Избранное [Юхан Борген] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юхан Борген ИЗБРАННОЕ

МАЛЕНЬКИЙ ЛОРД Трилогия

Предисловие

Юхан Борген (род. в 1902 г.) — крупнейшая фигура в современной норвежской литературе. Трудно переоценить ту роль, которую он играл на протяжении более полувека в духовной жизни своей страны. Регулярное сотрудничество в прессе, прежде всего в левой радикальной газете «Дагбладет», театральные постановки и телевизионные передачи, активная работа на радио: радиопьесы и выступления в еженедельной воскресной программе (особенно дорогие Боргену тем, что у микрофона он чувствует себя как бы живым собеседником людей в самых глухих уголках Норвегии) — вот только некоторые аспекты творческой деятельности Боргена. А главное — это, конечно, книги, созданные писателем, книги, в которых его мастерство проявилось в самых различных жанрах: здесь романы, новеллы, драмы, публицистические статьи, эссе, фельетоны… Но разносторонность творчества писателя даже не столько в широте жанрового охвата, сколько в присущем ему особом даре перевоплощения. Искусства Боргена многогранно, полифонично. Несмотря на стилевое единство, гармоническое созвучие излюбленных тем, мотивов, образов, отличающее Боргена, как любого большого мастера, внутренняя сущность его героев предстает в столь различном освещении, а образ автора-повествователя столь многолик, что это дало повод норвежскому исследователю Вилли Даллу высказать остроумное замечание о якобы существующем коллективном псевдониме «Юхан Борген». «А группа подлинных авторов, — говорит Вилли Далл, — могла бы включать в себя лирика, политика, клоуна, двух-трех детей, просто человека, умудренного жизненным опытом, а может быть, и кого-нибудь еще»[1].

Борген прочно связан с традицией — общескандинавской и норвежской. Его творчество непосредственно восходит к Ибсену, сыгравшему важную роль не только на начальном этапе формирования норвежского реализма, но и предвосхитившему, в особенности своими поздними драмами, некоторые характерные черты развития реализма XX века в целом. Юхан Борген продолжает и линию Гамсуна, отражая в своем творчестве нечто очень национальное, сокровенное, присущее исключительно Норвегии. Имя Боргена можно поставить рядом с такими норвежскими классиками старшего поколения, как Сигрид Унсет и Юхан Фалькбергет.

Вместе с тем Боргена справедливо называют самым европейским из норвежских писателей. Ему меньше, чем кому бы то ни было, свойственна национальная замкнутость или ограниченность. Творчество этого писателя находится в общем русле развития европейского романа. У него есть точки соприкосновения с Томасом Манном, который, как известно, проявлял интерес к норвежской литературе, творчески воспринимая опыт норвежских классиков. Так, его роман «Будденброки» был написан под непосредственным влиянием истории о норвежском торговом доме «Гарман и Ворше», рассказанной в цикле романов А. Хьеллана. По-своему преломились в творчестве Боргена искания таких сложных европейских художников, как Джойс и Пруст. Из современных писателей особенно созвучно Боргену творчество Макса Фриша — оба писателя постоянно «продумывают и проигрывают» жизненные возможности своих героев, стремятся запечатлеть трудноуловимую, изменчивую сущность современного человека, убеждены, что в конечном счете человек сам творит свою судьбу.

Слава Юхана Боргена давно перешагнула границы Скандинавии и стала не только европейской, но и мировой[2]. Книги Боргена издавались во многих странах. Советский читатель также знаком с его творчеством: в 1968 году был издан роман «Маленький Лорд», в антологиях и журналах публиковались новеллы Боргена, а в сборник радиопьес «В стороне» была включена его пьеса «Малодушный». Произведения Боргена переведены на языки республик Советской Прибалтики.


Юхан Борген родился в Христиании. Детство его протекало в одном из фешенебельных районов города — Весткант. Впечатления и раздумья, связанные с респектабельной буржуазной средой, к которой принадлежал писатель и от которой стремился впоследствии оторваться, легли в основу его творчества.

Литературная деятельность Боргена началась с занятий журналистикой, приверженность к которой он сохранил на всю жизнь, считая ее и увлекательной, и важной для оттачивания писательского мастерства. Как писатель-беллетрист он дебютировал сборником новелл «Во тьму» (1925), написанным в стилистической манере Гамсуна и повествующим об одиночестве и трагических заблуждениях человека. Более зрелым произведением, в котором уже наметилась основная проблематика дальнейшего творчества Боргена, стал роман «Если подвести итог» (1934). В нем содержится едкая сатира на лицемерную мораль буржуазного общества, сочетающаяся с глубокими раздумьями о человеческой личности и смысле ее духовных исканий. Писатель говорит о необходимости для каждого человека сделать свой нравственный выбор, определить свое отношение к миру. Аналогичные вопросы ставятся в написанных Боргеном в эти же годы пьесах «Чиновник Ли», «Андерсены», «Пока мы живем».

Трагически «непостижимые» для многих норвежцев события апреля 1940 года, когда в страну вторглись фашистские захватчики, явились переломным моментом в сознании нации в целом, в сознании представителей норвежской интеллигенции в частности. В годы войны и оккупации, когда происходило четкое разграничение политических позиций, для Юхана Боргена, как и для подавляющего большинства писателей, не было иного пути — только борьба с оккупантами. Юхан Борген сразу же стал активным участником движения Сопротивления.

Одной из целей немецких фашистов и местной националистической партии во главе с Квислингом (это имя на многих языках стало синонимом слова «предатель») было насаждение нацистской идеологии в Норвегии. В противовес ему общей задачей творческой интеллигенции, несмотря на различие политических и эстетических взглядов, стало сохранение норвежской культуры. Активную роль в этом играл Союз писателей, который открыто выступил против изъятия из школьных программ многих произведений норвежских авторов, поддерживал забастовку деятелей театра, боровшихся против немецкой цензуры; им был осуществлен организованный бойкот «нацифицированных» издательств, практически заставивший их прекратить свою деятельность. Союз писателей помогал преследуемым деятелям культуры, а также распространял нелегальную литературу.

В начале оккупации Борген не оставляет легальную публицистическую деятельность — в газете «Дагбладет» продолжает цикл получивших широкую известность еще в предвоенные годы живых и острых сатирических эссе, очерков, фельетонов, публиковавшихся под псевдонимом Мумле Госегг (в 1936 году был издан сборник этих произведений под названием «60 Мумле Госегг»). Мумле Госегг, или Мумле Гусиное Яйцо, — человечек, вылупившийся из гусиного яйца, — фольклорный персонаж, олицетворяющий народный юмор, смекалку, жажду познания. Основные герои этих очерков — простодушная и добросердечная лавочница Фру Юхансен и живой, непосредственный ребенок Маленькая Ингер, ставшие почти классическими фигурами в норвежской литературе, — давали возможность Боргену выразить то, о чем в обстановке оккупации нельзя было сказать прямо. Говоря эзоповским языком и затрагивая на первый взгляд нейтральные, незначительные темы, писатель рассказывал читателю между строк о том, что происходит в мире, и давал этому свою оценку, проводил мысль, что есть в стране силы, противостоящие врагу. Вскоре газета «Дагбладет» была запрещена, а Юхан Борген, выполнявший задания руководителей Сопротивления, вместе со многими своими соратниками был арестован и посажен в фашистский концлагерь Грини. Об этом тяжелом периоде своей жизни он написал впоследствии книгу «Дни в Грини» (1945). Освобожденный через полгода, Борген сначала сотрудничает в нелегальной печати, но, зная, что новый арест неминуем, вскоре бежит в Швецию, где продолжает борьбу. Он принимает участие в сборнике «По ту сторону норвежской границы» (Стокгольм, 1943). В предисловии к этой книге один из составителей, Кнут Хергель, писал: «Пусть норвежский национальный дух, норвежская культура находятся в подполье и изгнаны за пределы родной страны, но они не сломлены, и представители норвежской интеллигенции во весь голос заявляют об этом». В 1943 году, когда в рядах норвежского Сопротивления усилились настроения усталости и сомнений, Борген выступил с книгой «Это приносит плоды», где доказывал необходимость подпольной борьбы. Получила общественный резонанс также его книга о поэте-коммунисте Нурдале Григе, погибшем в боевом полете над Берлином в декабре 1943 года. С Григом Борген встречался в разные годы и испытывал к нему неизменную симпатию. Книга «Нурдал Григ» вышла в 1944 году.

Роман «Лета нет и не будет», опубликованный в 1944 году в Швеции, — первое художественное произведение об оккупации. В этой книге изображена норвежская столица, жизнь которой парализована с приходом оккупантов, дается исполненное напряженного драматизма описание деятельности группы Сопротивления. Главный герой — Кнут Люсакер, студент, увлеченный музыкой. Первоначально его духовные искания носят чисто умозрительный характер; постепенно он втягивается в нелегальную деятельность, сохраняя, однако, внутреннюю пассивность, позицию стороннего наблюдателя. Но в решительный момент Кнут делает важный нравственный выбор. В нескольких шагах от спасительной шведской границы он поворачивает назад, чтобы, рискуя жизнью, продолжить борьбу вместе с товарищами.

В романе «Тропа любви» (1946) осмысляется недавнее прошлое, затрагивается проблема социально-психологических корней фашизма в Норвегии. Жизнь маленького норвежского городка обрисована в юмористическом ключе, хорошо знакомом читателям по фельетонам, подписанным «Мумле Госегг». Но постепенно становится ясным, что персонажи романа не столь уж безобидны: сонный, аполитичный городок представляет прекрасное поле деятельности для всякого рода политических авантюристов и в конечном итоге может стать почвой для возникновения неонацизма.

Вопрос об истоках фашизма, о том, как случилось, что в Норвегии смогла существовать квислинговская партия, и почему человек мог стать предателем своей родины, — «больной» вопрос для норвежской литературы. На него пытаются дать ответ романы «Моя вина» Сигурда Хёля (1947), «Былое — это сон» Акселя Сандемусе (1946), «Пять лет» Ингвала Свинсоса (1946) и ряд других произведений. Но наиболее глубоко эта тема разработана в многоплановой трилогии Юхана Боргена о Маленьком Лорде — самом значительном произведении послевоенной норвежской литературы. Трилогии предшествовали сборники новелл «Медовый месяц» (1948), «Новеллы о любви» (1952), «Ночь и день» (1954), упрочившие известность писателя.


Трилогия о Вилфреде Сагене — вершина творчества Юхана Боргена, его центральное произведение, ставшее уже хрестоматийным. В 1955 году вышел роман «Маленький Лорд» — книга об истоках, о начальном этапе формирования личности Сагена. Роман имел огромный успех как у читателей, так и в литературной критике; ему была присуждена премия Северного совета. Первоначально у Боргена не было намерения писать трилогию. По выражению писателя, только уступая «многочисленным просьбам», он написал продолжение истории о Маленьком Лорде, и писать было так же легко, как катить с горы камень.

«Камень неумолимо катился с горы вниз, и я написал два тома за два года, в то время как у меня было по пять театральных постановок в год плюс радиопередачи», — вспоминает писатель.

Уже в «Маленьком Лорде» было заложено зерно тех больших проблем, которые нашли освещение в последующих частях трилогии. Герой, четырнадцатилетний мальчик, похожий на рафаэлевского ангела, — «Маленький Лорд» (роман задуман отчасти как пародия на сентиментальную книгу Элизы Бёрнетт о примерном ребенке «История маленького лорда Фаунтлероя», 1886) растет в тепличной атмосфере богатой буржуазной семьи, насквозь пропитанной лицемерием: каждый играет свою роль в соответствии с тем, чего ждут от него окружающие. Таков, например, дядя Мартин, крупный финансовый делец, опекун мальчика, претендующий до некоторой степени и на роль духовного наставника Вилфреда. «Толстый, благодушный, он предал бы всех встречных и поперечных, а потом, сидя в удобном кресле и покуривая сигару, принялся бы сокрушенно разглагольствовать о том, что народ беден и общество под угрозой». Незаурядной натуре мальчика (которому тем легче подыгрывать окружающим, изображая вундеркинда, что он почти с младенчества, как и остальные, усвоил свое «амплуа») претит как буржуазный практицизм дяди, так и «игра» матери и других родственников, старающихся уберечь его от реальных жизненных событий и впечатлений. Отсюда и стремление сознательно нарушить лицемерные заповеди окружающих, соединенное с присущей подростку жаждой самоутверждения, что выливается в злобные проделки, вроде кражи сумки с газетами у почтальонши, поджога на хуторе, ограбления табачной лавки во главе ватаги уличных мальчишек.

Герой не приемлет окружающих и всячески старается не допустить их в свой внутренний мир. «Они не подозревают, с какой страстью Вилфред мечтает замуроваться в одиночестве так, чтобы в святая святых своей души быть совсем одному и превратиться в твердый камень, покрытый лоском вежливости и предупредительности…» «Они» — так с ранних лет привыкает Вилфред называть всех остальных людей. Пытаясь отстоять свое «я» от ближайшего окружения, он начинает чувствовать себя чужим всем людям вообще.

Маленький Лорд постоянно анализирует собственные поступки и их мотивы, пытаясь постигнуть свою внутреннюю сущность. Вилфред вытаскивает из воды сына садовника Тома, что делает его чуть ли не героем в глазах многих, но отдает себе отчет, что сделал это не из естественного человеческого желания спасти тонущего, а ради самоутверждения. Размышляя о своей дружбе с простодушным Андреасом, мальчиком из небогатой семьи, Вилфред признается себе, что он «хотел в полной мере вкусить радостную возможность превратить сострадание в капитал». Впрочем, в душе Вилфреда иногда возникают искренние добрые порывы по отношению к Андреасу, а в особенности к фру Фрисаксен — пожилой женщине, живущей в убогой хижине на берегу моря. Фру Фрисаксен всегда была чужда социальных условностей, ей органически присуща доброта, чувство собственного достоинства, искренность. Наверное, эти качества и привлекли к ней Вилфреда, как некогда и его покойного отца, возлюбленной которого она в свое время была. У Вилфреда, как оказывается, есть и сводный брат, Биргер. Находясь вдали от фру Фрисаксен, в Христиании, Вилфред чувствует, что «соскучился по ней, по ее лицу, то старому, то совсем молодому». Он мечтает перекрасить ей дом, ловить для нее рыбу. Но этим намерениям не суждено было осуществиться: когда Вилфред приезжает, он находит фру Фрисаксен мертвой в занесенной снегом хижине. Ростки добра очень робки в сердце Вилфреда, он не ищет пути к другим людям, все больше замыкаясь в себе, культивируя свой индивидуализм, свое одиночество, свое «я». Символом одиночества, замкнутого духовного пространства, проходящим через всю трилогию, становится стеклянное яйцо, игрушка, некогда любимая его отцом и подаренная Вилфреду фру Фрисаксен. В конце первой части трилогии Вилфред, попавший в сомнительную компанию, избитый и ограбленный, спасается бегством, ощущая, как разбилось стеклянное яйцо, в котором он как бы находился. За своей спиной он слышит слова: «Теперь ему не уйти». Это пророческие слова. Они дают название последней части трилогии, они же завершают ее, подводя черту под жизнью самого героя.

Несмотря на первоначальное отсутствие единого замысла, все части трилогии органически связаны между собой. Во втором романе, «Темные источники», писатель не только рассказывает о дальнейшем формировании личности героя, но во многом разъясняет и углубляет написанное ранее. В воспоминаниях Вилфреда эпизоды детства и отрочества наполняются еще большей значимостью. Все новыми и новыми штрихами, конкретными выразительными деталями обрисовывает Борген социальную среду, тщательно выстраивая социальный, точнее, социально-психологический роман.

Вместе с тем во второй части трилогии с особенной силой начинает ощущаться и ее эпический, исторический аспект. Стремясь воспроизвести характерные черты эпохи, насытить повествование живым содержанием тех дней, Борген много работал в университетской библиотеке, перечитывая старые газеты, но при этом главным для писателя оставалось воссоздание общего духа, атмосферы времени. Значимость реализма Боргена не в правдоподобии отдельных деталей или даже событий, больших и малых, а в широте художественных обобщений, в тонком показе глубинных процессов в недрах норвежского общества.

Автор рисует картину Норвегии в эпоху первой мировой войны. Голос его исполнен едкой иронии и сарказма, когда он пишет о «буме», неслыханных спекуляциях на бирже, всколыхнувших жизнь обывателя, который в те дни, когда гибли в бессмысленной бойне норвежские моряки на судах, зафрахтованных Англией у норвежского правительства, вдруг понял, что поставил на неверную лошадку, «скрипучую клячу порядочности». Еще чудовищней выступает буржуазное лицемерие в это время массового обнищания одних и легкого обогащения других. С одной стороны, безработные: «озябшие, одетые чуть ли не в лохмотья здоровенные мужчины переминаются с ноги на ногу на тротуаре», а с другой — «ублаготворенные изысканным домашним обедом» Вилфред и его мать идут смотреть, как искусная тетя Кристина учит стесненных в средствах домашних хозяек использовать суррогаты, «чтобы готовить пищу, напоминающую ту, какую им хотелось бы есть».

«Да, жизнь была прекрасна для тех, кто обитал в маленькой столице маленького государства… К концу третьего года мировой войны светлые источники били с небывалой силой». Слова о светлых источниках саркастическим рефреном часто звучат в романе, перекликаясь с его названием. Норвежское слово «kilder» имеет много оттенков значения. Это и силы, и истоки, источники и родники. «Светлые источники» — это живительные силы природы и в то же время ироническое наименование той силы, которая забила в душе внешне добропорядочных людей, толкая их к источникам легкой наживы — биржевым спекуляциям.

Источники, родники, темные и светлые, — образ, помогающий проникнуть в глубинную сущность той борьбы между добром и злом, которая достигает своего апогея в душе героя. Время, когда он еще не окончательно порвал с миром других людей и пытался доставить радость близким, щедро оделяя их своим драгоценным «я», названо в романе временем, «когда в нем еще били светлые источники». Вилфред испытывает нечто вроде симпатии к другу детства Андреасу и другу новых времен Роберту, есть проблески искреннего чувства в его отношении к Селине, которую про себя он называет «орхидеей, возросшей на навозной куче».

Но Вилфред не видит смысла в поисках добра, постоянно упрекает себя за вмешательство в судьбы тех, до кого ему нет дела. Он как бы балансирует между безднами добра и зла, оставаясь равнодушным к содержанию этих понятий, «как равнодушен к этим друзьям, которых он любит, когда зимой хочет отогреться». Вилфред тщательно подавляет в себе гуманные порывы. «Сердце Вилфреда окаменело, стало таким, как он хотел. Теперь он был сам по себе, другие были другими».

Вилфред, «победоносный одиночка», начинает жить по ту сторону добра и зла. Кульминационной является сцена, где он готов убить случайно спасенного им ребенка. «Он стоял, высоко подняв ребенка и чувствуя, как все его тело наливается силой, бьющей из темных источников, чувствуя мрачную уверенность, что все вокруг было и будет зло». Вилфред заставляет себя идти до конца, по-ницшеански переступив «слишком человеческое», выбирая зло. Хотя герой не совершил убийства, но морально созрел для него: в его сознании произошли необратимые изменения. При этом Вилфред чувствует себя как бы убийцей собственного сына. И дело не в том, что он выдавал себя за отца ребенка (что в какой-то мере помогало ему скрываться и от полиции, и от сомнительных «коллег» по копенгагенскому ночному клубу), а в том, что он таковым себя ощущал. Для него это беспомощное существо — «самое слабое звено» в цепи его связи с человеческим родом, той связи, которую он хочет порвать и о которой постоянно размышляет. Вилфред снова и снова возвращается к мыслям об отце, покончившем с собой, обвиняя его вместе с другими, рождавшими «сыновей, обреченных жить в мире, с которым они сами не сумели совладать». И его совершенно не заботит судьба собственного сына, живущего в Париже, как мы узнаем уже на страницах последней части трилогии. Гораздо в большей степени его занимает сводный брат Биргер, к которому первоначально он испытывает противоречивые чувства, Биргер, «которого он презирал и по которому он тосковал». Позднее Вилфред приходит к выводу, что Биргер — простая и целостная натура — «рознится с ним в главном». В своем разнузданном индивидуализме Вилфред желает физически уничтожить человека, который, как он считает, самим фактом своего существования «оскорбил его одиночество», лишил его уникальности, и Вилфред намеренно оказывается причастным к его аресту как борца Сопротивления.

Настоящий духовный брат героя — немецкий офицер Мориц фон Вакениц. Что касается этого персонажа, то в отношении его «умственных исканий» не может быть никаких иллюзий: они носят совершенно определенную направленность. Этот помещик из Померании, философствующий то о своих батраках, в которых он не видит людей, то о том, что «недоедание и скверный кофе… — причина противоестественной стойкости здешнего Сопротивления», а понятие национальной независимости Норвегии — всего лишь «иллюзия», носит мундир вермахта и служит черному делу фашизма. Мориц фон Вакениц в чем-то импонирует Вилфреду, в чем-то вызывает его отвращение. Это худшее «я» Вилфреда, доведенный до логического конца его крайний индивидуализм и эгоцентризм.

Крах личности Вилфреда неизбежен, не могла спасти его и Мириам, к которой он хранит в самых глубинах своего существа нечто вроде многолетней привязанности. Мириам — человек, исполненный большой духовной силы и благородства. Она известная скрипачка, и пафос ее искусства — в утверждении гуманизма, высоких моральных ценностей. От природы одаренная натура, Вилфред и сам может быть назван «человеком искусства»: вундеркинд, играющий Моцарта на домашнем концерте, трехлетний малыш, шепчущий: «Ватто», глядя на живописную группу родственников на прогулке; исполнитель модных песенок в кабаре, автор нескольких книг, имевших шумный, но непродолжительный успех… В наибольшей степени привлекала Вилфреда живопись. На какое-то время он приобретает известность как художник, автор нескольких формалистических картин. Эти картины несут на себе роковой отпечаток незавершенности, но главное — в них отразились темные глубины личности Вилфреда, надломленность и двойственность его души. Мириам начинает понимать, что его искусство есть «отрицание жизни и любви», и с ужасом отшатывается от Вилфреда — человека, который духовно мертв. Тема искусства, творческой личности у Боргена какими-то гранями соприкасается с темой общего кризиса буржуазной культуры в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус». В живописи героя Боргена, так же как и в музыке, созданной Адрианом Леверкюном, отразилась изнанка его души, выявились симптомы его внутренней деградации.

Так же важна в трилогии и тема границы, выступающая во многих эпизодах как в конкретном, так и в переносном, глубоко символическом смысле. Двигаясь вместе с группой других беженцев в сторону спасительной границы нейтральной Швеции, Мириам размышляет о взаимоотношениях людей, поставленных в нечеловеческие условия: «Неужто страх за собственную жизнь должен непременно ущемлять естественную человечность, подавлять чувство общности и сострадания?»

Пограничная ситуация, нравственный выбор между этическим и эстетическим в терминологии Киркегора (последнее интерпретировалось как лишенное моральных критериев) во многом определяли искания героев норвежской литературы. Однако у Боргена, писателя-реалиста, в отличие от религиозного датского мыслителя, понятия этического и эстетического употребляются не в отвлеченно-метафизической трактовке, а приобретают сугубо реальный, жизненный смысл. Совершается выбор между сопротивлением, борьбой с врагом или покорностью и предательством.

В образе Вилфреда Сагена писатель заклеймил тех, кто так и не смог сделать правильного нравственного выбора: в решительный час Вилфред пытается остаться вне борьбы, быть «самим по себе». И этим он обрекает себя на преследование с обеих сторон, становится почти в прямом смысле загнанным, затравленным зверем, которому нигде нет места, что и приводит его к гибели. В конце трилогии Вилфред стреляет в себя из револьвера, даже и здесь полагаясь на волю случая (он не знает, заряжено ли оружие).

В романе есть персонажи, четко противостоящие Вилфреду. Это прежде всего «седой великан» по прозвищу Лось, который почти с самого начала оккупации переводит беженцев через шведскую границу. В прошлом «участник классовых боев», он знает цену богачам и метко характеризует Вилфреда: «Есть такая порода людей, они ни за тебя, ни против… Может, они одновременно и „за“ и „против“, для них это своего рода спорт». У него ни на минуту не возникает сомнений в смысле подпольной работы, в оправданности жертв — без громких слов, спокойно подвергает он свою жизнь каждодневному риску и приободряет товарищей по борьбе. Еще более характерна фигура Кнута Люсакера, героя романа «Лета нет и не будет», эпизодически появляющегося на страницах романа «Теперь ему не уйти»: в качестве связного он выполняет ответственные задания руководителей Сопротивления. Кнут Люсакер имеет нечто общее с Вилфредом, принадлежа к той же социальной среде, но в отличие от него он нашел свое место в Сопротивлении, как и многие другие: Биргер, Андреас, Том, а также и Роберт, первоначально ловкий делец из нуворишей, по-своему добрый, мягкотелый, легко входящий в любую роль, которую ему предлагает жизнь. Борген дает картину военного времени в Норвегии во всей ее полноте и сложности, и образ Роберта не однозначен: с ним, как и с некоторыми другими персонажами, связан вопрос и о тех участниках Сопротивления, которые, действуя в интересах своей страны, «дальновидно» не забывали и собственных, личных целей и выгод.

Образ Вилфреда Сагена — это образ большой обобщающей силы и глубины. В общем философском плане критика сопоставляла Вилфреда с Пером Гюнтом, имея в виду ту беспринципную жизнь, которая роднит его с героем Ибсена. Сам Борген говорил о возможности некой ассоциативной связи Вилфреда с Гамлетом, который не может принять решения, сделать выбор. Многозначительно в связи с этим звучит монолог Гамлета на последних страницах трилогии. В чем-то образ Вилфреда объясняет трагедию Гамсуна, замкнувшегося в своем солипсизме и сохранявшего иллюзии о внеисторическом гуманизме немецкой культуры, что привело писателя к чудовищным политическим заблуждениям, а в итоге — к позору коллаборационизма.

Но конечно, в образе Вилфреда важнее всего конкретное социально-психологическое, историческое содержание. Вилфред не хотел стать таким, как его буржуазное окружение; неприятие этого окружения толкало Вилфреда к людям дна, внешне противостоящим лицемерной респектабельности и порядочности. Но тем не менее он кровно связан со своей средой; именно поэтому люди и жизненные пути, подлинно противостоящие буржуазному миру, не смогли привлечь его к себе. В своем циничном нигилизме он с усмешкой воспринимает рабочую сходку, свидетелем которой становится в Копенгагене, так же он воспринимает и деятельность Сопротивления во время войны. Объективно сознавая кризисные явления того общества, в котором живет, он не способен поверить ни в какие политические идеи. Бесплодность его исканий очевидна. Трилогия Боргена — обличение социальной среды, порождающей крайних индивидуалистов, людей с гипертрофированным «я», чья духовная и физическая гибель глубоко закономерна.


Тема вины, личной ответственности человека за происходящее с ним и в окружающем мире занимает центральное место в последующих романах Боргена. Так, в «экспериментальном» романе со знаменательным названием «Я» (1954) — Борген пытается здесь проникнуть в суть человеческой личности, изображая ее потенциальные возможности как пережитые реальности, — герой, Матиас Роос, «в поисках утраченного времени» постоянно размышляет о прошлом, пытаясь понять, с чем связано разрушение его личности. Постепенно ему становится ясно, что он виноват в нем сам: он позволил «миру зла» разрушить лучшее в себе. «Мир зла» конкретно обозначен в романе: это работа героя на капиталистическом предприятии, выполнявшем заказы для фашистской Германии.

Значительным событием в норвежской литературе стал роман «Голубая вершина» (1965). Роман написан в более традиционной реалистической манере, нежели предыдущий, но также сосредоточен на проблеме личности.

Война выступает здесь не просто как воспоминание прошлого, а как та суровая реальность, которая сыграла трагическую роль в судьбах героев. Война столкнула их между собой, наложив отпечаток на и без того сложные взаимоотношения, заставила по-новому осмыслить свою роль в происходящем. При этом глубоко личное и социальное предстает в романе в тонкой и неразрывной связи. В нем есть и сатирический протест против сытых и самодовольных в «государстве благоденствия», и в то же время огромная любовь к родной стране, символом которой в романе выступает голубая вершина, олицетворяющая одновременно и те духовные высоты, к которым стремятся герои. Роман был воспринят многими как произведение о норвежском (и шире — скандинавском) национальном характере ж о месте Норвегии в мире.

Проблема анархического индивидуализма, моральной ответственности человека за совершенное преступление (даже если оно не наказуемо юридически), честности перед самим собой поставлена в романе «потока сознания» «Красный туман» (1967).

Верой в подлинные жизненные ценности, критикой буржуазного лицемерия и стандартизации жизни проникнуты романы о духовных исканиях современного человека, написанные в 70-е годы: «Моя рука, мой желудок» (1972), «Шаблоны» (1974), а также сборник новелл «Счастливого пути» (1974) и др.


Борген много и плодотворно работает. О его трудолюбии и трудоспособности ходят легенды. Полушутя-полусерьезно один из критиков назвал его «чудом XX века». Ежедневно Борген пишет по 7–8 часов в день, обязательно просматривает новую книгу и около десятка газет. Живя на небольшом острове Асмалё, достаточно далеко от Осло, писатель не порывает живой связи с действительностью. Борген постоянно чувствует ритм нашего времени и живо откликается на его события. «Молодой человек со старым лицом» — так часто называют Боргена, имея в виду не только его внешний облик: худощавую, все еще стройную фигуру и изборожденное глубокими морщинами лицо, но прежде всего его душевный настрой, находящий отражение и в том, что он пишет. У Юхана Боргена нет никакого стремления быть «мэтром». Борген находит общий язык с литераторами младшего поколения, признавая их право на новые идеи, самостоятельные творческие поиски, оставляя, впрочем, за собой право не следовать всем новым веяниям, идти своим путем. И в этом он разочаровал некоторых молодых писателей-модернистов, надеявшихся, что автор в достаточной степени условного романа «Я» станет их духовным наставником и единомышленником.

«С годами хочется быть писателем не для группы избранных, а чтобы многие читали и понимали тебя» — так сказал Борген в одном интервью.

В 1947 году в составе первой послевоенной норвежской делегации деятелей культуры писатель посетил Советский Союз и явился одним из авторов книги «Из Ленинграда в Армению» (1947). В ней он отразил как главные впечатления от поездки «энергию, доброту и упорство» советских людей, объединенных общей идеей, и «неисчислимые возможности страны, успешно залечивающей тяжелые раны, нанесенные войной». И в последние годы Борген проявляет интерес к нашей стране, многое сделал для популяризации в Норвегии как русских классиков, так и современных советских писателей.

В книгах Юхана Боргена — тревоги за судьбы всего человечества, каждого человека в отдельности. В них — уверенность, что все события, происходящие на земле, большие или малые, касаются каждого и все несут за них ответственность. Все связано в мире, и Норвегия, Скандинавия не являются идиллическим островом среди бушующих на земном шаре бурь, как порой кажется сытому обывателю. Боргена называют совестью нации. Когда писатель получил премию Северного совета за сборник «Новые новеллы» (1967), корреспондент «Дагбладет» спросил его, чего бы, кроме этой премии, он хотел лично для себя. Борген ответил: «У меня единственное желание — чтобы на земле был мир». И этой благородной цели служит вся жизнь и творчество писателя-гуманиста.

Элеонора Панкратова

Маленький лорд

Часть первая МАЛЕНЬКИЙ ЛОРД

1
Дядя и тетушки, отдуваясь, вваливались с холода в дом. Дыхание клубами пара вырывалось у них изо рта, пока они миновали узкую прихожую, где их встречала горничная. Потом они, притоптывая, входили в большой квадратный холл с камином, над которым красовалась голова лося, и с коврами на стенах. Тут было тепло. Тут пахло жильем.

Маленький Лорд стоял на ковре посреди гостиной и сквозь закрытую дверь слышал, как проходят гости. Он до мелочей представлял себе, что происходит, по мере того как родственники один за другим появляются в прихожей, принюхиваясь к запаху дома — запаху деревянных стен и ковров — и прислушиваясь к отдаленной суете в кухне, где готовится семейный обед: суп из спаржи, форель, жаркое из оленины. Он знал, в какую минуту кому из гостей горничная Лилли помогает снять пальто, как дядя Рене говорит ей с ласковым кокетством: «Нет, нет, милая девушка, тысяча благодарностей, но я еще не настолько стар…» — и вешает свое подбитое соболем пальто в гардероб слева от входной двери, а толстяк дядя Мартин, хотя он гораздо моложе, с нескрываемым удовольствием принимает помощь Лилли — все, что может избавить его от лишних усилий… И тетки: вот они здороваются друг с другом, скачала кивая в зеркало очередному отражению, а потом уже подавая руку, как полагается, и кто-то говорит о холоде, о том, что вот-вот пойдет снег.

Маленький Лорд видел все это явственнее, чем наяву, и слышал отчетливее, чем если бы и впрямь голоса звучали с ним рядом. Сам он стоял посреди гостиной, именно там, где ему надлежало стоять, когда они войдут, — маленький хозяин дома, как бы случайно оказавшийся на месте как раз в ту минуту, когда горничная откроет дверь гостям. Каждый раз неизменный ритуал. А потом из внутренних комнат появится мать с таким видом, точно ее застали немножко врасплох, и с минутным опозданием, как и подобает хлопотунье хозяюшке… Стоя посреди комнаты, он наслаждался ожиданием. Каждый нерв трепетал в нем от радостного предвкушения встречи с гостями. Под самыми окнами, выходящими на залив Фрогнеркиль, он услышал шум поезда, идущего в сторону Скарпсну. В любое другое время он помчался бы к окну в эркере, расположенном ступенькой выше гостиной, чтобы полюбоваться, как из высокой трубы паровоза дождем сыплются искры, пляшут в ранних зимних сумерках, а потом гаснут где-то вверху или вдоль снежных полос по обе стороны железной дороги, а иногда гораздо дальше — в парке, где-то между павильоном и старым фонтаном, рядом с которым разросся орешник.

Но сегодня нет, сегодня не до искр. Сегодня он будет стоять посреди гостиной, потому что ему полагается здесь стоять, и он любит эти минуты, и кто-нибудь из родных скажет: «А вот и маленький хозяин дома». Это скажет тетя Кристина. «Маленький хозяин дома уже на посту», — скажет она, распространяя вокруг себя дурманящий аромат какао и ванили, а может, ему только чудится этот аромат, потому что тетя Кристина делает «домашние конфеты» в своей маленькой кухоньке, и на улице Конгенсгате у нее свой магазинчик, и все говорят, что она «достойна восхищения». В былые времена тетя Кристина играла на лютне и пела в шикарных ресторанах за границей, и кто-то однажды сказал, что она достойна восхищения, хотя несколько… впрочем, да, да… Тут мать искоса метнула быстрый взгляд, который должен был означать, что ребенок здесь и он слушает. Но мать знала, что ребенок знает, что после обеда взгляд у тети Кристины становится бархатистым, голос мурлыкающим, она незаметно сбрасывает под столом туфли и всем корпусом подается вперед, открывая бездонное декольте.

Он видел сквозь закрытую дверь, как дядя Рене, повесив пальто, потирает свои узкие руки, переплетая пальцы, как, проходя мимо зеркала, с минуту рассматривает кончики своих нафабренных усов, потом маленьким гребнем, который то появляется, то исчезает в его колдовских руках — в этих руках может неожиданно появиться и исчезнуть любой предмет, — приглаживает редкие пепельные волосы, начесывая их на лоб быстрыми движениями, для которых словно и созданы эти руки; потом дядя Рене постоит в дверях, собираясь войти, но вдруг в последнее мгновение с подчеркнутой вежливостью пропустит вперед тетю Шарлотту, которая зашуршит шелками многочисленных юбок, а дядя Рене скажет: «Mon petit garçon» [3], — вздернет черные брови — мать однажды обмолвилась, что он их красит, — и подмигнет ему с насмешливым видом, который, собственно говоря, ровно ничего не означает, но это подмигивание приятно Маленькому Лорду, оно тоже неотъемлемая часть всего происходящего — да, и оно тоже…

Потом дядя Мартин в щегольских, туго натянутых брюках, стиснутых на талии узкой жилеткой, отпустит свое замечание насчет «мужеского пола»; но это произойдет уже после того, как появится мать.

Только тогда, значительно позже остальных — Маленький Лорд знает, что это делается для того, чтобы подчеркнуть свою скромность, — появится тетя Клара, черная, плоская, и чем сердечней встретит ее мать, тем старательней она будет показывать, что считает себя лишней…

Стоя посреди гостиной, Маленький Лорд слышал шум удаляющегося поезда. Скоро пройдет другой поезд из Скарпсну, на мгновение отбросив длинный мерцающий луч света на залив Фрогнеркиль, уже затянутый матовым льдом, почти совсем без снега. И этот шум извне только увеличивал радостный трепет от ощущения, что он дома, что он у себя, от сборища гостей, от запаха жаркого, от воспоминания о приглушенном чмоканье бутылок с красным вином, когда их открывали примерно час тому назад… от мерцания разноцветных ламп в восточном стиле, которыми украшен эркер. Огни ламп освещали медный поднос, и страшные бенгальские маски, которые давно уже перестали его пугать, и танцовщиц из мейсенского фарфора, которые грациозно застыли в неровном освещении, продолжая свой прелестный танец на этажерке; взрослые либо совсем не замечали их, либо рассеянно скользили по ним взглядом, а он — нет, он часто повторял их пленительные движения, потом вдруг застывал в прыжке, и сама эта неподвижность была олицетворенным движением, олицетворенным прыжком.

Он знал каждого из тех, кто сейчас войдет в комнату, знал, что они скажут и как они одеты, и прежде всего их запах; каждую из своих теток он мог узнать по запаху духов. И, несмотря на это, в последние мгновения перед тем, как открывалась высокая белая дверь, выложенная светло-синими и коричневыми шашками, он просто изнывал от нетерпеливого ожидания. Однажды он даже намочил штаны от волнения, и ему пришлось здороваться с гостями, ощущая влажное прикосновение бархатных штанишек, но это было давно, три года назад, ему тогда минуло одиннадцать. А теперь он стоял посреди гостиной в костюмчике из темно-голубого сукна с белым полотняным воротником, на который ниспадали золотистые локоны, с отполированными ногтями, в сверкающих лакированных туфельках, стоял не шевелясь, потому что должен был стоять здесь и быть гостеприимным хозяином, каждый раз будто ненароком, каждый раз замирая от радостного ожидания.

Вдали послышалось пыхтение поезда, идущего из Скарпсну. Потом поезд загрохотал под самыми окнами. Вот сейчас затанцуют искры. Он знал это. Он стоял спиной к окну и видел это сквозь три грани стекла, видел спиной. Мало-помалу шум замер, удалившись в сторону города. Дверь отворилась. Мелькнула рука Лилли, потом скрылась. На пороге стоял дядя Рене, который с легким замешательством пропустил вперед тетю Шарлотту, и та зашуршала шелками своих юбок.

Маленький Лорд сразу исчез в этих шелках. Он охотно позволял тете Шарлотте обнимать себя — ему нравилось окунаться в это шелковое шуршание, которое вблизи, когда тетка прижимала его к себе, к самой своей груди, превращалось в перезвон колокольчиков. Ее нежность в эти минуты была неудержима; поднимая голову, он видел в глазах тети Шарлотты слезы — мать как-то сказала, что тетя очень хотела иметь ребенка. Дядя Рене пережидал эти мгновения восторга, стоя чуть позади. Потом выступал вперед, церемонно кланялся, подавая руку, произносил: «Mon petit garçon». Потом насмешливо вздергивал слишком черные брови, потирая руки, шел в эркер и глядел в окно на замок Оскарсхалл. Вскоре, за столом, наступит минута, когда можно будет всласть наглядеться на непостижимые пальцы дяди Рене, которые околдовывали все, к чему прикасались: тонкую ножку бокала, вилку, — или смотреть, как он еле заметным, но тем более выразительным движением поднимает руку, чтобы «сказать несколько слов»… Все, к чему прикасался дядя Рене, обретало жизнь и блеск. На мгновение его рука ласково погладила икону, висевшую над полукруглой нишей эркера, обставленного в восточном стиле. — Как нелепо выбрано место, — в который раз пробормотал он.

Вошел дядя Мартин. В ту же минуту на пороге другой двери появилась мать. Маленький Лорд часто пытался понять, уж не сговариваются ли они, ведь, по словам матери, они были когда-то братом и сестрой, то есть, само собой, они остались ими и теперь, но было как-то странно: этот толстяк — и вдруг брат. Дядя Мартин подошел к племяннику. Одежда сидела на нем в обтяжку,образуя морщины, вроде сборок на платье голубой дамы Матисса, висевшей на стене («И это называется искусство?»). Дядя Мартин подошел к племяннику, через его голову поздоровался с сестрой, сильно дернул его за локоны и заявил: — Ей-богу, Сусси, давно пора остричь кудри этому юному Самсону, чтобы он стал наконец существом мужеского пола!

Мальчик прекрасно знал, какое в эти минуты выражение у матери, хотя его собственный взгляд был прикован к тому месту на брюках дяди Мартина, где все морщины сходились в одну точку. Глаза матери приветливо улыбались гостю, но к приветливости примешивалось раздражение, и в то же время в них лучилась нежность, когда она опускала их на сына, который так и видел смену этих выражений, хотя сам не отрываясь пожирал взглядом интригующую точку на брюках дяди Мартина.

Дядя Мартин небрежно добавил: — Впрочем, если ты хочешь заставить парня изображать Маленького Лорда Фаунтлероя, пока он…

Но тут следом за своим осанистым мужем вошла тетя Валборг. Она была крошечного роста и единственная, чей взгляд находился на уровне глаз самого Маленького Лорда; она ласково, но повелительно сказала: — Мартин! — В ответ на что дядя Мартин, пожав плечами, нехотя произнес: — У всякого свой вкус, — в приливе внезапной общительности подошел к дяде Рене и стал недоуменно разглядывать розовую статуэтку, одиноко стоявшую на черной подставке под пальмой. Под взглядами дяди Мартина статуэтка уменьшалась и теряла смысл, но, когда дядя Рене, подняв статуэтку, принялся вертеть ее в своих тонких пальцах, она стала расти и рассказывать историю о даме, которая защищалась от лебедя, защищалась, но ей это доставляло удовольствие… Эта история тоже принадлежала к миру волнующих загадок.

Тетя Валборг задержала руку мальчика в своей пухлой руке. Тетя Валборг не могла смотреть на него сверху вниз. Поэтому она казалась ему ровней. Она улыбнулась и сказала: — Я вижу, ты становишься выше меня, малыш, впрочем, это не так уж трудно! — И тетя Валборг добродушно рассмеялась.

Маленький Лорд быстро поднялся на возвышение в эркере и, став спиной к окну, сказал: — Добро пожаловать!

— Еще не все собрались, дорогое дитя! — воскликнула тетя Кристина, только теперь стремительно впорхнувшая в комнату. Она на лету прижала его к себе, обдавая запахом какао. У мальчика было такое чувство, будто они по очереди погружали его: тетя Шарлотта — в шуршание своих шелковых юбок, тетя Кристина — в аромат какао, а дядя Мартин — в лицезрение своего туго обтянутого живота…

— А вот и тетя Клара, — сказала мать, нервно поглядывая в сторону двери, где в этот момент с обдуманным запозданием появилась тетя Клара — в черном платье с белым жабо, плоская, с лорнетом на шнурке, коротко облизнув сухие губы кончиком почти белого, точно посыпанного пеплом языка.

Маленький Лорд спустился со своего возвышения, подошел к тетке и спросил вкрадчиво, как от него и ждали: — Тетя Клара, можно мне поглядеть на твой медальон?

— После, дитя мое, что за нетерпение! — Но, приговаривая так, она ласково трепала его по щеке, а это свидетельствовало о том, что она растрогана, и о том, что она всегда и везде остается учительницей. Тетя Клара преподавала немецкий и французский и отличалась прямизной осанки и суждений. («Ну что твоя грамматика, — шепнул дядя Мартин дяде Рене, стоя позади пальмы, — только все неправильные глаголы куда-то подевались».)

Вынув свой маленький, обшитый кружевом платочек, тетя Клара приложила его к носу. Этот белый с легкой горбинкой нос и кружевной платочек в глазах Маленького Лорда составляли нечто нераздельное, как и аромат «Марии Фарина», который в ту же минуту свежей струйкой проплыл в душном воздухе комнаты. Жилы на руках тети Клары образовывали увлекательнейший ландшафт, точно географическая карта с горами и реками, от них тоже слегка веяло «Марией Фарина»… запахом, таким не похожим на сладкие, любимые духи матери «Эс Буке» Бейли. Духи хранились в комнате матери, во втором сверху ящике комода. Когда Маленький Лорд был поменьше, он выдвигал самый нижний ящик, взбирался на него, и тогда кончик его носа приходился как раз вровень со вторым ящиком. В ту пору мать была ему даже еще ближе, чем теперь, когда она стояла в гостиной, заполняя пространство между дядями и тетками.

Аромат матери был щедр и вездесущ, не то что мимолетный освежающий аромат тети Клары, которым веяло каждый раз только тогда, когда она открывала свой маленький, расшитый жемчугом ридикюль и запах «Марии Фарина» волнами расходился от ее кружевного платочка.

Маленький Лорд испытывал приятное чувство от всех этих контрастов, от сознания, что в его надежно защищенном мире все явления находятся в устойчивом равновесии. Вот сейчас гости будут беспокойно слоняться по комнате, рассеянно оглядывая друг друга, пока невидимая сила — он прекрасно знает, что это горничная Лилли, — не распахнет высокую створчатую дверь в столовую и мать не скажет: «Прошу всех к столу!»

А сейчас текли минуты, насыщенные уютом и ожиданием. Все они были здесь. Все. Сейчас он доставит кому-то удовольствие, снова по-детски надоедая тете Кларе — ведь от него этого ждут, — и скажет: «Ну тетя Клара, ну можно я посмотрю на твой медальон?»

И он это сказал. И она ответила, как и следовало ждать: — И как тебе не надоест, малыш, разглядывать этот медальон.

Она осторожно сняла через голову тоненькую золотую цепочку и открыла медальон, в нем находился второй такой же медальон, только чуть поменьше, а в том еще один. И мальчик протянул: — О-о!

В самом последнем медальоне тоже была щелочка, а значит, и его можно было открыть. Мать сказала однажды, что там фотография и что это трагедия тети Клары. Но Маленький Лорд знал, что он не должен спрашивать, можно ли открыть последний медальон. Он знал это, как знал тысячи других условленных вещей. В мире очень многое было оговорено заранее.

Смутно, смутно понимал он в эти счастливые минуты, что существует еще какой-то другой мир: покрытый льдом залив Фрогнеркиль, улицы, школа… И что мальчики из его класса, когда они принимают гостей, одеваются по-другому. Он знал это. Знал, что они бросаются чем попало, бьют стекла и рвут штаны. Он знал, что дома у Андреаса нет этажерок с танцовщицами, что по субботам в семье Андреаса едят селедку и не пьют вина из сверкающих бокалов. Он знал, что кое-кто из сверстников зовет его девчонкой за его локоны и одежду. Знал, что слова дяди Мартина о «мужеском поле» намекают на это же обстоятельство.

Однажды, давным-давно — ему тогда было десять лет, — когда гости пили кофе и пальцы дяди Рене особенно ловко играли тонкой кофейной чашкой, Маленький Лорд возьми и скажи: «Он плюхнулся на задницу и как покатится вниз…» Мать изменилась в лице так, точно вот-вот упадет в обморок. Тетя Клара стала часто-часто облизывать губы, и кончик ее языка то появлялся, то исчезал, как кукушка на стенных часах в столовой, зато дядя Мартин разразился зычным хохотом и крикнул: «Браво, малый!» — сунул красноватую руку в жилетный карман под круглым брюшком и выудил оттуда монетку в десять эре. Поступок дяди вызвал страшную панику: прежде чем мальчику разрешили дотронуться до денег и опустить монету в копилку, ее продезинфицировали нашатырным спиртом.

Маленький Лорд был пристыжен. Не тем, что произнес грубое слово, а тем, что позволил им проникнуть в свою тайну.

Потому что он знал то, о чем не подозревали ни мальчишки, ни тетки, ни дяди, ни мать: он знал немало таких слов. В его голове бродило немало таких мыслей. У него была еще одна жизнь — такая жизнь, вовсе не похожая на ту, какую они себе рисовали.


Створчатая дверь в столовую распахнулась точно по волшебству. Открывшие ее руки были невидимы. Мать сказала: — Прошу, — точно сама была застигнута немножко врасплох. И гости, опережая Маленького Лорда, двинулись к двери, к чудесным ароматам, тяжелыми волнами хлынувшим им навстречу. Он шел позади всех, как бы управляя ими чуть заметными дирижерскими движениями, которых они не могли видеть. Почти бессознательно имитировал он походку дяди Мартина, который шел вразвалку, и элегантные, скользящие шаги дяди Рене, грамматически четкое вышагивание тети Клары и шуршал невидимыми юбками позади шелестящих юбок тети Шарлотты. Он пританцовывал, следуя за ними, полный дружелюбного презрения, и чувствовал себя невыразимо счастливым от двойственного стремления нравиться и насмехаться. Уже в самых дверях, проходя мимо горничной Лилли, он высунул язык, в то же время делая вид, будто хочет обнять девушку, и казалось, он гонит перед собой стадо, гонит к столу, туда, где канделябры льют мягкий свет на синеватый фарфор.

— Мэ-э-э! — неслышно проблеял Маленький Лорд вслед любящим родственникам, которые шествовали в столовую.

2
Маленький Лорд стоял в столовой у окна, выходящего на восток, сознательно подставляя лицо слепящему свету солнца. Он еще не ел, и все вызывало в нем тошноту: сама комната, ее запахи, мысль о том, что надо идти в школу. За спиной он слышал тиканье стенных часов с кукушкой, и каждая отсчитанная секунда болезненно отзывалась в нем. Перед секретером матери на стуле, обитом кожей с золотым тиснением, валялся ранец из тюленьей кожи, ремни его свисали вниз. Терпкий запах кожи тоже тяготил в это утро Маленького Лорда. Он услышал на лестнице шаги матери и понял, что она с минуты на минуту появится в дверях. В нем вспыхнуло раздражение.

— Разве ты не собираешься в школу, Маленький Лорд?

— Называй меня Вилфредом, — холодно сказал он, не оборачиваясь. Слова вырвались у него неожиданно для него самого.

— Но, сыночек… — Он услышал ее приближающиеся шаги. Его настроение вдруг круто изменилось. Он подошел к ней со слезами на глазах.

— Прости, мама.

— Но уже половина девятого… ты опаздываешь.

— Мама! — Слезы блеснули снова. Он позаботился о том, чтобы они не полились градом, а только повисли на ресницах, и горло перехватила приятная сладкая судорога. — Мама, я не могу сегодня пойти в школу.

Она ласково обвила его рукой за плечи. Они вместе вернулись к окну.

— Смотри, мама, — сказал он, кивком указав ей на влажные темные ветви, сквозь которые просачивались солнечные лучи. — А знаешь, в моем гербарии недостает некоторых растений — чистотела… и еще других. Нет, сейчас вовсе не рано, их можно выкопать из-под талого снега на Бюгдё.

— Тогда мне завтра придется написать записку в школу, что ты болен, — сказала она. — А это будет ложь.

Он видел, что она побеждена. Видел по ее глазам. Видел по всему, и по черному платью тоже — сегодня один из ее «мягкосердечных» дней, один из дней, когда она ходит на кладбище на могилу отца. Он передернул плечами.

— Почему ложь? Не ложь, если ты напишешь, что у меня болит горло.

Она тоже слегка передернула плечами, движением своих округлых женских плеч в точности повторяя движение худых детских плеч сына, полное своеволия и легкомыслия.

— И вообще, мама, — он пошел следом за ней от окна в глубь комнаты, — зови меня, как хочешь, зови меня Маленьким Лордом.

Мать обернулась к нему, на лице у нее было огорчение.

— Мой брат Мартин, наверное, прав. Пора называть тебя твоим настоящим именем.

Ему стало не по себе — неуютный мир действительности вдруг надвинулся на него. Умоляюще протянув к ней обе руки, он повторил:

— Называй меня Маленьким Лордом!

Она облегченно вздохнула.

— Ну, раз тебе самому так хочется, сыночек. — Она подошла к секретеру.

— Тебе нужны деньги для лодочника.

Взяв синюю фарфоровую чашку, самую дальнюю справа в ряду чашек, она вынула из нее ключ и отперла секретер. Ребристая крышка, как по волшебству, скользнула вверх. Он любил, когда предметы действовали так красиво и безотказно. Из левого верхнего ящика она извлекла коричневый кошелек и из среднего отделения, закрывавшегося маленькой медной защелкой, достала две монетки по пять эре. И сразу повеяло тонким ароматом от крошечной книжечки с листками пудры, лежавшей в открытом заднем кармашке вместе с крошечными огрызками двух красных карандашей — сентиментальное воспоминание, сбереженное на память о триумфах молодости на больших балах. Потом она снова закрыла секретер, заперла его и спрятала ключ на место, в чашку на каминной полке.

— Неужели ты еще не ел?

Она нажала кнопку возле буфета с резными створками, где посреди целой выставки серебряных бокалов и фужеров из богемского хрусталя стоял роскошный серебряный судок.

— Я ждал тебя, мама, мы позавтракаем вместе. Когда ты приходишь, у меня появляется аппетит.

И в ту же минуту это стало правдой. Он почувствовал приступ голода, как бывает, когда миновало что-то неприятное, и тревогу в ожидании того, что ему предстоит; по спине и по ногам забегали сладкие мурашки. Подали горячий кофе, мать и сын с удовольствием принялись за еду, в безмолвном единодушии отстраняя все неприятное.

— Мама, мне не хочется, чтобы на тебе сегодня было черное.

Она в замешательстве поглядела на него. Он высказал вслух ее собственные мысли, он часто высказывал вслух ее мысли как раз в тот момент, когда они рождались в ее голове.

— Сегодня такая хорошая погода. По-моему, ты должна переодеться. Правда.

В этом «правда» был намек на какой-то давний уговор, остатки детского языка, когда-то полного для них обоих особого смысла.

Сын учтиво встал, едва мать кончила завтракать. Он слышал, как она поднялась по лестнице и вошла в свою комнату на втором этаже. Тогда он бросился к камину, взобрался на стул, выудил из чашки ключ и отпер секретер. Через минуту он уже сжимал в руке четыре монеты по двадцать пять эре и пять по десять. Он хотел было убрать кошелек обратно, но тут ему пришла в голову новая мысль. Взяв из заднего кармашка бальный карандашик, он нашел в кошельке клочок бумаги, где были записаны расходы, и приписал к ним аккуратным, без наклона, почерком матери три цифры на общую сумму полторы кроны. После этого он положил все на место, слез со стула и, насвистывая, подошел к окну как раз в ту минуту, когда горничная Лилли вошла в комнату, чтобы убрать со стола.

Она с удивлением остановилась.

— Разве ты не идешь в школу? — спросила она.

— Как видишь, милая Лилли, — ответил он, обратив к ней сияющее лицо.

— А хозяйка знает, что ты опять прогуливаешь?

— Фу, Лилли, какие слова ты говоришь. — Он, улыбаясь, подошел к ней. — Сегодня я поеду на Бюгдё собирать растения для гербария, погода как раз подходящая. — Она с презрением фыркнула. Он подошел к ней поближе. — А знаешь, Лилли, после мамы, но ведь мама гораздо старше тебя, ты самая красивая дама из всех, кого я знаю.

— Дама! — фыркнула побежденная Лилли.

— Конечно, дама, — настойчиво повторил он и, щуря глаза, придвинулся к ней вплотную. — А знаешь, я думаю, твой отец был какой-нибудь знатный человек — министр или богатый бакалейщик. У тебя такие руки, такие движения…

— Ты опять за свое, — сказала Лилли, составляя тарелки полными красными руками. — Ей-богу, у тебя не все дома. — Она постучала по лбу, там, где прядь золотистых волос выбивалась из-под наколки. — Просто-напросто не все дома, — повторила она, чувствуя, как в ней расцветает дочь министра.

— Обними меня, — вдруг потребовал он; она была теперь совсем рядом с ним. Лилли быстро повернулась и с неожиданной нежностью склонилась к нему. А он с безотчетным пылом прижался к ее тугой груди, жадно впитывая ее запах. Стыдливо высвободившись из его объятий, она выпрямилась.

— Ей-богу, ты спятил, — тихо проговорила она.

— Допустим! Или, лучше сказать, у меня не все дома. — Он быстро отошел в сторону, но снова повернулся к ней, и в глазах его горело желание.

В эту минуту вошла мать в светлом бежевом платье и серых туфлях.

— Ты еще не ушел? — спросила она.

— Я ждал тебя, мама, чтобы ты помахала мне в окно, — ответил он. — Да, вот это платье ты и должна была надеть сегодня, — быстро добавил он. — Правда, Лилли?

Обе женщины обменялись торопливым, смущенным взглядом.

— Ну, теперь я пойду, — сказал он. — Лилли, милочка, будь добра, сделай мне три бутерброда, все равно с чем, но лучше всего один с копченой лососиной и два со швейцарским сыром.

Он вышел в прихожую, чтобы надеть пальто и шапку. Оттуда бегом поднялся в детскую за французским электрическим карманным фонариком, который дядя Рене подарил ему на рождество. После его ухода, оставшись вдвоем в комнате, мать и Лилли в смущении избегали глядеть друг на друга.


Он медленно брел вниз к Скарпсну в своем новом сером пальто. Перевозчик курил, сидя на берегу. Прежде чем отчалить, он потребовал, чтобы ему показали деньги. Знает он этих мальчишек. Когда они доплыли до середины залива, как раз до того места, которое было видно из окон их гостиной, Маленький Лорд приподнялся в лодке и помахал рукой. Он не мог видеть мать, но знал, что она его видит. Он долго махал ей, а потом сказал перевозчику:

— Может, я вернусь с вами обратным рейсом! — Он положил еще одну монету в пять эре в ящичек, стоявший на сиденье.

— А мне-то что, — отозвался лодочник. Его скрюченные пальцы, сжимавшие весла, заканчивались длиннющими когтями. И сам он походил на какого-то добродушного диковинного зверя. Весь год, исключая зимние месяцы, когда лежал глубокий снег, он плавал на своей лодке от берега к берегу, обеспечивая связь Скарпсну с небольшой бухточкой на другом берегу.

Маленький Лорд проворно спрыгнул на берег и с минуту постоял на виду на каменном причале. В город собирались переправиться четверо взрослых пассажиров. Он проскользнул в лодку следом за ними и спрятался за их спинами, на случай если кто-нибудь из домашних все еще стоит у окна. Оказавшись снова на городском берегу, он быстро перешел Драмменсвей, там, где была ближайшая остановка трамвая. Протянув кондуктору десять эре, он получил пять сдачи. Вилфред сошел у Атенеума, перешел к гостинице «Гранд», а там сел в зеленый трамвай, на котором было написано «Грюнерлокке», устроился впереди, рядом с вожатым, и стал жадно глядеть на рельсовый путь, втягивавший в себя трамвай и его пассажиров. В подростке с новой силой вспыхнуло возбуждение. Он чувствовал его по сладкому ознобу во всем теле. Стоя в вагоне, он громко подпевал в такт громыханью трамвая. День был нов и необычен во всех отношениях. Маленький Лорд предпринял одну из своих тайных вылазок в места, о существовании которых мать и тетки не подозревали, к людям, взрослым и мальчишкам, в существование которых они до конца не верили. Опасные, незнакомые места, полные опасных, чужих запахов, и люди, которые разговаривают другим языком, по-другому одеваются, по-другому живут, вообще совсем другие…

Маленький Лорд сошел на площади Улафа Рюэ. Он уже бывал здесь прежде — раза четыре — по таким же делам. На улице Марквей он зашел в какую-то подворотню, аккуратно подобрал свои локоны и спрятал их под шапку. Потом свернул на улицу Торвалда Мейера. Он знал, что там, в убогих переулочках, ведущих к Делененг, на пустырях или возле домов он встретит мальчишек, несущих судки с похлебкой или какие-то свертки. Там он найдет то, что ищет: однодневных друзей, которые по-другому говорят и вообще другие. Здесь он насладится приключениями, которые уже не раз дорого ему обходились, но от которых он не в силах отказаться.

Его поиски увенчались успехом. Он свернул в сумрачную грязную улочку, которая упиралась в темную груду досок, за ними высилось здание, окруженное лесами, вокруг стояли кадки с известью. Проходя мимо, он понял, что мальчишки уже там, в темных дверных проемах. А потом он услышал голоса за своей спиной — стайка мальчишек дразнила и грозилась.

— Воображала! Маменькин сынок!

И обычные издевательские выкрики, что-то вроде «…твою мать», которые он не совсем понимал. В горле у него пересохло от страха, но он продолжал идти прямо, не оборачиваясь, и чувствовал, что ватага, идущая за ним по пятам, растет.

Эти мальчишки говорили на другом языке. Учиться они ходили после обеда в какую-то народную школу. Они во всем отличались от него, и каждый раз, встречаясь с ними, он испытывал к ним глубокое отвращение. Сегодня он умышленно решил надеть свое новое серое пальто, чтобы не просто разозлить их, а привести в бешенство.

В голосах за его спиной все громче звучала угроза, самые смелые отважились подойти ближе, кто-то уже дернул его за пальто, один попытался, как бы случайно пробежав мимо, подставить ему ножку. Это был коротыш, которого другие называли Крыса. От него едко пахло перцем, должно быть, от старых застиранных штанов.

— Небось не остановишься — слабо! — кричали сзади все громче и громче. Маленький Лорд принуждал себя не ускорять шага, ему хотелось побежать, но он подавлял в себе это желание. Он шел напрямик к громадным штабелям досок, которые высились впереди. Между досками зияла дыра. Она терялась во мраке. Сохраняя невозмутимый вид, он первым углубился в провал. Отсюда не было выхода. Поблизости не было взрослых, которых можно позвать на помощь. Тут он должен претерпеть то, что замышлялось против него, или одержать немедленную победу.

Теперь ватага настигла его. Один вырвался вперед и при каждом шаге наступал ему на пятки. В дыре становилось все темнее и темнее, а в голосах за его спиной звучала глухая вражда.

Но как раз в ту минуту, когда темный проход уперся в стену, он резко повернулся, выхватил из кармана фонарик и направил его слепящий луч прямо в лица своим преследователям.

Он даже сам не рассчитывал на такой эффект. Те, кто шел впереди, отпрянули. Задние застыли на месте, разинув рты. Всего их было девять мальчишек, пестрая ватага: рваная одежда, нечесаные головы, грязные кулаки и худые, бледные лица, на которых написаны голод и ожесточение.

По ватаге прошел стон. Он погасил фонарь. Тьма обрушилась на них слепящими огненными вспышками. Он снова зажег фонарь, опять потушил, спрятал в карман.

Они стояли лицом к лицу в полной тьме. Мальчик из одного мира и девять мальчишек из другого. Ему удалось на мгновение взять верх. Ни один из них прежде не видел карманного электрического фонаря. Ни у кого из них в доме не было электричества. Он знал это. Рассчитывал на это. Это был его козырь. Он пошел с него. Противники изнывали от желания вступить в переговоры.

— Сколько хочешь за фонарь? — спросил один.

— А можно поглядеть? — В голосе второго звучало даже некоторое почтение.

Маленький Лорд в темноте вложил фонарь в протянутую руку. Мальчик не знал, как его зажечь.

— Вот так, — сказал Маленький Лорд, нажав кнопку. Дощатый свод осветился вдруг, как сказочная пещера, и в мерцающем свете лица мальчишек изменились до неузнаваемости. Казалось, они впервые видят друг друга, их солидарность была сломлена. Маленький Лорд погасил фонарь. Мальчишка продолжал сжимать в руках волшебную палочку, но в его руках палочка лишилась волшебной силы. Возбуждение пронизывало темноту.

— Дай поглядеть, — произнес чей-то голос во мраке. Фонарь перешел в другие руки. Маленький Лорд понимал, что на сей раз мальчишка сумеет зажечь свет. Тогда очарование рухнет. Еще, может, и не отдадут фонарь.

— Ладно, ребята, — бросил он в темноту. — Что будем делать?

Он услышал незнакомые нотки в собственном голосе, услышал голос незнакомого парня, того самого Вилфреда, с которым изредка ему удавалось свести знакомство, почувствовал в себе силу этого парня, его стремление верховодить.

— А ну-ка, давай сюда фонарь, — сказал он, наугад протянув руку в темноту.

Чья-то рука нашарила его руку. Фонарь снова оказался у него. Он на мгновение зажег его, потом молниеносно снял колпачок, вывинтил лампочку и снова надел колпачок.

— Держите, — сказал он. — Кто еще хочет поглядеть?

Жадные руки потянулись к фонарю. Мальчишки нажимали на кнопку, на хрупкий рычажок, передавали фонарь из рук в руки. Фонарь не зажигался. Они стали ссориться, обвинять друг друга в том, что фонарь сломали. Между прежними приятелями, членами одной дружной ватаги, не осталось и следа взаимной поддержки. По их лицам, взволнованно обращенным к нему, Вилфред чувствовал, что они ждут команды, приказа.

— Ладно, дайте-ка я взгляну, — коротко бросил он, быстро водворил лампочку на место и снова на мгновение зажег фонарик. Он успел разглядеть ребячьи лица, которые за эти минуты повзрослели и стали воинственными, искаженные жаждой сильных ощущений. Однажды Вилфреду пришлось пережить в такой компании полное поражение. Тогда кто-то предложил ловить мяч тапкой, а он знал, что стоит ему снять шапку, и длинные локоны рассыплются по плечам. Дело кончилось дракой, исход которой был предрешен, и его бегством по длинным грязным улочкам, где все преимущества были на стороне преследователей.

Стало быть, надо было предложить что-нибудь верное.

— А что, если двинуть в молочную на углу? — холодно сказал он.

— К Юнсону? — переспросил кто-то.

— А то к еврею, папироснику, — наугад предложил он. Он помнил, что где-то на улице Тофте была табачная лавка, фамилия владельца кончалась на «вич». Он делал ставку сразу на все — на неприязнь к «еврею», на охоту покурить, которую он смутно угадывал в мальчишках, на жажду приключений, а то и просто сладостей, на детское или уже взрослое стремление вырваться из повседневности, стать чем-то другим.

— Пошли к еврею, — произнес сиплый голос из темноты.

В дыре, где они стояли, тревожно пахло гнилым деревом. Запах грязной одежды и потных, возбужденных тел увеличивал духоту и без того спертого воздуха. На какое-то короткое, пьянящее мгновение Вилфред почувствовал, что здесь, сейчас он может заставить девятерых мальчишек сделать все, что ему заблагорассудится, даже против их собственной воли.

— За мной, — коротко бросил он, прокладывая себе путь среди них. Они робко расступились, а потом, что-то бормоча, последовали за ним. И когда опять впереди забрезжил свет, он с внутренним ликованием понял, что роли не переменятся даже теперь, когда они вернутся в привычную обстановку. Именно теперь, и даже особенно теперь, все будет им казаться иным: улица, дома по обе ее стороны и он, в первую очередь он. Он идет впереди, а трое или четверо мальчишек не отстают от него ни на шаг. Вилфреда вдруг осенило.

— Вы будете моими адъютантами, — бросил он тем двоим, кто шел ближе к нему.

Кого он имел в виду? Те, что были посильнее, хоть и шли позади, пробились вперед к самому выходу из дощатой пещеры:

— А я? А я?

— Ты будешь телохранителем, — небрежно кивнул Вилфред верзиле с сиплым голосом. Это он наступал ему на пятки, он первым пытался зажечь фонарь. Теперь сиплый голос повторил:

— Телохранителем.

Кто-то из идущих сзади спросил:

— А что будем делать с евреем?

Маленький Лорд ответил первое, что пришло в голову:

— Сопрем какую-нибудь мелочь. Для начала.

Кто-то из ватаги с благоговением повторил:

— Для начала.

Они понимали, что это значит: за мелкой кражей последует кое-что почище.

На углу возле табачной лавки Вилфред вдруг сообразил, что всей гурьбой вваливаться в лавку нельзя. Он обернулся к мальчишкам, сгрудившимся вокруг него.

— Со мной пойдут трое. Остальные пока рассыпьтесь по парку.

Обращенные к нему лица тускло маячили перед ним, он их не видел, не воспринимал как лица. В резком свете они казались плоскими овалами, разинутые рты жадно ловили его приказания. Все хотели оказаться в числе троих. И все боялись. Он трепетал от нервного напряжения, понимая это и понимая, что тот, на кого падет выбор, будет дрожать от восторга и в то же время желать очутиться на другом краю света.

— Ты, — изрек он, тяжело опустив руку на плечо сиплого.

Тот, кого звали Крыса, попытался улизнуть, но опоздал.

— И ты, — произнес Вилфред, подтащив Крысу рукой, отяжелевшей от ощущения власти.

Оставалось выбрать еще одного. Все потупили глаза, кроме бледного малыша, смотревшего с мольбой, точно под гипнозом…

— Ладно-ладно, и ты, — заявил Маленький Лорд, словно нехотя соглашаясь на благодеяние. Бледный мальчуган еле удержался на ногах, когда на его плечо легла рука Вилфреда.

Вилфред кивнул остальной ватаге.

— Сбор в парке по одному, — сказал он. — А покамест держите! — Он швырнул им несколько монет по десять эре.

Мальчишки ринулись подбирать деньги, стали драться. Потом наконец ушли, нехотя, с облегчением и разочарованием, с сомнением и доверием в одно и то же время.

Четверо коротко посовещались, потом поочередно с независимым видом прошлись мимо лавчонки на углу, заглядывая внутрь. Маленький Лорд подождал, пока из лавки вышел покупатель. Потом кивнул головой и с небрежным видом вошел в лавку.

Хозяин табачной лавки, стоявший у полок, вежливо оглянулся и испытующе посмотрел на юного покупателя.

— Покажите мне, пожалуйста, карты, — сказал тот, подходя к прилавку. — И еще мне нужно четыре пачки сигарет «Батскари» для отца. Четыре пачки кипрских.

— Очень сожалею, молодой человек, — вежливо сказал хозяин, — но ты слишком молод, чтобы покупать сигареты.

— А у меня есть записка от отца, — сказал Маленький Лорд, сунув руку во внутренний карман пальто. Он слышал, что мальчишки уже в дверях, что они идут.

— Покажите мне, пожалуйста, карты вон с той полки, — попросил он.

Хозяин повернулся спиной и, прихрамывая, с трудом заковылял в дальний угол лавки.

Маленький Лорд обернулся к сиплому.

— Хватай его, — неуверенно шепнул он. — И держи.

Сиплый бестолково таращил глаза. Торговец взгромоздился на маленькую табуретку, чтобы дотянуться до полки.

— Делай, как я сказал, — шепнул Маленький Лорд, — когда я скажу «пора». А ты, — обернулся он к Крысе, — беги к кассе позади прилавка и хватай, сколько успеешь. Ну, я говорю: пора!

Сиплый, как кошка, перемахнул через прилавок и схватил старика торговца со спины. Крыса побежал следом и зачерпнул из кассы полную пригоршню монет.

Третий, бледный малыш, без кровинки в лице, попятился к двери.

— Держи и убирайся, — шепнул Маленький Лорд, сунув ему десять эре. Мальчишка исчез за дверью. Громадные башмаки застучали по улице. Маленький Лорд оглянулся. Снаружи в лавку никто не заходил. Солнце скрылось. Начал накрапывать мелкий дождь.

— Теперь уходите. Поделитесь с остальными, — жестко сказал он двум перепуганным мальчишкам. Потом, когда дверь за ними захлопнулась, он двинулся навстречу торговцу, который, пошатываясь, вышел из-за прилавка. С минуту они стояли, глядя друг на друга: четырнадцатилетний подросток — со страхом и упрямством, шестидесятилетний старик — с испугом, и обидой. Потом Маленький Лорд занес руку для удара. Раз, два. Оглушенный торговец рухнул спиной на прилавок. Маленький Лорд быстро зашагал к двери и у входа посторонился, пропуская в лавку пожилого рабочего. Он вежливо придержал для него дверь, а потом помчался к Делененг, в сторону, противоположную парку, где условился встретиться с мальчишками.

С минуту он помедлил на углу, понимая, что теперь-то, именно теперь и начнется тревога, поднимется крик, из окон и дверей будут высовываться головы. Начнут обшаривать все улицы, все пустыри, где обычно шныряют мальчишки.

Он быстро перешел улицу. У него еще оставался шанс, но шанс последний. Когда раздались крики, он уже свернул в переулок, юркнул в какую-то подворотню и очутился во дворе, огороженном дощатым забором, возле которого стояли два мусорных ящика. Маленький Лорд вскочил на один из них, не без труда перемахнул через забор и очутился в другом дворе. Отсюда он вышел на незнакомую улицу и стал соображать, где находится. Теперь он отчетливо слышал крики, голоса без слов. Он пошел влево, по другой стороне улицы, пересек пустырь и оказался перед группой больших доходных домов. Войдя в подворотню, он очутился среди старых деревянных домов, окружавших небольшой дворик с колонкой посредине. Вилфред подставил руки под струю — руки были в крови. Он плотнее надвинул на голову шапку и на минуту задумался. В это время из деревянного дома вышла горбатая женщина с зеленым металлическим чайником, она шла к колонке.

— Простите, — сказал он, вежливо поклонившись. — Не будете ли вы добры дать мне напиться? — Он согнулся в поклоне так низко, что женщина не могла видеть его лица. Пораженная непривычным тоном, она решила принести кружку и заковыляла к дому. Ему вдруг не захотелось ее обманывать. И когда она вернулась с кружкой, он напился воды и, вынув двадцать пять эре, протянул их женщине.

— Большое спасибо. Это вам за вашу любезность.

Женщина, разинув рот, смотрела ему вслед, пока он шел между деревянными домишками маленьким проулочком, окаймленным с двух сторон стеной влажных деревьев. Он вышел на улицу, где никогда прежде не бывал. Теперь он больше не слышал криков. Теперь все было где-то позади, в каком-то другом месте, в другом мире. Но этот мир может его настигнуть, если он не будет начеку. Он по-прежнему держался южного направления с небольшим уклоном на восток. У него было какое-то физическое ощущение направления. Дорога привела его к воротам кладбища Софиенберг; улица по обе стороны была безлюдна, и он вошел в ворота. Моросящий дождь сгустился в сплошной туман. Он стал на колени у одной из могил. Теперь он снова услышал крики. Может быть, это были те самые крики. Может, его заметили. Он вытянулся на земле у надгробия и, впившись пальцами в холодную землю, пробормотал: — Сделай так, чтобы они не пришли. Только не в этот раз.

Крики удалились. И казалось, в нем сразу произошел перелом. Он прочел надпись на могильном камне: «Ракел Иенсен…» Преклонив колени перед могилой, он прошептал: — Благодарю тебя, милостивый боже!

Он поднялся с земли и, пригнувшись, побежал между могилами, чтобы выйти с кладбища через другие ворота. Сквозь просветы в штакетнике, тянущемся вдоль улицы Софиенберггате, он увидел черную каску полицейского.

Блестящее острие каски странно выделялось на фоне коричневато-серого безлиственного пейзажа.

Каска невозмутимо приближалась к нему, и его охватило вдруг неожиданное ощущение безопасности. Полицейский — да он для того и существует, чтобы даже здесь, в этом неспокойном, бедном районе города оберегать покой почтенных граждан…

Маленький Лорд выпрямился во весь рост и, приосанившись, вышел из ворот прямо навстречу полицейскому, словно ища у него защиты.

Это были захватывающие минуты, хотя Вилфред не спасался бегством и не дрался, а просто положился на волю случая. Повезет — значит повезет. Не повезет — тогда случится то, что он никогда не додумывал до конца. Он вверялся мрачной неизвестности.

Полицейский не обращал внимания на Вилфреда. Он шествовал своим размеренным шагом вдоль серых стен домов. Подросток расправил плечи и почувствовал, как его лицо скривилось в высокомерной гримасе. Он все еще внутренне балансировал между чувством страха, сладко нывшим во всем теле, и тягой к своему привычному миру, к безопасному существованию, которому он мог радоваться только тогда, когда удавалось что-то ему противопоставить. Вот и сейчас он представлял себе свой теплый, светлый дом на Драмменсвей, неотделимый от него уют, который он так любит. Представлял себе и то, как теперь у него появится новая тайна, еще одна тайна — скверный поступок, о котором знает он один.

Он быстро спустился к площади Скоу, чтобы сесть в трамвай, идущий к дому. В его голове теснились всевозможные планы, он их принимал, потом отбрасывал. Сегодня он уже кое-что сделал — ударил бедного старика. Он не испытывал ни малейших угрызений совести или сострадания. Ведь опасность еще не миновала. Ему надо спасать собственную шкуру. Спасать от угрозы. Правда, угрозу приходится создавать самому, ну что ж, ничего не поделаешь, зато теперь он счастлив: в его жизни опять появилось что-то такое, что избавляло его от ощущения, будто все знают о нем всё.

Скоро, он это понимал, окружающей его реальностью снова станут только мать и родной дом, а все остальное станет чем-то далеким, отойдет в прошлое.

Но лишь на время, пока новая дерзкая затея не начнет требовать выхода, и ради нее он поставит на карту все свое безмятежное существование, потому что мир, в котором он живет, должен быть полон тревог и таить в себе то, что знает лишь он один.

Он медленно брел по центру города и чувствовал, как его охватывает блаженное умиротворение. Он шел навстречу чему-то приятному, и ему хотелось делать людям приятное. В бумажном магазине на Эвре-Слотсгате он купил листок почтовой бумаги, конверт и марку за десять эре. Усевшись за высокую конторку, предназначенную для клиентов, он стал писать изящным наклонным почерком фрекен Воллквартс, — почерком, который каждую букву превращал в живое существо, дружелюбное и улыбающееся.

Фру Сусанне Саген Улица Драмменсвей

Христиания

Я пишу Вам эти несколько строк только для того, чтобы уведомить Вас, что Ваш сын Вилфред прекрасно успевает во всех учебных дисциплинах и при этом отличается примерным поведением.

Преданная Вам

Сигне Воллквартс
На углу улицы Карла Юхана он опустил письмо в почтовый ящик, а потом сел в трамвай у Атенеума. «Право же, мама заслужила эту радость», — подумал он и, приподняв шапку, встряхнул рассыпавшимися по плечам локонами.

3
Звонок.

Мать опустила «Моргенбладет», которую держала развернутой над чашкой кофе, и прислушалась. Она и сын одновременно услышали, как открылась дверь, ведущая из коридора в холл, и Лилли вышла в прихожую.

Потом открылась входная дверь. Потом раскатистый голос почтальона, смешливый звонкий голосок Лилли… При этих привычных звуках Маленького Лорда обдало жаркой волной блаженства. Он чувствовал, что он у себя дома, чувствовал это во всем. И было в этой уверенности что-то такое, что изгоняло все другие ощущения, отдаляло их, лишало той реальной плоти, которая придавала им весомость в неустойчивом равновесии его мира. Дома с ним не могло случиться ничего дурного.

Легонько постучав в дверь, Лилли положила на край стола принесенные почтальоном письма. Мать бросила на них рассеянный взгляд поверх газеты. Это были письма с марками фирм, письма из того мира, который искал ее, но ни на что не посягал, — любезные приглашения, которые, по желанию, она могла принять или отвергнуть. Магазин шелка, торговый дом «Стеен и Стрём» предлагали свои новые модели к предстоящему придворному балу.

Наконец она обратила внимание на единственное письмо без фирменного штемпеля. Косой изящный почерк на конверте пробудил в ней любопытство, она вскрыла конверт и быстро пробежала письмо.

Глаза Маленького Лорда были устремлены на сваренное всмятку яйцо. Он старался каждый раз зачерпнуть ложкой равное количество желтка и белка и откусывать каждый раз совершенно одинаковый кусочек поджаренного хлеба, посыпая его одним и тем же количеством соли. Взрослые всегда посмеивались над его попытками растянуть свои гастрономические утехи. Вот и сейчас он поймал на себе материнский взгляд и тотчас потянулся к чашке сладкого чая пополам с молоком.

— Нет, я не потому, сынок, — сказала мать.

Он поднял на нее глаза с выражением точно рассчитанного удивления.

— Что-нибудь случилось, мама? — спросил он. Теперь вид у него был слегка встревоженный — это тоже входило в его намерения.

— Случилось… видишь ли… Нет, я не могу тебе сказать. — Лицо матери приняло многозначительное выражение.

— Какая-нибудь неприятность? — На глазах у него выступили заготовленные на всякий случай слезинки. Он чувствовал себя в ударе.

— Неприятность… нет, что ты, сынок! Ничего неприятного, поверь мне! — Теперь ее глаза сияли. Она была удивительно хороша. Радость волной прилила к его сердцу, потому что он доставил радость ей.

— Но тогда скажи, в чем дело, мама, — попросил он. — Раз нет ничего неприятного.

Она встала и, напевая, подошла к окну. Ее переполняло такое счастье, что ей приходилось таиться от сына. Нет, это письмо должно остаться тайной между нею и школой; наверняка фрекен Воллквартс не хочет, чтобы она посвящала мальчика в их переписку. Но зато она должна написать ответ, вот это она сделает. Она напишет учительнице письмо, расскажет ей, как она счастлива, и попросит ее по-прежнему заботливо опекать ее ненаглядного прилежного мальчика. Ей хотелось сделать что-нибудь еще, например послать фрекен Воллквартс подарок, какую-нибудь безделушку, но не подделку, а настоящую драгоценность.

И вдруг она почувствовала себя беспомощной и никчемной по сравнению с такой вот учительницей, человеком образованным, наделенным опытом и знаниями — всем тем, что она упустила в своей беззаботной жизни. В приливе педагогической ответственности ей захотелось завести с сыном разговор о чем-то поучительном.

— Ты вот почитай газету, — неожиданно сказала она. — Подумай, какая разница в семейной обстановке, в окружении… Да, Маленький Лорд, я хочу, чтобы ты имел хоть некоторое представление об этих вещах.

И она решительно села рядом с ним, развернув «Моргенбладет».

— Посмотри, что здесь написано… Несколько мальчиков в районе, который называется Грюнерлокке… я даже не знаю толком, где находится этот район, где-то очень далеко, на другом конце города… Они ворвались в табачную лавку — подумай, сынок, среди бела дня! — избили бедного продавца, украли у него деньги и… Ну неважно, я просто хочу, чтобы ты знал, что такие вещи случаются. Подумай, твои сверстники, даже моложе — мальчики лет десяти-двенадцати, написано в газете… О мой родной, любимый сынок!

Она снова встала, взволнованная нарисованной ею же самой картиной. Наклонившись над сыном, она прижала его к себе. Он слышал, как она пробормотала:

— Бедные, бедные дети!

Он слышал ее слова будто сквозь вату. Судорога свела ему внутренности. Все это вышло слишком неожиданно. Напечатано в газете. И главное — она восприняла это таким образом.

Судорога свела ему внутренности. Рвота подступила к горлу. И прежде чем он успел справиться с собой, все, что он съел: яйцо, молоко, чай — все оказалось на тарелке.

— Сынок! — Она испуганно отшатнулась. — Что с тобой?..

— Прости, мама, — пробормотал он сквозь слезы, которые на этот раз выступили просто от физической слабости и изнеможения.

— Мальчик мой, это я виновата, я не ожидала… неужели на тебя такое впечатление?.. — Она обтерла его чистой салфеткой, нажала кнопку звонка. — Маленькому Лорду стало дурно. Будьте добры… — Она указала на тарелку. — Это моя вина, — с огорчением пояснила она. — Я прочла в газете о грубых и страшных вещах, о мальчиках…

Но Маленький Лорд ни за чтоне хотел пропускать школу — нет, только не сегодня.

— Все прошло, мама, — сказал он, вставая.

— Мой мужественный мальчик, — с гордостью сказала она. — И все-таки, может быть, это слишком большая нагрузка…

И вдруг ему вспомнилась висевшая у него в детской цветная гравюра, изображавшая адмирала Нельсона. Одноглазый адмирал, весь в крови, пытался приподняться у подножия мачты, а вокруг неподвижно неслись черные пушечные ядра.

— Не стоит об этом говорить, мама, — решительно сказал он.

Идя к выходу, он остановился неподалеку от стола. На краю его лежала газета. На белоснежной скатерти она казалась грязным клочком бумаги, грубым вторжением в чистоту фарфорового царства, непредусмотренным отголоском мира, который не имел права на существование, когда Маленький Лорд находился у себя дома, где все было так хорошо.

— Нет, мама, — еще раз повторил он. — Все в порядке, я совершенно здоров. Я не хочу пропускать школу из-за такого пустяка.

Это вновь направило ее мысли к тому, к чему хотел сын, — она вспомнила о письме. Она снова взяла в руки конверт и с минуту постояла так, осязая его как источник радости и поддержки в мире, который таким зловещим образом напоминал им о себе.

— Береги же себя, мой мальчик, — сказала она ему вслед. — И пока — передай от меня привет фрекен Воллквартс.


Шестнадцать мальчиков сидели вокруг стола в пятом классе частной школы сестер Воллквартс. Все основные учебные дисциплины в школе преподавали сестры Воллквартс, Сигне и Аннета. Фрекен Сигне Воллквартс, преподававшая норвежский и священную историю, сидела во главе стола, с досадой оглядывая светлые и темные мальчишеские головы, стриженые ежики и волнистые челки, мальчишек с грязными обкусанными ногтями и мальчиков, которые аккуратно сложили на столе руки, гладкие, как лайковые перчатки. Сегодня в классе царила та общая рассеянность, которая беспокоила ее больше всего, больше, чем неприготовленные уроки или внезапное упрямство, больше, чем дух противоречия. Хотя, собственно говоря, дух противоречия был ее узкой специальностью.

Ее горестные мысли то и дело возвращались к благовоспитанному мальчику — Вилфреду Сагену. Вилфред никогда не проказничал, был хорошо одет, хорошо воспитан, но склонен все преувеличивать, и от этого даже сама его вежливость казалась дерзкой. Может, все это объяснялось тем, что Вилфред два года занимался с домашними учителями и слишком поздно попал под опеку фрекен Воллквартс.

Она смотрела на золотые локоны, ниспадавшие на белый воротник. Ей уже не раз приходила в голову мысль написать матери Вилфреда, разумно ли позволять мальчику так отличаться от других своим внешним обликом, и она даже советовалась об этом с сестрой. Но потом они сообща решили, что вопрос об ученической прическе не входит в компетенцию пользующегося безупречной репутацией учебного заведения сестер Воллквартс — школы для мальчиков с программой обучения в объеме пяти классов, как это значилось в школьном проспекте. Этот проспект заблаговременно, до начала учебного года, рассылался определенному кругу интеллигентных семей, которых он мог заинтересовать.

В классе было душно. Окно, затененное длинными соломенными жалюзи, было приоткрыто. Но в эту раннюю весеннюю пору самый воздух казался каким-то неживым — теплый, притихший и чуть мглистый. «Теплый, притихший и чуть мглистый», — мысленно повторяла фрекен Воллквартс. Точь-в-точь сегодняшняя духовная атмосфера в ее классе.

Пора было перейти к письменной работе, которая даже в старших классах школы фрекен Воллквартс неизменно включала чистописание.

Перья заскрипели по бумаге. Скрипящие перья каллиграфически выводили короткие поучительные сентенции, почерпнутые из прописей Олсена и Ванга. «Здание государства зиждется на законе», — написано было на одной строчке. А на другой: «От разговоров о халве рот сладким не станет (арабская пословица)».

Перья скрипели. Фрекен Воллквартс посмотрела на часы, большие серебряные часы, висевшие на тонкой шейной цепочке и прятавшиеся в кармане ее белой блузки.

— Все заполнили страницу?

Ученики подняли головы — кто настороженно, кто смущенно, кто с облегчением… В настроении всего класса чувствовалась какая-то скрытая оппозиция.

— Кто кончил, поднимите руку!

Маленькие руки в чернильных пятнах потянулись вверх. Только несколько учеников в замешательстве опустили головы и схватились за перья.

— Как, Вилфред, ты не кончил?

— Нет, фрекен Воллквартс, — вежливо ответил он. И она в то же мгновение поняла, что именно эта самоуверенная вежливость больше всего ее раздражает. Никто из учеников не называл ее по фамилии, а он своей подчеркнутой корректностью как бы ставил ее на место, как бы держал на расстоянии.

— Почему же ты не кончил? — спросила она с необычной запальчивостью. Теперь ученики смотрели на нее с испугом — они уловили непривычные нотки в ее голосе.

— Потому что я не начинал, фрекен Воллквартс, — ответил Вилфред ясным и звонким голосом. Кое-кто из мальчишек прыснул, другие, оцепенев от страха, уставились в тетрадки.

Во время своего обучения в педагогическом училище Сигне Воллквартс из курса педагогики усвоила правило: прежде чем дать волю гневу, надо сосчитать до пяти… Выполнив эту заповедь, она спросила с принужденным дружелюбием:

— Почему же ты не начал? — И, не получив ответа, добавила. — Покажи.

Вилфред послушно встал и невозмутимо подошел к учительнице. Он протянул ей тетрадь по чистописанию. На чистой странице сиротливо красовались каллиграфически списанные один раз прописи.

— Но чем же ты, скажи на милость, занимался все это время?

— Думал. — Он ответил без запинки, без тени смущения.

— Думал? Но о чем?

— Я не могу сказать, фрекен Воллквартс. Извините. Я очень сожалею.

Но он не опустил головы, как другие мальчики, когда они в чем-нибудь винились, и не отвел глаз. И сама форма «сожалею» была непривычна для ее слуха.

— Ничего не понимаю, Вилфред. Ведь ты сидел и писал.

— Я делал вид, будто пишу.

Не притаилась ли в самой глубине этих ясных голубых глаз легкая ироническая улыбка? Не скрывались ли за этой изящно отшлифованной невинностью испорченность и упрямство? Ей трудно было в это поверить. Вообще Вилфред был исполнительный мальчик, отличавшийся сообразительностью и редким умением точно выражать свою мысль. Ее сестра особенно ценила его способности к ботанике и зоологии. Правда, он очень не любил засушивать растения для гербария.

Фрекен Воллквартс овладела собой.

— Идите на перемену. Потом мы займемся священной историей.

Мальчишки шумной гурьбой высыпали из класса, и, как только, спустившись по каменной лестнице вниз, они очутились на посыпанном гравием школьном дворе, обсаженном вековыми липами и обнесенном зеленым штакетником, гул сменился смехом и криками.

…Фрекен Сигне любила эти звуки. Они свидетельствовали о том, что детям весело, они чувствуют себя свободно и в то же время не выходят из границ приличия. Сестры Воллквартс славились своими либеральными педагогическими принципами, согласно которым ученикам разрешалось играть во дворе в вольные игры при условии, чтобы игры не переходили в драку. Учительница из-за жалюзи поглядела в окно и тайком стала наблюдать за Вилфредом: мальчик стоял под липой. Ее вдруг поразило его сходство с одним из рафаэлевских ангелов: правильный, мягко очерченный профиль, слишком длинные загнутые ресницы, очень темные по сравнению со светлыми локонами, горделивая и грациозная осанка. Во всем его облике было что-то неземное, и однако… Она не знает, в чем тут дело, эта порода ей незнакома. Ни следа угодливости, просто воспитанный, исполнительный мальчик, хотя его нельзя назвать по-настоящему послушным. И однако, под этой изысканной оболочкой скрывается почти что грубость…

Ей никак не удавалось отчетливо сформулировать свою мысль, больше того — ей не хотелось мириться с тем, что поведение Вилфреда Сагена выходит за рамки ее жизненного опыта и воображения.

А что, если написать письмо фру Саген? Однажды она ее видела на каком-то концерте. Та была с Вилфредом, со своей сестрой и зятем. На них обратила внимание подруга фрекен Сигне, и все из-за этого зятя, старого щеголя, насколько она могла разглядеть, в том французском стиле, который в Христиании считается светским, краснобая и болтуна. Она еще подумала тогда: как странно, есть какое-то сходство, вернее, не сходство, а какое-то духовное родство между этим пожилым господином и маленьким Вилфредом. И она вспоминает, теперь почти со стыдом, как она поспешила объяснить подруге, что знакома с этими людьми: юный ангелочек — ее ученик, причем один из лучших!

Притаившаяся у окна за жалюзи фрекен Сигне вдруг почувствовала себя одинокой. Одинокой в мире Воллквартсов и в том мире, в который она никогда не была вхожа, который даже презирала, но к которому тянулось все ее существо. Профессор Воллквартс был ученым-дарвинистом, человеком радикальных взглядов, он имел возможность подготовить своих дочерей для общения с самым избранным обществом. Возможность духовную, но не экономическую. Он оставил им бесценное наследство — прекрасное образование. И ничего другого. Сестры вступили на педагогическое поприще с покорностью, которая с годами превратилась в тихую радость…

Фрекен Сигне вышла на лестницу и стала звонить в медный колокольчик. Игры в ту же минуту прекратились. Она обратила внимание, что Вилфред не участвовал в них. Он по-прежнему стоял под большой липой, рассеянно и с иронией глядя на возню соучеников. Зато в отличие от остальных детей он не сразу отозвался на звонок. Он медленно обернулся лицом к лестнице, как человек, который чувствует, что за ним наблюдают, потом неторопливо поднялся наверх. Проходя мимо учительницы, он вежливо поклонился. В ее памяти вдруг отчетливо всплыла одна из заповедей педагогического училища: никогда не выделять одного ученика из всех, придираясь к нему или проявляя чрезмерное внимание.

Урок шел своим чередом: кто-то не приготовил домашнего задания, кто-то вызвал смех неправильным толкованием текста, но такие досадные мелочи неотделимы от будней учительницы.

Сигне Воллквартс это понимала. Она относилась весьма снисходительно к тому, что ученики путаются, излагая историю дочери Иаира или жертвоприношения Авраама. Сама она отнюдь не была сторонницей популяризации этих сложных тем в том виде, в каком они подавались Бреттевилле Йенсеном и Свеном Свенсеном в их переложении Ветхого и Нового завета. Но поскольку эти вопросы входят в программу по священной истории… Учебное заведение сестер Воллквартс по праву гордится тем, что выпускает учеников, отлично подготовленных для продолжения образования в средней школе.

На сегодняшнем уроке шел опрос. Ученики отвечали один за другим. Дошла очередь до благовещения, до щекотливого момента с появлением архангела Гавриила. Фрекен Сигне невольно отыскала взглядом Вилфреда. Вот кто может тактично ответить на вопрос.

— Итак, он сказал Марии: «Я архангел Гавриил…

— …посланец божий».

— Правильно. А дальше?

— А дальше они бросили его на растерзание львам.

Она в упор посмотрела на ученика, чтобы понять, нет ли в ответе злого умысла.

— Вилфред, это произошло с другим.

Вилфред не отвел глаз.

— А я думал, это было с архангелом Гавриилом.

— Это был Даниил. Пророк Даниил. Его бросили на растерзание львам.

— Фрекен, — возбужденно сказал один из мальчиков, подняв грязную руку. — А в нашей Библии с картинками написано, что они бросили его в пропа́сть ко львам.

— Не в пропа́сть, а в про́пасть. — Фрекен Воллквартс нервно теребила серебряную цепочку от часов.

— Да, фрекен, но разве можно бросить кого-нибудь в пропа́сть?

На нее уставились любопытные, лукавые глаза. Она хотела было растолковать детям, что существительное «про́пасть» и глагол «пропа́сть» — это вовсе не одно и то же.

— И под картинкой так написано.

— Под рисунком Доре, — пояснил Вилфред.

Фрекен Воллквартс сама не могла бы объяснить причину внезапно охватившего ее гнева.

— Вилфред, — сказала она, — это к делу не относится. На картинке, о которой вы говорите, изображен пророк Даниил, она нарисована французским художником Гюставом Доре — родился в тысяча восемьсот тридцать третьем, умер в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Но она не имеет никакого отношения к архангелу Гавриилу.

Теперь она видела его лицо прямо перед собой. И ей казалось, что оно на ее глазах преображается в другое лицо, в лицо с картины, виденной ею где-то, не то в мюнхенской Пинакотеке, не то в галерее Ватикана…

Вилфред сказал громко, без малейшего смущения:

— Я ошибся. Извините меня, пожалуйста, фрекен Воллквартс.

Продолжая опрашивать учеников, она думала: «Я должна написать письмо, пусть это неприятно, но я должна. Эти люди слишком высокомерны». Все ее незлобивое существо было охвачено чувством протеста, ей уже давно не приходилось испытывать ничего подобного. Она сама подумала с ужасом: «Неужели это из-за того, что они богаты?»

Дверь из соседнего класса отворилась. На пороге стояла фрекен Аннета Воллквартс. Она сделала несколько шагов к сестре.

— Извини, Сигне, — сказала она. — Мне нужен кто-нибудь из учеников твоего класса — твоего пятого класса, — чтобы рассказать моим пятиклассникам об отряде позвоночных млекопитающих. — Фрекен Аннета с предательской улыбкой покосилась на открытую дверь: она с умыслом говорила, не понижая голоса. — Можно мне одолжить на полчаса твоего Вилфреда?

Вилфред поднялся, скромно поглядывая на фрекен Сигне.

— Если фрекен Воллквартс позволит, — он сделал еле заметное движение рукой, — я с большим удовольствием.

Мирная школа напоминала сейчас готовую взорваться бомбу. Даже в расположенных за стеной младших классах, где занятия вела помощница сестер Воллквартс, на несколько мгновений умолкло мерное чтение, как будто там через стену был получен какой-то сигнал. Весь первый этаж мирного учебного заведения словно подменили. Фрекен Сигне уловила это и невольно подумала, что бывают дни, когда господь бог отворачивается от ее питомцев. Она рассеянно слушала учеников, повторявших по нескольку раз одни и те же ответы, она была занята своими мыслями, причем думала теперь с откровенным злорадством: «Я напишу письмо и не стану показывать его сестре». Мысленно она уже составляла письмо. Ее долг — сообщить матери о том, что носится в воздухе.

Но это был один из тех дней, когда все мысли передаются сквозь стены, когда особые струны улавливают их и воплощают в слова. Стоя у доски в соседнем пятом классе, Вилфред уверенно давал пояснения к висящей рядом с доской таблице, а сам думал: «Она напишет домой, я знаю. Она напишет сегодня же вечером и опустит письмо на углу Лёвеншолсгате и Фрогнервей».

Он думал об этом с тем внутренним спокойствием, в котором уже заложена решимость. Он привык к тому, что мысли передаются сквозь стену, это случалось и дома. Они с матерью умели угадывать. Надо только уловить подходящий момент. Ты чувствуешь, что этот момент настал, по собственной обостренной, настороженной восприимчивости; Вилфред привык замечать в себе это состояние. Настороженность рождала потом спокойствие. И вот теперь, отделенный стеной от фрекен Сигне, он чувствовал, ничуть этому не удивляясь: она напишет домой. И он испытывал блаженное торжество при мысли о том, что они не знают, что можно знать то, что знает он. Это ограждало его одиночество. Он знал: письмо она напишет сегодня вечером. Он самодовольно улыбался таблице отряда позвоночных и спокойно встречал ненавидящие взгляды мальчишек, униженных демонстрацией его заведомого превосходства.

То же самое чувство приятного спокойствия он испытывал вечером, сидя в комнате матери. Она перелистывала «Ди вохе», он читал в еженедельнике «Шиллингс магасин» о физиологии ангелов. До этого он на мгновение заглянул в просторную голубую кухню и с испугом увидел, что горничная Лилли приводит в порядок его новое серое пальто. На плите грелись два утюга. Он быстро захлопнул кухонную дверь, предоставив челяди продолжать свои разговоры. Он только успел вежливо кивнуть мадам Фрисаксен, которая приехала в гости к служанкам и пила кофе на краешке кухонного стола вместе с кухаркой Олеанной.

— Не пойму, — говорила Лилли, — и где это он ухитрился так вывозиться, неужто на Бюгдё? Видно, елозил на животе, листья собирал. Даже дыры протер.

Сидя на табуретке рядом с мадам Фрисаксен, Олеанна пересказывала печальные новости, вычитанные ею из газеты, которую она выписывала для себя лично, — «Христиания нюхедс ог авертисментс блад».

— Беда с этими оборванцами из Грюнерлокке, — говорила она мадам Фрисаксен. — Теперь они все валят на какого-то чужого парня. Будто пришел откуда-то со стороны. А примета всего одна — пакет с завтраком. Там какие-то доски лежали, он из кармана фонарь вынул, а пакет возьми и упади. А в нем бутерброды — один с лососиной, а другие два с сыром. В газетах так и написано.

Лилли подняла голову от пальто. Она промолчала. Но мысли лихорадочно завертелись в ее мозгу, и ей вдруг стало страшно.

Она промолчала и на другой день, когда раздался звонок почтальона и баловень дома, опередив ее, открыл дверь — как видно, он стоял в холле и увидел почтальона из окна.

— Тут только для мамы, — сказал он, быстро перебрав письма, потом бросил на нее просительный взгляд и совершенно другим тоном добавил: — Отчего это Лилли с утра не в духе, неужели сердится на своего Маленького Лорда?

Лилли вздернула подбородок и вышла.

Ей было досадно, что она упустила почтальона.

Она не видела, что Вилфред сунул в карман одно из писем и, напевая, понес остальные матери.

4
Маленький Лорд уверенной рукой вскрыл конверт. Он сидел на краю незастеленной кровати. Читая письмо без малейших угрызений совести, он пытался почувствовать то, что испытала бы на его месте при этом чтении мать. Не его мать, а любая мать вообще. Эксперимент вызывал у него приятное щекочущее чувство, словно он качается на зыбком облаке в пространстве, наполненном прозрачным светом, в лучах которого окружающие предметы начинают казаться опасными.

Фру Сусанне Саген

Я считаю своим долгом написать Вам несколько слов по поводу Вашего сына Вилфреда. Его поведение в последнее время внушает глубокую тревогу мне и моей сестре.

Вам, как и мне, конечно, известно, что способности Вашего сына выше всяких похвал. Он во многих отношениях гораздо более развит, чем его соученики. Впрочем, он и старше большинства из них на год или даже на два.

Но зачастую поведение Вашего сына настолько отличается от поведения его товарищей, что, несмотря на весь наш педагогический опыт, Вилфред просто ставит нас в тупик. По-видимому, он не совсем понимает, как ученику следует вести себя в школе. Как раз сегодня возник очередной инцидент, когда он держал себя неподобающим для ученика образом. Пусть лучше Вилфред сам расскажет Вам, что произошло. Впрочем, сегодняшний инцидент отнюдь не случайность. Скорее, в нем проявилась скрытая оппозиция против школьной дисциплины, а может быть, и против школы как таковой. Извините меня, что я прибегаю к Вашей помощи, но я самым настоятельным образом прошу Вас обратить внимание на эти недоразумения. Мы с сестрой будем искренне рады, если в результате Вашего разговора с сыном его поведение в школе изменится к лучшему.

Искренне уважающая Вас

Сигне Воллквартс
Маленький Лорд осторожно поднес к лицу листок простой линованной бумаги; на него повеяло запахом школы. Радостное предвкушение недозволенного затрепетало в нем, наполнило комнату, преображая ее. С портрета на стене отец с черной бородкой над высоким форменным воротничком смотрел равнодушно, безучастно, взглядом в одно и то же время добрым и строгим. Вилфред бесшумно подкрался к двери, запер ее, сложил в стопки разбросанные по столу книги, вынул ручку из пенала, при этом все время настороженно прислушиваясь к звукам в доме.

Фрекен Сигне Воллквартс

Я с большим огорчением прочитала Ваше письмо, касающееся моего сына Вилфреда.

Заверяю Вас, что не премину воспользоваться Вашим любезным советом и приложу все усилия, чтобы добиться изменения его поведения в школе.

Очень прошу Вас до поры до времени сохранить нашу переписку в тайне от моего сына и от кого бы то ни было другого.

С искренней признательностью

Ваша Сусанна Саген
Опустив письмо в почтовый ящик, Маленький Лорд с легким сердцем двинулся дальше по улице. Вечера становились заметно светлее. Это всегда наполняло его легкостью и радостью, точно в ногах начинала звучать музыка. Написав это письмо, сделав этот маленький прыжок — прыжок совсем маленький, но такой, что уж назад хода нет и никакие объяснения теперь ему не помогут, — Вилфред как бы поставил под удар им самим установленный порядок. Но именно этого он и хотел — он сделал то, что надо было сделать.

Улицы вкусно пахли свежей пылью, осевшей после дождя. Все вокруг, казалось, излучало радость, стремилось радовать именно его, потому что он намеренно вступил на опасную дорожку. А теперь Вилфред решил навестить своего друга Андреаса, тот жил на Фрогнервей, в одном из доходных домов почти у самого парка.

В доме Андреаса стояло пианино — унылая черная коробка. Однажды хозяева попросили Вилфреда сыграть — говорят, он прекрасно играет. Он опустил вниз вертящийся табурет, который наверняка использовался для каких-то других целей, и сыграл мазурку Шопена на расстроенном инструменте, который до того надрывал душу, что Вилфред вдвойне наслаждался этой немыслимой сценой. Отец, мать Андреаса и два его брата благоговейно слушали, а потом мать Андреаса, поднявшись, сказала: — Инструмент немного расстроен. У нас никто не играет… — А Вилфред ответил, что у пианино прекрасный звук, разве что при случае можно подтянуть некоторые струны… И ее глаза потемнели от благодарности, потому что на нее повеяло дыханием того мира, где принято лгать из вежливости.

По дороге Вилфред забавлялся тем, что заглядывал в окна первых этажей. Он видел там мужчин без пиджаков, которые читали за обеденным столом при свете керосиновой лампы, отбрасывающей унылый свет на стол и на читающего человека. Кое-где он видел детей, на цыпочках крадущихся по комнате, или кончик листа пальмы-латании, прячущейся в углу. Он знал, что склонившийся над столом читающий человек — это отец.

Это из-за него ходили на цыпочках дети. А строгие мужчины, взирающие с фотографий на стенах в рамке света, отбрасываемой висячей лампой, — это отцы отцов. Они красовались на стенах, взывая к продолжению неукоснительной строгости.

Вилфред упивался безмятежной радостью при мысли о том, что у него нет отца. Он чувствовал нечто вроде благодарности к матери: ведь это она устроила так, что их только двое. Старая фотография отца на столике с трубками в курительной комнате говорила ему еще меньше, чем портрет маслом, висевший в детской. Короткая бородка над форменным воротничком еще в какой-то мере была признаком строгости, которую отец хотел на себя напустить. Но не было ли в этом портрете чего-то еще, чего-то прямо противоположного? Эта мысль не раз мелькала у Вилфреда, когда он задумывался об отце, но всякий раз он забывал посмотреть на портрет и проверить свое подозрение, даже избегал этого. Он предпочитал исподтишка подглядывать в окна на чужих отцов и на чужие портреты на строгих стенах. Наверное, ежедневное пребывание в доме этих мужчин влечет за собой какие-то роковые последствия.

Для Маленького Лорда воспоминание об отце сводилось к легкому облачку сигарного дыма в холле по утрам. Это был приятный ненавязчивый запах, который днем становился слабее. А потом вообще рассеялся, как рассеялось воспоминание об отце. Так отец и сохранится навсегда в его памяти как ароматное облачко, мимолетное и ни к чему не обязывающее. И сын будет думать о нем с благодарностью за то, что облачко рассеялось, а не нависает над ним угрозой возможного возвращения и катастрофы.

Этим весенним днем Вилфред брел по длинной печальной улице, испытывая ленивое блаженство. Он любил эти грустные улицы, они приводили его в хорошее настроение. В их тоскливой протяженности было что-то, что вызывало в нем радостный отклик, развлекало гораздо больше, чем общепринятые развлечения вроде цирка.

Теперь он знал, почему ему пришло в голову навестить Андреаса. Он сделает вид, будто хочет узнать, что задано на завтра по географии, но на самом деле он хочет украдкой поглядеть на отца Андреаса. Тот любил в послеобеденное время сидеть в столовой в качалке темного дерева. Столовая была их единственной общей комнатой — когда мальчики туда входили, отец делал веселое лицо, прищуривал один глаз и пощипывал жидкие усики, кончики которых то и дело отвисали книзу. Потом он спрашивал, как поживает Вилфред, здоровы ли его родные. И тут в доме Андреаса становилось вдруг нестерпимо грустно. Вот этим-то мгновенным ощущением и хотелось сегодня насладиться Маленькому Лорду, а потом ему предстоит обратный путь в свой счастливый, богатый дом. Затхлый запах непроветренной столовой еще долго будет преследовать его, напоминая обо всем неприятном, от чего он избавлен в жизни. Это приведет его в чудесное настроение, и он совершенно забудет о том, что ему могут грозить какие-то неприятности.

Сами запахи в подъезде на Фрогнервей были полны для него необъяснимой привлекательности. Здесь пахло не бедностью, как у дверей на Грюнерлокке, где он вел свою тайную жизнь. Здесь пахло скукой. Он с наслаждением смаковал самое это слово. Входные двери с матовыми стеклами, на каждой с внутренней стороны серые занавески на медных прутьях, а снаружи продолговатые медные таблички со следами постоянной чистки вокруг фамилий, выгравированных наклонным шрифтом, очевидно для красоты, — все это излучало скуку, которая привлекала Вилфреда, потому что от нее в любую минуту можно было спастись бегством. И в этот раз, как много раз прежде, он не верил всерьез, что позвонит к Андреасу. Страх перед всем этим чуждым миром одолеет его прежде, чем он решится позвонить. И вот он уже перед дверью, уже позвонил… Он стоял перед входной дверью, впившись глазами в рисунок на серых занавесках с внутренней стороны. Раздались шаркающие шаги по длинному коридору, где в стены вбиты крюки, на которых в вечном полумраке безжизненно повисли пальто.

Он все еще мог пуститься наутек. Однажды он так и сделал: в смятении помчался вверх по лестнице, а тем временем в дверях появилась нечесаная старуха и с недоумением огляделась вокруг. Потом она в своих шлепанцах заковыляла по площадке и стала вглядываться вниз, в пролет лестницы, в точности как он рассчитывал. А он в полной безопасности стоял у перил этажом выше и наблюдал за ней, пока женщина, что-то бормоча, снова не исчезла за дверью.

Но когда он в тот раз оказался на улице, ему стало немного жаль старуху в войлочных туфлях.

И теперь Маленький Лорд стоял и слушал, как шаги приближаются по коридору. Та же самая старуха — кажется, ее зовут Мария — выглянула украдкой в щелку. На дверь была накинута цепочка. Вилфред снял шапку и низко поклонился.

— Здравствуйте, Мария. Извините, что я вас побеспокоил. Я только хотел узнать, дома ли Андреас?

И вдруг лицо, на которое он смотрел, сразу помолодело. Оно расплылось в открытой улыбке, такой детской, что морщины противоречили его выражению, точно на портрете Франса Хальса, который висел у них дома в курительной.

— Господи, да ведь это наш барчук пришел! — радостно сказала старуха и на мгновение притворила дверь, чтобы снять цепочку. («Уж такой вежливый этот Вилфред, фру, ну ни одному из приятелей Андреаса за ним не угнаться».) — Дома, дома, Андреас уроки делает, милости просим, заходите.

В комнате Андреаса у Маленького Лорда от любопытства захватило дух. Братья жили здесь втроем, все поделив поровну: книги, инструменты, картинки, вырезанные из журналов и книг. Один из братьев Андреаса набивал чучела птиц. Войдя в комнату, Вилфред сразу же почувствовал острый запах формалина.

— Противно воняет? — спросил Андреас. — Я уже не чувствую, принюхался.

— Хорошо! — ответил Вилфред, глубоко втянув носом воздух.

— Оскар у нас совсем ополоумел. Продает теперь чучела в музей… — Из-за круглых в стальной оправе очков Андреас посмотрел на Вилфреда со смесью гордости, смущения и энтузиазма. Из всех своих одноклассников Вилфред больше всех дружил с Андреасом. Это был преданный, немного слишком робкий оруженосец. Он весь искрился добротой.

Мальчики быстро справились с заданием по географии. Теперь они сидели друг против друга за ветхим столом. На несколько секунд воцарилось молчание, как бывает, когда один пытается понять, что у другого на уме.

Вилфреду стало стыдно. Но он не собирался отказываться от своего намерения.

— А что твоя мать… она еще в больнице?

— Вчера вернулась, но она лежит.

— Надо бы поздороваться с твоим отцом…

Мальчики помолчали, в смущении глядя друг на друга. Вилфред знал, что думает Андреас: «Почему он вечно хочет „поздороваться“ с моим отцом?»

— Поздороваться или, вернее, попрощаться…

— Он сейчас спит в столовой после обеда.

— А мы только заглянем, мы на цыпочках.

И опять неизменная церемония: двое мальчишек на цыпочках крадутся по маленькой буфетной, где стоит покрытый клеенкой стол и высокий светло-голубой буфет со стеклянными створками, из-за которых выглядывают несимметрично расставленные остатки сервиза, сохранившегося от старых времен… Потом тихо открывается дверь в столовую.

— Спит…

И снова — в который раз! — та же картина: в старой качалке в углу под пальмой сидит мужчина, вяло свесив левую руку над упавшей на пол газетой. Склоненная голова уперлась подбородком в грязноватую крахмальную рубашку, а усы, которым полагается быть лихо подкрученными кверху, свисают чуть ли не до подбородка, ушедшего в воротник. Над спящим до половины скрытая пожелтевшими на концах пальмовыми листьями фотография в рамке — наверное, его отец.

— Пошли…

Шепот за спиной спящего. Надо идти, нельзя его будить. Но Вилфред не слушает, он должен постоять еще несколько минут, впитать в себя эту картину. На стареньком трехногом столике, покрытом белой скатертью, белая чайная чашка со стершейся позолотой, на тарелке окурок сигареты, аккуратно потушенной, прежде чем куривший заснул; на столе не прибрано («Пусть, вечером все равно ужинать»), а над ним висячая медная лампа, в настоящую минуту она не горит, но неотделимое от нее уныние пропитало и гнутые канделябры, и таинственный изгиб медного резервуара.

Толчок в спину. Тихий шепот: — Пошли!

По телу Вилфреда пробежал сладкий и тревожный холодок — предвестник страха: вот как бывает в жизни, вот как может быть. Уступая настойчивым толчкам в спину, он прикрыл наконец дверь и сказал:

— Я просто хотел поздороваться с твоим отцом, но я вижу, он спит.

Он посмотрел в жалкое лицо друга. За очками читалась немая мольба: «Не думай, что в этом вся наша жизнь».

— Мне очень нравится у вас, — сказал Вилфред. — У вас как-то уютно.

Настороженный взгляд — и в ответ детский, открытый взгляд Маленького Лорда, подтверждающий его слова. И вот уже и очки, и взгляд Андреаса выражают одно — счастье.

— Правда, у нас очень здорово, — сказал Андреас.

Они вместе вышли на улицу. Уже почти совсем стемнело.

— Заходи как-нибудь ко мне, — сказал Вилфред. Теперь это был Вилфред. Глаза были уже не детскими и не добрыми.

— Ладно, — сияя, воскликнул Андреас. — Послушай, Вилфред, — продолжал он, — чего я тебе скажу. Наши ребята тебя боятся, но это все ерунда…

Вилфред приподнял руку.

Длинная улица с одинокими островками фонарей уходила вниз, точно ущелье. Тротуар из утрамбованной земли казался черным и холодным.

— Мой дядя Рене говорит: «Если ты в самом деле хочешь сказать что-то важное, не торопись!»

— Плевал я на твоего дядю. Ты мне нравишься. Вот и все, что я хотел сказать.

Неужели это Вилфред? При свете фонаря Андреас увидел белую тонкую руку. Она поднималась над ним, рядом с ним, точно для какого-то тайного знака. И потом она ударила — совсем легко — по щеке Андреаса. Не то ласка, не то наказание.

Потом он увидел спину друга, удаляющегося по улице. Тяжелая злость против воли вспыхнула в Андреасе. И против воли он крикнул приятелю вдогонку: — Маленький Лорд! — не то насмешка, не то ласковое прозвище.

Приятель не обернулся. Вот он выплыл в свете ближайшего фонаря. Но не обернулся. Андреас подумал: «Если он сейчас обернется…» Но тот так и не обернулся. Слышал или нет?

— Маленький Лорд! — крикнул Андреас громче. Но приятель уже скрылся вдали.

Андреас послюнил пальцы и вытер щеку. Потом сплюнул. Стекла очков вдруг запотели, он сорвал очки. Потом, сжав кулаки, обернулся лицом к входной двери, у которой они только что стояли вдвоем. Стояли всего несколько минут назад. Он снова сжал кулаки и дважды ударил себя по щеке. Потом, снова надев очки, провел рукой по лицу и, тяжело ступая, стал подниматься по крутой лестнице вверх, на третий этаж.


А Вилфред быстрыми шагами шел вниз по Фрогнервей. Под каждым фонарем, отбрасывавшим на тротуар четырехугольник света, он соразмерял шаги так, чтобы не наступить на границу света и тени.

Он делал это машинально и в то же время сознательно. Он физически ощутил ту минуту, когда его друг перестал смотреть ему вслед. Он всем своим нутром чувствовал, что на этот раз не совершил никакого промаха, не пересолил, а просто довел все до той границы, до которой хотел. Он совершил чудовищные поступки, но именно те, какие стремился совершить.

Он вовсе не хотел обидеть Андреаса, никоим образом. Он хотел сделать его своим другом, не посвящая в этот сан, одарить его чем-то — подарком, милостыней, — но не пускаться с ним в откровенность. Он повидал его отца. Насладился запахом формалина в комнате братьев. Теперь он пошлет цветы матери Андреаса. Он хотел в полной мере вкусить радостную возможность превратить сострадание в капитал. Он знал, что прислуга Мария, сошедшая со старинной картины, чтобы отпирать дверь и накрывать на стол, поддержит его во всех его добрых деяниях.

Но он знал, что, совершив все эти добрые дела, сразу пресытится собственным удовлетворением.

— Разрази меня гром, дядя Мартин! — сказал он громким голосом. — Разрази меня гром, дядя Мартин. Ты преклоняешься перед Наполеоном. Презираешь Талейрана…

Он не вкладывал в эти тирады никакого смысла. Просто произносил их, подпрыгивая на ходу. Так, вприпрыжку, в радужном настроении, он двигался под березками по улице Элисенбергвей. Он продолжал скакать и дальше, теперь уже молча, пока не увидел почтовый ящик. Маленький Лорд скорчил ему рожу.

Дома он позвонил условленным образом: один короткий звонок, один длинный. Он услышал шаги Лилли, потом матери — бег к двери наперегонки. Мать опоздала, Лилли опередила ее.

Он сразу отметил резкий переход в настроении матери: сначала радость, потому что он пришел, и тут же напускная строгость — почему пришел так поздно.

— Спасибо, Лилли. Прости, мама. Знаешь, я был у Андреаса. Его мать вернулась из больницы. Она так хотела меня видеть.

— Мальчик мой, мой добрый мальчик.

Быстрый взгляд Лилли, которая уходит к двери, ведущей в коридор.

— Ах да, Лилли, спасибо, тебе пришлось повозиться с моим пальто, я перелезал через забор на Бюгдё.

Взгляд Лилли, подобревший и в то же время испуганный, встретился с его взглядом.

По дороге в гостиную, проходя через вторую дверь, он сказал:

— Знаешь, мама, это какое-то особое чувство, когда приходишь домой, после того как побывал у приятеля… Понимаешь, сама атмосфера, что ли… Это ведь так называется, правда?


Но когда он в одной рубашке стоял под портретом отца, по его спине вдруг пробежал холодок. Вся комната поплыла перед глазами. Он забрался на стул рядом с кроватью и снял картину с гвоздя. Потом положил ее на стул лицом вниз.

Ему не спалось. Не потому, что он чего-то боялся. Просто ему не спалось, оттого что все было так, как было.

Он зажег ночник и босиком пошел через комнату к столу. Выдвинув правый ящик, он достал оттуда семейный альбом с фотографиями. Он стал перелистывать плотные страницы, пока не дошел до фотографии, где был изображен усатый мужчина, сидящий с ребенком на руках. Под фотографией было написано: «Отец и Маленький Лорд».

Он взял со стола мягкий желтый карандаш и пририсовал мужчине короткую бородку. Потом покосился на портрет на стуле, повернутый вверх серо-коричневым холстом. Не поворачивая портрета, он видел его еще отчетливей.

«Отец и сын», — написал он в альбоме под фотографией почерком матери.

5
Неужели три недели, от четверга до четверга, могут тянуться так долго?

Маленький Лорд иногда целыми днями томился в болезненном напряжении, ожидая музыкального вечера у дяди Рене. Однажды там присутствовала Боргхилд Лангорд. Услышав, как Вилфред играет какую-то пьеску Глюка, она сказала:

— Просто поразительно, как этот мальчик все понимает.

Предполагалось, что мальчик этого слышать не должен. А может, наоборот?

На эти вечера часто приходили те, чьи портреты печатались в «Моргенбладет». Каждый третий четверг… Но неужели три недели, от четверга до четверга, могут тянуться так долго? Счет времени для Маленького Лорда всегда был загадкой. Он измерял время четвергами. И еще было важно отдалять то, что таило угрозу. Четверги помогали и тут.

Да, все, что таит угрозу, надо стараться держать в отдалении. Спаси меня, дорогой господь бог, дорогая мама, дорогой кто угодно и что угодно, только спаси меня!

Или наоборот: не спасай меня — пусть это случится! Пусть грянет гром. Пусть полиция явится в музыкальную гостиную дяди Рене, где стоит мебель с позолоченными ножками. Пусть полиция явится в гостиную — суровые мужчины с раздвоенными бородками, в мундирах и касках.

— Есть здесь некий Вилфред? Мы пришли арестовать его.

Он видел эту сцену. Видел во всех подробностях. Видел, как гости разевают рты, приподнимаются со стульев, чувствовал взгляд каждого из них, точно стальное лезвие в своем теле, и как он сам встает с маленького табурета у рояля и говорит:

— Вилфред — это я. Не позволите ли вы мне сначала доиграть Моцарта?


В музыкальной гостиной дяди Рене был высокий потолок и белые стены. В музыкальной гостиной вообще все было окрашено в белый и золотой цвет. Когда-то Маленький Лорд думал, что это рай, самый настоящий. Но даже и потом он всегда считал, что в обители господа бога должна быть похожая обстановка.

В салоне дяди Рене не было никаких пальм, никаких картин на стенах, только бюст Бетховена на белом комоде с инкрустированными пузатыми ящиками. У комода были гнутые золоченые ножки, как у всей остальной мебели. Ножки, казалось, выгнулись от избытка блаженства да так и застыли навсегда в самую сладкую минуту. Ро-ко-ко! В этом слове слышалось воркованье голубей, звук, полный неги, хорошего настроения, праздничного подъема, который охватывал каждого, кто вступал в этот зал.

У дяди Рене не подавали обильного угощения. Только чай с тостами в перерыве. До перерыва обычно слушали Баха, Брамса и прочих композиторов на «Б». Зато после наступали волнующие мгновения Дебюсси, Цезаря Франка или прозрачных, чуть однообразных сонат неизвестного автора, написанных, как знали все, самим дядей Рене. Но это была тайна, и горе тому, кто обмолвится об этом… На вечера приходили трое штатных музыкантов из оркестра Национального театра: альт, скрипка и виолончель. За рояль садился кто-нибудь из гостей. Дядя Рене — никогда. Он играл на скрипке или флейте. Маленький Лорд знал, что музыканты иногда посмеивались над дядей, хотя он играл очень хорошо. Ему казалось, что дядя и сам это знает. Но у дяди Рене было великолепное свойство — ни на что не обращать внимания. Он был такой, какой он есть.

Однажды на вечер к дяде Рене был приглашен поэт, и Маленький Лорд весь день ходил, робея от ожидания. Он знал взрослых, которые писали музыку, но стихи — никогда. В этом было что-то неестественное. Но когда поэт в перерыве начал читать стихи, оказалось, что это похоже на музыку. У поэта были широкие скулы и пронзительные голубые глаза, которые долго глядели на каждого. И вот когда он читал в перерыве «Гобелен», а потом о девушке по имени Эльвира, которая собирается на бал, Маленький Лорд подумал, что слова — это иногда еще больше, чем музыка, потому что они и музыка, и слова.

А иногда, наоборот, музыка как бы говорила словами; однажды играли сонату Шопена b-moll, и, когда дошли до «Траурного марша», мир разверзся.

В ту пору мать часто читала вслух то, что газеты писали о корабле под названием «Фолгефоннен», который потерпел крушение. И вот, сидя в темном уголке, Маленький Лорд слушал, как музыка рассказывает о волнах, которые захлестнули накренившуюся палубу и со скорбным всплеском поглотили людей. И, сидя в этом уголке, он вдруг понял, что ничто в мире, ничто происходящее на самом деле не может быть таким значительным, как его воплощение в музыке, ставшей словом.

Слова становились музыкой, музыка словами, но они становились еще и чем-то большим — становились всем. Под сводом, который возводили над ним слова и музыка, вмещалось все, и он чувствовал, что под этим сводом он один и никто не может до него добраться. Пусть придет, кто хочет, — сестры Воллквартс, полиция, старухи из Грюнерлокке, — никто из них не проникнет под волшебный свод; пришельцы только будут кружить по заколдованному кругу, повинуясь закону, который правит всем и в конечном итоге приводит все к счастливому концу…

— А вот молодой человек, который хочет сыграть нам Моцарта!

Он должен был играть с «оркестром». И у него впервые сладко заныло сердце, оттого что другие начали, а ему предстоит вступить и с этой минуты как бы перенять главенство у трех взрослых музыкантов, играющих за деньги. Он много раз предвкушал эту сцену, каждый раз замирая от смертельного страха и торжества в предчувствии этой минуты и последующих, когда он как бы одиноко возвысится над всеми, а остальные будут молча внимать ему или, наоборот, его сопровождать.

Но все вышло по-другому. Он мог воображать невесть что, только пока играли другие, тогда он мог улавливать в звуках слова или картины итолковать их по своей прихоти. Но в эту минуту — нет.

Он забыл про капитанский мостик. Он стал частицей арифметической задачи, которую можно разрешить только сообща. И когда он ударил по клавишам, не он стал ведущим, казалось, даже не он вообще играет. Тут были не другие и он и уж тем более не он и другие — тут были они.

Они вместе действовали, вместе отсчитывали такт, повинуясь законам, которые ни один из них не мог подчинить себе. И Вилфред вышивал узор своего Моцарта по канве, которую он не мог выбирать или обсуждать, его дело было играть, хорошо или плохо. При этом он даже не боялся, что где-нибудь сфальшивит. Он попал под действие незримого закона.

Пальцы повиновались этому закону, но ему повиновалось и что-то в душе Вилфреда, как будто он все время отчетливо сознавал, что совершалось здесь в эту минуту. Впервые в жизни он не порхал где-то под сводом над другими существами. Он был частью инструмента, а тот был частью единства инструментов, и ожидание одного вызывало отзвук в другом согласно узору, которому не было конца.

И когда они кончили и маленький толстый альтист встал и зааплодировал, а тощий скрипач сгреб руки мальчика в свои и поднес, точно для обозрения, к самому свету канделябров, Вилфред не чувствовал ни усталости, ни радости, ни гордости, а только что его руки, голову, горло переполняет какой-то жаркий трепет, который рвется наружу. Он на ходу чмокнул мать в щеку, вышел из салона и побежал, точно его гнал страх, в уборную и заперся в ней. Потом, дрожа, упал на колени на пол и расплакался. Но когда он поднялся и высморкался, он все-таки не забыл потянуть за фарфоровую ручку и спустить воду, чтобы кто-нибудь услышал шум, тогда они решат, что он пошел в уборную просто по своей надобности. Чувство, пережитое им, он ни с кем не смел делить.

Но самое странное, что шум спускаемой воды, казалось, смыл куда-то Моцарта. А Вилфред остался стоять ожесточенный, холодный и чуть пристыженный.

Никогда прежде с ним не случалось ничего подобного. Никогда больше он не будет играть в присутствии других. Вилфред вдруг почувствовал, что где-то проходит граница между обыденным и подлинно прекрасным, что он ни разу не достиг этой границы и никогда не достигнет. Он не знал, где эта граница проходит, не знал, кто находится по эту, кто по другую ее сторону. Знал только, что сам он никогда не достигнет границы прекрасного. Но он не страдал от этого сознания. Оно принесло ему даже какое-то облегчение.

Вилфред на цыпочках прокрался в прихожую, взял пальто и шотландскую шапочку. Быстро перебросив пальто через руку, чтобы никто не успел выйти и остановить его, он тихонько отпер парадную дверь и, прижимаясь к самым перилам, спустился по лестнице с веранды причудливой старой виллы дяди Рене. Он слышал, что за желтыми занавесками снова раздается музыка. Теперь это был Дебюсси. Когда Вилфред вышел на дорогу, ведущую к городу, флейта дяди, приглушенно выговаривавшая свою жалобу, все еще доносилась до него.

На дороге, обсаженной деревьями, было темно и приятно. Вскоре показались огни городских фонарей. Все было тихо. Было хорошо. Он согрешил против чего-то или кого-то, может быть, против Моцарта. Больше он не повторит этот грех. Он не раскаивается. Но больше он его не повторит.

Но зато другие грехи… Все желания разом нахлынули на него, и, подстегиваемый ими, он побежал вприпрыжку, изнывая от восторга и томления. Мир был полон запретов и полузапретов и того, что было почти дозволено; мир, полный возможностей, лежал перед ним в ожидании. Мир греха, мир грехов. И он радовался ему… Впереди Вилфред увидел высокую красивую женщину, она шла одна. Ему захотелось бросить ее на дорогу, овладеть ею, он ускорил шаги, чтобы догнать ее. Но когда он оказался за ее спиной, решимость его исчезла. Он остановился, наклонился и стал завязывать шнурок, чтобы она снова ушла как можно дальше.

Но он понимал, что мог это сделать, мог, и сладкое болезненное чувство переполняло его при этой мысли.

С пылающими щеками и пересохшим горлом добрался он до городских улиц. Тут он немного успокоился. Но понемногу его снова охватил страх при воспоминании о том, что он натворил, — ведь его могут разоблачить. Он старался прогнать этот страх, вызывая в своем воображении картины всевозможных наслаждений и забываясь в них. Он чувствовал себя еще маленьким и слабым, но зато полным упорства и страстного желания. Он совершит все. Все, что захочет.

Только никогда, ни в чьем присутствии не станет играть Моцарта.

6
Фру Сусанна Саген отложила в сторону «Моргенбладет» и опасливо покосилась на часы, стоявшие под стеклянным колпаком на каминной полке. На круглом столе уже стоял наготове чайный поднос со старинным сервизом из фарфора и серебра. Поджидая брата, она против обыкновения закурила египетскую сигарету.

— Мартин, — спросила она его, когда он позвонил по телефону. — Что за таинственность? Разве мы не можем поболтать за обедом в воскресенье?

Но Мартин стоял на своем. Он хотел поговорить с сестрой, когда Вилфреда не будет дома. Стало быть, он хочет говорить о Маленьком Лорде «на правах крестного отца и опекуна». То, что он назвал его Вилфредом, не предвещало ничего доброго, словно брат задумал отнять у нее ее маленького сыночка.

Когда в дверь позвонили, она не двинулась с места. В эти последние секунды перед тем, как нарушат ее одиночество, она жадно впитывала в себя все то, чем была напоена атмосфера этих комнат, где она провела большую часть своей сознательной жизни. Эта обстановка олицетворяла ее жизнь, олицетворяла все, что входило для фру Сусанны в понятие жизни, и, почуяв смутную угрозу какой-то частице того, что ее окружало, она ощутила себя львицей, дремлющей в своем логове. А в то, что ее окружало, входил и Маленький Лорд, и равномерное тиканье часов на камине, и запахи дома, и даже его неизменная температура.

Мартин, улыбаясь, вошел в комнату; костюм из серого твида, высокий воротничок, в галстуке крупная жемчужина. «Стало быть, сегодня он преуспевающий делец в английском вкусе», — невольно подумала фру Сусанна. Она была свидетельницей различных периодов в жизни своего энергичного брата. Но какую бы роль он ни играл, какой бы костюм ни носил, в нем всегда чувствовался человек преуспевший, оптимизм которого рядился в разнообразные формулы вроде: «здравый смысл», «практический взгляд на вещи», «понимание реальных возможностей»… Она все это знала наизусть, помнила с детства, которое отнюдь не было таким уж безоблачным, слышала в течение всей своей взрослой жизни, которую многие считали даже чересчур безоблачной.

— Чашку чаю?

— Спасибо. — Он взял со стула, на который собирался сесть, лежавшую на нем развернутую газету, бросил взгляд на ту колонку, которая, судя по всему, привлекла внимание фру Сусанны, и, все так же стоя, стал читать официальным тоном, который должен был выразить его безграничную иронию по отношению к сестре, столь далекой от жизни.

— «Король танцевал первую кадриль со статской советницей фру Линдвиг, визави — адмирал Дауэс и фру Инга Скьелдеруп, первый вальс с супругой землевладельца, госпожой П. Анкер Ред; второй вальс с супругой капитана ЛʼОранж, вторую кадриль с мадам Террес Ривас, супругой мексиканского посла, визави — управляющий епархией Блер; третий вальс с фрекен Хагеруп, третью кадриль с супругой члена Верховного суда фру Шеел, визави — председатель муниципалитета Христиании адвокат Хейердал. Первый танец после ужина с супругой землевладельца госпожой Кай Меллер…»

— Сядь. Нехорошо быть таким нетерпимым, — сказала сестра. — Что тут смешного, если женщине хочется прочитать отчет о придворном бале. Ты-то знаешь, что было время, когда мы сами…

— А кто сказал, что я смеюсь? — добродушно возразил брат, складывая газету. — Но я готов побиться об заклад, что ты даже не взглянула на последние опубликованные данные о числе погибших на «Титанике».

— То, что ты называешь реальной жизнью, дорогой Мартин, — сказала фру Сусанна, наливая брату чай, — это попросту всякие прискорбные вещи, и ничего больше. Какая мне польза, если я узнаю точно, сколько жертв на этом ужасном корабле, — тысяча или полторы.

— Ты права, совершенно права. Но дело не в этом, а в том, что послужило причиной гибели корабля, то есть погоня за рекордами или за прибылью. Как это вышло, что были посланы заведомо фальшивые сообщения, будто корабль цел и пассажиры невредимы? А все для того, чтобы кое-кто успел обделать свои дела на лондонской и нью-йоркской бирже.

— Ты опять начитался «Сосиал-демократен», — беззаботно возразила она. — Меня даже удивляет, что ты при твоих взглядах так легко поддаешься агитации этих людей, стоит в мире чему-нибудь случиться. Но я думаю, ты не для того в самый разгар работы бросил контору и среди бела дня навестил свою одинокую сестру-вдову, чтобы поболтать с ней о придворном бале или гибели «Титаника»?

Он с некоторым смущением поглядел на гладкое и в каком-то смысле слишком юное лицо сестры, по привычке положил себе в чашку два куска сахару, пытаясь не потерять нить мыслей в этой обстановке, которая, с одной стороны, всегда выбивала у него почву из-под ног, а с другой — отвечала его тяге ко всему приятному.

— Представь, что я как раз хотел поговорить с тобой о чем-то сходном, — заметил он. — Как раз о неприятном мире действительности, который существует вопреки приятным иллюзиям. Если говорить напрямик, дорогая, меня беспокоит Вилфред.

— Маленький Лорд? — переспросила она, как бы поправляя брата.

— Да, наш Вилфред, твой Маленький Лорд. Мы все души не чаем в мальчике — ты, его мать, я, его родной дядя, моя жена Валборг, муж тети Шарлотты — Рене… Мне не надо тебе говорить, как все мы привязаны к нему, каждый по-своему… то-то и оно, что каждый по-своему… Так вот, позволь сегодня мне, человеку более практическому…

— Мартин, — сказала она. — Меня раздражает твоя манера делать вид, будто тебя перебивают всякий раз, когда ты не хочешь высказаться до конца.

Он серьезно посмотрел на насмешливое лицо сестры. Казалось, между ними до сих пор сохранились те же отношения, что были когда-то в детстве, та же взаимная привязанность, та же отчужденность, словно их разделяет невидимая черта.

— Высказаться далеко не так просто, — сказал он устало и для подкрепления сил одним духом осушил чашку чаю. — Я и сам до конца не уверен в том, что собираюсь тебе сказать, но, если ты согласна меня выслушать… словом… Возьми, например, Рене с его изысканными интересами… В один прекрасный день забавы ради ему взбрело в голову прочитать мальчику целую лекцию о французских импрессионистах… В результате сегодня Вилфред как свои пять пальцев — кстати, очень красивых пальцев — знает всех художников, от Клода Моне до Гогена, включая Ван Гога, Сезанна и этого вашего Анри Матисса, который… — Он смущенно покосился на картину, висевшую над диваном. Странная современная живопись была предметом его мук. А теперь еще в университет допустили этого чудовищного Эдварда Мунка с его мазней. — Пожалуйста, не перебивай меня.

Она невозмутимо, с той же насмешливой улыбкой отставила чашку.

— Ты права, ты меня не перебивала. Это просто дурная привычка… — Он вынул из жилетного кармана шелковый носовой платок и отер им лоб. — Так вот что я хотел сказать. Вы забиваете ему голову живописью, музыкой и даже сведениями о возрасте благородных бордоских вин. Как девчонку, заставляете носить локоны, называете его… Я понимаю, это отчасти трогательно и, как говорится, способствует общему развитию… Его тетка Кристина закармливает его конфетами, да и не только конфетами, а всей своей кондитерской особой, которая — извини, но все-таки… словом, не совсем нашего круга. Так вот, я хочу сказать, что в нашей действительности, которая требует от подрастающего поколения трезвого взгляда на вещи, и, поверь мне, все более трезвого, по мере того как общество, в котором мы с тобой ведем столь приятное существование, изменяется, и — еще раз повторяю, поверь мне, — не в нашу пользу… Так вот, в этой действительности вы создаете вокруг мальчика совершенно нереальную атмосферу изнеженности — извини, но, уж раз я начал, я должен высказаться до конца. А дело в том, что все мы его любим, все считаем, что он очаровательный, одаренный мальчик, но каждый из нас, а ведь все мы абсолютно разные люди, любит его, исходя из своих эгоистических, а вовсе не его личных интересов. Право же, так и подмывает спросить: а где же, собственно говоря, сам мальчик, где Вилфред под этой милой, ласковой оболочкой, под этим умением настраиваться на любой лад и прекрасными манерами? Где он, говорю я? Что он собой представляет? И главное — к чему он будет пригоден?

Фру Сусанна Саген глядела прямо перед собой. Насмешливая улыбка погасла на ее лице. На мгновение ее охватило чувство собственной неполноценности, как бывало, когда она думала об учительнице своего сына фрекен Воллквартс. Но стоило ей вспомнить о фрекен Воллквартс, как она вспомнила что-то еще, и в глазах ее вспыхнуло молчаливое торжество, которое все сильнее овладевало ею по мере того, как брат продолжал говорить. Глаза ее сияли так, что вопреки своему обыкновению рассуждать пространно, переходя ко все более абстрактным материям, брат осекся.

— Знаешь что, — наконец сказала она, вставая. — Ты заслужил глоток того самого виски, которое твои англосаксы так любят ставить в счет компаньонам, с которыми они ведут дела.

Она спокойно вышла в столовую и вернулась с бутылкой, сифоном и стаканом. Мартин с облегчением посмотрел на принесенные ею предметы, охотно наполнил стакан и тут же отхлебнул половину. Он обратил внимание, что сестра держит в руке еще листок бумаги, обыкновенной почтовой бумаги. После того как он выпил виски, сестра протянула ему листок.

— Прочти, — негромко сказала она. Рука, державшая листок, слегка дрожала.

— «Фру Сусанна Саген… Я пишу Вам эти несколько строк только для того, чтобы уведомить Вас, что Ваш сын Вилфред прекрасно успевает…»

Он перечитал текст два раза, чтобы выиграть время. Потом допил свой стакан и прочел письмо еще раз.

— Я рад, — сказал он устало. — Вряд ли тебя надо убеждать, что я от души рад, если мальчик делает успехи в школе и учительница одобряет его поведение.

— Так, может, вовсе не так уж глупо, что его родная мать и еще кое-кто проявляют некоторую заботу и о его… ну, словом, эстетическом воспитании?

Она говорила мягко, не подчеркивая своего торжества. Теперь это было излишне.

Мартин встал, бросил взгляд на свои золотые часы с двойной крышкой — чувствовалось, что у него гора свалилась с плеч. Главное, он выполнил свою миссию. В какой-то мере он потерпел поражение. Ну что ж, тем лучше.

— Дорогая Сусси. — Он наклонился к сестре, коснувшись губами ее щеки. — Не могу тебе сказать, как я счастлив и какой камень упал у меня с души. Спасибо, что ты выслушала мои соображения, которые, признаюсь, в настоящую минуту кажутся мне менее убедительными. С другой стороны, ты сама понимаешь, как крестный отец мальчика и его опекун…

— И как человек практический, — прибавила она с прежней насмешливой улыбкой.

Он помолчал, вновь нахмурившись. Было во всей атмосфере, окружавшей сестру, что-то огорчавшее и раздражавшее его и в то же время вызывавшее его восхищение.

— Сусанна, — вновь заговорил он серьезным тоном. — Я ни разу не спрашивал тебя об одной вещи… Ведь чаще всего мы встречаемся на людях… и кроме того…

— Я не перебиваю тебя, — заметила она. Она смотрела на него веселым и уверенным взглядом. Письмо учительницы она спрятала обратно в конверт, надписанный аккуратным каллиграфическим почерком. Этот почерк на мгновение привлек взгляд Мартина.

— Если не хочешь, можешь не отвечать, — продолжал он. — Но что, по сути дела, мальчик знает о своем отце?

Она слегка отступила назад, повернулась и подошла к окну. С минуту она постояла так, глядя на Фрогнеркиль, где только что сошел лед и фьорд под лучами теплого апрельского солнца лоснился, как масло.

— Он знает то, что знают все, — спокойно сказала она, возвращаясь к брату. Теперь она говорила серьезно, но без всякой горечи. — Он знает, что его отец был один из благороднейших людей на свете и к тому же человек состоятельный, который всегда исполнял свой долг по отношению к родным и к обществу, и его близкие до сих пор не могут примириться с этой утратой.

Последние слова она произнесла со слезами на глазах, но повелительно и твердо.

— Он помнит его? — понизив голос, спросил Мартин.

— Не знаю. Ведь ему было всего три года…

Брат и сестра стояли теперь совсем рядом. Он слегка потрепал ее по щеке.

— Собственно говоря, я ничего особенного не имел в виду. Ну ладно, мы поговорили о том, что меня беспокоило. Ты выслушала меня, спасибо. И в то же время ты меня успокоила — отчасти…

Не договорив, он двинулся к выходу, у дверей еще раз взглянул на свои часы, повернулся и спросил:

— Маленький Лорд хоть немного интересуется Оскаром Матиссеном?

Она коротко рассмеялась.

— Боже мой, с чего это вдруг?

— Да как тебе сказать, я просто подумал… А почему бы нет… Ты обратила внимание — он опять выиграл в Давосе все забеги и улучшил свои собственные рекорды в Хамаре и Фрогнере на дистанции пятьсот и тысячу пятьсот метров.

— Ты удивительный человек, Мартин, — сказала она. — Представь, я не обратила внимания. Да и с какой стати мы с Маленьким Лордом будем интересоваться этим Матиссеном?

— Все им интересуются, — сказал он, снова повернувшись к выходу. Теперь он был слегка раздражен. — Все обыкновенные люди. Они рассказывают о нем, называют его Оскаром. Ну ладно, до свиданья, еще раз спасибо. Не надо звать горничную, я сам найду дорогу.


Выйдя на улицу, Мартин завел мотор своей новенькой машины марки «пежо», а потом опустился на сиденье за руль. Он быстро, но осторожно продвигался к центру, то и дело подавая сигналы автомобильным рожком. Пешеходы совершенно беззаботно бродили по мостовой, так что водить современную быстроходную машину по улицам Христиании было далеко не безопасно.

Мартин ехал в сторону улицы Карла Юхана. Его вдруг поразила мысль, насколько устойчив мирок, в котором по-прежнему живут его соотечественники. Они по-прежнему тешат себя приятными мыслями, стараются повыгодней обделать свои дела, и на их лицах нет и следа тех страстей и горестей, которые бросились Мартину в глаза у жителей Берлина, Лейпцига и Парижа, когда нынешней зимой он ездил по делам в эти города. А кто из них, например, принял близко к сердцу здравую статью Б. В. Неррегора в последнем номере «Моргенбладет», где тот утверждал, что, хотя англичане пока еще обладают преимуществом на море, немцы вскоре снова догонят их в производстве страшных военных машин — дредноутов и так называемых супердредноутов. По расчетам Неррегора, некоторое равновесие установится года через два, то есть к тому времени, когда будет полностью закончено строительство Кильского канала. Англичанам было бы выгодно, писал он, начать войну сейчас же и не ждать 1914 года, если уж политики считают войну неизбежной, а на это указывает многое…

Но ни одно из подобных соображений, казалось, не печалит жителей этого сытого города, где, впрочем, полно людей, которых никак нельзя назвать сытыми, особенно в восточных районах. Но что знает об этом, например, его сестра Сусанна? Подозревает ли она, что эти восточные районы вообще существуют? А Маленький Лорд? Да он, наверное, даже не догадывается, что в двух шагах от него есть мальчишки, которые живут совсем другой жизнью: они не едят на камчатной скатерти и им не вешают два раза в неделю на спинку стула аккуратно сложенное чистое белье…

Он попытался вспомнить о письме, которое ему показала сестра. Но теперь мысль о нем наталкивалась на смутное ощущение, что здесь что-то неладно.

На Стортингсгате ему пришлось сбавить скорость из-за множества пешеходов, а на Принсенсгате возле Атенеума машина вообще поползла черепашьим шагом. Мартину надо было добраться до угла улицы Толлбудгате и Шиппергате, где помещалась его солидная экспортно-импортная фирма. Да, солидная, но надолго ли? Казалось, что тревога за племянника, который был для Мартина совершенной загадкой, стала отбрасывать свою тень на все вокруг.

На углу улицы Недре-Слоттсгате ехать стало просто невозможно. Толпа была такая густая, что пришлось остановить машину. Сидя на высоком сиденье, Мартин озирался по сторонам и, пользуясь заминкой, решил закурить сигару. Но автомобиль так сотрясался под ним, что зажечь сигару оказалось совсем не просто.

Окруженное гикающей толпой, на него медленно надвигалось выкрашенное красной краской чудовище, его тащили четыре лошади. Мартин сразу догадался, что перед ним первый пожарный автомобиль, он читал о нем в газетах. Со своей наблюдательной вышки он с любопытством следил, как странный экипаж, который волокут четыре сильные лошади, медленно продвигается вперед под крики толпы, парализуя на своем пути уличное движение.

В этом зрелище было нечто такое, что совпадало с недавними мыслями Мартина: механизмы, которые все еще не используются на родине, толпа, которая приветствует наступление нового времени, не задумываясь о том, чем оно чревато.

Крики затихли вдалеке. Мартин стряхнул пепел с сигары и снова взялся за руль.

Еще раз, путая четкий ход его мысли, в памяти всплыл адрес, надписанный на конверте, который ему показала сестра. Так вот оно что — загвоздка была в чернилах, в этих зеленовато-черных чернилах, которые были в ходу в городских конторах; они выглядели совсем иначе, чем блеклые синие чернила, которыми пользовались в школе. Мартину не хотелось думать о письме, но оно внушало ему тревогу. Тревогу внушал Вилфред.

Однако, когда он добрался до угла, где помещалась контора, мысли его потекли по другому руслу — это были мысли о товарах, о курсах, об еще одном, вполне реальном миро, и при этом, понял он вдруг, более реальном, чем вялый мирок его родного города. Приятный запах жареного кофе ударил Мартину в нос на улице Шиппергате. Вот это была действительность.


Сусанна Саген стояла в эркере у окна и смотрела на залив Фрогнеркиль. Ее тоже осаждали тревожные мысли. Не о Маленьком Лорде — когда она убирала письмо обратно в секретер, она даже не удержалась от мгновенной торжествующей улыбки… Дело было в том чуждом, беспокойном духе, который всегда вносил с собой ее брат Мартин. Ох, этот Мартин с его поездками, деловыми связями, вообще со всем запахом окружающего мира!

Мысли двоякого рода сменяли друг друга в голове фру Сусанны. Во-первых, ей было не по себе оттого, что ей слишком назойливо напомнили о реальности этого мира, о жизни вообще… Разве изо дня в день, из года в год она не делала все возможное, чтобы заслониться от жизни? Конечно, она влачит бесполезное, а значит, никому не нужное существование. Но с другой стороны, нет у нее ни мужества, ни аппетита принимать участие в этой суете сует, пусть даже в ее удовольствиях. А ведь когда-то она даже путешествовала…

Но было еще и другое, беспокоившее ее в этом мире, с которым ей все труднее было примириться, и это другое тревожило даже безмятежные души ее брата и иже с ним — пресловутый мир начинал вести себя не по правилам. Ее взгляд упал на газету.

Нельзя сказать, что обитателей благословенного севера волновали отголоски итало-турецкой войны, погоня за обнаглевшими автобандитами в плодородной Франции или подвиги господ Амундсена и Скотта, которые внесли сумятицу в географические представления, включив в привычную картину мира еще и полюса. Нет, но в самой атмосфере появилось что-то новое, оно впервые докатилось сюда, в Норвегию, и как бы нарушало ту изоляцию, которая прежде была здешней основой основ и которую, впрочем, всегда можно было нарушить по собственной воле, то есть если ты хотел совершить путешествие за границу… А теперь здесь, в Норвегии, где живется так уютно, ты почему-то обязан давать какую-то оценку происходящим вдалеке событиям. Немцы, англичане и французы ссорятся между собой, и тебя тоже ставят перед необходимостью выбора: если тебе по душе одно, изволь бранить другое… Из приятного единства, которое доныне звалось «заграницей», вдруг откуда ни возьмись выделились разные страны со своими удивительными столицами и маленькими городками, богатыми историей, разные нации со своими особенностями, которые надо предпочесть или отвергнуть… Как это так?.. Неужели все это должно касаться тебя лично?.. Казалось, разговоры о предстоящей войне перестали быть темой светской беседы и переросли в разговоры такого рода, при которых мужчины за стаканами виски начинают повышать голос и даже забывают о том, что принадлежат к хорошему обществу… Да, подобные случаи уже бывали. И насколько помнит фру Сусанна, речь шла о такой далекой и неинтересной теме, как Кильский канал…

Без всякого перехода ее мысли скользнули к домашним заботам… В том же самом обществе у дам зашел разговор о прислуге — должны ли служанки учиться, и вообще об их свободном времени, которое за последнее время вдруг стало предметом обсуждения. Фру Сусанне почему-то вздумалось отстаивать либеральную точку зрения. У нее ведь были две постоянные, надежные служанки — кухарка Олеанна и горничная Лилли, а когда бывали гости, еще приходила помогать девочка Осе, бесхитростное создание. Сусанне и тут повезло — как и во всем прочем. Кстати, кто ей это сказал?

Ну да, конечно, Кристина. Вот еще одно тревожное явление — милая Кристина, вдова ее младшего брата, болезненного и утонченного, который умер, не дожив до тридцати лет. Она женщина достойная, что бы там о ней ни говорили… Ну, словом, все, до чего тебе нет дела, ни с того ни с сего вдруг заявляет о себе и вторгается в твое спокойное существование. Фру Сусанне всегда везло. В отношении служанок. И вообще во всем. А теперь… Вся эта тревога… Да и служанки тоже.

Взять хотя бы Лилли. Она недавно откровенно надерзила хозяйке. Надо было привести в порядок одежду Маленького Лорда, кажется, чулки, и вот эта грубиянка заявила, что от «маменькиного любимчика» только одно беспокойство и наверняка он ничуть не лучше других мальчишек. Вздор, конечно, не надо обращать внимания. Глупая девчонка сама тотчас пожалела о своих словах.

И все-таки у фру Сусанны было сейчас неприятное чувство, что все тревоги так или иначе, как в фокусе, собираются вокруг Маленького Лорда, ее ненаглядного сына: и Кильский канал, и далекие страны, которые вдруг стали ближе, и проблема служанок, и вся эта болтовня о трудящихся классах, которые наступают… Впрочем, понятно, почему это так: Маленький Лорд — ребенок, он будущее, это ему придется пережить то, о чем со страхом размышляют взрослые.

И все же, подумать только, неужели ее Маленькому Лорду придется иметь дело с какой-то там классовой борьбой и Кильским каналом!

Она тряхнула головой, отгоняя от себя назойливые вопросы. Кажется, звонят?

— Мама! — крикнул он из дверей. — Ты не слыхала, что я пришел?

Она не сразу узнала сына, хотя свет падал прямо на него.

— Ну да, мама, — сказал он, стремительно подходя к ней. — Я сам это сделал, то есть, конечно, не сам, а попросил парикмахера Рейнскоу на Тострупсгор…

До нее не сразу дошло случившееся. Маленький Лорд был наголо обрит — то есть, конечно, не наголо, но локоны исчезли, исчезли даже почти все завитки.

Он по-детски выпятил губы:

— Ну разве мне не идет, мама?

Она тотчас прижала его к груди, ощупывая ладонями стриженую голову. Ее пронзила мысль: когда он появился в дверях, он был похож на своего отца. Она так глубоко ушла в свои мысли, что ей на мгновение показалось, будто вошел ее покойный муж.

Он по-детски поднял к ней лицо, ожидая поцелуя.

— Очень идет, — сказала она и, нагнувшись, поцеловала его. — Очаровательно.

— Лилли говорит, что у меня голова как капустный кочан, — объявил он с восторгом.

Она слегка отстранила его от себя, разглядывая в убывающем свете дня милую голову.

— Очаровательно, — сказала она. — Раз уж ты это сделал…

Он вдруг резко повернулся к чайному столику, где стояли пустые чашки.

— Здесь был дядя Мартин, — сказал он. — Пахнет его сигарами… Мама, ты огорчена?

— Нет, сынок, — ответила она. — Я не огорчена.

Она вдруг подумала о Кильском канале.

— Ты ведь помнишь, мы с тобой как-то говорили, что когда-нибудь мне придется расстаться с локонами.

Они и в самом деле говорили об этом, как и о многом другом. Ее поразила мысль, как часто они говорят о том о сем, ничего всерьез не имея в виду.

— Парикмахер спросил, хочу ли я взять с собой локоны.

— И ты взял? — В ней на секунду вспыхнула нелепая надежда.

— Да нет, мама, на что они нам? Поверь мне, лучше раз и навсегда избавиться от них.

Это верно, лучше навсегда избавиться. Ее брат Мартин это одобрит, это отвечает его точке зрения на «мужеский пол». Длинные локоны у взрослого мальчика — это не реальная жизнь, это мечты.

— По-моему, тебе эта стрижка очень к лицу, сынок, — сказала она, но в голосе ее не было убеждения.

— Я ведь уже не маленький, — разочарованно сказал он.

Она думала о своем. Она слышала, что он говорит, но слова его скользили мимо нее, как многое другое. Кильский канал. Ведь это тоже только слова, сеющие тревогу.

— Это будет твой первый бал без локонов, — вдруг сказала она.

— Бал? Ах да…

— Не собираешься же ты его отменить, хоть ты и считаешь себя взрослым?

Теперь в ее голосе явственно слышалась горечь. Он чувствовал, что его застигли врасплох, ему стало грустно, он не решался причинить ей еще и это огорчение.

— Конечно, нет, — сказал он. — Если, по-твоему, мы должны его устроить… мы можем объявить, что это будет последний бал.

— Как хочешь, — коротко сказала она и пошла в столовую. Дурацкие слова надвигались на нее, осаждали ее, требовали, чтобы их приняли в расчет. Она почувствовала прилив жалости к самой себе, горячие, утешительные слезы подступали, к глазам. Они прогонят дурацкие слова — Кильский канал, локоны, взрослый, последний бал.

Сын смотрел ей вслед, вздернув брови. Потом пожал плечами, подошел к окну и стал смотреть на залив. В этом прозрачном весеннем свете ему вдруг ясно представилось, что по ту сторону Бюгдё лежит целый мир.

7
В ту весну среди знакомых и родственников фру Саген гвоздем сезона стал последний бал у Вилфреда Сагена. Прежде этот бал давался в честь окончания семестра в школе танцев, но сейчас его устраивали по случаю окончания сезона, в точности как у взрослых.

На самого Маленького Лорда эти балы налагали разнообразные обязанности и поэтому были лишены для него той беззаботной праздничности, которой отличались сборища взрослых. К тому же на детских балах непременными гостями были две двоюродные сестры и три двоюродных брата, не говоря уже о близнецах дяди Мартина и тети Валборг — Микаэле и Фредерике. В пасхальные каникулы они приезжали из английской школы, где получали воспитание, которое, по понятиям дяди Мартина, должен получить светский человек. У Вилфреда каждый раз было такое чувство, что юноши отбывают на этих детских балах повинность, навязанную им «провинциальными родственниками». К тому же гости являли собой пеструю смесь переростков, одетых в матросские костюмы и некое подобие итонских мундиров, и ученики танцевальной школы терялись и тускнели в этой толпе хотя бы потому, что слишком хорошо знали друг друга и не могли пускать друг другу пыль в глаза отполированными ногтями и блестящими лакированными ботинками.

Маленький Лорд заполнил свою бальную карточку, как подобает образцовому хозяину дома, включив туда кузину Фриду, кузину Эдле и трех долговязых дочерей дипломата, живших наискосок от их дома. На балу для них было очень трудно найти кавалера — во время танца они, казалось, превращались в сплошные коленки и локти, да вдобавок они даже не пытались научиться норвежскому языку. Тут уж Маленькому Лорду приходилось притворяться, не щадя сил. Когда он находился среди сверстников, у него вообще был только один способ оградить свое одиночество — чувствовать себя чужим среди них. Но из двери, ведущей в гостиную, на него смотрела мать, а чуть подальше, возле буфета, стояла тетя Кристина и тоже смотрела на него своими ласкающими бархатистыми глазами. По какому-то давнему уговору она всегда помогала принимать гостей на детских балах. И когда под этими перекрестными взглядами Вилфред проходил в танце в столовую, где уже отодвинули стол, он чувствовал себя вознагражденным за притворство и усилия. Взгляды женщин говорили ему: «Мой послушный мальчик», «Мой рыцарь!»

Ему немного досаждало, что мать никак не хочет отказаться от своего обыкновения сервировать перед котильоном горячий ужин, хотя между остальными родителями существовало молчаливое соглашение подавать только бутерброды и пирожное с кремом, да еще в перерывах между танцами обносить гостей глинтвейном и малиновой водой. («Если детям подавать по полкуропатки, когда цена на них поднялась до восьмидесяти эре за штуку, уж очень накладно станет устраивать детские балы!») По комнатам каждый раз пробегал шепоток, когда гонг созывал всех к столу, причем за длинным, празднично убранным столом «дамы» чередовались с «кавалерами», в точности как у взрослых, и у каждого прибора стоял стакан с красным вином. Все влюбленности, которые Маленькому Лорду довелось пережить на этих балах, слились в его воспоминаниях с куропаткой в соусе, с желе, которое имело какой-то винный привкус, и с жирным ванильным кремом, который он разлюбил, с тех пор как подрос. Во всем этом была какая-то фальшь: и во влюбленностях, которые он измышлял из года в год, и в его наигранном взрослом тоне, который не имел ничего общего с привычным притворством, и в смешных бумажных шапочках и блестящих картонных орденах — во всем том, что приводило в восторг гостей и к чему его «английские» кузены относились с увлечением, которое он не мог принять за чистую монету. Сам он забавлялся этим как бы издалека, но не без гордости за мать, что не забывал подчеркнуть каждый раз в своей коротенькой застольной речи. И все это повторялось из года в год почти без изменений.

Котильон окончился. Танцы, значившиеся на бальной карточке, были исчерпаны. За ужином молодежь развеселилась, скованность исчезла, наступили последние, не стесненные правилами полчаса, когда каждый танцует, как хочет. Это был тот необузданный финал, когда может случиться все что угодно. («У фру Саген засиживаются до полуночи, не доведет это до добра».)

Маленький Лорд, увешанный орденами, проскользнул в самый дальний уголок курительной и оттуда устало прислушивался к шуму, доносившемуся из столовой. Он отдавался в ушах чем-то чужим и детским. Это был его первый бал без локонов. И последний детский бал. Какое-то завершение чувствовалось во всем, что его окружало, — дело было не только в локонах и в «сезоне», но и… он сам не знал в чем. Стоя в дальнем углу курительной, он думал об этом и не знал: в чем же? Его взгляд упал на терракотовую Леду с лебедем — нет, все равно он не понимает, в чем дело. Вот сейчас он ведет себя как предатель — убежал от гостей, ему с ними скучно, было скучно целый вечер, он все время притворялся. И вдруг ему показалось, что он понял настроение матери в тот день, когда она была так встревожена. Здесь побывал дядя Мартин. Его посещение вселило в нее тревогу. Дядя Мартин представлял окружающий мир. Это пугало мать. Дядя уже много лет настаивал на том, чтобы остричь локоны… Дядя Мартин был связан со всеми силами взрослого мира, но дядя не был другом. По убеждению дяди Мартина, дети должны пройти в Англии через некую машину, которая делает их пригодными для делового и светского обихода, но тогда прощай то драгоценное одиночество, к которому так стремится Вилфред.

Прислушиваясь к тому, как шумят расшалившиеся гости, Маленький Лорд выскользнул на террасу, выходящую к морю, и залюбовался гладью залива, черной и сверкающей под звездным небом. Где-то в дали фьорда шумела моторная лодочка, передвигавшаяся из тьмы во тьму. Три огонька — вот и все, что он различал со стороны Бюгдё, да еще мягкие очертания гор в районе Королевского леса. «Скотный двор», — сказала как-то тетя Кристина о полуострове. Эти слова запали Вилфреду в душу. Оттого что их произнесла Кристина, в них чудилось что-то таинственное, чем веяло от всего ночного пейзажа, что-то притягательное и запретное, на что она, может быть, только намекнула: ведь по субботам Бюгдё был местом отдыха для низших классов. А может быть, дело было в быстром косом взгляде матери — когда мать бросала такой взгляд, говорящий спотыкался на полуслове, а она считала, что сын ничего не замечает, — может, от этого взгляда недоговоренные слова и становились такими притягательными и в горле пересыхало…

Маленький Лорд перегнулся через перила террасы, чтобы укрепить засохшую ветку палиантовой розы, которую трепал ветер. И тут он увидел, что на каменных ступеньках лестницы, ведущей к морю, кто-то сидит. Позади него в комнатах танцевали отчаянный тустеп. Фру Симмерманн за роялем из кожи лезла вон, чтобы перед концом бала веселье достигло своего апогея. Отдаленные звонки в дверь давно возвестили, что кое-кто из прислуги уже пришел и теперь сонно подпирает стены в холле или украдкой подглядывает в дверь на танцующих — слуг посылали ночью, чтобы доставить домой румяных девочек с розовыми бантами и переростков в матросских костюмах, а те стеснялись, что ходят с провожатыми. Кто-то позвал Вилфреда из комнат.

Ощущая спиной разыгрывавшуюся в комнатах привычную церемонию, он перегнулся через перила, чтобы лучше видеть. Неслыханное происшествие усугубляло таинственность обстановки — на ступенях их лестницы у моря сидит кто-то посторонний. Наконец-то Вилфред снова один на один с тайной, ему чудится в ней прикосновение к чему-то греховному. И вдруг он понял сразу две вещи: на ступенях сидит тетя Кристина и она плачет.

Его первым побуждением было скрыться. Он всей душой ненавидел такое положение — а он часто в него попадал, — когда ты оказываешься посвященным в нечто большее, чем то, на что ты рассчитывал. Но в ту же секунду его затопила нежность, и он позабыл обо всем, даже и о том, что из-за закрытой двери его невнятно окликают чьи-то голоса.

Под его ногой скрипнула половица. Она тотчас встала и начала подниматься навстречу ему по низкой лестнице.

— Это ты, Кристина? — с притворным удивлением спросил он, но на сей раз голос плохо ему повиновался. — Я просто вышел подышать, — быстро добавил он. Они сошлись на верхней ступеньке. Узкая полоска света упала на лицо Кристины, осветив один глаз; слез в нем уже не было, но он был темный и заплаканный.

— Ты тоже, мой мальчик? — сказала она и сильно потрепала его по плечу. Его вдруг обдало жаром — это было совсем непохоже на то безразличное чувство, какое он обычно испытывал, когда одна из тетушек прикасалась к нему. У него перехватило дыхание.

— Тебе не холодно? — спросил он, глядя в темноту, туда, где должен был находиться ее подбородок. Он протянул руку, пытаясь в этой непривычной ситуации просто установить с ней какой-то контакт. Рука его уперлась в мягкую грудь. Всего секунду задержалась его рука на груди Кристины, прежде чем он отдернул ее, точно ему перебили запястье. Тело его отделилось от террасы, где они стояли, и вихрем закружилось в багровом пространстве. И прежде чем он сообразил, что делает, он обвил Кристину за шею и притянул к себе ее голову. Прижавшись губами к ее губам, он снова, стремительно кувыркаясь, закружился в пространстве.

— Мальчик мой, что ты! — сказала она, высвобождаясь из его объятий. Вокруг нее стоял аромат ванили и какао, как бы защищавший их от всего остального мира. Последние отчаянные звуки тустепа пронзили ночной воздух вместе с топотом ног, в последней бешеной скачке несущихся по полу.

— Ты не сердишься на меня, Кристина? — прошептал он ей. — Тебе холодно? — Он чувствовал, что она дрожит. И сам он дрожал тоже. Теперь из комнат доносились отчетливые крики. Несколько голосов звали: «Вилфред!», «Маленький Лорд!»

— Беги скорей! — шепнула она. Быстро провела рукой по его голове, потом сжала его руки в своих мягких горячих руках. — Я не сержусь. Ничуть. Наоборот…

Она с силой подтолкнула его в спину, и он тут же скользнул в комнату, прокравшись между золотистыми портьерами, так что никто не заметил, как он вошел, а когда его окликнули снова, он уже стоял посреди комнаты.

— Где ты был? Что ты делал? — сыпались вопросы, в них не было упрека, только любопытство. Собрав все свои силы, он ответил, что ему стало жарко и он вышел подышать. А сам подумал: «Я летал».

Большинство гостей были уже в прихожей, где их второпях одевали сонные, недовольные слуги. Пальто выглядели серыми и будничными рядом с нарядными матросками, светлыми платьями и красными лентами. И эта будничность, казалось, мало-помалу гасит огоньки праздничности и веселья, которые еще теплились только на румяных щеках и в огорченных глазах, но мере того как «спасибо» и «до свиданья» замирали на лестнице; две-три коляски, ожидавшие у дверей, укатили прочь, остальные гости уныло побрели восвояси под охраной служанок, а наиболее самостоятельные, за которыми не присылали прислугу, группами по четыре-пять человек тоже разошлись по тихим ночным улицам.

Мать и сын вернулись в комнаты. В столовой служанки расставляли по местам стулья и стол. Тетя Кристина тоже была здесь, он на мгновение увидел ее в приоткрытую дверь. Из распахнутых окон в столовую струился свежий воздух, раздувая шторы и рассеивая запахи детского праздника.

— Ну как, ты доволен, мой мальчик?

— Очень, мама, громадное спасибо за сегодняшний вечер.

Она испытующе поглядела на него.

— Ты надолго отлучался?..

— Здесь было так жарко. Все эти дети!

Это слово вырвалось у него невольно. Услышав его, он сам удивился. Мать не сводила с него глаз. Она подошла к дверям и сказала, обращаясь к тем, кто хлопотал в столовой:

— Я думаю, на сегодня хватит, остальное можно убрать завтра. Спасибо за помощь. — Потом она что-то вспомнила, быстро подошла к секретеру и взяла деньги. Поденщица низко присела, служанки также поблагодарили за чаевые. — А тебе, Кристина, сердечное спасибо, что ты и на этот раз помогла мне. Мне и Маленькому Лорду.

Стоя в гостиной, он точно в первый раз услыхал сейчас имя «Кристина» — так красиво оно звучало, так певуче и таинственно. Тетя Кристина вошла в комнату. С минуту они стояли лицом к лицу. Он почувствовал непривычное смущение. Но оно тут же сменилось каким-то пьянящимголовокружением, которое вновь налетело на него, наполнило сладостным чувством и оторвало от земли. Он сделал шаг вперед, но она едва приметно подняла руку. В то же мгновение мать подошла к ним ближе.

— А теперь, малыш, пора спать! — это прозвучало так неожиданно, как звучали иногда словечки дяди Мартина, когда он в шутку заводил с Вилфредом мужской разговор. В них было что-то ненатуральное. Маленький Лорд тут же надел личину благовоспитанного мальчика. Не глядя на Кристину, он протянул ей руку.

— Спасибо за сегодняшний вечер! — В дверях он обернулся. — Спасибо, мама! — На мгновение его взгляд задержался на обеих женщинах. Когда его глаза встретились с глазами Кристины, он почувствовал внутри какой-то толчок. — Спокойной ночи, — шепнул он, уходя.

Женщины остались вдвоем, отчужденно глядя друг на друга.

Сусанна сказала:

— У меня странное чувство от того, что это его последний детский бал! — И так как Кристина не отвечала, добавила: — А теперь мы можем выпить перед сном по стаканчику портвейна, мы это заслужили.

— Спасибо, Сусанна, сегодня что-то не хочется, — неожиданно ответила та. — К тому же я очень устала, пожалуй, я вернусь к себе.

— Но, дорогая… Тебе постелили в комнате для гостей. Ты ведь всегда… И потом одна, по улицам…

Кристина пожала плечами:

— Ты считаешь, что мы живем среди разбойников… Нет, серьезно, мне лучше пойти домой.

Фру Саген постояла с минуту на лестнице, ведущей на улицу. Она провожала взглядом женскую фигуру, упорно сохранявшую молодость. Кристина перешла дорогу, обернулась и помахала ей. Сусанна постояла еще немного. Улицы были пустынны, ни души, спустилась ночь. У фру Саген вдруг возникло такое чувство, словно дом за ее спиной утерял с ней связь, словно что-то ушло в прошлое. Она не привыкла обременять себя мыслями и поэтому не поняла, что происходит, даже не вполне отдавала себе отчет, что вообще что-то происходит.

Она не привыкла обременять себя мыслями. Но инстинкт ее был всегда настороже, и он подсказывал ей: что-то ушло в прошлое и будущее зыбко и неопределенно. И когда она снова прошлась по комнатам, ей показалось, что никакого бала здесь не было и дети, недавно танцевавшие здесь, — это призраки, точно все, из чего складывался ее мир, терялось в чем-то неосязаемом и зловещем.

Она подошла к камину, судорожно ударила кочергой по последней тлеющей головешке: так вернее избежать пожара. Потом выпрямилась, чтобы поставить на место кочергу, и тут взгляд ее упал на две фотографии: на одной был изображен ее муж, Кристиан Фредерик Саген, молодой человек в форме капитана военно-морского флота, на другой — Маленький Лорд с мягкими локонами, падающими на плечи. Она постояла, переводя взгляд с одной фотографии на другую. То на одного, то на другого смотрела она, и стоило ей чуть внимательней всмотреться в одного, как она тотчас спешила перевести взгляд на другого. В каком-то смысле отец и сын сливались для нее в одно, в каком-то смысле оба уходили от нее куда-то вдаль.

Потом вдруг, быстрым движением подобрав шлейф, фру Сусанна прошла через пустой холл и стала подниматься вверх по лестнице.

8
Мир действительности все теснее обступал Вилфреда. Многое теперь становилось ему понятней. Казалось, весна, озарив мир своим светом, высветлила предметы и явления, и он вдруг увидел все совершенно отчетливо. Иногда ему хотелось действовать миру наперекор, а иногда наоборот — уступать всем и всему подряд. Даже собственное тело он ощущал то как близкого друга, то как злейшего врага, оно было попеременно источником наслаждения и позора. И в этом сплетении резких переходов от радости к отчаянию он все острее чувствовал тревогу, разлитую в окружающем мире. Он замечал откровенную настороженность в лице дяди Мартина и даже то, что дядя Рене ведет себя как-то сдержанней, когда Вилфред по старому уговору приходит к нему и они вдвоем углубляются в замечательные книги по искусству и вместе подробно разбирают «Даму в голубом» или какой-нибудь натюрморт Брака, вызывающий у Вилфреда дрожь восторга, стоит ему мысленно расположить все беспокойные элементы картины согласно скрытому в ней музыкальному принципу.

Настороженность и сдержанность…

Даже мать перестала быть тем надежным другом, к которому можно прибегнуть во всех случаях жизни, и, к своему стыду, Вилфред чувствовал, что это его вина, потому что в нем исчезла прежняя доверчивость и все его мысли стремятся к тете Кристине, полной таинственных бездн — бездна между округлостью грудей, бездна в глубине глаз, бездна тайного горя, о котором знает он один, да и, собственно, если разобраться, тоже ничего не знает.

Весь мир вокруг него был полон смутных предощущений, мир догадывался о том, что кроется в его душе, в его поступках. Мир — джунгли, где разоблачение следит за тобой своим желтым глазом, подстерегает, окружает, шаг за шагом подступает к тебе все ближе и в одни прекрасный день или в одну прекрасную ночь отрежет тебе все пути и опутает сетью вины.

Вилфред стал прекрасно учиться в школе. Это с ним случалось всегда перед наступлением летних каникул. Каждый год, подстрекаемый честолюбием, он старался оказаться лучшим на экзаменах. Он хотел порадовать мать. Но в этом году он стал прилежным скорее из духа противоречия — чутье подсказывало ему, что теперь мать не так безоговорочно верит в него, как прежде. К тому же это был последний год его учения в школе сестер Воллквартс. С осени он пойдет в «настоящую» школу, к великому удовольствию дяди Мартина.

В этом кипении противоречий надо было хоть отчасти навести порядок. Маленький Лорд решил обставить должным образом свой уход из школы — «sortie», как выразился бы дядя Рене. Всегда следует позаботиться о том, чтобы «sortie» был в порядке. Особенно когда ни в чем остальном порядка нет.

Однако школьные успехи не приносили Вилфреду облегчения. Постоянные похвалы сестер Воллквартс стали тревожить его: как бы они не захотели снова написать матери, чтобы ее успокоить. От того, что он все время был начеку, он устал, под глазами у него легли тени. Каждое утро он напряженно ждал у дверей почтальона — вдруг он принесет письмо, которое разоблачит подмену первого письма. Но горничная Лилли тоже ждала у дверей, и каждое утро между ними разыгрывалась молчаливая и враждебная борьба — кто скорее добежит от своей двери до прихожей и первым встретит почтальона. Он чувствовал, что Лилли что-то знает или угадывает. Ему уже не везло, как прежде, во всех его тайных предприятиях; казалось, удача и беззаботность одновременно покинули его. Прежнее притворство, доставлявшее ему такое удовольствие, теперь как бы сменилось маской, и эта маска сводила все притворство на нет, потому что кричала во всеуслышание: «Я притворяюсь!» Нет, решительно все теперь оборачивалось против него. Однажды, когда он вернулся домой из школы, мать встретила его с письмом в руке. Листок был смят, как видно, она несколько раз перечитала письмо, что-то в нем ее смутило.

— Ничего не понимаю, мой мальчик. Я получила письмо от твоей учительницы, она пишет, что теперь она тобой довольна, что ты делаешь успехи по всем предметам и, возможно, все-таки будешь первым на экзамене.

Он попытался принять привычное беззаботное выражение.

— Ну и чудесно, мама! — с наигранной беспечностью крикнул он. — Неужели ты не гордишься своим сыном?

— Но я не понимаю, — повторила она. — Разве ты не все время был прилежен и послушен? Ведь не так давно она писала…

Он мог броситься ей на шею, прибегнув к испытанному средству — слезам и признаться во всем или почти во всем, что действовало особенно убедительно. Но искушение сдать позиции столкнулось в нем с противоположным стремлением — оставить загадку открытой, испугать ее этим средством замедленного действия. И он равнодушно произнес:

— Да, одно время у нас с нею что-то не клеилось. Наверное, она считает, что писала тебе об этом.

Мать застыла с письмом в руках. Он видел, как ее пальцы нервно комкают листок. Он знал ее руки, любил их, как любил все в ней, и руки рассказали ему, что она мечется между желанием поверить ему и невозможностью поверить. Он знал, что довольно одного его слова — и она с готовностью поверит во все хорошее, отмахнется от сомнений и тревог и забудет их, как это бывало часто, как это бывало всегда.

Но он не произнес этого слова. Что-то в нем отказывало ей в утешительных словах. Что-то в нем упорно твердило: «Тебе тоже пора стать взрослой, как твой брат Мартин, как — да, как тетя Кристина. У нее-то ведь есть горе».

Горе — ему тоже хочется иметь горе. Одно, но настоящее горе, а не эти мелкие горести, которые только вызывают в нем тревогу и страх каждый раз, когда он переступает порог какой-нибудь двери. Он хочет быть как тетя Кристина: иметь горе. Или разделить ее горе, утешить Кристину, нет, взвалить бремя на свои плечи и нести в одиночку! А у нее пусть не будет горя, пусть она просто обвевает его своим ароматом и манит безднами и тайной своей груди.

— Я буду первым на экзамене, мама, не беспокойся об этом, — коротко бросил он и вышел из комнаты. За дверью он остановился. Через закрытую дверь он видел, как она стоит с загадочным письмом в руке. Он знал — будь в этом письме написано что-то дурное, она горой встала бы за него, поддержала бы его против всех. Но там было написано что-то хорошее, чего она не могла объяснить. Скоро она все поймет — поймет, что он переменился к ней, что он живет своей собственной жизнью, полной наслаждения, жизнью, состоящей из тайных поступков. Так пусть это случится. Пусть его счастливое детство рухнет разом.

Он прошел через прихожую и по лестнице поднялся к себе. Между письменным столом и кроватью он остановился и растерянно огляделся по сторонам. Его райский уголок вдруг предстал перед ним в совершенно новом свете — здесь все было так непохоже на захламленные комнатушки, где его товарищи ютились со своими родными, здесь все сверкало чистотой, все безраздельно принадлежало ему. Здесь все настолько свое… Но теперь это была просто детская, из которой он уже вырос.

И все-таки он все время помнил о том, что он еще может спуститься вниз, подкрасться к матери, положить голову ей на грудь, прижаться к ней и сказать… Да нет, говорить нет нужды. Довольно того, что он будет рядом с ней.

Но он не хотел. Ноги хотели, а мысль упрямилась. Мысль была как ощетинившаяся шипами шишка, вроде той, что венчала старинную булаву, которой вооружали стражников, — одна такая булава стояла в холле у дяди Рене. Казалось, этот шар, со всех сторон утыканный шипами, так и рвется в ночь, крушить и ломать все на своем пути…

В дверь постучали. На пороге стояла фру Сусанна Саген. Он впервые мысленно назвал ее полным именем, как постороннюю даму. Он не заметил, что выражение ее лица изменилось. Письма у нее в руках не было.

— Я забыла тебе рассказать, пришло письмо от Сагенов из Копенгагена, — сказала она. — Они спрашивают, не собираемся ли мы — или ты — провести лето у них в Гиллелейе.

Он сразу попал в ловушку, если только это была ловушка.

— Но разве… разве мы с тобой не поедем в Сковлю?

Он увидел, что глаза ее в ту же секунду наполнились слезами. И только тут он осознал, что она пришла уже с иным выражением лица.

— Значит, ты хочешь, как всегда? — тихо переспросила она.

И вот он уже в ее объятиях. Так, как прежде. Впрочем, не совсем так, как прежде. Потому что теперь он сознавал, что поступает, как прежде.

— Конечно, хочу, — сказал он громко, но каким-то странным голосом без выражения, настолько странным, что даже сам подумал, не заметит ли она. Но она не заметила. Она прижала его к себе и сказала, чуть ребячась:

— Я не знала, захочется ли тебе в этом году. И потом с их стороны так мило, что они нас приглашают.

Он неловко высвободился из ее объятий, он чувствовал себя обманутым. Но сейчас этого нельзя было показывать. Как по команде, к нему вдруг вернулось милое детское притворство, он сказал:

— Это будет какое-то ненастоящее лето, если мы не проведем его в нашем Сковлю.

Он попал в точку. Его охватило торжество при мысли о том, что он убедил ее, что все в порядке, все осталось по-прежнему. Он был рад, что обрадовал ее.

— Помнишь, мы один-единственный раз жили летом в Гиллелейе и как мы скучали по Сковлю. Ведь ты тоже скучала, правда, мама?

Да, он попал в точку. Он видел, что к ней вернулась рассудительность, что она как бы повзрослела за них обоих, раз он по-прежнему оставался ребенком.

— Тогда я сейчас же напишу ответ, скажу, что мы очень благодарны за приглашение, но что мы… ну, что-нибудь придумаю.

— Придумай, мама! — радостно крикнул он. — Ты ведь лучше знаешь, что написать.

Они стояли лицом к лицу — она всего на полголовы выше его, снова помолодевшая, беззаботная. На какое-то мгновение, самозабвенно погрузившись в то, что когда-то объединяло их, они как бы слились в одно существо.

— Значит, решено, — коротко сказала она и повернулась к двери.

Она вышла. Он понимал, что она хотела скрыть свое волнение. Он сел на край кровати, ощущая внутри себя растущую пустоту.

Всего одно лето провели они в Дании у дальних родственников отца, неизменно любезных и таких чужих людей… Дни и ночи напролет он тосковал по милому старому деревянному дому в Хюрумланне. Вот там было настоящее лето! Большой заросший сад с высоченными деревьями, которые отбрасывали такую густую тень, что, когда ты шел под ними по траве, казалось, ты пробираешься по морскому дну… Это и было настоящее, единственно возможное лето. И наверное, никогда в жизни Вилфред не сможет представить себе лето по-другому. А проемы в резных перилах террасы! Изображая сторожевого пса, он просовывал туда голову и лаял по-собачьи, но в один прекрасный день голова уже не прошла в отверстие! А золотистые тропинки, на которые ложились солнечные блики, а два крошечных холма — это были Синайская гора и мыс Доброй Надежды, а два маленьких ручья — Тигр и Евфрат! А на дне старого сгнившего колодца, куда братья бросили Иосифа, жил страшный зверь по имени Какаксакс… А старая беседка среди лип, торжественно шелестящих кронами, — день и ночь все тот же ровный шепот, за которым ему чудились лица и имена. А на лужайке перед дверью в кухню большой каштан, под ним зеленый деревянный стол, на котором чистили рыбу и осенью перебирали ягоду. А запах зеленой листвы, когда, бывало, заберешься на дерево и собираешь вишни в корзину, висящую на ближайшей ветке… А яблоки, запах только что сорванных яблок, рассыпанных на некрашеном деревянном полу, вымытом и выскобленном до блеска в ожидании нового щедрого урожая… А берег, в который, после того как пройдут большие суда, ударяют грозные волны… Когда-то из-за этих волн Вилфред убегал далеко-далеко от берега, так он боялся волнения на море, а потом, наоборот, море захватило все его помыслы, стало манить к подвигам… Старая, выкрашенная в коричневый цвет купальня с прогнившими перилами, которую каждый год чинили без всякого толку… И тот первый раз, когда он прыгнул с мостков в воду и после этого геройского поступка вынырнул с локонами, прилипшими к затылку, и увидел глаза матери, сверкающие от гордости…

А тихие вечерние прогулки под темным пологом листвы, сладкий запах жасмина в разгар лета, таинственные тени деревьев, которые к наступлению сумерек разрастались до невероятных размеров, обретали душу и что-то нашептывали всем вокруг. А завтраки на открытой верхней террасе, куда прилетали маленькие птички, отваживавшиеся клевать крошки прямо со скатерти. Ручной еж по имени Юнас…

Так было каждое лето. И все они как бы слились воедино. Это было в одно и то же время и воспоминание, и непреходящее состояние, блаженство реальное и в то же время чуточку выдуманное, ведь ничто на свете не бывает только тем, что оно есть на самом деле, даже флаг, который по традиции поднимали каждое воскресенье. Летом все было чем-то большим, чем на самом деле, все имело какое-то особое значение, было еще чем-то «как будто», и это «как будто» было всамделишнее и важнее, чем деревья, море, ползущие тени, это было богатство, лишенное форм и очертаний, все радости в одной радости, бездонной, не задающей вопросов.

Сидя на краю кровати, Вилфред чувствовал огромную пустоту. Точно все прошедшие летние каникулы скопились у него в душе и превратились в ничто, да, будто все счастье, пережитое им в воспоминаниях, вдруг взорвалось с глухим хлопком и обратилось в прах.

Он испугался, потом его охватил гнев: мать расставила ему ловушку, и он угодил в нее с руками и ногами. А почему бы в самом деле не поехать к чудаковатым датским родственникам, пусть они совсем чужие, тем лучше. Ведь это самый простой способ убежать от всего, что приступает к нему с угрозой. Он уже готов был вскочить и броситься к матери, чтобы уговорить ее изменить решение. Он знал, что, если он попросит, она согласится.

Но он не двинулся с места. Он вдруг почувствовал, что не в силах увидеть слабую улыбку, которой она постарается скрыть свое разочарование. И потом эти родственники отца — он не знал наверное, любит ли она их, а они ее. В том-то и беда с отцом — он о нем ничего не знал.

Да еще вдобавок в Сковлю, как каждое лето, наверняка приедет тетя Кристина. Мысль эта, пугающая и сладкая, пронзила его вдруг как молния. Сначала он об этом не подумал. Не принял в расчет. По отношению к ней у него вообще не было никакого расчета. Он знал это наверняка. И думал об этом не без гордости…

Но мало-помалу его уверенность стала таять — теперь он был все меньше и меньше уверен, что здесь не было расчета. Но и это подозрение пробудило в нем какое-то злорадное удовольствие.


И в тот же миг на него нахлынули воспоминания о тяжелых минутах, пережитых в Сковлю, о страхах, преследовавших его там в темноте. Больше того, он заново переживал эти минуты. Протекшего с той поры времени как не бывало — он явственно ощущал все, вплоть до запаха бревенчатых стен, обшитых панелями и обтянутых шелком, причудливую атмосферу бревенчатых хором, превращенных в комнаты в стиле рококо с французскими лилиями в рисунке обоев, с кушетками и стульями на гнутых ножках, все белое и блекло-золотое, и все сверкает, сверкает в полном противоречии с внешним обликом этого крестьянского дома, построенного в псевдонациональном стиле, украшенного резьбой и напоминающего огромные часы с кукушкой. Бревна и шелк! Снаружи — замок тролля, внутри — бонбоньерка. Впрочем, это противоречие всегда казалось естественным, дом просто не мог быть другим, в нем тоже было нечто непреходящее. Но однажды дядя Рене обронил замечание насчет стиля, и все засмеялись. И вот тут Маленький Лорд впервые увидел дом, но полюбил его еще больше, точно заколдованного уродца, пристанище для безобразнейшего из владык земли…

А осенние ночи, когда сумерки плотно обступали дом, окутывая его непроницаемым мраком! В ту пору у них гостили двоюродные братья. Они спали вместе с Вилфредом в большой комнате окнами на восток — кровати стояли вдоль трех стен. Ему полагалось ложиться раньше всех — он был самый младший, — а они ревниво оберегали свои права. Он старался забиться в какой-нибудь уголок, чтобы его не нашли. Но в конце концов чей-нибудь голос говорил: «А ну, Маленький Лорд!» И неизбежное свершалось.

А потом он шел через пустой холл, где тускло светила одинокая лампа, еще увеличивавшая темноту. А потом лестница — он жался к самым перилам, чтобы она не скрипела; потом длинный холодный коридор наверху и, наконец, детская… Он стоял посреди комнаты, замирая от страха. Окна зияли провалами в темноту, а за ними шелестели свою вечную песню липы вокруг беседки. Одним прыжком он подскакивал к окну, спускал сначала одну, потом другую штору, выдворяя ночь на улицу. Но тусклые синие шторы тоже как бы источали кромешную тьму. И он снова стоял в полном смятении, не смея шевельнуться, не смея раздеться, зажечь лампу и вообще что-нибудь предпринять.

Коробок спичек на комоде! Утешительное крошечное пламя, которое в ту же минуту съеживалось, отказываясь светить для него… Большой белый абажур — он осторожно снимает его, чтобы не задеть стекло лампы, в темноте бережно отставляет его в сторону, снова зажигает спичку и быстро подносит к лампе, так что пламя вспыхивает со свистом. Потом счастливые, благословенные мгновения, когда пламя разгорается, и он надевает на лампу белый стеклянный колпак, и свет все шире расползается вокруг. А потом зловещее открытие, что свет все-таки ложится очень скупо и за пределами светлого круга лежат темные поля. И от этих пятен еще страшнее, чем когда совсем темно.

Вилфред стоял возле самой лампы, глядя на ее тусклый свет, и чувствовал, как кровь стучит в висках. Вот-вот придут двоюродные братья. Он услышит, как они поднимаются наверх, когда скрипнет третья снизу ступенька, — они не жмутся к перилам, а идут посреди лестницы. О, эти бесконечные минуты, бесконечное ожидание, полное невыразимого страха. Далекий шум моря отдавался в его голове так, точно она раскалывалась изнутри. Из углов к нему протягивались чьи-то руки, и даже запертая балконная дверь не могла защитить его от грозного извне, которое ломилось в дом. К нему не долетало ни запаха, ни звука, в которых он мог бы найти опору. Безграничное одиночество все росло, вытесняло последние крохи мужества. Страх разрушал Вилфреда изнутри, его собственные очертания расплывались и таяли, и самое ужасное было в том, что он был не в силах пошевельнуться, чтобы противостоять этому процессу полного уничтожения и доказать себе, что он существует.

И тут раздавался скрип ступенек: они! Его охватывало ликование. Спасен. Снова спасен, но на сей раз в самую последнюю секунду. И тотчас комната вновь обретала границы, а он сам — утраченные очертания, он снова жил.

Но тут его охватывал новый приступ страха: а вдруг его застигнут на месте преступления, уличат в том, что он трусит. Он действовал с быстротою молнии — сбросил ботинки, отшвырнул их ногой под кровать, а сам в одежде юркнул в постель, натянул перинку до самого подбородка, лежит не шевелясь, дышит тяжело и ровно, точно заснул глубоким сном, и только сердце громко колотится.

Но братьев не так легко обмануть.

— Маленький Лорд! — на всякий случай шепчут они. В ответ слышится ровное дыхание. — Мы знаем, ты не спишь.

Грозные шаги приближаются к постели. Братья рывком сдергивают перинку.

— А-а! Лежишь одетый! Маменькин сынок боится темноты!

Унижен! Снова унижение — бог знает в который раз. Унижен в глазах старших братьев.

— Маменькин сынок боится волн! Маменькин сынок плещется в купальне вместе с мамой! Маменькин сынок боится ходить в темноте в уборную и устраивается под ивой!

Это была правда, чистая правда. Он лежал, осыпаемый градом насмешек, и чувствовал себя так, точно палачи живьем сдирают с него кожу. Все это правда — он трус, он боится воды, боится темноты, боится всего на свете. А противные долговязые отпрыски дяди Мартина не упускают случая покуражиться над ним. Они знают, что он не может ответить, ведь ответить — значит выдать себя. Он и вправду однажды устроился под большой ивой, потому что не решился пройти дальше по обсаженной кустами тропинке до продолговатого строения, где помещалась уборная, там, рядом с двумя отверстиями, предназначенными для взрослых, находилось маленькое детское сиденье, к которому вела лишняя ступенька. В тот вечер по тропинке ползали ежи и скакали лягушки и летучие мыши так низко проносились над кустами сирени, что, казалось, вот-вот схватят его и умчат с собой. В конце концов он устроился под деревом, почти посередине тропинки. А на другой день кто-то попал ногой в оставленные им следы, и братья стали дразнить его «г….к», когда поблизости не было взрослых, да вдобавок рассказали эту историю Эрне и Алфхилд, девочкам, которые жили в белом домике за забором, и теперь девочки, одетые в светло-голубые платья, от которых всегда пахло утюгом и голубизной, при появлении Маленького Лорда зажимали носы и, выпятив губки, вполголоса бормотали: «Г….к».

Он и в самом деле купался с матерью в рассохшейся купальне, которая внутри пахла отсыревшим деревом. Он боязливо спускался по крутой деревянной лестнице к матери, которая стояла внизу по грудь в воде, и на ней был купальник в красную и белую полоску, на котором солнечные блики, проникавшие сквозь решетку купальни, образовывали рисунок в клеточку; она заманивала его на скользкое дно, чтобы исполнить унизительный танец трусов: «Прыгай, гусенок, утенок, танцуй, а ну-ка станцуем, а ну-ка подпрыгнем, а ну-ка на корточки сели — плюх!» И на этом «плюх» голова его оказывалась под водой, мир летел куда-то в пропасть, а он в смертельном страхе желал только одного — перестать существовать. А потом он снова живой и невредимый оказывался на поверхности и видел перед собой смеющееся лицо матери… Какое предательство было в этом смехе! Сначала заманила под воду, а потом смеется! И вдруг сверху громкий хохот: это братья прокрались в купальню, чтобы поглазеть, и теперь с самого верха, оттуда, где находится подъемный механизм купальни — грозная якорная цепь над железными рельсами с облезшей красной краской, — смотрят два смеющихся лица. И мать говорила двум зубоскалам с упреком, слишком мягким:

— Вот погодите, настанет день, и Маленький Лорд будет плавать как рыба, куда лучше вас!

Нет. Никогда он не будет плавать. Пусть, как всегда, держат его на помочах возле мостков. А он сделает то, что сделал недавно: они слегка ослабили помочи, чтобы посмотреть, не держится ли Вилфред хоть немного на воде, а он взял и нарочно стал тонуть; нарочно опустился на самое дно и уцепился за трухлявое бревно — к нему когда-то привязывали лодки, а теперь оно сгнило и затонуло. Он ухватился за бревно, решившись умереть на этом месте, и, сколько они ни тянули за помочи, не шевельнулся. Он сильнее их. В его власти умереть. А потом пусть делают что хотят.

Он не помнил, чем кончилась та история, но кто-то нырнул в воду, разжал его руки и вытащил на берег. Он плакал от стыда и злобы, когда пришел в себя.

Нет, он не будет плавать. Он скажет им, что хочет научиться, наденет большой пробковый пояс, оттолкнется подальше от берега, проплывет немного на поясе, а потом сбросит его и пойдет ко дну. А осенью море выбросит его на берег у маяка, и они найдут его посиневший и раздувшийся труп. Пусть тогда мама играет в «гусенка» с трупом, пока он не развалится на части, как это было с трупом собаки, который они однажды нашли на берегу, — Вилфред никогда не забудет эту собаку…

Все правда. И то, что он как безумный бежал далеко-далеко в глубь берега от набегавших волн, этих страшных морских призраков, которые, разбиваясь о длинную отмель, превращались в пенистые чудовища и, разевая пасти, гнались за ним, чтобы проглотить его.

И еще многое другое было правдой, только они этого не знали, и он дрожал: а вдруг узнают? Он так боялся грозы, что в нем все сжималось от страха, когда гроза еще только собиралась и никто ее не чувствовал, разве что мать, — она тоже нервничала во время грозы. Да, он так боялся грозы, что боялся даже солнечной погоды в июле, потому что кто-то однажды сказал, что жара и солнце электризуют воздух, и поэтому в ясной погоде он видел источник грядущего страха и боялся солнца.

Да, все, из-за чего братья смеялись над ним, и еще многое другое было правдой. Унижениям Маленького Лорда не было конца. Чего стоил, например, тот случай, который произошел, когда ему было пять лет. Он тогда хвастался, что научился хорошо читать, и мать гордилась им и давала ему газету, чтобы он читал оттуда вслух, а он тайком прочитал восемнадцать увлекательнейших выпусков о приключениях Ника Картера, короля сыщиков, и добрался до девятнадцатого: «Морис Карратер, король преступников». Его попросили почитать вслух матери, двоюродным братьям и теткам, собравшимся после обеда на открытой террасе. Каждая страница выпуска была напечатана в два столбца, разделенных не чертой, а узким белым пространством. Маленький Лорд читал уже довольно долго, когда дядя Мартин встал со стаканом в руке, сказав: «Что за ерунду читает мальчик», — подошел, не выпуская из рук стакана, и заглянул ему через плечо. И тут он обнаружил, что мальчик читает строчки целиком, соединяя два столбца в один, и так он прочел все восемнадцать тетрадей — это одаренное дитя… И какой же тогда раздался смех — тут были ручьи, каскады, потоки смеха, которые, казалось, затопят все; и, спрятавшись за спинами взрослых, взвизгивали и завывали братья.

Тогда Маленький Лорд спокойно встал, хотя весь пылал от стыда, забрался на гору, взял в правую руку камень, левую положил ладонью на выступ горы, занес руку с камнем и изо всех сил ударил по кончику безымянного пальца, так что сломал верхнюю фалангу и потом пришлось снимать ноготь.

Он испытал наслаждение — наслаждение от того, что его унизили. В то лето единые прежде чувства раздвоились для Вилфреда: радость через мгновение окрашивалась печалью, а страх — блаженством.

Унижение может обернуться удовольствием — пожалуй, если поразмыслить, Вилфред понял это очень давно. Наверное, еще тогда, когда в разгар летнего дня, совершенно один взобравшись на высокую прибрежную скалу, он бросал вверх большие камни, чтобы поглядеть, не упадет ли один из них ему на голову. Он до тех пор бросал камни и зажмурившись напряженно ждал, пока один из них в самом деле не угодил ему в голову, и мир взорвался. Весь в крови, в полуобмороке лежал он на скале, волны боли, то мучительные, то сладкие, то синие, то красные, прокатывались по его телу, а в открытой ране на голове усиливалась глухая боль, и волосы слиплись от крови.

И когда он крал, было то же самое — и страшно, и сладко. В эти годы, полные мучительных страхов, он часто крал. Однажды в теплый июльский день, когда море лежало в легкой дымке, мать поехала в город за покупками и взяла его с собой. В два часа они стояли на Стурторв и видели, как на шпиле Магазина стекла опустился золоченый шарик — это означало, что пробило два. Потом они вошли в магазин, и он правой рукой держал за руку мать, которая разговаривала с продавщицей, а левой крал с прилавка маленькие солонки из разноцветного стекла со звездочкой на дне: желтые, зеленые и красные солонки. И ему было хорошо и приятно. И ему было хорошо, когда, взяв иглу, он проткнул ею переднюю шипу велосипеда, прислоненного к забору. Из шины со свистом вырвался воздух. Но когда из дома вышел Микаэль и увидел, что стало с велосипедом, на котором он как раз собирался куда-то поехать, было просто стыдно и ничуть не приятно и признаться было нельзя, потому что никто бы ему не поверил и все стали бы приставать, зачем он это сделал.

А однажды он украл слоника из кости, стоявшего на полочке у дяди Рене, и тащился через весь город до Ватерланна, чтобы продать его старьевщику, но старьевщик пригрозил ему полицией, и тогда было просто страшно и нисколько не приятно. Всю осень он проносил слоника в кармане, каждую ночь перепрятывал его в новый тайник, пока не догадался написать записочку от имени «отца» и пойти к другому старьевщику, по соседству с первым. Там он продал слоника за восемь крон, и это было захватывающе и страшно, и на этом дело кончилось. И все-таки это было приятно. Хорошо было идти ко дну и думать, что никогда не всплывешь на поверхность, хорошо было гибнуть. Но всплыть на поверхность вопреки всему, вновь войти в соприкосновение с окружающим, с тем, что по-настоящему хорошо, с теми, кому хорошо от хорошего, — вот это было совсем неприятно. Очень неприятно.


Они это знали. Братья, а пожалуй и все на свете, умудрялись знать про него все.

Но тайн его они не знали. Их не знает никто. Надо только уметь хранить тайну. Они не знали про грозу и про то, что он бросает вверх камни, пока в тот день не нашли его в крови и он стал рассказывать о камне, который упал с неба, о метеорите, об огромной птице, и так как они ему не поверили — о чужом мальчике, о великане с камнем в руке, о чудовище…

Его тайн они не знали. Не знали о девушке с апельсином.


Длинный пустынный коридор с тусклым газовым рожком в самом конце. В ту пору семья жила тут; в конце длинного коридора — уборная, потом прихожая, оттуда короткая лестница вниз, на улицу, где сыро и холодно. Вдоль одной из стен в коридоре полки, тесно уставленные банками, а в них заспиртованные гадюки: каждая изящно изогнулась в своей банке в полутьме.

Пока он шел в ту сторону, где было холодно, он почти не боялся: во-первых, газовый рожок светил впереди, во-вторых, ему надо было «в одно место», как это принято говорить… Зато на обратном пути, когда рожок оставался позади и длинная тень, вздрагивая, ложилась на банки с гадюками, а впереди было темно и идти в темноте надо было долго и он уже начинал сомневаться, есть ли в конце дверь и кончится ли все благополучно, даже если он доберется до двери, откроет ее и увидит холл, ярко освещенный висячей лампой и светом из всех выходящих в него и распахнутых дверей, — вот тут Маленький Лорд просто леденел. Пока тянулся коридор и рожок был позади и становилось все темнее, впереди был безысходный страх. То, что могло поглотить его, было впереди, а надежды никакой… Вдруг в конце коридора не окажется двери… Разве можно в темноте знать наверняка, есть ли там дверь, что, если она ему только пригрезилась…

И вдруг по левую сторону коридора появилась полоска света. Она появилась в простенке между полок с гадюками в неверном свете рожка. Он услышал приглушенный смех. Там жили служанки, Эмма и Мария. Он никогда не мог поверить до конца, что они там живут. Днем это были просто «служанки» — девушки, которые чистили обувь, готовили еду, убирали. И вдруг оказывается — они тут живут, они выступили из темноты и стали реальностью. По главное — в них было спасение, потому что в дверной щели мерцал свет.

Он вихрем ворвался в комнату — там стояли две кровати. Он никогда прежде не бывал в комнате служанок. Кровати стояли у стен, справа и слева от двери, впереди было окно со шторой, на шторе рисунок — ваза, расписанная цветами. А перед окном комод, и на комоде две гипсовые лошадки, скрестившие шеи.

Та, которой принадлежала постель слева, уже легла. Это была Мария. Она буркнула что-то неприветливое и отвернулась к стенке, она спала. Но Эмма еще не легла. Она собиралась лечь. Она стояла в корсете и штанишках, обшитых кружевом. Откровение, полное очарования и неожиданности, обещающее защиту и — он почувствовал это в ту же минуту — таящее опасность.

Это была Эмма. Она улыбнулась, она все поняла.

— Ты испугался? — спросила она. И в ту же минуту расстегнула корсет, как это делала мать. — Ты испугался? — спросила она. И еще она сказала: — Не бойся! — А он прижался головой к ее груди и почти заставил ее опуститься на кровать. Она сказала: — Я отведу тебя в детскую и уложу, нянька, конечно, уже легла. — Теперь он понимал, что слово «нянька» она произнесла враждебно и с презрением.

А он прижимался к ней, к Эмме, зарылся в нее лицом, боясь, что она уйдет и уведет его отсюда. Ему было хорошо — в одно и то же время спокойно и страшно. И Эмма сказала: «Ну, милый…» — незнакомым ему голосом и снова: «Ну, милый…» И голосом, все более незнакомым: «Ну, милый, милый…» Голосом, который он никогда не слышал. А он все теснее прижимался к ней из страха перед темным коридором, перед газовым рожком и гадюками в банках, из страха, что опять будет то, что уже было и что не имеет ничего общего с тем сладким страхом, который ты чувствуешь, когда опускаешься на дно, когда ты уцепился за что-то глубокое-глубокое, далекое-далекое и бесконечное, откуда никто не возвращается.

А голос говорил: «Ну, милый!»

А он лежал среди водорослей и цеплялся, цеплялся за какой-то глубинный мрак, который нельзя выпустить из рук, в котором смерть и жизнь, страх и отрада и в котором хочется утонуть.

Была Эмма, был голос, была Эмма, был рожок в конце коридора и сам длинный коридор. В соседней кровати похрапывала Мария.

Была Эмма. Она предала его. Она сказала Марии, которая тем временем проснулась:

— Ей-богу, мальчишка рехнулся, ведь ему всего пять!

А однажды вечером она стояла с садовником под навесом у сарая и говорила: «Ну, милый…» — тем же самым голосом. Он это знал всегда и теперь. Времена смешались, слились в одно.

Но в тот вечер она была очень ласкова к нему. Она проводила его в детскую и уложила в постель в тот тяжелый миг, когда он вновь вынырнул на поверхность, когда он понял, что жизнь идет своим чередом, сладкое погружение в небытие кончилось, а страхи, что были прежде, не кончились.

А может, все окружающие знают все и просто прикидываются незнающими, чтобы вытащить на свет божий то, чего он стыдится. Но Эмма была ласкова с ним. Она уложила его, укрыла перинкой и сказала:

— Раз мамы нет дома…

И вдруг он почувствовал запах апельсина. Не выдумал, а именно почувствовал. Хотя от Эммы пахло не апельсинами. От нее пахло медом. Но дело было в другом. В том, как он увидел Эмму в первую минуту, когда вошел.


И вдруг, сидя на краю кровати, он поднял глаза и увидел перед собой на стене картину, скверную дешевую олеографию. «Девушка с апельсином»… Время и пространство слой за слоем вдруг стали расплываться, сливаясь воедино. Так вот в чем дело — картина эта висела над кроватью у Эммы и последовала за семьей Вилфреда на Драмменсвей.

Это была все та же картина, глупая картина, наполнявшая его сладким отвращением каждый раз, когда его взгляд случайно падал на нее, и которую он не имел решимости выбросить. Картина-дешевка, черноглазая девушка с апельсином в руке, потрескавшаяся олеография в комнате у Вилфреда — Вилфреда, который накоротке с танцовщицами Дега, который может смаковать синий цвет Боннара. «Девушка с апельсином», отвратительное создание в простой позолоченной рамке, это была Эмма, его стыд и блаженство, его страх перед длинным темным коридором.

Он сердито вскочил, подошел к картине, чтобы обеими руками сорвать со стены и, сломав раму о колено, растерзать в клочья и выкинуть за окно.

Но когда он уже стоял, весь дрожа, перед девушкой с апельсином, она на его глазах вдруг изменила выражение, приобрела выражение: да ведь это Кристина, тетя Кристина, во всяком случае, могла быть Кристиной, она похожа на нее…

Чепуха. Это была дешевая копия одного из банальных «шедевров», этакий прямоугольный уродец, который кочевал из одной комнаты для прислуги в другую, чтобы прикрыть пятна на обоях.

И все-таки сходство с Кристиной было. Оно было в таинственно шепчущем взгляде. Разве у Кристины карие глаза? Ну конечно, карие. Ведь он это знал всегда. Руки, чуть вялые, держат апельсин, не сжимая его. Нежные руки Кристины тоже прикасались ко всему очень мягко. Лишенные энергии и лишенные добродетели, конфетные руки…

Он стоял перед картиной со смутным чувством протеста. Его худые мальчишеские руки бессильно повисли. Только что, минуту назад, он хотел разорвать ими дурацкую картину, теперь он снова поднял их и ласково провел по потрескавшейся поверхности. Но стоило ему коснуться пальцами апельсина, как его обожгло холодным пламенем страха и наслаждения. Девушка с картины, девушка из комнаты служанок смотрела на него с невозмутимым удивлением.

Опустившись на колени перед кроватью, он зарылся лицом в выпуклый рисунок вязаного покрывала. И когда избавительные слезы брызнули у него из глаз, ему показалось, что он несется на волнах через моря и страны, через земли, освещенные солнцем, которое темнеет от собственного жара и понемногу становится темно-красным. Но волны несли его все дальше по воде, сквозь чистую синеву и пятна света, просеивали его сквозь ветви фруктовых деревьев, несли к стране, залитой лунной зеленью, где свет был тенью, а тень светом, где было так отрадно постепенно превращаться в ничто и где был предел всему.

— Кристина! — рыдал он.

9
Он проснулся сидя на полу — там, где заснул. И сразу вспомнил, что произошло. Ему и прежде случалось вот так внезапно засыпать после сильных душевных потрясений.

Лунный свет ложился широкой полосой на стол и на пол с плюшевым ковриком у кровати, который от лунного света казался зеленым. Он вынул карманные часы, повернул циферблат к свету. Стрелки показывали час. Неужели кто-нибудь заходил сюда и видел его спящим в этой позе? При этой мысли он содрогнулся, она была ему отвратительна, как всякое разоблачение.

Он подошел к двери. Слава богу, заперта: должно быть, когда мать вышла, он в раздражении запер дверь. Очевидно, он проспал обед, ужин и все на свете. Наверное, они подходили к двери, осторожно стучали, но его никогда не будили, если он вдруг неожиданно засыпал днем. Они знали за ним эти приступы «спячки».

Взяв в руки ботинки, он спустился по лестнице, прошел через прихожую в гостиную. Гостиная была залита лунным светом. Каминные часы под стеклянным колпаком показывали пять минут второго. Он посмотрел на свои собственные часы. Они по-прежнему показывали час. Очевидно, остановились в ту минуту, когда он проснулся. Мысль эта вдруг наполнила его тревогой. Весь дрожа, он стоял в холодном свете луны и думал: «Пока я спал, я был жив, а теперь?»

Ему вдруг не захотелось возвращаться наверх, в свою комнату. Он посмотрел в окно на темную гладь Фрогнеркиля, прорезанную острием лунного луча. А что, если взять велосипед и гонять на нем по ночному городу, пока не почувствуешь себя свободным как ветер! Вилфред действовал быстро, чтобы не передумать. Взял на каминной полке спички, по-прежнему держа ботинки в руке, пробежал через прихожую, сорвал с вешалки серое пальто, тихо открыл замок и, крадучись, выбрался на лестничную площадку, где стоял велосипед. Наружная дверь была заперта.

Верхняя дверь тоже захлопнулась за ним. Он попал в западню на лестнице из восьми ступенек, которые он не мог видеть, но ощущал явственней, чем тогда, когда вихрем взбегал по ней, перепрыгивая через две или три ступеньки, или, задумавшись, медленно спускался вниз.

Его мысль работала особенно остро, как у зверя в капкане. Кровь билась приятными толчками — его радовала необычность происходящего. Он выудил самый тоненький ключик из велосипедной сумки с инструментами и всунул его в старый замок на входной двери, напряженно размышляя о том, как выглядит замок внутри. При случае надо это выяснить. Кто знает, может, в один прекрасный день ему придет в голову взломать замок не для того, чтобы выбраться из дома, а чтобы забраться в дом.

Когда замок поддался, его охватило ликование. Он не надеялся на успех. У него мелькнула мысль, что удача всякий раз его удивляет. Он выкатил велосипед на улицу и тихо прикрыл за собою дверь.

Карбидный фонарик не зажигался. Ну и бог с ним. Было светло от луны. Он сунулспички в карман и вскочил на велосипед. Ему вдруг стало страшно весело. Он летел наперерез острым теням деревьев, стоявших вдоль аллеи, точно поднимался по лестнице без ступеней. Это было легче легкого. Веселье клокотало в нем, он выехал на Драмменсвей и запел во все горло. В какую сторону ехать? Пусть решает луна!

— Пусть решает луна! — пел он, довольный своей выдумкой. Энергия била в нем через край, он решил взять подъем и только на улице Лёвеншолсгате почувствовал, что мышцы устали и он запыхался, тогда он сбавил скорость и отдался свободному бегу велосипеда.

Хутор Лилле Фрогнер как бы парил в лунном свете. Вилфред решил поехать по узкой тропинке, которая шла вверх по холму через весь хутор между жилым домом и службами. Дорожка здесь была вязкая, жарко пахло коровами. Шины скользили, так что ему пришлось слезть с велосипеда и вести его. Между службами было совсем темно, лунный свет сюда не проникал. Он все медленней шел по скользкой тропинке. Он запыхался, но ему все доставляло какое-то безотчетное удовольствие.

Возле служб он остановился, переводя дыхание и втягивая носом запахи скотного двора. Это была полоска крестьянской земли между виллами и желтыми дачками, сдающимися в аренду, а рядом тянулся выгон, где весной и осенью паслись овцы. Вилфреду захотелось увидеть эти дома, увидеть ложбинку, по которой он шел, увязая, в полной темноте, осмотреть все. Он чиркнул спичкой и, когда она вспыхнула, огляделся вокруг. Он чиркнул еще одной и жадно стал разглядывать непривычную обстановку: темно-красную стену сарая, которая поднималась вверх, к свету луны, и терялась где-то в темноте, а с другой стороны — темно-серый угол обветшалого жилого дома. Он зажигал спичку за спичкой, охваченный жадным желанием увидеть, которое вдруг превратилось в какую-то одержимость. Ему хотелось видеть все, насладиться ощущением того, что он видит, хотелось все залить ярким светом. Он стал зажигать сразу по две спички.

Но ему все было мало, ему хотелось видеть больше. Он зажег спичку и осмотрелся вокруг, нет ли поблизости какой-нибудь лучинки, которую можно зажечь, чтобы заглянуть в проем между домами, — мало ли что там происходит, интересно посмотреть.

На тропинке чуть повыше лежала куча веток. Он поворошил их дрожащей рукой. У него осталось всего три спички. Если он хочет разжечь костер, надо быть экономным. Он положил велосипед на землю, а сам опустился на колени. Первая спичка вспыхнула и тут же погасла.

Его охватил страх — а вдруг он не увидит? Вторую спичку он бережно заслонил рукой и поднес ее снизу к тоненьким веточкам. Они стали тлеть, но не загорались.

Он вытянулся плашмя возле кучи ветвей. Длинные прутья еле-еле тлели. А ему хотелось, чтобы здесь, среди домов, где терпко пахло скотом и навозом, вспыхнул свет, отблеск которого радостно заполыхает в его сердце. Ему хотелось слышать треск огня и видеть. Да, видеть, как в языках пламени оживает все вокруг, в том числе и эти дома, в которых идет своя жизнь.

Наконец от третьей спички ветки занялись. Лежа на животе, он стал осторожно раздувать огонь, пламя вспыхнуло, стало больше, не то чтобы совсем большое, но больше. Ему стало безумно весело — наконец-то!

Вилфред перевел настороженный взгляд с костра на красную стену сарая, которая прежде возвышалась тенью в темноте, — теперь пламя отбрасывало на нее свой отблеск. И в этих легких вспышках пламени стена ожила, точно он вызвал ее к жизни из тьмы, чтобы она стала видимой. Так пусть же все станет зримым, оживет и засверкает вокруг него! Радость билась теперь в каждой клеточке его существа. Он совершал огромное беззаконие, и оно как бы тоже засверкало ярко и радостно над всеми его мелкими прегрешениями.

Тут он услышал шаги. Скрипнула дверь. Вилфред вскочил, грубо возвращенный к действительности, которая на время перестала для него существовать. Пытаясь затоптать костер, он при этом схватился за руль велосипеда. Теперь он услышал, как позади открывается дверь, почувствовал, как чуть повыше его плеча из двери протянулся луч света. Но Вилфред был уже в седле! Он мчался в темном враждебном пространстве. Колеса буксовали на скользкой тропинке. Но вот под ним оказалась твердая почва, и он стал взбираться на Бундеюрдсбакке. Теперь ему придется сбавить скорость, но через несколько минут он доберется до деревянных построек в районе Брискебю; там он сможет укрыться между наставленными как попало домишками, под деревьями, которые отбрасывают в лунном свете длинные тени.

Когда он добрался до этих низких домиков, все было тихо, никто его не преследовал. Он лег на землю, прислушался, потом, не теряя времени, снова сменил направление и повернул налево. Он вдруг утратил ясность мысли, а как отчетливо он все сознавал прежде! «Я делаю глупость», — подумал он. Но не мог сообразить, что же ему предпринять. Дорога Брискебювей тянулась по открытой местности. Ураниенборгская церковь была залита лунным светом. «Мне надо была спрятаться среди тех домов», — думал он. Лунный свет заливал старую кузницу у подножья холма, где начиналась улица Индустригате. Можно было прочитать вывеску — «Кузница» было написано на ней. По правой стороне Индустригате снова потянулась беспорядочная череда деревянных домишек. Но Вилфред опять не стал прятаться за ними, он совершенно потерял присутствие духа, ему со всех сторон чудились голоса. Улица, по которой он взбирался вверх, была просто грязной канавой; он старался держаться обочины, где земля была тверже. Пешие его не догонят, ну а конные? А автомобиль? У полиции теперь есть автомобили, он читал об этом. Он читал о французских автобандитах, которые грабят банки, — за ними охотятся по всей стране с огнестрельным оружием… Вилфред тоже автобандит, и его будут преследовать на автомобилях. Он налег на руль и мчался сквозь ночь, точно злой дух, нечистая сила. В нем звенели страх и ликование, которые поднимали целую бурю в его крови.

Он остановился на незнакомой улице. Нигде ни души. Теперь он понял, что никто его не видел. Никто его не преследовал. Человек на хуторе Фрогнер, как видно, затушил костер и вернулся в дом.

Но что тот человек подумал? Кто мог развести костер? При этой мысли вся его радость улетучилась. И снова вернулся опустошающий страх перед последствиями. Перед последствиями, о которых он всегда забывал в минуты возбуждения. Теперь их накопилось много, их еще не обнаружили, но они сомкнутся в единую цепь — последствия, все последствия сразу…

Он слез с велосипеда и подошел поближе к одному из домов, чтобы прочитать название улицы. Соргенфригате.

Название поразило его. Вот это название, вот это слово: «соргенфри» — свободный от забот. Беззаботный. Мечта, надежда…

А может, на свете есть много беззаботных людей? Людей, не знающих забот? Впрочем, он ведь хотел познать настоящее горе, но вместо этого растрачивал себя в мелких горестях, проистекавших от его же собственных проделок. Холодея от страха, он вдруг подумал: «А на что я, собственно, рассчитывал, зажигая костер?» Ему мерещился охваченный пламенем скот, мечущийся в дверях хлева, слышалось мычание коров, привязанных в стойлах. Неужели он этого добивался? Он стоял, стискивая холодный руль велосипеда. Луна висела совсем низко, на улицах стало почти темно, но уже подкрадывался рассвет.

Когда он снова вскочил на велосипед, сиденье под ним покачнулось, как видно, крепление ослабло, когда он бросил велосипед на землю возле костра. Он снова слез с велосипеда, нашел в сумке тяжелый гаечный ключ и стал подкручивать гайку. В ту же минуту из темноты вырос полицейский.

— Ты что же это, молодой человек, ездишь без фонаря? — Полицейский был маленький крепыш с черной бородкой, выглядывавшей из-под черной каски с блестящим острием. — Да и вообще, что ты делаешь на улице в такой час?

Маленький Лорд похолодел, и в то же время мысль его заработала с прежней отчетливостью. «Теперь я Вилфред, — пронеслось у него в голове. — Опасность». Он вскочил на велосипед, нажал на педали. Но полицейский оказался проворнее, он ухватился сзади за багажник. Велосипед резко накренился. Одна нога Вилфреда уперлась в землю. Тогда он быстро повернулся и гаечным ключом, который был у него в руке, изо всех сил ударил по пальцам, которые вцепились в багажник.

Пальцы разжались; через мгновение полицейский снова попытался схватить велосипед, но на этот раз промахнулся. Подросток на велосипеде уже был на пять шагов впереди. Полицейский пустился за ним вдогонку, но расстояние между ними все росло. Вилфред чувствовал такой прилив сил, когда море по колено. Он свернул в первую же улицу, по ней стрелой спустился вниз, туда, где шли трамвайные линии, и снова повернул, оставив полицейского далеко позади. Где-то вдали в ночи верещал одинокий свисток.

В нем снова вспыхнуло торжество. Он летит на горячем скакуне, а за ним несется погоня: топот подков, множества подков! Но им его не догнать. Он не оборачивался. Улица, по которой он теперь мчался, была коварная — вся в колдобинах. Он вглядывался в темноту впереди, все время опасаясь какого-нибудь подвоха: еще, чего доброго, свалишься на землю. Но им его не догнать. Жребий брошен. Странное спокойствие охватывало его, пока он летел, да, именно летел, точно Блерио через канал, с шапочкой, сдвинутой на затылок!

Вилфред притормозил и огляделся вокруг. Улица была безлюдна. Он спрятал велосипед под кустами в каком-то парке, навесил на цепь замочек и сунул ключ в карман. Потом стал подниматься вверх по крутому склону, где не было видно тропинки, точно он шел по низкорослому лесу. Неужели он оказался за чертой города? Позади ни свистка, ни голосов. Только низкая луна, которая поднималась и становилась видимой по мере того, как он сам поднимался вверх.

На вершине — это оказался Блосен — Вилфред опустился на землю и стал глядеть на фьорд, залитый лунным светом, — совершенно новый мир. Совершенно незнакомое зрелище — шпиль Фагерборгской церкви вблизи, а вдали, посреди города, величавый зеленый купол церкви св. Троицы, в нем отражается свет луны. Такой странный и незнакомый мир, что все двинулось вспять, назад, к той минуте, когда Вилфред днем уснул в тоске. Кристина — он не вспоминал о ней все это время. Девушка с апельсином…

Смертельно, усталый, взмокший от пота, он склонился к самой земле. Но приступ усталости так же внезапно прошел. Все, что разыгралось на хуторе и на улице, не то стерлось из памяти, не то затянулось какой-то пеленой. Зато восстановилась связь с тем, что произошло дома, в его комнате. Прошлое — оно нахлынуло на него там, точно он впал в забытье. Теперь оно всплыло снова, все то, что надвинулось на него тогда, от чего он пытался отгородиться сном.

Между прошлым и нынешней минутой было какое-то сходство. И теперь он понял, в чем оно. Ему снова, как тогда, предстоит принять решение. Он выпрямился, вдыхая ночной воздух…


Он вспомнил осень, которая пришла вслед за тем летом, полным унижений. Тогда-то он и стал пай-мальчиком, — мальчиком, который делал то, чего от него ждали, потому что в глубине души он уже начал смутно угадывать, что где-то на самом дне унижения таится своего рода торжество, а страх и боль исподволь превращаются в храбрость и во что-то приятное.

Да, так все и началось. А потом первый день в школе, куда его привела мать, и фрекен Воллквартс задавала ему вопросы. Да, он поступает в школу несколько позже обычного, зато он свободно читает и пишет и немножко знает французский. У него была гувернантка. Он способный и скромный мальчик, который вежливо кланяется и при этом не страдает чрезмерной застенчивостью. Теперь Вилфред все это сознавал совершенно отчетливо, и ему даже начинало казаться, что он с первой же минуты действовал по обдуманному плану.

А потом он впервые был в гостях и вел себя так галантно, что дядя изумленно подняли брови, а тетки пришли в экстаз. Он вспоминал всю свою программу, в которой, казалось, не было места случайностям. И домашние будни — теперь он перестал бояться двоюродных братьев. Тогда ему было семь, и они могли запугать его чем угодно, а теперь ему было восемь! Теперь он мог позволить себе держаться самоуверенно, впрочем соблюдая меру. Было такое магическое слово, «спасибо», и еще другие слова: «большое спасибо» и «огромное спасибо», они действовали безошибочно. Он научился говорить: «У тебя новое платье? Какое красивое!»

Труднее было научиться прыгать с лыжного трамплина. Труднее было научиться плавать.

Жуткая бездна внизу под ногами, которая готова поглотить тебя, как только ты оторвешься от утлой площадки трамплина.

Трамплин у них дома в саду возле железнодорожной насыпи… Крошечный трамплин, который соседский мальчик Дик построил под его руководством и с которого они летели, как им казалось, с головокружительной быстротой… Дик был родом из Голландии, он никогда не видел настоящих трамплинов, а сам Вилфред… Мать сидела в эркере у окна, занимаясь рукоделием, и одобрительно глядела на него. Но сам трамплин ей не был виден; вот Вилфред прыгнул, упал, быстро стряхнул с себя снег внизу, где она его не могла видеть, готом быстро взобрался на холм пониже трамплина и потом быстро-быстро съехал вниз к самой ограде, чтобы она не догадалась — а может, она догадывалась? — что он падал.

Еще прыжок, еще один. Он падал, стряхивал с себя снег, требовал, чтобы Дик отмерял длину прыжка, взбирался чуть выше, хитрил, оттягивал очередной прыжок, а когда замечал, что мать смотрит на него, принимал непринужденную позу. Мать кивала ему, он ей. Снова наверх, снова прыжок. Выше, еще выше. Прыжок. Падение. Падение. Опять падение. А голландец Дик хохочет, он никогда не видел настоящих трамплинов и падает еще до того, как прыгнуть.

И как потом двоюродные братья брали его с собой в Хюсебю на трамплин Сташунсбакке и другие трамплины, где мать уже не могла ободрить его взглядом. Варежки, шапка-ушанка, а к пуговичке привязан пакет с завтраком. И зловещий трамплин, бездна страха. Последняя бездна — путь в небытие.

Братья внизу, они уже прыгнули. Они смеются, потешаются: — Ну, а ты чего ж? Трусишь?

И вот он взбирается, неотвратимо движется к трамплину, к пропасти, к краю пропасти… И потом — великое ничто. Прыжок, смерть. Четыре метра. И-и-их!

Чувство счастья, когда он понял, что жив и скользит на спине, раскорячив ноги с лыжами. Потом быстрый, полный горечи подъем к вершине, мимо трамплина, выше, еще выше. И опять. Страх. Снизу крик: — Готово! Прыгай!

Прыжок. Падение. Прыжок. — Корпус вперед, Маленький Лорд! — Он наклоняется вперед. Падает на спину. Снова встает. Прыжок, падение. Снова подъем. Страх. Прыжок, бездна, смерть. Падение. Наклон вперед. Падает на спину. Боится. Боится. Боится. Но он решился на это. И он не отступит.

Зачем? Решился, и все тут. Решился прыгать с трамплина, плавать, стать лучше всех. Кого всех? Всех вообще. В школе, на трамплине, в воде. Лучше всех.

Целый год страхов. Целая зима… Год стараний. Он готов убить того, кто догоняет его и вот-вот обгонит… И когда на другое лето он научился плавать, ощущение, что он оторвался от всего земного. Боевое крещение, победа…

Вода мягко обволакивала ноги, под ним внизу была мглистая бездна, он был в море, оторвался от берега. И не боялся… Это была самая большая его победа, самое яркое переживание. Оно почти изгнало в то лето все остальные страхи, пока он не привык плавать, и тогда страхи понемногу, ползком вернулись обратно.

И дядя Мартин сказал, сидя с неизменным стаканом на открытой террасе:

— Вот это я понимаю, малыш стал настоящим мужчиной!

Сказал, как бы преодолевая глубокое сомнение, и все-таки сказал. А мать ответила:

— Меня это ничуть не удивляет, я никогда в этом не сомневалась.

Только крошка тетя Валборг с грустью наблюдала за его успехами:

— По-моему, Маленький Лорд насилует себя, он переутомляется ради нас.

Это была правда — он из кожи лез вон, но не ради них, а ради самого себя, чтобы стать большим, чтобы над ним перестали смеяться, чтобы развернуться в полную силу и овладеть всеми тайнами, что ждут его впереди. В эту зиму он всячески избегал испытующего и сочувственного взгляда тети Валборг. Она единственная уловила частицу правды, может быть, потому, что была так мала ростом и не могла смотреть на него сверху вниз, с большой высоты.

Он старался ускользнуть от наблюдения, не глядеть им в глаза, зато с преувеличенным пылом бросался выполнять любое поручение. В школе он умышленно разыгрывал из себя первого ученика, который безудержно рвется к знаниям. Причем он все время чувствовал и знал, что сестрам Воллквартс это не по нутру, хоть они и осыпают его похвалами. Он это знал, но в его программу входило ослеплять их, чтобы они не могли заглянуть ему в душу и он мог хранить свои тайны про себя.

Зато он накапливал тайны. Тайну он создавал из всего, из самых невинных вещей. Без всякого аппетита, но по всем правилам хорошего тона он ел нелюбимые блюда так, чтобы они думали, будто он их любит. («Маленький Лорд просто обожает суп из томатов…») Ему доставляло тайное удовольствие обводить их вокруг пальца, особенно оттого, что это давалось так легко, стоило лишь быть начеку. («Мальчик немного нервный, фру, я боюсь, не переутомляется ли он…» — «Что вы, доктор, вы представить себе не можете, как он охотно ходит в школу, как любит бегать на лыжах и прыгать с трамплина!»)

А он ненавидел все это. И смертельно боялся. Когда приближался момент прыжка, у него было такое чувство, будто из него выкачивают все внутренности, а когда ему в первый раз пришлось вместе со всем классом участвовать в лыжных соревнованиях по бегу и прыжкам с самодельного трамплина возле Трюванн, он от страха наложил в штаны, пока ждал в лесу своей очереди. Зато впоследствии он нежно поглядывал на полку, где стоял маленький серебряный кубок, и время от времени усердно его начищал. Это было свидетельство — он занял пятое место. Он знал, что лучших результатов ему не достигнуть. Знал, что, когда ему исполнится десять лет и их поведут на трамплин в Лилле Хеггехюлль, он будет разоблачен, потому что невозможно оставаться одним из первых, когда так трусишь.

Тем не менее кубок был доказательством, доказательством того, что он сделал еще шаг на пути к цели, к тому, чтобы навсегда избавиться от боязни разоблачения и насмешек, а это позволит ему наконец зажить своей собственной жизнью в мире тайн, так, чтобы ни один человек на свете не подозревал, кто он и что у него на уме.

Он коллекционировал свидетельства, отметки, поощрения. В хрестоматии читал несколько уроков вперед, дома страница за страницей зубрил карманную энциклопедию, в словаре Мейера выискивал иностранные слова и научился без запинки произносить «максимальный», «тривиальный», «тенденциозный», не поглядывая нерешительно на взрослых, как это делают дети, когда отваживаются употребить незнакомое выражение.

Когда-то он в ярости сломал себе палец, потому что его уличили в незнании, больше он таких промахов не допускал. Обсуждая с дядей Рене «представителей постимпрессионизма», он теперь уже твердо знал, о ком идет речь. Он понял, что усвоить можно все: манеру поведения и даже характер.


Вилфред встрепенулся от холода — он сидел на камне на вершине Блосена. Луна уже совсем скрылась где-то внизу, на северо-востоке брезжил утренний свет. Он опять потерялся в воспоминаниях, как дома, возле кровати.

И вдруг он отчетливо вспомнил все, что произошло этой ночью. Ему грозит опасность. Он, по всей вероятности, поджег хутор, ударил бородатого полицейского в каске. За ним выслана погоня. Перед ним вдруг возникло слово «разыскивается…».

Нет, он не потерялся в воспоминаниях. В воспоминаниях обо всех своих унижениях и о том, как он их преодолел, он обрел силу. Теперь опять, как в те годы, когда ему было шесть, потом семь лет, как все эти годы его воображаемых успехов, он стоял перед выбором, перед началом новой борьбы за свой тайный мир. На его стороне были все преимущества, у противника — никаких, потому что он один знал то, что он знает, потому что он прилежный, хорошо воспитанный, послушный мальчик и хорошо одет. Он не какой-нибудь оборванец, который стоит, потупив глаза, когда его о чем-нибудь спрашивают, и уже из-за этого кругом виноват. Вилфред один, у него нет сообщников, подозрение никогда его не коснется, если только он сумеет по-прежнему держаться особняком, притворяться и скрывать раздирающие его противоречия, которые клокочут в нем и вот-вот взорвут его изнутри…

Он довольно быстро нашел дорогу к дому. Утро было холодное и ясное. В кармане пальто он нащупал ключ от велосипеда. Пусть велосипед пока полежит в кустах, потом он его оттуда возьмет. Ехать на велосипеде в такую рань по безлюдным улицам небезопасно. Пожалуй, даже лучше послать за велосипедом кого-нибудь другого — Андреаса, например. Пожалуй, на этом велосипеде до поры до времени ездить не следует — насколько Вилфреду известно, ни у кого из его знакомых нет велосипеда марки «Рали». Вообще можно будет после экзаменов дать его на время Андреасу. Вскоре они с матерью уедут на дачу, а пока Вилфред обойдется без велосипеда. И Андреас будет доволен и благодарен. Маленький Лорд шел по дороге, вздрагивая от холода, но при мысли о том, что он обрадует Андреаса, ему сразу стало тепло.

И все-таки ему не следует шататься по улицам. Надо идти домой. Да, да, велосипед он отдаст Андреасу. Но сейчас пора домой. Если бы он мог сослаться на какое-то поручение, а то вдруг он кого-нибудь встретит, например бородатого полицейского…

На улице под уклоном раздались чьи-то шаги. Он нырнул в подворотню. Шаги приближались — вдруг это полицейский? Он побежал в глубь двора, три ступеньки вели к какой-то двери, она была заперта. Он съежился в дверной нише. Шаги приближались, потом стали удаляться. Подбежав к воротам, он выглянул на улицу и увидел спину разносчицы газет, которая брела вдоль домов. На ремне подрагивала висевшая через плечо тяжелая сумка. Он облегченно перевел дух. Женщина остановилась, опустила на тротуар тяжелую сумку, потом взяла пачку газет и вошла в дом. Сумка осталась на тротуаре.

И вдруг Вилфреда осенила новая мысль. Женщина отперла входную дверь своим собственным ключом. Это был большой доходный дом, она не скоро вернется обратно, ведь ей надо рассовать газеты во все почтовые ящики.

Он одним прыжком подскочил к сумке, выхватил оттуда пачку газет. В дверях торчал ключ — как видно, женщина, уходя, снова запирает дверь. На мгновение ему пришло в голову повернуть ключ в замке и тем самым выиграть время. Но в этом не было нужды, у него в запасе не меньше десяти минут. Да и к тому же женщина не заметит пропажи газет, пока содержимое сумки не подойдет к концу. Он бегом обогнул ближайший дом и свернул на улицу Тересегате, безлюдную и унылую в разгорающемся утреннем свете. Пробежав целый квартал, он снова свернул за угол, на улицу Юсефинегате у стадиона Бислет. Теперь, если он встретит кого-нибудь из местных жителей, он замедлит шаги и станет разглядывать номера домов… Он трудолюбивый мальчик из бедной семьи, который до занятий в школе разносит газеты. Вилфред самодовольно ухмыльнулся, продолжая оглядываться по сторонам. Надо было войти в роль, но не переигрывать. Войти в роль. Он где-то вычитал это выражение. Его задача — теперь он ее знал твердо — войти в роль.

Но ему никто не встретился. Ему не пришлось входить в роль. Ни души не было видно на этих улицах, где, должно быть, все уже ушли на работу. При этой мысли он снова ухмыльнулся. Ему было над кем потешиться — над людьми, живущими другой жизнью, над людьми своего круга, над самим собой. Было над кем потешиться. А он не прочь издеваться над кем попало, когда страх отпускает его.

Теперь страх его отпустил. Потому что Вилфред принял решение. Теперь, как тогда. Мысли, которые он передумал за минувшие день и ночь, пошли ему на пользу, он понял, что нынешний год похож на то лето — теперь тоже речь шла о том, чтобы самоутвердиться и быть смелым, способным, и тогда никто не будет строить на твой счет никаких догадок и окружать тебя подозрениями. Тогда никто не сможет влезть тебе в душу, а ты за спиной у всех будешь делать то, что тебе вздумается, и еще тайком смеяться.

Он вдруг вспомнил болванов-преступников из приключений Ника Картера. Они размахивали револьверами, прятались в темноте, а потом вылезали на свет божий так, что первый попавшийся бородач полицейский мог их сцапать. По правде говоря, совершенно все равно, как читать эти книжонки — вдоль или поперек. Эта мысль обрадовала его. Он сняла с его души груз — остатки груза давних времен. Он переложил стопку газет в правую руку и поднес к глазам указательный палец левой руки, который когда-то сломал в приливе стыда. Кончик пальца был чуть более плоским, чем остальные, и ноготь перерезала еле заметная вертикальная трещинка. Но палец не был изуродован, и кто не знал этой истории, ни за что бы ничего не заметил.

Он криво усмехнулся. В том-то все и дело: никто ни о чем не подозревает, если не знает наверняка или не умеет угадывать. У Вилфреда есть тайный палец, но и душа у него тайная. Он весь — тайна.

Вступив на аллею, ведущую к их вилле, он быстро оглянулся, потом сунул пачку газет под шаткие мостки, переброшенные через канавку возле соседнего дома. Здесь их никто не найдет. А как-нибудь при случае он их отсюда достанет. Он посмотрел на часы — четверть седьмого. Через четверть часа проснутся служанки. Тогда он позвонит в дверь и скажет Лилли, что проснулся спозаранку и вышел прогуляться: ему-де не спалось, он слишком долго спал накануне. Может, он произнесет всю эту длинную фразу, а может, всего несколько слов, смотря по тому, как поведет себя Лилли. Может, его тон будет ласковым, даже заискивающим, а может, высокомерно-пренебрежительным — в зависимости от поведения Лилли. Теперь он верил в свою звезду, в успех своего притворства. Период нерешительности миновал. Это была слабость, теперь он от нее избавился.

Он подошел к двери, которую ночью открыл без ключа. В дверной ручке торчала «Моргенбладет». Значит, у женщины, приносящей им газеты, нет своего ключа. Это тоже вызвало у него насмешливую ухмылку. Он сел на лестницу и стал ждать, пока будет половина седьмого. Потом он позвонит в дверь и заставит Лилли поверить своим россказням. Потом он немного отдохнет у себя в комнате, умоется и пораньше спустится вниз, к матери, отдохнувший и полный решимости. Он приведет ее в хорошее настроение разговорами о летних планах. И выведает у нее, не собирается ли тетя Кристина летом к ним в гости — в Сковлю.

Мысль эта обдала его жаром. Он сделает так, чтобы мать и в нынешнем году пригласила Кристину. А почему бы нет? Но прежде всего он приведет мать в хорошее настроение, она это заслужила. Он поселил в ней тревогу. Теперь в этом нет нужды. Просто в тот момент он колебался, его одолели сомнения. А теперь он будет доставлять ей одни только радости и угождать ей во всем, и жить своей тайной жизнью так, что ни она и никто другой об этом не догадается.

Он сидел на лестнице. До половины седьмого оставалось еще пять минут. Зевнув, он бросил взгляд на газету, которую держал в руках. И тотчас увидел небольшой заголовок:

«ПИРОМАН НА ВЕЛОСИПЕДЕ»
На мгновение лестница качнулась под ним. Но он взял себя в руки. Это было как на трамплине: «Корпус вперед!»

Буквы медленно становились по местам. Арендатора на хуторе Лилле Фрогнер разбудил свет огромного костра… Пироман испугался и вскочил на велосипед… Молодой парень лет семнадцати… В районе замечены какие-то бродяги…

Насмешливая ухмылка снова искривила его губы. Болваны! Им даже в голову не приходит, что поджигателю всего четырнадцать и что это школьник из обеспеченной семьи, проживающей на Драмменсвей. Он едва не рассмеялся вслух, но тут его взгляд упал на заметку, напечатанную чуть пониже:

«НАПАДЕНИЕ НА ПОЛИЦЕЙСКОГО»
И снова лестница закачалась под ним, а танцующие буквы вытянулись в длинные черточки. Он снова овладел собой… Ударил каким-то тяжелым предметом… скрылся в темноте. Не пироман ли это из Фрогнера?

Он попытался усмехнуться, подумал, что они со своей стороны постарались сделать что могли.

Но улыбка не получалась. Надо научиться и этому — научиться улыбаться всегда, даже когда тебя никто не видит. Просто чтобы быть наготове… Он прочитал: «…хорошо одетый, лет шестнадцати, но на улице Соргенфригате было очень темно…»

Вот теперь ему удалось улыбнуться, удалось вполне. На улице Соргенфригате было темно, вот здорово, на Соргенфригате было темно хоть глаз выколи, темно и уныло. Душа Вилфреда пела от безудержного ликования.

Но и восторг надо уметь сдерживать, все надо уметь сдерживать, замуровать в душе, оберегая тайну. Он посмотрел на часы. Без двадцати семь. Решено: как бы ни повела себя Лилли, он напустит на себя беспечный вид. Ведь он одержал победу. Он беззаботный мальчишка, возвращающийся с прогулки.

Он легко вскочил, взбежал по лестнице с газетой в руке, позвонил решительно и отрывисто. У дверей послышались шаги.

— С добрым утром, милая Лилли. Принимай разносчика газет!

10
В частной школе сестер Воллквартс шел экзамен.

Из большой угловой комнаты, выходившей окнами на улицу и на школьный двор, вынесли оба стола. Вместо них вдоль стен расставили стулья для воспитателей и родителей, приглашенных присутствовать на устном экзамене. У торцевой стены за маленьким столом, заваленным книгами и бумагами, бок о бок сидели сестры Воллквартс. Фрекен Аннета то опускала лорнет, то прикладывала его к глазам, смотря по тому, куда был направлен ее взгляд, в книги или на экзаменующихся. Это ее движение придавало всей процедуре ритм, в котором как бы чередовались: рывок — оценка, рывок — оценка. Учеников по двое вызывали из соседнего класса. Отвечая на вопросы, каждый экзаменующийся стоял посреди комнаты.

Маленький Лорд наслаждался церемонией. Наслаждался присутствием посторонних взрослых людей — это придавало экзамену привкус спектакля, а ведь он знал программу назубок. Наслаждался тем, что его мать восседает среди сонма матерей и затерявшихся среди них двух или трех отцов с зонтиками, зажатыми в коленях. Наслаждался ненавязчивой элегантностью матери, которая так выделялась на фоне этих незнакомых людей, украдкой косившихся друг на друга. Повернувшись спиной к зрителям и лицом к сестрам Воллквартс, Маленький Лорд смутно улавливал запах материнских духов, который как бы обволакивал его собственную, находившуюся в центре внимания особу, придавая ему какую-то необычайную вкрадчивую уверенность.

Но еще больше удовольствия доставляла ему последующая церемония, когда вслух оглашались результаты экзаменов и взрослые внимали им в безмолвии, ежесекундно менявшем свою окраску. Всех учеников тогда собирали в угловой классной комнате, и они стояли, сбившись в кучку, у окна, выходящего во двор, время от времени издавая приглушенные возгласы. Теперь они по очереди выходили на середину класса и декламировали стихотворение по собственному выбору — либо из школьной программы, либо из того, что читали дома. Многие ученики любили декламировать псалмы, отчасти потому, что псалмы с их непонятными строками прочнее засели у них в памяти, отчасти смутно угадывая, что, выбрав «божественное», они скорее расположат к себе слушателей.

Маленький Лорд чувствовал какое-то особое блаженное спокойствие, когда вышел на середину класса и, на сей раз повернувшись лицом ко всем взрослым гостям, объявил название выбранного им стихотворения.

— «Крестьянская дочь», старинная датская народная песня, — твердым голосом объявил он.

Шепоток ожидания пробежал по классу. Фрекен Аннета Воллквартс доверчиво кивнула, бросив взгляд на сестру, которая кивнула тоже, но менее уверенно. Всегда этот мальчик выберет что-нибудь необычное. Впрочем, слова «народная песня» внушали сочувствие и свидетельствовали о высоком уровне развития мальчика. Вилфред принадлежал к числу тех учеников, которые не ограничиваются изучением школьной программы.

Маленький Лорд начал:

Однажды был я в чужих краях
И ночлега искал в пути.
На хутор крестьянский я забрел,
Хотел там приют найти.
Хозяйская дочь приняла меня.
На беду я зашел в их дом.
В зале кто-то хмыкнул. Маленький Лорд продолжал:

Спросил я девушку: «Где твой отец?»
«На тинге», — она сказала.
Спросил я девушку: «Где твоя мать?»
«Уснула», — она сказала.
В зале возникла неуловимая тревога. Маленький Лорд чувствовал ее и в рядах взрослых слушателей, и за своей спиной, среди учеников. Он заметил смущенный взгляд, которым обменялись сестры Воллквартс, но невозмутимо продолжал:

И пива она принесла тогда,
И поставила мне вина.
И пошла хозяйская дочь на гумно,
И постель постелила она.
Теперь шепот стал громким. Одна из сестер Воллквартс приподнялась, но Маленький Лорд уставился в стену перед собой. Упорствуя в своем желании продолжать чтение, он чувствовал приятное покалывание во всем теле. Еще ни разу ни на одном выпускном экзамене не было случая, чтобы ученика прервали, не дав дочитать до конца стихотворение, выбранное им самим.

«Послушай, гость молодой, меня,
Исполни, что я прошу!
Не то сейчас своей рукой
Тебя я жизни решу!»
— Маленький Лорд! — Фрекен Сигне поднялась теперь во весь рост. — Сколько строф в этом стихотворении?

— Семнадцать, фрекен Воллквартс.

Фрекен Воллквартс растерянно шевельнула губами, не в силах принять немедленное решение. Кое-кто из родителей уставился в пол, другие смущенно переглядывались. Маленький Лорд продолжал:

Она схватила за горло меня
И вынула острый нож.
«Исполни тотчас желанье мое,
Иначе ты умрешь!»
— Маленький Лорд! Довольно! Мы уже выслушали тебя, хватит!

Это был голос фрекен Сигне. В нем звучали металлические нотки, но шушуканье в зале почти заглушало его. Маленький Лорд вполне мог не расслышать замечания, поскольку к заключительной части торжества был возбужден, как все ученики.

И снял тогда я куртку свою,
И рубаху красную снял…
— Вилфред!

На этот раз он уже не мог не расслышать. Точно очнувшись от глубокого транса, он взглянул в упор на фрекен Сигне Воллквартс.

— Да, фрекен Воллквартс?

— Довольно с нас твоей датской песни. Я полагаю, ты не совсем понимаешь… Я хочу сказать, она не совсем подходит…

Ее взгляд растерянно скользнул по собравшимся. Кое-кто из гостей, опустив голову, прятал улыбку. В старых деревьях на школьном дворе щебетали птицы. Вилфред вернулся к товарищам, стоявшим полукругом в конце зала.

— Следующий!

Вперед выступил Андреас. Он был бледен.

— «Нищий Уле» Йоргена My, — пробормотал он тихо и невнятно.

— Громче, Андреас!

— «Нищий Уле» Йоргена My.

Это прозвучало ненамного громче. За окном во весь голос щебетали птицы.

— Хорошо. Начинай.

Все знали, как любит Андреас это стихотворение. Вообще у учеников гораздо большей популярностью пользовались бодрые, задорные стихи вроде «Фанитуллен», «Дровосеки», «Пряжа». Впрочем, никто никогда не слышал, чтобы Андреас читал свое любимое стихотворение вслух. Но он постоянно бормотал его себе под нос.

— «Я помню…» — прошептал кто-то, чтобы ободрить его.

— Никаких подсказок! Итак…

Сестры Воллквартс снова стали хозяйками положения. Случилось происшествие, выходящее из ряда вон. Необходимо было добиться того, чтобы экзамен снова пошел гладко, дабы торжественная церемония выпуска произвела положенное по традиции впечатление. Все взгляды с надеждой устремились на Андреаса, молча уставившегося в пол. По губам многих можно было прочесть роковые вступительные слова. И вдруг, как заведенная машина, Андреас начал:

Я помню, когда я ребенком был,
К нам нищий пришел бездонный…
В группе у окна вспыхнул смех. Родители сдержанно усмехались. Сигне Воллквартс, решительно выпрямившись, отрезала:

— Тихо!

Но это больше подействовало на взрослых, чем на учеников.

— Ты сказал «бездонный», Андреас. Смеяться тут нечего, это бывает! — Грозный взгляд обежал собравшихся. — Ты оговорился, надо было сказать… Впрочем, продолжай. Или вот что — начни сначала.

Я помню, когда я ребенком был,
К нам нищий пришел бездонный…
На этот раз уже никто не сдерживал смеха. Сама фрекен Аннета улыбнулась. Но общее веселье нарушил резкий голос ее сестры:

— Ты, конечно, хотел сказать «бездомный». Поэт вспоминает здесь грустную историю о том, как легкомысленные дети прибили гвоздями к лестнице деревянные башмаки нищего Уле и он упал и разбился насмерть. Так ведь?

Краска волной залила щеки Андреаса. Он стоял, то стискивая, то разжимая кулаки.

— Так ведь, Андреас? — В ласковом голосе затаилась угроза.

— А я всегда думал, что «бездонный», — тихо сказал Андреас. — Мне потому так и нравилось.

Раскаты хохота потрясли стены комнаты. Андреас, первый ученик по арифметике, страстный любитель географии, а может, на свой лад и поэт, стоял совершенно растерянный, точно вокруг него рухнул целый мир таинственности и красоты.

«Бездонный», — передавалось шепотом из уст в уста, и в этом недобром звучном шепоте была насмешка и презрение. Очевидно, у сестер Воллквартс не укладывалось в голове, что ученик в здравом рассудке мог так странно перетолковать детские воспоминания Йоргена My.

— Не может этого быть, — заявила ледяным тоном фрекен Воллквартс.

Вилфред, стоявший среди других учеников, вдруг почувствовал, что фрекен Сигне совершает предательство: она предает одного из учеников, обрекая его на презрение товарищей и насмешки взрослых.

— Фрекен Воллквартс, — громко сказал он. — А я тоже всегда думал, что там написано «бездонный».

Воцарилась мертвая тишина.

— Чепуха, Вилфред, — решительно сказала фрекен Сигне.

— Прошу прощения, но я так думал. Я же не виноват.

Опять происходило нечто неслыханное. На экзаменационных торжествах в школе сестер Воллквартс всегда царили гармония и благолепие и ученики вели себя чинно. Что за дух вселился вдруг в собравшихся? Родители еле сдерживают смех, а ученики ведут себя одни как дураки, другие как упрямцы.

— Следующий! — объявила фрекен Аннета. Она произнесла это негромко и без гнева, но тоном, не допускающим возражений. Пора было положить конец скандалу…


Всю остальную часть торжественной церемонии в голове Маленького Лорда напряженно роились мысли. Он равнодушно прислушивался к чтению стихов: ученики то бубнили их без всякого выражения, то читали с заученным пафосом, который еще больше резал ему слух. Он знал все эти стихи наизусть и привык произносить их по-своему. Он равнодушно слушал своих товарищей, а мысли напряженно сменяли одна другую в ожидании катастрофы.

Чего он добивался, когда решился прочитать свою странную народную песню? Правда и то, что он на самом деле любил эти не совсем понятные ему предания, которые напечатаны в толстом томе с картинками, будившими его воображение. Том стоял в книжном шкафу на самой верхней полке справа. Книга принадлежала ему, однако стояла в таком месте, до которого ему было не так-то легко добраться.

Ему нравилась дерзкая песня «Крестьянская дочь», но в его намерения вовсе не входило вызвать гнев сестер Воллквартс в этот день, последний день в школе, где, в общем, ему было совсем неплохо и он очень многому выучился. Дни и ночи напролет он обмирал — да, да, именно обмирал от страха, что учительница так или иначе вступит в контакт с матерью и каким-нибудь образом обнаружатся его махинации с письмами и все его проделки, которым теперь положен конец. Он смутно понимал, что, стоит одному камешку сорваться вниз, в пропасть полетит все, а он будет разоблачен и в глазах тех, кого он любит, окажется просто испорченным мальчишкой. Стоя среди остальных учеников, он мучился и старался понять, неужели он добивался этой катастрофы? Разоблачения, которое положило бы конец его двоедушию…

Нет, это было не так. Он создал себе тайное существование и как раз в течение нынешней зимы и весны придал ему желанную форму. Причем это было только вступление к тем неизведанным переживаниям, которые должны принести ему свободу и которые ждут его в ближайшем будущем. Ни за что на свете он не хотел бы навлечь на себя гнев этих людей как раз в ту минуту, когда от них зависело, чтобы не вышло никакой беды.

И все же он совершил этот поступок. В первый раз за всю преступную весну он испугался самого себя, потому что его собственные замыслы вышли у него из повиновения. Он знал, что глупая шутка с народной песней была им обдумана заранее. Зато вторая, с «бездонным» нищим, произошла помимо его воли. Но и та и другая были чреваты опасностью. Он сам себя не понимал. Чего он добивался этой песней? И еще одно: разве он не установил для себя твердый принцип — не позволять себе никаких необдуманных поступков, все должно быть взвешено заранее…

Он почувствовал на себе взгляд Андреаса. Тот на мгновение обернулся в его сторону. Глаза Андреаса излучали смущение и благодарность. Бледная улыбка скользнула по лицу приговоренного, — приговоренного быть дураком.

Маленький Лорд подумал: «Он мне благодарен. При случае я могу его использовать».


Пока взрослые прощались, он ни на шаг не отходил от матери. Он хотел любой ценой помешать ее разговору с учительницами. С необычной для него неловкостью он вторгся между ними как раз в ту минуту, когда мать прощалась за руку с сестрами Воллквартс. Он извинился, но и не подумал отойти в сторону. Ему удалось по возможности сократить церемонию.

— Маленький Лорд, что с тобой, ты не в своем уме! — сказала мать. — Ты прекрасно знаешь, что сначала прощаются взрослые.

Но он упорствовал и не отпускал ее от себя. Сестры Воллквартс кисло-сладко улыбались, пытаясь спасти остатки своего авторитета.

— Это возбуждение после экзамена, — пробормотала фрекен Аннета с вымученной любезностью.

Мать и сын молча вышли на улицу. В солнечном свете все вокруг показалось вдруг каким-то сиротливым. Радостный день, день, который всегда был праздником, внезапно затаил в себеугрозу.

Мать остановилась.

— Маленький Лорд, — сказала она, — я жду твоих объяснений.

— Мама, но ведь фрекен Воллквартс так гадко поступила с Андреасом!

— Я о другом. Это еще куда ни шло. Ты хотел выручить друга. Но ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. О народной песне.

Они стояли рядом на тротуаре, посыпанном гравием. Сколько раз они вдвоем проходили здесь, в том числе четыре раза после экзамена, и всегда у них было хорошее настроение и они предвкушали предстоящие удовольствия.

— Разве мы не пойдем сегодня к Ролфсену есть булочки?

— Не знаю, — ответила она и медленно пошла вперед по улице. Две тяжелые подводы с грохотом пронеслись по неровной мостовой. Пока продолжался шум, он успел собраться с мыслями.

— Мама, — сказал он, — если бы я прочел это стихотворение на музыкальном вечере у дяди Рене…

— Ну и что же тогда? — холодно спросила она.

— Вы бы только посмеялись.

— И не подумали бы.

— Ты в этом уверена? — невозмутимо спросил он.

Она с огорчением бросила на него взгляд сверху вниз. Собственно говоря, теперь ей уже почти не приходилось опускать глаза вниз. Когда он успел так вытянуться?

И снова — тревожное чувство, что все неотвратимо меняется.

А потом вдруг радость: как хорошо, что пока все остается так, как есть.

— Конечно, мы пойдем к Ролфсену.

Он взял ее под руку — доверчивое, нежное прикосновение; рука мужчины, кавалера, в одно и то же время пробуждающая тревогу и отчасти утишающая ее.

— Четыре булочки? — спросил он тоном искусителя.

— Четыре.

— Самые большие, по восемь эре?

— Самые-самые большие.

— И шоколад со сбитыми сливками?

— В такую жару?

— Мама, как можно без шоколада со сливками?

— Ну раз так, хорошо. Пусть будет шоколад.

Они пошли в ногу, рука об руку, слегка склонившись друг к другу, точно жених с невестой. У Ролфсена на Эгерторв они заняли столик в самом дальнем зале с мраморным потолком и зеркалами в золоченых рамах.

— Знаешь, мама, куда бы я в жизни ни попал и что бы мне ни пришлось есть и пить, а все-таки никогда и нигде мне не будет так хорошо и вкусно, как здесь, — сказал он, смакуя булочку, крошки которой прилипли к его губам.

Она посмотрела на него, растроганная и вместе с тем встревоженная. В нем была какая-то фанатическая тяга к удовольствиям и наслаждениям, иногда пугавшая ее, у нее мелькнула смутная мысль: «А что, если в один прекрасный день речь пойдет уже не о шоколаде. И не я буду рядом с ним…»

Но мысли ее всегда отличались тем, что приходили и мгновенно исчезали, а раз они исчезли, значит, их вовсе и не было, ей только показалось, что они постучали в дверь… Так бывает, когда ждешь визита надоедливых родственников, — тебе то и дело мерещится, что кто-то стоит у порога. Но так как она не любила задумываться о неприятностях, она, выглянув за дверь, убедилась: никого…

— А потом, мама, пройдемся по набережным, мы так давно не гуляли там!

И они пошли вдоль набережных — целое путешествие пешком с востока на запад. В заливе Бьервик рядом с большими красными буями таинственно покачивались на волнах парусники, ощетинившиеся реями, а на корме старого грязно-серого «Конгсхавн № 1» что-то красили и натягивали новые паруса, чтобы снова пустить корабль в ход на оживленной трассе, ведущей в Конгсхавн Бад с его театрами и парками. Маленький Лорд во всем ловил признаки приближающегося лета, но особенно чувствовались они в запахе моря, жарком и упоительном, пропитанном всеми оттенками дегтя и пеньки. Огромные железные краны, черные трубы, торчащие вверх, на палубах закопченные люди в шерстяных штанах и куртках, разноязыкая речь. Он часто в темноте прокрадывался сюда и видел, как какие-то странные дамы с помощью матросов поднимались на палубу, и при этом вокруг говорились непонятные слова на всевозможных языках. А он мечтал, как проберется на какой-нибудь корабль и отправится путешествовать. Он встречал других мальчишек, которые тоже слонялись по пристаням, и в глазах их была та же тоска, и они узнавали друг друга по выражению глаз, и, разыгрывая из себя взрослых мужчин, обменивались подхваченными на лету словечками и морскими рассказами. Может, они и не верили друг другу, это роли не играло. Каждый из них приближался к самой границе какой-то неведомой страны, и они завидовали друг другу, что побывали там.

Время от времени вдруг шепотом рассказывали о ком-то, кому и в самом деле удалось убежать. И в газете проскальзывало сообщение…

А теперь Маленький Лорд гулял здесь об руку с матерью. Было светло, жара начинала спадать. И вот идя так и угадывая названия кораблей еще до того, как мог разглядеть буквы, он вдруг был поражен мыслью, что пристань — это два совершенно разных места, смотря по тому, в каких обстоятельствах ты здесь оказываешься, и корабль — две совершенно разные вещи, и он сам — два совершенно разных человека. А мать? Он испытующе посмотрел на нее — головка на стройной шее, выглядывающей из выреза костюма, обшитого узким бархатным кантом; под серой вуалью, прозрачной, как намек, видна каждая черточка. Неужели и она тоже два разных человека? А все остальные? А все остальное? Неужели во всем без исключения две, три стороны, а то и больше? Может, желтая фокмачта на «Бонне» кажется желтой только ему, а для других она, предположим, синяя? Или если для других она тоже желтая, то только потому, что они так договорились между собой? А что на самом деле означает «желтая»? Верно ли сказать о фру Саген — «изящная дама в серо-голубом костюме, со свежей округлостью щек и мягкими голубовато-серыми глазами в тон костюму»? Правильно ли сказать о ней «остроумная», «добрая», «уступчивая», «любезная»… Это в самом деле она? Она в самом деле такая? А если нет, то… Ведь вот он сам сейчас идет в ярком свете дня, и у него нет почти ничего общего с тем, кто рыщет здесь по улицам и пристаням в сумерках, с горлом, пересохшим от волнения, и глазами, в которых светится жажда познать все на свете — и ведомое и еще неведомое, собравшееся в единый пламенеющий фокус…

— Маленький Лорд, что же ты не угадываешь?

— Это «Бонн».

— Я и сама вижу. — Она отдавалась игре почти с таким же пылом, как и он. — А вон там дальше, у Виппетанге?

— А-а, это новый «Христианияфьорд», его все знают.

Высокий и элегантный корабль, гордость нации, двумя желтыми трубами возвышался над всеми остальными кораблями. А еще совсем недавно здесь царили одни только датские трансатлантические пароходы, «Король Фредерик Датский» и как их там еще, черные махины с красным кругом на трубе.

— А вот угадай еще, вон тот, подальше, у которого виден только самый кончик трубы? — спросил он.

— Но ты же сам говоришь — виден только кончик трубы.

— А я знаю, это «Король Ринг», — торжествуя, угадал он.

Но тут она решила, что он ее обманывает. Ей захотелось поймать его с поличным. Они ускорили шаги, она — в каком-то злорадном нетерпении, которого сама не могла бы объяснить, — должно быть, это были смутные укоры совести, из-за того, что она прежде не была достаточно строга.

Но это оказался «Король Ринг». Когда они подошли ближе, перед ними предстали желтые буквы на черном фоне.

— Маленький Лорд! — сказала она смущенно и в то же время с облегчением. — Откуда ты знаешь все эти корабли?

— Мальчик очень быстро схватывает, — передразнил он чуть скрипучий голос фрекен Сигне.

Мать и сын обменялись быстрым взглядом. Она едва заметно покачала головой и обвела глазами весь летний пейзаж вокруг — все, что взывало к беззаботности и напоминало о том, чем она владеет сейчас… Не признаваясь самой себе, она непрестанно мучилась страхом, что все может стать другим, страхом перед неотвратимым и неизбежным.

— Мама, — предложил он. — Пойдем через Рюселоквей, посмотрим то место, где погибла маленькая Гудрун.

— Милый, но ведь это ужасное место!

— Посмотрим, мама! А хочешь, пойдем прямо берегом?

Мать бросила на него негодующий взгляд.

— Ты прекрасно понимаешь, что такой дорогой мы не пойдем, по крайней мере я.

Перед ними открылись ряды деревянных домишек, по узким переулочкам сновали незнакомые люди, другие люди, непохожие на них самих. Они прошли по улице Сегате, миновали Западный вокзал и свернули на Рюселоквей. Тут они заглянули в провал между торговыми рядами. Понизив голос, Маленький Лорд рассказал ей о притаившемся в глубине люке, который ведет в канализационный сток. Люк забыли запереть в тот злосчастный день, когда маленькая Гудрун вздумала спрятаться здесь, а когда девочку нашли, ее тело было наполовину обглодано крысами…

— Откуда ты знаешь все эти подробности? — подавленно спросила она, когда они пошли дальше, содрогаясь от ужаса. — Мы старались как можно меньше говорить об этом при тебе.

Он весь клокотал от возбуждения, которого сам не мог бы объяснить. Казалось, оба его существования стали сливаться воедино, и при этом он и мать увлекал на стезю беззаконий.

— Мама, а что, если нам пойти в Тиволи? — задыхаясь, выпалил он.

Она взглянула на него с ужасом:

— В Тиволи? Как ты можешь это предлагать? Ведь ты был со мной в Национальном театре, слушал «Лоэнгрина»! Кому еще из твоих товарищей посчастливилось слушать эту оперу?

— Знаю, мама, знаю, и все-таки давай пойдем! Посмотрим «Divertissement exotique», жизнь в мавританском гареме и чайный домик в Нагасаки с пятью настоящими гейшами.

— Что ты мелешь, мой мальчик? По-моему, ты сошел с ума!

— Пойдем, мама, правда же! А потом ты расскажешь об этом дяде Мартину. О мистических тайнах индийских факиров.

— Откуда ты все это взял? Что это за выдумки?

— Мама, ну вот ей-богу же, это идет в Тиволи.

И снова ей захотелось поймать его с поличным. Все это выдумки, да еще самого дурного свойства, он просто ее морочит. Она резко остановилась, объявив:

— Хорошо, пойдем и посмотрим, что там играют.

Воцарилось томительное молчание. На этой улице в просветах между домами уже не было солнца. А когда они вышли на Стортингсгате и свернули к освещенному каменному порталу Тиволи, уже стал чуть-чуть заметен свет газовых рожков вдоль балюстрады ресторана на открытом воздухе. Простонародная толпа, от которой несло пивом, толпилась у афиш.

— Пожалуйста, посмотри, мама, — с обидой сказал Маленький Лорд. Это были первые слова после долгой паузы. И перед ее изумленными глазами предстали яркие афиши в резных рамах:

DIVERTISSEMENT EXOTIQUE

МИСТИЧЕСКИЕ ТАЙНЫ ИНДИЙСКИХ ФАКИРОВ

ЖИЗНЬ В МАВРИТАНСКОМ ГАРЕМЕ

Гвоздь программы: ЧАЙНЫЙ ДОМИК В НАГАСАКИ

ВПЕРВЫЕ В ЕВРОПЕ — НАСТОЯЩИЕ ГЕЙШИ!

Ее первым смутным побуждением было извиниться перед ним, потом она испугалась:

— Но откуда ты это знаешь, Маленький Лорд?

— Мама, да ведь это каждый день печатают в газете, на четвертой странице «Моргенбладет». А знаешь, что идет в синематографе? «Разбитые сердца».

И тут она рассмеялась. Своим звонким, детским смехом, в котором не было ничего, кроме готовности радоваться. Казалось, огромное бремя упало с ее души и осталось одно только чувство неимоверного облегчения. Значит, все эти таинственные сведения каждый день печатались в ее собственной надежной «Моргенбладет», а ее одаренный, все подряд читающий сын, конечно, читал и объявления. Казалось, она нашла объяснение всему, даже непристойной народной песне, которая так возмутила почтенных сестер Воллквартс. Бог с ними, они добросовестно исполняют свой долг. Она готова была быть снисходительной ко всем на свете, после того как ей пришлось признать правоту своего дорогого сыночка, который просто все жадно впитывал своим острым детским зрением: названия кораблей, газетные объявления, стихи и афиши. И с чего ей вздумалось бить тревогу?

Она стиснула его узкую руку, и ей вдруг страстно захотелось совершить какое-нибудь озорство, как в былые дни, когда она еще выходила в свет, в те счастливые и страшные дни, когда жизнь ее была каскадом дней и ночей, бурным водопадом… по сравнению со спокойным ручейком ее нынешней жизни в Христиании, жизни, струящейся к старости, о которой она редко задумывалась.

— В самом деле, а почему бы нам не пойти в Тиволи? — неуверенно предложила она. Но тут же отступила. — Впрочем, до восьми часов еще долго ждать.

— Мама, ведь сегодня два представления, разве ты не видишь? В субботу два представления. Так написано в афише.

Она и этого не заметила. Как многого она не замечает! А ребячьи глаза и уши — все-то они видят, все слышат.

— Ах да, сегодня суббота, — сказала она, не желая показаться совсем глупой в глазах своего сообразительного кавалера. Они протиснулись к дверям вместе с остальной публикой, бок о бок с чужими людьми, среди чужих запахов. Войдя внутрь и поднимаясь по лестнице, они чувствовали себя как два сбившихся с пути школьника. Портье в адмиральской фуражке надорвал их билеты. Перед ними был зал со столиками, выкрашенными в серебристый цвет, и стульями на гнутых ножках. К ним подошел официант в белой куртке, из которой он вытащил блокнотик, а из-за уха карандаш.

— Возьми рюмку хереса, мама, — шепнул Маленький Лорд.

— Рюмку хереса, пожалуйста, — машинально повторила она.

— А для молодого человека? — Официант склонился над столиком, приветливо улыбаясь.

— И мне тоже хереса, — шепнул Маленький Лорд.

Она повторила. Правда, официант вздернул бровь, а может, ей только показалось.

— Ты сошел с ума! — сказала она со счастливой улыбкой.

— Ты ведь можешь сама выпить две рюмки, — возразил он.

Она украдкой оглядывала незнакомую обстановку. В зале становилось душно от запаха пота и табачного дыма. Какой-то толстяк в котелке с маслянистым взглядом, повернувшись к ней спиной, перешагнул через ее ноги. Ее охватила приятная дрожь. Почему-то она вдруг подумала о тете Кларе и всей ее грамматической строгости. Народу становилось все больше, табачный дым начал струиться над столами, объединяя их между собой. Маленький Лорд напевал вполголоса среди общего шума.

— Что с тобой, Маленький Лорд, ты поешь за столом?

Он запел громче. Он пел: wollen, sollen, konnen [4] — на мотив собственного сочинения, в каком-то залихватском ритме.

— Я вспомнил о тете Кларе, — крикнул он.

— Почему? — пораженная, воскликнула она.

— Ich bin, du bist… [5] Не знаю… Сам не знаю… — напевал он. Он был полон лихорадочного ожидания, которое все росло, по мере того как вокруг разрастался шум. Громкие голоса заказывали пиво, селедку, водку, мясную запеканку, рыбу и снова селедку и пиво, пунш и кофе и снова селедку и пиво.

И вдруг по залу пробежал шепот. Между двумя жирными затылками в котелках Маленький Лорд увидел дирижерскую палочку. Казалось, палочка прорезала пелену дыма, чтобы установить тишину. И в ту же минуту взвизгнули флейты. Шум и крики тотчас возобновились, смешиваясь со звуками музыки и вступив с ними в борьбу не на жизнь, а на смерть. Клиенты знаками подзывали официантов, которые безостановочно сновали между столиками, подняв на вытянутой руке блестящие подносы. Все знали, что надо обеспечить себя гастрономическими утехами до поднятия занавеса. Крики и музыка сливались в каком-то нечеловеческом грохоте. Разговаривать было невозможно. На серебристом столике между матерью и сыном изящно расположились высокие бокалы с хересом. Фру Саген и Вилфред переглянулись, рассмеявшись от удовольствия, — их все здесь приводило в восторг.

И вдруг стало тихо, как в церкви. Красный занавес раздвинулся, и на сцене при свете бенгальских огней предстали демонические фигуры четырех факиров в сверкающей одежде из желтого шелка. Раздались выкрики и аплодисменты. Потом снова воцарилась тишина. В зале, точно условный сигнал, слышалось только причмокиванье мужчин, обсасывающих мокрые от пива усы. Один из факиров поднял руку. Можно начинать.

Все номера принимались с восторженным ужасом. Маленький Лорд как очарованный смотрел на сцену, и, когда факиры исчезли за кулисами, его онемевшие ладони были влажны от пота. Он не мог хлопать, не мог вымолвить ни слова. Проколотые щеки, летающие змеи, парящие в воздухе человеческие тела, лишившиеся своего веса, как бывает в самых потаенных грезах, — все это наполняло его ужасом и блаженством куда более сильным, чем то, которое он испытал, слушая пение самого Петера Корнелиуса в «Лоэнгрине». Сквозь табачный дым он временами различал лицо матери. Когда впечатления были слишком сильны, она наклонялась над столиком. Потом шепнула ему в самое ухо, стараясь перекрыть шум аплодисментов:

— Ну как, мой мальчик?

— Изумительно, мама, чудесно! — Он испугался, что она хочет уйти.

Но когда начали показывать «Жизнь в мавританском гареме» и на сцене появились пять тощих девиц явно немецкого происхождения, в оранжевых шелковых шароварах, на нее напал безудержный смех. Окружающие с негодованием оборачивались к ней. Ярко-красное освещение на сцене и картонные мавританские декорации произвели впечатление на публику. Мать и сын смущенно уставились в стол, не смея взглянуть друг на друга. Они ни в коем случае не хотели раздражать простонародье, в ряды которого дерзнули затесаться. Маленький Лорд осторожно нащупал руку матери и сжал ее в своей. Этого оказалось довольно. Они снова фыркнули. К счастью, в этот момент одалиски затянули монотонную восточную песню, которую энергично подхватили деревянные духовые инструменты в оркестре. Зал был в восхищении и от зрелища, и от музыки.

Восторг достиг кульминации, когда появились «настоящие гейши». Зал был покорен. Передвигаясь по сцене мелкими японскими шажками, они делали такие обольстительные движения, что два затылка впереди Маленького Лорда покрылись крупными каплями пота. Он как зачарованный не сводил глаз с этих двух затылков, которые в возбуждении иной раз так близко наклонялись друг к другу, что заслоняли от него гейш. Ему казалось, что он разглядывает незнакомый ландшафт с реками, горами, влажными ущельями и глубокими котловинами, покрытыми растительностью. Его охватил тот же сладкий страх, как тогда, когда он был в зверинце Куньо и ему дали подержать месячного львенка — было и страшно, и упоительно…

— Маленький Лорд, куда ты смотришь?

Он тихонько показал пальцем. В прищуренных глазах матери мелькнуло отвращение. Она схватила бокал — он был пуст. Сын поспешил придвинуть ей свой, но заметил, что она побледнела.

— Хочешь уйти, мама?

Она кивнула. Со всевозможными предосторожностями они стали прокладывать себе путь среди множества ног; кое-кто даже не шевельнулся, чтобы освободить им проход, другие чуть-чуть отстранились.

Но когда они вдвоем вышли на Драмменсвей, их снова охватило то же безудержное веселье; вечерний воздух был весь напоен светом, а перед ними расстилалось небо, пламенеющее закатом. Они шли, смеясь, навстречу закату. Люди оборачивались им вслед, но они не обращали на это внимания. Рука об руку шли они, смеясь, навстречу уходящему солнцу, возвращаясь после вылазки в чужую опасную страну к себе домой, в свой надежно защищенный, устойчивый мир… Они свернули на свою родную аллею, обсаженную старыми деревьями, со следами старой, обсохшей по краям колеи, — к своему дому.

— Я никогда в жизни не забуду этого вечера, мама, — сказал Маленький Лорд.

Часть вторая СТЕКЛЯННОЕ ЯЙЦО

11
Он узнал ее сразу, как только пароход показался из-за мыса. Она стояла на баке между ящиками и бочками — единственная женщина среди мужчин, одетых в грубую холщовую одежду. Соломенная шляпа с узкими полями затенена вуалью, концы которой повязаны вокруг шеи, поверх зеленого костюма накинут плащ на золотистой подкладке. Все это предстало перед ним словно на картине, которую он все время рисовал в воображении, и он подумал, что, хотя для загородных прогулок тетя Кристина постоянно выбирает английские костюмы, в ее облике всегда сохраняется что-то домашнее.

Но когда маленький пароходик, курсировавший по фьорду, подошел ближе, Вилфреду вдруг показалось, что это не она, и он даже подумал, что она ему просто пригрезилась, ведь он неотступно ждал, что в один прекрасный день увидит ее стоящей вот так на баке. Но дама, которую он увидел, оказалась вдруг меньше ростом и, пожалуй, немного старше…

Она кивнула. И он почувствовал мгновенное разочарование. Его поразило то, что издали она больше похожа на себя, чем вблизи.

Но в ту минуту, когда маленький трап был переброшен на берег и Вилфред протянул к ней руки, он почувствовал, что это все-таки тетя Кристина, вернее, нет — просто Кристина, а вовсе не «тетя». В эти недели томлений и грез, которые преображали все, что его окружало, Вилфред совсем перестал думать о ней как о вдове своего дяди.

Боцман протянул ему два увесистых чемодана — стало быть, Кристина собирается пробыть здесь долго. Вилфред приблизил к ней загорелое лицо, она ответила на его поцелуй.

Подняв голову, он заметил, что на них смотрят с верхней палубы.

— Между прочим, я всю дорогу сидела на чужом месте. На свежем воздухе легче дышится…

Что-то кольнуло его в сердце. Значит, это правда, что Кристина бедна? Само это слово казалось ему странным в применении к людям их круга. Разве можно быть бедным, не будучи… ну, одним словом, другим?

Они вместе поднялись по крутой тропинке, ведущей в гору: она, прелестная и беззаботная от одного того, что очутилась в новой обстановке, он — ее кавалер, несущий тяжелую поклажу.

Позже, когда они сидели на веранде за завтраком, сидели прямо друг против друга за белым плетеным столом, покрытым серой льняной скатертью, ели омаров, браконьерски выловленных вершей, а потом пили чай с повидлом, ему казалось, что она непрестанно преображается у него на глазах.

Один раз Кристина встала из-за стола, чтобы взять сумочку, которую забыла в прихожей. Оставшись с ним наедине, мать раздраженно сказала:

— Что ты так уставился на Кристину? Можно подумать, что ты хочешь ее съесть!

Когда Кристина вернулась, Вилфред уже ни разу не взглянул на нее. Он смотрел куда угодно: на море или в противоположную сторону, в сад, где птицы затихали, по мере того как солнце поднималось все выше; день обещал быть жарким.

Застигнутый на месте преступления, он был пристыжен и уязвлен. В эти дни каникул, которые он провел здесь наедине с матерью и немногочисленными друзьями с соседних дач, он совсем забросил свои лихорадочные упражнения по самозащите. Ничто не напоминало ему здесь опасную действительность со всеми ее нераскрытыми тайнами, от которой он спасся бегством. В Сковлю все было по-другому, это была тихая обитель. Но почему мать назвала гостью Кристиной, а не тетей Кристиной?

Мать проводила Кристину в ее комнату наверху, горничная стала убирать со стола. Оставшись один, Вилфред почувствовал себя гораздо более одиноким, чем ему хотелось в этот день. Он вышел в сад и побрел по тропинке вниз к старому колодцу — его ветхая крашенная коричневой краской пирамида маячила позади белесоватой осиновой рощи.

Вот тут Вилфред и понял, что происходило за завтраком, понял, как менялась все время Кристина. В ту минуту, когда у белой изгороди мать раскрыла ей навстречу объятия, она стала «тетей» Кристиной, той дамой, какой она была, когда пароход пришвартовался к берегу. Но потом, когда Вилфред подал ей повидло и поджаренную булочку и они на секунду встретились взглядом, она перестала быть «дамой» и стала «женщиной», предметом дерзких грез, которые не оставляли его с той минуты, когда, очнувшись холодным утром на камнях Блосена, он принял важное решение — самоутвердиться, не оставляли и теперь, когда под предлогом того, что он собирает растения для гербария, он в одиночку бродил по Сковлю, чтобы уклониться от шумных игр в кругу детей и молодежи в первые буйные дни каникул. Для многих его сверстников в эти дни жизнь как бы возрождалась вновь после перерыва. Зимой в городе они не виделись друг с другом, но здесь встречались каждое лето, и теперь им казалось, что не было ни школы, ни зимы. Это ощущение объединяло их всех.

Но порой, когда они поверяли друг другу какие-то пустячные секреты, накопившиеся с прошлой осени, Вилфреда охватывало чувство, что он чужой среди своих сверстников и даже тех, кто постарше. Он был чужд их неведенью, их ребяческим школьным проделкам и невинным порокам. Раньше он этого не понимал. А теперь он смутно чувствовал, в чем дело: нынешнее лето ознаменовано тем, что он принял решение, которое навсегда преобразит его, окончательно сформировав в нем новую личность. Заикнись кто-нибудь об этом в присутствии его приятелей, это привело бы их в ужас.

Теперь Вилфред мог видеть мать и Кристину из сада: они вдвоем стояли у большого окна на втором этаже. Его отделяло от них больше ста метров, и он видел тетю Кристину. А по другую сторону высокой изгороди раздавались голоса его товарищей — звонче всех звучал голос резвой и серьезной Эрны. Что-то кольнуло Вилфреда в сердце. Так случалось всегда в присутствии Эрны. С той поры как они вместе играли детьми, каждое лето между ними «что-то было», — было, но ничем не стало, детская влюбленность, которая прежде забавляла Вилфреда, но за последние несколько недель превратилась вдруг во что-то более требовательное. Он осторожно подкрался к живой изгороди и раздвинул листья вяза. Эрна стояла в кругу молодежи, разрумянившаяся, оживленная, в чистеньком голубом платьице до колен. «Ребенок», — подумал он. И в ту же минуту в первый раз, хотя видел ее каждый день эти три недели, Вилфред заметил, что она вовсе не такое дитя, как он предполагал. И он вспомнил взгляд, которым она смерила его, когда они встретились первый раз в этом году, — оценивающий взгляд с головы до ног вроде тех, какие нынешней весной бросала на него мать…

Молодежь собиралась на острова на двух лодках. Возьмут с собой завтрак, будут купаться, собирать птичьи перья и захватят острова — это была ежегодная игра, в которую они нарочно вносили драматизм, делая вид, будто кто-то мешает мореплавателям, прибывшим на двух невинных белых лодчонках с провиантом: корзинками с едой и фляжками с соком, — высадиться на двух голых скалистых островах во фьорде.

И снова укол в сердце. Вилфреду захотелось окликнуть своих сверстников, выйти к ним на дорожку, по обе стороны которой тянулся газон, аккуратно выложенный по краям белыми раковинами; он хотел крикнуть, что поедет с ними.

— Надо зайти за Вилфредом, — предложил кто-то из мальчишек.

Но Эрна, надув губки, возразила:

— Да ведь к нему приехала эта его тетя…

Она сказала «тетя» таким тоном… Неужели Вилфред выдал себя? И неужели эти «женщины» — мать и маленькая девчонка Эрна — настолько наблюдательны и подозрительны? А может, в них просто говорит инстинкт или как это там называется… Неужели они улавливают неуловимую связь, тайную даже для самого Вилфреда, тайную настолько, что, пожалуй, он еще и не осознал ее, во всяком случае той частью своего сознания, которая принадлежит будничной действительности! Ведь даже наедине с собой Вилфред не связывал принятое им решение и томившее его желание и себя самого, каким он был в реальной жизни. Даже самому себе он не признавался в том, что герой его мечтаний — он сам, что это ему суждено пережить упоительные и стыдные минуты. Если голова его и была дни и ночи напролет занята этими мыслями, то так, словно речь шла о ком-то другом.

Вилфред почувствовал прилив нежности и раздражения одновременно. Он выпустил из рук ветки вяза и оглянулся на дом. В окне уже никого не было. Молодые голоса по ту сторону изгороди тоже стали удаляться по направлению к морю и лодкам.

Он встал с колен. Ну так что ж! Разве не к этому он стремился — быть одиноким, быть тем, кого никто не знает? Но он вдруг почувствовал, что перестать быть ребенком больно, ведь он не принадлежал еще и к взрослым. Что же делать? Надо ли вообще принадлежать к какому-то кругу? Или просто надо быть самим собой…

В приливе внезапной самоуверенности Вилфред повернул обратно к дому. Он будет услужлив и неуязвим. Именно в такие минуты, когда он хладнокровно и быстро принимал решения, ему сопутствовала удача. А в минуты слабости все шло прахом… Идя к дому какой-то новой для себя, плавной походкой, неестественно подняв голову, он вдруг вспомнил обо всем, что произошло этой весной, о заметках в газетах, которые появились вскоре после истории с «поджогом», о статье в «Моргенбладет», автор которой сокрушался о малолетних преступниках: увы, зачастую это дети из обеспеченных семей, которые ведут сомнительную ночную жизнь. Автор писал о новых веяниях времени и о том, что «полиция напала на след».

Вилфред засмеялся, вздернув подбородок: так или иначе это не его след. Скорее всего, это след каких-нибудь маленьких хвастунишек, которые в потемках шушукаются на углах. Но это не его след. Обстоятельства играли Вилфреду на руку. Чернобородому коротышке полицейскому не обнаружить Вилфреда с помощью всех своих «следов». Полиция сцапает каких-нибудь мальчишек из бедных кварталов, которые ходят в народную школу, или глупых озорников из приличных семей, которые, набедокурив ради забавы, не умеют держать язык за зубами.

Вилфред стал быстро рвать цветы в той части сада, которой не касалась рука садовника и которая была предназначена для детских игр и беготни. Он рвал все, что попадалось под руку: клевер, златоцвет и одуванчики; лютики и дикий лен довершали эту пеструю смесь — воплощение детского восторга.

— Алло! — весело окликнул он дам, которые в эту минуту появились на веранде. Он помчался вверх по лестнице и, когда запыхавшись, взбежал на второй этаж, почувствовал, что у него «сияющее» лицо.

— Тете с приездом! — И Вилфред почтительно протянул ей букет. И поймал взгляд матери. В нем не осталось и следа раздражения, ее глаза говорили сыну: «Мой хороший, умный мальчик». И тут же заметил взгляд Кристины, говоривший совсем другое. Она опять стала Кристиной, а не тетей Кристиной, хотя стояла бок о бок с матерью, принимая от него букет, и, как ему показалось, вспыхнула. Он заметил, что у нее через руку перекинут темно-красный купальный костюм.


Купальня была тем самым местом, где в это лето, напоенное мучительным желанием, казалось, может случиться все. Купальня с ее теплым и влажным воздухом, в котором смешались запахи прогретого солнцем дерева и морской воды. Здесь от всего веяло тайной, даже от стен, покрытых разводами стершейся краски, и от ветвей деревьев, которые складывались в какие-то манящие и запретные узоры, даже от насмешливо подмигивающего овального зеркала в зеленой раме, от пятнистого зеркального стекла, которое искажало и уродовало лица, — от всего веяло чем-то зловещим и соблазнительным, чего Вилфред прежде не замечал. Тревожный мерцающий зеленый свет на дне, где Вилфред когда-то пережил минуты позора… Морская трава, пробивающаяся между балками, вечно движущаяся, завлекающая и засасывающая… Все горячило в нем кровь. Узенькая скамейка, покрытая клеенкой, которая обжигает холодом и где можно растянуться после купанья, подстелив мохнатое полотенце. Все таило в себе возможность неожиданностей. Мечты и надежды на неожиданность, сливаясь воедино, теперь постоянно воспламеняли и томили его. А цветные стекла из красных, зеленых, синих и пронзительно желтых квадратов! Как страшно и упоительно смотреть сквозь них на берег и на скалы, видеть, как они меняют окраску в зависимости от того, через какое стекло ты смотришь, переходя от пламенно-красного к приглушающему синему, потом к прохладному зеленому… и вдруг прыжок к темно-желтому с его предгрозовой окраской, которая сковывает страхом каждую клеточку твоего тела. И тогда ты глядишь в обыкновенное стекло, и вся природа становится вдруг безопасной и глупой, как будни.

Когда Кристина купалась, Вилфред бродил вокруг. Он не подглядывал, подглядывать было бессмысленно: Кристина погружалась в воду у самого выхода из купальни, и даже плечи ее были прикрыты темно-красной тканью купальника, а волосы шапочкой… В платье и то она казалась менее одетой. Но зато какое блаженство стоять за скалой возле купальни и знать, что она там, внутри. А потом смело шагнуть к купальне, рвануть дверь и увидеть ее: белую, мягкую, обнаженную, и тогда… Каких только вариантов не предлагала ему фантазия: улыбка, раскрытые объятия, груди, плоть… Или испуганный крик, руки, которые стараются прикрыть наготу. А не то притворный гнев, возмущение, которое он должен победить… А с его стороны наигранная робость, а может, даже удивление, будто он и не подозревал, что она там, восторг и растерянность оттого, что она так прекрасна, или, наоборот, слепой натиск, грубость, насилие!

Все было возможно, могло стать возможным! Но главное, главное — то единственное, то неслыханное, что все завершит и все преобразит.

Кристина всегда купалась в одиночестве. Мать жаловалась на ревматические боли, но на самом деле она просто не умела плавать. Вилфреду было ее жалко — вообще она любила плескаться возле купальни. Но жалость вытесняло темное блаженство, наполнявшее его, когда он предавался своим мечтам… А может, наоборот, в купальне будет он. Она придет, а он будет стоять там посреди купальни, и она увидит его в том возбуждении, в каком он находился теперь почти всегда. Он возникнет перед ней — неожиданная и гротескная непристойность, и она испугается, а может, что еще лучше, на мгновение лишится чувств, и тогда он бросится на нее, сорвет с нее одежду, свободное летнее платье с пуговичками, обтянутыми материей, у выреза на спине. Он однажды дотронулся до них и знает, как их надо расстегивать… А то еще лучше: она застынет на месте, скользнув по нему взглядом, все поймет и лишится воли перед лицом этого детского желания, которое напугает ее и в то же время докажет ей, что он уже не ребенок.

Но была еще другая Кристина, непохожая на созданный его воображением белоснежный образ в душном сумраке купальни. Была еще Кристина-девочка, та, которая плакала на ступеньках лестницы, выходящей к морю. И к этой Кристине он испытывал прилив нежной и безгрешной любви, преданности, готовности утешить и по-мужски защитить от житейских невзгод. Он находил для нее тысячи слов. Слов заимствованных и непосредственных, тех, что он вычитал, и тех, что сами просились на язык, полные утешения, мудрости и рыцарской нежности к тому, кто слабее и кто страждет.

Образ такой Кристины тоже иногда возникал в нем, а иногда иной, женщины в полном расцвете сил, но и тогда она не была «тетей» Кристиной, а просто женщиной, беззащитной, с которой жизнь порой обходилась жестоко, но которую Вилфред готов взять под свое крыло, мужественное и ласковое. А между этими Кристинами было еще множество других Кристин, так же как и в нем самом жила смесь разных людей: насильника, любовника, старшего брата, даже опекуна и супруга. И были в нем бесконечные переходы от одного состояния к другому, соответствующие сменам ее образа и сменам ситуаций, настолько разнообразных, что всех дней и ночей в мире не хватило бы на то, чтобы перебрать их в мечтах.

Воздух был напоен словами, теми, что Вилфред не мог ей высказать.

Он протягивал ей через стол салатницу, и простое «пожалуйста» застревало у него в горле. После обеда он бродил в саду под деревьями, вновь упиваясь словами народных песен, таинственных и волнующих, смысл которых наполовину от него ускользал.

У Скамелля пять сыновей.
О жизни их неправой
Среди соседей богача
Идет худая слава.
Что-то нравилось ему в этих строчках, в не совсем понятной «жизни их неправой», в грозном и мрачном «идет худая слава». А когда он, томясь, кружил вокруг купальни, зная, что Кристина находится внутри, другие строки из песни об Эббе, сыне Скамелля, упрямо и навязчиво напоминали о себе.

За облаками спит луна,
А Эббе все не спится.
Идет он к йомфру Люсьелиль,
Идет в ее светлицу [6].
Это имя, Люсьелиль, завораживало Вилфреда своим звучанием, Люсьелиль — это Кристина, которую он будет защищать, и та, которой он насильно овладеет в светлице или в купальне.

Она была его Люсьелиль! Вилфред бродил, твердя это певучее имя. У имени был привкус меда и ванильного крема, от него рождалось такое же чувство, как когда смотришь сквозь красное стекло! Вилфред убаюкивал себя им, засыпал в нем, как в мелодии, сотканной из сплетенных лиан, и пробуждался с ним, и тогда оно звучало, как призывная фанфара. В этом имени был драматизм, воображение подхлестывало этим именем образ Кристины, и он становился кровавым, зловещим, трагическим.

В лесу Вилфред встретил Эрну. На ней было голубое платье, прохладное, как колосья овса, от него пахло стиркой и юным телом. Его поразил этот контраст. После царства пламенно-красного на него повеяло свежестью голубизны.

Она сказала:

— Ты теперь совсем не приходишь к нам.

Они стояли, почти касаясь друг друга, в пронизанном светом лесу, где тропинки круто сбегали вниз к морю. И от близости Эрны ему вдруг захотелось вырваться из плена желания и необузданных мечтаний.

Она сказала:

— Из-за этой твоей тети…

Оба стояли, расшвыривая ногами сучья и хворост. Вилфреду вдруг стало стыдно. Почему она сказала «тетя»? Что это за дар у женщин, у матери, у Эрны (одна — дама уже не первой молодости, другая — девчонка), что это за дар угадывать то, в чем ты сам себе не признаешься до конца, хотя это наполняет твою жизнь? И снова ему пришло на память слово «инстинкт».

Она сказала:

— Мы могли бы вместе поехать на острова…

— Мы? — неопределенно переспросил он. — Всей компанией?

— Мы, — повторила она. Разговор не клеился. И вдруг она заплакала.

— Что с тобой, Эрна? Отчего ты плачешь?

Она отвернулась от него и пошла прочь. Он стал подыматься следом за ней по крутой тропинке. Спокойная влюбленность, повторявшаяся из лета в лето, вдруг, как бы накопившись за много лет, слилась в огромную волну сострадания, стыда, удивления и вины. Это не было предусмотрено планами Вилфреда и застигло его врасплох. Освещенный лес вокруг стал вдруг тем, чем он был на самом деле, а между стволами блестело море и пахло хвоей, муравьями и горным пастбищем. Чары развеялись.

Они очутились возле старинного, сложенного из камня стола. Это была ничейная земля на границе двух частных владений.

Эрна села на деревянную скамью у стола. Вилфред не решился сесть рядом с ней и, обогнув стол кругом, опустился на высокий пень, нечто вроде табурета, как раз напротив нее. На темном столе валялись маленькие острые камешки. Дети использовали их вместо грифелей, когда играли на этом столе в «крестики и нолики». А лучшей доски, чем этот стол, вообще было не сыскать.

Эрна не смотрела на Вилфреда и что-то чертила на столе острым камешком. Он тоже взял в руки маленький камешек. Казалось, между ними возник молчаливый уговор. Почти не сознавая, что он делает, он нацарапал: «Я люблю». Он сам не знал, что при этом имел в виду, и сидел, уставившись в написанные им слова.

И вдруг она подняла на него блестящие глаза.

— Я написала три слова, — сказала она, заслонив свою надпись левой рукой.

— Я тоже! — сказал он и быстро дописал: «Эрну», — делая вид, будто просто обводит какое-то слово еще раз.

— А можно я посмотрю, что ты написал?

— Можно, если ты покажешь, что написала ты…

Они медленно встали и обменялись местами. Каждый обошел стол вокруг, не спуская глаз с другого. Оба одновременно остановились и склонились над столом.

— Вилфред! — простонала Эрна и побежала ему навстречу вокруг стола. Они упали друг другу в объятия неожиданно для самих себя и застыли, прижавшись друг к другу. Он провел губами по чистым, как лен, девичьим волосам, и его рот наполнился ароматом голубизны. Ни один не смел отстранить голову, губы каждого медленно ползли по щеке другого, пока не встретились в поцелуе. Ее губы были чуть жестковатые, шершавые и соленые от морской воды. Это был поцелуй, который не имел развития и продолжения, это просто была минута, к которой они стремились через все летние месяцы, проведенные вместе. Ни тело, ни руки не участвовали в поцелуе, только губы слились.

Так же внезапно они отстранились друг от друга и замерли в смущении. Потом снова оба разом посмотрели на стол: теперь каждый мог видеть обе надписи одновременно. Они снова неловко рванулись друг к другу, но не обнялись, а просто стояли близко-близко, ее макушка касалась его подбородка.

— Это правда? — выдохнула она. — Правда, что ты любишь меня?

А он выдохнул в ответ:

— Правда, что ты любишь меня?

И оба в один голос начали повторять: «Правда! Правда!» — пока слова вообще не утратили всякий смысл, и оба замолчали, смущенно и счастливо улыбаясь. Она спросила:

— Значит, мы помолвлены?

Слово вызвало трепет в его душе, неожиданный, пронзительный.

— Да, мы помолвлены, — решительно сказал он и снова устремился к ней. Но она отошла в сторону и торжественно сложила загорелые шершавые от соли девичьи ладони.

— Благодарю тебя, боже! — тихо сказала она.

— Почему ты благодаришь бога?

Обернувшись к нему всем корпусом, она ответила:

— Потому что об этом я молила бога с того лета, когда мы встретились здесь с тобой в первый раз.


Чудовищная невинность!.. Рука в руку они молча обошли маленькую лужайку вокруг стола. Они почти не глядели друг на друга, они смотрели на море, сверкавшее между вершинами невысоких сосен на склоне холма, смотрели на короткую торчащую травку, по которой они брели, смотрели на свои ноги, ступавшие по этой травке. Их счастье было таким полным, что они не осмеливались говорить о нем, а обменивались редкими словами о каких-то посторонних мелочах. Они были так погружены в свое счастье, что только изредка позволяли себе какое-нибудь сдержанное проявление нежности: прижаться лбом ко лбу, осторожно провести рукой по волосам. Все для них было полно ожидания. Они были всемогущи, могли ждать, ждать всего от жизни, которая простиралась перед ними, долгая и бесконечная.

Принудительная невинность! В них пело воспоминание обо всех минувших летних месяцах. В них пело детство. Оно окрасило их любовь в светло-голубой цвет и держало их души в сладком плену. В этом раю они резвились когда-то, здесь играли в классы, чертя подошвами по непокорной траве. Теперь этот рай возродился вновь. И если в этом раю и жил змей, он в страхе притаился где-то поодаль, в стороне от светлой лужайки, по которой они бродили —двое детей, рука в руку, душа в душу.

Недолговечная невинность… Точно их притягивал магнит, кружили они вокруг стола и вдруг одновременно остановились и увидели, что они написали. Оба почувствовали прилив стыдливой гордости от собственной отваги. И когда их взгляды вновь встретились над столом, оба залились жарким румянцем: только в эту минуту их слова стали правдой, признание стало полным, стало опасным…

Обманчивая невинность!

Крадучись, приблизились они теперь друг к другу не с открытым, бесплотным объятием, как в первый раз, а пламенея внутренним жаром. И теперь их ноги, руки, губы слились не в прежнем неумелом порыве: то, что было лишено плоти, вдруг обрело плоть и заполнилось ею настолько, что все поплыло перед их глазами, и они упали на жесткую траву.

— Нет, нет! — прошептал он, не разжимая объятий.

— Да, да! — простонала она, прижимая его к своему худенькому девичьему телу. Все испуганные змеи плотоядно выглянули из райских кущей, вытянув свои жала.

Мгновение — и оба одновременно выпустили друг друга из объятий, точно повинуясь общей воле. Теперь они, задыхаясь, стояли рядом и глядели друг другу в глаза без стыда, но не без страха, полные новым признанием, которое изменило все. И когда они снова побрели по тропинке, они уже не взялись за руки. Теперь на каждой клеточке их трепещущих тел громадными буквами было написано: «Не трогать — смертельно!» Теперь они, задыхаясь, спускались по узкой тропинке, и, стоило им случайно задеть друг друга пальцами или локтем, их прикосновение высекало искры, от которых мог загореться весь окружающий лес.

Они простились у ее калитки. Летний день подернулся тонкой дымкой, поднимавшейся с моря. Бледные сумерки начали подкрадываться к фруктовым деревьям и ягодным кустам. Они простились, обменявшись робким взглядом, полным взаимных обещаний.


На обратном пути к дому Вилфред вдруг вспомнил о словах, нацарапанных на столе, которые выдавали их тайну. Они разглашали их удивительную, новую тайну всему миру. Он вернулся в лес, чтобы стереть их. В сосновом лесу быстро сгущались сумерки, и море уже не поблескивало так весело между верхушками деревьев. Поднявшись наверх по тропинке, он услышал, что кто-то спускается ему навстречу. Он опустил было голову и хотел незаметно юркнуть мимо, но что-то в звуке шагов заставило его посмотреть вверх.

— Тетя Кристина!

Он хотел произнести эти слова самым непринужденным тоном, но еле выговорил их.

— Добрый вечер, мой мальчик, — спокойно ответила тетя Кристина. Они остановились друг перед другом, она стояла чуть выше, так что он снова почувствовал себя перед ней ребенком. — Ты не проводишь меня до дому?

Он посмотрел на нее в полной растерянности, не зная, что делать.

— Мне надо в лес, я там кое-что забыл, — пробормотал он, запинаясь. И быстро стал подниматься по тропинке, не дожидаясь ее ответа. Она продолжала медленно спускаться вниз, что-то напевая. «Будто знает какую-то тайну», — подумал он.

Когда он поднялся на лужайку, где стоял стол, надписи по обе стороны стола были стерты. Остались только два еще влажных пятна.

12
В душе Вилфреда буйно расцветало смятение. Он попался. Хуже того: его тайна не принадлежит больше ему одному. И главное — нет у него уверенности в том, что эта тайна — правда. Еще совсем недавно это была правда — ликующая, мучительная, перехлестывающая через край правда. Но увиденная глазами Кристины любовь к Эрне стала казаться ошибкой ему самому.

Этого не мог сделать никто другой. Она ведь шла как раз отсюда, привлеченная к каменному столу — чем? Инстинкт, тяга к выведыванию правды, желание свести на нет то, что подернуто позолотой тайны.

Ведь были же на каменном столе две надписи.

Вилфред стоял, растерянно склонившись над столом, ни в чем больше не уверенный. Он пригнулся совсем низко к одному из влажных пятен и различил тончайший след трех чудовищных слов, нацарапанных его собственной рукой. В эту минуту они были лишены для него всякого смысла, да и Эрна больше не была реальным существом. Прозрачный лес оделся серебристо-серыми сумерками, и море уже не подмигивало ему, весело улыбаясь, а тускло отсвечивало, как шифер.

Вилфред с трудом перевел дыхание и застонал. А потом большими скачками помчался вниз в отчаянной надежде нагнать Кристину, прежде чем она дойдет до ограды, откуда начинается дорога. От ограды до дома рукой подать, и он не успеет объясниться с нею. И вдруг он увидел перед собой на тропинке светлое платье. Что такое? Неужели он так недолго пробыл наверху, у каменного стола? Или это она шла так медленно? И что вообще он должен ей объяснять — ведь она даже не подозревает о той тайне, которая связывает его с нею самой!

И тут он понял, что она знает, что он идет следом за ней. Она не могла слышать его шагов — он бежал совсем бесшумно в легких спортивных тапочках. Но она все время знала, где он находится, ощущала это спиной.

И вдруг Вилфред почувствовал, что его губы растягиваются в улыбку. Его охватила странная самоуверенность.

— Ау, тетя! — окликнул он, доверчиво продев руку под ее локоть. Она не вздрогнула, она даже не утруждала себя притворством. — А что, если мы с тобой пойдем чудесной дальней дорогой вдоль берега, пока еще не совсем стемнело?

Показалось ему или нет, что ее рука трепещет в его руке? Он не стал додумывать эту мысль до конца, ему не хотелось рисковать тем ощущением непобедимости, которое овладело им. Кристина покорно подчинилась его руке, которая, чуть сжимая ее локоть, вела женщину по тропинке, так густо заросшей осиной и ольшаником, что они образовали спускающийся к морю туннель. Что заставляет их идти так близко друг к другу, только ли то, что тропинка в этом месте так узка? Но эти вопросы смутно маячили где-то вдали. Вилфред не мог позволить им подступиться к себе и поколебать вновь обретенный покой. Каждый шаг был начинен взрывчаткой. Медленно, легкой походкой, нога в ногу шли они к морю, манившему их тихим предвечерним шепотом.

В каждом мире таился еще мир, и в одном из них были он и она. Все миры сплелись в каком-то странном единстве. Но главным и неповторимым был тот, где находились они.

Кто из них остановился — она сама или это он ее остановил? Еще несколько шагов, и они спустятся к морю, а там будет уже поздно. И вдруг они оказались лицом к лицу: они были одного роста, глаза смотрели прямо в глаза. Он взял ее голову в свои ладони и вдруг почувствовал во всем теле такую слабость, точно тело неожиданно стало таять.

— Ты гадкий мальчик, — тихо сказала она.

— Да, — прошептал он.

— Очень гадкий мальчик.

— Да.

Их лица не касались друг друга, только губы осторожно сблизились и прижались друг к другу нежно и властно. Потом губы у обоих одновременно вдруг обмякли и разжались.

— Очень гадкий мальчик, — повторила она, после того как они постояли с минуту, переводя дух.

— Да, — опять прошептал он. И на этом «да» она поцеловала его открытые губы губами, тоже медленно открывшимися в поцелуе.

— Очень, очень гадкий!

— Да! Да!

— Гадкий!

— Да!

— Гадкий, глупый мальчик!

Он снова прижался губами к ее губам как раз на слове «глупый», раздвинув губы в открытом «а» в ответ на ее призывное «у».

— Глупый…

Ее губы были растянуты в звуке «ы», когда он произнес свое «у», точно вонзив кинжал в ее улыбку. Каждая клеточка их тела жила в этом поцелуе, который завладел всем их существом, подчиняя себе. Но его онемевшие руки неумело прокладывали себе дорогу в панцире ее одежды. Еще немного, и его неопытный организм не выдержит ожидания. Испуганно дрожа, он чувствовал, что минута упущена. А она не помогала ему, только шептала какие-то невнятные слова в последнем порывистом объятии, в котором вдруг разрешилось все, и Вилфреда охватила бесконечная усталость.

И в ту же минуту она отстранила его от себя, вся дрожа. От ее взгляда вдруг повеяло холодом, влажный рот обмяк. В эту минуту она казалась такой одинокой и беспомощной, что, оправившись от трепетного смущения, он вновь рванулся к ней. Он сам не понимал зачем — было ли это стремление к новой примирительной ласке, была ли это жалость к ней, а может, и к самому себе, или дуновение вновь пробуждающегося желания?.. Но она подняла руку и шлепнула его по щеке довольно сильно — это была почти пощечина. И потом стала быстро подниматься под лиственным навесом по тропинке вверх, все быстрее и быстрее, пока наконец не пустилась почти бегом… Она ни разу не обернулась.


И вдруг дурман рассеялся — осталось одно только детское недоумение. Он медленно спустился по тропинке к морю, перебрался через скалистый уступ на отмель, заросшую водорослями, и пошел вброд по воде, которая накатывала на него прохладными волнами, пока не стало так глубоко, что он поплыл, как был, в одежде. Он выбрался на сушу на одном из островков в шхерах и вытянулся на пригретой солнцем скале, обращенной в сторону, противоположную берегу. Там его никто не мог видеть. Мысль, что кто-нибудь его увидит, была для него невыносима. Он был слишком на виду, слишком прозрачен. Но даже здесь ему казалось, что чьи-то глаза следят за ним. Сбросив тапки, он связал их шнурками, повесил на шею и снова пустился вплавь, подальше от всего, что пыталось проникнуть любопытным взглядом в пространство, лишенное покрова тайны.

А потом он лежал на мысу, под маяком, в последних лучах вечернего солнца, разложив рядом с собой одежду и ожидая, чтобы она просохла и чтобы что-то изменилось в его душе и в окружающем мире. Но ничто не изменялось, и одежда не просыхала. Солнце уже утратило свою мощь, как и он свою. Он сидел под скалой, окруженный миром, который, казалось, на глазах убывал, становясь чем-то студенистым и расплывчатым. Он не чувствовал стыда, не искал оправданий, которые мало-помалу могли бы его утешить. Он не испытывал ни печали, ни радости. Он был открыт, беззащитен и от этого опустошен; и нет у него больше тайны, которую надо оберегать от чужих глаз, втихомолку наслаждаясь ею.

— Да это никак Вилфред?

Он в испуге вскочил. Голос раздавался с моря. Это была мадам Фрисаксен в своей лодке. Несколько раз в неделю она проверяла три фонаря маяка. Ее весла всегда были обмотаны чем-то вроде шерстяных манжет. Соседи прозвали их напульсниками мадам Фрисаксен. Говорили, что, с тех пор как ее муж утонул, она не может слышать скрип весел в уключинах. Она обратила к Вилфреду загорелое лицо в паутине морщинок, вспыхнувшее ярким пламенем в красном вечернем солнце.

— Я испугала тебя? — добродушно спросила она.

На секунду он почувствовал себя хозяином положения из-за своей наготы.

— Извините, фру Фрисаксен, — вежливо сказал он, слегка поклонившись. — Моя одежда промокла, я голый. — Но он и не подумал нагнуться, чтобы подобрать одежду с земли.

— Меня тебе стесняться нечего, — ласково сказала фру Фрисаксен. Она посмотрела на фонарь, который бросал свои бледные лучи сквозь шесть стеклянных граней, но не стала причаливать к берегу, а просто опустила весла, и ее лодка чуть покачивалась на волнах. Он заметил, что на кормовой банке лежат рыболовные снасти. И вдруг фру Фрисаксен в своей белой лодочке, на которой играли отблески вечернего солнца, показалась ему воплощением покоя и устойчивости, всего того, в чем не было места страху или желанию.

— Пожалуй, я еще успею выловить мерлана, пока солнце не село, — сказала она все тем же ровным суховатым голосом. — Передай привет своим.

— Спасибо, фру Фрисаксен. До свиданья, — вежливо ответил он, на этот раз нагнувшись, чтобы подобрать одежду и не стоять перед ней нагишом в лучах заходящего солнца. Ему показалось, что иначе это будет выглядеть как подчеркнуто грубая выходка.

Ее лодочка бесшумно заскользила прочь, к тому месту, где ловились мерланы, — оно находилось на траверзе мыса между маяком и маленькими островами. Неподалеку от островков и брал мерлан. Фру Фрисаксен была неколебимо уверена в этом. Под вечер в дождливую погоду рыба кишела повсюду и брала на любую приманку, но в ясные солнечные летние вечера она брала только там. Вилфред смотрел, как фру Фрисаксен облюбовывала место, потом остановилась, бросила якорь, насадила наживку на крючок и опустила его в воду. В каждом ее движении сквозила какая-то счастливая доверчивость, уверенность в том, что в мире существует порядок. Вилфред никогда прежде не задумывался об этом, просто глядел на нее, как на картину — женщина в лодке.

И все-таки изменилось в нем что-то или нет?

Интересно, тетя Кристина… Чувствует ли она то же, что и он? Или нечто подобное… то, что они оба чувствовали… что должно было случиться, могло случиться… Изменилось что-то или нет? Верно ли, что она не сердится, не огорчена, не смущена и ей не стыдно, а просто у них обоих появилась общая тайна, глубочайшая тайна, которая соединила их настолько близко, что получается все равно как если бы тайной владел один человек. А может, это еще лучше, чем владеть тайной в одиночку? Ведь когда у Вилфреда появится великая тайна, он все равно будет делить ее с кем-то еще — с другим, с другой. В этом-то и состоит величие тайны, что в ней участвуют двое. Двое! Мы! Слово звучало в нем, как песня, как заклинание, он все время повторял: «Мы!» — сочетание двух звуков, между которыми существовала какая-то таинственная связь. Об этом он тоже никогда прежде не думал, о том, что слово «мы» состоит как раз из двух звуков. Плотно смыкающее губы «м» как бы растворяется в протяжном «ы». А в слове «три» — как раз три звука, три буквы, сочетание, в котором третий лишний, буква «р» посередине слова как бы вторглась между двумя другими и подглядывает. Э-р-на! И опять, возбуждаясь все больше и больше, он повторил слово «мы», которое стало для него символом встречи двух полов. «Мы! Мы!» — повторял он по два раза подряд. Магия звуков, которая лишь смутно вырисовывалась в непонятных стихах, теперь стала для него открытием целого мира. Ему хотелось колдовством превратить слова в поступки и поступки в слова и тем самым полнее ощутить и те и другие. Говорить означало действовать. Мы! Двое!

Теперь он видел фру Фрисаксен в чуть-чуть ином свете. Она была освещена лучом умирающего солнца. Маленькая женщина в золотой чаше. Он видел, как она вытянула на борт лодки сверкающего мерлана. Она была одна, совсем одна, спокойная, но одинокая отшельница в лодке. Вилфред стал натягивать на себя еще влажную одежду, прикосновения которой он так страшился, но оно неожиданно доставило ему еще одно приятное ощущение. Одевшись и натянув на себя влажные тапочки, он с чувством превосходства помахал одинокой женщине в лодке. Она помахала ему в ответ и тоже с торжеством подняла кверху рыбу. Тогда он беззвучно захлопал в ладоши, размашисто двигая руками, чтобы она увидела, что он аплодирует. Она благодарно кивнула ему. Он повернулся и пошел в глубь берега, повторяя удивительное слово, которое вновь обдало его тело жаркой волной сладкого томления:

— Мы! Мы!

— Ты, кажется, флиртуешь с фру Фрисаксен?

На этот раз он не вздрогнул. Это был голос матери. Он доносился к морю со стороны скал, со стороны так называемого бастиона, где мать любила гулять одна. Он улыбнулся ей с наигранной самоуверенностью.

— Где ты был, мой мальчик?

Летний вечер и голос слились в одно. Закат — мать… Он обежал глубокую впадину, где играл ребенком («ребенком, ребенком!»), вдруг обрадованный тем, что может утешить кого-то, кто бродит в одиночестве, утешить женщину, которую он любит.

— Но ты весь мокрый! Ты упал в воду?.. Я тебя не видела целый вечер. Где ты пропадал?

— А ты? — ответил он вопросом на вопрос. Он вложил в свой вопрос то мягкое умиротворение, каким был окрашен вечер, это был ненавязчивый, заботливый вопрос, ласка, перед которой она не сможет устоять. — Где ты пропадала целый день?

Он знал, что она не устоит.

— Как это целый день! — возразила она. — Да ведь еще в полдень…

Он это знал. Знал, что заставит ее перейти от нападения к обороне. Но он вовсе не собирался ее обманывать. Ему просто не хотелось, чтобы она его допрашивала. И тут же он почувствовал, что она не намерена его допрашивать. Она спросила по привычке, потому что соскучилась без него. Он обнял ее и сам заметил, что нарочно старается делать это не слишком умело.

— Мама, я тебя люблю!

— Как давно это было! — тихо сказала она.

— Что было давно?

— Все! Как давно ты мне этого не говорил!


Они вместе поднялись по усыпанной гравием дорожке, ведущей к дому, прочь от моря, от заката, от фру Фрисаксен.

— Тетя Кристина уже легла, — небрежно заметила она.

Не слишком ли небрежно? Откуда в нем эта вечная подозрительность? И тут же ответил себе: от его собственной нечистой совести.

— А я все-таки еще немного выше тебя, — сказала она смеясь. — Хочешь, померимся по всем правилам?

В тусклом сумеречном свете они стали спиной друг к другу, прижав макушки ладонями. Но они никак не могли прийти к соглашению, кто же все-таки выше, и стали в шутку ссориться.

— Позовем Кристину, пусть она нас рассудит, — предложил Вилфред.

Он заметил, что мать на мгновение как бы поникла.

— Тетя уже легла, — сказала она, понизив голос. — Не надо никого будить.

Они подошли к дому обнявшись — Вилфред испытывал при этом опять какое-то новое чувство счастья. Оно было плотским, но лишено того тревожного томления, какое теперь постоянно владело им. Ее волосы на каждом шагу щекотали его щеку. Они шли, точно старая любящая пара, охваченные безмятежным будничным покоем, который не хочет знать никаких страстей. Они шли к дому, а он все время видел мать перед собой: как она беспокойно бродит вокруг бастиона, где она вечно бродила тогда, когда он был маленьким, боясь за него, потому что он еще не умел плавать, и на берегу ей мерещились всякие опасности — она была начисто лишена тяги к морю. «Я люблю ее!» — пело в нем. И воспоминание об Эрне всплыло перед ним, О ее жестких губах. Потом вспомнился город: пламя за темным амбаром в ночной тьме, одинокое бегство во мраке — все это разом всплыло, как неприятное напоминание о том, что все эти вещи сосуществуют во времени. В комнате тети Кристины горел свет, приглушенный темно-синими занавесями. Разные миры сосуществовали в одном мире, и Вилфред понимал, что надо уметь сохранять границы между ними. В каждом мире должна быть своя тайна. Она должна быть невыдуманной тайной и принадлежать ему одному.

— Мама, — окликнул он. — Мама!

— Наверное, это трудно, — вдруг сказала она.

Он сделал вид, будто не слышит.

— А что, если мы с тобой съедим по кусочку рыбы, которая осталась от обеда?

Она бросила на него радостный взгляд — материнский взгляд, обращенный к сыну, который вот-вот ускользнет от нее.

— Ты проголодался?

— Еще как!.. А ты можешь выпить рюмку «Либфраумильх». — Он сказал это наудачу, по вдохновению.

— А ты?

— Я выпью молока. Сейчас я все принесу.

— Да, но откупоривать бутылку ради меня одной…

Теперь она была в его власти. Он подумал об этом без всякого торжества, а просто с любовью.

— Я открою ее так, что не будет заметно. А кроме того, для очистки совести ты можешь налить рюмку и мне.

Да, теперь она была в его власти. И когда он склонился над ящиком со льдом, в котором стоял смешанный запах свежего льда, старого цинка и замороженного мяса, лежавшего на коротких досках, точно мосты, переброшенных поверх льдин, и увидел одну-единственную золотистую бутылку, покоящуюся на льду, как высший соблазн, предназначенный специально для этого вечера, он быстро и властно подумал о Кристине.

«Сойди вниз, — мысленно приказал он. — Сойди вниз и в одно мгновение разрушь все, для этого ты и создана, моя любимая».

— Дай мне бутылку, я сама ее открою, раз уж тебе хочется, чтобы я выпила вина.

— Иди в столовую и садись, мама! — Он ласково шлепнул ее по спине. — За кого ты принимаешь своего сына? Может, ты боишься, что я испорчу пробку?

В радостном возбуждении он говорил очень громко. Она зашикала на него. Они стояли над старым ящиком со льдом, как два заговорщика. Он шепнул:

— Ладно, иди и садись!

— Иди на цыпочках! — шепнула она в ответ. — А то тетя может услышать!

Он бесшумно поставил бутылку на стол, слегка дрожа от прикосновения влажной одежды. Расставил на подносе блюда, не забыл графинчик с уксусом, но забыл стакан для молока.

— Нет, не сюда, — патетически сказал он, войдя с подносом в столовую.

Он кивком показал ей, где она должна сесть: на белой софе в стиле рококо. Потом расставил на столе лакомства. Потом налил в рюмки вино, себе чуть-чуть — мать не хотела, чтобы он приучался пить. Потом снова наполнил ее рюмку, подал ей блюдо с холодной форелью. И пока она накладывала себе рыбу, он протянул через стол руку и погладил золотисто-каштановые волосы матери с ощущением блаженства, которое щекотало пальцы, не рождая мучительного отзвука во всем теле.

Мать поглощала еду. Поглощала с такой жадностью, что он испугался. Она глотала пищу не прожевывая. Она ела, как голодный мужчина, роняя маленькие кусочки нежной рыбы.

— Я вижу, ты проголодалась! — сказал он.

За окном шелестела летняя ночь. Сумрак уже по-настоящему сгустился. Только теперь он заметил, что на пиршественном столе — на их пиршественном столе — она зажгла две свечи.

— У меня такое чувство, будто я целый день не ела, — весело сказала она. — Будто все время чего-то боялась.

— Боялась?

Она подняла рюмку.

— Проклятый инстинкт! — беспечно сказала она.

— Инстинкт? — переспросил он с испугом.

— Тебе этого не понять, — ответила она. — Ты ребенок. Ты этого не знаешь. Это словно какой-то страх, боишься того, что миновало, боишься, что все минует… А знаешь, выпей немного вина, хотя бы пригуби.

Он пригубил. Они через стол обменялись взглядом.

— За твое здоровье, мой мальчик! — сказала она; в мягком свете свечей глаза ее излучали тепло.

— Знаешь, мама, что я тебе скажу, — произнес он торжественно. — Ты красивее всех.

— Кого всех? — удивленно спросила она.

— Всех.

— Маленький Лорд! — сказала она.

Он понял, что она хотела произнести это беспечным тоном. И сделал вид, будто она и произнесла это беспечным тоном. Он поднял рюмку, коснулся ее губами, почувствовал успокоительный холодок золотистого напитка и желание выпить еще. «Эрна!» — в ту же минуту подумал он.

Она спросила:

— О чем ты думаешь?

— Не знаю, мама. О том, что нам здесь очень хорошо.

— Какая славная девочка Эрна, — сказала она.

Он вздрогнул, но заметил, что она не обратила на это внимания. Проклятый инстинкт! А может, это просто случайность? Ему хотелось выяснить это сейчас же: неужели все, что происходит, в тот же миг становится известным кому-то другому? Неужели люди, состоящие в родстве, настолько похожи, что ничего не могут скрыть друг от друга?

— Почему ты сказала это именно сейчас? — спросил он, услышав настойчивость в собственном тоне.

— Почему? Сама не знаю, — ответила она и вдруг с испугом посмотрела на часы. — Мальчик мой, а знаешь ли ты, что тебе давно пора быть в постели!

Он знал, что она ответила правду и понимает, что он ей верит. Казалось, любые слова и фразы представляют собой шифр, понятный им обоим. Им двоим. Мы! Двое! Волнующие слова. Они снова увели Вилфреда далеко-далеко.

— Кстати, она заходила и спрашивала тебя.

— Кто? — Он ощупью пробирался назад через разнообразные миры.

— Как кто? Эрна! Мы же говорили о ней…

— Когда, мама? Когда это было?

— Примерно… да, пожалуй, недавно, с час назад. Впрочем, она даже ничего не спросила.

— Зачем же она приходила?

Проклятый инстинкт. Проклятый, трижды проклятый инстинкт. О чем догадалась эта робкая девочка, которая, казалось, была лишена какой бы то ни было проницательности?

— Зачем она приходила? Наверное, навестить… меня. Она принесла очаровательные анемоны.

Он посмотрел по направлению материнского взгляда и увидел букет в зеленой вазе на белом кабинетном рояле. Раньше Вилфред не заметил цветов. Эрна напоминала о себе. Она отныне как бы присутствовала в их доме.

Мать осушила рюмку и стала убирать со стола. Чары, связывавшие их, развеялись, осталась взаимная подозрительность, а может быть… Вилфред не мог поверить, что она что-то знает, сознает или хотя бы улавливает.

— Впрочем, я вспомнила, она говорила что-то о поездке на острова. Кажется, они собираются туда завтра.

— А ты поедешь с нами, мама? — неожиданно спросил он.

— Я…

— Не говори этого! — быстро перебил он.

— Чего — этого?

— Ты знаешь.

— Ну хорошо, предположим, знаю. Все равно, я уже слишком стара для таких пиратских вылазок. Я думаю, мы посидим дома — тетя Кристина и я.

— Тогда и я тоже.

— Но почему? — Она этого ждала и вдруг добавила: — А может, мы и поедем, во всяком случае Кристина. Ее ведь не было, когда заходила Эрна…

Точно она сказала: тебя и ее не было дома…

— Тем лучше, мама, мы побудем дома с тобой вдвоем!

Но на этот раз в его голосе не было уверенности, и он не сумел одержать победу. Чтобы ложь была правдоподобной, надо в нее верить.

Она сказала: — Уже поздно. — Голос был решительный и пустой, шифра больше не существовало. Они молча сидели за квадратным столом, не имея сил подняться и уйти.

— Ну, пора… — наконец выговорила она, вставая. Они вместе поднялись по лестнице наверх. Из дверей комнаты Кристины просачивалась полоска света. В прохладном сумраке их руки встретились в беглом ласковом прикосновении.

— Спокойной ночи, — прошептали оба одновременно.

13
Вилфред проснулся. «Я не поеду с детьми на острова», — было первое, что он подумал. Теперь он называл их детьми.

Он окинул взглядом книги, стоявшие на полках, и уселся читать историю французского искусства, подаренную ему дядей Рене. Но сегодня ни репродукции, ни изысканные комментарии к ним, которые он понимал только наполовину, ничего не говорили его сердцу; и все-таки он принуждал себя читать, все время настороженно ожидая, что с минуты на минуту что-то случится. За окном вставало свежее ясное утро, но он старался не обращать внимания — время игр миновало.

Но как раз когда он рылся на полках и в шкафу, на глаза ему попались старые игрушки, к которым он не прикасался уже много лет, и теперь он взял их в руки с какой-то священной грустью. Это был линкор «Акаса», который он когда-то сам смастерил, — линкор с трубами, прибитыми большими гвоздями, и сложной системой капитанских мостиков, причем на самом верхнем стоял японский адмирал с раскосыми глазами, вырезанный из коряги. И еще здесь были целлулоидные и деревянные торговые суда с парусами и гребными винтами, банками и такелажем. Все эти сокровища были предметом зависти мальчишек, но Вилфред великодушно разрешал им ломать игрушки одну за другой. Сам он никогда не любил в них играть.

И тут он услышал шумные голоса детей и молодежи за окном. Смеясь и болтая, они поднимались по тропинке, идущей с берега; теперь Вилфред услышал и плеск весел на море. Товарищи искали его, они шли за ним. И вдруг Вилфреда охватил смертельный страх, — страх перед тем, что ему придется оказаться лицом к лицу с Эрной, и не только с ней, но и со всем тем, что связано с Эрной, а ему это вдруг надоело — надоело, и все тут! Он стал лихорадочно перебирать в уме всевозможные отговорки: болит голова, надо дочитать книгу, просто хочется побыть дома… Он выглянул в окно и увидел, что они уже близко, девочки и мальчики и кое-кто постарше, значительно старше самого Вилфреда, в красном, синем и зеленом, с разноцветными полотенцами, платками, шарфами и удилищами, а один даже с трубой, в которую он непрерывно трубил. Мать окликнула его. Потом он услышал, как она говорит с ребятами. Объясняет, что Вилфред у себя наверху, сейчас она сходит за ним. Потом она снова окликнула сына.

Он почувствовал себя точно зверь в западне. Некуда скрыться от этой лавины нежных чувств. Тетя Кристина — где она сейчас? Уж не лежит ли в постели с головной болью? От этой мысли Вилфреду стало не по себе, он не хотел встречаться с Кристиной в доме, но ему хотелось встретиться с ней в другом месте, в каком-нибудь немыслимом месте, за пределами возможного — в игорном доме, например… Воображение рисовало ему фантастические картины, а сам он беспомощно стоял между столом и окном, не решаясь выглянуть в сад, не решаясь откликнуться на зов матери.

А она продолжала звать его. Что-то говорила молодежи и звала Вилфреда:

— Маленький Лорд! Вилфред!

И вдруг он почувствовал, что все-таки не может вот так предать ее. Но ему не хотелось кричать в ответ, он вообще не любил перекрикиваться. Взяв под мышку историю искусства, он сошел вниз и встретил всю ватагу на лестнице, ведущей на террасу. Среди молодежи стояла его мать. Он испуганно стал вспоминать придуманные им отговорки, но здесь, при солнечном свете, среди товарищей, все они казались несостоятельными.

— А вот и Вилфред. Одну минутку, я приготовлю ему завтрак на дорогу!

Он бросил быстрый взгляд на мать, но она глядела мимо него, прислушиваясь к гомону молодых голосов. Потом быстрыми шагами ушла в дом за едой для Вилфреда. Он почувствовал против нее холодную злость: она предала, продала его, пытаясь недорогой ценой достичь цели и вновь толкнуть его к детям, и все ради того, чтобы избавиться от жестокого страха, о котором она проговорилась вчера вечером.

— Эрна на берегу, у лодок, — сказал кто-то.

Что значат эти слова? Разве кто-нибудь что-нибудь знает? Да и о чем им знать? И снова Вилфред почувствовал глухую ярость против подозрений, которые его окружают. Они оскверняют его, отнимают его чудесное смутное одиночество.

— А мне какое дело? — холодно сказал он. — Я собираюсь остаться дома и читать историю искусства.

Те, кто стоял близко к нему, разинули рты от изумления. При свете солнца слова Вилфреда звучали нелепо и неправдоподобно. Между тем мать уже вернулась с корзинкой, куда были уложены бутерброды, и холодным соком в термосе. Вся эта предусмотрительность лишь доказывала Вилфреду, что она хочет насильно ввергнуть его обратно в детство.

— Ну же, поторапливайся, Маленький Лорд… Нет, нет, мы остаемся дома, тетя еще не вставала, завтрак ей подали в комнату, у нее голова болит.

— Мама, ведь я тебя просил…

Но она сунула ему корзинку в руки и тотчас обернулась к остальным. Молодая красивая мать среди молодежи.

— Поезжайте с нами, фру Саген, — крикнул кто-то. Другие одобрительно зашумели. Но она замахала обеими руками. Она в одну секунду нашла уйму отговорок: завтра к ней приедут гости, а сегодня ей надо заняться садом и родственница заболела, да, да, тетка Вилфреда… — А вы смотрите будьте осторожны! На лодке Йоргенсена старый керосиновый мотор. Умеет ли кто-нибудь из вас с ним обращаться? — Ее голос заглушили самоуверенные возгласы — этого она и добивалась. Все должно было потонуть в шуме и звонких прощальных возгласах. Ни минуты передышки, и казалось, что это она организовала поездку, хотя все было давным-давно продумано до мелочей и товарищи просто зашли за Вилфредом, ведь Эрна еще вчера должна была предупредить его о поездке.

Да, да, Эрна приходила, но она едва успела предупредить сына. Впрочем, не беда — ведь Вилфред здесь. — Да, но он собирается засесть за уроки! — Слыханное ли это дело! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — И от ее смеха поведение Вилфреда показалось всем невероятно комичным. Вечно юная фру Саген подняла на смех своего мрачного сына и развеселила всех.

Она пошла вместе с ними по тропинке, составляя как бы центр их компании и при этом стараясь держаться как можно дальше от сына. Она вела молодежь за собой, увлекала своим беспечным смехом, своей готовностью радоваться всему окружающему, которая заражала всех. Гостивший у Йоргенсена молодой человек, в кремовых парусиновых штанах, с первыми признаками бороды на щеках, в несколько секунд был сражен наповал и, не таясь, ухаживал за ней, пока они шли к причалу, где стояли лодки. Старенькая моторка Йоргенсена должна была тащить на буксире две лодочки, но трое мальчишек во что бы то ни стало хотели плыть отдельно, на паруснике, и старались разглядеть еле заметное облачко где-то в дали фьорда: оно обещало ветер.

Точно веселый свадебный поезд, отчалила компания от берега, и казалось, пока неотразимая фру Саген стоит на деревянных мостках, где на сваях весело играют солнечные блики, что-то заставляет ребят бурно веселиться. Все потешались над мотором — он наконец завелся, сердито пыхтя и выбрасывая в летний воздух облака синеватого дыма, которые поднимались вверх, отмечая их путь. Потом фру Саген медленно пошла по тропинке, ведущей в гору. Они еще что-то крикнули ей с лодок, но она уже не слышала.

Веселье в лодках как-то сразу сникло. Тяжелое тарахтение мотора пронзало летний воздух. Вилфред в последний раз увидел на тропинке узкую спину матери — в ней не чувствовалось торжества.

— Развеселая у тебя мать, — крикнул кто-то из мальчишек, стараясь перекрыть шум мотора и одобрительно глядя на Вилфреда. Вилфреда передернуло. Горькое чувство, вызванное ее предательством, сменилось желанием встать на ее защиту. Но когда он внимательней вгляделся в веснушчатое лицо Тома, сына садовника, он прочел на нем только восхищение и детскую почтительность, крывшуюся за грубоватой манерой выражаться. И тут же почувствовал прикосновение руки Эрны к своей руке, лежавшей на борту. Рука Эрны была холодна. Все это время Вилфред старался не глядеть на нее. А теперь посмотрел в робкое детское личико, покрытое матовым загаром, который отличает тех, кто постоянно живет у моря, от тех, кто, приезжая на уик-энд, сразу становится похожим на мулата. В этой девочке было что-то очень здоровое, что на свой лад тоже притягивало Вилфреда. Льняные волосы, льняное платье. Вся девушка точно лен. Что-то холодное и невинное и в то же время зажигательное было в спокойных голубых глазах, которые не умели хранить тайн.

— Ты не хотел ехать? — спросила она.

— Но ведь тебя не было с ними, — пылко возразил он. Он опять почувствовал, как им овладевает вдохновенное притворство, которое снова и снова вовлекает его в игру. Да и притворство ли это? Разве не естественно, что он по уши влюблен в Эрну именно здесь, в этой рамке синевы и серебра. Она ведь просто создана для нее — само воплощение утренней свежести, олицетворение лета с ног до головы. Он доверительно склонился к ней, стараясь перекричать шум мотора.

Она почти вплотную прижалась губами к его уху. Это никого не удивляло, так как они сидели возле шумного мотора.

— Я все время думала о тебе, — серьезно сказала она.

Почему ее слова вызвали в нем раздражение? Потому ли, что не он первый их произнес, или просто потому, что в них был призыв, на который он не мог не ответить?

— А я о тебе, — смущенно шепнул он в ответ. — Всю ночь, — добавил он. Это звучало неплохо. Ее глаза потемнели и увлажнились. Она провела рукой по его руке, лежавшей на борту. Ее рука была жесткой от соленой воды…

— Всю ночь напролет, — хрипло повторил он.

— Значит, ты не спал? — огорченно спросила она. В его ушах ее слова отозвались плоской иронией. Но он прекрасно понимал, что в Эрне говорит забота о нем, доверие и ничто иное. Он оторвал короткий шелковый шнурок от спортивной рубашки и обвязал его вокруг запястья Эрны — то ли чтобы вознаградить ее, то ли чтобы утешить. Он и сам не знал зачем, но тщательно закрепил его морским узлом, который он здесь научился завязывать.

— Вот! — сказал он. — Теперь ты его никогда не развяжешь.

Безмолвная и взволнованная, она смотрела на желтоватый шнурок. Она погладила его пальцами другой руки, прижалась к нему щекой и взглянула на Вилфреда мечтательными и правдивыми глазами. И он ответил ей решительным взглядом. Теперь он убедил себя в том, что любит ее.


Под громкие воинственные крики они высадились на острове. Впереди шел мальчик с трубой, за ним сын садовника Том со знаменем, на котором был нарисован череп и кости. Том водрузил его на холмике, сложенном из камней, посередине островка. Взявшись за руки, они приглушенными голосами запели магическую песню в знак того, что завладели островом. Чистейшее ребячество. Мальчики постарше сначала смущенно снизошли до участия в хороводе, но вскоре стали заводилами. Вилфред тоже вовлекся в общее веселье. Он даже сам предложил играть в следопытов. Одна партия должна была оставлять на своем пути клочки бумаги, другая — находить спрятавшихся по этим следам. Но бумажки пришлось класть под камни, чтобы их не унесло ветром, и к тому же на открытом островке прятаться было почти невозможно. Только в двух местах островок перерезали неглубокие ущелья, на дне которых скапливалась влага и валялись прибитые морем доски и стеклянные шарики от кошелькового невода. Найти тех, кто прятал бумажки, оказалось слишком легко, и поэтому молодежь затеяла другие игры — весь их смысл был в том, чтобы дать выход избытку сил, который ребята накопили за зиму, пока зубрили уроки и дышали воздухом школы.

Эрна негромко окликнула Вилфреда. Она стояла, склонившись над холмом, поднимавшимся от песчаной отмели, и сделала Вилфреду знак, чтобы он не шумел. Он на цыпочках подбежал к ней и заглянул вниз, туда, где было гнездо чайки, — там лежало яйцо, оно двигалось. Было совершенно ясно, что скорлупа вот-вот треснет, еще минута — и проклюнется птенец.

В одно мгновение Эрну и Вилфреда окружила кучка молодежи — все, не отрываясь, следили за таинством, совершавшимся на их глазах в маленьком взбаламученном гнезде. Полные сознания торжественности момента, наблюдали они за чудом: из скорлупы вылупился большущий птенец, влажный и липкий. И вдруг оказалось, что он чуть ли не в два раза больше яйца, в котором лежал. Он покачнулся, сделал несколько шагов, потом пополз, потом попытался приподняться в гнезде. Эрна схватила Вилфреда за руку, она еле держалась на ногах от волнения. Это таинство в каком-то смысле было обращено к нему и к ней, словно они стояли над собственным первенцем и наблюдали, как он, трогательный и беспомощный, ползком выбирается в мир, населенный взрослыми людьми и опасностями.

И вдруг в воздухе поднялся страшный шум. Прежде чем они поняли, в чем дело, над их головой раскрылся огромный зонт белых крыльев рассерженных и крикливых птиц. Некоторые чайки, отчаянно метнувшись вниз, грозили им своими клювами. Кое-кто из мальчиков схватил камни и палки, чтобы отогнать разъяренных чаек. Но Эрна возмущенно вступилась за них.

— Идемте отсюда, — сказала она, все еще взволнованная и торжественная. — Они защищают птенца. Он, наверное, последний в этом году. Оставим его в покое.

Стая птиц провожала их, пронзительно крича, пока они не отошли на довольно большое расстояние от гнезда. Эрна села на горку и стала глядеть в сторону моря — от нее веяло умиротворением, какого Вилфред прежде в ней не замечал.

— Я никогда не видела ничего более трогательного, — сказала она. — Бедные птицы обезумели в своей отваге, и все для того, чтобы защитить одного-единственного беспомощного птенчика. Неужели это просто инстинкт?

Он вздрогнул. Опять это слово.

— Откуда ты взяла это слово — инстинкт? — спросил он.

— А разве это не так называется? Когда они, да и мы тоже, делаем что-нибудь, сами не зная почему? Когда мы угадываем…

— При чем здесь «угадываем»? Чайки просто защищают своего птенца! Что тут особенного?

— Ничего… Но ведь они как-то узнали, что птенец в опасности.

— В том-то и дело, что они ничего не узнали. Птенцу вовсе не угрожала опасность. Никто из нас не сделал бы ему ничего плохого.

— Ну а если бы сделал?

— Но мы же не сделали. Во всех этих догадках нет никакого толку, — сказал он. — И к тому же вы всегда угадываете неверно.

— Мы? — переспросила она. — Вилфред, ты на меня сердишься?

Он привлек к себе ее голову. Оглянувшись по сторонам, они обменялись торопливым поцелуем. И тут же услышали рядом крики — их товарищи стали искать в расщелинах других птенцов и, как видно, что-то нашли.

— Почему ты сказал «вы», Вилфред?

Он погладил ее по руке.

— Просто потому, что, по-моему, все слишком усердно занимаются догадками. Не надо этого делать, — ответил он. И тут же подумал: «Странно! Мы сидим и, как два старичка, спорим о чем-то, что мы не смеем назвать своим именем, а ведь на самом деле это страшно важно».

— Пошли завтракать! — крикнул наконец кто-то.

— Нет-нет! Сначала искупаемся! — закричали другие. Началась возня с купальными костюмами и трусами. Прежде все они купались голышом. А теперь вдруг заметили, что стали взрослыми и что среди них много чужих.

Взрослые городские мальчики плавали, как они называли, по-индейски — это означало, что они шумно барахтались в воде, почти не двигаясь вперед. Скоро и остальные захотели плавать по-индейски, и поднялся такой шум и плеск, что капли воды, точно радуга, стояли над бурлящим водоворотом тел и фыркающих голов. Потом решили плавать взапуски под водой, потом стали играть в салки. Потом по одному, отдуваясь и неуклюже ступая, стали выбираться на берег. Сверкая мокрыми телами и отплевываясь, они брели к отвесной впадине, где девочки уже распаковывали корзинки с провизией, смешивая все запасы, чтобы не знать, кто что привез, и всем есть из общего котла.

— А Том? — спросил вдруг кто-то. — Где же Том?

Первым это спросил кто-то из воды. Те, кто занимался едой, продолжали болтать и кричать.

— Куда делся Том? — раздался голос с горки, где четверо мальчишек загорали на солнце. И вдруг все разом замолчали. Кто-то сказал:

— Вот его одежда.

Кто-то коротко окликнул: «Том! Том!» Потом крики стали протяжными: «То-о-ом!» И потом из глоток, перехваченных смятением, вырвался общий вопль: «То-ом! То-м!»

На острове стало тихо. Кто-то босиком бесшумно побежал на вершину холма, чтобы оттуда оглядеться, другие бросились на берег и на горку. Никто уже не кричал, все искали. Но Тома нигде не было.

Вилфред почувствовал, как ледяная рука сжала его запястье. Он посмотрел Эрне в глаза — в них было отчаяние. И что-то еще. Мольба?

Вилфред тоже испугался, но головы не потерял. Он опять услышал нестройные крики, унылые, просительные, словно товарищи пытались вызвать дух исчезнувшего Тома из скалы, под которой они шарили, разыскивая его.

Усилием воли, которое отозвалось в нем почти физической болью, Вилфред попытался сосредоточиться. Одежда Тома. Ее нашли далеко от вороха одежды остальных мальчишек и девчонок, которые раздевались за каменистой грядой на южной стороне островка.

И вдруг Вилфред понял, понял то, что мог только предполагать: у Тома небыло купальных трусов. Вилфред увидел перед собой дом садовника — маленькую хибарку. Купальные костюмы и другие подобные предметы роскоши в этом доме не водились. Наверняка Том стеснялся купаться вместе с остальными…

Вилфред заметил, что сжимает руку Эрны. Резко выпустив ее, он, ни слова не говоря, бросился прочь. Он бежал к северной оконечности островка — узкому мысу, полого спускающемуся в море. Он быстро бежал по скалистому грунту, старательно выбирая, куда поставить ногу. Он бежал, ликуя от сознания, что его осенила верная догадка, в то время как другие брели наобум. При этом он все время видел перед собой маленький домик садовника на равнине. Он бежал быстро, но в то же время разумно расходуя силы, так что, когда он добежал до мыса, у него еще хватило дыхания. Тут он резко остановился и заглянул в воду. С подветренной стороны вода была тихая и прозрачная, как стекло. Он отчетливо видел дно, темные водоросли, чуть колеблемые течением. Перебираясь с камня на камень, он глядел в воду и по плану, участок за участком обыскивал каменистое дно, покрытое водорослями.

И вдруг он увидел Тома. Том лежал спиной кверху, голый и белый. Худые ноги, искривленные изломанным лучом света, казались длинными и дрожащими.

Вилфред оглянулся в поисках помощи. Но услышал только крики, которые доносились с противоположной стороны островка. Он осторожно зашлепал по илистому дну, шаг за шагом, чтобы не упасть. Здесь оказалось глубже, чем он думал. Там, где лежал Том, он уже не доставал до дна. Вилфред быстро нырнул, обхватил Тома за шею и приподнял верхнюю часть его туловища так, что тело Тома уперлось коленями в дно. В голове Вилфреда мелькали обрывки воспоминаний о том, как надо поступать при спасении утопленников: взвалить пострадавшего на спину и плыть со своей ношей к берегу.

Том оказался тяжелее, чем Вилфред предполагал. Он все время сползал вниз. Но как раз в ту минуту, когда Вилфред хотел обхватить Тома другой рукой, он ногами нащупал дно. И через несколько секунд он уже стоял на маленькой подводной скале у самого мыса, до пояса вытащив Тома из воды. Теперь оставалось только добраться вброд до берега, волоча усталыми руками холодное тело, тяжелое и вялое.

И в ту же минуту он увидел на гребне холма Эрну. На синеве неба пламенел ее желтый купальник. Усталое тело Вилфреда мгновенно налилось торжеством, теперь ему были нипочем любые трудности.

Эрна обернулась и замахала ему. Вилфред, задыхаясь, обессиленный, волочил безжизненное тело, все время вспоминая то, что читал в «Карманном справочнике для юношей» о приведении в чувство утопающих.

Когда первые из тех, кто искал Тома, сбежали с горки вниз, Вилфред уже перевернул утопленника на живот, положив его так, что ноги Тома были приподняты, а голова лежала внизу, на сухой кромке скалы. Вилфред сидел верхом на Томе, упираясь коленями в землю. Мальчики подошли ближе. Крики умолкли. За мальчиками прибежали и девочки. Вилфред чувствовал, как позади него, вокруг него полукругом в несколько рядов столпились взволнованные, испуганные, беспомощные дети, ожидающие, что он сотворит чудо. А он целеустремленно и ритмично делал утопленнику искусственное дыхание. Но правильно ли он действует? Так ли написано в книге?

Вилфред настолько устал, что с трудом удерживался, чтобы не рухнуть ничком на мокрое тело. Но он не мог уступить место другому, не решался остановиться или спросить, нет ли здесь кого, кто умеет лучше делать спасательную гимнастику. Чей-то глухой голос стал подавать советы, но очень неуверенно. Вилфреду казалось, что речь идет не о жизни Тома, а о его собственной жизни. Справится ли он, одолеет ли он…

И тут изо рта того, кто лежал под ним, полилась вода. Вилфред уже не помнил, кто это. Это было чье-то тело, чья-то голова, упирающаяся в камень внизу, он повернул ее так, чтобы камень не закрывал рот. Вода хлынула сильнее. У парнишки началась рвота.

Вилфред стал переворачивать Тома. Теперь и другие принялись ему помогать. Тома повернули на спину, но его голова беспомощно поникла набок. Вилфред плашмя лег на Тома, прислушиваясь, не бьется ли сердце. Он не слышал его ударов, но чувствовал, что Том жив. Глаза Вилфреда застлал красный туман. Он хотел позвать на помощь, но провалился куда-то в пропасть, смутно чувствуя, что его тоже начало рвать.


— Мама, да я вовсе никуда не прыгал и вообще не сделал ничего такого, о чем вы говорите, я просто пошел вброд по воде и вытащил Тома на берег.

От этих разговоров Вилфреду становилось не по себе. Они с матерью и тетей Кристиной пили после обеда кофе. Дети все еще громко кричали где-то неподалеку, рассказывая родителям и всем, кому не лень было слушать, как Вилфред спас Тома. Садовник и его жена уже заходили к Сагенам. Они не могли отлучиться из дому больше чем на полчаса. Оба плакали слезами благодарности. Доктор сказал, что Том был на волосок от смерти. Не окажись поблизости мужественного человека, они лишились бы Тома, единственного своего сокровища.

Да и само возвращение домой… После напряженных минут, которые разрешились сдавленным воплем ликования, возвращение домой превратилось в триумфальное шествие, когда всеми вдруг овладела неодолимая потребность прославлять одного. Как только Вилфред пришел в себя на островке, он сразу сказал, что ничего особенного не сделал, даже не плавал, а просто вытащил Тома волоком на берег. Но чем решительней он протестовал, тем больше убеждались остальные, что на островке был совершен подвиг. Будни, и без того яркие, требовали еще большего блеска. Дети жаждали окружить Вилфреда ореолом героизма. Вилфреду и сейчас еще вспоминалась Эрна в лодке на обратном пути домой. Она сидела, вперив в него взгляд своих голубых глаз, не говоря ни слова, ничего не видя и не слыша от восторга и счастья, что именно он совершил этот подвиг.

Вилфред охотно прошелся бы по солнечной тропинке через поляну к дому садовника, чтобы убедиться, что Том жив-здоров, но не решался как раз из-за того, что родители Тома были так переполнены благодарностью. Вилфред понимал, что они примут его, как некий принудительный дар, на который они обязаны перенести часть своей всепоглощающей любви к Тому. Том еще лежал в постели, ему не разрешили вставать, хотя он уверял, что совершенно здоров и хочет гулять и играть с остальными детьми.

Но садовник и его жена в отчаянии требовали, чтобы Том хоть несколько дней полежал в постели. Казалось, они решили держать сына на привязи и не выпускать его из виду, хотя страх за него они пережили задним числом, когда страшиться уже было нечего.

Мать Вилфреда сияла. Она не хвасталась и вообще была немногословна, но призналась Кристине, что гордится сыном.

Кристина выслушала рассказ о происшествии, смущенно улыбаясь. Она как бы чувствовала себя не вправе присоединить свой голос к хору похвал. Беда ведь случилась не на ее глазах. Поэтому Кристина не принимала участия в разговорах о судорогах и искусственном дыхании. Но и она, казалось, лучится радостью, и радость эта обращена к Вилфреду, который понимал ее душевное состояние.

— Иными словами, ты вообще ни при чем? — сказала Кристина с иронией. — Ты просто случайно вошел в воду, вытащил Тома на берег и вернул его к жизни?

— Нет, именно не случайно. Я сначала подумал. В этом вся разница. Я подумал, что Том стесняется купаться голым. И подумал, что у него нет купальных трусов.

— И тебе осталось только пойти и вытащить его на берег, — сказала мать.

— Да.

— Но как ты мог угадать, что у него нет купальных трусов?

— А я вовсе не угадывал. Я просто увидел это.

Мать и Кристина обменялись взглядом поверх ликерных рюмок. О чем подумали они обе — каждая на своем краю слишком обширного поля их общих догадок?

— Твое любимое словцо, — с легкой тревогой заметила мать. — Ты видел, ты видишь…

Вилфред смутился. Он чувствовал, что они пытаются его разгадать. А он всем своим нутром ощущал, что эта его способность видеть была одним из путей, ведущих в царство тайны. Во всяком случае, для него, Вилфреда. У других, наверное, по-другому. Видеть, знать — это очень важно. Видеть не только глазами, знать не только то, что тебе известно.

— По правде говоря, мне не хочется больше обсуждать эту тему, — сказал он. — Я очень рад, что Том жив и здоров, по-моему, он славный парень, хотя я почти совсем его не знаю.

Вилфред встал из-за стола и вышел в сад. Он знал, что сейчас обе женщины молча глядят друг на друга и думают, что понимают, в чем дело. А понимают они это так: Вилфред — скромный мальчик и не хочет, чтобы его хвалили за то, что сделал бы на его месте любой другой, сделал или мог бы сделать, если бы додумался до этого. Он видел, как они сидят, давая волю своей потребности кем-нибудь восхищаться, и знал, что они горько ошибаются. Горько для него самого. Потому что как раз такого рода фальшь не входила в его планы. Слово «банальность» мелькнуло в его мозгу. Он поморщился…

Но его грызла еще какая-то другая мысль, которая опять завладела им, как только он остался один. Она смутно мелькнула у него еще в те драгоценные секунды, когда на мысу он изо всех сил пытался сосредоточиться, но Вилфред до сих пор не разобрался в ней. Что-то вроде: «Только бы не загубить дело!» Нет, тут было еще и другое, что-то мучительное. В лучах спускающегося к горизонту солнца Вилфред брел к берегу, где началось короткое приключение. Да, вот в чем дело: хотел ли Вилфред, чтобы кто-нибудь пришел к нему на помощь, когда он брел по воде в поисках Тома?

Нет, Вилфред не хотел ничьей помощи.

Ну а если бы ему не удалось вытащить Тома в одиночку, неужели он предпочел бы, чтобы Том погиб, лишь бы не прибегнуть ни к чьей помощи?

Вилфред не знал. Но знал, что был рад, когда никого не оказалось поблизости.

А потом? Потом, когда он склонился над «трупом», делая ему искусственное дыхание по правилам, которые он помнил смутно и никогда не проверял на практике, — хотел он, чтобы кто-нибудь более сведущий пришел ему на помощь, подал совет?

Нет, он не хотел этого. Когда один из старших незнакомых ему мальчиков глухим голосом стал подавать советы, Вилфред выслушал их с раздражением, словно преодолевая в себе внутренний протест.

Впрочем, этот парень и сам ничего толком не знал и говорил, просто чтобы что-нибудь сказать.

Ну а если бы на берегу оказался кто-то и в самом деле более опытный, более уверенный, более сильный…

Но такого не оказалось.

Ну а если бы?..

Неужели Вилфред предпочел бы, чтобы Том умер, чем прибегнуть к чужой помощи?

Неужели он думал только о том, чтобы самоутвердиться?

Вилфред снова быстро зашагал по тропинке: эти быстрые шаги давали какую-то разрядку его душевному напряжению. Неужели же он и вправду был почти готов убить Тома — это он-то, который так героически его спас? Неужели в этом и состоит подлинная правда, и она настолько мучает Вилфреда, что ему невыносимы похвалы его сообразительности и решительному поведению?

А ведь в каком-то смысле теперь, после всего случившегося, он привязался к Тому, хотя, когда они шли купаться, ему и дела не было до веснушчатого парнишки с белой кожей. Когда Вилфред стоял на коленях над полумертвым телом, как бы загоняя его обратно в жизнь, не обращался ли он с Томом как со своей собственностью, не видел ли в нем просто ступеньку к славе?

Вилфред застонал, продолжая расхаживать по тропинке. Ведь если даже в ту минуту он не осознавал до конца мотивы своего поведения, все-таки он почти сознавал их. Теперь он все отчетливей понимал это, одно за другим отвергая все возможные оправдания и чувствуя незаслуженность всеобщих похвал. Оправдания и похвалы рядились в оболочку чужих слов; он вспоминал, как его одобрительно похлопывали по плечу, как восхищенно смотрела на него Эрна, как мать истолковывала его скромность. Все это было мучительно, неуместно и не имело к нему никакого отношения.

Отчего Вилфред отвергал все это?

Оттого ли, что хотел быть честным до конца?

Вилфред отшвырнул какой-то камень, вложив в удар всю силу своего презрения; описав дугу, камень упал в море.

В том-то и дело, что Вилфред мучил себя вовсе не для того, чтобы быть честным до мозга костей, а для того, чтобы разрушить нечто, что росло на его глазах, принимая искаженные формы, как раз подходящие для того, чтобы сойти за правду.

Вилфред дошел до мыса, где стоял маяк. Он почувствовал смутное удовлетворение, оттого что добрался как бы до последнего слоя истины. Вся радость угасла в нем. Зато он чувствовал в душе прочный и твердый камень, угловатый и острый, — надежная опора, на которую можно опираться вечно. Камень был таким же твердым, как скала, на которой Вилфред стоял, но он не имел неопределенных продолговатых очертаний мыса, который ласкало море, освещенное закатом. Это был маленький твердый камень с острыми краями, как раз такой, какой надо иметь внутри себя, — точка опоры и в то же время оружие…

С противоположного края мыса к Вилфреду протянулась мягкая тень лодки. И в ту же минуту он увидел, как белая лодочка мадам Фрисаксен быстро выскользнула из-за маяка. Сама мадам Фрисаксен, поджарая, загорелая, сидела вполоборота к нему, бесшумно скользя к тому месту, где водились мерланы. Когда лодка огибала мыс, женщина увидела Вилфреда в красном свете заката. Она опустила весла.

— Никак наш спасатель ходит и ищет, где бы еще найти утопленника? — добродушно сказала она. А может, в ее голосе звучала ирония?

Вилфреда обдало жаркой волной. Что было в этой отверженной женщине, что доставляло ему такую радость?

— Добрый вечер, фру Фрисаксен! — крикнул он с холма, на котором стоял, и вежливо поклонился. — А вы, верно, вышли за мерланом, фру Фрисаксен?

Он чувствовал, что ей льстит, когда ее называют «фру». Взрослые, обращаясь к ней, всегда называли ее «мадам».

— Правду ли рассказывают, что ты вытащил из воды маленького Тома? — спросила она.

— Да, но я его волоком тащил, фру Фрисаксен, там было совсем неглубоко.

— Ну да, понятно, — тихо сказала она, и ее голос отчетливо разносился над водой. — Понятно, — повторила она и снова взялась за бесшумные весла, еле-еле пошевеливая ими, так, чтобы держаться на некотором расстоянии от мыса. — Пожалуй, Тому повезло, — заметила она.

— Пусть не будет тебе сегодня удачи, фру Фрисаксен, — крикнул Вилфред весело. — Ни одной рыбы за целый вечер!

Она ответила ему лукавым кивком. Она поняла его. Хорошего улова желать не полагается — это дурная примета.

— Тьфу, — крикнул Вилфред и сплюнул в море.

Лицо фру Фрисаксен расплылось в широкой улыбке, такой непривычной на нем, что, казалось, оно все пошло трещинами. Потом она еще раз кивнула и бесшумно поплыла к мерлановой впадине, на поверхности которой играли багряные блики.

И снова Вилфред стоял, глядя вслед одинокой женщине в лодке, женщине, которая жила в другом мире, не похожем на шумный мир дачников; да и вообще слово «мир» как-то не подходило к ней. Казалось, она плывет в мерцающую страну утрат, в страну, которая существует сама по себе, без всякой связи с окружающим. Она тихо плыла, освещенная холодным солнцем.

«Пожалуй, — сказал она, — пожалуй, Тому повезло».

Да и вообще она ни словом не высказала своего одобрения Вилфреду, взглянув на происшедшее с точки зрения Тома, а может, и его родителей. Садовник и его жена были единственными в этих краях, с кем она поддерживала отношения.

А что она на самом деле думала о великом событии, которое в течение недели, а может и дольше, будет предметом болтовни дачников?

Наверняка ничего не думала.

И вдруг у подростка, который как загипнотизированный смотрел на крошечную лодку, похожую на золотую каплю в вечерней синеве, мелькнула ликующая мысль: «Фру Фрисаксен наплевать на все». Наплевать, и точка. Ей вполне хватает собственного крошечного существования.

Вот в чем было дело. Она источала таинственную прелесть равнодушия, покоя. В этом смысле в ней было сходство с родным дядей Вилфреда, Мартином, хотя у того это выражалось по-иному. Круг, в котором существовал дядя Мартин, был широк, сюда входила и биржа, и иностранные торговые фирмы — огромное поле деятельности, приносящее радости и огорчения тебе и другим. Но на самом деле дядя окружал себя делами, просто чтобы его оставили в покое, да еще и потому, что на деловые темы принято говорить. А на самом деле ему было плевать на все с высокого дерева. Кстати, это было его любимое выражение. Музыка, изысканные произведения искусства, которые повергали других в трепет, которые действовали на дядю Рене так, что было видно, как он бледнеет под напором впечатлений… даже нищета и опасности, о которых дядя Мартин так любил пространно рассуждать… ему было плевать на все. Вилфред понимал это теперь, стоя на берегу, совершенно опустошенный и в то же время исполненный внутреннего ликования оттого, что на свете существуют такие люди. Наверное, они и есть подлинные эгоисты?

Взрослые очень часто рассуждали об эгоизме. Они произносили это слово с таким видом, точно им попалось гнилое яблоко.

А они просто не понимают, что такое эгоизм!.. Они думают, это значит заботиться прежде всего о собственной выгоде. Они не подозревают, с какой страстью Вилфред мечтает замуроваться в одиночестве так, чтобы в святая святых своей души быть совсем одному и превратиться в твердый камень, покрытый лоском вежливости и предупредительности, которых они от него требуют. И вот, когда он станет независимым от них, превратится в камень, не думающий о других камнях, они будут видеть в нем только доброту, обаяние и геройство. И еще он хочет стать богатым, как дядя Мартин, потому что дядя, видно, и впрямь очень богат, но иметь самые непритязательные привычки, чтобы они говорили: «Ах, как он скромен, как много добра он делает втайне!» Быть богатым, уверенным в себе и никогда не задавать себе вопросов, что хорошо, что плохо. Да и вообще, зачем его так старательно учили всему тому, чему другие не учатся, — музыке, например (чего стоит хотя бы та весна, которую он провел с матерью во Франции еще до поступления в школу…), если не для того, чтобы он мог использовать свое раннее развитие, о котором они так любят говорить, и стать жестким, как камень?

Вилфред снова вышел на дорогу, и в эту минуту его окликнули из-за садовой ограды родители Эрны: они ужинали за крошечным столом под высоким каштаном, с которого вечно что-нибудь падало в тарелки. Они ели блюдо под названием геркулес — хлопья, политые молоком. Вилфреду пришлось согласиться отведать этого геркулеса, который застревал у него в горле. Отец Эрны был директором какого-то учебного заведения и знал почти все, что касается вопросов воспитания, а то малое, чего он не знал, он изучал во время ежегодного пребывания в Англии, куда его посылали совершенствоваться, — там в некоем институте с 15 по 30 июня сообщались дополнительные сведения по вопросам воспитания.

Отец Эрны разглагольствовал о характере, о закалке и еще о чем-то, что он именовал чистотой духа. Единственный во всем поселке, он ходил голый по пояс, растирал себя песком и ел только сырую пищу. Он наставительно похвалил Вилфреда за его поведение. По-видимому, оно явилось результатом того бойскаутского спортивного духа, обладая которым человек всегда твердо знает, как ему следует поступать.

Девятилетний братишка Эрны, которого заставили полоть грядки с редиской, хитро навострил уши.

Вилфред осторожно покосился на Эрну. Впервые за все время их знакомства он уловил на ее лице выражение, в котором была не только искренность. Неужели она всегда так стыдится этого граммофонного оракула, над которым любят потешаться, потягивая на балконе виски, дяди Вилфреда и прочие самоуверенные господа, которые тоже знают все на свете, только на свой лад? Даже мать Эрны, которая, подчиняясь своему мужу, в дни, когда у них бывали гости, надевала нечто вроде национального костюма, рассеянно помешивала в тарелке свою порцию хлопьев. Все считают, что отец Эрны говорит глупости, а может, на самом деле это не так уж глупо? Если бы Вилфред не боялся, что его выдаст насмешливый голос, он вполне мог бы начать поддакивать ему, как он поддакивал домашним оракулам.

— Я совершенно согласен с вами, что нет оснований славословить того, кто пришел на выручку своему товарищу, — заявил Вилфред. В душе он сам посмеивался над тем, что употребил выражение дяди Мартина «славословить». Когда в разговоре со взрослыми он употреблял выражения других взрослых, в глазах его собеседников появлялась растерянность. Эрна бросила на него быстрый взгляд. Была ли в нем благодарность или страх, что он станет потешаться над ее отцом?..

Отец Эрны одобрительно хмыкнул и отправил себе в рот полную ложку хлопьев с молоком. Он напоминал Вилфреду корову, жующую жвачку. Воспользовавшись подходящей минутой, Вилфред добавил:

— Но английское движение бойскаутов вовсе не приводит меня в восторг.

На лице Эрниного отца появилась снисходительная улыбка, какой улыбаются педагоги, когда несведущие люди подвергают сомнению их идеи.

— Ах вот как, нашему юному другу не нравится движение бойскаутов! — Он оглядел членов своей семьи и поманил к себе младшего сына, сидевшего на грядке, чтобы и он мог извлечь пользу из поучения. Это был маленький лохматый разбойник, который жадно пялил глаза на вазу с черносмородинным вареньем. — Да позволено мне будет спросить нашего юного героя, знаком ли он с основными заповедями Бейден-Пауэлла? — И он ласково, но решительно положил руку на взъерошенную голову младшего сынишки.

— Я внимательно прочел их, — беззаботно ответил Вилфред. — Все, что там сказано о честности и чистоте, похоже на то, что говорится в других книгах. Но по-моему, для нормальных мальчишек это слишком скучно. Это похоже на обычные правила поведения.

Директор даже подпрыгнул на своем стуле. Забавно было подразнить его чуть-чуть, самую малость.

— По-моему, люди — и в особенности молодые — устроены более сложно и поступки их вызваны различными мотивами, поэтому прописные истины этого Бейден-Пауэлла оставляют их равнодушными.

Эрна опустила глаза в тарелку, ее младший брат переминался с ноги на ногу, то ли оттого, что его разбирал смех, то ли от нетерпения. Отец собирался уже осадить спорщика, но, должно быть, какая-то мысль остановила его, и он ограничился тем, что сказал:

— Как видно, дома ты слышишь суждения другого рода. А среда оказывает огромное влияние на взгляды молодежи.

— Вот именно, — примирительно поддакнул Вилфред.

Пора было откланяться. Он знал, что к родителям Эрны детей и подростков зазывают только для того, чтобы читать им наставления. Но когда он поднялся из-за стола, какой-то бесенок толкнул его под руку:

— На нас, детей, действительно влияет то, что мы слышим дома, но часто в противоположном направлении.

Он вежливо простился с матерью Эрны, поблагодарив за чудесное угощение. Хозяин дома смотрел на него снисходительно. Вилфред чувствовал себя как бабочка, насаженная на булавку. Останься он здесь еще минут десять, и он будет причислен к педагогическим «казусам», о которых столь часто рассуждает ежемесячный журнал «За здоровье духа и тела». Журнал весь этот год присылали к ним домой, на Драмменсвей. Вилфреду никогда прежде не приходило в голову, что посылал его, конечно, отец Эрны.

Вилфред шел домой между двумя рядами вязов, составлявших зеленую изгородь, давясь от смеха при воспоминании о бравом отце Эрны, который черпал свою патентованную мудрость из ежегодного июньского курса лекций при институте в Кенте. И вдруг листва зашуршала, и Эрна, раздвинув ветви вяза, оказалась перед ним на тропинке.

— Как тебе не стыдно смеяться над моим отцом! — сказала она. Ее щеки пылали от негодования. Она была прелестна.

— А я не смеялся. Я просто поспорил с ним немножко. — Вилфред тоже рассердился.

— А для отца это одно и то же. Как ты не понимаешь, ведь ему никто никогда не перечит.

— Тем более давно пора это сделать, — равнодушно возразил Вилфред. — Вам и самим, как видно, надоели его рассуждения о здоровье.

Теперь они стояли совсем близко друг от друга. Вид у Эрны был огорченный и покорный. Гнев ее уже улегся.

— Ты считаешь, что он очень глупый? — спросила она.

Вилфред посмотрел на нее примиренным взглядом. С такой преданностью ничего не поделаешь. Она готова была признать, что каждый по-своему прав.

— Не глупее других, которые из себя что-то строят, — ответил он. — Ты знаешь фру Фрисаксен?

— Эту гадкую женщину… — Эрна в ужасе смотрела на него.

— Она ничего из себя не строит, — сказал он. — Да и ты тоже, но ты еще не стала взрослой.

Она обрадовалась и в то же время смутилась.

— А ты, Вилфред, — спросила она, — разве ты что-нибудь из себя строишь?

— Конечно, — ответил он, притянув ее руками за шею. С минуту они постояли, сблизив головы. Ее позвали из дома. Она сразу же наполовину скрылась в листве. В этом доме послушание было не только теоретическим понятием.

— Передай привет твоему братцу, — шепнул Вилфред. — Этот маленький разбойник вряд ли станет бойскаутом.

Она обернулась к нему. Казалось, она составляет одно целое с листвой деревьев.

— Вилфред, — тихо сказала она. — А ты не дашь мне почитать эту твою историю искусства?..

На мгновение он оцепенел. Потом почувствовал, что растроган:

— Ох, да не читай ты, пожалуйста, таких книг, я и сам их читаю ради форса.

Голоса, окликавшие Эрну, зазвучали ближе. Она беспомощно покачала головой, потом мгновенно исчезла в зелени.

— Я искала котенка! — услышал он ее голос.

«Вот тебе и искренность!» — озорно подумал он. В теперешнем своем радужном настроении он наконец отважился додумать свою мысль до конца: «Когда я вытаскивал Тома из воды, я тоже строил из себя героя — ведь я знал, что Эрна вот-вот появится на берегу».

14
Тетя Кристина страдала мигренями. Мигрень разыгрывалась у нее от каждого пустяка. Мать едва заметно улыбалась, когда Кристина бродила по комнатам в поисках удобного местечка, чтобы прилечь. А Кристина смиренно говорила, что самое обидное — страдать одной из двух болезней, которые другим всегда кажутся притворными, — бессонницей и мигренью. Вечно находится кто-нибудь, кто слышал, как ты храпишь в пять часов утра.

Для Вилфреда наступила маленькая передышка. Его безудержное желание на время угасло, поскольку в дело вмешалась болезнь. Состояние Кристины было не настолько тяжелым, чтобы взывать к рыцарской стороне его чувств. К тому же тетя слишком обстоятельно описывала симптомы своей болезни. Вилфред вообще никогда не понимал, что за охота людям излагать подробности своих недомоганий.

Но мир, в котором он жил этим летом на даче, мир, в котором он видел путь к отказу от своих прежних грехов и великому преображению, рухнул. Кристина принесла ему разочарование, потому что, избегая его теперь, она невольно напоминала ему о его неудачном посягательстве. Эрна принесла ему разочарование, потому что ее трогательная преданность обезоруживала его жажду насилия; Вилфреда преследовали греховные видения, а ему дали поиграть бабочкой. Мать принесла ему разочарование, потому что все время была настороже, подозревая его даже в том, в чем он не был повинен. А из тех детских игр, которые прежде доставляли удовольствие им обоим, Вилфред вырос.

Но по сути дела, источник всех разочарований был в нем самом. Вялые потуги воображения уже не рождали прежних видений. Сокровищница его детства потеряла былой ореол. Даже старая игра с дарами моря приняла новый оборот. Прежде случайные предметы, принесенные со дна морского, с кораблей, из чужих стран, попадая на сушу, приобретали ореол таинственности, даже если это был какой-нибудь старый тюфяк. Все, что было связано с морем, манило и обещало. Теперь Вилфред опять возлагал все свои надежды на море, словно в облике предметов, какие он обычно с торжеством приволакивал домой — стеклянных шариков, домашней утвари, — к нему могло вернуться детство. Он понимал, что сам противоречит себе, когда, готовясь покорить новый мир, ожидает радостей от того, что кануло в прошлое. Да и попытка найти эти радости оказалась тщетной. Предметы, которые Вилфред приносил домой, оставались тем, чем они были, — прозаическим протестом против грезы, которой он хотел насладиться вопреки всему.

Однажды он принес домой поплавок от невода, и кто-то из взрослых спросил, стоит ли собирать всякий хлам. Почва ушла у Вилфреда из-под ног. Но в ту же минуту он вновь обрел свою победную уверенность — только взрослые с их плоской глупостью могут оказаться такими банкротами перед чудесами жизни. И однако, отныне, когда выброшенные морем сокровища начинали уже наполняться смыслом, преображаться в соответствии с его смутной мечтой, чей-то чужой голос, который в то же время был и его собственным голосом, нашептывал ему: «Стоит ли собирать всякий хлам?..» В Вилфреде сосуществовали две силы; одна предавала другую. А его влекло по очереди то к одной, то к другой: к той, что создавала волшебный ореол, и к той, что убивала его.

Оставался один выход — стремиться совсем к другому, к тому, что опустошало душу, оставляя в ней сухой темно-красный привкус, терзавший тело и мысли. Но это другое нельзя было коллекционировать, тут нельзя было ждать, пока оно преобразится в соответствии с твоими мечтами. Тут нужно было действовать.

Но тетя Кристина страдала мигренью, а Эрна была бабочкой.

Ничто не помогало Вилфреду убежать от того, от чего он хотел убежать. Газеты снова заговорили о дурацких весенних проделках, после того как целых три недели они пережевывали только визит британских кораблей. А теперь газетные колонки опять запестрели заметками о сбившейся с пути молодежи вперемежку с сообщениями о последнем побеге Элиаса Теннесена из тюрьмы в Ботсе. Газеты писали, что знаменитый вор стал идолом всех мальчишек, даже дети порядочных родителей теперь занимаются воровством и кое-чем похуже. Вся молодежь Христиании из спортивного интереса в большей или меньшей степени подражает французским бандитам…

Спортивный интерес!..

Дядя Мартин, ссылаясь на свою неизменную «Сосиал-демократен», заявил, что общественность не потерпит, чтобы выгораживали детей имущих классов. Бедные дети, вздохнула мать.


В один прекрасный день Маленькому Лорду пришло письмо. Он обнаружил его в желтом деревянном почтовом ящике у причала. Внутри ящика пахло разогретым на солнце деревом, почти как в купальне.

Письмо лежало на самом дне ящика, кроме него, здесь валялся только потрепанный номер «Городского миссионера», брошенный сюда по ошибке с месяц тому назад. Маленький Лорд несколько раз прочел адрес на конверте, прежде чем решился дотронуться до письма. Невидимая рука стиснула его сердце. Письмо — это обязательно какая-нибудь неприятность. Судя по крупным, округлым, неровным буквам, письмо написано детской рукой. Письмо от школьного товарища — все возможные варианты вихрем проносятся в голове Вилфреда. Но в глубине души он прекрасно знает, от кого письмо.

Он не сразу распечатал конверт, а, осторожно держа письмо в руке, оглянулся по сторонам. Южный ветерок легонько играл его волосами; на молу, где ему был знаком каждый камень и глубокие рытвины — следы троса — на сваях, все было прежним. Все было прежним и все стало другим из-за письма: возникло новое состояние, изменившее прежнее состояние, и без того насыщенное тревогой. Во времени произошел сдвиг. Маленький Лорд вновь возвращен к тому неприятному, что случилось весной, нераскрытое снова всплывает на поверхность, и от этого начинает сосать под ложечкой.

Он побрел вверх по первой попавшейся тропинке между двумя давно не крашенными оградами. Тропинка вывела его на площадку, откуда открывались широкие дали и где все дни, кроме воскресных, не было ни души. Это была небольшая утрамбованная впадина с вытоптанной, запыленной травой. И вдруг Вилфред бросил письмо на землю и быстро зашагал прочь. У него мелькнула мысль, что если сделать вид, будто ничего не произошло, то и в самом деле ничего не произойдет. Когда он обернется, письма уже не будет в помине, позади он увидит только темную пыльную площадку с реденькой травой. Но когда он обернулся, письмо как ни в чем не бывало лежало на прежнем месте, и он стремглав помчался назад за письмом, чтобы никто его не опередил. Вилфред вдруг понял, что никто не должен пронюхать, что ему пришло письмо. Письмо летом — это целое событие. Каждому хочется хоть краешком глаза увидеть, что в нем такое написано.

Вскрыв конверт, Вилфред сразу убедился, что письмо от Андреаса, и тут же понял, что речь в нем пойдет о велосипеде, который он одолжил Андреасу с условием, что тот возьмет его из тайника на Блосене, где он остался после злосчастной ночи, когда Вилфред пытался «совершить поджог и напасть на полицейского», как писали в газетах. Андреас сообщал, что к ним два раза приходила полиция и спрашивала насчет велосипеда. В первый раз это было уже давно, недели через две после экзамена в школе, в другой раз — когда Андреас вернулся в город, — они всей семьей гостили в деревне у теток в Тотене. Как видно, кто-то из полицейских приметил красивый английский велосипед и теперь узнал его. Андреас не скрывал от Вилфреда, что много ездил на нем.

Вначале Андреас все отрицал, а потом признался, что нашел его на Блосене и взял покататься, но в первые вечера возвращал на место. Полицейские ведь знали, что велосипед английской марки и не похож на обычные, норвежские. Отец Андреаса потребовал, чтобы сын рассказал всю правду полиции или хотя бы родному отцу. Но Андреас ни за что не скажет правду никому на свете, потому что он подумал — а вдруг Вилфред что-нибудь натворил? А он, Андреас, не из тех, кто предает друга…

И подпись — «твой друг Андреас».

Внутри у Вилфреда все дрожало мелкой дрожью. Только руки твердо держали письмо. «Друг», — подумал он с чувством вины и стыда. Но в следующую минуту он успокоился, к нему вернулось присутствие духа и ожесточение. Друг? А на что он нужен — друг? Вилфред одолжил Андреасу велосипед на неопределенный срок. Он доставил Андреасу удовольствие, у того ведь нет велосипеда. Теперь у Андреаса из-за велосипеда начались неприятности. Какое до этого дело Вилфреду? Разве он тогда нарочно хотел навлечь подозрения на Андреаса, в случае если полицейский заметил велосипед? Разве он хотел навлечь на Андреасу беду?

Нет, Вилфред этого не хотел. Сейчас, стоя на площадке наверху холма, он был твердо в этом уверен. И в то же время понимал, что ему недаром хотелось, чтобы Андреас взял велосипед с Блосена. У самого Вилфреда в ту пору было дел по горло. А вообще он не из тех, кто предает друга…

Это Вилфред не из тех, кто предает друга? Да, Вилфред. Он не из таких. И Андреас не из таких. Они друзья, они всегда выручают друг друга. Андреас выручил его. Теперь черед Вилфреда. А может, его черед еще не наступил? Андреас еще не отделался от этой истории. Пусть выпутывается как знает. А потом уже настанет черед Вилфреда. Тогда будет выпутываться он. Так они и выручают друг друга.

Вилфред разорвал письмо на мелкие клочки, чтобы окончательно покончить с этим вопросом. В самом деле, чего ждет от него Андреас? Ничего. Впрочем, в письме нет ни слова о том, что он чего-то ждет. А может, там и написано об этом? Все равно уже поздно — письма нет. Да и вообще, что Вилфред может сделать? Скоро, очень скоро полиция перестанет копаться в этой истории. Ведь пожара не произошло, а дураку полицейскому за это время пришлось, наверное, пережить другие приключения. Да и по правде, все это уже давно никого не интересует. Мало ли что пишут газеты? Сам Вилфред давно с этим покончил. Его сейчас волнуют вещи поважнее.

И вдруг, обрушившись на него, точно девятый вал, которому не видно границ, перед Вилфредом встало все разом: Эрна, Кристина, мать, полиция… Чувства, слова, все, что он говорил, все, что он делал… Точно кто-то другой говорил и действовал за него, ввергнув его в какие-то чудовищные дебри. Он стоял, обеими руками сжимая клочки письма: «Что это со мной?»

Его охватил страх. Он упал на колени, в пыль, зарывшись пальцами в гравий и траву, словно желая похоронить в них обрывки истерзанного письма, похоронить самого себя со всеми своими горестями и угрызениями: «Что это, что это со мной!»


И вдруг, овладев собой, он встал, охваченный бессильным гневом против всех. Ему хотелось убить — да, да, убить всех по очереди, убить хитроумным и невероятным способом, а заодно положить конец соблазнам и нежностям, которыми его допекали, и остаться одному с ясной душой и чтобы поблизости не было родственников и самоотверженных друзей, которые готовы наложить в штаны из-за проделок Вилфреда. Он вырвет с корнем всякую преданность в самом себе и в других и останется один в этом идиотском мире, который опустошит по своему усмотрению.

Вилфред увидел маленький белый пароход в дали фьорда. Пароходик обогнул бакен в середине фьорда, и отсвет солнца на мгновение блеснул во всех его окнах. Потом повернулся в другую сторону и исчез. И Вилфред вдруг почувствовал себя усталым и покинутым. При виде мирного пароходика все его пылкие мстительные чувства развеялись. «Бедный Андреас сидит теперь в городе, — додумал он, — и не знает, что делать». И он увидел перед собой лицо оробевшего Андреаса, который читает «Нищего Уле». Увидел отца Андреаса под пальмой в столовой, где на буфете стоит нечищеная посуда из накладного серебра, — как он сидит, прикрывшись газетой, точно защищаясь ею от окружающего мира.

И вдруг мир, от которого этот человек пытался защититься, обрушился на него, и все потому, что какой-то мальчишка на другой улице, совсем в другом мире вытащил камешек из кладки фундамента, желая смутить покой, нарушить равновесие того устойчивого окружения, которое не находит отклика в мятущейся мальчишеской душе. Не удивительно, что отец Андреаса потребовал объяснений у сына. Он и без того хлебнул горя в жизни.

И все-таки Вилфреду казалось совершенно несправедливым, что он, вкусивший сладость превосходства над другими, должен попасть в беду во имя того, чтобы поддержать семейный мир в столовой на Фрогнервей. Какую ценность представлял собой его друг Андреас? Вилфред даже не помнит толком, как он выглядит.

Предать. Предать друга…

А может, все это пустые слова? Не созданы ли подобные слова, которые только затуманивают смысл понятий, именно для того, чтобы люди, подобные отцу Андреаса, могли спокойно дремать в качалке, заслонившись газетой от мух? «Каждый должен уметь постоять за себя, — говорит дядя Мартин. — Каждый должен крепко стоять на ногах». Вилфред окинул взглядом свои худые загорелые ноги. Крепко ли он на них стоит? И верно ли, что это его собственные ноги?

Да, Вилфред крепко стоит на ногах. Все это неприятности временные, и, одолев их, он придет к великой независимости и одиночеству. Проклятое письмо. Даже его клочки не дают Вилфреду покоя. Хорошо бы побыстрее разделаться с ними. Он отшвырнул их в сторону, чтобы развеять по ветру. Но ветерок принес их обратно, точно облачко, и они расположились почти по кругу — белые клочки бумаги, исписанные глупым почерком, синими чернилами. Чудеса! Ветер будто нарочно вдруг переменил направление…

Снова подобрав клочки письма, Вилфред скомкал их, а потом сунул в карман, решив, что сожжет их дома. Нет ничего проще: поднес спичку, чирк — и с письмом покончено.

Покончено. Покончено. Но только не для Андреаса. Жизнь Андреаса состоит сейчас из страха и дурных предчувствий. Письмо было не угрозой, а воплем о помощи того, кто просит, чтобы его спасли. Правда, тут речь не о том, что кто-то немой и бледный лежит ничком на дне. И не о том, чтобы совершать героические поступки. Здесь речь идет о простой порядочности.

Порядочность? От кого Вилфред слышал это слово? Что за мука! Что за мука — вечно слышать под оболочкой слов какое-то жужжание. Чужие слова навязывали себя, требовали, чтоб он их употреблял, и отчасти даже подменяли собой смысл. Как он мог добраться до сути вещей, когда над нею громоздилась такая уйма слов, слов, которыми пользовались взрослые и которые Вилфред присвоил до того, как обзавелся собственными словами, потому что вечно торчал среди взрослых.

Дядя Мартин. Опять дядя Мартин. Это он говорил о порядочности. Но дядя Мартин богатый, уверенный в себе толстяк…

Может, в этом весь смысл — стать толстяком?

Толстяком, как дядя Мартин, или бедняком, как фру Фрисаксен, или и толстяком и бедняком. Но главное — несокрушимым. Вилфред все стоял в нерешительности, и ему казалось, что лучи солнца просвечивают его насквозь. Раки, меняющие панцирь, — где-то он читал о них? Они забиваются под скалы и камни, но они беззащитны даже перед мелкими рыбешками. А он-то думал, что сам он…

Да нет, он был прав! Его не увидишь насквозь. «Бог видит все», — твердила фрекен Воллквартс, впрочем, не утруждая себя доказательствами. А что, если бог, в которого не верит даже мать, в данный момент смотрит сквозь Вилфреда, но не замечает ни его, ни письма… О письме известно только самому Вилфреду. А тот трусишка в городе и его безвольный отец — что он, Вилфред, знает о них, кроме того, что написано в письме, которого вроде бы и не было? Какое ему дело до пальм и запаха супа, до этой смеси бедности и неряшливости, его влекло к ним одно только любопытство! Вдобавок у Андреаса на руках бородавки. Если бы тогда на дне моря лежал Андреас, Вилфред ни за что не дотронулся бы до его бородавок. Он постарался бы спасти его от смерти, но до бородавок не дотронулся бы.

«Нищий бездонный!» Вилфред увидел перед собой потерянное лицо Андреаса во время экзамена, снова представил себе, как земля разверзлась у Андреаса под ногами, когда он открыл свою сокровищницу — «Нищего Уле» — и увидел, что она пуста, это пережил когда-то сам Вилфред из-за Ника Картера. Что ж, Вилфред и в самом деле постарался в тот раз спасти приятеля от смерти, несмотря на всякие там бородавки.

Ах, злосчастный Уле! Окаянная, проклятая, мерзкая страсть соваться в чужие дела. А ведь Вилфред решил охранять свое одиночество. Вот и предоставил бы дураку самому распутываться с «бездонным нищим». Разве не так поступил бы дядя Мартин? Толстый, благодушный, он предал бы всех встречных и поперечных, а потом, сидя в удобном кресле и покуривая сигару, принялся бы сокрушенно разглагольствовать о том, что народ беден и общество под угрозой, и о том, что вот-вот разразится война, о которой сейчас все так много говорят. А может, война не такое уж бедствие? Она камня на камне не оставит от того, во что люди ушли с головой, так что они волей-неволей выползут из своих нор и пойдут защищать родину…

И вдругписьмо приобрело в глазах Вилфреда новый смысл. Он вдруг понял, что стоит перед выбором. Чего тут только нет: мать, Эрна, Кристина, школа, консерватория; дядя Рене написал матери, что для Вилфреда в этом году в консерватории есть место. Но Вилфреду не хочется снова вступать в отношения с этим Моцартом — гениальным ребенком, о котором по их настоянию он прочел кучу книг и которого без конца муштровал папаша, вздумавший сотворить из него чудо. Письмо — Вилфред разорвал его в клочки. Каждый раз, когда он оказывался перед выбором, он все рвал в клочки, чтобы это все не наседало на него, не принуждало его делать выбор. Может быть, и остальные люди поступают так же и поэтому мечутся от одного решения к другому, всегда только делая вид…

Не считая фру Фрисаксен. Или отца Андреаса. Эти не притворяются.

Но те, кто не притворяются, — неудачники. А остальные всегда что-то из себя строят, покуда им это удается. Но может, даже на это у них не хватает умения. Вот у них и бывают срывы. Наверное, именно в эти минуты лицо у них становится расстроенное, они отвечают невпопад или начинают злиться. Так бывало с матерью. И с тетей Кристиной. И с фрекен Воллквартс, которая изображала сплошную доброту и понимание, и вдруг от доброты не оставалось и следа, она становилась решительной, твердой, и за ее любезностью чувствовалась подавленная злость, такая, что ученики цепенели от страха…

Размышляя, Вилфред не заметил, как дошел до противоположной стороны узкого перешейка. Здесь над берегом нависали скалы и было темно даже днем. На этой стороне не строили дач, здесь были болота и камни, болота и камни, а дальше, по другую сторону равнины, тянулся длинный и мелкий рукав фьорда, где вода пузырилась и пахла тиной. Там, в глубине фьорда, жила фру Фрисаксен, а посреди равнины на клочке земли, расчищенном от камней и осушенном ценой тяжелого многолетнего труда, стоял домик садовника.

Вилфред сделал крюк, чтобы стороной обойти дом садовника. Мысль о Томе и его благодарных трудолюбивых родителях была для него невыносима. Он слышал лай садовникова щенка. Но когда он очутился перед красным домиком фру Фрисаксен, решимость вдруг покинула его. Он и сам не знал, что привело его на этот берег, куда не заглядывал ни один дачник. Теперь он заметил, что домик вовсе не красный, а серый и только на северной торцевой стене, куда почти не проникало солнце, сохранились следы красной краски. Значит, фру Фрисаксен так бедна, что не может даже покрасить дом. Или просто не хочет. «На мой век хватит», — верно, думает она. Она ведь не из тех, кто станет делать вид.

Вот этого Вилфред и хотел. Хотел посмотреть на дом. Дом был серый. Серый цвет ему подходил, да и вообще это был красивый цвет, почти серебристо-серый. Одно окно было заколочено досками. Разбитое стекло другого заткнуто тряпками и газетами. Чуть подальше от берега, где было глубже, Вилфред заметил белую лодочку фру Фрисаксен, впрочем, она тоже была серая. Здесь, в тени скал, она уже не походила на золотую чашу. Далеко же приходилось плыть женщине каждый день до маяка и впадины, где водились мерланы!

Да, далеко. Дом был развалюха, лодка ветхая, а путь долгий. Вот как мыкала свою жизнь фру Фрисаксен. Теперь Вилфред знал ее невзгоды. Ничего примечательного. Здесь, на отшибе, обрела она свое одиночество. Поскольку она не смогла одержать победу над жизнью, конкурируя с другими людьми, она одержала ее вне конкуренции. Одержать победу можно над чем угодно, лишь бы взяться за дело так, чтобы то, над чем ты хочешь одержать победу, стало достаточно маленьким и легко одолимым. А значит, победителем может быть каждый.

Теперь Вилфред это понял. Он повернулся, чтобы тем же кружным путем вернуться назад через равнину. Пушица кивала ему со всех маленьких кочек; с топкой трясины, тянувшейся среди них, напевая, взлетела красноножка. Он нащупал в кармане обрывки письма. И тут же почувствовал на себе чей-то взгляд.

Он так быстро обернулся, что успел увидеть, как морщинистое лицо фру Фрисаксен отстранилось от окна, где стекло было цело. Он тотчас решился, быстро шагнул к двери на южной стороне дома и громко постучал. Фру Фрисаксен сразу же открыла дверь.

— А-а, это вон кто! — сказала она, не выказав удивления.

— Он самый! — весело подтвердил он, передразнивая ее интонацию.

— Стало быть, твоей матери нужно пособить по хозяйству. Небось большую стирку затеяли?

— Я просто зашел к вам в гости, фру Фрисаксен, — ответил он после минутного колебания.

Кажется, она насторожилась? А может, была тронута?

— Коли так, заходи, — сказала она.

Вилфред неуверенно переступил порог. Он слишком привык угадывать задние мысли людей. Они любезностью прикрывали неприязнь или прятали радость под личиной равнодушия. Но ФРУ Фрисаксен даже не предложила ему сесть. Да и сесть было некуда. На столе лежали порванные сети, они свисали на пол и на прибитую к стене скамью. В комнате было чисто и прибрано, но сидеть было не на чем. Медный крюк над плитой был начищен до блеска. Пахло чем-то сладковатым, как у Андреаса на Фрогнервей.

— Вот мой дом, — сказала она. — Тебе небось любопытно было поглядеть, как живет фру Фрисаксен.

— Да, — признался он.

— А твоя мать знает, что ты здесь?

— Нет.

Он стоял посреди просторной кухни, и ему доставляло огромное удовольствие говорить правду.

— Вон что! — сказала фру Фрисаксен. — Ну, вот ты и поглядел.

А может, в ее голосе все-таки проскользнула недружелюбная нотка? Дверь в комнату была приотворена. Покосившись на нее, Вилфред увидел край постели, покрытой темно-серым шерстяным одеялом.

— Там я сплю. И больше там ничего нет, — сказала она.

— Я знаю, — ответил он.

— Знаешь? Откуда?

— Я просто сообразил.

Что-то сверкнуло в ее глазах — грубоватое дружелюбие, напомнившее ему выражение, какое было в ее взгляде, когда она плыла за мерланами в лучах заката.

— Вон что! — сказала она. — Стало быть, ты смотришь да наматываешь себе на ус!

— Да.

Вилфред растерял всю свою изворотливость. Впрочем, ему даже и не хотелось выдумывать, представляться. Он стоял точно в трансе.

— Так вы и живете, фру Фрисаксен? — наконец выговорил он.

— Как так? — Она постояла, вглядываясь в него. — Ты спрашиваешь, все ли тут мое хозяйство? Ну да, сынок, все, с тех пор как умер Фрисаксен.

Он подумал: «Вот тут бы ей самое время вздохнуть, уж мои бы обязательно вздохнули».

— А давно он умер? — спросил Вилфред.

— Осенью будет пятнадцать лет.

Вилфред наслаждался ее непритворной суровостью.

— И никто никогда не навещает вас, фру Фрисаксен? А вдруг вы заболеете?

— Хочешь сказать — а вдруг я помру? Пожалуй, пройдет недели четыре, а то и пять, пока кто-нибудь заметит.

Он подумал: «Я хочу, чтобы она предложила мне сесть. Я должен ей понравиться».

— Я замечу, фру Фрисаксен, — сказал он. — Я сразу замечу, если не увижу вашей лодки.

— Полно, — быстро сказала фру Фрисаксен. — Одно дело замечать, что ты здесь, а другое не замечать, когда тебя нет.

Он рассердился, потому что она была права.

— А я замечу! — повторил он.

— Ну что ж, тебе видней.

Он вдруг сообразил, что они спорят на довольно неподходящую тему. Чего ради он привязался к бедной женщине?

— Извините, — сказал он и повернулся к двери, чтобы уйти. На стене прямо против окна висела фотография, прикрепленная кнопкой. Молодой человек, почти мальчик, в матросской форме на фоне вывески кафе, и на заднем плане по тротуару идут три женщины и мужчина. Вилфред демонстративно остановился, может, сейчас что-то объяснится.

— Это Португалия, — сказал он.

Она сняла фотографию со стены и поглядела на ее обратную сторону.

— Откуда ты узнал? — В ее прищуренных глазах теперь светилось откровенное добродушие.

— Я не узнал, а догадался, я видел женщин в таких головных уборах на картинках Опорто.

— О-пор-то, — медленно, по складам произнесла она, отстранив фотографию как можно дальше в вытянутой руке. — Правильно, угадал. Это мой сын, Биргер. Давненько оно было.

— Я вижу.

— Видишь? — Теперь она и вправду была удивлена. — Откуда ж ты это видишь?

— А тут написано: тысяча девятьсот десятый год, рядом с «Опорто». Значит, два года назад.

— Подумать только, два года… — сказала она, опустив руку, в которой держала фотографию. — Неужто так давно?

— А где он теперь?

— С тех пор я не имела о нем вестей. Тогда он плавал юнгой.

Два шага до двери казались Вилфреду огромным пространством. Он просто представить себе не мог, как одолеет их.

— Это для вас большое горе, фру Фрисаксен! — сказал он. Проклятые слезы! Они подступили к глазам по старой привычке, по привычке притворяться в тех случаях, когда он считал, что уместно прослезиться.

Она смотрела на него в упор — узкие губы вдруг ожили, чуть дрогнув, и слегка запали, «точно простроченный с изнанки шов», подумал Вилфред, чтобы подавить слезы.

— Ну что ж, до свидания, фру Фрисаксен, — сказал он, протянув ей руку. Она коротко ответила на его пожатие. Ее рука на ощупь была жесткой, как коряга. Он быстро вышел, бесшумно прикрыв за собою дверь. Потом медленно, точно в бреду, двинулся прочь. Низенький домик садовника плавал перед ним в какой-то дымке, оранжереи парили над равниной, точно мираж. Ему надо было куда-то скрыться, чтобы дать волю слезам. Но он не соображал, куда идет, и просто медленно плелся куда глаза глядят. С фьорда низко над землей пролетела морская птица. «К дождю», — подумал он.

Услышав шаги за спиной, он быстро обернулся — это была фру Фрисаксен. Она держала в руке какой-то предмет — стеклянное яйцо.

— Я подумала, может, тебе пригодится, — сказала она задыхаясь и протянула ему яйцо. — Он его очень любил, Биргер.

Проклятые слезы — скрывать их было поздно. Он стоял, сжимая в руке стеклянную игрушку, и не сдерживал слез. Женщина стояла прямо перед ним в колючей траве — только тут он заметил, что она ниже его ростом. И в то же мгновение он перестал стесняться своих слез, которых не должен был видеть ни один человек на свете. В присутствии фру Фрисаксен такие вещи вдруг теряли значение.

Все это продолжалось какую-нибудь минуту, потом она повернулась и пошла; глаза ее были сухи, и вся она была какая-то высохшая. Она затрусила к своему дому, что-то бормоча себе под нос, именно не бежала, не шла, а трусила мелкими шажками. Он обратил внимание, что на ногах у нее не ботинки, а толстые носки, обмотанные бечевкой.

— Спасибо! — крикнул он как во сне. Голос ему изменил, звука не получилось. Он сделал несколько шагов ей вдогонку. Но она уже скрылась за дверью дома. Будто ее и не бывало.

Вилфред стоял, сжимая в руке стеклянное яйцо и все еще не смея взглянуть на него. Ему опять казалось, что какие-то существа вокруг него видят его насквозь. Рак без панциря. Равнодушный взгляд фру Фрисаксен сменился взглядом отовсюду, громадным зрачком, и Вилфред оказался внутри этого огромного, всевидящего зрачка, которому он был открыт со всех сторон. Вилфред поднял руки над головой, чтобы заслониться от него. Но тот не исчезал. Так он и шел, подняв руки, но глаз глядел со всех сторон. Вилфред шел, все ускоряя шаг, потом пустился бегом, сжимая в поднятом кверху кулаке чудесное гладкое яйцо; он бежал по равнине, через болото, к скалам, где было темно и холодно. Рук он не опускал, спортивные тапочки мало-помалу промокли. Над равниной носились чайки, они описывали вокруг беглеца низкие круги, вились над его головой, следуя за ним, точно враждебная туча, но, впрочем, не трогали его, а просто не отставали ни на шаг, и они со своими пронзительными криками и гоготаньем тоже составляли как бы часть всевидящего ока, пока все окружающее пространство не превратилось в огромный белый глаз, уставившийся на него в упор.

Нырнув под скалистый навес, он бросился ничком на землю и перевел дух. Так он лежал долго. Здесь было что-то вроде пещеры, куда всевидящий глаз не мог заглянуть. Теперь Вилфред вытащил стеклянное яйцо, которое прикрывал своим телом, и поднес его к мутному свету, проникавшему из отверстия. Внутри яйца был маленький белый домик, домик из сказки. Вилфред встряхнул яйцо, и оно все заполнилось снегом. В сплошном снегопаде стоял домик внутри яйца — маленький самостоятельный мир, защищенный снегом и оболочкой яйца. Мир в снегу. Вилфред подождал, пока снегопад улегся, и снова легонько встряхнул яйцо. Снегопад начался снова. Точно загипнотизированный, смотрел Вилфред на яйцо. Погибший юнга Биргер… А может, он плавает себе по морям и у него просто нет открытки, чтобы послать матери? Может, он тоже укрылся в мире, который принадлежит ему одному и куда он не хочет впустить никого другого, а прежде таким принадлежащим ему одному миром было стеклянное яйцо с чудом снегопада, которым он любовался в долгие темные осенние вечера при свете керосиновой лампы в домике на берегу залива, когда смотритель маяка приводил в порядок запутавшиеся сети, в которые он под конец попал сам. Говорят ведь, что его тело нашли в сетях, в которых он запутался, точно рыба. Откуда-то издалека отсутствующая душа Биргера слышала материнский зов, голос всех матерей — они зовут и зовут сыновей в тоске, которая заставляет тех уходить все дальше. Разве сам Вилфред не слышит эти голоса? Даже сейчас. А может, это музыка: напевающий Моцарт, напевающий, напевающий, бесконечная филигрань звуков… Да нет, ведь это дождь. Это дождь шуршит у входа в пещеру, где притаился Вилфред. Наконец-то он начался, живительный летний дождь, слезы громадного глаза, окружившего Вилфреда со всех сторон.

Он опустил руку в карман и нащупал влажные обрывки письма Андреаса.

Стеклянное яйцо — казалось, оно все привело в ясность. Вилфред увидел перед собой другую пещеру, сложенную из досок, где он забавы ради пытался подбить мальчишек на преступление. Письмо от Андреаса. Муж фру Фрисаксен, запутавшийся в сетях. Биргер, который все глубже погружался в свой одинокий мир, настолько, что он ни разу даже мельком не вспомнил о своей морщинистой матери в сером домике, когда-то выкрашенном красной краской. Отец Андреаса, в одиночестве сидящий под пальмой. Вилфред еще раз повернул яйцо, на маленький домик снова посыпался снег. В этом замкнутом пространстве, заполненном падающим снегом, было какое-то захватывающее одиночество. Быть может, сейчас где-нибудь в Пенсаколе в пустынном баре сидит юнга Биргер и, вспоминая свое стеклянное яйцо, чувствует, что попал в такой же точно мир, и, зачарованный собственными бесчинствами, не решается подать о себе хоть маленькую весточку. Он тоже попался в собственные сети.

Теперь и Вилфред почувствовал, что вокруг него затягивается сеть. Затягивается все туже и туже и вот-вот закроет отверстие пещеры. Сжимая яйцо в руке, он, согнувшись, выполз наружу. Дождь все лил. Он давно уже смыл всевидящее око, преследовавшее Вилфреда. Чайки низко проносились над берегом, не обращая на него внимания, когда он шел назад, к перешейку в сторону островов.


Не успел он переступить порог дома, как почувствовал, что что-то случилось. Ни в прихожей, ни в гостиной, ни в столовой не было ни души, пусто было и на веранде. Тут он увидел мать, быстро спускавшуюся по лестнице со второго этажа. Лицо ее было сумрачно.

— Почему ты не пришел к обеду? — спросила она.

— Разве уже так поздно? Я не знал…

— Поздно? Мы пообедали четыре часа назад. Где ты был?

— У фру Фрисаксен, — вырвалось у него.

— У мадам Фрисаксен? С чего вдруг?

— Не знаю. Она дала мне вот это.

Мать, не глядя, взяла в руки стеклянное яйцо.

— Тетя Кристина уезжает завтра утром, — сказала она.

Он понимал, что должен спросить почему. Но вдруг почувствовал, что не в силах. Ему казалось, что он все еще стоит в кухне фру Фрисаксен, улавливая сладковатый запах тимьяна. Вот в чем дело. В доме Андреаса тоже пахло тимьяном. Они клали его в гороховый суп.

— Я тоже поеду завтра в город, — сказал он.

— В город? Это еще зачем?

— Я получил письмо от Андреаса. Я должен ему кое в чем помочь.

Он почувствовал, что мать вот-вот потребует, чтобы он показал письмо. Он вывернул карман, несколько клочков бумаги упало на пол. Он выудил из кармана остальные.

— Андреас просил меня приехать. У него неприятности в школе.

— Чепуха, — сказала она. — Во всяком случае, завтра ты не поедешь. Может быть, как-нибудь потом. Кристина собирается в горы к тете Валборг и дяде Мартину.

«Как она сказала? — быстро подумал он. — Может быть, поедешь, но не завтра, то есть когда Кристины не будет в городе». Ему пришлось очертя голову ринуться в пропасть.

— Почему Кристина уезжает? — спросил он.

Мать ответила с каким-то облегчением:

— Твоя тетя жалуется, что у нас скучно, а у нее очень короткие каникулы.

Неужели Кристина так и сказала? Так откровенно — или, наоборот, именно не откровенно? Может, она потому и решила быть просто невежливой, чтобы только не проговориться, что ей не по себе от того недосказанного, что висело в воздухе и ничем не завершилось, — ведь с того самого дня она избегала Вилфреда.

— Так или иначе, я должен съездить в город, — холодно сказал он, сжимая в руке обрывки письма.

— Ну и отлично, — ответила она. — Мне тоже надо съездить в город, мы поедем вместе. Ты зайдешь к Андреасу, пока я буду У парикмахера.

Мать по-прежнему сжимала в руке удивительное яйцо. Он сам не мог понять, почему не взял его обратно. Он протянул руку. Но она вдруг подняла яйцо, разглядывая его на свет. Потом встряхнула его, пошел снег.

— Боже мой, — сказала она. — Это яйцо…

— Отдай мне его, мама, — попросил он. — Оно мое. Раньше оно принадлежало Биргеру.

— Биргеру? — переспросила она, впившись взглядом в сына. Потом стала внимательно рассматривать яйцо, нащупывая пальцем тонкую линию, нацарапанную на стекле. Вилфред не заметил ее прежде. Это была буква «С».

— Это игрушка Биргера, — повторил Вилфред. Он рассердился. Мать хочет отнять у него все, чем он владеет в одиночку.

— Это яйцо, умирая, держал в руке твои отец, — сказала она.

15
С той минуты, как Вилфред расстался с матерью на площади Эгерторв, он почувствовал, что сегодня у него будет удачный день. Посещение кондитерской удовольствия им не доставило. Чем больше усилий прилагали оба, чтобы обрести прежний тон, тем меньше он им удавался. Дело облегчало только то, что оба это скоро поняли и отказались от своих попыток.

И вот теперь мать смотрела, как сын легкой, непринужденной походкой идет по улице — взрослый юноша!

Три дня, которые прошли с того вечера в Сковлю, оказались для нее менее тягостными, чем она предполагала раньше, если вообще она когда-нибудь отдавала себе ясный отчет, что в один прекрасный день ее маленький сынок так или иначе узнает правду об отце. Но мальчик проявил душевную зрелость, какая еще полгода назад привела бы ее в ужас. Его первый вопрос был не о смерти отца, а о Биргере и фру Фрисаксен. Казалось, у него из головы не идет эта женщина, о существовании которой сама она с годами принудила себя забыть. Он просто спросил, сколько ей лет. И когда она ответила ему правду, что смотрительша из домика у залива примерно одних лет с ней, он как бы сразу понял все остальное:

— Значит, Биргер — сын моего отца?

Потом она сама удивлялась, как это вышло, что смысл всей истории по-настоящему дошел до нее только с той минуты, как он задал этот вопрос. Именно «истории». Она всегда думала об этом как об «истории», а не о том, что живет на свете мальчик, на шесть лет старше ее любимого сына, который приходится ему сводным братом, если те предположения… И теперь, когда по прошествии долгих лет случившееся стало для нее куда более очевидным, чем в ту пору, когда оно случилось, не говоря уже о тех годах, когда оно превратилось просто в расплывчатое воспоминание, эта очевидность вдруг перестала причинять ей боль. Замурованное в глубине души оскорбление превратилось в смутное любопытство: ведь эти люди в каком-то смысле продолжали жить прежней жизнью. Отщепенка мадам Фрисаксен перестала вдруг быть неким отвлеченным понятием в лодке, зрелищем, с которым приходилось мириться как с нежелательным явлением природы, несколько портящим вечерний пейзаж, но имеющим самое смутное отношение к чему-то в далеком прошлом. Она вновь превратилась в ту самую женщину, которую в былые годы дачники приглашали для разных мелких услуг и которая привлекала к себе бесстыдные взгляды кое-кого из мужчин своеобразной бесовской прелестью, которую так ненавидят другие женщины, но которая, к их утешению, быстро вянет. Она была пожизненной карой смотрителя маяка Фрисаксена за его юношеское легкомыслие и истинной причиной того, — по крайней мере так утверждали злые языки, — что суровый фавн впадал во все более глубокую меланхолию, пока в один прекрасный день его не нашли, — так всегда говорилось в ту осень. О подробностях умалчивали, они были слишком тягостными. Но так уж получилось, что это создание носило имя Фрисаксена, и так или иначе мадам Фрисаксен считалась вдовой уважаемого человека, государственного чиновника. Что же касается ее сына…

Но когда Маленький Лорд спросил: — Значит, по-настоящему его фамилия Саген? Почему же ему живется не так хорошо, как мне? — фру Сусанна вышла из себя. Боже праведный! Где он только набрался таких идей? Как он представляет себе заведенный в мире порядок? Правда, эти идеи проникли даже в стортинг, но порядочные люди чураются их, и, уж во всяком случае, ему, зеленому юнцу, не пристало вбивать их себе в голову.

Хотя, впрочем, что, собственно, он вбил себе в голову?.. Когда позже она спросила сына, с чего вдруг он стал размышлять над подобными вопросами, он ответил:

— А я вовсе не размышлял, мама. Наверное, я просто угадал все это, сам того не зная; мы же всегда все угадываем. Не спрашиваем, не отвечаем, а намекаем и угадываем, как полагается воспитанным людям.

На это ей нечего было возразить. Она понимала, что еще полгода назад она была бы потрясена не горем, но разочарованием от того, что сын живет в каком-то своем мире, по соседству с их общим миром, в мире, полном догадок и еще бог весть чего. Может, вообще этот его мир совершенно не похож на все то, что ей известно.

А теперь она уже подозревала, что дело обстоит именно так, хоть и не верила в это до конца, как вынуждена была бы поверить, если бы это открытие ошеломило ее своей внезапностью. А стало быть, и она со своей стороны, сама того не подозревая, смутно угадывала, что что-то изменилось в ее отношениях с сыном и вообще вокруг. Когда позже, немного успокоившись, они вдвоем сидели в гостиной, ей вдруг вспомнился ее брат, Мартин. Может, именно к этому он и хотел подготовить ее своими постоянными напоминаниями о том, что мальчик вырос и что вообще он необычайно рано развился. Фру Сусанна представляла его себе этаким маленьким Моцартом за клавикордами. Он, мол, и в самом деле рано развился, но на свой собственный лад, а вернее сказать, на ее собственный… Пустые мечты…

Насколько он взрослый, она по-настоящему поняла лишь тогда, когда с благодарностью почувствовала, что ей не придется отвечать на вопрос, который ей всегда казался самым мучительным. Меж тем вопрос даже не облекся в форму вопроса. Вилфред сказал ей, явно подчеркивая, что разговор окончен:

— Я понимаю, мама, что отец умер скоропостижно. Но сегодня вечером мы об этом говорить не будем.

Все пролитые слезы — теперь ей хотелось их забыть, И все невысказанные вопросы. Ей было приятнее вспоминать, как сын подошел к ее креслу, сел на подлокотник, взял ее руки в свои и сказал:

— Бедняжка, тебе тоже пришлось нелегко.

Это «тоже» продолжало ее мучить. Кого он имел в виду? Это создание в лодке или ее пащенка, плавающего невесть где? А может, самого себя? Неужели ее Маленький Лорд не был счастлив? Неужели мир, в котором они жили, был обманом, был всего лишь псевдосуществованием, которое изредка становилось подлинной жизнью, — ведь ей иногда казалось, что и ее собственная жизнь реальна лишь постольку, поскольку она сама верит в нее в своем ленивом отвращении ко всему неприятному.


Она глядела вслед сыну, пока он переходил площадь Эгерторв под лучами пыльного августовского солнца. Видела, какой он высокий, стройный, какая у него легкая и изящная походка. Она украдкой старалась уловить, замечают ли это прохожие. Но прохожие были озабочены тем, чтобы на перекрестке улиц Акерсгате и Карла Юхана не попасть под колеса телег и автомобилей, которые непрестанно мешали друг другу из-за разницы в скорости.

Очутившись возле стортинга, Маленький Лорд обернулся и кивнул. Она почувствовала прилив гордости — материнской и девичьей одновременно, — которая тут же сменилась чувством собственной заброшенности. Он быстро зашагал в сторону Атенеума, чтобы там сесть на трамвай, ведущий на Фрогнервей, где живет этот самый его друг, с которым ему почему-то приспичило увидеться.

Сойдя с трамвая на Фрогнервей, Вилфред неожиданно увидел Андреаса и его отца, выходящих из дома, в котором они жили. Вилфред растерянно остановился на противоположной стороне улицы. Он шел сюда с таким чувством, что сегодня ему будет везти во всем. Сегодня им владел победоносный дух, та обаятельная ребячливость, которая помогает ему осуществить любую ребячливую затею. Но при этом он твердо рассчитывал, что застанет Андреаса дома одного. Как глупо. У Вилфреда оставалось два часа до той минуты, когда он должен встретиться с матерью дома на Драмменсвей, то есть ровно столько времени, сколько ему нужно, чтобы привести к какому-то концу историю с Андреасом.

К какому концу? Об этом он не задумывался. Он вовсе не собирался приносить себя в жертву или проявлять благородство. Просто он придет к другу, а там будь что будет, он отдаст себя на волю судьбы. Но как видно, у судьбы были свои планы на его счет.

Отец с сыном зашагали в сторону площади Фрогнер. Вилфред перешел дорогу и побрел следом за ними на почтительном расстоянии. Был полдень, площадь была по-летнему безлюдна. Если один из них вздумает оглянуться, укрыться негде.

Но ни один из них не оглянулся. Они шли медленно, чуть понурившись, и так, точно направлялись к определенной цели. Во всяком случае, ясно было, что они не просто прогуливаются. Теперь они свернули на улицу Нобельсгате, и Вилфред ускорил шаги, чтобы не потерять их из виду.

Добежав до угла, он почти нагнал их, поэтому остановился и немного пропустил их вперед. Потом снова зашагал следом за ними, отставая метров на десять — пятнадцать. В конце улицы они свернули налево, туда, где начинались дачные домики. Он быстро свернул следом за ними. Но они исчезли. Зато Вилфред оказался перед невысоким домом со скромной вывеской: «Отделение полиции».

Вилфред похолодел. Вот оно что. Он явился в последнюю минуту, а может, уже опоздал. Но главное — он все-таки приехал. Как все изменилось по сравнению с прошлым! Теперь он ни на минуту не стал затевать свою прежнюю любимую игру, будто, если захочет, он может изменить решение и не идти дальше. Он знал, что выход у него один. И все время видел перед собой лицо фру Фрисаксен.

Вилфред вошел в коридор, где стояла урна и на стене было три деревянных крючка. Он постучал в дверь. Рослый полицейский в форме открыл ему. Вилфред через его плечо заглянул в комнату. Там на двух табуретах сидели Андреас и его отец. Вид у обоих был совершенно потерянный.

— Я видел, как эти люди вошли сюда, — сказал полицейскому Вилфред. — Владелец велосипеда я. А это мой школьный товарищ, Андреас. Он написал мне письмо, это я одолжил ему велосипед.

А немного погодя все шло уже именно так, как Вилфред себе рисовал заранее. Коротышка постовой тоже оказался здесь. В штатской одежде он напоминал беспомощного гнома. Маленький Лорд, прямой, как струна, отвечал на все вопросы: как его зовут, почему его велосипед оказался там-то и там-то и что он делал в этом районе города. Спокойно, не задумываясь, он объяснил, что въехал на велосипеде на холм, чтобы осмотреться, но растянул себя связку на ноге, положил велосипед под кусты и запер на замок. Потом сел на трамвай у стадиона Бислет, доехал до центра, а там пересел на трамвай, идущий до дома. Из-за растянутой связки он попросил товарища взять велосипед и разрешил ему покататься на нем. Коротышку полицейского спросили, тот ли это мальчик, которого он ночью видел на улице. Полицейский, пытаясь напустить на себя грозный вид, щурился на Маленького Лорда из-под кустистых бровей. Вилфред сильно вытянулся с весны. Полицейский вглядывался в открытое, честное лицо, так непохожее на то, которое вспоминалось ему после ночного происшествия на Соргенфригате. Потом помотал головой.

— Это не он, — объявил коротышка.


Отец Андреаса предложил мальчикам угостить их ситро и пирожными, которые продавались в павильоне в парке Фрогнер. Он вытащил коричневый кожаный кошелек, из тех, где мелочь вытряхивают в крышку, и расплатился сразу после того, как им подали то, что они заказали.

— Пожалуйста, не стесняйся, — сказал он Вилфреду, когда тот отказался выпить целую бутылку ситро. Это было первое самостоятельное высказывание, которое Вилфред услышал из его уст. Даже пригласил он мальчиков только после того, как сын втихомолку подтолкнул его в бок. Лицо Андреаса за стеклами очков сияло, ему не терпелось излить душу другу. Он выпил так много воды, что ему сразу же понадобилось выйти в уборную, в маленьком сарайчике в глубине двора. Вилфред остался один на один с его отцом, устало потиравшим рукой бледный лоб.

— Значит, это тебя зовут Маленьким Лордом? — спросил отец Андреаса и тут же улыбнулся неловкой улыбкой, которая казалась какой-то неестественной, точно механизм, управлявший ею, многие годы не был в употреблении.

— Меня так прозвала мать. Да она и сейчас еще иногда меня так называет.

— Андреас часто рассказывает о тебе. Это хорошо, что вы дружите.

Вилфред сидел как на иголках. От слова «дружите» его чуть не вывернуло наизнанку. Он даже не ожидал, что его самоуверенная ложь в полиции увенчается таким успехом, вернее, он смутно предчувствовал это, как всегда в дни своих удач. Но зато он никак не рассчитывал, что влипнет в интимную беседу с этим жалким беднягой, к которому он испытывал глубокую неприязнь.

— Андреас — славный парень, — промямлил он. Он с ужасом думал, что славный парень сейчас вернется, удовлетворив свои естественные потребности, и с удвоенной энергией примется откровенничать заодно со своим папашей.

— А как мама Андреаса, ей лучше? — осторожно спросил он.

По лицу мужчины прошла тень.

— Она никогда не поправится, — ответил он. — Только не говори этого Андреасу.

Стало быть, и эти двое тоже притворялись, тоже играли в ту игру, которая была принята в кругу Маленького Лорда. Но эта игра казалась ему особенно убогой при воспоминании о темной столовой на Фрогнервей. Не лучше ли этим людям быть, как фру Фрисаксен, равнодушными и нелюбезными?

— Да-а… — вздохнул мужчина, щурясь от августовского солнца, проникавшего сквозь деревья в парке. — Нам-то это не страшно, по соседству такой роскошный парк.

Мальчик мгновенно восстановил ход его мыслей: все уезжают на лето из города, а семья Андреаса только короткое время гостила в Тотене — хвастать нечем. Теперь они вернулись в свою хорошую городскую квартиру, им не страшно и в городе посидеть, ведь у них под боком роскошный парк, остановка трамвая у самого дома, а молочная лавка в том же дворе…

— Да, конечно, тому, кто живет в таком районе, вполне можно летом оставаться в городе, — сказал Вилфред.

Мужчина так и просиял.

— Вот и я говорю — парк роскошный, и вообще… — Он сделал неопределенное движение. — К тому же мы ездили в Тотен, — добавил он. — Андреас очень любит Тотен.

Неужели он вправду так думает? Вилфред украдкой покосился на него. Андреас всей душой ненавидел Тотен, а сестру матери называл «жирной врединой», она большую часть времени проводила на скотном дворе, а своих гостей заставляла день-деньской таскать воду. К тому же в доме кишели мухи…

— И потом в городе нет мух.

— Вот именно! Нет мух! — Отец Андреаса еще больше обрадовался. В эту минуту вернулся Андреас, готовый поглотить еще одну порцию пирожных и ситро. — А мы с твоим другом как раз говорим о том, как славно у нас в городе, — сказал отец. — Чего стоит хотя бы то, что мух нет!

Андреас бросил быстрый взгляд на друга. Неужели Вилфред проболтался, что в Тотене спасу нет от мух и на каникулах хоть беги оттуда? Вилфред сразу увидел, как лицо Андреаса подернулось тревогой. Значит, он тоже пытается щадить отца и скрывает от него правду?

— …просто я говорю, что, хоть ты и любишь Тотен…

Снова этот благодарный блеск в глазах. Неужели Вилфред так и не отучится совать нос в чужие дела и помогать людям выпутываться из их собственной лжи? Почему эти два проигравшихся игрока не могут играть друг с другом в открытую? Почему бы Андреасу не узнать, что его мать безнадежно больна? Зачем им изо дня в день делать вид «будто бы», ведь эта игра не избавляет их от необходимости каждую минуту быть начеку, чтобы не причинить боль другому?

Отец Андреаса бросил взгляд на часы. Вилфред подумал: «Ах ты старая конторская крыса! Да ведь ты отлично знаешь, который час, в твоей башке сидит будильник, он жужжит и жужжит, как муха, и ты всегда знаешь, который час. И все-таки ты скажешь: „Глядите-ка, а ведь время-то уже…“»

— Глядите-ка, а ведь время-то уже…

Вилфред посмотрел на свои часы.

— Половина первого! — воскликнул он, сделав испуганное лицо. Кажется, этот папаша, которого так легко купить, снова бросил на него благодарный взгляд?

— Твоему отцу, наверное, пора в контору… А меня ждет мать, — сказал Вилфред. Он решил, что лучше всего избавить их от лишних объяснений, да и самому так проще убраться восвояси. Но на лице Андреаса появилось нескрываемое разочарование. Все чувства этих людей были перед Вилфредом как на ладони, настолько, что ему даже казалось, будто сам он играет фальшиво.

— Стало быть, с тем делом покончено, — сказал отец Андреаса, вставая.

Вилфред подумал: «Небось считает теперь: вот какой я ловкий, отпустил подходящее к случаю замечание и в то же время обошелся без объяснений, которые были бы неприятны и мне, и им».

— А наверное, неприятно чувствовать, что тебя подозревают, — сказал Вилфред, дерзко глядя прямо в глаза взрослому. — Я хочу сказать, когда внешние обстоятельства могут обернуться против тебя.

— Ты умный парень, — спокойно ответил тот, протянув Вилфреду руку. Вилфред пожал ее. Рука была вялая-вялая и чуть влажная.

Мальчики еще посидели за столом. Оса купалась в лужице пролитого ситро. Тихо шелестели старые деревья. Назойливое августовское солнце слепило глаза. Андреас доверительно улыбался из-за круглых стекол в металлической оправе.

— Здорово ты утер нос полицейскому! — сказал он.

Вилфред холодно посмотрел на него.

— Это проще простого, когда говоришь правду, — сказал он. У Андреаса сделался такой вид, точно на него вылили ушат холодной воды. Он хотел что-то сказать, но осекся. Вот так он выглядел тогда, когда, стоя посреди класса, читал стихи о «нищем бездонном».

— Я заработаю на собственный велосипед, — неожиданно сказал он. — Я поступлю на склад, где работает отец.

Наконец-то он заговорил как человек. Вилфред искренне обрадовался.

— Вот это здорово, — сказал он. — Просто замечательно. И отец твой молодчина.

— Молодчина? — Было совершенно очевидно, что Андреасу не приходило в голову смотреть на это под таким углом зрения.

— Конечно, молодчина. Не позволяет тебе слоняться без дела и жить на чужой счет, как… — Вилфред сделал гримасу. Он почувствовал, что увлекся, но отступать было поздно. — Мой дядя Мартин говорит, что близятся большие перемены, что трудящиеся классы… Словом, что настанут совсем другие порядки и таким, как мы, которые живут тем, что им досталось от старых времен, придется чертовски скверно, а народ потребует своих прав. Он говорит: Англия будет воевать с Германией. У Англии шестьдесят шесть военных кораблей, а у Германии всего тридцать семь. Он говорит, что Англия должна напасть теперь же, пока Германия не накопила силы и пока еще не открыт этот самый Кильский канал.

— Война? Неужели будет война? — Мальчики уставились друг на друга, взволнованные всем тем, что было связано в их представлении с войной и ее бедствиями.

— Будет, но не у нас, а у Англии с Германией, а может, в ней будут участвовать и другие страны, говорит дядя Мартин. У России пятнадцать кораблей, а у Австро-Венгрии тринадцать…

— Откуда ты все это знаешь?

— А разве у вас дома об этом не говорят?

— О войне не говорят. Отец считает, что политика…

— А об искусстве?

— И об искусстве не говорят.

— О чем же у вас тогда говорят?

Андреас задумался.

— Да мы вообще мало разговариваем дома, — наконец сказал он. — Понимаешь, отец… у него и так… Да и мать.

— Но ей ведь лучше?

— Это отец так думает. Брат слышал, как доктор… Она не выздоровеет… Только не говори отцу!

Вилфред смотрел в открытое лицо, для которого сохранение тайны было нелегкой задачей. Неприязнь, которую Вилфред испытывал к отцу Андреаса, исчезла. Очкарик Андреас тоже по мере сил играл свою маленькую роль. Игра была не из приятных. Но, видно, она удавалась в этой семье, и они принимали как должное взаимное притворство, вовсе не такое простое.

Потом мальчики шли по улице Томаса Хефтю и болтали о будущей войне. Возбуждение Вилфреда спало. Он уже не так безоговорочно верил в пророчества дяди Мартина, да и, по правде сказать, они не слишком его волновали. Просто это была сенсация. Но Андреас продолжал фантазировать. Казалось, он смакует слово «война», словно она может принести какие-то благотворные перемены для мира и жителей Фрогнервей. На площади Элисенбергторв Вилфред хлопнул приятеля по плечу — дальше он хотел идти без провожатых, ему хотелось побыть одному, чтобы уяснить себе, доволен ли он тем, что произошло, или, наоборот, все изменилось к худшему.

— Ладно, только не вздумай бежать к отцу и объявлять ему, что завтра будет война! — шутливо сказал он.

— Отцу? Что ты! — сказал Андреас. — Он всего боится. Мы никогда ничего ему не говорим… — Андреасу не хотелось расставаться с приятелем. Расчувствовавшись и сгорая от любопытства, он старался продолжить разговор.

— А ты сам побоялся взять велосипед? — вдруг спросил он.

Прежде Вилфред был подготовлен к этому вопросу. Но в эту минуту — нет.

— Побоялся? — переспросил он. — Что ты имеешь в виду?

— Ну, раз ты просил меня…

В Вилфреде вспыхнула злость. Лучше уж сразу перейти к нападению, чтобы раз и навсегда осадить Андреаса.

— Хорошо, что у тебя будет свой собственный велосипед, — сказал он. — Тогда тебе не придется пользоваться чужим!

Он не принял протянутой руки, не хотел дотрагиваться до бородавок. Когда он обернулся, Андреас стоял на том же самом месте с протянутой, как прежде, рукой. Вилфред быстро кивнул ему. Андреас поглядел на свою руку, потом рассеянно кивнул в ответ. Больше Вилфред не оборачивался. Он медленно шел вниз, в сторону Драмменсвей. Как и в прошлый раз, расставшись с Андреасом, он чувствовал спиной его враждебность, враждебность и восхищение, любопытство и готовность пожертвовать собой…

— А пошел он к черту! — буркнул он себе под нос голосом дяди Мартина.

16
Город притих, словно перед грозой. В новой школе, на Сковвей, мальчишки из разных районов как бы принюхивались друг к другу, выжидали.

В Эттерстаде готовилось выступление французского летчика Пегу, который сделает мертвую петлю. Наметили выступление на одно из первых воскресений сентября. В новом классе было не до обычного завязывания знакомств, всех интересовало одно: удастся ли попасть в Эттерстад и взглянуть на Пегу. В газетах писали, что зрелище будет небезопасно для публики, устроители отвечали, что летчики такого класса в воздухе прекрасно ориентируются и французский летчик будет держаться над фьордом и над пустошью, а место огородят, так что каждый сможет, ничем не рискуя, приехать и поглядеть.

В школе Маленький Лорд ничего не говорил о планах своего семейства. В конце лета к дяде Мартину заехал французский адвокат, улаживавший какие-то его дела в Марселе. Выглядел адвокат в точности так, как принято представлять себе французов: у него были черные усики, остроносые ботинки и до обеда он ходил в визитке. Маленького Лорда отправили показывать гостю суда викингов, защищенные рифленым навесом Университетской гавани, и адвокат Майяр пришел в восторг от благовоспитанного молодого человека, сносно болтавшего по-французски и даже умевшего различать две-три марки красного вина. Это внесло некоторые поправки в те сведения о ледяной пустыне, где круглый год ходят в невыделанных шкурах, едят сырое мясо и пьют исключительно самогон, какими француза перед отъездом снабдили его соотечественники.

Французский адвокат пообещал Маленькому Лорду в день торжества представить его летчику Пегу и подвести к самому аэроплану. Поэтому на все расспросы в школе Вилфред только пожимал плечами:

— Аэроплан — подумаешь, невидаль.

— Но ведь он сделает мертвую петлю!

Вилфред леденел при мысли, что его могут пригласить в полет. Он уклончиво замечал, что, наверное, мертвая петля дает самые сильные ощущения. Кстати сказать, Вилфред по воскресеньям ездил на Бюгдё в открытой машине дяди Мартина, а мало кто из его сверстников мог похвалиться, что катался в частном автомобиле. Мальчишки, правда, издалека распознавали на улице машины с номерами 200 и выше — говорили, что по улицам Христиании ходит уже три десятка такси, — но ездить и в них почти никому из школьников не случалось.

Во время второй совместной вылазки в город адвокат Майяр и Вилфред в кондитерской Халворсена встретили тетю Кристину. — Боже! Маленький Лорд! — воскликнула она, всплеснув руками. Вилфред понял, что встреча неслучайна, Кристина уже давно не называла его Маленьким Лордом и никогда так не поражалась случайным встречам. К тому же она чрезмерно суетилась, заказывая себе и адвокату по рюмке хереса. Вилфред получил ванильное мороженое за тридцать эре и два пирожных по десять эре, рожок и трубочку — «это же твои любимые пирожные, ведь правда?»

Все три раза, когда она встречалась с адвокатом — у дяди Мартина, у дяди Рене и однажды у них дома на Драмменсвей, — тетя Кристина садилась за кофе рядом с Майяром и неизменно смешила его, с нарочитой ребячливостью коверкая французский язык: дядя Рене утверждал, чтоКристина отлично говорит по-французски. И вот теперь у Халворсена она снова вытягивала губы трубочкой над рюмкой хереса, делая вид, будто ей никак не совладать с французскими гласными, которым дома у Вилфреда «во французские дни» всегда придавалось такое значение. А адвокат чертил по воздуху никотинно-желтыми пальцами, словно придавая звукам должную форму. Мало того, он несколько раз дотронулся до губ Кристины, как бы подправляя непослушные гласные. Вся кондитерская пялила на них глаза. Вилфреду сделалось противно. Он стал разглядывать роспись потолка, стараясь думать о другом. Но прежнее желание вновь вспыхнуло в нем. Снова невозможно было представить, что Кристина — его тетка. Впрочем, и всю ее детскую беспомощность тоже как рукой сняло, когда, приподняв над кончиком носа жесткую вуаль, она сидела и потягивала херес, который, казалось, вовек не кончится.


В яркий сентябрьский день вся воскресная Христиания устремилась к Эттерстаду. Вилфред с матерью, тетей Кристиной и французом-адвокатом сидели в автомобиле дяди Мартина. Однако у холма вблизи Волеренг они наткнулись на блистающих касками полицейских, которые направили их в объезд. Это была необходимая мера: грязную дорогу забили пешеходы, так что по ней было трудно не только проехать, но и пройти.

Весь Эттерстад оцепили канатами, и зрители бестолково протискивались вперед, забыв, что зрелище будет происходить высоко в небе, а потому совершенно не важно, где стоять. Но на самом верху холма, у какого-то бокового входа, француз-адвокат показал визитную карточку, и всю компанию провели через особую дверь. Вилфред не успел еще оглядеть шумную, взволнованную ожиданием толпу, усеявшую склоны, как очутился рядом с аэропланом. В деревянном ангаре стоял низенький человечек весь в кожаном, с головы до пят, и распекал трех французских механиков, метавшихся от ангара к аэроплану. Но когда Вилфреда, представляя, подтолкнули к летчику, из-под кожаных одежд протянулась темная жилистая рука и суровое лицо под шлемом осветилось улыбкой. С адвокатом летчик был уже знаком, и мсье Майяр представил Вилфреда как своего юного друга из студеных стран, владеющего французским и жаждущего увидеть поднебесье.

Вилфред похолодел от ужаса. Но к счастью, летчик развел руками и, вздернув брови, проговорил что-то непонятное, что у французов вызвало взрыв хохота. Но вот на площадке раздались взволнованные голоса. Механики подтолкнули самолет вперед и стали вертеть пропеллер под невнятные всхлипы мотора. Кто-то сунул Вилфреду кулек теплых земляных орехов — он таких еще не видывал, — но во рту у него пересохло и орехи вязли в зубах. Когда он опомнился, летчик уже выходил из ангара, а когда Вилфред и его спутники тоже вышли из-под навеса — в нескольких ста метрах за канатами волновалась толпа, — бог в кожаных одеждах, в перчатках и очках сидел, плотно прикрепленный к сиденью хрупкой машины; столько у нее было засовов и ребер, что казалось, будто человека посадили в клетку. А вместе человек и машина о четырех крыльях являли собой нечто вроде огромного кузнечика.

Залитый солнцем аэроплан разбегался по летному полю. Он подпрыгивал на бугорках, набирая скорость. Только теперь стало заметно, как много тут бугорков и кочек: хрупкому сооружению в любую секунду грозила гибель. Но вот два долгих прыжка — и аэроплан почти оторвался от земли. Еще разок стукнулся он оземь тонкими колесами. И вот он уже свободно парит над склоном, скользя к скверу. Восторженный рев взлетел к небесам, и Вилфред скорее почувствовал, чем услышал, свой собственный счастливый вопль, когда кузнечик поднялся в воздух; Вилфред спохватился, что стоит на цыпочках и весь вытянулся, будто желая помочь аэроплану. Но тому уже не требовалась помощь. Победно, уверенно прочертил он долгую дугу над заливом Бьервик и фьордом. Когда он пропал в солнечном сиянии, тысячи рук, словно по команде, козырьками прикрыли глаза. Показывали: «Вон там… вон там!..» Другие смеялись: «Да вон уже он где! Но он снова летит сюда». Какой-то господин произнес: «Сто пятьдесят километров в час, да вы представляете, что это такое?..» Дама, стоявшая рядом, ответила: «Молчите, молитесь, чтоб он вернулся живым».

Тут Вилфред почувствовал, что кто-то крепко стискивает его правую руку, и, вероятно, уже давно. Он опустил глаза на голубой цветник — целый сад тюля и цветов на бледно-желтой соломенной шляпке. Ладонь тети Кристины плотно прижималась к его ладони, руки их тесно сплелись.

— Тебе страшно, Кристина? — спросил он, отдаваясь нахлынувшей нежности.

В поднятом к нему лице было что-то такое — такое откровенное, — никогда прежде Вилфред не видел у нее такого лица. Рот приоткрылся, губы были влажны. Она дышала тяжко и неровно, и он слышал ее дыхание в напряженной тишине. Аэроплан все еще набирал высоту, почти неразличимый в синей дали. Многие смотрели на часы. Все тот же господин сказал: «Он уже десять минут пробыл в воздухе». — «Десять минут! — подхватила пугливая дама. — Значит, ему никогда не вернуться на землю». Когда машина показалась над холмом, ее встретил настороженный вой. Все пригнули головы, но тут же, снова задрав их кверху, стали смотреть в другую сторону. Теперь аэроплан летел на восток — над Эстре Акер. Кто-то сказал: «Сейчас сделает мертвую петлю».

Машина забрала чуть к северу, и теперь, когда она двигалась со стороны Грефсена, ее легче было рассмотреть. Аэроплан летел теперь против солнца, и сентябрьские лучи играли на матовой желтизне крыльев; казалось, тоненькие, хрупкие крылья вот-вот сломаются. Вопль блаженного ужаса вновь взлетел над толпой, навстречу аэроплану. Уже никто не наклонял голову. Все знали, что сейчас свершится чудо, несравнимое даже с только что пережитым. Вилфред быстрым взглядом окинул лица вокруг себя и одинаковые, неразличимые лица в толпе подальше. На всех была написана ненасытная жажда сенсации, все напряглись в предчувствии невероятного; глухой рев взмывал над холмом.

И вдруг все стихло. Вилфред поднял глаза и тут же увидел как аэроплан накренился и стал боком падать вниз. Он находился теперь как раз над головами зрителей, и толпа, не смевшая оторвать глаз от жуткого зрелища, ахнула и всколыхнулась. В следующее мгновение машина уже не падала, но, лежа на спине, скользила над холмами в сторону Экеберга. Можно было разглядеть летчика, висящего вниз головой за решетками аэроплана. Потом аэроплан снова исчез в солнечном сиянии, и, когда Вилфред увидел его опять, он уже летел в обычном положении. Возгласы «ура» заполнили воздух и, точно купол, повисли над толпой. Пальцам Вилфреда вдруг стало больно, будто их сломали. Рука Кристины змеей обвилась вокруг его руки. Они оказались чуть позади всех прочих — те в волнении подались вперед. Вилфред с Кристиной стояли, прижавшись друг к другу, и ее лицо было поднято кверху, потерянное, восторженное и измученное.

Вилфред не понял, как это случилось, и длилось все не больше мгновения. Но он так остро ощутил близость ее тела, что ему вдруг показалось, будто с той злополучной встречи в ольшанике не прошло и дня. Он словно сам взмыл в воздух и потом приземлился в целости и сохранности. Не смятенный, дрожащий, но полный блаженного восторга, самодовлеющего и в то же время чреватого сладостной катастрофой.

Он знал, что она чувствует то же, что это молчаливый сговор равных. И она тоже будто приземлилась наконец и ощутила под ногами твердую почву, по которой можно было безопасно двигаться дальше.

В те же секунды, как видно, приземлилась и машина. Скоро летчик уже стоял у входа в ангар с букетом в руках, а его соотечественники, дамы и господа, теснились вокруг и лобызали его в щеки и куда попало. Вилфред с Кристиной тоже подошли, но она не стала целовать летчика, лишь дружески пожала ему руку и не очень внятно поблагодарила за доставленное удовольствие.

Вилфред подошел к машине, которую уже осматривали механики. В ту же минуту толпа издала ликующий вопль. Прорвав ограждения, люди бросились на летное поле. Вилфред стоял возле аэроплана и смотрел, как несется людская лавина — словно огромный темный зверь, одержимый жаждой поживы. Но тут со всех сторон набежали полицейские и сторожа в форменных фуражках и преградили путь толпе, пуская в ход кулаки. Вилфред, слегка наклонясь к машине, наблюдал происходящее, и его вдруг словно осенило, что он всегда среди немногих, избранных, тех, кому улыбаются, кого не гонят, кому дозволено.

Быть может, в этом и состоит смысл одиночества — вожделенного одиночества?

Два-три мальчишеских возгласа прозвенели над толпой. Вилфред увидел стайку своих одноклассников, отчаянно пытавшихся прокрасться мимо неумолимых полицейских спин в рай, где приземлился представитель небесного воинства. Как видно, они возлагали надежды на Вилфреда, святым Петром стоявшего у врат в сияющих отблесках божества.

Но взгляд полицейского упал на мальчишек, и они были тотчас отброшены за цепь служителей закона, которые так грубо толкали непосвященных, что многие спотыкались, падали, а на них валились другие. Завороженные зрители вдруг превратились в озлобленную, крикливую толпу.

Тогда летчик выступил вперед от ангара, где спасался от натиска почитателей, усталым взглядом окинул толпу и отвесил ей нечто вроде иронического поклона. Возмущение улеглось. Раздалось новое «ура», радостный смех, и восторженные взвизги, точно стайка голубей, вспорхнули к ясному сентябрьскому небу.

Прикосновение Кристины все еще жгло руку Вилфреда. Как это было непохоже на летнюю встречу, когда неловкий мальчуган задыхался от желания подле пренебрегшей им взрослой дамы. Перемена вызрела незаметно. Их толкали друг к другу силы, неподвластные им, уже не управляемые ими.

Объявили, что француз снова поднимется, на сей раз с пассажиром. Адвокат и летчик подошли к аэроплану. По толпе прошелестел взволнованный шепоток. Адвокат в сопровождении небольшой группки двинулся прямо на Вилфреда, стоявшего рядом с чудесной машиной. Вилфред хотел было вежливо посторониться, когда взгляд адвоката упал на него.

— Вот тот юный друг, о котором я говорил, — сказал он, оживленно жестикулируя. Летчик Пегу приблизился к Вилфреду и спросил по-французски:

— Это вы, молодой человек, мечтаете подняться в небо?

У Вилфреда подкосились ноги. Поодаль он видел мать и Кристину. В руках у них были бокалы — дипломатов и гостей угощали шампанским. Он видел, что Кристина смотрит на него через головы подошедших к нему господ. Адвокат улыбнулся:

— Разве тебе не хочется?

— Oui, monsieur [7], — едва выговорил Вилфред. Он и правда высказался в этом духе однажды в шальную минуту, когда они с адвокатом обсуждали предстоящее событие. Взрослые закивали друг другу и поспешили к его матери и прочим дамам. Вилфреда обжег взгляд Кристины, глядевшей прямо ему в глаза. Поняла ли она, о чем беседовали с Вилфредом эти чудаки, обращавшиеся с ним как со взрослым и словно принявшие его в свой круг? Внезапно страх и надежда увильнуть сменились неподдельным острым желанием лететь.

— А мама?.. — тихо произнес он.

— Ну, разумеется, мы спросим у твоей мамы! — Адвокат направился было к ней. Но Вилфред остановил его: — Я хочу сказать, что мама… ну, в общем, это неважно.

Мужчины переглянулись, с трудом удерживая улыбки, и стали совещаться. А дальше все развивалось так стремительно, что Вилфред не понимал, что происходит, пока не оказался внутри машины, на сиденье, несколько сбоку и позади сиденья летчика. Его запихнули в слишком для него просторный кожаный костюм, такой же, как на летчике, а на голову надели шлем. И он увидел мир сквозь огромные очки, отделившие от него окружающее и сделавшие все близкое необычным и далеким. Повернувшись на сиденье, насколько позволяли ремни, Вилфред разглядел мать среди господ в цилиндрах и дам под зонтиками, а далеко-далеко за канатами, где-то в ином мире, стояла густая, темная, безразличная ему толпа.

Механики возились у машины; один уже заводил пропеллер, он с трудом повернул его в обратную сторону, мотор кашлянул и принялся за работу.

Вилфред изо всех сил зажмурился, когда машина, подпрыгивая, разгонялась по бугристому летному полю. Только раз он открыл глаза и увидел, как тяжелые стволы деревьев на окраине Эттерстада несутся навстречу с немыслимой скоростью, но тотчас опять зажмурился и только потому, что прекратились толчки, понял, что машина оторвалась от земли. Ища опоры, Вилфред шарил перед собой руками в тугих перчатках. Он застыл от леденящего ужаса и совсем нового ощущения, какого-то странного восторга, все тело свело судорогой. Мелькнула гордая мысль, что он не стал молиться богу, но тут же пришлось сознаться самому себе, что он попросту об этом забыл. А теперь поздно было, они уже летели. Вилфред знал это, хотя ощущал полет только по силе ветра. Но никакой силой, земной или нездешней, не заставили бы его открыть глаза. Лучше умереть.

И тут он услышал голос. Человеческий голос пробивался сквозь вой ветра. Повинуясь усвоенным с детства правилам хорошего тона, Вилфред на мгновение приоткрыл глаза и увидел под собой и впереди землю. Кажется, в поле зрения ему попал зеленый купол церкви св. Троицы, он не разглядел точно — сразу же зажмурился. Но тотчас он опять услышал голос, на этот раз совсем рядом. Он открыл глаза и увидел кашу темно-зеленых крон.

Теперь глаза уже не зажмурились сами собой. За несколько секунд Вилфред успел увидеть, как фьорд поворачивается внизу, словно на блюдце. Потом разглядел какие-то черточки и красные пятнышки на синей воде. Верно, парусники стояли у красных буйков в бухте Бьервик. Потом он заметил пароход у пристани, как две капли воды похожий на модель парохода, которой он так часто любовался в витрине Бенетта на улице Карла Юхана. А вот и город, улицы протянулись, как на чертеже. Дворец — он отодвинулся к краю блюдца и пропал из виду. И вот почти прямо под ними красная крыша порохового склада на Большом острове!

Вилфред взглянул себе под ноги. И только тут не на шутку испугался. Он увидел нечто совсем непохожее на далекую, сказочную панораму. Он увидел тонкий пол и решетку, поддерживающую крылья биплана. Тут он впервые до конца осознал, что летит высоко в небе и лишь жалкие жердочки отделяют его от мирового пространства.

Вилфред подался вперед, ему хотелось, чтобы летчик обратил на него внимание, понял, что он тоже смотрит, видит. Несколько раз он вскрикнул от сладкого ужаса, восторга, торжества, которому нет имени в бедном человеческом языке.

Но летчик его не замечал. Он слегка наклонился к рычагу, а другая рука его словно приросла к аппаратику чуть пониже, с другой стороны. Тут под ними показалось посадочное поле Эттерстада, и Вилфред понял, что Пегу напрягся, готовясь к посадке.

Вилфреда снова пронзил ужас. Это самое опасное, он читал. Полет вдруг представился ему беспечной прогулкой. О, если бы она никогда не кончалась! Холм летел навстречу, Вилфред хотел было зажмуриться, но увидел людей за канатами, запрокинутые белые лица, темную массу тел — они мчались навстречу, ненавистные, страшные. Вот оно, неизбежное. Смерть.

Но мука длилась меньше, чем он ожидал. Первые сильные толчки потрясли машину, и тотчас скорость резко снизилась, и вот машина уже подпрыгивает по твердой земле. Очевидно, он вновь зажмурился, потому что, оглядевшись, заметил, что все вокруг опять выглядит так, как было, когда его вели к аэроплану. Он, качаясь, вышел из машины, все качалось, вертелось перед глазами, земля уходила из-под ног. Охваченный какой-то счастливой усталостью, он опустился на колени. Но вот он услыхал выкрики «ура» — это кричала огромная толпа за канатами. Усилием воли он заставил себя приподняться. Навстречу бежали мать, Кристина, адвокат… Вилфред распрямился, его высвободили из кожаного костюма. Потом опять все куда-то провалилось, и он пришел в себя в объятиях матери, изливавшей поток норвежских и французских слов на всех, кто стоял рядом: на Кристину, адвоката, летчика. Глаза ее горели от гнева, гордости и шампанского.

— Мальчик мой! — истерически всхлипывала она. — Мой любимый мальчик!

Вилфред решительно высвободился из ее объятий и протянул руку летчику Пегу.

— Merci, — выдохнул он. — Merci beaucoup [8].

Тут он заметил, что в шагу ему мокро и холодно. Наверное, это случилось с ним, еще когда самолет поднимался.

— Когда мы поедем домой, мама? — невесело спросил он. Он испугался, что происшедший с ним конфуз обнаружится именно теперь, когда на него устремлены восторженные взгляды толпы.

— Ну, как это было?

— Страшно было?..

— Да, мне было страшно, — вдруг сказал он. Французам перевели его ответ. Дамы радостно заворковали. Но летчик Пегу протиснулся к Вилфреду и вновь пожал ему руку.

— Этот юноша — самый храбрый из всех дебютантов, с какими мне приходилось иметь дело, — спокойно проговорил он. — Он почти все время сидел с открытыми глазами.

Фру Саген и Вилфреда пригласили в посольство, где в честь летчика устраивался прием.

— Как ты думаешь, можно мне улизнуть? — шепнул Вилфред матери.

— Улизнуть?

— Да, мне что-то… — Он поморщился. — Это же рядом с нами, так что я могу сойти, когда мы подъедем.

Мгновение она пристально и озабоченно разглядывала его. Сколько уже раз видела она это выражение, словно туча, омрачавшее юное лицо, — лицо, все больше похожее на то, другое, с которого не сходила мрачная угрюмость.

— Тебе хочется побыть одному? — спросила она.

— Да, вот именно одному. — Он видел, как она разочарована. Точно ребенок!

— Мамочка, я очень огорчен. Из-за тебя.

— Из-за меня? Ну так в чем же дело?

Вновь испытующе озабоченный взгляд, попытка прочитать его мысли. И вдруг Вилфред понял, что не мокрые штаны причиной тому, что ему не хочется в посольство. В небе с ним случилось нечто — какое-то озарение, прояснение.

Тем легче стало посвятить мать в маленькую постыдную тайну, ибо настоящая-то тайна была совсем другая.

— Дай я скажу тебе на ушко.

Фру Саген залилась веселым смехом и украдкой огляделась. Очаровательное простосердечие сына так пленило ее, что ей захотелось с кем-нибудь поделиться. Но она овладела собой и посмотрела сыну в глаза с той же проказливой серьезностью, как в тот раз, когда весенним вечером они забрели в Тиволи.

— Тогда беги, как только мы подъедем, — сияя, шепнула она и потрепала его по щеке. Он глядел на нее недоверчиво и удивленно. Неужели эту взрослую женщину, которую он так любит, ничего не стоит обвести вокруг пальца? Неужели все и всегда так охотно попадаются на удочку?

— Вот только девушек я обеих отпустила поглядеть на представление, — сказала фру Саген. Эта реплика, нарушив ход мыслей Вилфреда, вдруг рассмешила его.

— Ты права, мама, — произнес он с нарочитой серьезностью. — Жаль, если юноша-герой погибнет, всеми заброшенный, покуда мать его принимает почести в посольстве.

Она опять легонько потрепала сына по щеке, обрадованная, что отметено и это возражение. В последние годы она так редко бывала на людях, у нее столько огорчений, все неотвратимо меняется на ее глазах… И сегодня ей снова захотелось окунуться в гущу событий, как прежде, когда любое, самое незначительное происшествие в жизни Христиании составляло часть ее собственной жизни.


Один в пустой квартире, Вилфред радостно упивался собственным тревожным возбуждением. Он долго лежал в ванне и вернулся в комнату, ловко и по-взрослому запахнув на голом теле халат. Наслаждаясь ощущением своей взрослости, он встал у большого окна, выходившего на Фрогнеркиль, и загляделся на небо, подернутое светлыми тучками. Сентябрьский день еще не остыл. По глади залива пробежала темная рябь. Все было словно на иной планете. Вилфред намеренно вновь вызвал в себе чувство сладкого ужаса, охватившего его в ту секунду, когда он увидел под ногами хрупкий пол аэроплана. Он снова поднялся на цыпочки, и к нему опять вернулась жажда воспарить, разорвать все связующие, порабощающие узы, а потом рухнуть и погибнуть в одиночестве, вдали от стеснительной близости других.

Вилфред подошел к шкафу, налил себе из графина рюмку хереса и выпил ее с наслаждением и брезгливостью. Это помогло: приятное возбуждение и ощущение взлета, которые он так боялся потерять, не проходили. Вилфреду хотелось довести эту вибрирующую тревогу во всем теле до такого предела, чтобы — да, чтобы самому почувствовать себя аэропланом, взмывающим в пустое пространство под грохот мотора.

В дверь позвонили. Вилфред спокойно, по-взрослому, выругался, небрежным шагом, как был в халате, пошел отворять. Он играл какую-то роль и сознавал это, но какую именно, сам не решил. Знал только, что сейчас ему все нипочем.

— Кристина!

Он почувствовал, что возглас прозвучал чуть-чуть наигранно и была в нем не столько изумленная, сколько утвердительная интонация, словно приход ее — результат действия его воли. Задыхаясь, Кристина вошла в прихожую, ступила на заглушающий шаги ковер.

— Ты как будто ждал меня?

— В некотором роде. Дома никого нет.

— Я знала.

Все было сказано. Ничего уже не изменить. Прежние страхи и сомнения всплыли в памяти. Но они уже ничему не могли помешать. Он притянул ее к себе.

— Мы с ума сошли, — сказала она тоном ребенка, который знает, что провинился.

— Ты думаешь?

Уверенно, как взрослый, он повел ее к своей комнате. На ней была та же соломенная шляпка с голубыми цветами, на плечах — светлая накидка. Он не предложил ей раздеться; мягко, многоопытно, он вел ее по лестнице. Но когда они поднялись к нему, он сдернул с нее шляпку, сбросил накидку на стул.

— Не так рьяно! — прикрикнула она на него, стараясь стать хозяйкой положения.

— Отчего же? — возразил он иронически. Он ощущал в себе какую-то чуждую силу. Кто был этот иной, дававший ему власть наблюдать себя со стороны?

Они безудержно целовались. Разница в возрасте вдруг исчезла. Все было совсем не так, как тогда, в ольшанике, теперь Вилфреду не приходилось стыдиться своей неопытности.

— Что с тобой, мальчик? — вдруг жалобно и неуверенно произнесла она. Ему вдруг подумалось, что она, может быть, и сейчас еще сама не знает, чего хочет. Даже сейчас ей хочется только поиграть.

— Что со мной? — жестко сказал он. Он был полон решимости, знания. — Ты прекрасно понимаешь, Кристина, что со мной! — шепнул он в самый шелк ее платья.

И она перестала притворяться. Перестала разыгрывать беспомощную, удивленную. Почти материнская нежность была в ее руках, успокаивавших его торопливые руки. Косые лучи солнца проникали сквозь гардины, осеняя белое тело, в которое он погружался. Вот она шепнула: — А вдруг кто-нибудь войдет!

Он холодно отметил про себя, что теперь сопротивление сломлено. Да и было ли сопротивление? — Никто не войдет! — выдохнул он в ответ. Слова без смысла. Ритуал. Он мог бы сказать и другое, что угодно, слова были чьи-то, не его, да и действовал не он, а кто-то другой. Действовал медленно, постепенно, обдуманно, и сам Вилфред поражался этому. Словно опыт поколений открывал ему путь к решающей минуте, совсем не так, как виделось в лихорадочных, сбивчивых, смятенных мечтах. Чужая воля управляла им, освобождая от торопливости и губительной робости новичка. Он был уже не подросток, растерявшийся перед лицом пугающей женской прелести. Кто-то чужой вселился в него и нашептывал мудрые советы о том, что спешить не надо, что надо давать, не только брать. Он наслаждался ее телом и своим и, покоясь на синих волнах блаженства, не терял сладостного контроля над их телами, слившимися в одно.

Медленно, медленно расслабились их объятия. Они вместе возвращались с небес на землю, совершая парящий полет сквозь сферы и избежав грубого перехода от блаженства к стыду. Переживание оказалось намного сильнее, чем Вилфред ожидал. Его охватило чувство непомерного счастья. Она лежала и, не стыдясь, открывала ему все тайны своего тела. Переход к нежной близости без лихорадки сделал их равными. Он это понял. Все время он знал, что ей с ним хорошо, не стыдно. Тот, чужой, все еще был в нем, нашептывал многовековой опыт страсти. И восторг победителя, властелина охватил его…

Победителя — но над кем? Мысли вернулись к тому, что только что свершилось. Ни тени разочарования. Было лишь слабое удивление, что то огромное и вправду было так огромно, но вовсе не трудно, не унизительно. Он не пережил ожидаемой катастрофы, низвержения с недоступных высот.

Но когда он вновь ощутил прилив страсти, она мягко высвободилась и села рядом на постели, пристально глядя ему в лицо.

— Вилфред, — сказала она. — Я поступила очень дурно. Но благодаря тебе у меня нет такого чувства!

Он встал перед ней на колени, утопил ее в нежных ласках, не жадных, настойчивых, как прежде, но робко восхищенных, благодарных. Ему это было необходимо — высказать ей свою благодарность, но и тут была тень расчета: так надо, так правильно. Тот же чужой по-прежнему обучал его науке страсти. И он подчинялся мягким приказаниям этого чужого. Он не чувствовал ущемления своей воли — чужак знал, что нужно Вилфреду, и желал ему добра.

— Ты посвятила меня в таинство, — сказал он серьезно. Она улыбнулась было, слишком уж торжественно это прозвучало, и он поспешно добавил: — Нет, правда, это не ребячий порыв, ты сама знаешь. Ты посвятила меня в таинство.

Она взяла его голову в свои ладони и посмотрела на него долгим взглядом.

— Может быть, ты и прав, — тихо сказала она. — Я даже думаю, что мне не в чем раскаиваться. Ты освобождаешь меня от угрызений совести.

— Конечно, тебе не в чем раскаиваться! — воскликнул он с неожиданным пылом. — То, что почти всегда страшно и стыдно для молодого мужчины, ты сделала для меня чудесным и прекрасным. Думаешь, я не знаю?

— Вилфред, — сказала она, — ты прелесть, только не уверяй, будто любишь меня, раз ты меня не любишь. Но ты самый взрослый ребенок и самый ребячливый взрослый из всех, кого я знаю.

Она говорила таким тоном, что его не мог задеть намек на возраст.

— Ты похож на него, — прибавила она и, улыбаясь, отстранила его лицо.

— На кого?

И снова она улыбнулась, на этот раз над его смешной ревностью, уж совсем детской.

— Да нет же, ты не то подумал, — торопливо объяснила она. — Тот человек… Ах, зачем я это говорю…

В глазах ее всколыхнулся испуг. Она смотрела перед собой — куда-то в глубину комнаты, пронизанной последними отблесками осеннего солнца. Он невольно проследил за ее взглядом; казалось, она видит кого-то, неизвестного и незаметного ему.

Косые лучи падали на портрет отца, стоявший на стуле у самой стены. Красные отсветы играли на бородке и придавали мазкам особую, красками недостижимую жизненность. Казалось, будто это лицо — слабое и вместе властное — выступило из рамы и, храня пойманное художником выражение, готово заговорить с ними и даже что-то уже говорит им обоим своим живым и горестным взглядом.

И тут Вилфред вдруг понял его. Впервые понял своего отца. Впервые в жизни ощутил темные узы родства между собой и этим запечатленным образом, некогда его пугавшим, будто исчез возраст, исчезли время и расстояние. И понял, кто был тот мудрый советчик, одаривший его опытом в новом, неиспытанном; гениальный любовник, наполнявший близких стыдом и счастьем и оставшийся для них вечной загадкой.

Вилфред медленно встал. Кристина последовала его примеру, торопливо собирая разбросанную одежду. Она проворно управилась со своим сложным туалетом, он же, совершенно голый, каким вышел из рук создателя, подошел к портрету отца, подставляя свою наготу его грешному, пронзающему взору. Но в этом взоре не было иронии, которая всегда наготове у взрослых. И уж во всяком случае, в нем не было осуждения и невысказанных попреков.

Радостно обернулся он к Кристине и ощутил нежность, впервые вытеснившую его горькую потребность самоутвердиться. Хлопнула входная дверь. Это вернулась Лилли. Вилфред тотчас узнал ее шаги и хотел было успокоить Кристину, но она подняла руку в знак того, что сама все поняла.

— Твоя мама может вернуться в любую минуту, — беззвучно произнесла она.

Он взглянул на часы. Прошел час. Впервые открылась ему головокружительная загадка времени — оно внутри человека, в крови, и только там.

— Да нет, вряд ли, — беспечно ответил он. — Мама просто упоена праздником, одно удовольствие было на нее смотреть.

Он без всякого стеснения одевался, продолжая разговаривать. Во всех его движениях было спокойствие многоопытности. Они поцеловались, стоя перед портретом отца, и оба одновременно оглянулись на него. Лучи солнца уже ушли с полотна. Теперь оно было погружено во тьму, еще более подчеркнутую соседством яркого блика на стене. Словно человек на портрете в нужную минуту сказал свое слово и удалился. Вилфред схватил холст и повесил его на стену, где он висел всегда.

— Я пойду, — шепнула она. — Одна.

— Я буду ждать тебя на углу, у кондитерской.

— Нет. Я хочу пройтись. Далеко-далеко. И одна.

— Далеко-далеко. И со мной.

— Одна — слышишь? До свиданья, Вилфред, милый.

Он стоял возле узкого окна прихожей и смотрел, как она идет по аллее. Теперь она уже не казалась обездоленной и одинокой; она шла легкой, быстрой походкой. Вот она свернула за угол. Вилфред ощущал сладость бытия. Долго еще стоял он и глядел на пустую аллею, удерживая в памяти образ Кристины, такой, какой он ее видел: в шляпке с незабудками, в накидке, ступающую легкими шагами, хранившими его тайну. Так он и стоял возле узкого окна, глядя, как спустились сумерки, как вспыхнули фонари. Так он и стоял, пока на аллее не показалась его мать.

— Ничего не случилось? — спросила она, когда он помогал ей раздеться.

— Почему ты спрашиваешь? Я все время был дома. Ну, как ты провела время с французами? Приятно было?

— Я так волновалась. Наверное, приятно, сама не знаю. Боюсь, что я уже стара для таких развлечений.

— Чепуха, мама! Ты говоришь это только для того, чтоб я сказал, что ты еще не старая.

— Ну так скажи это, скажи поскорее!

Они стояли друг против друга, мать и сын, как много раз, как всегда, и играли в старую игру: великосветская дама и ее эрзац-кавалер, как выражался дядя Мартин.

— Ты была самой красивой из всех дам в Эттерстаде, — сказал он и, обняв ее за талию, повел в комнату. — Шампанское лилось рекой?

— Глупости! — сказала она. — Кристина была красивее. Все были красивее меня. Нет, они пьют мало. Летчик вообще трезвенник. Зато говорили, говорили без конца, я за ними не поспевала, совсем отвыкла от французского.

Счастливые, умеющие забывать, стояли они друг против друга. Опять ловкие слова, которые так легко приходят на язык и так легко забываются, опять эта спокойная, тихая вода, скрывающая опасные омуты. Как тяготила его в последнее время эта игра! И вдруг он заметил, что больше его ничто не тяготит. Притворяться было удивительно просто. Может, это и не притворство? Вилфред уже не ощущал себя одиноким защитником бастиона, на который посягают объединенные силы матери, дядей и школьных учителей.

— Тети Кристины не было на приеме, — сказала она. — Ее забыли пригласить, они спохватились, им стало неудобно, ей дважды звонили.

Он окинул ее быстрым взглядом. Неужто опять этот проклятый инстинкт? Ведь она же сказала, что волновалась.

— Но у Кристины нет телефона, — сказал он резко.

— Они звонили в кондитерскую. Она часто туда заходит по воскресеньям навести порядок.

— Значит, ее сегодня там не было, — сказал он. Он сам отметил излишнюю запальчивость своего тона.

— Ну, разумеется, — легко согласилась мать.

Но теперь ему захотелось выяснить, в самом ли деле существуют эти таинственные силы, передающие от человека к человеку все тайные помыслы.

— Можно было за ней послать, если уж ее присутствие было так необходимо.

Но она опять уклонилась.

— Да, конечно, — ответила она устало. — Я об этом как-то не подумала.

Что это? Ирония? В нем опять шевельнулось недоверие.

— Впрочем, может, ее и дома не было! — с вызовом заявил он.

— Не понимаю, Маленький Лорд, — сказала она, и он отметил, что она нарочно назвала его этим именем, — почему ты так горячишься…

Спокойно, спокойно, подумал он. Не искушать судьбу, ничем себя не выдать, ведь не хочет же он, чтобы она догадалась. Ведь не хочет? Ну разумеется, нет!

— Прости, — ответил он, — видишь ли, я все еще парю в небесах.

Она бросила на него беглый взгляд, словно догадываясь о двойном смысле его ответа. Ах, и зачем только придумали это слово «инстинкт», зачем его так часто повторяют. Этот «инстинкт» только все запутывает, громоздит догадку на догадку, вносит смуту в жизнь. О, если б все люди были просты и неразговорчивы, как фру Фрисаксен, как… да, хотя бы как Эрна…

— Кстати, знаешь, кто был сегодня в Эттерстаде? Эрна! Я видела ее в толпе за канатами. Все семейство явилось.

— И отец ее, конечно, объявил, что благодаря скорости аэроплана перестал действовать закон всемирного тяготения.

— Как не стыдно, Вилфред, — сказала она. — Я убеждена, что Эрна страшно тобой гордилась.

— Ну а ты, мама?

— Страшно гордилась. Но ведь ты мне еще ни слова не сказал о том, что ты чувствовал…

Опасность миновала. О Кристине больше не было речи. И Вилфреду захотелось еще чуть-чуть походить по краю пропасти.

— Что я чувствовал? — спросил он.

— Ну да, когда летал.

— А, ты об этом!

Мысли вновь потянулись к тому, о чем невозможно было забыть, и казалось, он властен своей волей вновь призвать все только что происшедшее в потемневшую комнату. Последние отблески мерцающих вод отражались в зеркале, оправленном в тусклую золоченую раму.

— Чувство это — изумительное…

— Изумительное? Но ведь тебе же было страшно!

Он глянул в зеркало. Серебристо мерцая, переливались в нем воды залива.

— Страшно? Да, страшно. Конечно, мне было страшно. Особенно подъем…

— Ну да… Подъем. А голова не кружилась?

Залив в зеркале стал серым. Значит, ушли последние лучи.

Собственное отражение в зеркале глядело на него выжидательно. И тут он увидел другое отражение — того, кто висел на стене в углу.

— Мамочка, — сказал он, — ты только не сердись, что я тебя спрашиваю. Скажи, отец, он… пользовался успехом?

Она тотчас встала и подошла к окну.

— Что ты имеешь в виду? Как это — успехом?..

— Ну, он… в общем, он нравился?

— Кому? — Голос был сух и отрывист. Она смотрела на Фрогнеркиль.

— Ну, дамам, и вообще…

Она повернулась к нему, но не двинулась с места. Белая, тонкая, стояла она в черном квадрате окна. Он не мог разглядеть, какое у нее выражение лица.

— Почему ты спрашиваешь? — сказала она.

Ему нужно было увидеть, какое у нее лицо. Он не хотел делать ей больно. Но остановиться он не мог.

— Что же в этом странного? Ты никогда ничего не рассказывала.

Она сделала было движение к нему, но осталась на месте. Казалось, будто во тьме за окном она ищет опоры, союзника. Тогда он подошел к ней.

— Я напугал тебя, мама?

— Чем же? Вовсе нет. Конечно, тебе хочется знать. Вполне понятно… Послушай, мой мальчик… — Она вдруг обняла его за шею; теперь они оба стояли лицом к окну. — Тебе кто-то говорил об отце?

— Вот именно, что нет. Ты, например, ни разу.

Они оба глядели на темную воду в последних отсветах уходящего дня. И говорили, словно стоя перед зеркалом. От этого им было не так одиноко.

— Отец твой очень нравился, — сказала она. — Людям. Дамам в том числе.

Как легко она увернулась от точного ответа. Вилфреда это задело. Она говорит с ним как с ребенком, да к тому же, конечно, втайне сердится.

— Можешь ничего не рассказывать, — сказал он обиженно и отошел от окна. Часы на камине грустно тикали, наполняя комнату тишиной. Он понимал, что ей больно. Но он не обязан об этом знать.

— Зачем же ты тогда сказала мне о стеклянном яйце? — вырвалось у него. Ему хотелось уйти. Ему не хотелось покидать поднебесье, где еще парила его душа, его тело. Ему хотелось побыть одному — больше ему ничего не нужно.

— История с мадам Фрисаксен тебе ведь известна, — сказала она.

— Ты права, мама, — ответил он. — Конечно, все это глупо с моей стороны. Да и не так уж я любопытен.

Ему хотелось покончить со всем этим, от всего отделаться. К нему вновь возвращалось приятное безразличие.

— Кстати, я забыл сделать уроки, — сказал он.

Вот и предлог, теперь она вполне может сказать: — Боже мой, как же так! — Она может отыграться и напомнить сыну, что долг прежде всего, а потом уж развлечения и сенсации.

Но она отмахнулась: — Подумаешь, уроки! — Она словно приготовилась к бою. А ему хотелось все сгладить и остаться одному. Она подошла к камину, зажгла сигарету; это случалось редко…

— История эта не единственная, — сказала она. — Да и какая там «история»! Это было правило.

Вилфред сел покорно и устало, слушая почти без всякого любопытства. Она тоже села, не отрывая глаз от огонька сигареты.

— Люди так и льнули к нему. И он к ним тоже. В каком-то смысле. То есть, может, он их и презирал, не знаю, а может, просто ему никто не был нужен, он и сам-то себе не был нужен. В каком-то смысле люди заполняли его жизнь. А в каком-то смысле — наоборот. Но ты не поймешь.

Он сел поближе, вежливо пододвинув к ней пепельницу.

— Может быть, ты не понимала? — осторожно спросил он.

— Да. Я не понимала. Я и теперь не понимаю. Впрочем, я больше не думаю об этом. Почти не думаю.

— А я нарушил твое спокойствие?

— Да! — Она улыбнулась. — Ты нарушил мое спокойствие. Всегда кто-нибудь нарушает спокойствие в самый неподходящий момент.

— Мама, но это ведь было так давно!

— Да, давно. Теперь это прошлое. Этого нет. И все же иногда оно возвращается.

— О, я понимаю, мама. Зря ты считаешь, что я глуповат.

— Нет, мой мальчик, я не считаю, что ты глуп, вовсе нет! — вздохнула она грустно. — Дело просто в том, что ты ребенок… И у меня никого нет, кроме тебя… Ах, я знаю, что ты скажешь… ты не ребенок. Может быть, ты прав, не знаю, я ничего не знаю! В том-то и беда, что я ничего не знаю.

Он подсел к ней на диван. Он чувствовал, что она чуть не плачет, но сдерживает слезы, не хочет расплакаться.

— Плевать я хотел на отца, — сказал он и добавил примирительно: — Как говорит дядя Мартин.

— Ах, дядя Мартин! Он столько раз меня убеждал рассказать тебе все. — И она грустно вздохнула.

Он сказал:

— Мама, сделай одолжение, не проводи со мной этой беседы, которую взрослые считают обязательной, когда их ребеночек подрастет.

Неужели она смеется! Возможно ли? Рядом с ним во тьме раздался приглушенный беспечный смешок. Он же говорит совершенно серьезно! А ей смешно! Вот так мама! Честное слово, она неподражаема!..

— Понимаешь, в твоем отце что-то такое было, — вдруг с жаром сказала она. — Ему просто покоя не давали.

— Кто покоя не давал?

— Люди.

— Бабы?

— Да, бабы! — Она словно смаковала вульгарное слово. — Ты ведь знаешь, он был морской офицер, — добавила она так, будто это все объясняло.

— Да, на портрете он в форме.

— Ну, конечно… Но он недолго пробыл во флоте. Он ушел.

— Надоело?

— Да. То есть… Ну да, ему надоело. И он пошел в торговый флот и заработал кучу денег. Все просто поражались. Он был такой ловкий.

— И вы разбогатели?

— Мы и тратили много. Очень много. Я тоже виновата. Вокруг нас всегда вились люди.

Теперь он сидел как на иголках. Когда-то он многое подозревал. А потом мысли его заняло совсем другое.

— Мы всюду поспевали, без нас нигде не могли обойтись. Уж не знаю почему. Мы и сами считали своим долгом поспевать повсюду. И путешествия. И современная живопись — в Норвегии ни у кого ведь нет таких картин. А ты знаешь, что твой отец выступал в концертах?

Вилфред не ответил. Да, он это знал, но его это никогда не занимало.

— На все руки мастер? — вяло спросил он.

— На все. Он все умел. Все ему удавалось.

Она запнулась, будто переводя дыхание. Он вдруг испугался, что она замолчит совсем.

— Но ведь это хорошо, мама? — спросил он.

— Нет, ничего в этом хорошего не было.

Правда приоткрывалась частями. Вилфред думал — ведь она давно ждала этого разговора. К чему же скрытничать?

— Ну вот, теперь ты знаешь все про своего отца, — сказала она по-детски и, по-детски довольная, добавила: — Хорошо, что ты спросил.

— Ничего я не знаю, — сказал он. — Стеклянное яйцо…

Она резко встала и снова подошла к окну.

— Мы о нем уже говорили.

— Но не о том, какая связь между ним и… и всем прочим.

— Мы говорили обо всем. Кто-то, верно, взял яйцо… Украл…

Он подошел к ней, встал рядом. Он все еще парил где-то высоко над землей. Он и сам не знал, зачем задает эти вопросы. Может быть, ему просто хотелось помочь ей отвести душу, а может быть, так нашептывал ему добрый мудрец с портрета на стене.

— А потом вы все потеряли, мама? — спросил он.

— Все потеряли? Нет. На что же мы, по-твоему, живем?

Оба глядели в темень за окном. Одинокий фонарь со стороны Бюгдё вонзал огненную иглу в черный бархат залива. Глядя прямо в темноту, Вилфред спросил:

— Из-за чего отец застрелился?

— Он не застрелился. — Она и не старалась выдать ответ за правду. Они не смотрели друг на друга, оба разглядывали огненную иглу, дрожащую в черной воде. Прогрохотал поезд, оставив за собой сноп искр; искры скоро погасли.

— Ну, спокойной ночи, мама. Уже поздно. Представляешь, я все еще парю.

Уже почти у самой двери он услышал:

— Я же не виновата.

Оглянувшись, он снова увидел ее — белым пятном в черном прямоугольнике окна. Она подошла к нему и в темноте сжала обе его ладони.

— Нам было так хорошо с тобой. Ты был ребенком.

— Да, мамочка. Но теперь я уже не ребенок.

Она испытующе разглядывала в темноте его лицо, словно ощупывала пальцами.

— Не ребенок?

— Нет, мама. Ты ведь сама знаешь. Но что с того. Нам и так хорошо с тобой…

— Нет, — сказала она.

— Мама! Ну почему ты так говоришь?

— Нам уже не может быть так хорошо, как прежде. Моя беда в том, что я не умею применяться к обстоятельствам. Дядя Мартин всегда об этом твердит. Он говорит, что я не умею делать выводы.

— Выводы из того, что отец умер?

— Для меня он продолжал жить. Я не верила, что он умер. Пока не забыла его. Почти забыла. И тогда он совсем умер для меня, будто его и на свете не было.

— Кажется, я понимаю тебя, мама. Ты принимаешь только то, что тебя устраивает, а о прочем ты знать не желаешь. И когда что-то меняется, ты не можешь примириться.

— И давно ты это понял?

— Не знаю. Зато ты омногом догадываешься, но долго гонишь от себя уверенность, а когда уж сомневаться больше нельзя, либо закрываешь на все глаза, либо оскорбляешься.

Он ступил на зыбкую почву. На почву догадок. Он догадывался, как всегда, как догадывалась она, — неизлечимая семейная болезнь. Но если даже он угадал, она ни за что не признается.

— Знаешь, по-моему, ты не в меру проницателен! — заметила она, пытаясь обрести прежний беспечный тон.

— Зачем ты сказала мне об Эрне? Что видела ее в Эттерстаде?

— Но, голубчик, раз я ее видела…

Вот какой оборот принял их разговор. А ведь он не хотел говорить на эти темы сегодня, сейчас, пока еще не ушло чувство парения. Но что бы она теперь ни сказала, он уступит и больше ни о чем не станет расспрашивать.

— Собственно, я совсем о другом хотела с тобой поговорить, — вдруг объявила она. — О конфирмации.

— Мама!

— В чем дело, мальчик? — спросила она раздраженно. — Мы ведь уже это обсуждали.

— Мне очень не хочется огорчать тебя, мама, я бы все отдал, чтоб тебя не огорчать. Но как ты справедливо заметила, мы уже это обсуждали.

— Ну и почему же, мой мальчик, почему ты не хочешь?

— Если уж тебе непременно угодно знать — я не верю в бога.

Против воли Вилфреда это прозвучало слишком торжественно. Ему хотелось пощадить ее чувства. А он заговорил как в исповедальне. Это только подлило масла в огонь.

— Что за чепуха, а кто верит?

— Не знаю, не представляю, мама. Только не я.

— Дело вовсе не в вере. Твой дядя Мартин, мой брат, — думаешь, он хоть во что-нибудь верит?

— В курс акций, я полагаю. Но при чем тут дядя Мартин?

— Он твой опекун, мальчик. Он тебе вместо отца. И он считает…

Она еще посидела немного, потом беспокойно встала и подошла к камину.

— Есть еще и другое. Уж говорить, так обо всем разом: ведь ты не крещен.

Вилфред не мог удержаться от смеха. Но она не улыбнулась, и он смеялся чуть дольше, чем ему хотелось.

— Можно подумать, будто это большое несчастье.

— Конечно, несчастье. А все твой отец. В некоторых вопросах он был ужасно упрям. А я…

— Что ты, мама? — Он подошел к ней; у него как-то сразу отлегло от сердца.

— Я такая безвольная. А потом я просто забыла. Но неужели ты не понимаешь, что некрещеному нельзя конфирмоваться?

Она заломила руки. Да, в самом буквальном смысле слова — встала к зеркалу спиной и заломила руки.

У Вилфреда было одно желание — помочь ей, и он сказал:

— И вы решили потихоньку окрестить меня, так что ли? Она не отвечала.

— Мама, ты уже договорилась с пастором?

— А что мне оставалось? — сердито откликнулась она. — Пастор сказал, что это вовсе не единственный случай в его практике.

Но теперь пришла его очередь вспыхнуть.

— Значит, решили отвезти меня в колясочке в церковь и сунуть в купель? Нет, серьезно, мама, я во многом согласен тебе потакать, но…

— Ты мне — потакать? Не я ли делаю для тебя все! Угождаю тебе во всем! Вплоть до немой клавиатуры, потому что тебя, видите ли, утомляет музыка!

Что-то шевельнулось в нем. Нежность? Настороженность?

— Все так неожиданно, мама. И это же не к спеху.

Он парил. Он ощущал свое превосходство. Он мог себе позволить снисходительность, мог пойти на уступки. То, что с ним случилось, разом возвысило его над сверстниками, перевело в мир взрослых.

— Это же не к спеху, — сказал он. — Давай отложим, мне надо привыкнуть к этой мысли, ладно?

Он почти победил ее. Он видел. Почти.

— А зато я тебе кое-что пообещаю, — сказал он. — Во всем, за что бы я ни принялся, обещаю тебе быть первым. В школе, в консерватории — всюду буду лучше всех. Во всем.

Она поежилась, как бы кутаясь в невидимую шаль.

Он видел, что напугал ее. Но решение было принято.

17
Вилфред стал первым учеником.

Он теперь иначе распределял время. Готовил уроки полчаса до обеда и час после обеда. Потом он гулял, потом два часа играл, сначала — внизу, на рояле, потом на немой клавиатуре. Лишь раз в неделю, когда ходил в консерваторию, он не играл — так посоветовал ему учитель. Вечерами он занимался французским или читал по истории искусства, кроме одного дня в неделю, когда ходил заниматься гимнастикой. Там добиться первенства было трудновато — своего ужаса перед трамплином он так и не мог преодолеть.

В консерватории Вилфред познакомился с девочкой по имени Мириам, она занималась по классу скрипки, ее отец держал магазин трикотажных изделий. Провожая Мириам домой, на улицу Оскара, Вилфред обычно нес легкий футляр со скрипкой, и осенними темными вечерами они нередко бродили по улице Мельцера и дальше, вокруг Ураниенборгской церкви. Октябрь выдался холодный, температура опускалась ниже нуля. Иногда они забирались на каменную церковную ограду и смотрели на северное сияние над Трюваннским холмом. Обычно по дороге домой они рассуждали о музыке, но, когда северное сияние озаряло северо-восточный край неба над холмами, какой-то таинственный ток передавался от одного к другому, они брались за руки, и обоих словно омывали струи холодного света. И оба тогда не знали, о чем говорить.

Кристина уехала в Копенгаген вскоре после того знаменательного сентябрьского дня. Она заходила к Сагенам один-единственный раз, заглянула всего на минутку и ни словом не обмолвилась об отъезде. Вилфреду эту новость уже после отъезда Кристины сообщила мать как-то раз, когда он сидел над французским. Сообщила мимоходом, болтая о пустяках. Ему даже показалось, что чересчур уж мимоходом. Отъезд Кристины не произвел на него особого впечатления. В тот единственный раз, когда она к ним заходила, она выглядела усталой и даже постаревшей. Он испытывал к ней благодарность, но не любовь.

Всякий раз, когда он думал о том, что произошло, он испытывал к ней благодарность, а думал он об этом часто. Мальчишки в новой школе только и говорили, что об «этом самом», а один считал даже, что стоит сделать «это», и у тебя так и пойдут рождаться дети. Мальчишки рисовали половые органы на клочках бумаги и передавали рисунки по классу. Когда Вилфред получил такой листок, он усмехнулся, разгладил бумажку, потом разорвал и сунул в парту. Больше ему таких рисунков не посылали.

Он благодарил Кристину еще за то, что случившееся помогло ему воздвигнуть вокруг себя непроницаемую укрепленную стену, как он решил в тот вечер, когда мать заговорила о конфирмации. К пастору он не ходил, он добился отсрочки крещения. Он по опыту знал, что в их семействе, где не любят сложностей, отсрочка означает забвение.

Он благодарил ее за свое постоянное теперь ощущение физического покоя и довольства. Вечерами мать иной раз украдкой недоверчиво поглядывала на сына — словно ее даже беспокоило его усердие и послушание. Случалось, она при его появлении резко обрывала телефонный разговор. Это бывало в тех случаях, когда, повинуясь чувству долга, об успехах племянника справлялся дядя Мартин, а иногда тетя Валборг; тетю Валборг смущало благоразумие Вилфреда. Она утверждала, что молодому человеку следует иногда выкинуть какую-нибудь глупость, это необходимо. Когда мать так поглядывала на него, Вилфреду казалось, что и она разделяет опасения тетки. Бывало, она даже говорила: «Ну стоит ли так уж корпеть над французским?» Или соблазняла его синематографом, звала в космораму. И он не возражал, не отказывался. Он ничем себя не выдавал. Он потакал ей во всем, соглашался и немного развеяться ей в угоду. Он рассказал ей про Мириам, о том, что они гуляют по улицам. Он всячески подчеркивал, что у него нет от нее тайн. И тем достигалось, что решительно все — от начала и до конца — было притворством. В результате мать ничего о нем не знала. И она тоже. Вообще никто.

Однажды, возвращаясь домой, он встретил Эрну. Она ходила в школу по улице Профессора Даля, а жила на улице Людера Сагена. Как она очутилась здесь, на Драмменсвей, как раз после окончания школьных занятий? Вилфред насторожился, как только ее завидел.

— Решила пройтись, — сказала она, словно извиняясь.

У нее еще не сошел летний загар. Этот здоровый матовый загар напомнил Вилфреду об опасности. Они немножко прошли вниз по улице, по дороге к его дому. Вот совпадение — Эрне тоже сегодня нужно на эту улицу. Она к портнихе. А Вилфреду надо к зубному врачу, на улице Обсерватории, он только сейчас вспомнил.

Пожалуй, Эрне и это как раз по пути.

Они шли, все замедляя и замедляя шаг. Впрочем, зубной врач подождет — это не к спеху. Вилфреду пора домой. У них сегодня гости.

Они остановились, глядя друг на друга. На Эрне было светло-синее пальто, отороченное узкой полоской меха, и вся она была воплощением благоразумия. Засучив левый рукав, она подняла кверху руку.

Тот самый шнурок, который Вилфред подарил ей летом! Вылинявший от постоянных умываний, он все еще обвивал ее запястье. Вилфреда охватила ярость. Он стиснул руку Эрны, одним рывком развязал морской узел, который завязал тогда, в лодке, и потянул к себе тонкий крученый шнурок.

— Отдай! — крикнула она. Он отшвырнул шнурок в сторону, на рельсы, и по нему тут же проехал трамвай.

— Незачем его хранить, — сказал Вилфред жестко. Он уже отошел на несколько шагов, но оглянулся и захохотал. — Погоди, я тебе еще подарю кольцо с брильянтом! — крикнул он, повернулся на каблуках и быстро зашагал прочь. На какую-то секунду она совершенно растерялась. Он это заметил. Заметил, как в глазах у нее сверкнул огонек. Вилфред снова расхохотался и пошел дальше. Он останавливался и громко смеялся, зная, что она глядит ему вслед.


У дяди Рене опять устраивались музыкальные вечера, по четвергам, раз в три недели. Профессионалов приглашали теперь редко, и дядя Рене уже не стеснялся знакомить публику со своими собственными произведениями. Как-то одну из его пьес даже исполняли в концерте сверх программы. Он все больше входил в роль служителя муз и уже не робел перед знаменитостями. Вилфреда тоже попросили выступить. В консерватории в октябре он играл Шопена и Дебюсси. В ноябре пришлось разучивать Баха — этюды и маленькие прелюдии. Моцарта он теперь никогда не играл и, если его упрашивали, отвечал, что все перезабыл. На музыкальных вечерах он играл Букстехуде и по собственной инициативе прочел несколько лекций о полифонии. Дядя Рене был недоволен, но мать вся сияла и украдкой оглядывала слушателей.

На семейных сборищах Вилфред умел угодить всем. Он рассказывал дяде Мартину, как много дал ему дядя Рене, рассказывал достаточно громко, чтоб дядя Рене мог уловить, о чем идет речь. Он выуживал в газетах биржевые новости и угощал ими тетю Валборг, она всплескивала руками и кричала мужу через стол:

— Мартин, ты слыхал, что говорит Вилфред? Чего он только не знает! Я и не представляла!

А Вилфред, делая вид, что пытается умерить ее пыл, в наступившей тишине объявлял:

— Как я завидую дяде! Какой интересной жизнью он живет. Ведь я, собственно, ничего не знаю, сужу только по ею рассказам.

Тете Шарлотте он говорил:

— Как жаль, что ты переменила духи. Нет, эти мне тоже нравятся, они прелестны, но тот запах тебе как-то больше шел…

Когда входила Лилли с подносом, Вилфред проворно собирал чашки и бокалы, помогал ей вытряхивать пепельницы. В Лилли он обрел союзницу, хотя одно время дружба их висела на волоске — это было осенью, когда мать раздражалась по пустякам и ко всему придиралась. В газетах тогда много писали об испорченности молодежи, а Вилфред знал, что Лилли с ее простонародной смекалкой провести нелегко. Раза два она уже готова была ответить на замечание хозяйки какой-нибудь дерзостью о маменькиных сынках, и только взгляд Вилфреда, брошенный на нее, заставлял ее умолкнуть.

Теперь Вилфред имел в ней союзника. Только союзника, дружбы он ни с кем не заводил. Он не позволял одноклассникам лезть к себе в душу. Держался он со всеми ровно и приветливо, и в спорах его часто выбирали третейским судьей, ведь он ни к кому не питал особого пристрастия. Это Андреас ходил с умным видом, словно ему открыты какие-то тайны. Но не от хорошей жизни он напускал на себя важность. К тому же бедняга никак не мог вывести бородавки. Он травил их уксусной эссенцией, а они от этого только чернели.

Иной раз, провожая Мириам из консерватории на улице Нурдала Бруна, Вилфред готов был разоткровенничаться, сказать правдивое слово. Маленькая кареглазая девочка с пушистыми ресницами излучала странное спокойствие, передававшееся и ему. Она рассказывала о житье-бытье у них дома, об отце, правоверном еврее, который ходит в синагогу. Музыка переполняла все ее существо, звучала в ее голосе, в ее движениях. Мириам играла на благотворительных концертах в бедных кварталах и рассказывала Вилфреду, как блестят глаза у ее слушателей. Рассказывала, как соблюдается дома суббота, как затихают в этот день родители и братья. Вилфреду передавалось ее благоговейное чувство. Хотелось понять, пережить его вместе с нею, получать и давать. Но он заставлял себя вспомнить принятое решение и, оглядев пыльные улицы, стряхивал с себя непрошеную нежность, а потом говорил Мириам:

— Да зачем она вообще нужна, эта музыка?

Но тихая девочка как будто понимала, отчего он задает этот вопрос. Она не оскорблялась, не обращала на него взоров, полных слез. Она только смеялась, совсем тихонько. Она над всем тихонько смеялась. А когда что-нибудь говорила, то не категорически, как другие, а будто случайно и ненароком. И если он возражал, она не спорила, не настаивала на своем, но казалось, что она понимает очень-очень многое. Однажды в редком лесочке позади Ураниенборгской церкви Вилфред обнял ее и поцеловал. Она не противилась, она ответила на его поцелуй. Они долго стояли обнявшись. Было холодно. Мешал футляр со скрипкой. Наконец Вилфред положил футляр на землю. Она засмеялась, но встала так, чтоб ему было удобней ее обнимать. Она отвечала ему радостно, без смущения, его охватили нежность и желание, какого он не знал прежде. Потом она отстранилась и погладила его по щеке. Сняла перчатку, еще раз погладила. Он нагнулся за футляром и увидел, что землю покрыл снег. Снег запорошил все, их головы, плечи. Мириам опять засмеялась.

— Вот и зима наступила, — сказала она.

Он рассказал матери о Мириам. Не потому, что он в нее влюбился. Он рассказал, чтобы не влюбиться. Он рассказывал матери о школе, о толстом учителе гимнастики, казавшемся самому себе чудом ловкости, о том, что, когда подходишь к консерватории, на тебя из окон льется музыка, она льется отовсюду, на что попало. Вилфред все время ловил себя на том, что, говоря правду, никогда не говорит правды. И как это легко! Ему даже хотелось приврать, как бывало, чтоб внести в свои рассказы больше правдоподобия. Он знал, что она будет в восторге — ах, он проговорился!

Но он не врал. Он ловил себя на этом желании и не уступал ему. Он берегся. Нет, ей не удастся снова склонить его к уютной лжи, которая сразу превращается в понятный обоим шифр.

Зима наступила рано, снег все валил и валил. Часто, вместо того чтобы идти в театр, как собирались, они вдруг, глянув друг на друга, решали, что лучше посидеть дома. Решали без слов, только однажды Вилфред сказал:

— К тому же мне надо готовить математику.

Она ответила:

— Что значит «к тому же»?

— Мы ведь решили не идти в театр? Снег, ветер.

— Решили? Но об этом ни звука не было сказано.

Они поглядели друг на друга. Он рассмеялся.

— Разве?

Ему это было безразлично. Просто хотелось потешить ее немного доказательством их близости.

— Вилфред, — сказала она, — знаешь, это ужасно.

Отлично. Все отлично. Все идет как по маслу. Ему удалось внушить ей, что они понимают друг друга без слов, думают всегда об одном. Она рада, очень рада, «ужасное» доставляет ей удовольствие.

— Ты права, — сказал он. — Это очень интересно!

Клюнет или нет? Клюнула. Она клюет на все. Все клюют на все, когда им самим хочется. Может, и у рыбки, которая мечется по морю в поисках съестного, мелькает мгновенное сомнение при виде наивной приманки? А ведь она клюет. Очевидно, надеется на лучшее. Но не вспыхивает ли в ее жалком мозгу досада в ту самую секунду, когда она попадается на крючок, — ведь заметно же, заметно было, что тут что-то неладно…

Она сказала:

— Знаешь, тетя Кристина… Мне давно бы надо тебе сказать.

Он встрепенулся. А вдруг он сам — глупая рыбешка?

— Что такое? — Он открыл готовальню, вынул циркуль.

— Ты ведь помнишь, она ездила в Копенгаген…

Он раскрыл циркуль. Рука не дрожала.

— Так вот, она вернулась…

Он разглядывал линейку. Надо провести гипотенузу! Его занимала гипотенуза.

— Кондитерскую она оставляла на своих двух помощниц, — сказала мать. — Хочешь кофе?

— Спасибо. — Он взялся за чашку. Обычно кофе разливал он. Он встал было, но она жестом усадила его на место.

— А как же «домашние конфеты»? — спросил он.

— Ах, ты ведь сам знаешь, что домашние конфеты по большей части поставлялись фабрикой. Обман. И тут обман.

Он проводил линию по линейке. Проводил старательно, аккуратно, подперев щеку языком. Он знал, что мать на него смотрит.

— Ну, а где еще обман? — спросил он.

— Она туда ездила с французом-адвокатом.

Так. Гипотенуза. Радиус. Диаметр, окружность…

— Ездила?.. Куда она ездила?

— Милый, я же тебе рассказывала. Сразу после того, как здесь был тот летчик. Она и адвокат Майяр уехали в Копенгаген вместе.

Линейка. Циркуль. Окружность — это кольцо. Нет, это замкнутая линия. А линия — это продолжение точки. А точка — это ничто.

— Ну и что же? — спросил он.

— Ты, верно, не поймешь. Ты… ты еще молод. Но это неприятно.

— Мама! — Он поднял глаза от геометрии. — Что неприятно?

— Тебе этого не понять. Но нам ведь придется принимать ее, разговаривать с ней так, словно ничего не случилось. Ну, как же ты не чувствуешь? Конечно, это не очень приятно.

— Ну и не рассказывала бы мне, — сказал он. — И я бы ничего не знал.

Он снова погрузился в задачу. Но не вполне. Инстинкт нашептывал ему, что не следует выказывать излишнее безразличие.

— Я же ни разу в жизни не видел твоего брата, ее мужа, — сказал он, вставая со стула. — Может быть, ты зря так огорчаешься, мама?

Победа за ним. Не так легко она ему досталась. Где-то внутри боль, что-то кровоточит. Надолго ли у него хватит выдержки? Но сейчас — сейчас победа за ним. Погасить вулкан — как это легко и просто!

Он сжал руку матери, усадил ее на стул, пододвинул сахарницу. Подошел к полке над камином, взял оттуда египетские сигареты. Победа за ним. Она считает, что сейчас в поддержке нуждается не он, а она. Он зажег ей сигарету. Подошел к окну и сказал:

— Ну и снег. Даже Оскарсхалла не видно. — Потом тотчас вернулся на свое место. Только не переиграть. Зажег лампу, осветив чертеж, чтоб яснее разглядеть окружность — замкнутую линию.

— Копенгаген, — произнес он и как бы в рассеянности поднял глаза от задачки. — Наверное, они там ходили по Хюскенстреде.

— С чего ты это взял?

— А ты помнишь Хюскенстреде? Помнишь Овергаде? А Виольстреде? Ты еще купила Бодлера…

Да, да. Победа за ним. Он чуть было не переиграл. Но теперь удалось вернуть ее к воспоминаниям о его детстве.

— Если бы я могла тебя понять! — вздохнула она, отхлебывая кофе.

Снова сети. Ловко расставленные сети.

— Прости, — сказал он. — Это все геометрия…

— А знаешь, эта твоя Мириам… — снова начала она. — Говорят, ее часто видят с учителем-скрипачом…

Гипотенуза. Радиус. Круг. Рука потянулась за циркулем. Циркуль выскользнул. Она сказала:

— Кстати, звонила мать Эрны. У них будут гости, взрослые, конечно, она спрашивала, может быть, и ты…

Сети. Повсюду сети. Круг. Круг проводят циркулем. А в гладком круге тысяча мелких петель. С виду он пустой, математическая абстракция. А на самом деле в нем полно петель, он весь состоит из петель. Уж сейчас-то она наверняка думает, что накинула на эту окружность сеть и что он, бедняжка, в нее попался.

— Хотел бы я знать, к чему ты мне все это рассказываешь? — спросил он.

Она ответила:

— Я тебя не понимаю!

Будто он виноват. Будто он виноват, что она вечно роется в его маленьком мирке, его собственном, неприкосновенном, хочет выкурить его оттуда, чтоб поймать в капкан. Каждый сидит в таком капкане, откуда не выйти. Сидят и подмигивают друг дружке — мне, мол, тут неплохо…

— Ты хочешь сказать, что все на свете — обман?

— Ты с ума сошел, — встрепенулась она. — Ничуть. Просто я считаю, что надо смотреть правде в глаза… Скажи, ты действительно не можешь оторваться от математики?

Он встал. А что, если выложить ей все как есть: эту ее «правду»? И сразу рухнет здание, которое он так заботливо возводил в течение осени, — здание притворства. Показать ей кое-что в истинном свете. Она бы рот раскрыла. В его власти несколькими фразами превратить ее в старуху.

Он сказал:

— Мне обязательно надо решить эту задачу по математике. Пойду-ка я к себе, там еще позанимаюсь.

Но каждый шаг по устланной ковром лестнице мог его выдать. Не так быстро. Не отдавая себе в том отчета, она прислушивается, как он поднимается по лестнице, ждет, когда хлопнет наконец его дверь. Даже в своей комнате он словно еще ощущал на себе ее взгляд. Или еще чей-то. Его хотят поймать на удочку, он, может быть, даже сам хочет попасться. Но его второе «я» бдительно следит за тем, чтоб все шло добропорядочно и фальшиво. Смертельно усталый, он сел к письменному столу и, не ослабляя над собой контроля, стал перебирать все, о чем только что говорилось… Кристина… Всего через несколько дней, может быть, на другой же день, а может, уже тогда она строила эти планы. Мириам. И это бы ничего, но только слишком уж все сразу. Скрипач. Взрослый. Эрна, с которой во что бы то ни стало его хотят связать, чтобы продлить его детство, из страха перед тем, что они чуют в воздухе, не зная, что оно уже наступило. Ему хотят добра, его хотят поймать. Если человеку хотят добра — его ловят, а потом, когда он барахтается в сетях, ему говорят: «Вот видишь, как тебе хорошо, ты в сетях, как и мы…»

Из аптечки в ванной комнате он взял две таблетки снотворного, которое принимала мать. Он впервые принял снотворное, и после короткого искусственного возбуждения навалившаяся на него страшная усталость тучей заволокла все. Он даже не смог раздеться. Мгновение спустя он проснулся и посмотрел на часы. Прошло десять часов.


Взяв деньги из копилки, Вилфред пошел в школу, но после первого же урока сказался больным и отпросился домой. Добравшись пешком до Западного вокзала, он целый час ждал поезда. Зимой пароходы в Хюрумланн не шли. Талый грязный снег лежал комьями на полу вокзала и в вагоне.

Вокруг пригородной станции все занесло снегом, но на дороге виднелась свежая колея. По этой дороге Вилфред как-то летним вечером ездил на велосипеде, когда не попал на катер. Теперь дорога выглядела иначе. Трудно было представить себе, что она ведет к Сковлю.

Дорожка разветвлялась, пошли тропинки к домам в глубине побережья. Та, по которой шел Вилфред, делалась все уже и уже и наконец превратилась в неверную цепочку глубоких следов. Снег повалил снова, следы запорошило. Когда Вилфред дошел до поворота направо, к дачам, следы и вовсе пропали. Дачники зимой сюда не ездили.

Он и не заметил, где оборвалась летняя тропка. Кажется, у кривой сосны. И сосну не узнать под снеговой шапкой. Да и все равно ему не туда. Правда, вначале он хотел взглянуть на дом в Сковлю, каков он зимой; в это время года Вилфред здесь никогда не бывал. Даже трудно было себе представить, что дом продолжает стоять и зимой. Снег повалил гуще, но Вилфред знал, что двигается в сторону перешейка между дачами и полуостровом. К твердо намеченной цели. Он идет к фру Фрисаксен, навестить ее. Войдет и скажет: «Вот и я». Он перекрасит ей дом, будет удить для нее рыбу, да и деньги у него есть, не так уж мало. Можно проникнуть в Сковлю, там полно консервов и прочего добра, им надолго хватит. Она обрадуется, когда он войдет, не станет притворяться изумленной. Не важно, правда это про Мириам или нет, важно, что ему это сказали. Не важно, замышляла ли Кристина свою копенгагенскую поездку в день, когда посвящала Вилфреда в таинство. Что ему, жалко, что ли, пусть развлекается. Ему все равно — пусть их заманивают его в капкан, заставляют плясать под свою дудку. Уж такие они все. Такая у них жизнь. Какими бы стенами он ни обнес свой маленький мир, они будут бомбардировать их, постараются вторгнуться в его крепость, захватить его достояние и объединить со своим.

Он постучится к фру Фрисаксен. Конечно, она еще не старая, хотя ее почему-то называют мадам. Вилфред видел ее лодку на закате, чашу в золотом потоке. Видел ее красный домик, который давно уже стал серым, знал, какой этот домик внутри; он видел фотографию Биргера; в эту низенькую дверь входил когда-то отец, пригнув шею в тугом воротничке. А может быть, здесь он не носил воротничка, да и вообще не напускал на себя излишней важности.

Когда Вилфред вышел на перешеек, пурга засвистела ему в лицо. Раньше он шел под прикрытием холмов, а здесь ветер дул изо всей силы. На каждом шагу Вилфред глубоко проваливался в снег и долго вытаскивал ногу, прежде чем ступить дальше. И смех и грех, он почти не продвигался вперед.

Он остановился перевести дух. Наверное, это вчерашнее снотворное — голова какая-то дурная, трудно дышать, и от резких движений делается еще хуже. Мысли кружились по тому же кругу, что и вчера. Точка разрослась в окружности, и он кружит по этой замкнутой кривой. Он не нашел тропинки на перешейке и пошел наугад. Скоро он увидел впереди низенький домик садовника. Из труб не шел дым, к дверям не вели следы. Не было слышно и собачьего лая. Может быть, садовники, как медведи, на зиму забираются в берлогу? Все семейство ложится на широкую кровать и проводит зиму в спячке. Как цветы, которые распускаются весной, а осенью, свернув лепестки, зимуют глубоко под снегом, не зная ни дня, ни ночи…

На всякий случай он обошел дом стороной. А вдруг благодарное семейство все-таки увидит его, станет зазывать к себе, угощать кофе! Вилфред поморщился и тут заметил, что все лицо его запорошило снегом. Снег покрыл его с ног до головы, словно Вилфред сам был частью белой равнины. Остановись он — и сольется с нею.

Он не остановился. Он шел. Он забрел в сторону всего на несколько метров. Дом оказался только чуть левее, чем он предполагал. Дорожка была не расчищена. Дом до половины занесен снегом. Не так-то просто сюда пробраться.

Он постучал. Постучал снова. Потом принялся барабанить в дверь. Счистил снег со ступенек, отгреб его в сторону, потом осторожно взялся за скобу. Не заперто. Он снова постучал и прислушался. Потом толкнул дверь и вошел. Все пусто. Сеть аккуратно развешана на рогатом сучке, воткнутом в трещину на стене. Крюк над плитой потускнел по сравнению с прошлым разом. Дверь в комнату приоткрыта. Вилфред отворил ее и увидел фру Фрисаксен. Она лежала на кровати под серым шерстяным одеялом. Он узнал ее не столько по лицу, сколько по свесившейся до пола руке. Она, очевидно, умерла уже давно.

Он попятился в кухню, прикрыл за собой дверь. А когда оказался у выхода, увидел фотографию Биргера на улице Опорто. Немного похож на отца, формой лба, что ли…

Снег валил теперь еще гуще. Дом садовника пропал из виду. Но Вилфред пошел напрямик сквозь белую мглу и прибрел к нему. Странные люди! Как это так? Человек умирает прямо у них под боком, без всякой помощи, а они даже не замечают, что труба не дымит?..

Но, подойдя вплотную к занесенным парникам, Вилфред вспомнил, что садовник зимою тут не живет. Он служит сторожем при какой-то больнице. Ведь Том ходит в школу… Как это он забыл! В городе он никогда не думал о взморье. Оно существовало только как воспоминание о лете и предчувствие его.

Нельзя уступать страху. Он доберется до Сковлю, дозвонится ленсману. От дома садовника он пошел в сторону перешейка, к самой узкой его части. Надо идти прямо через холмы, тогда скоро покажутся дачи; каждая дача стоит в своей котловине.

До садовника Вилфред добрался быстро: со стороны болота снег был не такой глубокий. А сейчас он проваливался, почти не мог сдвинуться с места. Пришлось возвращаться назад, но не к самому дому фру Фрисаксен, дом он обошел, не мог его видеть.

Своих следов он не обнаружил, их, видно, уже занесло. Снег валил теперь не так плотно, зато ветер стал сильней. Похолодало, щеки у Вилфреда горели, а ноги и руки совсем застыли. Над берегом клочьями повис сырой туман. Если идти так, чтобы ветер дул слева, выйдешь прямо к перешейку, а оттуда через холмы до Сковлю рукой подать.

От проклятого снотворного его клонило в сон. Словно при каждом движении по телу распространялась отрава. Чтоб успокоиться, он замедлил было шаг, но так и вовсе невозможно стало продвигаться вперед; тогда он пустился бегом, но снег лежал слишком глубоко, бежать было невозможно. Лучше всего идти ровным шагом, спокойно, словно гуляешь. Спокойно, спокойно. Он же помнит здесь каждую пядь.

Ну да, он решил навестить фру Фрисаксен… Это пришло ему в голову вчера вечером, когда начала затягиваться расставленная ему сеть. Мать перегнула палку, совсем загнала его в угол. Не важно, если он и выдал себя. Зато у него созрело твердое решение. Он понял, что есть выход, есть где-то прибежище, хоть ненадолго, только оглядеться, а там — как знать, может, он проберется на борт судна. Мальчишки с пристани вечерами перешептывались о тех, кто уплыл в дальние края. Те, как видно, тоже попались в сети, выкинули что-то, а потом испугались, что их сцапают, — наверно, их держали на подозрении.

Вилфред не из тех, кого держат на подозрении. За его выходки приходится расплачиваться другим. Но это ему безразлично. Зато его вечно заманивают в капкан. Он надеялся было притворством добиться, чтобы его оставили в покое, но они и в притворстве усмотрели преступление. Преступление быть милым, ловким, обходительным — величайшее преступление. Вилфред выработал для себя целую систему мучений, чтобы стать образцом послушания, но они все равно бьют тревогу, как только чуют, что он старается отыскать в сетях дыру.

Ему просто хотелось повидать фру Фрисаксен, он соскучился по ней, по ее лицу, то старому, то совсем молодому, соскучился по матери Биргера. По-своему он даже любит ее. Он стоял тогда голый на мысу, а она гребла мимо… Она не удивилась. Грубоватая, может быть, злая. Но зато такая, какая есть. Вот он и открыл дверь в комнату. Он никогда еще не видел покойников. А она, верно, умерла уже давно.

Там, где он рассчитывал, перешейка не оказалось. Вода, затянутая тоненькой пленкой, впитывала мокрый снег. Тут не пройти. И он пошел вдоль берега, но увидел только сырой туман над заливом. Значит, надо идти в другую сторону.

Он пошел вдоль берега в другую сторону. Надо найти пещеру под обрывом. Там можно передохнуть и даже выжать носки. Если б садовник был дома, можно было бы выпить чашку кофе, конечно, его бы угостили и хлеба бы дали. Но в доме садовника никого нет, зимой они тут не живут.

Поскорей бы найти пещеру, выжать носки.

Пещеры не было. Не было и перехода на ту сторону. Куда подевалась вся до мелочей знакомая летняя земля? Словно она ему просто приснилась. Весь Скоблю. Где холмы, через которые он собирался идти? Плоская равнина, заваленная снегом, а с другой стороны — вода, вода, вода и сырой туман.

Уж не идет ли он в обратном направлении? Он попытался мысленно перевернуть ландшафт, но ничего не вышло. Главное — собраться с мыслями, это он читал в «Карманном справочнике для юношей», главное — не терять присутствия духа. Однажды, не потеряв присутствия духа, он спас одного парнишку. Но тогда на Вилфреда смотрели. Он был на виду. А теперь вокруг никого. Он крикнул в белую пургу, но даже не остановился, чтобы услышать ответ. Если б вспомнить очертания полуострова. Он треугольником вдается в залив, и вдоль одного из берегов тянется длинный рукав фьорда. Там и стояла лодка фру Фрисаксен. А на другой стороне перешейка высились холмы, образуя границу летних владений Вилфреда.

Холмов Вилфред не нашел. Он брел туда, где, по его расчетам, тянулись холмы, но их там не было. Снег опять повалил гуще. Вилфред еле держался на ногах. Он повернул в уверенности, что сейчас выйдет к обрыву и там увидит пещеру. Ничего. Снег валил густыми хлопьями, все застилал. Вилфред с трудом передвигал промокшие ноги. Пещеры нигде не было.

Хорошо, что он занимается гимнастикой. Устал он ужасно, но все же хорошо, что он такой тренированный. Он поворачивал то туда, то сюда, но нигде не видел ни холмов, ни залива. Он метался в каком-то замкнутом пространстве. И вдруг понял, где он: в стеклянном яйце. Потому-то его и клонит в дрему — не хватает воздуха. И все стало понятно. Из стеклянного яйца не выбраться. Чем больше мечешься, тем плотнее валит снег. В стеклянном яйце валит и валит снег. Только вот маленького домика что-то нет. Маленького домика, на который падают и падают белые хлопья. А вот и домик! Теперь все сходится. Вон он, там, в просвете. Вот снова пропал в снежном мареве и вынырнул опять. Это он, тот самый дом, а в стеклянном яйце все падает и падает снег.

Это жилье фру Фрисаксен. Он и это знал. Он это понял. Стемнело. Значит, он уже давно в пути. Поезд отходит в половине второго. Он отогнул рукав, посмотрел на швейцарские часы, привезенные дядей Мартином из Берлина. Шесть часов. Не мудрено, что уже темнеет.

А что, если снова постучать? Дверь закрыта. А вдруг ему все только померещилось? От снотворного такая странная голова. Вдруг все только привиделось, приснилось? Спотыкаясь, он добрел до облезлой двери. На крыльце почти не было снега. Это он сам счистил его. Ему сделалось так дурно, что пришлось лечь прямо в снег под крыльцом. Его стошнило. Потом охватила страшная слабость. Надо отползти отсюда, хоть немного, только бы не видеть этого дома. Но тьма сгустилась. И он подполз ближе к крыльцу. Он так устал. Надо попытаться проникнуть в дом: приснилось ему все или нет — теперь уже не важно.

Не так-то просто было добраться до дверной скобы. Она вдруг оказалась очень высоко. Пришлось ухватиться за нее обеими руками. Но вот он открыл дверь и вполз в жилище фру Фрисаксен. Он хотел погостить у нее, навестить хозяйку, покрасить ей дом, удить для нее рыбу. А теперь вот переползает через порог. В квадрате двери за его спиной бушевала снежная буря. Он на четвереньках повернулся лицом к двери и руками отгреб снег, но снегу в один миг навалило еще больше. Тогда он лег навзничь и уставился в потолок.

Когда он очнулся, было темно. Он так дрожал, что никак не мог затворить дверь, не слушались руки. Потом он вспомнил о снеге, который сыпался на пол. Его почти не прибавилось. Верно, перестало снежить. Наконец ему удалось справиться с дверью. Он уже мог держаться на ногах, но его облепила мокрая одежда. Он громко стучал зубами — будто нарочно, будто это помогало согреться. Потом он стал обшаривать темную комнатушку дюйм за дюймом, покуда не обнаружил на полке коробок спичек. Потом снова лег на пол и стал ползком искать дрова. И почти сразу же нашел сухую вязанку в закутке возле печи. Он берег спички, их было всего несколько штук. Ему еще не приходилось разжигать печь.

Ему не приходилось разжигать огонь в печи. Но костер он разжигал. Засовывая в печь тонкие лучинки, он подумал, что разжигать огонь он мастер. Прежде чем поджечь дрова, он сложил их по всем правилам. Вспыхнула первая спичка. Зашумел, затрещал огонь. У фру Фрисаксен сухие дрова, она была хозяйственная, да иначе ей бы не прожить.

Когда от печи потянуло теплом, он сообразил, что в мокром никогда не согреешься. Он аккуратно разделся и развесил одежду над плитой на веревке, которую нашарил в темноте. Фру Фрисаксен хозяйственная женщина. Жила одна-одинешенька и была готова ко всему. Он все время тихонько стонал, это отвлекало. Зубы лязгали, выстукивая мелодию — та-та-та-там, та-та-та-там… «Симфония судьбы»… Последнюю спичку он приберег. Вынул из печи лучину и посветил — нет ли где свечи, но рука слишком сильно дрожала и свечи он не нашел. В отсвете горящей лучины он разглядел сети, висящие на стене, потом бросил лучину в печь.

Голому ему стало теплей. С мокрой одежды капало на плиту. Шипение плиты давало ощущение уюта. В Париже они как-то жарили баранину на вертеле, и она шипела. Одно из самых милых воспоминаний…

Но в темноте тепло не держалось. Теперь Вилфред просох, но от стен тянуло холодом, а мысли окутывала неодолимая сонливость. Он приглядывался, не найдется ли чего-нибудь, во что можно завернуться. Напрягшись изо всех сил, чтоб не впасть в забытье, он чувствовал, что в эти минуты происходит что-то важное, решающее. Отсветы огня играли на сети, она казалась густой, плотной, даже как будто теплой. И больше нигде ничего, только вот лоскут, которым, он знал, заткнуто разбитое окно в соседней комнате. Но он гнал от себя эту мысль. Не надо думать о той комнате.

Он потянул к себе сеть, выдернул из щели в стене сук, на котором она висела, попытался расстелить ее, закутаться в нее. Но она только путалась, цеплялась за пальцы. Руки у него так дрожали, что все из них валилось. Он дергал и дергал плотную сеть, но без толку. Наконец сумел накинуть ее на себя, и стало как будто теплее, все-таки не голышом.

Потом опять накатила дрема, и пришлось напрячь все силы, чтобы помнить о тепле. Стоя на коленях, он нашаривал дрова. Сеть мешала, руки запутывались, но он подбирал щепку за щепкой, не высвобождая рук, и нес их от вязанки к печке — длинный, мучительный путь.

Когда он опять проснулся, уже светало. Он лежал на полу возле печи. В ней еще тлел огонек. Было мучительно холодно. Путаясь в сети, он встал и поплелся за растопкой. Щепку за щепкой он еще раз сложил костер, разжег, и его вновь охватило тупое сладкое бессилие.

Он проснулся опять, когда снова стемнело. Огонь погас. Его так трясло от холода, что и подумать страшно было о том, чтобы снова разводить огонь. Путаясь в сети, он пополз, ища, во что бы закутаться. Руки он сжал, грея одну о другую, — они совсем закоченели. И вот из глубины подсознания всплыла соседняя комната. Он вполз туда, дернул за край одеяла. Оно не поддавалось. Что-то тяжелое не пускало, словно кто-то держится за одеяло с другой стороны, а кто — не видно.

Он подполз к изножию, поднатужился из последних сил и забрался на кровать. Кромешная тьма; запутанными в сети руками он нащупал неподдающееся одеяло. Часть одеяла свисала свободно. Он легонько потянул, потянул еще. Он стонал от напряжения. Лоб покрылся холодным потом, и все время в ушах звучала мелодия из Бетховена — та-та-та-там… та-та-та-там…

Один раз словно воробей зачирикал или еще кто-то. Стало светлей, не так холодно. Пискнула мышь, но это когда опять было темно. Он спал чутким сном, все помня во сне, а иногда просыпался и ничего не помнил. В сознании лихорадочно сменялись мучительные обрывки картин. Но все сразу он удержать в памяти не мог, точно решал задачку на сложение, и когда появлялось одно слагаемое, другое тотчас же исчезало. Несколько раз ему казалось, что ноги упираются во что-то твердое, деревянное, будто он сует ноги в печь, а огонь давно погас и дрова остыли.

Вот залаяла собака. Лаяла и лаяла. Он подумал, что это, верно, Кора, так она лаяла, когда он был еще маленький, она подходила к нему и терлась об него холодной мордой. Нельзя, Кора, нельзя. Нельзя целовать Кору. Она умерла давным-давно. И вот он ее нашел, и никто ему не запретит целовать Кору в холодную морду.

Собака лаяла далеко-далеко, потом ближе, опять далеко и потом еще ближе. Совсем близко. Да, он в стеклянном яйце, и идет снег; снег без конца, со всех сторон. И домик, маленький домик в снегах, а в домике — хозяйка. Как уютно!

Часть третья ВИЛФРЕД

18
Неправда, он не сумасшедший.

Впрочем, они и не произносят этого слова. Но почему в той больнице весь персонал ходил неслышными шагами — в мягкой обуви?

И еще они засыпали его вопросами. Вилфред догадывался: сначала они расспрашивали взрослых — мать, дядю Мартина. Но им хотелось услышать его собственную версию.

Однако услышать им не пришлось — он не отвечал. Ни им, ни кому другому. Он онемел.

В тот день, когда мать пришла его навестить, его горло в первый раз свела судорога. Значит, он не притворялся? Был сочельник, это он помнил. Предстояла трогательная сцена. Но Вилфред только мотал головой. В тот вечер и потом. Значит, он не притворялся.

Какое уж тут притворство! Разве в больнице было хоть что-нибудь притворное? И с тех самых пор он перестал отвечать. Он онемел. Случилось несчастье.

Они считали, что он симулирует. Особенно доктор Даниелсен. Человек с недобрым взглядом за выпуклыми стеклами очков — от них глаза казались огромными. Доктор Даниелсен расставлял Вилфреду всевозможные ловушки, соблазняя его заговорить. Вилфред улыбается, вспоминая об этом. Бедняга доктор не знал, с кем имеет дело…

Но Вилфред и в самом деле нем. Он заперт, заперт в стеклянном яйце. А там не разговаривают.

Андреас — вот неожиданность! Он пришел в больницу навестить Вилфреда. И Вилфред не стал мотать головой. Ему захотелось узнать новости. Андреас рассказывал, а Вилфред писал на клочках бумаги вопросы и ответы. Андреас учится на вечерних торговых курсах, хочет выйти в люди. У Андреаса были новые очки, и в них он вовсе не казался таким глупым. Ему сделали операцию — удалили бородавки. Руки у него были перевязаны чистым бинтом — это куда приятнее, чем бородавки.

Потом Андреас стал приходить к Вилфреду домой. Приходил и рассказывал. Он научился говорить гораздо более связно, чем прежде. Теперь слово получил он — Вилфред был нем. Казалось, Андреас вырос от этого сознания. Он вообще как-то вырос за эту зиму. Вилфреда и нашли только благодаря Андреасу.

Оказалось, что Андреас был знаком с Томом, сыном садовника. Том тоже ходил на курсы. Он учился на счетовода. Тоже хотел выйти в люди. Том был в гостях у Андреаса, как раз когда позвонила фру Саген. Последняя надежда… И Том, благодарная душа, верная душа, всегда питавшая к кому-нибудь благодарность, вспомнил. Это было давно. Как-то летом. Очень давно. Том кое-что заметил в то лето. Он заметил, как Вилфред бродит в одиночестве по «дикой» стороне поселка. Из окна своего дома он видел, как Вилфред делает большой крюк, обходя стороной дом садовника.

Мальчики не раз говорили между собой о Вилфреде.

И когда они узнали, что родные поставили на ноги всех, в том числе и полицию (полиция! полиция!), Тому вдруг пришло в голову: а может, он там… там…

Они сговорились с отцом Тома. Взяли с собой собачонку Белку, которая вечно лаяла в саду у садовника. Отец хотел войтив дом, но собачонка стала волноваться. И вообще дом фру Фрисаксен казался таким заброшенным и опустевшим…

Когда Андреас назвал имя фру Фрисаксен, губы Вилфреда дрогнули. Какое-то слово подступило к губам, он открыл рот. Он мог заговорить, но не захотел. То есть в какую-то минуту хотел, а потом снова оказался в стеклянном яйце. И уже не мог.

На улице было морозно и солнечно. Снега не было.

А больница?

Больница была самая настоящая. Обыкновенная больница, честное слово, говорит Андреас. Где-то в Аскере. Где-то очень близко. Но самая обыкновенная больница. Только не такая большая, как та, в которой лежала мать Андреаса.

Андреас продолжал говорить. Они сидели в детской. Вилфред писал записки, задавал вопросы.

Как поживает твоя мама? — написал Вилфред.

— Спасибо, мать уже дома, правда, она не выздоровела. Только не надо говорить это при… Нет, это правда…

На открытом лице Андреаса появилась смущенная улыбка. У него был совсем не такой глупый вид. А Вилфреду больше не доставляло удовольствия его мучить.

А отец?

В лице Андреаса что-то дрогнуло. Почему Вилфреда так занимает его отец? Отец Андреаса ничуть не хуже многих других. Ему просто не везло. Несколько раз в жизни даже очень не повезло.

А каково это — видеть его дома каждый день?

Ха! Вот чудак! Все люди видят своих отцов дома каждый день. На то они и отцы. Им положено быть дома. Каждый день. Большую часть времени они работают. А потом они дома. И так каждый день.

Вилфред задумался. Такая простая мысль не приходила ему в голову. Он сидел в большом кресле в своей комнате на Драмменсвей, и в гостях у него был Андреас. И он думал о том, каково это — видеть дома каждый день такого вот отца.

Они сидели вдвоем и болтали. За окном было солнечно и морозно. Новый год.

Андреас болтал. Вилфред писал записки. Андреасу казалось, что его друг ни разу не говорил так много прежде, когда еще не лишился дара речи. Не то чтобы Вилфред приблизил к себе Андреаса. Но казалось, что ему приятно, когда Андреас приходит. Андреас приходил раз в неделю.

А о матери Вилфреда и говорить нечего. Андреас больше не боялся ее. Бывало, он дважды проглотит слюну, прежде чем заговорит с этой дамой. И не то чтобы она раньше не была любезной и все такое прочее, но просто она была какая-то непонятная.

Она и сейчас была непонятная, но как-то по-другому. В разговоре с ней Андреас изо всех сил старался найти слова за себя и за Вилфреда. Было даже приятно, что не один Вилфред говорит теперь за всех.

— Хочешь, Вилфред, я тебе еще расскажу о твоей матери?

Вилфред помотал головой. Но теперь у Андреаса появилась собственная воля. Недаром он учится на курсах и намерен выйти в люди.

— Вилфред, это жестоко. Почему ты не пускаешь к себе мать? Почему не хочешь сойти вниз? Нехорошо сидеть и трясти головой, когда тебе говорят о матери. У меня вот дома мать тоже трясет головой. Но она трясет, потому что она больна. Можно, я скажу твоей матери, чтобы она поднялась к тебе?

Вилфред решительно помотал головой.


Андреас покупал для Вилфреда сигареты. Вилфред давал ему деньги, и Андреас покупал сигареты «Соссиди» по два эре штука. Сидя в комнате Вилфреда, мальчики безбоязненно курили. До сих пор Андреас никогда не курил.

От этих посещений Андреас вырастал в собственных глазах. Он стал доверенным лицом. А что скажет Вилфред, если его навестит Том? Вилфред решительно помотал головой. А кто-нибудь другой? Кто-нибудь из класса? Вилфред мотал головой.

Исключение делалось только для Андреаса. Но Андреаса начинало разбирать любопытство. Мальчики долго сидели молча, пуская густые клубы дыма.

— Вилфред, а ты взаправду не можешь говорить?

Вилфред сразу же насторожился. Видно, он подпустил приятеля слишком близко, как в тот раз, когда Андреас задал вопрос о велосипеде, правда ли, мол, что Вилфред побоялся его взять. Пожав плечами, Вилфред презрительно усмехнулся. Потом подошел к немой клавиатуре и стал играть Баха.

Андреас следил, как Вилфред беззвучно ударяет по клавишам. Ему стало не по себе.


Андреас принес новость о заграничном враче. Он однажды подслушал ее, проходя через холл. У фру Сусанны были дядя Мартин и домашний врач, доктор Мунсен, он как раз собирался уходить. Доктор Мунсен выражал сомнения по поводу чудодея-доктора, о котором рассказывал дядя Мартин. Мунсен говорил что-то о скандальной славе и очковтирательстве. Говорил о хорошей порции березовой каши.

Вилфред с улыбкой кивнул.

Но дядя Мартин продолжал расхваливать заграничного врача. Он живет в Вене, в Австрии. Андреас не запомнил, как его зовут, какая-то странная фамилия. Андреасу вообще не так легко было понять разговоры родственников Вилфреда: в этом доме было много такого, чего он не мог понять.

Вилфред рассеянно кивнул. Ему наплевать, как зовут врача. Доктор Мунсен раза два вел себя весьма назойливо. Он говорил с Вилфредом, как с отбившимся от рук мальчишкой, так что рассуждения о березовой каше звучали вполне правдоподобно. Мунсен однажды сказал ему: — Ты не имеешь права поступать так со своей матерью. Ты ее видел?

Вилфред ее видел. И слова Лекарсена — так у них в семье прозвали домашнего врача — были для него самым тяжким испытанием. У доктора были маленькие седые усики, и вообще он смахивал на англичанина. У него был пористый нос, и, когда он заговорил о матери Вилфреда, широкие поры, казалось, стали еще шире. — Ты ее видел? — спросил доктор.

Вилфред видел свою мать. В ее девическом облике впервые проступило что-то бабье: на ней была шерстяная шаль, и казалось, она все время зябнет. Округлые щеки впали, весь мягкий облик женщины, которая была его матерью, изменился — заострился, стал угловатым. В ней не осталось ничего от той дамы, которая пила шампанское в Эттерстаде и с утра до вечера играла с сыном в игру «сделаем вид, будто бы». Он больше не был ее маленьким рыцарем. Он не был ничьим рыцарем. Он был нем.


Вилфреда навестила Эрна, это было в день его рождения. Он решительно помотал головой. Как-то раз зашла Мириам. Он помотал головой. Однажды он как начал с утра трясти головой, так и продолжал целый день, даже когда на него не смотрели. Он думал: захочу и перестану трясти. Но не мог.

Он написал в записке Андреасу: По-твоему, я могу говорить?

Андреас поднял руки, точно пытаясь заслониться от удара. Он тоже стал мотать головой. Может, теперь вообще все люди трясут головой — такая пошла мода?

— Я и в мыслях не имел ничего подобного, — оправдывался Андреас. — Я просто спросил, мне тебя очень жалко.

Вилфред был удовлетворен, но во взгляде его оставался вопрос, он хотел услышать еще объяснения…

Да нет, просто Андреас удивлен. Удивлен, что это случилось именно с Вилфредом. У Вилфреда всегда был так здорово подвешен язык, он за словом в карман не лез, не то что другие. А теперь так странно — Вилфред сидит и не может вымолвить ни слова, а прежде слова так и сыпались у него изо рта. Андреасу очень хочется помочь Вилфреду.

Вот оно что! Вилфред в ответ написал записку: А может, в глубине души ты рад — наконец-то ты без помех можешь высказывать все, что у тебя на душе?

Андреас сразу сник. Перед ним снова был Вилфред, с которым надо держать ухо востро. Андреас вырос было в своих глазах — он выведывал новости для своего друга, выполнял его тайные поручения. И вот безмолвный повелитель сразу осадил его одним движением бровей.

— А отец говорит, что скоро будет война, — сказал Андреас.

Ага, Андреас решил взять реванш! Он и его отец! Андреас ходит на вечерние курсы, изучает делопроизводство и иностранные слова, он научился говорить «сиф», «фоб», «фактура», он уже пытался в разговоре с Вилфредом ввернуть некоторые термины — он думает, что это тайный язык, понятный только посвященным.

Вилфред безмолвно рассмеялся. Ему больше не доставляло удовольствия издеваться над приятелем, тот был слишком легкой добычей. Но Вилфред выжал из Андреаса все что мог. Сигаретами он запасся. Андреас — человек исполнительный. Он ходит на курсы, хочет выбиться в люди. Андреас — это будущее! В следующий раз, когда Андреас явится, Вилфред будет мотать головой.


После ухода Андреаса Вилфред долго сидел, злорадно улыбаясь. От этой улыбки становилось легче на душе. Потом он подошел к зеркалу и стал разглядывать свое улыбающееся отражение. Потом слегка пошевелил губами, безмолвно выговаривая слова. Если при этом пропустить воздух через гортань — получатся звуки, слова. Вилфред сможет распахнуть дверь, подбежать к перилам и позвать их снизу — и все в мире изменится.

Но он не станет пропускать воздух через гортань. Во всяком случае, так, чтобы получились слова, звуки. В стеклянном яйце, в котором он замкнут, снег больше не идет, но Вилфред по-прежнему находится внутри яйца. Это случилось сразу после того, как Вилфред очнулся, очевидно, в больнице, если только это была больница. Ему тогда пришло в голову, что он может просто не отвечать на вопросы. А потом эта мысль стала нравиться ему все больше. Если бы они в ту пору энергичнее насели на него, пожалуй, он… а впрочем, кто знает. Шли дни, а может, и недели, и теперь, замечая молчаливый вопрос во взгляде матери или кого-нибудь из врачей, присаживающихся к нему на край постели, Вилфред чувствовал, что не может выдавить из себя ни слова, ни звука. Пока он не отвечал, он держал окружающих на расстоянии. То, что не было сказано, как бы не существовало. Не существовало.

Молчание отгоняло и видения. Плиту. Сети. Сети опутывали его, окружали со всех сторон, особенно в навязчивых сновидениях…

Доктор Даниелсен спросил, знал ли Вилфред, что фру Фрисаксен умерла. Да, знал. Вилфред кивнул. Может, доктор ждал, что он заплачет? Он с удовольствием поплакал бы, но только не в присутствии врача.

Любил ли он фру Фрисаксен?

Вилфред скорчил гримасу. Эти люди задавали вопросы изнутри своего мира, а ответа ждали с другой планеты. Ну можно ли ответить на подобный вопрос? Или, например, почему Вилфред пошел туда в тот день? Он мог бы, наверное, ответить по-арабски, и то еще неизвестно. Он мог бы поступить как в детстве, когда в отместку взрослым, говорившим на недоступном им языке, мальчишки изобрели свой собственный язык, почти сплошь состоящий из согласных. По мере того как они болтали между собой на этом языке, он начинал приобретать смысл. Это был язык отверженных, тайный язык, в котором отдельные слова не имели значения, но общий смысл которого был понятен и служил для того, чтобы они могли держаться друг за дружку против — да, против кого угодно…

Вот на таком языке Вилфред мог бы отвечать. В простейшем варианте имя Даниелсен звучало бы как Доданониелолсосенон. В прежние времена такой язык назывался тарабарским, он был в ходу у малышей. Мальчишки постарше придумали язык более сложный, такой сложный, что сами не понимали друг друга. А интереснее всего было сочинять язык для себя одного, такой язык, что ты сам его не понимал. Этот язык был совершеннейшим выражением твоей отчужденности, свободы от окружающего мира, в нем был подчеркнутый вызов, но иногда он приобретал конкретный смысл. Однажды Вилфред шутки ради начал изъясняться этим языком во дворе школы сестер Воллквартс. Мальчишки были в отчаянии — у них даже лица вытянулись от напряжения, они пытались догадаться, что Вилфред хочет сказать.

А он ничего не хотел сказать. И все-таки в этом языке таился протест.

Вот на таком языке Вилфред мог бы ответить Даниелсену. Вдобавок доктор как-то странно подмигивал левым глазом за толстыми стеклами. Да нет, он попросту косил. Не поймешь, смотрит он на тебя или нет. Он предатель.

Все они предатели, на жалованье у матери. Может, они этого и не знают, но она сумела завлечь их в свои сети, их тоже. В сети, в которых должен барахтаться каждый. И вовсе не потому, что ей нужно всеми командовать, но все-таки каждый должен сидеть в капкане. И все сидят. И тогда все становится на свое место.

Но когда пришел дядя Рене и принес папку цветных репродукций, напечатанных во Франции новым методом, всякая охота сопротивляться у Вилфреда пропала. Он расплакался. Дядя Рене совершенно растерялся. Он вынул носовой платок, надушенный тонким одеколоном тети Шарлотты, и обмахивался этим платочком в надежде, что Вилфред вытрет им слезы. Но Вилфред проглотил слезы, высморкался в краешек простыни, кивнул в знак того, что просит прощения, а потом они весь вечер просидели вдвоем, рассматривая удивительные репродукции.

Дядя Рене был славный человек. После того как они некоторое время просидели так, обмениваясь безмолвными знаками, он тоже онемел. Сам он, конечно, этого не замечал. Но он кивал, жестикулировал и безмолвно шевелил губами, как делают глухонемые. Он был очень восприимчив к чужому состоянию. А уходя, он вопросительно приподнял папку, осведомляясь таким образом, не хочет ли Вилфред оставить ее у себя.

У Вилфреда так сжалось сердце, что он сделал вид, будто не понял, он считал, что не может принять такой щедрый дар. Тогда дядя Рене повторил свой вопрос уже громко, и Вилфред губами произнес «спасибо» почти вслух. У дяди Рене на глазах выступили слезы, и он стал делать своими прозрачными руками какие-то знаки, как бы желая выразить ими множество надежд и пожеланий, совсем непохожих на те навязчивые утешительные слова, какие Вилфреду твердили все. Те слова были чем-то средним между упреком и внушением: мол, стоит тебе заговорить — и тебе станет лучше. Каждый из них верил в это. А дядя Рене — нет.


Вилфред услышал шаги на лестнице. Это мать. Сегодня Вилфред не станет трясти головой. Пожалуй, он сойдет вниз, он даже не прочь пройтись. За окном под шагами прохожих и колесами телег поскрипывал февральский морозец.

Она постучала в дверь. Чуть-чуть просунула голову в щелку, готовая к отказу. Ему стало противно. Но он энергично закивал.

Она уже собиралась уйти. Но теперь с удивлением чуть подалась вперед.

Вилфред все кивал и кивал. Отвращение колом стояло в горле. Но он улыбался и кивал — этакий счастливчик Маленький Лорд. Он сделал знак, что она может войти, он встал и хотел броситься ей на шею, но «тарабарский язык» удерживал его.

Она прикрыла за собой дверь, лицо ее чуть порозовело. К ней вдруг сразу вернулось что-то от былой фру Сусанны Саген, щеки и тело приобрели былую округлость. Он указал ей на свой любимый стул. А сам стал нервно расхаживать между зеркалом и окном. Ему все сильнее хотелось вернуться к прежнему притворству, настолько, что он прервал ее, когда она попыталась заговорить.

Вырвав листок из блокнота, он написал: Я читал об одном враче из Вены, может, он мне поможет.

Казалось, она вот-вот упадет в обморок. Она хватала ртом воздух — теперь и она лишилась дара речи. Потом она извлекла обшитый кружевом платочек, ежегодный рождественский подарок тети Клары…

— Боже мой, но это невозможно… — задыхаясь, выговорила она. — Ведь я с этим пришла к тебе, хотела спросить, согласишься ли ты. Дядя Мартин где-то слышал о нем, говорят, он делает чудеса. Вилфред, откуда ты узнал о враче?

Он пожал плечами. Все эти годы они так часто переговаривались без слов. У него даже не было нужды писать ответ. С тех пор как случилась эта беда, она тоже начала понимать, как виртуозно они выслеживали друг друга…

Прочитал где-то, — написал он и протянул ей записку.

Она прочитала записку. И у нее мелькнула мысль, что все еще может наладиться, если каждый проявит готовность быть снисходительным, готовность забыть.

Вилфред хотел было предложить спуститься вместе вниз, хотел написать это. Потом сделал гримасу, этого оказалось достаточно. Право, они оба вполне могли обходиться без слов.

Вся сияя, она пошла следом за ним. В дверях она сказала:

— Там, внизу, твой дядя.

Он отступил на шаг, потом сделал движение рукой, очертив в воздухе некое подобие окружности.

— Да, да, Мартин, — подтвердила она. — Это он нашел для тебя австрийского врача, он утверждает, будто врач творит чудеса.

Теперь она взяла сына под руку. Он вздрогнул, но не отстранился. Когда они вошли в гостиную, дядя Мартин встал с места. Вот то-то и оно. Все ведут себя неестественно. Дядя Мартин вставал только в самых редких случаях. Он был по-своему учтив, но не имел привычки вставать.

— А-а! Вот и наш юный мужчина!

Вилфред сделал гримасу, предостерегая дядю. Дядя Мартин говорил, подчеркивая каждое слово энергичным движением губ. Уж не воображают ли они, что он глухой? Он немой. А вот в это они как раз не очень-то верят. Но, не веря, делают из этого дальнейшие выводы — забавно!

— Ты представляешь, наш Вилфред знал об этом венском враче — он сам предложил к нему обратиться…

Мать тоже держалась неестественно. Дядя Мартин был уязвлен.

— Тем лучше, — сказал он, — хотя вообще это имя у нас совсем неизвестно. А вот за границей… — И он сделал красноречивое движение.

Вилфред подошел к дяде, напрягая шею. Мать тотчас подала ему листок бумаги. Он написал: Большое спасибо, дядя! Мартин бросил на него растерянный взгляд. Дядя и племянник улыбнулись друг другу. Ну что за прекрасная улыбка! Неужели вот этак улыбаются в конторах, где с утра до вечера втирают друг другу очки? Кстати, что такое «фактура»?

Вилфред подошел к книжному шкафу, вынул словарь Салмонсена, нашел слово «фактура». Кажется, Андреас не совсем правильно понимает его смысл, впрочем, он вечно все путает. Вилфред написал записку, протянул ее матери. Помнишь — «нищий бездонный»?

Мать рассказала Мартину историю о нищем. Дядя ее уже слышал. Но он рассмеялся, причем слишком громко — стало быть, хочет показать, что слышит впервые. Вилфред тоже растянул губы в улыбку. Больному должно быть весело, у него должно быть хорошее настроение. Теперь Вилфреду с ними легко — они его побаиваются. Это вам не какой-нибудь насморк. Вдруг мальчик сошел с ума?

А ты не можешь поехать со мной, дядя?

Таков и был их план. Вилфред это знал. Ему Андреас рассказал. Но сейчас он хотел изобразить это как прилив внезапного доверия. Дядя Мартин смутился. Мать налила ему виски. Мать и дядя вечно манипулировали этим виски. Мартин закричал, точно обращаясь к глухонемому:

— Я как раз собираюсь в Австрию. Мы чудесно проведем с тобой время в Вене!

Вилфреду хотелось заткнуть уши руками. Андреас — тот по крайней мере говорил тихо. Дядя Рене изъяснялся одними губами, как глухонемые. Он вживался в чужое состояние. Мартин кричал во все горло.

Но Вилфред не зажал себе уши, а благодарно слушал дядю.

Когда мы поедем?

Мартин вынул маленький карманный календарик и стал тыкать в него пальцем, точно объясняя подслеповатому: «17 февраля. Через три дня». Вилфред несколько раз кивнул, показывая, что он понял. Он продолжал кивать, пока не почувствовал, что хватил через край. И все-таки продолжал кивать. Взрослые обменялись взглядом. Он продолжал кивать. Про себя он думал: «Может, я притворяюсь?» Он и сам не знал. Но остановиться не мог. Он сделал матери знак, означавший: «Пожалуй, я поднимусь к себе…» Обратил к ним обоим взгляд, выражающий сожаление, слегка кивнул дяде, подтверждая: идиотик не забыл про Вену.

Его вдруг страстно потянуло к немому инструменту. Немая клавиатура стала его собеседником на тайном языке. Медленно в старательно заиграл Вилфред начало одной из фуг Баха. Но он помнил ее не совсем твердо, и, когда ошибался, лицо его передергивалось. При этом он все время думал о тех двоих, что сидели внизу, наверняка глубоко удрученные. Здравомыслящий и недалекий дядя Мартин в простоте душевной представляет себе нервное переутомление как некий хаос импульсов. Больные нервы вызывают у него мистический ужас. Его отутюженные костюмы отражают его стремление видеть повсюду безупречный порядок — именно такой идеальный порядок царит в душе этого превосходного и ограниченного человека, который твердо знает все, что касается прогресса и того факта, что мир стоит перед лицом перемен. Мартин целый год потихоньку был занят тем, что старался повыгодней поместить семейные капиталы. Мать как-то намекнула на это с многозначительным выражением лица. Слово «альпари» было для нее все равно что китайская грамота и своей загадочностью повергало в полуобморочное состояние.

Звуки Баха замерли под пальцами Вилфреда на немой клавиатуре. Он знал про этих людей все. Откуда? Ведь они ему почти ничего не рассказывали.

Может быть, как раз поэтому и знал. Может, если тебе не приходится догадываться самому, ты никогда ничего не узнаешь о людях. Может, тогда знание достается слишком легко и ты ему не доверяешь. А то, что ты угадал, ты знаешь наверняка. Перед немым открыты все возможности. От него не ждут никакого подвоха. А он может наблюдать.

Он может видеть мир, который от него заботливо прячут из самых добрых побуждений. Повинуясь голосу инстинкта, они старались утаить от Вилфреда как можно больше. Он не должен был знать. И именно потому, что он должен был знать как можно меньше, ему было так легко узнать о своих близких гораздо больше того, что знают дети в семьях, где все наружу и ничто не будоражит любопытства.

В этом все дело. Он и прежде это подозревал, но не был уверен до конца. Немой инструмент, полный невысказанных чувств, обострял его способность к угадыванию, потому что голос этого инструмента был тайной. Инструмент говорил запретным языком, языком, который не дано слышать тем, кто слышит только слышимое. Между Вилфредом и немой клавиатурой было некое родство, братство, они были посвященными в мире, который для других был лишен смысла. Никогда, никогда в жизни Вилфред больше не прикоснется к обычному фортепиано, которое своим шумом только глушит звуки, льющиеся из потайных источников, — эти источники бьют только для посвященных. Никогда он не допустит больше, чтобы его заповедные чувства выражались способом, который понятен всем. Теперь он знал, что нашел путь в мир, населенный образами и предметами, которые не насилуют органов чувств.


Портрет отца на стене. Как он изменился!

Где суровость, которую Вилфред когда-то угадывал в нем? Это он сам вообразил ее в своем наивном страхе перед отцами. Казалось, отцы несут на себе бремя какого-то проклятья и безмолвно перекладывают его на детей в виде чувства вины.

Отец Вилфреда был другим. «Ему не давали покоя», — сказала мать. Ну да, но и он тоже не давал им покоя. Он не любил их. В самом деле — ведь не любил? Нет, не любил, но и не презирал — тут мать неправа. Она этого не знает. Она сама сказала, что не знает. В том, как он утверждал свое «я», сказалась его беззащитность — он был пленительным, тем, кто соглашается пленять. Почему? Да потому. Что ему еще оставалось делать? Они так легко сдавались на милость победителя. А он был вежливый человек. Слишком вежливый, чтобы долго отстаивать свои права. И как видно, он сохранил свою молодость, потому что знал: в любую минуту можно уйти от всего, умерев со стеклянным яйцом в руке, с яйцом, где снег перестал идти, когда замерла рука, державшая игрушку…

Да, теперь Вилфред знал своего отца. Уж не говорили ли они и отцу, что, мол, стоит ему только захотеть… А может, отец говорил это себе сам, как доктор Мунсен говорил это Вилфреду, впиваясь в него взглядом, который сам доктор считал гипнотическим, чтобы заставить Вилфреда разжать губы. И может, отец отвечал им или самому себе: «Я не хочу хотеть, не хочу хотеть так многого! Захотите сами! Захотите изо всех сил!» Не говорил ли он им чего-нибудь в этом роде?

Не доводил ли его до отчаяния шурин Мартин своей активностью и своими многообразными добродетелями? Может быть, безукоризненные свойства этих людей так действовали отцу на нервы, что за частностями он начал улавливать целое, а это приводит к роковым последствиям для того, кто увидел целое. Может, потому отец и ушел в свое стеклянное яйцо, к фру Фрисаксен, в эту бесхитростную любовь, которая была еще опаснее, чем соответствующий всем правилам цивилизации брак с неотделимыми от него изменами и родственниками.

Теперь Вилфред знал своего отца! Человек оказался на перепутье, человек растерялся от обилия возможностей, человек не видел выхода и закрыл глаза, как сам Вилфред, когда летел с Пегу, потому что мы теряем сознание, если видим больше, чем взгляд может охватить зараз: будущее свое и своих близких…

И оттого, что теперь Вилфред знал отца, он подошел к портрету, который был больше похож на отца, чем сам отец при жизни, и медленно, ласково провел рукой по лицу и короткой бородке. Неизвестный художник только в одном проявил незаурядное мастерство: он сумел передать на портрете взгляд, который, должно быть, отвечал потаенным чувствам самого живописца, взгляд, который поблескивал, точно — да, точно стеклянное яйцо, но в котором все пламя угасло, успокоилось, точно снег, который уже осел на землю.

И, глядя на этот портрет, Вилфред вдруг многое понял. Портрет жил здесь, в детской, жил и глядел. Он видел все, что может увидеть такой портрет в такой детской. Он глядел на все с тайной улыбкой, которая, вероятно, становилась все мягче. Он узнавал в сыне самого себя и с ужасом и горечью заглядывал в будущее. Но и с улыбкой. Потому что была в этом взгляде скрытая улыбка, которую художник привнес то ли по недосмотру, то ли в неосознанном порыве гениальности. А в повороте головы чувствовалась не только улыбка и покорность судьбе, но и понимание неизбежного.

Отец — человек. Каким он был по отношению к своим? Нет, они не были «его», они не принадлежали ему, это он принадлежал им. Он был пойман. Но он не захотел дать себя поймать, как смотритель маяка, которого поймали сетью в море. Отец проверил сети, в которых его держали. Без злобы. У него не было намерения поймать в них кого-нибудь другого. Он просто увидел, как сети стягиваются все туже. И улыбнулся. Весело и безропотно. Такой он был человек. Но продолжаться так не могло. Нет, не могло. Нельзя жить, когда мир стал стеклянным яйцом, в котором идет снег.

Конечно, Вилфред знал отца. Узнавал все больше и больше. Почему он ни разу не доверился ему? Портрет на стене — всего только портрет. Да, но при этом в нем было больше человеческого, чем в людях, потому что эта картина была написана с тайным пониманием тех потаенных вещей, которые люди прикрывают маской, а эта маска становится второй натурой и все больше удаляет человека от того, что скрыто под ней. Вот почему такому портрету довериться легче, чем отцу, сидящему под висячей лампой и цветисто о чем-то рассуждающему.

И все-таки знал ли его Вилфред? Верно ли, что отец неустанно, с тревогой следил за каждым его шагом в этом мире, где надо во что бы то ни стало защищать свою душу? Вилфред многое мог прочесть на портрете, но только не ответ на этот вопрос. Мальчиком он однажды попытался нарисовать своего отца. Взрослые вскрикнули от изумления — он нарисовал мать.

Неужели? Но ведь он рисовал отца. Сигара — разве мама курит сигары?

То-то и смешно. Чего только этот мальчик не придумает. «Сусанна в преисподней» — назвал эту картинку дядя Мартин. Вокруг головы Сусанны клубы дыма образовали множество зловещих фигур.

Вилфред стоял перед портретом отца, шевеля губами, точно на молитве. Он уступил матери, обошелся с ней приветливо, приветливо из милости. Он скривил лицо в гримасу. Отец в ответ тоже состроил гримасу. Чуть-чуть. Еле заметно. Наверное, выражение его лица всегда было таким — чуть заметный намек, легкая ирония.

Он просил у матери прощения. Не за свое поведение: в этом повинна она сама. Она внесла смятение в душевный мир сына, потому что знала слишком много, при том что их души не совпадали. Как в математике, когда две фигуры должны совпасть, а они не совпадают, они только делают вид, будто они подобны. Оба вели себя безрассудно. Один вел себя безрассудно по отношению к другому. Вот другой и лишился рассудка.

А бывает ли так, что две фигуры притираются друг к другу? Так долго делают вид, будто они подобны, что становятся подобны? Все равно гибнут они не вместе. Они гибнут порознь. И это еще мучительней, чем если бы между ними никогда не было и тени подобия…

Вилфред просил прощения — стоя перед портретом, просил прощения у того, кто пустил на воду кораблик и сказал: «Плыви, ты можешь плыть, а я пойду ко дну».

Все дело было в том, что в стеклянном яйце вдруг перестал идти снег, сколько его ни встряхивай, ни взбалтывай. На этом яйце отец случайно нацарапал букву «С». Нацарапал бриллиантом. Эта буква начинается и кончается одинаково. Ее можно читать вверх ногами. Никто не заметит разницы. Странно, когда играешь Баха, ты не можешь сказать, скоро ли конец. Ты подпадаешь под власть закона бесконечности, одно звено тянет за собой другое, и только власть ритма делает какое-то из звеньев последним — если ты не прибегнешь к насилию.

Отец нацарапал это «С» в рассеянности, от скуки. Имя Сусанна тоже начинается с этой буквы. Когда Вилфред был маленький, ему нравилось читать слова задом наперед и он прозвал свою мать «Аннасус». Это звучало очень красиво. Взрослые долго смеялись над любимым дитятей. Но это «С» не имело отношения к Сусанне. Отец выразил им свою внутреннюю незавершенность, свою роковую расплывчатость. Теперь Вилфред знал своего отца.

И оттого, что он его знал, он уступил матери. Она была непрактична, но умела поставить на своем. И уступил ее брату Мартину. Вот тот был практичен. Теперь они вместе поедут в Вену, небольшая вылазка под видом деловой поездки, потому что если их постигнет неудача… Хотя дядя Мартин не задумывается над этим, он действует от чистого сердца. Заменяет отца.

Вилфред снова скорчил гримасу. На сей раз портрет не ответил. К отцу снова вернулось суровое выражение — короткая бородка, крахмальный воротничок. Как видно, отец не одобряет подобных мыслей.

Дядя Мартин заменяет отца? Ну и черт с ним, как частенько приговаривает дядя Мартин. Подумать только, он, Вилфред, потешается и над этим.

Нет, он не потешается. По-своему он даже их любит. Они желают ему добра. Будь по ихнему. У Вилфреда остается свой мир, куда им нет доступа. Выбора у него нет — ведь они вторгаются в его душу со всех сторон, жаждут поделить то, чем не делятся. Вилфреда тянет к запретному, к тем, кто под запретом, Вилфред хочет остаться немым.

19
В Вене была зима. Когда они вышли из гостиницы на Рингштрассе, на улицах лежал тонкий снеговой покров. Дядя Мартин был разочарован и втайне уязвлен. Он всегда утверждал, что в Средней Европе весна наступает очень рано. В спальном вагоне он расписывал племяннику жизнь в Вене, как это способен делать человек, начисто лишенный фантазии, но по мере того как Мартин осознавал, сколь необычна миссия, с какой он едет в Вену на сей раз, его охватывала все большая растерянность. Слава богу, ради собственных детей Мартину еще ни разу не пришлось вникать в дела столь щекотливого свойства, что, кстати, вполне устраивало и самих близнецов, и тетю Валборг.

Никогда прежде понятие «опекун» не ложилось на плечи Мартина таким тяжелым бременем, как в это утро, когда он шел по городу, который так хорошо знал, со своим подопечным, о котором имел меньше представления, чем о чистильщике сапог на углу. И то про чистильщика хотя бы было известно, что тот чистит ботинки и докуривает окурки чужих сигар.

Когда они переходили улицу возле отеля, Мартин по рассеянности чуть было не взял племянника за руку. В последнюю минуту он спохватился и удержался, но его не покидало такое чувство, словно на него возложили обязанности пастуха и доверенная ему овечка может в любую минуту исчезнуть между звенящими трамваями или свалиться в какой-нибудь водоем.

В маленьком угловом кафе возле собора святого Стефана, где дядя Мартин любил завтракать, на небольшом возвышении стояли пюпитры; по одну сторону возвышения была стойка, по другую — обитые плюшем стулья с чем-то вроде императорской короны на спинках: в вязаных чехлах, которыми были обтянуты стулья, была предусмотрена специальная прорезь — корона и орел изумленно таращились из нее на золотистый утренний свет.

Увидев пюпитры, Вилфред вздрогнул и невольно стиснул локоть дяди, чтобы остановить его, но Мартин, вообразивший, что это попытка к бегству, крепко схватил племянника за руку и беспощадно поволок в глубину кафе, где, уткнувшись в газеты, укрепленные на подставках, перед крошечными чашечками, к которым они не прикасались, сидели молчаливые мужчины с усиками.

— Дядя, неужели будут играть? — одними губами спросил Вилфред.

По лицу Мартина скользнула улыбка.

— Не раньше двенадцати, мой мальчик, — успокоил он племянника. И успокоился сам. Но все-таки он никак не мог понять эту странную неприязнь к музыке у того, кто сам обладает выдающимся музыкальным дарованием. Мартин был не слишком музыкален, но ему не мешало, когда играют в кафе. По правде говоря, он просто не обращал внимания на музыку.

В десятый раз он втолковывал Вилфреду, что тот не должен бояться врача, к которому они идут. Конечно, в своем кругу он знаменитость, но Мартин лично написал ему и получил благоприятный ответ. Мартин понемногу начал чувствовать и себя чудотворцем, потому что выучился читать по губам племянника, когда тот хотел сообщить ему что-нибудь особенно важное. Мартин начал думать, что вообще в этом искусстве нет ничего мудреного, стоит лишь поупражняться. Впрочем, так ведь в любом деле. Наблюдательный человек чему хочешь научится. Надо только уметь смотреть.

В первые же минуты их совместного путешествия Вилфред понял, что привязан к дяде. Они уговорились, что мать не будет провожать их на вокзал. Оставшись наедине, дядя и племянник сразу почувствовали какую-то взаимную спаянность — чувство, новое для них обоих. Воспитание собственных сыновей в светском духе, пригодном для их будущей карьеры, дядя Мартин принципиально возлагал на посторонних. Поэтому водить за собой своего подопечного было для Мартина все равно что пуститься в путешествие по неизведанным странам.

Дядя Мартин то и дело поглядывал на часы. Консультация была назначена на десять, а до дома, где принимал врач, идти было не больше четверти часа. Но казалось, ни карманные часы дяди, ни стенные часы в кафе упорно не хотят добраться до половины десятого.

Когда они наконец не спеша побрели по улице, снег уже начал таять и город стал приобретать те очертания, какие были знакомы Мартину по его прежним деловым поездкам, связанным с приятными воспоминаниями. Дядя Мартин так усердно успокаивал племянника, что сам начал волноваться. Поэтому он продолжал свои успокоительные наставления, пока не довел Вилфреда до того, что тот старался не слушать дядю, просто чтобы не впасть в истерику. Вилфред вовсе не собирался в присутствии незнакомого врача кивать или мотать головой. Он вообще был готов приложить все усилия, чтобы извлечь максимальную пользу из этой поездки, хотя бы для того, чтобы дядя Мартин мог гордиться, что затея была не напрасной. За неприкосновенность своего внутреннего мира Вилфред в обществе дяди не опасался — для этого дядя был слишком простодушен.

Дом, в котором жил врач, был обыкновенный дом девяностых годов, с довольно узкой лестницей. Лестничная клетка была обшита деревянной панелью с золотой полоской, которая тянулась вдоль лестницы вверх, но местами стерлась от частого мытья и времени. Вилфреду понравилась эта лестница, лишенная всякой парадности, да и в облике дома было что-то безличное, и это с первой минуты внушило ему доверие. У Вилфреда не было обычного для пациентов из простонародья чувства, что к нему устремлено внимание окружающих. Зато он не испытывал ни смущения, ни страха. Он был совершенно равнодушен ко всей этой затее, она интересовала его только ради дяди Мартина.

Приветливая без угодливости женщина впустила их в маленькую прихожую. К двери была прибита скромная табличка. Никаких признаков чудес. Но на женщине не было белого медицинского халата. И у нее не было профессионального выражения лица, на котором написано, что она готова защищать своего хозяина от назойливых посетителей. Она внимательно прочитала визитную карточку дяди Мартина, опустила ее в карман передника и предложила господам присесть. На стене не было видно портрета императора Франца-Иосифа. Со времени приезда в Вену Вилфред впервые оказался в помещении, где не было такого портрета. Зато висели две репродукции Франса Хальса, Вилфред указал на них дяде Мартину. Дядя Мартин энергично закивал в ответ и, хотя в комнате было прохладно, несколько раз подряд вытер носовым платком вспотевший лоб. Визит к доктору вызвал в его глубоко здоровой натуре мучительное смятение.

Они оба не сразу заметили, что дверь открылась и доктор вошел в комнату. Первое, что бросилось в глаза Вилфреду, — это что доктор очень худой. Потом — его рукопожатие. Оно было коротким и энергичным, и в нем не было и намека на то безмолвное покровительственное заверение: «Спокойно, спокойно, дружок, уж мы вдвоем как-нибудь справимся», к какому Вилфред привык при встречах с другими врачами.

Потом они сидели в просторном кабинете, где ни на виду, ни за стеклянными дверцами не было никаких блестящих предметов, которые как бы призваны внушать пациентам, что, если, мол, доктор захочет, он все может. Комната тоже была обшита темными панелями, мебель обита кожей, а на двух узких окнах висели накрахмаленные занавески, такие свежие, будто их только сегодня повесили. Доктор отодвинул свой стул от стола и переставил его чуть ближе к посетителям — его не отделяла от пациентов крепостная стена. Потом сел и стал внимательно слушать дядю Мартина, который, спотыкаясь на каждом слове, рассказывал о внешнем течении болезни. А Вилфред сидел, впившись глазами в круглую бородку доктора. Бородка была темная, хотя в ней пробивалась седина — доктору было, вероятно, за пятьдесят. И еще он смотрел на руки доктора. Вилфред думал, что у такого чудодея должны быть руки, как у дяди Рене, — прозрачные, мягкие, беспокойные руки, в которых предметы появляются и исчезают как по волшебству. А у доктора были маленькие, сильные, спокойные руки и даже пальцы не очень длинные. И в глазах не было гипнотического блеска, призванного производить впечатление на пациентов. Вилфред был немного разочарован: его тяга к сенсациям не получила пищи. На мгновение ему захотелось совершить какую-нибудь немыслимую выходку. Уж очень разочаровал его этот худощавый человек, который вежливо выслушивал нелепые рассуждения дяди.

Когда дядя Мартин умолк, доктор встал и попросил его удалиться. В его тоне не было невежливости, и, однако, он звучал повелительно. Дядя Мартин стал ловить ртом воздух, потом начал возражать. Ведь он проделал такой путь…

Разве Вилфред один не найдет дорогу обратно в гостиницу? Впрочем, если даже не найдет, ему вызовут машину. Доктор уже протягивал дяде руку. Мартин растерянно поглядел на Вилфреда, тот кивнул — сценка его забавляла. Уходя, дядя Мартин бросил на Вилфреда взгляд, в котором явственно сквозило опасение, что они с племянником, может, и не свидятся в этой жизни.


Верно ли, что по лицу доктора пробежала улыбка? В таком случае это была лишь тень улыбки, но все-таки улыбка, как бы говорившая: «Да-да, именно это и подумал ваш дядя, а теперь поговорим как взрослые люди». Вилфред хотел поблагодарить доктора, попытался шевельнуть губами, но доктор остановил его движением руки и отошел к окну. А потом обернулся и спросил:

— Вы поете?

Вилфред энергично помотал головой и сделал движение, показывая, что он играет. Доктор тотчас подхватил:

— Я знаю. Знаю, что вы увлекаетесь и живописью…

Он решительно подошел к полке, тесно уставленной книгами разной величины, потрепанными и совсем еще новыми, и вынул громадный фолиант, лежавший поверх других. Вилфред сразу понял, что это альбом с репродукциями. Наугад раскрыв книгу, доктор протянул ее юноше.

— В Австрии тоже есть великие живописцы, — сказал он.

На картине была изображена лежащая у ручья под деревьями женщина — романтическая школа. Доктор пододвинул свой стул к стулу Вилфреда. Они стали вместе перелистывать альбом. Это был как бы пробег по истории искусства всех времен: тут была пещерная живопись Испании, и египетские фараоны с их замкнутыми и какими-то отрешенными лицами, и высеченные на камне олени с огромными животами, застывшие на бегу. Доктор листал книгу наугад. В его движениях не было ни нарочитой небрежности, ни желания успокоить. Видно было, что книгу эту часто рассматривают, в тексте во многих местах были карандашные пометки. У Вилфреда мелькнула мысль, что доктор начинает входить в роль дяди.

И в то же мгновение доктор встал и захлопнул альбом. Он отложил его, снова подошел к окну и постоял так несколько минут, глядя на улицу.

В комнату смутно доносился приглушенный шорох шин. Доктор повернулся, сделал несколько шагов к Вилфреду и спросил:

— Sie sprechen ja deutsch?

— Aber natürlich, Herr professor [9], — без запинки ответил Вилфред.

Верно ли, что по лицу доктора пробежала улыбка? Нет, на сей раз нет. Это была не улыбка. Нечто иное. Тень понимания. Вилфред сидел, шевеля губами. Это были его первые слова за три месяца. Он был не столько удивлен, сколько растерян.

Броня равнодушия вдруг слетела с него или, во всяком случае, дала трещину. И он начал взахлеб говорить, он должен был сам объяснить этому чужому австрийскому врачу, что он не симулировал все эти месяцы, что в каком-то смысле он мог говорить, но стоило ему… и… Он смешивал изысканные немецкие обороты, которые одобрила бы сама тетя Клара, с разговорными выражениями, он снова и снова горячо убеждал врача, что вообще-то он охотно лгал и обманывал, но как раз в этом…

И тут врач улыбнулся открытой улыбкой, но не широкой, веселой улыбкой, а той, которая больше в глазах, чем на губах, и в которой нет ничего общего со всезнающей врачебной улыбкой — не утруждайтесь, мол, молодой человек, мы, ученые мужи, знаем все… Это была улыбка — ну да, в ней было не столько ободрение, сколько дружелюбие, не ученость, а мудрость…

Вилфред рассказал доктору об очень многом, о вещах неожиданных для самого себя. Ведь этот человек был посторонним. К тому же Вилфред слишком долго подавлял все эти чувства.

Время шло, а они все сидели и разговаривали вдвоем. Вилфред видел, как за окном перемещалось солнце. Раза два звонил телефон, доктор снимал трубку и спокойно и решительно отвечал невидимому собеседнику, в то же время не спуская глаз с Вилфреда. И тогда Вилфреду казалось, что доктор похож на кого-то, может, даже на отца. Что-то в выражении глаз. Нет, он был похож на фру Фрисаксен… Никаких попыток строить из себя что-то; за внешней видимостью, под нею — честность, подлинная, а не та, которую выставляютнапоказ и которая сама есть не что иное, как еще одна видимость под маркой честности! Пожалуй, те минуты, что доктор говорил по телефону, произвели на Вилфреда самое сильное впечатление, потому что тогда он сам мог вволю разглядывать доктора, ощущая полную внутреннюю свободу. В присутствии этого человека не чувствуешь себя скованным, как при докторе Даниелсене в больнице или при Мунсене дома; наоборот, этот доктор раскрепощает тебя, он не носит той маски навязчивого интереса, в котором есть что-то такое натужное, что ты начинаешь чувствовать неестественное напряжение.

— Господин профессор, почему вы спросили, не пою ли я? — обратился к нему Вилфред после паузы.

Дружелюбно взглянув на юношу, тот пожал плечами.

— Почему? Надо ведь было о чем-то спросить. Ну хотя бы о музыке…

— А бывает так, что немые вдруг начинают петь?

— Бывает… Вы читали «Соловья» Ганса Христиана Андерсена?

— «Соловья»… — И Вилфред тотчас понял. И по лицу врача прочел, что тот сразу почувствовал, когда Вилфред понял. — Это правда, — заметил он, опустив глаза. — Я чувствовал себя как искусственный соловей, который поет, когда его заводят. — К его глазам подступили слезы.

— Или наоборот, как настоящий соловей, — возразил доктор. — Настоящий соловей, изгнанный интриганами.

Вилфред выговорил с трудом:

— Я стал немым в кругу своих близких, стал немым из-за них. Это они лишили меня дара речи. Они вели себя так, что я онемел!

Последние фразы он выкрикнул в запальчивости. Он был готов на все, чтобы оправдаться в глазах этого человека, который помнил «Соловья».

Доктор кивнул. Кивнул один раз, а не многократно, когда каждый кивок назойливо твердит: «Да-да, я понимаю, все понимаю». Он кивнул один раз. Но этого было довольно.

— Не кажется ли вам, что продолжать эту игру с вашими близкими довольно жестоко? — спросил он. Голос его прозвучал неожиданно сурово. Вилфред хотел было возразить, но доктор перебил его. — Когда я говорю «игра», я не имею в виду какую-то нечестную игру, я говорю о том притворстве, к которому вы прибегаете из самозащиты. Вы меня понимаете?

Вилфред кивнул. Кивнул еще и еще. Он сидел и кивал без остановки.

— Довольно, не надо больше кивать! — с улыбкой сказал врач. — К таким вещам очень легко привыкаешь. Начинаешь подражать. Подражать самому себе.

Вилфреду никогда не приходило в голову, что это можно выразить такими точными словами. Он спросил:

— Вы гипнотизер?

Тот улыбнулся.

— Не вздумайте хулить гипноз, молодой человек. Просто к данному случаю он не имеет отношения. Не бойтесь.

— А я не боюсь, — твердо сказал Вилфред.

Доктор встал и опять отошел к окну. И опять в комнате воцарилась почти осязаемая тишина.

— Вы в этом уверены? — спросил доктор, снова повернувшись к Вилфреду.

— Простите, я не понял…

— Что вы не боитесь. Вы сказали: я не боюсь.

— Я имел в виду гипноз…

— Пожалуй, вы хотели сказать вообще?

Вилфред смущенно потупил глаза.

— Конечно, я боюсь, — тихо сказал он.

— Конечно, боитесь. Все боятся. — Врач помолчал, потом подошел к столу и сел на стул. — Вы очень развитой молодой человек, — сказал он. — Вы выросли в так называемой тепличной обстановке. Я хочу задать вам вопрос: вам самому хотелось бы пройти у меня курс лечения?

Вилфред сказал:

— Но ведь я могу говорить… — И тут же сам почувствовал, как наивно это звучит. Но врач встал и подошел к нему. И только тут Вилфред заметил, что они одного роста и, может, даже он, Вилфред, чуть выше доктора!

— Вы правы, — сказал врач. — Обещайте же мне… Впрочем, нет, вы не должны связывать себя обязательствами передо мной, посторонним человеком… Но не считаете ли вы сами, что самое разумное, если с этой минуты вы будете говорить?

Слезы, проклятые слезы. Они сейчас совершенно ни к чему. Прежде Вилфред прибегал к ним как к орудию. С помощью слез он напускал на себя растроганность, точно так же как с помощью улыбки напускал на себя веселое настроение. А теперь они лились у него из глаз, горячие и противные.

— Да-а! — вздохнул доктор. — Если бы только мы могли плакать. Плакать и смеяться!

Он сказал это как человек, который сам об этом мечтает, как человек, который сознает свою беспомощность, но ничего не может поделать. Вилфред подумал — пора откланяться. Он слышал, что этот врач-кудесник человек очень занятой. Он встал. Врач подошел к нему.

— Я бы очень хотел послушать, как вы играете! — попросил он.

Вилфред оглядел кабинет. Но врач подошел к портьерам, висевшим позади письменного стола, и открыл спрятанную за ними раздвижную дверь. Вилфред увидел маленькую комнату, тесно уставленную мебелью, обитой золотистым плюшем, — комнату с выходящим на улицу эркером и с темно-коричневым блестящим пианино в углу. Инструмент напомнил ему буфет в доме Андреаса.

— Что вы играете охотнее всего? — спросил доктор, подойдя к стопке нот на маленьком столике. Вилфред ответил, как автомат:

— Бетховена.

— Неужели?

— А почему бы нет? — Вилфред почувствовал, как в нем шевельнулся протест против неуязвимой проницательности этого человека. — Может, вы предпочитаете Дебюсси?

Врач улыбнулся.

— Я спросил, что предпочитаете вы!

— В настоящее время Баха, — признался Вилфред. И снова ему показалось, что на усталом, худом лице мелькнула улыбка; была в этом лице какая-то еле заметная грусть, какая-то опустошенность и в то же время что-то очень здоровое. Этим-то доктор, верно, и напоминал фру Фрисаксен.

Вилфред сыграл одну из маленьких прелюдий, потом фугу. Он сам не заметил, как это вышло, но вдруг сообразил, что в первый раз за много месяцев слышит собственную игру. Инструмент был хороший, с чистым звуком, может быть чуть слабоватым, но таким же чистым, как сам хозяин.

Потом мысль потекла вспять. Сейчас Вилфред чувствовал то же, что когда-то с оркестром у дяди Рене. Он никого не вел за собой, и его никто не вел, но он как бы обращался к силам, которые жили в нем, не принадлежа ему, и которые находили выход в игре.

Когда Вилфред снова вернулся к действительности, возбуждение его схлынуло. Он взял заключительные аккорды.

— Извините, — сказал он. — И спасибо.

— Спасибо вам, — сказал доктор, поднявшись со стула. — За что вы просите извинения?

Вилфред стоял, все такой же смущенный.

— Не знаю. Мне, наверное, пора.

Врач помедлил, потом провел Вилфреда обратно в кабинет и закрыл дверь. Как странно — Вилфреду показалось, будто он вернулся к себе домой… Он сделал шаг к двери.

— Минутку, — сказал доктор. — Поскольку мы с вами пришли к соглашению по поводу, как бы это сказать, ваших успехов в разговоре… — Он улыбнулся. — Что если вы позвоните вашему дяде и скажете, что вы скоро будете дома?

На какое-то мгновение Вилфред почувствовал, как что-то в нем напряглось и губы вот-вот омертвеют — рот стал подергиваться.

— Мы ведь не знаем, где он, — с трудом промямлил он.

— А мы попробуем позвонить в гостиницу, — тотчас возразил доктор. — Или вот что… — Он передумал. — Я подозреваю, что ваш дядя в настоящую минуту сидит в «Кафе Моцарта» и пьет пиво.

Вилфред замер:

— Моцарт… Почему Моцарт?

— Потому что это известный ресторан и туристы воображают, будто именно там они познают Вену. А впрочем, может, они и впрямь ее познают, не знаю.

— Извините, господин профессор, — сказал Вилфред. Он сам чувствовал, как комичен его серьезный тон, но ничего не мог с собой поделать. — Вы условились с ним об этом?

Знаменитый врач рассмеялся, на этот раз откровенным, совершенно обезоруживающим смехом.

— А вас не проведешь! — весело сказал он. — Я был бы рад при случае скрестить с вами шпаги. Значит, договорились, мы звоним в «Кафе Моцарта».

И он снял трубку.

20
К тому времени, когда подали суп, существовали уже две версии рассказа о том, что пережил дядя Мартин в «Кафе Моцарта». Согласно первой, принадлежавшей тете Валборг, дядя Мартин едва не упал в обморок, услышав по телефону голос Вилфреда. Вторая, появившаяся на свет несколько позже, исходила от самого дяди Мартина: по сути дела, он вовсе не был так уж удивлен. Он с первой минуты твердо уверовал в чудо-доктора и, узнав об успешном результате, не растерялся, быстро уладил все свои дела в Вене и послал телеграмму сестре.

Дядя Мартин говорил чистую правду, насколько это возможно в подобном случае. Он и в самом деле сидел в «Кафе Моцарта» и в ту минуту, когда зазвонил телефон, потягивал пиво и был занят совершенно другими мыслями. Правда, вначале он очень беспокоился о Вилфреде и предпочел бы как можно скорее вырвать его из когтей этого несимпатичного субъекта — кто его знает, что он за птица. Но мало-помалу мысли Мартина приняли другое направление, разные разности то и дело отвлекали его внимание, поэтому, когда голос Вилфреда в телефонной трубке произнес: «Здравствуй, дядя!» — он ни капельки не удивился. На мгновение он просто забыл о племяннике. Зато немного погодя — да, немного погодя он вернулся к действительности и разыграл подобающую случаю готовность упасть в обморок. Так что, по сути дела, верны были обе версии.

Впрочем, об австрийском враче говорили очень мало. Семье пришлось пережить неприятности, теперь они позади. Правда, дядя Мартин упомянул о том, что венский врач предложил, чтобы мальчик прошел у него курс лечения. Врач употребил слово «травма», говорил что-то о неврозе. Но дядя Мартин решительно пресек все эти разговоры, объявив, что дар речи мальчик обрел, а розы цветут и у них в Норвегии. По лицу тети Валборг было видно, что ее огорчают рассуждения мужа.

Но теперь все позади. А разговаривать о том, что миновало, не принято. Принято говорить о том, что есть. Фру Сусанна оправилась на редкость быстро. Она больше не носила теплой шали, и в ее горделивой осанке и в мягкой улыбке, которой она приветствовала гостей, не осталось ничего бабьего.

К сожалению, Вилфреда нет дома. Он был бы очень рад видеть всю семью в сборе, но его нет дома. Он опять с головой окунулся в школьные занятия и в музыку. Сейчас он в консерватории и придет поздно.


Но Вилфред был не в консерватории. Сначала он ненадолго заглянул в ресторан на Стортингсгате. А теперь сидел на скамье в парке Фрогнер с Мириам и спорил с ней о музыке. Он говорил:

— Неужели ты не чувствуешь, как он ломается, этот ваш Моцарт, как он ломается и кривляется, чтобы угодить публике? Я прямо так и вижу, как он пресмыкается перед своим хвастливым папашей, — и так всю жизнь. К тому же у Моцарта была несчастная любовь. И он сам этого хотел. У него все было по плану.

Мириам улыбалась.

Ее удивляла его злость, откровенная несправедливость почти всех его утверждений. Казалось, Вилфред умышленно старается быть несправедливым. Когда Мириам улыбалась, это означало, что она не согласна с ним, и он это знал, он все знал наперед, этот юноша, так непохожий на людей, среди которых она жила.

— И вся эта болтовня об изяществе, гармонии… — Вилфред закурил сигарету, десятую за то время, что они сидели на скамье, и устремил враждебный взгляд вдаль, в вечерний весенний сумрак, окутавший пруды легкой дымкой. — Погляди на этих лебедей. Люди стараются развести их повсюду, где только есть вода. Но чего мы, собственно, от них ждем? Гармонии, красоты движений… Мы разводим их для своего удовольствия, больше того: пытаемся с их помощью вообразить, что мы счастливы и даже что сами лебеди счастливы. Но ты погляди только, как они себя ведут. Ну да, они скользят в величавом спокойствии, в них есть что-то возвышенное, по это потому, что так уж они плавают, и шея у них такая длинная, что им приходится ее выгибать. Но ты погляди, как они преследуют, как мучат друг друга. И смотри, какие у них безобразные глаза, какие-то узкие щелки, наверное для того, чтобы они поменьше видели и вечно подозревали друг друга.

Мириам не могла удержаться от смеха. Но смех ее был невеселым. Она чувствовала нежность к этому юноше, хотя ей трудно было соглашаться с ним…

— Не понимаю, — сказала она. — Можно подумать, что вам доставляет удовольствие всех разоблачать, всюду находить недостатки.

— Вам?

— Ну да, вам. Не забудь, что я росла в окружении своих единоверцев, евреев. А у нас никто не любит выискивать недостатки у своих родных, во всяком случае не это для нас главное. Конечно, мы тоже иногда ссоримся, но мы не радуемся тому, что где-то что-то неладно.

Он сразу стал серьезным.

— Да, я знаю, твоему отцу пришлось трудно…

— Отцу? Ну да, и отцу, конечно, тоже. Почему ты вечно спрашиваешь об отце? Ведь и другим, хотя бы, например, моим дядям… И мамин брат хлебнул горя. В Галиции всем евреям было несладко, всем, кто беден.

— А кто не беден?

— Им тоже по-своему было нелегко. Но они хоть могли откупиться. А некоторые помогали бедным. Нам, например, помогли. И теперь мы живем хорошо.

Он мысленно оценивал ее слова. Она употребляла такие слова, как «хорошо», как «люди добры». Стало быть, люди обладают способностью забывать и скрывать, и еще одной способностью, которая знакома Вилфреду лучше, чем кому бы то ни было, — выставлять напоказ нечто противоположное тому, что испытываешь.

— Что значит «хорошо живете»? Она с удивлением взглянула на него.

— Как это — что значит? Ну, хотя бы то, что теперь у нас есть деньги. И вообще нам хорошо жить своей семьей. Ты ведь знаешь, брат у меня известный юрист.

— А у меня приятель учится на вечерних курсах, — заметил Вилфред.

Они посидели молча, глядя на лебедей. Он прав, в них есть что-то злобное. В их движениях не только величавый покой. А прежде они всегда казались ей царственными.

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — заговорила она. — Тебе непонятно, что люди к чему-то стремятся. Вечерние курсы, консерватория… Но люди от этого становятся счастливее, — заключила она, довольная тем, что сумела найти объяснение.

— И вы рады этому — тому, что становитесь счастливее?

Он сказал это совсем тихо. Как будто даже не ожидая ответа. Она спросила:

— Зачем ты сам портишь себе настроение?

— А я и не знаю, к чему это — стараться быть счастливее, — угрюмо буркнул он.

— Твой Моцарт, например, вовсе не был счастливым!

— Ты думаешь? А я подозреваю, что он нарочно придумывал себе несчастья.

— Вроде как ты, — сердито сказала она. — В точности как ты. Ты нарочно растравляешь свои раны.

Он упрямо возразил:

— Знаю. Но от этого я не становлюсь счастливее.

— Да ты и не хочешь быть счастливым. Людям, которые слишком себя жалеют, никогда не бывает хорошо. Они растрачивают себя по пустякам. В этом все дело.

— Мириам, — сказал он. — А знаешь, мне кажется, я тебя люблю.

Она сидела на скамье не шевелясь. У нее была такая манера сидеть не шевелясь, когда неподвижность — не просто пауза между двумя движениями, а нечто гораздо большее. На пыльной, усыпанной гравием площадке еще лежал тонкий слой снега. Казалось, он гипнотизировал Мириам.

— Я выйду замуж только за еврея, — сказала она. — И я никогда не позволю себе полюбить другого — не того, за кого я выйду замуж.

Сжигаемый каким-то холодным огнем, Вилфред думал: «Она добра. Таким и надо быть». И от этой мысли в нем вспыхнула злость.

— Ну что ж, Менкович, который ведет у тебя класс скрипки, — еврей.

— Да, — ответила она и немного погодя добавила: — И он хороший педагог.

«Ну и что из того? — раздраженно думал он. — Что тут такого? Мы дружили, я провожал ее домой, может, я даже ее люблю. Северное сияние».

— Ты мне нравишься, когда бывает северное сияние, — сказала она вдруг, коротко засмеявшись. — Когда мы смотрим на него с ограды Ураниенборгской церкви. Тогда я тебя люблю.

Черт бы побрал этот инстинкт! Неужели он произнес слова «северное сияние» вслух? Да нет, она просто догадалась. Как мать, как Эрна, как Кристина. А может, вообще его мысли всегда так легко угадать?

— А знаешь, когда ты не хотел меня видеть, когда ты… болел… — начала она.

Он не пришел ей на помощь. Он смотрел на лебедей. Они плавали по определенной системе, описывая друг возле друга круги. Когда хотел он, не хотела она. А когда она готова была захотеть, появлялся третий. Тогда первый кидался на третьего, а она спокойно уплывала прочь. Величаво уплывала прочь.

— Я сорок пять минут стояла у двери, прежде чем решилась позвонить.

Вот как… а потом, потом… Он тоже когда-то позвонил к Андреасу в дверь, а потом убежал и спрятался на лестнице, чтобы подшутить над старой служанкой. Вот так было с ним, с тем, кто не добр.

— Ты думаешь, приятно быть немым? Сидеть и раздувать зоб, когда кто-нибудь на тебя смотрит.

— Может, я сумела бы тебе помочь, — сказала она. — Я надеялась, что смогу.

Вон что она вообразила! Вообразила, что заставила бы его заговорить. Вообразила себя смиренной жрицей храма.

— А почему именно ты?

Она чуть заметно безнадежно отмахнулась.

— Урок кончился, — сказала она. — Мне пора.

Урок кончился. Ее урок музыки. Значит, чтобы побыть с ним, она тоже прогуляла урок — она тоже солгала, она, которая не лжет. Упустила случай увидеть своего Менковича…

— Мне бы следовало растрогаться, — сказал он. — Но вообще, в самом деле пошли. Меня ждут родные. Они заклали тельца.

— Ты этого не заслужил, — сказала она, вставая.

Он тоже встал, раздраженно покосившись на лебедей.

— Библейский бездельник тоже этого не заслужил. Тем не менее ради него заклали тельца. Они всегда рады заклать тельца.

У деревянной ограды, выходящей на Киркевей, они простились. Он провожал взглядом ее фигуру, быстро удалявшуюся в сторону улицы Мунте. Глубокие дорожные колеи были полны воды, золотистой в отблеске заката.

— А твоя скрипка! — вдруг закричал он. У него в руке остался футляр с ее скрипкой. В ту же минуту перед ним выросли две могучие лошади, впряженные в большой фургон развозчика пива. Вилфред отпрянул в сторону, чтобы не угодить под копыта, вода из колеи окатила его с ног до головы.

— Ты заметила, что она золотистая? — смеясь, спросил он Мириам. Она стояла насмерть перепуганная. Она видела, как пронесся фургон. Развозчик, повернувшись на козлах, в ярости крикнул:

— Ты что, слепой?

— Немой, — ответил Вилфред, показав на свои губы, а потом покрутил указательным пальцем у виска.

— Сумасшедший, — засмеялась она. — А почему ты сказал, что вода золотистая?

— Вот эта самая вода, — ответил он, показав на свои брюки, — эта грязь, которую нашей служанке Лилли придется счищать с моих брюк, была золотистой в свете заката, ты не заметила?

Они вместе побрели вдоль Киркевей, туда, где от Майорстюе начиналась березовая аллея. Розовый, как семга, закат золотил уходящие вверх длинные колеи.

— Это как с лебедями, — тихонько засмеялась она. — Но пусть колеи останутся золотыми. А лебеди пусть себе чванятся. Постарайся видеть их такими, какими они тебе запомнились вначале. Почисти свои брюки сам, и тогда тебе вспомнится, что вода была золотистой.

Глаза ее тоже были золотистыми. Два солнца, не то восходящих, не то клонящихся к закату. Вилфред сам не знал.

— Для меня они заходят, — сказал он, протянув ей скрипку.

— Кто заходит? — переспросила она, не поняв. Он быстро подошел к ней и поцеловал ее глаза.

Он стоял, махая ей рукой. Она повернулась и тоже помахала ему. Он перестал махать и только смотрел ей вслед. В конце улицы она снова обернулась и помахала ему. Он помахал в ответ. Потом пробежал несколько шагов. Потом вернулся в парк. Бросил камень в лебедей. Не попал. Откуда ни возьмись появился сторож и строго спросил:

— Кто бросил камень в лебедей?

— Я, — заявил Вилфред. — Хотите записать фамилию?

Сторож растерянно шарахнулся в сторону. Он остановился у дерева, наблюдая за Вилфредом, и покинул свой наблюдательный пост только тогда, когда молодой человек двинулся к выходу.

— Ну и взгляд! — пробормотал сторож.


У своего дома на Драмменсвей Вилфред вдруг остановился, не решаясь войти. Он сразу представил себе своих родственников, сидящих в гостиной, как представлял их всегда, угадывая все, что они скажут, до того, как они открывали рот. Вот сейчас они сидят и ждут его возвращения. О! Они и глазом не моргнут при его появлении, каждый будет заниматься своим делом, даже разговора они не прервут, а тетя Валборг и тетя Клара будут продолжать играть в лото, потом вдруг кто-нибудь заметит его: «Глядите — Вилфред! Ну, как прошел урок музыки?»

И все потому, что они желают ему добра, чересчур усердно желают ему добра. А он должен платить им за эту любовь. Только не своей любовью. Не любовью Вилфреда. А любовью вообще. Так и с матерью. Он должен питать к ней сыновнюю любовь, не свою, а сыновнюю любовь вообще.

А может, ему следует попросить у тети Клары разрешения взглянуть на ее медальон? Нет, это неуместно, не могут же они требовать, чтобы он снова впал в детство. Но вообще-то он на это способен. Ему вполне может прийти такая фантазия. Попросить посмотреть на медальон, на то, что внутри, и на то, что внутри второго медальона. Если Вилфред будет в ударе, он разыграет это как по нотам.

А дяде Мартину он должен выказать свою благодарность. Не прямо. Не упоминая о Вене. Это дело прошлое, это позади. А то, что позади, того больше нет.

Ну а что, если это не позади, если это не кануло в вечность? Что, если каждое пережитое мгновение представляет собой отдельный замкнутый мир, существующий сам по себе и не имеющий ни причин, ни следствий? Что, если каждое мгновение — это самостоятельный организм, само себе начало и конец, как же можно тогда его убить? Ведь это насилие. А что же делают они? Может, просто стирают пережитое ластиком? Волшебным ластиком, который не оставляет никаких следов. Фокус-покус…

Вот так же стояла у этих дверей Мириам, не решаясь позвонить. Очевидно, ему следует растрогаться? Впрочем, он и в самом деле растроган. Если она этого не поняла, тем лучше. У нее есть ее скрипач, а брат у нее юрист.

К тому же Вилфред ей не говорил, что собирается жениться. Жениться надо не раньше двадцати пяти лет. А такая, как Мириам, к тому времени уже десять лет будет матерью. Ей бы уже следовало стать матерью. Вот о чем он должен был подумать.

Нет, он не смеет войти. То есть, конечно, смеет… Можно пройти через террасу. Тогда он избавит их от необходимости разыгрывать удивление. Если он пройдет этим путем, они его не заметят. Зато он услышит, что они на самом деле говорят друг другу. Но это может оказаться неприятным.

Вилфред обогнул дом со стороны залива. Белый, без единой тени, точно кусок мела, замок Оскарсхалл маячил на фоне низкого неба. Мимо с грохотом промчался поезд. Под этот грохот Вилфред взбежал по ступенькам и остановился.

Здесь, на нижней ступеньке, сидела тогда Кристина. Она плакала — наверное, над тем, что ее жизнь уходит. А может, над чем-то, связанным с ее лавчонкой. А сейчас она сидит в гостиной. Он не видел ее с тех самых пор, когда она заглянула к ним на минутку и ушла, не простившись. Та, прежняя история забылась. Истории сменяют друг друга. Миновало — значит, дело прошлое. Фокус-покус.

Он постоял, прислушиваясь. Говорит дядя Рене. Тогда не стоит подслушивать. Лучше просто послушать. Вилфред быстро вошел через маленькую боковую дверь и сказал громко, еще не сойдя с низенького возвышения:

— Добрый вечер, здравствуйте!

И он по очереди стал обходить всех, приветливый, веселый, довольный… такой, каким они хотели его видеть. У тети Кристины в волосах появилась седина. Это было первое, что он заметил. Но он не подал виду, что заметил, зачем ее огорчать. «Стало быть, ей больше не для кого краситься», — подумал он.

Они очень обрадовались, увидев его. Почему бы ему не пойти им навстречу и не порадоваться в свою очередь? Он не стал просить тетю Клару показать медальон, но дал ей понять, что все помнит. Он легко коснулся медальона пальцами и сказал:

— Медальон… А знаешь, ты была бы мной довольна, я здорово справлялся с грамматикой в Вене…

Вот и об этом он сказал. Иначе никто не упомянул бы о Вене. А теперь он избавил их от необходимости избегать этой темы. И вышло так, будто они уже поговорили о поездке. А когда о чем-то умалчивают, получается так, точно об этом все время говорят. Вот почему так важно уметь сказать вовремя и мимоходом. Важно уметь делать так, чтобы все радовались, чтобы всем было хорошо. Дома у Мириам хорошо. Ее родные хорошие люди. Она играет на скрипке для бедных.

Вилфред обошел всех. А теперь он зайдет в столовую, чтобы перекусить. Оставшись один, он стал корчить страшные гримасы. Но мать вышла за ним следом, и он прикрыл лицо рукой, чтобы она ничего не заметила. Теперь, когда он может говорить, ему необходимы эти гримасы. Родные не имеют права отбирать у него все разом. Когда-нибудь он сам отстанет от привычки гримасничать. Но изобретет что-нибудь другое. А под конец, может, и ничего не станет изобретать. Как отец.

Лишь бы только мать не вздумала остаться в столовой с ним наедине. Из желания порадовать ее на него может найти приступ откровенности: «Я не был в консерватории, а сидел в парке с девушкой». И она будет радоваться его легкомыслию и тому, что у них появилась общая тайна. Потому-то он и не хочет, чтобы она оставалась с ним. Надо поскорее покончить с едой. Он охотно порадует ее чем-нибудь. Но не тем малым, что принадлежит ему одному. Это такая малость, самая крошка. Вилфред выпил рюмку красного вина, потом еще одну. Он подумал: а ведь то, что принадлежит мне одному, можно раздуть, можно сделать из мухи слона.

Глухаря он запил еще несколькими рюмками вина. К сыру выпил хереса и еще стаканчик портвейна. Уже собираясь встать из-за стола, он быстро оглянулся и налил себе еще вина из бутылки, стоявшей на столе. За последнее время он приохотился к вину. Когда выпьешь, становится легче на душе. Да, из мухи можно сделать слона. Вилфред еще не знал толком как, но раздуть можно все что угодно. Когда-то он забавлялся тем, что крал, водил дружбу с уличными мальчишками. А такие вещи тоже можно раздуть. Он сложил салфетку, залпом выпил стакан портвейна и вернулся в гостиную.

Но в дверях он остановился. Кто-то назвал фамилию — фамилию пастора. Может, это была случайность, но Вилфред вспомнил о конфирмации. Он стоял в дверях — делать вид, будто не слышал, было поздно. Фамилия пастора была Стуб или как-то в этом роде. От пастора все в восторге, детей специально конфирмуют в церкви Гарнисонкирке, чтобы только попасть к пастору Стубу. Удивительный пастор, такой снисходительный, не похож на священника. А это для священника высшая похвала. И вот родные назвали имя Стуба. И Вилфред сказал:

— А ведь он мог бы заодно и крестить меня.

Воцарилась мертвая тишина. Потом тихонько хихикнула Кристина, беззвучно засмеялся дядя Рене. За ними рассмеялись мать и тетя Валборг. Тетя Клара прочистила нос.

— Ну да, я подумал о конфирмации, — сказал Вилфред шаловливо, подходя к ним поближе. — Мама у меня не очень-то пылкая христианка, стало быть, дядя Мартин, дорогой мой дядя, которому я так обязан…

Он попал в точку. Они действительно толковали о конфирмации. Собственно говоря, все они были глубоко равнодушны к обряду. Но дядя Мартин сказал, что из практических соображений, раз уж надо получать паспорт, не помешает и свидетельство о крещении, да и вообще…

Он попал в точку. Неужели это так просто — брякнул что-нибудь и сразу все уладил, и не надо ничего переживать, скользи себе по поверхности и забывай…

Он попал в точку. Надо только иметь наглость. И вовремя пропустить стаканчик. Но это им невдомек.

Он попал в точку. Мысли теснились в его мозгу, но как-то бестолково, в беспорядке. Может, дома у Мириам тоже так поступают? Сболтнут первое, что придет в голову, и дело с концом… Нет, не может быть. Не каждому везет, как ему сегодня.

Дядя Мартин сказал:

— Я думаю, мальчик прав, Сусси… Если тебе не очень трудно заняться этим… свидетельством…

Мать засмеялась. Ей ничуть не трудно. Она на все готова, лишь бы все были довольны. Мир, в котором она жила, на какое-то время вдруг неузнаваемо изменился. А теперь он снова начал входить в обычную колею. Ей совсем не трудно. Все улажено. Можно считать, что Вилфред уже окрещен.


Он играл для них. Играл то, что они просили. Когда дядя Рене попросил сыграть Моцарта, он сыграл и Моцарта. Получилось неважно, но раз дядя хотел… Вилфред еще раз поблагодарил дядю за репродукции. Хорошо, что они на отдельных листах — их можно повесить на стену.

Дядя Рене бросил на него испуганный взгляд.

Нет, Вилфред не собирается их вешать. Нельзя все время смотреть на одни и те же картины.

Дядя Рене облегченно вздохнул.

Дядя Мартин сидел с неизменным стаканом виски. Вилфред потянулся к нему через стол, чтобы чокнуться воображаемым стаканом, сказал «спасибо за все» и подмигнул. Стало быть, он упомянул об этом еще раз, уже сверх программы. Вилфред начинал переигрывать. Он чувствовал, что ему доставляет удовольствие переигрывать. Когда тетя Клара спросила его о школе, он сказал, что все идет хорошо, даже слишком хорошо — как видно, тут что-то неладно. Все засмеялись. Им нравилось, что он в хорошем настроении. Они внесли в это свою лепту. Это была их заслуга. В благодарность он должен переигрывать.

— А все дело в том, что я очень способный, — сказал Вилфред. — У нас в семье все очень способные. Посмотрите на близнецов дяди Мартина, да они же просто вылитые англичане.

Пожалуй, он хватил через край. Кажется, он поселил в них тревогу. Во всяком случае, две тетки переглянулись. Вилфред вернулся в столовую и налил себе еще вина из бутылок, стоявших на столе. Хорошо, что бутылки здесь стоят. Он вернулся, тихо сел на свое место и решил стать сдержанно-обаятельным. Ведь они в семейном кругу, их долг по отношению друг к другу быть веселыми, веселыми и обаятельными. Не боясь переиграть.

Он сделает так, что все снова будет хорошо. И будет становиться все лучше. Когда хочешь, чтобы все было хорошо, переиграть нельзя. Его предупредительность приняла такие размеры, что перед ней трудно было устоять, его молчаливая сдержанность пропитала все вокруг ожиданием. Разве он не в семейном кругу, в кругу тех, кто воссоединился после всего пережитого! Каждому из них пришлось что-то пережить. У каждого что-нибудь да было. Он по очереди подсаживался к дядям и теткам и глядел на них в упор. Он мешал теткам играть в лото, предугадывал каждый ход, продумывал за них ходы, им в смятении начало казаться, что, передвигая круглые картонные фишки, они повинуются чужой воле. Поглядев на стакан виски, который держал в руке дядя Мартин, Вилфред с быстротою молнии подал дяде сифон с содовой водой. Дядя Мартин стал нервничать и по рассеянности осушил еще один стакан. Дяде Рене Вилфред показал фокус с двумя кольцами и шелковым носовым платком. Он повторил фокус трижды, он выучил его еще в школе. Мать болтала с Кристиной, они болтали, интимно понизив голос, болтали о том о сем, как люди, которые ищут разрядки. Вилфред сделал вид, что прислушивается, — они замолчали. Он в упор взглянул на Кристину, на мгновение раздев ее взглядом. Потом принес дамам фруктовую воду — не стоит беспокоить Лилли из-за такого пустяка. Два раза он возвращался за бутылками в столовую и каждый раз на ходу выпивал рюмку вина. Потом вернулся за стаканами для дам — про стаканы он забыл. И снова хлопнул рюмку, и еще одну. Оказалось, что он забыл про тетю Клару, пришлось вернуться еще раз.

— Да посиди ты на месте, — сказала мать. — Ты мне действуешь на нервы.

Он сел. Он сидел так нарочито неподвижно, уставившись на маленькие пасьянсные карты тети Шарлотты, что от тишины вокруг него стало больно ушам. Да, здесь все должно быть хорошо. Так хорошо, что от этой благодати должна настать мертвая тишина. Разве Вилфред не был самым юным отпрыском их рода, разве он не мог послужить примером даже для своих преуспевших двоюродных братьев — вылитых англичан? Разве он не достиг совершенства в искусстве очаровывать — сейчас он очарует их насмерть! Он неторопливо вышел в столовую, снова выпил вина — никто не скажет, что он суетится и действует людям на нервы. Наоборот, во всех его движениях была какая-то завораживающая размеренность. Он перехватил взгляд матери: исподтишка, не прерывая бесконечной беседы о том о сем, она неотступно наблюдала за ним, словно загипнотизированная медлительностью, вызванной ее же замечанием. А он опять сидел как изваяние, смакуя выпитое вино, и ему казалось, что оно разливается по всему его телу, точно маленькие рюмки поднимаются все выше и выше по малюсеньким ступенькам.

В холле зазвонил телефон, он не вскочил, а медленно поднялся, сделав знак рукой — пусть, мол, никто не беспокоится, — и закрыл за собой дверь. В гостиной воцарилась мертвая тишина. Он слышал ее за собой, идя к телефону и сняв трубку.

— Мальчик пьян, — сказал дядя Мартин.

Фру Саген встала и подала мужчинам сигары.

— Чепуха! — сказала она. — А что, если нам пойти в сад, поиграть в крокет?

— Если только мы разглядим шары, — с готовностью отозвалась тетя Шарлотта.

Вилфред долго не возвращался. Они стали прислушиваться.

— Придется что-нибудь накинуть на себя, — заметила Кристина.

Она подошла к двери, но остановилась. Ей не хотелось встречаться с Вилфредом в холле один на один, к тому же он говорит по телефону. Их просто гипнотизировал его телефонный разговор и то, что Вилфреда так долго нет. Когда он вернулся, все почувствовали какое-то облегчение. Услышав, что они собираются выйти, он тут же принес дамам пальто. Они будут играть в крокет, в миролюбивейшую игру, залог гармонического, безмятежного настроения. Вилфред притащил из гардероба все, что мог, целый ворох пальто и накидок, и стал помогать дамам одеться.

— Помилуй бог, мы же не на Северный полюс собрались, — сказала тетя Шарлотта.

Мать спросила:

— Кто звонил?

— Андреас, — ответил он. — Он опять забыл, что ему задано.

— Андреас? — переспросил дядя Мартин. — Это твой приятель, тот, который в очках? У него такой глуповатый вид.

Дамы уже покончили с одеванием и одна за другой, точно вереница отпущенных на свободу пленниц, потянулись на веранду, а оттуда вниз, на крокетную площадку. Галантно раздав им молотки, Вилфред вернулся в дом. Все его хорошее настроение как рукой сняло.

— Андреас вовсе не глуп, — холодно сказал он.

— Но я думал… — смешался дядя Мартин. — Ведь ты сам…

Вилфред почувствовал, как в нем закипает раздражение.

— Андреас очень хороший парень, — объявил он.

— Конечно, конечно, — подтвердил дядя Мартин.

— Очень хороший, — повторил Вилфред. — Он учится на вечерних курсах. Хочет выйти в люди.

Дядя Мартин сосредоточенно обрезал кончик сигары.

— Отец его человек небогатый.

Дядя Мартин затянулся сигарой и выпустил дым.

— А мать больна!

Дядя Мартин сказал, желая положить конец разговору:

— Очень жаль. Весьма прискорбно.

— Безнадежно больна, — упрямо повторил Вилфред. — И у него два брата. Один набивает чучела. Он пользуется мышьяком.

Дядя Мартин огорченно повертел в руках стакан. Он вдруг вспомнил о письме из школы, которое его сестра когда-то показала ему. Что-то в тех чернилах…

— Может быть, ты подашь мне пепельницу, — сказал он.

— Он продает чучела в музей. И вообще, по-моему, его отец пьет.

Вилфреду никогда прежде не приходило в голову, что отец Андреаса пьет. Все его хорошее настроение как рукой сняло. Он уже не был больше счастливчиком Маленьким Лордом. По телефону звонил директор школы. Он хотел поговорить с матерью. Вилфред ответил, что ее нет дома. В последнее время в школе возникли кое-какие недоразумения. Вилфред ждал звонка или письма. Как видно, ему никогда не избавиться от этих мелочей…

— Небогатый человек, — упрямо повторил Вилфред. — Даже просто бедный.

— Вот что, мой мальчик! — тихо сказал дядя Мартин. — Помни: никогда не следует напиваться за семейным обедом.

Вилфред уставился на него, разинув рот.

— При случае можно немного выпить, при случае можно пригласить родных на семейный обед, но соединять то и другое…

Дядя Рене, который расхаживал по комнате, разглядывая окружающие безделушки, подошел к ним ближе.

— Как нелепо выбрано место, — сказал он об иконе, висевшей над входом в эркер.

Мелочи. Они мельтешат вокруг тебя, берут тебя в кольцо. Об этом Вилфред и хотел рассказать венскому врачу — о мелочах, которые возвращаются снова и снова, цепляются друг за друга и опутывают тебя, словно сетью.

— Спасибо за совет, — сказал он дяде Мартину, когда дядя Рене снова отошел в сторону.

— Не за что, — беззлобно ответил дядя Мартин. — Вообще, насколько я понимаю, ты у нас из молодых да ранний…

Вилфред вяло взглянул на него. Дядя Мартин человек светский, он знает человеческие слабости, на свой лад он даже либерален. У него двое сыновей, с которыми ему не приходится говорить на неприятные темы. Вот человек, который не боится мелочей — он умеет с ними справляться.

— А хотя бы и так, что из того? — упрямо возразил Вилфред. Дядя Мартин пожал плечами. Подошел дядя Рене и предложил прогуляться, пока не совсем стемнело. Прогуляться втроем, в мужской компании. Дядя Мартин согласился: он был не из тех, кто любит длить неприятные минуты. «Мамин брат», — подумал Вилфред. Он сказал:

— А я, пожалуй, поднимусь наверх.

Наверху он заложил палец в рот, потом принял две таблетки аспирина. Дядя Мартин прав. Нельзя напиваться за семейным обедом. Напиваться вообще нельзя. И эта история в школе… Они втроем зашли на перемене в школьную мастерскую и устроили там выпивку. Вино принес Вилфред. Дело было довольно невинное, но один из участников попойки на уроке священной истории развоевался и заявил, что Христос был социалистом.

А уж эти директора… не могут сами навести порядок в школе. Обязательно им надо жаловаться родителям. Вилфред уже вышел из этого возраста. Он взрослый. Завтра он пойдет к директору, скажет ему наедине пару теплых слов и покончит с этой историей.

Вилфред лег на кровать. Да, пора покончить со всеми этими мелочами. Покончить — точное слово. Или покончить с мелочами, или с самим собой. С собой тоже можно покончить, если другого выхода нет. Если мелочи не поддаются. Или если их становится все больше и они растут и не хотят, чтобы с ними покончили.

Уже засыпая, он бросил быстрый взгляд на портрет отца… так тоже можно покончить с мелочами.

21
Он лежал голый, по нему ползали муравьи. В раны забились хвойные иглы.

Он медленно перевернулся, упираясь коленями в землю, и попытался уползти глубже под деревья. Но голова была такая, точно ее набили осколками стекла. Он снова упал, сдаваясь неизбежному. Причудливые тени, точно грузные всадники, проносились в мозгу, оставляя за собой сверкающие провалы.

Ссадины… Он осторожно ощупал кончиками пальцев другую руку от локтя до кисти. Пальцы в ужасе отдернулись. Потом он провел рукой под глазами. И рука, и глаза были чужими. Мелькнули короткие темно-синие вспышки воспоминаний, оставив за собой островки полыхающего пламени… Он застонал. Не может быть… Только не это… Память клубилась яростными волнами, точно рассвирепевшее море. Потом все снова куда-то сгинуло… потом опять всплыли какие-то обрывки, и он цеплялся за те из них, которые были менее мучительны…

«Кураге!» [10] В каком-то кафе ему вздумалось разыграть из себя шведа. Он подозвал официанта: «Кураге!» Подбежали какие-то люди, одетые в черное. Это было… было… где же это было?

Он рассказывал о своем отце. Точно! Подробности о своем отце: «Знали бы вы, какой он был строгий! Бывало, отстегнет манжеты, положит их на стол, а сам идет к зеркалу, за которым висят розги…» Его выкинули вон… нет, погодите, ничего подобного, его вежливо попросили уйти. Инспектор с рыжеватыми волосами, расчесанными на пробор… Нет, это было в другом месте…

Он молил бога ниспослать ему сон, безмятежный и бесконечный, и сон пришел, но не безмятежный, а пронизанный вспышками багровых молний, наполненный беззвучными видениями и не бесконечный, потому что то и дело прерывался, и в эти секунды проясняющееся сознание ослепляло нестерпимой болью.

На какое-то мгновение Вилфред даже сел, изумленно оглядывая стоящие вокруг ели, но потом на него снова обрушилось беспамятство, прерываемое приступами мучительной дрожи.

Забегаловки с грязными скатертями и официантами, прыщеватыми и белесыми, как проросшие картофелины, — в одном из таких мест он и стал говорить по-шведски. А этих мест было много: какие-то кафе, молчаливые мужчины, перед ними маленькие бутылочки, и краснолицые, до смерти усталые мужчины за большими стаканами. Их было много, этих кафе, похожих на узкие пещеры, и все населены отцами. Вилфред с жадным любопытством разглядывал их, надеясь что-то узнать. Держался он совершенно прилично, пил маленькими стаканчиками и помалкивал. Но потом ему захотелось что-нибудь крикнуть. Где это было? Когда? Да, да, мать жила на даче, он был в городе один, приехал на пароходе, с тем чтобы вскоре вернуться на дачу, это было… да, да, возможно, что и вчера, вполне вероятно.

Ресторан «Масонская ложа». Точно. В маленьких трактирчиках, потягивая вино, он пытался выведать тайну отцов, но вел себя вполне прилично. А потом очутился в ресторане «Масонская ложа». В тот момент он все еще был хорошо одетым молодым человеком. Он ел одно за другим изысканные блюда и пил дорогое белое бордо. Он говорил с французским акцентом, советовался с метрдотелем и смаковал еду и напитки.

Но с этого ресторана и начались неприятности. Ресторан заполнялся; за столиками сидели хорошо одетые люди, Вилфред сам был хорошо одет, все шло отлично, он заказал коньяк.

Явился инспектор. Он наклонился над столиком, так что Вилфред увидел прямой пробор в его рыжеватых волосах, деликатно наклонился над столиком и осведомился, сколько лет молодому человеку.

Сколько лет? Двадцать один. Вилфреда часто принимали за девятнадцатилетнего, можно было спокойно прибавить года два. «Не можете ли вы чем-нибудь подтвердить это?.. Весьма сожалею, но мои обязанности… Каким-нибудь документом… — Каким еще документом? — Ну, какой-нибудь справкой. — Разве люди носят с собой справки? — Гм, в таком случае… — Какая же вам нужна справка? Может, свидетельство о крещении? Извините, но я магометанин… Впрочем, может, тут не обслуживают магометан? Я соблюдаю магометанскую субботу — слыхали о ней, инспектор? В субботу я поворачиваюсь лицом к Мекке и пью коньяк…» И все-таки его не выгнали. Мужчина с прямым пробором терпеливо выслушал его болтовню и попросилрасплатиться по счету. А потом решительно встал у двери и сделал ему знак глазами. И Вилфред ушел из ресторана «Масонская ложа», чинно шагая между столиками, а посетители посмеивались и, кажется, оборачивались ему вслед. А потом… Потом провал. Кажется, какой-то погребок в Ватерланне? Погребок, забитый пьяными, пивной погребок. Прогулка вдоль пристаней. Точно: он угадывал названия кораблей. Он шел, всхлипывая, вдоль таможни, увидел «Короля Ринга». Потом ему в глаза бросилась лебединая белизна «Конгсхавна» с его благородно изогнутым форштевнем. Он поднялся на палубу. Да, да, он пришвартовался именно там. Ресторан-варьете «Конгсхавн-Бад»… Там все и началось.

Он смутно помнил два круглых столика под лиственными кронами и сцену, где бойко выступали артисты, которые прекращали танцы и пение, когда мимо проносился поезд, — еще бы, он проносился прямо через парк между залом, располагавшимся под деревьями, и сценой; под громыхание поезда певцы стояли с разинутым ртом, а острые смычки двух скрипачей застывали, как занесенные для удара копья, пока последний вагон не исчезал вдали, и тогда каждый вновь принимался за прерванное занятие. Да, вот как было дело… Цепи электрических лампочек между деревьями становились все ярче, по мере того как сгущались сумерки, а над ними расстилался темный бархат вечернего августовского неба, усеянный звездами среди листьев. О, какое унижение! Теперь Вилфред вспомнил все, но цеплялся за это воспоминание, потому что оно было ему приятно.

А вот дальше пошли неприятности. Появились двое…

Появились двое. Вилфред заметил их сразу. Они сидели врозь, каждый за своим столиком, за которыми сидели еще какие-то другие люди. Но все-таки они были вместе. Вилфред понял это с первой минуты. Сам он все еще сидел один. Но, по мере того как темнело, за столиками рассаживались посетители. Эти двое… Сначала подошел первый — парень в возрасте Вилфреда, вернее, в том возрасте, на какой Вилфред выглядел, — лет восемнадцати-девятнадцати. Парень в кепке; он приподнял ее, подсел к столику, выпил пива. Немного погодя подошел второй, он был чуть постарше, чернявый, в соломенной шляпе с синей лентой.

Они спросили: «Сообразим?» Он не сразу понял, чего они хотят. Чернявый ткнул пальцем в свой стакан, он пил вино. Вилфред тоже выпил вина. И тут до него дошло — они хотят знать, согласен ли он раскошелиться. При этом слове парни хмыкнули, переглянувшись; тот, который был в кепке, поднял большой палец и заказал бутылку. Напиток был невкусный, парни почти все распили сами, но они держались дружелюбно, приняли Вилфреда в свою компанию.

На сцене Иса Даль пела песню о кустах сирени, ее прервал грохот поезда, идущего из Беккелага, и все было очень славно.

Было очень славно, и ребята были славные, поначалу в них было что-то не совсем привычное, но мало-помалу они пришлись Вилфреду по нраву. Он охотно заказал еще бутылку. Они пили, и всем было очень хорошо. Они опять распили вдвоем почти всю бутылку, Вилфреду больше пить не хотелось.

Но парни были славные. Приняли его в свою компанию. На сцене выступали акробаты из Малайи, они делали пирамиду. Прошел поезд. Кажется, Вилфред заказал еще бутылку, парни что-то рассказывали, особенно тот, в кепке, Вилфред точно не помнит, потом они подбили его на разговор, и он рассказал о своем суровом отце, который отстегивал манжеты перед тем, как высечь сына… Они подались вперед через столик.

— А больно он дрался?

— Еще бы! — Вилфред продемонстрировал один из отцовских ударов, бутылка упала на поднос, столик покачнулся, парни его подхватили. Все это было очень здорово.

— Вы слыхали про моего отца?

— Ну да, ты же сам рассказывал. Он тебя бил.

— А про его револьвер я рассказывал? И он всегда носил с собой хлыст.

— Хлыст?

— Ну да, он много путешествовал. Верхом. У него было шестнадцать лошадей.

— Да ну! — Парни переглянулись с сомнением. — А на что ему было столько?

— Шестнадцать лошадей и десять жен.

— Десять жен? — Парни заморгали.

— Десять. Он вообще-то был магометанин.

Парни кивнули.

— Турок, стало быть?

— Нет, магометанин. Турок — это другое. У него был дворец в Бенгалии, и он командовал целой армией.

— Дворец? У него был дворец?

— В Бенгалии. И дом в Хюрумланне. И его любимую жену звали Аннасус.

— Аннасус. Аннасус. — Парни повторяли красивое имя. А чернявый сказал, что знает девчонку, которую зовут Лиспет. Если хотят, он ее позовет. Парень в кепке хотел. Вилфред тоже. Как видно, Лиспет находилась где-то поблизости. У нее была ранка в углу рта и длинные ногти. Она попросила чернявого угостить ее вином. Тот бросил повелительный взгляд на Вилфреда. Вилфред взглянул на парня в кепке. Тот ответил Вилфреду взглядом, в котором содержалось приказание и даже нечто большее. Лиспет получила вино.

О, теперь Вилфред многое вспомнил. Он вел себя прилично. Пил немного и вел себя благопристойно. Потом вдруг стал пить уже побольше. И повел себя менее благопристойно. Листва на бархатном фоне, над нею звезды, на сцене пожиратель огня, мчащийся через парк поезд, который давал гудок у Беккелага и с грохотом проносился мимо. Лиспет тоже хотела послушать об отце Вилфреда. Один из ее передних зубов был очень красивый, а второй не такой красивый. Она взяла руку Вилфреда под столом и положила себе на бедро. У него задрожал низ живота. Он сидел и угощал их бутербродами с селедочным паштетом и луком. С дерева на бутерброд упала гусеница — Лиспет стряхнула ее на землю с грацией светской дамы… А потом? Что было потом?

Дальше больше. Вилфред стал называть ее своей Йомфру Люсьелиль, декламировал в ее честь народные песни.

— Срамота какая, — фыркнула она.

Дальше больше. Вилфреду захотелось уйти.

Но выложенный гравием сад вдруг превратился в капкан. На сцене погас свет, как видно, все разошлись. Была девушка Лизбет, или Лиспет, она куда-то исчезла, и Вилфреду захотелось уйти.

Но те двое были здесь. Парень в кепке и чернявый с синей лентой на шляпе. Они и еще другие — те тоже были здесь, подстерегали у входа. Вилфред хотел уйти. Но при каждом движении натыкался на что-нибудь.

Да, вот как обстояли дела. Кепка, парень в кепке. Он сказал Вилфреду: «Сиди на месте». Так и сказал: «Сиди на месте». Они ведь только что болтали, рассказывали друг другу всякие истории.

Приятные воспоминания вдруг рассеялись, уступив место другим, — Вилфред застонал. Кто-то из парней упомянул о каком-то подлеце и проныре. И рассказал историю, которая произошла в Грюнерлокке. Он знал когда-то одного такого проныру, такого предателя — тот тайком пробирался в Грюнерлокке и подбивал местных мальчишек на всякие мерзости. Он был как две капли воды похож на Вилфреда, только поменьше, этакая фитюлька из богатых кварталов. Однажды он убил старика еврея…

— Убил?

— Убил. Антисемит, барчук… попадись он мне теперь! Может, он еще немецкий шпион. Даром что молокосос. Ты что, не знаешь, что немцы замышляют войну? Кайзер Вильгельм замышляет войну. А капиталисты поддерживают немцев, не знаешь, что ли? А я социалист. — Это говорил парень в кепке. Лиспет при этом не было. Чернявый слушал с угрожающим видом.

— Убил? Насмерть?

— Насмерть. Бедного старика, хозяина табачной лавчонки. Он умер. Не сразу, но немного погодя.

— Убил? Убил насмерть?

— У старика был шок или как это там называется. Бедный старый еврей не то из Галиции, не то еще откуда-то. Его турки выгнали из родных мест, а может, и русские, кто их разберет. Его хоронила целая толпа. А его двоюродная сестра — впрочем, нет, это была его племянница, дочь брата… Брат тоже еврей, он, бедняга, такие похороны устроил покойнику, а племянница до сих пор еще приходит в Делененг, играет беднякам на скрипке. Чистый ангел. Мириам ее зовут… Вот какие дела творятся в Грюнерлокке…

Но в ту пору все еще шло хорошо. Парень в кепке рассказывал, он тоже здорово надрался. Рассказывал, словно намекал на что-то. А чернявый слушал.

— Лиспет! — сказал он, обращаясь к деревьям. Лиспет появилась снова, в уголке ее рта была ранка. От Лиспет пахло луком; Вилфред смотрел на ее рот — не выползет ли оттуда гусеница.

Нет, нет, нет, нет!

— Лиспет, — сказал чернявый. Он говорил, не шевеля губами. Лиспет вышла из-за деревьев. Вилфред хотел уйти. Он встал. На сцене было темно. Пусто. Он истратил кучу денег.

Вилфред хотел уйти, но они были здесь. Зал под листвой опустел, но эти были здесь, у входа. Электрические лампочки в листве погасли. Но они были здесь. Сначала у одного выхода, потом у другого. Чернявый. А парень в кепке все говорил, говорил:

— В точности такой же тип, как ты, только поменьше. Убил бедного старика…

Чернявый был здесь, у обоих выходов сразу.

— Лиспет, — произнес он уголком губ, точно сплюнул.

И Лиспет оказалась тут как тут, точно вынырнула из листвы.

Но Лиспет и Вилфред друзья, правда ведь? И Лиспет была не прочь.

Отчего бы им с Лиспет не пройтись в Экебергский лесок…

Лиспет и он… Они взбирались по крутой пыльной дороге, потом шли какими-то тропинками. Теперь они были вдвоем. А может, нет? Лиспет повисла на его руке. Отяжелевшая, подвыпившая, она то и дело оступалась. Да, да, теперь он все вспомнил: ему хотелось провалиться на дно глубокой-глубокой ямы. За деревьями что-то шуршало. «А где остальные? — Наверно, разошлись по домам. — А парень в кепке? — Убрался восвояси. — А тот, чернявый? — Ну, он…»

Лиспет была не прочь. От нее пахло луком. Она знала в лесу одно местечко. Чуть повыше. И все щекотала Вилфреда. Все щекотала.

Насмерть? Насмерть… Что за околесицу он нес, этот парень в кепке?

А, ерунда. Он сумасшедший. Социалист или что-то в этом роде. А Лиспет знает в лесу одно местечко.

Да, он сумасшедший. Не стоит обращать внимания. Тем более Вилфреду. Вилфред барчук. А Лиспет любит только господ, она терпеть не может это мужичье. Они поднимались в темноте все выше. Тропинка была скользкой от росы.

Что это он говорил о похоронах и будто кто-то играет на скрипке?

Да просто они устроили из похорон демонстрацию — так они это называют. А на скрипке играет молоденькая евреечка, она приходит и играет для бедных. А Лиспет знает в лесу одно местечко. И опять щекочет Вилфреда.

Но из-за деревьев следили чьи-то глаза, в кустах прятались злые духи.

Вилфред хотел удрать, но она оказалась сильнее. Он хотел вырваться, но она оказалась сильной, как мужчина. В деревьях раздался шорох. И вдруг появились они. Парень в соломенной шляпе. Они появились со всех сторон. Лица — как светлые овалы в ночи. А наверху звезды, громкий шелест. И дождь искр в темноте…


По нему ползали муравьи. От этого он и очнулся. Рана под ухом сильно саднила, в нее забились хвойные иглы. Он услышал звон колоколов.

Воскресенье. А это случилось в субботу. Он должен был вернуться с пароходом, который отходит в половине седьмого. Но начал слоняться по маленьким кафе. Он попытался приподняться, опираясь на руку, но рука подогнулась под ним. Он повернулся на спину и поднял руку другой рукой. На небе сверкало солнце. Как видно, рука была сломана. От запястья и выше она вся почернела от кровоподтеков.

Часы, привезенные из Берлина, часы-новинка: швейцарские часы, которые носят на руке. Вилфред поддерживал больную руку другой рукой. Часов не было. Все тело болело. Он был голый. Лежал на корнях какого-то дерева.

…И непрерывный звон колоколов… Наверное, уже не меньше половины десятого. А он лежит голый в Экебергском лесу в половине десятого утра в воскресенье. Осколки мозаики мучительно складывались вместе. Лиспет…

Ранка в углу рта. Доктор Стренен на Йоунгсгате, ребята в школе рассказывали о нем. Объявления о враче, специалисте по кожным и венерическим болезням, они читали как порнографическую литературу. Гоготали. Доктор Стренен на Йоунгсгате. Прием по воскресным дням. Делает впрыскивания. Коновал Стренен — прозвали его ребята.

Он повернулся на бок, встал. Кусты ожили, смех за деревьями, приглушенное хихиканье детей, мужской голос. Полиция. Крики девчонки. Полиция! Полиция…

Он бросился в глубь леса по другую сторону дороги. По дороге прогуливались люди. Впереди тянулся фьорд, по-воскресному синий, и по синей глубине скользили маленькие лодки. Он ринулся в другую сторону, шелестя кустами. Мчался стрелой.

Он мчался в глубь леса и стонал, одной рукой придерживая сломанную руку. Под глазом стучали и стучали молоточки. Он мчался из последних сил и наконец очутился на какой-то поляне. Тут стояли палатки, рядом — тир… Вилфред влетел в первую же палатку — раздался вопль. В палатке мылась смуглая женщина. Он бросился прочь, назад на поляну, и спрятался под навесом. Но позади него, за деревьями, были люди. Из леса быстрыми шагами вышел сторож — на фуражке околыш, в руке палка.

— Полиция! — кричали со всех сторон. Внизу кричала девчонка. Повсюду деревья, кустарники. Сторож двинулся к нему.

Вилфред помчался через поляну к карусели, нырнул под выкрашенную зеленой краской лошадь с седлом для катанья и спрятался за ней. Сторож подошел совсем близко.

— Полиция! — вопил кто-то. — Полиция! Полиция! — За кустами со всех сторон смех и крики. Вилфред снова бросился бежать.

Он бежал с ярмарочной площади вниз по склону через лес, через кусты барбариса на какую-то тропинку. Она была безлюдна. Он побежал по ней вверх — впереди среди сосен заблестела синева фьорда. Под глазами и во всем теле непрерывно стучали молоточки. Сломанная рука висела как плеть, но боли он теперь уже не чувствовал.

— Полиция! — услышал он крик где-то далеко позади и в стороне. Споткнувшись о корень, он упал, подмяв под себя сломанную руку. Боль вихрем пронеслась по телу. За ним гонятся, он в замкнутом мире, где он больше ни над чем не властен…

Неужели это и есть его мир?..

Он снова мчался вперед, мысли бурлили в его мозгу. За ним гонятся со всех сторон, ему некуда уйти. Перед ним были скалы, обрывающиеся в сторону фьорда. Он спрыгнул с обрыва вниз. Но внизу были люди, одни прогуливались, другие сидели на скамейках. Какая-то дама обернулась и вскрикнула, все стали оборачиваться. Крики сзади и сбоку приближались. Он в ужасе остановился. Потом опять бросился бежать, но уже в другую сторону, к лодочной пристани в Гренли. Он видел красные буи в бухте Бьервик. Однажды он видел их сверху, когда-то видел их сверху. Он бежал, то и дело оступаясь, падая, сползая вниз…


Вилфред лежал на холме, поросшем реденькой травой. Внизу расстилалось море, позади высилась какая-то стена, в ней зияла глубокая ниша. Он вполз в эту нишу — там были разложены какие-то газеты, кто-то провел в нише ночь. Пустая бутылка из-под пунша, заткнутая бумажной пробкой. Он вполз поглубже, опираясь на колени и на здоровую руку. После падения у него ныла спина. Но криков сзади он больше не слышал.

Он вытянулся на животе и застонал, впившись зубами в каменную стену. И вдруг ощутил прилив какой-то странной мощи. Боль вытеснила его собственное тело, и оно взмыло к облакам, а боль осталась, боль — это и был он сам. Зеленоватые видения сменялись перед его глазами. Он уже лежал когда-то в такой вот впадине, он помнит это. Он был в стеклянном яйце. Яйцо разбилось! Снег в нем больше не шел. Падали не снежники, а солнечный свет, он сочился отовсюду, и Вилфред чувствовал себя звучащей звездой в безграничном пространстве: поющей, звучащей звездой. Все голоса вокруг умолкли, слышно было только пение безвоздушного пространства, ласкающего его кожу, которая окрашивала кровью окружающую синеву.

Фру Фрисаксен! Он встретил ее в этом полете. Он приближался к ней бестелесным шелестом, а она плыла в своей лодке, в золоте солнца, невыразимо прекрасная, а от лодки ее исходили лучи, лучезарный нимб святости. Солнце померкло вокруг морщинистого лица, обращенного в сторону какой-то земли. Землю Вилфред не видел, но он видел ее отсвет на лице женщины, которое вдруг посвежело и разгладилось в отблеске цепочки островов с капелью солнца в синеве моря. Теперь она тянула из воды мерлана. Он отливал серебром. В руке, которая держала рыбу, было какое-то неземное очарование.

Икона — как нелепо выбрано место.

Нельзя напиваться за семейным обедом…

Очарование, которое озаряло все вокруг, вдруг исчезло.

— Фру Фрисаксен! — простонал Вилфред онемевшими губами. Губы вспухли после падения, рот был полон крови. Он из мог говорить. Он был нем.

Все, все сделал для них маленький Моцарт, гордость и любимец своего отца. Детские пальцы, точно испуганные зверьки, метались по клавиатуре. Одобрение придворных серебром разливалось по залу.

Нелепо, нелепо выбрано место…

Маленькая девочка просунула голову в нишу. В углублении стало темно. Только вдоль ее щеки скользил луч света. Она напоминала маленькую Эрну. Эрну с шелковым шнурком, Эрну с ее неуместной преданностью, Эрну над тарелкой с геркулесом.

Вопль. Крик. Полиция! Полиция!


Рассудительные голоса мужчин.

— К морю, его надо искать у моря…

Яйцо разбилось. На него падали не снежинки, а лучи темного солнца. Мириам — она играла для бедных, она добрая. Владелец табачной лавки умер от шока. «Я социалист, имей в виду». «Новые времена, все меняется», — говорила мать. Дядя Мартин: «Война…»

Они были где-то рядом, но не могли найти нишу, они ходили и искали ее. Потом рука. Просунули длинную палку. Шлюпочный багор, чтобы поймать дикого зверя. Багор шарил в темноте, уткнулся в стену. «Никого». Багор убрали. С потолка бесшумно спускался паук, он ткал паутину, потом еще одну, с быстротой молнии взлетал вверх, потом спускался вниз, нитка за ниткой, паутина. Сеть — еще немного, и будет поздно. Пока еще Вилфред может вырваться. Паук взбирался вверх, сползал вниз. На глазах Вилфреда рождалась сеть, закрывающая отверстие. Он пополз на коленях к выходу, опираясь на здоровую руку. Снаружи раздавались голоса, голоса ползали вверх и вниз. Паук работал усердно. У него был крест на спине и злые глаза. Он остановился и поглядел на Вилфреда. Так они и смотрели друг на друга — тот, кто ткал сеть, и тот, кто хотел из нее вырваться.

Надо было торопиться. Он приподнялся, согнувшись, и поплелся вперед, сквозь паутину, которая натянулась и порвалась, прилипая к щекам. Внизу лежало море. Свет ослепил Вилфреда. Голоса слились в общий крик. Его увидели — вот он, у стены.

— Он в крови!

Кровь текла из царапины под глазом, из руки, из многих новых ран. Он пустился бежать. Собралась толпа, масса людей, ставшая одним человеком.

Он перемахнул через ограду у железной дороги и упал на холодные рельсы. Если сейчас пройдет поезд, он не двинется с места. В первую секунду тяжесть колес, наверное, принесет ему облегчение.

Но поезда не было. Бесконечная усталость овладела им — усталость, которая должна положить конец жизни. Поезда не было. Но преследователи остановились у ограды. Пути… в жизни так много путей, распутье, разнообразные возможности. Но что из того? Пути не выбираешь, прежде он думал, что он выбрал путь в царство богатых возможностей. Но пути не выбираешь. Перед тобой путь, и вдруг ты на нем. Вилфред лежал весь в крови на этой своем пути, откуда не было выхода. Он ошибся в выборе пути.

— Быстро! Лодку!

Они были сзади и со всех сторон. Он вскочил, побежал вдоль полотна, повернул направо, потом стал взбираться на пыльный откос, поросший кустарником. Внизу, у самого берега, стояли одетые по-воскресному люди, готовые его схватить.

Он снова повернул направо, к лодочной пристани, где среди синей глади пролегала мутно-зеленая полоса канализационного стока. Тут никого не было. Вилфред прокладывал себе путь сквозь голоса. Во рту была кровь, захлебываясь, он бежал наискосок по склону над лодочной пристанью, потом вниз. И тут он прыгнул.

На берегу воцарилась мертвая тишина. Люди, изготовившиеся к прыжку, остановились. Юркий человечек с вывернутой ступней отвязал лодку. В тяжелом воздухе, пронизанном колокольным звоном, парили чайки.

На поверхности появилась голова, покрытая грязью. Вилфред поплыл. Одна его рука безжизненно висела. Крики на берегу слились в один общий крик. Целый лес рук указывал на него. Появились еще две лодки, образовавшие преграду на его пути.

— Вот он! — кричала толпа, запрудившая склон. Мужчины в лодках действовали по обдуманному плану. Один из них был усатый человек в рабочей блузе. Маленькие глазки настороженно следили за головой, поблескивающей в клоаке.

— Вот он! — вопили с берега.

Человек в рабочей блузе успокоительно поднял руку. Потом перегнулся через борт лодки так, что она накренилась.

— Теперь ему не уйти, — сказал он.

Перевод: Ю. Яхнина

Темные источники

Часть первая. СВЕТЛЫЕ ИСТОЧНИКИ

1
Метрдотель Валдемар Матиссен, по прозвищу Индюк, стоял в своем маленьком закутке, наблюдая за посетителями. Он стоял за высокой конторкой, спиной к залу ресторана и видел все. Над конторкой и вдоль стен его маленькой каюты была оборудована целая система зеркал, которые рассказывали ему обо всем происходящем в зале. Кое-что он видел через зеркала, вделанные в стены самого ресторана — таким образом отражение получалось двойным. Многое из того, что определяло жизнь метрдотеля, представало перед ним отраженным, иной раз даже дважды. Таким образом, большую часть времени он существовал в мире, перевернутом справа налево, и, когда, поворачиваясь лицом к залу, лицезрел ресторанную суматоху прямо перед собой, она казалась ему менее реальной.

Впрочем, в эти дни все казалось ему каким-то нереальным. Матиссен был метрдотелем старой школы и никак не мог примириться с тем, что почтенных посетителей заведения, которых он знал на протяжении многих лет — знал их вкусы, их любимые блюда и напитки, — что всю эту благородную клиентуру вытеснили прилизанные юнцы, которые ведут себя бог знает как и швыряются такими неслыханными деньгами, что впору ума решиться. Матиссен стал нервно теребить заусенцы на пальцах.

Самый последний кабинет в глубине справа ускользал из-под наблюдения метрдотеля. В этом кабинете не было зеркал, да и вообще вначале этого помещения не было — оно появилось, когда зал расширили, убрав одну из внутренних стен. Кабинет этот во всех отношениях отличался от того целого, что для Матиссена составляло Зал, его атмосферу. Посвященные именовали кабинет Кабаком — в нем обычно проводили время молоденькие биржевые спекулянты, которые щеголяли днем в лакированных ботинках и однажды были застигнуты на месте преступления: запивали омаров красным вином. И если в эту эпоху упадка на всем заведении лежала печать владычества новоиспеченных богачей, то в Кабаке царили богачи самоновейшие, которые ежеминутно прожигали жизнь, чтобы увериться в своем богатстве, и все-таки не верили в него и без устали искали ему подтверждения в обильных потоках шампанского, за которое расплачивались неистощимыми кипами ассигнаций — фиктивным доказательством того, что они обладают более устойчивыми ценностями.

Собственно, одна из причин, почему такому человеку, как метрдотель Матиссен, время стало казаться нереальным, в том и заключалась, что исчезло мерило ценностей. Когда Матиссен выглядывал из своей каюты, словно кукушка из часов, он видел малыша Чарлза, занятого глубокомысленным разговором об акциях с бывалым спекулянтом вроде, к примеру, этого Роберта. Официанты называли подобного рода клиентов по именам — они и сами называли так официантов и всех, с кем им приходилось иметь дело. А у Чарлза и вообще не было фамилии. До прошлой пятницы он был чистильщиком обуви при ресторане и сидел в подвале перед уборной. В субботу в полдень он появился в ресторане среди посетителей, волосы его были смазаны бриллиантином, в накрахмаленных манжетах сверкали золотые запонки. Он проявил незаурядное уменье держаться так, словно всю жизнь только и ходил по ресторанам. Лишь официанты мысленно все еще видели его во франтоватой форме чистильщика обуви и обслуживали с улыбкой, в которой сквозила не то снисходительная усмешка, не то ласковое умиление. Вообще-то говоря, каждый из них в большей или меньшей степени принимал участие в игре, в которой так быстро повезло маленькому Чарлзу. Они и сами в любую минуту могли превратиться в посетителей того самого зала, где сейчас служили официантами. Но они-то уж поостерегутся щеголять днем в лакированных ботинках и не ошибутся в выборе вин. Смышленый официант за несколько месяцев узнает куда больше о том, что можно и чего нельзя, чем за свою долгую жизнь те, кто пользуется его познаниями.

Втянув голову в плечи, метрдотель Матиссен снова вернулся к своим зеркалам и заметкам, и его красноватое лицо скорчилось в неподобающую гримасу. Времена теперь таковы, что никому из посетителей нельзя отказать в неограниченном кредите, когда речь идет о такой презренной малости, как наличные. За несколько вечеров расчеты, которые вели сам Матиссен и официанты, превращались в столь сложную систему актива и пассива, что приходилось прибегать к маленьким уловкам, чтобы взыскать с клиента долги. Если ты предъявишь нынешнему богачу такую жалкую бумажонку, как счет от прошлой недели, он, пожалуй, выплеснет тебе в физиономию бокал шампанского. Зато он никогда не станет мелочиться и придирчиво просматривать сегодняшний счет — вот почему, если уж эти господа были в настроении платить, им приходилось раскошеливаться. А старые счета выбрасывались в мусорные корзины, по мере того как долги взыскивались другим способом, и не без процентов за пережитый риск.

Все новые посетители нескончаемым потоком вливались во вращающиеся двери по обе стороны зала. Это был сезон светлых гамаш, и обтянутые бежевыми и светло-серыми гамашами ноги непрерывно ступали по долготерпеливому красному ковру, осыпаемому пеплом и искрами от окурков наспех отброшенных сигарет. Теперь не в обычае было докуривать сигарету: ее отшвыривали прочь, едва только первые глубокомысленные замечания о биржевых курсах пробивались сквозь голубой дымок — им сначала жадно затягивались, а потом медленной струйкой выпускали сквозь неухоженные зубы. Было что-то птичье в этих ступающих по ковру ногах, за которыми Матиссен рассеянно наблюдал в зеркала, — в этих скользящих, переминающихся, спотыкающихся, медлительных, торопливых и топчущихся на месте ногах в гамашах. В конце концов их движения начинали напоминать какой-то птичий балет: вот они переминаются, медлят и вдруг стремительно несутся в зал или из зала, смотря по тому, каких знакомцев обнаружил тот, кому принадлежат ноги, — тех, к кому он устремляется навстречу, или тех, от кого еще решительнее мчится прочь… В конце концов Матиссен столь многих изучил по нижней части их тела, что, пожалуй, именно ногам адресовал неприметный поклон, брезгливую мину, пожатие плеч, а в редких случаях, завидев знакомые ноги, поворачивался в своем закутке лицом к залу, рассеянно поправлял галстук и выходил на манеж походкой в одно и то же время решительной и ненавязчиво скользящей, чтобы в конце концов согнуться в тугом поклоне, слегка кашлянув, с единственной целью отметить присутствие истинного друга в этом хаосе полувоспитанности и оскудения.

Вот хотя бы один из нынешних клиентов — этот самый Роберт. Фамилия? Валдемар Матиссен попытался вспомнить: Олсен, Хансен, Педерсен?.. Была же у него какая-то фамилия в ту пору, когда он, робея, раз в месяц, появлялся в местах, предназначенных для верхов общества. А потом друзья стали звать его просто Роберт. А потом он стал Робертом вообще для всех. Так теперь было принято.

Впрочем, он был славный и любезный малый, этот Роберт, и, когда хотел, держался как человек воспитанный. Прежде он работал продавцом в отделе дорогого постельного белья в одном из крупных универсальных магазинов, а до этого продавал всякую всячину вразнос, с особенным успехом торговал он этими современными «fountain-pens» — автоматическими ручками, которыми можно было писать чуть ли не месяц, не набирая чернил. Валдемар Матиссен был счастливым обладателем трех таких ручек с позолоченными перьями. Кое-кто из нынешних до того дошел в своем стремлении опростить язык, что звал их «самописками». Это тоже было в духе времени — заменять слова, вместо простых иностранных слов употреблять такие замысловатые названия на родном языке, что их и не упомнить. Аэропланы, к примеру, стали называться самолетами, точно людям хотелось самый аэроплан стащить с небес на землю.


Было начало августа, сезон раков. Валдемар Матиссен до глубины души страдал, видя в зеркала, как нынешние процветающие клиенты терзают маленькие красные существа, которых он любил и как лакомое блюдо, и как создание природы. Он сам вылавливал их в ручье возле своего домика в Энебакке раз в две недели по субботам и воскресеньям, когда ему не приходилось дежурить и он проводил уик-энд на лоне природы. Ему нравилось это слово — «уик-энд», оно входило в моду среди приличной публики. В нем чувствовалась традиция, и в то же время от него веяло будущим, оно таяло во рту, как сладкий пудинг.

Но было сущей мукой смотреть, как эти нувориши обращаются с раками — они словно бы стеснялись взять их в руки, как это делали знатоки, на которых они осторожно поглядывали. Нет, любителю раков невозможно было долго выдержать это зрелище, отвратительное во всех отношениях, как, впрочем, почти все, что происходило в степах ресторана; а ведь когда-то здесь собирались благородные люди, которые, засидевшись допоздна, могли позволить себе назвать Матиссена по имени, в минуту благорастворения обращаясь с ним как с равным…

Валдемар Матиссен поднял голову к своим зеркалам, и тут лицо его приобрело то самое сходство с настороженным индюком, за которое персонал и наградил его прозвищем. Рука на мгновение взмыла к черной бабочке на ослепительной крахмальной рубашке, спина приобрела тот профессиональный изгиб, который соответствует стойке смирно, и он неслышно скользнул навстречу маленькой группе, которая как раз вошла в зал через турникет с восточной стороны и теперь неодобрительно поглядывала на представившееся ее глазам грустное зрелище.

— Господин Мёллер, — произнес метрдотель, осторожно кашлянув и обращаясь к высокому тучноватому господину лет пятидесяти с благородными залысинами в седеющих волосах и с лицом дельца, прячущимся под маской жизнелюба. — Позвольте мне приветствовать вас, господа. Добро пожаловать, — продолжал он. — Могу ли я предложить вам столик?

— Мой столик… — сказал консул Мартин Мёллер с выражением почти детской обиды и бросил быстрый взгляд на самый дальний круглый столик, стоявший в нише, в простенке между окнами, где четверо недостойных сдвинули головы над чашками кофе. Компания была мужская — впрочем, в этот ранний вечерний час в ресторане вообще почти не было женщин.

— Как досадно, господин консул, что вы не уведомили меня заранее. Теперь так редко — к сожалению, слишком редко — вы оказываете нам честь своим… Если господам будет угодно присесть на минуту вот у этого столика, я тотчас… — Матиссен указал на нелепый крошечный столик у своего закутка, на котором в настоящий момент громоздились груды тарелок и салфеток. — Одну минуточку… — Валдемар Матиссен придал своей почтительно склоненной спине стремительный изгиб и полетел наискосок через зал между покрытыми белоснежными скатертями столиками с розовыми лампами под шелковыми абажурами, к злосчастному угловому столику, который считался одним из лучших, и поэтому большую часть времени на нем красовалась продолговатая карточка с надписью «занято». Мужская компания, которой днем разрешили занять почетный столик, по нынешним меркам, принадлежала к лучшему обществу. У метрдотеля была нелегкая задача — добиться, чтобы клиенты добром освободили место. По правде говоря, он и сам не знал, что им скажет, когда быстрым движением склонился над спиной того из мужчин, который весь день заказывал угощение и, по-видимому, пригласил компанию в ресторан.

— Прошу прощения, господа, — начал он. Самый молодой из компании оторвал взгляд бесцветных голубоватых глаз от печатного листка с курсом акций, в который он было углубился.

— В чем дело, Валдемар? — спросил он, растягивая слова. — Что вас смущает? — И, обращаясь к своим старшим сотрапезникам, добавил: — Наш друг Валдемар, кажется, чем-то озабочен… Может, вам нужен добрый совет? — Хлопнув длинной белой кистью по листку, он злобно ухмыльнулся.

У Валдемара Матиссена была дурная привычка. Его короткие толстые пальцы всегда что-нибудь теребили — край промокашки, рубец салфетки. В данный момент он лихорадочно теребил заусенец на указательном пальце левой руки.

— Господин коммерсант знает, — сказал он, кашлянув, — что лично я не особенно интересуюсь — гм — нынешними бумагами… — Теперь все лица повернулись к нему в тревожном недоумении. Никто его не звал, он явился по собственному почину, что, строго говоря, было совершенным неприличием.

— Прошу прощения, господа, — повторил Матиссен, ища взглядом того, кого считал хозяином столика, — но лица, заказавшие столик, когда я разрешил вам, господа, занять его днем… — Матиссен снова кашлянул, проклятый заусенец вдруг начал отчаянно саднить. — Словом, господа, вам известно, что столик был заказан, и вот эти лица сейчас явились… — Матиссен заторопился — заторопился так, словно его жизнь зависела от того, успеет ли он опередить возражения клиентов. — Короче, они явились, и поэтому я осмелюсь просить вас, господа, быть столь любезными и пересесть — гм — за другой, за лучший столик… — Он неопределенно махнул рукой в сторону зала, который почти сплошь был заполнен группами спорящих. Только маленькие столики плыли пустынными островками в этом море темно-красных ковров и светло-красных драпировок: эти столики не были пришвартованы к стенам или колоннам, и нынешняя неуверенная в себе клиентура как-то побаивалась их, хотя, по мере того как со столов все быстрее уносили вереницы пустых бутылок, только-только откупоренных, та же самая клиентура становилась совершенно бесстрашной.

Предполагаемый глава компании равнодушно поглядел в сторону и углубился в разговор со своим соседом — на поддержку с этой стороны рассчитывать не приходилось. Зато щеки бледнолицего юнца мало-помалу приобрели более естественный цвет.

— Вы хотите сказать, — произнес он своим тягучим голосом, — что намерены выкинуть нас вон? Так вас следует понимать, господин Матиссен?

Метрдотель с грацией отчаяния скользнул вокруг стола и доверительно, но с неукоснительной почтительностью склонился к молодому щеголю, который до наступления новых времен, наверное, продавал нижнее белье.

— Господин коммерсант не понял меня, — проникновенно сказал он, чуть усмехнувшись нелепости подобной мысли. — Как можно, господа! Вы здесь желанные гости, сегодня, как всегда… Я только хотел сказать, что этот столик был заказан еще рано утром, и мы решились предоставить его вам, уступив вашей настоятельной просьбе, господа, на то время… на то время, что он свободен. Однако теперь, поскольку лица, которыми столик был заказан, явились в ресторан, я лишь позволил себе спросить, не будете ли вы столь любезны…

Щеки юного посетителя приобрели прежнюю бледность, а в пальцах мгновенно появилась стокроновая бумажка. Она скользнула из его руки в сторону опущенной левой руки метрдотеля с кровоточащим указательным пальцем. Это была минута драматической борьбы за престиж между двумя людьми: юнцом из нарождающейся аристократии, для которой деньги были ключом, открывающим все двери, и почтенным представителем дворянства благовоспитанности, для которого было вопросом чести не допускать какого бы то ни было панибратства на денежной основе. Метрдотель, лишь для вида постаравшись скрыть усталую улыбку, воззрился на переносицу молодого человека. Это средство действовало почти безотказно, когда надо было смутить противника. Оно и тут не подвело. Юнец смущенно огляделся кругом. И вдруг Матиссена осенило вдохновение. Он доверительно склонился над столом, смущенно покосившись в сторону зала.

— Я просто полагал, если господа желают кое-что получить к кофе-мокка, — таинственно прошептал он. — В отдельном кабинете…

Это было одно из тех интимных предложений, которые вносятся таким тихим голосом, что можно подумать, будто произнесенные слова только померещились.

Однако подействовали они мгновенно. Глаза бледнолицего юнца загорелись, и он благосклонно поглядел на метрдотеля.

— Господа, — сказал он негромко, но внушительно. — Наш друг Валдемар внес великолепное предложение, которое я позволю себе принять от нашего общего имени. — Он перевел многозначительный взгляд с кофейных чашек на вопрошающие глаза приятелей. — Итак, господа, allons enfants![11] — И он встал. Остальные последовали его примеру. Между тем стокроновая бумажка неприметно для окружающих все-таки перешла из одних рук в другие, но теперь это было как бы даже знаком благосклонности со стороны метрдотеля. Он тотчас возглавил маленькую компанию биржевиков и повел их развернутым строем наискосок через зал Шествие закончилось в самом дальнем углу Кабака, где скрытая в обоях дверь поглотила посетителей и их поводыря, который тут же с облегчением вернулся обратно и едва заметным движением приказал официантам и их подручным привести в порядок вожделенный угловой столик, чтобы усадить там самых почетных клиентов. Гордый своей победой, он подошел к консулу Мёллеру и его гостям. Они заняли места за столиком, разговаривая по-английски. Поэтому многие провожали их взглядами. Страждущая нация мореплавателей стала проявлять к Антанте смешанную с любопытством симпатию после того, как немцы в ярости отчаяния повели особенно ожесточенную подводную войну.

Консул Мёллер помедлил, прежде чем усесться за столик.

— Послушайте, Матиссен, — сказал он, понизив голос. — Вы ведь знаете моего молодого племянника, Вилфреда Сагена…

— Имею честь.

— Вздор, Матиссен. Между нами говоря, эта честь весьма сомнительная. Скажите, заходил он к вам в последнее время?

— Мы не имели удовольствия…

— Послушайте, дружище, — весело сказал «дядя Мартин». — Оставим удовольствие в покое. Ни вам, ни, честно говоря, мне никакого удовольствия его частые посещения не доставляют. Я заметил, что его так называемые друзья из нынешней напористой аристократии сидят вон в том отсеке. Если он явится…

Метрдотель склонился к консулу в позе, которая говорила о том, что он слушает, но ничего не обещает.

— Не правда ли, Матиссен, — нервно продолжал консул Мёллер, — ни вы, ни я не слишком жаждем его прихода, а я так нынче вечером в особенности.

Небольшая купюра уже появилась было из пиджачных недр «дяди Мартина». Но доверительный жест не встретил сочувствия у метрдотеля.

— Господин консул, конечно, понимает — гм — не так легко, ну да, не так легко отказать… я хочу отметить, что молодой человек своим поведением никогда не давал повода…

— Вздор, Матиссен. — Купюра как по волшебству сменилась другой, совсем иного достоинства, и также перешла из одних рук в другие, причем проделано это было так, что несчастный метрдотель просто не в силах был этому воспротивиться. Консул с облегчением уселся за столик и привычно включился в беседу, как он мог включиться в любой разговор почти о чем угодно на трех распространенных европейских языках. — Господа, — предложил он тоном любезного диктаторства, — давайте условимся, что нынче вечером мы будем говорить обо всем на свете, кроме акций. Да, да, я готов толковать даже о промышленных займах, об облигациях и национальной вражде, только бы не касаться судовых акций. Что до них… — он с неодобрением огляделся вокруг, — мне кажется, здешний воздух и так уже перенасыщен ими.

Трое гостей консула сочувственно хмыкнули. Только британский гость торопливо пробормотал, что, судя по его наблюдениям, эта тема поистине неисчерпаема для нации героев моря, но что он этим хочет лишь подчеркнуть свое отвращение к игре на бирже и к спекулянтам, которыми — он тоже это заметил — они окружены.

Между тем в Кабаке бурно нарастало веселье, и, как это иногда случается в большом и людном помещении, центр тяжести внезапно переместился туда. Человек, которого звали Робертом, сидел там за столом с адвокатами Фоссом и Даммом — это была постоянная клиентура — и с молодчиком, который еще до середины прошлой недели, кажется, служил на побегушках у мясника. И вот теперь упомянутый Роберт поднял кверху два сжатых кулака — посвященные знали, что это означает. Когда упомянутый клиент поднимал кверху палец — это значило, он требует бутылку шампанского, пять пальцев означали пять бутылок шампанского, а сжатый кулак — полуторалитровую бутыль. Одной и той же неизменной марки — «Вдова Клико». Постоянные посетители понимали этот безмолвный язык, понимал его метрдотель Матиссен, каждый официант и подручный понимал его и боялся. Два сжатых кулака означали две большие бутылки «Вдовы Клико», и притом сию минуту.

Можно было подумать, что винный погреб находится тут же — впрочем, в данном случае так оно и было, потому что дежурные официанты всегда держались начеку, когда в Кабаке назревала стадия «Вдовы Клико»; бутылки, как по волшебству, появились из вращающейся двери, ведущей в кухню, хлопнули две пробки, давая сигнал старта бурной вспышке веселья, которое, впрочем, в мгновенье ока могло смениться предвестниками драки. Сидевшие в Кабаке схватили громадные бокалы с такой алчностью, точно неделями томились от жажды, и только проворное вмешательство официантов помешало бутылкам попасть в неумелые руки: непривычная тяжесть полуторалитровых бутылей зачастую приводила к мокрым пятнам на скатерти. Персонал ресторана хорошо знал по опыту замашки завсегдатаев Кабака. Официанты не спускали глаз с этой особой клиентуры, чтобы вовремя пресечь ее суетливую самодеятельность. Но впрочем, у пирующих всегда можно было получить дельный совет насчет судовых акций, неизменно стоявших на повестке дня, — и это искупало те мелкие неудобства, которые причиняли персоналу напористые молодые представители деловой Норвегии.

Метрдотель Матиссен дерзал быть единственным, кого не интересуют биржевые дела. Зато своей ненавязчивой деятельностью посредника он обеспечивал себе прибыль, не сопряженную с риском, к тому же избавив себя от хлопот с бумагами. Для него были и остались загадкой все эти свежие, как морской ветерок,названия акционерных обществ и кораблей, вся эта мистерия моря, войны и риска, которая в мире, где он обретался, как ни странно, была представлена молодыми людьми, не знающими, к какому блюду какое вино подают, и юнцами с салфеткой под мышкой из числа его подчиненных, разбирающимися в тарабарщине биржевого языка настолько, что пожилой аристократ из сословия метрдотелей просто становился в тупик.

Матиссен стал нервно теребить заусенцы на обоих указательных пальцах… В чем дело, отчего он так волнуется?

Ах, да, он думает о молодом Сагене — о том, что «дядя Мартин» просил не впускать этого молодого человека в ресторан. Матиссен решительно покинул свой наблюдательный пункт у зеркал и отправился к вертящимся дверям — сначала по одну сторону, потом, пройдя через покрытый дорожкой холл, — по другую. У каждого входа состоялась короткая приглушенная беседа с дежурным привратником, и небольшая ассигнация перешла из одних рук в другие. Только помните — никакого шума, никаких оскорблений. Скажите, что мест нет, скажите что угодно.

В этом заведении все точно сговорились заниматься денежными сделками. Всякое предложение автоматически рождало спрос. Казалось, монотонное биржевое «покупаю» — «продаю» охватило целое общество посвященных — иначе говоря, всех, кто был причастен к жизни, кипевшей в провинциальном городском «сити» с его процентными бумагами, бумажными деньгами и прочими бумажками, в «сити», отстоящем на десятки духовных километров от тихих районов города, где чиновники и прочие люди, получающие твердое жалованье, влачили доисторическое существование, основанное на старозаветных кронах и эре, которые добывались в поте лица и таяли на глазах домашних хозяек; бедные женщины в отчаянии ломали руки, ибо цены на масло фабричного производства, которое они покупали для своих больных мужей, поднялись уже до 2,5 крон за килограмм, а им самим приходилось есть китовый жир, и под его бурным натиском на пищеварение у них постоянно болели желудки.

С той минуты как от столика завсегдатаев Кабака был дан сигнал старта, по ресторану поползло тревожное возбуждение, телепатически передавшееся в самые отдаленные его точки — служащим гардероба и портье. Возбуждение это в истоках своих было отмечено печатью веселья, но оно же было чревато и скандалами. Скандал мог возникнуть от чьей-то блажи, от неправильно понятого заказа, от любого пустяка, который в разгоряченных головах разрастался до неслыханных размеров. По сути дела, эти мелкие происшествия играли роль искр, поджигавших атмосферу, перенасыщенную нервными парами. Довольство и недовольство в этих обстоятельствах вели к одному. Круги веселья и гнева пересекались под воздействием хмеля на неискушенные организмы. От внезапного разгула за столиком в Кабаке все сидевшие в ресторане заговорили громче, стараясь, чтобы их услышали, и для вящего убеждения стали энергичней размахивать руками. В такие минуты случайная причуда кажется глубоко продуманной мыслью, а самые дерзкие заявления — плодом глубоких размышлений, основанных на долгом опыте. Судовые паи за столиками переходили из одних рук в другие, и многие спешили к телефонным будкам, расположенным за дверями зала, чтобы отдать распоряжения, измеряемые пятизначными числами. Хладнокровные маклеры, рабочий день которых продолжался круглые сутки, с бесстрастными лицами записывали распоряжения, полученные за конторками или у других ресторанных телефонов, куда их подзывали метрдотели, с невозмутимым видом пытавшиеся угадать, откуда ветер дует.

И вот в эту-то минуту в дверях появился Вилфред Саген — светловолосый, очень стройный юноша с темно-голубыми глазами и с затаенной, как у дикого зверя, силой: стоял он или двигался, в нем чувствовалась мгновенная готовность реагировать на происходящее.

Он помедлил у вращающейся двери и оглядел зал, чуть прищурясь от сигарного дыма, клубившегося под потолком. Его приход вызвал оживление за столиком в Кабаке, где два сжатых кулака тотчас снова взметнулись вверх, в свою очередь породив лихорадочную деятельность кухонного ведомства.

Метрдотель Валдемар Матиссен закрыл глаза. Не в переносном смысле, как перед лицом неприятного явления, а в самом прямом. Стоя в закутке перед зеркалом, он плотно, как от боли, зажмурил глаза.

— Сукин сын швейцар Йенсен, — пробормотал он, неожиданно прибегнув к вульгарному обороту, заимствованному из времен, когда он плавал буфетчиком на корабле. «А ведь юный бездельник даже и не заплатил швейцару, — мелькнула у него мысль. — Он из тех, что пройдет и сквозь запертую дверь».

Когда метрдотель открыл свои многоопытные, усталые глаза, он увидел, что нежеланный посетитель уже сидит со своими приятелями в Кабаке, но увидел также, что происшествие прошло незамеченным для столика с почтенными гостями.

А что, если и этих непрошеных молодых людей переместить в отдельный кабинет, где смотрят сквозь пальцы на нарушение несовершенных запретов на спиртное? Рискованное дело. Это было мрачноватое помещение для молчаливых и сдержанных гостей с тихими голосами. Нельзя здорово живешь махнуть рукой на твердо установленную иерархию, которая помогает достойному заведению держаться на плаву в тяжелые времена. Вместо этого Матиссен решительно скользнул к почетному столику, словно желая удостовериться, что все здесь идет согласно желаниям консула Мартина Мёллера. Во время этого тактичного маневра он поймал одобрительный взгляд консула, который мог означать и то, что он вообще удовлетворен, но мог быть также безмолвным намеком на недавний уговор. Пока еще ничего не открылось. Гости консула приступили к лососине и мозельскому, неторопливо смакуя их и продолжая негромкий разговор, как и подобает посетителям дорогого ресторана. Матиссен продолжал неторопливо кружить по залу, на ходу подавая мимические знаки обслуживающим духам, обеспечивающим ничем не омраченное застолье в такие напряженные вечера. Еще в самом начале вечера Матиссену пришло в голову слово «манеж». Он и в самом деле чувствовал себя сейчас как бы укротителем, окруженным дикими зверями, с которых нельзя спускать глаз, чтобы скрытые хищные инстинкты не вырвались наружу языками пламени под действием таинственной связи, возникающей между возбужденными особями…

Матиссен придумал себе дело на кухне, где краснолицые мужчины в белых поварских колпаках сновали у раскаленных плит. Жара здесь была нестерпимой. Метрдотель с трудом перевел дух. Среди оголтелых новаторов кулинарного искусства уже велись разговоры о том, чтобы создать электрическое оборудование для приготовления пищи. Чего только не предлагали в нынешние времена фантазеры представителям ремесла, почитающего традиции. Матиссен тяжело вздохнул и стал пробираться к дверце, ведущей на черный ход, куда на минуту-другую выходил отдохнуть усталый персонал кухни: краснолицые, задыхающиеся от кухонного жара повара вбирали в себя прохладу августовского вечера, любуясь мерцающими в вышине звездами. Они нехотя посторонились, освобождая место величественному шефу ресторанного зала: для них он был не начальство, а почти посторонний, из тех презренных, что обретаются «внутри» и получают огромные чаевые, не прикладывая рук к настоящей работе. Эта враждебность тяжелым грузом давила на взвинченные нервы метрдотеля. Он был человек миролюбивый, поддержание мира стало его жизненной задачей — люди должны бесшумно скользить по мягкому ковру, пусть даже каждый из них стремится в первую очередь к собственной выгоде. Матиссен знал людей с этой стороны — только с этой. Но зато сторона эта оборачивалась самыми неожиданными гранями. Что таится, к примеру, за фасадом неизменной любезности консула Мёллера? От метрдотеля не укрылось, что окружение господина Мёллера подсмеивается над его титулом консула — стало быть, ему не чуждо тщеславие. А может, кое-что еще? Может, если зверя раздразнить, он становится опасным? Может, способен строить козни, а то и попросту уничтожить ближнего, который станет ему поперек дороги? Чем, например, объяснить такую явную враждебность консула к его молодому племяннику, красивому юноше, который держится так свободно и чуть вызывающе? Возможно, он лодырь, как вся нынешняя молодежь, но по крайней мере лодырь с хорошими манерами, воспитанный и относительно сдержанный молодой человек, который не позволяет себе открыто безобразничать на глазах у всех, как поступают нынешние законодатели нравов, его ровесники или те, кто на несколько лет старше. У служащих ресторана никогда не было повода на него жаловаться. Молодой человек не отличается общительностью, скорее наоборот — одет в броню холодной иронии, отчего с ним даже легче иметь дело. Может, и за этой физиономией тоже кроется что-то опасное, впрочем, Матиссену до этого дела нет… И однако, метрдотель, улучив незаконную минуту передышки, вдыхал вечернюю прохладу и до крови теребил заусенцы на обоих указательных пальцах, с волнением думая о том, что повлечет за собой появление в ресторане молодого человека.

Так он и знал. Он понял это в ту самую минуту, когда скользнул в узкий проход, ведущий к турникету: что-то стряслось. Понял это с обостренной чуткостью раскаяния. В зале не слышно было ни возбужденных голосов, ни звона разбитых стаканов — того, чего он пуще всего боялся денно и нощно. В ресторане стояла тишина. Как видно, произошло нечто из ряда вон выходящее. Матиссен провел тыльной стороной ладони по лбу — еще одна неожиданная вульгарная привычка у этого вышколенного аристократа. На мгновение он помешкал, потом поправил галстук с тем самым выражением и намерением, с каким укротитель львов сильнее сжимает вилы. Открыв дверь, он быстро двинулся по залу, и на лице его была написана полнейшая профессиональная невозмутимость.

Официанты Гундерсен и Баккен бросились к нему с неуместной поспешностью, которую метрдотель тут же укротил, вздернув левую бровь. Но их возбужденную мимику укротить не удалось. Взгляды их указывали в сторону злополучного столика в Кабаке, где между недавно появившимся Вилфредом Сагеном и господином Робертом заняла место особа женского пола. Определение «особа женского пола» родилось само собой, как наиболее точная в словаре Матиссена характеристика посетительницы. Ибо дамой назвать ее было никак нельзя. Что там ни говори о вырождении клиентуры в эти безумные времена, в оценке женской ее половины до сих пор никакого сдвига в сторону демократизации, слава богу, не произошло.

Вновь прибывшая особа во всех отношениях привлекала к себе внимание. Темно-синяя шелковая юбка до колен произвела переполох еще тогда, когда особа под руку с Вилфредом изящно прошествовала через зал. Вдвоем они являли собой как бы вызов трудноуправляемому обществу, которое немедленно ощутило себя обществом порядочным. Теперь, когда особа сидела за столом, главным в ее облике были огненно-рыжие волосы, коротко остриженные по образцу так называемых cutting, которые можно было увидеть на самых смелых заграничных фотографиях. Они непривычно обнажали затылок, как бы намекая на наготу вообще. Слегка жестикулируя правой рукой, особа держала в ней черный, инкрустированный янтарем мундштук невероятной длины, а в ушах под пожаром волос висели две рубиновые капли, которые в воображении молодой напористой Христиании превращались в капли тигриной крови. Вообще, в глазах передового круга, чьи революционные наклонности до сей поры ограничивались лишь непривычно огромными доходами и привычными дурными манерами, это было пиршество непристойности, превзошедшее самые разнузданные мечты. Прежде чем Валдемар Матиссен решил, как ему следует действовать, зловещую тишину прервал ропот, столь же непохожий на разговоры о деньгах и цифрах, как непохож шум водопада на журчание ручейка на лужайке. Женщина была из тех, что способны околдовать совет общины, вызвать скандал на семейном обеде, а избранное мужское общество заставить забыть возраст и уважение к себе.

Столик в Кабаке в полную противоположность всему остальному залу сохранял возмутительное спокойствие. Лицо и даже вся голова Валдемара Матиссена приобрели цвет и форму, которые еще более оправдывали прозвище — Индюк. Оторвав взгляд от предмета всеобщего негодования, он опасливо перевел его на столик в нише и с облегчением, какое дает надежда на отсрочку, удостоверился, что с того места у окна, где сидел консул Мёллер, особа была невидима, так как ее скрывал выступ, отделявший Кабак от остального зала.

— Гундерсен, — тихо окликнул он одного из перепуганных официантов, знаком поманив его к себе. — Кто впустил эту даму?

— Спроси лучше, кто ее не остановил, — живо возразил официант. — Молодой Саген встретил ее в вестибюле. И они болтали вроде бы не по-нашему.

Индюк насторожился. Надменное выражение постепенно, исчезало с его лица.

— Не по-нашему?

Гундерсен кивнул.

— Так сказал швейцар Йенсен.

Ну погоди ты у меня, Йенсен! Впрочем, это потом. Внезапная надежда вспыхнула в душе Матиссена. Если дама иностранка, это меняет дело. От иностранки не приходится требовать, чтобы она вела себя, как местные клиенты. Не исключено, что из этого обстоятельства можно даже извлечь выгоду.

Но радость Матиссена погасла, едва он бдительным оком окинул зал из своего закутка — он заметил, что волнение клиентов явно нарастает. Тому были веские причины. Необыкновенная особа запустила свои сверкающие пальцы в темную гриву господина Роберта; было в этом движении нечто неприличное, что вызвало шумное веселье у ее сотрапезников и приглушенное перешептыванье за соседними столиками. Вся эта новая публика, к сожалению, не скрывала своего интереса к необычному. Валдемар Матиссен стал нервно теребить кровоточащие заусенцы, понимая, что от него ждут решительных действий.

Но что, если эта особа и в самом деле иностранка и по меркам своей страны выглядит, так сказать, обыкновенно?.. В молодости Матиссен немало поплавал по свету и каких только диковинок не повидал в заморских краях… К тому же стоящий в отдалении почетный столик по-прежнему ни о чем не подозревал.

— Гундерсен, — шепнул метрдотель с профессиональной деловитостью, которая всегда передавалась его подчиненным. — Проверь, что делается со столиком номер четырнадцать. Пусть Квам поживее подаст рябчика, и не забудь — тут же разлей по бокалам бордо.

Официант Гундерсен удалился, радуясь полученной отсрочке. В десять часов Баккен сменится с дежурства, и тогда ему самому придется обслуживать Кабак. В его душе надежда боролась со страхом — останется к тому времени женщина в ресторане или уйдет? Когда Гундерсен вернулся к метрдотелю, Индюк уже снова приобрел свое характерное выражение. Бросив взгляд на злополучный столик в Кабаке, он установил, что там разыгрываются неслыханные события. Один из не слишком воспитанных друзей господина Роберта непристойно навалился всей грудью на стол, неуклюже пытаясь дотянуться губами до лица упомянутой особы. Гундерсен в перепуге воззрился на своего шефа.

— Ширму! — прошептал тот. — Живо! Ширму к четвертому столику!

Гундерсен беспомощно таращил глаза — тащить ширму через зал было ниже его достоинства.

— Живо, говорят тебе! — приказал Индюк, а сам уже схватил розовую шелковую ширму, которая в сложенном виде стояла у входа в его закуток. Они вдвоем понесли ее через весь покрытый ковром зал — причем шествие их напоминало восточную церемонию с несением балдахина, — одним движением развернули ширму, и Матиссен пробормотал, что молодым людям, наверное, будет приятнее, если им не будут мешать.

Зал был разочарован. С этой минуты может произойти невесть что, а они этого не увидят. Довольно громкие возгласы «Валдемар!» свидетельствовали о всеобщем недовольстве. Глядя поверх голов и раздавая направо и налево ненужные приказания, метрдотель проскользнул через враждебную зону и теперь с любезной улыбкой склонялся к столикам, которые сохраняли нейтралитет, осведомляясь, как себя чувствуют клиенты, — этот маневр всегда действовал безотказно, как на тех, к кому был обращен вопрос, так и на остальную часть этой неуверенной в себе клиентуры, которая всегда мечтала удостоиться подобной чести.

Но в эту самую минуту Матиссен увидел одну из тех бродячих крыс, от которых, кажется, не может уберечься ни один ресторан в Христиании: это был любезный, седоватый маклер, который имел привычку после кофе расхаживать от столика к столику, выискивая хотя бы тонюсенькую ниточку знакомства, за которую можно ухватиться, чтобы получить приглашение присесть к столу. И вот теперь метрдотель обнаружил, что этот навязчивый господин уверенно движется к почетному четырнадцатому столику, вопросительно поглядывая на сидящих за ним, а те поочередно отводят глаза в сторону. Но общительный маклер был не так прост — он знал, к какому средству прибегнуть. В последнюю минуту он избрал тактику сердечной фамильярности и, обвив своей левой рукой — этакая дружеская лапа — плечи консула Мёллера, протянул правую пятерню для рукопожатия, от которого нелегко было уклониться тому, на кого пал его выбор. Валдемар Матиссен знал: через пять минут происходящее в Кабаке станет известно консулу — и все погибнет. И снова приходилось действовать немедленно, и притом вразрез с традицией, в которой он воспитывался тридцать лет. Повинуясь наитию, он поманил к себе официанта.

— Скажи молодому Сагену, что его просят к телефону. К тому аппарату, который в вестибюле! Да поживее!

Метрдотель считал секунды, которые прошли с того мгновенья, когда молодому человеку передали его слова, и до того, когда он небрежной походкой удалился в вестибюль, где консул, который как раз поднял встревоженный взгляд, уже не мог его видеть. Консул вставил в глаз монокль, стекло угрожающе блеснуло — это не предвещало ничего доброго.

— Гундерсен, — шепнул метрдотель. — Живо к четырнадцатому, наполни бокалы. Если консул Мёллер спросит, здесь ли его племянник, говори: нет.

Монокль был теперь нацелен прямо на Матиссена, но Гундерсен уже двигался к столу. А сам Матиссен, повернувшись на каблуках, через турникет устремился в вестибюль, где была телефонная кабина. Молодой Саген уже выходил из кабины. У метрдотеля не оставалось выбора, он подошел прямо к юноше и остановил его, не тратя времени на извинения. Он рассказал все как есть, беспомощно разводя своими истерзанными руками — я, мол, тут ни при чем.

Ей-богу, молодой человек был славный малый.

— Дорогой господин Матиссен, — радостно сказал он; он всегда казался обрадованным, когда случалось что-нибудь неприятное для него, тем труднее было выпроводить его или обидеть. — Вы сами понимаете, что я никоим образом не хочу ставить вас в затруднительное положение. Но с другой стороны, нам вовсе не хочется покидать чудесный столик, за которым ваши официанты так превосходно нас обслуживают.

В эту минуту вышедший из зала Гундерсен объявил, что консул Мёллер желает побеседовать с метрдотелем. Матиссен бросил на молодого человека умоляющий взгляд, говоривший: «Ну хотя бы подождите здесь немного!» — и его поняли. Успокоить негодующего консула за четырнадцатым столиком не составило никакого труда. Нежеланного племянника в зале не оказалось. Сплетнику-маклеру пришлось самому заглянуть за ширму и с недоумением удостовериться, что племянника там нет. Вернулся он пристыженный — как видно, он обознался. С ним холодно распрощались. Впрочем, консул Мёллер и его друзья тоже собирались уходить, и, отдав необходимые распоряжения, метрдотель со всем проворством, на какое только мог отважиться, поспешил в вестибюль — рассказать поджидавшему его там Вилфреду Сагену, как обстоят дела. Молодой Вилфред был сама любезность.

— Дорогой Матиссен, — сказал он, улыбнувшись одной из своих радужных улыбок, — да я просто выйду из ресторана, обогну здание и войду через другой вход, тогда все получится по желанию консула, а вы сдержите данное слово.

Хмыкнув с облегчением, метрдотель проводил покладистого юношу до выходных дверей, где они и расстались, как названые братья. Матиссен поспешил вернуться в зал, чтобы подобающим образом проводить консула Мёллера и его гостей, задав непременный вопрос, довольны ли они, — причем задав его с таким жаром, точно от утвердительного ответа зависело спасение его души.

— Одно слово, Матиссен, раз уж мы заговорили, — дружелюбно сказал консул. — Что, мой племянник вообще не появлялся в ресторане нынче вечером?

— Уж если начистоту, господин консул, то он приходил, но, когда я дал ему понять, что, пожалуй, для него самого лучше не показываться сегодня в ресторане, он был настолько любезен, что ушел, ни о чем не расспрашивая.

И эти двое также распростились, обменявшись взаимными благодарностями. Метрдотель Матиссен потер свои израненные руки, с минуту постоял, собираясь с силами, прежде чем вернуться в зал. Он был уже немолод — пошаливало сердце. Молодой человек упомянул о сдержанном слове — да, Матиссен его сдержал. Он любил держать слово. Тогда ему легче было заснуть в своей одинокой холостяцкой каморке на улице Бьеррегорсгате.

И, вздохнув, он скользнул в зал как раз в ту минуту, когда молодой Вилфред Саген вошел туда с другой стороны. Они обменялись быстрым взглядом, и метрдотель в приливе радостного подъема лично зашел за ширму, чтобы осведомиться, как себя чувствуют его клиенты.

Они чувствовали себя как нельзя лучше. Светлые струи шампанского били во всех сердцах. За столом царило бесшабашное веселье, которое не могло не передаться пожилому метрдотелю, когда он вернулся в свой зеркальный закуток. Там он схватился за сердце, на мгновение почувствовав дурноту. Да, он уже немолод, неприятные происшествия не проходят для него бесследно — от них повышается давление. Мысли Матиссена унеслись к его домику в Энебакке.

И все-таки он спас положение! Эта буря в стакане воды тоже была отголоском волнений в широких морских просторах — Матиссен только смутно чуял их дыхание. И все же он спас положение, жизнь прекрасна, а эксцентричная молодая особа, может, и вправду иностранка…

2
Да, жизнь была прекрасна для тех, кто обитал в маленькой столице маленького государства, которое в географическом смысле лежало в стороне от остального мира; в географическом смысле — да, в экономическом — нет. К концу третьего года мировой войны светлые источники били с небывалой силой. Они, искрясь, взмывали над накрытыми столами под выстрелы пробок. В соседних странах и в далеких морях, по которым ночной порой, погасив огни, бесшумно скользили караваны кораблей, звучали совсем другие выстрелы, и на фоне общих потерь затонувшему судну придавали не больше значения, чем зубу, выпавшему из челюсти старика.

Но те, кто жил на самом берегу источников, понимали, что светлые источники не могут бить вечно. Предвестники наступления мирных времен, а стало быть, и неизбежного понижения фрахтов тревожили безмятежные души перед отходом ко сну. Эту мысль надо было гнать подальше и стараться не набрести на нее в трезвом виде.

Почтенные обыватели, которые держались в отдалении от источников и, по правде сказать, не так уж ими интересовались, были лишь шапочно знакомы с молодой Христианией, обосновавшейся на самом берегу. Но почтенных обывателей тянула к биржевому берегу сила, которую они до последнего времени презирали, как презирали напористую армию непристойных юнцов, в один день наживавших состояние. Сила эта звалась надеждой на удачу — на возможность урвать себе долю во владениях поблизости от светлых источников, пусть хоть самую крохотную долю, в соответствии с их скромными требованиями и пассивным отношением к жизни, но все-таки долю. Долю благосостояния, какого они прежде не знали, частицу той жизни, к которой стоит приобщиться, где неплохо бы занять местечко. Вожделенную частицу ценностей, которые можно превратить в маленькую усадьбу или во что-нибудь другое, надежное, устойчивое, что заставило бы их позабыть долголетнюю гложущую зависть к фигурам, занявшим более счастливые места на шахматной доске жизни.

Вот почтенный обыватель заглядывает на минутку к одному из нынешних хладнокровных воротил — маклеру или его посреднику, заглядывает на минутку в какую-нибудь шикарную контору на Конгенсгате по соседству с обветшалыми конторами стряпчих, где полки ломятся от запыленных документов, посвященных делам и ценностям, которые когда-то казались колоссальными… Заглядывает на минутку, в замешательстве излагая свою просьбу, — так, мол, и так, не то чтобы он решил спекулировать или вздумал участвовать в общей свистопляске, а просто есть немного денег, сбережения в филиале банка на Хегдехаугсвей, он откладывает их каждое пятое и пятнадцатое число с того далекого дня, когда ему по наследству достался мебельный магазинчик…

Ледяным взглядом смотрит юнец, выражение у него такое, точно он не расслышал: что ему маленькие трехзначные числа, сбережения, наличные… все это лежит за пределами опыта и разумения этого сосунка. Впрочем, почему бы нет, прошу вас, voilà. Почему бы не предложить почтенному старикану скромное местечко в задних рядах кадрили, хотя тому, кто танцует в первых рядах модный уанстеп, и не приходится ждать от него ответной услуги.

Почтенный обыватель, простившись с недостойным, с легким сердцем спускается по лестнице дома на Конгенсгате: ему уже грезится маленький клочок земли в Хаделанне и его дети, поступающие в университет.

Да, светлые источники били также и в душах добропорядочных людей, в душах тех, кто устал. Устали от собственной добропорядочности матери семейств, подстрекавшие своих робких мужей вступить в игру; устали и те, кто получал твердый доход — он и с самого-то начала был слишком мал, а теперь с каждым днем и вовсе уменьшался, потому что рос слишком медленно. С многих глаз спала пелена. В один прекрасный день обитатели Фрогнервей вдруг замечали, как обтрепался галун на плюшевой мебельной обивке и вытерся линолеум на полу в столовой. Они начинали вдруг ненавидеть пожелтевшие листья комнатной пальмы, за которой долгие годы ухаживали, следуя советам вдовы Олсен, хотя эти советы не помогали пальме избавиться от желтизны.

А теперь вдруг им хотелось разделаться со всем разом: с пальмами, и с плюшем, и с овальным столиком на покатом полу гостиной, где на потолке пятна сырости, а на стенах унылые, выцветшие обои, — со столиком, который когда-то казался хозяевам образчиком изысканного вкуса. Свенсены, соседи по площадке, все свезли к старьевщику, даже черную лакированную ширму с цветочным орнаментом, которая закрывала старую печку. Новая печь у них выложена светло-зеленым кафелем, а перед ней стоит курительный столик из кованой меди, а вокруг него стулья, с такими мягкими сиденьями, что усталые ягодицы погружаются в них, точно в прохладные глубины райской кущи. И почтенный обыватель, схватив свой зонтик, потому что в августе погода ненадежна, в глубокой тревоге меряет шагами улицу своих надежд и мечтаний. В самой улице, в ее трамвайных рельсах, тускло поблескивающих в свете дня, есть что-то ветхозаветное, не стоящее многолетних чаяний и надежд. Нет, он поставил на неверную лошадку, на скрипучую клячу порядочности и твердого жалованья. А на горизонте фантазии в лучах воображаемой зари ржут резвые скакуны.

Вот как получалось, что люди из хорошего общества также утрачивали привычные представления, — представления, которые были фундаментом их долгой жизни. Они даже не предполагали, что настанет время, когда этот фундамент пошатнется или даст трещину. Но такое время настало, и оно отшвырнуло прочь бесспорные истины. Само собой, эти истины вновь обретут свою ценность, когда жизнь войдет в обычную колею, лишь бы только, когда вернется эта нормальная жизнь и ее бесспорные истины, оказаться полочкой повыше, откуда удобнее сверху вниз взирать на годы добропорядочности, сдобрив самодовольство легкой приправой угрызений совести.


В этот августовский день небо над деловой Христианией было ясным и безоблачным.

Вилфред Саген простился со своими новыми приятелями, адвокатами Даммом и Фоссом, на углу Глитне и, высоко подняв голову, зашагал по Драмменсвей. В конторе указанных адвокатов — с виду она напоминала бар, отделанный карельской березой, — он встретил своего старого учителя гимнастики капитана Хагена, у которого брал уроки, когда сдавал экзамены на аттестат зрелости. У Вилфреда были некоторые затруднения с инвестированием капитала: до совершеннолетия ему еще оставался год, поэтому покупку акций компании «Соленый простор» пришлось оформить на имя капитана. К негодованию преподавателя гимнастики, им в последнее время не везло. Дела «Соленого простора» шли вяло — может, потому, что судами распоряжались слишком осторожно, а может, этих судов и вообще в помине не было. Вилфреда это не особенно интересовало. Он вложил в дело небольшую сумму. Он не очень разбирался в игре, которой занимались люди, его окружавшие. Но наблюдать за ней было забавно. Люди эти с каждым днем суетились все больше — сегодня от радости, завтра от огорчения. Но суетились все время. Все эти коммерсанты и маклеры, эти едва оперившиеся юнцы с безвольными подбородками, проявлявшие известное знание мира, в котором они до сего дня не имели твердой опоры, забавляли Вилфреда. Сверкающие чешуей галстучных булавок, всевозможных запонок, цепочек и прочих украшений из серебра и перламутра, они напоминали ему косяк сельди. Бывало, в детстве, когда они жили в Сковлю в Хюрумланне, он заплывал на лодке в бухту, где в кошельковом неводе барахталась пойманная сельдь, ворошил ее веслом, и перепуганные рыбины бестолково метались туда-сюда, пока наконец не уходили в глубину, где было темно, безопасно и где их не могли настигнуть ни весло, ни луч света.

Вилфред шел и думал о том, что его не слишком печалит, что он живет обособленно, вне косяка. Он вообще довольно беспечально прожил это лето. И теперь он шел, высоко подняв голову, как будто ему все трын-трава. Навстречу катил автомобиль, прижимаясь к тротуару. Автомобиль притормозил; Вилфред обратил внимание на низкую, как бы расплющенную машину — последний крик марки «Хупмобиль».

— Ты что, не узнаешь меня?

— Конечно, я узнал тебя, Андреас, я просто твоей машиной залюбовался.

— Поздравь меня, дружище, — сказал Андреас панибратским тоном в духе времени, протягивая Вилфреду руку из открытой машины. Вилфред пожал ее, не преминув отметить, что рука гладкая, бородавок на ней нет, не то что в былые дни.

— Залезай в машину, пропустим по стаканчику, — самоуверенно предложил Андреас. Вилфред пригляделся внимательней к молодому человеку, с которым когда-то вместе учился в школе фрекен Воллквартс для мальчиков из хороших семей. Очки в круглой стальной оправе сменило пенсне американского образца с зажимом на переносице. Изучая карту вин в кафе в парке, Андреас то и дело снимал и надевал пенсне.

— Как насчет бокала шампанского?

— Спасибо, мне кружку пива, и небольшую: я в шесть часов обедаю у матери.

По бесцветному лицу Андреаса скользнула тень разочарования. По сути, он мало отличался от доверчивого мальчишки, которому не везло в школе, но которому его преданный отец помог окончить торговые курсы и поступить на склад. Как видно, Андреас охладел к работе на складе. Он заказал себе бокал вермута со льдом. Вилфред предложил ему закурить, но Андреас, как и в прежние времена, отказался от сигареты. Зато из кожаного портсигара словно по волшебству явилась толстая сигара.

— Твоя мать живет все там же, на Драмменсвей? — спросил он.

И тогда Вилфред вдруг понял — Андреас всячески старается подчеркнуть, что все былое давно прошло.

— Все там же! — ответил он со вздохом, словно сто лет минуло с тех пор, как он одолжил бородавчатому Андреасу свой велосипед и вообще помыкал и вертел им по своему усмотрению. — А вы, я слышал, съехали с Фрогнервей?

— Фрогнервей? — Казалось, Андреасу приходится рыться в памяти, вспоминая третичный период. — Ах да, Фрогнервей. Мы со стариком перебрались в квартиру на Юсефинегате. Там просторнее.

Андреас непринужденно продолжал свой рассказ. Мать его умерла. Выходило как бы само собой, что, с тех пор как их семья стала меньше, ей нужно больше места.

— Просторнее, ну как же, понятно, — согласился Вилфред. — А как поживает твой отец?

— Спасибо, как раз сегодня он должен вернуться, ходил в Швецию на яхте.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что твой отец тоже… — Вилфред едва не сказал «спекулирует», но удержался. Он вдруг обрадовался, что именно эти люди вырвались из своих унылых будней и явно ухватились за жизнь с другого конца.

Андреас пропустил вопрос мимо ушей.

— Он навещал наших шведских родственников. Как тебе известно, наша настоящая фамилия Эрн, — сказал он.

Вилфреду стало весело. «Разве мне это известно?» — подумал он. А вслух спросил с любопытством:

— Как она пишется?

— Через «э» оборотное.

— Пиши лучше через «ё».

— Зачем? — Уж не скользнула ли по озабоченному лицу бизнесмена Андреаса легкая тень неуверенности, точно отсвет былых дней, когда Вилфред одним своим замечанием сбрасывал его с вершин восторга в бездну стыда? Так или иначе эта тень быстро исчезла.

— Единственно верное правописание, — веско сказал он. — Старик был у нашей шведской родни и получил на этот счет документы. На днях мы вернемся к нашей старой фамилии.

— И стало быть, будете называться Эрн. Андреас Эрн… — Вилфред как бы примеривался к новому имени. — Ну что ж, звучит недурно.

Андреас скромно сиял.

— По правде сказать, мне-то самому все равно. Но старик…

— Скажи, с каких это пор ты стал звать отца «стариком»? Бросив на Вилфреда быстрый взгляд, Андреас отхлебнул глоток вермута. Потом пожал плечами.

— Отец увлекся геральдикой, знаешь, всякими там геральдическими щитами и тому подобным… — Секунду поколебавшись, он повертел в руках папку из свиной кожи, которую прихватил с собой из машины. — Сейчас я тебе покажу… — продолжал он все еще с некоторым смущением. — Я несколько дней просидел в Государственном архиве, пока старик был в плавании, и вот нашел древний герб Эрнов… — Он извлек из папки кусок картона, обернутый в папиросную бумагу, и осторожно положил его на скатерть перед Вилфредом. Это был орел — синий на золотом фоне. Вид у него был суровый, как и надлежит орлам.

— А что это он делает головой? — спросил Вилфред.

Поговорили об орлах семейства Олсен, и довольно. Только бы парень не вздумал копаться в этом так долго, что потом сам пожалеет…

— Как что делает? Он ее повернул, ты же видишь. Так и должно быть. Это мне срисовал один художник.

Вилфред посмотрел Андреасу прямо в глаза. Он хотел знать, правильно ли он угадал. Он чувствовал себя предателем, оттого что не мог удержаться от иронии.

— И теперь вы закажете сервиз с орлами? — спросил он, чтобы положить конец неопределенности.

— Как ты угадал? — с восхищением спросил Андреас. — Я только что его заказал. То-то старик обрадуется… — И вдруг по бледному мальчишескому лицу скользнула тень озлобления. — Небось завидуешь. Нам всем в старые времена так нравилась твоя фамилия — Саген. Может, у вас на гербе изображена пила?

— Наверняка, — весело подхватил Вилфред. — Как-нибудь загляну в архив и проверю.

Он с удовольствием замечал, что в мальчишке «старых времен» появилось здоровое чувство самозащиты. Андреас просто создан, чтобы выбиться в люди. Вилфред исполнился странного сочувствия к этому беспомощному мальчугану, который преуспел и разъезжает теперь в автомобиле марки «Хупмобиль».

— Надеюсь, ты разумно распоряжаешься деньгами, которые заработал? — серьезно спросил Вилфред. И быстро добавил, чтобы не задеть Андреаса: — А то сейчас развелось много шалопаев, которые в один прекрасный день окажутся без гроша. Ведь все это долго не продлится. Мой дядя Мартин говорит…

— А это верно, что твой дядя — сторонник немцев? — грубо перебил его Андреас. — Все говорят, что он держит их сторону.

Вилфред подумал. Улыбнулся.

— На мой взгляд, он вообще не держит ничью сторону и, уж во всяком случае, не мою. Но в этих делах он толк знает.

Андреас с вызовом повертел в руках бокал.

— В каких это делах? В экспорте меди в Германию, как я слышал. В то время как наши моряки… — И он печально уставился в стол.

Вилфред снова внимательно вгляделся в него. Нет, Андреас не притворялся. Ни тени иронии не было в выражении его лица — ни тени, ни когда он сочувствовал гибнущим морякам, ни когда разглагольствовал о фамилии Эрн… Вилфред решил поддержать этот тон.

— Да, все это весьма печально, — вздохнул он.

— Печально, еще бы! — запальчиво выкрикнул тот. — Будь уверен, черт побери, мы потом припомним тех, кто помогал немецким свиньям… А ты сам? — спросил он, как бы по ассоциации мыслей. — Не хочешь ли ты сказать, что сам ты не играешь на бирже?

Вилфред рассказал все как есть: что он пробовал играть, но, должно быть, покупал неудачные бумаги. Андреас на минуту задумался. Даже слепой увидел бы, что он размышляет, стоит ли помочь старому другу зашагать в ногу с временем. Но, судя по всему, он подавил в себе это желание.

— Заедем на минуту ко мне, посмотришь нашу квартиру, — предложил он вместо этого.

И снова Вилфреду передалась наивная радость, какую испытывал этот мальчишка, когда мог чем-нибудь похвастаться. Он бросил взгляд на часы.

— В шесть мне надо быть у матери, — сказал он. — И еще по дороге зайти в цветочный магазин.

Сады вдоль Драмменсвей были подернуты солнечной дымкой. В начале Фрогнервей Андреас прибавил газу. Похоже, он навеки возненавидел эту улицу, даже ту ее часть, которая лежала вдали от места его унижения в районе Фрогнер-парка.

— Чертовски дорогие цветы ты купил, — заметил он с восхищением.

— Мама любит орхидеи.

Андреас вытаращил глаза.

— Ты покупаешь цветы матери? — выкрикнул он. У него появилась неприятная манера кричать. Вилфред помнил, что раньше Андреас говорил тихо, почти шепотом.

— Ты, наверное, и сам носишь цветы на могилу матери.

— Ясное дело, — сказал Андреас, остановив машину. — Но моя-то мать умерла.

Это был маленький кирпичный домик — одна из аристократических вилл в той части Юсефинегате, которая относится к району Хомансбю. Они бесцельно прошлись по комнатам — Андреас потерял самоуверенность и притих. Вилфред подумал, что для него уже настало отрезвление. Андреас ведь был неглуп, во всяком случае не настолько глуп, чтобы не почувствовать, когда свалял дурака.

Три смежные, неопределенного назначения комнаты являли собой нечто среднее между спальней и гостиной; все три были роскошно обставлены: диваны со множеством разноцветных подушек, курительные столики и каминные щипцы, которыми никто не пользовался. Вилфред сразу представил себе, как отец и сын бродят среди этого безликого нагромождения вещей, преисполненные мятежной радости оттого, что ничто не напоминает о прошлом.

— Твоему отцу, наверно, очень нравится этот дом, — сказал он, беспомощно оглядевшись.

На лице Андреаса отразилось замешательство. Он заметил кресло-качалку. Оба одновременно заметили ее. И оба разом вспомнили столовую на Фрогнервей и спящего отца, понурого человека, прикрывшего голову газетой, чтобы защититься от мух. И в ту же минуту Вилфреду показалось, что он чувствует знакомый запах, хотя этот запах не мог идти ни от комнат, ни от одежды, — и это пахло не бедностью, нет, это пахло скукой.

— А твой брат? — неожиданно спросил Вилфред.

— Работает в Тейене в институте. Набивает чучела птиц, ты, наверно, помнишь. Но ты вот говорил о родителе… — Андреас вдруг назвал отца «родителем» — так в былые времена иногда называли опостылевших отцов мальчишки, которых помучивала совесть: ведь отцы-то, по всей вероятности, любили своих сыновей, а те не ставили их ни в грош… — Представляешь, родитель захаживает на Фрогнервей, я застукал его на месте преступления. Как видно, он неисправимо сентиментален.

Вилфред вдруг почувствовал, что его тяготит близость этого постороннего друга, которого он когда-то допустил в свое детство и тот шебаршился где-то рядом, хотя общего у них не было ничего — разве что спертый воздух, которым они оба дышали в классе. Чего ради эти люди вечно лезут к нему со своей откровенностью? Не нужна она ему, она ему глубоко противна. Но не успеешь оглянуться, и тебе уже изливают душу. Всегда им удается накинуть на него холодную, влажную пелену и как бы поймать его в сети. В душе Вилфреда вспыхнуло неподдельное раздражение.

— Может, ты и на качалке изобразишь орла? — спросил он.

Андреас покосился на него с недоверием. Он заглянул в честные голубые глаза своего опасного приятеля-аристократа, который когда-то не раз выручал его из неприятностей, но сам же втягивал его в них. А впрочем, втягивал ли? Самоуверенный Андреас вдруг стал менее уверен в себе. Он бросил взгляд за ограду виллы — туда, где стоял его автомобиль. Это помогло. Спасительная уверенность возвратилась.

— Может статься, — небрежно обронил он. — Отец так привязан к старым вещам. — Он вдруг повернулся лицом к приятелю, и глаза его стали похотливыми. — А я-то думал, ты купил цветы для красотки, с которой всюду ходишь, — сказал он.

Вилфреда передернуло. Убожество мужских чувств, скрытых личиной дружбы, давно уже не удивляло его, но наводило на него тоску, безграничную тоску, как, впрочем, всякая попытка влезть ему в душу со стороны друзей и вообще мужчин. Теперь он мог в два счета и навсегда стереть в порошок этого трагикомического выскочку. Он знал, что довольно слова или взгляда, чтобы его раздавить, потому что расхрабрившаяся личность завела малыша Андреаса, того самого, у кого руки были в бородавках, а уши в чернилах, на такой тонкий лед, что он, того и гляди, проломится — будь ты хоть десять раз орел, Эрн!

— Твой отец очень любил свою качалку, — вместо этого сказал Вилфред.

И в эту же секунду Андреас задрожал, готовый вспыхнуть, чуть ли не ударить. Ноздри у него раздувались. Вилфред принудил себя смотреть на них. И на уголки губ. Бесцветные губы на слишком бледном лице, слишком короткое расстояние между ртом и носом. Теперь можно его сокрушить. А еще лучше — усугубить его неуверенность. Вилфред забавлялся.

— Тебе надо бы отпустить бороду, — сказал он. — Тебе пойдет.

И снова в Андреасе произошла перемена. Яркий румянец залил его лицо. Он истерически расхохотался.

— Черт побери, ты и это угадал — откуда? — Он подошел к зеркалу. — Вилфред и сам растерялся. — А знаешь что, — быстрообернувшись к нему, сказал Андреас, — сейчас мы с тобой, как положено старым друзьям, разопьем по стаканчику виски, по маленькому… — И, снуя со стаканами и бутылками между шкафом и столом, торопливо, чтобы Вилфред не успел его остановить, затараторил: — Вечно ты, бывало, все угадывал, отчасти это… — Он осекся, сам смутившись от того, что собирался сказать. — Отчасти это и производило впечатление на ребят, — вяло закончил он.

Вилфред пригубил виски. У него мелькнула мысль: «Мы все время говорим не то. Надо помочь этому парню оправиться…» Он одобрительно поглядел сквозь стакан на свет, потом бросил взгляд на приятеля.

— Как это тебе удается в наше время добывать такое виски?

И тут Андреас разразился потоком слов. О садовниковом Томе — Вилфред должен помнить маленького Тома, которого он, Вилфред, когда-то вытащил из воды (Андреас так и сказал: «вытащил из воды», а не «спас»)… Том разбогател на каком-то промышленном предприятии и построил для родителей новые оранжереи. Но садовник не пожелал оставаться садовником, он перевозит в Хюрумланн контрабандную водку и перепродает ее местным спекулянтам с большой прибылью. У него отличная моторная лодка, стоит на причале в Нерснесе. Если Вилфред хочет, он, Андреас, может устроить ему несколько бутылок, а не то ящик, несколько ящиков, надо будет только съездить к одному сарайчику в Аскере, так что, если хочешь…

Поднеся к губам ароматную жидкость, Вилфред сразу повеселел. Про него говорили, что он опьяняется не спиртным, а самим присутствием того, из чего можно извлечь удовольствие. А там, где ему приходилось бывать, виски не текло рекой. На редких семейных сборищах дядя Мартин полновластно и единолично наслаждался предметом своей невинной слабости. Что до компании Роберта и его адвокатов, то она нуждалась в шампанском, чтобы подкрепить всегдашние сомнения в надежности удачи.

— Ты мне окажешь большую услугу, — сказал Вилфред, хотя не знал, кто у кого окажется в долгу. По сути дела, ему хотелось, чтобы Андреас, оказав ему протекцию, мог подняться в собственных глазах. Попроси его Вилфред ссудить тысячу крон, счастье Андреаса было бы полным. К тому же Вилфреда тянуло ко всему запретному и ко всему, что перевернулось в жизни вверх ногами. Все эти перемены, то, что низы стали верхами и наоборот, приятно возбуждали его. Что там пророчил дядя Мартин насчет наступления рабочего класса? Пожалуй, это на свой лад оправдалось: подземные силы выползли на свет, отняли бразды правления у тех, кто до сих пор наслаждался жизнью, и, смеясь, ввергли тех в пучину скуки, где до сих пор прозябали сами.

— Теперь ваш черед слизывать пенки, — сказал Вилфред.

Андреас поперхнулся спиртным.

— Чей черед? — откашливаясь, переспросил он.

— Ну хотя бы садовника, да кого угодно. Слизывать пенки, вместо того чтобы пресмыкаться и батрачить в поте лица. Почему бы отцу Тома не обзавестись моторной лодкой? Поверь мне, это Великая Норвежская Революция, она будет занесена в анналы истории.

Андреас в нерешительности встал — может, Вилфред имеет в виду его, Андреаса, и семью Эрн?

— Я принесу еще содовой!..

Но Вилфред тоже встал — ему пора уходить. Однако Андреас не унимался. Он отвезет Вилфреда. Ему в ту же сторону, он должен встретить старика на Дроннинген. У старика своя яхта, и большая…

Они ехали по Юсефинегате в лучах заходящего осеннего солнца. Искусственное оживление приятелей угасло, едва ветер коснулся их лиц.

— Стало быть, договорились, — вяло сказал Андреас, протянув Вилфреду руку у дома на Драмменсвей. Он намекал на виски, скрепляя надежду на дружескую близость ниточкой, которая даже ему самому представлялась тонкой и искусственной. И по примеру «прежних времен» Вилфред всемилостивейше предоставил ему наслаждаться своим счастьем.

— Как тебе угодно, — сказал он, повернувшись к дому. Там, где дорога уходила вниз, под листвой деревьев, он еще раз увидел жалкую спину сидящего за рулем богача Андреаса, пристыженную спину, — спину, на которой было написано поражение, совсем как в детстве, когда Вилфред выпроваживал его, обронив на прощанье какую-нибудь снисходительную фразу.

Вилфред презрительно усмехнулся и с орхидеями в руках поднялся вверх по восьми знакомым ступеням.


Мать и сын сидели за столом в обшитой дубовыми панелями столовой на Драмменсвей. Не без торжественности подняли они бокалы белого бордо, как не раз прежде, как всегда. Это был маленький вводный жест — они как бы примерялись друг к другу. Они не часто обедали вдвоем, с тех пор как Вилфред уехал из дому — на время, в виде пробы, как они полюбовно решили сообща. Вилфред слегка отодвинул стоявшие между ними на столе цветы, чтобы лучше ее видеть.

— А не убрать ли их вообще? — предложил он, улыбнувшись чуть поддразнивающей улыбкой, как было принято между ними. — Ведь это всего лишь мой подарок… — Он встал и продолжал говорить, переставляя цветы. Описал встречу с Андреасом. Они вместе посмеялись над фамилией Эрн. — Только запомни, мама, они в родстве не с первым попавшимся орлом, а с синим на золотом фоне — это я на всякий случай, вдруг тебе придется встретиться с ними, с кем только не приходится встречаться в наше время.

Он сказал это с горькой гримаской, он говорил все, что положено говорить. Говорил, словно бы наслаждаясь унизительной процедурой повторения избитых фраз. Но смеявшаяся мать вдруг стала серьезной.

— Я знаю, что ты встречаешься с разными людьми, — сказала она.

Он посмотрел на нее с другого конца стола.

— И что же? — спросил он не без вызова. Чувство умиротворения и боевой задор вдруг слились для него в одно в этой комнате, почти квадратной, где все дышало устойчивостью и благородством пропорций.

— Я просто хотела сказать… ведь слухи доходят даже до меня, хоть я и живу взаперти и вообще не представляю, что происходит вокруг…

И вправду: годы войны и всемирного безумия прошли как бы мимо фру Сусанны Саген, не оставив на ней следа. Пожалуй, она чуть пополнела за эти годы, когда где-то вокруг, в далеком от нее мире, царила нужда; еще приятней округлились плавные линии ее фигуры, но по-прежнему не видно ни одной морщинки и выхолена так, что это выглядит почти вызывающе в эпоху, когда люди чванятся страданиями, которых сами не испытывают, — хотя бы из приличия они считают необходимым не оставаться от них в стороне и страдать.

— Я уверен, что дядя Мартин приносит тебе вести из внешнего мира, — холодно заметил сын. — Между прочим, ты раздобыла изумительных цыплят. Откуда, хотел бы я знать, берутся такие яства в нынешние времена?

— Мой брат Мартин всегда так мил. — Сказано это было как-то рассеянно, словно она хотела подчеркнуть, что думает совсем о другом.

— И связи у него, верно, недурные! — заключил Вилфред.

— Откуда мне знать… — прежним тоном отозвалась она. Отозвалась с присущей ей невинной готовностью относиться с полным безразличием к тому, откуда сваливаются на нее мирские блага.

— Но раз уж ты заговорил об этом, мой брат и в самом деле дал понять, что тебя часто видят на людях…

Это прозвучало не как упрек, а как вздох сожаления, вырвавшийся из сердца, считающего себя обязанным огорчаться в должное время по соответствующему поводу. Но в Вилфреде под влиянием хорошего вина, которым он запил отнюдь не такую уж маленькую порцию виски у Андреаса, зашевелилось беззлобное раздражение.

— В городе много говорят о дружбе дяди Мартина с немцами, — заявил он, невозмутимо отломив ломтик чуть присоленного хлеба — этот привкус соли сохраняли только маленькие пышные хлебцы пекаря Хансена, аппетитные хлебцы, на которые не оказывали действия непросеянная мука и всякие эрзацы, заполонившие во время войны пекарни норвежской столицы.

— Я полагаю, у тебя нет оснований жаловаться на твою семью, — заметила мать с ноткой негодования в голосе. Она нажала кнопку звонка, прикрепленного к низу столешницы. Служанка вошла, чтобы сменить тарелки. На столе появился сыр и нежный, блеклый осенний салат.

— Возьми, к примеру, твою тетку Клару, — продолжала фру Сусанна, когда они вновь остались наедине. — Ты ведь знаешь, что она перестала давать уроки немецкого в тот самый день, когда немцы начали эту беспощадную подводную войну против наших бедных моряков…

И снова Вилфред восхитился всеобщей национальной скорбью, которая проявлялась каждый раз, как только речь заходила о бедных моряках. Казалось, люди глотают слезы, стоит им упомянуть бедных моряков, и дрожат так, словно их самих только что окатило ледяной волной Атлантического океана.

— Она дошла до того, что уверяет, будто разучилась говорить по-немецки, — с восхищением продолжала фру Саген. — И право же, слова имеют волшебную силу: мне кажется, она и впрямь забыла язык.

— Прекрасно, — подтвердил Вилфред без тени иронии. Но мать внимательно поглядела на него.

— А твоя тетка Кристина? Как только стала ощущаться нехватка сахара и какао, она немедленно закрыла свою маленькую кондитерскую, хотя ее дела шли очень успешно. Но это еще не все — знаешь ли ты, что она преподает на Государственных курсах для домохозяек по использованию заменителей?

— Я же говорю: прекрасно, — примирительным тоном сказал он. — А кстати, мама, что, если к этому сыру мы выпьем по глоточку золотистого хереса?

Он сам встал, чтобы его принести, — проворный и ловкий в каждом своем движении. Она, как прежде, следила за ним. Во взгляде ее было нечто большее чем одобрение, нечто меньшее чем восторг, пожалуй, своего рода удовольствие оттого, что он действует так изящно и так по-хозяйски.

— Послушай, мама, — заговорил он, когда они поставили бокалы на стол. — Как по-твоему, из чего делаются эти эрзацы? — Он говорил таким серьезным и деловитым тоном, что она сразу растерялась.

— Не знаю, — ответила она. — Кристина недавно говорила мне, будто бы они совершенно превосходны. Наверное, это селедка, — добавила она с мимолетной и совершенно непроизвольной гримаской. — Селедка в виде бифштекса, селедка в виде… словом, насколько я понимаю, во всех видах. Это будто бы необыкновенно вкусно, — добавила она, словно извиняясь. — Кстати, тебе следовало бы попробовать этого сыру, мой мальчик. На мой взгляд, ты слишком исхудал, и обычно к концу лета у тебя загар гораздо темнее.

Осторожные слова, высказанные и в то же время невысказанные. Тень подозрения, упреки наготове.

— Кстати, дядя Мартин поместил кое-какие наши бумаги в более доходные предприятия, — вдруг сказала она. В голосе ее прозвучала нотка ребяческой гордости.

Он поглядел на нее в непритворном испуге:

— Ты хочешь сказать, мама, что ты тоже…

— Что тоже? — простодушно спросила она.

— …Тоже спекулируешь? — Слово прозвучало резче, чем ему хотелось. Она подняла руки, словно обороняясь от какой-то непристойности, произнесенной за столом.

— Что это за выражение? — сердито спросила она. — Можно подумать, что мой брат участвует во всей этой жалкой возне, о которой столько говорят. Нет, мой мальчик, речь идет просто о том, что он поместил кое-какие бумаги, ну да, в более доходные предприятия. Но я так плохо в этом разбираюсь. Да и к тому же у тебя есть…

Он это знал. Ему авансом выделили часть того, что ему предстояло получить в наследство. Чтобы он испытал себя, пожил на свой страх и риск, как выражался либеральный опекун дядя Мартин. Нет, ему и впрямь было не на что жаловаться…

— Ты не поняла меня, мама, — сказал он проникновенно. — Я просто немного удивился, мне трудно представить, что ты тоже участвуешь в этом шабаше, в который вовлечены все. Впрочем, я ничего не имею против — ты там будешь в хорошем обществе.

Но она встревожилась. Когда они пили кофе в гостиной, она снова вернулась к его замечанию. Они сидели в эркере, выходившем на Бюгдё. Перед ними расстилалась темно-синяя бархатистая гладь Фрогнеркиля, а по ней скользили белые и красновато-коричневые яхты, возвращавшиеся из дальних прогулок. «На одной из них отец Андреаса, — подумал Вилфред. — Вот тот желтовато-кремовый лебедь, может, и есть его яхта, она довольно большая».

— В хорошем обществе? — переспросила она. — Ты хочешь сказать, что порядочные люди тоже пустились в эту… спекуляцию?

— Милая мама, — сказал он. — Выражение «порядочные люди» ты тоже позаимствовала у дяди Мартина. «Порядочные люди» уже несколько лет участвуют в спекуляциях. По правде сказать, ты явилась к шапочному разбору. — Он бросил на нее требовательный взгляд, несколько раздраженный тем, что она не предлагает ему коньяку: он прекрасно знал, что, несмотря на ее разговоры о трудных временах, ее погреб по-прежнему полон превосходными напитками — правда, с тех пор как самым распространенным преступлением в стране наряду с контрабандой на ближних и дальних берегах стало очищать винные погреба, вина переместились из подвалов в шкафы и на полки.

— Ты ошибаешься, — сказала она с неожиданно обретенной уверенностью. Она знала, что, если сейчас подать коньяк, неприятная строптивость сына утихомирится. Она встала и, вернувшись с подносом, закончила: — Во все времена в делах был старый добрый обычай — помещать свои капиталы как можно выгодней. — Она поставила поднос на стол и, вопросительно взглянув на сына, наполнила его рюмку.

— Дорогая мамочка, — сказал он, вдыхая вожделенный аромат спиртного. — Ты говоришь, как по книге читаешь, ну прямо дядя Мартин. — И, не давая ей вставить слово, продолжал: — Я тебе уже объяснил, что не имею к этому никакого отношения, но, как, судя по всему, тебе дал понять дядя Мартин, я встречаюсь с людьми, которые обделывают эти дела, и поверь мне, даже самые опытные спекулянты отнюдь не знают, какие бумаги окажутся выгодными или надежными в будущем — и даже в самое ближайшее время.

Но она была непоколебима.

— Мой брат Мартин знает, что делает, — сказала она, однако все-таки позволила налить себе маленькую рюмку коньяку.

Вилфред удовлетворенно вздохнул, чувствуя приятное жжение в горле.

— Пусть будет так, — сказал он. — Хотя по правде сказать, я думаю, что мы с тобой оба не слишком смыслим в том, о чем сейчас толкуем.

Но мать вдруг о чем-то вспомнила и, спохватившись, взглянула на часы.

— Вилфред, а ведь я обещала твоей тетке Кристине побывать в Доме ремесел. Она устраивает там очередной показ. — Она подметила испуганный взгляд сына. — Извини, пожалуйста, но, когда ты приходишь ко мне обедать, у тебя обычно столько разных планов, и я думала…

Перед ним молниеносно обнажилась гротесковая сторона ситуации. Они оба, ублаготворенные изысканным домашним обедом, будут смотреть, как искусная Кристина учит стесненных в средствах хозяек использовать недоброкачественные продукты, чтобы готовить пищу, напоминающую ту, какую им хотелось бы есть. Ему стало весело, он любил подобные противоречия, в которых никогда не было недостатка.

— Мамочка, — сказал он, улыбаясь своей самой радужной улыбкой, — да я с удовольствием пойду с тобой в Дом ремесел. — И, видя, как она обрадовалась и какой груз свалился у нее с души, добавил: — А помнишь, как мы с тобой ходили в Тиволи и смотрели индийских факиров? Сразу после выпускного экзамена в школе фрекен Воллквартс?

— Это когда ты прочитал непристойные стихи? — На нее уже нахлынули приятные воспоминания.

— Это была народная песня, мама, старинная датская народная песня. По моим тогдашним детским представлениям — гарантия добропорядочности…

— Черта с два! — радостно воскликнула она, повторяя одно из любимых выражений дяди Мартина. — Так я тебе и поверила! Но неужто ты и вправду пойдешь со мной? Кристина так долго приставала ко мне, что пришлось пообещать…

— Живо переодевайся! — шаловливо крикнул он. — Наверное, уже восемь, нельзя терять ни минуты! — Он быстро вскочил, схватил мать за обе руки и легко повернул к двери. А потом, с ласковой настойчивостью держа за плечи, повел к выходу.

Радостно обернувшись к нему, она воскликнула:

— Всего две минуты! Будь добр, убери бутылку на место!

Он исполнил ее просьбу. Только сначала налил себе полную рюмку, потом еще одну, потом убрал бутылку в буфет, стоявший в столовой. А потом с полной рюмкой в руке стал глядеть на Фрогнеркиль. Тень противоположного берега теперь закрыла всю водную гладь, и залив стал грозным и сумрачным. А он думал о Кристине, ласковой и энергичной тете Кристине, которая посвятила его в то, что называют таинством любви, в то, что не стало для него таинством благодаря ее деятельной заботе… Он почувствовал нежную благодарность при воспоминании об этой необременительной любовнице — женщине одного с ним круга, если не одной крови, соблазнительном создании со всеми безднами тела и души, которое было для него олицетворением соблазна в то лето, полное внутренней борьбы, когда он становился взрослым, куда более бескорыстной и притягательной, нежели многие женщины, моложе ее, которые пришли ей на смену в самых разных кроватях и на неудобных диванах, в кустах и в лодках… И вот теперь, приобретя благопристойную седину, она стоит, кто знает, может, даже на трибуне, манипулируя селедкой и прочей скудной снедью и обращаясь к слушательницам, жаждущим, чтобы им разъяснили маленькие повседневные тайны нынешних трудных времен, которые многих обогатили, но большинство обрекают на все большую бедность и прозябание по мере того, как падают в цене кроны, дурацкие кроны, а эти люди так и не научились добывать их побольше, чтобы хватало на жизнь… Вилфред глядел, как подплывают к берегу лодочники в маленьких скорлупках темно-красного цвета, в лодках, купленных и оплаченных тем, что родилось от биржевых цифр, от крохотной разницы в цифрах между сегодняшней и завтрашней биржей, и что превратилось в миллионы тех самых крон, которых домохозяйки из Дома ремесел раздобыть не могут и о которых с горестной добропорядочностью мечтают во многих и многих домах.

— Поторапливайся! — услышал он оклик из дверей. — Я вызвала такси…


То, что они приехали в машине, усугубило противоречивый смысл их затеи в глазах Вилфреда. Он подметил удивление на лице матери, когда они вошли в зал Дома ремесел. Она настроилась на серьезный лад — она отважилась на опасное путешествие с научными целями в низшие слои общества, где обретались те, кого ее брат именовал «народом». Войдя, они увидели плотную стену темных спин: большинство зрителей сидели, но народу было столько, что всем не хватило стульев. Многие с любопытством разглядывали витрины, где были выставлены изысканные подобия традиционных блюд. Вилфред прежде всего поискал глазами Кристину. Никакой трибуны здесь не было и в помине. Собрание напоминало скорее встречу единомышленников, нежели урок домоводства в условиях кризиса. Умиротворенное жужжание свидетельствовало о том, что собравшиеся довольны возможностью пообщаться.

Прозвонил звонок. Голоса стали смолкать. И тут они оба увидели Кристину в белом халате: округлая, опрятная, она отделилась от серой массы домашних хозяек и попросила занять места всех, кто сумеет найти место. Она произнесла эти слова с извиняющейся улыбкой, любезно, тоном человека, привыкшего выступать. Он вспомнил, что ведь когда-то за границей она играла и пела в ресторанах под аккомпанемент лютни. Теперь ей пригодился этот опыт. Деятельной Кристине пригождалось все. Сторож принес два стула для матери и сына — конечно, это распорядилась Кристина, но сделала это так, что никто ничего не заметил. В тишине еще звучали отдельные негромкие голоса. Две дамы на скамье перед ними обсуждали, как добиться того, чтобы прачки, приходящие стирать на дом, приносили с собой свои хлебные карточки. Обе считали, что те обязаны приносить их с собой, а если не хотят, так пусть не…

Кристина повелительно подняла руку и заговорила внятно и твердо — от всей ее фигуры веяло властностью. Сегодня по поручению совета домохозяек она познакомит дам с точным рецептом изготовления «масла без масла» и покажет, как оно делается. После чего присутствующие смогут отведать продукт.

Пока Кристина произносила свою маленькую речь, Вилфред украдкой поглядывал на мать. Услышав про «масло без масла», он слегка скривился, но фру Саген не моргнув глазом внимала уверенному голосу Кристины — он разносился по всему уютному, сверкающему витринами залу.

Оказалось, для того чтобы приготовить «масло без масла», надо взять двести пятьдесят граммов американского лярда, положить в него сырую картофелину и, помешивая, тушить на огне, пока жир не растопится. Рассказывая, Кристина взяла небольшую кастрюлю и поставила на газовую горелку. Она делала все очень наглядно, так, чтобы видел каждый, и помешивала в кастрюле новенькой деревянной ложкой.

— Тушите на маленьком огне четверть часа, — прозвучал ее голос. — Потом выньте картофелину. — Она это проделала. — А жиру дайте остыть… — И пока он остывал, проворная Кристина схватила другую кастрюлю, которая стояла наготове с продуктом уже в следующей стадии приготовления. — Предположим, что он уже остыл, — сказала она сдержанно шутливым тоном. — Я беру полчайной ложки питьевой соды, чтобы отбить вкус лярда. Потом, как вы видите, добавляю две капли пищевого красителя, полстоловой ложки соли плюс… — и тут она сделала шутливую паузу, — два с половиной децилитра сливок… можно консервированных, — со смехом заключила она. Дамы весело захихикали. Кристина свое дело знала — она вертела слушательницами, как хотела. — А теперь отставим кастрюлю на двенадцать часов, — вздохнула она с негромким смешком. И в ответ щедро отозвалась благодарная аудитория. — Но чтобы не задерживать присутствующих здесь дам на такой длительный срок, — продолжала Кристина, схватив кастрюлю с продуктом, доведенным уже до следующей стадии готовности, — вообразим, что эти двенадцать часов прошли, и добавим еще полстоловой ложки соли. И тут надо подождать еще двенадцать часов!

Теперь смеялись без удержу. Это была радость будней под знаком женской солидарности. Золотая жила веселья на фоне серой повседневности с ее невкусной и дорогостоящей едой. А здесь был клуб посвященных — они одурачат злую судьбу, которая обманывает их с каждым днем все горше. Все присутствующие неотрывно смотрели в рот Кристине. Она была их предводительницей, героиней домохозяек. Они готовы были следовать за ней до окончательной готовности «масла без масла» и прочих яств «без» чего-нибудь еще.

— А теперь, дорогие дамы, прошло еще двенадцать часов… — Кристина хлопнула своими белыми руками. — Масло готово! Во вторник мы продолжим демонстрацию показом рыбной муки Накко!

Разочарование и восторг смешались в общем смехе. Женщины поднялись со скамеек и стали протискиваться вперед, чтобы попробовать готовое масло. Молодые опрятные помощницы в белых халатах выпорхнули из кухни с тарелочками и ложками. Вилфред поглядел на мать. Голос Кристины перекрывал общий гомон:

— Прошу вас, дорогие дамы, каждая может подойти и попробовать!

Теперь зал огласили вздохи и стоны восторга. Женщины устремились вперед, оттесняя тех, кто уже успел отведать лакомство. Вилфред все еще ощущал гортанью блаженный вкус обеда и коньяка.

— Мама, ты должна попробовать, — шепнул он.

Это было как когда-то в Тиволи: внутри клуба посвященных они вдвоем составляли как бы тайное сообщество, обособленное от всех, но зато и обойденное чувством товарищества, возникшего между остальными незнакомыми друг с другом людьми. Вилфред почувствовал легкий укол при этой мысли. Так бывало всегда.

К ним подошла Кристина: в руке она держала тарелку с желтой кашицей.

— Как это мило, что вы пришли! — сказала она. Но при этом метнула на Вилфреда быстрый испытующий взгляд, пытаясь предугадать смену выражений на этом лице, которой так боялись и она, и другие члены семьи и которая в мгновение ока могла превратить радость в стыд.

— Кристина! — сказал Вилфред, лучезарно улыбаясь. — Какой же ты молодец! Демонстрация была просто чудом искусства.

Она улыбкой отклонила его восторг.

— Ты думаешь, тебе удастся отделаться от меня и не попробовать? — поддразнила она. — И тебе, Сусанна!

— Да нет же, я непременно попробую! — воскликнул он, схватив тарелку и ложку и, зажмурив глаза, решительно отправил содержимое тарелки в рот. Чтобы избежать риска, он проглотил его, не жуя.

— Изумительно! — воскликнул он. — Теперь ты, мама! — Он быстро взял тарелку у одной из женщин. Фру Саген смотрела на него, лишившись дара речи. Неужели они в заговоре? Она с сомнением приподняла вуаль до кончика носа и подозрительно уставилась на желтую кашицу на тарелке. — Смелее, одним глотком, — весело подзадоривал Вилфред. — Уверяю тебя…

Но она не последовала его совету, она отважно положила кашицу в рот и стала медленно жевать.

— Дорогая Кристина, — с удивлением сказала она, — право же, это чудесно, совсем никакого вкуса.

Те, кто стоял близко, рассмеялись. Замечание быстро облетело зал.

— Пусть будет так, — сказала Кристина, взяв тарелки у них из рук. — Это самое большее, чего можно требовать от пищи в наше время. — Она засмеялась. И все вокруг радостно засмеялись в ответ: они были точно цыплята, жмущиеся к наседке. Им предстояло попробовать другие блюда, те, что приготовлены из сельди.

За всеми столами чавкали и причмокивали. Возгласы восторга вознаграждали усилия организаторов. — «Совсем как мясной фарш!» — произнес чей-то голос. — «Подумать только, и это селедка», — отозвался другой. — «Селедка очень хорошая еда!» — заметил третий.

— Селедка — еда превосходная, — тотчас вмешалась Кристина. — И питательная, и полезная. Но представьте себе, милые дамы, что вы едите селедку каждый день. Я хочу сказать, селедку в виде селедки…

Единодушный вопль отвращения был ответом на ее слова. «Она снова объединила их в своем торжестве, нет — в их общем торжестве», — подумал Вилфред. В том-то и смысл того, что она делает: им кажется, будто они сами причастны к происходящему. Эта мысль засела в нем. Мастерица на все руки эта Кристина, его тетка Кристина, которую он когда-то любил. Она и в Судный день будет с такой победоносной уверенностью распоряжаться своей лютней или своими кастрюльками, что отвратит гнев господень. И тут на мгновение его кольнуло воспоминание, как однажды весенним вечером он застал ее, одинокую, в слезах, на ступенях веранды, а доносившиеся к ним из комнат отзвуки детского бала надували парусами легкие занавески.

— Неужели ты сама изобрела все эти блюда из селедки? — восторженно спросил он со своей неизменной склонностью переигрывать. Он знал, что это будет истолковано превратно и они решат, будто он их дурачит. Но теперь она чувствовала себя уверенной и спокойно взглянула в его сияющее лицо.

— Дорогой мой мальчик, сама я вообще ничего не изобрела, — сказала она. — И по правде сказать, я терпеть не могу, когда вещи выдают себя не за то, что они есть на самом деле. Как, впрочем, и люди, — добавила она.

Они постояли вдвоем в стороне от всех. Фру Саген с напряженным любопытством разглядывала столы, где стояла еда, которой, судя по всему, вынуждены питаться другие люди: для нее это было равносильно путешествию к дикарям в неведомые страны.

— Вот как, — неуверенно отозвался он. — И люди также?

— Да, — подтвердила Кристина без улыбки. — Суррогаты — самая скверная штука на свете, но они, безусловно, необходимы, даже если люди, подобные вам…

— А ты сама, Кристина? — поддразнил он ее. — Сама ты часто ешь селедку?

— Ем — но только в виде селедки, — ответила она в том же тоне. — Я люблю, чтобы селедка была селедкой. — Нынче вечером во всем, что она говорила, был какой-то скрытый смысл. А может, она так говорила всегда. Все это было давным-давно. Он вспомнил ее маленькую комнату на Арбиенсгате, навеки пропитавшуюся ароматом какао. Вспомнил, что она завела себе собачонку… Неужто она вот так и живет среди своих почитательниц, всегда окружена и всегда одна-одинешенька?

— Надеюсь, ты проведешь этот вечер со мной и с мамой, — предложил он неожиданно для себя самого: у него были совсем другие планы.

Она посмотрела на него, тоже с неожиданной нежностью.

— Думаешь, это будет удобно, Вилфред?

Он за руку вытянул мать из женской толпы.

— Кристина пойдет с нами! — восторженно сказал он. Фру Саген тотчас выказала радость, какую от нее ждали. — Мы угостим ее селедкой! — негромко и весело воскликнул Вилфред. Он хотел нынче вечером доставлять радость им обеим. — Только имей в виду — селедкой, которая будет селедкой… — Он бросил заговорщический взгляд на Кристину, которая засмеялась в ответ.

Мать покосилась на них с подозрением. Ее всегда пугали приливы его восторженности. «Он никогда не умеет вовремя остановиться», — говорил дядя Мартин.

— Насчет селедки ничего обещать не могу, — спокойно ответила она. — Но что верно, то верно, Кристина, у тебя золотые руки. За что ты ни возьмешься, все у тебя спорится. Неужели ты проделываешь это каждый вечер?

— Три раза в неделю, дорогая, — ответила Кристина, умеряя ее восторги, но обрадованная похвалой. — А по утрам мы готовим настоящую еду, которую распределяем среди самых нуждающихся.

Вилфреда кольнуло в сердце. Он подумал о своих приятелях и о многих, многих других завсегдатаях ресторанов, расположенных в пяти минутах ходьбы отсюда. Наступал тот самый час, когда обеденные залы заполнялись до отказа и усталые официанты, с потускневшей улыбкой подносящие шампанское бледнолицым бездельникам, которые проводят время на бирже и у неумолкающих телефонов, всерьез брались за дело. Его место за столом, за любым столом, где поднятая рука означает: еще шампанского, сейчас пустует. Он вызвал бы Селину — девушку с дразнящими волосами и дразнящим телом. Но сейчас ему не хочется предавать своих. Он вернулся в свое благонравное детство, в ту его часть, где все было благонравно.


После ухода Кристины — она была верна себе: не хотела, чтобы ее провожали, — мать и сын сидели в эркере, глядя на море. Все лебеди-лодки уже стояли на причале, покрытые брезентом: детям пора спать. Она налила ему стакан неприкосновенного виски дяди Мартина, того, которым он снабжал ее для своих личных надобностей. Звук капель, льющихся в стакан, один нарушал тишину в комнате.

— Сама не знаю, — сказала она с легкой улыбкой в голосе и с легкой печалью, уместной после интересно и приятно проведенного дня, в котором участвовало прошлое.

— Чего ты не знаешь, мама?

— Да нет, я просто подумала, забыла о чем… Как по-твоему, ей это доставляет удовольствие? — И фру Сусанна вдруг взглянула прямо в глаза сыну, чтобы наконец что-то узнать — наконец и ей этого захотелось.

— Ты имеешь в виду Кристину? Думаю, что доставляет… Я понимаю, что ты хочешь сказать, мама, — перебил он сам себя. — Ты не очень-то веришь в ее деятельность, ты считаешь, что люди придумывают себе занятия, чтобы… чтобы…

— Вот именно, — сказала она, — чтобы… Ты тоже не знаешь для чего. Может, чтобы чем-то заняться — и забыться?

— Или для того, чтобы жить, мама. Для некоторых это очень серьезный вопрос.

Она проглотила пилюлю, как всегда проглатывала замечания о том, что люди нуждаются в средствах к существованию.

— Само собой, — неопределенно отозвалась она. — Все это, конечно, превосходно. А ты сам?..

Вопрос прозвучал несколько неожиданно. Так бывало с ней и прежде. Оберегаешь и поддразниваешь ее в должной пропорции, памятуя о ее отрешенности от превратностей здешнего мира, и вдруг, на тебе, она сама проявляет неожиданную прямолинейность.

— Я сам? — переспросил он.

— Да, ты сам — в житейском смысле, — сказала она, снова становясь уклончивой. Она не хотела добиваться ответа, не хотела знать всерьез.

— Хочешь повторить вслед за своим братом Мартином, что пора, мол, мальчику заняться делом?

— Дорогой мой, я имела в виду лишь…

— Да ведь это вполне естественное требование. И, учитывая, что мой опекун считает изучение истории искусств пустейшим занятием, я договорился кое с кем из моих друзей, что они приобщат меня к так называемой практической жизни. Период моих занятий искусством закончился — это было увлечение переходного возраста. — Он коротко усмехнулся.

Сегодня он хотел доставлять ей радость. Но не хотел себя связывать. Он просто хотел, чтобы, когда он уйдет, у нее на душе было хорошо и спокойно. Он вопросительным жестом приподнял драгоценную бутылку дяди Мартина, она едва заметно кивнула. Виски, прохладное и жгучее одновременно, омочило ему горло. Да, он порадует ее чем только сможет.

— Но это вовсе не означает, что надо предать забвению все, чему меня выучили вы с дядей Рене.

— Я не считаю, что история искусств — пустое занятие, — спокойно сказала она и стала глядеть на фьорд. — И, по-моему, печально и глупо, что ты перестал заниматься музыкой. Мне совсем не по душе эта нынешняя деятельность, если ты имеешь в виду ее, и меня совсем не радует, что ты водишься с людьми, которые зарабатывают так много денег.

Она произнесла это с неожиданной твердостью и против обыкновения вполне связно. Стало быть, она обо всем этом думала, он по-прежнему был предметом ее забот.

— Дорогая мама, — сказал он, усевшись на низкий подоконник лицом к морю. — Я думал, ты обрадуешься, если я чем-нибудь займусь, а в наше время единственное стоящее дело — это загребать деньги.

— Только не в моих глазах, — быстро возразила она. — Да, да, я знаю, вы говорите, что мне рассуждать легко: я обеспечена — но разве это такой большой грех? Да, к счастью, я обеспечена и рада, что могу не слышать об этих отвратительных людях, которые высунув язык мечутся между биржей и еще бог весть чем, чтобы в свободное время еще пуще щеголять своими дурными манерами… — Она поднялась в необычной для нее запальчивости и стояла, глядя на темный залив. Послышался шум поезда, который прошел под окнами, разбрасывая искры в темноте. Когда шум затих, она продолжала: — Ты думаешь, я не вижу их здесь в заливе, когда они катаются на своих роскошных яхтах? Они непристойны, они сами и их девицы… Кстати, о девицах, в «Космораме» идет чудесный фильм с Хенни Портен «Женщина, на которой не женятся».

Он почувствовал, что она глядит на него. Стало быть, она к чему-то клонит. В таком случае намек на фильм был слишком уж прозрачен. Его охватила тревога, к тому же он подумал, что пора уходить. Ночь еще только начиналась. Он торопливо допил виски дяди Мартина.

— Как видно, они считают, что настало их время! — сказал он с напускной беспечностью.

— Как видно… — Она отошла от окна. — Тебе, наверное, пора, — сказала она мягко, но с призвуком горечи. — Я хочу, чтобы ты знал одно — по-моему, тебе вовсе не надо торопиться и пускаться в так называемые практические дела — вообще в какие-нибудь дела ради этой цели.

Он подумал: «Неужели матери так ревнивы по самой своей природе? Неужели она не может примириться с тем, что у меня есть эта девушка, хотя знает, что у меня были до нее многие другие, неужели не может примириться только потому, что слышала о ней и что она привлекает к себе внимание?» Он решил ее удивить. Он снова сел и весело сказал:

— Ты меня гонишь, мама? Да нет же, не бойся, я больше не прикоснусь к драгоценному дядиному снадобью.

Она подошла к нему ближе, успокоенная, она снова была в его власти, как в былые дни, как всегда. Она сама взяла бутылку и налила ему. Взяла рюмку и налила несколько капель себе тоже.

— И что вам только нравится в этом виски? — спросила она, поперхнувшись, и со смехом закашлялась.

Победа над ней давалась слишком легко. Он был тронут. Так, видно, бывает всегда, когда в нем бьют светлые источники и он хочет радовать, только радовать — ее, всех других, самого себя. Он сел, повернувшись к ней лицом, и взял ее за обе руки.

— В моей комнате все осталось, как прежде? — Он тут же пожалел о своих словах, он опять переиграл, он знал, что она будет счастлива, если он вернется домой. Но он не хотел, чтобы это было воспринято как намек.

— Как прежде, — радостно отозвалась она. Но она не воспользовалась его слабостью. Не стала разыгрывать грусть, чтобы одержать победу. Он почувствовал прилив нежности к ней.

— В один прекрасный день я пожелаю в этом удостовериться! — улыбаясь, заметил он. Это было уже почти обещанием. Он не собирался ничего обещать, такого намерения у него не было. Но ему хотелось ее порадовать. — Я тоже не поклонник нуворишей, — объявил он.

3
Просторная мастерская на улице Недре-Слоттсгате встретила его теплом и уютом. Поднимаясь по крутой лестнице на пятый этаж, он чувствовал, как им овладевает приятный хмель. Пространства было как бы заряжено нервным напряжением, как и он сам после целого дня притворства.

Уютом пахнуло на него из полумрака под стеклянным потолком; это была его первая попытка зажить собственным домом — так решили по обоюдному согласию, когда он съехал от матери с Драмменсвей, и это тоже была игра. Добротная старая мебель, которую ему подарил дядя Рене («Запомни, мой мальчик, все радости жизни начинаются с какой-нибудь простой, но по-настоящему хорошей вещи — пусть это всего лишь шкаф, в который нечего положить!»), была разрозненная и потому особенно ему нравилась, она так не походила на обстановку, в которой он вырос. Он подошел прямо к шкафу и налил себе полный стакан бургундского, чтобы поразмыслить обо всех своих добрых поступках. Подаренный им Вилфреду небольшой изысканный набор вин дядя Рене назвал «приданым».

Но безмятежное настроение, какое дает чистая совесть, не приходило. Возвращаясь в мастерскую по освещенной фонарями дороге, Вилфред балансировал между покаянными мыслями и попыткой убедить себя, что все его поступки, совершенные за день, — из добрых побуждений. Кристина — ее он порадовал своим откровенным восхищением; матери доставил удовольствие, заглянув к ней еще раз вечером после их совместного выхода в свет, — то, что она так любила. Он щедро оделил своим драгоценным «я» тех, к кому был привязан. Потому что сейчас в его жизни настал период добрых дел — время, когда в нем бьют светлые источники. Он знал, что этим надо пользоваться.

Он налил себе еще стакан, понимая, что завтра будет расплачиваться похмельем. Ему вдруг не захотелось оставаться в одиночестве, он позвонил в два ресторана, пытаясь найти Селину, и просил, чтобы ей передали, что он звонил. От просторной комнаты веяло не только уютом. Вилфред остановился посредине мастерской и вдруг почувствовал угрызения, всегда подспудно сопровождавшие все его мысли и поступки. Как бы он ни старался подлаживаться под требования и ожидания окружающих, на душе неизменно оставался этот мутный осадок: ведь, по сути, расточая радости, он причинял им боль. Вся его наигранная откровенность с матерью и ее великодушная маска доверия в последние проведенные ими вместе вечерние часы — разве могли они скрыть ее беглый беспомощный взгляд, который говорил о том, что она одинока; Вилфред всегда с нервной чуткостью подмечал у нее этот взгляд в минуту расставания. Тут не было расчета с ее стороны, не было попытки заставить его разглядеть лицо мученицы под наигранной бодрой улыбкой. Кабы это было так!.. Нет, она угадывала простую истину о неизбежности расставания, ему-то эта истина была ясна как дважды два. Но ведь она изолировала себя от жизни и пользовалась выгодами своего положения. Зачем же ей угадывать правду? Слишком жаден человек, не может уяснить другую простую истину: нельзя гнаться за двумя зайцами, к примеру, не знать и в то же время пытаться все-таки капельку знать. В этом, наверное, вся суть дела.

Он подошел к телефону и позвонил в третий ресторан. Селины не оказалось и там. А впрочем, какое ему дело, что все вокруг него смешалось и пошло кувырком? Он ведет другую игру — не ту, что ведет она, не ту, что ведет его семья, впрочем, даже и не свою собственную, — но главное — это все-таки игра, и она его пока что забавляет. Андреас и его тщеславный папаша, сын садовника Том, ставший маленькой шишкой в некой новомодной отрасли промышленности, и сам садовник, который предпочитает вести контрабанду спиртным, а не ухаживать за своими теплицами, — чушь какая-то, почему все это для него так живо, что не может он просто от них отмахнуться? Вилфред смотрел на телефон, тихо посмеиваясь. Плевать на них на всех, как говорит дядя Мартин. Вот только дядя Мартин и в самом деде плюет на всех и вся, причем делает это с легким сердцем, да вдобавок еще изображает человека сострадательного. У него, Вилфреда, как раз наоборот — ему нипочем не удается избавиться от безразличных ему людей, они все кружат вокруг него, будто в точности знают, как залучить его в сети, — для этого им стоит лишь сделать вид, будто они не имеют к нему отношения. А может, это самая обыкновенная самовлюбленность — считать, что ты в ответе за чужие судьбы?..

Он еще плеснул себе в стакан из «приданого». Потом вернулся к телефону и энергично покрутил аппарат. Селина оказалась в четвертом ресторане, он потребовал, чтобы она вернулась домой. Селина всегда находилась где-нибудь по прихоти чужой воли. Но какое ему, собственно, дело до нее? Да никакого, почти никакого. Он сел и смущенно покосился в дальний угол на мольберт — самое темное пятно на его совести…

Они с Робертом подцепили Селину на благотворительном празднестве в пользу семей моряков, погибших от немецких торпед. Вилфред участвовал в этих празднествах как посредник матери — каждый раз, когда, испытывая потребность избавиться от угрызений совести, связанных с войной, она поддерживала эти светские затеи, которые начинались невинной лотереей и кончались пьянкой. Бывалые кутилы охотно посещали такие места и, выиграв корзину для яиц или какую-нибудь вышитую безделушку, притаскивали их в ресторан и показывали друзьям под общий хохот и шуточки. Они тотчас прозвали девушку Селиной в честь репродукции, которая висела у Роберта. И впрямь, когда она сидела за покрытым льняной скатертью столом, на котором красовался крендель, глядя вокруг испуганными глазами лани, — ее выбрали в «жертвы войны» потому, что у нее погиб на море двоюродный брат, — она и впрямь походила на одну из натурщиц Мане. Они заговорили с ней — их позабавило ее полное равнодушие к происходящему. Она не понимала, к чему вся эта благотворительная кутерьма, а к войне относилась как к одной из неизбежных превратностей судьбы, ибо судьба не дала ей изведать более отрадные впечатления.

Забавно было приодеть ее и назвать Селиной — имя показалось им подходящим по звучанию и вполне пристойным. Впрочем, сама Селина не имела никакого представления о том, чтопристойно и что непристойно. Она считала, что мир испокон веку устроен так, как он устроен, и первый свой любовный опыт приобрела благодаря насильнику-сторожу в отхожем месте на задворках дома, где она жила в ту пору. Она рассказывала об этой истории и других ей подобных, не делая из них трагедии. Ее простодушие было всеобъемлющим и граничило бы с глупостью, не проявляй она на каждом шагу свое умение приспосабливаться и практическую сметку. Снабженная пятидесятикроновой бумажкой, она возвращалась в мастерскую на Слоттсгате с тряпками, из которых по воспоминаниям о последних картинках из журнала парижских мод сооружала броский вечерний туалет. То, что ее приняли в круг биржевых спекулянтов, не отличающих дня от ночи, не вызвало в ней ни злости, ни благодарности, а то, что она досталась Вилфреду, не пробудило ни унижения, ни гордости. Но однажды из какого-то их разговора за завтраком он вдруг понял, что ее мечта — быть принятой в порядочное общество!

Он тогда посмотрел на нее с каким-то безнадежным любопытством. Она взирала на все явления невозмутимым оком простолюдинки. Но око это с детской дотошностью подмечало все, и она с детской любознательностью впитывала все на лету. Ее без труда можно было выдать за родственницу одного из бельгийских деловых компаньонов дяди Мартина, который потерял состояние во время немецкого нашествия. На уроках французского, которые Вилфред давал ей в мастерской, Селина делала успехи почти пугающие, принимая во внимание, что она не в состоянии была усвоить ни одного грамматического правила.

Вилфред отошел от телефона, скорчив удовлетворенную гримасу. Голос у нее был обиженный. Этот оскорбленный, как бы с надутыми губками, тон она позаимствовала у своих сестер — женщин, не отстающих от времени. Она все перенимала с раздражающей легкостью. Роберт правильно заметил: наивный человек был Бернард Шоу, когда описывал цветочницу, с таким раешным комизмом преодолевающую вульгарные привычки, вынесенные из дома отца-мусорщика. Обстановка, в которой выросла Элиза Дулиттл, — безмятежная идиллия в сравнении с набором тех унизительных случайностей, из которых составилось детство Селины. И однако, самонадеянному профессору Хиггинсу не понадобилось бы трудиться целый год, чтобы сделать из нее даму в духе времени.

Уж не потому ли, что на этих дамах лежала печать безвременья? Нет, не только поэтому. Вилфред маленькими глотками осушил громадный стакан. Он не так уж много знал о времени в целом — но зато представлял себе различия между разными слоями общества. Селина могла бы достичь любого образца, который бы ей предложили. Она прекрасно копировала изысканных дам, которые слишком подчеркивали свою изысканность, — она выставляла их на посмешище под дружный смех приятелей Вилфреда, собиравшихся в мастерской после закрытия ресторанов. Она очень похоже изображала Индюка, подчеркивая всю его вульгарную напыщенность, так что он представал перед ними в неожиданном, разоблачающем виде: ограниченный подхалим, за всеми ужимками которого кроются трусость и жажда власти.

Талант?

Он налил себе немного вина и рассеянно поглядел в угол на высокие напольные часы, подаренные дядей Рене вместе с бутылками и стульями. Что такое талант, как не абсолютная девственность ничем не замутненного восприятия и жажда себя выразить!..

Вилфред встал и нервно заходил по ковру в броских желтых клетках, доставшемуся ему за бешеные деньги от художника, который жил здесь прежде. Самого художника взял под свое крыло маклер с козлиной бородкой, меценат и любитель красоты, поднявшийся над уровнем своего времени.

Черт побери, не такое уж сокровище они приобрели. Подобрали ничтожную человеческую особь и предоставили ему, Вилфреду, возиться с ней до тех пор, пока она, судя по всему, не пропитается насквозь обывательским честолюбием, как все эти недоучки спекулянты, общество которых доставляло ему удовольствие. Яхты, автомобили и изящные моторные лодки — все это были ступени на пути к уважению сограждан, к которому они так рьяно стремились. Все их помыслы сводились к тому, чтобы получить признание благородных в своей бедности и состоящих на жалованье рабов, которых они презирали за недостаток предприимчивости, но которыми восхищались по этой же самой причине, а также по целому ряду не совсем понятных причин, а в общем-то, пожалуй, причины эти состояли в том, что этих выскочек все еще подмывало выпить воду из чаши, которую подавали для ополаскивания рук. Может, эта жажда буржуазности и была подлинной основой их неуемной энергии на биржевом рынке. Доныне их богатство еще не приносило им безраздельной радости, они ведь для того и демонстрировали его, чтобы убедить самих себя, что им не приходится зарабатывать его в поте лица, как добропорядочным людям — предмету их презрения и зависти.

Мать была недовольна его окружением, дядя Мартин — тоже. Но, может, как раз в несокрушимой наивности этих героев «сегодняшнего дня» и крылось их обаяние. Они были непосредственны и беспомощно ребячливы в своем стремлении разыгрывать господ. Казалось, они одним прыжком перемахнули через все — через юношеские стремления, учебу, надежды — и в один прекрасный день вознеслись прямехонько на вершину здания, у которого нет ни фундамента, ни стен, а вокруг — одни только леса, хрупкие, как паутинка. Они парят на этой недосягаемой высоте, и голова у них идет кругом, но, приведись им в один прекрасный день свалиться вниз, они, верно, даже не набьют себе синяков и шишек, а просто оглядятся вокруг и не станут даже очень тужить, только тихонько вздохнут и заметят про себя: «Ну вот, я и свалился…»

Эта-то свобода от всякой среды, столь не свойственная ему самому и тем, кто его окружал, и притягивала Вилфреда. Взять хотя бы Селину — у нее нет ничего, кроме сиюминутного существования, идеальный мотылек, который порхает с цветка на цветок, чуть трепеща на солнце крылышками. Если обломится стебелек или поникнут крылышки, она в следующее мгновение, может, уже и не будет знать, что с ней было раньше, и, не без удовольствия ползая по земле, отмахнется от неосознанных воспоминаний о том, что когда-то она была трепетной бабочкой на кивающей чашечке цветка.

Пора бы ей уже прийти. Вилфред устал от мерного течения этого дня, от того, что черпал из светлых источников ради тех, кто требовал его сочувствия…. Он услышал на лестнице легкие шаги, она всегда взбегала по лестнице через две ступеньки, он любил в ней эту свободу движений, которая отражала свободу души, а может, просто безразличие, отсутствие почтения к чему бы то ни было.

А между тем она втайне стремилась к почтенному обществу…

Он широко распахнул дверь как раз в то самое мгновение, когда она собиралась взяться за ручку. И подхватил ее в объятья, как подхватывают падающего. А потом закружил по комнате, целуя ее и при этом стараясь не смазать косметику.

— В каком виде ты меня хочешь? — деловито осведомилась она. — В одежде, почти без ничего или совсем без ничего?

— Сегодня совсем без ничего! — ответил он, мгновенно охваченный желанием, которое не мог долго обуздывать.

— Пусть будет без ничего! — заявила она, выскользнув из карминно-красной змеиной чешуи. Рискованное сочетание с цветом ее волос — и она это знала. Она выбрала такую ткань ему назло — ее раздражали его разговоры о «хорошем вкусе». Но к ее вящему раздражению он с восторгом одобрил цвет. Тогда она стала изыскивать другие способы ему досадить.

— Ну вот, ничего и не осталось, — заявила она, обворожительно улыбаясь и приняв позу в духе картинки из французского журнала, который был в моде у доморощенных парижан.

— Я сказал без ничего, — сухо заметил он, но взгляд его горел невольным восхищением — восхищением перед подлинной красотой, независимым от плотского желания.

— А на мне и нет ничего, кроме туфель и чулок, — сказала она, поддразнивая его, и вскинула кверху ногу — длинную ногу в чулке и неуместной серебряной туфле. Он опустился на колени и быстро стянул с нее чулки.

— Ах, стало быть, сегодня я натурщица, — сказала она недовольным тоном и, надув губы, босиком прошествовала в угол к маленькому возвышению. Но он устремился за ней, как сердитый пес, и вернул ее обратно.

— Нет, не натурщица. — И, нагнувшись, он подсадил ее к себе на плечи. Гордо, как королева, она проехала верхом по мастерской чуть ли не под самым потолком. И тут, грубо сбросив ее в громадную постель, он окунулся в упругие волны.


«Да, она свободна, — думал он, когда потом они лежали рядом за сотни километров друг от друга, вяло гадая, спит ли партнер. — Ничто не вызывает в ней возражений — ничто, так что даже противно. Свободна, как птица, — нет, та связана в своем полете потребностью в пище и заботой о потомстве. Она свободна как ничто — неслыханное дело на земле, где люди всегда находят что-то, к чему себя привязать, — это первое, что они делают. Ее свобода — свобода без причин и без цели, и поэтому в какой-то мере бессмысленна. Чего же я хочу от нее в таком случае? Чтобы она осознала это свое свойство? Но ведь в тот же самый миг она этого свойства лишится. Тебе дали в руки прекрасную вазу. Станешь ли ты бросать ее на пол, чтобы узнать, из чего она сделана? Нет, ты просто станешь ею любоваться».

Его вдруг пронзила мысль: «Может, фру Фрисаксен тоже была такой ничем не связанной. И может, поэтому отец…»

Да, может, и она была такой, фру Фрисаксен на шхерах, подруга его извечно покойного отца, сама теперь покойница, которая лежала мертвая в насквозь промерзшем доме, где он делил с ней ее последнее ложе в надежде не замерзнуть до смерти. Может, прелесть ее тела и гениальная простота души околдовали отца и отвратили от преимуществ цивилизованной любви. Может, эта-то ее свобода и была естественной причиной их связи, — причиной, которая сильнее любых доводов. Может, именно так оно и было, и всякое его нынешнее чувственное восприятие, и всякое рассуждение было лишь отголоском того прежнего.

Он наклонился к ней, чутко вслушиваясь. Она спала. Спала, похожая на освещенное луной и пахнущее свежей стиркой белье, которое расстелили на земле и забыли. Он осторожно встал с постели, потушил свет и накрыл ее одеялом так, чтобы не коснуться подбородка. Он знал по опыту, что это ее самое чувствительное место. Он мог овладеть ею, когда она спала, гладить грудь, бедра, лоб или глаза. Но подбородок — коснись его легкая пушинка, и она в страхе просыпалась. Он в темноте склонился над ней и вдруг почувствовал какую-то глубокую связь между чем-то в самом себе и чем-то, что он вдохнул в нее. Единство душ? Ерунда. Тогда тел, страсть которых в настоящую минуту догорела, но они не расторгли своей глубинной близости. «Любить» — уместное ли это слово? В таком случае он любит также и неодушевленные предметы, если вообще на свете есть что-нибудь неодушевленное. В таком случае он любит и логику той прелюдии Баха, исполняя которую он когда-то прослыл вундеркиндом. В таком случае он любит систему форм кубизма — ее он полюбил, уловив взаимосвязь между линиями и цветом и всем тем, что он извлекал из своего нутра, когда писал картины, которым он все это время всерьез отдавался за мольбертом.

Ему вспомнилась глупая напыщенная фраза: «Период моих занятий искусством пришел к концу. Это было увлечение переходного возраста».

Он поморщился в темноте. Потом встал и зажег затененную абажуром лампу в углу, готовясь осторожно снять покрывало с мольберта.

Может, сейчас он наконец разберется в этом? Целую неделю он не осмеливался взглянуть на картину. В глубине души он был убежден, что его попытки геометрического осмысления элементов свидетельствовали о полном банкротстве. Он ничему не учился. Вернее, учился всему понемногу — как в этой области, так и во всех других. Мальчишкой он играл «с оркестром» на музыкальных вечерах у дяди Рене. Потом Моцарт перевернул ему душу, да так, что пришлось спасаться бегством. Когда недавно он слушал с матерью игру Стефи Грейер, его бросило в дрожь от смутного понимания того, на что он осмеливался притязать.

Он сдернул покров с мольберта. И почувствовал, понял с ликованьем: есть что-то в этой всеохватывающей системе. Она верна. Во всяком случае, нет в ней наглой лжи и очковтирательства. В ней таится правда, к которой он пока еще пробирается ощупью — как пробирался ко всему, в чем пробовал свои маленькие и не такие уж маленькие дарования.

Но когда он снова завесил картину, в тусклом свете лампы уверенность исчезла. Да разве не у каждого любителя мерцает порой такая вот искра уверенности, и не она ли превращает их всех с годами в дилетантов — в выставляющих свои картины эпигонов, которых в тайный час наивной веры озарило открытие?

Вилфред погасил свет и ощупью двинулся в темноте по продолговатой комнате. Рука уверенно схватила бутылку бургундского. Он точно знал, где что стоит, точнее, чем когда видел предметы. Вероятно, потому, что они группировались перед его внутренним взором. А разве истинным художникам не присущ именно этот дар — группировать, осмыслять…

Он корчил рожи в темноте, не пытаясь себя сдерживать. Теперь никто не может ни высмеять его, ни запугать — он неуязвим. Он может строить рожи перед невидимым зеркалом и видеть — явственно видеть в темноте, как искажается его лицо, делается зловещим, презрительным и злющим-злющим. Теперь он способен понять правду и низринуться с высот минутной веры. Так пусть же явится сознание собственного ничтожества — прочная броня, защита от опасных надежд.

Он бесшумно извлек пробку из новой бутылки и радостно хмыкнул, проделывая короткий путь от шкафа до стола. Теперь можно спокойно сесть и дожидаться, пока стекла на покатой крыше не посереют, пропуская свет, который создает пространство с его элементами, по мере того как они по очереди выступают из темноты и становятся собой.

Он наслаждался тем, как это совершалось. Затянувшаяся темнота не оставляла иной мысли, кроме сознания бытия, освобожденного от мелких подробностей самодовольного знания о многом, в частности о том, что его поиски абсолютной формы — путь к тому, чтобы утвердиться вне самого себя, в глазах других. Все вокруг стремились именно к этому — не отстать от других. Может, фру Фрисаксен это было чуждо. Может, Кристине тоже — только она этого не сознает! Потому что, сознавай она это, она тотчас стала бы пленницей цели, и все бы изменилось. А бедная Селина? Высокая, стройная, богоподобная Селина, не понимающая самое себя и сознающая лишь чисто внешние признаки своего существования — разве она не стремится уже попасть в клетку к другим обезьянам и быть такой, как они?

Ему вспомнился вдруг молодой жизнелюбивый судовладелец-миллионер, Большой Бьёрн, который в пьяном виде сел за руль и погиб в своей новехонькой машине, насквозь пропоротый рычагом коробки передач. Что понял он в ту минуту в Ханеклеве, когда при свете луны его машина неслась под откос? Может, уразумел на мгновение тщету суеты? Или просто в нем бушевал гнев, ярость оттого, что его жизнь, которая ему представлялась значительной и яркой, должна так внезапно оборваться…

Роберт много толковал об этом несчастье. И Вилфред уловил в глубине его взгляда выражение, говорившее о том, что Роберт подозревает, как недолговечно их нынешнее бытие. Может, все эти развеселые господа по ночам при свете луны сидели в одиночестве, с мутным взором, но ясным сознанием, что жизнь, которую они ведут, построена на песке. Вот они и подбадривали себя разговорами об утонувших моряках. Они напускали на себя лицемерную скорбь, на самом деле скорбя о самих себе. В глубине души им не на что было опереться, ибо они чувствовали, что так не может быть, так не бывает. И в овраге при свете луны сильному, полному желаний человеку в минуту гибели что-то открылось. И под тяжелым пологом хмеля за столом в ресторане проблеск разумения вспыхнул во взгляде спекулянта, поднимавшего сжатый кулак, чтобы забили светлые источники, те, чья сухая пучина топила любое разумение…

И как же это он, Вилфред, именно он, осмелился называть этих людей наивными, недоучками, презирать их… он, со своими треугольниками, которые он извлекает из всего многообразия жизни и накладывает на плоскость холста, выдавая за ответ на все вопросы!

Кое-кто требовал от него, чтобы он подумал о будущем. Его преуспевший опекун дядя Мартин со своей непогрешимой логикой твердил: «Другие молодые люди…»

Тем более. Если другие так заботятся о своем будущем, с какой стати должен и он? Если они возлагают надежды на некую силу, которая сидит себе и ведет вселенские подсчеты, то весьма самонадеянно делать ставку на одну-единственную самостоятельную единицу — Вилфреда Сагена, полагать, что из всего этого множества именно ему выпадет честь получить местечко поблизости от престола господня… А впрочем, пожалуйста, он ничего не имеет против. Он бросил матери фразу об истории искусства, чтобы порадовать ее. А может, это станет правдой? Может, ты становишься таким, каким себя измышляешь? Желать быть художником — это и претенциозно, и дерзко в плане социальном, потому что, если ты не добьешься успеха… Кто осудит неудачника чиновника, какого-нибудь управляющего заводом или директора конторы — никто, но вот работа художника в глазах обывателя оправданна только в том случае, если публика млеет от восторга. Искусствовед — дело другое. Ученый, критик… Ничем не рискующий всезнайка, который берет от искусства, ничего ему не отдавая, и вершит свое махонькое дельце, не рискуя подвергнуться страшному подозрению, что он бездарь. В глазах дяди Мартина эта профессия тоже смешновата, но не безоговорочно неприемлема. Специалист по эстетике даже украшает семью, ведь он не лезет в воду, а умненько остается на берегу, где можно брезгливо морщиться, глядя на того, кто барахтается в волнах: так поступают все эти морские герои без судов, которые, разодевшись в костюмы яхтсменов, толпятся по вечерам у поручней на Дроннинген и критикуют маневры парусников во внутренней гавани.

Короче говоря, Вилфред готов быть для них кем угодно, лишь бы для себя оставаться кем-нибудь другим…

Стекла на потолке посветлели. Рассвет настиг Вилфреда, прежде чем он заметил его самые первые признаки. По улицам загрохотали тяжелые повозки для уборки мусора. В газетах писали, что городской уборочной службе не хватает 265 лошадей. У каждого свои заботы.

Предметы возрождались в пространстве, один за другим возникали они в самых неожиданных местах, в манящей нечеткости, которая приобретала форму…

Мольберт…

Его он не видел. Он еще не возник. На сундуке, стоявшем позади него, который уже появился из тьмы, выступила ваза, вернее, форма, о которой он знал, что это ваза. И все же ее существо еще было скрыто, выступала одна только форма и говорила своим языком. Вилфред любил этот час, когда предметы еще не обретали содержания и были формой, одной только формой.

Селина легко повернулась в постели. Постель казалась совсем плоской, словно в ней никто и не лежал — женщина тоже, наверное, была абстракцией, существом, которое он любовью хотел вызвать к жизни из формы, которая была создана как форма, и более ничто. Но всегда повторяется та же история, что в гётевском «Ученике чародея». Люди не умеют остановиться вовремя, не умеют, и все тут. Стоит появиться форме, как им нужно, чтобы она чем-то стала, чему-то уподобилось: вазе, картине, Селине, с ее бессмысленным совершенством. Да, именно бессмысленным, потому что в ней не было ни замысла, ни цели, она не поддавалась определению — она была, чтобы быть. И все же он пробудил ее душу, а может быть, чужую душу, которая готова была участвовать в игре и изображать других.

Ему хотелось остановить этот час, волшебный час, когда вещи существуют лишь как форма. Он хотел и ее удержать в этом мире, хотел энергично и властно. Но беда была в том, что ему удавалось только хотеть. Вещи освобождались от его воли, обретали связи, «суть», которая включала их в общее взаимодействие, наподобие колесиков в часовом механизме. Да и его собственная свобода состояла из уймы условностей — он их не соблюдал, но и от них все равно деться некуда. Все это было ему мучительно ясно в этот волшебный час, который также не мог продлиться. Он исчезал, едва Вилфред успевал его уловить. Предметы выявляли себя и переставали быть. Они становились.

Кофейник в кухонном уголке становился кофейником. Все предметы становились вещами. Вилфред почти машинально подошел к раковине и налил воды в кофейник. Селина проснется от запаха кофе и решит, что наступило утро, потому что запах кофе — примета наступившего утра. Вилфред сбежит вниз по лестнице, пройдет через черный ход в булочную и получит только что выпеченные, с пылу с жару, свежие булочки, те, что выпекают из тайных запасов белой муки только для избранных. И когда она проснется, все это будет стоять перед ней — натюрморт «новый день», который можно съесть или нарисовать — кому что нравится…

Волшебный час уже миновал. Угрюмые, укоризненные стояли теперь вещи, и каждая своей точной позой выражала свою суть: «Я шкаф, я полка, а я стол, бремя, отягощающее меня, принадлежит ночи, убери его». Так будут они говорить, приказывая ему. «А я, я бутылка, а не луч света, преломленный изогнутой поверхностью, я бутылка, и я требую, чтобы на меня обратили внимание. Мое время на картине истекло с уходом ночи, я на ней не к месту с наступлением рассвета». И ваза осознает свою вазовую сущность и начнет чваниться своей функцией: «Положите в меня фрукты! Я хочу быть похожей на изображение вазы с фруктами!»

Все, все они предавали его на исходе волшебного часа. Он ходил среди них и просил их остаться прежними, но они отмахивались от него, как отмахиваются от назойливых друзей. Неужели они перестают понимать свою собственную ценность, когда рассеивается тьма? Наступает утро, а утром раздается звон колоколов, и люди спешат на звон колоколов, и утро приводит могильщика к могиле и опускает в могилу гроб, а живые спешат от нее прочь и возглашают вечную славу господу в небесах: «Мой час пробьет, мой час пробьет, его час уже пробил! Помилуй, господи, душу его! И его час пробьет, и его. А мой? Ради всех святых, подыми скорее завесу тьмы, подыми, подыми ее скорее! Слышишь, пропели петухи…»

4
Вернувшись из булочной, он с удивлением обнаружил, что она уже встала. Она была совсем одета и непривычно возбуждена.

— Звонил не то Фосс, не то Дамм — не знаю точно, который. Спросил, не хочешь ли ты взять на сегодня его лодку.

— «Сатурн»?

— Шикарную моторку, вы еще о ней говорили. Ну как — возьмешь?

Он стоял перед ней с булочками в белом пакете. Она уже поставила на стол кофейник, старательно накрыла стол. Да, все предметы обрели свою истинную суть, свою трезвую будничную суть.

— Он говорит: сегодня чудесный осенний день, может, последний в этом году, и во фьорде такая красота, — сказала она.

— А тебе-то самой хочется?

При свете дня он ни разу не видел ее такой возбужденной. У него были другие планы. Он как раз собирался навестить упомянутых любезных адвокатов и изъять из их дела свой небольшой капитал. Он чувствовал, что биржевая игра перестала его забавлять. К тому же учитель гимнастики надоел ему своим спекулятивным азартом. Мысли Вилфреда больше занимали некие кубы и треугольники. Он смущенно покосился в угол на мольберт, который грозил из-под покрова своими неосуществленными возможностями.

— Почему бы и нет? — вяло сказал он, не дождавшись ответа.

— Лодка стоит во Фрогнеркиле, — снова с необычным жаром заговорила она.

Он разлил кофе.

— Тебе бы хотелось прокатиться на лодке? — спросил он, протягивая ей булочку. От булочки шел аромат занимающегося утра… Где он слышал это выражение? Впрочем, не все ли равно. Только теперь он понял, что в ней необычного. Поверх платья она накинула заляпанный красками халат, в котором он писал картины.

— У платья очень уж ночной вид, — сказала она, заметив, что он ее разглядывает. — Знаешь, у некоторых девиц с улицы Карла Юхана есть наряд, который так и зовется: «День и Ночь». Стоит его вывернуть наизнанку, и переодеваться не надо — приличное платье, можешь разгуливать днем.

Вилфред этого не знал. Он и сейчас не до конца вник в ее слова. Что-то напоминали ему нынешние обстоятельства — но что?..

— Ты не ответила мне, хочется ли тебе самой? — спросил он. — Да ты, я вижу, и яйца сварила?

Такая утренняя деловитость была ей несвойственна. Обыкновенно они разыгрывали маленькую комедию: они птицы, он прилетает к гнездышку и кормит ее. Разыгрывали они эту сцену без особого увлечения, но она несколько смягчала ненавистный ему ритуал завтрака в постели.

— Ключ от зажигания лежит под полосатой подушкой в кокпите, — сказала она, извлекая яйца из кипятка. — Чуть не забыла передать.

Зажигание, кокпит. Слова закладывались в нее, как в машину, и в нужную минуту выскакивали наружу. Она наверняка понятия не имела, о чем говорит.

— Стало быть, остается только сесть в лодку…

Она протянула ему солонку.

— Ну что ж, — сказал он немного погодя. — Покатаемся по фьорду…

Они завтракали в молчании. По утрам она ела с аппетитом, это тоже ему нравилось. Он терпеть не мог людей, будь то мужчины или женщины, которые по утрам, угрюмо преодолевая понурую вялость и уныние, через силу выкуривают сигарету и выпивают чашку кофе с таким видом, словно совершили невесть какой подвиг. Она приоткрыла единственное открывающееся окно на крыше. Молодец. Курить надо при открытых окнах. Свежий воздух, кофе, яйца. В известных делах надо соблюдать порядок.

— Я никогда не бывала во фьорде, — сказала она.

Он так и застыл, даже жевать перестал. Ему и в голову не приходило, что есть в городе люди, которые не бывали во фьорде, которые не имели возможности покататься на лодке: лодки не было ни у них самих, ни у их знакомых… Теперь он твердо знал, как ему следует поступить.

— Ты не можешь ехать во фьорд в таком наряде, — сказал он. Она поглядела на него. Что было в этом взгляде — благодарность? Собачья преданность? Этого нельзя допустить… Он смущенно огляделся. — Тут были деньги… — Он проследил за ее взглядом и подошел к полке под зеркалом. Потом перебрал кредитки. Господи помилуй, неужели за вчерашний день опять ушло так много денег? Он попытался сообразить, как это получилось.

— Ты брала? — осторожно спросил он.

— Да, мне надо было, — ответила она без уверток.

«Слава богу, — подумал он, улыбнувшись. — Собачьей преданности и в помине нет…»

И тут вдруг ему пришла в голову мысль: что, если заглянуть на Драмменсвей и взять ключи от дома в Сковлю, тогда у прогулки будет цель.

— Встретимся через полчаса, когда ты купишь себе нужные тряпки. Где лодочная пристань, знаешь?

— Нет, — ответила она, — я возьму такси от «Стеена и Стрёма».


Когда они обогнули Бюгдёнес, волны сразу стали круче.

— Как по лестнице идешь! — крикнула она, стараясь перекричать веселое рокотанье мотора. Она стояла чуть впереди его, на левом борту, голова возвышалась над ветровым щитом, ветер ласково играл роковыми волосами. В белом свитере и синен юбке в складку она была похожа на рекламную картинку, приглашающую совершить поездку на Ривьеру. Ничего общего с той, какой она была ночью. Маленькая брошка над левой грудью довершала простой костюм — отлитая из меди русалочка, выходящая из волн. Наверняка ей понадобилось не больше полминуты, чтобы выбрать этот наряд, и две секунды, чтобы переодеться. В темно-синей пляжной сумке, как видно, лежал купальный костюм и прочие купальные принадлежности.

Вилфред вначале нервничал, не зная, заведется ли мотор. Его раздражали советы сухопутных экспертов в блестящих фуражках и с ногтями лопатой. От них разило пивом, и они все знали насчет гребных винтов и свечей, о чем он только догадывался по воспоминаниям, он заводил эту лодку всего один-единственный раз, да и то под умелым руководством.

— Так вот оно какое, море, — сказала она, подставляя лицо встречному ветру. Слова эти донеслись до него приглушенно, как вздох, — в них не было ни восторга, ни удивления, а некий вывод, к какому приходит тот, кто видел море на рекламных плакатах, изображающих на палубе парохода состоятельных людей, тех, кому принадлежат берега. Эти люди входят в воду и выходят из нее, не задумываясь над тем, что заявили на нее права и наложили лапу, и не подозревая, что десятки тысяч горожан не знают, что такое море, — разве только по картинкам да по прогулкам в маленьких черных лодчонках: на этих лодчонках катается простонародье, мужчины, которые по субботам пьянствуют и совершают разбойничьи высадки на побережье, где расположены виллы, а владельцы вилл к ночи изгоняют их оттуда. Вилфред никогда не задумывался над этим. Блага жизни доставались ему легко, и ему не приходилось их вожделеть, каждое становилось доступным в свое время, в свой черед. От этого он не умилялся и не злобился, может, просто немного удивлялся. В особенности когда думал о тех благах, что люди называют природой и радостями жизни. Что за слова употребляют люди… ведь слова эти — пустой звук, они родились не от подлинной потребности. Ими пользуются как штампами для вариаций на заданную тему, все равно как десятью заповедями или кулинарными рецептами, которые впитались обывателю в плоть и кровь.

— Тебе нравится море? — крикнул он против ветра, вопросительно подняв брови, чтобы она поняла на тот случай, если не услышит.

Она ответила улыбкой. Но не той победоносной и утвердительной улыбкой, которая означала бы: «И ты еще спрашиваешь!» Нет, это уже была улыбка с цветной рекламной картинки, точно кататься по морю для нее естественно и привычно и она лишь ненадолго забыла об этом. Интересно, умеет ли она плавать? Наверняка нет. Не очень-то выучишься плавать на городских задворках с мусорными ящиками в углу и рядом низеньких, выкрашенных в зеленый цвет уборных…


Когда они обогнули мыс в Хюрумланне, он увидел новенькие теплицы садовника. На какое-то мгновение они вспыхнули ослепившими их солнечными бликами. А потом матово поблескивающие стеклянные домики остались позади справа. Возле теплиц не было ни души, но внизу, у невысокого причала, Вилфред заметил тачку, ее ручки торчали вперед, словно щупальца. Потом показалась хижина фру Фрисаксен. И тотчас мысль его отвлеклась от лодки, от мотора, и Селина впервые за долгое время вопросительно оглянулась. Не потому ли, что он направил лодку к берегу? А может, она почувствовала, что ток, который все время шел от одного к другому, прервался, и ощутила тревогу сродни его собственной, хотя ни о чем не могла подозревать…

Замедлив ход, он повел лодку вдоль противоположного берега, чтобы разглядеть, есть ли кто-нибудь в домах. У него мелькнула мысль, что ему незачем сообщать соседям о своем посещении, во всяком случае сегодня. Как-нибудь в другой раз, в другом настроении, но не сегодня…

Украдкой покосившись на Селину, он перехватил направление ее взгляда. Она смотрела как раз на Сковлю и на пристань внизу, словно измеряла крутизну холмов, воображая, будто живет там. Вилфред подумал: «Хоть бы эти люди и увидели нас, наплевать». Он замедлил ход и тихо подвел лодку к причалу. Стук мотора на малых оборотах гулко отзывался под крутыми мостками. Селина обернулась, вопросительно глядя на него. Он кивнул на бухту троса, аккуратно свернутого вокруг никелированной колоды на баке. Она быстро подбежала к ней — только тут он заметил, что она обута в резиновые сапожки, — и грациозно взобралась на берег с фалинем.


Она ни о чем не спросила его, когда они стали подниматься к дому. Она наблюдала за ним, пока он причаливал лодку, и наверняка запомнила, как вязать узлы, и другие приемы. Она мгновенно сообразила, что якорный конец каната должен быть как можно короче, чтобы лодка не болталась, и протянула ему гибкую руку с узкой кистью, чтобы ему легче было спрыгнуть на мостки с бака, который при толчке отдавал назад.

А потом, пока он рылся в погребе в поисках консервов и вина, она бродила по дому, осматривая его. Она не выказывала любопытства — она просто впитывала окружающее. Он долго наблюдал за ней, не замеченный ею, когда вернулся из кухни с холодными закусками. Теперь было не то, что в прежние времена, когда погреб набивали до отказа, словно в расчете на военную осаду, и все же холодное угощение не уступало меню лучших ресторанов. Оба чувствовали себя по-семейному уютно.

Но когда позже — на заходе солнца — она прыгнула следом за ним в воду с самой нижней площадки трамплина, он уловил проблеск страха в ее золотистых глазах. Он ни о чем не спросил, но сама ее поза сказала ему, что она ныряет впервые. В воде он повернулся вполоборота, чтобы не терять ее из виду, но ни во что не вмешивался и только держался поблизости. Неужели воля казаться не хуже других способна победить даже силу тяжести? Она вынырнула, отфыркиваясь, купальная шапочка надулась, точно воздушный шар. Быстро обхватив ее за талию, он поежился.

— Холодно, пошли домой.

Он тащил ее почти что волоком и поддерживал, пока у нее под ногами не оказалось дно. «Чего только не добьешься подражанием, если только умеешь подражать, — думал он восхищаясь. — Человек способен сделать все, что делают другие. Наверное, он способен увидеть природу в форме кубов, потому что так увидел ее тот, кому в глаз попал волшебный осколок…»

Он бережно овладел ею на кушетке в купальне. Мятежная мечта его детства разрешилась нежным упоением. А потом они вместе рассматривали окрестный пейзаж через красное, синее и зеленое стекла в оконце, затененном кружевной занавеской. Он чувствовал, как она содрогается у желтого стекла, сумрачно млеет перед красным — так воспринимал это в детстве он сам. Он ощущал это собственным телом, вплотную прижатым к ее телу, чувствовал, какой просветленный покой охватил ее у синего стекла, и ее вялое разочарование, когда под конец она поглядела на окрестный мир сквозь обыкновенное стекло.

— Неужто на самом деле он такой? — спросила она убито.

Потом они вместе стали глядеться в пятнистое овальное зеркало, отражавшее их изуродованные лица, и он сказал смеясь:

— Может, и мы на самом деле такие!

Но она, испуганно покачав головой, отпрянула от стекла и, поеживаясь, стала быстро одеваться.

— Ой, правда, — вспомнила она вдруг, — он ведь сказал, чтобы ты оставил моторку в Снарекиле.

Он недоуменно посмотрел на нее. Они вместе пошли к причалу, где стояла моторка. Может, с этой лодкой что-то неладно? Но она глядела в сторону, будто не понимала, в чем дело.

— А еще что они сказали? — Что-то все это напоминало ему, только он не мог уловить что.

— Еще? А что еще они могли сказать?

— Гм… ну, к примеру, что моторку разыскивают.

— Нет, они больше ничего не сказали.

И она пошла к дому — прибраться, как она объяснила. Вилфред постоял, глядя на нарядную лодку, тихо покачивавшуюся на швартовах, и вдруг понял, что напомнили ему нынешние обстоятельства: тот случай, когда он одолжил своему другу Андреасу роскошный английский велосипед. Андреасу надо было только взять его в одном месте у Блосена. А сам Вилфред, разъезжая однажды ночью на этом велосипеде, натворил всяких бед: устроил небольшой пожар на хуторе Фрогнер, ударил полицейского по руке гаечным ключом. Вот он и дал на время велосипед своему другу Андреасу, к недолгой радости Андреаса. А велосипед этот был редкостный, может единственный во всем городе, — марки «Рали».

Стало быть, все, что происходит теперь, — это лишь отголосок того, что уже было когда-то. Впрочем, его не касается, что там натворили господа Дамм и Фосс, он никогда не считал, что эти адвокаты с их отделанным карельской березой баром и сомнительными клиентами честнее других. Кстати, слово «честность» вообще не было мерилом в нынешней терминологии — его почти не произносили вслух, да и вообще о нем не вспоминали. Но как видно, что-то у них не выгорело, вот и понадобилось спрятать лодку, может, эта лодка — все, что у них осталось из имущества. Вилфред понятия не имел, кто из двоих владелец лодки.

А может, ее владельцем не были ни тот ни другой. Теперь ведь вообще никогда ничего не знаешь. Не знаешь ничего ни о ком. И это хорошо. Вилфред не прочь немного потрудиться, чтобы выручить ближнего. Он готов поставить лодку там, где они просят, готов найти еще более укромное место. Пока он возился со швартовами, Селина вернулась с сумкой и одеждой. И стояла молча, не удивляясь тому, что лодка вдруг сразу изменила облик — стала подозрительной. Так и подобало дочери эпохи, когда не задают вопросов: почему, откуда и зачем…

Весело насвистывая, Вилфред помог ей забраться в лодку. От этой лодки они оба получают удовольствие — и точка. Включенный мотор негромко затарахтел, Селина ни о чем не спрашивала.

Она не спрашивала, его ли это дом, в котором они только что побывали, и кому принадлежат другие дачи, поблескивающие окнами в лучах заката. Но когда они обогнули мыс и он медленно повел лодку вдоль противоположного берега по зеленеющей воде, она увидела хижину фру Фрисаксен — хижина была обращена к ним своей серой стеной.

— Кто здесь живет? — спросила она.

Он вздрогнул.

— С чего ты вдруг?

— Да так…

Неужто между людьми проходит какой-то таинственный ток, даже когда один из них умер? Или это простонародное начало породнило их, и Селина почувствовала свою связь с умершей, хотя со всем остальным, что находилось вокруг, она связи не чувствовала — это был другой, не ее мир.

— Тут жила одна особа, одна женщина. Она умерла.

— Давно?

— Шесть лет назад.

— Так давно, — только и сказала она. Но когда хижина уже осталась позади, она вдруг предложила: — А что, если сойти на берег и посмотреть дом?

— Уже поздно. И он наверняка заперт. Да и причал неудобный. — Вилфред громоздил отговорки, не связанные одна с другой. Каждая из них звучала лживо, они как бы не подкрепляли одна другую.

— Ясно, — тихо ответила она, как бы принимая их все разом.

Он медленным полукружием развернул лодку и снова направил ее в глубь фьорда.

— Они не сказали, когда надо поставить лодку на прикол? — спросил он. Она покачала головой. Он пришвартовался в маленькой бухте между двумя полуостровами. Солнце теперь быстро садилось. Между скалистыми холмами было сумрачно. Он взял ее за руку, и они стали карабкаться вверх по узкому ущелью. Но когда они выбрались на ровное место возле участка садовника, вечернее небо было еще высоким и синим. Над крышей не видно было дыма, из ворот не выбежала с лаем собачонка. Все кругом словно вымерло: и на летних дачах, и в домах тех, кто жил здесь постоянно, — детство ускользало от Вилфреда, не давало ему обрести почву под ногами.

Дверь в хижину фру Фрисаксен была не заперта. Старые сети висели на деревянном сучке, вбитом в стену. От очага, в котором белела старая зола, веяло стылым запахом тимьяна. Его сердце сжалось от страха и тоски. Он вошел в комнату, где стояли голые деревянные кровати — изъеденные крысами столбы казались кривыми. Здесь он когда-то провел двое суток между жизнью и смертью. Но не это воспоминание лишило его сил, тут было что-то иное — какая-то иная нить прочно связывала его с самим духом этого дома.

Когда он вышел из комнаты, очень бледный — он это почувствовал сам, — то встретил взгляд поджидавшей его Селины. Они вдвоем двинулись к выходу. У дверей, как в прежние времена, висела фотография Биргера в Опорто.

— А я знаю его, — сказала она.

— Его? — Он не мог удержаться от улыбки, услышав эту равнодушную фразу, это бессмысленное утверждение.

— Он служил у Роберта, торговал с тележки сосисками.

Нелепая фраза повисла в спертом воздухе. Одна нелепость нелепее другой. А что, если он скажет ей: «Этот Биргер много лет назад утонул в далеких краях, это сын моего отца от фру Фрисаксен, да-да, сводный брат твоего друга Вилфреда Сагена»? Почему бы нет? Ему тоже ничего не стоит наговорить кучу бессмыслиц, вся беда в том, что это правда.

— Роберт… тележка… сосиски, — вместо этого произнес он. Они вышли. Теперь тьма стала опускаться и на равнину, но здесь она была похожа на темно-синий полог, протянувшийся от скал к равнине, где солнце задержалось надолго, и не было здесь пугающих теней, как в крутом ущелье.

— А ты не знал, что у Роберта тележка, чтобы развозить сосиски? — спросила она. — И не одна. «Подспорье в старости», — передразнила она голос Роберта.

Он схватил ее за руку, посмотрел ей прямо в глаза.

— Это правда?

— А чего тут такого? — спросила она, легко высвобождаясь от него, но он снова впился в ее руку.

— Говори, это правда?

— Не щиплись!

Если многогранный Роберт и вправду заворачивает самыми разнообразными и неожиданными делами, почему бы не поверить и в то, что есть на свете человек по имени Биргер и человек этот, сводный брат Вилфреда, бродит по жизни теми же путями, что и он сам, или где-то совсем рядом. Вилфред почувствовал нечто вроде зависти к этим людям, к людям, которые невозмутимо следуют извилистыми путями судьбы. Такова участь безответственных — они не пытаются переоценивать ценности и ни из чего не извлекают выводов, они спокойно минуют перекрестки судьбы, где им не приходится делать выбора. Они лишь констатируют то, что видят, и как ни в чем не бывало продолжают свой путь.

— У Роберта есть еще что-то вроде загородного отеля, — сказала Селина. — Маленькая гостиница, только, кажется, она не действует…

Совершенно верно, Роберт часто говорил об этой гостинице. Раза два он даже предлагал поехать туда всей компанией, чтобы отдохнуть, как он выражался. Отдохнуть — было заветной мечтой Роберта. Всем его затеям не хватало лишь какого-нибудь пустяка, чтобы осуществиться.

— А ты знаешь, что он всегда носит в кармане книгу, которая называется «Пан»?

Вилфред знал. Они с Робертом устраивали маленькие поединки — состязались в цитировании Гамсуна. Они называли его Поэт.

— А ты знаешь, что ее написал Гамсун? — спросил он в свою очередь.

— А как же, у тебя в мастерской полно его книг.

Стало быть, она заметила, она знала. Бесенок толкнул его под руку.

— Хочешь почитать?

— Нет.

Но бесенок продолжал его подзуживать.

— Стало быть, ты утверждаешь, будто видела парня, фотография которого висит на стене? Может, ты и говорила с ним?

Но она не хотела продолжать разговор. Он замечал это и прежде: его стремление углублять простые вещи досаждало ей. В этом она походила на его мать — она не хотела ни о чем знать больше того, что случайно узнала. Как только подробности подступают к тебе, начинают тебя затрагивать, в них появляется что-то — ну да, что-тоопасное, — поэтому обе женщины и отстраняли их от себя. Ничего не поделаешь.

Он замолчал и, подавленный, продолжал идти чуть впереди нее по участку садовника, не в силах заглушить беспокойства, растревоженного в нем мелочами.

— Не стоит из-за этого расстраиваться, — услышал он сзади ее голос.

Он остановился.

— Ты права. Из-за этого расстраиваться нечего. — Но что она имела в виду под словом «это» и что имел в виду он сам, ему было не очень-то ясно. Так или иначе он решил в данный момент из-за «этого» не расстраиваться. — Мы можем переночевать в Сковлю, — предложил он.

— В Сковлю?

— Там, где мы были. Я имею в виду, если с лодкой дело терпит.

— По-моему, ему вовсе неохота получать эту лодку обратно как раз сейчас.

Стало быть, она угадывает все, что происходит, как угадывает он сам. С той только разницей, что он ломает голову над тем, как найти выход — тот или другой выход для людей, которых он почти не знает, не знает даже, нуждаются ли они в поисках выхода… Она же предоставляет событиям идти своим чередом. Откуда только люди черпают этот беззаботный фатализм?

Поднявшись на холмы по другую сторону перешейка, они услышали в темноте шум мотора. Он остановил ее и вгляделся в даль. Пока они так стояли, небо усыпали звезды, ночной мрак поглотил вечернюю синеву горизонта на севере и на востоке. Море стало черной плоскостью, которую глаз уже не отличал от суши.

Он легонько потянул ее за рукав и потащил за собой назад, вниз. К пещере под горой, где часто прятался в детстве. Однажды он забрел туда в полубеспамятстве, и ему казалось, будто он в стеклянном яйце — яйце, в котором, если его потрясти, идет снег; ему подарила это яйцо фру Фрисаксен в хижине на мысу. Оно принадлежало его отцу, он держал яйцо в руках, умирая…

Вилфред тихонько втолкнул ее в отверстие пещеры, а сам опустился на колени и стал ждать. Шум мотора приближался. Это был уже не глухой рокот машины в открытом море, а близкое бормотанье, как при медленном ходе вдоль берега, ухо даже различало удары поршня. Внезапно шум прекратился — стало быть, мотор выключили. Лодка с погашенными фонарями во мраке осенней ночи.

— Подожди меня здесь! — шепнул он и пополз к краю склона.

На фоне чуть более светлой скалы он увидел темную фигуру, бесшумно привязывавшую лодку. Руки уверенно нашли конец швартова. Вода едва плеснулась, когда человек переступил с ноги на ногу, грузно наклонился и со скрипом поволок по дну лодки какой-то предмет. Потом выпрямился и, переведя дух, стал вглядываться в даль фьорда.

Там было темно и тихо. Вилфред отполз на несколько шагов назад и поманил Селину. Теперь, вдвоем притаившись на краю склона, они следили, как человек вытаскивает на берег тяжелые ящики — два ящика, пять, шесть ящиков. Он погрузил их в стоявшую на берегу тачку и стал тяжело подниматься в гору. Оставив тачку наверху, он опять спустился вниз и посветил электрическим фонариком. На дне лодки оставался чемодан. Человек бесшумно прыгнул в лодку и вынес чемодан на берег. Потом измерил взглядом высоту холма и, казалось, заколебался. А потом, прикрыв чемодан какими-то лежавшими на берегу снастями, опять поднялся наверх к своему грузу. Тачка скрипела и погромыхивала, пока он толкал ее вверх по холму и дальше по равнине к садоводству.

Вилфред, как кошка, прокрался к причалу и сунул руку под снасти. Он беззвучно рассмеялся, выудив из чемодана бутылку, и поднес ее совсем близко к глазам. «Докторʼс Спешиэл», — прочел он. Потом мгновенно вернулся назад к Селине. Теперь они различали силуэт мужчины и тачку уже у самых теплиц — два черных, как деготь, пятна на фоне неба, чуть более светлого на северо-западе.

— Это небольшой должок, который он бы мне охотно возвратил, — сказал Вилфред, когда они снова оказались в Сковлю. Звезды, сплошь усеявшие небо, пылали так яростно, словно готовились к атаке. И, когда они сидели с искрящимися стаканами в руках, повторил снова: — …долг, который он бы мне охотно возвратил.

— А я ни о чем не спрашиваю, — сказала Селина.

Они сидели за столом, как супружеская чета, приехавшая на уик-энд. О чем думала она? Как супружеская чета… А о чем думал он? Его мысль вернулась вспять, ведь это был конец длинной цепи мыслей, толчок которой был дан в доме фру Фрисаксен, а может быть, еще гораздо раньше — в том месте, которое он должен найти, чтобы восстановить утерянную взаимосвязь, чтобы доискаться той части собственной души, где так много темных точек, а может, найти даже тот темный провал, который и есть причина вечного разлада в нем самом, причина того, с чем он не может смириться. В каком-то месте линии должны сойтись, в каком-то месте, где остался чей-то маленький должок, который разросся в вину, а та породила требования, которые становятся все ненасытнее.

— Он считал, что должен мне, — сказал Вилфред.

— А я ни о чем не спрашиваю.


На другое утро он не стал швартовать лодку в бухте Снарекиль. Он пришвартовал ее гораздо дальше, в бухте, куда не заглядывала ни одна душа. На всякий случай. Ему нет дела до всей этой истории с лодкой, но на всякий случай он поступил именно так.

Ранним утром они вдвоем дошли до станции Аскер, чтобы сесть в поезд, идущий в город. Было людно: одни спешили к поезду, другие — в магазины. Ему казалось, что их с Селиной объединяет чувство одиночества в этой толпе. Те люди сознавали себя на своем месте. Они всюду на своем месте: в поезде, в магазинах, на тех жизненных путях, в которых они ни на минуту не сомневаются и где каждый поворот как бы подтверждает правильность пути. А Вилфред по дороге к станции ощущал за них обоих, насколько они чужды окружающему.

На станции он купил газету. Сообщение было напечатано на первой странице. Яркое утреннее солнце освещало газету, которую он развернул перед ней так, чтобы они могли читать вместе. Там было напечатано, что адвокаты Дамм и Фосс арестованы. Напечатано об акционерном обществе, о судах, которых никто никогда не строил, о верфи, которой не было в помине, и о людях, которые потеряли деньги. И еще там были — уже от имени самой редакции — длинные рассуждения о лазейках в законе, о безответственных поступках, о знамении времени — обо всем, о чем они привыкли читать. Он поднял глаза от газеты, посмотрел на Селину.

— А вот и наш поезд, — сказала она.


Побывав у Роберта, Вилфред почти ничего не узнал. Тот был взволнован арестом двух своих друзей, но не настолько, чтобы можно было заключить, что и он замешан в этом деле. Насчет лодки он тоже не мог ничего сообщить. Когда этот рассудительный фаталист радовался, в нем всегда сохранялся налет печали, зато и потрясти его было нелегко.

— Я, собственно, хотел тебя кое о чем спросить: у тебя одно время был помощник…

— Был одно время, его звали Биргер.

— А фамилия?

Роберт рассмеялся.

— Я фамилиями не интересуюсь. Так и запомни.

Вилфред сидел и смотрел на него. Неужели этому человеку все известно? Неужели всем этим людям так дешево достается знание, которого они и не домогаются, то самое знание, ради которого другие готовы положить жизнь — и все только гадают…

— Ты слишком много печешься о других, — покровительственно заметил Роберт. — Что будешь пить?

Вилфред покачал головой. Он чувствовал такую усталость, что еле держался на ногах.

— Ты и вправду не знаешь, где он сейчас?

Роберт пожал плечами.

— Ей-богу, слишком, — повторил он.

Но, возвращаясь домой из неприбранной холостяцкой квартиры Роберта, Вилфред чувствовал, как все в нем заполонило одно лишь усталое изумление — оттого что люди могут быть так близко и в то же время так далеко друг от друга, что пути их, точно пути небесных тел, отклоняются друг от друга с математической точностью и, даже пересекаясь, тотчас расходятся, повинуясь закону, который самую дружбу превращает в непрестанное расставанье.

На полу в мастерской просунутая в отверстие для писем валялась желтая бумажка. Это была военная повестка… Он скомкал ее и отшвырнул в сторону. Он уже получал и прежде такие повестки: явиться туда-то, имея при себе зубную щетку, смену белья и прочее в этом роде… Всегда тебя что-нибудь да настигнет, но, если ты сам хочешь, чтобы тебя настигло что-то или кто-то, от тебя ускользают вещи, люди. Вилфред робко покосился на занавешенный холст. А потом, как был в одежде, рухнул на кровать. «Проспать бы до лета, — подумал он, — до самого лета…»

5
Нельзя сказать, чтобы Индюк тосковал по неисправимому Роберту, который отдавал распоряжения поднятыми вверх кулаками; само собой, человек он был любезный, но без него и его друзей в ресторане стало куда спокойнее. И все же… Посетителей не то чтобы стало мало — в модные рестораны Христиании по-прежнему равномерно стекалась непостижимым образом обновлявшаяся публика, но, когда зимой метрдотель по своему обыкновению обходил зал как бы для того, чтобы удостовериться, что увиденное им в зеркалах — правда, он замечал: что-то изменилось, стало иным, не похожим ни на недавние времена, ни на те далекие, когда…

Валдемар Матиссен остановился посреди зала в одном из тех приступов рассеянности, которые тревожили его самого. Так и есть: число посетителей не уменьшилось, но они стали совсем другими, и кривая доходов ползет вниз. Метрдотель огляделся вокруг. На лицах клиентов не было того отпечатка постоянной готовности к кипучей деятельности, которая так часто ставила в трудное положение администрацию ресторана. Зато атмосфера утратила свою задушевность. «Может ли статься, — думал Матиссен, стоя посреди зала в заведении, где он нажил плоскостопие на обеих ногах, — что я просто-напросто привязался к биржевым спекулянтам?»

Он бросил подозрительный взгляд на официантов, торопливо сновавших с дымящимися блюдами в обожженных пальцах. Может, им опять покажется, что он чудит? Не подсматривают ли за ним, не шепчутся ли по углам? Матиссен выпрямил спину и решительно двинулся к своему закутку, чтобы там поразмыслить о превратностях судьбы. Сомнений больше не было. Происходили какие-то перемены. Поглядев в зеркала, Матиссен уже не видел в них возбужденных улыбок и губ, которые безостановочно движутся в жарких спорах о курсах акций. Он видел в них людей в масках. Само собой, это тоже были представители нового времени — те, кого он презирал и которые своими стычками явно роняли достоинство его доброго старого ристалища. Но маски на них были из тех, что носят больные, — маски наигранной надежды и, что хуже всего, покорности судьбе.

Матиссен поймал себя на том, что ищет взглядом столик завсегдатаев Кабака — не появился ли там кто-нибудь из более или менее постоянных клиентов. Он вдруг понял: в минувший месяц, с тех самых пор как настал новый год со всеми его дурными предзнаменованиями, вечерами столик чаще всего пустовал. Матиссен сел и стал рассеянно перелистывать счета за последние две недели. Сосредоточиться ему никак не удавалось.

Казалось, новогодняя молитва, которую читали в городских церквах, наполнилась вдруг житейским смыслом, о котором Матиссен не задумывался. До сих пор он испытывал тихую радость всякий раз, когда по воскресеньям брал в руки газетную вырезку, где стояли предостерегающие слова: «Новогодняя молитва норвежского народа. Нужда и Опасность». По телу Матиссена тогда пробегали мурашки, и он весь так и замирал от восторженного благоговения, которого всегда втайне жаждала его душа. Он впитывал грозные слова заклинаний, произнесенных с церковной кафедры, и ему казалось: он читает какую-то мощную поэму. Слова внушали ему нечто вроде детского страха, но в страхе этом была отрада!

А теперь заклинания перестали тешить его душу. «Нужда и Опасность» — до сих пор слова эти витиевато вплетались в жалобы на недостатки карточной системы, в разговоры об ожидаемом сухом законе и о прочем, что было связано с профессией метрдотеля, и звучали они отдаленно и поэтично, как звон колоколов в чужой стране. И вдруг они приобрели вполне реальный смысл. Люди терпели нужду, духовную и материальную, им грозила опасность, опасность грозила каждому в отдельности. Оказалось, его клиенты вовсе не так уж богаты, а может, даже просто бедны. Иначе почему они перестали вдруг приходить в ресторан? И почему те, кто приходил, надели маски? Ведь пока еще власти не обложили шампанское налогом как предмет роскоши, и Матиссен с профессиональной точки зрения это одобрял. И все-таки многие перестали приходить в ресторан, и таких становилось все больше. А те новые, кто приходил, — они уже не были новыми, наоборот, они становились уже как бы завсегдатаями, только у них не было невозмутимой повадки настоящих старых клиентов, но не было и напористости и широты настоящих новых.

Все это подчеркивали зеркала. Теперь Матиссен это увидел. Они предвещали светопреставление. И тут он заметил, что его собственное лицо посерело и отекло. Казалось, он перенес болезнь, которая длилась месяцы, а то и годы, и теперь ослабел, и силы его подорваны. Матиссен служил своему времени. Но последние годы не были его временем. Однако он служил и им. Его зеркала перестали быть волшебными зеркалами, которые помогают генералу вести в бой свои войска, повернувшись к ним спиной. Зеркала стали разоблачать. Но пока еще об этом знал только сам Матиссен.

Он с мольбой еще раз взглянул в зеркала, и вдруг все завертелось перед ним, изображение распалось надвое и закружилось в двух плоскостях, а сам он оказался внутри вращающегося ядра. Он высунул язык, проверить, не обложен ли он. Но и язык кружился, похожий на бесцветное рыбное филе, непонятно как очутившееся во рту. Матиссен посмотрел на свои руки, они дрожали. Он стал считать свой пульс.

Впервые за свою тридцатилетнюю деятельность в качестве генерала на ресторанном поле битвы метрдотель Матиссен, шатаясь, прибрел в директорский кабинет и, сказавшись больным, попросил, чтобы его заменил на его посту старший официант Гундерсен.


Эта осень была богата событиями. В октябре Вилфред выступил с исполнением песенок в ревю у Максима в зале Басархалл. Ангажемент он получил на пари. Несколько раз случайно посмотрев ревю, он запомнил почти все песенки наизусть и даже забавы ради внес в них кое-какие улучшения. Он охотно и с успехом исполнял их в узком кругу — это было его падение с вершин Моцарта. Роберт и наследники Фосса и Дамма за столиком в Кабаке знали директора кабаре. Он был совладельцем пяти тележек, развозивших сосиски, от которых Роберт, как выяснилось, и в самом деле получал прибыль. В один прекрасный день кабаре вдруг лишилось главного молодого солиста, случилось это в связи с вмешательством полиции в дела, касавшиеся только исполнителя лично. Роберт с присущей ему широтой поставил пакет акций «Морского Бриза» против десяти бутылок шампанского, поставленных Вилфредом, утверждавшим, что он будет принят в труппу после одного-единственного прослушивания. Спорили в шутку, но Роберт был из тех, кто добивается любой мелочи со всей свойственной им энергией, и на другое утро директор кабаре позвонил Вилфреду, подкрепив свои уговоры столь вескими доводами в виде наличных, что Вилфред согласился на нелепую затею.

Два вечера спустя после этой беседы Вилфред с чувством радостного задора уже вступил в сражение у Максима. Зал был длинный и узкий, и, даже когда в нем зажигали лампы, глубина терялась во тьме, над которой вился подсвеченный табачный дым. К вечеру кабаре всегда было набито битком, и только вдоль стен, до самого конца длинной кишки зала, двумя узкими полосами тянулись пустые столики.

Они считались опасными, нередко случалось, что с привилегированных мест на балконе вниз падали пустые бутылки. Опыт показал, что падают они отвесно — роняли их по небрежности, а не по злому умыслу.

На происходящее на сцене отчасти накладывало отпечаток то, что актеры начинали свое выступление импровизированными номерами, вызывавшими особый восторг завсегдатаев, потому что они вносили в программу разнообразие и новизну. Вилфреда особенно беспокоило, совладает ли он с пластической стороной выступления. Аплодисменты в зале ничего не доказывали — они были одинаково бурными и в общем дружелюбными как во время представления, так до и после него. Но пестрый букет, врученный ему бойкими чадами этой сцены, убедил его, что он одержал победу. Ее праздновали до беспамятства в опустевшем театральном зале после представления.

На другое утро Вилфред проснулся в своей мастерской с тягостным чувством, что взвалил на себя некое обязательство. По телефону позвонил Роберт и тихонько захмыкал в трубку, что было у него признаком величайшего удовольствия. Он спросил Вилфреда, как ему понравилось выступать. В душу Вилфреда закрался страх. Он был по натуре импровизатором, любителем, который в критическую минуту способен достигнуть небывалых высот. Но теперь он обязан каждый вечер быть в кабаре. От него чего-то ждут, от него зависят обстоятельства, важные для других. И так будет завтра, и каждый следующий вечер…

Для него настало трудное время. Он узнал, что такое страх перед выходом на сцену, страх перед тем, сумеешь ли ты парировать выкрики публики, если ей заблагорассудится высказаться, или заменить коллегу, которого не оказалось на сцене в нужную минуту, — со всеми этими неожиданностями приходилось считаться в представлении, которое самым непредвиденным образом менялось от вечера к вечеру.

Через неделю Вилфред должен был признать, что вошел во вкус. Ежевечернее напряжение наполняло его радостью, какой он прежде не знал, ему нравилось рискованное сотрудничество с людьми, жизнь которых была для него незнакомой и новой… Многие из этих усердных развлекателей относились к своему ремеслу с ответственностью, которая вначале удивляла его и смешила, а потом стала внушать уважение своей несомненной искренностью. Здесь были пожилые и молодые женщины и мужчины, которые продолжали романтически грезить о своей профессии, стремясь уподобиться именам, о которых Вилфред слыхом не слыхал, и лелеяли профессиональные идеалы, которые на посторонний взгляд показались бы смешными, но для них самих и их окружения были столь же непреложно самоочевидными, как для главы Фагерборгской церковной общины — жажда получить отпущение грехов перед смертью.

Вилфреду нравилось среди этих людей. К тому же он зарабатывал деньги. С веселым страхом думал он о том, что слух о его выступлениях рано или поздно дойдет до ушей дяди Мартина и всей привилегированной элиты. Правда, выступал он под псевдонимом. Но прикрывался он им или нет, в крохотной столице различные круги общества не настолько изолированы друг от друга, чтобы крылатая молва не принесла новость прямехонько в гостиные.

И вдруг после двадцати дней изнурительной сценической деятельности Вилфред не смог извлечь ни звука из своей гортани. Табачный дым и непривычное напряжение погубили его скудные вокальные данные. Искренне огорченный директор вынужден был поручить исполнение роли таланту постарше. Очередь безымянных претендентов всегда толпилась в сумраке резервного полка надежды. И Вилфред, не успев всерьез выделиться среди безвестных, снова отступил в их ряды.

В ноябре кое-кто из друзей Роберта поехал в его гостиницу в Халлингдал. Гостиница на свой лад и в самом деле существовала. В разнообразных начинаниях Роберта всегда было зернышко действительности, вот только гостиница эта так и не стала гостиницей.

Селина поехала тоже. Вилфред внимательно наблюдал за ней, когда они пешком преодолевали последние холмы, у подножия которых их высадило такси. В коричневом спортивном костюме из темной непромокаемой ткани, с маленьким аккуратным рюкзаком за плечами, она шла легким, тренированным шагом. Она снова напомнила ему картинку из журнала — беззаботное выражение лица, как подобает на лоне природы, словно бы говорило о том, что она всегда лучше всего чувствует себя в горах. А случалось ли ей вообще выезжать из города, кроме тех редких случаев, когда она навещала тетку в Грурюде? Наверняка нет. В ее словаре не было ни одного выражения, связанного с лесом или полем. Вилфред все больше и больше восхищался ее поразительным умением вписываться в любую обстановку. В течение месяца, что он выступал у Максима, она каждый вечер сидела за столиком, предназначенным для «знакомых», справа у самой сцены, и в последние вечера, когда Вилфред, располагая только средствами мимики, предоставлял наиболее активной части публики исполнять текст, самым непринужденным образом стала руководить клакерами. Несколько добавочных хлопков каждый раз помогали ему извлечь из горла слабенький звук, преодолев полнейшее безголосие, которое, впрочем, зрители принимали вполне благодушно — как еще один неожиданный оборот выступления. И каждый раз Вилфред бросал на нее мимолетный благодарный взгляд, которого она не замечала. Она смотрела куда-то вдаль, даже не на сцену, а скорее, на заднюю кулису — на ней были изображены джунгли, из которых, словно бы из чащи деревьев, почему-то полагалось появляться актерам. Селина смотрела перед собой взглядом, не выражавшим ни удовольствия, ни скуки. Вилфред не мог разгадать этот взгляд, хотя подозревал, что он вообще ничего не выражает.


Деревенская жизнь в постановке Роберта была не только полезна для здоровья. Правда, друзья собирались совершать долгие прогулки в горы, и неутомимый оптимист Роберт даже прокладывал маршруты на карте, но чаще всего они ограничивались окрестными холмами, по которым бродили группками по два-три человека. В компанию затесался пианист, который причинял им немало забот. По сцене имя его было Лукас. Роберт завязал с ним знакомство в ресторане. Лукас первым в Христиании стяжал успех у публики, напевая под собственный аккомпанемент так тихо, что его почти не было слышно. Беда была в том, что этот «шепчущий баритон» то и дело порывался застрелиться. Он всегда прятал свой револьвер на самом видном месте, пока кто-то наконец не догадался проверить его и убедился, что он не заряжен, — тогда на пианиста перестали обращать внимание.

Но оказалось, что этот меланхолик был знаком с Мириам. Он не многое мог сообщить о ней, однако ему было известно, что она собирается дать концерт в Копенгагене и что она подает большие надежды. А когда Лукас говорил о ком-нибудь из музыкантов, что он подает надежды, глаза его увлажнялись и он хватался за револьвер. Он был добродушный брюзга, и Роберт просил приятелей относиться к нему снисходительно.

Сам Роберт был, как всегда, терпим ко всему и ко всем. Он хотел отдохнуть от своей напряженной осенней деятельности и к тому же хотел знать, как смотрят его друзья на возможность открыть в этих местах гостиницу. Таким образом, поездка была предпринята не только ради удовольствия — как, впрочем, все, что предпринимал Роберт. Он любил придавать своим затеям видимость деловых планов дальнего прицела.

Снисходительные друзья нашли, что место выбрано удачно. Гостиница расположена не в горах, но и не на равнине, когда будет проложена дорога, до нее будет легко добраться, а если починить крышу и привести в порядок комнаты, дом, по общему мнению, станет отличной гостиницей.

Они выпили за это, а вечером танцевали под граммофон. Гостеприимство Роберта было ненавязчивым, но он позаботился об угощении. Он дал им понять, что намерен обосноваться здесь на зиму: ему следовало подумать о своем здоровье. И вообще подумать. Дело Фосса и Дамма оказалось не таким уж простым. Их все еще держали в тюрьме, и расследование продолжало ветвиться.

То, что Вилфреду пришлось услышать новости о Мириам, глубоко его потрясло. Его всегда волновало все, связанное с этой девушкой: ее музыкальный дар, ее серьезность, весь ее облик и характер будили в нем какое-то радостное любопытство. Он вспоминал, как, возвращаясь из консерватории морозными вечерами, они любовались северным сиянием с ограды Ураниенборгской церкви. И если он до сих пор так редко давал волю воспоминаниям, то лишь потому, что мысль о Мириам вызывала в нем и иное чувство — давний ужас перед безобразным поступком его детства, дерзкой вылазкой с целью грабежа в табачную лавчонку в Грюнерлокке, владелец которой оказался гонимым дядей Мириам. Подобные воспоминания всегда отзывались болью в его левой руке. Он сломал ее однажды воскресным днем в августе, спасаясь от ожесточенной погони по крутым склонам Экеберга до самого фьорда. Все это случилось потому, что тогда темные источники затопили его душу. Казалось, его неодолимо влечет к подспудным ключам, бьющим в сумрачных глубинах; когда-то ему хотелось вкусить от них, потому что они таили опасность и потому что он все время ощущал их в себе. С той поры… он стал взрослым, то есть научился по временам отталкивать от себя искушения. Но бывали минуты, когда его снова ослепляли вспышки — синие вспышки прошлого, предшествовавшего ему самому; это прошлое обладало всеми приметами прошлого, непознаваемое, но неотступное; из этих дебрей душа вышла, считая, что освободилась от них, но колючие ветки свисают с деревьев, а не то к тебе липнет и липнет паутина, все из тех же дебрей, и она временами грозит превратиться в сеть, которой тебя опутают навсегда.

Вилфреда потрясло, что он услышал имя Мириам из уст этого трагического шарлатана от музыки, он отметил, что даже для него ее имя окружено ореолом, каким, судя по всему, оно окружено для всех, кому приходилось с ней встречаться…

Поздно вечером Вилфред танцевал с Селиной в холле гостиницы, который представлял собой обшитый березой зал — подделку под старые крестьянские дома. Столовая была временно закрыта в надежде на ремонт — эту смутную надежду лелеял Роберт. Они танцевали, но думал Вилфред о Мириам, думал с той расплывчатой неопределенностью, как бывает, когда мысль лишь пассивно воплощает лучшую часть нашей души, воплощает потерянный рай, ради возвращения которого потрачено слишком мало усилий. Они танцевали. Селина любила танцевать, но в отличие от добропорядочных людей, которые в танцевальном ритме подают самих себя, она полностью растворялась в танце и потому как партнерша была совершенно бесстрастна: тем свободней мысль Вилфреда ускользала куда ей вздумается.

Роберт все это время играл роль деятельного хозяина. Казалось, он задался целью, чтобы гости были довольны и уверовали в его предприятие. Но он не мог долго заниматься одним и тем же делом. В один прекрасный день он решил начать прокладку дороги и даже нанял для этого двух жителей поселка. Он рассчитал всю работу по дням, и у него вышло, что участок будет закончен в две недели. Он и сам неплохо орудовал киркой и лопатой — он был человек сноровистый и чего только в жизни не умел. Но вдруг строительство ему надоело, и он спровадил рабочих, осыпав их заверениями в дружбе. Однако он вовсе не собирался отказываться от своего намерения жить поближе к земле. Однажды они нашли в лесу мертвую лань. Роберт искренне прослезился и тут же стал строить планы, как он будет разводить ланей для развлечения туристов. Его также очень заинтересовало объявление в газете о создании акционерного общества воздушных сообщений; вечерами у камина он рисовал друзьям заманчивые картины будущего, когда люди смогут переноситься из страны в страну, даже с континента на континент всего лишь за несколько суток. Прогресс техники неотвратим, и, что бы там ни говорили о войне, она выжимает из человеческого мозга неведомые ему прежде возможности.

А пока что Роберт хотел отдохнуть. Решил ждать у моря погоды, говорил он. По всему чувствуется, что надвигаются большие перемены. Перед отъездом Роберт навестил в тюрьме своего друга Дамма. Дамм сохранил бодрость духа. А сохранять бодрость духа Роберт считал едва ли не самым важным. Дамму почти не в чем себя упрекнуть. Так называемые вкладчики в конце концов получат свое, да и разве не сами они виноваты в своих неприятностях? Волков бояться — в лес не ходить, рассуждал Роберт, мрачновато поглядывая в камин. Но свежее пламя от подброшенного в огонь смолистого корня прогоняло его мрачность.

Моторную лодку «Сатурн», принадлежавшую арестованному другу, Роберт взял себе — так они договорились. Он незаметно вывел ее из бухты и, переименовав, поставил в маленьком эллинге по другую сторону фьорда. Впрочем, потом он обменял лодку на яхту — мотор слишком шумная штука. И вообще, парусники чище, яхту Роберт называл лебедем фьорда. Весной он собирался отправиться на ней в Копенгаген. Может, и Вилфред поедет с ним, да нет же, не как гость, раз он считает это неудобным, а как матрос, как самый простой матрос.

Роберт был неутомим в своем дружелюбии и без устали строил планы. Взять, к примеру, торговлю вразнос… Если изучить статистику — а он при случае так и сделает, у него уже собран кое-какой материал, — станет ясно, что ночная торговля, скажем, горячими сосисками удовлетворила бы насущнейшую потребность города — ведь ночная жизнь непрерывно развивается…

Роберт мог часами сидеть, поддерживая пламя в камине и помешивая в нем кочергой, и развивать картины будущего, увлекательного и полного надежд для него самого и для всего человечества. Было в этом биржевике, к которому его гости все больше привязывались, что-то от несостоявшегося благотворителя.

Вилфреда умиротворял этот ангел света. Его поверхностные рассуждения, точно «шепчущий баритон», успокаивали душу, утомленную действительностью. Вся беда была в том, что самой действительности недоставало реальной плоти.

А если фрахты снизятся, она вообще канет в небытие…

Однажды недобрым, мутным утром прозвучали эти роковые слова. Произнесены они были случайно, без всякого злого умысла. Но они сгустились в воздухе неотвратимой, реальной угрозой. Правда, кайзер Вильгельм объявил, что война будет продолжаться, пока весь мир не признает немцев победителями. Со своей стороны американцы сулили послать тысячи аэропланов бомбардировать Эссен… Но как бы там ни было, приходилось считаться с тем, что война все-таки может окончиться. Мысль о мире тревожила страждущий северный народ. Обстоятельства могли перевернуть кверху дном золотой чан, в котором они привыкли купаться…

Грозные слова носились в воздухе. Но Роберт был слишком радушный хозяин, чтобы позволить неприятным мыслям долго тревожить своих гостей. Что бы там ни случилось — он многозначительно разводил руками, показывая, что тут, мол, ничего не поделаешь, — жизнь все равно полна возможностей для людей предприимчивых, для тех, кто смотрит в будущее. Сам он скромно считал, что наделен чувством будущего, конечно в известной мере — если представится случай… И снова мимолетная тень скользила по лицу Роберта, на которое отсвет камина бросал такие изменчивые блики, что трудно было разобрать, когда он скорбит, а когда радуется — радуется светлому будущему.

Надо признать, что в Норвегии дела обстоят не так уж плохо, рассуждал Роберт. Свободное предпринимательство приобрело большие права, что там ни говори о властях, которые установили карточную систему и намерены ввести сухой закон — иначе говоря, обесправить целый народ по части потребления спиртных напитков. Впрочем, решают вопрос не только власти, а то, как ты сам относишься к делу. Он, Роберт, например, прекрасно понимает тех, кто взял импорт спиртного в собственные руки. Недаром говорят: своя рубашка ближе к телу — а если ты еще оказываешь помощь ближнему…

Главное — терпимость. Широта и терпимость во всем, что касается прошлого и будущего. Вилфред больше не задумывался над тем, верит ли Роберт в собственные рассуждения и надежды. Ему и самому хотелось бы задернуть над прошлым занавес и поддерживать в себе множество надежд, не пытаясь уяснить, в чем они состоят. Ему хотелось вступить в пору душевной зрелости, но вступить так, чтобы самому не проявлять решающей инициативы и не рыться в прошлом, которое таит в себе вечную угрозу, наподобие зловещих дебрей. В «Иллюстрейтед Лондон ньюс» ему попался рисунок, занимавший целую полосу: на ничейной земле в зыбком отсвете отдаленных взрывов лежит солдат. Судя по движению, в котором он застыл, солдат намеревался отползти к своим позициям, но в грозном отблеске разорвавшейся гранаты увидел — и мы это видим тоже, — что путь назад прегражден колючей проволокой, препятствием, которое воздвигли он сам и его же товарищи. Бедный солдат попал в ловушку, в собственную ловушку. Под картинкой стояла подпись: «Вперед или назад?..» Рисунок твердил Вилфреду о том, что солдат должен все-таки вернуться назад, ибо нет для него пути вперед, пока он не вернется назад: вперед он может рвануться только сообща с другими, и лишь с того исходного места, которое прячется за рядами колючей проволоки.

А может, все-таки бывает так, что вся жизнь — только рывок вперед, движение в разных направлениях, но всегда вперед по отношению к данной минуте?.. Наверное, бывает, наверное, есть шанс рвануться вперед, перебегая от окопа к окопу, положившись на судьбу и предоставив прикрытию служить мишенью. Может, ты однажды и сделал такую попытку: выпрямился во весь свой рост, искрясь и переливаясь бьющими в тебе светлыми источниками. Но какой-то мглистый мрак застил свет, а сзади угрозой нависло что-то темное, похожее на сеть, с которой тут и там свисают крючки…

— С позволения хозяина, — произносил Вилфред принятую у них здесь фразу и поднимался наверх за очередной бутылкой виски. Он старался продлевать эти прогулки — нести бутылку с заключенными в ней радостями само по себе сладостно щекотало кончики пальцев. Он ведь и впрямь воспользовался предложением Андреаса, тот самолично явился в автомобиле, поднялся по крутой лестнице с тяжелым ящиком, полным радужных возможностей, и глаза его сияли торжеством. Он довольно скептически поглядел на мольберт в углу — слава богу, холст был завешен, вздернул брови по благоприобретенной привычке и спросил: — Ты что, теперь художником сделался? — тоном, каким удрученный дядюшка говорит со своим беспутным племянником.

Вилфред позавидовал ему. Позавидовал удаче этого глупого воробьишки с орлиным именем. Он был из тех, что получают радости от благ земных, ибо верят, что это блага.

Андреас рассказал Вилфреду об Эрне — она уехала на фронт как добрый ангел Красного Креста. Вилфред не знал, мог бы ли он предсказать это заранее, но, если бы хоть раз вспомнил о ней, наверное, мог. Газеты писали о благородных женщинах из нейтральных стран, которые хотят внести свою лепту в войну. Эрна, конечно, должна быть среди них — кто же, как не она? Самоотверженная, чистая, храбрая Эрна, чей отец заставлял родных есть полезную пищу, которая всем была противна. Эрна, которой он подарил шелковый шнурок однажды летом, в детстве, тысячу лет назад, — в детстве, которое кончилось для него еще в ту пору; преданная, пахнущая свежим бельем Эрна — молодая женщина, которая вызывает муки совести у каждого, кто не похож на нее. Конечно, она будет утешать страждущих на линии огня и храбро держаться под градом пуль, и ее будут вспоминать калеки, и седеющие генералы будут вручать ей награды перед строем, когда кончится кровавая бойня… и она останется примером человеческого бескорыстия, до конца своих дней тайно обрученная с дипломом в золотой рамке, висящим слева над диваном и предназначенным для того, чтобы когда-нибудь, когда, быть может, новая война потребует новых добровольцев, показывать его внукам.

Вот как обстояли дела. И Вилфред позавидовал Эрне… Да, все они были достойны зависти. Расплывчатое доброжелательство его друга Роберта навязчиво завладело им самим. Заслужил ли мир те внезапные потрясения, какими он расплачивается за раздирающие его противоречия? Добропорядочное общество единодушно считает, что революционеры в России хватили через край, и к тому же это dirty trick — нечестный поступок по отношению к союзникам. Правда, по имеющимся сведениям, царский режим тоже был не вполне совершенен, но ведь могли же эти русские подождать, как другие. Разве есть в этом мире кто-нибудь, кто живет так, как ему хочется?

Таково было мнение дяди Мартина. Правда, теперь он не высказывал столь безоговорочных мнений, как прежде; он смотрел на вещи с разных сторон, и сторон этих становилось все больше в его многосложной деятельности, однако по этому вопросу он придерживался именно такого мнения. Так думали люди, его окружавшие. Так думал и его британский друг. Дядя Мартин энергично размахивал своим британским другом и таинственно обрывал собственные намеки на цели его пребывания в Норвегии.

Все и во всем достойны зависти. Может, и Мириам держится такого же мнения — в Копенгагене или где там она живет? Вилфред увидел перед собой ее нежное лицо, где строгими были только глаза, но все черты выражали доброту и нежность. Да и сам взгляд тоже, по сути, был добрым, но при этом испытующим — она не отводила его, когда другие не выдерживали, не отводила так долго, что тебе становилось не по себе, если ты хоть капельку покривил душой. Все то время, что длилась их дружба, Вилфред чувствовал себя под контролем этого взгляда. Мириам хотела навестить его, когда он был немым. Но он ее не принял.

Он смотрел на Селину, сидящую перед очагом, на ее величавую отрешенность в кругу загипнотизированных людей, которые так охотно подпадали под влияние рассуждений Роберта и собственных спасительных мыслей. А о чем думала она? Не была ли она единственным на земле человеком, который мог себе позволить не думать вообще ни о чем?

Наверное, так оно и есть. В глубинах ее души, быть может, даже и нет темных источников, разве что воспоминания о каких-нибудь ужасах, перешитых в детстве, отчего при утреннем пробуждении у нее всегда такой испуганный взгляд. И больше ничего. Никаких дебрей, из которых не можешь выбраться. Может быть, сию минуту плюс сию минуту плюс сию минуту и исчерпывают для нее действительность. Многие стремятся к такому состоянию души, но его нелегко достичь…

…Может, лишь ей одной, орхидее, возросшей на навозной куче, — лишь ей одной доступно уподобиться полевым лилиям…


…А в мире совершались роковые события. Было время, когда казалось: наконец устала даже сама война, сами злые силы впали в дремоту. Но теперь пошли слухи, что немцы готовят решающее весеннее наступление на Париж. Мир содрогнется, борьба идет не на жизнь, а на смерть. Впрочем, может статься, был в этих событиях и другой смысл, и не каждому дано его понять. Норвежцы жили в стране, которая стояла в стороне от происходящего, от того, о чем они читали. Они отмахивались от прочитанного и смотрели не вперед, в будущее, а вокруг.

Несомненно было одно: что-то идет к концу, к тому или иному концу. Маленькое, местное, выросло и стало важным, а крупное, далекое, стало маленьким. Никто ничего не знал, но все ловили предвестья. Ловили их у домашнего очага, в веселых и не очень веселых компаниях, словно дети, которые грызут ногти перед грозой. Толковали о предстоящем плавании Руала Амундсена на «Мод» и, может, мечтали, уподобившись ему и его спутникам, убежать подальше от окружающего, хоть на Северный полюс. В тысячах домов люди читали «Соки земли» и говорили, что великий писатель прав — надо вернуться к земле, спуститься с облаков, отказаться от вымыслов и мечтаний. Людям нечего витать в облаках, во всяком случае теперь, когда облака лишились золотого ореола, они нависли низко, в них чудилась угроза, и края их потемнели. Дядя Мартин считая, что надо делать ставку на заключение мира — единственное, от чего можно ждать добра.

Об этом он произнес речь в день совершеннолетия Вилфреда. Этот день был отпразднован ленчем в самом тесном семейном кругу на Драмменсвей, а позднее — ужином в самом широком кругу в мастерской на Слоттсгате.

За ленчем, как и в былые времена, собрались все те же родственники, кроме тети Шарлотты, которая заболела испанкой и только прислала поздравление. Даже колдовские руки дяди Рене не могли наколдовать веселого настроения. Дядя Рене скорбел о своем дорогом Париже, он собирался поехать туда через Англию, чтобы быть вместе с любимым городом, когда придет час его гибели. Несвойственный дяде Рене пафос, как это ни странно, ни у кого не вызвал улыбки. У родных пропала охота подтрунивать над ним. Они вдруг поняли: если бы не болезнь тети Шарлотты, он бы и в самом деле уехал.

И позднее в мастерской, несмотря на свою нарочитую веселость, Вилфред не мог избавиться от тяжелого чувства. Тут собрались славные, безответственные люди, маленькие актеришки от Максима, в широте душевной они принесли пирожные; пришли его приятели по Халлингдалу, ресторанные собутыльники. Все это были случайные знакомцы, и поэтому Вилфред чувствовал себя свободно в их компании. К ночи явились приятели побогаче с шампанским в чемодане, как и подобает праведникам накануне Страшного суда. Все, что они затевали, возвещало близящийся крах.

6
Виновник торжества Вилфред знал, что чествование было лишь поводом собраться. Это было удобно и ни к чему не обязывало. Гости потребовали, чтобы он произнес речь, — это его устраивало тоже. Можно было всласть поиронизировать над всем на свете. В мире все шло шиворот-навыворот. Под самое рождество разразился страшный снегопад, а потом вдруг в Христианию на целую неделю пришла буйная весна. В саду на Драмменсвей даже расцвели крокусы. По возвращении из Робертовой гостиницы на сетере Вилфред с удовольствием поработал в материнском саду. Было что-то притягательное в этой непутевой весне. Она была созвучна царившей вокруг смуте. Почему бы зимой не наступить весне? Почему бы не погибнуть нескольким крокусам, когда на море гибнут и гибнут люди? Это уже не тревожит ничью совесть, а только напоминает о громадном крушении, которое суждено каждому, едва только на рынке всерьез почувствуется страх перед заключением мира.

В своей речи на празднике в мастерской Вилфред упомянул об этом и еще о многом другом. Гостей это покоробило. Он упомянул о крокусе, и это их озадачило. Он пролил несколько крокодиловых слезинок по поводу участи моряков, и тут они обозлились. Все эти грюндеры и ловцы удачи, среди которых ему так нравилось бывать, в глубине души весьма почитали мораль. Прежде чем низвергнуться в хаос разорения или попасть под надежную защиту тюремных стен, они хотели водрузить над своей жизнью знамя благопристойности. Среди них не один только бедняга Дамм имел дело с кораблями, которые никогда не были спущены на воду. Они приличия ради цеплялись за свое сострадание к норвежским морякам, смутно подозревая, что то жизнью и смертью своей оплачивали их бешеные деньги.

Нынешняя зима не имела ни начала ни конца. В своей речи Вилфред говорил и об этом. О чем он только ни говорил, рассеянно наблюдая за смущенными лицами гостей, которые в последних потугахвежливости ждали, чтобы их хозяин, он же почетный гость, замолчал и дал им возможность поговорить самим. Ибо возможность поговорить всего дороже ценилась в эти времена, когда тот, кто молчал и слушал, неизбежно предавался мрачным мыслям.

Но Вилфред долго еще мучил своих гостей, сидевших за уставленным яствами праздничным столом в доме, который эти люди считали обителью искусства и духовной жизни. Мукой этого краткого молчания он хотел развеять в прах их беспечность, пусть сорвут ослепляющие их шоры и тем свободнее окунутся потом в безудержную оргию. Его выступление напоминало речь, которую перед экзаменами произносил директор школы в душном гимнастическом зале, перенасыщенном ожиданием каникул. Ну и пытка была — выслушивать его разглагольствования, когда из верхнего окна, которое приоткрывали, чтобы толпа изнывающих от нетерпения учеников не задохнулась, явственно доносилось пение скворца. Вилфред посмотрел на склоненную голову Селины, сидевшей как раз против него, на стыке составленных столов. Он пробирался сквозь нагромождение образов, натужная изысканность которых возрастала вместе с его желанием причалить наконец к берегу. Подумав: «А можно ли высказать такую мысль, которая огорчит или обрадует ее?..» — он посмотрел на ее склоненную шею. Нет, не найти таких слов, которые бы ее проняли. Всей своей повадкой она как бы говорила о том; что превратности судьбы неизбежны. Быть может, она даже не проводила грани между радостными и печальными ожиданиями.

Но позади удрученных лиц в глубине комнаты в облаках табачного дыма у очага Вилфред различал закрытый мольберт. Теперь он ненавидел свою картину. Вот где истоки его нелепого поведения — попытка абстрагировать явления в абсолютную систему, которая от подлинного художника требует полной самоотдачи, а для него, дилетанта, означает трусливую попытку ухода от той или иной самоотверженной деятельности, которая с девяти до четырех часов отвлекает человека от сознания хаоса, изнуряя его здоровой, добропорядочной усталостью. Однажды он станет ученым мужем и ученостью перещеголяет всех прочих ученых мужей. В один прекрасный день всю свою тягу к организующей ясности он направит, точно свет прожектора, на искусство других. Не созданные им картины украсят его подобающим трагическим ореолом, он не доверит своего Моцарта ни одной клавиатуре, но зато направит анафему слепящего света на исполнителей, которые превзошли его самого, каким он был в ту пору, когда еще о чем-то мечтал.

Вилфред говорил и об этом, а взгляд его настороженно скользил по тем, кто слушал невнимательно, — он хотел принудить их ко вниманию в эти последние минуты. Он испытывал болезненное наслаждение властелина, терзая их своими разглагольствованиями. Может, его словеса отмечены гениальностью, а может, они — чистейший вздор. Его гости не могут этого знать — и потому молчат и задумчиво и вежливо кивают, подавляя нетерпение. Казалось, сама зима стала близиться к концу, пока он произносил эту бесконечную речь обо всем на свете, которая была так изнурительно эгоцентрична в своей кокетливой скромности, что только он сам мог до конца измерить всю глубину своего предательства. Казалось, он все говорит и будет говорить вечно, а тем временем на смену зиме придет весна, а потом и лето, а потом снова пожелтеют и увянут листья на деревьях, кроны которых пока еще стоят в снегу…

В разгаре речи Вилфред поймал себя на мысли о том, как быстро перелетает мысль с предмета на предмет, не считаясь с расстояниями, и в волшебным образом уплотнившийся миг успел подивиться тому, что может перенестись мыслью от пустыни Гоби к красным тюльпанам, пылающим в вазе на рояле, с такой же быстротой, как перелететь от этой вазы к пепельнице у ее основания, а от пепельницы — к вездесущему гипсовому бюсту Бетховена, который приходится убирать с инструмента каждый раз, когда на нем играют. В промежутках между узловыми моментами своей речи он мог переброситься мыслью к очереди безработных на Стортингсгате у дверей конторы Кристофера Ханневига, которую он видел нынешним утром: озябшие, одетые чуть ли не в лохмотья здоровенные мужчины молча переминаются с ноги на ногу на тротуаре, привлеченные сюда россказнями о новых верфях, которые великий Ханневиг строит в Америке, — и дальше мог следовать мыслью за этими людьми в их мечтах о золотой стране Америке — она, конечно, участвует в войне, но в ту самую минуту, когда человечеству вновь понадобится, теперь уже для мирных целей, весь тоннаж, который пошел ко дну за время жестокой войны между всеми странами, способными хоть что-нибудь спустить на воду, перед ней откроются неограниченные возможности. Тут неутомимая мысль автоматически дала боковой отросток — на память пришли зловещие слова кайзера Вильгельма: «Война будет продолжаться, пока весь мир не признает немцев победителями…» И словно глухой аккомпанемент к этим словам, произнося в это время другие, он услышал выстрел первой немецкой дальнобойной пушки, разрушивший парижскую церковь. Протест Шейдемана в рейхстаге. Страдальческое лицо дяди Рене, когда он вспоминал о том, что происходит на фронтах вдоль Ипра и Соммы, и утешительный подтекст в словах одного из зрителей в синематографе на улице Карла Юхана: «Ну, раз они передали командование маршалу Фошу, теперь немецким свиньям конец…» И тут Вилфреду стало совершенно ясно, что все происходящее есть результат всего происходящего, более мелкое — результат более крупного, и он услышал голос, который ответил тому, первому, где-то совсем в другом месте: «Ты смотрел в „Космораме“ „Разъяренного“? Вот бы им нарваться на такого, как Вильям Фарнум…» В эту минуту Вилфред увидел четкую линию, связывающую надежду мира на маршала Фоша, поклонение грубой силе в лице киноактера Фарнума, который ведет себя на экране как скотина, и потребность в точно рассчитанном обаянии юной фрекен Герд Эггеде-Ниссен, улыбка которой околдовала мужественного Псиландера в картине «Опасен для общества». …Фильмы, фильмы, с их быстрой сменой кадров и самовластными переходами в пространстве и времени — фильмы являют собой язык эпохи! Кино — единственное из всех средств выражения обладает скоростью и независимостью мысли… И в это же самое мгновение, в эту секунду Вилфред почувствовал угрызения совести оттого, что другие, а не он воплощают все это в искусстве, создавая произведения, отражающие действительность и как бы проясняющие ее.

Может, и впрямь, пока Вилфред говорил, миновала зима. Может, и вправду под талым снегом на Бюгдё проглянули подснежники. А его мысли уже унеслись к Рингерике, когда в далеких горах куковала кукушка и в майском воздухе разливался аромат черемухи. Из маленького поезда, курсировавшего между Лиером и Свангстранном, вышел человек и стал рвать поповник, разросшийся вдоль насыпи, а тем временем поезд, тяжело отдуваясь, взбирался по холмам так медленно, что взрослому мужчине нетрудно было его догнать — мужчине в летней панаме с сигарой во рту. Запах сигары всегда сопровождал этого человека, и была в нем какая-то дразнящая красота…

Но Вилфред говорил уже не об этом. Он предоставил вездесущей мысли коснуться многих явлений зараз, перемещаясь во времени и пространстве.

Да и вообще, продолжал ли он держать речь? Он увидел, как две-три головы обернулись к нему с надеждой — очевидно, он дал им маленькую передышку, больше он этого не допустит. Шея Селины была все так же склонена в безропотной готовности претерпеть этот словесный поток. Оценили ли они по достоинству Боло-пашу, политического авантюриста мирового масштаба, ярчайшего выразителя своего времени? Взять хотя бы его последнюю гениальную аферу — покупку французской прессы в разгар войны при посредничестве Аббаса Хильми за две тысячи немецких марок… Вилфреду пришло в голову — пришло лишь на мгновение, как маленький юмористический переход: вот человек, который понял, где залегает золотая жила эпохи, плодоносный источник гармонии в современном хаосе. Он прыгнул в самую сердцевину райских кущ, в то время как бездарные паши провинциальной страны приплясывают на обочине, вышибаемые из колеи свойственной времени центробежной силой. Немцы не двинут свои войска на Петроград, ведь новое русское правительство заключит с ними мир, и тогда немецкие силы, занятые теперь на Восточном фронте, освободятся. А стало быть, темные воды мира докатятся до золотых берегов Норвегии — и, какой бы это ни был мир, все равно норвежцы останутся с носом…

Возмущенный вопль был ответом Вилфреду со стороны шампанских батарей вдоль стола, а друзья от Максима сидели разинув рты и по временам вяло сглатывали слюну. Они больше не участвовали в игре. Ни один из них в ней больше не участвовал. Бедные в ней вообще никогда не участвовали. Мысли Вилфреда носились по горам и долинам. А богатые сидели здесь и знали, что они тоже больше не участвуют в игре. Они находились на борту судна, столь же ненадежного, как те суда, для строительства которых они создавали акционерные общества и которые так никогда и не были построены. Теперь вихревое движение вышибало их вон из игры, они понимали это, но понимали не до конца. А ему оставалось только подразнить их на краю пропасти, чтобы они порастрясли свое самодовольство и взглянули в глаза своей гибели…

Роберт задумчиво кивал в ответ на этот словесный поток. Подобные мысли не могли вывести его из душевного равновесия. Казалось, он защищен броней веселой уверенности в тщете всех своих надежд.

Музыкант Лукас уставился в потолок в неизбывной меланхолии, которую не рассеивало даже его неукоснительное общение со стаканом. Все происходящее — плод всего происходящего. Озабоченные взгляды этих мелких людишек, быть может, последнее недостающее звено в цепи событий, которая в данную минуту завершается крушением корабля «Морской бриз» в Северном море, и опять же к выгоде это или к невыгоде для Вилфреда, который стал акционером общества «Морской бриз», выиграв у Роберта пари насчет выступления в кабаре?

В сознании Вилфреда проносились века, расстояния искажались. Аромат сигары, человек, собиравший поповник вдоль железнодорожного полотна, — ведь это был его отец, от которого осталось единственное воспоминание — запах сигары. Они прозвали его Алкивиадом… Туманные намеки матери, извлеченные из-под спуда боли, но ставшие яркими воспоминаниями, едва их извлекли на свет из зловещих недр памяти, из-под спуда забвения, бережно прикрывшего старую рану…

Быть может, его пороки были тоской по чистоте? В нем уживались легкомыслие, которое навлекло несчастья на тех, кто чувствовал по-другому, и угрюмость, которая бархатистой тенью заволакивала лучистую пылкость его взгляда. Само собой, они составляли одно, проистекали из одного источника — легкость и угрюмость его нрава, его чистота и его пороки. Но люди определили точные границы, в которых все должно проявляться, — каждому душевному движению свои границы, не вздумайте их смешивать, боже вас сохрани, не вздумайте смешивать. На похоронах надо плакать, а в театре смеяться в положенных местах. Но если замерзший смех вдруг прорвется сквозь горе, подобно оттаявшим звукам в почтовом рожке барона Мюнхгаузена, тогда все волки разом завоют, готовые тебя сожрать: «Он смеется не там, где положено, он поклоняется южному ветерку, он увидел божественный отсвет в прозрачной, как папиросная бумага, коже простолюдинки!»

Да, это правда, его отец поклонялся южному ветру. И они застигли его на месте преступления. Вот как обстояли дела. А теперь дела обстоят так, что отцовский золотой отблеск ложится на него, Вилфреда, который стоит в этом поддельном ореоле среди поддельных друзей в разгар поддельного веселья. А кто же такой он сам? Акробат на канате, балансирующий между безднами добра и зла, к которым он равнодушен, как равнодушен к этим друзьям, которых он любит, когда зимой хочется отогреться.

Вилфред посмотрел на склоненную шею Селины и увидел перед собой Мириам, услышал сумеречный аккомпанемент ее голоса. Она говорила не словами, которые произносила, прислушиваться надо было к ее голосу, который придавал краски и смысл тому, что было не внешним, а глубинным выражением ее души. Они сидели на скамье во Фрогнер-парке и ссорились, но ее беспощадные, язвительные слова были лишь формой, которая обнажала суть, а суть… суть… он быстро перевел взгляд на мольберт, который явственнее говорил своим замаскированным языком, чем если бы он прямо и откровенно выбалтывал свою мысль, подобно уличному плакату. Вот оно — голос Мириам, скрытый мазками на холсте. Холст высказывался в форме, которая в первое мгновение создавала впечатление невысказанности, но в следующее мгновение и потом — как бы сказанного вдвойне: маскировка не затушевывала высказывания, а была более действенным способом высказаться, высказаться, чтобы сквозь внешнее выражение проступало все богатство смысла.

— Язык искусства… — Вилфред спохватился, что произнес эти слова вслух, позволил мыслям, вышедшим в мир слов, и мыслям, которые должны были остаться в области мысли, слиться воедино. Гости приподняли головы. Они застигли его на месте преступления. Он проиграл игру, совершил промах. Он говорил тихо, но подумал вслух. Он снова совершил непростительный грех, противоречивший задуманной им программе, — предал свое одиночество.

Да, игра была проиграна. На него обрушились крики негодования. Гости осушали стаканы, а потом через плечо швыряли их в стену. Они поднимали вверх сжатые кулаки, но это не были щедрые кулаки Роберта, которые в Кабаке означали, что сейчас забьют светлые источники, это были злобные кулаки с побелевшими суставами. Легкую победу одержали они над ним, ведь он был настолько глуп, что выпустил хищных зверей на свободу, облекши в слова свою мысль вместо того, чтобы потоком слов держать зверей на привязи. Толстяк художник, специализировавшийся на детских портретах, поднял бутылку, прицелился и направил струю в лицо Вилфреду так, что шампанское потекло по его галстуку и рубашке. Вилфред с улыбкой ответил на этот выпад, опорожнив содержимое пепельницы на покрытую младенческим пухом макушку художника, которая была прямо-таки создана для того, чтобы внушать матерям доверие своим кажущимся родством с детьми, — с детьми, которые покидали его пропахшую духами мастерскую, обезумев от страха и чувствуя себя виноватыми в тех непристойностях, какими он сыпал, пока они ему позировали…

Поединок был воспринят как сигнал к забвению хорошего тона. Не прошло и пяти минут, как прокуренное помещение превратилось в арену, где сражались быки на четвереньках и пикадоры, размахивающие занавесками и шалями в танце, который им самим казался изящным; а потом мертвецки пьяные они валились друг на друга между стульями, и руки, искавшие опоры, ухватившись за конец скатерти, увлекали за собой все, что стояло на столах. Вазы и стаканы качались и падали, опрокидывались стулья; с длинным столом, опиравшимся на козлы, поднатужившись, одним-единственным движением плеча покончил какой-то решительный головорез. С книжных полок полетели книги, окна в потолке были выбиты с помощью томиков из собрания сочинений Гейне, которыми прицельно и методично швырялись те, кто занял позицию за печью. В надежде что-то спасти прибежал перепуганный жилец из квартиры этажом ниже, и застыл в дверях, в ночной рубашке, с всклокоченными волосами. Его тут же закатали в ковер и спустили по лестнице вниз, оттуда долго неслись его страдальческие стоны. Пожилой маклер, известный своей любовью к людям искусства, лежа под роялем, выписывал чеки с тремя и четырьмя нулями своим любимцам, лирическим поэтам, которые уснули так внезапно, как умеют засыпать только поэты после насыщенного впечатлениями дня. Да, звери наконец вырвались на свободу. Им пришлось ее долго ждать, но тем быстрее забылась неволя в разгуле свободных деяний.

Посреди комнаты, на полу, на турецкой подушке, прикрытой верблюжьей шкурой, сидела, наблюдая за происходящим, Селина в окружении перепуганных актрис от Максима, которые вначале опасались, что не сумеют вести себя как должно в таком изысканном кругу. Вилфред, у которого кровоточили губы и лоб, проложил себе дорогу сквозь эту охрану и весело опустился на колени перед Селиной. Она отнеслась к нему благосклонно. Смочив подол своего платья, она обтерла его раны, улыбаясь при этом с иронической нежностью, дразнившей его любопытство: где все-таки обретается эта человеческая душа? Волосы Селины пылали, глаза пылали тоже, а на лице царило выражение бессмысленной невозмутимости. Ступая по ломким осколкам, он повлек ее в глубину алькова, но там, на сундуке, превращенном в диван и застеленном восточным ковром, лежал один из небогатых судовладельцев и блевал, как и подобает моряку, никогда не нюхавшему моря.

Но дамы из варьете проявили необычайную заботливость. Они занялись мужчинами, которые при первых же обращенных к ним словах что-то залепетали, а дамы ласково поглаживали их под измазанной блевотиной одеждой. Они действовали, как добрые самаритянки, с самыми лучшими намерениями, под влиянием минуты, ради того, чтобы оживить умирающих, которые в глубине души скорбели о судьбе моряков. Один только Роберт в величавом спокойствии восседал скрестив ноги на письменном столе и маленькими глотками потягивал коньяк. Он сидел, точно Будда, в одно и то же время приобщенный и непричастный к той всеобщей взаимосвязи, которую предпочел считать не унизительной, а занятной: ему всегда казалось интересным изучать поведение людей.

И вдруг Роберт закричал. Вилфред не столько услышал крик, сколько его увидел — лицо Роберта так необычно исказилось, что очнулся бы даже мертвый. Сидя на столе все в той же неизменной позе, Роберт громко кричал от ужаса. Вилфред проследил за его взглядом. Он был направлен на мольберт. Вилфред обернулся. Там стоял меланхолик-пианист Лукас, держа в одной руке кисть, в другой палитру, и мазал краской по холсту, по всей поверхности холста.

Одним прыжком Вилфред оказался рядом с ним. Он не ударил его. Не сгреб в охапку. Вплетясь со своим противником в вихревой клубок кистей и раздавленных тюбиков с краской, он расправился с ним всеми доступными ему способами борьбы. Вилфред испытывал в эту минуту не гнев, а стыд и оголтелую жажду убийства. Потом схватив тряпку с мольберта, он тщательно стер чужие мазки, но в то же мгновение обнаружил, что оставшиеся на холсте его собственные мазки издеваются над ним — в них не было ничего, кроме фальшивого благомыслия дилетантизма. На табуретке лежал нож, которым он соскребал краски. Подняв его театральным жестом, Вилфред нацелился острием в холст. И тут с облегчением почувствовал толчок в локоть, решительный, но дружелюбный. Обернувшись, он встретился взглядом с Селиной. Пламя в ее глазах угасло, они были спокойны. Отняв у него нож, она положила его обратно на табурет. Потом затянула картину покрывалом и бесстрастно повернулась к нему.

— Ты написал это однажды утром, — сказала она тихо, но так, что он услышал ее в общем шуме.

— Ты меня любишь? — спросил он.

Он все еще дрожал от страха. Она пожала плечами и отошла к роялю, где Роберт вежливо переменил позу и налил ей коньяку. А Вилфред остался на месте, вдруг явственно вспомнив все: в то утро он встал после первой ночи, проведенной с нею, и понял, что настойчивый свет, проникающий сверху, был сам по себе символом воплощения всех вещей в форму, новую и непохожую на то невнятное оголение внешней природы вещей, которое свойственно реализму.

О господи, так это было в то утро!..

Она спасла его картину! А теперь она сидела у рояля, будто собиралась играть. Но она ведь не умеет играть. А вдруг умеет?.. А может, она просто хотела защитить от нападения самый источник звуков, как защитила малюсенький источник, фальшивый источник, мольберт, изувеченный безумным меланхоликом, который хотел одного — уничтожить то, что могут создать другие.

Вилфред оглядел царящую вокруг разруху. Она непоправима, она выглядит издевкой. День его совершеннолетия. Причащение, столь недостойное, что нет надежды когда-нибудь помянуть его добрым словом. Тем лучше — мимо. Твое убежище разгромлено. Ты покидаешь свой дом и говоришь: «Я здесь никогда не жил». Так-то.

Он заботливо обошел мастерскую. Уложил поудобнее спящих мужчин и утешил плачущих женщин. Они вовсе не дурные люди, вовсе нет. Он дотронулся до руки Роберта — тот и во сне ласково и озабоченно сжимал рюмку коньяку. Погладил по голове Селину. Она не спала. Она сидела, уставившись в раскрытые ноты. Это были его детские музыкальные упражнения «Папа поет своему малышу», он сохранил их в порыве сентиментальности. Стало быть, она обнаружила ноты в беспорядке мастерской и тайком упражнялась на рояле… Трогательно.

Все трогательно. Бормочущие во сне мужчины. Бодрствующие женщины, которые провожают его взглядом. Кто-то вернулся из уборной, расположенной на лестнице, позабыв привести в порядок свою одежду. Он хотел изнурить их своей болтовней, потому что хотел овладеть душами многих, чтобы — пусть на короткое мгновение — узнать хоть что-нибудь об одной. Но он ничего не узнал, ни об одной душе…

Он вел за руку Селину. Движения ее были вялыми, но осознанными. Она была трезва и добра. На дороге под ногами у обоих хрустнули осколки стекла.

Дверь они оставили открытой, чтобы живые и мертвые могли выйти и войти. Внизу, у подножия лестницы, валялся сосед, забывшийся сном в своем ковре. Утренний воздух пахнул им в лицо. Было уже светло. Вилфреду не удалось проникнуть ни в одну человеческую душу. Каждый существует в своем собственном замкнутом мире.

7
Светлые сумерки стояли над Нурмаркой, когда Вилфред отстегнул лыжи, чтобы спуститься с последнего склона, где уже почти не осталось снега, в Серкедал. Впереди на западе небо отливало тусклым золотом, но, когда он обернулся по старой привычке, как бы желая удостовериться, что и то, что осталось позади, причастно к действительности, он увидел темные ели на темном небосводе. В эти весенние вечера контраст между светом и мраком был так резок, что настроение мгновенно менялось, а изменившийся пейзаж становился всеобъемлющим символом.

Вилфред спрятал лыжи за сложенные штабелем дрова и стал медленно спускаться вниз по мокрой дороге, по обочинам которой островками лежал талый снег. Вокруг в невидимых ручейках булькала вода. Да и на самой дороге в этот светлый весенний вечер лед уже похрустывал под ногами. Нынешняя зима, казалось, никогда не кончится, и все же весна уже чувствовалась и в запахах, и в свете, и в теплых порывах ветра, от которого окружающий мир становился еще более зыбким.

Вилфред медленно спускался в долину. Две красные крыши, видневшиеся на юге, ловили отблески ослепительного заката. Они напоминали ему два красных пятна на щеках Селины, стоявшей в дверях хижины, когда он расстался с ней после полудня. Скрип лыж по твердому насту заглушил ее слова, если она вообще что-нибудь сказала ему вслед. Тишина стала явственнее, когда лыжня свернула в сторону — он знал, что теперь уже не увидит ее, если обернется. На мгновение его кольнула совесть: ведь ей предстояло одной провести ночь в заброшенной хижине возле Хаукена, но это мгновение было кратким. Селина не боялась, сказала, что не боится, когда он спросил ее об этом, но только после того, как он спросил. Она вообще редко что-нибудь говорила, если он не задавал вопросов. И ей не в первый раз приходилось ночевать одной. Впрочем, он уходил промышлять для них обоих. Так у них было заведено.

Так у них было заведено. Когда во второй половине зимы Вилфред отказался от своей мастерской, пересдав ее некой буржуазной даме, которой казалось, что она живет более полной жизнью, приобщаясь к искусству, он понял: так у них будет заведено, если им вообще суждено жить вместе, если он и она будут — они. Месяца два они жили где придется. Ночевали у друзей, которые смотрели на вещи просто. Но беда была в том, что те, кто смотрел на вещи просто, сами скоро исчезли. Они и на это смотрели просто. И потихоньку, почти незаметно стали исчезать в эту зиму и весну, в последние месяцы войны и золотого века. Теперь страна принадлежала тем, кто пришел на смену биржевым спекулянтам. Канула в прошлое классическая эпоха, о которой уже говорили: «В прежние времена, в ту пору, когда еще действовали энергичные биржевики…»

В ботинках у Вилфреда хлюпало. Внутри — вода, снаружи — сухо и холодно, на западе над вершинами гор — солнечный пожар, позади — замкнутое пространство долины, где еще царит зима и где живут они вдвоем в хижине, в которую они проникли, гвоздем взломав замок. Вилфред шел не торопясь. Он придет в город как раз вовремя. Раньше полуночи нет смысла забираться в дом на Драмменсвей, чтобы набить рюкзак всем, что попадется под руку. Нельзя забираться в дом, который едва-едва задремал. Дом должен крепко уснуть. Не только его обитатели, но и сам дом должен крепко уснуть — напасть на него можно только тогда, когда он отдыхает, притупив свою бдительность. Вилфред знал это по опыту.

Однако внизу, в Серкедале, он ускорил шаги. Здесь было темнее, казалось, уже настала ночь, хотя было еще рано. Прежде Вилфред время от времени хватался за карман, чтобы посмотреть на часы, которые дядя Мартин подарил ему шесть лет назад в честь семейного торжества, которое заменило конфирмацию. Но теперь он отстал от этой привычки. Часы вместе с цепочкой и старыми ручными часами перекочевали — каждая вещь по отдельной квитанции — в ломбард на Театральной улице, где доброжелательный закладчик с угрюмым взглядом (он казался «угрюмым» потому лишь, что каждый уверен: у закладчика может быть только угрюмый взгляд, и еще потому, что он носил очки с очень выпуклыми стеклами) посмотрел на Вилфреда сквозь линзы очков сурово, удивленно… Часы и всякая всячина. Однажды это оказалась шкура дикой африканской кошки, Вилфред получил ее в день своего совершеннолетия от Роберта в придачу к многочисленным байкам о хищных повадках кошки при ее жизни… Вилфред снес шкуру к тому же закладчику, а тот сказал: «Но ведь это ни то ни се…» «Почему же, это кошка», — пояснил Вилфред. В угрюмом взгляде выразилось неуверенное доброжелательство. — «Но она должна чем-нибудь служить — хотя бы ковриком перед кроватью…» Они обменялись улыбкой. Вилфред отправился домой в каморку с цементным полом при мастерской на Вилсесгате, где они тогда жили, и Селина выкроила кусок из войлока, подровняла ножницами, а сверху нашила шкуру — получилось что-то вроде маленькой пантеры, созданной специально, чтобы лежать у камина, и закладчик дал за нее шесть крон.

В долине было темно, но Вилфред знал, что сейчас не больше девяти или половины десятого. В город он придет около одиннадцати и позвонит в один-два дома. Он не хотел беспокоить Роберта, хотя тот, если бы понадобилось, отдал бы ему последнюю рубашку. Но Роберт жил «без адреса», в каком-то бараке в Руделокке, который он, по слухам, обставил весьма комфортабельно: у открытого очага лежали даже персидские ковры, — но никто не знал, приятно ли ему будет, если его убежище обнаружат. Роберт по-прежнему ждал у моря погоды. Он не обанкротился и не разбогател, не стал ни беднее, ни богаче, чем прежде…

Селина в коричневом матросском свитере — как непринужденно она его носит! Точно королева в изгнании носит рубище под невидимой горностаевой мантией… Загоревшая Селина с уже заметным животом стоит в дверях хижины, точно пародия на иллюстрацию к сентиментальной новелле. Селина держит в руках охапку дров, которую подобрала на подтаявшем снегу, — эта трущобная Сольвейг с обломанными ногтями снисходительно поглядывает на своего Пера Гюнта, который только что под пение пилы повалил дерево в лучах заходящего солнца. Они ведут себя как два вора, никогда не обсуждая своих поступков и не вспоминая о них: он помалкивает потому, что все-таки ему это не совсем приятно, ну а она? Никто не может сказать, по душе ли ей все это. Ей дана роль, и она отдается ей. Отдается ему? Нет, роли.

«Ро-ли, ро-ли», — отстукивали его шаги на дороге. Роли, которая ей выпала в жизни, все равно какой из ролей: поднимать бокал шампанского или аккуратно рвать газетную бумагу в занесенной снегом уборной с обледенелым стульчаком. И ни словечка, ни единого знака, чтобы выразить радость или огорчение.

Когда уже нельзя было найти приюта у тех, кто смотрел на вещи просто, они придумали другой выход. Правда, тогда на улице вдруг потеплело. Неделю они провели в пустом доме в Свартскуге возле Бюндефьорда. Несколько ночей на Экеберге, а две — на лодочной пристани Акерсэльв, куда пропуском послужил пароль, сообщенный приятелями от Максима… И тут Вилфреду пришла в голову мысль о Нурмарке, его точно осенило — выход, райское блаженство. Он явился домой на Драмменсвей, взял лыжи, простился с матерью, простился честь честью — едет, мол, проветриться, отдохнуть. Она радостно вскинула голову — сын порывает с дурными привычками и для укрепления здоровья хочет пожить на лоне природы, заняться физическими упражнениями. Сама она в последние годы уже не вставала на лыжи. По этой причине ему оказалось проще прихватить с собой и ее старые лыжи. У Селины не было лыж, и раздобыть их было не у кого.


В городе Вилфред позвонил в две-три двери. Но никто ему не открыл. Он стоял у дверей, вспоминая, как однажды школьником позвонил в дверь Андреаса на Фрогнервей, а потом убежал, чтоб подразнить старую служанку Марию, наверное, она уже умерла, многие умерли… Какая торжествующая, властная воля была тогда в нем! А теперь он звонит в двери, и самый звонок как бы предупреждает о том, что ему не откроют. Ну а захоти он по-настоящему, чтобы открыли? Открыл бы тогда кто-нибудь? Он знал, что воля его излучает волны, которые рождают в других желание распахнуть дверь, восторженно встретить его, быть дома, когда их дома нет. Но сейчас в нем не было этой воли. Он не хотел видеть людей. А явись они, он ничего не захотел бы от них. Может, пропустил бы стаканчик, чтобы скоротать время до наступления ночи.

Вместо этого он побрел по улицам, хлюпая мокрыми ботинками. Завидев дом на Драмменсвей, он обошел его со стороны железной дороги и увидел, что небо над Бюгдё предвещает непогоду: в городе будет дождь, а в горах, наверное, снег, нескончаемый, благословенный снег, который на свой лад вернее всего предвещает весну. Вилфред сделал несколько шагов к берегу. Здесь однажды в горячке детского бала он встретил Кристину. Они заключили договор, который посвятил его в тайну пола, — эта тайна должна была помочь ему постигнуть мир. Он напряженно вслушивался в звуки дома. Опустился на колени на склоне, идущем к морю, и увидел распустившийся крокус. Здесь он съезжал на лыжах и падал, а мать рассеянно восхищалась им из окна, а он счищал с себя снег и горделиво пролетал последние головокружительные метры, полагая, что можно скрыть, что он падал!.. А теперь он ждал, чтобы дом умолк, как умолкает дом весенней ночью перед дождем. Старый фасад — он таил прегрешения его отца, вежливо таил дурное и хорошее и светлыми ночами был слеп и глух.

Вилфред бесшумно прокрался в дом. В потемках, закрыв глаза — так он видел зорче, — двинулся вперед, как лунатик, нащупал ручку кухонной двери, в точности зная, на какой высоте она находится, ручку скрипучей двери со сломанным замком, и на него уютно пахнуло льдом из кладовки. В то же мгновение он узнал запах куропаток.

Стало быть, сегодня был семейный обед. Руки быстро ощупывали разнообразные кастрюли, пока не наткнулись на белую миску с трещинкой, где остатки куропаток соблазнительно плавали в застывшем сметанном соусе. Он ощупью нашел косточку, по форме напоминающую ложку, которая в детстве служила тайным черпаком охочему до лакомого воришке. И в холодной кладовке к нему вернулось детство: в промокших ботинках все равно что босиком, как бывало лунными ночами, когда он, подросток, мечтая полакомиться, в ночной рубашке пускался на незаконные деяния под надежной охраной родного крова.

Только теперь решительно раскрыв рюкзак, Вилфред фонариком осветил полки. Надо вести себя благоразумно, не покушаться на банку с оливками или таинственные баночки с икрой, любимой дядей Мартином. Он решительно схватил тефтели и консервы «Солдатский паек», ловко нашарил картошку в ящике под скамейкой. Вилфред наполнял рюкзак привычно и планомерно, ему надо прокормить двоих — а может, троих? При этой мысли в нем не пробудилось никаких чувств — ни радости, ни горя. Чему быть, того не миновать. Может, ему передалась от Селины ее покорность судьбе? Он не думал о будущем. Стоя в кладовой своего детства, он ушел в прошлое. Он воровал, как и тогда, но только теперь для поддержания жизни. Под конец он все-таки взял несколько банок с оливками. И совсем напоследок стянул несколько бутылок из стенного шкафчика в коридоре. В столовой он в самой невообразимой очередности отхлебнул понемногу из разных графинов, стоящих на буфете, и не потому, что не мог обойтись без спиртного, это время давно миновало, а потому, что представился удобный случай, а он хотел себя побаловать.

Но, порывшись в ящиках секретера в гостиной, он не нашел там денег. Выглянувшая из облаков над Бюгдё луна на мгновение пришла ему на помощь. Вилфред тщательно перебрал счета и письма. Он знал: луна вот-вот скроется. Небо предвещает непогоду. Стоя с мешком за плечами, он рассеянно пробегал глазами бумаги и складывал их обратно в том же порядке. Он не хочет рыться в письмах и вещах матери, ему нужны деньги, небольшая сумма. В одном из писем — оно было отправлено адвокатской фирмой — он прочел: «Поскольку бумаги, в которые Ваш брат, директор Мартин Мёллер, вложил деньги, оказались менее выгодными, чем предполагалось…»

Луна внезапно скрылась. Вилфред очнулся в темной гостиной на Драмменсвей. Он успел мысленно пережить разные периоды своей жизни, детство, отрочество, годы созревания. На какое-то мгновение он перестал понимать, сколько ему лет, какая сейчас пора и как он здесь оказался. Он невольно потуже затянул мешок, зажав его большими пальцами, потом в темноте положил на место недочитанное письмо и задвинул ящик. Пора уходить. Он тайком прокрался в дом, и дом этот дышит уже так, как дышит спящий незадолго до пробуждения. Что-то напряженно пульсировало в мозгу, нет, пожалуй, не там, но и не в крови. Потому что его кровь, как и быстрая мысль, отхлынула туда, где к северу от Лангли, неподалеку от Хаукена, стояла хижина, — он знал там каждую котловину, каждую тень. Его дом был там.


Его дом был там. Вилфред тронулся в путь. Он шел с тяжелой поклажей: консервы, всякая снедь… Он действовал по доброй воле, никто его не принуждал. Вот почему он нес свой груз. Рюкзак с продовольствием превратился в некий символ — какое-то задание, что ли, не вполне определимое, некий долг по отношению к чему-то. Добрые силы бродили в нем, не выявляя себя. На одной из темных улиц Вилфред остановился, почувствовав, как в нем прорезывается фраза: «Поскольку бумаги, в которые вложил деньги Ваш брат, оказались менее выгодными…»

Стало быть, они просто-напросто разорены, подобно многим другим, кто вздумал играть с огнем. Его холодная мать, со всем ее скрытым пылом, играла, играла совсем немного, но, как видно, этого оказалось достаточно. Ему самому, с любезного одобрения адвокатов, был выделен небольшой капитал, чтобы он мог играть, не затрагивая своего наследства. Теперь, став совершеннолетним, он мог бы потребовать, чтобы его выделили окончательно. Прежде такая мысль не приходила ему в голову, впрочем, об этом не стоит жалеть. Сколько бы у него ни оказалось денег, много ли, мало ли, ему всегда будет их не хватать. Некоторое время он прожил в мире, лишенном точного мерила ценностей, среди людей, которых можно было считать богатыми или бедными, смотря по тому, как на это смотреть, но они располагали наличными деньгами. Он как раз и рассчитывал сейчас на небольшую сумму наличными, чтобы взять такси, добраться до дому с тяжелым рюкзаком, купить еще кое-какой еды. А его безответственная мать, должно быть, мучается сейчас бессонницей из-за письма, смысл которого ей непонятен: «Поскольку бумаги, в которые вложил деньги Ваш брат…»

А впрочем, как знать, чувствует ли она себя бедной? Может ли она так сразу, без перехода, понять, что значит бедность?.. Он зайдет к этим самым адвокатам, он в своем праве. Вот он стоит на улице под накрапывающим майским дождичком с рюкзаком, набитым крадеными продуктами, и собирается к своему адвокату. Вилфред горько рассмеялся — он начал зябнуть под моросящим дождем. Там в горах, в заснеженной хижине, лежит Селина, прислушиваясь к шепоту елей, и чувствует, как в ней растет ребенок — у нее тоже нет будущего, но ее это не тревожит, у нее никогда не было будущего.

Вилфред повернул обратно и зашагал в сторону восточной части города. Он был сейчас в том настроении, когда по мелочам проявляешь решительность. Он надумал поспать часок-другой в квартире Роберта в Руделокке. Если Роберт дома — хорошо, если нет — тоже хорошо. В конце зимы Вилфред с Селиной нашли прибежище в темном деревянном доме Руала Амундсена в Свартскуге возле Бюндефьорда. Великий полярник путешествовал где-то среди льдов, а они пробрались в его дом и прожили в нем некоторое время, дивясь комнатам, обшитым темным деревом и оборудованным под каюты, с компасом и прочим снаряжением. Однажды, возвращаясь домой, они обнаружили, что в дом проникли посторонние: это были журналисты, полиция… Остановившись на опушке, они сразу поняли: что-то произошло, повернулись и пошли в горы.

Но к Роберту не было нужды вторгаться без спросу. Низенькое барачное строение можно было узнать еще издали — припараженный исправительный дом, вполне в духе Роберта, которому все годилось и ничто не сулило унизительных неожиданностей.

Роберт вскочил, едва услышал стук. Кто знает, случалось ли вообще спать по-настоящему этому всеобщему доброжелателю, никогда не задававшему вопросов. Он и теперь ни о чем не спросил, только помог Вилфреду спустить с плеч набитый мешок, который отяжелел от пропитавшей его влаги. Не хочет ли Вилфред выпить? Хочет. Он еще не успел ответить, а перед ним уже стоял стакан. Вовремя поднести стаканчик — Роберт был способен и не на такие чудеса. А Роберт уже помешивал жар в импровизированной печи, которую сложил собственными руками, ловкими во всем, за что бы он ни взялся.

— Деньги? — На загорелом лице Роберта мелькнула улыбка. — Само собой. Вот только с наличными… — Изобретательный в поисках выхода, он уже шарил вокруг взглядом — не подвернется ли что-нибудь ценное, что можно заложить или продать. И вдруг просиял: — Акции «Морского бриза»!

— При чем здесь они?

Уставившись в огонь, Роберт расплылся в широкой добродушной улыбке.

— Да они же твои, дружище. Ты можешь их продать — хочешь сегодня, хочешь завтра!

Вилфреду стало совестно.

— Ведь это же было просто пари…

Лицо Роберта на мгновение омрачилось.

— Ты, может быть, думаешь… К тому же они уже давно переведены на твое имя.

Они просидели вдвоем до утра, пока рассвет не забрезжил в единственном выходящем на восток окне. Роберт извлек из кармана книжку — это был «Пан», с которым он никогда не расставался. В этом человеке самым естественным образом уживались разнообразнейшие противоречия: умиротворение и неприкаянность, интерес к акциям и любовь к поэзии, и это нравилось Вилфреду. Славно было никогда не знать, какой он сегодня, — знать лишь одно: всегда, в каждую данную минуту, он на твоей стороне. Был ли он богат или беден? Судя по всему, и то и другое вместе — вполне в духе времени. Он был на удивление осведомлен в вопросах искусства и экономики. О таких людях говорят «шалый», а может, даже «шарлатан»: этот человек щедро одаривал ближних дешевым счастьем, пока ему было чем одаривать.

На полу и в самом деле лежали роскошные ковры. В алькове стояло удобное ложе. Достоинство Роберта было в том, что он никогда ничего не навязывал. Он не благодетельствовал, а давал щедрой рукой. Он не верил в силы добра, но зато не ведал и зла. Рано утром он сам отправился реализовать бумаги.

— Возможно, немного погодя их можно было бы продать дороже. Бумаги оказались надежными.

Он беззаботно сунул кредитки Вилфреду. Вилфред со своей стороны предложил поделиться.

— Давай, — охотно согласился тот и пододвинул к себе небольшую пачку. Сидя за столом, на котором валялись деньги, они пили утренний кофе с коньяком. — Снабдили друзья, — пояснил Роберт. Кстати, не хочет ли Вилфред захватить бутылку с собой?

Они попивали кофе и говорили о письме, которое нашел Вилфред. По лицу Роберта снова мелькнула тень, мимолетная тень огорчения, похожая на апрельскую тучку, нависающую вдруг над улыбающейся землей.

— Все дело в том, — сказал он, — что твоя мать не создана для этого.

Не создана. «А ты сам, — подумал Вилфред. — Ты или, к примеру, адвокаты Фосс и Дамм, на чье имущество, включая пресловутый бар, наложен арест, — вы, стало быть, „созданы“? Вы не ждали другого конца. Вы — пешки, повинующиеся переменчивой игре жизни, да и сами вы — воплощение переменчивых настроений и нрава».

— Ты можешь позвонить адвокату из будки у спортивного зала, — предложил Роберт.

Но из будки позвонить не удалось. У кабины ожидала очереди женщина с ребенком и корзиной. Этого оказалось довольно, чтобы Вилфред передумал. Не хочет он лезть в материнские дела, даже если они касаются его самого. Не хочет ничего знать — ни хорошего, ни плохого. Он вернулся к Роберту за рюкзаком. Они постояли вдвоем в темной комнате, в которой свет зажигали только при закрытой двери.

— А ты сам? — спросил Вилфред на прощанье. Роберт пожал плечами.

— Все меняется. — Он улыбнулся. — Но если тебе понадобится жилье… — Он сделал выразительный жест. — Только ничего не покупай в лавках по соседству, — беспечно добавил он. — Понимаешь, я, собственно говоря, здесь не живу… Пиши мне до востребования. — Вдруг он что-то вспомнил. — Твоя картина, — сказал он, указав в темный угол. Разглядеть Вилфред ничего не мог, но понял, о чем речь, и поежился. — Да и другие картины тоже. К тому же дама взяла напрокат рояль. Наверняка сверх задатка ты можешь получить еще деньги.

У Вилфреда потеплело на душе.

— Ты можешь потребовать их у нее?

Тот неопределенно кивнул, словно соображая на ходу, как прибегнуть к услугам неизвестного посредника.

— Возьми себе то, что удастся получить, — улыбнулся Вилфред. Так они и стояли, улыбаясь друг другу в полумраке. Потом Роберт быстро выпустил друга, стараясь, чтобы дверь не заскрипела. Вилфред легко зашагал к стоянке такси, тяжелый мешок стал невесомым. Когда машина свернула к северу от Бугстадванн, надСеркедалом вдруг сразу засиял майский день. Где-то наверху вокруг стволов пихт с тихим потрескиванием таял снег, в истоках рек под синим ледяным покровом всхлипывала вода.

Вилфред нашел лыжи за штабелем дров и, тяжело отталкиваясь палками, стал подниматься по мокрой дороге к вершине горы, которая становилась все белее, чем дальше он шел. Тут был иной мир, не похожий на долину, освещенную солнцем мая, не похожий на пустые городские улицы под моросящим дождем, на гостиную на Драмменсвей, залитую лунным светом, или темную комнату Роберта в бараке, устланном дорогими коврами.


Но когда, перевалив через последний гребень, он легко заскользил по лыжне вдоль ручья, он не услышал ответа на условный свист. Он уже видел стену хижины, серебристо-серую на фоне белого озера, он снова свистнул, но никто не отозвался. Он с силой всадил в снег палки, усталость после тяжелого подъема сменилась тошнотворным страхом.

Он толкнул дверь палкой и, как был, на лыжах, с трудом перевалил через порог.

При свете дня, проникавшего в хижину, он увидел Селину на скамье прямо против входа. Она полусидела, полулежала. Нижняя часть ее тела была обнажена, по ногам стекала кровь. Он споткнулся на пороге с лыжами и рюкзаком. — Это я, Селина, это я! — Споткнулся и упал перед ней. Руки его наткнулись на серый комочек, перепачканный кровью и слизью. Он хотел встать, но лыжи мешали ему подняться. — Селина! — крикнул он.

— Ну как ты сходил в город? — спокойно спросила она.

8
Умерла тетя Шарлотта.

Известие принес Роберт. Весенним вечером, освещенный заходящим солнцем, он появился на пороге хижины в промокших городских ботинках и рассказал о случившемся.

— Я подумал, надо тебе сообщить поскорее. Сегодня утром объявление напечатано в газете.

Селина к этому времени уже совсем поправилась. Тогда Вилфред хотел не откладывая ехать в город за врачом, но она попросила его повременить, а на другой день попросила подождать еще: у нее, мол, все в порядке, врач ей не нужен.

Как это случилось?

Она пошла с ведром за водой, и вот, когда она поднималась от реки вверх…

Но ведь он сам запас для нее воду?

Она пошла с ведром за водой. Он не знал, лжет она или нет, и не расспрашивал. Не знал, страдает ли она. Он пытался угадать.

Но, казалось, его прежняя способность угадывать с ней давала осечку, словно и угадывать было нечего. Он пытался разгадать ее, денно и нощно окружая заботой, ухаживая за ней, когда она это разрешала. Но вообще — беспокоиться не о чем. Она держалась безукоризненно. Молодая здоровая девушка, у нее вышла маленькая неприятность, но никто бы об этом не догадался. Приди Вилфред немного позже, быть может, и он ничего бы не узнал. Она ведь никогда не говорила прямо, что ждет ребенка.


При вести о смерти тети Шарлотты Вилфред не испытал большого горя. Скорее страх, и это чувство все усиливалось, пока Роберт ставил к стене свой нелепый чемоданчик и снимал ботинки, чтобы их просушить. А потом ему дали поесть и налили остатки вина. Бокалом служила чашка с отбитой ручкой, но Роберт подносил ее ко рту так, словно она была из хрусталя, смотрел сквозь нее на свет и блаженно вытягивал ноги в шерстяных носках.

Да, чувство, которое испытывал Вилфред, было сродни страху. Это была первая смерть в семье после отца. Тетя Шарлотта с ее шуршащими юбками, всегда такая ласковая. Детей у нее не было. Может, ее ребенком был дядя Рене?

Что-то вроде умиленного страха: стало быть, такое может случиться. Мысль о матери, обо всех остальных. Одним человеком стало меньше в их семейном кругу, который распался, по все же продолжал существовать. Вилфред бросил взгляд на свои руки. Недавно они держали окровавленный комочек, который был жизнью. Теперь, когда пришла весть о смерти, Вилфред вспомнил об этом. И спросил Роберта:

— У тебя есть дети?

— Кто знает! — беспечно ответил тот.

Вилфред не смотрел на него, он задал этот вопрос, чтобы увидеть, дрогнет ли что-нибудь в лице Селины. Ничто не дрогнуло. Неужели она совсем не испытывает горя? Может, она сама все это подстроила? Но если даже так, неужели она совсем не горюет? Вилфред пытался уловить, что он чувствует сам. Что-то похожее на горе. Но не из-за ребенка, не из-за тети Шарлотты, которую он всегда любил. Горе оттого, что вот они, трое друзей, сидят здесь одни, в лесу, вместе, но за тысячу километров друг от друга. Роберт прислушался.

— Скворец в лесу? Чудеса! А может, это вы завели здесь себе собственного скворца?

Горе из-за всего, что говорится. Из-за слов, которые призваны скрывать мысли или выражать не то, что думаешь. Сам он всегда пользовался словами для этой цели, а еще для того, чтобы мучить и терзать. Надо было бы сказать ей, что он любит ее, если только он ее любит. Сейчас весна, они молоды. Да, сердце его сжимается сейчас от горя.

— А загар-то у обоих какой! Так и брызжете здоровьем!..

Роберт огляделся в полумраке хижины. Они кое-как украсили ее, она приобрела жилой вид, в ней даже чувствовался уют.

— Вы живете, как первые люди в последние времена.


Доброжелательные слова, сказанные, чтобы порадовать. Подруга сердца и добрый случайный приятель. Вот они сидят и тщатся быть вместе, и находятся за тысячи километров друг от друга. За стенами хижины весна черпает из своих светлых источников, они будут разливаться все шире, пока не наступит летняя пора. Сначала пришел страх оттого, что кто-то умер. А горе было вызвано не смертью. Вилфред думал о своей бездетной тетке Шарлотте с ее шуршащими шелковыми юбками. Имело ли значение то, что она жила на свете, а если имело, то для кого? Ни разу не произнесла она резкого слова, одни только ласковые, веселые, подходящие к случаю слова. Но при той жизни, какую она прожила, можно ли сказать, что она жила? Что изменилось бы, если бы она не жила вовсе, если бы она не появилась на свет из-за несчастного случая, из-за того, что кто-то поднял тяжесть прежде, чем она родилась… И все-таки она прожила жизнь, бездетную жизнь, реальную, или почти реальную. Но, глядя на нее, нельзя было подумать, что она сознает: «я живу!» Наверное, у нее всегда все шло слишком благополучно. Наверное, человек не может до конца осознать, что живет, если он всегда одинаково благополучен.

— Ну а вы — долго вы намерены оставаться здесь, в глуши?

Теперь вопрос задан, правда, задали его с улыбкой, херес отличный, и сидят они все-таки вместе. Но те двое, кого касались эти слова, никогда не произносили их вслух. Задавать вопросы — опасно. Вопросы вынуждают принимать решения. А они оба не слишком склонны решать. Что-то случается само собой — а может, и не само собой. И происходят перемены.

— Хм! — Вилфред взглянул на Селину. Она стала очень тоненькой, но не худой. Кожа и волосы пламенели, как прежде.

— Пока не уедем отсюда, — ответила Селина.

Улыбка, любезный смешок. Стало быть, и она считает, что все случается «само собой». Перемены — в душе или в теле — приходят неизвестно откуда, иногда неслышно прокрадываются в щель, хотя бы, к примеру, смерть. У Роберта оказалась с собой бутылка виски. Мужчины пошли к ручью за водой. Ручей бежал так глубоко под покровом последнего хрупкого льда, что один должен был придерживать другого за ноги. Зачерпнув воды, Вилфред спросил:

— Ты узнал что-нибудь у адвоката?

Лицо его покраснело от усилия. Роберт стоял, утаптывая бахромчатую кромку снега.

— Деньги, вложенные в бумаги, потеряны, — сказал он.

— Значит, у нее ничего не осталось?

— Почему ты не спросишь у нее самой?

— Телефон плохо работает.

И оба рассмеялись. Хотя смеяться было не над чем. Но они смеялись над тем, что Роберт понимает, почему Вилфред не спрашивает, почему не показывается дома и почему не может и не хочет быть с людьми, которых очень любит.

— Но на похоронах-то ты все-таки будешь?

Они поднимались вверх с ведрами в руках. Теперь начало быстро смеркаться. В котловине, обращенной на северо-запад, снег совершенно посерел. Но между котловинами маслянисто поблескивал брусничник.

— Само собой.

Она была сестрой отца, сестрой синего сигарного дыма, воспоминание о котором до сих пор сладко дразнит его обоняние. И ее запах помнит Вилфред. Брат и сестра — два разных запаха. Они подошли к двери хижины. Селина накрыла сундук шейным платком вместо скатерти.

— До чего же ты домовита, — заметил Роберт.

— Раз у тебя дом… — сказала она. Сказала без горечи, может быть, даже радостно.

— …под каждым кустом! — закончил Роберт. И разлил виски. — Дом у нас там, где есть бутылка.

Беззаботно, уютно. Роберт проделал этот долгий путь, чтобы сообщить горестную весть, побуждаемый участием и дружелюбием. Вспомнил, что в чемоданчике есть еще бутылка. Тактичное благодеяние — впрочем, он недаром живет у самых источников. Вилфред пил с наслаждением.

— Пожалуй, вкуснее всего с водой.

— Да еще с такой водой! — вставила Селина.

Вилфред внимательно вслушался. Что это — ирония? Ничуть. Даже не ирония. Ирония — это сострадание к самому себе. А способна ли она сострадать другим?..

И снова Роберт устремился к потертому чемоданчику, который он оставил у самого порога. Одет Роберт по-городскому, чемоданчик у него тоже городской — словом, вестник из города. Оказывается, он прихватил с собой кусок говяжьего филея и бутылку бургундского, а когда он порылся тщательней, их оказалось даже целых три. Он объявил об этом с кокетливым удивлением, почти смущенно. Если у них найдется сковорода…

Сковорода нашлась. А масло нашлось у Роберта, он получил его по медицинской справке — нет, слава богу, справку выдали не ему, до этого он еще не докатился! Он коротко усмехнулся. Кстати, он не прочь заняться стряпней. А для Селины он прихватил китайское кимоно с панталонами, если она не побрезгует. Он рылся в чемоданчике, извлекая из него поочередно один подарок за другим. Еще там оказались длинные листки с цифрами и томик Снойльского.

— Читали Снойльского? Презабавный поэт. — Роберт всегда питал слабость к старой шведской поэзии. Он ронял фразы одну за другой почти без всякого выражения.

Селина деланно ахнула, как всегда, когда речь заходила о новой тряпке. Потом решительно объявила, что переоденется в лесу. Холодно ей не будет, там теплее, чем в доме. Она умела утверждать нелепицу таким тоном, что приходилось верить. Роберт начал колдовать над сковородкой.

— А она?.. — спросил он.

— Нет. Не знаю.

— Нет… Во всяком случае, она мягкая. — Теперь он имел в виду говядину. — Одну мы наскоро подогреем, а остальные ты поставишь на верхнюю полку, так что они будут в самый раз. — Это уже касалось бургундского.

— Не знаю, — повторил Вилфред, расставляя бутылки.

— Перцу, — распорядился Роберт и, получив его, добавил: — Никто вообще ничего не знает.

— Что-то знать надо! — запальчиво возразил Вилфред.

Роберт жарил мясо. В скудном свете очага он внимательно следил за сковородой.

Вилфред зажег керосиновую лампу с зеркальцем сзади. Где-то в непроглядной тьме сейчас наряжается Селина. Он почувствовал к ней вдруг прилив необычной нежности, лишенной плотской страсти. Склоненная спина Роберта рисовалась силуэтом в золотом ободке света, отбрасываемого очагом.

— Готово, — объявил Роберт о своей стряпне, когда вошла Селина. На ней было черное кимоно с золотыми драконами.

— Приманка для туристов, — виновато произнес Роберт. — Ты сама краше любого наряда.

Он опытной рукой разложил мясо, пока Вилфред расставлял на столе вымытые чашки. Селина опьянела от одного вида вина.

— Кулаки вверх! — закричала она. Но стоило ей немного выпить, как она стала трезвой. Роберт подлил ей немного вина, и ему тоже тотчас наполнили чашку. Сплошная любезность и взаимная доброта. Слышно было, как внизу журчит ручеек. В темноте ласково шелестели ели.

— Теперь дядя Рене уедет в Париж, — сказал Вилфред.

Они не сразу посмотрели на него. Они думали о своем.

— Из-за этой церкви в Париже? — спросил Роберт.

— Он не может примириться с тем, что ее разрушили. Он больше парижанин, чем сами парижане.

— Ты поедешь с ним? — спросила Селина.

Вилфреду это не приходило в голову. Он не знал, что это приходило ему в голову.

— В Париж?

— Ну да…

Она спросила просто так, ни с того ни с сего, вообще она никогда ни о чем не спрашивала. А тут вдруг спросила.

— Может статься, — ответил он.

Роберт слегка вздернул брови. Во время еды он хотел покоя.

— М-мм! — промычал он негромко.

Они его поняли. И в один голос повторили:

— М-мм.

Выпили за это. Запивали еду, заедали вино. Подбросили в огонь несколько добротных чурок, глаза им застлал дым, они смеялись, ослепнув от дыма, и в голубоватом сумраке казались друг другу привидениями.

Она спросила, поедет ли он в Париж. Никто его не приглашал. Он глубоко сочувствовал дяде Рене еще с той поры, как был немым, и хотел выразить свою благодарность дяде за то, что тот открыл ему волшебную тайну импрессионизма; в этом периоде искусства крылось что-то, что было созвучно Вилфреду во всем.

— И спасибо, что ты притащился в такую даль, чтобы сообщить мне об этом.

Пустяки. У Роберта машина, он оставил ее внизу, в долине. Стало быть, и машина у него есть, машина и яхта, — может, дела его не так уж плохи?

Кстати говоря, полезно пройтись пешком десятка полтора километров. Редко ведь удается вырваться на природу. Вообще-то насчет Роберта и природы разобраться трудно — верно ли, что он ее любит? Он во всем человек городской. С другой стороны, он мастер на все руки…

— А как же гостиница? — спросила Селина.

Гостиница на месте. Он отчасти привел ее в порядок, но еще не совсем. Поживем — увидим.

— Но она твоя? — упорствовала Селина.

— Да как сказать. — По лицу Роберта скользнула привычная мимолетная тень. — Это штука сложная, теперь не всегда разберешь, владеешь ты чем-нибудь или нет. Распробуйте-ка лучше это виски. Я получил его у нашего общего приятеля, Андреаса.

— Получил? — Селина становилась настойчивой.

— Ну приобрел. Предприимчивый малый, этот Андреас. Машина, яхта, большими делами заворачивает. И фамилию сменил, слыхали?

Машина, яхта. Стало быть, Андреас предприимчивый малый, потому что ими обзавелся. Но разве сам Роберт не заворачивает крупными делами? Нет, Роберт не из предприимчивых, он занимается всем понемногу и доволен своей участью. Они послушались его совета — с наслаждением смаковали виски. Они наслаждались всем вокруг и подкладывали чурки в огонь… Подумать только — Эрн, орел, синий на золотом фоне, — здорово! Интересно, есть от этого прок — вот так взять да и поменять фамилию? Может, проснешься утром и в самом деле возомнишь себя орлом… А что, если взять себе фамилию — Мышь?

На рассвете, выйдя на улицу, они слепили чудеснейшую снежную бабу. С добросовестностью пьяных они расхаживали взад и вперед, приносили остатки снега с опушки леса, поливали снежную фигуру водой и отделывали ее, стараясь перещеголять друг друга. Вилфред занялся лицом и придал ему некоторое сходство с простодушно-демоническим Андреасом. Утренний холодок пощипывал разгоряченную вином кожу. Они ненадолго вздремнули, а потом стали наводить порядок в хижине. Вилфред проснулся, услышав, что Селина расхаживает по комнате, собирая вещи. Стало быть, так же без слов она приняла и это: все кончено, надо отсюда уходить. Роберт стоял в дверях, он вернулся с улицы, завершив свой утренний туалет, и хриплым голосом напевал какую-то бодрую песенку. Кажется, они проведут славное утро — обойдутся без предотъездной хандры.

Но когда они свернули по тропинке влево от проруби, где истончившийся лед, позванивая, таял на утреннем солнце, Вилфред обернулся, чтобы поглядеть на брошенную ими хижину, одинокую и холодную, — на ее серебристо-серой стене на мгновение вспыхнул золотистый отблеск. Снежная баба потеряла руку, которую они вылепили ей в пьяном усердии. Это уже поработало солнце. Вторая рука была поднята кверху, словно в знак прощания. И снова у Вилфреда привычно кольнуло сердце, будто он совершал очередное предательство, — всегда что-нибудь предаешь, безответственно барахтаясь среди своих жалких переживаний, попеременно хороших и дурных, но не слагающихся ни в какую сумму и ни к чему не ведущих.

Он взглянул на Селину. Она не оборачивалась. Она шла по тропинке, балансируя под бременем слишком тяжелой ноши, которую во что бы то ни стало хотела нести сама: даже в таких примитивных условиях существования приходится что-то перетаскивать с места на место. Роберт помахивал своим легким чемоданчиком, продолжая нахваливать прекрасное утро. Внизу на лесных склонах пели птицы. А в самом низу их ждал Робертов автомобиль.

Вилфред еще раз обернулся, но уже не увидел хижины, только различил блик света как раз на том месте, где она стояла, — он создавал ощущение крова, пристанища. А потом уже не стало видно ничего, кроме холмов с бегущими по ним шальными ручьями, которые вспыхивали на солнце там, где они выплескивались из берегов и выбегали на дорогу резвыми струйками — серебристая паутина, след потайных светлых источников.

9
В крематории Вилфреду никак не удавалось настроиться на скорбный лад. Пастор страдал дефектом речи, произносил «й» вместо «р» — возникало непривычное слово «скойбь», оно витало в зале, насыщенном запахом цветов, приобретая для Вилфреда то одно, то другое значение. Было вообще неприятно сидеть на передней скамье среди тех, кто должен скорбеть. Взять хотя бы мать, обливавшуюся слезами сверх всякой меры. Она горевала бы гораздо больше, если бы ей не надо было так сильно горевать.

В темной глубине крематория Вилфред заметил Роберта и Селину. Мило, что они пришли. Характерная черта Роберта — он как бы и соблюдал все правила приличия, и как бы не подчинялся им. Он всегда поступал так, как от него ждали, а казалось, что он повинуется порыву, влиянию непосредственного чувства. Вилфреду хотелось быть с ними, ощутить себя свободным и одиноким. А вместо этого он должен сидеть на передней скамье среди действующих лиц. Ему не верилось, что это тетя Шарлотта лежит в белом гробу, усыпанная цветами. Однако шуршанье ее шелковых юбок умолкло. Вилфред пытался услышать его сквозь слова священника. В слова эти тоже было трудно поверить. Все казалось неправдоподобным, кроме разве что дяди Рене. Он сидел как-то обособленно на самой первой скамье, почти бесплотный в своем узком черном сюртуке с шелковыми лацканами. Он становился все более прозрачным по мере того, как с фронта поступали все более печальные вести.

Ближе всех к Вилфреду сидела тетя Клара — та, которая отказалась преподавать немецкий. Странно — он только сегодня обратил внимание, что они постарели, все его родные, даже мать немного постарела, чуть утратила свою очаровательную, округлую мягкость. Одна только тетя Клара оставалась такой, какой он ее знал всегда. Зато, наверное, она и не выглядела моложе, когда была моложе. Она сидела, обмахиваясь неизменным шелковым носовым платком, и пепельно-серый кончик языка, как всегда, облизывал пересохшие губы. Во всей ее фигуре была какая-то удивительная опрятность, гармонировавшая с этой обителью смерти. Вилфред в первый раз видел тетку не в серой одежде, но и в черном она казалась серой, и не от усталости или от возраста, а как бы от природы — благородный серый цвет.

Дядя Мартин в черном сюртуке — на коленях цилиндр с креповой лентой — сидел с мрачным видом, словно исполняя заученную роль: олицетворение скорбящей семьи. А может, у него и в самом деле на душе лежало бремя — бремя заботы обо всех родных, — так или иначе он демонстрировал скорбь. Осанистой мощи в нем несколько поубавилось за минувшие напряженные недели, но по-прежнему он являл собой монументальную противоположность одухотворенному дяде Рене с его колдовскими руками. Дядя Мартин всегда представительствовал.

Из-за прикрытия его дородного туловища выглянула тетя Валборг, она, словно сообщница, весело кивнула Вилфреду. Вилфред ответил вежливым кивком, не преминув сменить вспыхнувшую на мгновенье улыбку подчеркнуто скорбным выражением.

Он осторожно огляделся вокруг, ища взглядом Кристину. Вот она — сидит на третьей скамье справа. Она как бы тактично отделяла себя от семьи, она ведь так и не вошла в нее до конца; но ее изысканная седина придавала ей какое-то сосредоточенное и уверенное выражение, которое не надо было подкреплять скорбной миной. Где бы она ни оказалась — хотя бы на похоронах в промежутке между публичными демонстрациями рыбной муки Накко и невоспламеняющихся карбидных ламп, — Кристина всегда была на своем месте. В настоящую минуту она сидела в крематории и держалась как безукоризненная родственница.

Среди близких вышел небольшой спор по поводу церемонии похорон. Мать и дядя Мартин считали кремацию неуместной. Боже сохрани, он не возражает против самой процедуры, говорил дядя Мартин, она вполне благопристойна, и он не какой-нибудь там ретроград, но сожжение — знаю, знаю, здоровый, гигиенический обычай, и все же для людей нашего класса несколько слишком радикальный — так, во всяком случае, считает он. Но дядя Рене спокойно настоял на своем. Зато он уступил их пожеланию, чтобы из часовни гроб везли на лошадях. Тут он был согласен — в подобных случаях автомобиль ни к чему.

Вилфреду казалось, что следы распри все еще разъединяют скорбящих в этот скорбный час. Он снова чувствовал в себе услужливую готовность вести себя так, как они от него ждут. Беда лишь в том, что они больше не составляют монолитной семьи, она распалась на отдельные личности. Вилфред и раньше чувствовал особенности каждого и настраивался на соответствующий лад. Но теперь различия стали как бы ощутимее: каждый в большей мере существовал сам по себе, в меньшей мере чувствовал единство с другими. И поэтому на Вилфреда нахлынуло знакомое ощущение, будто им управляют различные силы. Так бывало всегда, когда, расставшись с кем-нибудь, он угрызался, что не угодил этому человеку, и начинал играть роль, становясь таким, каким его желал видеть этот человек.

Теперь он готов играть роль для них всех — но беда в том, что каждый тянет в свою сторону. Взять, к примеру, раз и навсегда вылепленную тетю Клару — что у нее может быть общего с дядей Мартином? Она похожа на один из сухих пищевых концентратов, которые нынче вошли в моду, — они сохраняются свежими в обезвоженном состоянии. Тетя Клара раз и навсегда нашла свою форму. Какие же чувства должна она испытывать к дяде Мартину, с которым навеки обречена быть связанной семейными узами, ведь он хамелеон, ведь его скоропалительная перекраска в британские цвета должна представляться ей вульгарным ловкачеством. Уж он-то не отказался бы изъясняться на каком бы то ни было языке, — независимо от того, знает он его или нет. Он чувствует себя как рыба в воде — правда, рыбе никогда еще не приходилось быть выброшенной так далеко на сушу. «…Поскольку бумаги, в которые вложил деньги Ваш брат, оказались менее выгодными…».

Вилфред покосился на мать и взял ее за руку. Она вздрогнула, словно мысли ее витали где-то далеко, а потом горячо стиснула и погладила руку сына. Это было как раз перед тем, как начали опускать гроб — неизбежный мучительный ритуал, установленный для того, чтобы даже самых безразличных охватил ужас перед смертью и сердце сжалось при мысли о бренности всего земного.

Рука ее крепче впилась в руку сына, пока гроб исчезал в провале. Стало быть, вышло удачно, что он прикоснулся к ней именно в эту минуту. Ее слабость вызвала у него ощущение собственной силы, словно они летели на лыжах с крутой горы и он, откинувшись назад, тормозил спуск для них обоих. И почему только никогда не удается оторвать взгляд от этой злосчастной процедуры, которая потом является тебе в кошмарах, мучительно напоминая о пределе, положенном всякому сознанию… Вилфред пытался сосчитать свечи в подсвечниках или вспомнить описание кремации: «…Элементы тканей тела соединяются с кислородом воздуха… печь нагревается до температуры 1000 градусов Цельсия. …Углерод тканей тела соединяется с кислородом, образуя углекислоту, которая исчезает… в общих чертах, это тот же процесс, который происходит при медленном сгорании тела в могиле…» Вилфред пытался уцепиться памятью за этот канцелярский текст. Он выучил его почти наизусть, как выучивал целые страницы энциклопедий и справочников в ту пору, когда поставил целью выучить все, что только можно узнать.

Он улыбнулся матери, чтобы вернуть ее в настоящее, но обвал мыслей уже неудержимо влек ее в бездну. Легкие, беззвучные слезы вытекли из-под вуали. И тут крематорий огласило бурное рыдание, которое тотчас распространилось по рядам.

Теперь уже всех захватило стремительное движение вниз. Все оказались во власти неумолимого закона, который нашептывает: «Сегодня мой черед, завтра твой». Только нашептывает он эти слова под маской сострадания. Вилфред знал это и не хотел ему подчиняться. Он наклонился вперед и посмотрел на дядю Рене, сидевшего поодаль. Его ведь происходящее касалось больше всех. Он не опускал глаз, они были прикованы к какой-то точке над гробом — может, он явственно видел душу, которая в этот момент медленно воспаряла, освобожденная от своей земной оболочки… а может, он прислушивался к взрывам в той парижской церкви, они, наверное, никогда не умолкали для его внутреннего слуха. А может, тут было и то и другое. Может, он смутно надеялся на воссоединение с усопшей в безотчетной вере в непреходящесть всего сущего? Дядя Рене никогда не принимал участия в дискуссиях о спиритизме, которые вошли в моду по британскому образцу. Но он никогда не высказывался в пользу сухого рационализма. Должно быть, он существовал в мире красок и звуков, всегда робко оставаясь у самой границы и не решаясь вступить в круг активных творцов, — его влекло в этот мир, но он не мог вырваться за пределы пограничной полосы, где обреталась его душа, не знавшая слишком высоких взлетов.

Пожав руки всем присутствовавшим на церемонии, Вилфред вышел вместе с дядей Рене. Они держались все так же рядом и во время ленча в самом узком кругу. Его устроили на Драмменсвей, у фру Саген, чтобы избавить дядю Рене от хлопот. После ленча дядя отвел Вилфреда в сторону. Они уселись каждый со своей чашкой кофе в восточном кабинете, где в свое время дядя Рене поведал племяннику так многое из того, что знал об искусстве, ради которого он в конечном итоге жил.

Дядя Рене рассеянно помешал кофе ложечкой, а потом отставил чашку, так и не притронувшись к ней.

— Я хотел бы пораньше уйти, — спокойно сказал он. — Мне было бы приятно, мой мальчик… я все еще называю тебя так по старой памяти… — Он смущенно жестикулировал своими прозрачными руками. — Мне было бы приятно, если бы мы вместе поехали на пароход — вернее, если бы ты меня проводил…

В это мгновение он стал вдруг таким беспомощным во всей своей старомодной элегантности, таким беззащитным против чужого любопытства; он был совершенно неспособен объяснить своим ближайшим родственникам, почему он принял решение уехать.

— А ты ни о чем не спрашиваешь, — поспешно продолжал он, словно желая предотвратить вопрос, который был бы ему в тягость. — Ты все угадал, как и прежде, ты всегда был большой мастер угадывать, да, да… — Он улыбнулся покорной улыбкой, как бы уступив нахлынувшим на него почти счастливым воспоминаниям о музыкальных вечерах и часах, посвященных живописи. — Мой пароход отходит в четыре часа от пристани Тингвалла, он доставит меня в Ньюкасл, теперь иначе не проедешь. Оттуда я надеюсь добраться морем до Гавра; стало быть, дня через три-четыре, самое большее через неделю окажусь на месте.

— В Париже, — сказал Вилфред. Это не было вопросом. Но он сам почувствовал, что в тоне его прозвучала неуместная нотка самой банальной зависти.

— Да, да, конечно. Вначале я думал пригласить тебя с собой. Видишь ли, твоя тетя Шарлотта… — Он опять устремил взгляд куда-то вдаль, как два часа назад в крематории. Вилфред невольно проследил за ним глазами, но его собственный взгляд уперся лишь в малайскую маску, которая в детстве всегда наводила на него страх. — …Твоя тетя не хотела, чтобы я ехал один: она боялась за меня, а сама она в последние годы хворала. Но по правде сказать, мой мальчик, я предпочел бы поехать туда один. У меня там нет никаких дел, и вряд ли поездка пойдет мне на пользу, но у меня такое чувство, будто… дружба былых времен, что ли, — словом, будто я предаю город, который, по сути, научил меня всему, что я знаю о жизни, поэтому я хотел быть там, когда это случится, если это случится… В голосе дяди Рене не чувствовалось волнения, а только твердая решимость объясниться. Но именно поэтому к глазам Вилфреда подступили слезы. Многое всколыхнулось в нем — он подумал о несбывшихся надеждах, которые этот бездетный человек, вероятно, связывал с ним, полагаясь на то, что своим влиянием разовьет в нем чисто эстетические склонности, — быть может, он мечтал облагородить человеческую душу, а может, смутно желал выразить протест против того провинциального и вульгарного, что было неразрывно связано с безмятежным существованием в маленьком самодовольном обществе, которое всегда было ему чуждым. Голос дяди Рене зазвучал суховато, даже с оттенком суровости:

— Прошу тебя ничего не усложнять… — И вдруг в нем прорвались почти мальчишеские нотки. — Я хочу сбежать, неужели ты не понимаешь, просто хочу сбежать, никому ничего не сказав. Но тебе я сообщу свой адрес, как только он у меня появится. Может, когда-нибудь в будущем я покажу тебе Париж… Может, все еще окончится не так скверно. Может, в последнюю минуту война…

Это помогло. Голос дяди сорвался от волнения. Это помогло Вилфреду. Он тут же почувствовал ясную трезвость.

— Спасибо, дядя, — твердо сказал он. — Если хочешь, я заеду за твоим багажом и встречу тебя на пристани…

— Об этом я и хотел попросить тебя. Спасибо, мой мальчик. Понимаешь, я уже все уложил. Наша старушка Лина присмотрит за домом. Она в курсе… — И снова мальчишеские нотки зазвучали в его голосе, на этот раз, правда, сдавленном. — Ты просто возьми машину, такси… — Он порылся в кармане, извлек оттуда несколько купюр, но Вилфреду удалось вернуть их ему обратно. — Тебе даже не придется звонить. Наша Лина умеет видеть сквозь занавески. А багаж невелик, я беру с собой немногое…

Он встал, и казалось, его взгляд снова ищет что-то на стене напротив. Он подошел к узкому окну в эркере и стал глядеть на залив. И вдруг какая-то смута поднялась в душе Вилфреда — волнение, протест, надежда, что дядя передумает. Он вдруг почувствовал, что ему нужен этот старый человек — нужен друг, не случайный, как все его друзья, а друг, пусть не одной с ним крови, но одного семейного круга, человек, с которым он может говорить о своем отце, узнать у него о том, что он пытался угадать, никогда не решаясь узнать, и все откладывал и откладывал ту минуту, когда расспросит именно его.

А теперь было поздно. В узкой спине дяди, стоявшего у окна, была твердая решимость. Вряд ли мысли его были здесь, они, как видно, унеслись далеко-далеко, но не в Северное море, к коварным подводным лодкам, а прочь от всего будничного. Может, и ему было в чем упрекнуть себя, может, и он не сказал того единственного слова, нежного слова, которое подтвердило бы все, но которое люди никогда не успевают сказать друг другу, потому что всегда бывает слишком поздно.

Наверное, так оно и было у дяди Рене, и так, Вилфред угадывал это, было у всех. Видно, людям стали не по плечу слова, которые предназначены не только для того, чтобы скрывать, видно, привычка злоупотреблять словами укоренилась так прочно, что слова перестали быть мостиком связи между людьми, их приходится заменять прикосновением, а то и просто движениями тела, теми, что поддаются истолкованию. Может, так бывает у зверей, может, их грациозные повадки выражают чувства, а мы этого не подозреваем и ложно истолковываем их, полагая, что это ищет выхода присущая им живость и под ней не кроется ничего, кроме так называемой непосредственности.

Вилфреду казалось, что он угадывает нечто подобное этим движениям в фигуре дяди Рене. Он напоминал грациозного зверя, тонконогую гну — нет, она жвачное животное; скорее, он напоминает куницу или горностая — что-то сторожкое, мгновенно исчезающее, ускользающее бесплотной тенью, оставляя лишь воспоминание на сетчатке глаза…

Он тоже встал, тихо кашлянув. Кто знает, долго ли им дадут спокойно побыть вдвоем в эркере. Дядя Рене мгновенно обернулся и подошел к нему с протянутой рукой.

— Спасибо, Вилфред…

И снова вернулось глупое волнение. Вилфред хотел прогнать его какой-нибудь циничной, грубой мыслью. Но дядя Рене неожиданно сказал:

— Не надо, мой мальчик.

Они постояли друг против друга.

— В следующий раз, дядя Рене, я постараюсь тебя не разочаровать, — сказал Вилфред. И пожалел о своих словах.

— Вздор, малыш! — Дядя коснулся его плеча. — Надежды сами по себе доставляют радость тому, кто надеется. А как потом сложится жизнь… — Он легко развел руками — колдовскими своими руками, которые творили из воздуха. Потом быстро взглянул на часы. — Три, — сухо заметил он.

И как раз в эту минуту в проеме эркера, где висели портьеры из стекляруса, выросла громоздкая фигура. Они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на месте преступления.

— А, вот вы где, — сказал дядя Мартин против обыкновения тихо.


Но когда Вилфред ехал с багажом на такси по городу, ему казалось, что он совершает путешествие сквозь пласты времени. И сквозь пласты чего-то недопонятого. Там, на пристани, его ждет человек… а может, его собственное детство? Нет, это сама жизнь, наконец-то настоящая жизнь в этом мире грез, человек, который принял решение. Может быть, легкий как пушинка дядя Рене единственный из всех не соблазнился грезами о свободе, золоте, процветании, потому что теперь и всегда был во власти одной-единственной грезы. Да, вот в чем, наверное, все дело. Потому-то даже война не сдула эту пушинку.

В весеннем воздухе вдруг снова произошла перемена. Над морем сгустилась тьма, сулившая похолодание, резкий ветер и снегопад над открытым морем. Пыль и мусор уже завивались на пристани, где взад и вперед молча сновали портовые рабочие. С палубы моряки тихо переговаривались со своими родными, впрочем, те почти не разжимали губ.

Вилфред огляделся. Тупая усталость охватила его, когда он увидел, что дяди нет. Потом он сообразил, что приехал на четверть часа раньше. Он бросил взгляд на видавший виды английский пароход. Весь его облик, облупившаяся краска, кое-как наляпанные пятна маскировки на носу и на корме не внушали доверия. Посередине красовалось название корабля и два намалеванных норвежских флага, потускневших от соли, дыма и тяжкого морского труда. Составив вместе три кожаных чемодана, чтобы не загораживать дорогу, Вилфред пытался совладать с охватившим его унынием.

И вдруг он увидел дядю Рене — налегке, с одним только зонтиком в шелковом чехле. Вилфред удивленно оглянулся — машины не было. Стало быть, дядя приехал сюда раньше и стоял за одним из навесов, чтобы сократить процедуру прощания. И вдруг воцарилась тишина.

Это остановили подъемный кран на баке. Крышки люков захлопывались с ритмичным стуком. Но в промежутках между ударами было тихо. Ни слов команды, ни звонков. Вилфреду стало не по себе: было что-то зловещее в этой тишине, словно уже теперь надо было таиться от врага. У сходней стоял молодой штурман с осунувшимся лицом, глаза его закрывались от усталости. Они подошли к нему, дядя Рене показал свои документы.

— А-а! Пассажир! — сказал тот, изобразив что-то вроде улыбки. — А багаж?

Дядя Рене указал на три чемодана. Штурман поднял глаза, ставшие приветливее. — Что ж, чем меньше вещей… — Он знаком разрешил ему подняться на пароход. — А молодой человек? — спросил он, когда они подошли к нему уже с чемоданами.

— Это мой племянник, он проводит меня на палубу.

Штурман, как бы извиняясь, пожал плечами.

— К сожалению…

Больно было смотреть, как дядя Рене тащит два чемодана. Худенький и беспомощный, он вскарабкался на палубу с чемоданами и зонтом, а потом, вернувшись, наклонился, чтобы поднять третий и, стоя в этой согбенной позе, бросил на Вилфреда быстрый, ободряющий взгляд. Он все еще держал в руке зонт — забыл оставить его наверху.

В эту минуту на пристани началась небольшая толчея. Дядя Рене еще не появлялся, когда родственники моряков словно по какому-то сигналу вдруг устремились вперед. Вилфред затесался в их ряды. Послышалась короткая команда. Только тут он обратил внимание, что заработал мотор, его нарастающий гул и стал сигналом для провожавших. И тут он увидел дядю Рене на самой корме: он махал рукой в перчатке. Вилфред выбрался из толпы и пошел вдоль парохода мимо сходен, которые тут же и убрали. Казалось, во время этой короткой прогулки от носа до кормы Вилфред измерил пароход земными мерами, и он стал казаться маленьким и беззащитным.

Даже до низкой палубы было все же слишком далеко, чтобы они могли пожать друг другу руки. И снова перед Вилфредом возник мучительный образ: несказанные слова, несостоявшееся прикосновение… Небольшое расстояние между их протянутыми друг к другу руками стало как бы символом расстояния между людьми. Каким бы оно ни было коротким — все равно оно слишком велико. А ведь они могли преодолеть его незадолго перед тем, но тогда они были заняты багажом. Всегда это злосчастное «слишком поздно».

И тут он увидел слезы в глазах дяди. Они уберегли от слез его самого. Что бы они ни сказали друг другу, это только умалило бы происходящее, сделало бы его неловким и глупым. Но они смотрели друг на друга, и этот взгляд был мостиком между ними. Неужели только теперь Вилфред заметил, что у дяди Рене карие глаза? Дядя всегда прищуривал их — поддразнивая, как когда-то казалось Вилфреду. Но это было давным-давно. А теперь это были две щелочки с карим пятнышком внутри. Черный дым из пароходной трубы заволок фигуру в свободном пальто, стоявшую у поручней. На голове у дяди была старомодная спортивная фуражка. Но никакое спортивное одеяние не могло скрыть его хрупкую утонченность, придать ему вид бывалого путешественника. И однако, в сердце этого худого человека жило мужество и верность. И от этой мысли, больше даже чем от того, что они расставались, глаза Вилфреда наполнились слезами. Дядя Рене беспомощно взмахнул рукой. Тем временем корма парохода все дальше отдалялась от берега, и внезапно между ними оказалась бездна. Вилфреду вдруг стало стыдно, что он остается в безопасности на суше, а дядя Рене уходит в море на утлом суденышке, на палубе которого матросы спокойно делают свое дело. Капитан в поношенной форме, стоя на мостике, молча следил за тем, чтобы все шло заведенным порядком.

И вот Вилфред уже перестал различать лица. Это случилось сразу — без перехода. Корабль уже не был больше куском замызганного борта, до которого рукой подать, он стал крохотным суденышком, которое держит курс в Англию. Игрушечный кораблик неторопливо поворачивался вокруг своей оси и вдруг стал решительно прокладывать себе путь в сторону фьорда, туда, где над вскипающим белой пеной морем кружили чайки.

Еще один раз Вилфред отчетливо увидел дядю, он перешел на другую сторону палубы — ту, что была теперь ближе к суше. Увидел, как тот поднял обе руки в прощальном приветствии, и Вилфред поднял в ответ обе свои. Казалось, они, всегда избегавшие нежностей, теперь впервые обнялись.

А потом Вилфред стоял, отвернувшись к навесу, и плакал. Он слышал, как мимо идут люди, возвращающиеся в город. Какая-то женщина громко причитала, и, казалось, ее стоны передразнивают чайки, которые летели назад, к берегу, туда, где начинался канализационный сток, — там они вернее находили себе пищу. Овладев собой, Вилфред еще раз посмотрел вдаль, но пароход уже скрылся за темной завесой дождя, налетевшего с фьорда.

Вилфред стоял, подставляя себя внезапному ледяному душу. В одно мгновение все вдруг потемнело. Море вдали — светлый источник, только что игравший и переливавшийся серебром и синевой, — тоже стало темным. И темным стало все светлое в самом Вилфреде и вне его. Он обернулся к берегу — башня Акерсхуса темной тенью выступала на фоне неба.

Часть вторая ТЕМНЫЕ ИСТОЧНИКИ

10
Он не проснулся. Он пробился сквозь мерцающую неверным светом пелену боли. А потом снова погрузился в сон, в котором одна зловещая картина сменяла другую. Время от времени сознание его почти совсем прояснялось, и тогда он громко вскрикивал. Стон облекался в протяжное «нет», обращенное неизвестно к кому.

Один раз он поднялся с кровати, на которой лежал, и выглянул в окно, где брезжил тусклый утренний свет; свет резал глаза, хотя улица была тенистой. На вывеске прямо напротив было написано по-датски: «Мясная лавка рабочего кооператива». Под вывеской красовалась посеребренная голова быка. Вилфред был в Копенгагене.

Это не укладывалось в сознании. Он пытался удивиться, но оказалось, что удивляться утомительно, он снова бросился на кровать и надолго погрузился в дремоту. Теперь сон его был почти безмятежным, ему виделось одно и то же: люди, которые все шли и шли между ним и вывеской напротив. Но в том, как они шли, таилась угроза. И, вздрогнув, он просыпался, но снова окунался в забытье, и они снова шли и шли в одном направлении, и при этом все ускоряя шаг, словно спешили увидеть что-то, чего он видеть не мог. Навстречу им двигалась единственная фигура — это была дама, нет, простая женщина, когда он разглядел ее получше. А когда она оказалась совсем близко, он понял, что это фру Фрисаксен из шхер, и она вовсе не шла — она плыла в своей серовато-белой лодочке, которую омывали лучи света, — золотая скорлупка, а в ней маленькая женская фигурка, залитая золотистым светом заходящего солнца… И вдруг пласты времени стали чередоваться в обратном направлении… Но он никак не мог найти в них точки опоры, это были одни обрывки, не было в зыбкой круче воспоминаний такого уступа, за который он мог бы уцепиться, чтобы восстановить разорванную связь событий: а потом дело было так…

Не то чтобы ему обязательно надо было уяснить почему и как… Но только ему казалось, что в цепи, которой он опутан, не хватает слишком многих звеньев, слишком многих… Но может, и цепи-то никакой нет… И вдруг он почувствовал, что начинает гримасничать, вернее, что это само собой, помимо его воли, выделывает гримасы его лицо. Он доплелся до окна и выглянул на улицу. На ней уже зажглись фонари, и людишли медленней, и не такой густой толпой, как во сне. Он смутно различал на доме напротив серебряного быка. Они уставились друг на друга в каком-то тупом взаимопонимании.

Китти. Он вспомнил это имя, произнесенное презрительным тоном, — но кто его произнес? И как, черт побери, она выглядела? А может — может, это название бара? Он смутно вспомнил помещение с крашенными золотой краской столиками, длинную стойку, а за ней фигуру, напоминавшую химеру собора Парижской богоматери, — фигуру, склоненную в профессиональной позе, и осклабившуюся физиономию, которая не сулила клиенту ничего доброго…

Он оглядел свою одежду. Шерстяной свитер грязно-желтого цвета. Поднес руку к носу и принюхался — чем это пахнет? Благородный аромат смолы, смешанный с тяжелым запахом неизвестно чьих духов. Он принюхался снова, пытаясь найти разгадку. Но запах духов возобладал над всем, оттеснив остальное в холодную мглу небывальщины. Нет, он не может вписать себя в эту картину, он тут ни при чем.

Вернувшись к кровати, Вилфред с отвращением посмотрел на серую простыню. Может — может, он просто-напросто угодил в заштатную гостиницу, из тех, где постояльцу по ошибке иной раз забывают постелить чистое белье?

Все может быть. Сев на кровать, он огляделся. Звонка не видно, на щербатом коричневом линолеуме протоптана дорожка. Нет, это не гостиница. Его взгляд упал на его собственные брюки — синие матросские штаны, они валяются в темном углу у двери. Кремовый пиджак, очевидно из чесучи, небрежно накинут на спинку стула, пиджака он не узнает. Впрочем, кажется, он заходил куда-то, где примерял пиджаки. Рука испуганно отдернулась, коснувшись ночного столика. Столик зашатался от прикосновения, и мир вокруг пошатнулся тоже. На полочке в углублении лежала тонкая Библия — может, все-таки гостиница… Вилфред взял книгу в руки, рассеянно перевернул несколько страниц…

«Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: „зачался человек!“»

Он поискал взглядом заголовок вверху страницы. Так и есть, книга Иова. В памяти зашевелился знакомый текст. Сколько овец и верблюдов потерял бедняга Иов? Да еще господь бог наслал на него проказу. Вилфред пугливо оглядел себя. Подозрительное одеяние — рубашка, свитер, а штанов нет… Он, пошатываясь, побрел к стулу, где висел пиджак, и стал обшаривать карманы. В карманах было пусто. Пиджак новый, судя по этикетке на подкладке воротника, куплен у Феникса на улице Вестербро. Совершенно точно, Вестербро. Может, там он и видел Китти. И вдруг он отчетливо вспомнил, что Китти — это не женское имя, а название бара. Облегченно вздохнув, он занялся брюками. В одном из карманов оказалась пачка скомканных ассигнаций — норвежских. Он положил их на стол, а одежду развесил. Из нижнего белья вывалилась куколка с желтым личиком и темными волосами. На ней было шелковое платье, хитрые стеклянные глаза и вздернутый нос придавали ей выражение бесстыдства. Вилфред постоял, зажав ее в руке, но попытка вдуматься причинила ему такую боль, что он уронил куклу на край стола, оттуда она свалилась на пол, да там и осталась сидеть с видом невинного укора. Он с трудом наклонился. И тут взгляд его упал на небольшой бумажник из черной кожи. В нем он обнаружил толстую, аккуратно сложенную пачку датских купюр достоинством в сто крон. Его вдруг охватило безудержное веселье. Нет, он явно не похож на Иова, которого покарал господь. Сколько же все-таки верблюдов — четыреста или четыре тысячи потерял Иов при нападении халдеев? Вилфред своих верблюдов не потерял, они остались при нем. Стало быть, и проказой господь на сей раз его не поразил, и у него нет нужды скоблить себя черепицей. По булыжной мостовой загромыхал пивной фургон. Вилфреду стало еще веселее, он процитировал наизусть:

«Дивно гремит Бог гласом своим, делает дела великие, для нас непостижимые».

Несносная способность запоминать текст и буквы…

Он огляделся кругом. Может, бедолага Иов в пустыне тоже больше всего тосковал по зубной щетке… Вилфред пустил в ход кончик полотенца — оно по крайней мере было чистым. В кувшине оказалась холодная вода. Он ополоснул ею лицо, пытаясь по мере возможности почувствовать себя освеженным. Но на этом силы его иссякли, он устало рухнул на кровать и, вытянувшись на ней, постарался мысленно упорядочить последовательность событий.

Исходный пункт — бар «Китти», и тут к горлу сразу подступил какой-то тошнотворный маслянистый привкус, наверно, это джин — точно, джин, самое мерзкое, что есть на свете. Джин всегда почему-то приносит несчастье. И еще была девица. Нет, ее звали не Китти, нет, это название бара, какую-то девчонку звали Глэдис, но то была не она, там были две девчонки, а может, три или четыре, много девиц — теперь он вспомнил, и еще какой-то темноволосый кудрявый наглец, он все лез в драку. Но это было уже после. После чего? После всего того, что покрыто мраком. Там был Роберт. Может, Роберт и сейчас здесь? Нет, тогда Вилфред не лежал бы тут одиноким изгнанником, что твой Иов. Роберт не из тех, кто бросает в беде друзей. А Селина — может, она тоже здесь? Вилфред осторожно приподнял голову и растерянно осмотрелся. Конечно, ее здесь нет, комната маленькая, довольно длинная, но узкая. Он услышал за стеноп чьи-то шаги и смутно понадеялся, что все разъяснится, хотя и боялся разъяснений. Нет, надо снова спокойно лечь и попытаться найти исходную точку. Машинально пошарив рукой под кроватью, он наткнулся на что-то гладкое и холодное — бутылка. Он осторожно поглядел ее на просвет: так и есть — джин. Бережно оторвав голову от подушки, он поднес бутылку ко рту. Ладно, пусть его приносит несчастье, а все же, выпив, он будто освежился под душем.

Вилфред тихо отставил бутылку на пол, и тут толчками стали пробиваться воспоминания. Но что это — какие-то слова? Да, слова, бесконечный разговор под звуки плещущейся воды при лунном свете в Христиания-фьорде. Чертова привычка удерживать в памяти слова, а не события… Не слова ему сейчас нужно вспомнить, а то, что случилось не то на Вестербро, не то где-то еще. Перед глазами вдруг возникла табличка с названием улицы — Саксогаде. Опять та же история — совершенно отчетливо видишь название, буквы, но вовсе не то, что случилось на Саксогаде или где-то там еще. Решительно потянувшись за бутылкой, Вилфред отхлебнул глоток, чтобы разделаться со словами. Но они снова возникли с неистребимым напором. Нет, не к бару «Китти» ему надо сейчас пробиваться — это было на борту какой-то яхты. Ну да, точно, Робертова яхта «Илми». Они совершали прогулку по морю. Может, все-таки Роберт в Копенгагене? Нет, его здесь нет. Что-то где-то случилось, в этом вся загвоздка, — какая-то катастрофа.

Джин сделал свое дело. Теперь Вилфред видел картины и слышал слова в определенной последовательности, ее приходилось принять: до боли отчетливые слова и сами картины навязчиво вторгались в сознание.

«Совесть…» Это говорил Роберт. Правильно, так оно и было. Вилфред вдруг увидел его у штурвала: стиснув под мышкой румпель, он наклонил голову, чтобы при полном безветрии раскурить носогрейку. И тут взошла луна. Луна уже показывалась и прежде. И тогда Селина спустилась в каюту, чтобы поспать. А Роберт сидел и философствовал лунной ночью на свой наивный и мудрый лад. Он сидел и попыхивал носогрейкой. Теперь Вилфред видел перед собой дымок, который маленькими облачками поднимался вверх в лунной ночи, такой тихой, что парус еле-еле надувался… «Совесть, — говорил Роберт, и это звучащее воспоминание так властно овладело Вилфредом, что голова его откинулась назад на подушку в каком-то дремотном блаженстве, в котором было, однако, зернышко мучительной сосредоточенности — попытки удержать слова на должном месте. — Она как клейкая бумага для мух — знаешь, такие длинные коричневые полоски, крестьяне вешают их на кухне под лампой. Полоска никогда не бывает чистой, стоит ее повесить, глядь — уже села первая муха и бьется, пытаясь освободиться. Но она не освободится. А к концу дня вся бумага будет усеяна мухами, несколько новеньких еще борются, пытаясь отлепиться, но большинство сидят неподвижно, черными пятнами, словно сидели тут испокон веку».

Вилфред вдруг увидел перед собой всю картину — увидел, как он сам сидит, глядя в летнюю ночную даль, на два маяка, едва различимых на светлом горизонте. Вспомнил, что довольно рассеянно воспринял простой образ совести, нарисованный Робертом. Это его не так уж занимало. Его заинтересовало другое — склонность этого непутевого малого рассуждать обо всем на свете. Как, собственно, вышло, что Роберт ввязался в дела, которые не давали ему ни минуты покоя и передышки? Они были не в его характере. Вилфреда поразила мысль, что Роберт чувствовал бы себя хорошо в деревне, где простые вопросы требуют простых решений. Как случилось, что именно он заразился беспокойным городским духом, зауряднейшими общими свойствами мелкотравчатой развращенной столицы? Он был никак не создан для этого. Недаром его поглощала наивная философия — мысли, которым естественно было бы кружить над бороздой, проложенной плугом…

— И одна из мух самая жирная, — решительно сказал Роберт, хмуро уставившись прямо перед собой. — Как ты думаешь, это у всех людей?

— Безусловно.

— Ну вот! Говоришь «безусловно», просто чтобы отделаться. Ты небось считаешь, что все на свете осмыслил, может, так оно и есть. Но я тебе скажу, пусть я звезд с неба не хватаю, но если я что продумал, так, уж значит, продумал до конца, можешь мне поверить…

Вилфред внимательно вгляделся в него.

— С чего ты взял, что звезд с неба не хватаешь?

— Называй это как хочешь. Думаешь, я не знаю, какого ты мнения обо мне? Но мне все равно… — Он сплюнул в море. — Говорю тебе, я считаю, у каждого человека на этой бумажной полоске сидит одна особенно жирная муха, которая никак не угомонится. И не потому, что когда-нибудь ей удастся освободиться, о нет, это не удается ни одной. Но она как бы больше и жирнее других, она все трепыхается и жужжит. И самое странное, что вовсе не всегда самый большой наш грех родит такую жирную, беспокойную муху, иногда это какой-нибудь пустяк…

Вилфред быстро перебрал в памяти своих «новейших» мух — их была целая туча, но они были маленькие, спокойные, не трепыхались и не жужжали. Спокойные — это верно, но Роберт прав: никуда от них не денешься… И своим прежним и нынешним слухом он услышал бас Роберта.

— Однажды, когда я был мальчишкой, я участвовал в парусных гонках в Тёнсберге. Соревновались маленькие лодки — шлюпки и прочие в этом роде. И вот одна лодка перевернулась, в тот день засвежело, не так уж сильно, вроде как вчера вечером. Случилось это немного впереди нас, и мы еще толком ничего не разглядели, как троих ребят, что были в той шлюпке, подобрал один из катеров со зрителями. Но вот подходим мы к тому самому месту, и тут парень, которого звали Юнас, и я, глядим, что-то виднеется в море, впрочем, я не был уверен, что виднеется, да и Юнас тоже, он ничего не сказал, я промолчал тоже, но на какую-то секунду нам показалось, будто в море плывет человек, я его видел отчетливо, а может, и не отчетливо, не знаю, может, и вовсе не видел, да и ни Юнас, ни я ничего не сказали, я как раз закреплял шкот после поворота, это было почти у финиша, самая захватывающая минута — мы шли вторыми в нашем классе лодок…

Роберт умолк. Вилфред заметил это не сразу. И не потому, что он не слушал, но в глубине души его больше поразило то, что у Роберта было детство, и, может быть, счастливое детство, с морем и солнцем, в Тёнсберге, и что он рассказывает об этом в первый раз.

— Ну и…

— Мы поплыли дальше.

— Как поплыли дальше?

— Мы были у самого финиша. Ведь это гонки, нервы напряжены, мы мечтали победить, ты что, не слышишь, что я говорю? Мы мечтали победить.

Роберт повысил голос в запальчивости, столь же ему не свойственной, как и вся история, которую он внезапно воскресил своим рассказом.

— Ол райт, вы поплыли дальше. Но ты же сказал, будто не был уверен, что вы видели того парня.

— Вот именно, это я и говорю. Может, мы его не видели. Во всяком случае, Юнас не сказал ни слова. Он тоже был чем-то занят. А тот, кто сидел на руле, — это он был владельцем шлюпки, — тот уж никак видеть не мог. Мы выиграли заплыв — обошли других на два корпуса. Здорово это было. Первая регата в моей жизни. И тут оказалось, что один парнишка с той лодки утонул.

— И тут на полоске появилась муха?

Роберт с досадой выпрямился.

— В том-то и дело, что нет, черт возьми. Никакой мухи — в ту пору никакой. Само собой, мы все были потрясены — мы немного знали парнишку, он был из Слагена. Но мы же не знали, видели мы его или нет. Об этом ходило много толков — как это, мол, участник парусных гонок может погибнуть на глазах у соперников, и прочее в этом роде, и газеты об этом писали. Юнас ничего не говорил, я тоже — по правде сказать, я и не верил, что вообще-то видел парня, но потом подоспело вручение призов, это было уже в начале осени, и тут председатель клуба произнес речь о том, что случилось, и сказал — впрочем, это и в газетах было напечатано, — что совершенно ясно: никто его не видел, потому что среди моряков есть неписаный закон: когда речь идет о человеческой жизни, все остальное — время ли, деньги ли — не имеет никакого значения, и он уверен, в его клубе нет никого, кому не было бы ясно как день, что спасение человеческой жизни важнее любой победы в состязании, ну и прочее в этом роде…

Теперь Вилфред почувствовал, как серьезно говорит Роберт, и сам сказал тоже серьезно, чтобы и в самом деле помочь другу:

— И вот тут-то и появилась муха?

— Именно. Не знаю, как было у Юнаса. Мы с ним не говорили об этом, ни разу не говорили, мы каждый день виделись в школе и потом часто встречались в жизни, но ни разу об этом не упоминали. И никогда с тех пор не дружили. У нас, по сути, было мало общего. Общее было одно — муха…

Он посидел, помолчал и вдруг добавил: — Между прочим, Юнас — это тот самый адвокат Дамм, который сейчас сидит в тюрьме.


Вилфред со стоном приподнял голову, измученный попыткой сосредоточиться, — слова шелестели в строгом порядке, в назойливой последовательности. Но потом — что было потом, после слов насчет Дамма, который сидит в тюрьме?.. Может, поэтому Роберт и навещал его так часто. У них была общая тайна, они зависели друг от друга…

Вилфред стер цепочку мыслей и раздраженно уселся в постели; в комнате сгустилась тьма, но в голове заметно прояснилось. Он слышал уличный шум, голоса… Может, никакой особой беды не случилось. Они высадились на берег в Копенгагене, что ж, у них, кажется, и был такой план. Нет, что-то все-таки случилось…

Он снова лег, закинув руки за голову. Что-то случилось. Но что, черт возьми? Он пытался расслышать голос Роберта в гуле звуков, отдававшихся в голове. Но тогда вновь начала прокручиваться все та же пластинка на тему совести.

— Провались она к дьяволу его совесть! — громко выругался Вилфред, соскочив на пол. Ему снова стало весело. Он вдруг почувствовал себя свободным, по крайней мере почти совсем освобожденным от головной боли… Схватив пиджак и брюки, он торопливо оделся. Ему пришлось слегка согнуть колени, чтобы поглядеться в осколок зеркала. Не так уж плохо он выглядит, во всяком случае в сумерках. Он пригладил пальцами волосы, даже придал им вид некой прически. Селина!..

Селина спустилась в каюту.

А дальше? Раз у него не осталось ни яхты, ни каюты, что о них вспоминать? Может, объяснение найдется где-то в городе, в этом уютном городе, который он смутно помнил с той поры, как в детстве они с матерью как-то летом останавливались в нем по дороге к отцовским родственникам в Гиллелейе…

Она спустилась в каюту. Он спустился в каюту. Они спустились в каюту… Вилфред повторял фразу, словно на уроке грамматики. Так, как же все-таки было? Спустились они в каюту или нет? Во всяком случае, куда-то они пришли. «Меродоз».

«Меродоз». Он вдруг отчетливо вспомнил это название. Увидел пузатую бутылку, которую им подали на длинной веранде гостиницы в Осгорстранне. «Меродоз?» — было напечатано на карточке вин. С интригующим вопросительным знаком. Оказалось, что это готовая смесь виски с содовой, скрытая попытка обойти закон, запрещающий подавать напитки крепче 12 градусов. Совершенно точно — они высадились в Осгорстранне, ночь была светлая, на веранде сверкали гирлянды электрических лампочек, маячили какие-то веселые люди со стаканами в руках, кто-то что-то говорил, звенели бутылки. Вот как все это было. «Меродоз»!

Кажется, Роберт сбыл с рук свою яхту.

Точно Вилфред не помнил, но что-то в этом духе, кажется, произошло. Был какой-то белобрысый прилизанный парень, его звали… Мучительная боль пронзила голову при усилии вспомнить. Они бились об заклад, чем-то менялись. Он тогда еще заметил необычный азарт Роберта. Роберт утрачивал свою невозмутимость, только когда речь заходила об обмене. Вилфред видел, как эти двое сидят, уставившись друг на друга оловянными глазами, и меняют все подряд, одержимые общей жаждой, чтобы все на свете переходило из рук в руки. Роберт встретил в том парне достойного партнера. Точно, это произошло в Осгорстранне. Темные силуэты мунковских деревьев рисовались на фоне светлой ночи. И конечно же, они бились об заклад и чем-то менялись. Роберт вел себя как молодой бычок, как ребенок. Они танцевали. А Роберт не танцевал. Он сидел и менял одно на другое; каждый раз, когда Вилфред с Селиной возвращались после танца к столику, оказывалось, что он выменял что-нибудь еще. Он сбыл с рук свою яхту… А потом Роберт с Селиной куда-то исчезли. Может, и ее тоже сбыли с рук?..

Черт с ним. Вилфред избавил себя от акробатических усилий, потребных для того, чтобы поглядеться в зеркало, и, проворно нагнувшись за бутылкой, отхлебнул последний глоток. Это сразу подействовало. Ключ торчал в двери изнутри. Заперто. Вот что значит аккуратный человек. Если даже у него рано поутру была женщина, он сам выпустил гостью из комнаты и — как знать? — может, проводил ее до дому? Ему снова стало весело, и, заперев дверь уже снаружи, он остановился у порога. Он был не прочь отдать кому-нибудь ключ. Квартира, конечно, отличная, но неизвестно, вернется ли он сюда. Из мрака на лестничной площадке выступила старая женщина с зеленоватым лицом. Свет, просачивающийся сквозь плафон в «венецианском стиле», смутно освещал ее черты.

— Вы уходите, сударь?

Вилфред учтиво поклонился с легким налетом шутовства, в котором не мог себе отказать.

— Меня зовут… прошу прощения, сударыня, я вам не представился…

Она понимающе кивнула.

— Вас, можно сказать, представили, сударь. Вы человек аккуратный.

Он стал шарить по карманам, она жестом остановила его. Может, он уже и заплатил?

— Вы уже заплатили за месяц вперед, сударь, — тотчас сказала она. — Вы здесь желанный гость.

Он перестал рыться в карманах. Сплошная предупредительность. С чего бы это? Вопрос вертелся у него на языке.

— Спасибо за гостеприимство, — учтиво поблагодарил он. — Если комната…

— Комната будет ждать. Когда бы вы ни вернулись, она будет в полном порядке. — И старуха добродушно закивала, как бы подчеркивая свою терпимость и большой опыт. Порывшись левой рукой в своих многослойных шалях и юбках, она извлекла оттуда визитную карточку. — Если у вас есть знакомые, которые ищут квартиру…

На углу, где висела табличка с названием улицы, Вилфред остановился, с наслаждением вдыхая свежий воздух. «Улица Нансена» — прочел он. И тотчас его подхватила сутолока улицы Фредериксборггаде, а присущий городскому животному инстинкт повлек в сторону Вестербро.

Когда он расположился в баре «Китти», там было малолюдно. Женщина в черном атласе приветливо встретила Вилфреда, мимолетным взглядом дав понять, что узнает его, — это как бы обязывало его прояснить свои воспоминания. Ему отвели угловой столик у окна, выходившего на улицу, и, хотя был вечер, Вилфред неутоленно мечтал о завтраке. Он с ужасом отстранил карточку вин и меню, стал искать сигареты. Она тут же предложила ему сигареты из ящичка на соседнем столике. Он попросил, чтобы ему подали яичницу с беконом и кофе, побольше кофе. При этом он просительно взглянул на женщину в надежде, что она не будет очень удивляться. Она понимающе мигнула. Проглотив еду, он почувствовал полное блаженство. Больше всего ему хотелось тут же и пообедать, но он решил подождать, как подобает воспитанному человеку.

Точно, это произошло здесь. На месте была химерообразная личность за стойкой бара. Вилфред вспомнил все, как будто это было вчера. Впрочем, это и в самом деле было вчера. Ему захотелось водки. Дама оказалась тут как тут. Она поставила на стол бутылку, излучая безграничное благожелательство.

Селина спустилась в каюту…

Селина спустилась в каюту… Они сидели себе и болтали о совести при свете луны. А потом один из них возьми да и обменяй яхту на что-то, что к другому отношения не имело. Другой вернулся на борт «Илми» — да только теперь у нее был уже новый владелец.

Вилфред вернулся на яхту. Белобрысый прилизанный парень… что-то на что-то меняли… К столу Вилфреда подошла девушка, она попросила прикурить. Он долго шарил, ища спички. Она наклонилась к огоньку и сказала:

— Адель просила передать привет.

Он вежливо кивнул. Ему хотелось пообедать. В меню, кажется, значились почки под винным соусом. Черт их знает, что за почки, может, человечьи, а может, кошачьи.

— Передайте и ей привет, — ответил он.

— Она придет в «Северный полюс», — сказала девушка.

Девушка была миловидная, с плосковатой грудью в соответствии с требованиями последней моды. Гладкие, соломенного цвета волосы прикрывали щеки и были подстрижены как раз на уровне подбородка.

— Вам понравилось на улице Нансена? — спросило это существо.

— Очень! — воскликнул Вилфред. — Что я могу вам предложить?

Он вдруг возрадовался всему происходящему. Все идет как нельзя лучше. Вот он познакомился с очаровательной и явно не слишком недоступной девушкой, а она передает ему привет от Адели — кто бы эта Адель ни была, очень любезно с ее стороны. И вдобавок она еще на Северном полюсе. На мгновение его пронзило воспоминание об удивительном доме Руала Амундсена — темном моряцком доме в лесу Свартскуг, где он прожил неделю, но тут возле них оказалась заботливая, как горлица, дама в атласе, которая принесла два стакана какого-то умиротворяющего напитка, хотя ему что-то не помнилось, чтобы он его заказывал. …Столики вокруг быстро заполнились. Точно откуда-то извне был подан знак, из тех знаков, какие никогда не услышишь, но всегда заметишь их действие.

— Это у Педера уже закрыли, — мгновенно откликнулась дама.

Он многозначительно поднял брови, интуитивно покосившись на левое запястье, и только тут обнаружил, что на руке опять нет часов.

— Адели так понравились часы, — сказала сидевшая напротив девица.

«Вот она, разгадка, — подумал он. — Стало быть, ночью я был с этой Аделью».

— У вас удивительного цвета волосы, как шампанское! — сказал он, заглядывая в глаза девушке. Понимай как знаешь — то ли восторг, то ли ирония. Он стал приглядываться к своей миловидной гостье. У нее были светло-голубые глаза и светло-синее платье с пристойным треугольным вырезом, желтоватые гладкие волосы уныло свисали на глаза, ломая округлую линию щек.

— А почему вы не зачесываете волосы за уши? — спросил он и тут же пожалел, что спросил. Она сделала быстрое движение обеими руками, и он на мгновение увидел темноватый шрам на шее. Он не раз видел такие шрамы — след оперированных желез.

— Извините.

— Ладно, чего уж там… — сказала она.

Стакан в ее руке, протянутый вперед и немного в сторону, угодил как раз под струю из бутылки, которую дама в атласе уже держала на весу. Может, здесь такой порядок — заплати один раз и пей сколько влезет? «…Поскольку бумаги, в которые вложил деньги Ваш брат, директор Мартин Мёллер, оказались менее выгодными…» Может, эта самая Адель что-нибудь знает о недостающих звеньях. Он повис на цепи, а в цепи не хватает звеньев, и многих. На сами-то звенья ему плевать, но хочется хоть недолго повисеть на чем-то прочном.

— Может, уже пора отправиться на Северный полюс? — спросил он.

Ее мимика была до вульгарности недвусмысленна. Он сейчас же протянул ей меню. Почки — стоящая вещь. Они заказали почки. Пусть будут кошачьи — не имеет значения. Заказали бутылку шампанского. На карточке значилась всего одна марка, с нее и начинался список вин, и называлась она почему-то «Номер 22». Девушка бесстрашно выпила шампанское. Он заказал для нее полбутылки портвейна.

— Пожалуй, это больше подойдет к вашим почкам…

Грянул оркестр, они пошли танцевать. Быстрым и отчаянным движением притянув его к себе, она призналась ему, что Адель сразу угадала — он из благородных. Она как бы поверяла ему личную тайну — с глазу на глаз. Он подумал: если посланница любви этой Адели довольно-таки соблазнительная девица, какова же сама Адель? Они вернулись к столику, дама в атласе, подсев к ним, выпила рюмку вина за их здоровье. Здесь все были знакомы друг с другом. Вилфред ничего не имел против этого. Девушку звали Глэдис. Из выреза на груди она извлекла газетную страницу с новыми кроссвордами, на которых в славном городе Копенгагене помешались все официанты, и спросила Вилфреда о страусе, африканском страусе из трех букв. Он сразу назвал:

— Эму. — И увидел, как женщины обменялись взглядом: никаких сомнений — он из благородных.

— Государство в Африке из шести букв, вторая «о»? — спросила она.

— Сомали, — тотчас ответил он.

Теперь обе уставились друг на друга в неподдельном восторге.

Что-то большое и черное ввалилось в зал. Оно двигалось напролом среди танцующих. Женщины объявили хором:

— Эгон!

В их тоне звучало испуганное восхищение. Человек подошел прямо к их столику. Смущенно встав, Глэдис отошла к стойке.

— Куда ты, черт возьми, подевался, приятель? — пылко воскликнул парень, схватив Вилфреда за руку. — Время уже… — Неизвестный Эгон уставился на свое запястье, где не оказалось часов, потом грубо расхохотался. — А, черт побери! — тихо сказал он не то с восхищением, не то с досадой. Потом резко провел рукой по волосам Вилфредовой дамы, так, что обнажился шрам. — Ты что вздумала задерживать здесь этого господина, черт тебя возьми… — Он снова посмотрел на свое запястье, на сей раз с нескрываемой злостью.

— Господин был так любезен и угостил…

— Тебя, дурища? — спросил Эгон.

Вилфред почувствовал резкий прилив неприязни.

— Хотите присесть?

Эгон хотел. И хотел выпить именно то, что в эту минуту ему протянула дама в атласе. Это был покладистый парень, который, однако, гнул свою линию.

— Выпьем, Эгон? — с иронической вежливостью осведомился Вилфред. Тот не кивнул в ответ, а только приподнял стакан — его тотчас снова наполнили. Он опять выпил.

— Она ждет, — многозначительно сообщил он. У него были карие глаза, выражавшие простодушие, — оно было бы опасным, не будь оно таким откровенно наигранным. Воротничок сверкал белизной, щеки безукоризненно выбриты. — Надо думать, твой пыл не убавился со вчерашнего дня, приятель? — спросил он Вилфреда, оскалившись ровными белоснежными зубами.

Селина спустилась в каюту. Почки стыли на тарелке перед Вилфредом. Эгон с удивлением приподнял бутылку красного вина и сделал знак кому-то, находившемуся позади. Тотчас появилась атласная дама и поставила на стол какое-то темное снадобье. Вилфред почувствовал, как в нем просыпается сладкая бесшабашность, подняв стакан, он уставился на шрам над глазом Эгона. И тут же почувствовал, что предает малютку с волосами цвета шампанского, — вечно приходится кого-то предавать.

— Ясное дело, — ответил он, сверкнув восторженным взглядом, таким, что не сомневался — тот видит, что это притворство. Эгон, одними губами повторив его слова, поглядел на свое запястье теперь уже с явным сожалением. — Бывает, — примирительно сказал Вилфред.

Оба осклабились всеми зубами.

— Пошли? — предложил Эгон.

Пока Вилфред расплачивался, шампанская девица уже взялась за ум: она выказывала знаки своего расположения другим. Вилфред заметил настороженный взгляд, брошенный Эгоном на пачку купюр, и нарочно поднес их чуть ли не к самому носу парня, чтобы раз и навсегда положить конец возможным недоразумениям. На улице стоял мотоцикл. Эгон с места взял бешеную скорость. Холодный ночной воздух обдувал лицо Вилфреда, устроившегося на заднем сиденье, каждый раз, когда он отворачивал голову, чтобы не чувствовать сладковатого дыхания Эгона. …Селина спустилась в каюту.

Селина спустилась в каюту. Ну и что? Может, у них с Робертом что-то было? Оба исчезли в Осгорстранне. Ну и черт с ними. Вилфред и пальцем не шевельнул, чтобы этому помешать. Выходит, дружба Роберта тоже была притворством? Это мучило Вилфреда куда больше ревности. Но это неправда. А если правда?.. Ладно, что было, то было, такие теперь времена. К тому же никого из них здесь нет. А он сидит на заднем сиденье мотоцикла, и от холодного ночного ветерка у него проясняются мозги. Где-то пробили часы — часы на башне ратуши.

Эгон резко затормозил.

— Приехали, — сказал он, ткнув пальцем прямо в стену. Серая стена на какой-то неизвестной улице. Здесь фонари не освещали фасадов. Было почти совсем темно.

— Боишься? — спросил Эгон. Он вернулся, куда-то припрятав мотоцикл. Вилфред принял вызов. Ему смутно чудилось, что он попал в руки аферистов, — но в таком случае откуда взялись вчерашние деньги? Деньги у него. Стало быть, он среди друзей? И вдруг он увидел, что Эгон стоит где-то внизу, видна только голова, — Вилфред и не заметил маленькую подвальную лесенку. Эгон кивнул.

Самое время сбежать, вырваться на свободу, а парень пусть себе стоит под землей и кивает. Но зачем? У Вилфреда сладко екнуло сердце, он поспешно спустился вниз на несколько ступенек. Тот потянул его к маленькой, едва различимой дверце. Потом вставил в скважину ключ, и они вместе двинулись по полутемному проходу. Навстречу пахнуло слабым запахом сыра. Вилфред в растерянности остановился. Но Эгон уже подошел к двери в противоположном конце помещения. Из нее хлынул резкий свет — Вилфред шагнул ему навстречу и оказался в круглом зале со множеством зеркал. Они отбрасывали слепящий свет на покрытые белой штукатуркой простенки.

«Северный полюс», — подумал Вилфред. От просторного зала и в самом деле веяло Арктикой. И тут он услышал приглушенную музыку. Парень постучал условным стуком в низенькую дверь. Она тотчас приоткрылась, и в то короткое мгновение, пока она оставалась приоткрытой, пронзительные звуки музыки ворвались в зеркальный зал. Как видно, дверь была из толстых досок, обитая войлоком. Но вот она снова захлопнулась, и они остались в белом зале.

В тот же миг у них за спиной появилась пожилая дама в элегантном сером платье; она держала в руке блокнот с отрывными листками-карточками и автоматическую ручку. Величаво кивнув, она спросила, не угодно ли будет господину поставить здесь свое имя, она указала на карточку — это была карточка члена закрытого светского клуба «Северный полюс», — чистая формальность. Она попросила у Вилфреда 25 крон — также чистая формальность. Вилфред машинально расплатился. Черт знает сколько этих формальностей!

Эгон не отходил от него ни на шаг. Дама поставила на стол серебряный поднос с прохладительными напитками. Все трое чокнулись. Вилфред почувствовал терпкий вкус мяты. Дама сказала ему: «Добро пожаловать!» Она вполне могла сойти за жену пастора.

Плотная дверь распахнулась — они вошли в соседнее помещение. На эстраде, погруженной в полумрак, расположился оркестр — он уже не играл. Поблескивали инструменты и серебряные галуны музыкантов. Громадное помещение уходило куда-то ввысь под темные своды, лампы почти не давали света. Приглушенный свет падал на красный шелк занавеса и гнутых стульев. Вдоль стен за столиками сидели люди, когда Вилфред вошел, многие возвращались на свои места после танца. Он не столько их видел, сколько догадывался об их присутствии под красноватыми сводами.

— Ну как, нравится вам? — спросил низкий голос за его спиной.

Вилфред обернулся. Темная радость все сильнее завладевала им. Рука, обтянутая шелком, просунулась под его локоть. Женщина была высокая, крепкая, когда она выпустила его руку, он невольно оглядел ее с головы до ног.

— Великолепно, — беспечно ответил он, это могло относиться и к помещению, и к женщине. Она удовлетворенно хмыкнула. Неужели у этой женщины и впрямь такой низкий голос? — Вы, очевидно, и есть Адель? — спросил он.

— Очевидно, — отозвалась она и залилась великолепным грудным смехом. Вилфред подумал: «Такие красавицы встречаются в деревнях, в норвежских долинах». Волосы у нее были темные, глаза очень темные, почти черные. Желтое шелковое платье в обтяжку, и во всем облике что-то вопиюще непристойное. Они вдвоем прошли через зал по узкому, крытому ковром проходу, по обе стороны которого в красноватой тьме стояли столики. За некоторыми сидели люди — в основном седеющие мужчины, но было и несколько юнцов с осоловелыми глазами. И повсюду девицы, женщины, дамы — они сидели за столиками и сновали между ними на пути куда-то и откуда-то; девицы, вызывающие и робкие, много хорошеньких, несколько красивых, все в более или менее вечерних туалетах, чаще всего — в платьях, коротких спереди и сзади со шлейфом, которые только начали входить в моду в Норвегии. Здесь кишела приглушенная жизнь. Предупредительный официант, с вышитым серебряными нитками полуночным солнцем на лацкане куртки, подал какую-то темную, приправленную пряностями жидкость в высоких бокалах. Вилфред предпочел бы рюмку «Белой лошади», губы склеились от застарелой жажды, в висках горячо пульсировала кровь. Адель подняла свой бокал; он каждой клеточкой своего тела ощущал ее близость, от этого слегка кружилась голова. Вокруг на столиках и портьерах сидели и висели желтые куклы с бесстыжими глазами — родственницы той, что осталась в его убогой комнатушке.

— Нет, нет, — сказала она, угадав его мысли. — Вчера вы были не здесь. Вы вели себя немного неосторожно… — Она засмеялась коротким ласковым смешком.

— Ах, боже мой, — беспечно отозвался он. — Я здесь не затем, чтобы разгадывать загадки, захотите — вы мне все объясните.

— Поставим точку, — охотно согласилась она. — Вы так молоды — вам, наверное, лет двадцать пять?

Он не стал спорить. В эту минуту зазвучала музыка и вспыхнул яркий свет. Но едва танцоры из темных уголков зала стеклись на середину, свет снова приглушили, и теперь он беспокойно мерцал, просачиваясь сквозь какой-то вращающийся механизм, который рассеивал по полу, стенам и потолку головокружительный звездный дождь; все струилось. Казалось, ты стал насекомым в огромном кружащемся рое. Она уверенно вела его в каком-то новом танго, танец требовал от него особой готовности подчиниться, сейчас эта готовность была в нем безграничной. Больше всего ему хотелось покорно отдаться на волю волн. Темный напиток приятно разливался по телу, прогоняя дурные воспоминания. В ее общительности была какая-то властность, которая, к удовольствию Вилфреда, освобождала его от инициативы и ответственности. «Будь что будет», — думал он. Но почему выбор пал на него? Вопрос этот смутно всплывал в нем в такт движениям танца, ему приходилось сосредоточивать на них все свое внимание. Он невольно подумал: «Такая девушка подошла бы Роберту, она бы прибрала его к рукам».

Они возвратились к своему столику, тесно прижавшись друг к другу. Едва музыка кончилась, свет опять приглушили. Вилфред заметил, что пожилые мужчины в смокингах здороваются с его дамой не без почтительности, а слуги вопросительно поглядывают на нее. На столике уже стояли новые, такие же высокие бокалы с темной жидкостью; в прошлый раз она едва пригубила напиток. Только теперь он обратил внимание, что стена позади музыкальной эстрады и маленькие квадратные поля на потолке искусно расписаны серебристыми полярными пейзажами, освещенными невидимыми источниками света. Адель давала пояснения отрывистыми, короткими фразами. Заведение это существует год, здесь бывают сливки общества, наслышаны о нем и иностранцы… Теперь их много приезжает в город…

— Но почему я? — наивно спросил он.

Она пожала плечами.

— Может, вам больше нравится «Китти»?

При чем тут «Китти». Просто он не из денежных мешков.

— Как знать, — рассмеялась она.

— Увы, я знаю, — кокетливо вздохнул он. — Я, так сказать, моряк на мели.

Она весело кивнула.

— Команду распустили, — заметила она. — А хозяина освободили от права собственности. Кстати, он просил передать вам привет. Ему пришлось наведаться в полицейский участок. Его уже отправили на родину.

Рассказ звучал в ее устах беззлобной шуткой. Но он вдруг вспомнил одну из подробностей плавания.

— «Меродоз», — сказал он со вздохом.

— Вот именно «Меродоз», — тотчас подхватила она. — Яхта была гружена «Меродозом». «Меродоз» на яхте и у всей команды! А как вам понравилось у моей тетки? — Он мял в руке визитную карточку. — Вот именно, — поспешно подхватила она. — Квартира не слишком подходящая, но на первое время надежное пристанище. Остальная компания угодила за решетку, а вы, я думаю, предпочитаете обойтись без скандала?

Так вот оно что. Там была гнусная шайка. Вилфред вяло кивнул. Она вынула другую карточку — это был адрес на улице Гаммель-Мёнт.

— Еще одна тетушка? — спросил он.

— Может, пригодится в другой раз.

Была в ней какая-то мощная непристойность, которая ему нравилась. Наверняка она верный друг тем, к кому хорошо относится. Голоса вокруг них звучали все громче, новые посетители появились из обитой войлоком двери в темной глубине. Очевидно, уже закрылись рестораны, по старой привычке Вилфред приподнял запястье. И тут же перед ним оказались его ручные часы, она извлекла их из вышитой сумочки, лежавшей на полочке под столешницей.

— Как вы догадываетесь, я не собиралась их присваивать, — с улыбкой заметила она. — Господи, чего-чего только при вас не было! — Все эти подробности выяснялись урывками. Вилфред ничего не имел против, чтобы тайное осталось в тайне. — Мы случайно оказались на пристани в то самое время, — сказала она в виде пояснения. — И присутствовали при высадке. Она была довольно странная.

— Мы? — тупо переспросил он.

— Небольшая компания… — У нее на все был готов ответ — этакий легкий дружеский щелчок. — Помочь другим не удалось бы. Полиция с «черным вороном» прибыла без промедления… — Она сделала загребающее движение руками, и он тотчас увидел все: смертельно усталых матросов, которых загоняли в «воронок», — зеленые, в грязных полосах лица при свете солнца.

Да, тогда светило солнце! Яркое солнце, слепившее глаза после душного мрака каюты. Недурной розыгрыш — как, впрочем, все в нынешнее время. Громадный розыгрыш в духе времени, дело рук безответственных, отчаявшихся людей, которые протянули свои игривые щупальца через весь мировой рынок, через все моря. Они присосались к искусству и просвещению, к бизнесу и публичным домам и еще бог знает к чему. Это были люди с берегов светлых источников, которые продолжали вести свою зловещую игру с грязью и ценностями, и игра эта заражала пугливых и оскверняла честных. Вилфред ничего не имел против этого, он был один из них — фаланга мизинца громадной жадной лапы. В этой стране тоже были свои герои черной биржи, свои крупные мошенники, газеты разоблачали их, он читал об этом еще в Норвегии, и ни на кого это уже не производило впечатления… Может, это и есть как раз те седеющие джентльмены, которых он сейчас видит вокруг себя, люди, чьи портреты в один прекрасный день появляются в газетах — в профиль и анфас с оголенной шеей, и на всех лицах лежит та удивительная общая печать сходства с ощипанной птицей, которое создают фотографии на паспорте и в полицейских архивах. Он вспомнил стародавнее словечко — «добропорядочность», одно из тех понятий, которыми оперировал дядя Мартин. Интересно, как обстоит дело с добропорядочностью у этих господ и, если уж на то пошло, у его родного дядюшки Мартина? При этой мысли Вилфреду стало весело. Он заметил, что Адель наблюдает за ним.

— Но почему именно я? — настойчиво переспросил он.

Она засмеялась вызывающе и многозначительно.

— Чего не сделаешь для своих ближних! А потом, я за версту чую хорошего любовника.

Он поперхнулся вином. А-а! Была не была!

— Надеюсь, я вас не слишком разочаровал…

— Дай вам бог счастья, вы оказались настоящим Казановой. — Он скорчил гримасу. За столиками в окружающем полумраке говорили теперь во весь голос. Им приходилось наклоняться совсем близко друг к другу.

— Вы, наверное, здесь что-то вроде хозяйки? — спросил он.

Она отозвалась с обычной быстротой:

— О нет, нет, вы же видели Мадам. Ту, что сказала вам: «Добро пожаловать». Она — важная дама. Нет, я… — Она рассмеялась почти беззвучно и закончила фразу уклончивым жестом.

— А этот — Эгон?

— Господи, да он наш посыльный. Как это у вас говорят — мальчик на побегушках.

— Решительный молодчик? — Его забавляла эта не вполне искренняя искренность, которая ничего ему не объясняла.

— Решительный? О господи, еще бы. Ведь это он… — И снова поясняющее движение рук.

Вилфред с изумлением уставился на нее.

— …«Выудил» меня? Значит, я должен его отблагодарить?

Она засмеялась.

— Об этом он позаботился сам еще вчера. — И руки ее сделали бесшумное движение, как бы очищая карман.

— Ах, вон оно что! — Вилфред мотнул головой.

Он чувствовал себя все приятнее, медленно хмелея от темного зелья в высоких бокалах.

— Вам нравится наш фирменный напиток? — спросила она со смехом. Фирменный напиток украшал многие столы, за другими пили шампанское и красное игристое вино. — Немецкое дерьмо, — тихо пояснила она, проследив за его взглядом.

Официант на мгновение наклонился к ней, она отдала краткое распоряжение.

— Играть умеете? — тихо спросила она. Он невольно бросил взгляд на свои пальцы. — Нет, нет, — сказала она. — Я не о музыке. — Она сделала быстрое движение своими красноречивыми руками, и Вилфред сразу увидел, как по столу летают карты и жетоны.

— А-а, это, — вздохнул он. — Нет.

Ее это не огорчило.

— Ничего, со временем придет… Только когда играешь, не надо пить. Вам не надо. А другие… — И снова движение рук закончило фразу. Это были сильные руки, хорошей формы, но лишенныеженского очарования, такими руками доить коров.

Шум за одним из столиков сменился возней, раздались крики, в воздухе замелькали кулаки. И тут Вилфред увидел Эгона — он вырос словно из-под земли. На нем была светло-серая ливрея с галунами. Его появление произвело магическое действие. Только какой-то бледный молодой человек с осоловелым взглядом продолжал стоять, как-то неприятно булькая горлом и слепо размахивая руками. Эгон сделал почти незаметное движение, быстро и резко ударив молодого человека ребром ладони по затылку. Тот рухнул ему на руки, и оба исчезли где-то в глубине; со стороны могло показаться, будто слегка захмелевшего гостя провожают до уборной.

— …И тайны хранить умеет, — заметила она улыбаясь. Но улыбка была несколько натянутая. Она быстрым настороженным взглядом обшарила помещение.

— Черт возьми, а ведь парня отравили, — сказал Вилфред.

— У вас острые глаза. Не утомляйте их. — Она продолжала улыбаться, но в голосе прозвучал намек на угрозу. «Пора с этим кончать», — подумал он. Помещение медленно кружилось перед его взглядом, это было довольно приятно. — Загул давно начался? — участливо спросила она.

— Какое сегодня число?

— Шестое июня.

Он вяло пересчитал по пальцам.

— Неделю или что-то вроде.

— Тогда пораньше возвращайтесь домой, — сказала она.

Сказано это было дружелюбно, но звучало приказанием, и снова он подумал: «Пора бы причалить к берегу». Его охватила странная сонливость. Он поглядел на высокий бокал.

— Собственно, что это такое, черт возьми?

Она ласково отняла бокал.

— Это вам вреда не причинит. Эгон вас отвезет… Нет, не сюда — в другую дверь.

Она поддерживала его под локоть. Он уже не пошатывался, но колени были как ватные. Она провела его мимо нескольких столиков к двери в противоположном конце помещения. Он смутно отметил это в последнем проблеске сосредоточенности. Они миновали комнату, где сидели, болтая, пять женщин. Тощая девица с грудным ребенком на коленях клевала носом. Когда они проходили мимо нее, пепел от сигареты, прилипшей к отвислой губе, осыпался на лоб ребенка.

— Лола! — сердито окликнула Адель. — Нечего тут дрыхнуть! А не то сиди себе дома с мальчишкой.

В ту же минуту на Вилфреда пахнуло ночной прохладой. В дверях, одетый в свою комически пышную ливрею, стоял Эгон.

— Отвези этого господина домой, — приказала Адель.

Теперь они ехали в автомобиле. Эгон прекрасно вел машину, он сворачивал в пустынные улицы с властной уверенностью в том, что каждый уступит ему дорогу. Но была какая-то неувязка: Вилфред огляделся по сторонам — он не узнавал улиц. Впрочем, дело не в том, он слишком плохо знал город, но он от природы хорошо ориентировался, и, если направление было взято неверно, ему становилось не по себе.

— Куда мы едем? Разве нам не на восток? — спросил он.

Эгон за рулем усмехнулся. Он не отрывал взгляда от улицы, ложившейся им под колеса. Вилфреду хотелось собраться с силами и возразить — он смертельно устал, но ему во что бы то ни стало хотелось именно сейчас сказать свое веское слово.

Машина с визгом затормозила. Соскочив на тротуар, Эгон оказался у его дверцы прежде, чем Вилфреду удалось ее открыть.

— Сюда, — вежливо сказал Эгон, схватив его за руку. Схватил не крепко, но решительно. Вилфред понимал, что, если Эгон вздумает дать волю рукам, хватка будет совсем другая.

— Где мы?

— На Гаммель-Странд.

Точно. Теперь он различал сладковатый запах пристани и лежалой рыбы. Когда-то ему хотелось жить здесь.

Они поднялись по узенькой лестнице. Перед ними открылась дверь, покрытая желтоватым лаком. Эгон показывал квартиру, сопровождая пояснения короткими кивками.

— Гостиная. Ванная. Туалет. Ваша спальня…

Они оказались в уютной комнате с зелеными обоями — два больших эркера выходили на канал. Светлая ночь заглядывала в окна. Башня Кристиансборга уже поймала отблеск красного солнечного луча. Повернувшись, Вилфред увидел улыбающееся лицо Эгона.

— Угодно что-нибудь еще?

— Нет, спасибо, Эгон. А за этой дверью?..

— Комната фрекен Адели, — ответил тот. — Спокойной ночи. Вилфред уронил на пол одежду и провалился в пенистую пучину. Вода обступила его со всех сторон.

11
Она ходила с ним повсюду, вернее, он ходил с нею. Она вечно что-нибудь затевала и хотела, чтобы он участвовал в ее затеях. Он относился к этому терпимо, во всяком случае, довольно терпимо.

Дома Эгон усердно им прислуживал. Вилфред и он никогда не разговаривали друг с другом. Никто бы не узнал в Эгоне развязного парня, который когда-то обратился к Вилфреду в баре «Китти». Но он мог пройти мимо Вилфреда, иронически улыбаясь, с каменным выражением лица. Вежливость его была слишком подчеркнутой, хотя ее нельзя было назвать откровенно оскорбительной. В первые дни Вилфред несколько раз пытался вызвать Эгона на разговор. Подняв прикрытые веки, тот секунду глядел ему прямо в глаза, а потом отводил взгляд с выражением, в котором было нечто среднее между угодливостью и прямым вызовом. Но если дома была она, Эгон как тень скользил по комнатам, стараясь не попадаться обоим на глаза.

Вилфред дал матери телеграмму и написал письмо. У него, мол, все в порядке, он катается на яхте с друзьями — словом, все хорошо. Он с сыновней заботливостью осведомлялся о ней и ее делах, но в этой почтительности против его воли проскальзывал оттенок иронии. Ему пришло в голову послать ей немного денег — пусть понимает, как хочет: то ли это свидетельство его бережливости, то ли вспомоществование от посвященного, который, собственно говоря, ни во что не посвящен. И то и другое должно было ее порядком удивить.


Завтракали они вдвоем за городом или дома — легкие изысканные завтраки. Она никогда не вставала раньше часа дня. Вилфред пользовался этим, чтобы урвать время для далеких прогулок по Копенгагену, который он начал понемногу узнавать. Потом он возвращался домой, или они встречались в городе, но ни одно из тех мест, которые они посещали, он не сумел бы отыскать без ее помощи. Иногда они проводили время в кафе Лорри во Фредериксбергском саду, туда приходили художники, расписывавшие стены, а столяры чинили столы и стулья после ночных увеселений. Мимо кафе мелькали какие-то девицы, некоторые заходили в кафе, девицы были самые разные, в том числе из «Северного полюса»; одни приносили с собой кулечки с едой, другие катили детские коляски. Это были ночные птицы, которые, не сговариваясь, назначали друг другу свидания на лоне природы и болтали о ночных делах. Они сидели бледные, чувствуя себя не в своей тарелке в ярком свете дня, но это чувство объединяло их. Некоторые прихватывали с собой рукоделье. Это были маленькие мещаночки, расцветающие на лоне природы. Приходили молодые хлыщи в соломенных шляпах, пили пиво или нахально потягивали водку из запотевших стопок и ели бутерброды с креветками.

Иногда они вдвоем отправлялись в ее машине на север вдоль берега Зунда. На крыше автомобиля у них красовался газовый баллон, потому что бензина не продавали. Но у них бензин был, и баллон на крыше служил для отвода глаз. Были у нее также и сигареты, и сигары для Вилфреда, которых в Скандинавии нельзя было приобрести. Сама она днем никогда не курила и не пила, что бы она ни ела, она все запивала молоком, и вид у нее был такой здоровый и цветущий, что она вполне могла бы сойти за единомышленницу Эрниного папаши. У нее были густые темные брови, которые слишком часто сходились на переносице. Когда Вилфред позволял себе немного выпить, они благосклонно взлетали вверх. Он купил себе новую одежду, и она была счастлива, когда он одобрил галстук, который она ему где-то раздобыла.

По воскресеньям они ехали поездом от Нёрребро по маленькой, поросшей травой узкоколейке, а потом, усевшись на берегу моря возле Принсессести, ели бутерброды, которые прихватывали с собой в коробке из-под обуви. Мимо проходили по-воскресному одетые люди, говорили: «Приятного аппетита», они отвечали: «Большое спасибо». Иногда они заглядывали в маленькие трактиры в деревушках, где по дорогам бродили гуси, и купались в Хумлебеке. И никому бы не пришло в голову увидеть в этой молодой паре, посещавшей людные места, что-нибудь подозрительное.

Однажды они забрели в Тиволи и, усевшись на лужайке, стали смотреть на акробатов, тренировавшихся перед вечерним представлением. Это была итальянская труппа, составлявшая, как видно, одну огромную семью, члены которой с разных сторон стекались на солнечную лужайку. Маленький чернокудрый бамбино должен был оттолкнуться от трапеции и, перелетев по воздуху, схватиться за руки отца. Мальчонке было лет шесть, его маленькое тело хранило еще какое-то незрелое младенческое очарование. Отец, высокий, мускулистый, висел на своей трапеции, зацепившись за нее согнутыми в коленях ногами, и взлетал высоко над сеткой, расставив руки, чтобы подхватить малыша в самом поднебесье. На всех лицах было написано такое напряженное ожидание, словно предстояло нечто из ряда вон выходящее. Звон трамваев и шум далекого города, который находился совсем рядом, звучали как вестники другого мира, почти нереального в сравнении с этим миром, насыщенным волей всех этих людей.

Мальчика подкинули на трапецию, освещенную рассеянным светом солнца, он выпустил ее, на мгновение одиноко повис в пространстве, но не сумел ухватиться за руки отца. На всех артистах были грязные тренировочные костюмы в темных пятнах пота. Маленький Джузеппе снова прыгнул с трапеции, перевернулся в воздухе и — упал в сетку. Отец, проплывший на своей трапеции назад, бранился. Бранилась мать, стоявшая на лужайке, бранились дяди и тетки с порогов близлежащих палаток. Джузеппе снова прыгнул с трапеции, снова мимо отцовских рук и — упал в сетку. Жесткие петли сетки в клочья порвали его тренировочный костюм. Проступившая кровь стекала по освещенному солнцем костюму. Мальчик беззвучно плакал, возвращаясь к трапеции, из носа у него текло. Он снова прыгнул и снова очутился в сетке.

Казалось, в стране артистов бушует буря, мускулы под их тонкой одеждой вспухли могучими узлами. Маленького Джузеппе перед каждым прыжком воодушевляли криками. Они желали ему добра. Но он промазывал. И падал в сетку. Разъяренные родственники бранились и кричали, честь семьи была под угрозой, ближайшее представление сулило крах. Кровь Джузеппе смешивалась со слезами, из носа лило ручьем. Под глазами залегли мертвенные тени, лоб был изодран сеткой. Черные кудри повисли, как мокрые водоросли.

Вилфред, сам побледнев как полотно, приподнялся с железного стульчика, стоявшего у стола.

— У вас, кажется, есть общества защиты животных… — Он чувствовал, как в нем закипает праведный гнев, — его опять волнуют судьбы тех, до кого ему нет дела.

Адель властно усадила его на стул.

— Оставь их, — сказала она.

В нем бушевала самая настоящая злость, злость против нее, против циркачей, против безжалостных требований ремесла.

Джузеппе поднялся вверх по блестящей стремянке, к нему качнули трапецию. Он казался совершенно прозрачным, голубые жилки вздулись на бледных висках, страдание было написано в каждой черточке его лица, во всех округлых чертах детского лица, которые словно окаменели. С улиц за оградой парка доносился непрерывный звон трамваев.

— Погоди, — шепнула Адель, схватив Вилфреда за руку. — В следующий раз у него получится.

— Ничего у него не получится. Ты что, не видишь…

Маленький Джузеппе примерился. Он примерялся и прежде, но падал в сетку. Теперь он стоял высоко вверху и мерил расстояние с отчаянной решимостью на детском лице. До сих пор он плакал беззвучно, теперь с его дрожащих губ сорвался жалобный писк. Семья в мертвом молчании застыла на лужайке. Откуда-то из парка пришли два сторожа и садовник, они бросили работу и затаив дыхание подошли поближе. Отец снова устроился на своей трапеции, зажав ее коленями, и приготовил руки, чтобы поймать сына.

Отец раскачался на трапеции — она описала мощную дугу. Об этом человеке не думал никто, никто не думал, что он тоже занят тяжелым трудом, работает и учит — наставник, отец. В следующую долю секунды Джузеппе тоже раскачался на трапеции, оторвался от нее, перевернулся в воздухе и — ухватился за руки отца.

Ликующий вопль огласил лужайку. Все хлынули к стремянке, с которой спускался Джузеппе. Могучая мамаша заключила сына в объятия, едва его не задушив. Братья, тетки, дядья — вся труппа тискала его, мяла, подбрасывала в воздух и ловила с восторженными возгласами. Артисты плакали, смеялись, называя его какими-то звучными именами.

Адель смотрела на эту сцену горящими глазами. В ней появилось что-то незнакомое, что сбило Вилфреда с толку.

— Ну да, конечно, — с досадой заметил он, — ты угадала. Но это получилось один раз. А в следующий раз, и потом — сколько они будут его мучить?

— Глупыш, — спокойно возразила она. — Разве ты не понимаешь, теперь он научился!

И снова — сверкающий взгляд из другого мира, смутивший и встревоживший его.

А Джузеппе уже поднимался по переносной лесенке. Когда же наконец угомонится этот мальчонка? Проворный отец был уже на месте в противоположном конце лужайки. Он снова раскачался на своей трапеции. Мальчик раскачался тоже, прыгнул, перевернулся в воздухе и — ухватился за отцовские руки. И снова ликующий вопль огласил залитую солнцем лужайку, воздетые кверху руки словно воссылали благодарность небу. Те двое снова взобрались на трапеции. Снова качнулись, оттолкнулись — встретились.

И вдруг лужайка опустела. Все семейство отправилось завтракать. Маленький мирок вступил в новую жизненную фазу. Отец с сыном замыкали шествие, отец шел, положив руку на голову сына. Джузеппе больше не плакал. Он улыбался сквозь слезы и сочащуюся кровь. Последнее, что они увидели, была рука отца на голове сына.


После этого они долго шли молча, вышли на улицу Гаммель Конгевай, рассеянно поглядывая на витрины кондитерских лавок и прачечных.

— Откуда ты знала, что у него получится? — спросил Вилфред.

Она ответила не сразу. Она шла, вскинув голову к трепещущему свету, упругой, победительной походкой.

— Мы знали это, — сказала она. — Отец… Он не упустил бы его.

— Вот как… — Вилфреду был не совсем ясен смысл ее слов.

— Не упустил бы его. Разве ты не видел — все это знали. Вся семья, садовник, который перестал копать. Никто не упустил бы его — ни один из них.

— Ты что, была артисткой?

Она засмеялась своим грудным смехом.

— Пожалуй, можно сказать и так.


Но вечерами, когда она отдыхала и у него снова выпадал свободный час, ему не терпелось отправиться в «Северный полюс». Его тянула туда не возможность покутить — он пил в эту пору очень мало: как видно, ему передалась ее профессиональная добросовестность. Он танцевал с Аделью, сидел за ее столиком, он был почетным гостем. Седеющие господа кланялись ему, искали его общества. Изредка Адель просила его потанцевать с какой-нибудь из девушек. Он шел с ней в танце до стойки бара, а там оставлял ее, якобы для того, чтобы выпить у стойки. Он замечал, что после этого ей было легче найти кавалера — он был из тех, у кого стоит перенять девушку. Если дела у девушки шли плохо, она бросала на Адель умоляющий взгляд. Но та оберегала его, видно было, что она не хочет его обесценить. Вилфреда это забавляло, но как-то со стороны.

В разгар лета, когда копенгагенцы потянулись из города, в «Северный полюс» зачастили иностранцы. Тут пригодилось его знание языков. Случалось, она просила его присесть к какому-нибудь столику, чтобы поддержать непринужденный разговор. В этих случаях она обращалась к нему не повелительным тоном, а как бы прося об услуге, в которой, быть может, он не откажет.

Иногда появлялись провинциалы — тяжеловесные, кряжистые мужчины с деньгами. Они хотели погулять вволю и готовы были за это заплатить. От таких и она, и он держались подальше. Им подавали счет, и, когда они расплачивались за то, чего пожелали, заботу о том, что оставалось у них в кармане, брали на себя в игорном зале за стеной. По утрам иногда видно было, как эти люди беспомощно бродят по соседним улицам, иногда даже по этой самой улице, и растерянно таращатся на все окна и двери. Стало быть, у них было смутное чувство, что они угодили в руки грабителей, и они хотели сделать попытку вернуть содержимое своих кошельков…

И были соловьиные ночи, когда, тайком сбежав из заведения, они катили на велосипедах в буковую рощу и слушали волшебные звуки, льющиеся из зарослей вдоль полей. В такие светлые ночи дороги отливали тусклым серебром, они молча катили руль к рулю, а иной раз лежали на холме под открытым небом в жарком объятье. На обочине, прислоненные друг к другу, стояли их велосипеды, точно любовная пара в страстном прикосновении. И тогда всю ее властность как рукой снимало, он вообще не узнавал ее и не знал, с ним она или далеко от него. Может, в такие минуты она бывала наконец с тем, кого любила? С каким-нибудь Эгоном, а может, это был скотник с деревенского хутора ее детских лет — сладкая, мучительная мечта, пахнущая молоком и сеном…

Он ведь и сам тосковал — о ком? О Селине? Нет. В его мире все было зыбко. Адель была для него просто «кто-то». Он не всегда помнил, как она выглядит, и порой пристально вглядывался в нее, чтобы удержать в памяти ее черты.

А иногда в сумерках они сидели на холодных деревянных скамьях перед закрытыми палатками, где днем неистовствовали клоуны, вращались колеса и гремела карусельная музыка. А теперь циркачи наводили на лужайке порядок или распивали запоздалую бутылочку пива за одним из опустевших столиков. Это были люди, с которыми Адель была знакома и которые приветливо относились к нему: артисты, сторожа, маленькие смешливые певички с застрявшими в волосах блестками, ежившиеся в своих легких пальто. Вилфред научился подражать соловью, этот трюк пользовался большим успехом. Он садился к ним спиной на скамью в нескольких метрах от них и изображал соловьиную пару, переговаривающуюся в зарослях кустов. Он замечал, что Адель гордится его искусством. А если, устроившись на эстраде, он начинал импровизировать на пианино, ее радость не знала границ. В эти светлые ночи те, кому всегда приходилось развлекать других, развлекались сами. Они сидели парочками на холодных скамьях, покачивая головой и подпевая знакомым мелодиям. А он снова становился тогда маленьким Моцартом, только вместо отца у него была мать, которая демонстрировала его и заставляла родственников хлопать.

Но далеко не всегда их отношения были идиллическими. Как-то в воскресенье после обеда они сидели на траве в Феллед-парке, вокруг расположились многочисленные семейства с собаками и играющими детьми, и Вилфреду вдруг вздумалось показать стайке ребятишек, как надо бросать бумеранг. У одного из малышей был день рожденья, и он получил в подарок красивый резной деревянный бумеранг, который вызвал восторг детей, но они не умели с ним обращаться — они бросали его заостренной частью вперед. Вилфреду никогда не приходилось держать в руках бумеранг, но что-то подсказывало ему, что дети бросают его неправильно: бумеранг каждый раз камнем падал на землю, и наконец маленький герой дня в разгар своего праздника горько разрыдался. Тут в игру вмешался Вилфред и попросил разрешения бросить бумеранг. Сердце гулко забилось у него в груди — он чувствовал, что это одна из тех минут, когда все удается, если же не удастся… Заостренный кусок дерева с изящно отделанной поверхностью приобрел вдруг в его руках магический смысл. Он весь дрожал от напряжения, когда стал в удобную позу, а стайка ребятишек в нетерпеливом ожидании сомкнулась вокруг него.

Со свистом прорезав воздух, бумеранг взмыл вверх, детям пришлось заслонить рукой глаза от лучей заходящего солнца, чтобы его рассмотреть. Далеко-далеко над верхушками деревьев он сверкнул на солнце и — повернул! Теперь он приближался к ним в свистящем полете. Дети завороженно смотрели на него, потом в испуге разбежались, но снова замерли на месте. Бумеранг, похожий на маленький аэроплан, приближался, тяжело вращаясь вокруг своей оси, и наконец приземлился на траву, как раз там, где стоял Вилфред.

Дети восторженно кричали и висли на нем. Ему пришлось снова бросить бумеранг, а потом показать им, как это делается. Он взял грязную ручонку именинника и научил его правильно держать игрушку. И что же, бумеранг, пущенный слабенькой рукой, поднялся в воздух и, перед тем как упасть на землю, сделал что-то вроде поворота. Мальчонка приплясывал и прыгал от счастья и побежал показывать свое искусство матери, которая уже шла им навстречу по лужайке.

Но когда Вилфред, разгоряченный забавой и успехом, вернулся к Адели, она встретила его угрюмо. Она предложила сразу же отправиться домой. «Впрочем, может, ты предпочитаешь взять ведерко и лопатку и поиграть в песочек?..» На нее вообще часто накатывала озлобленность, когда речь заходила о детях. И еще когда Вилфред каким-либо образом пытался вмешаться в чужие дела.

Однажды ночью он вышел из заведения черным ходом. У дверей стояла девушка по имени Хенни, со своим старым, потасканным любовником — она время от времени снабжала его деньгами, которые перепадали ей от мужчин, у которых кровь была погорячее, а кошельки потолще. Вилфред застал их в разгар ссоры, и тут бывший красавец принялся колотить щедрую Хенни. Он был уже немолод и с виду довольно дряхлый. Но дрался он с такой яростью, что, казалось, еще минута — и он ее убьет. Хенни, к которой Вилфред вообще отнюдь не питал симпатии, переносила удары и пинки с немым упорством и, только когда тот за волосы поволок ее по тротуару, тихо вскрикнула.

Прежде чем Вилфред сообразил, что делает, он бросился на обидчика. Борьба длилась недолго — уж очень неравными были силы. Увидев, что ее бывший любовник валяется на тротуаре, Хенни с испугом и упреком посмотрела на Вилфреда. «Зачем ты это сделал!» — тихо простонала она, вновь и вновь повторяя эту фразу. Вилфреда охватила безудержная злость против этой беззащитной покорности судьбе. Он действовал быстро. Они вместе подтащили его к двери, которая была в двух шагах, и втолкнули внутрь. Но в то же мгновение на месте происшествия оказалась Адель с Эгоном и двумя девушками. И Адель впервые накинулась на него с бранью при свидетелях. Она не тратила лишних слов. Но те слова, что она произнесла, были чудовищно вульгарны. Той же ночью, под утро, она почти изнасиловала его с таким взрывом эротической энергии, что ему казалось — он больше никогда не сможет иметь дела с женщиной. И даже днем после позднего завтрака она продолжала недовольно брюзжать. «Барчук, — обзывала она его, — явился к рабочим людям и поучает их обхождению». Она честила его трепачом и бабником. Однако все это были нежности в сравнении с тем, что она говорила ночью. Вилфред начал злиться, он спросил ее, чего ей, собственно, от него надо, он может уехать, он от нее не зависит. Он ушел разобиженный и некоторое время бродил среди рыбачек на Гаммель-Странд, дошел даже до вала Кристиансхавна и тут увидел улицу со смешным названием — Улица над водой. Здесь сто лет назад он гулял со своей матерью. Все было сто лет назад. И нынешняя жизнь тоже. Она не имела к нему отношения.

И все же эта жизнь нравилась ему. Потому что свет ушел из его души и больше не хотел загораться. В ней не били больше легкие, светлые источники, а только глухо плескалась стоячая вода будней, ниоткуда не пришедшая, никуда не стремящаяся. И ему это нравилось. Потому что где-то в самой глубине его души было темно, и оттуда каждую минуту могли брызнуть темные источники. Но пока их сдерживала тихая рябь будней.

Так обстояли дела, и, конечно же, это была ложь, будто он от нее не зависит. Он истратил большую часть денег, которые у него были. Он не нуждался ни в чем, но все равно деньги утекали у него меж пальцев, как это вообще свойственно деньгам. Мало-помалу Вилфред стал получать в заведении небольшие суммы, помогая то в одном, то в другом деле. Адель всячески старалась, чтобы он почаще бывал в игорном зале. Тут все решало личное обаяние — гости должны были чувствовать себя как дома, ощущать, что это их собственный, совершенно закрытый клуб, что они участвуют в его жизни, получают от него доход — бессовестное вранье, но эта иллюзия весьма содействовала тому, что под прикрытием светского общения процветал игорный дом.

Когда Вилфред вернулся домой, она курила сигарету в гостиной — это случалось редко и было дурным признаком.

— Чего мне от тебя надо? — начала она без всяких предисловий. И вскочила в запальчивости. — Да ты полюбуйся на себя в зеркало и разгляди свою душонку, свою жалкую, тряпичную, бесподобную душонку. Ты не только красавчик и мужик что надо, в тебе и бабьего ровно столько, что женщину, если в ней хоть отчасти сидит мужик, тянет к тебе и по этой причине тоже.

Он погляделся в зеркало. Не в ту минуту, а позднее. И увидел что-то расплывчато-детское, что уже исчезает под сеткой преждевременных морщин — пока еще они чуть тронули самую поверхность кожи, но расположились именно там, где им предстояло залечь. Все лицо — сплошное противоречие, гнусная рожа, он ненавидел ее и плюнул бы в зеркало, не удержи его мысль о театральности такого поступка.

Презирать самого себя? Вранье. Себя не презирают, но, похоже, он испытывал злость против тех средств, какими его наделила природа, — они так облегчают игру, что она утрачивает всякий спортивный интерес, — испытывал глубокое, хотя и противоречивое раздражение против тех своих дарований, которые холил и пускал в ход, против своего таланта к обману; а ведь некоторые усердные труженики в лепешку расшибаются, лишь бы научиться обманывать, но в результате водят за нос только самих себя.

Среди девушек в заведении была одна, которую звали Ирена, она выказывала Вилфреду некоторое дружелюбие. Адель об этом проведала, она носом чуяла, что делается за версту, и видела сквозь запертые двери. Он как-то спросил у нее, почему у девушек такие вычурные имена.

— А чего в них вычурного? — возразила она.

— Ну все-таки — Адель, Лола, Ирена… Почему ни одну из них не зовут Мария?

— Как их ни зови, один черт, — ответила она, и ему запало в память, с каким холодным презрением она это сказала.

Кстати, знает ли Вилфред, что у него тоже есть кличка? Разговор происходил в гостиной, это была очередная мелкая перебранка. Нет, Вилфред об этом не знал.

— Вон что! Уж не воображаешь ли ты, что тебя зовут Вилфред? Как бы не так. Тебя зовут Вилли — Вилли, и дело с концом. Все тебя так называют, я сама тебя так зову про себя. А что в заведении о тебе в насмешку сложили песенку, этого ты тоже не знаешь? Нет? Ну так послушай:

В скорлупке по морю приплыл
К нам Вилли, парень ловкий.
Он так умен, пригож и мил,
Купите по дешевке.
Она спела куплет своим низким дразнящим голосом, неотрывно глядя на него из-под густых бровей, которые, казалось, вот-вот сойдутся на переносице. В эту минуту ее разбирала как будто даже не злость, а любопытство. Как он думает, кто сочинил песенку, спросила она.

Он понятия не имел.

Ирена, конечно, как же это он не знает, что она умеет сочинять стихи, а еще водит с ней дружбу, вон она какая молодчина, эта Ирена…

Но эти происходившие время от времени стычки оттеняли их счастливую семейную жизнь. Как случается в самых образцовых браках, ссоры сменялись периодами взаимной преданности, согласия и нежной, внимательной любви. Она была к тому же наделена здоровым чувством юмора, и это ему нравилось. Но однажды они оказались свидетелями рабочей сходки в «Эрмитаже»: какой-то рабочий деятель, трясший короткой бородкой, произнес на редкость беззубую речь, а потом молодые революционеры с кузова грузовика затянули «Над фьордами синими». Вилфред посмеялся над ними, но она не увидела в этом ничего смешного. Стало быть, она чувствовала нечто вроде сентиментальной солидарности по отношению к людям, которые презирали бы ее всей душой за ее ремесло.

В эту пору Вилфред снова вернулся к живописи. Заведение посещал молодой блондин по имени Хоген. Ночь за ночью сидел он в полном одиночестве, почти ничего не заказывая, но они поняли, что он вошел в сношения с теми в «Северном полюсе», кто занимался торговлей, каравшейся куда строже, чем торговля спиртными напитками. Хоген шутил суховато и печально — это нравилось им обоим. Как-то ночью он заговорил о некоторых проблемах композиции в живописи, которую он называл конструктивистской. Вилфреду сразу пришел на ум неоконченный холст на мольберте в мастерской на Недре-Слоттсгате, и он впервые высказал все, что думал о той самой теории, которая, с одной стороны, послужила основой для его работы, но, с другой — стала для него помехой в ту пору, когда в минуты вдохновения он мнил себя художником. Для Адели это было настоящим откровением. Она переводила взгляд с одного молодого человека на другого и вдруг нашла, что они, такие разные, очень схожи. Она не много поняла из того, что говорилось, но по одобрительному выражению Хогена уловила, что две родственные души обрели друг друга.

Энергичная Адель тут же взялась за дело. Она распорядилась, чтобы Эгон освободил в подвале комнату, выходящую на северо-запад в противоположном от входа конце коридора. В комнате было громадное, обращенное на северо-запад окно — это была первая в мире мастерская в подвале.

Там после разговора с Хогеном Вилфред написал три своих картины. Все три на один и тот же мотив — уступ, отделяющийся от небольшого нагорья на побережье Северной Зеландии. Адель сидела в траве под этим уступом в дневные часы, когда была свободна, и никак не могла понять, что он такого нашел в этом пейзаже. А Вилфред писал небольшой фрагмент уступа. И он представал перед ней в новом обличье, в трех новых обличьях — в виде кубов и конусов, смотря по тому, как ложились на его неровную поверхность солнечные блики. А потом, когда в нелепой мастерской Адель увидела картины, уже почти законченные, она, казалось, тоже прониклась тайным пониманием этого поэтического построения на мотив — каменный уступ под косыми лучами солнца.

Да, картины были почти закончены. Он отложил их, все три, полагая, что снова вернется к ним. Но все три увяли под его кистью на грани того, что могло бы выразить его внутреннее видение, которое так долго и мучительно искало выхода.

Хогену он картин не показал. Да тому и вряд ли это было бы интересно. По сути, он был поглощен самим собой, хотя и прикидывался, будто парит в абстрактных высотах, интересуясь чужой живописью. Но в общении это был славный малый. Адель навела справки. Он оказался сыном богатого землевладельца из Северной Зеландии. Во время войны он провел два года во Франции. В Копенгагене, возле озера Черной дамы, у него была маленькая квартирка. Вилфред с Аделью раза два заходили туда под утро после закрытия заведения — в этом безалаберном раю несколько картин стояли повернутые к стене. Хоген не показал им картин. Ему было безразлично их мнение о его живописи: он пригласил их к себе просто потому, что нанюхался кокаина, не мог уснуть и боялся одиночества.


Лето близилось к концу, в Европе чувствовалось приближение мира. Вилфреду пришло письмо от дяди Рене, он с большим запозданием получил его на почте на улице Кёбмагергаде, куда оно было адресовано до востребования. Он не часто наведывался на почту: ему редко писали. В письме дядя Рене с затаенным волнением сообщал о том, что, похоже, обстоятельства должны перемениться и в мире, а для него это означало — во Франции, все наладится. Это письмо было вестником радости, посланным близкой душе, но Вилфред прочел его в толпе на углу площади Культорв, сгорая со стыда. Ему было стыдно не то оттого, что письмо дяди не пробудило в нем настоящего отклика, не то оттого, что он плохо следил за газетными новостями. В один прекрасный день газеты сообщили, что перемирие — вопрос двух-трех недель. И в нейтральном мире с его ничтожными занятиями на мгновение все как бы притихло.

Вилфред с Аделью почти никогда не говорили на эти темы, а если случалось, то вскользь, проглядывая газету. Но в эти дни она казалась подавленной, легко раздражалась, а однажды утром, когда они ехали домой — в это утро они в последний раз были у Хогена, — сказала вдруг таким тоном, точно они пришли к этому выводу после совместных раздумий:

— Так ты не против почаще бывать в игорном зале?

Он смущенно покосился на нее.

— По правде сказать, эта игра…

Но она оборвала его:

— Я не говорю, чтобы ты играл, разве только немного, для вида. Другие доходы… — И она безнадежно махнула своими красноречивыми руками.

А в общем Вилфреда это даже забавляло. Он и сам обратил внимание, что в «Северном полюсе» заметна какая-то тревога. Седеющие мужчины в смокингах больше не украшали общество своим присутствием. Вместо них зачастили мужчины помоложе, нервные юнцы, которые пили только для вида и весьма скупо тратились на девиц — они их мало интересовали. Тот, кто был в заведении своим человеком, не мог не понимать, чего ищут эти молодчики — булавочные головки зрачков в мутных глазах говорили сами за себя, как и размашистые движения негнущихся, растопыренных пальцев… За столиками в тусклом свете ламп разговоры становились все более возбужденными, и Эгону все чаще приходилось вмешиваться, когда кто-нибудь из этих господ начинал размахивать руками и говорить слишком громко. Эгон действовал незаметно и решительно. Но обслуживающий персонал и девушки теряли уверенность; им полагалось всегда находиться в движении — только при этом условии их держали на работе, у них всегда должен был быть деловой вид, будто они спешат откуда-то и куда-то. Их держали не для того, чтобы они подпирали стены.

А им все чаще приходилось подпирать стены. У молодых клиентов бывали часы подъема, тогда все шло хорошо, и в потемках за столиками визитные карточки с адресами тетушек Адели переходили из рук в руки. Но такие часы выпадали редко и длились недолго. Ночами в заведении царила тревога и суета, все чувствовали неуверенность и страх. Адели не всегда удавалось справляться со своими нервами. Ее гневные вспышки порой напоминали истерические припадки, теперь она обрушивалась уже не на Вилфреда, у нее бывали перепалки с девушками или с официантами. Необузданные посетители создавали новые проблемы.

Только одна Мадам проплывала по залу с невозмутимо аристократическим видом. Она показывалась редко, но всегда как бы по условному сигналу — когда неотесанный элемент грозил одержать верх, тогда она проплывала по залам, приковывая к себе все взгляды. Проплыв таким образом мимо посетителей, она исчезала в двери, за которой находился игорный зал, и случалось, что за ней тянулась вереница желающих попытать счастья в игре или, во всяком случае, переменить обстановку.

Адель попросила его об услуге. Вилфред, в общем, не возражал. Он устал от мелькания света, от мелькания девиц, от всего этого движения, которое призвано было скрыть наступившее затишье. А затишье предвещало бурю.

И ему надоело проходить через «салон», где девицы отдыхали, вытянув усталые ноги, усталые от того, что им приходилось бродить взад-вперед, разыгрывая занятость, под перекрестным огнем взглядов, в котором уже не было жара.

Ему прискучило видеть, как Лола сидит со своим сынишкой, засыпая мальчонке глаза пеплом, поникшая от усталости и безрадостного служения в храме радости.

12
Вилфред в бешенстве глядел на рулетку.

Было что-то бессмысленное в этом метании шарика, повинующегося таинственному закону — самые большие оптимисты среди игроков воображали, будто они его знают. Безнадежный взгляд, который появлялся у них каждый раз, когда им приходилось убедиться, что этот закон понятен им не больше, чем все прочие законы, внушал Вилфреду какое-то усталое отвращение. А еще отвратительнее была ребяческая страсть, снова вспыхивавшая в них, едва появлялся очередной ничтожный шанс на выигрыш. Разинутые слюнявые рты, тупые взгляды. Или жадные рты с опущенными уголками губ и глаза, в дурацкой надежде неотрывно следящие за каждым взлетом непоседы шарика.

Вилфред понемногу узнавал игроков — во всяком случае, большинство из них. Это были не те небогатые повесы, которые играют ради азарта или надеясь вопреки здравому смыслу отыграть хотя бы часть того, что потратили за вечер. Это были алчные люди, мечтавшие разбогатеть, или те, кто хотел поправить свои расстроенные дела. Выражение лиц было Вилфреду знакомо — такие лица были минувшей зимой у него на родине у сыновей солнца, когда они потихоньку стали катиться под гору, пытаясь уцепиться за последние уступы света и надежды. С души воротило от того, что все повторяется: и люди, и их поведение.

Попадались среди игроков и молодчики пожестче, таких Вилфред прежде не видел в заведении, это были мужчины с громадными кулаками, сжимавшие колоду карт так, словно это был нож. Они играли с угрюмым видом в одну и ту же игру. Правила ее были немудреные. Банк держали по очереди, и ставки росли без помощи возлияний или порошков. Кажется, никто толком не знал, кто из этих типов и многие ли из них были своими в заведении. Вилфред, во всяком случае, не знал, а по лицам угадать было невозможно.

Но иногда случалось, что эти люди подыскивали себе партнера, при этом они походя, почти не разжимая губ, роняли скупые слова, но все понимали, о чем речь. Этими недобрыми словами они поминали тех, кто однажды ночью исчез, пройдя через муки ада, — решительные люди позаботились, мол, о них и о том, что они себе присвоили.

Может, исчезнувшие игроки были шулерами, может, все они шулера, когда им это удается, хотя каждый вечер они начинали играть новенькой, запечатанной колодой. Вилфред ничего в этом не понимал — он не знал многих правил игры.

Но как-то ночью картежникам не хватило партнера, и Вилфред подошел к их столу. Его уже знали и тотчас пригласили играть. Перед каждым на столе лежали деньги, так у них было заведено: прежде чем садиться за карты, ты должен предъявить наличные. Здесь не любили прерывать пульку оттого, что не хватило денег.

Все шло хорошо, пока не подошла очередь Вилфреда метать банк. Он выигрывал почти при каждой сдаче, но, когда ему пришлось стать банкометом, все проиграл. У них была особая система прикупать. Вилфреду почудилось, что ее используют только против него. Казалось, его окружает стена единства, — так было, пока он не спустил все, что имел. Здесь никакая осторожность не помогала.

Но стоило стать банкометом его соседу, Вилфреду опять начало везти. Ему сдали хорошие карты, он удачно прикупал. Игра не слишком его занимала, но ему хотелось выиграть, да ему уже и нечего было проигрывать. Игроков было шестеро, и он с ужасом ждал, когда очередь метать снова дойдет до него. При следующей сдаче ему опять повезло. Он почувствовал невнятный страх. Он слышал рассказы об игроках-профессионалах, которые дают новичкам выиграть, чтобы подбодрить их, а под конец обирают дочиста. Он не знал, то ли происходит сейчас между ним и его партнерами. Не знал, какие есть способы жульничать и сговариваться, — лица сидевших за столом были непроницаемы.

До того как банк перейдет к нему, оставалось четыре сдачи. Ему снова повезло. Куча денег перед ним росла. Теперь здесь лежали уже крупные купюры. Два раза он удваивал ставки. Его начала бить дрожь.

Еще две сдачи, и настанет его черед, его разорение. Если бы можно было найти предлог закончить игру… Он снова оглядел своих партнеров, окутанных табачным дымом, и у него мелькнула догадка, что именно такой выход избрали те, кто исчез, те, о ком говорили, понизив голос.

Он бросил быстрый взгляд на свои руки — не дрожат ли они. Нет, не дрожат. Он попытался держать карты той же хваткой, что его партнеры. Но его руки отличались от их рук. Не было на их тыльной стороне длинных черных или рыжих волосков, не было обломанных ногтей, свидетельствовавших о насилиях и неудачах, не было шрамов.

Вилфред выиграл. Выиграл предпоследнюю сдачу. Перед ним лежали банкноты — в стопках и кучками, крупные купюры и помельче, тысячная бумажка приковала его взгляд. Но он не придвигал их к себе — он знал, это дурная примета. Оставалась еще одна сдача, потом банк перейдет к нему. Он видел, как разорение змеей подползает к нему по столу, словно все эти волосатые руки составляли единое ползучее чудовище, которое подкрадывалось все ближе, ближе, чтобы сожрать его живьем.

И тут послышался шум, кто-то из игроков, оторвав взгляд от карт, прислушался. Раздался звон разбитого стекла, из гостиной донесся пронзительный визг, затем короткое властное слово: «Полиция». Свет погас.

Вилфред совершенно отчетливо сознавал все, что он делает в этот миг, взгляд его был ясен. Он схватил деньги и, нырнув под стол, пополз по полу. Случилось это в то самое мгновение, когда погас свет. Где-то затрещала высаженная дверь.

Он ощутил резкую боль: кто-то наступил ему на спину, и он, как мышь, юркнул в маленькую дверцу, которая вела к коридору перед чуланом-мастерской. В следующий миг он, весь дрожа, уже стоял в коридоре. Обернувшись, он увидел в дверную щель, что в игорном зале вновь вспыхнул свет. Услышал крик: «Всем оставаться на месте!», быстрые шаги, падение какого-то тела. И все смолкло.

Все смолкло в этом доме, где правилом было, чтобы из комнаты в комнату не доносилось ни звука, но каждое помещение было при этом наполнено тихим жужжанием, гармонировавшим с приглушенным светом.

А теперь все умолкло. Только в мастерской он опомнился и обеими руками стал распихивать по карманам деньги. Он не стал пересчитывать их, даже не пытался угадать, сколько их может быть.

Тут он снова услышал короткую команду. Он подошел поближе к двери и прислушался. Это девиц вызывали из их жалкого «салона», где они сидели, вытянув усталые ноги, чтобы отдохнуть от непрерывного мельканья по залу. Теперь их, очевидно, собрали в ресторане. Он так и представил себе, как их загнали в самый узкий конец зала, перед стойкой бара; ноги у них болят, глаза испуганные. На них льется беспощадный свет. Так и стоят лицом к лицу две группы — стражи закона и отверженные. Он услышал гудок первого отъехавшего полицейского автомобиля. Стало быть, кого-то уже арестовали. Еще немного, и полицейские наткнутся на него. Автомобиль отъехал от главного входа. Может быть, черный ход…

Он тихонько выскользнул в холодный коридор, отделявший мастерскую от ресторана. Он понимал, что нельзя терять ни минуты. Здесь ему было слышнее, что происходит. Картежников,видно, собрали и вывели из зала. В игорном зале, наверное, никого не осталось, но туда он не решался войти. К тому же это лишь приблизило бы его к маленькой лесенке, по которой арестованных выводили на улицу.

Он наудачу побрел по темному коридору. Это был обыкновенный погреб, в котором пахло картошкой. Наткнувшись на дверцу в противоположном конце, он долго прислушивался. Потом тихо приоткрыл ее. Перед ним оказался маленький кабинет или нечто в этом роде. Вдруг на него пахнуло духами Мадам. Запах исходил от шелковых портьер, скрывавших дверь напротив, от ковра, от мягкого стула, одиноко стоявшего перед маленьким шкафчиком на столе.

Ясное дело, картотека — это ведь кабинет самой Мадам. Открыв шкафчик, Вилфред сгреб все карточки, которые попались ему под руку. Это были отрывные членские билеты, вроде той карточки, какую заполнил он сам. Теперь он действовал без раздумий, словно повинуясь инстинкту. Карточки он сунул за пазуху. Ему почудился шум со стороны коридора перед мастерской. Испугавшись, он перестал соображать, что делает. Он шагнул по ковру к двери напротив. Заглянул в нее — за ней оказался «салон» девиц. Пустой и холодный, с розовыми обоями и потертым диваном с бахромой. Под потолком реял дымок от сигарет.

И тут он увидел ребенка. Малыш лежал в углу дивана, словно брошенный впопыхах. На миг страх Вилфреда как рукой сняло. Вилфред видел себя как бы со стороны и действовал, будто повинуясь чьей-то команде. Он подошел к ребенку, схватил его и, не прислушиваясь больше, двинулся к двери, которая вела в коридор перед уборными у входа. Он успел мельком увидеть себя в зеркале — себя и ребенка. И в первый раз поддался панике. Может, вернуться и бросить ребенка там, где он его нашел?

Слишком поздно. Они, наверное, уже в мастерской. А может, уже в кабинете Мадам. Наверняка они поставили людей и у черного хода.

Да, он впал в самую настоящую панику. Он наугад пробежал через дамскую уборную слева. Стены здесь были выложены светло-зеленой плиткой. Но дальше плиток не было. Здесь снова тянулась сырая, неоштукатуренная стена погреба. Впереди в темноте виднелось какое-то углубление.

Он бегом вернулся назад, потушил в уборной свет, а потом ощупью стал пробираться к углублению.

Там оказалась дверь, она была не заперта. Вилфред находился в большом помещении — он ощутил это по воздуху. Где-то сочилась вода. Он пошарил в поисках выключателя, но не нашел его. Тогда он зажег спичку и, прикрыв ее ладонью, осторожно посветил вокруг. Он стоял в обыкновенном подвале, служившем прачечной, с выходами на три стороны. Он выбрал тот, что был прямо посередине и уводил от обеих наружных дверей. Должно быть, он находится теперь под другим домом, а может быть, в дальней части того же самого дома, но со стороны, обращенной к северу. Ребенка он, как сверток, держал под мышкой. Тот не издал ни единого звука.

И тут до Вилфреда донесся запах сыра — тот самый запах, который он почувствовал в первый раз, когда Эгон впустил его в заколдованный мир. С тех пор он забыл про этот запах. А теперь пронзительный дух становился все резче по мере того, как он пробирался вперед в потемках. Еще немного, и Вилфред оказался на складе сыра. Он зажег спичку и увидел, что с двух сторон громоздятся штабеля сыра. Между ними были свободные перекрещивающиеся проходы. Вилфред быстро обдумал положение. Ребенок по-прежнему не издавал ни звука. Уж не умер ли мальчик? Но тельце ребенка казалось живым и теплым. Стоя в темноте между грудами сыров с ребенком на руках, Вилфред вдруг почувствовал, как его охватило знакомое веселое возбуждение: во всех жилах и членах пробудилась та сладкая удаль, которая переполняла его энергией и трепетным счастьем, — опять он попал в немыслимую историю.

В конце среднего прохода пол поднимался вверх, точно сходни, — прогуливаясь однажды мимо такого склада, Вилфред видел похожее устройство: сыры втаскивали на эти сходни и по ним катили вверх на улицу.

Но дверь на улицу была заложена и заперта. Руки Вилфреда нащупали тяжелые железные засовы. Он приложил ухо к двери и прислушался. Все было тихо — ни криков, ни шагов сторожа. Где-то вдали послышалась сирена отъезжающего автомобиля.

И снова к нему начал подкрадываться прежний страх. Он уже не так отчетливо представлял себе дом, со всеми его ходами и выходами. Может, он опять оказался рядом со своей мастерской? Впрочем, размышлять бесполезно. Они уже в пути, эти люди, они идут, пригнув головы, с карманными фонариками и ломиками в руках, они ищут свою добычу в сотнях тайников огромного притона разврата, который они обнаружили и раскрыли, наивно полагая, что уж теперь-то нанесли уголовному миру большого города решительный удар.

Вилфред спустился по сходням вниз и нашел окно, выходящее на улицу. Оно было достаточно велико, чтобы он, при его худобе, мог в него пролезть. Может, это и выход. Другого у него, во всяком случае, не было.

Бережно положив ребенка на пол, Вилфред из небольшой груды выбрал голову сыра. Он подкатил ее к окну, за ней другую, потом третью. Потом взобрался на них, приставил локти к стеклу и надавил.

Струя освежающего ночного воздуха ворвалась в окно. Он на мгновение прислушался, потом стал извлекать из рамы осколки стекла так, чтобы образовалось отверстие пошире. Потом принес ребенка и, снова взгромоздившись на сыры, осторожно просунул малыша в окно. Ребенок слабо пискнул, продолжая крепко спать. И тут Вилфред вспомнил, что мать давала мальчику на ночь успокоительное. Если бы он хоть раз заплакал, ей не позволили бы держать его при себе. Только почувствовав, что тельце ребенка коснулось тротуара, Вилфред выпустил его из рук.

Он уже собрался последовать за ним, когда вспомнил вдруг о деньгах и карточках. Если его схватят с такими крупными купюрами — ему конец. И карточки! Он горько сожалел, что прихватил их с собой. И для чего? Но каяться поздно. Ребенок, лежавший на тротуаре, в любую минуту может заплакать. И чего ради он подобрал мальчишку? Просто мания у него какая-то спасать людей! Он скривил гримасу в темноте — ладно, ребенок послужит ему алиби. Мужчина с ребенком на руках ночью — трогательное зрелище. Но надо отделаться от крупных купюр и карточек. Соскочив с сыров, он зажег спичку. Может, спрятать их за штабелями сыров в глубине? А вдруг сыры увезут? Все равно, выхода нет. Спичка в его ладони догорела. Он, согнувшись, пробрался между штабелями сыра и сунул карточки и деньги в пространство между стеной и сырными головами. Потом, как кошка, прокрался назад к окну. Оттолкнулся ногами и стал протискиваться наружу. Он спиной чувствовал, как по коридорам подвала теперь уже целеустремленно, в погоне за ним, несутся, чуть пригнув голову, полицейские — держи его, держи! Но когда он очутился на тротуаре с ребенком на руках, вокруг не оказалось ни души, не слышно было ни звука — только его собственная кровь ритмично пульсировала в висках и на шее. Осторожно приблизив ребенка к своему лицу, он почувствовал его спокойное дыхание. Тогда он стремительно бросился через улицу. Теперь он опять сообразил, где находится. Чтобы попасть на улицу Нансена, надо было дважды пересечь широкие проспекты. Это ему удалось. Летняя ночь была темной, небо заволокли тяжелые тучи. Он перебегал от угла к углу, где мог, прячась в подъездах, при этом его не покидало ощущение, что он забавляется веселой игрой.

Но когда он добрался до дома тетки Адели, веселое настроение вдруг испарилось. Охоту играть как рукой сняло. Он еще раньше рассчитал, что в дом на Гаммель-Странд соваться нечего — полиция наверняка уже там побывала. Но он не подумал, что Адель носила адреса своих «тетушек» в вышитой сумочке. Так что, может быть, полицейские пронюхали уже и про улицу Нансена, и про Гаммель-Мёнт — наверняка они уже до всего докопались или вот-вот докопаются. Стражи закона знают, как вести охоту на людей.

Он остановился на ближайшем углу, мысли вихрем вертелись в его голове. Глупо все-таки считать, что полиция действует столь молниеносно. Прежде всего им надо, конечно, выяснить все, что касается самого заведения, чтобы пополнить досье материалами, которые оправдали бы полицейскую акцию. Газеты в здешней стране беспощадны, когда нарушается неприкосновенность жилища.

Но едва Вилфред очутился в подъезде под той комнатой, где он провел свою первую копенгагенскую ночь, он ощутил, как опасность сгущается вокруг него, словно сама августовская ночь была врагом, сплошь состоящим из недремлющих глаз и цепких рук.

Он тихонько прокрался в подъезд с ребенком на руках. Малыш опять затих, но глаза его были открыты. И вдруг Вилфред остановился как вкопанный, услышав голоса. Они доносились с лестничной клетки этажом выше — очевидно, оттуда, где когда-то от стены, освещенной «венецианской» лампой, отделилась женщина с зеленоватым лицом. И вдруг перед ним, будто в озарении, предстало все: лестничная площадка наверху, и скудно обставленная комната, и залы «Северного полюса», откуда вымело все следы радости, и рыщущие по ним полицейские, и город вокруг, и спящие за занавешенными окнами люди, и он сам, точно крадущийся зверь, в темном парадном, с ребенком на руках — два человека в ночной тьме…

Это продолжалось минуту, потом он скользнул к подножию лестницы, чтобы подслушать, что говорят. Один голос принадлежал хозяйке, она явно против чего-то возражала.

— Говорю тебе, я останусь здесь, по вкусу тебе это или нет, — оборвал ее мужской голос.

Мужской голос. Он был Вилфреду незнаком, но звучал враждебно. И тут раздался другой голос, низкий и грубый.

— Ты что, не понимаешь, старая! Он, сука, охмурил ее, а наших парней обчистил. Он всех нас выдаст…

Это был голос Эгона.

Осеннее утро прорезал вой фабричного гудка.

13
Гудок вывел Вилфреда из оцепенения: его могли обнаружить в любую минуту.

Он бесшумно выбрался из парадного и, прижимая к себе ребенка, побежал по улице в обратном направлении. Холодная усмешка застыла на его губах.

Теперь за ним гнались с двух сторон: он стал дичью, которую обложили охотники, ему не поздоровится, в чьи бы руки он ни попал.

На первом же перекрестке он свернул, ища улицы поуже, где легче укрыться за домами. Потом, снова сменив направление, двинулся на северо-восток. Светлая августовская ночь была на исходе. Небо над Зундом стало золотисто-серым. Теперь гудки пробуждающихся фабрик перекликались друг с другом.

За ним гнались с двух сторон. Он рысцой трусил по улицам, осознав вдруг, что значит быть гонимым. Усталость давала знать о себе жаркими приливами крови, ребенок стал оттягивать руки.

В глаза ему бросился маленький трактир, он был открыт. Усталость и голод властно заявили о себе — они пересилили страх. В кафе сидели двое молодых рабочих и шофер. За стойкой стояла добродушная женщина, которая тотчас принесла чашку горячего молока для ребенка. Она была из породы славных людей — из тех, что не задают вопросов. Женщина захлопотала над ребенком, помогла Вилфреду его накормить. Сам он жадно поглотил несколько толстых ломтей хлеба, мясную запеканку с луком и несколько чашек горячего кофе. Потом на мгновение вздремнул с ребенком на коленях, и снова ему казалось, что он погружается в бушующие волны, но на этот раз волны кишели цепкими руками — они вот-вот схватят его. Он проснулся, вздрогнув, когда шофер вышел из трактира: Вилфред боялся шоферов. Сунув руку в карман, чтобы расплатиться, он вдруг наткнулся на большие ассигнации и жесткие карточки. Он похолодел — стало быть, в подвале второпях он отделался не от всех карточек и не от всех крупных купюр.

Когда он оказался на улице, уже совсем рассвело. Он зашел в лавочку, купил еды и молока в пакете. В каком-то невзрачном магазинчике приобрел пеленки и одеяло для ребенка, и погремушку, которую до поры до времени сунул в карман. Каждый раз, когда приходилось расплачиваться, он осторожно рылся в карманах — только бы не вытащить крупные купюры и злосчастные карточки. На беду, некуда их выкинуть…

Потом он направился через парк к пристани для прогулочных пароходов. По дороге он вздремнул на скамье, на которую присел, чтобы завязать шнурок ботинка. Он сам не знал, куда идет, только знал, что к пристани; в этом движении наудачу перед ним мерцала смутная цель — подальше от людей, от искушения зайти в какой-нибудь дом. Было еще слишком рано, слишком рано для чего бы то ни было. И однако — как бы не оказалось слишком поздно.

Едва он дошел до конца парка, как тотчас увидел ту самую яхту: голая, лишенная снастей, она стояла посреди бухты и без парусов и прочего убранства казалась одинокой и заброшенной — не лебедь средь лебедей, а скорее, маленький гадкий утенок среди роскошных кораблей, еще стоявших здесь, несмотря на конец сезона. Море было свинцово-серым. Собирался дождь.

Постучав в маленький сарайчик, Вилфред разбудил сторожа и представился ему как друг законного владельца норвежской яхты «Илми». Он держался дружелюбно, но был немногословен, этакий любезный молодой спортсмен, отец семейства, который предпринял утреннюю прогулку ради охраны интересов своего земляка. Сторожу нечего было возразить, он посадил Вилфреда в плоскодонку и стал грести к середине бухты. Вилфред расспрашивал о яхте и дал понять, что она попала в руки отъявленных грабителей. Сторож засмеялся, вспомнив о полицейской расправе в то весеннее утро. Он рассказал, что убрал паруса на берег, а шлюпка в целости стоит у самого причала. Вилфред щедро вознаградил его за труды, попросив, чтобы тот подогнал шлюпку к яхте. Он сам не знал почему, но ему не хотелось быть отрезанным на яхте. Почувствовав в руке деньги, сторож не стал возражать. Он проводил Вилфреда на борт, отпер ему каюту, а потом, подогнав к яхте шлюпку, привязал ее к корме.

И тут Вилфреду стало плохо — перед глазами все поплыло. Он ощупью нашел заржавевший примус, на полке над койкой обнаружил остатки спирта и керосина. Потом согрел воду в жестяном тазу и, пока она нагревалась, раздел ребенка. Завернув грязную и мокрую одежду в морскую карту, которая лежала на той же полке, он привязал сверток к тяжелой рукоятке от рифовой лебедки. Сверток мгновенно пошел ко дну. Потом он вымыл и накормил ребенка. Малыш тихонько захныкал, но, согревшись и насытившись, утих. Только тогда и Вилфред улегся рядом с ним на койку и заснул мертвым сном.


Едва он проснулся, его охватила тревога — ему всюду чудились люди. Но, выглянув наружу, он увидел лишь мутную гладь залива под моросящим вечерним дождем: вокруг не было ни души. Он привел в порядок себя и ребенка. Руки у него дрожали, нервное напряжение трепетом пробегало по всему телу. Мелкими взмахами весел он подгреб на шлюпке к берегу и поручил сторожу приглядывать за яхтой.

Утром Вилфред не решился взять такси — шоферы слишком уж услужливые свидетели. Но тут он не устоял против искушения и попросил сторожа вызвать машину.

Шоферу он назвал адрес пансионата во Фредериксберге. Он вспомнил о нем, едва проснулся: отель-пансионат. Вилфред выбрал его, соблазненный тем, как выглядит вход — это был просвет в зарослях дикого винограда. Вид у пансионата был на редкость мирный. В машине Вилфред пытался сидеть так, чтобы шофер не видел в зеркале его лица. Он расплатился с ним, низко наклонив голову, торопливо вошел в сад и стал подниматься по лестнице под аркой виноградных лоз. В пансионате оказалась свободной торцовая комната, выходящая на улицу и в маленький уголок парка. Вилфред заплатил за неделю вперед, хотя от него этого не требовали. Хозяева были славные люди: они ни о чем не расспрашивали. Ему принесли в комнату еду и поставили кроватку для ребенка. Вилфред с самого начала почему-то заговорил по-датски и назвался первым пришедшим в голову именем. Наверное, это было глупо, но он действовал впопыхах.

При первой возможности он поспешил выйти — купить вечерние газеты — и в комнате жадно набросился на них. Все первые страницы занимало описание ночной облавы. Была также фотография — прибытие в полицейский участок. С газетной полосы на него смотрели растерянные лица, Адели среди них не оказалось. Тут были перепуганные гости и несколько девиц. Он узнал Ирену, но Лолу, мать ребенка, не нашел. Вилфред торопливо пробежал газетные столбцы. Журналисты не стеснялись в выражениях. Одна газета утверждала, будто была перестрелка. Мелькали слова «притон», «банда». В одном месте было упомянуто о кокаине и азартных играх — словом, журналисты старались вовсю. И вдруг с последней страницы буквы рванулись к нему, словно цепкие руки. Списки членов клуба найдены не были, писала газета; картотеку, как видно, похитили. Подобного рода материал, писала газета, — страшное оружие в руках шантажиста. Вилфред криво усмехнулся — недурная мысль, совсем недурная… Газета писала о людях из лучшего общества, о черной бирже и девицах легкого поведения. Можно было подумать, что разоблачили самых страшных преступников в мире. Написано было и о Мадам — пожилой даме, которая, как видно, играла главную роль в этой шайке. И ни слова об Адели. Ни слова о некоем исчезнувшем друге дома. Только утверждение, что банда, несомненно, насчитывала еще многих участников и что полиция ведет расследование.

Все это было очень похоже на правду и в то же время — вранье. Все, что было написано, в какой-то мере соответствовало действительности, кроме россказней о перестрелке. И все же это была ложь — они писали не о «Северном полюсе», не о его девушках, не о гостиных с тусклыми красноватыми лампочками и не об игорном зале с его резким светом. Вилфред поймал себя на том, что испытывает нечто вроде привязанности к этому месту, к Адели и ко всем, кто там обретался. Неправда, что это была банда, совращавшая порядочных граждан. Они на свой лад трудились в поте лица, а те, кто туда ходили… так уж устроены люди, что их тянет к чему-то потаенному в этом мире, где все слишком на виду…

Вилфред все еще не разделался с остатками карточек. На борту «Илми» он вспомнил о них, но потом забыл, во всяком случае, не догадался спустить их за борт, В пансионате не было печи, только два радиатора. Когда он ходил за газетами, он поискал глазами, где бы их выбросить, но не нашел подходящего места. На улице ему казалось, что все за ним следят. Дома было спокойнее. Он уложил ребенка в постель, а сам сел у окна и стал глядеть на дождь. Утром он мог бы уйти. Оставить ребенка и уйти, уехать домой — на родину… Но вдруг его глазам представилась другая картина: Селина полусидит-полулежит на скамье в хижине, а в окровавленной слизи лежит сероватый комок, он снова ощутил его в своих руках. И опять это вечное чувство совершенного предательства. Словно нынешний мальчонка был искуплением какой-то его вины. А почему бы ему не предавать? Что он, образец добродетели? Он вяло усмехнулся. А тут еще деньги — крупные засаленные купюры, которые припрятаны в тайнике, в подвале. Их ему тоже не хотелось «предавать».

Но при этом Вилфред знал, что было что-то еще, другое, третье или четвертое, что-то, чего он полностью никогда не поймет, — какая-то роль, что ли, которую он должен доиграть до конца. Точно некое высшее существо приказывает ему перебегать от окопа к окопу в войне, в которой он не собирался участвовать, но которая настигает его повсюду…


Зря он выдал себя за датчанина… Это было первое, что он подумал, проснувшись на другое утро. Полицейские власти разбираются в фамилиях. К тому же рискованно все время говорить по-датски — того и гляди, забудешься и выдашь себя. Едва спустившись к завтраку, он почуял опасность. Добродушная хозяйка и две ее служанки хотели знать, как зовут мальчика.

— Рене…

Ответ вырвался у него прежде, чем он успел подумать. «Рене! — приговаривали они, тиская ребенка. — Какой славный малыш, такой спокойный». Да, мальчик и вправду спокойный. Что, если он оставит его ненадолго, пока сходит за газетами?

Он накупил целый ворох газет. В утреннем выпуске ничего нового не сообщали. Появились только некоторые подробности: писали, например, о куклах, которые были найдены повсюду, была помещена фотография одной из них, она смотрела на Вилфреда с газетной страницы своим печальным и в то же время хитрым взглядом. И еще писали о тех, кто действовал за кулисами банды. Но в общем, ничего нового не сообщалось. Полиция просила тех посетителей, кто ушел из заведения до начала облавы, явиться в качестве свидетелей — им ничто не грозит, но в ходе расследования могут обнаружиться ранее совершенные преступления, и прежде всего торговля наркотиками. Ночные посетители были уже освобождены, некоторые вынуждены были дать подписку о невыезде.

Да, новостей было немного. Но все же они были. Стало быть, кое-кто уже разгуливает на свободе. Всегда кто-нибудь да окажется на свободе. На свободе был Эгон и тот незнакомец, а может, и те, кто были партнерами Вилфреда в последний вечер. Они охотятся за ним в эту минуту, и не только ради денег, но ради того, чтобы он молчал. Молчания его они будут добиваться любой ценой. Спать ему больше не хотелось. Целый день он просидел у большого, выходящего на улицу окна, неотрывно глядя на дождь. Два раза в темноте ему показалось, что среди деревьев маячат какие-то фигуры, какие-то люди неуверенно поглядывают на дом. Он притоптывал ногой по полу, не зная, что предпринять. Его тревога передалась ребенку, который стал уныло, жалобно хныкать. Вилфред наклонился над кроватью в полной растерянности.

Все повторяется снова — обстоятельства опять поймали его в плен, как бывало в детстве, как бывало всегда. Не успел он понять, что к чему, а сеть уже оплела его. У него вдруг больно заныла левая рука. Это осталось с того дня, когда он висел на волоске, когда, казалось, еще немного — и ему конец. Но он уцелел. Ведь он как пробка — не тонет в воде независимо от своей воли, ореховая скорлупка… Он злобно усмехнулся. Теперь-то ему, во всяком случае, не остается ничего другого, как плыть по течению, ему, как и всем другим, оставшимся в тени. Загнанный зверь уползает в нору, плохо только — забиться в нору и видеть, что выход из нее закрыт сетью, которая вот-вот опутает тебя.

На шестой день он встал спозаранку и попросил одну из служанок присмотреть за мальчиком. Он пойдет купить коляску. Но оказалось, что в доме есть старая детская коляска, с него возьмут недорого. Он купил коляску, женщины помогли уложить в нее ребенка. Всюду к нему проявляли участие и безотказную доброту. А эти ласковые взгляды! Какими холодными и беспощадными станут они в ту самую секунду, как что-нибудь выйдет наружу.

Он наудачу побрел по направлению к Беллахёй. У него не было определенной цели — он просто хотел оказаться где-то на окраине, где нет таящих угрозу домов и людей, которые могут оказаться загонщиками. Теперь газеты сообщали лишь мелкие подробности, связанные с облавой. Может, охоту приостановят, может, тревога уляжется, лишь бы успокоить тревогу в душе.

Дождь прекратился, был ветреный сентябрьский день, полный зловещих предзнаменований и уже по-осеннему короткий. Вилфред вдруг свернул с намеченного пути и двинулся правее. Так он дошел до холмов Биспебьерга. Здесь собирались построить большую грундтвигианскую церковь. По другую сторону холмов склон спускался к болоту. Здесь Вилфред однажды гулял с Аделью, они еще вместе ужасались, глядя, как развивающийся город атакует природу. Теперь эта городская окраина лежала перед ним во всей своей красе. Она была завалена отбросами и строительным мусором. В одном месте из земли торчал крашенный под бронзу гипсовый ангел с отбитым носом и беззащитным взглядом пустых глазниц. Кое-где уже стояли бараки из гофрированного железа, фанеры и дранки. Цементная пыль и обрывки бумаги завивались мелкими вихрями. Вилфред торопливо огляделся, но склон казался вымершим. Он нашел пустую консервную банку с искореженной крышкой. Потом лег на спину среди мусора и долго лежал не шевелясь. Потом незаметными движениями вытащил из карманов оставшиеся карточки и осторожно подержал их перед собой так, чтобы, скосив глаза вниз, можно было их разглядеть: он впервые увидел имена — они ему ничего не говорили.

Кто знает, не подсматривают ли за ним из убогих хибарок. Все так же лежа, он нащупал руками маленькую ямку, разрыл ее поглубже. Потом сунул туда банку с карточками и засыпал землей. Потом встал. Он запомнил приметы.

При этом он все время думал: «Зачем я это делаю?» Придя сюда, он вначале сам не знал, как он поступит. Никого бы не удивило, если бы он разжег из карточек маленький костер. На склоне холма там и сям тлели маленькие заброшенные костры. Но у него было смутное ощущение, что эти карточки дают в руки власть, с которой ему не хотелось так просто расстаться. Были еще карточки в городе, в подвале. И деньги. При случае он их возьмет. Когда суматоха уляжется. Впрочем, она уже улеглась. При случае он их возьмет.

Но, вернувшись в пансионат и развернув газеты, он так и обмер. В преступном гнезде, в чем-то вроде чулана, найдены три картины. Полиция выставила их в магазине художественных изделий в центре города в надежде, что, может быть, специалисты установят, кем они написаны, или что автор объявится сам. В сложном, запутанном клубке, каким представляется это дело, нельзя пренебречь ни одной нитью. Все три газеты хором утверждали, что картины весьма своеобразны, что они содержат нечто новое и лишь немногие датские художники могли бы создать подобные холсты; журналисты пытались даже назвать наугад два-три имени — само собой, это не значит, что вышеупомянутые лица имеют хоть какое-нибудь отношение к данному притону.

Вилфред подумал о дяде Рене. Сначала, когда он прочел газету, его охватило смятение, потом он обрадовался. И снова подумал о дяде Рене — то-то бы он возгордился! Ведь это он любовно развивал в своем племяннике способности, если в нем были способности. Одна из газет обращала внимание на странную незавершенность всех трех работ — можно подумать, что их отбросили в растерянности или сомнении. Казалось, знатоки искусства тоже вышли на охоту за ним, словно все силы мира сговорились втайне разнюхать то, что может вывести их к цели.

Вилфред тотчас понял — надо бежать. Не то чтобы из-за картин преследователи набрели на его след, но они как бы надвигались на него со всех сторон, а официально зарегистрированный пансионат — место слишком уж заметное.

Вилфред стал лихорадочно пробегать столбцы объявлений — может, где-нибудь сдается свободное жилье. Первое, что он увидел, было объявление о том, что в Харескоу сдается отдельный флигель, в нем имеются… Он не стал читать до конца. Слово «отдельный» решило его сомнения. Обратиться к… Он вырвал из газеты объявление и, бросившись вниз к телефону, назвал номер. Ему ответил густой мужской голос, в нем чувствовалось колебание. Может, Вилфред проявил чрезмерный пыл? Он постарался принять деловой тон. Упомянул о ребенке, чтобы не было недоразумений. Голос сразу подобрел. Пожалуйста, он может прийти посмотреть. Ехать до станции… Вилфреду растолковали, как пройти. Он не слушал. Он понял сразу: такой голос…

Ощущение это не покидало его и в поезде. Было в том голосе что-то такое… внушающее доверие, и одновременно доверчивое, и еще застенчивое — Вилфред не мог бы объяснить, но что-то такое, что никогда не предаст и что он сам не сможет предать…

Он сразу увидел за поворотом дороги лесистый холм и на нем два дома: маленькая вилла и отдельный флигелек, наверное летний домик, нечто вроде сторожки. Оба были бледно-серого цвета, с оштукатуренными стенами. Наверное, здесь. Он не помнил ни слова из телефонного разговора, но как было бы чудесно, если бы это оказалось здесь! Он вдруг пришел в такое волнение, что стал тихонько приговаривать с надеждой, с мольбой: «Только бы здесь!» Он поднялся по каменистой тропинке. На двери висел старомодный молоток из кованого железа. Как приятно взяться за него! Постучав один раз, он сказал себе: «Здесь!»

Дверь открыл высокий человек. Вилфред сразу понял: это он.

— Я пришел снять флигель.

Лучше бы ему прикусить язык: он заговорил по-датски! Хозяин впустил его в дом. Да, это был тот самый человек, с густым голосом. Высокого роста, слегка сутуловатый, лет тридцати. Глаза… Вилфред сразу обратил внимание на его глаза. Голубые с оттенком серого, точно льдинки, но при этом теплые. Теплые льдинки. Скрытое тепло ореолом окружало весь его облик. Оно звучало в его тихих словах. Дело в том, что он перечитал свое объявление… Дом у них совсем маленький, летний домик, довольно холодный. Он пояснял все это отрывисто, словно всячески стремился умалить достоинства флигеля, и каждое следующее пояснение подкрепляло предыдущее с помощью паузы. К тому же его жены нет дома. А его самого зовут Бёрге Виид.

— Вы писатель? — тотчас спросил Вилфред.

Тот покраснел. Его имя мало известно. Казалось, он и себя самого хотел умалить. Но все-таки явно обрадовался. Они прошли через двор к дому.

Вилфред решился тотчас же. Ничего, что с ним будет жить сын? Мать мальчика умерла, она была француженка. Мальчика зовут Рене… Он высказал все разом и говорил по-датски. И назвался тем датским именем, которым назвался в пансионате. Одно влекло за собой другое. Он немало обманывал за свою короткую жизнь, которая казалась ему долгой-долгой. Но чувствовал себя обманщиком в первый раз.

Он дал хозяину денег, почти насильно всучив ему плату за месяц вперед. Он хотел бы заплатить за два, за три, но боялся, что это покажется навязчивым. Казалось, хозяин был обрадован, что ему заплатили. Вот только его жена…

— Уверен, что ваша жена согласится, чтобы я у вас поселился, — засмеялся Вилфред. Он и в самом деле был уверен в этом. Он снова стал Маленьким Лордом, его чело осенял нимб невинности и чистоты.

— Само собой, — прогудел застигнутый врасплох Бёрге Виид.

Откуда Вилфреду знакомо его имя? Дорого бы он дал, чтобы вспомнить название хоть одной книги. И вдруг сообразил: да ведь он знает его из еженедельников, ну да, из газет и воскресных приложений, которые валялись повсюду в «салоне» у девиц. Он даже прочел несколько новелл.

— Во всяком случае, ваше имя часто мелькает в газетах, — отважно заявил он.

Бёрге Виид помрачнел. Они стояли в просторной гостиной оштукатуренного флигелька. У хозяина была манера говорить отрывисто — так, точно вся его речь состояла из мучительных признаний.

— Для газет… для них ведь пишешь просто…

— …а сам сидишь над большой книгой! — пришел ему на помощь Вилфред.

Этого не стоило говорить. Он опять начал переигрывать.

Но его собеседник снова покраснел — покраснел от радости.

— Совершенно верно, — смущенно улыбнулся он. — Как вы угадали?

— Я часто угадываю. Это у меня привычка, дурная привычка.

Бёрге Виид посмотрел на него с недоумением.

— Угадывать все равно что знать, — возразил он. И так как Вилфред промолчал, добавил, запинаясь: — Я хотел сказать… все эти внешние факты, ну да — высказывания, что ли… так называемые доказательства… — Он пожал плечами. Этот человек не привык наспех формулировать мысли. Вилфред посмотрел на высокий чистый лоб и наивно подумал: «Философ». Но тут же спохватился. Опять его тянет к преувеличениям.

Когда вернулась жена хозяина, они все еще стояли во дворе. Ее внимание привлекла детская коляска. Она вопросительно посмотрела на мужа.

— Дело в том, что этому молодому человеку… — имя Бёрге уже забыл, — понравился дом, мы, собственно, уже обо всем договорились.

Тон у Бёрге был виноватый. Вилфред смотрел на его виноватое лицо, на улыбку жены. И подумал: «Непрактичный человек, он не привык принимать решения, а она — она хочет, чтобы ему казалось, что последнее слово — за ним». Вилфред поспешил прийти им на помощь:

— Само собой, ваш муж предупреждал меня — только при условии, что вы тоже согласны… — И он снова почувствовал, как на его лице возникает улыбка Маленького Лорда — улыбка обманщика, он ее безошибочно узнал, хотя не прибегал к ней уже давно.

Ему сдали дом. Его пригласили выпить чашку чаю. Он, наверное, захочет перевезти свои пожитки.

У него никаких пожитков нет. Он быстро покосился на них — обменяются ли они взглядом после его слов? Нет, не обменялись. Это были стоящие люди.

14
Дни как будто замерли. Дома и деревья затаили дыхание. Звери недвижимы. Гонимому кажется: его преследователи отдыхают, они передумали, у них другие планы. Низко над морем парит птица, и птица кажется ему частицей того же затишья. «Птица! Каким покоем от нее веет!» — думает он. Злые силы дремлют в задумчивости, а добрые отдыхают, чтобы окрепнуть.

Люди тоже кажутся спокойнее, на них — печать умиротворения и мудрости. Даже небо, лохматившееся злыми осенними облаками, обрело что-то весеннее, сулящее свет.

Может, это обман? Может, это просто кажется гонимому? Может, так велика его собственная потребность отдохнуть, что он окрашивает своим настроением окружающее? Но разве не правда, что птица спокойно парит над волнами, что деревья дышат вольнее, а дорога вьется серебряной лентой, не таящей угрозы за поворотами? И разве не правда, что лица людей озарены светом, а их просветленные души открыты друг другу?

Наверное, это правда. Для обитателей обоих домов в Харескоу настали такие счастливые дни, что счастье должно быть подлинным, без подвоха.

У семьи в большом доме строгий рабочий распорядок, это побудило и жильца во флигеле попытаться упорядочить свою жизнь. За что только он в свое время ни принимался, но так ничего и не довел до конца. Теперь бы он охотно всерьез занялся живописью, но у него впервые нет для этого возможности. Он нянчит чужого ребенка, к которому привязан не больше, чем к найденному на дороге птенцу. Ведет свое немудреное домашнее хозяйство и аккуратно расплачивается с Маргретой Виид за все, что она покупает для него в окрестных лавочках.

Бёрге Виид и его жена редко бывали в городе. Он каждую неделю отправлял в редакцию по почте очередной рассказ, а ему регулярно присылали из издательства иностранные книги для перевода. Это давало ему постоянный доход, он целый день сидел за пишущей машинкой и работал. Случалось, он заходил ненадолго во флигель; первое время он был молчалив, разве что перемолвится с Вилфредом двумя-тремя словами о каких-нибудь мелких новостях в мире литературы и искусства. Бёрге никогда не спрашивал жильца, откуда тот почерпнул свои мысли и некоторый опыт. Но мало-помалу он начал рассказывать о себе, чаще всего это случалось после поездки в город, где он вел переговоры со своими работодателями. Вилфреду становилось все яснее, что Бёрге живет под тяжким бременем горечи. Несколько лет назад он выпустил свою первую книгу, его превознесли за нее, если не до небес, то, во всяком случае, довольно высоко, зачислив в круг одаренных. Но с тех пор он не выпустил больше ни одной книги — не было времени, не было средств. И все очевиднее становилось, что ему суждено оставаться анонимным членом международного сообщества писателей, откладывающих создание своего шедевра с осени на осень.

Рассказывал Бёрге сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое. И все, что он говорил Вилфреду, заглянув к нему в перерыве между двумя страницами на машинке, походило на невольно вырвавшиеся признания. Он, видно, безмерно устал тянуть лямку — искать на родном языке слова для выражения чужих мыслей, и для него было отдушиной, урвав свободные четверть часа, довериться постороннему человеку, столь далекому от литературных проблем, что это доверие ничем не грозило.

Но случалось, что во флигель заходила и Маргрета Виид. Чаще всего она останавливалась во дворе возле детской коляски или прогуливалась с ней. Но несколько раз она с присущим ей решительным видом заходила к Вилфреду. Она не пыталась найти благовидный предлог для своего посещения и не задавала ему никаких вопросов, но однажды — ее муж в тот день был в городе, где улаживал свои дела в издательстве, — она вдруг напрямик спросила Вилфреда, знает ли он французский. Дело в том, что ее муж получил для перевода французский роман, но ему приходится часто заглядывать в словарь, да и она сама, хотя и помогает мужу, когда он устает, тоже не очень сильна в идиомах, и вот ей пришло в голову…

Вилфред поостерегся взглянуть ей в глаза, поостерегся помочь ей все это выговорить. Уставившись в стол, он сказал, что в детстве учил французский язык, так что если только он не забыл… Сказал, что получил некоторое литературное образование… Оказалось, переводчики не так уж редко прибегают к посторонней помощи при переводе. Вот и сама Маргрета — не то что она переводит вместо мужа, но иной раз помогает ему. Дело в том, что он работает над книгой — над собственной книгой…


Так и вышло, что Вилфред стал время от времени наведываться в большой дом и сидеть за машинкой, а потом стал наведываться туда довольно часто. Бёрге Виид, смущенно уступая ему место, занимался своей книгой. Так и вышло, что Вилфред взял всю работу на себя и закончил перевод. Само собой, это всего лишь подстрочник, но если это немножко поможет… Так и вышло, что он перевел целую книгу. Он вовсе не хочет лезть не в свое дело, но если он может помочь… Он сидел ночами. В нем накопилось столько нерастраченных сил — целый кладезь доброй воли. К тому же тут было чему поучиться. Он работал как в лихорадке, наслаждаясь тем, что работа спорится, и еще самим процессом формулирования мысли — словно посредством чужого текста он выражал частицу самого себя. «Я могу, и это могу тоже!» — снова, как много раз прежде, думал он. Он был поражен, как легко дается ему работа. Он в самом деле неплохо знал язык, но тут еще и другое — он чувствовал, что в нем дремлют неиспользованные возможности, дар самовыражения, который он так часто хотел применить к делу, но всегда что-нибудь да мешало… Сначала было увлечение музыкой и тяжкое, опустошающее чувство, что он ее предал. Потом многие годы подряд он жадно глотал книги, о которых ему вечно твердили, что он для них еще слишком молод… Чтение походило на марафонский бег к неизвестной цели — вернее, с единственной целью оставить позади себя десятки километров… Но, казалось, теперь он черпает силы из того, что было прочитано тогда, из бесед о книгах с дядей Рене. («Мой милый мальчик, Гамсун — это, конечно, прекрасно, и прекрасно, что ты любишь его и зовешь Поэтом, только не забывай, что и за пределами Норвегии есть литература, что есть человек по имени Стендаль…») И вот на время библией Вилфреда стало «Красное и черное», а потом «французские рассказчики», как он их называл, а потом Данте и многие, многие другие, — и все это он проглатывал с такой жадностью, что в голове едва не воцарился полнейший сумбур, а в пору выпускных экзаменов он просто превратился в начиненного литературой попугая… («Изящная литература — это прекрасно, фру, но я боюсь, что ваш сын впадает в крайность!») Вилфред с головой погружался в книги, и книги обступали его, словно безбрежные волны, изобилующие сокровищами, которыми надо овладеть, воспользоваться… Но тут наступила полоса кутежей и случайных ресторанных и уличных знакомств, и страсть к чтению стала еще одним даром, который он предал и которому изменил…

Но теперь восхищавшие его прежде писатели вернулись к нему, точно старые друзья, это у них позаимствовал он свой литературный слог…

Так и вышло, что Бёрге Виид не перевел ни строчки в полутора романах. Сидя с рукописью Вилфреда, он все шире раскрывал глаза от изумления. Однажды вечером он пригласил его пропустить по стаканчику. Усталый застенчивый писатель утратил почти всю свою застенчивость.

— Так продолжаться не может, — заявил он. — Вы переводите куда лучше меня. Конечно, мы кое-что покупаем для вас в магазинах, но ведь гонорар-то получаю я, а это надувательство и обман! — И он радостно засмеялся — уж не оттого ли, что был соучастником обмана? Похоже было, что так. Похоже было, что этот честный нерасторопный человек испытывает облегчение от того, что творит что-то незаконное и тайное.

— Вы все перевернули с ног на голову, — возразил ему Вилфред. — Я когда-то немного изучал язык, но у меня же нет никакого опыта, я просто немножко баловался пером…

Но Бёрге Виид был непоколебим: так продолжаться не может — он не может ставить свое имя под чужим трудом. Что же касается гонорара…

Вилфред предложил делить его пополам. Ведь имя и связи были у Виида.

Так и вышло, что Бёрге как-то пришел во флигель и показал Вилфреду рассказ. Беда в том, что на нем висит этот злосчастный договор, он обязан поставлять каждую неделю по рассказу, ни один писатель этого долго не выдержит, рассказы вырождаются в пустую болтовню и штампы.

— Вы согласны со мной, Вилфред? Вот, возьмите, почитайте.

Рассказ, пожалуй, и впрямь был не бог весть какой, это Вилфред чувствовал. С другой стороны, он не считал себя судьей в вопросах литературы. Дело кончилось тем, что он попробовал втихомолку написать рассказик-другой. Теперь ему пошло на пользу то, что он всегда переписывался по-датски со своими датскими родственниками и вообще что у него была попугайская способность все перенимать, которая всегда внушала подозрение ему самому. И еще ему пошло на пользу, что он всегда жадно прослеживал линии человеческих судеб в своей оголтелой погоне за схемой, в которую он мог бы наконец их уложить, — схемой, которую он повсюду выискивал ради того, чтобы хоть немного познать самого себя.

Закончив свои рассказики, Вилфред понес их в хозяйский дом — принес и молча положил на стол. А потом, заперев флигель, отправился в лес, дышавший осенней прохладой, оголенный и безлистый. Вилфреду теперь уже не было нужды возить с собой коляску, ему вообще все реже приходилось заниматься ребенком. Маргрета Виид с большим удовольствием сама гуляла с малышом.

Только по ночам ребенок оставался с ним. Вилфред сидел у колченогого стола и писал, иногда подходя взглянуть на ребенка. Мальчик расцветал не по дням, а по часам. Вилфред тщательно выполнял все, что полагается, когда растишь младенца, но дело было не только в этом. Они как-то говорили о нем с Виидами. «У малыша словно бы и душа налилась соком», — сказал Бёрге. Мальчик и вправду как бы излучал благоденствие, и объяснялось это не только тем, что его хорошо кормили…

В дверь постучали. Вилфред узнал энергичный стук Бёрге. Так стучит тот, кто долго не решался постучать, но, решившись, стучит энергично. Бёрге был таким во всем — он всегда проявлял себя не сразу, но во всех проявлениях обнаруживал силу. В этот вечер он вошел в комнату решительней, чем всегда. За голубыми льдинками глаз лучилось тепло. В руке он держал листки бумаги.

— Это ты написал? — взволнованно спросил он.

Вилфред скорчил гримасу и бросил взгляд на ребенка, словноища предлог, чтобы Бёрге умерил свой пыл.

— Я думал, если это избавит тебя…

Тот беспомощно развел руками. На лице его появился необычный румянец — румянец возбуждения.

— Ты не в своем уме, дружище! Да ведь это в тысячу раз лучше того вздора, что я поставляю им на заказ. Ты должен послать им рассказ под своим именем…

Вилфреду удалось усадить его на стул и успокоить.

— Пойми, твое предложение бессмысленно. Кто я такой? У меня нет никаких знакомств. Если я и впрямь могу тебя освободить, дать тебе несколько недель передышки… К тому же я… Да ведь любой человек может написать рассказ, вот, когда это становится ремеслом, тут-то и выходит наружу, многого ли ты стоишь. Но еще раз повторяю, если ты можешь использовать эти страницы…

Вилфреду удалось уговорить Бёрге — «на сей раз». И все-таки это ни с чем не сообразно, твердил Бёрге, куда ни кинь — сплошной обман. А о гонораре и говорить нечего: он принадлежит Вилфреду, ведь для Бёрге такое великое счастье — месяц передышки, когда он может засесть за свою работу.

Так они и пришли к соглашению. У Вилфреда и в самом деле есть в запасе несколько немудреных сюжетов. Он вовсе не мнит себя писателем, но ему уже не раз хотелось попробовать свои силы просто так — чтобы поупражняться. А теперь вот представился удобный случай, — так что это он в долгу у Бёрге. Он проводил взволнованного писателя до дверей, а потом они продолжали разговаривать, прохаживаясь под деревьями. Они говорили о цели, которая когда-то в лучезарном блеске маячила перед Бёрге, но с годами все тускнеет. Поговорили немного и о Вилфреде. Но над ним бременем висело фальшивое имя и то, что он с первой минуты выдал себя за другого этим наконец-то повстречавшимся ему в жизни по-настоящему хорошим людям.

У него и вправду было такое чувство, словно это он у них в долгу за душевный покой, которого они не ценили, потому что не знали, что такое непокой в душе того, кто ищет непокоя не то против воли, не то по доброй воле, не понимая, откуда эта воля взялась, но чувствуя на себе ее гнет, когда она вдруг вырывается наружу из темных источников в недрах его существа. Он у них в долгу за этот покой, который может стать то ли передышкой между двумя битвами, то ли приобщением к каким-то ценностям — кто знает? Вилфред знал лишь одно: он хочет выразить им свою благодарность теми средствами, которые ему представляются. Потому что источники в его душе не повинуются ему самому. Казалось, они принадлежат другому человеку, а он берет из них взаймы, — может, то неосуществленные возможности отца пробиваются наружу, подобно подземным весенним водам, которые струятся в тине под скалами, но довольно случайной трещины в камне — и оттуда бьет чистый ключ…


Вилфред брал газету, как берутся за раскаленное железо. Каждое утро он заходил за ней к хозяевам и всегда старался подольше держать ее в руках с таким видом, словно она его ничуть не интересует. А потом, набравшись мужества, читал ее. В Европе воцарился мир, некое подобие мира. Вилфред рассеянно, как бы по обязанности пробегал все, что писали на эту тему. Фотография церемонии в Компьене грозным предостережением обошла мир. Но о том, чего искал в газетах он, писали скупо: время от времени маленькие заметки, разрозненные выступления на темы о пороке, который рыщет у дверей добродетели. Добропорядочные граждане, на которых не было вины, топили свою досаду в чернильнице. И каждый раз Вилфред откладывал газету, ощущая покой, как плотную оболочку счастья.

В один прекрасный день газеты сообщили, что объявился автор талантливых картин. Им оказался молодой многообещающий художник Хоген С, само собой, он не имеет никакого отношения к зловещему подполью, в котором нашли его произведения. Дело в том, что он выставил их на продажу у торговца картинами, а там оказалось тесно. Это открытие стало сенсацией. Хоген С. был изображен на снимке возле одной из картин. Художник некоторое время жил в Париже, учился у таких-то мастеров, но это никоим образом не объясняет своеобразия его живописи и не умаляет славы, которой датчане в мгновение ока окружили талантливого соотечественника и новатора. И снова упоминали об особенности этих картин — какой-то их незавершенности. Но художник скромно давал понять, что это, собственно говоря, наброски, он не предполагал их выставлять. Вот почему он так долго не заявлял о себе — и еще из-за тягостных обстоятельств, которые были сопряжены с находкой картин…

Вилфред прочел газету, стоя в своей холодной комнате. Он смотрел на фотографию Хогена, на репродукцию одной из картин. Картина была хорошая. Он сразу заметил, что кое-что надо исправить — соотношение частей было непреднамеренно нарушено. Он тихо постоял, пытаясь определить свои чувства. Руки не дрожат, он не сердится, не огорчается. Пожалуй, он разочарован. Неужели в Хогене? Он сам не знал. А может, тем, что это не его вытащили из безвестности на свет божий?

Он беззвучно рассмеялся. Потом отложил газету, статьей кверху, чтоб она все время была на глазах, ему хотелось проверить, выведет она его из душевного равновесия или нет.

Но газета продолжала обращать к нему речь, какой он не мог вытерпеть, — она его будоражила. Он сложил ее и положил на стол.

Она продолжала твердить свое. Он свернул ее в узкую трубочку и куда-то засунул. Но она по-прежнему обращалась к нему тоном, который был ему неприятен. Тогда он бросил ее в печку и сжег, уничтожив новость, принесенную из мира, который он отринул. Он уселся за шаткий столик. Но теперь ему недоставало газеты: ее можно было подложить под одну из ножек стола — ничего другого, подходящего для этой цели, под рукой не нашлось. Писать он не мог. Он вышел во двор. Было холодно, по небу плыли облака, приближалась зима.

Вилфред дошел до станции и купил новую газету, скупил все газеты, какие были. Он с жадностью развернул их еще по пути, сообщение о новооткрытом художнике напечатали все, у некоторых оно звучало в приподнятом романтическом тоне: затаившийся гений, которого извлекли из безвестности при обстоятельствах столь случайных, что в них отразилась сама жизнь. Тут же были и фотографии, снятые в доме художника в Северной Зеландии: художник верхом, художник у мольберта на лоне природы. Создатель картин согласился сняться с величайшей неохотой, писали газеты, он застенчив и скромен. Он считает, что художник должен работать вдали от суеты. А по такому-то вопросу он считает то-то и то-то…

Наконец-то Вилфред почувствовал злость. Она не застлала ему глаза багровым облаком, а придавила его свинцовой тяжестью, бессилием. Он стоял на дороге под оголенными деревьями и чувствовал, как им все сильнее овладевает праведный гнев.

Сжимая газеты под мышкой, он не мог удержаться от смеха.

Ей-богу, он испытывал неподдельное восхищение! Да и как не восхищаться хитроумно рассчитанной смелостью этого ловкача, сидевшего по ночам в «Северном полюсе» с суженными зрачками. Он присвоил себе чужую работу ради престижа. Не ради денег, нет, и не ради славы — в эту минуту Вилфред вдруг отчетливо это осознал, — ради того, чтобы подкрепить недостаток веры в самого себя. Вот он и додумался в своем бессилии до этой плутни: ухватиться за чужое искусство и держаться за него, пока не нащупаешь почву под ногами. Выходит, никакой он не погибающий ночью гений, а заурядный обманщик, который обманывал самого себя, играя свою жалкую игру, куда входила капелька отравы и ночная жизнь, — один из многих тысяч современных тщеславных мещан, которые играют в искусство у себя на дому и обманом присваивают себе на неделю громкое имя в стране Лилипутии.

Вилфреду было смешно. Ну а сам он? Чего стоит его собственная игра с кистью, с клавишами, а теперь со словами — со всем тем, что составляет вопрос жизни и смерти для тех, кто не играет, а живет?..

Он сам такой же обманщик, как все остальные…

Деревья вдоль дороги задрожали от сильного порыва ветра. Вихрь сорвал редкую лиственную крышу над головой Вилфреда. И сразу все вокруг прояснилось. Ну да — обманщик. И все-таки…

Вилфред весело и прилежно корчил свои гримасы. Когда дело касается тебя самого, всегда найдется какое-нибудь «все-таки». И в ясном свете, окружавшем его, выявилось еще другое — смутная радость оттого, что у него есть тайная жизнь, пусть даже она ему во вред, радость оттого, что он не выставляет напоказ свои маленькие дарования…

Как-то вечером хозяева попросили его сыграть. Маргрета Виид, возвращаясь домой, однажды явственно слышала, как он играет. И он сыграл для них, размял одеревеневшие пальцы, которые много месяцев не прикасались к клавишам, показал свое искусство на том самом Бахе, который снова начал входить в моду, и его самого захватило шальное желание выразить себя и, может быть, убедить кого-то, а вернее, именно этих людей…

Он сыграл одну пьесу, другую, слегка фальшивя там, где подводили пальцы. Но, обернувшись, он увидел, что Бёрге стоит посередине комнаты, излучая то удивительное сияние, которое Вилфред с первого раза мысленно назвал ореолом. Он протянул Вилфреду обе руки в безмолвной благодарности, в удивлении, которое еще немного — и излилось бы в вопросах. Вилфреду стало не по себе. Конечно, он что-нибудь да ответил бы им, объяснил бы все самым простым образом: случаю, мол, было угодно, чтобы он получил воспитание в кругу, где ценили музыку и прочие эстетические удовольствия, в утонченном буржуазном кругу, который клонится к упадку и вряд ли хорошо влияет на тех, кто является, так сказать, его порождением. Но вздумай они утверждать, что он на редкость талантлив, что одарен и в этой области и в других, он оспорил бы эту нелепицу, звучащую как поклеп именно в их доме. Он вундеркинд, навеки оставшийся в пеленках, вот что он сказал бы им, сам понимая, что они истолкуют это как скромность. Но обошлось без вопросов. И все трое продолжали оставаться друзьями, которые с каждым днем все меньше знали друг друга.


В прозрачной ясности дня на дороге Вилфред вдруг увидел, что настала зима: в одно мгновение расплывчатость переходного сезона сменилась определенностью. И в нем самом все переменилось: из мира мечты, не имевшей отношения к действительности и продолжавшейся несколько месяцев, он вернулся к тому, что было реальным, — к своей защищенной жизни среди тайн, с которыми он не желал расставаться. Злая улыбка исказила его черты — пусть ее, он строил гримасы самому себе. Дерзка в руках газету с фотографиями Хогена, он чувствовал, как в нем зреет мрачная уверенность, уверенность в том, что мир лжив и он его частица: одновременно и добрый, и лживый, и чистый, счастливчик шулер, который балуется искусством ради чужой славы, а себе с помощью своей жалкой сноровки может наскрести деньжат.

Деньги. Ну конечно же, его злит одно — что этот самый Хоген превратил три несчастные картинки в деньги, в деньги, на которые Хогену, собственно говоря, плевать. Ему важен «почет»…

И сразу пришла мысль о тех — других деньгах. Интересно — сколько их там? Вилфред тотчас увидел перед собой пухлые стопки мятых купюр — деньги, не заработанные честным трудом мысли или рук. И ему страстно захотелось овладеть именно этими деньгами, потому что они принадлежали ему лишь отчасти, потому что на них налипла грязь, — такие деньги ему нужны.

Он смеялся, поднимаясь по холму против ветра. Чему быть, того не миновать, каникулы кончились. Он знал, что знал это все время: оно грянет, налетит ураганным ветром, завивающим вихри пыли и мусора. И этот ураганный вихрь в конце кондов сметет все.

Но когда он оказался возле домиков под голыми деревьями, ему вдруг все же стало жаль терять ту жизнь, какой он жил в последние месяцы. В конце концов, что значит газетное сообщение?

Ведь ничто не изменилось. Хоген считает себя в безопасности. Те немногие, кто знает правду, лишены возможности его выдать. Хоген передернул карту — ну так что ж! Ничто не изменилось. Сам он стоит сейчас в этом мирном дворе между двумя дружелюбными домами, между людьми, которые в какой-то мере зависят теперь от его добрых дел. Они даже не подозревают, какую огромную помощь оказали ему. Он в ответ тоже оказал им помощь, и эту помощь они высоко ценят: она дает возможность спокойно работать тому, кому Вилфред больше всего на свете желал бы помочь.

Словом, если Вилфред захочет, все будет почти улажено. Он написал фру Виид записку, что едет в город. Он был там за минувшие месяцы всего три раза. И каждый раз, когда он туда ездил, его ждало письмо от матери — за все время их было пять, и он, наслаждаясь своим удивительным покоем, отвечал ей, что у него все хорошо, он играет и занимается живописью, он дал ей понять, что готовится к какому-то поприщу всерьез — письма, отмеченные наигранной значительностью и преисполненным благих намерений оптимизмом, который временами был почти искренним. Пришло также несколько желтых военных повесток — знак того, что тебя всюду отыщут…

Вилфред пошел на почту, там его ждало письмо от дяди Рене. Он тотчас вскрыл это проникнутое смиренной радостью письмо, написанное рукой дяди Рене, почерк казался узорчатым орнаментом: каждое слово выписано как бы с любовью к самому его начертанию. Вилфред вышел на улицу и огляделся вокруг. До сих пор он приезжал в город ненадолго, тогда он не озирался на углах, а просто возвращался на вокзал к поезду или брал такси в убеждении, только наполовину искреннем, что все его страхи перед преследователями вымышлены.

Немного погодя он уже стоял на улице перед «Северным полюсом». Выпал скудный снежок, он таял, едва коснувшись мостовой. Вилфред зашагал вдоль домов, высчитывая, где расположен подвал. Он осторожно прошел от угла до угла, охваченный чувством сродни прежнему страху, которое нежданно обрадовало его. По тротуару катилась девочка на роликах. И вдруг, оступившись на покатости тротуара, она упала ничком и заплакала. Вилфред подошел к ней и помог подняться. Она с изумлением уставилась на него: она не привыкла, чтобы ей помогали. И снова, уже нарочно, улеглась на асфальт — пусть помогут снова. Но он уже позабыл о ней. Он стоял у покатого спуска к дому, к массивной двери с мощными запорами и железной щеколдой. Вилфред обратил внимание, что в ближайшем к ней окне стекло светлее, чем в остальных рамах. Как видно, стекла никогда не мыли, поэтому то, что было вставлено несколько месяцев назад, предательски сверкало чистотой. В пяти шагах отсюда, в подвале, у стены, лежат деньги, его деньги. В газетах не сообщалось о том, что их обнаружили. Он быстро огляделся и зашагал прочь, для вящей уверенности еще прочитав название улицы. На углу он все-таки снова обернулся. Дело близилось к вечеру, темные, угрюмые люди с тусклыми глазами возвращались домой с работы. Вдалеке стукнула дверь молочной. Молочная стояла перед его внутренним взором, ему не надо было оборачиваться: он и так знал, где что расположено. Душевного покоя как не бывало. Оно могло грянуть в любую минуту.

Едва Вилфред вернулся домой, на пороге флигеля появился Бёрге. Ну да, мальчика они взяли к себе. Какое там беспокойство, наоборот, Маргрета так любит мальчонку. У них гости, они надеялись пригласить Вилфреда, он ведь так редко отлучается из дому. Может, он сейчас зайдет к ним? Он еще не знаком с их друзьями…

Бёрге немного выпил — совсем немного. И как всегда, выпив стаканчик, он был преисполнен пыла и доверчивости. И Вилфреду самому захотелось заразиться этим возбуждением, которое прогнало бы прочь то, другое, заразиться доверчивой убежденностью в том, что все в мире прекрасно.

— А удобно ли явиться в гости так поздно?


В комнате, куда они вошли, в глубоком кресле сидел Хоген. Они с Вилфредом сразу узнали друг друга, но никто не обратил на это внимания. Вилфред предчувствовал — не то, что он встретит Хогена, но он знал: что-то случится. Он владел своим лицом: оно ничего не выдало. Не выказал удивления и Хоген. Только на секунду отвердели бледные губы. Среди гостей присутствовала некая поэтесса. У нее были короткие гладкие волосы (такая стрижка считалась дерзкой и необычной), когда они вошли, поэтесса читала стихи, Вилфреда представили знаками, чтобы ее не прерывать. Ему вручили стакан. Он слышал, как за окном ветер раскачивает деревья, и этот шум звучал аккомпанементом странным стихам, выделяя что-то зловещее в их ритме. Когда чтение окончилось, вокруг поэтессы завязался разговор. Речь шла о новой поэтической манере. Спорящие разделились на партии, стихи поэтессы еще усугубили разницу во мнениях.

Вилфред сидел спиной к Хогену и ощущал на себе его взгляд. Он подошел к Маргрете, заговорил о ребенке, извинился. Но она тоже была необычно возбуждена и многословна. Стало быть, супруги Виид и вправду находились среди друзей и чувствовали себя как нельзя лучше, в каждом его маленькая вера поднялась на одну зарубку выше. Бёрге подошел к Вилфреду с бутылками и закуской. Его усадили за стол, поставив перед ним гору всяких яств. Кто-то сказал — хорошо бы послушать музыку. Вилфреда усадили за пианино, и он сыграл Шопена. И все время ощущал на себе взгляд Хогена. В углу гостиной тихо заговорили о живописи. Когда Вилфред отошел от инструмента, ему похлопали. Теперь кто-то упомянул о трех картинах Хогена. Вилфред встал, отодвинув тарелки и стаканы. Благодатная тревога мало-помалу овладевала им, он подошел к Хогену и сказал:

— Ах, так это вы написали нашумевшие три картины — поздравляю! — Сказал без тени иронии в голосе или в выражении лица.

Хоген встал. Разговоры вокруг шли своим чередом. Ни один из них не кивнул головой, не сделал знака глазами. Но оба вышли во двор. Теперь ураган безжалостно сотрясал деревья. Облака, словно злобные птицы, метались по небу, где в просветах мерцали одинокие звезды.

— Я могу вывести вас на чистую воду, — сказал художник.

Они стояли друг против друга — Вилфред был выше ростом, тому приходилось смотреть на него снизу вверх. Перед Вилфредом был обманщик, тщеславный дурак, припертый к стене. Он выпил ровно столько, чтобы потерять осмотрительность.

— Положим, вы меня разоблачите — а дальше что? — спросил Вилфред.

— Вы правы, — угрюмо усмехнулся тот. — Вам нужны деньги? — немного погодя спросил он.

— Да.

— Стало быть, шантажируете?

— Какой же это шантаж, если вы продали картины?

— Я мог бы их продать.

— Мне нужны деньги.

— Стало быть, шантаж, — повторил тот. Вилфред пожал плечами. Желанная злость не приходила. Он сжимал кулаки, потихоньку пытаясь себя подстрекнуть. Ветер трепал волосы обоих. Они были похожи на двух петухов, которые распаляют себя перед боем.

Но желанная злость не приходила. Что это с ним — уж не восхищается ли он?

— Вы спросили меня, нужны ли мне деньги, — спокойно сказал он. — Я ответил. Нужны. Но не ваши.

— Ну и ловкач же вы! — тотчас сказал другой.

Вилфред рассмеялся.

— Мы оба ловкачи. Но я не хочу, чтобы это дошло до Виида и Маргреты. — Ядовитая улыбка скользнула по лицу Хогена. И тут Вилфред почувствовал прилив желанного гнева. — Я здесь прожил некоторое время, и мне здесь было так хорошо, как давно уже не бывало.

— Лучше, чем в тюрьме?

— Лучше.

Беглые вопросы, краткие ответы.

— Я оставляю вам картины по совершенно определенной причине, — сказал Вилфред. — Вы излагали теорию, которая мне была неясна. Она побудила меня написать картины.

— Но вы их не закончили. А я закончил.

И тут Вилфреда охватила злая радость — значит, картины погублены. В нем брезжила нелепая надежда, что однажды он снова увидит эти три холста. Но теперь к ним прикоснулся кистями глупец. Злая радость от того, что они погублены, боролась в нем с разочарованием и гневом. Он целый день предчувствовал это, предчувствовал: чему-то конец. Он недаром ходил сегодня на улицу, где подвал, он предчувствовал это и едва не забрался в свой тайник.

— Вы ничего не скажете? — спросил Хоген.

— А что мне сказать?

— Я не о том. Я спрашиваю напрямик: скажете вы им? И — газетчикам?

Глупец. Глупец, намалевавший что-то на чужих картинах, которые присвоил себе почета ради. Глупец, который укрепил свою шаткую веру в собственный ничтожный талант обманом, а теперь трясется от страха. Туго же им приходится, глупцам.

— Какого черта вам втемяшилось в голову заканчивать эти распроклятые картины! — грубо сказал Вилфред.

За поворотом дороги показался автомобиль. На мгновение фары молнией осветили их. Им теперь приходилось говорить громче, чтобы перекрыть вой ветра, бушевавшего между домами и деревьями. Хоген приблизился к нему вплотную и почти выкрикнул:

— Хотите писать для меня картины?

Хоген думал, что шепчет, но это был шепот в грохоте урагана. Яростная мимика придавала словам какой-то противоречивый смысл. Вилфреду стало смешно. Ему вдруг захотелось хамить.

— Десять тысяч, — отрезал он. Хоген отпрянул, Вилфред наступал на него шаг за шагом. — Гоните десять тысяч крон, и я буду писать ваши чертовы картины.

Художник замахал руками, Вилфред тоже поднял руки, сжатые в кулак в упоительном приливе решимости.

Но тут же уронил руки. Кто-то вышел из дома. Треугольная полоса света упала на двор, не дотягиваясь до них. Поэтесса-модернистка беспомощно постояла в светлом треугольнике, на ветру похожая на лысого старца. Потом дверь захлопнулась, и темнота милосердно скрыла ее от их глаз. О том, что она делает у лестницы, можно было догадаться только по звуку. Руки Хогена что-то протягивали ему в темноте. Это была визитная карточка. Вилфред ощутил ее в своей руке, на мгновение прикоснувшейся к руке художника, — это было мерзко. Порыв ветра улегся.

— Нам надо бы поговорить кое о чем. — Злой огонек вспыхнул в глазах Хогена. — Кстати, известно ли вам, что завтра один из ваших земляков дает концерт. Некая дама, весьма талантливая. Об этом пишут в газетах. Кстати, супруги Виид с ней знакомы, ее зовут Мириам Стайн, может, и вы ее знаете, но, понятное дело, вам нельзя в этом признаться, вы ведь теперь датчанин…

Холодная молния ослепила Вилфреда. Мириам… Стало быть, она переменила фамилию: Голдстайн на Стайн — эта дурацкая мысль первой пришла ему в голову.

— Нам надо бы поговорить кое о чем, — злобно повторил художник. Он помолчал, как бы давая улечься впечатлению от своих слов. Вилфред был застигнут врасплох — но, собственно, что на него так подействовало? И как это так выходит, что им всегда удается нащупать его слабое место? Мириам… А может, Хоген назвал ее просто как «земляка», чтобы подчеркнуть, что ведь и Вилфреда нетрудно скомпрометировать — у него, Хогена, тоже есть на руках козыри, в случае чего он может его разоблачить…

Художник ушел, оставив карточку в руке Вилфреда.

Вилфред почувствовал было злобную радость: карточка тоже может стать козырной картой в игре. Но нет, противник обыграл его. Что он мог знать о Мириам и о нем? Ничего. Однако злобный инстинкт всегда подсказывает, когда пустить в ход намеки. Дурацкая, никчемная карточка — поздно, его обезоружили.

И вообще слишком поздно. Мирная жизнь рухнула, возврат к ней невозможен. Невозможна даже борьба на равных между двумя обманщиками — им и Хогеном. Слишком поздно. У него выбили оружие из рук.

В разгар бури он пробился к мирной передышке, как все страны мира пробились к перемирию, вымолили его себе, хотя в ту же минуту уже начали снова точить оружие. Вилфред сунул карточку в карман. Хорошо, что мирное время кончилось. Он вернулся в дом, поблагодарил хозяев. В глазах Маргреты появилось какое-то необычное выражение. Бёрге слегка захмелел. Блаженно разнеженный, он откинулся в глубоком кресле. В том самом, в каком при появлении Вилфреда сидел Хоген. Бёрге посмотрел на него блаженно, туманно.

— Куда ты дел Хогена? Уж не убил ли?

Вилфред собирался проститься с ними. Убил Хогена? Он взглянул в безмятежные глаза Бёрге; тепло растопило прозрачный ледок, Бёрге был счастлив. Но инстинкт вел его безошибочным путем.

— Нет, не убил. А он, что, ваш друг?

— Друг? — переспросили в один голос Бёрге и Маргрета. Что-то носилось в воздухе. — Нет, он просто… — сказал Бёрге.

Вилфреду хотелось броситься перед ними на колени: что-то подсказывало ему, что дружбе конец, ибо он лжец, неспособный преодолеть свою натуру. Он хотел бы объяснить им, что если и оказывал им какие-то мелкие услуги, то на самом деле это они услужили ему, а не он им, потому что его небольшая помощь в литературной работе на самом деле давала выход тем его чувствам, которые могли бы окрепнуть, сохрани он подольше желанный покой и не пробудись опять чуждые силы в нем самом и вне его, не вторгнись они туда, где ему жилось так хорошо, так безмятежно, и не лиши его крова…

Но тут открылась дверь. На пороге стоял Хоген, в шляпе. Острое личико было белым, как порошок, к которому он прибегнул, чтобы набраться храбрости.

— А известно ли вам, что мы с вашим жильцом и другом… — Голос его прерывался… — Заключили договор… Он ведь художник… Вы не знали? — Теперь Хоген повернулся к Бёрге, в его взгляде была мольба: «Помогите мне выбраться отсюда подобру-поздорову…» и в то же время злоба. — Скажи мне, и твои рассказы тоже пишет он?

15
Вилфред проснулся, сознавая все, что произошло. Слышно было, как бушует ураган. Ночь еще не миновала.

Неужели кто-то поет?

И тут всплыло воспоминание: Бёрге переводит взгляд с Хогена на Вилфреда, с Вилфреда на Хогена, протестующий и молящий взгляд, — не может быть, чтобы на свете было одно только предательство… И Маргрета — она встала с места, едва Хоген появился в дверях, словно чуя какую-то беду. И у обоих во взгляде протест и мольба.

И этот Хоген, в ту же минуту сникший, не потому, что причинил зло другим, а потому, что из-за вечной неуверенности в себе и тяге к самоуничижению выдал себя.

Потом он ушел. А Вилфред снова спросил:

— Он вам друг?

Нет, нет, он им не друг, собственно, его привела поэтесса… Но они не спросили, что означал вопрос Хогена, пишет ли Вилфред за Бёрге. А он, Вилфред, — он и не мог бы оправдаться, тут было слишком много всего, слишком много накручено другой лжи: картины, датский язык, его фамилия, «Северный полюс», Рене…

Славные люди, эти двое. Он видел, как они стоят в дверном проеме, быть может, он лишил их последней веры… Но кто это поет?

Среди воя ветра слышался голос, тонкий девичий голосок. Вилфред лежал в кровати, весь дрожа, и сквозь пелену мыслей прислушивался к голосу. Вдруг кто-то свистнул, а потом снова запел:

В скорлупке по морю приплыл
К нам Вилли, парень ловкий…
Он откинулся на кровати, уступая отчаянию. У него было забрезжила надежда, и он поверил в нее. А потом перестал верить, потому что его обступили дурные предзнаменования. Теперь ему безразлично, что думают Бёрге и Маргрета, — выдал он их дурацкую тайну или нет. Он уже не помнит, когда в его жизни что-то было правдой.

Только теперь он наконец понял, что за окном в самом деле кто-то поет. Ночь все еще продолжалась, та самая ночь, и пение казалось неправдоподобным. И все же это была та самая ночь. За один день лопнули все связи.

И тут он снова услышал песенку — идиотский стишок:

…Купите по дешевке!
Порыв ветра смел песенку. Одним прыжком Вилфред соскочил с кровати. На дворе было все еще темно. У дверей никого не оказалось, он босиком обошел дом вокруг. Кто-то двинулся ему навстречу.

— Ты можешь поговорить со мной? — спросила женщина.

— Кто это?

— Ирена.

Она протянула ему обе руки — холодные как лед. Он ввел девушку в дом, зажег свет. Налил ей и себе по стакану, закурил сигарету и дал прикурить девушке. Мирная жизнь кончилась, он это предчувствовал еще раньше.

— Ты меня помнишь? — спросила она с ноткой кокетства. Она дрожала в легком весеннем костюмчике — он помнил этот костюм. Когда-то он питал к ней мимолетную маленькую слабость. — Мне пришлось спеть эту песенку, — сказала она, как бы оправдываясь. — Сначала я свистнула.

— Откуда ты узнала, где я живу? — спросил он.

— Они ничего не знают, — живо отозвалась она. Ему стало немного стыдно: она угадала суть его вопроса. — А я-то откуда узнала? — продолжала она. — Я тебя случайно увидела на дороге. Я тут вроде как бы работаю в одном доме… — Она неопределенно кивнула в сторону окна.

Они помолчали, покурили. Он размышлял, с какой целью она пришла. Она казалась какой-то взъерошенной в своем легком костюмчике.

— Могу я тебе чем-нибудь помочь? — осторожно спросил он.

— Это я пришла тебе помочь! — рассмеялась она. Она возбужденно подалась вперед на плетеном стуле. Стул скрипнул. Она испуганно вздрогнула. Порывистый ветер сотрясал деревья. — Они ищут тебя.

— Кто?

— Они. Я пришла предупредить тебя об этом.

— Кто «они»?

— Это из-за денег, — продолжала она. — Ты сбежал с деньгами. А других сцапали.

— Игроков?

— А Эгона нет. И еще карточки — членские билеты, ты их тоже прихватил.

— Ну и что с того? — Оба говорили быстро, задыхаясь: вопрос — ответ, вопрос — ответ. — Ну и что? — повторил он. Чего она добивается?

Она приняла обиженный вид.

— Я пришла тебе помочь.

— Допустим, — холодно сказал он, наполняя стаканы. — Что до этих проклятых карточек, я могу сказать, где они. А деньги…

— Что с деньгами? — Вопрос прозвучал слишком поспешно.

— Я их истратил. Прошло много месяцев.

— А где карточки?

С виду она была не опасна, не похожа на отчаявшегося, загнанного человека, какой она должна была бы выглядеть, будь она орудием шантажа. Он не торопясь объяснил ей, где зарыты остатки членских билетов «Северного полюса». Но ни словом не обмолвился, что там они не все. Только теперь он понял, зачем их зарыл: чтобы иметь резерв, чтобы те не добрались до денег, в случае если…

— Можешь нарисовать, как пройти? — спросила она. Он загорелся, взял бумагу, карандаш, нарисовал план. Она рассеянно сунула бумажку в карман. — Те картины, это ведь не он, не Хоген, их написал. А ты боишься сказать.

— Чего мне бояться?

— Эгона! — Она опять заторопилась.

Он на секунду задумался.

— Почему Эгона?

— Он тебя ненавидит. — Теперь следует поразмыслить. Закурив сигарету, Вилфред сделал вид, что размышляет. — Ты этого не знал? — спросила она.

— Чего именно?

— Что он ее любит. Всегда любил. А она им вертела, как хотела, гоняла туда-сюда, да еще заставляла прислуживать своим любовникам, сука проклятая…

Его поразила ненависть, звучавшая в ее голосе. Она казалась такой беспомощной, такой невинной в своем легком костюмчике. Но худые руки нервно сжимались.

— Так это Эгон охотится за деньгами? — спросил он.

— За тобой! — быстро возразила она. И протянула стакан.

— А деньги?

— Значит, они у тебя?

Он спрашивал, чтобы выиграть время. Но с ней не пришлось долго возиться.

— Ты ловка! — рассмеялся он. — Выходит, если я дам тебе деньги, которые, по твоим расчетам, у меня есть, ты не расскажешь Эгону, где я живу?

— Ты думаешь, я тебя шантажирую? — произнесла она с расстановкой.

— Да, — ответил он.

Знакомая картина: они как две кошки или как собака и кошка — один отступил, другой наступает… Но в ее взгляде появилась растерянность, опровергавшая все его подозрения. Она отставила нетронутый стакан.

— Я хотела помочь тебе.

Ее растерянность была неподдельной, это от него не ускользнуло.

Он приподнялся, погладил ее по голове. Она отпрянула.

— Не надо! — выкрикнула она.

— Боишься?

— Это ты боишься. — Как две кошки. В их паре нет трусливо преследующей собаки. — Ты боишься Эгона. Всегда боялся, — сказала она. — Ты мошенничал в карты.

Она выпалила это единым духом, как что-то заранее заготовленное.

Стало быть, ее все-таки кто-то подослал и она чье-то орудие. Он торопливо размышлял о деньгах, о том, какую роль он сам может сыграть в этой игре.

— А полиция? — спросил он.

— Ну конечно, — возбужденно сказала она. — Они тоже ищут их, всех ищут: нас, тебя… Не понимаешь ты, что ли! Они искали совсем другое… порошок… кокаин. Не понимаешь ты, что ли?

Теперь она говорила почти с мольбой, словно молила: только бы с кем-нибудь заодно, только бы не в одиночку.

— Если ты заявишь о картинах…

— Я не заявлю о картинах.

— Они не верят в это! — сказала она беспомощно. — Эгон не верит.

И, глядя, как она сидит, стискивая стакан, который он ей налил, он поверил ей. Все ясно. Они думают, он явится в полицию, чтобы вернуть себе картины, они думают, он клюнет на приманку, они думают, он их выдаст. Обокрал их и выдаст. Они думают… Эгон думает, что он воспользуется случаем, чтобы спасти свою шкуру, а их отправить за решетку. Да, вот в чем все дело: они боятся. И полны лютой ненависти. Эгон, темнокудрый любовник, полон ненависти и страха.

— Я ведь сказал, где найти карточки, — устало произнес Вилфред.

— Мы проверим, — сказала она.

— Кто это «мы»? — живо спросил он.

— Они не посылали меня, — ответила она. — Но я встречаюсь с ними, они расспрашивают. — И опять в ее взгляде появилась растерянность. И он вдруг понял: тому, кто пойман, не уйти.

— Ты сказала, что где-то работаешь?

Она пожала плечами, худенькими плечами в легком костюмчике. Она успокоилась. Рассказала об арестах, о том, что Адель получила срок — восемнадцать месяцев, за сводничество, незаконную торговлю, за игру и еще бог весть за что. Она сказала об этом со злорадством, каким-то детским, несмотря на всю ее серьезность. А Мадам и впрямь дама из хорошего общества. Ей дали большой срок.

В газетах об этом не было ни слова. Вилфред не понимал почему. Она снова пожала плечами. Газеты об этом не сообщают. По возможности дело стараются держать в тайне. Ведь разыскивают остальных… Кстати, знает ли он, что Адель зовут совсем по-другому? Она родом из Швеции, из Даларна. Когда она говорила об Адели, рот у нее кривился.

Да, теперь он знал, для чего он зарыл карточки. Чтобы откупиться. Деньги и остальные карточки он хотел сохранить. И еще кое-чего он хотел. Хотел, чтобы у него было запретное прибежище, которое манило и притягивало бы его в часы, когда искушения кажутся сладкими… Он зарыл карточки и сберег их в тайной уверенности, что дурное вернется, и тогда ему понадобится оружие, но, если даже ничто не вернется, ему все равно нужно оружие, потому что неплохо иметь про запас оружие зла. Газеты так и писали: «… в руках шантажиста…»

— Лола умерла, — сказала она.

— Какая Лола? — Он не помнил, кто это. В самом деле не помнил.

— Мальчика зовут Рене? — спросила она.

— Сколько? — крикнул он.

Он вскочил. И стоял замахнувшись, готовый ударить, задушить. Потом уронил руки, чувствуя, как их сводит судорога. Она обвила руками его шею. И притянула к себе. В худом теле обнаружилась неожиданная сила.

Ураганный ветер терзал верхушки деревьев. Он ощущал на своих щеках ее горячие слезы. Легкий костюмчик сам собой соскользнул на пол.


Стало быть, грянуло, ну что ж — отлично. Он поднимался от дома вверх по склону с коляской — ему было зябко. Ураган улегся, но дул упорный ветер, пробиравший до костей. Он пошире расправил откидной верх коляски. Грянуло то, что должно было грянуть. Он поглядел на дома внизу с каким-то вялым состраданием. Там была защита — дружба, вера. Вспомнился рассудительный голос Бёрге нынче утром: «Этот Хоген — он вовсе не друг нам…» В надежде, что Вилфред объяснит.

Грянуло. Он хотел как бы оградить ребенка от их заботливости, чтобы мальчик тоже не стал проводником фальши в этом доме, в единственном доме, где фальшивая игра дала себе передышку, питаясь верой, смешной, но искренней — она была искренней верой, пока была.

Ирена!.. Его догадки оказались верны… Они лежали, прижавшись друг к другу в приливе блаженной доверчивости, и говорили все как есть, вернее, предполагали, что говорят все как есть. Но ни он, ни она не были властны над своей судьбой.

Существовали силы, которые им не подчинялись. Силы, в руках которых был закон, и другие силы, в чьих злобных, оголтелых, ненавидящих руках было нечто иное: эти волосатые руки сжимали карты, как нож. Враждебные силы были повсюду, Вилфред сам накликал их на себя, и так будет всегда, пока в нем самом сохраняются силы.

А она? Она никаких сил не вызывала. Эта девчонка в легком костюмчике просто сбилась с пути. Ее звали Енни. Почему бы нет? Все носили фальшивые имена. У всех было по нескольку имен — по два, помногу…


Какая-то пара поднималась по дороге от станции. Это были Маргрета и Бёрге Виид. Шли они медленно, Вилфред видел, что они поглощены разговором. Он вновь ощутил в себе прежнее искусство подслушивать не у дверей, а сквозь воздушные слои, улавливая колебания, которые не могут достигнуть слуха, но мгновенно передаются слушателю-угадчику, если он достаточно сообразителен и чуток.

Он слышал, как она успокаивает его, — не все, мол, обман, и Вилфред ничего не выдал. И слышал, как Бёрге, который в душе убежден, что так оно и есть, пользуясь своей мужской привилегией, высказывает самые мрачные предположения, и теперь уж просто ее долг — разуверить мужа в них, согласуясь с его собственными желаниями.

Вилфред — их блудный сын, чьи прегрешения они сейчас обсуждают; он причинил им горе, без которого родительские чувства неполноценны — слишком идилличны, а стало быть, неправдоподобны.

А теперь супруги уверовали в них. Этим-то он и оказал им услугу. Он оплатил свой долг, заронив в них каплю подозрения в том, что, может быть, он их предал.

Но доброе дело будет не завершено, если теперь он не исправит положения и не одарит их робкой надеждой, что все хорошо. Сомнение — вот она отрада родителей, сверкающий драгоценный камень, который завораживает их своими переливами, потому что они жаждут неотрывно глядеть на что-то блестящее, чтобы то, что не блестит, не одержало верх и не затмило все.

Но тут Вилфред увидел нечто неожиданное. Они дошли до последнего поворота и ускорили шаги, как бывает, когда люди приближаются к тому, чего они боятся. И вдруг навстречу им появилась девочка, маленькая фигурка в голубом пальтишке с узенькой меховой опушкой. Вилфред видел, как с минуту они постояли все вместе. И девочка тут же ушла. Бёрге окликнул ее. Вилфред видел, что он роется в кармане пальто, где никогда не было денег, и что Маргрета нашла что-то в сумочке, а девочка присела и весело побежала вверх по склону. Было в ней что-то голубое и невинное, напоминавшее Эрну, храбрую девочку на фронте; как видно, она получила свои чаевые, свою награду — крест и ленту, свой почетный диплом, чтобы повесить в рамке… Он видел, как те двое вошли в дом с письмом в руке.

Это записка к нему от Ирены. Он это знал. Он подумал: «Я знал бы это, даже не увидев. Сегодня один из дней, когда знаешь все».

Деревья напевали песню, но не ласковую, а полную угроз. По дороге пробежала белочка, робко искушая судьбу. На секунду она оглянулась на Вилфреда. Его это вдруг страшно разозлило. Черт ее побери, эту белку, сидела бы себе тихонько на дереве, где она в безопасности. Стукнуть бы ее палкой, прикончить бы ее — а все потому, что она заносчиво искушает судьбу…

Он топнул ногой. Зверьку ничего не оставалось, как шмыгнуть к дереву. Но, чуть поднявшись по стволу вверх, белка снова безрассудно высунула мордочку. Его охватила безудержная ярость против этого несмышленого зверька. «Мерзкая тварь!» — завопил он, схватив длинный прут. Но в эту минуту коляска покатилась вниз к обрыву. Он бросился за ней, вцепился в ее ручку. Его била нервная дрожь. Навязал себе на шею проклятого мальчишку…

Он все еще сжимал в руке прут. А ведь он мог бы вытащить мальчишку из коляски и закопать труп в землю. Мог бы выпилить крест и сделать на нем слезливую надпись.

Он уронил руку, державшую прут, прут упал на землю. Не все ли равно, «его собственный» это ребенок или нет. Разве можно владеть ребенком? Бёрге Виид вошел в дом, за ним Маргрета. Бёрге обернулся, приглядываясь к вершине холма.

И Вилфред вдруг подумал: «Бёрге — мой нынешний отец».

Ну что ж, тогда он в отместку разочарует этого отца. Отцы для того и существуют, чтобы разочаровываться в детях. Он видел фотографии отцов в гостиных, где они висели на стенах над живыми отцами, сидевшими в круге света от лампы, — с вечным укором в кротком взгляде, который наследовали отцы, сидевшие под лампой, и передавали дальше по нескончаемой цепочке укоров от отца к сыну… Все несчастье отцов крылось в том, что они надеялись, надеялись, что следующее поколение будет удачливым. Своим малодушным ожиданием они механически отравляли сыновей. Как ступени лестницы переходят одна в другую, бездумно и непрерывно, так они перелагали наказание на других — на полное надежд молодое поколение, потому что рождали сыновей, обреченных жить в мире, с которым они сами не сумели совладать.

Вот сыновья и разочаровывали их — и родителям было на кого свалить вину. И несчастные отцы, сбросив с души тяжелое бремя, сидели под лампой и зализывали свои раны.

Сердце Вилфреда окаменело — стало таким, как он хотел. Теперь он был сам по себе, другие были — другими.


Надо положить конец этой непрерывной цепи, этой слепой череде надежд. Надо разорвать цепь в любом месте — и лучше всего в ее самом слабом звене!

Он, как вор, погрузил руки в теплые перинки в глубине коляски, схватил лежавшего там малыша и в яростном торжестве поднял его над головой, готовый швырнуть о камни.

— Гляди, Эгон! — крикнул он. Он стоял, подняв ребенка высоко над головой.

Внизу, между своими вытянутыми руками, он видел холмы Харескоу, освещенные холодным солнцем и испещренные тенями гонимых ветром облаков. Он видел, как Бёрге вышел из дома и стал смотреть вверх, защищаясь рукой от солнца.

Он стоял, высоко подняв ребенка и чувствуя, как все его тело наливается силой, бьющей из темных источников, чувствуя мрачную уверенность, что все вокруг было и будет злом.

16
Мужчина с сигарой поднял мальчика высоко над головой и подбросил его в воздух.

Позади вскрикнула женщина. Мужчина поймал мальчика сильными руками, с улыбкой обернулся — успокоить, а потом снова подбросил мальчика вверх.

Каждый раз, когда мальчик оказывался внизу, он видел скатерть, разостланную на поросшем травой склоне и уставленную синими тарелками и сверкающим серебром, видел салфетки, сложенные башенками с синими зубцами, и высокие бокалы, в которых искрилось золотистое мозельское. Но каждый раз, когда его поднимали над краем горизонта, он видел хлебные поля, желтевшиечетырехугольниками среди зеленых лугов, большие белые дома, красные амбары, аллеи, ведущие к домам, и серые от пыли дороги, сливавшиеся в одну широкую дорогу вдоль реки, а по берегу темно-зеленые деревья и густой кустарник, а над рекой синее небо с белыми замками облаков.

И вдруг все исчезало, и он оказывался внизу, где скатерть; коричневый жук прополз между тарелкой с сыром и блюдечком с оливками…

А мужчина с сигарой все смеялся, смеялся. Он стоял на самом краю горизонта, между ним и бездной была только тоненькая железная изгородь — он видел и то и другое разом. И смеялся, смеялся, подбрасывая мальчика вверх так, что тот попеременно видел поля вдалеке и скатерть вблизи. Получалось как бы два мира: один внизу, где расстелена скатерть и на ней всякие красивые и вкусные вещи, а вокруг привычный гул — голоса дядей и тетушек, и другой мир, похожий на картинку из книжки у них дома, книжки с цветными литографиями «всего мира»; этот мир не пугал его, нет, пока он сам взмывал вверх, к небу, но когда человек с сигарой на мгновение выпускал его и он летел вниз, а потом тот ловил его своими сильными руками — вот тогда было страшно: сначала оттого, что он парил, а потом оттого, что попадал в могучие объятья и, казалось, уже никогда не вырвется из них на свободу. Вверх и вниз летал мальчик между двумя мирами и смеялся, потому что знал — от него ждут, чтобы он засмеялся. Потом наконец человек с сигарой, перевернув его в руках, прижимал к себе так, что короткая бородка колола мальчику лицо. Сигару мужчина вынимал изо рта, но запах сигары оставался в бородке и повсюду, и теперь вот так, вблизи, мальчик видел, что бородка курчавится мелкими завитками, а лицо гладкое, загорелое и сильное — и только глаза на удивление мягкие и словно что-то выпрашивают.

Что выпрашивают? Может, чтобы он смеялся?

Он и смеялся.

На пахнущем сигарой лице вокруг глаз появлялись мелкие морщинки, а бородка дрожала в беззвучном смехе, который таился не в ней, а только в морщинках вокруг глаз. А глаза продолжали молить. Они были грустными где-то в самой глубине, вроде как глаза Коры. Где-то глубоко-глубоко глаза были печальными и беззащитными, вот почему мальчик смеялся снова и снова, смеялся все время, пока наконец человек, пахнущий сигарой, не ставил его на землю и не спрашивал: «Чему ты смеешься, малыш?» И чей-то голос позади замечал, что Маленький Лорд всегда смеется, и слава богу: хорошо быть ребенком и уметь смеяться…

Человек с сигарой испытующе глядел на него. Присев на корточки, он заглядывал ему в глаза. «Скажи „папа“», — серьезно просил он.

— Папа.

— Ты любишь папу? — Любишь.

— А ну-ка, поглядим, догонишь ты меня или нет?

Отец бежал мелкими, быстрыми шажками, вприпрыжку, чтобы казалось, будто он бежит изо всех сил.

Мальчик бежал за ним чуть медленнее, чем мог бы, чтобы не догнать отца. Они добежали до самого леса. Вокруг душно пахло сосной. Отец побежал быстрее, мальчик за ним, он увлекся и позабыл, что не хотел догонять отца. Они добежали до лесного озерца, которое сумрачно поблескивало среди стволов. Отец бежал по траве вдоль берега. Мальчик мог бы поймать его сейчас, если бы тот при каждом прыжке не отбрасывал назад ноги в больших ботинках. Мальчик сделал последний рывок, поравнялся с отцом и сбоку уцепился за его ногу.

Отец остановился, переводя дыхание.

— Ты поймал меня, малыш. — Он крепко прижал мальчика к себе, потом отстранил, по-прежнему не выпуская из рук. — Что же ты не говоришь: «Я тебя поймал»?

— Я тебя поймал.

— Верно, поймал. А теперь давай искупаемся.

Отец сорвал одежду с разгоряченного тела. На белой коже темнели островки волос. Он зашлепал от каменистого берега по воде, потом поплыл, потом повернулся в воде и пошел к берегу.

— Теперь ты!

Мальчик снял рубашонку и штанишки, аккуратно сложил их, потом стянул с себя чулки и башмаки. И, дрожа, застыл на берегу темного озерца.

— Смелей! Папа тебя подхватит.

Мальчик вступил в воду и, когда она дошла ему до бедер, захныкал.

— Папа тебя подхватит! — В голосе нотка нетерпения.

Еще два осторожных шага, вода поднялась выше пупка…

— Не бойся, ложись на воду, папа тебя подхватит!

…Глаза зажмурены, колени ватные, будь что будет — только не смотреть. Но в то же мгновение отец сгреб его в охапку: и вот — вокруг ни души, а они обхватили друг друга, словно дурачась в игре у костра на празднике Ивановой ночи. Ледяной холод проникает до самого сердца, еще секунда — и оно остановится. Но вот они уже опять на берегу.

— А теперь побегаем, чтобы согреться!

И они бегают по берегу, там, где трава и меньше колет ноги, — высокий мужчина с загорелым лицом и белым телом и мальчик, худенький, бледный, с длинными локонами, которые влажно шлепают его по щекам и свисают до самых плеч.

— Молодец! Теперь одеваться…

Отец закурил сигару. Голубой дымок туманом поплыл между стволами, и все стало сказочным и прекрасным, почти как на большом ковре, который висит дома на стене, хотя там люди и олени и никто не курит сигары.

Отец взял мальчика за руку. Идти обратно, туда, где накрыта скатерть, хочется долго-долго — такая красивая эта тропинка, она поблескивает золотом, и между стволами стрелки света.

— Господи, где вы пропадали?

— Купались в озере.

— И Маленький Лорд тоже? — В голосе ужас.

— А почему бы нет? — Мужчина снова присел на корточки. — Ты купался с папой?

Мальчик кивает.

— Что он говорит?

— Что купался с папой. Господи, мальчик повторяет «мама» сто раз на дню…

Теперь засмеялись те, кто сидел вокруг скатерти. Мужчина тоже подсел к ним и шаловливо схватил с блюда красного омара. Где-то, по другую сторону скатерти, не то легкий вздох, не то возглас:

— Не бери его!

Отец положил омара на место.

— Ты облюбовал его для себя?

— Нет, но он так красиво лежит. Это красное пятно…

Все опять засмеялись. Всегда кто-нибудь должен смеяться. Схватив другого омара, отец оторвал одну клешню и положил обратно на блюдо.

— Ну вот, теперь у тебя и здесь сохранится красное пятно! Прозрачный, как тень, белолицый человек по другую сторону скатерти, тот, кому принадлежит голос, — дядя Рене…

А правда, похоже на большой гобелен у них дома, хотя там олени. Впереди олень и двое мужчин, в коротких штанах и с перьями на шляпах, и две дамы, а сзади, среди деревьев, тоже олень, он бежит, и собаки тоже бегут между деревьями, и в ту сторону, и в другую, до самой глубины. А совсем в глубине река с мостиком, и маленький домик, и ветряная мельница с четырьмя крыльями, а над ней облака. А за ними маленькая-маленькая, такая, что почти и не разглядишь, еще одна опушка леса с крошечными оленями и собаками не больше булавочной головки, и все бегут, бегут, несутся стремглав в самой глубине картины…

Дядя Рене светлой тенью в самой глубине картины — голос, рука с белыми пальцами, играющими в воздухе, а рядом с ним в голубом шелке принцесса под вуалью — тетя Шарлотта. Юбки шуршат и поют, когда она встает. На голове у нее шляпа с цветником из роз, а еще выше арка солнечного зонтика и по краю арки узенькая полоска прозрачного тюля. Дама с гобелена. И мать, ее голос: «Мальчику не может пойти на пользу купанье в холодной воде…»

Веселый смех отца, сидящего со стаканом вина в луче солнца. «А почему бы нет?» Голос такой, будто это «почему бы нет» относится ко всему — к лишнему стакану вина, к оливкам, к сигаре. «Почему бы нет?» И короткий смешок, на который возражать бесполезно… И в ответ легкий смех матери, всегда готовой уступить.

А в отдалении, за рамкой картины, — мерный храп кучера Олсена в тени ландо; шляпа надвинута на нос так, что кажется, будто густые усы растут прямо из нее. В траве валяется пустая бутылка из-под пива. Кнут лениво отдыхает на козлах, оглобли прислонены к склону холма. А в глубине между стволами гнедые лошади, и над их блестящими спинами роятся мухи.

— Олсен, не хотите ли закусить?

Кучер проснулся с зычным всхрапом, положившим конец его скитаниям по градам и весям, встрепенулся, снял шляпу, почистил ее рукавом куртки.

— Благодарствуйте…

— Да сбросьте вы куртку, Олсен. Жарища сегодня такая… Олсен смущенно держит куртку на руке, аккуратно ставит на траву съемные манжеты, потом кладет рядом куртку подкладкой вверх.

— Как насчет омара, Олсен?

Округлившиеся глаза Олсена. Он не знает, как взяться за омара. Недоверчиво пробует белую мякоть. Красное лицо расплывается в широченной улыбке.

— Понравилось, Олсен? Стаканчик мозельского?

Олсен нерешительно косится в сторону пивных бутылок, влажных после лежанья в ручье.

— С вашего разрешения…

Громадный кулачище привычным движением хватает бутылку, подносит ко рту. Мгновение, и глазам изумленных зрителей предстает пустая бутылка.

— Ай да Олсен! Вы должны научить меня этому фокусу! — Смех и восклицания вокруг «стола». …И вдруг серебристый звук среди тотчас умолкших голосов. Это поет тетя Шарлотта:

Я снова вижу горы и долины,
Как в дни далекой юности моей…
Серебристые звуки вьются над скатертью, над краем бездны, плывут через долину, с ее белыми усадьбами и красными службами. Звуки и краски — почти белые, светло-серые и розовые. Все размыто, никаких резких очертаний.

— Ватто.

— Что сказал мальчик? Что ты говоришь, малыш?

— Ватто…

— Малыш сказал: «Ватто». — Смех, испуг, изумленные взгляды.

Дядя Рене проворно встал, перешел на ту сторону, где стоял мальчик, прищурившись, оглядел картину.

— Право же, это просто удивительно…

И снова смех, и еще кто-то встал. Мальчик выражает недовольство: если все уйдут из картины, ничего не останется…

И все опять смеются. По очереди встают, подходят к тому месту, откуда надо смотреть, и оценивают картину. В солнечном мареве звенит серебряный голос тети Шарлотты.

— Ей-богу, ты сведешь парня с ума этим твоим искусством. Три года от роду и говорит «Ватто». — Это голос дяди Мартина, который что-то жует.

— Три с половиной, — поправляет другой голос. Это говорит мать.

— Пусть три с половиной, все равно это противоестественно. — Голос дяди Мартина, который что-то жует. Этот голос все на свете знает и еще любит долбить одно и то же. — Сказал бы хоть «Мане, завтрак на траве».

— Ничего подобного, — протестует дядя Рене, — какой же это Мане? Похоже на гобелен, искрится…

— Вы все с ума посходили. — Это опять дядя Мартин. — Хотите, чтобы мы перемерли от жажды?

Еще один голос затянул песню, мужской голос, приятный, негромкий, это поет человек с сигарой:

В лесу готовят пир горой, зовут на пир гостей.
Потешить так решил старик орел своих детей.
И птицы все запели и разом засвистели,
Едва сигнал среди ветвей им подал соловей.
И снова все смеются. Всегда смех, хотя голоса вечно противоречат друг другу, и в чем-то большем, чем то, что говорится словами. Но все тонет в смехе, хотя песня еще продолжается. Смех все душит и все превращает в безделицу.


— Жутко глядеть, до чего серьезный вид у мальчонки, стоит и весь нахохлился, и все это ваше искусство…

Упрямо сжал кулачки, уже начиная злиться. Сжал кулачки и подальше, подальше от толстяка, который протянул к нему руки, поближе к человеку с бородкой.

— Правильно, малыш, держись своего отца…

Запах сигары, смешанный с запахом мозельского, запахом елей и сосен и ароматом материнских духов, волной проплывшим над скатертью. Объятие отца, неуверенное, искательное, молящие глаза. Кучер Олсен отошел обратно в тень экипажа с полной охапкой снеди и пивных бутылок. Запах Олсена в ту минуту, когда он встал, — запах лошадей, кожи и чего-то необъяснимо приятного, он прозвал этот запах «садовником». И вдруг откуда ни возьмись налетела туча неотвязной мошкары, мошки жужжат и жалят.

— Ой, взгляните на небо!

Переполох. Крики. Наспех собирают со скатерти. Что-то хватают, роняют. Капли падают мелкими теплыми монетками. Все забрались в ландо, подняли откидной верх, словно крышу, и сидят в суматошном уюте, где пахнет кожей, а снаружи дождь поливает скатерть и бутылки. А тут еще по натянутому верху забарабанил град, и от этого контраста замирает душа. Взбаламученная тьма в небе, тьма над мокрым склоном с мокрой скатертью и плавающими в воде остатками еды, а там вдали за железной оградой, внизу, — усадьбы и дороги в пронзительном свете солнца.

И вдруг все кончилось, снова сияет солнце, скатерть и другие пожитки сушатся на деревьях.

— Быстро управился господь бог — за три минуты!

Три минуты? Не может быть, прошла целая вечность, вечность, полная сказочных приключений. Розовый зонтик, мокрой тряпкой валявшийся в траве, бережно поднят и раскрыт во всем своем промокшем убожестве…

Целая вечность по богатству пережитого, целый год, а может быть, целая жизнь. Лошади под дождем и градом тесно прижались друг к другу, голова к хвосту, как гипсовые лошадки на комоде в комнате служанок. Сверкающие капли в траве и на ветках, мириады блестящих капель — они повсюду, даже на паутине между двумя маленькими елочками — проход, завешенный сетью, в которую ловятся мухи, барахтаются, борются, умирают. И вдруг какой-то прохожий…

А-а! Это коробейник, кривобокий, сгорбленный человечек, одна нога у него длиннее, другая короче, в ушах золотые серьги, и темные бороздки морщин на шее. Его приглашают к столу среди мокрой травы, он открывает огромный сундук, который нес на спине, и в нем тоже сверкающие камни и булавки, красные, синие, точно капли радуги, гребни в золоте и серебре, и малюсенькие медальоны с портретом короля Оскара в золотой рамке, и нитки жемчуга, и пряжки.

И опять смех: смеются, восхищаются, покупают. Продавец тоже улыбается и смеется, а ведь он лишился чудесных булавок — трех булавок, пряжки и нитки жемчуга, а взамен получил какие-то гадкие деньги. Но и он и они улыбаются и смеются. Коробейника потчуют едой, вином, пивом, он все сует в отверстие в бороде — и сыр, и мясо, и хлеб, и пирожное, сунул — и как не бывало. И снова смех. — «Научите меня этому фокусу!»

Минуты, часы? Нет, вечность. Вечность по богатству пережитого.

Чьи-то руки… Рука коробейника — он держал ее за спиной, а теперь она высунулась из тьмы рукава. Это не рука, а черная клешня. Легкий вскрик. Извинения. И опять смех. Клешня крепко ухватила золотую цепь и держит ее перед глазами мальчика. Сверкающее золото в черной клешне. Из леса вылетают вороны и с протяжным карканьем парят над бездной. Здесь, на лужайке, одно, там, над бездной, другое, там кружат злобно каркающие вороны и нависла тень облаков. Они плавают в мрачном царстве, где все было залито светом, когда отец поднимал мальчика высоко-высоко, чтобы он мог увидеть все вокруг. Но с тех пор прошла вечность. Теперь там — мрак бездны. «Мрак бездны» — голос матери, читающей вслух уютными вечерами, козий сыр на столе, страшные истории и картинки, картинки без конца… светлые долины с изогнутыми деревьями, и долины, которые вдруг темнеют на глазах, а деревья извиваются, и какие-то гады кишат на дне долины, под буйной растительностью, где всегда промозглая сырость. «Мрак бездны»… Почти та же самая картина, которая только что была светлой и радостной, почти та же самая, но совсем-совсем другая. Ни сверкающих капель, ни игры радуги на солнце. Он сам нарисовал две картинки — много вечеров подряд сидел над ящичком с красками, над черным ящичком с волшебными таблетками акварели. Как чудесно погружать взгляд в эти разноцветные краски: сначала долго-долго смотришь на светло-синий, и душа наполняется счастливым ожиданием, потом тихонько переводишь его на темно-красный, и уже нарождается какая-то тайная угроза. Эти две картинки он готов был рисовать без конца: первая — «Светлая страна», он подсмотрел ее в книжке с картинками, но каждый раз заново преображал и изменял, а другая — «Мрак бездны», ее он тоже подсмотрел в одной из толстых черных книг в глубине большого шкафа, откуда веяло таинственным запахом пыли и бумаги каждый раз, когда он забирался в него, чтобы вытащить книгу, одну из толстых книг в черных переплетах… («Нет, вы подумайте только, малыш опять роется в шкафу!..»)

И клешня коробейника движется туда-сюда на страшной картинке — не то это будет, не то уже было. Клешня высунулась из рукава, ловко уложила товары в сундук и снова вскинула сундук на спину: кивок головой, беззубая улыбка — и вот он уже исчез в лесу, исчез, как и появился, частица чего-то загадочного — самого леса.

Но клешня продолжала появляться из темноты. Когда она оказалась перед ним в первый раз? Что это было — воспоминание о том, что видел он наяву, или воплощение того, что он вспомнил? Неужели он вспомнил до того, как увидел? Выходит, в увиденном воплощается какое-то жуткое воспоминание? А откуда взялось это воспоминание? Оно было всегда. Все вещи уже существуют, они появляются и исчезают пугающей чередой, появляются не из того, что было когда-то, а сами собой, откуда-то из бесконечности, где находится все…

— Господи, откуда малыш это знает?..

— Как он мог это видеть?..

— Он никогда не мог слышать ничего подобного…

Слова — их произносят разные голоса. Но желание убежать от клешни существовало всегда, еще до того, как он увидел клешню, появившуюся из темного отверстия рукава. Так бывает всегда: кто-то преследует и настигает сзади и кто-то впереди пытается поймать в сеть. Паук спешит по нити своей паутины, а в ней сидят мухи, не подозревающие о беде, пока паутина не оплетет их спереди и сзади, не схватит и не опутает их. Бегство во тьме гобелена, между передним и задним планами, позади неподвижных светлых дам и оленя, позади мельницы с неподвижными крыльями, но впереди той охоты с крошечными животными в самой-самой дальней глубине картины, куда не дотянется ни одна дружеская рука.

— Но ведь Кора добрая, она не кусается…

Кора нет, но другие собаки. Все остальные…

— Но ведь все так ласковы с тобой…

Все да, но только не те — не те, кого они не знают: человек с клешней вместо руки, чудовище, сторожащее свою сеть, которая может оказаться повсюду, — перед любым отверстием, чудовище, готовое схватить каждого, готовое схватить тебя.


Человек с сигарой, и та прогулка с ним, прочь от охотничьих собак, в безопасность, по тропинке перешейка, где с той и с другой стороны вода, через холм Сковлю, мимо теплиц, освещенных заходящим солнцем, которое играет во всех стеклах; теплица — тоже драгоценное украшение, бриллиантовый бугорок, который благодарно подмигивает солнцу. …Прогулка до самых дальних скал… Что это? Навстречу идет женщина. Женщина выходит из сверкания заката, выходит из солнца, и ее юная голова окружена сиянием. Она идет легкой поступью, ноги ее знают каждую неровность в здешних скалах, она сама частица этих скал. Да это же фру Фрисаксен, молодая мадам Фрисаксен, она приходит помогать, когда у них дома бывает стирка, та самая мадам Фрисаксен, что живет в красной хижине в глубине залива, где на закате сушится развешенная сеть, миролюбивая сеть, которая никому не грозит и никого не опутывает. И человек с сигарой идет ей навстречу, протянув руки, и она идет ему навстречу, прямо из солнца, словно она часть этого солнца, и тоже протягивает ему руки. Они оба — частица солнца, самый первый план гобелена, но позади них нет лающих собак, а только море, сверкающее в лучах солнца, в предвечернем закате.

— А теперь беги, играй!..

И он бежит. Замедляет шаги. Идет. Спускается вниз по песчаной отмели, где блестят перламутровым верхом ракушки, и пускает их по воде, как кораблики. Целая флотилия. Мелкие волны, набегая, покачивают кораблики, покачивают беспорядочно и суматошно. Он пускает новые кораблики — столько, сколько может найти, вот уже вся бухточка заполнена покачивающимися, играющими перламутром корабликами, но вот один-другой кораблик, зачерпнув воду, пошли ко дну, он шлепает по воде, чтобы их спасти, но тогда другие кораблики идут ко дну, потому что, шлепая по воде, он поднимает волну. Кораблики уходят под воду, как опавшие листья. Он сунул под воду руку, ловит их и снова пускает по воде. Но теперь они тонут со всех сторон, тонущие кораблики окружают его со всех сторон — спасая один, он так взбаламучивает воду, что тонут другие. И ему приходится повсюду поспевать, внимательно следить и шарить все глубже, чтобы их выловить, выловить тонущие кораблики, они идут на дно от волнения, которое он сам поднял и все усиливает, — и вдруг вокруг него стало совсем пусто, вся его флотилия погибла, а сам он стоит по горло в воде.

— Господи помилуй! Малыш вошел в воду!

Его подняли вверх. Снова подняли вверх, в воздух, туда, где он недосягаем для покинутых, зависящих от него игрушек.

— Кораблики!..

— Какие кораблики?

— Да он промок до нитки!

В хижине мадам Фрисаксен пахнет тимьяном. Его одежда сушится на веревке над плитой, его самого закутали в одеяла. А снаружи за дверью кричат чайки, они кружат над развешенной сетью, которая в сумраке стала темной, стала сетью, которая все-таки может опутать и поймать.

У мужчины с бородкой потерянные, молящие глаза. А у нее светлый ореол над головой даже здесь в хижине, где сумеречно и пахнет тимьяном. И опять два мира — снаружи светло, внутри темно, и светлый темнеет, когда садится солнце, а темный становится светлее, в нем различаешь всякие мелочи, в дальней комнате — край кровати, блестящий медный крюк над плитой — все то, что было всегда, иначе этого не было бы сейчас, — воспоминания стали вещами, их можно взять в руки и рассмотреть, как, например, стеклянное яйцо, которое они ему дали. Внутри яйца домик и маленький лес, а если яйцо встряхнуть, на домик и деревья сыплется снег с невидимого неба, которое тоже было всегда. И вот снегопад прекратился, и опять в яйце только домик и деревья, но он слегка встряхнул яйцо, и снег опять посыпал…

Куда они ушли? Он остался один у плиты, в этом мире, а в руке у него яйцо, в котором еще один, большой мир. Как может такое громадное вмещаться в такое маленькое? Целый мир в яйце, хотя оно меньше, чем мир вокруг, в доме, который меньше, чем яйцо. И он держит яйцо рукой с царапиной на пальце, царапиной от ракушки из той флотилии, что ушла в темную глубину, куда-то вниз. Там сквозь водоросли несутся лающие собаки, вдогонку за кем-то, кто бежит…

— Кажется, мальчик плачет…

Откуда этот голос? Из той комнаты в глубине.

И снова его подняли на руки высоко-высоко, под потолок, там пушистая паутина, и в ней тоже сидит паук, с глазами, как булавочные головки, которые неотрывно следят за тобой, а в балке трещина — еще одна пропасть, наверху, и какое-то маленькое темное насекомое ползет по краю трещины, хочет не то вползти внутрь, не то выползти наружу, внутрь трещины или наружу, никак не может решиться, но тут его снова опускают вниз, на пол, где стоит старенький табурет, который скрипит, когда мальчика сажают на него. И мальчик знает, что был здесь всегда.

Был здесь всегда. Где-то в другом мире есть дом, в котором стены обиты шелком, а у стульев позолоченные ножки, изогнутые, словно в танце, потолки там такие высокие, что до них не достанешь, даже если тебя подкинут вверх до самого неба, — это мир под небом, которое выше неба.

И человек с сигарой, тоже высокий-высокий, они идут домой, рука в руку, рука, протянутая сверху, сжала его руку, протянутую снизу.

— Хм, хм, — откашливается человек с сигарой снова и снова. — Весело было с папой?

Кивает — но там вверху не видно кивка.

— Весело?

— Весело с папой. — Этого от него ждут. Так полагается, — смутно мерещится ему. Весело с папой, спокойно с мамой, приятно с тетями и дядями. Все хорошо. Солнце быстро садится за невысокие обрывистые скалы, отбрасывающие густые тени.

— Где вы были? — Голос матери, сладкий запах из ящика комода.

— Море.

— А где на море?

— Маяк.

— Но вы же пришли той дорогой?

Показывает в другую сторону. Какое-то напряжение в воздухе между теми, кто здесь живет, — взрослыми. Сделать так, чтобы всем было хорошо и приятно. «Весело с папой».

Вечером у отца в руках скрипка, мать за фортепиано. «Колыбельная» Ренара. Одна из маленьких трудных пьес в большой нотной тетради, корешок ее разорвался, и страницы разлетелись по комнатам. Человек с бородкой наклонился и собирает ноты, осторожно приподняв смычок, чтобы его не повредить. Мальчик ползает по полу, собирая листки, развеянные сквозняком. Руки матери отдыхают на клавишах. Ветер стучит в окно кустом жимолости.

— Надо будет отдать переплести ноты.

Ноты водворены на место. Танцующие звуки гавота, мальчик и сам начинает приплясывать под них на диване, вытянув ноги и помахивая руками. А потом грустные пьесы, с их темными безднами и ночными бедами…

— А теперь ты, Маленький Лорд!

Мальчик с растопыренными пальцами за фортепиано. Табурет у фортепиано раскручен до отказа, он даже шатается, и на него еще подложены ноты. Зыбкий табурет, зыбкие звуки, все зыбко; отец вторит фортепиано, человек с бородкой вторит фортепиано на скрипке, а кажется, будто это он его ведет.

— Отлично, отлично — молодец…

Мужчина со скрипкой подхватил сына своей игрой. Поднял вверх, к звукам, которые рождаются под его смычком, и позволил ему побыть в этом мире, хотя мальчик еще передвигается в нем ощупью. И теперь существует только этот мир — никакого другого. Исчез маленький домик у моря с запахом тимьяна и рыбацкой сетью, он так далеко, что его просто нет. Человек с бородкой поднял его над всем. Где-то высоко-высоко прижатая подбородком скрипка и взгляд, скошенный над краем инструмента.


И вот однажды:

— Где папа?

Проходит много-много дней. Он больше не спрашивает: «Где папа?»

Что отец сделал с ним? Поднял высоко-высоко… так высоко!

И выпустил его из рук — упустил…

17
Вилфред бессильно уронил руки, державшие ребенка. Потом уложил мальчика в коляску, завернул, не ласково, но тщательно и аккуратно, словно тот был из стекла. Безмерная усталость охватила его. Черная птица уселась ему на плечо, придавив его своей тяжестью.

Он увидел, как внизу Бёрге Виид вошел в дом. В его сутулой спине была какая-то пришибленность.


Но когда Вилфред спускался по склону, увлекаемый катящейся вниз коляской, он уже покончил с сомнениями. Едва он оказался внизу, они оба вышли из дому. Может, стояли у окна в прихожей, а может…

Может, они знали, что он идет. Наверное. Потому что и у них уже не оставалось сомнений. Бёрге держал в руке письмо. Его принесла девочка. Они ждали, что он вскроет конверт. Но Вилфред не хотел читать письмо в их присутствии, оно их не касалось.

Что бы ни было написано в письме, он от них уйдет.

Он отошел в сторону и отвернулся, чтобы прочитать письмо без свидетелей, но они все стояли на том же месте. Он вскрыл конверт, быстро пробежал письмо. Ирена назначала ему встречу у вокзала Нёррепорт. Он посмотрел на часы. И тут, услышав шаги Бёрге, обернулся.

Бёрге подошел ближе. Ему хочется кое о чем поговорить, сказал он, кашлянув. Маргрета тоже подошла ближе и встала рядом с мужем. Бёрге с надеждой смотрел на нее, словно побуждая ее заговорить. Но она отвечала ему доверчивым взглядом. Он шагнул еще ближе к Вилфреду. Ему хочется кое о чем поговорить. Мальчик…

Вилфред уже все понял. Он намерен отомстить им за их доброту. И все же — следует соблюсти известную честность. Более того, только она и может сделать разрыв окончательным и достаточно оскорбительным.

— Я солгал вам насчет мальчика, — сказал он по-норвежски.

Оба испуганно съежились, в особенности Бёрге.

Стало быть, Хоген все-таки не проболтался, видно, счел, что ему это пользы не принесет.

— Я знала, что ты не датчанин, — сказала Маргрета. Сказала почти с мольбой: пусть это будет единственным разоблачением, ведь это безделица.

— …и не отец ребенка, — продолжал Вилфред. — И мать его не француженка и не моя жена. Его мать — как бы помягче выразиться — копенгагенская девка. Ее зовут Лола, то есть теперь уже не зовут, она умерла.

— Умерла? — переспросила Маргрета.

Только бы не дать угаснуть этой растущей враждебности. Может, признаться, что он обманывал их во всем, с первой минуты?.. Нет, это приведет к обратному результату: ведь только настоящий друг способен вот так выложить всю правду, как на духу.

— Теперь все! — объявил он. — Я ухожу. — И он отступил назад. Но опоздал. Бёрге снова шагнул к нему, такой же застенчивый, но чуть более уверенный, с голубым пламенем в решительном взгляде.

— Нет, не все. Мальчик…

И он снова обернулся за помощью. И снова она шагнула вперед, и они вдвоем стояли против него.

— Я так полюбила его, — твердо сказала Маргрета.

Тут вмешался Бёрге, теперь уже с жаром.

— Мы давно мечтали взять его к себе.

Видения проносились перед взглядом Вилфреда — видения прошлого, того, что, должно быть, предшествовало всему, пережитому им самим, и того, что было совсем недавно: несколько месяцев жизни бок о бок с этими людьми, жизни, наполненной обманчивым покоем.

— Берите его! — сказал он. Ему вдруг стало весело. — Берите, говорю, разве вы не понимаете, как меня это устраивает, это избавит меня от…

Маргрета вскрикнула, надо полагать, увидела в его взгляде что-то, что ускользнуло от Бёрге. Она шагнула к коляске, словно для того, чтобы ее защитить. Вилфред засмеялся.

— Только у меня нет никаких документов. — Он чувствовал, что голос у него вот-вот сорвется. То, что происходило сейчас, слишком перекликалось с тем, что было когда-то, поэтому ему не удавалось совладать с собой.

— Ты уходишь? — спросил Бёрге и протянул ему руку. Вилфред пожал ее, кивнул. Потом обернулся к Маргрете, правой рукой она уже держала ребенка и протянула левую. Он подарил им ребенка и получил отставку. Ему становилось все веселее.

— А твои вещи?

Он мотнул головой. И не обернулся у подножья склона, где начиналась дорога к станции, хотя знал, что они глядят ему вслед. Стало быстро смеркаться. Дело шло к вечеру.


Выйдя у вокзала Нёррепорт, он обнаружил, что явился на полчаса раньше, его это устраивало — он хотел спрятаться где-нибудь и поглядеть, одна ли она придет на свидание. В общем-то он знал, чего ей от него надо. Он согласился встретиться с ней, потому что так или иначе собирался в город.

Но пока он озирался в поисках укрытия, она оказалась рядом с ним.

— Ты одна? — спросил он.

Она кивнула.

— Они пронюхали, где ты живешь, я для того и пришла, чтобы тебя предупредить.

— Я и так знал, — ответил он.

— Но я не трепалась! Я хотела тебе объяснить.

— Ах, вот как! Ты хотела мне объяснить. — Он с презрением смотрел на нее. Она была все в том же легком костюмчике, но на улице потеплело, и ему уже не было ее жаль. Она неуверенно стояла перед ним на людной площади, где поток прохожих вливался в прожорливые подземные проходы к вокзалу и выливался наружу. Из дверей тянуло спертым подземным воздухом. — Ну и что же дальше? — спросил он.

— Ты мне не веришь, — сказала она. — Но рано или поздно тебя должны были накрыть. Угостишь меня стаканчиком?

— Нет, — отрезал он.

— Значит, не веришь.

— Не все ли равно.

Он отошел в сторону и, уже собираясь уходить, сказал:

— Они могли выследить тебя той ночью. Могли выследить теперь. А может, ты просто сговорилась с ними. Не все ли равно.

Он быстро пересек широкий проспект и нырнул в узкую улицу Нёррегаде. Возможно, она сговорилась с ними заманить его в ближайшее кафе, а может, они явятся прямо на улицу в назначенный час. Стараясь выиграть время, он кружил по маленьким улочкам вокруг площади Гаммельторв. Купил в какой-то лавчонке нехитрый инструмент, а на углу Вестербро взял такси.

Он не оглядывался до тех пор, пока не оказался у пологого спуска в подвал. Улица была на удивление безлюдной. Только он нащупал в кармане инструмент, как подъехал грузовик, затормозивший у входа. Двое мужчин соскочили с кузова и, отперев дверь, скрылись в подвале. Грузовик въехал задними колесами на пологий спуск. Все произошло так быстро, что Вилфред не успел решить — на пользу это ему или нет. Грузчики начали выкатывать из подвала головы сыра.

Вилфред решил, что извлечет из этого пользу. Когда рабочие поднялись наверх и на мгновение повернулись к нему спиной, он юркнул внутрь и спрятался за штабелями сыра у самой стены в глубине. Он шарил руками за спиной, нащупывая деньги и карточки, когда рабочие вновь появились в погребе. Сокровища были на месте. Шаря торопливыми пальцами по холодной стене, он чувствовал, что они здесь, — на том самом месте, куда он их спрятал в ту ночь. Рабочие вышли снова — он сунул деньги в карманы. А потом прилепился к стене, пережидая, пока они еще дважды выходили и возвращались. Наконец обоим понадобилось забраться в кузов, чтобы разместить груз, — Вилфред слышал, как они сговаривались об этом, выходя из подвала. В то же мгновение он оказался на улице. Оглянулся, но не торопливо и настороженно, а как гуляющий, который немного сбился с дороги. Однако веселая уверенность не приходила к нему, как бывало. На улице почти совсем стемнело. Он попытался ощутить себя победителем. Деньги при нем, он в том мире, куда стремился. Вечерний ветер нагнал клочья тумана, и они клубились вокруг уличных фонарей. Фонари на этой улице стояли далеко друг от друга, между ними зияли темные провалы. Все это к лучшему. Вилфред отошел от грузовика и роковой двери, сделав на пробу несколько шагов, словно желая увериться, в какую сторону его тянет. Его тянуло в сторону города, к шумным улицам, где было много машин, людей и света. Казалось, радостное чувство все-таки вот-вот прорежется в нем.


И тут вдруг он понял — они здесь. Только не знал где. Может быть, в темных подворотнях вдоль пустынной улицы, а может быть, прямо за ближайшим углом. А может, это кто-то из прохожих, безучастно переходящих улицу в туманной дымке между фонарями.

«Это все потому, что я боюсь», — подумал он торопливо. Но само слово «боюсь» вызвало у него приступ страха, Он дрожал от холода в легком пиджаке. «Боюсь», — отозвалось где-то в душе и опять — «боюсь», хотя он пытался задушить в себе это слово.

Он перешел на другой тротуар и зашагал по широкой поперечной улице, ведущей к улице Вестербро, потом снова свернул направо. Уютный свет лился из окон «Параплюен», веселые крики неслись с каруселей в саду Тиволи. Всюду было празднично и весело, и от души немного отлегло. Выйдя на площадь Ратуши, он почти успокоился. Тут стояли фургоны, торгующие бутербродами, люди толпились вокруг белых фургонов, над которыми мирно порхали голуби. Всюду толпа, безопасность — нет безлюдья, таящего угрозу. Разносчица газет с седыми прядями, выбившимися из-под форменной фуражки, хриплым голосом выкликала новости с первых газетных страниц.

Наверное, это все одно воображение. Он идет по городу в толпе, где у каждого уйма разных дел, он — просто один из множества поглощенных собой людей, людей, спешащих куда-то или сидящих на холодных скамьях и занятых мыслями, которые не имеют ни малейшего отношения к судебному процессу, связанному с ночным клубом и прекращенному много месяцев назад. Он нервно усмехнулся. Просто смешно предполагать, что кого-то в мире интересует его маленькое приключение, которое в конце концов сводится к тому, чтобы спасти деньги, выигранные в честной игре с бандитами однажды ночью в незапамятные времена.

И все-таки здесь было, пожалуй, даже слишком людно, он решил спуститься по Студиестреде, чтобы укрыться в старой части города с ее массивными домами. Он знает, что его внезапный страх вызван одним лишь воображением. Он хочет углубиться в старую, уютную часть города, чтобы понежить собственную душу, вызвать в ней спокойную неторопливость. В переулке Студиестреде он почти успокоился. Им уже начал овладевать былой радостный подъем. И вдруг в нем зазвучали мощные звуки: «Та-та-та-там, та-та-та-там… Та-та-та-там, та-та-та-там…»

Что это? И вдруг он понял. Проклятая Симфония судьбы. Давным-давно ее мелодия однажды вселилась в него, это было, когда в снег и бурю он пробирался к хижине мадам Фрисаксен. Тогда мелодия предвещала смерть. Он попытался отогнать звуки, начал что-то насвистывать, но мгновение спустя грозные такты нахлынули снова. Они рождались в нем самом, обрушивались на него извне, бредово-тяжкие глыбы беззвучных звуков. Они черпали свою окраску из каких-то глубин его памяти, которые ожили сами собой, предвещая опасность.

Он вышел на площадь Фрюэ и в самой ее пустынности почуял угрозу. «Та-та-та-там, та-та-та-там…» Безмолвные звуки гремели в нем как силы судьбы и смерти. К дьяволу, к дьяволу — о, если бы можно было заговорить эти звуки, принудив их к вечной немоте! Но они, наоборот, все нарастали в нем с такой мощью, словно их отбивали тысячи барабанов. Взволнованный ритм передался ногам, и он невольно побежал мелкой рысцой. Если за ним и вправду гонятся, преследователи решат, что он заметил их и спасается бегством, тогда они плотнее сомкнут кольцо. Он замедлил шаги усилием воли, которое отозвалось в нем почти физической болью. Но звуки возникли снова: вначале грозные и медленные, они вдруг стали торопливее и все убыстрялись, стремясь к зловещей кульминации, которая вновь вынудит его пуститься бегом.

Он свернул в переулок Стуре-Канникестреде, неожиданно оказавшийся безлюдным. Если они идут следом, здесь они его настигнут. На мгновение остановившись, он отер пот со лба, лоб был холодный, пальцы тоже. Сунув руки поглубже в карманы, он нащупал свои славные денежки. Ему вдруг пришло в голову остановиться под фонарем и спокойно их пересчитать. Но не успел он остановиться, как звуки Бетховена вновь нахлынули на него и погнали дальше, и снова бегом, едва дошло до того места, где ускоряется темп. В полумраке между фонарями он увидел перед собой двух мужчин. Лучше пойти прямо на них. Они стояли, негромко разговаривая. Но когда он оказался совсем рядом, они даже не повернули головы в его сторону. «Ох, уж эти немцы, — говорил один из них, — победят или нет, а все равно войну выиграют…»

Конца Вилфред уже не слышал. Он прошел дальше с чувством невыразимого облегчения. Что у людей на уме? Война, само собой, или мир, или их собственные крошечные заботы, а он насочинял невесть чего! Он победоносно остановился. И в первый раз настолько осмелел, что решился оглянуться. За ним стояли двое, другие двое, не те, что говорили о войне. Они скользнули в тень, отбрасываемую стеной дома. Страх снова овладел им — на сей раз с неодолимой силой. По другую сторону улицы, возле сквера адмирала Гедде, в темноте появилась еще одна фигура. Он не решался проверить, идут ли они следом за ним. Но, собираясь перейти Кёбмагергаде, он снова увидел две тени под аркой пассажа «Регенс». На мгновение остановившись в толпе, он попытался собраться с мыслями…

Теперь ему все было ясно. Он должен выбраться из многолюдства и снова сделать проверку на тихих улицах. Если там его никто не тронет, значит, все это одно воображение. Он может преспокойно взять такси и поехать куда-нибудь за город, подальше от холмов Харескоу, на открытый простор, где царит покой.

Вскоре он оказался в узенькой улице Ландемеркет, но, когда он уже собирался свернуть направо, он вдруг вспомнил дом на Гаммель-Мёнт, одно из пристанищ Адели. Он повернул в другую сторону и добрался до широкой Кронпринсессегаде — Росенборгский парк оказался у него по левую руку.

Безусловно, это было разумное решение. Здесь просматривалась вся улица вдоль высокой ограды. Широкая улица и сад навели его на мысли о парке, о лебедях. Когда-то он сидел во Фрогнер-парке вместе с Мириам и выворачивал наизнанку все темные стороны своей души, все дурное в ней. Тогда он имел над Мириам какую-то власть. Он пользовался ею, чтобы сгустить темные краски так, что становилось больно самому и мучительно для других. Для нее в этом мире важно было подняться. Да, вот в этом-то вся и разница — тот, кто верит, что можно «подняться» или «пасть»… Но он не хочет «подняться». Потому что это вечное «подняться» предполагает существование манящего «пасть». Он понял вдруг: не хочет он «подняться», он не знает, куда это ведет и зачем…

Он рассмеялся. Прислонившись к ограде парка под фонарями, он стоял и смеялся. Пусть они явятся и схватят его. Не хочет он подниматься к чему бы то ни было… Он только хочет выиграть время — больше ничего. При нем деньги, довольно много денег, может быть, целое состояние — не все ли равно! Не за деньгами он гнался, он гнался за развлечением, которое как небо от земли отличается от игры в безик с благополучными обывателями, живущими уменьем проделывать трюки со словами и звуками. Некоторое время он поиграл с людьми из темного мира, эти люди были вне закона, вне того, что принято. Он к ним не принадлежит, ни к тем, что по ту, ни к тем, что по эту сторону. Плевать ему на них с высокого дерева, как говорит дядя Мартин, на них, да и на всех остальных тоже, а все потому, что некто — аромат сигары — поднял его высоко вверх и выпустил из рук. Он занимался «спасением» детей и еще бог знает чем. Надеялся как-то связать себя с жизнью, которая, как видно, существует, раз все ее признают. Но ему нет места в этой жизни, ее законы и жалкие всплески милосердия не имеют к нему отношения. Теперь он это понял — он победоносный одиночка, стоящий особняком во мраке, где люди преследуют друг друга ради собственной мелкой выгоды.

Однако он, кажется, сбился с пути. Что-то влекло его неизвестно куда — но все время вправо. И вдруг он понял, что они где-то рядом, что они все время были рядом, спереди и сзади, что они неотступно следовали за ним, чтобы поймать его там, где смогут с ним разделаться.

Кто-то легко хлопнул его по плечу, он повернулся волчком. Перед ним стоял Эгон — темный, громадный. Фальшивая улыбка на лице, обрамленном завитками густых волос, утратила былую угодливость.

— А ну, давай их сюда!

Он повернулся с быстротой молнии. Впереди шумела многолюдная улица Боргергаде, где бегали сопливые ребятишки, матери сзывали их домой — спать. Перед ним стоял человек, выросший прямо из асфальта. С другой стороны улицы приближался третий, это был игрок из клуба «Северный полюс».

— А ну, давай их сюда! — снова повторил Эгон прямо за его спиной.

Он мог, пригнувшись, проскочить на оживленную Боргергаде. Ему вдруг показалось немыслимым, что можно оказаться во власти трех бандитов в пятидесяти метрах от толпы. Чужие руки шарили в карманах пиджака. Он схватилбыло их, но его самого схватили за оба запястья. И стали выворачивать руки так, что он рухнул на колени, ткнувшись лицом в тротуар. Над своей головой он слышал приглушенные голоса: «Давай поживее!..»

Грянуло. Он почувствовал пронзительную боль — это его ударили ногой в спину. Руки его они выпустили. И еще раз ударили ногой — на этот раз в голову. Он приподнял ее и увидел впереди на оживленной улице множество ног. Он хотел крикнуть, но тут на лицо ему легла чья-то пятерня, жаркая лапа, и стала раскачивать его голову взад и вперед так, что казалось, вот-вот переломится шея.

Наконец рука выпустила его голову. Она упала, и сам он остался лежать ничком, лицом в асфальт. Он попытался закрыть рот, но не мог, он вдруг вообще совсем обессилел. Они втащили его в какое-то парадное и там швырнули на деревянный пол, все так же лицом вниз. Он хотел подтянуть под себя ноги, чтобы вскочить, но и на это у него не хватило сил. Они считали деньги. Потом перевернули его на спину, потом поставили на колени — голова у него тряслась.

— Карточки!

Он попытался что-то сказать, но у него вырвался только невнятный стон. Его плашмя ударили по лицу ладонью. Ему удалось совладать с губами.

— Там же, — пробормотал он.

— Где?

— За сыром.

Они снова выпустили его. Он свалился, как мешок, открытым ртом в грязь. Они о чем-то шептались над ним.

— Поднимайся!

Он прополз на четвереньках несколько шагов.

— Вставай! — повторили они на этот раз с угрозой. Он пытался подчинить себе свое тело, пытался изо всех сил, но тяжело рухнул на пол, лицом вниз. В то же мгновение они рывком поставили его на ноги. Кто-то плюнул ему в лицо и размазал плевок. Потом лицо чем-то обтерли — кажется, его собственным галстуком. Его охватило властное желание бить. Изловчившись, он пнул кого-то ногой. Кто-то приглушенно вскрикнул от боли, но его тут же стали бить ногами в ответ, он снова упал, и его снова рывком вернули в стоячее положение. В руках у них был купленный им нехитрый инструмент — нож, железный ломик. Один из них легонько стукнул его ломиком по лбу.

— Хватит! — услышал он словно издалека голос Эгона.

И потом короткую команду:

— Пошли!

Он сделал несколько шагов, но колени то и дело подгибались, стукаясь одно о другое.

— А ну, иди! — погоняли его сзади.

Перед собой словно в тумане он видел оживленную улицу. Только бы добраться до нее, но расстояние казалось бесконечным.

— Иди! — понукали его за спиной.

Он шел, спотыкаясь, пошатываясь, но шел. Вокруг были люди. Эти трое, должно быть, идут позади, чуть поодаль. Он шел как в бреду. Где-то в самой глубине сознания притаилась мысль: «Теперь они оставят меня в покое. Они получили свои деньги, они знают, где проклятые карточки». Но когда он дошел до угла улицы, где струился поток пешеходов, он увидел впереди на другой стороне Эгона. Стало быть, Эгон просто обогнал его и снова готов схватить.

Он свернул направо, в людской поток. И думал: «Почему люди не останавливаются, все разом? Ведь по мне все видно». Он хотел что-то сказать, броситься вперед, крикнуть. Но ноги не слушались, и он не мог издать ни звука. Совсем рядом он видел лица, слышал голоса, кто-то сказал: «Ведь он женат на этой знатной даме — Сильвии Кнут…» Другой голос спросил: «Кто он?» И первый ответил: «Да Иоханнес Поульсен, черт побери, он собирается в турне по Норвегии». У Вилфреда мелькнула мысль: «Копенгагенцы только и говорят что о своих актерах». Он должен втащить их в свой неправдоподобный мир — не может быть, чтобы среди многих сотен людей ни один не оказал ему помощи.

В то же мгновение его толкнули в спину. Обернуться у него не было сил. Куда они намерены его загнать? Он не хотел расставаться с толпой, вокруг были дети, сопливые, неряшливые, в просторных, не по размеру, штанах. Ручные тележки с овощами и фруктами катили домой. Но ведь их толкали люди, люди были повсюду…

Должно быть, его не гонят в каком-то определенном направлении. Но они все время где-то рядом — впереди, сбоку — повсюду.

Вдруг он увидел море света и рванулся к нему — оно как-то внезапно открылось перед ним. Он уже удалился от людных улиц — похоже, это случилось давно. Он увидел афишу, много афиш. Лампочки казались звездами, потому что глаза слезились: в них попала грязь. Подолгу смотреть обоими глазами сразу он не мог. Но на афише разглядел буквы: «Мириам Стайн».

Может ли это быть? Неужели весь вечер ноги вели его именно сюда? Но ведь тут не было надежды на спасение. Верно, верно, теперь он вспомнил: Хоген говорил об этом ночью во дворе, казалось, с тех пор прошли годы — его «земляк», Мириам Стайн, дает концерт в Малом зале…

Стало быть, она стоит сейчас на залитой светом эстраде и играет. В ста шагах от него стоит и играет для нарядно одетых людей, которые слушают, полуоткрыв рот и затаив дыхание, с программкой на коленях…

Он остановился возле самой афиши. За решеткой, в выложенном камнем внутреннем дворике стоял привратник в форме. Вилфред почувствовал: преследователи на мгновение отстали, иначе ему уже дали бы тумака в спину. Но он знал: они не ушли. Где-то в отдалении, в смуте толпы ему виделся Эгон — выжидающий, громадный. Они не ведут его, нет, они следуют за ним до какого-то места, где попытаются выжать из него еще или же…

Мгновенная мысль обдала его ледяным холодом, мысль о тех, кто исчезал из игорного зала. Нет, он не считал, что их убили, но они исчезли, страхом выметенные из того мира, среди властителей которого царили свои законы. Этому кошмару надо положить конец. Ты можешь изувеченным протащиться по улицам, где полным-полно людей, где яблоку негде упасть, зная, что тебе грозит, и не найдешь ни единой души, к кому обратиться. Этому надо положить конец.

Он быстро проковылял за один из воротных столбов и укрылся в его тени как раз на границе освещенной части двора. Он собрал воедино все мысли, все силы. Он угадывал, что артистический вход должен быть где-то слева, наверное, там лестница, укромное местечко, где можно спрятаться и хотя бы несколько мгновений побыть в безопасности. Он, шатаясь, побежал к двери, хоронясь в густой тени.

На лестнице он постоял, прислушиваясь. Во дворе он нырнул в тень на границе с освещенной площадкой, там, где свет слепил глаза, — Эгон мог потерять его из виду. Между ним и теми, кто его преследовал наверняка были люди. Улица поглотила его. Может, они все еще стоят каждый на своем углу, растерянно озираясь по сторонам. Но ноги больше не держали Вилфреда, колени подогнулись. На четвереньках он пополз по ступеням вверх, пока не добрался до площадки, куда выходила серая дверь. Он медленно встал, выпрямив ноющую спину, и вцепился в дверную ручку — дверь подалась. Он стоял в полутемном коридоре. И тут издали, из темноты, он услышал музыку, нежный звук скрипки.

Он стал пробираться вперед, хватаясь за стену. Еще одна дверь, маленькая лесенка, сюда проникал свет. На верхней ступеньке он рухнул на колени. Он находился в маленькой освещенной прихожей, которая вела в комнату с обтянутой шелком мебелью и зеркалом. В лицо ему пахнул аромат цветов. Он на четвереньках вполз во вторую комнату. И вдруг звуки стали громче, мощнее, словно окружили его со всех сторон. Потом тишина. И — гром аплодисментов. И опять тишина. Дверь напротив него открылась, на пол легла полоса яркого света. И вошла Мириам — за ней тоже тянулся шлейф света, казалось, это он несет ее к столу, у которого она опустилась на стул. Аккомпаниатор стоял как раз в полосе света, белая манишка на груди ловила его отсвет, как при закате солнца. Но аплодисменты нарастали, обрушиваясь каскадами водопада. Она встала со скрипкой в руке и снова пошла к выходу. Он заметил, что в тени у двери стоит человек, маленький человечек в форме капельдинера. Теперь аплодисменты рокотали, как прибой. Он снова увидел в дверях Мириам с цветами и скрипкой, в ореоле света. Она, шатаясь, добрела до стола, осторожно положила на него инструмент и прижала руку ко лбу, точно вот-вот упадет в обморок. Человечек у двери что-то сказал. Она снова встала, улыбнувшись какой-то неземной улыбкой. Всю ее усталость как рукой сняло. Казалось, страстное ожидание зала влечет ее к выходу. Но вдруг она остановилась, вернулась, чтобы взять скрипку. И тут увидела Вилфреда.

Он хотел подняться с колен, но не мог. Она подошла к нему со скрипкой в руке. Аплодисменты в зале гремели бурей. Он медленно помотал головой: пусть она идет в зал. Тут он заметил, что рука, держащая скрипку, дрожит. Услышал, как гном возле двери шепнул: «Они кричат „бис“!» И вдруг гном тоже заметил Вилфреда. Он ринулся к нему.

— Нет, нет, нет! — простонала Мириам. Она стояла в полосе света, падающего со сцены, в зеленом, с золотом платье. Она быстро склонилась над ним, но он снова помотал головой и кивнул в сторону двери, показывая ей, чтобы она шла на сцену.

— Помогите ему! — шепнула она гному. И вышла. Аплодисменты загремели громче — и стихли. И снова до него донеслись звуки скрипки.

Человечек в форме нерешительно склонился над ним. Вилфред подполз к стулу. Сиденье было завалено цветами. Опираясь на руки, он приподнялся, прислонился к стулу и так и остался стоять на коленях, зарывшись лицом в цветы. Аромат их оглушил его, пронзил насквозь. Он сполз на пол, стащив за собой букеты, и так и остался лежать, засыпанный цветами. Последнее, что он услышал, был низкий звук ноты соль.

Часть третья САМ ПО СЕБЕ

18
Жизнь преступного мира идет своим чередом, и царит в нем закон удачи. Бродит в Копенгагене некий Эгон, он одурел от жажды мести, которая стала его навязчивой идеей. Ценой многотрудных усилий он вернул себе часть потерянных денег и уже успел перегрызться из-за них со своими компаньонами. Выходит, деньги ему счастья не принесли. Но не в этом суть, главное — этот достойный малый, умеющий схватить удачу на лету, а потом ее удержать, потерял жертву, на которой однажды в жизни решил выместить все несправедливости и унижения, что он претерпел на своем веку. Ни в детстве, ни в юности никто не протянул ему руку помощи — удачу он оседлывал сам. Но в его жизнь, смешав все его планы, вторглась страсть, и кто ее знает — может, эта страсть была не лишена благородства. Долго вынужден он был смотреть, как его избранница Адель одного за другим меняет любовников. Только сам этот искусный ловец удачи так и не удостоился попасть в вереницу счастливцев, хотя неотлучно был при ней — верный пес, тварь, ползающая на брюхе, он в полном смысле слова развязывал шнурки ее ботинок, он застилал ей постель и чистил ее нужник. В других случаях жизни он хватал что попало со всех блюд, в которых ему отказывали, а этот лакомый кусочек день и ночь был от него в двух шагах, но так ему и не достался.

В камере Западной тюрьмы сидит девушка, по имени Адель, она вяжет не покладая рук. Руки у нее ловкие, надзирательницы пишут в своих отчетах, что она ведет себя примерно, от работы не отлынивает, и соседки по камере ее уважают. Но в отчетах нет ни звука о том, что Адель поддерживает постоянную связь с внешним миром, и осуществляет эту связь голодный бешеный пес по имени Эгон, на след которого полиции так и не удалось напасть. Он из тех темных личностей, что ведут ночную жизнь, в чем их только не подозревают, но наверное не знают ничего. Их много, рано или поздно они попадаются на какой-нибудь мелочи — ну что ж, значит, не повезло; но поимка их весьма мало помогает, а то и вовсе не помогает полиции пролить свет на то, чем эти лица занимаются на самом деле. Взять, к примеру, торговлю средствами, которыми люди одурманивают себя в своем стремлении убежать от действительности, — ее быстрый рост внушает серьезную тревогу. Вполне возможно, что Эгон приложил и к этому делу свои неутомимые руки. Вполне возможно, что он помогает налаживать контакты между крайними звеньями цепочки, на которую полиции время от времени удается напасть.

Время от времени такого Эгона удается схватить и несколько суток продержать за решеткой. А потом приходится выпустить его на свободу. Время от времени в силки ловится пташка вроде такой Адели, про которую, собственно говоря, известно лишь одно — что она обслуживала грязную ночную жизнь в городе, который всегда стремился, чтобы в его ночной жизни была доля соблазнительной грязи. Будет в нем одной Аделью больше или меньше, роли не играет. Да и одной Мадам больше или меньше — тоже не велика важность. Но так уж положено — схватить этих пташек на лету, да еще запереть и забить двери большого заведения, о существовании которого знали тысячи людей — не подозревали одни только власти.


Жизнь неимущих во всем мире тоже идет своим чередом, и в ней тоже царит закон удачи. Во всех странах развернулась мощная борьба за то, чтобы закон отныне не зависел от случая и удачи, оно и понятно: во всех странах царит великая нужда. На улицах Берлина за солодовый хлебец можно купить несовершеннолетнюю девочку; зная верные адреса, во всех городах можно кого-нибудь купить. Новая Адель унаследовала тетушек с Гаммель-Мёнт — и так во всех городах, где в перенаселенных улочках стоят покосившиеся хибары и за грязными шторами ближе к ночи бренчит расстроенное пианино. Даже обезвреженная, Адель держит в своих руках кое-какие нити. С печальной усмешкой вспоминает она одного из своих любовников, белокурого сметливого парня. Чего-чего он только не умел и не придумывал — залетная птица среди ее избранников, но тужить о нем не стоит. С минутным озлоблением вспоминает она, как этот барчук пожалел итальянского мальчишку-акробата на лужайке в Тиволи… Думал небось, что людям без труда дается их ремесло. И не он ведь один так думает. Это злит Адель — она не лишена социального чутья.

В газете, которую ей доставляют тайком, Адель читает о военнопленных, которые терпят нужду и исчезают где-то на востоке, о миллионах беженцев, которые застряли на какой-нибудь границе между чем-то, что было раньше, и чем-то, чего уже след простыл.

В этой лавине бедствий она разбирается не лучше, чем большинство других людей, да и по правде сказать: что ей до них.

Ей ясно одно: своя рубашка ближе к телу. А стало быть, первым делом надо обзавестись своей рубашкой. Тогда жизнь снова войдет в колею. А в общем, на свой лад Адель в этих вопросах смыслит не меньше, чем политики с сигарами в зубах, хмурящие лбы на газетных страницах, ведь они-то никогда не испытали на своей шкуре, что значит дойти до предела и оказаться на грани, пусть даже эта грань — всего лишь граница между добропорядочным и недобропорядочным в этом мире.


Есть мир уголовный, и мир неимущих, и мир военнопленных, репатриированных и пропавших без вести. В этом последнем тоже царит закон удачи и надежды — надежды на сигарету и кусок хлеба, или на то, что, несмотря на рыщущий свет прожекторов, ночью тебе удастся пробраться сквозь колючую проволоку, или на то, что господь бог ниспошлет тебе избавительницу-смерть. Есть еще мир политиков, тех, кто пытается навести порядок в хаосе, воцарившемся повсюду в итоге четырех лет войны, — в этом мире тоже царит закон удачи, ибо каждый может получить лишь то, что ему удастся вырвать у противной стороны, выгода одного и здесь в ущерб другому. Вот и приходится идти на уступки, то есть ловить удачу, не пренебрегая сиюминутным выигрышем в деле, ради успеха которого ты бьешься, пусть даже этот выигрыш намного меньше тех требований, в справедливости которых никто не сомневался, когда они были выдвинуты впервые.

В Париже члены Национального собрания, хмуря лбы, требуют полных репараций от побежденной Германии, где смертность увеличилась вдвое по сравнению с началом войны, где четырнадцатилетние подростки выглядят семилетними. Рейхсканцлер отвергает такие мирные условия, а в Мюнхене началась гражданская война. Но что до того читателям газет в Скандинавских странах? Ведь это происходит за тридевять земель. Египетские националисты требуют начать священную войну — но ведь и это тоже за тридевять земель. В Национальной галерее в Христиании открылась выставка Коро, его серебристо-серые тона размягчают душу. Но посетители выставки стараются держаться друг от друга подальше, а вернувшись домой, полощут рот пиродонтом, чтобы уберечься от испанки. Тетя Кристина демонстрирует этот препарат от двенадцати до двух в Доме ремесел.


То и дело позвякивает колокольчик у дверей лавчонок на маленьких улочках: люди входят сюда с деньгами и выходят с хлебом, а те, кому не повезло, рады были бы пожертвовать своим добрым именем и спасением души, только бы отведать кусочек. Так звонят во всех странах колокола победы в честь окончания войны. Они на диво напоминают тихий звон колоколов над кладбищами, где в присутствии одетых в черное родственников предают земле тех, кто не выжил.

Сегодняшний мир — это мир выживших, мир убийц и тех, кто избежал убийства. Добропорядочные семейства в нейтральных странах никогда не обагряли своих рук в крови, они только складывали их в молитве. И что же, их молитва была услышана: в один прекрасный день война окончилась. Стало быть, они молились не зря.

Сегодняшний мир — это мир писателей!.. Старшее поколение, взяв в руки перо, может теперь описать пережитые ужасы, чтобы предостеречь потомков, а те будут смаковать эти ужасы в твердом убеждении, что они никогда не повторятся. Но зато настало время восстаний. Пусть они тоже стоят крови, но уж эта кровь по крайней мере прольется не зря…

А молодые писатели-ясновидцы, отбросившие прочь все иллюзии, уже могут стать потерянным поколением, возложив всю вину за совершенные ошибки на своих предшественников. Что ж, они имеют на это полное право, как военнопленные имеют право вернуться на родину, как бедняки имеют право на хлеб, а усопшие — на могильный крест с именем, иногда даже их собственным.


Точно так же Эгон имеет полное право ненавидеть всех представителей проклятого высшего класса, чьи пути иногда скрещиваются с его путями, но кому удается от него ускользнуть, а семья Саген, живущая в далекой и совершенно нейтральной стране, имеет полное право сохранить те свои капиталы, которые не были потеряны в результате сделок, оказавшихся, несмотря на самые благоприятные прогнозы, не такими уж надежными, ибо они были рассчитаны на то, что война затянется. Но что у тебя есть, то есть. Взять, к примеру, семейство Эрн, отца и сына, — что у них есть, то есть, а есть у них то, что они приобрели благодаря энергии и предприимчивости, проявленным ими при благоприятной конъюнктуре. Так разве же справедливо урезать нажитый ими капитал, повышая налоги, чтобы облегчить нищету тех, кто не проявил подобной же смелости?

Конечно, несправедливо. И несправедливость эта не единственная. В этом мире, полном новых собственников, имущему человеку не найти справедливости. Бесцеремонное поведение властей озлобляет тех, кто выбился в люди благодаря собственному усердию и дальновидности и кто не намерен дать себя обойти. Усердные и дальновидные люди в негодовании своем объединяются и протестуют. Разве обязаны они, к примеру, заботиться о семьях погибших моряков или о тех, кто сидит с пустыми руками, которые нынче не к чему приложить? Люди на суше и на море знали, на что они идут. Дядя Мартин Мёллер с этим согласен, совершенно согласен, принимая во внимание обстоятельства. Взять, к примеру, исход войны, не каждому дано было его предусмотреть. Лично он никогда не сомневался в победе союзников, вот он и пришел к концу войны целым и невредимым, а если на его совести и остались крохотные царапинки, то ведь дело все-таки обошлось без крови. То, что известно всем, никому вреда не причиняет. Есть у него подопечный, племянник, который, по слухам, дошедшим до консула, вел себя скверно в кое-каких обстоятельствах, впрочем, по слухам, он тоже выкарабкался из переделки, может, и не вполне невредимым, но тут уж, как говорится, пусть пеняет на себя… Впрочем, он все же никакой не революционер и принадлежит к хорошему обществу.

А в хорошем обществе не должен править закон удачи. Тут должны править принципы. Принципиальный человек не может примириться с дурацким сухим законом, который удалось провести безумным фанатикам, городским и сельским. В подобных чудовищных условиях приходится действовать на свой страх и риск — не допускать же, чтобы над тобой устанавливали опеку. Само собой, человек, подобный Мартину Мёллеру, не вступает в личный контакт с контрабандистами и отбросами общества, на то существуют посредники — вполне порядочные люди, все более и более порядочные с каждым звеном цепочки, приближающим их к человеку вроде консула Мёллера. Что раздобудешь, то и получишь, и, в общем, не так уж плохо жить в этих чудовищных условиях — перепадают и масло, и виски… А все потому, что не сидишь сложа руки, даже когда дело касается мелочей в области частной жизни…


Чудеса, да и только, — из переделки целыми и невредимыми вышли все — все без исключения. И бдительная полиция, благодаря которой с каждым днем законопослушные граждане все меньше подвергаются опасности; и преступный мир, как таковой, — не станут же уголовники плакать, потеряв одного из своих, которому не повезло; и политики, которые в малых и больших странах, не щадя своих сил, трудятся, чтобы облегчить бедствия миллионов, а раз эти миллионы бедствуют, стало быть, они так или иначе тоже выбрались из переделки.

Ну, о мертвых и говорить не приходится — уж они-то безусловно выпутались из беды.

В Христиании фру Сусанна Саген живет в своей прежней квартире, и это вполне понятно: с ней связано столько счастливых воспоминаний, хотя, правда, и от менее счастливых тоже никуда не денешься. Она поговорила об этом со своим возвратившимся на родину сыном. Этот одаренный молодой человек, причастный к искусству — в довольно-таки разнообразных сферах, причиняет своим родным огорчения, но лишь в той мере, в какой они сами хотят огорчаться. В конце концов, как говорится, шалопайничать — привилегия юности, а молодому человеку, судя по всему, шалопайничать нравится.

— Безобразие, — негодует консул Мартин Мёллер. — Будь это в дни моей молодости… — Он утверждает это как нечто неопровержимое, доверчиво уповая, что его забывчивая сестра понятия не имеет о том, как он провел свои молодые годы, которые он любит изображать суровыми годами лишений, полностью отвечающими десяти заповедям и еще двум-трем в придачу.

Из всего дражайшего семейства одна лишь тетя Клара, учительница, проявила известную последовательность и покинула столицу, выразив тем самым свое презрение к беспринципности и морской болезни. «Но ведь у нее недурная пенсия», — справедливо напомнил дядя Мартин. Так что ее отъезд отнюдь не вызвал у ее родных укоров совести. Впрочем, ей по-прежнему будут рады, хоть она всегда держалась несколько особняком, молчаливо осуждая своих ближних.

В хорошем обществе никто не живет по закону удачи.

Кое-кто, конечно, поймал удачу, схватил ее на лету, но это совсем другое дело, — так и надо — ловить, хватать и не давать собой править. Уж если кто-то должен править, то позаботься о том, чтобы это был ты сам. Взять, к примеру, всю эту болтовню о профсоюзах. Уж не профсоюзы ли будут править, когда есть люди дальновидные, с большим опытом и кругозором, в особенности по части удач. Дядя Мартин совершенно согласен с этой точкой зрения, ее высказывают и все крупные газеты в Норвегии и за границей. И само собой, надо учитывать общее положение и существующий порядок. Нельзя допустить, чтобы студенты и другие безответственные лица захватили власть на земле, — править должны те, кто способен править.


И вот, хотя, учитывая общее положение, в мире все идет так хорошо, что лучше не бывает, молодой человек, представитель потомственно добропорядочного круга, отринул эту прекрасную жизнь. Некоторое время он прожил в норвежской столице. Получил из Копенгагена письмо, потом телеграмму. И к весне снова исчез.

Но он вернется. В разговоре со своим приятелем, бывшим метрдотелем Матиссеном, который живет отшельником в Энебакке, он обмолвился, что должен попытаться найти не то дорогу, не то тропинку.

Невнятная речь, но старик принял ее близко к сердцу.

Он любил новую аристократию, хотя ее представители изрядно помучили его в те несколько хлопотливых лет, что выпали ему за время его долгой деятельности. Впрочем, этот молодой человек выделялся среди остальных, не было в нем напора и грубости других молодых людей. В общем, он вел себя скромно, хотя его компания и пускалась на отчаянные проделки.

Все это кануло в вечность — и компания, и те, кто ее составлял. Правда, отчаянных проделок хватает и теперь, но Матиссена они больше не касаются. Конечно, он видит, что мир соскочил с рельсов, наук ведь так бывало всегда — во всяком случае, сколько он помнит. Правда, многое изменилось: в прическах, в одежде, в манерах. Но ведь на то война — ее не сбросишь со счетов. А в общем, пожалуй, все окончилось лучше, чем пророчили священники в той зловещей новогодней проповеди, которая впервые выбила Матиссена из колеи. «Нужда и опасность», — твердили они. Но все в мире относительно. Когда, как Матиссен, читаешь Апокалипсис, невольно признаешь, что в доброй старой Норвегии, принимая во внимание войну и все прочее, дела не так уж плохи.

«Все наладится», — думает Матиссен в глубине души, и так думают многие порядочные люди. В конце концов, разве они виноваты, если слухи справедливы и в других странах и впрямь дела обстоят так скверно? Конечно, отвратительный китовый жир давит на желудок, но те, кто живет не по закону удачи, стараются быть выше этого неудобства. Матиссен, например, стал вегетарианцем. Другие добрые граждане купили себе хутора, а другие — торопливо снуют по ночам в прибрежных водах на моторных лодках с потушенными фонарями. Контрабандный товар, который эти энергичные люди выгружают на берег, идет и на продажу, и на обмен. С каждым днем все сужается круг тех, кто так или иначе не имеет своей доли в этих ценностях, вытесняющих обычные денежные знаки и регулирующих экономику страны, которая могла бы совсем захиреть от всевозможных запретов и ограничений.

Но, как уже сказано, порядочные люди тут не виноваты, совершенно не виноваты.

К примеру, такой человек, как Роберт. На клейкой полоске его совести ох как много жирных мух. Но странное дело — многие из них, живые и невредимые, снялись с бумажки и улетели и больше его не мучают. Все дело в том, что полоска заполнилась уже давно, во времена его детства — светлой поры на берегу Тёнсберга, пропитанной солеными запахами моря и солнца, но, однако, испещренной и кое-какими темными точками, печальными мухами, которые навсегда остались на полоске, вроде той истории с парнишкой, утонувшим во время регаты. Собственно говоря, одна такая муха может занять всю полоску совести до конца жизни, так что для других уже и места не останется.

Это и хорошо и плохо. Всем ведь места не обеспечишь. Правда, бремя старого становится все тяжелее. Но зато, к примеру, легче сносить, что некий адвокат Дамм, которого ты все чаще вспоминаешь худосочным мальчуганом по имени Юнас из твоего детства, два с половиной года отсидит в тюрьме за то, чем вы, по правде говоря, занимались на равных. Впрочем, таких случаев много. Кое-кого посадили. А в общем-то, все одним миром мазаны. Но не идти же самому предлагать, чтобы тебя взяли, — от этого никому проку нет. Все на свете кончается, кончится когда-нибудь и это уголовное дело. Много есть людей, что хватали удачу на лету — кто за хвост, кто за голову, а кто посередке. Удача ведь скользкая, как змея: кто-то урвал кусочек, кто-то остался с носом, а кто-то с пустыми руками, но руки на то и даны человеку, чтобы хватать. Главное — не терять оптимизма.

Роберту оптимизма не занимать стать, как для себя, так и для других. Оптимизм остался при нем, а он и не привык владеть большей собственностью. Ему не впервой все начинать сначала. К тому же при нем теперь Селина, его благоверная.


Было время, когда при нем состоял и молодой парень, по имени Биргер. Но он ускользнул от его покровительства. Парень был из породы бродяг, он не пытался поймать удачу, не та в нем была закваска. Чем-то он напоминал милейшего друга Роберта — Вилфреда Сагена, который по-прежнему причиняет ему живейшее беспокойство. Роберт считает, что так уж в этом мире заведено: сегодня ты преуспел, завтра проиграл, — это почти незыблемый закон. Но на свой лад Роберт — приверженец порядка. Он признает, что другие люди — те, кто предназначен к этому по характеру или рождению, — живут по другим законам. Роберт — сторонник упорядоченных отношений между классами, тогда ему самому удобней прибиваться то к одной, то к другой стороне. Вилфреду Сагену никуда прибиваться не надо, он принадлежит к определенному кругу, но ведет он себя порой так сумбурно, что хоть кого озадачит.

Биргер — дело другое, какого он круга, не поймешь. Был он расторопным помощником, когда они вместе торговали по ночам на улицах; этот паренек многое испытал и многое умел. И матросом он плавал и чего только не повидал!.. Но в один прекрасный день покровительство Роберта ему надоело, и он исчез. Неуемная у него натура. К тому же он вел поджигательские речи, а вот этого Роберт не любит. Одно дело — говорить о будущем, о том, какие перспективы открывает оно на суше и на море. Но само собой, перспективы на основе существующего порядка. Все остальное — дерзкие фантазии. Пусть ими занимаются поэты, утверждает Роберт. Разве сам он не носит в кармане книжку, с которой никогда не расстается, книжку о лейтенанте Глане со звериным взглядом, о том, кто однажды летом в Нурланне прожил целую жизнь? Вот это человек во вкусе Роберта. Но не во вкусе Биргера. Тот разъезжал по улицам и все толковал о некоем Марксе. Но этот Маркс не по вкусу Роберту. Не согласен он с тем, что Маркс пишет про тот самый капитал, за которым Роберт гоняется с утра до вечера. Будь у Роберта небольшой капитал, каких бы он дел наворотил: и гостиницу бы открыл, и туристическое бюро, и рекламное агентство…

Однако пока что у Роберта есть только две руки и тележка для продажи сосисок. Так что на «Вдову Клико» денег не хватает, но в свое время он попил шампанского вволю, — правда, с тех пор утекло много воды. Жизнь переменчива, и надо уметь применяться к обстоятельствам. Это следовало бы зарубить на носу такому Биргеру, оно лучше, чем забивать себе по ночам голову вздорными идеями. Роберт охотнее вспоминает не о Биргере, а о Вилфреде, хотя, как ни странно, ему легко переброситься мыслью от одного к другому из этих двух, таких несхожих молодых людей, выходцев из двух различных миров. Роберт считает справедливым, чтобы каждый из этих миров существовал сам по себе.

Но порой, когда Роберт катит свою тележку по ночным улицам, возвращаясь домой, на окраину города, где он теперь обитает, перед ним вдруг открывается небо, все усыпанное звездами, и он угадывает ход земли в просторе вселенной. И тогда Роберт внезапно начинает понимать своего молодого друга Вилфреда Сагена, который ушел из дому, чтобы отыскать тропинку…

19
Где-то, в каком-то месте была тропинка…

Дядя Рене ненадолго возвратился на родину, чтобы ликвидировать свое имущество: остаток дней он решил провести в Париже. Ему казалось, что лично он спас город от гибели. После победы союзников он помолодел на десять лет. В норвежской столице, глядя на него, покачивали головой, а за глаза посмеивались.

Тем временем наступил новый год, и в эту пору Вилфред написал четыре картины маслом. Благодаря связям дяди Рене они были выставлены вместе с работами трех других молодых художников. В газетах писали, что появился новый самобытный талант. Вилфред со сдержанным скептицизмом прочел об этом в гостиной на Драмменсвей, комнату вдруг населили невысказанные надежды. Ему это было неприятно. У него не укладывалось в голове, что пишут о нем.

А в один прекрасный день пришла телеграмма от Мириам из Копенгагена: «Ура я так и знала». Он прочел ее в вестибюле выставочного зала, охваченный сумятицей противоречивых чувств. Что именно она знала? В тот самый день в газетах было написано, что его картины отмечены какой-то незавершенностью. Может, она знала это? Он сложил телеграмму и снова развернул, опять сложил и опять развернул. В сложенном виде она радостно волновала его, в раскрытом — казалась разоблачением: критики знали все, что было доступно знанию, да он и сам это знал.

Но на другой день пришло письмо, удивительное письмо, каждая строчка которого говорила о том, как хорошо знает его она, хотя в письме она рассказывала о себе, ни словом не упоминая о том, что произошло в Копенгагене. Однажды ночью в Нурланне, писала она, когда ее гонимая семья жила в этом краю, она вышла из дому, чтобы подать знак Северному сиянию. Ей сказали, что, если поманить Северное сияние, оно возьмет тебя к себе. И вот она вышла и стала махать носовым платком. Но Северное сияние не взяло ее к себе. На следующую ночь, когда мощное сияние залило своим блеском все небо, она снова вышла из дому, но уже с большой простыней, и стала махать ею. Она стояла ночью возле дома на гребне холма и размахивала простыней, охваченная таким страхом, какого не испытал, наверное, никто на свете, перед ним меркли все ужасы, о которых рассказывали взрослые. Но Северное сияние не взяло ее к себе, хотя она махала ему простыней. В горьком разочаровании вернулась она домой и плакала оттого, что Северное сияние не взяло ее к себе.

Вилфред захватил письмо с собой за город и там прочел его под безлистыми деревьями. Перед ним возник всеобъемлющий образ: маленький человек на земле, охваченный страхом и в то же время тянущийся к этому страшному, маленькая темноволосая девочка на краю горизонта, которая машет простыней холодному пламени Северного сияния: «Приди и возьми меня…»

Что она хотела сказать ему этим письмом? Он перечел его в надежде найти хоть одно слово нежности. Его там не было, но нежность была во всем — в том, что она задумала написать письмо, написала и послала его. Это было письмо о родстве душ, а может, просто письмо-утешение, но тогда, стало быть, все-таки в нем таился намек на его унизительное бегство с концерта в ее автомобиле, под цветами…

Он не знал, что означает письмо. Но оно определило его решение. Он в каком-то смысле забыл о своих картинах, едва их написал. А теперь они предстали перед ним во всем своем ничтожестве. Вышло так, словно письмо Мириам о родстве душ толкнуло его прочь, к тому, что он искал. Он должен найти тропинку, найти то место. Не должно оно ускользать от него, стоит ему приблизиться. Иногда ему казалось, что это место — станция железной дороги, где во все стороны движется сама жизнь. Его ссадили с поезда, а поезд умчался дальше, и никто не слышит его безмолвного вопля. Его осудили ползать среди тварей, и сам он тоже тварь, окруженная теми, кто преследует и ловит, но он лишен неповторимой индивидуальности, он остался случайным, недоделанным выражением какого-то невнятного замысла — в точности как его картины.

По пути кто-то где-то выпустил его однажды из рук — и вот это «где-то» он должен найти, пока еще не поздно.

Он написал три математически вычисленные фантазии на тему уступа в Северной Зеландии — эта тема тоже имела отношение к тому «месту» — и портрет человека с сигарой по воспоминанию о воспоминании, отпечатавшемся в его душе.

Таким образом, в этих картинах он поставил перед собой какую-то цель, крохотную цель, которая уже ускользала. Теперь он перечитывал письмо Мириам. В письме о картинах не было ни слова, но телеграмма касалась их. Ура. Странное слово для телеграммы. «Незавершенные» — написали о картинах в то же самое утро. Он и сам это знал. И не в том смысле, что каждая картина не завершена потому, что он не довел ее до конца, — на свой лад он их закончил. Критики не могли знать того, что сам он лишь смутно подозревал, а именно: что его картины были незавершенными по самой своей природе, потому что его догадки, вечные его догадки, всегда касались формы и внешнего проявления людей и вещей и никогда не приближались к их сути, к его собственной сути. Он ловкий господин Имярек, манипулирующий оттенками и формой, как фокусник — своими кроликами…

В детстве, замирая от восторга, он часто пытался понять, вправду ли кролики находятся в цилиндре? Теперь он понял — это не имеет значения. Раз ты что-то видишь, стало быть, ты это видишь, но зато видишь, и только. Но знают ли люди о том, что цилиндр, из которого фокусник колдовством извлек кроликов, совершенно пуст?

Пока Вилфред писал свои картины, он бродил по городу, навестил места, где бывал прежде, и распил бутылочку-другую с уцелевшими завсегдатаями Кабака. Так он набрел на Роберта и Селину, они наслаждались своей новоиспеченной добропорядочностью, примиренные с бедностью в перестроенном бараке, и на этой житейской основе составили себе временный моральный кодекс. Теперь, перечитывая письмо Мириам, Вилфред знал, что все это ушло в прошлое. Письмо толкало его прочь, требовало, чтобы он нашел то самое место. Время не терпит.

Тогда, в Копенгагене, Мириам увезла его домой в своей машине, спрятав под цветами. Даже если бы полчища врагов стерегли его на всех соседних улицах, им было до него не добраться. Она позвонила Бёрге (он так и знал, силы добра всегда заодно: они с Бёрге были наслышаны друг о друге — когда у кого-нибудь что-нибудь случалось, звонили Бёрге Вииду), и они вместе доставили его на корабль. Мать после целого года дурных предчувствий приняла его без трагедий и не пыталась вознаградить его теперь своими попечениями — он понимал, что это ей нелегко.

Он перечитывал письмо Мириам. Дядя Рене захотел отпраздновать его выставку, было обронено словечко «вернисаж»… Вилфреда передернуло при мысли о празднестве, и старик, которого принял в свое лоно Париж, не стал настаивать. Он примирился с тем, что просто пригласил мать и сына к себе, на свою старую виллу, и они охотно приняли его приглашение. Опустевший деревянный дом на окраине города, где багаж уже обшит мешковиной и мебель обтянута пестрыми чехлами. В такой дом отрадно войти тому, кто тоже задумал подвести итог.


Хорошо, что надо сняться с места, — к этому решению приводило письмо, которое он держал в руках и которое толкало его прочь. Ему ведь давно казалось, что он должен что-то найти. Поиски он начал, едва сошел на берег в Норвегии. На последние деньги, оставшиеся от тех, что ему дал Бёрге (Бёрге утверждал, будто это Вилфред заработал их своим скромным литературным трудом), он взял такси и поехал за город. Там он пошел привычной дорогой к Сковлю — по снегу, как однажды в давние времена. Надо же было где-то начать странствие.

Но, дойдя до поворота, где начинался подъем к дому, он обнаружил, что дорогу расчистили. У дома стояла машина. Он испугался — испугался, что все пережитое им было одним лишь воображением, и даже летние месяцы его детства — еще один обман, выдуманный им среди прочих небылиц. Обогнув дом с торцовой стороны, он осторожно вскарабкался вверх по шпалерам жимолости и заглянул в окно, в комнату, где сидели незнакомые люди, двое малышей и девочка-подросток с золотистыми волосами. Девочка обернулась к окну и вскрикнула, рот ее открылся в крике, беззвучном для его слуха… В то же мгновение он пустился наутек по саду, так хорошо ему знакомому, между деревьями, застывшими, словно призраки кошмара, который грезился ему всегда и от которого у него не было сил освободиться. Остановился он только у дома родителей Эрны — этот дом, где на веранде громоздились зеленые скамейки, был доказательством реальности бытия.

Да, погоня продолжалась. Все, что когда-то было, даже летние месяцы, пережитые в Сковлю, гнались за ним. Стоя в соседском саду, он это понимал. Но только теперь, держа в руке письмо Мириам, он понял, что этого еще мало, — мало только знать это в мире, где все цели стали терять свои очертания.

Он пошел вдоль перешейка к участку садовника, где снег уже растаял, и дальше — к хижине фру Фрисаксен. В эти предвечерние часы на холмах еще жила постаревшая зима, но в воздухе уже пахло нарождающейся весной, и он вдруг осознал зловещую правду о силах, которые его гонят. Глупо было думать, что, спасшись от каких-то бандитов в чужом городе, он разделался с преследованием вообще. Здесь, в стране своего прошлого, он впервые осознал, что великий загонщик поджидает его повсюду, и спастись от него можно одним лишь способом — найдя обетованную землю, которая обещана каждому, должна быть обещана каждому, ибо иначе днем ты не будешь знать, где приклонить голову, и ночь откажет тебе в милосердии.

Переночевал он в хижине фру Фрисаксен, а морозным утром пошел к песчаной косе и нашел ракушки — точно такие, как те, какими мальчишкой он играл в кораблики тем летом, канувшим в прошлое под бременем чьих-то противозаконных чувств. Но все это произошло уже давно. Потом Вилфред начал писать картины. А теперь перечитывал письмо Мириам, собираясь на некое «торжество» у дяди Рене, чтобы порадовать старика.


А вечером старик снова, в который раз, поразил их, обойдясь без малейшей выспренности в разговоре о двух событиях — выставке, честь которой, казалось, принадлежит именно ему, и отъезде в страну, которая всегда была его землей обетованной. Они втроем уютно посидели в деревянном доме за скромным обедом и потом помузицировали для собственного удовольствия. Дядя Рене опять заиграл на своей флейте мелодию Дебюсси, но не стал мучить гостей, изображая на своем лице то, что им и так было хорошо известно: это в последний раз. Обошелся он и без тягостных речей о надеждах, которые он возлагает на Вилфреда. Он просто еще раз поднял тонкий бокал своей прозрачной рукой и по традиции сказал «несколько слов». Казалось, они сидят в усадьбе, заселенной многочисленной дружной семьей, — они трое, каждый в своем одиночестве, были представителями клана в этом пустом доме, где бродила непоседливая экономка, сама похожая на предмет обстановки, который вот-вот упакуют и увезут. Казалось, в этой белой комнате с облупившейся позолотой голуби опустились им на плечи. Вечер был полон взаимной нежности, и скупые тихие слова не мешали в эти трепетные минуты умиления и дерзновенности на короткий миг расцвести надеждам.

И пусть надежды эти будут тщетными, они никого не компрометируют — ведь никто не высказал их вслух…

И чтобы еще решительней покончить с «волнением», которое могло бы выдать их чувства, Вилфред схватил со стола бокал и произнес голосом дяди Мартина: «М-да, мой мальчик, надеюсь, из этого выйдет толк. Я со своей стороны…» — и характерным движением дяди Мартина развел руками, как бы слагая с себявсякую ответственность.

Мать и дядя Рене посмеялись, посмеялись над отсутствующим дядей Мартином, мать на всякий случай сказала: «Фу!», а Вилфред увлекся, вошел в роль, как бывало прежде, как бывало всегда, и уже не мог остановиться, и произнес небольшую речь в духе Мартина Мёллера: об искусстве, которое многим доставляет удовольствие и даже — такие примеры известны — может прокормить того, кто им занимается, если этот человек энергичен и дальновиден…

Они смеялись, добрые души, смеялись даже тогда, когда он начал переигрывать, потому что так бывало прежде и смех вошел у них в привычку. А он смотрел на них и, переигрывая, знал, что им в тягость этот возврат к прошлому и что когда-то в давние времена другому человеку, красивому мужчине с бородкой и молящим взглядом, были свойственны те же дурные привычки — быть может, он тоже насмехался над недостатками и слабостями своих ближних и все играл и играл тем, что, может быть, не было игрушкой, — и он об этом знал, а может, не хотел знать.

Однажды мать сказала, что почти забыла его. Это случилось во время одного из нескончаемых разговоров в гостиной на Драмменсвей. Но правду ли она сказала и знала ли она сама, в чем состоит правда? Не потому ли мать с сыном вели эти разговоры, что такова была форма их существования: у них все было сначала формой, еще до того, как наполнялось смыслом?..

Он размышлял об этом, произнося свою маленькую пародийную речь, а они смеялись, потому что эти достойные люди всегда находили способ выразить что угодно, но, может статься, за этим выражением ничего не было. Он заговорил об этом с дядей Рене, когда они пили кофе, заметив, что, может быть, форма, которую так жадно ищут все художники, это как раз…

Но дядя Рене слишком быстро угадал, что он хочет сказать, так быстро, что ничего не понял, и произнес неизбежные слова о единстве формы и содержания в искусстве. Вилфред чуть не расплакался от разочарования, хотя знал, что услышит именно эти слова. Ведь дядя Рене был просто добрый старый фокусник, с цилиндром, до краев полным всевозможных объяснений, — и они выпархивали оттуда, а находились они там впрямь или нет — не суть важно. Что объяснения, что кролики — все одно. Бесконечная цепь ничего не выражающего выражения.


Когда поздним вечером при свете звезд, располагающем к откровенности, мать с сыном возвращались домой, она рассказала ему о том, что продала Сковлю. Она по традиции сообщила об этом беспечным тоном, и он ничем не выдал, что за беспечностью уловил волнение и что вообще уже знал об этом. Не сказал и о том, что был изгнан оттуда и что самый дом стал частицей враждебных сил, которые его окружают. Он только переспросил с оттенком ребячливого испуга в голосе: «Неужели ты продала Сковлю?» И она тут же стала приводить уйму разумных доводов: он так долго не возвращался домой, так мало писал о своих дальнейших планах… В этих словах был намек на материнский укор, и он охотно ей подыграл. Он все понял и все одобрил. Он побудил ее привести еще новые доводы, предоставив ей одержать полную победу, и довел ее даже до того, что и она не смогла вовремя остановиться и произнесла роковые слова о том, что с этим местом связаны не одни только счастливые воспоминания. Он мог сделать вид, что эти слова не были сказаны, мог перечеркнуть их, подтвердив их с готовностью, которая означала бы все что угодно и вообще ничего. Но он этого не сделал, потому что им снова предстояло расстаться. Он предложил распить вдвоем по стаканчику, как в былые дни, чтобы завершить вечер, и, поставив графин на стол, заметил вдруг, что виски ее чуть больше впали: там, где прежде с каждой стороны был мягкий изгиб, образовалось маленькое углубление, и он склонился к ней и поцеловал виски, на которых у этой дамы, его матери, появились первые вестники старости.

— Где ты собираешься жить? — спросила она.

Он еще ни словом не обмолвился, что намерен уехать. Он неопределенно пробормотал, что хотел бы кое-что написать… Говорил ли ей дядя Рене, что нашлись покупатели на три его картины? Она предполагала, что это должно быть сюрпризом для сына, и поэтому скрывала от него, что знает. И оба поняли, что дядя Рене хотел доставить радость им обоим — он тоже оставался ребенком…

— А четвертая картина?

— Ты не видела ее? Это портрет.

— Чей?


Как бывало прежде, как бывало всегда в этой гостиной. Они сидели вдвоем, пытаясь угадать то, что оба знали.

— Почему он это сделал? — спросил сын.

И она ответила, как прежде:

— Не знаю.

Ответила по привычке без раздумий, потому что есть мысли, которые нельзя передумывать слишком часто — больше чем миллион раз. Потом эту мысль уже не продумываешь, она просто кружит по какой-то вялой окружности без центра, не сознавая, что это замкнутый круг.

Она погладила сына по шраму на лбу, который все еще был слегка заметен.

— Он не мог жить без тайн, — сказала она.

Так определенно она еще никогда не говорила. Она тут же встала, взяла сигарету, хотя курила редко, — сигарета нужна была ей для самозащиты. Он подумал: «Быть может, отец не мог жить и с тайнами тоже, и в этом состояло его несчастье».

— Может, он не мог жить и с ними тоже, — сказала она. — Без тайн он начинал скучать, а с тайнами…

В гостиной стало тихо-тихо. В темноте светилась вдали только сигнальная мачта.

— А с тайнами?

— Как видно, ему было не под силу выдержать их.

Она смотрела на шрам на лбу сына. Она ни разу ни о чем не спросила его.

— По-твоему, он был слабый человек? — снова заговорил он. Ему хотелось сказать это равнодушным тоном.

— Да, слабый. А может, и сильный. Не знаю. Вообще-то сильный.

— Мама, он подбрасывал меня на руках вверх?

— Подбрасывал вверх? Что ты имеешь в виду?

Они помолчали, но каждый чувствовал волнение другого.

— Мама, вспомни, он подбрасывал меня вверх — однажды, где-то…

Она недоверчиво улыбнулась.

— Тебе же было всего три года…

— Три с половиной.

Она кинула на него удивленный взгляд.

— Но что ты хочешь сказать? Какое это имеет значение?

— Где-то над пропастью… Нет, нет, я этого не помню, но помню, что вспоминал это. И он выпустил меня.

— Выпустил?

— Выпустил и снова поймал. И так несколько раз.

— Ты хочешь сказать, что ты упал? — Теперь она глядела на него с испугом.

— Да, упал! Нет, не тогда! Он снова подхватил меня. Но позднее…

Судорожно плеснув себе из графина, она пролила несколько капель на стол.

— Позднее — в каком смысле? Впрочем, я бы не хотела говорить на эту тему…

Но он уже не мог удержаться.

— Там еще были лошади!

— Лошади были всюду. Всегда лошади. За границей…

— Нет, мама, здесь!

Она встала, прошлась по комнате и сказала, на сей раз решительно:

— Он тебя не выпустил. — Она словно бы оборонялась. — Я не хочу говорить об этом, слышишь. Но вообще, он выпустил нас всех, всё.

Круг замкнулся. Она казалась усталой, нервной. А он хотел порадовать ее. Но почему всегда обрывают все его попытки навести мост над провалом, над которым он повис, брошенный кем-то на произвол судьбы?..

— Ты нервничаешь, — сказала она. — Это все из-за выставки.

Ей было легче от этой лжи, — что ж, он снова ей подыграет.

— Он ведь и не довел до конца… — сказала она как бы в оправдание.

На сей раз сказала твердо, чтобы извинить его, а может быть, себя. Чтобы прикрыть фиаско — она не хотела поверить, что оно могло оставить след на чьем-то будущем. Сын на мгновение восхитился этой способностью уклоняться. Рукой он нащупал в кармане письмо Мириам. Обе — такие разные. Но каждая на свой лад отталкивала его от себя.

Легко встав, он поцеловал ее на сон грядущий.

— Я тебе буду писать, — сказал он.

20
Но он не написал письма ни матери, ни Мириам. Он как одержимый писал другое — то, что в тайниках души называл своими воспоминаниями, хотя это были не его воспоминания, а воспоминания, жившие в нем; писать их было совсем не то, что стряпать рассказики для Бёрге Виида из Харескоу, это тоже означало искать то, что он потерял тогда, когда некто выпустил его из рук в безвоздушное пространство.

Он снял комнату у бывшего метрдотеля Матиссена в его украшенном деревянной резьбой домике в Энебакке — получилось это случайно, сосватал их все тот же Роберт. В своем неистощимом доброжелательстве он по-прежнему держал все нити в руках. Сам Матиссен перебрался в кухню, где с раннего утра вполголоса читал Откровение святого Иоанна, а в остальное время заботился о своем новом подопечном. Для старика метрдотеля было в этом что-то символическое. Сам он после тридцатилетнего служения соблазну надеялся искупить греховную жизнь за два-три оставшихся года, которые ему сулил его врач. Каждый раз, когда его неуемный молодой друг покидал их совместное уединение, старик провидел в этом окончательную погибель молодого поколения, но в терпимости своей снабжал молодого скитальца громадным кульком со съестным, чтобы в течение нескольких первых суток спасти хотя бы его бренное тело. Однажды, когда отлучка Вилфреда затянулась, метрдотель даже заглянул в его объемистую рукопись, после чего долго покачивал головой, дивясь тому, как странно устроен мир. В подобных случаях он обычно садился в поезд и ехал в город — излить свою наболевшую душу доброжелательному Роберту, который в свое время принадлежал к числу беспутных шалопаев, доставивших Матиссену в храме греха немало горьких минут. Но Роберт, который все мог понять, только задумчиво кивал головой, как кивал почти на все, что ему говорили. Вилфред и ему толковал, что должен, мол, найти какое-то место. Оба они — и бывший метрдотель, и бывший биржевик — жили, как удалившиеся от мира мудрецы: один при своем Апокалипсисе, другой при своей тележке с сосисками, которыми, благодетельствуя усталых путников, он торговал по ночам на Хегдехаугсвей.

То, что Вилфред превратился в писателя и неутомимого скитальца, ничуть не удивляло Роберта. Он признавал за своими ближними право на талант, которым их одарил господь бог, он признавал за всеми права на все что угодно. За собой он признал право на Селину — верного хамелеона. В течение дня она с рассеянным усердием исполняла роль хозяйки дома. Чем она занималась по ночам, интересовало Роберта все меньше по мере того, как их супружество утрачивало аромат новизны. Сам Роберт был верная душа, но лишен постоянства как в супружеской жизни, так и во всем остальном. По сути дела, он был воплощением времени, которое норвежская столица пережила в ту пору, когда под траурную песнь с моря в ней били светлые источники. Теперь это был смиренный город, в котором после веселой пирушки для многих началось похмелье. С наступлением мира норвежцы почувствовали лишения, от которых их уберегла война. Валдемар Матиссен сравнивал мир с извивающейся змеей — теперь наконец судороги дошли до хвоста, и он дергается в конвульсиях. Все явления и предметы Матиссен сравнивал с образами из животного мира, которыми населил его воображение Апокалипсис. Каясь в своем долгом служении чревоугодию, он перешел на овощное меню. Сидя при свете лампы за кухонным столом над Новым заветом, он время от времени откусывал кусочек длинного огурца, которым изредка почесывал себе спину. Зато заусенцы свои он оставил в покое и вообще отстал от дурной привычки вечно что-нибудь теребить руками. Матиссену было приятно, что у него поселился хорошо воспитанный Вилфред Саген: казалось, он подобрал на дороге птенца, которого старался отогреть на своей старческой груди, где еще с тех самых пор, как Матиссен плавал на корабле, сохранилась татуировка — сердце и девушка.

Но Матиссену были не по душе разговоры о дорогах, вечный разговор о дорогах, которые ищет молодой человек. Старика огорчали его скитания. Сам он нашел тропинку, которая вела к праведной цели. В глубине души и Матиссен, и глубокомысленный Роберт — оба считали, что поиски пути, на которые пустился их молодой друг, следует понимать символически.


Никогда в своей жизни Вилфред не бродил так много. Ему надо найти тропинку, и найти поскорее, если он хочет хоть что-то спасти. Он ехал поездом, катил на велосипеде и шел пешком, чаще всего — пешком. Он узнавал дороги, которые тянулись без конца, пересекаясь с другими дорогами, и он пускался по этим новым дорогам из боязни упустить хоть какую-то возможность. Он узнавал страну, но видел ее как сквозь дымку, все надеясь, что она рассеется, открыв его глазам ускользающий от него пейзаж. Он искал реальную дорогу, а вовсе не символическую — ту дорогу, которая однажды предстала ему в воспоминании на холмах Харескоу, когда что-то едва не рухнуло в нем.

Если бы тогда он и в самом деле убил ребенка — чужого, нечаянно подобранного ребенка, которого он в смятении чувств навязал себе на шею, — не стало ли бы это убийство случайно состоявшимся завершением? Это было бы так гнусно, что мысль каждый раз бежала прочь от картины, возникавшей в его воображении… Но не стало ли бы оно завершением случайных импульсов, которые жестоко властвовали над знакомыми ему людьми, побуждая их совершать дикие поступки, на свою и чужую беду? Спас его случай, а может, не случай, а видение, проявление сознания, существующего вне его самого.

Воспоминание о невинности.

Вот ее-то он и искал. Спасительное видение длилось недолго. Оно как бы помогло Вилфреду против тех сил, что гнали его, помогло на мгновение бежать от рокового мгновения, но не дало ему прочной защиты от роковых сил, обитающих в нем самом.

Все это было давным-давно. Но он предал того ребенка — и его тоже. Он предает все, что приближается к нему. А Мириам? Она — некая абстракция, как его картины, как все то, что он пытался создать из эмбриона, в котором не было жизни. Все это внешние проявления, выражения, лишенные замысла. Он извлекал их из небытия, облекая в краски, в звуки, в слова, но и краски, и слова рядились в знаки замысла, не воплощая его. Лишь бы оказалось, что где-то он все-таки есть: в запахе тропинки, в освещении, в местности, которая реально существует, где-то в том месте, к которому он должен пробиться, двигаясь вперед или вспять.

Вилфред поселился у старого человека, который пытался заменить ему отца, — таким отцом пытался стать для него сначала Роберт, а потом Бёрге. Но когда писательство захватило Вилфреда и стало самоцелью, а не поисками, он навсегда ушел от гостеприимного хозяина, даже не простившись с ним. Он прихватил с собой свой старый велосипед и в открытых долинах увидел весну, встреча с которой могла бы наполнить его сердце радостью, а на склонах гор — уходящую зиму, которой он с восторгом любовался бы, если бы каждая набухшая почка и каждая прогалина на склоне не таили от него своих даров — все так или иначе уклонялось от него, замыкались и люди, которых он встречал. Над Вилфредом тяготела вина перед ними, и казалось, они это знают. Он шел пешком и ехал на велосипеде от долины к долине — по местам, где он бывал, и по тем, где он бывать не мог, их он вспоминал той космической памятью, с помощью которой надеялся спастись, перестав быть чистой случайностью в этом мире, каким-то неприкаянным «не-я», без своего места в жизни и без имени. И дороги разбегались перед ним в разные стороны, и ему надо было дознаться, куда ведут они все, потому что на одной из них, быть может, и ждало его воспоминание, такое насыщенное, что способно было ответить: «Да, ты в самом деле существуешь!»


Однажды, бродя лесом, Вилфред встретил Поэта. В этот удивительный день он оказался неподалеку от маленького поселка на побережье. С утра он бесцельно бродил по лесистому склону как раз над поселком. И вдруг среди листвы увидел Поэта со шляпой в руке, тот шел почти прямо на Вилфреда. Вилфред испугался, сперва потому, что подумал, уж не пошаливают ли у него нервы и не привиделось ли ему все это, а потом — из-за того, что встретил Поэта. Он сошел с тропинки и укрылся среди деревьев.

Все так же держа шляпу в руке, Поэт остановился, Вилфред увидел под тонким, с горбинкой носом по-кошачьи изогнутые усы. «Так стоял Юхан Нильсен Нагель, — подумал Вилфред. — Именно так, доверчиво и в то же время настороженно. Что принесет следующий миг этой душе, столь незащищенной и ранимой, что даже нежное дуновение ветерка должно быть для нее как удар кинжала? Может, сейчас в лесу он ляжет на землю, и поплывет, покачиваясь на небесных волнах, и забросит в них серебряную удочку, а лодочка у него из благоухающего дерева и парус из светло-голубого шелка, вырезанный полумесяцем…»

Но Поэт поступил иначе, он быстро вынул из кармана клочок бумаги — конверт, а из другого — карандаш. Набросал что-то на обратной стороне конверта, сделал несколько быстрых шагов, снова остановился, снова вынул конверт из кармана, на этот раз не только поспешно, но и нетерпеливо, точно чего-то страшился, и долго писал на нем мелкими буквами. Поэт стоял так близко, что Вилфред различал его почерк. Он чувствовал себя словно охотник в засаде, подстерегающий пугливого зверя, лесную лань, — сделай он шаг или дохни на листок, и человек, стоящий рядом с ним, в безмолвном негодовании исчезнет, подобно видению.

Поэт вновь сунул бумагу в карман, сделал несколько шагов, тихо разговаривая сам с собой, что-то мурлыча, и потом снова стал писать. И теперь уже совсем спокойно, как ни в чем не бывало зашагал прочь.

Но самое удивительное было то, что в поселке, в маленьком отеле, Вилфред увидел его снова. Прямой и рассеянный, он вышел к ужину, и по его подвижному лицу мелькнула тень, когда он увидел за столом незнакомца. Опустив голову, Вилфред стал глядеть в сторону. В эту минуту он был так переполнен ощущением близости не только этого чужого ему человека, но и чего-то в себе самом, к чему ему никогда не удавалось приблизиться, что не мог проглотить куска. И чувствовал он уже не почтение, как несколько часов назад, в лесу, а что-то — какое-то… какое-то вознесение, что ли, — он не мог подобрать другого слова, а его неодолимо тянуло подыскать название своему чувству. Это было… как бы узнавание утраченного воспоминания, на поиски которого его гнали силы, обитавшие в его душе. В мыслях сверкнуло слово «счастье»: так близко к ощущению счастья он еще никогда не бывал. Он в отчаянии перебирал возможности высказать свои чувства, но слов не было, в горле застрял какой-то сухой комок. Тихо встав, он вышел из столовой, и ему почудилось, что человек, склонивший в этот момент голову над тарелкой, благодарен ему за его уход.

На другой день Поэт уехал; после обеда он не показывался, должно быть писал у себя в комнате, используя заметки, сделанные в лесу. Это он написал о тропинке, о том, как бывает, когда ее ищут. Кто протоптал ее, эту длинную-предлинную тропу, пролегшую через болота в лесную чащу? Это он овеял томлением холмы и населил любовью леса. Когда-то Вилфред и Роберт не расставались с «Паном». Не потому ли такой трепет охватил здесь Вилфреда, что само присутствие Великого наполнило все вокруг особым смыслом?

Ни разу прежде не знал он так твердо, чего ищет, как в этот день. Уверенность не покинула его и к вечеру, когда он снова пошел в лес и ему казалось, что искомое близко. Но оно ускользало от него, и на другой день, когда ему сказали, что Поэт уехал, ускользнуло совсем. Казалось, Вилфреда осенило на лету крыло могучей птицы — отеческое крыло.


Несколько недель спустя, бродя по холмам, он вдруг обнаружил в кармане погремушку — маленькую целлулоидную погремушку с желтой костяной ручкой. Откуда, черт возьми, она взялась? Он поднес ее к лицу, прекрасно зная откуда. Но он хотел избежать ответа, причиняющего боль, поэтому старался не вспоминать, как однажды хмурым и холодным утром, когда он думал, что за ним гонятся, он купил ее ребенку. И тут его поразила мысль, что в то копенгагенское утро он недаром отправился на яхту «Илми». Потом он внушил себе, что его погнал туда страх: он боялся искать другого пристанища, предполагая, что его преследуют. На самом же деле он хотел избавиться от ребенка.

Теперь он знает, что хотел утопить ребенка. Он навязал его себе на шею без дурного умысла, разве что по беспечности — так он, во всяком случае, думал тогда. Но он привык избавляться от того, что ему мешает. Вот он и отправился к заливу, чтобы утопить ребенка, — никто бы об этом не узнал. Он распорядился, чтобы ему подогнали шлюпку. На ней он мог переправиться на берег, и никто бы его не заметил. Позже, когда он подплыл к берегу с ребенком, он устроил из этого целое представление: вызвал такси, настойчиво демонстрировал сторожу, что при нем ребенок. Но тайное намерение гнездилось в нем. Только он ничего не доводит до конца — будь то живопись, будь то убийство…

Вилфред бродил по холмам, вспоминая, как когда-то спас от смерти маленького Тома, некоего сына некоего садовника, который превратился в контрабандиста. Его он тоже едва не оставил погибать. Когда он увидел Тома на дне, разве у него не мелькнула мысль: «Пусть себе там и останется»? Но тут он услышал крики. А потом увидел на холме Эрну в желтом купальнике, а потом оказался верхом на полумертвом Томе и милосердно вернул его к жизни на глазах у зрителей.

А Андреас? Его он предал — отчасти выручил, но тут же предал, подверг опасности, по тогдашним обстоятельствам весьма серьезной: опасности быть исключенным из школы и попасть в число отверженных. И не стать бы тогда Андреасу преуспевшим биржевиком, не носить фамилии Эрн. А его чахлому отцу под пальмой не видать ни яхты, ни геральдических украшений. А ведь для этого они в конечном счете и живут на свете, ради крохотного престижа, ради цели, которая ничуть не хуже других мелких жизненных целей, например без ошибок и мило сыграть Моцарта, чтобы увидеть, как сблизились, аплодируя, прозрачные руки дяди Рене вместе с десятком, а то и с тысячей других рук.

Лицо Мириам, когда она со скрипкой в руке выходила в зал к зачарованным слушателям… Нет, она шла не за тем. Она была из другого теста. Она шла, чтобы убедиться в том, что на свете существует нечто подлинное, — шла к завершению, которое подкрепляло нечто, живущее в ее собственной душе.


Есть на свете источники светлые и источники темные. Мириам и ее сородичи веками бродили вдоль темных источников, но кое-кто из них выжил с уверенностью в том, что знает, откуда идет свет. Другие устроены так, что вообще замечают в жизни только ее светлую сторону — светлую для них самих; они глядятся в зеркало источника и видят там победоносного орла, даже если сами они засижены мухами за долгие годы жизни на Фрогнервей. Есть также на свете люди вроде дяди Рене, исполненные веры в то, что им самим не принадлежит, — какой-нибудь собор в Париже придает в их глазах смысл всему сущему и надежду на причастность к нему.

В своей вере он неутомим. Удивительное дело. Эта неутомимость роднит его с Эгоном — независимо от того, из темных или светлых источников черпает каждый свою силу. А Андреас и его честолюбивый отец, которые, глядя, как заходит солнце, чувствуют неодолимую потребность приподняться на могучих крыльях, пусть хоть в самое последнее мгновение… Даже мать по-своему неутомима. Все они разменивают день за днем, не мучаясь необходимостью ежеминутно делать выбор. А Роберт? Он тоже неутомим в своем бесцветном оптимизме, в своем доброжелательстве к себе самому и к другим. Это роднит их всех, даже Селину, которую носит от одного к другому, точно подхваченный ветром трамвайный билет. Похоже, что все они неутомимы, не бывает у них чувства, что все на свете обрыдло.

Об этом можно было спросить у него — у Поэта. Наверное, он что-нибудь об этом знает, ведь он вмещает в себя всех людей. Наверняка он бросил бы на Вилфреда сердитый взгляд, буркнул бы что-нибудь вроде: «Займитесь-ка вы делом, молодой человек!» Удивительно, что при всем вопиющем безрассудстве того, что он сочинил и чем завлек молодежь, в нем самом есть что-то на редкость трезвое, и, наверное, это ему мешает. Но, если бы Вилфред осмелился задать Поэту вопрос о самом главном, о самом заветном, как знать, не увидел ли бы он тот знакомый по фотографиям бесконечно грустный взгляд, который говорит, что, может быть, даже весь его огромный жизненный опыт — бездонное ничто, не ведающее своих начал.


Никогда прежде Вилфред не ходил так много, он даже похудел от ходьбы. Это причиняло неудобства, когда ему случалось заночевать на сеновале. Весной сена уже нигде не было, и у него саднили бедра и спина, когда, лежа на жестком, он ощущал собственные кости. Ему все больше и больше хотелось взмолиться, чтобы кто-нибудь ему помог.

Время от времени, взяв себя в руки, он решался зайти на какой-нибудь хутор, чтобы попросить работы. Но в эту пору растущей безработицы по дорогам шаталось много бродяг, да и работник из него был никудышный. На одном из хуторов его обещались накормить и приютить на ночлег, если он починит ограду и водворит на место старые ворота. Но хозяин стоял и смотрел на Вилфреда, пока он работал, и все его умение втирать очки испарилось в присутствии этого кряжистого крестьянина, знавшего толк в своем деле и подозрительно улыбавшегося, глядя на него. Зато оказалось, что в некоторых усадьбах была нужда в ком-нибудь, кто умеет играть на пианино: после войны в этих домах оказались дорогие инструменты, к которым никто не решался прикоснуться, а хозяевам хотелось услышать, как они звучат. У Вилфреда еще оставалось немного денег, вырученных от продажи картин, но купить у хуторян еду было невозможно. Во время последнего пребывания Вилфреда в Энебакке Валдемар Матиссен снабдил его продовольственными карточками, но он их уже израсходовал. Чаще всего Вилфред питался сладкими булочками, которые продавались в деревенских лавчонках и на железнодорожных станциях. Но изредка ему перепадало обильное угощение: каша с маслом, большие куски мяса с салом и подливкой. А если ему удавалось припрятать кусок мяса, чтобы захватить с собой, лучшего и желать было нельзя: тогда он садился на опушке леса со своей завернутой в просалившуюся газетную бумагу едой и, глядя на уютно освещенные окна хуторов, чувствовал полное блаженство. Но только он редко отваживался обращаться к людям, он и прежде не любил, когда его расспрашивают, а деревенские жители подробно и без церемоний расспрашивали обо всем — откуда он и куда держит путь. Неположенное это дело, чтобы человек являлся ниоткуда и никуда не шел. Только что окончилась война, по дорогам шатается невесть кто. Вилфред никогда никого не встречал, но ему об этом рассказывали. Все, с кем он отваживался заговорить, рассказывали, что в стране царит нужда и по дорогам шатается всякий сброд — в устах хуторян это звучало обвинением.


В один прекрасный день Вилфред оказался в той долине, где жила тетя Клара, где поселилась, получив свою пенсию, стойкая тетя Клара, вечно облизывавшая губы своим пепельно-серым языком, тетя Клара, отказавшаяся говорить по-немецки в мире, который шел вразрез с ее принципами. Теперь она занималась с детьми строительного подрядчика и преподавала в местной школе. Она жила в новом домике, построенном подрядчиком и лишенном какого бы то ни было стиля или индивидуальных примет, — как раз то, что ей подходило. Вилфред в отдалении кружил вокруг дома, был холодный весенний день, дул пронизывающий ветер, солнце едва светило, и он еле держался на ногах.

И тут вдруг на крыльце, собираясь куда-то идти, появилась тетя Клара: прямая, серая и маленькая, стояла она под блеклыми лучами солнца. Она не вытаращила глаза, увидев Вилфреда. Добрейшая тетя Клара. Облизнув губы кончиком сухого, пепельно-серого языка, она предложила племяннику зайти в дом и не стала докучать ему чрезмерной заботливостью. Она только бросила быстрый взгляд на его стоптанные башмаки, подметки которых угрожающе отставали. Она рекомендовала Вилфреда подрядчику, чтобы он репетировал его троих детей, и послала к местному сапожнику, который шил обувь из настоящей кожи. Вышло как-то само собой, что Вилфред поселился у тети Клары, и точно так же вышло само собой, что она не сочла нужным оповещать окружающих о том, что к ней случайно явился племянник, у которого каникулы и который слегка обносился в дороге.

Однажды вечером он спросил тетю Клару о Биргере. И она, которой не пришлось изведать в жизни душевных бурь, спокойно отнеслась и к разговору о тайне, которую, собственно говоря, нечего было и скрывать.

— О мальчике в свое время позаботились, — сказала она. — Его отец позаботился о нем, как положено по закону. А Сусанна вовсе не приняла это так уж близко к сердцу.

— А отец?

Тетя Клара замялась. Он — дело другое, его вообще трудно было понять.

— Ты-то ведь не помнишь своего отца, тебе было всего три…

— Три с половиной. Впрочем, помню, не помню — сам не знаю.

— Эта фру Фрисаксен, — сказала тетя Клара, играя тем самым медальоном, в котором скрывался другой медальон, а в нем — третий, а в самой глубине хранилась какая-то тайна, — она была, наверное, не такой уж хорошей женщиной.

— Ты хочешь сказать, тетя Клара, — и не такой уж дурной.

Тетя Клара задумчиво уставилась прямо перед собой: глаза на ее строгом лице были совсем молодыми.

— Незамужние женщины вроде меня смотрят на все эти дела, наверное, по-другому, — уклончиво отозвалась она. — Нам легче быть нелицеприятными.

— Ты думаешь, что мама…

— Что ты пристал ко мне с расспросами, мальчик! Разве я тебя о чем-нибудь спрашиваю?

Вилфред почувствовал, что тетя Клара только делает вид, будто сердится. Она налила им обоим чаю, рука ее слегка дрожала — должно быть, ее взбудоражили воспоминания о том, что мирно дремало под спудом все эти годы.

— Прости меня, тетя Клара.

— Тебе не из-за чего просить прощения. К тому же, пожалуй, ты прав, другим женщинам, хотя бы женщине в моем положении, легче, наверное, смотреть со стороны, вообразить себя на месте обеих — не только той, которая владеет всеми благами.

Вилфреду сразу вспомнилось, как затихали, обрывались разговоры у них дома, как громкие голоса внезапно умолкали, когда появлялся он. Это были разговоры о положении женщины и правах ребенка. Вилфреду вспомнилось, как при этих разговорах, умолкавших, когда входил мальчик, иронически улыбался дядя Мартин, а мать надувала губки, похожая на обиженную девочку, — эхо слов и выражение лиц, не успевших перестроиться. Он вспомнил хлопотливые руки тети Клары, лихорадочно вязавшие что-то белое, — пальцы продолжали следовать ходу мысли, прерванной появлением ребенка. Странным образом, он тогда не понимал, что ребенок — это и есть он, хотя рос единственным ребенком в семье. Казалось, только теперь, когда он приблизился к воспоминанию, стало «горячо», как в игре.

— Я едва не познакомился с Биргером, — сказал он, — едва не встретился с ним.

— Ты, говорят, с кем только не встречаешься, — язвительно заметила тетя Клара. — Впрочем, меня это не касается, — добавила она, тут же спохватившись.

Вилфред встал из-за стола и, подойдя к окну, стал глядеть на серые площадки строящегося городка. Это был первый теплый вечер в долине. Девочки и мальчики медленно бродили по дороге, омытой весенним светом.

— Как по-твоему, тетя Клара, — заговорил он, — могут люди не просто встречаться друг с другом… — Она хотела прервать его движением руки, давным-давно знакомым ему движением, которое должно было пресечь всякую попытку душевных излияний. — Погоди, ответь мне на этот единственный вопрос! Как по-твоему, ты веришь, что какое-то родство душ… — Он не решился продолжить. К тому же она прервала его на сей раз довольно резко.

— Нет, — сказала она, — в это я не верю. — И, немного помолчав, продолжала: — У тебя была выставка… — Он поморщился. Она читала статьи в газетах и, наверное, сохранила вырезки. — Твой отец был разносторонне одаренный человек.

— Но он ничего не доводил до конца. Она посмотрела на него с удивлением:

— Что ты имеешь в виду?

— Он ведь и жизнь свою до конца не довел.

Он в первый раз произнес это вслух. И это прозвучало обвинением. Но к его удивлению, тетя Клара ответила:

— Я не такая уж набожная, по крайней мере в общепринятом смысле. Но по-моему, тоже — это единственный поступок, который противоречит божьим заповедям.

— Тоже? — переспросил Вилфред. — Я вовсе не думал его обвинять.

— Не знаю, — отозвалась она. — Так или иначе, ты не имеешь на это права. Да и она, пожалуй, тоже. Я имею в виду твою мать. Но кто-то или что-то… имеет право винить. От жизни, вот так оборванной, всегда остается что-то… что-то… Словом, не знаю…

— Скажи, тетя Клара! — воскликнул он тихо. — Скажи, что хотела сказать, непременно скажи.

— Я же говорю тебе, не знаю. Может, что-то, что каким-то образом падет на других…

Воцарилось молчание. На секунду ему показалось, что у нее дрожат губы. Она продолжала теребить свой медальон.

— Я думаю только о себе, — сказал он. — В этом вся беда.

Тетя Клара откинулась назад, словно подавляя усмешку.

— Это свойственно не тебе одному… Но вот то самое, что остается, не знаю, как это назвать, — это и в самом деле становится как бы неоплаченным долгом.

Она сказала это просто, как нечто давно для нее решенное. А в нем вдруг всколыхнулось все: тоска, смятение и в то же время жадное любопытство.

— Почему, — тихо спросил он, — почему мы так мало знаем друг о друге?

Она рассмеялась обычным своим коротким смешком.

— Кто «мы»? Ты, верно, имеешь в виду нашу семью? Твой отец…

Он напряженно уставился на угасающий свет. Теперь дорога опустела — от поселка новостроек веяло пылью и будущим.

— … он, по-моему, жил в каком-то замкнутом мире — в мире, который замкнут в другом мире, а тот — в третьем и так далее. Помнишь деревянных матрешек, которых можно было извлечь одну из другой? — И тетя Клара улыбнулась.

Вилфред вспомнил желтую деревянную бабу, внутри которой находилась другая деревянная баба, а в той — третья деревянная баба. И подумал о медальоне тети Клары…

— …но, на беду, то, что было внутри, было больше того, что находилось снаружи, каждый следующий пласт в глубине был больше того, что снаружи…

Как небо под потолком дома в Сковлю, которое было выше синего неба. Всегда что-то большое замкнуто внутри маленького, от этого никуда не уйдешь. Дом в стеклянном яйце.

— …как, наверно, у всех людей, — сказала она. — Когда-то это называли душой, потом решили, что это несовременно. Может, оно и правда. Не имеет значения. По-моему, есть люди, у которых много таких… душ…

Она умолкла. Вилфред подался ближе к ней.

— И у отца?..

— Может быть, — нехотя подтвердила она. — Может быть, и у него. Душ так много, что им как бы не хватает места. Может, и у всех так. Но некоторых это взрывает изнутри… я хочу сказать прежде, чем все упорядочится.

— Ты хочешь сказать, пока не расставишь всех баб по местам? — спросил он, улыбнувшись.

— Я не это имела в виду, я имела в виду порядок вообще.

— Прости, тетя, я не хотел… — Он опять переиграл. — А ты веришь в порядок, тетя Клара?

— Уж художникам, во всяком случае, следовало бы в него верить, — сердито ответила она. Теперь она снова была строгой тетей Кларой, тетей Кларой его детских лет, которая аккуратно складывала салфетку, когда другие, скомкав, отбрасывали ее. Пласты времени сдвинулись в памяти Вилфреда, бесшумно меняясь местами.


Все сдвинулось, и тот замысел, который он искал, — тоже. На мгновение казалось: он вот-вот дотянется до него рукой — так было, когда он встретил в лесу Поэта, когда выяснилось, что тетя Клара знает о большем, которое заключено в меньшем. Милая тетя Клара! Много времени утекло с тех пор, когда, стоя на крыльце своего маленького домика, она энергично махала ему на прощанье рукой. Вокруг нее все было маленьким, но как же это случилось, что он никогда не замечал, сколь велика ее внутренняя независимость… Он был благодарен ей за ее терпимость и деликатность, у других его родных это было игрой, она же не притворялась. Может, и тайна, которую хранил ее медальон, была настоящей, большой тайной.


Он много бродил в эти дни, часто возвращаясь в одно и то же место. Стояла весна, ягод в лесу еще не было. По временам ему сильно хотелось есть, его преследовали пищевые галлюцинации, но чаще голод удавалось обманывать, пососав что попадалось под руку — щепку или какой-нибудь цветок. Он ощущал в себе небывалую легкость, свободу почти от всех потребностей. Он все больше и больше чувствовал свою связь с деревьями, но не могучими хвойными великанами, а с невысокими лиственными деревьями, вроде тех, под которыми он видел Поэта. Он стал похож на пугливого зверя, у которого, может, и нет повсюду врагов, но тело его все равно всегда готово к прыжку.

Вилфред много бродил, но тропинки так и не нашел. Семья подрядчика и трое его детей: Клаус, Ларс и Ингер, куда ни глянь — всюду будущее, славные, добрые ребятишки, ему было жалко расставаться с ними. Он подарил Ингер маленький круглый камешек, который носил с собой. «Потри его, услышишь далекую музыку». Она потерла камешек и явственно услышала музыку. Дети тоже стояли на крыльце, провожая его, и махали ему вслед, пока он не скрылся за поворотом дороги, это прогоняло чувство одиночества и успокаивало. Но все это было уже давным-давно.


От него опять остались кожа да кости. Велосипед он продал стрелочнику на какой-то железнодорожной станции. Он был не прочь найти какое-нибудь пристанище, где мог бы сесть за свои воспоминания о будущем. Однажды он как одержимый стал писать, имея в виду что-то высказать. И все же замысел ускользал от него — тот замысел, который кроется за внешним проявлением всего сущего.

И вот однажды он добрел до Робертовой гостиницы и поселился в ней. Он писал. У тети Клары он стащил одну из газетных вырезок, где был воспроизведен портрет отца. Вилфред подолгу смотрел на него, а потом разнообразия ради писал. Робертова гостиница и в самом деле стала гостиницей, только она уже не принадлежала Роберту. Называлась она «Валхаллой» — подходящее место, чтобы окрепнуть после болезни. Новый управляющий был человеком энергичным — он и сам вложил в дело некоторую сумму.

В первую же ночь они с Вилфредом вспомнили Роберта, и этот неутомимый благожелатель вдруг ожил перед глазами Вилфреда. Все, что было тогда, вдруг как-то странно ожило перед ним.

А в другие вечера Вилфред сидел у печи в маленьком кружке выздоравливающих. Зябко поеживаясь, они рассказывали о своих болезнях и были счастливы, что нашли слушателя — молодого человека, который уж наверняка не хлебнул таких бед, как они.

21
Бывали дни, когда Валдемара Матиссена снедала глубокая тревога. Даже Апокалипсис не мог его успокоить. Он испытывал искушение наготовить себе яств по старым рецептам и раскупорить одну из бутылок бордо, что перезимовали в его погребе в Энебакке.

Потом он начинал терзаться, бродил как неприкаянный по пыльным дорогам и все прислушивался, не заслышатся ли шаги.

В своем смятении он однажды спозаранку поехал в город к Роберту. Услужливый Роберт опять оказался точкой, в которой сходятся все пути. Он получил письмо от нового управляющего «Валхаллы». Тот сообщал о молодом человеке, их общем друге, который сидит и пишет в сумерках. Управляющий не скрывал своего беспокойства: молодой человек тощ и плохо одет, никакого режима не соблюдает, к обеду и ужину не является и, по рассказам живущих в отеле, часто бродит вокруг, разговаривая сам с собой.

Мужчины сидели вдвоем в благоустроенном бараке Роберта в Делененге — в теплое время года это было хорошее жилье, приспособленное к тому, чтобы днем принимать гостей: по ночам хозяин дома работал. Они сидели, предаваясь воспоминаниям о тех днях в жизни норвежской столицы, когда для властителя Матиссена все происходящее было загадкой, но зато для Роберта, обреченного и неунывающего, все было ясно как день.

Роберт был человеком действия — он тут же вышел посмотреть, на ходу ли его машина, стоявшая на соседней улице. Пока он отсутствовал, явилась хозяйка дома — Селина, дама с необыкновенными волосами и особым блеском в глазах. Ее появление привело в полное замешательство и без того смущенного Матиссена. Былые дни сомкнулись над его головой, как стоячая вода. Мимоходом напомнив о давнем знакомстве, Селина предложила гостю рюмку хереса, этого запретного в Норвегии напитка.

На лице вернувшегося Роберта была написана решимость. Поздоровавшись с женой, он спросил ее, как она провела ночь.

— Неплохо, — весело ответила она.

Матиссен тщетно перебирал животный мир Апокалипсиса в поисках сравнения, которое отразило бы подобную красоту и подобное безобразие.

Роберт задумался. На него произвело впечатление, что письмо управляющего «Валхаллы» совпало с приездом Матиссена. В этом совпадении благодетель человечества усмотрел перст судьбы. Он предложил выехать этой же ночью. Он возьмет с собой парня, который одно время был его помощником, молодого парня по имени Биргер, они смогут меняться за рулем. Ехать долго, а Матиссен вряд ли умеет водить машину.

Матиссен замахал руками — куда там, он человек старый. Но теперь он тяготился одиночеством в Энебакке. И потом, у него было смутное чувство, что надо действовать, — тогда удастся что-то спасти. У Матиссена и непутевого спекулянта, который когда-то испортил ему немало крови, оказались родственные души. Тот тоже был прирожденный отец, хотя, по сведениям Матиссена, детей не имел.


А что, если бы он не отдал ребенка Бёрге, прирожденному отцу? Что, если бы он не совершил этого пустячного предательства, которое существенно лишь по одной причине — что предавать стало для него привычкой?

Вилфред проснулся, за окном стояла светлая ночь. Ему снилось нерожденное дитя Селины и черные мухи.

Он сел в кровати, испуганно глядя в ночь. Зрелище мух было ему отвратительно, он отмахнулся от них. Он чувствовал — надо спешить. Наспех одевшись, он вышел в ночь.

Вот уже третью ночь подряд он ходил на станцию. Его преследовало навязчивое видение, будто на станции Мириам. Пологий, заросший подлеском склон круто обрывался в лесные заросли. Здесь, у обрыва, Вилфред остановился. А потом побрел вдоль него, не спуская глаз с долины. Там скрещивались и ветвились дороги, он не знал, куда они ведут. Отсюда ему был виден желтый станционный домик.

Здесь, на верху склона, была лишь одна дорога и множество тропинок — самых разных: тропинки незарастающие, которые вели к какому-нибудь жилью, и другие, которые терялись в лесу, коровьи тропы или тропки, протоптанные людьми, которым однажды понадобилось здесь пройти.

Страстное желание быть здесь, просто быть, ни к чему не стремясь, не уходить отсюда, овладело Вилфредом. Ведь онзнал еще с той минуты, когда видение предстало ему в первый раз, — Мириам нет в желтом станционном домишке. Здравый смысл твердил, что это невозможно. Только его заветное желание перенесло ее туда. Но его заветные желания больше ни на кого не влияли. А когда-то, когда он был среди своих родных и чувствовал в себе волны, которые мог направить на то, что угадывал своим шестым чувством, влияли, да еще как! Но теперь волны больше ни на кого не влияли.

Он пошарил в кармане в поисках гладкого камешка, но потом вспомнил, что отдал его: камешек пел теперь для девочки Ингер. Вместо камешка он нашел бумаги, исписанные в Робертовой гостинице. Пробежав их, он с первой же строки почувствовал сквозь гладкопись их незавершенность. Медленно-медленно стал он рвать рукопись в клочки, рвал все мельче и мельче, не ощущая при этом ни радости, ни горя. Нашел он и газетную вырезку, которую взял у тети Клары. Из той газеты, что воспроизвела портрет, — память о воспоминании. Положив газету на камень, он глядел, как муравьи ползают по глубокомысленным словам и репродукции. Нет в портрете сходства с воспоминанием, которое он хотел передать, — теперь Вилфред это видел. Муравьи ползали по нему, и он становился все более чужим.

Он чувствовал — надо спешить. Где-то прячется то место, тропинка. Он знает это место лучше всех других мест, где когда-то бывал. Впрочем, ведь и там он тоже когда-то был! И место это ни хорошее, ни дурное — просто оно существует с такой полнотой жизни, как ни одно другое место на земле.

Он знает это место. Наверно, оно значится на карте. Его можно выгнать наружу из тьмы кошмаров, как гнали его самого. Там он сможет быть сам по себе. И не нужны ему тогда никакие отцы — ни рассеянный утешитель, ни человеколюбец, так и не написавший своих книг, ни преждевременно состарившийся провидец с его зловещими предчувствиями Судного дня. Ни Поэт.

Потому что тогда он сам станет победителем. А победа состоит в одном — найти, выиграешь ты на этом или проиграешь. И кто только выдумал нелепые понятия: «подняться» или «пасть»?


Нет! Мириам ждет его на станции, должна ждать! Он ускорил шаги, вышел на дорогу и потерял станцию из виду, она скрылась за гребнем холма, но он знал: Мириам — в станционном домике. Она должна быть там по той единственной причине, что иначе не может быть. Он пустился бегом. Надо спешить. Она там, он видит ее. Видит желтый домик явственнее, чем когда в самом деле его видел. И в нем видит ее, ее горячий взгляд, ее гордую шею. Она там. Он несся вниз по крутому склону, паря, как ласточка, — все хорошо. Он жаждал быть повсеместно, точно это стремление передалось ему другой кровью — кровью того, кто не спасся, потому что не хотел спастись. Но он хочет. Хочет, чтобы оправдалась его надежда найти свою суть над бездной, на краю которой некто предал самого себя — человек с сигарой, портрет, по которому ползают муравьи.

Он бежал лесом, выбирая кратчайшие пути, в кровь обдирая лицо о деревья, напрямик сквозь густые заросли, среди которых причудливо извивалась дорога. Ему некогда было следовать за ее поворотами. Ему надо было скорее на станцию, к желтому домику, к Мириам. Он со стоном мчался вниз по самой крутизне, туда, где кончался лес.

Вот он, станционный домик, желтеющий на солнце, окруженный со всех сторон газоном и аккуратными клумбами, выложенными белыми ракушками. Жесткий стальной блеск рельсов казался мостом надежды между всем миром и им. Вот он, домик, сверкающая тайна. Ни души вокруг, ни на платформе, ни вдоль деловито притихшего полотна. Вилфред бросился через этот мост надежды, взлетел на платформу, рванул дверь — навстречу ему пахнуло пустотой, оставленной теми, кто побывал здесь до него.

Чего он ждал? На что наделся? Он обхватил голову обеими руками, ощущая ее как какое-то постороннее тело, потерявшее опору и плывущее в бесконечном пространстве. Он стоял на платформе, раскачивая голову в руках и чувствуя, что это уже не его голова, а чужая, неизвестно чья… И в то же время эта чужая голова сознавала, что надо спешить.

Он поглядел на вокзальные часы. Верно. Надо спешить. Он знал, в каком месте поезд выходит из туннеля. Голова продумала все бессонными ночами без его ведома. Может, эта голова принадлежала предателю, и она обманула его, перехитрила и, пока он думал свою думу, завлекла его своими планами. Голова загонщика… Нет, это была голова благодетеля, того обитавшего в нем существа, которое в конечном счете желало ему добра. Голова благодетеля выбрала это место и часто показывала ему его — это было то место, где поезд выходит из туннеля, вырываясь на дневной свет, метрах в ста от станции, как раз там, где от главной дороги отделяется боковая тропинка, — тут, у самых рельсов, можно спрятаться в кустах и отсюда броситься на полотно. Вилфред постоял, глядя на часы, пока минутная стрелка не совпала с одной из цифр. Надо спешить.

И он пустился бежать. Он добежал по дороге до развилки, юркнул в лиственные заросли и добрался до кустов, где его никто не мог увидеть ни с дороги, ни со станции. А если кто-то увидит его из окон приближающегося поезда, все равно будет слишком поздно.

Слишком поздно, как бывает всегда со всеми добрыми делами. Опоздает добрая воля бдительного машиниста, который затормозит, чтобы спасти, как опаздывал сам Вилфред во всех добрых делах, к которым стремился, ибо всегда ему помехой была проклятая голова с ее фантазиями. Мириам — она была предлогом, чтобы продолжать жить, но ее здесь нет, и нет у него власти, чтобы желанием своим перенести ее сюда. Даже если она уже в пути. Кто бы ни был в пути куда бы то ни было, ему не спасти эту голову от ее фантазий и причуд.

Поезд был в пути — темная, целеустремленная громада. Он вышел с предыдущей станции — в эту минуту вышел со станции в долине и покатил по солнечным бликам и теням, ложащимся на дорогу, в глубь горы с ее ночным мраком, который в трех шагах от него распахивается навстречу свету нового дня, занимающегося для поездов и людей.

И тут он услышал шум автомобиля. Стоя на коленях в кустах между дорогой и рельсами, услышал шум автомобиля. А потом и увидел его внизу на шоссе у станции. Миновав переезд, машина оказалась по эту сторону рельсов. Здесь она остановилась, и из нее вылез Роберт. Разделяло их с Вилфредом каких-нибудь двадцать метров.

— Пожалуй, я зайду в почтовую контору и оттуда позвоню в гостиницу, — сказал Роберт кому-то в машине.

Вилфред приподнялся, собираясь бежать, но опоздал.

Из машины неуклюже выбрался другой человек — метрдотель Матиссен. Роберт повторил свои слова. Покорно кивнув, старик что-то ответил. И еще добавил, что хочет размять на солнышке онемевшие ноги. Тем временем из машины вышел еще один спутник, молодой парень со светлыми вьющимися волосами. Матиссен что-то сказал ему, а Роберт, уходя, через плечо в третий раз крикнул, что пошел звонить. Обращаясь к молодому парню, он назвал его Биргером. Тот заметил, что тоже не прочь поразмяться. Они с Матиссеном вошли в ближайшие кусты, как раз туда, где на коленях застыл Вилфред. Он отчетливо увидел лицо Биргера, который мочился в кусты, — казалось, парень смотрит на него в упор. Биргера было легко узнать по фотографии, снятой в Опорто.

Но его можно было узнать еще и по другому: по какой-то детской мягкости выражения, похожего на мольбу.

Сердце Вилфреда колотилось так громко, что они могли бы услышать его удары. А он не смел прижать руку к груди, чтобы его унять. Он был недвижим, как деревья, за которыми он прятался. Однажды он прятался среди деревьев, наблюдая за Поэтом, тогда его переполняло ощущение близости к сути вещей. Сердце Вилфреда колотилось так, словно жило своей отдельной жизнью, словно хотело выскочить из груди, обнять, позвать, утешать, молить…

Но вот старик и парень, справив нужду, вместе вышли на дорогу и медленно зашагали вслед за Робертом в почтовую контору. Вилфред был взволнован до глубины души. Он опустился на четвереньки, чтобы немного унять сердцебиение. Но вместе с волнением в нем проснулся какой-то веселый задор. Так это ради его ничтожной особы друг Роберт вновь предпринял вылазку за город. Стало быть, энергичный управляющий гостиницей донес о своем новом постояльце, и Роберт, может обеспокоившись, а может и нет, сколотил небольшую дружескую компанию под предлогом, что надо кого-то спасать. Тянет этого Роберта беспокоиться о других. У него прямо-таки собачий нюх на страдания, которые можно уврачевать.

Вилфред осторожно пополз к автомобилю. Теперь и двое спутников Роберта скрылись за углом почтовой конторы. Вилфред во весь рост выпрямился в кустарнике, а потом шагнул прямо к машине и заглянул внутрь. Так и есть. На сиденье лежал потертый чемодан Роберта, тот самый, с которым он явился в лесную хижину. А стало быть, и содержимое сходное…

Вилфред торопливо оглянулся. Потом нырнул в машину и, схватив чемодан, открыл его. Так и есть. В нем лежали бутылки, и много. Он выбрал плоскую фляжку виски, закрыл чемодан, а дверь оставил, как она была, открытой. Потом попятился назад в подлесок, потом в кусты, где прежде стоял на коленях. Его разбирал смех. Все повторяется, и все становится другим. Сквозь листву виднелись станционные часы, он сверил их со своими. И вдруг все показалось ему неправдоподобным. Его решение. Скорчив две-три изощренные гримасы, он не отказал себе в удовольствии полюбоваться украденной бутылкой. Ага, любимая марка Андреаса, как видно доставленная контрабандистом-садовником в одну из светлых, таящих опасности ночей. И все вдруг снова предстало перед Вилфредом с ослепительной четкостью: та ночь, когда он в прошлый раз украл такую же бутылку, тропинка, спускающаяся к причалу, пещера. Стеклянное яйцо.

Все предстало перед ним с ослепительной четкостью, но это были обрывки, виденные им когда-то незавершенные картины, не имеющие к нему отношения. А ведь только что ему надо было зачем-то спешить. Но тут появился автомобиль. Так всегда — стоит дорогам разветвиться, и они скрещиваются вновь. Кто ему эти люди — друзья, или он их давно отринул? Он не знал сам. «Я позер, — подумал он, беззвучно рассмеявшись. — Да, позер. И если я сейчас брошусь из кустарника на рельсы под несущийся из туннеля поезд, я все равно останусь позером, позером, в жилах которого пульсирует чужая кровь, кровь человека, который не довел свою жизнь до конца, оборвав стук своего сердца, и вот оно продолжает стучать в моей груди — и в груди Биргера».

Вилфред опустился на колени с фляжкой в руке, не спуская глаз со станции и домика с вывеской почты. Из станционного домика вышел человек — это был стрелочник с зеленым флажком под мышкой, который он укрепил на штативе на краю платформы.

Стало быть, вот-вот придет поезд. Стрелочнику сообщили об этом по телеграфу. Поезд здесь не останавливается, вот стрелочник и вышел со своим зеленым флажком — путь свободен.

Но тут из-за угла почты показались те трое. В середине шел Роберт, сдержанно жестикулируя, — наверно, описывал, какие радости ждут их вечером, когда они доберутся до гостиницы и сойдутся у очага, устроив сюрприз Вилфреду, когда тот вернется с прогулки. Вид у Роберта был отнюдь не огорченный. Взяв под руку своего друга Матиссена, он подвел его к машине, совсем близко от того места, где прятался Вилфред. За ними следовал Биргер. Солнечный свет окружал его голову каким-то зыбким ореолом. Выражение у него было такое, словно он что-то улавливает. И вдруг Вилфред почувствовал волны. Они струились к нему от приближавшегося светловолосого парня, и сила их была так велика, что каждый толчок отзывался неодолимым волнением в самой глубине сердца.

Они разместились в машине. Роберт за рулем, светловолосый Биргер с ним рядом. Вилфред видел его лицо — казалось, оно совсем близко, будто не было разделявшего их расстояния. Вилфред прочел на нем удивление, а вовсе не революционный задор, о котором рассказывал Роберт, удивление перед чем-то близким и в то же время далеким. Потом они, как видно, вспомнили, что надо завести машину. Биргер вышел и начал крутить рукоятку. Потом забрался обратно в машину. Машина грохотала и содрогалась.

Когда они тронулись с места, Вилфред почувствовал пустоту в груди. Мир пошатнулся. Он закричал им вслед, но закричал негромко, понимая, что они не услышат. Машина тяжело тарахтела, взбираясь по склону холма, потом исчезла. Вилфред видел по ту сторону рельсов станционный домик с часами, и тут же мысленным взором увидел дороги — как они скрещиваются и расходятся. И то самое место, и образ Биргера, запечатленный на глазной сетчатке. Видимое отступало перед тем, чего не было перед глазами. Стрелки часов твердили: «Надо спешить», а стеклянное яйцо с домиком в снегу говорило: «Спешить некуда». Из темной пещеры туннеля послышался приглушенный гул, точно раскаты грома. Вилфред пролез сквозь ограду, чувствуя сладкий запах лесного озера и смутный аромат сигары человека, который все отринул.

Услышав, как приближается поезд, Вилфред прижался к стене туннеля. И беззвучно закричал в оглушительном грохоте — он не хотел, чтобы пустота в груди бросила его под колеса. Холодные капли стекали ему на затылок с каменной стены. Снаружи сияло солнце — там был мир света и страха, здесь, внутри, царил холодный мрак. Когда паровоз ринулся на него и промчался мимо, колени его подогнулись, но он сполз вниз по стене, а не вперед на рельсы. В руке он сжимал что-то гладкое, вроде стеклянного яйца, в котором можно жить и быть, мир, где падает и стихает снег. Грохот поезда не умолкал ни на мгновение, в жерле туннеля свистел холодный ветер.

Но когда поезд пронесся дальше, стало просто холодно; в туннеле холодно и темно, а снаружи — светло. Ничего не соображая, шатаясь, он побрел к свету, который ослепил его. Пальцы сорвали колпачок, которым была закрыта бутылка. Выйдя на свет, он прижал бутылку к губам, жмурясь от слепящего света солнца. В ушах звучала строка той давней песни:

В лесу готовят пир горой…
И тут он почувствовал, что ему жарко: снаружи грели солнечные лучи, изнутри согревало виски. Колени его обмякли, и он рухнул на землю у самого полотна. Он отказался от всех надежд. Он был совсем один. Время начинать пир.

Перевод: Ю. Яхнина

Теперь ему не уйти

Часть первая ЭХО

1
Они выходили из хижины и, пошатываясь, брели к деревьям. Выходили по одному, нетвердой походкой, продрогшие до костей, и под сенью деревьев старались как можно дальше отойти друг от друга; ежась от холода, они тяжело ступали по рыхлому снегу. Потом смущенно оглядывались вокруг и тут, во мгле и холоде, справляли нужду. В большинстве своем старые люди, они с трудом ступали по скользкому насту, неловко — без привычки — ковыляли по лесным кочкам.

Мириам Стайн стояла на низком крыльце, которое вело в дом — род хижины для лесорубов, только не в меру большой и неудобной. Прямая, полная сил после утренней разминки, стояла она на крыльце, глубоко вдыхая воздух, и с каждым выдохом от ее сочных губ веером разлетался пар. В спортивной куртке, в брюках, она единственная из всех женщин вписывалась в пейзаж. Закурив сигарету, она приветливо кивала всем, кто, пошатываясь и спотыкаясь, возвращался назад, в хижину, где как-никак было тепло вблизи раскаленной докрасна печурки, слишком маленькой для просторной пустой комнаты с темными стенами, обычно служившей приютом парням в грубых сапогах, с топором и котомкой за плечами. Она кивала каждому, кто взбирался на крыльцо, сопровождая кивок легкой улыбкой. Ее душу переполняло сострадание, да, именно сострадание к соплеменникам — беженцам, наскоро собравшимся в путь. Она испытывала к ним сострадание с примесью досады от того, что эти люди не могли, а может, — кто знает? — и не хотели представить себе иную обстановку, чем та, к которой привыкли: улица, лавчонка, город, где они провели свою жизнь, защищенные домом, защищенные, как они воображали, всем, что их окружало. За долгие годы они утратили страх перед преследованием. И когда преследования начались, перекинувшись и в здешние глухие места, когда и здесь началась охота на людей и всё, о чем раньше только читали в газетах, они никак не могли в это поверить. Они ходили друг к другу в гости, ошарашенные, неверящие, собирались кто в задних комнатах при лавчонках, кто — в ослепительных гостиных состоятельных семейств, там, где, пожалуй, лишь семисвечник на столе перед зеркалом напоминал хозяевам об их происхождении, общности с другими, подобными им людьми, о былых гонениях. Да и не забыли ли они вообще, что они евреи?

Она не забыла. Она, в детстве никогда не знавшая притеснений, а после на крыльях хвалы летавшая от концерта к концерту, из города в город по всей Скандинавии, она, вкусившая сладость успеха в Англии и в Голландии, да и в самой Германии до того, как там начались преследования… вот только не во Франции… Она стояла, улыбаясь воспоминаниям, рассеянно кивая людям, возвращающимся в дом. Честолюбие ее жаждало покорить Париж, но там ей не повезло…

Нет, она не забыла, что она еврейка. Впрочем, думала ли она об этом в детстве, и после — в консерватории? Никогда. Наверно, и она тоже нипочем не вспомнила бы об этом, не случись то небольшое происшествие…

Правда, теперь и это воспоминание вызвало у нее улыбку, потому что случилось то происшествие в дни ее счастья… Как давно все это было…

Не случись оно, может, мысль, что она еврейка, огорошила бы ее столь же внезапно, как и всех прочих, кого она сейчас в душе корила за это!..

Она стояла, улыбаясь своим мыслям. Из леса вышла старая фру Ф. — худая, в тяжелой, неудобной одежде; решив, что улыбка предназначается ей, она торопливо улыбнулась в ответ, как улыбаются люди, скованные страхом. Весь вчерашний день напролет старая женщина упрямо несла сама свой старомодный рюкзак, когда вереница людей медленно пробиралась сквозь частокол одинаковых стволов, выстроившихся ровными рядами, будто намеренно преграждая путь к земле обетованной, к стране, ставшей теперь для них землей обетованной, — к стране вон за тем лесом…

Из дома донеслась команда, отданная рокочущим басом и тут же повторенная пронзительным тенорком. Пронзительный тенорок принадлежал Харалдсену — сморщенному, будто высушенному на ветру, суетливому, настырному человечку. Харалдсен, судя по всему, был помощником Лося.

Вообще-то говоря, беженцам не полагалось знать ни имен, ни прозвищ своих провожатых, как, впрочем, и тех, у кого они находили приют в разных местах на окраине города. Они впервые встретились — молчаливая горстка перепуганных людей, — когда их собрали всех вместе на маленькой железнодорожной станции с красным зданием вокзала у двух пересекающихся путей. Им вообще не полагалось ничего знать. Но они как-то уловили это имя: Харалдсен. Так звали морщинистого, будто высушенного на ветру человечка, который вечно повторял все, что ни пророкочет своим звучным органным басом тот, другой — высокий, невозмутимый. Этот маленький человечек беспрерывно подгонял беженцев, донимал их резкими, сердитыми приказаниями. Мириам стояла у дома, уложив рюкзак, готовая идти дальше, и думала, что, наверно, возненавидела бы и этот голос, и, возможно, его обладателя, не будь он, как и тот, высокий, по прозвищу Лось, их спасителем — доверенным лицом Сопротивления, человеком, знающим каждую былинку, каждую кочку вдоль дороги между рекой и границей.

Скорей — в страну обетованную! Губы Мириам вновь сложились в горькую улыбку. Она знала, что все это случится. Но тоже никуда не уехала. Зная, чего следует ждать, она в душе не верила в это: не было у нее той убежденности, которая побуждает к действию. Она вообще считала, что всякое предвидение зиждется на шаткой основе: то-то и то-то случилось там-то и там-то — значит, то же самое должно теперь непременно случиться здесь. В душе жила смутная надежда: может, именно потому, что все случилось там-то и там-то, может, именно потому уже не случится здесь…

Но это случилось. Случилось одиннадцать дней назад. И все, или почти все, сразу узнали об этом. Весть переползала из дома в дом, приходили усталые, измученные бессонницей люди с оловянным взглядом, приходили в чужие дома и наставляли хозяев; их глухие голоса и мрачные взгляды подтверждали: началось. Началось и здесь тоже. Преследования евреев в Норвегии стали фактом, в Норвегии, маленькой разоренной стране, не желавшей верить, что одно неизбежно влечет за собой другое, что логика беспощадна, как математический ряд. Измученные бессонницей люди рассказывали: удалось вывезти еврейский детский дом — отважная женщина-врач приехала за детьми на автомобиле и постепенно перевезла всех. Рассказывали, что уже начались погромы и грабежи; в квартирах верующих евреев погромщики ломали утварь, уничтожали предметы ритуала, ненавистные и недоступные пониманию невежественных верзил в мундирах; рассказывали про супругов, разлученных и порознь отправленных…

Мириам поежилась на утреннем холоде. Слово это… Оно вобрало в себя все — все, что знаешь, но чему отказываешься верить, о чем догадываешься и рисуешь себе в мыслях, но страшишься признать. Безжалостные географические названия будто вмерзли в мозг: злобное смертоносное Берген-Бельзен, Освенцим с его дьявольским присвистом и ватное Маутхаузен, от слов этих пересыхает горло, и в нем першит от страха. И это глумливое слово: «отправили». Отправили, будто сверток, будто хлам, утративший всякую ценность в этом мире несчетных могил. Она, Мириам Стайн, скрипачка с европейским именем, сейчас втайне дрожала от стыда: ведь она не хотела верить тому, что хорошо знала. И еще она стыдилась мысли, что она сама и, может, трое-четверо других беженцев уже давно достигли бы желанной границы, без ночевки в обледеневшей хижине, не доведись им волочить за собой всех этих стариков и калек — людей, сгубивших свое здоровье тем, что вечно цеплялись за насиженные места, за жалкий свой скарб.

Неужто страх за собственную жизнь должен непременно ущемлять естественную человечность, подавлять чувство общности и сострадания?..

Все собрались теперь на площадке перед хижиной.

Было еще темно, но с востока, куда они держали путь, между стволами пробивался робкий свет. Символический свет… Ни разу за много лет Мириам не думала о том, что она еврейка, ни разу с тех пор, как не стало ее родного дома со всем его ритуалом, который соблюдали ее отец и братья… Но насколько искренней и глубокой была их вера? Этого она никогда не узнает. Все они уже умерли. Ее брат, живший в Париже. И прелестный Жак, сынишка его… Она теперь одна на всем белом свете. Когда-то она любила, но это давно прошло. Она выжгла в себе все, что не вело от одной сцены к другой, от одного концертного зала к другому, ко всем этим залам, где гасили свет, где сидели люди, над которыми она властвовала с помощью смычка — волшебного продолжения ее правой руки, тогда как левая рука легко и крепко держала скрипку, ставшую истинным продолжением ее души в мире, лишенном каких бы то ни было прочных ценностей, кроме музыки.

Последние беженцы с усталыми бледными лицами вышли из дома и обступили щуплого Харалдсена, и он заговорил своим пронзительным тенорком. Велел им спокойно шагать за ним, как вчера, ни о чем не спрашивая, не переговариваясь между собой, главное, чтобы они не спрашивали то и дело, сколько еще осталось до границы. Всего их было двенадцать человек, не считая двух проводников. Вчера они шли долго, но прошли совсем немного. Шествие беженцев особенно замедляли фру Ф., не желавшая расстаться со своим вещевым мешком, и еще худой студент-медик, который к тому же мог выдать их своим кашлем: кашель нападал приступами, вынуждая юношу то и дело останавливаться между деревьями и, низко склонившись к земле, зачерпывать воду в каждом лесном ручейке, в каждом ключе, еще не затянутом льдом. Было девятое декабря тысяча девятьсот сорок второго года, спустя одиннадцать дней после того, как из квартиры в квартиру, из контор в лавчонки, в библиотеки, во дворы шепотом стали передавать весть об этом и названия тех жутких мест, и имена людей, на чью долю уже выпал страшный жребий. Одиннадцать дней беженцы шли, прячась в разных местах, потому что граница была перекрыта, так сказали им люди. Еще одно из этих слов, которые теперь повторяют каждый день: граница перекрыта…

Вереница беженцев сразу двинулась в путь, и скоро им стало казаться, будто они бредут так всю жизнь. Была какая-то обреченность в этом унылом шествии людей, лишь уходящих от чего-то, но не устремленных навстречу новому. Впереди шел щуплый, морщинистый Харалдсен. Он особенно строго следил за тем, чтобы они не переговаривались между собой. Сам он на ходу беспрерывно бормотал что-то, то ли бранился, то ли молился богу — шедшие позади разобрать не могли. Он наводил на них страх. Кто-то говорил, что у него не все дома, рассказывали, будто он становился в позу у границы и приказывал сфотографировать его вместе с беглецами. Да, впрочем, чего только не говорили. Говорили, к примеру, что среди беженцев — знаменитая скрипачка Мириам Стайн, кое-кто слышал ее игру, другие читали о ней, хотя большинство беженцев были из тех, кто обычно не следит за такими вещами; но сейчас лесом брели двенадцать безвестных, незнакомых друг с другом людей — их собрали на маленькой железнодорожной станции и выстроили в цепочку. Потом они долго кружили по лесу и вынуждены были искать приюта в холодной хижине. Дурные вести с границы, сказали им. Граница перекрыта: сюда прислали новые отряды пограничной полиции. Да, чего только не говорили! Никто не знал, кто все это говорил, но ночью в лесной хижине люди, лежавшие без сна на жестких скамьях, шепотом сообщали друг другу самые жуткие вести.

По лесу шла маленькая вереница безвестных, незнакомых друг с другом людей разного возраста. Шли пожилые мужчины в фетровых шляпах и длинных зимних пальто, и женщины в шубах, и еще несколько человек помоложе в нескладно сидевших на них спортивных костюмах; кроме собственных рюкзаков, они несли тяжелые чемоданы тех, кто был старше и слабее их. Случалось, путники в душе кляли друг друга: у одного — тяжелый чемодан, другой ступает чересчур медленно и грузно. Но они помогали друг другу, хоть порой и без удовольствия.

Позади всех шагал человек по прозвищу Лось, великан с седой головой и невозмутимым лицом. Он не был ни приветлив, ни хмур, просто великан — косая сажень в плечах, — крепкий, надежный. Мириам шла посреди цепочки за трогательной парой старых супругов: из всех беглецов только они шли рядом — он брел по снегу чуть левее тропки, учтиво уступая дорогу жене, но тропинка была слишком узка для подобной учтивости, и жена тоже по большей части брела сбоку от нее, иногда они взглядывали друг на друга и улыбались. Этой улыбкой они подбадривали друг друга — улыбкой, что была теперь лишь отблеском прежних счастливых дней…

Так думала Мириам, бредя между чужими людьми по лесу, в голове назойливо всплывали образы, вызывавшие во всем ее существе острую боль: может, точно так же в свое время брели люди в пустыне сорок лет подряд и состарились под гнетом воспоминаний? Может ли быть, что они шли без всякой надежды? И была ли картина, открывшаяся их провожатому за рекой, столь же безрадостной, как та, что виделась сейчас маленькому Моисею, который вел беженцев за собой и, судя по всему, уже учуял недоброе? Бедняга, он видел границу, которую самому ему не дано было перейти… Разные мысли лезли в голову, оттого что ум Мириам оставался праздным во время ходьбы, ум, полный не тревожных предчувствий, а молчаливого и трезвого знания. Многие из беглецов, нынешних ее спутников, казались заведомо обреченными, настолько подавлены были они и равнодушны, словно начисто утратили способность представить себе какое бы то ни было будущее — хорошее или дурное. Ночью она слышала, как они перешептывались в холодном мраке хижины — одинокие люди, придавленные ужасом, который вызывали те жуткие слова.

День выдался холодный. После обильного снегопада в начале зимы повсюду лежал глубокий, но сухой, легкий снег. Непривычные ноги ступали по нему, спотыкаясь о заледеневшие корни и камни. Слабый рассвет, навстречу которому они шли, сгустился между деревьев в сплошную серую пелену; этот ровный свет стирал все расстояния, навевая глубокую тоску. Невыразимо жалкой казалась эта вереница измученных людей, петлявших между стволами: постоянные изменения курса предвещали мало хорошего. Часы тянулись в холодной тоскливой мгле. Казалось, они шли вот так всю жизнь. Время от времени Харалдсен останавливался и прислушивался, и даже эта передышка была новым испытанием для измученных людей. Значит, что-то происходит там, на границе? Они напряженно вслушивались в холодную мглу. Хорошо бы впереди шел Лось, человек, одним своим видом внушающий доверие, истинный борец Сопротивления, какими они себе их представляли. Но как-то раз во время очередной остановки, когда они снова долго вслушивались в тишину, Лось, тяжело ступая по глубокому снегу, вышел вперед, чтобы глухо перемолвиться несколькими словами со сморщенным человечком, и тогда все поняли: именно он, этот маленький щуплый сморчок, знает здесь все пути-дороги. Выступив из ряда, Мириам смотрела на своих провожатых, и ей вспоминались другие случаи из ее жизни, когда все решали мужчины, а женщины оставались в стороне, будто какая-то вещь.

Вскоре после полудня беженцы подошли к прогалине, неожиданно открывшейся в этом безрадостном лесу. Отделившись от них, Лось зашагал по холму и скрылся из виду. Вскоре он снова показался и поманил их рукой, а потом отвел в хижину, где им предстояло сделать привал. Почти всех беглецов люди, давшие им приют, щедро снабдили едой — хлебом, сыром и маслом, — такую снедь по нынешним временам редко видели те, кто остался дома, в Норвегии. Путники сразу же принялись наперебой угощать друг друга, хотя всем дали с собой примерно одно и то же, и все же чужая снедь всякий раз вносила разнообразие. Она казалась особенно вкусной — порождение чужого быта, чужих привычек.

Не в силах дольше смотреть на страдальческие лица, отмеченные печатью обреченности, Мириам вышла из хижины. У крыльца стоял Лось. С той стороны, от границы, подошел молодой человек. Она хотела поздороваться с ним, но он — замкнутый и неулыбчивый — направился прямо к Лосю. Он был в спортивном костюме с огромным рюкзаком. Пожилой великан и молодой незнакомец завели тихий разговор, дважды молодой оборачивался, показывая в ту сторону, откуда пришел. Потом торопливо попрощался и зашагал к лесу, из которого только что вышли беженцы.

— Господи, — вырвалось у Мириам, — ведь это же Кнут Люсакер!

Лось приложил палец к губам и еле заметно улыбнулся.

— Нынче лучше никого не признавать, — добродушно проговорил он. Потом с любопытством взглянул на нее: она была иной закваски, чем все эти испуганные люди.

— Он учился у меня играть на скрипке, — сказала она.

Лось тихо рассмеялся.

— Забудьте об этом, — сказал он. — Кнут, надо думать, в свое время лихо играл на скрипке, а все же лучше вам забыть об этом, главное — имя его забудьте.

Она молча кивнула. Она смотрела на уходившие вдаль следы больших спортивных ботинок. Значит, этот молодой человек, некогда способный и прилежный ее ученик, музыкант — один из тех, кто постоянно совершает опасные переходы. А прежде он казался ребенком — ребенком с печатью ранней зрелости на лице. Потом вдруг однажды он пропустил урок. Ей ни разу не случалось разговаривать с ним. И вот он перестал посещать уроки. Значит, он один из тех, кто поддерживает связь между отечественным Сопротивлением и свободным миром по ту сторону границы. Он — связной… так, кажется, это называется… в слове этом был оттенок торжественности и чего-то дерзновенного. Связные проносили опасные документы, им лучше было умереть на месте, если бы их схватили.

— Далеко еще? — спросила она. Это было против всех правил. Но наедине с ней Лось отнесся к этому спокойно.

— До границы самое большее час, — сказал он. — Мы думали, пусть люди сначала передохнут. Ведь последний отрезок пути…

Вот, значит, как! Последний отрезок пути — наиболее коварный, ведь нынче все наличные силы брошены ловить людей, объявленных самыми опасными! Как раз тут они вышли из хижины, и при виде их она невольно горько улыбнулась. Эти старые люди, значит, и были дичью, за которой охотились, которой расставляли сети, стремясь во что бы то ни стало накрыть их ею в последний миг, чтобы никто не вырвался на свободу…

Сеть? Новая мысль вдруг обожгла ее. Кто вечно твердил про сети, в которые хотят поймать человека? Она сразу же вспомнила кто, но противилась воспоминанию. Вилфред, бывший когда-то ее другом. Вилфред Саген, в прошлом Маленький Лорд, с которым она познакомилась в консерватории примерно четверть века назад, тот самый, что был ее другом, тот самый, кого она однажды спасла в Копенгагене, вызволила из унизительного положения, да, ее Маленький Лорд, безответственный человек, вечно попадавший в унизительные положения, тот, что подарил ей самые счастливые дни в ее жизни. Потом она бежала от него, от всего, связанного с ним, собрав последние силы…

Ее вдруг зазнобило от какого-то внутреннего холода. Рядом с ней выстроили всех беглецов, на этот раз разделив их на две группы. Покорные и безразличные ко всему, они выполнили приказ. Одну партию возглавил Лось, другую — Харалдсен. Мириам решительно вышла из ряда, в который ее поставили, и перешла в партию Лося. Первую группу повели налево, вторую — направо. И снова впереди Мириам оказалась та самая трогательная супружеская пара. Повинуясь внезапному порыву, она подалась вперед и взяла у супругов чемодан. Они удивленно обернулись к ней, смутились, хотели возразить. Но она успокоила их улыбкой и показала на собственный рюкзак: смотрите, мол, какой он легкий! Тогда они снова повернулись и затрусили дальше: теперь, когда она освободила их от ноши, старики могли наконец идти по тропинке рядом. И вдруг ими овладело спокойствие и бесстрашие: они следуют предначертанным путем, и, что бы ни ждало их — они вместе.

Мириам в свои 39 лет чувствовала себя совсем молодой и сильной. «Молодая, уверенная в своей победе, она стоит на сцене, будто двадцатилетняя…» — говорилось в статье о ее последнем концерте. И это была правда, она знала, что это так… Огромное, безмерное знание было сокрыто в ней. Молодой и уверенной в победе она и впрямь чувствовала себя все эти годы, не ведая того страха перед публикой, о котором так много говорили артисты. Он тоже понимал это, Вилфред. Как-то раз, было это в Лондоне, он поднялся к ней после ее концерта и спросил: откуда она могла все это знать… Сам он в то время, кажется, состоял при каком-то театре, писал декорации, он занимал там какую-то мелкую должность, хотя уже успел показать себя, и в тех редких случаях, когда он вдруг выступал с литературным произведением или картиной, в газетах появлялись рецензии, его называли способным…

Вдруг узкая цепочка людей вздрогнула. Обернувшись к ним, Лось поднял руку, требуя тишины. Новый повелительный знак руки, и они залегли на снегу, распластавшись, будто ворох тряпья. Лось поманил к себе Мириам, самую проворную в этой горстке немолодых людей. Знаком он показал ей, чтобы она пробиралась влево, а сам между тем, пригнувшись, двинулся вправо. Она торопливо кралась между деревьями, которые росли здесь особенно близко друг к другу — так, что протиснуться между ними было нелегко. Потом лес расступился, и показалась вырубка. Еще несколько шагов, и ей открылась пограничная просека, далеко продвинувшаяся в обе стороны. Она была шире, чем предполагала Мириам, и вырублена более ровно. Мириам ничком легла в снег на опушке леса — ждать дальнейших приказов.

В тот же миг с севера донесся выстрел. Лось, пригибаясь, побежал вперед.

— Болван, — шепотом выругался он.

— Кто стрелял? — спросила она. Выстрелы прозвучали удивительно глухо.

— Харалдсен, — ответил Лось. — Ждите здесь! — тихо добавил он и бросился к остальным — к тем, кто был позади.

Тут-то все и случилось — столь внезапно, что она даже не успела осознать, что именно случилось. Из леса за ее спиной вдруг послышались слова команды, которые кто-то выкрикивал с яростью, но так глухо и нечленораздельно, что она толком ничего не разобрала. И снова команда, окрик, выстрел… Она встала на колени с рюкзаком на спине и тяжелым чемоданом в руках, который судорожно старалась удержать, не соображая, что его лучше бросить…

Она кинулась бежать. Она бежала, пригибаясь как можно ниже, очертя голову мчась в белую пустыню. Сначала она не думала ни о чем, разве лишь — как нелепо она торчит над землей. Потом подумала: сейчас это случится, уже случилось с ними, сейчас это будет со мной… Вся прежняя легкость разом слетела с нее, каждый шаг был теперь пыткой, она ловила воздух ртом, но по-прежнему не догадывалась бросить чемодан. Бесконечная пограничная просека мнилась ей океаном, а берег беспрерывно отступал к деревьям на той стороне. Теперь сзади уже не доносилось ни криков, ни выстрелов. Кругом был мир белого снега, и в этом белом мире она была одна. Бежать стало легче, на открытом месте снег лежал плотнее. Она ощутила необыкновенный прилив сил, строй деревьев на другой стороне быстро приближался, и ей уже казалось, будто сама она стоит на месте, а навстречу ей плывет чужой берег — берег покоя, спасения.

И, очутившись в лесу на другой стороне, она продолжала бежать. Она будто забыла, что пограничная просека осталась позади. Деревья здесь стояли реже, и ей не терпелось, чтобы за ее спиной их стало как можно больше. Только потом она остановилась, ловя воздух ртом и уже понимая все. Но вздохнуть никак не удавалось. Она упала на снег и, падая, поняла все до конца: их схватили, кого-то из них схватили, может, даже всех остальных схватили, ведь кто-то подстерегал их именно здесь, и они всем косяком угодили в сети. Она лежала, припав к земле, голыми руками разрывая снег, и тихо стонала. Теперь уже не только рюкзак давил ее своей тяжестью — ее угнетало бремя безграничной вины перед теми людьми — бремя предательства? Она бросила их. Но ведь ее вызвали и послали вперед. И тогда-то все и случилось. Неужели ей надо было вернуться для того лишь, чтобы вздеть кверху руки под ружейным дулом?

Выстрелы. Только это занимало ее сейчас. Она знала, что проводники на этом маршруте к границе носили с собой оружие, но пускали его в ход лишь в чрезвычайном случае.

Может, у Харалдсена просто сдали нервы? Этого она не знала. Мысли перелетали от одного к другому, прерываемые стонами и слезами; отчаянно рыдая, она припала к снегу: он забивался в рот и леденил зубы.

Тут она спохватилась, что по-прежнему держит в руках чемодан старых супругов. Значит, она перетащила его через границу без всякой пользы для кого бы то ни было — будто украла. Мириам с отвращением выпустила из рук чемодан. Потом, встав на колени, освободилась от собственного рюкзака. Она прислушалась, по-прежнему стоя спиной к тому, к чему прислушивалась. Чуть спустя она медленно обернулась в ту сторону. Пограничной просеки уже не было видно, наверно, Мириам, сама того не сознавая, забежала довольно далеко на территорию Швеции. Медленно, пригнувшись, она стала красться назад по снегу. Вскоре она уже стояла у открытой просеки, попеременно оборачиваясь то в одну, то в другую сторону. Нигде никого, зато кругом — уйма следов… Мириам двинулась вдоль опушки между деревьев, пока не добралась до того места, где следы начинались. Все они шли в одном направлении. Следы были свежие. Кто-то еще, наверно, успел перебежать на ту сторону одновременно с ней. Но она никого не видела и не слышала. Видела только под ногами белый покров и впереди — опушку. А в ушах шумела кровь.

В лесу на той стороне все стихло. Отсюда туда — метров сто, не больше… Может, там, в ста метрах от нее, лежат ее недавние спутники, ничком, в снегу, как обычно в таких случаях приказывают ложиться людям в ожидании дальнейшего, а не то, может, палачи выстроили их лицом к деревьям, а потом кратчайшим путем поведут к уже ожидающим грузовикам. Но два этих мира — мир покоя и безопасности и другой — мир войны и охоты за людьми, она никак не могла отделить друг от друга… Как же так? В одном, значит, человека охраняет закон, а в другом закон велит того же человека убить. Мысль эта и негодование, ею вызванное, отняли у нее все силы, и она снова рухнула в снег, не снеся того, что знала всегда: так уж устроен свет…

Услышав шаги, она вновь припала к земле. Потом услышала также голоса, уже знакомые ей по глухим разговорам в пути, во время ночевки в хижине. К ней шли четверо из другой группы — юноша, девушка и двое пожилых мужчин. Они молча кивнули ей. Юноша и девушка улыбнулись. Перешел еще кто-нибудь границу? Видела она кого-нибудь? Вопросы и ответы скрещивались судорожно, страх и отчаяние выхолостили голоса. Один из мужчин потерял жену. Он все порывался бежать назад через просеку, но молодые не пускали его, им пришлось повалить его в снег и удерживать в таком положении. Вполне возможно, что и другие тоже перебрались через границу. Молодые знаком показали Мириам, чтобы она прошла вдоль просеки в другую сторону и там поискала их.

Только теперь Мириам вновь обрела прежнюю силу и ясность мысли. Она побежала вдоль опушки леса на юг, на бегу тихо окликая недавних спутников. Навстречу ей вышел мужчина — шведский крестьянин. Не видел ли он людей, пришедших с той стороны? Да, он слышал выстрелы: что, убили кого-нибудь? Кто-то стрелял, она не знает кто. Не видел ли он беженцев? Как же, вчера прибыла партия. А он живет в Фалле, у Фалльшё, граница там идет прямо по воде. А больше он не видел беженцев? Она показала рукой куда-то назад. Он покачал головой. Нет, оттуда больше не было беженцев. Вчера вот прибыла партия. Вопросы и ответы падали вразбивку, но постепенно складывались в слитную картину. Каждый день кто-то переходит границу, и евреи тоже. Значит, в Норвегии начались преследования евреев?

Вопросы были будто из другого мира. Это и вправду был другой мир. С равным успехом швед мог бы спросить, идет ли война.

Но крестьянин оказался добрым человеком и смекалистым, хоть и задавал нелепые вопросы. Наверно, простому человеку из нейтральной страны не так-то легко понять все, что случилось. Да, крестьянин оказался добрым и смекалистым малым; он спросил о ее спутниках. Вдвоем они пошли назад в лес и отыскали их, взяли и вещи Мириам — рюкзак и чемодан старых супругов. Неужели у нее столько вещей? Он раздумчиво приподнял чемодан,проверяя его вес. Мириам показала на рюкзак — это ее. А чемодан? Впервые она вдруг четко осознала, что это чемодан старых супругов, наверно собранный ими наспех, в надежде, что удастся спастись. И вот теперь он хмуро и одиноко стоит в снегу, в чужой стране, тогда как его владельцы…

Крестьянин понял, что означает ее кивок, он сделал несколько шагов в сторону просеки, к лесу, постоял прислушиваясь. Как странно — даже этот человек из безопасной страны не мог перейти белое поле, ступив в царство охоты на людей, не мог потребовать именем закона, чтобы ему выдали горстку несчастных, ищущих спасения у него на родине.

Подошли остальные. Двое молодых по-прежнему удерживали с двух сторон человека, отчаянно рвавшегося назад. У него выступила на губах пена, глаза после бесплодной борьбы смотрели осоловело. Швед, сразу поняв все, сказал: идти назад нет никакого смысла. Сколько людей еще осталось там?

Беженцы переглянулись, впервые прямо посмотрев друг другу в глаза. Впервые принялись они считать — считать человеческие жизни. Раньше их было двенадцать, теперь — пятеро.

— Они что, застукали вас?

Они впервые поняли, что «их застукали». Но кто их застукал? Мириам никого не видела. И четверо других тоже оказались у самой пограничной просеки, когда это случилось. И они тоже не обернулись, просто помчались вперед. Все снова переглянулись, точно стыдясь чего-то. М-да…

Швед обвел их взглядом.

— Ступайте на хутор, — сказал он, — вон там, у самой границы. Там норвежцы соорудили барак и столовую. Ступайте туда, придет ленсман — зарегистрируйтесь у него.

— А остальные как же?

Мириам кивнула в сторону границы. Этому человеку словно бы невдомек, что остальных нет с ними, что спутники их пропали. Беглец, потерявший свою жену, снова начал вырываться, и молодые еще крепче вцепились в его руки. Швед покачал головой. Долго смотрел он в ту сторону, где был другой мир. Потом снова показал на хутор — на этот раз они и впрямь увидели за деревьями дом. Туда им следовало идти.

А швед по-прежнему стоял у самой просеки, светлой полосой тянувшейся сквозь лес. Он хмуро улыбнулся им и замахал рукой, чтобы они уходили: пусть идут на хутор.

Медленно, понурив голову, побрели они вниз. Юноша поднял с земли чемодан старых супругов и понес. У него совсем ничего не было с собой.

2
Беглецов согнали в кучку — крошечную темную кучку, и они легли побелевшими лицами в снег. Все молчали. Таков был приказ. Три парня с угрюмыми мальчишескими лицами растерянно прохаживались взад и вперед, беспрерывно ругаясь. Что-то волновало их, словно произошло нечто непредвиденное. Кажется, они ждали кого-то. Еще они были растеряны оттого, что схватили не всех беглецов: кое-кому удалось убежать. Парни были в синих мундирах пограничной полиции, но без знаков различия.

Из-за деревьев вышел высокий, стройный человек. Казалось, его появление изумило тех троих. На вид ему было лет сорок, и держался он начальственно. Он коротко приказал что-то двоим, и те тут же удалились, разойдясь в противоположные стороны пограничной просеки. Потом он обернулся к третьему — единственному, кто остался на месте. Тот как будто стал возражать. Высокий насмешливо взглянул на него и слегка улыбнулся.

— Что ж, — сказал он, — в таком случае мы вместе отведем их назад. Велите им построиться!

Он отдавал приказания холодно и спокойно.

Охваченные ужасом беженцы наблюдали сцену, разыгрывавшуюся у них на глазах. Им приказали встать на колени на снегу, заложив руки за спину. Старые супруги стояли, тесно прижавшись друг к другу. Они будто уже решили умереть вместе. Высокий, стройный снова отдалился от них. Он тоже был в мундире, но какого-то иного рода. На вороте у него сверкали какие-то непонятные знаки. Лицо его поражало безукоризненной правильностью черт, а левая рука, которой он все время беспокойно жестикулировал, — необычной длиной. Сейчас он уходил от них, временами скрываясь за деревьями, а парень из пограничной полиции, прохаживаясь широкими шагами среди перепуганных беженцев, прокричал, что их не будут расстреливать: пусть немедленно встанут, возьмут свои вещи и строем — марш за ним, да поживей! В пустом лесу гулко отдавалась его брань. Некоторые из беженцев уже успели побывать в немецких тюрьмах с немецкими тюремщиками — тон этот был хорошо им знаком. Другие в ужасе смотрели на разбушевавшегося паренька. На вид лет восемнадцать, не больше, детски округлые щеки, крупные рабочие руки. Лицо совсем не злобное, скорее, чуть простодушное. Наверно уж, ждать недоброго надо от другого — того высокого, стройного, что шел впереди. Обычно такие вот красавчики оказывались самыми жестокими из всех.

— Шагом марш!

Военная команда звучала смехотворно по отношению к этим хилым людишкам, в большинстве своем пожилым, с трудом передвигающим ноги. Вереница беженцев медленно тронулась в путь — туда, откуда они только что пришли; теперь, когда они лишились всякой надежды, они то и дело скользили и спотыкались. Высокий, стройный снова вынырнул из-за деревьев. Двое в мундирах коротко посовещались. Похоже, они спорили о чем-то. Потом они повели своих пленных на север, вереница людей медленно тянулась по густому лесу, метрах в ста от пограничной просеки. Пленники слышали, как те двое в мундирах снова о чем-то заспорили, понизив голос. И снова беженцам приказали встать на колени, и если только кто-то посмеет пошевельнуться… Все это сердито прокричал им молодой парень, а высокий, стройный красавчик угрожающе взметнул сжатую в кулак левую руку. Вслед за этим оба вошли в лес. Самые смелые из беженцев опасливо подняли глаза, переглянулись, пытались подбодрить остальных улыбкой. Три женщины и четверо мужчин… все понимали, что добра не жди, но никто не плакал. Старая фру Ф. почти беззвучно шевелила губами, по-прежнему цепляясь за постромки старого рюкзака. Может, она молилась, а может, шептала проклятья.

Высокий и стройный вышел из-за деревьев один. Он приказал им встать. Лицо его было суровым. Он снова велел им изменить направление и сам зашагал вдоль цепочки, беспрерывно оглядываясь по сторонам. День уже клонился к вечеру, скупой на свет декабрьский день, а сумерки вскоре сгустились в сизую мглу. Беженцам человек этот казался странным. И они страшились его еще больше, чем того крикливого, грубого паренька. Рассказывали, что среди этих дикарей, без суда и следствия расправлявшихся с несчастными людьми, были особенно жестокие самодуры, изверги, движимые чистым садизмом. Самые молодые из беженцев начали шепотом переговариваться. Однако холодный взгляд высокого красавца мигом заставил всех смолкнуть. Даже скрип ботинок на снегу стал вдруг казаться чуть ли не преступлением, в котором они сами были повинны.

Долго брели они к северу, временами справа в просвете между деревьями мелькала пограничная просека. Этот долгий путь вдоль границы, за которой им обещали свободу, казался сейчас новой пыткой. Один раз на своем пути они увидели дом, вокруг маскировочных штор, точно рамка, проглядывали полоски света. Высокий обвел их вокруг дома. Он молча отдавал распоряжения — одним движением левой руки. Потом они снова отклонились вправо, все дальше и дальше отклонялись они от первоначального направления. Внезапно всю вереницу людей захлестнул ужас, все зашумели — неизвестно, кто начал первый. Но человек в мундире повелительно, с ледяным выражением на красивом лице вскинул левую руку, и это заставило всех умолкнуть.

Неожиданно они вновь оказались у пограничной просеки. Уже стояли густые сумерки. Белая полоса мерцала перед ними в слабом вечернем свете. Высокий красавец, увязая в глубоком снегу, обогнал колонну, выбежал на просеку и вернулся назад. Затем, все так же молча, сделал знак: бегите! Ничего не понимая, они как вкопанные застыли на опушке леса. Лицо красавца в мундире исказила гримаса раздражения. Он снова знаком велел им бежать, стоявшие ближе к нему расслышали сдавленное проклятие. Наконец двое выбежали на просеку — женщина и мужчина. За ними последовал третий. Потом двинулись и четверо остальных. Красавец в мундире сгреб в охапку старую фру Ф. и чуть ли не вынес ее на белую полосу. Первые к тому времени уже почти достигли другой стороны. Здесь, по слежавшемуся снегу, идти было легко. Красавец в мундире все время шепотом поторапливал их. Отобрав у фру Ф. ее тощий рюкзак, он тащил ее через кочки по скользкой ложбине, покрытой льдом. Первые были уже у цели, на безопасной стороне, там они бросились ничком на землю. Один хотел было вернуться назад, чтобы помочь старухе, но высокий снова сердито замахал рукой, приказывая беглецу идти дальше. Никто теперь никого не окликал, все молчали. И даже те, кто был уже в безопасности, в растерянности распластались на снегу, гадая, где же остальные. Только один-единственный силуэт метался между деревьями в полутьме в немой и надрывной пляске.

Наконец все перешли границу. Последние, застыв на опушке леса, видели, как красавец повернул назад, он шел теперь спокойно, будто по столичной улице Карла Юхана, победоносно вскинув голову: он шел с гордо поднятой головой, не страшась, казалось, решительно ничего, даже выстрела с той стороны — может, даже он ждал или хотел его.

Скоро он скрылся вдали за деревьями. Он не обернулся, чтобы им помахать. Было почти темно. Но они видели, что он ушел. Они переглядывались не в силах осознать случившееся. Тут вдруг кто-то всхлипнул у них за спиной. Где-то во тьме здесь были люди, кто-то из них уже отыскал самых слабых и больных из всей группы, тех, что, однако, не ныли, не хныкали в страшный час. Откуда-то появился шведский крестьянин. Он сказал, что все видел… С ним была женщина в брюках, та самая, про которую рассказывали, будто она музыкантша, и притом знаменитая. Она спросила:

— Тот человек, что сейчас пошел назад… кто он?

Ей отвечали: ах, этот… не знаем, он появился неожиданно и стал командовать, он распоряжался без слов, одними лишь взмахами левой руки. Но женщина — скрипачка, или кто она там есть, настаивала:

— А как он выглядел?

И одна из старух в восторге прощебетала:

— Он был прекрасен, будто ангел господень!

Скрипачка и шведский крестьянин стали хлопотать вокруг них. Вдвоем они проводили их к хутору у озера. Прямо напротив гумна был пограничный шлагбаум. По другую сторону шлагбаума стояли два немецких солдата. Сигареты их вспыхивали во тьме.

3
Человек быстро шагал по лесу. Он шагал прямо на север, прочь от границы. Поленницы стояли здесь плотно одна к другой, угадывались во тьме и дальше. Мгла быстро сгущалась. Подойдя к одной из поленниц, он хотел наклониться, но оглянулся, будто что-то заслышав. Чуть подальше в лесу стояла женщина в лыжном костюме под коричневой кофтой, простоволосая. Она наступила на сухую ветку, этот хруст он и услышал. Она помахала ему, чтобы он не боялся, но было слишком темно, и он ее не заметил. Он наклонился и, просунув руку под бревна, вытащил оттуда комбинезон и свитер, затем стянул с себя мундир; оставшись на холодном вечернем ветру в одном нижнем белье, быстро засунул внутрь поленницы немецкий мундир и бережно его упрятал. Затем он натянул на себя гражданский костюм и проделал все это так проворно и быстро, что, казалось, будто из земли попросту вырос другой человек. Все время он действовал одной левой рукой, но женщина не могла заметить это во тьме, она знала лишь, что перед ней человек, втайне совершивший прекрасный подвиг, и вот он неожиданно перевоплотился у нее на глазах. Вероятно, он провел в лесу весь день. У него не было с собой даже рюкзака. Она видела, что он дрожит в своей легкой одежде. Потом он растерянно оглянулся вокруг — борец Сопротивления, он действовал на собственный страх и риск у границы в час смертельной опасности, когда те, кто жили в этих краях, почти каждый день становились перепуганными свидетелями трагедий…

Мгновенно приняв решение, женщина вышла из-за деревьев. В следующий миг они уже стояли друг против друга. Сначала мужчина хотел броситься бежать. Но тут же передумал. С невозмутимостью, чуть ли не смахивающей на издевку, он принялся оглядывать поленницу, а заодно соседние с ней, словно пришел сюда за каким-нибудь делом, связанным с лесными работами.

— Позвольте мне помочь вам! — сказала она голосом, тоненьким от волнения. И когда он отвернулся, чтобы она не разглядела его лица, добавила: — Я все видела, кое-что, во всяком случае. Вы, наверно, продрогли. А мы… мы живем тут по соседству — муж мой и я. Пойдемте со мной, отогреетесь у нас. — Но он по-прежнему не смотрел в ее сторону, притворяясь, будто ищет что-то рядом с поленницей; она продолжала: — Мы можем спрятать вас. Идти сейчас дальше назад для вас небезопасно. Вы ведь услали тех двоих вдоль пограничной просеки… может, они подняли тревогу, да они наверняка подняли тревогу!

Он обернулся к той стороне, посмотрел в глубь леса. Между деревьев притаилась мгла. Повсюду лежал серый, зловеще-серый снег. Женщина снова заговорила, тихо и сбивчиво:

— А был ведь еще третий солдат, и вообще…

Мужчина наконец решился.

— Хорошо, — устало сказал он. — Ступайте вперед.

Она осторожно двинулась вперед, в глубь леса, временами останавливаясь, чтобы прислушаться. Белка перепрыгнула с ветки на ветку, посыпался легкий снежок — и оба испугались. Застыли на месте. Она — спиной к нему, он дышал ей теперь прямо в копну волос. Оба одновременно сообразили, что произошло. И будто невидимый ток улыбки прошел между ними, проскочила искра доверия. Они подошли к открытому холму. На склоне его стоял маленький домик, темной кочкой плавал он в белом море снега. Из домика не проникал ни единый луч света. Они снова замерли, как и в прошлый раз, разглядывая дом. Но все будто дремало — и сам домик, и низенький сарай, темным пятнышком черневший на серовато-белом пригорке. Женщина сказала не оборачиваясь:

— Я пойду вперед. Стойте здесь. Если я выйду в проход между строениями и махну рукой, значит, все в порядке.

Мужчина стоял не шевелясь, она же стала подниматься по склону к дому. Там, наверху, она скрылась из виду. Он увидел, как в одном из окон вспыхнула полоска света под маскировочной шторой. И тут же женщина вышла во двор между строениями. Смутной тенью виделась она ему на пригорке, но он разглядел, как она махнула рукой. На миг он замешкался не в силах решиться. Затем быстро пересек открытый участок, взобрался на пригорок, ступая по ее следам, и после минутного колебания вошел за ней в дом. Она заперла за ним дверь, и они очутились в совершенно темных сенях. Но уже в следующий миг сюда хлынул свет из комнаты, в которую она вошла. Комната была маленькая, скудно обставленная городской мебелью. Женщина внезапно возникла посреди комнаты, окутанная нарядом из яркого света, и сказала каким-то совершенно новым, потеплевшим голосом:

— Добро пожаловать к нам!

Это была миловидная, крепко сбитая женщина в шерстяном костюме и кофте, со светлыми волосами; неожиданным было лишь что-то кукольное в слегка поблекших чертах лица. И тут вдруг что-то сделалось с ней, казалось, она вот-вот упадет в обморок. Он быстро шагнул к ней, но она отпрянула назад с выражением блаженного ужаса на лице.

— Вилфред! — запинаясь, проговорила она тем тоненьким голоском, который он слышал в темном лесу. — Маленький Лорд! — И когда он растерянно застыл на месте, то ли испугался, то ли остолбенел от изумления: — Неужели ты не узнал меня? Неужели забыл свою Лилли? Нет, это же просто…

— Лилли! — негромко воскликнул он. Но она уже успела взять себя в руки. Приложив два пальца к губам, она испуганно оглянулась. Теперь он и в самом деле узнал ее. И страсть к притворству тут же захлестнула его.

— Мог ли я не узнать тебя? — проговорил он тем же тоном, только еще тише. — Господи, мог ли я не узнать мою Лилли, фею из моего детства на Драмменсвей? — Но при всем при том он держался на редкость скованно. Будто к нему снова вернулся страх, будто все эти слова нужны лишь для того, чтобы прогнать страх. — Мог ли я не узнать самую хорошенькую из всех наших горничных… первую мою любовь, таинственную дочь некоего дипломата… или — забыл — быть может, министра?

Но это поддразнивание, отголосок былых времен, рассердило ее. На кукольном лице появилось выражение недовольства. Она сбросила шерстяную кофту на стул и обернулась совсем иным существом — маленькой и проворной женщиной, верным, хоть и несколько поблекшим отражением той самой изящной горничной с Драмменсвей, которая столь великодушно покрывала самые дерзкие из его детских проделок и наверняка — он всегда это подозревал — видела его насквозь. И в то же время в ней появилась теперь какая-то твердость, зрелость, что ли, — хозяйка лесного домика, персонаж старой сказки… Он вспомнил долгие вечера на Драмменсвей с чтением вслух и короткие волнующие дни, полные тайных преступлений.

— Это твой дом? — Он огляделся вокруг. Он уже успел заметить стандартную полированную мебель, которая будто вопила: «Плата в рассрочку, плата в рассрочку — наш идеал уютного дома, целых двенадцать предметов!»

— Ты замужем? — снова спросил он.

Почти тридцать лет прошло с той поры. Всех этих лет теперь будто не бывало. В стране шла война, здесь, в лесу, шла война — оба они только что стали свидетелями стычки. Но сейчас всех этих лет будто и не было. Худо лишь, что женщина, по-прежнему стоявшая перед ним, в силу давней привычки держится с излишней почтительностью.

— Ты… вы… наверно, озябли и проголодались..

Было ясно, что она не осмеливается заговорить с ним о том, что видела там, в лесу. И она воспользовалась обычной уловкой хозяек:

— Да вы, наверно, проголодались, я сейчас принесу вам поесть…

Она ушла. Вилфред Саген застыл на месте. Правую руку он сунул в карман костюма. Левой провел по лбу — он никак не мог осознать эту невероятную встречу. И, все так же не двигаясь с места, он увидел, как она возвращается назад с подносом, на котором несет хлеб, сыр и масло. Его искушенный глаз сразу подметил, что масло — настоящее. Значит, те, кто живет близко к границе… Он отогнал эту мысль, не все ли ему равно. Он хотел думать лишь о том, что произошло в лесу. Но происшествие это ускользало от него, словно не сам он участвовал в нем, словно оно было лишь сном или грезой.

Лилли снова возвратилась в комнату.

— Скоро будет готов кофе, — сказала она. Теперь она произносила слова слегка на крестьянский лад.

Он все так же стоял, не двигаясь с места, но она сама подошла к нему с улыбкой и тронула его за плечо:

— Вы же часто говорили своей матушке, что ничто вас не удивит, что нет ничего невозможного.

Она неловко попыталась изобразить его речь — речь не по летам развитого ребенка, каким он был в детстве. Годы отступили назад, лавиной рухнули вниз… Она усадила его на диван — на самое почетное место.

«Вечно они усаживают тебя на диван, будто в западню, в ловушку, из которой не выберешься». Но Лилли уже вернулась с кофейником.

— Я думаю о положении, в которое попал, — медленно проговорил он. Он лгал, он пытался думать о своем положении, но оно никак не прояснялось в его мозгу, не обретало реальности.

Лилли поднесла к самому его носу чашку с кофе. Настоящий прекрасный кофе! Тут и сомнений не может быть, что… Он рассердился на самого себя за то, что отвлекается на такие пустяки.

Лилли сказала:

— То, что вы сделали… вот это действительно невероятно. Я была в лесу. Обычно мне удается… — Она вдруг осеклась, мгновенно смерив его подозрительным взглядом. Но для нее будто не существовало всех этих лет, хоть она и с болью следила за тем, что сейчас творилось в стране. Она вновь овладела собой: — Обычно мне удается кое в чем помочь людям. Мой муж…

— Твой муж? — Вопрос этот вырвался у него неловко, словно против воли.

— Мы ведь живем совсем рядом, это удобно. Когда я услышала первый выстрел… Я думала, беженцев надо повести дальше, к северу. А здесь граница закрыта с тех самых пор, как стали преследовать евреев.

Она говорила деловым тоном: все совершалось у нее на глазах.

— Лилли, — решительно начал он. — Извините, что я по-прежнему зову вас по имени, — нет, я уже оправился от изумления, не волнуйтесь, чего только не бывает, особенно в наши дни. У вас есть дети, Лилли? Нет, значит, что ж, не жалейте об этом. Как я понимаю, вы хозяйка небольшой крестьянской усадьбы. Здесь у вас очень славно…

В ней проступила вдруг некоторая чопорность, приличествующая, как ей казалось, хозяйке дома. Она протянула ему доску с хлебом. Да, и доска была шведского производства, там выделывают такие вещицы.

— Я вот что хотел сказать: сегодня вы видели случайное происшествие, в котором я оказался замешан, — не так ли, случайное происшествие, в котором оказался замешан неизвестный вам человек?..

Глубоко оскорбленная его словами, она вскинула голову.

— Я думала, вы поняли, что мне можно доверять, что мой муж и я…

Он прервал ее жестом левой руки.

— У меня и в мыслях не было просить вас не выдавать меня, молчать, если что-то случится. Я не хотел вас обидеть. Но ведь я сейчас в крайне затруднительном положении, вы же сами понимаете, что произошло. Сюда могут прийти, может, скоро они уже будут здесь.

Теперь она вновь была вся внимание.

— Мы можем спрятать тебя, — тихо сказала она. — У нас есть тайник… — И ей так хотелось поделиться с ним самым сокровенным, что у нее вырвалось: — Мы с мужем…

Кто-то свистнул за окном. Вилфред вздрогнул. Лилли улыбнулась. Снова раздался тот же свист, потом кто-то трижды неумело прокричал петухом. Подбежав к окошку, Лилли слегка отодвинула маскировочную штору, тоже трижды. Сразу же вслед за этим послышались грузные шаги, какой-то мужчина сбивал на крыльце снег с ботинок. Потом он вошел, стянул с себя берет. Лилли быстро шагнула к нему. Он был сед как лунь. Вилфред узнал его: это был тот самый человек, которого прозвали Лосем. Он мрачно ответил на приветствие жены.

— Сегодня все сорвалось, — сказал он.

Вилфред встал. Только сейчас в ярком свете лампы мужчина его заметил. Он попятился. Лилли побледнела и съежилась рядом с рассерженным мужем.

— Ты… ты сам сегодня вел? — тревожно спросила она. Потом быстро зашептала ему что-то: хотела успокоить.

— Да, я сам вел, вместе с Харалдсеном. Этот болван начал стрелять. И все сорвалось.

Он тяжело сел, по-прежнему не здороваясь с Вилфредом. Лилли вся дрожала от радости, что сейчас ошеломит его неожиданной новостью.

Лилли начала рассказывать, сбивчиво, как попало нагромождая слова. Она не знала, что он вел сегодня беженцев к границе. Он же никогда ей об этом не говорит. Она не видела его. Она видела лишь, что одни перебрались на ту сторону, а другие стояли на коленях в снегу, и тут вдруг… она не находила слов, чтобы ошеломить его, как хотела. На глазах у нее выступили слезы. Слишком уж она гордилась своей лептой, чтобы рассказать о необычайном событии в двух словах. Она лишь то и дело показывала на гостя и бормотала что вот, мол, он сделал нечто такое… словом, все беженцы спасены! Ничего нельзя было разобрать. Но Лось все же разобрал — опытный боец, вынесший на своих плечах нечеловеческое бремя — бремя неудачи…

Мало-помалу до него дошел смысл ее слов. Преодолевая смертельную усталость, он встал, но снова рухнул на стул. Жена принесла ему кофе. Обняла его. Женщина между двумя мужчинами, которыми одинаково гордилась, сейчас должна была сделать только одно — наилучшим образом все объяснить. Настал самый великий миг в ее жизни — миг, связавший настоящее с юностью, проведенной в кругу светских людей, который она презирала, но которым все же втайне гордилась.

Тяжело поднявшись, Лось пересек комнату. Казалось, его ботинки заняли все пространство. Он протянул гостю руку, похожую на медвежью лапу. Вилфред быстро выбросил свою левую и горячо пожал эту лапу. Тот отпрянул. Бросил на жену быстрый взгляд.

— Вы повредили руку? — спросил он.

Вилфред кивнул. Лилли в растерянности оборачивалась то к одному, то к другому, то к человеку по прозвищу Лось, гордости ее и счастью, то к неизменно жившему в ее мечтах сказочному принцу ее юности, порочному ангелочку, всегда ошеломлявшему ее своими выдумками и затеями… Много лет в сердце своем, или где там хранят такие вещи, она хранила его образ, и случалось, в уединенные часы обращалась к нему, скрашивая этим воспоминанием дни в тихой крестьянской усадьбе, где текла ее жизнь. Она вгляделась в это лицо, что в былые годы столько раз заставляло ее волноваться. Черты его осунулись. Это не было лицо мужчины, каким теперь представлялось ей мужское лицо. Но за складками кожи, за впадинами щек она разглядела все те же утонченные, мягкие черты, будто с книжной картинки, ту же жесткую, чуть насмешливую улыбку… все было точно такое же, может, скрытое годами, а, может, наоборот, приоткрытое? В эту минуту перед ней словно ожило прошлое в уютном доме на Драмменсвей, полном озорства и мелкой лжи.

И снова она обратила взгляд к мужу — Лосю. Что-то чуждое, жесткое появилось в нем после нежданной радости. Он редко улыбался всем лицом. Но на его лице была эта улыбка, широкая, открытая улыбка, когда он двинулся в своих огромных ботинках навстречу гостю. Теперь улыбка погасла, стерлась. Растерянно стояла Лилли между двумя мужчинами. Она спросила:

— Ваша рука?.. Может, я могу чем-нибудь вам помочь?

Гость улыбнулся:

— Премного благодарен, но это старая рана…

Впрочем, он не глядел на Лилли. Он не сводил взгляда с Лося. Лилли была трогательна в своей беспомощности. Она обернулась к мужу:

— Я сказала, что мы можем спрятать его на эту ночь. Наверно, сейчас за ним уже послали погоню…

Ее взгляд зашарил по лицу Лося. Тут было что-то недоступное ее пониманию. Муж взглянул на нее, будто очнувшись от сна.

— Конечно, — сказал он. — Спрятать на одну ночь… Сейчас.

Втроем они выпили кофе. Оказалось, у Лилли припасена бутылочка водки. Она суетилась вокруг мужчин, чтобы как-то поднять настроение. Она снова рассказала мужу все, что видела. Она заставила даже Вилфреда выдавить из себя несколько слов. Муж ее задал всего лишь два-три вопроса. Он спросил, где гость раздобыл немецкий мундир, и Лилли снова была тут как тут, сразу же восторженно защебетала о том, что она видела в лесу. Она была женщина между двух мужчин, и оба были ей дороги.

— И тогда я сказала, что мы можем его спрятать.

— Спрятать его…

Повторив эти слова, муж кивнул. Они чокнулись крошечными рюмками. Потом выпили кофе и снова чокнулись. Настало время ложиться спать. Муж встал, взял фонарь. Втроем они пересекли двор, Лось прикрывал фонарь рукой. В сарае потайная лестница вела вниз, в маленькую комнатушку. В ней оказалось на редкость уютно. Там стоял диван, а на нем — шерстяные одеяла, тут же были электрическая плитка, стул, на стуле — несколько книг. Вилфред сразу же распознал в одной из книг свое сочинение, первую свою книгу. Секунду мужчины стояли друг против друга. Взгляд Лося был прикован к правой руке Вилфреда, загадочно засунутой в карман костюма. Он увидел, что его гость легко и привычно орудует левой.

— До завтра, — сказал он. И ушел.

Вилфред стоял в маленькой подвальной каморке и слышал, как заскрипел снег под огромными ботинками Лося.

Он долго стоял так, может, с полчаса. Стоял не шевелясь. Прислушивался.

Так и не услышав ни единого звука, Вилфред осторожно вышел за дверь и прислушался снова. Потом вернулся назад и потушил свет. И снова долго стоял в потемках и слушал. Потом подошел к раскрытой двери и ощупью взобрался вверх по лестнице. Он все запомнил. Легко отыскав наружную дверь, он вышел во двор. Небо очистилось от туч. Вилфред отчетливо видел домик на другой стороне двора. Все было окутано мраком и тишиной.

Тогда, выйдя со двора, он зашагал на запад. Он ставил ногу в снег на всю подошву, будто пробираясь по илистому дну реки. От этого при ходьбе почти не слышно скрипа. Морозило…

4
Грузный человек по прозвищу Лось ощупью вошел в комнату и остался стоять впотьмах, прислушиваясь к дыханию жены. Дыхание было столь безупречно ровное, что он понял: она не спит. Сбросив с себя одежду, Лось тяжело рухнул на край кровати и долго сидел так, всматриваясь в потемки. В глазах плясали искры. Только теперь он почувствовал, какого напряжения стоил ему этот день. Он так устал, что не мог совладать с этими искрами, они плясали, то угасая, то загораясь, двоились, складываясь в причудливые узоры, то вспыхивавшие, то исчезавшие где-то позади сетчатки.

Дыхание Лилли утратило свою подозрительную размеренность. Она приподнялась на кровати, и слабый скрип в тишине показался непривычно громким.

— Ты думаешь, это он?

— Кто «он»? — спросил Лось.

— Он. Однорукий.

— Не знаю. Да, думаю, он. Что ты ему рассказала?..

— Господи… — Теперь она села в постели и впилась взглядом во мрак, в ту сторону, где сидел муж. — Это же Вилфред, тот самый, о котором я столько тебе рассказывала, прелестный мальчик из большого дома на Драмменсвей. Я же не могла себе представить…

— Да, да, — с досадой перебил он ее, — мы никогда не можем себе представить, что кто-то из наших знакомых — предатель. Но как ты думаешь, что он все-таки понял?

— Вилфред Саген, — задумчиво обронила она во тьму. — Он понял все. Он обо всем догадался… — И, не услышав ответа, взмолилась: — но ведь он же помог беженцам, он же спас их. Он на нашей стороне!

Она сидела, роняя слова в темное пространство, тщетно стараясь придать им вес, но слова были бесплотны, и от этого они, казалось, не достигали дна.

— В том-то и дело, — сказал он. — Однорукий, как его прозвали, он, может, и на той, и на другой стороне, почем мы знаем! Он вдруг появляется откуда ни возьмись, как можно знать…

— Но он же помог беженцам, — не отступалась она. — Он и вправду появился внезапно, в немецком мундире, отдал этим мерзким парням какой-то приказ, отослал их. А после сорвал с себя мундир, одежда его была спрятана под дровами. Я все это видела сама, он стоял в лесу и дрожал от холода.

Каждый из них теперь сидел на своей кровати и каждый смотрел прямо перед собой в потемках, будто ни к кому не обращаясь. Робко высунувшись из-под одеяла, она взяла мужа за руку, рука была холодная, как снег за окном, жесткая, сильная.

— Скажи правду, я тебя подвела?

Он высвободил свою руку и жесткой ладонью погладил маленькую ручку жены, утешая ее.

— Не знаю. Вот ведь проклятое дело. Если мы с тобой ошиблись, все полетит к чертям. Самое разумное было бы немедленно сматываться отсюда.

— Через границу? Ты же говорил, что никогда этого не сделаешь, даже если все…

Лось устало провел рукой по лицу. Искры по-прежнему плясали в глазах.

— Конечно, — мрачно проговорил он. — Если все вздумают отсюда уйти… Да только, если нас схватят, нужно суметь держать язык за зубами.

Лилли вздохнула. Ей вновь представились все эти картины: говорили, будто там вырывают ногти… Она дотронулась до своих пальцев. Даже за самой трудной работой здесь, в лесу, она не забывала следить за своими ногтями. Лилли так до конца и не отделалась от своей суетности столичной горничной.

— Ты ведь можешь поехать на север, к сестре и зятю…

Подняв холеную руку столичной горничной, Лилли неловко погладила мужа по лицу. Она тронула его щетину, словно проведя шелком по колючей проволоке.

— Да, да, — незлобиво, со вздохом проговорил он, — я знаю, ты этого не хочешь. Да и я не хочу. Но ведь и о других людях тоже нужно подумать.

Он не договорил. Не было нужды договаривать. Когда-то Лось пытался скрыть свою деятельность на границе и в других местах от Лилли. Подобно многим сильным мужчинам, он считал свою жену слабой, беспомощной. В этом не было для нее ничего обидного, просто ему нравилось заботиться о других, хотя жизнь у него всегда была суровая, и в ней не было места для нежности.

Лилли откинулась назад, легла, стараясь приглушить тревогу.

«Если мы ошиблись», — сказал муж. Все эти годы она слышала его споры с друзьями, горячие споры о том, что бесполезно спасать какие-то единичные человеческие жизни… Спасти горстку измученных войной беглецов, переправив их на ту сторону границы, туда, где было вволю еды, где царил мир… да многие из них, может, даже большинство, были недостойны того, чтобы ради них приносить столько жертв. Товарищи Лося знали это, все время знали, и кое-кто из них ожесточился и озлобился, они стали укорять друг друга за мелкие оплошности, допущенные в пути, в их неблагодарной роли проводников. Ни разу она не слыхала, чтобы Лось корил кого-нибудь за ошибку. Единственное, что выводило его из себя, — это когда кто-то хотел бросить свою работу, отступиться, потому-де, что от этой мелкой смехотворной возни нет никакого толку. «Не о себе сейчас надо думать», — неизменно говорил он своим обычным спокойным тоном. Многих перепуганных или отчаявшихся людей одна эта фраза заставляла взяться за ум.

— Ты могла бы перебраться через границу, а я заберу тебя назад, когда здесь снова все успокоится, — сказал он. — И поскольку она не отвечала, он продолжал: — Я знаком кое с кем на той стороне. Уж они не станут докладывать властям.

Ответа нет. Она лежит не шевелясь и глядит в потолок. Будто в темноте можно различить его зеленые доски. Она тогда поставила одну на другую две табуретки и красила потолок, терпеливо переставляя обе табуретки, пока весь потолок не был выкрашен приятным зеленым цветом. Было это в летнюю пору, когда муж не возвращался к ней пять дней кряду и она не знала, как вынести те светлые ночи, как лучше погасить страх и тревогу. А когда однажды утром он вернулся домой — такой худой, измученный, что она не сразу его узнала, — она огорчилась от того, что он повалился на кровать и уснул, даже не заметив, что она заново выкрасила весь потолок.

«Наверное, я никогда не пойму, как все это страшно», — подумала она, потягиваясь в кровати. Ей было приятно все это, приятно было участвовать в игре, но притом она считала, что защищена от наихудшего. Она пыталась представить себе мрачный подвал для пыток, где на тебя с громкой бранью накидываются палачи, вооруженные палками и щипцами. И если начнут вырывать ногти… казалось, не ей самой будет больно, а какой-то другой, незнакомой женщине; у нее защемило в груди от жалости к той чужой женщине, чувство вины захлестнуло ее. Не на нее ведь орали палачи, не у нее вырывали ногти.

— Он нипочем этого не сделает! — вдруг воскликнула она в потемках.

— Кто не сделает? И чего?

Искры в глазах только сейчас погасли. По голосу Лося было слышно, что он уже почти спит. Но он тут же проснулся от ее слов. Одни и те же мысли преследовали его во сне и за любым делом, они всегда были тут как тут, будто рисунок на ткани, беспрерывно разматывающейся на станке, открывая все тот же узор… Холодно и неожиданно резко он ответил ей:

— Этого ты не знаешь. И не можешь знать. Никто этого не знает. Есть такие типы, что вроде и вашим, и нашим…

Она возразила. Что значит: и нашим, и вашим? Если человек не на их стороне, значит, он против них, как же еще?

Он коснулся ладонью ее лица.

— Ты воображаешь: оттого, что ты когда-то знала его мальчишкой — кстати, ты сама рассказывала, он был такой пройдоха, что даже его мамаша и та понятия не имела, что он вытворяет… И если это вправду он, Однорукий, как его тут прозвали, то, говорят, он всю жизнь колесил по свету и водился со всяким сбродом, с богачами и еще бог знает с кем и никогда не занимался никаким путным делом, разве что писал что-то или малевал, но даже и тут не добился толку, как я слыхал. Вечно он лишь забавлялся и морочил голову людям. Да они все такие…

— Кто это «они»?

От его слов повеяло холодком, как всегда, когда они касались такой темы, как классовая борьба или что-нибудь в этом роде, — за много лет она так и не научилась относиться к этому серьезно. Ее преданная девичья душа навсегда была околдована почтением к знатным и благородным людям, хоть в свое время она и сама многое видела и поняла. Зачем только муж всегда делит людей на два лагеря и готовится к бою?

— Чудачка ты, — уже беззлобно продолжал он. — Сколько лет ты живешь здесь со мной в диком лесу, в крошечной нашей усадьбе, вся работа на тебе — по дому и по двору, и, ничего не скажешь, ты с честью несешь хлопоты, а все равно…

Он не договорил. Да она и не хотела этого слышать. Тень эта весь век маячила между ними, разве что растаяла за последний год: Лось — человек из леса, участник классовых боев и стачек, должен был сражаться со смешной мечтательной слабостью к «сливкам общества» у своей маленькой крепкой женушки, так бойко управлявшейся с ведрами и дымящей плитой.

— Есть такая порода людей: они ни за тебя, ни против, — не спеша продолжал он, пытаясь разъяснить ей и заодно уяснить себе то, что и ему казалось загадочным. — Может, они одновременно и за, и против — для них это ведь своего рода спорт, почем я знаю. Ты же сама рассказывала, что твой Маленький Лорд еще в ту пору всегда будто раздваивался, отгадывал чужие мысли и паясничал. — Лось полежал еще немного, подумал. Потом сказал: — Есть такая порода людей — в них столько злобы, что они и самих себя готовы зарезать.

— Не пойму я этого, — закрывая глаза, сказала она. Мужество вдруг покинуло ее, тоска, казалось, разом нахлынула со всех сторон, накрыла ее будто влажной простыней. — Ничего я не понимаю. Поступай как знаешь.

Снова тот же смиренный тон и та же покорность. Он не осознал этого до конца, но все же в нем шевельнулась догадка: что, если это маленькая хитрость с ее стороны? Но даже догадка эта растрогала его. Они с товарищами часто говорили: мужчина, ведущий активную работу в Сопротивлении, должен быть свободен. Но кто свободен? Может ли взрослый человек быть свободен от заботы о ком-то, от личной привязанности?.. Иногда, случалось, он ощущал укоры совести за то, что он остался человеком, с человеческими радостями и огорчениями, в мире, превратившемся в сплошной кровавый клубок, из которого не вырваться никому…

— Мы многого не понимаем, — сонно забормотал он. — Да и понимаем ли мы вообще что-нибудь? Когда они пришли в нашу страну, разве мы понимали, что нас ждет? Мы не хотели этому верить. Когда к нам сюда, на границу, устремились люди, молившие о помощи… разве мы понимали? А когда на хуторе Нюсвеен расстреляли хозяйского сына и он мертвый лежал перед домом… что мы тогда поняли? Наверно, мы и сейчас не понимаем, что речь идет о жизни и смерти.

Он говорил об этом, словно бы усмехаясь впотьмах, как будто стеснялся таких выспренних слов. Теплое чувство подкатило к ее сердцу: с ним творится то же самое, подумала она, может, даже и ему до конца не верится, что все обстоит именно так, хоть он и в гуще борьбы.

— А можешь ты понять, — с усилием выдохнула она во тьму, — что кто-то держит их сторону, кто-то из норвежцев?

Он немного помедлил с ответом.

— Да, могу. Были скверные времена для рабочего люда. Не так уж глупо звучали посулы тех самых типов…

Она лежала, обдумывая его ответ. Ведь она просто забыла обо всем этом. И снова мысли ее отвлеклись в сторону.

Она спросила:

— А правда, что хотели его убрать? Однорукого?

Она робко произнесла эти слова — чуждые ей слова: она страшилась до конца додумать мысль… Он хотел прикоснуться к ней во тьме, но нащупал лишь простыню, закрывавшую ее, словно броня.

— Не твоего ума это дело…

Он лежал, прислушиваясь к ее дыханию во тьме, оно скоро выровнялось, и все-таки он услышал:

— А ты убивал кого-нибудь? Он пришел в ярость.

— Мы не должны думать о таких вещах! — сказал он. — Не нашего ума это дело.

Он говорил «мы» и «не нашего ума», хотел этим успокоить ее. Но ведь легче было просто ответить: «Нет». Тут вдруг она услышала его храп, в комнате зашумело, загрохотало. Ей было грустно одной, одолевала жалость к мужу. Перед ее мысленным взором возник бледный человек с золотыми кудрями… а впрочем, кажется, теперь нет уже ни золота, ни кудрей. Лицо, возникшее перед нею во мраке, было лицом ребенка, совсем непохожее на усталое, худое лицо человека, еще недавно стоявшего в ее комнате. Однако черты, спрятанные под морщинами, были все те же, ангельские, почти беспощадно правильные черты, некогда придававшие его лицу холодную взрослость. Тогда Вилфред был ребенком. Но, пожалуй, теперь, когда он стал мужчиной, те же черты отмечали его печатью детской беспомощности. Сейчас ему, должно быть, года сорок три. Цифра эта казалась ей невероятной. Самой ей скоро уже исполнится пятьдесят — состарившаяся девочка, при ведрах и дымящей плите…


Вилфред нырнул в лес, что тянулся к северу от усадьбы. Поначалу он оставлял в снегу на безлесном пригорке глубокие следы. По ним всякий мог бы проследить его путь. Муж Лилли, тот, которого прозвали Лосем, мог поутру снарядить за ним погоню. Нетрудно догадаться, что он пойдет лесом на север, что он захочет снова вернуться в Осло. А если к тому же догадаются, кто ему помогал и с кем он держит связь? Он и впрямь был очень одинок, всегда и везде, но все же располагал кое-какими связями. Он знал, что эти простаки прозвали его Одноруким. По нынешним временам физический недостаток — немалая помеха. Речь, разумеется, не о том, чтобы научиться ловко преодолевать неудобства, — разве он уже давным-давно не разучил все пьесы для одноруких пианистов?

Надо будет — он и вовсе без рук обойдется. Искусственной правой рукой он умел делать почти все то же, что другие двумя настоящими руками. Главное — чтобы люди этого не замечали. По нынешним временам особая примета — большое зло.

На ходу корча гримасы, Вилфред все больше углублялся в лес. Когда ты в лесу, он уже не кажется таким темным. Вилфред изобразил на своем лице презрение и впрямь исполнился презрения. Хорошо, что он по-прежнему владеет своими чувствами. Пробираясь ощупью меж деревьев, росших плотно одно к другому, он старался разжечь в себе бесстрашие: жидкий, прозрачный лесок не мог его спрятать.

Вилфред почувствовал вдруг, что смертельно устал. Он брел между деревьями шатаясь, как какой-нибудь пьяница. Но ему нельзя шататься, нельзя прилечь отдохнуть. Холодно. Надо скорей идти дальше. Когда он доберется до хутора, он постарается связаться с Робертом. Роберт никогда ни о чем не спрашивает, Роберт выше таких вещей. А может, нет? Да что там, конечно же, Роберт выше таких вещей, хоть он и патриот, как все. Он снова на коне и, надо думать, тем или иным способом обделывает свои дела. Среди всех этих героев и борцов Сопротивления немало таких, которые ловко обделывают свои делишки. Почему не быть среди них и Роберту? Он теперь редко видится с ним и ни о чем не спрашивает, никогда — ни о чем. Может,оттого и Роберт тоже не спрашивает его ни о чем? Роберт не мастер трезво оценивать действительность, никогда им не был. Роберт, добрая душа, человек, который всю жизнь с переменным успехом проворачивал разные дела.

Да, он свяжется с ним, как только доберется до хутора. Путь займет целый день да еще ночь, и то, если повезет. Но, как знать, может, займет и больше. Ему нельзя шататься. Надо идти ровно, ведь он должен пересечь множество проезжих дорог да еще мост, а сейчас, после того, что он сделал, опасно пересекать мосты…

Все перепуталось. Это и давало Вилфреду возможность жить, на это он и делал ставку. Когда он доберется до большого хутора… Он вздрогнул при мысли: а что, если там больше нет Морица? Мориц обязан ему, Мориц — офицер, командующий частью… Но что, если его больше там нет?

Да что уж, конечно, он там. Правда, ему посулили другое назначение — ничтожный, дрянной пост у побережья при одной из никому не нужных батарей, размещенных здесь в первое лето войны. Мориц сам не знал, что это — повышение или… Он предпочел думать, что повышение. Там он будет сам себе голова, да и делать там почти нечего. Охота им вот так переставлять людей с места на место!.. Он сам сказал это Вилфреду с одной из тех своих кислых улыбок, что, казалось, таили в себе предательскую насмешку…

Вилфред шел предрассветным лесом и думал о том, как все перепуталось: вот у него ход к офицеру — командиру воинской части. Все началось с пустяка: однажды, когда случай или его собственная страсть к опасным играм свели их вместе на том большом хуторе и Мориц произнес одну из своих длинных тирад, лихо и от всего сердца выпалив изменническую ересь, в комнате вдруг появились двое, и Вилфред, быстро сообразив, что надо делать, продолжил сам преступную тираду в точности тем же голосом — голосом Морица, с той же легкомысленной цинической интонацией, на его родном языке… и те двое застыли на месте, ошеломленные, и только переглядывались… а Мориц встал и с улыбкой заявил: «Да, вот перед нами один из этих непокорных болтунов, которые выражают идеи Сопротивления…» Он тут же предал Вилфреда, своего спасителя… и те двое вывели его во двор большого хутора, избили как следует и увезли…

Затем по приказу свыше его отпустили. Как дал понять ему Мориц, иногда могут пригодиться такие типы, как он, такие, у кого связи по обе стороны…

Значит, правда, что куда ни глянь — все прогнило, значит, в каждом механизме имелось свое ненадежное звено. И правда, в силу того, что сам он был ненадежным звеном во всех цепях, куда вставляла его жизнь, он стал играть спасительную роль посредника… Он невольно улыбнулся этой мысли — один в ледяном царстве: кто он, падший ангел? Пусть так!..

Когда же он доберется до хутора?.. Казалось, путь до него бесконечно долог… Но он знал дорогу. Случай сделал его ангелом-спасителем человека, занимавшего высокий пост, но, возможно, недовольного этим постом, впрочем, кто знает? Наверно, и он играл в ту же игру и так же смотрел на все с разных сторон, как и Вилфред, так что, надо думать, в тот самый первый раз их свел не только слепой случай.

Ведь они же с первого знакомства поняли друг друга.

Они поняли друг друга в тот же миг, когда опасность миновала — когда она миновала для Морица. Взаимная зависимость — добрый залог для дружбы. И то хорошо, что каждый знал про другого: он запятнан, он изгой, желающий одного и делающий другое… А что могла дать Морицу война? Он владел имением в Померании, был богат, а значит, и над ним тоже нависла угроза, он был утонченный игрок, чуждый этой плоской, хоть и непомерно восхваляемой односторонности, имя которой — мораль. Можно считать, что Вилфред вызволил из беды своего духовного брата. Он подыскал ему также подружку, отыскал в джунглях, где пребывали подобные ей — презренные, лишенные нравственности и равнодушные люди — люди без родины, как называли их.

Вилфред шагал, насмешливо улыбаясь. Его уже не шатало из стороны в сторону.

Все перепуталось — но только не для простых душ. Он сразу вспомнил Лилли и ее мужа — простого человека с простыми целями и заботами. Для них, для всех, кто был с ними, Вилфред только что сыграл роль сущего ангела. Вспомнил он и о другом, что-то настойчиво рвалось в душу и грозило ее заполонить. Но он отогнал эту мысль. Он словно бы видел женщину, которая бежала по белому снегу между деревьями. Она обошлась без его помощи. Он знал, что она будет в этой партии. Вилфред многое знал из того, что творилось по обе стороны фронта. Ему было забавно все это знать. И забавно вмешиваться временами. И если был в мире человек, которого ему действительно хотелось спасти от этой безумной охоты на людей, то и это нисколько не умаляло его равнодушия ко всему на свете. Где-то в пустом пространстве его души жила память о чем-то настоящем и прочном… скудные воспоминания о несбывшемся.

Все эти настроения забавляли его, они помогали скоротать время в пути… После, надо думать, его осенит что-либо другое, коль скоро нет выбора. Придет время, и он отдаст себя на волю судьбы… Все происходит само собой. Первым делом его ждет отдых на большом хуторе.

5
Многие мужчины с годами обретают лицо. Роберт принадлежал к их числу, черты его лица стали тверже, образовав некую систему складок, и выражали теперь определенный характер, который он старался воплотить всем строем своей жизни. Жизнь его была соткана из множества решений, и все они принимались от чистого сердца. Его изначально смазливое лицо послушно приноравливалось к каждой очередной роли. Но после случилось главное событие его жизни. Он был из тех, кто говорил: «Когда на карту поставлена судьба отечества…» Все горе родины, собранное вместе, подарило ему вторую молодость. И мало-помалу он обрел лицо человека, на которого можно положиться, при желании он мог бы сделать на этом карьеру…

«Таких, как он, изображают на рекламах виски», — подумал Вилфред, когда они стояли друг против друга в дверях. Роберт не скрывал своего изумления:

— Как ты узнал пароль?

— Господи, право же нетрудно сообразить, что человек твоего толка открывает дверь по звонку, сигнализирующему букву «V»[12]! Ты что, не хочешь меня впустить?

Когда они вошли в комнату, он сразу заметил запретный радиоприемник на книжной полке, точнее, край его, выглядывавший из-под незатейливой маскировки.

— Я уже увидел его, — сказал он, когда Роберт попытался заслонить собой аппарат.

Ох уж эти патриоты с их позами и мелкой возней. Все, что они ни предпринимали, было так прозрачно — нескончаемая демонстрация боевого и беспорочного образа мыслей. И когда старина Роберт, словно по команде, скользнул к неизбежному бару, — мыслимо ли вообще представить себе этого человека без бара, даже очутись он волей судьбы в вигваме? — Вилфред сказал:

— Да, мне и правда не помешал бы глоток какого-нибудь живительного напитка, ты угадал. Но ты словно боишься меня?

Роберт улыбнулся чуть смущенной улыбкой.

— Боюсь тебя? — повторил он, поднимая стакан.

Вилфред осушил свой.

— Почему бы и нет? — игриво сказал он.

Они сидели прямо друг против друга, между ними — маленький письменный стол. Из нижнего ящика стола торчал клочок бумаги — одна из запрещенных листовок, которые эти люди читали и распространяли с молниеносной быстротой словно лишь для того, чтобы вырасти в собственных глазах.

— Коли так — твое дело объяснить почему, — холодно произнес Роберт.

Вилфред подумал: «А он куражится, хотя, может, он и вправду так вошел в образ…»

Он протянул Роберту пустой стакан:

— Я сам при случае пришлю тебе бутылку.

Роберт наполнил стакан и ответил с опозданием, слишком явным, чтобы расценить это только как дерзость:

— Я не уверен, что захочу принять твою отборную водку.

Сквозь маскировочные шторы, сквозь двойные рамы окон до них донесся топот марширующих ног. За углом топот оборвался. Но тут же послышалась песня — солдатская песня с привычным рубленым ритмом.

— Дурацкая песня! — Вилфред снова протянул стакан.

Роберт словно не замечал его.

— Это ты говоришь!

Опять скупой, с запозданием, холодный ответ. Вилфреда охватило беспокойство: нет, он не боялся, просто его раздражало, что он не знает, в какой мере позер Роберт слился со своей ролью «истинного норвежца».

— Что ж, сейчас самое время раскрыть мне тайну, что на самом деле ты — один из главарей Сопротивления, только не отвечай мне опять: «Это ты говоришь!» Дескать, Черчилль да ты, ну и еще два-три человека, имен которых ты, конечно, не знаешь…

«Какого черта, почему этот идиот не принимает мяч, когда над ним подшучивает старый друг?» Запоздалые ответы Роберта и вправду начали его пугать.

Роберт встал. Обернувшись к окну, он, казалось, сердито принюхивался к темно-синей шторе, отгораживавшей его от мира, где царило действие.

Когда он обернулся к Вилфреду, на лице его сияла улыбка. Это было неожиданно. Старая плутоватая улыбка, какой улыбаются друзьям, уже без всякой отчужденности.

— Зачем ты ко мне пришел? — спросил он.

— Зачем в нынешние времена приходят друг к другу? Поболтать. И еще — вдруг у тебя есть диван, на котором можно поспать…

— Несколько ночей?..

Вилфред кивнул.

— Если только я не помешаю…

Теперь Роберт уже без всякой просьбы налил ему стакан все той же дрянной водки.

— Конечно, — сказал он. Улыбка не сходила с его лица. — Кстати, от какой из двух сторон ты прячешься?

— От обеих.

Роберт сел. Он раздумчиво кивнул. («Господи, ему ли изображать из себя мыслителя!»)

— Ты, кажется, очень устал?

— Ты попал в точку. — Вилфред выпрямился в удобном хозяйском кресле. Его то клонило ко сну, то вдруг охватывало неестественное оживление. — А вот ты, напротив, выглядишь помолодевшим, словно заново родившимся. Может, поделишься тайной, каким кремом ты мажешься на ночь?..

Роберт рассмеялся.

— Мне диета на пользу. Пудинг из акулы или еще бог знает из чего. Из брюквы. Я думаю, все мы, кто вынужден жить на паек…

— Хочешь намекнуть, что я купаюсь в мясном соусе?

Вилфред насмешливо тронул свои скулы, словно у мертвеца выдававшиеся под тонкой кожей. Роберт подумал: «Если бы рафаэлевский ангел несколько месяцев сидел на голодном пайке…»

— Не знаю я, в чем ты купаешься, — добродушно сказал он.

Вилфред встал, шатаясь от усталости.

— Разговор двух старых друзей в эти дни приобретает порой налет нездоровой враждебности… — Он оглянулся вокруг. — Ты, кажется, упомянул про какой-то диван.

Роберт вяло показал рукой в сторону портьеры.

— Если только там уже не спит кто-то другой…


Чуть погодя Роберт стоял, просунув в щель между портьерами свечу, и внимательно разглядывал своего старого друга. Тот сразу же погрузился в глубокий сон — как только упал на диван. Роберт заботливо прикрыл спящего одеялом. Его угнетало тягостное чувство стыда, но он не мог понять, стыдится ли он того, что приютил сомнительную личность, человека, о котором говорили, что его не мешало бы убрать… или того, что он скрыл свое природное гостеприимство под маской холодности. Что, в сущности, знал он об этом бывшем друге своем из лучших времен, которому втайне всегда завидовал, оттого, что тот добивался всего, что желал, — рыцарь легкомыслия и незаслуженной удачи, человек, с которым он некогда делил и горе, и радость. Дружба их возникла много лет назад, в далекие годы первой войны, когда и он сам, и вся его компания беспечно плыли по воле волн — волн легкомыслия и равнодушия. И что, в сущности, знали люди, желавшие его убрать, об этом падшем ангеле, что сейчас спал на его диване таким глубоким сном, каким спят только праведники? Это худое лицо, похожее на смутный набросок в путевом блокноте художника, хранило знакомое выражение бесхитростной робости, в свое время покорившее всех. Безмерная растерянность охватила доверчивую душу Роберта, столь уязвимую для злой воли.

Кто вообще знает хоть что-нибудь об этом вечно мятущемся дитяти с множеством несбывшихся дарований? Годами его чуть ли не боготворили за незаурядность, зато потом — даже не высмеивали, просто забывали о нем, как забывают всех, кто не оправдывает надежд или же совершает недозволенные виражи в своей, казалось бы, предначертанной карьере, из-за чего окружающие остаются с длинным носом — и это в награду за все их восхищение и преданность…

Роберт вздрогнул: он вдруг увидел руку. Чуть заметно сдвинулась портьера, и луч света выхватил из тьмы желтый, как воск, протез, покоившийся на груди спящего. И показалось вдруг, будто это и есть самая живая, единственная живая часть существа, лежащего на диване. И Роберт впервые понял, что когда-то, да и всегда, его притягивала именно эта тепличная искусственность Вилфреда, бесплотность, что ли. Необузданность его и вместе с тем утонченность, порочность, и совершенная невинность, и в придачу этот дешевый цинизм, изумлявший наивных его соотечественников, привыкших воспринимать каждое слово всерьез, при всей испорченности — на словах, и на деле — того круга, в котором оба в ту пору вращались.

И еще кое-что другое понял он, стоя вот так и разглядывая друга, потому что теперь видел его в новом ракурсе: полное безразличие спящего, казалось, еще больше обостряло его собственную, недавно пробудившуюся тягу к справедливости и добру. Трагическая участь родины, все страшные события, обрушившиеся на нее, начиная с того самого непостижимого апрельского дня… разве не угадывалась за всем этим упорядочивающая рука, встряхнувшая ватный хаос жалких и вялых судеб?

Да, так оно и есть: удар, жестокий и беспощадный, но зато он разбудил их… А что же, собственно, было прежде? Роберт провел ладонью по лбу. Он просто не помнил этого, словно прежде была какая-то странная жизнь под водой, блестящая, но и угнетающая своим коварным накалом — накалом чувства вины и укоров совести за ничтожные поступки, свои и чужие.

И тут грянула война и заставила всех вскинуть головы к грозовому небу: в жизнь, неведомо для них самих, вошло упорядочивающее начало. Оно не только отделило овец от козлищ, перевернув сознание всех и каждого, — оно перетряхнуло весь ворох самоугодливых мыслей, подленьких забот о сексе, о выгодных сделках — весь мусор будничной суеты.

Господи, что это с ним: какой восторг и пафос из-за минутного взлета души — и это самобичевание! — ну, прямо солдат Армии спасения в исповедальне!.. Спящий будто источал иронию, окутывавшую Роберта, который застыл в просвете между портьерами, весь во власти какого-то дурмана, немощи, что ли. Подумать только, этот темный субъект, не ведающий ни добра, ни зла, разлегся на его диване и словно бы по обыкновению прав: всегдашняя его ирония вот-вот захлестнет патриота Роберта, еще недавно свято верившего в свое предназначение. Он верил в него так свято, как только мог. Он не видел ничего смешного в попытках людей, да и в собственных своих попытках сбросить иго — иго гнусного зверя, мастодонта, нагрянувшего с юга и низвергшего маленький, но отважный, честный народ в мерзостную трясину, с каждым днем засасывающую его все глубже.

Роберт вскинул обе руки будто для удара, но тут же их уронил. К чему пустые рассуждения. Разве сердце позволит ему оскорбить действием проклятого паразита, которого он любил…

Слово это испугало его. От стыда по телу прошла дрожь. Черт побери, что он готов был себе внушить? Какое дьявольское наваждение подсказало ему это слово: «любил»? Разве всю свою жизнь он не укладывал женщин на свое ложе, одну за другой, истый Казанова на шестидесятом градусе северной широты… И разве он и его сподвижники не рисковали много раз своей свободой и жизнью в необыкновенные эти дни с тех пор, как грязный зверь наложил мертвящую лапу на маленькую несчастную страну?..

Казалось, спящий друг беспрерывно меняет облик под тяжестью разоблачений, которые сам вызвал, лежа в глубоком сне. Неужели правда — вся эта болтовня про какую-то гипнотическую силу, присущую некоторым людям? Иначе чем объяснить, что разумный человек вроде него, Роберта, вот так стоит и смотрит на спящего прохвоста, позволяя ему замутить свою душу? Или это мутная душа спящего окутывает все сущее тенью подлого подозрения, подобно простертым щупальцам спрута, таящим невидимый, но смертоносный яд скепсиса? Да, будто отравленный, будто замаранный чем-то, стоял он сейчас в своей гостиной на пороге чистенькой библиотеки, которую некогда обставлял с таким удовольствием, — она пришлась как нельзя более кстати в нынешние времена, когда борцы, преследуемые за свои убеждения, часто просились на ночевку к друзьям…

Опять выспренние слова! G уст двуликого человека, что лежал сейчас перед ним, всегда слетали тирады, искажавшие и высмеивавшие обиходные понятия, в которые Роберт и его соратники по борьбе облекали скромные свои усилия во спасение угнетенной родины. Чем-чем, а уж этим искусством слизняк, разлегшийся на его диване, владел в совершенстве — умалять подвиги честных борцов своими подлыми сомнениями и неверием…

Роберт мог бы сейчас предупредить кое-кого — людей, утверждавших, что знают правду о Вилфреде. Он легко мог сделать несколько шагов к телефону в коридоре — позвонить одному знакомому, который даст немногословный ответ на немногословное сообщение.

Он прошел несколько шагов к телефону и снял трубку. Но все время он мыслил мыслями того человека, который лежал на диване в библиотеке: «Ты не сделаешь этого, конечно же, нет. Ты просто решил предпринять прогулку в шесть коротких шагов, чтобы щегольнуть своей независимостью».

Он снова раздвинул портьеру на пороге между гостиной и библиотекой, и на лицо спящего упал луч света. Челюсть у него отвисла, как у мертвеца, и, как у мертвеца, неестественно заострился нос, обнаружив легкую кривизну, которая в иное время была незаметна. Роберт уличил себя в том, что наслаждался этим недостатком; он словно бы придавал нечто человеческое существу, своим совершенством поправшему все возможности человека. Двулик и двусмыслен — таков он всегда и во всем, такова и его красота, в которой, по правде говоря, скрыто что-то отталкивающее.

Звонок в дверь. На этот раз — уже не условный сигнал. Роберт вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Снова звонок. Он не двинулся с места. Позвонили в третий раз, раздался легкий стук. Неужели они? Неужели конец? Он быстро оглянулся. Снова постучали, но все так же тихо. Нет, они так не стучат. Они барабанят. Он быстро вышел в прихожую и распахнул дверь. На пороге стояла Селина, его жена, — впрочем, в последние годы они были не слишком-то прочно женаты.

— Почему ты не открываешь? — Зеленые глаза сверкнули оловянным блеском.

— Я не знал, что ты знаешь…

— Впусти же меня в дом. Господи… да ведь все знают, где вы живете, хоть вы и переезжаете с места на место.

Быстрым взглядом она выхватила стол и стаканы на нем.

— У тебя гости?

— Да, у меня гость. Что тебе нужно?

— Какой гость?

— Не твое дело, — любезно ответил он.

Она шагнула к портьере, но он загородил ей путь. Она рассмеялась:

— Кто она: блондинка, шатенка, брюнетка? Красивая?

— Там нет никакой женщины.

Селина опять рассмеялась:

— Черт побери! С каких пор ты стал интересоваться мальчиками?

Он почувствовал, что краснеет.

— Тебе нужна моя помощь? — спросил он.

Она прохаживалась по квартире, заглянула в кухню.

— Тебе нужна женская помощь, — сказала она. — Но я надолго здесь не останусь.

— Дорогая Селина, — ответил он, — можешь оставаться здесь сколько хочешь, но только сделай милость, не шныряй так повсюду. И ответь мне на один вопрос. Люди говорят, будто ты угодила в сомнительное общество… правда это?

— Кто тебе сказал?

Она отвечала ему смело, с вызовом, как всегда.

Признаться, в свои тридцать восемь лет она выглядела ничуть не хуже своих добродетельных сестер, скорее напротив.

Он пожал плечами.

— Я хочу знать, правда ли это.

Она улыбнулась.

— Разве я устраиваю тебе допрос? А «люди» многое говорят — кстати, что ты и сам мог бы рассказать немало любопытного в случае, если… А скажи, есть у тебя ванная комната? Послушай, куда это ты собрался?

Он вернулся в гостиную с туалетными принадлежностями в руках и сунул их в изрядно потертый портфель.

— Ага, только я — в дверь, ты — за дверь. Нечего сказать, веселое будет у нас рождество.

Он спохватился. И правда, сегодня рождество, он и забыл совсем. Она тихо засмеялась. Она знала, чем сразить его, он был сентиментален, как школьник, несмотря на все свои патриотические деяния. Но он уже оправился.

— Я же сказал: можешь оставаться сколько хочешь. Но не требуй от меня…

Уложив вещи в портфель, он запер его. У портфеля был теперь подозрительный вид. С таким на ночь глядя опасно выйти на улицу по нынешним временам. Они оба разглядывали портфель, думая одно и то же.

— А что поделывает там твой приятель?

Она чуть приметно откинула назад голову и снова стала казаться смелой, веселой и беззаботной; когда-то все это приводило его в восторг, много лет после того, как однажды во время морской прогулки он увел Селину у Вилфреда.

— Взгляни сама, — сказал он. Но она видела, что он нерешительно топчется на месте с подозрительным портфелем в руках.

Она направилась к библиотеке. Но почему-то помедлила, прежде чем раздвинуть портьеры. Он подумал: «Ну, сейчас будет спектакль».

Тут он увидел, что она отпрянула. Лицо ее исказилось. Она зажала рот рукой, словно хотела заглушить крик. Что-то по-девичьи беспомощное вдруг проступило в элегантной женщине, одетой в короткий меховой жакет, — и где только она его раздобыла?..

Селина снова раздвинула портьеру, на этот раз уже осторожно, и на лице ее отразилась бесконечная нежность. В следующий миг это выражение сменилось испугом.

— Боже, неужели он…

— Не бойся. Он просто вкушает неправедный сон. Черт знает, где только он шлялся.

Она склонилась над Вилфредом. Из гостиной ему было видно, как длинной изящной рукой она почти коснулась головы спящего. Неужто бабы никогда не перестанут молиться на этого падшего ангела? Не то чтобы сам Роберт по-прежнему был привязан к ней, хоть она и была хороша, вся лучась порочной невинностью, роднившей ее с тем, кто спал там, за портьерой… Черт бы взял всех этих двуликих людей! Роберт все так же растерянно стоял с дурацким портфелем в руках. Затем растерянность сменилась гневом. Но и гнев рассеялся быстро, как всегда. Он думал: я же борец Сопротивления, к лицу ли мне такая уступчивость? Вечно они оставляют меня в дураках, эти люди, мечущие крапленые карты… Он чувствовал, что его тянет к ним, к их бесшабашному веселью, к озорству, ведь когда-то это был его мир…

И снова Селина будто прочла его мысли.

— Милый, — сказала она, подойдя к нему, — оставь ненадолго свои патриотические заботы, и мы втроем повеселимся немного, отпразднуем рождество, и вообще…

Он знал, что похож на обиженного мальчишку. Да он и был обиженный мальчишка — в свои-то пятьдесят четыре года!

— Ну, с этим вот типом нам с тобой нескоро удастся повеселиться…

У него вырвалось: «Нам с тобой». Он прикусил язык. Но она тут же поймала его на слове.

— Когда-нибудь ведь он проспится! Я убегаю, надо же раздобыть что-нибудь к ужину, это не так-то просто. Вот тем временем он как раз и проспится. А ты вынь из портфеля зубную щетку и все остальное и наведи в доме уют!

Она победила. Она знала это. И он тоже. Она слегка приложилась губами к его щеке.

— Кстати, не мешало бы тебе побриться, — сказала она. — А я скоро вернусь.

6
Гнусный зверь навалился на страну, отвратительными щупальцами пригнул ее к земле. Люди теперь уже привыкли к этому зверю. Не то чтобы они перестали его бояться, но они привыкли к страху. И не то чтобы они смирились со своей невыносимой долей. Но пламя, охватившее их, стало тише. Огонь, пылавший снаружи, ушел внутрь.

В новой квартире — того сверхмодного типа, который быстро становится старомодным, — старые друзья празднуют рождество. В каждом доме сейчас празднуют рождество. Люди не совсем отрешились от веселья и смеха. Очень многого теперь не купишь — ни подарков, ни еды, ни вина — всего, что обычно покупали на рождество. Но зато тем драгоценней то, что удается раздобыть. Женщины в этой стране вяжут теперь будто одержимые, вяжут усердно, как никогда. И пусть нельзя купить шерсти желаемого цвета и качества, всегда ведь можно распустить старые вещи и связать из них новые. Во многих домах сейчас сыро и холодно. И потому вязаные вещи очень кстати. Да и сама работа приятна — отчасти необходимая, но отчасти и бесполезная. И к тому же она заменяет курение. Ведь с куревом дело сейчас обстоит скверно. Да и со всем прочим тоже.

Одного лишь нынче не занимать — боевого настроения. Вот ведь какое чудо — настроение не соответствует кривой, отражающей общее положение дел, скорее, наоборот — оно будто в отместку безудержно взмывает ввысь как раз в пору, когда, казалось бы, налицо все причины для тревоги и горя. Смех и веселье далеко не всегда признак благополучия. И даже самочувствие… подчас и оно не подчинено законам причины и следствия. Сколь многие люди в опасности и беде обретают бодрость духа, которой им так не хватало в пору благополучия. Они и сами это сознают и думают: «Чудно устроен человек». Беда возвышает человека в собственных глазах, позволяет ощутить себя чуть ли не героем.

В новой квартире, где трое старых друзей празднуют рождество, еды и питья вдоволь. Зато слегка недостает веселья, все будто выжидают чего-то. Может, они вовсе и не такие уж близкие друзья, впрочем, никто из них толком этого не знает. К тому же дружба их принадлежит прошлому. Старая любовь ржавеет. И дружба тоже ржавеет. Одно лишь вино в рюмках не ржавеет. Об этом усердно заботятся все трое: они с такой скоростью опорожняют рюмки, будто страшатся, что кто-то придет и отнимет у них вино.

Да, наверно, именно этого они и боятся — или, может, чего-то другого? Может, они боятся друг друга? «Будем здоровы!» — говорят они, поднимая рюмки. «Будем здоровы!» — раздается в ответ. Не самый оживленный разговор. Роберт добродушно произносит:

— Значит, надо было случиться войне, чтобы мы трое снова встретились?

Вилфред учтиво улыбается. А Селина — нет. Она не станет тратить время на зряшную учтивость, когда в рюмках ждет вино. Вилфред узнает эту ее повадку, узнает и другое — она никогда не хмелеет после первых рюмок. К тому же ей надо приглушить сильное возбуждение. А вот ему глушить нечего. Он забыл ее, забыл, насколько это может человек, которому еще далеко до маразма. Он помнит ее как живописную фигуру на носу лодки, в брызгах и россыпях воды, в свете радуги. Черты лица те же, та же фигура… Она великолепно сохранилась. Но все это не будит отзвука в его душе. Как и память о том, что когда-то давным-давно они точно так же сидели втроем в хижине в Нурмарке. Тогда они были молоды. Но никто из троих особенно не чувствует бремени лет. Идет война. Но даже и этого они будто не чувствуют. Сегодня рождество. И всякий раз, вспоминая об этом, они говорят: «Будем здоровы!»

Повсюду в городе, повсюду в стране люди сейчас говорят друг другу: «Счастливого рождества!», а на Новый год скажут: «С Новым годом, с новым счастьем!» — и значительно заглянут друг другу в глаза: что-то ведь должно непременно случиться. Что? Да хоть что-нибудь. В стране да и во всем мире. Должен произойти решающий перелом.

— С кем я? — неожиданно начал Вилфред. — Ты, кажется, хотел знать, с кем я? Во-первых, я ни с кем, практически я никогда ничьей стороны не принимаю. Вообще вы всегда употребляете такие выспренние выражения!

— Вы? — переспросил Роберт.

— Ну, если хочешь, все люди по нынешним временам. Они теперь рассуждают с пафосом о самых простых вещах. Все время одних презирают, другими восхищаются, на каждом шагу убивают кого-то в мысленной своей кровожадности. Я все понимаю, но, черт побери, так убивайте же на самом деле, те из вас, кто посмелей!

— Ну, ну… кажется, мы хотели приятно провести вечер?

— Сегодня рождество, — сказала Селина. Она не поднимала глаз от вина. Вынув зеркальце, она напудрилась, но казалось, взгляд ее смотрит сквозь зеркало.

— Андреас… — заговорил Роберт, — помнишь Андреаса, с которым ты учился в одном классе? Выпьем за него! Выпьем за всех наших друзей, что томятся в тюрьме!

Вилфред сидел и смотрел на Роберта, героя сотен ресторанных битв, в которых было так много раненых и так мало победителей. Он размышлял о добродушном цинизме Роберта, оборачивавшемся безграничной терпимостью. Из цинизма Роберт был добр и сентиментален, чуть ли не религиозен. Не цинизм ли сделал его патриотом?

— Он пострадал за?.. — осторожно спросил Вилфред.

— Многие из наших пострадали, — прозвучал ответ. — Андреасу пришлось туго.

Вилфред не посмел даже улыбнуться… Что-то непохоже на правду. Придется зайти с другого конца:

— Неужели он в самом деле?..

Клюнуло. Клюнуло, черт побери!

Роберт состроил неприступную мину — мину человека, который знает больше, чем говорит.

— Андреасу пришлось туго, — мрачно повторил он. — Выпьем! — воскликнул он тут же, словно желая переменить разговор — из страха выболтать лишнее.

— А ты не думаешь, положа руку на сердце, что Андреас и без того непременно угодил бы в тюрьму, вне зависимости от всякой войны? Он в ту пору такие дела обстряпывал…

Вот этого ему не следовало говорить. Обида вспыхнула в глазах Роберта — взгляд раненого оленя. Взгляд этот негодовал: «Мало ли что было в ту войну! Кто бы в ту пору не польстился на выгодную сделку? Не надо путать одно с другим. Та война была совсем иного рода… Зато эта война настоящая!..»

Они выпили. Вилфред чувствовал, что быстро хмелеет. Его вырвали из сна, безграничного и бездонного. Две недели он жил в таком напряжении, что теперь ему казалось, будто с него содрали кожу. На большом хуторе он в этот раз гостил недолго… не то чтобы Мориц отказал ему от дома — просто служебные дела его складывались хуже некуда. Он был издерган и раздражителен да и, судя по всему, напуган. Марти, подружке его, которую привел ему Вилфред, пришлось покинуть хутор. Вмешались придирчивые начальники — из тех, на которых вдруг находили приступы нравственности. Короче говоря, из какой-то ставки был получен приказ, чтобы офицеры вели себя как следует и подавали тем пример нижним чинам.

— Неужто ты всерьез полагаешь, что все немцы — бандиты и подлецы?

Роберт прокашлялся:

— Вопрос не в том, что полагаю я, а в том, что следует принять на веру. Мораль…

— Ах, мораль? Все теперь рассуждают о морали…

— Мораль нуждается в упрощении. Я, к примеру, не убежден, что от немцев воняет. Но я радуюсь, когда люди уверяют, что это именно так. — Роберт продолжал с еще большей настойчивостью: — Ты что, не понимаешь: это же военная необходимость — упростить некоторые понятия до уровня, который ты, несомненно, назвал бы вульгарным?

— И потому объявить всех, кто придерживается иного мнения, изменниками родины — так, кажется, это называется?

Роберт уже не мог больше сдерживаться:

— Да, именно так это и называется. Ты все понял совершенно верно, как всегда.

— Все вы, да и ты сам, надеетесь отделаться на веки вечные от бремени своей вины. Взять, к примеру, наши спекуляции в годы минувшей войны или достаточно вспомнить угрызения совести, донимающие тебя с детских лет: как-то раз во время парусных гонок вы промчались мимо опрокинувшейся лодки и не остановились. А человек утонул.

Роберт снисходительно улыбнулся.

— Согласен, это кажется слишком просто. Да оно так и есть. И все же это правда. Тот самый случай из детства… И то, что в годы прошлой войны мы бессовестно наживались на чужих страданиях… Что ж, мы начали новую жизнь — иного объяснения не сыщешь.

— Кто это «мы»?

— Мы, — начал Роберт и продолжал уже без малейшего наигрыша, — мы это все, связанные общностью. Все, кто с нами, в противовес другим, в противовес вам, если я верно понял… Что ж, я готов признать: может, те заблудшие юнцы, которые дают себя завербовать на Восточный фронт, и движимы слепым идеализмом… Но вот те, что отсиживаются здесь, в тылу, да при том еще наживаются за чужой счет!..

На лице Роберта застыло выражение бесконечного презрения к подлым любителям наживы, с которыми сам он порвал навсегда.

— Вы так спешите осудить всех, кто наживается за чужой счет, — медленно проговорил Вилфред, — раньше с этим так не спешили. Я, к примеру, сколько живу на свете, всегда наблюдал, как одни наживались за счет других — соотечественников своих или же других угнетенных. Всегда кто-то в выигрыше, а кто-то — в накладе…

Роберт перебил его:

— Может, скажешь, недавнее происшествие у границы — тоже всего лишь патетический жест?.. Нет уж, будь добр, не притворяйся, будто не слышал об этом: перед самым носом у пограничной стражи появился человек в немецком мундире и освободил группу беженцев. Кстати, говорят, беднягу схватили и замучили до смерти.

Селина спросила:

— Как это случилось — с рукой твоей?


Тихие беседы и споры идут сейчас в тысячах других домов. Одни — фанатики, другие держатся умеренных взглядов, а у некоторых, похоже, вообще нет никаких взглядов. Гнусное чудовище придавило страну грязными щупальцами, и в сердцах бушует огонь… Накал, пьянящее чувство опасности…

Всюду теперь накал и всюду — опасность. Некоторым известно все, что происходит, а хорошо информированным людям известно даже больше. Многие предпочли бы вообще ничего не знать, но они ловят, глотают каждое слово, как глотали бы волнующие страницы детективного романа. Про одних говорят, будто они ходят по краю пропасти, про других — что они плывут по течению, и это тоже один из нынешних оборотов, выражающих высшую степень презрения. Но никто вслух не упоминает о таком варианте: быть и с той, и с другой стороны в тайной войне, где, казалось бы, предел возможного — не держать ни той, ни другой стороны. О непостижимом не рассуждают. И раньше об этом тоже не рассуждали — о неуправляемом разуме, не желавшем признавать никакие «стороны», а неизменно порхавшем так, словно это порхание — самоцель, в ничейной полосе, где можно до отчаяния насладиться гордым одиночеством.


Но, может, в этой тяге к одиночеству нет гордыни? Кто он — отчаявшийся одиночка в этом безупречном наборе героев и подлецов? Вилфред не знает этого. Или, может, он просто любит себя самого, и только себя, столь безудержно, что в душе его нет места дружбе — а может, напротив, он себя презирает? Он не знает и этого…

Он говорит:

— Подобные героические поступки обычно своего рода жертва…

Но Роберт настороже, он не допустит снижения идеала. Слишком велика была бы утрата.

— Далось тебе это чувство вины! — презрительно говорит он. — Не хочешь ли ты убедить меня, что всякий подвиг — всего лишь своего рода искупление?

А Вилфред и этого не знает. Он знает об этом еще меньше, чем Роберт, хотя он единственный из всех знает, что же именно произошло на границе… Вот собрались вместе давние друзья, бесконечно далекие друг от друга, но, хотя они спорят решительно обо всем, кажется, будто враждебность сникает. Спор постепенно рождает подобие примирения. Как знать, может, они были еще дальше друг от друга в ту пору, когда были близки, тогда, в лесной хижине или в джунглях ресторанной жизни. Так редко человек встречается с человеком, самое большее — раз или два в жизни. А иногда встречи и вовсе не происходит…

Когда-то в Париже — будто сто лет прошло с тех пор — кучка молодых людей сделала своим кредо слова Д. Г. Лоуренса: «Я — это я. Душа моя — темный лес. Диковинные божества выходят из этого леса в световой круг признанного моего „я“, — выходят, чтобы вновь скрыться в лесу. У меня достанет мужества смотреть, как они появляются и исчезают. И я никогда не позволю человечности возобладать надо мной…»

Вилфред вспоминает об этом с иронией. Он глядит на Роберта, которого, в сущности, столь мало знает, и думает: пожалуй, все люди склонны принять на веру ту или иную теорию и ловко вычеркивают из нее все, что им не по нраву.

Покладистый Роберт, никогда не вздымавший знамя той или иной идеи, самое большее — размахивавший шелковым носовым платком, с чего это он вдруг так взъярился? Чем-то устраивает его ситуация, не оставляющая ему места для сомнений, — значит, он обрел в ней спасение. Роберт говорит:

— Что за страсть сводить все убеждения к какому-нибудь неблаговидному мотиву!..

Презрительно ухмыльнувшись, Роберт подкрепляет свои слова очередным глотком — и еще одним. Ему приятно сидеть вот так и ссориться с другом, перед которым он в свое время благоговел, когда надменный нигилизм был в моде.

— Человек должен во что-то верить! — говорит он.

Подавшись вперед, Вилфред невольно улыбнулся.

— Да, черт возьми! — воскликнул Роберт, внезапно захмелев от скверной водки. — Эти твои надуманные искания для меня все равно что тьфу… — И он щелкнул пальцами перед носом у своего приятеля прежних лет.

Приличия ради вмешалась Селина. Она медленно потягивала вино и сейчас только ощутила хмель. Но она хотела, чтобы в доме царил мир. Ради этого мира она взяла воинственный тон.

— Не ссорьтесь на рождество! — закричала она. — Вино-то ведь я раздобыла!..

Ей самой хмель тоже ударил в голову. Резко взмахнув рукой, она задела бутылки, которые полетели на пол. В следующий миг все трое уже резво ползали по полу, пытаясь спасти напитки. Это был мир, скрепленный общим старанием подхватить бутылки, не дав пролиться бесценной влаге, и поскорей убрать битое стекло.

Суета на полу соединила их. Что-то в этом напоминало прежние дни. Потом они сидели, отдуваясь, совершенно протрезвев. Роберт проговорил примирительно:

— Просто я не терплю, когда умаляют геройские подвиги вроде того, что произошел у границы!

И тут же от собственных слов кровь снова бросилась ему в голову. Он стал вспоминать другие героические подвиги — и вспомнил. Роберт обожал героические подвиги, и обожал дружеские споры о принципиальных вопросах — он был теперь заклятый враг всяческого оппортунизма. Он унизил себя, согласившись встретить рождество в обществе сомнительного субъекта, который к тому же признает себя таковым. Что ж, зато он с пылом ринется в бой за великое дело.

Роберт вспоминает: ведь он чуть-чуть не позвонил кое-кому насчет Вилфреда. Наверно, так и надо было сделать, посоветоваться, что ли… Именно так ведь и делают. Старая дружба не в счет, если только этот Вилфред и вправду… Он уже мысленно называл его «этот Вилфред». Хорошо так вот сидеть и быть беспощадным. Иные семьи теперь расколоты, супруги — по разные стороны баррикады… В этот миг беспощадной справедливости Роберт ощутил высокий подъем духа:

— Мы выказываем терпимость уже одним тем, что выслушиваем тебя…

Вилфреду нечего возразить. В самом деле…

— У нас нет никаких гарантий, что… — продолжал Роберт. Он все время не заканчивал фразы. Сейчас он угрожал тому, другому, но был слишком хитер, чтобы запутаться в сетях собственных слов. Он говорил «мы» — как бы от имени многих других. Роберт великодушно включил в это «мы» и Селину, хотя за последний год почти потерял ее из виду.

Заботливо, как положено хозяйке, она произнесла:

— Наверно, пора нам что-нибудь поесть.

И они едят — острое, быстро состряпанное блюдо: рыбу, запеченную до неузнаваемости.

Но Роберт возбужден собственными речами.

— Я не позволю насмехаться над «внутренним фронтом»! — заявляет он, прожевывая рыбу. Он весь дрожит от приятного возбуждения. Сейчас бы хорошую драку!

И Вилфред тоже дрожит — от досады, вызванной этим потоком слов, от усталости. Черт побери, зачем только они его разбудили?

Он мог бы пойти к своей матери на Драмменсвей, хоть сегодня мог бы туда пойти. Но, кажется, его визиты ее не радуют. Она догадывается, что у него дурные связи, что он ведет жизнь, которая сама по себе уже измена, что он распространяет вокруг себя яд. Как-то раз он имел неосторожность заметить: «Смешно, что дядя Мартин, прежде всегда недовольный системой правления да и всем прочим в стране, стал теперь таким ревностным демократом!» Ему не следовало бы это говорить, но ведь раньше мать никогда не любила громких фраз. Она ответила: «Теперь другое время». Она никогда не ныла. Но, кажется, не преминула позаботиться кое о каких благах. Что ж, героический голод не для нее…

— Твоя рука… — настойчиво пыталась вернуться к прежнему разговору Селина. Она теперь уже с трудом ворочала языком. Она ведь никогда не любила закусывать после выпивки. Вилфред не стал прятать руку. Он то поднимал ею бокал, то свертывал сигарету. Селина со страхом коснулась этой руки. Он быстро вскинул ее, словно желая ответить на прикосновение легкой лаской, но Селина отшатнулась.

— Черт с ней, с рукой этой! — грубо оборвал ее Роберт. — Мы не о том сейчас толкуем! Про эту руку рассказывают многое: будто эта самая рука…

Он по-прежнему не заканчивал фраз. Он понял вдруг, что может сейчас вывести этого типа на чистую воду и, когда пробьет час, это зачтется ему. Может, тот ничего еще не совершил, может, не все правда, что про него болтают, но рассуждает он как предатель и этого уже довольно, чтобы расправиться с ним. Роберта вдруг осенило: сейчас нельзя выпускать этого типа из дома — так велит ему долг…

Мысленно он исторгал у него немое признание: «Да, я нацист, нацист душою, короче — человек, который презирает людей, и я презираю тебя… Некоторые люди рождены властвовать над другими — рабский дух они обращают в его противоположность и благодаря этому властвуют, и ты знаешь это, и я это знаю, и черт бы взял твою жалкую ложь насчет достоинства человека… И еще потому я нацист, как ты молча именуешь меня, что я поклоняюсь самому дешевому мифу, предпочитая его мутному интеллектуализму… и плевать я хотел на твою демократию и на социализм, все это лишь ярлыки, мы, избранные, одинокие и безжалостные, нуждаемся в поклонении и мы приучаем к нему глупцов, используя их рабский дух…

Так пей же, черт побери, жалкий обманщик, и пусть вино придаст тебе смелости пойти к телефону и позвонить приятелю или знакомому, из тех, кто связан с тобой этой самой вульгарной общностью, а затем — поспеши пристукнуть человека, который не прочь покончить счеты с жизнью, только что ему самому неохота с этим возиться… Так ступай же к телефону, черт бы тебя взял, не забудь понизить голос, а после возвратись с оружием под плащом, как делали убийцы во все времена… Нопоспеши, пока похоть и водка не привлекли твой взгляд к прелестям Селины, которая в рассеянности уже сбросила с себя кое-что из одежды. Поторопись же… Потому что я — воплощение всего, что ненавидишь ты, защищая свою дурацкую любовь к человеку. Одним моим существованием я отрицаю твою веру — твой оптимизм вянет, у тебя опускаются руки и иссякают силы… Так будь же героем, братом людей, а главное — правоверным!..»

Они свирепо, с пьяным трагизмом, буравили друг друга взглядами в безмолвном споре, где подсудимый вдруг вырос в обвинителя; но, сознавая всю тщету слов, продолжали хранить враждебное, нескончаемое и загадочное молчание: один — настороженно-выпытывающее, другой — дерзновенно-вызывающее в своей саморазоблачительной ярости; и оба прекрасно понимали друг друга…

«А может, ты и прав, ты вкупе со всеми прочими правоверными! Что может породить презрение? Лишь ответное презрение. Но заслуживает ли твой „человек“ любви? Те, кто стремится к власти, кому охота ее осуществлять, сами берут ее себе, вам же остается смирно сидеть в своем углу и, гордясь своим человеческим званием, прислушиваться к свисту кнута… Они умеют использовать свой материал — человеческий материал, для них все одно — что люди, что муравьи: отработав, пусть себе подыхают и те и другие, муравей сделал свое дело — и конец!.. А я? Я плевать хотел и на господ, и на рабов, но сердцем и умом я на стороне господ. Одинокий всегда беспощаден, и мир принадлежит ему, а не мученикам и угнетенным…»


Роберт, устав от всех этих невысказанных слов, спросил:

— Когда же ты стал таким?

— Почему стал! Я всегда был таким…

Роберт сидел не шевелясь… Он растерянно оглядывался вокруг, раздраженный, недовольный собой. Настало время решиться. Но все вокруг него сделалось смутно и темно. И он остался сидеть, зная, что должен был бы решиться…

Селина уже успела снять с себя почти все. Очевидно, ложно истолковала яростные взгляды, которыми жгли друг друга противники.

— А что, если оба? — радушно предложила она. Селина воображала, что вся ссора — из-за нее…

Оба яростных противника устало улыбнулись. Первый как бы сказал второму: «Возьмите меня, я признался во всем, я виновен — по крайней мере для вас, судящих человека за его мысли».

Другой ответил: «Мы возьмем тебя, когда придет срок».

Многие вот так затаились и подстерегают друг друга. Кто-то сейчас водит хоровод вокруг елки за темными шторами в отблеске рождественских свечей. Кто-то спешит от дома к дому, в городах или селах, выполняя мелкие задания, имеющие, однако, важный смысл…

Гнусный зверь простер лапы от одного берега к другому, через все горные хребты. Он не замечает булавочных уколов, или все же, может, замечает? Он ведь бдительно следит за всем. И может, чувствует боевой пыл, и оттого земля страны, на которой он разлегся, кажется ему жесткой и неудобной.

Никто ничего не знает наверняка, и это-то рождает у иных сомнения: а стоит ли игра свеч, стоит ли приносить жертвы: ведь всякий раз, когда кто-то ударит его ножом, зверь лишь занесет тяжелую лапу, одну из многих, и бьет…

Никто ничего не знает наверняка. И от этого растет накал, и он виден на лицах, даже в отблеске рождественской елки.

7
Консул Мартин Мёллер принадлежал к числу тех, кто сильно сдал за годы войны. Когда он поднимался по низким ступенькам лестницы в квартиру своей сестры Сусанны Саген на Драмменсвей — в этот февральский вечер над голыми деревьями аллеи висели свинцово-серые тучи, — ему казалось, будто и небо давит на него своей тяжестью. Все давило на него. Может, оттого он и ссутулился, подобно многим другим в лихие нынешние времена. Куда девался природный румянец щек, почтенная округлость живота, даже холеные руки?.. Вместо того чтобы выставить все это напоказ, тело консула с годами согнулось в дугу. На площадке перед дубовой парадной дверью он остановился перевести дух. Ему не хотелось признаваться себе, что сердце и легкие нынче вели себя предательски.

Дверь ему открыла пожилая горничная, и это было для него некоторым утешением — будто повеяло дыханием минувших дней: горничная в белоснежном чепце на седых волосах. Этой женщине была совершенно чужда развязная бойкость и суетливость, которые царили теперь повсюду: сколь ни трогательна человеческая солидарность, нынешние времена породили несколько тягостное единение между верхами и низами в этом вывернутом наизнанку обществе.

На секунду консул задержался у зеркала в просторном холле с неизменно зажженным камином (где только по нынешним временам раздобывала его сестра такие березовые поленья?) и решил, что зеркало — не слишком объективный прибор. Его ссохшаяся фигура смотрела на него из старого, хорошо знакомого зеркала, оно словно смеялось над ним, дразнило воспоминаниями, и в гладкой стеклянной поверхности, казалось, скрывался отблеск всех пролетевших дней. С ужасом разглядывал он морщины на своем лице, свое усохшее тело. Одно дело — мимоходом взглянуть в случайное зеркало, другое — стоять перед вот этим: старые зеркала хранили все прежние образы и воспоминания, все, что принято называть атмосферой, — с годами это стало мукой.

И когда пожилая горничная распахнула двери в гостиную, ему вдруг показалось, будто все вновь повторяется с подлой дотошностью: его визит к младшей сестре, его тревога, которой он считал необходимым с ней поделиться, — казалось, все это лишь насмешливый отзвук былого. Все чаще и чаще возникало у него подобное чувство. Он был склонен объяснять его возрастом: все уже когда-то изведано и пережито. Но объяснение не удовлетворяло его, словно какая-то часть тайны так и не раскрылась до конца; осталась тревожная догадка, что уже само повторение былого подтверждает самые худшие опасения.

И вот он снова прилетел сюда как зловещая птица, как вестник из того бурного мира, от которого его очаровательная, но слишком беспечная сестрица так мастерски умела отгораживаться. Он всегда восхищался этой ее способностью. Спокойно смотреть, как мир катится в пропасть, коль скоро ты все равно не в силах этому воспрепятствовать, пожалуй, для этого нужно своего рода мужество. И без того хватит нытиков, надеющихся от чего-то застраховаться своим нытьем, уйти от ответственности…

Мысль эта неприятно поразила его. Он стоял в раскрытых дверях — волнующий миг — и старался не допускать в свое сознание истину, что, может, сам он не мужественный человек. Еще секунда — и он увидел сестру, вышедшую ему навстречу. Он поймал себя на том, что пытливо всматривается в ее лицо — все нынче взяли себе неприятную привычку пристально изучать друг друга. Он и прежде этим грешил — теперь он мог в этом признаться, теперь все видишь, как говорится, новыми глазами… Но то, что должно было его успокоить, возымело обратное действие: сестра почти не изменилась, ее формы сохранили приятную округлость, возможно, она даже несколько располнела, несмотря на скудость нынешних трапез. Ее цветущий вид был сейчас неприличен. Как и эта обворожительная ее улыбка — будто насмешка над его собственной и всеобщей непрестанной тревогой.

— Господи, братец, — сказала она все с той же улыбкой, которая вызвала у него прилив раздражения, — ты стоишь здесь как олицетворение всех современных бед… Располагайся, прошу тебя, садись.

Она позвонила. Вошла пожилая горничная. Она уже несла поднос. Быстрым взглядом он невольно подметил невероятную, доисторическую прочность хрусталя — этот хрусталь он хорошо помнил.

Когда же его усадили в кресло и он отпил первый глоток, с наслаждением чувствуя, как виски освежает сухую гортань, он поднял глаза на сестру и чуть ли не с упреком спросил:

— Но это же виски, настоящее виски, не понимаю, откуда?..

— Стоит ли так уж огорчаться из-за этого? — шутливо проговорила она. — Конечно, хорошо, что Лондон сейчас нас с тобой не видит… — И, заметив его удивленный взгляд, продолжала: — Я только что слушала одну из этих наводящих ужас передач: оказывается, мы терпим жестокую нужду!

Он приподнялся в кресле, на этот раз и впрямь рассердившись:

— Милейшая Сусанна! Мы и в самом деле терпим нужду. В описании ужасов нет ни малейшего преувеличения. Не понимаю только, как ты…

Но укор его как-то поблек оттого, что совсем против воли он снова нырнул в старомодный огромный, как ванна, стакан для виски и после со вздохом наслаждения вынырнул из него.

— Кроме того, — не дал он ей вставить легкомысленное возражение, которое — он знал — уже готово слететь с ее уст, — сколько раз тебе надо говорить, чтобы ты сдала свой радиоприемник? Эти аппараты нужны людям, которые используют их для общего блага… А ты сидишь здесь, ничем не рискуя, и слушаешь Лондон и весь мир как ни в чем не бывало.

Она ответила, и притом серьезно, хотя все тем же поддразнивающим тоном, который всегда служил ей защитой от неугомонного братца, вечно чем-то встревоженного…

— Я сдала радиоприемник. Откуда им знать, что у меня есть второй? К тому же я ничем не рискую, как ты совершенно справедливо заметил. У кого поднимется рука на пожилую вдову? А уж тебе, во всяком случае, не к лицу сетовать, что твоя легкомысленная сестрица будет иметь хоть какое-то представление о событиях. В прежние времена ты не раз меня корил за то, что я далека от жизни.

Он рассеянно перелистывал английский журнал, который она читала перед его приходом. Он взглянул на дату: октябрь 1939 года. Значит, так вот она купалась в прошлом, в беззаботном прошлом, и в одиночестве забавлялась новостями английского высшего света, слушая в то же время сообщения об ужасах, творившихся в мире.

«Все матери, которым предстоит впервые вывести дочь в свет, сталкиваются со сложной проблемой. Однако не нужно впадать в панику. Надо лишь последовательно и заблаговременно продумать план действий. Первым делом надо определить дату дебюта. А это, уж во всяком случае, следует сделать заблаговременно. Ведь в сезоне не так уж много свободных вечеров. Если ваш бал намечается на нынешний год, вам следует определить дату немедленно. Миссис Кенуорд из журнала „Тэтлер“ окажет вам в этом содействие. Она в курсе всех светских событий. Самое лучшее — устроить бал на дому. Ничто не сравнится с домашней обстановкой. Но сначала посоветуйтесь с архитектором. Старые лестницы могут подвести вас, не выдержав напора сотни ног. Следующий по важности вопрос — это украшение дома…»

Отложив в сторону журнал, Мартин Меллер вздохнул. Горничная принесла содовую и вышла, но он этого не заметил. Он заметил лишь, что его обворожительная сестрица снова наполнила его стакан все тем же возмутительным напитком.

— И вот такие вещи ты сейчас читаешь…

Но и на этот раз укор прозвучал не слишком-то убедительно, потому что консул снова нырнул в огромный стакан с приятной живительной влагой.

Она спросила:

— Ты о Вилфреде хочешь со мной говорить? — Он вздрогнул, пораженный ее неожиданной проницательностью. Она продолжала: — Заметил ли ты, дорогой братец, что все в жизни повторяется? Я думаю, может, это просто возрастное явление? Может, мы и в самом деле уже испытали все, что уготовано нам судьбой?..

На этот раз ему не удалось скрыть своего удивления. Такая уж эта Сусси: казалось бы, вовсе ничего не смыслит ни в чем, совсем не от мира сего, и тут же выясняется: ничего подобного — ее быстрый ум цепко схватывал все, что происходило кругом.

— Возьми, к примеру, твой сегодняшний визит, — продолжала она, — все это уже было тридцать лет назад. Ты пришел ко мне тогда на правах крестного отца и опекуна мальчика, Вилфреду было четырнадцать лет. Ты считал своим долгом разъяснить мне кое-какие вещи. Всерьез озабоченный, ты укорял меня. В ту пору речь шла о его успехах в школе, и помнишь ли ты, чем все это кончилось? Я показала тебе письмо его учительницы… господи, я теперь уже стала забывать имена и все такое, но письмо говорило, что он прекрасный ученик…

— Да, только письмо это, судя по всему, написал он сам…

Он сразу же пожалел о своих словах. Но сестрица снова проявила себя с неожиданной стороны:

— Этого я не знаю. Но зато я знаю, что он окончил школу с прекрасными отметками. А когда старый добрый Рене, над которым ты всегда втайне потешался — да, да, не отмахивайся, — когда Рене сказал, что у него необычайный талант живописца, то и эта оценка впоследствии оправдалась. И неужели ты станешь отрицать, что книги, которые он написал…

Он остановил ее движением руки.

— Я ничего этого не отрицаю, все достоинства Вилфреда мне известны. Ты вообще заблуждаешься, полагая, будто я недооцениваю дарования нашего мальчика. Все дело лишь в том, что наш талантливый мальчик с тех пор уже вырос и достиг сорокачетырехлетнего возраста, он мужчина. А от мужчины требуется известная доля ответственности, честности в отношениях с людьми…

Все обернулось не так, как он задумал. Как и не раз в прошлом, он пришел к сестре с самыми благими намерениями, не сомневаясь, что ход беседы будет определять он. Но все обернулось иначе. Вот он сидит перед ней и вынужден оправдываться. И главное — у него уже вырвалось обвинение, которое он думал придержать на самый конец.

— Я знаю, что ты имеешь в виду, — серьезно произнесла фру Саген. — Я знаю, что болтают о нем.

Она поднялась и встала у окна — темный силуэт в слабом свете заката. Когда она обернулась к брату, во взгляде ее и в облике была властность, которой он прежде не знавал за ней…

— Мартин, — начала она, подавляя волнение, — я хочу сказать тебе одну вещь, пусть неприятную… Когда ты и все прочие добрые патриоты разгуливаете по улицам словно бы с дипломом, удостоверяющим ваше патриотическое поведение, тебе, очевидно, невдомек, что тем самым вы становитесь совершенно непригодны для той скромной деятельности, которой, говорят, вы занимаетесь? Можно ли сомневаться, что наши хитрые враги следят за каждым сколько-нибудь известным деятелем нашей крохотной столицы со всем ее патриотическим великолепием? Как ты не понимаешь: в неравной борьбе, которая, возможно, даже и не борьба, а лишь своего рода демонстрация — впрочем, не знаю, — пользу могут принести лишь те люди, которых вы называете сомнительными, кто одной ногой стоит в одном лагере, а другой — в противоположном, по крайней мере так это может показаться? Как ты не понимаешь, что именно они… Возможно, наши враги доверяют им…

Она села, быстро и неловко, по-прежнему вся дрожа от распиравшего ее негодования, вперив взгляд в тяжелое небо над Оскарсхаллом. Этот идиллический пейзаж показался ей полным внутренней противоречивости: роскошный замок времен веселых королей — какой анахронизм в этом гнетущем мире рабских умов и темных поступков…

Он сказал, подавляя удивление:

— Не знаю, дорогая Сусанна, кто вбил тебе в голову подобные рассуждения, и даже не хочу этого знать. Но ты должна понять, что это смертельно опасные рассуждения.

— Для кого — смертельно опасные?

Он не привык к столь быстрой реакции с ее стороны. Консул мельком взглянул на английский журнал. Ему показалось, будто, помимо их двоих, в гостиной еще находится кто-то третий — в этой восхитительной гостиной, где некогда царили легкость мысли и крепкое вино и где до сих пор витал аромат того и другого.

— Я не знаю, видишься ты с ним или нет, — уклончиво ответил он. — Но в случае, если все же его увидишь, скажи ему, что… понимаешь ли, мы же не знаем… люди ничего не знают наверняка. Однако нынче эти люди, случается, действуют чересчур поспешно, подчас без достаточных оснований.

Она метнула на него испуганный взгляд. Он не хотел этого говорить, совсем не хотел. Он жалел, что разговор принял такой оборот. Он снова сердито нырнул в стакан.

— Неужели ты хочешь сказать…

— Я ничего определенного не утверждаю. Я хочу лишь сказать, что нынче нас всюду подстерегает опасность. И человек, уже взятый на заметку, пусть даже причиной тому непостижимая двусмысленность поведения, такой человек рискует вдвойне.

Он отставил стакан.

— Словом, игра эта может оказаться весьма опасной.

— Ты хочешь сказать, что Вилфреда считают изменником родины, или как это у вас называется?

Так впервые было произнесено это слово. Он удивленно взглянул на нее. Откуда только брался пыл у его обворожительной и столь далекой от жизни сестрицы? То ли мальчик заморочил ей голову, то ли вопреки всему он и впрямь?.. Мартин Мёллер отогнал эту мысль. Какие-то вещи решались раз и навсегда, однажды названные своими именами, иначе теперь нельзя. Мыслимое ли дело, положившись на слово легковерной матери, просто вот так взять и перетасовать всю колоду друзей и врагов. Он стал ощупью искать сигару, будто палку, чтобы опереться, но сестра уже пододвинула ему нераспечатанный ящичек отменного качества сигар, каких теперь не увидишь.

— Где только ты раздобываешь эти вещи? — спросил он, на этот раз с откровенной досадой. — Может, это?..

— А если и так? Ну, знаешь ли… — Она отодвинула изящный ящичек в сторону. — Нельзя навязывать патриоту товар, добытый с черного хода.

В ее тоне вдруг проступила враждебность. Он пожал плечами. Казалось, сегодня все несуразности долгой жизни сплавились воедино. Его сестрица Сусанна всегда была глуха к доводам, касающимся общности людей. Казалось, ей от природы недоступны некоторые азбучные истины.

Он начал:

— Это ты произнесла слова «изменник родины». Я не берусь судить других. Но нельзя безнаказанно нарушать общепринятые нормы поведения.

Фру Саген встала у окна в эркере. Теперь она уже не скрывала негодования. Шагнув к брату, она снова заговорила, и он подумал, что эту непривычную властность сестра, должно быть, переняла у кого-то и сейчас копировала поведение других людей в сходных обстоятельствах.

— Ты сказал — «люди». Ты намекаешь, как это теперь делают многие, что не лишен связей с так называемыми внутренними силами. Я не знаю, чем ты занимаешься, и, бог свидетель, не хочу этого знать. Но почему ты так легко готов осудить того или иного из твоих ближних? Не потому ли, что их уже осудила кучка безответственных людей, точнее, говоря без обиняков, кучка «патриотических» кумушек?

Это не был вопрос — она высказала свое убеждение. Но ей ли принадлежали эти слова? Это был голос прослойки, которая не принималась в расчет, — прослойки скептиков. А может, это попросту голос разъяренной тигрицы-матери? Консул тоже встал. Неприятно было сейчас смотреть на нее снизу вверх. Он тоже поднялся по ступенькам к окошку в эркере. На душе стало как-то легче.

— Ты могла бы по крайней мере проявить понимание, — проговорил он.

Но она мгновенно парировала:

— В чем — понимание? Может, согласиться шпионить за ним?

— Называй это, как хочешь. Я бы назвал это — спасти его.

— От чего спасти?

Он снова пожал плечами. Слишком уж прямолинейно она ставит вопрос. Чужой дух витает в этой гостиной.

— Люди могут прибегнуть к крайним мерам, — сказал он.

Теперь он снова увидел на ее лице испуг. Она спросила:

— А если он скроется?

— Его найдут, куда бы он ни бежал.

— Ну и что же? Когда-нибудь ведь все разъяснится…

Он стоял, глядя на залив, расстилавшийся внизу, на мутную темную воду, где отражалось небо, вдруг показавшееся ему совершенно безрадостным.

Он пробормотал:

— Ты думаешь, ему удастся оправдаться?

Досада захлестнула его. В одной из листовок нынешние времена выспренне именовались временем великого очищения. А не обстояло ли дело как раз наоборот? Может, это время очернения, время смутного недоверия и скоропалительных приговоров?

— Почему Вилфред не может быть прост, как другие? — мягко проговорил консул Мёллер. Старый усталый человек, он устал от скверной пищи, от бездеятельности, от несвойственного ему альтруизма.

Сестра тронула его за плечо:

— Мне не нравится твой вид, Мартин. По-моему, ты сильно сдал. Почему бы тебе не уехать? Говорят, в высокогорных отелях и теперь можно отлично отдохнуть.

Она снова отошла к большому окну, выходившему на залив. За окнами быстро темнело. Вдоль насыпи у железной дороги лежал грязный снег. Она резко обернулась.

— А знаешь ли ты, что у Вилфреда в Париже сын?

У него перехватило дыхание. Он представил себе младенца с темными кудрями.

— Ему восемнадцать лет. Он работал в театре, кажется, писал декорации. Немцы бросили его в тюрьму, но он бежал. Думают, что он в маки.

Мартин Мёллер почувствовал себя в западне. Здесь его потчевали убедительными сомнениями и неожиданными вестями. Его обвинениями не интересовались. Угощали странными фактами. Он спросил:

— А фамилия у него чья?

— Он носит фамилию матери. Она француженка. Кстати, зовут его Рене.

Будто по волшебству, из шкатулки появилась фотография. Мартин увидел высокого подростка лет пятнадцати-шестнадцати. Он был в чем-то вроде комбинезона и стоял, прислонившись к мачте яхты, он обладал тем небрежным изяществом, которое — все хорошо это помнили — было свойственно Вилфреду в бытность его подростком. Черты его лица, безупречно правильные, поражали неправдоподобной красотой, но взгляд был какой-то бескрылый.

Мартин Мёллер застыл с фотографией в руках — будто хотел вырвать у нее все тревожные тайны Вилфреда. Наконец он сказал:

— Он похож на…

— Да, я и сама это вижу. Он похож на отца Вилфреда. Сам Вилфред не так уж сильно похож на отца. Сходство проявилось лишь в его ребенке.

Сусанна протянула руку, словно желая погладить фотографию, которую держал ее брат, но все же не коснулась ее. Он вернул ей снимок. Она взяла фотографию в руки, будто распятие…

Мартин Мёллер стоял перед ней пристыженный, и доводы его тоже словно бы увяли.

Защитная реакция вдруг пробудила в нем раздражение, как всегда, когда он чего-то не понимал.

— Какого черта, почему наш Вилфред всегда и во всем ведет себя двусмысленно! Если и впрямь дело обстоит так, как ты намекаешь, если он вправду…

Он провел рукой по лбу.

Она спросила:

— А знаешь ли ты, как он заполучил эту руку, точнее, потерял свою?

Он порылся в памяти. Так много всего приключилось в ту пору. Взять, к примеру, торговые его дела. Да и вообще все это было так давно.

— Кажется, на карусели?

— Да, на карусели. Там была карусель. И ребенок.

— Вот этот мальчик? Рене?

— Он тогда даже еще не родился. Был другой ребенок, чужой. И Вилфред его спас.

Опять шквал неожиданностей, опять скрытый укор обвинителю.

— Кто сказал, что Рене в маки́?

— Люди сказали… там, видно, то же, что и здесь.

Она неопределенно улыбнулась.

«Люди», «они», как теперь принято выражаться, казалось, обступают тебя со всех сторон. Кто они, все эти люди, создающие определенное мнение?.. Что ж, если все, что говорят о Вилфреде, основано на заблуждении…

— Так как насчет сигары?.. — спросил он.

Она пододвинула ему ящичек. Наверно, давно уже держала его наготове. Она не улыбалась. Ему просто необходимо ухватиться за что-нибудь, ей это было ясно.

— Не знаю, — проговорил он, словно беседуя с самим собой. Его стакан вдруг снова оказался полон до краев отличным виски. На Бюгдё рано спустился вечер: все словно сговорилось прогнать нынешний день, чтобы память спокойно вернулась к былым временам.

— Когда Вилфред возвратился из Парижа… — снова начал он, — я имею в виду его первое возвращение… — дядя Мартин сладострастно выпускал изо рта кольца дыма, — мы все думали, что он сошел с ума.

— Ты так думал.

— Все так думали. А что еще прикажешь думать? У него было несколько выставок… — что ж, я в этой живописи ничего не смыслил ни тогда, ни теперь, но раз знатоки провозгласили его художником…

Теперь он опять был прежний «дядя Мартин»; когда он произносил эти слова, казалось, будто он берет живопись кончиками пальцев и поднимает вверх, выставляя ее на всеобщее обозрение и осмеяние. Выпрямившись в кресле, он заговорил с пылом:

— Я хочу сказать, это было нечто реальное, осязаемое — общественное положение или называй, как хочешь. Вилфред получил признание, и даже больше того. Право, я гордился им, читая в газетах отзывы критиков. Ведь я был его опекуном, не так ли? Я…

Под наплывом внезапной досады он вновь рухнул в кресло.

— И вдруг он посылает домой… и, боже милостивый, заполняет весь Стеклянный зал безумными этими холстами… Все эти штуки какой-то тамошний проходимец вбил в голову молодежи… как бишь, его звали?

— Андре Бретон. Да только ты неправ.

— М-да… — Мартин Меллер вскинул брови. Удивительно, до чего же непогрешима эта дама, когда-то бывшая его младшей сестренкой, удивительно, сколь прочно она удерживает в памяти чепуху, которую другие, естественно, тут же забывают и выбрасывают из головы.

— Что ж, изволь, назовем их всех экспрессионистами, сюрреалистами… да, да, как я уже говорил, в живописи я ничего не смыслю. Но ведь и сам Вилфред отверг все это потом, у него появились иные кумиры.

— Кандинский. Клее.

Мартин Мёллер сдался — он продолжал курить. Будто два пушечных залпа, прогремели сухие, короткие пояснения его сестрицы: запас ее знаний об этих комедиантах в мире искусства, о которых в ту пору подробно писала отечественная печать, казался воистину неисчерпаемым.

— И тут, черт возьми, наш мальчик одним ударом, одним бессовестным ударом, разрушил положение, которое сам создал себе первыми своими картинами, вернее, — ты уж прости меня — первой своей мазней, можно подумать, что она не была достаточно новомодна…

Он подался вперед в кресле.

— Сусси, милейшая моя Сусанна, будь столь любезна и не пытайся уверить меня, будто ты что-то в этом поняла, даже в его первых работах, хотя, возможно, в них было своего рода искусство, а уж эта новая мазня в стиле мсье, как бишь его там…

Она не курила. И не пила. От этого положение гостя, наслаждавшегося сигарой и виски, становилось еще более неловким. Безмерная горечь захлестнула его.

— Какой смысл, черт побери, всю свою долгую жизнь вести честную торговлю? Какой смысл трудиться в поте лица? Появится такой лодырь и шалопай, ты уж прости меня, Сусанна, но будем называть вещи своими именами, и с помощью блефа добивается известного признания, а затем — тут же — чистейшего скандала, который вдобавок затрагивает его близких, сама ведь знаешь… Но зато их помнят, странно, почему-то их помнят, шарлатанов этих. Будто они совершили какой-то подвиг!

Он отвлекся от главного. Она не стала его этим корить. Он всегда восхищался умением сестры тактично не замечать чужих оплошностей.

— Ты хочешь сказать, — тихо произнесла она, — что ты тогда не понимал его и теперь не понимаешь.

Он помешкал немного, нежась в кресле. Вообще-то здесь очень уютно.

Все реже и реже наведывался он теперь сюда. Но всегда ему приходилось — неизменный проклятый его удел — вносить в этот дом тревогу.

Что ж, кто-то ведь должен это сделать, кто-то должен взять на себя труд спасти этого вечного вундеркинда, если и впрямь он неповинен во всех тех ужасных грехах, которые ему приписывают.

Милосердное виски помогло ему успокоиться, и Мартин добавил:

— Ты же сама была в отчаянии, когда он устроил выставку своих безумных картин?

— Какие слова ты употребляешь, — спокойно возразила она. — Да, слово «безумные» в ту пору меня потрясло. Кто-то из критиков так написал. Я тогда ужасно перепугалась. Печатное слово всегда пугало меня. Я, вообще-то говоря, плохо разбираюсь в живописи, ты прав, Мартин. Но слова пугают меня. Столько новых слов вошло в моду в те годы, когда Вилфред был за границей, все рассуждали о подсознании, точно всю жизнь только это и делали. Даже страшно стало. Но слова эти не проникли мне в душу.

Он вскинул голову, просиял:

— Да, не правда ли? Слова! Слова! Зачем, черт возьми, говорить вслух про всякие непристойности? Мы привыкли набрасывать покров на многое, и слава богу, если хочешь знать мое мнение…

— Но когда я увидела эти картины, да, милый Мартин, я говорю о тех самых последних несуразных холстах, о тех несуразно больших холстах, на которых было изображено нечто недоступное мне…

Будто что-то оборвалось у нее внутри. Будто порвалась последняя, натянутая до предела струнка… Он поднял голову. Ощущение уюта рассеялось. Он поймал настороженный взгляд сестры. Она взглянула на тикающие часы. Потом посмотрела на залив под окнами. Мимо шел поезд. Кажется, уже спустилась ночь.

— Ты утверждаешь, будто что-то поняла?

— Вилфред объяснил мне эти картины. Он сказал, что действительность…

— И ты попалась на эту удочку? — Мартин Мёллер искренне негодовал. Теперь он снова был прежний дядя Мартин, мужчина, глава семьи.

— Господь наградил нас пятью органами чувств, дорогая Сусанна, и я полагаю, этого предостаточно!

Поезд исчез, умчался к центру города. Оба повысили голос, стараясь заглушить отдаляющийся шум. Он подумал: в былые дни поезда ходили здесь гораздо реже. И когда поезд появлялся, было даже приятно: всякий раз это вносило какое-то разнообразие. Нескончаемая круговерть мыслей… как она раздражала его! Мартин Мёллер презирал всяческие сантименты.

— Он сказал, что действительность не так проста, как кажется, — закончила она.

Снова откинувшись в кресле, дядюшка Мартин заговорил с обидой и с торжеством:

— И всю эту чушь ты приняла всерьез двадцать лет назад! А сегодня ограждаешься ею, как щитом…

Ему снова было все совершенно ясно: слава богу, он еще многих может научить уму-разуму!

— Ты приняла на веру всю эту модную болтовню тех лет! Помнится, тогда толковали про какое-то раздвоение… к чертям весь этот вздор! Ты же хочешь с его помощью оправдать по меньшей мере странное поведение нашего мальчика в нынешние времена, когда нужна лишь однозначность. Здоровый инстинкт, Сусанна, таится в сердце каждого норвежца!

Она взглянула на графин, Мартин смутился. Он сказал примирительно:

— Ты же сама понимаешь: сегодня всем нам лучше вести себя так, чтобы избежать кривотолков!

Она снова заговорила:

— Еще одно. Когда он вернулся домой без руки — а ты ведь знаешь, что он много лет не притрагивался к клавишам, — представь себе, он снова стал играть! Одной левой рукой. Он навестил Пауля Витгенштейна — знаешь, того австрийского пианиста, что потерял правую руку в годы прошлой войны, — он снова завоевал успех у публики пьесами для левой руки. И Вилфред разучил их, помню, как он играл концерт Равеля и несколько вещей Рихарда Штрауса…

— Но что ты, собственно, хочешь всем этим доказать?

— Доказать…

У сестры был усталый вид. Мартин досадовал теперь на свою резкость. Какого черта он всегда вмешивается в чужие дела? Этот порочный мальчишка был когда-то его подопечным, но с тех пор прошло много лет. Мальчик стал взрослым. А сам Мартин стал стариком. И снова его охватило гнетущее чувство, будто жизнь замерла на месте или, того хуже, клочками возвращалась вспять. Да, было время, когда Вилфред завоевал успех — пробился, как теперь говорят… А сейчас? Если только это правда, что мальчик втайне совершает какие-то добрые дела… Что ж, пусть сам смотрит! Ему жить!

Но с другой стороны: все бытие ведь перевернуто вверх дном! Распущенность, разврат перестали быть личным делом каждого, теперь они становятся опасными для жизни. Нежелательные знакомства, дурные наклонности могли толкнуть человека на измену родине, а это влечет за собой презрение, месть, высшую кару. Опасность подстерегает на каждом шагу — все это столь непривычно… столь противоестественно в маленькой стране, некогда дышавшей миром, почти не знавшей бурь…

Он прислушался. В доме родной сестры он стоял и прислушивался. Она тоже прислушалась. Он заметил у нее на лице испуг.

— Неужели он здесь?

— Не знаю. У него есть ключ. Я никогда не знаю, где он. Он мне не говорит.

Все прежнее негодование разом вспыхнуло в нем:

— Так он приходит сюда?

— Я же сказала: я ничего не знаю. Он почти никогда здесь не бывает. А тебе сейчас лучше уйти.

Ему следовало бы обидеться. Он чувствовал, что имеет на это право. И в то же время у него есть долг: он обязан помочь сестре.

Но лицо ее выражало такую отрешенность, что и обида, и чувство долга тут же угасли.

— Сейчас тебе лучше уйти. И спасибо за все.

8
С моря бастион был невидим: столь естественно он сливался с берегом. С суши сюда не было доступа, но тот, кто вздумал бы подняться на невысокую соседнюю гору, увидел бы внизу череду бункеров в паутине колючей проволоки…

Берег был голый и необжитый. Но в долине фьорда стоял старый хутор с перестроенным на современный лад жилым домом, где расположилось командование укрепленной зоны. Идеальное место для воинской части — незавершенные, но уже устаревшие укрепления, более пригодные для устрашения, нежели для боевых действий. В низких строениях между скалами рядовой состав части сменялся каждый месяц, и с каждой сменой присылали все меньше людей.

Мориц фон Вакениц стоял у окна жилого дома и разочарованно глядел в туманную даль зимнего дня: затеплившийся свет вскоре поглотила серая мгла. Ни один день не оправдывал надежд, которые сулило утро. Час за часом фьорд монотонно вспенивался зеленой с белым гребнем волной, бился о мрачные скалы, хлюпал в темных ложбинах, пока власть моря не изгоняла его оттуда, и вновь отступал, обессиленный, оскудевший от прорыва своего в недра гор. Снег мутными пятнами еще лежал на скалистых склонах. Крутые ущелья, узкие лощины повсюду прорезали берег, отчего он казался неприветливым и безрадостным. И небо будто вечно текло на землю, мглистое и сырое, временами обрушивая на нее холодные валы мокрого снега.

Такова, значит, эта страна — хмурая и неприступная, совсем иная, чем он себе представлял, совсем не та, что жила в буйных воспоминаниях о веселой поездке сюда когда-то в детстве, в дни школьных каникул. Для Морица то лето навсегда воплотилось в яркие картинки с преобладанием синего цвета, будто вобравшие в себя всю прелесть природы, которая околдовала его, — самое прекрасное лето в альбоме его детства. Во время той поездки он немного выучился здешнему языку и впоследствии тоже продолжал его изучать: он взял себе за правило развивать все свои знания, ничего не забывать из того, что довелось ему когда-либо прочитать или услышать.

Его всегдашняя грусть была всего лишь пряной приправой к будням там, в Померании, на залитых солнцем равнинах, с таким многоцветьем красок, будто в каком-нибудь Арле. Здесь же мрачное состояние духа стало фоном, который с каждым днем все больше подтачивал его силы. Служебные обязанности его на этом случайном клочке береговых укреплений были немногочисленны и однообразны, большую часть работы можно было без ущерба для дела переложить на плечи двух его подчиненных, живших в бывшей людской. Оттого у Морица всегда была под рукой рюмка, которую он то и дело наполнял мозельским вином. Он пил его без жадности, не спеша, но за долгий пасмурный день выпивал две-три бутылки. Однако вино было ему необходимо: оно спасало его от страха.

Он ждал уже долго. Он начал сегодня ждать с самой зари. За Вилфредом послали машину к станции: по пути он должен был прихватить с собой Марти. Мориц решил, спокойствия ради, поселить ее в другом месте, подальше от побережья. Вечно во всех поступках своих он балансировал на грани запретного. Но при этом он ведь солдат, да, с виду он настоящий солдат.

Он поправил на себе мундир и почувствовал себя солдатом. Он был не из тех, кто расстегивает воротник удобства ради, дает себе поблажку. Совсем напротив, отправляясь проверять укрепления, он всякий раз натягивал темно-зеленые перчатки, а для любого смотра — светлые; безупречным блеском сверкали его ботинки, которые не менее пяти раз кряду он возвращал денщику для повторной чистки, когда ему присылали на эту должность нового парня. Не потому, что ботинки могли засиять еще ярче, а потому, что так велел обычай.

На кухне все уже было готово к завтраку — сегодня ожидалось изысканное угощение. Люди в этой стране придают большое значение еде, они привыкли к добротной пище и любят вкусно поесть. Мориц задумался о своем друге Вилфреде: он был словно кусок его самого, словно брат, — тепличный цветок, давший втайне неожиданные ростки, орнамент, сложный узор которого ускользал от взгляда…

У Морица было мало друзей — так сложились обстоятельства. Он встречал лишь коллег, погрязших в казарменном быте, — общество их тяготило его.

Внутренне оставаясь холодным, он был по-своему благодарен этой Марти, которая связалась с ним, не задумываясь над тем, что творит, но сохраняя какое-то изящество в своем падении — дар, на его взгляд, присущий всем европейцам. И это тоже он не рассчитывал встретить в стране, которую им рисовали как своего рода природный заповедник, населенный примитивными, но добродушными особями.

Он услышал, как кто-то бежит по гравию между домами. В прихожей он столкнулся со своим денщиком Хайнцем, тот уже держал в руках форменную фуражку, светлые перчатки и стек — все, что Мориц сделал частью своего обмундирования. Машина развернулась у дома и стала. Из нее выпрыгнул шофер и застыл у дверцы по стойке «смирно». Мориц, подтянутый, щеголеватый, вышел на обитое железом крыльцо. Чуть располневшая в последнее время от сытной еды, с легким загаром, никогда не сходившим с ее лица, Марти выглядела великолепно. Вилфред — он вылез из машины следом за ней — рядом с Марти казался особенно бледным, но улыбался своей всегдашней невозмутимой и насмешливой улыбкой.

Застолье разворачивалось с точностью военной операции. Хозяин дома восседал спиной к огромному окну, чтобы на него не давила свинцово-серая природа, словно бы вплывавшая в комнату; к тому же отсюда он лучше видел своих гостей. Чтобы в комнате стало повеселей, зажгли высокие свечи на столе, где в зеленом блюде алели раки. На всей картине была печать сознательного смешения свежести, источаемой дарами природы, с уютным теплом домашнего очага, особенно приятным в пасмурную погоду. Хайнц в белых перчатках разливал вино и подавал гостям обед, как истый метрдотель, каким он вот-вот должен был стать, когда началась война. Он поставил перед каждым чашку дымящегося бульона — единственная дань погоде, — все же прочее угощение составляли холодные блюда, малыми порциями, но подобранные со вкусом и знанием дела. Морица забавляло выражение лица Марти. При виде всех этих вкусных блюд — ни дать ни взять картинка из довоенного журнала, — на нем проступило детское вожделение.

Потом они пили кофе и коньяк в каменной беседке. Небо чуть посветлело. Они сидели, закутавшись в пальто и пледы, для поддержания тепла на спиртовке грелся кофе. Гости бурно радовались крепкому черному кофе, совсем не похожему на мутное пойло, которое по воле злого рока они пили ежедневно. Мориц радовался их радости. Он подумал: была бы возможность щедрее кормить этот народ — наверняка не возникло бы столь сильного недовольства. Недоедание и скверный кофе куда в большей мере, чем полагают, причина противоестественной стойкости здешнего Сопротивления.

Не то чтобы оно всерьез тревожило оккупантов, но покоренный народ необходимо привлекать на свою сторону с помощью жизненных благ, которые он ценит. Он вспомнил батраков в своем родовом поместье. Не изведав ничего лучше ржаного кофе, они были им довольны. Точнее — никто не спрашивал, довольны они или нет. Они работали, делали, что им велят, — на то они и батраки.

— Чудно, — сказала вдруг Марти, глядя в светлеющую даль на чаек, весело паривших на ветру, — чудно, что и природа, и ветер, и чайки… что все это осталось прежним, совсем как раньше…

Мориц рассмеялся:

— Птицы не замечают, что сейчас «решается судьба отечества», вы это хотите сказать?

Она с простодушной досадой уставилась на него. Мориц продолжал ее поддразнивать:

— Скажите, Марти, а вас это сейчас очень беспокоит?

Она беспомощно взглянула на Вилфреда: этот чужой человек, офицер, с которым она, случалось, делила постель, не хотел понять, что в душе она — патриотка… Вилфред пожал плечами. Нелепая чувствительность!

— А ты? — продолжал Мориц, обращаясь к Вилфреду: — Ты уже принял решение?

Вилфред взял сигару. Так мирно, уютно в этой беседке…

— Вы же все преисполнены идеализма. И твою позицию никто не поймет!..

В тоне Морица слышалось дружеское участие. Вилфред рассмеялся. Он низко нагнулся над столом, стараясь заслонить спичку от ветра.

Беседка была самая настоящая маленькая крепость — естественное скопление камней под крышей из дубовых досок, столь хитроумно встроенных в камень, что снаружи никто бы их не заметил.

— Зачем отравлять приятные минуты каверзными вопросами? — с улыбкой проговорил Вилфред, вдыхая сигарный дым. Его неугомонная левая рука недвижно покоилась на спинке кресла. И сам он сейчас весь отдался покою: ветер, вино, коньяк и тучи, стремительно плывущие по небу, привели его в блаженное состояние духа.

Втайне он развлекался назревающей ссорой между этими двумя столь несхожими друг с другом любовниками: он, всезнающий циник, изнывавший от скуки на своем невысоком посту, с каждым днем все больше пренебрегая своими обязанностями; она, слабая, податливая женщина, охочая до лести и житейских благ, но отнюдь не лишенная притом искренней любви к своему униженному отечеству…

— Наша Марти просто дитя природы, как я понимаю, — сказал он, отхлебывая попеременно кофе и коньяк. Но Мориц не унимался.

— Ты упрощаешь! — заявил он. — Слишком уж просто ты хочешь все объяснить!

Оба сидели теперь и глядели на Марти, под их пристальным взглядом она вспыхнула, залилась краской.

— От нас, — устало, но настойчиво продолжал Мориц, — требуют, во-первых, дисциплины, необходимой в условиях войны, во-вторых, надменного снисхождения ко всем этим блошиным укусам, я имею в виду действия ваших патриотов. От вас мы требуем лишь одного: свыкнуться с нами, что, кстати, наилучший выход для вас самих — вы же разгуливаете с гневным видом, всячески стараясь показать, как вы страдаете за свое отечество… Но вот вы оба… как говорится, от ворон отстали, а к павам не пристали. А раз так — можно ждать удара с обеих сторон.

Марти хотелось вскочить и уйти. Она походила сейчас на обиженную школьницу. Она будто не понимала ничего, воображая, что все в полном порядке: как бы она себя ни вела, главное — сберечь в своем девичьем сердце искру всенародного гнева.

Но Мориц по-прежнему не унимался. Из сугроба под каменным столиком, за которым они сидели, он выудил бутылку ликера. Рассматривая ее против света, он вопросительно, не без кокетстваподнял брови. Она кивнула. Марти нельзя было покорить силой оружия, но вот с помощью ликера…

— Да, вас не поймешь, — игриво продолжал Мориц. Он поднял рюмку. Марти послушно последовала его примеру. — Нетерпимость — ваше национальное свойство.

Он откинулся назад в неудобном кресле, оформленном в виде дерева, с ветвями и почками на них.

— Все это могло бы быть смешно. Но, в сущности, в этом ваша сила. Когда вас, норвежцев, тем или иным способом настигает рок, вы делаете оскорбленную мину и говорите «нет!», не считаясь с безысходностью положения. Вы бы посмотрели на моих батраков в Померании — неужто вы воображаете, будто им нравится война? Или, к примеру, мне самому? Она не нравится даже нашим политикам.

Он рассмеялся, но вдруг помрачнел:

— Но в тот же миг, как война стала фактом, вот бы вам взглянуть на них! Они явились все, как один, эти усталые горемыки, никогда не помышлявшие ни о благосостоянии, ни о чем другом, что составляет для вас смысл бытия, явились все, как один, в мундире, сразу усвоив военную выправку. Вы думаете, они рвались в бой? Ничуть. Но они были готовы к бою. К бою за родину? Да за что угодно, чем только их поманят — за родной дом, за церковь, веру, свободу, а можно и за отечество, не все ли равно, все это лишь символы, которые в тот же миг обрели для них смысл, совершенно определенный смысл для всех и каждого, сразу же, как только… Да кто они такие, эти люди, — им ли обижаться на неумолимый рок?

Он говорил так, будто все это его нисколько не интересовало, — просто хотел разъяснить некоторые очевидные истины существам с другой планеты — бесхитростным детям, вообразившим, что они смогут всю жизнь резвиться на лужайке только потому, что им разрешили поиграть там часок перед обедом.

— Хорошо, хорошо, — примирительно сказал Вилфред, ничем не выдавая, что чувствует на себе взгляд Марти: глаза ее вновь вспыхнули в последнем приступе возмущения, впрочем быстро погасшем под лаской ликера. — А какую породу животных предпочитаешь ты?

— Я? Как человек, я ценю в других уступчивость, сговорчивость. Как офицер, я считаю это непреложным.

В его тоне не было угрозы. Но в самой любезности его скрывался вызов. Он продолжал, на этот раз даже с каким-то волнением.

— Говорят, мы живем во время, лишенное иллюзий. Что, собственно, это значит? Одна сторона дела ясна: надо принимать вещи такими, какие они есть… А впрочем… Люди и сейчас преисполнены иллюзий, и, если хотите знать мое мнение, слава богу! Но вот вы, вы живете одними иллюзиями, купаетесь в них, сменяя одну иллюзию другой. Прежняя звалась «Англия», впрочем, почему бы и нет?

Вилфред сидел, постукивая пальцами по каменной столешнице.

— Ты долго жил в уединении. Не думаешь ли ты…

— Ты заблуждаешься. Я по-своему связан с этой страной. Я говорю на вашем языке. Возможно, только поэтому начальство явило снисхождение к моим грехам…

Он смущенно оглянулся, затем продолжал с улыбкой:

— Сто тридцать пять лет назад агрессором, а следовательно, извечным врагом, была Англия. В ту пору в Уллеволе правил проанглийски настроенный Юнас Коллет, прожигая жизнь с таким двором, который вы сейчас вряд ли потерпели бы у себя. Кто знает, может, он был твоим предком, я бы не удивился… Нет, нет, к чему этот изумленный вид? У меня тоже есть предки. Разве мое имя — фон Вакениц — не показалось тебе знакомым? Нет? Хотя, верно, ведь вы, норвежцы, не знаете собственной истории, за исключением ее героических эпох. Неужели ты не слыхал про некоего Августа Фридриха фон Вакеница? Он был родом из Померании, в чине генерала служил в Шотландии под началом герцога Камберлендского. Но впоследствии он осел в твоей старой Христиании на правах ближайшего советника асессора Розенкранца — слабого и недалекого малого, весьма нуждавшегося в наставнике, который нашептывал бы ему на ушко разные разности. Почтенный асессор публично признался, что всякий раз, когда его разъедало сомнение по поводу какого-либо важного дела, а сомнения разъедали его беспрестанно, он спрашивал себя: «А как поступил бы в этом случае мой друг фон Вакениц?» Как видишь, нельзя сказать, что я ничем не связан с вашей страной. Положение в ней изменилось. Так почему бы не сменить иллюзии? Это же легче всего. Вы живете иллюзией, имя которой — национальная независимость, что бы там ни понимали под этим. Вы попросту закрываете глаза и видите лишь то, что хотите. В этом ваша сила, как я уже говорил, да, наверно, это так…

— Но действительность? — вставил Вилфред не без некоторого волнения. — Вот сейчас ты уже приготовился сказать: но действительность… не так ли?

— Да, пожалуй, что так. Действительность… правда, вы употребляете это слово в самом элементарном его смысле, понимая под ним то, что мы чувствуем, едим и так далее… Иногда, напротив, вы ударяетесь в метафизику и принимаетесь рассуждать об истинной действительности, скрытой за внешней… В зависимости от того, как вам удобней в данный момент…

Вилфред выпрямился на своем сиденье.

— А сам ты что думаешь?

— Действительность, разумеется, относительна. Моя действительность не имеет ничего общего с действительностью батраков, о которых я вам рассказывал. Действительность, очевидно, некая постоянная величина для каждого, не правда ли? В общем, некая сумма фактов.

Вилфред не мог сдержать улыбку.

— А мне показалось, что ты не всегда склонен признавать факты. В частности, такой факт, как положение в этой стране…

Мориц поднял брови. Он не оглянулся на собеседника, хотя настороженно ловил его слова.

— Все дело в методах, милый друг. — Из пузатой бутылки он налил гостям коньяку. — В форме, в различии между тонким вкусом и безвкусицей. Нет, нет, не улыбайся! Кажется, мы живем в среде, лишенной формы, но это лишь кажется так. Чужеземное всегда во всех своих проявлениях раздражает и оскорбляет местных жителей, а вот этого-то и следовало бы нам избегать. Ты ведь сам хорошо знаешь, что такое форма, знаешь, что сплошь и рядом именно она определяет и видоизменяет содержание, короче — формирует его. Конфликты всегда вызываются формой. Что же касается действительности — она попросту неизбежна.

Ветер наскоками врывался в беседку, обжигал ледяным дыханием… В его вой вплетались громкие крики чаек, доносившиеся с моря. Что-то зловещее вдруг проступило в этой картине. Марти вновь захотелось встать и уйти. Но Мориц склонился над бутылкой и сам поднял бокал. И крепкий, густой, веселящий ликер снова пролился в ее гортань. Все силы тотчас покинули ее — на смену пришло тихое веселье.

— Послушать тебя, мы будто не люди, а какие-то животные, — вяло пробормотала она.

— Нет, нет, совсем не животные. Люди… — Мориц вновь откинулся в кресле, следя за полетом чаек. — Мы всегда так нелепо рассуждаем о людях, — продолжал он. — Что можно сказать о человеке? Он склонен к обману, ищет наслаждений, жаден, скуп или же труслив, в нем обитают господь и дьявол одновременно. Немногие люди — гении, но не о них речь. Когда люди произносят слово «человек», они обращают свой взор к небу, как бы надеясь заполучить оттуда коллективную индульгенцию… Дорогая Марти, я очень люблю людей, или, если вам угодно, человека, но ведь все хорошо в меру, не так ли? Я не обращаю при этом взор к небу и не забываю о земле, по которой все мы ползаем.

Вилфред спросил:

— Ты думаешь, вы выиграете войну? — Вопрос прозвучал грубо, хотя Вилфред спросил как бы вскользь.

— Ты прекрасно знаешь, что я этого не думаю. Я никогда в это не верил. Зато я думаю, что мы выиграем мир. Американцы… Впрочем, дело не в этом. Неужели ты воображаешь, будто работники мои, о которых я тебе рассказывал, верили все это время — или хоть когда-нибудь — в счастливый исход войны? Да их никто и не спрашивал. Вопрос этот занимает народ, ведущий настоящую войну, куда меньше, чем принято думать. Это вас он занимает — тех, кто, как говорится, может «сделать ставку». Это вам необходимо знать, каков будет исход.

— Но почему же тогда?.. — Вилфред осекся: не стоило рассуждать о таких вещах в присутствии Марти. Оба одновременно взглянули на нее. На лице ее была блаженная вялость, но она не спала.

— У меня на родине заявила о себе оппозиция, — сухо произнес Мориц, — тебе известно мое отношение к ней, она меня не интересует, отчасти потому, что я сдержанно отношусь к политике вообще. Но эта оппозиция не стремилась во что бы то ни стало обеспечить победу, она пыталась лишь умерить масштабы беды, как сказал бы ты.

Ветер дул еще резче, еще холодней стало его дыхание. Марти мужественно терпела холод. Теперь, когда они повели ее к дому, она будто легко плыла по земле. Мориц проводил ее наверх: ей хотелось отдохнуть. Вилфред прошел в библиотеку — смотрел, как за окном сгущались сумерки.

Комната была частично приспособлена под кабинет. Стоя лицом к зеркалу, Вилфред наблюдал, как умирает день. Он видел свой силуэт на фоне окрестного пейзажа, силуэт дрожал и колебался. Мориц бесшумно спустился вниз и встал за его спиной, почти рядом.

— Ты совершенно прав, — сказал он.

Вилфред поймал его взгляд в зеркале, глазами спросил, о чем он.

Тот сказал:

— У тебя ведь тоже нет ни братьев, ни сестер?

— Есть сводный брат. Я с ним не знаком. Он оскорбил мое одиночество самим фактом своего существования.

— Я был в этом уверен. Я распознаю единственное дитя на любом расстоянии.

— Но ты ведь не это хотел сказать?

— Я хотел сказать, что твое положение… что вообще такие, как мы… нет, я вовсе не утверждаю, что твоя гибель предрешена изначально. Но в сложившейся ситуации…

— Ты хочешь сказать, что некоторые люди неизбежно делают ошибочный выбор?

— Да, что-то в этом роде… Нет, посмотри, у тебя волосы светлые, у меня темные, а так, честное слово, почти никакой разницы!

Он рассмеялся.

Его присутствие вдруг стало физически неприятно Вилфреду. Ему не нравилось, когда его мысли высказывались другими людьми. Все же он не сдвинулся с места. Его взгляд был словно прикован к двойному отражению в зеркале на фоне темнеющего неба.

Мориц заметил его реакцию и сказал с легкой усмешкой:

— It is a humiliating confession, but we are all of us made out of the same stuff[13].

Вилфред поморщил нос.

— Оскара Уайльда можно цитировать по любому поводу. Он еще говорит, что раньше или позже неизбежно приходишь к той омерзительной общности, которая зовется человеческой природой. Если это правда и ты этому веришь, почему же ты не пустишь себе пулю в лоб вместо того, чтобы жонглировать подходящими к случаю цитатами?

— Кто знает? Наш общий друг говорит, что только поверхностным людям дано познать самих себя…

Он вновь рассмеялся. Зазвонил телефон. Вилфред быстро прошел в гостиную и оттуда, из-за закрытой двери слышал, как Мориц отвечал по телефону. Очевидно, служебный звонок. Вилфред старался отойти как можно дальше от двери, чтобы не слышать разговора. Эти людишки с убийственной серьезностью толкуют о вещах, уже не имеющих ровно никакого значения. Покой, которым он еще недавно наслаждался, сменился немым отчаянием… Однажды он уже стоял в железнодорожном туннеле и в смертельном испуге прижимался к стене, и мимо него с грохотом мчался поезд, а ведь тогда он твердо решил лечь на рельсы и дать себя переехать. Теперь он снова оказался в туннеле — в тупике, в ловушке, как всегда видится в детских снах, со всех сторон опутан сетями…

Однако сейчас он думал не только о себе, он хотел слиться со всеми — может, даже со всем, — словно бы сделавшись воплощением искусства, которое в свое время творил, разумеется искусства беспредметного… В былые времена он был одержим жаждой власти — ею одной, властитель не терпит родства, он враг братьям своим… Вилфред стоял в полутемной комнате и сжимал кулаки так, что побелели косточки пальцев. Властители убивали своих братьев, если требовалось… А Мориц… неужели брат? Что ж, брат как брат, — лучше, во всяком случае, чем этот Биргер, которого он презирал и по которому тосковал… Да, было не слишком приятно видеть свое собственное «я» отраженным в облике этого Морица, увидеть нетронутую копию, когда сам ты с такой одержимостью уродовал свое лицо, что, казалось, его уже невозможно узнать… Он поднял искусственную руку: это была часть его существа, более подлинная, чем другая рука и ноги, которые остались ему от далеких времен невинности и страсти. И Мориц верно сказал о нем: он уничтожил свою форму, а значит, и свою сущность…

Мориц стоял в дверях.

— До поры до времени отечество спасено! Ты, конечно, предпочитаешь виски… как прирожденный британец!.. Но, увы, тебе придется довольствоваться немецким коньяком, три звездочки как-никак, хотя и звездам приходится доверять все меньше и меньше…

Все свое обаяние этот человек вкладывал в подобного рода безопасные остроты на военные темы… До чего ж все-таки он наивен…

— Ты хотел знать, с кем я? Не слишком ли это прямой вопрос? Хоть ты, возможно, и мой двойник…

Мориц подался вперед. Они сидели у камина в библиотеке.

— Тебе никогда не бывает страшно?

— Нет, почему же, когда меня преследуют…

— Но… вообще… ты же способен представить себе… Твое положение…

— У меня нет никакого положения. Я человек без статуса.

— Вот именно. Будто лесная дичь. Ох, тебе стоило бы хоть разок побывать на охоте с трещотками, да, да, на настоящей охоте с загонщиками, которые трещотками вспугивают дичь и гонят ее то туда, то сюда. И когда начинается стрельба, право, это даже менее страшно, чем все прочее. Война, что бы там ни говорили, в общем, разумное явление, только не позиционная война. Война действенная и вправду способствует разумному прогрессу. Психологи всегда отрицают это. Но они ошибаются. Писатели понимают это… иногда. Вилфред коротко засмеялся:

— Я сам был немного писателем…

Но тот, другой, снова оборвал его с прежним сдержанным пылом, неожиданным, даже приятным в нем.

— Почему ты говоришь: «был» и «немного»? Я прочитал твои книги — все три, когда их перевели у нас. Есть какая-то трусость в твоем кокетстве…

— Значит, наверно, ты сам не пытался писать. В писательстве есть что-то мучительное.

Мориц нетерпеливо прервал его:

— Я тоже писал книги. Надо ли говорить, что они в чем-то родственны твоим? И я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь о мучительности этого ремесла.

Мориц сидел не шевелясь. Сигара обожгла ему пальцы, и он бросил ее в камин. «Там осталось достаточно табаку, чтобы какой-нибудь норвежец, жадный до курева, но лишенный его, мог набить себе трубку», — подумал Вилфред. Посторонние мысли вновь бесшумно вторглись в круг сознания. Он подумал: «Да, будь моя правая рука настоящей рукой, а не механизмом… но ведь я должен был спасти того ребенка, это был не просто рефлекторный жест с моей стороны — человеческие руки всегда нужны — руки, умеющие спасать других, руки, всегда готовые это сделать». И еще думал: «У меня был отец и брат. Но пусть бы сыном моего отца был не Биргер — Биргера я ненавижу, ему нет места в моей душе… У меня есть другой брат, вот он сидит рядом со мной, и в нем нет простоты, а есть двуликость, даже — многоликость. Пока еще у меня нет к нему ненависти, но, если его присутствие станет более навязчивым, мы не сможем оба остаться жить, он будет угрожать моему одиночеству…»

И слово «изменник» тоже вплыло в круг сознания, вытеснив другие мысли. «Я все читаю на его лице, он думает, что и в этом мы схожи с ним — мы, потенциальные изменники, — изменники вообще: по отношению к миру, к своей среде и к людям, к таланту; мы составляем с ним некий тайный клуб из двух человек — клуб людей, всегда желающих для себя иного, чем другие. Да, мне случалось спасать людей, это в природе вещей, кого-то мы спасаем, чтобы создать равновесие всякий раз, когда лодка грозит перевернуться… Жил-был когда-то человек с сигарой, и, где бы он ни появлялся, его всюду сопровождал рок, и почему бы ему не быть отцом Морица?..» Мысль эта рассмешила его…

Мориц спросил:

— Когда ты родился?

Но нет, он не позволит этому двойнику, явившемуся невесть откуда, навязать ему свою близость. Он свыкся с болью, поселившейся в его сердце, он хотел изведать ее до конца. Кто сказал: «Испить чашу до конца…»?

Вилфред сказал:

— Пусть даже мы родились бы в один и тот же день, тебе с твоим германским мистицизмом все равно не удалось бы извлечь из этого мнимого сходства больше, чем оно того заслуживает. Мы оба не способны верить, это своего рода яд, вот и все.

Пространство вокруг них наполнилось невидимыми существами, простыми душами, которые обвиняли и задавали вопросы. Мориц встал и долго глядел на темные облака, плывшие с моря. Вилфред видел его в зеркале: Мориц все время держался с несколько искусственной чопорностью, как офицер, как хозяин…

Мориц обернулся. Сделав несколько шагов, он выскользнул из зеркала. Вилфреду стало не по себе, страх охватил его.

Тот, другой, сказал:

— Я всегда ощущал родство с существами, с явлениями, умеющими сберечь свою сущность. Поэтому война с ее чудовищным расхищением сил противна мне даже с чисто практической точки зрения… Мой рационализм пошел на пользу моему имению. Но одновременно я ощущал ущербность всего рационального, и это никак не пошло на пользу мне самому. Сначала я надеялся, что мне поможет писательство…

Он вдруг умолк, шагнул к камину и, остановившись у него, любуясь пляшущими змейками пламени, зажег сигару.

— Разрыв между рациональным — целевой задачей — и бесцельными, если хочешь, разрушительными устремлениями, обратился в пропасть. Я был в той пропасти — душою я был там. Вряд ли это пошло моей душе на пользу. Я был женат. Это длилось недолго. Нельзя обитать в пропасти вдвоем.

Вилфред сидел и глядел в огонь. Он почувствовал на себе взгляд того, другого, но не хотел попадать к нему в плен.

— Эта мятежная тяга к одиночеству, — продолжал тот, — обращается в свою противоположность — в требование властителя, чтобы его приняли в сообщество на его собственных условиях…

Вилфред вскинул голову, будто что-то подтолкнуло его.

— Конечно, — сказал он. — Дальше!

— Я почти все уже сказал… Знакома ли тебе досада, порождаемая совпадением мнений — твоего и мнения другого человека, исходящего притом из совершенно иных предпосылок? Представь себе, что к тебе в дом пришел друг, которого ты глубоко уважаешь… О чем бы он ни рассуждал: о национал-социализме, об угрозе с Запада или с Востока, о расовой проблеме — человек этот приятен тебе. Но тебе неприятно, что он так думает. Или же — тебе неприятны его мысли, хоть они и совпадают с твоими. И ты начинаешь ненавидеть его самого, или его мысли, или то и другое вместе…

— Ребяческий дух противоречия!.. Кто-то сказал однажды: «Человек, ни разу не сидевший у постели своего больного ребенка, не правомочен высказывать свое мнение о чем бы то ни было».

— Ошибаешься. Я сидел у постели своего больного ребенка. У нас ведь было двое сыновей.

Еще и это! Что ж, значит, хоть в чем-то они отличаются друг от друга: у Морица было когда-то двое детей.

Но он не хотел распаляться из-за того, что затронуло его больше всего другого.

— Ты совершенно правильно сказал насчет стремления — твоего и подобных тебе — добиться своеобразной общности в условиях одиночества в той самой пропасти. Ведь ты, кажется, обитал в пропасти?

Мориц прошелся по комнате, вышел из светового круга. Он ступал бесшумно, как зверь.

— Ты нарочно дразнишь меня, нарочно отталкиваешь меня. В известном смысле это дерзость с твоей стороны, ты многим рискуешь, превращая меня в своего врага, но не это сейчас занимает меня. Я знаю — ведь и ты тоже такой!

— Думаешь, угадал?

— Да.

— Но ты неверно угадал. Я ценю свое одиночество превыше всего.

— Но ты же приходишь ко мне в гости?

В его словах звучала мольба. Но это могла быть и угроза…

Мориц продолжал:

— Главное в одиночестве — не изоляция, а надежда, что изоляция будет сломлена. Ты, к примеру, с кем только ни водишь компанию, один бог знает, какие люди вокруг тебя… Я же обречен на своего рода коллективное бытие как офицер и как человек. И это общение усугубляет одиночество, делает его полным.

Вилфред нетерпеливо дернулся:

— Ты что, совсем не умеешь пить, не впадая в философию? Неужели ты не можешь помолчать?

— Нет. Я разговариваю сам с собой все дни напролет — в этом проклятом бастионе. Все, кто предрасположен к писательству, разговаривают сами с собой. Во всяком случае, это лучше невыносимого панибратства с кем попало. К тому же я не выношу, когда со мной спорят.

— Раз нельзя спорить, значит, нельзя и согласиться с тобой!

Тот, другой, продолжал беспокойно кружить по комнате. Он то брал рюмку и снова ставил на стол, то хватал сигары и тут же снова клал их назад. Огоньки сигар мерцали в потемках.

— Вот ты презрительно отозвался о мистике, о германском мистицизме… Я и мой род не совсем германского корня, у нас в роду кельты, славяне и прочие. Мистика — это всего лишь логический противовес рационализму, которого, как ни крути, умному человеку мало. Вы, жители этой страны, культивировали личную свободу как некую анархическую святыню, без каких-либо обязательств по отношению к кому бы то ни было, лишь к индивиду, как таковому… Вам, наверно, даже не понять страданий мыслящего немца, колеблющегося между почтением и бунтом, откуда бы он ни был родом, пусть даже из Померании или, к примеру, из Вюртемберга, где родилась моя мать. А тебе тоже недостает чувства меры… Да, да, я знаю, ты мечешься от одной крайности к другой, от одной неудовлетворенности к другой — в этом мы с тобой схожи. Дело здесь не в неумении влиться в общество: такие люди, как мы с тобой, можем влиться в общество только с виду. Но наша любовь к независимости даже тюремную камеру превратит в королевство.

— Или же в пропасть, где, по твоим словам, обитаешь ты сам?..

— Нам ничто не поможет. Даже если б мы властвовали над вселенной. Потому что наша человеческая сущность не дает нам достичь величия, попросту дорасти до него. Что же делаем мы? Стараемся уничтожить эту человеческую сущность, как только можем. В ту пору, когда я писал картины…

Вялость мигом слетела с Вилфреда. Он напряженно слушал, стараясь уловить не столько слова собеседника, сколько отзвуки, которые они будили в его душе… Ведь были же счастливые времена, дни, недели в ту пору, когда он еще был жив. Он бросил рассеянный взгляд на свою искусственную руку. Столько всего вдруг обступило его, что он не мог с этим совладать. Он заставлял себя выбраться из этого водоворота воспоминаний, еще не успевших проясниться, но уже поглощенных чем-то куда более отдаленным и… пустым: ты будто летишь в нескончаемое пространство, в бездонность, но тебя все равно поймают, перебросят из одной сети в другую, одна прорвется, не удержав тебя, но и другая прорвется тоже, нигде нет опоры, ничего прочного… и все равно ты будешь в ловушке… Он был сейчас близок к сути вещей, к которым его влекло, которые толкнули его на долгие странствия прочь от берегов, где, возможно, свободно дышалось всем, кто сознавал свою общность с другими людьми. Безграничная тоска захлестнула сердце — тоска по человеку… и жажда бежать от него.

Они прислушались. Наверху проснулась Марти. Послышались шаги — от кровати к туалетному столику. Мориц криво усмехнулся:

— Надеюсь, ты извинишь меня…

Отзвук его голоса по-прежнему жил в комнате. Было почти совсем темно, лишь от камина падал отблеск на пол. Вилфред смешал себе коктейль. Оставаться на ночь здесь не хотелось. Призраки наступали на него со всех сторон. Он мог выйти на дорогу и шагать куда глаза глядят, только бы прочь отсюда. Но мог и заночевать где-нибудь в лесу, ему случалось поступать так раньше.

Комната все еще была полна отзвуками голоса Морица; голос был звучный, красивый. Доводы его Вилфред полностью разделял, но верно и то, что родство отдаляет. Рассуждения Морица сейчас показались ему отвратительными. А может, сам Мориц показался ему отвратительным…

Какого черта этому типу понадобилось навязывать Вилфреду тождество или по меньшей мере родство, когда оно и так столь очевидно? Когда две селедки случайно встречаются в море, разве они останавливаются, помахивая плавниками, и спрашивают: «А что, ты тоже селедка?» Сердце ныло, но ему было хорошо сейчас, он чувствовал, что его начал обволакивать хмель… Каждый сам кузнец своего несчастья.

Он вспомнил вдруг месяцы, некогда проведенные в Париже, тогда все было иным, почти все, тогда он ощущал в себе беспредельность… И сразу нахлынули воспоминания. Нежное чувство прокралось в душу Мириам. Он подумал: «Я должен сейчас уйти, я должен уйти раньше, чем тот тип вернется сюда. Потому что, если он вернется, что-то непременно произойдет… Нельзя встречать самого себя в другом. Но, может, он так увлечен прелестями Марти… Нет, мне надо бежать отсюда…»

Он остался сидеть в кресле, притворяясь, будто размышляет о чем-то. Но он не размышлял ни о чем. Он сидел и разглядывал свою руку, желтую, как воск. Мысленно он вернулся сейчас назад в мир, где, может, ему лучше было остаться. Но он и в ту пору не весь отдавался ему. Все в силу этой самой человеческой природы, кто тут только что рассуждал о человеке? Он и в ту пору тоже бежал от всего навстречу катастрофе в собственной душе, прочь от того, что могло быть, что уже было. Он сидел, вдруг с беспощадной ясностью осознав все. Но ведь теперь уже поздно. Господи, слишком поздно!..

Часть вторая МИРИАМ

9
Таковы были дни моего счастья — бесконечные и бесконечно щедрые, будто маки, кивающие головками под солнцем и теплым ветром, — сплошное поле кивающих маков на заре, в сверкающий полдень, на закате с быстрыми длинными тенями, — маки, омытые росой, маки, колеблемые ветром, маки, прокаленные солнцем.

Дни моего счастья? Не мне выпали они — другой, во всем похожей на меня, человеку, каким, возможно, я стала бы, если бы не…

Дни?.. Нет — недели, годы. Я совсем потеряла счет времени, в ту пору всегда был день, и была осень — мягкая осень с утренними туманами в парках и над мостами, любимыми им и потому любимыми мною, были ослепительно-ясные дни, когда стирались все расстояния, и рядом мнились Эйфелева башня и Сакре-Кёр — никаких расстояний, ничего, кроме мерцающего воздуха, в котором парили мы, — снежинками под высоким небом, полным света, бесконечного света. Светлые были все дни, чуждые страха, а ночи — напевно теплые, прорезаемые лишь гудками автомобилей и скрипом тормозов, ночи тоже дышали радостью, радостью и желанием.

Все началось без начала и кончилось без конца. Моя жизнь, дни моего счастья…

Вилфред знал, что я в Париже, но я не знала, что он это знал. Он приехал сюда по вызову своего чудаковатого дяди Рене, который увлекался музыкой, живописью, одним словом — искусством, этот божьей милостью дилетант. Когда же радость встречи несколько поостыла, Вилфред переключился на обычный образ жизни всех северян в Париже: ночные злачные места, ночные развлечения. Мог бы придумать что-нибудь получше. Все города одинаковы по ночам.

Откуда я узнала об этом? Во всех колониях земляков за границей существуют свои тайные барабаны джунглей. И даже я, сторонившаяся соотечественников и коллег, кое-что слыхала о Вилфреде — совсем немного, но этого было довольно, чтобы я вновь впала в прежнюю высокомерную отчужденность. Откуда взялось во мне это высокомерие? Теперь я знаю откуда, знаю, почему тогда чуждалась всех. Правда, один любезный здешний критик написал обо мне, что со времен Уле Булля и Томаса Теллефсена еще ни один скандинавский музыкант не покорял Парижа так, как это сделала я, но никто другой вслед за ним не повторил этих слов. И сама я знала, что это ложь. Никого я не покорила. Когда из концертного зала принесли ко мне домой цветы, пианино стало похоже на катафалк. Ненадолго я обманулась, поверив в свой успех. Но скоро поняла, что на самом деле до успеха далеко.

Какой же лукавый случай привел меня на похороны старого дядюшки Вилфреда, да и как я вообще узнала о его смерти? Да нет, какой уж там случай. Я прочитала о несчастье в «Ле журналь», в длинной, набранной мелким шрифтом колонке под рубрикой «Автомобильные катастрофы»…

Несчастье произошло на тихом перекрестке. Очевидно, старый дядюшка попал в беду по рассеянности. И не случай привел меня на его похороны. Я сама разузнала, где и когда они состоятся. Стоя за углом маленькой красной часовенки, я видела, как оттуда вынесли гроб. И я увидела его среди тех, кто провожал покойного в последний путь: были там два господина из посольства, знающих толк в похоронных делах, священник да пяток кумушек из норвежской колонии, из тех, что годами бездельничают в Париже под предлогом изучения того или иного великого искусства. Потом я снова увидела его у могилы уже одного. Все прочие всхлипывали и рыдали. А он — нет. Он стоял под золотой листвой, и лицо его казалось таким же бледным, как шелковая лента на венке, который он по-прежнему держал в руках. Когда-то я любила его красоту. Но только ее. Его я не любила. А сейчас? Сейчас он уже не был так красив, как прежде. И ведь я знала, что безупречная правильность его черт, пронизывавшая весь его облик гармония скрывали недобрый, беспокойный дух. Помню, когда мы оба были детьми, или почти детьми, дома, в Норвегии, и вместе учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, он почему-то не выносил лебедей; однажды, когда мы с ним забрели в парк, он так злобно говорил о них. Да он и вообще глумился над чем угодно, даже над музыкой, которую боготворил, над всем искусством, которому поклонялся. Одновременно боготворил и глумился. Из-за этого он тогда стал мне противен.

Теперь он стоял у гроба столь одинокий, что щемило сердце: стыдно, подло подглядывать за ним. Ведь я именно это и делала. Подглядывала за ним. В этот золотой день ранней осени, стоя чуть поодаль, я следила за ним, как я думала, против воли. Я не собиралась показываться ему.

Впрочем, наверно, все-таки собиралась. И оттого, что я видела себя насквозь, он снова стал мне противен. Стоит себе тут, напрашиваясь на сострадание, что же, слов нет, горе лишь красит его, как, впрочем, все, что ни возьми, всегда лишь красит его. К лицу ему и скорбь, скорбь и одиночество на публику. Сама себе я тоже была противна оттого, что пришла смотреть эту комедию: позер низводит до своего уровня и зрителей.

Прилетела птица — скворец. Опустившись на край могилы, он поклевывал землю. Вилфред подался вперед и положил венок на могилу. Скворец скакнул к нему, склонил набок голову. Вилфред шевелил губами, но ни звука не донеслось до меня. Скворец подскочил к его руке, положил головку к нему на ладонь. Я растрогалась — совсем против воли. Вилфред знал подход к птицам и к людям тоже: все они льнули к нему, ели у него из рук. Но он ничего не мог им дать. Руки его были пусты. Такое проклятье, видно, лежало на нем. Он не заманивал их, они сами тянулись к нему. Вилфред выпрямился. Скворец отлетел в сторону, но уселся неподалеку. Он опустился на крест одной из ближних могил и вновь призывно склонил набок головку. «Это самка, — подумала я, — не скворец, а скворчиха, не птица, а потаскуха какая-то, вроде тех, какими он привык себя окружать…» Что заставило его полюбить этого дядю, столь безоглядно поклонявшегося искусству? Сам он всегда искренен во всем, даже в своем презрении. Искренен он и в своем таланте, в своих многочисленных талантах. Настолько искренен, что порой поворачивается к ним спиной. С ленивым зевком поворачивается спиной к своим удачам — всякий раз, когда ему и впрямь удается что-то. Его успехи были для меня мукой. Но я гордилась ими. Он мгновенно заражал меня своей раздвоенностью — той, что зачеркивала его труд и даже величайшим удачам придавала видимость обмана.

Нет, я не хотела показываться ему, не думала выходить из-за спасительной стены часовни. Назад он пойдет другим путем. И мы расстанемся, не повидавшись.

И тут я выступила вперед. Сердито взглянула я на скворчиху — другую легкомысленную особу, искавшую его общества. Я видела, как птица озлилась. Сидя на могильном кресте, надменно вскинула свою шальную головку.

Но тут же вскинул голову сам Вилфред. Впрочем, в тот миг я не видела его лица. Солнце обвело его голову золотым венцом. И венец я видела — не его самого.

Но когда он двинулся мне навстречу своей всегдашней легкой походкой — о, как хорошо я помнила эту легкость, ведь она тоже была мне противна, — я впилась глазами в его лицо, в стройное его тело, столь удручающе готовое к чему угодно — обнимать, ласкать или принимать ласки. Я подумала: он ведь был чем-то вроде альфонса, всего лишь несколько лет назад. Тогда, в Копенгагене, когда он ввалился ко мне в артистическую уборную при концертном зале, весь избитый, в крови. Он был так жалок тогда, и я помогла ему. Но мне больше не хотелось его видеть. Мне и сейчас не хочется его видеть.

Так думала я, а сама между тем сделала несколько шагов к нему. Совсем немного шагов пришлось мне сделать. Потому что он быстро шел мне навстречу, точнее, мчался. И когда он схватил меня в объятья — там, на усыпанной гравием дорожке под низкими лиственницами у могилы, — я все еще старалась хранить суровость, но, как видно, не преуспела в этом. Наши губы слились против нашей воли. Оба мы были застигнуты этим врасплох. Кладбищенский сторож заставил нас очнуться. Мы не слышали, как он подошел, хотя гравий, должно быть, скрипел под его шагами. Он схватил нас за плечи и в буквальном смысле слова оторвал друг от друга. Вот чем обернулось все это. Он был оскорблен, он негодовал: мыслимо ли столь непристойно вести себя на освященной земле…

Вилфред попросил у него прощения. Он просил прощения с той детской серьезностью, перед которой никто не мог устоять. Сторож перестал браниться. Совсем напротив, он вдруг произнес нечто вроде пожелания, которого я не поняла, — видела лишь, что губы Вилфреда дрожат от сдерживаемого смеха. После, когда я спросила его об этом, он ответил, что такие слова говорятся в мужской компании, они непристойны, но их употребляют не в прямом смысле.

Помню наше медленное шествие мимо желтых гипсовых ангелов, кипарисовых рощиц, мимо сверкавших на солнце гранитных крестов.

Медленное шествие к выходу. Каждый шаг был напоен ожиданием следующего волшебного шага бок о бок с ним. Он поддерживал меня за локоть, чуть заметно прижимая его к себе, и уже это само по себе было лаской, сама близость его была лаской, как и смутное, молчаливое взаимопонимание между нами, столь долго искавшими друг друга. Когда мы наконец вышли на улицу, я будто впервые увидела его. Он похудел, под глазами круги, но в глазах был яркий блеск, словно его взору без конца представлялись прекрасные видения.

— Ты очень любил его? — спросила я.

Он слегка помедлил с ответом:

— Да, наверно, очень.

Какое-то озорное, лихое чувство подхватило меня, кажется, я чуть приревновала его, как тогда — к скворчихе. Я спросила:

— А что, он был хороший художник? — разумеется, не без ехидства.

Он ответил:

— Какой уж там художник. Он был просто любитель. Верный любитель, поклонник искусства. Ему я обязан всем, что умею, если вообще считать, что я умею что-то…

Мы спустились вниз по улице Рокет, потом шли другими улицами, которых я не знала. Мне впервые довелось гулять по этим улицам, и все было мне в диковинку: церковь и фонтан, подсвеченный солнцем. Но ведь я вообще впервые в жизни гуляла. Мои крепкие ноги все эти годы мчали меня то туда, то сюда, но разве я гуляла? Разве я ощущала когда-нибудь, как проникают в меня соки земли — сквозь асфальт и все прочее, — наполняя все мое существо сладостной негой?..

Никогда. Никогда. Потому что меня не было до этого дня, я еще не жила. Я шла рука об руку с ним и рождалась на свет. Но я не находила слов выразить мою радость, потому что радостью дышал вокруг нас воздух, и радостью дышали голуби, срывавшиеся вниз с карнизов домов, и пели о ней машины вместо меня, выпевали радость мелодичными гудками, и светились радостью люди, шедшие нам навстречу, — ярким светом светились их лица, говорившие то, что мне уже не нужно было говорить. Самые вдохновенные слова поэтов померкли, забылись. Слово поэта должен бы сказать он, ведь он был поэт — и поэт тоже. Но я не хотела нарушать его скорбь… Тут вдруг он остановился и сказал — но, право, это не было слово поэта:

— Наверно, ты тоже чертовски голодна?

Конечно же, он знал кафе тут неподалеку. Почему — конечно? Потому, что в тот день все складывалось само собой. Он не искал, не расспрашивал, не выбирал. И не было нужды с озабоченным видом изучать меню. Он угадывал мои вкусы, а официант угадывал его желания. В нем жила та радость, что сообщается другим без слов, и властность, которой покорялись все. Все покорялись ему; казалось, мы произвели переворот в маленьком ресторанном мирке, мы — двое скромных, нетребовательных жителей огромного города. Приветливость и дружелюбие звучали в его словах, и, согретые ими, люди наперебой старались ему угодить. А он будто излучал свет, и все они ощущали это — и тот, что наполнял вином наши бокалы, и тот, что подавал нам обед, и цветочница, продававшая фиалки, и уличный певец, которого поначалу хотели прогнать… Мы видели, как официант на бегу чмокнул в щеку буфетчицу.

— Это моя жена, — извинился он, проносясь мимо нас.

— А это — моя! — сказал Вилфред и вытер мне рот салфеткой, прежде чем запечатлеть на нем долгий поцелуй…

— Тебя здесь знают? — спросила я. Я не могла говорить ни о чем серьезном, — только о совершеннейших пустяках, лишенных значения. И то, о чем я спросила, тоже не имело значения, разве что ревность снова кольнула в сердце.

— Тебя знают! — весело ответил он. — Знают двух счастливых мошек…

— Мне всюду мерещатся скворцы, — сказала я, — противные скворцы!

— Мы шли на запад, — сказал он, — и солнце светило нам в глаза. Все от солнца…

Он заметил, что мы шли на запад. Подозрительность снова шевельнулась во мне. Значит, он сохранил ясность мысли, когда я вся была будто в тумане.

— Даже когда меня повезут на кладбище, я и то буду знать направление, — сказал он. И я вспомнила его дар угадывать чужие мысли и чувства.

— После, — сказал он, — когда я буду провожать тебя домой, мы пойдем еще дальше на запад.

Я подумала: «Он проводит меня домой… сегодня вечером; неужто это все тот же день? Неужто это тот же самый день, когда я стояла перед зеркалом и пудрилась в коридоре английского пансиона на улице Президента Вильсона? Тот же самый день, когда я решила пойти на похороны — просто, чтобы присутствовать там, может, даже, чтобы увидеть Вилфреда, только, уж конечно, не для того, чтобы он увидел меня, и, уж конечно, не для того, чтобы встретиться с ним, а может, все же, чтобы встретиться с ним, поздоровавшись, выразить сочувствие и затем сразу уйти, ну, самое большее, минуту поговорить с ним у какой-нибудь могилы, в крайнем случае вместе пройти мимо памятников к выходу, все время сохраняя рассеянную отчужденность, — так обычно старые друзья вместе покидают кладбище после утраты… Неужто это все тот же день? И он сказал: „Домой“»…

Мы вместе пошли «домой» — к дому, который уже был мной покинут, который — я это знала, скоро будет покинут, — как только он меня позовет. Я самостоятельный человек, артистка. Я была самостоятельным человеком, сколько себя помню. Но теперь вдруг утратила всю свою самостоятельность. И все же, когда он хотел было взять такси, у меня достало воли сжать его руку, чтобы удержать его, впрочем, он этого и ожидал. Он знал, что я люблю ходить пешком. Он сам любил ходить пешком. Мы с ним только и делали, что вместе ходили пешком в ту пору нашего первого знакомства. Как-то раз в парке, позади Ураниенборгской церкви, мы вдвоем любовались Северным сиянием, и оно будило в наших душах тоску. Он поцеловал меня, а когда кончился поцелуй, оказалось, что мы стоим по колено в снегу.

А потом — потом была одна грусть. Нет, разве? Мои успехи… я даже забыла о них. Каждый из нас в своей области понемногу шел в гору, и каждый оступался и падал. Только, пожалуй, я шла упорней, во всяком случае, ровнее его, потому что он оступался так часто…

Он сказал:

— Я был на твоем концерте.

— Я знаю.

— Ты видела меня?

— Я знала, что ты там. И что, тебе не понравилась моя игра?

— Ты робела. Какая-то скованность мешала тебе. В Лондоне ты была смелее.

— Я играла, как ученица.

— Кроме «Рондо». Тут ты осмелела.

— Да, я осмелела. Ты и это расслышал?

— И увидел тоже. По тебе ведь все видно. Когда ты шла мне навстречу на кладбище…

— Что же ты не договариваешь?

— Ты меня ненавидела!

Я сказала, подумав:

— Не очень сильно!

— Но все же немножко.

— А ты знал, что я на кладбище?

Теперь пришел его черед задуматься.

— Знал ли я? Нет, пожалуй.

— А ты ждал, что я приду?

— Нет.

— Но ты чувствовал это? Догадывался?..

Он надолго погрузился в раздумье:

— Нет.

И он обнял меня.

— Париж не завоюешь в один день, — сказал он. Я подняла на него глаза. Может быть, он хотел меня утешить. Но он продолжал говорить в деловом тоне, без сюсюканья, к какому обычно сводятся все утешения: — Париж таит в себе много разочарований для музыканта. Достаточно вспомнить историю музыки. Я часто сопровождал дядю Рене на концерты. И много раз мы наблюдали одно и то же. Артисты, на чьем счету были одни победы — словно жемчужины на нитке, — здесь вдруг как-то тускнели. Дядя Рене говорил, что… в общем, тут комплекс причин. Лондон покорить легче. Тамошняя публика много податливей здешней. А Париж внушает музыкантам трепет. Наверно, великими своими традициями, — говорил дядя Рене.

Та же мысль мелькала и у меня. Первое, что приходит на ум. К тому же это самый простой способ утешиться. Но теперь я знала, что моя догадка верна. И сразу поняла, что это правда. Я узнала ее от человека, который сам ничего похожего не пережил.

— Твой дядя, — спросила я, — наверно, он был очень умен?

— Да нет, — ответил он. И рассмеялся. — Ни необыкновенного ума, ни дарований у него не было. Что же тогда привлекало меня в нем, спросишь ты? Что-то другое, нечто чрезвычайно редкое. Я не знаю, как назвать это свойство. Только оно встречается очень редко…

Не сговариваясь, мы свернули вправо и скоро увидели свод Триумфальной арки на площади Звезды, позолоченной вечерним солнцем. Потом мы сидели на скамейке в парке Монсо, глядя на улицу, сверкающую вереницами машин. Вилфред положил теплую руку на мой затылок. Было что-то дружеское в этом целомудренномкасании, будившем во мне благодарность и безмолвное обещание: «После!» Я подумала: он угадал мою неопытность, столь обременительную в среде искушенных. Теперь я рада ей. И он ей рад.

День медленно угасал у нас на глазах. Один из тех сентябрьских дней, когда осень весеннее самой весны. Пичужки, мошкара вдруг стали виться вокруг нас как одержимые. Всюду кипела жизнь, но тяжелая листва источала столь безмерный покой, что мы сочли себя обязанными перейти на шепот.

— В ту пору, когда ты нанизывала успехи, — спросил он, — ты никогда не сомневалась в себе?

Я не знала, я не помнила никаких успехов. Я вообще ничего не помнила из того, что было прежде.

— Просто я старалась играть в меру моих сил.

Ответ прозвучал так нарочито, деланным простодушием.

— Не верю, — сказал он. — Не верю, что можно играть в меру своих сил, в искусстве это немыслимо. Артист или превосходит себя, или играет ниже своих возможностей.

Но я страшилась разговоров об искусстве. Знали бы люди, сколько в нем труда, самого обыкновенного механического труда.

— Словом, я усердно работала.

— В прошедшем времени?

Его рука еле ощутимо сжала мой затылок. Рука эта будто догадывалась, сколь радостно мне это касание. Конечно, догадывалась. А не то — не могла бы дарить мне такую радость.

— Я и сейчас усердно работаю. И буду усердно работать.

Вблизи жужжанье шмелей и пчел, вдали — жужжанье машин… Его рука на моем затылке. И на его затылке моя рука. С властной нежностью он повернул мою голову к себе:

— Будешь не только работать…

Он улыбнулся. Он нарочно надевал на себя маску грешника, хуже того — искусителя. Я тронула его подбородок, уже слегка шероховатый.

— Ты бы лучше отрастил бороду, сейчас многие носят бороду.

— Я уже пробовал. Она рыжая.

Мы болтали о пустяках, глядя, как клонится к закату солнце. Теперь оно уже почти скрылось между деревьями ближе к Нейи. Мы болтали о пустяках, но в них было то, что всего важнее в жизни. Я почувствовала, что озябла, и в тот же миг он поднялся с места. Я спросила, не озяб ли он.

— Не я, а ты, — ответил он спокойно.

Он был так спокоен, а во мне билась тоска, может, он смеется надо мной? Нет, не смеется. В его спокойствии — уважение, род заботы. Я ощутила эту заботу, когда он переводил меня через площадь, с ее бурным движением. Последний луч солнца коснулся вершины Триумфальной арки. Он размывал очертания, придавал им зыбкость.

Зыбкость была разлита во всем, когда мы спускались вниз по строгой улице Марсо, столь непарижской в своей размеренности. Тень была так глубока, будто мы брели под водой. Он вывел меня к моей улице. Метнул быстрый взгляд на дом со скромной вывеской пансиона. Насмешливая улыбка скользнула по его лицу. И сразу же меня сковала усталость. Лестница… Обычно я пешком поднималась на пятый этаж, перескакивая через две ступеньки. Сейчас я с благодарностью вспомнила о лифте.

Его руки легко коснулись моих плеч. Обещание? Уговор?

Во всяком случае, никакого иного уговора между нами не было. Он все еще стоял внизу, когда я проходила мимо окна на первой лестничной площадке, потом — на второй, на третьей. Потому, что я все-таки не стала подниматься на лифте. А он стоял, будто осиянный золотом, хотя солнце уже зашло.

10
Как хрупка наша память! Я говорю: помню… Смысл: я знаю, что это было. Но хранит ли память зрительный образ — тот, что вошел в меня, и живет во мне, и с тех пор стал частью моего существа?

Потрясение, которое вызвал на другое утро телефонный звонок — телефон звонил в конце покрытого лаком узкого коридора, — во всяком случае, запомнилось мне навсегда. Наша хорошенькая горничная Нелли выбежала мне навстречу с вестью, которую я уже знала. Ее любопытное личико светилось восторгом сопричастности:

— Мадемуазель, вас к телефону!

Словно она не знала, что я уже это знаю. И я подумала: надо будет непременно что-нибудь подарить ей.

После, стоя у окна, я увидела, как подъехал маленький зеленый «ситроэн». Вилфред высунул голову и помахал мне, а потом я села в машину так, будто всю жизнь сидела рядом с ним в его машине…

Потом был переезд — как-никак набралось пять больших и два маленьких чемодана — и он спросил: может, я возьмусь отгадать, где он живет, и я сказала: в одной из кривых улочек позади Сен-Сюльпис, и — отгадала!

Было душно и сыровато в этой улочке, глубокой щелью пролегшей между угрюмых домов, но за сводчатыми воротами открывался двор — двор с желтой водоразборной колонкой, окаймленный цветником. Наверху — две крошечные комнатушки, заставленные вразброс нелепой мебелью, и еще огромная пустая комната с мольбертом и двумя табуретками, выпачканными краской. Он думал съехать с этой квартиры. А я хотела здесь жить. Я уже жила здесь, я всю жизнь только здесь и жила. Он ласкал меня так, что мне хотелось здесь жить, ласка его таила знание — знание взрослого мужчины о женщине, которая неопытна не по годам. Благодаря ему «первое объятие» не испугало меня, да оно и не было первым, а казалось естественным продолжением мечты, которой, сама того не зная, я жила. И когда его ласка погасила во мне смятение, он встал во всей светлой своей наготе и, подойдя к смешному маленькому фортепьяно с желтыми клавишами, сыграл «Марсельезу», да так громко, что женщины на дворе отставили в сторону ведра и, застыв вокруг бьющей струи, в ужасе слушали музыку. Когда инструмент так сильно расстроен, как тот, пожалуй, выходит даже красиво, вроде трогательных криков ребенка.

— А знала ты, — спросил он, отойдя от фортепьяно, — в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.

Потом была лодочная прогулка в Шарантоне; шальное катанье в Венсенском лесу, который мы исколесили вдоль и поперек; пешие прогулки вдоль Марны с корзинкой для завтрака… Нет, нет, все это — не в один день, не в одну неделю. Может, прошли секунды, а может, годы. Но все они — часть моего существа, одно слитное воспоминание, моя жизнь…

Был непременный визит к моему брату, к его французскому семейству в уютной квартирке на улице Бак. Прежде я обедала там каждую пятницу, но теперь я уже забыла брата, всех забыла, даже малютку Жака, семилетнего мальчугана, соединявшего мечтательную библейскую красоту с благовоспитанной французской веселостью. Помню, как счастлива я была, что Вилфред с первой минуты завоевал расположение Жака. И еще помню деликатное любопытство Эмилии, ее недоуменный взгляд в сторону мужа: прилично ли такое? И веселые глаза брата — будто мы снова стали детьми, как некогда дома, в Христиании, где все члены семьи нежно любили друг друга… И глубокое волнение Вилфреда, когда после мы вдвоем побрели к Сене, мы шли на север, он научил меня определять направление, надо всегда знать направление, всегда знать, куда идешь, говорил он, и он рассказал, как некогда поразила его сплоченность нашей семьи в ту пору, когда мы с ним были подростками и учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, рассказал, как она поразила и взволновала его… Факты, давно забытые мной, но оставившие острый след в его сердце, о чем я не подозревала, крупицы меня самой, долгие годы хранившиеся его памятью, выплескивались наружу и вновь становились мною, обретя новый смысл. Да, смысл. Он даровал смысл всему, что я едва замечала, давал ответ на невысказанные вопросы. Он сделал меня вместилищем любопытных свойств, и это было лестно. Поначалу я думала, что это лесть, хотя в душе и она была мне сладка и приятна, но потом я поняла, что ошиблась: просто любовь его пробудила во мне взрыв собственного достоинства, знание о себе самой, которое уже было достоинством. И помню мое волнение, когда как-то раз — наконец-то! — он повернул некоторые из картин в своей мастерской ко мне лицом, сделал он это с легким смущением, может, даже с грустью — хотя это я поняла лишь много позже, — словом, он повернул картины лицом ко мне и потом одну за другой водружал на мольберт, а некоторые клал на табуретки. Все это заняло лишь мгновенья — казалось, он в одно и то же время хотел и не хотел показывать их, и я стала смотреть — не то чтобы я очень много смыслила в живописи, — но я — нет, не смотрела, — я впитывала их, я ими жила… И он остановил меня быстрым движением руки, будто приложил палец к губам: «Тс-с, только не вздумай ничего говорить…» Он почувствовал мой восторг, но понимал, что я не найду верных слов, и сам он нуждался в моем восторге, но не хотел его принимать.

Значит, он и тогда не допускал меня к себе, но он мгновенно смягчил неловкость пожатием плеч, как бы сказав мне: «Это всего лишь некоторые из моих работ, все это пустяки», а взгляд его говорил: «Все это пустяки. Решительно все — важно лишь то, что я тебя люблю». Но он не произнес слова «люблю». Тогда не произнес. Только много позднее он произнес его. И я не услышала в нем ни торжества, ни ликования, одно лишь благоговение перед тем великим, чем богат мир.

Только много позднее он показал мне огромные полотна, которые чуть не убили меня. Но это было уже в другом месте, в другом конце города и вообще много, много позднее…

А наши полные детского веселья вылазки на окраинные ярмарки, увлекательные приключения под музыку карусели, в свете огней, наши прогулки теплыми вечерами, когда над ленивыми кронами деревьев грозно нависали дождевые тучи, но тучи никогда не отдавали земле больше сотни капель, — теплых капель, которые ложились в пыль темными пятнышками и быстро сжимались на глазах у всех. А ловкость Вилфреда… удочкой, с петлей на конце, он выуживал из закутка толстые бутылки с сомюрским вином. Я предпринимала одну за другой тщетные попытки, мы ухлопали на это кучу денег, зато он вытаскивал бутылки одну за другой, при этом лишь слегка кивая головой, он работал, как профессионал, будто всю свою жизнь только и делал, что вытаскивал бутылки из закутков, и владелец аттракциона предложил ему сто франков отступного, чтобы только он перестал доставать бутылки, и Вилфред взял деньги! Все вокруг смеялись. И мы ели жареный картофель и пили красное вино за четыре франка из премиальной сотни в киоске, где торговала толстуха, которая оказалась женой владельца бутылок, и все смеялись из-за этого тоже. И мы растратили наш капитал, без счета вертясь на карусели, которой распоряжался брюнет с сальными кудрями, оказавшийся зятем владельца бутылок, и все вокруг тоже узнали это, и все смеялись. «Деньги останутся в семье!» — сказали они. А на карусели мы садились в самолетик, который с каждым оборотом взлетал все выше и далеко-далеко в сторону, как казалось, над крышами домов, и я при спуске чуть не лишалась чувств, чего, впрочем, и ждали от меня.

А после он стоял у киоска, в руках у него было пять пачек сахара, и бутылки, и игрушечные медведь и обезьянка, умевшая лазать, и мы подарили все это богатство первому попавшемуся нам семейству, которое тоже чуть не лишилось чувств, подарили все, кроме обезьянки: она со мной и сейчас, она всегда со мной — а когда мы подошли к автомобилю, Вилфред обернулся, чтобы оглядеть все, с чем мы только что расстались: карусель, колесо счастья, качели и американские горы — все сверкало в ночи маленькими манящими огоньками, и он сказал с непонятной грустью:

— Эти карусели — моя судьба.

Память!.. Что из сонма ничтожных мелочей, составляющих день, отложится в ней? Что — мелочь, а что, напротив — важно? Я забыла многое из того, что важно, все забыла, что важно…


Потом я узнала, что важно прошлое. Ничто нельзя вырвать из взаимосвязи, как бы ты этого ни хотел. Кажется, в тот же день — впрочем, у меня смешались все дни — он рассказал мне, что скоро станет отцом. Ему придется ненадолго уехать — навестить женщину, которая вот-вот родит от него ребенка. Я испытала двойственное чувство: сначала я не слишком удивилась этой вести, во всяком случае, не считала себя обязанной выказать удивление, но в то же время весть эта поразила меня. Потом я вознегодовала: жаль было брошенную молодую женщину. Но Вилфред успокоил меня. Он говорил об этом без цинизма. Она полюбила другого и собирается за него замуж… Мне было досадно оттого, что он так легко вышел из положения, но я умолкла, когда он спокойно, с тихой грустью сказал:

— Я уже и сейчас люблю этого ребенка. Я мечтал бы взять его к себе…

Да, важно прошлое и важна взаимосвязь. А нам ведь так хотелось, чтобы наше маленькое бытие было чем-то исключительным в мире, без какой-либо связи с прошлым и будущим, но этого не получилось. Никогда ничего не получается так, как мы хотим. Я сидела и слушала, как он рассказывал мне про ребенка, и думала, что только сейчас стала взрослой, вот сейчас, в этот самый миг — да, наверно, это было так. Раньше я думала, что жизнь — это упражняться каждый день по четыре часа и затем час отдыхать, а вечером ехать на концерт. Наверно, я думала так. И еще, наверно, думала, будто каждый человек обрамлен рамкой, как картина, и развивается внутри ее по своим собственным законам, словно вокруг нет большого, огромного мира.

Однажды мы сидели вдвоем в пустой комнате, служившей ему мастерской. Тут только я заметила, что картины исчезли. Я быстро начала подсчитывать в уме, когда же я видела их в последний раз. Мы редко заходили в мастерскую: здесь всегда было сыро и холодно. Вилфред смущенно объяснил: картины он отослал на родину, на выставку. Спустя несколько дней после того, как я их увидала, он наконец решился: послал их туда. Там, у нас на родине, как раз освободился выставочный зал. С тех пор как он их отослал, уже прошел месяц. Даже и тут я не удивилась, только подумала: месяц, значит, мы уже месяц…

Он обласкал меня улыбкой. Он тоже подумал, что вот уже месяц… Меня вдруг осенило: значит, выставка там, на родине, уже открылась! Я ни о чем не смела спросить. Я вспомнила странную книгу, которую он выпустил в свет нынешней весной. Он не знал, что я ее читала, он ни разу не спросил об этом. Дома он ее не держал, я искала ее и не нашла. Я снова натолкнулась на стену, ограждавшую его одиночество, как в ту пору, когда мы были детьми. Он вдруг спросил:

— А ты бывала когда-нибудь в Бретани? Едем в Бретань!

Он принял решение мигом — только бы избежать моих вопросов о выставке. Значит, отзывы о ней были не столь уж лестны, может, его упрекали за излишний экспрессионизм, или как он там называется. А я знала, что картины его хороши и выразительны. Хороша была и книга его «Измерения». Книгу эту превозносили до небес, по при этом толковали ее не так, как сделала бы я. Мне о многом хотелось его спросить. Но он стоял у окна, и лицо его было сумрачно, хотя в мастерскую струился с улицы холодный свет. Я молила небо о чем-то — я точно не знала, о чем, — о том, чтобы он допустил меня в свое одиночество. Он объявил:

— Предсказывают новую волну жары. Завтра же едем в Бретань.

11
Был ли тот случай первым знаком, предвестьем того, что должно случиться с ним — с нами? Нет, не думаю. Сколько счастья подарило нам бабье лето — жаркое бабье лето у моря. И как лжива память: не одни золотые дни дарили счастье. Но тот день запомнился навсегда.

В тот день… не правда ли, воспоминания всегда окрашены в определенный цвет?.. Память удержала картину: ядовито-зеленое море мелкими сердитыми волнами колыхалось под солнцем, простершим сквозь грозовые тучи лихорадочно-жгучие щупальца. И не только море — вся картина выдержана в зеленом, но не в том приветливом зеленом, который дарует отдохновение, — зловещий зеленый цвет отдавал фаянсом. Даже в маленьком рыбацком поселке у моря всюду разлит зеленый отблеск — женщины, будто деревянные идолы, стояли там на перекрестках с вязаньем в руках, женщины в строгих черных платьях с высоким лифом, в накрахмаленных чепцах, похожих на сахарные головы: чепцы кивали степенно, в такт редким словам, которыми перебрасывались вяжущие рыбачки. Лица женщин, даже белые конусы чепцов, виделись будто в зеленом тумане. И Вилфреда тоже угнетал зеленый туман, он ушел в дюны — сделать несколько набросков, но скоро возвратился домой в нашу маленькую гостиницу.

— Один день здесь все лиловое, — улыбаясь, сказал он мне, — а на другой день — все зеленое…

Он посмеивался над собственной удрученностью, надо мной — я положила скрипку назад в футляр, так ничего и не сыграв. Он хотел, чтобы мы вместе пошли на жаркий пляж, но я в тот день не могла купаться.

— Когда же наконец будет у тебя ребенок? — небрежно обронил он — и это тоже с кокетливой обидой. Но, может, он и вправду хотел ребенка? Думаю, что хотел. Но я этого не хотела. Тогда не хотела. Я сказала:

— У тебя ведь есть ребенок! — Напрасно я это сказала, но он и тут рассмеялся. Это был один из его легковесных дней, я немного страшилась их.

— Хорошо, — сказал он, — я один буду купаться с мола.

Мы пошли вниз по улице к морю.

Вечер был густо-зеленый. Лишь редкие вязальщицы оставались теперь на улице. Остальные пошли домой, чтобы приготовить обед для мужчин, которые возвращались с ловли сардин перед закатом, — красивые, статные парни в синих блузах, кто без руки, кто без ноги… Почти все участвовали в битве за Дарданеллы, и битва эта пометила их на всю жизнь.

Они сейчас в море. На молу — никого. Всего через каких-нибудь несколько часов мол превратится в огромный рынок — когда вернутся лодки с серыми, голубыми и горчично-желтыми парусами, парусами цвета охры решительно всех оттенков — тогда на торжище сбегается весь поселок, приходят сюда и важные матроны — скупщицы рыбы для фабрик. Прочно припаявшись к тумбам причала, они стоят, наперебой предлагая свою цену, пока подсчитывается улов. Женщины предлагают низкую цену, а рыбаки — высокую, но сходятся всякий раз на одной цене: той же, что и вчера. Каждый день на закате разыгрывался один и тот же спектакль, и всякий раз мы наблюдали его с волнением.

Был прилив, когда Вилфред нырнул с мола. После я вспомнила, что заметила вверху на столбах причала узкий влажный манжет: вода вдруг быстро начала опадать. Скоро низкий, уютный мол будет торчать словно башня над морем сплошного песка…

Каким образом впоследствии вспоминаешь то, что раньше заметил, но не осознал? Потому что я и вправду это заметила. Но много ли толку от наблюдений того, кто не знает моря и не может сделать из увиденного верный вывод?..

Скоро я поняла все. Голова Вилфреда вынырнула далеко впереди в широком просторе залива. Голова темная, блестящая, мокрая, словно у моржа. Как могло случиться, что он уплыл так далеко за такое короткое время? Я видела, как он плыл — быстрыми, сильными саженками. Будто летел на крыльях. Ядовитые лучи солнца — точно сноп света сквозь витраж — выхватили вдруг сверкающую от влаги голову там, впереди. И теперь голова казалась просто темной точкой.

Тут только я поняла, что начался отлив… Вилфред, с его безошибочным чувством времени, с его кровной связью с природой, на этот раз позабыл обо всем — то ли так торопился скорей очутиться в море, то ли был так подавлен зеленым маревом, почем я знаю? Заметил ли он, как далеко заплыл? Тут он обернулся назад, и я увидела, безошибочно поняла по какому-то признаку, я не могла видеть его лица — но я увидела, как его охватил страх, увидела это по тому, что он вдруг повернул в другую сторону — в его движениях появилась целеустремленность — и поплыл к мысу, лежащему далеко вправо. Это была его последняя надежда. Впереди расстилалось открытое море, без каких-либо прибрежных островков — сколько раз мы любовались этой картиной с пляжа!

Я стремглав ринулась вверх по улице — к первому кружку вяжущих женщин на углу, но, не понимая моего французского языка, они лишь подняли головы от своего вязанья и вяло, бесстрастно разглядывали меня. Но в следующий же миг они испуганно и взволнованно обернулись к морю. Тут только я заметила, что прижимаю к груди синий купальный халат Вилфреда. Его они увидели и поняли все.

Рыбачки, в тяжелых черных юбках, напоминающих стога сена, вдруг заметались, забегали. Они хрипло кричали друг другу что-то на непонятном бретонском наречии. В окнах, в воротах показались люди. Рыбачки заполонили всю улицу, быстро кивая сахарными чепцами, они стрекотали, квохтали, вскрикивали надрывно. Одна из них выбежала на мол, но у причала не было ни одной лодки. Я уже и раньше это заметила. Выходя на промысел поутру, рыбаки всегда уводили с собой на буксире и маленькие лодчонки. И весь долгий день напролет поселок был отрезан от моря.

Сумятица не стихала. Все мы думали об одном и том же — об этом, наверно, и кричали рыбачки: как добраться до мыса, ведь путь туда бесконечно долог! Сначала вверх по длинной улице, до самого ее конца, потом — перелеском, и дальше — берегом моря, которое здесь образует большую бухту; когда они ездят туда за водорослями на примитивных телегах, запряженных тощими конягами, это занимает целый день. Мыс казался мне самым отдаленным местом на земле. И рыбачки кричали то же самое. Я обернулась к морю. Там, впереди, между разрозненных вспышек, которые зажигало солнце на вспенивающихся волнах, поблескивала его голова. Невооруженным глазом было видно, сколь неравны силы в борьбе между морем и им. С мола доносился теперь ровный гул отлива, мощного потока воды, стремительно увлекаемого в океан. Хлюпанье волн о столбы причала переросло в шум водопада. Вода бурлила, вспениваясь черными вихрями, которые тут же поглощали волны, свирепо вздымавшиеся навстречу отливающим водам.

И тут новый звук ворвался в шум водопада — звук, исполненный благословенной надежды, — треск мотора. Из одних ворот выехала женщина на мотовелосипеде. Это был старый, видавший виды велосипед почтальона, тот самый, что по утрам распугивал всех прохожих, когда его хозяин спешил за почтой в ближайший городок. А сейчас машину оседлала сама почтариха, она ехала на велосипеде, подогнув под себя широкие юбки, из которых торчали две тощие ноги в черных чулках. Все это я видела, но мысленно была там, в волнах, всем телом осязая, как Вилфред отчаянно борется с морем, чтобы достичь мыса на западе — последняя его надежда…

Почтариха сражалась с тяжелым велосипедом, бесновавшимся, точно необъезженный жеребец под неумелым всадником. Она что-то крикнула мне, но я уже бежала к ней. В тот же миг, как я вскочила в седло, чудище с ревом сорвалось с места. Все кипело вокруг, зелеными вихрями клубилась пыль, рыбачки неуклюже кидались в сторону, дома мчались мимо нас — и над всем стоял зеленый отсвет, зловещий спутник этого дня. Поселок неожиданно кончился, велосипед, нырнув в жидкую рощицу, неровными скачками перелетал с кочки на кочку. Я вцепилась в седло, то есть сперва в седло, потом — в мощное тело почтарихи, сидевшей впереди. Она же вцепилась в руль, к которому были прикреплены ручки газа и зажигания. Буйным фейерверком проносился велосипед между тонких стволов. Раз он упал плашмя на землю, лежал, яростно рыча, толчками выпуская дым и пар. Но нам удалось вновь поставить его на колеса. И бешеная гонка продолжалась с кочки на кочку, через ямы, сквозь кучи торфа, выставленного для просушки. Мы прорывались насквозь, облако торфяной пыли летело за нами, но мы все равно прорывались, минуя кучу за кучей, будто сквозь груды желто-зеленой шерсти.

Вдруг за подпрыгивающим в тряске плечом, в которое я вцепилась, я увидела море. Бескрайнее, в мелкой ряби, море, грозившее унести Вилфреда в свой открытый простор. Только внутри бухты, где отлив был всегда сильнее, бурно ходили волны. Но открытое море расстилалось вдали, сверкая почти ровной гладью, — безжалостное и бесконечное.

Женщина впереди меня с силой повернула велосипед к берегу, теперь дело пошло легче. Перелески, торфяные болота сменил волнообразный песок, покрытый местами жесткой травой. Впереди были песчаные дюны, в рыхлой почве могли увязнуть колеса. Но там, за дюнами, ближе к морю, нас снова ждала твердая дорога.

Наш велосипед, словно бешеное чудище, мчался к берегу, взрывая песок, его шатало и бросало из стороны в сторону. Но могучая женщина впереди меня обуздала его. Не умением — силой. Впрочем, за время нашей отчаянной гонки она успела кое-чему научиться. Всякий раз, когда казалось: мы вот-вот перевернемся и упадем, она мгновенно выравнивала машину. Такую гонку я видала в кино: разъяренное животное всеми силами старалось сбросить тяжелую ношу — упорного седока. Но на этот раз седоки не дали себя сбросить! Они вцепились в своего разъяренного скакуна и мчались, живя одной надеждой…

Надеждой на что? Впервые я вдруг поняла в этот миг, что даже если мы вовремя поспеем к мысу…

Я не смела додумать до конца. Может, у бесстрашной женщины есть какой-то план? Но какой? Мне уже виделось, как мы стоим на мысу — две женщины на крайней оконечности суши, отважившиеся на поединок с немилосердным потоком, который пронесет пловца мимо нас, словно бутылку, кем-то брошенную в воду.

Рыхлый песок был уже позади. Теперь, когда под колесами стлалась твердая почва, велосипед покатил к морю на бешеной скорости. Мы обе вскрикнули одновременно. Что мы кричали? Может быть: «Вот! Вот он!» Но, скорее всего, это был просто вопль, какой вырывается у человека в час страшной беды — во все времена люди вопили так в час беды. Почтариха напропалую гнала машину к мысу. Мыс был окутан тенью. Но за ним в быстром потоке волн снова переливался ядовитый желто-зеленый свет. Там вдалеке я увидела… или, может, я ничего не увидела? Может, просто море злобно всплескивалось в бухте, где особенно силен был отлив? Снова громко крикнула женщина впереди меня. Но на этот раз она кричала не просто так. Я всем существом слушала, смотрела. Да, чуть влево от мыса, под ярким солнцем стояла у своей утлой старой телеги сборщица водорослей. Она стояла в воде до самых бедер и прутом секла жеребца по самому чувствительному месту — брюху; как я порой ненавидела за это бедных женщин, занятых таким тяжелым трудом! И вот сейчас судьба Вилфреда зависела от этой женщины. Я увидела, как, взмахнув в очередной раз толстым прутом, она вдруг уронила его и прислушалась то ли к шуму мотора, то ли к крикам почтарихи…

Обе женщины, кажется, поняли друг друга. Где уж мне было знать, что кричали друг другу эти морячки, день-деньской выполняющие мужскую работу! Сборщица водорослей, та, что стояла по самые бедра в море, вдруг опустила руку с ненавистным прутом и этой же жестокой, беспощадной рукой заслонила глаза. Она увидела что-то. Она увидела то, что уже видела или, может, не видела я. И тут она сделала неожиданное — летя к ней с нашим ревущим мотором, мы видели все отчетливей с каждым мигом: она стала поворачивать повозку. Прикрикнув на жеребца, она подставила плечо под телегу, по ступицу увязшую в песке и в водорослях. Ей уже удалось наполовину повернуть ее — в сторону моря. Теперь она снова принялась хлестать жеребца по брюху. Но сейчас я уже не жалела коня, никого вообще не жалела — только его одного, того, что далеко в море сражался с волнами один на один.

Как мало сил, должно быть, у него осталось… Нет, сейчас не до жалости — одну багровую ярость ощущала я, ярость борьбы против зеленого чудовища, колыхавшегося впереди и грозившего нас засосать.

В тот же миг, когда прекратилась гонка, я услышала шум отлива в бухте: низкий, булькающий звук выдавал его зловещую мощь. Женщина и конь там, впереди, попали в водоворот. Отмель, на которой они стояли, далеко заходила в море. Я знала об этом по рассказам. Но дальше дно круто обрывается к проливу, который проходим для судов, только вот песчаные дюны часто меняют место. Почтариха ринулась туда, к водоворотам. Я — за ней, вырвалась вперед. Мы словно бы стояли на страже — трое жалких, бессильных часовых, готовые поймать его, не ведая, куда же его прибьет, если вообще его прибьет куда-нибудь. Теперь я тоже отчетливо видела его. Он был еще далеко в проливе, и относило его далеко в сторону от нас — троих беспомощных баб. Но одновременно я поняла, что и он тоже увидел нас, я увидела, что он вдруг обрел надежду, что он не сдастся. Наши крики бессильно стелились над грохочущим морем. Вряд ли он слышал нас. Но зато он нас видел. Он переменил тактику. Теперь он плыл прямо навстречу отливу, надеясь, может быть, выиграть один метр расстояния против каждых пяти метров, на которые отлив относил его в море. Я подумала: какой математик жил в этом человеке, столь часто рассуждавшем о математике в живописи, о математике во всем. Да, он был наделен математическим инстинктом настолько, что порой от этого стыла кровь в жилах женщин. Математика была для него жизненным принципом. Теперь от нее зависела его жизнь. Только бы хватило сил…

Он стал понемногу выигрывать в расстоянии, он уже заметно приблизился к суше. Не сговариваясь, мы разошлись в разные стороны, чтобы увеличились шансы поймать его. Я оказалась на крайней точке мыса. Почтариха предостерегающе вскинула руку: дальше нельзя! Я стояла теперь по пояс в воде, с трудом выдерживая могучий натиск отлива. И я знала: если его пронесет мимо, если его подведут силы, зачеркнув мудрый расчет, тогда я тоже оттолкнусь от дна и поплыву ему вслед, чтобы в последний раз обнять его, когда нас поглотит море.

И тут случилось незабываемое. Его поединок с волнами пришел к концу. Мы видели, как его голова дважды исчезла в бурной стремнине. Когда голова показалась во второй раз, он уже сдался. Я тогда не могла размышлять — я просто увидела… увидела, что сила отлива ослабла. Сборщица водорослей и я стали с разных сторон прорываться сквозь массы воды — к нему. Но всего ближе к нему оказалась почтариха. Мы видели, как его, бездыханного, будто пробку, мчала вода, как его отнесло в более тихую часть бухты у побережья. Мы видели, как почтариха, похожая на большого зверя, на лосиху, пробивающую себе дорогу сквозь подлесок и заросли кустов, все глубже и глубже заходила в воду. Мы видели наконец, как грузно подавшись вперед в своем громоздком платье, она наклонилась и схватила его за плечи и долго удерживала его одна, борясь с отливом, и мы видели, что силы ее на исходе. Но тут подоспели мы. Мы подхватили, поволокли, все дальше и дальше оттаскивая тяжелое, как свинец, тело. Мы волочили его, а сами неотрывно глядели на берег. Расстояние от моря до берега было теперь больше, чем прежде от берега к морю. Вода прибывала. Она поднималась все выше и выше. Нам предстояла новая гонка не на жизнь, а на смерть. Мы видели, как море заливает отмель, где стоял наш велосипед. Еще совсем недавно там была суша. Но новый натиск безжалостного врага придал нам силы. Скоро мы выбрались на отмель. Мы поволокли тяжелое тело к берегу, куда уже тоже прихлынула вода. Наконец мы втащили его на мыс. Сюда уже не могло добраться море. Я перевернула Вилфреда на живот, головой вниз. Теперь я вдруг оказалась одна. Я положила его на песок, а сама, стоя над ним на коленях, начала растирать его отяжелевшее тело. Я видела, как почтариха уводила от моря велосипед, изо всех сил толкая вперед грузное чудище. Вдруг тело подо мной забулькало, зашевелилось, только в тот миг я осознала, что на песке лежит он — мужчина, человек, которого мы спасли! Он отдал морскую воду через рот и сам перевернулся на спину. И раскрыл глаза.

Тут раздался вопль оттуда, с моря, точнее, два вопля: вопль женщины и конское ржанье. Сборщица водорослей еще раньше покинула нас. Она стояла в волнах с конем и повозкой. Коняга в воде по самую шею, повозка — словно волнорез во вспененных водах прилива. И снова заржал жеребец. Заржал, оскалив желтые зубы. Но женщина схватила толстый прут или, может, все время сжимала его в смуглой руке, похожей на коготь… Вода мешала ей хлестать животное по брюху. Сунув руку под воду, она ткнула его прутом. Жеребец снова заржал: удар попал в цель и конь заметался в оглоблях. Но женщина не зевала, она дергала ремни, с криком тянула к себе упряжку. Мы увидели, как жеребец вырвался из упряжки. Но у него не было сил бороться с приливом. И снова хозяйка метнулась к нему, ткнула его прутом. Снова отчаянно заржал жеребец, боль вернула ему силу. Два-три коротких судорожных — от боли — скачка, — и он вырвался из водного плена. Женщина погнала его к берегу жестокими ударами прута и ласковыми словами.


Вечером мы сидели с Вилфредом на молу, башней высившемся над влажным песком; я не отпускала его рук, по-прежнему холодных, словно все тепло от моих ладоней утекало впустую. Тогда, на берегу, вдвоем с почтарихой, мы долго терли и мяли его тело, стараясь во что бы то ни стало его согреть, хоть и сами вымокли до нитки. Весь поселок живописной толпой высыпал нам навстречу, когда мы, ковыляя, вели его домой. Велосипед мы бросили на берегу: почтариха больше не хотела к нему прикасаться, как ни разу не прикасалась до сегодняшнего дня. Она просто вспомнила, что проделывал с велосипедом ее муж всякий раз на рассвете, когда она стояла и засовывала сверток с едой в его сумку, — каждое утро, год за годом. Так оседают в нашем сознании впечатления, чтобы вдруг ожить в миг острого страха, когда человек может больше, чем может…

Дружный стон вырвался из груди всех женщин, когда волны подхватили и погнали в открытое море брошенную на произвол судьбы телегу, и она потонула у нас на глазах. Вся картина казалась высеченной в зеленом камне.

Но когда после того нескончаемого дня мы сидели вечером на молу, как сидели после прилива каждый вечер, желто-зеленый туман наконец рассеялся. Далеко впереди расстилалось море, словно покрытое черным лаком, невозмутимо дожидаясь часа, когда силой луны оно вновь отхлынет от берега. Рыбаки уже разошлись по домам, а не то проследовали в погребок, в своих деревянных башмаках, гулко стучавших по круглым камням мостовой. Из погребка доносились звуки гармоники: деревенская музыка искрилась в клубах табачного дыма; усталые рыбаки грузно склонялись над некрашеными столешницами, где вокруг стаканов расползались винные лужи. За стульями, за спиной мужчин стояли женщины, распаленные случившимся, они верещали без умолку, снова и снова рассказывая мужьям историю про сумасбродного скандинава, которого унесло в море. Болтовня и музыка долетали до нас в потемках, звук усиливался всякий раз, когда в погребке распахивали дверь. Тогда мы знали: значит, еще одного рыбака увела домой заботливая жена, дозволявшая ему стакан-другой кальвадоса — но уж никак не три — после долгого дня работы в море, на дальних отмелях, там, где небо сливается с землей и где с зари до заката рыбак одной рукой управляется с неводом.

Из окон гостиницы падал свет, играя в бурых сетях, вывешенных для просушки на берегу, на палках у самой воды. И отсюда тоже к нам притекали звуки в этот вечерний час: вода уходила, а лодки, привязанные у берега, будто усталые звери, опускались на песок, одна за другой, с тихим вздохом. Завтра на рассвете звери снова проснутся, медленней прилив поднимет их на воду, и снова они будут медленно и терпеливо покачиваться на ней, удерживаемые якорем на дне и привязью на берегу. Вздохи лодок, волшебные сети на берегу, искристая музыка, летевшая к нам с улицы всякий раз, когда распахивалась дверь погребка, — все это слилось в единую песнь на молу — песнь наших рук, которой мы клялись: никогда не умирать, никогда не попадать в беду, никогда не расставаться…

12
Катерина, почтариха, была столь же проста, сколь ловка и решительна, она и не думала в будни играть роль скромной героини. Она держала прачечную, славившуюся на всю округу, к ней приезжали из самого Кемперле, чтобы накрахмалить чепец… Катерина словно не признавала за собой никаких заслуг, кроме рабочей доблести. Но когда мы явились к ней — спросить, не пришел ли для нас денежный перевод, она встретила нас величественно, словно мы были ее детьми, а она — нашей матерью, величественной матерью из какой-нибудь античной драмы.

— Парень уже забросил бы вам бумажку, если бы что пришло, — только и сказала она.

Это мы понимали, знали и то, что «парнем» она зовет мужа — разговорчивого почтальона, повелителя велосипеда, но уж никак не супруги своей, Катерины; во всем мире ему был подвластен один велосипед, даже свой речевой поток он и то не мог удержать, когда, случалось, повстречаешься с ним на улице.

— Так что, уж если бы вам пришел денежный перевод…

Мы получили норвежскую газету. Я прочла в ней, что шесть картин из тех, что Вилфред послал на выставку, купили у нас на родине. Может, сам он уже давно знал об этом? «После блестящих отзывов…» — писала газета. Может, он и об этом тоже знал? Я сама распечатала бандероль с газетой, а Вилфред тогда был на пляже и болтал с рыбаками, все толковал о чем-то с этими грубыми, просоленными морским ветром парнями и старался выучиться их диковинному языку.

Я выбежала ему навстречу, встретила его на улице у гостиницы, мне не терпелось сказать: «Картины проданы, и отзывы о тебе самые, самые…»

Лицо его светилось покоем. Он шел от своих приятелей рыбаков, видно, долго толковал с ними на скупом, суровом их языке. На родине о нем говорили, что у него нет друзей, а тут выходило, будто все здешние жители — его друзья. Все льнули к нему, не только женщины. Нет, мужчины добивались его дружбы, и он радостно отдавал себя им на пляже, в погребке — всюду, я видела, как ему приятно…

— Картины…

Он не дал мне договорить. На виду у всех, прямо посреди улицы, он привлек меня к себе и расцеловал. Рыбачкам эти поцелуи были не по душе. Я знала, что они им не по душе. Он рассмеялся. Рыбачки по обе стороны улицы, чтобы не смущать нас, отступили к стенам домов. Он снова поцеловал меня. Я не смогла выговорить ни слова — про газету, про отзывы, про то, что кончились деньги: мы уже за месяц задолжали в гостинице. Я сказала, что он опоздал к обеду и хозяйка сердится. Рыбачки стояли вдоль узкой улочки у стен домов и все слышали. Я сказала то, что — я знала — придется им по душе. Все они недолюбливали хозяйку: родом она была не из здешних мест.

— К черту хозяйку! — засмеялся он; вот этот язык — веселый, лихой — был им понятен, они и сами были веселые и лихие, стоило им на миг вылезть из своей скорлупы.

«К черту хозяйку!» — повторили рыбачки и тоже рассмеялись. Они знали, что мы задолжали ей денег, все-то они знали. И про то, какие мы недотепы: кто станет купаться при сильном приливе, ведь разница в уровнях воды — больше девяти метров! Отчего они смеялись, когда смеялся он? Отчего они любили его, а меня — нет? Снова я ощутила нелепую ревность. В тот же миг ревность сменилась отрадой. Что ж, пусть любят его, да, его пусть любят, а не женщину, которая вешается на шею полубогу…

Однажды он рассказал мне про свою учительницу, как он забавы ради доводил ее до белого каления, так что она готова была проглотить его живьем, он вообще многое рассказывал мне, все сплошь невинные вещи. Когда-то ему нравилась девушка, которая стояла в моторной лодке, подставляя солнцу лицо, радугой сверкала она в водяных брызгах. Он проиграл ее приятелю в карты. Сказал он об этом так: ей, мол, повезло. А про ту, другую, что скоро родит от него ребенка, он сказал: «Так уж она решила», и, значит, в проигрыше остался он? Но он рассказывал об этом весело, всегда и обо всем — весело. А я — в тот раз на улице — так ничего и не сказала ему про то, что кончились деньги и мы задолжали за квартиру и хозяйка при встрече со мной свирепо поджимает губы. Правда, его встречали, как миллионера. Зависть боролась во мне с материнской радостью за него…

А тут еще эта Катерина, с ее прачечной и знаменитой гладильней. Да, она была истинным художником. Немыслимые башни-чепцы в ее руках превращались в сказку, в торт из марципана. Она гордилась своим искусством. Нимало не кичась тем, что своей отвагой спасла человеку жизнь, она требовала, чтобы без конца восхищались ее крахмальными чепцами. Чепцы были повсюду — они стояли, лежали, висели, куда ни повернись, в ее просторной рабочей комнате с почтовым окошком, будто глазком, в который можно было подсмотреть всю эту роскошь.

— А не приходило ли для нас письмо с денежным вложением?

Она огляделась вокруг в своей сверкающей белой кондитерской из чепцов… огляделась без особого интереса.

— Письмо с денежным вложением? Да, теперь вспомнила: кажется, раз пришел какой-то толстый конверт, на той неделе, что ли, впрочем, не знаю. — Она начала рыться в грудах льняных наволочек и других ослепительно-белых вещей, навалом лежавших на полках и столах. Да, в самом деле. Вот оно. Она вытащила письмо из-под груды белья. У него был такой вид, будто его прогладили утюгом. Катерина с трудом, по складам, прочитала адрес: разбирать буквы, известно, нелегкое дело. Почтариха устало протянула нам конверт. Может, это и есть то самое письмо?

Вилфред рассмеялся. Он стоял, держа в руках целое состояние, и отрешенно смеялся. Величественная почтариха широко раскрыла глаза: пачка с деньгами, да еще совсем непохожими на те, что она привыкла держать в руках.

— Хотите, парень прихватит эти ваши бумажки с собой в город и обменяет их на порядочные деньги?..

Вилфред смеялся. Просунув голову далеко в глубь почтового окошка, он заливался хохотом. Катерина вторила ему. Я боялась, как бы она не обиделась, что он так смеется над ее оплошностью. Но она и сама тоже развеселилась. Она даже не поняла своего промаха. Ее дело — гладить белье. А разные письма приходят все время, на то и почта…

Спустя полчаса весь поселок знал, что скандинавские гости разбогатели. На всех улицах вязальщицы, завидев нас, поднимали от работы глаза и провожали нас почтительными взглядами.

Может, уже тогда меня что-то кольнуло в сердце? Это беспредельное легкомыслие. Не то чтобы я особенно чтила деньги, но я любила порядок во всем и привыкла уважать хлеб насущный.

Он сказал:

— Ты уж прости меня. Я не знал, что ты всерьез тревожилась о деньгах.

Да, он и тут верно угадал и вообще был необыкновенно внимателен. Но, видно, моя озабоченность в свою очередь его раздражала. Можно ли свыкнуться с тем, что двое самых близких людей столь по-разному смотрят на житейские вещи? Он сказал и вновь угадал — до жути верно:

— Завтра ты снова сможешь играть!

— Откуда ты знаешь…

Он подмечал мои чувства лучше меня самой, и мне это было неприятно.

— Милая, — проговорил он, — я люблю тебя. А разве знать и любить — не одно и то же?

Мы снова стояли посреди улицы, на виду у всего поселка. И снова он на виду у всех обнял меня. Но теперь, когда мы сделались богачами, это не покоробило никого. Он засмеялся и, взяв меня под руку, повел домой.

— Вот видишь, мы их уже многому научили, — сказал он.

Мы подошли к гостинице. Хозяйка, улыбаясь, стояла в дверях. Ей уже сообщили великую весть. Любые вести мигом облетали поселок. Хозяйка поочередно обняла нас. Втроем мы болтали, как школьники в первый день каникул. А из ее уст беспрерывно сыпались похвалы — похвала обеду, который она сию минуту нам принесет, похвалы нам, ей самой, погоде нынешней, всему поселку и всейпланете.

А в жаркий час полудня, когда сквозь открытые окна проникали к нам крики чаек, долетавшие до кровати, где мы лежали, я задала ему вопрос:

— Скажи, чего ты больше всего боялся тогда, в море?

Приподнявшись на локте, он взглянул на меня сверху вниз.

— Я уже думал об этом, — ответил он. — По правде сказать, я за обедом только об этом и думал. Кажется, я больше всего боялся умереть счастливым.

Но я пребывала в том тягостном состоянии духа, когда нужно непременно все знать, когда душа не может смириться с тем, что ее не допускают к другой душе.

— Но разве не лучше умереть, пока человек счастлив? Раз уж все равно надо умирать…

— Ты говоришь «пока»? Значит, ты ждешь, что…

— Нет, нет! Ты прицепился к слову. Раз уж ты заставляешь облекать в слова смутные мысли…

Он сел на кровати:

— Что за страсть все облекать в слова!..

— Допытываться до сути!

— Облекать в слова.

— Ты хочешь сказать: въедаться в душу?

— Я хочу сказать то, что сказал. Неужели ты никогда не замечала, насколько велик разрыв между мыслью и словом?

— Ты думаешь, что слова не объемлют мысли?

Я была полна злого задора, того, что всегда только все портит и разрушает.

— Дело не в том, что слова не объемлют мысли. Совсем напротив. Этим они и опасны. Мысли должны оставаться при тебе.

Мы лежали, и каждый прислушивался к дыханию другого. Старая игра. Разве не всегда влюбленные играли в нее? Наверно, всегда, когда один жаждал полностью раствориться в другом, а тот, другой, ограждал свою свободу. Оттого, наверно, слияние душ и подменяли слиянием тел. И сейчас я ждала его, ждала его тела. Но он не обнял меня. Я склонилась над ним. Он спал. Спал самым настоящим крепким сном. Мимолетная обида скоро сменилась любопытством. Я стала разглядывать его лицо.

Оно выражало полный покой. От носа до уголков рта уже пролегли еле заметные линии. Какими они станут через несколько лет, не проглянет ли в них угрюмство, побуждающее человека замкнуться, любой ценой отгородиться от всех — любимых, ненавистных, все равно, бежать от них в свой собственный уединенный мир, куда нет и не будет доступа чужим?!.

Ледяной ветер ворвался в окно. Чайки все кричали и кричали. Значит, близость между двумя людьми невозможна? Чужая… вот, значит, кто я для него. Разве не из-за этого веками страдали люди, не этого разве они страшились, не потому ли лишали себя жизни?..

Я снова легла. Мысли мои потекли в ином направлении. До сих пор я полагала, что я сама — кузнец своего счастья. Господи, какой уж там кузнец. И какое уж там счастье? Я жила честолюбием, маниакальным стремлением к совершенству, но ведь и оно лишь мечта, вечная мука артиста. И тут в мою жизнь пришел он… нет, не то. Я пришла в его жизнь. Опять не то. Я всегда была в его жизни. Как и он в моей! Страх снопом белых ножей впился в тело. Ничего не доказано. Он был в моей жизни всегда, хотя бы как тайный источник вдохновения. Но была ли я в его?..

Неужели он и вправду обладал этим покоем, который сам по себе есть совершенство?.. Я взглянула на его руки. Они свободно лежали на одеяле, и в них тоже был тот полный покой, который приводил бы меня в ярость, если бы… если бы я не любила его. Неужто я бы предпочла, чтобы он жил в душевном разладе, как некогда в прошлом, в таком разладе вечно противоречивой души, что его называли нравственным калекой. Господи, ведь это же дело моих рук, плод нашей любви, что он переменился, и зачем только я коплю зловещие предчувствия, когда этот мир столь прекрасен, когда наша любовь возвысила моего любимого, исцелив его мятущуюся душу, как я однажды исцелила раны, которые он нажил в своих постыдных скитаниях среди темного сброда…

И снова я склонилась над ним в порыве столь безмерного счастья, что не утерпела и невольно стала гладить его лицо. Он мгновенно проснулся и взглянул на меня ясными глазами.

Когда мы вышли на улицу, легко ступая по ее колдобинам и кочкам, женщины прильнули к стеклам окон, женщины стояли в дверях домов, а во мне будто пела радость, и, казалось, всюду звенят бубенцы. Мы несли купальники, хотя отлично знали, что будем совсем одни на нескончаемом берегу по другую сторону мыса и что никакая сила в мире не заставит наши грешные тела облачиться в них. Но знали мы и то, что весь поселок следит за нами: берем ли мы с собой купальники или нет, а после, когда мы вернемся, захочет знать, вымокли ли они…

Но там, на мысу, мы и впрямь оказались одни на свете, и нам было отрадно видеть друг друга обнаженными, голыми на голом берегу, где над голым морем кружились под солнцем чибисы…

Рука в руку мы медленно двигались навстречу морю, покуда ледяная вода не закрыла нас по пояс, и, отдавшись на волю моря, ощутили один и тот же восторг. И я думала: «Нет, он неправ, я хочу умереть счастливой. Пусть, если надо, хоть сейчас». Но море приняло нас в свое лоно, и мы затерялись, будто песчинки, и я подумала: «Нет, нет, я не хочу умирать, счастливой или несчастливой, я хочу жить, сейчас, здесь и во веки веков. Я сейчас поплыву за ним и в воде обниму его, и мы начнем тонуть, а потом будем, смеясь, отбиваться от волн и переводить дух. И я хочу жить, жить, жить…»

13
Люди, которые приезжают из отпуска… где их дом? Громыханье большого города обрушилось на нас еще на Монпарнасском вокзале. Деловитая суета, царившая кругом, была укором всякому, кто непростительно погружен в себя. Улицы кишели людьми, целеустремленно сновавшими взад и вперед, мы же привыкли к людям, которые глядят на тебя… Сотни голов на улицах казались заблудившимися небесными телами в бескрайнем пространстве, наполненном вечным движением. Теперь мы, старые парижане, снова сидели по вечерам в кафе и, словно новички, беспрерывно изумлялись всему. Уличные музыканты по-прежнему наигрывали «Валенсию» — вот уже полгода, как эта песня звучала повсюду.

Наши земляки, теряясь в толпе, удивленно раскрывали глаза…

А я — давний житель Парижа, уютно окопалась в моей привычке к нему, впрочем, именно сейчас, загорелая, пышущая здоровьем, я все же чувствовала себя чужой в анемичной здешней атмосфере с постоянными толками об искусстве, с беспрерывным смакованием ничтожных происшествий. Скрипачку Мириам Стайн после отпуска дома ожидало письмо, извещавшее, что ее ходатайство, поданное через международную организацию музыкантов, удовлетворено: она принята в постоянный оркестр при парижском муниципалитете. Хоть я и не была музыкантом с мировым именем, меня если и не зазывали наперебой, то, во всяком случае, принимали. Так, значит, я принята!

Вскинув брови, Вилфред взглянул на меня тем самым уморительным дедовским взглядом, когда, казалось, ему не 27, а все 54, мне же не 24, а всего 12. Он радовался моей удаче и сказал весело:

— Ты добилась признания. Это не так легко — добиться признания.

Я настороженно искала в его взгляде и тоне следы иронии, но не нашла. Я подумала вдруг, насколько чуждо должно быть ему подобное честолюбие. Но разве его самого не хвалили за все, чем бы он только ни занялся?.. Я не знала, к чему он стремится.

Со сдержанным напряжением выслушивал он комплименты по случаю выставки его картин на родине: дескать, выставка эта — пощечина тем траченным молью старым критикам, которые не доросли даже до фовизма. Вилфреда наперебой приглашали в разные мастерские на чердаках — смотреть самые что ни на есть авангардистские картины, ровным счетом ничего не изображавшие. На бульваре Распай в ту пору открылась выставка Боннара; впрочем, Боннара эта публика сторонилась, даже почтенную голову Матисса и то готовы были снести. «А знаете ли вы болгарского художника Папасова? — спрашивали нас. — Он всегда пишет исключительно телеграфные столбы, зашифрованные телеграфные столбы, никто и не догадается, что это такое». Одна восторженная дама с прической под малярную кисть, глубоко заглянув Вилфреду в глаза, попросила у него совета.

— Напишите корову! — сказал он ей. И когда смех заглох: — Я всерьез вам это говорю, попробуйте написать корову в точности такой, какая она есть, и вы увидите, как это трудно.

Дама смущенно уставилась на него. Что он — смеялся над ней, над ними всеми или же попросту был старомодный натуралист, ненадолго увлекшийся экспрессионизмом? Что он хотел сказать этим советом? Зачем ей корова? Какой от нее прок?

— Делайте с коровой, что хотите, — сердито ответил Вилфред, — но сначала научитесь ее рисовать.

Когда мы остались одни, он сказал с досадой:

— Подумать только — эта шайка готова скомпрометировать все, чего истинные художники добились с помощью революции в искусстве!..

Он постарался скорей позабыть об этом случае. Мы вообще старались обо всем забывать. Горластые разносчики газет выкрикивали между взвизгами трамваев, что Германию приняли в Лигу Наций. Мы и это тоже постарались забыть, как и то, что Бриан согласился встретиться с Муссолини…


Меня пригласили на первую репетицию. Предстоял публичный концерт в честь президента Пуанкаре. Вилфред проводил меня к унылому дому в стиле девяностых годов у Люксембургского сада, где должен был состояться смотр наших сил. Мы вошли в темный коридор и ощупью искали дверь или человека, который бы нам помог.

Когда глаза наши привыкли к потемкам, мы разглядели слабую полоску света в конце коридора. Оттуда, изнутри, до нас донеслись голоса. Почему-то мы вдруг застыли на месте. Послышался мужской голос:

— Опять эти чужаки тут как тут! Будто наши собственные музыканты не терпят нужду!

Мы замерли, слушая, что будет дальше. Какая-то женщина подхватила пронзительным голосом:

— И уж, конечно, еврейка. Эти евреи всюду пролезут…

Вилфред схватил меня за руку. Так крепко, что я ощутила это, хотя вся оцепенела почти до бесчувственности. Я смутно различала его лицо во тьме коридора. Он так загорел, что лицо его почти сливалось с мраком. Я стояла и думала: «Я впервые переживаю это». Конечно, я слыхала о таких вещах: дома, на родине, многое рассказывали. Я вдруг отчетливо услышала отцовский голос: «…только никогда не подавать виду… нипочем не поддаваться…» И бурные возражения моих братьев… И снова низкий, спокойный голос отца: «Ни за что не поддаваться!»

Я стояла и думала: «Вот теперь и мне довелось это пережить. И мне тоже». Одна лишь эта мысль вертелась у меня в голове, и казалось — я всегда знала, что раньше или позже это непременно случится, просто сама оттягивала, из трусости. У меня вырвался тихий стон, потом Вилфред заговорил, и я слышала слова, какими он утешал меня, но не различала их — слышала только звук, нежный, утешительный звук — лучшее средство от слез.

Разговор в зале смолк. Я прошептала:

— Я не пойду туда…

Он шепотом ответил:

— Ты должна. Ты должна сквозь это пройти. Не пройдешь сейчас…

Странно было слышать от него такие слова. Счастье борьбы как будто никогда не вдохновляло его. Впрочем, что я знала о нем?

Но я все стояла, до одурения повторяя: «Я не могу, не пойду». Все завертелось вокруг меня. Я прижала к себе футляр со скрипкой, который Вилфред отдал мне, когда мы вошли в дом. Он предполагал тут же уйти, но почему-то решил проводить меня до самого зала. Может, лучше бы ему не слышать этого? Но, может, он догадывался о том, что меня ждет? Он же всегда обо всем догадывался. Мне вспомнились вдруг газетные заголовки: «Демонстрации против засилья иностранцев». «Туристский автобус на Елисейских полях опрокинут». «Спекулянты валютой…»

Может, то была лишь случайная, вздорная вспышка ненависти к иностранцам в этом гостеприимном городе с неожиданными его причудами? Минувшим летом, в короткий период правления Эррио, франк резко упал в цене. Отдельные американские туристы вели себя вызывающе. Но, конечно, дело совсем не в этом. Не в том, что мы иностранцы…

Растерянно стояли мы в коридоре.

— Если мы сейчас отсюда уйдем, — сказал он, — битва будет проиграна навсегда, ты никогда не станешь выше этого. Ступай сейчас же в зал, а я подожду снаружи, пока не кончится репетиция.

Он говорил со мной, как человек, исполненный зрелой мудрости и заботы, но не как взрослый с ребенком. Я подумала: «Он заслужил, чтобы я его послушалась». Мы по-прежнему растерянно топтались в коридоре. Вдруг распахнулась дверь парадного. Оживленно болтая, вошли оркестранты, они смеялись, шутили. Наткнувшись на нас в темном коридоре, они испуганно отпрянули в разные стороны, извинившись тем детски игривым тоном, каким любят изъясняться французы в ситуациях, представляющихся им пикантными. Нас оттеснили к самой двери, которая вела во внутренние помещения. Поток внес меня в зал, Вилфред едва успел пожать мне руку. Моя рука была холодна как лед.

В зале устроили перекличку, потом очень долго обсуждали репертуар — в течение осени предполагалось дать три концерта, распределили голоса для первой репетиции. Во время переклички я узнавала имена многих талантливых музыкантов, о которых читала в музыкальном журнале, но большинство имен были мне неизвестны. Нас познакомили, все сердечно приветствовали меня. Все весело беседовали друг с другом. Обменивались воспоминаниями.

Я украдкой оглядывалась вокруг, пыталась догадаться — кто же мог произнести те жестокие слова: среди всех этих улыбающихся, бледных, даже измученных лиц я не увидела ни одного, способного внушить подозрение… Может, все это просто мне приснилось?

Но левая рука еще ныла — так исступленно вцепился в нее Вилфред. Синяк на руке долго будет напоминать, что все это и вправду приключилось со мной. А здесь, в зале, я обрадовалась их приветливости и сама была с ними столь же приветлива, и меня осыпали комплиментами за мой красивый загар. Музыканты были будто дети, встретившиеся после каникул. Но когда я, оглядевшись, увидела все эти бледные лица, я сама почувствовала себя чужеродным телом, барыней среди работяг. Я сказала: «В Бретани», и уже от одного этого слова повеяло роскошью. Одна оркестрантка проговорила: «Да, везет некоторым…» Остроносая, маленькая оркестрантка с кларнетом в руках. Может, это она… Я не хотела знать, не хотела больше отгадывать.

Потом, когда я вышла из зала — Вилфред все это время стоял в коридоре или вышагивал по нему взад и вперед, — все увиделось мне в ином свете. Беззаботный Буль-Миш, который всегда навевал на меня веселье… Теперь, казалось, я должна заново исследовать его дома, прохожих, прежде всегда представлявшихся мне друзьями. Я боязливо вглядывалась в лица, подмечая удивленные ответные взгляды.

Вилфред успокоительно похлопывал меня по спине, когда мы спускались вниз по бульвару:

— Неужто все еще саднит?

— Разве ты не видишь — они глядят на меня?

Я заметила, что говорю шепотом. Но он рассмеялся:

— Неудивительно! Ты же пялишься на них так, будто они — злые духи!..

Но он не мог мне вернуть мой прежний Париж.

Мы спешили на свидание с городом, но Париж не шел к нам. Или, может, мне это лишь мерещилось? Море, своеобычные жители моря — все это не отпускало меня. Проснувшись порой по ночам, я слышала шум моря и крики чаек. Но в действительности по улице грохотал мусоровоз, а крики чаек оказывались отдаленными гудками автомобилей в городе, никогда не знавшем покоя.

Потом я подолгу лежала без сна, мечтая о «потерянном крае» — стране моего счастья, о морском крае счастья с его немеркнущим блеском.

Вилфред ничего подобного не ощущал. Он чувствовал себя в этом городе привольно, будто рыба в воде. Париж был истинным его домом. Прежде Вилфред много работал здесь, но теперь нежился в объятиях лени. Париж сделал его другим человеком — уравновешенным, знающим себе цену…

И снова я пытливо вглядывалась в его лицо, когда он спал. И все больше и больше сомневалась, что он обрел душевное равновесие.

Однажды, прохладным осенним днем, гуляя, мы забрели на правый берег. Пересекли бульвар Пуассоньер. Вилфред шел, оглядывая дома, номера домов. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги — обрывок газеты.

— Вот странное дело, — нервно проговорил он, — ночью мне приснилось, будто какие-то люди изобрели новый способ ходьбы — «свободную походку», и кто ходит такой походкой, освобождается от всего, что его удручает, — представляешь, какая чепуха? И хочешь верь — хочешь нет, только я раскрыл газету, как сразу увидел вот это объявление…

И в самом деле! Я не поверила ему. Я поняла, что он лжет. Я стояла на узком тротуаре посреди снующих взад и вперед людей и впервые в жизни — в этой моей новой, истинной жизни — сознавала, что он лжет…

— Зайдем посмотрим, — сказал он. Я взглянула ему в глаза, надеясь увидеть обычную иронию. Но глаза его горели нездоровым любопытством к этой дешевой мешанине из мистики и рационализма, столь модной в то время. В дверях нас встретил жирный зазывала в униформе с галунами.

Все помещение было серое, цементного цвета. От стены к стене тянулись три висячих мостика, будто в тренировочном зале цирка. По колеблющимся мостикам шагали люди — по одному на каждом мостике, — и ледяной женский голос командовал: «Стой! Вперед! Стой! Вперед!.. Кругом!..»

Во мне все переворачивалось: я очень мало знала о декадансе, а также о всяких программах здоровья, порожденных декадансом; я была молода, влюблена, возбуждена счастьем и страхом перед бедой, которая может разразиться вдруг, как гроза в солнечный день.

Пригласили следующую тройку. Вилфред поднялся по металлической лестнице. Я видела, как он вышел на висячий мостик и зашагал по нему уверенными, танцующими шагами. Он остановился, потом сделал поворот и еще один поворот, пошел дальше и снова остановился. Глаза его сверкали, отражая холодный свет, лившийся с потолка, с холодного, серого, как цемент, потолка.

Все переворачивалось во мне. Но я услышала одобрительные возгласы хозяйки аттракциона: «Вот так новичок! Взгляните-ка на мсье! Вот пример для вас, господа! Истинный мастер!..»

А он… кажется, он млел от восторга, под градом похвал, которыми осыпало его это ущербное существо. Словно он только и делал в жизни, что шагал, освободившись от всего, по висячим мостикам. Отвращение сменилось глухим отчаянием. Я думала: «Вилфред бывал здесь раньше, овладел этой походкой. Он лишь забавляется всем и лжет, лжет, все время лжет…»

Он взял меня за руку. Я высвободилась. Он заботливо вывел меня на улицу. Он тихо смеялся. Потом сказал: «Прости меня». Он видел, что я плакала. Что-что, а это он умел — просить прощения, кротко заглядывать в глаза. Он обронил:

— Ты слишком долго не была в Париже.

Я ответила:

— В этом Париже я никогда и не была! В фальшивом Париже, столь любезном твоему сердцу, ущербном, рабски приверженном очередной моде…

Он сказал:

— Почему бы не поиграть в игру? Ты тогда и чарльстон не хотела танцевать, помнишь?

Да, я помнила, и воспоминание саднило душу. Я и вправду тогда не захотела танцевать чарльстон. Это было в кафе «Селект», или как оно еще там называлось. Танцевали чарльстон, мне даже понравилось. Все это было до Бретани. Мужчины обычно начинали приплясывать сидя — у них чесались ноги — и, уже танцуя, подходили к дамам. Но и тем уже не сиделось на месте — они напоминали самок в пору течки. Дамы вскакивали на ноги и тоже начинали выкидывать антраша под возбуждающую музыку. Вдруг Вилфред поднялся, приплясывая, как все. Отвращение захлестнуло меня. Он испытующе поглядывал на меня: может быть, я совладаю с собой? Но я не могла! Не хотела и не могла, я возненавидела чарльстон и все связанное с ним. Я возненавидела его, хотя всего секунду назад была готова танцевать. Почему? Из глубокого отвращения ко всякой пошлости.

Он не стал меня попрекать. Но и не сел на место с виноватым видом. Он исполнил великолепный сольный танец, настолько виртуозный и полный выдумки, что все остальные сошли с танцевальной площадки и, встав в круг, хлопали ему в такт музыке. Хозяин ночного клуба прислал даровое шампанское…


Когда мы вышли на улицу, я спросила:

— Может, вернешься к своим приятелям и еще раз пройдешься по мостику?

И высвободила свою руку.

У него сделался такой обиженный вид, что я подумала: «Да он же просто дитя. Избалованное дитя, я сама его избаловала, его нельзя не баловать».

Потом его взгляд ожесточился, погас. В моей голове лихорадочно пронеслось: «Как нежно заботился он о тебе! Что будет с его любовью, с твоей любовью?.. Мыслимо ли, вот так, на тротуаре, среди снующих людей, разом все потерять?..»

— Конечно, это глупо, — потухшим голосом проговорил он, — но мне это в самом деле приснилось.

Снова дитя. Дитя, которое могло быть моим, если я захочу. Я хотела…

Я взяла его под руку. Вокруг нас искрился, переливался свет. Легкий туман рассеялся, ушел.

— Я виновата.

— Нет, я виноват.

— Нет, я!

— Прости меня…

Но это было уже слишком, он явно переигрывал.

— А что мне тебе прощать?

— Мне хотелось бы показать тебе мои картины, — сказал он.

— Разве я их не видела?

У него сделалось сердитое лицо или, может, просительное, не знаю.

— Ах, ты о тех…

Картины его занимали меня. Все, что касалось его, занимало меня. Значит, у него есть другие картины? И он прятал их от меня?

Мы пошли дальше — на север. Мне было неприятно думать, что он ведет меня к месту нашей первой встречи. Он повернул на северо-восток. Да-да, он научил меня чувствовать направление. Но сейчас он вел меня сам.

И тут вдруг из какого-то заведения послышалась музыка, было это на какой-то тихой улочке. Проклятая «Валенсия», опять она — будто звуковая чума. Он шел рядом со мной, держа меня под руку. И ноги его шли, точнее, плясали… Он шел рядом со мной, приплясывая так легко и ритмично, будто какой-нибудь… какой-нибудь из этих…

Такси подъехало тут же, как только я махнула шоферу.

14
В такси стоял душный запах табака и пудры. Я сидела, глядя, как мимо проплывают знакомые улицы и дома. Все вокруг нас казалось мне зловещим. Я уже давно не ездила одна в такси. Мне так покойно было сидеть рядом с Вилфредом в его зеленом маленьком автомобиле…

Я дала шоферу адрес пансионата на улице Президента Вильсона, но, передумав, попросила повернуть в другую сторону и высадить меня у церкви Сен-Сюльпис. Не могла же я в самом деле вернуться в мой прежний пансионат, как провинившаяся школьница. Я страшилась жалостливых и любопытных глаз Нелли, чей взгляд сказал бы мне: «Ага, недолго же это продлилось!»

Потом я бродила по узким улочкам вокруг нашего дома, но не смела вернуться: вдруг там никого не будет? Моросило. Тонкая пелена окутывала старомодные уличные фонари, и, казалось, вся улица тоже спряталась под пеленой… Внезапно передо мной точно из-под земли вырос Вилфред. Он взял меня под руку, но не робко, словно бы выясняя, в каком я расположении духа, а спокойно и уверенно, будто ровно ничего не случилось:

— Я вышел встретить тебя…

Он не хотел объяснений, взаимных покаянных признаний своей вины.

— Завтра, — сказал он, — я должен снова заняться работой. А ты ведь пойдешь на репетицию, не так ли?

Мне не нужно было на репетицию. И он это знал. Значит, хотел удалить меня из дома, хотел остаться наедине со своим мольбертом.

— У меня тысяча разных дел, — сказала я. — Квартира весь день будет в твоем распоряжении.

Я вспомнила, что уже век не навещала брата, отделалась несколькими открытками, посланными из Бретани малютке Жаку. Меня тут же охватила острая тоска по близким.

Он рассмеялся:

— Наоборот. Весь дом в твоем распоряжении… Я делаю эту работу в другом месте.

И снова — укол ревности, потребность все знать о нем. Он и прежде как-то дал мне понять, что работает в другом месте. Но мы с ним не расставались день и ночь начиная с августа, теперь же стоял октябрь. Выходит, я ничего не знаю о том, что, может, занимает его больше всего?

Мы вошли в нашу маленькую, заставленную мебелью квартирку. Стол накрыт, а на нем — угощение: лангусты, холодный цыпленок, салат, белое вино. У меня прямо дух захватило.

— Я забежал в магазин Жоржа на углу и купил кое-какую снедь.

Снова кольнуло в сердце: значит, он был уверен, что я вернусь домой…

— Знаешь, от волнения на меня нападает зверский голод, — сказал он оправдываясь.

Я тут же кинулась к нему на шею. Вот, значит, как легко было меня пронять: школьница, а не взрослая женщина — сначала обиделась, потом ударилась в сентиментальность. А ведь я годами стояла на подмостках — известная скрипачка, не из самых великих, зато из растущих…

— Где же ты работаешь? — спросила я. И тут же поняла, что лучше было мне прикусить язык. Но он не выпустил меня из объятий. Он сказал:

— Да там… — и неопределенно кивнул головой куда-то в сторону.

— Можно мне посмотреть картины?

Он пожал плечами.


Но мы не пошли туда завтра и на следующий день тоже. Нас будто вновь забрал в плен этот город, дивный самовлюбленный город, в котором мы жили. Какое-то беспокойство вселилось в нас, без слов передаваясь от одного к другому. Вдвоем бродили мы по городу, томимые жаждой, — жаждой объятий, еды, вина и снова еды. Короткие полосы дождя с ледяным ветром, предвещавшим осень, сменились жарой, столь сильной, что плавился асфальт, и от домов, окон, статуй струился свет, будто в первый день творения, — сверкающий город казался написанным кистью шального пуантилиста… Мы были богачи, вхожие в оазисы, разбитые для богачей в бедных кварталах, — богачи, начисто лишенные совести. Мы установили доверительные отношения с официантами, и они поили нас чудесным вином, какое припрятывали для немногих избранных. К нашему столику то и дело подходили в белых колпаках виртуозы поварского дела, с простодушной гордостью рассказывая о своих блюдах, как мать об удачном дитяти. О вы, дни моего счастья, наполненные голодом, жаждой и вожделением! Я так долго жевала серые отбивные в пансионате на улице Президента Вильсона. Я так долго была уверена, что скрипка — это и есть вся жизнь… В газетах писали, будто франк неуклонно падает. А нам было и горя мало. Будто зеленый побег извечной людской надежды и веры, наш маленький «ситроэн» пробивал себе путь в джунглях радостных дней, светившихся отраженной радостью, взятой у нас. Мы чувствовали себя туристами, с присущей туристам радостью открывания, обладая в то же время знанием посвященных. Мы встречали всюду уйму единомышленников, философствующих гурманов, постоянно возвращавшихся — будто привидения — в храмы чревоугодия: мы вступили в своего рода тайный клуб, члены которого, свободно переходя от столика к столику, вместе осушали последний бокал на рассвете, а рассветало теперь все позже. Но, разглядывая себя в зеркале на другой день, я не чувствовала стыда. Из зеркала на меня смотрели глаза, не заплывшие с похмелья, а неузнаваемо лучистые. Загар не сменился малокровной бледностью. Молодость наша не знала тоски похмелья. Непокоренные дети счастья, мы готовы были одарить им всю землю. Я порхала на крыльях легкомыслия. И крылья мчали меня, куда хотели. Это меня-то, всегда тащившую на себе бремя заботы и чувства долга.

Однажды утром зарядил дождь. Он лил и лил, и, казалось, над городом опустился занавес. Дождь сказал нам: конец.

Было утро, накануне мы рано легли, трезвые как стеклышко. Мы оделись. Вилфред сказал:

— Сегодня.

— Можно мне с тобой?

Вилфред долго смотрел на меня, потом пожал плечами. Будто годы прошли с той минуты, как я спросила.

Он не захотел взять такси:

— Там такой бедный квартал…

Называлось то место Фальгьер, оно находилось где-то за Монпарнасским вокзалом. Мы шли туда, словно по дну океана. Дождь лил с какой-то ожесточенной яростью, от стен домов отскакивали брызги. Мы остановились у большого серого здания. Вилфред отпер маленькую железную дверь, я мы поднялись вверх по узкой железной винтовой лестнице. Пахло пустотой и цементом. Наши шаги гулко отдавались в пустом доме. Мы поднялись в маленькую каморку без всякой мебели. Я вздрогнула: на полу, чуть прислонясь к стене, в неестественной позе мертвеца сидела кукла-манекен. Вилфред напряженно улыбнулся. Неужто я первый раз вижу подобный манекен? Скульпторы иногда пользуются ими, и художники тоже. Вилфред казался мне каким-то чужим. А манекен что-то упорно мне напоминал.

Мы вымокли насквозь. Я озябла. Вилфред помог мне сбросить громоздкий плащ — он уступил мне свой. Потом он открыл маленькую дверь. Мы вышли на галерею: она огибала три стены зала, широкой бездной зиявшего внизу.

Не помню, увидела ли я сперва этот зал, или же мой взгляд скользил по узкой галерее, прилепившейся к серым бетонным стенам.

Как бы то ни было, прошло некоторое время, прежде чем я обнаружила картины. Настолько они были велики, даже огромны, что взгляд, должно быть, не сразу мог объять их. Они не сразу воспринимались как картины. Поначалу они мнились лишь частью этого холодного как лед пространства, частью пустого зала. Должно быть, я сначала увидела лишь фрагменты — клинья, круги, что-то плоское и скучное, без перспективы, немилосердно упорядоченное, без глубины — без смысла. Дрожа от холода, я стала смотреть вниз — на унылую свалку, громоздившуюся на полу. Громадные волны упаковочной бумаги вздымались там, повсюду валялись орудия ремесла, там и тут стояли узкие стремянки, ведра с краской… Мой взгляд вновь устремился к стенам и, прилепившись к ним, растворился в беспощадном строе фигур, на миг обрадовавшем меня контрастом с пугающей свалкой на полу. Но и на стенах взгляд не обрел опоры, а был заворожен узором — порождением жестокого упорядочивающего начала. Повинуясь излучаемой им властной силе, взгляд следовал за углами, которые открывались и смыкались перед ним, порой давая ему отдохнуть на успокоительных окружностях, в свою очередь прерываемых прямоугольниками, может, не совсем ровными, но, во всяком случае, изначально задуманными как прямоугольники, и лишь изредка в этом месиве мелькала искра — след человечности, тут же угасавшая, умерщвленная в самый миг сотворения.

Страх охватил меня, ледяным дыханием тронул душу, и, казалось, душа тоже распадется на части, подчиняясь загадочному закону, — распадется, чтобы возникнуть в новом образе волей неведомого мне существа…

И тут вдруг случилось тягостное: меня вырвало.

Потом полились слезы.

Вилфреда не было со мной. Его силуэт неясно маячил где-то внизу. Я дала волю слезам, долго плакала, неслышно и без стыда. Я видела маленькую железную лесенку, что вела из зала на галерею. Слышала, как барабанят по крыше из стекла и железа тяжелые капли дождя. Какие только пустяки не вплетались в мое сознание, словно бы стремясь отвлечь меня от всего, что глаза страшились увидеть, но к чему все равно тянулись. Я стояла, чувствуя, как в душу вползает ненависть и еще другое — отчаяние, бесконечное и безысходное. И против воли в сознании всплыло слово «предательство»…

Потом я снова подняла глаза и смотрела, смотрела так долго, сколько хватило сил. И я подумала: если это — искусство, я должна умереть.

Мой взгляд упал на Вилфреда — он по-прежнему стоял там, внизу… В тот миг и он тоже представился мне неким «элементом» — о, как я ненавидела это словцо, которым так охотно щеголяли представители разрушительного эпигонского искусства, из тех, кого нам часто доводилось встречать, поскольку Вилфред водил с ними знакомство: они сумели навязать нам свой жаргон.

Но, стоя там внизу, он и вправду был лишь элементом целого, тростинкой на фоне огромных фигур, громадного пространства зала, и оно поглотило его — жуткое целое, созданное им самим на обломках взорванного, разрушенного мира, со всех сторон обступавших меня.

Он поднял глаза, по его лицу скользнула робкая улыбка. Но он не пошевельнулся, не оставил точки, входившей в неведомое мне математическое построение. Мы молча спорили друг с другом. Да, да! Я видела их всех, изучила их — Брака, Пикассо, Кандинского, Клее, — «поняла», мгновеньями даже растворялась в них, испытывая пьянящий экстаз. И если поэт и волшебник Брак, единственный, что-то говорил моему сердцу, то выдумщик Пикассо находил отклик в моем темпераменте. Но все они одинаково раздирали на части, разрушали привычный мир представлений и властно требовали покорности.

Я видела их холсты на выставках минувшей весной и почувствовала, что готова поддаться их влиянию, но сумела вырваться. В конце концов все эти художники были мне глубоко чужды и к тому же заняты другим видом искусства. И вот теперь Вилфред… Не то чтобы он походил на других, нет, он ни на кого не похож. На его холстах нет ни единого элемента, который был бы взят из природы, пусть даже до неузнаваемости деформированного. Нет здесь даже яростной страсти к разрушению, одновременно пугавшей и привлекавшей меня в отдельных его картинах, какие хранились дома, в домашней мастерской, и какие я бы назвала модернистскими.

Бесплодная мужская математика, но, может, также своего рода геометрическая поэзия? Пламень его поэзии не грел, лишь наводил жуть. Окоченевшие видения взорванного мира. Круги и снова круги, зеленые, оранжевые и черные, будто погасшие светила; круги, вспоротые углами и треугольниками… и неподвижная круговерть теней, будто поклявшихся безвозвратно сгубить человеческую душу. И еще этот вызывающий размер!

Может, именно это переполнило чашу… Картины словно говорили, — нет, кричали мне: «Мы не оставим тебе ни малейшей лазейки — вложить в нашу математическую монументальность мир твоей мечты, твою мещанскую тягу к заветному, сокровенному — выжжем дотла, ничего тебе не оставим, чтобы ты оскудела душой, и тепло стало льдом, — и там, где прежде ты пресмыкалась, упиваясь ассоциациями и воспоминаниями, там теперь откроется тебе объективная истина»… Столь нарочито вызывающей была эта демонстрация бессердечности, столь назойливой в своем всеведении…

Вилфред поднялся на галерею и подошел ко мне. Наверно, увидел, что я плачу. Мне захотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся назад, туда, где был лишь элементом организованного хаоса… Гений Сезанн устранил в мотиве все случайные эффекты света и воздуха. Да, Сезанна я понимала, он открыл людям глаза — и мне тоже, — он помог мне видеть. Но неужели его отказ от всего случайного должен был в конце концов привести к насилию над случайностью, зовущейся человеком, к насилию надо мной? Череда королей — династия разрушителей, со своими, ими самими сотворенными законами престолонаследия… неумолимые диктаторы, превратившие мой цветочный сад в глыбу льда, — Мондриан, Вантонгерло, ван Дусбург… я видела их работы, с их неопластицизмом, и даже иногда сладострастно вздрагивала при виде самоубийственных их усилий. Но они не были так беспощадны!

А здесь, в этих картинах, был момент сознательной злобы, расправы уже не с одним общепринятым, но и с чужим бунтом.

— Это предательство! — прошептала я. Я хотела остановить слезы. Мне претила роль бессильной жертвы, обреченно застывшей перед насильником. Я хотела быть обвинителем, — впрочем, нет, я была равнодушна, глуха к этому антимиру — отрицанию самой нашей сущности, нашей любви.

Я ушла от него с пустотой, со льдом одиночества в сердце, и возвратилась в каморку. И снова я вздрогнула при виде куклы, столь «естественной» в своей застывшей распластанности… недвижности манекена.

Я рванула к себе негнущийся плащ, но от прикосновения к нему содрогнулась, словно и он был частицей всего этого обескровленного антимира.

Я видела, как он побледнел, когда я произнесла слово «предательство». И сразу вспомнила его рассказ — про ребенка, про то, что все повторяется, про стеклянное яйцо, в котором он жил. И что-то он тогда говорил про предательство… Все это вдруг сделалось мне безразлично.

У меня не было чувства, что я покидаю его, когда под дождем я быстро зашагала по улице. Он сам покинул меня — не только меня одну, — он покинул все: жизнь, себя самого… Очевидно, потому женщины «покидали» его, даже та, что родила ребенка. Я мысленно послала им привет.

Вдруг я остановилась. Дождь сыпал так часто, что я смутно различала противоположную сторону улицы. Я не заметила, куда шла, между редкими домами тянулись пустыри. Многоэтажные дома для бедноты казались высеченными изо льда. Может, их населяли манекены? Но я не хотела давать волю навязчивым представлениям. Я здоровый живой человек, я вырвалась из мира больных фантазий. Мне сейчас полагалось бы быть на репетиции. Я уже пропустила несколько репетиций из-за наших исступленных легкомысленных развлечений.

И снова меня захлестнул страх: что, если я не отделаюсь от кошмара? А ведь это и вправду кошмар, он не отпускает тебя, хоть ты и знаешь, что уже не спишь…

Да, вот что приключилось со мной. Страх захлестнул меня. Ни души на пустынных улицах; дважды мимо прогромыхали фургоны с окнами, слепыми от дождя, — великаны, посланные к неведомой цели таинственным повелителем. Вокруг меня был мир, слепо подчинявшийся невидимой воле. Я пощупала собственный пульс, биение крови показалось мне благословенным счастьем, доказательством бытия. Доказательством того, что я жива.

Только удержать эту спасительную мысль никак не удавалось, отрадное чувство нипочем нельзя было удержать. Мою душу исполосовали плетьми. И всюду теперь виделись мне раны, ведь я и ожидала увидеть раны. Я вспомнила картину Иеронима Босха: совы и змеи копошились в теле больного человека. Но все же это были настоящие совы и истинные змеи!.. Может, на человечество надвигается некое новое средневековье, выражающее себя в неясных символах?..


Мимо меня прошли строем солдаты. Небольшой отряд марокканцев, огромных, черных, как ночь. За ним показался еще один отряд, солдаты маршировали как заводные и скрылись в тумане на пустыре между низких домов. Дома тоже сомкнулись строем — квадратные, бесчеловечные. Война. Квадраты, треугольники. Проходили еще марокканцы, поодиночке, вяло волочившие ноги, — видно, отстали от колонны. Наверно, где-то рядом казарма. Я могла бы спросить, как пройти к ближайшей станции метро, но нет, только не это, под землей не могу… Но можно спросить о чем угодно, просто, чтобы услышать голоса, видеть мимику человеческих лиц.

У меня не было голоса. Не было ни ног, ни рук, ни тела. Они бросили меня, пока я стояла в тумане. Все бросили меня. Кругом один лишь дождь. Черный, как ночь, великан вдруг возник предо мной. Все, что еще оставалось во мне живого, задрожало от страха. Марокканец улыбнулся, о чем-то спросил меня. Я зашевелила губами, хотела переступить с ноги на ногу, но ног не было. Ничего не было — лишь треугольники кружились в холодном безграничном пространстве.

15
Когда я очнулась, Вилфред был рядом. Я очнулась в пункте «скорой помощи», где-то совсем далеко на окраине. Меня отвезли туда на армейской машине два сердобольных негра. Вилфред все выяснил. И вполголоса, деловито рассказывал мне об этом.

Он не стал живописать собственные волнения, просто рассказал все, как было. Он вышел из дома в Фальгьере, но не мог меня найти. Дождь шел сплошной стеной. Под проливным дождем он кинулся в северные кварталы — туда, откуда мы пришли. Потом позвонил в полицию, на станцию «скорой помощи». Служба информации хорошо поставлена в этом городе. К тому же в моей сумке было удостоверение личности…

Нет, он не корил меня за свои волнения, просто понимал, что я хочу все знать. Душу мою грызла тоска, будто с похмелья, и жалкое чувство вины. Все это было так тягостно…

Но об огромных холстах я теперь могла думать без боли. Я поняла, что это их он собирается отправить на выставку в Норвегию — там их будут показывать в каком-то громадном Стеклянном зале; он упоминал об этом прежде, но тогда я не знала, о каких картинах идет речь. Холсты эти будили во мне острую тревогу — тревогу за все, что он разрушил в себе, но уже не наполняли меня столь беспредельным физическим отвращением.

Вошла сиделка. Вилфреду разрешили взять меня домой — надо было лишь подписать кое-какие бумажки. Но сначала он долго сидел у моей кровати и рассказывал. Только о картинах он не сказал ни слова. Не пытался оправдываться. И я не пыталась. Когда он вез меня домой, уже рассвело и снова лил проливной дождь. Вилфред успел позвонить в репетиционный зал — сказать, что я заболела. Он обо всем успел подумать и позаботиться. Дома он дал мне снотворное, и я проспала до вечера.


Дни моего счастья! Теперь их настигла осень, не знающая пощады, с дождем и ветром на улицах и сквозняком в доме. Мы дружно работали на репетициях — словно все слились в одно целое, в семью. Наш первый концерт состоялся в огромном зале с искусственными деревьями. Теперь мы были уже не французы и иностранцы, а инструменты и голоса, и дирижер был старый человек, спасительно опытный. От него тянулись к нам нити, невидимые для публики…

Вилфред тоже работал. Одновременно мы покидали наш дом. Я знала: он улаживал последние мелкие дела, связанные с отправкой и страховкой картин, перепиской и коммерческой стороной затеи. Но он уже не излучал радости, как прежде. Его загар быстро бледнел, а на лице проступало уныние и усталость. Во всей повадке его теперь сквозил вызов, словно он знал, что восстановит против себя весь небольшой замкнутый мирок. Он был мне теперь еще дороже прежнего.

Я думала: над ним не властно время; наверно, думала я, так было с ним всегда. Подростком он не казался юным. А, сделавшись взрослым, вел себя порой как ребенок. Я думала, что теперь хорошо знаю его, и дивилась собственной слепоте в те счастливые дни, когда я тешила себя мыслью о том, что он обрел внутреннюю гармонию.

Но, может, все наладится между нами теперь, когда мы так правдивы, так откровенны во всем? Он продал маленький автомобиль. Мы мало выходили из дому и никогда уже больше не забредали в роскошные кафе и рестораны, где радушные официанты и повара столь по-детски гордились своей кухней. Всему этому словно настал конец, не только для нас двоих — для всех. Неужто и вправду еще существовали все эти шумные места, куда день за днем наведывались одни и те же жадные до удовольствий люди? Мы не выходили из нашего квартала, лишь изредка заглядывая в маленькие скромные кафе на Сен-Жермен-де-Пре. И здесь тоже мы завели шапочные знакомства с людьми, которые жили и думали так же, как и мы, в большинстве своем молодыми, как и мы. Когда выдавалась теплая погода, те же пары прогуливались по бульвару Мишель — они шли, обнявшись, — рука на талии, рука на затылке, — казалось, они цепляются друг за друга в надежде, что все это будет длиться вечно…


Как-то раз мы снова прошли мимо того жалкого заведения, где нелепые афиши рекламировали «свободную походку». Тот же самый зазывала маячил у входа. Бледный как смерть, он уже не так бодро и самоуверенно окликал прохожих, как прежде…

Страннаяперемена вдруг сказалась в походке Вилфреда, неприметно преобразившейся в пляску: он слегка покачивал бедрами, вертел ногами. Я верю, что сам он этого не замечал. Но эта пляска претила мне… Ложная ее веселость была словно яд…

Он спросил:

— А может, в порядке исключения пойдем куда-нибудь?

Да, я и вправду была не прочь поразвлечься. Мы вели такой суровый образ жизни, а я все еще была слаба. В ту минуту я поняла, как я слаба.

— Выбирай ты, — сказал он.

Я понятия не имела, что выбрать. Я не из тех, кто знает толк в развлечениях. Пять-шесть концертов, действительно представлявших интерес, мы уже слышали. В конце концов мы отправились в некое заведение под названием «Лоран». Мне стало противно, едва мы туда вошли. Вилфреду тоже, казалось, зал не пришелся по вкусу. Повсюду за столиками сидели педерасты. Мы уже не в первый раз встречали подобную публику. Они не смущали нас, но Вилфред все же предложил уйти.

В тот же миг поднялся занавес над маленькой сценой сбоку. Вышел негр. Я же была полна благодарности к неграм после того случая на пустыре, в туман и дождь. Он объявил, что сейчас мы увидим танец под названием «Блэк боттом» — последний крик моды! Посмеиваясь, негр исполнил соло… Смотреть на это было забавно, музыкальная акробатика, доступная только негру. Наградой ему были аплодисменты.

На сцену вышла женщина — огневая партнерша. И в тот же миг мужчина преобразился: танцор, полный ленивой грации, сменился задыхающимся самцом. Совсем иной танец заполыхал на сцене. Вначале он чем-то напоминал чарльстон, так же болтались словно вывихнутые из суставов руки и ноги при неподвижных бедрах. Танец этот был мне противен. Я взяла руку Вилфреда, я искала опору, защиту от чего-то, что оскорбляло меня…

Я хотела уйти, как вначале предложил Вилфред. Но, казалось, стул вцепился в меня и не отпускал, и столик тоже удерживал меня — весь зал заявлял на меня свои права, поглотил меня. И тут рука Вилфреда заплясала в моей руке, и это тоже было мне противно. Я хотела вырваться, но не могла, хотя Вилфред не стискивал моей руки.

Но теперь я знала, чем мне противен танец: на сцене привиделась мне кукла — тот самый манекен с всамделишными руками и ногами, но бесплотным телом. Кукла из дома в Фальгьере…

На сцене были два тела, лишенные души, два тела, жившие по законам… Да, да! По законам тех громадных картин… Двое на сцене уже перестали быть человеческими существами, да и вообще живыми существами… они были всего лишь фигурами, произвольно менявшими объем и форму по собственной воле, но и по заказу, диктуемому музыкой, ритмом, желанием, долетавшим к ним из зала…

Я вдруг услышала собственный стон — я сидела и стонала, в этом раззолоченном светлом зале, полном бледных людей с напряженными лицами; но мой голос потонул в общем стоне — стоне сладострастия и ужаса. Теперь я четко ощущала судорожные подергивания руки, которую держала. С трудом преодолевая завораживающую власть музыки и пляски, я повернулась, будто придя к нему откуда-то издалека, и вгляделась в него.

У меня похолодело сердце… Он обернулся и тоже посмотрел на меня… Оцепенелый взгляд наркомана. Лицо его состарилось, превратилось в угрюмую маску — ту, что прозрела в нем моя тревожная любовь в те далекие дни в Бретани, когда я вглядывалась в сонные его черты… Он улыбнулся. Но вышла не улыбка — гримаса. Он сжал мою руку… Я закричала. Я услышала собственный голос, он тоже был искажен, но в нем звучал страх, жажда бегства, отчаянная человеческая тоска. Опрокинулся стул. Вилфред по-прежнему улыбался. Цепляясь за меня, он встал. Вдвоем мы пробирались между столиками мимо людей, не замечавших нас, людей с устремленным на сцену оцепенелым взглядом.


Очутившись на улице, мы продолжали бежать. Дождь уже перестал. Мы бежали по хорошо знакомым улицам. Но мы не узнавали их, как не узнавали прохожих, то и дело мелькавших мимо. Потому что сейчас мы не видели в этих людях людей. Случайные сцепления туловищ и конечностей, они казались несовершенным подобием человека.

Потом мы умерили шага. Мы будто слились в одно существо. Мы устали. Нам трудно было дышать. Мы молча ходили по улицам, постепенно вновь принимавшим знакомый облик. И все так же молча мы направили наши шаги к кварталу, где был наш дом, где молодые, бедные, простые люди молча бродили в тени старых зданий, каждым камнем знакомых им. Ни мы были будто предатели среди них…

16
Мой английский импресарио прислал мне письмо, предлагая весной выехать на гастроли в Англию и Шотландию. Он считал, что в Лондоне, где хорошо отзывались о моей игре, мне гарантирован наилучший прием. В первом отделении он рекомендовал играть Стравинского, который никогда не был мне особенно близок, во втором — двух английских модернистов, о которых я и слыхом не слыхала.

На другой день пришла бандероль с нотами — сочинения одного из двух модернистов. Я проиграла их с листа. Это была какая-то тревожная музыка, пожалуй, атональная, но без той чрезмерной ломкости, которая так пугала меня, навевая тоску и усталость. И все равно — как обрадовала меня эта весть, привет из настоящего мира — моего мира! Но зачем только мне предложили именно это? Меня подмывало тут же послать отказ. Да у меня и не было сил выехать на гастроли. Я теперь страшилась всего.

В один прекрасный день появился автор — композитор Ивлин М., тихий молодой человек в потертом, но безукоризненно отутюженном костюме. Он походил на конторщика из Сити, какими я их себе представляла. Ивлин аккомпанировал мне дома, в мастерской наверху, ведь теперь Вилфред работал в Фальгьере, а она почти всегда пустовала. Композитор был скромный, учтивый молодой человек, однако на редкость упрямый. Он не принадлежит ни к одному из существующих направлений, сказал он мне. Я невольно улыбнулась. До чего же все они старались быть уникальными, неповторимыми…

Неспешно, почти против воли, я в перерывах между репетициями начала готовить программу. Она могла быть готова через какие-нибудь полгода, если, конечно, я буду напряженно работать и если достанет сил…

Потертый Ивлин с его учтивыми манерами и обликом конторщика, со всем его непостижимым упрямством вскоре отбыл в Италию. Исчез столь же внезапно, как и появился… Но он настаивал, чтобы я играла его музыку, хоть она была мне чужда.

Раз Вилфред принес с собой домой газету «Лʼэнтрансижан». Он с торжеством показал мне новость: художники и скульпторы тридцати шести стран решили способствовать подъему франка. Газета писала, что художники благодарны Парижу, городу, который неизменно дарил им вдохновение… Все события совершались в этом городе. Всем художникам случалось здесь жить. Статья пестрела громкими именами — словно пробег сквозь историю искусства. Художники тридцати шести стран, поддерживавшие эту инициативу, перечислялись поименно. Ждали еще и других добровольцев. Задумали не то распродажу произведений искусства, не то лотерею — разыгрываться должны были вещи, приносимые благодарными художниками в дар Парижу. Японец Фудзита уже приготовил афишу.

Новость слегка ошеломила меня. А что, Вилфред тоже примет в этом участие?

Если только его пригласят! Глаза его лучились. Я не совсем понимала его. Он ни разу не выражал никаких чувств благодарности Парижу, о которых так красноречиво говорилось в газете. Да, он любит этот город, он удивительно хорошо знает его, словно провел здесь всю свою жизнь. В нем живет неутолимое любопытство к будням его, к его живописным уголкам и закоулкам, к здоровому его пульсу и к болезненным наростам. Восторженность Вилфреда испугала меня. Чем бы ни увлекся он — он всему отдавался душой и телом. В ту пору он часто бывал на могиле своего дяди в углу кладбища Пер-Лашез. Как-то раз я проводила его туда. С волнением стояла я под проливным дождем в том же самом месте, где мы встретились с ним на похоронах. Здесь началось наше счастье.

Но он уже не отгадывал мои мысли, как прежде, — только веления плоти: когда я была голодна, утомлена, когда мне хотелось пойти куда-нибудь или, наоборот, отдохнуть. Он поощрял меня в моей работе, помогал в переговорах с дирижером оркестра. Со временем я решила принять предложение о гастролях в Англии. Я больше не смела рассчитывать на Париж.

А не угадывал Вилфред того, что я была в разладе с самой собой, что мои порывы противоречили друг другу, подтачивая мою волю, обрекая меня на бесконечные колебания.

Впрочем, может, он это и понимал. Может, он уже знал то, в чем впоследствии я убеждалась столь часто, — нельзя поддаваться робости, раздвоенности в тебе самом. Нет большего несчастья для человека.


Как возникла между нами эта стена? Я не хотела знать то, что я знала. Его картины. Его странная восторженность. Танец в тот вечер в кафе «Лоран». Все вместе взятое. Одна мысль донимала меня: «Ему недоступна цельность», я всеми силами сдерживала отчаяние, которое она вызывала во мне. Но мысль эта засела в душе незаживающей раной.

Стена, выросшая между нами, мешала мне открыться ему. Мое одиночество — теперь я уже цеплялась за него — служило мне точкой опоры. Он же в своем одиночестве был надменен, более того — агрессивен.

Его нежность не могла растопить эту стену, да теперь и нежность его тоже страшила меня. Внезапно он начал твердить, что мы должны пожениться, родить детей, непременно кучу детей. Он был бы рад, если бы я родила их тут же, на месте. Он приносил домой книги по уходу за детьми и детской психологии, брошюры и толстые фолианты, которые лихорадочно листал, записывал то, что в них открыл, и спустя несколько дней уже знал все это наизусть. Но весь этот пыл казался брызгами водопада, выплескиваемыми засасывающей и неукрощенной силой, когда струя грозит увлечь тебя в водоворот.


Он стал ребячлив и в выборе развлечений. Он водил меня на всякого рода народные увеселения, ярмарки. Может, он хотел возродить нашу с ним запоздалую весну, ту, что пришлась на раннюю осень? «Нельзя изменять простоте в сердце своем», — говорил он. Но говорил он это с ожесточением, и простота угадывалась плодом рассудка. Потому что, в сущности, он совсем не знал детства. Он говорил: «Игра… игра нужна и в искусстве тоже, — ее упустили, забыли о ней. Любое искусство должно быть прекрасной игрой…»

Но, рассуждая об игре, он походил на смертника. Он говорил: «Нельзя изменять простоте», и мнились за этим мрачные омуты памяти, волны мятущейся совести.


То было время последних ярмарок — этих передвижных увеселительных парков, которые возникают на окраинах с весны, шумят все лето напролет и исчезают глубокой осенью, когда скоморохи уползают под крышу.

Был студеный вечер. В этот день долго моросил дождь, но потом выглянуло прохладное ноябрьское солнце, свежий ветер разогнал тучи. Город, будто новорожденный, встал из тумана, отряхивался от дождя. Пыл Вилфреда заразил меня. Меня тоже потянуло на улицы — к людям, к веселью… Он хотел, чтобы мы вышли с ним прогуляться. Мы долго бесцельно бродили по старым улицам в нашем Левобережье. Потом перешли реку у Сите. Долго смотрели мы в убывающем свете дня на собор Нотр-Дам — мы будто видели его впервые. В известном смысле так оно и было. В тот вечер все казалось новым и зловещим. Косые лучи солнца освещали западную сторону собора. Под ярким светом лучей резко сгустились тени, и он высился перед нами будто горный хребет, с острыми скалами, с глубокими ущельями между ними. Никогда еще Нотр-Дам не казался мне столь полным жизни.

Потом мы пошли на север, а после — на восток. Скоро мы поднялись вверх к тускло-серой Менильмонтан и оказались неподалеку от злосчастного кладбища. Я теперь не любила эти места. Там встретились мы с ним. И память об этом дне была мне отрадна. Но я не хотела вспоминать. Не хотела, чтобы меня к этому принуждали…


Ярмарку разбили на пустыре, впрочем, часть его больше походила на парк. Шум разносился далеко вокруг. Музыка карусели врывалась в улицы мощными толчками, резавшими ухо. Я невольно вспомнила слова Вилфреда: «Карусели — моя судьба». Почему-то от этих слов больно щемило сердце. Правда, я любила эти фальшивые звуки, но во всей нашей затее была какая-то нарочитая детскость. Мне уже не хотелось идти на ярмарку. Вилфред предложил прогуляться вдоль фургонов, просто посмотреть, как веселится народ…

Ярмарка вынырнула из-под чахлых деревьев, с бледными от фабричной копоти листьями, — хилыми, вялыми листьями, тихо покачивавшимися на тонких ветвях. И дети на ярмарке тоже были хилые, вялые — уныло сновали они между фургонами, — у них не было денег на развлечения. Толпа посетителей давно поредела. Владельцы аттракционов без дела слонялись вокруг своих киосков и ширм. Оказалось, это наши старые знакомые. Встретили нас так тепло: как воспитатели — былых воспитанников детского сада. Я не без грусти подумала: «Может, они и есть наши истинные друзья, единственные наши друзья в этом городе, где все лишь мелькают, проносятся мимо друг друга».

В одном месте одиноким, покинутым чудовищем высилась карусель. Она стояла между деревьев, пустая, будто окостеневшая в своем одиночестве. Вздыбленные кони, коровы, зебры большими печальными глазами смотрели на нас под ожерельем огней. Краска облупилась с величественных лебедей, что, взмахнув крыльями, взлетали над сиденьями, заслоняя клиентов от посторонних глаз. Лебеди всегда привлекали влюбленных — жителей здешних окраин: примостившись в колясках между крыльями, скрытые от взглядов людей, они взасос целовались под музыку карусели. Лебеди были нарасхват.

Но сейчас опустели и эти коляски. Карусель с пустыми сиденьями крутилась, еще и еще, в надежде зазвать публику. Наконец она остановилась со стоном, со скрежетом в старом, изъезженном механизме. Словно всему этому вертящемуся зоопарку впору было погрузиться в спячку где-то вдали от городской суеты, чтобы по весне восстать от сна и вновь вывести на парад сверкающих свежей краской лебедей, похотливых жеребцов и всех этих печальных животных, пахнущих свежим лаком, который всегда прилипает к одежде первых посетителей ярмарки.

Вилфред взглянул на меня:

— Прощальный круг!

Но я не хотела и не могла себя заставить. Рядом стояла девчушка лет пяти, тщедушная, в красном бумажном платьице. Вилфред взглянул на меня, на нее: если я ничего не имею против…

Господи, если уж он настолько сентиментален…

Девчушка обернулась к нему сперва растерянно, изумленно, потом просияла, но тут же нахмурилась: с опасливостью пролетарского ребенка она не верила в нежданный подарок.

Он покорил ее за один миг. Худенькое детское личико будто налилось соком, глазки заблестели. Она улыбнулась ему, потом — несмело — мне, потом — снова ему. Неужто это правда? Да, правда. Бережно взяв девочку за руку, Вилфред подвел ее к сказочному оленю. Но олень не пришелся ей по душе. Она оглянулась кругом, цепенея от муки выбора. Вилфред осторожно спрашивал:

— Хочешь корову? Нет? Лебедя? Автомобиль?

Она выбрала коня, блестящего, ослепительного коня, свежевыкрашенного, сверкающего в ряду других коней, как новый золотой зуб во рту. Наверно, старый конь рухнул под тяжестью многих тысяч ребячьих тел, и хозяин вывел из конюшни и поставил на карусель нового…

Вилфред осмотрелся кругом. Хозяин карусели куда-то ушел. Устав от безделья, он, видно, отправился в ближайшее кафе пропустить стаканчик живительного. Но Вилфред знал, как завести карусель. Войдя под маленький балдахин, скроенный из потрепанной занавески, он запустил чудовище. Он вышел из-под балдахина в самый раз, чтобы успеть вскочить в седло. Под ним оказался олень, отвергнутый девчушкой…

Одинокое чудовище странным образом казалось еще более одиноким, заброшенным с этими двумя, столь разными пассажирами, кружившимися сейчас в свете фонариков.

Еще и теперь, стоит мне захотеть, — а сколько раз против воли, — передо мной возникает эта картина: карусель и на ней, на фоне ясного осеннего неба, два всадника — худенькая, длинноногая девчушка, и верхом на олене — Вилфред, странно возбужденный, с застывшей улыбкой. Карусель вертелась все быстрей и быстрей. Вот уже второй раз они промчались мимо меня, в третий… На лице девчушки все ярче расцветало блаженство, счастье, торжество, она весело кричала что-то своим друзьям — ребятишкам, следившим за ней с пригорка.

В четвертый раз промчались они мимо: девчушка на своем ослепительном жеребце, гордо запрокинув головку, за ней Вилфред на своем облезлом сказочном олене. Я видела, как карусель набирает ход. Но что-то как раз тогда отвлекло меня, и я на миг отвернулась в сторону. Я заметила лишь, что девчушка, не в силах сдержать восторг, повернулась на своем жеребце, очевидно, что-то крикнула Вилфреду…

Потом был вопль — вопль детей, но и взрослых тоже… И по-прежнему грохотала музыка, гремела и грохотала, а потом резко стихла…

Я выбежала вперед. На деревянном настиле, под застывшими в неподвижности конями, будто мертвец, лежал Вилфред. Руки его были где-то под балдахином, скрывавшим заводной механизм. Он не кричал — кричали другие: публика, дети, взрослые. Откуда их столько набежало сюда?..

Упавшая девчушка вскочила на ноги и вышла из-под коня… А он по-прежнему лежал не шевелясь…

Он не кричал, не издавал ни звука. И все знали, что случилось с ним; оказывается, они все видели и готовы были рассказать. Все видели, кроме меня. Они видели, как девчушка верхом на коне повернулась, закачалась и упала, видели, как Вилфред спрыгнул с оленя и подхватил ее в тот самый миг, когда подол ее платьица попал в мотор карусели. Все видели это.

Но я помогала высвобождать его тело из-под мотора. Пришлось вытаскивать его осторожно. Руку его придавило колесом — острым, жестким железом, еще и сейчас издававшим скрежет.

Я помогала, и вот мы вытащили его. Но правая его рука утопала в крови, превратилась в месиво из крови и лохмотьев пиджака, и в ней торчал маленький острый кусок железа. Вилфред был в сознании. И смотрел мне прямо в глаза. Он не сказал ни слова. Но улыбнулся мне.

17
Всегда ли только задним числом свершившееся представляется игрой судьбы, предопределенной каким-то высшим началом? Всегда ли только потом вырисовывается взаимосвязь?..

Дни счастья моего… все, что привело их к концу, было связано между собой точно кусочки мозаики!..

Картины — как забыть тот первый раз, когда я увидела их, — всю их громадность, извращенную громадность, и его страсть, знакомую восторженную страсть к извращенному, к разрушению естественных форм жизни и природы… И мое восхищение его руками, особенно правой рукой, столь искусной и ловкой. И вдруг она изуродована, разрушена — и она тоже…

Он и прежде твердил мне: надо спасать детей. Он страдал за них. Когда-то, так он мне рассказал, был ребенок, он упал, его не уберегли. Все дети падают — это у него была навязчивая идея. И всегда должны найтись руки, чтобы подхватить ребенка — спасти.

Мне претило разрушение… Не поэтому ли он прятал от меня в больнице свою перевязанную руку? Он всякий раз быстро прятал ее от меня, превозмогая боль, я видела это. Но он не хотел моей жалости, а в один прекрасный день не захотел, чтобы я приходила.

Сам он себя не жалел. Беда не ожесточила его. Он был теперь спокойней, чем когда бы то ни было раньше. Он прочитал в газете о новых усилиях, предпринятых художниками всего мира ради спасения франка. Но он не стал участвовать в распродаже картин, хоть его и пригласили. Наверно, за это время узнал из газет о том, как приняли его громадные холсты в Норвегии. Я тоже читала об этом, и мне было невыразимо больно за него. Но я уже не могла ему этого сказать. Он прислал мне письмо, написанное левой рукой. В нем говорилось лишь о моих лондонских гастролях. Вилфред хвалил своеобразные произведения англичан. Он написал мне: «Прощай!» И подчеркнул это слово.


Сейчас я сижу в его комнате, в доме на Пилестреде. Я жду его. Он не знает об этом. Но он придет. Потому что я хочу, чтобы он пришел. Должен же человек наконец найти путь, даже если он заблудился. Как далеки теперь дни моего счастья, хотя двадцать лет они живут во мне, и столько раз обдуман каждый миг… Двадцать лет. Но, кажется, все это было вчера. Ничего не изменилось с тех пор. Я даже не состарилась. Люди, которым не для кого жить, долго не старятся.

Я живу для моего искусства! Как он потешался над такими высказываниями! Смеялся без умолку. Пока в смехе не появлялось нечто зловещее. Он переигрывал в этом — и в этом тоже…

Но ведь только потом вырисовывается взаимосвязь всех событий…

А женщина, что родила от него ребенка?.. Я как-то встретила ее по чистой случайности. Она и вправду ушла от него, он не солгал. Это была простая душа, веселая, довольная жизнью натура. Он напугал ее. «В Вилфреде как будто всегда жило разом несколько человек», — сказала она. И, зная, что я захочу ей возразить, она тут же добавила: «Нет, нет, конечно, другие люди тоже оборачиваются разными гранями. Но хоть бы минуту побыл только тем, кого я выбрала, или тем, кто выбрал меня!»

Она показалась мне милой и славной женщиной. Значит, она лучше меня разгадала его — сплошь и рядом таково свойство простых душ. Она рассказала, что кормится ремеслом — разрисовывает на дому посуду для фабрики.

Ее он выбрал. И меня тоже. А я выбрала его. Он многих выбирал, я же — его одного.

Часть третья ТЕПЕРЬ ЕМУ НЕ УЙТИ

18
Комната была длинная и узкая, с небольшим окном в эркере, нависавшим над тесным колодцем двора. От двери к окну по линолеуму вытоптали дорожку. Весенний ветер врывался со двора — с этого двора с двумя выходами в противоположных концах, вечно пронизанного сквозняком, — ветер вздымался вверх и дергал крючки на окнах. Будто вихрь в горном ущелье, поднимался он, принося с собой запахи, притекавшие от бочек с селедкой и ящиков с сыром, которые годами складывали у черного входа бакалейной лавки, принося также запахи уборной, находившейся во дворе, где торопливо справляли нужду ночные прохожие, забредавшие сюда с этой единственной целью или в лучшем случае чтобы распить бутылку, которую потом с шиком разбивали о стену дома.

Так комната стала как бы частью двора; она вбирала в себя все его запахи и шум. И сама она казалась недреманным оком, денно и нощно следящим за всеми дворовыми происшествиями.


Роберт протиснулся мимо плотного клубка людей в подворотне. Народ толпился здесь с самого утра, дожидаясь, когда кассирша столовой на втором этаже, окнами выходившей на улицу, спустится вниз и вывесит на парадной двери сегодняшнее меню. Как раз в эту минуту появилась кассирша. Роберт остановился: через головы ожидающих он стал наблюдать за церемонией вывешивания меню. Поднявшись на цыпочки, он прочитал его: сегодня давали рыбный суп, тушеную брюкву и мусс — продукт военного времени, столь хорошо знакомый завсегдатаям: бледно-сиреневого цвета, похожий на взбитый белок, вот только что яйцами там и не пахло. На новом меню были точно такие же пятна жира, как и на прежнем, которое унесла кассирша. Известно, других жиров в этом меню не отыщешь, подумал Роберт, как всегда стараясь скрасить шуткой невзгоды нынешних дней. Тихий вздох разочарования прокатился в толпе ожидающих, но эти забитые люди тут же покорно выстроились в очередь, вернее, она сложилась как бы сама собой…

Роберт пересек двор и бросил торопливый взгляд на окно в эркере. Никого. Отлично. Он ведь строго наказал «тому типу», чтобы не смел подходить к окну. В силу давней привычки Роберт всегда старался во всем отыскивать повод для радости. В ту минуту он еще не хотел признаваться себе, что с равным успехом это могло означать: «того типа» просто нет дома.

Он стал подниматься по лестнице, одолевая разом по две ступеньки и думая о том, кого теперь привык называть «тот тип». Не для того ли, чтобы в душе еще больше принизить его и убедить себя в одном: если в нынешнее опасное время он предоставил тому типу убежище, то сделал это лишь из скрытых патриотических побуждений, а отнюдь не из дружбы, вечной и неистребимой, пусть даже друг стал врагом.

На последних двух лестничных пролетах дело замедлилось. Странно, он ведь похудел, почти совсем бросил курить — вынужденная добродетель, порожденная недостатком курева, — а все равно будто свинец в руках и ногах. Истощение? Недоедание? Или, может, просто старость?.. Он отогнал эту мысль. Думать о старости — значит думать о смерти. А Роберт не любил давать волю неприятным мыслям.

Он трижды размеренно постучал в дверь и стал ждать. Потом повторил условный стук. Затем вынул из кармана оба ключа: один к главному, другой к дополнительному замку. Торжественная процедура. Он разыгрывал маленькую комедию для себя самого — всякий раз одну и ту же. Вилфред поселился здесь неделю назад. Одно время в этой комнате скрывался Биргер, тот самый, что в былые дни развозил сосиски в тележке Роберта. Минувшей зимой Биргер участвовал в дерзком налете на бюро выдачи продовольственных карточек. Знал ли Вилфред, что его сводный брат, восставший из мира теней, был одним из самых активных бойцов подполья? Когда-то он живо интересовался им. Потом интерес полностью исчез. А недавно исчез и сам Биргер: как многих других, враги бросили его в тюрьму.

Да, Биргера нет теперь с ними. С каждым днем редели ряды верных тружеников, неустанно сражавшихся с могучим врагом, изводивших его бесчисленными булавочными уколами, хотя время шло, а враг по-прежнему держал страну под своей пятой: по крайней мере он ничем не выказывал, что силы его подточены. Решающие события разыгрывались где-то в далеком мире. И все же, когда оттуда долетали радостные вести, от которых тайным торжеством распирало грудь, то думалось: бесчисленные булавочные уколы, нанесенные здесь, на обочине главных событий, тоже были небесполезны, и, значит, не зря смельчаки изводили ими могучего зверя.

Но за это приходилось расплачиваться. С каждым днем за это приходилось расплачиваться все дороже. Кое-кто говорил, что игра не стоит свеч… Всегда находились охотники разглагольствовать о результатах, те самые, что предоставляли другим таскать для них из огня каштаны, а сами сидели сложа руки в ожидании часа свободы, который неминуемо пробьет в свое время.

Подойдя к окну, Роберт глянул вниз в мрачный провал двора, где в вихре ветра, дувшего из обеих подворотен, кружились бумага и упаковочная стружка, выхваченные им из захламленных подвалов бакалейной лавки. Да, подворотнями как раз и был удобен двор. Всякий, хорошо знающий здешние места, мог незаметно выбраться через любой из двух выходов — то ли на улицу Пилестреде, то ли на Акерсгате. А если подняться на верхний этаж, там нетрудно было бы отыскать лестницу, ведущую на чердак, а оттуда — спуститься по другой лестнице к другому выходу. Словом, ловкий человек здесь не пропадет: он должен лишь все время сидеть лицом к зеркалу, вделанному в потолок прямо против окошка в эркере. Так можно увидеть всех, кто бы ни забрел во двор, а самому при этом оставаться невидимым.

Роберт там и уселся и принялся наблюдать за жизнью двора. Бог ты мой, конечно же, прибор этот сооружен не для него, впрочем, и не для Вилфреда тоже — придумал его квартирант, скрывавшийся здесь до Биргера. А теперь Роберт поселил в здешней каморке своего старого друга… и разве он не имел на это права? Ведь в последние два года он сам оплачивал эту конуру, как обычно, под чужим именем, но что уж значит имя по нынешним временам? Хозяин дома был свой человек, честный бакалейщик, старавшийся как можно лучше обслужить старых клиентов, да в придачу еще горстку новых, которых он прежде никогда и в глаза не видал и которых, как он сам понимал, ему не суждено было сохранить.

Бодрое настроение Роберта улетучилось, сменившись тревогой и раздражением. А вдруг того типа схватили… каждая из сторон могла сделать это. Нет, невозможно. Наверно, он просто шатается где-то, верный своей привычке, бредя куда-то загадочными и нелепыми своими путями, не понимая, что за ним охотятся. А впрочем, может, и вправду никто за ним не охотится, может, никто даже не следит за ним. А все же эти проклятые бессмысленные скитания куда как опасны… особенно сейчас. Потому что чувства у всех накалены и нервы напряжены до предела. Развязка уже близка. И кто может поручиться, что его опрометчиво не порешат… те, на кого возлагают подобные дела.

Вилфред всегда обладал губительным даром вызывать к себе сочувствие и интерес других людей. Он не напрашивался на это, совсем напротив, за дружескую заботу он всегда платил оскорбительной иронией, но друзья все равно не оставляли его: не считаясь ни с какими расходами, пренебрегая опасностью, они всеми силами старались его спасти…

А вдобавок еще эти картины, проклятые картины, они запали в душу Роберта, до того не имевшего ни малейшего отношения ни к живописи, ни к искусству вообще… картины эти чуть ли не превратили его в расхлябанного неврастеника без точки опоры в реальной жизни, хотя он всем сердцем ненавидел их, в особенности те огромные несуразные холсты, которые Вилфред тогда прислал из Парижа. На них нельзя было даже разобрать, где низ, где верх, а безграничная претенциозность заставляла публику разевать рты и с отвращением отворачиваться. Неужто задача искусства — навязывать людям ощущение тревоги, ощущение распада мира, в те годы — много, много лет назад — лучившегося уютом, прочностью и покоем… И неужто задача искусства — безобразно обнажать все, что, возможно, таилось и тлело в душе каждого, но что лучше было бы не осознавать, не выпускать на свет божий, если хочешь и впредь наслаждаться покоем и счастьем?..

А скитания эти! Зачем только этот тип сбежал из своего убежища, коль скоро уж кто-то взял на себя труд позаботиться о его безопасности…

Фру Саген… Роберту лишь дважды приходилось с ней говорить за все эти долгие годы, в первый раз — много лет назад во время случайной встречи на выставке тех самых картин — и вторично уже теперь, в нынешнюю войну; совсем недавно она тайно послала за ним и пригласила его к себе домой на Драмменсвей: она ломала руки — да, да, именно ломала свои красивые белые руки, никогда не знавшие грубой работы… Одинокая страдалица-мать, изнеженная женщина, в свою очередь изнежившая ребенка, который и не был ребенком, когда им был, но и не сделался взрослым с тех пор…

Наверно, мольбы испуганной матери и толкнули Роберта на эту идиотскую жертву — отдать свое тайное убежище, принадлежащее не только ему, но и всей группе, в распоряжение неблагодарного обманщика, даже не считавшего нужным извещать его о своих отлучках, куда бы он ни умчался в погоне за ответом на загадки, которые сам себе загадал, хотя, даже если он отыщет разгадку, ни одному человеку на свете не будет от этого ни малейшей пользы.

Поднявшись с места, Роберт стал беспокойно кружить по каморке. Да, комнатка была невелика, и, может статься, тот тип ощущал себя здесь узником в еще большей мере, чем если бы… но вся беда в том, что он не понимает, каково на самом деле быть узником, будто и не страшится этого, не боится, что его и впрямь могут, схватить. Не боится? Но разве он не был во власти страха? Конечно, был — в ту ночь, когда попросил приюта у Роберта, уж конечно, что-то он тогда натворил…

Снова вдруг вспомнились те самые картины. Господи, ведь этот тип сам говорил в ту пору, что они ровным счетом ничего не означают. У него не было ни малейшего намерения, заявлял он, символически отобразить ничтожество человека, его страх. Кстати, произнося слова: «символически отобразить», этот тип насмешливо кривил рот и гримасничал, ленясь подыскивать собственные слова, чтобы заклеймить простодушные выводы собеседника.

И вот теперь он, Роберт, хоть, может, и над ним самим тоже нависла угроза, должен сидеть здесь, теряя драгоценные часы и к тому же еще размышляя о том, что же этот гений двадцать лет назад хотел сказать своими картинами, — всей этой мазней, разозлившей порядочных людей, любящих в жизни гармонию и красоту.

Этот тип вообще не заслужил, чтобы его старались спасти. Сам он ничего дельного не предпринимал, только шатался где-то без всякой цели, бежал из города, припадая к природе, забивался в какую-нибудь дыру, где мнил себя в безопасности или, напротив, где ни в чем не мог быть уверен, бродил и искал, по его словам, нечто такое, что нежная его душа некогда утратила в былом, ныне исчезнувшем мире…

Роберт взглянул на часы. Он подождет еще минут пятнадцать. Сядет спиной к окошку и уставится в зеркало, следя за всем, что творится во дворе, но только ровно пятнадцать минут, и ни минуты дольше. Ему нужно уладить уйму дел, встретиться с разными людьми. Ведь он живет реальностью, и будни его увлекательны. Он трепетал от радости, от сдерживаемого торжества, предвкушая новости из Лондона, которые он скоро услышит — в другом доме, куда допускаются лишь посвященные. Он радовался будням, подарившим ему подлинную жизнь. Такие будни надо беречь — наполненные дружеской близостью и общностью с настоящими людьми, чей каждый день насыщен трудом и мукой, уж они-то не бросятся в погоню за химерами, созданными собственным воображением.

Еще четверть часа — и конец. Конец всему, даже если им когда-нибудь еще суждено встретиться — здесь ли, на улице или где бы то ни было. И без того его измучила совесть: ведь он позволил подлому изменнику родины — если, конечно, правда все, что о нем говорят, — воспользоваться приютом, предназначенным для более достойных людей. Да, если этот тип сию секунду появится в дверях, Роберт скажет ему несколько суровых слов. К черту реверансы, к черту всю эту жалость!

Хотя… сам-то он в конце концов ничего толком о нем не знает, да и как-никак они — старые друзья.

Нет, он подождет еще четверть часа, и ни минуты больше. Вдруг Роберт вздрогнул. Может, ему лишь показалось, будто в зеркале, вделанном в потолок, мелькнул знакомый силуэт? Карикатура… В следующую секунду он уже был у окна и, перегнувшись через подоконник, глянул вниз. В провале двора он увидел Вилфреда, это несомненно был он. Очевидно, преломление света в зеркале так исказило его облик. И все же что-то странное, непривычное померещилось Роберту и в самой худощавой фигуре, маячившей там, внизу, в колодце двора. Затем силуэт исчез.

Подойдя к двери, Роберт стал прислушиваться. Ждать пришлось долго. Шаги медленно поднимались по лестнице. В тот самый миг, когда «этот тип» должен был взяться за ручку двери, Роберт рывком распахнул ее. Вилфред сказал своим обычным надменным тоном, который облегчал задачу порвать с ним раз и навсегда:

— Как называется игра, в которую ты сейчас играешь? Наверно, «Патриот и изменник родины»?

Они стояли друг против друга. Вся решимость Роберта покинула его… Тон у Вилфреда был прежний, но сам он изменился до неузнаваемости. Роберту он напомнил людей, изображенных на снимках, которые тайком выносили на волю из концентрационных лагерей. Глаза в огромных глазницах были противоестественно велики. Черты лица заострились. Светлые волосы, тронутые сединой, мертвыми прядями свисали со впалых висков, а рука, которую он протянул Роберту, походила на коготь. В его худобе было что-то зловещее.

— Очень мило с твоей стороны — дождаться меня здесь, наверно, я доставил тебе уйму хлопот… — Вилфред огляделся: — А эта комната… конечно, она нужна вам для более важного дела, зачем ей пустовать, раз я все равно здесь не живу.

Он бросился на кровать.

— Нет ли у тебя чего-нибудь выпить? Сейчас главное — выпить. А после ты избавишься от меня. И спасибо тебе за все.

Вилфред выпалил эти слова будто урок, будто желая во что бы то ни стало опередить собеседника. Значит, и на этот раз он обо всем догадался. Роберт вновь почувствовал прилив раздражения. Вечно он перехватывает у него инициативу — всегда, при каждой встрече, — этот старый друг, которого он сейчас почти ненавидел. И все же невольно Роберт уже полез в карман мятого плаща, который постоянно носил, и вытащил бутылку. Вилфред, не глядя, протянул руку, схватил бутылку и отпил из нее большой глоток. Роберт заскрежетал зубами, с трудом сдерживая раздражение. И тут она очутилась перед ним — Вилфред, опять же не глядя, протянул руку, Роберт должен был взять бутылку, но не взял — этот тип мог бы потрудиться и вернуть ее другу с большей учтивостью.

Тогда желтая, как воск, рука описала дугу и вновь поднесла бутылку ко рту. Роберт увидел, как водка в ней убывает. Он подошел к Вилфреду и грубо выхватил у него бутылку.

— По-моему, довольно с тебя!

— Еще бы! Свиное пойло!

Роберт прокашлялся.

— Ты не ошибся, я хотел говорить с тобой о комнате…

Но Вилфред перебил его:

— Знаешь, это излишний разговор. Через полчаса я уйду, — ничего, не задержу тебя? А сейчас — или поговори о чем-нибудь другом, или вообще заткнись.

Он улегся на бок и тяжело задышал.

Роберт взглянул на часы. Намеченные им пятнадцать минут давно прошли. Он попытался овладеть собой:

— В любом случае — сейчас не время укладываться спать…

Вилфред на кровати поднял правую руку.

— Заткнись наконец, черт бы тебя взял, хоть на одну минуту! — И тотчас же притворился, что спит. Вилфред всегда притворялся, что спит, чтобы его оставили в покое. Прошло совсем немного времени, и он вскочил с кровати.

— Ну, что ты молчишь? Давай, теперь выкладывай! К тому же я не прочь выпить еще.

Роберт протянул ему бутылку и снова увидел, как быстрыми рывками стала убывать водка. Вилфред тяжело опустился на край кровати.

— Ты, конечно, хотел бы кое-что узнать от меня, — сказал он, — кое-что узнать в награду за твои благодеяния. Первое: есть такой молодой человек по имени Кнут Люсакер, студент, только не притворяйся, будто с трудом припоминаешь, о ком я говорю… Вы должны непременно спрятать его. Он слишком долго исполнял задания, сейчас пора его спасать.

Роберт забыл всю свою досаду.

— Так ты думаешь…

— Не важно, что думаю я. Они взяли его на заметку. У них есть люди, которые подосланы к здешним патриотам… нет, нет, не воображай, будто я хочу втереться в доверие… мне оно ни к чему…

— Ты точно это знаешь?

— Да, точно. У меня есть немецкий друг, брат. Нет, нет, опять ты не то подумал… он самый обыкновенный прохвост, хотя, впрочем, может, и не такой уж обыкновенный, я же сказал тебе, что он мой брат…

— Как это так — брат?

— Самый настоящий брат, какого человеку, не знавшему ни братьев, ни сестер, может, удается обрести раз в жизни, а откуда он — из Пенсаколы или с Марса, — уж это не имеет ровно никакого значения. Когда-то, может, помнишь, меня очень интересовал парень по имени Биргер, да, конечно, я знаю, что он один из ваших людей, вот он настоящий брат по крови — мой сводный брат. Сверх этого что-то роднило нас, и уж одно смутное это родство пугало меня. Оно делало меня сентиментальным… словом, он угрожал моему одиночеству — ты же знаешь, я хотел, чтобы оно было полным… Дай-ка сюда бутылку.

И снова Роберт протянул ему бутылку, но на этот раз Вилфред лишь пригубил водку и вздрогнул от отвращения!

— Как только вы пьете этакую гадость!.. Да, ведь мы толковали о Биргере. Он досаждал мне одним фактом своего существования. Да, я знаю, он арестован. Да, я слегка к этому причастен. Да, да, можешь глазеть, сколько хочешь. Не будь войны, кто знает, может, я убил бы его. Потому что, даже будь мы друг от друга на расстоянии тысячи миль — все равно слишком велика была моя тоска по брату, чтобы я мог примириться с тем, что он существует, разумеется, когда понял, что у нас нет ничего общего, что мы рознимся в самом главном…

Роберт с отчаянием проговорил:

— Может, его все равно бы арестовали…

— Несомненно. Но я хотел быть к этому причастен, понятно? Хотя мы только что говорили о другом. О моем немецком друге. Ты не знаешь его, пусть он останется безымянным, как все, кто носит мундир. Я сейчас отправлюсь к нему. Не знаю, что из этого выйдет. Но я должен видеть его еще раз, говорить с ним. Я должен узнать, одно ли мы с ним существо или же нас двое, верно ли, что мы с ним — порождение чьей-то грозной и тайной воли, пожелавшей, чтобы родились два одинаковых существа, и что миллионы людей должны были умереть ради того лишь, чтобы пересеклись наши пути…

Роберт сказал:

— Ты устал. Можешь отдохнуть здесь — до завтра.

— Ты думаешь, что я сошел с ума, но ты ошибаешься… впрочем, вряд ли тебе все это интересно.

— Отчего же, по старой дружбе…

— Нет, нет. Я охотно останусь здесь еще часа два-три, может, даже до утра, не знаю. Не забудь, что я сказал тебе про того студента. Он помог спасти группу беженцев — сам знаешь какую. Может, он и есть тот герой, о котором, помнишь, вы все толковали, тот, что совершил подвиг у границы. Кнут Люсакер сделал свое дело. А теперь — переправьте через границу его самого и пусть он прихватит с собой Лилли и ее мужа, того, что все зовут Лосем, — надеюсь, ты помнишь Лилли, бывшую нашу горничную в доме на Драмменсвей, о которой я тебе рассказывал? Когда-то я чуть не извел ее своими проказами. Но она еще жива! Студенту все известно про нее и про Лося. Прими меры немедленно, сегодня же вечером или ночью. Сейчас граница трещит по всем швам. Дело идет к концу, говорю тебе.

Роберт слушал его будто завороженный. Раздражение оттого, что он должен вот так сидеть, выслушивая распоряжения изменника, смыла огромная теплая волна надежды…

Роберт поднялся:

— Можешь оставаться здесь, сколько хочешь…

— Только до вечера или самое большее до утра. Я должен встретиться с ним, с братом моим, и что-то непременно произойдет при этом. Только ты уходи сейчас, я захмелел и хочу спать. Ступай, говорю тебе, отыщи этих твоих друзей. Вот тебе ключи от комнаты, возьми их сейчас, а я просто захлопну дверь. Ступай, сказал я. Ты мне надоел. К тому же я пьян, ну и дрянью же ты меня накачал!..

Роберт слегка помешкал. Он увидел, как голова друга откинулась на подушку. Лицо его походило на маску мертвеца. Взяв ключи со стула, Роберт тихо подошел к двери.

19
Мерзкий зверь по-прежнему держит в когтях страну. Но порой люди забывают об этом: кому не хочется глубоко вздохнуть посреди забот и ощутить в своем сердце радость? Подчас она незаметно прокрадывается в душу, чтобы затем уже прочно поселиться в ней. Так остро нужна человеку радость, что порой она сама приходит к нему незваная — как спасение.

Стоит ясная апрельская ночь. Светлая радость может сейчас прихлынуть к кому угодно — хотя бы уже потому, что зимняя тьма отступила, и велик ли грех, замечтавшись, спутать эту тьму с самым мерзким зверем, что налег на страну всей своей тяжестью, — тьму да холод, еще недавно кусавший мочки ушей. Холодотступил под напором теплого воздуха с юга, хотя порой еще налетает ледяной северный ветер. А все же что-то носится в воздухе — не то тоска по несбывшемуся, не то угроза… Сплошная холодная мгла, без начала и без конца, дала трещину.

В городе, где пламенеет надеждой рассветный луч, блеснувший на каком-нибудь старом карнизе, изъеденном многолетней пылью, и на побережье, над фьордом, у выхода к открытому морю, где замирает шторм, — повсюду в шуме ветра слышится иная музыка — уже не прежний однообразный рев, будто из глотки взбешенного безумца, волнующий смутный свет напоен звуками, сливающимися в песнь тоски и надежды, она летит над пустынными грядами холмов, что тянутся миля за милей мимо редких скоплений домиков, пугливо теснящихся друг к другу, притихших, с темными окнами: кажется, будто они сбежались сюда, гонимые одним и тем же страхом, да так и застыли на месте, не смея разойтись.

Зато внизу, в лощинах городских улиц, по-прежнему притаился густой мрак. Ночь почти не знает прохожих. Ничто не манит человека на улицу, отовсюду грозит опасность. А те редкие прохожие, что все же бредут ночным городом, жмутся к домам, возле них им не так страшно. Безжизненно распростерты улицы, взрезанные рельсами, изуродованные разбитыми тротуарами. Над ними фонари с приглушенным светом, будто глаза слепца. Страшно брести в этом полумраке, который может скрывать все что угодно. У самых домовых стен и вовсе темно. Но там как-то покойней, словно ты уже вошел в дом.

А в доме покойно, для многих почти безопасно; но для других еще страшней, чем на улице, да только все равно надо ведь где-то быть.

Дома порой так жутко, что даже стены не защищают, а будто таят угрозу. Если не дай бог случится что-то, они помешают бежать. Если вдруг задребезжит звонок или тяжелые удары в дверь возвестят, что они уже здесь. Все слышали резкие крики в ночи, в страхе прислушивались и наконец успокаивались на том, что, видно, пришли к соседям, словно это менее жутко… и многие прятались под одеяло, утешаясь мыслью, что пришли не за ними.

Конечно, они стыдились этого, стыдились столь позорного утешения. У них нет зла на соседей, напротив, соседи — милейшие люди, с которыми им не раз случалось перемолвиться несколькими словами на лестнице. И все равно хорошо, что пришли за ними, то есть это ужасно, но все же лучше, чем если бы пришли за тобой. Своя рубашка ближе к телу.

А то нет, что ли? Однако многим это утешение не впрок. Некоторые сочувствуют страждущим так горячо, будто беда настигла их самих. Но от этого страждущим не легче.

Есть и такие, что спешат по улицам, прижимаясь к стенам домов, чтобы спрятаться в их тени, скрываясь от зорких, высматривающих глаз. Для этих своя рубашка не ближе к телу. Получив сведения из тайных источников, люди эти держат путь к другим — незнакомым людям, чтобы их предостеречь. Иные из них вооружены — те, кому поручено свершить возмездие или же угрозой добиться своего; но, может, они несут кому-то весть о его родных или же другую весть из большого мира — неутомимые люди, которым «ближе к телу» чужое горе, по крайней мере в эту ночь.

И ночь эта затаила угрозу. Опасность подстерегает прохожих на каждом шагу. Многие считают, что так или иначе близок конец. Но это не умаляет угрозу — напротив, умножает ее, однако людям, чей ум затуманен тайной радостью, опасность кажется меньше. И оттого они бывают неосторожны. Многие исчезают в такие ночи. Исчезают, даже не успев замести следы, а значит, ставят под угрозу других…

В свете тоже разлита угроза — в свете, который предвещает весну, и в отсвете объятого огнем мира, где совершается главное, где уже предрешен конец… Много знают люди такого, что наполняет сердце надеждой и торжеством. Но ведь так бывало и раньше. Каждая новая весна приносила с собой мимолетную надежду и радость. Но то был обман. Слишком рано начали надеяться люди. А это опасно — начать надеяться слишком рано и поступать, вдохновляясь ложной надеждой. Гнусный зверь не сдвинулся с места. И повсюду простер свои щупальца.

Многого люди не знают. Кажется, зверь повсюду простер свои щупальца, недремлющим оком следит он за всеми и каждым. Но внезапно случится такое, что поневоле поверишь, будто зверь уже сдался или попросту уснул. И тут вдруг он опять занесет одну из своих страшных лап и ударит…. Никогда нельзя знать…

Может, напротив, следует ждать беды. Грязный зверь может еще больше рассвирепеть, поняв, что дни его сочтены. Часто слышишь теперь: то одного, то другого из лагеря зверя нашли ночью где-нибудь под забором, валялся, будто порожний мешок: «наложил на себя руки». Вот только что проку от этого? У зверя столько щупалец, их и не сосчитаешь. И не могут же они все сами покончить с собой.

Нет, зверя не прогонишь весенним ветром, полоской света. Надежда и тоска — неверные предвестники счастья. Люди, просыпающиеся ночью в своей кровати, быстро переворачиваются на другой бок и баюкают себя надеждой. Но в следующий миг ее уже нет как нет, а люди лежат, чутко прислушиваясь к шагам, раздавшимся где-то вдалеке, то приближающимся, то снова тонущим в других звуках; люди лежат и прислушиваются, не раздадутся ли опять шаги. И надежда тает с каждым мигом, хоть люди всеми силами и цепляются за ее тень. И скоро ничего уже не остается от прежнего света — предвестника покоя и счастья, маленькой звездочки, зажженной человеком в собственном сердце.

Звездочка гаснет, а люди лежат, вглядываясь в немую тьму, и видят, что ночь медленно отступает. Тут они и замечают рассвет за окном. Конец сну, конец ложным надеждам. Что ж, по крайней мере хоть забрезжил день. Он медленно набирает силу.


А быстрые шаги во тьме, чьи они? Может, это спешат верные люди, чтобы выполнить тайное задание? Или же то зверь рассылает свои патрули, и об их злодействах мы узнаем на другой день из сообщений, составленных в непререкаемом тоне: «Понесли заслуженную кару…»

«А ты знал его?» — «Так я же только на той неделе его видел!» — «Господи, у него ведь четверо детей…»

Дрожь ужаса пробирает людей, беда кажется еще более непостижимой оттого, что «они ведь знали его». Но если они не знали «его», — все равно это непостижимо. Он же однофамилец такого-то и тезка кого-то другого, он же носил коричневые ботинки и фетровую шляпу. И сразу вспоминаешь других, у кого тоже четверо детей. Одни вдруг начинают страшиться каждого своего шага, уничтожают какие-то письма и бумаги. Воровато оглядываются по сторонам у себя на фабриках, в конторах. Совершая обычные покупки, ведут себя более робко и приниженно, чем вчера. Они рады бы превратиться в маленьких серых мышек, тех, что могут спрятаться в расселинах стен.

Другие, напротив, совсем утратили осторожность. Впереди еще много дел. И сейчас надо торопиться больше прежнего именно потому, что произошло что-то ужасное.

Значит, это они спешат по ночам вдоль улиц, прижимаясь к стенам домов. Это те, кому своя рубашка отнюдь не всегда ближе к телу, те, кто не верит, что все само собой обернется к лучшему. Они хотят подтолкнуть время вперед, навстречу тому, чего все ждут, — навстречу Концу!

Дальше этого никто не смеет заглядывать… Люди лежат по ночам с пересохшим горлом и прислушиваются. Там, за окнами, творится многое, о чем они могут только догадываться, о чем знают лишь понаслышке. К счастью, о многом часто можно узнать от людей. И оттого — хорошо собираться вместе: на службе, в очередях, даже если при этом воровато оглядываешься по сторонам: «Нет, кто бы подумал, что вот тот или вот этот…»

А все же поверить можно: чего только не услышишь нынче! Зверь добился своего. Он заронил яд в тело, которое он сосет… Пора наступить концу.


Эти апрельские ночи, как вынести их, как вытерпеть? Они такие долгие, куда дольше зимних ночей, ведь в апреле светает рано, а день все равно наступает поздно. Днем люди встречаются и заводят тихий разговор, стараясь ободрить друг друга, особенно после такой ночи, когда зверь нанес очередной удар. Они подбадривают друг друга, хоть и говорят о свершившейся беде — тем лишь, что люди говорят с людьми.

Сейчас в центре города стоит точно такая ночь. Улицы почти пустынны. А когда свет начинает ласкать изъеденные временем карнизы, словно бы сотворяя их из ночи, люди и подавно стремятся укрыться в домах — даже самые деятельные из них и отважные, не оставляющие своей бескорыстной работы и теперь, хотя кругом происходят такие ужасные вещи.


Из одного дома в центре города небрежной походкой, с независимым видом вышел худощавый мужчина. Шагая по самой середине улицы, он то осматривался кругом, то глядел на часы, очевидно, спешил к раннему поезду. Он будто бросал вызов пейзажу из камня и стен, пытавшемуся притвориться безвинным, но притом скованному страхом. Если кто-то стоит сейчас у окна, за темной шторой, лишь у самого подоконника оставившей узкую щель, то, наверно, он подумает: куда спешит этот человек в столь ранний час, что он замыслил? Доброе или злое дело? Кто он — охотник или дичь?

Человек шел по улице свободным и вольным шагом — казалось, он принял решение, сбросил с себя гнет страха. Он спокойно шел по середине улицы и держал путь к вокзалу.

20
Прогулка вдоль побережья была великолепна. Каждый миг ее будто воскрешал благословенное прошлое — все, что некогда было и ушло. Силой мысли он пытался его удержать, однако оно ускользало, всякий раз ускользало… Но даже боль эта была сладка.

Над морем висел голубой туман — будто дым господней сигары. Ветер приносил с суши пряные запахи земли. Светлые березовые рощи навевали легкую радость, уготованную всем, кто бы ни шел своим путем в этом благостном мире.

Но никого больше не было — был один-единственный человек в этом счастливом мире, где за каждым поворотом дороги ждали путника новые радости.

Счастье нового дня поселилось в его душе с той самой первой минуты, когда он сошел с автобуса, весело помахав на прощание шоферу, который тут же повернул свою видавшую виды машину, чтобы повести ее назад, к унылой будничной службе в маленьком городке. Вилфред шел по дороге между холмов, и кровь его пела. Будто каждый камень, мокрый от росы, тихо говорил с ним неслышной речью — на языке, понятном лишь им обоим.

Мягкие волны накатывали на песчаный берег, шепотом поверяя ему свои тайны, бурые водоросли качались на них взад и вперед, смиренно и ровно, точно говоря: да, здесь наша жизнь и мы ею довольны. С горизонта поднималась смутная дымка, она быстро таяла под крепнущими лучами солнца. Чайки выписывали свой белый узор на сини неба, будто усеянной жемчугом, — это море отражало прохладные лучи солнца, с каждым мигом набиравшего силу…

Неужели эти жемчужные россыпи обрамляют картину мира, полного страха и злобы? Даже его собственные легкие шаги по тропке, казалось, опровергали это. Неведомая даль дарила ему загадочное ощущение счастья, и оно несло его вперед, между пологих холмов к морю, где слышался равномерный плеск ленивых утренних волн, холодными языками лизавших гладкие прибрежные камни. А с другой стороны — с суши — эти терпкие запахи, эта песнь пробивающейся листвы, свежий пар от скудного мха на скалах, отточенных до совершенства…

Никто не отозвался на его стук, когда он подошел к дому. Раз-другой он подал голос, надеясь, что его услышат, и все время чувствовал, что за ним следят. Он обошел вокруг дома, поочередно подходя к каждому окну, и сквозь стекла разглядывал одну комнату за другой. Увидел погасший камин, у которого стояли низкие кресла так, как будто большая компания гостей только что встала и покинула их. Но не было ни рюмок, ни другой посуды на столах, ни вообще каких-либо следов пребывания людей. На кухне чисто вымытые тарелки и чашки стояли на обычных местах. Вилфред знал педантизм Морица, его любовь к порядку. Неужели он уехал — бежал от опасности и беды, не дав себе даже труда известить об этом друга, более того — спасителя?

Все это время его не покидало гнетущее чувство, будто за ним наблюдают из какой-то совсем близкой точки, посмеиваясь над его тщетной беготней вокруг дома. Будто сам он подглядывает чужую жизнь, но кто-то в то же время подглядывает за ним, а за этим вторым человеком подглядывает вся окрестная природа, полная знания всех унизительных человеческих тайн… У него мелькнула мысль, что его могут подстрелить; что ж, если кто-то сейчас выстрелит в него сзади, без промаха попадет ему в спину, чувствующую угрозу, что ж… может, это и будет желанное избавление, которого жаждет все его существо?..

Со стороны моря донесся резкий смех. Он обернулся. Каменная беседка. Ну, конечно же. Мориц сидел в этой маленькой естественной крепости с видом на море, где в гребне каждой волны сверкали огни отраженных лучей солнца, рассеивающего дымку утреннего тумана, в крепости с видом на море, откуда просматривалась также и суша, где стоял дом…

Вилфред быстро сбежал по склону холма к беседке. Она была обращена открытой стороной к морю, а закрытой — к суше, и случайный путник не мог бы сверху увидеть того, кто в ней расположился. Сойдя вниз по пяти каменным ступенькам, Вилфред очутился у фасада, обращенного к морю. На каменной скамье сидел Мориц. Он сидел в своей излюбленной позе, расслабившись и одновременно настороже, будто зверь, готовый сорваться с места при малейшем шорохе. Перед ним на каменном столике стояли бутылка мозельского и две рюмки. Вилфред огляделся вокруг.

— А где Марти?

— Она ушла месяц назад, даже не простившись со мной.

Он холодно взглянул на Вилфреда: казалось, был доволен, что тот так и не понял, в чем дело. Вилфред недоуменно посмотрел на вторую рюмку.

— Это для тебя — на случай, если ты зайдешь. Или для кого-нибудь другого. Сюда ведь не часто кто-нибудь забредает. А ты был похож на вора, да, на взломщика, когда крался вокруг дома, заглядывая в окна.

— Ты мог бы окликнуть меня. Я не люблю, когда за мной следят.

— Никто не любит! — коротко и холодно отрезал его собеседник. Он налил гостю вина. Бутылка была уже наполовину пуста. Словно в ответ на немой вопрос, Мориц наклонился и выудил из густой тени под столом вторую бутылку.

— Неужели она ушла без всяких объяснений? Не оставила даже записки?

— Записки не было. Твое здоровье!

Мориц поднял рюмку. Прохладное мозельское вино, будто огнем, опалило ему глотку.

— Одним врагом больше, — сухо произнес Мориц. — Одним опасным врагом больше. Кстати, почему ты так беспокоишься о Марти? Простой вежливости ради следовало бы сначала спросить, как поживаю я!

Они сидели друг против друга, как много раз за время их знакомства. Прекрасное свежее утро, казалось, вобрало в себя все сущее — теперь Вилфред даже не мог вспомнить, что вообще привело его сюда.

— А сам ты как поживаешь? — спросил Мориц.

Как он поживает? Он ушел в подполье, как теперь принято выражаться, скрывается — прячется, попросту говоря…

Мориц спросил:

— Но ты по крайней мере хоть жив?

Странный вопрос. Вилфред ведь и вправду жил как бы вне мира. Вся его прежняя энергия, казалось, покинула его. Он нашел приют в маленькой каморке на улице Пилестреде. Прятался там, как мелкая зверушка в норе, и не искал связи с миром.

— У тебя скверный вид. Не побывал ли ты часом в тюрьме? Теперь ведь такая мода…

Да, он побывал в тюрьме — своей собственной. Он долго был там. А теперь его расспрашивают об этом, и в вопросе — одновременно озабоченность и насмешка. Вилфред покачал головой. Он думал о Марти. Он слышал о ней от Роберта, тот рассказывал, что она пошла по рукам и вообще чудит — просто совсем опустилась.

Мориц устало улыбнулся.

— Похоже, нам обоим приходится худо. Я получил новое назначение, вот-вот смоюсь. Злые языки утверждают, что мы все вообще скоро смоемся отсюда.

Да, злые языки это утверждают. Роберт так и сиял от восторга, предвкушая эту минуту. А вообще-то, что стал бы делать Вилфред без Роберта все это время и почему именно Роберт так печется о нем?

Мориц поднял рюмку:

— Ты что, приехал сюда, чтобы не раскрывать рта?

Вилфред часто задумывался об этом. У Роберта есть все основания поступать прямо противоположным образом… Неужели и впрямь существует нечто зовущееся дружбой?

Он заставил себя поднять рюмку.

— Я приехал повидаться с тобой.

Он понял вдруг, что ненароком сказал правду. Чудесное утро вдруг застыло, оцепенело, новый день будто затаил дыхание в недобром предчувствии. Конечно, не мог же он приехать сюда без всякого дела.

— Ты явился, как говорится, к самому отходу поезда…

Дорогой Вилфреду мнилось, что его влечет сюда некая определенная цель, но все это отошло куда-то далеко. Все, что терзало его день и ночь в унылой каморке на Пилестреде. Он должен избавиться от чего-то… Но сейчас его мучило смутное чувство вины перед Робертом: вот Роберт не умеет долго ненавидеть кого-нибудь…

— Из Германии приходят дурные вести, — продолжал Мориц.

Вести — вот что сейчас больше всего занимало Роберта. Как он радовался им и как горевал, когда удар настигал кого-то из его товарищей по борьбе. И все же горе не убивало его. У некоторых всегда есть в запасе радость — спасение…

— …Так что, наверно, это наша последняя встреча.

Вилфред слишком долго жил взаперти и теперь никак не мог сбросить оцепенение. Морица тянуло на исповедь. Но между ними стояла стена. Всем существом своим Вилфред был сейчас в каморке на Пилестреде — куда больше, чем во все то время, когда он и вправду там был.

— Враг? — повторил он, вдруг возвращаясь к прежнему разговору — разговору о Марти: — Да что ты, ей все безразлично, она просто дура!

Но Мориц, казалось, только и ждал повода заговорить о ней:

— Ты ошибаешься. И вообще все эти слова — умный, дурак — ничего не значат. Марти — артистическая натура, а значит, впечатлительна и в некотором роде творческая личность. К тому же она лжива, впрочем, одно без другого не бывает. Она лжива и притом простодушна, а простодушный лжец сплошь и рядом говорит правду, как она, к примеру, сказала мне правду о тебе.

— Ты что, сегодня настроен философствовать?

— Да, я настроен философствовать. Все это время я много размышлял. И решил принять кое-какие меры.

— И какие же меры ты принял?

— Да никаких…

Они избегали смотреть друг на друга. Они глядели на сверкающую гладь фьорда…

— Вы что, поссорились с Марти?

Мориц отпил из рюмки, потом прижал прохладное стекло ко лбу.

— С Марти невозможно было поссориться. Она сама говорила все, что хотела, а ответов не слушала. Просто мы оба были в скверном расположении духа.

— Причина?

— Не было никакой особой причины. Просто в одно прекрасное утро мы проснулись в скверном расположении духа, оно возникло, как возникает день. А потом от него не отделаешься, пока не зайдет солнце. Но скверное настроение не покидало нас при солнце, как и при луне. Так мы и жили. Я тоскую по ней…

— Почему ты называешь Марти артистической натурой?

Вилфред отвел взгляд от смутной линии горизонта, который, казалось, то отдалялся, то приближался по воле волн, игравших светом, волшебно преображавших все расстояния. Его собеседник сидел, вертя в руке рюмку, — в худой, но крепкой жилистой руке.

— Разумеется, Марти не «интересовалась», как принято говорить, каким-либо видом искусства, это не в ее стиле. Она не принадлежит к числу дам, без которых не обходится ни одна генеральная репетиция, ни один вернисаж. Дамы эти бездумно вращаются в кругу, не имеющем ничего общего с искусством. Твой друг Роберт — вот он человек искусства. Наверно, он не в состоянии отличить Боннара от Пикассо, но зато у него есть личность, которую он стремится выразить, и для этого есть по меньшей мере две возможности.

— Почему ты вдруг заговорил о Роберте? Вот уж совсем безобидный человек.

— Не может быть безобидным тот, кто сам обижен. Откуда мне знать, во что мог ввязаться такой человек, как он? Большинство людей лишь в последний момент вспоминают, что надо спасать свою шкуру… Впрочем, речь не об этом, я просто хотел сказать, что он поразительно свободен от утомительной тяги к идеализации всего и вся, — право, есть что-то болезненное в этой извечной германской черте. Вот англичане смотрят на все с практической стороны… Черт побери, отчего ты не остановишь меня? Мне так недоставало тебя все это время!

Только теперь Вилфред заметил, что в нескольких шагах от них в траве лежали, сверкая на солнце, пустые бутылки. Значит, мрачное глубокомыслие Морица — всего лишь плод долгого общения с отменным немецким вином…

— Ты ведь, кажется, говорил о Марти?

— Да, все было связано между собой: Марти и нынешнее положение в мире… В простодушии Марти, в ее серьезном отношении к мелочам я чувствовал, признаюсь, какую-то силу. Это смущало меня. Я должен сказать тебе одну вещь… — Мориц подался вперед и с нарочитой доверительностью продолжал: — Я по-своему любил эту женщину. Ее простодушная лживость, нелепая вера в добро — все это трогало меня, а ее провинциальная порочность словно бы возвращала невинность мне самому…

Вилфред пожал плечами: какой смысл обсасывать пустячные переживания — но, казалось, Мориц отрешенно готовится к чему-то, чего уже нельзя избежать.

— Почему ты говоришь в прошедшем времени? — спросил Вилфред. — Будто все у нас уже позади…

Мориц коротко рассмеялся:

— А разве не так?

В тот же миг в руках у него оказался револьвер; очевидно, он незаметно вытащил его из кармана.

— Комедиант! — сказал Вилфред. Ему нравилось дразнить Морица. За беседой они уже почти до дна распили вторую бутылку. Ясное утро постепенно сменялось пасмурным днем. Радостное настроение улетучилось.

Мориц наполнил его рюмку, затем вынул из-под стола третью бутылку.

— А что, люди вроде нас с тобой — всегда комедианты. Не то чтобы мы стояли в стороне от жизни, мы по-своему участвуем в ней, но разве мы вкладываем в это душу?

Отставив бутылку, Мориц снова взял в руки револьвер; теперь он вертел его в руках.

— Взять, к примеру, тебя: ты вечно перегибаешь палку, ты злоупотребляешь выигрышем, которым наградил тебя случай. Ты вызволил меня из беды, правда, не ради любви ко мне. Впрочем, мне безразлично, почему ты это сделал. Но шло время, и глянец на подвиге твоем поистерся. Сам понимаешь, не могу же я день за днем надраивать мою благодарность к тебе, чтобы она сверкала вечно новым блеском?

Вот это разговор начистоту! Раньше или позже он должен был состояться. Нельзя безнаказанно отвергать дружбу человека, который вынужден насиловать свою природу, чтобы вступить в общение с другим. Вилфред вздохнул с облегчением, он будто снова обрел под ногами твердую почву.

— А это значит, — спросил он и с насмешливой серьезностью поднял рюмку, — что отныне ты отказываешь мне в верности и дружбе?

— Ты угадал.

Мориц снова отложил в сторону револьвер. На его вялом лице блуждала улыбка, чувственная и обманчивая, как все в этом человеке, разыгрывавшем комедию.

— Твое положение двусмысленно: с кем только ты не водишься! Хуже того — сам факт твоего существования способен кое-кого раздражать.

— И ты полагаешь, что это можно исправить?

Мориц отрешенно глядел в весеннее небо. Черные тени промчались над фьордом, зловеще кричали морские птицы. Какая-то ложная торжественность сквозила во всей этой сцене, и казалось, вокруг — наспех сколоченные декорации, реквизит театральной техники, который будет выброшен на свалку, как только окончится представление.

— Вся эта природа действует мне на нервы… — Подняв рюмку, Мориц снова поставил ее на каменный стол. — Я обдумал создавшееся положение, — сказал он по-прежнему таким тоном, словно самому ему все глубоко безразлично.

— Ты хочешь извиниться?

Мориц раздраженно покачал головой:

— Мы действуем решительно и быстро. Странные вы люди, вы, жители этой миролюбивой страны. Вы до сих пор не поняли, что в критической ситуации высшая справедливость требует решительных действий. Реальность, как и прежде, вам чужда.

Вилфред уже раскрыл рот, чтобы ответить, но отвечать не хотелось. Револьвер на столе словно дразнил его. Стоит ему сейчас протянуть руку и попытаться его схватить — но, как бы молниеносно он ни проделал это, Мориц опередит его и к тому же это послужит оправданием поступка, в котором, в сущности, ему и не надо будет оправдываться.

Вилфред опустил обе руки на холодную столешницу. Мориц не сдвинулся с места. Его длинные пальцы теребили знаки различия на воротнике мундира, словно он хотел этим сказать: «Видишь, я убрал руки от револьвера — пользуйся случаем!»

А если револьвер не заряжен? Если вся эта мелодраматическая сцена — лишь повод подтолкнуть Вилфреда на дурацкий и необратимый жест? В рукопашной схватке Мориц легко возьмет над ним верх… Вилфред не слишком искушен в обращении с огнестрельным оружием, да и кто, глядя на револьвер — орудие смерти, — возьмется определить, хранит ли оно сейчас в себе эту смерть или же нет…

Мориц вдруг протянул руку и схватил… рюмку. Вилфред чуть было не попался на удочку, но, уж верно, ангел-хранитель вовремя удержал его.

Мориц поднял рюмку и кивнул с одобрительной улыбкой.

— Недурно, недурно! — пробормотал он.

— Лучше не бывает! — Это могло относиться и к вину. — Наверно, с интендантского склада?

Кокетливо приложив два пальца к губам, Мориц вскинул брови.

Да, наверно, вот так он сидел и забавлялся день за днем. А теперь у него появился зритель…

— Слишком поздно… — вдруг тихо произнес Вилфред. И поскольку тот, другой, не отозвался, он продолжал: — Я полагаю, это в природе вещей. Человек взрослеет рывками. И причины, побудившие нас в свое время сделать то-то и то-то, впоследствии уже недействительны, да их даже и не вспомнишь! Кажется, будто все предопределено заранее.

Мориц холодно рассмеялся:

— Ты вечно думаешь лишь о самом себе — о том, чтобы возвыситься над обыденным… — Он сидел, вертя в руках револьвер. — Я же сказал: мы с тобой братья, — продолжал он, — мне ли не знать, что такое сомнение? Большинство наших поступков мы совершаем случайно. Преднамеренность мертвит — в ней уже зачаток малокровной рефлексии. Важнее наших раздумий и решений — условия, случайные обстоятельства, которые вынуждают нас действовать… Как-то раз на Украине, в боях за некую речушку, со мной приключилась забавная история. Прилетела вдруг темненькая пичужка, не знаю, какой уж породы, но я невольно заприметил ее. Артиллерия расчистила нам путь, мы могли свободно пройти к реке, но почему-то замешкались. И тут откуда ни возьмись появился вдруг партизанский отряд, из тех, что сильно донимали нас в тамошних краях, и открыл по нашим силам огонь из автоматов и пулемета, может, даже из двух. Ну конечно, тут вступили в дело наши танки, и скоро стрельба у речки стихла, но, пока партизаны вели огонь, пули сбили всю листву на деревьях, окаймлявших реку, так что под конец всюду торчали одни голые сучья, а деревья стали похожи на веники. А та крохотная пичужка прямо-таки заворожила меня; дожидаясь минуты, когда мы сможем выступить вперед, я не отрывал от нее глаз: по мере того как ветви обламывались под ней, она перескакивала с ветки на ветку, с дерева на дерево. Сорвет пуля одну ветку — пичужка тотчас перелетит на другую. Над нами было светлое небо, с серебристым туманом над речкой, но всюду стоял дым, и еще помню грязную темную полоску земли вдоль речки. Но пичужка оставалась целехонька — казалось, весь наш смертоносный грохот бессилен против нее. Под конец меня стала так раздражать эта пернатая озорница, что я вытащил револьвер и пристрелил ее. Вот тут-то меня и ранило, после чего меня прислали сюда. Я тогда совсем забыл о себе, мне бы укрыться где-нибудь, а не стоять на месте. И если бы в ту пору от моего присутствия духа зависел исход войны, то и тогда я, наверно, не смог бы оторваться от этой проклятой птицы.

Мориц небрежно раскачивался на стуле, лениво свесив по бокам руки. Он рассказывал про пичужку, но невидящий взгляд его был устремлен в пространство. Вилфред читал в его глазах решение, которое вот-вот созреет…

— Ты верно сказал: сейчас уже слишком поздно, — продолжал Мориц. Он снова протянул руку к револьверу. — Единственное, что меня забавляет, — удар одновременно поразит и тебя. Мой денщик и второй солдат находятся сейчас вон в том сарае. Ты отверг мою дружбу. Вот почему я пригрозил тебе. Ты отверг своего единственного брата.

Он вскинул руку с револьвером. Рука была уже на уровне головы… Только теперь Вилфред вспомнил, что приехал сюда с определенной целью. Но он не солгал Морицу — просто всегда случается не то, чего ждешь. Он медленно встал, так, будто эта игра совсем не касалась его. И вдруг, резко подавшись вперед, схватил Морица за руку. Рюмка опрокинулась, из нее полилось вино. Пуля попала Морицу в правый глаз. Он рухнул на стол и мгновенно как-то усох, так что казалось, на столе валяется один мундир. Рюмка покатилась по столешнице и бесшумно свалилась в траву.

Только теперь Вилфред спохватился, что он держит в руках револьвер. Стрелял не он. Мориц сам застрелил себя. Он лишь дожидался зрителя — уж таков был этот позер.

Но как-никак Вилфред держал в руках дымящийся револьвер… Он находился на месте преступления и стоял с револьвером в руках…

Никто не шел. «Они в сарае, — подумал он. — Но еще минута — и они будут здесь». Издали могло показаться, будто Мориц уснул.

Он быстро наклонился над мертвецом. Кровь темным пятном расползлась по столу. Никто не шел. Вилфред хотел бросить револьвер, но пальцы не разжимались. Какая-то смутная мысль закопошилась в его мозгу: может, даже неплохо иметь при себе оружие. И одновременно прихлынуло новое чувство — новое и непривычное, — чувство безмерного облегчения, словно все двойственное и чужеродное в нем самом умерло вместе с Морицем. Азарт предстоящего бегства захлестнул его, точно блаженный хмель. Теперь во всем окрестном пейзаже был разлит какой-то нездешний покой: мертвец у стола и кругом — трава, лес со светлыми пятнами зелени…

Он ринулся к берегу, где стояли лодки. Моторная лодка никак не заводилась, и Вилфред перескочил из нее в шлюпку, отвязал ее и стал грести изо всех сил — она невыносимо медленно шла по воде. Крепко упершись ногами в шпангоут, Вилфред налег на весла с такой силой, что потемнело в глазах. Он греб, не отрывая глаз от лодки, чтобы только не смотреть на берег и не видеть, как медленно он уплывает прочь. Когда же он все-таки наконец поднял голову, устав смотреть на скамью, покрытую растрескавшейся зеленой краской, взгляд его упал прямо на каменную беседку. Как-никак она уже сместилась в сторону и с каждой секундой отдалялась все больше, почти сливаясь с пейзажем. Над морем кружили чайки. Из отдаления беседка напоминала древний храм. Вилфред ясно различал силуэт человека, припавшего к крышке стола, очертания его плеч на фоне светлого неба между каменными столбами. Беседка, ее деревянный остов и даже фигура над столом — все будто высечено из прибрежных скал. Картина эта могла быть также частью гобелена с романтическим рисунком. Но где же убегающий олень в глубине, где собаки? И где вышитый шелком рыцарь с румяными, как яблоко, щеками? Весь узор выполнен в сером камне… Вдруг случилось нежданное: из оголенного леса левее усадьбы вышел олень. Стремительно выбежав из-за деревьев, он замер, принюхиваясь, и затем не спеша направился к «храму». Потом зверь снова застыл, вскинув точеную головку, принюхиваясь к ветру. И тут же бросился назад, к лесу, откуда пришел.

Вид убегающего оленя вернул Вилфреда к действительности. Куда бежал он? Как хорошо, что ему не удалось завести моторную лодку. Она привлекла бы внимание всех жителей побережья, а куда же ему деваться, если не в другие селения на берегу, где его подстерегают новые опасности? Уходить все дальше в море от места происшествия теперь уже бессмысленно.

Волны беспощадно швыряли утлый челнок в устье фьорда. Предельное напряжение сил дарило Вилфреду неясное чувство свободы, он радовался тому, что все было так, как оно было. Скоро за ним начнется погоня, две охотничьи партии, наверно, уже выступили в поход: пусть они враждуют между собой, но, так или иначе, обе гонятся за ним.

Волны заставили его снова взять курс на берег. Вечно одно и то же. И в море не найдешь покоя — покоя нет нигде. И все же он смутно осознавал, что не беспредельная его незащищенность дарит ему благодатное чувство свободы. Нет, исток всего — само убийство, потому что это все же было убийство, преступление, совершенное двумя людьми: провокатором и тем, у кого был револьвер. Не только от Морица из Померании — циника, игравшего своей жизнью, теперь избавился Вилфред. Потому что кто такой в конечном счете этот Мориц? Он был частью его самого, его вторым «я», а может, и третьим — призраком его детства, мнившегося ему неискоренимым, — зато теперь он искоренил его одним-единственным движением руки, пытавшейся предотвратить… Предотвратить? Как знать… Это было делом здоровой руки…

Здоровой руки? Вилфред взглянул на свою руку, сжимавшую весло. Она показалась ему сейчас чуждым предметом, куда более чуждым, чем протез, полученный в награду за минутный жертвенный порыв под звуки карусельной музыки. «Если рука твоя соблазняет тебя…» — мысль эта вызвала у него приступ веселья. Весь он сам себя соблазняет — так что ж, руби, секи, уничтожь самого себя, коль скоро ты сам себя соблазняешь. Только сейчас он спохватился, что револьвер по-прежнему лежит у него в кармане.

— Нет! — театрально выкрикнул он в лицо ветру, который быстро свежел и швырял в лодку сверкающие брызги соленой морской волны. «Уж этого я не сделаю, — подумал он, — ни за что!»

Волны все упорней гнали лодку к берегу — хорошо хоть не уносит в открытое море. Вилфред греб как осатанелый, изобретая один за другим хитроумные планы. Планы быстро менялись: сначала он думал как можно скорей сойти на берег, пока его не заприметило слишком много людей, пробраться к беседке с суши и, если повезет, насладиться минутой, когда солдаты обнаружат труп… Но, едва успев придумать какой-нибудь план, он сразу же его отвергал. Да, нужно лечь курсом к берегу, что верно, то верно, коль скоро у него уже нет сил грести. А сойдя на землю, он бросится бежать, спасая свою жизнь, как тот самый лесной олень.

Чуткий, пугливый зверь, вечно мчащийся куда-то на быстрых ногах, — это и есть истинный его брат; зверь, от роду обреченный на бегство, — вот с кем ему суждено породниться навек. Беглец — вот кто он теперь, дичь, которой не от кого ждать пощады.

Мысль эта привела его в восторг. Он повернул к берегу.

Впервые в жизни он был самим собой, впервые в жизни — совершенно одинок.

21
Однажды, выйдя из густого сосняка, он оказался в саду при какой-то вилле. Сад открылся ему столь внезапно, что он не успел повернуть вспять. Из шезлонга раздался сытый, ленивый голос; кто-то замахал сигарой:

— Что вы, что вы, заходите! Мы не ставим заборов!

Он уже давно не слышал человеческого голоса. Вилфред остановился, разглядывая скульптуру, высившуюся на лужайке. Он увидел нечто огромное, будто выкопанное из бронзового века. Нечто неожиданное, диковинное в этом пустынном краю. Скульптура напоминала чуть стилизованную и слегка деформированную фигуру человека, устремленного к свету и изготовившегося к борьбе, которая представлялась заведомо безнадежной ввиду некоторой вялости борца. Но напоминала она и обыкновенный гигантский корень.

— Да, это и есть корень, — добродушно продолжал тот же голос. — Я просто покрыл его лаком. Не знаю, правильно ли я сделал. Ну что, по-вашему, он изображает?

— А ничего, — ответил Вилфред. Он вдруг почувствовал сильное волнение. — Он сам по себе — совершенство.

Человек неожиданно вскочил с шезлонга. Голос его и вся фигура разом утратили сытую вялость.

— Господи! — воскликнул он. — Вы первый, кто верно ответил на этот вопрос!

Глаза его сверкали. Теперь, когда он стоял, выпрямившись во весь рост, он вовсе не казался таким уж тучным, это голос его ввел Вилфреда в заблуждение — у людей в шезлонгах делаются сытые голоса.

— Лаура! — позвал он и в два прыжка очутился у дома. В окне показалась головка молоденькой девушки. У нее были светлые пепельные волосы и темные глаза — в точности как у человека в шезлонге.

— Это моя дочь Лаура.

Он выжидающе взглянул на Вилфреда — тот назвал свое имя, фамилию. Их звучание поразило его самого — он уже отвык от своего имени. Он и не рассчитывал, что оно произведет впечатление. Хозяин виллы был слишком взволнован, чтобы переключить свое внимание на что-либо иное.

— Лаура, — крикнул он, — ты не поверишь: вот этот человек, наш гость, первый, кто не счел нужным утверждать, будто наша скульптура напоминает то-то и то-то! Господи, — сияя улыбкой, он обернулся к Вилфреду, — вы не представляете себе, чего только мои друзья и все прочие, кого бы я ни спросил, не приписывают этому прекрасному произведению искусства… А вы что, просто прогуливаетесь здесь?

Впрочем, это не был вопрос в прямом смысле слова, один из тех назойливых вопросов, которые задают гостю, алчно следя за ним глазами, непременно желая знать, чем живет человек. Спустя секунду на маленьком столике, окруженном желтыми садовыми стульями, уже стояли бутылки и рюмки. Хозяин виллы перенес сюда свой шезлонг. Девушка, которую звали Лаурой, сказала с улыбкой:

— Папа все время сидит в шезлонге… И всюду носит его с собой…

Человек в шезлонге засмеялся счастливым смехом. Он крикнул дочери, чтобы подавала обед, они как раз собирались обедать, как приятно, что к обеду есть гость! И он так спокойно уселся в шезлонге, словно они были единственными людьми в этом мире, не ведающими ни соседей, ни угрозы с чьей-либо стороны…

Хозяин стал рассказывать про окрестные леса. К северу от здешнего идиллического уголка лежат леса, дикие ущелья, о которых почти никто ничего не знает.

— Разве не удивительно? Здесь вьется фьорд, окаймленный молодыми рощицами, распаханными полями, приветливыми домиками с крепкими причалами у воды, изредка вдоль берега курсирует старый рейсовый катер — и я помню эти катера, лодки, причалы, сады и дома с тех самых пор, как ребенком рос на хуторе — там, поближе к поселку. А чуть подальше — непроходимые леса, настолько густые и неоглядные, что даже человек, хорошо знающий здешний край, и тот непременно заблудился бы, случись ему ненароком туда забрести. Уродливый лес, попросту сказать безобразный, — как только природу угораздило такое создать!

Вилфред старался не показывать, как он голоден. Он не хотел, чтобы эти люди изумлялись, мучительно сдерживая любопытство: лучше не будить его, силой воли подавив голод.

Хозяин сказал, угощая гостя:

— От этих прогулок разыгрывается аппетит…

И сами слова эти — «прогулка» и «аппетит» — звучали очевидной неправдой, предназначенной ввести необычный случай, которому никто не хотел искать объяснения, в рамки обычного.

Хозяин и сам был не любитель лишних объяснений. Вилфред вынес из застольной беседы, что они с дочерью сейчас живут здесь вдвоем, но прежде семья была больше. А виллу, судя по всему, перестроили из просторного крестьянского дома, видно, здесь когда-то стоял обыкновенный хутор…

— Ребенком, — рассказывал хозяин, — я был одержим страстью отыскивать корни, похожие на кого-нибудь: одни напоминали троллей, другие — известных политиков, третьи — мою старую тетку, жившую в этом же доме, впрочем, почти все корни напоминали ее, да будет земля ей пухом, она прожила больше ста лет, все бродила здесь, нащупывая палкой дорогу. Странное дело, про людей, которым выдается прожить долгую жизнь, говорят, будто они впали в детство, — что ж, может, это так и есть. Но, по-моему, когда людям выпадает долгий век, и притом им удается избежать старческого слабоумия, они подчас просто становятся совсем другими людьми, чем прежде. Будто истинная их личность, прежде скрытая от глаз, все их дарования ныне просятся наружу, стремясь выявиться во всей полноте. Наша престарелая тетушка начала вдруг писать картины, когда ей уже перевалило за девяносто, нет, нет, не думайте, что она взялась за эту наивную живопись, которую превозносят, когда ею занимаются старики, — нет, из-под ее рук выходили вещи скорее кубистского толка, вот только что в миниатюре. Сам Клее не постыдился бы признать себя автором одной из них…

Лаура (она сновала взад и вперед — разве лишь изредка присядет на миг) проговорила:

— Отец сам стал художником в пятьдесят лет… Но только я боюсь, не слишком ли мы утомили разговорами господина…

— Сагена. Меня зовут Вилфред Саген.

Он вторично назвал свое имя, которое сделалось ему чужим. Назвать его было приятно, оно прозвучало чуть ли не как признание. И на этот раз оно произвело впечатление. Мужчина вынул изо рта сигару, так и не закурив, и вместо этого замахал ею, как дирижерской палочкой.

— Тот самый? Художник?

— Да, когда-то я был художником.

Хозяин тихо присвистнул. Потом посмотрел на дочь. Не таилось ли в этом взгляде что-то недоброе? Отложив сигару, хозяин сказал:

— Прошу прощения…

Вилфред встал. Он хотел уйти. Его имя, как видно, неприятно подействовало на этих людей. Быть может, он был для них олицетворением самого большого зла в этом злобном мире, от которого они столь искусно отгородились. Он ответил:

— Я же не хотел вам навязываться. Вы сами пригласили меня…

— Прошу прощения, — повторил хозяин. Он тоже хотел было встать с шезлонга, но скоро отказался от этой невозможной задачи. — Я вдруг понял, сколь наивен и глуп я был, поверяя вам мои мысли и радуясь, что вы так отлично все понимаете.

Вилфред крепко сжал спинку стула. Он никак не ожидал, что его имя могло быть принято и таким образом. Так давно ведь все это было. Сытная пища и выпитое вино на миг окутали его странной пеленой — чужеродным облачением, под которым, казалось, было сокрыто иное существо, выше, значительнее его самого. И тут же он вспомнил: когда-то кто-то сказал — ну да, это же была тетя Клара!.. — она сказала тогда, что в малом подчас сокрыто большое. Но все это было так давно. Однако те слова взволновали его. На глаза навернулись слезы…

Потом он изготовился к прыжку, к скачку в неизвестность:

— Не скажете ли вы мне, что… так неприятно поразило вас в моем имени?..

Хозяин рассмеялся:

— Кому приятно оплошать! Я сидел и рассуждал о вещах, известных вам несравненно лучше моего. Да что об этом толковать! Мы рады вам, хотите, слушайте мою болтовню, даже если она вам наскучит. Нет, нет, только не вздумайте уверять, будто я вам не надоел! Не часто нам теперь доводитсяпринимать в нашем доме художника!

Вино, обед, нежданное гостеприимство… случай свел его с просвещенными людьми, которые не рассуждали наперебой лишь о смерти и патриотизме… Вилфред почувствовал, как на глаза навертываются слезы — заклятые его враги с детских лет.

— Простите меня, — сказал он, — я долго был один…

Вилфред переводил взгляд с отца на дочь. Участие их не было назойливым, как и их жажда самовыражения; потребность творчества, воссоздания всего сущего воодушевляла этих двоих людей, живших среди клубничных грядок, плодовых деревьев и зеленой травы… Он учтиво осведомился у дочери:

— Может быть, и вы тоже пишете картины?

По лицу девушки промелькнула тень.

— Я писала картины, также играла немного. Я жила целый год в Париже…

Увидев огорчение на ее лице, он спросил:

— Вас подавило обилие впечатлений?..

Лицо ее сразу же посветлело.

— Просто я поняла: все уже сделали до меня. И гораздо лучше… Мне было четырнадцать лет, когда я увидела ваши картины на выставке в Стеклянном зале. Они-то и зажгли во мне этот огонек.

Все звенья времени, все слои бытия сомкнулись вдруг в одно, словно части единого, громадного и необозримого механизма. На мгновение Вилфреду показалось, будто возник какой-то порядок в хаосе без начала и без конца, будто он обрел крошечную точку опоры, высоту, на которую вознесли его внешние силы без всякого старания с его стороны.

Лаура рассмеялась:

— Обыватели с артистическими претензиями всегда невыносимы…

Она подлила себе вина, на миг позабыв о своей роли хозяйки. Но даже не пригубила его. И потому, что она не пригубила вина, а против воли задумалась о чем-то, прошлое снова ожило в уме Вилфреда. Явления и судьбы, прежде, возможно, никак не связанные между собой, вдруг обрели смысл, точнее, не смысл, а взаимосвязь…

Он встал:

— Я бесконечно благодарен…

Из глубины шезлонга хозяин ворчливо перебил его:

— Вы останетесь у нас на ночь. И вообще оставайтесь у нас, сколько захотите. Лаура покажет вам вашу комнату.

И сам тут же уснул. Дымящаяся сигара упала в траву.

Он стоял у раскрытого окна, выходившего на фьорд. Уже спустилась ночь. Над полями был свет, он шел с моря. Где-то, видно, уже лопнули почки на плодовом дереве, и в комнату текли терпкие запахи. Потайные источники в душе Вилфреда звенели, разные мысли, важные решения зрели в ней… Он стоял, содрогаясь от противоречивых желании, признательность и раздражение боролись в его сердце. Дом, притаившийся на берегу, будто ждал своего часа, этого часа из всех часов. Он словно возник на заре в силу одной лишь этой причины, выступив из мрака по воле того, кто сотворил и дом, и самого Вилфреда, и положение, в котором он очутился…

Он тихо закрыл окно и бросил полный ненависти взгляд на нетронутую, под белым покрывалом кровать. Спустившись с лестницы, он увидел, что дверь в гостиную открыта. Он прокрался к ней на цыпочках, иногда застывая на месте и корча рожи, глумясь над всем этим незащищенным уютом, над креслами, ублаготворявшими не одно поколение обитателей дома, над старомодным буфетом с его неисчислимыми полками и фамильным серебром, над комнатным цветком с алыми бутонами, что стоял на подоконнике, над странными картинами на стенах — все было здесь, даже пикантная приправа к самодовольному строю жизни буржуа, который так ловко умел маскироваться под нечто другое.

Вилфред быстро пересек гостиную и подошел к буфету. В верхнем отделении были два графина, он вынул пробку из того, что казался полней. Запах виски вновь возбудил в нем прежнюю тягу к неожиданным выходкам. Приятно было обмануть доверие этих милых людей, оставить им в подарок горький опыт, небольшое разочарование, которым они будут упиваться, сидя вдвоем за ужином. Вытащив из буфета графин, Вилфред торопливо прошел в коридор. Все повторялось, он хотел, чтобы все повторилось.

На дворе теперь было уже почти совсем светло. Он увидел дерево, на котором уже распускались почки, маленькую вишню с короной из прозрачного тюля. Все запахи разом потекли ему в ноздри. Бронзовый корень зловеще сверкал в своей загадочной немоте. А вот желтые садовые стулья, на которых сидели днем…

В душе его звенела радость. Каждая былинка была ему другом, отзывавшимся на его шаги, радостно подтверждавшим, что все хорошее он видит сегодня в последний раз.

22
Лес… лес, страшное, жуткое урочище, о нем рассказывал ему хозяин виллы… Вилфред понял вдруг, что вплотную подошел к диким ущельям…

Вилфред пришел оттуда, где расстилались луга, где уже зеленели редкие рощицы, а в просветах между ними стояли маленькие домики, обычные человеческие обиталища, в точности похожие на все другие места, мимо которых он шел после того, как в один прекрасный день, там, у побережья, вдруг обрел свободу. А теперь его встретил этот край… Все здесь было другое: пейзаж и почва, растительность и свет.

Вилфред шагал на запад, заря занималась у него за спиной, и, сколько бы он ни шел, даже освещенное пространство оставалось темным. Темным был мох между темными стволами густого ельника, и там же, между стволами, земля вспарывалась глубокими расселинами, местами переходившими в лощины, в сырые овраги, где под склонами мертвых кустов, деревьев, рухнувших под бременем лет, мрачно поблескивала вода. Кое-где по краям оврагов виднелись скалы: они будто подстерегали кого-то, может, тоже ждали своего часа.


Он пришел в этот край — усталый, разбитый, каким всегда бывает человек перед восходом солнца. В правой руке он держал графин — в правой, искусственной руке; пальцы этой руки отличались мертвой хваткой, уж они-то не разожмутся. Спустившись в первый овраг, он поскользнулся на влажном камне, спрятавшемся под мхом, проехался на каблуке и мягко упал навзничь, однако не выпустил графин из рук, а, напротив, приподнял его, словно бы подставив зеленоватым солнечным лучам.

Край мрачных кошмаров, край низких пригорков и коварных расселин простерся вокруг него, обступил его; лес негостеприимен и хмур, и земля дышит сыростью. Нет под сенью деревьев ни единого места, где бы люди захотели сказать: «Здесь мы останемся, здесь будет наш дом».

Никто не захотел здесь остаться. Те, кто здесь побывали — если вообще кому-то довелось здесь бывать, — ненароком забредя в этот край, стремглав бежали отсюда. А деревья, закрывавшие темные провалы расселин, рухнули сами собой.

Он долго лежал в том месте, где поскользнулся. Спешить больше некуда. Он достиг цели. Он лежал на сыром мху и чувствовал, как сырость просачивается сквозь одежду. Перед ним белело легкое снежное пятно, медленно таявшее под бледным солнцем. Осторожно вынув из графина стеклянную пробку, он поднял его так высоко, что зеленые лучи солнца сразу заиграли в хрустале. Затем отхлебнул из него немного виски. Встав на ноги, огляделся вокруг.

Да, то не был мираж. Возможно ли, что спустя столько лет он наконец нашел край, который искал? Значит, это всего лишь непроходимый лес, край, покинутый богом и людьми, куда не ступит человеческая нога…

Не над этой ли расселиной поднимал его мужчина с сигарой?.. Нет-нет, ведь оттуда открывались дали, и было где побегать взапуски, и было лесное озерцо…

И все же это был край, который он искал! Он огляделся вокруг: край без начала и без конца, стволы и стволы без числа — безрадостный край. Он вспомнил вдруг ребенка, которого встретил в Копенгагене в Росенборгском парке. Как-то раз он сидел там на скамейке. За его спиной под деревьями копошилась маленькая девочка, она сновала от куста к кусту, заглядывала за каждую скамейку, не пропуская ни одной, и все время слышался звон бутылок. Иногда она показывалась между скамейками, но тут же убегала назад, к деревьям на газоне, и вскоре вновь выходила из тени, неся охапку бутылок, которые сверкали и переливались на солнце. Видно, ребенок знал, где искать бутылки, оставшиеся со вчерашнего дня; девочка была худа и бледна, истинное дитя трущобы, свою добычу она складывала в грязный фартук. Один раз, когда она вновь вынырнула на слепящий солнечный свет, он увидел, что она отхлебывает по глотку из каждой бутылки: подержав ее против света, она допивала вино. Шатаясь, девочка побрела к Вилфреду в ярких лучах солнца и, опустившись на землю, где резко скакали воробьи, рассмеялась. Она была пьяна. Она сказала: «Весь мир мой!»

Вилфред начал спускаться со склона, то и дело скользя, глубоко увязая ногами в зеленой тине, а спустившись, стал взбираться на противоположный склон. В желтой, как воск, искусственной руке он по-прежнему держал графин. Когда он был на вершине холма, его настигло солнце. Но впереди зиял новый овраг, бездна, казавшаяся еще темней оттого, что кругом было солнце. Если бы исповедаться природе, сбросить бремя с души! Значит, это и есть тот край, к которому он когда-то стремился. Теперь он нашел его. Здесь он может просто быть. И он всем сердцем благодарен за это. Под наплывом чувств он вновь опустился на землю, по-прежнему крепко сжимая в руке графин: виски в нем почти не убавилось. Он увидел, как ширится свет, как пробираются между стволами солнечные лучи. А край столь же безрадостен, как и прежде.

— Рыдать хочется мне, рыдать, оплакивая уходящую жизнь, — вслух произнес Вилфред.

Он сказал это без самолюбования, даже без пафоса — просто сказал то, что есть. Он встал и снова побрел дальше, скользя по кочкам, проваливаясь в колдобины. И дальше те же овраги, темные бездны обрывов. Он поднял голову, но увидел лишь скупые проблески синевы между кронами деревьев, будто назло всему живому застилавшими небо. Безутешный край, подумал он, безотрадный. Он встал на колени. Большими глотками начал пить из графина. Все вокруг дышало отчаянием. Крошечные пичуги бесшумно порхали с ветки на ветку в мертвенном свете солнца, не дарящем тепла. От влаги, просочившейся сквозь тонкий мох, намокли колени. Куда бы ты ни ступил — всюду вода, но ее не слышно. Лишь однажды зазвенели ручьи, и ему почудились в звоне моцартовские мелодии. Встряхнув графин желтой, как воск, рукой, он прислушался к звукам, но они стихли. Он отпил еще немного.


Отчего в здешнем лесу не слышно детского плача?

Слишком поздно. Слишком поздно для плачущих детей, он хотел спасти их, спасти побеги, которым не суждено было вырасти. Сняв мертвую руку с сырого мха, он приложил ее к холодному хрусталю графина. Рука и хрусталь слились в одно, казалось, он одинаково осязал и то и другое. Но, свалившись на бок в скудный мох, он почувствовал у себя в кармане револьвер и рассмеялся. Как легко все казалось когда-то, он думал, что это легко… Он стоял в туннеле и ждал поезда. Рельсы дрожали, чувствуя приближение смерти. Он думал, это так легко! Отложив в сторону револьвер, он снова рассмеялся — столь нелепо выглядело оружие в зеленом мраке.

«Здесь мой дом!» — повторил Вилфред на разных языках. Он скользил по склонам, спотыкаясь, весело чертыхался и вновь без всякой цели взбирался на скалы. Все тело его промокло, продрогло, и здоровая рука онемела. Теперь обе руки одинаковы. Вилфред тихо хлопнул одной о другую: обе теперь сравнялись. И ноги тоже, видно, скоро онемеют в этой сырой мгле, ноги в тонких, разъезжающихся ботинках. Пусть кто хочет придет за ним сюда, пусть будет его гостем, кто бы ни пожелал, пусть ищет его в этих зеленых безднах — безднах его души. Он примет все с благодарностью…

Нет, он никогда не бывал в этом краю. Куда-то исчезли деревья, прежде застилавшие небо, но все небо в тучах. Вилфред тяжело брел по болоту, высоко вздымая вверх руку с графином; теперь — ближе к вечеру — в хрустале уже не играло солнце. Это его первый день в здешних местах, и он уже угасает. Почти весь день Вилфред все шел и шел, по дикий край словно шел за ним следом. И снова впереди овраги. Вилфред упал — рухнул в один из них и долго лежал на дне в грязи. Затем отхлебнул из графина, расплескав виски. Небывалая жажда томила его: сколько воды кругом, а напиться нечем…

Он пососал грязную траву на дне оврага и так и остался лежать с гладкими стеблями во рту.

23
Случались дни и часы, когда он ясно помнил, что все это однажды уже было с ним, что тогда он тоже искал и куда-то все шел и шел… Разница лишь в том, что теперь он узнал свой край, что, быть может, теперь ему уже не надо искать.

Графин был пуст, и теперь ему неоткуда было черпать силы. Он оставил графин на вершине пригорка, чтобы заметить по нему, если он возвратится вспять. Но сколько он ни ходил, он ни разу больше не видел его. Почему-то ему было приятно знать, что графин стоит на вершине холмика, сверкая прозрачным хрусталем, и каждое утро первым ловит лучи солнца еще до того, как оно взмоет вверх, рассеивая пары, поднимающиеся над этой промозглой землей. Будто это вовсе и не графин, а гномик: стоит на холме гномик, стоит и оглядывается вокруг одним глазом.

Но скоро силы совсем оставили его, и он уже не мог идти, только полз понемногу вперед с долгими передышками. И всюду он видел все тот же пейзаж. Он уже знал наперечет эти острые скалы, склоны, покрытые скудным мхом, и расселины, подстерегавшие путника. Он перестал их бояться. Он теперь ничего не боялся. Он надолго впадал в забытье, лежа на земле, и во сне к нему приходили всякие люди и звери. Больше он не разговаривал с самим собой, теперь в нем не совмещалось несколько разных людей. Он был един, он обрел цельность и простоту. Стал почти ничем.

Но однажды он вдруг приподнялся с земли в какой-то сырой дыре и стал ощупывать свои руки и ноги, проверяя, слушаются ли они его. Они не слушались. Тогда он рассмеялся и, нарушив безмолвие, много дней стоявшее вокруг, вспомнив маленькую пьяную девочку в парке, воскликнул:

— Весь мир мой!

24
Однажды вечером перед ним возникла тропинка. Возникла из ничего в ранних сумерках, и вдруг прихлынули силы. Он зашагал по ней. Эту тропинку протоптали люди, плотно утрамбовав землю, — она отчетливо видна в светлых сумерках. Иногда тропинка вдруг исчезает, и тогда он не старается ее отыскать — у него нет воли искать ее. Но тропинка возникает снова и бежит дальше, и у него нет воли с ней расстаться. Тропинка, возникшая из ничего, обрела над ним странную власть, оживив его онемевшие ноги, она вилась, оставляя какой-то след в нем самом… И он бредет, словно к некой цели, оттого, что тропинка вьется и, значит, ей ведомо нечто, что она хочет ему открыть.

Но сумерки скоро сгустились, заморосило, и он перестал различать тропинку, он совсем не видит ее, только ноги видят или, может, угадывают ее, ноги идут протоптанной лентой. То под горку сбегает она, то снова взбирается вверх, но тут ногам уже трудно угнаться за ней: чуть ли не вся сила ушла из них. Тропинка сама волочит их за собой… А ноги еле-еле волочат его самого и даже взносят на пригорок вслед за тропинкой. Она почти все время петляет по пологим холмам, и тут дело спорится само собой: он шагает мелкими деревянными шажками, разве что порой его заносит то в одну сторону, то в другую. А что — чем плохо, когда тебя ведут за собой. Он по-прежнему не смеет узнать, куда ведет эта тропка, но идти стало легко. Будто чья-то чужая воля сейчас движет им, и он бредет, распрямившись во весь рост. Лишь иногда, случается, он вдруг рухнет оземь и, пытаясь подняться, елозит по земле руками. Но и руки тоже чувствуют власть тропинки, даже искусственная рука и та чувствует. И он ползет по тропинке на четвереньках, предоставив ей вывести его к цели. Наверно, так зверь находит свою нору.

Тропинка вывела его. Блаженное ощущение покоя охватило его: наконец-то! Он подполз к отвесной горной стене, где зияла дыра, и пробрался внутрь. Знакомый запах встретил Вилфреда, но мозг его тоже будто омертвел. Странное дело, мысли мгновенно ускользают куда-то, стоит ему попытаться на чем-то их остановить…

Когда он очнулся, ему показалось, будто он видит сон. Он узрел картину, знакомую издавна: солнце играло в нитях паутины. Безупречное, сверкающее кружево паутины, усеянное в лучах утреннего солнца бисером росы, закрывало вход в пещеру. Он сразу узнал эту пещеру, еще даже не осознав, что сам он — внутри нее. Это же та самая пещера, где он некогда прятался мальчишкой, здесь он сидел когда-то, сжимая стеклянное яйцо, которое дала ему фру Фрисаксен.

Но в пещере холодно. Тело его потянулось к теплу и свету. Он пополз, медленно, с бесконечной осторожностью и, подобравшись к паутине, замер, страшась разрушить чудо — бусинки росы опадут, и сверканье погаснет… Все силы напряг он, чтобы порвать лишь те немногие нити, которые не мог не порвать оттого, что тело его тянулось к теплу и свету. Но, коснувшись паутины, понял, что это невозможно. Он порвал сперва одну нить, затем другую. Посыпался бисер! На миг вся великолепная тончайшая сеть повисла в утреннем солнце. В следующий миг ее уже не было — он разрушил ее. Тело добилось своего. Теперь только бы лечь, растянуться. Солнце поднимается все выше.


Когда он проснулся, над ним стоял великан. Вверху торчала маленькая головка, почти что рыжая — мальчишеская голова. Великан что-то говорил ему.

Потом Вилфред поел немного и вновь провалился в сон, а когда открыл глаза, великан снова стоял над ним, но уже не казался столь огромен: просто крупный мужчина, его могучий торс венчала мальчишеская голова. Это был Том, ну конечно же, Том, сын садовника, приятель его детских лет. Том наклонился и проговорил что-то вроде того, что, дескать, наконец-то ты пришел в себя… И только тогда Вилфред понял, что и сам он тоже присутствует здесь, он — Вилфред. И лежит в незнакомой комнате.

Том сказал:

— А я уж думал, ты отдал концы!..

Потом прошло несколько дней, и вот они сидят лицом к лицу, расположившись на ящике с надписью «Искусственное удобрение». Том говорил без умолку, сыпал словами, которые не так-то легко было разобрать. Они пили кофе. Вилфред опустил взгляд: на нем были чужие ботинки, чужие брюки, он слышал, как Том сказал: «Настало время». Но Тома будто не радовало, что оно настало.

— Ты должен знать правду, — сказал он, — тебя разыскивают.

— Зачем же ты подобрал меня?

— Сам не знаю. Просто так: смотрю — лежит человек. Мы же с тобой вроде земляки. А вообще-то, скоро все это кончится.

Да, скоро все это кончится. Неужели Вилфред не знает? Неужели не следит за событиями? Разгром немцев уже стал фактом — или вот-вот станет.

— Мы готовимся взять власть в свои руки!

— Мы?..

Конечно, Вилфред все это знал, не знал лишь, что крах столь близок.

Веснушчатое мальчишеское лицо Тома залилось краской. Из тех лиц, что с годами не меняются. Том был теперь огромный мальчишка лет сорока с лишним… женат на голландке, у него четверо детей. Вдвоем с женой он превратил запущенное садоводство в первоклассное хозяйство. Брат жены участвовал в Сопротивлении и погиб смертью храбрых. Том рассказывал о себе неохотно — не с другом ведь говорил…

Том ответил:

— Мы — это все, кто с нами. — Он мог бы добавить: «Вот ты, к примеру, не с нами». — А вообще-то, ты ведь, помнишь, спас меня, когда я тонул.

Но даже и эти слова Том произнес с какой-то детской злостью, которую не умел или не хотел скрыть. Вилфред скорчил одну из своих всегдашних гримас. И будто кто-то насильно дернул чужую кожу. Он коснулся своего лица здоровой рукой — ощущение было ужасным. Чужое лицо. Не успел он осознать, что он — это он (впервые за долгий срок), как вот показался самому себе чужим…

— Ведь, правда же, ты это сделал? — настойчиво допытывался его собеседник.

— Что я сделал?

Это чужое лицо, которое он нащупал… Вилфред поискал глазами зеркало. Но зеркала не было. Была нарядная мещанская гостиная с мебелью орехового дерева и кучей безделушек, а посреди всей этой роскоши — ящик, на котором они сидели.

— Как что? Спас меня, черт побери! — Том со злостью взглянул на него. — Я, кажется, с тобой разговариваю!

Кто-то разговаривает с ним. Том. Кто такой Том? Сын садовника. Как же была их фамилия? Впрочем, в ту пору у них вообще не было фамилии. Это же такие были люди — ну, словом, из низов. Таких людей всегда звали по их ремеслу, говорили: «Садовников Том…» Вилфред вновь овладел собой:

— Да. Только это было давно.

— Может, тебе неприятно об этом вспоминать? Ты же был герой — герой тогдашнего лета! Только вот потом люди говорили, что не известно, точно ли ты хотел меня спасти.

Вилфред изо всех сил старался поддерживать разговор.

— Какие люди?

— Неважно. Они говорили, будто ты, наоборот, хотел меня утопить, что ты сначала нарочно оставил меня под водой и только потом вытащил меня и привел в чувство лишь для того, чтобы выставиться перед другими, когда все сбежались на место происшествия. Кстати, это Андреас сказал.

— Андреас, Андреас… — Да, теперь он вспомнил. Андреас, мальчик с бородавками, тот самый, кому он помогал делать уроки, недалекий Андреас с его плебейской завистливостью. — Кажется, Андреас взял себе новую фамилию… помнится, что-то птичье…

— Эрн его фамилия. Эрн. Эрн — значит «орел». Это шведская фамилия. Дворянская.

Глаза Тома извергали огонь, будто пушечные жерла. Да, Том вошел в силу. Теперь настал черед Тома. И Андреаса. Пусть.

— Знаю, ты скажешь: Андреаса при этом не было. Он, мол, не ездил с нами на острова. Ты прав. Это она рассказала ему.

— Кто «она»?

Комната поплыла перед ним — мебель орехового дерева, безделушки…

— Как кто? Эрна, черт побери, кто же еще? Не притворяйся, будто не можешь вспомнить, что Андреас в свое время отбил у тебя твою старую любовь… Разве ты не знаешь, что они женаты? Неужто ты вправду не знаешь этого?

Все поплыло. Все закружилось вокруг. Он изо всех сил хотел сосредоточиться на том, что говорил ему садовников Том, но все завертелось вокруг.

— Поздравляю, — неуклюже произнес он. Он вовсе не думал издеваться над кем бы то ни было. Но Тома охватила ярость. И теперь его понесло.

— Может, и Эрны тоже там не было? Может, не ты ухлестывал за ней каждое лето? Не ты, может, завязал ей руку шнурком? Только вот она приметила кое-что в день той поездки на острова, сначала она видела, как ты сбежал от остальных, и потом, как ты стоял и удерживал меня под водой, но тут она вышла на гребень холма, и тогда ты засуетился, но даже и потом ты не захотел передать меня тому большому парню, который умел делать искусственное дыхание. Тебе надо было сначала меня доконать, а потом выставляться, что ты меня спас.

Что-то ныло, ныло в душе. Да, теперь он вспомнил их всех. Только они были все будто в какой-то дали. Завистливый маленький Андреас с его бородавками — случалось, Вилфред зло потешался над ним, но он же помогал ему сдавать экзамены. Ага, значит, Андреас этого не вынес. Люди не выносят, когда их выручают из беды, по крайней мере не выносят того, кто их выручил. А Эрна, бедная, честная, привязчивая Эрна со свежими губами, солеными от морской воды… Значит, они сплотились против него — это была самозащита, они защищали свое право быть наверху, и вот почему они…

Вилфред собрал для ответа все силы:

— Неужели ты вправду в это веришь?

Том не отвел глаз. Он насмешливо откинул назад голову.

— Этими старыми трюками ты теперь меня уже не проймешь… Я верю в то, что знаю. И зачем только мне понадобилось оживлять твой труп. Что ж, по крайней мере они порадуются, когда тебя схватят.

Так — теперь наконец ему ясно все. Его считают изменником, хуже того, его уже разыскивают, так, кажется, сказал Том? Значит, друзья детства, собираясь за затемненными окнами, всякий раз не забывали посудачить, поиздеваться над ним. Мысленно возвращаясь в прошлое, они отказывали ему во всех достоинствах — в больших, как и в малых, зачеркивая все, что было приятно зачеркнуть. Собравшись вместе, они преображались в карательный отряд и много раз на досуге расстреливали его.

— Да, да, ты прав, — пробормотал он. Он хотел встать, но пол качнулся ему навстречу…

И снова над ним высится Том. В руках у Тома мокрое полотенце.

— Я жалею, что сказал про это — будто ты хотел меня утопить, — говорит Том. А все же он хмур, как и прежде. Справедливость превыше всего, читается на его детском лице. Том продолжает: — Андреас, может, немного злопамятен, но вообще-то, он славный парень. Ты знаешь, что он вышел из тюрьмы?

— Том, — начал Вилфред, — ты, кажется, говорил, что твоя жена с детьми уехала в город, они продают там цветы, не так ли? И что сегодня они должны вернуться. Тебе, наверно, хочется, чтобы я убрался отсюда до их приезда?

Том помог ему подняться с пола и сесть на диван.

— Ты всегда все угадывал, — ответил он. Краска то и дело заливала его детское лицо. Сейчас это была краска стыда.

— Я ненавижу тебя, — сказал он.

Да, вот так. Стоит перед ним молодой садовник, который его ненавидит. Впрочем, не такой уж молодой. Все они уже не столь молоды…

— Ладно, Том. Стоит ли волноваться из-за пустяков. Не о чем тебе больше думать, что ли…

Том снова залился краской — на этот раз от ярости.

— Пошел ты к черту! Меня теперь этакими штучками не проймешь! А я и тогда уже тебя ненавидел, и родители мои тоже, все ходили к вам, благодарили, кланялись, а сами ненавидели вас — и тебя, и мамашу твою.

Господи, еще и это. Но Вилфреду слова Тома придали силы.

— Хорошо, Том, я сейчас уйду…

— Да, уходи! Уходи!

Степенный мальчуган с мужской статью разъярился вконец. Он так ждал драматического эффекта. А Вилфред посмеялся над ним. Схватив исхудалого гостя за плечи, Том вытолкнул его из дома — в беспощадный свет дня. Вилфред изумленно огляделся кругом. Пустынное болото и зеленые холмы превратились в дачный поселок. Низенькие коттеджи с плоскими крышами стояли в ряд лицом к морю, а на некоторых участках еще только шло строительство.

— Да, мы еще перед войной разбили землю на участки. Раньше-то мы не понимали, что и здесь земля представляет ценность. Думали, ценится только земля на той стороне, где вы, господа, жили в ваших старых коробках, куда нас не пускали даже на порог!

Все былое возвратилось к Вилфреду. Конечно, не могло обойтись без перемен. Но сразу так много всего… И свет этот… Он протянул руку вперед, левую руку. Но в ту же минуту земля ушла у него из-под ног… После он миролюбиво сказал:

— Спасибо, Том, ни пуха тебе ни пера!

— И тебе тоже!

Тому пришлось наклониться к нему, потому что он упал на колени. Но он не хотел стоять на коленях. Он встал.

— А хижина фру Фрисаксен сгорела, — проговорил Том. — Там жил всякий сброд. Вот она и сгорела…

Дверь захлопнулась. Над морем кричали птицы. Вилфред был один. Черные вороны налетели с суши и вились над морем. Том сказал «всякий сброд» — значит, ставил самого себя неизмеримо выше тех людей. Н-да.

Птицы теперь низко кружили над его головой и сердито кричали. Он вспомнил: нынче пора высиживания птенцов. Вот почему так злобятся птицы: всякое существо, возвышающееся над землей, мнится им смертельной угрозой. Он замахал руками, пытаясь отогнать птиц. Из дома позади него донесся смех. Птицы налетали на него со всех сторон.

Он заковылял к мысу, осаждаемый тучей белых и черных птиц. Он брел мимо участков, заваленных строительным мусором. Между рядами домов поблескивало море. И вспомнился, нет, снова ожил тот день, много-много лет назад, когда он вот так же брел по этим местам, только в зиму, в метель.


Та-та-та-там…

Наконец-то. Как и в тот раз: Симфония Судьбы… Тогда он, утопая в снегу, ходил по кругу.

Ледяные ноги фру Фрисаксен в кровати. Она была мертва. Где-то лаяла собака.

Лает собака. Кто-то заговорил с ней, успокаивая ее. Наверно, голландка — жена Тома — вернулась домой. Собака лаяла заливчато и восторженно. Вилфред побрел дальше между участков, теперь он уже не шатался на ходу. Том накормил, обогрел его — это придало ему сил. Том — добрая душа, он отблагодарил Вилфреда за то, что тот хотел его утопить.

Та-та-та-там…

Все повторялось, он думал об этом, подходя к краю мыса. Все повторялось.

А вот — новое: пепелище — почти ничего не осталось от дома фру Фрисаксен, только железная печка и еще кусок обгоревшей и свалявшейся сети, похожей на паутину… Силы снова оставили его.

Не позвали ли его с пепелища: «Входи»? Он пошарил руками в золе. Нет, кто мог бы здесь звать его…

Не выйдет ли вдруг к нему сейчас женщина, протягивая портрет — фотографию юнги на улице Опорто…

Но никто не вышел к нему. И никто его не звал. Морские птицы кричали над его головой, метались над мысом. Здесь между камнями были их гнезда, он не держал на них зла за то, что они налетали на него с высоты, клевали в голову. Они так наседали на него, что он лег на землю — не от слабости, а спасаясь от них. Его рука нащупала в золе какой-то предмет. Он поднял его, чтобы рассмотреть, это было яйцо, стеклянное яйцо с белым домом внутри. Он сразу узнал его. И он подумал, всем существом своим понял: значит, вот оно где, это яйцо, ты здесь, яйцо… Он поднял его и стал разглядывать против света. Стоило повернуть его, и внутри начинал валить снег. На стекле была выцарапана буква «С».

Все вспомнилось ему. Он перестал различать тогда и теперь. Острая боль захлестнула его, но он старался не терять нить мысли. Птицы взмыли в небо и полетели над морем. Теперь, когда он лежал ничком на пепелище, он не казался им опасным. Подняв яйцо двумя руками, он смотрел, как в нем переливается свет. Это яйцо держал в руках отец, когда его нашли, — его отец, человек с сигарой.

Он снова повернул яйцо так, чтобы в нем повалил снег. Когда-то он жил в этом яйце, оно вобрало его в себя, но как же сделалось, что он вышел из него и пустился в путь, который в конечном счете снова привел его сюда?..

Со стороны садоводства к нему шагал мальчик — крепкий мальчуган с веснушчатым лицом. Вилфред привстал с пепелища — не хотел, чтобы ребенок видел его лежащим. Но мальчику было все равно, сидит он или лежит. Он протянул Вилфреду деньги — бумажкой.

— Отец сказал, чтобы ты уходил отсюда. Говорит, нечего тебе здесь ошиваться.

Мальчуган тотчас зашагал назад не оборачиваясь. Веснушчатое его лицо было жестким и замкнутым, как орех. Теперь Вилфред сидел на пепелище с деньгами и стеклянным яйцом в руках, точнее, в одной здоровой руке, — соседство казалось нелепым. Здоровая рука была теперь не очень здорова, она позеленела, распухла и сильно ныла. Теперь обе его руки никуда не годятся. Но ноги еще держат его, нужно лишь терпение, они могут доставить его к пригородной станции — в сторону, противоположную морю. Интересно, следят ли за ним сейчас из окон дома? Голландка — жена Тома, у которой убили брата… может, она сейчас стоит у окна, испытывая минутное удовлетворение при виде его, подобно тому, как испытал его Том, а еще раньше — Андреас. Даже тем Андреас возвысился в собственных глазах, что женился на Эрне, которая тоже нуждалась в утешении, — в том, чтобы вырасти в собственных глазах…

Но Вилфред не мог заставить себя подняться.

Проклятые ноги, они разъезжаются в стороны всякий раз, как только он пытается встать. Если домочадцы садовника следят за ним из окон, они, наверно, подумают, что он нарочно не уходит отсюда, что он валяется здесь им назло.

Оставалось лишь набраться терпения. Была уже середина дня. Наконец ему удалось встать на ноги и, пошатываясь, сделать несколько шагов. В тот же миг чайки налетели на него. Теперь они снова видят в нем угрозу, надо уходить. И он ушел. Он шел, ища защиты у низеньких домов, слепыми окнами смотревших на него. Потом ему предстояло пересечь открытый участок — тут птицы снова его увидят. Он взглянул на свои ноги в чужих ботинках — ботинки были ему велики. Птицы галдели, верещали вокруг него, но, по мере того как он уходил от моря, их становилось все меньше и меньше. Только не оборачиваться, не размахивать руками — и так он с трудом удерживает равновесие. Он должен успеть к поезду, ему сказали, что он должен успеть к поезду. У него не было своей воли — он подчинялся приказу, не рассуждая.

Чужая воля, жившая в нем, гнала его к перешейку. Дорога вела с полуострова к летним дачам. «Старые коробки», — назвал их Том. Когда-то они были для него пределом мечтаний, сыну садовника они казались королевским дворцом, воплощением грез. Теперь же Том видел в них старые коробки. Дачи стояли на самой вершине холма. Наверно, сын Тома, тот, что лицом похож на орех, когда-нибудь купит их старую коробку в Сковлю, снесет ее и построит на ее месте новую дачу. А может, даже сам Том купит ее или Андреас! Да, Андреас купит ее и метр за метром будет пожирать пейзаж, пока не насытится им. Он скажет: вот эта старая сосна закрывает мне вид — подать сюда топор! И, чествуя самого себя — ведь он сидел в тюрьме за родину! — он скажет гостям: «Да, вот так мы валили деревья в концлагере…» И на миг он придаст своему лицу трагическое выражение, показывая, что рад бы забыть, да не может. А гости будут смотреть на него как завороженные и в душе торжественно вздымать флаг на мачту…

Ирония не помогала, никакие уловки больше не помогали. Ведь те люди правы, они всегда были правы. Все чрезвычайно просто. Шагая по перешейку, он спотыкался на гладких камнях и до боли кусал пальцы на здоровой руке, которая была отнюдь не такая уж здоровая. Все дело в этом: в сущности, все чрезвычайно просто! Все просто для того, кто сам прост душой, у кого нормальные инстинкты, вычитал он в одной из тех газет, что нашел у Роберта. Может, Роберт это и написал. А прост ли сам Роберт? И что значит это слово? Значит ли оно, что все явления — суть лишь то, что видно на поверхности, и ничего больше, вроде солнечного заката на картинах художников известного толка, тех, что пишут лодку у моста и дом на фоне леса, а сверху — небо, где положено заходить солнцу?

Что-то хлопнуло о выступ скалы слева, что-то с плеском упало в воду рядом. Острый предмет больно ударил его в затылок. В мозгу вспыхнула мысль. Она приказала ногам: бегите! И ноги бросились бежать. Но они позабыли прихватить с собой его самого, и он упал. Он услышал вопль, радостный мальчишеский вопль. Еще один камень упал в воду, обрызгав лежащего человека грязной водой. Боль расползлась от затылка по всему телу. Он лежал не шевелясь, боль то приливала, то отпускала. Вокруг него упало еще несколько камней.

Странно, что камень попал в него всего лишь раз. Когда он сам был мальчишкой, он неделями упражнялся, чтобы попадать в цель, и кидал камни, пока не научился. Он попадал в любую цель, какую ни наметит. Пальцы его безошибочно ударяли по клавишам рояля, он находил ответ на любой вопрос. До одурения читал он разные толковые словари, уйму книг и там находил ответы, чтобы затем ошеломить ими кого-нибудь. И он стал первым учеником в классе. Из всех — первым. «Ваш сын очень быстро схватывает, фру Саген, он необычайно быстро схватывает, но…»

Но…

Но!

«Я думаю, что моя душа — темный лес».

Конечно, это же написал тот самый Лоуренс. Значит, он думал так, черт возьми. Неужели кто-то думает иначе? Да — простые, чистые люди, чистые сердцем. Они думают иначе. Они думают, что их душа — проезжая дорога. Снабженная указателями, не дающими сбиться с пути.

Камень ударился в дерево с другой стороны. Потом обстрел прекратился. Вилфред медленно встал и подошел к дереву, здоровой рукой ощупал кору. Когда-то это дерево было волшебным: оно обозначало границу, впрочем, в ту пору все обозначало ее. Здесь была граница между дачниками и туземцами, теми, у кого не было даже фамилий. Бог ты мой, он знал их всех как облупленных, играл с ними и даже иногда спасал их, когда в этом была нужда. Но считал ли он их, в сущности, людьми?

Мориц — да, вот кто любил рассуждать о людях. Голубая кровь… Он не хотел держаться проезжей дороги. Это и убило его…

А дерево это… как часто Вилфред стоял здесь в былые дни. Дорожка здесь разветвлялась, направо — к большому миру, к станции, налево — к летним дачам, к летней его стране. Ноги сейчас влекли его туда. Но сам он не хотел туда идти. Он напряг всю свою волю.

Может, те — простые душой — даже не ведали искушения, может, их даже не тянуло сделать дурной выбор?


Та-та-та-там… та-та-та-там… Вот она опять, проклятая симфония. Кто-то назвал ее Симфонией Судьбы. Эти продажные писаки, они что хочешь переиначат по-своему. Какое отношение имеет судьба к его ногам? Ногам хотелось свернуть налево от этого дурацкого дерева, сам же он хотел идти направо — ведь ему приказали туда идти да еще дали денег. Та-та-та-там… Эта мелодия уже вела его однажды. Все повторялось. Стеклянное яйцо. Он нащупал его в кармане, обворожительно округлое и гладкое. Хорошо жить в таком яйце. Он овладел своим телом, не знавшим, куда податься, и заставил его зашагать в сторону станции. Они правы, всегда и во всем. И в том, что касалось спасения Тома. Была доля истины в злобной версии, которую они состряпали: да, правда, Вилфред хотел тогда все сделать сам, он рисковал затянуть дело так, что Тому это могло стоить жизни. И все равно: они лгали. Зерно истины — еще не вся истина. А вся истина — разве она существует? Разве ее можно найти?

Теперь, когда он удалился от моря, идти стало легче. Его уже не заносило куда не следует. До станции, кажется, километров пять или около того. Надо лишь верно распределить силы и не сбиваться с пути.

Ему больше не хотелось спасаться бегством; чем бежать от опасности, уж лучше шагнуть ей навстречу. Воля Тома вела его, Том ведь дал ему деньги. К тому же тропинка расширилась, теперь это уже дорога, но вот она стала еще шире, можно шататься на ходу, не рискуя наткнуться на дерево, не спотыкаясь о корни. Навстречу шел человек, его румяное лицо, освещенное вечерним солнцем, растянулось в добродушную улыбку. Он не осуждал подвыпившего соотечественника, ведь не каждый день приносит такие добрые вести. Разгром врага стал фактом, так ведь сказал Том. Теперь возрадуются все сердца, все сердца, все сердца… Тихо напевая, он разминулся с прохожим. Здесь нет злобных птиц, встречный прохожий приветлив, нет ни злобных слов, ни острых камней. Он ощупал затылок — на нем запеклась кровь. Удивительно, как распухла его здоровая рука, толстая рука на худом теле. Он рассмеялся. Прохожий обернулся ему вслед, Вилфред догадался об этом по звуку шагов. А вот в поезде лучше поостеречься, чтобы не показаться людям чудаком, — в этой стране люди, едущие в поезде, всегда серьезны, полагается вежливо отвечать, если тебя о чем-нибудь спросят, но лишнего не болтать…

Надо идти и не давать воли мыслям. Надо спешить туда, куда послал его чужой приказ. Пока человек жив, он не может ручаться за себя. Мало ли что взбредет ему в голову… В кармане у него яйцо, это хорошо, приятно трогать его, в нем какая-то благостная завершенность. Ноги идут и идут.

25
Все переменилось в этом городе, пусть самую малость, но перемена заметна во всем, особенно в лицах людей: они светятся затаенным счастьем.

Везде запустение, уродство. Солнце первых майских дней безжалостно обнажило его, но в самом запустении этом будто сквозит гордость. Облупившиеся, неухоженные дома улыбкой оскалились на улицы с разбитой мостовой; страшные, худые люди снуют из дома в дом, будто с сиянием над головами, каждый словно несет другому благую весть. Прежде, собираясь группками на углах, говорили тихо, нынче голоса звучат звонче, свободней. Но по-прежнему люди торопливо и настороженно оборачиваются и оглядываются вокруг. Над ними высятся деревья с их дерзко зазеленевшими стрелками — будто фанфары, громкой светлой песней своей возвещают они всеобщую радость.

Люди стали стремительнее в движениях. Не то чтобы им было куда особенно торопиться. Но они могут позволить себе стремительность — и в ней тоже будто скрыт молчаливый вызов. Люди так долго сдерживали свои чувства, сдерживали даже шаг, чтобы никто не подумал, будто они спешат куда-то по важному делу. Спешить куда-то по важному делу было просто опасно. Теперь необузданная надежда воплотилась в слова: «сбросить иго». «Иго» — слово это вдруг обрело смысл, из разряда абстракций перешло в разряд вещественно-ощутимого, чтобы затем вновь стать всеобъемлющим — синонимом безмерно тяжкого бремени.

Лица людей тронуты первым загаром. Лица — изможденные, но уже не серые, как прежде, и в этом тоже своего рода вызов, за который, по счастью, не сажают в тюрьму. На солнце, слава богу, запрета нет — отчего бы не подставить ему лицо?

Хотя для среднего человека условия жизни почти не изменились, все же каждый упоен близостью счастья. А оглянувшись вокруг, нетрудно заметить, что на улицах почти не видно прежних зеленых — защитного цвета — пятен, лишь на деревьях сверкает чудесная молодая зелень. Молодая зелень возобладала! Мерзкий зверь под градом ударов втянул щупальца, но не уползает, дожидаясь поворота событий — там, в большом мире, охваченном огнем, бушующим нынче вовсю.

Многое известно активным борцам, тем, что принадлежат к «внутренним силам». О переговорах долгое время ходили лишь слухи. Но сейчас точно известно, что они ведутся. Высокое начальство из лагеря оккупантов беспрестанно колесит по стране, выезжает нередко даже за ее пределы, чтобы встретиться с какими-то лицами, тоже занимающими высокие посты.

По нынешним временам высокий пост — помеха. Начальство помельче все же глядит веселей.

У кое-кого из посвященных прибавилось хлопот. К примеру, Роберт, один из деятелей «внутренних сил», не то чтобы уж очень известный, но весьма уважаемый, уже хлопочет о флагах. Если слухи не лгут, все может произойти внезапно, в любой день, не сегодня-завтра, на этот случай нужно иметь в запасе флаги. И флагов должно быть много. Роберт также неутомимо следит за правильной политической оценкой событий — как в своем кругу, среди соратников по борьбе, так и среди многочисленных знакомых, которых завел за эти годы. И всегда подчеркивает, что Освобождение — плод многих усилий: вехи его — и Сталинград, и Эль-Аламейн, особенно — Сталинград…

Когда-то у Роберта наряду с прочим была небольшая фирма, торговавшая типографской краской. Наверно, скоро понадобятся плакаты, а для плакатов понадобится красная краска. Теперь и Роберт тоже колесит по стране в заботах о типографской краске. У него редкий дар сочетать возвышенное с полезным.

Рассказывают, будто из тех, кто в свое время покинул страну, спасаясь от расправы, сейчас уже сформированы и ждут своего часа передовые отряды — это не только солдаты, обученные за рубежом, но и другие, кто своими делами заслужил право первыми вернуться на родину, чтобы помочь опьяненным радостью соотечественникам навести у себя порядок, поддержать их физически и духовно. Среди этих людей — скрипачка Мириам Стайн. На чужбине имя ее не поблекло — напротив, слава ее лишь возросла, и не только музыкальная: артистка прославилась и как добрая самаритянка, как деятельный человек,готовый отдать все силы новому обществу. Одно лишь слово на устах у многих: «благоденствие» — емкое слово, радующее слух после стольких лет горя и разорения…


Вилфред Саген вошел в город как обыкновенный человек среди других таких же людей. Он не стал плутать по пути с вокзала, а двинулся напрямик через город. В приливе минутной слабости — или, может, силы? — он подумал, не явиться ли прямо в потайную каморку на Пилестреде; но это было выше человеческих сил — одна лишь мысль об этом заставила его пошатнуться. А шататься на ходу сейчас нельзя. У него и без того скверный вид, не хватало еще свалиться в канаву.

И все же он шел — шел с вокзала напрямик через город. Долго стоял он в потемках около дома на Драмменсвей и прислушивался. Все здесь казалось пусто: ни света, ни звука. Как уже не раз в жизни, он порылся в своем багаже, который весь умещался в карманах, заменивших ему чемодан и рюкзак, и нащупал ключ. Может, удастся прокрасться в дом, если только собрать все силы? А кое-какие силы все-таки есть — во всяком случае, довольно, чтобы чувствовать голод и жажду — простейшие признаки жизни. На своем веку ему много раз доводилось тайком пробираться в дома, для него это было привычным делом. И если в этом путешествии по хорошо знакомой лестнице, сквозь знакомые двери, по знакомым коврам он и ощутил что-нибудь, кроме жадных голодных судорог — какое-нибудь движение души, — то, во всяком случае, он успешно его подавил. Мысли его были лишь о себе, о самых простых потребностях тела. Дальше мысли не шли: для этого он был слишком слаб.

Потом он снова брел через весь город — на восток. Он брел, на ходу пожирая то, что нашел в доме на Драмменсвей, ел открыто при всех, не прятался под деревьями. Редкие прохожие, оказавшиеся в этот час на улице, занятые каждый своими заботами, бесшумно скользили мимо — пожалуй, так все же было спокойней. Он брел, пережевывая пищу на ходу, глотал и снова засовывал ее в рот. Где-то он немного вздремнул, присев на скамейку. Но, едва очнувшись, сразу же снова начал есть, понемногу запивая снедь из бутылки, которую всякий раз бережно прятал во внутренний карман пиджака. Его карманы заметно распухли от всего, что он прихватил с собой. Выглядело это не слишком красиво, но что поделаешь?

Тьма скоро рассеялась, ночи стали уже совсем короткие, и птицы рано запели в кронах деревьев. Когда он дошел до Старого города, было уже почти светло. Он почувствовал необычайный прилив сил, может, от мысли, что скоро отдохнет от всех мытарств. Что он будет делать в здешних краях? Да ничего… Ни в одном краю в этом мире его больше не ждут дела.

Потом он вышел к причалам, там, где прежде была Грёнли, и, оттого что он узнал эти места, решение, казалось, вдруг родилось само. Зелень отсюда теперь почти исчезла, и почти исчез горный склон. Но в раннем свете утра он увидел Экебергский лес на взлете холма, где когда-то пережил безмерное унижение. И этот холм блестел зеленью — клочок природы, выживший наперекор рельсам и пустынным причалам. Нет, здесь ему нечего делать, как, впрочем, и во всех других местах. Но что-то шевельнулось в его сердце — оттого, что пришло узнавание. Какой-то отзвук будило в нем это место — похожее чувство охватило его при виде тропинки, выбежавшей вдруг из проклятого края, где он обрел свою душу…

Какое выспреннее выражение! И смехотворное — откуда только оно взялось? Но разве он и впрямь не обрел там свою душу? Вздор. Человеку в его положении не до души…

У одного из причалов стояла лодка. Осмотревшись, он бесшумно спрыгнул в нее. Никого. Весла на запоре — обвязаны обрывком цепи; Вилфред вновь выбрался на берег — поискать что-нибудь, чем можно отбить замок. Но нигде не оказалось ни камня, ни куска железа. Он вспомнил про револьвер. Он даже не осмотрел его и не знал, заряжен он или нет. Что ж, теперь наконец-то он пригодится. Снова спрыгнув в лодку, Вилфред рукояткой револьвера ударил по замку. Тот мгновенно раскрылся. Вилфред сразу налег на весла, он быстро вел лодку вперед — весла мощно раздвигали жирную воду клоаки. Отзвук… отзвук, со всех сторон его обступали отзвуки. Здоровая рука ныла. Уже светло, нельзя, чтобы его сейчас заметили, сейчас он не хочет брани, насилия, ударов. Где угодно пусть схватят его, лишь бы не здесь, в этой грязной сточной воде.

Вилфред повернул к Большому острову. Светлая тихая рань, впереди незамутненная гладь моря. В верхней части города в окнах вспыхнуло солнце. Набережные и дома еще спят.

Причалив к крутому восточному склону острова, он привязал лодку и сошел на берег. С деревьев навстречу ему грянул хор птичьих голосов — будто фистулой зазвенел безумный орган, во всю свою мощь возвещающий ликование. Вилфред стал медленно взбираться на холм. Здесь, на острове, стояли бараки, осталось также несколько старинных домиков, среди них — диковинное строение с островерхой крышей, напоминавшее не то барский дом, не то церковь. Наверно, в нем расположились офицеры, а в бараках — солдаты. Значит, и этот остров превратили в военный лагерь, в крепость, а может, в последнее прибежище зверя. Здесь был враг. Вилфред не стал искать прибежища у врага, еле слышно побрел он по мягкой тропке, скрытой густыми кронами деревьев, — брел словно по воде. С утренним теплом к нему притекли запахи из самого сердца острова: воздух был напоен ароматом чужестранных растений. Раньше здесь жили и усердно трудились монахи. Здесь они возделывали свои грядки с целебными травами, на веки вечные обогатив островную флору иноземными видами. Остров казался отдельной страной — тоже оккупированной, но с клочками ничейной земли.

Он подошел к низенькому строению вроде павильона — порождение изысканного вкуса былых времен. Долго стоял он снаружи, заглядывая в щелку между куском картона, заменяющим оконное стекло, и рамой. Потом он с силой налег на дверь — будь что будет. Но сила оказалась ненужной. Под его напором трухлявая дверь сразу подалась и открылась настолько, насколько позволял перекос. Он вошел внутрь. Здесь жили люди. На скамье стоял примус; на полу валялся кофейник. И Вилфред снова подумал: «Будь что будет». От усталости у него уже начались галлюцинации. Опускаясь на пол, он сунул руку в карман, за съестным. Но он даже не успел вынуть еду: уснул, положив голову на скамью.


Когда он проснулся, был уже вечер. Он сразу же вспомнил, где он. Ему снилось, что он снова бродит в том безрадостном лесном краю, но это не испугало его. Теперь он носил этот край в себе, он принес его с собой сюда — в светлый лес, с его неземной красотой, и край этот был с ним в сыром павильоне. Живая рука отчаянно ныла, он подмял ее под себя, когда во сне рухнул на пол, и теперь он стал растирать ее мертвой рукой. Он лежал, сквозь дверную щель наблюдая за светом. Смеркалось быстро. Птичье пение уже смолкло. Лишь издали доносился тихий плеск легких волн о берег. Значит, погода стоит по-прежнему ясная, и волны тихо набегают на берег, гонимые южным ветром.

В ожидании темноты он поел. Зачем он ждал темноты? Просто так. Он ничего здесь не искал. Он просто хотел здесь жить, просто быть.

Он ясно видел теперь — как странно, что прежде он до конца не сознавал этого, — он ясно видел связь между обрывками детства и редкими мгновениями самосущности, даруемыми человеку потом. Он был будто в лихорадке — главное сейчас найти верные слова для своих дум. Самосущность? Минуты абсолютного времени, мгновения бытия — не повседневной жизни, родственные другим минутам, когда символические фигуры, сливаясь на полотне, создавали совершенный узор, некогда воплощавший в себе его — Вилфреда — стремление к совершенству.

Тьма не сгустилась до черноты. Стояли серебряные сумерки. Скоро птицы опять запоют. Он доел остатки еды и выпил немного вина. Затем осторожно выбрался из павильона. Подойдя к странному дому с островерхой крышей, он увидел за стеклами приглушенный свет. До него донеслись голоса. Прижавшись к стене, он стал слушать. Он думал, что люди разговаривают друг с другом, но слышался только один голос — голос диктора по радио. Приемник был включен на полную мощность, но звук плохо проникал сквозь стены… Слышны были лишь отдельные слова, диктор говорил по-немецки. Он расслышал слово «капитуляция», потом имя «Дениц». И еще расслышал «на всех фронтах». Диктор много раз повторял одно и то же. И слова его, сплетаясь воедино в великую, ликующую весть для мира, с волнением дожидавшегося рассвета, прорывались сквозь стены, отдавались у Вилфреда в ушах.

Он спустился в долину, открывавшуюся в самом сердце острова. В серебристо-сером свете ночи перед ним выросли развалины монастыря. Здесь царило безмолвие. В ноздри ударил густой запах ревеня, принесенный прохладным ночным ветром. Он вспомнил легенду о потайном ходе из монастыря до крепости Акерсхус, будто бы прорытом под морским дном. Все может быть, значит, и это. Почему бы монахам в коричневых рясах не выйти вдруг из серебристого мрака и не заняться привычными хлопотами?.. Картины, созданные воображением, в эту ночь реальнее самой грубой реальности. В далеком мире свершаются решающие события, а в соседнем доме побежденные строят планы почетного отступления — это их последние планы. Мир лежит в развалинах — может, иной мир восстанет из них? А те, которым принадлежит будущее, собираясь вместе, изучают сводки, карты и телеграммы. И сама ночь будто серебристый плод, созревший для тех, кому принадлежит будущее.

Он долго стоял, разглядывая строгие очертания руин. Он хорошо знал их. Когда-то — школьником — он часто бывал здесь: всем классом они приезжали сюда изучать редкие виды растений. Дрожа от страха, стояли ученики у стеблей вышиной почти в человеческий рост, трогали липкие листья. Когда учительница объяснила, что это белена, один мальчик тут же рухнул оземь, сраженный то ли острым ядом, то ли испугом. Точно так же пугал их тогда вид монашьей обители. Теперь он узнал ее, узнал отзвук былого. Вдруг ему послышались чьи-то шаги на тропинке, по которой он сам сюда пришел. С быстротой молнии метнулся он за развалины монастырской стены. Из тьмы выплыла тень, посеребренная сумерками. Может, это призрак отца Гамлета, в своем безвинном сне отравленного беленой, неприкаянно бродит в здешних местах?

Блаженный ты или проклятый дух,
Овеян небом иль геенной дышишь?..[14]
Тень замерла на холме у входа в разрушенный монастырь. Вилфред даже не был уверен, что и впрямь ее видит. На миг она привлекла его взор, теперь же мысли его, тягучие и неспешные, обратились к другим предметам. Время, место — все потонуло в ночной мгле. Действительность сменилась игрой воображения…

Нащупав в кармане стеклянное яйцо, он ухватился за этот гладкий шар, словно в нем было спасение, разгадка всех тайн. Казалось, он держит в руке свой собственный, усталый, измученный мозг, стараясь выжать из него последний сгусток мысли, чтобы объять ею судьбу некоего человека… что, если он сам — всего лишь отзвук этой судьбы? Не примешивается ли ко всем ночным запахам аромат сигары? А легкий пар над лугами — вдруг это лишь дым от сигары, выдохнутый в мир человеком, который покинул его, так и не изведав покоя, навсегда уйдя от его поисков и расспросов, со своей печальной и лукавой тайной?

А игра длилась в выжатом мозгу, в глубоком отчаянии рождавшем слова:

Отец, державный Датчанин, ответь мне!
Не дай сгореть в неведенье: скажи,
Зачем твои схороненные кости
Раздрали саван свой…
Сквозь тонкую дымку над морем проглянула бледная луна. Он увидел плотного низенького человечка в мундире фельдфебеля. Застыв у входа в монастырь, фельдфебель сопя принюхивался к ночному воздуху, будто зверь. Затем, судя по звуку, он справил малую нужду и, повернувшись, исчез.

Наполовину высунувшись из-за стены, Вилфред в раздражении скорчил гримасу: школьную премудрость и театр, реминисценции — все к чертям! Что вдруг привиделось ему в этой фигуре? Призрак… Наверно, многие, подобно ему, беспокойно бродят вокруг в эту ночь, принюхиваясь к воздуху, ища для себя выход, словно ночь может дать им ответ. Но ночь ничего не сулила одинокому фельдфебелю, да и Вилфреду тоже. Она несла счастливую весть победителям, всем, кто ходил сейчас с гордо поднятой головой, и праведным людям, что скрывались в лесах, дожидаясь сигнала. Скоро настанет их время, может, в эту ночь, может, завтра. Час освобождения близок — он уже слышал эти слова.

Кажется, где-то бьют часы? Нет, это подает голос буй-ревун на фьорде: баюкаемый ночью, он накрылся волной, будто одеялом…

Вилфред выпрямился во весь рост и прислушался к звукам вселенной. Он услышал напев надежды, ночная дымка таяла и отступала. Скоро наступит час, когда призракам пора возвращаться в землю, и ему тоже — пора.

Уже светляк предвозвещает утро
И гасит свой ненужный огонек…
Чары рассеялись. Вилфред бесшумно зашагал по траве — к югу. Когда-то здесь был ручей — серебряная нить под нависшей листвой берез. Вспомнились и пологие горы, ближе к проливу. Едва завидев рощу плакучих берез в лунном свете, он свернул на юго-восток. «Может быть, там найдутся мидии», — подумал он.

Он и вправду нашел их, спустившись к отмели, но с берега было не так легко их взять. Быстро скинув с себя одежду, он вошел в воду и горстями начал выбрасывать мидии на берег. Потом он быстро оделся, весь дрожа от холода. Хорошо бы укрыться где-нибудь в доме. Его путешествие в потерянный край, его жалкое возвращение к навсегда потерянному еще не завершено. Какая-то сила гонит его вперед, повелевая делать то-то и то-то. Может, это и есть здоровый инстинкт? Здоровый или больной — он подчинился ему. Он еще не обессилел вконец, но воля еле теплится в нем, если вообще это воля, и притом — его воля.

Свет медленно просеивался сквозь дымку. Снова сбросив с себя рубашку, Вилфред завернул в нее мидии. Когда он побрел по опушке леса, из крон деревьев послышались первые ликующие голоса птиц. Предрассветные сумерки отступали; подобравшись к павильону, он осторожно заглянул внутрь. Никто не заходил сюда в его отсутствие. Он притворил дверь так плотно, как только мог — он озяб. Разжечь огонь он не смел, да и не было спичек. Вскрыв раковины сломанным ножиком, который нашел на скамье, он жадно проглотил мидии. «Устрицы с белым вином», — насмешливо подумал он и вспомнил про бутылку. Он долго приберегал ее. Сейчас она будет в самый раз. Мидии хороши, а под коньяк особенно. Он пил из бутылки маленькими глотками и подолгу удерживал жидкость во рту. Он поступал так из экономии — коньяк надо беречь.

Впрочем… надо ли? Он отпил несколько глотков, уже не думая о бережливости. Сел на пол и стал лить коньяк в глотку. Мгновенно всплыли откуда-то видения и звуки, заполнили собой сырую каморку. Жаль, что нет здесь музыкального инструмента — он безмерно тосковал сейчас по музыке. Попробовал даже спеть, но вышло не очень удачно… Что, если кто-нибудь его услышит? Да что там, где уж расслышать одинокого певца, когда тысячи звонких голосов распевают в деревьях. Уже грянул ликующий птичий хор. Снова утро! Он поднял бутылку, чтобы отхлебнуть из нее, но уже не мог этого сделать. Милосердное беспамятство сошло к нему и вновь унесло его на крыльях сна…


Дважды в этот день он просыпался, приподнимался на полу и прислушивался, цепенея от страха. Мнилось ему, будто сотни трубачей с трубами и литаврами маршируют сквозь дом, через лес. Но шум был лишь в его собственной голове, и всякий раз он заглушал его глотком из бутылки.

Потом бутылка опустела. Он лежал, обеими руками сжимая ее, лежал на полу в блевотине и грязи. Когда он проснулся в третий раз, снова была ночь. Он проснулся с уже готовым решением, встал на ноги и, шатаясь, вышел из дома. Холодный ветер разом стряхнул с него хмель, в самом прикосновении ветра была ласка. Он постоял, наслаждаясь ею, ждал, что она повторится.

Но ласка не повторилась. Ночной ветер уснул. Был лишь он один, и была его воля, но она не была его. Он ощутил подъем, почти что радость. Мириам… когда-то он искал ее на станции, там, в долине, в маленьком домике пригородного вокзала. Но она не пришла — впрочем, это было давно. Тогда она спасла бы его. Теперь — поздно.

Теперь он знал — судьба снова гонит его вперед, и это последний отрезок пути. Радость охватила его. Он быстро зашагал вниз по склону к лодке.

26
В город. Или, может, прочь от города?..

В город!

Но он устремился прочь от города.

Сомнения раздирали его…

Еще когда он плыл на лодке с острова, он видел отблески костров над центром города, слышал отдаленные крики — но не ужаса, а радости.

Сейчас он увидел людей на холме у Мореходного училища. Может, его заметили? А может, обнаружили пропажу лодки?..

В полутьме он зашагал прочь от города. Вскоре, свернув в сторону, он начал подниматься в гору, дорога терпеливо вела его к взлету холма. В домах теперь горел свет: освещенные окна весело смотрели в ночь. Люди стояли, размахивая руками, на фоне яркого света. Все было ново и непривычно. Что это за костры?..

И вдруг на его пути вырос такой костер — бесстрашно раскинулся он посреди дороги. Вокруг костра, прямо на развилке путей, кружились в радостной пляске дети и взрослые. Теперь он понял, что это были за костры: жгли маскировочные шторы! Люди то и дело выбегали из домов с новым запасом хрустящих штор — призрачными тенями мелькали они во тьме, но, подбегая к костру, попадали в полосу света, и лица их смеялись. Какой-то ребенок закричал: «Ура!» Взрослые зашикали было на него, но сами подхватили его возглас. Седой мужчина в пижаме под зимним пальто раскупоривал бутылки шампанского — пробки щелкали одна за другой.

Вот, значит, какие это костры и какие люди вокруг! Костер вдруг полыхнул ярким пламенем, и Вилфред неожиданно оказался в полосе света. Его тотчас окликнули, люди с сияющими лицами окружили его, наперебой весело что-то кричали; другие по-прежнему сновали взад и вперед, подбрасывая в костер разный хлам — теперь уже не только шторы. Он не успел моргнуть, как его справа и слева схватили за руки, и вместе со всеми он закружился в пляске вокруг костра.

Кто-то запел: «Мы победили!..» Пламя вдруг резко спало, из дома начали скликать детей; с балкона кто-то крикнул: «Погодите до утра — оставьте праздник на завтра!..»


Вилфред вышел в открытый простор, к полям, окутанным дымкой. Он все еще ощущал прикосновение чужих рук, теплых человеческих рук, в порыве радости протянутых ему, он ощущал их тепло в обеих руках — невыносимый огонь из глубины лет.

Рождественская, елка в доме на Драмменсвей… тогда все брали друг друга за руки, и горничные в свежевыглаженных фартуках тоже приходили сюда, и все руки смыкались — нежные пальчики смыкались с грубыми заскорузлыми руками, и это было ему противно, и противны были ласковые слова…

Теперь его обступила природа. Он снова был полон сил. Выйдя к опушке леса, он присел отдохнуть — ведь он сейчас полон сил, мог позволить себе передышку. К чертям рождественские елки в доме его детства! Что прошло, то прошло. Он блаженно медлил сейчас, ибо знал: конец близок.

На опушке леса вдруг появились люди. Они переговаривались, оглядываясь назад, и тут же подошли еще люди, растянулись в цепочку. Прозвучала команда, но не из тех, прежних — резких, презрительных, грозных. Одно слово носилось в воздухе: «Друзья!» Он услышал его, не ушами — всем телом.

Потом сквозь дымку он увидел тех же людей: выстроившись в затылок, они шагали куда-то. Но не в сторону города — они шли к хутору, смутный силуэт которого угадывался в тумане. Он сразу понял, кто эти люди. Они шли исполнять приказ — долго ждали и дождались своего часа.

Он тоже ждал. Чего же ждал он? Он резко обернулся: над ним пронеслись птицы. Потом он стоял, глядя на город, расстилавшийся внизу, и душой принял свой выбор. Он поднял над светлой пропастью в глубине свои жалкие мертвые руки. Долго глядел он на здоровую руку, размышляя о том, чем, в сущности, отличаются они друг от друга — рука и протез, живая рука и рука мертвая.


Среди низких домов в Старом городе по улицам бродили старые люди, и тех было немного. К Вилфреду подбежала женщина, схватила его за руку. Она хотела поцеловать его руку, здоровую руку, но, тут же выпустив ее, отшатнулась в страхе. Он пошел было за ней к узким воротам, но она бросилась бежать. Вилфред остановился, потом тоже пробежал несколько шагов, хотел окликнуть ее… Он огляделся вокруг. Никого. Может, женщина учуяла какой-то запах? Что-то испугало ее… Он зашагал быстрее к западной части города, туда, где были люди. Люди, в чьих глазах светилась надежда, — он хотел их видеть.

И вдруг он увидел их, они были повсюду, они шли толпами и пели, строем шагали по темным улицам с песней, с сияющими лицами. Они шли к центру города — женщины, мужчины и бледные дети. Над городом еще стояла ночь, лишь на северо-востоке открылась на небе кромка зари. Но люди высыпали на улицу, многие пели, другие просто стояли на углах, на краях тротуара — и у всех лица светились тем же особым светом. Свет, шедший изнутри, будто пронизывал их насквозь. Никогда еще Вилфред не видел людей такими. Казалось, они и сами этим изумлены, будто в них вселилась какая-то нездешняя радость. Впрочем… Он видел такие лица на полотнах художников средневековья. В его мозгу всплыло слово «блаженные».

Да, блаженными казались все эти люди. Может, взгляд их прозревал иные миры? Он вспомнил себя ребенком, вспомнил, как отчаянно резвились дети на улицах в первый день каникул. Кто-то из них придумал, будто они стали птицами и умеют летать. И все дети разом сбросили с себя ранцы, замахали руками, и, кружась, все кричали: «Я лечу! Лечу!»

Такими же были люди, которых он видел сейчас. Они будто вознеслись над землей. Духом своим вознеслись они над миром, и все ликовало, пело у них внутри: «Я лечу! Лечу! Я лечу над миром!»

Он вновь очутился у своего дома на Драмменсвей. И здесь, в окнах, обращенных к заливу, был свет. Стоя на нижней ступеньке лестницы, он видел, как чья-то дородная фигура снует за легкими занавесками. Наверно, дядюшка Мартин — да, теперь даже можно расслышать его голос — наверно, дядюшка Мартин объясняет что-то сестре, усиленно размахивая при этом руками.

Он стоял в самом низу лестницы, смотрел и слушал. Одолел две ступеньки и снова остановился, пошарил в карманах, нет ли карандаша или ручки — написать несколько слов, но ничего не нашел. Тогда, бессильно уронив руки, он перестал прислушиваться и смотреть. Он все отсек от себя… Медленно спустился он вниз по ступенькам. Теперь уже рассвет набрал силу.

Вилфред быстро шагал к центру города. Улицы теперь заметно опустели. Но просветленность в облике людей сохранилась, ощущалась в каждом их жесте, в походке. Он увидел догоравшие костры в Студенческом городке, на площади перед университетом. Некоторые из блаженных по-прежнему стояли у костров, завороженно глядя на тлеющую бумагу. На площади перед университетом мужчина примерно одних лет с Вилфредом стоял между двумя статуями, застыв, подобно им, и плакал; его смуглое лицо, обращенное к светлому небу, под слезами блестело как бронза.

Скорей — под любую крышу, в любой дом, только бы уйти от всей этой просветленной радости… В любой дом… Понурив голову, он шел быстрым шагом. Он шел к тому подъезду на Пилестреде, где ежедневно вывешивали на двери скудное меню. Однажды он летел на крыльях к желтому строению пригородного вокзала, с последней, отчаянной надеждой на спасение, в которое сам не верил. Теперь же он был свободен — свободен от надежды, как и от всех сомнений…

Войдя во двор, он метнул взгляд в верхнее окно дома. В окне не было света, маскировочная штора опущена. Вся сила, переполнявшая Вилфреда, когда он бродил по холмам, теперь иссякла, с каждой ступенькой сил становилось все меньше. И с каждым этажом все трудней становилось идти. Неужели когда-то было всего пять этажей?

Когда он распахнул дверь, посреди комнаты стояла Мириам. На ней была военная форма. В волосах — седая прядь. Она не улыбалась, но и ее лицо тоже светилось изнутри. Шагнув к нему, она замерла. Казалось, она не очень удивлена.

Лица эти — будто лица блаженных…

Оба долго стояли, не шевелясь, друг против друга. Сердце бешено заколотилось в груди Вилфреда, отнимая у него последние силы. Тут она будто наконец увидела его. Взгляд ее, соскользнув с его лица, охватил всю его фигуру и снова поднялся вверх, словно она боялась смотреть. А он думал об одном: только бы не упасть. Когда-то он обладал великолепным даром притворства, которое всякий раз противопоставлял натиску обстоятельств, теперь он его лишился. Теперь он был один на один со своим внутренним «я». «Мориц… — подумал он, — может, я умер вместе с ним. Почти все во мне умерло». И еще он подумал: «Простота… мне она недоступна…»

В его мозгу четко вспыхнула эта мысль и еще другая: «Обстоятельства ни при чем… только бы устоять на ногах, не рухнуть на пол».

— Роберт… — начала она, — твой друг Роберт… Я только что вернулась назад, перешла границу вместе с передовым отрядом… Роберт сказал, что, может быть, ты…

Жестом руки он не дал ей договорить. Ее взгляд упал на его руки и заметался от одной к другой, будто гадая.

— Руки твои…

Слова эти вырвались у нее. Она пыталась улыбнуться. Но улыбка не получилась. Взгляд ее снова ощупал его лицо, всю его жалкую фигуру. Слезы выступили на глазах Мириам. Шагнув мимо нее к окну, он отстегнул кнопки маскировочной шторы и поднял ее. В комнату ворвалось утреннее солнце: сноп лучей, похожих на сверкающие ножи. Вилфред обернулся: вокруг Мириам был ореол света, казалось, к нему сошел ангел с какой-нибудь старой картины, весь высвеченный снаружи и изнутри, — ангел в мундире цвета хаки.

Теперь пришел его черед улыбнуться, но повиновалась ему лишь одна половина лица. Это было столь непривычно, словно воля уже не управляла телом. Счастье еще, что он стоит спиной к свету.

Мириам машинально повторила:

— Роберт сказал, что, может быть, ты…

— Спасибо, — ответил он. — А ты ведь нарушила дисциплину, придя сюда, не так ли? Ты же несешь службу…

Теперь улыбнулась она. Ей вдруг это удалось:

— Ты всегда верно угадывал.

Она сказала: «Угадывал». Может, он и вправду уже умер? Он ощупал себя, все тело его застыло, почти онемело, как бывает после слишком длительного заплыва.

Вот оно что! Он слишком долго плыл. Он все плыл и плыл. Пора уже опуститься на дно.

— Я пришла к тебе, — сказала она. Все слова были не те. Он знал это, он всегда угадывал верно. Ей хотелось сейчас сказать ему нечто важное, такое, что бы обязывало, что разбудило бы его, заставило очнуться.

Она заплакала, в точности как тот мужчина на улице. По чистому лицу ее струились слезы, и она не смахивала их.

— Ты, наверно, устала, — проговорил он и подвел ее к кровати. Сам он тоже хотел присесть на кровать, но вдруг почувствовал, что это невозможно, нельзя им вот так сидеть рядом. Он встал перед ней на колени. Но когда ее руки коснулись его головы, он отпрянул назад. А вот его руки… когда он простер их к ней, он увидел, что они в грязи: мертвая желтая рука и другая — распухшая левая…

— Тебе нельзя здесь оставаться, — сказал он. — Здесь своего рода явочная квартира, сюда могут прийти.

— Кто?

Он пожал плечами.

— Они знают, где кого искать.

Подняв голову, она прислушалась. Он встал. Теперь он тоже слышал — громкий шум, будто взрыв голосов. Сейчас это уже не был обман слуха — шум в собственных его ушах. И еще раз взрыв голосов ворвался в комнату, затем распался на отдаленные, но все же внятные человеческие голоса. В такт шагам звучали те же возгласы, что он слышал минувшей ночью:

«Мы победили! Мы победили!»

И снова взрыв голосов, казалось, где-то вверху гул встречает препятствие, свод, от которого он отражается эхом. Обернувшись, он увидел на лице Мириам улыбку — блаженную, неземную.

Улыбка эта… будто условный знак между посвященными, будто картина в доме его детства, в комнате служанок — изображение Судного дня. Так улыбались праведники в белых одеяниях, те, что держали верную сторону…

Улыбка Мириам погасла. Ее взгляд упал на него.

— Это тебе нельзя здесь оставаться! — прошептала она. Он покачал головой, и в ответ в глазах ее вспыхнула искра — жажда действий пробудилась в ней: — Ты должен спрятаться… до той поры, пока все не разъяснится!

Он снова покачал головой.

— Мириам, — проговорил он, — господь тебя благослови…

— Ты же не веришь в бога.

— Да, не верю.

Она подошла к нему, встряхнула его за плечи:

— Я сказала, ты должен уйти. Ты обязан уйти. Обо всем прочем мы поговорим… после.

Она уже не плакала. Торопливо вытерла лицо руками. Перед ним вновь стояла юная Мириам — деятельная, добрая Мириам, с лицом, исполненным прелести и спокойной силы.

— Когда мы бежали отсюда… — прошептала она, — это ведь ты спас нас?..

Он покачал головой. Вскинув руки, обе несчастные руки, будто два символа унижения, он властно обхватил ее голову и отстранил от своей, долго изо всех сил удерживал ее так. И снова до них долетели возгласы, шум, колокольный звон и пение флейт. Из всего этого моря звуков вдруг вырвались крики, крики радости и страха.

— Признайся, ведь это был ты тогда, у границы, я знаю, что это был ты!

В ее мольбе тоже были радость и страх:

— Ну, скажи же!

Он слышал ее слова. Но не воспринимал их. Он держал ее в объятьях. Но она оставалась для него недосягаемой.

И тут послышались голоса из холодного провала двора. Оба застыли на месте. Мириам быстро шагнула к окошку в эркере — в конце узкой комнаты. Он подошел к кровати. Теперь голоса уже доносились со двора, он слышал топот сапог. Распахнув окно, Мириам высунулась наружу — посмотреть, кто идет. Он торопливо зашарил руками в обоих карманах. И каждая рука нашла свое: одна — стеклянное яйцо, другая — револьвер. Он подумал, что до сих пор не знает, заряжен револьвер или нет. Он поднял его к голове, а сам продолжал следить за Мириам, как она стоит и смотрит во двор. Теперь спина ее распрямилась. Она уже увидела, что идут сюда. Шаги раздавались на лестнице, в самом низу. Чуть помедлив, он нажал на спуск.

Она метнулась от раскрытого окна, будто ее тоже подстрелили. Кинувшись к нему, распростертому у кровати, ощупала его голову, обе руки — одну со стеклянным яйцом, другую — с револьвером. Револьвер еще дымился.

Она снова подхватила его голову; бережно приподняв ее, взяла с кровати подушку и подложила ему под затылок. Затем приложила ухо к его рту — рот был открыт и слегка перекосился. Лишь теперь она заметила, что и нос тоже слегка скошен. Он резко выступал на худом лице. Лицо. Его лицо. Каким же было его истинное лицо? Она все лица его любила. Раньше она не знала об этом!

Прильнув губами к его губам, она не целовала его — лишь пробовала ртом, дышит ли он еще. Она тихо всхлипывала и стонала, а гул голосов снова вздымался с улиц. Будто людское счастье рвалось сюда к ним, — к ней.

«Ко мне, — подумала она. — Я ведь теперь одна».

Тут она услыхала на лестнице, этажом ниже, топот, скрип приближающихся сапог, шагавших, однако, вразброд. Кто-то шел впереди — человек этот ступал легче других, быстро переходил от двери к двери. Вот теперь шаги уже на пятом… Она сидела на полу и слышала, как шаги шли к ней…

Молодой человек с повязкой на руке распахнул дверь. У него было бледное, усталое лицо. Она заметила искру изумления в его глазах, когда он увидел ее на полу в военной форме. Знаком руки она остановила его. За его спиной слышался топот ног.

Человек быстро отпрянул, на миг закрыв глаза. Затем он обернулся к тем, кто шел следом.

— Теперь ему не уйти, — сказал он.

Перевод: С. Тарханова

НОВЕЛЛЫ

О новеллах Юхана Боргена

Юхан Борген (1902–1979) известен советскому читателю преимущественно как писатель-романист. Заслуженное признание получила его трилогия о Вилфреде Сагене — «Маленький лорд», «Темные источники», «Теперь ему не уйти», — повествующая о бесплодности исканий буржуазного интеллигента, крайний индивидуализм которого закономерно приводит к его духовной и физической гибели.

Между тем значительные художественные достижения принадлежат Ю. Боргену и в области малой формы. По мнению многих критиков, незаурядное стилистическое мастерство писателя проявилось именно в новеллистике. Боргену неоднократно присуждались литературные премии как за сборники новелл, так и за отдельные произведения в этом жанре.

В целом же романы и новеллы — это два равноправных потока, две равнозначимые линии в творчестве Боргена, взаимодействующие между собой, взаимодополняющие и обогащающие друг друга. Многие новеллы Боргена дают ключ к пониманию его романов, позволяют проследить процесс созревания творческого замысла писателя, увидеть истоки его образности. Часто новеллы являются эскизами каких-то эпизодов того или иного романа, их содержание становится сюжетными линиями романов. С другой стороны, отдельные эпизоды, персонажи романа предстают в новеллах Боргена в более детализированном виде, отдельные темы, мимоходом намеченные ранее в новелле, развиваются более глубоко. Так, например, новеллу «Ты хороший парень, Рикард!» можно рассматривать как эскиз одного из эпизодов «Маленького лорда», а новелла «Роберт-60» — это подробнейшая разработка, развитие одной из сюжетных линий романа. Различие между романом и новеллой сам писатель с присущим ему остроумием определил как разницу между марафоном и бегом на короткую дистанцию.

Известный исследователь норвежской литературы Вилли Далл считает, что художественной основой новеллы, в частности боргеновской, является «сильное, интенсивное впечатление повествователя, мгновенно охваченная единым оком картина». Создавая многоликий образ повествователя, Борген именно в новеллистике, по мнению исследователя, проявил дар перевоплощения, столь органически присущий творческой индивидуальности художника. И с этим нельзя не согласиться.

Борген, многогранная творческая личность, выдающийся критик, явился и своеобразным теоретиком жанра новеллы.

Его перу принадлежит вдохновенное эссе «Новелла» (1975), которое отличает как основательность и высокое литературное мастерство, так и тонкость наблюдений над природой этого жанра в целом. Энергию, заключенную в коротком рассказе, Борген сравнивает с энергией, скрытой в распускающейся почке.

«Новелла сравнима с извержением вулкана, ибо представляет собой спонтанное проявление внутреннего я писателя»[15], - говорит Борген, он как бы дает нам возможность проникнуть в свою творческую лабораторию, в самый процесс создания произведений малой формы: «В такой день все подчинено короткому, напряженному ритму; это день для чтения новелл. Так происходит и с теми, кто пишет, и с теми, кто читает. День, месяц, год человек живет в опьянении отрывистым ритмом, который звучит как эхо космического ритма. Это время создания новелл в жизни писателя…Общепризнано, что новелла близка музыке: сонате, конечно, а не симфонии»[16]. «Она [новелла] находится во всем моем бренном существе. Новелла очень тесно связана с музыкой. Писатель имеет большую власть над ней: там больше слышимого в зримом и зримого в слышимом»[17]. Пожалуй, мысль Боргена о музыкальности новеллы во многом сродни высказыванию Бунина о необходимости «найти звук», ритм, из которого возникнет его будущее произведение. Неоднократно Борген подчеркивал, что образцом для него во многом служила русская новелла, он считал, что «бессмертный дар повествования русским присущ в первую очередь, он живет в народе, но оттачивается писателем в соответствии со своими задачами и требованиями времени». С особой теплотой Борген писал о Чехове и его мастерстве: «Что же в произведениях Чехова наполняет нас острым чувством наслаждения, которое мы не испытываем ни от какого другого чтения?.. Когда читаешь чеховские новеллы, знакомые и близкие с давних пор, или забытые, или новые, переживаешь удивительное чувство, что мотивы его рассказов как-то связаны с тем, что происходило когда-то с тобой. Но вдруг память подсказывает: нет, это было у Чехова»[18].

Свою литературную деятельность Борген начал сборником новелл «Во тьму». Эти незрелые во многих отношениях произведения дают возможность заглянуть в ранние истоки творчества писателя и в какой-то степени уже оттуда проследить процесс формирования его творческой индивидуальности.

В целом сборник написан в стилистической манере Гамсуна. В рассказах доминируют мотивы одиночества, трагических заблуждений человека, дисгармонии окружающего мира, делающей человеческое счастье фатально невозможным. В центре каждой из новелл — индивидуальное сознание героя, причем чаще всего сознание больное, деформированное какими-то конкретными жизненными переживаниями.

Таков «Рассказ о калеке Элиасе», заставляющий вспомнить новеллу Томаса Манна «Маленький господин Фридеман», а также высказывание писателя о том, что «болезнь — не буржуазная форма здоровья». Это высказывание, как нам кажется, может во многом служить ключом для понимания того настроения, которым проникнут сборник, где в любой сфере обыденный буржуазный мир выступает как нечто враждебное герою. Несмотря на положительные отзывы критики, сам Борген считал свой сборник «Во тьму» неудачей, и новеллы из него не переиздавались им.

Причину неудачи он видел прежде всего в своем «несчастном таланте подражания», из-за которого, как считал автор, он лишен индивидуального стиля. Влияние Гамсуна ощутимо здесь несомненно, хотя несправедливо было бы считать сборник полностью подражательным. Для Боргена на раннем этапе творчества Гамсун — это и предмет восхищения, и некто близкий по духу, и невольные путы, сковывающие индивидуальность художника. В дальнейшем же у Юхана Боргена почти на протяжении всего его творческого пути формируется очень сложное и противоречивое отношение к своему старшему современнику, близкому ему во многом по своим эстетическим устремлениям, а впоследствии прямому антиподу в плане мировоззренческом и общественно-политическом. Активный участник движения Сопротивления, последовательный борец с фашизмом, Борген никогда не мирился с коллаборационизмом Гамсуна, с которым они в тяжелые дни испытаний закономерно оказались по разные стороны баррикад.

Одной из характерных черт, присущих как романам, так и новеллам Юхана Боргена, является то, что их персонажи постоянно обращаются в мыслях к своему детству, события и впечатления которого часто оказываются не только решающими Для формирования тех или иных черт их характера. Они во многом являются предпосылками будущего, проецируют конфликты и события взрослой жизни.

«Ребенок все видит впервые, детские впечатления остаются на всю жизнь… Глаза ребенка столь отличны от глаз взрослого. Они не привыкли к тому, что видят, они удивляются, они видят»[19], - писал Борген.

Для Боргена детство — это хоть и ранний, но важнейший этап формирования человеческой личности. Оно позволяет лучше понять человека, человеческую природу как таковую, и, кроме того, детский «наивный взгляд на мир», по мнению писателя, естествен и правомерен как одна из возможных точек зрения на действительность, часто позволяющая увидеть то, что недоступно человеку зрелого возраста. «Но разве каждый, кто пишет о детстве, не пишет о мире вообще? Ведь маленький мир ребенка — пространство, ограниченное, например, тем крестьянским двором, в котором он живет, — это в то же время безграничный мир»[20], - писал Борген.

Каждое из произведений писателя в той или иной мере затрагивает проблему истоков личности героя, самый ранний этап формирования его характера.

Многие новеллы Боргена написаны непосредственно о детях, и часто повествование ведется от их лица. Маленькая Ингер — постоянный персонаж очерков и фельетонов Боргена, печатавшихся в газете «Дагбладет» в тревожные предвоенные годы и в первый год войны, пока газета не была запрещена немецкой цензурой, — осмеливается задавать такие вопросы, над которыми взрослые даже не решаются задумываться. Она же — действующее лицо в комедии «Андерсены» и повествователь в книге «Отец, мать и мы», это тот младенец, устами которого глаголет истина. Образ ее вызывает ассоциацию с тем непосредственным мальчиком из известной сказки Андерсена, который единственный осмелился воскликнуть: «А король-то голый!» Умение смотреть на мир глазами ребенка — это, по-видимому, та черта, которая привлекала Боргена в датском сказочнике, сыгравшем значительную роль, по признанию писателя, в формировании его творческой индивидуальности.

Для Боргена в детских впечатлениях заключены не только истоки человеческой личности, но и истоки творчества. В предисловии к хрестоматии Боргена для школьников писатель обращается к юному читателю, пытаясь в доступной форме рассказать о сущности художественного творчества. «Вспоминая первый школьный день, я снова чувствую запах своего ранца и, как и тогда, представляю себе скотный двор или конюшню, наверное потому, что от кожи, из которой ранец был сделан, пахло лошадью. Запах лошади так навсегда и остался для меня связан с первым школьным днем. Я отчетливо вижу классную комнату, сразу же вспоминаю лица, голоса, буквы на доске, уши товарища, которого звали Рейдар…

И вот стал я писателем. А все потому, что я запомнил запах лошади. Я думаю, в этом смысле все люди одинаковы. Каждый — поэт в том отношении, что смена воспоминаний рождает мысль. И она дает толчок новым мыслям, которые в свою очередь оплодотворяют фантазию»[21].

Такой взгляд, видимо, закономерен, если вспомнить, сколь многие писатели прошлого и настоящего обращались к детству, не говоря уже о том, что именно воспоминания детства, взгляд в прошлое, служат во многом основой творчества двух таких выдающихся кинорежиссеров как Феллини и Бергман.

Во многом автобиографичен один из ранних сборников новелл писателя, носящий знаменательное название «Душа ребенка» (1937). Здесь Борген повествует о детских душах, искалеченных ортодоксальным религиозным воспитанием, догматизмом и лицемерием взрослых. «Бойся и люби господа», «с каждым новым прожитым днем остается на один деньменьше, чтобы раскаяться и стать хорошим человеком», — подобного рода сентенциями, претендующими на глубину и мудрость, пичкает детей худосочная наставница с седыми волосами и бледным лицом, становящаяся в сознании детей олицетворением самого бога, которого они должны почему-то «любить и бояться». Невозможность ответить на казуистические вопросы учительницы и вечный страх перед школой в то время, когда на улице весна и распускаются почки каштанов, первые цветы, сорвать которые — грех, равный первородному, — такова общая интонация сборника. Один из учеников завидует мухе: ведь для нее не существует понятия греха, а следовательно, она может жить спокойно, не испытывая постоянного страха перед наказанием. «Проклятая школа!» — восклицает Рейдар, один их персонажей новеллы «Цыпленок», в которой Борген мастерски рисует столь ненавистную ему убогую, мещанскую среду. Господин Берг, пытающийся разыгрывать грозного отца семейства, — в сущности жалкий и ничтожный человек, как тот цыпленок без костей, которого торжественно подают у Бергов на обед. Новеллы «Цыпленок», «Ужасное происшествие» проникнуты болью за судьбы детей, за будущее, которое их ждет.

Совершенно в другом ключе, хотя все с той же трепетной любовью к детям, пониманием их духовной жизни, бережным отношением к детству, написана «Жимолость». Эта новелла, по мнению норвежских критиков, является одним из лучших произведений о детях в норвежской литературе XX века. Она лишена сюжета, это скорее психологическая зарисовка о детстве, о его поэзии и тайнах, о трагическом одиночестве ребенка в мире взрослых.

Живущий в загородном доме мальчик пытается залезть вверх по увитой жимолостью стене, чтобы заглянуть через окно веранды на втором этаже в комнату взрослых. Ничего особенного мальчик там не предполагает увидеть. Просто он поставил себе цель и с неистовым упорством стремится к ее осуществлению, упиваясь своей тайной (ведь никто не догадывается, где он) и мучаясь страхом возможного падения. Рассказ Боргена удивительно тонко передает психологию ребенка и написан с необычайным стилистическим мастерством — он весь как бы проникнут ощущением воздуха, пространства, угасающего летнего дня, напоенного запахом жимолости. Деревья — «спутники и друзья» мальчика, а сам он, запутавшийся в жимолости, весь пропитанный, одурманенный ее ароматом, ощущает себя частью окружающей природы, растением, жимолостью и одновременно рыбой, пойманной сетью.

Есть в рассказе и нечто очень национальное, норвежское — ощущение соленого морского воздуха, моря, о котором не говорится прямо, но близость которого все время ощущается. И дети здесь кричат, как «чайки над косяком сельди».

А образ мальчика, в гуще куста жимолости ощущающего себя рыбой, пойманной сетью, особенно примечателен: это один из любимых Боргеном образов.

Сети, тенета почти во всех произведениях Боргена — непременная деталь быта, окружающей героя обстановки. Образ боргеновской сети таит в себе глубокий символический смысл: это западня, ловушка, в которую стремится поймать человека его социальное окружение, буржуазное общество, и одновременно отвлеченное понятие, которое как бы находит материальное воплощение в предметах обыденной жизни.

Неисчерпаемое богатство возможностей, заложенных в человеке, сложность его духовной жизни, проекция одного сознания на другое, человек и его социальная роль, мотив бегства, которому писатель придает широкий обобщающий, почти универсальный смысл — все эти мотивы выступают как своеобразные «эстетические категории», которыми мыслит писатель, они звучат в каждом его произведении, обретая всякий раз новое качество звучания.

По мнению современника Юхана Боргена, Акселя Сандемусе, «писатель узнается по определенному кругу тем, которые постоянно присутствуют в его творчестве и с которыми он никогда не расстается. Он не выбирал этот круг тем. Это его неотвратимая судьба, часть его мира… Он пишет в конечном счете нечто большее, чем книги, отдельные его произведения — это части чего-то большего…»[22] Эти слова особенно применимы к Юхану Боргену, для которого характерен как в романах, так и в новеллах постоянный круг образов — мотивов, которые звучат как вариации одной темы, проигрываемой на разных музыкальных инструментах, в большой симфонии его творчества.

Всеобъемлющей темой Боргена является изображение мещанства в самых разнообразных и порой неожиданных его проявлениях. Разоблачение фальши, лицемерия, низменных интересов, рядящихся в иные, многозначительные одежды, пронизывает всю художественную ткань произведений Боргена. Писатель стремится как бы выделить сам вирус, бациллу мещанства. Им заражены супруги Нуммерманы, процветающие представители общества потребления, жаждущие во что бы то ни стало «поддерживать духовную культуру».

Но, пожалуй, наиболее яркая и характерная в этом отношении новелла «Медовый месяц». На первый взгляд, это рассказ о сугубо личной, даже интимной сфере жизни людей. Поверхностному интерпретатору он может показаться еще одной вариацией на тему любовного треугольника. Но главное в новелле совсем другое: сатирическое, гротескное изображение четы законченных мещан Юханнеса и Лисбет. Они кажутся себе чуть ли не центром вселенной, поглощены своим собственным благополучием, переживаниями, потребностями. Эти потребности носят достаточно примитивный характер. Юханнес любит поесть, и на этом сосредоточены все его помыслы. Причем своим гастрономическим пристрастиям Юханнес Хелм пытается придать прямо-таки философский смысл, значимость художественных интересов, заявляя, что запахи еды «возвышают его душу, расширяют круг идей и ассоциаций» и т. д. Еда стала для супругов священным ритуалом, они буквально поклоняются собственному желудку. Вспоминаются слова советского исследователя Л. С. Выготского о том, что «в самом интимном, личном движении мысли, чувства психика отдельного лица социально обусловлена»[23]. Ведь пристрастие Юханнеса к еде, неразрывно связанное с интимными отношениями, — это проявление истинной сущности натуры процветающего адвоката Хелма. Ни у него, ни у его жены нет других интересов. Им не приходит в голову считаться с чувствами друга семьи, которого они использовали в качестве исповедника, а потом выбросили как ненужную тряпку. И вполне закономерно, что в трудный дня Норвегии час Юханнес ведет себя «как собака, укравшая кусок мяса». Именно такие, как он, были способны пополнять ряды квислинговской партии[24].

Бездуховность взрослых, для которых существуют только материальные ценности, вторгается и в светлый мир детей, уродуя их души. Об этом новеллы «Вмятина», «Ерун и Малыш», «Пет и Лисе». Ведь трагедия, происшедшая со странной девочкой Лисе, чересчур эмоциональным и легко ранимым ребенком, спровоцирована ее матерью, ограниченной мещанкой, сживающей со света упреками мужа и совершенно не способной понять внутреннего мира дочери, а также лавочником Хансеном, «который слишком много видит».

Новеллы Боргена отличает психологическая глубина и убедительность. В течение всей своей жизни Борген проявлял интерес к психологии, психике, даже психиатрии. Это связано прежде всего с желанием писателя проникнуть в самую глубинную суть человеческой натуры, запечатлеть малейшие движения души человека, постигнуть сам механизм душевной жизни.

В изображении сложной «многослойности» человеческого сознания Борген шел вслед за Ибсеном, героев которого — Пер Понта и Бранда — Борген воспринимал как вечные, универсальные человеческие типы.

В гротескно заостренной новелле «Паспорт», являющейся в какой-то мере программной для писателя, говорится о трудноуловимости человеческой сущности, которую невозможно характеризовать формально, с помощью документа. А в руках чиновника-бюрократа документ может стать орудием обвинения ни в чем не повинного человека, сделать его объектом нелепых, необоснованных подозрений… Чаще всего не везет неуверенным в себе, щепетильным людям, тогда как «настоящие нарушители правил знают, как себя вести», и к ним-то в конечном счете и благоволит буржуазная бюрократическая машина.

Поиски внутренней сущности вопреки навязанной извне фальши общественных ролей составляют содержание новелл «Моисей» и «Письмо от покойного друга», продолжающих одна другую.

В первой новелле собравшиеся у вдовы покойного друзья пытаются вспомнить, каким он был; оказывается, что мнения их совершенно противоречивы и во многом взаимоисключающи (один из друзей говорит, что умерший был натурой художественной, с чувством мистического восприятия природы, убежденный пантеист, другой — что он был просто циником). Когда друг семьи пытается утешить вдову, она с горечью признает, что умерший никогда не был для нее по-настоящему ни мужем, ни возлюбленным, ведь в своих абстрактных мечтах о преобразовании мира он совершенно удалился от жизни, и она посылает ему проклятия на небеса, на «тот свет», в который она не верит.

Покойный, прозванный «Моисеем», имевший при жизни репутацию пророка, с негодованием пишет с «того света» опровержение на собственный некролог, в котором ему приписаны качества, которыми он не обладал. Некролог принят им как недостойное фиглярство. Здесь, за гранью жизни, он пытается проникнуть в истинную суть вещей. Душа его — в Нобискру (понятие, возникшее в Скандинавии в эпоху Реформации; аналогично понятию чистилища у католиков) — месте, где блуждает душа умершего, не попавшая сразу в рай и судьба которой как бы еще не ясна.

О богатстве разнообразных возможностей в человеке, по-разному осуществляемых и по-разному воспринимаемых, повествует новелла «Роберт-60», которая, несомненно, заинтересует читателя.

Роберт, уже знакомый персонаж трилогии о Вилфреде Сагене, на протяжении десятилетий приковывал к себе внимание писателя. Он фигурирует в нескольких его произведениях и оборачивается к читателю все новыми и новыми гранями.

Внутренняя сущность Роберта, впервые появившегося в романе «Если подвести итог» (1934), сначала скромного торговца, потом нувориша, во время войны участника Сопротивления, так и не проясняется до конца, остается неуловимой для писателя, как и его судьба, оказавшаяся трагичной. Он или погиб в Дахау, или был сразу же расстрелян фашистами. В основе новеллы лежит фантастическая ситуация общения автора со своим персонажем, которая в свою очередь оказалась воображаемой в той «реальности», когда автор стоит все-таки перед дверью с табличкой «Роберт Ангелл».

С этим образом связана проблема второстепенных персонажей, занимавшая Боргена. Если в трилогии действие сосредоточено целиком на Вилфреде и Роберт только лишь оттеняет этот образ, то в новелле «Роберт-60» он становится главным героем, который обвиняет автора в несправедливом к нему отношении. В новелле дается несколько вариантов судьбы Роберта, тем самым его жизнь, характер предстают как нечто сложное и неоднозначное, как любой человеческий характер в изображении Боргена.

В поэтичном рассказе «Ты любовью меня уведи из тенет отзвеневшего детства!..», отмеченном премией на международном конкурсе в Бомбее, запечатлена хрупкость взаимоотношений влюбленных с их извечной мечтой понять друг друга до конца. Мир одного человека соприкасается с миром другого. Возможно ли «слияние душ»? В рассказе Юхана Боргена это происходит, и любовь как новая и самая прекрасная сказка человеческой жизни разбивает старую сказку детства, ставшую уже ненужными оковами.

О зыбкой грани между мечтой и действительностью, о внезапной общности двух незнакомых людей написана новелла «Виктория-регия» и в еще большей степени — «Зимнее море».

«Зимнее море» повествует о руке, которую один человек протягивает другому, чтобы помочь. Герой почувствовал, что где-то в снежной мгле есть кто-то, нуждающийся в его помощи. Он насильно уводит от роковой кромки льда у морской пучины девушку, решившую покончить с собой. И делает это так, как будто бы он имеет право распорядиться ее судьбой. Во всяком случае, спасти другого даже вопреки его воле — наверное, каждый имеет на это право. И в противовес житейской логике так убедителен финал, когда среди льда и ветра оба, юноша и девушка, «видят» лето. Им грезится долгожданное короткое северное лето, всегдашнее воплощение любви, счастья.

В своем творчестве Борген отдал дань и жанру поучительной истории, басне, притче, образцом которой в данном сборнике служит новелла «Зверь». Это своеобразное аллегорическое повествование, где олицетворением зла выступает доисторическое ископаемое — животное с мудреным латинским названием, основным элементом которого является слово «тиран». Некий фантастический кровавый Tyranosaurus purpurus является в дотоле мирно существовавшее звериное царство и объявляет, что все вокруг принадлежит ему, и сами звери — тоже. После периода растерянности, покорности звери начинают понимать, что им грозит полное истребление; совместными усилиями они нападают на Зверя и уничтожают его. Таким образом, безоговорочной власти этой «сильной личности», злобного диктатора приходит конец. Зло в мире не является неодолимым — такова основная мысль Боргена.

Сборник «В добрый путь» (1974) — итоговый в творчестве писателя. Из него взяты, пожалуй, наиболее остросоциальные новеллы.

В рассказе «Семейный портрет» дается поистине собирательный портрет «ячейки» современного западного общества. Глава семьи — воинствующий апологет капитализма, «национальный герой», явившийся «причиной гибели множества людей». Он сильный мира сего, один из тех, кто «никогда не ездил в трамвае, автобусе, метро, никогда не чистил и не варил картошку… никогда не видел изнутри двухкомнатную квартиру, не здоровался с рабочим, не ждал в приемной у зубного врача». Его дочь, радикалка левого толка, давно покинувшая отчий дом, пишет в одну из редакций, выражая протест против того, что из таких, как ее отец, пытаются делать образец для подражания. Он провоцирует убийство в собственной семье. Его сын, спившийся мошенник, темная личность, находясь в нравственном тупике и под воздействием наркотиков, убивает сестру. Таковы отцы и дети в среде столпов современного буржуазного мира.

Рассказ «Кто есть кто» — обличительная сатира на нравы буржуазной прессы. Молодая журналистка берет интервью у человека преклонных лет с «репутацией революционера», того, кто боролся против буржуазных общественных устоев. В глубине души журналистка признает, что ее вопросы, в частности о том, боится ли этот уже достаточно пожилой человек смерти, были неэтичными, но она целиком следует законам того общества, в котором живет и которому служит. В опубликованный текст интервью не попадают исполненные горечи и гнева слова о том, что, к сожалению, у них «на сто Наполеонов придется не больше одного Фритьофа Нансена», а в каждом чиновнике-бюрократе дремлет фашистский палач Эйхман. Вместо этого из-под ее бойкого пера выходит очерк с броским заголовком «От арестанта — до столпа общества. Юбилей „Золушки“». В нем есть слова, что «умереть не страшнее, чем удалить зуб», что рабочая молодежь в его время действительно переживала революционную ситуацию, которая теперь «давно утратила актуальность». А апогеем этого очерка являются слова, якобы сказанные интервьюированным, на самом же деле представляющие прямую противоположность тому, что он думает: «…Мы живем в обществе, где существует свобода слова! Человек может сказать все, что он думает. С этими словами седовласый воитель проводил нас до двери». Цель интервью достигнута, провозглашен еще один миф об общественном конформизме.

О некоммуникабельности в современном западном мире и трагедии человеческого одиночества рассказ «Декабрьское солнце». Слишком поздно пожилой преуспевающий предприниматель осознает, что он «всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом», каким представлялось ему «все, что вовне». Догадайся он раньше о неразрывной общности, взаимосвязи всех людей, и он был бы спасен…

Мысли о взаимосвязи всех людей и о чувстве ответственности за то, что было и есть, буквально пронзают благополучного героя новеллы «В добрый путь!», едущего с покупками домой. Но вдруг из окна поезда он видит заброшенное кладбище. Он осознает, что истинный путь его — не к своему благополучному дому, а туда, к кладбищу, туда, где покоятся «жертвы минувшей войны» или «матросы с одного и того же затонувшего корабля», чтобы разделить муку и боль погибших. Новелла эта — современная притча. Действительно ли герой пошел, пополз на кладбище, или это пригрезилось ему? Важно, что отныне он уже не может и не хочет быть одним из тех, кто кладет «в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами».

Мысль о невозможности жить в своем замкнутом мире, тема взаимосвязи людей, причастности каждого к судьбам других, звучит с особой силой в новелле «Письмо от Ива». Эта эмоционально насыщенная новелла была названа критикой еще при жизни Боргена его литературным завещанием. Ее герой пожилой человек, живущий в уединении на берегу моря, — получает письмо, отправленное несколько десятилетий назад и написанное случайно знакомым мальчиком, приезжавшим на каникулы в Норвегию и, вероятнее всего, погибшим во время войны в одном из лагерей смерти.

Взволнованный герой успокаивает себя тем, что у него не может быть никакой вины перед этим мальчиком, он в свое время внес свой вклад в борьбу с фашистами. К тому же ведь он не из тех, кто способен взять на себя «бремя вселенской вины». Он заслужил мир и покой, у него есть внутреннее убеждение в том, что Норвегия, а шире Скандинавия — наиболее безопасное место в современном мире, где столько зла. Он с содроганием думает о войне, о голодных детях, о борцах за свободу, брошенных в застенки, о «политически неблагонадежных» профессорах, которых полицейские до смерти избивают дубинками и плетьми. И внезапно герой ощущает свою причастность ко всему этому. Возвратившись домой и глядя на письмо, он думает, что его писал мальчик, Ив, — ребенок, который хотел верить в то, что далекий норвежский дядя жив и получит его письмо. Он не может отмахнуться от руки этого ребенка, протянутой к нему 30 лет назад. Письмо послано ему и, значит, непосредственно его касается, как и все происходящее в мире касается всех и каждого. А Норвегия не является идиллическим островком среди бушующих на земном шаре бурь. Все человечество — это единое целое, и все происходящее в мире касается всех и каждого.

Важнейшей чертой литературного произведения Борген считал его «коммуникативную функцию», а главным стимулом для художественного творчества — «навязчивую» идею каждого писателя, «что у него есть, что поведать миру»[25]. По собственному признанию в 70-е годы, Борген всегда ощущал себя человеком, принадлежащим к поколению Нурдаля Грига, Сигурда Хёля, Арнульфа Эверланна, к боевому поколению 30-х годов, борцам Сопротивления, вместе с которыми писатель отстаивал национальную независимость и духовную культуру Норвегии в 40-е годы.

«Цель искусства — улавливать малейшие изменения в духовном климате общества»[26], - неоднократно заявлял Борген, и это в полной мере применимо к нему самому, всегда жившему тревогами и заботами нашего времени.

Элеонора Панкратова

Из сборника «Душа ребенка», 1937

УЖАСНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Бойся и люби господа…

Эти загадочные слова вызывают в моей памяти узкую комнату с низким потолком на улице Профессора Дала, где шестнадцать мальчиков, одетых в свитера под горло, посвящаются в изначальные и конечные тайны бытия. Длинный стол обрамлен вихрастыми головами, склоненными над добела выскобленной столешницей с выцветшими чернильными пятнами. Восемь — спиной к окну, их лица в тени, восемь других — лицом к окну, их лица освещены и полны сосредоточенности — мальчики бьются над сложнейшими вопросами. На дальнем конце стола сидит учительница. Она играет главную роль в наших ночных кошмарах; у нее нежное лицо, седые волосы с ручейками черных прядей. Но в грозно сбитых буклях черноты нет. Иногда букли вдруг развиваются и повисают жалкими космами, отчего учительница кажется какой-то одинокой, хотя и не менее внушительной.

Я не просто вижу это. Я весь полон страха, нервного напряжения и честолюбия, но больше всего — страха. Откуда он, этот неописуемый страх перед теми, кто учит нас божьей доброте и великой справедливости устройства человеческой жизни? О, как он терзает нас! Он проникает с душным воздухом через открытую дверь и сладко пахнет липкими апрельскими почками каштанов. Пряный запах этих почек с тех пор всегда наполняет меня в минуты сомнений. Бойся и люби господа.

— Объясни мне, как ты это понимаешь?

Нет, я не спрашиваю читателя. Это мягкий голос учительницы, он сплетается с запахом каштанов, который уже почти одурманил нас и мешает нам сосредоточиться над вопросом о том, что значит бояться и любить господа.

— Это значит, что господь добрый, — говорит маленький мальчик в сером вязаном свитере с тремя белыми полосками на высоком вороте; шерсть кусается, и мальчик то и дело вертит головой.

— Это значит, что господь добрый, — робко повторяет он, и он на верном пути.

— Правильно, — одобряет учительница. — Ну а еще?

Мальчик смущенно грызет ногти, уже и без того наполовину обкусанные. Глаза его в поисках нужного ответа беспомощно бегают по сторонам, но сосредоточиться он не в силах. Воздух, напоенный запахом каштанов, волнами вливается через дверь, окутывает нас, давит.

Что еще можно сказать? Что еще можно сказать? Мы должны бояться и любить господа.

— Это значит, что господь злой, — говорит кривоносый Гуннар-крошка. Он сын чиновника, отец его умер, они с матерью еле сводят концы с концами. Пожилой вдове приходится нелегко с уродливым мальчиком. Скажи это я или кто-нибудь, от кого вряд ли много добьешься, нас бы просто наказали, не очень строго. Но ведь Гуннар-крошка с большим кривым носом и тонкими ножками считается очень способным. («Если бы ваш сын уделял урокам больше времени, фру, он мог бы стать большим человеком».) С левого виска учительницы упала букля. Она медленно, как-то по-особому тяжело, словно через силу, поднимает глаза. Мы уже знаем этот ее взгляд — он и мягок, и зловещ. Явственно, очень явственно мы слышим, как в соседнем классе мальчики громко хором повторяют таблицу умножения на три: трижды три — девять, трижды четыре — двенадцать… Приговор еще не вынесен, но сейчас, сейчас. Да, сейчас он будет вынесен. Бойся и люби господа.

— Потому что от этого нам будет только польза, — в отчаянии говорит Гуннар. (Ах, если бы этот мальчик уделял урокам больше времени.)

— Гуннар!

Приговор еще не вынесен. Мы сидели в зале суда, в открытые окна вплывал запах только что распустившихся почек; судья разрешил открыть окна по просьбе одного из свидетелей. Репортеры грызли карандаши, их беспокоило только одно: вовремя ли вынесут приговор. Что значит — вовремя? Разве приговоры не всегда выносятся вовремя? Да нет же, вы меня неправильно поняли… Вовремя, чтобы новости успели попасть в вечернюю газету. Мир должен узнать, получил обвиняемый бродяга три месяца или год и три месяца за то, что был задержан в нетрезвом состоянии и к тому же, очевидно, добывал себе средства к существованию, отчасти или полностью, незаконным путем. Обвиняемый встал. Судья выступал темпераментно, как и полагается судьям, дабы это мгновение навсегда запечатлелось в памяти подсудимого и подобных ему людей. Седая прядь упала судье на лоб, и это еще раз подчеркнуло всю внушительность, которую должна была придать ему черная мантия, казавшаяся при ярком весеннем свете выцветшей и зеленоватой.

Над приговором, который судья держал в руках, мне виделось здание школы на улице Профессора Дала.

— Гуннар! Ступай в угол!

Секунду длится напряженное молчание. Упади сейчас иголка, всем почудились бы раскаты грома.

— Слышишь, Гуннар?

Медленно, нехотя он поднялся и прикрыл руками большие уши, как бы защищаясь от удара. Он стоял скорбно, подняв тонкие белые руки и закрыв ими голову, потом направился в угол. А мы, примерные, остались на местах. Мы радовались, что остались сидеть на своих табуретках, и заискивающе смотрели на учительницу, а она провожала Гуннара взглядом, не предвещавшим ничего хорошего.

Мы знали, как он выглядит сейчас, наказанный, на фоне темно-коричневых обоев, нам не нужно было для этого оборачиваться и смотреть на него.

— Гуннар! В самый угол!

(Обвиняемый получил три месяца. Его чистосердечное раскаяние было принято во внимание и послужило смягчающим обстоятельством, но с другой стороны… Репортеры кинулись к телефонам.)

Кто из вас может сейчас сказать мне, что значит бояться и любить господа?

Мы относились к тем избранным, которые, очевидно, должны были знать, почему нужно бояться и любить господа. Бледный, толстый Пер А. с белесыми ресницами сказал:

— Мы любим его, потому что он наш отец небесный, и в то же время должны бояться его, потому что он… э… потому что он…

Учительница пыталась подбодрить его взглядом. Что бы он ни изрек, все будет принято одобрительно, хотя и он, как и все отвечавшие до него, ни на волосок не приблизился к самому главному.

— Ну, Пер? Мы должны бояться его, потому что…

— Потому что он… э…

Нам становилось все яснее, что Пер знает не больше нас.

Я сижу в зале суда — вот-вот мы, свободные, выйдем на весенний воздух и не могу отделаться от мысли, что Пер, о котором я потом ничего не слышал, похож на этого судью. Правда, судья мне нравится больше — ведь с годами люди обычно становятся как-то мягче. Но он, конечно, был из тех, кто хорошо знает, что значит бояться и любить господа.

— Потому что он… Потому что он…

— Злой, — твердо произнес голос в углу. Мы ничего не могли с собой поделать, и мы не хотели этого, но невольно обернулись. Бледное лицо Гуннара засеребрилось, когда из темноты угла он повернулся к окну, его руки быстро потянулись к большим ушам и начали судорожно их теребить. За окном застучал град. И этот запах каштанов!

До чего же удивительно и страшно мгновение, когда знаешь: сейчас должно что-то произойти, эти секунды между молнией и ударом грома. Мы обернулись и смотрели на преступника, а сознание собственной безопасности грело нас, как тепло камина. Горстка спасенных, наслаждающихся зрелищем геенны огненной, мы были отделены от нее всем, чем только можно отделить и защитить от нее маленького, слабого человечка.

Учительница встала. Я смотрел на ее белое жабо, вздымающееся над плоской грудью, на брошь из голубой эмали в золотой оправе, приколотую под самым подбородком. Выражение ее лица быстро менялось: от ужаса к злости, от злости к печали, от печали к праведному гневу — что страшнее всего, — к священному гневу, требующему немедленной расправы («да, мой дорогой, мне придется наказать тебя, как бы больно мне ни было»). Она семенит, кивая и подергивая головой, словно цапля. И вот оно, долгожданное мгновение: учительница достает часы, спрятанные в складках платья где-то между поясом и воротником и прикрепленные к лифу тоненькой, свисающей вниз золотой цепочкой.

— Можете идти, мальчики. А ты, Гуннар, останься!

Я встал с липкой скамьи в зале суда и вышел на улицу; меня влекло воспоминание о школьных годах. Однажды, двадцать лет спустя, но еще до того, как здание школы перестроили под жилой дом, я, проходя мимо, на мгновение заглянул за зеленую креповую занавеску. Я увидел добела выскобленный стол с выцветшими чернильными пятнами. Увидел коричневые стены и темный позорный угол. Может, я сделал это, чтобы полнее насладиться обретенной свободой, но в меня кривой иглой вонзился страх.

Позорный угол притягивал нас как магнит: мы знали, что там есть какая-то надпись. Что-то Гуннар написал карандашом большими, корявыми буквами, падающими друг на друга, точно небоскребы во время землетрясения, у Гуннара был плохой почерк. На другой день утром, когда мы пришли в школу, позорный угол заслоняла маленькая ширма, никто не осмелился сдвинуть ее настолько, чтобы прочитать надпись. Нам оставалось довольствоваться рассказами тех, кто побывал там, в углу, раздавленный тяжестью приговора, и читал ее собственными глазами. Те, кто не стояли в углу, ничего не знали. Преступников, как масонов, связывала круговая порука. Стремление попасть в позорный угол так возросло, что объяснить его естественными причинами было невозможно.

Помню маленького Юхана Л. Родители у него были состоятельные люди, и его привозили в школу в экипаже, но он страдал позорным недугом: при малейшем волнении он мочился в штаны. Когда Юхан наконец попал в позорный угол и прочел надпись, нам показалось, что Нил и Миссисипи слились у его ни в чем не повинных ног, чтобы затопить всю школу. Если обычно у его лакированных ботинок струились робкие ручейки, то теперь там властно прокладывали себе дорогу полноводные реки, сметая на своем пути все препятствия в виде случайных предметов, оказавшихся на полу.

Меня всегда поражало, откуда в мальчике столько воды, тем более что во время уроков он то и дело пускал слезу. Сама вероятность того, что его могут вызвать и спросить, почему мы должны любить господа или бояться его, наполняла глаза Юхана слезами, лицо его молило о пощаде — и не напрасно: учительница не могла устоять перед этой немой мольбой.

Оказавшись посвященным в тайну позорного угла, Юхан как бы опорожнился на все будущие времена. Река потекла к ранцам, выстроившимся у стены будто на парад, ремни свисали на пол. Вот она разделилась на два, потом на четыре потока. Это было наводнение в пустыне. Точно чудовищная непогода обрушилась на школу. Желтоватые чулки Юхана были позорно мокры. А все из-за той надписи в углу.

В конце концов один только Пер А. и учительница оставались в неведении. Пер — мальчик, которого все ставили нам в пример, — переживал тяжелые дни. Однажды мы засунули его головой в помойку и подержали так несколько минут. Это было суровое, историческое наказание. А его положение в классе с того дня упрочилось и перестало быть сомнительным.

Но теперь он оказался в незавидной ситуации. Подсмотреть он не мог. Никогда в жизни он не смог бы отпустить непристойность на уроке. И теперь его же собственное оружие обернулось против него. Он единственный не знал, что написано в углу!

Пер стал нервным и робким. Пока у него были товарищи по несчастью, он еще держался. Но они приложили все усилия, чтобы попасть в позорный угол и увидеть скандальную надпись. Робкие мальчики получили боевое крещение. Теперь они на законном основании стояли с большими мальчиками возле помойки и говорили только об этом. Помойка была нашей крепостью, враг допускался туда, только чтобы понести там наказание.

И вот тогда Пер начал озорничать, но так примитивно и глупо, что можно было подумать: это он по рассеянности. Он робко стучал пальцами по столу, не пел перед началом занятий вместе со всеми «Возлюбленный господь». Он саботировал диктанты и делал невероятные ошибки. Он писал «каса» вместо «касса», «сонце» вместо «солнце». Никто, однако, не представлял, чего ему это стоило. Но в угол его не отправляли!

— Пер, — говорила учительница. В ее голосе звучало удивление, он дрожал от горя, и она была искренне опечалена.

— Пер, — говорила она уже жестче, словно хотела поставить его на место, и встречала его беспомощный взгляд.

Мы должны бояться и любить господа, потому что…

С тех пор как все, кроме Пера А., прочли надпись в углу, прошло несколько томительных дней. Впервые после позорной истории был опять затронут этот роковой вопрос. Гуннар снова стоял в позорном углу, который стал его чуть ли не постоянным местом. Учительница пытливо оглядела всех, и ее глаза остановились на Пере.

— Мы должны любить и бояться господа, потому что… Скажи ты, Пер.

Пер поспешно вскочил, глаза у него забегали.

— Мы должны любить и бояться бога, потому что… потому что…

— Ну? — подбадривала она его так, будто он уже почти ответил на ее вопрос.

— Мы должны бояться и любить господа, потому что… а в углу что-то написано!

Я иду по улице, еще не избавившись от горького чувства, вызванного залом суда и удручающим зрелищем этого бродяги-арестанта, покорно отдавшегося во власть полицейского, но меня уже снова волнует то, что случилось давно.

Что толкнуло Пера на это необъяснимое предательство? То, что он не мог ответить, почему нужно бояться и любить господа? Мне трудно в это поверить. Что бы Пер ни ответил, он знал: ему за это ничего не будет. Может, тогда тщеславие? Но ведь он и так был на хорошем счету… Или это была для него единственная, последняя возможность узнать, что же написано в позорном углу? Больше ему нечем было жертвовать… Пусть он никогда никому не был хорошим товарищем, все равно ему страшно было решиться на такой поступок. Ведь это было рискованно! А смелым Пер никогда не был, и он чувствовал нашу ненависть, хотя и не до конца. Осознай он ее глубину, он не смог бы жить.

— Что ты сказал? Надпись в углу?

На лице учительницы появилось выражение наивного изумления, которое иногда появлялось у нее, когда Пер чем-нибудь огорчал ее.

— Да, в углу. Там что-то написано. На стене в углу что-то написано, сказал он и опустил голову, чтобы не встретиться с ней взглядом.

Он положил руки на стол и втянул голову в плечи, страшась того, что сейчас последует. Мы увидели, как учительница поднялась, услышали шелест ее черной юбки, кажется, я дальше не осмелился смотреть не нее. Я даже подумал: как хорошо нам было минуту назад, хотя мы и не знали, почему должны бояться господа.

Мы слышали, как грозные шаги приближаются к углу, скрытому за ширмой. На мгновение мелькнули бледное лицо Гуннара, глядевшего на нас из темноты угла, и голова учительницы, склоненная к стене. Она долго изучала надпись. И вдруг отпрянула с коротким, но тяжелым вздохом. На этот раз мы внимательно следили за тем, что происходило в классе: за ее взметнувшимися в неописуемом ужасе руками, за отстегнувшимся от резкого поворота жабо. И запах каштанов! Запах каштанов, захлестнувший нас. Длинные белые пальцы Гуннара теребили и теребили его несчастные уши.

Бывают минуты как годы. Да, но минуты страшней, а еще страшней секунды. Я готов на все. Не отлынивать от поручений, играть при гостях на пианино одним пальцем, бояться и любить господа, не терять даром ни дня, чтить отца своего и мать.

Бойся и люби господа. И вдруг меня осенило. Господь — это сама учительница, вот она стоит на полу, дрожа в своей белой кофточке с жабо и со сверкающей брошью. Я должен бояться ее гнева, любить ее улыбку, делать все, чтобы она полюбила меня и одарила своим милосердием. О Яхве, спаси и помилуй нас…

— Вы свободны, — прошептала она. — Можете идти… домой…

Где радостный гвалт и возня мальчишек, бросившихся к ранцам у стены? Где победоносные крики, приветствующие час свободы? Мы словно онемели и приросли к месту. Мы не могли уйти домой, так и не узнав, что же произойдет.

Только маленький Гуннар вышел из темного угла. И без всяких признаний было ясно, что это он. Гуннар схватил ранец и пошел, но в дверях обернулся, и опять его руки потянулись к ушам. Ранец висел на одном плече. На фоне светлого дверного проема Гуннар показался нам огромным. Он с насмешкой посмотрел на Пера. И не просто с насмешкой, а с презрением, и это презрение — мы сразу почувствовали — относилось ко всем нам, к подневольным. Руки упали, и он словно застыл по стойке «смирно». Ни страха, ни нервозности не было в нем, лишь хладнокровие и сознание собственной силы.

На следующий день в школу он не пришел. Там его никогда больше не видели.

Гуннар наверняка преуспел в этой жизни. Достиг высокого положения. Я думаю об этом, идя по улице и вдыхая запах каштанов. Наконец-то и я избавился от горького чувства, вызванного судебным процессом. Только теперь.

Но я думаю еще о другом: Пер так и не узнал, что было написано в углу. Тогда учительница выгнала нас из класса, и следующий провинившийся, выйдя из позорного угла, сообщил нам, что надпись на стене стерта.

Перевод: Е. Серебро

ЕРУН И МАЛЫШ

Маленькая Ерун была доброй девочкой. Когда случилась эта история, ей было четыре с половиной года. Маленькая Ерун жила в городе, на втором этаже красивого дома, окна которого выходили на лужайку, поросшую травой, как в деревне. К лужайке примыкал другой двор, покрытый щебнем. За ним виднелись другие дома. В одном из них жил Малыш, который не был так добр, как Ерун.

Ерун была ангел, а не ребенок. Тихо и мечтательно она бродила по траве, погруженная в свои мысли. Она любила фантазировать и одушевляла все окружающие предметы. Ее фантазия не знала границ. Для нее все имело особый смысл. Мусорные ящики за живой изгородью с недавно распустившимися маленькими светло-зелеными листочками были домами. Деревья у ограды, отделявшей лужайку от покрытого щебнем двора, были людьми. Одно дерево носило имя дяди Яна, которого у нее никогда не было, но который был намного добрее любого из ее дядей. Другое дерево называлось господином Хирбинсеном. Ерун обращалась к дереву:

— Господин Хирбинсен, — и улыбалась.

Хирбинсен был остроумным и чудаковатым. Но он был мужчиной, и она не могла себе позволить третировать его, даже немножко. Однажды мама Ерун сказала:

— Ерун, но ведь Хирбинсен всего-навсего дерево.

И когда Ерун увидела, что Хирбинсен — это действительно дерево, она стала еще тише. Теперь она не чувствовала ни над кем превосходства. Стоило Ерун услышать плач ребенка, который был меньше ее, — она сразу же спешила к нему, бросалась рядом на траву, и они плакали вместе.

Все взрослые единодушно считали ее ангелом.

У Малыша было два велосипеда. Когда ему надоедал один, он начинал реветь, требуя, чтобы ему купили подростковый велосипед. Несмотря на свои четыре года, он был большим, толстым и довольно злым. Тогда его мать поспешно выходила с другим велосипедом и говорила:

— Малыш, вот твой велосипед, возьми его.

Малыш брал велосипед и успокаивался — он не был настолько уж вредным, но вскоре тот тоже ему надоедал. Однажды он увидел Ерун.

Не то чтобы он не видел ее раньше. Он видел ее каждый день через сетку ограды. Но по-настоящему он увидел ее впервые. Ерун была прекрасна; темно-голубые мечтательные глаза подолгу рассматривали каждый предмет, попавший в поле ее зрения. Поэтому, когда Малыш увидел ее впервые, он долго не мог отвести от нее глаз. Она не была подвижной и непоседливой, как другие дети, которые стремглав срывались с места, если где-то затевалось что-нибудь интересное. Целый день стоял Малыш во дворе, покрытом гравием, и наблюдал за нею сквозь решетку ограды. На другой день он сказал:

— Я плиду к тебе целез.

Сказано — сделано. Старательно просунув носочки туфелек в сетку, он медленно стал карабкаться вверх. Он добрался до самого верха и на какое-то мгновение повис словно мешок. Затем разжал кулачки, шлепнулся и заревел.

Это повторялось изо дня в день, и на удивление всем маленькая Ерун всякий раз наблюдала, как он медленно карабкается вверх, а затем кубарем летит вниз. И пока он ревел, она стояла, склонившись над ним, но при этом не плакала. Странно, это как будто доставляло ей удовольствие. И когда Малыш в конце концов поднимался, размазывая по лицу слезы и всю грязь, какую только можно было собрать вокруг, она брала его за руку, плевала ему на рожицу и вытирала подолом юбки, задирая ее так, что видны были штанишки. Малышу это нравилось, и день ото дня он плакал все сильнее и сильнее, падая с ограды, которая на самом деле была довольно высокой — в два раза выше его самого.

Однажды Ерун сказала:

— Велосипед.

— Велосипед? — переспросил Малыш.

Это был их первый разговор за все время.

— Велосипед, — повторила Ерун.

Велосипеды Малыша существенно отличались друг от друга. Один был зеленый и красивый, с седлом из полированного дерева. А на другом седло было из коричневой кожи, на трех маленьких спиральных пружинах — в точности как на взрослых двухколесных велосипедах.

День спустя Малыш пришел к Ерун необычным способом. Он не полез через ограду, а пошел вокруг, по улице, куда ему запрещалось выходить. Он вел велосипед с коричневым седлом на трех спиральных пружинах, в точности как на взрослых велосипедах.

— Возьми, — сказал он и передал Ерун велосипед, всем своим видом показывая, что теперь он принадлежит ей.

Ерун долго смотрела на него. Во-первых, он не плакал при встрече, как обычно, во-вторых, она растерялась от такого предложения. Затем, протянув обе руки к велосипеду, сказала:

— Хорошо, покатаюсь и отдам.

— Насовсем! — сказал Малыш и подтолкнул к ней велосипед.

— Нет, на немножко, — сказала Ерун испуганно.

Оскорбленный, он уставился на нее в упор и решительно повторил:

— Насовсем!

Теперь они в замешательстве стояли друг перед другом. Затем она решительно села на велосипед и нажала на педали. Она впервые сидела на велосипеде. Маленькое серьезное личико медленно расплылось в такой лучезарной улыбке, что у нас, стоявших у окна и изо дня в день наблюдавших этот роман, подкатил комок к горлу.

И Ерун произнесла уже совершенно другим голосом:

— Велосипед!

— Бери насовсем! — сказал Малыш.

Некоторое время спустя мы наблюдали удивительную картину. Целый день маленькая Ерун каталась на велосипеде и по щебенке по другую сторону ограды, и по траве на этой стороне. А за нею, как собачка на поводке, бежал Малыш со счастливой улыбкой на губах. Никогда еще Малыш не радовался ни одному из своих велосипедов так, как этому, который теперь был уже не его, и никогда еще никто не видел такой Ерун. Ибо, как только она останавливалась немного передохнуть, что случалось крайне редко, тут же около нее появлялся Малыш, который буквально вешался ей на шею. Ерун вырывалась с рассерженным видом, но чем больше она вырывалась, тем больше это нравилось Малышу, привыкшему всегда всеми командовать. Ерун уже больше не плакала, встретив плачущего ребенка. Наоборот, теперь она была способна обходиться с ним точно так же, как все матери. То есть она могла не обращать на его слезы ни малейшего внимания. И все взрослые теперь были единодушны в том, что Ерун уже больше не похожа на ангела.Еще ярче сверкали голубые глаза. Малышу она казалась еще очаровательнее и красивее, и он становился все добрее и добрее.

Однако мать не была довольна происшедшей в сыне переменой — видно, потому, что ей самой не удалось сделать его таким. Затем случилось непоправимое. Однажды мать Малыша присмотрелась к велосипеду, на котором каталась Ерун, и закричала:

— Послушай, Малыш! Разве это не твой велосипед?

— Что? — в замешательстве пробормотал Малыш.

— Ты прекрасно слышишь, о чем я говорю! Разве это не на твоем велосипеде катается Ерун? Как он у нее оказался?

Говоря это, она зло смотрела на обоих детей. Но, как ему показалось, она злилась больше на него.

— Ты что, язык проглотил? — закричала она.

После короткой внутренней борьбы Малыш пересилил себя и выдавил:

— Она отобрала его у меня!

— Она отняла твой велосипед? О господи! Ерун, неужели ты способна отнять велосипед у Малыша? А ну, немедленно веди его сюда, мерзкая девчонка!

Несколько раз, проходя мимо, я видел этот велосипед. Он стоял под открытым навесом на приколе, и никто не пользовался им. В первые дни нам казалось, что, когда Малыш выходил из дверей своего дома, его тянуло к ограде. Но он был не в силах подойти. Он стоял и до крови обкусывал ногти, потом начинал плакать от гнева так, что больно было слышать его вопли. И так как никто не мог бы его успокоить, лучше всего было дать ему выплакаться.

Они никогда больше не разговаривали друг с другом. Теперь она держалась только на своей стороне, на лужайке, и всегда на достаточном расстоянии от ограды. На ее щеках уже не расцветали красные розы, и если где-нибудь начинал плакать маленький ребенок, она плакала вместе с ним.

Все взрослые по-прежнему единодушно считают ее ангелом.

Перевод: В. Смородский

ЦЫПЛЕНОК

Рейдар и Коре ели в гостях у Оливера Тронхеймский суп. Это молочное варево не жаловали даже сами хозяева. Необходимость есть раз в неделю у Бергов Тронхеймский суп мальчики считали в душе истинным наказанием. На самой середине тарелки плавала ягода, которую обычно приберегали под конец, на закуску. И опрометчиво поступил бы тот, кто решился бы сразу выудить ее из супа и съесть. Тогда перед ним оставался сплошной белый круг тарелки, который лишь уныло рос вширь и вглубь по мере того, как гость опустошал тарелку, отважно сражаясь с супом.

Требовалась незаурядная смелость, чтобы пригласить к себе друзей на такой невкусный обед, но смелости Оливеру Бергу было не занимать, и за это им восхищались мальчишки. Конечно, от обеда можно бы и отказаться, но тут был риск обидеть приятеля, да и, признаться, всегда любопытно лишний раз заглянуть в чужой дом. Сказать по правде, Оливер любил зазывать к себе приятелей всякий раз, когда у него приключалась в школе какая-либо неприятность: его отца, тихого, робкого человека, изредка обуревали приступы праведного гнева, однако отец не решался браниться при чужих мальчиках, для этого он был слишком робок. Лишь нет-нет да обронит намек, чтобы хоть как-то излить горечь, скопившуюся у него в душе из-за вечных передряг Оливера в школе с той самой поры, когда оказалось, что за два первых года сын едва выучился читать и писать — настолько отстал он от других в умственной школьной гимнастике; должно быть, эта история нанесла отцовскому тщеславию первый жестокий удар. Да и сейчас Оливер мог удивить чем угодно: ему ничего не стоило, например, сказать, будто четырежды девять равняется двадцати восьми. В сплошной стене притворного тупоумия, которой мальчик ограждал свою духовную жизнь от школьной науки, трудно было бы отыскать хоть единую брешь.

Чтобы съесть суп, обычно требуется раз пятнадцать зачерпнуть ложкой, но тарелку Тронхеймского супа меньше чем раз за тридцать не вычерпаешь. Причина, известно, все та же. Когда тебе к тому же предлагают добавки, а ты знаешь, что отказ — самый простой выход, казалось бы, — немыслим, ведь от этого подростку может не поздоровиться, надо ли удивляться, что гости ели Тронхеймский суп верных двадцать минут, опасаясь, не последует ли за этим несъедобным блюдом что-нибудь еще менее съедобное. Но зато цыпленок без костей, которого подавали на второе, всякий раз оказывался необычайно вкусным.

Оливер отнюдь не принадлежал к числу изощренных нарушителей школьного распорядка, просто он непреклонно следовал своему правилу — избегать всех занятий, кроме уроков труда. Вообще же он был парень надежный — спокойная сила сразу открыла ему доступ в тайное братство учеников. Большие серые руки с грубой, шершавой кожей никогда не были вполне чистыми, но лишь изредка настолько грязными, что учителю приходилось выгонять его в коридор, чтобы он вымыл их в умывальнике, а это считалось одним из самых унизительных наказаний в школе: оно словно бы бросало тень на всю семью ученика. Впрочем, чаще всего ему удавалось избегать строгих наказаний; ни учителя, ни мальчишки его не трогали, уважая еще и за молчаливость, которая всегда представляется приметой скрытых доблестей.

— А что, Коре и Рейдар тоже участвовали в этой затее? — спросил папаша Берг, уныло оглядывая белый круг тарелки и опасливо измеряя ложкой пучину супа.

— Гуннар участвовал! — нехотя ответил Оливер, отнюдь не уверенный, что участие соученика зачтется ему самому как смягчающее обстоятельство.

— А я в тот день не был в школе! — поспешно объявил Рейдар, как бы желая сказать: уж он-то наверняка участвовал бы в проделке, коли в тот день пришел бы в школу!

— А ты, Коре? — продолжал Берг.

— Нет, — угрюмо ответил Коре. Ответ его прозвучал как приговор Оливеру. В душу его закралось вдруг смутное чувство, что, когда определенным образом ведется дело, защита всегда заведомо обречена на провал. — Я в этом месяце и так уже много чего натворил!

Оливер уныло поднял глаза от тарелки. Он хорошо знал отца и понимал, что тот, в сущности, не любитель таких допросов, но школа сама навязывала их своей системой беспрестанных замечаний и жалоб, вынуждая родителей действовать против мальчиков с ней заодно. Он знал, что отец утомлен долгим рабочим днем за прилавком в трикотажном магазине братьев Сёренсен, где одиннадцать лет гнул спину на фирму, пока не дослужился до заведующего галантерейным отделом. Оливер догадывался, что отец был бы рад улыбнуться и, сбросив с себя бремя забот, вздохнуть наконец полной грудью. Мальчик любил отца, и в чем-то они были даже близки, во всяком случае, такую близость не часто встретишь в других семьях, хотя бы тех, что жили по соседству. Они вдвоем часами могли возиться с конструктором на полу и работали оба запоем, не замечая времени, и отец радовался, что сын унаследовал его страсть. Тем более что во всем остальном живость отца, ныне слегка приглушенную усталостью, трудно было бы уловить в этом крупном, грузном подростке с глазами ярчайшей синевы, всегда полуприкрытыми веками.

— Так кто же еще был с вами? — спросил отец.

— Я же сказал, Гуннар, — запинаясь ответил Оливер.

— Гуннара ты уже назвал!

— А потом еще… — В мозгу Оливера будто ворочались тяжелые жернова. Быстрый маленький Рейдар давно уже вспомнил всех, кто был замешан в том деле, но мысли Оливера, казалось, заперты в глухом тайнике, откуда их надо извлечь звено за звеном… («Мальчик просто не хочет учиться», — говорил учитель немецкого языка.) — Да, еще, значит, Юхан… — с трудом выдавил из себя Оливер.

Мальчики прыснули. Они вспомнили благовоспитанного чистюлю Юхана, которого они хитростью подбили запереть в уборной учителя географии Шеннинга, и Юхан так испугался, что, уступив давней своей слабости, пустил струю, которая потекла с его ног на каменный пол у двери помещения, где он мог бы облегчиться на вполне законном основании. Да, постыдная была слабость у изнеженного барчука Юхана.

— Тут нет ничего смешного, мальчики! — сказала фру Берг. — Ах вот как, значит, Юхан тоже участвовал в проказе. Что же он сделал?

— Он стоял на стреме, — ответил Оливер. Он теперь не отводил тяжелого взгляда от ягоды, которая торчала из супа, как спасительный утес в час потопа.

— А еще кто там был? — допытывался Берг. Его допрос не отличался изобретательностью: хоть он и не признался бы в этом, вся история мало его волновала.

Оливер напряженно начал вспоминать, он размеренно покачивал головой, как обычно при чтении псалмов. Однажды ему велели вместо урока двадцать раз переписать строчку из псалма: «Он воскрес — и повержен порок! Наш господь всепрощающий бог». На другой день, когда его попросили прочитать псалом наизусть, Оливер невозмутимо начал: «Он воскрес, вот вам бог — вот порог…» — «Ты понимаешь, что говоришь?» — почти мягко спросил его пастор Экхоф! «Нет, спасибо», — ответил Оливер. Он часто говорил такое из чистой рассеянности. А однажды, подав директору школы указку, вместо «пожалуйста» сказал ему «доброй ночи».

— Кто еще?

— Гуннар… и Юхан, — отвечал Оливер, лихорадочно силясь вспомнить всю эту историю. Всего ведь несколько дней назад она приключилась. Господи, вот уж если не повезет, так… — Да, еще Пер, — вдруг сказал Оливер.

— Пер? Неужели Пер тоже был с вами? — Похоже, папаша Берг теперь знал, как поскорей разделаться с неприятностью. Он так работал ложкой, что брызги летели.

— Нипочем не поверю, что Пер участвовал в таком деле! — сказала фру Берг. Она была родом с юга и в семье держалась словно бы особняком. Мальчики не любили ее за привычку брезгливо кривить рот.

— Да… то есть Пер пришел, отпер дверь и выпустил его! — тихо пояснил Оливер.

Берг мгновенно вскипел.

— Ты что, издеваешься надо мной? — закричал он и грозным жестом сдернул с себя салфетку. — Изволь отвечать, когда я тебя спрашиваю! Хотя… не все ли равно, кто еще участвовал в проделке? Все вы балбесы. Сам видишь, ни Коре, ни Рейдар не пошли на такое!..

Предатели понурили головы в немой досаде. Рейдар в душе поклялся себе, что завтра же один запрет в уборной самого директора школы, надо лишь дождаться, когда директор туда войдет, лучше всего в самом начале большой перемены. Тогда папаша Берг уже не сможет злорадствовать.

— Вот только зачем вы это сделали? — взревел Берг. Он был в такой ярости, что у него прыгали губы. Струйка Тронхеймского супа стекала изо рта на салфетку, которой он вновь повязал шею. — Зачем вы это сделали?

Наступила страшная, мертвящая тишина, потому что никто не ожидал такого вопроса и мальчики не знали, как на него ответить. Не дай бог, Берг узнает про все проказы — что тогда будет?.. Весь этот день Оливеру в школе не везло, просто чудовищно не везло. Он потому и поторопился сперва рассказать отцу о самом худшем, а уж потом хотел показать дневник, где на предназначавшейся для замечаний чистой странице справа была еще и другая серьезная жалоба, за другую провинность, которую Оливер допустил в то же утро.

— Папа спрашивает, зачем ты это сделал? — повторила фру Берг, особенно противно скривив губы. Все услышали вдруг, как в корзину, висевшую на веранде у самого окна, влетела большая синица и весело завозилась с кормом. Таким мирным, прелестным казался этот зимний вечер, в смутной мгле таяли очертания улицы.

Оливер понимал, что проиграл битву. Давняя хитрость его — зазывать к себе приятелей, чтобы они защитили его от грозы, — на этот раз не удалась, к тому же родители успели привыкнуть к Рейдару и Коре. Теперь они уже не стеснялись мальчиков. А заведующий галантерейным отделом Берг, казалось, сбросил с себя всю усталость от долгого дня беготни между прилавками магазина. На его добром озабоченном лице вдруг проступило зловеще-властное выражение — так глядели, должно быть, великие полководцы древности, зная, что их лазутчики успешно проникли за стены осажденного города, где теперь ведут свою губительную разлагающую работу среди его обитателей. Мальчики оторопели: казалось, теперь все пропало. Дело приобрело неожиданный оборот, и атака велась с неожиданной мощью. Они понимали: теперь Бергу, чтобы оправдать свою ярость, ничего другого не остается, как узреть в проступке еще большую крамолу, чем прежде. А человек, вынужденный оправдывать свои действия, — грозный противник.

— Почему ты молчишь, Оливер? — спросил отец. И отодвинул тарелку. Величественный в своем гневе, он позволил себе пренебречь самой священной заповедью семейных будней: съедать обед без остатка.

— Почему? — переспросил Оливер, судорожно глотая суп.

— Да, почему? Сколько раз должен я спрашивать? Изволь отвечать на вопрос, а не повторять каждое мое слово!

Вопрос повис над столом. Будто пальма, распластался он над квадратом стола — сердцем семейного очага, над этим столом, впитавшим в себя столько тайной жути. Все отошло куда-то: война, скудный семейный бюджет, напрасные надежды на повышение по службе и прибавку жалованья, на снижение цен, на выигрыш в денежной лотерее. Отступили куда-то мечты о лесной поляне, о летнем отпуске в тихом, мирном домике, из открытых окон которого струился бы аромат свежеиспеченного хлеба, о лодке, качающейся у причала на волнах, разбегающихся от кораблей. Все это было прежде. Но теперь уже не было ничего.

Берг встал.

— Доешь суп, — приказал он.

Мальчики набросились на остывший Тронхеймский суп и стали поспешно его глотать, чтобы хоть чем-то угодить хозяину дома. Берг зашагал по комнате. Он вышагивал какой-то нарочитой походкой, и от этого его щуплая фигура зловеще преобразилась. Он шагал как сильный мужчина, а не как приказчик, привыкший ужом скользить между прилавками. Ах, тысячу, тысячу раз приходилось ему кланяться и говорить: «Увы, дорогая фру, синей шерсти в три нити у нас нет». Сейчас же он был высоко вознесен над прилавками. Расхаживая по комнате взад и вперед, он вдруг зажег лампу в столовой — столь неожиданно, что яркий свет заставил мальчиков вздрогнуть.

Бледный, с каким-то посеревшим лицом, понурив голову, сидел за столом Оливер, тщетно пытаясь доискаться: зачем же все-таки они заперли Шеннинга в уборной? А сам все глотал и глотал омерзительный суп. Сегодня еще трудней, чем всегда, было его одолеть — суп никак не лез в горло: мешала встречная теплая струя, взметнувшаяся откуда-то изнутри. Сын вяло сопротивлялся наскокам отца, он никак не мог придумать ответа. Там, где требовалась находчивость, на Оливера лучше было не рассчитывать. На его месте Рейдар, уж верно, раз двадцать ответил бы на вопросы Берга.

И вдруг беда! Оливер припал к столу, и его вырвало прямо на скатерть.

Берг замер, потом начал переминаться с ноги на ногу. Узкое лицо его побелело и преобразилось. Ласковое участие к сыну струилось теперь из больших печальных глаз с воспаленными веками, воспаленными оттого, что днями, годами напролет, в ярком свете ламп магазина приказчик вглядывался в товар, чтобы, к примеру, определить выделку и окраску пряжи. Да, случилась беда, но суть дела осталась прежней. В другое время Берг бросился бы к сыну с криком: «Что с тобой, милый, ты болен?» — и все бы засуетились, торопясь уложить мальчика в постель, баловать его и нежить. Оливер был единственным ребенком в семье.

В другое время — но не теперь. Берг все еще не получил ответа на свой вопрос. Заложив руки за спину, он стал покачиваться на месте, убеждая себя самого, что совершенно спокоен. «Я люблю этого мальчика, — подумал он. — Я сделаю из него порядочного человека».

Фру Берг в ужасе вскочила, готовая ринуться на помощь Оливеру.

— Сядь! — крикнул ей Берг, и она послушно опустилась на стул. Пьянящее сознание своей власти проступило на лице отца. Вот как он их всех в руки забрал! Вот как, оказывается, надо поступать!

Медленно, совсем медленно поднял Оливер голову от тарелки — лицо его было мертвенно-бледно, изо рта сочилась зловонная жидкость. Мальчики крепились изо всех сил, стараясь удержать в желудках свою порцию Тронхеймского супа. Растерянно сидели они за столом, с трудом подавляя рвоту. Рейдар сжал под столом кулаки, глаза его метали искры, Коре вяло хлебал суп, но был начеку, готовый вмешаться в дело при первом удобном поводе. Этого папашу Берга они привыкли считать беззлобным. Мало того — они даже завидовали Оливеру, что у него такой добрый отец, ведь он покупал сыну в рассрочку все серии конструкторов. Но теперь мальчики его ненавидели. Когда Берг увидал лицо сына, он вздрогнул. От природы он был человек незлобивый, мягкого нрава. Теперь он уже не упивался сознанием своей власти. Ему было жаль Оливера, и он даже не мог припомнить, чего ему, собственно, было надо от сына? Кому не случалось в юности напроказить?.. Не будь здесь этих чужих мальчишек, он охотно махнул бы рукой на педагогику и в знак примирения сел бы за стол, чтобы всей семьей полакомиться цыпленком, из которого жена всегда вынимала кости. Но теперь он должен был растянуть отступление, чтобы удержать хоть каплю той власти, которую столь неожиданно приобрел. Поэтому он все-таки спросил, уже более ровным тоном, почти для порядка:

— Ну скажи, зачем ты это сделал?

Рейдар и Коре в ужасе отпрянули от стола. Никогда еще не видели они своего друга таким: чужое, искаженное гримасой лицо; рот сведен злобной судорогой; взгляд пылал стыдом и ненавистью от обиды, которая медленно зрела в нем. Оливер встал из-за стола, и вслед за ним встали друзья. Резко отодвинув стул, он шагнул к портьере, висевшей у входа в комнату. Мальчики кинулись за ним. Втроем они напоминали патруль, заступивший на стражу. Отец невольно отшатнулся от них, он одновременно и растерялся, и обрадовался. Но тут вдруг сын, рослый, грузный, сжав кулаки, пошел на него. Багровые губы дрожали на белом как мел лице. Сын простонал:

— Еще раз спросишь — убью!

Мать зарыдала, припав к столу, к разоренному столу — белые, полупустые тарелки, повсюду блевотина: в стаканах, хлебнице, в графине с водой. Мальчики даже не повернули к ней головы. Как верные бойцы, застыли они в двух шагах от своего командира, готовые ради него на все, если снова услышат тот же злосчастный вопрос.

Но они его не услышали. Лицо Берга медленно, толчками обмякало, оседало. Ужас сменился в его душе тихой грустью. Перед мальчиками стоял кроткий, усталый человек — стоял как воплощенное поражение, беспомощный в своей тревожной любви к сыну, который только что произнес страшные слова. Что угодно отдал бы отец, только бы не были сказаны эти слова. Что угодно отдал бы он, чтобы только вновь поладить с друзьями сына, которых уважал: даже сейчас, в этот миг, они дарили ему утешение и гордость — ведь за Оливера они готовы в огонь и в воду. В огонь и в воду — за его сына, от которого он ждал слепого доверия и любви, такой же, какая переполняла его самого после долгих вечеров их совместной возни с конструктором. Случалось, Берг в радостном воодушевлении заходил в спальню к жене и принимался весело мечтать о будущем, рассказывая ей про игрушечные дворцы и постройки доказательства способностей сына, — постройки, которыми был уставлен весь пол в столовой и которые так жаль было разбирать, не налюбовавшись на них вдоволь, да и не показав кому-нибудь еще. Обычно Берг показывал их служанке — у матери к таким вещам не было интереса. Как остро счастлив был он в те долгие вечера, когда они с сыном, бывало, смущенно пожелают друг другу спокойной ночи, а рядом возвышаются замечательные творения их рук здесь же, в столовой, где еще совсем недавно они корпели над их сооружением, неожиданно для себя поверяя друг другу заветные мысли. Все дерзновенней строили отец и сын, особенно с тех пор, как приобрели все необходимые детали конструктора и могли уже позволить себе любые их сочетания.

Взгляд Берга упал на коробки с конструктором, которые громоздились одна на другой в углу столовой: на крышках — наивные картинки с изображениями играющих детей.

А теперь мальчик сказал, что хочет его убить. И отец прочитал это в глазах сына. Это правда.

И все лишь потому, что Берг кричал на сына, допытывался: зачем, ну зачем они заперли учителя в уборной? И еще потому, что всем надо было глотать этот поганый суп каждую среду, когда отпускали служанку — ей Берги стеснялись его предлагать.

— Проклятый суп! — вдруг тихо произнес он. Мать вскинула голову, с обидой взглянула на него глазами, мокрыми от слез. Но взгляд мужа, в котором читалась беспредельная грусть, был прикован к коробкам с конструктором. Медленно обернулся он к сыну и увидел, что сын тоже глядит на конструктор. Увидел, как мертвенно-белое его лицо вновь обрело привычную сероватость, затем медленно начало багроветь, крупные руки сына беспомощно заелозили по брюкам.

Рейдар не вытерпел — рассмеялся. Эти проклятия Тронхеймскому супу оказались слишком уж неожиданными для возбужденных умов мальчишек. И ему захотелось смеяться над этим рохлей папашей, который разошелся, раскричался, как петух, а потом сник… как цыпленок. Над мамашей, что восседала у стола, залитого блевотиной. Напряжение разом спало, и Рейдар, расслабившись, всхлипывал, то ли от смеха, то ли от презрения к этим недотепам супругам. Он увидел, как медленно багровеет затылок друга над воротом свитера, и его захлестнуло пылкое чувство любви к этому тугодуму — ему и по немецкому языку всегда приходилось помогать, потому что он не различал падежей. Ради Оливера, ради спасения его жизни и чести он пошел бы на что угодно, даже на поджог или убийство… мало того, он изобрел бы самые изощренные пытки, чтобы извести всякого, кто посмел бы встать на пути у друга! Снова нахлынул гнев. Рейдар чувствовал, как играет в нем быстрый ум — залог власти над всеми этими людьми, нет — рабами. Он бог, который защитит своих чад от зла. Но слабых и неправедных он сокрушит.

Словно очнувшись от сна, Оливер провел рукой по лбу. Он увидел, как изменилось лицо отца, но не заметил той же перемены в своем собственном. Теплый свет, струившийся от лампы в столовой, показался ему бесценным благом. Знаком покоя и мира, которым когда-то он наслаждался. А теперь все пропало. Лишь несколько мгновений назад все было как прежде. Пусть тускло, скудно, но все же как прежде.

Он не понимал, как это получалось, что на всякий его проступок тотчас нагромождался другой и все вместе оборачивалось против него. Вся его основательная добропорядочная натура восставала против вихря событий, против лавины вопросов, на которые он не мог ответить, даже если бы от этого зависела его жизнь. Иное дело, когда на уроке Рейдар что-то шептал ему или чертил в воздухе пальцем — конкретный ответ на конкретный вопрос; в этом была надежда, определенность. Не то что теперь. Его обступал чудовищно сложный мир, и он не мог сразу охватить его мыслью, а воспринимал его кусками и потом заново составлял, как конструктор или велосипед, который надо разобрать, а потом снова собрать. Иное дело в мастерской, на уроках труда. Там перед тобой заведомо известные детали, и ты пускаешь их в ход по порядку. Но любая мысль сама по себе уже не содержит таких отправных деталей, и он примирился с этим и лишь терпеливо дожидался всякий раз, когда же кто-нибудь придет ему на помощь. Почему только люди обрушивают на него задачи скопом — ведь куда легче справиться сперва с одним делом, а затем по очереди и со всеми другими? В глубине души он по-прежнему честно пытался доискаться причины: правда, зачем он запер Шеннинга в уборной? Должен же быть на это ответ, коль скоро на любой вопрос есть какой-то ответ — ответ, которого вечно требуют и требуют от него, Оливера, пока в своей беспомощности он не брякнет наконец что-нибудь наобум и, уж конечно, невпопад.

При этом он живо ощущал волны надежной преданности, которые шли к нему от друзей, сомкнувшихся за его спиной. Только бы эти волны дошли до его отца! Через всю пропасть столовой, разверзшуюся между ними, через эти три метра линолеума. Его называли упрямцем, и отцу почудилось упрямство в его глазах. Но, в сущности, упрямство чуждо ему. Был лишь испуг, потерянность, мешавшая ему привести в порядок свои мысли. Другое дело, когда, бывало, дадут ему в руки гаечный ключ — он употреблял его с пользой, которая в свою очередь казалась волшебством Рейдару, да и всем умникам, всем, кто владел ключом к тайнам немецкой грамматики… Впервые в жизни ощутил он глухую жалость к самому себе: до чего же он глуп!.. Поэтому-то он и не в силах управиться со всей мишурой вопросов в один присест. Он вдруг опустил глаза и, выбросив вперед руки, почти оттолкнув их от себя, уставился на них. Проклятые руки трудяги — они ему не помощники, ни науку постичь не могут, ни даже дать ответ на вопрос: зачем, правда, зачем они заперли Шеннинга в уборной?

Фру Берг встала. Не в силах больше смотреть на загаженный стол, она со вздохом начала убирать посуду, хотя в супнице еще оставалось немало Тронхеймского супа. Ей были недоступны мысли отца и сына, которые то отшатывались друг от друга, то вновь тянулись друг к другу могучим, но ломким чувством и снова отшатывались в страхе, что их не поймут. Она смотрела на дело просто: сын сказал нечто ужасное, чудовищное и должен понести за это кару.

Казалось, Берг чувствовал эту отчужденность жены, глубокое непонимание, которое длилось всю жизнь. Но оно же превращалось в мост между ним и сыном, вроде тех мостов из конструктора, которые каждый начинает строить со своего конца, а затем встречается с другим на полпути — и мост готов, он тянется через всю столовую на высоте колена, по нему можно возить игрушечные тележки… а мать только вздыхает, входя в комнату: «Ну и беспорядок вы устроили здесь…»

Все изменилось теперь, а впрочем, нет — разве что этой страшной сцене он обязан прозрением. Но отныне, после того как он осознал опасность, тайно подстерегавшую их давно, его лишь еще сильней влекло к сыну. С горечью посмотрел он на жену, она же спокойно продолжала убирать скатерть так, чтобы не разлить блевотину на пол… и в свете лампы тусклым, будничным блеском засверкала столешница.

Старинный стол орехового дерева… он был с первых дней их совместной жизни. Они получили его в подарок от родителей, жениных ли, его ли неважно, но стол этот связал их нерушимыми узами вопреки всему. Вопреки всему, и притом всех троих, и союз их любой ценой надо спасти — ведь другой создавать уже поздно.

На глаза навернулись слезы. Ощутив их благостное тепло, он смежил веки. Да, брак его не назовешь сверкающим храмом счастья, высоких мыслей — чего нет, того нет. Но был все же дом, очаг, союз, который длился так долго и который надо сберечь. В левом кармане жилета у Берга ключ от квартиры, в правом — от служебного сейфа. Завтра он снова пойдет на службу, но у всякого человека должен быть дом, свой очаг, куда возвращаешься каждый вечер. Жалость к себе самому вновь охватила его, теплой волной прихлынула к воспаленным глазам. Нет, ничего не случилось. Страшные слова произнес сын, но это уже прошло. Главное, они здесь, все трое вместе они — семья. И еще эти двое — приятели сына, прекрасные мальчики, да, прекрасные, умные мальчики из хороших семей, и они за него готовы в огонь и в воду. Уж верно, что-то есть в его сыне: стоит только посмотреть, как легко дается ему ремесло! Учитель труда с первого дня хвалит его за сноровку и изобретательность…

Нет, нельзя беспечно играть с тем, что для тебя — вся жизнь. С детьми нельзя. Нельзя упрямо ломиться в их душу с вопросами… чтобы победить их упрямство. Да и в конце концов — разве не от него самого унаследовал мальчик упрямство? Унаследовал вместе с технической одаренностью! Когда-то давно Берг мечтал стать архитектором, да только у отца не было денег… Но мальчик станет архитектором. Да, Оливер станет архитектором. Уж Берг раздобудет для него деньги, ради этого он готов до скончания века сбывать клиентам гардины и нитки, обмотать ими весь земной шар!

Жалость к себе самому отступила перед гордостью за сына, который, казалось, столь много обещал. Правда, как раз сейчас он, может, и не в ударе, но у кого не было в жизни трудной поры? Что ж, трудные дети, из них-то как раз и выходит толк…

Вспыхивали и гасли, вихрем кружились мысли. Смирение и гордыня, обида и чувство вины, мечты и досада… Никто не знает меня, думал Берг. Но ведь и он не знал своего сына.

Расстелив на столе чистую скатерть, хозяйка заново накрыла его. Что же ей еще оставалось? Жизнь должна идти своим чередом. А решать, как быть дальше, и вершить суд — дело мужа.

У четверых, стоявших посреди комнаты, чуть отлегло от сердца. Мысли их сообщались, схлестывались, летели друг к другу. Ссора улеглась и погасла, ей на смену пришло раздумье — тихое раздумье пролегло между ними как новый мост. Мальчики не знали, как поступить: может, самое время проститься сейчас и уйти? А вдруг снова потребуется их помощь? Что, если опять вспыхнет спор между отцом и сыном?

А может… уже не вспыхнет? Теперь их не тревожили замечания в дневнике. После всего, что случилось, любая другая провинность покажется пустяком. Но мальчики хотели увериться, что гроза миновала, прежде чем решиться вдохнуть свежий воздух, который всегда появляется после бури. Слишком серьезно было все, что случилось…

Тут хозяйка вновь позвала всех к столу. Позвала так просто, что сомнения разом отпали. Она не тщилась «взять дело в свои руки», не ждала бурного примирения — слишком серьезно все, что случилось…

«Проклятая школа!» — в душе сказал себе Рейдар. Он подошел к столу, сел. Пусть все будет как прежде, словно ничего не случилось… Проклятая, да, проклятая школа! Как она любит донимать тех, кого и так донимает жизнь! Не всем же, как ему море по колено…

Рейдар поглядывал то на отца, то на сына. Зачем только люди так усложняют себе жизнь? Он понял вдруг, что судьба есть судьба. «К примеру, отец… — думал он, — да не выхолостило ли смиренное тщеславие его душу? Как знать, может, и он давно уже полый внутри, как тот цыпленок без костей, которым здесь ублажают тех, кто проиграл битву?..»

— Рейдар, — окликнула его фру Берг. — Будь добр, возьми у меня блюдо!

Рейдар взял блюдо и вежливо протянул хозяину:

— Господин Берг! Цыпленок!

Берг вздрогнул. Схватив блюдо, он невидящими глазами уставился на него. Кто-то прыснул.

Перевод: С. Тарханова

Из сборника «Медовый месяц», 1948

ЖИМОЛОСТЬ

Весь этот долгий летний вечер мальчик сидел в саду и ждал: что-то должно случиться. Он сидел под смородинным кустом, с которого давно уже перестал рвать ягоды. У него за спиной ветер одиноко шелестел в верхушках лип — там, вверху, раздолье южному бризу, — но древним кронам деревьев чужда суета, неспешно клонятся они в одну сторону и столь же медленно разгибаются в ожидании новой ласки теплого ветерка.

Здесь, в саду, еще недвижны травы, на белом клевере виснут шмели. Перед мальчиком — дом, белый, большой, полный тайн. Тайны притекают, когда свет уже глохнет и серо-белая стена дома начинает синеть. Тайны прокрадываются в сад из окон, сверкающих, будто озера; сползаются в него с черных блестящих черепиц на крыше, за день накалившихся настолько, что воздух над фронтоном дрожит. Но больше всего тайн слетает с жимолости: когда воздух свежеет, а солнце вот-вот растает, растопится в молоке, жимолость наполняет сад печальным своим ароматом.

В этот час в доме отдыхают после обеда. В верхнем этаже задергивают занавески. Но старшие дети вихрем сбегают с лестниц с купальниками в руках, кричат, перекликаются, будто чайки над косяком сельди. Стоит таинственный час, когда взрослые отдыхают в доме, потому что у них отпуск, а с берега выходят в море рыбаки, ставят лодку к лодке в глуби залива, и голоса их разносятся далеко окрест; сверкая золотистым загаром, сбегают с гор дети, подростки и бросаются в море, плывут саженками к небосклону, похожие на подводные лодки, на полкорпуса погруженные в воду, а после животом кверху лежат в теплой вечерней воде, будто дохлая рыба.

Мальчик сидит на траве и ждет. Никто, кроме него, не знает этого часа. Будь по-другому, они не стали бы сейчас спать, рыбачить, купаться, кричать. Они не знают, что листья смородины медленно клонятся книзу, навстречу прохладе, которая не замедлит прийти; не видят, как желтые гусеницы ползут по листьям и вдруг замирают, не сразу отваживаясь перебраться на тонкую ребристую ветку. Они не слышат тишины, которая сходит на землю перед тем таинственным часом, не ведают блаженного озноба — смеси страха и ожидания, охватывающего человека, который сидит в траве под кустом и ждет, чтобы всюду воцарился покой и наконец началось то, что должно начаться.

Ветер уже не шелестит в кронах лип, только шепчет. И солнечный свет теперь лежит только на них, только вверху, уже не внизу, на взгорке.

Тут-то и совершается перемена, прежде всего в запахах: зелень благоухает зеленью, сухой краской пахнет от дома, из подвала тянет смолой, свежей землей — из-под смородинного куста, мочевиной — от муравьев на пне, похожем на крышку от трухлявого деревянного столика.

Но сильнее всего пахнет жимолость, что в щедром великолепии взбирается по стене; верхние листья ее изогнуты, будто лепестки венецианского стекла на лампе в гостиной, а сладкий кисловатый аромат исподволь проникает в душу и однажды — давным-давно — породил слово, которое вслух произнес для себя мальчик: «грусть».

Тихо. Мальчик выходит из-под смородинного куста, из царства запахов прохладной зелени и окунается в аромат жимолости, струящийся от стены. Густой терпкий запах засасывает, затягивает, как сеть. Да, должно быть, так чувствует себя рыба, когда вокруг стягивается невод, хоть петли еще не сдавили голову и рыба не знает, что ей уже не уйти.

Жимолость вьется вдоль решетки из зеленых жердей, покрывающей стену дома. Раз в два года решетку наращивают вверху, чтобы жимолость могла когда-нибудь добраться по стенке до самой крыши. Теперь до крыши уже осталось совсем немного.

Пока что отростки доползли до водосточной трубы под верандой на втором этаже. Туда протянулась самая длинная жердь во всей решетке. Над ней уже поднялись несколько одиноких цветков, растерянно глядят они вверх, где для них больше нет никакой опоры.

Сегодня мальчик решил забраться туда, на самый верх. Повиснуть на кишке водосточной трубы под верандой, постараться закинуть на нее ногу, подтянуться и влезть на веранду, где распахнута дверь в спальню родителей. Подождать, пока они встанут после своего загадочного дневного отдыха и спустятся вниз. Тогда он тоже прокрадется вниз вслед за ними. И это будет его подвиг.

Все это запрещено по той простой причине, что шпалера, по которой вьется жимолость, слишком хрупка и никак не рассчитана на то, чтобы по ней лазили. Сколько уже раз мальчика ловили за этим нелепым занятием. Как только не пытались образумить его: сердились, угрожали, разъясняли, что это опасно, сулили награду или, напротив, порку, грозили сорвать со стены всю жимолость, если он не прекратит раз и навсегда…

Он вовсе не какой-нибудь отчаянный сорванец, даже не смельчак. Сегодня мальчишки решили нырять с самого высокого горного уступа на берегу. И он, робея, не пошел с ними к морю. Он даже и с нижнего уступа не любит нырять разве только заставят, но с верхнего нипочем не нырнет. Ни за что на свете. У него кружится голова, и он ничего с этим не может поделать. Стыд, позор, но он ничего не может с этим поделать. Он бы что угодно отдал, только бы голова не кружилась, уж лучше на экзамене провалиться; он пытался втайне условиться с господом богом: согласен, мол, провалиться, только бы голова не кружилась. Но господь бог не согласился на сделку.

Когда зимой заболела сестренка, мальчику пришлось выдержать тяжкую внутреннюю борьбу; одно из двух: пусть сестренка быстро поправится, а он зато будет вечно бояться высоты, или же пусть сестренка проболеет еще неделю, а потом, как знать, может, даже… умрет? Зато он избавился бы от своей слабости…

Мальчик быстро одолел первые четыре жерди решетки и сразу же посмотрел вниз. Пока что поднялся он невысоко, ниже собственного роста. Он одолел еще четыре ступеньки и добрался до середины окна в первом этаже. Когда он посмотрел вниз, его охватило легкое блаженное чувство. Жимолость отовсюду льнула, ласкалась к нему, опьяняя легким ощущением отрешенности. Начало задуманному было положено. Все шло своим чередом, как он хотел. Еще на четыре ступеньки поднялся он и очутился над высоким окном первого этажа. Здесь жимолость разрослась так густо, что он с трудом нащупывал место, куда поставить ногу так, чтобы не наступить на цветы и листья. Скоро он уже был на середине стены, между первым и вторым этажами.

Сухо треснула жердочка, на которой он стоял, сломалась под тяжестью его тела. Он слегка подался в сторону и оказался у веранды, на самом высоком участке решетки.

Осилив еще шесть ступенек, он руками нащупал жерди, которые надстроили лишь минувшей весной. Эти должны быть покрепче, не такие ломкие. А уж если сломаются у него под ногами, он повиснет на руках. Он глянул вниз, голова сладко кружилась. Внизу тянулись волнистые грядки ромашек, через которые он перешагнул, чтобы не оставить следов. Стена под жимолостью дышала прохладой, весь день ее укрывала зелень. И цветки были прохладные и будто тоже шагали вверх, а он все лез, выше и выше. Из листьев вылетали мошки, они облепили его лицо и ноги, и он не мог их отогнать. Запах жимолости окутал его, струи запахов словно слились в волну, которая подняла его, захлестнула и захватила в плен. Снова представилась ему рыба в неводе: обманом завлеченная в ловушку, она вдруг чувствует, что вокруг смыкается сеть, и пытается вырваться наружу. Но жабры цепляются за петли, и рыбе уже не уйти. Должно быть, все происходит именно так.

Зеленые квадраты жердей на стене, под ногами мальчика и над головой, над руками, вцепившимися в деревянные планки, вдруг обратились в такие же точно сети. Разве может он разжать руки? Нет, он в западне. Он пленник жимолости, пленник запаха, который держит его и от которого нет сил бежать. Сладостное чувство взметнулось в нем, сквозь кожу проникло в тело: он ощущал запах жимолости руками, коленями, животом. Он обонял его теперь всем телом, аромат сладостно оседал под кожей, в мышцах, сводил их блаженной судорогой. Был страх, и было преодоление страха, неуловимый запах и сладостная его ласка, кружение головы, и ожидание падения, и уверенность, что его поднимут с земли и отнесут в дом. Казалось, стоит лишь откинуться на волну запахов, темных запахов жимолости, и волна подхватит его и отнесет к верхушкам высоких лип, где всегда шелестит ветер. Со всех сторон его обступала тайна.

Под ногами расстилался сад, а вдали были дома, и оттого, что он не отрываясь смотрел на крышу одного, совсем низкого дома, в нем крепло чувство безопасности взлета. Высокие липы стали спутниками его и друзьями, а малые деревья — слугами. И сам он чувствовал себя победителем на грани поражения, которого втайне желал.

Тут в саду послышались голоса, а из дома на них отозвались другие. Чары развеялись.

Мальчик стоит, прижавшись к стене, и прислушивается. Это о нем перекликаются голоса. Вот голос из дома переместился. Он звучит теперь из окна: «Нет, мальчика в доме нет!» — «И у моря его не было!» — звонко отзываются мальчишеские голоса — голоса тех, кто ходил на море купаться.

Мальчик слышит: шаги внизу отдалились. Проворно, как обезьяна, одолевает он еще четыре ступеньки, все время забирая вбок. Теперь он уже под самой водосточной трубой — в надежде спастись отчаянным прыжком на карниз под верандой, чтобы затем влезть на нее и оттуда пробраться в комнаты.

Кто-то вышел на веранду — тот самый низкий голос, которого мальчик страшился больше всего на свете. И мальчик вжался в жимолость, в самую пышную ее чащу, и верхние, свободно парящие ветви скрыли его. Низкий голос ушел. И тут же внизу зазвенел другой голос, высокий и светлый, тот самый, которого он так стыдится, когда что-нибудь натворит. И мальчик, рывком выпростав из-под себя ветви, снова втиснулся в зелень чащи. И замер, застыл на деревянных жердях у верхнего этажа. Но тут к его носу протянулся цветок жимолости. Тычинки стоят в розовой гондоле цветка так близко к глазам мальчика, что вырастают в размерах, и кажется, будто это люди в лодке встали по стойке «смирно». Запах цветов уже не струится по рукам и ногам, не растекается сладким ядом под кожей. Мальчик вдыхает его через нос, и аромат совершенно оглушает его, он уже не помнит, где он, лишь изредка что-то всплывает в памяти. Жерди больно врезаются в кожу сквозь легкие туфли, врезаются в руки над головой. Но мальчик уже не в силах сдвинуться с места.

Он знал, что взгляды стоящих внизу прикованы к стене дома, к месту, где он скрывался, и в этот миг произошло превращение. Мальчик стал жимолостью.

Так нестерпимо влекло его слиться с растением, так оглушителен был запах цветов, который ядом вливался в кровь и нес с собой уже не «грусть», а «угрозу», что хотелось наконец повернуть голову, потому что он не мог вынести тревогу и ужас, звучавшие в светлом высоком голосе, и то, что вскоре должно случиться. Он не знал, почему торчит там, вверху, как какая-нибудь муха или пчела, и зачем все время лезет и лезет вверх. Но и краткий миг изумления тоже прошел, и он снова стал жимолостью, на этот раз до конца, потому что боль в руках и ногах притупилась. Даже усталость — и та прошла, и казалось, он вечно мог так стоять, вцепившись в легкие планки, и будто всю свою жизнь только так и стоял. Запах жимолости опьянил его, все сущее уплыло куда-то и вскоре пропало совсем. Даже угроза — и та теперь не страшила его. Просто он попал в сеть — сеть жимолости, и она взяла его в плен. И ему никогда не вырваться из нее.

Высокий светлый голос в саду затих. Может, она ушла, а может, просто все уже отошло — вся здешняя часть мира?..

А может, и не было никогда ничего? Может, сам он был жимолостью всегда, и только порой, в редкий миг, ему вдруг почти удавалось стать человеком?

Переменился свет. Синели, как всегда синеют в сумерках, стены дома. Солнце золотило верхушки высоких лип, и они тихо вздрагивали под легким ветерком, который внизу, на взгорке, даже не ощутим. Там, внизу, все скрылись в доме. Они больше уже не ищут его в саду. «Слава богу, хорошо, что мальчик не в жимолости!» Грядки ромашек стиснули дом точно выверенными дугами тисков. В доме шум голосов — старых и молодых. По радио объявляют погоду на завтра. С моря летят крики чаек.

Мальчик висит в сети деревянной решетки. Ноги, соскользнув за жерди до самых коленок, расцарапаны в кровь, застряли между стеной и решеткой. Руки мертвой хваткой сомкнулись чуть поверх головы, разжать их он не в силах. Сведенное судорогой тело его повисло спиною к саду, мальчик распят между четырьмя жердями. Кноздрям, оглушая его своим одуряющим запахом, прилипла жимолость. Мальчику больно, он рад бы вырваться из плена, но силы его иссякли. Сеть стянулась вокруг пойманной рыбы, все пути отныне закрыты. Мальчик сознает, где он и что с ним, но понять, что ему делать, не может. А времени он и вовсе счет потерял. Заморосил дождь. Листья жимолости шелестят под дождем, а цветы посылают в летнюю ночь новые волны запахов.

Кто-то под ним отворил окно, сбоку распахнулось второе. Низкий голос сказал, что вот пошел дождь, и еще: «Чувствуешь, как пахнет жимолость?»

Светлый высокий голос в комнате тревожен: «Не пойму, куда подевался мальчик, а теперь еще этот дождь!..»

И чуть погодя: «Пожалуйста, закрой окно! Запах жимолости дурманит голову!»

Кругом потоки дождя. Вода. А он — рыба, дурманом жимолости загнанная в сеть. Неведомое прежде чувство великого одиночества и покоя охватило его. Он догадывался, что одиночество незримым кольцом окружает всех, но люди стараются его не замечать и притворяются, будто его нет, боясь, что никто не придет к ним на помощь. И никто не придет на помощь мальчику, распятому на высокой каменной стене дома, ведь все его близкие давно уже скрылись в комнатах. И мальчик знает теперь, чем пахнет жимолость — не грустью, не угрозой, а одиночеством. То же, должно быть, чувствует муха, пойманная паутиной, пока не оставит борьбу. Все, должно быть, чувствуют то же самое, когда вокруг шеи стягивается петля.

Всё. Теряя последние силы, мальчик осознает: он уже больше не жимолость. Не рыба. Он — весь мир. Подобно миру, изведал он бесконечность и собственную немощь. И новый опыт этот лишь венец того, что он втайне знал всегда: за пьянящей истомой, за сладостным ужасом тела приходит тоска без края, одиночество духа.

И в миг, когда это открылось ему, вышел месяц. Дождь перестал. Лунный свет посеребрил кроны высоких лип, зеленовато-серебряной дымкой окутал в саду деревья. Мальчик в изнеможении откинул голову и с минуту глядел прямо в небо, в бледное небо с двумя булавочными головками звезд. И понял, как одинок, незащищен человек в океане Вселенной.

Опять низкий голос с веранды, прямо над ним: «Не понимаю, куда подевался мальчик!» Раздражение и страх. Взгляд растерянно рыщет по мокрым лужайкам, отливающим серебром в свете луны.

И вот наконец взгляд упал прямо в гущу жимолости. Крик ужаса.

Мигом позже — опять голоса внизу. К стене прислоняют лестницу. Голоса совсем рядом. Голоса вверху и вокруг. И свежий воздух, воздух без запахов. Вопросы и осторожный шепот: тсс, тсс…

Медленно возвращается память; сознание, еще недавно охватывавшее Мировой океан, мелеет, и скоро в нем остается лишь жимолость, рыба, вода, наконец — только мальчик, который, очнувшись от лихорадки, вновь постигает свое одиночество.

Перевод: С. Тарханова

МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ

Ах вот как, им, видите ли, угодно не узнавать меня. Господи, да не хотел я им навязываться, но каково стоять вот так с бутылкой лимонада в одной руке, другой придерживая велосипед, когда те, кого ты приветствуешь, вместо ответа жмут на педаль сцепления своего кабриолета последней марки и отъезжают от загородного кафе под аккомпанемент доверительного бормотания мотора.

Кстати о доверительности: из-за нее-то все мои несчастья. Хорошо тому, кто умеет вовремя отвертеться от жаждущих «излить душу». Я-то терпеть не могу быть исповедником. В таких случаях прилагаешь огромные усилия, чтобы всем своим видом показать интерес к излияниям: энергично киваешь головой, сдвигаешь брови, морщишь лоб, так что вовсе не успеваешь улавливать, о чем идет речь, а если слушаешь действительно внимательно, то вид у тебя дурацкий, и собеседнику кажется, что тебе безразлично, о чем он говорит.

В облаке выхлопного газа я вскочил на велосипед и подумал, что теперь-то уж навсегда покончено с доверительностью и дружескими излияниями, и всего вам хорошего.

Если бы они только знали…

Если бы они только знали, эти трогательные супруги, которые сейчас сидели, удобно расположившись на мягких сиденьях своего роскошного кабриолета: главное ведь не только в том, что каждый из них в отдельности и под большим секретом, разумеется — доверился мне в «самые трудные минуты своей жизни». Я не смог удержаться от попытки соединить в своем сознании поведанное обеими сторонами в некое единое целое, представляющее интерес как само по себе, так и с эротической точки зрения или с чисто физиологической так сказать, в связи с внутренней секрецией. Или, вернее, я не смог удержаться, чтобы не составить из всего этого единую картину, представляющую интерес с той точки зрения, которую принято называть человеческой.

По-настоящему я смог осмыслить все это только теперь, и, отъезжая от кафе на своем разболтанном велосипеде и вглядываясь в облако пыли, тающее на горизонте у побережья, я невольно грустно улыбался.

Енс-красавчик называли его тогда. Не я — я-то терпеть не могу прозвищ. Юханнес Хелм — его настоящее имя. Он был первым в спортивном зале и на трамплине, сложен — как греческий бог, точный, стремительный во всех движениях, и лицо у него приветливое и располагающее. Таких обычно называют «душками». Неудивительно, что он стал популярной личностью в нашей среде. Черты лица у него были правильные, но без всякой слащавости, не было у него ни «густых ресниц», ни «красиво очерченных губ».

Лисбет Юхансен тоже была потрясающе красива. В ее красоте таилась какая-то властная сила, вызывающая уважение. Тоже высокая, может быть, правда, слишком массивная на вкус того времени, но разве это имеет значение… Оба они были светлокожие, и волосы у обоих были совершенно одинаково рыжевато-каштановые, как у ирландцев, у нас такой цвет редко встретишь. Этот цвет имел тот своеобразный оттенок, который меняется в зависимости от освещения, создавая собственное сияние. Вокруг головы каждого из них как бы образовывался лучезарный ореол. Когда они вместе возвращались домой с танцев, можно было видеть как бы два светящихся нимба вокруг их голов. Помню, однажды летней ночью, было, наверное, часа так три или четыре, — да, было это во времена нашей молодости — вся наша компания стояла и ждала у шоссе попутной машины, и вдруг мы заметили их. Они были оба так красивы, настолько подходили друг другу, что невольно вызывали всеобщее восхищение.

Ах, как давно это было. Тогда-то впервые он и «доверился мне». Смех, да и только. Мы сидели в комнате, которую он тогда снимал, и пили смородинный сок, который мы называли портвейном (это было во времена сухого закона). Юханнес, естественно, говорил о девушках. Он сам завел этот разговор.

Странное дело, но когда он бывает близко с девушкой (ах, как они деликатно выражались!), то после этого ему всегда зверски хочется есть.

— Ясное дело, — кажется, сказал я. — В молодости всегда есть хочется.

— Да нет же, не в этом дело.

Именно в эти минуты его начинало терзать зверское чувство голода. Это просто кошмар какой-то. Ведь любовь для него овеяна поэзией, даже чисто физическая ее сторона. А ему хотелось наесться до отвала.

— Ясно, ясно, — поддакнул я. Я догадался, что речь шла о его отношениях с Лисбет, но я постарался ничем не выдать себя.

Юханнес признался мне, что он думает о еде не только после любовного экстаза, но даже во время него. И рассказывал он об этом с жаром.

Слушать о чужой любви не очень-то приятно, и я оборвал его.

Я ему бросил в лицо, что он относится к Лисбет как к бифштексу.

Он обиделся и ушел, и я остался один в его комнате и выпил один весь сок. Впрочем, в этом мне пришлось потом раскаяться.

И что вы думаете, однажды, когда мы возвращались с лекции, Юханнес снова вернулся к старому разговору. Он сказал, что, когда я упомянул о бифштексе, я был прав. Именно потому-то он и был так уязвлен, а еще и потому, что я назвал одно имя. Я не должен был думать, что он говорил именно о ней.

Кто знает, может быть, он как раз хотел, чтобы я догадался, что речь шла именно о Лисбет. Знаю я цену этой откровенности.

И он тут же мне признался, что испытывает зверский голод не только «после этого». Он испытывает его непосредственно «до этого». Слава богу, на этот раз у меня была возможность промолчать. Гораздо легче, когда такие разговоры ведутся на ходу. Он мне так прямо и сказал, что, когда счастливое мгновение должно вот-вот наступить, ему требуется чего-нибудь перехватить. Я предложил ему вообще все это заменить едой.

— Да нет, что ты! Мне надо чего-нибудь перехватить. А уж потом…

Но и, само собой, после этого ему тоже надо перекусить.

— Ну да, есть такие, кому сначала надо обязательно выпить стопку, подхватил я, — как говорится, для храбрости. Об этом и в книгах пишут.

Как-то, уже пять-шесть лет спустя, мы сидели вместе в одной компании и обсуждали новый фильм. Я давно не встречал их. Теперь они уже были женаты. Это была прекрасная молодая пара. Казалось, им очень хорошо вместе. Вдруг Лисбет Юхансен, нет, теперь уже Лисбет Хелм (тяжко, когда девушки, о которых мечтаешь в юности, меняют фамилию, как будто продаются за визитную карточку), — так вот, вдруг Лисбет сказала:

— А мы не досмотрели фильм до конца.

— Но почему же? Все убеждены, что это лучший фильм года.

Лисбет засмеялась. У нее была все та же лучезарная улыбка, все тот же звонкий, переливчатый смех.

— Юханнес так проголодался, — сказала она.

И больше мы уже не говорили о фильме. На мгновение мне показалось, что Юханнес смутился. Но Лисбет произнесла это так ласково и взглянула на него почти с материнской снисходительностью. Казалось, между ними нет ни даже намека на малейшие разногласия.

Помню, как подали ужин, а потом Лисбет сказала, что теперь пора домой. И, по-моему, не только я подумал, что ни один из нас не заставил бы такую девушку, как Лисбет, просить дважды. Юханнес тоже отозвался с готовностью. Он стоял у стола с закусками и накладывал себе угощение. Когда Лисбет окликнула его, он стал лихорадочно, но все-таки со знанием дела хватать со всех блюд подряд — креветки, горячее, рокфор.

Некоторое время они еще сидели рядом и рассуждали об автомобиле, который собирались приобрести. Это производило неприятное впечатление. По-моему, нехорошо так явно показывать окружающим, что тебе везет во всем. Ну что им стоило хотя бы для вида посетовать на что-то. Но когда Юханнес и Лисбет наконец ушли и гости смогли перейти к крепким напиткам и разговорам о политике, все все равно очень хорошо отзывались о них. Они, правда, казались слишком уж поглощенными собой. Чересчур поглощенными своим благополучием. Впрочем, все эти мысли пришли мне в голову гораздо позднее…

С тех пор они начали разъезжать на автомобиле, и вид этой грохочущей колымаги — именно так выглядел в те времена автомобиль — способен был вызвать самую жгучую зависть. Как-то однажды, весенним вечером, они проехали, радостно меня приветствуя, а я со злорадством отметил, что Юханнес здорово растолстел. Ну что ж, у других тоже должны быть хоть какие-то радости.

Когда же мы встретились в очередной раз, я был просто поражен его полнотой. Это было в одном из номеров бани, на Торггате. Юханнес, весь массивный, расплывшийся, плюхнулся на лавку. Его греческая голова покоилась на туше, которая теперь уже не вызывала никаких античных ассоциаций.

— Прямо не знаю, что делать. Ведь я похож на свинью, — сказал он упавшим голосом.

И я ответил что-то вроде того, что, мол, конечно, все это от слишком хорошей жизни, или что-то в этом роде. Проблема ожирения никогда особенно не интересовала меня.

Мы вышли вместе и, чтобы утолить жажду после парной, решили выпить чего-нибудь. Ему-то, собственно говоря, пить не хотелось, он предпочел бы бутерброд. Он съел три бутерброда, а потом повез меня домой. Когда мы остановились у моего подъезда, я с похвалой отозвался о его новом автомобиле — третьем по счету, — но тут заметил, каким подавленным выглядит Юханнес.

— Я делаю гимнастику, плаваю, парюсь в бане, бегаю по утрам, — сказал он.

Будто больше не о чем говорить, как только о его тучности, которую мы уже обсуждали в бане. Я промямлил что-то о том, что женитьба на Лисбет, видимо, слишком уж пошла ему на пользу. Я-то, честно говоря, был уже сыт по горло этими разговорами об ожирении.

Юханнес спросил, можно ли ему подняться ко мне ненадолго. Мы вошли и сели. Вид у него был внушительный. Он был похож на монумент.

— Дело не только в том, как ты считаешь, что женитьба на Лисбет пошла мне на пользу. Это исключительно ее вина, что я стал таким.

— Ну уж ты брось, — сказал я. — При чем тут она. Сама-то Лисбет раз от разу выглядит все лучше, каждый раз, когда встречаю ее, я замечаю, что она становится все более и более изящной.

Юханнес недоверчиво посмотрел на меня:

— Ты находишь? — А немного погодя, когда я дал возможность ему немного «подкрепиться», как он выразился (оказалось, что в тот вечер Лисбет не было дома), он заметил: — Это не просто потому, что я так много ем. Ведь я постоянно думаю о еде, да, почти всегда. Ты знаешь, для меня огромное удовольствие проезжать незадолго до обеда на машине по улице какого-нибудь богатого квартала, особенно там, где стоят отдельные виллы, и как бы погружаться в запахи различных блюд, доносящиеся из кухонь. Получаешь наслаждение не от запаха самой еды, а от той своеобразной поэзии, именно поэзии, если ты понимаешь, что я имею в виду. Как будто бы неожиданно становишься причастным к жизни незнакомых людей. Ясно представляешь, например, как они живут, что едят за обедом; и более того, мне кажется, что смешение этих великолепных запахов возвышает душу, наполняет меня чувством прекрасного, которое способно обогатить меня, расширить круг моих идей и ассоциаций, стимулировать мою деятельность.

Я невольно покосился на его рюмку. Ну нет, пьяным он не был. Впрочем, он всегда пил только за едой, да и то не больше одной рюмки коньяку. Я никогда не видел его даже слегка захмелевшим. Я спросил его, говорил ли он когда-нибудь об этом Лисбет.

— Нет, никогда. Лисбет ведь такая здравомыслящая.

Но, кажется, она по-своему понимала его. Детей у них не было, и прислуги тоже. Лисбет хотелось все делать по хозяйству самой. Это такая малость, говорила она. Лисбет угождала его разнообразным гастрономическим прихотям, тем самым разжигая в нем, так сказать, чувство поэтического, тот восторг, который охватывал его в предвкушении вкусной еды.

Я возразил, что ведь не обязательно есть так много. Всемирно известные любители прекрасного были прежде всего гурманами.

— Да, я часто размышляю об этом, правда, они действительно ели мало, сказал он угрюмо.

Бог свидетель, никогда я не искал этого дурацкого сближения. Но ведь люди время от времени случайно встречаются друг с другом. И вот сейчас, размышляя о прошлом, я понимаю, до чего же они были поглощены собой, эти мои дальние друзья, жизненные интересы и воззрения которых я ни в коей мере не разделял.

Ну, Лисбет, например. Я встретил ее случайно на художественной выставке. Меня несколько поразило то, что она была одна. Лисбет никогда не проявляла особого интереса к искусству, хотя сама одно время увлекалась лепкой: делала изящные фигурки детей из терракоты. На Лисбет было что-то желтое. Не помню, что именно, но это ей шло. Наверное оттого, что я всегда немного рассеян, мне трудно начать разговор первым. Я никак не могу собраться с мыслями. Поэтому первыми ко мне всегда обращаются другие. Постепенно это стало правилом. По правде, и сказать-то бывает особенно нечего, поэтому обычно я начинаю говорить, когда другие уже замолчали. И тут я только и выдавил из себя, что как это Лисбет пришла на выставку одна.

— Юханнес когда-то очень увлекался живописью, — сказала она серьезно.

— И брал с собой на выставки прекрасную Лисбет, чтобы люди забывали про картины, — сказал я.

— Зачем ты так говоришь? — сказала она почти с негодованием. — Не надо.

Я разозлился. А что в этом такого? Нет, я не должен так говорить. Другого объяснения я не получил. Но я понял, что она имела в виду. Я должен быть таким другом, которому можно довериться полностью. Если бы я рассказал ей, что когда-то был влюблен в нее, она была бы просто шокирована. А если бы я ей сказал сейчас, что теряю голову всякий раз, когда вижу ее, она бы, наверное, не на шутку рассердилась.

Поэтому я ей сказал:

— Ну ладно, ладно, я знаю, что наш милый Юханнес так занят своей процветающей адвокатской практикой, что не может уделить время искусству.

— Ты знаешь, о чем он спросил меня недавно? — сказала Лисбет. — Что лучше — «Кающийся св. Петр» Эль Греко или витрина филиала продуктового магазина Вилберга вот тут, на углу? Он так прямо и спросил меня, совершенно серьезно. Само собой, я сказала — витрина Вилберга, — добавила она.

Мы расстались в одном из залов. Я все-таки намеревался смотреть на картины, а не на ее голубые глаза, золотистые волосы и красивое желтое платье. Лисбет мне мешала, у каждой картины я задавался вопросом, то ли мне смотреть на Лисбет, то ли на какую-то дурацкую картину.

По дороге домой я проходил мимо витрины магазина Вилберга. Она действительно представляла собой изысканную композицию всякой всячины, пробуждающей гастрономическую фантазию. Тут были банки с паштетом, жареные цыплята, различные салаты, ломтики колбасы всевозможных сортов и оттенков, холодный ростбиф. Все это было увенчано кругом сыра «Port Salut».

Вдруг я почувствовал чей-то взгляд — и обернулся. У обочины тротуара стоял автомобиль Юханнеса Хелма. Наверное, он стоял там давно. Когда я взглянул в ту сторону, Юханнес, казалось, сосредоточенно возился с рулем.

— Привет! — сказал я ему так, чтобы не слишком смутить его.

— Лисбет говорит, что встретила тебя на выставке сегодня.

«Раз она звонит ему даже в контору, значит, любит его по-настоящему», подумал я.

— Лисбет просила не опаздывать к обеду. Она приготовила сюрприз.

Уж не садист ли он: сидит и наслаждается теми мучениями, которые доставляет мне. Ведь он терзает меня своими разговорами о Лисбет.

— Может, зайдешь к нам? Лисбет наверняка будет очень рада, — сказал Юханнес.

Мы позвонили из магазина и предупредили ее: с Юханнесом к обеду приду и я.

Столовая была в коричневых тонах, здесь царил полумрак, а на обеденном столе стояли зажженные свечи. Когда мы сели за стол, Лисбет включила люстру, чтобы нам было «видно, что именно мы будем есть». В конце обеда, когда Лисбет подала сыр, она выключила верхний свет.

Я запомнил подобное ощущение сумрака, в которое я уже однажды погружался. Никогда его не забуду. Все это было как в католической церкви. Только здесь воздух был насыщен не запахом благовоний и душевных терзаний, а запахом сочного мяса и лука, к которым примешивался аромат восточных специй и мадеры. Все эти запахи пробуждали эротическую фантазию, впрочем вполне здоровую.

Никогда в своей жизни мне не приходилось быть на подобном обеде. Ощущение сытости после очередного блюда быстро исчезало при следующей перемене. Нёбо, желудок, зрение, обоняние, осязание — все как бы сливалось в едином нервном напряжении, которое переходило в спокойную гармонию по мере того, как продолжалось пиршество. Мы почти не разговаривали. У Лисбет была маленькая передвижная плита с двумя спиртовыми конфорками, так что она почти не вставала из-за стола. Помощники ей были не нужны. Цветы, которые я ей принес, она вежливо поставила на стол, это были гвоздики. Но уже тогда, когда была подана гусиная печенка и оливковый соус, Юханнес поднялся и нервным движением убрал букет со стола, при этом он бросил на меня извиняющийся взгляд. Я с пониманием кивнул. Слова были не нужны. Дребезжащий звук отдаленного трамвая казался совершенно нереальным. В мире не существовало ничего, кроме этой комнаты, этого стола, на котором в виде живописной короны были расставлены источники наслаждения. Я заметил, как глаза Юханнеса с расширенными зрачками и красными прожилками на белках увлажнились. А Лисбет — почти в забытьи, едва различимый силуэт в сумрачной комнате, будто некая жрица, да, именно жрица. И мы — как двое детей, которых допустили до алтаря, до святая святых некоего храма. Когда пили кофе, разговор зашел о тех устрицах, какие Юханнесу довелось отведать в каком-то ресторанчике в Бретани. Когда он рассказывал, казалось, что в комнате прямо-таки повеяло морской стихией Атлантики.

Естественно, что Юханнес раздражал меня, и мы редко виделись, оба считали, что у нас нет ничего общего. Только один раз, во время оккупации, я действительно сделал попытку вмешаться в его жизнь — и то только потому, что Лисбет попросила меня об этом. Она пришла ко мне очень расстроенная и сказала, что боится за Юханнеса, за то, каким путем он пойдет. Вряд ли он может встать на сторону врагов родины. Но он в такой степени озабочен собственным благополучием, что само по себе недостойно как с позиции личности, так и в плане национальных интересов… Более того, она опасалась, что в любую минуту он может оказаться в ряду тех, кто ведет себя самым компрометирующим образом…

Вот тогда-то я с ним и поговорил серьезно. Юханнес вел себя как собака, которая стащила кусок мяса, а теперь виновато виляет хвостом. Самая настоящая собака, укравшая кусок мяса! Он изо всех сил старался оправдаться, казался вялым и замкнутым, якобы совершенно не понимал, что происходит вокруг. Вскоре он просто-напросто взял и переехал за город и отстранился от всего. Это было тяжким испытанием для Лисбет, но она всегда была так предана Юханнесу и об этом времени никогда не вспоминала.

Ну а потом события начали развиваться по-настоящему.

Как-то мне позвонила Лисбет, а потом — он сам. Они всегда говорили каждый о себе или друг о друге. Это постепенно настолько осточертело мне, что я стал грубить. Однажды я поинтересовался, неужели она не может найти какой-нибудь более интересной темы, кроме разговора об их счастливом союзе. Она возразила с обидой в голосе, что ведь детей-то у них нет.

— Ну да, конечно, — сказал я. — Ведь любовь Юханнеса не простирается дальше накрытого стола.

Лисбет назвала меня завистливым нахалом. Я согласился и спросил у нее напрямик, не ляжет ли она в постель со мной. Она повесила трубку.

Потом и он позвонил мне. Мы решили посидеть где-нибудь вместе и выпить чего-нибудь. Ведь это тоже своего рода общение. Тут уж я ничего не имел против, тем более что платил он. Это и было вознаграждением за то, что он использовал меня в качестве своего духовника. Так он сам выражался. Тут я вдруг заметил, что к нему вернулись былая красота, способность оценивать себя критически. Даже скромность — увы, столь редкая в наши дни. Я вновь оценил остроту его ума, благодаря которой он стал талантливым адвокатом, способным столь блистательно выступать в суде. Да, несомненно, он исполнен застенчивой доброты по отношению к своим ближним. Именно такие, как он, часто бывают обманутыми. Но тут уж я ничем не могу помочь.

— Лисбет хочет развестись со мной, — неожиданно сказал он.

На что я только пробормотал:

— Ну да, конечно. — Все эти разговоры причиняли мне боль, но мне не оставалось ничего другого, кроме как сказать: ну да, конечно.

Но когда он и дальше продолжал хныкать по этому поводу, я так разозлился, что отрезал:

— Ты оттолкнул ее от себя своим обжорством.

— Это ее вина, — отрезал он.

— Что ты жрешь как лошадь и жиреешь как свинья?

— Да, черт возьми, — сказал он и стукнул кулаком по столу. Впервые я видел его слегка пьяным.

После этого разговора я встречал его дважды. Первый раз — на пляже в Ингиерстранде, и сегодня, когда они проехали на автомобиле прямо у меня под носом. Но та встреча в Ингиерстранде действительно произвела на меня сильное впечатление.

Был полдень, уже ближе к вечеру, солнце садилось, дул теплый южный ветерок. Тысячи молодых людей устремились сюда, чтобы отдохнуть после работы. Это было одно из самых отрадных впечатлений в моей жизни. Люди лежали, сидели, занимались гимнастикой, заводили граммофон и как дети резвились на больших камнях. Интересно: в городе красивых людей почти не встретишь, а на пляже их полно. Кожа всех оттенков — от золотистого до темно-коричневого, гармоничные тела в покое и в движении. Кругом царило оживление. Я ощущал радостный подъем, которого не испытывал уже давно. Хорошо и то, что здесь можно было не замечать знакомых.

И я не узнал Юханнеса, когда он остановился передо мной. Правильно про него говорили, что он очень изменился: он очень похудел. Вблизи было заметно, что кожа у него несколько поотвисла, но не так, как это можно было ожидать. К тому же ее покрывал светло-коричневый загар. Я узнал товарища моего отрочества и юности, таким он мне запомнился по спортивному залу, стадиону, танцевальным вечерам.

Но боже, какое у него было выражение лица! Начал он с того, что попросил разрешения присесть рядом со мной на камне, где я нежился на солнце, свернувшись калачиком, в окружении наяд и атлетов. Боже, вот тут-то я и заметил, как изменилось его лицо, как отвисла кожа. Если можно поверить, что упитанный лосось способен превратиться в тощую селедку, то почти то же самое произошло с Юханнесом. Я сразу же понял, чего ему не хватало: жизни во взгляде.

Он не говорил ни о себе, ни о Лисбет, ни о разводе. С тех пор прошел уже год. Он рассуждал о том, что интересовало нас обоих, казалось, он обрел вкус к жизни, чувство уверенности, жизненную перспективу. Я лежал и думал о том, что все это обнадеживает.

Но потом мне пришло в голову, что все это как раз наоборот — ужасно. Именно Юханнес не может быть таким. И я, который никогда особенно не жаждал знать, что там происходит между ними и отчего они там оба мучаются, напротив, сам страдал от их излияний, — и все же я решил воспользоваться случаем и узнать, что, в конце концов, за всем этим кроется.

— Это правда забавно, — произнес Юханнес и пояснил: — Во время нашей молодости полагалось тщательно прятать тело под одежду, и, если бы тогда увидели столько наготы вблизи, мы бы прямо-таки сошли с ума от возбуждения.

Я задумался над сказанным. Бог знает. Мы стали старше. Поэтому-то, вероятно, не только мода и привычка дают нам состояние покоя.

— Но все-таки удивительно, ведь совершенно ни о чем таком не думаешь, возразил он на это.

Я не смог удержаться и сказал:

— Ты-то, наверное, думаешь только о еде.

Он ни капельки не обиделся.

— Когда рядом нет Лисбет — не думаю.

Я вздрогнул. Это меня заинтересовало.

Он добавил:

— Наверное, я не смогу прожить без нее долго. Нет-нет, не смейся, добавил он. — Ты думаешь, я рассуждаю как юнец, наверное, так оно и есть. Я изо всех сил стараюсь жить без нее, но у меня не получается.

Бывает, в жизни встречаешь людей, которые собираются покончить с собой. И в таких случаях ничего другого не остается, как говорить им: ну да, конечно. И сейчас я говорил «да» и «нет» с одинаковой бесстрастностью. Как бы мне хотелось быть избавленным от этого в мире, где и так слишком много трагических противоречий.

Он это почувствовал и не стал дальше распространяться. Это был замечательный день. Мы прекрасно провели время, подзадоривая друг друга, оба рискнули спрыгнуть в воду со второй площадки вышки для ныряния. Вероятно, это была последняя встреча с ним в этой жизни. Приятно было осознавать, что мне не нужно будет возвращаться автобусом. Юханнес подвезет меня на машине. Когда мы шли к выходу, я сказал ему об этом, заранее ощущая радость и благодарность.

— Какая машина, — удивился он. — Да у меня ее нет. Я езжу на велосипеде.

И он сел на велосипед. Это он-то, судьбой предназначенный быть в первых рядах привилегированных, одним из тех, о ком никогда не спрашиваешь, почему им отдают предпочтение сильные мира сего, просто осознаешь, что иначе и быть не может, и спокойно миришься с этим.

Начал накрапывать дождь. Автобусную остановку окутал серебристый сумрак. Я стоял и смотрел на спину отъезжающего Юханнеса. Неожиданно помимо воли у меня перехватило дыхание. Мне стало его бесконечно жаль. Я стоял и думал о том, что он конченый человек.

И исключительно поэтому я не отказался от встречи, когда Лисбет позвонила мне несколько недель спустя. Собственно, нас с ней ничто не связывало. Глупо мне было дуться на нее только потому, что в тот вечер я осмелился сказать ей это. И все-таки как только она вошла ко мне, сняла пальто и затянулась сигаретой, я почувствовал, что злюсь на нее.

— Ты что, целый год обдумывала мое предложение?

Она посмотрела на меня в упор.

— Я слышала, ты виделся с Юханнесом, — сказала она.

— Да, как-то мы с ним спрыгнули с вышки в Ингиерстранде — и больше с тех пор не виделись.

— Что он говорил? — спросила она с полным безразличием к сказанному мной.

Я рассказал ей, что мы обсуждали международное положение, проблему наказания предателей родины, юридические нормы, касающиеся злоупотреблений в управлении капиталом в период экономического санирования, рассуждали о том, что такое демократия, а также говорили о влиянии обнаженного женского тела на умонастроение пожилых мужчин.

Все это она нетерпеливо пропустила мимо ушей.

И тут я впервые разглядел ее. Естественно, я немного нервничал. Я, кажется, надеялся, что она пришла ради меня. А может быть, и не надеялся. Я заметил, что она поблекла в самом буквальном смысле этого слова. Лисбет поблеклая, но не увядшая. Ее волосы имели все тот же изумительный блеск. У нее была все та же юная и стройная фигура, лицо без единой морщинки. И тут я понял, в чем дело: глаза Лисбет утратили всякое выражение. Я почувствовал себя совсем несчастным. Она заметила, что я все понял. У меня не хватало духу выспрашивать у нее, что же произошло. Не мог я. Я решил сделать коктейль, встал и с серьезным видом начал откупоривать разные бутылки. Ее излияниям не было конца.

Начать с того, что она, конечно же, не может жить без него, на что мне ничего не оставалось кроме как поддакнуть. А все эта еда. Она стала преобладать надо всем. Я намекнул, что его любовь не простиралась дальше обеденного стола. Лучше бы я не говорил этого. Она не могла жить без его любви. Со временем они оба стали еще больше преувеличивать свои чувства. Юханнес, кроме того, был так нежен с ней. Не говоря уж о том, как он был благодарен ей за все.

— Короче говоря, за еду, — отрезал я.

— Да, да, за еду, — сказала она, и теперь в ее красивых глазах мелькнуло былое опасное выражение. — Что же плохого в еде, в конце концов? Ты что же думаешь, что твои возвышенные интересы, холостяцкая эротика, твоя тусклая, самодовольная, никому не нужная жизнь…

Но тут она заметила, что чересчур обидела меня, и я воспользовался моментом и поцеловал ее. Лисбет восприняла это как должное, сказав, что я тоже ей нравлюсь. Потом она долго плакала. Все-таки она была по-настоящему несчастной. Я спросил, кто же ей нравится больше — я или обжора. Она ответила, что вполне может прожить без меня, но не без обжоры. Да, она так прямо его и назвала. И больше уже не плакала, хотя по-прежнему выглядела несчастной.

— Ты не поверишь, — сказал я. — Он ездит на велосипеде.

Она содрогнулась.

— На ве-ло-си-педе? — всхлипнула она.

Можно было подумать, что я сообщил, будто он голодает.

— И он носит зеленую спортивную кепку.

Ее глаза стали огромными, слезы высохли.

— Ты лжешь, — сказала она.

— Нет, это правда, — сказал я.

Про кепку была ложь, но уж слишком долго она меня мучила. Я снова должен был рассказывать ей, каким худым был Юханнес и как мы прыгали с вышки.

— Ведь он мог разбиться, — сказала она.

Я заметил, что я ведь тоже прыгал вместе с ним.

— Подумай, ведь он мог разбиться насмерть, — сказала она. И потом, поразмыслив хорошенько: — Я бы ему столько всего вкусного приготовила…

В общем, дело шло к тому, что неизбежно должно было произойти. Они никак не могли найти дорогу друг к другу, и оба были так несчастны, хотя никто из них не решался сделать первый шаг — не из гордости, а потому, что они зашли в тупик. И я был в их жизни единственный общий друг.

Мне было так горько и обидно от этой комедии, которую они добросовестно разыгрывали.

— Я сыграю роль парламентера, но с одним условием.

Она приняла условие слишком быстро, так что эта победа не была лестной для меня. Я никак не подозревал в себе такого напора чувств. Но, наверное, именно такое большое огорчение и способно вызывать сильное возбуждение.

— Я проведу эту ночь с тобой, — сказала Лисбет.

— Не надо, если тебе не хочется, — сказал я.

Это была изумительная ночь. Она была красивой, даже когда спала, а ведь это не о многих женщинах скажешь. Я не мог оторвать взгляд от красивой крепкой руки, лежавшей на одеяле. Она ведь раньше никогда не носила кольца, все то время, пока они были женаты.

И у меня не было никакого чувства торжества, когда она спускалась к автомобилю в три часа ночи. Трагедии из происшедшего она тоже не делала. Напротив, она была очень нежна со мной. Перед уходом она настояла на том, чтобы приготовить мне поесть. Еда была просто великолепная.

— Подумай, а вдруг будет ребенок, — сказала она.

— Ну что ж, тем лучше, — отозвался я.

— Может быть, ты и прав, — сказала она. Она всегда отличалась тем, что самые мои наглые заявления воспринимала серьезно. И тут она добавила: — Зато вернется он.

Над этой короткой фразой я задумался позднее.

Для меня было просто невыносимо устраивать для них эту встречу. Оба они считали, видимо, своим долгом романтизировать ее. Встреча происходила, как водится, в ресторане, за роскошно сервированным столом. Что до меня, то я покинул их сразу же после коктейля. Они смущались, как гимназисты, то есть вели себя так, как тогда, когда были ими. Когда я вышел на улицу, под дождь, то меня поразила мысль: а всем нам ведь уже под сорок. С точки зрения современной молодежи, смотреть на них было просто противно. Так мне, во всяком случае, кажется. При этом радость, которую я испытывал, имела привкус горечи — фиглярство всегда производило на меня гнетущее впечатление. Хотя в жизни с ним сталкиваешься так часто.

И потому — к черту Юханнеса и Лисбет. Нет больше молодых и красивых людей из времени моей юности, людей, мечтавших о чем-то прекрасном, в которых было и смешное и трагичное одновременно.

Решено: ну их к черту.

Но ведь люди всегда встречаются — это самое идиотское. Я никогда не говорил Лисбет, что мальчишеская ненасытность была органичной частью психической и эротической жизни Юханнеса. Она, конечно, не знала, что он рассказал мне об этом. И у него тоже не было ни малейшего подозрения о моей посвященности в самые тайные заботы Лисбет, связанные с его уводящей в сторону страстью, которую она культивировала из трусости, пока эта страсть уже не перешла все границы.

Все это время я был очень «милым» по отношению к ним. Ну и хватит. Да только ведь не так отплачивают люди за доброту. Я сошел с велосипеда и стоял у входа в кафе, после езды по пыльному шоссе захотелось промочить горло. Вот тогда я и заметил, как остановился автомобиль, пассажирам подали минеральную воду с прилавка летней веранды. Потом я ощутил дразнящие запахи от раскрытых свертков с едой, сложенных в корзинку на заднем сиденье автомобиля. И тут я увидел красивую и сильную женскую руку, протянувшуюся за бутылками. Я не мог не узнать ее. На пальце было обручальное кольцо.

Я подался вперед, чтобы получше разглядеть их сквозь заднее стекло. И таким образом мог лицезреть жирный затылок Юханнеса Хелма, я заметил не одну и не две жировые складки. Нет, уже целый ряд колец над расстегнутым воротом рубашки. И сам Юханнес, удобно откинувшийся на сиденье, выглядел очень монументально. Таким толстым я его еще никогда не видел. Они улыбались друг другу, а в руке у Юханнеса была гусиная лапка. Даже со спины было заметно, как он жует. Он продолжал есть, пока она заворачивала свертки и усаживалась за руль.

Лисбет завела мотор, машина резко развернулась и проехала мимо меня. Нет никакого сомнения, что они заметили меня. Мы взглянули друг другу прямо в глаза. У нее на лице было мечтательное выражение. А он! При виде его на ум приходило слово блаженство.

Поэтому-то я по-настоящему обрадовался, замахал бутылкой лимонада наверное, даже чересчур энергично, — собрался было крикнуть: «Счастливо!»

Но слова застряли у меня в горле. Никаких признаков того, что кто-то из них видел меня когда-либо раньше!

«Ах вот как, — подумал я. — Им, видите ли, угодно избегать меня».

Но каково стоять вот так с бутылкой лимонада в одной руке, другой придерживая велосипед — и приветствовать того, кто уже скрылся в облаке пыли?

Перевод: Э. Панкратова

ТЫ ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ, РИКАРД!

Классная руководительница вручила Енсу Кристиану письмо для его родителей. Четким, округлым, с нажимом в нужных местах почерком учительницы на конверте было выведено: «Родителям Енса Кристиана».

Было это уже давно. Десять дней назад. А сегодня воскресенье, половина десятого. На высокой и мрачной церковной колокольне начинают звонить колокола. Осеннее утро, безветренное и прохладное, но ни души на тихих улочках, где окна первых этажей украшены темно-зелеными растениями в горшках. Енс сворачивает в переулок, и церковь оказывается прямо перед ним, отсюда хорошо видна колокольня. Колокола раскачиваются вправо-влево вразброд. Кажется, что они совсем рядом, а может, это звук так густо заполняет узкую улочку, что колокола звучат громко, враждебно и фальшиво. Колокола мечутся туда-сюда, опрокидывая какофонию звуков на застывший, оцепеневший мир. Повсюду — воскресенье, на улицах — никого. Может, Енс остался один во Вселенной?

Вот было бы здорово!

Дело в том, что в школе вышла неприятность, и надо было сразу прийти и признаться, признаться в своей проделке; ведь никуда не денешься: окно во втором этаже разбито. Это серьезный проступок, и как ни крути, вина от этого меньше не станет. Во время перемены Енс вышел на школьный двор, взял мяч и, крепко держа его в руке, нацелился на окно: он был уверен, что попадет. И попал.

Кое-кто видел это. А когда дело дошло до того, что за его проступок хотели наказать всех, нашлись и свидетели. Сначала Енс все отрицал, но потом сознался.

И тут пошло:

— Дело не в разбитом окне!

— Хоть бы сразу честно признался!

— А другие за него должны страдать!

— Да еще врет!

Письмо здесь, за пазухой; мальчик стоит и смотрит на зловеще раскачивающиеся колокола. Похоже, что наступил Судный день.

Вот было бы здорово!

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА

Нельзя сказать, что он уж очень расстроился из-за этого письма. Ему случалось попадать в передряги и похуже. Он не из тех, кто вешает нос.

Наоборот, когда ребята, перекинув парусиновые сумки через плечо, возвращались из школы домой, настроение у него было почти праздничное. Несмотря ни на что, мальчики восхищались Енсом, хотя он и поставил их под удар. Ведь только один проболтался. А теперь, когда опасность для всех миновала, мальчики единодушно осудили ябеду.

Была пятница; приметы ее сразу бросились в глаза, как только Енс вернулся домой. Мать натерла полы. В двух комнатах пол был прикрыт газетами, а в третью запрещалось входить до возвращения отца с работы. Отец обычно довольно спокойно относился к школьным неприятностям сына, а в день получки всегда бывал в хорошем настроении — не то что другие, которые в этот день мрачнеют от тяжкого сознания, что денег хватит ненадолго. Но отец был по-своему человеком беспечным. К тому же они с матерью сегодня куда-то собирались.

Енс никогда не знал, что кроется за этим «куда-то». Но, собираясь куда-то, родители всегда радовались и шутили. Омрачить такой день было бы просто непорядочно.

ВТОРОЙ ДЕНЬ, СУББОТА

Уже с утра отец был мрачнее тучи, а когда вернулся домой, было ясно, что говорить ему о школьных делах не стоит. Все раздражало его. В такие дни, выразительно глядя на сына, мать предостерегала его, что сегодня лучше держаться от отца подальше. Денежные и другие заботы. Обычно родители не очень из-за них огорчались. Но нынче отец был хмур и сетовал на то, что учеба Рикарда в сельскохозяйственном училище обходится слишком дорого, хотя все прекрасно знали, как отец гордился Рикардом. В семье никогда ничего не скрывали друг от друга. Наверное, потому-то им всем так хорошо было вместе. Но в такой вот день взять и вытащить этот злосчастный конверт — нет, это было бы обидно всем и несправедливо по отношению к самому себе. При таком настроении отец мог и расстроиться сверх меры. И, конечно же, завел бы разговор о Рикарде, о примерном Рикарде, который никогда не доставлял родителям никаких неприятностей.

ТРЕТИЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ

Воскресенье, в сущности, — один из наименее приятных дней. Особенно теперь, когда на дворе ни зима, ни лето. Но все с нетерпением ждут этого прекрасного дня, а наступит он — не знают, куда себя деть.

Тоску нагоняли и колокола, которые били, провожая каждую четверть часа, до тех пор, пока воскресный день наконец не пересечет ту грань, за которой становится совестно, что потратил этот день впустую.

Весь день они ходили друг за другом и были раздражены, не смея этого показать. Ведь воскресенье есть воскресенье, святой день. Это и отдых от работы, и отрыв от будничного уклада; еженедельная революция, к которой успеваешь приспособиться лишь тогда, когда она уже на исходе; это день, возведенный на пьедестал, откуда его нельзя низвергнуть. Грех тому, кто позволит себе непочтительно отнестись к этому дню. Ведь каким бы грустным он ни оказался, они радовались, ожидая его, и так же радостно будет ждать следующего. Да и в этой истории с письмом нет ничего такого уж страшного. Енс, в сущности, никогда не боялся отца. Вот только зачем он вечно ставит ему в пример брата Рикарда, этого непогрешимого брата Рикарда.

Вечером Енс запихнул письмо между Библией и поваренной книгой. Никто никогда не прикасался ни к той, ни к другой.

ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ, ПОНЕДЕЛЬНИК

Весь понедельник письмо простояло между этими двумя толстенными книгами. И всякий раз, когда Енс собирался вынуть его, кто-нибудь непременно входил в комнату.

В этом доме никто никогда не оставался в одиночестве, и это давало ощущение уюта. Но и уж конечно невозможно ничего сделать тайком. А если на отца нападет охота слушать радио, никакие силы не заставят его оторваться от приемника и покинуть комнату.

ПЯТЫЙ ДЕНЬ, ВТОРНИК

Перед завтраком удалось выудить письмо и запихнуть его в учебник по истории. Надежнее держать его при себе в школьной сумке. Да и, в конце концов, сегодня он непременно должен его показать. Классная руководительница уже с удивлением поглядывает на Енса. Должно быть, она ждет ответа на свое письмо. Его ведь так и не наказали. Только послали это письмо его добросердечным родителям, которые не расстраиваются по пустякам. Главное рассказать все как есть. Родители к тому же не выносят вранья. Отец всегда говорит, что одна ложь тянет за собой другую. У отца единственный недостаток: он любит без конца твердить одно и то же.

Наверное, в письме написано, что Енс солгал. Ведь учительница больше всего возмущалась его ложью. Если бы он сразу во всем признался, тогда — да, что тогда? Тогда, значит, все было бы в порядке и не важно, что он разбил окно? Но может, взрослые просто так говорят, потому что опоздал признаться? Хорошо бы знать это заранее. Вот если бы он тогда там, на школьном дворе, как только увидел, что окно разбито, заявил бы: «Да, это я». — «Ты хотел разбить окно?» — «Да». — «Ты думал, что сможешь точно попасть?» — «Да». «Зачем ты это сделал?» — «Чтобы посмотреть, как оно разобьется». — «Может быть, ты раскаиваешься?» — «Нет, уж очень здорово получилось».

Интересно, что бы тогда ему сказали. Он боялся снова услышать рассуждения про «ложь». Это звучало так нарочито, что становилось просто противно. Почти так же, как когда расхваливают Рикарда. Хорошо, что Рикард такой примерный, но совсем не обязательно выслушивать про это каждый день.

ШЕСТОЙ ДЕНЬ, СРЕДА

И когда за обедом Енс наконец собрался все рассказать родителям, отец вдруг произнес:

— А парень-то врал и хотел выкрутиться!

Суп застрял в горле у Енса.

Это была та самая старая-престарая история еще со времен войны. История про одного парня, который работал с отцом, он обманул своих товарищей, и с тех пор они не желали его знать. История эта рассказывалась дома множество раз.

— А все ложь, одна ложь всегда тянет за собой другую, — сказал отец.

Когда отец принимался рассказывать об этом, никто не мог его остановить.

— Что ж, пусть пеняет на себя!

— Мы это уже слышали! — сказал Енс Кристиан. Он даже покраснел от стыда и злости.

Мать удивленно взглянула на него, а отец смущенно улыбнулся. Все трое огорчились, а ведь им всегда так хорошо было вместе.

СЕДЬМОЙ ДЕНЬ, ЧЕТВЕРГ

Ложась спать, Енс взял с собой письмо. При мысли о том, что письмо могут обнаружить, сердце его сжалось от страха.

Еще, чего доброго, подумают, что он вообще не собирался его передавать. Всю ночь Енс нащупывал рукой конверт под подушкой. Утром Енса вырвало, и его оставили дома. У него поднялась температура. Он знал, что в этот день ему не выдержать взгляда учительницы. Ведь все неожиданно обернулось так, что он уже не был уверен, отдаст ли письмо родителям. Хорошо бы дождаться такой минуты, когда и мать и отец будут в добром расположении духа. Но, с другой стороны, в этом случае как раз всего хуже было их огорчить.

Енс поздно встал с постели, но все же начал помогать матери по хозяйству. Он стоял у крана и подливал в таз воду для стирки. Енс стоял спиной к матери и думал, как бы рассказать ей о письме. Мать готовила бутерброды к завтраку, и так хорошо им было вдвоем — как прежде, как давным-давно, когда Енс был маленьким.

Он почувствовал, что мать смотрит на него, и кровь мгновенно прихлынула к затылку. Но прежде, чем он успел что-либо сказать, она спросила:

— Ты чем-то огорчен?

Он обернулся так резко, что вода из таза плеснула на пол.

— Нет, — невнятно проговорил он севшим голосом.

— Если у тебя какие-то неприятности, просто скажи мне…

— Да нет, ничего, — сказал он и, опустившись на колени, стал вытирать пол тряпкой.

— А как дела в школе? — спросила мать, когда они сели завтракать.

— Нормально, — легко бросил Енс.

— Смотри, не обижай отца, — сказала мать.

Вот когда она решила его укорить.

ВОСЬМОЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА

И в этот день Енс не пошел в школу. Миновав пустырь, где уже строились новые дома, он вдруг свернул влево, к тем улицам, где прежде играл с приятелями в лапту. Он шел, считая перекрестки, и вспоминал, как они, мальчишки, воображали, что очень быстро и далеко бегают. Как давно это было!

Письмо лежало за пазухой. В половине одиннадцатого Енс повернул домой. Он знал, что мать собиралась за покупками. В эту пятницу родители никуда не пойдут: нет денег. Но что-нибудь вкусненькое мать обязательно приготовит, ведь как ни говори — день получки.

Енс вскипятил чайник и, подержав письмо над паром, открыл конверт. Это оказалось легче, чем он предполагал; только от пара намокла и другая сторона конверта, и слова «Родителям Енса Кристиана» расплылись.

Он читал письмо, и ему казалось, будто он тонет. «Безответственный» стояло там. «Лжет и выкручивается» — стояло там. «Готов свалить вину на других» — стояло там. «Характер» мальчика — стояло там. Не об отметках шла речь, а о характере. Отметки не слишком беспокоили отца. Он всегда говорил: самое главное — это характер. Правда, не совсем ясно, что он под этим подразумевал, видимо какой-то характер на все случаи жизни. И еще там стояло, что на него нельзя положиться. Если семья не примет мер и не поможет школе в воспитании у мальчика характера, учительница снимает с себя всякую ответственность. «Это уже не первый раз» — стояло там. Какая-то угроза таилась в этих словах, от страха он весь покрылся испариной.

Кто-то отпирал входную дверь. Енс ринулся к книжной полке и стал шарить на ней. Вошла мать.

— Почему ты дома?

— Я должен взять одну книжку.

— Это ты кипятил воду?

— Да, я хотел выпить какао, потому что проголодался.

— У вас что, большая перемена?

— Ага.

— Но тебе, наверное, пора бежать?

— Ну, да.

— А как же какао?

— Ладно, обойдусь.

Он выбежал, не взглянув на мать, только по сладковатому запаху понял: она побывала в парикмахерской. Он бежал и думал: это ее маленький грех, то, что по пятницам она ходит в парикмахерскую и почему-то держит это в глубокой тайне. Как будто мы с отцом не позволяем этого — да мы ей все готовы отдать! Самая замечательная мама на свете.

ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ, СУББОТА

Енс Кристиан прогулял школу и в субботу. До воскресенья оставался лишь один день.

Письмо он запихнул за поднос, висевший на стене: никто никогда к нему не прикасался. Письмо уже сильно помялось, ведь он прятал его где только придется, да еще и распечатывал, а вчера вечером снова заклеил. Поскольку дома он клея не нашел, пришлось взять у отца резиновый клей для велосипеда. Теперь от письма пахло бензином.

Стоило кому-то взяться за ручку двери, как у Енса начиналось такое сердцебиение, что он цепенел и не мог проглотить ни кусочка. В этот день он решил наконец обо всем рассказать — и будь что будет. Ясно, что хуже быть не может. Он пытался по-своему трезво отнестись к случившемуся, пытался заглянуть в будущее и уже оттуда посмотреть на все, что произошло, как на пустяковый эпизод.

Главное — как можно скорее сбросить с сердца этот камень. Сказать обо всем открыто, неважно где, неважно когда, пусть в середине разговора, даже если это погасит чью-то улыбку, испортит кому-то настроение, прервет чей-то рассказ.

Все утро бродил он по окраине. Письмо лежало у него за пазухой. Оно было сильно измято, и он попробовал переписать его. Полдня вчера он переписывал письмо, подражая почерку учительницы. Но ничего не получилось. Учительница писала светло-синими чернилами, с нажимом, уверенно и красиво и совершенно ровными строчками. Пока он переписывал, письмо, написанное учительницей, становилось все хуже, все грязней. На нем появились жирные пятна. Конечно, его еще можно было прочесть, но выглядело оно ужасно. Письмо подтверждало, как много беспокойства уже причинило. Оно в чем-то походило на самого Енса: какое-то неопрятное, отталкивающее, не внушающее доверия.

А Енс еще и не показал его, и никто не знает, что он прогуливал школу, что он вскрыл это письмо, пытался солгать и выкрутиться.

Но кто скажет, во всем ли надо ему признаваться. Может, достаточно сказать, что он просто боялся отдать письмо родителям? Значит, он знал, что в нем написано? Нет. А чего же он тогда боялся? Ну, мало ли…

Нет, надо сказать, что он боялся потому, что солгал учительнице и знал, что отец не терпит лгунов.

Но зачем же он продолжал лгать и дальше? Спрятал письмо и одной ложью прикрыл другую, хотя знал, что отец будет очень огорчен.

Нет…

Надо бежать домой, отдать письмо, увидеть огорченные лица родителей, стерпеть все, что ему скажут, признаться во всем, в чем нельзя не признаться.

Енс прибежал домой, вошел в комнату и на глазах у всех вытащил спрятанное письмо.

В гостиной вместе с родителями был и Рикард. Он приехал на две недели на каникулы. Было видно, как все радовались этой встрече.

— Что это у тебя было в руке, когда ты вошел? — уже после спросил отец.

— А, ничего, — ответил Енс.

ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ

Воскресенье. Десять часов утра. Люди, одетые в черное, направляются в церковь, а колокола все звонят и звонят, будто этим звоном хотят обратить в прах весь город.

Вот было бы здорово!

Мальчик стоит в переулке и смотрит на раскачивающиеся колокола. Каждые пятнадцать минут своим звоном созывают они в божий дом людей, одетых в черное. Каждый раз, когда они отзвонят, а звук, стиснутый узкой улочкой, еще плывет между домами, четыре вороны взлетают с деревьев и располагаются на колокольне. Но стоит колоколам ударить — и испуганные птицы разлетаются в стороны, но всякий раз возвращаются, стоит только стихнуть этому оглушительному трезвону. Неужели они так быстро забывают, эти птицы?

За окнами в красных глиняных или латунных горшках растут беззаботные растения, их поливают, а они просто растут и растут и никого не огорчают. Совсем как Рикард.

Рикард спросил, не хочет ли Енс прогуляться. Не у всякого есть брат на шесть лет старше, который спрашивает тебя, не хочешь ли ты с ним прогуляться. И Енс ответил, что, конечно, хочет. Потому он здесь и стоит.

Он стоит и размышляет: сказать или не сказать обо всем Рикарду? А что, это мысль. Пойти погулять с Рикардом и по дороге признаться и попросить Рикарда все уладить.

Нет, это было бы трусостью. Рикард всегда так радуется, когда приезжает домой. Рикард — молодец. Он — родительская гордость.

Но ведь и Енс — гордость. Был.

Колокола вновь закачались. Еще страшнее теперь звон, словно колокола решили разрушить этот грешный мир. Понемногу они начинают спотыкаться. Все чаще и чаще бьют вразброд. А потом снова бьют все вместе и слаженно. И левый колокол все время опережает правый.

Нет, он не может признаться Рикарду. И потом, история стала такой длинной, что, если попытаться правдиво рассказать ее, потребуется много времени. А ведь главное — успеть рассказать все, прежде чем увидишь выражение их лиц, успеть до того, как они вынесут свой приговор.

А история такая длинная.

И уж больше весь день ни о чем другом говорить не будут.

Теперь все так осложнилось, все так запуталось — он хорошо это понимает, — скорее всего, его осудят еще суровее, чем он того заслужил. Хотя заслужил он достаточно. Все так неудачно обернулось: каждый день тянул за собой следующий, и его поступок обрастал, как корой, ложью, и теперь самое главное — заставить их понять это.

Но почему они должны понять? Поймут они, может, после, когда как следует поразмыслят, все обсудят и взвесят. Тогда они увидят, как несладко ему было с той самой минуты, когда он впервые решился утаить письмо. Но он не в силах дождаться этого «после». Ему не выстоять в том потоке несправедливости, который на него обязательно обрушится поначалу. Это и есть то главное, чего он больше всего боится: они под первым впечатлением вынесут ему приговор, не разобравшись и преувеличив его вину. Такую несправедливость ему не вынести.

В оцепенении он слушает колокольный звон и вдруг понимает: да, да — они оценят это так, как если бы он действительно совершил преступление. В их глазах вина его будет непомерно велика.

Да, вот так. Церковные колокола смолкли. На улице становится совсем тихо. Окна домов глазеют на прохожих. Люди входят в дом божий, и оттуда доносятся приглушенные звуки органа.

Если он совершит что-то более страшное, действительно ужасное, тогда мера вины и наказания сойдутся, тогда справедливо, что домашние огорчатся или придут в ярость, или что там еще… Ведь сейчас уже невозможно объяснить, как все было с этим проклятым письмом.

Он вынул вдруг письмо и рассмеялся. Так этого он все время боялся?! Он, готовый сейчас совершить нечто ужасное.

Он поднял письмо кверху и на просвет прочел роковые слова: «безответственный», «характер», «ложь». Ха!

Он держит письмо двумя руками и рвет его пополам. Потом еще пополам. И еще, и еще… А сейчас я им покажу. Он лепит снежный ком и озирается на сверкающие окна. Ха! Разбить окно — это что? Ребячьи шалости! Нет, лучше он сделает что-нибудь такое, о чем пишут в газетах.

Он стоит неподвижно под церковными колоколами, замолкшими где-то там, в вышине. В его воображении одно преступление сменяется другим: кражи, побеги, преследования, убийства, потайные двери, темные закоулки, реки, окутанные туманом, мчащиеся автомобили, выстрел из-за угла, кровь на панели. Ордер на арест, особые приметы, побег за границу, проезд зайцем, ураган, мятеж, кораблекрушение. И, наконец, герой, спасающий всех от беды. Мальчик, с которым обошлись так несправедливо, что довели до преступления. Он ничего не боится. Все прощено. Мама и папа. И Рикард.

Рикард был родительской гордостью. Внезапно именно на этой мысли он останавливается. Рикард когда-нибудь совершал дурные поступки? Когда он стал родительской гордостью? Рикард смелый, умный, примерный. Рикард, который любит природу.

Енс Кристиан с искаженным лицом стоит на пустынной улице и кричит:

— Черт!!

Эхо, ударяясь о стены соседних домов, повторяет:

— Черт!

Он стоит, зажав в руке обрывки письма. Потом разжимает кулак, и осенний ветер подхватывает клочки бумаги. Теперь он знает, что возврата нет. Жизнь началась десять дней назад. Все, что было до этого, — лишь введение в жизнь, случайный, ложный путь. Сейчас он уже стал на путь преступления. А с Рикардом он еще рассчитается. Кулаками, а может, и ножом. Да, ножом. Он заставит его признаться, что он подлец и лицемер и что именно он, Рикард, виноват в том, что жизнь бедняги Енса стала невыносима. И потом Енс расскажет всю правду родителям.

Он медленно бредет домой, совершенно не представляя, что делать. Но что-нибудь он непременно сделает.

Мальчик останавливается перед дверью в гостиную. Пока еще у него нет ножа. И не потому, что он струсил, нет, он просто не успел еще его раздобыть.

Он слышит голоса из гостиной, взволнованные голоса: мать, отец, Рикард. Отец, Рикард, мать. Он толком ничего не может понять, пока отец не произносит:

— Раз ты сам считаешь, что ты обязан жениться на этой девушке…

Енс Кристиан влетает в комнату.

— Ура-а!!! — орет он.

— Тише, — осадила его мать. У родителей вовсе не сердитые лица, лишь слегка озабоченные. Они молчат. Ясно, от него хотят что-то скрыть.

Енс Кристиан, лукаво улыбаясь, подошел к Рикарду и громко спросил:

— Ты сделал ей ребенка?!

Отец поднимается и ловит ртом воздух.

Мать тоже привстала, хочет что-то сказать, но Енс Кристиан резко поворачивается к ним.

— Ура-а! — кричит он.

— Мальчик сошел с ума, — хрипло проговорил отец. А Енс Кристиан продолжает срывающимся голосом:

— А я должен был передать вам письмо от учительницы, и я не отдавал его, потому что я нарочно разбил окно, а письмо я распечатал над паром и хотел его подделать, а потом я трижды прогулял школу и… и…

И больше ничего. Действительно, ведь больше ничего и не было. Он стоял и изо всех сил стремился перещеголять своего брата, выручить его, так сказать. Но больше рассказывать было не о чем.

— А потом я украл, и убил, и скрылся на корабле… — продолжал он.

Теперь уже все стояли, внимательно глядя на мальчика.

— Маленький мой! — говорит мама. Как давно она его так не называла.

— Насчет кражи и убийства я, конечно, наврал! — проговорил он.

— Где письмо? — спокойно, как только мог, спросил отец.

— А… правда. Я только что разорвал его на мелкие клочки! — с восторгом крикнул Енс. — Вот так! — И он показал руками, как рвал письмо.

Енс снова повернулся к Рикарду и, по-мужски пожав ему руку, сказал:

— Ты хороший парень, Рикард!

Перевод: Л. Баева

СЧАСТЬЕ

Раз в неделю старуха Лиза спускалась с гор в поселок к почтовому ящику. Зимой она мчалась на старых лыжах, тупых на концах, но с хорошими креплениями. На ней были сапоги Йона, хорошо смазанные и огромные, как корабли, а чтобы ее маленькие, высохшие ноги не заблудились в этих сапогах, Лиза клала в них побольше газетной бумаги. Она мчалась по тропинке, опираясь на лыжную палку и поднимая за собой облако снега, и была похожа на ведьму, несущуюся с Лысой горы.

Осенью, когда болотные кочки покрывались водой, она, с трудом нащупывая дорогу, брела в бесформенных резиновых сапогах, и каждый из них тяжким грузом висел на ее закоченевших ногах.

Зато летом, разыскивая тропинку на скошенном лугу, она твердо и уверенно ступала по полузатонувшим болотным кочкам. Когда Лиза появлялась в поселке, люди выглядывали из окон и говорили: «Ну не диво ли, Лиза совсем не стареет». И посылали ребятишек позвать ее выпить кофе. Лиза принимала приглашение ребенка, она великолепно умела обращаться с малышами. Детям нравилось разглядывать лицо Лизы, все изрезанное морщинами, похожее на географическую карту. Множество малышей с ужасом и восторгом притрагивались крохотными пальчиками к голубым жилам на ее руках, набухшим под желтой, как слоновая кость, кожей и похожим на горные цепи, разделенные глубокими долинами.

На спуске, где узенькая тропинка выходила на проселочную дорогу, висело три почтовых ящика — синий, красный и желтый. Ограда вокруг них обрушилась уже несколько десятков лет назад, но государство сохраняло в порядке три столба, к которым они были прикреплены. Это были государственные столбы.

Лизе принадлежал желтый ящик. Когда-то на нем черными буквами было написано название маленького местечка в горах, но буквы уже давно стерлись. Впрочем, это не имело никакого значения. Почтальон знал хозяев всех почтовых ящиков в поселке. Он был так же стар, как они, как Лиза.

В жизни Лизы произошло три важных события: гибель «Титаника», смерть Йона на войне и выигрыш в лотерее. Известия о двух последних событиях она получила по почте. О гибели «Титаника» она узнала случайно: в ее дом зашел прохожий, у которого была газета, а в газете было сообщение. Лиза тогда еще не имела привычки читать газеты и жила одна-одинешенька, как и теперь. И вот она прочитала сообщение о том, что гигантский пароход наскочил на ледяную гору где-то в море; это событие произвело на нее ошеломляющее впечатление, оно уже никогда не могло изгладиться из ее памяти, оно стало определенной вехой в ее существовании.

Все ужасные мировые события, о которых Лиза узнавала позже, казались ей незначительными по сравнению с гибелью «Титаника».

Этот прохожий и стал отцом Йона. Он пришел из леса, как приходили многие, и остался ночевать, как это делали многие. Он встал рано утром, заплатил за кофе и ночлег, поблагодарил и распрощался. Лиза даже не узнала бы его, если бы встретила на следующий день.

Это было единственной ошибкой Лизы. Грех случился с ней, когда она была уже в летах, и она не придала случившемуся большого значения. Лиза родила Йона летом, на заре, никого возле нее не было, только в лесу куковала кукушка. Едва оправившись от родов, она пошла косить траву корове.

Йон подрос, начал ходить в школу. Мальчик оказался способным, хорошо учился, разбирался в механике, потом он стал помогать матери, иона смогла приобрести вторую корову. Когда пришли немцы, Йон спустился на проселочную дорогу и вместе с другими парнями захватил немецкий автомобиль. Его убили в поселке, недалеко от города. Когда оккупанты запретили держать радиоприемники, Лиза продала одну корову и купила приемник, а на оставшиеся деньги — лотерейный билет. И вот на этот билет однажды пал выигрыш. Она спрятала деньги в погребе. Ведь они пригодятся Йону: он будет учиться, поступит в вечернюю школу, а потом станет инженером. Каждый раз, пересчитывая их и пряча в железный ящик, стоявший в углу погреба, Лиза вспоминала, что Йон умер. Тогда она шла в комнату и, слушая по радио об ужасах, происходивших в мире, думала о «Титанике».

Раз в неделю Лиза спускалась в поселок к почтовому ящику, висевшему на столбе у проселочной дороги. Она ждала писем. Встречавшиеся ей люди заговаривали с ней. Им казалось, что они в чем-то перед ней виноваты; им хотелось чем-то помочь Лизе. Часто добрые люди говорили друг другу: «Нехорошо, что Лиза живет совсем одна. Подумать только, а вдруг с ней что случится!»

Им хотелось сделать для нее что-нибудь. Чаще всего они посылали за ней кого-нибудь из детей и приглашали ее зайти. И она заходила. Она брала маленькую детскую ручку в свои старые, жесткие руки, и так, крепко держась за руки, Лиза и ребенок входили в дом. Дети любили ее. Им казалось, что она принадлежит к какому-то иному миру, они наблюдали за игрой морщинок на ее лице, представлявшемся им как бы суммой многих лиц. Дети верили, что она знает все на свете.

И взрослые любили поговорить с Лизой. Им тоже казалось, что она знает больше других. Они не спрашивали прямо, есть ли у нее радио, но старались выведать, что делается в мире. Самое удивительное, что Лиза действительно знала все и могла рассказать об услышанном не в общих чертах, как обычно рассказывают старухи, нет, она знала все длинные и трудные названия городов и сел. И когда перед ней клали карту, она точно могла указать, где проходит линия фронта, она водила по карте скрюченным желтым пальцем, похожим на клюв птицы, хотя руки у нее были хорошей формы. В поселке лишь у немногих было радио и уже совсем мало кто решался передавать другим то, что слышал, ибо распространение сведений каралось смертной казнью. А кроме того, у каждого было много своих дел, своих забот, и люди часто забывали о том, что творится в мире.

У Лизы не было таких дел, о которых приходилось бы много думать. У нее была корова и маленькое поле, вспахивали его и боронили для нее добрые люди. Был у Лизы и луг, траву она косила сама и сушила сено. Зимой она протаптывала в снегу тропинку к колодцу и расчищала двор. Она колола дрова сильными, четкими движениями, а привозили ей их жители поселка.

Больше Лизе не о чем было думать, и поэтому она запоминала всякие трудные названия, которых другие не могли запомнить. Так Лиза, спускаясь в поселок верхом на своей старой, массивной палке от лыж, становилась вестницей, приносящей новости со всего широкого мира. И когда люди крестились, ужасаясь совершавшимся там безумствам — тысячи убитых, разоренные поля, сожженные леса, города, превращенные в прах и пепел, — Лиза думала о гибели «Титаника» и смотрела прямо перед собой неподвижным взглядом. У нее раз навсегда создалось свое мерило ужасов. Миллионы убитых это все равно не больше, чем те тысячи людей, которые затонули вместе с «Титаником». Когда-то давно она узнала об этом несчастье, и оно так глубоко поразило ее, что как бы срослось с ее сердцем и продолжало жить в нем. И с тех пор самые ужасные события как бы не касались ее лично, а просто происходили где-то там, в мире.

А по вечерам, когда ветер трепал березы и их листья ласкали стекла окна, Лиза, рискуя жизнью, слушала радио, и звуки оркестра наполняли ее комнатку: триста человек в Лондоне играли для нее. Потом Лиза передвигала рычажок, и звуки бетховенской музыки неслись лавиной, бурным водопадом лились между шкафом, украшенным фарфоровой собачкой, и подоконником, заставленным комнатными цветами в горшочках, и тогда она заново переживала всю трагедию на тонущем «Титанике», видела его накренившуюся палубу, слышала вопли объятых страхом смерти мужчин, женщин и детей. Эти крики прорезывали ночь и неслись в море. И казалось, ледяные морские волны прокатывались по ее комнатке, синие и высокие, наполняя ее сердце холодом бесконечности. А позже, когда музыка стихала, она долго сидела, склонясь над вязаньем… для Йона.

Нередко случалось, что из лесу появлялись люди и по старой привычке заходили к Лизе. Когда-то это было для нее источником дохода — она варила им кофе, оставляла ночевать. Тогда они приходили чаще, по нескольку раз в месяц, если позволяла погода.

Но даже теперь, во время войны, когда люди без особой нужды не бывали в лесу, все же к Лизе кое-кто заглядывал. Иногда до путников доносились звуки радио даже прежде, чем они видели домик Лизы. И в другой раз, в темноте, вечером или ночью, они с радостью устремлялись на мерцавший где-то вдалеке огонек. Вопреки приказу Лиза не затемняла своих окон и часто сидела до глубокой ночи, слушая симфонию мира, звучавшую в ее комнатке. Она слушала речи на иностранных языках, которых не понимала, и поэтому все те ужасы, которые творились в мире, казались ей еще более мрачными и таинственными. И заходившие к ней люди в страхе прислушивались к голосу мира, будучи вдали от него, и никогда никому не рассказывали о том, что слышали. Многие знали о гибели сына Лизы и считали, что старуха тронулась умом.

Однажды и он прошел мимо. Он слегка волочил одну ногу — и тут-то она вспомнила! Он сильно устал от долгой ходьбы, Лиза смотрела на густые волосы, падавшие ему на лоб, и думала — помнит ли он, узнает ли он ее? Она поставила перед ним кофе в кухне, и, пока он сидел за столом, покрытым старенькой клеенкой, а она стелила ему постель в комнате, они разговаривали через открытую дверь, совсем как в тот раз. Это было тридцать лет назад, в будущем году ей исполнится семьдесят. В поселке уже толковали о том, чтобы отправить ее в дом для престарелых. Но Лиза и слышать об этом не хотела.

Он сидел, глотая суррогатный кофе, рассказывал о войне и немного о себе самом. Он был агентом по продаже швейных машин. Теперь она вспомнила и это! Он ходил по поселкам и собирал деньги. Он придумал какое-то приспособление для швейной машины, маленькое улучшение. Но из этого ничего не вышло.

Так было и в тот раз. Теперь она вспомнила все-все. Все бы вышло, будь у него немного денег… Да. Вот оно что, все бы вышло, будь у него немного денег.

И потом, вечно не хватает времени… Да! Да! Опять прозвучало то странное слово, которого она тогда не могла понять. Она стояла в комнате и вытряхивала из подушки старую солому, вылезавшую из дыр. Она набила бы ее новой соломой, если бы знала, кто придет сегодня…

«…Не хватает времени, чтобы сосредоточиться».

«Сосредоточиться». Вот это самое слово. Она часто пыталась его вспомнить. Тогда она его не поняла. Но позже она многому научилась, стала умной, постарела.

Йону было двадцать семь, когда его убили на войне. Она стояла возле постели и думала об этом, потом вернулась в кухню. Там на столе горела лампа, а около стола сидел он, она видела его широкую спину, прямые острые плечи. И тогда он сидел так же. Прошло два года с тех пор, как Йона убили на войне.

— …Эти проклятые немцы, — говорил гость. Он с трудом жевал жесткие бутерброды и винил немцев в своей неудаче со швейной машиной. Лиза подошла к печке, сняла кофейник и снова налила ему кофе.

…Вот так из года в год и ходишь, требуешь с людей деньги за старые машины, но теперь ему нечего было делать по ту сторону, и поэтому он пошел через лес.

Лиза подложила дров в печку. На дворе было холодно и ветрено. Наступала осень. Лиза впервые подумала об этом. Наступала осень, и ее хотели отправить в дом для престарелых. Если бы к ней пришел ленсман, ее бы посадили в тюрьму за то, что у нее радио.

Она думала обо всем этом, и откуда-то из глубины сознания выплывала одна мысль: может быть, он помнит? Такие парни проходят много лесов и ложатся спать с кем придется — и с молодыми, и со старыми. Может быть, он совсем и не помнит.

Лиза пыталась включить радио, но у нее не ладилось, она никак не могла поймать короткие волны. Тогда он открыл аппарат и начал что-то искать между лампами и трубками, а она наблюдала за его ловкими, тонкими пальцами. Вот так же они тогда справлялись с пуговицами и завязками на ее одежде. У него такие чуткие руки, ей это очень нравилось. Если бы не эти руки, она бы тогда, наверное, оставила его спать одного в комнате. Ведь не впервые парень, вышедший из леса, пытался пошалить с ней!

Она смотрела на крепкие руки, управлявшие чем-то невидимым в аппарате. Вскоре все было в порядке. Он закрыл приемник и поставил его на место. И вот они сидели вместе и слушали сообщения о всяких бедствиях. «Да, — думала Лиза, — он все может». Эта мысль проносилась в ее голове и не давала покоя. «Он все может». И опять она вспомнила о гибели «Титаника».

Лиза видела перед собой громадную накренившуюся палубу корабля, корабль погружался во мрак, видела огни, поглощаемые морем и исчезавшие в нем. И когда заиграла музыка, ей казалось, что она слышит крики людей, тонущих в море в эту ледяную ночь. И впервые за многие годы она ощутила удивительное спокойствие.

* * *
Утром, когда он заплатил за ночлег и кофе, Лиза подала ему ящичек. Она еще до зари слазила в погреб, взяла его оттуда и в последний раз сосчитала деньги. Йон умер.

Сначала он не хотел брать денег, но потом взял, и она смотрела, как он шел по лесной тропинке, держа ящичек в руках. Она видела, как он волочил ногу. Раньше он не так сильно хромал. Ему, наверное, шестьдесят пять.

Он обещал написать, когда изобретение пойдет в ход. Он шел под моросящим дождем, и Лиза следила за ним, пока он не исчез в лесной чаще, и думала об одном: помнит ли он ее? Она не решилась спросить его. Всю ночь она не спала и думала о «Титанике», о двух войнах, о Йоне. Теперь радио было в порядке. Этот агент оказал ей большую услугу. И ее осенило: она может помочь ему за все то, что он сделал для нее.

Он исчез в лесу, а она все еще стояла на каменном крылечке и смотрела ему вслед. А потом пошла в коровник с ведром. Он обещал написать, когда начнет делать опыты, когда «сосредоточится».

Каждую неделю она будет спускаться в поселок и искать письма в желтом ящике, и когда-нибудь письмо придет. Тогда она узнает, что все в порядке. И если из какого-нибудь большого хутора выйдет ребенок, она, быть может, вместе с ним направится к знакомым и навестит их.

Лиза чувствовала в этом ожидании какую-то поддержку, защиту против дома для престарелых, против ленсмана, против бед, свершающихся в мире, против тоски по Йону. Сидя по вечерам у радио, она по-прежнему вязала для Йона. Он умер, его убили на войне, но они были почти одного роста — Йон и агент, его отец. У них обоих были ловкие руки, которые могли все сделать.

Стоя у почтового ящика, висящего на государственном столбе у проселочной дороги, она чувствовала, как ожидание защищает ее от всего дурного. Оно связывало ее теперешние дела с тем, что случилось тогда, когда она впервые узнала о гибели «Титаника», с тем, что, как казалось, уже было забыто ею.

Да, это случилось еще до того, когда все несчастья в мире стали такими огромными, что их нельзя уже было измерить. Первая война, и та, что шла теперь, и Йон. И все вместе сливалось в ее сознании в одно целое, потому что это было самое большое событие в ее жизни.

Каждую неделю Лиза заглядывала в пустой почтовый ящик, ослепленная ожиданием и счастьем.

Перевод: Н. Крымова

ЗВЕРЬ

I

Диковинный Зверь спускался к реке на водопой. У него было три головы, и у каждой головы — отвратительная пасть, из которой, похожие на ножницы, торчали крупные и мелкие острые зубы. Чудище имело три пары глаз, которые одновременно обозревали все вокруг. Три шеи и бока были сплошь покрыты шипами; в лучах вечернего солнца шипы эти блестели, будто роговые или металлические. За спиной у Зверя виднелись крылья. Вот он их сложил, и послышался странный металлический лязг. Лап у Зверя было восемь, поэтому он плавно скользил, как бы совсем не касаясь земли, и двигался очень быстро.

Камыш тревожно шумел, когда Зверюга пробирался сквозь него. Все обитатели здешних мест — Антилопы, Олени с гордо поднятыми головами, плоскотелые Барсуки, Зебры и Медведи, — едва завидев чудище, кинулись врассыпную в заросли кустарника, покрывавшие топкий берег, и там затаились. Выдра нырнула и поплыла, а за ней на тихой воде протянулась серебристая дорожка. Без единого всплеска выбралась она на другой берег и исчезла в вечернем тумане, легкой дымкой укрывавшем землю. Белка высоко на дереве только моргнула — от страха она плотно прижалась к стволу и не осмеливалась даже пошевелиться. Тревожной была эта вечерняя тишь. Все вокруг будто вымерло, все живое затаилось в испуге. А тем временем на другом берегу реки Зайчиха родила пятерых серебристо-серых зайчат и тихонько, но усердно их вылизывала.

Неведомое чудище тоже замерло. До чего же странные у него были лапы: в середине копыто, как лошадиное, а вокруг него пальцы с короткими жесткими когтями, между которыми натянута прочная кожистая перепонка, а по краю, как окантовка, были еще пальцы, которые помогали Зверю ступать по болотистой почве. Хвост у чудища — весь в жесткой чешуе и шипах — так и гнулся, так и колотил во все стороны. Зверь этот мог быстро передвигаться где угодно. Из-под каждого куста за ним напряженно и внимательно следили глаза насмерть перепуганных животных: Медведь старался оценить скрытую в пришельце силу, Олень — его стремительность и ловкость, и все, все смотрели на длинные, поблескивающие зубы-ножницы. Спускаясь к реке, Зверь ловко сек ими ветки, преграждавшие путь.

Вот он почти у самой воды. Огромные лапы ступали по земле бесшумно, и лишь по скрипу чешуи можно было догадаться, что Зверь движется к реке. Солнце, клонившееся к закату, отражалось в его панцире, покрытом шипами. Наконец Зверь начал пить, он пил так долго, что река обмелела. Даже камыш, росший в воде далеко от берега, оказался на сухом месте, и, если бы не темно-зеленый цвет его стеблей, всегда находящихся под водой, кто бы мог подумать, что когда-то здесь была вода! «А если он будет есть, он всю траву у нас сожрет», — подумала Антилопа-гну. И она забилась подальше в чащу.

Но, видно, недостаточно далеко. Пока одна голова чудища пила, две другие зорко глядели вокруг, шеи по-змеиному изгибались, а торчащие из красных пастей зубы-ножницы хищно поблескивали. Стремительно повернувшись, Зверь схватил Антилопу-гну. Ножницы щелкнули и сомкнулись, хрустнул мощный хребет Антилопы. Головы разодрали тушу на части и с чавканьем стали пожирать сырые куски, перерезая ребра и хребет своими страшными зубами. Насытившись, Зверь лениво и удовлетворенно шлепнул хвостом по хрупким стеблям прибрежного камыша, тут же их поломав. Солнце спряталось за горизонт.

Зверь поплыл на другой берег; вода бурлила под сильными ударами его хвоста, оставляя пенящийся след; шеи извивались над самой поверхностью воды; волны вздымались, накатываясь на берег, и вода разливалась среди шумящего камыша. Зверь вылез на берег и, переваливаясь, рывками стал взбираться на крутой холм. Он постоял наверху, прислушиваясь и подняв свои головы к багряному закатному небу. Короткая птичья трель разнеслась вдруг над рекой, похожая на дерзкий, отчаянный смех, и тут же смолкла, не успев набрать силу.

Звери, притаившиеся в кустах, молча побрели прочь. Лишь останки растерзанной Антилопы-гну остались лежать в темноте.

II

Едва забрезжило утро, звери собрались у подножия скалы с северной стороны, чтобы вместе решить, что делать дальше. Скала была совершенно отвесной, и стоило кому-нибудь ступить на нее или низко летящей птице сильно взмахнуть крылом, как вниз обрушивалась каменная осыпь. На вершине стояло исхлестанное всеми ветрами дерево. И на его ветвях сидела на страже Птица-пересмешник; в случае опасности она должна была подать сигнал тревоги — расхохотаться во все горло, — чтобы звери успели скрыться: у кого длинные, стройные ноги — стремительной рысью, у кого короткие, сильные быстрым галопом, те, у кого крылья, — повыше в небо, а кто может быстро рыть норы — поглубже в землю.

Конечно, все они — каждый по-своему — умели уходить от опасности и все-таки чувствовали себя неспокойно. Антилопа смотрела на свои стройные ноги и думала, что они коротки и слабы, ей казалось, они с трудом несли ее сюда, хотя путь лежал по равнине. Готовность к побегу чувствовалась во всем: и в нервном подергивании кожи на спине, и в пульсирующей крови, и в ощущении неуверенности. Даже большие птицы, такие, как Гриф и Кондор, чувствовали какую-то усталость. Ведь они вчера своими глазами видели, как Зверь поднялся в небо, расправил тяжелые крылья и исчез в облаках. Маленькие пушные зверьки придвигались поближе к большим и сильным, которых раньше боялись, прижимались к ним, будто в поисках материнского тепла. Однако они видели, что и крупные звери дрожали от страха, шерсть у них поднималась дыбом, и из нее сыпались искры, стоило ее нечаянно задеть. Никто не чувствовал себя в безопасности.

Да, никто не чувствовал себя в безопасности, и никто не мог толком ничего предложить. Кое-кто что-то приглушенно выкрикивал, кто-то негромко рычал или лаял. И ни один из собравшихся не заметил, что Лис потихоньку скрылся. Вчера он лежал в зарослях кустарника с горящими глазами и смотрел, он видел, каким огромным был Зверь — а тот и вправду был громадный, — он видел, что у Зверя три головы и восемь когтистых лап и весь он покрыт чешуей и шипами, а из пастей у него торчат зубы-ножницы — такого Лис никогда раньше не встречал. И никто не обратил внимания, что Лис потихоньку ускользнул, когда увидел, как все растеряны и напуганы.

Чувствуя всю свою беспомощность, звери впали в глубокое уныние — ведь каждый надеялся, что его сосед придумает что-нибудь, каждый верил, что стоит им собраться вместе, и их страх и бессилие спадут с них, как ненужная оболочка, и останется главное: их собственная воля. Им так хотелось с наступлением дня быть вооруженными — да, вооруженными — этой своей волей к победе…

Но никакая оболочка с них не спала, они по-прежнему дрожали каждый в своей собственной шкуре, и им не на что было опереться, нечем вооружиться и защищаться было нечем. Даже голоса их стали хриплыми, почти как весной, когда северный ветер из пустыни заметал пастбища и каждый листочек свежей травы был покрыт слоем мелкого песка, как бутерброд — маслом, и с каждым глотком пищи звери вынуждены были съедать и этот мелкий песок. Да, вот как это было.

Зверь, твердили они, не зная, как еще назвать пришельца; и когда они произносили это слово, горло сводила судорога, глаза становились огромными и неподвижными и каждый старался поймать взгляд другого, но в глазах другого был тот же самый застывший страх, а некоторые просто опускали взгляд. Сова, стремившаяся прослыть знатоком латыни, назвала Зверя Tyranosaurus purpurus, имея в виду красный отблеск, который появлялся, когда темнело, и Зверь стоял, окруженный, как ореолом, этим сиянием, пугающим и притягивающим одновременно, заставляющим повиноваться и преклоняться. Но никто уже не верил Сове — слишком много промахов совершили совы последнего поколения, а молодежь — та вообще говорила, хоть и за глаза, что именно Сова — самое глупое существо из всех, она так труслива и глупа, что и на охоту вылетает только ночью; придумывает латинские названия всем несчастьям — и радуется, как будто от этого кому-нибудь легче!

Вдруг воздух задрожал от страшного, но приглушенного рева. Звери сжались. С холма, оскальзываясь на песке, спускался Лев. Многие уже приготовились кинуться наутек, но, приглядевшись, остались на месте.

Это было жалкое зрелище: едва живой Лев, с сочащейся из пасти кровью, с пятнами черной засохшей крови на шерсти; хвост, одна жесткая кисточка которого прежде внушала страх, теперь позорно волочился по песку.

Да, этот Лев уже не казался огромным. Все догадались, что произошло. Лев вступил в бой с чудищем, наверное, он просто шел мимо и задел Зверя хвостом, а тот тут же подмял Льва под себя, чтобы раздавить и искромсать его своими жуткими зубами-ножницами. К счастью, одна голова чудища немного замешкалась, поскольку была повернута в другую сторону и чем-то занята, иначе бы Льву несдобровать. И чтобы прийти на сборище зверей, пришлось Льву тащиться в обход через леса и заросли. Подойдя ближе, Лев понуро лег на землю и глухо зарычал. Все поняли, что расспрашивать его о подробностях не стоит.

Солнце уже стояло в зените, и тем, кто предпочитал сумрак, пора было прятаться. Но тут раздался голос Лиса:

— Я — посланец Зверя. Он просит не бояться его!

Все посмотрели на Лиса и заметили, что он сыт и мех его лоснится. Они с сомнением выслушали его и, честно говоря, просто подумали, что лисы на выдумку хитры. Но что-то было в нем необычное, какой-то блеск в глазах неспроста это! К тому же на хвосте у него был бант из чистого золота. Откуда такое возьмется, если не от Зверя!

— Если будете его слушаться и делать так, как он говорит, он вас не тронет, — продолжал Лис. Он сидел спокойно, помахивая пушистым хвостом так, что золотой бант реял над ним точно знамя.

— А чего он требует, этот Зверь? — спросили они боязливо.

Лис обвел взглядом собравшихся: все были напуганы. Он понял, что Зверь может требовать что угодно.

— Да совсем немного, — ответил Лис и нервно моргнул. — Он требует мира для себя и своих, он требует, чтобы вы не осложняли его жизнь и не мешали ему жить так, как он хочет.

— Мира! — повторили они. — Не мешали жить! И больше ничего не требует? Неужели он больше ничего не требует?

— Ничего, кроме мира для себя и своих, — подтвердил Лис. — Ведь Зверь великий и, в сущности, добрый, если только к нему правильно относиться.

— «Правильно относиться, правильно относиться». А как правильно относиться?

— Это значит делать все так, как он хочет, — спокойно объяснил Лис.

Звери сидели долго. Хвосты вздрагивали, каждый старался поймать взгляд другого, а поймав, отводил глаза. Посмотрели на Гну, потерявшего супругу.

— А что он хочет? — послышался вопрос.

Лис глянул вверх, в небо, и с ноткой нетерпения в голосе ответил:

— Я повторяю: чтобы вы делали все так, как он хочет.

— Так мы толку не добьемся, — заметила Сова. Когда-то ее считали мудрой, а может, просто хотелось верить в ее мудрость.

— Но мы-то как? — опять спросил кто-то. — Что все-таки должны мы делать?

— Ты опять не понимаешь? — удивился Лис, презрительно глядя на зверей. — Мы будем делать то, что он хочет!

Тут Пересмешник расхохотался. Звери услышали какой-то свист, и туда, где они сидели, упала тень. Они глянули вверх и увидели чудище. Оно складывало крылья и устраивалось на вершине скалы. Из-под его тяжелых копыт с грохотом сыпались камни и песок. Огнем горели острые когти, а из каждой пасти в ожидании очередной жертвы торчали наготове зубы-ножницы.

— Ну, так что же? — с раздражением переспросил Лис и бросил робкий взгляд на вершину скалы. Пересмешник уже поднялся на своих широких коротких крыльях и скрылся на лесной опушке. — Вы будете делать так, как хочет Зверь! Так и передать ему?

Все оглянулись на Льва. Он устало лежал и зализывал свои раны, он казался спящим. «Да, как он хочет», — сказал кто-то. Может быть, это был всего один зверек, а может быть, и несколько вместе. Лис мигом взобрался на вершину скалы и уселся рядом с чудищем так, что оказался в его тени. Звери изумленно следили за Лисом, глаза их блестели от возбуждения. Вдруг что-то зашуршало, Зверь распростер гигантские крылья, поднялся в небо, закрыв собой солнце, и вся долина погрузилась во мрак. Звери крадучись заспешили по домам.

III

В тот же вечер Зверь прикончил остававшегося в живых Гну-отца, а потом под кустом в низовье реки сожрал осиротевших детишек. От их оглушительных криков задрожал весь лес, тянувшийся вдоль спокойной реки. Звери попрятались за деревьями, смолкли птичьи трели. На безоблачном небе полыхал закат. В озере играла рыба, и небольшие волны тихо накатывались на берег. Звенели комары.

Но звери и птицы, обитатели лесов и степей, были охвачены безмолвным ужасом. Одни отправились на поиски Лиса к его норе, но не нашли его там; другие поскорей отыскали свои норы и тайники и, пока у них были запасы корма, затаились в них.

На следующую ночь Зверь расположился у реки и не разрешил никому пить свою воду.

— Чью воду? — переспросили звери. — Разве река не наша, не общая?

— Моя река, — отрезал тот. Он позвал Лиса, и тот заявил:

— Испокон веков река принадлежит Зверю. Зверь владеет ею, и ее берегами, и лесом, и степью, и всем, что есть вокруг. Он — хозяин земли, по которой мы ходим, он — хозяин всего, что растет, и дождя, который льется на землю, и дождевых туч, и самого неба.

Звери удивленно поморщились.

— Может, и мы тоже — его собственность? — спросил кто-то.

Лис пошел справиться об этом у самого чудища.

— Все здешние звери — тоже твоя собственность, господин?

Он вернулся с поникшей головой и сказал:

— Да, и вы тоже.

— А ты?

Лис глянул лукаво и промолчал. Звери испуганно смотрели на него. Да, теперь они хорошенько разглядели, что он не похож ни на кого в их лесу. Он похож немного на собаку и немного на волка, и все-таки он — Лис.

И кто-то произнес:

— Ты предал нас, Лис!

Лис рассмеялся и исчез в зарослях. Некоторым показалось, что он спрятался под крыльями Зверя. Но когда чудище взмыло вверх, Лиса уже не было.

IV

С тех пор как стоит мир, не было в лесу ничего подобного. Пастбища и жилища зверей были разорены, их мучила жажда, и, чтобы напиться, они пытались найти другой путь к реке. Но крики умирающих постоянно напоминали, чем заканчивались такие попытки. Многие звери отправились на север, в пустыню, и погибли в песках. Другие отсиживались в своих норах под гниющими стволами упавших деревьев, пока не погибли сами. Никаких песен не доносилось под вечер с деревьев, потому что деревья тоже были собственностью Зверя, и те, кто нашел в них убежище, прятались, так как понимали, что их владыка лишь из милости сохраняет им жизнь. Даже самые большие и грозные звери ходили осторожно и тихо, с каждым днем они худели, а мех их терял прежний блеск. И только у Лиса вид был цветущий, а мех лоснился; в сумерках он усаживался на берегу реки и пил воду. «А чем мы хуже этого Лиса?» — сказал кто-то из зверей. И когда стемнело, они отправились по лисьим следам, отыскали его самого и спросили:

— Лис, посоветуй, что нам делать?

— Идите за мной, — ответил тот.

Но по стопам Лиса пошли только Скунс-вонючка и Шакал, и никто не пожалел об их исчезновении, потому что Шакал питается падалью, а Скунс противно пахнет. Лев, Медведь и другие звери собрались ночью и держали совет: как справиться со Зверем. И тут хитрая Обезьянка сказала:

— Одна из голов Зверя постоянно обращена назад. Да и третья может его подвести. Тебе, Лев, это должно быть известно лучше всех, ведь только это тебя и спасло!

Эти слова не очень-то понравились Льву. Он не любил, когда напоминали, что теперь не он самый сильный из зверей. А было время, когда не чей-нибудь, а его голос, его рык повергали весь лес в трепет. Но Лев убивал добычу, лишь когда был голоден. Он не отнимал у леса его живые веселые голоса, не запрещал зверям подходить к реке. И сладких речей не произносил, и не претендовал на то, чтобы владеть землей и небом.

— Что, собственно, имеет в виду эта плутовка? — обернулся Лев к Медведю. Но Медведь только урчал в ответ — может, берег свои силы.

Обезьянка спустилась ниже по стволу и, прячась в листве дерева, продолжала:

— Я хочу сказать, что даже с одной головой не так-то легко управиться, ведь правда, батюшка Медведь?

Медведь бросил на нее сонный взгляд и проворчал что-то невразумительное. Медведь, конечно, знал, что хитрые маленькие звери считали его дураком, и все-таки он редко на них нападал, только когда хотел полакомиться мясцом понежнее. Тогда он хватал маленькую Косулю и сжимал ее в объятиях до тех пор, пока та не испускала дух.

Но Лев в отличие от Медведя слушал Обезьянку с любопытством.

— Ну и что же? К чему ты клонишь, плутишка?

— К чему? Мне кажется, что если не просто управиться с одной головой, то, возможно, тому, кто имеет три, еще труднее! — лукаво улыбнулась Обезьянка.

Медведь задумчиво кивнул. Что ж, это ему было понятно. Но Лев зловеще замахал хвостом, и Обезьянка на всякий случай в несколько прыжков снова вскарабкалась на дерево.

— И если у кого-то три головы, это вовсе не значит, что он в три раза умнее, — прошептала она из ветвей. — Может, наоборот: втрое глупее.

Непривычные это были речи, но прошло совсем немного времени, и уже весь лес повторял их, а ветер разнес по широким равнинам и нашептывал на ухо Антилопам, Оленям и Зебрам, когда на красной заре неслись они стрелой, насмерть перепуганные, в вечном ожидании беды. И оттого что чудище свирепствовало как никогда, звери все чаще задумывались: как с ним бороться?

— Если бы напасть с разных сторон, — предлагали некоторые, — трем головам пришлось бы крутиться во все стороны сразу. И Зверь перестал бы соображать и стал бы спотыкаться о собственные лапы.

— А если б еще все восемь лап разбежались в разные стороны! — мечтали другие.

Тут с вершины дерева раздался предупреждающий хохот Пересмешника. Послышался свист, и все во весь дух бросились кто куда. Вскоре лес наполнили вопли тех, кто оказался недостаточно прытким. Оставшиеся в живых были вне себя от гнева. Они уже больше не дрожали.

V

Наступление началось на седьмой день после совета. Это было на рассвете. Шел мелкий дождик, в лесу было совсем тихо. По равнинам стлался густой туман и прикрывал наступавших зверей. Собрались все лесные обитатели: сильные и слабые, четвероногие и пернатые. Воздух наполнился странным гулом. Зверь поглядел в трех направлениях и спросил, что происходит.

— Ничего, — отвечали змеи, которые так разжирели, что не могли ползать. Сытыми и гладкими они сделались с тех пор, как стали друзьями Лиса.

— Что это там, Лис? — спросил Зверь, втягивая воздух и принюхиваясь. Он чуял тревогу, пронизавшую землю и небо.

— Ничего достойного внимания Вашего Высочества, — отозвался Лис и облизнулся, проглотив последний лакомый кусочек. Зверь разинул самые маленькие свои зубы-ножницы и перекусил Лиса пополам; золотой бант вместе с пушистым хвостом остался лежать по одну сторону, другую половину Зверь выплюнул, ведь лисье мясо горькое на вкус. Он обернулся к Шакалу, чтобы задать свой вопрос и ему. Но того уж и след простыл: он побежал искать Льва, чтобы дать тому хороший совет.

Внезапно небо потемнело от тысяч машущих крыльев, и с громким гоготом птицы кинулись на Зверя, стараясь выклевать ему глаза. Зверь разинул три свои пасти и поднялся во весь рост, чтобы одним махом захватить побольше. Но казалось, сам туман порождает все новых и новых птиц. Дождем стрел падали они отовсюду, громко крича. И тут с холма послышался шум. Лев, Рысь и Леопард бросились на Зверя с одной стороны. А лесной Кот и мелкие звери с другой стороны вгрызались между шипами на панцире. Даже комары тучей двинулись на чудище, впрыскивая жгучий яд в тонкую кожу вокруг ноздрей и заставляя Зверя чихать.

И наконец, тяжело переваливаясь, подошел Медведь. Мощным рывком прижал он Зверя к земле и взгромоздился на него. Напрасно чудище било хвостом, пытаясь сбросить с себя Медведя, тот все крепче стискивал Зверя в своих железных объятиях.

Зверь не мог сообразить, что ему делать, потому что все три головы его думали разом, причем одна решала одно, другая — другое. И получилось, что восемь лап одновременно двинулись в противоположных направлениях. И так велика была их сила, что исполин сам себя раздирал на части. Этого Зверь не предвидел. Он полагал, что и головы, и лапы, и огромная его сила, державшая в страхе весь лес, послушны ему, но оказалось, что сила эта слишком велика для одного, и он уже не мог своим разумом собрать и подчинить ее себе.

Это был страшный миг. Земля содрогнулась, остановилось течение реки. В воздухе мелькали изуродованные тела животных, летели перья и клочья шерсти; от криков, стонов, воя, наполнявших воздух, дрожали деревья. Зверь боролся с утроенной, с удесятеренной яростью, и временами казалось, что своею страшной мощью он сокрушит все. Все живое в округе было растоптано, все было мертво.

Но новая, молодая жизнь заняла место старой. А Зверю все трудней и трудней приходилось справляться с тремя головами. Он уже не мог думать и в дикой жажде уничтожения бессмысленно крутился на одном месте. Земля дрожала от рева, огненное дыхание Зверя превращало воду в пар. С крутого склона сыпались камни и с грохотом падали в бездну. Деревья ломались как щепки.

Наконец последняя судорога прошла по телу Зверя, и он испустил дух. Растерзанная беспорядочная груда мертвечины — вот и все, что осталось от могучего, внушающего ужас Зверя. Тяжело дыша после боя, лесные звери спрашивали друг друга: «Что теперь с этим делать?»

Успокоившись, они задумались: «Как нам самим быть дальше?» Один бросил хищный взгляд на другого, словно спрашивая: «Мы ведь с тобой друзья?» Другой ответил тем же вопрошающим взглядом: «Да, мы друзья?»

Обезьяна быстро вскарабкалась на верхушку самого высокого дерева и закричала:

— Это я вас научила, как справиться с чудищем! Это я все придумала! Отныне никто в лесу не должен есть мяса!

Звери стояли и в полной растерянности глядели друг на друга.

Перевод: О. Сушкова

Из сборника «Новеллы о любви», 1952

ТЫ ЛЮБОВЬЮ МЕНЯ УВЕДИ ИЗ ТЕНЕТ ОТЗВЕНЕВШЕГО ДЕТСТВА!

Дом в лесу был красный с северной стороны, но на западной и восточной и особенно на южной стороне солнце соскоблило краску, и стены отливали старинным серебром.

Все здесь было не так, как он ожидал, она говорила: дом красный. Они еще не отперли дверь, а она уже водила его вокруг дома и все показывала: вот видишь, красный он!

— Милая, я же не спорю! — сказал он, глядя на ее волосы. Что-то нынче не ладилось — все не ладилось. Все не так, подумал он.

— Вот ключ! — сказала она и вынула колечко с четырьмя ключами. Они казались несоразмерно маленькими, слишком городскими для приземистого дома, сбитого из толстых бревен. Должно быть, он рассчитывал увидеть тяжелый большой ключ, каким отпирают амбары.

— Какой? — спросил он, перебирая связку.

— Угадай, — сказала она. — Я где-то читала или слышала, что отпирать дом должен мужчина.

Обойдя дом, они подошли к серебристо-серой южной стене; в проем между елей упал косой солнечный луч. Через полчаса солнце сядет. Снизу уже поднимался густой туман. Дом стоял на холме между двумя озерами.

— Сама боишься отпереть? — поддразнил он ее и нежно погладил по волосам. Они были почти золотые сейчас, в свете заката.

— Любой побоится отпереть дом, который так долго стоял пустым, сказала она. На лице ее не было и тени улыбки.

Вероятности наперекор он взял самый маленький из ключей. Ключ подошел к замку. Дверь легко подалась, приоткрылась, словно кто-то потянул ее изнутри.

— Ну? — сказал он. Но она не тронулась с места, и он продолжал: — А я где-то читал или слыхал, что мужчина должен уступать женщине право первой перешагнуть порог.

И он ласково опустил руку на ее затылок.

Но затылок был неподатливый, жесткий, он сразу это почувствовал.

— Не то ты читал, — сказала она. — К пустым домам это не относится.

Они постояли на веранде. Прямо на них легла тень от высокой ели. Похолодало.

— Так-так, — чуть растерянно сказал он. — Пусть будет по-твоему.

Он взял с веранды оба рюкзака, большой и маленький, и понес в комнату, держа перед собой на вытянутых руках; будто загораживаюсь от чего-то, подумал он. Внутри в доме было совсем темно.

Она окликнула его с веранды:

— Отвинти изнутри ставни. А я подержу снаружи.

Он стал пробираться к окошку на западной стороне, шел ощупью, хоть дверь была распахнута. Ухватил пальцами крылатую гайку, но она будто вросла в стену. Надо было найти что-нибудь вроде молотка.

— Погоди! — крикнул он, обернувшись к окну. — Я должен поискать, чем отбить гайку!

Он думал, что она стоит за окном, но она отозвалась из дверного проема:

— Прямо от окна по стенке, справа от кухонной двери, будет шкаф, молоток найдешь на нижней полке.

Он закрыл глаза. Старый трюк, когда бредешь в потемках по чьей-то указке. Он всегда был точен и аккуратен в мелочах и сразу нашел молоток, словно знал, где он лежит. Затем, не открывая глаз, чтобы не ослепил светлый проем двери, вернулся назад к окошку и застучал молотком.

Наконец гайка поддалась.

— Держи! — крикнул он.

— Держу! — спокойно отвечала она. Она стояла теперь за окном. По голосу было слышно, что она встала на цыпочки. Он открутил гайку. Она снаружи вытянула болт. Он положил гайку на верхний карниз окна — догадался, что там ее место.

Она распахнула ставни и крючком закрепила их. Дом наполнился светом. От деревьев уже не было тени. Вечернее солнце сотворило комнату. И тут он впервые увидел грубый некрашеный стол, изразцовую печь, синюю вазу — все в точности как она говорила. Она вдруг очутилась в комнате, рядом с ним. И будто волна всколыхнулась в нем.

— Здесь? — спросил он.

Приникнув к нему, она увидела комнату такой, какой она отражалась в его глазах, и просто ответила, повторив вслед за ним:

— Здесь.

Наутро он пошел за водой к колодцу. Возвращаясь с ведрами, он невольно улыбнулся, взглянув на дом. Ставни растворены на одном окне. Остальные закрыты, словно в доме никого нет. Казалось, взломщики влезли в окно, а затем бросили дом и бежали. Но взломщики-то они сами. Вчера, войдя в дом, они порылись в своих рюкзаках и нашли кое-какую снедь, но есть не стали и питье только чуть пригубили в потемках. Она уверенно поднялась на чердак, достала постельное белье с балки под крышей, снесла его вниз в просторную спальню и застелила кровать. И все время тихо смеялась, смеялась от счастья, бурлившего в ней, но еще не хлынувшего через край, от ожидания, которое так долго жило в душе, что потерялись слова.

Простыни были влажные, жесткие, будто тонкий лед, но все вокруг пылало.

Нагой, он шел с ведрами в холодном утреннем солнце и, взглянув на дом, остановился и стал осматриваться кругом. В прозрачном сентябрьском воздухе стройные, белые стояли березы, кора была мокрая от росы. Он бросил взгляд на свои ручные часы, и улыбка тронула его губы. «Водонепроницаемые» — значилось на них. Да, только проницаемые для стрел любви, мелькнула озорная мысль. Вчера он забыл снять на ночь часы. Только бы он не поцарапал ей кожу. Надо будет проверить.

Поставив на место ведра, он растопил плиту. В ящике нашлись сухие дрова, а сверху даже лежали длинные лучины для растопки. Обитатели дома, оставившие его бог знает сколько лет назад, видно, любили порядок. Чайник вычищен, перевернут дном кверху. Кастрюли развешаны по стенам. В печи хорошая тяга. Дрова вспыхнули от первой же спички.

Стоя на кухне, он слышал, как она, ступая почти беззвучно, выскользнула за дверь. Он даст ей вернуться и лечь и только потом придет смотреть, как она стряхивает с себя сон. Пусть думает, что он все еще у колодца. Услышав, как она, босая, торопливо крадется назад, он снял с огня шипящую яичницу пусть думает, что он все еще не вернулся с водой. Затем он принялся за блаженные приготовления к завтраку.

Когда поднос был готов — каждому глазунья из двух яиц, помидоры, свежесваренный кофе и подсушенный хлеб, — он поставил на одну из конфорок воду, закрыв остальные кружками, а сам пошел с подносом в спальню, весело и лукаво напевая непременный свадебный марш Мендельсона. Конечно, она не спит. По крайней мере ей не надо будет притворяться, что она заснула.

Но он замер посреди комнаты. Она и вправду спала.

Она спала непритворным сном. Счастье захлестнуло его. Поднос в его руках накренился, посуда поехала вниз.

Отчаянным усилием он спас завтрак в последний миг и бережно опустил поднос у кровати на ящик, служивший им чем-то вроде ночного столика, а затем неслышно растянулся рядом с ней в постели, еще хранившей тепло его тела, тепло, сбереженное периной.

Затаив дыхание, смотрел он, как она спит. А она спала совсем тихо. Он наклонился к ее уху, тронул его губами, еще и еще раз — это было чудесно.

Она раскрыла глаза и взглянула ему прямо в лицо. Губы, свежие губы к губам.

Но она решительно оттолкнула его и сказала:

— Кофе! Чувствую запах кофе!

Он спрыгнул с кровати и подбежал к ней с подносом. Подал ей завтрак. Кормил ее с ложечки. Потом присел рядом с ней на краю постели и тоже поел. Она зажгла сигарету, сказала:

— Я и не знала, что у тебя такие красивые ноги.

— Неприлично говорить голому мужчине про его ноги, — польщенно отозвался он. — А у тебя ноги какие?

— Хочешь — взгляни, — сказала она и подвинулась, чтобы он мог лечь рядом с ней. — Кажется, тоже красивые, — еще сказала она и отдала их ему во владение. На пол тихо упали его ручные часы.

Но после, когда они встали и облачились в одежду, более отвечающую приличиям, она спросила:

— Как ты сумел приготовить такой восхитительный завтрак?

— Я же всегда запоминаю все, что ты говоришь, — сказал он. — Не в пример кое-кому. Я знал, где у вас что спрятано.

— А я, — сказала она, когда они сидели на веранде, греясь в лучах сентябрьского солнца, — я знала, что ты притаился, не хотел, чтобы я слышала, как ты орудуешь в кухне.

— Ты знала, что я на кухне, когда выходила из дома? — обиженно спросил он.

— Милый, — сказала она, — какой ты еще ребенок!

За день они обошли все окрестности. Он сказал:

— Давай возьмем сейчас влево, тогда мы не так скоро выйдем к озеру!

Она взглянула на него удивленно. Перед ними было две тропки. Одна, крутая, вела сквозь заросли папоротника с вечно влажными листьями, другая вилась широкой спиралью, сухая, открытая солнцу, удобная для ходьбы.

— И к тому же я не люблю, когда папоротник щекочет икры, — сказал он.

— Здесь нет папоротника, — осторожно возразила она.

Он сказал:

— Дальше книзу, где тропинка совсем сужается, растет папоротник, кстати, дети его боятся.

— Нашему ребенку, во всяком случае, не больше нескольких часов, сказала она и смерила его совсем новым взглядом. — Откуда ты знаешь здешние места?

Вместо ответа он увлек ее за собой на широкую тропку, ту, что пленила его щедрым извивом. Здесь, у подножия деревьев, росла кислица. Он нарвал травки, и они принялись ее сосать.

— Я ребенком всегда рвала здесь кислицу, — сказала она.

— Милая, — ответил он, — я все помню! А внизу растут только фиалки.

Она сказала:

— Ты лукавишь, ты здесь уже бывал!

Они подошли к озеру. Он сбросил с себя одежду и, не раздумывая, ринулся со скалы в глубину. Когда он выплыл, она стояла на камне.

— Ты порочная женщина, — крикнул он ей из воды. — Не стыдно тебе стоять здесь в платье?

Она сняла платье и бросилась к нему в воду. Зябко стуча зубами, вышли они из воды и, держась за руки, заковыляли по неровному дну к невысокой скале, с которой ныряли.

— А теперь, — сказал он, когда они снова натянули на себя одежду, теперь мы взберемся на холм, где нет ничего, кроме ночи и дня.

— Признайся, — сказала она, когда они поднимались вверх по тропинке, признайся, что ты бывал здесь раньше.

— Бывал, — согласился он. — Я был здесь все время с тех пор, как ты впервые заговорила со мной об этих местах.

— Это в мечтах. А в жизни?

— В какой жизни? Разве есть другая жизнь?

— Кроме моего детства? — переспросила она. В голосе ее была тревога.

— Кроме тебя! — сказал он. Они вышли на луг, где обычно росли цветы. Но цветов здесь теперь уже нет.

И как только он это сказал, она заметила: цветов на лужайке нет. Она знала в глубине души, что память сыграла с ней шутку, какую часто играет с нами: собирает воедино подробности многих дней и лет в один прекрасный рисунок, заставляя нас верить, что вот так-то все оно и было тогда.

Но когда он уснул, а они в тот день легли рано, она вышла из дома в ночь, падавшую на землю. Воздух был теплый, но роса холодила босые ноги. Обойдя дом, она оглядела три его стены, на которых слабо мерцали в свете звезд серебристо-серые бревна.

Потом она подошла к красной северной стене дома и оттуда спустилась по крутой, неудобной тропинке к озеру, лежавшему по эту сторону, и ноги ее увязали в зарослях папоротника. Осторожно сойдя вниз по крутым каменным уступам, она вышла на узкий илистый бережок, куда в дни ее детства втаскивали лодку. Она глядела на длинное, темное зеркало озерца, на лес, черной полоской окаймлявший его с двух сторон, на зубчатые звезды, непостижимо близко мерцавшие между деревьев, и думала: вот здесь я сидела ребенком.

Без лодки маленький пляж казался совсем пустынным. Потому что она все еще ждала, что зеркальная гладь воды вдруг вздыбится морщинами от скользящей к берегу лодки, на которой будет сидеть, протянув через борт длинные нескладные ноги, девчушка, вся покрытая золотистым загаром. Ждала, что услышит голоса, которые вносят суету и покой. Она вновь поднялась по узкой тропинке, отыскивая ногой каменные ступени. Из-за холма показался дом, обращенный к ней красной стеной; стояла тьма, но не такая, чтобы нельзя было что-либо различить. Она ощутила сладостный страх прежних, далеких дней, когда бродила вокруг одна, а родные спали в доме, где гасили огонь, и ей было покойно, хорошо: пусть они рядом — отец, братья и сестры, а все же они совсем не знают ее, именно потому что родные; можно радоваться, что они рядом, но при этом хранить свою тайну.

И она подумала: неправда, что он спит у нас в доме. И еще чуть ли не с облегчением: нет, там его нет.

Но тут же испугалась и подумала: да, он там, в доме. И, уверившись в этом, вновь успокоилась, и теперь снова можно было пугаться и злиться, что он там, наверху. «Что же мне нужно в конце концов? — вслух сказала она себе. — Сберечь бездумное детство, мечту, за которую можно цепляться, когда даст трещину взрослая жизнь? Это ли нужно мне?..»

Она пошла вдоль дома к серой, отливающей серебром южной стене. Проглянул узкий луч лунного света. И тут она увидела, что над другим озером, «озером водяных лилий», как она его прозвала, встает пар — в нем возникали стройные башни, спирали и минареты, мерещились копья и алебарды, воины в шлемах, целые кусты шлемов, волы и разные сказочные звери; эльфы порхали в воздухе, и шагали в тумане суровые старцы, и рождались узоры, звуки и строчки стихов. Все рождались из «озера водяных лилий», которое считалось коварным и куда ей запрещали ходить.

Она сошла к мягкому бережку, чувствуя, как увязают ноги, и подумала: я здесь одна, здесь нет никого, кроме меня.

Все было как прежде, как много лет назад — как тогда. Она отпрянула от воды, вышла на землю и, дрожа от холода в тонкой ночной сорочке, присев в траву, стала громко читать стихи тех дней — стихи, над которыми после смеялась:

Дуй же ветер, и буря гряди.
Мне не надо иного соседства.
Ты любовью меня уведи
Из тенет отзвеневшего детства!..
Она помнила эти слова! Какими гордыми, дерзкими казались они ей, будто вызов всем силам земным. Когда такие слова бесстрашно бросают в ночь, всякое может случиться!

Но все переменилось, подумала она, все здесь не так, как осталось у меня в памяти. И одиночество мое мнимое, и упиваюсь я им потому, что я не одна.

И сразу же вслед за этим: с тех пор минуло тринадцать лет. Понятно, что все изменилось.

Она застонала от холода и решила: надо идти в дом.

А сама все сидела в траве и думала: господи, у меня же есть он!

Она быстро зашагала к дому, но то и дело останавливалась и, глядя на серебристо-серую стену, размышляла: дом вовсе не красный, а серый. Да… но тогда я была несчастлива, уж что верно, то верно.

Она побежала к дому вне себя от страха: а вдруг его там уже нет? Она не станет его будить, ей бы только взглянуть, как он спит. Хорошо бы, он спал: надоело, что он вечно ее сторожит, угадывает каждый ее шаг.

Она бежала к дому, мокрый подол сорочки хлестал ее по ногам, и в свете луны он вышел ей навстречу с веранды; он был в синей пижаме, и она даже не сразу его узнала, потому что никогда прежде не видела его в таком наряде сокровеннее наготы.

— Хорошо, что ты вернулась, — сказал он, привлекая ее к себе.

Она стояла, дрожа, прижимаясь к нему в свете звезд, чувствуя, как его тепло медленно вливается в ее тело и вылепляет ее.

— Но откуда ты знал, что я?.. Ты же спал, и тогда я пошла…

— Я не знал, — ответил он, — я догадался…

— Вечно ты обо всем догадываешься. А сейчас?

— А сейчас я догадался, что девушка, которую я хорошо знаю, размечталась о своем детстве и вновь превратилась в девочку, которую мне знать не довелось, — сказал он. — Ты озябла. Пойдем!

— Нет, нет! — вскричала она, дрожа от холода. — Угадывай дальше! Расскажи, что еще ты угадал!

— Девушка посмотрела на своего спящего друга, и он показался ей вдруг чужим. Потому что она уже спешила к своим владениям и хотела навестить их одна, без него.

— Еще! Еще! — простонала она. Теперь ее попросту бил озноб — потому, что его тепло заполнило ее всю.

— Девушка даже не стала надевать туфель, а вышла из дома босая.

— Дальше! — прошептала она. — И куда же она пошла?

— Она сошла вниз по крутой тропинке к папоротникам, куда я не пустил ее утром. Она сошла туда, чтобы испытать страх.

— И было ей страшно? Скажи — было?

— Наверно, было немножко страшно, как она того и желала. А потом она повернулась спиной к воде и лицом к дому, смотрела на него и думала, как покойно ей было когда-то оттого, что люди, жившие в этом доме, не ведали о ее тайных прогулках. И потому ей было покойно — тогда.

Сквозь тонкую ткань она ощущала все его тело.

— Дальше! — прошептала она. — О чем еще догадался ты? Что подумал?

— Я догадался, что она… вдруг утратила это чувство покоя. Потому что мужчина, который теперь спал в доме…

— Дальше! Дальше!

— Мужчина этот был чужим в ее детстве. И он слишком хорошо знал ее и угадывал каждый ее шаг. И это показалось ей посягательством на ее душу словно у нее уже не осталось ничего своего.

Она зашептала:

— И куда же она пошла? Что еще угадал ты, милый?

— Я угадал, что она спустилась к «озеру водяных лилий», и там ее одолела тоска…

— О чем затосковала она? Говори!

— Право, не знаю. Наверно, ей хотелось, чтобы все было в точности как тогда. Не знаю.

— И что же? Вышло все, как ей хотелось?

Он мягко отстранил ее от себя, нарушив нестерпимую близость тел; казалось, только спокойствие может приглушить ее страх.

— Все уже не могло быть как прежде, — сказал он. — Деревья — и те выросли.

— Да! Говори еще!

— Деревья выросли. А на воде не было водяных лилий. Короче, прошло тринадцать лет. Из озера уже не слышались ей прежние слова.

— Какие слова? Из озера?

— Такие слова, какие слышатся человеку в детстве и потом кажутся ему нелепыми, а поздней, спустя много лет, они вновь обретают смысл. Когда все уже переменится.

— И как же, переменилось все? — спросила она, вздрагивая от волнения.

— Все переменилось. Может, это и разочаровало ее: ей так хотелось, чтобы все было как прежде.

Теперь она совсем согрелась. Ночь была тихая-тихая. Отступив назад, она оглядела его в свете луны.

— Ты непременно хочешь остаться в этом смешном наряде? — спросила она, улыбаясь.

— Нет, — сказал он и сбросил его на траву. — А ты?

— И я нет, — сказала она. — Теперь не надо больше угадывать.

Прогулки их становились раз от разу длиннее. Стояли светлые сентябрьские дни с отблеском лета в воде и на листьях, но с осенней терпкостью запахов, которая говорила: сейчас — или никогда.

Они взбирались на горы, и он восхищался, глядя, как уверенно она ставит ноги, ни разу не оступись. И он восхищался тем, что она никогда не вздыхала: ах, какой прекрасный отсюда вид! Не знала она и названий озер, открывавшихся им с горных вершин, и не знала, на какой высоте от уровня моря расположены дальние горы и как они называются. Однажды, еще в городе, стараясь объяснить ему, где находится ее дом, она так рассказала об этом:

— Сначала надо подняться к хутору, он лежит на пути к нашей усадьбе, и мы там берем молоко. Потом мы взбираемся в гору, а затем спускаемся вниз: здесь холм, почти совсем пологий, и луг, весь в самых разных цветах. Вот там-то и стоит наш дом.

И он ответил ей:

— Какое подробное описание! Теперь мне уже не понадобится ни компас, ни карта…

Но тогда она лишь смерила его строгим взглядом. Она не терпела шуток над своим родным домом.

— Я сама отыщу дом, — сказала она. И снова рассказывала и рассказывала ему про детство; как выходила из дома по ночам и бегала к тем двум озерцам: одно было узкое, длинное, а другое — почти совсем круглое и полное водяных лилий; ей казалось, будто она одна на белом свете, и думать так было покойно, легко, оттого что близкие ее спали в доме. И теперь ей легко было рассказывать ему об этом.

И тогда он тоже погасил улыбку и тихо сказал:

— Я хочу познакомиться с девочкой, что когда-то жила в этом доме. Я пойду с тобой туда и помогу вызвать ее из детства.

Спускаясь к дому, они отходили друг от друга все дальше и дальше. Это была игра, и каждый знал, что и другой играет в нее: будто они пришли сюда не вдвоем, а вот-вот случайно встретятся где-то в лесу или на лугу, окаймленном белыми стволами деревьев. Будто они никогда прежде не видались, но, встретившись, в озарении поняли, что отныне всегда будут вместе.

Она намного обогнала его, и он знал: когда они стояли на вершине горы и смотрели сверху на дом, она вспомнила, как описывала ему там, в городе, здешний край и что он ответил ей. И когда он вышел на луг в хороводе белых стволов, она сама уже шла ему навстречу, словно просто гуляла в лесу и случайно столкнулась с ним. И оттого, что он принял ее игру, она преисполнилась радости и сказала:

— Теперь ты вызвал меня из детства, теперь я твоя.

Он хотел поблагодарить ее, но у него не нашлось слов. Может, он заметил, что то был с ее стороны лишь порыв… Девочка из прошлого, которую он так ждал, еще не вернулась к ним. Но сладостная тревога ширилась и росла в душе предощущением высшего накала чувств.

— И потому мы сейчас уедем отсюда, — сказала она.

— Уедем?!

— Потому что теперь это наш дом, — перебила его она. — Теперь это всего лишь наш дом, по которому мы отныне можем скучать…

Сейчас он уже не мог отгадать ее мысли, не был уверен, что в истоке их — радость.

— Ты чем-то огорчена? — спросил он. — Мы ведь приехали сюда побыть вдвоем и воскресить твое детство.

— Спасибо тебе за все, — сказала она. — Но теперь ты и детство мое взял себе.

В ее голосе сквозила печаль. Он по-прежнему не мог ее понять. Постоял, огляделся. Тропинка, что вилась впереди, вдруг показалась ему чужой. Между стволами деревьев просвечивал дом, глядел на них серой, тусклой стеной. Теперь он снова увидел его таким, как в тот первый вечер, когда они сюда пришли, — бревенчатый дом, ничем не примечательный, просто иной, чем думалось раньше. Все эти недели он был их домом. Теперь же вновь превратился в обыкновенную дачу, каких много в лесу. Сейчас они вдвоем шагали к нему. Игра кончилась.

Вернувшись, они начали убирать комнату. Она отнесла постельное белье на балку под крышей: спокойно, не боясь оступиться, сбегала на чердак. Он опорожнил ведра и расставил их кверху дном, развесил на стенах по местам кастрюли.

Когда пришло время закрывать ставни, он сказал:

— Выйди и придержи болты, я завинчу изнутри.

— Лучше выйди ты и придержи, — сказала она. — Мне до них не достать.

Он отыскал болты и вышел, не взглянув на нее. Стоя у окна, она стала завинчивать гайки. Темнота в доме возникала пластами, по мере того как одна за другой закрывались ставни. Она оглядела комнату — все ли в порядке. Он еще раньше вынес рюкзаки на веранду. На столе стояла пустая бутылка бутылку она убрала в угол. Тут закрыла окно последняя ставня, и он вставил болт. Она уже приготовила гайку и, стоя в потемках, затянула ее до отказа. Чем темней делалось в комнате, тем привычнее становилась она, «совсем как в былые дни». Будто по-прежнему обитала в ней зачарованная принцесса, спящая красавица, которую ни одному принцу до сих пор не удалось избавить от чар. Боль в висках от невыплаканных слез стала невыносимой.

Она подумала: если он отгадает мое желание, он сейчас не окликнет меня, не спросит, готова ли я идти. Тогда, в детстве, меня окликали — отец…

Но из-за окна не доносилось ни звука. Вот только он почему-то не отпускал болт.

Она подумала: а если и теперь он отгадает, чего я хочу, он не войдет сюда помочь мне собраться, а даст мне побыть в потемках одной.

Она услыхала его шаги — он как раз выходил из-за дома. Потом она поняла, что он остановился, и вся напряглась, как струна. Подумала: если он и сейчас отгадает мои желания, он даст мне побыть здесь немного одной. А если и после поймет, что у меня на душе, то ни о чем не станет спрашивать. Просто мы уйдем отсюда вдвоем и пойдем молча вверх по тропинке к вершине горы, откуда все видно окрест как на ладони, и мы оба обернемся разом и взглянем на дом оттуда, с вершины, прежде чем спустимся к хутору. А если и тут он поймет меня, я навеки буду принадлежать ему и полюблю его так сильно, как никто еще никогда никого не любил.

Она тихо стояла в потемках, лишь тронула кончиками пальцев темные стекла окна — и вспомнила вдруг, что нашла крылатые гайки на карнизе вверху. Значит, он угадал в тот день, когда они впервые сюда пришли, — угадал, где они лежат. И сейчас он стоял не шевелясь за порогом — просто ждал ее.

Она вышла на веранду. Он поднялся по ступенькам в дом, лишь мельком взглянув на нее, помог ей надеть рюкзак — тот, что поменьше. Она достала ключи и заперла дом. Молча шли они лугом; она видела, что он строго держится тропки, не позволяя себе наступить на траву, где прежде росли цветы, и все в ней пело от благодарного чувства к нему.

Потом они зашагали в гору, никто из них по-прежнему не произнес ни слова, и она чувствовала, как нарастает в ней волнение и быстрее струится по жилам кровь. Но при этом на душе было так покойно, легко, что казалось, нет конца счастью, лишь бы оно не разбилось…

Они поднялись по гребню горы к вершине, туда, откуда все видно окрест как на ладони, и волнение бурлило в ней уже пузырьками, которые словно взрывались где-то под кожей. Только бы он ничего не сказал! Вот сейчас…

Он повернулся к ней в тот самый миг, когда и ее толкнуло к нему. Они стояли рядом и смотрели вниз, на дом, вскинув голову, она увидела легкую улыбку на его лице: он вспомнил, как она в городе описывала ему этот дом.

— Да! — прошептала она. Прямо на него смотрели сияющие глаза. — Теперь дом наш!

— Наш? — растерянно переспросил он. — Именно сейчас — наш?

— Да, сейчас! Отныне и вовеки. И никого — никого другого там больше нет!

Он стоял, смущенно уронив руки.

— Ничего я теперь не понимаю, — сказал он, погрузив взгляд в сияющую бездну любимых глаз.

— А тебе и незачем понимать, — сказала она. — Просто я что-то загадала. Не все же тебе надо знать…

Оба вдруг посмотрели вниз на серебристо-серый дом, на пар, тонкой пеленой поднимавшийся от воды.

— Теперь ты видишь, какого он цвета? — крикнула она ему, хоть он и был рядом.

— Дом красный! — не задумываясь, отвечал он.

Она вся рванулась к нему, и казалось, у нее совсем нет тела — только глаза с их открытым, радостным взглядом.

— Нет у меня теперь больше детства!

Перевод: С. Тарханова

Из сборника «День и ночь», 1954

ВИКТОРИЯ-РЕГИЯ

В тот раз, когда он увидел ее впервые, в нос ему залетела мошка. Обстоятельство необычное и в высшей степени унизительное. Запустив в нос указательный палец, он тем не менее не сводил глаз с женщины, которая шла ему навстречу, она поравнялась с ним и начала удаляться.

Он кинулся за ней.

— Простите, пожалуйста, но дело в том, что мне в нос залетела муха, пролепетал он.

Палец из носа он уже вытащил, однако в глубине ноздри еще отвратительно щекотало.

— Что вам нужно? — испуганно спросила она и пошла прочь. Они находились в круглой оранжерее Ботанического сада.

Он пришел посмотреть, как цветет Виктория-регия. Цвела она раз в четыре года. Он шел за женщиной — ему не хотелось быть навязчивым, но он должен был оправдаться.

— Простите великодушно… — повторял он.

— Опять вы? — рассердилась женщина. — Где же служитель? — проговорила она, оглядываясь по сторонам.

В оранжерее, кроме них, никого не было. Они стояли между голой бетонной стеной и железными перилами, которыми был обнесен круглый бассейн, где плавало неестественно большое растение.

— Я пришел посмотреть, как цветет Виктория-регия, — удрученно объяснил он. — Тут летала одна-единственная муха, крохотная мошка, которая почему-то все время вилась вокруг меня. Я хотел прихлопнуть ее, но она умудрилась залететь мне в нос.

— Да вы просто сумасшедший! — Женщина в тревоге озиралась вокруг.

Неожиданно он чихнул, однако успел зажать нос платком.

— Вот, можете убедиться! — обрадовался он и протянул платок.

Она невольно взглянула на платок. На нем и в самом деле лежала раздавленная мошка.

— Видите? Я понимаю, смотреть на вас во все глаза и ковырять при этом в носу было смешно и неприлично, только поэтому я и посмел заговорить с вами.

— Да отстаньте же вы наконец от меня со своим носом! — воскликнула она. Но голос ее звучал уже не так сурово.

— Согласитесь все-таки: я оказался в глупом положении и должен был оправдаться.

Она повернулась спиной к бассейну и оперлась локтями о железные перила.

— Может, хватит уже об этом? — сказала она.

— Мужчина не виноват, что его глаза невольно останавливаются на красивой женщине, это обычное явление, но если при этом он имел несчастье ковырять… Простите, я ухожу.

Она быстро подняла глаза на его расстроенное лицо.

— Если из-за меня, не трудитесь, — сказала она, — это общественная оранжерея, и я не могу требовать, чтобы здесь никого не было. Только прошу, оставьте меня в покое.

— Я постараюсь, — пообещал он.

И отошел на другую сторону бассейна, в котором плавал огромный цветок. Листья Виктории-регии образовывали гигантскую чашу с чуть загнутыми краями. В середине чаши покоился большой красный цветок, хотя по сравнению с листьями он не казался таким уж большим. Стоя друг против друга, они смотрели на цветок.

— Посмотрел, и довольно, — пробормотал он про себя.

— Что вы сказали? — спросила она.

— Ничего особенного, я просто подумал, что надоедает долго смотреть на такой цветок.

Он не смел оторвать взгляд от растения. Боялся показаться навязчивым.

— Подумать только, Виктория-регия цветет раз в четыре года, — сказала она.

— Правильно. И это очень странно. Не успеешь удивиться… а уже отцвела.

— По-моему, это замечательное растение, — мечтательно произнесла женщина, не отрываясь глядя на Викторию-регию.

Он смотрел на нее.

— Однажды я видел циркача, — сказал мужчина. — Его номер заключался в том, что он ничего не ел и только один раз в две недели на представлении съедал французскую булочку. Я как раз видел, как он ел очередную булочку.

— Что за чушь! — Она рассердилась. — При чем здесь цирк! Виктория-регия цветет раз в четыре года, это установлено научными наблюдениями.

— Совершенно верно, — согласился он и снова взглянул на цветок. — За моим циркачом тоже велись наблюдения. Государственный нотариус следил за чистотой эксперимента. Это была сенсация, все рвались посмотреть, как он ест свою булочку.

— Между цветением… — сказала женщина будто самой себе.

— Проходит четыре года, — быстро и испуганно перебил он ее. — Четыре года вам здесь не пробыть.

— По-моему, вы пьяны, — сказала она.

Это подозрение придавило его своей тяжестью. Когда человеку говорят, что он пьян, ему, в сущности, выносят приговор без суда и следствия. Попыткаоправдаться всегда оборачивается против обвиняемого. Он предпочел двинуться к выходу. В оранжерее было угнетающе жарко. У самого выхода его вдруг осенило, и он оглянулся.

— Я мог бы приносить вам еду, — сказал он.

— Какую еду? — оторопела она.

— Ну, если вы надумаете провести здесь эти четыре года. Я мог бы ежедневно приносить вам завтрак, обед и ужин.

В глазах женщины мелькнула угроза, и он умолк, хотя предложение его было сделано от чистого сердца.

— Честно говоря, это не в моем характере, — пробормотал он, опустив голову.

Его понурый вид заставил ее невольно спросить:

— Что не в вашем характере?

— Докучать вам таким образом.

— Так не докучайте.

Но в голосе ее прозвучали игривые нотки, выдававшие некоторое любопытство. В оранжерее, где неподвижно раскинулась Виктория-регия, словно исполненная сознания собственной неповторимости, было до одури жарко.

— Все дело в том, что с самого начала у вас сложилось обо мне неправильное представление, — продолжал мужчина. — И это понятно: ведь я не спускал с вас глаз и ковырял при этом в носу.

— Да вы просто помешались на своем носе, — сказала она скорее удивленно, чем сердито. — Я и не заметила бы, что вы смотрите на меня, если б вы не начали извиняться, — во всяком случае, не заметила бы, что вы ковыряли…

— В носу, — подсказал он. — Простите, это вырвалось случайно. Я только хотел вам помочь. Раз вы ничего не заметили, тем лучше.

— Ну вот и прекрасно. Я ничего не заметила. — Она снова повернулась к Виктории-регии.

— Но все-таки странно, — осторожно начал он, отходя от двери. Странно, что вы ничего не заметили. Я имею в виду… ради бога, простите… но когда вам навстречу идет человек, ковыряя пальцем в… гм… — И поскольку она ничего не сказала, только смотрела на это дурацкое растение, он смущенно закончил: — Единственное, что меня оправдывает, — это муха…

Мужчина не договорил и снова пошел к двери. Она бросила на него испепеляющий взгляд. И демонстративно отвернулась к бассейну, где дремало зеленое растение. Ее глаза скользнули по краю круглого листа и остановились на большом красном цветке, пылающем в центре чаши точно костер. В этом чуде природы было какое-то излишество, которое раздражало ее, казалось ей нескромным. Как это он сказал только что — посмотрел, и довольно? Доля истины в этом есть. Что в нем такого замечательного, в этом растении, кроме его размеров и цветения раз в четыре года? К чему он говорил о каком-то циркаче и французской булочке?.. Впрочем, неважно, ей хотелось увидеть, как цветет Виктория-регия, и она увидела. Но что-то, таящееся в зеленой духоте оранжереи, мешало ей двинуться с места. Интересно, этот человек все еще стоит у двери или уже ушел? Что-то противное, липкое, связавшее ее по рукам и ногам, пропитало здесь все.

Теперь он снова стоял сбоку от нее, но не рядом. Она видела его краем глаза. Ей казалось, что и сама она стала противной, липкой.

— Отвратительное растение, — сказал мужчина совсем тихо.

— Что вы сказали? — вырвалось у нее.

— Извините, я просто подумал вслух.

— Зачем же вы смотрите на него, если оно такое отвратительное? Почему не уходите? — Она с удивлением заметила в своем голосе истерические нотки.

— Сам не знаю, — негромко ответил он. — Когда-то в детстве я приходил сюда с няней и братом. Тогда оно тоже казалось мне отвратительным.

За эти слова, не требовавшие ответа, она испытала чуть ли не благодарность к нему.

— И все-таки вы снова пришли сюда! — вырвалось у нее.

— А у вас никогда не возникало желания проверить свое впечатление? спросил он.

И ей опять стало приятно, что он явно не ждал ответа.

— Проверить, изменился ли ты или остался прежним, — пояснил он.

— Ну и как? — не без интереса спросила женщина. — Вы остались прежним?

— В тот раз произошло нечто странное, — сказал он. — Гуляя по саду, мы встретили английского морского офицера; да, это был офицер, красивый молодой человек, с темной от загара и какой-то особенно гладкой кожей. Наша няня отличалась аристократическими манерами. Но с этим офицером она все-таки познакомилась — в город с визитом пришел английский флот. Это нам было известно, потому что мы любили ходить в порт и смотреть на корабли. Судя по всему, няня с офицером заранее договорились о встрече.

Пока он рассказывал, она наблюдала за ним. Он же не отрывал глаз от огромного зеленого растения в склизком бассейне.

— Офицер дал нам с братом по английской шоколадке, — продолжал он. — Я помню, она называлась «Кадбери», а потом наша обожаемая няня сказала, что мы можем сходить посмотреть на Викторию-регию; так или иначе, мы оказались здесь. Мы оба были еще маленькие, но кое-что уже понимали. Итак, мы с братом стояли здесь, как стоим сейчас с вами, и, насколько я помню, с тех пор тут ничего не изменилось: все тот же болотный запах, та же липкая жара, то же глупое неживое растение с хищным цветком…

Она подумала: зачем я стою здесь и слушаю все это?

— Ну а дальше? — тем не менее спросила она.

— У меня было очень тяжело на душе. У моего брата, по-моему, тоже. Мы об этом не говорили. Мы вообще не разговаривали. Целую вечность мы стояли и смотрели на это растение. Наконец они пришли, няня и офицер. Никогда в жизни я не видел более счастливого лица, чем было у няни, во мне вспыхнула любовь и к ней, и к офицеру, потому что у нее было такое счастливое лицо.

— Ну а потом? — спросила она, досадуя на самое себя.

— Потом лицо у нее перестало быть счастливым. Ее потянуло в религию, и она ушла от нас.

— С прислугой это бывает…

— Она прожила у нас восемь лет.

— Сколько же лет вам было тогда? — спросила она. Ей стало не по себе.

— Восемь.

Она не нашлась, что сказать.

— Проклятое растение! — резко сказал он. И чуть погодя продолжал: Почему-то в тот день на нас были матроски. Глупо, правда?

Она вдруг увидела перед собой этих двух растерянных мальчиков в матросках, они стояли перед ней как живые. В искусственной жаре оранжереи ощущался гнет вечности. У нее появилось неприятное чувство, будто теперь она сама навязывается ему с разговором. Чтобы положить этому конец, женщина сказала:

— И вот, спустя много лет, вы снова приходите сюда, и вам в нос попадает муха…

Он с удивлением взглянул на нее. Видно было, что о мухе он совершенно забыл.

— Да, да, — рассеянно согласился он и вдруг оживился: — Я не помню, как она выглядела, но теперь знаю: она была похожа на вас.

Это ее задело.

— Что за чушь, ведь вы сами говорите, что не помните, как она выглядела.

— Мы с братом считали ее самой красивой девушкой на свете, — сказал он.

Как быстро все меняется, подумала она. Сначала положение было смешным и весьма неприятным. Теперь оно не было неприятным, но и смешным тоже. Нет, пора положить этому конец.

— Значит, вы все-таки часто приходите сюда? — заметила она.

— Раз в четыре года.

Зачем она навязывается ему с разговором? Его откровенность угнетала ее. Она направилась к двери.

— Вы уже уходите? — спросил мужчина.

Ей сразу стало легче — теперь навязчивость снова проявил он.

— Да, я уже посмотрела Викторию-регию.

Ей показалось, что несколько шагов до двери она шла целую вечность. Какая изнуряющая жара царит здесь, у этого огромного хищного растения, которое раскинулось на воде, самодовольно являя зрителям свое лоно. Все здесь вызывало у нее отвращение. Однако она обернулась еще раз. И снова перед ней отчетливо возникли фигурки двух мальчиков в старомодных матросках, которые молча перевесились через железные перила бассейна с подсвеченной водой, и те двое, пришедшие позже, хорошенькая няня и английский морской офицер в парадной форме. Жанровая сценка из прошлого, неповторимая для тех, кто в ней участвовал.

— Проверить впечатление, говорите вы?

— Совершенно верно! — обрадовался он. — Вам это никогда не приходило в голову?

И под бременем того прошлого, от которого она уже не могла освободиться, она вдруг поняла, что существует два сорта людей — о, это вечное деление людей на два сорта! Одни помнят прошлое — они останавливаются и оглядываются назад, они не теряют связи со своим прошлым, другие практики… Неожиданно ее собственный целеустремленный практицизм, ее сиюминутная рассудочность показались ей ущербными.

Но стоило ее мыслям зайти так далеко, как она вырвалась из пут этой недостойной сентиментальности. Там, за стеной, всего в нескольких шагах от этого искусственного мира с его призраками и бессмысленным цветком, плавающим в мелком бассейне, — там наступал летний вечер, прохладный и ясный, и добрый шум города, приглушенный кронами деревьев, словно будильник, тревожил искусственную природу Ботанического сада, где каждое растение имело табличку с названием. Она знала, что стоит ей шагнуть за порог, на свободу, и она спасена. Спасена! Это слово, произнесенное мысленно, испугало ее. Господи, что же такое произошло с ней в этом зачарованном месте, где незнакомый человек сумел навязать ей свои воспоминания?

— Проверить, — тихо повторил он, — но не впечатления и не правильность воспоминаний — их проверить нельзя, — а самого себя.

Он говорил с пафосом. С чувством. Ей не хотелось слушать его.

— Ну и как, нашли вы себя? — все-таки спросила она. В голосе ее невольно прозвучали игривые нотки, словно она с ним кокетничала.

— Нет… потому что пришли вы.

— И напомнила вам вашу няню… — Снова эта неуместная ирония.

— И все стало похожим…

Положение изменилось. Теперь, когда ей следовало уйти, между ними возникло какое-то почти осязаемое напряжение.

— Я как будто и не уходил отсюда, — сказал он.

— Вот и хорошо! — легкомысленно сказала она.

— Вы так думаете? — быстро спросил он.

Ей стало зябко, несмотря на жару: как ловко опутывал он ее своей сетью, пользуясь каждым ее словом, сказанным просто из вежливости, из сострадания, не больше.

— Думаю? — раздраженно переспросила она. — О чем я должна думать?

— Да, да, вы правы, — покорно сказал он. — Но все-таки вы в это верите?

Черт бы его побрал, этого человека. То он пристает, как ребенок, то, как ребенок, уступает.

— Честно говоря, ваши детские воспоминания меня не интересуют, сказала она. И с раздражением подумала, что это прозвучало глупо, слишком по-женски. Так отвечает женщина, которая чувствует себя оскорбленной.

— Вы в это верите? — повторил он и шагнул к ней. Напряжение между ними не исчезало.

— Чему верю? — Она действительно забыла!

— Что я был здесь все это время.

— Были, не были, какое мне дело, — сказала она. И опять это прозвучало фальшиво. Наваждение какое-то, зачем она стоит тут и слушает, как звучит ее собственный голос. Маменькин сынок. Няня. Матроска. Избалованный мальчик. Эта мысль доставила ей злую радость.

— Это называется затянувшейся инфантильностью, — произнес он.

Она вздрогнула. Зачем оставаться здесь, где чужой человек подхватывает и произносит ее мысли — да так, что они звучат оскорбительно по отношению к нему самому.

— Я этого не сказала!

— Но подумали. Наверно, это и справедливо, и несправедливо, как почти все в психологии. Впрочем, какая разница, — добавил он.

— Нет, я этого не думала.

Она думала о мире, лежащем за стенами оранжереи, о реальном мире, который был ей близок и понятен. Теперь ее уже не так сильно тянуло туда.

— Там трамваи, деревья, — угадал он ее мысли, — но бог знает — такие ли уж они реальные?

— Ваша проницательность действует мне на нервы, — рассердилась женщина. — Будьте любезны, оставьте мои мысли в покое.

— Простите, — сказал он. — Я думал, что это мои мысли.

Напряжение, возникшее между ними, существовало независимо от них. Навязанная ей откровенность раздражала ее, как перхоть на воротнике… Вот именно, подумала она, как перхоть на воротнике, я чиста во всем — и в мыслях, и в одежде, я человек здоровый.

— Ей была присуща какая-то особая чистота, — произнес он из глубины зеленых сумерек.

— Кому?

— Няне, но при этом в ней было и что-то таинственное.

В оранжерее совсем стемнело. Должно быть, в сад уже пришел вечер. Он заглянул сквозь стеклянный потолок.

— По-моему, тот офицер был слишком прост для нее, — сказал мужчина. — В сущности, он был примитивен, как задачка по арифметике.

— А вы… вы, значит, сложный?

— Не очень. Но все-таки.

Если это кокетство, то какое-то странное, подумала она.

— Вообще-то я знаю, что тот офицер бросил ее, — сказал он, и лицо у него стало грустным.

Она оглядела себя, потом обвела взглядом тесную оранжерею и снова оглядела себя. Осмотр удовлетворил ее: намеренная, даже чуть нарочитая строгость — сшитый на заказ костюм, свой особый стиль. И все равно она снова ощутила незнакомую лихорадочную тревогу. Будь здесь зеркало, она бы чувствовала себя уверенней. Она перегнулась через перила, чтобы увидеть в воде отражение хотя бы своего лица.

— Ах, как вам не хватает зеркала!..

Он снова перешел на другую сторону бассейна. Она выпрямилась, сердитая, потому что ее поймали на месте преступления.

— Я должен сказать вам одну вещь, — виновато и вежливо начал он и опять двинулся вдоль перил.

И она опять подумала с тоской: почему я не ухожу?

— В ней, в моей няне, была какая-то таинственная суть… Нет, не перебивайте меня, я должен сказать вам одну вещь. Она, наверно, думала, что может скрыть ее, эту свою таинственную суть… Человек либо обладает ею, либо нет…

Теперь он стоял почти рядом. Она сказала:

— По-моему, вы были просто влюблены в свою няню!

— Не спешите, — сказал он. — Может, и так. Но что это за любовь, если ты даже не догадываешься о ней? Конечно, мы оба были влюблены в нее — и брат, и я. Но сами того не ведая. Нас притягивало то таинственное, что было в ней.

— Боже мой, как мне уже надоела ваша няня!

— Самое удивительное, — быстро сказал он, — что она вам ни капли не надоела. Она даже занимает вас. Я сказал, что вы на нее похожи. И это не выдумка. Это правда. Вы должны выслушать меня.

Опять детская мольба. Как тяжело дышится в этой круглой оранжерее!

— Тот морской офицер не понимал ее. Не видел в ней ее таинственной сути. Он видел лишь то, что лежало на поверхности: обходительность, красоту, исключительную благопристойность. Они поразили его. Только их он и полюбил в ней, только ими и восторгался.

Смущенно отодвинувшись от него, она сказала:

— Это не так уж глупо! Едва ли многие мужчины способны оценить в женщине именно эти качества.

— Слишком многие, — опять быстро возразил он. — Мы с братом — мы были совсем не такие. Мы не понимали собственных чувств, и опыта у нас не было никакого, поэтому мы боготворили в нашей няне не внешнюю строгость, а ту суть, которую мы в ней лишь угадывали.

Она улыбнулась:

— О господи, вас видно насквозь!

— Не говорите так, — сказал он серьезно. — Вам не следует так говорить. Потому что, когда вы вошли сюда, я…

— Что — вы? — спросила она. И тут же снова раскаялась в своей несдержанности.

— Я стоял здесь и пытался понять, осталось ли во мне хоть что-то от того маленького человека в матроске, который…

— А ваш брат? — спросила она, потому что он замолчал.

— У нас была дуэль.

— У вас?

— Да, у нас. Мы дрались на деревянных саблях.

— И кто же победил?

Он не заметил ее насмешки.

— Я.

В нем появилось что-то вызывающее, чего она до сих пор не замечала. Она попыталась найти нужное слово. «Позер», «наглец», пришло ей на ум.

— А она! — почти крикнул он. Бетонные стены и круглый потолок отозвались эхом.

— Да, да, что было с ней?

— Она ничего не понимала. Она обожала его за то, что он обожал ее стиль, стиль, который она сама себе выбрала. Он писал ей письма, этот офицер, я знаю, я сам приносил почту. Но все реже и реже.

Она заглянула в его взволнованное лицо. Теперь он стоял совсем близко.

— Некоторые из писем я распечатывал над паром. Английский я знал плохо и читал эти письма со словарем. Его любовь постепенно таяла, я понял это раньше, чем она. Я ненавидел его.

Она подумала: прочь отсюда, надо уходить.

— Надо уходить, — произнесла она вслух.

— Я не стану вас удерживать. У меня и в мыслях этого не было. Я только хотел понять… потому я и прихожу сюда каждые четыре года… если я…

— Что же с ней стало? — прошептала она.

— Армия Спасения.

— Армия Спасения…

— Да. И вот сюда пришли вы. Теперь вам надо уходить, Вы уйдете. Но ведь вы пришли. Сюда. К Виктории-регии. В действительности она называется совсем иначе.

— В действительности? — Она представила себе сад за стенами оранжереи, город, шум которого долетал сюда сквозь редкие деревья, себя самое строгую, безукоризненно одетую женщину. Она оглядела свой костюм. Посмотрела на цветок. Красное око, мудрое и зловещее, безжизненно взирало на замкнутый мир.

— О какой это действительности вы все время толкуете? Сперва вы приходите сюда, и в нос вам залетает муха…

— Я и пришел сюда в поисках действительности…

— Потом вы рассказываете про няню…

— Которая пренебрегла действительностью ради выбранного ею стиля.

— И пристаете ко мне со своими горькими воспоминаниями…

— Связанными с растением, отвратительным созданием, разросшимся до чудовищных размеров, которое прикинулось великолепным и стало музейным экспонатом.

— И все это ради того, чтобы смутить меня. Мне жаль, но на какое-то мгновение вам это удалось!

— Не смутить. Предостеречь. Моя няня… Видите ли… ее падения повторялись снова и снова до самой ее старости. И каждый раз она нуждалась в спасении.

— Боже мой, так вы меня предостерегаете от благопристойности?

— Вот именно! — Теперь он стоял совсем близко и был совершенно спокоен. — Дело в том, что я вас люблю.

— Что за чушь! — отозвалась она. — Вы не можете этого знать…

Он перебил ее, по-прежнему спокойный и неподвижный:

— Могу. На этот раз — могу. Так бывает. Не знаю почему. Но это случилось.

Она помолчала.

— И поэтому вы угостили меня своими воспоминаниями?

— Нет, не поэтому. Это получилось само собой. Вы вошли в оранжерею. Проклятое растение лежало, раскрыв свое лоно. И в оранжерее ожило прошлое. Четырехлетний цикл наконец завершился и совпал с другим, более длительным циклом, поглотившим его. Вы пришли сюда, и задачка должна была вот-вот совпасть с ответом.

— Ну и как, совпала она с ответом?

— Почти. Смотрите, вы так сжали сумочку, что у вас побелели суставы пальцев. Вы уже не так неприступны, как вначале. Вам надо спасаться — только что вы сами подумали об этом, — еще немного, и будет поздно. Я же сказал, что люблю вас.

— Вы просто сошли с ума!

— Нет. Если не считать того, что я вас люблю. Уходите.

— Как вы смеете прогонять меня отсюда! Сами уходите.

— Я не могу. А вы можете.

Она постояла, оглядела себя. Подумала: сшитый на заказ костюм, собственный стиль. Ей было двадцать пять лет. Двадцать пять лет она создавала этот стиль.

— Я тоже не могу, — сказала она.

В сумерках коварно улыбалась Виктория-регия.

Перевод: О. Вронская

Из сборника «Избранные новеллы», 1961

ДОМИК У МОРЯ

Домик был маленький, выкрашенный в красный цвет. Казалось, он был создан вместе с этим краем: голубая полоска моря среди скал, узкая дорожка, бегущая вверх от причала, невысокие каменистые холмы — защита от ветра. Позади дома начинался пологий зеленый склон, где росли голубые колокольчики, закрывавшие свои венчики к ночи.

В то утро, когда он уезжал отсюда, дом словно истекал кровью. Каждую осень в день отъезда ему казалось, что дом истекает кровью, и с каждым годом это ощущение становилось все сильнее, будто дом каждый раз хотел напомнить ему, что жизнь стала на одно лето короче.

Он рванул заводной тросик и сделал лишний круг в открытой бухте, чтобы еще раз увидеть дом в расселине скал — его было видно только под определенным углом. Проезжая мимо, можно было увидеть лишь на мгновение, как домик вынырнет и исчезнет. У многих при этом возникала мысль: «А есть ли там в самом деле дом?» Он настолько отвечал представлению людей о маленьком домике у моря среди скал, защищенном от ветра, открытом сверканию солнца и моря, что его можно было принять за мечту каждого человека о маленьком доме возле бухты, спрятанном от мира.

В городе, долгою зимой, он сам начинал сомневаться: «Да есть ли в самом деле этот дом? Или он существует только в моем воображении, как мечта о более светлой действительности?»

Он дважды объехал бухту, чтобы еще раз «прочувствовать» дом перед разлукой и убедиться в том, что он стоит на своем месте. Каждый раз, когда он видел его, ему казалось, будто это какой-то обман, не что иное, как стереотипное представление о доме.

И снова его охватывало беспокойство: неужели он что-то забыл сделать? С каждым разом он испытывал это чувство все сильнее. Ему становилось больно, словно он совершил предательство. И все же он знал истинную причину боли: еще одно лето вычеркнуто из жизни.

Что он мог забыть? Ведь он всегда оставлял дом в полном порядке. Кадка для воды опрокинута, кофейник перевернут, матрац и подушки развешаны на чердаке, чтобы не погрызли мыши. Ковш висит на гвозде возле двери, ржавый ключ — на гвозде справа под стрехой. И все же уверенность в том, что он что-то забыл, возрастала по мере того, как он отдалялся от дома. Да нет же, он не мог ничего забыть!

Причалив к берегу, он привязал лодку и отправился к железнодорожной станции, до которой было добрых полмили. По пути от всегда останавливался в одних и тех же местах — ставил на землю багаж и распрямлял спину. С каждым годом расстояния между этими остановками казались ему все длиннее, верно потому, что у него появилась одышка — ничего не поделаешь! Каждый раз его тянуло назад, с этим тоже ничего нельзя было поделать. Раньше это чувство исчезало, как только он приезжал в город. Теперь же оно не покидало его. И это причиняло ему беспокойство. По мере того как отдалялось лето, дом все отчетливее становился реальной действительностью. Мысль о том, что он что-то забыл, просто преследовала его.

Ведь дом существовал для него только летом, в другое время он не видел его. Что-то здесь было неладно. И в один прекрасный день он сел в поезд и поехал туда.

На маленькой станции он вошел в вагон, и поезд помчал его на юг вдоль проселочной дороги. Стояла осень, почти все листья с деревьев облетели, воздух был прозрачен, горизонт широк и просторен. Отвязывая лодку у причала, он заметил, что золотые блики на воде стали серебряными. И все же было еще тепло. Вопреки всем законам природы лето не уходило — это время года было созвучно чему-то в его душе. «Я возвращаюсь вновь в самого себя», — думал он, проезжая по фьорду в маленькой лодчонке. Что-то было неладно — не то с домом, не то с ним самим. Лето возвращало ему эти места, но каждый раз оно что-то неуловимо меняло.

Въехав в бухту, он увидел, что из трубы дома идет дым. Это его не удивило. Он причалил к берегу и пошел вверх по тропинке. Возле дома, на солнечной стороне, сидел человек. Увидев его, он поднялся с шезлонга и пошел ему навстречу. Человек был старый, худой и слегка сгорбленный. Мгновение они постояли, молча глядя друг на друга.

— Ну вот, — сказал старик с печальной улыбкой. — Вот все и кончилось. Вы, верно, что-нибудь сделаете с нами? Заявите в полицию?

— Вы здесь жили и в прошлом году?

— Каждый год. — Старик тяжело вздохнул.

Тут встала и подошла к ним женщина, худенькая и юркая, с тонким, красиво очерченным ртом. Чуть насмешливо улыбнувшись, она сказала:

— Ведь мы всегда аккуратно прибирали за собой. Ничего нельзя было заметить.

Он машинально улыбнулся в ответ:

— Только вот ковш висел на другой стороне. И потом, эти вилки…

— Вот видишь, Рикард, когда мы забыли четыре вилки в прошлом году, я говорила, что он их заметит.

— Голубой матрац… Я забыл его повесить на бревно под крышей.

— Я так и думала, что вы заметите. — Теперь она смотрела ему прямо в глаза. — Да жалко было матрац, ведь его мыши погрызли бы, вот я и решила повешу, была не была.

Потом, распивая кофе у солнечной стороны дома, они вспоминали о всяческих мелочах, о маленьких изменениях в хозяйстве, которые она каждый год вносила в его отсутствие. Он не раз замечал их, сначала это чуть-чуть тревожило его, потом он бросил об этом думать. Ему было как-то неловко сидеть в гостях за собственным столом. Это усиливало впечатление чего-то нереального, связанное с этим домом, заставлявшее его каждый раз делать лишний круг в бухте, чтобы убедиться, что дом в самом деле стоит на своем месте. И теперь наконец он убедился: дом жил за его спиной своей жизнью. Двое трогательных старичков были в этом смысле лишь поводом. Просто дом смеялся над ним. Долгими зимними вечерами, вспоминая о лете, он думал, что никакого дома вовсе нет, да и лета-то никакого не было, а если и было, то не настоящее, а вымышленное: идиллия, которую он не мог удержать, как только она исчезала из глаз, тоска почти символического характера.

Верно, потому он и слушал без удивления рассказы этих стариков о прекрасных осенних месяцах, которые они прожили здесь. Этот дом был им даже более знаком, чем ему. Для них он был явью, местом маленького преступления поздней осени их жизни.

— То-то мы гадали, отчего вы так рано нынче уехали.

— Сентябрь — самая лучшая пора, когда солнце…

— У самих у нас никогда не было дома.

— Этот дом так похож на домик, который мы когда-то собирались построить.

Каждый из них дополнял рассказ другого. Говорили они осторожно, словно просили помощи, а может быть, прощения.

— В первый раз мы ужасно боялись…

— А потом…

Они посмотрели друг на друга радостно и понимающе. Женщина продолжала:

— А потом, вы знаете, нам стало казаться, будто это наш дом. Не подумайте, конечно, мы не воображали, что он нам принадлежит. Просто он как-то становился нам все дороже и дороже. Вас ведь не было… И потом, мы всегда старались оставить все, как было у вас.

Они пользовались сетью для ловли камбалы — осенью камбалы здесь много. Маленькую плоскодонку вытаскивали на берег, чтобы ее не было видно с моря, а то проезжавшие мимо люди могли забить тревогу. Место здесь пустынное, и никто ничего не заметил, во всяком случае, шума никто не поднимал. Они всем пользовались. Снастью для ловли макрели и дорожками. Может, он заметил новые поводки на снастях?

— Уж мне так хотелось подкрасить этот наличник, — тихо сказала женщина и провела рукой цвета слоновой кости по оконной раме, с которой краска с каждым годом облезала все больше и больше.

И только на следующее утро старик снова сказал:

— Может, вы все-таки приехали сделать с нами что-нибудь? Пожаловаться ленсману?

Перед отъездом он успокоил их. Просил, чтобы они обещали ему остаться, сколько захотят. Они ведь знают, что ключ висит под крышей справа от двери он всегда оставляет его здесь после того, как несколько раз забывал этот ржавый ключ в городе, — так почему бы им не остаться? Он будет этому только рад.

У стариков выступили слезы на глазах, но они посмотрели друг на друга и слегка покачали головами. А он настаивал, он хочет, чтобы они жили в этом доме. Они еще решительнее покачали головами: нет… Он вспылил, спросил, не разонравился ли им этот дом; может, они требуют лучших условий? Старикам становилось все более не по себе, но они продолжали отказываться. Он ужасно огорчился, сказал, что оставит им моторку, и собрался тут же показать им, как ею пользоваться. Объяснил, где ее лучше втаскивать на берег. Вконец измучил стариков, а они стояли и качали седыми головами, будто лошади, которые отгоняют слепней. И упрямые же были эти старики. Ничего, мол, нам не надо — ни моторки, ни дома. А он все уговаривал их. Теперь ему уже казалось, что он держал этот дом только для них. Ведь раньше этот дом не существовал, когда он уезжал отсюда, и ему хотелось быть уверенным, что дом этот существует, чувствовать себя спокойным. А если им хочется покрасить наличник…

И все же они ничего ему не обещали. Взволнованные, как и он, всеми этими разговорами, они стояли на ветхих мостках и махали ему вслед.

Неужто на свете нет таких доводов, чтобы доказать, что он желает им добра?

На этот раз он не сделал лишнего круга в бухте. Теперь он и без того чувствовал себя уверенно. Махнув рукой в последний раз, он дал полный ход, не делая поворота.

Они подумают и согласятся, была его последняя мысль.

Этой зимой он не беспокоился о доме — не думал о том, существует ли дом и все ли там в порядке.

Дело было не только в том, что там жили люди — всю осень, а при хорошей погоде — и до самого рождества. То, что там кто-то жил, доказывало реальность существования дома, было своего рода гарантией. Он пытался объяснить им это перед отъездом, но они его не поняли.

В эту зиму дом жил в его сознании как нечто само собой разумеющееся. Было приятно думать, что где-то в уголке бухты приютился дом с красными стенами и голубыми занавесками, что солнце бросает золотые блики на воду, а на исходе зимы серо-серебряная завеса дождя висит между домом и маленькой пристанью; приятно сознавать, что и без него кто-то ходит по тропинке, черпает воду из колодца, что мостки у воды скрипят под чьими-то ногами. Это давало ему уверенность в том, что мир — это не только зима, обогащало его жизнь, согревало его в темные зимние дни.

Он отправился туда раньше обычного. Был дождливый весенний день, на море слегка штормило. Он взглянул на дом, только когда лодка уже вошла в бухту, и подумал: «Раньше я боялся этого момента, а теперь знаю, что дом стоит на своем месте». Ступив на берег, он сразу увидел, что все рамы выкрашены в молочно-голубой цвет. «Значит, они все-таки решили остаться, это она выбрала краску в тон занавесок», — подумал он с радостью. В этот сумрачный день дом не истекал кровью, он был весел и приветлив.

Когда он вошел в дом, то увидел на столе письмо. Он прочел: «От всего сердца благодарим за многолетнее гостеприимство и за то, что Вы не заявили о нас. Просим прощения за нашу дерзость, мы и сами теперь не поймем, как решились на это. Мы со старухой больше не вернемся. Видите ли, это была наша маленькая тайна».

Он несколько раз перечитывал записку в то лето. Показал ее гостям, которые приплыли к нему на лодке. Один из гостей сказал: «Ты отнял у них радость, разрешив им жить здесь». «Старые люди как дети, для них тайна самое главное», — добавил другой. «Эти трогательные старички были всю свою жизнь порядочными людьми, и теперь им трудно вернуться сюда», — заметил третий.

Больше он никому не показывал письма. Он смотрел на молочно-голубые наличники и думал: «Они должны быть белыми, что за дурацкая затея выкрасить их в голубой цвет! Надо будет как-нибудь перекрасить».

Но вот наступила осень, а он так и не решился этим заняться, хотя купил краску и новую кисть. Боялся, что, закрасив голубое, сотрет все старое, словно его и не было, и тогда старики как бы заберут дом с собой. «Когда-нибудь летом, — думал он, — я не вернусь сюда; будет ли тогда существовать этот дом? Ведь лето придет и без нас. И весь мир, все на свете будет существовать без нас».

Перевод: Н. Ширяева

НУММЕРМАНЫ

После театра директор Нуммерман и его супруга закусывали, и это был самый приятный момент за весь вечер. Они были постоянными посетителями храма Талии[27], и редкая премьера обходилась без них. Фру Алфхиль Нуммерман считала это делом своей чести, да и кому, спрашивается, поддерживать духовную культуру, переживающую трудную пору в наши материалистические времена, как не тем, у кого хватает на то средств и душевных сил?

Но наибольшее удовольствие супруги получали от легкого ужина после театра, в особенности, пожалуй, Нуммерман. Ведь супруга умела поговорить на разные темы, умела повернуться во время антракта — желательно перед самым подъемом занавеса — и сказать со знанием дела несколько слов о пьесе, об актерской игре. На этот счет у нее были сложившиеся мнения, у нее имелась своя точка зрения. Все это вовсе не так трудно, как может показаться многим — тем бессловесным, которые только глазеют и не знают, что сказать, которые приходят в восторг, как только поднимается занавес, открывая ампирный тронный зал, и опускается под плач и скрежет зубовный. Их много этих не имеющих своих суждений; подавшись вперед, они дышат тебе в затылок, и все им в радость, особенно когда можно посмеяться от души.

Фру Нуммерман была не из их числа. Она почти не плакала и не смеялась в храме искусства — она взирала и судила. А больше всего ей нравились трагедии; когда пьеса была грустная, это как бы надежнее гарантировало ее высокое качество. И как же приятно было, когда все оставалось позади. Многолетний опыт подсказывал ей, что от трагедии аппетит лучше, если к тому же полегче пообедать перед спектаклем.

Нуммерман испустил довольный вздох и отправил в желудок очередной кусок курицы, сопровождаемый глотком легкого бордо, которое без заказа появилось на столе. Он был человеком, имевшим твердые привычки и придерживавшимся определенных марок, он был человеком, знавшим метрдотелей. Но вот поэтического чувства ему не хватало. И уж тут фру Нуммерман мучилась с ним все годы. В беседе он мог упорно возвращаться к книжке Джека Лондона, которую он действительно читал и которая ему, безусловно, нечего и говорить, нравилась. Запомнить название он никак не мог, но зато содержание намертво застряло у него в голове, и у него была ужасная привычка заводить некстати разговор об этой книжке, когда речь шла о тонких литературных произведениях последнего времени. А рассказывалось в книжке этой про собаку, совершенно изумительную собаку.

Да и заставить его ходить в театр все эти годы тоже было нелегко, пока он не увидел, во-первых, что судьбы не миновать, а во-вторых — и это было его тайное открытие, — что не грех высидеть в предвкушении ужина три долгих действия. Каждое падение занавеса приближало час ужина. А ежели еще иногда отвлекаться от этого блаженного предвкушения и уделять немножко внимания актерам, выламывающимся на сцене, то время могло пролететь поразительно быстро. Случалось даже, что желанный миг наступал до того, как он успевал собраться с мыслями. «Отличная пьеса», — рокотал тогда Нуммерман. «Великолепная игра», — говорил он в гардеробе и давал гардеробщице чаевых больше обычного за то, что она заранее выкладывала на стойку пальто супругов. Когда занавес опускался в последний раз, Нуммермана охватывало великое человеколюбие.

Иной раз, правда, не все сходило так гладко. Так бывало, когда шли пьесы, где герои завывали и орали, хотя надо-то им было сказать нечто совсем немудреное. Сплошь и рядом они носились по сцене и даже поворачивались спиной к тому, с кем говорили, а ведь им явно важно было втолковать собеседнику свою мысль. Тут Нуммерман, бывало, стонал в своем кресле. Он терпеть не мог, когда люди преувеличивали трудности. Его девизы были «face the facts»[28] и «кончено дело». Когда что-нибудь хоть немного выходило за рамки этих правил, Нуммерман стонал, и супруге приходилось призывать его к порядку в полутьме зрительного зала, а иногда даже просто щипать. Так что, пожалуй, лучше было, когда он подремывал, а дремать в театре он научился очень ловко. Голова едва заметно наклонялась вперед, два волевых подбородка плотно упирались в грудь. Лишь фру Нуммерман знала, что означает это посапывание.

Но хуже всего для Нуммермана был этот самый Шекспир. Директор вообще терпеть не мог, когда люди говорили стихами, ему это казалось прямо-таки непристойным. Другое, конечно, дело — свадебная застольная или стишок под рюмочку, но когда люди говорили друг другу самые что ни на есть простые вещи неестественными стихами — это действовало ему на нервы. Случись такое у него в конторе, он бы сразу обрезал болтуна. Нельзя же мириться со всякими нелепостями. Да еще за свои денежки… Затащить его на такие спектакли бывало трудновато. Многолетний опыт говорил ему, что, когда герои изъясняются стихами, спектакль затягивается, актеры словно нарочно издеваются над ним, Нуммерманом. Не раз и не два он размышлял, как это его супруга, такая тонкая натура, не видит, что их, зрителей, попросту водят за нос.

Но в таких случаях она говорила — и притом во всеуслышание, — что он лишен поэтического чувства. Начисто. Однако говорилось это таким тоном — уж это он понимал, — что тут же и подразумевалось: но зато у Нуммермана столько других достоинств! Бог его знает, может быть, она в душе и радовалась тому, что нет у него поэтического чувства, но зато есть многое другое.

Нуммерман поднял бокал и сказал жене:

— Чудесный вечер.

Это могло относиться и к спектаклю, который, слава богу, был позади, и так, вообще, ко всему. Его Алфхиль ответила ему сияющим, восторженным взглядом и кивнула:

— Никогда не забуду, как Винкель играл в последнем действии.

Он понимающе наклонил голову и промочил горло новым глотком бордо. Что-что, а дорогостоящие земные блага, пусть мимолетные, он ценить умел, кроме того, он давно сделал немаловажное открытие. От хороших блюд и от нескольких бокалов тонкого вина возникает особое настроение, совсем не похожее на приятный хмель в кругу друзей или за великолепным обеденным столом, которым по праву славились Нуммерманы. Нет, именно «в столь дивный миг», как любила цитировать его супруга, с годами появлялось какое-то новое, неведомое ранее чувство, этакое тихое неземное счастье. И оно опять-таки не было похоже на юношеский вульгарный экстаз в предвкушении постельных или иных радостей. Нуммерман никогда не делился ни с кем своими мыслями на сей счет, он хранил эту маленькую тайну, так сказать, в личном сейфе. Но иногда, раздумывая наедине, он задавался вопросом: а может, это и есть поэтическое чувство или что-то, пусть отдаленно, ему родственное, своего рода месса простого человека?

Блаженствуя, он сделал еще глоток. Мысль эта приятно колыхалась в сознании, и, как много раз раньше, слова были готовы сорваться у него с языка. Но он сдержался. Насчет тайн у него уже был опыт. Раскроешь тайну, и нет уже потом от нее радости, нет сладостного бремени. Раскрывая тайны, обедняешь себя, словно счета в банке закрываешь. А как славно, когда у тебя много маленьких счетов в банке! Это подсказывал ему опыт, а уж опыта у Нуммермана хватало.

— Незабываемо! — сказал он об игре Винкеля в последнем акте. Он явственно почувствовал, как поэтическое чувство шевельнулось в груди. Он стал как бы больше, шире. В сущности, он мог понять людей, опьянявшихся духовными радостями. Кто его знает, будь и у него в молодые годы время да деньги… Но жизнь Нуммермана прошла в каторжном труде, подчиненная одному правилу: только вверх! Скачок от ручной тележки до последней модели «бьюика» (не считая вместительного пикапа и элегантной спортивной машины, на которой ездили дети), что там ни говори, был совершен всего за тридцать лет. За тридцать лет всего не наживешь, и уж конечно, поэтического чувства — во всяком случае, на каждый день.

— И подумать только, что пьеса горит, — неожиданно вздохнул он.

Фру Нуммерман тихо поставила бокал, покорно ожидая прозаических высказываний.

— Горит?

— Ты что, газет не читаешь, дорогуша? Театр этим артистам едва на зарплату наскребает. Бог его знает, сколько такой вот Винкель выгоняет в месяц.

— Но, Нуммер, милый, ведь это совсем не важно. Ты подумай только, какое духовное обогащение, какое раскрытие…

— Ну, ну, жить-то ему тоже надо! — с добродушной жестокостью воскликнул Нуммерман. — Что ты скажешь насчет кусочка бри[29] и крохотной рюмочки… — И он собрался сделать едва уловимое движение головой, на которое метрдотели всего мира стремглав летят к Нуммерманам, тогда как другие посетители могут дергаться, как гимнасты на трапеции, не привлекая к себе внимания самого последнего стажера-официанта…

Но тут в поле его зрения оказалось нечто иное.

— Смотри-ка, да это же Винкель… — Он порывисто поднялся и, протянув руку, направился к худощавому, хорошо одетому человеку лет пятидесяти с лишком, который уже несколько раз прошел по залу, высматривая кого-то из своих друзей. Пока фру Алфхиль собиралась остановить мужа, она с изумлением стала свидетелем того, как оба господина поздоровались за руку и вернулись к ее столу, а подлетевший незаметно официант подставил стул под седалище знаменитого деятеля сцены. Пока все это происходило, Винкель успел наклониться над рукой фру Нуммерман и сообщить, что весьма польщен. Фру Нуммерман почувствовала себя словно дважды провалилась сквозь пол, но благополучно вернулась обратно. Когда она совсем оправилась, на столе стояло шампанское, а сама она, взвешивая каждое слово и заикаясь, что-то лепетала об игре в последнем действии.

Актер смущенно поднял бокал и сказал:

— К сожалению, сегодня спектакль прошел неважно. Мария была вдребезги простужена, но любовную сцену провела мужественно.

У фру Нуммерман перехватило дыхание, но директор Нуммерман добродушно заметил, что так он и думал: без гриппа столько слез не выдашь. Укоризненный взгляд жены не возымел на него в этот миг никакого действия.

— Вот сижу я и думаю, — произнес ее кошмарный супруг, — сколько такой, как вы, может выгонять в год. Работа тяжелая, да тут еще все эти репетиции; когда наизусть учишь, это, наверное, самое паскудное.

На сей раз фру Алфхиль показалось, что она не просто проваливается сквозь пол, а летит прямо в подвал, но по дороге туда она услышала поразительный ответ актера:

— Да, работа тяжелая, приятно слышать сочувственное слово от человека с вашим положением. Большинство и понятия не имеют о том, как…

Фру Нуммерман вновь поднялась на поверхность. Она чувствовала фигурально выражаясь, — словно вовсю работает ногами, чтобы подоспеть вовремя и спасти ситуацию. И тут она услышала слова Нуммермана:

— И всего каких-то несчастных тридцать тысяч! Неужели, по-вашему, дело только за ними и стало, чтобы в трубу не вылететь?

Винкель пожал плечами. Он прочитал в газете и больше ничего не знает. Тридцать тысяч, несмотря на успех, которым пользуется пьеса…

Не успела фру Алфхиль прийти в себя, как на столе появилось новое ведерко с шампанским, и над бокалами послышалось: китобои итанкеры. Затем: пари, капиталовложение, процент. Фру Нуммерман не верила своим ушам, но разговор был совсем такой, как во время мужских обедов, когда ей казалось, будто присутствующие беседуют по-китайски.

— Но, Нуммер! — лихорадочно шепнула она и попробовала зацепить ногой под столом ногу мужа. Но завладела она чужой ногой. Актер Винкель, на мгновение отвлекшись, поднял на нее глаза и дотронулся до ножки своего фужера, как бы тайком поднимая тост за нее — вежливости ради. Фру Нуммерман неудержимо залилась краской и рукой в длинной перчатке взялась за сумочку.

Винкель мгновенно отреагировал:

— Для вашей супруги уже поздний час. Весьма признателен, было очень интересно.

Но Нуммерман тотчас же ответил:

— Что вы, и речи быть не может, как по-твоему, Алфхиль? Было очень мило, а сейчас мы поедем к нам и поддадим как следует. — И, взглянув на актера, добавил: — Она, доложу я вам, привычная. Ни один мужик ее не перепьет.

Была прохладная ночь, высоко в небе сияли звезды, когда Винкель шел домой: он не стал брать такси. Он думал о последних словах фру Нуммерман при прощании: «Одинокая звезда движется домой под звездами». Да, каких только зверей нет в Ноевом ковчеге!

Винкель расчувствовался от виски и теплых слов. Сам он, может быть, когда-то вот так же любил искусство — произносил пышные фразы, витиеватые словеса. В прежние годы из мелких событий этой ночи получился бы славный анекдотик, который можно было бы на следующий день рассказать в перерыве между репетициями, — вечно юный анекдот про обывателя, разглагольствующего об искусстве в ночные часы. Но теперь не то. Винкель устал от славных анекдотов. Кроме того, похоже, что этот Нуммерман и впрямь собирается выручить театр в трудную минуту. Да, действительно, каких только зверей не бывает! Но в конце концов, если разобраться, стараешься ведь именно для такой публики, которая платит за билеты. А этот эпизод с ногой под столом наверняка недоразумение. Приятно думать, что люди порядочны.

Под бархатистым небом на балконе стояли супруги Нуммерманы, пребывавшие в поэтическом настроении. Вечер получился великолепный, незабываемый. Говорили об акциях, дефиците и условиях жизни деятелей искусства. С интересом заглядывали за кулисы. Фру Алфхиль, стоявшую на балконе и обнимавшую четверть солидной талии супруга, переполняли чувства, едва ли выразимые словами.

— Мириады миллиардов! — воскликнула она восторженно. Это относилось к звездам. У фру Алфхиль была слабость: к ночи она начинала изъясняться пифическим языком.

Но и супруга ее переполняло поэтическое чувство. Он уставился в звездное небо и сказал — взволнованно, словно принимая решение:

— Тридцать тысяч.

Перевод: В. Берков

РОГЕР-14

— Шесть, — сказал младший.

— Нет у меня шести, — ответил старший.

— Бери за пять. — И младший протянул нож.

— Да он мне и не нужен.

Младший надавил кнопку, и тут же из рукоятки выпрыгнуло лезвие.

— Ну что, и такой не нужен?

— Я же говорю, у меня нет денег, — упирался старший. Лезвие ножа поблескивало в лучах заходящего солнца, проникавших через узкое окошко на лестничной площадке. Старший склонился над ножом, пряча глаза от товарища. Но взгляд младшего как игла вонзился в него, и он поднял голову.

— Едут!

Машина остановилась у подъезда.

— Постой-ка здесь. — Ловко, как кошка, младший выбрался на крышу. До старшего донеслись голоса. Мужской отдавал распоряжения: «Ты возьмешь это, а ты — вон то…» Слышался веселый щебет детей, возвратившихся домой после каникул.

Младший на скате крыши приподнял голову и огляделся. Через мгновение он снова был на лестнице.

— Сейчас они потащат свои манатки вон по той лестнице, — шепнул младший. Он сложил нож и сунул его в руку старшему: — Ладно, бери, после рассчитаемся — за семь с половиной отдам. Шевелись!

Бесшумно соскользнули они по черной лестнице вниз на улицу, завернули за угол. Машина стояла с распахнутой дверцей: часть вещей еще не успели забрать. Младший юркнул внутрь на место водителя, старший сел сзади.

— Господи, что же это?! — закричал мужчина, спустившийся за оставшимся багажом. Он стоял как вкопанный и смотрел туда, где только что была его машина.

Улица была пустынна.

— Полиция! — закричал он, хватаясь за голову. — Полиция! Полиция!

— Похоже, «хвост» за нами, — произнес старший. Он сидел, обернувшись назад, и через заднее стекло следил за дорогой.

— Ерунда, — возразил младший. — Мне в зеркало видно. Случайная машина.

Но скорость прибавил. Машина позади тоже прибавила скорость.

— Лихачи проклятые! — пробурчал младший. На повороте машину занесло.

— А ведь мы две машины сменили! — отозвался старший.

— Погоди, — перебил младший и впился глазами в шоссе. Стрелка спидометра разом перемахнула за сто. Дальше дорога выпрямлялась. Впереди показался дом желтого цвета, потом две красные виллы и бензозаправочная станция.

— Вот здесь в самый раз подзаправиться, — сказал, не оборачиваясь, младший.

— Да они там еще не проснулись, — заметил старший.

— Ну и что? — Младший посмотрел в зеркало на идущую позади машину. Она чуть поотстала. — Рискнем, пожалуй, — проговорил он. — Тут, кажется, развилка. Посмотри-ка по карте!

Старший развернул карту так, чтобы на нее падал свет со щитка. Утреннее солнце слегка освещало заснеженные горные вершины на востоке.

— Да, тут три дороги, — подтвердил старший. — Правая идет в долину и потом опять в гору.

На развилке младший резко крутанул вправо. Автофургон вздрогнул от напряжения.

— Черт побери, — тихо выругался младший, и еще один поворот остался позади. — Включи радио.

Тесная кабина наполнилась вкрадчивым женским голосом: «И маленьких тунцов веселый хоровод…»

— Дерьмо! — процедил сквозь зубы младший. — Выключи.

Виток за витком спускался автомобиль в долину, укутанную утренним туманом. Мелкие капли осели на лобовом стекле. Младший включил «дворники». Машина с ревом пронеслась по проселку у реки, мимо деревянных домиков и продуктового магазинчика.

— Теперь не до покупок, — пробормотал младший. Миновали долину. Начался новый подъем, по восточному склону.

— Ну-ка, попробуй еще, — показал он на радио. Передавали прогноз погоды: «…в горах Халлингдала, в высокогорьях Сетесдала…»

— Выруби его к черту! Мы и так отлично знаем, какая здесь погода, сказал младший. Он устало улыбнулся и посмотрел в зеркало на своего напарника. Какое-то пустое, с погасшими глазами лицо, серое после трех суток езды.

— Ну ничего, держись. Включи еще.

Старший включил радио. И они услыхали:

«Поиск двух молодых людей, угнавших автомашины, продолжается к югу от Довре. Сильно поврежденный „бьюик“ серого цвета найден в кювете в Нурдерхофе. Угнанная машина „фольксваген“, без каких-либо повреждений, но с пустыми бензобаками, обнаружена у входа в сельский магазин в Одалене. Похитители проникли в магазин, запаслись продуктами и взломали кассу, в которой было около пятисот крон. На автофургоне, стоявшем во дворе, они продолжили путь».

Ироническая улыбка тронула губы младшего, когда диктор добавил:

«Похитителей двое, старшему из них 17 лет. Есть основания полагать, что именно он главарь, втянувший младшего в опасную авантюру. Начальник полиции в Одалене после безуспешного двухчасового преследования принял решение прекратить его, опасаясь, что отчаянные ребята могут разбиться на горной дороге. Местная полиция предупреждена, важнейшие перекрестки блокированы».

Улыбка застыла на лице младшего.

— Слыхал? — спросил он.

Старший кивнул. Он сидел с закрытыми глазами и клевал носом.

— Они сказали, что главарь-то, оказывается, ты. Ну, возьми себя в руки, слышь, это может тебе дорого обойтись.

В зеркало он видел, как голова старшего вдруг откинулась назад, и, едва шевеля губами, тот проговорил каким-то чужим голосом:

Там, впереди, небесный рай…
Младший, сидевший за рулем, вздрогнул:

— Какого черта? Что ты там мелешь?

Старший очнулся:

— А? Что?

— Приди в себя, говорю.

— Это не я ударил старикашку на бензоколонке.

— Ага, очнулся.

— Говорю тебе, это не я.

— Я уже слышал.

— Это ты, ты ему врезал — аж с ног сбил.

— Они об этом еще не знают, ты же слышал радио.

— Смотри, опять они!

Старший оглянулся на дорогу. Младший отвел глаза от зеркала. Они миновали перевал. Начинался пологий спуск. Другая машина, с трудом преодолевая подъем и многочисленные повороты, осталась далеко внизу. Младший уселся поудобнее за рулем.

— Дьявольщина, — пробормотал он, преодолев очередной поворот. Шоссе впереди было перегорожено канатом с флажками голубого цвета. Конец каната был укреплен на козлах по одну сторону дороги. По другую сторону стоял зеленый «фольксваген». Не спуская глаз с машины, младший прибавил скорость. Из «фольксвагена» выскочил плотный коротышка и побежал к поляне по другую сторону дороги.

— Прочь! — заорал младший и крутанул руль. Удар — и, зацепив бортом «фольксваген», автофургон сбивает ограждение. Машину развернуло так, что она оказалась поперек дороги, но младший навалился на руль и выровнял. Словно ракета, машина легко оторвалась от земли и, оставив позади песчаную поляну, поросшую соснами, приземлилась за поворотом. Младший выпрямился.

— Ну, ты как, нормально? — спросил он старшего.

— Да ты просто чокнутый! — едва выговорил тот.

Теперь дорога был открыта. И тумана на такой высоте не было.

— Может, и чокнутый, — тихо проговорил младший.

А старший все повторял:

— Сейчас коротышка рванет за нами. Они нас накроют!

— Да ну их всех к черту, — отмахнулся младший. Внутренне собранный, он чувствовал, как каждый его нерв трепетал от ощущения скорости. — Ты же слышал, мы с тобой отчаянные, — добавил он с усмешкой. Улыбка застыла на его губах, превратившись в гримасу: позади показались две машины. Он увидел их в зеркале — одну над другой — при спуске.

— А, черт, — выругался он, — вот пальнуть бы!

— Ты с ума сошел! — испугался старший. — Посмотри!

Впереди, метрах в двухстах от них, там, где крутой склон обрывался в пропасть, поперек дороги стоял черный автомобиль. Младший весь сжался, вцепившись в руль.

— Сдавайся! — заорал старший и выхватил нож. Острое лезвие блеснуло на солнце. Впереди, по обеим сторонам автомобиля, стояли двое мужчин. В руках одного был лом.

Младший затормозил и резко бросил машину вправо. Между черным автомобилем и обрывом оставалось свободное пространство дороги шириной около полуметра. Если бы младшему удалось сделать так, чтобы правое переднее колесо перемахнуло через бездну, он сумел бы обойти автомобиль и вывернуть на проезжую часть.

— Катись ты! — крикнул он старшему. — Сейчас мы им покажем!

Машина рванулась вперед, старший упал на сиденье. Правое переднее колесо удержалось на дороге, но земля под ним стала оседать.

— Черт! — выругался младший. Руль вырвало у него из рук. — Прыгай! закричал он и изо всех сил нажал на тормоза. Но было поздно. Они вцепились в дверцы кабины, послышался скрежет металла, и машина поползла в пропасть.

Люди, бежавшие по дороге, замерли, прислушиваясь. Раздался грохот.

— Прямо в пропасть, — сказал один.

— Смотрите, один лежит на краю — видно, успел выбраться, — закричал второй.

Они приблизились в тот момент, когда старший поднялся с земли. Лицо у него было в крови, в руке он держал нож.

— А ну брось нож!

Он бросил. И упал на колени. Люди подошли к нему вплотную.

— Это не я! — простонал он. — Это тот, другой. Не я это.

Один из мужчин присел на корточки возле парня и стал вытирать кровь. Другой подошел к обрыву и заглянул вниз.

— Разбился, бедняга, тут и костей не соберешь! — сказал он.

— Пока, пожалуй, займемся этим, — предложил его напарник.

Но тут оба одновременно подняли глаза. Перед заграждением резко затормозили две машины. Четверо мужчин, двое из которых — в униформе, выпрыгнули на дорогу. Кто-то крикнул:

— Поймали?

— Один тут, а второй разбился насмерть. — Человек, стоявший у заграждения, кивнул в сторону пропасти. Было видно, что он здорово расстроен.

— Разбился? — Один из полицейских подошел к обрыву, покачал головой. Поезжай на почту, позвони, пусть пришлют еще людей. Пока будешь ждать, влезь повыше и посмотри, где он там.

Его коллега отогнал в сторону машину, загораживавшую дорогу, и взял ту, в которой они приехали.

— А теперь поговорим, — склонившись над старшим, произнес полицейский. — Твое имя, фамилия.

— Это не я! Это не я! Это тот, другой.

— Да-да, к этому мы еще вернемся. Помогите ему подняться.

Они поставили паренька на ноги. Стоять он мог и сам. Из штанов его капало.

— Да ты, парень, никак в штаны наложил! — Полицейский брезгливо втянул в себя воздух.

— У него нож был, — сказал один из тех, что стояли у заграждения. — Он угрожал нам.

— Это старший из них, главарь, — добавил второй. — Вы же слышали по радио.

— Это не мой нож! — закричал парень. — Это того, другого.

Младший висел над пропастью, держась за корень. Он изловчился и перехватил его правой рукой. Корень этот тянулся как раз по краю пропасти и немного выдавался вперед, похожий на ручку двери. Младший пошарил ногами в пустоте и обнаружил под собой что-то твердое. Можно встать. Обрыв, выходит, не отвесный. Может, попробовать соскользнуть вниз, подумал он. В этот момент шаткая опора под ним рухнула, и он снова повис, вцепившись в корень ноющими от боли руками. Кровь стекала по ним и капала с локтей в бездну. Он чувствовал, как от виска вниз по щеке к левому уголку рта струйкой течет кровь. Напряжение от того, что он держится на одних руках, постепенно уменьшилось, он просто висел, и все. И вот в такт биению сердца внутри у него зазвучал какой-то молоточек, отбивающий ритм. Вслед за ритмом пришли слова, они отдавались в каждой клеточке его тела:

Там, впереди, небесный рай…
Тут он услышал голоса, доносившиеся сверху.

— Разбился?

И потом тихий голос своего приятеля:

— Это не я…

Он слышал, как взвизгнули тормоза. Что там происходит?

И снова голос его товарища:

— Это не я, это не я, это тот, другой.

И чуть позже опять:

— Это не мой нож. Это того, другого.

Паренька так и передернуло. Почта! Кто-то сказал «почта»? Он плохо различал чужие голоса, только знакомый ему голос товарища слышал отчетливо. Но кто-то же действительно произнес слово «почта». А что-то внутри него продолжало отбивать ритм, который проникал всюду — в голову, в ноги, безжизненно висевшие в пространстве, — весь он был как огромный барабан. Он снова попытался отыскать опору. Камни осыпались. Может быть, разжать руки? Под ним песок и мелкие камни. Он мог бы разжать руки и соскользнуть вниз, потом, может быть, выбраться наверх. Казалось, что руки, на которых он висит, вовсе не его. Глухой барабанный бой наполнял все тело — все, кроме рук. Барабан снова и снова отбивал один и тот же ритм, сопровождаемый одними и теми же словами: Там, впереди, небесный рай…

Вслед за словами в памяти его возникла картина: длинный зал, такой длинный, что ему не видно конца, похожий на бар, за углом его дома, но только нарядный, сияющий хромом и никелем и очень большой. Стены зала теряются вдали, в бесконечности, из музыкальных автоматов несется музыка. Она разливается, нет, вливается в него искрящимся потоком звуков.

В бесконечном разнообразии на все голоса повторяется: «Там, впереди, там, впереди…»

И отовсюду — громким, торжествующим смехом — в ответ раздается: «Небесный рай!» — как звук фанфар, возвещающих победу.

— Пошел ты к черту, так и знай!

Нет, он не произнес этих слов, но его дыхание подчинилось их ритму. Слова остались непроизнесенными, но мысленно он повторял их снова и снова, потому что они вдруг обрели для него смысл:

Небесный рай, небесный рай,
Пошел ты к черту, так и знай!
В голове у него прояснилось. Он продолжал висеть над пропастью. Наверху все затихло. Только, кажется, отъехала одна машина, потом другая. Точно он сказать не мог. И вот наступила тишина. Никаких голосов, никаких звуков.

— Пора, — сказал он громко и собрал последние силы. Но оказалось, что все они ушли на одно это короткое слово — «пора». И он все висел и висел над пропастью. Бережно проглотил немного собственной крови — может быть, это поможет ему? Он весь напрягся. Все его существо стремилось к одному: соскользнуть, прыгнуть вниз и там отдохнуть, распластавшись на земле, потом отползти и уже тогда бежать, бежать или драться, но только не сдаваться, не сдаваться ни за что. Отлично. Он сделает это!

Все его тело замерло в ожидании. Он сосредоточился и разжал руки. Коленями почувствовал, что упал на что-то твердое. Он лежал на земле и отдыхал. Лежал ничком. Никаких голосов, никаких шагов, никого. Он приподнялся и пополз. Одолел несколько метров и лег на землю, долго не мог отдышаться и опять пополз. Он полз как змея, бесшумный, невидимый в высокой траве. Он продвигался к дороге осторожно, сберегая силы. Он был похож на затравленного зверя.

Да, он был зверем. Рука наткнулась на что-то острое. Нож. Он потрогал его левой рукой и, все так же лежа на земле, переложил в правую. Вот теперь — пора! Сейчас нужно подняться и бежать. Он медленно выпрямился, сжимая нож в правой руке. Будь что будет! Он уже не зверь. Он — нож. Весь он, все его существо — острый нож! Пора!..

Голос, низкий мужской голос над ним:

— А теперь ты. Как тебя зовут?

— Рогер.

— Брось свой нож.

Нож падает.

— Сколько же тебе лет?

— Четырнадцать.

Перевод: О. Сушкова

ПАСПОРТ

Сдвинув очки на лоб, контролер стал разглядывать паспорт человека, который стоял в очереди передо мной. Затем вернул очки на прежнее место и посмотрел на самого человека.

— Но ведь это не вы, — сказал он.

Кожа на затылке у стоявшего впереди тучного человека дернулась чуть ли не как у лошади, отгоняющей мух. Мне хорошо был знаком этот затылок. Десять часов подряд он маячил передо мной в самолете. Люди сзади в очереди начали притопывать от нетерпения. Очевидно, им тоже порядком надоели затылки их спутников.

Мужчина передо мной что-то пробормотал — что именно, я не расслышал. Контролер снова заглянул в паспорт, затем перевел взгляд на человека. И снова, как и прежде, насадил на нос свои немыслимые очки в стальной оправе. Такие очки обычно в этой стране выдают служащим страховых компаний. Он повторил:

— Я сказал: это не вы.

Кто-то сзади крикнул:

— Выведите его из очереди, пусть не задерживает других!

Кто-то проворчал:

— Всего десять часов летишь с континента на континент, а тут один паспортный контроль отнимает целый час…

Помощник контролера окинул очередь выразительным взглядом, словно спрашивая: «А нет ли и среди вас подозрительных личностей?» Очередь стихла и теперь молча топталась на месте.

Трудно описать нервозность, которая охватывает спешащих пассажиров, когда вдруг возникает задержка. Я обернулся. Казалось, очередь готова была меня растерзать. Словно виноват был я, а не тот тучный мужчина, чей затылок я возненавидел ненавистью, которая обычно столь же быстро исчезает, как и рождается. Так всегда бывает в этих поездках. Подобные путешествия не сулят радости и не вызывают приятных надежд. Это всего лишь перемещения. Они не способствуют знакомствам. С другой стороны, в них трудно не замечать соседа, книги, которую он читает, его манеры есть и пить. И уж совсем невозможно не замечать затылков. Затылок впереди стоящего мужчины был аккуратно подстрижен и ухожен. Лишь в трех местах заметны были завихрения буйной поросли да две маленькие ямки — следы так называемых карбункулов. Наверное, ему было очень больно, когда карбункулы нарывали. Дама позади меня возбужденно щебетала. Это была маленькая женщина, чем-то похожая на мотылька, — она перелистала за время перелета целую кипу журналов. В какой-то момент стюардесса дала ей таблетку, и женщина-мотылек уснула- в уголке рта у нее пенились пузырьки слюны. Я видел это, когда шел в уборную. Мотылек словно бы вновь стал гусеницей. Выражение ее лица во сне не обещало ничего хорошего. Я вспомнил: где-то я однажды читал, что нельзя соединять жизнь с человеком, которого ты не видел спящим. Только что, когда я обернулся и вся очередь дружно пронзила меня убийственным взглядом, эта женщина снова показалась мне гусеницей, а уж никак не мотыльком. Казалось, она готова была переступить через мой труп.

— А я говорю, что это не вы! — настойчиво повторил контролер.

Тут словно дьявол пробудился во мне.

— А вдруг это я? — сказал я и, раскрыв паспорт, протянул ему.

Контролер уставился на меня пустыми глазами.

— Что вы хотите сказать? Это вы?

— А почему бы и нет? Раз вы говорите, что это не он.

Теперь обернулся и тот, которого я во время поездки окрестил Затылком. Его взгляд не был пуст. Из глаз сочилось изумление.

— Да что вы хотите этим сказать? — тоже спросил он.

Оба вдруг ополчились на меня. В таких очередях союзы меняются быстро. Еще кто-то из стоявших позади услышал мои слова. Все трое теперь объединились против выскочки. Я попробовал было пойти на попятный:

— Я хочу сказать только одно. Взгляните на фотографию в моем паспорте. Похож я там на себя? Взгляните на фотографии других людей в этой очереди кто решится утверждать, будто они похожи?

Это были верные и своевременные слова. Невольно все стали разглядывать свои фотографии. Кто-то рассмеялся. Человек, стоявший одним из последних, сказал:

— А ведь парень прав.

Он повторил это на трех языках, чтобы поняли все окружающие.

— Если бы пропускали по этим фотографиям… — сказал он.

— Прошу вас выйти из очереди, — предложил контролер.

Наконец-то. По очереди пробежал вздох облегчения. Затылку проштемпелевали паспорт. Меня же мягко, но решительно оттеснили в сторону. Тут только я понял, что слова контролера относились ко мне.

— По-моему, вы не в своем уме, — пробормотал я тихо. Но все же, как оказалось, достаточно громко, чтобы меня услышал помощник контролера, низенький человечек с острым носиком и редкими колючими усиками.

— Вы, кажется, сказали, что контролер не в своем уме? — спросил он.

Выругавшись про себя, я протянул паспорт. И у меня его тут же отобрали. Помощник схватил телефонную трубку и набрал три цифры. По-видимому, номер вышестоящего начальника. Теперь мимо меня порхнула женщина-мотылек, и ей тоже поставили в паспорте штамп. Затылок тем временем уже прошел таможенный досмотр. Получив обратно паспорт, женщина-мотылек взглянула на меня. Правда, теперь она уже не походила ни на мотылька, ни на гусеницу. И во взгляде ее было глубокое презрение — так смотрят на человека, который оплошал.

Желая, чтобы меня отпустили, я потянул контролера за рукав. Он быстро обернулся, словно только этого и ждал — само собой.

— Вы меня еще и за руки хватаете? — сказал он.

— Но послушайте, милейший…

— Я вам не милейший…

Теперь, войдя в раж, он штемпелевал паспорта как безумный. Мои попутчики проходили без задержки. Некоторые мельком стыдливо поглядывали на меня, пожимая плечами. Один, протягивая свой паспорт, рассмеялся.

— Это уж, во всяком случае, я, — сказал он.

Контролер расплылся в улыбке. Теперь они улыбались вместе. В тот миг оба были в заговоре против меня. Пассажир-весельчак быстро повернулся ко мне.

— Или, может быть, это тоже вы? — спросил он.

Затылок, Мотылек и Весельчак исчезли в проходе. «Свободны, — подумал я. — Они свободны».

Помощник что-то бормотал в телефон. Говоря, он прикрывал рот рукою. Мне послышались слова: «Это он». Подчас приходится сомневаться, верно ли ты понял сказанное на чужом языке, даже если хорошо его знаешь. Тем более когда говорящий прикрывает рот рукой.

Тут вдруг неизвестно почему пассажиры, которым я было позавидовал, считая, что они уже «свободны», снова показались в дверях. Позади них выросли люди в мундирах. На мундирах лежал отблеск солнца, пассажиров же объяла тень. Их возбужденные голоса не долетали до меня, но было заметно, что пассажиры преисполнены возмущения и гнева. Говорили на многих языках каждый на своем, это ясно.

— Теперь займемся вами, — сказал контролер и, проштемпелевав паспорт последнего пассажира, обернулся ко мне.

— Мной?

— Да, вами. Прошу сюда.

Меня провели в комнату, которая находилась слева от зала. Впереди шел контролер, за мной — помощник, я уже давно окрестил его Шилом. Я очутился в служебном кабинете. За письменным столом сидел усталый человек. Он зевнул и что-то сказал стоявшему рядом чиновнику, после чего тот исчез. Затем, не поднимая головы, он спросил контролера:

— Это он?

— Он, — ответил контролер с почтительностью, которой трудно было от него ожидать.

— Он? — переспросил Усталый и взглянул на меня, как мне показалось, с некоторым удивлением.

Шило выступил вперед:

— Мы думаем, что это он.

Человек за письменным столом посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом. За моей спиной снова возник чиновник и сказал:

— Я всех привел. Можно им войти?

— Пусть входят, — ответил человек за письменным столом. — Они вправе требовать, чтобы мы отпустили их побыстрей, — добавил он.

Меня вновь охватила тихая зависть. Они вправе чего-то требовать. С ними считаются. Контролер дотронулся до меня и указал на самое удаленное от двери место. Затем ввели их, всех сразу — всех, с кем десять часов подряд я летел через океан. Одни сидели передо мной, другие сзади и по бокам; они пили и ели, украдкой разглядывая своих попутчиков. Точно так же — украдкой разглядывали они сейчас и меня.

Сейчас, во всяком случае, они разглядывали меня, по очереди их подводили к человеку за письменным столом. Я сидел слишком далеко и не мог слышать, о чем они говорили. Но после каждого вопроса они бросали на меня быстрый взгляд. Мотылек, Затылок, Весельчак и еще какие-то люди, которых я толком и не разглядел. Даже тот человек, который поддержал меня тогда в зале, — даже он теперь, покосившись на меня, словно бы что-то подтвердил. Всю эту процедуру провернули быстро. Кажется, мои попутчики единодушно твердили одно и то же. И каждого, стоило только ему ответить человеку за письменным столом и покоситься на меня, тотчас же с миром отпускали. Затем к столу подвели того, кого я окрестил Шилом. Он был возбужден, но говорил приглушенно, и снова послышались слова: «Это он». Я подавил тревогу. «Это он» могло означать лишь, что они указывали на меня. На меня, который, по их мнению, оскорбил служащего или что там еще натворил. Оно не обязательно должно было означать что-то худшее, но если да, то что же все-таки? Что касается обыкновенных прегрешений — тут совесть у меня чиста. Я никого не убил и ничего не украл. В остальном, что бы я ни совершил, это их не касается.

Или, может быть, все же касается? Теперь они молча разглядывают меня. Право же, это их не касается — ни чужие грехи вообще, ни мои собственные в частности. Затылок, например, — ясно, что совесть у него не слишком-то чиста. А у Мотылька все пороки полусвета написаны на лице.

Грехи? Совесть? Странно, что эти понятия всплыли в моем сознании именно сейчас. Именно здесь, в кабинете, рядом с залом ожиданий аэропорта в миле от большого города. Тысячи и тысячи людей прилетают сюда и улетают отсюда каждый день. Их наскоро проверяют, бегло осматривают багаж — и отпускают. Как-никак, здесь не ворота в рай. И город — не обитель ангелов. Я бывал здесь много раз и ни разу не встречал ангелов. Да и сам я отнюдь не ангел…

Внесли мой багаж. Его быстро перерыли. Трубку, которую я однажды купил в минуту растерянности и горя, долго разглядывали под лампой. Я вдруг заметил, что у трубки несколько странная форма. Я ведь тогда ни о чем не думал. Куклу с закрывающимися глазами — подарок любимому ребенку рассматривали так, словно это бомба с часовым механизмом. Когда ее положили на стол и она жалобно пропищала: «Ма-ма», мундиры вздрогнули от неожиданности. Я не мог сдержать улыбки. Человек за письменным столом сказал:

— Не вижу ничего смешного.

— Не видите? — переспросил я. Впрочем, я и сам чувствовал, что смеяться тут не приходится.

Наконец дошла очередь до паспорта. Все нагнулись над столом и загородили от меня паспорт. Теперь мне вдруг стало казаться, что там могут быть странные вещи. Я никогда не изучал все эти штампы и отметки — следы поездок по многим странам. Лишь как-то раз полюбовался красивыми буквами на штемпеле, который мне поставили в Александрии. Теперь эта отметка казалась мне подозрительной. Человек за письменным столом жестом поманил меня к себе. Я уже давно про себя называл его Человеком. Остальные расступились и окружили его.

— Это ведь не ваша фотография, — сказал Человек.

— Может быть, все дело в очках, — сказал я. — Когда я снимался, на мне были очки.

Я вытащил свои очки и водрузил их на нос.

Все посмотрели на фотографию в паспорте, лежавшем на столе, потом на меня и снова на фотографию.

— У этого усы, — сказал Человек.

— Усы? Ах, да, правда. В то время я носил усы. Но это было давно.

— Три года назад, — сказал он, глядя на дату выдачи паспорта.

— Что-то вроде этого, — согласился я.

— Три года, — повторил он. — Я спрашиваю: носите вы очки? А усы?

— Иногда я ношу очки. Однако теперь все реже и реже. Близорукость моя стала меньше. Что касается усов…

— И волос! — воскликнул он.

— Увы, как я уже говорил, это было давно.

— Три года назад, — повторил он.

— Да, три года назад.

— Особые приметы. Здесь в паспорте ничего не указано. Но я сразу заметил, что вы прихрамываете. Пожалуйста, пройдитесь по комнате.

Я прошелся по комнате. Я слегка прихрамывал на левую ногу.

— Автомобильная катастрофа, — пояснил я на ходу. Странное чувство охватывает человека, когда он вынужден не только объяснять, что слегка прихрамывает, но и одновременно демонстрировать свою хромоту.

— Однако еще недавно вы хромали на правую ногу, — сказал Человек.

Странно. Я остановился. Очень странно. Ведь он прав. Почему-то сейчас я прихрамывал не на ту ногу.

— Вы правы, — сказал я. — Извините.

Они переглянулись, Человек спросил:

— Что это значит? Вы что, не знаете, какая нога у вас больная?

Я почувствовал, что краснею. Но объяснить ничего не мог.

— Хромота у меня ничтожная, — сказал я. — Да она и заметна, только когда я устаю или слишком напряжены нервы. А сейчас я еще должен был ее показывать…

Он жестом подозвал к себе контролера, и они тихо заговори ли о чем-то. Я видел, как контролер утвердительно кивнул. Я стоял посреди комнаты и сам теперь уже не знал, на какую же ногу я все-таки хромаю.

Человек за столом отослал контролера и обратился ко мне:

— Там, в зале ожидания, вы сказали: «Может быть, это я?» — про совершенно незнакомого вам человека. Что вы имели в виду?

Я пожал плечами.

— Я спрашиваю: что вы имели в виду, когда дали понять контролеру, что вы не тот, за кого себя выдаете. Кто же вы тогда? Во всяком случае, не тот, кто изображен здесь, на паспортной фотографии.

Я ответил:

— Это довольно трудно объяснить.

— Что трудно объяснить?

— Почему я это сказал. Наверное, мы все были раздражены.

— То есть вы были раздражены. Чем же?

— Тем, что время шло, а контролер к тому же вдруг сказал Затылку, что фотография в паспорте — не его.

— Затылку? О ком вы говорите?

Они снова переглянулись. Я почувствовал это, но не поднял глаз от письменного стола. Я не мог выдержать взгляд Человека.

— Это у меня просто вырвалось, — сказал я. — Всему виной моя привычка давать прозвища незнакомым пассажирам. Мне приходится много ездить.

— Это видно, — сказал он и снова заглянул в мой паспорт. — Владелец этого паспорта действительно много ездит.

— Обычно я называю своих попутчиков каким-нибудь прозвищем — так, про себя: Затылок, Мотылек.

— Мотылек?

— Да, так я назвал даму, что была позади меня.

Все обернулись и стали искать глазами даму. Я снова почувствовал, что краснею.

— Я имею в виду даму, сидевшую позади меня в самолете.

— Да как вы смеете называть уважаемую гражданку нашей страны мотыльком?

— Я не называл ее мотыльком. Я никак ее не называл. Никак.

— Вы не заметили, что все время противоречите себе? То у вас усы, то у вас их нет, то у вас есть очки, то нет, то вы хромаете на одну ногу, а то на другую. То вы даете своим попутчикам прозвища, то, как выясняется, не даете. Не пора ли сказать хоть одно слово правды?

Человек наклонился вперед. Теперь он уже не казался усталым. Я вдруг почувствовал страх. И тут меня осенило.

— Я требую, чтобы вы связались с моим посольством, — сказал я.

Человек вяло улыбнулся.

— Уже связались, — сказал он. — Они вас не знают.

Я сказал:

— Я приехал из страны с пятнадцатимиллионным населением. Никто не может требовать…

— А мы ничего и не требуем от вашего посольства, — прервал он. — Это вы сами требуете.

— Я требую уважения моих прав и интересов.

К счастью, я почувствовал, что во мне просыпается ярость. На мгновение она прогнала весь страх.

Человек откинулся на стуле. Теперь он снова выглядел усталым, словно рассказчик, вынужденный повторять свой рассказ умственно неполноценному собеседнику.

— Когда вы говорите о ваших интересах, имеете ли вы при этом в виду свои интересы или же интересы владельца этого паспорта?

— И мои, и его. Потому что он — это я.

— И это после того, как вы недвусмысленно представились контролеру как другое лицо? — Он коротко и язвительно рассмеялся, оглядывая стоявших вокруг. Затем, с паспортом в руке, поднялся, обошел стол, бросил на стол паспорт и, вплотную подойдя ко мне, произнес: — Скажите мне наконец, кто же вы на самом деле?

Вот это «на самом деле» вдруг заставило меня по-иному взглянуть на вещи. Не потому, что он вложил в эти слова какой-то особый смысл. Но они словно бы разъедали мне душу. Хотя Человек и не смотрел на меня взглядом инквизитора, все же в голосе его звучали отвратительные следовательские нотки. Казалось, им руководит чисто профессиональный интерес. Словно он хотел сказать: «Если мы отбросим весь этот вздор и увертки и перейдем наконец к сути, тогда все еще может закончиться благополучно. Просто нам надо знать, кто же вы такой на самом деле».

Да-да, именно эта деловитость отняла у меня последние силы. Теперь я это понимаю. Внешние обстоятельства утратили вдруг всякое значение. Люди, стоявшие вокруг стола, — в мундирах и без оных, — куда они делись? В тот миг я просто не обратил на это внимания. А ведь я по-своему все подмечаю вокруг и часто трачу душевные силы на то, чтобы вникнуть в суть мелочей, которые вижу и слышу. И все оттого, что я очень одинок, одинок на людях. Но в ту минуту я совсем не замечал, что творится вокруг. Я видел только этого человека. Сейчас он не был тем чиновником до мозга костей, каким до сих пор мне казался, чиновником, готовым любой ценой навести у себя в конторе порядок, чтобы, уйдя домой, тут же обо всем забыть. Возможно даже, он желал мне добра. Он хотел лишь узнать, кто я такой. Ему надо было это знать по долгу службы. И он хотел, чтобы я сам сказал ему об этом.

Чтобы получить подтверждение?

Только сейчас мне пришла в голову эта мысль. А что, если помощник контролера принимает меня за некоего субъекта, которого разыскивают, и его начальник выясняет, верно ли подозрение?

Я отогнал эту мысль. Помощника контролера рядом не было. Человек отослал его знаком руки. Когда тот сказал: «Это он», он совсем не имел в виду, что принимает меня за какого-то преступника — во всяком случае, Человек не подозревает меня в этом. Теперь я ясно видел: его интересует нечто совсем другое. Я спросил:

— Можно сесть?

— Садитесь.

Он предложил мне стул. Затем, вернувшись на свое место, тоже сел. Только теперь я заметил, что мы одни. Я подумал: '«Сейчас он посмотрит на часы. Может быть, он уделит мне минуты три».

Но он не взглянул на часы. Он глядел на меня неотвязно, как может глядеть на тебя только ребенок, пока ты и сам не начнешь думать, что у тебя что-то не в порядке. Он предложил мне сигарету, сам взял одну, затем дал мне прикурить, по-прежнему не сводя с меня глаз. И я тоже не сводил с него глаз. И тут вдруг вся ситуация резко изменилась. В его взгляде, испытующем, глубоком, проглянуло простодушие, словно это и вправду был взгляд ребенка, испытующий от природы, а не вследствие каких-то подозрений, чуть ли не невинный, вопрошающий сквозь синюю пелену сигаретного дыма взгляд. Слова, все злобные слова, брошенные мне с насмешкой, теперь развеялись, будто никогда и не были произнесены.

За окном с ревом взлетел самолет. Грохот прокатился над крышей, все предметы на письменном столе задрожали. Затем грохот удалился и замер. Голоса в зале ожидания умолкли. Захлопнулась дверь и словно отсекла все звуки.

Взгляд Человека отпустил меня. Откинувшись на спинку стула, он положил обе руки на стол, словно это были не руки, а вещи.

Руки у него были большие, красные, с рыжими волосами на пальцах. Сначала меня поразил его взгляд. Теперь — руки. В них тоже было что-то детское. Я представил их себе двумя крохотными комочками, жадно тянущимися к материнской груди. Потом — руками влюбленного, лихорадочно ощупывающими тайны белого женского тела. Все привиделось мне, чем могут быть заняты человеческие руки, пока не окончат своих житейских дел и не застынут в покое, сложенные, предназначенные обратиться в прах. Это не были руки рабочего, но и не руки конторщика. Просто руки человека, совершающего свой путь от рождения к смерти. Руки нервно дернулись. Они знали, что за ними наблюдают. Пальцы начали перебирать вещи на столе. Сначала они тронули бронзовую статуэтку Дианы. Затем куклу, мою куклу, которую я вез любимому ребенку. В пепельнице догорали наши сигареты.

— На чем мы остановились? — спросил он устало.

— Вы спросили, кто я такой на самом деле. Вот это «на самом деле»…

— Верно. Оно вас смутило. Почему?

— Оно встревожило меня.

— Вы и раньше были встревожены.

— Паспорт мой настоящий, и вы это прекрасно знаете. Почему же со мной так обошлись?

— Мы — чиновники. Все делается по правилам. Долг служащих — следить за порядком, проявлять бдительность.

— Вы хотите сказать: подозрительность? И подозрение вдруг сосредоточивается на каком-то одном человеке?

— Верно. На вас. Согласитесь, что этот паспорт совершенно вам не подходит.

— Вы хотите сказать, что все паспорта не подходят их владельцам?

— Совершенно верно. Снимки, как правило, не похожи. Спрашиваешь отвечают не то. Наши коллеги на таможне, к примеру, сразу догадываются, кто везет с собой вещь, подлежащую обложению пошлиной, или запрещенный товар.

— И тогда все набрасываются на одного!

— Вот именно. На одного. На того, кто дает к этому повод.

Взглянув в окно на опустевший аэродром, я сказал:

— За день столько накапливается незавершенных дел, что служащий ощущает укоры совести, а это, видимо, порождает под конец дня прилив административного рвения. Ваш служащий, которого я про себя окрестил Шилом, придя сегодня домой и принимаясь за еду, наверно, объявит: «Нам снова попался нахальный пассажир — из тех, что воображают, будто им все дозволено, но уж я…»

— Весьма возможно.

— Одного не пойму — почему вы выбрали именно меня?

Он долго разглядывал меня, прежде чем ответить:

— За долгие годы службы я не раз задумывался над этой проблемой. И вот теперь, глядя на вас, я понял, что в этом есть своего рода закономерность. Некоторые люди привлекают к себе внимание.

— Как виновные, хотите вы сказать?

— Называйте как угодно. Но если вы имеете в виду владельцев фальшивых паспортов или тех, кто провозит мелкий, но опасный товар, — эти знают, как себя вести. Из них мало кто попадается.

— Так, значит, я?..

— Некоторые люди всегда чувствуют себя виновными в чем-то. Иначе всего этого не объяснишь. Надо думать, нечто подобное случалось с вами и раньше?

— Никогда!

— Значит, что-либо другое в этом роде. Например, на таможне перерывают только ваш чемодан, тогда как других, всех, кто только что сидел с вами в купе и похвалялся своими мелкими прегрешениями против правил, выпускают без проверки…

— Да, пожалуй, вы правы!..

— Люди с фальшивыми паспортами никогда себя не выдают. Те, кому есть что скрывать, скрывают.

— А мы все, безвинные, — мы, значит?..

— Не все. Я же не говорил, что все.

— Только некоторые?

Он долго глядел на меня своим по-детски испытующим взглядом, потом сказал:

— Вы сами все время употребляете такие слова, как «виновный» или «безвинный». А ведь наши клиенты примечательны не тем, чем они являются на самом деле, а тем, чем они себя ощущают.

— Послушайте, это же признание банкротства! Вы со своими подчиненными глубоко меня оскорбили. К тому же вы отняли у меня время. Я буду жаловаться и потребую возмещения убытков.

— Как вам будет угодно, — сказал он и протянул мне куклу. — А вот ваш паспорт. Как видите, в нем стоит штемпель. Но я бы рекомендовал вам получить новый паспорт.

Он медленно и устало поднялся, словно каждое движение стоило ему неописуемых усилий. Затем протянул мне свою визитную карточку:

— Здесь указано мое имя, должны же вы знать, на кого вам жаловаться. Кстати, как видите, я тоже прихрамываю. То, что мы называем «особыми приметами».

Он вяло улыбнулся.

Невольно я тоже улыбнулся в ответ.

— Не потому ли вы так быстро подмечаете чужую хромоту?

— Совершенно верно. Я уже говорил вам, что некоторые люди привлекают к себе внимание… словом, я тоже из породы тех, кого вы называете «виновными». Впрочем, я, право, не могу вас дольше задерживать. Ведь сумма возмещения убытков растет!

На этот раз он улыбнулся во весь рот. Чтобы обезоружить меня? Нет, не похоже. Казалось, это он теперь куда-то спешил. Я же по-прежнему сидел в той же позе. И даже не сделал попытки собрать свои вещи. Паспорт, кукла, дорожный несессер — эти привычные вещи смотрели на меня со стола. Но я не узнавал их. Словно они принадлежали кому-то другому.

— Но это же вашивещи! — сказал он, отгадав мои мысли. Он сам стал собирать их, а затем осторожно сложил в мой дорожный чемодан. Пожалуйста, — сказал он и слегка подтолкнул чемодан ко мне, все так же улыбаясь.

А я по-прежнему сидел в той же позе, сжимая в руке его визитную карточку. Почему-то вдруг я спросил его:

— Но вот вы — коль скоро вы допускаете подобные поступки, — вы-то сами кто?

— На самом деле? — спросил он лукаво. И в тот же миг вновь обрел тот облик, что я увидел вначале, прежде чем открыл в этом человеке — по взгляду его и рукам — ребенка. — Я чиновник, — сказал он устало, — и давайте на этом кончим.

Но по-прежнему он стоял, а я сидел. Казалось, мы поменялись ролями. И хотя я по-прежнему сидел там, где положено сидеть посетителям, я начал допрос, а он — да простит меня всевышний за эту мысль, — он стал мной. Теперь он стоял с моим раскрытым чемоданом в руках, с куклой, паспортом и несессером; его пальцы нервно теребили мою пижаму, торчавшую из чемодана. У меня же в руках была его маленькая Диана.

— Да, но такая визитная карточка, — сказал я, держа ее перед собой, чтобы прочесть фамилию, — ни о чем не говорит.

Он обреченно пожал плечами. Я же чувствовал, как меня захлестывает неведомая сила. Я сказал:

— Будьте любезны, пройдитесь по комнате. На какую ногу вы хромаете?

Он послушно сделал несколько шагов.

— На левую, — сказал он, прохаживаясь. Но хромал он на правую.

Тогда я сказал:

— Ошибаетесь, вы хромаете на правую ногу.

На мгновение он застыл посреди комнаты. Его лицо стало пепельно-серым. Зазвонил телефон. Я видел, как он протянул руку. Но она казалась безжизненной.

— Отпустите меня, — прошептал он. — Я ведь вас отпустил.

Я сказал:

— Ничего подобного. Вы не отпустили меня. Вы лишь утратили на миг самоуверенность чиновника. Вы потеряли себя.

В это мгновение я был на вершине могущества. Я был чиновником, он моей жертвой. Я мог… но что, собственно, я мог сделать? Телефон все звонил и звонил. Из-за этих звонков я и совершил ошибку. Я взял трубку и протянул ему. Он подошел и взял ее. В ту же секунду произошло перевоплощение. Он выпрямился, глаза утратили стеклянный блеск. Он отвечал кому-то быстро, угодливо.

У всякого человека есть начальник. Мой Человек был спасен, я сразу это понял. Он снова стал самим собой. Он отвечал теперь коротко и точно, хотя понять, о чем шла речь, было невозможно. Покосившись на меня, он сказал:

— Да, он здесь.

Затем он положил трубку. Я встал. Он обошел стол, сел, поставил Диану на место. Фигурка придавила мой паспорт — вероятно, я сам положил его на стол.

В дверь постучали. Вошел Шило — словом, тот служащий, которого я прозвал Шилом. Он сказал:

— Они ждут за дверью.

— Хорошо, — кивнул Человек. — Пусть уведут его без промедления. И не забудьте вот это, — добавил он и протянул ему мой паспорт.

Перевод: В. Смородский

Из сборника «Новые новеллы», 1965

ЗИМНЕЕ МОРЕ

Зимнее море. Гряда прибрежных островков полукругом замыкает устье фьорда, а на мысах по обе его стороны сгрудились дома со снежными шапками на крышах. Островки тоже покрыты снегом, но не целиком. Серые и черные прогалины прорезают белизну, указывая на то, что здесь все-таки земля. Однако сам полукруг не сплошной. Между островками видно застывшее белое-белое открытое море, и от него нельзя оторвать глаз. Это удивительная, ничем не нарушаемая белизна и цельность! А дальше виднеется узенькая полоска тумана: там лед кончается. Самые зоркие, те, чьи глаза привыкли вглядываться в даль, утверждают, что они различают море — зеленую черточку посреди серого тумана; а самый зоркий из зорких утверждает даже, что видит там, на самом краю, фигурку. Этот зоркий из зорких — молодой парень. То ли он видит фигурку, то ли нет, но он тут же отправляется в путь. Спустившись на лед, он уже не может разглядеть фигурку, а впрочем, и зеленую полоску моря тоже: ведь сейчас он с ними на одном уровне.

Может, мне и не померещилось, думает он. Некое беспокойство у него внутри подтверждает это. Он размышляет: а может, это беспокойство лишь оттого, что я поверил, будто что-то увидел; и нужно было не кидаться очертя голову, а зайти за лыжами, или финскими санками, или салазками. Но, и коря себя за опрометчивость и легкомыслие, он все равно ускоряет шаг, идет в том же направлении. Снег довольно глубокий, и ступать тяжело, однако парень не замедляет хода. Ориентиром ему служат ближайшие островки и шхеры, но сейчас они гораздо меньше выделяются на белом поле, чем когда он смотрел на них сверху, с берега. Он знает, что ни на минуту нельзя терять их из виду. Иначе недолго и заблудиться.

Он огибает первый остров справа и выбирает себе новый ориентир. Это плоский островок впереди слева; издали казалось, будто он совсем рядом с тем, другим. Но парень знает, что это не так. Он плавал здесь с малых лет. Его брали с собой рыбаки, и он, сколько себя помнит, тянул сети, ставил ловушки на омаров, греб и сидел на руле. Всегда. Он знает это место как свои пять пальцев. Но только если море — это вода, а суша — это твердь. Теперь же море превратилось в застывшее белое поле, а суша лишь смутно возвышается над ним, составляет с ним единое целое и почти неотличима от него.

Парень огибает островок и вскоре попадает в глубокую расселину между Чертовым Пальцем и Мокрым островом — такими знакомыми и в то же время новыми, неузнаваемыми. Он мысленно определяет свое местоположение: вот развалины маяка, от которого осталась лишь нижняя часть башни — машинное отделение (оно все прогнило и проржавело, и туда давно уже стаскивают всякий хлам), а вот исхлестанная ветрами кривая рябина на Чертовом Пальце; эта рябина — единственное дерево, которое там растет, она кажется высокой и отчетливо видна издали летним утром, когда солнце еще низко и все предметы отбрасывают резкие тени, но стоит подплыть ближе — и тот, кто не знает, что на острове растет дерево, попросту не заметит его.

На мгновение парень останавливается и вспоминает, что это за место. Здесь он ловил на рассвете мерлана восемнадцать лет из прожитых им двадцати трех. И тут же его окружает лето, чайки с криком пикируют прямо на борт лодки, ловко подхватывают наживку, разложенную на корме, и снова взмывают в воздух. Свет и тепло разливаются и вокруг, и в душе у парня; плещут волны, восходящее солнце щекочет между лопатками. Это длится всего миг. Он возвращается в зимний день, и его пронизывает трепет отчаяния. Никто не знает, что он пошел сюда! Опять чего-то недодумал… А ведь он осторожен, как старик, когда дело касается моря. Сам не понимая, что с ним происходит, он снова движется к открытому морю. Теперь уж он ничего там не видит, только завесу тумана, которая беспокойно полощется на ветру: то сгущается, то редеет, сгущается и редеет. Вот он уже пересек пролив. Перед ним море — одно лишь море, и больше ничего. Снег под ногами теперь не такой глубокий, можно идти быстрее. Не слишком ли быстро он идет? Парень замедляет шаг, останавливается, прислушивается. Кажется, кто-то кричал, а может, ему померещилось. Трудно сказать, потому что в ушах шум: он порядком-таки устал и весь взмок.

Он идет дальше, настроение у него изменилось, теперь его властно тянет вперед. Он просто не может иначе. Это как наваждение. Он видел фигурку. Минуту назад он еще сомневался. Но теперь уверен. Нет, он не увидел ее вновь. Просто перестал сомневаться, что тогда, с берега, действительно видел. С тех пор наверняка прошло около часа. А может, больше? Трудно сказать. Он не обратил внимания на время тогда, не смотрит на часы и теперь. Что-то властно принуждает его. Фантазия? Возможно. Даже наверняка фантазия. Но фантазия бывает порой сильнее и реальнее, чем… Чем что? Надо бы снова остановиться и поразмыслить. Но он не останавливается. То, что движет им, сильнее, чем рассудительность, чем жизненный опыт и здравый смысл. Вот так же было, когда он стоял охваченный видением лета. Ведь и это было фантазией, видением лета, — иначе не назовешь. Но и реальностью тоже. Разве лето не реальность?

Он шагает дальше. Теперь он идет с трудом, хотя идти легче. Лед скоро кончится. Ступать по нему кое-где уже небезопасно. Парень останавливается и прислушивается. Да, точно: плеск волн, или нет, не плеск. Вздох. Во всяком случае, какой-то иной звук, не похожий на скрип льда под башмаками. Отзвук лета. На миг видение лета снова встает перед ним, на этот раз смутно, как музыкальный фон во французских фильмах, которые по два дня идут на берегу в кинотеатре, в «городе», и которые он с удовольствием смотрит, сидя порой один в зале. Публике такие картины не нравятся, говорит директор, он же киномеханик, покорившийся судьбе и отказавшийся от всех своих былых притязаний.

Теперь уже нет сомнений. Это море лижет берег или кромку льда. Конечно, кромку льда, ведь здесь нет суши. Он медленно идет на звук. Обернувшись, чтобы сориентироваться, он уже не видит ни мысов с домиками, ни Мокрого острова, ни Чертова Пальца. Не видит ничего. Сейчас сбиться с пути — пара пустяков. Но парень разворачивается точно в обратную сторону, ориентируясь на свои следы, и где-то в глубине совершенно уверен, что идет правильно. Только бы не потерять это четкое внутреннее зрение.

И опять от видит фигурку. Сначала совершенно отчетливо. Он бежит к ней, но фигурка исчезает. Мгла сгустилась. Он останавливается. Кричит. Никто не отвечает. Он снова медленно идет вперед. И вот человек вырастает перед ним совсем близко. Это женщина, молодая, в лыжных брюках и короткой замшевой куртке, отделанной узкой полоской меха. Она стоит к нему спиной. В это мгновение мгла рассеивается, и он видит море, резкий контраст зеленого и белого — без перехода, талого льда нет. Женщина стоит между парнем и морем. Он обходит ее и становится к ней почти вплотную, между ней и морем, на всякий случай. Смотрит на нее, пытается заглянуть в лицо. Она нездешняя, он ее не знает. Она не поднимает глаз, словно бы не замечает его, хотя он стоит совсем близко.

И он тихо произносит:

— Вы должны пойти со мной на берег.

Она поднимает глаза, но смотрит не на него, а на то, что за его спиной, — на море. В волосах, свисающих из-под шапочки с козырьком, блестят ледышки. На ресницах иней.

— Слышите? — говорит он. — Вы должны пойти со мной на берег.

Она задает совершенно ненужный вопрос:

— Кто вы такой?

— Но, милая, — быстро отвечает он и сам удивляется, что назвал ее милой, ведь вообще-то он никогда… — Милая, какая разница, кто я такой. Я говорю, что сейчас вам надо пойти со мной на берег.

— Да, — отвечает она безразлично. Как послушный ребенок.

Он касается ее руки — вот до чего осмелел! Она отворачивается от моря. И в тот же миг чары разрушились. Ее глазам вернулось зрение. Она увидела его. Они уже прошли несколько шагов. И только тут она действительно видит его, останавливается, говорит:

— Господи, да что же это…

И, мгновенно повернувшись, мчится обратно к кромке льда.

Но у него хорошая реакция — может, он предусмотрел это или просто предчувствовал. Он не тратит время на то, чтобы обогнать ее и встать между нею и морем. Хватает ее сзади, поворачивает, крепко держит. А в глубине души изумляется: неужели это он, ведь он всегда такой… Но кто-то незнакомый действует в нем. Он валит ее в снег. Она сильная. Еще сильнее оттого, что в отчаянии. Она высвобождается и бежит к кромке льда. Но он снова подминает ее под себя. И на этот раз сильнее оказывается он. Все это напоминает состязания по борьбе, которые показывают в кино. Он придавил ее к земле, лицом в снег, потом переворачивает ее и прижимает затылком к «ковру». Словцо из спортивного языка, спорт и кино, вертится у него в голове.

— Вот так-то, — со стоном вырывается у него.

Дыхание белым паром вылетает изо рта у обоих, в нем как бы сверкают мечи, они сшибаются, клубы пара смешиваются, переливаются друг в друга, соединяют их губы.

— Нет, так дело не пойдет, — выдыхает он, теперь он по-настоящему разозлился. — Хватит, отвоевалась. — И хоть он и охвачен праведным гневом, он замечает, что обратился к ней на «ты». И снова думает: что со мной… Я, обычно такой…

Какой же он обычно? Ему некогда вспоминать. Она распрямилась, вытянулась во всю длину, придавленная его телом. Только бы не умерла, думает он. Шепчет что-то в этом роде, невольно. И одновременно в голове мелькает мысль: это ее очередная уловка. Негодница, думает он, она хочет умереть.

— Отпустите меня, — требует она с отвращением.

Он машинально выполняет приказ. Но он настороже. Она садится и вяло произносит:

— Кто дал вам право… — Не заканчивает фразу. Поза ее становится менее напряженной. — Как вы узнали?..

— Не все ли равно. Я вас увидел.

Изо рта вылетают мечи. Мечи сверкают при каждом слове.

— Увидели меня? Откуда?

— Это не имеет значения, я же вам сказал.

Она озирается. Туман вновь сгустился. Скрыл и море, и берег, и острова.

— Вы не могли меня увидеть!

Ее упрямство раздражает его, и в то же время он понимает — она права. Он смотрит туда, где должны быть мысы, домики — да существуют ли они вообще?

— Наверное, я угадал вас, — тихо говорит он. Она смотрит ему прямо в глаза. Его слова для нее лишены смысла. Поэтому он добавляет понятное: — Вы, наверное, ужасно замерзли.

Она как будто сама хочет разобраться, замерзла она или нет. Озноб сотрясает ее. Губы побелели, она беспомощно подносит к ним руки, как бы желая отогреть. На ней варежки. Но они совсем обледенели. Он осторожно поднимает ее, робко взяв за плечи. Ott сильный. Она мешком повисает у него в руках. Стоит, пошатываясь, а он поддерживает ее.

— Вот так! — восклицает он, и облачко пара вырывается у него изо рта. А теперь побежали!

Но она еле передвигает ноги и, конечно, не может бежать. Она опускает глаза, ей стыдно.

— Да, да, все ясно! — снова кричит он. — Ноги замерзли!

Когда кричишь, становится как будто чуть легче, пространство, лежащее перед ними, кажется не таким бесконечным. Он осторожно ведет ее, а сам размышляет над словом «пространство»: почему именно оно пришло ему в голову. Но это самое подходящее слово. Пространство, где нет ни границ, ни направлений, нет даже и самого времени. Давно ли он пустился в этот путь? Как, и когда, и зачем?.. Все это, в сущности, один и тот же вопрос.

— Пошли! — снова командует он. Он не решается идти впереди, прокладывая дорогу, ведь она может снова повернуть к морю…

Она ковыляет с ним, поскользнулась, упала, но поднялась и опять идет. С трудом передвигая ноги, но идет. Он тащит ее. Сначала он поддерживал ее под локоть, но это не помогало ей двигаться быстрее. Тогда он берет ее за руку. Хотя оба в варежках, он чувствует, какая холодная у нее рука. Через несколько шагов он стаскивает варежки и с себя, и с нее, растирает ей руки, одну, потом другую. Затем дает ей надеть свои варежки, они у него толстые, на меху. В них она чем-то напоминает пингвина: она ведь такая тоненькая, и становится как будто меньше ростом, маленькая девочка-пингвин. Теперь она может бежать, делает короткий рывок. Он думает: она хочет умереть… но какой в этом смысл? Он смотрит на берег, смотрит туда, где должен быть берег. Честно говоря, у него не было никакой возможности сохранить ориентировку, запомнить направление. И все же он знает, то есть ему кажется, что он знает, где море, а где берег. В то же время ему известно, насколько опасно и обманчиво может быть такое знание. Теперь она уже бежит более прытко, хоть и прихрамывая. Но что, если они бегут в неверном направлении? Одно утешение: жизнь возвращается к ней, в ней все больше жизни.

И вдруг девушка медленно падает на снег — падает беззвучно на снег и лежит как куль. Он тут же наклоняется над ней и говорит строго, но не слишком сурово:

— А ну, вставай! Вставай, кому говорю! Ты же у нас молодчина!

Но она не молодчина. Она — мешок, куль, и жизнь как будто опять совсем покинула ее.

— А ну, вставай!

Но в глазах у него отчаяние. Белые столбы пара скрещиваются: она тоже что-то говорит. Хнычет. Похоже, произносит «нет». Никакая она не молодчина. Он пытается поднять ее силой. Он знает, что каждая выигранная минута — уже победа. Потерянная минута — непозволительная роскошь. Вдруг она бросается на него. Она в самом деле сильная, она подминает его под себя, высвобождается из его хватки и убегает. Вот теперь она по-настоящему бежит. Но она повернулась кругом и бежит к берегу! Проворный, как зверь, он вскакивает на ноги. Его мозг напряженно работает: определяет направление. С трудом различая ее в тумане, он бросается за ней. Девушка думает, что бежит к морю, быстро соображает он, но она ошибается, она повернулась кругом и бежит к берегу, она бежит в ту сторону, где, как ему кажется, находится берег. Он гонится за ней — пусть она думает, что убегает от него. Для того чтобы расстояние между ними не увеличивалось, ему приходится бежать что есть мочи. Мешают тяжелые сапоги… Она, в тумане впереди него, кажется легкой, как перышко, кажется оторвавшимся клочком тумана. Клочок тумана, подгоняемый ветром. Видно, отчаяние пробудило в ней силы, видно, тяга ее к смерти не знает преград. Так думает он и бежит за ней, и все время его не покидает надежда: кажется, мы все-таки бежим к берегу, только бы мы бежали к берегу!

Вдруг она исчезает. Он устремляется вперед еще быстрей. Сюда! Нет, туда! Он то видит ее, то нет… Теперь видит. Она мечется, бежит по кругу. И падает как подкошенная. На белом фоне он смутно различает более темное пятно. Но зато ясно видит красную шапочку на снегу, белый плюмаж ее дыхания. Пышный белый султан из перьев над неподвижным телом. Он снова устремляется вперед и опускается рядом с ней на колени. Заключает ее в объятья, в них нет ни бережности, ни нежности, но они крепки. Теперь это для него самое главное. Без этого нет жизни, не было прошлого, не было детства…

И тут он увидел. То, что, должно быть, увидела она. Чертов Палец и Мокрый остров, его следы на снегу. Они сохранились с тех пор, как он проходил здесь. Он думает: почему я не наткнулся на ее следы? Ну да, она ведь из другого поселка.

Так вот что подкосило ее! Она поняла, что бежит вовсе не навстречу верной смерти. Поняла, что попала в западню.

Едва успев отдышаться, он говорит:

— Вот здесь я всегда ловлю мерлана. На этом самом месте. Летом.

Она тоже уже отдышалась, поднимает на него испуганные глаза.

— Летом? Лета нет.

— Как нет? — Он смеется: ничего не поделаешь, приходится тратить драгоценное дыхание на смех. — Надо же сказать такую чушь: что лета нет.

— Лета нет, — повторяет она.

Она плачет. Слезы не замерзают, они медленно сползают по худым щекам. Он выворачивает ее варежку и пытается вытереть ей слезы. Но они все текут и текут. Что же делать? Он слизывает их, пьет их, словно приникнув к роднику. И снова думает, на этот раз с ужасом: и это я, всегда такой…

Потом ему приходит в голову мысль, от которой теплеет внутри: она ожила — бежала как безумная навстречу смерти, но именно этот бег вернул ей жизнь. Он спас ее. Спас надежнее, чем любые лекарства, придуманные учеными. Ее бег навстречу смерти вдохнул в нее жизнь. С этой минуты все в его руках, в его громадных лапах; он с удивлением поднимает свои руки — лапищи! — и думает о них такими непривычными словами. И одновременно в нем рождается упрямство, протест: эта незнакомая девушка хочет отнять у него нечто дорогое ему. Он произносит:

— Да как ты можешь говорить, что лета нет!

Снова он делает то, что удивляет его самого: без стеснения хватает ее и ставит на ноги. В сознании его теснятся образы, слова.

— Да ты оглянись крутом, дурочка! — кричит он с такой напористостью, что белый пар дыхания вылетает изо рта. целым лесом мечей и алебард. — Ты что, не видишь: вот оно, лето! Отвечай: видишь лето или нет? Видишь залив, здесь, между островами, он такой узкий, видишь там, в тумане, — развалины, здесь когда-то стоял маяк, а неужели ты не видишь рябину на другом острове, да, вот там; ведь тут все примерно так же, как летом. Неужели же ты не видишь лета?

Этими возгласами он так подогрел свою злость, что жар передался ей, она что-то почувствовала — и хочет, и не хочет верить… Но все-таки нет.

— Убирайтесь! — кричит она внезапно.

Как бы не так! Он преисполнен праведного гнева. Что за наглость: чужая, нездешняя девчонка заявляет, что лета нет, что его любимого лета вообще не существует. Если бы она знала… Но она еще узнает.

— Смотри! — восклицает он и размахивает руками, расстилает перед нею лето. — Видишь лодки? Слышишь, как плещут волны? Видишь чаек, вот они садятся на воду и кричат, слышишь крики чаек, слышишь, слышишь?

— Уходи, — говорит она помягче, устало. И он отмечает как свою победу, что она обратилась к нему на «ты». — Человек не может видеть то, чего нет! Она кричит от злости.

Но его злость сильнее.

— Человек не может видеть то, чего нет? А что же он тогда может видеть? Ты говоришь, что не видишь лета. Не видишь лета? Но ты знаешь, что оно есть. Ты знаешь, что оно существует!

Он кричит на нее. Она думает: он ненормальный, скорее прочь, ей страшно. Она срывается с места и бежит, бежит опять в сторону берега, теперь она думает лишь о том, как спастись от сумасшедшего.

Но он по-прежнему исполнен праведного гнева. Туман редеет, ведь здесь уже не только вода, но и кусочки суши, и парень бежит за девушкой и не умолкая кричит:

— Посмотри хорошенько! Видишь лето?

Он мчится что есть мочи. Потом немного замедляет бег. Он ведь знает, что гонит ее к берегу. Теперь он бежит размеренно, следит за дыханием. Скоро силы ее иссякнут, и она снова упадет как подкошенная. И тогда он поднимет ее, понесет на руках, потащит, он может все, потому что он победитель, он одержал победу, свою первую победу в реальной жизни, это вам не то что сидеть в кино и мечтать! Отныне люди будут говорить о нем: тот, который…

Но почему она не падает? Бежит не так быстро, ведь снег здесь глубже, но все-таки не падает. Он видит белое облачко ее дыхания. Наверное, она совсем обессилела. Но не падает. Он уже не кричит про лето, как будто решил набраться терпения, и просто бежит трусцой по ее следам, по неровной линии следов маленькой ступни, кое-где эта линия пересекает его собственные следы, проложенные по пути к морю.

Потом она останавливается. Как вкопанная. Но не падает. Неужели она ждет его? Он догоняет ее, становится рядом, не прикасаясь к ней. Она с трудом переводит дух. Пар от их дыхания смешивается, сливается в облако тумана, соединяет их — двоих посреди белой равнины. Впереди он смутно различает мыс, церковный шпиль, две крыши, с которых сползли снежные шапки. И тут с него самого сползает оболочка победителя. Он больше не полководец, выигравший свое единственное сражение. Похоже, что сама повседневность встает ему навстречу со своими крышами и башенкой церкви, словно говоря: здесь твое место, здесь, среди серых буден, останешься ты со всем, что имеешь, останешься со своим поражением. Здесь он выдумывал небылицы, мечтал, загадывал. Здесь он увидел свободный ото льда пролив и услыхал крики чаек, ведь он всегда тосковал по тому, чего нет и не бывает, — воображал как дурак, что в сердцевине зимы кроется лето. Он стоит рядом с этой незнакомой Девушкой, а ощущение у него такое, будто он падает на снег. Да что он себе позволяет, да кто он такой? Эти вопросы всегда вставали перед ним, всегда встают перед побежденными.

И тут она оборачивается к нему, глаза ее сияют.

— Теперь я вижу лето.

Она произносит это совершенно естественно. Не каким-нибудь там мечтательным тоном. Просто говорит о том, что видит. Правда видит? Радость вспыхивает в нем молнией, сверкает, согревает.

— Да?! — кричит он.

Они стоят лицом к лицу, их дыхание смешивается, и она кричит ему в ответ:

— Да!

— Да? — снова кричит он.

И она мгновенно откликается:

— Да!

И снова он:

— Да! — И словно спохватившись: — Ты правда видишь, ты видишь лето?

Она тихо отвечает:

— Я угадываю. Угадываю лето.

— Как это — угадываешь?

— Ну да, угадываю. Как ты.

— Я? Что же я угадал?

— Ты сказал это тогда, на льду. Будто ты угадал меня. Угадал, что я была там. А почему?

— Я стоял здесь… — он повел рукой в сторону берега.

— Ты стоял там. И ты увидел меня?

— Да.

— Правда?

— Я сам не знаю.

— Ты не мог меня увидеть. Почему ты угадал? Почему?

И пар от их дыхания прорезает сгущающуюся мглу. Нет, он не победил. Он угадал, только и всего. Он произносит, словно бы высвобождая свою мысль из последних клочьев тумана:

— Может быть, потому, что полюбил тебя.

Перевод: С. Белокриницкая

МОИСЕЙ

Обстановка на поминках была на редкость непринужденной. Уже за коктейлем кое-кто намекнул, что покойный первый не стал бы себя насиловать. Все как бы выполняли волю покойного, не принимая случившееся слишком близко к сердцу, право, чего ради приносить никому не нужные жертвы!

За кофе Литератор поведал историю про Моисея. Почти все из присутствовавших в общих чертах знали ее, кое-кто даже посчитал не совсем уместным, что ее преподносят в этот час. С другой стороны, кому-кому, а Литератору это было позволительно: его связывали с покойным долгие годы ничем не омраченной дружбы. Кроме того, нельзя было не признать, что некролог в «Все для человека» — шедевр сдержанной скорби и психологической проницательности. И вот все придвинулись поближе. Такие истории не принято рассказывать громко. А впрочем, здесь, слава богу, собрались люди, свободные от предрассудков, и не имело смысла закрывать глаза на то, что в жизни усопшего были и свои темные стороны. Пожалуй, даже наоборот: куда удобнее, а значит, и тактичнее было не скрывать фактов — покойный сам бы воспротивился, если бы они, покривив душой, попытались одеть эту прекрасно подготовленную маленькую импровизацию траурным крепом. «Уж чем он не отличался, так это почтением к трауру!»

Так кто-то прямо и сказал. Всегда ведь проще сказать о человеке не кем он является или являлся, а кем он никогда не был. Не зря в некрологе говорилось, что, по сути дела, покойный был очень одинок, его мало кто знал. В этих словах содержался прозрачный намек на то, что автор некролога как раз и принадлежал к немногим избранным.

Темное пятно, которое связывалось в сознании со словом «Моисей», ни для кого не составляло секрета. В какой-то период рассудок покойного… ну, помутился. Или, скажем, у покойного расшатались нервы: кажется, он страдал бессонницей. Большинство предпочитало говорить: нервы… Если разобраться, такое происходит постоянно, очень многие некоторое время, пусть недолгое и в легкой форме, страдают этими самыми нервами, исчезают из виду, не показываются на людях; что же тут скрывать, это даже до некоторой степени любопытно. Если так посмотреть, нельзя было назвать бестактностью и то, что всплыла история про Моисея. С каждым может случиться… Короче говоря, все придвинулись поближе и предоставили слово Литератору.

Мы не станем воспроизводить здесь рассказ Литератора, это почти невозможно, настолько каждое его слово было метко, неожиданно, исполнено того, что по-английски называется understatement[30], иронии и в то же время не иронии, подтекста, как выразился кто-то. Сдержанной страстности, которой Литератор умело пользовался, — этого у него было не отнять. В переложении непревзойденное мастерство рассказчика неизбежно потерялось бы. Да и сама история этого Моисея была достаточно хорошо известна, и те, кто придвинулся поближе к рассказчику, не могли делать вид, будто узнают нечто совершенно новое. Напротив, они согласно кивали головами, когда речь заходила о подробностях, считавшихся известными посвященным.

Например, в эпизоде «сошествия с горы».

— А сошел он, — говорил рассказчик у камина, — всего-навсего с Хардангерийекелен, который и стал его Синаем. Но он воспринимал эту самую что ни на есть реальную гору как некий символ, и, видимо, именно его стремление видеть в горе символ и возбудило подозрения халлингдальцев. Собственно, он отнюдь не скрывал, что сошел с самой обыкновенной горы. — (В этом месте Литератор украдкой бросил взгляд в камин, как бы стараясь скрыть свое волнение, ведь это ему — и, может быть, только ему — было поведано о том, что случилось: покойный сошел в долину с самой обыкновенной горы.) — С самой обычной горы, в самую обычную долину, очевидно, в одном из поселков Халлингдаля. И там увидел он пляски вокруг золотого тельца.

В кружке у камина сдержанно засмеялись. Не громко и открыто, а так, как смеются посвященные, люди, которые могут позволить себе понимающий смешок, несмотря на… несмотря на все.

— И вот он сходит к людям и видит, что каждый поглощен своим. Он сам сказал эту фразу про золотого тельца. Может быть, он имел в виду деньги, а может, наши повседневные заботы. Как вы помните, у него было чуть ли не мистическое восприятие природы, да-да, я бы без колебаний назвал его убежденным пантеистом. Итак, он пережил разочарование. Мы — его друзья, те, кому будет его сильно не хватать, — мы-то знаем, что это была сложная, двойственная натура; по профессии страховой агент, по образованию бухгалтер, человек, привыкший все поверять цифрами, он в то же время был своим в кругу художников, он искал непреходящие ценности, да-да, мы, его друзья, понимаем, как сильно нам будет недоставать именно этой двойственности его натуры. Итак, он сходит к людям, пережив потрясение. Мне вспоминается, как он сам рассказывал об этом, точно это было вчера, а не без малого двадцать лет тому назад:

«Я снова надел лыжи. Я отправился в горы, чтобы на вершине обратиться к своему богу. Но сколько я ни взывал к нему, говоря о безумии мира, о глупости и предательстве, царящих на земле, все было напрасно. Бог не откликнулся на мой зов, он не захотел меня услышать или был заодно с этими халлингдальцами. Но мои скрижали разбить было нельзя, ибо они жили у меня в разуме, а разум мой был тверд, как гранит, мысли мои холодны, как лед в голубых расселинах ледника. И я сказал господу: „Отойди от меня, лицемерный искуситель, можешь со своими халлингдальцами плясать передо мной, и да погубит вас сатана!“ Вот как я разговаривал с богом, и тем не менее моя страховая компания, основанная в 1870 году, существует и поныне и будет существовать во веки веков; а создали ее в тот год, когда Франция устремилась навстречу своему концу».

Литератор умолк, но смотрел не на слушателей, а в огонь, будто там, в дрожащих языках пламени, ему виделись его печальные воспоминания. Наконец он продолжил рассказ, теперь уже явно подражая, притом весьма искусно, голосу покойного:

«Этот хваленый бог все же явился мне — один-единственный раз, на Хардангерийекелен, в девять часов утра, через три часа после того, как я вышел из Финсе, — он-таки явился мне, да, явился такому ничтожеству, как я. Почему же он отказал мне в божественном откровении, когда я стоял на горе со своими проклятыми скрижалями? А у меня там все было расписано. На одной стороне — закон, на другой — нарушение закона, все разложено по полочкам. Что он, собственно, хотел сказать, отвергая любителя порядка, в кои-то веки именно любителя порядка? Других же удостаивают этой чести… Говорят, поэтов и беременных женщин… почему же не любителя порядка, который печется о своем деле? И ведь эти халлингдальцы, эти обитатели Теллуры, которые не устают повторять, что они — люди (словно это великая заслуга — быть людьми), — они ходят в церковь и молятся тому же богу. Тогда как меня, который постоянно устремлен ввысь, ищет дверь, отверстую на небе, и не может найти, ибо она закрыта тем плотнее, чем голубее небеса, — меня этот бог отвергает, хотя у меня есть что порассказать о халлинге — неутомимой и гибельной пляске повседневности в царстве смерти; я сам плясал ее, но я никогда не забывал о боге, о таинстве. Не каждому дано называться Моисеем. Пусть я не гожусь в предводители, но иногда я могу вести за собой народ, я имею дар пророчества, предвижу бедствия. И если те, кто пляшут халлинг, иногда достают в своей пляске до потолка — это еще не небо».

Литератор откинул волосы со лба. Этот чисто внешний, непроизвольный жест выдал слушателям его внутреннее волнение. Они выжидательно молчали. А потом уже просто молчали, не ожидая ничего, точно поняли, что продолжать рассказ нельзя: все и так знают, чем кончилась та история. Давным-давно, двадцать лет тому назад. А кончилась она помешательством впечатлительного, наделенного богатым воображением ума, ума, который вообще-то занимался цифрами и вычислениями, за что и был прощен светом.

Уходя, кто-то сказал:

— Я, конечно, не слишком хорошо знал покойного; по правде говоря, он мне казался человеком несколько циничным, но раз у него такие друзья…

Один сказал, уходя:

— Я так мало его знал.

Другой сказал:

— Она прекрасно держится.

Это относилось к вдове. Вдове, которая в это время высыпала из пепельниц окурки.

— По сути дела, я его тоже плохо знала, — сказала вдова. — Да и он меня знал не лучше.

— Все-таки вы были мужем и женой, — заметил ее друг, Литератор.

— Только тебе это и говорить. Как ты думаешь, ничего, если я включу телевизор?

— Ничего? Мне кажется…

— Ладно, не буду. Ты слышал, что говорили гости?

— Да. Ты действительно хорошо держишься.

— Иронизируешь? Тебе кажется, что вдовы всегда хорошо держатся. Ты привык, что это так.

— Пожалуйста, не заводись.

— Я не завожусь. А вот тебе не мешало бы подзавестись. Ты ведь был его лучшим другом.

— Теперь иронизируешь ты. Но я действительно был его лучшим другом. Такое случается довольно часто. Впрочем, все это мы и так прекрасно знаем.

— Да, знаем. Вернее, знали. Все. Или почти все. Выпить ты мне по крайней мере разрешишь?

— Я тебе разрешу все, что хочешь, милая. А чего мы, собственно, не знали?

Она беспокойно ходила по комнате. Пепельниц больше не осталось, бокалы тоже все были убраны. Она покрутила ручки телевизора.

— Не знали, что нам будет являться его призрак, — ответила она. — А теперь иди, мне хочется побыть одной.

И вот все разошлись, каждый к своим заботам.

Тот, кого мы знаем под именем Моисея, ушел первым. Тоже к своим заботам? Его друг, Литератор, пошел к своему письменному столу.

Вдова — женщина, которую теперь называли вдовой, — ушла в себя и больше не пытается играть роль вдовы.

«Эти его приступы ярости, вспышки, за которые он получил свое прозвище, — видит бог, он это все не по злобе, но и я тут тоже ни при чем. Говорят, нужно принимать мир таким, как он есть… а кто это, кстати, говорит? Впрочем, кто бы ни говорил, это верно: если все начнут… Что там дальше, в этом изречении: если все начнут делать так, как сделал один… Тьфу ты господи, памяти никакой не стало. Но разве это я придумала то, что он называл повседневностью, то, что он называл предательством по отношению к жизни? Конечно, коль скоро так живут все, очень удобно изображать из себя исключение, эдакого великого пророка, сверхчеловека, раз ты сам не можешь примириться с неизбежностью будней. Вот о чем мне хотелось бы ему написать. Как это ни смешно, я каждый день сочиняю письма. Письма в мир иной. Не для того, чтобы просить прощения, мне извиняться не в чем, но чтобы объяснить. Удивительно, как нам всегда не хватает времени для объяснений. Муж с женой могут прожить под одной крышей ни много ни мало тридцать лет, и все равно времени не хватит.

Возьмем летний день за городом: я стою на кухне и в окно зову мужчин обедать. Один, скажем, забрался на дерево, другой ловит рыбу. А что делал в своем высокомерии он? Да ничего не делал, сидел сложа руки. Он был погружен в размышления, занят предсказанием бури. Полноте, знал ли он о ней на самом деле, а если знал, то откуда? Нет, конечно, он знал все, по крайней мере многое. Тогда еще один вопрос — обо мне: погрязла ли я в обыденном, стоя на кухне, в чаду и угаре? Это все символы, сказал бы он. Но разве мало символов вокруг нас, разве мы сами не состоим из символов?.. Любила ли я свою кухню? Черта с два! И он бы подтвердил это, потому что, честно говоря, это он тоже знал. Ну и как он реагировал? Нужно отдать ему должное, он ничего не требовал, охотно брал на себя повседневные заботы, освобождал меня и других — детей, например… И что же? Все равно он где-то витал, его не было рядом, тебя не было рядом, слышишь? Я знаю, ты слышишь меня, конечно, слышишь, я знаю, что ты существуешь — может, близко, а может, где-нибудь еще, бесконечно далеко отсюда. Ты всегда был далеко, даже когда находился рядом. А сейчас? Сейчас ты умер. Да, умер. Я повторю еще раз: умер. Ты умер. Но ты и теперь знаешь о надвигающейся буре, сумеешь предсказать ее, а может, и вызвать? Может, и ту бурю ты вызвал сам, в шутку, устроил на море волнение, а потом пошел вытаскивать лодки, ты, наверное, хотел разыграть из себя господа бога или на худой конец предводителя своего народа, своего крошечного народа, изобразить Моисея, а?

И вот я вдова, твоя вдова. Трудно представить себе положение более банальное, чем то, в которое ты поставил меня своей смертью, своей кончиной, как выразился бы наш друг Литератор. Кстати, твои подозрения насчет него необоснованны, как бывают необоснованны все подозрения, пока они сами не создадут для себя почву и не оправдаются. Он мой любовник? Да никакой он не любовник. Как и ты никогда не был моим мужем. Муж сам толкает жену к любовникам своими склонностями; у тебя это была склонность к уединению, склонность настолько извращенная, что становилась самоцелью. Уединение… кто ж не тоскует по нему, когда он не один? А ты не был один, не был одинок, ты был окружен… окружен своей собственностью, своими домашними, так их, кажется, называют? Для мужчины домашние — его собственность, и в то же время он свободен от них. У женщины нет такой собственности, и тем не менее она обязана принадлежать им. Кому? Тем, кого она должна называть своими. Тому, кто может позволить себе такую роскошь, как одиночество. Тому, кто умеет толковать знамения, чуять бури и впадать в праведный гнев по поводу всеобщего падения нравов. Куда ты, собственно, стремился в своем пророческом одиночестве? К еще более полному одиночеству, вот куда. В пустыню. Во главе своего народа. И теперь с небес, с высоты своего уединения ты не стесняешься давать наставления мне, посылать весточки ему. Литератору, как ты его высокомерно называешь… думаешь, я не заметила, что он дрожит он страха? Да, дрожит, потому что мы боимся привидений, боимся тебя. Я боюсь тебя, человека, который был „моим“ мужем. Слово-то какое, „мой“… „Мой“ муж, который никогда по-настоящему не был моим, а жил грядущими бурями, пророчествами. Но я проклинаю тебя на этих твоих небесах, в которые не верю и с которыми не могу разделаться. Твои заповеди вызывают у нас отвращение, твои упреки… да нам от них ни жарко ни холодно, да-да, и мне тоже, „твоей“ вдове. Вот моя траурная вуаль, я срываю ее, вот мое черное платье, мрачное, как смерть, я срываю и его… хорошо бы это кто-нибудь видел, какой-нибудь мужчина, да кто угодно, и ты бы полюбовался вместе со всеми. Я презираю твою праведность. Ну же, одинокий Моисей, возмутись с высоты своего уединения нашими плясками и отомсти со своих небес, где место тебе, но не мне. Оттуда, с небес, предстоит тебе увидеть обновление мира!

Ты же хотел обновления, хотел перемен… перемен ради перемен. Ты призывал их, ты жаждал их в своем самодовольном одиночестве. Почему? Это было в твоем характере. А что значит в данном случае „характер“? Слепой детский эгоизм, и ничего больше. Вся твоя деликатность и терпимость думаешь, я не раскусила их? Они охраняли твое уединение, твое ханжеское витание в высотах, недоступных нам, простым смертным. Ребенок тоже замыкается в собственном мире, но ему это необходимо и потому простительно. А взрослому? Мы, другие, считали своим долгом не бежать от жизни, а быть тут, в этом мире. Слышишь? В этом мире! Здесь! А слово „здесь“ имеет, по-моему, одно значение: тут, рядом. Во всяком случае, оно не значит „где угодно в более или менее ограниченном пространстве“, оно значит „здесь“.

Но, конечно, не для тебя. Для тебя оно всегда означало „там“. И ты считал, что я этого не вижу? Почему же я молчала? А почему мы вообще не говорим всего? Да потому, что предполагалось, что тебя понимают, хоть немножко, это как бы само собой разумелось. В свое время это действительно само собой разумелось: когда я верила — подумать только! — что муж с женой составляют единое целое. Да, я верила в это… ибо человеку свойственно верить, и он, как это ни печально, не может одновременно верить и не верить, в одну и ту же секунду поддаваться иллюзии и разоблачать ее. Ты скажешь: тогда иллюзия не будет иллюзией? Что ты в этом понимаешь? Отдаваться чувствам и в то же время управлять ими — вот как следует жить.

Это тоже не для тебя? Конечно, нет, тебе всегда требовался взрыв чувств, чувствовать — так на полную катушку. Не то чтобы мы когда-нибудь говорили об этом, о чем мы, собственно, говорили?.. Кажется, при этом еще нужно было не оскорбить твою стыдливость. Ты был стыдливым сладострастником, правда? Эх, мой Моисей, предводитель или соблазнитель, что в общем одно и то же; предсказатель бурь и светопреставленья, медиум или просто-напросто человек, который жаждет перемен, превращений и сам берется творить чудеса… Это совсем не сложно, если есть время и охота прислушиваться к пророчествам, мотать их на ус… и вот вам, пожалуйста, можно извлекать из шляпы кролика. Что я сказала: кролика? Ну да, он же не волшебник, он не умеет творить чудеса, он фокусник, фокусник ради собственной выгоды, для собственной надобности, во вред и в посрамление другим.

Поэтому ты и умер, хочешь возразить ты? Да разве это называется „умер“? Ты изводишь нас своей двойной жизнью, тем, что теперь ты ближе к нам, чем раньше. Я кричу тебе: ты изводишь меня! Я знаю, ты слышишь, и это самое ужасное: ты слышишь и ты здесь, в кои-то веки здесь.

Все эти годы я без слов взывала к тебе, я кричала-надрывалась про себя. Теперь я кричу в полный голос. Но это не нужно. Теперь ты здесь. Я только ставлю себя в дурацкое положение: меня слышат другие, слышат в окна соседи. Что же это вдова — не так она, видно, хорошо держится, а? Да нет, вдовы всегда держатся хорошо, на то они и вдовы. Но кто знает, может, их тоже распирают проклятия и гнев, далеко не праведный?! Об этом никто не задумывается… они же вдовы… Ну и пожалуйста, называйте меня вдовой, только придите и побудьте рядом, спасибо за ваши соболезнования, спасибо вам, и вам спасибо… но — тссс! — ни слова о том, как он возносится на небеса, о том, что он все видит, даже не заикайтесь об этом, егобольше нет, сожгли — и все. Вы не согласны?.. А не пуститься ли мне в пляс — на глазах у тебя и у всего честного народа? Станцую-ка я вальс веселой вдовы, тра-ля-ля… я вижу, ты усмехаешься из своего далека… но на меня больше не действует твоя усмешка, мне плевать на твои заповеди, можешь теперь в своем всеведущем одиночестве носиться с чувством долга сколько тебе влезет, самое время… меня это все не трогает, и никого здесь не трогает, мы танцуем… помнишь, как тебя возмутили пляски, когда ты „сошел с горы“? Что ты, кстати, имел в виду под плясками? И почему людям нельзя танцевать, тра-ля-ля… пока еще не наступил конец света… а после меня хоть потоп. Что это за темница, куда ты со своими пророками хочешь заточить нас, темница, в которой тюремную решетку заменяют покаяние и муки совести, а полом служит некая метафизическая тайна? Кто вас просил заточать нас в темницу, кто вас просил думать и решать за нас, что мы должны устыдиться своего поведения и с беспокойством смотреть в будущее?..

Обновление мира!.. Ты со своими пророками все уши прожужжал о нем. И разве вы не оказались правы? Разве не ушло в прошлое все, что называется порядочностью? А человечность — разве она тоже не ушла в прошлое? Ушла, мой Моисей. Ну и что? Мы, халлингдальские обыватели, никогда не требовали, чтобы нам пели и играли на гуслях, мы плясали себе халлинг и в своем язычестве были выше твоего благочестиво-атеистического сравнения. Наше язычество естественно и стоит в тысячи раз дороже чем отрицающая все мирское религиозность, которая прикидывается безбожием и которую волнуют лишь заботы о душе — как здесь, так и на небесах. Если кто из нас и развратился, так это вы, пророки-интеллектуалы, а не мы, те, кто тоже хотел бы мыслить…

И вот все разошлись. Каждый по своим делам. Ну и пусть идут, а я пока включу телевизор, чтобы не накликать каких-нибудь перемен, пусть незначительных, но досадных. Давай смотреть вместе, если ты собрался „являться“. А ведь когда ты был, как говорится, среди нас, в тебе было гораздо больше от призрака, хотя ты не подозревал об этом. Наши дети… подумать только они уже взрослые! Теперь мне ближе детские куклы. Это твоя удаленность отдалила детей, твоя обособленность. Человек, который посвящает свободное время выпиливанию лобзиком, все же может быть отцом; но отец, витающий в непознаваемых высотах абстрактных размышлений, гораздо дальше от семьи, чем отец небесный, в которого никто из твоих домашних не должен был верить — ты считал это делом своей чести. Была ли я верующей? А как думаешь ты, ты, который не стал вдовцом? Нет, я не верила, ни во что не верила — ни на этом свете, ни на каком другом. Я знала только, что мне почти на все наплевать. Ваше здоровье, равнодушные! Ты только посмотри, я иду к нашему бару с резьбой, который ты терпеть не мог: все ведь должно быть рационально, стекло, бетон. Смотри, я позволяю себе поднять нерациональный бокал какого-то пойла… ты знаешь, я не гонюсь за качеством, я по-прежнему не разбираюсь в тонкостях, не все ли равно, что пить, один бокал, другой, пятый, нет, пятый уже многовато, еще раз — ваше здоровье. Я не принадлежу к твоим апостолам, о предводитель, — ни я, ни твой друг Литератор не относимся к их числу, он, потому что ему далеко до тебя, а я — по причинам еще менее уважительным: потому что, честно говоря, меня это не интересует, как не интересовал и ты — и теперь не интересуешь, просто раньше я этого не понимала, твое здоровье… пожалуй, восемь-девять таких бокалов будет явный перебор, так что твое здоровье, свергнутый пророк с грозными скрижалями в многочисленных руках, тебе ведь нужно по крайней мере девять рук, как у бога Шивы, чтобы унести свои скрижали. На них должно быть записано все, все, что ты знал лучше нас, все твои истины, которые призваны были осчастливить нас, правда? А твои пророчества — они давали нам уверенность в завтрашнем дне, не так ли? Пускай себе страхуют свои жизни, думал ты: это всего лишь попытка обывателей предотвратить неминуемое. Нашему интеллектуалу подавай гибель человечества и благополучный конец света, на меньшее он не согласен, когда на него нападает тоска; и если еще не отчаявшийся бедняга решает попытать счастья в тотализаторе, чтобы прокатиться к Средиземному морю, интеллектуал кричит: „Долой эти мелкобуржуазные замашки!“ Так давайте плясать на его могиле… звени, мой бокал, мы танцуем вдовий вальс… а покойник является нам из жажды мести, он видит нас и прислушивается, когда же начнутся стенания. Посмотрите на его скрижали: вот он поднимает их и бросает вниз, об небесные склоны, но склоны эти — лишь туман и дымка, об них ничего не разобьешь, и он исходит напускной яростью; что, мой бокал, ты ненавидишь его? Не надо, напрасная трата сил, давай лучше танцевать вальс, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я, ваше здоровье, р-р-раз, два, тр-р-ри, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я. Не надо ненавидеть, это отнимает массу сил и к тому же старомодно, ну вот, стакашечка прыг — и нету… может, оно и к лучшему… выскочил прямо из рук у ни в чем не повинной девицы, лежит себе на ковре и вертится — и не разбился… Подумаешь, там, где ты стоял, найдется еще куча таких же, ах ты хитрюга бокал, я прекрасно вижу, что ты закатился под диван, ну и черт с тобой, бокалов полно, смотри: один, второй, третий, сейчас мы их все нальем, и пускай катаются-валяются сколько им влезет, всегда найдутся еще, и что в них налить — тоже… добро пожаловать, проходите, пожалуйста, садитесь вот тут с моими бокалами… смотрите, они выстроились, как солдаты, они рвутся в бой, стрелять и маршировать… бац! бац! и ать-два! — а теперь прилягте, друзья, будьте любезны, бутылки лежат себе в дедовском кресле и потихоньку булькают… заходите еще, не стесняйтесь, будьте как дома…»

Под косыми лучами весеннего солнца идут по заснеженной земле два человека. Двое мужчин, случайно забредших куда-то. Случайные прохожие в случайном месте, на лесной опушке, рядом с чистым полем и виллами, беспорядочно разбросанными вокруг в ожидании, когда их сменят новые дома в новом стиле, в ожидании грядущей случайности, которая изменит все: превратит природу в некое подобие природы, в город, в ничто.

— Он не здесь ли жил, этот, как его?..

— Моисей? Нет, вон там.

— Старые дома теперь кажутся на одно лицо.

— Теперь все дома на одно лицо. И люди тоже. Но он был не такой, как все.

— Что правда, то правда. Судя по рассказам. Я был знаком с его другом:

— Который был другом жены, а может, и не только другом?..

— Да всякие слухи ходят. Он плохо кончил. Этот друг.

— Я знаю, про кого ты. Говорят, ему являлось привидение, а там кто знает, как это понимать.

— Ну да, Моисей и являлся. Предрассудки, конечно. Он будто хотел все на свете изменить.

— Кто? Друг?

— Да не друг, Моисей. А друга как звали? Впрочем, неважно. Вдова вроде завещала дом больнице.

— Больнице? Почему?

— Ну, взяла и завещала. Больнице или чему-то в этом роде. Давно это было.

— Как давно?

— Да бог знает когда. По крайней мере несколько лет тому назад. Вот увидишь, в следующий раз, когда мы сюда придем, все старые дома снесут. Ни леса не будет, ни больницы. И кто-нибудь спросит: а не здесь ли жил парень по прозвищу Моисей, который все хотел переменить, который хотел изменить людей? Может, наши же дети и спросят.

— А вдруг не спросят? Давняя это история.

— Верно. А может, они еще сгустят краски. Скажут: здесь был дом с привидениями и вдова повесилась на одном дереве со своим другом.

— Они правда повесились на одном дереве?

— Кто ж теперь вешается на деревьях? Да еще вдвоем… Мы живем в эпоху химии, в эпоху неромантических самоубийств, в эпоху, когда из жизни уходят в одиночку. Мы вообще живем в эпоху одиночества, всеобщего одиночества. Смотри, а дорога тем временем кончилась. Все течет, все изменяется.

Перевод: Т. Доброницкая

ПИСЬМО ОТ ПОКОЙНОГО ДРУГА

Дорогой друг!

Большое тебе спасибо за чудный некролог в журнале «Все для человека». Он всем здесь очень понравился. Лично я особо отметил, сколь тонко ты, а вслед за тобой и остальные оценили наилучшие мои качества. Это было для меня некоторой неожиданностью, но лучше поздно, чем никогда, как принято говорить у вас — там, где понятия «поздно» и «никогда» что-то значат.

Ты наверняка считал, что наделяешь меня достоинствами, которых у меня не было и в помине. Вот тут ты заблуждался, старина; я и в самом деле был прекрасным человеком. Это видно по уважению, с каким относятся ко мне в месте теперешнего моего пребывания.

Вероятно, тебе, как и другим, небезынтересно было бы узнать, что это за место. Нам всем это было бы интересно, независимо от того, верим мы во что-нибудь такое или совсем ни во что не верим. Лично я, как ты знаешь (вернее, думаешь, будто знаешь), никогда особенно ни во что не верил. Но это не так уж важно. Вообще говоря, мне не следует распространяться на подобные темы. Ведь в каждом обществе есть секреты, которые принято хранить в тайне.

Кем принято? Чуть не сказал: бог его знает. Полезно сохранять некоторую таинственность, особенно при теперешнем моем положении. У нас здесь все считают, что и так уж много открыто, чересчур много. Надо же и меру знать. Но мне кажется, тебе, как старому другу, я могу кое-что открыть, немного лицемерия никому не повредит, если им пользоваться не в таких дозах, какие считают дозволенными самые блистательные ваши умы. Ведь с помощью лицемерия человеку проще скрыть, что он поступился совестью ради собственного благополучия. Вот он и надевает маску, примерно то же мы делаем, наряжаясь перед выходом в гости. Разве страшна столь невинная уловка, спросишь ты?

Ты, рационалист до мозга костей, конечно, скажешь, будто и не думал спрашивать ничего подобного ни у меня, ни у кого бы то ни было. Да ладно тебе, старый брюзга. Передо мной можешь не прикидываться. Конечно, ты спросишь, и остальные тоже спросили бы. Не бойся, я тебя не выдам.

Так вот, о некрологе, в нем есть несколько деталей, на которые я не мог не обратить внимания. Ты пишешь, что я не оставил врагов. Довольно двусмысленное заявление. Если ты полагаешь, что, покинув вас, я заставил кое-кого переменить отношение ко мне, то ты прав, буквально прав действительно, врагов в их лице я «не оставил». (Извини, пожалуйста, за обилие кавычек; понятия становятся настолько условными, когда таким образом «покидаешь» или «оставляешь» дела. Раньше-то у слов был точный, совершенно определенный смысл.) Итак, повторю еще раз: если ты это имел в виду, то согласен — буквально ты прав. Если же ты хотел сказать — и боюсь, я не ошибся, — будто у меня не было врагов, ты покривил душой. Ты написал примерно следующее: «…противники — возможно, но…» и т. д. Да, повторяю, ты покривил душой. Естественно, из лучших побуждений. Мы все делаем из лучших побуждений. Просто даже не верится, когда видишь, что выходит в результате, однако это так. Может быть, нам только кажется, что они лучшие. Впрочем, это мелочь — чуть-чуть невинного лицемерия.

Существует множество так называемых пороков, пагубность которых сильно преувеличивают в преддверии грядущего суда. Вот мы и выискиваем всякие смягчающие обстоятельства, к примеру наше обыкновение не задумываться над своими поступками. Большинство людей отличаются полным неумением задуматься над тем, хорошо или плохо они поступают. Что же касается поступков несовершенных, то здесь у нас к ним совсем не такое отношение, как на земле. Однако к этому я вернусь потом.

Ты еще пишешь о никогда не изменявшем мне чувстве справедливости. При существующем положении дел это просто пустая фраза. Ибо никогда не изменяющее чувство справедливости — чистейший абсурд, надеюсь, ты и сам это понимаешь. Оно изменяет сразу же, как только затрагиваются личные интересы, иначе и быть не может. Чувство справедливости, которое никогда не изменяет, просто нереально. И справедливость, и пресловутое чувство справедливости, конечно же, всегда изменяют. Сейчас самое время вспомнить избитую фразу: «Ничто человеческое нам не чуждо». Именно!

Какие пустяки, скажешь ты — и, разумеется, будешь прав: тебя вряд ли станут упрекать за них. Хуже обстоит дело с перечнем моих заслуг, о которых ты счел себя обязанным рассказать, ведь этот перечень не дает ни малейшего представления о моей индивидуальности, или о том, что я по своему скандинавскому простодушию привык называть своей индивидуальностью. («Индивидуальность» — как часто люди злоупотребляют этим словом, а впрочем, если вдуматься, не так уж часто.) Я хочу сказать, что, даже если исходить из твоих убеждений, на самом деле твой дружеский некролог получился, честно говоря, скорее благожелательным, чем, извини, проницательным. Подозрительные души (ну и слова вертятся у меня на языке: душа, души!) вообразят, будто ты просишь у меня за что-то прощения. По-моему, ты делал мне подлостей не больше, чем остальные. Так как я к подозрительным не отношусь, меня это не заботит. А вот в тебе меня кое-что тревожит. В тебе есть какая-то бестактность — вероятно, неосознанная, какая-то вульгарность. Ты бы хоть на людях ее не показывал, раз уж не можешь избавиться от нее. Всевышнему ты кажешься подхалимом, уверяю тебя, хоть я и не знаком с ним лично. Это потому, что ты слишком часто употребляешь слова «чувство справедливости», вернее, злоупотребляешь ими. Ты вроде как оправдываешься, демонстрируешь всем — и здесь, и там, у вас, — как ты справедлив. Но тебя же видно насквозь, предупреждаю из лучших побуждений.

Тебе неприятно это слышать? Я понимаю. А мне неприятно это говорить, ведь ты не совсем убежден, что жизнь неприятная штука. Тебе кажется, ты убежден, поскольку это прописная истина для людей, добившихся известного положения, но убежденность твоя чисто внешняя, поверхностная. В глубине души ты считаешь, что, в сущности, все хорошо; конечно — изредка, — будут встречаться и неприятности, но совсем чуть-чуть, так сказать, в виде острой приправы. Увы, ты ошибаешься. Притча о Богатом и Лазаре совсем не так проста, как тебе наверняка кажется. Сообщая тебе об этом, я испытываю величайшее удовольствие. Как видишь, я далеко не тот «прекрасный человек» (в твоем понимании), каким ты изобразил меня в пылу вдохновения. Ты обманщик, и меня тревожат мысли о твоем будущем. На похоронах я между прочим заметил, как ты подошел пожать руку вдове. Должен сказать, актер ты неважный. И она тоже могла бы подождать недельку, не краситься в рыжий цвет, хоть он ей и идет. Ведь знает же, что я этого не люблю.

Опять я отвлекся. Я не собираюсь никого упрекать — только этого недоставало, — нет, нет, это просто наблюдение, так, разговор ни о чем. Горе, как правило, понятие не однозначное. Чем меньше его демонстрируют, тем проще бывает скрыть облегчение, испытываемое в глубине души. В следующий раз помни об этом. Ты здоров и бодр и внимателен при переходе улицы; так что тебе еще многих предстоит провожать на вечный покой (какие слова, какие слова!).

Увы, такого покоя вообще не существует. И между прочим, мое письмо лишнее тому доказательство. Как прекрасно бы звучало: «Здесь становишься выше всего земного» (заметь, опять кавычки), но разве можно быть выше этого? Людей занимает их прошлое. Почему? Поди разберись. Видимо, это потом пройдет у меня. И к тому же интерес к прошлому отравлен странным ощущением, что все происходит сейчас, а не раньше.

Некоторые утверждают, что, вглядываясь в чужую жизнь, человек набирается ума. Не похоже. А ведь мое явное духовное превосходство в то время, которое мы можем называть «нашим», было настолько очевидным, что лишь по своей слепоте ты мог простить его мне. Да, да, ты же завистлив. Тут тебе и возразить нечего. А зависть здорово подстегивает. Как человек навеки ушедший, я не боюсь быть откровенным. Из-за твоей зависти тебя не будут мучить кошмары. Вообще-то я решил утешить тебя. Из-за сознания собственной никчемности и нелепых фантазий ты всегда чувствовал себя глупо-несчастным. Это ребячество, с которым пора покончить. Я давно уже раскусил тебя, но стеснялся говорить об этом. А теперь меня это забавляет. Вот и вся разница. По простоте душевной ты, надо полагать, послушаешься предупреждения из наших краев. Что ж, я не прочь посодействовать твоему «спасению» — как выразился бы ты сам, скептически и презрительно. То есть с тайным уважением. Подчеркиваю, с тайным. Никто в твоем кругу не должен догадываться о том, что ты хоть к чему-нибудь испытываешь уважение. Поэтому не кричи о моем письме на каждом углу. Продолжай обманывать, оставайся верен себе. Короче говоря: оставайся трусом. Ведь ты разглагольствуешь об индивидуальности, о личности. И посему оставайся трусом, дружище, — всяк сверчок знай свой шесток.

Когда оглядываешься «назад» — то есть это в твоем представлении «назад», — никакой «ясности» не обретаешь, не надейся. (Как знать, возможно, тебе в нашем прошлом мерещатся сплошные пальмы и гусли, ты вечно все передергиваешь.) Нет, ясности не обретаешь. Очевидным становится лишь бесконечное однообразие. Но однообразие однообразию рознь. Намеренное однообразие доступно лишь одаренным натурам: в нем таится множество тончайших оттенков, вариаций, которые не дано видеть серым, лишенным воображения людям. Вот они и стараются подперчить свое существование, развлекаются, разъезжают по курортам. Но, исчерпав все возможности, они увязают, намертво, как лошадь в болоте. Лошадь засасывает, но не сразу, а постепенно. Если ей повезет, она выберется, но очень скоро ее снова засосет.

Ты помнишь Нобискру? Помнишь, как мы с тобой штудировали историю скандинавской Реформации? По народным поверьям, протестанты попадают после смерти в Нобискру, ведь им отказано в чистилище, они не имеют возможности очиститься от скверны в спасительном пламени. Взамен этого они вынуждены бесцельно брести по трясине, маясь от скуки. Ты, и тебе подобные, и мне подобные — вы и не догадываетесь, что находитесь в Нобискру, что вы уже там, там, вот вы где! В Нобискру. Тебе и в голову не приходит, что ты живой мертвец, что на самом-то деле ты мертв — согласно тем ограниченным меркам, которыми ты и твои друзья мерите жизнь. Ведь только когда вы пьете или распеваете псалмы, в зависимости от темперамента или, вернее, привычки, только в эти минуты лошади удается выбраться на твердую почву. А назавтра вы опять по брюхо в трясине, и никуда от этого не денешься. Я не упрекаю вас. Человек видит себя в зеркале, только когда бреется — что он может знать о себе? Все больше прихожу к мысли, что людей надо прощать. Кое-кто получает избавление, совершив злодеяние, но надолго этим не спасешься. Как ни странно, вид обычного трупа нас уже не трогает. Нам надо убить собственноручно. Вот тогда мы способны ощутить милые нам чувства раскаяние, вину.

О господи, это чувство вины — оно нам так необходимо. Так что во многих отношениях некролог твой извинителен. Просто дешевая, бьющая на эффект выходка. Ведь ты не мог тогда знать, что я… Но позволь мне не опережать того, что у вас принято называть ходом событий. (Можно подумать, у событий есть какой-нибудь «ход»!) Вообще, мало-помалу набирается, о чем поговорить, и приходится снова прибегать к таким вот посланиям. И не знаешь заранее, когда удастся написать, и удастся ли вообще. Поэтому я вернусь немного назад, к тому, что я выше назвал несовершенными поступками. Эти «поступки» тебе, с твоими взглядами нетрудно будет понять меня — редко вызывают искреннее раскаяние, которое так нас украшает. Они не рождают этого глубокого сладостного чувства вины, столь заманчивого для писателя. Они рождают лишь скуку, пресную, как пустая похлебка. Какая похлебка? Та самая, которую вы изо дня в день варите в огромном котле. Нечто вроде постного супа. В него что ни добавь — все сгодится. Дух от варева довольно приятный щепотка благородного раскаяния, его я уже называл, полная ложка трезвых взглядов, несколько литров сладкого сиропа, именуемого чувствами, с такого сиропа не растолстеешь, и еще подходящие порывы по вкусу. Все, что полагается для такого варева, — на прочих мерзостях не останавливаюсь, это и ни к чему такому искусному повару, как ты. Однако, сколько ни старайся, наш супчик в основном состоит из воды — как и любой суп. Да, из Н2О в основном, из абсолютно нейтральной жидкости, так сказать — пассивной жидкости. У пассивности же нет запаха — ни приятного, ни дурного; она ничем не дает о себе знать, она лишь есть. От нее ни малейшего вреда желудку. Но она здесь, в нашем котле. Теперь о жертве — на ней я долго не задержусь: ненужная жертва, безрассудная и бессмысленная, так называемая «бескорыстная жертва» нелепость для «здравомыслящего» человека. Это всего лишь символ, такой же, как, например, крест господен. Явление, над которым умудренным потомкам остается или смеяться, или плакать. (Между прочим, напрасно думают, что громкие слова или жирные куски встают поперек горла, совсем наоборот.)

Так вот, вода штука безвредная, абсолютно. Но именно поэтому я и решил по-дружески предупредить тебя, как ни странно это звучит. То, что мы не совершили, легче всего попадает в гроссбух. Кажется, обычно его называют подсознанием. Разве в названии дело. Просто для меня, старого счетовода, удобней бухгалтерская терминология. Я отлично помню, что вы прозвали меня Моисеем. Точнее прозвища и не придумаешь: и скрижали у меня имелись, и впадать в гнев случалось. На одной из скрижалей я записывал твои грехи. Среди прочего там указано «скрытое властолюбие». В детстве, помнится, ты и не думал скрывать своего честолюбия. Тогда ты норовил быть Валленштейном[31], никак не меньше. Предоставляя в то же время другому бедолаге изображать сотни тысяч пехотинцев. Невинные забавы? Конечно. Но позже, когда эту нездоровую склонность обернули в красивую бумажку… Напомню тебе один случай, и ты сразу поймешь, что я имею в виду.

То лето на берегу моря, когда ты облазил все деревья, увлекшись орнитологическими изысканиями, ты помнишь наверняка. Тогда тебя страшно занимала одна теория, о кукушке: суть ее в том, что кукушка откладывает яйцо отнюдь не в первое попавшееся гнездо. Она, выражаясь по-научному, адаптируется, я же считаю более точным слово «приспосабливается». Одни кукушки выбирают сорочьи гнезда, другие — вороньи, третьи — изящных певчих птиц. Кукушка обладает способностью придавать своим яйцам разную форму и окраску, они могут быть круглыми или овальными, одноцветными или в крапинку — в зависимости от того, чье гнездо она облюбует; в общем, это длинная и захватывающая история. Помнится, ни тебя самого, ни тем более остальных не поразило, почему именно тебя так увлекла эта теория. Да потому, что ты по натуре своей кукушка. В своем писательском, разогретом смутными порывами мозгу ты высиживаешь, впрочем, нет, не высиживаешь, эту заботу ты ловко перекидываешь на других, твое дело лишь «снести» так называемую идею или, по-твоему, сей процесс следует торжественно именовать вдохновением? Ты настолько осторожен, настолько неспособен что-либо взрастить, что перекидываешь — какая щедрость! — плоды своего вдохновения другим, тем, кому приходится рисковать, кто становится беззащитной жертвой. Да, да, представь себе, будто это мне пришлось писать о тебе некролог. Ты бы прочел: «Величайшим даром этого щедрого повелителя слов было умение вдохновлять и пером, и прекрасной речью. Он был блестящим собеседником, одним из тех немногих, кто самоотверженно отдает свое вдохновение; и те, кто припадал к этому источнику, чувствовали себя причастными к зарождению дерзких мечтаний Литератора». Что-нибудь в подобном роде. В некрологах не скупятся на похвалы, не так ли? Я бы и словом не обмолвился ни о твоей трусоватости, ни о том, что ты — и для людей, и для Бога — был кукушкой.

Ты пишешь, у меня не было недругов. Опять ты забываешь о себе!

Впрочем, ты многого не замечал тем летом, слишком многого. Помнишь, с нами был один приятель, который не расставался с удочками. Он не считал нужным скрывать своих немудреных увлечений, здоровых и наивных, он не карабкался на деревья, ему вполне хватало земли. Знал себе свои удочки. Но однажды ему не удалось порыбачить. Помнишь тот шторм? Казалось, весь берег смоет волнами. Для вас этот шторм был полной неожиданностью. В прогнозе погоды ничего такого не обещали. Вы кинулись к лодкам и обнаружили, что «какой-то добрый дух» вытащил их на берег, как весело объяснили вы. Да, иногда приходится кому-то брать на себя роль духа, коль скоро под рукой не оказалось духов настоящих. Некоторые умеют предчувствовать катастрофы, что тут особенного; некоторые даже жаждут катастроф, возможно, они и вызывают катастрофу этой своей жаждой, кто знает? Да, кто знает?

Я не говорю, будто тот эпизод имеет особо важный смысл, но какой-то все же имеет. Не для вас, нет, — во всяком случае, тогда. Не для «дяди птичника» и «дяди рыбака», как прозвали вас дети. Только для меня. Тайный смысл? Да, тайный. Но мне он был понятен. Тогда я не решился сказать, что этим духом был я. Думаешь, испугался насмешек? Ничуть: просто боялся, что ты, кукушка, снесешь очередное яйцо, подкинешь очередную идею. Я и так перепачкался весь этими твоими идеями. Извини меня, но во мне они не будили ни малейшего «вдохновения». Милый старина Валленштейн, твоя рука так долго сжимала меч, что я разгадал и твое духовное оружие: твой разум оккупирует чужие территории. Ты занимаешься плагиатом — выгодное занятие для самого «заимствующего». Как я сказал, кому-то приходится брать на себя роль духа. Я собираюсь иногда навещать тебя. Ты так безудержно рыдал на похоронах. Помнишь? «Невосполнимая потеря», писал ты, и все чувствовали, как дрожит твой голос. Но не рука, нет, не рука, она не дрожала. Однако вернемся к духам, к призракам. В них, право же, нет ничего страшного. Просто это работает твое подсознание. На этом названии и остановимся — почему бы нет? разумно и точно. Правда, скучно. Подсознание — над этим словом стоит поразмыслить. Поразмыслить в тот момент, когда является призрак, когда является мой призрак — вот сейчас, например. Зови это подсознанием. Считай, что тебе явился призрак. Спиритизм и тому подобная чепуха здесь ни при чем, мы же просвещенные люди. Ни при чем. Понятие «подсознание» включает в себя очень многое. Так что зови это подсознанием. Ты ведь слышишь меня, правда? Ты постоянно меня слышишь. Зови это внутренним голосом. Недурно. Это действительно голос, ты его отчетливо слышишь. Немного назойливый. Поначалу не слишком. Потом все более и более назойливый. Так и вижу, как ты направляешься к психоаналитику или к кому-нибудь похуже. Голос? — спросит он без удивления. Вы слышите голоса? — бросит он вскользь. О таких вещах психоаналитики всегда говорят как бы вскользь. Не потому, что не хотят разволновать пациента. Просто они боятся обыденного. Все боятся обыденного, хотя обыденность и есть истина. Иначе она не была бы такой живучей.

Я возвращаюсь к начатой где-то выше фразе: «Ведь ты тогда не мог знать, что я…» Я собирался сказать, что я буду тебе «являться», как это обычно называют. Ты, разумеется, не веришь в это. А как же голос? Моралисты именуют его голосом совести, психологи — подсознанием. У любимого дитяти много имен. Нынешние мистики скажут: тебе было явление. На мой взгляд, разница тут невелика.

Заметь, тебе и в голову не приходило, что я буду так надоедать тебе. Признаться, мне тоже. Не случись этого злополучного некролога, я бы спокойно лежал в могиле («спи спокойно», «спи спокойно», ха-ха-ха!).

Но мне не удалось спать спокойно. И тебе тоже. В твоей могиле, в твоей смерти, в твоем долгом блуждании по Нобискру. Я думаю, для меня последней каплей оказалось то, что ты опубликовал некролог именно в журнале «Все для человека», — ну и названьице, извини меня. Опять слова… громкими словами злоупотребляют… мы не раз говорили об этом. Между прочим, позволю себе спросить, чем, собственно, люди заслужили это «все»? Я что-то не припомню журнала, который бы назывался, скажем, «Долг человека». Возвратимся к моим рассуждениям о несовершенных поступках, о пустой похлебке, придется тебе еще раз выслушать, уж я позабочусь об этом. Ладно бы ты поместил свои излияния, придуманные для собственного обмана и обмана других, в журнале поскромнее… но «Все для человека» — люди настолько привыкают предаваться обжорству, что не замечают вкуса поглощаемой еды. Одного лишь твоего стремления оправдаться любой ценой, да еще со столь высокой трибуны, уже достаточно, чтобы вызвать духов вроде меня. Раздражительным я был всегда — и теперь ничуть не изменился. Нас, духов, раздражают мелочи, причем вполне определенные мелочи. То, что называют надувательством, — очень точное слово. Я уже говорил, что чудовищное лицемерие дело обычное, никого не удивляющее, оно узаконено. Шутовство же, почти незаметное, но проникающее повсюду, в котором человек часто не отдает ни себе, ни другим отчета, мы считаем серьезным грехом. Безобиден ли шут? Нет, это роковая ошибка, доложу я тебе; шутовство не имеет ничего общего ни с детской наивностью, ни с нищими духом. И вообще наивность и тому подобное имеют значение, когда речь идет о действительно невиновных, а не о тех, кто прикидывается невинным. Ты и такие, как ты, не задумываетесь над этими мелочами. Причины тут ясные, и вот одна из них: шутовство обыденно, оно легко оправдывается людьми, набившими руку, литераторами вроде тебя или недопеченными моралистами. Желание покрасоваться заносит вас в общие рассуждения, они выглядят так солидно. И в результате мысли ваши становятся водянистыми, абстрактными, громоздкими и безопасными. Детали же очевидные для истинных исследователей, но не замечаемые моралистами «широкого профиля» — выдают реальное положение дел. Ты непревзойденный мастер замалчивать детали. Блестящие стилисты порою грешат этим. Сказывается пристрастие к нарядной одежде. Вы иногда напоминаете мне людей с грязными, но покрытыми ярким лаком ногтями.

Теперь поговорим о прошлом, я вынужден опять вернуться к нему. Слово это неверно по самой своей сути, как ты уже убедился. Прошлое списать невозможно, оно все время всплывает. Итак, само это слово абсурдно. Взять хотя бы наши сны — в них то и дело возникает прошлое. Но даже и без снов мы быстро убеждаемся, что так называемая судьба все время ворошит прошлое, извлекает на свет то одно, то другое событие, словно тасует их, тасует, как колоду карт: ведь когда мешаешь колоду, то и дело попадаются одни и те же карты. В сущности, странно, что люди никак не поймут этого до конца. Вместо того чтобы сделать должные выводы, они пытаются похоронить прошлое, болтают о «вечном покое». Тут тебе и «вечный», и «покой». Не могут выбрать слов поскромнее. Прошлое — мы покончили с ним! Да, да; ты и сам видишь, как покончили, и очевидно одно: прошлое — единственная вечность, о которой нам хоть что-то известно, и единственное наше будущее. Привычное наше представление, будто жизнь (или смерть) несет нечто новое, глубоко ошибочно, мы осознаем это довольно скоро. Если попытаться представить себе бога — так сказать, людского бога, — перед нами окажется шулер с колодой карт. Карт в колоде не так уж много, не больше положенных 52. Их количество зависит от нашего воображения и способности к переживаниям, но главное тут не количество. Главное в том, что карты повторяются. И лишь когда страсти в человеке перегорят, карт в банке больше не остается. «Дальше — тишина»[32], как говорил Шекспир. Увы, гораздо хуже: дальше вечная болтовня. Тебе кажется, я опять отвлекся от предмета? Никак нет, дорогой друг, я вернулся к нему, к прошлому, к твоему некрологу, где ты так искусно оправдываешь свое ничтожество, где твое «я» подправлено общими гладкими фразами и умело подогнанными деталями, вернулся к твоему стилю, к твоим ярким нарядам и к пустой похлебке.

Однако на сегодня хватит. Я чувствую, что немного утомил тебя. Не хотел надоедать тебе, но так уж получилось. К разговору о Моисее я еще вернусь при случае. Заботясь обо мне, вы тогда упрятали меня в сумасшедший дом. По отношению к моей жене ты тоже проявлял необычайную заботливость — к той даме, которую я выше называл вдовой и которая вряд ли теперь представляет интерес для твоего самоотверженного честолюбия. А жаль. Теперь бы ей пригодилась твоя заботливость. Однако что миновало, то прощай.

То есть нет. С минувшим не прощаются. Ты еще убедишься в этом. Я предпочитаю сказать «до встречи», «до следующего раза», когда мой призрак примерещится тебе, прислышится, привидится, — как тебе больше понравится. Видимо, последний вариант. Ведь ты имеешь дело с привидениями. Это часть твоей судьбы — и моей. Я не желаю тебе всего хорошего.

Перевод: М. Макарова

ВМЯТИНА

Марианна сидит под столом в гостиной. Ей шесть лет, у нее вздернутый носик, рыжие кудряшки. Она сидит под столом, накрытым парчовой скатертью; бахрома свисает так низко, что можно незаметно выдергивать из нее нитки, пока сидишь и слушаешь, что говорят в комнате.

Мама с папой не видят Марианну: ее закрывает скатерть. Сегодня они чем-то сильно взволнованы: то сидят, то ходят по комнате — и говорят, говорят. Марианна видит мамины и папины ноги: они то стоят, то ходят по комнате, и, уж конечно, она слышит каждое слово родителей, хочет она того или нет. А она хочет.

Не то чтобы она нарочно залезла под стол — подслушивать, нет, просто ей там нравится. Марианне нравится прятаться; сколько раз она так делала и слушала разговоры родителей. Но в таком волнении их не часто увидишь. Будь это возможно, Марианна сразу выскользнула бы из гостиной после того, как сюда пришли из кухни эти две пары ног; родители так кричат, особенно папа, что даже ушам больно. Но ничего не поделаешь, из-под стола ей теперь не выбраться. Все шире и шире раскрывает она свои синие глазки, прислушиваясь к разговору, который идет там, в гостиной. Руки больше не выдергивают ниток из скатерти; она лихорадочно сжимает и разжимает их, сжимает и разжимает. Можно, конечно, пискнуть, как мышка, и сказать: «Чур-чура!» — она всегда так делала, когда была маленькая. Но теперь Марианне уже шесть лет, и она сама понимает, что сейчас не стоит пищать как мышка. Утра бывают хорошие и бывают плохие. За шесть долгих лет жизни Марианна прочно это усвоила.

Сначала говорит мама. Потом папа. И опять мама. И опять папа. А потом они вдруг то заговорят разом, то разом смолкнут. Тогда Марианна слышит стук своего сердца, и чем больше они говорят, тем сильнее и чаще бьется оно; странно, что они этого не слышат. Но где там — они друг друга и то еле слышат, каждый слушает только самого себя, особенно папа, других он вообще почти никогда не слушает. А что мама говорит — это словно только для того, чтобы он опять мог завестись и высказать все, что он хочет. Будто поезд стучит: тук-тук-так, тук-тук-так. Сперва мама, потом папа, потом мама, потом папа. Наверно, они давно уже начали этот разговор, еще раньше, чем перешли сюда из кухни, и папа, сердито сопя, раскуривает трубку. И это тоже Марианна слышит из-под скатерти, она даже может видеть то, чего не видит, ей достаточно слышать — и она сразу представляет себе всю картину. Отцовскую руку, и в ней зажженную спичку, и язычок пламени, взмывающий вверх, в то время как отец сосет трубку.

Мама говорит:

— Но дорогой мой, нельзя же всю жизнь злиться из-за этой вмятины!

— «Всю жизнь»! — Папа сердито взмахивает трубкой (совсем как дирижер, думает Марианна, ну точно дирижер оркестра). — Да всего только неделя прошла, одна неделя, кстати, сегодня ровно неделя. Выхожу я утром, ничего не подозревая, выхожу как всегда, хочу сесть в машину — и тут вижу… эту… да ты же сама ее видела — вмятину. А ты: «всю жизнь»! Тебя послушать, вмятина на крыле машины — пустяк. Ты рассуждаешь так, будто этой вмятины вообще и в помине нет.

— Да, да, все это мы уже обсудили. Машина застрахована, вот только заплатят ли?

— Этого еще не хватало! Да и не в том дело. Главное не в деньгах, а совсем в другом. Конечно, не хватало еще, чтобы отказались платить! Но главное: я хочу знать, кто это сделал. И зачем.

— Слышала уже, слышала. Ты говоришь, неделя прошла? А по мне — так полгода, не меньше. Ты мне этой вмятиной все уши прожужжал. Похудел, побледнел, совсем есть перестал. Мыслимое ли дело — так известись из-за ерунды!

Папа вдруг закричал очень громко, пронзительно:

— Как ты сказала: «из-за ерунды»? Не будь ты моей женой, я решил бы, что ты с ними заодно!

— Заодно? С кем? Ничего не понимаю…

— Нет уж, прости, дорогая, ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Ты не хуже меня знаешь, что это Енсен: никто, кроме него, не мог это сделать, и ты знаешь, что он сделал это нарочно, да, нарочно! Но я ему покажу, уж я… увидишь, я ему покажу!

— Но дорогой, мы ведь и это тоже обсудили. Во-первых, насчет Енсена. С какой стати ему это делать? И вообще… эти Енсены только недавно переселились сюда. Мы же с ними совсем не знакомы…

— То-то и оно! То-то и оно, что недавно. Тут-то как раз собака и зарыта. Мы с ними не знакомы, как ты сейчас сказала, совершенно верно. В этом-то все дело. Мы ничего не знаем о них: ни кто они такие, ни откуда они взялись. Приехали, понимаешь, к нам в поселок и сразу же купили здесь дом. Никто не знает, кто они такие. В наш поселковый совет они ни ногой: господин Енсен, видно, слишком много о себе понимает, дела поселка его не волнуют, чихать он на них хотел.

(Вот теперь дирижер опустил палочку, думает Марианна. Это видно по его ногам. А в мамином голосе слышится усталость.)

— Но это же нелепость! Да ты и сам говорил мне, раз сто — не меньше говорил, что вмятина — на левом заднем крыле. А машина стояла так, что никто — ни Енсен, ни кто-либо другой — не мог бы с этой стороны ее повредить. Злоумышленнику пришлось бы прокрасться в гараж.

— Вот! — подхватывает папа. — Ты сама сказала: прокрасться! Вот именно! Я же говорю, что он сделал это нарочно, нарочно сделал! Он наверняка прокрался туда, как ты только что сказала, и все! Ночь все скроет! «Таран» вот как это называлось в старину, на языке морских разбойников. Таран! Он протаранил меня, ни больше ни меньше!

— Тебя протаранил?

— Машину! А это одно и то же!

— Ты и машина — одно и то же?

— Конечно. А как же! Не пойму я тебя. Ты вроде бы даже подыгрываешь этому Енсену. А ну, скажи-ка правду, может, он давний твой ухажер?

— Ты это серьезно?

— Да, серьезно! Очень даже серьезно! Потому что это серьезное дело. Потому что это не что иное, как злонамеренный поступок. Потому что, если хочешь знать, тут пахнет заговором! Я был у начальника уголовного розыска. Он ведь старый мой приятель.

— У начальника уголовного розыска? Из-за такой…

— Только не говори: «ерунды»! Сделай одолжение, не произноси этого слова, слышишь? Да, да, я был у начальника уголовного розыска, совершенно верно! Могу сказать тебе по секрету, что он крайне серьезно смотрит на это дело. Он пришлет сюда своих людей, они измерят и сфотографируют вмятину. Он, как и я, считает вполне вероятным акт мести или любой другой оскорбительный акт. Это называется преднамеренным повреждением чужого имущества; кажется, он даже назвал это нанесением телесных увечий.

— Телесных?

— Да, телесных. Чему ты так удивляешься? Поразительное отсутствие фантазии у этих женщин! Машина, оставленная на ночь без присмотра, беззащитная машина вдруг подверглась подлому нападению. Кому она мешала, я тебя спрашиваю? Чем она помешала Енсену? И неужели мы должны позволять насильникам и бандитам безнаказанно вторгаться в нашу частную жизнь? Преступно попирать самые священные законы, на которых зиждется наше общество, наша жизнь, вся наша человеческая сущность? Нет! Самое время положить этому конец — любым путем. Капитуляции не будет: девятое апреля[33] не повторится! Весь поселковый совет за меня — мы организуем гражданскую оборону.

— Вы будете патрулировать по ночам?

— Да, по очереди. По-твоему, это липшее? Ты считаешь, что для такого дела не стоит пожертвовать крупицей ночного сна? Да, поддержки в моем собственном доме я, как видно, не получу. Что ж, человек должен знать, как к нему относятся близкие, по крайней мере знать, чего можно ждать.

Но папа больше уже не ждет. Он то устремляется куда-то, то замирает на месте. Его ноги сначала хотели уйти — Марианна это видела, — потом больше уже не хотели. Наконец они все-таки уходят. Марианна хорошо знает папины ноги. Марианна слышит, как мама шепчет: «Что-то тут не так». Потом мамины ноги тоже куда-то идут, но только в другую сторону, к окошку. И там останавливаются. По маминым ногам видно, что она сейчас разговаривает сама с собой.

И вдруг случилось неожиданное. Только папа ушел (а Марианна слышала его шаги по гравию дорожки: они замерли у машины, там, за садовой калиткой, и она знала, что папа стоит и смотрит на машину, на вмятину; и еще она видела, что мама замерла у окна в комнате: она стояла и смотрела на папу, который смотрел на машину), как в тот же миг Марианна пискнула, как мышонок, и вылезла из-под стола. Мама подскочила, как будто в нее выстрелили, обернулась, нахмурив брови. Да, не следовало мышке пищать.

— Ты что, все время сидела там?

— А я давно там сижу, я еще раньше туда залезла, до вас.

Мама снова повернулась к окну — смотреть на папу, который вдруг отвел взгляд от машины. Тогда и мама отвела взгляд от папы. Отойдя от окна, она повторила:

— Что-то тут не так.

— Что не так, мама?

— Да с вмятиной этой.

Вообще-то, мама не Марианне это сказала. Мама пошла на кухню. Марианна подошла к окну — поглядеть на машину, но тут она увидела Эвелину. Марианна распахнула окно.

— Эй, Эвелина, ты куда, в детский сад?

Да, Эвелина идет в детский сад. На ней спортивный костюмчик, и еще на спине рюкзак величиной с кокосовый орех.

— Подожди! Я сейчас!

Когда Марианна вышла, Эвелина стояла и разглядывала машину.

— А у вас вмятина на заднем крыле! — сообщила она.

— Папа сказал, что это отец твой сделал.

Эвелина не стала спорить.

— Пойдешь со мной в детский сад?

— Нет.

— Почему «нет»?

— Дома дела есть. Вмятину сторожить.

Марианна немножко проводила Эвелину и вернулась домой. Солнце уже переместилось слегка, светлые царапины на зеленом лаке машины словно бы образовали звезду, и звезда эта ярко сверкала на солнце. А дыра — углубление в центре звезды — совсем белая и напоминала открытую рану.

— Дыра, — прошептала Марианна.

Мама окликнула ее из окна и позвала домой.

— Это Енсен сделал, — объявила Марианна, когда пила молоко. — Эвелина мне сказала.

— Эвелина? Не может быть!

— Да, это отец ее сделал. Я ее в детский сад проводила.

— Неужели она это сказала? И почему ты не осталась вдетском саду?

— Из-за вмятины. Я больше не вожусь с Эвелиной.

Родители пьют кофе. Мама на всякий случай шарит ногой под столом, Марианны там нет.

— Ты был прав. Это сделал Енсен.

— Что — сделал?

— Вмятину.

— А, вмятину…

— Ты же сам подозревал Енсена!

— Я — Енсена?

— А он и правда сделал вмятину.

— Да ладно…

Марианна стоит в коридоре и подслушивает сквозь дверную щель. Неужто папа забыл про Енсена? Забыл про вмятину? Она сжимает кулачки, разжимает, сжимает снова. Как же он мог позабыть про Енсена? Сердце ее бьется так сильно, что, кажется, все должны это слышать. А вот она слышит, как отец откинулся на спинку стула, слышит, как он зажег трубку.

— Да бог с ней, с этой вмятиной. Хватит.

— Ну и прекрасно.

— Зачем ты так? Думаешь, я позабыл про вмятину? Просто я устал. Так ты говоришь, ее Енсен сделал?

— Ты же сам это мне сказал. Что он прокрался к нам в гараж…

— Да это же невозможно! Я утром еще раз все осмотрел.

— Что значит — невозможно? Если человек хочет сделать гадость? Может, из мести?

— Господи, да за что он стал бы мне мстить? Мы же с ним даже не знакомы.

— Вот именно. Откуда взялись эти Енсены? И поселковый совет…

— Подумаешь, поселковый совет! Сборище политиканов-бездельников. Я встретил сегодня Енсена в трамвае.

— Ты ездишь трамваем?

— Раз машина помята… Приятный человек.

— Кто, Енсен?

— Ну да. А чего ты так удивляешься? Очень даже приятный человек. Он, знаешь, тоже оставил машину в гараже. И Марианна наша дружит с этой…

— С Эвелиной? Марианна уже не дружит с Эвелиной. За то, что отец Эвелины помял твою машину.

— Енсен помял машину? Чепуха!

— Эвелина это сказала.

— Какая еще Эвелина?

— Дочка его.

— А, Марианнина подружка?

— Теперь уже не подружка. Из-за вмятины.

— Я же сказал: приятный человек…

Марианна все стоит у дверной щели. Сердце уже не колотится так сильно. Что-то зреет у нее в душе. Летом, вспоминает она и сразу же видит лето, она металась в жару, а над ней был деревянный потолок, и доски тогда зашевелились и превратились в зверьков, а потом зверьки превратились в огромных зверей, и они надвигались на нее, и нависли над ней, и хотели схватить ее. Все это было летом, да, летом. Марианна бесшумно отошла от двери и так же бесшумно спустилась с лестницы, ступая на самый край ступенек, чтобы те не скрипели. Все вдруг стало невыносимо. Напоследок она еще услышала — теперь уже кричала мама, так громко, что больно зазвенело в ушах:

— Эта вмятина сведет меня с ума! Позвони Енсену и выясни, как было дело!

На дворе сумерки. Летом, вспоминает Марианна, как странно, летом всегда светло. Отсюда видны окна всех домов нового поселка: они горят, словно крохотные солнца. Окна горят, и от этого сумерки кажутся еще гуще. Из окна комнаты, где разговаривают мама с папой, падает свет, вспыхивают фары машин, она будто видит все машины, маленькие и те, что побольше: они стоят, дожидаясь, когда их запрут на ночь в гараж или, наоборот, выведут на шоссе. Марианна прилипает к ним взглядом, пытаясь представить себе людей, которые сидят внутри: она ведь знает всех, у кого машина. Чудно как, думает она, что сейчас их там нет, они сидят у себя дома и толкуют о машинах, а машины стоят пустые. Она видит голубоватый отсвет телевизионных экранов. И слышит все, о чем молча думают люди у телевизора. Летом, вспоминает она, летом, когда я металась в жару, папа не подошел ко мне, не поправил одеяла, не сказал: «А ну, покашляй!» Он даже не сунул мне ложку в рот — поглядеть на мой язык. Мама не умеет так глядеть на язык, чтобы я от одного этого вылечилась. И потом он должен был научить меня плавать, а я вовсе выучилась сама.

Она остановилась и там, в сумерках, громко сказала:

— Да, я сама выучилась плавать! А папа, наверно, сунул ложку в глотку машины!

Марианна вышла на дорогу, затем повернула к теплице: там в окнах совсем другой свет, такой же, как летом от солнца. Там живет садовник; рассказывают, будто он поет по ночам. Марианна идет на свет, пересекая поле. Говорят, садовник играет на скрипке и его скрипка оплакивает ребенка девочку, которая в Америке выпала из окна. Марианна идет на свет. Сейчас она — та самая девочка в Америке, которая выпала из окна. Они жалеют машину, потому что на ней вмятина. А у Марианны летом разве не было вмятины в горле? Они жалеют машину. Папа жалеет. И мама тоже. Она ведь сказала папе, что это сделал Енсен. То есть она сказала, что Эвелина сказала, что это сделал Енсен. Пусть Эвелина теперь поплачет. Марианна умерла. Она в Америке.

Все же Марианна не совсем умерла. И сейчас она уже идет назад от теплицы и сама оплакивает себя. И вслед ей из дома садовника несутся рыдания скрипки. Мертвая Марианна бредет домой, и ей очень холодно. Она так долго бродила во мгле, она озябла и голодна, и между домами совсем темно. Она хочет войти в своей дом. Но тише: кто-то идет. Это папа. Марианна стоит, скрытая мраком, и видит, как папа выходит из дома и — в свете уличного фонаря — оглядывает машину. Затем папа ныряет во мрак и, торопливо шагая, уходит. Включив карманный фонарик, он рассекает тьму тонким лучиком света.

Что-то случилось дома, пока Марианна была в Америке. Сверху спустилась мама: «Марианна… Ее нигде нет. Я думала, она легла спать, она же, кажется, сказала „спокойной ночи“? Поднимаюсь наверх потушить свет — а ее нет!..»

Мама позвонила одному, другому: нет, никто не видел ребенка. «Господи, неужели она так поздно гуляет?»

Енсенам, новым соседям, мама тоже позвонила. Может, Марианна у Эвелины? «Нет, что вы, Эвелина давно уже спит, а что, Марианна пропала?» Папа подружился с Енсеном в трамвае. Енсен сбросил домашние туфли, переобулся, ушел от своего телевизора, от семьи да еще многих других поднял на ноги. Мама тоже хотела пойти поискать Марианну, но ведь надо кому-то остаться дома, у телефона — сейчас это самое главное. Мама застыла в раздумье, вне себя от страха: значит, все равно пришлось поднимать людей, патрулировать ночью. Слово это пугает ее, и все же она не подпускает ужас к самому сердцу. Марианна не из тех, кто может заблудиться, растеряться, тут что-то не так. Она вдруг ловит себя на том, что сегодня однажды уже произнесла ту же фразу: «Тут что-то не так». Она снова глядит в окно: вдали мечется лучик карманного фонарика, в той стороне, где живет садовник, который играет по ночам на скрипке. Но там Марианну искать не надо. Она много раз ходила к тому дому с другими детьми, но одна, в потемках она не пойдет. Страх то захлестывает маму, то отступает: она то бежит к телефону, то снова отходит от него, собирает со стола посуду и несет ее в кухню, окна которой смотрят в другую сторону, не в ту, где улица.

И тут она это услышала. Услышала сквозь все пространство дома: звук удара, скрежет металла. На миг она замерла с полотенцем в руках, потом метнулась через гостиную к окну. Никого. В резком отблеске лампы у входа она увидела рану на крыле машины… но только, боже праведный!.. почему на переднем? Ведь она же была на заднем, а теперь, выходит, вмятина на обоих крыльях? В совершенном оцепенении она стояла и думала: «Я же знала: тут что-то не так».

Вдруг она поняла. Заподозрила! Нет, поняла. Не может быть. Но она знала: это так. Она прошла мимо телефона, спокойно покинув пост. По телефону вестей не будет. Войдя в круг света от лампы у входа, спокойно позвала:

— Марианна!

И так как ответа не было, повторила:

— Марианна! Чур-чура!

Ответа не было. Но мать знала, странным образом знала все, и знание оттесняло страх. Она прошла прямо к гаражу и приоткрыла дверь — в щель упал бледный луч света.

Марианна притаилась, как мышь. Нет, она не мышь, она не станет пищать. Она притаилась, как ежик, свернулась, как ежик, от страха выпустив иголки, выгнула спинку и чувствует, как иголки торчат во все стороны. Никто не увидит ее, да никто и не может увидеть ее, ведь она свернулась, как ежик, и никто не может заглянуть ей в глаза: она так сильно зажмурилась — даже красные искры посыпались.

— Марианна, я же вижу тебя.

Гараж забит всяким хламом, ящиками, коробками, инструментами, Марианна сидит в самом дальнем углу. Ее рука, правая рука, сжимает какой-то темный предмет. Мама не видит ее. Может, она учуяла ее нюхом? Мама слегка дотрагивается до ежика. Темный предмет падает на пол. Долото. Мама дотронулась до своего ежика, и долото упало на пол. Удар металла о цемент, потом — тихо. Вдали, над полями, пляшут огоньки карманных фонарей. Голоса прорезают ночь — в них звенит надежда. Но в гараже, после того как долото стукнулось об пол, — ни звука.

— Иди же сюда, Марианна. Мама все знает.

Мама все знает. Что знает она? Марианна сжалась еще больше, свернулась клубком, шариком. Никто теперь не может ее видеть, она уже не ежик, а шарик, жесткое ядрышко в скорлупе. Но внутри, под скорлупой, Марианна думает. Мама… что она знает?

— Про вмятину. Про то, как ты металась в жару. И про папу.

Какая-то сила распирает ядрышко изнутри. Скорлупа вот-вот лопнет. Но нет, ядрышко только еще меньше стало и жестче. Что может знать мама?

— Про лето.

Про лето? Как? Не может она это знать!

— Маме ведь тоже когда-то было шесть лет.

Нет! Ничего мама не знает. Никто ничего не знает. И никто не видит меня. Тогда, летом, никто меня не видел…

Папин голос с улицы:

— Ма-ри-ан-на!

Голос Енсена. И тут же опять папин голос:

— Подумаешь, какая-то вмятина!..

Ядрышко. Марианна уже не ядрышко. Марианна уже не ежик. Мама шепчет в дверь гаража:

— Это все из-за того лета…

Нет больше ежика. Марианна — мышка. Мамин мышонок.

— П-и-и-и-и!.. — пискнула Марианна.

Перевод: С. Тарханова

ПЕТ И ЛИСЕ

Пудель Пет, принадлежавший семье начальника станции, слыл самой умной собакой во всей округе. Он сам ходил на почту и приносил домой письма и газеты. Он шел, гордо задрав голову и осторожно переставляя лапы. Четвероногий почтальон складывал корреспонденцию на низкий столик, а сам стоял и смотрел, как члены семьи распечатывают письма и разворачивают газеты.

— Почти как человек, — говорили все о нем.

— Совсем как человек, — говорила жена начальника станции.

— Почти как человек, только читать не умеет, — утверждал местный учитель, часто бывавший в их доме.

— Кто знает, — возражала жена начальника станции. Она говорила с оттенком легкой горечи. Когда-то у нее было двое детей: мальчик и девочка. Когда мальчику было три года, случилось несчастье: он споткнулся о рельсы, и его задавил поезд.

И дочка начальника станции, Лисе, тоже не умела читать, хотя ей было уже десять лет. Поэтому-то учитель так усердно посещал дом начальника станции. Он занимался с девочкой частным образом. Лисе была славная, смышленая девочка, но вот читать никак не могла научиться.

— Лисе не понимает, как нужно складывать буквы в слова, — объяснял учитель. — Бывает, что некоторым это никак не дается, и об этом написано множество толстых книг.

— Научиться читать может каждый, просто ты плохо учишь, — отвечала на это жена начальника станции. — Был бы жив наш Петер, читал бы нам вслух по вечерам. Ведь ему было бы уже одиннадцать лет и он бы читал лучше всех.

Учитель соглашался. Он верил всему, что говорили о Петере, которого он сам не знал.

— Был бы жив наш Петер, он бы и Лисе научил читать, — твердила жена начальника станции.

Учитель и тут не возражал. Он вообще редко возражал.

Начальник станции был худым и мрачным. Мрачным он стал под бременем дум. Ведь мальчик упал на его рельсы и попал под его поезд. С того рокового дня над его профессией железнодорожника нависло проклятие. Его постоянно терзало чувство вины. Не следовало напоминать ему так часто о его неискупимой вине. Однако жена этого не понимала. Она твердила об этом днем и ночью. Он потерял не только аппетит, но и вообще вкус к жизни. А это в свою очередь усугубляло молчаливое недовольство его жены и нависало над ним новым грузом вины.

Пет был собакой Лисе, а Лисе была его родное дитя, и, когда учитель говорил, что Пет — почти как человек, только читать не умеет, мысли начальника станции снова невольно возвращались к дочери.

— Может быть, отдать Лисе в специальную школу? Такие есть, я знаю, предложил он как-то.

Но жена отпарировала:

— Ты что же, хочешь оставить меня совсем без детей?

Как-то управляющий кооперативом обратил внимание матери Лисе на непонятную игру. По утрам Пет провожал Лисе в школу, а когда занятия заканчивались, встречал ее, и они вдвоем шли домой. Пет сам приносил поводок и держал его в зубах. Лисе брала конец поводка в руку, и так они шли, делая вид, что Пет идет на поводке. Когда они проходили мимо садовника, Лисе пристегивала поводок, потому что садовник всегда сообщал о беспризорных собаках ленсману. Потом Пет и Лисе любили прогуляться. Под железнодорожным мостом они выходили на другую сторону линии. И поднимались на небольшой холм, который в округе звали Кругляш. Это место уже давно собирались застроить, хотя все были против.

— Вот, посмотрите, — сказал однажды управляющий матери Лисе, когда она пришла за покупками. Мать подошла к большому окну, но ничего толком не разглядела. Управляющий протянул ей бинокль. И тут она наконец увидела эту странную игру. Пудель Пет шел на задних лапах — это был один из самых простых его фокусов, — а рядом на четвереньках двигалась Лисе.

— Господи, какой ужас, — произнесла жена начальника станции, — Пет ведет Лисе на поводке. Что за дикая игра.

— Они играют так каждый день, — сказал управляющий.

Как-то у начальника станции собрались гости: учитель с женой, местная акушерка и семья начальника другой станции, которая находилась севернее. Жена начальника станции славилась своим кулинарным искусством, хотя муж ее ел мало. Хозяйка угощала гостей, шла оживленная беседа, ничто не нарушало покоя, поездов в это время не было, и телеграф молчал. Пет показывал свои фокусы. Он уселся за пианино и виртуозно прошелся по клавишам, его лапы мастерски летали вверх и вниз. Гости покатывались со смеху. Потом Пет исполнил танец умирающего лебедя. Это выглядело изящной уморительной пародией. Всем было интересно, кто научил Пета этим шуткам. Хозяйка кивнула в сторону своего мужа. Начальник соседней станции с изумлением уставился на своего угрюмого коллегу. Кто бы мог подумать! Он не произнес это вслух, а про себя отметил: «Я бы ни за что этому не поверил».

Вошла Лисе, и мать сказала:

— А Пет и Лисе могут показать нам еще один номер.

— Какой номер, какой такой номер? — оживились гости, наполняя рюмки.

— Какой номер? — спросила Лисе и покраснела до корней волос.

— Ты прекрасно знаешь, — ответила мать. — Вспомни, как вы играете каждый день на Кругляше.

С глазами, полными слез, Лисе выбежала из комнаты. Пет огляделся, подошел к двери и жалобно заскулил.

— Прямо как человек, — заметил начальник соседней станции.

— Совсем как человек, — поправила его мать Лисе.

— Вот только читать не умеет, — сказал учитель.

— Пока еще не умеет, — подхватил начальник станции, — и разговаривать.

— Разговаривать и мой муж не умеет, — сказала мать Лисе.

— Зато моя жена еще как умеет, — буркнул начальник станции.

А жена начальника станции с севера спросила:

— Мы, конечно, поедем в 22.07?

Управляющий кооперативом увидел, как Пет и Лисе возвращались из школы. Он схватил с полки свой японский бинокль, чтобы получше их разглядеть, вплотную подошел к окну и настроил бинокль. Мост казался совсем рядом, вот и Кругляш. Бинокль описал небольшую дугу, исследуя засохшую траву и пни, вершину Кругляша и снова мост.

— Удивительно, — пробормотал управляющий.

Тут дверь отворилась, и в магазин вошла жена начальника станции.

— Вы не видели Лисе? — спросила она будто невзначай.

— Они прошли под мост, — ответил управляющий.

Мать Лисе схватила бинокль.

— Но я их не вижу.

— Они где-то под мостом.

— Ну и что?

— Ничего. Хотите, я провожу вас туда?

Как только они оказались под мостом, Лисе сказала:

— Ну, Пет, сейчас мы их обманем.

— Ага! — ответил Пет.

— Мы прошмыгнем у самой стены, и они нас не заметят, — продолжала Лисе сосредоточенно.

Пет и Лисе обогнули высокую, из серого гранита опору моста, в трещинах которого свили гнезда птицы.

— Будем держаться у стены, а потом проползем до самого багажного отделения. — Голос Лисе дрожал от волнения.

— А как мы попадем домой? — спросил Пет.

— Через линию, — ответила Лисе.

— Нельзя! Подумай о Петере!

Лисе остановилась и долгим взглядом посмотрела собаке в глаза.

— Все думают о Петере, а я его совсем не знала.

— И я тоже, — сказал Пет, — хотя меня и назвали в его честь.

— Ну, поползли! — сказала Лисе.

За багажным отделением Пет встал на задние лапы.

— Разве мы сегодня не будем играть?

— Как хочешь. — Лисе опустилась на четвереньки.

— А почему ты не лаешь? — спросил Пет.

— Гав, гав! — ответила Лисе.

— Ничего не понимаю, — говорила жена начальника станции. — Ведь управляющий видел, как они скрылись под мостом, а когда мы туда пришли — их не было.

— Хансен слишком много видит, — заметил начальник станции и повернулся к Лисе: — Ты ведь не ходишь по путям?

— Я? Нет. Я помню о Петере.

— И я всегда помню о Петере, — сказал отец.

— Я знаю, — отозвалась Лисе. А про себя подумала: «Он всегда помнит о Петере, день и ночь думает о нем, верно, потому он так любит Пета, но ведь это не его собака». — Нет не твой, — проговорила она вслух.

— Конечно, он — твой, — ответил отец. — Я только учу его разным фокусам.

— А ты научи его читать, — попросила Лисе.

— Нет, этого я не могу. Собаки не могут читать.

— А ты все-таки попробуй. Тогда, может быть, Пет научит и меня. Если бы был жив Петер, он бы читал нам вслух.

— Кто это тебе сказал?

— Так говорит мама.

Взяв в руки флажок, начальник станции вышел, чтобы встретить скорый поезд. Он долго стоял и смотрел вслед поезду, на блестящие рельсы. Казалось, они тоже несутся вперед, увлекая за собой все — все, кроме станции и его самого. Он увидел Пета, который тоже стоял и смотрел вслед поезду. «Как человек, — подумал начальник станции, — как я. Наверное, можно научить его делать вид, будто он читает».

— Иди сюда, Пет, — сказал начальник станции и вынул из кармана «Det beste»[34].

— Пе-е-т, — произнес учитель, показывая на буквы. — Ну, прочти, что получилось.

Лисе смотрела на покрытый рыжими волосинками палец с широким ногтем.

— Получилось Петер, — сказала она.

Учитель возразил:

— Пет не может превратиться в Петера, здесь всего три буквы, ты же видишь, что получается Пет.

— Пет и Петер — это одно и то же, — сказала Лисе. — Спросите у отца.

— Дело не в том, что Лисе не может читать, — она постоянно думает о другом, — сказал учитель отцу Лисе.

— О чем же? — спросил начальник станции.

— О Петере.

Начальник станции поднял глаза от шахматной доски.

— И я думаю о Петере, — сказал он.

— Совершенно верно, — согласился учитель и передвинул ладью. Начальник станции посмотрел на заросшую рыжими волосами руку, а потом на ладью.

— Ты легко выиграл, потому что я думал совсем о другом.

— О чем же?

— Идем покажу. Я научил Пета читать.

Пет сидел на табурете, а перед ним лежала газета. Взгляд его скользил от строки к строке. Учителя аж мороз пробрал по коже. Дойдя до конца газетного листа, пес поднял лапу и перевернул его. Он искал кусок сахару. Учитель восхищенно покачал головой.

— Теперь не хватает только, чтобы он научился говорить.

— Пет умеет говорить, — сказала Лисе. Она незаметно вошла и тихонько стояла у двери.

— Нехорошо лгать, Лисе, — сказал учитель.

— Я не лгу, вы просто этого не понимаете.

— Чего не понимаем — что ты говоришь правду?

— Да, и того, что Пет умеет разговаривать.

— А может, мы не понимаем, что и ты читать умеешь? — спросил отец.

— Конечно, — сказала Лисе. — Пе-е-т — это и будет Петер.

Управляющий крадучись вышел из магазина и притаился за домами, откуда можно было видеть все, что происходит у багажного отделения. Он заметил, как Лисе выпрямилась во весь рост, а собака опустилась на четыре лапы. Потом они огляделись и кинулись бежать через линию. При встрече в магазине управляющий сказал матери Лисе:

— Пет и Лисе действительно бегают по путям. Я сам это видел сегодня.

Жена начальника станции кинулась к мужу:

— Лисе и Пет бегают по путям. Их видел управляющий кооперативом.

— Слишком много он видит, — заметил отец Лисе.

— Вместо того чтобы возиться с этой собакой, поговорил бы с дочкой, прикрикнула жена.

— Лисе, вы с Петом не должны бегать по путям, — сказал начальник станции.

— Почему? — спросила девочка.

— Почему-почему? Ты можешь попасть под поезд.

— Ты хочешь сказать, что Пет может попасть под поезд?

— Я хочу сказать, что и ты, и Пет можете попасть под поезд, — ответил отец.

— Так же, как Петер?

— Да, так же, как Петер.

Отец говорил хриплым голосом, не глядя на дочку.

— Так же, как Петер… — произнесла Лисе и еще раз повторила: — Так же, как Петер.

Станционный поселок окутан печалью. Все уже знают о происшедшем, все твердят:

— Собака начальника станции попала под поезд.

А некоторые шепотом добавляют:

— Так же, как его сын Петер, вас здесь тогда еще не было. Это судьба.

И снова шепчут, еще тише, и этот беззвучный шепот несется над маленьким поселком, где всем всегда известно все, и даже немножко более того:

— Хозяйка сама гуляла с ним вдоль линии, там, где багажное отделение. Вышла прогуляться вечером, как обычно.

Однако кое-кто знал гораздо больше тех, которые знали все.

Собака была без поводка. И вдруг… это был Южный экспресс 22.07.

А некоторые — те, которые знают больше всех и всегда ссылаются на неизвестных свидетелей, — уточняли:

— Говорят, кое-кто видел, как она шла с собакой по путям. Она сама спустила Пета с поводка.

Управляющий кооперативом не принадлежит к числу этих людей, он, как человек рассудительный, говорит:

— Это был удивительный пес, который мог танцевать, играть на пианино. Утверждают, что он умел даже разговаривать.

— И читать, — добавляют самые смелые. Они в это не верят, но, пересказав слухи несколько раз, они начинают почти верить им, почти… Такое часто бывает. Но во всех этих пересудах нет ни капли злорадства.

Станционный поселок окутан печалью.

А в доме начальника станции поселилась скорбь. Немая скорбь. Лисе стала немой. С печального события прошел уже месяц, но Лисе не произнесла ни слова. Ни в школе, ни дома. Она так побледнела и похудела, что ее невозможно узнать. Мать уж и не знает, чем бы порадовать дочку, а отец вечера напролет одиноко сидит за шахматной доской. Он смотрит на мертвые клетки и фигуры и время от времени машинально передвигает то пешку, то ладью. А учитель стоит рядом и пытается завести беседу, утверждая, что начальник станции все время делает бессмысленные ходы.

Управляющий кооперативом наблюдает в бинокль, как после школы Лисе идет к железнодорожному мосту и скрывается под ним. Потом она появляется по другую сторону линии, на Кругляше. Управляющему становится не по себе, и он уже никому не рассказывает о том, что видит. Лисе поднимается на Кругляш, воровато озирается, встает на четвереньки и начинает бегать. Она проделывает странные движения руками и ногами, и каждый раз, когда ему удается разглядеть лицо девочки, он угадывает, что она воет или лает. Здесь, в магазине, ему ничего не слышно, и управляющий уже ничего никому не рассказывает. Он опускает бинокль, его трясет, и тяжкие думы не дают ему покоя.

Однажды, когда жены не было дома, начальник станции решил поговорить с дочкой. Его беспокоит странная улыбка, которая постоянно играет у нее на губах. Он уже говорил об этом с учителем. И пока матери нет дома, надо попытаться поговорить с Лисе.

— Лисе, милая, нужно отвечать, когда я с тобой разговариваю. И учителю надо отвечать, ты это прекрасно знаешь, но молчишь на уроках, когда он тебя спрашивает. Ты же понимаешь, что у тебя не ладится с чтением, но все образуется, мы тебе поможем, и все будет хорошо. А сейчас скажи мне что-нибудь, Лисе. Надо отвечать, когда с тобой разговаривают. Ну скажи хоть словечко.

Так он уговаривает Лисе. Она не какая-нибудь упрямица и злючка, она прекрасно слышит, что ей говорят, она даже улыбается. Она папина девочка и любимица учителя. Лисе согласна со всем. Глаза ее говорят это, они такие же выразительные, как и глаза Пета.

— Доченька, ну скажи мне хоть что-нибудь, — умоляет отец. — Скажи хоть словечко.

Но Лисе сворачивается клубочком на диване, под открытой форточкой, там, где любил лежать Пет, хотя ему это не разрешалось. Она укладывается совсем как Пет. И вот об этом-то по сей день рассказывают в станционном поселке, когда речь заходит о прежнем начальнике станции, который вынужден был уехать насовсем и у которого была замечательная собака, совсем как человек… Рассказывают и о наводящем ужас лае и протяжном вое.

Лисе свернулась на диване, отец и учитель стоят над ней. Они снова просят ее ответить им, и это повторяется каждый день. Лисе вытягивает шею.

— Гав, гав, гав! — звучит в вечерней тишине голос Лисе. — Гав, гав, гав, гав! — И слышится протяжный вой, который никогда не забудут в станционном поселке, — протяжный, раздирающий душу собачий вой.

Перевод: Э. Панкратова

Из сборника «Одинокие деревья в лесу», 1969

РОБЕРТ-60

Ангелл. Фамилия была отпечатана на визитной карточке. А сама карточка канцелярской кнопкой прикреплена к двери так, что краешек ее заломился. Это создавало ощущение зыбкости, временности, ощущение того, что все может измениться в любую минуту. Еще пять таких же карточек с разными фамилиями были прикреплены слева от двери одна под другой. Чтобы прочесть имена в слабом, с лестничной клетки, освещении, нужно было приблизиться к ним вплотную.

Ангелл. Фамилия смутила меня. В моей памяти он всегда был только Робертом. В те далекие времена, когда он впервые появился, у него, несомненно, была какая-то фамилия. Просто она мне никогда не была нужна. Я никогда не думал о ней. И к тому же это «нужна». А кем же он был тогда просто безликой, безымянной фигурой? Мысль точила меня и тревожила.

В подъезде было холодно. Я достал письмо из внутреннего кармана. Я читал его много раз. В этом я был почти уверен. Пожалуй, не мешало отдышаться после пяти крутых лестничных маршей, ведущих сюда из закрытого дворика. Было слишком темно, чтобы прочитать письмо, даже если помнишь его наизусть. Я поднялся еще на пол-этажа. После тяжелых каменных ступеней сюда вела деревянная чердачная лестница. Из слухового окна падал слабый свет весеннего вечера. Я сел на подоконник, перевел дух и стал читать:

Любезнейший господин сочинитель!

После долгих размышлений я решил написать Вам несколько слов. Долгое время — тридцать с лишним лет, если быть точным, — Вы позволяли себе использовать меня во многих Ваших книгах. Вы никогда не упоминали мою фамилию, считая Достаточным называть меня просто Роберт. Не думайте, что я жалуюсь — никто, кстати, не может быть защищен от подобных вещей. Но Ваше пренебрежение к моей фамилии повлекло за собой совершенно бесцеремонное отношение и к моей персоне: этакую снисходительную любезность с Вашей стороны. Очевидно, такое отношение больше всего соответствовало Вашим творческим замыслам. Временами меня это раздражало. Во избежание крайнего обострения наших отношений предоставляю Вам возможность нанести мне визит в ближайшую пятницу. Адрес указан на конверте. Впрочем, если Вы не появитесь, меня это ничуть не удивит. С дружеским приветом Роберт Ангелл.

P.S. Не могли бы Вы прийти, например, к 20.00?

Я посмотрел на часы. Было без нескольких минут восемь. Письмо и так раздражало меня с самого начала, а тем более в этом обшарпанном подъезде дома на восточной окраине города. Тон его — от начала до конца — был насмешливый, даже издевательский. «Любезнейший господин сочинитель», «предоставляю Вам возможность». Старомодный высокомерный стиль. А этот брошенный вслед постскриптум звучал просто как приказ. Словно когда-нибудь я намеревался его оскорбить. К тому же я его почти не знал, а может, все-таки знал. Ведь он до некоторой степени стал мне близок — своей доброжелательностью, своей неподдельной приветливостью и даже слабостью характера, какой-то нерешительностью. Время от времени он даже занимался какими-то темными делами, когда мне это было нужно. Опять «нужно», опять? Неужели я действительно использовал Роберта и потом как бы отбрасывал его? Может, и другие так с ним обходились, звали его на помощь, он был парнем, на которого в случае чего можно положиться. Типичный второстепенный персонаж.

Я встал и крадучись спустился на восемь ступеней. У меня было чувство, что за мной наблюдают. И когда я попытался на ощупь найти кнопку звонка, я увидел записку: «Стучите, звонок не работает». Я постучал, нервная дрожь пробрала меня, я даже взмок. За дверью была тишина. Видимо, я стучал недостаточно громко. Я постучал снова, на этот раз сильнее. Опять никаких шагов. Я почувствовал облегчение, облегчение и разочарование, даже досаду. Неужели все это фантазия? Какой-то фарс. Словно тебя в чем-то подозревают, тебя вызвали, чтобы разузнать про твое отношение к… к кому? К человеку, к личности, к типичному второстепенному персонажу. Позволить вызвать себя, как школьника или преступника, на допрос? Я поднял руку, чтобы постучать еще раз. Потом опустил ее и сделал вид, что ухожу. Теперь я уже знал, что играю. Для кого? Для себя самого или для того, кто наблюдает за мной? Пора было это прекратить, и я решительно повернулся.

В этот момент дверь отворилась. Он возник в свете коридора. Я сразу понял, что это он. Скорее всего, он уже стоял там, когда я поднимался к окну, чтобы прочесть письмо.

— Значит, вы все-таки пришли, — сказал он.

Он повесил мое пальто в гардероб, по всей вероятности принадлежавший нескольким жильцам, одежда висела плотно, и от нее неприятно пахнуло затхлостью. Может быть, именно поэтому я был поражен, когда он отворил дверь в большую светлую гостиную со старинным резным гарнитуром в стиле бидермейер. Сама комната излучала старомодное гостеприимство: стены, лепной потолок, огромная люстра. Я почему-то ждал чего-то гнетущего и запущенного. И мне вновь показалось, что за мной наблюдают. Словно этот сюрприз был приготовлен заранее. Но он все-таки не остановился, чтобы отметить мою реакцию. Наоборот, он повернулся ко мне спиной и занялся каким-то графином у низкого буфета темного орехового дерева, который служил баром.

Уют этой гостиной рассеял мою настороженность и страх.

— Я мог бы предложить сухой мартини, — сказал он, стоя ко мне спиной. Но вспомнил, что вы терпеть не можете джин… Может быть, водку?

Я, конечно, мог бы обрадовать его, вскрикнув с изумлением и восторгом: «Как вы угадали?» Но я предпочел не заметить его мистификации — детские игры. А он как будто и не ждал моего ответа. Он протянул мне стакан.

— К тому же вы вообще терпеть не можете коктейли!

— Ну, от одного раза не умру.

— Не скажите! Что ж, выпьем!

Он был хорош собой, темно-каштановые волосы с легкой сединой шли ему, хотя делали его, может быть, чуть-чуть вульгарным. Я не мог не польстить себе, в общем-то, я почти угадал его. Описывал ли я его внешность? Не помню. Во всяком случае, я представлял его таким. Красивым, чуть вульгарно красивым. Плотный, коренастый, немного ниже меня, уверенные жесты, чем-то похож на английского принца, лорда Сноудона. Но что это за «я мог бы предложить»? Зачем это? Водка сразу ударила мне в голову. И все же я никогда его не видел в действительности.

— На самом деле… — сказал Роберт Ангелл (боже мой, придется теперь думать о нем в двух разных планах — Ангелл и Роберт). — Но давайте сядем. На самом деле мы никогда не встречались. Поводом для моего письма послужило ваше несправедливое ко мне отношение — вы, видимо, недооценивали меня, вы просто даже унижали меня. Надеюсь, вы меня понимаете? Вы смотрите на все вашими глазами, с вашей писательской фантазией — извольте, в этом нет ничего предосудительного. Но ведь и я хочу высказаться. Я, да и вообще кто-либо другой, могу высказать по поводу творчества, ну да, художественного… Я заметил, что слово «художественный» вы употребляете в кавычках. А с другой стороны, это художественное…

Может быть, мне показалось, но он как будто заставил меня взглянуть на очень хорошую репродукцию Брака, висевшую над письменным столом.

Во всяком случае, наши взгляды встретились на этой картине периода раннего кубизма, когда ни за что не угадаешь, Брак это или Пикассо.

— Если исходить из того, что художественная точка отсчета — самое главное, не думайте, пожалуйста, что я придаю большое значение так называемой реальности, но даже если художественный импульс — самое главное, то все-таки критерий истины существует, не так ли? Долг — или как вы там это называете — перед тем, что принято считать абсолютным, или, во всяком случае, очевидным, или, уж во всяком случае, привычным, как вы считаете?

Он осушил бокал. Он был не из тех, кто сидит и вертит в руках бокал. (Точно, совершенно точно!) Он отставил бокал на старомодный салонный столик, словно поставил точку.

Меня осенило, что все, что он говорил, как бы спрашивая, завершилось точкой, что он сидел и диктовал мне то одно, то другое — навязывал мне какую-то роль. Мой бокал вдруг стал смехотворным реквизитом в моей руке, реквизитом, который сделал меня нереальным в этой ситуации, нереальным в общении с человеком, которого я, несомненно, выдумал.

— Простите, — сказал я, чтобы выиграть время, — но вам не кажется странным… — Да, собственно говоря, ничего странного не было в этой ситуации, просто двое солидных мужчин пытаются, не очень настойчиво, выяснить свои не очень сложные отношения.

— Вы в свою очередь пытаетесь — и вам это во многом удается, — едва заметный кивок, и опять ирония, — «создать», и на этот раз уже точно в кавычках, образ, мой образ. С юности, или почти с юности, писатели, по-моему, обычно кокетничают, будто они не помнят, что они писали несколько лет назад — я думаю об одном эпизоде, где этот Роберт, как вы его обычно называете, разоблачен между строк, выдает себя, что называется.

Вам не откажешь, вам успешно удается представить его этаким бессмертным шарлатаном; если вы помните, он впервые возникает как владелец или управляющий загородной гостиницей или примитивным пансионатом среди гор и долин. Да, эта затея не очень удалась, но все-таки гостиница послужила временным приютом для группы молодых людей богемного типа. Да, это было в извращенные тридцатые годы, годы «великой депрессии». У вас была идея: вытащить героя из безнадежных двадцатых годов и поместить его в декадентские тридцатые, навязать ему роль легкомысленного самаритянина, этакая смесь манны небесной и жареных перепелов, неустойчивый, предприимчивый, ловкий, обаятельный друг своих друзей, пока они есть, общительный, благотворитель, но без далеко идущих планов, да и вообще без царя в голове.

Он сделал паузу. Видно, она была хорошо рассчитана. Я знал, что, если бы перебил его, он моментально остановил бы меня.

— Многое во мне вы описали довольно верно, я могу даже польстить вам, ведь я кое-чему научился, многое узнал о себе самом, и все-таки вы ошибались, вернее, вы заблуждались, и настолько, что исказили меня до неузнаваемости. Я этого опасался уже тогда, в самом начале, когда все слишком совпадало, я имею в виду, что я слишком соответствовал моему собственному представлению о себе самом. А оно, конечно, было ошибочным. Я думаю, вернее, я рискую вам сказать, что мы — вы и я — были слишком похожи в чем-то главном — способность к самооправданию, стремление к эскапизму, — но вы все это знаете, ведь вы профессионал по части лжи и выдумок — или, как это называется, художественного вымысла. Только, пожалуйста, не думайте, что я переоцениваю то, что обычно называют реальностью по контрасту с вашим искусством — и на этот раз уже без кавычек; если я не испытываю уважения к вашей профессии, то, во всяком случае, в какой-то степени восхищаюсь ею. — И еще раз ему удалось заставить меня перевести взгляд на великолепные книжные полки, которые — я не мог не заметить сразу, как только вошел в гостиную, были подобраны не из соображений ложного престижа. — Но все-таки с самого начала была какая-то ошибка, какая-то ложь, смею вам заметить, в отношениях между читателем и писателем, в их так называемом взаимодействии, диалоге (как сейчас принято говорить), есть момент насилия по отношению к очень увлеченному читателю. Эффектные приемы, гипнотизирующие читателя. Все эти пресловутые «живые» персонажи, как пишут в рецензиях, выдуманы для того, чтобы их узнавали читатели с ограниченным кругозором. Итак, процесс воссоздания, даже процесс создания… не будем об этом пока. И все-таки насилие. Похожее на дуэль, когда один из соперников вооружен, а другой нет. Я даже не имею в виду героев, персонажей, вовлеченных в действие, я говорю просто о насилии по отношению к читателю, это как немая драка, исход которой известен наперед. Вот и вся ваша литература; господи, я утомил вас, простите меня, я не буду говорить вообще, а именно о нашем с вами случае.

Он потянулся через стол. Я разглядел голубые напрягшиеся вены на висках, худые выразительные руки с длинными тонкими пальцами, как у фокусника. Я расслабился, пододвинул к нему бокал. Чисто автоматический жест — и он так же автоматически уверенными движениями смешал водку с вермутом и налил мне.

— Теперь можете высказаться вы, — произнес он с той многозначительной улыбкой, которой, я помню, я наделил его в какой-то книге. — Я только хочу подготовить вас к нашему предстоящему разговору и, кто знает, к нашей совместной жизни, которая, может быть, неизбежна.

Он откинулся на спинку кресла, закурил, но не предложил мне. И повторил:

— Которая, может быть, неизбежна.

«Неизбежна»? Я перехватил его взгляд, он не дрогнул, наоборот заставил меня посмотреть на копию Эстева, которая в то время была довольно популярна. Все было слишком похоже на розыгрыш. Мне хотелось покончить с этой комедией.

Я сказал:

— Не пора ли нам поднять занавес, чтобы как можно скорее опустить его?

— Вот именно. Пора садиться за стол.

Он встал. Портьеры раздвинулись.

Был ли сюрприз задуман? Хорошо накрытый стол многое может значить. На маленьком сервировочном столе рядом с хозяином стояло зеленое блюдо с красными омарами. В центре стола оно выглядело бы чересчур кричаще. Там же очень кстати лежал пучок свежего сельдерея. Все это было освещено ярким светом люстры пирамидальной формы — такие обычно бывают в ресторанах-грилях, где освещение усиливает цвета поданных блюд. Стол был накрыт светло-голубой скатертью, никаких там рисунков, птичек и рыбок, ничего, что подчеркивало бы, что стол накрыт именно к обеду, и, я не верил своим глазам, никаких свечей.

Конечно, все было продумано. Действительно хорошо накрытый стол, вполне уместный для наших благородных порывов. Он следил за мной и не скрывал этого. Я в свою очередь признал его победителем и непринужденно сказал:

— Великолепно!

Наигранное равнодушие могло бы все испортить. Он, видимо, отметил это про себя, как игрок, который в покере по лицу партнера угадывает его карты. С другой стороны, слово «великолепно» можно произнести с такой интонацией, которая на языке театра называется антирепликой. И я заметил, что от его внимания не ускользнуло мое сдержанное великодушие в поединке как раз в тот миг, когда он закрылся от меня. Он как бы выиграл эту ставку и произнес с наигранной откровенностью:

— Я старался. Вы когда-то описали именно такой стол — впрочем, давайте есть.

Стол был накрыт на троих. Нас разделял еще один прибор. Я понял сразу: он знает, что я не буду спрашивать. Еще одна черта: не отвечать на вопросы, которые не были заданы. Он аккуратно разлил водку из запотевшей бутылки, разлил вращая, чтобы не пролить ни капли.

— В одной из книг вы угадали: когда-то я был кельнером, но не будем об этом, пока давайте есть. Потом, если позволите, я расскажу о себе, о том, каким вы, возможно, меня себе представляли, каким вы меня знали. Вас это утомит, даже, может быть, раздосадует, но сейчас — мой выход. Вы ведь выходили на сцену тридцать с лишним лет, и, я думаю, будет справедливо, если сегодня вечером на сцену выйду я. Что ж, я рад вам, ваше здоровье! Чем это для нас кончится, вернее, для меня, — посмотрим. Может статься, вы измените свое мнение обо мне, откажетесь от случайностей и нелепиц, вы ведь играли вслепую. Это будет гораздо лучше для меня, а может, и для вас. Вы описывали значительных героев, а где-то в тени, в глубине сцены мелькал я — Роберт Ангелл. Впрочем, ваша совесть может быть чиста. Вот вы писали: «У Роберта не все клеилось в жизни». Что ж, подождем немного с обедом; он и так долго ждал. И даже сейчас, когда я протягиваю вам это блюдо с омарами, я вижу: вы опять замкнулись в ваших вечных скобках, потому что вас кольнула фраза «У Роберта не все клеилось в жизни», ведь это профессиональный штамп, и не уходите в себя, и не пытайтесь ускользнуть, ведь уже сам по себе накрытый стол сразу вызывает у вас ассоциации — может быть, что-то связанное с кафе, и уж во всяком случае… Позвольте, пусть омары будут просто омарами…

(Нет, конечно, у Роберта не все клеилось. Но все было и не так уж плохо. Во всяком случае, он жил. А это удавалось далеко не многим в те времена. Но где же все они теперь! Итак, пора юности, друзья. Потом все разбрелись, пропали из виду. Роберт был не из тех, кто вдается в подробности. Он старался не принимать все близко к сердцу. Но вот судьба Вилфреда Сагена, Маленького Лорда, пожалуй, все-таки немного мучила его. Не так чтобы очень, но все-таки. Совесть нечиста? Но почему же у него, Роберта, совесть нечиста перед этим себялюбцем и почему он должен быть в ответе за все, что с ним происходило до конца, до восьмого мая 1945-го. Роберт протягивал ему руку помощи в тяжелые времена, так что совесть его чиста. Просто и на самой чистой совести всегда найдется какое-нибудь пятнышко. Это другое дело. И ведь мог бы Вилфред — эта зловещая птица —остаться в живых, среди тех немногих, кто остался? Черт его знает. А его семья — Роберт никогда толком и не знал, в какой среде обитал этот баловень судьбы. Потом, — новый виток. Когда у друга Роберта — Вилфреда был период взлета и падений. Только ему, Роберту, не хотелось участвовать в этом деле. Во всяком случае, с этим дядей Мартином. Который в полосатых брюках и вообще насквозь полосатый, весь эдакий умеренный и в интересах общества добровольно сотрудничавший с оккупантами — вон куда крутануло его колесо судьбы. Кто знает. Землевладельца звали Оскар, и в пятидесятые годы его судили весьма милостиво, ведь он был назван в честь Оскарa II и поэтому жил — как аристократы прошлого века, и его отношение к существующему строю — вся эта чушь на суде была сказана всерьез!

Некоторым повезло, но теперь эта аристократическая компания уже вымерла. Не то чтоб он специально следил за траурными извещениями, но все-таки было известно, что члены этой компании были кремированы с подобающими церемониями, с соболезнованиями, с катафалками, украшенными цветочными венками фирмы «Клейнсорг». Мир их праху. Роберт был не из тех, кто желает вечных мучений умершим душам. С тех пор у него вошло в привычку со стаканом виски с сельтерской сидеть в кафе «Гернет» и предаваться ностальгическим воспоминаниям о минувших днях под звуки «Юморески» Дворжака в исполнении случайных музыкантов. Он любил их. К тому же музыка напоминала ему…

Женитьбу. Да, именно его краткую совместную жизнь с Бианкой, его мини-супружество, которое не попало в поле зрения писателя. Во всяком случае, в своих опубликованных сочинениях он не упоминал о нем. Это загнанное вглубь воспоминание никогда не причиняло ему, Роберту, боли. Нисколько. Да и ей тоже, собственно. Вообще с ней все была сплошная игра. Но он понял это гораздо позже, часов через двенадцать. Но как было — он не рассказывал своему другу официанту Бродерсену, как он себя чувствовал, когда высадился с поезда в Моссе. Да, с поезда. Настоящего поезда со старинным паровозом на манер двадцатых годов, с паром, копотью и всем прочим. Она, конечно, не рискнула бы лететь самолетом, эта ведьмочка (еще стаканчик, Бродерсен!).

Ты ведь тоже не решишься лететь, Бродерсен.

Я не боюсь. Просто не хочу.

Нет, боишься.

Просто не хочу.

Ладно, пусть так.

Что ж, может, я и сам не рискну.

Нет, ты, конечно, осмелишься. Только не хочешь.

Нет, я боюсь. Я не исключение.

Вот так все и произошло. Хорошо было сойти с поезда в Моссе. Хорошо было стоять у стойки спиной к выходу на перрон и слушать казенный женский голос, объявляющий: «Поезд в Осло отправляется с платформы номер один, займите свои места».

Приятно было стоять как столб, курить прекрасный старый норвежский табак «Тедди», слушать, как запыхтел поезд и двинулся в родной город, битком набитый родственниками жены с распростертыми объятиями, с приданым наготове. Бианке, конечно, было не очень приятно возвращаться из свадебного путешествия одной, без мужа. Притворная улыбка скрывала слезы. Но это прошло. Обычно это проходит. И воспоминание о бедняге Кнудсене Кнуссене, как его называли. Да, так что же потом? Когда все раны затянулись, Бианка пережила трех мужей, началась новая война, старый Кнуссен — миллионер или мультимиллионер — утратил свое былое величие, достигнув сорока пяти. Поскольку он не был королем Оскаром или дядюшкой Мартином, это был закат семьи Кнуссенов! Семья сильно поредела. Достопочтенная старая сеньора Бианка «почила вечным сном», выпив, не считая, таблетки, лежавшие в ящике тумбочки. Юная Бианка была не из тех, кто идет ко дну, она вовремя вышла из игры, все эти годы она успешно снимала пенки, пока не запахло жареным. Загадка Бианки Кнудсен — ах, как нелегко разгадать ее до конца, но чтобы описать ее — для меня, Роберт, ничего не стоит. Она — хищная ворона, способная пережить всех в Уллерносен[35]. Что мог он, Роберт, сделать для этой курицы, обыкновенной наседки, из каприза не желавшей называться фру Ангелл, Бианка Ангелл? Просто сойти с поезда в Моссе и позволить ей катить дальше оставшиеся полтора часа со своим дорогостоящим багажом, в своем серебристо-сером костюме из Парижа, с пятнадцатью чемоданами, битком набитыми модными тряпками. Ей, Бианке, никогда не приходилось туго, все ее расчеты оправдывались, за исключением сюрприза в Моссе, который она, между прочим, со свойственным ей притворством тоже обернула себе на пользу, заявив, что в одиннадцатом часу вечера она поняла, что ошиблась, и высадила мужа из поезда. Что ж, пусть так. Роберт, как обычно, не возражал. Может быть, именно поэтому его жизнь была немного…..или, во всяком случае, казалась несколько суматошной. Кто знает, может быть, где-то с самого начала его жизнью управляли какие-то тайные силы, вроде подводного течения? А стоит ли вообще разгадывать такие загадки? Это не для меня, не раз повторял он. И все-таки случалось, что иногда строил планы. Строить планы наперед — что это значит? Начинать возводить свой дом с подвала и выше — ради чего, собственно? Когда-то у него была гостиница, почти тридцать лет назад, маленькая загородная гостиница среди гор и долин, именно так, как сообщалось в путеводителях. Она принадлежала ему, но может ли целая гостиница принадлежать кому-то одному? Вернее, он был управляющим. Конечно, дела шли так себе. Но все-таки… Здесь постоянно жили друзья, пестрая публика, которой, собственно, некуда было податься. Может быть, это ему когда-нибудь зачтется. Но Роберту это не казалось главным. Хотя временами… А почему бы и нет? Он мог иногда позволить себе, сидя в своем углу, вспоминать о своих былых благодеяниях. Вот, пожалуй, и все. Можно ли представить себе, что человек подводит итоги жизни со всеми вычетами и с процентами за честь и совесть? И вспоминать какие-то мелочи. А когда фортуна повернулась к нему спиной… впрочем, по-настоящему этого никогда не случается. Поразительно, как со временем все постепенно становится на свои места. Главное — выжить. Дует попутный ветер, но все равно — будь начеку. Времена меняются, да, они сильно изменились за те шестьдесят лет, которые он прожил. И люди тоже. И на то, за что раньше строго осуждали, теперь смотрят легко (опять выражение «раньше»). Порядочность и честность упали в цене, и это очень удобно. Большинство считали теперь, что главное — не попасться и что все зависит от случая. Честность недолговечна. Сколько было таких, кого он не знал и которые могли бы…

Нет, конечно, он не судил их слишком строго. Они были как бы в одной лодке. Ждали у моря погоды. Поразительно, как часто пользовались они моряцким жаргоном. Когорта мореплавателей. Он и сам когда-то был связан с флотом, тогда половина нации была связана с этим, по крайней мере так говорилось. Хотя и не в открытую. Не так уж долго это продолжалось. В конце концов, мировая война не вечна, не вечно же люди будут истреблять друг друга. Но теперь это уже в прошлом. Если верить заголовкам новогодних газет, то к пасхе ожидается экономический спад из-за того…

Сидеть за своим постоянным столиком со стаканом виски с содовой, улыбаться знакомому официанту. Он все понимает с полунамека. Официант высокого класса — перед ним можно вволю притворяться, разыгрывать беззаботность на полную катушку. Клоун тоже ведь имеет право жить. Клоунов встречаешь на протяжении всей жизни, но в результате остаешься одиноким. Какое слово!

Сидеть в своем углу, никакой суматохи, никаких надоедливых друзей, если тебе уже за шестьдесят, и друзей у тебя было множество. Никто тебя не тревожит, никто не пристает. Иногда подходят, здороваются, спрашивают: «Я вам не помешаю?» — «Помешаете, черт бы меня побрал». Забулдыга, вразвалочку, животом вперед, подходит к бару, выпрямляется в надежде, что никто не угадает, что он пьян, — в старые времена он, наверное, покачиваясь, подходил к столу в полупоклоне, спрашивал: «Можно?» Нет, те времена уже прошли. Вилфред Саген, парень, которого он знал тогда, не был забулдыгой, он не спрашивал: «Можно?» Ему все было можно. К черту этого баловня судьбы. Останься он в живых, он наверняка стал бы таким же пьянчужкой. А ему, Роберту, никто не нужен. У него all right[36], как говорили тогда. Да, all right. Почти хорошо, не все, но многое; что еще человеку надо — стоять на сияющей вершине, над ним летают ангелы, а внизу лес, украшенный, как новогодняя елка к рождественскому празднику. Устраиваться, карабкаться изо всех сил?.. Эй, Бродерсен, еще пол-литра пива и виски, выпьем за старую дружбу. Да, мужчины наживались на морской торговле. И отец Бродерсена тоже. Бродерсен был образованный малый, пообразованнее меня, закончил университет. Бродерсен угодил в кельнеры, простите, в официанты, мир совершенствуется. И здесь все было надежно, никакой суеты, вообще-то по образованию Бродерсен был филологом. Но здесь он зарабатывал больше, чем какой-нибудь старомодный учитель, с мозолями и пакетами с бутербродами. У Бродерсена была машина, а семья его жила в Экерне, в собственном доме — не каком-нибудь загородном кооперативе, а в настоящем старом доме, с красной смородиной в саду, да еще и с протекающей крышей. Бродерсен был официантом высочайшего класса — он мог притворяться гомосексуалистом, если это нравилось клиентам. Он был по-своему талантлив, этот Бродерсен, и опытен, гораздо опытнее, чем я в свои двадцать три. Коротко стрижен, открытый взгляд, движения его были точны, когда он нес блюда и бокалы. Нет, он не курил гашиш, чтобы вознестись на небеса. Небеса здесь, с нами, считал Бродерсен. Не то чтобы они все время нам покровительствуют, но все-таки они здесь. Я тоже был когда-то таким. Пора надежд. О, это были хорошие времена. Мы проводили ночи в кафе «Селект», на Монпарнасе. Таланты есть повсюду, да-да, Бродерсен, пожалуй, еще маленькую, раз уж вы пошли туда. Но искусство быстротечно, как и все остальное. Дождь в Париже в двадцатые годы — это совершенно особый дождь, не такой, как в других городах. Не дождь, а сплошное вдохновение. Пожалуй, дайте нам сразу двойную, чтобы вам не бегать взад-вперед. Опять они пристают, художник, понимаете ли, Бродерсен, да нет, он уже ушел. О чем я говорил — или, вернее, подумал? Если заглянуть в самого, себя снаружи, как смотришь с улицы на первый этаж, то там довольно уютно. Трубка над камином, где-то в углу лежит вязанье. Дверь в кабинет открыта. Смотрите, Бродерсен. Нет, только не вглядывайтесь особенно долго, не то этот антураж расстроит вас. Не так уж много воспоминаний за все эти годы. В кабинете все разбросано, бумаги лежат в беспорядке. «Париж закрыт, ключ сломан»[37], и слава тебе господи. Потом еще одна краткая женитьба — и это было. Странное дело с этими женитьбами, они происходят так незаметно…

Нет, сама по себе женитьба — это не так уж плохо, сядьте на минутку, Бродерсен, не суетитесь все время, метрдотель уже ушел. Женитьба, Бродерсен, не так уж плоха, возьмите себе рюмку за мой счет. Нет, ничего не могу сказать плохого о женитьбе. Рядом с домом стоит машина, растет крепкий сынишка, и фру Бродерсен стирает «Блендой»[38]. По крайней мере есть куда вернуться, Бродерсен. Вы говорите — не хотите домой, невероятно. Ну и молодежь пошла! Устали? Конечно, кто же не устанет? Вы хотели бы открыть свое предприятие? Я и сам когда-то пробовал. Однажды… я вас утомил, вам надоело? Конечно, чужие страдания утомляют, и радости тоже. Что касается денег, я знаю одно местечко в горах, не очень высоко, среди гор и долин, кстати, мы могли бы вместе, нет, понимаю, каждый, конечно, хочет быть кузнецом своего счастья, пока все не лопнет как мыльный пузырь, но как можно без этих пузырей, мне кажется, у вас все-таки должно быть желание идти домой, Бродерсен, сейчас, когда у вас появился еще один малыш. Вы это заслужили, да не переживайте вы так, развод, женитьба и все такое прочее это мыльные пузыри, Бродерсен. Можно жить и на обломках. Жизнь — как хрупкий хрустальный бокал. Зенит счастья, принцесса на стеклянной горе — люди сами придумывают все эти безумные иллюзии. Новый год бывает только раз в году, все остальное — как выдохшееся пиво. Когда Бродерсен снимает с себя белый пиджак, он становится прежним Бродерсеном. Все мы наги перед господом богом. Но осколки — все-таки осколки, мне так кажется. Можно вернуться туда. Открою вам один секрет: там, дома, я всегда накрываю на двоих. У меня случилась еще одна женитьба, мы так и не развелись окончательно. Не обязательно же обоим находиться в одной упряжке, но если один из двоих появится, то не мешает накрывать стол на двоих. Накрывать на двоих — почему бы и нет? Во всяком случае, никогда не помешает. Бывает похуже, вы только загляните в газеты: землетрясение в Сицилии, 402 жертвы, люди в панике бегут куда глаза глядят. А с другой стороны: бюро путешествий Йоргенсена 1968. Девиз года. Сейчас все происходит очень быстро. 698 крон, двух крон не хватает до семи сотен — два часа до? Угадайте? До Сицилии. «Коронадо» — самолетом до самых фешенебельных гостиниц. Два потока: один — на юг, с набором противозачаточных таблеток и пляжным костюмом, другой — на север, крыша над головой не гарантирована, дети едва прикрыты и писают под себя. Каково?

Они живут на это, считает Бродерсен.

Кто? На что?

Они, там, за счет туризма. Валюты.

Которую они пихают голодным младенцам!

Не знаю, говорит Бродерсен возбужденно.

Вы думаете, младенцы меньше орут от валюты?

Вряд ли. Его «вряд ли» звучит безнадежно. У Бродерсена затекли ноги, и к черту этих degos[39].

Плевать я хотел на этих degos.

Поймите, у меня просто сердце обливается кровью, когда я читаю газеты…

Жареного цыпленка, говорит Бродерсен.

…про все мировые катастрофы.

И бутылку… Бродерсен вертит в руках бутылку красного вина, теперь Бродерсен уже не друг и не брат, к которому можно обратиться, когда тебе плохо. Миг прощания, и напоследок: «Но послушайте, Бродерсен…»

Послушайте, вы тут сидите на вашей заднице, разглагольствуете, а я верчусь как белка в колесе. Нет, я не хотел вас обидеть. Спасибо за угощение, я только имею в виду, какого черта вы мне расписываете этих ваших сицилийских беженцев.

Я расписываю?

Разве вы не говорили только что об этих клоунах?

Я, помилуйте, Бродерсен, расписываю вам…

Именно вы…

Да что вы?.. Куда он исчез, куда, к черту…

— Ох уж эти поэты, — сказал он и поднял стакан. — Вот вы, например, сейчас находитесь здесь, а мысли ваши витают где-то далеко. А все потому, что я из великодушия подбросил вам фразу: «Да, у Роберта не все клеилось в жизни». А вы? Увлеклись… Вы попробовали омаров? Сказать, сколько времени вы отсутствовали? Вы где-то витали девяносто секунд, я засек время, целых полторы минуты. О чем вы там? Вы опять вернулись к своим старым выдумкам, что вы вообще там плетете, писатели? Вы ведь сосредоточились на своем собственном отсутствии. Меня это восхищает. Вы отличаетесь…

— Вы уверены? — Я произнес это, кажется, в пустоту.

Но он немедленно отозвался:

— В том, что мы такие разные? Однажды вам понадобился персонаж, самый заурядный. И вы выдумали меня. Вот мы встретились — и что же? Вы продолжаете выдумывать меня, маниакально придерживаясь своего первоначального вымысла! А если нет, а если вы ошибались? Простите, об этом потом! Попробуйте вначале эту дичь, это какая-то изысканная птица, приготовленная совершенно по-особому, смею вас уверить. Она как-то замысловато называется по-французски. Вы даже не поверите, что я это знаю. То есть тот я, которого вы до сих пор описывали и от которого вы еще не отказались. Пожилой скряга, который сидит в убогих кафе и надоедает официантам, не так ли? Но не будем об этом пока. Угощайтесь, пожалуйста. В самом деле превосходно. Что касается кулинарии — кстати, именно этим талантом вы могли бы наделить меня, учитывая мое запутанное прошлое.

By the way[40] — выражение, которое вы часто, слишком часто мне приписывали, — я ведь уже почти забыл, что вы в конце концов станете автором этих строк — или, выражаясь яснее, опишете эту ситуацию, а ведь вы ее на самом деле не сможете описать, поскольку вы — только безвольный объект в моих руках. Сейчас вы — в моих руках, целиком и полностью. Вы можете лгать, лгать снова и снова и полностью исказите мой облик. Как мне защититься от этого!

Он приподнялся. То ли мне показалось, то ли на самом деле — глаза его горели демоническим блеском, у него в руках был какой-то странный предмет: то ли огромная вилка — или, скорее, нож? На миг страх парализовал меня.

— О господи, — сказал он и опустил руки. — Просто я собирался разрезать, разделать очередное блюдо. — Он растерянно огляделся и наконец сел. — Вы меня настолько выдумали, что я могу заставить вас поверить… Но в каком-то смысле вы правы: искажая меня тридцать с лишним лет, вы почти добились моего сходства… Нет, нет, нет, вы заблуждаетесь, я как раз потому и хотел с вами встретиться, и вам не удастся…

Снова он сбил меня с толку.

— Сходства с… — голос мой звучал еле слышно.

— Вы правы.

— Я? В чем?

— Это не имеет значения. Однако мы забыли про сыр. Мгновенное замешательство, минута смятения. Именно так вы могли представить меня, именно таким в подобной ситуации.

— Я возьму себя в руки, — сказал я и почувствовал, что слова мои прозвучали неубедительно.

— Возьмете себя в руки. Вы видите сами, что это звучит неубедительно. Но вернемся к сыру. Он очень хорош с бургундским, обыкновенным бургундским.

«У него прекрасная выдержка», — подумал я.

— Вы не из того разряда писателей, которые досконально знают и описывают марки вин, изысканные блюда, приправы, впрочем, не пора ли нам перейти к делу?

— К какому делу? — спросил я устало.

Он высокомерно засмеялся. Я никогда не забуду этот смех. Мы перешли к кофе. Все, что я наплел про Бродерсена, — вдруг все обернется против меня? В знак протеста против того, что я «выдумываю», как говорится. Но что мне остается? Не окажется ли в конце концов, что это касается только его? Мог же он понять, что моя роль в этом столь же мала…

Смех оборвался. Когда мы проходили в гостиную, я вспомнил эпизод концерта в университетском зале «Аулэн». Дирижер аскетического типа стоит лицом к картине «Солнце» Эдварда Мунка. Играют Бенджамина Бриттена. «Солнце» словно взрывает слух. Роковой миг, когда показалось, что оркестр дирижировал дирижером. Я увидел это во взгляде концертмейстера, и его паника передалась и дирижеру, и скрипачам. Миг продлился, и нельзя было понять, кто кого победит.

Кофе был на столе. Но я не заметил, как он появился. И бутылка сладковатого коньяка — моего любимого «Remy Martin».

— Я угадал? Ну вот, видите, мы с вами только и делаем, что разгадываем загадки друг друга. Вы как раз говорили о ролях, разве нет, по крайней мере думали об этом. Вы думали, по какому праву этот человек играет мою роль, ведь обычно это ваша роль. Вы хотели что-то возразить?

— Вы играете краплеными картами. Это ваша тактика. Вы нарочно придумали этот обед, устроили этот традиционный подкуп. Вы специально мучаете меня.

— Конечно, но вы вольны выбирать, разве нет? Ведь вы можете не брать мои карты. — Он встал. — Что ж, можете идти, вы свободны. Но вы предпочитаете остаться. Сказать вам почему? Я думаю, это излишне. Мы все для вас — роли, думаете вы об этом или нет, это уже стало вам привычным. Каждый должен сыграть свою главную роль в собственной жизни. Об этом-то вы и забыли, описывая меня. Кстати, о главной роли. Ведь нельзя создать спектакль, если даже в самой незначительной роли актер не почувствует себя самым главным, не ощутит, что все зависит от него. Я знал одного актера. Его роль состояла в том, чтобы пройти через всю сцену в последнем акте, остановиться, схватиться за голову и крикнуть: «Да!» Ведь, кажется, чего проще? Он репетировал днем и ночью, дома шагал по комнате, хватался за голову и выкрикивал свое «Да!» так, что все вокруг содрогалось. И что же, вы думаете, произошло на генеральной репетиции, когда в зале собрались критики и прочая официальная публика? Он прошел через всю сцену с видом победителя, взялся за голову и крикнул во весь голос: «Нет!» И думаете, кто-нибудь улыбнулся? Кое-кто из актеров прыснул за кулисами. А в зале это «Нет!» было воспринято точно так же, как «Да!», в котором он упражнялся четыре недели. Почему? Потому, что молодой актер прожил эту ситуацию и прожил ее в тот момент так интенсивно, как что-то очень личное. И он не узнал о своей ошибке до тех пор, пока после спектакля не собралась вся труппа. А узнав об этом, он от отчаяния был близок к самоубийству, его боялись оставлять одного. Вот вам и театральные истории. Вы не знаете, что я тоже пробовал себя на этом поприще, давно, правда, и не очень успешно, но и не совсем безнадежно. Нечто среднее — примерно так, как это должно быть у такого заурядного человека, каким вы меня представляете. В этом вы правы. И все-таки вы об этом не знали. Чему вы улыбаетесь?

— Я? Улыбаюсь? Вовсе нет. Скажите, это вы были тем молодым актером?

— Конечно. Ведь человек обычно рассказывает о самом себе, во всяком случае — я, но это неважно. Важно чувство. Ведь и для меня, и для вас, да и для кого угодно любое переживание, любое событие — всегда самое главное, мы всегда чувствуем себя в центре Вселенной.

— Да, это элементарно, — сказал я.

— Нет, не элементарно. Возьмите хотя бы писателя — как он манипулирует своими героями, использует их кусочками, как мозаику, на свой лад. А их собственная самостоятельная жизнь… Что это, театральная сцена?

— Вы, наверное, имеете в виду очень плохих писателей.

— Простите за откровенность, но я имею в виду и вас. Я не хотел бы вас обидеть. Я говорю о романистах — от Бальзака до Джеймса Джойса. Выдающихся, не правда ли? А ведь это непременное условие их плодотворной деятельности. Каждый из них сам себе бог. Каждый является Создателем и каждый имеет свою вершину на земле. Да будет свет! Да будут люди и персонажи романов!

— Вы рассуждаете об этом непрофессионально. Словно повсюду нас окружают живые модели.

— Вот-вот!

Он сложил руки, словно жестом хотел поблагодарить меня.

— Именно живые модели. Точнее не скажешь. Вот вы — совершенный автомат, мужчина-автомат. Закладываете монету, несколько секунд там что-то прокручивается, и выпадает выигрыш. А что вы подразумеваете под моделью, и к тому же живой? Разве все вы не стремитесь превратить людей в автоматы? Потом вы их дергаете за ниточки и видите: а они, оказывается, трепыхаются, они живые. Что и требовалось доказать. Искусство ни на что не похоже, господин писатель, давайте выпьем за это.

Почему я не прервал его, не встал и не ушел? На него бы ничего не подействовало? Маниакальный эгоцентрик, инфантильный, всегда ощущающий себя ущемленным и преследуемым. Ему постоянно кажется, что его «используют» или даже издеваются!

Но я не встал и не ушел и вообще ничем не выдал своего раздражения. Я только пробормотал:

— Представьте себе, мне не верится…

— Что наш разговор имеет смысл? С вами слишком легко играть! Но, конечно, вы в этом не признаетесь, смешно и говорить! Если этот разговор вообще приведет к чему-нибудь, то к вашему поражению, после которого вы не подниметесь. Простите, если я повторяюсь. Вы, конечно, предпочитаете пропускать все, что я говорю, мимо ушей, как болтовню избалованного ребенка. Конечно, у вас срабатывает инстинкт самосохранения. А что еще вам остается только признать, что прав я, а не вы! К сожалению, к этому приходят, когда ничего иного не остается! Все мы таковы! Я говорил о роли — так вот, в сущности, это ваша роль. Человек скрывается в скорлупе, прячет свою суть, свои поступки и продолжает жить в огромных скобках и делает вид, что другого и быть не может, хочет показать, что он никогда не испытывал боли. После краткой человеческой жизни у Христа за пазухой это был бы просто-напросто слишком сильный удар, отбрасывающий назад, совсем назад, если не считать робкого слабого начала, времени борьбы и романтических сомнений, когда веришь, что ты творец, пора надежд, так это называется! Пора искренности, пора неуверенности. Непрофессионально, как вы говорите? Конечно, а почему бы и нет, эпоха любителей, ведь этот хваленый профессионализм с его самоуверенностью вытеснил любителей. Да, а если насчет ролей, то роль приходит с годами. Ну а такая роль, как ваша? Это главная роль, вы — ось карусели. А все остальные крутятся на цветных деревянных лошадках и коровках и огнедышащих драконах или на чем-то еще. Все эти призрачные роли второстепенных персонажей придуманы автором, когда он находился во власти своих фантазий. Боже милосердный! И нет выхода из этого вращающегося круга, предопределенного осью карусели!

Был ли я напуган? Я прислушивался к себе. Обескуражен. Смущен. Но напуган? Может быть, чуть-чуть. Ведь он в самом деле мог быть сумасшедшим, верящим в злой умысел. Паранойя, агрессивный механизм самозащиты, который может быть навязчивым, хроническим. И в то же время этот голос. Постоянно приглушен, черты лица — спокойны. А с другой стороны, роль, роль в роли. Такое спокойствие может быть отработанной маской опасного параноика. Рука его совсем не дрожала, когда он держал передо мной зажигалку, а я и не заметил, что взял сигарету.

— Не пугайтесь, — сказал он.

— А почему я должен пугаться?

— Вот именно. Вы не должны пугаться. Хотя я кажусь вам чересчур назойливым. Действительно, я назойлив. Но ведь речь идет обо мне. Мы говорили о принципе, выражаясь несколько высокопарно, о вашем возможном праве придумывать меня и о моем, с вашего позволения, неотъемлемом праве придумывать себя. Вы, как вы уже поняли, кое-что значите для меня. Я позволил вам действовать по вашему усмотрению все эти годы. Вы не считаете, что пора внести кое-какие уточнения? Чтобы покончить с этим, я произнес:

— Видите ли, все дело в том, что мы никогда не встречались раньше. Вы заблуждаетесь…

— Заметьте, я вас не прерывал, вы сами оборвали себя. Просто вы сами в этом не уверены. Как это вы не встречали меня? В таком случае это слишком откровенное признание автора, почти порочащее его, на мой взгляд. Разве писатель мог не встречать своих персонажей, великих и малых, главных или второстепенных? Он ведь сживается с ними, вы только почитайте критиков. Способность писателя к вживанию в образ своего персонажа — так ведь обычно пишут, и никто не знает, что это такое. Потом заблуждения — как творец, художник, как он может признать заблуждения второстепенных персонажей по отношению к главному? Ведь это выдало бы вопиющий недостаток всего сооружения. Автор ошибся, он с самого начала не разобрался в душевном механизме. Все просто, как у Пиранделло. И все потому, что заблуждение — это как раз то, что вы придумываете. И, очевидно, именно свои заблуждения вы и имеете в виду.

После этих слов мне стало не по себе. Меня поразило, что он навязывал мне мои же собственные мысли. Раньше его существование было под сомнением. Сейчас я засомневался в своем собственном. Я потрогал, погладил себя свободной от бокала рукой. Повернул бокал к свету и поставил на стол: доказательство, реальный предмет вне меня. Я бы хотел дотронуться до него, но не рискнул. Конечно, мы изрядно выпили. И я не впервые смотрел на себя как бы со стороны после попойки и не был уверен, с кем я разговариваю.

Но сейчас все было иначе. Этот Роберт сидел и отнимал у меня себя самого, крал у меня мое открытие, мое создание. Он в какой-то мере лишал меня моей сути. Сейчас я видел себя как бы со стороны, у меня было ощущение отсутствия в ситуации, которая тем не менее была реальной.

И все-таки я постарался произнести вслух, правда, очень тихо:

— Неотъемлемое право.

Он тут же откликнулся:

— Вот именно, неотъемлемое право. Вы украли его у меня с самого начала — и продолжали красть больше тридцати лет.

— У вас?

— Да. У меня. Что, до вас еще не дошло?

— Вас, наверное, забавляет все это, вы пытаетесь мистифицировать меня, вспоминая о том, что я должен был написать.

— Вы написали! И меня это не забавляет.

— Может, я выпил лишнего, — сказал я примирительно.

— Не думаю. Мы оба выпили изрядно, но ведь нам к этому не привыкать. Вы чувствуете себя неуверенно совсем не потому, что… Ну конечно, вы закрываете один глаз, чтобы проверить, не двоится ли у вас в глазах, но у вас не двоится, я безошибочно определяю, когда у человека двоится в глазах. У вас в глазах не двоится. Вы прекрасно видите, вы прекрасно слышите. Вы все прекрасно слышите, все, что я говорю. Всегда трудно признавать свои ошибки, для этого нужно время.

Как мне хочется вырваться из этого, повернуть события в другую сторону. Сидеть здесь и все-таки вырваться. Разговор шел не о карусели, о пути… Тот, кто вступил на этот путь…

— Вам трудно представить, что вы можете быть не правы?

— Я не настолько глуп, чтобы не знать, что человек может неправильно истолковывать собственную роль, если вы это имеете в виду.

— Вот-вот. Сколько же должно быть в вас высокомерия, чтобы выражаться так категорично.

— Высокомерия!

Он театрально поднял руки, иронично празднуя надо мной победу. Должен признаться, все эти жесты меня особенно раздражали.

— Вы утверждаете, что я ограничен и высокомерен? Вот вам одно доказательство из сотен, как вы ошибались на мой счет.

Он встал и вытащил книгу с полки. Из нее торчали бумажные закладки. Он придвинул настольную лампу и застыл с книгой в руках. В эту минуту он напоминал картину «Актер» позднего Уде[41]. В один момент актер превратился в школьного учителя:

— На странице двести семьдесят девятой этой книги вы называете меня славным малым. Это был тяжелый период моей жизни, когда я до поздней ночи торговал с тележки горячими сосисками, несколько лет спустя после первой мировой войны. Эта тележка описана, между прочим, оскорбительно, иронично, хотя владелец ее все-таки назван «славным малым». А взгляните на страницу двести девяносто четвертую: «Этот славный и любезный малый» — и так все время. Довольно безвольный и бесшабашный малый, который катится по наклонной, но который всегда готов таскать каштаны из огня для героя романа — этого избалованного дьявола-ангела Вилфреда Сагена по прозвищу Маленький Лорд. Именно он — главный герой. В чьих глазах? Разумеется, в глазах писателя. Все зависит от того, кого писатель считает главным героем. Как правило, главный герой — он сам, более или менее замаскированный. Он обнажается, разоблачается, возрождается — и все это на глазах обманутого читателя, в то время как так называемый второстепенный персонаж назван «неудачником с приятными манерами» — наверное, писатель считает это большой находкой. «Неудачники» — надо же найти такое слово, это просто даже забавно. Откройте книгу в любом месте, таких находок полно. На странице сто пятидесятой можно прочитать о крайней ограниченности этого Роберта, слушайте: «…примитивные рассуждения этого выросшего без присмотра парня. И как он только встревал во все аферы, которые тревожили его и настораживали?» Об этом надо спросить именно у вас, или, вернее, у главного героя. Ведь он ожидает от «этого парня» помощи каждый раз, когда попадает в очередной переплет. Только послушайте: «Его удивило, что Роберт охотно поселился бы в деревне, вел бы простую жизнь, требующую простых решений. Как случилось, что именно он олицетворял безвольную душу города?» И так далее, и так далее. Что это, я вас спрашиваю? Беда писателей в том, что они страдают хронической профессиональной паникой, безграничным чувством вины, они не могут отделаться от неприятной мысли, что труд их совершенно бесполезен и что сама предпосылка неверна. Возьмем хотя бы маленький штрих — «этот Роберт» всегда носил в кармане гамсуновского «Пана», да, это было так, но какие выводы делает из этого писатель, а точнее, Вилфред — главный герой? «В этом человеке самым естественным образом уживались противоречия, и это нравилось Вилфреду: умиротворение и неприкаянность, интерес к акциям и любовь к поэзии. Удивительно было: ты не знал, какой он, но он всегда, в каждую данную минуту, был на твоей стороне». Ничего подобного я никогда раньше не слышал. И только жесточайший эгоизм ангелочка Вилфреда позволяет ему считать, что всё и все находятся в его распоряжении, всё существует для него. Но с чего это он вообразил, что Роберт — всего лишь приложение к его самодовольной персоне? Ничего странного, что юный господин Вилфред, провинциальный буржуа, предается подобным размышлениям: «Он был на удивление осведомлен в вопросах искусства и экономики. О таких говорят „шалый“, а может, даже „шарлатан“; человек, который щедро, насколько мог, одаривал ближних мимолетным счастьем». Ну, как вам это нравится? Не раз вы лишаете Роберта его доброжелательности по мере приближения развязки, когда его юный друг из высшего сословия находится за городом, на лугу и собирается покончить с собой. Совершенно верно, я и старый бывший метрдотель из «Спейлен»[42] выезжаем за город, чтобы чем-то помочь и предотвратить несчастье, но Роберт все равно описан как клоун и мошенник. «Обеспокоившись, а может, и нет, Роберт собрал компанию друзей, чтобы кого-то спасать. Тянет этого Роберта беспокоиться о других. У него прямо-таки собачий нюх на страдания, от которых он может исцелить». Что же это вы, вначале изображаете меня этаким надутым, ограниченным индюком, а потом — безвольным благотворителем, нахватавшимся случайных сведений о том о сем, а мое врожденное достоинство изумляет вас и вашего главного героя. Не говоря уже о Селине.

— Селине? — Я не поспевал за ходом его мыслей.

— Да, Селине. Вы ее уже забыли? Конечно, ведь это было давно. Что с ней стало, с этой великолепной женщиной, которую вы вначале щедро наделили внешней и внутренней красотой, пока этот баловень судьбы пользовался ею… Что с ней стало, когда он отшвырнул ее, как отшвыривал все, что уже было не нужно, и когда нашелся кто-то, кто заинтересовался ею; и я вовсе не настаиваю, что из одного только благородства, все-таки господин писатель позабавился, опошлив наши отношения, конечно, со снисходительной иронией, только послушайте: «Роберт признавал за своими ближними право на талант, которым их одарил господь бог, он признавал за всеми права на все что угодно. За собой он признал право на Селину — верного хамелеона. В течение дня она с рассеянным усердием исполняла роль хозяйки дома. Чем она занималась по ночам, интересовало его все меньше и меньше…» Да кто же этот он, которого не интересует, чем она занимается по ночам? Второстепенный персонаж Роберт, разумеется. Не прозрачный ли это намек на то, что Роберт выступает в роли сутенера, черт побери? И вся загвоздка в том, что читателю трудно различить, где размышления главного героя, а где писатель излагает подлинный ход событий.

Он захлопнул книгу и продолжал стоять. Он дрожал от возбуждения. Во мне что-то сжалось. Словно это было моей заслугой — наделить его крайней степенью возбуждения, словно я перевел его в план реальности.

— Но самое ужасное… — я заметил, что ему не хватает воздуха, он просто задыхался от гнева, — самое ужасное, что вы связываете все эти позорные обстоятельства с моей последующей женитьбой на Селине; ведь все это — чистейшая акробатика, всеми этими эффектными трюками писатель старается не только прояснить дальнейший ход событий, на профессиональном жаргоне это называется «выжать все», создать иллюзию правдоподобности ранее придуманных черт, которые на самом деле были просто предположением, и только.

— Иллюзия правдоподобности? — Терпение мое лопнуло, опять мне показалось, что он пытается взять верх надо мной. — Что вы имеете в виду?

— Я вам объясню. Сделать правдоподобным — что ж тут сложного? Именно это, между прочим, немаловажный критерий вымысла. Невероятность самой реальности очень редко описывают, да и то чтобы придать этакую пикантность избитому сюжету, который задуман как своего рода набор банальных выдумок. Но для домашнего употребления! О, для домашнего употребления правдоподобность очень годится, читатель заглатывает ее мигом. И они одобрительно кивают, читая при свете лампы: да, действительно, все как в жизни!

Он поубавил свою ярость. Может быть, для того, чтобы при удобном моменте выплеснуть ее на меня снова. Но это ему не удастся. Я сказал (и все-таки мне не удалось скрыть свое беспокойство):

— Сам по себе факт того, что вам удалось втянуть меня в разговор о персонаже из моей собственной плоти и крови, кажется мне невероятным. Но вы обвиняете меня в обмане, лицемерии, несправедливости. Вы совсем не замечаете, что сами берете вину на себя в том, что касается грубого рационального мышления, настолько грубого, что я бы даже назвал это умопомрачением — с вашего разрешения.

— Без моего разрешения.

— Ну что ж, без вашего разрешения. Во-первых, цитируя те или иные эпизоды, вы полностью пренебрегли развитием сюжета, теми сценами, где другие персонажи романа убеждаются в вашей доброжелательности.

— А во-вторых?

— И во-вторых, вы просто умолчали о том, что все мотивы вашего поведения анализирует герой романа, этот Вилфред, он размышляет и думает о вас, а то, что вы называете ложью или обманом, и есть искусство романа ведь писатель рисует действительность и передает ее через размышления своих героев.

Он выглядел абсолютно неуязвленным.

— Вы еще не все перечислили?

— Но есть еще одно обстоятельство, и немаловажное, — все это было давно! Тогда вы были молоды, хотя вас и не миновали многие превратности судьбы, насколько я понимаю. И тем не менее это не помешало вам с теплотой отнестись к группе людей, которых вам послала судьба!

— Которых вы заставили судьбу послать мне!

— Которых вы, короче говоря, встретили! И вот тут-то вы и начинаете все упрощать! Ваша личность и ваши поступки проанализированы не мной, а Вилфредом Сагеном — вас оскорбило, что в его глазах вы выглядите простаком. Я подчеркиваю — в его глазах, ведь для него чужие интересы и слабости игрушка. К тому же все происходило так давно. Со временем выяснилось, что ваша репутация страдает именно от тех ваших благодеяний, которые были превратно истолкованы окружающими. Вы казались им безвольным чудаком, шутом. Совершенно естественно, что ваше чувство собственного достоинства с годами обострилось, и теперь вы хотите, как говорят юристы, дать ему «обратную силу» и доказать мне, мне из всех прочих, что на самом деле что-то было не так, и в частности что вы были не этакий, а такой.

Он сел. Задел ли я что-то в его душе? На миг я почувствовал, что победил его, но мне было как-то не по себе. Может быть, где-то вкралась ошибка, но захочет ли он ее обнаружить? Может быть, это он навязывал мне роль, которую я пытался навязать ему? Он сидел с закрытой книгой в руках. Это успокоило меня, по крайней мере это похоже на реальность. Я сказал:

— Мы с вами приближаемся, как говорится, к закату нашей жизни. И нет ничего удивительного, когда мы слегка приукрашиваем свое прошлое. Чаще всего представляется, что ты был лучше, приветливее, в надежде на снисхождение здесь или на небесах. Вы же, наоборот, пытаетесь внушить и себе, и мне, что вы были эгоистом и только по воле обстоятельств выступали в роли безвольного и обаятельного крестного отца.

— Интересно, — презрительно усмехнулся он. — Может, вы и об этом напишете?

— Не исключено, раз вы сами предлагаете.

И он улыбнулся своей открытой, обворожительной улыбкой:

— Вы, конечно, отчасти правы, я слишком уж все упрощаю. Все немного правы, даже и самые рьяные наши противники правы настолько, насколько это вытекает из постулата, что отправная точка была искажена. И все тогда искажено, как бывает, когда компас не в порядке, но от этого ошибка не перестает быть ошибкой, не пытайтесь меня разубедить.

Другой тон. Это был Роберт, которого я знал. И неожиданно у меня вырвалось:

— Да. Теперь вы тот Роберт, которого я знал.

Но он снова ускользнул:

— Которого вы, как вам кажется, знали, но которого все-таки не знали. Это как искажение компаса, я уже говорил. Вы как зануда, которому наплевать на открывающийся вид в горах, только бы он соответствовал карте. Карта набросок, который вы сделали, когда начинали писать. И я чувствую, что вы постоянно цепляетесь за него.

— Каким образом мы опять вернулись к тому, с чего начали?

Он беспокойно заерзал. Нет, я не победил его. В нем было что-то, чего я не мог постичь. Его голос донесся словно издалека:

— Больше всего меня раздражает, что люди, которые ошибаются в главном, часто бывают правы в мелочах. Взять хотя бы ваши рассуждения. Вы говорите закат жизни. Дело в том, что, когда человек достигает шестидесяти, с ним что-то происходит. Может, это связано с потенцией. Материал для романа? Нет, не думаю. Это лишь одно из звеньев целого процесса. Просто сама кривая, кривая жизни, идет вниз.

Он опустил глаза, а я спросил:

— Вы считаете, что так можно вернуться к исходному моменту?

— Нет!

Он щелкнул пальцами. Он был либо слишком возбужден, либо раздражен. Таким я его еще не видел.

— Нет, не к исходному. Где-то недалеко от точки, которая может стать поворотной. Все эти разговоры об исходной точке, одной-единственной, чепуха. Было бы слишком просто. А у нас их сотни. И столько же направлений развития. Большинство со временем исчезает, иначе был бы великолепный хаос.

— Вы намекнули, что повсюду и так хватает хаоса?

— Вот-вот, хаоса, Но могло бы быть хуже. Природа избирательна, как известно. Она отвергает сотни возможностей, которые мы выбираем.

— Или которые выбирают нас, если я вас правильно понял. Все остальное как фантомы, как перерезанные импульсы. Мы о них ничего не знаем, проходит целая жизнь, мы их не видим, только порой расплывчатые воспоминания, непережитой опыт вторгаются к нам.

— Целая жизнь? Вы действительно так думаете?

— Целая жизнь.

Роберт кивнул несколько раз. Да, может быть, я все-таки победил его. Или он меня. Теперь это было неважно.

— Целая жизнь, — повторил он. — Пока тебе не исполнится шестьдесят или около того. И только тогда понимаешь, что то, что ты чувствуешь теперь, началось давно. Просто ты не хотел знать этого. И то, что с нами не произошло, ведет подсознательную жизнь, становится нашей неотъемлемой частью, более или менее случайной, и время от времени проявляет себя. Непережитое — как заброшенные зверьки: они копошатся и мстят друг другу. Когда я был маленьким, у нас были канарейки. Потом у них завелись птенцы. Два крохотных птенца. Родители кормили только одного из них. Мы его окрестили Щеголем — он был резвый, игривый. А второй был такой жалкий изаброшенный. Его мы назвали Заморышем. День ото дня он худел и стал почти прозрачным. Тогда мы попробовали кормить его. У меня была бабушка, которой всегда все удавалось. Она кормила птенца кашей со спицы. Шея у него была такая тонкая, что просвечивала, когда он заглатывал кашу. Он все время сидел, забившись в угол клетки, — у него не было сил прыгнуть на жердочку. Но вот он ожил, окреп, оперился. Но по-прежнему сидел на дне клетки. Он и пищал как-то жалобно, словно предвещал какую-то беду. Однажды он все-таки подпрыгнул на нижнюю жердочку. И оттуда стремительно перебрался на верхнюю, где сидел брат — Щеголь. И что, вы думаете, сделал Заморыш? Он клювом ударил своего брата раз пять по затылку. Тот пытался удрать, но брат снова налетел как коршун и забил его до смерти. Расправа эта длилась не дольше полуминуты. Кто-то попытался просунуть руку в клетку, но разъяренная птица ударила и по руке, до крови. Неприятная история. Что скажете?

— Я жду, что скажете вы.

— А то, что приблизительно то же самое происходит с нами, когда нам исполняется шестьдесят. Дремлющие в нас импульсы, воспоминания выплывают, как бы выстреливают из темноты, сильные и внезапные, и требуют права на жизнь. Беспощадно они уничтожают кумиров и идолов и тот жизненный ритм, который мы создали за свою жизнь. Весь круг понятий и представлений, когда-то важных для нас, утрачивает ценность, вся система нематериальных символов, все, что относится к внешним проявлениям, маски — все отпадает, почти безболезненно. Будто бы детство внезапно оживает в нас, обретает новую реальность, и тогда мы, как это говорят, впадаем в детство. В один прекрасный день наши чувства притупляются — это переход в другую категорию, но очень важный переход. Приближение к старости на миг обостряет в нас все, как электрическая лампа, которая вспыхивает и светит ярче перед тем, как перегореть.

— А фантомы, как вы их назвали, — они куда деваются?

— Они возгораются, они тлеют, они уже не оборванные, они контактируют с чем-то…

— С чем?

— С тем, что еще осталось. То, что уже сжалось и уменьшилось, что еще, может быть, станет вровень с реальностью.

— Реальностью?

— Или нереальностью. Я говорю об импульсах, об их возможном существовании, о том, что всегда присутствовало. Я имею в виду то случайное, кажущееся, что писатели, претендующие на психологизм, называют характерным. Вы все пишете об отправном пункте. Вы рассуждаете о контакте, имея в виду то, что находится вне индивида. И утверждаете чепуху, что человек не существует вне среды: эти современные писатели пишут об этом немало. Чепуха все это. Находясь в этой вечной связи со средой, мы постепенно растворяемся в ней. Человек как существо социальное — блеф! Человек сам по себе — это плодотворное одиночество. А контакты — почему это они должны быть направлены вовне? А пресловутая некоммуникабельность — модное словечко, жаргон, так сказать. А как же тогда внутренние контакты? Вы что-то сказали?

— Нет, ничего. Вы имеете в виду контакты возможностей?

— Я имею в виду возможности. Вы говорите о самовыражении — да-да. И хотя вы этого не сказали, это и так ясно. Жаргон. Никто не знает, что это значит. Почему это, скажите на милость, какие-то вещи должны воплощаться — и что это значит? Почему мы должны извлекать что-то из вещей? То есть что-то полезное. Даже самого себя делать полезным. Ведь это имеется в виду?

Ситуация опять изменилась. В его одержимости было что-то истерическое. И к кому, собственно, он обращается? Вряд ли ко мне. Волна горечи нахлынула на него.

— Когда я был молод, я завидовал целеустремленным людям. Случалось, я тоже пытался сделать что-то, затевал какое-то дело. Ничего хорошего из этого не вышло. Когда ощущаешь, что вся жизнь впереди, все становится решающим. Что-то не удается, что-то делаешь наполовину, будто за тобой следят. А кто следит? Силы извне. Кто-то пишет за тебя твою жизнь, ставит тебя в какую-то зависимость, вовлекает в эту сложную систему отношений с людьми. И прежде чем ты это осознаешь, ты превращаешься в литературного героя. То малое, что мы совершаем, и все, чего мы не совершаем, остается вне оценок. А почему? Да потому, что все имеет свои последствия. Потом это превращается в «страницу жизни». И эта «страница» становится просто страницей романа, который мы листаем. Что там следует дальше? Окунуться в эту жизнь или воздержаться? Это не меняет дела. Может, ты всегда поступаешь не так, но разве писатель учитывает это? Что-то мы все-таки должны совершать, делать свой выбор. Возможности у всех равны. Ваши ставки, господа! Крупье всегда получит свое. Он сделал выбор. Кто-то всегда вставляет кому-то палки в колеса. Это и значит быть молодым.

Он разглядывал свой бокал, словно это был хрустальный шар для гаданья.

— Но когда человеку шестьдесят… — сказал я.

— Все равно опять возникает выбор. Господин поэт, вы позволите мне немного пофантазировать? Большие восковые свечи, когда они новые, горят крохотным живым веселым пламенем, горят с упоением, как бы приговаривая: «Посмотри, как неприметны мы были, смотри, мы горим, подойди, обогрейся, старина, у тебя холодные руки. Но ты не осмеливаешься, потому что понимаешь, как мало мы значим, ты уже встречал нас раньше, и ты знаешь о нас с той первой встречи, ты знаешь, что мы можем жить в тебе как возможности. Тебе следовало бы отшатнуться от нас». Разве не об этом писал старый добрый Ибсен, у молодого Ибсена это и есть самое страшное. Возможности. Мир смотрит на тебя и говорит: «Ты должен увидеть меня, прежде чем постареешь».

Откуда в нем этот пафос? Неужели я его зажег, и кто из нас этот пафос отражает?

— Вы хотите сказать, что человек в конце концов смиряется с самим собой, хотя и сопротивляется?

Он выпрямился, поправил галстук и весь как бы распрямился.

— Это звучит так банально, так безлико. Писатели боятся банальностей и поэтому смотрят на них вытаращив глаза. Но избежать их не могут, ведь банальное просто и правдиво.

Я сдержал улыбку — это не вписывалось в мой стиль поведения.

— Конечно, у нас, писателей, много недостатков. Нам не хватает фантазии поверить в невероятное: что один и тот же человек может выиграть дважды.

— Да, и это тоже. Смириться с самим собой — туманная фраза, она означает все и ничего, психологический термин. Признать свои возможности вот что вы уже сказали.

— Которые вы все-таки предпочитаете рассматривать только как возможности.

— Да, черт побери!

«Черт побери!» — неужели я внушил ему эту фразу? Один из нас должен утвердить свое «я» здесь, в этой гостиной, кто-то должен победить. Она была такой же, как в начале. И все-таки теперь казалась подделкой. Я немного удивился, ведь все могло быть иначе. Я снова взял бокал, чтобы соприкоснуться с каким-то реальным предметом. Зажег сигарету и сказал сам себе (все-таки я привык держать себя в руках): «Бродерсен, дружище, старина, вы ведь знаете этого незнакомца, этого позера, который хочет провести меня, поставить в дурацкое положение, — какое он на вас производит впечатление, и я, кстати?» Бродерсен в белом пиджаке официанта, надо бы позвать его. Я размышлял: «Нет, он не должен выиграть эту дуэль — во всяком случае, не эту, у него есть оружие, дьявол, откуда он его раздобыл?» Даже это его «дьявол» передалось мне. Он мне не нравился, он не имел ко мне никакого отношения. Но уже поздно отвергнуть его. Как во сне — все слишком поздно. Как на войне и в кошмаре — слишком поздно. Победить, кто-то должен победить, кто-то должен очнуться.

Я очнулся.

— Все на уровне возможностей, но тогда вы должны признаться, что если все люди…

Мне следовало прикусить язык.

— All right. Вы победили.

— Победил. Победить. Опять это клише.

Он презрительно усмехнулся… Я должен был ухватить его любым путем.

— Вы считаете, что бог и человек стали настолько общественно полезны, что мир вряд ли нуждается в отступнике!

— Великолепные слова! «Общественно полезны»! — Он протянул эту фразу. Вы обратили внимание, как часто в наши дни мелькают слова «общество» или «общность» или «в интересах мира»? Лицемерие, если хотите знать. Я не верю во все эти благодеяния. Они все это делают для самих себя. И точка. И почему бы им это себе не позволить? Вся эта боязнь за собственную выгоду — все это чепуха.

— Вы любите это слово!

— Может быть. Ведь каждому нужна небольшая доза лицемерия, чтобы приукрасить себя. Раньше это называлось воспитанностью. Раньше не все называлось своими именами, сейчас это вошло в моду. А мы — разве мы играем в открытую? Нет, господин писатель, мы совсем не доверяем друг другу. Поэтому давайте не будем прикрываться красивыми словами об обществе. Некоторые субъекты, разбогатевшие во время войны, должны были быть наготове, чтобы вовремя скрыться. Помоги бедняге в трудную минуту, приюти его, и все это ради отечества! А обыкновенная взаимопомощь — это слишком просто для извращенного понятия чести, охватывающего землю и небо и, конечно же, общество, существующее или грядущее. Потому что будущее общество — самое лучшее. Когда-то люди стыдились себя приукрашивать. В наши дни любой студент пишет в газетах, что он из чисто целомудренного идеализма поедет в Танзанию, чтобы обучить нескольких негров таблице умножения. Ни одного слова, например, что он хочет посмотреть мир и вообще попутешествовать. Все должно быть жертвой ради развивающихся народов. Жертва слова.

Все время мне что-то о чем-то напоминали, я должен был припомнить что-то. Откуда эта взвинченная энергия, это словоизвержение? Неужели я его наделил этим, к своему стыду? Видимо, человеку нужно когда-нибудь выплеснуть свое раздражение. Но мне не было все равно, на кого это раздражение направлено. Меня охватило ощущение собственного бессилия. Эти изнурительные секунды, когда все теряет реальность, бесцветное мгновение — может быть, именно этого он и хотел добиться в конце концов, лишить мой мозг субстанции, без которой сама жизнь невозможна. Око за око. Он считал, что я поступил с ним именно так. Пускай. Надо дать ему возможность высказаться и покончить с этим: хватит с меня Роберта!

Он встал, беспокойно раскачиваясь.

— Вас нелегко разгадать, — сказал он с горечью. — Ваша удивительная наигранная способность терпеливо выслушивать мои тирады. Что это профессиональная черта? Может, вы запоминаете слова, жесты, штрихи, складываете их в морозилку и по мере необходимости вытаскиваете оттуда? Так возникают персонажи. Фигуры романа. У героя должны быть черты характера. Какое мастерство!

В самом деле — может, достаточно? Не потому, что его нападки слишком досаждали мне. Просто я обессилел. Его месть имела логику сумасшедшего. Он хотел, чтобы я стал марионеткой. Как он в моем воображении. Бессилие. Именно так все было. Навязывать мне свои представления, то, как он все представляет. Преодолеть свое бессилие, лучше позволить ему разоблачиться до конца.

— Ваша собственная пустота…

Бессилие не отпускало меня.

Он стоял и испытующе смотрел на меня.

— Вы сказали «пустота»?

— Да, пустота. Ваша собственная пустота — вам кажется, вам удастся…

Он подошел вплотную. Он уже не раскачивался, стоял не двигаясь.

— И к тому же будет уже поздно, — сказал я.

Лучше расстаться по-доброму. Я встал.

— Нам лучше расстаться…

Бессилие, это проклятое бессилие.

— Как вам угодно.

Он все еще стоял не двигаясь. Стоял так близко, что я не мог сделать ни одного шага. Он не двигался и своей фигурой загораживал дверь.

— Если, конечно, вы не возражаете…

Я протянул ему правую руку. Его левая рука резко поднялась. Как взрыв последовала пощечина, он ударил меня по лицу. Резко, наотмашь. Это была не просто пощечина, а удар — оскорбительный, сильный удар.

— Вы что, с ума сошли?

Но защитный механизм сработал помимо моей воли. Я ударил не глядя раз, другой. И не попал.

— Ну? — крикнул он. Голос его донесся сейчас с другой стороны, но был совсем рядом. — Так что же, господин, описывающий правду жизни?

Его лицо было рядом, но у меня перед глазами плыли пятна и вспыхивали искры.

— Итак, — сказал я как можно спокойнее. — Не пора ли?

— Ваше слово. Вы же сами сказали, что это правда. Еще одно слово.

— Довольно слов. Я понимаю…

Его голос опять отдалился:

— Вы так думаете? Вы хотите сказать, начинаете понимать…

— Что я был к вам несправедлив?

Он засмеялся. И опять издалека:

— Нет, вы не поймете. Никогда. Годы войны — вы ведь писали о них. Ваши негодяи и герои, ваши маленькие добропорядочные второстепенные персонажи нет-нет-нет, я не буду вам рассказывать о войне, я не принадлежу к числу тех, кто преследовал врага.

Он резко повернулся ко мне спиной и поправил воротник пиджака. Пиджака и рубашки. И тут я увидел ужасающий шрам. Темная впадина, похожая на кратер. И я не видел ничего — ни галстука, ни руки, поправлявшей галстук, ни самого человека. Я видел только этот кратер.

Мне стало холодно здесь, на лестничной площадке. К тому же было очень темно. Где же визитная карточка на двери? Сама дверь едва угадывалась в темноте. С нижнего этажа поднималась женщина. Шаги ее были так легки, что я почти их не слышал.

— Простите, не скажете ли, здесь живет господин Ангелл?

Было что-то знакомое в жестких чертах ее лица. Но разглядеть в темноте было трудно. Так могла выглядеть Селина спустя много лет. Мысль эта слегка кольнула меня. Женщина прошла мимо. Сама ее фигура выражала какую-то неприязнь. Из темноты донеслось: «Спросите у вахтера, он идет сюда».

— Скажите, не здесь ли живет Ангелл?

Женщина исчезла. Наверное, ушла к себе. Впрочем, какое мне до этого дело. Вахтер тяжело дышал.

— Ангелл? Да, здесь когда-то жил Ангелл, но это было давно. Роберт Ангелл. Совершенно верно, он жил именно в этой квартире, но, когда пришли немцы, его забрали. Говорили, что он сидел в Дахау, но я не знаю.

— Чего вы не знаете?

Мой голос дрогнул. Я стоял в этой леденящей темноте и говорил почти шепотом.

— Нет, не знаю, — повторил вахтер. — Тогда, в начале сорок пятого, разное говорили. На самом деле, я думаю, они его расстреляли…

— Что вы сказали?

— Расстреляли.

— Но вы еще что-то сказали!

— Разве?

— Вы сказали: на самом деле!

— Разве?

Моя правая щека горела.

Перевод: К. Мурадян

Из сборника «В добрый путь», 1974

СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ

Он один из тех, кто никогда не встречал в подъезде незнакомого человека. Никогда не ездил в трамвае, автобусе, метро, никогда не чистил и не варил картошку, не мыл посуду, не пеленал ребенка, не выносил из комнаты поднос; он никогда не видел изнутри двухкомнатную квартиру, не здоровался с рабочим, не ждал в приемной у зубного врача, не стоял в очереди, не брал книг в библиотеке и не имел проблем в своем банке. Он был причиной гибели множества людей.

Этот человек отмечен высшими наградами своей страны.

Он принимал участие в двух мировых войнах: в первой восемнадцатилетним, во второй — когда ему минуло сорок. Он утопал в скользкой окопной грязи и паниковал перед штыковой атакой; он убивал по приказу и приказывал убивать; сам он избежал смерти и теперь выступает по телевизору, открывает выставки и волочится за особами королевской крови. Он сумел добыть для родины неоценимые сведения о планах врага и распоряжался судьбами тысяч людей; он неплохо гребет, отлично управляет яхтой, а когда берет в руки ракетку, клюшку для гольфа или рапиру, удар его отличается точностью и силой. Он славится своим обаянием, а также красноречием — за столом переговоров, на торжественных обедах, свадебных церемониях, клубных пирушках. Он уже не молод, и это всем известно, но старым его никто не назовет. Он держится прямо, походка легкая, сердце бьется ровно, желудок работает безукоризненно. Он любит короткие имена и позволяет называть себя «Боб».

Жена его, увы, обременена именем Эсмеральда. В детстве оно, видимо, принесло ей немало страданий, но кто посмел бы смеяться над нынешней Эсмеральдой? Она высока ростом, стройна, прирожденная хозяйка дома (выражаясь общепринятым языком), умеет поддержать разговор о живописи, литературе, истории, оккультных науках, астрономии, технике, мало того способна к самостоятельному творчеству: пишет, рисует, лепит; к тому же мастерица на все руки, прекрасно готовит и шьет, не спасует перед пылесосом, а если не дай бог случится, то управится и с половой тряпкой; рука ее не дрогнет ни на руле автомобиля, ни на клавишах рояля, ноги уверенно давят на педали; она много сделала для родины: была сестрой милосердия, шофером санитарной машины, спасала людей, тушила пожары и произвела на свет троих детей, их зовут Анн, Том и Ким, коротко и ясно, как любит ее муж; сентиментальный обычай называть детей в честь усопших предков — не для них. Она тоже удостоена наград.

Боб и Эсмеральда живут в большом просторном доме, простой и строгой архитектуры. Среди природы, и никаких соседей. Есть у них и вилла на юге, с прогулочной яхтой, как водится, — парусником «под старину», есть два автомобиля, а цветного телевизора нет. Оба дома украшает изысканная коллекция произведений искусства, современного и прошлых веков, оба дома прекрасно обставлены и содержатся в образцовом порядке, оба со всеми удобствами, в том и другом — богатая библиотека.

Было сделано все возможное, чтобы Анн, Том и Ким получили блестящее образование. Они получили его в меру своих способностей и охоты — поэтому мы и употребили осторожную формулировку «было сделано все возможное». Анн работает в системе социальной помощи при магистрате, живет у черта на куличках в восточной части города, участвует в демонстрациях, время от времени ее сажают за решетку, и случается, что полицейские обходятся с ней весьма грубо. Внешне она похожа на отца: высокий лоб, прямой нос, круглый, выдающийся вперед подбородок, широкие плечи; отца эти черты украшают.

Том преподает в университете в какой-то далекой чужой стране. Никаких званий и степеней у него нет. Его специальность — история ацтекской культуры. Он близорук (шесть диоптрий), сильно облысел и слегка полноват; он весь ушел в свои занятия, хотя особых результатов и не видно, избегает людей, в том числе коллег, страдает язвой двенадцатиперстной кишки и болями в сердце; он не курит, пьет мало и тщательно выбирает блюда в кафетерии (столик на одного в закоулке, называемом «Пустыня»).

Анн не замужем, Том не женат.

Ким женат. У его жены есть деньги, которые он тратит. Тратит на виски, шампанское, гашиш, ЛСД, а при случае — на посещение притона морфинистов. Он унаследовал гибкую, стройную фигуру матери, ее чуть срезанный подбородок, узкие кисти рук и грациозные движения — черты, которые так украшают фру Эсмеральду. Он не ходит на демонстрации и никогда не имел дела с полицией. Его мелкие мошенничества с чеками и участие в торговле наркотиками покрываются и держатся в строгой тайне. Временами он общается с темными личностями в подозрительных забегаловках; здоровье у него отменное, если не считать хронического похмелья, которое он переносит стойко и мужественно. Жена Кима служит в фирме своего свекра, специализирующейся на точных приборах. У них трое славных ребятишек, прилежных и хорошо воспитанных.

Такова эта семья, вернее, такой она была, ибо с тех пор прошло уже несколько лет. Следует отметить, что данный выше словесный портрет немного отступает от того, что можно считать абсолютной истиной. Это продиктовано соображениями такта. Но в общих чертах он похож на истину, более того — мы берем на себя смелость утверждать, что он правдивее, нежели сама истина. Точно так же, как узор кажется более целостным, если рассматривать его элементы в их взаимосвязи. Итак, мы повторяем с полной ответственностью: такова эта семья. В свое время ее глава за свои заслуги был возведен в дворянское звание, перед его именем поставили словечко из трех букв и тем самым разрешили всем кому не лень называть его в глаза и за глаза не по фамилии, а просто по имени. Для широкой общественности сэр Роберт не просто имя, это — понятие, символ. Когда у сэра Роберта берут интервью на телевидении, он любит вставить крепкое словцо. Вот один из примеров, записанный на магнитофон:

…и когда вы оглядываетесь на пройденный путь, на все эти годы…

— Какие?

— Гм, я хочу сказать, когда вы были…

— Well[43]

— …воином, гм… солдатом, офицером, ваши заслуги перед родиной…

— Well…

— Например, ваше участие… ваше славное участие в первой мировой войне?

— Дерьмо.

— Простите?

— Дерьмо.

(Уважаемые телезрители! Мы просим извинить нас за нечеткое звуковоспроизведение. Сэр Роберт проявляет присущую ему скромность, рассказывая о своих героических делах в первую мировую войну.)

— Перейдем к событиям тысяча девятьсот сорок третьего года, когда родина вновь призвала вас послужить ей.

— Well…

— Ваши теоретические познания наряду с практическим опытом, приобретенным во время предыдущей войны, позволили вам оказать родине, а вместе с ней и всему миру неоценимые услуги в той области, которая… короче говоря, могу ли я просить вас охарактеризовать сущность этих услуг и рассказать нашим телезрителям, что дало вам возможность проникнуть в…

— Убийство.

— Простите, не понял?

(Уважаемые телезрители! По техническим причинам мы вынуждены прервать передачу. Сейчас будет показан художественный фильм «Смерть в Тихом океане»…)

Письмо читателя в одну из ежедневных газет.

По причинам, которые скоро станут ясными, автор желает остаться неизвестным. Разрешено лишь сообщить, что это сотрудница системы социальной помощи при магистрате, принадлежащая к категории низкооплачиваемых служащих.

Разрешите выразить свой протест против телепередачи от 9-го текущего месяца — интервью с так называемой выдающейся личностью; в нем она, вернее, он, ибо это мужчина, с презрением говорил о роли, которую сам он и его друзья-патриоты играли в борьбе за свободу своего дражайшего отечества. Если уж выступать с критикой того вклада, какой наша страна внесла в защиту западной культуры, мы хотим, более того — мы требуем, чтобы эта критика исходила от людей, не имевших ничего общего с войной и не зарекомендовавших себя личными заслугами в ней. Мы, представители леворадикальных кругов, не допустим, чтобы бывшие «герои» и их империалистическая клика поливали помоями свои же достославные — с вашей точки зрения — деяния, которые привели мир к тому отчаянному положению, в каком он находится сейчас. Борьба с империализмом — наше дело, я повторяю: наше. Мы не желаем, чтобы к нам примазывались империалистские группировки, кокетничающие своими либеральными взглядами.

Подпись: одна из дочерей.
Дорогие родители!

Пишу эти строки в своей жалкой каморке на чужбине. Очень мило с вашей стороны, что вы вспомнили о моем дне рождения и прислали подарки. Спасибо за кальсоны, нижние рубашки и тому подобное и особенно за книгу, милая мама, точно такую ты мне уже один раз дарила, дубликат я продал и получил очень мало. Я глубоко тронут тем, что вы вспомнили дату, я и сам-то давно ее забыл, но у нас тут есть зануда-ассистент, который хранит в памяти дни рождения всех своих коллег. Спасибо также за письмо с запросом о моем продвижении по службе. Никакого продвижения у меня нет, у меня есть мои ацтеки, они для меня то же, что для вас ваше светское общество, если позволить себе такое смелое сравнение. Нет, спасибо, здесь не холодно; кальсоны я продал одной психопатке, она была им очень рада. Галстуков мы тоже не носим, а вот что у нас в большом ходу — так это различные дезодоранты, потому что дурных запахов хватает. Я полагаю — еще раз благодарю за письмо и прошу прощения за опечатки, дело в том, что мои очки для работы разбились во время недавних студенческих волнений, — так вот, я полагаю, что ваши сообщения о том, что происходит у нас дома, неизбежно кажутся немного устаревшими в той жизни, где я в конце концов нашел свою пристань и где, во всяком случае, чувствую себя лучше, нежели мне было дано чувствовать себя в нашей родной действительности, которая — при том, как сложились отношения в нашей семье, — смертельно раздражала меня и (не буду отрицать), по-видимому, послужила причиной для некоторых трений.

Моя язва процветает благодаря отечественной классической диете, которая здесь давно признана устаревшей. С медицинской точки зрения при таких заболеваниях абсолютно исключаются как молоко, так и рыбные тефтели. Но я человек от природы консервативный и упорно продолжаю злоупотреблять этой столь мерзкой на вкус пищей.

Для меня было большой радостью узнать, что отец награжден еще одной медалью, смотрите хорошенько, чтобы она не пропала, такие вещицы обретают цену, когда человек умирает и все поддельное, фальшивое слетает как шелуха. Если вы не против, можете прислать ее мне, здесь обширный рынок сбыта для разных значков, будь то свастика или орден за так называемые заслуги. Студентам в здешнем университетском городке лишь бы что-нибудь нацепить на свою грязную рубаху. Наконец, милая мама, с моим пульсом дело пошло на лад, он у меня теперь 40 ударов в минуту, что предвещает близкую кончину. Господь милостив, передавай ему привет.

С приветом и любовью

Том (сын).
— Слушаю… да, это Ким… нет, я ушам своим не верю, чтоб мой знаменитый отец самолично звонил мне, такая честь… заскочить на минутку? Нет, сейчас не могу… Ты сам заскочишь ко мне? Видишь ли, у меня назначена встреча… Ты говоришь из телефонной будки в холле? Ну что ж, тогда, значит…

Ким закрывает лицо руками: неужели всего лишь из-за того векселя, из-за каких-то жалких грошей… Выпить бы для прочистки мозгов… Нет, не успею, в дверь уже звонят.

— Какая честь, не могу опомниться, давай я повешу твое пальто, может, хочешь выпить, нет, я говорю глупости, что я хотел сказать… что ты хотел сказать? Ах вот что… да-да, понятно, это я все знаю, тебе же прекрасно известно, что я… Ну конечно, твоя репутация… Я не понимаю, о какой грязи ты постоянно твердишь? Всякий раз, как ты меня видишь, ты заводишь речь про грязь, где же твое хваленое обаяние, оно ведь при тебе осталось, оно беспредельно, легко догадаться, что в свое время тебе не приходилось брать женщин силой, ну а что касается того, что мне понадобилось несколько дукатов… да, ты угадал, у тебя богатая фантазия… Насколько я понимаю, ты не так уж и стеснен в средствах и позвонил ты мне вовсе не из-за этого… Но сначала скажу я, а потом уже ты… Что я, собственно, хотел сказать… Эта Анн, моя полоумная сестрица, которая шляется на демонстрации да еще пишет в газеты… Что ж, терпи, терпи, пусть над тобой смеются… Нет, это касается не только тебя, она делает посмешищем нас всех. А ты, поседевший в боях герой двух войн, в семье готов снести все что угодно… нет, нет, ты дослушай меня… я трезв как стеклышко, давай, может, все-таки выпьем чего-нибудь совсем легонького… я же говорил, так оно лучше, будем здоровы, — так вот, эта наша чертова филантропка требует для себя монополии на радикализм с благородной целью свергнуть существующий порядок… Конечно, я не сомневаюсь: так называемый существующий порядок выстоит, но я говорю лично о тебе и о нас. Что-то ведь они иногда разрушают — она и ее банда… И жаждут разоблачить, разоблачить тебя и тебе подобных и тем самым разоблачить существующий порядок, уж не знаю, что они под этим понимают… Да-да, сделать фотоснимки на фабриках и всякое такое, shake hands[44] с парнем, у которого вся рожа в саже… Если ты спросишь меня, то это романтическая дурь. Но ты, конечно, меня не спросишь, ну да, никто в этой благословенной семейке никогда ни о чем меня не спрашивал, а я все равно скажу, вся эта ее социальная помощь — романтическая дурь, скажу я, жить на паршивые гроши на вонючей окраине… да, вот именно. И нечего орать, еще неизвестно, кто для кого тяжкое бремя, и потише насчет грязи… нет, я не кричу, да, я знаю, что ты не глухой, ты не глухой и не слепой, но, короче говоря, я никому не позволю приходить сюда и разглагольствовать насчет грязи, и имей в виду: в один прекрасный день может разразиться скандал… ах вот что, ты думаешь, я на это не способен, но учти, мне терять нечего, в этом разница между тобой и мной… Нет, я не шатаюсь, и к тому же мне плевать на твои деньги, нет, я тебя больше не задерживаю.

Этого человека нельзя втянуть в грязное дело. Он много повидал в жизни, особенно часто он видел смерть. Люди и будни его не интересуют. В клубе он нет-нет да обронит замечание вроде: «Пусть мои дети живут, как хотят, я никогда…»

Чего он никогда не делал и не станет делать, очевидно, всем понятно.

Свою жену Эсмеральду он умеет усмирить одним взглядом — не строгим и не заискивающим, со стороны этот взгляд может показаться пустым.

В сущности, ничто в этом мире не в силах поколебать его. О его непоколебимости в том или ином вопросе часто говорят и пишут.

Этот человек сидит в клубе и читает газету, она, как щит, загораживает его от чужих глаз. Он читает: УБИЙСТВО СОТРУДНИЦЫ МАГИСТРАТА. ПЛЕЙБОЙ, ОДУРМАНЕННЫЙ ЛСД, ЗАРЕЗАЛ РОДНУЮ СЕСТРУ.

Множество глаз наблюдает за ним в эту минуту. Он только что развернул свою газету. Другие раскрыли газеты раньше. Кресла уставились на него. Вздрогнет ли он? Схватится за голову? Закроет глаза? Ни то, ни другое, ни третье. Он не делает ничего, что сделал бы любой на его месте, он не рвет газету, не комкает и не швыряет ее в камин. Этот человек не делает ничего такого, чего можно было бы ожидать. Он сидит, не меняя позы — нога на ногу, — продолжает перелистывать газету. Его газета знает, что другие газеты не сводят с нее глаз. Она не меняется, ведь это — щит. Происходит немая битва щитов, не копья, не ружейные дула — щиты стоят друг против друга, охраняя одиночество людей. Страницы газеты в руках нашего героя переворачиваются, как и положено газетным страницам, он читает дальше: о курсе на мировых биржах и забастовке горняков, об автомобильных катастрофах и войнах, читает светскую хронику. В настоящей газете должно быть напечатано все это, а не только «Убийство сотрудницы магистрата. Плейбой зарезал родную сестру». У газеты нет сердца, а тот, кто ее читает, прячет свое сердце за ней. Газета в руках не дрожит, по ней не скажешь, что за ней бьется сердце, ведь газета — щит. Да и бьется ли здесь хоть где-нибудь живое сердце?

Никто не знает. Ни кресла, ни газеты. За каждым щитом — человек, противник, вражеский солдат. Кто-то деликатно выпивает рюмку виски, но все вместе не пьют. Здесь свои жизненные правила, свои правила игры, the show must go on[45]. Кто-то опускает газету, почему — никого не касается. Газета складывается и кажется непрочитанной, газета поднимается, и тот, кто держит ее в руках, по незаметному для других знаку официанта входит в ресторанный зал. Здесь каждый человек — один из многих, или никто. Каждое кресло выполняет свое назначение, и точно так же каждая газета и каждый официант.

Милые родители!

Стоит ли мне выражать вам свое соболезнование по поводу происшедшего? Избитые фразы мне претят. Зная, сколь непоколебим бывает отец во всех случаях жизни, я думаю, что слова излишни. А если говорить о некоторых членах нашей семьи, то я не одобряю их действий, и потому их судьба не вызывает у меня особых эмоций.

Что касается вопроса о наследстве, я со своей стороны из принципа больше чем когда-либо занят своими ацтеками, но в не меньшей степени желал бы получить информацию о том, какие решения вы, мои дорогие родители, намерены принять.

Я отлично понимаю, в какое щекотливое положение поставило вас, дорогие родители, недостойное поведение моих брата и сестры. Но я уверен, что наш высокочтимый отец сумеет противостоять ему с гордо поднятой головой, этого ждет от него страна.

Прошу вас дать соответствующие разъяснения моему адвокату.

Во всем, что касается денежных дел, остаюсь ваш любящий сын Том.
Перевод: С. Белокриницкая

КТО ЕСТЬ КТО

— И смерть нисколько вас не страшит?

— Я ведь уже сказал вам: нет. Хотя вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает. Умирать вряд ли много страшнее, чем вырвать зуб. Но если вы говорите о самом состоянии небытия, тогда дело другое. Было время, когда мысль о смерти почти не давала мне жить. Вот вы улыбаетесь, а иные люди кончали с собой исключительно из страха перед смертью: ведь страх перед состоянием смерти — вернее было бы назвать его антисостоянием — способен завладеть человеком, как «порча»; весь ужас в том, что природа не одарила нас таким вечным «я», которое сохранилось бы и за гробовой чертой.

— А если допустить, что существует жизнь после смерти?

— Я вполне понимаю людей, которые цепляются за надежду как-то продлить свою жизнь в новом качестве, став, например, цветком или кошкой, на худой конец крошечной точкой в мозгу другого человека; нет даже нужды верить в бога, чтобы поддаться соблазну. Но тому, кто не склонен в это поверить, остается одно: привыкнуть к мысли, что конец неизбежен, хотя для этого необходима известная сила воли.

Задача отнюдь не в том, чтобы упорно отгонять мысль о смерти всякий раз, как она появится у человека, а уж появится она непременно, смею вас уверить; впрочем, вы и сами, должно быть, знаете это по собственному опыту. Я другое сказать хочу: всякий раз отгонять мысль о неизбежном конце — значит лишь умножить грозную власть этой мысли и тем самым умножить наше бессилие. Наверно, это и есть тот редкий случай, когда полезно разбередить рану, не давать ей зажить. И глядишь, боль от этого поутихнет. Парадоксально? Не думаю.

— Вы сказали: природа не одарила нас таким вечным «я», которое сохранилось бы и за гробовой чертой…

— Это лишь одна сторона вопроса, но есть и другая. Как мы сами относимся к нашему бытию, покуда мы еще живы, короче, как мы пользуемся жизнью — вот видите, я употребляю наше излюбленное словечко… Спрашивается, а много ли мы живем при жизни? Что случаются в ней провалы, пустоты — это каждый из нас испытал на себе, когда минуты, часы, даже недели будто проваливались, исчезали куда-то, словно и не было их вовсе… Нет, нет, я не об отдыхе толкую, не о каком-то внутреннем отключении. Повторяю, я имею в виду не отдых, а сплошной холостой ход, никоим образом не связанный с чем-либо потусторонним, но и полностью оторванный от того сложного сплава импульсов, торможений, реакций, который мы именуем жизнью, который и образует наше «я». Состояние это есть смерть или по меньшей мере чрезвычайно схоже с тем, что я понимаю под смертью, то есть небытием.

— Все же, наверно, тут есть некоторая разница?

— Сердце продолжает биться, кровь струится по жилам, сигналы мозга улавливаются электроэнцефалографом — да, конечно, разница есть. Беда лишь в том, что разница эта ничтожна.

— Значит, что-то вроде прижизненной смерти? И вы полагаете, что это состояние часто встречается у людей?

— Не только встречается, многие люди почти всю жизнь пребывают в нем!

— Неужели вы думаете, что таких большинство?

— Насчет большинства не скажу. Считайте, что я повстречал на своем веку тысяч пять людей — ведь я много колесил по свету, — считайте, что я набрал, ну, скажем, двести знакомых. Значит, из них я в лучшем случае по-настоящему знал лишь человек двадцать, не больше, а то и вовсе одного-двух.

— А может, ни одного?

— Может, и ни одного. Вы совершенно правы.

— Вдруг вы и себя самого не знаете?

— Не надо этого пустого глубокомыслия, барышня. Сейчас модно кокетничать тем, что будто бы никто не знает самого себя. Да, да, не спорьте, в лучшем случае это просто распространенная интеллектуальная игра. Но даже и без игры любой мало-мальски пытливый ум, бесспорно, потратит на своем веку не меньше нескольких лет на исследование всех бездн и закоулков своей души.

— А если человек вдруг умрет, скажем лет двадцати?

— Значит, из этих двадцати лет он десять потратил на самоанализ.

— А если человеку за семьдесят?

— Время, затрачиваемое на самоанализ, не растягивается соразмерно годам. Человек, которому сейчас семьдесят, наверняка подолгу забывал копаться в себе самом. По крайней мере лет до шестидесяти. После этого рубежа самоанализ возобновляется с новой силой. Вообще, это очень важное десятилетие — между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Снова всплывает былое. Человек, можно сказать, возвращается в детство. В этом склонны видеть нечто зловещее. Но то, о чем я говорю, не имеет, точнее, почти не имеет, ничего общего с оскудением ума. Просто в мозгу перестраиваются все связи, поскольку в сети словно бы угасают отдельные батареи. Самыми жизнеспособными батареями — чтобы уж продолжить наше сравнение — оказываются те, которые первыми были пущены в ход. Может, оттого, что в повседневной гонке и суете им больше других довелось отдыхать или, наоборот, довелось жить своей, иной, потаенной жизнью, как знать? Так ли, иначе, но в них таится жизненная сила. Тогда как источники энергии, беспрерывно работавшие день за днем, с течением лет изрядно поизносились. А ведь мысли в большинстве своем кружат вокруг будничных дел, вокруг нескончаемой череды доходов-расходов, налогов, погоды, одежды, рыбы и мяса, витаминов, калорий, зонтиков и галош. Не успеешь ахнуть, как твоя жизнь уже свелась к сплошным будням; да, то, что мы так торжественно зовем жизнью, сводится к простому существованию — вот что я называю холостым ходом, прозябанием.

— Боюсь, наш разговор принял слишком отвлеченный характер.

— Представьте себе пейзаж с небольшими холмами: еле приметные холмики, слишком маленькие, чтобы дерзко выситься над равниной, но достаточно большие, чтобы заслонить вид, ведь и глаз не станет дремать, и не оцепенеет тело, коль скоро холмы надо как-то преодолеть. Ни единой вершины кругом, ни крутых поворотов, а вы же знаете: водитель засыпает за рулем, как правило, на ровном шоссе. Вообразите окружение, которое почти не меняется, условимся употреблять слово «окружение» в расширительном смысле; мы встречаем лишь ничтожные отклонения, которые и замечаешь, а все равно будто и не замечаешь, самое большее — на какой-то миг, настолько они несущественны… Подобно этому переживания, беды, случившиеся где-то очень далеко, воспринимаются как ничтожные; да, переживания от непостижимо огромных бед, случившихся где-то в дальних краях, ничтожны в сравнении с сокрушительными потрясениями от самых что ни на есть пустячных бед, случившихся рядом. Можете вы представить себе сто тысяч пакистанцев? Конечно же нет, и даже если они умерли от чумы, утонули во время наводнения, убиты на войне, погибли голодной смертью, вас это мало тронет.

И так во всем: у нас в Бергене приборы сейсмической станции отметят всего лишь небольшой толчок, чуть-чуть дрогнет стрелка, если, например, погибнет город Скопле, если земля поглотит любой другой город или даже целых три в азиатской Турции… Нет-нет, я не заговариваюсь: думаете, я не умею читать в глазах юных барышень? Все, о чем я говорю, плод ограниченности нашего сознания, а отнюдь не упадка нравственных качеств: мы же посылаем всякий раз этим несчастным наши знаменитые шерстяные одеяла, возможно, и вы тоже? Я не посылаю одеял. Самое большее — отправлю в помощь обездоленным денежный перевод, а затем вернусь к своему телевизору и буду временами вздыхать, глядя на экран, — поистине человек человеку — рыба. Наше сознание просто не в силах охватить чужую беду, особенно далекую, — отчасти, может, потому, что мы в этом смысле мало его тренируем.

Может, так оно даже и лучше, в самом деле, не погибать же нам всем всякий раз, когда гибнут другие! Я только примеры хотел привести, наглядные, так сказать, примеры. Хотел лишь показать, что мы вообще не в силах представить себе явления большого масштаба, в частности уничтожение многих тысяч людей. Мы легко умножим единицу на четыре, может, даже на четыре тысячи, но мы бессильны представить себе четыре тысячи человек, да и не только: будь то четыре тысячи крыс, шляп, палок, снежинок, все равно мы не можем охватить их взглядом. А уж если взять четыреста тысяч, так нам, чего доброго, это число покажется не больше, а меньше, как это ни странно. Почему? Потому что мы лишены этой способности, другими словами — фантазии. А ведь люди могут чуть ли не всё в самых разных областях!

Немецкий писатель Гюнтер Грасс назвал человека гениальной ошибкой, и я склонен с ним согласиться. В его словах нет ничего уничижительного для человека — они лишь направлены против переоценки человеческих возможностей. Ведь, в сущности, при всех наших дарованиях мы всего лишь маленькие люди, одолевающие маленькие пригорки, или, как часто любят у нас повторять: «мы всего лишь люди», «в конце концов, он всего лишь человек». Нет уж, увольте! «Он всего лишь человек…» Подразумевается: «А это не так уж и много…»

— Но бывают же великие люди?

— История свидетельствует, что в большинстве своем они — разрушители. На сто Наполеонов придется не больше одного Фритьофа Нансена. Что не помешало такой культурной стране, как Франция, весь год праздновать двухсотлетие со дня рождения корсиканца. Гиганта разрушителя будут славить вечно, по меньшей мере каждые сто лет, и славить его будут все, кто готов поклониться разрушителю, как только его статуи покроются патиной времени.

Да, конечно, великие люди бывают. Убийца, например, должен быть великим злодеем и действовать с размахом, чтобы его не спутали с какой-то там мелюзгой, у которой на совести одно-два убийства, мало того — он должен располагать мощным аппаратом, иметь в своем подчинении многих людей. Говорят, будто в каждом чиновнике дремлет Эйхман, но нет, этому я не верю: мы, с нашим жалким доморощенным гуманизмом, грешим сентиментальностью, самоуничижением, но в душе большинство людей поклоняются всякому размаху и силе. На это-то и рассчитывают политические деятели, крупные политические партии, но надо ли упрекать за это политикана, ведь как-никак за него голосуют, его выбирают. Да, но кто за него голосует? А все мы, кто просто существует, кто прячется от судьбы в пейзаже с крошечными холмами. Выбирают политиканов и люди, живущие среди настоящих диких гор, люди, которых то и дело истребляют лавины, извержения вулканов и прочие катастрофы. Так что же, выросли сами эти люди оттого, что живут среди гор? Стали они от этогосвободней духом? Они вынуждены выбирать того, от кого ждут хоть какой-то экономической помощи. Человек видит лишь то, что рядом. А рядом — горы, лавины, дети, которые ходят в школу, мужья и жены, которые, как нас учили, «суть едина плоть». Можно ли вознестись мыслью над горой, когда живешь под ней? Наверно, поэты могут. Но мы-то все не поэты.

— Уж не прорицатель ли вы? А ведь, кажется, вас когда-то считали революционером?

— Вижу, вы не поленились порыться в справочниках, барышня! Может, вы даже читали книгу, повествующую о наших норвежских «золушках», как называют у нас тех, кто выбился в люди? Смешно, что «золушками» прозвали людей, ценой тяжких трудов достигших того, что у нас принято называть успехом. В сказках, которые нам доводилось читать, Золушка ничего особенного не совершила, впрочем, пусть — я спорить не стану. Журналисты обращаются за сведениями к книгам, но ведь всякая книга списана с другой. Отсюда — уйма недоразумений. Концы с концами не сходятся. А сейчас, готов побиться об заклад, барышня, вы сидите и думаете: «Что делать? Старик не вписывается в образ!»

А ведь вправду!.. Не вписывается. Сидела я там как дурочка. Не потому, что он звал меня барышней, такое легко прощаешь старикам, когда тебя посылают к ним за интервью. Сначала я думала действовать по шаблону. Завести речь о его карьере, о том, как он поднимался по ступенькам социальной лестницы, — на случай, если разговор принял бы неприятный оборот…

А потом я зашла в кафе, где обычно не рискуешь кого-нибудь встретить, и вот сижу здесь, а в мыслях — коловорот. Да, кофе, пожалуйста, и еще бутерброд с маринованной селедкой… нет, спасибо, пива не надо, у меня и без того коловращенье в мыслях, может, хоть селедка поможет соображать, а я и правда маленький человечек, да к тому же совсем растерянный, — барышня, которую редакция послала с заданием к старику, ничего особенного в этом нет, конечно, но вот со мной приключилось особенное: создалась некая ситуация не ситуация, а запутанный клубок, я ведь шла к нему с уймой записей и у него тоже сделала уйму записей, и первые никак не сходятся со вторыми. Если ты овладел ситуацией, все очень просто. Только я никогда не могу ею овладеть. Люди, с которыми я сталкиваюсь, приводят меня в растерянность, они никак не вписываются в образ. И вообще ничего не вписывается в образ, когда сидишь тут одна за столиком в кафе, разглядывая эти бумажки, заметки пресловутые… да их с таким же успехом могла бы настрочить любая другая — о любом другом!..

Прежде всего нужно привести в порядок заметки. Никогда не решаюсь являться в редакцию, не проглядев перед этим заметки, всякий раз забегаю по дороге в какое-нибудь тихое кафе. Все слова вдруг стали чужие какие-то. Пока сидишь рядом с человеком, о котором хочешь писать, все вроде бы как надо. Но стоит только уйти и перечитать написанное… говорят, старые, опытные журналисты испытывают в точности то же самое, а может, они лишь в утешение мне так говорят. При этом ремесле вечно нуждаешься в утешении. Ступаешь все время по тонкому льду. Оттого-то многие, что называется, не просыхают. Только не я.

До чего же наглые у меня вопросы. Например, про смерть: мыслимо ли спрашивать старика, страшится ли он смерти. Только ведь он сам напросился на это. И он совсем не такой, как можно было ожидать, если судить по справочнику «Кто есть кто». Да еще по этой самой книге про «Золушек». Старикан безошибочно угадал, что я читала ее, наверно, все время угадывал каждую мою мысль. Нехорошо, что я называю его «старикан». Вроде жаргон какой-то. Жаргон газетчиков. Кто это сказал: «Как дойдет до дела, человек всегда мыслит чужими мыслями — газетными»?

Кофе, маринованная селедка и черновик интервью… Но большая часть интервью уже записана фразами. («Запомните раз и навсегда: всегда записывайте беседу фразами, а не просто ключевыми словами!») Сейчас передо мной ворох фраз, да еще стенографические заметки для сугубо личного пользования, которые никто, кроме меня, не смог бы разобрать. Да только вот не сходятся концы с концами.

В лифте столкнулась с ответственным секретарем редакции.

— Ну как, выжала что-нибудь из старика?

— Он не вписался в образ!

— Странное выражение.

— Это он сам так сказал!

— Понял тебя. Никто не вписывается в образ. Этим-то и отличается жизнь от справочника «Кто есть кто». Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?

Шестой этаж. Ответственный секретарь умчался. «Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» Что он имел в виду? Ох уж эти мне многоопытные коллеги, они преспокойно мирятся с тем, что все идет как попало. Или, напротив, совсем не идет. Опыт… вечно и всюду напарываешься на этот опыт. Опыт учит, что никто не вписывается в образ. И ведь всегда встретишь таких, которым все на свете известно. А что им известно — что все вздор и обман? Может, опыт — это когда человеку решительно на все наплевать?

Сижу тут с моими заметками, кстати, теперь они уже и не мои, просто заметки. А с чего же все началось, да, собственно говоря, с чего? Я спросила его: «Кажется, вас когда-то считали революционером?» Но он разве ответил?

Вот старые заметки, выписки из картотеки, давние заметки, которыми я вооружилась, прежде чем позвонить старику:

«…еще в школьные годы работал разносчиком газет. Служил рассыльным в бакалейной лавке. Был учеником в типографии газеты. Специализировался по акцидентной печати. Получил свидетельство о завершении учения. Избран доверенным лицом рабочих. Редактор отраслевой газеты. Издал листовку, призывающую рабочих разорвать трудовое соглашение. Возглавил забастовку. Арестован, осужден на полгода тюрьмы условно. Снова арестован и заключен в тюрьму, произнес речь на главной площади.

Наборщик в газетной типографии. Доверенное лицо. Председатель профсоюза. Заведующий технической частью типографии газеты. Завел собственное дело в пригороде столицы. Много путешествует. Член местного муниципалитета. Депутат стортинга. Как предприниматель, в конфликтной ситуации всегда охотно идет на переговоры с рабочими. Награжден королевской медалью „За заслуги“. В годы оккупации — участник Сопротивления. Узник Заксенхаузена. Основатель…»

Господи, ну и письменный стол у меня! Совершенно невозможно что-либо найти! У ответственного секретаря есть картотека, а при ней — дама, она на любой вопрос может ответить: кто, где, когда; вот мне бы на ее место. А секретарь — славный мужик. «Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» сказал он. Что только хотел он этим сказать? Что люди не такие, какими представляются другим? Ага, не такие, значит, все они не такие, какими представляются…

Только мой старикан (вообще-то я не считаю его «стариканом») со временем стал по-другому смотреть на жизнь, так уж бывает у стариков… А вот еще запись — он сказал, когда подавал мне пальто в прихожей: «Вот вы говорите, меня считали революционером… (Разумеется, он сказал: „Вот вы, барышня, говорите…“) Чтобы быть революционером, барышня, нужна революционная ситуация».

Теперь — внимание. Сколько я в том кафе просидела, все расшифровывала свою скоропись — нелепые каракули, которые нацарапала прямо в подъезде в доме у старика; нелегко их разобрать: «под революционной сит. подраз. не кк-ниб. эвент. част. рев. сит., а общ. соврем. полит. обст. кк таков».

Заранее представляю, как ответственный секретарь будет читать мой материал. «Так… Туманные реакционные бредни». И быстрый взгляд в мою сторону, а уж я, известно, перед ним — в струнку. А он сидит. Не хватало только, чтобы я сейчас сделала книксен. Он уже заносит ручку, готовясь вырубить изрядный кусок, и вдруг во взгляде вопрос. «Нет, — скажу я… быть может, скажу. — Нет, это не реакционные бредни», — может быть, скажу я. И, собравшись с духом, скажу еще… может быть… что старик пришел к таким мыслям в итоге своей долгой жизни. И расскажу, что он говорил: «Все в жизни течет и меняется», и тут-то он и обронил слово «диалектика». Может, даже, распушив перья, я стану наскакивать на ответственного секретаря, скажу: «Вот ты, к примеру, сидишь себе в этой газете, которая слывет радикальной, вроде бы борется за права женщин и все такое, а между тем вы приманиваете публику снимками голых баб — кстати, мода на это прошла». Может, и правда скажу что-нибудь в этом роде. И может, ответственный секретарь вскинет голову и быстро, уже как мужчина — женщину, оглядит меня, с головы до ног и с ног до головы, пусть это длится всего лишь миг, а я, может, вспомню тогда, что его зовут Рейдар, и скажу: «Послушай, Рейдар, ты ведь тогда в лифте сказал, что „никто никогда не вписывается в образ“», может, и правда я так скажу. Как-то раз он слегка коснулся коленом моей ноги, было это в тот день, когда мы с ним сбежали в кафе напротив и там, взяв на двоих порцию сосисок с жареным картофелем, наскоро перекусили за столиком у окна, что выходит на улицу. Кажется, сейчас он покосился на мои ноги? Нет, исключено. Я ведь стою с другой стороны письменного стола, который загораживает меня от Рейдара; стол у него всегда безукоризненно убран благодаря стараниям той самой дамы при картотеке, а она ведь даже и не журналистка. «Как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» — сказал он.

Отчего все так сложно? Другие просто пишут — и в набор. Назавтра никто и не вспомнит об этом, говорят они. Неужто они всерьез? Неужто неважно, каков в действительности этот старик, что он именно такой, как есть? Юкум просунул голову в мой кабинет и заворчал: «Такой ли — сякой ли? Что за вздор, люди есть люди, и у нас не институт психологии». Хороший человек Юкум, всегда рад помочь молодому коллеге. Да только прав ли он? «Ты, кажется, совсем втюрилась в своего старика, в юбиляра этого», — говорит Юкум, подмигнув мне. Не то чтобы он подсыпался ко мне, Юкуму не до флирта. Большую часть своей жизни он провел в погребке «Тострупкьеллерен» и в ложе для журналистов в стортинге. Незачем особенно вдумываться в разглагольствования ораторов, говорит Юкум, мол, в одно ухо вошло — в блокноте записалось. Юкум — не человек, а электронная машина. «Душа моя, всякий раз говорит Юкум, возвращаясь с пустыми глазами из погребка, — душа моя цветет на картофельной грядке в родном Рингсакере». И тут он сказал: «Не создавай себе ненужных проблем; подумаешь, старый радикал отступился от всего, за что боролся в юности; стоит из-за этого расстраиваться?» В его усталых глазах — отеческое сочувствие. «Составь вопросы по справочнику „Кто есть кто“, — сказал Юкум, — спроси о его карьере, все они обожают это слово. Расскажи, какой путь он прошел от тюрьмы и до королевского ордена. И потом, конечно, немножко про Заксенхаузен — люди того поколения охотно предаются воспоминаниям о войне. А уж он непременно скажет, что у него кет ненависти ни к кому, что мир един и так далее, и дальше все пойдет как по маслу — вот тебе и живой портрет человека, какой от тебя ждут. Словом, желаю успеха».

Так сказал Юкум — и уж конечно дал мне добрый совет. Да вот только прав ли он? Может, все обстоит как раз наоборот? Мой «старикан» ведь ни от каких своих убеждений не отступался — просто настали другие времена. Была когда-то революционная ситуация, по крайней мере для него, а сейчас такой ситуации нет. Все очень просто. И к тому же он сказал правду. Впрочем, так ли все просто?

Что-то мне вдруг стало не по себе. Взять, к примеру, слова… Как тягостно, что мы так мало знаем о них — почти ничего. Странно, мои коллеги словно всеведущи, кажется, одна я ничего не знаю. По крайней мере когда дело доходит до слов. Юкум посоветовал как-то: «Когда берешь интервью у людей в их собственном доме, хорошенько посмотри, что у них развешано на стенах, какая в квартире мебель и все такое. Это ведь характеризует человека, а к тому же вы, женщины, мастера подмечать, к примеру, цвет занавесок».

Но мой старик вдовеет уже пятнадцать лет, и я совсем не уверена, что мебель, обитая зеленым плюшем, или же картина с изображением лося, висящая над диваном, сколько-нибудь характеризуют его. Наверно, обстановка всегда была такая, и он даже перестал ее замечать: не видит он ни лося, ни диван, ни нелепую этажерку, которая шатается на тонких ножках под грузом книг.

Что же тогда «характеризует» его? Конечно, старик любит поговорить. Отдельные слова произносит с ударением — должно быть, прием оратора, привыкшего говорить с толпой. Не верится, что этот старик с морщинистым лицом, с непокорной белой прядью волос когда-то на главной площади держал речь, за которую его арестовали. Будь у него хоть какие-то признаки маразма… «Вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает». Это ли маразм? «А много ли мы живем при жизни?» Это у него-то маразм! Хотела даже спросить его, как только ему удалось остаться таким молодым? Но, слава богу, вовремя прикусила язык. Юкум — тот непременно спросил бы. А старик, может, в ответ сказал бы: «Я потому так сохранился, что в молодости голодал и рано познал тяжелый труд…» Впрочем, нет, не думаю, наверно, он только взглянул бы на Юкума и красноречиво промолчал бы: мол, не лучше ли нам обойтись без таких дешевых банальностей? Да, полагаю, именно так он бы и поступил. А все-таки как же узнать, кто есть кто? В конце концов: кто есть кто? Юкум не знает, редактор не знает, но они даже задумываться не хотят — и это называется «опыт»! Пусть газета — не институт психологии, но должен же портрет человека хоть немного на него походить. А слова, любые слова — печка, пепельница, бумага, — порой обретают совсем иное звучание: каждое слово — чудо. Я могла бы позвонить старику, спросить: «Скажите, пожалуйста, какой из ваших портретов верен — тот, что встает со страниц разных справочников, или тот, что сложился в моем сознании?» Но разве можно так поступить, разве другие так поступают? «Self made man»[46] — значится у меня в блокноте с предварительными записями. Откуда, черт побери, я это взяла? Меньше всего старик похож на человека, который «сам себя сделал». У таких жесткие скулы, а в глазах отсутствует удивление. Такие рубят короткими фразами и всегда сами ставят точку на любом разговоре. Вот, значит, еще одно из словечек, которыми часто злоупотребляют, ими кишит наша речь, они высовывают головки из змеиных нор и вопрошают: «Не могу ли я пригодиться?» Нет, мне такие слова не нужны. Я содрогаюсь всякий раз, когда они попадаются мне при чтении, а попадаются они на каждом шагу. Конечно, не мысль рождает эти слова — беда в том, что сами слова эти рождают мысли и искажают истину.

Сижу вот тут одна, в мыслях — коловорот, в голову лезут избитые слова, и снова мне как-то не по себе. Слова, слова… Как относимся мы к словам: «старик, старикан; отступился от своих прежних взглядов; с годами смягчился; вы так молоды для своих лет; кажется, раньше вас считали революционером?» Слова-костыли, а может, наоборот, слова-преграды, мешающие высказыванию. Разве «старикан» прибегал к таким выражениям? Нет, он давал точный, тонкий ответ на мои дурацкие вопросы. Может, он слегка «многоречив» (старики часто этим грешат, не так ли?), но ему надо было выговориться. А что, если Главный вычеркнет все это, чтобы улучшить интервью? Редакторов хлебом не корми — дай вычеркнуть что-нибудь. «Вот это лишнее», — говорят они. И еще: «Все это старо, все уже было». Может, и было, но в иной связи. К тому же в повторе иногда скрыт оттенок смысла. Но опытный человек заносит ручку, как меч, он вечно на страже, чтобы сокращать, вылавливать повторы, портить. «Не можем же мы отдать всю газету под твоего старика», — бодро изрекает Главный. Он весело рубит текст, у них это называется «сделать текст более мускулистым». И остаются голые, усредненные фразы. («Интервью — газетная статья, а не портрет в натуральную величину, изволь придерживаться фактов!»)

Конец, и точка. Прощайте, барышня, прощай, юность.

Как, наверно, раздражает их вся эта старческая болтовня про юность, когда сами они столь юны! Ведь, покуда мы молоды, мы не очень-то ощущаем молодость.

Что-то завозился я тут. Может, по такому случаю позволить себе лишний стаканчик, не каждый день все же… господи, ну что за дурацкие слова вечно вертятся на языке, хоть язык откуси — притом, что это было бы весьма некстати, — сколько мы произносим слов, лишенных всякого смысла. Но, уж конечно, в мое время журналист нипочем не отказался бы пропустить стаканчик вина в рабочее время. Хотелось бы знать: насколько древними мы представляемся всем этим молодым, которые кажутся нам такими молодыми?

Такая, понимаете ли, пампушечка из редакции. Но откуда такое слово? Совсем не похоже на меня вдруг назвать молодую и деловую женщину «пампушечкой». Мало откусить собственный язык — ведь сама мысль увязает в этом месиве из слов, лишенных всякого смысла. Вот это был бы предмет для беседы с пишущей молодой женщиной, лучше бы я рассказал ей, как в свое время сидел у наборной кассы и меня тошнило от всех тех пошлостей, которые они, бывало, понапишут в редакции и которые я должен был набирать. Пока у меня не выработался иммунитет и я не приучился отстукивать всю эту пакость бездумно. Только полноте, так ли уж бездумно? Разве не разгорался в сердце гневный протест? Разве не клялся я в душе, что… Нет, душа моя не была покойна…

Скажите, спросила барышня, разве в свое время вы не были революционером? Как же, был, например когда сидел и набирал все эти пошлые фразы кабинетных революционеров, которые бунтовали от нашего имени с девяти утра и до четырех, не говоря уже о полуночи, когда их попросту осенял гений.

Вот о чем следовало бы завести разговор с барышней из редакции, уж верно, и она из левых и негодует в душе, что старый бунтовщик с утра и до вечера не палит из ружья. «Бежал от своих прежних взглядов» — должно быть, так они про меня скажут. А что, если взгляды сами бежали от меня семимильными шагами? Не иначе как они ждут от меня, старика, что я весь век буду стоять на баррикаде в шлеме и латах, светящихся даже во тьме! Что ж, по-своему они правы. Каждый волен вообразить, будто все другие люди в точности таковы, какими им положено быть по инвентарному списку. А вот я, значит, не вписался в образ, да и вообще, как, в сущности, узнаешь, кто есть кто? Вот это и есть вопрос вопросов: кто есть кто, черт возьми?

Вместо этого я принялся рассуждать о смерти; собственно, почему бы и нет, чего еще ждать от стариков, у которых главное в жизни уже позади? Молодые задумываются о смерти, лишь встретив старого человека. Прошлое и смерть идут рука об руку. А вот нынешний, сегодняшний день… способны ли они вообразить, что у старых людей тоже есть свой сегодняшний день, есть и робкие надежды на будущее — разумеется, речь идет о крохотных шажках, весьма крохотных и к тому же редких… Этого они не в силах себе представить… Вполне естественно. Как и все прочее, чего обычно не понимают люди. Старость. Что это, в сущности, такое? Состояние, когда у человека очень многое позади, а впереди — ничего. Должно быть, они так это понимают. И все, что было раньше, приписывают человеку сейчас. Раз был когда-то бунтовщиком, значит, бунтовщиком и умрешь. Целая вереница избитых представлений… так ведь было всегда, и можно ли корить за это молодежь… Ну и комедия: выпил в непривычный час рюмку портвейна, и такая благостность вдруг нашла — вот-вот хлынет через край…

Может, тут я заблуждаюсь, человеку вообще свойственно заблуждаться. Интересно, что думает такая современная барышня при виде этой старой картины с лосем, которая висит над диваном, при виде старой этажерки, которая шатается под грузом книг? Значит, такой уж вкус у старика, думает она, сказывается пролетарий… хотя, наверное, ей чужд снобизм. Ох уж эти мне старые бунтари, должно быть, размышляет она, на поверку они самые консервативные из всех, увязли по уши в мелкобуржуазном быте, не то что мы мы и привыкнуть к нему не успели, с ходу отвергли его. Но и это легенда. Да что там, человек должен вписываться в образ, это самое меньшее, что он может сделать, коль скоро ему оказывают честь и берут у него интервью. Что ж, должно быть, в какой-то мере я оправдал легенду. Уж старый лось над диваном постарался за меня, как мог.

Вот и сейчас я сижу на диване под картиной с лосем и изо всех сил пытаюсь вписаться в образ, можно сказать, вжиться в навязанную мне модель из слов. Не удивлюсь, если эта энергичная барышня вдруг позвонит и спросит меня о чем-то. Наверное, у нее концы с концами не сходятся. А редактор ее навряд ли нынешние редакторы столь сильно отличаются от редакторов наших времен, — уж верно, сидит за своим столом и уже занес меч: сокращает и правит. «Послушайте, барышня (может, и он тоже назовет ее барышней, должно быть, и он немолод), пора бы, кажется, понимать: у вас получился совсем иной образ, да, да, совсем иной, чем все мы ожи…»

Но тут он вдруг быстро оглядит молодую женщину и преисполнится великодушия. «Факты нужны, — скажет он ей по-английски: „Facts!“ (хотя тут я, может, угодил пальцем в небо, может, он, напротив, сторонник всего норвежского?), — надо придерживаться фактов…» И тогда он немножко, а это значит — изрядно, подсократит статью, подретуширует образ. Он скажет: «Нет-нет, я вовсе не призываю вас списывать с книг — с той самой, про „Золушек“, или с этого „Кто есть кто“, только вот как узнаешь, кто есть кто?» Да, возможно, что именно это он ей скажет, да в придачу начнет философствовать, ничего, в сущности, при этом не думая, просто он слишком долго был в игре, как теперь принято говорить. Но все же и он, странное дело, подкинул ей тот же вопросик, он вообще-то ничего не хотел этим сказать, просто так выговорил несколько слов, но они запали в душу молодой журналистки, должно быть, она и прежде не раз задумывалась над этим, да только вряд ли подолгу, в редакциях всегда такая спешка, уж что-что, а думать журналистам некогда. «Беда, простаивает типография! Линотипист Эвенсен сидит сложа руки. Так что живо давайте поворачивайтесь, но помните: нам нужны факты, факты, мы не можем заполнять газету раздумьями о смерти!»

И правда, зачем бы им заполнять газету раздумьями об участи стариков? Да скормите вы их волкам, стариков этих, только, разумеется, так, чтобы никто не заметил. Когда чествуют стариков — это уже почти некролог. Но вот этот старик к тому же изменил свой взгляд на жизнь, несомненно! А все сомневающиеся — наши враги, запомните это, барышня! Сомнение само по себе гибельно, и если вдруг задумаешься: «А как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» — ты уже конченый человек, безвозвратно увязший в болоте индивидуализма! Скажите на милость — «состояние души»!..

Так, сейчас поглядим, вот нас и напечатали! Учтиво, без проволочки прислали газету на дом с курьером. Итак: «От арестанта — до столпа общества. Юбилей „Золушки“».

— И вы совсем не страшитесь смерти?

— Вряд ли это много страшнее, чем вырвать зуб, — отвечает наш почтенный, убеленный сединами собеседник, приветливо улыбаясь корреспонденту. Он сидит на семейном диване под картиной, на которой изображен лось, стремительно выбегающий из лесной чащи. Символ былого бунтарства. Седовласый воитель, в свое время подвергавшийся жестоким преследованиям, кажется, примирился с обществом, которое некогда собирался ниспровергать.

— У нас великолепная молодежь, — улыбаясь, заявил он в ходе нашей беседы. — В мое время рабочая молодежь переживала революционную ситуацию, продолжает он, но тут же оговаривается: — Ах, нет, революционная ситуация давно утратила «актуальность».

Мы позволяем себе деликатно заметить, что он чудо как молодо выглядит.

— Никакого чуда! — скромно протестует он. — У нас была трудная жизнь, но лишения и тяжкий труд никому еще не вредили.

— Пусть жизнь идет своим чередом! — на прощание заявляет он нам. — Не погибать же нам всем оттого, что столь многое гибнет у нас на глазах! Как-никак, а мы живем в обществе, где существует свобода слова! Человек может сказать все, что он думает.

С этими словами седовласый воитель проводил нас до двери.

Перевод: С. Тарханова

ДЕКАБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ

Он вышел в раскрытую дверь самолета, и прямо в глаза ему ударило низкое декабрьское солнце. Кто-то энергично подхватил его под руку — стюардесса. «Спасибо, спасибо», — пробормотал он, пошарил ногой в поисках верхней ступеньки и, нащупав ее, сказал уже сердечней: «Спасибо вам за внимание!» Он даже отважился оторвать от перил руку и, вполоборота повернувшись к женщине, приподнял шляпу. Ее ласковое «И вам спасибо!» на какой-то миг согрело его теплой радостью.

Но когда он спустился вниз на асфальт и нужно было просто идти вперед, он вновь слегка потоптался на месте. Низкое солнце по-прежнему било ему в лицо.

— Разрешите помочь вам?

На этот раз — мужской голос справа. Он с трудом выдавил из себя:

— Нет, премного благодарен, я сам.

Мужской голос воплотился в силуэт, проплыл мимо. Старик подумал, что, наверно, ответил не очень любезно, и сказал в пространство: «Я вполне справлюсь сам, премного вам благодарен». Но, должно быть, человек, желавший ему помочь, не услышал его, и потому он тихо повторил, будто стремясь убедить самого себя:

— Право, я отлично справлюсь сам. — И вдруг, уже с раздражением: — В самом деле, почему бы мне не справиться самому?

Здание аэровокзала заслонило от него солнце. В тени было как в прохладной воде. Четко вырисовывались очертания привокзальных строений. Проклятое декабрьское солнце. Он не произнес этого вслух, сказал лишь про себя, и уже совсем сердито повторил в мыслях: проклятое декабрьское солнце, из-за него бредешь вслепую. Прилетаешь сюда с юга, из края, где солнце всегда стоит высоко, из тепла, и тебе прямо в лицо бьет проклятое норвежское зимнее солнце. Возвращаешься домой после четырехмесячной отлучки загорелый, поздоровевший, сказать по правде, снова чувствуешь себя молодым, по крайней мере моложе прежнего, да что там, моложе, чем когда-либо раньше, и, уж во всяком случае, моложе, чем на протяжении многих последних лет, — и сразу прожектор этот бьет тебе прямо в лицо, и люди воображают, будто тебе сто лет и ты без пяти минут покойник. От гнева его бросило в жар и перед глазами заплясали красные полосы, хотя теперь кругом была тень; и снова пришлось остановиться и передохнуть. Спутники его по рейсу уже ушли далеко вперед, они исчезли в лестничном проеме, который вел к туннелю и оттуда — в большой зал, где выдавали багаж.

И опять же: что они все лезут ему «помогать»! Он наизусть знает все, что надо делать, сколько уж лет он пользуется самолетом, бумажник держит всегда в правом внутреннем кармане с «молнией», ключи — в левом кармане пиджака, билет — в правом кармане пальто, все на своем месте; он не из тех, кто вдруг начинает искать то одно, то другое, задерживая остальных пассажиров, не из тех, кто беззаботно сидит до последней минуты, а потом, спохватившись, роется в сумках, портфелях, карманах. Всех этих нелепых людишек, которых никак не приучишь к порядку, он знал как облупленных, они неизменно попадались ему в каждом рейсе, в каждой поездке, в аэропортах, на железнодорожных вокзалах, в морских портах, наконец, — все это несносное племя нерях, оставляющих свои книги в пустых горных хижинах, забывающих брать с собой в дорогу паспорт, всюду роняющих на пол газеты.

Его попутчики преспокойно скрылись в туннеле. И только он один, самый бывалый и самый аккуратный из всех пассажиров, вдруг замер и оробел перед несуществующим красным светом, светом, созданным им самим, порожденным его взбудораженным мозгом, — какой позор! И какая несправедливость! Взять, например, эту самую стюардессу с ее профессиональной любезностью — почему именно его удостоила она своим вниманием? Ведь, кажется, он ни разу не споткнулся, ни на миг не задержал других пассажиров, не лез вперед — он лучше всех знал порядок и соблюдал правила игры. Такой сокрушительный удар солнце прямо в глаза, — тут любой может замешкаться, пусть только на секунду, да нет — на десятую долю секунды. «Разрешите помочь вам?» Конечно, она вовсе не так сказала, точнее, она этого не сказала, но разве не это имела она в виду: «Давай-ка я помогу тебе, несчастный старик, похоже, у тебя кружится голова», а у кого не закружится голова после четырех часов полета? И еще это проклятое солнце прямо в глаза, нет, конечно, она ничего не говорила, но разве не это имела она ввиду?

«Нет, благодарю покорно, пусть только никто не вздумает меня встречать» — по крайней мере так он сам говорил или думал всего четыре месяца тому назад. Он говорил это год за годом, насколько он мог вспомнить, в ту пору, когда у него еще был кто-то, кто пожелал бы его встретить. «Пусть никто не вздумает меня встречать, пусть никто не провожает меня, нет ничего хуже этих проводов и встреч, когда — надо или не надо — машут друг другу рукой, будто продолжая разговор, который давно иссяк». Каждая минута подобной получасовой пытки исторгала у него стон. «Может, выпьем кофе? А не хочешь ли бутерброд?» Нет, черт побери, не хочу я вашего паршивого кофе, и нет никакой нужды совать человеку бутерброд только потому, что он уезжает. И вообще, совершенно незачем притворяться, будто прощаешься друг с другом навеки; хоть бы и так, какой толк от того, что будешь махать платочком и кривляться лишь потому, что один остается внизу, на земле, а другой поднимается в воздух? Непреложный ритуал прощания сделался мукой, тогда как это час радости и свободы, смысл которого извратили зачем-то, уверяя, будто разлука непременно связана с болью. Почему бы путешественнику не тешить себя иллюзией необратимости разлуки, неважно, правда это или ложь, пусть даже никто не хочет этой разлуки — все равно, почему бы не насладиться ею? Жизнь состоит из мелких отдушин, из внезапных потуг сбросить цепи. «Закройте двери, займите свои места» — или, кажется, странным образом, наоборот? самые прекрасные слова в нашем языке. Но так говорили во времена поездов, давным-предавно. Сколько лет уже он не знал этих встреч и разлук. И прекрасно.

Где-то сзади зарокотал самолет — старик вздрогнул. На миг все поплыло перед ним: ангары, башня; даже летное поле вздыбилось вдруг волной, но тут же вернулось на место. Да и сам он тоже вернулся к своему месту — при этой мысли он улыбнулся невольно. Гнев. Приступы старческой раздражительности по любому мелкому поводу — от них тоже он в свое время бежал, хоть, разумеется, это еще не все — было другое. А теперь он вернулся, и прежнее началось сначала. Он вновь почувствовал, что улыбается — вялое признание давней и непререкаемой истины. Но коль скоро он признает ее, значит, он с ней примирился. И опять же: при чем здесь старость? Стоишь на летном поле, только что возвратившись на родину, и вдруг забылся, на миг потерялся разве это не случалось с каждым сотни раз в юности, в детстве: «Где ты был? Что ты там делал? С кем ты там был?» Не так просто все это, как может показаться.

А впрочем, все очень просто. Мальчишке ничего не стоит потеряться, сколько бы лет ему ни было.

Потеряться… Слово это вцепилось в него и не отпускало, а он между тем шагал сквозь освещенный мрак туннеля к багажному отделению. Еще в самолете он прочитал в газете, что 17 американских рабочих погибли в туннеле под озером Мичиган — вот уж потерялись так потерялись. Ему самому не раз случалось работать в туннелях, когда он служил инженером на промыслах, и чувство потерянности от того, что ты заперт под землей, было ему хорошо знакомо. Странное ощущение — не только страх, временами даже смутная удовлетворенность: наконец-то ты определился на место, так порой доволен местом своим человек в любом сообществе, будь то семья, или круг друзей, или на худой конец мужской клуб; живя в Лондоне в свое время, он был членом подобного клуба: все сидят, утонув в низких креслах, будто каждый в своей берлоге, и каждый отгораживается от других газетой, но при этом обитатели берлог — все сплошь люди с достатком, уже одним присутствием своим связаны друг с другом, хотя каждый из них, будто в коконе, замкнут в своих раздумьях, воспоминаниях, планах и надежно защищен ими от братства, которого и хочет, и не хочет. Так было.

Но вот эти минуты в уютном туннеле на пути к багажному отделению с его залом, залитым ослепительным светом, минуты эти властно заслонили былое время исчезло. Облегчение при мысли, что главное — позади, по обыкновению пришло к нему, как только выявилась искусственность недавнего принудительного общения. Смутная удовлетворенность переросла в радостное возбуждение, когда со своей легкой желтой кожаной сумкой он благополучно сошел с эскалатора; кстати, и сумка — тоже знак отказа от ненужных забот. Вот они, бойкие его спутники, вот они стоят и переминаются с ноги на ногу, дожидаясь своего барахла. Зачем таскать с собой багаж, когда ты можешь позволить себе всякий раз бросить это старье и купить новое? Поначалу это истинная революция для человека долга, человека порядка. Ну и что? Время долга теперь позади. Есть долг желанный и долг постылый. Семья, друзья — как мило все это и как знакомо, слишком хорошо знакомо и потому немило. Все это ждет его попутчиков: квартиры, замкнутые, как клетки, и раскрытые объятья: «Доволен поездкой, милый?»

В ярком свете дня он стоял, дожидаясь такси, и опять декабрьское солнце больно било в глаза. Его всего передернуло при мысли о квартире на Риддерволлсгате, доставшейся ему после развода: зачем спешить туда, ведь там его никто не ждет. Унылый письменный стол, украшенный лишь случайным набором предметов: семейством бронзовых львов, реквизитом минувших времен, чернильницей, подставкой для ручек — злосчастными ценностями, которыми неизменно награждают всякого, кто долго и успешно служил, нелепо отдав весь свой век какой-нибудь фирме с филиалами во всем мире, лишь готовящими людям погибель. Кресла и шкафы, ковры и безделушки, предметы искусства и туалета звенья тяжелой цепи, приковывающей человека к месту; книги рядами на полках, все эти книги, что стоят спиной к человеку. На всех вещах — печать конечного, а вот он… разве он по-прежнему не в пути? «В центр», — приказал он шоферу.

И снова невольно улыбнулся, очутившись в довольно-таки провинциальном центре небольшой нашей столицы, что называется, налегке (наличие маленькой дорожной сумки лишь подчеркивало, сколь легок он на подъем, нимало не обременен поклажей): сейчас он может зайти, куда только пожелает.

День был еще в разгаре, отсветы всепожирающего солнца молниями стреляли из окон домов пониже к гавани. А сам-то он хорош: стоит в центре «родного» города и ведет себя как чужак, как какой-нибудь турист, еще не добравшийся до места назначения. И к тому же он голоден; он никогда не ест этих жалких синтетических блюд, какими потчуют в самолетах… Так-то! Риск, что он встретит знакомых, сейчас совсем невелик, если только не заходить в так называемые фешенебельные рестораны — впрочем, немногие уцелевшие заведения высшего класса ныне сосредоточены в основном на Канарских островах.

Высоко подняв воротник пальто и надвинув на глаза шляпу, он легким шагом прошел в один из мрачных переулков вблизи тупикового вокзала и сразу наткнулся на кафе, которого прежде никогда даже не видел, — должно быть, один из темных притонов того провинциального увеселительного мирка, который стремится к внешней благопристойности.

Обстановка мгновенно заворожила его. Он сощурился, вглядываясь в полумрак, царивший за гардинами из деревянных бус. Темнокожий метрдотель, блеснув жемчугом зубов, усадил его, покорного, точно в гипнотическом сне, за столик со скатертью кроваво-красного цвета. Ризотто будто огнем обожгло ему нёбо, и он запил его крепким бургундским. Все, стало быть, шло своим чередом еще до того, как он нацепил на себя очки и взял в руки меню, оформленное в ташистской манере. Мимо бесшумно скользили официанты в иссиня-черных, как ночь, пиджаках, одну за другой опуская на стол мисочки с соблазнительными закусками. «Не то что дома на Риддерволлсгате!» — пробормотал он, наслаждаясь сладостью греха. Он вдруг уронил на ковер очки.

— Разрешите помочь вам?

Узкая мужская рука протягивает ему очки. Змеиная фигура мужчины возникла не то из-под земли, не то из джунглей несчетных столиков под приглушенными огоньками ламп.

— Премного благодарен. Без очков, знаете ли…

Слова тонут в полумраке.

— Кто не терял очков! Не возражаете, если я на минутку присяду?

Откуда-то, точно с неба, появился стул.

— Что вы, нисколько! Я сейчас скажу официанту…

Излишняя забота. Официант в иссиня-черном костюме тут как тут с бокалом в руках, в глазах молчаливый вопрос.

— Прекрасно. Налейте моему гостю вина!

— Нет-нет, что вы, ни в коем случае… впрочем, раз вы настаиваете, вы необычайно любезны!

— Сказка!

— Простите? Не понял.

— Нет, ничего.

Сказка. Благостное, давно забытое чувство.

— Как я понимаю, вы возвратились из дальних стран. Об этом говорит ваш загар…

Сказка все это. И ведь не только приятно — увлекательно даже.

— Да, лучше юга нет ничего!

А между тем уже начали вторую бутылку.

— «Шамбертен». Что может быть лучше «Шамбертена»! А теперь я хочу вас поблагодарить и откланяться. И без того я злоупотребил…

— Нисколько… Я и впрямь только что возвратился на родину, как вы совершенно правильно догадались. А может, нам пригласить сюда вашу компанию, вон с того столика…

— Вы необычайно любезны! Кстати, разрешите представиться. Моя фамилия…

Вежливый жест руки. (Интересно, что за роль я сейчас разыгрываю?)

— К чему фамилия? Я и сам для себя чужой.

— Прекрасно вас понимаю. Вы еще не почувствовали себя дома. К тому же, возможно, вы одиноки…

— Да, я одинок. Так как насчет вашей компании?..

Он снова один. Несколько долгих секунд один за столиком, который вдруг будто опустел. Все долгие секунды сумятица в мыслях. Сейчас еще можно уйти, можно просто встать и уйти, будто ему вдруг стало дурно, и вновь очутиться на улице. В мыслях он уже вышел и очутился на улице. А сам между тем продолжал сидеть. Стены с обоями под золото излучали мягкую музыку. Восточную музыку. Он мог бы сейчас же выйти на улицу. Но он продолжал сидеть.

— Послушайте, официант…

А бутылка уже стоит на столе. Сказка.

Дамы отнюдь не лишены обаяния (такие разные, но весьма привлекательные, каждая на свой лад, а впрочем, мне-то что?).

— Итак, я уже говорил: добро пожаловать к моему одинокому столику (зачем только я кокетничаю своим одиночеством, разве не знавал я женщин в разных концах земли!).

Обернувшись к широкоплечему предводителю всей компании — прямой антипод тому, другому, узко-змеиному, — говорю:

— Мне кажется, будто я где-то вас видел — может, на снимке в газете…

Смех. Широкоплечий скромно пробормотал:

— Да, кто-нибудь уж непременно тебя узнает, — но дамочка в белой шубке тут же оборвала его. Назвали имя боксера, некогда знаменитого, известное имя, но совсем неизвестное старику — впрочем, оно так же внезапно пропало, как и всплыло.

— Да, конечно, иногда, знаете, забываешь имена, уж вы меня извините (к чему этот униженный лепет, к чему вообще весь этот спектакль, моя нелепая роль?)…

— Нет, уж это вы должны нас извинить!

Это сказала другая дама, та, что повыше и пополней, в красном платке (он ей совсем не к лицу, впрочем, мне-то какое дело?).

Широкоплечий учтиво протягивает зажигалку. Повод для очередного невнятного бормотания, которое опять же мгновенно прерывает дамочка в светлой шубке (право, она похожа на кошку, на сиамскую кошку):

— Мы, можно сказать, пришли и навязались человеку!..

— Что вы, нисколько! Это же была моя идея! На редкость удачная идея!

— Неужели у вас и вправду нет близких?

(Черт побери, что я наговорил им про свое одиночество, мы же совсем незнакомы!)

— С годами, когда стареешь, легко обрываешь все узы. Старость, знаете ли…

Все громко протестуют, поднимают бокалы.

— Послушайте, официант…

Человек в костюме цвета южных ночей тут как тут. Глаза уже не спрашивают ни о чем.

— …словом, это я должен вас благодарить…

Слова, слова, потом сплошной гул. Он сидит за столиком, он душа общества. Силится взглянуть на себя со стороны. Неожиданная ситуация, он сам удивлен. Но приятно, чрезвычайно приятно. Приятная отсрочка, чтобы только не возвращаться домой. К чему все это? А ни к чему. Просто легкомысленный зигзаг по пути домой. К чему только? А ни к чему. Старый человек вернулся домой, да, что я хотел сказать? Впрочем, я так много уже всего сказал, так доверительно говорил с этими людьми… А, не все ли равно, чего только порой не сболтнешь, еще раз: за ваше здоровье! Я вот что хотел сказать: представьте себе, пожилой господин щурится, глядя на солнце, на это проклятое декабрьское солнце холодного севера… почему бы ему не завести новых друзей, все на свете меняется, да, прошу вас, принесите еще вина, бутылку этого самого «Боллингера», разумеется, «Боллингер магнум», ага, видите? Вот она уже перед нами, в ведерке со льдом! Так я что хотел сказать, друзья мои? За ваше здоровье! Был очень рад познакомиться, то есть почему это — был? Я и сейчас рад сердечно… Вы молодые люди, люди совершенно другого… впрочем, неважно… что это я говорю, вздор какой-то, хотя если взглянуть на дело с другой стороны… Конечно, я еще владею собой… до известной степени, разумеется… все в жизни отпущено нам до известной степени. И всему приходит конец.

Он сидит, размышляет, а они все говорят, говорят. Сплошной гул голосов. Все говорят не смолкая. А сам он — произнес ли он только что речь или лишь думал все это? Нет, он еще владеет собой, он сейчас задумался, он думает, что всему приходит конец. Он думает, что… как вы сказали — хорошо бы продолжить? Нет, знаете, наверно, уже не смогу… вы предлагаете… на частной квартире?.. У себя дома? Вам тоже надоела эта музыка, которую излучают стены, не правда ли? Ах, ну в таком случае… вы очень любезны… и вы говорите, машина нас уже ждет? Ну что ж, отчего же не гульнуть немножко еще, да еще рюмочку опрокинуть, маленькую, совсем маленькую рюмочку…

Декабрьское солнце… Оно сокрушительно ударяет в лицо, стоит мне только подойти к окну. Огромное окно без гардин выходит на юг. Окно выходит на юг, это я вычислил — и еще вычислил, что я здесь уже шестнадцатый день или, может, чуть больше — восемнадцатый. Многое остается неясным. Хотя кое-что я вычислил. Например, что нахожусь в одном из городов-спутников, которыми наша столица окружила себя за все те годы, пока я корпел над бумагами за письменным столом, возился с расчетами и техникой — как у нас в Норвегии, так и в разных уголках мира. И здесь тоже свой мир, и тоже далекий. Географически близкий, конечно, но при этом далекий, во всяком случае для меня: «очень далеко от Риддерволлсгате», как я однажды сказал сам себе. Я оглядываю рядыодинаковых домов, группы почти одинаковых домов, каменные корпуса, чем не природа — крутые горы домов с глубокими лощинами между ними. И здесь свои строительные площадки, я вижу, как работают экскаваторы, хоть их не слышно сквозь двойные рамы окна, вдали — покрытая лесом гора с пятнышками снега то тут, то там, будто белые простынки или носовые платки на зеленом фоне; должно быть, и эту гору тоже со временем снесут, чтобы расчистить место для новых домов и людей, да мне-то что за дело до этого?

Состояние моего духа? Что ж, у меня теперь есть досуг наблюдать за этим. Я спокоен, сравнительно спокоен после долгих приступов раздражения, страха. Да, страха. Я испытал сильный страх, он и сейчас накатывает на меня волнами, перемежающимися ощущением чуть ли не благополучия, во всяком случае, покоя. Хрупкого покоя.

Быстро отвернувшись от окна, я иду к двери. Заперта. Я знаю это. Я давно знаю это. Поначалу я проверял дверь, может, раз сто на дню, затем все реже и реже: рациональность действий определяется логикой. Потому что дверь заперта. Они не выпустят меня отсюда. Здесь, может, даже уютно, комната смесь спальни с салоном; будь здесь гостиница, я даже назвал бы такой номер роскошным. Но здесь не гостиница. Становлюсь посреди комнаты, очевидно довольно уютной, и делаю гимнастику, как делал всегда, год за годом. Я слегка располнел, не люблю этого. Приседаю, выбрасываю вперед руки, еще обороты руками, вращение туловища, затем ложусь навзничь на тонкий ковер, выделываю ногами «велосипед». Законченный ритуал. Встаю, в силу давней привычки бросаю взгляд на запястье, но часов на нем уже нет, и мне это отлично известно. Пальцы правой руки сжимаются сами, так хочется взять ими мой верный «паркер», но в левом внутреннем карманчике пиджака ручки нет. Ручкой можно хотя бы отмечать дни, но у меня нет ручки. Они отняли ее у меня, они все у меня отняли. Паспорт. И его, разумеется, взяли. Я — человек, который любит во всем порядок, но у меня нет паспорта, у меня вообще нет ничего, что удостоверяло бы мою личность. Не то чтобы я сомневался, кто я такой. Молодой человек со змеиной повадкой, которого я привык называть Ужом — в первое время я все просил его вернуть мне мои вещи: ручку, паспорт, деньги, часы, — лишь улыбается своей неизменной улыбкой. Входя ко мне, он никогда не стучится в дверь, а возникает внезапно, неслышно, как тогда в ресторане: всякий раз ему что-то нужно от меня, и он всякий раз добивается своего, мне не хочется думать об этом, по крайней мере сейчас. Меня опять неодолимо тянет к окошку — убедиться, что все же существует некий «внешний мир». А то, что живет во мне, я называю «внутренним миром». Но там, снаружи, мир внешний.

Только бы солнце так не било в глаза. Не в нем, конечно, дело, оно скоро зайдет. Я тут разные мелочи высчитал. Окно выходит на юг. Здешняя квартира (я так и называю ее: «здешняя») находится на восьмом этаже, я высчитал это по щелканью лифта — единственный звук, который доносится до меня, здесь никогда не слышно ни голосов, ни шагов. В первые дни я все рвался к телефону, спорил с ними, пытаясь их уговорить, противился им… как давно это было. («В чем дело? Кажется, вам неплохо живется у нас?») И правда, в чем-то, может, и впрямь неплохо. Мне никак не додумать до конца этой мысли, будто не с чем сравнить. Странно.

После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове — может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. («Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте».)

Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. «Подпишите!» Что-то жесткое тычут в поясницу — может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: «Подпиши!» — и суют ручку… Я теперь стал называть себя «Он». Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь — и вижу, как «Он» стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и «Он» знает это. Я это знаю.

Что ж, оставлю «Его» на середине комнаты; здесь тонкий ковер, справа кровать, над изголовьем приемник, только немой. Оставлю «Его» на середине комнаты, и пусть «Он» там произносит свои фразы — всю мою долгую, наполненную работой жизнь во мне всегда жил кто-то, беспрестанно произносивший фразы. Пусть «Он», например, скажет: «Как-никак я все же не. один на белом свете! Кругом полным-полно людей, жаль, что я прежде не замечал их, покамест еще было можно». Почему бы ему не сказать и другое: «Я уважаемый человек», — самому-то ведь неловко такое говорить? Но «Он» говорит иное — тревожные, зловещие слова: «Я боюсь Ужа и того, широкоплечего, тоже боюсь. Боюсь, а вдруг они стоят за дверью, они всегда входят ко мне без стука». И еще изрекает он вслух почти тайные мысли, вроде: «Хорошо, что никто не стучится в дверь, не входит в комнату, не возникает предо мной, тем и хорош этот миг и следующий, за которыми, может, будут еще и другие много-много секунд радостного избавления».

Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть «Ему» позволяю. А все же самое страшное — это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда — прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и «Ему» не позволю.

Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. «Внешний мир» объемлет толпы людей. Когда «Он» жил в том мире, «Он» как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, «Он», говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.

Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что «тот человек» — это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту — пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.

Как-то раз я сказал: «Зачем вы отнимаете у меня все?» Но мне ответили: «А что, разве вам плохо живется?» — или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: «Непонятно, на что вы жалуетесь». Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной — просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах… помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, — письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно… и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, «да, да, конечно, вы правы»; очевидно, «мои» письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?

Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. «Ты — никто, — сказал я себе, — ты всегда жил лишь для себя одного». А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом — не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.

Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной… хотя нет, там я ведь бывал не один раз — совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, — словом, в тот день подсунули мне… газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали — и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью… нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет… как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза — может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром… а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит «снаружи», там, где осталась вся моя жизнь, или «Его» жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем — ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, — я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету — рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, — я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, — и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: «Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?» — с ударением на слове «мое». Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне — и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался «снаружи», вовне, а может, совсем напротив — это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова «обыкновенные люди» привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей — они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем — горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное — будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, — вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это — часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе — спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как «рост города», да, совершенно верно, «рост города» — так это называется, — я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает «рост»? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово — «город-спутник», оно даже не оседало в мозгу. Спутник — это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого… мысль бессильна такое вообразить. Я и сам — такая планета, то бишь «Он». Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?

Откровенно говоря, нет. По мне — пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки — что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно — бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать… А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них — нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг («ведь мы друзья, не так ли?»), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон… Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда… ох уж это декабрьское солнце — бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах… да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи… неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: «Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?»; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла — господи, прости — рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, — она на миг прильнула ко мне и сказала: «Луч солнца в декабрьскую стужу», а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: «А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда»… и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти — конец, мол, всегда один. «Только не у колбасы, — сказал Боксер, у колбасы два конца». Все засмеялись. «А вам не смешно?» Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под «всем прочим», спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор «все прочее», или «это», как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю…

Я знаю… и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к «Нему», только этот разговор без слов, без звуков — здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны… Словом, я знаю,

что они не оставят меня в живых;

что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;

и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.

Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой — не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.

Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.

Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик — картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале «Магне», в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: «Войдите».

Перевод: С. Тарханова

В ДОБРЫЙ ПУТЬ!

Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: «Место свободно?» — и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу — газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, — поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.

Сам я выглянул в окно — проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова — в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер — мой давний приятель — отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.

Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель — первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны — или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит — сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании… «пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно», всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, «значит, не забудь про аптеку и обе лавки», а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! — вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!

Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет… уж для него дело чести — расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: «Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить…», а губы пропоют, приветливо улыбаясь: «Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела…», и только легкий оттенок голоса выдаст, что… нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.

Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище — другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее — первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома… да еще этот водоворот покупок — вина, лекарств, шерсти, «а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?» («Господи, еще и это!»), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины — а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали — так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга — куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди — тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.

Теперь остается лишь внести багаж — весь ворох покупок — под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе «мерзавкой», шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в «семужной стране». Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.

— Скажите, — обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, — вот я из окна вагона видел кладбище…

— Кладбище? — Взгляд его говорит: «Господи, еще один пропойца!»

— Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, — нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда… Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?

— О каком таком «кладбище» вы толкуете?

Кладовщик вправе недоумевать… Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, — старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. «Кладбище»… само слово-то какое… и откуда только берутся такие слова?..

— Первый раз вообще слышу про кладбище, — продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. — И вообще я нездешний.

Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: «Нездешний». Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать («если не больше»).

Он сделался вдруг на удивление благодушным — «ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы», — и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая — просто сил нет, все время причитает: «Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе», только это все пустое «торчит» он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.

— Значит, у меня в запасе целая вечность! — говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. — Спасибо, весьма признателен вам, — говорю я, и кладовщик отвечает мне: «В добрый путь!» И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам — здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру… словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.

«В добрый путь!» — сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал «вдовой», увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался «на природу», настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь — ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.

Не может же это быть другая женщина, откуда здесь взяться другой, ведь нет нигде боковых тропок… и я спохватился вдруг, что уже давно, с тех пор, как я миновал вереницу старых домов, кругом не видно ни одного дома, ни сараев, ни скота на лугах.

Но когда женщина подошла ближе, меня вновь одолело сомнение. Может она, а может — нет. Женщина, которую я увидел из окна, та, что, понурив голову, выходила из ворот кладбища, показалась мне молодой, во всяком случае моложе этой, шедшей теперь мне навстречу, ведь я еще прозвал ее про себя «веселой вдовой», «die lustige Witwe», или чем-то в этом роде, но женщину, которую я вижу сейчас, никак не назовешь веселой. И та ведь была молодая, много моложе этой!

Но шаг у женщины вполне молодой, упругий, и — что же это?.. — на голове у нее цветастый платок, в точности такой же, как у той, хотя не мог же я разглядеть платок в те мгновенья, когда поезд пролетел мимо, но, впрочем, может, все такие платки — цветастые, может, каждый из нас непременно представит себе такой вот платок цветастым? Подобная закономерность, кажется, действительно существует: достаточно послушать, как описывают эти платки свидетели в судах. А теперь, раз я уже почти поравнялся с ней, остается лишь остановиться и заговорить. «Простите, не будете ли вы столь любезны сказать мне…» — да, конечно, как полагается говорить в таких случаях, словом: «Прошу вас, извините меня, что я вас побеспокоил (примерно так ведь всегда и говоришь!)… не будете ли вы столь любезны…»

Но она даже не взглянула на меня, не остановилась, не ответила, только показала пальцем назад, туда, откуда пришла. Иду дальше. Слышу удаляющиеся шаги, но не оборачиваюсь. Почему? Может, просто не смею, ведь я знаю себя, стоит мне обернуться, и я, может, сразу же зашагаю назад. Там катер, на который я должен сесть, вещи, которые я привез: шерсть для вязанья, копченая семга, вино и, конечно же, лекарства — сколько вещей человек всегда таскает с собой, чтобы обрадовать, удивить тех, кто станет разворачивать все эти свертки, откроет чемодан, рюкзак, сумку. Там настоящее, там будни, в которые ты позволил себя замкнуть, замкнуть по доброй воле, с радостью, с той крохотной радостью, что дарит тебе каждый день будней, с радостью, которая обволакивает тебя, как пленка, совсем или почти непроницаемая, любой благословенный день будней, рабочий, трудовой, деловой день, словом, будничный (вот оно — нужное слово!), дни будней, которые текут один за другим, дни, которым мы дали названия, чтобы отличать их друг от друга и узнавать, когда они вернутся в очередной раз… У понедельника свое лицо, на нем еще лежит отпечаток только что миновавшего воскресенья — с футболом, церковной службой, изредка глоточком вина, чтобы опохмелиться после субботы, у которой тоже свое лицо — след прошедшей недели. Неделя — еще одно слово. А если, например, взять четверг, да, почему бы и нет? — в этот день неделя уже на изломе, хоть всего лишь днем раньше чаши весов были вровень. Но с четверга неделя уже невозвратимо клонится к пятнице, которая словно бы заблаговременно подводит ей итог — итог всех достижений или провалов, в пятницу можно задуматься над минувшими днями и скорбеть об упущенном, но при всем при том это день надежды, по меньшей мере надежды, именуемой бегством в субботу, о которой говорят: «Слава богу, суббота», день легкомыслия и веселых телевизионных программ, прерываемых страшными репортажами, призванными пробуждать в наших сердцах радость жизни, особенно когда нам показывают социальные язвы, чтобы мы поняли наконец, как хорошо мы живем. И, сам того не замечая, нет-нет да и сунешь в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами, мятежников, восставших против гнета, на измученных заботами государственных деятелей, на министра, призывающего к терпению, на оснащенных парашютами убийц с пустыми глазами, марширующих навстречу новым злодействам во имя отечества и господа бога, если верить министру, президенту, генералу, полковому священнику… Значит, лакомство — в рот, да еще глоточек вина, и кадры на экране быстро сменяют друг друга — то радуют, то раздражают и даже: «Нет, всему есть предел, сейчас позвоню в теле…» — впрочем, ты уже подавил свой гнев, мы-то живем хорошо, лучше всех — и голодных, и сытых, может, даже лучше всех этих изощренных артистов цирка, тех, кто с риском для жизни крутятся на трапеции с застывшей улыбкой — от сверкающей головы до гибкой стопы, еще секунду назад напряженно придерживавшей трапецию, чтобы спасти жизнь гимнасту, который вертится под куполом на турнике, нет, который уже летит вот к этой трапеции под яростную дробь всех пяти барабанов оркестра, готовых довести зрителя до истерики… А на другой день — просто день отдыха, с органной музыкой и бойкими репортажами о футбольных матчах.

Итак, я иду по дороге и не оборачиваюсь, хотя очень хочется обернуться, взглянуть на «вдову». Но я упустил минуту, давно упустил. Катер, должно быть, давно уже идет своим курсом меж скал и холмов, должно быть, давно миновал вон тот узкий пролив, с трудом протискиваясь сквозь россыпь островков. Мне так хорошо знакомы эти проливы и островки, и все же я по-прежнему замечаю их и всякий раз гляжу на них с новой радостью — радостью открывателя. Вот этот островок называется так-то, а здесь перед нами — то-то и то-то, здесь я как дома, всякий раз, когда катерок огибает мыс, я заранее знаю, какой вид распахнется навстречу, а все равно напряжен ожиданием, как струна. Увидеть в первый раз небосклон, море, маяк! Вот где катер сейчас, в этот миг, может, даже миновал это место! Мой путь лежит в обратную сторону, он ведет меня прямиком к кладбищу, которое нет-нет да и мелькнет между деревьев на миг-другой, не больше. Хорошо бы узнать, как обошелся с моей поклажей тот кладовщик: погрузил ли он вещи на катер или же оставил их чемодан, рюкзак, сумку и прочее — под навесом на полках дожидаться владельца? Но, может, кладовщика сменил другой, совсем другой человек, который ни о чем и понятия не имеет, ни о каких вещах, ни о владельце их кажется, на поклаже нет моего имени, хотя, впрочем, на лекарствах есть, к пузырькам всегда прикрепляют тонкие полоски бумаги с фамилией пациента. Но ведь, чтобы узнать имя владельца, надо вскрыть его вещи, а это карается законом. Если только упомянутого владельца вещей не разыскивает полиция; ну вот, мы уже и докатились до «упомянутого»; приметы: рост 180 см, телосложение обыкновенное, да и вся внешность обыкновенная, без особых примет, глаза голубые, кажется, вот еще родинка справа от пупка — все же кое-какие отправные точки для того, кто станет разыскивать «упомянутого». Прочие приметы? Может, заячья губа? Нет, ничего подобного, никаких особых примет. Может, тирольская шляпа? Я быстро схватился за голову, сорвал с себя берет и швырнул его за обочину; пролетев над полем, он угодил в яму, здесь полным-полно ям, вся земля по обе стороны дороги в ямах, наполненных ржавой водой. А может, правда полиция уже разыскивает «упомянутого», и что с ним такое, скажите, и не был ли он «в подавленном состоянии»? Да нет… Что вообще мы знаем о душевном состоянии ближнего? Как и о своем собственном? Душевное состояние выравнивается с годами. Резкие порывы свойственны лишь молодым. Со временем убеждаешь себя, что рывки, уводящие от нормы — в ту ли, в другую ли сторону, — никак себя не оправдывают, не укладываются в существующие рамки, например в рамки семьи, да и вообще в рамки твоей среды. Великие порывы уместны разве что в театре, может быть, на трибуне или на футбольном поле, еще, пожалуй, в молитвенном доме; даже в церкви и то резким всплескам не место. Церковь — старинный храм… Так вы говорите, он был в подавленном состоянии? Да как вам сказать?.. Разыскиваемый был сдержан, головой об стенку не бился, проклиная превратности судьбы. Вот теперь — дело другое, теперь нас «повысили»: «упомянутый» стал «разыскиваемым», отныне такой-то и такой-то непременно вспомнят то-то и то-то, да еще с такими подробностями, что все только будут дивиться, как это раньше не смекнули, что творилось с беднягой. Взять хотя бы минувший понедельник, когда «упомянутый» получил письмо из налогового ведомства, помните? — сначала он рассмеялся, а затем вдруг зарыдал, да и вообще он, не унимаясь, оплакивал горькую участь вьетнамцев. «Ага, все ясно: маскировка истинных импульсов!» закивает головой психиатр, получив желанное подтверждение худших своих опасений, подозрений — настолько страшных, что он тут же схватится за перо и в расчете на щедрый гонорар накропает статью: «Что считать нормой и о чем умалчивает Лэнг[47]

А тем временем человек, тот, кому принадлежат эти наблюдения, все идет меж изрубленных рытвинами полей, прямой, как стрела, дорогой навстречу заброшенному кладбищу, которое увидал из вагона.

Человек этот — я. Я видел кладбище. Все мы как-то приспособились к этой жизни, что ж, и я не хуже других, и вот я… сижу сейчас (или, может, «Он» сидит?) в салоне катера, а катер плывет по фьорду, и я сижу, обложившись грудой покупок, в точности как тот незнакомый мужлан, вторгшийся в наше купе; я по-детски волнуюсь в предвкушении встречи, которая ждет меня дома: выну покупки… удивленные взгляды, нет, вы только подумайте, «а шерсть? Посмотри, ты такую хотела?», «да-да, конечно, ты угодил в самую точку» (хотя это неправда). И вот «Он» среди своих… А я продолжаю идти тряской дорогой к кладбищу. Зачем скрывать — дорога далека. Но цель пути — кладбище, и притом заброшенное, что может быть страшней, безутешней? Осенило вдруг, что и без того я слишком долго в пути. Но в глубине души знаю: только сейчас и начнется путь истинный.

Все изменилось вокруг, а может, и не изменилось, может, изменился мой взгляд на все, что творится вокруг. Все привычно, и все переменчиво. Ботинки, например, недавно еще крепкие, вдруг прохудились, и я лишился их сразу, сначала сбросил один и ногой отшвырнул влево — итак, с левым ботинком покончено, — затем сбросил другой и отшвырнул его вправо, в сплошную жижу грязи. Потом я сбил одну ногу, и она вышла из строя, затем сбил и другую, на которой кое-как ковылял.

Долго шел я на лодыжках, потом — на костях бедер. И все время твердо знал: «Он» плывет на катере и, как ребенок, радостно предвкушает встречу. Хуже всего, что я должен опираться на руки, ничего другого мне ведь не осталось. Я видел, как нищие на Востоке ползли на руках, волоча тело, будто раненые черепахи. Но все же они продвигались вперед, да, продвигались вперед — я сам видел, только это было давно. Кое-кто бросал им монеты. «Черепахи» ртом вылавливали монеты из пыли, выхватывали их синими, мертвенными губами. Все видели это, но щедрые дарители отворачивались, чтобы не видеть. Сам я ничего не давал: зачем поддерживать растущую нищету, то ли дело у нас — в странах, где развито социальное обеспечение! И вдруг еще заразишься сифилисом, бросив монету умирающему калеке! К тому же за тобой непременно увяжется толпа темноглазых детей, похожих на младенца Иисуса, которых, если верить гиду, когда угодно можно распять на кресте. Тут я обернулся и застыл посреди дороги, что тропинкой и то стыдно назвать. В самом деле, вдали будто фигура «вдовы». Но может, там просто что-то маячит не то куст, не то человек, бредущий своим путем, навстречу своей судьбе. Как давно это было… Что было? Крохотный катер, игрушечный катерок с прямой, как палка, трубой. Кто-то сидит в салоне, задремав среди вороха рюкзаков, сумок и свертков — впрочем, все это лишь на радость человеку, который тщится обрадовать другого, купив шерсть для вязанья точно такую, как надо, особого сорта и выделки, цвета и толщины.

Помнится, он сказал: «В добрый путь!» Но что хотел он этим сказать, черт побери?

Что-то подозрительное было в нем. Какая-то вкрадчивая приветливость. Надо было дать ему крону, нет, миллион крон, он нисколько не удивился бы ни тому, ни другому. Почему бы не застраховать свое счастье приличной суммой? Когда летишь куда-нибудь самолетом, непременно приобретаешь страховой полис и уж тут-то нипочем не упадешь и не разобьешься. Компании с легкостью окупают все, что теряют на выплате страховых всякий раз, когда самолет тем не менее падает на землю, да еще немало прирабатывают сверх того. Вот о чем я думаю, а сам тем временем ползу на руках, как нищий на Востоке. Помню, в какой-то из дальних стран один тип, околачивавшийся при посольстве, рассказал мне («сугубо между нами, конечно»), что люди в этой стране, которую вообще-то он высоко чтит, отрубают ноги собственным детям, чтобы они могли увечьем зарабатывать на жизнь. Он добавил: «Знали бы вы только, что делают с дочерьми», похотливая улыбка дрогнула в углах губ, и он тут же отставил рюмку с коньяком — спешил показать, что кого-кого, а уж его такое не привлекает. Коньяк?..

«В добрый путь!» — сказал ему благодетель с бородавкой под глазом, высунувшись из окошка камеры хранения. Должен же быть какой-то смысл в этих словах, может, предостережение или напутствие, порожденные привычным подозрением, что клиент, наверно, под мухой: ведь только выпив для храбрости, смеет человек наконец обратиться к служащим с робким вопросом, потому что боится, как бы его не убили на месте, не казнили чиновничьей казнью. Но кладовщик с бородавкой просто сказал: «В добрый путь!» Стучит, гудит в голове, в спине, в селезенке и сердце, не разберешь где…По обочинам тропки все больше воды на полях, и вода эта все заметней отдает ржавчиной, теперь тут совсем не пройти, да и надо ли проходить, что ему нужно здесь? «Ему» ли, другому ли, словом, тому, кто спокойно сидит на борту катера, среди сумок и свертков. «Хорошо, что ты приехал наконец… Я так волновалась». — «А я и сам волновался». — «Ты? Отчего?» — «Боялся, вдруг не приеду».

«Спасибо, весьма признателен вам», — говорит человек, тот, что шагает по тропке, продвигаясь с помощью рук, волоча по земле свое тело. Он пройдет этот путь до конца. Все удалось ему на сей раз. Велика милость господня. Право, у жены не было никакой задней мысли, когда она послала его за шерстью, и у него тоже не было мысли поймать ее в эту сеть из шерстяных ниток, ниток особого цвета, сорта и толщины. Упорно, как черепаха, ползет он к цели, раз, два мелькнувшей среди кустов, и пусть стыдно человеку передвигаться ползком, а все же он в ударе сейчас, и душа преисполнена благодарности… Люди — если только здесь есть хоть один человек — не поняли бы, что к чему. Сам он нисколько не ропщет. Не то чтобы он был в восторге, но что поделаешь? Глухо ноют раны, которыми покрылись обрубки ног, зато плечи раздались и окрепли, окрепли и поширели ладони, покрылись мозолями, это уже не обычные руки, скорее десантные шлюпки вроде тех, какими пользовались солдаты союзников при высадке в Нормандии, — ну что же, руки отвечают своему назначению, они тащат его вперед мощными рывками, руки верны ему.

А все же я дойду до того кладбища, даже без рук, без ног…

У некоторых воюющих держав в годы войны были тайные лагеря, там держали в корзинах так называемых «basket babies»[48]; люди продолжали жить в этих своих корзинах — голова и обрубок тела, — продолжали жить, тосковать: жить, как прежде, между «вчера» и «завтра». И, сказать по чести, никто особенно о них не печалился, не разыскивал их. Особые приметы? Да уж, кажется, об особых нет речи. Кто-то, может, хром, кто-то парализован, а не то левша или кривой, у третьего — татуировка на груди, на плечах… А тут — извините. Никто не хромает, не косит, не прячет татуировки — по той простой причине, что нет их — ни ног, ни глаз, ни рук…

«Смелей вперед, старина!» — говорю я себе, кое-как, на свой лад, пробиваясь к цели… а мысли все об одном — о том, чего не успел. «В добрый путь!» — как сказал кладовщик с бородавкой под глазом.

Перевод: С. Тарханова

ПИСЬМО ОТ ИВА

Письмо лежало в саду на столе, легонько вздрагивая под утренним ветром. Он придавил уголок конверта кофейником — так он всегда поступал с почтой, которая могла подождать. А чаще всего она могла подождать. С некоторых пор он привык откладывать все дела, если, конечно, они не требовали срочного исполнения. Верный своему твердому правилу, он допускал к себе дневные заботы не скопом, а по одной, чтобы избежать резкой утренней встряски, небезопасной для того, кто долгими годами стресса нажил себе больное сердце.

Он поднес к губам чашку с кофе и уже протянул было руку к первой (запретной) сигарете этого дня… но письмо все же чем-то его встревожило. Конверт он небрежно вскрыл черенком от ложки, и адрес отправителя вверху у самого края, превратившегося в бахрому, теперь уже нельзя было прочитать. Внимание его привлекли марки — три марки с портретом Петена. И почтовые штемпели, сплошной узор штемпелей, беспорядочно наползавших друг на друга… хотя при известной дотошности их все же можно было разобрать. Письмо отправлено из Парижа 16 августа 1944 года — тридцать лет назад, значит.

Он опустил, не пригубив, чашку кофе, и все же у него достало хладнокровия зажечь запретную сигарету будто в рассеянности — напускной рассеянности человека, наблюдающего со стороны за тем, как сам он разыгрывает свою роль, на сей раз роль изумленного адресата письма, отправленного тридцать лет назад из Парижа, в ту пору захваченного немцами. Только теперь собрался он с духом настолько, чтобы поднести письмо поближе к глазам. Листок пожелтелой бумаги в голубую линейку, должно быть вырванный из тетрадки, исписанный зеленоватыми, теперь уже выцветшими, чернилами. И снова взгляд на потрепанный конверт с множеством зачеркнутых адресов — может, письмо принесли ему по ошибке? — впрочем, нет: оно адресовано ему, и никому другому. В хаосе адресов и штемпелей четко выделяется его имя. Должно быть, все эти годы письмо путешествовало из города в город; такое бывает, о таком читаешь в газетах, только обычно это приключается с кем-то другим, не с нами. Вспомнился чей-то рассказ о письме из Америки, которое странствовало по планете много десятилетий кряду; в нем сообщалось о смерти на переломе веков богатого дядюшки в штате Айова; да, поспей эта весть к сроку, она сделала бы адресата состоятельным человеком…

Слово за словом пытался он разобрать истрепанное годами письмо, стремясь уловить хоть какой-то смысл в полуистертых буквах.

Язык письма, заключил он первым делом, — странная смесь норвежского со шведским с вкраплениями французских слов. Подпись разобрать невозможно, по крайней мере с первой попытки. Не то «Ирэн», не то «Ивонна», впрочем, с равным успехом могло быть и любое другое имя. Только французские штемпели и марки и наводили на некоторые догадки. Ясно одно: под письмом только имя, фамилии нет, да и имя, как и все прочее, нацарапано кое-как, наспех, и вдруг обожгла мысль: а что, если письмо написано в тюрьме, что, если кто-то наспех писал его в своем застенке, на неровной подставке, может, ему даже не дали его дописать, да, наверняка не дали — ведь письмо оборвано на полуслове… Из всего можно лишь понять: «только бы ты был жив», и напоследок каракули вместо подписи.

Да, конечно, человека прервали, он спрятал конверт в щели, которую, может, нашел в голой тюремной камере, а уж после кто-то вынес письмо на волю одним из тех сотен способов, какими ухитряются выносить из застенков послания обреченных.

Конечно, все это лишь догадки, игра воображения, фантазии — первое, что приходит в голову, когда нечто непостижимое вторгается в мирный обычный день, в теплое солнечное утро в саду, когда ты наскоро завтракаешь этим летним утром в северном крае у моря, где чайки вьются в небе и чуть приторно пахнут только что раскрывшиеся розы, — безоблачный, мирный пейзаж с человеком в центре. Но, увы, это отнюдь не значит, что миром дышит вся планета, по крайней мере до тех пор, пока в центре пейзажа по-прежнему человек.

В рассеянности, которую напускаешь на себя, уступив желанию как бы следить за собою со стороны, будто стремясь оправдаться перед неким вымышленным наблюдателем, он погасил сигарету. Но ведь, черт возьми, как раз сегодня вся семья уехала в город: скоро сюда нагрянут дети, да еще молодежь, а потому, видите ли, срочно нужно купить пояса для плавания и всякое такое прочее. Стало быть, нет никого, перед кем стоило бы разыгрывать недоумевающего исследователя.

И все же он не мог совсем отказаться от этой роли. В задумчивости прошел он в комнату с письмом в руке — образцовый проницательный детектив. На аккуратно расчищенном письменном столе (чрезмерная аккуратность свидетельство летней праздности — не радует сердца) он разгладил смятый листок. Бледные зеленоватые каракули то складывались во фразы, то вновь рассыпались на части. И вновь, как прежде в саду, когда ему впервые бросилось в глаза письмо, он принялся изучать подпись в смутной надежде, что она и есть ключ ко всему посланию — только бы ее разобрать.

Однако именно подпись не удавалось прочесть. Долго вертел он в руках листок и понял лишь одно: «Ирэн» и «Ивонну» надо отвергнуть. Выход один постараться сначала понять, о чем же говорится в письме, и, может, тогда станет ясно, кто его написал. Вечно одно и то же: сначала пробуешь так, потом эдак — и все тщетно. Он вздохнул, пробормотал что-то вроде «разберу после», не слишком на это надеясь и, что еще хуже, не столь уже пылко стремясь разгадать загадку. С годами у него появилась слабость — и он вяло боролся с ней, хоть сам корил себя за это, — бросать дела на произвол судьбы, откладывать, что только можно, и всего, что можно, избегать. Мелькнула мысль, ставшая уже привычной, он лишь всегда страшился додумать ее до конца: «Все это неважно, да и ничто уже не важно так, как мы воображали когда-то, — сами себе придумываем зряшные заботы». Лень… лень души, а может, и смутный страх. Перед чем? Перед всем, что может ворваться в будни, преобразить будни, попросту говоря — остановить, а не то и перевернуть их вверх дном. Само по себе это уже беда — брешь в броне привычек, затвердевшей за долгие годы, броне, ограждающей счастье, скудное счастье человеческих будней. Или, может, покой. Точнее, отсутствие беспокойства. Покой, тот, что с годами принимаешь за счастье, часто рушится от взрывов прошлого, в нем заложенного, скрытого, а следовательно, и забытого. Можно, конечно, сойти к берегу моря, попробовать ловить рыбу на блесну — глядишь, какая-нибудь рыбешка клюнет на приманку. Сказано — сделано. Только вот рыба не склонна клевать на приманку, что ж, это ее право. Попробовать искупаться, что ли, нет, и море не склонно его принять. Что ж, это его право. Он был полон терпимости и всепрощения, когда речь шла о рыбе, море и всем таком прочем. Он нуждался в терпимости: не судите, да не судимы будете. А за что могли бы его осудить, тем более сейчас? Вроде бы и не за что, сейчас-то уж, во всяком случае, не за что. Да и в те далекие минувшие времена, когда пал Париж, на нем тоже не было вины, это он точно знал: кто он такой, чтобы от него зависел исход борьбы при этакой крупной ставке… И уж если кому из друзей не повезло, он тоже не виноват. И если в ту пору он и впрямь приложил к чему-то руку, все равно результат был ничтожно мал, словно он, самое большее, шевельнул мизинцем — с годами лишь улыбнешься, вспомнив эти усилия. В ту пору, конечно, мы только и жили роковой битвой, что кипела вокруг, да, теперь можно улыбаться, а все же каждый из нас так или иначе расплатился за это. Впрочем, в ту пору расплата не казалась пустячной. Зато теперь только и скажешь: пустяки. И о нашем «вкладе в борьбу» так можно сказать — в борьбу, захватившую нас целиком. Пустяки.

Ныне здесь мир и покой — после стольких беспокойных лет он заслужен. О прошлом не говорят, даже не вспоминают. Возделываешь свой сад, ведешь свое дельце, читаешь свои книги — среди них те, что рассказывают о той поре. Книги эти уже не тревожат тебя: другие времена, другие люди оживают в них. А будни с их потоком новостей, вливающихся через газеты, телевидение, радио, это всего лишь отзвук былого. Даже взрывы бомб — всего лишь отзвук прошлого, далекий грохот бомб, звучащий с телеэкрана.

Он бредет вдоль берега моря, ни до чего ему как будто нет дела. На чистом, почти летнем небе сияет солнце. Море чуть наморщилось, не грозное, не враждебное, но и не мертвенно-призрачное. Только до этого ему сейчас и есть дело, только эту реальность он признает, беззаботно бредя вдоль берега нынешним утром, которое кто знает во что выльется после. Раздумывая о своей беззаботности, он чуть натужно радуется, да и можно ли не радоваться ей, помня о скверне, охватившей мир, о войнах и переворотах, о голодающих детях, о взрослых, которых пытают в звуконепроницаемых гаражах, где палачи обливаются потом, избивая дубинками и плетьми политически неблагонадежных профессоров, музыкантов, государственных деятелей, требуя у них сведений о единомышленниках, будто бы угрожающих режиму, медленно выбивая из них жизнь. Вот о чем думает человек, бредя вдоль берега моря в трех-четырех часах лёта от этих мест преступления. В мире не счесть таких мест, но сейчас он бредет вдоль моря и ничем не может помочь.

Мысль эта приглушает радость от сознания, что сам он в безопасности и покое, но и только — она не приводит его в отчаяние, не исторгает у него крик боли: вздумай он закричать, это было бы лишь грубым притворством. Да, вздумай он изображать по этому случаю скорбь, это было бы непристойной ложью и лицемерием при том, чем он занят сейчас. А занят он тем, что прогуливается вдоль моря, раз-другой пробует закинуть блесну, вытаскивает ее, зная, что закинул впустую, но нисколько не сетуя на бесцельность прогулки. Он не из тех, кто взял бы на себя бремя вселенской вины, не в его это натуре, да и вообще ни к чему. Где-то в душе его (в самом заветном ее уголке) тлеет тоска: ему не по себе от мысли о всех несчастных, о жертвах, не по себе от мысли, что сам он рад бы забыть о них и их муках. Но он не чувствует, что все это происходит сейчас, в этот миг, не чувствует истинного вживания, боли, которая, допусти он ее до себя, захлестнула бы его с головой, швырнула бы оземь. Бывают, говорят, люди, которые исходят кровью при одной лишь мысли о том, кого распяли на кресте две тысячи лет назад. Но он не из таких. Он может прослушать кассетную запись песен Теодоракиса, ощутить при этом мимолетную «греческую» боль, но разве может он, положа руку на сердце, поклясться, что при этом страдает? Напротив, в сердце — великая тишина, чреватая взрывом, как аура, которая окружает мину: пусть мина размером с картофелину, но тот, кто вздумал бы отбросить ее ногой, сразу лишился бы обеих ног, а не то и рук, челюсти, подбородка… Он может остаться в живых, пусть с одной лишь правой верхней половиной лица, пришитой к шее, в свою очередь прилатанной к обрубку тела, в котором по-прежнему бьется сердце, бьется, пульсирует, гоня кровь в другие обрубки, без иной связи между собой, кроме той, что обычно как раз и создает сердце своей упрямой работой, стимулируемой, скажем, электрическим прибором, в лучшем случае способным обслужить конечности с приживленными к ним кусками мяса, а также органами, взятыми у кур и свиней. Но смотри-ка, у самой кромки воды лежит какой-то предмет, круглый «миноподобный» предмет, издевательски похожий на человеческий череп; конечно, может, это самый что ни на есть обыкновенный поплавок от рыболовной сети, один из этих старомодных шаров, что, отслужив свое, порой валяются здесь в песке, день и ночь омываемые волнами; чем угодно может оказаться этот предмет — здесь по сей день плавают мины, на погибель людям замаскированные в свое время под невинные поплавки. Такие вот штуки, когда-то, видно, рожденные хитроумными головами в подземных лабораториях, но ныне давно уже устаревшие, нелепые, если взглянуть на них опытным взглядом эксперта… да, и все же их много плавает здесь, сколько раз приходилось об этом читать. А что, если тронуть шарик ногой, тронуть совсем легонько, взглянуть, как он перекатится, обнажив скрытую свою сторону, будто обратную сторону Луны, да, Луны, по какому такому праву Луна скрывает от нас свое лицо? В тот самый миг, когда нога коснется его, чтобы перевернуть, шарик откроет истинное свое лицо, но кому? Уж конечно, не тому, кто ударит его ногой, стремясь узреть обратную его сторону. Неужто нет границ человеческому любопытству? Да, поистине нет границ. Он тронул шарик ногой, но шарик этот упрям, он даже не шелохнулся, лежит себе в мокром песке как и прежде, не переворачивается, не открывает истинное свое лицо, так где же ты, взрыв? Я призываю тебя, призываю тебя, смерть, разом кончай эту игру, это неведение… Удар! Да, как на футбольном поле в былые дни, в дни детства. («Бей!» — кричали ему с полупустых трибун. «Пли!» — и он рад был бы увидеть, как вратарь падает замертво, лишившись вдруг рук и ног, — только бы мяч угодил прямо в ворота.)

— Пли!

Крик его повис в пустоте. Смешался с однообразными криками чаек. Взрыва нет. Никаких аплодисментов с пустых трибун. И все равно взрыв где-то внутри, в сознании, в голове — он вдруг схватился за нее, продолжая стоять на берегу моря… Прикинулся перед самим собой, будто кто-то видел, слышал его великолепный удар. Разве не крикнули ему: «Бей! Пли!»? Он не стыдился сейчас своей игры, просто он — жертва самовнушения, навязчивых представлений. Волна отнесла шар от берега. «Опасно для судоходства», — вдруг мелькнуло в мозгу. И другие слова: «Мина обезврежена»…

Обезврежен опасный «предмет», впрочем, как оказалось, он ни для кого не опасен, даже и для того, кто ударил его ногой. Но будь это мина (а он и вправду однажды видел, как саперы обезвредили подобный предмет) — да, тогда бы он теперь уже не стоял у моря, а, вероятно, лежал бы в песке поверженный человек, труп или в лучшем случае полутруп, расколотый, разрубленный взрывом вдоль или поперек. А скорее всего — мертвец.

Он плавал бы в иле, мертвец, который всего лишь секунду назад был человеком. Так вполне могло быть, и все потому, что он ударил шар ногой, вообразив, будто это футбольный мяч и к нему возвратилось детство, он снова мальчишка на стадионе, и друзья в азарте кричат ему: «Бей!», «Пли!» Те же слова, возможно, кричали солдатам, вершившим казнь у опушки леса — ныне там высится памятник казненным, к подножию которого всякий раз утром 17 мая[49] приносят венки. А может, при казнях в ходу совсем иные слова команды? Как знать, ему ни разу не доводилось присутствовать при казни, но, должно быть, все происходит примерно так. Говорят, одна из винтовок всегда заряжена дробью — каждый палач, таким образом, может надеяться, что не повинен в грехе, в необходимость которого он смутно верит. Необходимость для чего? Для сохранения мира, для спасения отечества — уж люди всегда найдут слова, чтобы оправдать свой поступок. Поступок, ужасный для всех, кто причастен к нему: для командира и для солдат, для того, кого расстреливают, предварительно напялив ему на голову мешок, — конечно, ужасней всего для него, ужасно и непостижимо для всякого, кто этого не пережил, и тем паче для того, кто пережил это. И значит, все же не пережил. Потому что никому не дано пережить собственную смерть…

Он ударил по шару ногой — хоть и надо признать: риск, что шар окажется миной, был совсем невелик. И тем не менее риск был… Он видел когда-то, как обезвреживали мину, она в точности походила на этот вот шарик; возможно, мины нарочно изготовляли похожими на буйки, правда, у мины еще должен быть отросток, или рог, но тогда он этого рога не видел, хотя видел шарик вблизи, ведь он же сам, а не кто другой после недолгого колебания вызвал по телефону саперов, заранее конфузясь: вдруг штука окажется безобидной… Но безобидной-то она и не была. Уж как его благодарили тогда, как хвалили за догадливость и решимость: столько развелось теперь равнодушных людей, которым наплевать на все, что творится вокруг, такие разве что подумают (а может, даже не подумают): «Какое мне дело, главное — держаться в стороне, не вмешиваться ни во что». Один неосмотрительный удар по мине в тот раз — и конец. А теперь что же? Смех, да и только. Это же просто буек от рыболовной сети, люди охотно вылавливают их для украшения рыбацких кафе, чтобы создать «колорит».

В таких кафе подают филе мороженой рыбы с гарниром из шампиньонов и всякой всячины, и блюдо это называется «весь Париж», клиент ест мороженую рыбу, любуясь сетями, развешанными повсюду, шарами из стекла или темного металла, и ему мнятся волны и крики чаек. Тут уж не надо бояться, как бы вдруг не случилось взрыва и не взлетел на воздух «весь Париж» вместе с официантами, столиками, посудой, клиентами и прочим. Такого не бывает… Но ведь могло бы и быть, могло случиться, пусть в воображении хотя бы одного человека; однажды ему уже довелось наблюдать беднягу штурмана, чей корабль не раз подрывался на минах, — измученного доходягу вдруг захлестнули видения войны; он закричал, упал на пол, на губах — пена, к нему кинулись со всех сторон официанты, вырядившиеся рыбаками, и, стараясь, насколько можно, не привлекать ничьего внимания, вывели его вон, а клиенты с нарочитым спокойствием, будто ничего и не произошло, продолжали трапезу, может, только чуть усерднее опорожняли рюмки, от души желая друг другу здоровья.

А он по-прежнему стоит у моря… он ударил ногой этот шар — хотя какое ему дело до шара? Солнце уже высоко. Удивительная штука время, сплошь и рядом оно кажется нам непостижимым, все чаще и чаще оно непостижимо для него самого, стало быть, «прошло много времени», так ведь, кажется, о времени говорят? Что толкнуло его на прогулку по пляжу, должно быть, о чем-то хотел или, наоборот, не хотел думать, от чего-то бежал. Письмо. Ну конечно. Письмо, отправленное тридцать лет назад. Он вдруг понял все. Он знает теперь, кто послал письмо. Должно быть, Ив. Подпись на листке была не «Ирэн», не «Ивона», а просто «Ив». Но тут, у моря, на пляже, откуда ему знать такое наверняка?.. Странный мальчик был этот Ив, в ту пору уже беженец: детское простодушие сочеталось в нем с умудренностью старца. С какой проницательностью оценивал он поведение взрослых и при этом самым удивительным образом путал и переставлял слоги в словах. Не то чтобы он не умел выражать свои мысли, совсем напротив, а все же страдал этаким загадочным недостатком: путал слоги и буквы, как только их оказывалось в слове больше трех, а уж если и того более… Случалось, Ив соединял первый слог с последним, все же промежуточные нагромождал как попало — разумеется, когда ему приходилось писать, а писать ему пришлось очень рано, слишком рано, говорили тогда педагоги. Сумятица возникала всякий раз, когда Ив должен был письменно излагать свои на редкость ясные мысли и впечатления, а в тех случаях, когда мальчик очень уж возбуждался, это сказывалось и на устной речи: с красиво очерченных губ ребенка слетали обрывки слов.

Время вдруг отошло куда-то, вновь стало непостижимым — впрочем, теперь это с ним часто бывает. Все эти годы Ив вспоминался ему малышом, а вспоминался он ему часто. Ив виделся ему шестилетним или около того. А ведь сейчас Иву, если, конечно, он жив, должно быть лет сорок. И вот тут-то время перерастает в иное качество, перестает быть тем смутным, загадочным понятием, которое всегда занимало, тревожило его. Иву сейчас, должно быть, лет сорок. Если, конечно, он остался в живых. А почему бы ему не остаться в живых? Слишком уж плотно в ту пору обступила ребенка смерть.

Он повернул теперь назад, к дому, и зашагал быстро, выбрав короткую дорогу верхом, чтобы не идти берегом моря: уж очень отвлекало оно от дум волнами, «минами», качавшимися на них, видениями взрывов и смерти. Но вскоре он замедлил шаг, остановился, постоял немного, затем снова быстро зашагал и снова остановился. Маленький Ив привел с собой вереницу образов из минувших времен. Отец Ива был полуфранцуз-полуеврей, по профессии инженер, человек утонченно интеллигентный — внешне он слегка походил на знаменитого политика Мендес-Франса, впоследствии появившегося на политической арене Франции. Мать была родом из Швеции, тоже полуеврейка, супруги ездили из Швеции во Францию и обратно, подолгу жили в Норвегии, где у них также была родня.

В самые последние годы перед войной многие интеллигенты жили то там, то тут. Единственный ребенок в семье, маленький Ив с его вдумчивым взглядом золотистых карих глаз, чрезвычайно способный к рисованию, лепке, музыке, математике, стал в шведском кругу родных чем-то вроде любимой игрушки. В Норвегии быт складывался проще: Ив подолгу жил на каникулах у фьорда в Южной Норвегии, рано научился грести и управляться с лодкой, с четырех лет плавал как рыба, на зависть норвежским мальчишкам с голубыми, как море, глазами, менее преуспевшим по этой части, чем кареглазый Ив. Родился он, должно быть, году в 1935-м, да, конечно, в тридцать пятом, да, да, и именно в Стокгольме. Впоследствии, приезжая сюда, родители часто брали мальчонку с собой и все чаще удобства ради и, безусловно, ему самому на благо оставляли его «на время» у шведской родни, а иногда у норвежской; менялись семьи, в которых он жил, детские сады, которые он посещал, но всюду покладистый Ив был принят как родной, всюду его хвалили, а порой даже баловали без меры. Речь его была странным смешением разных языков, весьма выразительным, когда ему удавалось высказать свою мысль, и звучала она «очень мило» для взрослых ушей; над Ивом часто подтрунивали, не со зла конечно, а так, как принято подтрунивать над детьми, когда им случится сказать что-то смешное. Ив рано выучился писать, но только по-своему. Если сразу не приходило на ум нужное слово, он начинал рисовать. Как знать, может, в той или иной стране, в каком-нибудь ящике комода или стола хранятся до сих пор необычные его послания.

В памяти человека, который бредет по тропинке домой, год 1939-й разом ожил: сейчас этот год ближе ему, чем любой другой год жизни, чем любое другое время, ближе даже нынешнего дня, ближе этого мига, который и сам по себе — чудо. Мобилизация. Австрия. Чехословакия. И все, что предшествовало этому: грозные тучи везде, также и на Севере — издалека они выглядели черными, но будто ненастоящими. И вторжение немецких войск в Польшу было тоже будто и не совсем реальным. Лавина объявлений войны, попранных обязательств, насилия. А на Севере, где в ту пору жил Ив, среди людей, что окружали его, — чуть заметное расслоение: милые молодые родители полуфранцузского-полуеврейского корня словно вылущились из среды северян… расслоение, поначалу неуловимое, стало затем чуть более приметным. Не то чтобы угасла симпатия к обаятельным чужеземцам, совсем напротив — их чуть ли не обожали, и все же… а затем вдруг этот внезапный отъезд — очертя голову — из Стокгольма. Домой! Назад, во Францию, чтобы защищать родину!.. А тут эта странная война и робкое топтание войск по обе стороны линии Мажино, перед рывком гитлеровцев на Север, перед разгромом. Молодые родители Ива сломя голову устремились на родину, мальчика же в ту пору как раз отправили к норвежской родне, к мирному фьорду на юге Норвегии. Но девятого апреля мальчика вновь переправили через границу, конечно опять же под крылышком родни. Разразилась война на Севере, который прежде всегда дышал миром; хаос, страх — в этом тоже было что-то нереальное. Что знал обо всем этом маленький Ив? Что понимал он? Многое. Потом это стало ясно.

Он стоит посреди тропинки. Ему вдруг вспомнилось все. Все вспомнилось, что только он знал про Ива, — давно уже не представлялось ему все столь четко. Может быть, он играл сам с собою в прятки? Да, он прятался, годами прятался, с каждым годом уходил от этого дальше и дальше. Он жил своей жизнью… и все переменилось в ней с тех пор. Но он часто думал об Иве, хотя, впрочем, что это значит — «думал»? Мысль о мальчике нет-нет да мелькнет, и не больше. Но он всегда вспоминал лишь о мальчике, не о мужчине, которым тот стал, если только жив. Почему-то не верится, что он жив: как могло случиться, что мальчика отослали домой, во Францию? Может, так распорядились родители? Этого ему не привелось узнать, но, скорее всего, это сделала шведская родня. Нам, по нашу сторону границы, в ту пору и без того хватало забот.

«Мы», «нам», думает он теперь, хотя память смутно рисует его собственное участие в делах тех дней так, словно речь идет о ком-то другом. Да разве в сущности это не так? Невозможно остаться прежним спустя столько лет. Снова всплыло понятие «время»… Когда и как могли отослать Ива из Швеции через Англию, удивлялись потом, — должно быть, примерно в 1943 году, да, кажется, так. И когда же узнали, что отец Ива убит в Освенциме? Помнится, тогда уже пошли слухи, хотя кое-кто их и опровергал, будто мать Ива предали французы, соотечественники мужа, — имя ее упоминалось вместе с именем писательницы Ирмгард Койн и других немецких евреев, искавших спасения во Франции, но нашлись французы, которые выдали их представителям германской расы господ. Из уст в уста передавались имена деятелей культуры, художников, эмигрировавших из Германии, — эти «презренные» воображали, что обретут безопасность во Франции, на родине самой Свободы… А еще позже, уже много лет спустя, стало известно, что отец Ива сражался в маки, был партизаном, хотя в силу своего происхождения рисковал, понятно, вдвойне. И о самом Иве тоже шли разные слухи: одни говорили, будто его спасли, другие говорили другое. Вместе с именами миллионов мальчиков, девочек его имя занесли в картотеку и затем вычеркнули, но имена эти возродились вновь — в протоколах и в списках. Послевоенное время, с его безумной борьбой за власть, мало благоприятствовало гражданам, сделавшимся следопытами, сколь отчаянно ни простирали бы они беспомощные свои руки на восток и на запад.

Он все так же стоит посреди тропинки. Вспоминает. И в то же самое время следит за человеком, который вспоминает былое. «Дядя знает», — не раз говорил в ту пору Ив; все, мол, знает этот «шведский дядя», ему можно довериться. И верить, что «дядя» все знает. В ту пору потрясло: мальчик думал, что взрослые всеведущи, может, это шло от его французского воспитания, где так высоко ставится престиж взрослых; мальчик думал: «Взрослые знают все лучше меня»…

Он стоит посреди тропинки и вспоминает: золотисто-карие глаза Ива вопрошали и вопрошали без устали, хотя сам мальчик знал много больше своих сверстников-северян. Откуда только знал он все это? Уж этот еврейский ум!.. В ту пору шло много толков о нем, вообще обо всем еврейском, и каждый хотел отвести от себя подозрение — не в антисемитизме, конечно, все, разумеется, выше этого, а подозрение, будто ты вообще хочешь выделить, подчеркнуть нечто семитское… Было много сумбура в те дни в нейтральной Швеции; однажды в читательской почте профсоюзной газеты опубликовали письмо, в котором говорилось: а чем, в сущности, плохи эта война, нацизм и прочее, на что жалуется интеллигенция? Разве не лучше живется сейчас рядовым шведским рабочим? В ответ раздался рев негодования; поток обличающих писем, статей нарастал, и росло возмущение, но подспудно теплилась робкая оговорка: в чем-то все же негодяй прав, чьи-то дела ведь явно пошли на лад. Все повторялось — ведь и в статьях о Гитлере, о режиме его в годы, когда бушевала война, нет-нет да проскальзывало: что угодно можно сказать об этом типе и системе его, а все же…

Он стоит посреди тропинки, минутами полностью погружаясь в прошлое, с той напряженностью, что выжгла собственное «я» даже у него, привыкшего постоянно наблюдать за самим собой. И точно так же она выжгла время и его бег. Господи…

Он выговорил это слово вслух: «Господи!»

Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она — полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны — он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам «шведский дядя». «Мальчик о многом догадывается», — только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.

Он стоит на тропинке и слышит — будто где-то еще звенят голоса — вот эту беседу:

— Дядя знает.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Дядя большой.

— Подумаешь, большой!..

— Дядя — взрослый.

— Ну и что с того?

— Взрослые — они знают.

— Что они знают? Что?

— Все.

Этот доверчивый взгляд… Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой — кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, — мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома… а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое «я» — всего лишь смутное понятие, это «я» уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. «Отойдет», «отошел» — так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет «отрывается от земли» и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя — долго еще после того, как она кончится, сгинет, — разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о «вечной» жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..

Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто, черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни — попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает — да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.

Но вот письмо. Письмо. Сплошные каракули. Чехарда слогов в длинных словах, смешение трех языков. Путаница букв в самых коротких словах, сумятица, но сумятица не мысли, а образов, слов — что ж, и слова могут творить сумятицу в мыслях. А ведь эта сумятица образов в свое время породила Джэксона Поллока[50], течение, в ту пору названное ташизмом, породила потребность в создании картин в отрыве от прежних изобразительных средств. Был в самом взгляде ребенка вопрос, настойчиво требовавший ответа; было знание — и незнание, и была умудренность; некоторые говорили о мальчике: «не по возрасту развит», мол, это «галльское начало» в нем — должно быть, хотели сказать: «латинское», — начало, требовавшее ясности, четкого знания, не туманных германских домыслов. Ив много рисовал в ту пору в стиле, который потом назвали ташизмом, какой-то врач обронил слово «шизофрения», в ту пору оно было в моде, но шведская «тетя», пожилая художница, взялась учить Ива, она лишь презрительно фыркнула, узнав про врача, и сказала: «Боже избави нас от психоаналитиков»; она научила мальчика рисовать слова, какие он не умел писать, а звали ее Сири Деркерт, ее объявили гением — как всегда, слишком поздно. То было время смуты и время познания, время «новой психиатрии», той самой, которую спустя много лет, когда появился Роберт Лэнг, стали считать старомодной.

Он стоит посреди тропинки на полпути между пляжем и домом и вспоминает все, что было тогда. Дома, на столе, излишне аккуратно расчищенном, лежит, дожидаясь его, письмо. И в озарении, внезапном, как искра, ему вдруг открывается тайна блеклых каракулей.

Тайна открылась ему; он мчится домой не разбирая пути, по камням и кочкам. Где-то среди каракулей письма маячило слово «умер» или, может, «уемр», мальчик часто переставлял буквы. В том коротком письме говорилось о смерти — листок сейчас стоит у него перед глазами, сейчас, когда он, задыхаясь, мчится домой со стремительностью, с уверенностью ясновидца. Это письмо — вопль о помощи, стон ребенка, призывающего к себе на помощь взрослого друга; стон, который звучит в словах, в слогах, нелепо перепутанных; это стон смерти, той смерти, что застила ребенку свет, став для него формой существования, жизни, сведенной к ожиданию рокового исхода, единственного, что не обманет, — близкой гибели. Все умерли вокруг, и смерть уже не витала над ним смутной угрозой, а стала непреложностью — единственной непреложностью в этом мире. А все же в этом вопле о помощи, в письме этом звучал вопрос — в памяти о надежде, которую связывал мальчик с некогда мирным Севером, где люди не умирали, а жили, были полны жизни непостижимой, неохватной формы существования для девятилетнего мальчика, беспросветно окруженного смертью: смертью отца, смертью матери, смертью дяди и тети, смертью всех близких, о которых говорили, что они умерли, называя или не называя их поименно, а не то вдруг смолкая на полуслове «из жалости к ребенку» — ребенку, который все понимал лучше всякого взрослого и все обобщал в безграничной игре фантазии, неуемного воображения: жизнь невозможна без смерти, жизнь и смерть — два лика одного и того же. И вдруг этот вопль о помощи и последний вопрос к далекому «дяде»: «Дядя, ты жив? Ты не умер?» И последние слова письма: «Только бы ты был жив».

Растерянно сидит он за большим письменным столом, перед ним — листок бумаги с неразборчивыми каракулями. То есть они тогда казались неразборчивыми (как давно это было!), когда он тщетно пытался их разгадать. И лишь на тропинке среди холмов, покрытых вереском, он вдруг увидел это письмо — именно потому, что в тот миг уже не видел его.

Он сидит у стола, зная: там, на холмах, среди вереска, ему открылась истина. Перед ним — письмо-заклинание, вопль, обращенный в пространство, стон ребенка, окруженного бездонным пространством смерти (может, все же остался на свете кто-то живой, может, не умер дядя): прошу тебя, дядя, милый, откликнись, напиши мне, что ты жив, что в мире, в том, другом, твоем настоящем мире, еще остались живые люди, о которых не говорят, что они умерли, не умалчивают «из жалости к ребенку». Всех этих слов не найдешь на маленьком листке бумаги, но именно таков смысл письма. Это отчаянный вопль о помощи, призыв, воплощенный в каракулях, которыми мальчик в смятении испещрил листок, вырванный из тетрадки. Где он мог это сделать? Может, на каком-нибудь чердаке, где скрывался вместе с другими, вроде того чердака на Принсенграхте в городе Амстердаме, где много дней и ночей ютилась со своей семьей Анна Франк. Может, маленький Ив провел последние свои дни в точно такой же мансарде, где спрятали его добрые люди — может, какая-нибудь дальняя еврейская родня, — и он жил там, а кругом были крысы и вши, кругом была смерть, беспрестанная угроза смерти и неотвратимость ее; может, зловещее слово «mort» («смерть») олицетворяло для Ива единственно возможный исход, единственный выход из этой жизни, столь короткой жизни ребенка; может, в его сознании уже стерлась грань, отделявшая жизнь от смерти. Смерть стала для него единственной непреложностью. Но в этой непреложности мрака был один, пусть ничтожный, просвет, узкая щель в застлавших небо грозовых тучах, — тучах, насыщенных, начиненных угрозой взрыва, начиненных ею подобно той «мине», что недавно лежала, омываемая прибоем, у кромки моря, подобно тому круглому шару, который он ударил ногой, чтобы… да, конечно же, чтобы узнать, взорвется он или нет. Может, то был единственный, тонкий, как волосок, проблеск на черном небе, в обступившем мальчика черном, начиненном угрозой пространстве, в тишине чердака, которую вдруг разорвал вой пуль, пуль из пулемета, установленного где-то на крыше, может даже на крыше той самой мансарды, где прятался мальчик Ив, где сидел, склонившись над листком из тетрадки, водя по нему огрызком цветного карандаша, последнего цветного карандаша из великолепного большого набора, который он привез с собой сюда из Стокгольма, что есть силы прижимал к сердцу на всем пути стремительного бегства сюда, на родину, в объятия смерти. Да, так оно могло быть — да так оно и было наверняка, у него нет сомнений в этом теперь, когда он сам сидит у стола, склонившись над этим листком бумаги, который мальчик послал ему тридцать лет назад. Он чувствует, как обступают его мысли мальчика — может, Ив думал примерно то же самое, что и далекая, старшая его сестра в смерти по имени Анна Франк, когда, склонившись над листками своей тетрадки, прислушивалась к бою часов на башне Вестерторен: «Для меня немыслимо строить все на мыслях о смерти, несчастье и хаосе. Вижу, что мир постепенно все больше и больше превращается в пустыню, слышу все ближе раскаты грозы, которая может убить и нас… и все-таки, когда я смотрю на небо, я думаю, что и этой жестокости должен прийти конец, и снова мир и покой воцарятся на земле».[51]

В письме Ива, написанном огрызком зеленого карандаша, не содержалось столь четко выраженной мысли, да и не было у мальчика такой спасительной веры в ту пору, тридцать лет назад, когда он торопливо набрасывал свое письмо к «дяде». Проблеск света, надежды в черном грозовом небе виделся мальчику в смутном воспоминании об ином, светлом небе Севера, населенного «дядями», которые, может быть — может быть! — еще живы. А жив ли мальчик Ив? Жив ли сорокалетний мужчина, бывший некогда этим мальчиком, жив ли гражданин Ив, который мог бы снисходительно улыбнуться в 1968 году при виде бунта студентов — да только вряд ли бы он улыбнулся. И уж вовсе не снисходительно. Да жив ли мальчик, и если жив, остался ли он таким же, как прежде? Нет, никто не может остаться таким, как прежде, каким был когда-то, в какой бы то ни было миг «одной и той же» жизни. Потому что жизнь «не одна и та же».

Вот он получил листок с письмом Ива сегодня утром, в «тот же» день, что и сейчас. Да только сейчас уже не тот же день, не то же пространство и время, не тот же и человек, который утром получил по почте письмо и ничего в нем сперва не понял. И не понимал до той самой минуты, пока, стоя у кромки моря, не ударил ногой по «мине».

Отчаянный вопль о помощи, скрытый в листке пожелтелой бумаги, в блеклых зеленоватых каракулях, вдруг стал собственным его немым воплем — это он сам тщетно взывает к миру, от которого не дождешься ответа.

Но тсс!.. тише. Сюда идут. В прихожей голоса, звонкие голоса тех, кто вернулся домой. Где же письмо? А, вот оно. Сложенное пополам, оно лежит в его загорелой руке, живой, как и прежде, той самой руке, которой касался Ив, у которой искал защиты. Рука мужчины всю жизнь одна и та же, и твое теловсю жизнь одно и то же, хоть и меняется, оскудевает плоть. И твое «я» сокрыто в этом теле, и никому не дано читать в своей душе.

Но он впитал душой надежду в письме Ива — луч света, посланный тридцать лет назад с парижской мансарды, луч знания, отраженный Сириусом или другой звездой и устремленный в бездонный мрак, где в грохочущей тьме тихо клубятся отзвуки судеб.

— Ах вот ты где! Ну как ты тут коротал время в одиночестве («В одиночестве!»)?

— Спасибо, хорошо! А ты как провела время?

Перевод: С. Тарханова

СТАТЬИ И ЭССЕ

Художник слова, литературный критик, теоретик искусства

Юхан Борген принадлежит к числу тех выдающихся писателей и деятелей культуры XX века, имя которых известно не только на родине, но и далеко за ее пределами. Норвегия — страна маленькая в масштабах географических, но отнюдь не литературных и культурных. Имя Боргена стоит в одном ряду с именами тех, кто прославил норвежское искусство и внес вклад в европейскую и мировую культуру. Оно стоит в одном ряду с именами Хенрика Ибсена, Эдварда Грига, Эдварда Мунка, Кнута Гамсуна, Нурдаля Грига. «Человек, которому было дело до всех и до всего, художник, который светил для всего человечества и для каждого человека в отдельности» — так сказал о Юхане Боргене и его деятельности выдающийся исследователь культуры и искусства Ролф Стенерсен[52].

В своем творчестве Борген глубоко и полно отразил жизнь Норвегии этого столетия, норвежский национальный характер, мужественный и независимый, о котором Фритьоф Нансен, воплотивший в глазах всего мира лучшие его свойства, сказал: «Характер формируется среди дикой природы, в тишине леса, там вырабатывается самостоятельность, способность полагаться на самого себя, не зависеть от других и умение при всех обстоятельствах заботиться о себе самому»[53].

В то же время Юхану Боргену, как никому другому, претила всякая национальная ограниченность и замкнутость, мнимая непричастность «мирного островка» Скандинавии океану бурь, бушующих на земном шаре, как порой это представляется какому-нибудь сытому обывателю на севере Европы. Писатель живо откликался на все веяния времени, его волновали судьбы человечества и судьба отдельного человека в наш тревожный век, такие сложные и извилистые порой пути современного искусства, судьба творческой личности, ее исканий, роль литературы и печатного слова в формировании человека.

Свою задачу Борген видел в том, чтобы «зафиксировать неблагополучие в мире, сделать нас способными бороться со всем неразумным в нем»[54], в то время как многим литераторам на Востоке и на Западе грозила творческая гибель в связи с тем, что они, по выражению писателя, «заигрывают с комиксами», то есть создают в коммерческих целях низкопробную литературную продукцию.

Борген был одним из тех, кого очень тревожила грозящая современному человеку бездуховность, он рано заметил ее симптомы.

В век кино, телевидения, массовых средств информации Борген стремится подчеркнуть непреходящую роль книги в духовной жизни человека. Книга для Боргена — нечто священное. Он говорит о своих постоянных мечтах о новой книге «среди белого тумана пресыщенности». Непрочитанная книга это чудо, волнующая тайна, которая ждет своего открытия. «Может быть, это новый друг, а может быть, только мимолетный знакомый. Еще мгновение — и что-то произойдет. Книга доверительно прошепчет нам первую реплику. И тогда что-то произойдет и с нами…»[55]

Книга должна быть не только читабельной, но и стимулирующей, вдохновляющей. Чтение книги в понимании Боргена это всегда непосредственное общение, разговор автора и читателя. Борген никогда не верил, в противоположность некоторым своим коллегам, в самоценность слов самих по себе, якобы конструирующих «самодовлеющую» реальность.

Литературное наследие Юхана Боргена (1902–1979) поистине велико. Помимо значительного числа романов, пьес, сборников новелл, им было написано огромное количество статей, посвященных литературе, искусству, явлениям общественной жизни.

Но главное, безусловно, не в количестве и даже не в широком знакомстве писателя с явлениями европейской и мировой духовной жизни. Главным является органически присущая писателю способность держать в поле зрения все наиболее значительные события нашего времени, остро чувствовать его тенденции, вбирая в себя самые разнообразные импульсы, реагируя на малейшие изменения в духовном климате эпохи, что нашло отражение как в художественном творчестве писателя, так и в статьях о литературе и искусстве.

Боргена называли «страстным читателем» и критиком, в течение половины столетия осуществлявшим свою просветительскую миссию, смысл которой он видел в том, чтобы «пробуждать в Норвегии все больший интерес к явлениям европейской и мировой литературы, чтобы превратить норвежца из самодовольного и поглощенного собой провинциала в человека с большой буквы»[56].

Демократические черты в мировоззрении писателя-гуманиста Юхана Боргена формировались еще в 30-е годы, когда Юхан Борген — молодой журналист, сотрудничал в левой радикальной газете «Дагбладет». Он был одним из тех, кто рано почувствовал угрозу надвигающегося фашизма и принципиально оценил то неисчислимое зло, которое он нес народам Европы. Для Боргена была совершенно очевидна подоплека и провокационная сущность акции поджога рейхстага, осуществленной нацистами. Борген был одним из тех, кто громогласно осудил позицию в «деле Осецкого» Кнута Гамсуна — своего кумира в плане эстетическом. Отношение к делу немецкого публициста-антифашиста Карла Осецкого было в свое время пробным камнем политических симпатий каждого. Прогрессивная общественность всего мира, включая таких деятелей культуры, как Ромен Роллан, Анри Барбюс, выразила свой решительный протест против действий гитлеровских властей, бросивших Осецкого в концентрационный лагерь. Вместе с такими прогрессивными норвежскими писателями, как Нурдаль Григ, Сигрид Унсет, Хельге Крог, Борген активно участвовал в борьбе за освобождение Осецкого.

Помимо «Дагбладет», Борген сотрудничал и в других изданиях, ранее, в 1928–1930 годы, — в газете «Моргенбладет», хотя ее «умеренный» дух оказался для него неприемлемым. После освобождения Борген был норвежским пресс-атташе в Копенгагене, в послевоенные годы он принимал активное участие в деятельности коммунистических изданий «Ориентиринг» и «Фрихетен», явился основателем коммунистического издательства «Фалькен». В 50-60-е годы был редактором одного из ведущих литературных и общественно-политических журналов «Виндует».

Где бы ни сотрудничал Юхан Борген, везде проявилась его легендарная работоспособность, увлеченность своим делом, страстная, принципиальная, активная гражданская позиция, снискавшая ему репутацию бунтаря, в связи с чем некоторые представители официальных кругов и по сей день с прохладцей относятся к имени своего соотечественника — всемирно известного писателя.

Сам Борген так говорил о журналистской деятельности: «Художники слова, отдающие дань журналистике, довольно-таки неодинаково оценивают эту сторону своей деятельности. Бывает, что и несколько пренебрежительно. Но почему, собственно говоря? Лично мне занятия журналистикой всегда доставляли радость и оттого еще, что кому-то они приносили пользу. Польза, раздражение, несогласие, неудовольствие — в сущности, все едино. Хорошо сделанная литературная статья или эссе создает более ощутимый контакт с читателем, чем книга» (с. 78 наст. изд.).

Несомненна роль журналистики в оттачивании писательского мастерства, кроме того, знакомство с газетной средой явилось для Боргена проникновением в одну из важных сторон общественной жизни и послужило пищей для размышлений, в частности, о роли современных массовых средств информации в жизни человека. Кроме того, сатира на нравы буржуазной прессы, как и на буржуазные мифы, создаваемые радио и телевидением, — одна из важных тем в творчестве писателя. С ней мы встречаемся и в новеллистике Боргена разных лет («Кто есть кто», «Письмо от умершего друга»)[57], и в первом крупном его романе «Лета нет», и в драмах («Аквариум»), и в романах 70-х годов «Шаблоны», «Моя рука, мой желудок».

В первые месяцы оккупации Борген продолжал печатать в газете «Дагбладет» свои сатирические заметки, подписанные Мумле — Гусиное Яйцо. Этот фольклорный персонаж, смешной, непоседливый человечек, названный американским критиком Рэнди Берн «Северным Пантагрюэлем», определял стиль юморесок, написанных Боргеном, живых, остроумных, очень актуальных.

Если в тревожное предвоенное время в очерках Боргена нашли непосредственное отражение такие важные политические события, как присуждение Нобелевской премии мира Карлу Осецкому, закулисные махинации, связанные с продажей оружия фашистской Германии, нюрнбергское заявление Гитлера о «дружественных намерениях» немцев в Чехословакии, вторжение Германии в Польшу, то очерки периода оккупации написаны «эзоповым» языком.

Затрагивая на первый взгляд сугубо нейтральные, незначительные темы, писатель находил возможность рассказать читателю между строк о том, что происходит в мире, и дать этому свою оценку, показать, что в стране есть силы, противостоящие врагу. Так, исполнены глубокого смысла слова о том, что «неожиданно» в Норвегию пришла зима, что географические карты стали теперь дороги и разумней карты чертить прямо на доске. «Здесь была Европа», многозначительно говорит писатель. В одном из очерков постоянно повторяются слова «в Осло жизнь протекает нормально». Повторяются так намеренно навязчиво, что приобретают противоположный смысл. К тому же они звучат под соответствующий зловещий аккомпанемент. «Бра, бра, бра»[58] — слышит народ по радио. «Кра, кра, кра», — кричат вороны. «Вы еще живы?» — говорит вместо приветствия каждому из покупателей добродушная лавочница фру Юхансен постоянный персонаж Боргена. А разговор о том, что колбасу надо бы поперчить: «Мы ведь здесь среди своих соотечественников», — как многозначительно замечает покупатель, напомнит известный каждому из норвежцев случай с ненавистным предателем Квислингом, получившим по заслугам, когда на одной из улиц Осло его избили и засыпали глаза перцем. Эссе «Росток», в котором «крохотное растение становится как бы символом надежды о надежде», вселял в людей веру в наступление лучших времен. Вскоре газета «Дагбладет», в которой сотрудничал Борген, была запрещена, а сам писатель, выполнявший к тому же непосредственные поручения руководителей Сопротивления, вместе с другими своими соратниками арестован и заключен в концлагерь Грини. Через полгода гитлеровцы выпустили писателя на свободу, вероятно, с провокационной целью.

Зная, что новый арест неминуем, он был вынужден бежать в Швецию, где продолжал борьбу. В Швеции Борген поддерживал тесную связь с норвежским движением Сопротивления. Он был одним из тех, кто непосредственно встречал беженцев из Норвегии и Финляндии, стоя в морозные ночи у пограничной полосы. Борген занимался изданием нелегальных стихов Нурдаля Грига и переправлял их в оккупированную Норвегию.

В Швеции была издана книга «Дни в Грини». Она тайно писалась в самом лагере (1941–1942) и представляет собой своеобразную стенограмму его жизни. Причем цель Боргена — не столько запечатлеть ужасы заключения, ставшие печально известными всему миру из множества аналогичных свидетельств, сколько осмыслить происшедшее с ним в неразрывной связи с событиями в стране, через свою судьбу постигнуть судьбу своего народа. В «Днях в Грини» нашла отражение атмосфера времени, дух народа угнетенного, но непокоренного, в ней звучит вера в победу и призыв к борьбе. В 1944 году под псевдонимом Хельги Линд Боргеном была написана книга «Это приносит плоды».

Перед мысленным взором писателя проходят люди, выходящие из домов и берущиеся за руки, и эти крепко сцепленные руки являют собой бесконечные цепи, способные мгновенно «сжаться в единый кулак», противостоящий агрессору. Эти руки, крепко сжимающие одна другую, представляются Боргену символом взаимопомощи, человеческого единства и братства. И если кто-нибудь гибнет в борьбе, выпадает какое-то звено в цепи, то на место его встают новые борцы и руки еще крепче сжимают друг друга. И в этом сила Отечественного фронта, движения Сопротивления — то, чего, по мнению Боргена, никогда не понять оккупантам. Эту живую цепь рук он видит как сильное, гибкое, неуловимое существо, попытки победить которое вызывают у писателя ассоциацию с эпизодом борьбы Пера Гюнта с Великой Кривой, «существом без начала и конца, которое нельзя охватить единым взором».

По словам Боргена, в описываемый период борьба вступила в «заключительную», самую свою трудную фазу, когда нужно терпение в ожидании конечных результатов тяжелой каждодневной нелегальной работы.

«Нет скепсису!» Борьба необходима. Она приносит плоды — в этом основной пафос книги.

В это же время в Стокгольме вышло эссе о Нурдале Григе. Борген назвал Грига «звеном», «вехой» в национальной борьбе, употребив трудно переводимое в данном случае слово «ledd», часто употребляемое в книге «Это приносит плоды». В ней есть элемент публицистичности, но в целом это лирический очерк, поражающий своим эмоциональным накалом, в ней горечь утраты и восхищение жизнью, творчеством и героической смертью поэта. Его трагическая гибель, когда в ночь на 3 декабря 1943 года бомбардировщик, на борту которого находился 42-летний Нурдаль Григ, был сбит над Берлином, исполнена для Боргена глубокого смысла.

В первое послевоенное время прогрессивная интеллигенция Запада была исполнена оптимистических надежд, в частности большинство художников были убеждены в том, что демократическое развитие послевоенной Европы (как и всего мира) само собой приведет к разрешению основных социальных конфликтов. Важным фактором в связи с этим было письмо, составленное еще в период оккупации передовыми деятелями норвежской культуры, в основном непосредственными участниками движения Сопротивления (в их числе был и Юхан Борген), и направленное сразу же после окончания войны норвежскому правительству.«…Война принесла неисчислимые разрушения, а теперь, в дни мира, мы преисполнены надежды, видим предпосылки для нового»[59], — говорилось в начале письма. Теперь, когда было покончено с нацистской чумой, представители передовой интеллигенции обратились к правительству с требованием преобразований в области культуры, которые они неразрывно связывали с социальными преобразованиями. В письме содержался ряд конкретных предложений, которые должны были стать первыми шагами на пути построения нового демократического общества, общества тех людей, для кого главное моральные и духовные ценности, а не меркантильные интересы. Это письмо, опубликованное во многих норвежских органах печати и встретившее одобрение среди разных слоев населения, не получило никакого отклика у правительства и было предано забвению. Этим демократическим ожиданиям не суждено было сбыться. Известный датский писатель Х. К. Браннер, духовно близкий Боргену, писал: «„Лето победы 1945 года“ — должны ли мы вспоминать его с радостью или с печалью?

Мы строили различные планы, мы фантазировали и праздновали, пока мимоходом не выплыло новое имя, новая дата — Хиросима, 6 августа. И вскоре после этого кончилось праздничное лето. Победа обернулась поражением, мир породил новую войну, и свобода стала ничего не значащим словом»[60].

Юхан Борген всегда боролся за мир, считая эту борьбу своим кровным, личным делом. Он был убежден, что мир — «это не просто отсутствие войны». Мир должен быть надежным, прочным, и поэтому за него нужно неустанно бороться. Отвечая на вопрос корреспондента газеты «Фрихетен» по поводу своего присутствия на встрече пяти великих держав в Берлине, писатель заявил: «Вы спрашиваете, каковы мотивы моего присутствия на встрече пяти великих держав, созванной по инициативе Всемирного Совета Мира. Эти мотивы ясны как солнечный день. Данная инициатива в настоящий момент является единственной, предпринятой в деле борьбы за мир… Деле первостепенной важности для всего человечества»[61].

В 1947 году в составе первой норвежской делегации деятелей культуры Юхан Борген посетил Советский Союз. В делегацию входили представители общества дружбы «Норвегия — СССР» — журналисты, композитор, архитектор и др. Итогом этой поездки стала книга «Из Ленинграда в Армению», в которой Борген, как и каждый из участников поездки, явился автором одной из глав. Глава, написанная Боргеном, называется «Они такие».

В описании обстановки в нашей стране, залечивающей тяжелые раны войны, для Боргена характерна объективность и доброжелательность. С иронией и горечью пишет он о представителях буржуазной прессы, не желающих видеть достижения Страны Советов, не способных оценить ее гостеприимство. Писателя поразило чувство коллективизма советских людей, их преданность своей родине, своему делу: «Главное впечатление от поездки — это дружелюбные, открытые люди и неисчерпаемые, хотя еще не до конца реализованные возможности страны, тяжелые потери, следы страданий и разрушений, бодрость воли, своеобразное ожесточенное упорство в решении задач…»

Огромный интерес питал Борген к русской литературе, ему были хорошо известны не только имена Достоевского, Толстого и Пушкина, но и Белинского, Гоголя, Некрасова, Тургенева, творчество которых, по мнению писателя, «многое говорит западному читателю и сегодня». С особой теплотой Борген всегда отзывался о Чехове. Он отмечал тонкий лиризм, особый настрой (stemning) его произведений и в то же время всегда подчеркивал реалистическую основу его творчества, называя описанное им «повествованием о социальной несправедливости и человеческом унижении». Борген считал, что Чехову свойствен тот яркий талант рассказчика, которым может обладать только подлинно великий писатель, и в основе которого лежит «бессмертный дар повествования, присущий русским как никому другому, который живет в народе и оттачивается писателем в соответствии со своими задачами…» (с. 174). Осознавая, что тайна писательского обаяния никогда не постижима до конца, Борген все же пытается подробно проследить своим профессиональным писательским оком пружину действия, структуру рассказов Чехова, при этом никогда не упуская из виду читательское восприятие. Наблюдения Боргена столь тонки, убедительны, а где-то, может быть, и неожиданны, что не могут не обогатить наше восприятие Чехова. В повести Горького «Детство» Боргена поразил протест против культа страдания, стремление великого русского писателя, испытавшего «свинцовые мерзости русской жизни», к борьбе за счастье человека. По мнению Боргена, «вероятно, не существует никакой другой русской книги, явившейся более убедительным свидетельством необходимости революции в России». Великим называл Борген Шолохова, а его роман «Поднятая целина» — повествованием о «необыкновенных людях» в восприятии западного читателя, триумфом писателя, художника, сохраняющего верность традициям русской классической литературы. Как о незнаемом волнующем мире говорил Борген о произведениях Бабеля, Булгакова, Пастернака, Паустовского…

Бережно, с чувством уважения, при всей остроте своего ума и ироничности, относился Борген к своим предшественникам и современникам, собратьям по перу. Он в полной мере ценил творчество Юхана Фалькбергета, носителя эпической традиции в норвежской литературе, которого он называл «гениальным» романистом, строившим свои произведения в соответствии со своеобразной «техникой кинематографичности». Многие обращались к его творчеству в годы войны. Его героиня, возчица руды Ан-Магритт, воплощала дух непокоренного народа, идею свободы.

Борген всегда умел по-новому взглянуть на устоявшиеся хрестоматийные явления. Так, например, он говорит устами современного обывателя, из тех, кто на каждом углу твердит, что у него есть машина: «Ох, уж этот барон Хольберг… не совал бы нос в наши сегодняшние дела». Таким образом, творчество этого выдающегося просветителя-классика, оказывается, может вызывать не только привычное почтение и скуку, оно способно задеть и возмутить нашего современника (а способность вызвать живые чувства, реакцию — важнейший критерий для Боргена). Он восхищался творчеством Хемингуэя и его личностью, много писал о нем, выступал по радио, стремясь разоблачить представление, созданное буржуазной прессой. В Хемингуэе Боргена привлекала активная жизненная позиция, страстная любовь к жизни, обостренное восприятие ее, а не «пустозвонство человека, который думал кулаками»[62] и якобы в своем безудержном пессимизме искал смерти. Развенчивает Борген и другой миф — о «папе Хэме», супермене, ведущем шикарный образ жизни. Писатель говорит, что никогда не поверит в образ отца семейства в парадной гостиной. Для него американский писатель — благородная личность, истинный художник, легко ранимый, испытывающий муки творчества, мастер-стилист, «сумевший выявить присущую словам символику, не используя при этом очевидных символов».

В послевоенные годы многие представители европейской интеллигенции зачитывались произведениями Жана Поля Сартра и Альбера Камю, спорили об экзистенциализме. Для художников-экзистенциалистов часто независимо от их собственных гуманистических устремлений важен акт свободного выбора сам по себе, каковы бы ни были его реальные жизненные последствия. Для Боргена же важно чувство ответственности героя за свои поступки, и потому он недвусмысленно заявляет, что бывает «свобода героя и свобода труса», последнюю он не приемлет. Потому он не приемлет и героя Сартра Матье Делярю из «Дорог свободы», который, «подобно садовнику, лелеющему редчайшие растения в парнике с искусственным освещением, старательно оберегает свою бесценную свободу».

Вдохновенные статьи написаны Боргеном о творчестве Ремарка и Бёлля. Ведь они — представители той плеяды писателей, которые «осознали вину Германии и сделали из этого правильные выводы». Писатель отмечает страстную ненависть к войне, «идиотизм и ужасы которой не нуждаются в преувеличении», чтобы заставить читателя ненавидеть их. Роман Ремарка «На Западном фронте без перемен» он называет «страшным в своей простоте и сдержанности», «выходящим за рамки своего непосредственного предмета». Он предостерегает против возрождения фашизма, которому, по словам Боргена, содействовало «братство» мирового капитала.

Основой писательского мастерства Борген считал во многом дар повествования, умение постоянно вести беседу с читателем, общаться с ним. Сам Борген был прекрасным рассказчиком и собеседником, всегда находившим контакт со своими слушателями. Он много лет регулярно выступал по радио, радуясь тому, что его слушают в рыбацких поселках и отдаленных хуторах, куда еще не пришло телевидение. «Театр одного актера самого высокого класса», «он буквально завораживает, гипнотизирует публику», «как много значит он для нас, молодежи» — так восторженно отзывались современники о выступлениях Боргена.

Он верил в то, что слова, мысли, высказанные писателем, могут «изменить людей и мир, в котором они живут»[63]. Юхан Борген много писал о словах, о роли слова, о том, как мучительно порой может не хватать слов, о том, что слова стираются и гибнут, о том, что зрительный, экранный образ старается вытеснить слово. О том, что «злоупотребление словом и искажение его природы ведет к девальвации», а значит, и к утрате тех высоких понятий, которые эти слова означают. О пустословии и пустозвонстве. О попытках малоодаренных литераторов сделать из слов то, чем они не являются, и о стремлении «истинных талантов использовать слово во всей полноте его ритмических, смысловых и колористических возможностей» (с. 77 наст. издания).

Сам Борген был признанным стилистом, подлинным мастером слова. Произведения Юхана Боргена, его статьи способны принести глубокое духовное наслаждение, но они требуют внимательного, вдумчивого чтения. Их большое своеобразие и стилистическая изощренность, колкая ирония связаны с тем, что писатель говорит порой о том, что трудно поддается словесному выражению. Он много писал о той заповедной области, которую принято называть психологией творчества. Он пытается запечатлеть сам процесс художественного мышления, рождения творческого образа. Основную роль он отводит воображению, или творческой фантазии, которая всегда основана на опыте, наблюдении, которая отнюдь «не парит, как кажется некоторым, в безвоздушном пространстве». Борген говорит о том, как, подобно распускающейся почке, зреет замысел, о том, что такое момент поэтического вдохновения или «озарения», о том, что цель художника — «человека, охваченного неуемной тягой к познанию соответствия сущности вещей и их формы» — запечатлеть действительность в более ярких истинных картинах, с тем чтобы «активизировать человека, стимулировать его способности и фантазию и тем самым сделать более полноценной дарованную ему жизнь» (с. 117). При этом фантазия, воображение, согласно мнению Боргена, имеют в человеческой жизни и более общий смысл. Он был убежден, что воображение — это неотъемлемая часть бытия человека, его духовной жизни. Согласно мысли Боргена, люди, утратившие воображение, — это чиновники, бюрократы, самодовольные, уверенные в собственной непогрешимости, на словах ратующие за общее благо, а на деле не способные видеть за бумагами и циркулярами живого человека и его страдания. Удивительно при этом, как созвучны рассуждениям Боргена мысли К. Паустовского, которого Борген считал одним из самых замечательных русских советских писателей, а стиль его называл «поэтическим реализмом». «Человеческая мысль без воображения бесплодна, равно как и бесплодно воображение, оторванное от действительности… Но есть одна мысль, которую даже наше могучее воображение не может себе представить. Это исчезновение воображения и, значит, всего, что им вызвано к жизни. Если исчезнет воображение, то человек перестанет быть человеком.

Воображение — великий дар природы. Оно заложено в натуре человека»[64].

Воображение творческое, или фантазия, являлось для Боргена также и критерием подлинно художественного реалистического произведения. Он не признавал авангардистского буквалистского «реализма», захватившего некоторых норвежских писателей, и, отвечая на упреки литераторов младшего поколения в неточности изображения поселка Конгсхавен-Бад в его знаменитой трилогии о Вилфреде Сагене, терпеливо разъяснял, что он писал художественное произведение, а не историю географического пункта. «Я по-прежнему убежден, что вымысел, а не случайные факты реальной жизни создает в литературе истинную художественную реальность», — сказал Борген в одном из своих последних интервью (см. с. 109). С другой стороны, Боргену было чуждо догматическое восприятие реализма, он спорил с теми, кто навешивал на писателей «ярлыки» и тем самым обеднял их художественную сущность или предъявлял к художнику требование ограничить свои художественные средства раз и навсегда определенным арсеналом. Художественный образ, художественное обобщение Борген противопоставляет как авангардистской фотографичности, так и голому вульгарно-социологическому догматизму. Надо при этом иметь в виду, что терминология писателя нередко отличается от принятой у нас, так иногда термин «лирический» стоит там, где мы употребили бы «романтический»; «абстрактный» порой означает обобщенный, отвлеченный от жизненного материала, а под абсурдным понимается парадоксальное («абсурдистской» с этой точки зрения называет Борген норвежскую сказку «Как заяц женился» и пьесу Чехова «Юбилей»). «Писатель не может пренебрегать ничем, что расширяет его видение мира, конечно, если он мастер, а не ремесленник, если он создатель ценностей, а не обыватель, настойчиво высасывающий благополучие из жизни, как жуют американскую жевательную резинку»[65]. Эти слова, сказанные Паустовским около трех десятилетий назад, звучат удивительно актуально и в полной мере могут быть отнесены к Юхану Боргену. Борген ненавидел обывателя, сидящего у телевизора и обжирающегося, глядя на экран, где показывают умирающих от голода детей на Африканском континенте. Его видение мира было поистине широко. Он всерьез интересовался театром, и не только как драматург, но и как режиссер и постановщик. Он восхищался драматургическим мастерством и силой социального накала пьес Нурдаля Грига, экспрессивностью Федерико Гарсия Лорки, многозначностью трактовки образов у Луиджи Пиранделло, его понимание человеческой личности как неисчерпаемой стало программным для Боргена: Борген пытался понять и осмыслить «театр абсурда». Он считал, что цель драматурга — пробудить воображение, донести свою мысль до зрителя, он должен уметь делать убедительные художественные обобщения, но его образы «должны быть высвечены в пространстве». Театр ни в коем случае не должен конкурировать с кино и телевидением, он должен оставаться самим собой, сохранять свою специфику. Писатель был глубоко убежден, что независимо от всех бытующих мнений и всевозможных модных теорий любое подлинно большое искусство имеет корни в художественном творчестве народа. Искусство, оторванное от национальной традиции, мертво.

Всю свою жизнь Борген вел серьезный разговор с самим собой, а главное, со своим читателем о судьбах современного искусства, о месте художника в жизни общества, о подлинных и мнимых художественных ценностях, об искренности в искусстве, об искусстве «массовом» и «элитарном».

Борген ненавидел коммерческое буржуазно-потребительское отношение к искусству, когда искусство теряет свою значимость, приноравливаясь ко вкусам сытого обывателя, становится для него просто формой времяпрепровождения, возможностью «отключиться». Вот почему так много говорит писатель о том, что искусство должно обладать большой силой воздействия, будоражить, даже шокировать, то есть, главное, будить совесть, заставить человека задуматься над окружающим, чтобы, прочитав книгу, посмотрев спектакль, увидев картину на выставке, он не смог бы жить, как жил раньше. Отсюда столь высокие требования, предъявляемые Боргеном к художнику. По мнению Боргена, художник должен быть готов «умереть за искусство», «броситься в огнедышащий кратер вулкана»[66]. Что касается творческой позиции писателя, то для Боргена это не вопрос «моды» или «манеры», а взгляд на жизнь.

Художник, творческая личность для Боргена — если употреблять терминологию романтиков, которую использует и Бор-ген, — это человек, не ведающий покоя, одержимый постоянной «тоской», «томлением», «стремлением к идеалу». Подобно тому как в одном из лучших романов писателя «Голубая вершина» все его главные герои вольно или невольно стремятся к этой сияющей горной вершине, одержимы «тоской» по ней, видят в ней своеобразный символ поставленных перед собой задач, подобно идущему к горным вершинам ибсеновскому Бранду.

Борген всегда питал живой интерес к изобразительному искусству и считался его знатоком. Эль Греко, Хольбейн, Пикассо, Эдвард Мунк — вот только некоторые из любимых им имен. И здесь, как и в литературе, главным критерием для Боргена становится талант художника, умение сказать людям что-то важное. При этом Борген, быть может, чересчур безоговорочно признавал за художниками право использовать любые выразительные средства, которые, по его мнению, должны обогатить сознание, духовный мир человека. В одном из интервью Борген говорил, что кубизм, например, привел его «к более плодотворному и эмоциональному восприятию некоторых особенностей норвежского пейзажа». Пытаясь отделить зерна от плевел, Борген, говоря об условном, беспредметном в искусстве, связанном в нашем сознании с именами Кандинского, Клее, решительно отметал авторов всевозможных «курьезов», «дельцов от искусства», занятых погоней за сенсацией и популярностью и паразитирующих на художественных открытиях, сделанных мастерами. При этом Борген считал, что некоторые наивно принимают за живопись то, что носит чисто декоративный характер. В Скандинавии абстрактное искусство носило чаще всего именно такой прикладной характер.

Событием в культурной жизни Норвегии стал выход в свет в связи с открытием в 1950 году Новой ратуши в Осло эссе Боргена «Искусство в ратуше Осло», являющегося и своеобразным путеводителем по ней. Построенное в стиле национального романтизма, с использованием форм средневекового норвежского зодчества, подобно крепости на море возвышается здание на берегу Осло-фьорда и является не только общественным учреждением, но главным образом культурным центром, музеем, одним из наиболее выдающихся архитектурно-художественных комплексов в Скандинавии. Украшающие ее скульптуры, живописные полотна, фрески объединяет идея прославления жизни, красоты своей родины, труда человека. Важное место среди них занимает тема войны, оккупации, борьбы народа за свободу, а также история рабочего движения, образ Маркуса Тране, стоявшего у его истоков. С особой теплотой говорит Борген о картине «Девушка из Осло», напоминающей нам бессмертный образ Сольвейг и символизирующей родину, ее душу. «Душа ее, рожденная в лесах и омытая морем, чиста и светла»… Говоря об одном из своих любимейших художников, Рейдаре Аули, которого принято определять как художника социального направления — основу творчества Аули составляет тема труда, — Борген стремится показать подлинное величие и многогранность его творчества, не укладывающегося в рамки шаблонных определений, «ярлыков». Он показывает, что этот трезвый реалист является одновременно и «поэтическим мечтателем» с долей грустного юмора, которому особенно была близка тема маленького человека, героя Чаплина.

Юхан Борген был убежден, что «цель искусства всегда прокладывать новые пути — пути мира».

XX век — это век взаимодействия и взаимовлияния культур. Этот процесс важен не только для их развития и взаимообогащения. Он служит взаимопониманию народов, целям конструктивного политического диалога, служит делу мира.

Слова Боргена живут во времени и тоже служат этому великому делу.

Элеонора Панкратова

I

НУРДАЛЬ ГРИГ

Имя Нурдаля Грига всегда было знаменем для норвежцев. После его гибели это знамя взвилось еще выше. Ему было сорок два года, когда в ночь на 3 декабря 1943 года он погиб во время бомбардировки Берлина. Он имел звание капитана норвежских вооруженных сил, был военным корреспондентом. Как поэт и человек он — центральная фигура в норвежской культуре. Более того, он символ. Смерть Нурдаля Грига как вспышка в пламени общенародной борьбы озарила ярким светом его имя и всю его замечательную жизнь. Его смерть — это живое звено в деле его жизни, последнее звено, логически ее завершающее, последний штрих в его облике для тех, кто продолжает жить после него. Его смерть исполнена глубочайшего смысла.

Излишне «определять место» Нурдаля Грига в истории норвежской литературы, и написанное мной не имеет ничего общего с подобного рода рассуждениями. Нурдаль Григ был борцом по натуре, ему было суждено родиться и жить во время, перенасыщенное кровавыми событиями. И когда мы вглядываемся в образ Грига во временном потоке, то он предстает перед нами не как неприступный утес, а скорее как изменчивые отблески света, который струится из космоса и пронизывает все вокруг своим светлым, лучезарным сиянием. Друзья никогда не видели его за письменным столом, хотя, наверное, сидел же он когда-нибудь за ним. Однажды его видели увлеченно сочиняющим стихи на перроне Gard du Nord[67] в Париже. В молодости жажда творчества неодолима, и почему бы не творить именно здесь, в этой людской толчее, симфонии паровозных гудков и скрежета багажных тележек. «Ведь именно таков мир», говорит Нурдаль Григ.

Нет, излишне определять место Грига. Теперь, когда он Умер, он среди нас и рядом с нами. И когда мы снова обращаемся к его стихам, прозе и пьесам, они многое говорят нам, но в то же время мы далеки от того, чтобы понять до конца значение Нурдаля Грига. И это ощущение было у меня уже перед войной, перед тем, как он предпринял свое легендарное путешествие с золотыми слитками Норвежского банка, под градом бомб, на борту рыболовной шхуны вдоль побережья Треннелага. Таким был этот человек, даже внешний облик которого тесно соединился в сознании других с его поэтическим словом. Вот почему он принадлежит прежде всего не истории литературы и даже не истории как таковой — он удивительным образом принадлежит легенде. Окруженный любовью людей и одинокий, сердечный, яростный и непримиримый одновременно, изменчивый, как вестланнская погода.

И как нелеп тот облик, который ему так часто приписывают: баловень судьбы и искатель приключений. До чего же поверхностное представление! Впечатления от личности Грига в разные периоды его жизни создают многогранную, противоречивую картину, которая и будет в целом наиболее правдивой. Задумчивый, неуверенный в себе, но уверенный в своих жизненных принципах, основанных на его яростном мировоззрении, уверенный в своих способностях, стремящийся своим художественным творчеством изменить к лучшему жизнь людей.

Чувство неуверенности в себе никогда не завладевало им целиком. К тому же он страстно любил жизнь и стремился к успеху. Вместе с тем он был одержим жаждой самопожертвования, ее можно считать главной в его мироощущении, она нашла свое отражение уже в его ранних стихах. Можно сказать, что у него была потребность в страдании. Такого рода потребность, казалось бы, могла быть присуща человеку хотя и активному, но ограниченному и ущербному. Вот почему в последние предвоенные годы общественное мнение волновало его «больше, чем необходимо». Он должен был осознавать, что без страданий борьба невозможна. Он был вполне удовлетворен тем положением парии, которое стал занимать в нашем обществе после постановки пьесы «Наша честь и наше могущество». Эта пьеса упрочила его положение драматурга, но сделала его в высшей степени непопулярным в среде норвежских судовладельцев, предпринимателей, являющихся, собственно, столпами нашего общества. Смело и безоговорочно обнажает он сущность деятельности одержимых жаждой наживы финансовых воротил, извлекавших выгоды из той смертельной опасности, которой подвергались норвежские моряки во время первой мировой войны. Григ объяснил остроту содержания пьесы тем, что произведению надлежит быть целостным и оно должно жечь сердца людей. Это было произведение протеста, социального протеста, а не просто бытовая зарисовка. И все же это произведение никогда не получилось бы таким вопиющим протестом, если бы условия жизни моряков были бы лучше, если бы обещания, которые им давались, были бы целиком и полностью выполнены, если бы моряков воспринимали как гордость нации, как лучших ее сыновей. Вот что было главным в этом первом, по-настоящему смелом произведении Грига. Он стремился выразить свое уважение к простым морякам. В пьесе есть персонаж Винная Бочка — тип добродушного и бесшабашного гуляки, яркая, колоритная личность, отражающая одну из граней трагедии жизни моряка. Тема жизни моряка, ее трагизм, всегда привлекала, занимала Грига, от самого раннего, поэтического первенца до самой последней статьи о моряках во время второй мировой войны.

Народ для Нурдаля Грига — это в первую очередь моряки, хотя он знал людей других слоев и профессий и восхищался ими. Он писал с чувством восторга и преклонения о тех, кто возделывает землю, с таким же чувством он писал о фабричных рабочих. Но больше всего его волновала судьба моряков; романтическое сознание Нурдаля Грига, или та часть его, которая была настроена на романтическую волну, было до краев полно мыслями о людях, чья жизнь протекала на морях и в гаванях.

И если нужна какая-то точка отсчета для постижения личности Нурдаля Грига, то мы предлагаем слово море. Море, которое всеобъемлюще, оно связано со всем происходящим в мире. Другое слово — Норвегия. И долго, а вероятнее всего, всегда, Норвегия была для него той единственной страной, которая вызывала у него столь трепетное чувство, что он никак не мог воспринимать ее рационалистически. Он пытался, как подобает современному человеку, просто включить ее в свою систему видения мира, то есть пытался рассматривать Норвегию просто как одного из участников международной политической игры. Идеальная фигура в этой игре! Мелочный националистический патриотизм никогда не был свойствен Григу, но когда в Норвегию пришла война, он, естественно, испытал прилив патриотических чувств. В глубине его души всегда жило нежное чувство, связанное с восприятием, присущим волшебному миру детства, что где-то вдали море, а все остальное — Норвегия.

Снова и снова в своих стихах он возвращается домой в Норвегию, всегда с моря. И прекраснейшее выражение этого чувства запечатлено в написанном во время войны в эмиграции стихотворении «Новогодний привет Норвегии», там, где говорится о письме:

Не имеет конца и начала
То письмо, что мы пишем давно,
На бумаге — ни слова, ни буквы,
И не знаем, дойдет ли оно.
Мы писали его в пространство
Небосводу и волнам морским,
И никто не узнает дома,
Что письмо адресовано им.
И послушайте, как же он донес до нас это послание, которое не смог бы донести никакой почтальон:

Но сердца наши знают дорогу,
И мы сами его донесем.
Потом следует самый драматический момент:

В новогоднюю ночь на берег
Мы сойдем в густой снегопад,
Разойдемся по тропкам знакомым
Десять тысяч отважных ребят.
И наконец:

Детство наше, милое детство
Роща, улица, дом на холме,
Каждый двор, где детьми мы играли,
Нам дорогу укажет во тьме.
Пусть враги снимают карты
Не удастся им начертать
Ту страну, что вместе с дыханьем
Нам навечно оставила мать.
Все за нас — и крестьянский хутор,
И залив, и песчаный откос,
И слова, что живут в нашем сердце,
Что наш пращур еще произнес.
Разве мы собьемся с дороги?!
Мы по ней, и в грязи, и в пыли,
Много раз в веселье ходили
И за гробом однажды прошли.
Мы стремимся к тому, что любим…
Так весною в обратный путь
Перелетные птицы стремятся
Кто сумеет их вспять повернуть?!
Нам ребенок протянет руку,
Встретит мать, не знавшая сна.
Вот мы снова с тобою вместе,
Дорогая до боли страна!
(Перевод И. Миримского)
Впоследствии это соприкосновение моря и родины получило такое же убедительное, исполненное драматизма отражение в его военных репортажах, где он описывает плавание по Северному морю, вдоль берегов Норвегии. Ему казалось, что родная земля уже совсем близко, но это только обманчивое чувство тоски по ней. Но скоро этот миг наступит на самом деле. И это ведь одно из самых удивительных и противоречивых чувств, которые можно испытать: видеть родную землю и знать, что нельзя ступить на нее, хотя знаешь, что этот день придет. Чувство Родины как реально прочное и сказочно возвышенное и в своей глубинной сути наиболее подлинное по отношению ко всему остальному, тому, что называют миром, оно с самой ранней юности было преобладающим в его душе, и, каждый раз возвращаясь назад, как перелетная птица, он был опьянен сознанием, что он снова дома, в Норвегии.

Одно из самых прекраснейших выражений этого стремления к родине, тоски по ней мы встречаем в пьесе Нурдаля Грига «Поражение», созданной в 1937 году, когда революционер Делеклюз говорит: «Иногда я думал, как должны звезды любить Землю. Чем дальше они от Земли, тем сильнее тоскуют о ней».

Когда двадцатилетний Нурдаль Григ только вступил в литературу с небольшим сборником «Вокруг мыса Доброй Надежды», изображение жизни людей на море и в гаванях было не просто одним из мотивов его творчества. Завораживающий лейтмотив, потому что в нем скрывалась и тоска по родине, и предпосылки действия. Уже тогда зарождается у него тема письма и той головокружительной радости, которая возникает при мысли о возможности получения письма с родины, хотя, собственно говоря, уже в то время почтовые ведомства вполне обеспечивали доставку любых посланий в любую точку планеты. Вот что писал поэт:

Какая давняя дата!
Приглядываюсь к числу.
Норвежские синие марки
Приклеены в верхнем углу.
Ведь все нераскрытые письма
Таят в себе лучший ответ,
И радостно сердцу от слова,
Которого, может быть, нет.
(Перевод Д. Самойлова)
И уже тогда он был захвачен мыслью, что жизнь моряков — совершенно особенная жизнь по сравнению с жизнью людей, привязанных постоянно к определенному месту. Их дом — кубрик, то есть здесь они едят и отдыхают после вахты. Но отсюда же их мысли стремятся к настоящему дому. Таким образом, их сознание раздваивается. Их обыденная жизнь, в сущности, это выполнение конкретных обязанностей на борту корабля в борьбе со стихией или просто транспортировка грузов, и все же этой жизни не хватает осязаемости, присущей стабильному существованию, жизни на одном месте. Мысли их заняты одновременно и происходящим с ними сейчас и в то же время стремятся к родным корням. Если человек не видит перед собой постоянно ясную цель, то его существование потрясающе бессмысленно. Надо стремиться понять моряка, увидеть его таким, каков он на самом деле, — он тот, кто создает во многом основу жизни и благосостояния нашего общества.

Призыв в защиту прав моряков, обращенный ко всем, кто остается на берегу, к государственным чиновникам, судовладельцам, не является в этом раннем морском сборнике поэта конкретно выраженной социальной программой. Но она подразумевается. В этом сборнике, не совсем еще самостоятельном, написанном под влиянием Киплинга, содержащем в себе элементы самолюбования и упоения стихотворной формой как таковой, ощутимы тем не менее огромные потенциальные возможности поэта. Это особенно ясно осознаешь, когда перечитываешь его вновь, когда уже появились всходы из тогдашних семян. Теперь, по прошествии времени, с волнением видишь, как тесно связаны озарения тогдашнего двадцатилетнего поэта с осмысленным творчеством Нурдаля Грига — зрелого человека, творчество которого оборвалось, как и его жизнь, и потому оно представлено перед нами неполно, но оно существует — яркое и весомое.

Так обстоит дело. От неясного порыва к стране за морской далью, которая была ему дороже всего, потому что это была его отчизна, через бурное двадцатилетие, когда поэт только нащупывал свой путь, к сегодняшней зрелой поэзии борца пронес он тему родины в своем творчестве, и это стало его вкладом в борьбу за то, чтобы Норвегия из сказочной страны его мечтаний превратилась в реальную прекрасную страну для ее граждан.

И вот как он заканчивает строфу о письме в стихотворении «Новогодний привет Норвегии»:

И когда отгрохочет битва,
Что в страдания ввергла весь мир,
Мы хотим, чтоб Норвегия наша
Обрела и свободу и мир.
До скончания века бездомным
Пусть насилие станет само,
И тогда мы до точки допишем
Недошедшее наше письмо.
(Перевод И. Миримского)
Мы подчеркиваем в нашем повествовании неразрывную связь Грига с морем как с истоком его биографии и будем к нему еще возвращаться. Это позволит нам более последовательно рассмотреть этапы жизненного пути поэта, вехами которого являются его книги, пути, который оборвала смерть в самолете над Берлином.

Нурдаль Григ родился в Бергене в семье преподавателя соборной школы Петера Грига и Хельги Воллан, дочери кистера Оле Воллана. Берген расположен, как известно, на берегу моря, но это не просто город у моря — это огромный норвежский порт, западные ворота страны, находившийся в свое время под властью немецких ганзейских купцов, от которой бергенцы героическими усилиями освободились. Бергенцы являются в чем-то наиболее «типичными» норвежцами, представителями той части населения, которая обладает ярким своеобразием и одновременно значительно приближается по характеру к европейцам. У города до 1910 года не было железнодорожного сообщения с восточной частью страны, и он во многих отношениях оказывался ближе к Ньюкаслу, чем к Осло. Младшие сыновья купцов с давних времен уезжали учиться в Англию, в Осло они уезжали гораздо реже. В толпе на набережной можно услышать весьма причудливые слова и выражения, занесенные сюда из западных стран и из портов всего мира. Запах моря в Бергене буквально ошеломляет, вызывает головокружение. Мальчишки — продавцы газет — в Бергене совсем другие, чем в серьезном Осло. Торговки рыбой здесь необычайно остры на язык, но их речь не лишена своеобразного изящества. Бергенцы всегда любили петь громко и старательно, при всяком удобном случае. Они всегда любили свой город, гордились собой и своей деятельностью. Улучшение железнодорожного сообщения и другие факторы, уничтожающие яркую неповторимость этого края, не смогли лишить бергенцев своеобразия, сделать их похожими на других норвежцев. Нурдаль Григ был истинным сыном своего города. Погода в Бергене и Вестланне переменчивая. Она проникла в плоть и кровь Нурдаля Грига. В студенческие годы, когда человеку около двадцати, почти каждый балуется стихами. Но Нурдаль Григ уже в этом возрасте осознал себя поэтом! Он знал это с присущей ему бергенской уверенностью, которая может не нравиться только завистникам, каковых, впрочем, хватает. Кроме того, у него была удивительно яркая внешность: он был очень высокий, даже долговязый, с необычайно приветливым выражением лица. В чем-то его облик сходился с нашим детским представлением о гордых вождях индейцев. С налетом аристократизма, слегка небрежный, но такой симпатичный, жаждущий деятельности, пожалуй, даже чересчур по сравнению с другими молодыми людьми, ведь многие из них чаще всего стараются прикрыться скепсисом, считая его признаком интеллектуальности.

Нурдаль Григ был вспыльчивым и очень ранимым человеком, красноречивым и всегда готовым вступить в схватку. И за этим не скрывалось слабости. У него была открытая душа. Он воплощал образ человека, стоящего в бурю на морском берегу и с наслаждением вдыхающего ветер с моря.

Таков он был, этот студент, испытавший судьбу моряка, «подставивший» свои юношеские, со следами чужих влияний, стихи под стрелы критиков. Говорят, что литературная критика в Норвегии идет навстречу молодым. Нурдаль Григ быстро вошел в литературную среду, хотя и с оговорками: критика есть критика. Но своеобразие поэтического лица Грига было замечено сразу. Как поэт он быстро получил признание. Одновременно с этим он сдал экзамен на право занимать государственную должность. Тогда же он приобщился к журналистике, и его изысканное лирическое перо и здесь, в столице, которую многие считают холодной, одержало победу. Через два года «Национальный театр» поставил его первую пьесу — сентиментальную и до некоторой степени развлекательную драму «Любовь молодого человека» (1927). И она тоже была принята восторженно. Этот ранний успех был очень плодотворен для Грига. Выпали на его долю и удары критики, но он взял такой хороший разгон, был так полон молодого задора, что не удосуживался остановиться и обдумать происходящее — пока.

Но все это было лишь приготовлением к будущему. В то время как все говорило за то, что перед нами молодой, растущий, избалованный вниманием публики поэт, который в свое время и в свой черед займет подобающее место на Парнасе и будет наслаждаться всеобщим благосклонным вниманием, в Нурдале Григе быстро и целеустремленно зрел революционер. Поэт не упивался своей популярностью. Она пришла к нему легко и так мало значила для него.

Пустяковая деталь тех лет: Нурдалю Григу казалось, что когда он сидит в театральном зале и смотрит пьесу, то в этом есть что-то нехорошее. Ты сидишь здесь (ведь у него была контрамарка как у журналиста и человека, причастного к театру) — а те, на сцене, играют, прилагают усилия. А ты не принимаешь в этом участия. Только берешь, а не даешь. Это несправедливо, когда один только дает, а другой только берет. И он нашел практический выход из этого неприятного положения. Он стал покупать себе билет. Конечно же, это мелочь. Но скажите, много ли найдется людей, которые станут покупать билет в театр, когда есть возможность получить его бесплатно? Кому придет в голову в подобной ситуации исследовать соотношение между понятиями «брать» и «давать»? Нурдалю Григу это приходило в голову, и когда проблема была разрешена, ему становилось легче на душе. Наверное, в этом поступке был привкус романтического. А что в этом плохого? Теперь вспоминаешь многое о тогдашней жизни Грига, и особенно об одной важнейшей черте его характера: о его стремлении давать. Популярность пришла к нему без усилий, почти без усилий с его стороны, вот почему он был готов без малейшего колебания поставить ее на карту после своих первых пленительных стихов. События, связанные с его морской службой, возможно, произвели бы более сильное впечатление, если бы он отразил их в громогласных стихах, в которых за рифмами никто бы не заметил подлинного пафоса протеста. Среди многочисленных разнообразных дел он нашел время для создания своего романа «Корабль идет дальше» (1924).

Роман имел очень важное значение для Грига, как в человеческом, так и в творческом плане. Для Нурдаля Грига, человека и художника, роман имел значение в двух взаимосвязанных между собой аспектах: с одной стороны, в нем запечатлелся жизненный материал, который уже начал формировать его как серьезного пламенного борца, с другой стороны — осмысление этого материала составило основу для сознательной борьбы за права угнетенных, что стало делом его жизни. Что же касается его отношений с публикой, то они ухудшились, можно сказать, к счастью. Любимец публики оказался испорченным ребенком, которому неудобно дать пощечину. Надо же, какие ужасные вещи он изобразил. В том числе убогие и неприглядные развлечения моряков во время непродолжительных стоянок кораблей в портах. Он передал их тоску по дому, изобразил так называемую «любовь», которая ждала их в портах — жалкая пародия на настоящую любовь. Но все это было неважно в глазах негодующих моралистов. Напичканные предрассудками читатели обвинили Нурдаля Грига в порнографии, спекуляции на чужих пороках. Они не удосужились понять, что Григ с горечью изобразил взаимоотношения, являющиеся карикатурой на подлинную жизнь, и обвинили его в искажении самой жизни.

А роман вышел тиражом 10 000 экземпляров. Он имел успех и был переведен на многие языки.

В это время молодой Нурдаль Григ не создал еще такого художественного произведения, в котором бы полностью выразил свою творческую индивидуальность. Он только пустил ростки своим первым небольшим поэтическим сборником; очень многообещающим явился и его следующий сборник «Камни в потоке» (1925), но в нем он также поделился своими сомнениями в том, какую силу таит в себе слово, с какой осторожностью следует с ним обращаться, что стало выразительным вступлением к его произведению «Корабль идет дальше». Оно явилось его подлинным дебютом в литературе. Теперь он был уже в пути. Даже полный профан в литературе не мог бы не понять, что наступил новый этап, но какой? Стал ли Григ писателем, взрастившим негодование на почве случайных впечатлений? Поэтом, афиширующим свою чувствительность и свою жажду борьбы только потому, что одержим желанием излить свой юношеский задор и вызвать на себя огонь? Это уже было сказано. Он был в пути во многих отношениях. Он бросил вызов морякам, морскому сословию страны.

На это следует взглянуть более пристально.

Разве его целью не было помочь морякам? Разве он заставил читателей переварить эти грубые картины портовой жизни не для того, чтобы они поняли, какое неприглядное существование должны вести моряки в свободное от службы время, являясь легкой добычей для всевозможных жуликов и аферистов? Разве он, испытывающий одновременно восхищение и сочувствие к этой важной и многочисленной профессиональной группе, не стремился, чтобы для этих людей во время их короткого отдыха в портах делали больше, нежели просто пичкали бессмысленными проповедями или никому не нужными пустыми разговорами за чашкой кофе в Доме моряка или миссии? Разве он не пытался в своем романе дать правдивую картину жизни моряков? Чувство оторванности от родных корней, вневременное существование, безграничную тоску? Это нашло отражение в самом названии…

Вне всякого сомнения.

Но морякам, оказывается, это было не нужно. Они не желали смотреть правде в глаза. Правда ошеломила их. Вечная коллизия: узнать правду о той лжи, которой наполнена жизнь. Они хотели жить и, собственно говоря, жили представлением, что сущность их жизни иная. Если бы Нурдаль Григ лучше осознал эту особенность морской души, тогда бы он по-другому подошел к этим проблемам, как он сам говорил позднее. Но тогда он знал только то, что знал, и из картин, что теснились в его сознании, складывался роман; он не хотел сдерживать формирование замысла, не хотел сглаживать остроту конфликтов, он осудил бы себя за трусость, если бы сделал это. Книга вызвала не одно лишь только негодование, она вызвала и восторг среди многих молодых. Хотя моряков среди них было мало — этого нельзя отрицать.

Сами моряки были воспитаны на литературе совсем другого рода. Они читали массовые журналы, а также трогательные истории религиозного содержания, отпечатанные на листках, которые всегда есть возможность получить в том или ином порту от преисполненных добрыми намерениями спасителей душ. Моряки считали по простоте душевной, что литература — это нечто красивое, например описание встречи сына с матерью, как водится на рождество, в родном доме — этой самой надежной гавани.

Эта книга восстановила моряков против него. Группами и поодиночке посылали они ему письменные протесты. Они не желали, чтобы к ним на корабль являлись бы всякие там сухопутные крысы, совершающие, к примеру, разные там поездки с научной целью, совали бы нос в их дела, а потом бы выносили сор из избы. В письмах говорилось, что из-за его книги у них стали портиться отношения с родственниками. Все они единодушно объявили изображенное Григом исключением, а его персонажей — развратниками.

Нет, норвежские моряки не такие, какими их представил Григ. Это здоровые, отважные парни, которые стоят на баке поздно вечером и тоскуют по своей маме. Все об этом читали, значит, это должно быть правдой. Как ни горько это было осознавать Нурдалю Григу. Он был так молод и полон энтузиазма, он был уверен, что правда — это что-то однозначное, с чего только нужно снять покровы, после чего она засияет ярко и убедительно перед глазами благодарных людей… Прямым следствием разыгравшейся вокруг книги бури негодования явилась огромная работа, проделанная в портах всего мира Международным Красным Крестом. И все же моряки продолжали смотреть косо на Нурдаля Грига. Не все, конечно. Были среди них те, кто понял и оценил замысел поэта. Но он продолжал получать письма, наполненные колкостями и ядом. Это могло любого повергнуть в уныние, однако не сломило Нурдаля Грига, не ожесточило, но ранило. Эта рана осталась у него на всю жизнь.

И осмелимся сказать, что пьеса «Наша честь и наше могущество», написанная на тему, которая была ему так близка, явилась своего рода реваншем.

Из происшедшего он не сделал вывода, что нельзя подвергать кого-либо нападкам, а понял, что действовать надо так, чтобы не обидеть тех, кого он стремился защищать. Если же очень коротко и схематично определить сущность пьесы «Наша честь и наше могущество», то в ней он хотел донести до сознания моряков многое из того, о чем говорится в романе «Корабль идет дальше». Вот почему мы считаем, что для этого сильного драматического произведения более характерно восхищение простыми моряками, нежели нападки на судовладельцев как таковых.

Здесь мы сделаем скачок в описании жизни Нурдаля Грига, сразу же к пьесе («Наша честь и наше могущество», 1935), которая принесла ему известность как драматургу за рубежом. В этот период у него в жизни произошло много событий, определяющее значение имели при этом впечатления, полученные в бытность военным репортером в Китае в 1927 году, где шла гражданская война. Нурдалю Григу довелось тогда встречаться с Бородиным. Но я считаю, правильнее будет придерживаться той линии, которую я уже выбрал ранее: человек с моря.

«Наша честь и наше могущество» — пьеса по форме совершенно новая для норвежской драматургии того времени. Она представляет собой ряд картин, которые следуют одна за другой скорее в соответствии со сценическим ритмом, чем с логикой развития действия. Ведь сначала пьеса была задумана как фильм, но друг Грига театральный режиссер Ханс Якоб Нильсен постепенно заинтересовался идеей сделать написанное пригодным для театральной постановки. И таковой она впоследствии стала. Собрание сцен, производящих калейдоскопическое впечатление, составило в качестве единого целого сильную социальную пьесу «Наша честь и наше могущество». В ней говорится о роли норвежского морского флота в первой мировой войне. Пришло время, какого еще не знала наша страна и, надеюсь, больше не увидит. Мы были свидетелями того, как в течение недели юнцы становились миллионерами, а через месяц оказывались в долговой тюрьме. В то время как кто-то истекал кровью, другие объедались икрой и купались в шампанском. Роскошные отели были переоборудованы в сомнительные кабаки и модные бордели, респектабельные граждане, имеющие твердый доход, совсем посходили с ума, подделывали подписи на векселях, создавали дутые акционерные общества, сорили деньгами, прикуривали от ассигнаций. Это был недостойный период норвежской истории, и он оказал разлагающее воздействие на последующее поколение. Все это происходило на суше.

В то время как на море немецкие подводные лодки систематически торпедировали норвежские корабли, тысячи моряков гибли, другие переживали кораблекрушение за кораблекрушением, их страдания компенсировались повышенной платой. Это были деньги, добытые кровью и не идущие ни в какое сравнение с фантастическими суммами, которые получали нувориши, спокойно сидя дома в обстановке непривычной роскоши.

Нурдаль Григ хотел воспеть мужество норвежских моряков, он был потрясен, узнав подоплеку тех событий, которые переживала страна, когда ему было шестнадцать-восемнадцать лет. В сознании выплыли полузабытые воспоминания, газетные статьи, свидетельства очевидцев, переживших годы депрессии, наступившие после того позорного периода. У него хватало и жизненного материала и негодования. Критики сочли его пьесу несценичной, слишком уж хаотичной.

Возможно! Но разве непременно надо, чтобы благородное негодование поэта было настолько приглажено и прилизано, чтобы пьеса превратилась в «хорошо сценически оформленную» салонную драму? Кроме того, мнения о том, что такое сценическая пьеса, разошлись. В это время тон начал задавать немецкий режиссер Пискатор.

Форму пьесы Нурдаля Грига «Наша честь и наше могущество» нельзя назвать беспорядочной — она отражает хаотическое богатство материала, скомпонованного с помощью кинематографической техники, которая определила ее структуру.

Пьеса, как и ожидалось, подняла целую бурю сначала в Бергене, затем в Осло, потом в Гётеборге и Копенгагене. Для постановщиков, которым надоели старые формы, этот материал давал простор для фантазии и различных сценических эффектов. Все эти постановки разительно отличались одна от другой, но общим было то, что все они вызывали бурную реакцию, наиболее бурную, естественно, в Норвегии, ведь те, против кого она была направлена, сидели в партере, бледнели от смущения или кривили рот в иронической усмешке, прибегая к испытанному средству защиты.

Теперь Нурдаль Григ стал популярным социальным поэтом. Он сжег свои корабли, и его лицо сияло от радости в отблесках пожара. Теперь уже никому бы не пришло в голову дать ему пощечину.

Между тем произошло важное событие. Он пробыл два года в Советском Союзе и вернулся полный впечатлений. Принято считать, что именно это сыграло огромную роль в его развитии, художественной эволюции и создании пьесы «Наша честь и наше могущество». Мне кажется, это не совсем точно. Путь от романа «Корабль идет дальше» до пьесы «Наша честь и наше могущество» идет не через Россию. Эта страна и ее народ, которые были так ему дороги, сыграли более глубокую роль в его жизни в другой связи, в той линии его творчества, которая проходит через гражданскую войну в Испании и назад в Норвегию. Эта связь представлена в другом его произведении, «Атлантический океан» (1932), быть может, менее значительном, чем «Наша честь и наше могущество», но во многих отношениях замечательном. Основой пьесы послужили факты безрассудных полетов через Атлантический океан. Источник негодования писателя тот же, что и ранее: кто-то сидит на берегу, отдает приказы о выходе кораблей, самолетов, а кто-то рискует своей жизнью.

И именно такие размышления привели Грига к коммунистическим убеждениям независимо от его поездки в Россию. Он ставил вопрос ребром: разве это справедливо, что одни владеют всем и только снимают сливки, в то время как другие несут тяжкое бремя труда, не видя никаких улучшений, а порой их единственный удел — смерть?

Вопрос задан прямо. Но ведь Нурдаль Григ и был во многих отношениях человеком прямым. В пьесе «Атлантический океан» материал сгруппирован вокруг невероятной ситуации, когда ради сенсации несколько спекулянтов организуют полеты через Атлантический океан, а публика — эта вечно безответственная публика — упивается ложным культом героев. Все это представлено прямолинейно и даже несколько грубовато. Но идея пьесы прозвучала четко и выразительно.

Как я уже сказал, в это время происходили другие события. Одним из них явился сборник «Норвегия в наших сердцах» (1929), в нем Григ почти полностью выразил свое мироощущение. Этот сборник вышел до его поездки в Россию, раньше, чем были написаны его пьесы «Атлантический океан» и «Наша честь и наше могущество».

Весьма вероятно, что если бы Нурдаль Григ стал в юности фабричным рабочим, а не моряком, то он описывал бы рабочую среду и содержанием его социальной поэзии стали бы проблемы рабочих. Но ведь он стал моряком. Помыслы его стремились на запад. Ибо он был истинный бергенец. А ведь он порой испытывал отвращение к морю, страдал морской болезнью. Ну что же, значит, это была трудность, которую надо было преодолеть, принести жертву! А корабли он очень любил. Он любил гавани, длинные причалы, ему нравилось изучать географию торговли, его всегда привлекал неведомый мир товарооборота, процесс погрузки, названия чужих городов. Он был такой непосредственный певец моря, его здоровая мальчишеская натура живо откликалась на все сентиментальные морские призывы. Он любил моряков. Моряки — люди по характеру разные, как и всякие другие, и в то же время на каждого из них решительное влияние оказала их профессия. Григу это импонировало. Ему импонировало то, что они не домоседы, хотя и ощущают привязанность к родным местам. В них он увидел то же непостоянство, которое было присуще и ему самому: его влекло из дома на море, а с моря его тянуло к родным местам. Он был как перелетная птица, всегда, независимо от времени года.

Нельзя сказать, что только море было его стихией. Отнюдь нет! Он любил ощущать твердую почву под ногами, но его влюбленность в Норвегию особенно усиливалась отдаленностью от нее, в эти юношеские годы он так много путешествовал.

А когда он находился дома, то его тоже мучила совесть. Ему казалось, что он не заслужил право на любовь своей родины. Он был похож на рыцаря былых времен, который не смел приблизиться к своей возлюбленной, не совершив подвига в ее честь!

Мне кажется уместным воспроизвести здесь стихотворение «Утро в Финмарке», открывающее сборник «Норвегия в наших сердцах»:

Когда мы пришли в Бескадес,
Окончив свой путь ночной,
Вдруг разразился ливень,
Колючий и ледяной.
Мы, обессилев от шторма.
Отдых решили найти.
Наши олени устали
После большого пути.
Белые пятна на лицах
След ледяных дорог
С каждым порывом ветра
Мучили, как ожог.
Руки закоченели,
Ноги идти не могли,
Но вдруг встрепенулось сердце,
Когда я увидел вдали
На голой покатой вершине,
Легкий и чуткий, как тень,
Наледь дробил копытом,
Нюхая воздух, олень.
Скреб он промерзшую землю,
И у него из-под ног,
Точно лучи, пробивался
Светло-зеленый мох.
Шторм, прилетевший в Бескадес!
Вот она, наша страна!
Мерзнущая и ледяная,
Все же прекрасна она!
Так на смертельном морозе
Закоченевшая мать
К сердцу дитя прижимает,
Чтобы тепло ему дать.
Сердце мое! Через горы
Мчались олени твои,
К радости сердце стремилось
От бесполезной любви.
Сердце, где ты припадало,
Как олененок к сосцам?
Где твое право на эту
Землю, врученную нам?
Родина, ты предо мною
Море бушует в ветрах,
Снасть рыболовная в бухте,
Бедный поселок в горах.
Бедность и труд неустанный,
В вечной борьбе бытие.
С чем ты явился в Бескадес?
Вымолви, что здесь твое?
Я ничего тебе не дал.
Требуй, я выдам сполна!
Всю мою юность и силу
Требуй на подвиг, страна.
Дай мне любить тебя право!
Счастье твое воспою,
Телом от стужи прикрою
Голую землю твою!
(Перевод Д. Самойлова)
Вот так тогда в Бескадесе молил он родную страну дать ему право умереть за нее. Четырнадцать лет спустя эта мысль снова возникла в сознании Нурдаля Грига, когда он находился в самолете над Берлином.

Помню, как однажды я сидел в компании своих сверстников в Копенгагене, это было в 1929 году, мы читали только что вышедший там поэтический сборник Грига. Один из присутствующих процитировал:

Где твое право на эту
Землю, врученную нам?
…………
Дай мне любить тебя право!
Нурдаль Григ просит у своей страны не хлеба насущного. Он добивается права страдать за родную землю. Я думаю, что эти строки являются во многом ключом к личности Нурдаля Грига.

И этого молодого человека кое-кто считал самонадеянным, опьяненным успехом только потому, что он был талантлив и выделялся среди других. Этот человек боролся за право разделять горе и страдания своей родины. В этих стихах есть и нечто глубинное, помогающее понять его последующее восхищение советскими людьми, которым было близко его стремление заслужить право страдать за свою родину (а не покорить ее своим творчеством). В этой любви к родине есть даже нечто возвышенно-религиозное, но отнюдь не болезненное. Его любовь была действенной.

А в Норвегии в это время царили другие тенденции. Любовь к родине была, так сказать, «не в моде». Это отнюдь не означает, что норвежцы не любили свою страну, но говорить об этом вслух в литературной среде считалось дурным тоном. 20-е годы вывели интеллектуальную Норвегию из национальных границ, в поэзии того периода сильно ощутимы тенденции и веяния, пришедшие извне. Поэтический сборник Нурдаля Грига «Норвегия в наших сердцах» вызвал недоумение. Не то чтобы его отвергли. Просто многие почувствовали себя обескураженными. Вот как они рассуждали: прекрасно, конечно, что человек любит свою родину, но если ты уже женат на своей возлюбленной, то нечего скакать вокруг да около и вставать перед ней на колени на глазах у всего честного народа.

Сборник «Норвегия в наших сердцах» вырос из глубин народной жизни. Он быстро разошелся, и вскоре появилось новое издание. Люди чувствовали себя обескураженными? Кто, какие люди? Люди, по-настоящему преданные родине, не были обескуражены. У них было глубокое стремление обрести опору в том мире, в котором они жили. Это был 1929 год, период между войнами, время, когда разразился мировой кризис, когда чувство опустошенности, пережитое после окончания первой мировой войны, сменилось болезненным предчувствием новой войны. На Уолл-стрит царила паника, американские писатели устремились в Европу, впервые открывая ее для себя. Идея интернационализма была бесспорной идеей для тогдашней молодежи, в том числе и для Грига. Но он говорил, что у каждого из нас должно быть место, где он ощущает себя дома. Название сборника Грига такое безапелляционное, такое бергенское. Но все дело в том, что под этим понимаешь. Добрые люди читали популярное изложение теории относительности Эйнштейна в газетах и считали, что мировое пространство принадлежит им, хотя и таит в себе загадки. Мы должны быть устремлены к миру, к мировому пространству. Но устремлены откуда?

— Из Норвегии, — говорил Нурдаль Григ, изрядно поездивший по белому свету. И он писал для нас, и он декламировал для нас о Норвегии, которую мы должны так любить. И слова находили путь к сердцам людей.

Он писал о стремнине, которая, как песнь о жизни, сверкает и звенит среди льда замерзшей реки:

Вдоль пустыни белой след моих лыж лег,
День шел за днем.
В безмолвье сверкало солнце.
Вздымался в холодном сиянье
Гор суровый излом.
…………
Куда ни глянешь, бела пустыня,
Суровы льды…
И вдруг взметнулось в просторах снежных
И заплясало, синея, пламя
Струя воды.
Меж льдов стремнина — как песнь о жизни,
Как песнь весной.
И водопад по камням грохочет,
Целует берег, холодный, белый,
Своей волной.
(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)
И снова водная стихия. Нурдаль Григ не мог не писать о ней, хотя бы все кругом было сковано льдом. Эта стремнина среди льда сразу же стала для многих символом, утверждением веры в положительные идеалы. Утрата иллюзий не такое уж естественное явление, собственно говоря, в чем-то оно было модой. Скепсис — кое в чем явление здоровое, но это мост над пропастью. А в жизни встречаются отнюдь не только пропасти.

Считаю правомерным утверждать, что сборник принес Нурдалю Григу невероятную популярность в Норвегии и освежил патриотические чувства норвежцев. Точнее, заставил их вспомнить о подлинных ценностях, о которых они стали забывать. Одновременно возникло и явное недоверие к его восторженности. Что ж, возможно, в этом есть закономерное равновесие, хотя при таком толковании отступает на задний план трагедия художника. Ведь его жизнь и его произведения могут интерпретироваться каким угодно образом.

Сборник «Норвегия в наших сердцах» — лучший из всего созданного до тех пор Григом. Позднее была написана его подлинно великая пьеса «Поражение», но мы к ней еще подойдем.

Примечательна судьба Хенрика Вергеланна у нас в Норвегии. При жизни с ним обращались как с последней собакой, а когда он умер, то его канонизировали буквально на смертном одре, чтобы потом тут же забыть.

А он стал легендарной личностью. Его главное произведение. «Творение, Человек и Мессия», по-прежнему рассматривается как нечто недоступное пониманию, потому о нем не пишут наши популярные издания. Тем не менее оно живет в народе.

Несмотря на упорные попытки разрушить творчество этого поэта посредством невразумительного истолкования в школе, несмотря на стремительное развитие норвежского языка, из-за чего Вергеланн теперь может казаться архаичным и непонятным, несмотря на все попытки невежественных официальных кругов исказить его сущность — несмотря на все это, он живет в памяти народа. Он издавал газеты для землепашцев, он добился отмены закона о высылке евреев из Норвегии. Он писал стихи, пронизанные мифологическими образами, которые было трудно понять непосвященному, но его перу принадлежат также и такие строки:

Лети сюда, мой мотылек!
Здесь теплый веет ветерок.
А солнца — бойся. Горячи
его коварные лучи…
(Перевод Н. Киямовой)
Их знает каждый норвежец почти с младенчества, они такие трогательные и нежные.

Он всегда был и по сей день остается звездой норвежской поэзии, близкой и недосягаемой одновременно. Он любил людей, любил норвежцев, своих соотечественников, любил людей вообще. Он отдал им свою юность, отдал всего себя, его творчество было таким возвышенным и таким сугубо земным; он умер 37 лет от роду.

Принято считать, что поэта — своего современника нельзя ставить в один ряд с классиками. Но мы все же поставим Нурдаля Грига в один ряд с Хенриком Вергеланном. Но не потому, что они являются ровней по каким-то конкретным показателям, ведь литературная деятельность — это не спортивное соревнование. Эти поэты близки между собой духовно, по масштабности, по присущему им обоим чувству любви к своей стране. Преемственность сборника «Норвегия в наших сердцах» по отношению к творчеству Вергеланна несомненна. Последним художественным произведением Грига, созданным им непосредственно перед войной, явилась драма о Вергеланне. Ее предполагалось сыграть на площади перед Университетом или на самой центральной лестнице. А публика должна была разместиться на трибунах, построенных прямо на улице Карла Юхана.

Таков был план, тщательно продуманный перед самым началом войны. Представление должно было начаться со стремительного появления молодого Вергеланна, который громко провозглашает: «Я хочу говорить о Польше!» Очень скоро немецкие фашисты вступили на территорию Польши.

Хенрик Вергеланн снова и снова возникает в мироощущении норвежцев. У нас в стране к нему относятся сейчас как к некоему, можно сказать, идолу, используя его собственное выражение, воспринимают его как какое-то божество или даже Спасителя. Он явился связующим звеном между устремлением к идеалу и той практической социальной деятельностью, которая влекла многих. Ведь он был личностью, мыслящей в высшей степени практически. Он был реформатором. Он терпеть не мог, чтобы его возвеличивали. Сегодняшние поклонники Вергеланна, стремящиеся вновь сделать его популярным среди широких кругов, относятся к своей деятельности с таким жаром, что, вознося практика и реформатора Хенрика Вергеланна на пьедестал, фальсифицируют его облик.

Нурдаль Григ редко упоминал Вергеланна в период создания «Норвегии в наших сердцах». Мысль о сопоставлении его с Вергеланном казалась ему безумной — никакие удачи не могли вскружить ему голову настолько, он не допускал возможности подобного сравнения.

Но ведь есть и другой аспект в творчестве Вергеланна, получивший развитие в нашей литературе. Эта линия проходит в творчестве великого лирика после Вергеланна — Улафа Бюлля. К Нурдалю Григу ведет другая вергеланновская линия — любви к человеку. Вергеланн так деятельно любил людей. Это удивительное чувство. Вергеланн возлагал большие надежды и ожидания на человека как такового. И именно это роднит его с Нурдалем Григом:

Не ведая отдыха, ночи и дни
Он камни дробил, выкорчевывал пни
И пот свой глотал. И оттаскивал бревна.
И в лоно земли плуг вонзался любовно.
(Перевод К. Мурадян)
Вот как звучит эта тема в стихотворении «Целина» из сборника «Норвегия в наших сердцах». Это мироощущение очень сродни вергеланновскому. И подобно тому, как Вергеланн интересовался проблемами селекции и издавал сельскохозяйственную газету, так же и Нурдаль Григ, идя по его стопам, осуществлял практическую деятельность, издавая журнал «Веен фрем», который он создал на деньги, полученные после постановки его пьесы «Наша честь и наше могущество». Давайте еще немного задержимся на сборнике «Норвегия в наших сердцах» и вдумаемся в эти строки:

О сердце! Вечным исполнясь светом,
Сияй в ответ!
Есть камень — днем он вбирает солнце
И в мгле дрожащей, когда все гаснет,
Струит свой свет.
Так красота, ликуя, трепещет
Сквозь синеву.
О жизнь! Я знаю: когда погасну,
Зажжется свет в моем мертвом сердце
Как наяву.
(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)
Нурдаль Григ не ошибся. Зажегся свет в его сердце после его гибели! У него было предчувствие ранней смерти. В 1932 году он издал книгу «Умершие молодыми», посвященную рано умершим английским поэтам. Он ощущал свое духовное родство с ними, с Шелли, например. Мертвые сердца излучают свет, те сердца, что бились не для себя, а для других. Мертвое сердце Вергеланна излучает свет. Но такой свет струился и от живого сердца Грига. В это сложное время, 20-30-е годы, когда молодежь, рожденная на рубеже столетий, была не такой уж молодой по духу, вышел сборник Нурдаля Грига как новая звезда на небосводе — довольно-таки темном.

Период 20-30-х годов в Европе отмечен двумя событиями. Молодая Советская республика неутомимо трудилась, осуществляя один великий план за другим. Она стала пламенем того лучезарного костра, от которого стали согреваться даже промерзшие консервативные круги в странах, уже скованных льдом нацизма. Но в это же время Италия стала фашистским государством, а Германия медленно, но верно и неумолимо порывала с обязательствами Версальского мирного договора и начала вновь представлять угрозу миру в Европе. Наблюдатели из обеих частей Европы видели надвигающуюся катастрофу и предостерегали об этом в книгах и статьях. Книги читались, статьи комментировались, но люди были слепы.

Нурдаль Григ, взор которого был постоянно прикован к морю и со времен юности обращен на запад, повернулся лицом к востоку, к Москве, где ему довелось прожить два года. Забавно, что в его багаже находилось собрание сочинений Джека Лондона, которого он тогда собирался переводить на норвежский язык. Ясно, что это была не просто поездка с научными целями. Конечно же, он поехал туда не для того, чтобы переводить Джека Лондона, как будто бы Джека Лондона в Москве переводить лучше, чем где-либо еще. С другой стороны, он тогда еще не представлял, что эта поездка будет значить для него. Он не был тогда теоретиком марксизма и никогда им не стал. Но его так многое восхищало в России, так многое казалось значительным, что он откровенно заявлял: «Я уверен, что правда на их стороне, ведь они так искренне увлечены своей деятельностью». Как и большинству норвежцев, ему сразу же понравились русские. Он нашел их милыми, общительными, интересными, духовно развитыми, музыкальными людьми.

Ему доводилось бывать на встречах с рабочими и работницами, у которых была жажда приобщения к искусству, вера в будущее и готовность к самопожертвованию. Совершенно очевидно, что это нашло адекватное отражение в описании этой среды в романе «Мир еще, должно быть, юн» (1938). Каждый вечер он бывал в театре. Пребывание в Москве имело огромное значение для Грига, он вернулся на родину коммунистом.

Просто поразительно, в какой степени консервативные круги искажали картину жизни молодого Советского государства. А тех, кто относился к этому критически, пытался спорить, объявляли чуть ли не врагами нации. Григ не избежал этой участи, но он не принимал ее близко к сердцу, его это даже устраивало, он не претендовал на то, чтобы пребывать в тихой заводи, спокойная рябь на поверхности которой только убаюкивает. Не то чтобы Советский Союз изменил Нурдаля Грига. Страна и люди вдохновили его. По этим впечатлениям он написал взволнованную политическую драму «Но завтра…» (1936)о рабочих, которые переживают ряд поражений в своей борьбе, но завтра…

Испания! Нурдаль Григ поехал в Испанию. И как все, кто принимал участие в гражданской войне в Испании, побывал на этом театре военных действий, явившихся генеральной репетицией грядущей войны в Европе, он был потрясен увиденным. Ему довелось также с негодованием узнать, как грубо и бессмысленно вся мировая пресса лгала о том, что происходит здесь, о так называемых фашистских «героях» в Алькасаре, которые сражались с республиканцами «до последней капли крови», в то время как на самом деле они засели в крепости, взяв с собой в качестве заложников жен борцов, и таким образом республиканцы были вынуждены отказаться от штурма.

Из Испании Нурдаль Григ вернулся другим человеком, обуреваемый противоречивыми чувствами: восхищенный героической борьбой республиканской Испании против интервентов, он невероятно возмущался поведением западных великих держав, пассивностью французского Народного фронта. Тот Нурдаль Григ, который выпустил роман «Мир еще, должно быть, юн», не был прежним энтузиастом. Хотя в чем-то его заголовок такой оптимистический: мир наш еще не исчерпал себя, мир еще совсем юн.

Роману во всех его аспектах присуща новизна. И поскольку он прямо или косвенно содержит в себе впечатления от пребывания в Советском Союзе, то в нем проявилось всегдашнее пламенное восхищение Грига этой страной. Чувство же раздражения, испытанное им тогда, он излил против происходящего у него на родине; в значительной степени острие его пера было направлено против литературной среды, в которой он всегда ощущал себя чужаком. С блестящим сатирическим мастерством изобразил он своих соотечественников, причастных к литературе и считающих себя гуманистами, людьми пассивными, переполненными модным скепсисом, залечивающими духовные раны, нанесенные первой мировой войной, сидя в компании себе подобных и слушая меланхолические звуки патефона. Этим утратившим идеалы, поглощенным собой, не желающим видеть ничего вокруг «гуманистам» он противопоставил молодую Россию, которой не было дела до этого далекого от жизни «гуманизма», она была занята выполнением подлинных больших жизненных задач.

Нурдаль Григ стремился к тому, чтобы как можно больше людей присоединилось к добровольцам в Испании или так или иначе приняло участие в этой борьбе.

Теперь уже не очень-то срабатывал старый миф о Нурдале Григе, баловне судьбы, сразу якобы получавшем от жизни все, что ни захочет (написал несколько стихотворных строчек — и вся страна сразу же оказалась у его ног). Григ испытывал чувство вины за то, что испанская трагедия не пробудила окружающий мир. Факт существования СССР не изменил сущности взглядов правящих классов. Только рабочий класс оказался способен оценить происходящее. Слабые попытки западных держав сдержать агрессивность фашистской Германии оказались бесполезными. Последовали события в Чехословакии и в Австрии.

Незадолго до этого Нурдалем Григом была написана пьеса «Поражение». Это историческая драма, в ней говорится о событиях Парижской коммуны, но она имеет совершенно счастливую соотнесенность с нашим временем, хотя в этом произведении Григ сумел избежать изображения актуальных событий, сменяющих друг друга как в калейдоскопе и лавиной обрушивающихся на читателя, как это было в его более ранних вещах.

«Поражение» — самое значительное драматическое произведение Нурдаля Грига, поистине одна из лучших драм, созданных в Скандинавии. В нее поэт вложил весь свой жизненный и литературный опыт. Пьеса — целостная, напряженная как струна и в то же время мастерски выстроенная в отдельных деталях. Основа действия — живые страдающие люди; судьба отдельного человека становится обобщением, символом среди потрясающего многообразия параллельно развивающихся событий. При этом сюжетная линия отдельного героя не теряется на фоне эпизодов, значительных с точки зрения истории. Светлая, бьющая через край лирическая струя, всегда присущая Нурдалю Григу, прорывается и здесь, подобно полевым цветам, вырастающим на могилах. Пьеса эта — животрепещущая и актуальная, ослепительно яркая в сценических возможностях. Мы в Париже 1871 года. Французы потерпели поражение в войне с немцами, это достоверный факт. И тем не менее столпы французского общества видят самую большую опасность для страны не в победах немцев, а в самосознании французского народа, пришедшего к идее справедливого общественного устройства под флагом социализма.

Картины ужасающей нищеты народа потрясают. Мальчик ловит удочкой крыс в канализационном люке, но есть их сам не имеет права, ему нужно выручить за них деньги, он продает крыс по три франка за штуку. Мать продает свою пятнадцатилетнюю дочь в бордель, но та убегает оттуда, чтобы встретиться со своим возлюбленным, а купец, один из столпов общества, выговоривший для себя право первенства на девушку, упрекает мать за подрыв моральных устоев, ведь она не соблюла условия договора! Парадоксы несправедливости разворачиваются как сумрачное небо над тогдашним Парижем. Облеченный властью Тьер ведет наступление против коммунаров, при этом он использует французских военнопленных, освобожденных немцами, ради общих интересов власть имущих: сломить попытку неимущих завоевать элементарные жизненные права.

Но и революционная борьба дает повод для раздумий, которые всегда терзали Нурдаля Грига: насколько способен человек перенести ужас кровопролития, в результате которого должны быть достигнуты мир и свобода? Как долго один человек может испытывать вражду к другому, даже если тот его политический противник? Революционер Варлен, по профессии переплетчик, говорит в одном из эпизодов: «А кто такие немецкие солдаты? Такие же люди, как и мы. Они убивали, мучили и ненавидели нас так же, как и мы ненавидели их. И мы были обмануты так же, как и они. Однажды я читал, как злые силы столкнули в смертельной борьбе друзей, не узнавших друг друга в темноте. Так дрались и наши солдаты — друзья, не узнавшие друг друга во мраке.

На это возражает кипящий ненавистью инвалид войны:

— Нам не нужен твой Интернационал! У нас есть родина. Я проливал за нее кровь, и пусть другие поступают так же. Все до одного! Или ты хочешь сказать, что мы напрасно страдали?

И Варлен отвечает:

— Да, мой друг, именно это я хочу сказать. Нам лучше забыть о тебе, забыть об оскорбленной чести, страданиях и новой войне»[68].

Кто осмелится сказать, что этот обмен репликами не заставляет нас задуматься о сегодняшнем дне?

А немного позднее достославный революционер, механик Беле, беспомощный идеалист в жестокое время, человек, с которым Нурдаль Григ во многом отождествляет себя, говорит:

— Общество — это тонкий механизм. Чтобы управлять им, нужны знания. Те, кто сегодня стоят у власти, не дадут нам этих знаний, они будут держать нас в темноте. Что ж, будем учиться сами. Докажем, что наша воля сильнее, и тогда посмотрим, посмеют ли они не допустить нас к власти. Часто спрашивают: когда же засияет заря для пролетариата? Я так скажу вам: каждый вечер, который рабочие проводят в беседах и учебе, приближает эту зарю[69].

Необходимость веры в светлое будущее и одновременно понимание того, что одной веры недостаточно, признание необходимости вооруженной борьбы прямо провозглашается в этой пьесе, написанной человеком, который всегда всей душой стремился к миру. В одном из эпизодов Варлен говорит:

— Какая чудесная ночь. Ни единого выстрела. Никто из наших не ранен. Не плачут женщины. Мир.

А потом продолжает:

— О, если бы я мог заставить всех людей понять, что это значит! Мир не то, чем они владеют, его надо завоевать. Ребенок, делающий первые шаги по полу, деревья, зеленеющие на улице, твоя жена, что дышит ночью рядом, — все это ты должен оберегать в неустанной борьбе за человеческое достоинство. Упустил хоть один день — значит, предал то, что любил, значит, ты за войну. Мир, Беле, должен быть самым напряженным временем на земле[70].

Нурдаль Григ имел полное моральное право вложить эти слова в уста своего героя, слова, столь органично и естественно прозвучавшие в пьесе. И если мы соберемся воздвигнуть обелиск в честь Нурдаля Грига, то на нем следует начертать эти великие слова: «Мир ты должен оберегать в неустанной борьбе… Мир должен быть самым напряженным временем на земле».

Давайте перенесемся с читателем еще раз в ту Норвегию, которая жила в сознании Грига, которую формировали впечатления от поездок по стране, ведь он ездил не только за рубеж и не только на север страны: странствия неустанно влекли его. Его влекли вершины норвежских гор. Странствия и поэзия были неразрывно связаны в его сознании. Свое яркое, напряженное чувство опьянения жизнью он выразил в стихотворении под названием «Слейпнир». Слейпнир — молодой жеребец. Мне хочется привести стихотворение целиком.

СЛЕЙПНИР
Луг с кобылицами! Нас они нынче
утром сверкающим в горы примчали;
были их домом усадьбы внизу.
Рингебю, Брандбю, Слидре и Удал
весь этот тучный искрящийся Эстланн
полнился грохотом, будто в грозу.
Сняты уздечки — память о прошлом!
Лошади взнузданы только лишь ветром,
могут пастись они в солнечной мгле.
Крепкие парни их отпустили,
миг — и умчатся, пьянея от воли,
прочь от насилья по вешней земле.
Но ни одна из них луг не покинет,
ржущих, дрожащих в растущей тревоге,
гонит по кругу их странный испуг.
С матками рядом бегут жеребята
вкруг великана, что держит их вместе,
и все сужается скачущий круг…
Тут стоит Слейпнир.
Слейпнир могучий стоит, возвышаясь,
тронутым дрожью стальным изваяньем,
фыркает громко, глядя с бугра.
А голова его с челкой летящей
гордо откинута — карее пламя
пляшет на солнце, как пламя костра.
Круп колоссален от сил богатырских,
грудь необъятна, чресла могучи
с храпом копытом он бьет, это зов.
Сразу безумием стала тревога,
конюхи лезут на камни ограды,
Слейпнир к любовным играм готов.
Уши прижал он, губа над зубами
вздернута яростно, шумно вдыхает
Слейпнир удушливый запах кобыл;
прыгнул к одной он, вздыбился к небу
и на покорную с неба обрушил
многопудовый грохочущий пыл.
Ржанье любовное в горы несется!
Вот уже снова он с топотом грозным
мчится к кобылам — пожар и тайфун.
челку, закрывшую лоб, точно нежность.
резко откинул, колотит копытом:
он здесь — единственный, их здесь — табун!
Вновь, пламенея, вздымается Слейпнир,
стиснул копытами трепет кобылий;
искры из камня посыпались: прочь!
И тонконогие ржут жеребята
каждому хочется стать вот таким же,
как громовержец, как Слейпнир, точь-в-точь!
Ну, а пока он исходит любовью,
волны покоя нисходят на стадо;
кончен безумный трепещущий гон.
Здесь повелитель, кобылы спокойны,
сладость неспешно в крови их струится,
царственный, верными он окружен.
Только бесстыжей соловой кобыле
мнится, что слаще сперва поломаться,
вверх по откосу шалунья спешит.
Слейпнир, охваченный бешеным гневом,
с храпом бросается следом за дерзкой,
снег разлетается из-под копыт!
До крови он ей кусает загривок,
с жалобным ржаньем она по уклону
вниз возвращается; побеждены
все до единой, и он победитель,
грива как знамя, он ржет на просторе
средь необъятной горной весны!
Ниже пасется косяк его верный,
он плодоносен, как пашни в долинах,
где несказанно горят зеленя.
С теми же чувствами предки глядели
с этих уступов на тучные нивы,
ждавшие жатвы в сиянии дня.
Их он всей плотью! Древние силы
кровь будоражат — синяя пропасть,
мгла золотая, сверканье озер!
Вот о чем ржет он: светлые братья,
Снехетта, Кнютсхё, это ваш Слейпнир!
Ты меня помнишь, бескрайний простор?
(Перевод Юрия Вронского)
Насколько отличается выраженное в этом стихотворении чувство упоения радостью жизни от той скорби, которую выразил Нурдаль Григ в пьесе «Поражение», того чувства, которое он испытывал, стремясь разделить трагические судьбы мира.

И все же каким, в сущности, искренним и позитивным было мироощущение молодого поэта, выраженное в этом стихотворении. Оба аспекта восприятия окружающего мира, любви к жизни соединились впоследствии воедино в военных стихах Грига, которые стали последним, что создал поэт.

Нурдаль Григ был одним из тех, кто участвовал в вывозе из Норвегии золотого запаса Норвежского банка, плавание проходило под градом немецких бомб, когда был полностью разбомблен Ондальнес. Таким образом, имя поэта оказалось неразрывно связанным с событиями войны. После разгрома норвежских войск Григ попал в Англию. Он ощущал в себе пламенную решимость сражаться дальше. Здесь он продолжил свое военное образование, стал фенриком, а потом капитаном.

Пришло время всеобщего восхищения талантом Грига, он воодушевлял людей.

Мы помним его стихи, чуждые высокопарных слов, восхищаемся ими. Они останутся с нами навсегда. Одни из них принадлежат к лучшим образцам творчества поэта, их отличает тонкая образность, другие созданы более скупыми средствами, быть может, даже упрощенно, несут на себе печать определенного момента. Многие из них написаны в память о ком-то, к примеру, блистательный нерукотворный памятник Вигго Ханстеену, казненному фашистами в 1941 году. В них звучат лучшие мотивы сборника «Норвегия в наших сердцах», в них нашло также отражение мироощущение поэта, наиболее глубоко выраженное в драме «Поражение». Военная лирика Нурдаля Грига — его творческий итог. Многие из стихов, созданных им тогда, стали новыми патриотическими песнями, они передавались из уст в уста, обрели свою жизнь в сознании народа:

17 МАЯ 1940 ГОДА
Над рощами Эйдсволла наше знамя
Не реет, но в этот час
Свобода, одна свобода
Дороже всего для нас.
Над всей страной вздымаются песни,
Победные песни встают.
Со стиснутыми губами,
Под игом — люди поют.
Жизнь и свобода неразделимы
Нам это пришлось узнать.
Свобода нужна, как воздух,
И можно ли не дышать?
…………
Мы одолели землю и море,
Трудясь для нашей страны.
И к каждой поросли жизни
Всегда мы были нежны.
…………
(Перевод Д. Самойлова)
Эти стихи вселяли надежду в сердца людей. А с 22 июня 1941 года весь мир, все те, кто не был слеп, поняли, что немцам ни за что не выиграть войну; оккупированные страны ощутили и предчувствие победы, и надежду на освобождение. В это время так нужна была поэзия, поднимающая боевой дух, убедительная патриотическая лирика. В словах:

И к каждой поросли жизни

Всегда мы были нежны

проявилось присущее норвежцам уважение к человеческой жизни, которое столь велико, сколь мала наша страна. Главное в стихах Грига — призыв к действию. Но важно и то, что поэт так и не утратил трепетной застенчивости влюбленного в своих чувствах к родине и потому в своей патриотической лирике смог найти тон, близкий сердцу норвежцев. Людям так нужны были верные слова, чтобы их собственные мысли и чувства обрели смысл. Для борцов норвежского движения Сопротивления он стал как бы маяком, одиноко стоящим на берегу, но светящим далеко в море для всех.

Одно из своих прекраснейших стихотворений Нурдаль Григ посвятил Дании. Для норвежцев мысль о Дании всегда связана с весной, ведь оттуда она приходит в Норвегию. Но та весна, которую воспевает Григ здесь, — не просто весна, ее принесли участники датского движения Сопротивления.

А с моря в Данию идет
весна тревожная. И вот
забил родник мятежный.
Земному гнету вопреки
он разорвал корней силки
и напоил надежду.
Мы делу Севера верны.
Все те, кто этой ждал весны,
нелегким шли путем.
Свободу обретя в борьбе,
мы завтра выстроим себе
прекрасный мирный дом!
(Перевод Н. Киямовой)
А потом, как пение чудом уцелевшей птицы, вылетевшей невредимой из воронки от разорвавшегося снаряда, стихотворение «Герд», посвященное жене, делившей с ним горе и радость в эти трудные годы:

Бомбы выли близко,
Тлел огонь, синея,
Шел я коридором,
Полным темноты.
Шел к тебе, к любимой,
В поисках тревожных,
Издали я слышал:
Тихо пела ты.
…………
Ты крылом казалась чайки,
Чайки над волнами,
Вереском, растущим
На холме крутом,
Песней птиц весенней,
Зимней тишью леса…
Для меня была ты
Чистым родником.
(Перевод А. Ахматовой)
Есть, конечно, люди, готовые жертвовать собой ради других. Для Нурдаля Грига жажда самопожертвования явилась в жизни главным, качественным мерилом всего. Этот активный, жизнелюбивый поэт, очень счастливый человек, много раз переживал момент своей смерти в воображении и нашел для этого словесное выражение. Море, важнейшая тема его творчества, навевало порой эту мысль. Вот как он размышлял об этом, стоя на пустынном берегу:

О грозное море! Тебя не понять.
Ты к берегу гонишь грохочущий вал
затем, чтоб надменно вернуть его вспять…
Но в буре покой я познал.
С луны опрокинулся столп меловой,
разбился о пенистый гребень волны.
Красу этой ночи над бездной морской
Предвечный узрит, но не мы.
Здесь буйствуют краски, то светом, то тьмой,
то пламенем вспыхнет неверная твердь.
Но мы — вне игры. За прилива чертой
стоим и глядим на ревущую смерть.
Однажды мы сгинем. Навек. Без следа.
А море пребудет всегда.
И звезды пребудут, и рев штормовой,
и тихо шумящий о берег прибой.
То вечность. Бросаясь в объятья ее,
уходим мы в небытие.
(Перевод Н. Киямовой)
Нурдаль Григ всегда боролся за прекрасное. Этот человек был борцом по натуре, и больше всего на свете он любил мир и красоту:

Так красота, ликуя, трепещет
Сквозь синеву.
О жизнь! Я знаю: когда погасну,
Зажжется свет в моем мертвом сердце
Как наяву.
(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)
1944
Перевод: Э. Панкратова

УВИДЕТЬ СВОИМИ ГЛАЗАМИ

Я сидел на балконе гостиницы в Ереване, столице Армении, и предавался размышлениям. В этом деле мне помогали бутылка легкого армянского вина и два огромных праздничных фейерверка, которые я видел прямо перед собой. А внизу на улице почти бесшумно гулял народ, и каждый раз, когда фейерверк умолкал, слышался нежный и печальный звук флейты: кто-то играл на углу в конце улицы. А когда звук флейты заглушался грохотом фейерверка, то словно белая простыня света от рвущихся ракет накрывала море листвы, разделяющее меня и улицу. Было 9 мая, День Победы.

Третья неделя нашего пребывания в Советском Союзе подходила к концу, и мысли опять возвращались к истоку моего непрестанного удивления: сколь различны могут быть впечатления тех, кто побывал в Советском Союзе. Там, где одни увидели расцвет, другим померещился кризис, где одни отмечали проявление воли и жизнестойкости, другие — признаки уныния и равнодушия. Там, где одни радовались движению вперед, других переполнял страх перед пресловутой экспансией могущественного государства.

«Они же видели это своими глазами», — думали мы у себя на родине. Но нам-то от этого проку было мало. Зато теперь у каждого из нас появились собственные впечатления, не из тех, что навязывают беспомощным туристам. Вероятно, собственные — и весьма достоверные — впечатления и помогли мне понять, что своими глазами можно увидеть многое по-разному. Ведь выбор предоставляется огромный, и, отправляясь в путь, каждый берет с собой багаж уже сложившихся представлений, куда бы он ни ехал. Особенно в эту страну, а точнее, в эти страны, которые так не похожи друг на друга. Порой на ваше впечатление влияет официальная точка зрения, порой путешественники невольно будут находить подтверждение образам, рожденным их фантазией, и уже под них подгонять действительность. Лично меня фантазия не подвела лишь однажды: Голливуд оказался именно таким, каким я его и представлял, — так сверкал глянцевым блеском, что почему-то становилось немного грустно.

От предстоящей нам поездки в СССР загрустить никто не мог, напротив, появлялась возможность «задуматься и даже немного развлечься». Но оставим изящную словесность. Сильнее всего нас потрясло то (заставило ли это нас задуматься, вот в чем вопрос?), какие колоссальные потери понесла в войне эта гигантская страна. Драматизм ситуации заключался в том, что к началу войны для этого народа уже настала пора пожинать плоды десятилетий самоотверженного труда и железного напряжения воли. Но война разразилась и вновь разбросала перед Сизифом камни: «Будьте любезны, приступайте…» И ни малейшего признака сломленной воли, ни одной жалобы на отсутствие сил.

Зато не раз нам пришлось услышать в этой стране горькие слова в адрес тех, кто развязал войну против Страны Советов. Эти слова звучали особенно горько, когда речь заходила о тех, кто начал войну, внушая прочим европейским государствам, что угроза исходит из России.

Когда вы вернетесь домой и, сидя на вашем балконе, будете любоваться видами родной благословенной природы, ваш взгляд, может быть, остановится на сообщении в газетенке, довольно пошловатом, но позволительном в своем полном намеков бесстыдстве, когда речь заходит о Советском Союзе: «Группа наших туристов возвратилась на родину и, судя по всему, в полном восторге от недорогой, но сытной поездки». Правда, черная икра на этот раз не будет упомянута, вероятно, строчка выпадет при наборе.

Но если я по-прежнему в восторге, то я, вероятно, должен лишь постараться объяснить — почему. В той части Советского Союза, которую мы посетили, люди настолько одержимы идеей — и это не поверхностное впечатление, это действительно так, — что нам остается лишь позавидовать им. Их отношение к жизни граничит с самоотречением. Проблемы с жильем, очереди, нехватка элементарных вещей воспринимаются ими как пустяки. Их воля к победе породила особый вид человеческого достоинства и такую уверенность в завтрашнем дне, что они испытывают даже некоторую неловкость, когда встречаются с нашими взглядами, нашими традициями.

Да, это, вероятно, одна из причин. И что поделать, если показатели эффективности производства не вызовут в чьей-то душе восторга, если трудовой подъем масс и даже их героизм кого-то не впечатляет? Если богемные привычки Запада, ставшие второй натурой, не дают покоя и слышен шепот: «К черту планы и проценты, истинно духовную личность не волнуют экономические показатели…»

Но даже эта духовная личность будет вынуждена признать, что советский образ жизни, мировоззрение советского человека неразрывно связаны с проявлением таких качеств, как коллективизм и преданность делу. Попробуем дать оценку этим качествам, исходя из предпосылок нашего общества. Способны ли мы на это? — Никоим образом. А вот они, оказывается, способны, и не увидеть этого можно, лишь намеренно закрыв глаза.

Итак, мы вновь вернулись к тому, что видели сами.

И вот что открылось нашему взору. Ленинградские дети не вырастают высокими: это дети войны, очень похожие на представителей тех народов, одна мысль о которых вызывает наше привычное сострадание. Одежда москвичей оставляет желать лучшего даже по сравнению с ах как пострадавшей Норвегией, все послевоенные тяготы которой составляют в основном тему светской беседы. Теснота жилищ в столице СССР производит мрачное впечатление, и нет пока надежд на улучшение.

Но услышьте же наконец: Ленинград был подвергнут одной из самых тяжких и продолжительнейших осад за всю историю человечества, все это время гражданское население — не только взрослые, но и дети — испытывало страшные муки. Что же касается одежды москвичей, то первоклассный закройщик еще найдет здесь себе применение. Ватники и телогрейки особенно бросались в глаза на фоне первой зелени, когда неожиданно пришла весна. Картина изо дня в день менялась к лучшему, и стало ясно, что им всего лишь недостает демисезонной одежды.

Но эту проблему они и не стремятся решать в первую очередь, просто не считают ее достаточно важной. Один из самых информированных членов нашей делегации, журналист Эльстер, сообщил нам, что в настоящее время в стране производится обуви в семь раз больше, чем до революции, но этому не придается такого большого значения, как, скажем, изданию книг.

И если тот, кто видел это воочию, захочет быть объективным, он вернется домой и скажет: «У них, должно быть, вызывают глубокое отвращение даже мысли о новой войне; ведь их страна понесла такие потери, что потребуется не одна пятилетка, чтобы восстановить силы и догнать нас».

Потери, намного превышающие убытки Великобритании и даже той страны, которая развязала эту войну.

Мы не привыкли задумываться над тем, что высокий жизненный уровень это еще не все. Это не доказательство и тем более не самоцель. Понятие «жизненный уровень» включает в себя очень многое: это и привычка лицемерить, и жизнь не по средствам, и пристойный фасад, и умение удержаться на краю пропасти. Только все это не показатель культуры. И различие между этими понятиями существенно. Но осознали мы это только в Советском Союзе.

Пожалуй, нет такой страны в мире, про которую не сообщалось бы в путеводителе, что это «страна контрастов». Но все дело в том, что это за контрасты. Скажем, у нас, в Норвегии, признанной одной из ведущих стран мира в области литературы и культуры, мы уже привыкли к постоянно пустующим театрам и тому, что изобразительным искусством никто не интересуется. И, конечно же, нас не может не волновать, что в Советском Союзе и театральная жизнь, и литература бурлят и процветают.

Кое-кому из тех, кто видел все это, наверняка неведомы сомнения. Они торопятся внести свою лепту: «Разве не понятно, что между убогим жильем и переполненными театрами существует прямая зависимость, а от тяжких повседневных забот их может отвлечь только страсть к чтению». Авторское право на подобные высказывания принадлежит нашей прессе.

Но чем объяснить, что в советских театрах рождается подлинное искусство, такое высокое и ошеломляющее, такое щедрое и искрящееся? Оно возносит зрителя к самым вершинам… да нет, просто переносит в реальную жизнь.

Врожденное свойство русской души? Наследие старой культуры?

Да кто в это поверит — из тех, кому известно, как делается искусство, видя, как эти молодые, трезво мыслящие, прекрасно ориентирующиеся в жизни Советов художники творят чудеса — как боги — в современном и классическом репертуаре?

А вот на такие высказывания есть у нашей прессы авторские права?

К этому можно добавить, что советской литературе чуждо стремление увести читателя в мир ирреальный хотя бы потому, что традиционно литература этой страны имеет характер просветительский и является сегодня неотъемлемой частью напряженной трудовой жизни страны. Читателей и писателей здесь связывают отношения, для нас совершенно немыслимые. Тысячи писем, разгневанных и восторженных, пишут здесь читатели, выражают желание встретиться с авторами прочитанных ими книг и получить ответы на мучающие их вопросы, например, почему тот или иной герой умирает или, наоборот, остается в живых.

И писатель встречается со своими читателями: он не привык жить в башне из слоновой кости, хотя читающая публика его обожает. Писателю известно, что за его работой пристально следят читатели, перед которыми он в ответе, о чем рассказывали, например, Леонид Леонов и Александр Фадеев, председатель Союза писателей. В общем, читатели доставляют немало хлопот, но именно такие отношения позволяют писателю почувствовать, что его труд нужен людям.

«Почистить ботинки стоит пять рублей, в Армении — десять. Какая дороговизна», — замечают глаза очевидца.

Но только что вышедший роман в 500 страниц стоит всего пятнадцать рублей. «Страна контрастов» — и пусть читатель сам делает вывод. Мои глаза не могут не усмотреть здесь некоторой связи, но, боже, удержи меня от дальнейших высказываний — я не хочу, чтобы меня упрекали в отсутствии патриотизма.

«На фабриках, на заводах, в профсоюзных и других организациях театральные билеты продаются намного дешевле, по специальной системе», подсказывают мне мои глаза и уши. И в то время, когда гремят восторженные аплодисменты актерам, только что закончившим исполнение «Бориса Годунова», я, увы, думаю, что другие «глаза и уши» могут услышать иное.

«Значит, людей здесь насильно загоняют в театры, чтобы влиять на сознание масс и создавать иллюзию бурной культурной жизни», — слышу я голоса их обладателей.

А как оценить миллионные тиражи книг серьезной литературы, иногда излишне патетической, но нередко и критической, требующей от читателей глубокого понимания действительности? Книги пользуются таким спросом, что купить их почти невозможно… Писатель Леонид Леонов пошутил однажды, сказав, что вынужден был жениться на дочери издателя, чтобы иметь возможность приобретать книги.

Но оказывается, и это можно истолковать по-разному «Милая история, но все же есть в ней что-то показное. Такое увлечение литературой маловероятно в этой отсталой стране. Вот у нас, с нашим феноменальным культурным уровнем, оно было бы объяснимо».

«А эта их пресловутая забота о детях! Даже видеть это неприятно. Наци ведь тоже заботились о детях — о своих…»

Мы посетили один из московских заводов, где изготавливали инструменты и запчасти для тракторов. Пол цехов был заставлен какими-то предметами, участок — замусорен, никаких защитных заграждений не видно. Дело в том, что они вынуждены выпускать продукцию, строить, убирать и реконструировать одновременно. А с каким энтузиазмом они собирают отходы и обрезки! Мы проследили путь, который проделали металлические обрезки с момента, когда пожилые женщины собирали их в мешки, и до изготовления из них детских колясок.

Кстати, побывав на улицах Москвы, нельзя не посетовать на нехватку детских колясок. Советские женщины вынуждены носить своих детей на руках до заводского детского сада и обратно.

Да, производство детских колясок во время войны было приостановлено. Но теперь его возобновили и делают коляски из тех самых обрезков металла, что валяются на заводском пустыре. И даже в самое трудное время детские головки были увенчаны очаровательнейшими бантами, никогда не выходившими из моды в России. Интересно, сколько же стоят коляски? Около 400 рублей, примерно месячный заработок неквалифицированного рабочего. В нашей стране, где коляски есть у всех, кто в них нуждается, понять это очень сложно.

И наконец, о самих детях.

Надев белые халаты, проходим мы по игровым комнатам, столовым, спальням, обставленным крошечной мебелью для трехлетних, мебелью побольше для пятилетних. Наконец вбегают они сами — хорошо одетые, обутые, с сияющими мордашками, поющие. Москва не подвергалась блокаде, в отличие от Ленинграда. Детей оберегали, эвакуировали, выделяли дополнительное питание, ограждали как могли — их психику, чтобы война не наложила свой страшный отпечаток. Дети поют для гостей, одно выступление сменяется другим, песни чередуются со стихами, они ведут себя так непосредственно, словно выступать на сцене — для них самое естественное занятие (каковым оно, в сущности, и является — это глубоко скрытая потребность человека). Мы любовались детьми, и казалось невероятным, что происходит этот концерт на территории завода и что детский сад — тоже часть предприятия. Для меня было открытием, что детей можно учить сидеть, но, вероятно, это разумно. Полугодовалые дети, вполне довольные, сидели на стульчиках, с трех сторон окруженные прикрепленными к ним столиками. Требования гигиены, как это у них называется, соблюдались неукоснительно, но без нажима. У медсестер и воспитательниц были добрые глаза. Я всегда обращаю внимание на этот, пусть и наивный, критерий. Их книжки с картинками рассказывали о животных: лиса, заяц и ежик были главными действующими лицами. Песенки они пели о весне, и несколько раз мы услышали имя Сталина. Но ведь и у нас есть детская песенка «Боже, храни нашего славного короля» и значительно менее известные со времен войны песенки, скажем, о принце Харальде, но, уж конечно, не о Герхардсене или Нюгордсволле. Зато наши дети поют о страшном разбойнике Гьесте Бордсене. У каждого общества свои идеалы, свои герои.

Собственные драматические коллективы, где ставится не только классика, здесь есть на всех крупных промышленных предприятиях. «Формируют мировоззрение», — как сказал один молодой представитель нашего общества всеобщего благосостояния…

Это было красивое помещение с удобной сценой. Я видел подобные еще не раз. Паркетный пол и осветительная аппаратура — как на недавно модернизированной профессиональной сцене в Норвегии, получающей государственную дотацию.

Но если вы пришли сюда не восторгаться, а увидеть всю подноготную, то вопрос возникнет сам собой: «Когда же они работают, если столько времени отдают изящным искусствам и просвещению?»

«Они работают не вопреки, а благодаря этому» — таким может быть ответ.

Впрочем, он может быть и другим. На стенах предприятия вывешены графики выполнения работ в соответствии с планом — план здесь обязателен. Перевыполнение отмечается одним цветом, недовыполнение — другим. И весьма условная, но не исключено, что и очень похожая, карикатура на отстающего. Мое демократическое сердце дрогнуло при виде такой бестактности. В сознание ворвались обрывки представлений о солидарности рабочих в борьбе против… ах, да, здесь же нет работодателя, против которого следовало бы объединяться. И один член нашей небольшой делегации обратился с вопросом к передовику производства, лауреату всевозможных премий: «Положа руку на сердце, ответьте, чего ради вы так стараетесь?»

Ответ был не менее наивным: «Видите ли, наше сельское хозяйство испытывает крайнюю нужду в этих машинах, а без сельского хозяйства нам теперь конец».

Как прост и поучителен может быть урок, который нам преподали в этой стране, где вопрос жизни и смерти по-прежнему стоит крайне остро. Такой же ответ можно услышать, например, в Англии, даже в наше время не утратившей своей западноевропейской деловитости. Молодой человек, энергичный и уверенный в себе, объяснил нам необходимость видеть картину в целом и суть взаимодействия сельского хозяйства и промышленности.

Та пара недобрых глаз, от внимания которой ничто не ускользнет в Стране Советов, заметит: «Сказочка для иностранцев, заученная наизусть».

Но, может быть, в этом и заключена самая простая истина? Ах, как боимся мы, с нашим утонченным слухом, правды и простоты. Наши тонкие и артистичные души не стали бы рисковать из опасения прослыть банальными и примитивными.

Увидеть своими глазами темп, масштабы и проценты еще не удавалось никому. Глаза живых людей не излучают счастья вдохновенного труда, как на многочисленных плакатах, изображающих широкоплечих атлетов на фоне колосящихся полей. Перед нами стоял невысокий человек с азиатской внешностью, в легкой рабочей одежде — бригадир, с почти застенчивой мальчишеской улыбкой, который сразу понял наш интерес к вещам, не представляющим наибольшей общественной пользы. С огромным увлечением он рассказал нам о работе созданного им небольшого цеха по производству игрушек из отходов. В течение десяти минут около полусотни собравшихся рабочих разделяли наш неподдельный интерес к пробным испытаниям: знаете, такие поющие волчки, их крутят, а они поют. Наш восточный друг своим тонко развитым чутьем угадал, что после затянувшейся экскурсии, предшествовавшей этому, нам окажутся ближе детские игрушки, чем тяжелое машиностроение. Вдоволь наигравшись, мы обменялись теплыми, но непонятными обеим сторонам фразами и обнялись, как требует обычай этой страны.

Мы считали, что народ в Советском Союзе воспитан в духе превосходства своего общества, своей социальной системы над прочими народами, пребывающими в нищете и отсталости. И мы решили рассказать, что рабочие в Норвегии также пользуются медицинским обслуживанием прямо на предприятиях (да простит нам господь нашу ложь, пусть и незначительную).

Затем последовали вопросы, показавшие, сколь глубоки их знания о нас и нашей системе, но они хотели знать еще больше — о социальном обеспечении и системе страхования и… о литературе. За спиной у них никто не стоял и не слушал вопросов, которые они нам задавали, никто не следил и за нами. Предприятие, которое нам показали, было отнюдь не образцовым, культурно-бытовые условия были не самыми лучшими по сравнению с теми, что есть сейчас в этой стране. Мы задали вопрос их новому директору, проработавшему на этом предприятии 22 года, как может существовать человек, получающий в месяц всего четыре сотни рублей, даже при существующей системе торговли со скидкой для рабочих своего предприятия, овощах из теплицы предприятия и прочем. Он честно признал, что это очень трудно.

Но те, кто стремятся к большему, располагают всеми возможностями для дальнейшего образования, и продвижение по тарифной сетке последует незамедлительно. Зарплата соответственно повышается от 400 до 2 тысяч рублей в месяц.

«Привилегированная верхушка рабочего класса», — слышим мы недобрый шепот. Ах, да называйте это, как пожелаете. Мы рассказываем только то, что видели сами.

А сами мы не видели ничего, что могло бы подтвердить такое подозрение или подозрение о пресловутой жизни в роскоши верхушки новой интеллигенции. Давнишний друг нашей страны Илья Эренбург принимал у себя дома лишь нескольких членов нашей делегации, потому что всем не хватило бы места, и я могу быть тому свидетелем: всем — не хватило бы. У меня самого никогда не было стола, за которым после размещения всех гостей осталось бы место и для меня самого. Но чтобы у всемирно известного писателя не было места!

Мы опять возвращаемся к тому, что жилищная проблема в Москве стоит очень остро. Поезжайте сами и убедитесь, особенно те, кому могут доставить удовольствие трудности и лишения народов, объединившихся в Союз.

Последняя вспышка салюта зажглась и погасла в ереванском небе. Ей ответил слабый вздох чьей-то самодельной ракеты в тихом дворе. Мои спутники возвращались домой после очередного впечатляющего спектакля. Я же от театральной жизни уже стал уставать: армянский язык не относится к числу тех, которыми я владею свободно. Мы говорили о Грузии и Армении республиках, которые оказались на нашем пути последними.

Какая злая шутка, что сопровождавшие нас русские друзья были так же, как и мы, беспомощны в грузинском языке, а наши грузинские друзья совершенно не владели армянским. А как отличались эти два народа — грузины и армяне, разделенные всего лишь пятидесятиминутным перелетом. Это последнее обстоятельство выяснилось, когда мы приземлились под сенью горы Арарат, которая, казалось, упала с неба…

То, что политика, осуществляемая в Советском Союзе, действительно привела к решению национального вопроса, не вызывает сомнений. Национальные культуры получают поддержку и возрождаются. В этом нам помогли убедиться их театры, музеи, школы. И вступление в единый Советский Союз эти народы приняли как естественный для себя путь. В их числе были грузины — около трех миллионов, армяне — около полутора миллионов у себя на родине и примерно полтора миллиона эмигрантов, ожидающих возвращения. План репатриации беженцев, покинувших страну в тот период, когда турецкие власти уничтожили несколько миллионов армян, предусматривает возвращение на родину в первые два года ста тысяч человек.

Не думаю, что в Норвегии понимают, что эти народы, создавшие свои самостоятельные республики, являются отдельными нациями, различий между которыми больше, чем между любыми двумя западноевропейскими народами.

Мы бросили взгляд на иранские горы на границе с Азербайджаном — это еще одна республика, еще один народ, еще один язык. Чистый прозрачный воздух способствовал ясности мысли. И я вдруг понял совершенно отчетливо, что не должен по возвращении домой восхищаться этой страной, как бы искренне я этого ни желал. Не следует вспоминать также, что Нансен, боровшийся за возвращение на родину армян, предвидел, что присоединение этой нации к Советскому Союзу было единственным для нее спасением — мысль настолько очевидная сегодня, что, лишь продав душу дьяволу, можно подвергать ее сомнению. Взгляните, как крупномасштабная экономика преобразовала этот край. На безлюдных горных просторах выросли электрифицированные, осушенные районы с красивыми жилыми домами, где достаточно места для всех вернувшихся на родину — тех, кого в Америке пугают страшными сказками об их прекрасной родине, которую они никогда не переставали любить.

Итак, мы договорились проявлять осторожность и не выражать публично своего восхищения по возвращении на родину. Ради всего святого, говорили мы, помните простую истину, что норвежцы, никогда не бывавшие в Советском Союзе, знают об этой стране все или по крайней мере намного больше тех, кто здесь побывал сам. Тот, кто предпочел остаться дома, сделал все что мог, чтобы защитить свою непорочную душу от вредных влияний. И позвольте,друзья, дать вам добрый совет: закрывайте на все глаза и повторяйте как можно чаще: «Посторонние мнения меня не интересуют». Это, и только это, даст покой вашей самодовольной душе.

Нас тоже не интересует, что с эпидемиями в Советском Союзе покончено, проституции давно больше нет, женщина раскрепощена, а дети окружены заботой.

Однажды вечером под южным небом, под сенью горы Арарат мы дали друг другу слово, подкрепленное стаканчиком красного вина, что никогда не разгласим тайны наших впечатлений о Советском Союзе.

Сегодня я это слово нарушил от имени всех нас…

1947
Перевод: Е. Алексеева

ОНИ ТАКИЕ

Главное впечатление от поездки — это дружелюбные, открытые люди и неисчерпаемые, хотя еще не до конца реализованные возможности страны, тяжелые потери, следы страданий и разрушений, бодрость воли, своеобразное, ожесточенное упорство в решении задач и даже некоторый избыток этой непреклонности у населения, а также энергичная работа по покорению огромных пространств. И над всем этим, как небо, надежда, что за рубежом будет сохраняться спокойствие, надежда на мир, на возрождение, обретение утраченного, стремление наверстать упущенное, восстановить нити сложносплетенной ткани «золотых лет» перед войной.

Каких бы разных людей мы ни встречали, энергичных или просто общительных, у всех у них было одно общее качество — стойкость. Стойкость и верность, лояльность по отношению к государству и ближнему, об этом стоило бы задуматься норвежцам.

Первое, что бросается в глаза, это то, что транспорт работает исправно. Это тем более важно для страны с необозримыми расстояниями между центрами не то что в маленькой Норвегии; да, расстояния здесь значат гораздо больше, чем в любой другой стране, которую мы посетили. Хотелось бы отметить, что выполнение программы нашего путешествия, занявшего четыре недели, зависело от своевременного прилета и отлета самолетов. Мы часто приезжали в аэропорт заранее и, проведя много времени в залах ожидания, могли отметить, как точно соблюдается расписание на транспорте.

Для всякого, кто много путешествует, самые торжественные минуты, насколько мне известно, те, когда он сидит в таком зале ожидания буквально в центре паучьей сети и разглядывает стилизованную карту на стене с красными и черными узловыми пунктами, каждый из которых имеет свое, звучащее как сказка, имя, приближаемое монотонным голосом из динамика, объявляющим совсем обыденно: «Самолет в…, пассажирам приготовиться». И снова: «Самолет в…, вылет через четыре минуты». Сидишь никому не известный в таком помещении (в Москве там, например, есть даже пальмы) и ощущаешь легкое, чудесное волнение, когда слышишь название своего собственного далекого пункта назначения с совершенно удивительным названием, например ТБИЛИСИ. А то выйдешь наружу и смотришь, как самолет, чей вылет был только что объявлен, уже скользит в солнечных лучах над низкими деревьями или целеустремленно заходит на посадку другой, а у третьего, не обращая внимания на ветер над головами, поднятый пропеллером, возится наземный персонал, задумаешься и вдруг чувствуешь легкое прикосновение дежурного: «Ваш самолет». Интересно наблюдать, как все это совершается, как самолет возникает из неизвестности, проявляясь, как предмет на пленке в ванночке с проявителем, и как ваш собственный самолет (всегда имеющий таинственное преимущество перед другими) стоит в полной готовности и трап уже подан…

Мы прибывали точно по расписанию во все города и во всякую погоду. Не то чтобы это мне так уж импонировало, ибо транспорт для того и существует, но нигде и никогда это не действовало на меня столь неумолимо. Особенно после того, как я видел, или, вернее сказать, ощущал эти расстояния, настолько значительные, что они уже сами по себе производили сильное впечатление. Они тем более увеличивались, что приходилось постоянно говорить себе: ты находишься все в той же стране. И одновременно уменьшались, ведь расстояние всегда сокращается, всегда, когда находишься в пути, даже если путешествуешь по глобусу!

Можно долго лететь все время над одной и той же пашней, вздремнуть часок и, открыв глаза, опять увидеть вроде бы то же самое место. Невольно думаешь: какие огромные богатства. А в следующий момент: какие огромные потери во время неурожая, засухи, наводнения.

Когда едешь по этой стране или летишь над ней, величайшей страной мира, то понимаешь, сколь огромна здесь потребность в шоссе и железных дорогах, которые все еще производят впечатление возникающих случайно, и приходит ощущение возможностей, перед которыми опускаются руки безынициативных, но которые делают энергичных счастливыми и погружают в праздные мечтания путешественника, не имеющего к этим возможностям практического отношения. Видеть дороги между селениями, деревнями, группы людей… наблюдать их сверху — разве не возбуждает это своего рода фантазию, интерес к жизни такой, какова она есть?

Я смотрю на такую бесконечную дорогу, по которой идут два человека, может быть отец и сын. Позади них я не вижу никаких строений, даже с самолета, лишь необъятное возделанное поле и несколько каналов, впереди них также нет ничего, указывающего на цель. Неизвестно, откуда они идут и куда. Проходит много времени после того, как отец и сын забыты в своей медлительности, и вот там на земле, внизу, выныривают лиственные деревья. Это деревня, довольно населенная, с одинокой церковкой, увенчанной куполом, от которой лучами расходятся теряющиеся в бесконечности дороги.

Затем начинаются города. Руины. Затем новые дома, прорастающие из руин, и везде занятые трудом люди.

Для таких расстояний коммуникации — это все: мы могли видеть одновременно четыре поезда, фыркающие клубами дыма, выбрасываемого из труб и исчезающего за локомотивами. Солнечный свет дрожит над раскаленными полями, которые попеременно становятся совершенно темными. Тихо и мирно блестит внизу Дон, и рядом целая сеть автомобильных дорог, дающих жизнь всей округе.

И вот внизу громоздится Кавказ, непринужденно начинаясь с зеленых холмов у Черного моря, вытягивающихся постепенно в цепи гор, переходящих в снежные вершины и как-то сразу — в небо. Расстояние действительно преодолено.

Для нас, жителей маленькой страны, легче понять страну маленькую. Москва слишком велика и разнолика, чтобы ее можно было охватить чужестранцу, не работающему и не живущему здесь.

Мне кажется, что русские выбрали идеальный образ поведения со своим врожденным уважением к желаниям гостей и почти детским восторгом советского человека, когда он показывает им достижения, направленные на благо народа.

Когда смотришь на Москву, замечаешь чувство общности в этом городе, понимаешь восторг, испытываемый от московского метро, о котором так много говорили знакомые. Новую линию строили в войну, когда враг стоял у границ города, строителям помогало население. Белый путь под землей — он так настоятельно необходим для жизни многомиллионного города. Москву без метро даже невозможно себе представить, оно сияет как радостный символ полезного.

Ну как там? — спросит кто-нибудь потом. — Как выглядят люди? Какое впечатление они производят?

Я, вероятно, отвечу: это было грандиозно. Люди производили впечатление открытых, доверчивых.

И ничего больше. Потому что нелегко выразить все захватывающие впечатления. Легче написать так: да, они производят впечатление людей, объединенных чем-то общим, идеей…

1947
Перевод: Л. Григорьева

НОВЕЛЛА

Один провинциал так высказался о новелле: новеллы — это такие смешные истории, которые помещают в газетах. Я как-то собственными ушами слышал, как некая покупательница произнесла, стоя у прилавка книжного магазина (дело было в канун рождества): ну нет, новелл мне не надо. Ведь они такие грустные… Оба высказывания заслуживают того, чтобы к ним прислушались. Как определения, они, конечно, малоудовлетворительны, но демонстрируют принципиальное различие во взглядах на новеллу. Почти такое же сильное расхождение во мнениях относительно нее существует и среди специалистов-литературоведов. Причем с ходом времени они часто меняются. Например, такую новеллу, как «Могенс» Й. П. Якобсена, через поколение критиков стали называть романом. Один из коротких эпизодов, блистательно написанных Хемингуэем, объемом странички на четыре, позднее получил наименование «эскиза». Слово «новеллетта» вышло из употребления, хотя было очень емким, оно обозначало: маленькая новелла.

Иногда писатель называет литературный замысел в процессе создания «фрагментом», то есть произведением без начала и конца; его можно было назвать «мгновенным впечатлением», где начало предполагает быть понятым после прочтения всего повествования, а конец просто угадывается. Такой литературный замысел, ядро будущего произведения, действительно выступает как фрагмент, кусок, вырванный из какого-то подразумеваемого целого.

В Энциклопедическом словаре мы читаем: «Новелла — см. Corpus juris civilis[71], то есть свод законов, который император Юстиниан издал для Восточной Римской империи в 528–534 гг. н. э. Императорские указы, которые выходили после 534 года, стали называться nye lover, то есть новыми законами». Исходное, первоначальное значение слова новый (входящее в состав слова «новелла») теперь нам ни о чем не говорит.

А мы, писатели-новеллисты, любящие эту литературную форму, считающие ее самой емкой из всех, мы пользуемся ею доверчиво и простодушно, не ведая сути терминологии.

Как часто критики дают читателям совет, представляя творчество продуктивного и разнопланового писателя: начинайте с новелл, вчитывайтесь в них, чтобы перейти к произведениям с более сложной организацией. И как часто было бы более правомерным сказать прямо противоположное: начинайте с того изощренного многообразия, которое представляет собой роман, проделайте долгий путь, на котором вам встретятся образные ассоциации, комментарии, разъяснения. Этот путь вы можете проделать не спеша, без особого напряжения. Переплетение многочисленных сюжетных линий привлечет ваше внимание и послужит надежным ориентиром, вы не заблудитесь по дороге. А теперь приступайте к новелле, она питает ваше воображение небольшими порциями, ведет вас, указывает вам тропки, по которым вы должны двигаться осторожно от поворота к повороту, внимательно следуя за их извивами, указательными знаками вам послужат мысль и текст, и в конце концов вы выйдете к светлой поляне рука об руку с автором. Ведь по дороге вы стали друзьями.

Но лучше всего третий совет: читайте то, что захотите. А это еще означает следующее: в какие-то дни мы склонны пробежать стайерскую дистанцию с долгожданным ускорением на поворотах. В другие дни наш духовный мир настроен на спринт, стремительный ход. В такие дни человек забывает все ради чтения. Это прекрасные дни. Взгляд падает на обложку книги, переплет, в сознании загорается желание, и — пусть себе кричат на лестнице дети, убегает кофе, перегорают пробки — вы пробираетесь к окну и поворачиваете книгу к лучам заходящего солнца. Это дни с коротким, напряженным ритмом; это дни новеллы. И для тех, кто пишет, и для тех, кто читает их. День, месяц, год живет человек в опьянении отрывистым ритмом, который звучит внутри его как космическое эхо. Это время создания новелл в жизни писателя. В другие периоды жизни им владеют иные, неторопливые ритмы.

Англосаксонский тип новеллы имеет в качестве «ядра» твердую основу, крепко сделанную сюжетную историю — «story». Можно ли поэтому назвать ее рассказом? Нет, рассказ — это нечто совсем другое. Поступательное движение сюжета выглядит в нем нарочитым, резким. Форму его тем не менее нельзя считать менее значительной. Он предъявляет автору еще более высокие требования. Употребляя непереводимый термин «story», мы имеем в виду прежде всего добротную, крепко сделанную конструкцию, интригу.

Такие разные писатели, как Киплинг, Эдгар Уоллес, Филиппс Оппенгейм, Джозеф Конрад, создают новеллы, основываясь на принципе «story». Современную американскую новеллу многие считают наиболее характерной и отвечающей требованиям нашего времени. Она восходит к той же традиции, хотя Стейнбек (он замечательный новеллист) считает для себя возможным в чем-то отойти от этого типа новелл. Он порой достаточно смело «окунается» в абстракции, которые могут быть такими же неуловимо тонкими, как прожилки на листе, растущем на хрупкой веточке, отходящей от большой ветки ствола «story».

Однако на самом деле он никогда не забывает о сюжете, не теряет связи с ним. Связь эта более или менее прочная. Временами она может ощущаться читателем весьма и весьма слабо, значит, тем лучше построена новелла! И в этой надежной связи с жизненной основой заложен секрет выразительности и своеобразия англосаксонской новеллы. Мне кажется, что ее техника основывается на традиции устного повествования. Я прекрасно представляю себе, как она могла складываться у камина или костра. Когда-то в незапамятные времена человек рассказывал о чем-то другим, ведя речь, выбирал наиболее важное, стараясь избежать чересчур неожиданных поворотов, так, чтобы напряженность рассказа шла по восходящей линии, но не затягивалась, чтобы внимание слушателей не ослабло. Я представляю себе, как все это было: люди сидели все вместе вокруг костра и создавали рассказчику своеобразную атмосферу какого-то безличностного контакта, который позволял ему ясно представлять, как вести свой рассказ, когда довести его до кульминации и насколько способна эта кульминация произвести впечатление на слушателей, так, чтобы повествователь не обманул их ожидания. Когда-то и у нас, в Норвегии, наши предки собирались вокруг костра. Тогда умели рассказывать гораздо лучше, нежели теперь. Отопительная батарея, заменившая костер, не способна создать «эффект небесного шатра», как не способна, конечно, создать его и печь.

Истории, рассказанные мастером, производят глубокое впечатление. Ожидание в таком случае исполнено напряжения, развязка — благодатное освобождение эмоций. По попытайтесь эту же историю рассказать еще раз другим людям, в другой обстановке. В девяти случаях из десяти ничего из этого не выйдет. Еще не кончив рассказывать, вы почувствуете, что история гроша ломаного не стоит. Вам покажется — то ли вы «не тянете», то ли слушатели «не тянут». Короче говоря, история «не тянет».

Почему? Да потому что вы сыграли роль явного эпигона. Тот же самый рассказчик, он же и ее оригинальный автор, изложил бы все это совсем по-другому при других обстоятельствах. Ситуация, освещение, пространство дали бы ему иной ритм. А может быть, он выбрал бы совсем другую историю?

Однажды в автобусе, который шел в Удал, я услышал анекдот, рассказанный пышнотелой женщиной в цветастом хлопчатобумажном платье, которая сидела впереди меня, прямо за шофером. Делая вид, что обращается непосредственно только к спине шофера, она прекрасно сознавала, что ее слушает весь автобус. Когда автобус взбирался по склону холма, она замолкала. Как будто бы ее история могла бы прозвучать лишь на спусках с холмов. Паузы воспринимались как необходимые в ходе повествования. Речь шла о конторе, где выдавали продуктовые карточки, откуда мы все только что вышли. То, о чем она рассказывала, большинство пережило четверть часа назад. Но тем не менее все с жадностью вслушивались в ее слова. Почему? Женщина была в этот момент актрисой и прекрасно сознавала это; так и воспринимали ее окружающие.

Автобусная тряска сыграла роль объединяющего всех очага, а спина шофера была, так сказать, главным слушателем.

Когда я вернулся домой, то, сидя на кухне, пересказал ее историю своим домашним и почувствовал, что от них всех веет ледяным холодом. Когда я кончил говорить и ожидать было уже нечего, они вежливо хмыкнули. И вот вам моя грустная история об истории, которая была сначала такой смешной в устах той женщины.

Между прочим, в той же самой местности довелось мне слушать как-то рассказ одного старика. Он сидел у очага и говорил, при этом так затягивая развязку, что его слушатели буквально сгорали от нетерпения. Эта была отличительная черта его манеры повествования, которая воспринималась сначала мною как досадный изъян, но которая, как я понял позднее, была признаком глубокого артистизма, — как раз именно то, что он опускал развязку или как-то ее смазывал, оставляя в первое мгновение недоумевающих слушателей с разинутыми ртами: ну и что?

Смех приходил часом позднее, когда человек начинал понимать, как ловко его одурачили. Я долгое время считал, что старый балагур — единственный, кто владеет такой манерой повествования, пока не натолкнулся на том ирландских историй, где главными персонажами были Пат и Майкл, историй, в которых не было никакой развязки. Простодушный читатель, привыкший к тому, что все должно чем-то кончиться, сидел с вытянутым лицом, пока не постигал сущность этой литературной манеры. И тогда эти истории начинали раскрываться для него по-новому.

Из чего я заключаю, что старинное искусство повествования столь прекрасно само по себе, что развязка не так уж и важна.

Или разгадка в том, что эти истории были записаны?

Вот мы и подошли к следующему моменту. Вы пробовали записать то, что поведал вам подобный рассказчик? Слово в слово. И эксперимент окажется неудачным в десяти случаях из десяти.

Но тот, кто пишет, ощущая эту традицию, и кому это по-настоящему удается, тот преобразует в тишине сказанное в написанное: ему дано создать повествование, которое воздействует как рассказ у костра. И таким образом осуществляется этот переход от первоначального устного повествования в его письменную противоположность. Именно это в конечном итоге отличает прежде всего англосаксонскую школу.

Для русской новеллы, представляющей другой идеальный пример этого жанра, характерно длительное развитие действия. И не потому, что она больше по объему. Новеллы Чехова, например, сами по себе достаточно коротки, но их ритм и более размерен, и часто едва ощутим. Значительная часть образцов русской классической новеллы представляет собой изложение мыслей в рамках данной ситуации, контуры которой едва намечены и теряются в тонких отвлеченных размышлениях и многочисленных ассоциативных связях, но напряженность переживаний автора столь интенсивна, что она передается и читателю.

Возьмите, к примеру, жемчужину из жемчужин, рассказ Достоевского «Скверный анекдот». Здесь мы видим, что авторский взгляд на трагикомические происшествия на свадьбе все время возникает на втором плане потока сознания Ивана Ильича Пралинского, внутренний мир которого зримо и в деталях предстает перед нами с первых страниц нарочито откровенного описания событий. События разворачиваются стремительно с самого начала, но еще больший заряд энергии им сообщает состояние души человека, уже хорошо знакомого нам.

Развитие действия в его поэтическом ритме можно сравнить с прыжком с трамплина, а высота трамплина уже подготовлена предшествующим ходом повествования.

То же самое можно сказать о спокойствии пейзажа у Тургенева. Это описание как будто бы направлено на то, чтобы создать у читателя ощущение покоя, почти доходящее до апатии, одновременно в нем тем сильнее загорается пламя тоски по недостижимому, огонь, который будет гореть постоянно. В данном случае внутренний настрой произведения становится инструментом развития всего действия; источник развития действия не указан точно и ясно, но тем не менее его никак нельзя назвать неопределенным.

Ничто так не чуждо этой форме повествования, как традиция «story». И все же она также основана на принципе устного изложения, на принципе общности, взаимосвязи людей, которые живут далеко друг от друга и чей юмор носит по преимуществу гротескный характер в их общем противоборстве жестоким силам.

Что же касается норвежской повествовательной школы, то она, по моему мнению, как и в Швеции, черпала из обоих источников. Очевидно, последними непосредственными носителями национальной традиции у нас явились Трюггве Андерсен и Ханс Онрюд, создавшие великолепные образцы литературного мастерства. Совершенно особняком по отношению к своему времени и литературной среде стоит Сигурд Матиесен с его чисто норвежской новеллой ужаса «Кровавый вторник», явившейся своеобразнейшим и непревзойденным образцом этого жанра. Но то поколение, которое было тесно связано с датскими культурными традициями, насколько мне известно, ничем не обогатило норвежскую новеллу. «Химмерландские истории» Йоханнеса В. Йенсена оказались неповторимыми образцами этого жанра. Подражание Стену Стенсену Бликеру так и не увенчалось успехом. Кстати, датская новелла всегда была более устоявшейся по сравнению с нашей и не столь подверженной посторонним влияниям. И эту черту она сохранила до наших дней. А если уж говорить о нашем поколении, то мы так прекрасно думаем, так прекрасно чувствуем в своих новеллах. Но у нас трудности с созданием формы. Роль повествователя у нас размыта.

Может быть, в этом и воплощено наше своеобразие, если оно уже сформировалось? Это своеобразие, во всяком случае, должно заключаться в том, чтобы развитие жанра не пошло по пути туманного абстрагирования, а, напротив, чтобы новеллисты стремились более четко выявлять завязку. Это совсем не означает, что каждый из нас должен прочно держаться за свою «story», потому что считает ее идеальной. Для нас необыкновенно важно охватить единым взглядом весь материал, эту художественную целостность, созданную так искусно, как паук плетет паутину.

А вопрос о соотнесенности художественных элементов — самый важный. Жизнеспособность замысла полностью зависит от гармонии его элементов, а не от добротности материала.

Общепризнано, что новелла близка музыке — сонате, конечно, а не симфонии. Считается также, что она близка драме. Иногда ее сравнивают с произведением живописи, станковой, а не монументальной. Эти сопоставления основываются на определении новеллы как синтетического повествования, интуитивно или сознательно сконструированного, где соотношение между сказанным и недосказанным, между высказанным и подразумеваемым есть норма, допускающая, однако, известную долю авторского произвола. При всем при том я отнюдь не имею в виду, что искусство создания новеллы больше, чем какая-либо другая литературная деятельность, должно свестись к какой-то схеме. Избави бог. Сам термин «психологическая новелла» может иметь какой-то ложный оттенок, как будто бы мы считаем, что «психология» как какая-то схема проступает в ткани художественного повествования, подобно тому как в живописи первоначальный рисунок проступает сквозь краски на полотне. Я, напротив, считаю, что это определение содержит в себе то, что можно назвать художественностью новеллы, и в этом смысле это хорошее определение, заставляющее увидеть «естественную», первоначальную основу художественного синтеза. И если это сказано коряво, то отнюдь не потому, что мысль расплывчата, а просто потому, что ее трудно выразить. Это сходство новеллы с живописью и музыкой должно радовать нас, писателей, создающих произведения малых форм — и отнюдь не по лености, ведь написание новеллы требует большого творческого напряжения. Сходство с драмой, в противоположность, например, сходству с романом, выдает себя сразу же, хотя бы по той причине, что у новеллистов, как и у драматургов, единственная, сиюминутная возможность оказать влияние на публику — единственный шанс. Это как рисунок темперой: сделанный штрих исправить невозможно. Слово сказано — и все. Впечатление от слабого куска нельзя, как в романе, исправить за счет другого, написанного лучше. Новеллисту не приходится надеяться на благосклонность читателя в следующий раз. Новелла должна апеллировать к чувствам читателя, а не только нести информацию. И драматическое произведение должно прежде всего апеллировать к чувствам. Вот почему новеллы, как стихи и драмы, в некотором роде очень претенциозны. Эти жанры больше, чем какие-либо другие, предполагают непосредственное влияние одного сознания на другое. Если этого нет, то игра проиграна. Никто не осудит нас за то, что мы привержены такому увлекательному делу. Кто будет удивляться, что мы с благодарностью используем эту литературную форму, благодаря которой мы приобретаем читателя в Норвегии, стране со скудными литературными условиями? Норвежский писатель ничего не знает о своих читателях. Мы необщительный народ. И мы, писатели, и по настоящее время склонные считать, что ни одна живая душа не читает того, что мы пишем.

Но тот отрадный факт, что у нас существует несколько вполне приличных журналов, ясно указывает, хотя в это и трудно поверить, что все может быть по-другому. Уже давно писательская любовь к человеку ждет ответного чувства, которое рассеет туман непонимания.

Мы малообщительный народ. И особенно немногословны именно тогда, когда у нас есть что поведать.

И все же задушим писательский вопль отчаяния в колыбели. Он никому не интересен. Давайте лучше сосредоточимся на исследовании того главного, что нас в данном случае интересует в искусстве новеллы, — ее технике. Ни слова о содержании! О том, как менялись темы — от описания изящных графинь, падающих в обморок на диван, до картин быта матерей из рабочих семейств, их медленного угасания под бременем нищеты; от дуэлей на рассвете в шелестящих листвой лесах до столкновений пикетчиков со штрейкбрехерами на фоне бездействующих кранов в порту.

Почему бы нам тогда не сосредоточиться на этом, самом главном? Ответ в том, что мы поставили своей целью рассматривать именно новеллу, а развитие сюжета в сторону его демократизации, отражения народной жизни произошло во всех литературных жанрах.

Несомненен и тот факт, что, хотя и существуют высокохудожественные тенденциозные новеллы, искусство новеллы в целом основано на принципе игры, на чувстве эстетического. У такого писателя-психолога, как Сигурд Хёль, новелла приобретает авантюрные черты, а у Эйвинда Юнсона, которого принято называть «пролетарским писателем», некоторые новеллы так и искрятся изысканной элегантностью. Наверное, жанр новеллы как бы раскрепощает писателя.

У нас в Скандинавии именно новелла сейчас пробудила индивидуальность молодых писателей. Это не касается выдающихся новеллистов, которые задают тон своим стилем, формируют определенную школу. Но мы, писатели меньшего масштаба, вступившие на литературное поприще из разных общественных слоев, оказываемся в большей степени способными проявить свою индивидуальность в новелле, нежели в романе.

Новелла в значительной степени сравнима с извержением вулкана, ибо представляет собой как бы спонтанное проявление внутреннего «я» писателя.

Мы ведь искали определение? Вот и пришло слово «извержение». Или другое — «взрыв». А если новелла таит в себе взрыв, не должна ли она шуметь, греметь и пахнуть порохом?

Разумеется, нет, но дело в том, что финал этого процесса претворяется в картине, в ощущении запаха, в явственно слышимом — в то самое мгновение, когда мы не осмеливаемся задерживать вспышку дольше. Само не осуществленное пока желание и жажда его удовлетворения порождают напряжение, но разрядка не наступает, пока не претворится в художественный образ.

На экране мы видим, как распускается почка, это прекраснейший из кадров, который подарило нам кино. Когда смотришь на нее, сердце наполняется восторгом. Но и тот лист, который падает с ветки, который вот-вот упадет, разве он не производит такого же самого сладостного и полного впечатления завершенности, как и то, что мы пережили, наблюдая распускающуюся почку в кино? Лист, который должен вот-вот оторваться от ветки, — сладостные секунды. Лист оторвется, чтобы упасть. Но падает он не сразу: раскрывшаяся когда-то в своей буйной безудержности почка наделила его способностью парить. И вот он парит, однообразно покачиваясь в воздухе.

Разве это не…? Да! В этом суть новеллы.

1952
Перевод: Э. Панкратова

НЕСКОЛЬКО СЛОВ С СЛОВАХ

Задумавшись однажды о бытовых мелочах, которыми снабдила его цивилизация, — холодильниках, смесителях, стиральных машинах и миксерах, человек вдруг ощущает уколы совести. Но почему? То ли стародавняя мечта тому причиной, то ли он прочитал о женщинах, натрудивших руки над корытом, то ли в нем заговорили остатки аскетического воспитания. А может, все это просто романтика?

Однако продолжим мысль: куда ни кинь взгляд, по всему кругу высится защитная стена социальных благ — тут тебе и страхование на случай болезни и на случай потери работы, и бесплатная стоматологическая помощь в школе, да и церковь печется о душе… Впрочем, стоп, человек чувствует себя не столько защищенным, сколько беззащитным, загнанным в угол. Он находится в холодной тени своего рода american way of life[72], включающего в себя столько разнообразных видов страхования и открывающего такую захватывающую перспективу грядущих катастроф, что кажется, и жить совсем некогда, ведь только и остается готовиться к предстоящему в туманной дали свершению напророченных несчастий. Иначе говоря, к тривиальному подтверждению недобрых, или запрограммированных, или, скажем, нейтральных предчувствий.

Тут вспоминаются многие литературные герои, которые в один прекрасный день выходят из игры. Они следуют своим путем, одних он выводит к истокам Амазонки, других — к безымянному существованию в трущобах, балансированию на грани самоутверждения и самоубийства.

Но рационалист снова скажет: романтика! И сделает тем самым вовсе не плохой вывод. А хорош он тем, что точен. Впрочем, не так уж он и хорош. И то в нем, знаете, плохо, что он тем не менее не так уж и точен. Смысл любых слов в конечном счете приблизителен. Полностью удовлетворить наше стремление к познанию они не могут и напоминают отзывчивого прохожего, встреченного на дороге, который подскажет, что идти тебе нужно туда-то и туда-то. Он даже пройдет немного с тобой и все отлично объяснит, и ты поблагодаришь его и распрощаешься с ним. Ко, расставшись с ним, тут же поймешь, что его объяснений недостаточно, тебе и направление все так же неизвестно, и от цели ты точно так же далек, как и раньше. Ищите и обрящете! — вот слова из мудрейших. Не то чтобы мы обязательно обретем искомое, но хоть что-нибудь да отыщем. На деле же мы никогда ничего не найдем, если станем доверяться объяснениям, словам, если успокоимся. Врачуя неточными словами нежданно-негаданно открывшиеся ранки в душе, как, например, упомянутые уколы совести, мы ничуть ее не излечим, лишь слегка утишим боль и только на короткий срок. И, едва прикрытые словесными пластырями, эти ранки испещрят весь наш внутренний мир, если мы будем и дальше упорствовать в нашем стремлении выразить словами неизъяснимые движения духа.

Наш зацивилизованный быт нашпигован неточными и вводящими в заблуждение словами. Мы окружены газетами, замурованы в них. Мы раскрываем газету и читаем, что королева Великобритании Елизавета — самая популярная женщина в мире. Но среди кого? Среди миллионов индонезийцев? Или, скажем, русских шахтеров? Или, может быть, нас, ничего не знающих ни об этой даме, ни о ее поведении, способностях, границах ее власти или о весьма проблематичной доброте. Да ведь никто из нас и думать не думает о королеве Елизавете. Как же тогда ей стать популярной или непопулярной, известной, любимой или же ненавидимой, презираемой?

Листаем дальше наши сделанные по известному иностранному образцу газеты и узнаем, что весь норвежский народ был потрясен смертью кронпринцессы. Но ведь ничего подобного не было. Лично я купил в тот день пару коричневых ботинок сорок третьего размера: сохраняя полнейшее спокойствие, я ходил по магазинам, пока не нашел то, что нужно. Стоматологи пломбировали зубы, рассыльный носился по городу, мать измеряла температуру заболевшему ребенку, диабетик делал себе укол… Газеты пишут, что некая дама из Стабека пришла в исступление, узнав, что в мясной лавке, где она обычно делает покупки, не оказалось потрохов. Еще сообщают, что две тысячи исступленных автолюбителей устроили демонстрацию перед зданием ригсдага. Так что же это такое — быть в исступлении? Бесноватым женщинам в средние века случалось впадать в исступление. Они грохались оземь и корчились в конвульсиях, сердца у них колотились и поток бессвязных слов стекал с их губ. Вот они бывали в исступлении. Гражданке же из Стабека было до него далеко, она была, скажем, раздражена или рассержена. А что до автолюбителей, то они просто несли плакаты перед зданием ригсдага.

Хотя читающая публика спервоначалу противится такому словесному надувательству, газеты и журналы умело обрабатывают ее с помощью экзальтации и сладеньких надуманных историй о королевах и пишущих манекенах. И еще делают вид, что тем самым подстраиваются под вкусы публики, которые сами же в ней и воспитали. Какое бесчестье! Удаляясь все больше от правды — ведь мелкотемье — это тоже уход от нее, — они на деле предают слово, его смысл и содержание. Всем нам, в сущности, давно ясно, что газетчики постоянно утрируют и лгут. Словно находясь в молчаливом заговоре, литераторы позволяют словам означать нечто иное. Эти маленькие, но непрерывно падающие капли долбят камень, ведут к выхолащиванию слова как средства коммуникации.

Просто поразительно, сколь необузданное словоблудие прессы ослабило силу воздействия слова, оно как бы ушло в тень и утратило не только большую долю выразительности, но и значения. Находящихся в плену прессы и радио, нас пичкают приблизительностью, а то и чистым обманом, так сказать, в любое время дня и ночи. Если верить норвежской, и вообще скандинавской, прессе, правительство Мендес-Франса должно было пасть около пятидесяти раз за неполные полгода: такие катастрофические опасности грозили ему весь бурный и насыщенный событиями период его пребывания у власти. Даже понятие война подается все чаще и чаще как нечто возможное в ближайшем будущем. Братья Олсоп говорят, что война в настоящий момент неизбежна. Уолтер Липпман утверждает, что война на пороге. На следующий день Уолтер Липпман заявляет, что вероятность войны уменьшилась, а еще через сутки братья Олсоп убеждают, что опасности войны и вовсе не существует. Есть на свете нервные люди может быть, несколько миллионов наберется на всем земном шаре. Их такие сообщения и в наше время выводят из равновесия, нарушают внутренний покой. Вот они и начинают суетиться и килограммами закупать кофе в герметичных коробках. Но у нас-то, у подавляющего большинства, давным-давно уже выработался иммунитет. Слова и пророчества давным-давно отыграли свою роль в нашем сознании. И напрасно газеты печатают аршинные заголовки, ни одну живую душу не потрясают слова. Их так долго использовали без всякого смысла. Но, чтобы они воспламеняли, грели, пугали, не оставляли равнодушными, они должны составлять искусный узор и воздействовать ритмом, рождающимся при их сцеплении, нести в себе загадку, которая только и будоражит наше сознание. Лишь так можно создать тонкое искусство слова. Но само слово закостенело, душа и плоть его умирают. Слова в их изначальном значении обладают столь же малой властью, как и ружье, о котором всем известно, что оно не заряжено. Мы все, служители слова, разоружили сами себя, оттого что неверно пользовались своим оружием. Миллионы боеспособных разоружили самых боеспособных. И все-таки слово было прекраснейшим и простейшим средством общения между людьми, утратив которое человек останется беспомощным.

Злоупотребление словом, искажение его природы ведут к его девальвации, что зачастую проявляется весьма знаменательно. Прежде всего в том, что слово без преувеличения, слово в его изначальном значении, в его естественных, обычных ассоциациях, начинает терять свой смысл. Оно и понятно, ведь и наркоману приходится все время увеличивать дозы дурмана. О том, что сила обычного простого слова ослабела, догадываются не только газетчики, но и, например, переводчики, и — что само собой разумеется — «хорошие» переводчики, те, что с неимоверным усердием тщатся передать несказанное, чувствуя, что писателю, которого они переводят, это удалось. И при этом молчаливо намекают, что он воспользовался странным словом.

От неумеренного словотворчества и непомерной словесной экзальтации не избавиться, пока в редакциях и издательствах не будет налажена квалифицированная служба защиты слова. Однако многочисленные ошибки и неточности в словоупотреблении отражают объективную ситуацию: литераторы ощущают, что обычные слова и словосочетания заезжены, и стараются найти нечто новое.

И, разумеется, как всегда и бывало, желая «найти новое», не слишком одаренные люди идут неверным путем. Вот Кинку или Гамсуну это удается лучше. Миккель Фёнхус передал тысячелетний разговор реки и леса словно бы вновь созданными словами, однако понятными сразу и безоговорочно. Но ему пришлось слушать долго. Какие бы нелепицы ни происходили с языком, нельзя допускать, чтобы переводчики — эти по своей природе смиренные служители в саду словесности, — злоупотребляющие немыслимыми словосочетаниями и выражениями, прокладывали бы дорогу к обновленному, свежему, понятному слову. В этом деле передовые позиции должны быть скромно отданы писателю, творящему на родном языке, по преимуществу тому, кого мы называем художником. Мы ведь знаем, что разумеем под этим словом, сколько бы ни спорили о словах.

Поэту, художнику судьба судила не удовлетворяться половинчатыми объяснениями. Словом «романтика» он не утолит наполовину нашей жажды познать суть такого явления, как уколы совести посреди окружающих нас «привычных» благ цивилизации или стремление разрушить стену социального страхования, скорее грозящую, нежели оберегающую. Если б в задачу художника слова входило единственно раскладывать все по полочкам, ему следовало, наверное, воспользоваться расхожими словами в расхожих ассоциациях, и тогда бы он неминуемо пришел к выводу, что «уколы совести» — сплошная ерунда, поскольку стиральная машина и электрическая бритва облегчают человеку жизнь. Но ведь есть же у нас слова мастеров самой ясности, выражающие-таки в поэзии несказанное.

В довольно наивных, но, быть может, не совсем бесполезных дебатах о «непонятном, заумном словесном искусстве» стороны — как мы видели — забыли, что бесконечное повседневное искажение природы слова может заставить интерпретаторов невысказанного приложить определенные сверхусилия, броситься в крайности. Однако, говоря об отдельных приверженцах такого подхода к проблеме слова, подчеркнем, что он вовсе не обязательно должен быть характерен для целого «направления». Во всяком случае, опыты последних лет, например, во французской поэзии, да и в скандинавской тоже, свидетельствуют о стремлении достичь полного слияния ритма и значения, что должно стать отличительной чертой поэзии. Это стремление мы могли бы назвать святым, если бы именно в данной связи нам не следовало бы держаться подальше от всяческих преувеличений.

Надо признать, что совсем не легко отличить абсолютно удавшееся в этих опытах от натужных попыток. Пока эксперимент остается экспериментом, пока он не превратится в манеру, поэтическую позу, он по крайней мере достоин уважения. Если же он удастся — тем более. При этом не следует забывать, что известные насмешники в искусстве — как в живописи, так и в поэзии — вводили в заблуждение издателей и членов различных жюри, представляя на их суд то, что сами полагали пародийными преувеличениями, но свои лучшие произведения создали именно в тех жанрах, которые высмеивали. Как художники и поэты, они впоследствии так и не смогли проявить «собственное» творческое своеобразие. На самом деле они ввели в заблуждение себя. В их силах было скопировать то, чем они тайно до зависти восхищались. А против талантливого подражания ни один авторитет фактически не может быть защищен.

Так ли уж далеко ушли мы от темы? В общем-то, нет. У этих скромных наблюдений не было одной темы, они строились по принципу калейдоскопа. Сначала несколько замечаний о заезженном слове, половинчатых объяснениях, слове фальшивом, ярлыках, которыми мы снабжаем необъяснимые движения души, тяготящие нас. А затем — о путаных попытках малоодаренных литераторов сделать из слов то, чем они не являются, и о стремлении истинных талантов использовать слово во всей полноте его ритмических, смысловых и колористических возможностей.

1955
Перевод: А. Чеканский

О ЖУРНАЛИСТИКЕ

Художники слова, отдающие дань журналистике, довольно-таки неодинаково оценивают эту сторону своей деятельности. Бывает, что и несколько пренебрежительно. Но почему, собственно говоря? Лично мне занятия журналистикой всегда доставляли радость и оттого еще, что кому-то они приносили пользу. Польза, раздражение, несогласие, неудовольствие — в сущности, все едино. Хорошо сделанная статья или эссе создает более ощутимый контакт с читателем, чем книга.

Но столь ли уж необходим такой контакт? И да, и нет. Во всяком случае, он бывает желателен для обеих сторон. Даже записные молчальники осмеливаются высказаться по поводу того, что читают в газетах и журналах. И делают это порою весьма громко, да что там — иной раз на удивление агрессивно. Высказался — и вроде бы полегчало. В писателе же такой контакт рождает ощущение, что его читают. Казалось бы, большой тираж книги свидетельствует о том же, но лишь в цифровом выражении, а что цифры — они мертвы.

Еще важнее другое: разве профессионального писателя волнует только то, что он может выразить в романе, новелле, стихотворении или драме? Конечно же, не только это. Никому не дано выразить все, что у него наболело. Каждому есть что сказать. И многим — а полку таких, к счастью, все прибывает удается поделиться наболевшим с другими. Все больше и больше места в газетах — как по объему, так и по качеству материала — занимают письма читателей. И вообще, разве не удовольствие поразмышлять немного на злобу дня? «Своего рода давление?» —удрученно скажет знаток. А по-моему, напротив: отдушина. Во времена моей молодости в кругу умудренных профессионалов ходило такое выражение: размениваться на мелочи. Но, господи боже мой, неужели капитал столь невелик и писателю остается жить в вечном страхе перед банкротством? Мне снова приходится сказать: напротив! Душевный климат писателя подвержен постоянному изменению. Безостановочная круговерть циклонов и антициклонов, буря, затишье, солнце, моросящий дождь приходят на смену друг другу. Что-то остается надолго, чему-то отпущен краткий миг бытия. Мир все время меняет лицо, внешние черты событий, и эти изменения отражаются на «внутреннем образе» мира, том образе, который действительность принимает в наших раздумьях. Так почему бы тому, чьи ремесло и предполагаемые способности и состоят в умении выражать себя, не попытаться передать сложившийся в его сознании образ?

В сиюминутном тоже, наверное, может возникать потребность и у писателя, и у читателя. А что до вечных ценностей, то сколь долог их век? В свое время мерилом ценности полагали лишь вечность. Но вечность становится все короче и короче. Для писателя вечно мгновение, если, разумеется, он выражает свою душу. Но если в писаниях его не чувствуется того, что втайне он называет сердцем, не будет его словам даровано жизни ни на мгновение, ни на века. «Только не возомни о себе» — многим известен сей осторожный совет. Но если не мнить о себе, ничего не добьешься. «Скромным до самоуничижения» может быть лишь тот, кто не стремится к самовыражению. Тот, кто стремится к нему, обязан обладать профессиональной скромностью. Но это нечто совсем иное.

Да, признаем, тяга к самовыражению может доставлять беспокойство, даже мучения и тому, кто томится ею, и тем, кто вокруг него. Она подвергает проверке на прочность. Молчание — золото, но золото хранится в подвалах, и кому от него радость, коли в таком случае его как раз и не разменивают? Не все то золото, что блестит? Верно, но тем более не то, отсутствие которого столь блистательно. Писатель может, конечно, набивать себе цену, делать вид, будто он из другого мира, может, что называется, скрывать свои истинные намерения.

Но позволительно ли это ему, в конечном счете?

1966
Перевод: А. Чеканский

ИЗ РАДИОИНТЕРВЬЮ ХОГЕНА РИНГНЕСА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ

Беседа проходит в рабочем кабинете Боргена, где репортер обращает внимание на три пишущие машинки, а также наполовину разложенный пасьянс.

Р.: Для чего пасьянс?

Б.: Пасьянсы — одно из наиболее глупых занятий. Говорят, они помогают «отключиться». Прежде всего, я не понимаю, для чего людям нужно отключаться, — им нужно включаться. Кроме того, люди не отключаются пасьянсы лишь раздражают их. И если вы спросите меня, для чего я раскладываю пасьянс, я вам отвечу: «А почему на протяжении всей нашей жизни мы совершаем столько глупостей?»

Р.: А три пишущие машинки — вы одновременно пользуетесь всеми тремя?

Б.: В настоящий момент всеми тремя. Дело лишь в том, что нужно установить перегородки у себя в голове, чтобы не путать назначение машинок и не слишком смешивать разные замыслы.

Р.: Говорят ли эти три машинки о вашем трудолюбии?

Б.: Не думаю! Если человека оценивают по его трудолюбию, по-моему, это должно его унижать. На одном трудолюбии произведение искусства не создать.

Р.: Тогда мы сразу же перейдем к вопросу о рабочем методе. Известно, что вы работаете необычайно быстро; возможно, большую часть работы вы выполняете прежде, чем садитесь за машинку, или за одну из трех машинок?

Б.: На этот вопрос трудно ответить. В действительности получается так, что каждая книга или каждое произведение искусства начинало создаваться в тот момент, когда будущий автор ощутил себя человеком — с первого мгновения. Что происходит потом, я не знаю. Очевидно, что-то остается в памяти, требует выхода. Но если быть до конца честным, то я не знаю, что же именно остается.

Р.: Но что тогда есть исходный пункт для романа, например, — конкретные события, «внешние» переживания или то, что мы можем назвать идеями, облеченными в плоть и кровь?

Б.: Что касается меня, то я отталкиваюсь не от идеи и сравнительно редко от внешних событий, во всяком случае, в том виде, в каком они имели место в действительности или как я помню их. Мне кажется, что они, как говорят, отходят на задний план.

У меня тон, скорее всего, задает ритмичное, музыкальное начало. Предложения рождаются на ходу, в движении. Они пробираются через мысли, но началом всегда бывает ритм, а не логика.

Р.: Не можете ли вы привести более конкретный пример?

Б.: Когда-то я написал несколько басен. Раньше я их не писал, но вдруг за одно утро написал несколько штук, одну за другой. И я подумал, что, пока я в настроении писать басни, хорошо бы довести дело до конца, потому что этот настрой, конечно, не вернется. И точно, он и не вернулся!

Р.: В таком случае возникает вопрос о вдохновении. Вы часто говорили, что прогулки на природе, ходьба значат для вас много; в рабочем плане тоже?

Б.: Вдохновение — громкое, торжественное слово, и в отношении самого себя это слово едва ли уместно. Лучше говорить о потребности. Но ведь эти два понятия — не одно и то же. Я охотно допускаю, что при разговоре о других писателях вдохновение может быть вполне уместным словом. Как бы мы это ни назвали, речь идет о состоянии, потенциальных творческих возможностях, которые проявляются у меня, когда я в движении. Мне кажется, что ходить и видеть образы, переживать все это, когда в действительности ничего не происходит, — именно это дает максимальный шанс для того, чтобы отдельные элементы превращались в стройную систему.

Р.: Вы увлекаетесь изобразительным искусством, живописью, скульптурой это тоже вдохновляет вас?

Б.: В высшей степени. В моей жизни изобразительное искусство с самых ранних пор занимает центральное место. Я и сам в свое время пробовал заниматься живописью, но неудачно, по-дилетантски, и, к счастью, вовремя понял это. Но, откровенно говоря, я не могу точно определить, что значит для меня изобразительное искусство.

Фактически именно кубизм привел меня к более плодотворному восприятию по крайней мере некоторых особенностей норвежского пейзажа. Я не могу жить без норвежской природы. С возрастом она становится для меня все более необходимой.

Но изобразительное искусство рождает во мне как бы нового человека, который значительнее и лучше меня, более страстен в желаниях и целеустремлен в их осуществлении. В такой же степени это относится и к скульптуре, пожалуй, с годами к скульптуре все больше и больше, и, возможно, даже к беспредметной скульптуре.

Р.: А как насчет того, что у нас принято называть литературными идеалами — каково их воздействие?

Б.: Я считаю, что для меня литература как источник вдохновения, или как там еще называть, в этом отношении не играет особой роли.

В юности человек, естественно, попадает под влияние определенных произведений. Творчество Кнута Гамсуна подействовало на меня так, что после выхода в свет моей первой книги я в течение десяти лет не писал художественных произведений, чтобы избежать подражания. То же самое относится и к X. К. Андерсену, и к некоторым другим писателям. Для меня это было подлинным несчастьем, но я, стало быть, имел злополучный талант подражания, который, как мне кажется, к счастью, с годами угас.

Вообще же вопросами взаимовлияния занимаются критики. В сущности, то, что писатели, защищаясь от обвинения в подражании, говорят, что не читали книги или автора, о котором идет речь, — явление очень интересное. И, по-моему, они искренни в этих утверждениях, ибо нет смысла лгать, когда идет деловое обсуждение проблемы.

Возьмите, например, Кафку, который, как говорят, «повлиял» на целое поколение. Прежде всего Кафка выразил образ мыслей этого поколения. В то время должен был появиться какой-нибудь Кафка. И в действительности было много писателей, которые писали в манере Кафки, он был лишь значительно выше других. Лично на меня Кафка оказал глубокое воздействие, которое я ощущаю всю жизнь, — это воздействие началось еще до того, как я стал читать Кафку. Но не раньше, чем я прочел о нем. То же самое могу сказать и об Ионеско, из которого я тоже не успел прочесть ни слова, как уже сам начал писать в его манере.

И, лишь прочитав этих гениев, понимаешь, что они справлялись с этим гораздо лучше, и тогда о подражании уже не может быть и речи.

Помню, однажды критик высказался о романе, который я написал за несколько лет до того. «Он так напоминает Кафку. Странно, что сам писатель этого не замечает». И, должен сказать, было бы действительно странно, если бы я этого не понимал. Но когда человек слабо светит отраженным светом той или иной звезды, нельзя запрещать ему высказываться только на том основании, что он чем-то похож на эту звезду.

Р.: Вернемся к трем вашим машинкам. Вы их используете отдельно друг от друга и установили между ними то, что сами называете «перегородками». А что же эти перегородки отгораживают сейчас?

Б.: Как раз сейчас в машинке слева субботнее выступление по радио. В другой — новелла, рассказывающая о том, как, следуя своим туманным склонностям, человек становится несчастным. А о том, что в третьей машинке, я не хочу говорить!

Р.: Вы упомянули новеллу. Не будет ли ошибкой сказать, что новелла именно тот жанр, который дает вам возможность лучше всего выразить себя?

Б.: Лучше всего — это всегда звучит несколько претенциозно. Можно было бы сказать «наименее несовершенно». Новелла — наиболее естественный для меня жанр. Она заложена во всем моем не слишком терпеливом существе. Я свободнее компоную вещь в пределах обозримых границ. А с романом все обстоит иначе. Он строится в процессе создания, персонажи меняются, часто совершенно неожиданно; сами они диктуют свою волю писателям. Новелла как музыка, человек имеет большую власть над ней, она дает возможность видеть ушами и слышать глазами.

Р.: В наши дни лишь очень немногие могут жить за счет писательского труда. А как в вашем случае?

Б.: Что касается условий существования, то профессионалу, собственно, может доставлять удовольствие необходимость обращаться к разным жанрам. И использовать также новые возможности, которые предоставляют радио и телевидение. Нам, писателям-профессионалам, следует признать, что обстоятельства изменились и книга — этот почти святой символ — для нас не единственный источник существования. В нашей стране почти не покупают значительных художественных произведений. Мы просто обязаны осознавать это положение не ради того, чтобы думать, как завлечь публику, но чтобы суметь воспользоваться всеми другими возможностями, в том числе и теми, которые предоставляют еженедельные издания.

Р.: Можете ли вы согласиться с теми писателями, которые выражают сочувствие норвежским коллегам, так как те не могут жить за счет своей профессии?

Б.: Но ведь никто не просил нас становиться писателями! Большинство из нас наверняка серьезно предупреждали, если было кому предупреждать. Другое дело, что мы не прислушиваемся к предупреждениям. Поэтому, мне кажется, вопли о помощи были бы весьма недостойным занятием. Но это не значит, что я выступаю против различных видов материальной помощи, особенно молодым писателям.

Р.: Но ведь некоторое время назад наш известный библиотечный деятель Харальд Тветерос предложил установить контакты между писателями страны и высшими учебными заведениями; это послужило бы интересам обеих сторон и могло бы улучшить материальное положение писателей. Как вы считаете, реалистичен ли этот план?

Б.: У меня нет мнения на этот счет — я не слишком глубоко вник в предложение. Но, во всяком случае, замечательно, что такой человек, как Тветерос, занимается этими вопросами. Не то что некоторые глупцы, которые мнят себя бог знает кем и подсмеиваются над писателями, тем более в официальных выступлениях и в прессе. Прекрасно, что все-таки есть люди, которые заботятся о нас, несчастных писателях, в этой маленькой стране!

Р… Раздаются жалобы, что молодежь слишком слабо заявляет о себе в норвежской литературе, что нам не хватает молодых талантов.

Б.: Об этом говорит каждое поколение. Всегда находятся те, кто тоскует и вспоминает, как было сто лет назад, пятьдесят и всего лишь десять лет назад. Но мы, те, кто жил тогда — десять, двадцать, тридцать лет назад, получали удары точно так же, как и современная молодежь; и мы видим, что все повторяется, а поэтому взираем на это снисходительно. Ну должны же они о чем-то говорить, и эти пессимисты тоже.

Р.: И все же многим из тех, кто сегодня молод, не хватает того, что называется даром повествования, самого эпического таланта?

Б.: Да, меняются времена, меняется мода, меняются ритмы. Есть что-то беспокойное в нашем времени. Я считаю, что в норвежскую художественную литературу пришло очень хорошее пополнение, но признаю, что лишь малая его часть продолжает ту богатую эпическую традицию, в которой нуждается наш искушенный читатель. Никто не идет у нас по пути Лакснесса, и, к сожалению, никто не идет по пути Фалькбергета, за исключением немногих, уж чересчур подражающих ему. Великая поэзия, которой насыщена такая эпическая проза, — и она тоже не наследуется. И это нужно понимать, потому что эти великие так близки нам по времени!

Р.: Вникая в послевоенные дебаты о норвежской культуре, порою чувствуешь, что сейчас языковой конфликт — основная проблема норвежской духовной жизни. Вы придерживаетесь этого мнения?

Б.: Нет. Впрочем, я считаю, что само это впечатление неправильное, поскольку оно навеяно газетами. Ведь именно в прессе столь ужасающе разрослись эти ожесточенные дебаты. Я недостаточно широко осведомлен о том, как норвежские писатели относятся к этой проблеме, но со своей стороны считаю, что она их не очень заботит. А иначе нам пришлось бы совсем плохо, потому что не осталось бы времени, чтобы решать серьезные, безотлагательные проблемы, которые жизнь ставит перед нами ежеминутно.

1965
Перевод: Т. Володяева

В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА ИНТЕРВЬЮ ВИЛЛИ Р. КАСТБОРГА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ

Мастерская художника представляет собой большую длинную комнату с широкими окнами по торцевым сторонам. В центре одной из продольных стен устроен камин. В одной половине помещения находятся огромный стол, несколько удобных мест для сидения и громадная картина Ги Крога, изображающая быка и корову, картина, исполненная сгущенного напряжения и мощи, она занимает почти всю стену. В другой половине — книги, журналы, газеты, рукописи и пишущие машинки. Здесь, у окна, выходящего на тихую улочку тихого столичного района, — рабочее место Юхана Боргена. Через окно в другом конце комнаты виден кусочек открытого пространства.

Помещение достаточно велико, чтобы писатель мог по нему прогуливаться.

— Именно. Я и хожу. Работаю больше на ходу, чем сидя. Однако я помню, как Нурдаль Григ в Оксфорде писал где придется, лишь бы места для машинки хватало. Так он мог сосредоточиться. А в другой раз я встретил его в Париже, на Северном вокзале; он сидел на скамье и писал. «Пижон!» — подумал я тогда. Теперь я бы уже так не сказал. Дело в том, что, когда вокруг много народа, возникает своеобразное чувство отрешенности. Писать — значит быть в одиночестве. Я чувствую себя очень одиноким. И благодарен судьбе за то, что мои жизненные обстоятельства позволяют мне испытывать это чувство. Мы так много говорим о проклятии одиночества и забываем, что оно может быть благодатным. Мне кажется, самые важные решения человек должен принимать в одиночестве. Тогда он остается наедине со своими возможностями.

— Вы работаете здесь и на вашем острове?

— Не столько на острове. Лето — не мое время года. Я довольно много времени провожу в гостиницах. Знаете, так хорошо бывает уехать из дома, где многое отвлекает тебя и направляет мысли по изведанному руслу. Но когда работа уже началась, лучше всего писать дома.

— И все-таки, может быть, жизнь на острове, тамошние впечатления имеют для вас, для того, что вы пишете, какое-то особое значение?

— Вы хотите сказать, что общение с природой обогащает? Меня, человека, органически не связанного с природой, виды ее — также, как и алкоголь! только отвлекают, даже раздумьям не помогают. Если вообще природа как-то влияет на литератора, то, видимо, опосредствованно. Кроме того, наше поколение в той или иной степени сковано романтическим отношением к природе, присущим школе, которую высмеял Теодор Каспари. «Головокружительный портал крутого склона» Вергеланна — это чистейшей воды вздор! Приятно, читая, например, Педера Р. Каппелена, обнаружить, что и о норвежской природе можно писать трезво. Датчане и шведы лучше знают природу и видят в ней больше, нежели норвежцы, у которых с ней сложные отношения. Удивительно, сколько явлений мы пропускаем, даже не подозревая об их существовании. Я понял это, когда моя жена увлеклась геологией. Новая страна открывается тебе, тысячелетняя история открывается в том же самом ландшафте, заросли и болотца которого ты проходил, не замечая ничего, стремясь к голубеющим вершинам, влекомый какой-то неосознанной тоской. Если только стремление это не бегство. Не знаю, но нам, взрослым, кажется скучным и недостойным выбирать для прогулки какую-то цель: разве это не признак того, что влечет нас именно бегство? А вот для ребенка или человека «нецивилизованного» невозможно пойти на прогулку без какой-либо цели. Если ребенок спросит: «Мы скоро придем?», взрослый ответит: «Куда?»

— Я больше догадываюсь, чем уверен, но мне кажется, что в последних произведениях вы как бы открылись с новой стороны. Я сейчас не говорю, например, о некоторых новеллах и пьесе «В зале ожидания». Но у меня такое впечатление, что трилогия «Маленький лорд», роман «Я» и вот теперь «Голубая вершина» написаны не столько писателем, сколько поэтом. Разница, возможно, небольшая, в нюансах, но мне она представляется существенной.

— Я рад, если вы действительно так чувствуете. Думаю, что человек между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами оказывается на переломе, тем более человек, которого мы называем художником. Или он продолжает путь по наезженной колее, или же переходит в новое творческое качество. Наиболее отчетливо это проявляется у актеров. Нужно, однако, обладать определенным опытом, чтобы отличить рутину, привычное от новизны. По наезженной колее ездить столь удобно, что и сам этого не замечаешь. В общем, если человек более или менее удачно миновал рубеж пятидесяти лет, у него еще многое может быть впереди. Это своеобразная компенсация за те чертовские неудобства, что ему доставляет старость.

— Что значит для вас вдохновение?

— Все зависит от того, как его понимать. Для меня вдохновение означает нечто большее, нежели просто настроение, но признать, что на нем можно строить работу, я не могу. В «Маленьком лорде» есть эпизод, когда стая птиц влетает в окно комнаты и, напав на чучело своей сестрицы, начинает клевать его, — жуткая сцена. Мне она явилась во сне, и, проснувшись, я тут же бросился и записал ее так, как она мне и привиделась, а потом вставил в то место романа, над которым тогда работал. Единственный раз в жизни произошло со мной такое — словно дар с небес. Случайность? Вполне вероятно. Я этому эпизоду особого значения не придаю. Если мы определим вдохновение как неожиданный выход таящихся в душе творческих импульсов, то почему бы профессиональному литератору не воспользоваться образом, явившимся в тот момент его воображению? Мозг вообще не должен отдыхать. Писатель не может творить бессознательно, ему следует все время сохранять контроль над собой. В сущности, я все время формулирую что-то, все время работаю. Гамсун говорил — если, конечно, это не я сам придумал, — что нет пользы записывать какие-то ключевые слова. Нужно записывать сразу целый период. Писатель мыслит образами, а что до меня, так я мыслю образами, совершенно готовыми лечь на бумагу, то есть предложениям, со всеми запятыми, тире и вплоть до точек с запятой. Мне кажется — отвлекаясь от своей собственной манеры, — что такой процесс мышления характерен для профессионального писателя.

Юхан Борген умело ведет беседу. В редкой степени владеет он этим жанром. Он говорит живо и увлеченно, часто резко меняет ритм и направление мысли: неожиданные и меткие парадоксы перемежаются шутливыми замечаниями или резкими и остроумными выпадами, ирония соседствует с полной серьезностью. Его отличает абсолютная синхронность работы ума и органов речи, так что слова и предложения рождаются одновременно с мыслью. Почти на все мои вопросы следуют мгновенные и точные ответы. Лишь несколько раз он задумывался на краткий миг. Он знает то, что говорит, и умеет выражать свои мысли.

— Я никогда специально над этим не работал. Но вот окружение и воспитание сыграли свою роль. Меня в детстве никогда не прерывали: за обеденным столом полагалось высказывать мысль до конца, Я говорю и пишу одинаково, пользуюсь теми же приемами. И пишу я так же быстро, как и говорю. Связь между рукой, клавишами машинки, ну и, конечно, мозгом для меня закон! Если я вдруг допущу опечатку, значит, пора заканчивать работу. Если рука не в настроении, значит, и писать я не смогу. Поэтому и диктовку я воспринимаю как чуждое мне занятие, чудится мне в нем нечто постыдное, даже если диктовать приходится в диктофон. Я пытался, но ничего путного из этого не вышло. Получается многословно и неточно. Можно, разумеется, потом отредактировать, подсократить. Но не думаю, что это верный путь. Редактировать и сокращать надо в процессе письма. Вот и у меня: когда рука в настроении, получается примерно то, что надо. Бывает, литераторы плохо говорят, но это оттого, что медленный темп придает им уверенности. Со мной же все наоборот: медлительность для меня смерти подобна. Если я пишу медленно, выходит плохо. Это не значит, что все написанное в темпе хорошего качества. Но, во всяком случае, более высокого.

— Не говорит ли это о том, что вещь бывает продумана вами еще до того, как вы садитесь писать? Всегда ли вы заранее знаете, что произойдет дальше в ваших книгах?

— Нет, ни одного произведения я не продумывал до конца, прежде чем начинать писать. И сюжет я никогда заранее не выстраиваю. Несколько новелл я пытался написать по плану, но в процессе работы всегда уходил от намеченного. Порой я даже удивляюсь, перечитывая написанное: столь много появляется такого, чего я и предусмотреть не мог. В «Голубой вершине» есть шокирующий эпизод, который я не решился особенно выделить. Дело происходит в конце книги, на железнодорожной станции, когда Клэс Хермелин ложится на труп Петера Хольмгрена. Меня самого эта сцена потрясла, она даже показалась мне непристойной, но я ничего не мог поделать, столь сильным было внутреннее побуждение. Натали оказалась права: и этот Клэс был ей чужим. Она-то видела это раньше, а я не видел. И только когда Клэс лег на труп Петера, признавая, что они могут стать единым целым, это стало ясно и мне. Сцена эта была неожиданной для меня, но не для нее.

— Это подводит нас к вопросу о поиске человеком своей сущности?

— Проблемы поиска сущности не избежать, но в «Голубой вершине» я не подчеркивал ее столь сильно, как в более ранних вещах. И уж в любом случае не так, как этого хотелось бы некоторым критикам. Это книга о томлении духа.

— Вы хотите сказать, что проблема поиска сущности проходит красной нитью через все ваше творчество?

— Никогда об этом не задумывался. Но если кому-то она представляется связующей нитью, что ж, судя по всему, он прав. Я этого не вижу. Люди в большей или меньшей степени везде одинаковы. Так что сходство вполне возможно. Но ведь область, доступная нашему глазу и нашим чувствам, так ограниченна. Мы не знаем самих себя. Мы словно бы наблюдаем себя со стороны.

— В нашей радиобеседе о «Голубой вершине» вы сказали, что вас захватил материал и захватывал все больше и больше. Бывает ли так, что накопление материала подходит к какой-то критической точке, к такой стадии, когда вам становится необходимо освободиться от этого материала, оторвать его от себя? Ощущаете ли вы настоятельную потребность записать его?

— Нет, не ощущаю. Уже само слово «материал» использовано неверно. Не материал ищет форму, а, по-моему, наоборот. Сначала возникает именно форма, ритм, а не мысль и уж ни в коем случае не проблема. Мне чуждо писать о «проблемах», пусть даже речь идет о проблемах борьбы за мир, которые столь меня занимают. Писать о проблемах я не умею. Другие писатели умеют, значит, они так же отличны от меня, как и те, кто никогда не брал в руки перо. Не думаю, что писателем движет цель написать книгу. Скорее, возникает некая ритмическая музыкальная тема, внутри которой и рождаются предложения, сперва вовсе ни с чем не связанные. Не образ становится загадочной картинкой, а загадочная картинка становится образом.

— Вы сказали ранее, что уже не страшитесь слова «призвание» в отношении к писательскому труду. Логично, продолжив мысль, сказать, что у искусства есть определенная задача?

— Только не в утилитарном смысле. Думаю, что у искусства есть задача, но затрудняюсь определить, в чем она состоит. Большинство писателей современности уходит от главного. По-моему, они должны перестать сетовать на свою судьбу, ведь негативные стороны писательского существования каким-то образом тоже плодотворны. Слишком много жизни тратится на улаживание личной судьбы. Против воли начинаешь добиваться положения более спокойного и обеспеченного. Обуржуазивание художника никогда не несло в себе ничего хорошего. Разве для того, чтобы обдумывать великие мысли, нужен порядок в делах и перспектива? Великие мысли не требуют упорядоченности. Я имею в виду — в момент зарождения. Порядок нужен для их выражения. Крупные писатели эпического склада, такие, как Лоренс Даррелл и Казандзакис или Эйвинд Юнсон, Фалькбергет, X. К. Браннер у нас в Скандинавии, если называть только некоторые имена, обладают дерзостью. Но на мое поколение сильнейшее — и не всегда положительное — влияние оказывает наследие 30-х годов. Во-первых, норвежские писатели стремятся писать доходчиво. А еще традиции борьбы против нацизма и фашизма. Если характеризовать отношение людей моего поколения ко многим явлениям, надо по-прежнему употреблять приставку анти. Найти альтернативу такому мироощущению очень сложно. В художественном плане оно не всегда плодотворно.

— А вы сами дерзки?

— Нет, к сожалению, я робок. Но скрываю робость под маской скромности. Все, что думали и чувствовали великие умы, художник обязан сам продумать и прочувствовать, а потом рискнуть выразить это. По-моему, это относится ко всем нам. А материал для размышлений можно черпать повсюду, я, например, отыскиваю его в философии и религии. Только нужно помнить, что ничего не существует в готовой форме, ничего не достанется нам без усилий. И потому мы должны заниматься главными вопросами и ставить их, не смягчая их остроты, а, напротив, так, чтобы они захватили читателя. Можно ли ответить на поставленные вопросы — дело другое. Спрашивают не для того, чтобы получить ответ, иначе можно было бы просто опустить монетку в пятьдесят эре в автомат.

— Вы часто упоминаете о непристойности и аффектации. Вероятно, потому, что они вызывают в вас чувство страха?

— Да. Мне хотелось бы быть смелее и не так уж держаться приличий, и, насколько это возможно, я стараюсь не поддаваться эмоциям, чем рискуют все литераторы.

— Вы интересуетесь многими видами искусства. Видите ли вы какую-либо связь между литературой абсурда, абстрактной живописью и атональной или авангардистской музыкой?

— Соприкосновение с любым истинным произведением искусства вызывает потрясение. Но живопись и музыку нельзя сравнивать с литературой. Они воздействуют на чувства непосредственно. Литература же оперирует условными знаками. Абсурдистский текст вовсе не является порождением нашего времени. Одноактная пьеса Чехова «Юбилей» — в свое время поставленная в театре «Студио» — это, можно сказать, гениальная драма абсурда. Надо просто воспринимать абсурдное как преломленное или доведенное до гротеска отражение возможного. Элемент абсурда уничтожает границу между «смешным» и «серьезным». Юмор — это средство воздействия, но не цель, к тому же он столь различен у разных поколений и разных народов.

Борген встает, делает несколько быстрых шагов по комнате, зажигает еще одну — какую уже по счету? — сигарету.

— В народных сказках часто присутствует элемент абсурда. В диалоге между зайцем и лисой в сказке «Как заяц женился» речь идет о проклятии и благодати супружеской жизни. Заключительная реплика принадлежит зайцу: «…но и жена сгорела вместе со всем!» Откровенный цинизм. Отрицательный герой, как сказали бы моралисты.

— Можно ли рассматривать литературу абсурда как завершенный этап в развитии формы, как результат, или же она является экспериментом на пути к чему-то иному?

— На мой взгляд, абсурдизм — это плодотворное переходное явление. Любое направление в итоге своего развития приводит к созданию другого направления. Я, в общем-то, понимаю композиторов нашего времени, отрицающих мелодию, и говорю, что она возникает между нами и музыкой. Мы воспитаны на мелодичности, на том, чтобы искать «внешнюю» тему, но ведь мелодия не является самоцелью. Настоящий музыкант — как я понимаю — слышит в мелодических темах Моцарта, столь популярного среди всех модернистов, не то, что мы. По-моему, композиторы должны доверять своему внутреннему слуху, независимо от того, как звучит та или иная мелодия, если она вообще существует. Разумеется, может возникнуть вопрос: если нет мелодии, зачем же тогда писать музыку? В этом-то и проявляется сущность истинного художника. Композитор должен быть честен по отношению к своему внутреннему слуху, доверять ему, он гораздо тоньше и избирательнее нашего. Но иной раз случается удивительное, как, например, произошло со мной недавно, когда я слушал «Фантазию и Фугу» Финна Мортенсена в исполнении Кьелля Бэккелунда. Вдруг мое ухо услышало эту музыку так, как — я знаю — ее и надо слышать. Незабываемые впечатления унес я с этого концерта: мир открылся мне заново.

— Вы живете в литературе, но все время обращаетесь к изобразительному искусству…

— Я не живу в литературе. Она все более отдаляется от меня, а изобразительное искусство — и прежде всего скульптура — становится все ближе и ближе. Она вмещает в себя одновременно и преходящее, и вечное. Жизнь лишает нас уверенности в чем бы то ни было. А вот абсолютные формы скульптуры — будь она предметная или нет — открывают перед тобой порою мудрость, приближающую к пониманию цельности бытия.

Можно ли определить род его занятий?

Он прекрасный полемист, великолепный радиокомментатор, он изумительный драматург и к тому же театральный режиссер. Он критик, журналист и оратор. И еще он пишет новеллы, романы и телепьесы. Эта новая форма, новые возможности возбуждают в нем жажду экспериментаторства, бросают вызов его талантам, подстегивают его творческий дух.

— А что можно сказать о «Фрюденберге», показанном по Скандинавскому каналу?

— Надеюсь, это по крайней мере была именно телевизионная постановка. Непросто определить место телетеатра между театром, с одной стороны, и кино — с другой. Непонятно — так говорят иногда о телепостановках. Но на фоне чего? Реалистического, хронологически расположенного показа каких-то вещей посредством образов и реплик. Придется сказать, что я вообще не верю в возможность перенесения приемов реалистического театра на телеэкран, ну, может быть, в маленьких дозах, как своего рода противовес.

— Вы очень четко разграничиваете жанры: театр, кино, телевизионный театр. А как, по вашему мнению, соотносятся новелла и роман?

— Так же, как стометровка и марафон.

— А стихами вы не грешили?

— Разумеется, грешил. Пришлось сжечь всю эту ерунду. Однако я продолжаю заниматься жанром, который сам определяю как телепоэзию, он основан на сочетании слова и движения, танца. Хотелось бы что-нибудь в этом роде поставить. Вот тогда критики мне выдадут на полную катушку!

— Не слишком ли вы разбрасываетесь?

— Сэм Бесеков написал книжку, которую вам следует прочесть: в ней чувствуется настроение. Называется она «Сын закройщика». Его недооценивают как писателя, он, дескать, актер и режиссер, так пусть и занимается своим делом. Меня часто упрекали в том, что я размениваюсь на мелочи, потому что разбрасываюсь. Разносторонним быть нельзя, ни боже мой! Поговорка «знай, чеботарь, свое кривое голенище и в закройщики не суйся» — самое откровенное выражение скупости и жадности, какое мне известно. И вообще, интересно заниматься такими разными вещами!

— Вы говорили, что интересным должен быть и роман.

— Да, но интерес не в том, чтобы у вас на каждой странице было убийство. Яна Флеминга, в сущности, все равно как читать — с конца или с начала. Но возьмите, например, «Белые ночи» Достоевского. Более интересное чтение невозможно себе представить. Говорят о внешнем и внутреннем напряжении. Чепуха! Это одно и то же. Напряжение создается за счет сбалансированного соотношения между отдельными элементами. Возьмите простейший камень, римские виадуки, в которых камни поддерживают друг друга и создают напряжение на века.

— «Голубая вершина» принесла вам премию книгопродавцев «Спасибо за книгу».

— Необычайно радостное для меня событие. С годами все больше хочется, чтобы тебя читали многие, не только избранное меньшинство. Так должно быть и в молодости. Но тогда желалось только, чтобы книга вышла, чтобы ее отрецензировали в газетах, а что там будет с нею потом — неважно. Теперь для меня важнее, чтобы книгу прочли многие. Разумеется, это не значит, что я пишу теперь только с той целью, чтобы меня прочли. Себя переделать невозможно.

Юхан Борген зажигает последнюю на сегодня сигарету: мы уже засиделись.

— Когда задают вопрос, надо отвечать, — говорит он. — Не стоит думать, что твои ответы будут лучше других. Самое главное — задавать вопросы себе самому. Писателю никогда не отыскать ответа. Ответы известны лишь политикам. Да и то не очень-то они им удаются.

1965
Перевод: А. Чеканский

МИР

На обратном пути пришлось мне помокнуть: волны разыгрались и все норовили плеснуть через борт, в чем я им, разумеется, всячески препятствовал. И все же воды в моторке набралось на добрую половину. Мне в таких переделках и раньше бывать приходилось, так что дело знакомое: сейчас главное — откачать как можно больше воды, пока новый шквал не довершил начатое. Я включил насос — мощная струя вознеслась к небесам, но вода попала на магнето — и смолк мотор. Да, бывал я в таких переделках, бывал. Маловата лодочка. Надо бы побольше приобрести.

Но ведь это спорт. Лодка будто крадется по поверхности, вокруг вздымаются грозные пенистые валы и, замерев на гребне, срываются в никуда. Я взлетаю на волнах, но ничуть не приближаюсь к дому. А ведь у меня еще и груз драгоценный: кофе, яйца и все такое прочее, да на корме картонный ящик с бутылками красного вина. Такой груз да не уберечь! Только вот продвижения никакого, будто на месте стоишь. Позади угрожающе высится черная стена отшлифованного волнами гранита. Как всегда, с одной стороны Сцилла. А с другой — остров, и дом на нем. Недалеко до него, но доберешься ли неизвестно. И остается двигаться короткими рывками, ловить момент, когда противник дает себе передышку. Но нет, не занимать ему еще сил, не занимать: я вижу, как с левого борта меня настигают три крутых гребня, но если поддать газу — не взять им меня. Верен расчет. Все три лишь ткнулись в корму. Вот и обессилел противник на время. Теперь — только вперед.

Да, не новичок я в таких переделках, не новичок. На мне и нитки сухой не осталось. И штаны тоже мокрые. Но разве достоин уважения мужчина в мокрых штанах! Вот и чувствуешь себя двухлетним малышом, и холодок стыда тебя забирает.

Зато потом — красота! Я ступил на землю и привязал лодку. Красота чувствовать под ногами землю. И камни. Я выгрузил багаж и пошел по берегу. Трава и вереск. Красота, когда ощущаешь траву и вереск под ногами. На обратный путь потратил я два часа вместо обычных получаса. Я все еще чувствую качку внутри. Красота — так вот стоять и чувствовать качку внутри, идти и чувствовать качку внутри, ступать по камням, по траве и по вереску. Вдруг я понимаю, что мне было страшно, немного, совсем немного, но страшно. И совсем недавно. И так хорошо мне становится — не оттого, что было страшно, а оттого, что страх уже позади.

И тогда я всем своим существом понимаю: это и есть мир.

Так что же это такое — мир? Отсутствие войны? Слабенькое определение, бесформенное и скользкое, как те водянистые медузы, которых так много было вокруг лишь несколько мгновений назад. Нет, у бравых вояк иной темперамент. Так что же нам трепетать и лебезить перед ними? Почему бы, определяя, что такое мир, нам не занять активную, наступательную позицию? Ведь из этих двух противоположных понятий только в нем заключено созидательное начало. Только мир благотворен настоящему поступку. Он даже дает нам возможность подвергнуть себя опасностям, бессмысленным — раз уж без них не обойтись опасностям, например, при восхождении в горы. Человеку просто необходимо иногда совершать бесполезные поступки.

Но и разумные — тоже. И когда на земле мир, любой поступок приносит плоды. Когда на земле война, гниет все вокруг, и плоды, и все остальное. И плоть человеческая тоже гниет.

И не было трагичнее времени для разума, чем то, когда многие даже в рабочем движении с надеждой ожидали войны, потому что видели в ней единственную возможность обеспечить полную занятость. Однако экономисты утверждают теперь совсем обратное. Нет, угроза войны благоденствию не порука — напротив. Но осталась привычка. Привычка считать, что война «неизбежна» — как будто она начинается сама по себе. Думающих так день ото дня становится меньше и меньше. Но они пока еще сильнее всех остальных. Они знают, что могут сыграть на наших патриотических чувствах, назвать нас предателями. И делают так. Они ссылаются на Историю. Но история — главнейшая деталь в механизме оглупления. С самого начала преподносят нам ее в искаженном виде. Вспомните, к примеру, что мы знаем о Филиппе II (Македонском). И разве втайне не предпочитаем мы королю Эйстейну его брата Сигурда, эдакого плейбоя на коне с золочеными копытами.

О, им известно, как одурачить нас, они знают прекрасно, что в роковой час мы поступаем подобно тупым автоматам. И тогда им достаточно под звуки патриотических труб бросить клич: «Родина в опасности!», да еще, может быть, немножко потрезвонить в церковные колокола. Церковь — власть, и вид крови ей люб.

Будто когда-нибудь он наступал, этот роковой час. Нет иной судьбы, кроме той, что мы творим собственными руками. И, ожидая встречи с судьбою недоброй, мы, выходит, сами себе ее и готовим.

Сколь горазды мы глумиться над разумом, прославляя убийц! Почему о Карле XII мы знаем больше, чем о Линнее? Что помним мы из школы о Х. К. Эрстеде, первооткрывателе законов электромагнетизма? Да ничего! Зато нам столько известно о Кнуде Могучем. И об Олаве Трюггвасоне, и об Олаве Харальдссоне, но, конечно, не об Уле Булле. Лишь громкое имя достойно нашего слуха. А что до отчизны, так это, известно, дело святое. «Норвегия, о родина богатырей!» — только так, и не меньше. Но дальше-то, кстати, что там в этой песенке: «Мы за тебя осушим кубок сей!» Вот именно. Меды нам подавай! Вальгаллу! Историю! Сотни учителей истории забивают мусором головы тысяч несмышленышей, чтоб те потом легче наживку заглатывали. В любой стране земного шара. И каждая из них — самая выдающаяся. Для своих граждан, разумеется. И это мы называем — дать образование. А когда молодых людей из «подрастающего поколения» лишат остатков самосознания, их объявляют сознательными патриотами и допускают к экзамену.

Но ведь это тоже спорт. Кто больше знает о всяких там битвах и сражениях, тот, значит, и способнее всех. Мы же помним: знание — сила. А сила — это сила, власть! Но ведь ступать по вереску и ощущать землю под ногами — это тоже власть. Победа! Я победил! Кого, что? Неважно: победил — и все.

1967
Перевод: А. Чеканский

СЛОВО ТЕРЯЕТ СМЫСЛ — ОДНАКО…

Смущает в понятии «новый год» то, что его невозможно точно определить.

Можно ли точно определить, что такое «старый год»?

Что такое старый год, тот, что прошел? Или, например, год в конце каменного века с его столь развитым изобразительным искусством? Слова «в прошлом году» уводят воспоминания гораздо дальше, чем в «позапрошлом году». Неужели я сказал «воспоминания»? Я имел в виду память. Эти понятия не идентичные, скорее — противоположные.

Я не верю в наступление нового десятилетия, новых десятилетий или новых веков. Возьмем, к примеру, страсть к разрушению, которая, как принято считать, взрастает на почве материального благополучия. Она всегда свойственна тем, кто переживает период бурного роста, то есть молодежи. И проявляется она в наше время куда как отчетливее, потому что век наш — это век техники, и ножи у нас острее и доступнее. Я говорю о тех молодых людях, что режут обивку сидений в пригородных поездах.

Вандализма на трибунах футбольных стадионов прибавилось, все заметнее проявляется среди гражданского населения страсть к разрушению, и все более заметное место занимает эта тема в общественных дебатах. Так что же, вестерны виноваты, что мы — и молодые, и пожилые — ожесточились? Но ведь сами вестерны создаются потому, что на жестокости, насаждаемой в них, можно хорошо заработать. И потому первопричину роста насилия следует искать в войне. Разве удивительно, что многие из нас полагают, будто на первом месте на экранах, а значит, и в сознании у нас война, говоря коротко, война, которую Соединенные Штаты ведут во Вьетнаме?

Именно мысль о ней, о войне, определяет думы о «новом» годе, о будущей эпохе. Три минуты продолжался репортаж Би-би-си об умирающих детях в Биафре. «Это было невыносимое зрелище» —таков был комментарий авторов передачи. И действительно, зрелище было невыносимое. Но ведь вынесли же! И на следующий день каждый из нас послал кто сто крон, а кто десять в фонд соответствующей организации. Ну и что, полегчало нам? Разумеется, нет. Я пишу эти строки вовсе не для того, чтобы опорочить нашу способность творить благие дела, которая пробуждается в нас в моменты потрясения. И если бы движение Moral Rearmament[73] не приняло бы такие гротесковые формы, можно было бы, думаю, вполне примириться с его вульгарно-христианскими проповедями.

И если бы какая-либо вера помогла бы преодолеть оправданный скепсис, свойственный современному человеку, если бы нашлось средство преодолеть пагубные последствия деструктивных или лживых действий, совершаемых под названием политических акций — хотя бы даже и за счет сведения общественной активности к нулю, — ну почему бы и нет? Дело только в том, что в жизни все происходит совершенно по-иному.

Дело только в том, что никакого обновления не наблюдается. Да и что такое «обновление»? Что такое «новая эпоха»? Если говорить о моей области о литературе, речь следует вести о документализме, о стремлении доказать что-то, а не копировать.

Да, но ведь и вымысел в свое время призвали на службу именно потому, что простого копирования действительности оказалось мало для того, чтобы в нужной степени пробудить воображение у читателя. Тогда-то и обратились к вымыслу, чтобы с его помощью по-настоящему отразить окружающий мир. Затем вновь открыли для себя Золя и стали представлять действительность во всех ее неприглядных одеждах. А теперь вот снова начинают «раздевать» ее, хотя на самом деле, несмотря ни на какие добрые намерения, она пребудет в одеждах, по крайней мере пока для ее изображения используется слово. Короче, сейчас нам преподносят чистые факты: вот в каких условиях живут шахтеры, вот в каких условиях живут негры, вот в каких условиях живут разнесчастные западные интеллигенты. Факты, дескать, говорят сами за себя: им жить невозможно, нам жить невозможно.

На словах пытаются доказать, что человек 60-70-х годов столь несамостоятелен в своих действиях, что уже перестал быть таким, каким сам себя представляет. А комментаторы человека — например, писатели — дескать, несамостоятельны в еще большей степени. Так что же движет ими? Желание заработать на хлеб насущный или стремления совершенно противоположного характера? Сопротивление издателей или, напротив, их готовность помочь? Комментаторы человеческой жизни, короче говоря, ошибаются, и причины этих ошибок у одних простительны, у других — достойны лишь осуждения. Но до определенной степени они не теряют веры в слово.

Почему?

Ответ мы найдем на экране. И если бы цивилизация, в которую никто из нас вообще не верит, не промыла бы нам как следует мозги, тогда телевидение могло бы показать нам обратную сторону своего «экрана»: ведь он представляет собой всего лишь кулисы. Вот тогда бы мы увидели, как они там, на телевидении, берут друг друга за глотку. В новых театральных формах, которые я бы назвал «абсолютным театром», отпадает нужда в самом лицедействе, они демонстрируют нам то, что в свое время называли чистым действием. И можно было бы сказать: а почему бы и нет?

В данном случае забывают, что театр — это форма, что само слово — это форма. А что такое форма?

Я при всем своем желании не могу понять, что в борьбе против Существующего Порядка Вещей, к сторонникам которой я — в мои годы — склонен относить и себя, надо отказываться от такой формы, которая дает возможность вообще взять слово, именно слово. Я прекрасно понимаю, что существуют формы, позволяющие убить своего противника без лишнего шума — silent killing[74] или отравить своего супруга или супругу — медленно и незаметно — стрихнином или чем-нибудь подобным. В данном случае правила игры проявляются в неприглядной форме. Но в механизме войны эта форма просто-напросто легализована. В гражданском же праве она еще не узаконена, в частности, благодаря заповеди, запрещающей убивать.

Но такое вот простое противоречие не может ведь не оставить следа в душе человека, в неопытной душе молодых людей, что читают газеты, смотрят вестерны, слушают и видят выступления ведущих политиков. Найдется ли сегодня хоть один молодой человек, который считал бы, что он верит в то, во что верит?

И все это, как уже сказано, находит выражение в ожесточении общества. Но на самом деле оно находит выражение в равнодушии. И потому я спрашиваю: в чем же роль литературы? Когда-то мы называли ее художественной, пусть так и будет, устаревшие термины не играют существенной роли. Суть же в том, что лишь за литературой вымысла — пусть даже и наряду с литературой документальной — остается последний шанс заставить работать воображение.

Странно, что два этих жанра или «направления» противопоставляют друг другу. Пусть они дополняют друг друга в грядущие годы. Не боясь повториться, скажу: вымысел помогает понять действительность.

Можно предсказать, что в 70-е годы слово — устное или печатное утратит свое значение. Что победит экранный образ. Как старый литератор, я бы не стал отделываться дешевыми шуточками по отношению к такому прогнозу. Но даже если так и произойдет, нам все же следует помнить, что экранный образ в своей основе имеет слово. Лично мне этот прогноз не кажется безупречным, но за мою жизнь сбылось столько предсказаний, в возможность которых я не верил. Развитие происходит не по прямой линии. Печатному слову в той форме, в какой оно известно нам, не более четырехсот лет от роду. И лично мне кажется, что 70-е годы станут временем образа. И я полагаю также, что люди, занимающиеся словом, станут в большей степени, чем когда-либо ранее, использовать способность словесного образа передавать творческую энергию, как это делал Герман Банг. Если действительно хочешь заглянуть в будущее, надо посмотреть назад.

Не ищите в этих простых словах консерватизма. Скажем, что они выражают самозащиту.

Тот, кто ныне полагает экранный образ первичным, воспитан, что бы там ни говорили, все-таки на слове, на искусстве чтения. Так что неважно, первичен экранный образ или нет. Сегодня без слова не обойтись — хотя бы в качестве комментария к образу. С целью предотвратить спонтанные проявления вандализма в наших электричках развешивают ныне плакаты, на которых (в достаточно примитивной с точки зрения техники рисунка форме) изображен молодой человек, совершающий преступное деяние. И словно тень — грозная тень — над ним нависают представители верховной власти. Или же на плакате большими отчетливыми буквами пишут, что такие действия влекут за собой штраф в соответствии с таким-то и таким-то параграфом. Что более эффективно, какой из плакатов в большей степени провоцирует молодежь?

Да и в газетах, и на телевидении дискуссии по этим проблемам были весьма наивны. Мне самому довелось однажды наблюдать группу школьников на станции Рунгстед — районе, известно, не самом бедном. Владелец станционного киоска в ужасе закрыл торговлю. Мы потом с ним разговорились. «Вот она, современная молодежь», — сказал он. Много что можно было бы на это ответить, но подошел мой поезд. Не забыть мне его грусти.


* * *
Значит ли все это, что я с исключительным пессимизмом смотрю в «новое» десятилетие?

Если ситуация останется неизменной, то — да.

Если же нужна альтернатива, что ж, тогда, может быть, так: в условиях полного изменения общественного порядка, перехода от капиталистической системы к… ну, скажем, к системе, более или менее соответствующей идеалам левых партий.

Но четырнадцатилетние господа (впрочем, среди них были и дамы) на станции Рунгстед вряд ли являются приверженцами социализма или перманентной революции.

Они хотят стать взрослыми, а значит, обуржуазиться, то есть разочароваться.

Так что же тогда? На моей памяти столько периодов, когда расцветала страсть к разрушению, когда на первый план выходил протест, бунт, что меня, старого бунтаря, сегодня возмущает предательство бывших бунтарей.

А оно, это предательство, совершается каждый день. Мой старый друг, ректор Могенс Фог, человек, которым я так восхищался, в конце этого года стал жертвой общественного мнения. А ведь это он сумел вдохнуть новые силы в норвежское Сопротивление в тот момент, когда мы поддались глубочайшему отчаянию. Иногда я спрашиваю себя: правда ли, что мы столь уж допотопны? Правда ли, что мы на исходе? Верно, на исходе, нам ведь скоро умирать. Но неужели наша революционная деятельность не может предложить ничего, что могла бы использовать современная молодежь?

Ведь слово исчезнет — устное или печатное. Исчезнет и вымысел в литературе. Но и документализм исчезнет. Ничто не долговечно в наши дни. Ни газеты, ни данный номер «Орхус Стифтстиденде». Все исчезнет.

И однако…

Нет ничего легче, чем доказать, что вымысел — то, что взывает к воображению, — отошел в прошлое. Литература репортажа пользуется статистическими и социологическими методами, делает упор на анкетирование и особенно на интервью с обыкновенными людьми.

Но что такое обыкновенный человек? И есть ли такие интервью, которые, положа руку на сердце, можно считать объективными? Мир был потрясен, когда узнал о «неслыханных» преступлениях, совершенных американцами в деревнях Вьетнама. Но почему он был потрясен? Ведь все было известно ему заранее. Пентагону было известно и обыкновенному прохожему на улице Орхуса. Такова война. Но тогда-то и появляется козырь, а то и не один, на столе переговоров в Париже: а какие акции предпринимал Национальный фронт освобождения? Нет, вы вспомните, вспомните!

Как будто нам все это не было известно. И тем, кто имеет непосредственное отношение к войне во Вьетнаме, и нам, кто на самом деле имеет такое же непосредственное отношение к ней. Так чего нам ждать от новой эпохи? Новых разрушенных деревень где-нибудь, скажем, в Бразилии? Жестокого обращения бывших бунтарей с детьми где-нибудь на Вестербро в Копенгагене? Новых ужасных событий по всему фронту?

Да ведь все это нам известно заранее. И службе охраны детства, и врачам, и больничному персоналу. Некий американский военный фотограф удовлетворился тем, что у него совесть «заговорила». Благословен будет он! Но чего нам ждать от новой эпохи в наступающем десятилетии? Что у нескольких десятков «заговорит» совесть? Да что с того? Ведь гражданская совесть скандинавов не видит за деревьями леса. Собственный автомобиль загораживает вид.

Нет, дорогие друзья-скандинавы, не верю я в «новое» десятилетие, не верю в «эпохи». Магия, которой окутаны все эти десятилетия и столетия, — не что иное, как традиционное бегство от действительности. Нет больше магии вокруг стола переговоров, избранных людей, протянутых рук, всего этого фальшивого спектакля, отвратительную подноготную которого нам открыло именно телевидение. Полная утрата иллюзий — вот самый радикальный процесс нашего времени, не оставляющий возможности питать надежду, не говоря уже «вере», служащей единственно маскировкой бегства. И каждый бокал, осушенный в эту новогоднюю ночь, каплей вольется во всемирный потоп, который разразится после нас. Но почему же тогда — «однако»? Потому что надежда есть нечто, не поддающееся определению. Вымысел или документ апеллируют к воображению. А воображение не есть нечто отдельное, существующее само по себе. Опыт — его предтеча. И проявляется ли оно в слове посредством образа или наоборот неважно. За традиционным столом переговоров ему места нет. Роли распределены заранее, хотя бы уже потому, что участники знают: помни о своих интересах, об интересах твоей нации. Человек надевает маску еще до того, как берет слово.

Все это давно известно объятой страстью к разрушению молодежи, хотя она даже и не подозревает об этом своем знании. От порчи сидений в электричках недалек путь до участия в массовых убийствах. И теперь, когда культ наготы канул в Лету, самое время вернуться к слову или к образу и признать, что человек сейчас, как это ни печально, таков, каков есть, но все же он явление незавершенное.

В признании этого и заключена наша надежда, поэтому мы и говорим «однако…»

1969
Перевод: А. Чеканский

СЛОВО

В наши дни профессиональные литераторы на Западе задают себе вопрос: имеет ли какое-либо значение свобода слова, о которой столь много говорят. Даже такой многоопытный ультрарадикальный писатель и журналист, как Ян Мюрдаль, считает, что свобода слова — фикция. Не только — или в первую очередь — из-за «внутренней цензуры», а потому, что литератор может поверить, что если он выскажется, например, об условиях труда на предприятии, то дело решено, реформа будет проведена. Это совсем не так. После критики «противник», назовем его работодателем, может с чистой совестью продолжать свою зловредную деятельность.

Тем самым выражено недоверие к слову как к средству борьбы, к слову как таковому. Что, к счастью, не мешает тому же Яну Мюрдалю продолжать писать, говорить и воздействовать словом на умы людей. Другие художники прибегают к иным средствам: устраивают спектакли под открытым небом или на рабочих местах, прибегают к наглядной агитации. Ян Мюрдаль убежден, в частности, что литератору важнее не то, как написано (произнесено), а что именно. Поскольку сам Мюрдаль — мастер слова, его творчество не вызывает сомнений. Хуже, когда наши местные графоманы утверждают, что нас «замучили» качеством (это нас-то, скандинавов!), тем самым они доводят мысль Мюрдаля до абсурда. Те, кто хочет воздействовать словом, должны уметь им пользоваться. Пусть даже по «новым» методам. Но уметь должны.

Это элементарно, как элементарно для профессионального литератора и то, что существует конфликт между формами прямого выражения, например документальной прозой, уже ставшей своего рода модой, и беллетристикой, где надо создать ситуацию, напоминающую реальность, и тем самым заставить читателя (слушателя) сопереживать. Классики, подобные Золя, попадали в такие затруднительные ситуации и разрешали их, используя в беллетристике элементы документальной прозы. Даже такой романтик, как Гюго, прибегал к суровому реализму как к средству борьбы против алкоголизма, представлявшего опасность для французского рабочего движения.

Современные литераторы на Западе вряд ли сомневаются в том, что свобода слова — положительное явление, даже если переоценка этой свободы может привести к переоценке действенности того, что было написано. Это же относится и к художникам. Сейчас вновь возникают многие проблемы 30-х и 80-х годов (имеются в виду 1880-е годы).

Но что произойдет, если такие писатели, как Натали Саррот или Клод Симон, станут оказывать на нас политическое воздействие? Это — согласно их программе — вовсе не входило в их замыслы. Они ведь имеют дело с «чистой» литературой. Возможно ли, что слово, наперекор всему, обладает способностью активизировать наше серое вещество в большей степени, чем столь модная среди профессиональных литераторов в последнее десятилетие «документальная проза»?

Ответить на этот вопрос несложно. У нас эти вопросы обсуждали в печати такие поэты-профессионалы, как Пол Брекке и Стейн Мерен. Они не постеснялись выставить на всеобщее обозрение свои печальные выводы. Но кто захочет читать именно об этой главной проблеме? И для кого она главная? Для того, кого она волнует. То есть для самих литераторов?

Нам пробуют внушить это. Но какими средствами? В частности, высмеивая ядро интеллигенции, говорят глупости об определенных литературных кафе, о каких-то «кругах», хотя эти круги вряд ли существуют. Зато существуют люди, занятые этими проблемами в совсем других местах, в далекой провинции, благодаря передачам первой и особенно второй программ шведского телевидения. Смело и настойчиво эти средства информации будоражат мысль беспечных норвежцев, не давших запудрить себе мозги недавно прошедшими дебатами об экспериментальном театре и театре традиционном.

Как раз в это время мы с тревогой узнаем, что даже такое всемогущее издательство, как «Боньерс», должно свернуть свою деятельность. Очевидно, отчасти благодаря несбывшимся надеждам на дорогостоящие героические деяния. Шведы — мастера афишировать свои победы и поражения. В Дании и Норвегии продвигаются вперед всегда осторожно. Но на телевидении вопрос поставили четко: а не находится ли книга в опасности, не прошло ли ее время?

И вместе с тем, как мне кажется, возникает и другой вопрос: а не находится ли слово в опасности потому, что его вообще не воспринимают, и отчасти потому, что им так злоупотребляли, что его воздействие сошло на нет? (Ну кто, например, станет читать эти строчки, если только на первой странице не будет фотографии обручения какого-нибудь футболиста?)

Смерть газет носит повальный характер. Не происходит ли то же самое со словами? Не умирает ли способность воспринимать посредством слова? Или желание воспринимать?

В данном случае бесполезно обвинять так называемый простой народ, большинство. И наверняка бесполезно вновь повышать слово в цене, делая его странным, то есть непонятным. Еще вернее, хотел бы я сказать, что не стоит компрометировать непостижимые возможности слова, искусственно делая его просторечным.

Передо мной лежит сборник статей и эссе разносторонне одаренного датского поэта Оле Вивеля. Как поэт, руководитель института, директор издательства и еще не знаю кто, он попытался пробить стену словесных новообразований с помощью всех средств, которыми располагает литература. Этот сборник статей и эссе озаглавлен «Поэзия и протест». Я начал свою статью, имея в виду рецензию на книгу этого неутомимого борца, который стремился, чтобы Западная Европа трезво оценила безумную американскую агрессию во Вьетнаме. Но эта тема выходит за рамки рецензии. Если только у нас, в Скандинавии, жива литература, то «Поэзия и протест» — значительное выступление. Естественно, хорошо написанное.

Но, может быть, важнее, что здесь выразилось доверие литератора к печатному слову. Не вера — доверие. Не безоговорочное доверие — скорее, надежда.

Звучит несколько патетично, но так оно и есть. Если погибнет слово, погибнет все — именно так.

Могут утратить значение литераторы, заигрывая с комиксами. Но если мы утратим чувство слова, мы утратим многое. Чувство, но не веру.

Слово находится под угрозой — и с точки зрения «издателя-капиталиста», и с точки зрения профессионального литератора. И опять-таки независимо от того, обращается ли последний к документальной прозе или к беллетристике. В крупных странах все виды искусства либо сосуществуют, либо соперничают. Различные направления подобны попутному и встречному ветрам, дующим одновременно.

Не так обстоит дело в небольших странах, где господствует мода и где литераторы рискуют записать в противники коллегу, работающего в иной, чем они сами, манере. Часто кажется, что именно литераторы первые понижают слово в цене. Фраза о том, что писатель (не говоря уже о живописце) — клоун на службе у капитала, приелась. Но, будучи полуправдой, она внедряется в сознание масс, заражает его и вызывает уныние у тех, кто еще питает определенное доверие к возможностям слова.

1972
Перевод: Е. Серебро

БЕСЕДА ГАРРИЕТ ЭЙДЕ С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ (ИНТЕРВЬЮ)

Юхан Борген, наверно, единственный писатель в мире, который работает в бальной зале с выкрашенными в зеленое стенами. Восемнадцать метров в длину!

— Он заслужил, чтобы у него был изысканный рабочий кабинет, — говорит Анна-Марта. А зала действительно аристократична. Чего не скажешь о доме в целом. Он какой угодно — сказочный, волшебный, — но только не аристократичный. Все на вилле «Кнаттен» свидетельствует о фантастических талантах Анны-Марты. Удивительнейший дом, и тем более удивительно, что в таком доме живет Юхан Борген.

Мы, по правде говоря, ожидали увидеть что-то более аскетическое. Но в лексиконе той, что создала это жилье для себя и для Юхана Боргена, вряд ли имеется слово «аскеза». Все убранство дома — ткани, цвета, декоративные предметы — несет отпечаток ее фантазии (чего стоит хотя бы выкрашенный красной краской пол в гостиной!). И обо всех ее находках так и хочется написать, рассказать всем. Но тогда вместо интервью с Юханом Боргеном получится волшебная сказка.

— Может быть, скажем так, что вилла «Кнаттен» — и дом, и сад с великим множеством роз — это благословенный источник вдохновения?

— Нет, для меня все это не имеет особого значения, — говорит Юхан Борген, согласившийся дать интервью в связи с выходом нынешней осенью двух его книг: романа «Шаблоны» и сборника новелл «В добрый путь!». — В разговорах с литераторами мне приходилось слышать слова о творческом застое. Меня же судьба от таких кризисов хранила. По-моему, только непрофессионалы могут говорить о вдохновении. Тем самым я не хочу сказать ничего плохого о любительстве, претят мне лишь дилетанты. Хотя и вдохновения я не отрицаю, все-таки оно значит немножко больше, чем просто настроение. Что до меня, то теперь, пожалуй, мне для работы больше нужны тишина и покой — примите во внимание возраст: я чувствую себя стариком.

— Однако ваша работоспособность свидетельствует об обратном.

— Человеку природой положено много трудиться. Писателю — писать, читать, добывать знания. Трудолюбие, усидчивость — слова для меня неприятные. Вот деятельность — это звучит лучше. А разговоры о том, что необходимо отключаться, — сплошная ерунда. Мы все отключимся, когда умрем.

Я пишу достаточно много, что правда, то правда. Но возьмите великих французских писателей, Бальзака, например, или Сименона. Да они в десять раз больше меня написали. Или Чехов: после него осталось что-то около пятисот новелл. А еще бессмертные пьесы. К тому же он был практикующим врачом, жизнью рисковал во время эпидемии холеры.

— Но разве не нужна сосредоточенность?

— Безусловно, нужна. Работать нужно и днем, и ночью. Да-да, в том числе и ночью. Не понимаю писателей, у которых хороший сон. Бессонница — одно из неудобств писательской профессии, с ней надо примириться. Писатель постоянно ищет форму выражения, работает со словами. Разъединяет их, соединяет. Это работа на всю жизнь.

— Вы отдыхаете редко?

— Отдыхаю редко, но приходится много лежать. Я в последние годы часто болел. А в старости болезнь подгоняет работу.

— В каком смысле?

— В том, что приходится торопиться. Бывают ситуации, когда недостаток времени заставляет сосредоточиться, собраться с силами. Вильхельм Муберг пишет в воспоминаниях, как однажды он понял, что уже никогда не прочтет те книги, до которых у него в свое время не дошли руки. Эти строки потрясли меня, наверное, так же, как и его, когда он их писал. Любого писателя преследует чувство, что самого важного он еще не создал. Но еще более удручает мысль о непрочитанных книгах. Могут возразить: так читай же, кто тебе мешает! Но с годами все больше одолевает желание не читать, а перечитывать. У меня так же и с путешествиями. Не знаю, много ли они мне дали, но сейчас я с удовольствием посетил бы лишь те места, где бывать уже приходилось. Если это ностальгия, значит, я именно это чувство и испытываю.

Юхан Борген кристально ясно выражает свои мысли. Все, что он говорит своим мягким, знакомым по многочисленным радиопередачам голосом, можно тотчас отдавать в набор. Его высказывания не требуют редакционной обработки. Он ведь журналист до мозга костей, вот и в разговоре делает короткие паузы, чтобы можно было записать сказанное. Это интервью он частично подготовил сам: набросал несколько листков с ответами на предполагаемые вопросы и передал их нам. Но не сразу.

— Не хотел лишать вас инициативы, мешать в работе. Если что-то понравится, можете напечатать.

— Не указывая имени автора?

— Ну, я не столь уж щепетилен — слава богу, сам старый профессионал. Как-то я целое интервью написал для одного датского журналиста. Он ко мне даже не приезжал.

— Вы работаете в журналистике в течение жизни целого поколения, с тех пор, как стали писать для «Дагбладет» в 1930 году. Да и у вас брали много интервью. Приходилось ли вам сетовать на недостаток профессионализма в работе журналистов?

— Да, и особенно мне не нравятся журналисты, не делающие пометок, надеющиеся сделать интервью «по впечатлению». Ну и, конечно, те, что искажают высказанные мысли.

— Часто ли окончательный текст не удовлетворял вас?

— Многим журналистам не удавалось донести саму атмосферу разговора.

— Что вас больше всего беспокоит в современной журналистике?

— Неточности. В «Моргенбладет» одного сотрудника уволили за ошибку в написании имени Кристиана Крога. Не знаю, правда ли это, но говорят…

— О чем бы журналист Борген хотел спросить писателя Боргена?

— Хм… Наверное, о том, можно ли, работая в журналистике, развить в себе писательские навыки. И писатель ответил бы утвердительно. Я вообще считаю, что любая литературная работа идет только на пользу. К тому же можно прекрасно совмещать две эти профессии. Мы ведь не удивляемся, что непрофессиональные литераторы не только пишут, но и занимаются каким-либо другим делом. Тем самым они как раз поддерживают связи с жизнью. Это, впрочем, вовсе не означает, что я выступаю против оказания писателям материальной поддержки.

— Что написал на этот раз писатель? Вы довольно смело выпускаете две книги сразу.

— Это, конечно, большой риск в наших условиях, но, бог даст, все будет в порядке.

Можно повторить то, что уже говорили по телевидению: что в романе рассказывается об изменчивости человеческой души, о присущих внутреннему миру человека противоречиях. Что до сюжетной канвы, то речь идет о молодых супругах накануне разрыва. Избитая, в общем-то, тема. Но жизнь полна банальностей. Все, что относится к внутреннему миру, не может быть банальным. Именно в душе и совершается жизнь.

В основе нет реальной жизненной ситуации, и у персонажей нет реальных прототипов. Я верю в вымысел и в литературу о человеческой личности. Я по-прежнему уверен, что вымысел, а не случайно взятые факты реальной жизни создает в литературе истинную действительность.

— Вы хотите сказать, что отвергаете документализм?

— Ни в коем случае. Но у документальных жанров свои задачи. Я с большим уважением отношусь, например, к Убрестаду, Энквисту, Лидман, Ховардсхольму, Аскильдсену. Но и к Натали Саррот, Клоду Симону — тем, кто делает «новый» роман, — тоже. У них не будет много читателей по европейским масштабам, тут уж ничего не поделаешь. Но мне по душе любые так называемые «направления». Так же как и в изобразительном искусстве, в любом искусстве. Я отвергаю лишь веру в «единственно правильное». И вообще не признаю верований в какой бы то ни было форме, в религиозной ли, в художественной. Замкнутые, закрытые теории мне отвратительны. Жесткие доктрины, не допускающие отклонений, свидетельствуют лишь о своеволии их приверженцев. Отсутствие фантазии бесчеловечно, антигуманно, а значит, в нем — корень всякого зла. Политика почти в любом ее проявлении и основывается на отсутствии воображения, косности мышления, стремлении подкрасить облупившиеся стены. Вот здесь-то и приходит на помощь искусство. Полагаю ли я, что искусство может быть полезным? Да, но только в длительной перспективе. Путем воздействия на разные факторы человеческого сознания.

— Связан ли новый роман «Шаблоны» с романом «Я»?

— Я бы сказал, что это две очень разные вещи. Но, поскольку «Я» для меня главная книга, то я уже не могу писать совсем без связи с нею. Мне сдается, что к каким-то темам я время от времени возвращаюсь, но «центральные» ли они для меня — пусть в этом разбираются критики. А они утверждают, что тема поиска человеком своей сущности проходит через все мои вещи. Как будто я всегда писал по вдохновению. Остается утешать себя тем, что писал я не только по наитию.

Однако не следует слишком распространяться о содержании книги. Иначе невольно начнешь толковать его на свой лад. В новом романе выражен мой взгляд на человеческую личность, а ведь она — явление в гораздо большей степени незавершенное в своем развитии, чем принято полагать. У человека нет неизменного внутреннего «я».

— Можно ли конкретизировать место и время действия романа?

— До некоторой степени. Дело происходит в Осло в 1974году.

— В городе, который вы покинули?

— Часто бывает, что чем дальше находишься от какого-нибудь места, тем оно становится тебе ближе. Вспомните, Пер Гюнт скитался в горах Норвегии, а Ибсен в это время пребывал в южных краях. Считается, что трудно писать о тридцатилетних, когда тебе самому семьдесят два. Можно, разумеется, и ошибок наделать. Но дистанция, временная и географическая, может и обогащать.

— Почему вы покинули Осло?

— С Осло у меня счеты покончены, мы больше ничего не могли дать друг другу. Я и с театром покончил, потому что ничего нового не мог ему предложить. Ну, а поскольку других корней у меня нет, я и решил обосноваться здесь. Осло меня ничем не привлекает.

— Может быть, мы добавим больше не привлекает? Ведь когда-то, наверное, привлекал.

— Жить там было для меня естественно, но Осло давно уже не доставлял никакой радости. Это не настоящий город. Мне нравятся крупные города. Но большой город — это большой город, а не такой, где всего понемножку.

— Значит, ваш переезд в деревню романтическими причинами не объяснить?

— Романтика? Вздор! Просто я сыт по горло городской жизнью.

— Что вам больше всего нравится на острове?

— Мой дом. В остальном на острове нет ничего примечательного. Считается, что здесь чуть ли не райское местечко. Ерунда! Ничего райского здесь нет. И у местных жителей столько же причин для огорчений, как и везде. Но здесь есть пространство. Сам я могу работать где угодно, а вот для Анны-Марты тут благодать. Здесь у нее есть и место, и время, чтобы применить свои познания. А они у нее обширны. Она и в ботанике разбирается, и в изобразительном искусстве, в истории, языках, минералогии, кулинарии. А успеху ее книги «Сад на вилле „Кнаттен“» мне остается только завидовать.

Здесь есть пространство и свет. Я с увлечением слежу за сменой времен года. И потом — эта великолепная темнота на берегу. Знаете, здесь действительно такая темь, что хоть глаз выколи. Вот только в июле тоска нападает. Лето на меня давит.

Покой? Покой, наверно, можно ощущать только внутри. Но мыслящий человек всегда беспокоен. Я и пяти эре не дам за так называемый душевный покой. Дух человека от природы беспокоен. Все эти разговоры про стрессы — сплошное преувеличение.

Однако вилла «Кнаттен» действительно сравнима с райским местечком. За окнами с трех сторон открывается море, над голыми скалистыми склонами низко плывут чайки. Но на фоне скупой природы острова тем более поражаешься ее богатству в саду виллы. Многим давно уже известна книга Анны-Марты «Сад на вилле „Кнаттен“» и ее розарий. Ей знаком каждый уголок сада, который она и показывает нам с присущей ей живостью. Неужели здесь 1700 роз?

— Сначала я хотела вырастить тысячу роз. А теперь решила довести дело до десяти тысяч. Пусть у меня будут все розы мира, — говорит Анна-Марта. Нет сомнения, что так оно и случится.

— Что может быть лучше! — одобрительно говорит Борген. — Вкус плодов, запах роз. И, представьте, у каждой свой запах, свой вкус. Не перестаю этому поражаться. Как и тому, что они вообще здесь растут. Видите, как ветры всю природу на острове иссушили. Вот и верь после этого книгам. Нет, растения не хуже человека умеют приспосабливаться. А знаете, я тут как-то подсчитал, сколько у нас роз. Ну, а розничные цены мне известны. Помножил астрономическая сумма получилась, целое состояние. Представляете, какое расточительство!

Борген улыбается. Меняется выражение его лица. Когда он серьезен, оно кажется аскетичным. Тем больше в нем появляется лукавства, когда он улыбается, смеется.

— Вы говорите, что чувствуете себя старым. А писать вы не устали?

— Нет, в сущности, не устал. Не хочу этим сказать, что у меня все ладно выходит. Нет, много ерунды выбрасываю. Но вот устал ли? Может быть, здоровье немножко подводит. Когда думаешь, что пишешь свою последнюю книгу, невольно о нем заботишься. Вот и пришлось виски сухим вином заменить.

— Кокетство вам совсем не свойственно?

— Надеюсь. Важно относиться к себе самому как к профессионалу. Профессию писателя выбираешь сам, или она тебя выбирает. Гуннар Ларсен в свое время говорил, что я слишком распыляюсь, размениваюсь на мелочи, потому что много пишу для всех и вся. Но если капитал столь невелик, что, расходуя его, владелец рискует разориться, следует подыскать себе иное ремесло. Правда, когда разбрасываешься, пишешь много, другая опасность может подстеречь. Иной раз повторяешься, сам этого не замечая. Помню, как одна дама меня упрекнула, что какую-то из моих историй она уже раньше по радио слышала. Я стал пристыженно извиняться, а она говорит: «Ничего, ничего, что вы! В прошлый раз вы ее совсем по-другому рассказывали».

Рано или поздно писатель оказывается на распутье. И стоит начать писать по-новому, как тут же твои произведения начнут недооценивать.

— Трудно выдержать сравнение с самим собой?

— Мне видится в этом несправедливость писательского жребия. Я как-то написал пьесу, за которую мне здорово досталось от критики. А потом ее вдруг стали восхвалять, чтобы ругать написанное мною позднее. Сдается, рецензенты, критики, к которым я и сам принадлежу, порой не отдают себе отчета в таких вещах.

— Вы уже больше пятидесяти лет занимаетесь писательским трудом.

— Да, и знаете, я ни пресыщения, ни отвращения к нему не чувствую. Скорее, за эти годы выработалась независимость от оценок того, что я делаю. А сам себя оцениваю все строже и строже.

— Потому что на вас не действует похвала?

— Нет, положительные отзывы мне доставляют удовольствие, и на лесть я теперь попадаюсь больше, чем раньше. Но вот что действительно сыграло важнейшую роль для меня, так это мое скромное достижение: ведь я добился того, что живу литературным трудом. Я рос в сугубо буржуазном окружении и только и слышал, что жить писательством невозможно. Разумеется, этот мой триумф, моя победа выглядит весьма жалко в глазах человека, считающего себя в некотором смысле социалистом. Ну что ж, от своей молодости никуда не денешься. И, кстати, мыслимо ли, чтобы один и тот же человек жил сознательной жизнью и в 1920, и в 1970 году, ведь между этими датами пропасть. Думаю все же, это не одна и та же личность.

— Вот мы и вернулись к исходному пункту, к роману.

— Именно. Мы вернулись к вопросу об изменчивости. О противоречивости души. А ведь эти противоречия наверняка и в нашей беседе проявились, например, когда мы говорили о тишине и покое. Так что же удивляться, что мои герои сами себе противоречат?

— Но не забыл ли журналист Борген еще о чем-нибудь спросить писателя Боргена?

— Нет, потому что мне, собственно, больше нечего сказать.

1974
Перевод: А. Чеканский

О ПРОФЕССИИ ПИСАТЕЛЯ

Быть писателем — это значит поверять свою душу людям. Существуют, конечно, и другие формы письменной деятельности, связанные с изложением мыслей. Они могут касаться чего угодно — науки, техники, ремесла, философии, политики, религии. Что касается трех последних, мы можем говорить об определенной тенденции в изложении. Так возникает агитация, проповедь. Таким же образом возникают и смешанные формы изложения. Они могут легко трансформироваться в то, что мы называем художественным произведением. Не всегда просто разграничить между собой эти понятия. В наше время все мы, кто связан с художественной литературой, не очень-то любим это слово. Уж очень напыщенно оно звучит. Гораздо охотнее мы употребляем термин «беллетристика». Термин, который также нельзя считать особенно удачным.

Ведь belle lettre, изящные словеса, — это отнюдь не то, к чему мы стремимся прежде всего. Правда, в большинстве случаев люди понимают, что именно мы подразумеваем, употребляя это выражение. Что же мы под ним понимаем? Ну, кроме всего прочего, речь идет о «воссоздании». А это связано с понятием фантазии. А что же такое, собственно говоря, фантазия? Многим кажется, что это понятие как бы парит в безвоздушном пространстве. Но это отнюдь не так. Фантазия всегда основана на опыте, наблюдении. Фантазия есть инструмент, уловитель опыта. Она направляет наши мысли в нужную сторону. Просто мы не всегда достаточно представляем роль того или иного впечатления из пережитого ранее. (Хотя некоторые впечатления прошлого всегда с нами.) Мне кажется, например, что многие хорошо помнят свой первый школьный день или день, когда они научились плавать. И еще первую любовь. Но даже в отношении этих значительных событий нельзя утверждать, что мы помним о них абсолютно все. Из моего первого школьного дня мне прежде всего вспоминается запах ранца, которые тогда носили. От него пахло скотным двором или конюшней, наверное, запах шел от кожи, из которой был сделан ранец. Поэтому запах лошади навсегда остался связанным для меня с первым школьным днем. Я отчетливо вижу классную комнату, в памяти всплывают лица, голоса, буквы на доске, уши товарища, которого звали Рейдар. А при имени Рейдар мне приходят на память новые имена, лица, голоса. В меня врывается поток впечатлений. Я вспоминаю синюю обложку учебника географии и одновременно драку между мальчиком Кнутом и другим мальчиком, которого звали Кристиан. Мне больше нравился Кнут, я был с ним заодно. И в моих воспоминаниях победителем оказывается Кнут.

И вот теперь я стал писателем. А все потому, что запомнил запах лошади. Я уверен, что каждый переживал нечто подобное. Каждый является поэтом в том смысле, что у него возникают мысли по поводу каких-то ассоциаций. Эти мысли дают толчок новым мыслям, которые оплодотворяют фантазию.

В некоторых случаях мы прекрасно осознаем, что наши воспоминания сопряжены с причудливой игрой воображения. Иногда наши воспоминания воспроизводятся как безусловная правда, а иногда — как осознанный вымысел. Но если эта «ложь», этот «вымысел» принимают форму, которая делает их такими же законченными, как и то, что мы называем правдой, то тогда они могут воплотиться в художественное произведение. Теперь я отношусь с уважением к тому, что я здесь назвал «ложью», так как она может быть более истинной, нежели сухая, голая правда, послужившая ей основой (например, как в случае с этой дракой). Ведь ход событий тогда был в значительной степени случайным, а художественное произведение никогда не бывает случайным.

Среди моих художественных произведений есть несколько, сюжеты которых основаны на реальном жизненном материале, на действительных событиях. Это «Райский сад», «Они не смеялись». Однако это отнюдь не означает, что в жизни все происходило именно так. Реальные факты были преобразованы фантазией.

Что же касается других произведений, то здесь соотношения между действительностью и фантазией несколько иные. Сюжет новеллы «Жимолость» отнюдь не связан с какими-либо конкретными событиями моего детства или детства кого-либо из моих друзей. В течение многих лет получал я письма от школьников, в которых они спрашивали меня, как ее следует понимать. Во многих случаях, оказывается, получалось так, что у учителя было одно истолкование, тогда как у большинства его учеников — совершенно другое, а порой у каждого из них — свое. Что я могу на это сказать? Юный читатель, понимай новеллу, как ты хочешь. Может быть, она тебе пока вообще ничего не говорит. Ну и ладно, отложи ее пока. Не может так быть, чтобы все было понятно сразу каждому. Но если тебе новелла говорит что-то, считай, что именно это писатель и хотел сказать. И тогда ты уже не сможешь отложить ее. Так просто от нее не отмахнешься. Литературное произведение может годами жить в человеческом сознании и изменяться с годами так же, как с годами меняемся мы сами. Поэтому нельзя представить дело так, что учитель прав в интерпретации произведения, а ты нет. Мне кажется, важнее другое. Знает ли сам писатель, откуда у него тот или иной материал?

Я уже говорил, что фантазия не представляет собой нечто парящее в безвоздушном пространстве, а имеет корни в испытанном, пережитом. Все это так, но мы не всегда осознаем сущность наших собственных впечатлений. На это есть две причины. Одна из них в том, что наши впечатления были вытеснены в самый момент их возникновения. Они оттеснились, сместились в сторону, их хотели забыть, и у этого могли быть разные причины. Их мы не будем касаться. Другая причина та, что происшедшее имело место на очень ранней стадии нашей жизни (ну, например, еще в зародышевом состоянии), и это не дает оснований для запоминания в обычном понимании. Слово «память» я заменил бы словом «воспоминание». Оно звучит старомодно, но оно более истинно. То, что происходит в момент поэтического творчества, — это переход воспоминаний из скрытого до настоящего момента слоя, из подсознания в сознание. Это происходит за секунду или долю секунды. Все мы переживаем подобное. Это то, что как бы проходит через нас и — исчезает. Некоторые называют это вдохновением — неплохое слово. Вы, молодежь, ведь тоже временами переживаете подобное. Вы редко говорите об этом. Вам это кажется, вероятно, витанием в облаках. Но это не просто витание в облаках. Здесь я обращаюсь к вам с советом задержать это настроение, поддаться ему. В считанные секунды вдохновения вы становитесь поэтами. И вот подумайте, а что, если такие мгновения будут повторяться все чаще и чаще в жизни. Одна из целей художника — запечатлеть или воспроизвести такие мгновения, и поэтому я говорю: «Пробудитесь». С тем чтобы убежать от того, что мы называем действительностью?

Как раз наоборот — чтобы запечатлеть действительность в ярких, истинных картинах.

Разумеется, не все способны стать профессиональными поэтами. Но мы должны извлечь из моментов вдохновения пользу, тем более что в наше время порой трудно сказать, где проходит граница между явно полезным и тем, что некоторое время спустя может оказаться вредным. (Я имею в виду, например, экологический кризис, о котором вы все,естественно, знаете, а если не знаете — спросите у учителей, учителя не всегда дураки.) Если же вы в недоумении спросите меня, для чего все это художественное творчество вообще нужно, то вот мой ответ: чтобы активизировать человека, стимулировать его способности и фантазию и тем самым сделать более полноценной дарованную ему жизнь. Ведь художественное произведение — это сообщение, автор доверяет тебе свое самое сокровенное, как я уже здесь говорил. Сокровенное — повторяю еще раз. Ты можешь сделать с этим произведением все что захочешь. Отвернуться от него, плюнуть на него, если ты считаешь, что имеешь на это право. Или принять его, принять хотя бы на секунду. Вот тогда между нами завяжется разговор. А ведь это, собственно, именно то, к чему мы, писатели, стремимся.

1975
Перевод: Э. Панкратова

О МНОГООБРАЗИИ АВТОРСКОГО «Я»

Может быть, кого-нибудь заинтересует мое мнение об особенности творческой позиции писателя. Я хотел бы высказать несколько замечаний по поводу многообразия авторского «я».

Один из главных парадоксов жизни заключается в конечном счете в том, что человек не может быть молодым и старым одновременно. Ни неделю, ни сутки, ни одной секунды.

Очень важно обладать опытом, но важно и уметь живо реагировать. Очевидно, это мечта писателя, особенно старшего поколения. Возможно, она чаще воплощается в писательской практике, чем мы сами это сознаем.

Для писателя жизнь состоит из взаимосвязанной цепи шоков. Это может быть, например, присланная корректура книги, как случилось со мной вчера или в любой другой прекрасный день. Да, именно прекрасный. Он, этот день, во всех отношениях отличен от того дня или ночи, когда ты дрожащей рукой поставишь точку. И то, что ты тогда написал, сейчас, в напечатанном виде, кажется чересчур обнаженным, до непристойности. Как если бы человек находился на улице в одной только рубашке. Да, в самом деле, человек не должен обнажать свои мечты. Это может скомпрометировать его в наши просвещенные времена.

То, что когда-то принадлежало только глубинам твоего «я», беспощадной чужой рукой выставлено на всеобщее обозрение. И у тебя возникает чувство наготы, как будто ты только что появился из чрева матери. Только не такой невинный.

Слово, все эти слова, они по природе своей предназначены создавать связи между людьми. Но создают ли? Или ложь о собственном «я» снова соблазнила тебя использовать чуждые слова? Андре Жид вложил в уста поэта Эдуарда, героя романа «Фальшивомонетчики», слова: «Искренность! Обращаясь к себе, я перестаю понимать, что должно обозначать это слово. Я всегда являюсь тем, чем я считаю себя — а мои представления о себе беспрестанно меняются, так что, если бы я не связывал этих представлении друг с другом, мое утреннее существо часто не узнавало бы моего вечернего существа. Ничто не могло бы быть более отличным от меня, чем я сам».

Все слова, может быть, препятствуют смыслу, а не обнажают его? Отсекают, вместо того чтобы связывать?

Порой так и случается. И тогда слова становятся враждебными тебе. Каждое из них существует само по себе и усмехается над тобой, с презрением выпячивает свое значение. И вообще, о чем говорить, если слова означают, а не существуют?

И все-таки… В поэзии намеренно используется эта самоценность слова, его собственный облик — фонетический, типографский. В счастливые мгновения мне понятна эта поэзия. В иные минуты мне кажется, что слова пытаются напасть на меня, как дикие звери. То же самое происходит в ритмической прозе, где слова могут потребовать самостоятельности. Каждое слово незаменимо и значительно. И удивительно самостоятельно, до враждебности. Это как сила противодействия. Слова обрушиваются на автора с упреком: ты использовал нас все эти годы. Это как своего рода первомайская демонстрация слов: у нас есть свои права! Может ли писатель позволить им победить? Сдаться и смириться с ролью беспомощного режиссера?

С годами уверенности становится все меньше. Я. во всяком случае, уверен: писатель, который не обнаружил конфликта между смысловой покорностью слова и его самостоятельностью, не выдержит суровейшего экзамена, экзамена на повседневное мастерство.

Он рискует однажды попасть в разряд модных писателей, то есть вступить на опасную стезю. И никто не гарантирован от этой участи — выстроиться в ряд со всеми модными писателями и излучать блеск форменных пуговиц.

Ангажированность — сейчас об этом пишут и говорят, о литературе, которая служит обществу… Было, в числе прочих, высказано мнение, что сейчас не время воспевать красоту розы. Но, позвольте, какое такое особое время должно быть для этого? Какое время было свободно от насилия?

Но творчество и реальность — как они соотносятся друг с другом? Я не имею ничего против того, чтобы социальная, или политическая поэзия, или патриотическая влияли друг на друга. Но так, чтобы не убивать душу поэзии. Кто сказал, что прямая линия — кратчайший путь к заветной цели? Ведь есть же у нас документальная проза. Она может соединиться с поэзией, если позволяет талант писателя.

Но как тогда быть с так называемой беспредметной поэзией? Неужели она совершенно отвлечена от реального предмета? Едва ли. Путь к предмету может быть очень извилистым, иногда даже незаметным для самого писателя. Словно бы узкая тропинка: человек чувствует, что она есть, но не видит ее. Ведь в лесу так много деревьев.

Чувствует. Но тот, кто пишет, должен не чувствовать, а знать. Так считается по крайней мере.

Должен ли? А может быть, в интуиции заключено больше мудрости, чем в знании, которое, будучи ограниченным, может стать только привычкой? Что касается идеи, могу сказать, было сделано бесконечное количество попыток написать драму о мире, драматически конкретизировать мысль, которая занимает всех нас больше, чем что-либо другое. Так уж получилось, что я рецензировал пару десятков подобных опытов. Вынужден признаться, что сердце мое обливалось кровью при чтении их: настолько они были неудачны.

Идея в миг зарождения — сверкающий всеми цветами радуги граненый драгоценный камень. При свете дня — серый гранит. В этом — один из многих маленьких вечных секретов нашей профессии, так и оставшийся нераскрытым.

Но раз так, раз знание отступает и идея всегда бледнеет, то каким же образом писатель создает книгу за книгой? Значит ли это, что он конъюнктурщик? Каждому понятен этот намек.

Так как же все-таки быть со словом? Один из моих друзей сказал мне как-то: «Есть два подлинных источника вдохновения. Один — безденежье, другой — голос совести». (Впрочем, оба источника близко соприкасаются во времени и пространстве.)

Но здесь уже речь о личности пишущего, во всех ее проявлениях, во всем ее многообразии. О цельной личности, как говорится. Звучит не очень приятно, отдает металлом.

А кто, собственно, сказал, что презрен хлеб насущный? Определенно должно было миновать время, когда художник считался этаким небесным созданием.

Но миновало ли?

А природа? Обратимся теперь к природе. Источнику вдохновения, как было однажды сказано. Источник. Что есть источник? Символ? «Я внимаю источнику», но внимал ли он — Юхан Себастьян Вельхавен? Вряд ли уж так буквально. И все же он прислушивался к источнику. Может быть, он слушал «Песни водяных» за письменным столом, это не имеет значения.

«Застыл в покое край безмолвный» — эти строки живут в нас. (Это было написано в эпоху, когда не было мотоциклов.) «Длиннее становятся тени». Мы видим их.

Не составит труда написать пародию на эти стихи, создав картину в стиле поп-арта. Источник — это плавательный бассейн, чистота воздуха отравлена выхлопными газами. Горькая гримаса в духе времени.

Примечательно, что картина Вельхавена вечна, современна в своей зримой конкретности.

Своеобразие природы в том, что она незыблема. Трагедия Апокалипсиса выражается в нашей больной совести.

Природа и искусство. Меня тревожит, что они в какой-то степени вступают в противоречие. Противоположным искусству является изучение природы, исследование. Такой же подход к природе в искусстве и есть не что иное, как протест против романтики, всегда возрождающийся, во все более неожиданных формах.

Конечно же, во всех нас есть тоска по абсолютам, так называемой истине. Вряд ли эта тоска должна вести по пути создания искусства, подражающего жизни. Все, что связано с природой, предельно просто. Она просто существует. И мы существуем.

Значит, дело в том, что она существует, то есть воспринимается. Воспринимается нами, имеющими ограниченный аппарат чувств, который к тому же изменяется. Мы не продвинемся дальше простого познания, а оно — всегда сомнение.

С реализмом совершенно иное. Он всегда стремится стать своего рода программой. Может ли он быть подлинным как искусство? Ведь подлинное искусство изменяет реальность — самим выбором слов, тем, что в воображении создается новая реальность. «Реальное» в искусстве — само произведение, новая действительность.

Известный критик писал об одном социальном романе в 30-е годы — романе о безработице, — что он так беспомощно написан и именно поэтому столь правдив. То есть он был так хорош, потому что был так плох. Ничего себе литературная критика! Все перевернуто с ног на голову.

Кто считает, что действительность всегда правдоподобна? Если бы действительность была таковой, какой ее человек себе представляет! Для меня действительность полна неожиданностей. Действительное скрывается за действительным.

Да, как бы банально это ни звучало.

Буквалистское правдоподобие — враг подлинной правды.

И не должно ли искусство учить нас воспринимать природу?

Импрессионизм — это цвет. Кубизм — конструкция, структура. Сюрреализм подробность, способная ошеломить. Ташизм: магическая гармония кофейной гущи на дне чашки.

Ведь мы сами так переменчивы!

Для живущего жизнь — это цепь потрясений.

Но ведь мы не можем говорить о них все время. Это было бы невыносимо.

И говорит о них искусство. В том числе литература.

Но именно поэтому оно достаточно правдиво, чтобы отмести буквально правдоподобное, то есть привычное. Иначе бы жизнь в нем представала не как цепь потрясений, а как размеренное течение тех или иных событий.

Речь идет о том, чтобы дать вымыслу возможность проявиться. Во всех сферах! В повседневной жизни. В политике. У нас было бы меньше причин для страха.

Тогда те, кто решают судьбы мира, прекратили бы движение по замкнутому кругу.

Пути искусства могут быть прямые или извилистые.

Цель искусства всегда прокладывать новые пути — пути мира.

Вот, если объясняться просто, в общих чертах особенности творческой позиции писателя.

1984
Перевод: К. Мурадян

СОКРОВИЩНИЦА СКАНДИНАВСКИХ СКАЗОК

Мы очень много читали об особенностях характеров разных народов и своеобразии их поэтического искусства.

Ханс Кристиан Андерсен, говорим мы, не мог быть никем иным, только датчанином. Конечно, это так. Но в Дании говорят: он не мог быть никем иным, только уроженцем острова Фюн. Особенности и своеобразие могут быть продиктованы еще более узкими географическими рамками. Альберто Моравиа если упомянуть его имя на севере Италии или на Сицилии и назвать его типичным итальянцем, с вами согласятся, но в то же время возразят: Моравиа римлянин. А это уже нечто совершенно иное.

Возьмем, к примеру, столь интернационального писателя, как Йоханнес В. Йенсен. В Дании обязательно добавят, что он — ютландец. Но если речь зайдет о нем в Эсбьерге, там, конечно, придают значение тому, что он — родом из Химмерланда. И они будут правы, конечно. Чем теснее сжимаются границы, тем ближе мы к истине. Один датский исследователь утверждал, что, даже если бы Йоханнес В. Йенсен не написал бы свои чудесные «Химмерландские истории», все равно можно было бы догадаться, что его корни — в Химмерланде. Впрочем, пусть в этом разбираются специалисты. Но нам, остальным, как нам разобраться в наших истоках, если нас это вообще интересует? Я считаю, что нам это должно быть интересно, и, по-моему, определенные характерные черты, свойственные нам, всем и каждому в Скандинавии, мы можем все же найти в поэзии. Не столько в современной поэзии, поскольку она обретает все более интернациональные черты, как и искусство в целом, но в народной поэзии и сказке. В сказках есть черты, которые и объединяют, и разделяют, есть родное и чужое. Такова, например, индийская сказка о волчьей яме, только туда попадают не медведь и не серый волк, а змея и тигр. В смешной сказке «Что муженек ни сделает, все хорошо» X. К. Андерсен, как утверждают датчане, использовал типично фюнский мотив. Но мы, жители горной страны, не сомневаемся, что Гудбранд из Лиа — типично норвежская героиня, к тому же из Гудбрандсдален.

Кто прав?

И те, и другие.

Существуют, как известно, два направления в науке относительно возникновения сказок: первое утверждает приоритет бродячих сюжетов, а второе считает, что они возникли спонтанно, каждая в своем регионе, в кругу определенных культурных ценностей. Но я не принадлежу к числу ученых и не буду вносить неразбериху. С другой стороны, я прочел множество сказок разных народов мира и имею смелость утверждать, что речь должна идти не об «или или», а об «и — и».

Конечно, сторонники гипотезы о бродячих сюжетах отчасти правы, определенная категория сказок путешествовала из одного региона в другой. И до сих пор путешествует с юга и востока на север и запад.

Возьмем, например, древнейший из известных человечеству записанных эпосов: шумерскую сказку о боге-короле Гильгамеше. Он воздвигал крепости и храмы, подчеркнем: крепости и храмы в городе Урук, чтобы порабощенные жители могли просить помощи у богов. Боги создали тогда дикаря Энкиду, который жил как обезьяна в вавилонских лесах. Так же как добрый Самсон, дикарь Энкиду был очарован жрицей, которая заманила его в храм в город Урук. Здесь он вступает в битву, от которой дрожит земля, с самим Гильгамешем. Но потом они становятся друзьями.

Вместе они отправляются в опасное путешествие — в безграничные кедровые леса, чтобы убить великана Хумбаба. Его голос — вулкан, его рот — пламя, и он раздувает пламя у городских ворот.

Об этой известной сказке Л. Бёдкер писал: «Эта сказка, старейшая в мире, сохраненная в клинописи на глиняных плитах, записана как минимум за две тысячи лет до рождества Христова. Между убийством вавилонского великана Гильгамеша и победой датчанина Ханса над драконом прошло почти четыре тысячелетия, но их следы пересекаются во вневременном мире сказки».

Поскольку Бёдкер — крупный исследователь, я не стану ему противоречить. Могу только отметить, что древняя сказка о Гильгамеше никогда не могла бы возникнуть здесь, в Скандинавии. Ее необузданная экзотичность и красочность нетипичны для нас.

Зато я считаю, что существуют скандинавские черты и особенности в нашей народной поэзии, которые не свойственны сказкам Востока или Италии, Англии. Более того, внутри нашего скандинавского региона у нас столь ярко выраженные различия, что мы часто сразу можем угадать: это шведская, это датская, а это норвежская сказка. Титта Гро — многие ли сегодня знают этот персонаж шведских народных сказок, собранных Дюркло?

Титта Гро — это женщина, опасная, как огнедышащий дракон, она может соперничать с самим чертом. Она даже намного опаснее его. В сказке о двух счастливых супругах написано, что даже черт не смог бы разлучить их. «Но с чем не может справиться сам черт, то могут сделать зловредные женщины». В течение одного дня Титта Гро довела мужа до того, что он разрубил свою жену топором и вспорол себе горло лезвием.

Как ей это удалось?

Каждому из них она дала добрый совет, как поступить, если между ними вдруг пробежит кошка.

Для меня эта сказка очень актуальна.

В ней речь идет о топоре и лезвии, в наше время нас волнуют бомбы и проблемы их размещения.

Такие жесткие сюжетные решения, как в этой шведской сказке, наводящие на ассоциации, мы вряд ли найдем в датских или норвежских сказках. И если мы прочитаем сказки, собранные Дюркло во второй половине прошлого столетия, мы отыщем немало подобных мрачных мотивов, часто завершающихся романтически, в духе времени — небесным утешением. Вот мы видим в конце сказки о Титте Гро несчастную супружескую чету: они превратились в двух белых голубей, потому что, как там написано, «она хотела им зла», а «господь бог желал им добра». И сказка завершается так: «Ну а кто мог бы справиться с Титтой Гро, коли сам черт не смел приблизиться к ней? Об этом лучше и не думать».

Шведские сказки могут иметь и мрачный сюжет, с неожиданными поворотами. Что, впрочем, ничуть не мешало детям моего поколения наслаждаться ими. Они смело оперируют такими понятиями, как абсолютное добро и абсолютное зло. Они искрятся самобытным остроумием и юмором, как удивительная история о «Бродяге и старухе». Бедный хитрый бродяга учит скупую старуху варить суп из гвоздей — а в итоге лакомится прекрасным гороховым супом с копченой грудинкой.

Эта тема вообще свойственна скандинавским сказкам: хитрый или наивный бедняк одерживает в конце концов победу над жадностью. Интересная, на мой взгляд, черта. Жадность всегда считается большим пороком, чем нечестность и даже жестокость. Глубокая пропасть между богатством и бедностью вдохновляет социальную поэзию, созданную самим народом, столь же убедительную, как социальная литература позднего времени.

Датские сказки мы, скандинавы, вероятно, знаем менее всего. Мы говорим: Ханс Кристиан Андерсен. И точка. Но мы заблуждаемся.

Прекрасный том датских народных сказок, собранных Пребеном Рамлёвом, вышел в 1964 году с рисунками Тормода Кидде.

Многие из этих датских народных сказок имеют те же или родственные мотивы, которые нам известны из сказок Асбьёрнсена и My. He могу не отметить, что я нахожу норвежские версии улучшенными, часто более сжатыми, более убедительными, более уплотненными.

Есть немало датских рассказов о солдате, который заманивает трех троллей в свой походный ранец, идет к кузнецу и просит его бить по ранцу, так что эти маленькие тролли превращаются в черный порошок, который потом распыляют в море. Довольно затянуто и скучно, если говорить откровенно. Суть превращается в порошок, в буквальном смысле этого слова. Я вспоминаю прекрасную норвежскую версию в сказке «Мальчик и черт», где репликами обмениваются мальчик и кузнец. «Я думаю, черт был в орехе», — говорит кузнец. «Да, он был там», — подтверждает мальчик. И все.

Большая убедительность норвежских сказок заключается прежде всего не в том, что они суровее, жестче. Мне кажется, часто они лучше скомпонованы. Я имею в виду те случаи, когда сказки действительно можно сопоставить, то есть сказки с одними и теми же мотивами. Сказку «Добрый день, Господин Топорище», и «Принцессу на Стеклянной горе», и многие, многие другие объединяют только общие мотивы. Бёдкер называет эти путешествия мотивов не чем иным, как «анонимным культурным течением, которое охватило целую часть мира и способствовало созданию и формированию литературного наследия, на сегодняшний день являющегося важной частью европейской культуры». Бёдкер исследует также феномены взаимопереплетения естественного и сверхъестественного в мире сказки. Он упоминает о ютландском крестьянине, который пошел искать счастья и в соседней провинции забрел на хутор, хозяин которого боится пасти скот из-за тролля. Тролль живет на лугу восточнее хутора.

Мы, норвежцы, не можем не задать вопрос: разве тролль может жить на лугу? Не может быть, чтобы это был настоящий тролль. Тролль для нас существо, которое обычно появляется из леса, из наших мрачных ельников, так как большинство сказок происходят из восточнонорвежской — эстланнской традиции, из мрачной глубинки. В Дании лес по большей части нежно-зеленый, светлый, с солнечными лучами, пробивающимися сквозь листву. Весь остров Зеландия покрыт такими лесами. (Отсюда многие названия мест на «рёд», как Хиллерёд и Биркерёд, это означает «корчевка».)

Важнее в данном случае определить непринужденный переход от «естественного» к «сверхъестественному», В этом культурном течении переплетаются поэзия, мечта и так называемая реальность. Старые люди, рассказывавшие сказки, не то чтобы верили или не верили в рассказанное. У них было подлинное чувство поэтического. Потом возник рационализм, в те времена все должно было «соответствовать действительности», которая есть нечто определенное, как это принято считать.

Теперь, когда мы знаем, сколь мало исследована действительность, мы опять стали воспринимать невероятные мечты и фантазии. Искусство поэзии устремилось к фантастическому миру, к «Science fiction»[75] в полном смысле этого понятия. «Fiction» — ключевое слово. Я без труда отыскиваю явную связь между миром сказки и тем миром свободного вымысла, к которому стремится поэзия нашего времени.

Но возьмем норвежские сказки: имена Асбьёрнсена и My звучат для нас, норвежцев, как фанфары. Но одновременно и как название фирмы. Нам и в голову не придет изменить название известной на всю страну фирмы, например сказать «Стрём ок Стин» вместо «Стин ок Стрём».

Но есть нечто большее в последовательности этих имен. Когда мы говорим «а», мы открываем рот. Когда мы говорим «м», мы закрываем его. Петер Кристен Асбьёрнсен жил, окруженный детьми, он был откровенным, доверчивым. Поэт Йорген My был человеком тяжеловесным, замкнутым. Так что же они противоположности? Конечно. Но противоречив и каждый из них сам по себе. Некоторые стихотворения Йоргена My выражают непосредственную радость: «Светает в лесу, и я мчусь вперед». А многие из писем Асбьёрнсена выражают глубокую печаль, но в основном по поводу его материальных тягот. В его рассказах мы находим нотки горечи: «Когда мир ополчается против меня, он редко упускает случай причинить мне неприятности». Но это преходящая и несколько кокетливая меланхолия. В следующее мгновение он безраздельно поглощен созерцанием картины, как форель прыгает в Шэршёэльвен.

Итак, они были современниками. Петер Кристен Асбьёрнсен родился в 1812 году, когда Наполеон вступил в Москву. Йорген My родился годом позже. Первый — сын стеклодува из Кристиании, где раньше охотились на нынешней университетской территории; второй — из крестьянского рода из Холе, Рингерике, впрочем, отец его был депутатом стортинга. Первый полон динамической и неутомимой детской фантазии, выделяющей его среди сверстников; другой — более ровный и спокойный, но с рано пробудившимся поэтическим интересом к фольклору. Они встретились в Стёренской гимназии в Нордерхове. Однако каким образом там оказался юный Асбьёрнсен? Ведь это был не ближний путь по тем временам? В частности, именно потому, что это был не ближний путь! Нелегко было застать юного Петера Кристена за книгами в Кристиании. И притом нужными книгами.

Многие обстоятельства отвлекали гимназиста Асбьёрнсена: материальное положение отца-стеклодува пошатнулось, душевная болезнь, к которой была склонна его мать, прогрессировала: она грезила привидениями и кладбищами. Сам юный Асбьёрнсен увлекался историей и любил фантазировать. До выпускного экзамена в Рингерике дело не дошло. Через несколько лет он сдал его в Церковной школе в Кристиании. Но тогда ему было 23 года, и это стоило ему больших трудов. Затем он начал изучать медицину. Но и медицинского образования он не завершил. Зато вскоре он стал талантливым зоологом, с яркими научно-популяризаторскими способностями. Он упомянут в «Британской энциклопедии» как гидробиолог, обнаруживший Brisinga endecaenemos одиннадцатиконечную морскую звезду, восходящую, как полагают, к меловому периоду. С поистине королевской сказочной фантазией он назвал морскую звезду по названию ожерелья Фрейи. Какое-то время он был и лесничим в Трённелаге, и диетологом.

Впрочем, какое отношение имеют эти детали к нашей теме — сказкам? Исследования развивали его склонность к наблюдению, он стал более сосредоточенным. К тому же важно подчеркнуть, что человек, представший для будущих поколений как один из зачинателей национального романтизма, был ярко выраженным реалистом и рационалистом.

Но всенародную славу Петер Кристен Асбьёрнсен обрел именно как поэт и фольклорист. Он и Йорген My, будучи гимназистами, в Нордерхове заключили возвышенный союз, побратавшись на крови. Серьезно и не без патетики они поклялись друг другу посвятить себя поэзии. Они переписывались всю жизнь, и примечательно, что Йорген My изъяснялся довольно высокопарно в юные годы, он шел по пути добродетели и изучения теологии. «Романтик» Асбьёрнсен выражался, напротив, более просто и трезво.

Для нас, мальчишек, воспитывавшихся в мире Асбьёрнсена и My, нужно было избрать в кумиры одного из них. Мальчишеское чувство никогда не изменяет. Мы, конечно, не понимали, что два исследователя и мастера дополняли друг друга, а не соперничали. Кто же из них был более «привычным» в нашей мальчишеской системе ценностей? Конечно, Асбьёрнсен. Между строчками в учебнике мы обнаруживали отрывки о его жизни, он был егерем, рыбаком, путешественником. Он был, честно говоря, везде, где мы, мальчишки из Осло, мечтали побывать. К тому же его мать вполне серьезно верила в привидения. Так, может, он и сам верил в них? Да-да, мы верили тогда во всякого рода призраки, особенно когда смеркалось между елями вдоль Сандунген.

Напротив, о его друге и побратиме мы знали не более того, что он сидел в Рингерике и штудировал науки. Ну да, ведь это был наш милый Оле. Мы украдкой лили слезы над судьбой бедного Оле. Но личность Йоргена My по-прежнему была далека от нас.

Потом впечатления изменились — под гнетом просвещенности, но не особенно, если говорить честно. Мое поколение, выросшее на сказках, едва ли могло бы предположить, что Йорген My верил в тролля. В то время как Асбьёрнсен во многих отношениях сам был троллем!

Так мы заблудились в двух замечательных соснах нашей отечественной словесности… Прав был, однако, Сигурд Хёль, когда он в 1940 году — и не случайно именно в этом году — писал, что вряд ли могут быть сомнения: именно Йорген My был лидером. «У него было превосходное чувство стиля и более изысканный вкус, он был мудрее, чем Асбьёрнсен».

Хёль и сам был достаточно мудрым, чтобы позволить себе поддаться мальчишескому азарту — кто лидер? Он говорит о сборнике сказок Асбьёрнсена и My, что это «произведение норвежской литературы последнего столетия, которое имеет многостороннее и обобщающее значение для норвежской поэзии и науки, для норвежского национального чувства и самосознания». Он утверждает, что ни «Пер Гюнт» Ибсена, ни «Крестьянские рассказы» Бьёрнсона не могли состояться, если бы они не опирались на культуру этих сказок. И Хёль, и профессор Кнут Листёль убеждены, что работа Асбьёрнсена и My — результат романтического подъема, охватившего большую часть Европы в начале прошлого века.

Именно Асбьёрнсен поставил огромную задачу — создать нечто подобное вкладу братьев Гримм в Германии: когда он узнал об этих двух фольклористах у себя на родине, это было одним из самых сильных впечатлений в его жизни. Так что мы можем с полным правом утверждать, что норвежское собрание сказок во многих отношениях так же ценно, как и немецкое, а также то, что оно было менее насыщено жестокостью, хотя и в норвежских сказках достаточно сильных сцен.

Нет сомнений, что собрание этих сказок было велением времени. Когда был представлен первый том, он был встречен скептически, говорили, что эти сказки известны всем с детства и в них нет ничего примечательного!

«Норвежские критики были растеряны: а надо ли было публиковать нечто подобное? И только признание за пределами родины (в том числе и братьями Гримм) вынудило признать их на родин». А что касается языка и стиля, то, как утверждает Хёль, «это была настоящая революция, которую с невозмутимым спокойствием произвели два собирателя сказок: они заложили основу норвежского риксмола. Время работало на сказки. Они внесли новые представления об образе мыслей норвежцев, их самобытности, норвежской повседневной жизни — нынешней и прошлой, — или, точнее, они сохранили нам множество реалий, которые без них мы, возможно, забыли бы. Они дали импульсы многим нашим замечательным художникам, и эти художники в свою очередь заставили сказки жить новой жизнью. Это истинный клад, источник, из которого черпают радость норвежские дети начиная с 1840 года и до наших дней, и надеюсь, его хватит еще не на одно поколение».

Исследователи делят сказки по жанровому признаку. У нас есть волшебные сказки, которые жили своей жизнью в устах народа, каждая в своей местности, и отмечены ее колоритом; у нас есть сказания, например такие, как «Блин»; сказки о странствиях, такие, как «Большой Пер и Маленький Пер», повторяющие тему сказки Х. К. Андерсена «Большой Клаус и Маленький Клаус».

Впрочем, оставим это деление. Возьмем несколько характерных черт из сказок о тех временах, когда королей было столько, сколько больших поместий. О Пейке рассказывается, что он шел и шел, пока не попал в королевское поместье. Он увидел короля, разумеется, тучного и широкоплечего, с короной на голове. Или взять всех этих женщин, которые были умнее и упрямее своих мужей. Или двух обманщиц, которые одурачивают своих мужей в гротескной ситуации в сказке «Глупые мужья и ведьмы».

Впрочем, не будем спешить. Возьмем для начала другую общую черту многих сказок: сатира на глупость власть имущих и ученых-церковников, триумф маленького человека, когда он достигает успеха практической сметкой и плутовством. Возьмем, к примеру, сказку «Угольщик». «Жил-был однажды угольщик, у которого был сын — тоже угольщик… Был он бездельник и кутила. Но за словом в карман не лез и любил резать правду-матку». Благодаря своей хитрости и острословию мошенник становится правой рукой короля! Это — самая едкая сатира на иерархию, на «существующие порядки», какую можно только придумать.

«Пастор и звонарь» в какой-то степени напоминает «Угольщика». Звонарь здесь играет роль угольщика. Пастор опять оказывается одураченным. В другой сказке, «История о пасторе», пастор жаден и ленив. Но он и наказан за это. Да, почтения к пасторам наши сказки не питают, это уж точно.

Одно время много писали и говорили, что «мораль» в наших сказках едва ли была очень «высока». Про Аскелада говорили, что он не являл собой идеала усидчивости и предприимчивости, то есть того, что может послужить замечательным примером для подрастающего поколения.

А по отношению к окружающим? В отличие от своих более ученых и вздорных братьев Аскелад имеет что-то за душой. Но справедливости ради надо отметить, что он, конечно, не всегда выступает в качестве образца для подражания.

Небезынтересно, что короткий рассказ «Мальчик и черт» записан Йоргеном My. Он естественным образом наводит на мысль о других коротких рассказах, поразительно убедительных как в ритмическом, так и в содержательном плане. Они относятся к жанру, который позднее стали называть «crazy»[76]. Например, сказка «Как заяц женился».

«Жил был заяц, он гулял по лесу.

„Ура, гей, гоп!“ — кричал он, скакал и прыгал и вдруг, перекувырнувшись, встал на задние лапы.

Тут появилась лисица.

„Добрый день, — сказал заяц. — Я так счастлив сегодня, потому что я женился, так и знай“.

„Это хорошо“, — сказала лисица.

„Не так уж и хорошо, ведь досталась-то мне старуха, да к тому же и ведьма“, — сказал он.

„Плохо дело“, — сказала лисица.

„Не так уж и плохо, — сказал заяц. — Ведь я получил за нею богатое приданое, и у нее есть изба“.

„Хорошо“, — сказал лисица.

„Не так уж и хорошо, — сказал заяц. — Изба-то сгорела, а заодно и все, что у нее было“.

„Плохо дело“, — сказала лисица.

„Не так уж и плохо, в конце концов, — сказал заяц. — Ведь она сгорела вместе с женой“».

Поучительно? Не очень. Логично? До сумасшествия.

Удовлетворяют ли подобные сказки требованию достоверности? К счастью, нет. Правдоподобие — враг правды и поэзии.

Ни одно из замечательных приключений Дон Кихота не отмечено правдоподобием; хотя испанский Аскелад, Санчо Панса, придерживается принципа «здравого смысла», но против идеально безграничного он, этот принцип, лишь обнаруживает недостаток воображения и целеустремленности. Наш Аскелад тоже мелкий плут, и он все-таки добивается принцессы. Его поведение не укладывается в рамки «fair play»[77]. Наш Аскелад не знает правил игры, но рассказчик позволяет ему одержать победу несмотря ни на что. Наш рассказчик не хочет читать нам нравоучений.

Есть сказка, которая называется «Уговор дороже денег». Мужик пошел в лес и встретил медведя. Тот требует от мужика отдать ему коня. Однако лиса помогает мужику обмануть медведя и требует за это самого жирного козла. Мужик согласен, и он отправляется за козлом. Тогда появляется жена: «Какого черта давать козла лисице-воровке», — говорит она. Тогда мужик следует ее совету и спускает псов на лисицу.

Мужик позволяет перехитрить себя сначала медведю, потом лисе, он хочет сдержать свое слово. До поры до времени. Кого он, в сущности, нам напоминает? Хитроватого короля, доверчивого тролля. Слово для него есть закон, а для его жены? Ни за что на свете. Женская логика. Но ведь рассказывает-то мужчина!

В сказке «Мужик, который хотел построить дом» жене хорошо известно, что у ее мужа все валится из рук, он не привычен к труду. Опять женская расчетливость противопоставляется мужскому легкомыслию, опять параллель к отношениям, которые мы находим у зверей в сказках: лисица (с женской хитростью) побеждает медведя (с мужской простоватостью).

Вернемся же к личности Асбьёрнсена и его своеобразным «рамкам», встречающимся в истории о злых феях и привидениях, о водяных, троллях и обитателях подземного царства.

Все знают, что сразу после окончания гимназии Асбьёрнсен служил за гроши домашним учителем. Он писал пространные популярные произведения на зоологические темы, не стал врачом, а штудировал неромантичную ботанику и биологию. И отправился на Средиземное море, и здесь он стал сотрудником Микаэля Сарса. Но это уже история об иных ипостасях Асбьёрнсена. Однако к нашей истории относится то, что, путешествуя, он наблюдал и запечатлевал природу с точностью исследователя, а не только как романтик. И это, возможно, способствовало тому, что описания природы так близки более поздним поколениям. Природа не становится менее поэтичной от того, что она точно запечатлена!

В двух поместьях Ромерике он служил домашним учителем. Там были написаны «Рассказы Берты Туппенхауг». Но вы посмотрите, как уже тогда он умел построить завязку.

«Лис Миккель был, наконец, убит, шкурка с него снята, и в домике у старосты мы справили по рыжехвостому шумные поминки. Однако за день все порядком устали, поэтому никто не хотел долго засиживаться. Когда пробило одиннадцать, все стали собираться по домам. Староста предложил мне лошадь. Это было очень любезно с его стороны, но я отказался. Проезжая дорога делала большой круг, и я предпочел идти на лыжах прямиком через лес.

И вот с ружьем и с лисьей шкуркой за спиной я отправился в путь. Лыжня была отменная. Днем немного подтаяло, вечером подморозило, и глубокий снег покрылся плотным настом. В небе светил месяц и весело подмигивали звезды».

Вот что он хотел сказать, все на месте, в том числе луна и звезды. А потом это роковое падение на холме.

Если бы он не упал и не подвернул ногу в ту звездную ночь, он никогда бы не встретил Берту Туппенхауг, которая жила в местечке неподалеку от усадьбы Фьельстад, где Асбьёрнсен служил домашним учителем.

А впрочем, так ли все происходило на самом деле? Конечно, нет, ведь он был поэтом! Он обрамлял сказки, которые услышал, в соответствии с атмосферой этих сказок. Берта Туппенхауг была настоящая колдунья и знахарка: так что может быть лучше, чем попасть к ней, подвернув ногу при лунном свете, да еще и с убитой лисой за спиной?

Так было, конечно, и с «Преданием о мельнице на лесопилке», с «Историями Маттиаса Охотника», которые он якобы услышал во время охоты в Гьердруме: «Был прекрасный вечер. На западе горел еще зимний закат. От легкой стужи воздух обретал ту свежесть, которая иногда придает здешним ноябрьским дням такое очарование. От ручейка поднимался пар и покрывал деревья, так что ветви напоминали серебристые кристаллы».

В сказке «Токование» охота производит не такое впечатление, как рамка, в которой старик Пер рассказывает удивительные истории. Сама сказка переплетается с тем, что мы называем «рамкой».

Тем живее звучит рассказ. И, возможно, это больше всего относится к сказке «Ночь в Нурмаркене». Июльским днем два старика выходят из леса. «День добрый, рыбаки», — сказал я. «Вечер добрый», — ответили оба и приподняли картузы.

Один из них — старый рыбак Элиас, который славно попутешествовал. Сейчас ему восемьдесят четыре, и он возвращается ежедневно в деревню с корзиной, полной рыбы, и куда бы он ни приехал, его везде радушно встречают и он рассказывает диковинные истории, которые происходили с его отцом и дедом. И ведь действительно была рыба в Нурмаркене! Господь ведает, сколько рыбы было везде в давние времена.

Под пером мастера в строгом порядке зримо выстраиваются времена и поколения.

Когда они греются у костра перед ночлегом, оживают эти старинные дни, да и ночи тоже, они так отчетливо предстают взору читателя. Рамка и собственно история, настоящее и прошлое сливаются в благословенном единстве достоверности. Элиас вспоминает времена, когда его дед был молодым: «Были и медведи, и другие дикие звери, и быки с огромными рогами, и всякие другие ужасы, так оно и было». Старый Элиас повторяет на всякий случай: «Так оно и было».

Так что Асбьёрнсен с полным правом мог подытожить свои впечатления день спустя. «Лишь поздно вечером я вернулся в деревню, с корзинкой, полной форели, и головой, полной историй». Здесь, как и в сказке «Токование», есть свет радости от рассказа, настроение завершенности и счастья. Здесь уже мы встречаем во всех отношениях мастера. Здесь поэт и фольклорист помогают друг другу. Какой шаг вперед от переживаний юности, описанных в «Рассказах могильщика», действие которых происходит недалеко от Эйдсволла. В «рамках» уже есть что-то обстоятельное и «литературное». Сам могильщик имеет черты могильщика из «Гамлета», независимо от того, знал ли юный Асбьёрнсен Шекспира. Как слушатель и собиратель он еще юн, неопытен, и как рассказчик тоже.

Зрелый поэт Петер Кристен Асбьёрнсен не выпячивает автора на первый план, он остается просто слушателем и собирателем. Он растворяется в ситуации. Видимо, Асбьёрнсен просто-напросто совершил открытие, что истинная поэзия состоит не в выражении, но в органичном соучастии, сопереживании. В рассказах о нурмаркенских ночах и рассветах в Холлее он полностью растворялся в ситуации и входил в роль рассказчика. Он знал природу основательно, и ему не было нужды подчеркивать, что он видел яснее, чем если бы был только художником. Он уже не позволяет себе того скепсиса, с которым слушал Берту Туппенхауг, пока она врачевала ему ногу.

Так пробивает себе дорогу зрелость, так происходит столь гармоничное слияние двух столь различных людей в одном произведении.

Жизненный путь Йоргена My вел к исследованию, размышлению, осторожным поэтическим опытам. Судьба вела его к епископской кафедре.

Жизненный путь Асбьёрнсена был извилист, у него было много целей, и большинства он достиг.

Их пути сошлись во имя создания шедевра, который они передали нам в наследство. И при этом ни один из них не пожертвовал своей индивидуальностью.

Открытое «а» и закрытое «м» обнажили сверкающие сокровища.

И они будут сверкать во все времена.

1984
Перевод: К. Мурадян

II

«ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ ПИККВИКСКОГО КЛУБА» — САМАЯ СМЕШНАЯ КНИГА НА СВЕТЕ

Существует множество признаков, по которым всех людей можно разделить на две категории. Но лишь один из них, вероятно, можно считать абсолютно бесспорным: отношение человека к «Пикквикскому клубу». Одни считают книгу смешной, другие этого не думают.

Здесь не было бы ничего удивительного, если бы последним просто не было дано понять любую мало-мальски смешную историю, но, к сожалению, это не так. Я, например, знаю одну даму, обладающую тонким чувством юмора. Так вот, она совершенно не понимает «Пикквикского клуба». А муж ее, напротив, завзятый пикквикианец, который не может удержаться, чтобы не разбудить жену всякий раз, когда дело доходит, предположим, до сцены, где мистер Тапмен случайно подстрелил куропатку, разряжая свое ружье с единственной мыслью, как бы не попасть в себя или не убить кого-нибудь из друзей-охотников.

Как-то раз в одну из таких ночей она спросила: «Послушай, ну что ты такого смешного находишь в этом „Пикквикском клубе“? По-моему, они просто какие-то дураки, которые только и знают, что охотятся, едят, пьют и вообще бездельничают…»

И муж попытался объяснить ей, что же тут смешного, то есть он начал читать ей отрывок за отрывком и при этом смеялся так, что чуть не выронил книгу. Женщина не спала всю ночь, а наутро снова спросила: «Ну и что же здесь смешного?»

Время от времени немецкие литературоведы предпринимают попытки проникнуть в суть понятия «юмор», но, не считая того, что сами они при этом выглядят весьма комично, все их исследования настолько далеки от своего предмета, настолько фальшивы, насколько абсурден сам термин «юморист-теоретик». Тем не менее существует целый ряд веселых книг и забавных историй, где не так уж сложно выделить и почти что дать определение элементам смешного. Однако история о путешествии по Англии четырех членов «Пикквикского клуба» с целью составить себе представление о настоящей жизни не относится к их числу.

Разные мудрые ученые могут сколько угодно твердить о том, что Чарлз Диккенс хотел вывести в своем повествовании тип самого обыкновенного англичанина — представителя средней буржуазии, а также несколько типов молодых людей со всеми их безобидными слабостями. Они толкуют и о том, чтоприключения четверки друзей освещают комичные стороны английских правительственных учреждений, судопроизводства и проч. и проч. Однако все это пустые слова, поскольку неверно было бы думать, что Диккенс хотел рассказать об этом в «Пикквикском клубе». Просто он не мог пройти мимо этого.

Диккенс, как всякий тенденциозный писатель, снабжал свои романы вполне конкретными адресами, достигая этого путем создания множества побочных ассоциаций. В этом смысле «Пикквикский клуб» нельзя назвать истинно диккенсовским романом. Это совершенно особое явление в мировой литературе. Книга не похожа на дневниковые записи, вместе с тем ее не назовешь романом или новеллистическим циклом. Жанр ее не подходит под обычные определения.

Равным образом невозможно определить, кем же являются четверо главных персонажей «Пикквикского клуба» из-за полного отсутствия сведений об их жизненных обстоятельствах. В момент нашего знакомства с ними у них нет ни занятий, ни чинов, ни денежных хлопот, ни жен, ни постоянного места жительства. О мистере Пиквике мы знаем, что он успешно завершил свои дела, что по натуре он добряк и наивный созерцатель, желающий вместе с тремя своими более молодыми друзьями поближе познакомиться с жизнью. О мистере Снодграссе — что он «чувствительный человек», обладающий поэтической жилкой, в чем, правда, у нас есть немало поводов усомниться. Мистер Тапмен — дамский угодник в самом безобидном смысле этого слова, а мистер Уинкль слывет спортсменом и компенсирует недостаток сноровки тем, что ест окорок с помощью туристского ножа.

Однако эти отблески иронии отнюдь не роняют четверку друзей в наших глазах. Они так забавны, так трогательно нескладны, так комически серьезны, когда речь идет о мелочах. В конце концов вся компания, руководимая своим толстячком предводителем, обретает полную гармонию с миром.

Я перечисляю все эти хорошо известные вещи, чтобы вскрыть причины того, за что же мы любим «Пикквикский клуб». Ответ однозначен: просто мы получаем чертовское удовольствие, читая его. Удовольствие, когда видим, как друзья оказываются обманутыми псевдоэлегантным мошенником Джинглем, как они пьянствуют под рождество в компании старого Уордля, даже когда несчастный мистер Пиквик едва не повреждается в рассудке от отчаяния, столкнувшись с хитростью и коварством адвокатов, — все равно, и это доставляет нам истинное удовольствие. С таким же удовольствием читаем мы и эпизод с восемью толстыми кучерами дилижансов, один из которых — отец Сэма Уэллера — по зрелом размышлении приходит к выводу, что даже полнота может оказаться чрезвычайно ценным качеством. Сам я потратил не одну сотню ночей, перечитывая «Пикквикский клуб», и глаз не мог сомкнуть, несмотря на усталость. Неужели эта книга так увлекательна? Или же она настолько возвышенна и прекрасна, что полностью уводит нас от нашей скорбной действительности?

Ни то, ни другое.

Равно как и то, что ни один из наших четырех джентльменов не является юмористом. По сути дела, настоящими юмористами в книге можно считать лишь Сэма Уэллера и его отца — кучера дилижанса, да, пожалуй, еще слугу Джингля обладателя унылой маски — Джоба Троттера. Однако забавны не только их реплики. Так, замечательны, к примеру, ответы Сэма Уэллера в суде, и их действительно можно перечитывать по десять-двадцать раз кряду. Но гораздо более забавным мне кажется вслушаться в тихие беседы Сэма со своим отцом, когда последний излагает свои взгляды на вдовушек. Или когда Сэм делится с хозяином своими практическими познаниями по поводу изготовления паштетов.

«То удовлетворение, которое дарит нам юмор писателя, — говорится в лекциях Герхарда Грана о творчестве Диккенса, — вовсе не похоже на злорадство, напротив, оно абсолютно иного плана; я бы охарактеризовал его как радость, счастье».

И действительно, читая «Пикквикский клуб», становишься счастливее.

В Осло живут два старых господина, каждый из которых знает «Пиквика» едва ли не наизусть, но когда кто-нибудь из них «находит» отрывок, представляющийся ему особенно смешным, его охватывает такой восторг, что он сразу же кидается звонить своему другу, и, к великому негодованию обоих семейств, они не могут выговорить ни слова от смеха, ибо одного намека бывает достаточно, чтобы они начали припоминать бесчисленное множество забавных эпизодов.

Прежде всего следует изучить эту книгу от корки до корки, и лишь потом можно позволить себе роскошь прочесть ее. Именно тогда получаешь настоящее наслаждение от спокойного чтения пополам с радостью от повторной встречи с теми местами, где мы побывали вместе с пикквикианцами: холмистыми английскими пейзажами, на фоне которых в лучах заходящего солнца джентльмены попивают холодный пунш, залом суда или же долговой тюрьмой, где разворачиваются трогательные сцены.

Вот почему будет вдвойне интересно посмотреть постановку «Пикквикского клуба» на сцене театра. Ведь книга выходила небольшими эпизодами, поскольку писалась для газеты, и поэтому в ней нет ни композиции, ни кульминации, ни начала, а финал лишь слегка обозначен. Но зато богатство эпизодов и действия легко реализуется в репликах.

Сам Диккенс, после ежедневных двенадцати часов работы и четырехчасовой прогулки по улицам Лондона и, быть может, одного-двух часов сна, любил устраивать театральные представления, особенно для своих друзей и детей. И с меньшим, чем кого бы то ни было, основанием его можно назвать мелочным автором, не терпевшим никакой обработки своих произведений. Он был лучшим в мире писателем-сценаристом.

Может статься, что театр сумеет приблизиться к пониманию природы юмора «Пикквикского клуба». Будут здесь, по-видимому, и определенные потери. То блаженное состояние отрешенности, которое, как утверждают самые заядлые поклонники «Пиквика», наступает у них, лишь только они коснутся книги, — по существу, не что иное, как их собственная выдумка. Представляется очевидным, и данные строки — подтверждение этому, что внутренний дух «Пикквикского клуба» — это именно дух и потому не поддается никакому объяснению.

И, быть может, именно театральная постановка поможет, наконец, найти ответ на этот наболевший вопрос: что же такого смешного находим мы в «Пикквикском клубе»?

1932
Перевод: О. Рождественский

КТО ЕСТЬ КТО?

Думаю, всем нам в той или иной степени знакомо состояние, когда мы вдруг обнаруживаем, что мир вокруг нас совершенно преобразился. Мы можем при этом находиться в своей комнате, где свет, как обычно, падает на давно знакомые нам предметы, и все же нас охватывает двойственное ощущение, как если бы мы увидели наши старые вещи расставленными в новой квартире. Нам не терпится увидеть в них прежнее, узнаваемое, и в то же время хочется, чтобы они стали иными, зажили обновленной жизнью.

От таких ощущений мы стремимся избавиться, потому что непривычное требует от нас внутренней работы, а мы от природы ленивы. К тому же желание задержать такие впечатления надолго редко идет нам на пользу. Однако в какой-то день, случается, эти ощущения начинают преследовать нас, они посещают нас снова и снова, приводя то в восторг, то в отчаяние. В восторг потому что они одаривают нас нежданной ясностью, когда кажется, что все на свете подвластно нашему пониманию. И в отчаяние, поскольку мы чувствуем, что рушится основа наших привычных представлений. А привычка — это прочная крепостная стена, годная для того, чтобы защитить нас от чего бы то ни было.

Бывает, такое наваждение не оставляет нас целый день, нам кажется даже, что мы в силах сами вызвать в себе это состояние. Жаль, что в такие дни нас непременно ждут всегдашние дела, встречи с людьми, не догадывающимися о том, что с нами творится. Ведь поступки, которые мы совершаем в силу необходимости, не могут доставить нам неповторимо-радостные ощущения. А в описанном выше состоянии мы как бы заряжены на открытие, мы растем, расширяем поле познания, идем ли мы по лесу или по улице Карла Юхана. Достаточно, однако, самого слабого намека на произвол в отношении этого высокого настроя, как полет души может легко обернуться падением в пропасть уныния и вызвать в нас (незаметно для окружающих) потрясение.

Итак, я исхожу из того, что такое состояние знакомо любому, просто не все из нас способны оценить его подобающим образом, ибо, преследуя привычные, а значит, не порожденные внутренней необходимостью цели, мы уходим от движения вглубь. Некоторые даже видят в таком состоянии лишь повод напиться. То есть, мягко говоря, мажут маслом масляное. Да, в такие дни мы способны добиться ужасающей степени познания окружающих, не говоря уж о нас самих. Но, к счастью, мы быстро все забываем. Слепые и глухие, ибо сиюминутное слепит нам глаза и забивает уши, мы ищем движения прямолинейного, только вперед, и, привыкнув в своей размеренной жизни довольствоваться тем, что лежит на поверхности, мы и наши способности раскрываем лишь на малую долю возможного.

И поэтому, читая Пиранделло, мы испытываем чувство душевного неудобства. Замечательный талант этого итальянского писателя в том и состоит, что ему дано создавать в нас вот это ощущение просветления. Правда, не всегда — но в этом уже наша вина. И если некоторые места его книг покажутся нам тяжеловатыми и излишними, приходится констатировать, что недоработали мы сами. Ведь, читая их снова, отмечаешь, что они так же будоражат душу, как и те, которые и при первом чтении показались гениальными. Его книги требуют непрерывной работы ума, он оставляет на долю читателя представлять происходящее в воображении. Именно поэтому у нас известны лишь его пьесы. Над его новеллами и романами мы должны сами поработать, чтобы создать зримый образ происходящего. Так сухо, не форсируя событий, пишет он. Его романы представляют собой как бы пьесы, которые надо разыграть самому читателю. Но именно необходимость поработать наедине с книгой позволяет читателю, если ему удастся вжиться в материал, добиться наибольшей полноты впечатлений.

Благодаря тому, что нашим издательствам неизвестен итальянский писатель Луиджи Пиранделло, удостоенный в позапрошлом году Нобелевской премии, норвежской публике он знаком только по гастрольным спектаклям зарубежных театров да еще по одной постановке «Национального театра». Другими словами, на норвежский язык переведена лишь одна его пьеса «Шесть персонажей в поисках автора». Однако приблизиться к сути этой пьесы можно, лишь полностью сохранив ее в себе, в своем воображении. Те, кто говорят, что плохо помнят ее, вероятно, не видели ее или не читали. Эта пьеса как раз из тех, наблюдая или читая которые мы ощущаем распад привычной картины действительности.

Мне даже кажется, что еще глубже, чем в театре, где в актерах персонифицируется происходящее, проникнуть в атмосферу творчества Пиранделло читатель может, сидя у себя дома, самостоятельно населяя пространство его книг, разыгрывая все роли. И с еще большей силой, чем пьесы Пиранделло, рождает в читателе ощущение распада действительности роман «Один, ни одного, сто тысяч». То, что расщепление действительности, как и предварительный ее анализ, не становится в глазах читателя самоцелью, должно быть ясно всякому, кто не принимает определения «деструктивная литература». Сперва расщепить целое, затем по возможности синтезировать его — на такой метод имеет право тот, кто не приемлет сиюминутное безоговорочно.

В начале романа жена главного героя сообщает ему, что у него кривой нос. Само по себе это наблюдение ничуть не смущает героя, его мучает другое: как выясняется, жена все эти годы знала, что у него кривой нос, хотя сам он всегда считал его прямым. Иными словами, этот факт приобретает для него значение лишь потому, что сложившийся у жены его образ не совпадает с его собственным представлением о своей внешности.

Итак, все эти годы он представлялся жене кривоносым — вряд ли сам по себе этот факт может иметь катастрофические последствия для героя, однако он заставляет его задуматься. Но это-то и оказывается ему не по силам. Хотя на самом деле размышлять он умеет, он думает очень точно и целеустремленно, и ни разу на протяжении полутора сот страниц читатель не сможет поймать его на глупой или банальной мысли. Но он не выдерживает самого напряжения этой непривычной для себя деятельности. Внешне он тот, что есть, — сын своего отца, муж своей жены, друг своих друзей, но он лишен ярких черт характера, его не назовешь личностью одаренной или полезной.

Итак, он стал размышлять. И пришел к выводу, что представляется своей жене совсем не таким, каким кажется сам себе, а его друг синьор Фирбо думает о нем вовсе не так, как жена. Но и их представления в свою очередь не совпадают с… и так далее и так далее.

В одном из эпизодов он рассказывает, кто находится в комнате: Дида, синьор Кванторцо и он сам. То есть восемь персонажей. А именно:

1) Дида.

2) Дида, какой она представлялась герою.

3) Дида, какой она представлялась Кванторцо.

4) Кванторцо, каким он представлялся сам себе.

5) Кванторцо, каким его представляла Дида.

6) Кванторцо, каким представлял его герой.

7) Дорогой Джендже (так ласково называла героя Дида).

8) Дорогой Витанджело (как его называл, Кванторцо).

Из этого списка он исключил себя, такого, каким он кажется сам себе, поскольку он единственный из всех троих не имеет представления о себе, которого лишился, как только начал разрушать этот образ во всех других, кто мог его оценить, во всех. То есть в сотне тысяч.

Итак, течение его мыслей замкнулось в этом круге, из которого ему очень трудно вырваться. Частично потому, что его страшит презрение, которое, по его мнению, многие питают к тому, кого они видят в нем, но больше потому, что он вообще утратил ощущение собственного «я». У него, например, возникает потребность озадачить свое собственное отражение в зеркале, когда он не обращает внимания, что видит в нем себя, но, поскольку это невозможно, он всякий раз при неудаче впадает в тихое отчаяние. На этом он, однако, не останавливается, а делает следующий естественный шаг и начинает совершать поступки, рассчитанные на то, чтобы поразить того или иного персонажа, каждого по-своему, и тем самым изменить ложное представление этого персонажа о нем самом. У него появляется насущная потребность открыть другим глаза на то, что они вовсе не безоговорочно такие, какие есть. Но не затем, чтобы поставить их на место, а чтобы все стало на свои места. Он хочет лишить их глубокой уверенности в том, что они соответствуют своему истинному «я», уверенности, которая возвышает их над ним в данных ситуациях и, с другой стороны, не дает им вписаться в его систему.

(Тому, кто полагает эти рассуждения не стоящими внимания, я хочу сказать, прежде чем он отложит статью в сторону, что так же, как и при чтении романа, меня не покидает мысль: ни одна данная ситуация не дается нам такой, какой мы хотели бы ее видеть. Так давайте же по меньшей мере попытаемся честно разобраться в ходе чужих мыслей. И выведем из этого своего рода «мораль» о том, что необходима терпимость.)

Итак, поскольку любой незначительный и случайный факт заставляет нашего героя думать о себе самом, легко заключить, что у него сильно развито чувство собственного ничтожества. Нет, его не мучает сознание, что он никчемная личность, а в социальном плане — нахлебник общества. Его, скорее, угнетает невозможность узнать, каким же представляют его себе другие. Впрочем, даже если бы он и добился этого знания, он все равно ничего не смог бы предпринять, чтобы установить между этими представлениями какую-либо связь или заставить одно из них уступить место другому, на его взгляд, более «правильному». Он вынужден даже отказаться от желания добиться такого результата, поскольку понимает, что тривиальное решение проблемы за счет предпочтения более «правильного» представления другим не принесет ему успокоения.

Он старается, как уже сказано, при случае озадачить, поразить окружающих. Он цепляется за свою судьбу. И этим сильнее чего бы то ни было озадачивает окружающих.

В описанном случае нет ничего необычного, просто рассказ о нем в романе необычен и интересен. Персонажи многих книг, будь то женщины или мужчины, по причинам, для всех остальных пустяковым, покидают свой дом, начинают новую жизнь. Впрочем, иной раз в их поведении даже и намека на мотив не отыскать. В жизни подобное случается куда реже. Привычные, а значит, и сдерживающие, принципы мешают такому проявлению личности, каковое приходится отнести на счет писательского воображения. Стремление «начать все сначала» бродит в крови, вера в то. что «новая жизнь» возможна, не умерла. Обычный, заурядный человек тешит себя уверенностью, что все может наладиться, уверенностью, перерастающей в приятное самообольщение: все снова станет хорошо (снова? а когда оно было хорошо?).

Пиранделло не упоминает об этом смутном желании. Но его боязнь обнаружить, что вещи утратили собственную реальность, идентична страху, заставляющему людей поверхностных верить, что они смогли бы лучше разобраться в себе, если бы им не мешали случайные обстоятельства. Он никак не мотивирует проявление чувства неполноценности. Пиранделло описывает случай, остальное додумывает читатель. Современному психологу этого недостаточно, зато писатель обходится без комментариев и то незаметно, исподволь, то овладевая всеми нашими чувствами приводит нас — вас и меня, читателей романа, — в состояние ясности, описанное в начале этой статьи. Способ, которым он вынуждает нас признать, что привычный ход мыслей нарушен, раздражает нас. Иными словами, мы этого не хотим — и швыряем книгу в дальний угол.

Но тогда получается еще хуже: мы начинаем думать о нас самих — вы и я, а это значит, что джинн выпущен из бутылки. И лучше уж нам снова взяться за книгу Пиранделло и посмотреть, а вдруг удастся оставить этот страх на долю одного лишь доктора Москарды, главного героя.

Нет, не удастся. Будьте в этом уверены, дорогой читатель! И если сейчас вы чувствуете, что ни к чему размышлять, из кого вам составить свою сотню тысяч, то очень скоро вы уверитесь, что попытка отыскать ваше «я» интересна, а значит, и полезна. Пока что, признавая сложность этой задачи, мы все отделывались мыслью, что не несем ответственности за свое существование. К столь жалкой защите и столь жалкому утешению прибегал и доктор Москарда, потому что он неопытный мыслитель. Тем не менее довольно быстро он приходит к выводу: «Нас загоняют в некую внешнюю форму, которую мы обязаны сохранять до конца своих дней — здесь ли. там ли, так ли, эдак. И пока существуют вещи, эта форма будет доставлять нам боль…» (Даже у посетителя кафе, что столь надменно стучит по столу, призывая официанта, бывают минуты слабости!) И совершенно бесполезно успокаивать себя мыслью, что все вещи таковы, каковы они есть, ибо:

«Если наша способность внушать себе, что сегодняшняя реальность единственно истинна, с одной стороны, в каком-то смысле возвышает нас, с другой стороны, она толкает нас к краю бездонной пропасти. Потому что сегодняшней реальности предопределено разоблачить иллюзию завтрашнего дня.

А жизнь никогда не кончится. Она не может кончиться. Потому что, если бы она кончилась завтра, уже сегодня ничего бы не было».

О том, что случилось дальше, я не собираюсь писать в этой статье. Тому, кто не хочет читать Пиранделло, она все равно не нужна. Ведь он сам спрашивает: «Не будете ли вы так любезны провести этот эксперимент вместе со мной? Да или нет? Не хотите ли попытаться вместе со мной исследовать это страшное шутовство, буйствующее под оболочкой спокойствия и естественности даже у тех людей, что представляются вам самыми нормальными и обыкновенными?» Именно этот вопрос задает Пиранделло.

1935
Перевод: А. Чеканский

НОВЫЙ РОМАН САНДЕМУСЕ

Роман Акселя Сандемусе написан в необычной манере. Перед каждой главой помещено маленькое эссе, в котором теоретически обосновано то, что будет в этой главе рассказано. А после каждой главы следует одна или несколько новелл, сюжетов, повествующих вроде бы о чем-то другом, но всякий раз, оказывается, имеющих отношение к этой главе. Иногда эти сюжеты проливают свет на последующие главы. В конце концов читатель сам начинает сочинять. Начинает участвовать в творческом процессе, чувствуя себя на равных с писателем. Его тайным доверенным лицом.

Таким образом, писатель углубляет и разъясняет содержание, а не давит на читателя, как порой можно подумать.

Против такой манеры легко возразить: разве мы должны участвовать в подготовительной работе? Разве это не дело писателя — обобщать игру судеб в бесконечном и завершенном романе, а наше дело — воспринимать написанное?.. Мы слишком легко забываем, что читатель — соавтор каждой книги. Тот, у кого никогда не возникало чувства, что он тоже сочиняет, фактически не прочитал ни одной книги, или ему попадались только те книги, которые не вызывали в нем потребности творить, потребности, которая побуждает его читать. Тогда пусть довольствуется Кноллем и Тоттом, что для пассивного ума тоже хорошее чтение.

Используя такой прием, Сандемусе не просто активизировал читателя, он достиг гораздо большего. Его калейдоскопические сюжеты — что довольно примечательно — скреплены прочнее, чем сведенные воедино и выраженные в самой традиционной романной форме чистейшие родники жизни. Вторжение фантазии в пограничные пределы на самом деле не сбивает нас с толку, а по-новому просвечивает содержание. Все сведено в единую систему, выстроенную словно пирамида.

Эта книга — роман о море, с небольшим количеством персонажей; они предаются разнообразным мечтаниям, переживают старые поражения и молятся неведомым богам, которые тем не менее всем хорошо известны. Действие романа происходит в 1914 году на борту шхуны, в море, в исландском порту и в Сент-Джонсе на Ньюфаундленде. Мы узнаем о тайных слабостях героев, которые и похожи, и не похожи друг на друга. У каждого из них есть своя отправная точка, определяющая круг его мыслей. У всех у них было детство.

Среди персонажей выделяется матрос двухметрового роста по прозвищу Золотая Лошадь — богатая поэтическая натура. Он чувствует, что за внешними проявлениями жизни — страхом и самоутверждением, преклонением перед героями и покорностью — скрывается коварство. Он знает все. Сам он во власти тревожного спокойствия, перерастающего в суровую меланхолию, силу. Под спокойствием царит тоска по бесконечному, по бесконечно сильному проявлению жизни, мысли о смерти. Такова сага о Золотой Лошади, суровая, бесконечно нежная и мудрая.

Матрос Бьярне — единственный, кто понимает величие Золотой Лошади. Не только благодаря своему природному уму, а скорее благодаря верному инстинкту, и за силой и одержимостью Бьярне тоже таится страх, заставляющий его молиться. Он молится Золотой Лошади — самой главной опоре на земле.

Есть на борту и другие судьбы, на которые брошены резкие лучи света; мы не будем упоминать всех, назовем только одного из низших слоев морского люда: собственно говоря, он был предназначен для «лучшей доли», ни к чему не пригодный человек, в данном случае не пригодный к жизни, неудавшийся священник, погруженный в собственный страх, беспомощный мячик в руках своих собственных слабостей и гораздо более сильных людей моря! Точно и правдиво но никак не грубо — обнажает перед нами писатель душевное состояние бедного священника. И оказывается, что все неразумное в спутанных мыслях этих людей, все нездоровое и враждебное жизни нам уже известно. В ком мы встречали это? Боже, давайте скажем, что оно таится в людях, нам знакомых, если мы не смеем сказать, что в нас самих.

Если кто-то захочет доставить себе истинное удовольствие и прочтет книгу Сандемусе во второй раз через небольшой промежуток времени, он сделает открытие: второй раз читать ее интереснее. В первый раз чувствуется большая напряженность, наглядность и ясность. Эта книга гораздо прозрачнее, чем «Беглец пересекает свой след». Но если, читая книгу второй раз, соучаствовать в происходящем, нам уже известном, можно прыгнуть дальше, подобно лыжнику, знающему трамплин. Нам не нужно сосредоточиваться на деталях из боязни утратить связь с существенным. Только тогда нам станет ясно, насколько внутренне взаимосвязаны основные сюжетные нити, словно отдельные звенья в ряду мыслей, будто сюжет никогда не казался нам изломанным и фрагментарным. Богатство содержания в этой книге позволяет говорить о романах в романе. Поэтому на наше сознание он действует ошеломляюще. Медленно, но верно мы соглашаемся с постулатом, который вынесен в заглавие. И более того: мы смакуем все наши поражения, и они приносят нам новые неизъяснимые радости. Многое для нас прояснится и облегчится, если мы не побоимся утратить собственное самодовольство.

На сей раз форма Сандемусе довольно сдержанна. Но при этом книга нисколько не отталкивает тех, кто испытывает большую потребность в самопознании, которую она, как и всякая обличительная литература, удовлетворяет. Против этой книги не мог бы возразить сам полковник Зиммер… впрочем, не будем ни за что ручаться.

Считается, что Сандемусе необыкновенно хороший рассказчик, и это действительно так. Прочтите хотя бы отрывок о том, как чужая шхуна заплыла в исландский фьорд и жители подумали, что началась война.

Но быть «хорошим рассказчиком» значит в данном случае гораздо больше, чем обладать редкой способностью сочинять, то есть давать выход своим силам. Это значит также соблюдать строгую последовательность формы, достойную восхищения, поскольку водопад укротить труднее, чем обыкновенный маленький ручеек норвежской литературы.

1936
Перевод: Е. Серебро

СЕРЬЕЗНАЯ ИГРА

Серьезная игра — ну, конечно же, это любовь. И пока читаешь, чувствуешь, как игра действительно становится серьезной, прежде чем играющие замечают это, и берет над ними верх.

Всегда увлекательно вновь читать книгу, которой когда-то восторгался, что нам предстоит теперь, поскольку необычайно грустный стокгольмский роман Яльмара Сёдерберга вышел на норвежском. Спустя много лет сильнее потрясают вещи, иные, чем те, которые так занимали молодых людей во всей Скандинавии, когда эта книга только вышла. С радостью и любопытством замечаешь, как маленькие, относящиеся к тому времени интермеццо придают действию колорит и теплоту. Действие большей частью происходит в редакции газеты на рубеже веков и вплоть до мировой войны. В роман введены такие факты: расторжение унии, смерть Снойльского, смерть короля, затем Триполитанская война, гибель «Титаника»…

И неожиданно становится важно, что все в романе приурочено к тому времени, это позволяет лучше понять молодых людей, о которых идет речь в книге, творческую и журналистскую среду той поры, более или менее свободомыслящую буржуазию, понять, что эти люди считают отсталым, что современным.

Но вскоре роман об Арвиде Шёрнблуме, о его богатой событиями и грустной истории любви выходит за рамки описаний культурной жизни и завладевает нами с той же силой, как много лет назад, хотя и по-другому. Однообразная манера Сёдерберга, его топтание на месте обретает новое качество благодаря своей монотонности. Его небрежная фраза «И прошла зима» так же мало рассеивает иллюзии, как и тогда, когда норвежская литературная молодежь благоговела перед Сёдербергом. Поскольку история захватывает! Поскольку она и сейчас имеет законную силу, и сейчас взывает ко взрослым людям, которые за последнее время научились управлять материями, неконтролируемыми тогда!

Удивительные вещи происходят с большими, простыми историями. «Серьезная игра» повествует о молодом человеке, который не хотел себя связывать, ибо не терпел, когда его кто-то ждал. Судьба мстит ему закономерно и жестоко: возлюбленная его юности — из-за нее рушится весьма удобный для него брак обманывает его.

В этом заключены невероятно простые истины. Невероятно простые напоминания о требованиях к стойкости, умению переносить потери и быть верным — требования, которые люди предъявляют к себе не очень охотно. И этим жива книга!

Еще одно доказательство, что простое, настоящее и глубокое живет в литературе.

1939
Перевод: Е. Серебро

РЕШИТЕЛЬНЫЙ УСПЕХ НИЛЬСА ЮХАНА РЮДА

Роман «Охота и женщина» принес молодому писателю, постоянно совершенствующему свое мастерство, сенсационный успех. Из разряда способных и честных прозаиков он перешел в стан поэтов.

Это понятно с первой же страницы книги, где начинается глубокий и проницательный анализ душ двух людей, оказавшихся наедине друг с другом. Книга полна точных описаний картин природы, передающих настроение ожидания и внутреннего напряжения, не ослабевающих ни на минуту. Во время чтения много раз на ум приходит «Пан» Кнута Гамсуна, иногда — «Уик-энд в вечности» Гуннара Ларсена. В книге Рюда есть та же завораживающая двойственность настроения: и читателей, и героев не покидает странное, захватывающее чувство, что все имеет значение…

Молодая женщина и молодой мужчина из города проводят несколько дней на охоте в альпийских лугах. Одни и те же небольшие эпизоды, полные значения для их судеб, переживаются дважды — им и ею — и с двух точек зрения оказываются очень разными! А нами, наблюдающими за героями, все воспринимается совсем по-другому. Мы мгновенно понимаем, когда они сближаются, когда сходятся и расходятся. Удивительным образом читатель как бы держит в своих руках их судьбы.

Он производит впечатление гармоничного человека. Но таким он был не всегда. Некогда он потерпел ряд крупных жизненных поражений, в частности его забраковала призывная комиссия. Всю свою силу и молодость он посвятил тому, чтобы сделать свое тело красивым, сильным и послушным и — как он думает сделать совершенной свою душу, заставить ее управлять телом. Полное самообладание, неуязвимая логика, совершенный разум.

Но это состояние сосредоточенности на собственном «я» приводит героя к пугающей самовлюбленности и непрерывной занятости самим собой, которые, как он понял, таят в себе несовершенство, выбивает почву из-под ног его с таким трудом созданного «я». Стерильность, неспособность к самоотречению становятся роковыми в любви. Как сказано о нем в романе: «Харальд Йен прост до глупости, прямолинеен до грубости, здоров до болезненности». Так она воспринимает его.

Она — полная ему противоположность во всех отношениях, она импульсивна и добра, но у нее тоже есть свои тяжелые воспоминания, превратившиеся для нее в сон, в приключение; она нуждается в понимании преданной души.

Так на высокогорье, в очаровательные осенние дни развертывается ряд параллельных событий — на охоте и в душах двух молодых людей. Каждый сделанный ими шаг, каждое изменение в погоде, подстреленная лосиха… все приобретает решающее значение для драмы, которая — почти без слов разыгрывается между ними и внутри их. Здесь нет мистификации, но есть, пожалуй, известная мистика. Здесь нет и никаких загадочных явлений, писатель естественно применяет законы психологии. Рюд дает нам почувствовать, что охота эротически воспринимается атлетически сложенным слабаком как жизненная победа. Роман написан свежим, лаконичным, выразительным языком, тепло и лирично и вместе с тем в напряженном ритме. Норвежская природа показана не панорамно, а через глубоко прочувствованные детали.

Я не стану пересказывать все события в романе, ибо его надо читать, постоянно делая душевное усилие.

И это совсем не трудно, поскольку напряженность заложена в самой книге и по воле художника передается от сцены к сцене.

1939
Перевод: Е. Серебро

ВЫДАЮЩИЙСЯ НОРВЕЖСКИЙ ЛИРИК

На эшафоте — ель. На ели — свечи.
А мы сидим в бараке, каждый — с миской,
вдыхаем аромат капусты кислой
и славим Рождество и тихий вечер[78].
Это первые строки одного из стихотворений, которые Арнульф Эверланн написал, будучи длительное время узником концлагеря Заксенхаузен; в них слышится немного отрывистый, но очень мелодичный аккорд, напоминающий молодого Эверланна, горького, порой все отрицающего, часто с какой-то завораживающей интонацией, которую он, впрочем, сохранил.

«Рождество в Заксенхаузене» — так называется стихотворение, откуда взяты эти строки. Эверланн не был наделен тем щедрым талантом, при котором рифмы рождаются без особого труда; во всяком случае, в данный момент мне припоминается лишь одна-единственная праздничная кантата, сочиненная им к двадцатипятилетнему юбилею окончания школы и забракованная к тому же организационным комитетом: дескать, кантата политическая, а нам политика не нужна, особенно левая политика Эверланна, ведь речь же идет о школьном юбилее!

У молодого Эверланна не было в Норвегии сколько-нибудь широкого круга читателей, как, впрочем, у всех лириков того времени, тем более что многим Эверланн казался, наверное, слишком печальным. Зато довольно скоро у него появилась своя паства. А для поэта это опасно, поэт может начать служить мессу. Но с Эверланном этого не произошло.

В целом Эверланн был далек от своих читателей не только в годы юности. Его форма не отличалась особой изощренностью, она была очень лаконичной, но иногда в его стихах звучал мотив народной песни и та мелодичность, которая столь присуща современным датским поэтам.

Дело в том, что Арнульф Эверланн не мог быть беспечным. Его юмор часто был юмором висельника, сухим, типично норвежским, но достаточно страшным. Он столь неумолимо требовал справедливости и использовал столь интимную форму, что возникало неприятное ощущение, будто тебя оценивают и изучают. Когда он кого-нибудь критиковал, не было такого ощущения, что он целится в других. Казалось, что он целится прямо в тебя.

Личные выступления Арнульфа Эверланна тоже вызывали раздражение. Его нападки на христианство и церковников — пожалуй, не менее резкие и обличительные, чем у Бернарда Шоу, — превратили его жизнь в Норвегии в настоящий ад, так что можно было говорить о неподдельной ненависти к нему со стороны тех, кто устанавливает в обществе правила приличия. С точки зрения буржуа, общаться с этим человеком в конце 20-х годов считалось компрометирующим. В эти жаркие годы в тиши выковывается, словно железо, его талант. Он переживает процесс созревания и превращается в поэта-борца, причем это происходит параллельно с наступлением нацизма. Здесь есть что-то утешительное — видеть, как в обществе, будто по закону природы, крепнут ростки прогрессивного, а между тем силы разрушения приближаются к высшей точке своего развития.

В годы подъема нацизма в Германии Арнульф Эверланн ясно видел, что случится нечто ужасное. Но, будучи близким другом немецкого народа, он понимал также, что нацизм не чисто немецкое явление; он видел — как и другие умнейшие люди, — что консерваторы во всех странах готовы броситься в объятия национал-социалистов из страха перед русскими и из страха перед наступлением рабочего класса. Он недорого ценил господствующий класс и задающие тон деловые круги тогдашней Норвегии и говорил об этом открыто.

Но буржуазия ни одной страны не опомнилась и в 1933 году. И тогда серьезно запахло паленым. Мы стали свидетелями восхищения уверенным маршем немцев, не гнушавшихся ни средствами, ни жертвами; мы узнали, что в Италии поезда начали ходить по расписанию. Этим, как и автострадами Гитлера, было так легко и приятно умиляться.

Тогда Арнульф Эверланн перестал быть другом Германии, такой Германии. А тем, кто не желал видеть, что станет с миром, если не выступить совместно против нацизма, он стал заклятым врагом.

Но лишь во время гражданской войны в Испании он заговорил о народе.

Гражданская война в Испании повлияла на умы в Норвегии, особенно на умы молодежи, безусловно больше, чем в других Скандинавских странах. На почве этого возник протест против зловещего немецко-итальянского посягательства на испанский народ, посягательства, от которого испанский народ страдает и по сей день. Хотя мы послали в Испанию довольно мало добровольцев, мы оказали значительную материальную помощь испанскому народу, боровшемуся против фашистов. Но будьте уверены: нашлись силы, которые противоборствовали этому; они, в частности, организовали широкую кампанию по оказанию помощи северной Норвегии — она нам ближе!

Теперь Арнульф Эверланн всерьез заметил, что его призвало время. Именно тогда он начал колесить по всей стране с чтением своих стихов. И как он читал!

На эстраду выходил маленький коренастый человечек, холодный как камень, мускулистый и худой, почти всегда загорелый, его голос начинал бичевать. Не по-гитлеровски истерично, а спокойно и резко.

«Ты не смеешь спать…»

Эту анафему он низвергал на слушающий его маленький мир.

«Ты не смеешь мириться с несправедливостью, даже если от нее страдают другие — не ты…»

Теперь мы заметили, как он проницателен. Тогда — великолепный лирик, откровенно резкий, блестящий полемист, умный и беспощадный. Ныне — пророк и обличитель, порицатель своего народа. Когда этот человек стоял перед нами и читал свои стихи, мы чувствовали себя непосредственными виновниками.

И тогда его стали читать! На самом деле военная лирика Эверланна для нашей собственной войны вряд ли значила бы так много, не будь той подготовительной работы, которую он проделал над нашим сознанием во время войны в Испании. Сегодня мы можем понять это. Поэт тогда что-то делает для своего народа, когда он пробуждает и воспитывает его. Далекая Испания неожиданно навсегда стала близкой нам; страдания испанского народа под фашистским бичом перестали быть лирической фразой. Именно во время войны в Испании норвежцы закалились для борьбы против фашизма, и Арнульф Эверланн способствовал тому больше, чем кто-либо другой, больше, чем что-либо другое.

В нашей статье мы не будем приводить образцы лирики Эверланна, а процитируем все то же «Рождество в Заксенхаузене». Эти стихи тайно вывозились многими способами, некоторые экземпляры провозились между страницами в крошечных записных книжечках. Они многого стоили. В середине грандиозного стихотворения о Заксенхаузене есть такие слова:

Один отсюда выход: дымоход.

Возникает желание сказать, что это — типичный Эверланн: ироничный по отношению к смерти и покорившийся. Если бы эта строчка относилась к раннему творчеству Эверланна, он бы поместил ее одной из последних. Так сильно ему хотелось показать, что ему очень горько.

Но узник Эверланн в 1941-м, 42-м, 43-м, 44-м, 45-м годах свое стихотворение так не заканчивает. Он заканчивает его вот как:

И тут я вспоминаю то, что слышал
от Мартина: «Большое дело — крышу
над головой иметь. Вот только сдастся враг,
и я построю дом. Какой, неважно.
Пусть не хоромы, пусть одноэтажный,
но это будет мой, родной, очаг.
У пристани, над самою водою,
вот там и буду жить! И дом построю!
Да, мы вернемся к нашим детям, женам,
и к ремеслу, и к брошенному дому!
Хотя нам мертвых и не воскресить,
руины мы поднять из пепла сможем.
Мы честно заслужили право жить.
А доведется вновь нам услыхать
звериный вопль и рев моторов вражьих,
нам больше не придется отступать!
Норвегии под игом не бывать!»
Хочется сказать: ну и ну, да он же превратился в настоящего Бьёрнстьерне Бьёрнсона со стеной амбара, пахучей черемухой и романтикой переселенцев!

Вряд ли. Арнульф Эверланн оставил несколько слов о том, как писать, в решающие годы незадолго до войны. Он заявил со всей простотой, что отныне каждая строчка должна иметь определенное назначение. Еще до этого он назвал себя социалистическим поэтом и предъявил к себе строгие требования. Он хотел использовать свою необыкновенную способность высекать простые истины (из тех, которые на практике забываются) своим инструментом, своим оружием так, чтобы стихи становились предметами, которыми можно пользоваться. Именно он сочинил нецерковные ритуалы погребения у могилы рабочего и венчания. У него есть и прикладная поэзия. Он выработал боевые, похожие на лозунги призывы с целью просветить наши души, призывы, создавшие, или, вернее, сформировавшие норвежскую линию Сопротивления. Во времена Испании он писал и читал снова и снова:

Покуда мрак не поглотил меня,
услышь мой голос в этот час беззвездный!
Спасай своих детей, еще не поздно!
Спасай Европу от кромешного огня![79]
Это был новый Эверланн. Не осовремененный поэт на новом, моторизованном Пегасе, а поэт, оплодотворивший собственную форму, собственную формулу, чтобы превратить ее в практическую жизнь, которая могла бы питать широкие слои. Он и раньше никогда не упрашивал публику, он дал ей то, что мог, и склонил голову перед грядущим разочарованием.

Он едва ли понимал, чего он добился в этот раз, во всяком случае, мы, остальные, этого не понимали. Говорят, что события должны вызреть в душе, чтобы стать искусством. Искусство должно вызреть в душе, чтобы стать событием, действием. Выступления республиканцев во время войны в Испании пробудили многих норвежцев в последующие годы. Арнульф Эверланн был неутомимым барабанщиком. Его барабан звучал красивее всех.

Может быть, когда я в последний раз видел его в лагере Грини, он не понимал еще этого. При свете большого костра он производил впечатление человека, погруженного в мрачные мысли; медленно взад-вперед ходили узники, а Эверланн следил за костром с такой продуманной добросовестностью, будто каждая щепка, которую он клал в огонь, была Гиммлером, гитлером или герингом с двойным желудком.

Но в следующий раз, когда мы увидели его в Рамлёсе — он шел к нам попарку, весь в лучах апрельского солнца, — он казался сбросившим оковы!

Может быть, тогда он больше понимал, что он значил для своей страны: поскольку он не замкнулся в тоске, как живой символ, а стучался в наши души тяжелым серебряным молотком, готовя нас к борьбе.

И если теперь некоторые строфы отдавали идиллией, этому есть свое оправдание. Поэт, настоящий художник, посвящающий себя какому-то одному делу, совершает слишком большую уступку. Но в этом и его счастье: его жизнь имела смысл для многих.

И мне почудилось, что его лицо светилось этим счастьем в первый день на шведской земле после его освобождения, пусть и задолго до поражения Германии — как, во всяком случае, мы тогда считали. Было заметно, что ему стало гораздо лучше оттого, что он опять получил право быть саркастичным и парадоксальным. Я спросил его, каково ему на свободе, в Швеции. И он ответил: «Сам знаешь, не хватает посылок Красного Креста».

И тут стало ясно, что он в форме.

1945
Перевод: Е. Серебро

РОМАНЫ САРТРА — НА НОРВЕЖСКОМ ЯЗЫКЕ

Вероятной причиной нескончаемых дебатов в различных странах о французском писателе Жане Поле Сартре оказывается изначальный постулат его философии, воплощаемой им в своей литературной практике, а именно: для человека существуют два типа свободы — свобода труса и свобода героя.

(Это положение так же нельзя доказать, как и опровергнуть. Предметом споров являлось, как правило, производное этого постулата, то, что можно было бы назвать системой Сартра: человек не связан своими предшествующими поступками и может, когда пожелает, нарушить привычный ход своей жизни.)

Отсюда все и вытекает: у каждого человека — по Сартру — своя свобода. Но знаменитый сартровский герой — учитель Матье Деларю — так и не становится кузнецом своего, да и чужого, счастья; он и не стремится к этому. Он полностью поглощен своими мелочными проблемами и убежден, что даже малейшая попытка сделать для себя какой-либо выбор с целью найти выход из возникающих затруднительных положений означала бы насилие над раз и навсегда установившимся ходом вещей, заставила бы его включиться в действия, по его мнению, недостойные такого человека, как месье Деларю, который, подобно садовнику, лелеющему редчайшие растения в парнике с искусственным освещением, старательно оберегает свою бесценную «свободу».

В действительности же тип людей, подобных учителю Деларю, печально известен как в литературе, так и в повседневной жизни. В основном это старые холостяки, которые испытывают неподдельный ужас в том случае, если им вдруг приходится вступать в какой-либо контакт с кем бы то ни было; мало-помалу они — часто в качестве защитной реакции — начинают считать свое изолированное существование настоящей свободой, единственно возможным для себя образом жизни.

По существу, то же самое делает и учитель Деларю — причем в различных отношениях. Конфликт романа вполне банален: любовница Деларю вдет ребенка. В соответствии с давним немым соглашением учитель не допускает и мысли, что женщина может желать чего-либо, кроме сохранения ребенка, женитьбы и выполнения прочих обязательств с его стороны. Ведь все это теоретически обсуждено между ними уже пять лет назад. Но — интеллигентный человек — он забывает осведомиться о ее мнении. В этот момент на сцене появляется их общий друг; он решает вмешаться, и тут происходит обычная история: в конечном итоге мещанские предрассудки побеждают, и девушка изменяет свое первоначальное решение и на его предложение отвечает согласием.

Тем временем Деларю страстно влюбляется во взбалмошную девицу из семьи русских эмигрантов — чувственную, легкомысленную красавицу, которая всячески мучает и унижает своего тридцатичетырехлетнего неуклюжего воздыхателя. В то же самое время она и сама страдает не меньше его. Это излюбленный прием Сартра — показать внутреннюю страстность внешне слабых, сентиментальных натур.

Роман густо населен. Мы бродим по улицам Парижа, раскаленным от летнего зноя, постоянно дышим асфальтовыми испарениями, спертым воздухом тесных гостиниц, задыхаемся от жары на залитых солнцем площадях. Эпизод с посещением учителем и его брюзгливой возлюбленной выставки Гогена, где они бродят скучные и надутые, выдержан автором в едином ключе, на одном дыхании, что предельно редко встретишь теперь в литературном произведении. Вообще следует отметить, что способность Сартра исподволь оттенять неудовлетворенность человека происходящим, создавая определенный унылый тон повествования, является несомненным признаком большого мастерства. Писатель проявляет себя великолепным рассказчиком, тонким знатоком изменчивой людской психологии и — как доказывает роман — различных теневых сторон жизни большого города. Он описывает жуткие кварталы, где делают подпольные аборты, места встречи и условные знаки извращенцев всех мастей, страшные ночные клубы — все те места, где на каждом шагу человека подстерегают различные ужасы, что во многом определяет все его поступки.

И в этой ужасной, но несомненно живописной среде, как бильярдный шар между лузами, мечется наш вконец измученный учитель и утверждает, что всеми его поступками движет лишь стремление к полной свободе. Не вызывает сомнений, что Сартр видит своего героя насквозь, но не торопится давать окончательное определение его сущности, приберегая это для дальнейших частей романа. (Эта книга — лишь первый его том, но ее можно рассматривать и как самостоятельный роман.)

Однако, хотя до поры до времени автор и воздерживается от определенных характеристик, чтобы сохранить интерес высокоинтеллектуальных тупиц к своему герою, все же суть его вполне ясна. И все его комплексы кажутся нам вполне заурядными и закономерными, будь то неумение и нежелание сделать выбор, стремление к свободе или же просто-напросто скупость Многие другие персонажи книги выглядят гораздо более интересными и жизнеспособными, особенно в последующих частях романа.

Сартр — удивительно своеобразный писатель, и потому абсолютно недопустимо, когда рецензент пренебрежительно называет его писакой, руководствуясь при этом лишь тем, какие философские выводы он, зачастую даже не сам он, а другие надергали из книг этого автора. Если прочитать роман дважды с промежутком в несколько лет, как сделал это ваш покорный слуга, то невозможно не прийти в восхищение от того, насколько тонко Сартр разбирается в человеческой натуре, от его поистине французской энергии, если речь идет о том, чтобы наиболее полно, вплоть до мельчайших деталей, нарисовать портрет человека.

1949
Перевод: О. Рождественский

ФРАНЦУЗСКИЙ РОМАН

Видимо, не грех будет лишний раз процитировать Александра Хьелланна, который сказал: «Мы опоздали, господин Кунсель, но мы все же пришли». Наконец-то знаменитый роман молодого, но уже многоопытного французского писателя Альбера Камю «Чума» переведен на норвежский язык. Те, кто знаком с французской литературой послевоенного периода, знают, что роман повествует об эпидемии чумы в городе Оран в Алжире, но весь ход событий убеждает, что речь здесь идет о войне и об оккупации — в данном случае, по-видимому, Парижа. Сам Камю в «чумные» годы был активным участником Сопротивления.

Вполне резонно предположить, что любители точных формулировок зададут вопрос: «А почему в романе описывается эпидемия чумы, когда имеется в виду война?»

В этом смысле нам остается только сожалеть, что писательское искусство подобного рода теперь не часто встретишь. Созданные Камю картины дают гораздо более полное представление о сложной и запутанной действительности, чем самая точная ее копия. Это можно сравнить с тем, как опытный экскурсовод показывает нам виды живописной равнины с вершины близлежащего холма, откуда она представляется единым целым, тогда как если спуститься вниз, то она может произвести впечатление нелепого переплетения разрозненных деталей.

Писатель мастерски выполняет свою задачу, описывая ужасы чумы: первые, еще неясные ее признаки — это крысы, которые нахально вылезают из своих убежищ и издыхают у всех на глазах, далее первые симптомы болезни воспаление желез — начинают появляться и у людей и т. д. Таким образом, описывается весь ход распространения заболевания от одной его фазы к другой. Этот ход событий, когда болезнь постепенно меняет свой характер и силу, можно назвать типичным для любого рода эпидемий — как физических, так и духовных.

Поистине замечательна та тщательность, с которой писатель ведет свою работу. Хотелось бы заострить ваше внимание на одном моменте: посмотрите, как Камю описывает взаимоотношения масс и личности. Всегда отдавая должное рассказу о различных массовых движениях, он тем не менее делает акцент на расстановке персонажей вокруг так называемых главных героев, которые тем самым становятся выразителями, рупорами масс. Вновь и вновь мы имеем возможность убедиться, что этот великий французский художник глубже, чем кто бы то ни было в мире, овладел всеми тайнами писательского ремесла. Если бы существовала своего рода академия для обучения романистов — хотя лично я противник подобных заведений, — то «Чума» могла бы использоваться там в качестве учебника писательской добросовестности, мастерского овладения деталью, не выпадающей из общей целостной картины, достижения устойчивого равновесия в показе роли личности и масс, среды и индивида, между стремительным развитием сюжета и размышлениями автора и его героев. В этом смысле Камю непревзойден.

Повествуя об истории своего рода добровольного санитарного отряда, созданного по инициативе самих его участников, автор знакомит нас с яркими личностями. Главный герой романа, врач по фамилии Риэ, — рационалист, не лишенный известной доли фантазии, человек упорный и самоотверженный, истинный борец, которому абсолютно чужды как напускной героизм, так и ореол мученичества. Изображая доктора Риэ, занявшего достойное место в галерее образов мировой литературы, Камю как бы отвечал на вопрос, должна ли литература искусственно героизировать человеческую борьбу. Ответ, найденный им, однозначно отрицателен.

Тем не менее каждый читатель хотел бы быть похожим на доктора Риэ. И в этом вовсе нет ничего невозможного, ибо он абсолютно лишен недосягаемости гения, отталкивающей чистоты праведника, выспренности идеального героя. Единственное необычное качество, закалившее его характер, — это мужественная верность своему долгу.

Вокруг доктора Риэ образуется круг абсолютно разных людей. Можно, конечно, воспринимать их непосредственно, как интересных персонажей данного конкретного романа, можно проводить параллели между их судьбами и тем, что довелось испытать самому читателю во времена оккупации или в какие-нибудь другие критические моменты его жизни, можно понимать их образы и в символическом плане. Читайте и решайте сами!

Описываемые события имеют вневременной характер, они обращены в вечность. Однако все, что происходит, происходит на земле. На той самой земле, которая впитывает кровь, пот, горькие слезы, где богобоязненность сменяется легкомыслием, кутежи и разгул — покаянием, но где люди в час всеобщей великой беды действуют по одному общечеловеческому закону.

Думаю, что Камю можно назвать гуманистом. Но считать его гуманизм пассивным, гуманизмом вообще, — значит совершенно не понять писателя. Можно согласиться с тем, что порой Камю смотрит на человека с известной долей грусти и скорби, но он никогда не доходит до легковесного пессимизма, который временами становится столь модным на нашем провинциальном Парнасе. Он никогда не принадлежал к хору плакальщиков у гроба человечества, никогда не отступал от логики и рассудочности трезвого аналитика.

Точный и довольно-таки простой язык Камю в то же время богат тончайшими нюансами. И переводчик Йоханнес Сканке Мартенс уловил всю его специфику и своеобразие. Мне представляется, что, несмотря на всю трудность перевода с французского на норвежский, потери здесь сведены к минимуму.

1949
Перевод: О. Рождественский

АВГУСТ СТРИНДБЕРГ

Столетие со дня рождения великого шведского писателя Августа Стриндберга отмечает в эти дни цивилизованное человечество.

Впрочем, жизненный путь его не был усеян розами. Но, как и его современник Хенрик Ибсен, который был старше Стриндберга на двадцать лет, он стал объектом поклонения и почитания, когда обнаружилось, что на нем, на его блестящих идеях, на его творчестве можно делать капитал. Уже в возрасте сорока лет он считался достопримечательностью, а после смерти в шестидесятитрехлетнем возрасте имя его включили в рекламные туристские проспекты.

При жизни его порочили и проклинали, его дурачили издатели и режиссеры. В тридцать пять лет он предстал перед судом, обвиненный в богохульстве, правда, в своде судебных правил не нашлось пункта, по которому его могли бы обвинить за антихристианскую мораль, проповедуемую в «Новеллах о браке». Он был освобожден, поддерживаемый, в частности, Бьёрнстьерне Бьёрнсоном, а также прогрессивным общественным мнением. Но он был совершенно разбит и подавлен. У него появился болезненный страх перед тюрьмой, перед потоком клеветнических измышлений и сплетен, который в наши дни выпадает на долю активных антифашистов. Стриндберг вообще был очень ранимой натурой, он был чрезвычайно чувствителен к мнению соотечественников.

Знания среднего скандинава о Стриндберге удивительно ограниченны, как и вообще знания о духовных течениях и общественных деятелях. В глазах образцовых буржуа он заслужил клеймо женоненавистника. Это, конечно, искаженное представление. Стриндберг был противником уродливых, крайних проявлений эмансипации. Тем не менее женоненавистником он не был.

Он был ученым, об этом мало кто помнит. Он изучал многие науки, особенно историю. Его трактаты и королевские драмы основаны на фундаментальных знаниях, его точка зрения не имела ничего общего с точкой зрения полуобразованных невежд.

В юности Стриндберг был библиотекарем и много читал. Его уникальная память впитывала все знания, которые потом служили ему на поприще поэта и летописца эпохи. Его интересы были чрезвычайно широки и многообразны. Он был атеистом, народным просветителем, социалистом, ницшеанцем, индивидуалистом до мозга костей и религиозным мистиком, находившимся под влиянием Киркегора. Даже изменив социализму, он сочувствовал радикальному крылу рабочего движения. Недаром он высказал романтическую предсмертную просьбу, чтобы его гроб несли рабочие, а не собратья по перу.

Стриндберг был неуверенным в себе человеком, беспокойным, раздражительным, немного позером, но достаточно умным, чтобы скрывать это. Эти черты проявлялись только в мелочах, поскольку именно так проявляется подлинный характер. Он любил фотографироваться, но его ни разу не запечатлели экспромтом, он выглядит всегда глубокомысленным и мечтательным. Он позировал — не без удовольствия — выдающимся живописцам и скульпторам. Он в большей степени, чем кто-либо другой из гениев, мог позволить себе маленькие слабости.

И большие. Его жизнь была непрерывным чередованием смелых выпадов и отречений от собственных поступков, субъективнейших и несправедливых, даже наивных выпадов против тех, кто знал его тайны. Он стал человеконенавистником, но невероятно зависящим от мнения окружающих. Великодушный и щедрый, он был подвержен внезапным приступам скупости; ратуя за гуманное, «современное» воспитание детей, он ненавидел насилие, но порой резко и нервно выступал против добрых начинаний.

Словом, он был человеком, раздираемым противоречиями. В душе революционер, он, казалось, иногда изменял своим идеям, а на самом деле был жертвой хаотических импульсов — только в искусстве он был цельным.

И в творчестве он был резким, порывистым, что не оставляло ему времени и сил на правку своих произведений. Но в этом смысле он не был педантом и разрешал театрам вносить изменения в свои драматические произведения.

Он работал, не ведая отдыха, и каждый, кто читает его драмы, прежде всего отметит: ритм, как внутренняя сущность драматической формы, настолько естествен, настолько органичен у Стриндберга, что слово написанное и прочитанное воспринимается как единое.

И это ощущение возникает не только из-за намеренной разговорности диалога — сомнительное и дешевое средство воздействия на публику, с помощью которого современные драматурги «стригут купоны».

Август Стриндберг регистрировал основные знания о простом человеке, потому что он был чутким и страстным бунтарем… Он был профессиональным писателем — поэтом и совестью эпохи. Сейчас многие примитивные всезнайки спекулируют на том, что в своих произведениях он часто запечатлевает собственные чувства и комплексы.

Театры Осло в эти дни празднуют юбилей Стриндберга постановкой интересных драм, однако, к сожалению, не исторических.

«Национальный театр» играет «Пеликана». Это острая сатира, изображающая крах супружества, мрачная, не оставляющая надежды.

«Норвежский театр» представил «Пляску смерти», драму, в которой супружеская чета приблизилась к рубежу серебряной свадьбы, но это — ад брачного союза. На этот раз ад создан по вине мужчины.

«Новый театр» подготовил две одноактные комедии — «Первое предупреждение» и «Игра с огнем». Они решены в более оптимистических тонах.

Кое-кто у нас в Норвегии полагает, что Стриндберга в нашем театре затмила слава Хенрика Ибсена; но у нас было много значительных постановок Стриндберга в последние годы: пьесы «В Дамаск», «Соната призраков», «Пляска смерти», «Отец», «Фрёкен Жюли». И это далеко не все. Во время гастролей шведских театров мы получили представление и о его исторических драмах.

В 1891 году датское театральное общество Хундерупа показывало спектакль «Отец» в пустом зале в Кристиании. Единственный зритель сидел в первом ряду в своем невозмутимом величии. Это был Хенрик Ибсен.

Юбилей Стриндберга возродил интерес к его творчеству в наших театрах, так что в ближайшие годы мы сможем посмотреть многие его пьесы. Талант Стриндберга создавать великолепные характеры уже достаточно признан. Его диалог, острый и насыщенный, открыл целую школу в драматургии и особенно импонирует современной публике.

Драмы Стриндберга между тем не так негативны, как они воспринимались и в момент появления, и много лет спустя. Его откровения не повергают нас в пессимизм, хотя и разоблачают негативные явления. Мы не можем забыть о том, что он описывает особые черты человеческой природы. И нам легче признать, что в каждом из нас скрывается дьявол — даже если мы загоняем его вглубь!

Юбилей оживил интерес и к прозаическому наследию этого мастера. В этой связи уместно вспомнить роман «Красная комната», в котором Стриндберг разоблачил косность и лень административной верхушки общества. А также автобиографический роман «Сын служанки», очень поучительный. Поначалу он кажется чрезмерно затянутым, но потом захватывает нас целиком.

Сто лет назад родился гений, произведения которого, бесспорно, обрели вечную жизнь — свойство лишь великой литературы.

1949
Перевод К. Мурадян

СИГУРД ХЁЛЬ

Когда Сигурду Хёлю было около тридцати, молодые интеллектуалы видели в нем если не духовного вождя, то, уж во всяком случае, выразителя самых свежих идей. Однако молодежи сегодняшней ничуть не странно видеть Сигурда Хёля почтенным старцем: теперь он личность сугубо официальная. Как быстро летит время!

Некоторый шум вокруг имени Сигурда Хёля вызвало несколько лет назад обсуждение в стортинге его жалованья. Тогда на фоне отдельных мракобесов он предстал в выгодном свете — радикалом. Позже он снискал себе славу, протестуя против законов, допускающих политическое давление, но отнюдь не против НАТО, учреждение которого и породило эти законы.

Таким образом, Сигурд Хёль с годами сделался, что называется, завзятым радикалом. Стоит ли об этом упоминать, коль скоро речь идет не о профессиональном политике? А Сигурд Хёль ни в коей мере не политик. Он поэт, обличитель, он — как говаривали в старину — литератор. Один из виднейших наших эссеистов, полемист, на редкость эрудированный и всегда готовый к бою, убийственно ироничный.

Вообще, у тех людей, чьи зрелые годы совпали с минувшей мировой войной, восприятие жизни чуть окрашено иронией, во всяком случае, такова их манера говорить о жизни. Они помнят, как во время фашистской оккупации на их глазах люди превращались в предателей, и стараются скрыть оставшуюся с той поры горечь. И в поведении этих людей, и в литературной манере весьма сказывается желание отмежеваться от своего юношеского максимализма. Но максимализм юности вдруг прорывается внезапной болью, как, например, это вышло у Сигурда Хёля в третьей его книге, в маленьком, пропитанном горечью юношеском романе «Ничто». Он многое раскрывает нам в самом художнике, и тема романа вновь и вновь будет вплетаться в последующие его произведения; этот роман овеян какой-то беззащитной поэзией, к которой восприимчива вся молодежь, особенно молодежь той поры.

Утрата корней — вот то магическое, чем не перестает волновать тоненькая книжечка. Чтобы решиться на такую исповедь, мало быть просто «интеллектуалом», «психологом», «наблюдателем» — от этих расхожих понятий так и веет холодом. Перед нами же, напротив, теплая, берущая за душу книга, очень и очень сердечная.

Не приведись Сигурду Хёлю столь рано и столь полно быть вовлеченным в интеллектуальную жизнь страны — а служители слова не уступают ретивостью воинам самого Торденшёльда! — эта книжечка сильнее бы повлияла на его писательскую судьбу. Ныне же чаяния нашего узкого литературного круга обращены прежде всего к острому критику, каковым он является на поприще консультанта и редактора в издательстве «Гюльдендаль» и главного ревнителя духовной жизни общества. В последующих его творениях меньше простоты, меньше мягкости — зато они изысканней и охватывают больший круг проблем. Лишь единожды он возвращается к простоте, в некоторых эпизодах книги «Дорога на край света».

Умный, ироничный, мастер анализа — вот постоянные определения при имени писателя, и они совершенно верны. Сама эпоха и разносторонняя деятельность Сигурда Хёля развили в нем эти качества. Кстати, о мастерстве анализа: Хёль одним из первых в отечественной литературе стал использовать классический психоанализ. Насколько оправданно стремление психоаналитической школы в литературе во всем полагаться лишь на собственные толкования, решать специалистам, что они, собственно, и сделали; надо сказать, приверженцы этой школы приходят к довольно смелым выводам!

Теперь об иронии: неизбежно задумываешься о том, что за ней таится, авторская позиция или форма изложения. Я думаю, чаще имеется в виду форма, особенность стиля — такой вот ироничный стиль особенно заметен у Сигурда Хёля в тот период, когда он находился под сильным влиянием Яльмара Сёдерберга.

Острый ум обнаруживает себя во всех работах Сигурда Хёля, будь то литературоведческая статья, эссе, критический очерк или художественная проза. Комментаторы его творчества наивно полагают, что острые мысли и отточенные формулировки скрывают от нас, так сказать, голос сердца. Чепуха. Сам по себе ум ничего не может спрятать, он может лишь осветить. Рациональное, лишенное всякой метафизики мировоззрение закрывает все дороги к мистике. Такое видение мира обусловливает некоторую сдержанность, зато придает произведению четкость и своеобразие. Нужно из рук вон плохо знать современную норвежскую литературу, чтобы по отрывку из Сигурда Хёля не догадаться, что это Сигурд Хёль. Но предположить, будто аналитический склад ума исключает сердечную теплоту, — право, слишком уж примитивный подход к творчеству, выдающий непонимание творческого процесса и его механизма. Нужно пережить целое море эмоций, чтобы создать произведение, достойное называться истинной литературой, и за внешней сдержанностью Сигурда Хёля невозможно не почувствовать его редкую эмоциональность. Она совершенно очевидна и в его раннем, на первый взгляд весьма рассудочном, романе «Созвездие Плеяды», и, конечно же, в «Октябрьском дне», и в романе «Две недели до заморозков». Она очевидна и в самой известной его книге «Моя вина».

Естественно, мы ожидали, что в Норвегии возникнет литература, осуждающая предателей родины с позиций более объективных, чем в тот период, когда таковыми считали только нацистов (позже на это стали смотреть иначе). Мы ожидали, что Сигурд Хёль с его острым пером и пытливостью займет в этой литературе ведущее место. И для нас не было неожиданным, когда он объявил, будто мы, «безупречные», так или иначе повинны в том, что некоторые проявили слабость, пошли на предательство, повинны в утере ими правильных ориентиров, в их нежелании понять, кто прав, кто виноват. Все это удивительно тонко передано в романе — вот единодушное мнение читателей, независимо от того, нравится им книга или нет. Обостренное чувство справедливости, которое свойственно такой литературе, зачастую откровенно обличительной, — разве не «сердечной теплотой» порождено это чувство?

Да, если нас с вами заинтересует современная живопись или литература, достаточно хорошенько порыться на полках, на которых критики аккуратненько разложили все произведения искусства — так проще, принцип «разложи по полочкам» вполне естествен для мало-мальски культурного общества. Художник в обществе всегда напоминает розу, выросшую в грязи, однако можно, даже не имея особых навыков, догадаться, сколь тесно связан Сигурд Хёль со своим домом, с землей, его взрастившей. И нет никакого откровения в том, чтобы обнаружить, что обилие туманных лирических красот едва ли может заменить смысл. А упреки в «рассудочности» не новы, еще со времен первой мировой войны противники интеллектуальной прозы со слезами праведного негодования тщетно пытаются наносить ей достойные удары, не замечая, насколько притупились их мечи.

Сигурд Хёль много лет является литературным консультантом издательства «Гюльдендаль»; начинал он вместе с Карлом Нэрупом, под его руководством или наравне с ним — нам ли, простым смертным, это знать? Позже он, вместе с директором издательства, делается ведущим критиком — то ли под руководством директора, то ли руководя директором — право же, нам ли знать? Очевидно одно: его издательская деятельность с первых же дней благотворно сказывается на молодой норвежской литературе. Самое важное то, что его интересовала литература, а не собственное величие, это всегда самое важное; далее, он всегда отличался хорошим вкусом; и наконец, он умеет четко выразить свои замечания.

Редакторские замечания автору — тема совершенно особая. Ни для кого не секрет, что эти замечания — издательская тайна; но не секрет и то обстоятельство, что такие тайны порою разглашаются, они и должны ко всеобщей пользе разглашаться. Подобная огласка — лишнее доказательство благожелательного отношения к автору, а иначе и быть не может. В самом деле, не разумней ли позволить горе-писателю прочесть упрятанный за семью замками издательский отзыв, чего он добивается так рьяно?

Пометки Сигурда Хёля на полях рукописи — первый этап работы над рецензией — помогают очень многим. Зачастую такие пометки гораздо ценнее самой рецензии, они отражают живую, непосредственную реакцию критика, могут быть очень сжатыми или чисто профессиональными, понятными лишь собрату по ремеслу, — по-настоящему дельное замечание куда поучительней самой рецензии, рассчитанной прежде всего на третье лицо, на публику, так сказать. Редакторские замечания Сигурда Хёля в этом смысле изумительны. Его редакторская деятельность принесла издательству немалую пользу.

Ко всему прочему он двадцать два года был редактором «Золотой серии»; ее знает вся Скандинавия. Ей предназначалось, словно яркому перышку на шляпе, украсить издательские проспекты, однако со временем образовался целый ворох отменных перьев, которых с лихвой бы хватило на пяток петухов. Эта серия открыла двери скромных домов навстречу освежающему потоку мыслей и страстей, без которых мы теперь не можем представить свою жизнь. Да, постепенно открывались двери именно скромных домов. Ибо дома респектабельные, говоря откровенно, много лет были заперты для «Золотой серии», дома, где ей впоследствии были отведены самые вместительные полки. Я помню, всего лишь десять лет назад один постановщик, когда речь шла об оформлении комнаты юной, идущей в ногу со временем героини, предложил: «Пусть на одной из полок стоят тома „Золотой серии“, и сразу будет понятно, кто наша героиня».

Вот вам доказательство, что серия завоевала себе место в общественном сознании!

Нередки случаи, когда люди, по долгу ли службы или из интереса постоянно читающие классическую или современную зарубежную литературу, начинают с некоторым пренебрежением относиться к современным норвежским писателям. И это легко объяснить. Литература — единственный род искусства, где новое, хотим мы этого или нет, неизбежно сравнивают с признанными шедеврами всего мира. Хотя в процентном отношении у нас ничуть не меньше крупных писателей, чем у других народов, насколько мне известно, всякий раз что-то удерживает нас от того, чтобы поставить отечественную книгу в один ряд с лучшими образцами мировой литературы, которая так хорошо знакома Сигурду Хёлю (по его словам, на каждую изданную в «Золотой серии» книгу приходится десять им прочитанных), но он никогда не поддавался искушению пренебречь родными напевами. Честно говоря, быть в курсе зарубежных книжных новинок и еще большего количества новинок отечественных — задача не из легких. Изучением книжных рынков он занимался долгие годы — и не утратил вкуса к родной литературе. Для этого нужен характер.

Характер нужен и для того, чтобы, годами работая в издательстве, не сделаться «реалистом» — чудный эвфемизм для тех, кому недалеко до цинизма. Все мы знаем, что издательство — это производство, мы знаем, простодушный взгляд литературного консультанта очень скоро становится чисто деловым взглядом искушенного издателя. На этой должности нужно уметь оставаться наивным, но человеком, искушенным в литературе. От наивности неискушенного толку мало.

Хёлю-редактору и Хёлю-критику никогда не изменял редкий дар оставаться наивным в лучшем смысле этого доброго слова; именно поэтому так прочно его положение в культурной жизни и в культурной политике Норвегии.

Сигурд Хёль-поэт упорно отстаивает свое право быть пессимистом, в качестве издателя он предстает явным оптимистом — ему всегда в радость находить хорошее.

Так и подобает поэтам.

1950
Перевод: М. Макарова

КРЫЛО ГЕНИЯ

Что же это такое в произведениях Чехова наполняет нас острым чувством наслаждения, которое мы не испытываем ни от какого другого чтения? От его юмора веет той сладостной грустью, которая делает в его произведениях возможным переход от описания внутреннего состояния героев к блистательному реалистическому повествованию о социальной несправедливости и человеческом унижении, порожденных конкретными внешними обстоятельствами…

И почему его драмы всегда наполнены таким трудно определяемым ощущением особого настроения, о котором другие художники могут только мечтать? Но горе тому постановщику, который ищет «настроение» в пьесах Чехова. Или даже если он проставит те ли иные акценты, так сказать, бессознательно, он сделает непростительную ошибку, интерпретируя Чехова как романтика. Ведь Чехов реалист. Можно ли говорить о «настроении», которое мы ощущаем, что оно непосредственно связано с явлениями русской жизни, которые далеки от нас сами по себе и тем более относятся к давним временам? Отнюдь нет.

«Настроение», присущее чеховским произведениям, — это чувство поэтического, которое непосредственно проявляет себя в самом добротном реалистическом повествовании.

Когда читаешь чеховские новеллы, знакомые и близкие с давних пор, порой забытые, а порой и совсем новые для тебя, то переживаешь удивительное чувство, что описанное им уже происходило когда-то с тобой. Но потом память вдруг подсказывает: это было у Чехова. В новелле «Тоска» он описывает лошадь, стоящую у обочины тротуара, и извозчика, сидящего на облучке; идет снег, они неподвижны, как изваяния, а снег все падает и падает на них, и начинает казаться, что подобная картина когда-то пригрезилась и нам. Но нет, эти образы созданы Чеховым! Извозчика нанимает какой-то грубый офицер, и извозчик начинает рассказывать ему о смерти сына. Сначала офицер слушает и проявляет рассеянное участие, а потом грубо бранит извозчика за неосторожную езду. А после извозчик берет новых седоков, троих гуляк, сложившихся на дешевую поездку, и начинает рассказывать им о смерти сына, раскрывает душу перед этими пьяницами. «Веселые господа! Веселые господа!» А они насмешничают, глумятся над ним, пока поздно вечером он не высаживает их и едет домой в ночлежку для извозчиков, ставит лошадь в стойло, а сам пытается рассказать о смерти сына сонному товарищу, но тот от него отворачивается. Тогда извозчик отправляется в конюшню к лошади, жующей сено вместо овса, потому что извозчик очень мало заработал за этот день; наконец-то он находит слушателя: уткнувшись в шею лошади, он ведет рассказ о смерти сына.

Кому-то эта история может показаться сентиментальной? Но это значит, что я просто плохо пересказал ее. Ведь она отнюдь не сентиментальна.

Чехов никогда не бывает сентиментальным. Но как врач с поэтической душой и как врачующий художник слова, он обладает даром вживаться в судьбы других. Вероятно, это неотъемлемое свойство великого писателя, и поэтому-то столь огромна разница между просто хорошим и великим писателем. Чехову органически присущ тот непосредственный дар повествования, которым тоже должен обладать великий писатель, та неповторимая манера, тот высокий художественный уровень, который позволяет уловить и убедительно передать все жизненные коллизии, но без налета нарочитости. Этот бессмертный дар повествования присущ русским как никому другому, дар, который живет в народе и оттачивается писателем в соответствии со своими задачами и учетом интересов читателей…

Быть может, правдивый реализм, диктуемый честным, открытым разумом, в соединении с чувствительным сердцем изысканно образованного человека, народным даром, даром повествования — не это ли объяснение обаяния Чехова? Может быть, так оно и есть.

Странствовать с писателем Чеховым — это то же самое, что идти по лесу свежим утром, под рассеивающимся ночным мраком и охлаждать разгоряченный лоб о мягкую, сильно натянутую, холодную от росы паутину между елями. И чувствовать трепетное напряжение всего раскрывающегося вокруг и сливающегося с тем, что распускается внутри нас, ощущение счастья в счастье, как всегда, когда встречаешь новую любовь, которая наполняет нас радужными вспышками света.

В настоящее время в России заканчивается издание полного собрания сочинений Чехова, насчитывающего более двух десятков томов. Основную его часть составляют новеллы, ведь Чехов так никогда и не написал романа в собственном смысле. И кроме того, незадолго до своей смерти он сам придирчиво отобрал то, что останется жить после него. Отобранных им новелл примерно в десять раз больше того, чем их включено в значительное по объему нынешнее норвежское издание. Таким образом, совершенно очевидно, что переводчик и редактор этого издания Николай Геельмиден проделал очень большую работу. Читающий Чехова впервые скажет, что среди них нет ни одного рассказа, который мог бы показаться лишним, а знатоку Чехова будет до слез обидно за те рассказы, которых нет в этом издании.

Составитель приложил все усилия, чтобы горячо любимый им писатель был представлен во всем его жанрово-тематическом многообразии.

В течение своей сравнительно короткой, но чрезвычайно насыщенной жизни Антон Чехов общался с самыми разными людьми — и как журналист, но в еще большей степени как врач, особенно во время сильной эпидемии холеры, когда, выполняя свой долг, он работал фактически на износ. Присущая врачу способность уловить стремительные перемены, происходящие в душе человека под влиянием физиологических причин, характеризует бессмертную новеллу «Именины», где мы оказываемся вовлеченными в сельскую жизнь мелкопоместного дворянства. В течение долгого летнего дня мы оказываемся причастными к этой легкой праздничной жизни, в которой скрыты фальшь и печаль. Хозяйка дома Ольга Михайловна — беременна, ее чувства обострены, с удивительной проницательностью она начинает видеть каждого из гостей, своего мужа Петра Дмитрича, самодовольного, беззаботного, тщеславного, увлеченного пошлым флиртом; видеть всю свою обыденную, размеренную, такую прозаическую жизнь. Ее наигранная любезность скрывает за собой нарастающую жажду разрушения, страстную ревность, все это ведет к кульминационному моменту повествования, когда у Ольги Михайловны начинаются преждевременные роды, и огромный дом оглашает ее крик, исполненный такого ужаса и такой боли, отвращения ко всему на свете…

С такой же степенью проницательности видит писатель насквозь и унтера Пришибеева в одноименной новелле, где ему удается создать удивительно яркий, выразительный, неувядаемый портрет человека, который настолько привержен дисциплине и порядку, весь кипит от возмущения, что жизнь не идет согласно циркулярам, а потому готов непрестанно оскорблять, пугать и мучить людей. Принято считать, что откровенный пафос негодования не был присущ Чехову-художнику, и, возможно, мнимая беспристрастность, с которой он изображает унтера, позволяет ему создать столь правдивый художественный тип, выходящий за рамки определенной эпохи. Но за словами Чехова кипит негодование. В представлении Чехова нет никого ничтожнее этого держиморды, он с таким отвращением относился к скудоумным, алчным, грубым людям, что это чувство заражает и читателя.

Принято также считать, что Чехову были чужды любые политические доктрины, и, быть может, именно это — одна из причин того, что изображение им бедности народных масс и праздной жизни горстки богачей вызывает особо сильное негодование среди читателей. С какой нежной теплотой способен он окинуть взором и дать в высшей степени художественные, насыщенные деталями описания самых мрачных, безнадежных ситуаций; как бережно и с какой невозмутимостью разворачивает он звездное небо своего повествования над самыми трагическими событиями, так что мы почти даже не замечаем намерения писателя «огорчить нас» своими картинами, он заражает нас своей любовью к людям.

С каким трогательным сочувствием, лишенным всякого привкуса сентиментальности, способен он также писать о людях, не испытавших радостей и страданий любви, как, например, в новелле «Поцелуй», где одинокий офицер, находясь в гостях в чужом доме, неожиданно попадает в объятия женщины, которая ждала своего возлюбленного; она обнимает его, он ощущает поцелуй, единственный страстный поцелуй в своей жизни, который ему довелось испытать. Но женщина ждала другого, она быстро скрывается в темноте, и он так никогда и не узнал, кто она была такая. Когда его резервная артиллерийская бригада возвращается на обратном пути с маневров и оказывается в тех же местах, он сгорает от волнения, тоски, чувств, которые не оставляют его с тех пор, как это случилось с ним. Но его ждет разочарование, внезапное и бесповоротное.

Есть у Чехова новелла о собаке Каштанке, которая убежала от своего горячо любимого хозяина, столяра, и попала к цирковому артисту, в лице которого она обрела нового, тоже доброжелательного хозяина. Находясь в обществе дрессированного гуся и в высшей степени флегматичного кота по имени Федор Тимофеич, она все время вспоминает столяра и прекрасный запах стружек и клея в его мастерской. Во время дебюта Каштанки в цирке столяр оказался среди зрителей — и не успеваешь и глазом моргнуть, как происходит резкий поворот событий. И когда Каштанка идет по пятам столяра, своего настоящего хозяина, то ей начинает казаться, что вся ее недавняя жизнь с гусем, котом и хорошим обедом была «длинным, перепутанным и тяжелым сном».

Чеховские новеллы нередко обрываются на полуслове, завязка же часто присутствует уже в первой фразе. Порой трудно определить, с чего они начинаются и чем кончаются. Художественное пространство между динамическим началом и незавершенным концом всегда заполнено искусно вытканной художественной тканью. С удивительным мастерством умеет писатель закрутить пружину действия уже в первой фразе. Все приведено в движение еще до того, как поставлена первая точка. Персонажи расставлены по местам, их функции распределены. А далее писатель, имея в виду наивысшую художественную необходимость, решительно ведет нас в соответствии с русской традицией через все самые ужасные события и коллизии во взаимоотношениях людей к апогею повествования. Страстно увлеченный читатель следует за ним, переворачивает страницу и видит, что это уже конец! На мгновенье проносится мысль: кажется, нас надули. Столько материала, и вдруг… Однако мастер способен не только раскрыть тему в мгновение ока, но и претворить ее в зрительные образы или ситуации, подоплека которых неожиданно оказывается лежащей в прошлом, к которому читатель должен обратиться и осмыслить происшедшее, как бывает после чудесного, но неожиданно быстро закончившегося путешествия.

Таким же образом обстоит дело с этими искрами юмора, роль которых отнюдь не сводится к тому, чтобы нейтрализовать трагическое или грубое в предыдущем описании, а, напротив, за счет этих моментов разрядки выделить это, усилить контрасты в ходе намеренно кажущегося безразличным повествования. Это напоминает происходящее в театре, когда настоящие слезыактера во время репетиции подготавливают тот момент, когда зритель будет проливать слезы во время спектакля. Мне кажется, что именно таким образом и Чехов переживает свой материал, создавая иллюзию той безразличной бесстрастности, той «объективности», которая имеет такую власть над умами.

«Объективности», за которой трепещет такое глубокое, подлинное, неизменное сочувствие страдающему человеку, которое не выставляет себя напоказ, а скрыто в описаниях порывов слепого отчаяния человеческого существования.

Вот таким образом перед нашим изумленным взором предстает обыкновенная и в то же время вечная обыденность, раскрывается небо над бедностью и отчаянием, вот так заканчивает повествователь свой исполненный чувства горечи короткий фрагмент из истории жизни, сидя на берегу реки, текущей по равнине покорности, столь схожей с полями, которые раскинулись по ее другую сторону, бесконечными, как дни человеческого долготерпения…

1951
Перевод: Э. Панкратова

СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Уязвленное чувство справедливости у человека во все времена находило широкое отражение в литературе. Нехваткой этого чувства, слава богу, не страдало ни одно поколение. И возникает вопрос, не существует ли наряду с любовью иного родника поэтического вдохновения. Над этим стоит подумать.

В поисках интересной книги так называемый случай часто приводит нас к небольшому роману «Михаэль Кольхаас» Генриха фон Клейста. Впрочем, первоначально о нем было сказано: «Из старой хроники». Как бы за эти годы критика ни оценивала незатейливую книжку, вот уже в течение ста пятидесяти лет она преодолевает все официальные течения и направления, и вплоть до сегодняшнего дня чуткие редакторы разных стран мира издают ее наряду с более блистательными великими произведениями.

История литературы знает Клейста как гениального драматурга, занимающего место между классиками и романтиками, и весьма удивительно, что современный театр почти никогда не обращается к его пьесам, ни лирическим, ни сатирическим. А повествование о Михаэле Кольхаасе не подвластно забвению. На норвежском языке оно впервые вышло в 1916 году у Хельге Эриксена в переводе Алфа Дуэса.

И когда мы «случайно» обращаемся к этой книге, на то есть особая причина. Мы не знаем другого романтического произведения, которое бы с такой спокойной, можно даже сказать, почти дружеской логикой вело бы читателя от самого простого течения событий к всеобъемлющему, катастрофическому хаосу несчастий, борьбы самолюбий, убийств и всевозможных человеческих страстей, так что в любой момент, как во сне, приходила бы в голову мысль: «Знай я тогда, к чему это может привести…» Да, как чтение старых газет, вышедших после убийства в Сараево.

В начале повествования, которое развивается в середине XVI столетия, тридцатилетний лошадник-барышник Михаэль Кольхаас при подходе с табуном лошадей к Эльбе наткнулся на шлагбаум. Юнкера Венцеля фон Тронку осенила мысль взыскивать шлагбаумную пошлину и к тому же требовать пропускное свидетельство для проезда через Тронкенбург. И бравый лошадник Кольхаас, отличавшийся спокойствием духа и чувством справедливости, едва ли обратил бы на это внимание, если бы — в приступе высокомерия — у него не забрали под залог двух великолепных вороных, лучших из всего табуна. Тогда барышник почувствовал, что его оскорбили уже тем, что потребовали заплатить пошлину.

Собственно, лишь по этой причине один из самых добропорядочных граждан своего времени стал разбойником, убийцей и поджигателем… Или, как говорится в самом начале: «Люди благословляли бы его память, если бы он не перегнул палку в одной из своих добродетелей, ибо чувство справедливости сделало из него разбойника и убийцу».

И здесь кульминация сюжета — сюжета романа, написанного во времена жестокой цензуры и имевшего определенного адресата. Угроза наполеоновского нашествия нависла над родиной писателя. В 1809 году Клейст в Праге попытался поднять восстание против Наполеона. Сам Клейст в отчаянии покончил с собой. Жажда справедливости привела его героя Михаэля Кольхааса на эшафот. Под пером мастера неумолимая логика катастрофы так убедительна, что историю о лошаднике из Кольхаазенбрюкке будут знать во все времена.

Как феодальные времена с их иерархической лестницей и резко ограниченными сферами влияния напоминают современную демократию! Тот, кто однажды вступит в конфликт с государственным управлением, познает муки, которые испытал Михаэль Кольхаас, отстаивая свои права в середине XVI века. Суть конфликта была в том, что этот человек не смог встать на колени, а поэтому его поход за справедливостью превратился в кровавый марш, совершаемый шаг за шагом — вслепую; и именно таким зачастую становится подобный марш для тех, кто отстаивает свои права. Вслед за писателем шаг за шагом идем мы роковым путем: и каждый раз, когда вдумываемся в катастрофический характер этого марша, мы вспоминаем более позднего автора из Центральной Европы — Кафку. Не в силах разорвать этот роковой круг, идут его герои от события к событию, от катастрофы к катастрофе, пока наконец не погаснет свет, когда-то служивший им путеводной звездой, пока они не окажутся в темноте и не почувствуют, что человек ничтожен перед властью высших сил.

Но если Кафка больше витает в абстракциях, то его предшественник Клейст предельно конкретен.

После того как по прихоти сборщика налогов лошади оказались задержанными под залог, Кольхаас узнает, что его конюх, оставленный для присмотра за лошадьми, был избит и согнан со двора. К тому же лошадей использовали на тяжелой работе, морили голодом и чуть не угробили.

Между тем он подает прошение градоправителю, а затем и более высокопоставленным особам; они в свою очередь понимают, что в отношении Кольхааса допущена несправедливость, но документы попадают под сукно, решение затягивается, в дело вовлекается все больше и больше инстанций и лиц, узел стягивается все туже, пока наконец пустяковое недоразумение, связанное с возвратом лошадей, не становится предметом рассмотрения камергеров, судейских и прочих чиновников. В эту историю оказывается вовлеченным сам курфюрст Саксонский; все знают, на чьей стороне справедливость, все всем покровительствуют, всем, кроме того, кто борется за восстановление справедливости. Иначе говоря, затрагивается престиж.

И уже не Тронкенбург становится центром событий. Кольхаас продает хутор и землю, кровавой смертью умирает его жена, дети остаются без крова. Преследуемый юнкером Тронкой, Кольхаас с оружием в руках нападает на город Виттенберг и поджигает его, стоит под Лейпцигом и осаждает город. Война разгорается все больше и больше. Принц Мейсенский выходит против него с войском в 500 человек и отступает. Курфюрст Саксонский собирает 2000 человек. Мартин Лютер развешивает воззвание, направленное против злодея Кольхааса, лютеранина и его самого преданного последователя.

Однажды Кольхаас оказывается с пистолетом в руке перед самим Лютером, это один из кульминационных моментов романа. И он, Мартин Лютер; которого Кольхаас боготворит, произносит: «Твое дыхание — чума, твоя близость гибель!»…

И все же Кольхааса отличает душевное равновесие, у него всегда ясная голова, он преисполнен сострадания к людям, рассудителен. Он верит, что при заступничестве Лютера ему будет дарована амнистия, и лишь по воле случая, в результате интриг амнистия отменяется и преследование несчастного Кольхааса принимает такие масштабы, что оно просто-напросто уже не может прекратиться.

Подобно тому как он сам говорит Лютеру: «Знай я, что кровь из сердца любимой моей жены пойдет на потребу коням…», так и во всех вовлеченных в дело инстанциях повторяют: «Знай мы, к чему может привести этот эпизод…»

Но уже слишком поздно, слишком поздно для всех. Ни на одном этапе катастрофы Кольхаас не предъявляет претензий ни к курфюрсту, ни к кому бы то ни было еще; он только требует, чтобы суд приговорил Тронку откормить двух лошадей и привести их в такое состояние, в котором они были до того, как все началось. Только и всего!

Непостижимым образом, но народ всегда на стороне Кольхааса — народ, больше всего страдающий от постоянных раздоров, расстающийся с жизнью, и с домом, и с хлебом насущным и ни в какой ситуации не бывающий в выигрыше, но исподволь чувствующий в Кольхаасе человека, борющегося за восстановление попранной справедливости, а следовательно, несмотря ни на что, близкого народным массам.

Тяжба Кольхааса становится делом всего святого католического государства! Оно должно быть решено. Однако лошади проданы живодеру, и, стало быть, добропорядочный человек уже не может ими воспользоваться. Но оказывается, что «честь» их снова восстановлена, так как над их головами склонили знамя. Однако еще до этого Михаэлю Кольхаасу выносят приговор за его злодеяния — во имя святого государства.

Итак, два дела развиваются параллельно до полного восстановления справедливости. В день, когда Кольхаас восходит на эшафот, лошади, лоснящиеся и раскормленные, стоят перед хозяином, как в былые времена. Юнкер осужден. Кольхаас осужден. И, пока палач готовится отрубить ему голову, Кольхаас плачет от счастья, ибо справедливость полностью восстановлена.

Едва ли можно более парадоксально заострить ситуацию в литературном произведении. Только сама действительность может предложить нам что-либо в этом роде. Но в том и заключается мастерство Генриха фон Клейста, что неумолимой логикой он целиком и полностью убеждает нас в том, что все описанное могло произойти. Сама эта ситуация, вопиюще абсурдная, производит впечатление естественной, жестокой и соответствующей логике бытия и построена в духе лучших образцов художественного творчества.

1952
Перевод Т. Володяевой

МРАЧНЫЕ ДЕБРИ ДУШИ

Поэты и психологи интенсивно занимаются тем, что вторгаются в пограничную зону человеческой души. Мы так мало знаем. Наши средства выражения так несовершенны. Если, например, речь идет о жестокости — какое слово мы употребляем? Зверская. Это ничего не говорит. Психиатрия же оперирует только иностранными словами. И поэтому нашему молодому поколению поэтов делает честь, что хоть кто-то отваживается пойти по пути изысканий, использовать свои знания и поэтическую интуицию, чтобы попытаться объяснить нам, что, допустим, происходило в душе солдата СС или в душе вполне здравомыслящего немецкого врача, который позволял вовлекать себя в эксперименты над заключенными. Примеры взяты из нашего времени. Они близки и понятны нам. Знаменательно, что молодой литератор, получивший признание как поэт, отваживается взяться за такую задачу.

Должно быть, личные переживания Енса Бьёрнебу, потрясшие его, заставили писателя приняться за выполнение этой задачи в романе «Пока не запел петух». И с этой задачей он справляется. В его мотивировках есть законная убедительность. Его роман — полезный труд.

В первой части романа Енс Бьёрнебу объясняет, как рассказчик — в нем с полным правом можно признать писателя — выходит на след нескольких немецких нацистов. В развалинах в Германии он находит то, что осталось от молодого немца по имени Макс, спасти которого уже нельзя. Из разговоров с этой умирающей нелюдью, в семнадцать лет исковерканной СС, и по чистой случайности рассказчик узнает о нескольких крайне любопытных судьбах членов нацистской партии периода ее расцвета и краха во время войны. Так начинается художественная часть романа, то есть пристальное прослеживание этих судеб эсэсовца Пауля Хейдебранда, врача Хенрика Рейнхарта и некоторых людей из их окружения, среди которых — один из выживших узников концлагеря, знакомый нам по первой, публицистической части романа.

Таким ретроспективным методом создается в романе острое напряжение и перспектива.

Читать это произведение мало приятно. Речь в нем идет о том, как проводились эксперименты над живыми людьми, как организовывалось истребление людей в больших масштабах. Но жестокость в романе не изображается ради самой жестокости. Писатель стремится, чтобы мы заглянули в душу исполнителей этих экспериментов. И он получает страшные результаты: при определенных условиях дорога в пограничную зону, к «звериному» и необъяснимому, не так длинна, как мы склонны думать. Автор этой статьи пережил нечто подобное, долго беседуя с палачом Риннаном в Тронхейме. Вопреки легенде палач на самом деле оказался человеком недалеким, а персонажи Бьёрнебу очень развиты интеллектуально. Многие из нас были свидетелями того, как относительно безобидные вещи, социальная несправедливость, нарушение закона, научная недальновидность или спекулятивная защита частных интересов, как относительно безобидные вещи могли привести человека к бездонной пропасти, прежде чем он понимал, что это такое.

Подобные явления Бьёрнебу объясняет с большим знанием дела и убедительной фантазией. С огромным интересом мы следуем за ним и верим ему, когда он показывает человеческую душу во власти противоречивых импульсов. Это происходит каждую минуту: каждую минуту персонажи романа вступают в противоборство с желанием и волей. Они вырабатывают в себе своего рода сверхжелание и сверхволю.

Это актуальный и захватывающий роман о блужданиях в дебрях души, в которые мы рискуем попасть, когда на нас оказывают слишком сильное политическое или иное давление.

1952
Перевод: Е. Серебро

ЗА МИР И ЛЮБОВЬ

Один из персонажей романа Турборг Недреос «Горячие руки» говорит: «Ты можешь мне объяснить, что имеется в виду под „нашим временем“? Мне представляется студенистая масса, которая и есть „наше время“. „Мы живем в больное время“ — высокий стиль. Но это — проклятая ложь и чепуха, поскольку время — общемировое понятие, а мир не болен. Это мы малодушны и ищем себе оправдание. И делаем вид, будто время — студенистая масса, с которой мы не можем справиться, а не совершенно конкретный этап классовой борьбы. И так как мы на неправой стороне и страдаем несварением желудка из-за собственного предательства, мы обвиняем во всем время».

Этот залп обрушивает на свою жену Сольвейг журналист правительственной газеты «Арбейдербладет» Магне Берг. Первый слой общества, с которым знакомит нас писательница, вообще-то нам теперь хорошо известен: оппозиционное, но пока что пассивно недовольное крыло Рабочей партии, выражающее отношение Норвегии к США так: мы протянули руки за помощью, а на нас надели наручники.

Затем нас знакомят с другими слоями, с людьми, болтающими в кафе, и с кругом активных борцов за мир, которых обзывают «голубями мира». Обзывают, заметьте. Писательница страстно желает, чтобы мы сопереживали всем, кто хочет мира, жаждет мира или действительно что-то делает для мира. Она вводит нас в круг тех, кто боится курса, проводимого страной, тех, кто перепуган до смерти и прячет голову в песок, тех, кто так боится, что их удается запугать и заставить поверить во враждебные намерения Советов, и тех, кого собственные огорчения вынудили самостоятельно мыслить и свободно действовать.

Писательница заглядывает с нами в будущее, рисуя воображаемые эпизоды демонстраций и внутренних беспорядков, подобных тем, которые мы наблюдали во время выступлений против Североатлантического пакта. Она вспоминает в романе разговоры о том, что норвежских добровольцев, отправляющихся в Испанию бороться против фашистских мятежников, арестовывала норвежская полиция. Турборг Недреос исходит из случившегося и представляет себе, как на практике, в случае чрезвычайных обстоятельств, всерьез начнется травля коммунистов. Мы сталкиваемся с самыми грубыми провокациями: например, рядом с домиком коммуниста на Несоддене подложили оружие с советским клеймом, а «покушение» на министра иностранных дел было цинично и жестоко инсценировано самим министром, вплоть до убийства его старого, преданного шофера.

Все это происходит в Осло и в непосредственной близости от Осло. Но в круг описываемых событий Турборг Недреос с полным правом вовлекает всю страну; она прекрасно знает, что среди голосующих за правящую партию есть недовольные НАТО и последствиями присоединения к нему страны. Больше всего она жалеет людей, считающих, что пакт вреден для страны и является угрозой миру, но ничего против этого не предпринимающих. Упомянутый журналист Магне Берг — один из них. Другая — писательница Густа. Она болезненно переживает возвращение домой своего любимого «маленького» племянника, добровольца американской армии, зараженного антисемитизмом и всеми маниакальными представлениями об инакомыслящих, — смелого, открытого парня, чей разум оказался восприимчивым к самой вульгарной американской пропаганде.

Эта тема заставляет задуматься. Тема разговоров и переломных событий. Множество сегодняшних, завтрашних и вчерашних тем сплелись воедино в романе о насущных делах, определяющих наши судьбы и судьбы мира и происходящих теперь.

Читатель, который отвергнет эту книгу как «пропаганду», сослужит себе своими предрассудками плохую службу. Такой читатель, ко всему прочему, найдет в романе свой точный портрет. Те тысячи читателей, что хотят найти отражение собственных политических мук в персонажах типа Магне Берга и его друга секретаря редакции Инге Реда, не смогут не испытать неприятного, но позитивного чувства: ведь литература в целом может плодотворно сказываться на деятельности людей. Книга Турборг Недреос написана в такой реалистически сдержанной манере, что, откровенно говоря, нельзя ничего возразить против созданной ею картины повседневной жизни.

На алтарь этой сдержанной манеры писательница принесла много жертв. Она хотела объять все: все возникшие ситуации, все ситуации, которые могут возникнуть, все типы людей, многие слои общества. На создание художественно полноценного романа на подобных условиях ушли бы годы. Все, что писательница сумела сделать, — это серьезно предупредить своих современников именно сейчас. У нее не было ни времени, ни условий, или, быть может, не хватило таланта осуществить задуманное. Поэтому роман, несмотря на всю его страстность, получился крайне несовершенным. И это возражение не только эстетического плана, хотя этого было бы больше, чем достаточно. Это возражение против оружия писательницы как такового. Оно не выковано до конца, оно ей не по силам.

Возражение относится к двум моментам: характеристики героев схематичны, недостаточно глубоки и полны. Форма романа требует, чтобы читателя, который переживает и возмущается вместе с героем, увлекла его судьба. Но взять хотя бы того же Магне Берга: он так ничтожен, так занят своими политическими терзаниями и душевными муками, что мы не можем проникнуться их важностью, хотя именно он осознает ситуацию и действует исходя из нее. И бесполезно заверять нас в том, что речь идет как раз об обычном человеке. Именно «обычный» человек должен пустить в нас корни. А его жена, которая покидает его, так эгоистична, малодушна и ограниченна, что она тоже нам не интересна, пусть даже в «жизни» есть сотни ей подобных.

Те персонажи, которых мы видим только мельком, обрисованы гораздо более твердой рукой, особенно несколько женских образов. Их «обращение в иную веру» или преданность делу значат для нас гораздо больше.

Таково красиво задуманное писательницей произведение об идее мира и любви простого человека. Мы понимаем, что Тур-борг Недреос хотела сказать нам о гармонии между выполнением долга любви и стремлением к миру и будущему. Но эти маленькие и довольно слабые попытки не соотносятся с главной темой романа.

Мы знаем, что писательница способна осуществить такой замысел. По всей вероятности, она тоже почувствовала недостаток романа. Как художник, она, вероятно, сознательно пошла на жертвы, чтобы сделать свое произведение актуальным и убедительным. Это настоящий конфликт для художника, который осознает, что его призвание — сказать своему современнику все, даже жертвуя художественной стороной произведения.

Но Недреос не так много пожертвовала, чтобы ее роман не тронул нашу душу. Страстная убежденность, которая пронизывает роман, не может оставить нас равнодушными.

1952
Перевод: Е. Серебро

ВЕРА В ЧЕЛОВЕКА

«„Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним“.

Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля.

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету; что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск; что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombiиres и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле всего народа, — это всё слова, скрывающие или показывающие давно известное; но событие, происшедшее в Люцерне 7 июля, мне кажется совершенно ново, странно и относится не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации»[80].

Если объявить викторину, откуда нами выписан этот отрывок, то, вероятно, нельзя надеяться на немедленный ответ. Но, во всяком случае, очевидно, что взят он из произведения русского автора. Раскроем, наконец, тайну: роясь на книжных полках, мы случайно набрели на «Князя Д. Нехлюдова» Льва Толстого. Это вовсе не такая уж заметная книга великого писателя, однако некоторые ее эпизоды с последующими комментариями по тем или иным причинам навсегда отпечатываются в сознании молодого читателя.

Главный ее герой — один из тех русских помещиков, которые одержимы идеалистическими фантазиями произвести в своем родовом имении разумные преобразования.

Во многих новеллах и романах, повествующих о прежней русской действительности, развивается именно эта тема: зарождение чувства социальной ответственности у молодых образованных поместных дворян и прочей знати; это чувство, несомненно, поднимает их над окружающими, но в глазах собственных слуг они выглядят смешно и нелепо.

Князь Нехлюдов — именно такой человек. Он бросает занятия в университете, чтобы полностью посвятить себя активному ведению хозяйства в своем имении. В письме к тетушке он восклицает: «Я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением»[81].

Тетушка в свою очередь отвечает: «Нищета нескольких крестьян — зло необходимое…»[82].

В книге есть незабываемая сцена. Молодой князь-идеалист однажды воскресным днем отправляется в деревню, чтобы обойти жилища бедняков, обратившихся с просьбами о кое-каком ремонте их разваливающихся изб и т. п. И что же мы видим? Хоть князь и слегка опьянен собственным благородством, но в то же время его охватывает сильнейшее чувство неуверенности, когда он сталкивается с упорной неприязнью и даже откровенными насмешками со стороны тех, кто обычно падает ниц при одном его появлении. Видим мы и то, какое отвращение вызывает у князя даже случайное, мимолетное знакомство с настоящей бедностью. Какие усилия приходится ему прикладывать, чтобы сохранить маску добродушия и не разрыдаться. Внутреннюю борьбу между раздражением предрассудками и безнадежным невежеством крестьян, с одной стороны, и его сочувствием им — с другой. Упорное нежелание князя понять, что все его потуги преобразователя обречены на провал. И в то же время боязнь признать, что необходимо нечто другое, большее. Что это большее создаст такие условия, при которых подобные ему прекраснодушные князья окажутся сброшенными под откос.

Образы молодых представителей высших классов, которые так страстно стремятся к сочувствию и пустопорожней деятельности, ведущей лишь к самым незначительным изменениям, причем тем охотнее, если за этим стоит известная толика самоуничижения… Мы знакомы с ними по книгам Достоевского, Тургенева — всех русских писателей-классиков прошлого века.

Что же происходит с этим юным толстовским барином-мечтателем?

Далее мы узнаем, что, путешествуя по Швейцарии, он становится свидетелем откровенной жестокости «высшего общества» по отношению к несчастному уличному музыканту. Внутреннее негодование князя настолько велико, что он устраивает, отчасти слегка наигранно, настоящую микрореволюцию в ресторане швейцарской гостиницы.

И что же из этого получается?

И далее: он становится завсегдатаем игорных домов Санкт-Петербурга; мало-помалу его чистая душа мечтателя попадает во власть игральных страстей, что неотвратимо — вкупе с врожденной склонностью к саморазрушению — приводит его к самоубийству в бильярдной.

Чем же примечательны все эти произведения русских писателей, созданные ими задолго до революции? Великолепные по форме, иногда религиозные, иногда пессимистичные вплоть до полной опустошенности. Интересно было бы проследить их генезис до книг Максима Горького и далее, до современного русского романа, обладающего ярко выраженным пафосом утверждения. Романа, в основе которого лежит все та же проблема — исследование положения отдельной человеческой личности в обществе. Они крайне различны по сюжетам, но все преследуют одну цель, утверждают одно: только в обществе личность оказывается в состоянии обрести самое себя и, действуя для блага окружающих, становится тем самым и творцом собственного счастья.

Вместе с тем, как это часто бывает, когда читаешь Толстого, испытываешь глубокое недоумение по поводу того, до какой же степени можно унизить человека. Как, например, с тем происшествием в Люцерне, которое никак не укладывается в сознании молодого князя:

«Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело?»[83]

Недоумение, сменяющееся горькими раздумьями:

«Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и, где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага»[84].

В этом весь Толстой — не только обличитель, но и бунтарь, не только трезвый реалист, но и мечтатель. Бесконечно далеки эти его мысли от последующего развития революционной художественной литературы России и, разумеется, от созданного ею гораздо позже образа нового положительного героя — советского человека.

И в то же время он выделяется как один из тех, кто подготовил для этого почву. Всему последующему развитию литературы он близок одним — своей верой в человека.

1952
Перевод: О. Рождественский

АВТОР БЕСФОРМЕННЫХ РОМАНОВ РАССКАЗЫВАЕТ О СЕБЕ

Во многих американских романах, из тех, что мы называем второсортными, рассказывается о писателях, находящихся в творческом застое, которых, однако, ситуация — а рядом, как правило, находится честолюбивая жена вынуждает каждодневно запираться на пять часов и делать наброски. В Европе, и особенно в Скандинавии, принято считать, что рабочее настроение снисходит на художника откуда-то сверху. Истории о незабываемых четырнадцати днях и черном кофе стали уже, пожалуй, приедаться.

В новелле под названием «Only the Dead know Brooklyn»[85] никогда ранее не высказывавшийся о своем ремесле корифей американской литературы Томас Вулф, автор романов «Взгляни на дом свой, ангел», «О времени и о реке», «Паутина и скала», пишет о том, как он работал, и книга эта представляется интересным чтением, и не только для профессионалов. Вулф умер, прожив всего лишь тридцать восемь лет, и, прочитав эссе под названием «The Story of a Novel»[86], читатель удивится, ведь за продолжавшуюся неполные десять лет литературную карьеру писатель создал столько, что издателю затем понадобился не один год, чтобы разобраться в оставшихся рукописях. Вот почему многое из созданного Вулфом впервые опубликовано посмертно.

Вначале несколько слов о том, как, по мнению Вулфа, американские писатели оценивали себя и свое творчество в те годы, когда молодая американская художественная литература, к удивлению многих, гигантской волной прокатилась по всему миру. И породила ее не литературная традиция ее ручеек был довольно слаб, — но вешние воды какой-то необъяснимой жизненной силы, нетронутые источники вдохновения, забившие в тех уголках, куда раньше литература не проникала. Новыми, удивленными глазами взглянули американские писатели на мир Америки 20-30-х годов. И самый точный, самый внимательный и свежий взгляд принадлежал молодому Вулфу. «Я не профессиональный писатель», — говорит он о себе много времени спустя после того, как стал мировой знаменитостью (что произошло очень быстро). «Нас (молодых американских писателей) больше, чем кого-либо иного, по-прежнему волнует тайна самого писательского ремесла, — пишет он. — Я думаю, именно поэтому люди физического труда, крестьяне, люди такого же происхождения, как и я, смотрят на пишущую братию как на великое чудо, окружают ее туманным романтическим ореолом. Нам трудно бывает осознать, что писатель может быть таким же, как и мы, а не просто недостижимой фигурой, как Байрон или Теннисон… А еще есть среди нас выходцы из более образованной среды. Их тоже очаровывают сладость и муки творчества, хотя и по-иному. Они пишут более „по-флоберовски“, чем сам Флобер. Они не просто в состоянии расщепить человеческий волос, они расщепляют столько волос, что пораженным европейцам остается только удивляться, откуда, дескать, берутся все эти эстеты-американцы?»

Вулф хочет показать, что американский писатель его поколения — хорошо это или плохо — не подвержен решающему воздействию среды. Он просто труженик.

Эти замечания следует помнить тому, кто захочет проследить, каким же образом создавались кипы рукописей, впоследствии ставшие романами «О времени и о реке», «Паутина и скала», «Домой возврата нет», «Там, за холмами».

Первый роман Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» был написан в Лондоне, но издателя в Англии не нашел. Это самая оригинальная и самая «обыкновенная» из книг Вулфа. Она сразу же принесла ему успех, но у него было такое, в общем-то знакомое писателям, чувство, что успех этот незаслужен. Кое-кто из обитателей его родного городка выражал негодование, даже угрожал ему, узнав в некоторых персонажах себя, что и заставило Вулфа в упомянутом эссе рассмотреть соотношение между внешней реальностью и той синтезированной действительностью, с которой должен иметь дело художник. Однако негодование своих земляков он принял так близко к сердцу именно потому, что в столь малой степени ощущал себя профессионалом.

К тому же его мучило подозрение, что он, как говорится, автор одной книги. Впрочем, этим подозрением грешил не только он. Не так уж приятно слышать постоянные напоминания, что для создания следующей книги тебе понадобилось шесть лет, хотя ты и бросил профессию учителя и все эти годы писал день и ночь. И если бы не было у него издателя, верившего в него, он бы сдался или сошел с ума, от чего, кстати, был не так уж далек. Сомневался он, собственно говоря, не в себе самом: ему недоставало умения соотнести деталь с целым, он едва ли был в состоянии выделить сюжетную линию в написанном и в еще меньшей степени ему удавалось выстроить композицию. Он был одержим идеей включить в книгу все, что видел и знал. Характерно, как Вулф старается сочетать временные пласты. Его герои действуют в настоящем времени, причем изобилие деталей служит цели сделать образ «полным», но писатель дает и прошлое каждого из персонажей, чтобы показать истоки их поведения в момент действия. И, кроме того, прошлое и настоящее сопоставляются с вечным временем гор, рек, моря, земли, нерукотворного. И чтобы создать сиюминутное цельное представление о действиях или мыслях персонажа, эти три временных пласта пронизывают друг друга и рождают моментальный образ. Без этого, по его мнению, изображение действия или мысли было бы искусственным, неполным.

Сама идея вряд ли покажется чуждой пишущему человеку. Но Вулф постепенно стал одержим ею. И не только ею одной! Другой его пунктик заключался в том, что он никак не мог расстаться с одним или группой персонажей в пользу другого или других. И все потому, что мысль о космической взаимосвязи сущего стала самим жизненным принципом писателя, выразить который он и пытался. Однажды, когда он писал свою новую книгу или книги, он и сам не знал, — издателю показалось, что наконец-то нашлась возможность организовать и скомпоновать огромный материал. И тогда Вулф засел в своей комнате в Бруклине, где высились горы исписанной бумаги, и начал редактировать.

До сих пор у него было лишь слабое представление о том, насколько все им написанное связано между собой; временами его снедало сомнение, а существует ли вообще между всем этим какая-либо связь; иногда связь эта открывалась ему в такой полноте, что даже написанные им миллионы слов представлялись ему лишь наметками. Он сам использует такой образ: словно редкие мачты линии электропередач вдоль железнодорожного полотна, которые он наблюдал из окна вагона.

Даже общий зрительный образ современной Америки вызвала в нем к жизни ностальгия, которую он испытал в Париже, где жил после получения Гугенхаймеровской премии за свой первый роман. Он трогательно, словно первым совершил такое открытие, описывает, как детали пролета моста или освещение какой-то улицы на родине во всей своей ясности возникали перед его глазами в «Кафе де ла Пэ». Он утверждает, что зарубежные поездки служат писателю лишь для того, чтобы с помощью неожиданных ассоциаций яснее увидеть свои истоки. (На это следовало бы обратить внимание норвежской налоговой службе: если норвежский писатель находится в Каире, но пишет книгу о Нумедале, ему не позволят вычесть расходы, связанные с поездкой, из суммы, облагаемой налогом. Но стоит ему описать в романе пирамиду или сфинкса — дело в шляпе: значит, его доходы связаны с расходами.)

Итак, в Париже и в Англии были написаны несколько тысяч страниц нового произведения или новых произведений. Среди деталей, которые, как считал автор, обязательно должны были попасть в книгу, можно назвать характерные особенности городов, где он побывал, природы, стран, приметы местных условий, точнейшее описание конструкции железнодорожного вагона, колес, рессор, осей. Автор упоминает, какого они цвета, сколько весят, как звучат и пахнут; он описывает все комнаты, в которых ему доводилось проживать, их форму, узор и цвет обоев, пятна сырости на потолке; он вспоминает, как скрипел стул, как висело полотенце. Картины, каталоги, карты, путеводители все это встречает читатель на страницах его книг, так же, как и великое множество людей из всех стран всех континентов — со сколькими из них и с кем именно писатель был знаком? Сколько человек, в общем и целом, он повстречал за свои тридцать лет? Увидел на улице? В поезде, на корабле, в метро, на футболе, на бейсболе, в театре? С кем из них вступал в духовный контакт, пусть даже и наикратчайший? Отыскать нити к прошлому всех других людей, понять, какие основные впечатления заставляют человека быть именно таким в данный момент, — вот что его занимало…

Таковы лишь некоторые составляющие кошмара, который мучил Томаса Вулфа в 1930–1935 годах. Призывы совершать «художественный отбор», элементарные правила построения сюжета с завязкой, кульминацией, развязкой были, безусловно, известны ему, но ничего для него не значили. Он признает правоту критиков, обвиняющих его романы в хаотичности. Но такие признания никак не влияют на его рабочий метод, который, так сказать, собственно методом и не был. Хуже всего, что жадность на впечатления усиливала его чувствительность, вспомним: ничто не должно пропасть. Сон покинул его, о какой бы то ни было упорядоченности образа жизни не могло быть и речи. И однако он утверждает, что жил богатой жизнью в те годы. Годы, которые, разумеется, подорвали его здоровье, но дали ему возможность пережить отчаянное чувство общности со всем человечеством — как раз в то время, когда он находился в абсолютном одиночестве, неизбежном для художника: с этим ты должен справиться сам и в одиночку — во всех смыслах в одиночку!

Это были годы экономического кризиса в США. Он видел, как нужда поглощает всех, кого он знал, он видел бедность, голод, страдания тех, с кем не был знаком, но кого в своей сверхчувствительности отождествлял с собой в такой степени, что доводил себя до душевного изнеможения. Страх перед временем, смешанный с ужасным ощущением вины в годы несчастий в стране, которую он боготворил. И все же в центре всего оставался он сам, эгоцентризм был необходим в качестве рабочей основы. «Наконец-то я понял, что я писатель. Я понял наконец, что это значит — жить жизнью писателя».

Соображения на эту тему в рассказе Вулфа сами по себе пространны — так много он стремился высказать в них, и привести их в статье невозможно.

Лишь несколько замечаний о судьбе самой рукописи. Все, кто читал «О времени и о реке», помнят ночное путешествие в поезде через Вирджинию. Этот эпизод, рассказывает автор, задумывался как одна или две вводные главы, но в ней оказалось 100 000 слов, больше, чем в среднем по объему романе. Пришлось провести героическую работу по сокращению, и она одна заняла несколько лет. В другом месте романа четыре человека ведут разговор в течение четырех часов. «Все завзятые любители поговорить, порою они перебивают друг друга. Разговор вышел захватывающий и живой, потому что я знал характеры и особенности речи каждого из его участников и ничего не забыл. Но вот единственное, что на самом деле происходит в этой сцене: молодая женщина выходит из машины, на которой ее привез муж, и скрывается в доме матери, и всякий раз, когда он подает ей сигнал, она кричит ему: „Да, да, я сейчас иду!“ Эти пять минут действительно превратились в четыре часа, и все то время, пока бедняга на улице подавал сигнал гудком, две женщины и двое молодых людей в доме разговаривали едва ли не обо всем на свете — о жителях этого города, их прошлом, вспоминали предания старины, обсуждали сегодняшний день и строили планы на будущее. Я записал все точно, то, что сам пережил тысячу раз. Но четыре человека наговорили у меня 80 000 слов на 200 печатных страниц убористого шрифта — и это при том, что эпизод представлял собой всего лишь маленькую сцену огромной книги. Так что в таком виде сцена, разумеется, пойти не могла, и ее пришлось изъять».

Хуже всего, однако, что параллельно с сокращениями ему пришлось заканчивать главы, которые были лишь намечены, писать те, что вообще не были написаны, а также увязывать между собой эпизоды, подвергшиеся наибольшим сокращениям. Он снова стал писать слишком длинно, фактически новые книги, которые сами требовали сокращений. И когда издатель в какой-то момент пришел к выводу, что часть рукописи, которую можно было бы назвать собственно романом, практически закончена, Вулф впал в отчаяние и запретил издавать незавершенную работу.

Издателю удалось убедить его, что он так-таки никогда и не станет Флобером: завершенность — не его судьба. И тогда он разрешил публикацию.

Бесконечно убедительны также описания Вулфом отчаяния, охватившего его при мысли о предстоящем разоблачении. Во-первых, он был уверен, что роман недоработан, во-вторых, его страшно мучила мысль, что, издав роман, он раскроет себя самого. Он прекрасно видит в этом внутреннее противоречие, вечное противоречие творчества. У него ведь было шесть лет для раскаяния, раз уж он был чересчур стыдлив, чтобы отдавать свои книги на всеобщий суд. Все это, однако, не мешало ему страшиться процесса, довести который до конца ему было необходимо для себя самого. Страх был так велик, что он снова уехал в Европу до выхода книги и, когда получил первую телеграмму об успехе романа, подумал, что издатель жалеет его и таким образом хочет сообщить о провале. Тогда он послал наконец ответную телеграмму, которой сообщал, что достаточно крепок и силен, чтобы знать истину, как бы она ни была ужасна.

И так далее, и так далее. Если подойти к судьбе Вулфа поверхностно, можно было бы сказать, что этот писатель жил по принципу «хочешь сходить с ума — сходи». И он, как уже говорилось, был весьма недалек от этого. Педантичная критика всего мира тоже ведь утверждала, что писатель Томас Вулф не владел формой, что в литературе он был стихийным бедствием и дикарем, которому заказан доступ на Парнас, сверкающий натертыми паркетными полами.

Но есть и иная критика, у нее иное мнение. Иного мнения, во всяком случае, придерживается и читательская публика трех континентов. А истина, видимо, в том, что ему было дано написать лишь одну «хорошую» книгу, свою первую. Таково его своеобразие. Он был словно бульдозер в литературном ландшафте.

И самое главное, о чем он поведал в упомянутом эссе — ему самому это было до боли понятно, — он принял на себя всепоследствия своей судьбы. И умер от этого.

1953
Перевод: А. Чеканский

ИМЕТЬ ОТДЕЛЬНУЮ КОМНАТУ

«Что, если бы у Шекспира была талантливая сестра и душа ее так же стремилась к выдумкам и приключениям — какие возможности были бы у нее в году по рождестве Христовом 1580-м?

Вот это вопрос! Но почему именно такой? Подождите, к этому мы еще вернемся, а сейчас попробуем в нем разобраться.

Сам Шекспир, судя по всему, ходил в школу, где учил и Овидия, и Вергилия. Мы знаем, что был он сорвиголова. И плодом запретным не брезговал. Вот и родился у девушки из соседней местности ребенок. А что же наш молодой супруг? Он отправляется в Лондон, сначала присматривает за лошадьми состоятельных людей, приезжавших в театр, потом проникает туда и сам становится актером, имеет успех, знакомится с целым миром, развивает способности рассказчика, повествователя. Вспомним, однако, о его талантливой сестре — личности воображаемой. Что сталось с нею? Она живет все так же в родительском доме. И фантазия у нее не беднее, чем у брата, и жажды знаний и жизни не меньше. Запомним это. Но она не ходила в школу и с книжками Вергилия знакомства не свела. Не могла она в школу ходить — такие уж были нравы. Бывало, что попадались ей под руку книжки, скорее всего от брата оставшиеся, и тогда она успевала прочесть несколько страниц. Но тут появлялись родители — и начиналось: дескать, чем это она там таким занимается, она — женщина! Штопай чулки и готовь обед, и чтоб глаза наши тебя никогда с книгой да бумагой не видели. По-доброму все это ей говорили, обходительные были они люди, и дочь свою любили, и знали, какое место в жизни женщине подобает. Но вот и время подоспело — ей уж пятнадцать выходить за соседского сынка. И в крике вылилась вся ее боль, ибо было ей хуже смерти замужество. И пришлось любящему отцу ее взять в руки розгу. По-серьезному дочку увещевать пришлось, чтоб не позорила она отца своего, не бесчестила, задумки его не нарушала. Так что ж она? Собрала пожитки свои нехитрые в узелок, светлой летней ночью спустилась из окна по веревке и отправилась пешком в Лондон. И было ей шестнадцать лет. И пела она краше птиц, что скрываются в листве. И душа у нее была живая-живая, и музыку слов слышала она не хуже своего гениального брата, и, как у него, был у нее вкус к лицедейству. И пришла она к театральному входу и сказала, что хочет играть. И мужчины надсмеялись над ней и плеснули в лицо слова недобрые: женщина, мол, на сцене — что пудель на задних лапах! Есть слова, что всегда на языке, вот она их и услышала.

Но как же развить ей духовные способности, как развить проницательность, не говоря уж о том, чтобы получить образование? Да ведь ей зайти поесть в трактир напротив — и то нельзя. Без провожатого. Но красива она — и глаза у нее, как у брата, серые, и брови дугой. Вот и занялся ею наконец режиссер Ник Грин, и родила она ребенка. Так что же сталось с мощью и сердцем истинного поэта в женском образе? Зимней ночью она убила себя, и ее схоронили на перекрестье дорог, прямо против того места, где нынче останавливается автобус у Замка».

Так пишет Вирджиния Вулф.

Какова была бы судьба женщины в шекспировское время, обладай она талантами гениального поэта? Некий епископ уже решил этот вопрос, сказав в свое время (оценивая духовные возможности женщины как таковые): «Ни одна женщина не могла бы написать то, что создал Шекспир!»

Такой ход мысли свойствен Вирджинии Вулф — полемисту. А ее, вероятно, самое энергичное, самое наступательное и насыщенное эссе «A Room of One's Own»[87] (1928) именно полемично. Впрочем, это даже не эссе, а книга из шести глав, исследование возможностей участия женщин в свободной духовной жизни на протяжении веков, в основу которого положено выступление писательницы в женском колледже под рабочим названием «Women and Fiction»[88].

Сказать, что эта книга заставляет задуматься, — значит умалить ее достоинства. Вот в чем состоит маленькая тайна писательницы: она получила предложение прочитать доклад. И что же она сделала? Написала его по заранее составленному плану? Нет, все наоборот. Она показала, какие претерпела муки, готовя его. Она поставила слушателей (а впоследствии и читателей) на свое место — с того самого момента, когда начала выполнять поставленную перед ней задачу.

А началось все с того, что ее как-то не пустили в университетскую библиотеку, куда доступ женщине без сопровождения кого-нибудь из сотрудников университета был закрыт: это вам не публичная библиотека. Впрочем, она не предалась чувству мелочной обиды. Но этот небольшой эпизод заставил ее заняться поисками материала для доклада на книжных полках.

И сразу же она обнаружила парадоксальную вещь: вся литература вплоть до Джейн Остин (1775–1817) написана мужчинами. Во многих из их произведений встречаем мы образы женщин исключительных и самостоятельных, начиная от Клеопатры, Леди Макбет, Федры, Крессиды, Розалинды, Дездемоны и до Бекки Шарп, Анны Карениной и Эммы Бовари. Но все они созданы мужчинами в те времена, когда женщины, обладай они даже таким же сильным дарованием, не могли заявить о себе в литературе, независимо от того, писали они о женщинах или о мужчинах.

Затем она обнаруживает, что Джейн Остин, сестрам Бронте, Джордж Элиот (которая была вынуждена в качестве псевдонима взять мужское имя) приходилось писать о том недоверии и сопротивлении общества, с которыми они сталкивались как художники и оттого не были свободны в своем творчестве, в отличие, скажем, от Шекспира. Лишь Джейн Остин удавалось иногда преодолеть эту заданность, на самом деле сдерживавшую развитие таланта этих гениальных писательниц.

Следующее открытие состоит в том, что, исключая вышеуказанный факт (а также то, что все они были бездетны!), женщины-писательницы, в остальном очень разные, как правило, были до крайности бедны и что ни у кого из них никогда не было отдельной комнаты, ни даже малюсенькой комнатушки, где они могли бы обдумывать свои мысли. Им приходилось работать в гостиных, улучив момент, когда там никого нет, они испытывали угрызения совести и второпях прятали рукописи, заслышав чьи-нибудь шаги.

И, наконец, она отмечает, что если мужчины и вдохнули жизнь в столь многие женские образы, то всегда изображали женщину лишь в отношении к мужчинам, в связи с любовной интригой. И сейчас разве не пишут женщины о мужчинах так, будто эти мужчины никогда ничем иным не занимались, как только любовью? Неужели они забыли, что мужчины бывали еще и полководцами, руководителями, врачами, адвокатами и политиками?..

Очень коротко и схематично я передал некоторые рассуждения Вирджинии Вулф по поводу феномена «женщины и художественная литература».

Она пишет также о том, какой глубокой благодарностью должны быть исполнены пишущие и вообще самостоятельно действующие, думающие и чувствующие женщины более поздних времен по отношению к тем, кто прокладывал им дорогу, терпя за это издевательства и нужду, которых не могли компенсировать ни толика славы, выпадавшей на их долю, ни столь же незначительные вознаграждения материального характера. Общество более преследовало их, чем прославляло. А потомки зарабатывали на их именах миллионы…

(Эти мысли вспоминаются сейчас, по окончании дискуссии в датской газете «Политикен», начавшейся с того, что знаменитая Карен Бликсен разгромила «устаревшую» программу женского движения. После чего одна активистка-общественница ответила знаменитости на страницах той же газеты: «Была бы у Вас возможность опубликовать Ваши гениальные произведения, если бы именно эти дерзкие и самолюбивые сестры наши не прошли первыми и не проложили бы нам путь, чтобы Вы могли писать все, что захотите, для всеобщего удовольствия и пользы?»)

Эти мысли не могут не вспоминаться, когда каждый день наблюдаешь, как женщины, создавшие себе имя и подарившие нам незабываемые впечатления, например, со сцены или с книжных страниц, официально объявляют себя сторонницами тезиса, что место женщины — дома. Звучит красиво в устах тех, кто оставляет за собой право быть исключением. Звучит красиво в устах тех, кто получил возможность раскрыть себя, свои способности благодаря тем, кто позволил себе думать иначе, отстаивал свои взгляды и пал в борьбе за них.

Никому не известно, как жилось Шекспиру, когда он писал, например, «Короля Лира». Это позднее стали печатать монографии, публиковать переписку, и потому мы узнали, какие муки претерпели Карлейль, создавая свою «Французскую революцию», Флобер, когда он писал «Мадам Бовари», или Китс, боровшийся с равнодушием публики и со смертью, приход которой он предчувствовал. Все эти мужчины были бедны и испытали много других трудностей. Судьба подвергала их невероятным ударам в самые творческие годы, и остается лишь согласиться с утверждением, что если великое пробивается наперекор судьбе — это подобно чуду.

Но, продолжает Вирджиния Вулф, женщинам приходилось еще труднее. Во-первых, ни у кого из них не было отдельной комнаты (вспомним, как жила Сигрид Унсет, наша современница, вплоть до зрелого возраста), они и помыслить не могли о небольшой поездке куда-нибудь, скажем во Францию. Но ведь и жребий Теннисона, Китса и Карлейля их не обошел стороной. Равнодушие и непонимание публики, с которыми сталкивались при жизни эти гении, были несравнимы с прямой враждой, презрением и даже оскорблением достоинства, которым подвергались писательницы.

Что до высказывания насчет женщины на сцене и пляшущего пуделя, то эту мысль повторил сто лет спустя Сэмюэл Джонсон, но тогда уже речь шла о женщинах на церковных кафедрах. И вот в 1928 году, то есть в наши дни, этот тезис используется в отношении женщин-композиторов — и при этом без всякой иронии — в книге Сесиль Грей, которую писательница цитирует: «Что касается (композитора) мадемуазель Жермен Тайфер, можно лишь повторить слова д-ра Джонсона, перефразировав их в применении к музыке: „Сэр, женщина, сочиняющая музыку, напоминает собаку, пританцовывающую на задних лапах и вызывающую удивление не тем, что это у нее хорошо получается, а потому, что она вообще это делает…“» Так точно повторяется история, отмечает Вирджиния Вулф в 1928 году.

Хотя сама Вирджиния Вулф была материально независима и, кроме того, замужем за издателем Леонардом Вулфом, который боготворил свою жену именно за ее ум, эта постоянная недооценка способностей женщины со стороны мужчины становится для нее настоящей проблемой. Она полагает, что смысл этого явления не в том, чтобы унизить женщину, но в том, чтобы возвысить мужчину или даже сделать его недосягаемым. «История борьбы мужчины против освобождения женщины, вероятно, интереснее самой истории борьбы женщины за освобождение», — пишет она. И далее:

«Есть вещи, которые сегодня нас забавляют, но в свое время были куда как серьезны. Многим из Ваших бабушек и прабабушек судьба судила выплакать глаза. Флоренс Найтингейл кричала от боли. И тому, кто учится в колледже и у кого, возможно, есть отдельная комната, легко сказать, что гению нравился его путь, раз уж он им шел. Но что гению должно быть истинно безразлично, так это молва о нем. И, к несчастью, мир наш устроен так, что именно самых одаренных мужчин и женщин заботит, что и как о них скажут. Вспомните слова, высеченные на надгробии Китса. Вспомните Теннисона…»

«Вспомните, — пишет далее Вирджиния Вулф и обращается к своим молодым соплеменницам, — что в конце XVIII века, когда пионеры женской литературы наконец-то взялись за перо, женщина-писательница могла добиться признания только в том смысле, что за ней оставалось право литературным трудом заработать немного денег для своих собственных нужд. Как ни парадоксально, но такой подход к профессии со стороны писателей-мужчин считался зазорным.

Деньги придают ценность той работе, которая считается забавой, если она выполняется бесплатно. Можно сколько угодно издеваться над „синими чулками“, испытывавшими писательский зуд, но нельзя отрицать, что за эту работу они получали деньги, которые хранили в чулках. И если бы мне пришлось переписывать историю, я бы отметила, что этот поворот в духовной жизни, происшедший в конце XVIII века, имеет более важное значение, чем крестовые походы или война Белой и Алой розы. Женщина среднего класса взялась за перо. И если „Pride and Prejudice“[89] само по себе значительное явление, то в историческом плане оно сыграло роль гораздо большую, ибо показало, что писательством стала заниматься простая женщина, а не только аристократки-одиночки, удобно устроившиеся в своих деревенских поместьях. Если бы не было у них предшественниц, ни Джейн Остин, ни сестры Бронте, ни Джордж Элиот ничего бы не написали. Так же, как ничего бы не создал Шекспир, не будь его предшественника Марло, или тот же Марло, если бы до него не было Чосера, да и сам Чосер, не наследуй он то, что было создано забытыми ныне поэтами, бродившими по дорогам и укрощавшими природное буйство языка».

Заканчивая эту цитату, я хотел бы обратить внимание на два момента. Во-первых, непреклонную веру автора в то, что книги продолжают жизнь друг друга в своем собственном мире. О самой Вирджинии Вулф говорили, что она живет в книжном шкафу. Но, как и всякая шутка, эта содержит лишь долю правды. Романы она писала в условной манере и суть явлений старалась раскрывать вне конкретного, а значит, и случайного действия. Она искала формулу, ритмический способ выражения, поэтический идеал. Как, наверно, и всякий истинный художник. В любом случае Вирджиния Вулф была последовательна, и потому ее по-прежнему считают «трудной» для восприятия. И действительно, чтобы в гуще рефлекторных наблюдений автора проследить последствия тех или иных явлений и событий, требуется определенное напряжение. Но такова ее манера.

Тем не менее она осознает — при всей своей скромности и недостатке уверенности в себе, — что она смогла позволить себе избрать столь утонченную и изысканную манеру письма лишь благодаря писательницам-первопроходцам, ибо, не будь их, она вообще не могла бы посвятить себя этой профессии. И потому, что они в чисто практическом смысле проторили дорогу, и потому, что книги и тем самым мысли — живут преемственностью.

Однако как полемист она была в высшей степени конкретна. И здесь мы подходим к другому моменту из приведенной выше цитаты: к упоминанию имени писательницы Афры Бен. С появлением Афры Бен заканчивается в женской литературе период, когда писательство было уделом лишь одиночек из аристократических семей, которые могли позволить себе рождать высокие мысли, не вынося их на суд читателей. Миссис Бен происходила из средних слоев общества, она жила в гуще простого городского люда и показала его жизнь широкой публике. Смерть мужа и некоторые другие обстоятельства несчастливо складывавшейся личной жизни привели ее к знаменательному для истории всей культуры решению: добывать средства на жизнь за счет своих духовных способностей. «Сам этот факт имеет даже большее значение, чем ее творчество».

Теперь молодая способная девушка уже могла, придя к отцу, сказать: «Я сама могу зарабатывать на жизнь писательством». Хотя еще в течение долгих лет в ответ она слышала: «Что ж, если хочешь жить, как Афра Бен, пожалуйста! Но, по-моему, лучше уж смерть!» После чего дверь с треском захлопывалась.

Однако в конце XVIII века уже сотни женщин за счет литературной работы пополняли семейный бюджет, а то и просто спасали свои семьи от нищеты. Статьи о Шекспире, переводы классиков… Лед тронулся.

Для сдержанной и скромной, но лишенной предрассудков и обладавшей широким кругозором Вирджинии Вулф эта отважная и щедрая женщина, жившая почти двести лет назад, является истинным пионером в женской литературе, потому что она стала первой профессиональной писательницей и тем самым узаконила право женщины на эту профессию. Поэтому Вирджиния Вулф не устает внушать своим сегодняшним (вернее, вчерашним, поскольку она умерла в 1941 году) молодым соплеменницам, что они должны помнить о преемственности в любой области духовной жизни и что они прежде всего должны ощущать себя благодарными продолжательницами дела тех женщин, которые столь дерзко прорвали кольцо духовной изоляции вокруг них. И еще они должны помнить, что процесс этот ни в коем случае не закончен и сегодня или, скажем, вчера.

И говорит она об этом очень убедительно, с энергией полемиста, сдержанно, но и настойчиво, рассматривая проблему с разных точек зрения, но и последовательно, не уклоняясь от основной темы.

В самом же докладе «Женщина и художественная литература», послужившем основой книги, она, в частности, утверждает, что по складу литературного дарования женщины, как правило, сильнее всего могут раскрыть его в поэзии. И то, что писательницы, зачинавшие женскую литературу, писали романы, объясняется неудачно складывавшимися внешними обстоятельствами, например тем, что ни у кого из них не было отдельной комнаты. Потому что для работы над романом, что бы там ни говорили, все-таки не требуются моменты сверхъестественной концентрации духовных сил, достижимой лишь в уединении, которые столь необходимы для того, чтобы запечатлеть поэтическое откровение.

В этой связи она пишет:

«Раз уж роман обладает (такой) связью с реальной жизнью, значит, и его ценности до определенной степени соотносятся с нею. Но ведь то, что ценно для женщин, часто сильно отличается от того, что ценно в глазах мужчин. И, как правило, в расчет принимаются только мужские ценности. Выражаясь несколько неуклюже, можно сказать, что футбол и спорт вообще „важны“, в то время как мода и одежда — темы „банальные“.

Такой оценочный подход неизбежно применяется и по отношению к роману. „Это значительная книга, — говорит критик, — потому что в ней рассказывается о войне“. „А эта книжка незначительная, — продолжает он, — потому что речь в ней о том, что чувствует женщина, сидя у себя дома“».

Конкретнее едва ли можно выразиться, а ведь это говорит писательница, чью манеру называют абстрактной. Интересен ее вывод уже из другой области о том, что в писательской деятельности не может быть противопоставления полов. Правда, она утверждает, что пишущая женщина постоянно должна видеть перед глазами маленький, величиной с монету в одну крону, кружок на макушке мужчины, который ему самому никогда не увидеть. И раз уж она истинный символист, попробую объяснить, что это небольшое, не поросшее волосами место на темени представляется ей не только комичным, но и выражающим самовлюбленную веру в собственную непогрешимость.

Но это еще не все. Она кто угодно, но только не мужененавистница. Она слишком трезва умом, благородна душой и позитивна в своих намерениях, чтобы вступать в мелочные дискуссии. Она утверждает, что женщина должна работать, в данном случае писать, исходя из присущих женщине качеств. То есть она не должна писать так, как написал бы мужчина.

Но, с другой стороны, в процессе работы женщина должна забыть свой пол. Вирджиния Вулф утверждает, что писатель-мужчина создает великое, вечное, только когда он забывает, что он прежде всего мужчина. «Роковую ошибку совершают те, кто пишет, помня свой пол». Она говорит, что, лишь обосновавшись в своего рода двуполом духовном мире, можно создать литературу, способную вечно воспламенять сердца. Ей не хватает этого у Киплинга, у Голсуорси. Зато такого состояния смогли добиться Китс, Колридж и Шекспир! Она признает нестабильность, переменчивость духовного мира. Он постоянно изменчив в своих проявлениях. Но между его свободными устремлениями существует связь. И ложны его проявления, которые искусственно навязывают ему, исходя из постулата о единстве и целостности духовного мира.

Исключительную ценность эти мысли, по мнению рецензента, приобретают еще и потому, что, высказывая их, писательница одновременно делает попытку синтезировать их в единое целое и ведет за собой по этому пути и читателя. Она, можно сказать, знает, куда идти, потому что подсознательное чувство долга подсказывает ей все время, что она готовит лекцию для молодых девушек, учащихся колледжа. И это чувство долга, словно инстинкт лунатику, помогает ей пройти все повороты пути и вернуться к исходному пункту. Она возвращается к ядру темы, чтобы опровергнуть возражение, основанное на том, что она, возможно, слишком большое значение придает материальной стороне дела. И действительно, она полагает, что для того, чтобы писать свободно и независимо, надо иметь доход в 12 000 крон (это было сказано в 1928 году) и отдельную комнату. «Вы можете рассматривать эти минимальные требования как символические, — говорит она. — Я же понимаю их и в буквальном смысле».

«Имена каких великих поэтов, творивших за последние сто лет, мы можем назвать? Колридж, Вордсворт, Байрон, Шелли, Китс, Теннисон, Браунинг, Арнолд, Моррис, Россетти — остановимся на них. Все они, кроме Китса, Браунинга и Россетти, имели университетское образование, а из трех оставшихся лишь Китс, умерший молодым, не был относительно обеспечен в материальном плане. Тяжело и горько говорить об этом, но утверждение, что цветы поэтического гения одинаково свободно произрастают среди бедных и среди богатых, не соответствует истине. Тяжело говорить об этом, но девять из двенадцати упомянутых великих поэтов имели возможность получить самое прекрасное образование, какое Англия только могла предложить своим подданным. Тяжело говорить об этом, но из трех остальных лишь Браунинг был материально обеспечен, иначе он никогда бы не смог написать „The Ring and the Book“[90], так же, как Рёскин никогда бы не написал „Современных художников“, если б его отец не был способным коммерсантом… Это грустные факты, но давайте посмотрим им в глаза: в демократической Англии наших дней писатель из бедных слоев практически не имеет возможности развить свой талант…»

Необходимой предпосылкой творчества является свобода духа, говорит Вирджиния Вулф в заключение. «Именно поэтому я придаю такое большое значение необходимости иметь средства к существованию и отдельную комнату».

«Что же касается „умершей сестры Шекспира“, — добавляет она, — не ищите ее имя в справочниках, там вы его не найдете. И все-таки я скажу, что она живет, эта писательница, не написавшая ни единого слова. Она живет в тебе и во мне и во многих других женщинах, которых здесь (на лекции) сейчас нет именно потому, что они моют посуду или укладывают спать детей. Но она живет. Потому что великие художники не умирают. Они просто ищут возможности жить среди нас. И мы должны дать ей такую возможность. Потому что я верю, что, если мы проживем еще сто или двести лет — я имею в виду не наши частные, незначительные судьбы, а нашу общую жизнь, каковая только и является действительной, — если мы будем жить, имея те двенадцать тысяч и отдельную комнату; если нам достанет свободы и дерзости духа писать то, что мы думаем, и рассматривать людей не в их отношениях друг с другом, а в их отношениях с действительностью; если мы посмотрим правде в глаза и признаем, что нас некому вести под руку, что мы идем в одиночку и все наши отношения суть наши отношения с действительным миром, а не только миром мужчин и женщин; если мы будем жить так — тогда, я верю, придет время — и умершая сестра Шекспира обретет свою плоть. Она вберет в себя жизни всех, кто прошел впереди нее, так же, как и ее брат, — и потому она родится на свет».

1954
Перевод: А. Чеканский

ИСТИННАЯ КРАСОТА И ВЕЛИЧИЕ

Новеллы Мартина Андерсена-Нексе всегда перечитываешь с особым удовольствием. Недавно выпущен первый том настоящего издания, вскоре выходит второй, однако и теперь уже можно сказать, что то поразительное впечатление новизны, с которым читаешь эту книгу, позволяет судить о своего рода ренессансе Андерсена-Нексе-новеллиста, сейчас, спустя недолгое время после его смерти.

Интересно вновь встретиться с произведениями, когда-то бывшими предметом твоего восторженного поклонения, с такими, как горькая, суровая новелла «Швед-лотерейщик» или же шутливо-сатирическая «Когда беда велика». Интересно проследить, воспринимаются ли их сюжеты и теперь с тем же негодованием, улыбкой или удовлетворением, что и в годы твоей юности. Скажу сразу: да, впечатления остались прежними.

Однако значение подобной встречи не исчерпывается лишь этим. Нельзя не подосадовать, что мы в свое время поддались искушению и определяли место такого разностороннего писателя, каким был Андерсен-Нексе, лишь как романиста, решающего в своих произведениях те или иные социальные вопросы. Данные новеллы — яркое доказательство того, каким легким пером обладал этот замечательный художник, как широк и многообразен был круг занимавших его проблем. Он никогда не замыкался лишь на впечатлениях юности, ставших основой его всемирно известных романов. Большинство новелл, вышедших из-под блестящего пера молодого автора, настолько проникнуты внутренним здоровьем, весельем, искрятся такой буйной фантазией, что невольно забываешь о том, что он по праву пользуется репутацией несгибаемого писателя-борца, чрезвычайно серьезного писателя-коммуниста. Но здесь нет никакого противоречия, ибо Андерсен-Нексе, умевший быть по-партийному непримиримым, когда речь шла о борьбе против исконно датского равнодушия в политических вопросах, тем не менее вслед за многими писателями своего поколения черпал свой богатейший арсенал писательских приемов (построенных прежде всего на принципе тонкого контраста) в художественной традиции, сложившейся в разные периоды классового общества. В этом он сродни и своему великому современнику Максиму Горькому. Оба они — художники особого дарования, и укоренившееся мнение, будто главной темой их творчества было воссоздание картин своей несчастной юности, крайне ошибочно.

Обращают на себя внимание и тот чисто датский образ мыслей, чисто датские изящество и лукавство, которые постоянно присутствуют в этих, едва не забытых нами, новеллах. Неприглядную картину копенгагенских задворок в «Лихом акробате» автор может единым взмахом пера вольно или невольно превратить чуть ли не в идиллию, типа воскресных новелл из жизни пасторской усадьбы. Короткая, словно высеченная из камня новелла об измученной, но счастливой матери и ее упавшем с третьего этажа, но оставшемся целым и невредимым ребенке может считаться классическим примером того, как мастерски художник сливает воедино серьезность и шутку; при этом они не только не наносят ущерба друг другу, но и взаимообогащаются. Это сделано писателем с такой простотой и естественностью, что литераторы всего мира, искушенные в вопросах психологизма и социального реализма, вынуждены смиренно склонить перед ним свои головы. Сравнить это можно разве что с той легкостью, с которой боги в мире поэтического вымысла вытряхивают из широких рукавов своих одежд различные предметы.

Около десяти лет назад один критик рискнул намекнуть прославленному писателю, увенчанному лаврами успеха и потому, быть может, немного склонному к самоуспокоенности, что новеллы 80-х годов прошлого — начала нынешнего века можно считать гораздо более занимательными, нежели самые знаменитые его романы, включая даже юношеские воспоминания в «Мортене Красном». Он уже готов был выслушать возражения: к сожалению, известно немало случаев, когда великие с высот своего трона с легкостью отказываются от милых ошибок молодости.

Но все вышло совсем иначе. Широкая довольная улыбка, подобно лучам восходящего солнца, озарила лицо великого художника, увенчанное короной белоснежных волос, и голосом семидесятилетнего мальчишки он пророкотал: «Ну да, черт возьми, они и есть лучшее из того, что я написал!» Это заявление настолько подкупало своей чарующей непосредственностью, что никто ни на мгновение не усомнился в его искренности.

В романе в силу закономерностей, присущих жанру, кое-что может быть упрощено. В новелле же могут одновременно развиваться сразу несколько мотивов, так как жанр не предусматривает окончательного завершения всех их, В самом начале может быть намечена одна основная линия, которая будет проходить сквозь все действие, длящееся, как правило, сравнительно недолго. Несколько вступительных строк, проникнутых иронией, могут впоследствии придать всему реалистическому повествованию вполне определенное звучание. Примером этого может служить начало новеллы «Когда беда велика», где развивается мотив небольшого рыбачьего поселка: «Туго приходилось рыбакам в Косе. Весь последний год уловы были незавидные, а порядочное кораблекрушение было теперь в диковинку. Моряки стали черт знает какие умные и осторожные, оттого что протирали штаны по всяким там штурманским училищам да школам. Вдобавок пошли нынче разные новости — и маяки тебе, и сирены, и всякое такое, лишь бы последний кусок у путного, работящего человека урвать»[91].

На фоне этого рассказ о низости рыбаков по отношению к потерпевшим бедствие мореплавателям становится несколько двусмысленным, отчасти даже забавным, хотя, конечно, то, что они, используя тяжелое положение последних, выманивают у них деньги и товары, — гнусность. Писатель острой социальной направленности, Андерсен-Нексе с помощью этого своего «метода» достигает того, что несомненная вина самих бессовестных рыбаков Коса отодвигается на второй план. Он смотрит на вещи — с долей иронии и одновременно предельно серьезно — с их извращенной точки зрения — и тем самым добивается вполне определенной реакции читателя. «Господи, что за бандиты!» — восклицает он, но в то же самое время задает вопрос: «А в какие условия существования они поставлены? Ведь при этих обстоятельствах их жизнь не может не стать борьбой всех против всех».

Именно так, без лишних гримас, и следует выдвигать социальное обвинение!

Издательствам следовало бы гораздо чаще, чем это было до сих пор, предпринимать переиздания ранних книг современных великих писателей, преимущественно их новелл, причем лучше всего, если это будет сделано еще при жизни авторов. Таким образом читатели получили бы возможность внести некоторые коррективы в свою оценку творчества того или иного мастера. Ведь не секрет, что чаще всего мы судим о нем по зрелым произведениям, так сказать, конечным результатам труда, благодаря которым и складывается репутация писателя. Действительно, кто может похвастаться, что следил за развитием таланта с самых первых его шагов?

В Норвегии свой вклад в это дело уже внесло издательство «Фалькен», выпустившее «Мортена Красного». Новеллы же, как это и сделано в настоящем издании, должны сначала, на мой взгляд, пройти проверку у нас в стране на языке оригинала. Ведь на самом деле нет никаких веских оснований для их перевода. Но если, паче чаяния, предрассудки и леность все же восторжествуют и публика никак не сможет заставить себя прочесть их на таком сложном иностранном языке, как датский, — что ж, тогда перед одним из норвежских издательств встанет благодарная задача их перевода. Однако переводчик должен быть чрезвычайно осторожен. В этих произведениях есть много нюансов, которые могут быть безвозвратно утрачены при грубой, механической норвегизации текста. Стиль, орфография и языковая манера Андерсена-Нексе, несомненно, опережали свою эпоху, и в то же время его язык является исконно датским по своему звучанию. Даже старый ценитель его таланта новеллиста не может не поражаться той удивительной степени развития музыкального стиля, какой достиг накануне рубежа веков этот писатель, с детских лет трудившийся в поле как простой крестьянин, но сумевший своим удивительным дарованием обратить на себя внимание и даже получить поддержку в капиталистическом обществе, сливки которого считали за честь для себя быть очевидцами рождения подобного таланта.

После смерти Андерсена-Нексе в современной Дании — стране, входящей в НАТО, — где в эти дни зреет активный протест против безумных военных ассигнований, вновь вырастает волна интереса к творчеству этого патриарха. Подобное явление объясняется, несомненно, признанием правоты той неистовости, с которой он в свое время выступал против опасного атлантического альянса.

Но прежде всего, конечно, это — дань уважения и благодарности одному из самых замечательных писателей и величайших сыновей страны. Нам, немолодому уже поколению, трудно свыкнуться с мыслью, что Йоханнес В. Йенсен, Сигрид Унсет, Кинк и Гамсун безвозвратно покинули наши ряды. Именно сознание этого заставляет нас снова и снова обращаться к произведениям, созданным ими в дни юности, пока еще ореол всеобщего признания не сделал их далекими от нас, вопреки созданному рекламой мифу об их близости.

Поэтому так радует нас появление подобного сборника новелл. Прочесть эту книгу полезно всем: тем, кто впервые встретится с ней, она доставит истинное наслаждение и побудит к глубоким раздумьям, для нас же, остальных, она станет своего рода напоминанием о том, как велики были великие люди еще задолго до всеобщего признания. Как по-особому чутки. Как человечны…

1954
Перевод: О. Рождественский

ГЛУБИННЫЙ ВЗГЛЯД НА ВОЙНУ

«На Западном фронте без перемен» — незабываемая удача молодого Ремарка. В романе с таким мастерством описана духовная и материальная изнанка войны, что целое поколение людей смогло разорвать создаваемую профессиональными обманщиками пелену лжи о том, что войны необходимы и окутаны ореолом славы.

Впоследствии Эрих Мария Ремарк стал опытным романистом, отчасти тяготеющим к мелодраматическим эффектам. Спокойный характер его таланта сделал его издательским любимцем. Но прошлогодний роман писателя о концентрационных лагерях снова возводит его до уровня писателей, о которых мы говорим как об истинных глашатаях, провозвестниках.

В еще большей степени это относится к его «Zeit zu leben und Zeit zu sterben»[92] — роману о последней мировой войне, который в норвежском переводе имеет не вполне подходящее заглавие «Сначала любить — потом умереть». Перевод самого текста романа, выполненный Нильсом Ли, можно назвать высокохудожественным и практически безукоризненным.

Мне могут, конечно, возразить, что Ремарк сам не пережил кошмаров концентрационных лагерей. Равным образом он не участвовал и в последней войне. Но миллионам других, воевавших, не удалось раскрыть перед нами картины всей грязи, угнетения, постоянных унижений этого ада и с половиной той неподдельной, если не сказать магической, правдивости, как это удалось ему. Ремарк — истинный писатель-романист. И пишет он от лица миллионов. В этом-то все и дело. А кроме того, как участник первой мировой войны, он, можно сказать, из первых рук знает об описываемой им человеческой трагедии.

Трудно представить более подходящий момент для появления этого прекрасно написанного, захватывающего, проникнутого глубоким отчаянием романа, чем теперь, когда у читателей многих стран стали открываться глаза на ту бесчестную игру, которую политические воротилы у них на родине вели против собственного народа. Результатом этого стало все более тесное сближение с нашими бывшими врагами посредством сложной системы разного рода пактов и договоров, что в конечном итоге создало сегодняшнюю парадоксальную ситуацию, когда мы вдруг оказались соратниками по оружию с теми, кто некогда были палачами народов.

Предметом повествования Ремарка являются будни немецкой роты в России во время отступления, но до высадки союзников на севере Франции. Описывает он также и ужасы бомбежек немецкого тыла, особенно восточных областей страны. Рассказ обо всех основных событиях романа ведется от лица одного человека — рядового Гребера. Он вовсе не такой плохой человек, этот Гребер, простой солдат, участвовавший в шествии немецких войск по Парижу и ничего не понявший в то время. Участвовал он и во вторжении в Россию и снова ничего не понял, по крайней мере до тех пор, пока «сокращение фронта» не стало возбуждать в нем подозрения, такие же, как и у его грязных, обовшивевших, побежденных товарищей, чья лютая ненависть направлена теперь исключительно на эсэсовцев, и ни на кого больше. Молодой Штейнбреннер, отравляющий их и без того несладкую фронтовую жизнь своей жестокостью и нелепым высокомерием, выведен здесь Ремарком как своего рода продолжение типа ненавистного сержанта из романа «На Западном фронте без перемен».

Мы далеки от того, чтобы пересказывать описание горестных фронтовых будней этих жалких, измученных представителей «нации господ». Один из основных мотивов рисуемой Ремарком картины — это их полное неведение о действительном положении вещей.

Читатель следует за юным Гребером во время краткосрочного отпуска первого за два года — в его родной город на востоке Германии, где он пытается среди обгорелых руин отыскать следы своих родителей; солдаты на фронте ничего не знают об этих бомбежках. Таким образом Ремарк дает нам возможность глубже понять и почувствовать, что в широких слоях населения этого тоталитарного общества, подвергающихся усиленным бомбежкам, царят разочарование, неуверенность и, прежде всего, подозрительность; их незыблемая вера в авторитеты впервые начинает ослабевать. Мы встречаем самых различных людей, например молодого, преуспевающего офицера СА, принадлежащего к тому типу людей, которые, несомненно, сами не ведают, что творят. Среди всеобщей нужды и лишений он ведет беспорядочный, праздный образ жизни, купается в крови и коньяке — и все это вплоть до той минуты, когда он находит свой случайный и вполне прозаический конец, раздавленный, как вошь, когтями существующего режима.

Героями яркого реалистического повествования Ремарка являются, прежде всего, не плохие или хорошие люди, а вечно испуганные, подозрительные, похожие на призраков существа, у которых осталось одно стремление — во что бы то ни стало отсидеться, переждать. Но настоящая цель писателя — вызвать отвращение не к немцам вообще, а к войне. Русские в романе — это в основном крестьяне-беженцы, приговоренные к казни партизаны или же безвестные танкисты и летчики. Русские пейзажи также по-своему безлики — безгранично широкие, однообразные, загадочные…

Роман Ремарка производит сильное впечатление и оставляет чувство горечи. Он западает глубоко в душу каждому читателю, будь она хоть из камня.

О чем Ремарк не обмолвился ни единым словом — так это о том, что дух нацизма продолжает жить и после поражения гитлеровцев; все военные поражения нацистов по прошествии нескольких лет обернулись их победами благодаря нерушимому «братству», связывающему международный капитал. Это осталось за рамками романа.

Но для нас, знающих о крепко спаянном единстве всех властителей мира, свидетелей нового взлета семьи Круппов и признания Аденауэром военных преступников «необходимыми» на различных ведущих постах, наблюдающих потворство американцев возрождению западногерманской военной промышленности, — для нас ремарковский портрет немецкого солдата в дни поражений и побед имеет прямо-таки магическую ценность. Он стимулирует растущий среди народов западных стран протест, который особенно ярко проявляется у французов.

Другими словами, в свете последующих событий страшный в своей простоте и сдержанности роман Ремарка о сущности войны выходит далеко за рамки своего непосредственного предмета. И именно поэтому его сегодняшнее издание на норвежском языке не должно никого оставить равнодушным.

1954
Перевод: О. Рождественский

БРАННЕР ЗНАЕТ НОЧЬ

Никто не знает ночи. Никто не знает ночи до тех пор, пока неумолимо яркие лучи взошедшего солнца не осветят событий, скрывающихся в ее беспроглядном мраке. Никто не знает ночи, царящей в людской толпе, до тех пор, пока чуткий разум художника не озарит ее лучами всепроникающего света; и расступаются тогда ее мутные волны, и на поверхность выходят не только все мерзости ее глубин, но и благодатная почва, порождающая явления другого рода: ростки божьего зерна, устремленные в завтрашний день.

Никто не знает этой ночи так хорошо, как знает ее датский писатель Ханс Кристиан Браннер; никогда не показывал он нам безграничности ночи и глубины своего понимания ее с такой силой, как в мрачном, словно эта ночь, и в то же время блистательном романе «Никто не знает ночи», появившемся в этом году.

Суровые события романа разворачиваются в одну из ночей в Копенгагене периода оккупации — на улицах и в переулках города, а также в пустом пакгаузе в Кристиансхавне и на Страндвайен — в доме капиталиста, ставшем притоном разврата. Фальшивая жизнь этой ночи залита ярким светом, но он не может осветить черных разлагающихся душ людей, вставших на путь предательства, не имеющих ни веры, ни цели в жизни. Странное дело, но иногда в беспроглядной тьме этой оккупационной ночи вспыхивают искры некоего духовного контакта между людьми, составляющими два противоположных лагеря. К одному такому лагерю принадлежат Томас — ленивый, декадентствующий бездельник, но в то же время глубоко интеллигентный человек; его жена Дафна — бесстрастная, холодная кукла; его скряга тесть Габриэль оборотистый, удачливый делец, всеми поступками которого управляет страх. К другому относятся обладающий нерушимым нравственным здоровьем подпольщик по кличке «Кузнец», молодой, но слишком осторожный борец Сопротивления Симон; человек мягкий, который и мухи не обидит, он хоть и является коммунистом, но так и не может преодолеть в себе «буржуазный» склад характера. Здесь же и мечтающая о настоящей любви девушка Магдалена. Имя и внешность говорят о символическом смысле, заключенном в ее образе, но, несмотря на это, она живой человек, созданный из плоти и крови, так же, как и ее старик отец, содержатель убогого борделя, и в старости все еще испытывающий муки вожделения… Подобно тому как опытный осветитель одним умелым поворотом рукояти переводит луч прожектора с одного актера на другого, так и автор этого великолепно скомпонованного романа мгновенно переставляет своих героев с переднего на второй, а то и на задний план. Всеони действуют по воле писателя, но его воля созвучна основным законам художественного творчества. Только при этом созвучии получается целостное, свободное от недостатков произведение искусства.

Герои повествования живут на страницах романа; их судьбы подобны крохотным огонькам, мерцающим в этой богатой событиями ночи. В нее выплеснули они весь мутный осадок, таящийся на дне их смертельно испуганных душ. Мрак, полутьма и болезненный неровный свет эротики, культа смерти, патриотических поступков, предательств, робких ростков настоящей дружбы; и вся эта ночь дышит, пульсирует, содрогается от ужаса. Так, истинно по-браннеровски, с присущим ему совершенством режиссуры, построена каждая сцена романа. Виртуозное, поистине драматургическое умение автора уплотнять сюжет повествования заставляет нас почувствовать себя свидетелями театрального действа. Этот прием предельной концентрации действия вызывает полную иллюзию реальности всего происходящего, на что способно только подлинное произведение искусства.

И еще одно замечание. Знаменитый ранний роман Браннера «Всадник» страдает — по крайней мере по мнению рецензента — своего рода прямолинейностью. Автор настолько пытается сблизиться с читателем, что мало-помалу создается чувство, будто он водит тебя за руку и… за нос. С нынешним романом дело обстоит совсем иначе. Знаменитый гуманизм Браннера, который здесь был бы скорее желаемым, чем действительным, снимается им с повестки дня. Вместо него на передний план выдвигается, я бы даже сказал прорывается, нигилизм. А почему бы и нет? Писатель обязан быть правдивым. Вера писателя Ханса Кристиана Браннера во все, в том числе и в человеческие силы, постепенно угасает. Тем ярче сверкают последние найденные им в людях зерна положительных качеств. И конечное «да», обращенное писателем к жизни, пробивающее себе дорогу, прорывающееся сквозь глухой гул различных возражений, не кажется нам теперь жалким и наигранным. Лишь вскрыв до конца круговерть событий и тьму ночи, автор решается показать и маленький лучик света, если, конечно, таковой существует.

А он существует. Существует, хотя и спрятан в самой глубине этого мрачного как ночь романа, страницы которого говорят, казалось бы, лишь об укоренившемся в жизни разврате, поруганной радости, о болезненных сомнениях людей в ценности своего бытия. Он совсем крохотный, этот сокровенный лучик. Как же назвать его? Верой в человека? Вероятно, нет, ибо пламя этой веры уже отгорело в писателе Браннере. Но в то же время это и не вера ради самой веры — для этого Браннер слишком серьезен. Скорее всего, это глубокая убежденность в ценности человеческой природы как явления биологического, вне зависимости от того, насколько ужасна, насколько «бесчеловечна» ночь человеческой души.

Испытывая по мере чтения романа сильнейшее духовное потрясение, с радостью ловишь этот неясный лучик, как своего рода возможность хоть недолго отдохнуть. Автор направлял наш путь в ночи, вел нас за собой, осторожно держа за руку. Вместе с ним мы познавали эту ночь, проникая временами в самую ее суть. Полная внешнего и внутреннего напряжения, она как нельзя ближе познакомила нас со смертью и насилием, стрельбою и пороком. Все ее события мы пропустили сквозь аппарат собственных ощущений, а он чувствительнее всех аппаратов, изобретенных человеком. Мы побывали в самой глубине ночи и, как живые участники событий, увидели сияние этого лучика света.

Вот это и есть истинный гуманизм, а не просто сентиментальное сюсюканье.

1955
Перевод: О. Рождественский

ЛЮДИ НА ВОЙНЕ

Все мы давно и с большим нетерпением ожидали появления книг Генриха Бёлля в «Золотой серии». Он — прозаик, обладающий талантом особого рода, наиболее яркий представитель той плеяды немецких писателей, которые ясно осознали вину Германии и сделали из этого правильные выводы. С одной стороны, он совсем не производит впечатления человека, интересующегося политикой и задумывающегося о будущем нашего мира. Однако, с другой стороны, его пессимизм нельзя считать программной установкой всего литературного творчества писателя. Повествуя о войне, роман «Где ты был, Адам?» проникнут глубокой скорбью писателя за ту человеческую глупость, которая порождает такого рода ужасные явления.

По своей художественной концепции и стилю Генрих Бёлль удивительно «ненемецкий» писатель. Во всех рисуемых им жутких картинах смерти и страданий, сопровождающих отступление немцев на восточном фронте, нет ничего от присущего немцам упадочничества и культа смерти. Он никогда не упивается описаниями чего-то болезненного, ненормального, в отличие от Ремарка, который любит создавать гротескные ситуации. Стиль и манеру письма Генриха Бёлля скорее можно охарактеризовать как англосаксонское «умолчание», так что отдельные его книги напоминают переводы с английского. Осуществляя перевод романа, Вальдемар Бреггер учитывал это.

«Где ты был, Адам?» вовсе не претендует на то, чтобы считаться эпохальным произведением о поражении немцев на востоке. Роман представляет собой мозаичное полотно, великолепно складывающееся в единое целое. Как отмечает в предисловии Сигурд Хёль, это роман без героя — в том смысле, что главным героем здесь является война. Писатель предоставляет право событиям самим говорить за себя: рассказывать об ужасах войны, как они воспринимаются отдельной личностью, о безграничном идиотизме этой бойни, когда построенный со знанием дела и величайшим старанием мост спустя всего какую-то неделю взрывают точно с таким же искусством и усердием. Автор не позволяет себе на этот счет ни малейшего комментария. Как было, так и было.

Сами за себя говорят потухшие лица офицеров, без единого проблеска мысли и надежды, способных лишь на то, чтобы точно выполнять приходящие бог весть откуда и абсолютно бессмысленные приказы. То же самое — и с рядовыми, которые покорно позволяют гонять себя взад-вперед, даже не как бараны, а как медузы во время прилива и отлива. Писатель не разрешает себе и тени насмешки по поводу штампованных металлических крестов, которые вешают на шеи «героев» вплоть до последних минут их жизни. И эти ужасные и отвратительные вещи также остаются без комментариев.

Однако неужели же писатель остается абсолютно бесстрастным, описывая величайшее из всех бедствий человечества — войну, вне зависимости от того, выиграна она или проиграна? Никоим образом. Из-за внешней невозмутимости повествования проглядывает, нет, поистине прорывается буря страстей. Непосредственность и искренность автора во многих эпизодах книги в гораздо большей степени вызывают у читателей ненависть к войне, чем все эти грубые натуралистические зарисовки, которые получили в литературе последнего времени широкое распространение, но нередко не отвечают своему назначению, ибо писатели нарочно сгущают краски. Это — не реалистический взгляд на вещи: идиотизм и ужасы войны отнюдь не нуждаются в преувеличении. Таким образом, весь вопрос заключается в том, какие художественные средства служат наилучшему достижению поставленных целей. Программой Генриха Бёлля, и он лишний раз доказывает это своими книгами, всегда является служение идее. Он заковывает при этом свою страстную натуру в цепи, разорвать которые — задача читателей.

И лишь однажды на протяжении всей книги писатель не в состоянии сдержать невольный ропот, подобно тому, как хорошо дрессированная собака порой просто не может подавить рычание. Это происходит, когда он рисует образ любителя музыки обер-штурмфюрера Фильксхайта — начальника небольшого концентрационного лагеря в Венгрии. Его любовь к музыке — поистине маниакальная страсть, вытеснившая из его сознания последние крупицы здравого смысла, которым обязан обладать профессиональный музыкант. В прошлом он добросовестный банковский служащий, хобби которого — пение в смешанном хоре. Единственное, что портит совершенство линий его лица, это подбородок, «который придает интеллигентной внешности неожиданное и неприятное выражение жестокости».

О таких, как Фильксхайт, на суде говорили, что они просто выполняли приказы. До последней минуты отступления его чувство долга и чувство порядка работают подобно хорошо отлаженному часовому механизму. Насладившись последними звуками музыкальных аккордов, он отдает приказ уничтожить всех оставшихся жителей еврейской национальности близлежащей венгерской деревушки. Это человек, который в соответствии с самою логикой военного времени, казалось бы, может быть оправдан. В нем «нет ничего порочного», он не любит убийств и никогда не участвует в них лично, за исключением одного-единственного случая — «музыкального убийства», которое явилось для него своего рода карой за все ничтожество его существования, отравленного ядом механического подчинения приказам.

Именно такие редкие вспышки с трудом сдерживаемого гнева и ярости Генриха Бёлля сообщают повествованию предельную страстность, имеют неоценимую художественную ценность. Несколько в ином плане — с целью показать абсолютный идиотизм войны — построены заключительные сцены романа. Сквозной персонаж книги архитектор Файнхальс гибнет на крыльце дома своих родителей в деревне Вайдесхайм, куда он наконец-то добирается, пройдя сквозь неописуемые страдания, в надежде обрести желанный духовный и физический покой, дождаться подходящего момента для возрождения к новой жизни, которая должна прийти после разгрома.

Внутреннее изящество и утонченность заключительных эпизодов придают роману особый блеск. Лишь в самом конце читатель полностью осознает, чего удалось достичь автору намеренной сдержанностью повествования. И в свете этого просто необходимо перечитать книгу заново, так, как поступил, к примеру, автор настоящей статьи. Сделать это следует не потому, что роман «труден» для восприятия. Повторное чтение, подобно факельному отблеску, высвечивает все новые, незаметные поначалу достоинства. И в тот миг, когда факел догорает — а это случается довольно скоро, — мы чувствуем, что обогатились новыми знаниями об этом фантастическом кошмаре, сквозь который нас так бережно и осторожно проводит этот проницательный и немногословный художник.

1956
Перевод: О. Рождественский

СВЕТ ФАРЕРСКИХ ОСТРОВОВ

И вновь в Дании появился сборник новелл — правда, на этот раз фарерского писателя, — пройти мимо которого невозможно. Более того, от знакомства с ним просто захватывает дух!

Вильям Хайнесен почти неизвестен в Норвегии. Как же велика все-таки культурная разобщенность у нас в Скандинавии. У себя на Фарерах и в Дании, а также далеко за пределами Скандинавии он пользуется славой замечательного сочинителя-импровизатора; богатый арсенал образных средств, необычайно тонко нюансированный язык этого глубокого и дальновидного писателя ставят его в один ряд с величайшими прозаиками современности. К сожалению, мы практически ничего не знаем о нем как о поэте, хотя дебютировал он в возрасте двадцати одного года именно поэтическим сборником «Арктические элегии». Сейчас ему уже пятьдесят семь лет, и он является автором нескольких романов. Наиболее известный из них — «Пропащие музыканты», сюжет которого обращен к родине писателя — Фарерским островам.

Новый сборник новелл Хайнесена «Волшебный свет» замечателен во многих отношениях. Один из рассказов, входящих в него, «Грюль», резко выделяется в ряду прочих образцов современного искусства новеллы; в этой печальной истории, проникнутой роковыми мотивами, мрачные суеверия глубокой старины и духовные искания современности сливаются в единый увлекательный сюжет. Крестьянин Дуналд — хранитель древнего поверья о Грюле, ужасном чудовище, которое появляется в селении на масленицу: ему поклоняются, осыпают подарками, его боятся, однако при этом, честно говоря, уже начинают сомневаться в его существовании, как вдруг, внезапно, оно появляется то на кухне, то во дворе, то в сумерках у ручья. Дуналд в буквальном смысле является олицетворением этого чудища, не похожего ни на одно известное людям животное или божество. Вера в его существование связана прежде всего со старыми поверьями о плодородии. Каждый год, когда приходит время идти на чердак, где так темно, «как в глотке ската на дне моря», и превращаться в Грюля, Дуналд переживает тяжелое нервное потрясение. Да, конечно, Дуналд в обличье Грюля упивается своим могуществом во время коротких ежегодных вылазок в селение, но, когда потом ночью на чердаке он стряхивает с себя личину чудовища, он чувствует себя самым жалким существом на свете. «Сейчас Дуналд как никто нуждался в утешении, сочувствии и заботе. Перестав быть центром всеобщего внимания, он сразу же превратился в самого одинокого человека на острове…» В такие мгновения он сам себе кажется зачумленным, настоящим исчадием ада. Иного и быть не могло — эти страдания Дуналда были справедливой платой за охватывающий всех леденящий кровь ужас при виде отвратительного рыла чудовища. Дуналд пробует забыть свое унижение, утешиться со своей умной женой Исан — поистине мудрой женщиной. Прежде всего она предлагает ему поесть, это поддерживает его и действует на него очищающе. А затем, «вдыхая запах льняных простыней Исан, он как будто перенесся в пору своего далекого детства…»

Новелла о Грюле многозначна, и, видимо, не стоило выхватывать из нее эти «лакомые кусочки». Но уж слишком велико было искушение попробовать найти к ней ключик. Вся удивительная фантастическая история занимает совсем немного места — всего семнадцать страниц. Но каких!

Сюжеты большинства новелл сборника обращены к Фарерским островам, родине писателя, но вместе с тем они обладают и универсальным звучанием. Не всегда здесь можно говорить о строго реалистической манере автора, ярким примером которой можно считать, скажем, «Штормовую ночь», но его писательский талант и вдохновение придают повседневным ситуациям значение обобщения, наделяют привычные предметы символическим смыслом. Взять, к примеру, рассказ «Крылатая тьма», повествующий о том, как ребенка, оставшегося в темноте, охватывает ужас, стоит лишь ему представить, что рядом с ним во тьме кто-то есть. Смысл этой новеллы хорошо понятен людям, живущим в местности, где соседние дома удалены друг от друга на значительное расстояние. Как не похожа она на раннюю фантастическую новеллу писателя «Волшебный свет», полную тоски и горечи… И вместе с тем в них есть много общего: фантазия автора вдребезги разбивает правдоподобную картину мира, с тем чтобы расчистить дорогу для создания новой, более реальной действительности. При этом писателю удается избежать позиции пропагандиста разных новомодных теорий, его богатое воображение буквально околдовывает нас, одухотворяет все вокруг. Точно так же дело обстоит и в новелле «Рассказ о поэте Лин Пе и его ручном журавле». Она написана с таким мастерством, китайский колорит настолько органично входит в повествование, что я даже не решаюсь пересказать ее, чтобы неосторожным движением не смахнуть ароматную пыльцу с крыльев мотылька.

Хайнесен — смелый художник, достигший ныне расцвета своего таланта. Такое случалось и раньше — росток гения пробивался на скудной почве пустыни. Подчас то, что кажется нам бесконечно далеким и имеющим лишь «местное» значение, заключает в себе самую суть искусства.

1957
Перевод: О. Рождественский

МОЛОДОЙ ЮХАН ФАЛЬКБЕРГЕТ

Не нужно обладать особой проницательностью, чтобы увидеть своеобразие литературной манеры, благодаря которому Юхана Фалькбергета считают гениальным среди норвежских романистов. Коротко это своеобразие можно определить как способность создавать характерные наглядные картины природы и образы людей, неразрывно связанных с природой и принадлежащих определенному времени.

Подражать же ей гораздо сложнее. Многие пробовали. Счастливчики приобретают бойкость пера, оставаясь эпигонами. Но замечательная простота великого писателя все равно остается для них непостижимой. Человек, его душа, создает стиль.

Многие называли эту «технику» своего рода кинематографической. Сравнение неплохое, хотя на полноту определения претендовать не может. Подобно объективу современной кинокамеры, взгляд Фалькбергета то широко охватывает панораму со значительного расстояния, то максимально приближается, так что детали пригоняются друг к другу и зримо, точно по волшебству, складываются в единое целое. Здесь проявляется артистизм Фалькбергета. И в каждом отдельном случае речь идет о конкретной детали. Именно так! Его перо мгновенно фиксирует то, на что падает его соколиный взгляд[93], четкость образа, ритмический, обладающий внутренней закономерностью диалог: на читателя это действует неотразимо…

Когда речь идет о великих, интересно проследить наличие некоторых основных качеств в их юношеских работах. Известно, что Юхан Фалькбергет как никто другой «сам себя сделал писателем». Одиннадцати лет спустился он под землю, начал жизнь шахтера. А сегодня он, кроме всего прочего, и выдающийся историк. Ему, исследователю и человеку, наделенному редким даром фантазии, было у кого брать уроки, но прежде всего он — самоучка. Поэтому тем более интересно, посмотреть, что у молодого писателя пятьдесят лет назад было истинно фалькбергетовским. Мы уже говорили о технике, а как же с тягой к романтике? Как увязать ее с абсолютным реализмом, проявляющимся, например, в том, что каждый его персонаж говорит своим языком? С тем, что писатель творчески переживает тяжкую жизнь обездоленных и сочувствует им?

«Черные горы» (1907) обычно считаются книгой-дебютом Юхана Фалькбергета. Это рассказ о женщинах и мужчинах, живущих в тени рудных гор в прямом и переносном смысле. Главный герой рассказа, молодой Эна, сорвиголова и одновременно натура чувствительная, порывистая. Находящаяся рядом с ним молодая женщина Осе олицетворяет его неясные стремления, а цыганка Тине — буйство чувств. Ландшафт на заднем плане — это светлые летние ночи, ревущие осенние штормы в горах, ужасное несчастье в шахте, где обвал унес много жизней, грубый и отчаявшийся рабочий люд, живущий в голоде и страхе, в холодных, кишащих клопами бараках. Молодой социалист Юхан Фалькбергет стремится описывать эту жизнь реалистически, точно: «И то, что им удавалось скопить за свою изнурительную, голодную жизнь, шло за проценты или ленсману во имя святого закона». Таков конечный итог жизни, которую он изображал. И все же повесть начинается так: «Вечер накануне Иванова дня. Городок погружен в светлый весенний сон».

На этих двух основных элементах строится вся повесть. Однако это не пришлось по вкусу многим критикам. Идиллия получилась болезненной. Другим же не по нраву пришелся суровый реализм. Некоторые критики были настолько слепы, что не разглядели таланта в ворохе перьев, одолженных у предшественников. Но таковы уж были во все времена странные люди, занимающиеся литературной критикой и делающие себе на этом имя.

Другие сразу же углядели способности, например Фернанда Ниссен и Андерс Крогвиг, который, кстати, так и не стал профессором. Никогда не имела молодая литература столь бескорыстных помощников. Юхан Фалькбергет сам говорил, что интуиция и вера Крогвига высвободили в нем талант.

Если сравнить юношескую повесть «Черные горы» с более поздними большими произведениями — романами «Кристиан VI» и «Ночной хлеб», то сходство легко улавливается. Зрелый писатель Юхан Фалькбергет не торопясь разрабатывает огромный материал, с фантазией и точностью сплетая людские судьбы; он знает историческую подоплеку событий и историю края, он бесконечно много знает о людях, он может все.

Тем не менее мы ясно видим родство. Раньше он писал короткие сцены, давая эскизный набросок пейзажа и освещения, и затем быстро развивающееся действие вело к развязке. Потом новый эпизод «вставляется» в новый пейзаж, а обе сцены объединяются во времени и месте в третьей ситуации. В основе такой манеры повествования лежит своего рода наивная виртуозность. В этой манере оттачивал писатель свое перо на подступах к большому роману.

Прием остается прежним, только теперь каждая ситуация исчерпывается человечески и образно, почти исчерпывается, ибо он не наслаивает одну ситуацию на другую, но работает с четырьмя, пятью и т. д. картинами. Его «камера» скользит от ландшафта к интерьеру, от одного человеческого сознания к другому, снаружи и внутри тех слов, которые обозначают прошлое и будущее, опыт и страстное стремление, — и все для того, чтобы в нужный момент осветить действие силой истинного чувства, которое горит в душе, даже если события произошли много столетий назад. Короче говоря, его манера обусловлена как внешними, так и внутренними факторами, больше последними, я полагаю. Прилежанием и неустанным совершенствованием своего писательского таланта он поднялся от ученика до мастера. Его идиллии не просто трогают, но захватывают. Как писатель, изображающий нужды народа, он больше не увлекается полемикой в рамках действия, его реализм становится магическим; описывая духовный мир, он больше не перечисляет симптомы, а проникает в самые его глубины. И по-прежнему не нуждается в психологическом комментарии для объяснения зачастую удивительного поведения своих персонажей. О людях он знает достаточно, чтобы отказаться от психологии. И еще одно: его образы излучают свет!

За пять лет до «дебюта» Юхан Фалькбергет написал небольшой рассказ «Когда наступил вечер жизни», изданный в Реросе печатником Улафом У. Бергом.

Ничего не зная о тогдашних отношениях сторон, мы все же отважимся утверждать, что Берг был человеком примечательным. Действительно, нужно было обладать даром провидца, чтобы разглядеть залежи руды. Тем не менее два феномена дают себя знать и здесь: способность охватить пейзаж взглядом как в целом, так и в деталях и одновременно как можно скорее перейти к самому действию! Видно, не зря слушал чувствительный до слез суперромантик, как читал отец вслух книги Гюго и Золя в светлые летние ночи у дверей барака в горах. Рассказ написан на классическом лансмоле, в который врывается диалект. На протяжении шестнадцати страниц родовые звенья рушатся, словно камни в обвал. Убийство, насилие над телом и душой, рациональное человеческое дружелюбие (в образе врача) и несколько расплывчатая набожность — все это вместил в себя образ молодого, терзаемого тоской и одновременно жизнелюбивого человека, книжного червя и страдальца в шахте.

Могут возразить, что это не «fair play» — привлекать внимание к неофициальному дебюту молодого, только лишь нащупывающего свою дорогу бедняка.

Тогда эти линии не были еще ощутимо намечены. Теперь же, когда мы все знаем, мы различаем блестки золота также и в этом слегка комическом и одновременно глубоко трогательном описании трагедии в горах. Теперь мы замечаем в отвалах породы проблески гения.

Но тогда, 55 лет назад?

Я утверждаю: в этом книгоиздателе Берге было нечто от провидца. И я хотел бы верить, что у него было горячее сердце.

1957
Перевод: Л. Григорьева

ХЕМИНГУЭЙ

Большинству почитателей таланта Хемингуэя, скорее всего, известна фантастическая история о том, как он освобождал Париж во время второй мировой войны. Или, вернее сказать, многие наверняка считают ее фантастической.

И ошибаются. История эта в своей самой невероятной версии достоверна от начала до конца. И военные не только подтверждают ее истинность, но и сами являются авторами ее первоначального варианта в виде донесения командованию. Достоверна также история о том, как, выполняя особое задание, Хемингуэй с 1942 года в течение целых двух лет патрулировал северное побережье Кубы на своем вооруженном катере, выслеживая ожидавшиеся в том районе немецкие подводные лодки.

В 1944 году он совершал боевые вылеты вместе с летчиками английских ВВС уже в качестве репортера.

С 20 июля 1944-го до весны 1945-го он находился в рядах сухопутных войск, официально выполняя обязанности военного корреспондента, аккредитованного при третьей армии. Пробыв в третьей армии ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы собрать материал для статей, он покинул ее, так как поссорился с генералом Паттоном. Затем, в нарушение правил, действовавших для военных корреспондентов, он присоединяется к первой армии, в рядах которой уже непосредственно участвует в боевых действиях и обретает верных друзей. Во время кровавых восемнадцатидневных боев в лесу Гюртген он делил с солдатами все тяготы фронтовой жизни, исключая воздержание от алкоголя. Из 3200 человек 2600 были убиты или ранены. Оружия он не имел (так, во всяком случае, показывали позднее свидетели, желавшие, впрочем, просто-напросто спасти его от трибунала), но зато носил так называемый Gott mit uns[94] — ремень, снятый им с немецкого солдата. К ремню были прикреплены две фляги, одна с джином, другая — с вермутом.

В августе месяце, когда четвертая дивизия воевала к востоку от Нормандии, писатель разъезжал впереди на своем джипе и именно тогда установил контакт с силами французского Сопротивления. Являясь впоследствии командиром значительной партизанской группировки, он расположил свой штаб в городе Рамбуйе, откуда руководил боевыми операциями и, кроме того, посылал важные для командования донесения.

Крупный и мощный, бородатый и седой, он казался французским партизанам сказочным персонажем. Его стратегический опыт, знание человеческой психологии и умение обращаться с оружием любых видов вызывали к нему большое доверие. Даже его шофер не догадывался, что он был писателем. Один партизан однажды спросил его: «Вот ты такой умный, получил столько ранений в честных боях, а дослужился лишь до капитана. Почему?» Хемингуэй ответил: «Молодой человек, причина сколь проста, столь и деликатна. Дело в том, что я не умею ни читать, ни писать». Да, очень необычно было его положение, и в какой-то момент командованию даже пришлось выбирать: то ли наградить его высшим орденом, то ли предать суду военного трибунала за нарушение соглашения, запрещавшего военным корреспондентам участвовать в боевых действиях.

Многим эта фигура искалеченного в боях воина, в рубцах и шрамах, с мощной растительностью на груди, увешанного оружием и бутылками, возможно, покажется несколько комичной. Говоря по правде, в наше время принято относиться слегка с подозрением к мужской отваге, откровенному проявлению физической силы и мужества.

Если попытаться оценить истоки его писательства и необычную карьеру, необходимо поставить в центр фигуру мужчины в рубцах и шрамах. Гертруда Стайн еще в парижский период жизни Хемингуэя в начале 20-х годов говорила, что он, видимо, необычайно хрупок, потому что всегда что-нибудь себе ломал. С тех пор он неустанно тренировал свое тело. Нужно также помнить, что во время первой мировой войны он был тяжело ранен в боях на севере Италии, где, будучи совсем еще молодым, служил в отряде Красного Креста, поскольку дома, в США, его не приняли в ряды добровольцев по состоянию здоровья. Тогда, в 1918 году, его едва не убила разорвавшаяся рядом австрийская мина. Раненный, он вынес на себе с поля боя товарища. Долог был путь, и в темноте только свистели пули и осколки. Когда Хемингуэй добрался до ближайшего поста, выяснилось, что товарищ умер. Линкольн Кирстайн, один из биографов Хемингуэя, пишет: «Выше всего другого он ставит способность мгновенно принимать решения и действовать». В другом месте отмечается, что он «верит в простодушную беспечность».

Еще на одну черту, характеризующую отношения Хемингуэя с французскими партизанами во время последней войны, стоит обратить внимание: он высоко ценил чувство товарищества. Хемингуэй был мудрым советчиком своим товарищам по оружию во всем, шла ли речь о личных проблемах, о любви или о том, как стать писателем. Не отказывает он в совете своим окружающим и сейчас, дома, на Кубе. Гертруда Стайн писала о молодом Хемингуэе, считавшемся тогда учеником Шервуда Андерсона: «Его взгляд более заинтересован, чем интересен».

Сам Хемингуэй так пишет начинающему писателю: «Слушайте! Прежде всего слушайте!» Он говорит, что любит учить других — это школа и для него самого. Чему же он учит? Тому, что он сам называет «the real thing»[95], тому, что скрывается за словами, между строчками. Разумеется, он говорит и о способности видеть — ведь во многом именно благодаря умению видеть он стал знаменит. Но, как отмечает он сам: «Видеть — значит облекать в форму».

Итак, перед нами возникли-таки вопросы чисто литературные. В этом рассказе о Хемингуэе я предполагал отстраниться от них, насколько это вообще возможно. Большинство деталей давно известны, прокомментированы, и я, откровенно говоря, сомневаюсь, что мои домыслы так уж заинтересуют слушателей. Постараюсь, однако, не нарушать равновесия между фактами жизни писателя и его искусства. И в своем анализе не забывать, с одной стороны, того, что он очень молодым столкнулся с войной, насилием, жестокостью. И, с другой стороны — его неимоверного стремления совершенствоваться в писательском ремесле.

Джон Мак-Кэффри издал сборник статей о Хемингуэе «Художник и его творчество», в котором освещаются все стороны жизни и литературного труда писателя. Некоторые факты, приводимые мною, взяты из этих эссе.

В них рассказывается о сыне врача из Оук-Парка, пригорода Чикаго, которого занятия музыкой с матерью увлекали куда меньше, чем посещения вместе с отцом его пациентов-индейцев в районе Вэлун-Лейк на берегу озера Мичиган, где семья обычно проводила лето. Эти мотивы знакомы нам по отдельным новеллам. Уже тогда ему привелось стать свидетелем насилия и кровопролития.

Отец Хемингуэя был страстным охотником и рыболовом. О нынешнем Папе Хэме, как писателя называют многие, рассказывают, что он женат в четвертый раз, что в семье его царит патриархальный уклад. Рассказывают также о кошках и собаках, живущих в его доме, о многочисленных гостях. Сам старый боксер, Хемингуэй и по сей день охотно общается с боксерами. Гостиная имеет двадцать метров в длину. Он не отказывает себе в удовольствиях, не считается с расходами и хорошо зарабатывает, особенно киносценариями. Он живет вместе с тремя взрослыми сыновьями, которые обожествляют Папу Хэма и, видимо, способствуют обожествлению его во всех странах мира. Он яростно, но урывками работает над главным своим произведением, большим по объему, чем «По ком звонит колокол». Шикарная еда. Шикарные напитки. Полный достаток. Крупная рыба, быстроходные катера. Воин, боксер, слушатель, ученик — вечный ученик, pater familias[96], хозяин. Я встречал его несколько раз в Париже более тридцати лет назад. На него обращали внимание, даже если его и не представляли незнакомцу. Впрочем, его всегда представляли. Так что же, можем ли мы сказать, приведя эти факты, что кольцо замкнулось? Что картина стала исчерпывающей?

Нет, что-то не сходится. Что-то во мне, бывшем преданным, но не всегда восхищенным читателем его все эти годы, протестует против такого «законченного портрета». Вот два момента, к которым я всегда возвращаюсь: то, что он в молодости был ранен, и то, что всегда работал и работал над собой, неустанно и мучительно. Несмотря на внешнее процветание. Несмотря на то что был удостоен Пулитцеровской и Нобелевской премий и получил итальянский военный крест и всякие прочие кресты и венки. И что-то не сходится.

Тем не менее со всей определенностью я полагаю, что его творчество следует освободить от того клейма, которым наградили его поверхностные критики, утверждающие, будто писатель превозносит смерть. Мне же кажется, вернее будет сказать, что писатель несколько судорожно, натужно воспевает жизнь. Согласен, это может быть одно и то же. Но преклонение перед жизнью и некий надрыв в его выражении пронизывают, на мой взгляд, все его произведения. Даже «Смерть после полудня», трактат о бое быков.

Именно эта вещь знаменовала начало периода так называемого «спада» в его творчестве. Спада, который привел писателя к покорению вершины в романе «По ком звонит колокол». Этот период достоин пристального внимания. За это время Хемингуэй написал, в частности, «Зеленые холмы Африки» и «Иметь и не иметь». Утверждают, что новый спад обозначился, когда он выпустил «За рекой в тени деревьев». И все же, по-моему, большинство норвежских читателей вряд ли отыщет в этой повести какие-либо признаки творческого застоя. Американская критика не была милостива к ней по ее выходе. Но не забыли ли критики, что рассматривать творчество писателя следует в его взаимосвязи? Или, может быть, они усмотрели в этой прелестной повести о любви, полной настоящего страдания, своего рода кокетство с несчастьем? Писали, что в этой повести слишком много едят. Забавно…

Поскольку победы Хемингуэя неоспоримы, есть, наверное, смысл задержаться немного на десяти годах так называемого «кризиса», когда писатель работал над невымышленными рассказами африканского цикла.

Очень важно, что за эти десять лет он написал несколько самых значительных своих новелл, таких, например, как «Снега Килиманджаро». Вершиной же этого периода стал несколько аморфный роман «Иметь и не иметь», собственно говоря, состоящий из трех новелл да еще не слишком вписывающегося в композицию отступления.

«Спад» начался после выхода романа «Прощай, оружие!», романа, покорившего весь мир. Но мир, как всегда неблагодарный, решил, что отныне автор должен писать по образу и подобию этой книги — только так, и не иначе!

Что до меня, то я считаю этот роман наименее хемингуэевским из всех им написанных, хотя он также несет на себе явственный отпечаток манеры мастера. С другой стороны, я нахожу роман «Иметь и не иметь» хемингуэевским едва ли не до самопародии, но он представляется мне более интересным, если рассматривать его в контексте всего творчества писателя.

Давайте лучше послушаем, что пишет о годах, когда американская критика ругала Хемингуэя почем зря, видный писатель и сам критик Элиот Пол. А пишет он о пресыщенных критиках, которые находили «все это показное мужское начало утомительным и скучным». (Речь идет, как вы помните, о контрабандисте и отце семейства, одиноком волке, мятущемся изгое общества Гарри Моргане и о его приключениях на суше и на море.) Пол цитирует одного автора, написавшего, что этому роману присущи все слабости, какие только могут быть в романе. Писатель Синклер Льюис высказал такое отвращение к книге, что это само по себе произвело тягостное впечатление на всех наблюдателей. Несть числа упрекам и намекам на личную жизнь писателя, черту становится жарко, стоит этим господам воспарить мыслью. Газетные писаки и магистры всех мастей обеспечили себе, так сказать, неуязвимую позицию, обвинив Хемингуэя в грубости описаний и выражений и героизации насилия.

Возмущение грубыми словами и выражениями сегодняшнего читателя заставит прежде всего слегка улыбнуться. Времена, как известно, меняются. Но хуже другое: эти критики не ощущают за насилием нежности, за кровавыми злодеяниями они не видят сочувствия писателя человеку. Тому, кто настолько слеп, лучше всего заняться иным ремеслом (что, кстати сказать, Элиот Пол и рекомендует сделать вышеупомянутым авторам). Именно в этой не самой лучшей книге, книге об изгое Гарри Моргане, мне кажется, можно отыскать — на фоне, разумеется, вещей вполне удавшихся — черты, которых не найдешь в образе бравого воина, постоянно совершенствующего мастерство художника, счастливчика Хемингуэя. Эти черты проступают и в его новеллах. Я имею в виду не только известную и даже затертую мысль о том, что он понимал человека, терпящего поражение, но прежде всего человека, и в поражении не нарушающего правил игры. Главное же видится мне в еще до конца не высказанной писателем идее, что поражение стоит иных побед, оно небесполезно и придает величие непобежденному в нем. Я, во всяком случае, читая Хемингуэя, часто ощущал, что вот еще немного — и эта идея будет творчески осмыслена и воплощена писателем.

Позвольте мне для полноты картины привести здесь также плодотворную мысль умного биографа Хемингуэя Карлоса Бейкера о десяти годах так называемого «спада» в творчестве писателя, а именно: что периоды поиска и эксперимента непременно и естественно сменяют время блистательных побед, отмеченных романами «Фиеста» и «Прощай, оружие!», и что эти поиски и эксперименты образуют плодоносную почву для будущих произведений, в данном случае грандиозного труда «По ком звонит колокол».

И все же такое объяснение полностью не удовлетворяет. Я, пожалуй, отважусь сказать, что тому, кто не понял этой, возможно, не слишком четко выраженной, но мучительной в своей глубине коллизии в «Иметь и не иметь», не понять и сути всего творчества писателя.

Да и вообще, отнюдь не впервые возникает ситуация, когда основная черта творчества писателя открывается с наибольшей силой как раз в том его произведении, которое критикан, так сказать, обязан полностью разгромить. Именно такие «слабые» произведения дают возможность ощутить своеобразное литературное братство, захватывают несмотря ни на что. Или, может быть, надо сказать, что грубое, жестокое, безобразное, о котором идет речь в романе, требует отражения в соответствующей форме, даже некоторой ее деформации. Роман о несчастливой жизни счастливчика Гарри Моргана я бы назвал криком. Криком о справедливости? О мести? О милосердии к человеку? Я не знаю. Мне думается, крик этот исходит из самых глубин человеческой души, где ил и крупицы золота так тонко перемешаны, что одной психологической оценки недостаточно, чтобы услышать песню ила.

Ну, а умение отыскать их относится всего лишь к тонкостям профессии. И это справедливо, в самом точном смысле этого слова справедливо.

Бейкер пишет, что сам Хемингуэй считал роман неудавшимся. Однако и мнение автора — это еще не истина в последней инстанции. Просто с тех пор он в еще большей степени — такой уж он неутомимый ученик — овладел средствами воздействия на читателя. Иначе бы я не осмелился рекомендовать моим слушателям поразмышлять — возможно, еще раз — над этим несовершенным шедевром!

Оказали ли мысли о «потерянном поколении» влияние на художника, выразившего суть этого поколения? В самом определении заложена несвойственная Хемингуэю пассивность! Находился ли он какое-то время под властью этих настроений? Они располагают к самосостраданию, что неприемлемо для Хемингуэя и свойственно, скорее, Фицджералду, слава которого с той поры пережила новый взлет. Самовлюбленный Коэн из «Фиесты», возможно, относится к «потерянному поколению». Но ведь он в любом случае «потерянный человек», если исходить из хемингуэевской системы ценностей. Он не подчиняется правилам игры.

Хемингуэй многому учился, когда писал этот роман в Париже. Гертруда Стайн высказала ему жестокую правду о том, что следует покончить с журналистикой, ибо журналисту необходимо видеть слова, писатель же должен видеть вещи. И — говорила ли она ему об этом или нет — творческий накал Хемингуэя, суть его мастерства и состоят в попытке обнаружить «реальную вещь». Как, впрочем, и те символы, которые содержит в себе «действительное».

Альфред Казин так сказал о Хемингуэе: «Солдата сменил тореадор». Настало время спорта. «Эпос смерти превратился в рассказ о жизни».

Когда это случилось? После Испании. После гражданской войны. Той, что вдохновила Пикассо на создание гениальной «Герники» и стала генеральной репетицией последней большой войны. Вспоминая тогдашние события в Испании, нельзя забывать и о том, что происходило с величайшими художниками того времени. Они знали, их чуткий инстинкт подсказал им, что эти события были началом конца. И началом надежды. Мальро чувствовал это. И Нурдаль Григ. И, поверяя свое отчаяние миру, они выступали не как представители «потерянного поколения», но как наблюдатели, самой действительностью принужденные к безрадостному стоицизму. Когда Хемингуэй вернулся из поиска в иловых отложениях человеческой души, он написал роман о колоколе, который звонил. По ком звонил он? По критикам, что, счастливые, снова посыпали себе головы пеплом? Верно, колокол не предотвратил мировой войны. Слова, вероятно, излишни в мире, доверяющемся министрам иностранных дел. Но кто осмелился заявить, что этот писатель любил насилие, любил войну и кровопролитие?

Многие. Потому что таков был «анализ». Художник был слишком «привязан» к этим темам. Сын врача неминуемо любит смерть. Его занесли в картотеку под определенной рубрикой. «Современный сентиментализм» — так одно время она называлась. Таковым и считали Хемингуэя — и почитали его — в Скандинавии. «Черт побери, товарищ, выше голову!» Что ж, такая поза, вероятно, тоже не чужда Хемингуэю. Но суть его творчества не в ней. Мы скорее отыщем ее в немом вскрике контрабандиста Гарри Моргана, когда пуля угодила ему в живот: в нем было то, чего его угасшие глаза никогда не видели, то, что не сорвалось с его губ, ибо на них проступила кровь.

И этого Хемингуэй не высказал и до сего дня.

Однако мы не ушли далеко от закалки мастерства, совершенствования искусства письма, которое является одновременно искусством чувствовать, искусством предвосхищать. Видеть — значит облекать в форму! Темой нашего разговора должен стать художник Хемингуэй. И в том числе великий труженик Хемингуэй, который может написать какое-нибудь произведение за неделю, а потом целый год доводить его до совершенства.

Биограф Хемингуэя Альфред Казин пишет, что усердный поиск «реальной вещи» выделял его среди всех американских писателей в Париже еще до появления «Фиесты». Молодой Хемингуэй стремился создать новую прозу на основе своего журналистского опыта и выявления лирического начала в материале. Как он говорит в «Смерти после полудня», «прозу более точную и энергичную, чем традиционная проза, и, кроме того, обладающую такими выразительными средствами, каких обычная проза не выработала».

Да и какой писатель не мечтает о том же! Он хотелиспробовать, до каких границ простираются возможности прозы, только бы его попытки воспринимались достаточно серьезно. И ему это удалось. Процитированное заявление типично для Хемингуэя с его скромностью и энергией. Он писал, что в прозе можно создать четвертое или пятое измерение. Он писал, что такую прозу делать труднее, чем поэзию. Потому что такую прозу раньше никто не делал. Но в ней нет места трюкачеству, халтуре, всему тому, что потом рассыпается в прах.

Многим казалось, что на самом деле он добивался совершенной естественности или, может быть, поэтического — назовем его все же так натурализма, какой мы находим у Торо. У Гертруды Стайн он учился естественному ритму речи, знакомому нам по некоторым новеллам, состоящим почти исключительно из диалога (непостижимо трудным для перевода, поскольку ритм в них означает все). Но он не желал писать то, что называли «артистической прозой», то есть прозу искусственную. Он хотел рассказать правду о своих чувствах «в то мгновение, когда они зарождались». Ему были нужны не детали, а суть.

Не один подражатель Хемингуэю обжегся на этом. Им казалось, что можно создать картину, образ, нагромоздив столько-то оригинальных деталей. Но нет — не все так просто. Выявить присущую словам символику, не используя при этом очевидных символов, — вот что было целью Хемингуэя. Вероятно, и вообще всех прозаиков, прозревающих чудесные тайны своего ремесла. Но в первую очередь все-таки Хемингуэя, потому что он так ясно осознал проблему. И еще потому, что прилагал так много сил для достижения цели.

Порой даже излишне много сил. Я имею в виду, что стиль может стать чересчур «естественным», то есть искусственным. Здесь надо, однако, вспомнить, что он пишет на другом языке. И вряд ли мы когда-нибудь сможем постичь все выразительные средства чужого языка. У Хемингуэя, например, невероятно трудно понять его кажущееся простодушие, его демонстративную откровенность в стиле, что особенно было свойственно ему в молодости. Дело в том, что он коварен в своем простодушии, его откровенность — продукт искусственный, сработанный посредством стилизации, автор которой не удовлетворился ее начальной стадией, а пошел дальше, до конца.

В этом смысле норвежские читатели Хемингуэя находятся не в худшем положении. Вряд ли кому еще из современных зарубежных писателей так повезло с переводчиками на норвежский. Гуннару Ларсену, Нильсу Ли, Герману Вильденвею дано прочувствовать и передать такие стилистические тонкости, которые сами по себе могут доставить наслаждение лишь завзятым знатокам языка и ритма.

Так что же все-таки «не сходится» в привычном официальном образе стопроцентного мужчины и отца семейства, охотника за крупной дичью и воина, с одной стороны, и кровожадного, смакующего поражение писателя Хемингуэя — с другой?

Я не могу дать ответ. Но, по-моему, следует сказать, что это «расхождение» имеет отношение к неустанному поиску слова, поиску «реальной вещи». Иначе говоря, то, что представляется проблемой сугубо формального характера, в действительности является центральной, реальной проблемой эстетического и личностного плана. Мне кажется, кстати, такой вывод не так уж и странен. В мире искусства существует нерушимая связь между тем, что мы называем замыслом, и его воплощением. Поскольку сила чувства и переживания зависит от возможности их адекватного выражения. Видеть — значит облекать в форму! Другими словами, тот, кто постоянно оттачивает свое оружие, совершенствует и свою восприимчивость, расширяет регистр человеческих чувств до всеобъемлющих размеров. Вот в таком случае художник и приближается к «реальной вещи». Тогда-то и оживает символ в слове и в ткани произведения. «Реальная вещь» — это одновременно и символ этой вещи. Две фигуры совпадают на поверхности. Наверное, лишь немногим писателям доводилось хотя бы поверить, что им удалось добиться такого слияния. В таких случаях они, вероятно, были счастливы.

Я же считаю, что Хемингуэй в своем «простодушии», так сказать, декларировал цель. Теперь, уже постаревший и очень мудрый, он добивается ее на практике. Сколько пуль должно оказаться в животе художника, сколь часто он должен чувствовать, что истекает кровью, как небезызвестный нам Гарри Морган, прежде чем наступят короткие счастливые часы, когда ему пусть даже только почудится совпадение замысла и его воплощения? Листая страницы американской критики даже победных для Хемингуэя лет, читатель поймет, что в душе писателя, наверное, больше шрамов, чем те знаменитые сорок — или сколько их там — на его теле. Но та огромная рана, рана, которая не затягивается, — это неутолимое стремление настоящего художника к благословенному совпадению. Эта страсть, сдается, никогда не умрет в Хемингуэе. Именно она не позволяет нам поверить в образ отца семейства в парадной гостиной. Да, да, дом полон гостей, и по стенам развешаны надменные морды животных, которых он подстрелил на охоте, но художник Хемингуэй наверняка так же одинок и раним, как те, о ком читатель может узнать в историях о Нике, о раненом звере Гарри Моргане, от которого с омерзением отвернулись критики. Так же одинок, как старик наедине с огромной рыбиной самый захватывающий портрет художника в борьбе с противостоящими ему силами.

Перечитывая его великие книги, мы всегда застаем Хемингуэя в поиске. Искатель — это художник. Художник одинок и ничтожен против своего труда пигмей рядом с недостижимой горной вершиной.

Безусловно, мы не найдем его в хозяине за обеденным столом, скорее, в охотнике с ружьем за спиной. А еще вернее — в книгах. Великих книгах и тех, что называют неплохими. Нет, нет, никогда не выскажешь всего, что хочешь. Выключите лучше радио и сядьте за его книги.

1958
Перевод: А. Чеканский

ПО СЛЕДАМ АННЫ ФРАНК

Снова пройти по следам Анны Франк… Эта задача будит такое множество мыслей и чувств, повергает в такое неистовое смятение, что чувствуешь себя просто не в состоянии написать так называемую рецензию. Не лучше ли будет вместо этого на некоторое время задержать внимание читателя на судьбе восьми евреев с улицы Принсенграхт в Амстердаме, по соседству с чудесным колоколом Вестертурма?

Сначала мир узнал «Дневник Анны Франк» — человеческий документ, заставивший миллионы людей задуматься, повергший их в глубочайшее смятение и скорбь. Затем на его основе Гудрич и Хаккет создали свою великолепную драматическую постановку. В театральных городах Германии она производила на публику такое сильное впечатление, что на спектаклях всегда присутствовали медсестры, а перед театром то и дело появлялись машины «скорой помощи», которые увозили не выдержавших напряжения действия и потерявших сознание зрителей. Те же, кто был непосредственно занят в работе над спектаклем и потому сотни раз переживал все его эпизоды, с изумлением замечали, что раз от раза это напряжение отнюдь не убывает. Репетиция шла за репетицией, а актеры, режиссер, рабочие сцены, наблюдавшие за действием из-за кулис, вынуждены были сдерживать растущее волнение. Что же это за волшебная сила, заключенная в содержании пьесы? (Один циничный американский театральный критик назвал ее «костюмированным эффектом».) По-видимому, истина заключается в том, что спектакль, несмотря на неизбежные при драматической постановке отклонения, вплотную, насколько это возможно, придерживается фактов рассказа Анны. Предельно искренний, яркий, подкупающе естественный, он положен в основу всего хода событий, происходящих на сцене. Малютка Анна Франк с задумчивыми глазами, в которых веселье сменяется печалью, — она хотела стать писательницей. И она была ею. Ведь писатель — человек, заставляющий оживать действительность. Она и вправду пробуждает к жизни всех: испуганных и сохранивших самообладание, втайне казнящих себя за свои ошибки и подчеркнуто эгоцентричных. Постепенно перед нашими глазами, в нашем мозгу складывается образ самой Анны — испуганной, часто эгоистичной, с неистощимым запасом выдумки и всевозможных причуд, ставшей за более чем двухлетнее пребывание в своем убежище в задней части дома на Принсенграхт каким-то странным существом, чем-то средним между женщиной и ребенком, умудренной и в то же время простодушной, «хорошей» и «плохой». И несомненно прав Эрнст Шнабель, когда в своей документальной книге «По следам Анны Франк» утверждает, что ее секрет кроется в необычайной цельности характера. Однако и это не является исчерпывающим. Театральные деятели всего мира, работавшие со сценической постановкой «Анны Франк», сделали одно странное наблюдение. Любая актриса, бравшаяся за роль Анны, по мере хода репетиций непременно в корне меняла свою актерскую индивидуальность. Сами они признавали при этом, что новые качества укоренялись в них на всю жизнь. Мне кажется, что сила этого документа состоит в заключенном в нем разительном контрасте между наивной детской непосредственностью и сознательной убежденностью взрослого человека — вне зависимости от того, читаем ли мы дневник или же воспринимаем его как театральное действо.

Все сегодняшние споры словно чумой заражены разными «забыть» и «простить». Некоторые заявляют даже, что им уже надоело читать обо всех этих злодеяниях: ну конечно, они считают себя слишком утонченными для этого. Опьяненные дурманом всепрощения, они утверждают, будто события в Алжире доказывают, что всех — не только гитлеровцев — может поразить бацилла жестокости. Как будто мы и сами не знаем этого. Но сюда же они приплетают и многое другое, к примеру отчаянные репортажи Анри Аллега.

Положим, нас им удастся обмануть. И виноваты в этом будем мы сами. Но зачем же искажать события? Должен признаться, что даже ужасающие сообщения с судебного процесса, проходящего в эти дни в Бонне, производят на меня гораздо менее сильное впечатление, чем речь шефа СД Гейдриха в Берлине 20 января 1942 года, отрывки из которой приводятся в книге «По следам Анны Франк»:

«Большими колоннами, разделенные по признаку пола, работоспособные евреи будут доставлены в эти районы (на завоеванной польской территории). Значительная часть по вполне естественным причинам отсеется. Поскольку остальные, несомненно, обладают повышенными способностями к выживанию, то и обращаться с ними следует соответствующим образом, чтобы они — в силу законов естественного отбора — в случае возможного освобождения не смогли бы выступить в качестве ядра новой еврейской этнической группы».

Сразу же бросаются в глаза нарочито канцелярский стиль, псевдонаучный способ изложения, служащие своего рода смирительной рубашкой неистовой злобе и ярости. По-немецки, чисто по-немецки. Ведь именно немецкие нацисты стали палачами Франков и миллионов других людей. Именно они задумали и осуществили величайшее в мировой истории надругательство над человечеством. И нет ни тени причины забывать об этом, прощать что-либо и кого-либо. Однако наша задача сейчас не в том, чтобы жить и дальше с этой ненавистью, а в том, чтобы быть бдительными.

Книга Эрнста Шнабеля — что угодно, но только не примитивный агитационный плакат. Автор руководствуется типичным «журналистским» желанием как можно больше узнать и рассказать о судьбе одной еврейской семьи и их друзей Ван Даанов, скрывающихся в тайнике на улице Принсенграхт. С неустанной энергией отыскивает он все новых и новых уцелевших свидетелей, как из Нидерландов, так и из Освенцима. Писатель далек от смакования страшных подробностей. И тем не менее все повествование проникнуто леденящим душу ужасом.

Шнабелю никогда не изменяет чувство меры. Он приводит рассказы свидетелей, но лишь ту их часть, которая имеет непосредственное отношение к данному делу. Если бы он захотел, он вполне смог бы набрать материал на объемистый труд, который, несомненно, представлял бы большой интерес. Однако он строго ограничивает себя решением им же самим поставленной задачи, которую формулирует в заглавии — «По следам Анны Франк».

Вовсе не из пустого тщеславия добывает автор все «новые» детали для своего рассказа. В этой истории человеческих страданий все детали новые. К образу Анны добавляются свежие штрихи, придающие ему новую окраску. С самого начала вся она предстает перед нами как на ладони: ее страх, неугасимое жизнелюбие, постоянно крепнущее мужество. Мы убеждаемся, что ее оценка матери несправедлива (госпожа Франк — кто угодно, но только не фанатичка; именно так и следует играть ее образ на сцене). Огромное впечатление производит на читателя спокойный героизм Отто Франка. Хотя в тексте прямо об этом не сказано, но вся книга проникнута трагической мыслью о том, что эта еврейская семья — одна из миллионов до смерти испуганных, измученных, загнанных семей. Никакой авторский вымысел не сумел бы с такой силой пробудить в нас сочувствие и возмущение. Мы видим образы двух их бесстрашных помощников — австрийцев Мип и Кралера. В этом мире, который гитлеровские орды наводнили ужасом, заключенным в формуле «порядка», подобных помощников тоже миллионы.

Во всех рассказах свидетелей звучат беспристрастные суждения об Анне, такой, какой они увидели ее в повседневной обстановке; все эти наблюдения не имели бы сейчас никакого значения, если бы она не оставила свой дневник один из самых значительных документов нашей эпохи. Никакие жития святых не окружают своих героев таким сиянием, как эти скупые, беспристрастные рассказы, если читающий их знает то, что знаем мы. Светлая вера Анны в людей была отчасти своего рода защитной реакцией, но она имела огромное значение для окружающих. Красивая, одаренная умница Марго, да и никто другой из Франков не обладали тем даром распространять вокруг себя мягкое сияние. Быть может, на это была способна Жанна д'Арк, но о ней мы ничего не знаем. Зато мы хорошо знаем Анну Франк. В этом нам помогает книга Шнабеля. И чем дальше, тем больше нам хочется узнать о ней, глубже постичь ее характер; мы будем всегда любить Анну за ее необычайную естественность и никогда ее не забудем. Никогда не забудем, что сделали с нею, и тех, кто это сделал.

В книге Шнабеля помещены воспоминания одной из уцелевших узниц Освенцима, некой госпожи де Вик, где она, кроме всего прочего, рассказывает о последних днях жизни госпожи Франк. Мы не станем приводить здесь ее рассказ, чтобы никто не смог нас упрекнуть, будто вместо скромной статьи мы хотим преподнести сенсацию. Этот рассказ, во всей его неизбывной трагичности, должен восприниматься как единое целое со всем произведением. И здесь также есть несколько слов об Анне, свидетельствующих о незаурядности ее натуры, о каком-то особом сплаве личного мужества и умения слиться с коллективом, до конца разделить общую судьбу. Она, молоденькая девочка, сумела завоевать авторитет и доверие у обреченных, потерявших всякую надежду взрослых людей. Раньше других она догадалась, что заключенных собираются задушить в газовых камерах. В это время русские, которые уже освободили многих других оставшихся в живых узников, были совсем близко; для заключенных блеснул луч надежды. И Анна стала для взрослых женщин подлинным олицетворением этой надежды. Госпожа Франк умирает — она лишилась последних сил к сопротивлению. Но Анна сохраняет чувство собственного достоинства даже в тот момент, когда они, вместе с сестрой Марго, обнаженные, наголо обритые, стоят в числе прочих заключенных, ожидая, в лучах сильного прожектора, кого из них убьют, а кого угонят дальше, в Берген-Бельзен. Именно такие эпизоды, рисующие Анну Франк крупным планом, делают ее образ незабываемым; именно они составляют то «новое», что привлекает нас в книге.

Последние страницы подводят своего рода итог всего повествования. Их должен прочесть каждый, прочесть — и раз и навсегда определить свое отношение к этому рассказу о жизни и смерти Анны Франк.

1958
Перевод: О. Рождественский

ПУТИ ЛЮБВИ

В норвежской литературе мир Юхана Фалькбергета — это мир совершенно особенный. Залитые неистовым светом горы, глубокий сумрак рудников. Полны контрастов и сотворенные им человеческие характеры, представшие нам во всей их безыскусной неистовости. Подобно тому как его богатая напряженнейшим и разнообразнейшим трудом жизнь предстает в поистине монументальном цикле романов «Ночной хлеб». Названиями романов — «Ан-Магритт», «Лемех плуга», «Юханнес» и, наконец, «Пути любви» — обрисован сюжет тетралогии. Однако, несмотря на многоплановость повествования, в памяти на протяжении всего цикла неизменно звучат два слова — «Ночной хлеб», скорбный подтекст всего происходящего. Прозвищем Quintus[97] наделил народ далекого от него короля Кристиана V, в чье правление и развертывается действие романа. Король здесь — фигура чисто условная, условны и королевские наместники, и государственный аппарат, чужды и непонятны они жителям Трённелага. Народу настолько нет дела до этих далеких от реальной жизни верхов, что он даже не испытывает к ним враждебности. Ведь все это так далеко — Копенгаген, Кристиания, патрицианский Амстердам… все это олицетворяет власть, капитал, нечестную игру в угоду собственной судьбе, в этой игре простые люди всего лишь пешки. Откроют ли рудник «Корнелия» после аварии? Пойдут ли на риск? Вот в чем вопрос, и, пожалуй, основной. Короче говоря, хлеб или голодная смерть? Вопрос предельно ясный. С уст народа не слетят такие громкие слова, как «свобода», «человеческое достоинство». У народа иные заботы: удастся ли ему добыть хотя бы черствую корку хлеба.

Со временем этот цикл романов, возможно, будет считаться историческим, возможно, это и правильно. Юхан Фалькбергет не штудировал пожелтевшие фолианты в поисках темы будущего произведения, оно взращено на плодоносной почве, которую предоставил в распоряжение своей фантазии Фалькбергет-ученый; он считает себя прежде всего историком, а не художником. По-моему, он ошибается. Лично для меня в этой исторической поэме наиболее значимы люди их человеческое величие, их самобытность, позволившие забитому нуждой народу не терять веры в жизнь, преодолеть униженность отверженных. Как ярко выписаны в романе некоторые характеры — загадочный фогт Хедстрём, инженер и математик Юханнес Кунсткнект, и прежде всего Ан-Магритт: она вся лучится энергией, томящейся под гнетом этой земли, которая заставляет ее жить на коленях и которую она неустанно возделывает, чтобы выстоять, чтобы оказаться ближе к своенравному небу.

Да, оно очень своенравно. Верит ли она в него, в то, что там обитает бог? Рожденная в «грехе», выросшая в стыде и унижении, а позже вымотанная до отупения перевозкой руды под леденящим светом звезд, всю жизнь она трудилась не покладая рук ради голодающего люда, который мнил себя выше ее, она учила своих ближних иной религии, непохожей на обветшавшее Евангелие смирения, учила кнутом и проклятиями; это она научит их возделывать землю, не полагаясь ни на прихоти сильных мира сего, ни на милость небес. И все-таки ее яркая жизнь тоже отмечена некой верой, во всяком случае, жгучей потребностью в вере. Эта потребность с особой силой раскрывается в последнем, четвертом томе тетралогии, воплотившись в любви к Юханнесу, математику из неведомого Фрейберга, когда-то он был красавец, кутила, скандально известная в обществе фигура. В «Путях любви» он раскрывается как талантливейшая личность, такой внешне слабый, хромой, слепой на один глаз, такой немногословный, он удивительно нежен. Это роман о нежности.

Юханнес открыл ей, как можно утолить духовную жажду, она научилась читать и писать — это для нее настоящее открытие; она выучила его родной немецкий, у нее обнаружились инженерные способности. В ее лице мы сталкиваемся с только-только зарождающимся просвещением, которое спустя века освободит крестьян от арендаторства. Кроме Юханнеса, были у нее и другие добрые помощники, такие, как цыган Педро, прозванный Пистолетом, он тоже чужой в этом странном средоточии разочарованных мечтателей, живущих близ рудника «Корнелия».

И что же, поверили ли ей люди, прежде чем ее настигла смерть на последних страницах романа?

Ее боятся, ею втайне восхищаются, ее защищают. Не слишком ли смелую игру ведет она против сил, пред которыми простые люди вынуждены стоять на коленях, — против земных и небесных властителей? А играет она очень смело. И вызывает страх. Лет полтораста назад ее сожгли бы на костре как ведьму. Впрочем, на ее долю и так выпало слишком много. Побежит топиться прямо от позорного столба ее мать Кьемпе-Ане, и сама она окажется у позорного столба по ложному обвинению в том, что удушила собственное дитя. Люди знают, как она умеет помогать, не тратя лишних слов, и каким истинным вожаком она может быть в решительную минуту. Во что же она верит? Кого почитает своим владыкой на земле?

Юханнеса. Она верит в любовь, она покорилась этому иноземцу, которого, в общем-то, не слишком любят, но относятся к нему с несомненным уважением. «Ночной хлеб» — это жизнь людей. Тогда как «Пути любви» — это ее, Ан-Магритт, пути. В глубине ее мятущейся недюжинной души один лишь страх: вдруг Юханнес умрет раньше ее, сорвется с прогнившей ступеньки в колодец шахты или погибнет от пули — так ему нагадали. И действительно он гибнет от пули. Такова воля судьбы. Гибель пришла от тех, кого велено остерегаться.

Один лишь Хедстрём, этот таинственный фогт, понимает Ан-Магритт, понимает все ее страхи, ведь он вечен и всеведущ. Опустившийся офицер, выходец из шведской аристократии, он сотворен волей художника, чтобы помочь добру справиться со злом, этот образ парит высоко над реальностью. Здесь нет и речи о тривиальном правдоподобии, здесь действуют совсем иные законы.

В целом роман посвящен зарождению национального освободительного движения — это вам скажет каждый. Для меня лично такое определение столь же неполно, как если бы роман отнесли в разряд сугубо исторических. Конечно, этой освободительной борьбе роман тоже посвящен: тому, как человеческое общество медленно — невероятно медленно и неохотно, и совершенно неосознанно — восстает против голода, нищеты и эксплуатации, против произвола, настолько вошедшего в плоть и кровь этого общества, что человек просто не в состоянии представить себе иной общественный порядок.

И человеку необходимо вырваться из этого ада. Но ведь он не может даже прочесть арендный договор, под которым стоит его подпись! И лишь самые незаурядные среди этих людей могут осознать — после уговоров и крутых споров, — какова волшебная сила печатных знаков. Лишь человек с воображением сумеет со временем вырваться из привычного унижения, и в один прекрасный день он будет держать в руках грамоту о наследовании когда-то утерянной и теперь вернувшейся к нему земли, он опять начнет улыбаться! Понял ли он, что произошло? Не совсем, но что-то понял, что-то Ан-Магритт смогла ему доказать.

Как же следует называть эту зарю освободительного движения? Политической борьбой? Или зарождением гуманизма? Слишком громкие слова, слишком броские. Представьте себе зверя, пролежавшего так долго, что ему даже не верится, что он умеет стоять на лапах, он не верит в себя. Сколько уговоров и угроз потребуется, чтобы поднять его хоть на миг. Он тут же падает, ему удобней лежать. Переждав некоторое время, его опять уговаривают встать; на сей раз наш зверь сохраняет равновесие чуть дольше, но, почуяв слабость, ложится снова. Очень уж непривычно, очень страшно зверю видеть мир с такой высоты, с высоты собственного роста, то есть (ведь мы ведем речь о человеке) с высоты человеческого роста: лучше уж лежать.

И однажды зверь поднимается. Проще говоря, человек получает относительно надежную работу на заводе (возит камни), после угроз и уговоров начинает возделывать клочок земли. В их отучившихся мыслить головах жива память поколений о том, что когда-то человек твердо стоял на ногах и у него были права.

Но все не так-то просто! Ибо необходимо общее стремление неустанно бороться, бороться против безысходности и малодушного смирения. Ан-Магритт воплощение стремления к борьбе. Воплощение униженной красоты. Ее чистое чело сияет негасимым светом надежды — она одна осмеливается надеяться.

Сияет негасимым светом? Нет, ее сияние померкло, как только прогремел выстрел. В день смерти Юханнеса она превратилась в старуху. Поначалу она старается доделать важнейшие его дела: закончить его проекты, стать вместо него посредником между трудовым людом и властями. Но душа ее мертва. Ненапрасны были ее страхи. Ненапрасным оказалось ее «суеверие», которое, в сущности, есть вера в роковую любовь. Это потрясает, вызывает протест не только у нас, читателей, но и у самого писателя. И этот протест логичен — в нем логики не меньше, чем в математических расчетах Юханнеса Кунсткнекта.

В этом решенном в столь необычном ключе романе не прекращается борьба между индивидуальным и коллективным началом — совершенно очевидный авторский прием. Так о чем же роман, о народной массе или об отдельных людях? Именно в противоборстве двух начал наиболее полно раскрывается мастерство Фалькбергета. Ибо мы этого противоборства просто не замечаем. Среди толпы скупо освещенных статистов встречаются образы настолько яркие, настолько пластичные внешне и внутренне, что они кажутся живыми — неважно, что речь идет о давних временах. Освещенные шахтерской лампой писателя, образы перемещаются, оказываясь то на первом, то на среднем, то на заднем плане, ближе, дальше — они живые. Возьмем картину мгновенной смерти изнуренного голодом безымянного нищего, этот эпизод полон глубокого смысла. Описываемая смерть мало трогает утирающих слезу собратьев умершего. У Ан-Магритт слез нет, но каждая пережитая ею смерть убивает частицу ее самой. Те, кто ее окружают, сдаются, вновь и вновь падают на колени, сломленные житейской безысходностью. Ее печаль безмерна, но она стоит, гордо выпрямившись, словно подчиняясь незримому кнуту. Именно сейчас ей нужно выстоять…

Разве ей не присуща покорность? Да, и более того, она безмерна. Но по природе своей эта покорность совсем иная, нежели покорность угнетенных, или религиозное смирение Юханнеса, или болезненное уничижение пастора Йенса. Ее покорность сродни ее вере. Она повинуется не потому, что так должно себя держать, это «должно» ничего не значит для нее. Она подчиняется смутным догадкам о существовании некоего высшего смысла жизни, этот высший смысл обязательно есть, и она должна отыскать пути к нему — пути любви.

Стоило ей проявить слабость и поверить предчувствию — и она теряет своего Юханнеса. А после этого неизбежно случается и все остальное, неизбежна и ее смерть.

Она проявила слабость. Ибо труд ее не окончен, делам человеческим нет предела. В мечтах она видит: на ее земле живут уверенные в своем будущем люди. Она знает, до этого еще очень-очень далеко, но не оставляет дерзкой мечты. Ее беззаветная преданность высшей цели особенно ярко проявляется в том, что она даже не замечает, сколь велика ее собственная заслуга в приближении этой мечты к действительности. В ее мечтах совершенно не остается места ей самой.

Не слишком ли совершенна Ан-Магритт для образа живого человека? Или это образ чисто книжный? Вопрос сугубо риторический — по крайней мере для читателя. Читатель верит в невероятное, когда о нем говорят художники. На то они и существуют. Всякое великое искусство зиждется на невероятном.

Менее всего здесь сказано об «остальных», о тех, кого называют второстепенными героями. В романе нет ни первостепенных, ни второстепенных персонажей, есть люди. Роман воскрешает в памяти образы из книг, созданных писателем до «Ночного хлеба». Однако ни один из более ранних романов не был столь ярким и масштабным.

Глубокое проникновение в дух времени, блестящее знание реалий ощущается в произведении. Фалькбергет как-то сказал, что «Ночной хлеб» — его последний роман. Что ж, ему восемьдесят. Все так же щедро и умело дарит он нам свои знания, все так же победно, но сдержанно-строго звучит его поэтический пафос, его стилистическое мастерство неувядаемо — чего стоит одна его кажущаяся легкость!

А главное, конечно, то, что затрагивает в нас самое сокровенное: он открывает нам свою веру, пронесенную сквозь годы сомнений, свою мятежную и непримиримую веру в любовь, в пути, которыми она ведет.

1959
Перевод: М. Макарова

НАГЕЛЬ

1

Необычайно много узнает читатель о Юхане Нильсене Нагеле из первых четырех глав «Мистерий». Он появляется в городке 12 июня 1891 года, двадцати восьми лет, на пороге двадцатидевятилетия, в желтом костюме и белой бархатной кепке. Он смугл лицом, широкоплеч, невысок ростом и коренаст; образ его, отмеченный нервозностью и нерешительностью, сразу же возникает перед нами во всей своей полноте, словно бы созданный на одном дыхании. В последнее мгновение он решает не сходить на берег, хотя багаж его уже везут к гостинице «Централь». В первых четырех главах, всего на сорока страницах, Гамсун подает нам всю информацию о главном герое с такой элегантной непринужденностью, что было бы полезно задержать в воображении, зафиксировать каждую деталь. И если бы роман не обладал столь тонко выстроенной, не поддающейся вмешательству извне композицией, можно было бы сказать, что эти сорок страниц составляют своеобразную «первую часть» его. Она заканчивается описанием похорон самоубийцы Карлсена. Роман так захватывает с самого начала, что при первом чтении можно упустить некоторые детали. Например, упоминание о том, что двадцативосьмилетний Нагель в свое время был влюблен в девушку, впоследствии вышедшую замуж за телеграфиста и переехавшую в Кабелвог. Ему было тогда лет шестнадцать-восемнадцать, и, значит, вот уже десять-двенадцать лет, как он носит в себе эту память, это разочарование. Марта Гудэ несколько напоминает ему ту девушку, поэтому он и останавливает на ней свое внимание. Но, повторим, с юных лет не зарастала в его душе эта рана[98].

Все это читатель узнает из разговора, который, проснувшись утром на четвертый день своего пребывания в городке, Нагель ведет в гостиничном номере с самим собой. Из того же монолога мы узнаем, что, направляясь на пароходе в Гамбург, Нагель спас некоего молодого человека, пытавшегося утопиться, и теперь сомневается в правомерности своего поступка. Кроме того, Нагель открывает нам презрение к демократии в ее тогдашних проявлениях: всех и вся находит он мелкими и мелочными, включая Ибсена. Но нам уже известно, что во время работы над «Мистериями» Гамсун выступал с докладами на литературные темы, в которых высказывал дерзкие мысли. «Мистерии» вышли в 1892 году. И нам сразу открываются резкие перепады в состоянии Нагеля — от высокомерия до самоуничижения.

Но прежде всего останавливает внимание его странное появление в городке: оставшись на пароходе, он сходит на берег в соседнем порту и возвращается лишь на следующий день в карете, запряженной парой лошадей, да еще и с багажом. Причем на ремнях, стягивающих вещи, были вытиснены его инициалы, то есть они уже давно принадлежали ему и не были куплены в соседнем городке. Эта деталь была и остается для автора данной статьи настоящей тайной. В тот же день Нагель снова покидает городок, на сей раз пешком, и возвращается глубокой ночью, около трех часов. Уже тогда у нас возникает догадка — но не более чем догадка, — что телеграммы, поступившие в гостиницу «Централь» на имя Нагеля в его отсутствие, были посланы им самим. Наблюдая его поведение в гостинице, мы понимаем, что Нагель презирает традиции и их носителей. И что в своей любви к порядку он порой становится до нервозности педантичным: вспомним, как он сунул бумажник под подушку, тщательно разложил на тумбочке ключи, мелочь, склянку с ядом и, наконец, словно по команде, вскочил с постели, вспомнив, что забыл надеть железное кольцо. Так открывается нам его склонность к суеверию. Мы узнаем, что Нагель проявляет интерес к Дагни Хьеллан и в еще большей степени — к покончившему жизнь самоубийством теологу Карлсену, мать которого ставит больным пиявки; красную крышу дома, где она проживает, можно даже увидеть из окна гостиницы. И все это сконцентрировано в одном эпизоде, в котором все времена и события сливаются в единое целое, несмотря на то, что попутно рассказывается о прошлом, высказываются мнения по тому или иному поводу, совершаются мелкие поступки, комментируются различные происшествия. На этих сорока страницах происходит и встреча Нагеля с Минуткой — отправная точка сюжета, от которой расходятся концентрические круги действия романа. Презрительные слова Нагеля о простуде Гладстона уже сказаны. Его эротические вкусы заявлены, так же как и его неожиданное равнодушие в этом и многих других вопросах.

Но одно состояние его души запоминается прежде всего: «Когда Сара вышла, Нагель остановился посреди комнаты. Он стоял не двигаясь. Отсутствующим взглядом уперся он в одну точку на стене. Он словно застыл, и только голова его все больше и больше склонялась набок. Так простоял он очень долго»[99]. Да, так простоял он очень долго. В сущности, это единственное более или менее продолжительное состояние среди всех мгновенно сменяющих друг друга событий и поступков, тонко упорядоченных, но вместе с тем обрушивающихся на читателя лавиной в начале романа. И это состояние, столь резко контрастирующее с общим ритмом повествования, открывает нам во внутреннем непокое героя гораздо больше, чем порывистые и необъяснимые внешние проявления его мятущегося духа. Мы догадываемся, нет — мы знаем, что перед нами человек, способный совершить самоубийство.

Автор данной статьи отнюдь не собирается анализировать «Мистерии». Исследователи не раз обращались к этой книге и чаще всего не добивались заметных успехов в своем предприятии. «Мистерии» — роман-исследование, и его анализ способен принести лишь вторичные результаты. Можно только снова и снова переживать магическую связь в треугольнике Нагель — Марта Гудэ Минутка, всякий раз ощущая ее с нарастающей силой и при этом ни на йоту не приближаясь к так называемой ясности. Что бы ни писалось на эти темы, все представляется верным и достойным. И лишь одно вызывает возражение: утверждение, что автор обрушил на читателя лавину событий в начале книги с тем, чтобы заинтриговать его. Это утверждение столь же неправомерно, как и обвинение Нагеля в том, что он старается озадачить своих новых знакомых.

Вряд ли найдется на земле хоть один человек, которому не было бы знакомо состояние полного оцепенения, когда он не может управлять своей волей, не может ни на что решиться, словно бы пораженный громом. Такому состоянию можно не придавать значения, если импульсы, его порождающие, слабы и стерты, но в нашем случае речь идет о внутренних побуждениях такого накала, столь беспорядочных, столь противоречивых, что жертва их противоборства не в состоянии даже решиться сделать шаг по комнате. Выражение «комок нервов» заезжено и, кроме того, ошибочно, потому что в данном случае речь идет о человеке, чьи внутренние «я» не в состоянии определить, кому из них занять, хотя бы на время, главенствующее положение, чтобы оказать своего рода душевную первую помощь. Речь о человеке, чей дух не в состоянии руководить собою, не знающем норм и определенной цели своих устремлений. И все время душа художника противопоставляется его задаче. Уже эти первые сорок страниц открывают нам со всей отчетливостью, что «Мистерии» — это роман о художнике. И даже больше: роман о художнике на пороге рождения или на пороге гибели. Впрочем, на фоне задачи рождение художника равнозначно его гибели. Предродовые схватки длятся на протяжении всех трехсот страниц романа. Но миг рождения для Нагеля так и не наступит. Наступит миг гибели.

Да, роман можно рассматривать с такой точки зрения. Но можно исходить и из того, что на первых сорока страницах автор щедрой, но и расчетливой рукой нарисовал нам портрет потенциального самоубийцы.

Однако лично мне кажется, что эти две точки зрения не слишком расходятся!

2

Итак, я хотел подчеркнуть, что в первых четырех главах заявлены — и, разумеется, не изолированно, а в органической связи — все основные составляющие романа. Автор дает читателю как бы совет, ключ к пониманию дальнейшего. Внимательному читателю этих первых сорока страниц не придется отягощать свое знакомство с остальной частью романа разгадыванием излишних загадок.

За первой частью романа следует другая, рамки которой я обозначил бы периодом, когда главный герой находится во власти своих настроений. Что это означает — «находиться во власти своих настроений»? В частности, совершать непреднамеренные поступки. Нагель пишет непристойный стишок на надгробной плите на свежей могиле Мины Меек, он переживает видение, будто ловит рыбу серебряной удочкой. Как-то утром он ощущает неожиданный прилив счастья, он находится в возбужденном состоянии на набережной в ночь на Ивана Купалу, и у него вдруг развязывается язык в компании доктора, когда он и шокирует, и очаровывает общество. И всему этому причиной неясное стремление обосноваться в душе не слишком опытной, но и не столь доверчивой Дагни Хьеллан, завоевать ее и оттолкнуть ее от себя. Он предрасположен к этой влюбленности, он предрасположен к любви вообще, он готов к ней в любой момент. Именно такие случаи доктор Стенерсен называет «галлюцинациями» и полагает, что тем самым он что-то объясняет. Вот о таких состояниях Нагеля коллеги доктора Стенерсена в реальной жизни говорят как о маниакально-депрессивных психозах и также полагают, что тем самым они что-то объясняют. Но мы можем позволить себе вернуться к бесхитростному выражению и сказать, что он находится во власти своих настроений. Он действует как бы в похмелье, состоянии, сообщающем легкость и невесомость, но толкающем на непоследовательные поступки.

«На следующее утро Нагель был веселым и просветленным» (с. 243) — так говорится о нем в этой части романа. И чуть дальше: «Он дрожал от радостного возбуждения, забыл обо всем на свете и отдался жгучим солнечным лучам. Он словно опьянел от тишины…» (с. 245)

И еще немного погодя: «Это приподнятое состояние не покидало Нагеля весь день» (с. 247). Он при всех открыто говорит фрекен Хьеллан, что она удивительно хороша, дает ей понять, что восхищается морскими офицерами, что ее жених во всех отношениях великолепный человек, — и все это без капли иронии, так что она против своей воли открывает ему, что ее жених, господин лейтенант, глуп как пробка, и в то же время хвалит его за то, что он никому не противоречит. Она и играет с Нагелем, и защищается от него. В этой ситуации они одного поля ягода. Она манит, сбивает с толку, но лишь потому, что ощущает себя в безопасности, как в усадьбе под охраной пасторского пса.

И если искать во всем этом какой-нибудь смысл — а он должен быть! — то речь следует вести об изображении безумной любви, страсти как цели и человеческом искусстве, к тому же проявляющейся в определенной атмосфере, создающей невозможную ситуацию и для обреченного на смерть мужчины двадцати восьми лет, и для женщины двадцати трех лет, которой в страстности не откажешь — недаром теолог Карлсен вскрыл себе вены ее перочинным ножиком. Буйное лето, благоприятные обстоятельства. Все идет к тому, что перед нами развернется банальная любовная история, к удовольствию публики и критики.

Но ничего подобного не происходит.

Нагель пока что не любит даже себя. Но, может быть, лишь свою печаль десяти-двенадцатилетней давности. Он видел за занавеской взгляд уже постаревшей Марты Гудэ. Он ищет любви.

3

Говорят, как, например, Туре Гамсун в книге «Кнут Гамсун — мой отец», что Нагель — это сам Гамсун. Рискованное утверждение, и в историко-литературном плане — упрощение. Но из многих черт и поступков, роднящих Нагеля и Гамсуна, складываются события, которые могут произвести впечатление на наблюдателя. Лично мне всегда приходят на память эпизод, когда Нагель в гостях у доктора Стенерсена громит Гладстона и Ко, и решительный момент, когда Гамсун выходит на трибуну в зале братьев Хальс, где в первом ряду расположились Ибсен и Ко. Вот отчет об этом событии:

«И вдруг Гамсун оказывается на трибуне. Это происходит так неожиданно, что публика, занятая драматическим появлением Ибсена, забывает похлопать докладчику. На вид Гамсун не испытывает страха. Его мощная, сильная фигура возвышается над трибуной, лицо неподвижно. Но это маска. Хорошо знающий его наблюдатель отметил бы, что он бледнее обычного, за внешним спокойствием скрывается вполне естественная нервозность. Он знает, что сейчас ему предстоит совершить всего лишь тщетный наскок на авторитеты, и аплодисментами наградят его те, что пришли сюда позабавиться, как на цирковое представление. Он оглядывает собравшихся: зал переполнен. Среди слушателей несколько его друзей, он кивает им, отблеск короткой, серьезной улыбки угадывается за стеклами лорнета. Он берет рукопись, раскладывает ее перед собой, но не открывает».

Нагелю в доме Стенерсена противостоит компания на много порядков ниже, да и те, на кого он обрушивает свой критический пыл, при сем не присутствуют. И все-таки он многим рискует, выступая со своими заносчивыми речами. Находясь накануне в приподнятом состоянии, Нагель приобрел себе нескольких друзей. Как раз сейчас он в них очень нуждается, он просто-напросто страдает без общества в эти первые дни пребывания в городке. Но он начинает спорить с ними и при этом затрагивает темы, едва ли не святые для этих умеренных либералов. Выигрывать ему нечего, а вот проиграть — так уж складываются обстоятельства — он кое-что может. Но он без оглядки бросается в бой, разделывает под орех Гладстона и, более того, наносит всей честной компании прямые оскорбления и сам становится объектом иронии львов и львиц местного общества.

Возвращаясь к Гамсуну, напомним, что как раз в это время он разработал программу, в которой ставил себе целью возмущать умы (статья в «Самтиден» и письмо к Юхану Сёренсену). Он стал — так же как и Нагель — первой жертвой своей программы. Он знает (так же как и Нагель): этого делать нельзя — но я должен это сделать — я это делаю. Этословно кошмар. Они подчиняются одному закону. Гамсун, несмотря на все свои метания, всю жизнь подчинялся одному закону, потому что ярко выражал себя «в призвании». И все же он руководил «своими шагами», подчиняясь силе закона. В отличие от Нагеля. Тот своими шагами не руководит. Он находится во власти своих настроений, во власти порывов души, он может застыть, будто соляной столп, в оцепенении воли, если не уступит порыву. Остается только хвататься за голову, когда он начинает атаку на Марту Гудэ: эти безнадежные попытки оказать ей помощь, чему бедная женщина так противится. А затем следует уже настоящая осада: художник Нагель продолжает свои блуждания, тупиковые пути ведут его к погибели, но он должен пройти их, пусть даже это будет стоить ему жизни.

И это стоит ему жизни.

Я принципиально возражаю против утверждения, что поэт равен своей личности или vice versa[100], но осмелюсь сказать, что одно из внутренних «я» поэта в этом романе столь дерзко «локализовано», столь беспощадно отдано на растерзание, что едва ли не в самом процессе заложено самоубийство, то есть самоубийство в самоубийстве. Вряд ли так уж чужда нам мысль, что поэт может погубить себя в процессе творения, и не только в глазах других — этот побочный эффект ясен. Но художник может нанести себе смертельный удар, добиваясь абсолютной тождественности своих внутренних «я». Намек на Пиранделло? Ну а почему бы и нет?..

В отношении тождества между Гамсуном и Нагелем стоит процитировать письмо Гамсуна Эрику Скраму, написанное в 1888 году, за четыре года до выхода «Мистерий», но когда роман уже завладел умом писателя:

«Итак, Вы проявили интерес к моему состоянию в те дни, когда я был на грани смерти (он жил тогда у Кристофера Янсона. — Ю. Б.).

Вас, должно быть, удивило, что рассказывал я об этом так сбивчиво и непоследовательно. Просто было в этой истории нечто, о чем я, вероятно, не мог рассказать в тот вечер, и меня охватил страх, что случайно я все-таки могу проговориться. Теперь я хочу рассказать Вам историю до конца и, кроме того, еще одну, имеющую отношение к первой. У меня действительно было болезненное желание пойти в бордель и согрешить. Нет, нет, Вы не ошиблись, в бордель. Ведь я был на грани смерти! И грех мне нужен был великий, чтобы он мог убить меня. Я хотел умереть в грехе, прошептать „Ура!“ и испустить дух. Какой стыд рассказывать об этом».

В тот раз что-то помешало ему исполнить желаемое. Но вот что говорится в письме о другом событии: «Я находился в крайне возбужденном состоянии. Прошли вечер, ночь, утро. И вдруг мне открывается возможность согрешить в том самом доме, где я живу; эту возможность мне буквально предложили.

И я не захотел ею воспользоваться.

Вы понимаете? Так всегда бывало со мной. Мне предложили однажды ключ от ворот — красный бант на занавеске, урочный час, один удар в дверь, — и я отказался. Если бы я молил о ключе, я бы ни за что не поручился. Так много значит для меня малость. Есть ли еще такие люди, или я один идиот на всем белом свете?

И тогда моя страсть проявилась в другом: я вдруг полюбил свет. Много света, солнечный свет, дневной свет, огромные люстры, страшное пламя, всепоглощающий свет вокруг меня и везде. Фру Янсон думала, что я сошел с ума. До этого я не понимал восторга Нерона, наблюдавшего горящий Рим. Дело зашло так далеко, что однажды ночью я поджег штору на окне в моей комнате. И когда я, лежа в постели, наблюдал этот огонь, я буквально всеми фибрами моей души ощущал, что я „грешу“».

Еще не закончив письма, он уже понял, что ему не следует больше делать такие безрассудные признания: «Я столько ношу в себе такого, о чем не решаюсь рассказать…» Однако он пишет то, о чем решается рассказать: «Я мог бы заполонить мир описаниями лихорадочных движений души. Но если уж Достоевского считают сумасшедшим, мне и вовсе пути нет. Ибо все те странности, о которых Достоевский пишет в трех своих известных мне книгах (других его книг я не читал), и даже большие странности случаются со мной каждый день, стоит мне только пройтись по Готерсгаде. Увы».

Вот это «увы» — крик измученной души. Так же, как и все письма к немногим посвященным в его состояние в те годы, когда он вынашивал «Мистерии», — тоже крик измученной души. Ведь это он унизился до того, чтобы умолять недоступного Брандеса прочесть «Голод»: «В нем больше душевных движений, чем во всем „Преступлении и наказании“». Такое чувство, что он не решался писать «Мистерии», боялся, что это убьет его. Он взывает к богу, мечется, лишается остатков самоуважения, бессонница становится невыносимой. Но он должен, он подчиняется закону. Тем не менее в одном из писем к Скраму мы отмечаем мучительные размышления о безумствовании, принадлежащие профессионалу, — какая находка для комментаторов!

«Но само собой разумеется, что в романе нельзя располагать вещи методично — нужно вносить в них беспорядок. И, кстати, я не могу нести личной ответственности за все мысли Нагеля. Вопрос в том, существует ли у него внутреннее единство, связан ли он со своим другим „я“, Минуткой, и ослаблены ли его внутренние связи настолько, что он едва ли не распадается».

И тем не менее мы продолжаем утверждать, что чем больше мы отыщем у Гамсуна и Нагеля сходных черт, тем меньше у нас права отождествлять их в цельности их натур. Художник творит себя в эти годы. Он рискует всем. И скажем так, что Нагель воздействовал на Гамсуна по крайней мере не меньше, чем Гамсун на Нагеля. Мне, например, не кажется парадоксальным отметить, что Нагель в 1888–1891 годах сотворил мистерию под именем Кнут Гамсун. И если уж на то пошло, то, конечно, главный козырь, согласно правилам игры, был на руках у Гамсуна: он мог убить Нагеля. Но он не убил Минутку…

4

Но не был ли и сам Гамсун убит?

Да, какая-то часть его умерла. Ведь после «Мистерий» появились «Редактор Люнге» и «Новые всходы».

Еще в «Мистериях» в сцене кутежа в гостинице Гамсун лишил кое-кого из признанных великих художников ореола славы. В «Новых всходах» он расквитался с теми, кто помельче, впрочем, для потомков это вряд ли представляет интерес. Что ж, Нагель на какое-то время мог почувствовать себя отомщенным. Но затем появился «Пан», в котором Гамсун опять создает художника. Он неутомим. Теперь он на время сбросил Нагеля на землю. Очищенный от тысяч сложностей, художник восстал из нагелевского пепла, он сослужил ему хорошую службу. Эту перемену ритма объясняют (Трюгве Бротэй) естественным волнообразным движением между неоромантизмом и реализмом. И это было бы очень хорошее объяснение, если бы в нем содержалось нечто большее, чем просто указание на определенную последовательность. Чтобы выявить перспективу, мне представляется более правомерным говорить о том, что Нагель так и не отпустил того, кто был и его жертвой, и его творцом. Да, Гамсун сбросил его на землю, на землю, давшую прекрасные всходы, семена которых зародила плодотворная борьба. Но высокомерный Нагель не был однозначен, он был разным, надменным, временами сочувствующим себе, и был он слеп на один глаз и глух в отношении чужого мнения… призрак его явился вновь, и не далее как в 1940 году.

И если кто-то возразит, что Нагель был всего лишь персонажем, порожденным воображением, частью своего создателя, значит, мы говорим с ним об этом на разных языках. Если упорствовать в стиле самого упрямца Нагеля, решусь повторить: тем, что его внутренний мир развивался так, а не иначе, Гамсун очень многим обязан Нагелю. Не изранив себя, «Мистерии» не создашь! Но художника обогащают эти раны, пусть они и стоят ему многого, даже полного лишения уважения.

Год 1888 был для Гамсуна, судя по всему, годом болезненного перелома. Тогда-то и создал Нагель того Гамсуна, который три года спустя написал «Мистерии». В то лето Гамсуну исполнилось двадцать девять лет. Столько же три года спустя исполнилось Нагелю, и тоже летом. Судя по письмам Гамсуна и высказываниям людей, знавших его, писатель находился в тот год в смятении духа. Но в этом душевном аду вспыхнуло пламя, родившее художника. Однако интеллект так и не стал его знаменем, преисподняя его души все так же оставалась плодотворной, почти губительно плодотворной.

На вечеринке в гостинице «Централь» Нагель говорит, что форма движения, свойственная Бьёрнсону, — это разбег для прыжка. Тем самым он выражает восхищение Бьёрнсоном и втаптывает в грязь души статические (Толстой, Ибсен), чьим знаменем стал интеллект, разум. Осмелюсь сказать, что Гамсун восставал против разума точно так же, как Вергеланн, которого в отрицании интеллекта упрекал Вельхавен. Просто Вельхавен не видел, чем в этом отрицании можно восхищаться. Нагеля восхищает разбег для прыжка как форма движения, и Гамсун не имеет ничего против такого косвенного выражения восхищения. Лишая отношения между Нагелем и Гамсуном жизненного содержания, можно сказать, что Нагель представлял гамсуновское подсознание (как сказал бы в то время сам Гамсун: истинное сознание), точно так же, как в Минутке находят выражение по крайней мере многие пласты нагелевского подсознания. Эти специальные термины используются для того, чтобы затемнить истинные отношения между художником и его созданием, выхолостить процесс взаимного обогащения. Свершившееся предчувствие загоняют в прокрустово ложе терминологии, чтобы, иссушив жизненное содержание, отыскать художнику и его созданию место в картотеке под соответствующей рубрикой.

Проиллюстрирую примером из «Круга жизни»' Бротэя: «Амбивалентность у Гамсуна есть следствие внутренней борьбы между наивным стремлением к самоутверждению и чувством социальной зависимости. Она есть продукт затруднений, которые испытывал Кнут Гамсун в любовной жизни, мучимый неодолимым желанием отыскать в предмете любви черты, тождественные образу своей матери. Таким образом, амбивалентность у Гамсуна есть следствие его ненависти к отцу, страха перед ним и уважения к нему».

Бротэй сам признает, что он схематизирует человека, который, «несмотря на раздиравшие его внутренние противоречия, тончайшим образом передавал внутреннюю взаимосвязь в своих творениях… Гамсуну приходилось прибегать к сходным средствам, как это мы видим на примере Минутки и Нагеля в „Мистериях“».

Пусть так. Кому-то такой угол зрения может показаться естественным, я же не решусь углубляться в отношения отец — мать — Кнут Гамсун. Разумеется, мне тоже интересно разгадать, почему же Гамсун и Нагель стали такими, какими они предстают перед нами. В этих строках мне всего лишь хотелось рассказать, как они создавали друг друга. Насколько я помню, чтобы родить первого человека, родоначальника, праматери в «Дитте» Андерсена-Нексе было достаточно просто сесть на голую землю. И, мне кажется, это прекрасное объяснение, если не хочешь плутать в потемках прошлого. Кроме того, перед нами сейчас художник «в прыжке», мы даже не решаемся намекнуть на разбег.

Гениальную фразу о Бьёрнсоне произнес трезвый Нагель, но, повторим, под ней мог подписаться и сам Гамсун: разбег для прыжка — свойственная ему форма движения. Какая же форма движения свойственна Нагелю? Что ж, тоже разбег для прыжка. На трехстах страницах «Мистерий» наблюдаем мы этот разбег. И вот его последняя фаза: «Вот он уже на набережной, он добегает до конца причала и единым духом прыгает в море».

«Единым духом» — вот именно! На протяжении трехсот страниц добрый и злой гений Гамсун и Минутка удерживали его от этого. Но как долго мы вообще знаем этого Нагеля? Да всего тридцать пять суток, тридцать пять долгих, томительных летних дней и коротких, бесприютных ночей. В эти тридцать пять суток укладывается время романа. И когда оно истекает, Нагель уходит в море.

Но если кого и вынесет на щите, хотя бы и до самого Иерусалима, так это негодяя Нагеля. Он всегда возникает вновь. Не свести с ним счеты до конца.

5

Но чтобы утишить терзания, нам стоит всего лишь задать неожиданный вопрос: если нам с самого начала явлен художник-самоубийца, отягченный своим прошлым, то не является ли несчастливый исход любовной истории с Дагни Хьеллан решающим в общем и целом? Да, в какой-то период времени. Нагель ищет любви — как утопающий хватается за соломинку. И когда она выскальзывает из рук, он стремится ухватиться за другую и взамен утраченной любви пытается полюбить Марту Гудэ, напоминающую ему о той, из Нурланна. Но и эта соломинка тоже выскальзывает.

На самом деле 12 июля, или, вернее, на следующий день, в городке появился утопленник. Могла ли любовь вообще спасти его? Если такая любовь представляет собой жизненно необходимый творческий акт, ростки которого только зарождались в душе художника, ответ будет положительным. Гамсун ведь тоже в свое время написал такие строки:

Мне душу бередил немой вопрос.
Я на него тебе отвечу:
Я умер бы без жалких, горьких слез,
Когда б любовь была не вечна.
В последней части романа Нагель настоятельно подчеркивает, что его любовь — это одна из сторон творческого акта. И делает это с такой же горечью, как и отвергает (весьма вероятное) желание Дагни Хьеллан сделать его великим человеком. Он не хотел быть «кем-то». Он хотел (весьма вероятно) просто жить, жить любовью.

Намеченная мною «вторая часть» романа заканчивается сценой, когда Дагни Хьеллан в течение нескольких мгновений сперва поддается чарам провожающего ее домой Нагеля, но тут же сбрасывает их с себя и порывает с ним (и тем самым с самой собой) окончательно. Он был во власти своих настроений. Возможно, он видел в этой любви необходимую игру, которая помогла бы ему спастись. Но случилось так, что он опалил не только крылья, но и сердце. То, что он потерял, сразу же оказывается для него жизненной необходимостью.

Потому он так и осаждает Марту Гудэ, отчаянно стремясь восполнить потерю. Предполагаемая «третья часть» романа начинается такими событиями: «Последующие два-три дня Нагеля в городе не было, и его комната в гостинице была заперта. Никто толком не знал, где он; он сел на пароход, идущий на север» (с. 383).

Пароход, идущий на север… Старая, двенадцатилетней давности тоска!

Но что же он делает по возвращении? Начинает серьезно преследовать сбитую с толку Марту Гудэ. Начинает поход против ее тайного воздыхателя Минутки.

Ничтоже сумняшеся я всегда называл эти заключительные сто страниц «Мистерий» частью, где царит отчаяние. Он хватается за соломинку, и в его поведении проглядывает странная смесь жестокости и хитроумной энергии, прикрытых бархатом нежности и шелком уступчивости. То, что он представляет опасность для себя самого, неоспоримо. Но теперь он становится опасен для окружающих.

Одного он не мог рассчитать: что Дагни Хьеллан и в самом деле будет верна своей прекрасной женской натуре и не позволит своей согбенной сестре по женскому клану получить то, чего сама она иметь не пожелала. Да, конечно, Нагель подарил ей притчу, но он не учел, каким дьявольским слухом она обладала — и не только к поэтическим строкам о лодке из благоухающего дерева, парусе в виде полумесяца и серебряной удочке. Перед Нагелем оказывается троица, справиться с которой он не в силах. Вкрадчиво-услужливый Минутка — змея, которую он пригрел на груди. Смиренная, легко поддающаяся влиянию Марта Гудэ. И, наконец, их предводитель, филистер в полном облачении и при опасном оружии, попранная добродетель и безнадежно любимая женщина Дагни Хьеллан! Он теперь как загнанный зверь, но гонят его даже дальше, чем теолога Карлсена. Вот и юноша с парохода, идущего в Гамбург, отомстил за свое спасение, отомстил через Минутку, толкающего Нагеля к погибели и спасающего его от нее своим «гуманным» обманом, заменив яд в склянке водою. С такой страстностью, как о часах, проведенных Нагелем в лесу в момент неудавшейся попытки самоубийства, Гамсун раньше никогда не писал. И едва ли когда-нибудь впоследствии он добивался большей страстности, он или кто другой. Здесь жизнь и смерть выступают на одной сцене, в одном и том же человеке, и одновременно…

Но к этим силам примешиваются и другие: тайные прозрения причин опрометчивых поступков, когда он находился «во власти своих настроений». И теперь перед нами роман о самосохранении, но только по отношению к Нагелю-человеку. Художник Нагель отрекается от своих притязаний на совершенное, он начинает сочувствовать себе, превращается в жалкого нищего, попрошайку.

Критика того времени находила эти страницы романа чересчур экзальтированными. Возможно, это и так. Но разве не должно напряжение этих глав перехлестывать через край? Разве нет в причитаниях Нагеля перед Дагни Хьеллан унижения всего подлинного? Даже она, презиравшая его, заметила это: «Эти последние слова вырвались у него так непосредственно и прозвучали так искренне и печально, что она преисполнилась к нему сочувствия». Итак, все заново! Да, его забота о Марте Гудэ была искренна, пусть даже в любви к ней он старался найти замену другой любви, фактически же найти подмену подмене. Но велика красота в его словах, обращенных к ней: «Будь счастлива и спи спокойно!»

Обе — и Дагни, и Марта, — в сущности, всего лишь медиумы. И даже зализывая старую, самую старую свою любовную рану, он, скорее всего, испытывал сладострастие. Но тем не менее в последний час среди хаоса бредовых мыслей возникает и эта: «Я не желаю больше конкурировать с телеграфистом из Кабелвога».

«Я — остановившийся путник», — говорит он. Мне кажется, в этой фразе точнее выражается суть, чем в часто цитируемой «гость, чужестранец в этом мире». В этом, втором определении излишняя информация, к тому же оно теряет в значении рядом с «идеей фикс господа бога».

Остановившийся путник — вот кто такой Нагель. Он обвиняет Дагни, но, продолжая свои горькие жалобы, осознает, что он — остановившийся путник. И таковым он стал в тот день, когда сошел на берег в этом городке месяц назад. «Еще немного — и воплотится время», — говорит он. Защищаясь, Нагель упрекает Дагни в том, что она хочет сделать из него великого человека. Но вместо великих людей, презираемых им, он вызывает в воображении мечту: «Юношей, которые умерли очень рано, потому что их души обречены».

Экзальтация? Разумеется. Он и меньше и больше своего «я»: «В определенные мгновения я чувствую бесконечную взаимосвязь». Так же, как Достоевский (чью прозорливость медики ныне склонны объяснять эпилепсией — не стоит ли, однако, поменять местами причину и следствие?): «Великое откровение посетило меня в тот миг, когда я стоял посреди комнаты… Какой свет, какой свет!»

Но в борьбе за свою жизнь, свое дело он через прозрения и хаос приходит к ясному пониманию, что выход в поражении. Он предлагает Минутке притчу о кошке, у которой в горле застрял рыболовный крючок, он лжет, и Минутка это знает: «Рано или поздно она все равно истечет кровью», — говорит Нагель о кошке. И Минутка знает, что это означает, потому что он — это он. Экзальтирован и прозорлив художник Нагель. Он умывается, прежде чем первый раз решает покончить с собой. Все в нем — сплошное противоречие. Он швыряет железное кольцо в море, совершает роковой поступок. Но тут же: «он был в смятении…» — это для того, чтобы оставить надежду. И еще он завязывает шнурок на башмаке.

И вот — наконец — едва ли не полное объяснение отношения к Минутке: «Теперь я понял вас, я знаю, что вас нужно одновременно пришпоривать и твердой рукой держать в узде» (с. 458). Это он выкладывает карты на стол перед Минуткой и костит его почем зря — и в то же время оставляет ему конверт с деньгами. А тем самым и возможность еще одного поражения: если Минутка откажется от подарка.

И Минутка отказывается. Цель достигнута.

Лишь одну деталь среди тех, что Гамсун использовал, чтобы ярче обрисовать эту цель, многие читатели могут счесть излишней. Речь идет о белой шляпке, которая была на Дагни в последнюю ее встречу с Нагелем, как намек на серебристо-белые волосы Марты Гудэ. И если читатель сочтет эту деталь излишней для характеристики Дагни, то для Нагеля она не остается незамеченной. Она — как последний камень в здании презрения к человеческой низости, которое Нагель возводил для самозащиты. Возможно, для Нагеля это маленькая капля, что заставила качнуться чашу весов. История со шляпкой представляется мне более важной, чем история с кольцом и ее символика.

Творение Нагеля: жить жизнью такою, какова она есть, — разбилось вдребезги. Искусство и жизнь едины. Поэтому он и умер.

1959
Перевод: А. Чеканский

ВЕЛИКИЙ ШОЛОХОВ

Ход событий в романе «Поднятая целина» не так спокоен, как течение вод Тихого Дона. Это и хорошо. Подумайте сами, роман на восьмистах страницах о создании колхоза в селе Гремячий Лог — не правда ли, звучит убийственно скучно?

Но, как ни удивительно, это вовсе не так. Созданное в Гремячем Логе колхозное общество кажется целым миром. Первые, еще неуверенные шаги его, его неудачи, рост и относительные достижения — все это предстает перед нами как гигантский акт творческого созидания, свидетелями которого мы с вами являемся. Мы говорим «относительные победы», поскольку роман не завершается, в отличие от многих других произведений социалистического реализма, привычным триумфом. Главный герой, Давыдов, пал жертвой контрреволюционного заговора. Он умирает. И нигде в романе нет ни слова о том, что идеи его продолжают жить. Но ведь Шолохов — писатель. Он подразумевает это. И время подтвердило его правоту.

События, описываемые в «Поднятой целине», происходили тридцать лет назад. Советское государство никогда не скрывало, что крестьяне южных районов Дона, а также Кубани и ряда областей Украины с большим трудом вовлекались в практику коммунистического строительства. О сопротивлении имущих классов не приходится и говорить. Но ведь даже у неимущих слоев была некоторая частная собственность: корова, пара свиней, иногда лошадь. В теории Маркса нет ни слова об упрямцах казаках, вся жизнь которых протекала под знаком языческой независимости, даже разобщенности и… христианских догм. К ним не подходят никакие шаблоны. «Поднятая целина» — грандиозный двухтомный труд об этих особенных людях, не укладывающихся в наши привычные представления. Это относится в равной мере и к членам партии из их числа, которые призваны воспитывать у народа чувства взаимовыручки и коллективизма. В их работе следует «ошибка» за «ошибкой», или, говоря языком того времени, «правый уклон» сменяется «левым уклоном». Но Шолохов делает этот экскурс в историю отнюдь не с целью высмеять партийных деятелей или же терминологию. Он — мудрый свидетель всего происходящего — может позволить себе показать своих героев в процессе роста. Он и сам любуется, и нас заставляет любоваться ими. «Поднятая целина» покоряет нас прежде всего как триумф писателя, художника. И лишь затем ощущаешь политическое значение произведения. Это прекрасно рассчитанный Шолоховым прием. Он большой хитрец. Ведь даже офицеров-заговорщиков нельзя назвать только лишь трусливыми бандитами. Они идут на смерть, прекрасно сознавая, что битва полностью проиграна ими, и, по-видимому, раз и навсегда. Что, впрочем, не мешало контрреволюционным организациям существовать и далее, вплоть до того времени, когда они показали свое истинное зловещее лицо после гитлеровского вторжения в июне 1941-го. Поражение фашистов под Сталинградом и снятие блокады с Ленинграда ознаменовали заключительную фазу их деятельности, с которой за десять лет до этого было покончено в селе Гремячий Лог. История сама дописала последний том романа Шолохова, и писатель предвидел это.

Верный традициям русского романа, Шолохов вовлекает в свое повествование множество людей. Однако они и сами очень непохожи друг на друга, и писатель делает все возможное, чтобы показать яркую индивидуальность каждого. Очень интересен в этом отношении образ Якова Лукича, трудолюбивого крестьянина, знающего и умеющего гораздо больше многих своих односельчан и тем не менее вставшего на путь предательства. Он обладает многими достоинствами, за исключением одного: у него нет твердых принципов. Когда однажды ночью в его дом приходит белогвардейский ротмистр Половцев и просит укрыть его, а потом мало-помалу посвящает его в свои тайные замыслы, Яков Лукич начинает колебаться. По натуре он собственник, но отнюдь не фанатик, он природный эгоист, но не убежденный враг, не предатель. Однако он не в силах устоять перед искушением легкой наживы; не говорит «да», но не говорит и «нет». Он произносит: «Ну что ж!» Это яркий пример торжества оппортунизма. Колхозники выбирают его в правление колхоза, поскольку он показал себя с хорошей стороны — работа у него спорится. Но под крышей его дома притаился враг, а сам он — член тайной организации. И он потихоньку саботирует колхозные дела; дрожит при этом от страха и не забывает играть роль деятельного хозяйственника, одновременно соблюдая обязательства перед теми, кому продал свою душу. Это — Другая сторона его оппортунизма, обернувшаяся для него самого мучениями и в конечном итоге гибелью. Несмотря на то что речь в книге идет о жестоком времени, собственно жестокостей в романе нет. Все, что связано в нашем представлении с насилием, — перестрелки, погони, убийства в степи — описано очень коротко и сдержанно. Суровость же заключена в самом ходе событий, в настрое книги. Мир романа необычайно богат, здесь в избытке хватает всего: роскошные шевелюры и бороды казаков, реки соленого пота, навоз и разные нечистоты, живописные лохмотья, горячие раны, приступы бешенства, веселые враки деда Щукаря, озорные казачки, не лезущие за словом в карман, не стесняющиеся сообща сорвать штаны с того, кого они сочтут за своего обидчика и решат проучить. И вдруг, неожиданно, — повисшая над степью тишина, приглушенный смех, немая скорбь над могилой. Резкие контрасты, обладающие огромной силой воздействия; нередко эти лирические отступления затягиваются, что, казалось бы, чрезвычайно опасно для композиции романа. Все в чисто русском стиле. Рассуждения бывают иногда довольно длинными, хотя и уступают толстовским. Иногда читателю приходится призвать на помощь всю свою выдержку и терпеливо ждать, когда автор наконец соизволит вернуться к описываемому событию, но Шолохов, как правило, всегда в состоянии спасти затянувшуюся сцену; я лично считаю, что он никогда не бывает скучен, за исключением тех моментов, когда пытается шутить. Комичные ситуации у него кажутся слишком уж тщательно подготовленными. К тому же юмор его бывает несколько тяжеловесен, как, например, в рассказе о толстяке — походном кашеваре, выдержанном в довольно сочных выражениях. Мне гораздо больше по душе юмор Шолохова, когда он описывает цепь злоключений крестьянина Якова, что отчасти похоже на «Скверный анекдот» Достоевского. Но, в конце концов, все это дело вкуса. Роман ровным счетом ничего не теряет от того, что порой в нем чувствуется несколько преувеличенная тяга к комичности или сентиментальности; это лишь делает образы колхозников пластичными и запоминающимися.

Улучшат ли эти прогрессивные преобразования их жизнь? Иными словами, станут ли они счастливее?

Писатель не рисует нам картин убогого прошлого донской бедноты. Он вовсе не агитирует нас поверить в то, что их жизнь при колхозном строе станет лучше. Но он как-то незаметно подводит нас к мысли, что они стали счастливее в том смысле, что человеческие качества в них одержали верх над звериными инстинктами. В сознании рабов буквально на наших глазах появились первые ростки самоуважения. На родине писателя «Поднятую целину» считают не политическим, а, скорее, историческим романом. За границей же его не могут не воспринимать еще и как яркий политический роман. Однако и в этом смысле книга отличается предельной сдержанностью.

Как всякое повествование о людях, живущих в великую эпоху, роман чрезвычайно содержателен и емок. Диапазон его охвата необъятно широк, колорит — поистине великолепен. И хотя при переводе с такого богато нюансированного языка, как русский, некоторые потери неизбежны, есть все основания думать, что переводчики успешно справились со своей задачей. Это видно хотя бы по тому, как тщательно подбирались ими прилагательные. Что же касается оценки качества самого норвежского текста, то я бы не решился бросить камень первым.

1960
Перевод: О. Рождественский

ДЛЯ ТЕХ, КТО ДУМАЕТ, ЧТО ХОЛЬБЕРГ УМЕР

Ох уж этот барон Хольберг — ну не плут ли! Не сидел бы он в своем Копенгагене свыше двухсот лет назад и не совал бы нос в наши сегодняшние дела, якобы сочиняя «Эпистолы и нравоучительные мысли». Один из тех, над кем он, под видом добродетели, потешается, — мой сосед, или, точнее, сосед любого из нас; да вы наверняка знаете человека, который на каждом углу твердит, что у него машина. Он, откровенно говоря, не может не «ездимши», как говаривали в старину.

Некто, побывав в чужих краях, раскритиковал профессора истории Л. Хольберга за его элегантную одежду: «Такая великолепная одежда не годится для философа»; с другой стороны, Хольберга обвиняли в том, что он ведет чересчур спартанский образ жизни. Но в этом критик был прав: одним росчерком пера господин Хольберг показывает, что его соотечественники тратят деньги на еду и питье, на ненужные услуги, а также на экипажи и паланкины, «которые вредны моему здоровью и претят моему нраву. Поэтому я мало ем и постоянно двигаюсь… Я охотно дружу с моими друзьями, но охотнее всего с самим собой: поэтому я хочу слышать, как ворчит мой сосед, а не как урчит мой желудок. Моя бережливость имеет определенные основания: я часто хожу пешком и часто обхожусь без слуги, и когда меня спрашивают, почему я один, я отвечаю, что слуга гуляет с моими младшими дочерьми и следит за тем, чтобы они не упали на улице».

Несколько лет назад дело зашло так далеко, рассказывает Хольберг, что даже бедные студенты стеснялись появляться на улице одни и «шли размеренным шагом, будто следовали за покойником». Хольберг вообще рисует забавную картину провинциализма в родной столице, сравнивая ее с жизнью в Амстердаме, Лондоне и Париже. Он расправляется с конформизмом, когда все осмеливаются делать только то, что от них ждут, или то, что делает сосед.«…особенно девушки должны сидеть взаперти целые месяцы, поскольку мода запрещает им ходить пешком и у них часто нет средств нанять экипаж или паланкин. Те, кто бывали в разных странах, понимают это лучше других и находят, что городскую моду накладывают на людей, как домашний арест».

Хольберг описывает, как добрые люди рвут все связи со своими близкими, боясь показаться на улице пешком. Они не ходят ни в театры, ни на концерты. Прогулочные дорожки, специально проложенные для горожан, пустуют. Пусто и в церквах — по этой же причине! При всех обстоятельствах нужно «заказать экипаж, который не всегда наготове, заключить контракт о найме с извозчиком, что не всегда обходится без пререканий…»

Среди «Нравоучительных мыслей» есть эссе о «Ложном страхе перед богом», которое, если бы не язык, вполне могло бы быть написано и в наши дни. Людвига Хольберга возмущает, что некоторые люди постоянно живут «то в страхе перед богом, то во грехе, так что их жизнь можно сравнить с перемежающейся лихорадкой, при которой их попеременно бросает то в жар, то в холод. Мы видим, что обыкновенно люди как бы в равной степени грешники и праведники, что они приумножают свои молитвы и богослужения одновременно со злодеяниями, так что можно подумать, что они грешат затем, чтобы тем неистовее молиться…»

Когда у нас опять будут выборы, хотелось бы, чтобы определенные господа из различных партий прочли меткие слова нашего наставника Хольберга о «Всезнании и незнании», где он утверждает, что «большие и величественные обещания даются обыкновенно или из предательства, или по невежеству… Есть бесчисленные примеры людей, которые, вырабатывая проекты и давая величественные обещания, стремились быть какое-то время в почете…» Ни здесь, ни в главе «Отказываться от собственных убеждений» Хольберг прямо не называет Общий рынок, но возникает твердое убеждение, что он имел в виду дебаты о вступлении Норвегии в эту организацию. «Среди многих пороков, которые под именем добродетели бытуют среди людей, есть непоколебимое стремление защищать свое мнение и иметь за собой последнее слово. Тем меньше стоит удивляться этой распространенной ошибке, считающейся в школе главной добродетелью. Вот почему доктор Диафуарус в „Мнимом больном“ Мольера не знал лучшей доли для своего сына Тома, чем то, что не жалко отдать свою жизнь, лишь бы не отступиться от однажды принятого мнения».

В разделе о книжных рецензиях Хольберг расправляется с журналистами, которые выходят за отведенные им рамки; они не должны «браться за критику всех произведений, что выше их сил и возможностей» (вот и нам досталось!). Он считает также, что у критиков «нет времени изучить десятую долю тех книг, какие они рецензируют, не говоря уже о тех пристрастиях, которыми многие из них грешат в своих суждениях и которых не лишены крупнейшие критики».

Критически настроенный читатель отметит, что Хольберг употреблял иностранные слова, за что его также осуждали современники. Он палит из многих орудий в тех, кто хочет очистить язык от нужных иностранных слов, способствующих точной характеристике и к тому же делающих язык более понятным широким кругам. Так, он осуждает голландцев, приобретших привычку очищать свой язык от всех более или менее распространенных иностранных слов и таким образом изолировавших себя от мира. Как известно, сам Хольберг был убежденным латинистом и писал свои философские работы не для простого народа. И он хорошо разбирался в стилистических моментах: подчеркивал, что следует варьировать способы выражения мыслей, стиль не должен быть лишен «украшательств».

Поучительна и глубокомысленна глава о «Регрессе и прогрессе». Хольберг был прогрессивным человеком; он не верил, что любая реформа заданно прогрессивна, но был категорически против поговорки о «старых добрых временах». «С тех пор как мы получили достоверные знания истории, мы поняли, что мир знавал плохие и хорошие времена, свои приливы и отливы, но тем не менее он был постоянно плох, хотя декорации часто менялись».

Затем следует своеобразное наблюдение. Все-таки можно сказать в защиту нового мира, что он отказался от старого варварского способа ведения войны: пока он еще имел место, иногда самые нравственные нации предавали все огню и мечу и убивали всех, кого встречали во вражеской стране, не щадя даже детей; и это варварство продолжалось вплоть до прошлого века, когда начали вести войну более честным способом.

Ах-ах, какие только шишки не посыпались на голову старого господина, когда он испустил последний вздох в 1754 году, в возрасте 70 лет. Давайте в заключение приведем одну из его басен, возможно, она имеет отношение к размышляющему философу и поэту. Она называется «Козел и устрица».

Козел пришел на берег и увидел устрицу, которая лежала на рифе и зевала. Козел сказал ей: «Стыдись, ленивая негодница, ты вот все лежишь, а я уже проскакал несколько миль по скалам и горам, я с утра до вечера в движении». На это устрица отвечала ему: «Сударь ты мой! Пока ты работал, да все впустую, я, такая с виду никчемная и ленивая, родила жемчужину. А жемчужина эта стоит больше, чем 1000 козлов».

Эти примеры воскресят у многих читателей старые воспоминания. Для молодых людей это, откровенно говоря, новые произведения.

1962
Перевод: Е. Серебро

НЕ ВОЗВЕЛИЧИВАЙТЕ СТРАДАНИЕ!

В своем письме от 25 марта 1936 года Максим Горький писал своему собрату по перу Михаилу Зощенко о страдании и его культе как об одной из ведущих, по его мнению, тем в русской литературе: «Никогда еще ни у кого страдание не возбуждало чувство брезгливости. Освященное религией страдающего бога, оно играло в истории роль первой скрипки, „лейтмотива“, основной мелодии жизни. Разумеется, оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера — это так. Но в то время, когда „простые люди“ боролись против его засилья хотя бы тем, что бежали от него в „пустыни“, леса, монастыри… литераторы — прозаики и стихотворцы фиксировали, углубляли, расширяли его „универсализм“, невзирая на то, что даже самому страдающему богу его страдания опротивели и он взмолился: „Отче, пронеси мимо меня чашу сию!“ Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить… литераторы как будто бы даже до пресыщения начитались церковной, апокрифической литературы о великомучениках, якобы угодных богу… Высмеять профессиональных страдальцев — вот хорошее дело…»[101]

В таком же тоне он продолжает и далее это аргументированное письмо, исполненное уничижительного сарказма. Горький рассказывает о людях, которые из-за каких-то идиотских пустяков и личных неприятностей становятся врагами всего мира.

Эти сильные и необычные слова приходят на ум, когда читаешь новый перевод «Детства» Горького на норвежский язык. Трудно даже себе вообразить такое детство — настолько оно было переполнено ненавистью, всевозможными кровавыми, унижающими человека событиями, какой-то дьявольщиной, драками, садизмом, рыданиями, всеобъемлющим, провозглашаемым и творимым злом. Таковой была русская действительность 70-х годов прошлого века.

Было ли это детство несчастливым? Повесть не оставляет такого впечатления. Почему? Потому что все эти люди, так жестоко поступавшие с ним, в то же время были в чем-то душевными, положительными людьми, точнее, представали в той многогранности характеров, которая пугала и обескураживала маленького Алексея Максимовича Пешкова. Более того, постоянно сталкиваясь с этой переменчивостью характеров, мальчик никогда не был целиком поглощен жалостью к себе; ведь уже тогда он научился ненавидеть страдание!

Алексею было четыре года, когда умер его отец, а мать родила брата, который тоже умер: они плыли в то время на пароходе в Нижний Новгород к бабушке с дедушкой… Все это описано так подробно. Настолько, что начинаешь думать скептически: неужели он все это на самом деле мог запомнить! И забываем при этом, что если уж что запало в память, то — навсегда. Горький-художник описывает то, что запало ему в душу. В доме его бабушки, казалось бы, каждый день был буквально перенасыщен разными драматическими происшествиями. Лишь редкие моменты спокойной жизни запомнились ему. В центре всех событий всегда стояла бабушка Акулина.

Ох уж эти русские бабушки! Эти труженицы, вдохновительницы, властительницы, страдалицы! Бабушка Алексея явилась как бы воплощением всех русских бабушек: высокая, сильная, ласковая, своенравная, одаренная богатым воображением, талантливая рассказчица, вся как бы переполненная сказками, одержимая жаждой деятельности, терпящая тиранию истеричного мужа, с радостной готовностью пляшущая во время праздника, не отказывающаяся от стопки водки и щепотки табаку. И никогда не жалеющая себя! Осмелюсь утверждать, что без бабушки Акулины Алексей Максимович никогда не стал бы Максимом Горьким.

Тусклое солнце и сугробы на заснеженных улицах. А летом — пыль. Пьяницы, несчастные горемыки, неистово дерущиеся, сплетничающие, играющие в карты, борющиеся за первенство, жалкие, богобоязненные и забытые богом люди. В этих воспоминаниях среда, пейзаж, история создают как бы целую человеческую жизнь. Хотя «мемуары» охватывают период жизни Алексея только с четырех до девяти лет. До того момента, когда дед стал кротким и скупым. Тогда он выгнал мальчика из дома, заставил пойти «в люди». А до этого бил до полусмерти, заставлял несколько раз в неделю одеваться в лохмотья и идти побираться. Но и на его долю выпали страдания, ниспосланные судьбой за его поступки! Его своеобразная душевная теплота пробивается как крохотный росток из самых глубин земли. Люди, описанные Горьким, — это люди с буйным темпераментом, отягощенные воспоминаниями о крепостном праве, о рабстве, не осознавшие до конца всю глубину своего унизительного прошлого, не воспринявшие жизненных перемен. Терпеливо несущие свой крест и не способные употребить во благо так называемую свободу.

Некоторые персонажи настолько ярко очерчены писателем, что буквально врезаются в память читателя. Ваня Цыганок, молодой рабочий, обаятельный, преданный, порывистый и жуликоватый одновременно; старый мастер Григорий из дедушкиной красильни, принужденный просить милостыню, после того как однажды совсем утратил зрение. И с тех пор на их улице перед низкими окнами часто раздавался протяжный голос старушки, его поводыря; и такая участь считалась еще не самой худшей!

А еще господь бог! Вера в этого бога, разговоры о нем, доверчивые и тщетные молитвы, обращенные к нему. Бабушка Акулина говорила о нем особенно, очень тихо: «…приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:

„Сидит господь бог на холме, среди луга райского, на престоле синя яхонта, под серебряными липами, и цветы николи не вянут… А около господа ангелы летают во множестве — как снег идет, али пчелы роятся, али бы белые голуби летают с неба на землю“[102]… И так далее. Бабушка Акулина обладает удивительным чувством поэтического. Ее бог совсем не похож на дедушкиного бога; его бог — это грозный ветхозаветный Всевышний, с которым он, очевидно, себя отождествляет, когда наказывает мокрой розгой мальчика, буквально сдирая с него кожу. Бабушка — художественная натура, сказительница, стремящаяся к тому, чтобы вокруг был мир и покой; ласковая и своенравная одновременно. Дед — маленького роста, с острой бородкой, истеричный по характеру, и сыновья у него истеричные. А когда маленький Алексей спрашивает, почему она позволяет ему бить и мучить себя: „Разве он сильнее тебя?“ — она отвечает „Не сильнее, а старше! Кроме того — муж! За меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть…“»[103]

Подлинной богобоязненности в этих людях не было, вера оставалась слабой привычкой. По натуре бабушка Акулина не была покорной, но ведь она должна была почитать своего супруга. Крометого, есть бог, который как будто бы все видит. Любознательность мальчика очень скоро уводит его в сторону скепсиса, протеста, бунта. Он стремится насолить своему придурковатому деду, устраивая всяческие проделки, невзирая на возмездие, а возмездие — жестокая порка.

С большим интересом общается мальчик с удивительным жильцом, к которому ему запрещали ходить. Жилец занимается химическими опытами, и окружающие считают его колдуном. Его выгоняют с квартиры. Порядочный, всепрощающий интеллигент, бунтарь, он занимает достойное место в ряду встреченных Алексеем прекрасных, возвышенных, думающих людей, тех, над кем глумились в тогдашней России.

Портрет матери тоже удивительный. Крепко сбитая, смуглая, как и бабушка, в чем-то сильная, в чем-то слабая, порывистая, несчастная, лишенная почти мистической гармонии, присущей бабушке, но единственная, кто пользуется уважением в доме старого владельца красильной мастерской, этого жалкого тирана. Мать — это дальний близкий человек для мальчика, не имеющего прочной опоры в жизни, крепкого единого корня, но к которому тянутся сотни маленьких корешков из скудной почвы окружающей его действительности. Когда мать появляется, то для мальчика открывается целый неведомый мир, ведь она одновременно и своенравная, вспыльчивая и непостоянная, такая, что это совершенно сбивает мальчика с толку. Впрочем, не совсем, и это его тайна, наверное. Он — кладезь скепсиса, фантазий, он мечется между сознанием неотвратимости судьбы и страха перед ней, такие мысли обуревали многих в той среде, в которой он рос. Он расспрашивает о святых, изгнанниках, разбойниках, солдатах. Ответы он получает неверные, они продиктованы либо соображениями морали, либо потребностью с помощью фантазии как-то приукрасить тогдашнюю безрадостную действительность. Читатель видит, насколько Алексею не нравятся ответы, во всяком случае, они никогда не кажутся ему исчерпывающими до конца. Остается чувство неудовлетворенности и удивления. Когда мать пытается как-то укрепить свой авторитет и учит его глупым стихам (вместо прекрасных бабушкиных сказаний), он начинает коверкать и перевирать их, назло, из упрямства, ощущая глубокую внутреннюю потребность в этом. Осознавая, что в жизни нет, не должно быть места плохим стихам, так же как и то, что день не должен быть неизбежно наполнен страданием. Вот как обстоит дело со страданием, его культом, отношением к нему как к «неизбежному» и «необходимому»: «Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что им трудно плакать серьезно, и крики их и все взаимные мучения вспыхивали часто, угасая быстро, становились привычными мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали за сердце»[104].

За этим следует обобщение: «Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе праздник, и пожар — забава; на пустом лице и царапина — украшение»[105].

Протест против культивирования страдания, пожалуй, особенно ярко ощущаешь, когда перечитываешь «Детство» еще раз. И именно эта мысль «проходит красной нитью» через книги «В людях» и «Мои университеты», являющиеся продолжением предыдущей. Эти воспоминания необходимо понять и осмыслить. И не только сами воспоминания, а всю эпоху, период до революции, саму революцию и время после нее. Вероятно, не существует никакой другой русской книги, явившейся более убедительным и глубоким свидетельством необходимости революции в России, ее сущности, чем эти личные воспоминания, записанные Горьким в сознательном возрасте, уже после того, как переживший все это маленький Алексей стал литератором и писателем. Нет в творческом наследии Горького книги более искренней и непосредственной, чем незабываемая повесть «Детство».

Нет, страдание недостойно поклонения. В ноябре 1931 года Горький писал своему коллеге писателю Федину о том, что он заболел туберкулезом в возрасте шестидесяти трех лет, а потом перенес несколько рецидивов.

«У меня было три рецидива, да воспаление легких, не считая ежегодных бронхитов, — вот и летом схватил в Ленинграде грипп с температурой 40 гр., и, знаете, мне кажется, я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли»[106]. И дальше он смеется над своими недугами, с тем чтобы приободрить больного собрата по перу.

Как это напоминает отношение к страданию в «Детстве». Алексей устраивал разные проделки над своим дедом-тираном, устраивал между порками. Неприятие жалости к самому себе проявилось гораздо раньше, чем Алексей осознал это чувство.

Насилие и жестокость, против которых всегда боролся Горький, он испытал на себе. Еще будучи ребенком, он был способен понять и рассудить человеческие страсти и поступки. Когда мать вышла замуж снова и отчим стал плохо обращаться с ней, Алеша был готов убить его. Вот как он говорит обо всем этом: «Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.

И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их»[107].

1963
Перевод: Э. Панкратова

РАЙСКАЯ ОБИТЕЛЬ

В романе «Райская обитель» Ханс Люнгбю Йепсен обращается к старым добрым традициям исконно датской повествовательной манеры. Причем именно к ее традициям, а не условным законам. Новый роман Люнгбю Йепсена обладает в высшей степени своеобразной композицией. Открывает его сцена смерти главной героини, а заканчивает рассказ о ее похоронах в провинциальном ютландском городке. В промежутке перед нами предстают все основные события ее жизни от изнасилования в гнусных трущобах Копенгагена до того времени, как она становится женой зажиточного торговца из небольшого ютландского городишки, жители которого так никогда и не примирятся с присутствием «чужачки». В последних строках романа автор не удерживается и иронически замечает: «Мертвому многое прощается, даже то, что он родился на другом конце страны».

В ретроспективном показе мы знакомимся с судьбами всех пятерых ее детей с пеленок и до той поры, как они становятся взрослыми людьми. Иногда кажется, что мы уже знаем о них все, знаем, почему они такие, какие они есть, — очень разные, непохожие друг на друга: грубый, взбалмошный коммивояжер-сластолюбец; вздорная и жестокая хозяйка дома — женщина, полностью лишенная способности любить; смирившийся со своей судьбой скромный художник-неудачник, богатый талант которого притупляет его душевная вялость, безразличие ко всему на свете; респектабельный «вечный скаут», человек надежный, на которого можно смело положиться во всем, но в то же время необычайно скучная и серая личность; пьяница-мечтатель… Но, внимательно вглядевшись в судьбу каждого, понимаешь, что в действительности ни один из этих образов не исчерпывается данной ему характеристикой. За внешним обличьем кроется еще одно, тщательно скрываемое от всех «я». Никто из них ни в коей мере не ведет двойного существования, однако в той или иной степени все они притворяются. То же можно сказать и о покойной фру Элисабет. Лишенная привлекательных черт, строгая поборница морали, всю жизнь тяжким трудом добивавшаяся материального благополучия, фру Элисабет тоже, оказывается, имела своего рода «роман» с неким бродягой-социалистом. По воле судьбы все ее любовные похождения свелись к тому, что как-то раз она угостила своего избранника завтраком и стаканчиком пива в беседке своего сада. Но и этого ей было довольно, чтобы понять, что достаток и процветание — это еще не все в жизни, скорее даже ничто.

В центре этого умного, увлекательного романа стоит вопрос: «Почему мы стали чужими друг другу?» Именно для того, чтобы найти на него верный ответ, автор лучами своего писательского прожектора выхватывает из мрака те или иные события жизни своих героев, подчеркивает, оттеняет их. Но ответ этот неоднозначен. Отчасти находишь его, вглядываясь в характерные особенности образа отца. Сначала кузнец, потом мелкий торговец, он становится в конце концов преуспевающим дельцом с именем бога на языке и сердцем, пылающим неутолимой жаждой сначала собственного благополучия, а потом, когда позволяют обстоятельства, — самых низменных утех. Тот факт, что всю свою жизнь он не перестает трудиться, не мешает ему быть набожным ханжой, вечно кающимся филистером, чуждым всякой искренности. Дети, которых он безжалостно тиранит, чуждаются своего отца. Так и получается, что все члены этой «благополучной» семейки играют друг с другом в прятки. Разумеется, в такой обстановке не может быть и речи ни о какой радости, ни о какой близости между ними. Слишком поздно приходит к ним понимание того, как много все они потеряли в этой игре, одни — протестуя, другие — подчиняясь. Выдающееся умение автора создавать целостные образы, его искрометный юмор придают «Райской обители» неповторимое своеобразие и размах. С этими качествами Люнгбю Йепсена, равно как с неподражаемой, слегка сентиментальной манерой изложения, мы уже знакомы по его новеллам из сборника «Надежда». Однако его богатый, разносторонний талант романиста впервые заявил о себе с такой силой именно в «Райской обители». Это произведение ставит Люнгбю Йепсена в один ряд с самыми выдающимися писателями Скандинавии.

1963
Перевод: О. Рождественский

«ТИНЕ» ГЕРМАНА БАНГА — К СТОЛЕТИЮ ОПИСЫВАЕМЫХ В РОМАНЕ СОБЫТИЙ

Поражение Дании при Дюббель-Скансе в Шлезвиге столетней давности едва ли находит живой отклик в душах сегодняшних молодых норвежцев. Тем более знаменательно, что познакомиться с обстоятельствами катастрофы они могут, прочитав роман о любви!

Я всегда считал роман Германа Банга «Тине» книгой о любви, о господах и слугах, о разбитых под аккомпанемент артиллерийской канонады надеждах, книгой, написанной в слегка размытых импрессионистических тонах, обращенной к сердцу читателя. Как ни удивительно, но когда перечитываешь роман сегодня, он больше представляется книгой о войне; не только о разбитом сердце, но и обо всех разбитых надеждах, о поражении, о фиаско Скандинавии в войне против Пруссии, о поражении всех тоскующих, но не оставляющих надежды душ. Тине, молодая, здоровая, трудолюбивая и добросердечная девушка, предстает перед нами активным борцом за мир, потерпевшим поражение. Такова судьба истинного произведения искусства. Его акценты и значение меняются с течением времени. Но оно живет, живет своею жизнью по-новому.

Отец Тине — причетник и школьный учитель. Сам старик Б эллинг и его жена всегда готовы услужить господам, то есть семье лесничего Берга. Тине становится любимицей молодой и веселой жены лесничего и доброй феей их дома. В романе оживает холмистый ландшафт, в нем дышат радостью дни, проходящие в счастливом общении людей, чуждых жестоким мыслям о господах и слугах. Но эйфорические, «высокомерные» настроения, берущие начало в победном для Дании 1848 году, мешают подумать о том, что надвигается год 1864-й. Год, когда некое немецкое государство, входившее в состав Германии, нанесло военное поражение Скандинавии, год, за события которого Ибсен издевался над нами, норвежцами, в «Бранде», хотя школьные историки делали это гораздо грубее и «актуальнее», так что год 64-й внушает нам отвращение!

Но с чего же начать? Знает ли нынешний норвежский читатель писателя Германа Банга? Многие из нас, пожилых, выросли на его книгах. Не будем порицать поколение автомобильных угонщиков нашего 64-го за то, что оно предпочитает Перри Мэйсона. Возможно, есть и иные связующие нити, не обязательно вести их от глубокой старины. Банга называли декадентом. Он любил Норвегию, где добился некоторого успеха как декламатор (правда, потерпел поражение как актер). Он жил с 1857 по 1912 год, если это кого-то интересует. Его читали — и продолжают читать — в Европе. Он написал гениальные новеллы о жизни людей с судьбой не задавшейся и не принесшей им большого счастья. Он написал «Четверо чертей» — рассказ о жизни цирка, который экранизировали восемь раз — если это может внушить уважение. Он написал также роман «Тине», который на днях вышел в серии «Национальная библиотека» датского издательства «Гюльдендаль», серии, представляющей основные направления духовной жизни Европы. Можно было выбрать для этой серии и другие книги Германа Банга: среди них есть чем насладиться, но, так или иначе, выбор пал на этот роман. В нем рассказывается о войне, о войне и о любви, об отступающих солдатах, раненных и стонущих, умирающих на обочинах дорог. В этом романе, что называется, воссоздана картина Бремени. Но какого времени? Столетней давности? «Нет, — отвечу я, — сегодняшнего времени». Война остается войной, тысячи ли погибли на ней или миллионы. И любовь остается любовью.

Норвежцам надо читать этот роман. Он нежен и написан в своеобразном «модернистском» стиле. Импрессионисты в литературе предвосхитили многое из того, чем жива современная литература, и умели создавать то, что мы называем мгновенным впечатлением, задолго до наших дней. У Банга все впечатления даются в какой-то магической одновременности: любящий взгляд, наблюдающий сквозь ветви с набухшими по весне почками; дорога, на ней вздымающаяся пыль, и — в то же мгновение — артиллерийская канонада, а в ногах — в то же мгновение — отдается дрожание пола от этих выстрелов, таких близких и таких далеких, — страх, ужас, ожидание, надежда. И снова в то же самое мгновение робкое предчувствие любви, сладкая надежда. И ни грана подчеркнутого цинизма, никаких комментариев. Прелестный и выразительный, этот стиль увлекает и обольщает читателя. Но вместе с тем писатель фактографичен, почти холоден, его манера сродни тому реализму, который называют новым и которому отдает свои симпатии нынешнее поколение. Чем больше лет остается за спиной, тем с большей уверенностью понимаешь, что ни одно направление не побеждает другое. Хорошее всегда хорошо.

Герману Бангу было семь лет в тот злосчастный 1864 год. На самом деле ему не довелось пережить поражение и отступление на острове своего раннего детства Альсе, где разворачивается действие романа. Семья священника Банга перебралась на север, в Хорсенс. То есть в своем воображении писатель переместился несколько ближе к описываемым событиям, чем был в действительности. Но какой военный корреспондент может добиться такой свободы? Возможно, кто-то удивится, что семилетний ребенок так точно все подметил, а тридцатидвухлетний романист так живо все помнил. Это всегдашнее простодушное удивление! Для Банга счастливые годы детства были ядром, единственным светлым моментом его меланхолической жизни. Легко понять, что такой шедевр, как «Тине», связан с событиями, относящимися к детским годам автора, хотя он и оставляет наблюдателя за рамками повествования: в списке персонажей романа нет ни единого ребенка. Раз уж мы сказали, что в романе отражена картина времени, необходимо привести слова Якоба Палудана из его по-научному строгого предисловия к рецензируемому изданию (которое непосвященному рекомендуется прочитать в первую очередь, прежде самого романа): «Картины времени, созданные Германом Бангом, переоценить невозможно, но их нужно рассматривать на фоне загадочных отношений, так часто объединяющих писателя и изображаемую им среду. Они „сливаются“. Пасмурная погода, горечь и ощущение катастрофы — такой временной фон как нельзя более естественно вписывался в духовный мир писателя».

Маленький поселок на Альсе, расположенный неподалеку от самого поля битвы, запечатлелся, разумеется, навечно в душе писателя. Так же, как и все эти люди: семья причетника, кузнец, трактирщик, повивальная бабка, пастор, епископ, барон. Но, сумев так живо и достоверно изобразить войну, Банг совершил подвиг. На страницах его романа проложены дороги, забитые людьми: солдатами, офицерами, санитарами, маркитантами. Писатель умеет словно бы мельком набросать своеобычный портрет каждого из них, показать их мужество, страх, националистическое красноречие, ложный патриотизм, их оборотистость, умение заработать и легкомыслие отдельных девиц. Никакой участник войны не создал бы картины богаче и живее. Ну а в центре всего — «лесничий», добрый и умный хозяин Тине и — на краткий злополучный миг, приводящий ее к гибели, ее любовник. Его любовь, как это часто случается на войне, возрастает лихорадкой, пробуждаемой видом крови, тоской по семье, неразберихой и старым рыцарским чувством дружбы к Тине. Она же всегда глубоко уважала и понимала его, и многолетнее восхищение исподволь превратилось в любовь. Многие молодые люди за прошедшее время пролили святые слезы скорби над судьбой Тине.

Замечательно, как уже было сказано, что для нынешнего читателя описываемые события не покрылись пылью истории. Сумятица отступления, простые страхи и естественные радости гражданского населения, душевный надлом и героическая приподнятость духа — все это отражает человека, идет ли речь об атомной бомбардировке или о «невинной» позиционной войне, в которой потерпевшая поражение сторона потеряла 4800 человек убитыми, ранеными или взятыми в плен.

Столетие решающих боев на подступах к Данневирке будет отмечаться несколько позже в этом году. 18 апреля 1864 года пруссаки пошли на последний приступ Дюббеля. У них было тройное превосходство в силах. И больше всего захватывает в романе уверенность в победе его персонажей, находящихся всего лишь на расстоянии выстрела из допотопной пушки от самого поля битвы. Итак, не очень большая война, но с человеческой точки зрения вполне обычная, в том числе и для наших дней. Дюббель — точка на карте, небольшой шлезвигский поселок. И болезненный символ в истории Скандинавских стран. Изображение человека, столь малого в центре всеобщего хаоса, на фоне широкой исторической перспективы — вот что делает «Тине» незабываемым чтением сегодня, как и тогда, когда книга вышла впервые.

1964
Перевод: А. Чеканский

ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО

Немотивированные убийства всегда ставят в тупик криминалистов, да и не только их. Если углубиться в дело, чаще всего можно отыскать какие-то детали, объясняющие причину преступления: психическое ли заболевание, равнодушие, эгоизм, отчаяние и т. д., вплоть до случаев, когда преступник «не может нести ответственности за совершенное действие». Однако такие мотивы не касаются жертвы или жертв: ими могут стать совершенно случайные люди, скромные, добрые, порядочные, вызывающие мстительные чувства у преступника, сознающего отсутствие этих качеств в себе.

На такие размышления наводит чтение уже ставшего знаменитым романа-репортажа Трумэна Капоте об убийстве семьи из четырех человек, происшедшем 15 ноября 1959 года в тихом поселке Холкомб североамериканского штата Канзас. Роман называется «In Cold Blood»[108] и нынешней осенью выйдет в переводе на норвежский, видимо, под названием «Хладнокровное убийство». В 59-м году событие потрясло весь мир. Когда пять лет спустя мир узнал, что оба молодых убийцы повешены за совершенное ими преступление, особого волнения это сообщение уже не вызвало. Шел апрель 65-го года. Один из преступников участвовал во второй мировой войне и в корейской войне. Ныне умы занимает война во Вьетнаме.

Убийство было совершено в захолустном поселке Холкомб, затерявшемся в пустынных степях Канзаса, в ночь на воскресенье. Жертвами стала зажиточная и всеми уважаемая семья фермера Клаттера. Убиты были жена, муж, дочь и сын, последние двое — подросткового возраста. Даже в таком отрезанном от остального мира поселке, где все на виду друг у друга, ни у кого не было ни малейшего повода подозревать Клаттеров в каких-либо прегрешениях. Они не употребляли ни алкоголя, ни табака, были людьми толковыми, трудолюбивыми, обходительными, симпатичными, добродетельными, религиозными (принадлежали к методистам), не забывали об общественном благе и уважительно относились к работникам, занятым на ферме. Короче говоря, были столь хороши, что, по меркам нашего времени и местных обычаев, в это было трудно поверить. Невозможно даже представить себе, что у них где-то поблизости могли быть враги. Да и не было у них врагов. Но вот появились убийцы, они приехали издалека с единственной целью — добыть денег. Один из них, отбывая наказание в тюрьме, услышал от бывшего работника на ферме Клаттера, что дом у того набит деньгами. Чего на самом деле не было. Даже мелкие покупки Клаттеры оплачивали чеками. Той ночью в течение часа убийцы связали поочередно всех членов семьи и затем застрелили. Главе дома они сперва перерезали горло на глазах у его сына, лежавшего связанным в том же подвале и ожидавшего своей участи. В воскресенье жертв так и нашли — связанных, в лужах крови. Убийцы исчезли бесследно.

Звали их Ричард Хичкок, попросту Дик, двадцати восьми лет (ему исполнилось тридцать три, когда приговор был приведен в исполнение), и Перри Смит, соответственно тридцати одного и тридцати шести лет. Они сели в машину и уехали туда, откуда и начали свой путь к убийству. Перри остановился в каком-то отеле, Дик же обедал в воскресенье у своих родителей. Подлое убийство принесло им сорок долларов, однако Дик вскоре увеличил эту сумму, расплачиваясь в магазинах фальшивыми чеками и совершая кражи радиоприемников, телевизоров и т. д. Затем они отправились в дальнюю дорогу, в Мексику, где свели знакомство с неким богачом сомнительных склонностей немецкого происхождения, занимались спекуляциями и мелкими преступлениями. Затем, когда такая жизнь наскучила и вымотала их, они отправились восвояси, добывая деньги на переезды все теми же знакомыми методами. Причем верховодил в этих начинаниях всегда Дик. Потом они объявились в Майами-Бич, где какое-то время беспорядочно развлекались, а затем уехали и оттуда. Однако бывший сосед Дика по камере, тот, что прежде работал на ферме Клаттера, рассказал о его замыслах, поэтому подозрение и пало на них. Дик в свое время в деталях описал ему, как он уничтожил бы всю семью и позаботился, чтобы не осталось свидетелей. Полиция проводила лихорадочное расследование в огромных — по географии — масштабах. Когда преступников наконец арестовали, прошло уже семь недель с момента убийства. Судебное разбирательство в марте 1960 года было непродолжительным и обошлось без особых драматических эффектов. Обоих приговорили к смертной казни через повешение. Однако приговор был приведен в исполнение лишь пять лет спустя, поскольку бывший губернатор штата Канзас выступал против смертной казни и по инициативе Дика решение суда несколько раз было обжаловано. Но безрезультатно. Тем более что за это время сменился губернатор. Мы следим за развитием событий вплоть до восхождения преступников на эшафот.

В грубом приближении такова канва событий, о которых рассказывается в романе. Два обстоятельства придают загадочность происходящему: столь жестокий метод убийства и выбор жертв — почему он пал именно на семью Клаттеров? Многим виделась здесь какая-то тайная связь, возможно, существование третьего лица за кулисами преступления. Но ни то, ни другое не подтвердилось. У полиции долгое время не было ни единой версии, пока не стал давать показания сосед Дика по камере, но и затем следствие никак не могло установить истинной причины происшедшего. Все оказалось на поверку так просто, что даже полицейские, занимавшиеся расследованием, пребывали в смятении и чувствовали неудовлетворенность: неужели же все так просто, не может быть, чтобы не было какой-то иной причины.

Что ж, она была, эта иная причина. Но искать ее следовало в душах негодяев, в их детстве, их прошлом. И на этом пути возникали сплошные загадки. Их-то и поставил себе целью разгадать Трумэн Капоте. Он ездил в Канзас, в Холкомб, и везде, где мог, отыскивал людей и документы, вел долгие разговоры с убийцами, их родственниками, представителями властей, с хозяйкой местного кафе, со служащей тамошней почты, с друзьями и подругами младших Клаттеров. На это ушло несколько лет. Он выработал замечательную технику запоминания, чтобы не делать записей во время бесед: они всегда затрудняют разговор. Тогда Капоте было около сорока лет. Сейчас ему сорок два. Роман, о котором идет речь, — его девятое произведение, и оно увенчало карьеру писателя всемирной известностью и миллионными доходами. К тому же этот роман можно считать образцом жанра так называемого документального романа, или романа-репортажа. Нам известны опыты такого рода в американской литературе, в частности книга Максуэлла Андерсона о Сакко и Ванцетти. Однако Капоте, видимо, впервые в литературе полностью отказался от художественного переосмысления, психологического толкования или додумывания событий. Тем не менее читателя ни на минуту не отпускает ощущение, что книга написана прозаиком, а не публицистом, и это объясняется исключительной стройностью композиции романа. Сюжет строится таким образом, что читатель попеременно следит за мирной жизнью Клаттеров и всего поселка и занятиями обоих злоумышленников в последние дни перед свершением своих планов: писатель показывает, как они приближаются к ничего не подозревающим жертвам, и не сразу, лишь некоторое время спустя, посвящает нас в детали преступления. Он дает нам предпосылки, обусловившие поведение обеих сторон, мы чувствуем атмосферу происходящего. Нам показан круг общения жертв, их повседневная жизнь, их контакты в поселке, отдельные моменты их прошлого. Читатель сопереживает персонажам, с напряжением следит за развитием действия, и это в высшей степени пробуждает в нем чувство, что события происходят в момент чтения. Читателю известны все детали, но причины преступления он понимает столь же мало, как и пораженные ужасом жители поселка, когда жуткая правда открылась им в воскресенье 16 ноября 1959 года. В литературном плане этот роман — пример мастерски выстроенной композиции.

Но можно ли назвать «Хладнокровное убийство» романом-сенсацией? Отнюдь. Он представляет собой попытку всеми имеющимися в наличии средствами, и зачастую такими, какими не мог бы располагать даже самый пробивной репортер, разобраться в необъяснимых на первый взгляд движениях человеческой души. Из всей многочисленной галереи персонажей писатель фокусирует внимание на шести: убийцах и их жертвах. А среди них особым светом высвечивает он преступников. Они и становятся главными — в полном смысле этого слова героями романа-репортажа. Поэтому нам необходимо привести здесь некоторые из выявленных писателем черт, характеризующих их прошлое и условия жизни.

Ричард Хичкок, Дик, младший из убийц, происходил из бедной крестьянской семьи. Настоящей нужды он, впрочем, никогда не испытывал. Он рано женился и оставил впоследствии жену с тремя сыновьями ради молоденькой девушки, которая в свою очередь покинула его. Он рано вступил на преступный путь, правда, занимался лишь мелкими кражами. Он был вором, именно вором, мошенником, но не убийцей. Был он умен, привлекателен, не без ораторских способностей, импульсивен и занят своей персоной. За девять лет до убийства он получил серьезную травму черепа в автомобильной катастрофе. Его отец показал в суде, что после несчастного случая «парень изменился». Он работал механиком, шофером «скорой помощи», перепробовал множество других профессий. Видимо, он был всегда уверен в себе, эдакий «наглец», человек действия, склонный к насилию, в том числе и в эротических похождениях, проявляя интерес к несовершеннолетним девочкам. Его «мечта жизни» была банальна и жалка. Но он не был пассивным мечтателем. И реализовывал себя в мелочах — до поры до времени. Однако он никогда не нравился себе самому. Своего рода плейбой, страдающий комплексом неполноценности.

Перри Смит был во многом его полной противоположностью. Отец его происходил из ирландской семьи, много бродяжничал, но и работы не чурался. Мать его, индианка, быстро разочаровавшаяся в своем браке, сгубила себя в блуде и пьянстве. Сын чернявостью и своеобразной внешностью более походил на мать. Он был музыкален, играл на гитаре и аккордеоне, пел, рисовал, сочинял стихи и мечтал выступать в Лас-Вегасе, где случай привел ему родиться. Он тоже получил травму в автокатастрофе, и врачам пришлось повозиться с его искалеченными ногами. После катастрофы фигура его приняла странный вид: атлетический торс и коротковатые ноги. Детство его и мальчишеские годы проходили в обстановке нестабильности и постоянного унижения. Потому-то он и был и холоден душой, и сентиментален одновременно. (Он так говорил о своем поведении в момент убийства: «Я ничего не чувствовал все это время». И однако: «Во мне достаточно человеческого, чтобы чувствовать грех на себе».) Он участвовал во второй мировой войне, на фронтах которой особого героизма не выказал. Затем последовала война в Корее, откуда он вернулся первым из призывников своего округа и удостоился чести увидеть свою фотографию в газете (которую и сохранил вместе с другими подобными вещами, имеющими отношение к его персоне) и пожать руку президенту Трумэну. Одна из его сестер, Ферн, выбросилась из окна, брат Джимми застрелился после того, как довел до самоубийства свою жену. Другая сестра, Барбара, женщина умная и не роптавшая на судьбу, в период описываемых событий живет в нормальном браке и, когда брат в очередной раз оказывается в тюрьме, пишет ему умные, зрелые, правда, не без упреков, письма, которые воспроизводятся («Я ее ненавижу; была бы она в том доме, ей бы не…»).

Когда разрабатывался план убийства, Перри вел себя пассивно. И здесь возникает вопрос: почему Дик, энергичный и предприимчивый, связался с этим романтическим и бездеятельным полукровкой, готовя акцию, которой суждено было стать роковой в его жизни? Перри внушил ему, что однажды убил велосипедной цепью негра. Дик думал, что Перри был прирожденным убийцей. Но не был ли он сам им? Читая книгу, мы долгое время придерживаемся того же мнения, что и Перри. Но Дик не был убийцей. Он был вор, мошенник, заводила, позер. И, к полнейшей неожиданности читателя, ближе к концу романа выясняется, что именно мечтатель Перри, этот рохля и музыкантишка с искалеченными ногами, мочившийся в постель, именно он убил всех Клаттеров и даже перерезал горло главе семьи на глазах у его сына. Читателю приходится произвести переоценку обоих главных персонажей, как в свое время это пришлось сделать общественности, да и самому писателю.

О Перри в романе рассказывается больше других, но читателю и нужно знать о нем больше. В свое время он был еще и моряком. Солдат, моряк, вроде бы герой, неудавшейся артист… Что-то здесь не совпадает. Воспитанный в добропорядочном духе, Перри не терпел жаждавшей выхода сексуальной активности Дика. Он был в чем-то эстет, моралист. С ним жестоко обращались в свое время в детском доме, но ему было знакомо и добросердечие отца, когда они бродяжили вместе, например, в необжитых просторах Аляски. И кажется, он сам стал жертвой образа жизни, на который дитя человеческое обрекается обществом. Более всего огорчало Перри, что он не получил образования. Ну и, разумеется, все, что ранит его тщеславие, толкает накопившееся в нем слепое отчаяние к выходу в действии, в поступке. Слово «шизофрения» упоминается в составленном в весьма осторожных выражениях судебно-медицинском заключении, однако — таковы процедурные правила, действующие в штате Канзас, — детали этого рода во время самого судебного разбирательства не разглашались: надо было лишь ответить однозначно, утвердительно или отрицательно, на вопрос, не шизофреник ли он. «Невменяем во время совершения преступления» — в такой постановке вопрос не затрагивался в суде. Впрочем, речь об этом можно было вести только в отношении Перри, если не обращать внимания на травму черепа у Дика, а о ней, судя по отчету, на процессе не упоминалось. Ведь «бессознательно» действовал Перри. И еще одна причина его дикого поведения в ночь убийства. Он вдруг обнаружил, что друг Дик не является лидером, как он все время думал, да и мы вместе с ним тоже. Он — рохля Перри — может превзойти героя Дика в поступке — вот он и действует! Итак, объяснение найдено? Вышесказанное, наверное, могло бы все объяснить, если бы убийство совершилось за какие-то минуты или секунды, быстро. Но ведь эти двое так методично выполняли свой план, очутившись в доме богатого фермера. Перри связывал, резал, стрелял. Как в трансе. Дик же искал сейф. И пробыли они в доме целый час. Можно провести мысленный эксперимент и прийти к выводу, что не будь рядом с Диком Перри (желавшего показать напарнику, какой он из себя парень что надо!), то и убийства бы той ночью не произошло, пусть даже «герой» Дик и клялся, что «не оставит свидетелей».

Данный случай не располагает к мысленным экспериментам. Напротив, он побуждает задать несколько вопросов, как в отношении самого дела, так и этого волнующего романа-репортажа. 1) Зачем изучать это дело? Ответ ясен: чтобы проникнуть в опасные глубинные течения человеческой психики. В этом смысле роман можно сопоставить с литературой о военных преступниках, орудовавших в концентрационных лагерях. 2) Не хладнокровен ли автор романа в той же степени, как и убийцы в момент злодеяния, о котором он рассказывает и в котором пробует разобраться? И не следует ли поэтому отвергнуть роман как циничный документ? Никоим образом. Полностью оправданно, что писатель-современник пытается исследовать, понять и представить материал психологического и криминологического плана для расширения наших познаний. 3) А не мог ли писатель Капоте, раз уж он так подробно изучил все факты, лежащие в основе данного преступления, неизвестные остальным, включая судью, присяжных и экспертов, — не мог ли он в таком случае вмешаться с целью предпринять более серьезную психиатрическую экспертизу, пока еще было время? Такое возражение высказывают, в том числе и публично. Но нам неизвестно, существуют ли юридические возможности такого вмешательства.

Нет, Трумэн Капоте не хладнокровен и не пассивен в описании преступления и процесса, он полностью захвачен ими. Можно предположить, что защита обоих преступников была проведена не на должном уровне. Герой Дик, замысливший преступление, чувствуется, считал несправедливым, что его судят наравне с истинным убийцей Перри, — это уже когда на суде раскрылось, как происходило дело (признание в убийстве было сделано самим Перри). Можно поверить, что герой Дик сперва устыдился, что никого не убил. Но именно он и его умирающий отец подавали апелляцию о пересмотре дела. То есть ход процесса может, вероятно, вызвать какие-то нарекания, на что, кстати, намекает и сам Капоте. Роман же, я убежден, никаких обоснованных возражений вызвать не может.

Свежие и яркие образы тех, кто действовал на периферии событий, так же полнокровны, жизненны и способствуют созданию особой атмосферы вокруг происходящего. При этом писатель все так же не додумывает, высказывает лишь некоторые предположения, чтобы связать отдельные элементы сюжета, без чего не обойдется ни один репортер.

Удовлетворительного, полного «объяснения» такого преступления никогда не будет дано нам, людям, если мы и дальше станем верить в безусловную силу этических норм, с помощью которых мы регулируем нашу повседневность. Наверно, легче всего сказать, что мы не можем или не хотим «понять» поведение, которое на всякий случай называем диким, то есть животным, нимало не смущаясь перед нашими меньшими братьями. Злободневный анализ опасных пластов человеческой психики может быть представлен на суд читателя только в том случае, если этот анализ основывается на этическом идеале, реалистическом подходе и оригинальном писательском мастерстве. Если эти требования не удовлетворяются — притом полностью, — такой роман, как «Хладнокровное убийство», — сам по себе преступление.

Но роман Трумэна Капоте соответствует этим требованиям.

1966
Перевод: А. Чеканский

ПРЕДАТЕЛЬ — КТО ЭТО ТАКОЙ?

Вильхельм Муберг завоевал норвежскую аудиторию книгой «Ночная гонка», которая появилась у нас во время оккупации. Она не относится к романам, принесшим ему известность во многих странах мира, но для нас она имеет особую прелесть. Новый роман Муберга «Страна предателей» упрочил его положение как в маленькой Норвегии, так и за пределами Скандинавии. Роману присущи все лучшие качества Муберга: страстность стиля и содержания, глубина исторического анализа, сочетающаяся с прекрасно продуманным ходом событий, за которым читатель следит с большим напряжением и беспокойством.

Муберг никогда не жаловал шведских королей и немецких солдат. Ему, наверное, доставило удовольствие обратиться к истокам и затем раскрыть то, что произошло на самом деле, когда крестьянский сын Густав Эрикссон известный впоследствии как Густав Ваза, король милостью божьей, — захватил тогдашние пограничные районы между Данией и Швецией с помощью немецких наемников. Граница между двумя странами проходила, согласно Кальмарской унии (в частности), вдоль границы Смоланд — Блекинге. Люди по обе стороны поклялись в вечном мире. Никакие национальные или идеологические разногласия не должны были нарушить этот мир. Это было установлено в Кальмаре и проводилось в жизнь королевой Маргаритой. Миролюбивому населению пограничных районов должно было быть все равно, кто официальный правитель — швед или датчанин. В период повествования (1520-е годы) это Кристиан II, тот, кого в кругах датского дворянства называли тираном, а в народе — Кристианом Крестьянским заступником. Ничто не должно было нарушить мир.

А вышло все наоборот. Молодой Густав Эрикссон пошел на мирные пограничные области и, поддерживаемый богачами Любека, начал захватывать один лен за другим. В Германии молодой Лютер и его сторонники-еретики поносили католическую церковь, во всяком случае, некоторые формы ее проявления. Новый король милостью божьей продвигался вперед огнем и мечом, и немецкие наемники требовали высокой платы и полного права вершить неправые дела. Жители пограничных районов — родного края Вильхельма Муберга — не намеревались нарушать свой нейтралитет. Так этот край в глазах продвигающегося вперед шведского короля стал Страной предателей.

Мы встречаем простых людей, крестьян, духовенство и вечно странствующего монаха-францисканца брата Якова, своего рода благотворителя и связного между пацифистами на деле по обе стороны границы Смоланд Блекинге. Мы бываем во дворах, в церквах, на лугах, на полях и в мрачных лесах; мы знакомимся с семьями и чувствуем, как всех связали узы — через границу. В романе постепенно нагнетается тема войны — явления, противного человеческой жизни, которая развивалась бы совсем по-другому, если бы силы, не зависящие от этих людей, не вмешались бы и не уничтожили бы все человеческие ценности. Эти главы скандинавской истории мало освещались (хотя писатель может сослаться на солидные источники), это воскрешенная история без ясных проекций на последующие события, например сегодняшние. Сознавал ли Муберг то, что наши мысли пойдут дальше?

Да, сознавал. Муберг не делает ничего непродуманного. Роман написан в наше время. Но Муберг строго придерживается событий, происшедших в Скандинавии в 1520-е годы. Он показывает нам священников из приходов Виссельфьерда и Фридлефстад, которые с опасностью для жизни устанавливают мир ради мира и — в решающий момент — жертвуют жизнью за мир. Это случилось тогда, но описано в наши дни. Вот вам и священники!

Они «предали» дело войны ради дела мира — они и их прихожане. Кровавая бойня в Кальмаре в июле 1525 года стала одним из решающих событий той войны. Поджог лесов, угодий и дворов в пограничном районе — другим. Но сопротивление духовенства тем не менее способствовало ослаблению кровопролития, поскольку сами священники изобрели систему практического оповещения. Приходский священник Николаус Бродде становится одним из центральных персонажей в романе. Другим становится блудный крестьянский сын из этого края, он состоит на службе у наемников исключительно потому, что асоциален и жесток. Он приобретает большую популярность у захватчиков. По его различным прозвищам можно судить, что он теряет на войне: Лассе Долгорукий, Лассе Безносый, Лассе Одноглазый… В конце концов он теряет и ухо. Собрав «остатки самого себя», он пытается замолить грехи из боязни попасть в чистилище, но смешанная со страхом жестокость, которая гнала его на бесконечные подлости, приводит к тому, что он покидает регулярные войска и присоединяется к лесным бандитам, грабящим и убивающим без разбора. Немецкий полководец Беренд фон Мерен захватывает «неприступный» Кальмар. С этого момента война превращается во всеобщую, перестав быть явлением, в котором можно участвовать, можно — нет и которое можно ненавидеть, а можно и использовать в своих корыстных целях, смотря по обстоятельствам. После падения Кальмара война идет с переменным успехом, и крестьяне судят только по пожарам, кому выпала «военная удача». Они знали, что короля Кристиана Крестьянского заступника (Кристиана II) изгнали из всех его трех земель и что Густав Эрикссон знатью и одураченными крестьянами из Далекарлии избран шведским королем милостью божьей. «Но король, называющий себя королем милостью божьей, гораздо опаснее того, который всего лишь избран народом. Поскольку первый оправдывает свои злодеяния, говоря, что совершает их по приказу господа…» «Приходскийсвященник и странствующий монах сидели и разговаривали о Густаве Эрикссоне, который купил немецкие военные корабли и нанял немецких ландскнехтов на деньги, занятые у жителей Любека, у немцев. Таким образом он возрождал шведское королевство».

Роман мог бы называться «Война и мир», если бы это название не было бы навсегда закреплено за другим произведением. «Война и мир» лучше бы выразило пафос книги Муберга, чем ироническое заглавие, которое получил роман. Через проникновенные описания пейзажа и повседневной жизни географического района, который, чувствуется, живет в душе писателя, мы постигаем принципиальную разницу между двумя глобальными понятиями — Война и Мир. Они перестают быть туманными абстракциями и становятся повседневностью, голодом и кровью. Чувствуется, что писатель знает стратегию того времени, способы применения оружия, разновидности ранений, примитивное лекарское искусство мастера Симона из лагеря наемников, одного из многих, кто сменил сторону или «отечество» в ходе нескончаемой войны. Его циничное равнодушие к «точке зрения» как раз отражает, что широким слоям полностью чужда борьба за власть, от которой ему и ему подобным только вред: полная бессмысленность войны в тот период, который скандинавская историческая литература учит нас считать героическим, и, конечно, в пользу Густава Эрикссона (Густава Первого, Вазы). Немногословные и совершенно бессмысленные разговоры между военным врачом и его пациентом Лассе с многочисленными прозвищами рисуют картину времени, замешательства, простых и в высшей степени частных конфликтов среди обычных людей. Аналогичные разговоры ведутся между священником Николаусом и его другом монахом Симоном на интеллектуальном уровне. Монах побывал во многих странах и за долгие годы пережил войну, грех и отчаяние. Он покорил многих женщин, пока его не подверг пытке один из немецких князей: чтобы заставить его говорить, ему горячими щипцами прижгли мошонку. Священник же, совершив одну-единственную «ошибку», терзает свою плоть в знак раскаяния: спит в рубище из свиной щетины и молится, чтобы католический бог, в которого не очень-то верят в грешном Риме, где одним из вернейших источников дохода папского престола являются публичные дома, ниспослал ему немилосердное наказание. Глубоко уважая своего кающегося друга, опытный странствующий монах умалчивает о самых неприглядных сторонах жизни в Священном городе. Из разговоров этих двух — в отблеске дальних и ближних пожаров — встает картина Мира и Смоланда. Они открывают перспективу, озаренную гениальным описанием истории. Они — одни из самых сильных в романе. Вильхельм Муберг здесь блестяще описывает и анализирует. Эти диалоги взаимосвязаны друг с другом; одновременно они призваны придать самому действию музыкальный ритм, играющий большую роль: они подобны паузам, способствующим развитию сюжета. То же относится и к поэтическим партиям; может быть, они просты, но некоторым из них в огромном творческом наследии Муберга нет равных. Смена тона и ритма, лаконичных, как в сагах, сообщений о фактах и сдержанных взрывов подавленного пафоса в целом делает «Страну предателей» вершиной современной скандинавской прозы.

Построение романа традиционно. Да, но в лучшем смысле этого слова. Оно крайне необычно в рамках традиции, которая допускает необычные эксперименты. В двух коротких заключительных главах — «Голос предателя» и «Заключительное слово» — писатель демонстрирует свое мастерство. В тринадцати строчках Муберг делает своего рода историческое резюме всего романа. Ортодоксальный приверженец традиции потребовал бы «интегрирования» в ткань романа — уф, что за невыносимое слово! — подобного резюме. Почему? Все, что проясняет мысль, обостряет память, заставляет переживать вновь, позволительно.

И наконец: ироническое название — остается ли оно в конечном итоге только ироническим? Вильхельм Муберг — сам из тех, кого заклеймили как предателя за его беспощадную честность по отношению к политике родного отечества. Не задели ли также его размышления о бессмысленной болтовне, в которой люди погрязли в современной трудной политической обстановке? Ладно, это из области чистых ассоциаций, от которых мы не можем отделаться при чтении романа. Совершенно так же, как с войной во Вьетнаме — каждый раз вновь и вновь возникает мысль об этой войне. Если писатель и намекает на это, то намерения навязать нам такой полет мысли у него не было. В романе очень мало символики. Писатель предоставляет читателям вершить суд над людьми.

Например, в отношении такого явления, как наемный солдат. Муберг никоим образом не осуждает Лассе со множеством прозвищ. У Лассе есть задатки преступника. Возможно, что героем и убийцей его сделала война. Одноглазый, одноухий, семипалый и безносый Лассе в зависимости от меняющегося взгляда на историю считается то героем, то предателем. Силы, использующие его, называют его солдатом.

1967
Перевод: Е. Серебро

О МОЛЧАНИИ И БРЕВНАХ ТАРЬЕЮ ВЕСОСУ

Надо учиться молчать. Молчаливый человек производит впечатление умного.

Тарьей Весос умеет молчать. Но и говорить он тоже умеет, даже просто болтать. И не производит от этого впечатление менее умного. Напротив. Вот это и удивительно. Он не употребляет никаких умных слов. Не смакует умных формулировок. Но собеседник прекрасно понимает, что он выбирает слова задолго до того, как они произносятся. Не в то же мгновение. Заранее. Когда? Я полагаю, всегда. Истинный писатель всегда работает над словом. Над его звучанием. Не только над смыслом или взаимосвязью, нет, как я уже сказал, над звучанием слов, соотношением в них ударений, сочетанием гласных. Благозвучием и неблагозвучием.

Слова могут скапливаться, как бревна в заломе, образуя плотные, роковые нагромождения. У меня есть любимый мост, он перекинут через Халлингсдалсэльв. По одну сторону моста — спокойная водная гладь, по другую — зеленый бурлящий порог. Я часто стою там и гадаю, какое из сплавляемых бревен вырвется вперед. Обычно вырывается не то, которое занимает более выгодное положение, совсем нет, — откуда-то сзади, из скопления, вдруг выскакивает одно бревно, за ним второе. Я зову их «своими», это умные бревна, они пробиваются вперед из далеких задних рядов, где дожидались своего часа, дожидались, чтобы скрытые в них силы созрели и позволили им стать вожаками. Теперь уже их ничто не остановит. Или пан, или пропал!

Но ниже порога бревна опять ждет неожиданность. Омут. Бревна, в том числе и те, что, набравшись решимости, встали на стезю первопроходцев, начинают кружить по омуту, не находя выхода. Я стою на мосту и «болею» за бревна, которые называю своими, и мне кажется, что лишь какая-то неведомая стихийная сила способна вырвать их из этого непрерывного вращения, что это вращение незыблемо, вечно. И вдруг… Мои бревна, те, умные, разрывают заколдованный круг. Они делают прыжок, и вот уже первое вырвалось из круга и целеустремленно несется вперед. За ним — второе. Третье. Они стремятся к цели всех гордых бревен — к находящейся вдали фабрике. Где они превратятся в бумагу, в книги. Точно так же и со словами.

Я имею в виду слова Тарьея Весоса. Я сижу с «Ледяным замком», или, вернее, лежу, если уж быть совсем точным, я знаю его наизусть, знаю каждую страницу, и это важно, потому что только так можно читать книгу, чтобы увидеть в ней все, что не написано, все самое главное. Некоторые писатели утверждают, что очень много вычеркивают из рукописи. Что это, добросовестность? Я точно знаю, Тарьей Весос вычеркивает немного, он делает это заранее, в уме, вернее, все, что можно было бы вычеркнуть, вообще не попадает на бумагу. Я думаю, он всегда под контролем. Чьим? Весоса. Того, второго. Ибо в человеке всегда скрыто его второе «я». Думаю, что бревна Тарьея Весоса всегда долго лежат перед прыжком. Но в конце концов они вырываются вперед! Я думаю, они долго кружат в омутах. И наконец, избранные вырываются из этого кружения. Подчиняются скрытой в них силе. Они есть, и все.

А таинственная собака в «Мостах»? Я читал, что ее считают символом. Символ или не символ, не знаю. Она есть, и все. Совершенно необходимая собака. Совершенно необычная? Но это собака Весоса, это совершенно самостоятельная собака. Она есть, и все. О ней говорится не так уж много, но она большая. Не так уж много говорится и об Юхане Тандере, и уж совсем мало говорит он сам. Но образ его непрерывно растет, и когда читаешь книгу, и когда думаешь о ней. Мне было даже страшно увидеть его на сцене, так сказать, во плоти, до таких размеров он разросся во мне. Но я не был разочарован, скажу больше: он рос и на сцене, перерастал самого себя. Именно в таких случаях мы чувствуем — это великое. Это правда. Правдоподобие? Нет. Правда.

Говорящее молчание. Это громкая фраза. Но в любой громкой фразе скрыт свой смысл. «Мосты», должно быть, самый молчаливый роман из всех, написанных Весосом. Сперва все невысказанное подается в нем как «подуманное». И тогда воспринимается все подуманное, что в нем не написано. Отношения между Ауд и Турвилом обусловлены этим невысказанным. Именно оно превращает этих двоих в особый мир в мире. Это самодовлеющее «узнавание себя друг в друге» должно непременно привести к кризису. Их общая тайна — это пороховой заряд.

И мы должны наивно верить, что им приснился одинаковый сон?

Безусловно. Художник не тратит ни одной фразы на то, чтобы убедить нас, это просто поэтический императив. Да будет свет! Мы знаем Ауд и Турвила задолго до начала романа. Мы чувствуем существующее между ними напряжение, оно то усиливается, то ослабевает, то усиливается, то ослабевает. О нем ничего не говорится. И вместе с тем говорится. И когда наступает кризис, об этом тоже ничего не говорится словами, но интонация предупреждает об этом, герои начеку.

И тогда они вырастают. Тогда все как бы чуть-чуть вырастает, каждое незначительное слово, каждая короткая пауза. И, вырастая, они сливаются в одно. Ауд и Турвил. Продолжают жить за страницами книги. Превращают нас в поэтов.

1967
Перевод: Л. Горлина

ТАК НАЧИНАЛ ДОСТОЕВСКИЙ

130 лет назад двадцатилетний Достоевский написал свой первый роман «Бедные люди», произведение, имевшее небывалый успех. Сейчас передо мной лежит его норвежский перевод, выполненный профессором Гейром Кьетсо. Он же и автор шести страниц чрезвычайно емкого предисловия, где, помимо всего прочего, отмечается сильное влияние Гоголя на этот роман. Чрезвычайно важное наблюдение! И даже не с точки зрения истории литературы, а потому, что гениальная гоголевская «Шинель» в каком-то смысле лежит в основе всего трагико-сатирического хода событий романа молодого Достоевского.

Канцеляристы, или, как их еще называют, копиисты — бесконечный ряд образов классической русской литературы. Низкооплачиваемые писцы в департаментах, подрабатывающие перепиской сочинений. Наделенные, несмотря на бедность, известными задатками благородства, они теснятся в душных конторах, одеты в дырявые грязные вицмундиры с оторванными пуговицами; иногда им не чуждо и чувство собственного достоинства (которого, правда, никто не замечает), но так или иначе они всегда занимают какое-то промежуточное положение между верхами и низами, полностью лишены классового сознания людей физического труда — именно так следовало бы определить их место в иерархической пирамиде царского общества середины прошлого века. В каком же невероятном социальном вакууме они, по-видимому, жили! В романе Достоевского пожилой канцелярский писарь Макар Алексеевич Девушкин совершенно серьезно произносит следующие слова: «Любопытно увидеть княгиню и вообще знатную даму вблизи; должно быть, очень хорошо…» И здесь же: «Отчего это так все случается, что вот хороший-то человек в запустенье находится, а к другому кому счастие само напрашивается? Знаю, знаю, маточка, что нехорошо это думать, что это вольнодумство…»[109] Эта «маточка» — совсем юная девушка Варенька, которую он любит на свой лад — странной, униженной любовью и которая отвечает взаимностью своему соседу и беспомощному благодетелю, но также на свой лад — любит его как, скажем, милого дядюшку. Она знавала лучшие времена, правда, немногим лучшие. Но знавала и значительно худшие. Сначала несчастная сирота была полностью во власти хитрой и практичной тетки, потом она мало-помалу стала игрушкой в руках некоего Быкова, небогатого вульгарного стяжателя, имевшего на ее счет матримониальные намерения с целью лишить наследства своего беспутного племянника.

«Бедные люди» — роман в письмах, вполне традиционный по меркам того времени. И вместе с тем он обладает такой огромной силой воздействия на читателей, что знаменитый поэт Некрасов рекомендовал (как это было тогда принято) первое сочинение никому не известного Достоевского «неистовому» критику Белинскому, который сразу же усмотрел в произведении признаки нового, назвал его великим. После традиционной цензурной канители (это тоже было в порядке вещей в то время) книга была наконец издана и имела у читателей невероятный успех. Говоря о читателях, я имею в виду довольно ограниченный круг лиц, в который не входили крестьяне и рабочие (такого и не могло быть в то время). Зато в него не входили также не только сливки общества — князья, генералы, — но, вероятно, и «его превосходительство» глава департамента, высокое начальство переписчика Девушкина. Тот, чье положение казалось таким недостижимым забитому канцеляристу, что он едва не терял сознание при одной мысли о том, что это высшее существо может обратить внимание на его мундир, который выглядел так, будто он побывал в сточной канаве, а это, кстати, иногда случалось с ним, равно как и с его владельцем. Что же интересного находит для себя в этой нраво- и бытописательной книге сегодняшний западноевропейский читатель? Об этом уже было сказано: само название романа здесь показательно; глубочайшие классовые различия, беспросветная нищета, пожизненная нужда в самом необходимом для существования — все это и было «судьбой». К тому же, говоря о писцах и многих других, им подобных, — это постоянное чувство оскорбленного человеческого достоинства. Состояние униженности, которое внезапно может перейти в лихорадочный бред, даже бунт, насилие. Здесь легко провести параллели со студентом Раскольниковым из «Преступления и наказания», да и со многими образами из множества романов, с которыми для всего мира неразрывно связано имя Достоевского.

Образы нищих студентов в классической русской литературе! В «Бедных людях» его зовут Покровский. Да разве за фигурой этого беспокойного бунтаря не угадывается все тот же Раскольников? О нем мы узнаем из девичьего дневника Вареньки — небольшого отрывка, так сказать, романа в романе. Перенося нас в дни ее ранней юности, этот дневник дает повод назвать «Бедные люди» романом о печальной любви главной героини, что, в общем, тоже будет справедливо. Но сейчас мы смотрим на него по-другому — глазами критика Белинского: это произведение социально-критическое, реалистическое, говорящее об удивительной способности вживаться в действительность и овладевать материалом. Горестные вздохи прерываются время от времени описаниями мельчайших бытовых деталей: пыльных улиц Петербурга, стоптанных сапог с отвалившимися подметками, смрада грязных дворов. И здесь же сатира. Как, например, в эпизоде, когда простодушный писарь Макар Девушкин восхищается романтической чушью «писателя» Ратазяева. Или когда он искренне обижается на Гоголя, выведшего в «Шинели» своего писаря, Акакия Акакиевича, который стал известным литературным персонажем и с которым наш жалкий герой находит у себя так много общего. Да куда же смотрела цензура, пропуская сочинения подобного рода?! Видимо, и сам молодой Достоевский посмеивался, создавая у своей ночной свечи эти прекрасные сатирические зарисовки.

И все же главным действующим лицом с самого начала и до последних страниц романа является бедность. Так воспринимался роман сто тридцать лет назад. Так же мы воспринимаем его и сегодня. Сто тридцать лет — долгий срок. И вместе с тем — короткий.

1975
Перевод: О. Рождественский

И СНОВА АНДЕРСЕН

Юбилей Ханса Кристиана Андерсена вечен. Будь благословен Андерсен. Всякий раз, когда встречаешься с ним, понимаешь, как он велик и близок тебе. В этом году исполняется сто лет со дня смерти Андерсена — да здравствует Андерсен! Родной город писателя Оденсе празднует его юбилей. В последнее время Андерсен даже неожиданно оказался выдающимся автором сценариев для мультипликационных фильмов. Чехи увидели его творчество в новом свете. А как обстоит дело в Норвегии? Мы читаем Андерсена. В самом деле? Ну да, конечно, знаем его сказки. Так заявляют представители старшего поколения. Ну а молодежь? Один мой юный друг растерянно спросил, надвинув на лицо модную кепку: «Как вы сказали — Андерсен?»

И вот сейчас нам снова представляется возможность наверстать упущенное. Датское издательство «Гюльдендаль» выпустило трехтомное «Собрание сказок и историй», поместив в него самые первые изумительные иллюстрации Вильхельма Педерсена и Лоренца Фрёлика. В это собрание вошли сто пятьдесят шесть сказок и историй, если не ошибаюсь. Любому из нас, людей пожилых, стоит только взглянуть на оглавление, как перед ним тут же открывается необыкновенный мир фантазии, радости, слез. Какой дар создавать зримое! Какой дар видеть великое в малом, какая стилистическая выразительность! Какое особое умение строить сюжет, который ребенок не воспринимает осмысленно, но который захватывает, увлекает полетом своей фантазии! Небо и море, которые ниспадают с головокружительных поэтических высот на головы наших отпрысков, забитые многосерийным мусором; информационный бум — одно из проклятий нашего времени. Родители, которые хотят, чтобы у них были умственно развитые дети, должны воспользоваться этим случаем. Они обретут то сокровище, которое навсегда станет их верным спутником. Это то сокровище, которое никогда не рассыплется в прах.

А, в сущности, совсем другого Андерсена представили мы вниманию норвежских читателей в связи с его юбилеем. Собственно говоря, норвежским «знатокам» известна только незначительная часть творческого наследия гениального художника, непосредственно прославившая его во всем мире: его сказки.

Ведь в самом начале Андерсен намеревался стать драматургом, актером, певцом, танцором — застенчивый, но энергичный семнадцатилетний юноша из маленького городка Оденсе, оказавшийся в Копенгагене в 20-е годы прошлого века, дилетантское искусство которого вызывало смех. Всей душой стремился он в театр, и его длинные неуклюжие ноги сами несли его туда.

Как драматический поэт, он испытал победы, хотя, пожалуй, больше поражений. Но когда он написал свою самую прекрасную сказку, сказку о себе самом и своей мятежной жизни, тогда по-настоящему и зазвонили колокола его славы. Правда, не на родине. Большое эпическое произведение «Сказка моей жизни» сначала было опубликовано в Германии. В дальнейшем оно было исправлено, дополнено и много раз переиздано. Последнее издание грешило излишней стилистической помпезностью. Ну и что? Великого Андерсена потянуло к стилистическим ухищрениям. Его сказки отличала простота. В автобиографии он стремился к броскости и словесной изощренности.

И вот автобиографическая история Андерсена издана в двух внушительных томах, общим объемом около тысячи страниц с примечаниями, сносками, одним словом, всем необходимым для посвященных научным аппаратом, но для нас, широкой публики, самое важное то, что текст издан в том виде, в каком этого хотел сам художник, мир должен был узнать, какой удивительной сказкой была его жизнь, ведь она могла послужить примером. Впервые его автобиография появилась еще при его жизни. Да, жизнь его была долгой, и он хотел ее отобразить в этой книге во всей ее полноте. Его всем известное тщеславие он признавался, какое это для него счастье — обрести известность, — и безграничное страдание, испытываемое им при малейшем упреке критики. И когда перечитываешь его жизненную историю, становится ясно, как никогда, какой это был великий художник, и одновременно видишь и его человеческие слабости. Претерпевший унижения, застенчиво жаждущий жизни, ненасытно честолюбивый. Это солидное издание богато иллюстрировано, в него вошли гравюры, портреты, афиши… всевозможные материалы, позволяющие всесторонне осветить эпоху, то есть дать картину жизни значительной части Европы XIX века, включая роковой 1848 год.

Что же в первую очередь поражает перечитывающего все это сказочное богатство? Больше всего нас пленяет его талант рассказчика. Перо его оживляет города, пейзажи, корабли, экипажи, людей. К тому же он был превосходным журналистом. А как он был требователен к себе, как умел постоянно возвращаться к уже написанному, совершенствовать свое мастерство! Эрлинг Нильсен показал на примере сказок, как этот художник постоянно совершенствовал свой стиль, повествование временами то кажется гладким и спокойным, а то вдруг слова начинают прыгать, разлетаться брызгами, бить как струи фонтана. Отвлеченное становится конкретным, видимым, слышимым. Перечитывая «Сказку моей жизни», я вижу, как он использует ощутимые, зримые детали, которые делают еще более полнокровными описания путешествий, мира чувств.

В связи со всем этим хочется еще упомянуть переиздание более раннего варианта автобиографии, сопоставление с которым «Сказки моей жизни» может быть удивительно плодотворным. Я имею в виду «Автобиографию», явившуюся в некотором роде прелюдией к «Сказке моей жизни»; мэтр Андерсен написал свою первую автобиографию, когда ему было всего двадцать семь лет. Он жаждал поведать миру о том удивительном, что ему довелось пережить, ведь как никто другой он осознавал быстротечность жизни. Нас не просто поражает стилистическое мастерство Андерсена. Нас поражает репортерская точность описаний.

Двадцатисемилетний молодой человек отправляется в свое первое путешествие. И записывает все свои впечатления. Например, сцену казни семнадцатилетней девушки и двух молодых людей. Нет, юный Андерсен был не таким уж нежным и застенчивым. Жаждал ли он сенсации? Отнюдь. Приводимое им на двух страницах описание казни — это объективный журналистский репортаж, достоверное реалистическое описание, быть может, с некоторым налетом романтического. Андерсен оставил нам и портрет ректора своей школы Мейслинга, долгие годы преследовавшего и мучившего своего ученика, а также и свой автопортрет, очерченный яркими штрихами: юный Андерсен, неуверенный в себе, стеснительный, но одержимый жаждой знаний. Он хотел закончить школу, это стоило ему унижений, голода, слез. Рукопись автобиографии почти целый век ждала своего часа, пока Ханс Брикс не обнаружил и не опубликовал ее. И вот перед нами эта книга со столь исчерпывающими комментариями, в которые очень стоит заглянуть читателю, он узнает столько нового.

Итак, снова год Андерсена. На нас устремляется поток печатных материалов, переиздания произведений писателя и работы о нем. А также и эти мои строки, которые стремятся пробудить новый интерес к Андерсену.

1975
Перевод: Э. Панкратова

III

ИСКУССТВО В РАТУШЕ ОСЛО

Как только в 1938 году были опубликованы планы декоративного убранства городской ратуши Осло, сразу же поднялась первая волна недовольства. Повсюду обсуждался вопрос: правомерно ли доверять оформление такого здания одному поколению? А почему бы отдельным крупным дарованиям, которые, повинуясь непреложному закону жизни, спустя отведенный им срок уйдут от нас навсегда, не поручить бы выполнение некоторых конкретных работ? А остальное пусть ждет появления новых талантов — родственных или даже антагонистических ушедшим. И как могло бы замечательно получиться — декоративная отделка здания могла бы служить бесконечным памятником норвежского искусства на многие века. Куда торопиться?

Прелесть подобных дискуссий в том и заключается, что тянуться они могут бесконечно… до второго пришествия.

Но ясно и другое. Когда рассеется хмель торжеств по поводу открытия новой ратуши и декоративное убранство будет в общих чертах закончено и размещено, обсуждение этой темы по обычаю нашей страны разгорится с новой силой. Хотелось бы и нам внести свою лепту — предварить описание интерьера ратуши некоторыми собственными замечаниями.

Вероятно, без случайности, или по крайней мере элемента случайности, в принятой схеме отделки здания не обошлось. Это чувствуется даже в самом выборе тем и сюжетов. Разве не проще было бы их распределить согласно четкой схеме: что-то взять из этой эпохи, что-то из той, где-то отдать дань традиции, в чем-то обязательно продемонстрировать творческие силы нации, ну и, разумеется, не забыть об идеалах и народной мечте, естественно воплощенной в художественной форме и устремленной в будущее. Потом распределить роли — кто из художников будет делать то, а кто — это. Пожалуй, именно так вопрос решался бы в любой другой стране. Но только не у нас.

У нас было, можно сказать, наоборот. Появилась ратуша — здание, которое, понятно, не один день строилось. Зато дебаты и бесконечные переделки плана ее постройки тянулись куда дольше — лет двадцать, вплоть до того незабываемого утра, когда Давид Кнудсен, в визитке, стоя на импровизированной трибуне, зажатой со всех сторон грязно-желтыми стенами домов, непригодных для жилья, читал бессмертную кантату Улафа Бюлля. Потрясенные домохозяйки свешивались из окон, забыв про стряпню. Запах жареной сельди рвался наружу и растворялся в романтических настроениях, принесенных из гавани весенним ветерком.

Возник вопрос: а разве круг тем, ждущих своего решения, не будет ограничен определенными временными рамками, не будет служить выражению духа времени — того времени, когда здание было построено, — его идей, представлений? Значит, 30-х годов. Волна пессимизма захлестнула искусство, художники бежали от действительности. Но именно в это время наши лучшие скульпторы пришли к собственному пониманию и смысла жизни, и задач художественного творчества. И значит, отчасти они понимали, куда идет человечество. Тогда и возникли планы отдельных крупных работ. Некоторые из них были тогда же реализованы.

Затем произошло событие, значительность которого была оценена не сразу и не всеми. Война и фашистская оккупация перевернули все человеческие души. Вернее, те, что были человеческими. Это время оставило свой поразительно яркий след в оформлении ратуши — крупнейшем деянии наших художников. В форме художественного репортажа с места событий? В общем-то, нет. В форме патриотических манифестаций, рожденных эмоциями — столь естественными для того времени? Едва ли. В какой же тогда? Главной темой в работах норвежских художников стало торжество жизни. Первые его ощущения, правда, зародились уже давно. Но теперь, после войны, появились стимулы сильнее, чем голые теоретические рассуждения. Основные работы по декоративному убранству ратуши были выполнены под влиянием активного, созвучного эпохе, исторического мышления. Но узости взгляда, ограниченного суетой сиюминутности, удалось избежать, хотя у нас были все основания этого опасаться.

Большая часть работ по оформлению интерьера ратуши проникнута мироощущением, не связанным, казалось бы, определенными временными рамками. Но тем не менее именно время, когда шла война, пробудило творческую энергию художников и отразилось в их работах — болью, страданием, но без тени смирения, радостью борьбы и осознанием своих целей, но без громких слов и ура-патриотических литавр.

Переходя от стены к стене, разглядывая изображенные на них человеческие судьбы с их страданиями и устремлениями, мы замечаем, как постепенно из замысловатой вязи фигур начинает проступать лейтмотив всей композиции: все в жизни не случайно.

И по мере того, как мы идем дальше и осознаем все многообразие мотивов, от первого знакомства с которыми перехватывает дыхание и замирает сердце, мы начинаем различать все отчетливее как бы ветвь, вырастающую из этого ствола: страдание тоже не случайно, и ничто не проходит бесследно, ни одни родовые схватки, и ни один неоплаченный счет, и ни один неверный шаг, и ни одна одержанная в жизни победа — и ни одна человеческая жизнь. Потому что это жизнь человека. А детали не так уж важны — боль, страдания, одиночество, потому что за ними порой открывается большое и героическое. Но главное не в этом. Главное, что этой жизнью живет народ. Живем мы.

И второй тезис, не менее важный: жизнь невозможна без свободы. В этом ее главная ценность. Свобода и солидарность — таким представляется, по крайней мере мне, зрителю, лейтмотив идей, положенных в основу декоративного оформления городской ратуши Осло. Плакат превратил бы эту несложную мысль в банальность. Искусство тем и отличается, что воздействует на человека не прямолинейно, фантазия обретает крылья, надежда — якорь. Художественные образы органично проникают в наше сознание и укрепляют в нас ту единственную веру, без которой не обойтись, — веру в то, что все не случайно.

Гимн человеческой жизни и свободе — важнейшему условию для ее осуществления — звучит в той или иной форме во всех декоративных полотнах ратуши.

Когда, воспользовавшись приглашением Пера Крога, мы оказываемся свидетелями излюбленной им обыденности городской жизни, обычно скрытой от повседневных глаз, — а в небе парит гигантская птица, отбрасывающая на землю то свет, то тень, — или когда прослеживаем этапы эстафеты, тонко разыгранной Оге Стурстейном, проносящим идею свободы с момента ее боевого крещения на баррикадах Парижа до возрождения и обновления на норвежской почве. И опять огромный размах крыльев, высоко в небе, над крошечной жизнью — символ идеи, осеняющей всю человеческую деятельность. Этот образ мы вновь увидим в самых разнообразных мотивах оформления залов, в работах разных художников.

«Девушка из Осло» Джозефа Гримеланда — мы увидим ее сразу же над входом. Она принадлежит нашей обыденной жизни. Душа ее, рожденная в лесах и омытая морем, чиста и светла; но это не греческая богиня и не классический идеал — живая девушка, наша современница, к тому же — это несложно заметить — отменного здоровья. И опять гимн жизни, на этот раз воспевающий человека труда, в работах Эрнульфа Баста. Это барельефы на довольно традиционный сюжет — двенадцать месяцев и смена времен года. Вообще смена времен года играет необычную роль в оформлении ратуши, заставляя в обыденном разглядеть прекрасное.

Все это хорошо, но не правильнее ли было бы ограничить декоративное оформление темой исторического прошлого, изобразив в хронологическом порядке особо знаменательные даты? Вряд ли это было бы правильно — в результате мы получили бы холодное и безжизненное сооружение. К тому же самыми выдающимися вехами оказались бы войны.

Следует заметить, что изображение чайки, кажется, полностью вытеснило традиционный образ орла в самых различных орнаментальных композициях ратуши: художники предпочли символ мира. Батальные сцены, где бородатые шлемоносцы бряцали бы оружием и сверкали бы очами, уступили место картинам духовной борьбы. Неоднократно в работах разных художников возникает фигура Бьёрнсона. И Хенрика Вергеланна. Впрочем, как и Маркуса Тране.

Картины на тему освободительной борьбы в период оккупации никого не оставляют равнодушными, может быть, потому, что сюжеты далеки от идеализации. Художники предпочитают пути, уводящие их от ложного пафоса. Идея торжества жизни, кажется, воплотилась и в этих работах. И не впервые мы замечаем, что жизни противостоит не смерть, ибо в этом естественный исход жизни, — жизни противостоит существование, которое нельзя назвать жизнью. Идейная основа произведения — мы возьмем на себя смелость утверждать это складывалась под влиянием того времени, когда опасность тотального уничтожения была налицо. «Ужас времени» появился на свет как осознание ценности человеческой жизни.

Любое произведение искусства, которое создается на благо достопочтенных граждан, просто обязано показать некий положительный идеал. По своему характеру оно не может содержать критики общественного устройства, в форме, например, сатирического изображения отдельных недостатков такой замечательной столицы такой замечательной страны, где воздвигнут этот монумент. Здание существует для повседневных нужд города, но оно открыто и в праздники: интерьер должен радовать глаз и вдохновлять на добрые дела.

Но художник, подобно древнему скальду, рискует впасть в соблазн и предаться сочинительству хвалебных гимнов. И муниципалитет, и даже правительство можно так воспеть, что их никто не узнает. Подобные примеры известны всем.

Теперь мы видим, что никто из художников, осуществляющих этот проект, не поддался такому искушению. Быть может, они прославили городскую коммуну за успехи в городском строительстве? Нет, никоим образом. Быть может, они воспели эти чуждые миру ребенка учреждения, созданные по инициативе города в помощь родителям и якобы на радость детям? И этого не было. На живописных полотнах, разместившихся в городской ратуше, мы увидим детей, но, слава богу, там не нашлось места для прославления усилий муниципалитета. А вот рабочему движению здесь по праву отдана дань.

* * *
Нельзя не признать, что последние поколения норвежцев добились важных социальных реформ во многом благодаря рабочему движению. Эта тема находит зримое воплощение в настенной живописи Рейдара Аули, создавшего собирательный образ этого движения, его роста и национальных достижений. Но и город рос — захватывая районы, расположенные поблизости, — и все это под флагом укрепления здоровья нации. Недаром на картинах Вилли Мидельфарта в Банкетном зале звучит мощный гимн пышущему здоровьем человеческому телу. Ни одна политическая сила — ни та, что находится у власти теперь, ни те, что отошли в прошлое, — не удостоилась в этих стенах ни хвалы, ни хулы. Доминантой творчества этого художника становится неустанное требование улучшения условий жизни человека.

Наши художники привыкли держаться с достоинством, и на этот раз они не встали на колени — по случаю победы. Победа сама по себе еще не повод, чтобы падать ниц. Только жизнь, и хорошо им знакомая, и существующая пока только в мечтах, кажется достойной их творческих порывов.

Стена Хенрика Сёренсена пленяет сразу, стоит только переступить порог Центрального зала. Это происходит мгновенно, еще даже до того, как глаза привыкнут к контрасту ярко сияющих красок весеннего солнца, как бы льющегося снаружи. Впечатление весеннего дня создают центральные фигуры, обрамленные золотистым контуром. Именно к ним устремляется внимание каждого, перед кем зал распахивается впервые — и неожиданно оказывается намного просторнее, чем он предполагал. Постепенно пространство смыкается и принимает человека в свое лоно. Гипноз прямых и строгих линий желтого цвета рассеивается, и проступает величавая картина во всех подробностях — чтобы уже в следующее мгновение обрести форму повествования, легко читаемого на этой огромной картине. Ясные, понятные символы: три ряда фигур — они складываются в сказку, сказку о жизни, — композиционно тяготеют к центральному полю.

Отправным пунктом изображения стал район Вика — в прошлом позор нашего города. Если бы эти трущобы, эти забытые богом кварталы нищеты не были приведены в порядок, как того требовало развитие города, не миновать нам взрыва социального негодования. Оно символически изображено в виде огромного пламени в левой части картины. Традиционный образ дракона, расположенный еще левее, — символ убожества и нищеты Вики. Несложный урок краеведения не без морализации. Но именно над этим фундаментом и высится вся картина, написанная в условно-поэтической манере, присущей художнику.

Основная часть картины выполнена в светлых, оптимистических тонах красных, желтых, голубых, оранжевых. В правом нижнем углу мы видим, как из лесу выходит юноша — сказочный герой — и отправляется в путь. Последуем за ним и мы, забыв о проблемах современной Норвегии, пересечем зал, поднимемся по лестнице — и увидим знакомый город с его жителями, с его традиционным укладом. Вот жители Осло встречают гостей из Гудбрандсдалена и Телемарка молодые лица, выразительные эпизоды. В центре — юная пара. Чуть левее аллегорическое изображение торговли. Разглядывая правый угол, мы увидим, что художник вышел за пределы общих тем и изобразил членов королевской семьи, возвращающихся на родину из эмиграции. Навстречу им вышли лидер Сопротивления Пол Берг и мэр Осло Эйнар Герхардсен.

Картина делится на три горизонтальных яруса. Поднявшись во второй, мы окажемся в медицинском учреждении и станем вместе с профессором и его студентами свидетелями появления на свет человека. Неизбежно рождается мысль о том, что надежность нашему бытию обеспечивают наука и знание. Мать ведет ребенка по жизни, от колыбели до школы. Тема воспитания неожиданно конкретизируется в портретах Анны Сетне и Нурдаля Ролфсена. Невежество оттесняется в дальний угол.

Справа мы видим образы сурового времени оккупации. Так неожиданно конкретное место и время действия входит в, казалось бы, отвлеченный рассказ. Попранная Свобода. Пленные в ожидании освобождения. Женщина склонилась перед обелиском павшим. Два имени на табличке.

Затем с красным знаменем родной коммуны в руках появляется крестьянин. Он проводит перед Хенриком Вергеланном своего пятнистого коня, на спине которого сидит мальчик. Мальчик роняет цветущую веточку, она падает в квадрат нижнего яруса, где изображено возвращение на родину короля из эмиграции.

Взгляд скользит по третьему, верхнему ярусу. Возвращение на родину и начало пути. Юноша в золотой короне, начавший путь в самом низу, как мы видели, справа, встречается здесь, наверху, у лестницы, со своей возлюбленной — сказочной принцессой. Придвинувшись к ним, стоит уже немолодая Матушка Норвегия. Это Анне Негарден из Винье. Сложенными как для молитвы руками она опирается на символ церкви. А дальше, направо в верхнем ряду, предстает культурная жизнь Осло в символических фигурах поэта, актера, художника. А еще дальше, под балдахином, мы увидим зарождение искусства в детской игре. Пятеро детей с датскими, шведскими и норвежскими флажками венчают Хенрика Вергеланна черемуховым венком.

Таковы все три горизонтальных яруса, содержащиеся в них идеи, их сюжеты. Постепенно взгляд успокаивается на расположенных в центре фигурах, обрамленных золотой рамкой. Это мать, отец и ребенок — семья, поставленная в центре всей картины. И рядом символ сострадания — Каритас. Высочайшее назначение ратуши — оказывать Помощь. Это она протягивает золотое яблоко девочке, стоящей справа. С обеих сторон разместились Пение и Мысль. За ними, вдали, в серебристо-белой дымке, силуэты крепости Акерсхюс и ратуши.

Рассматривая картину, мы невольно обратили внимание на смыкающиеся с этой южной стеной продольные западную и восточную стены. Их оформление чисто орнаментальное, с декоративными элементами на северной стене, связанными с работой Алфа Ролфсена.

Название «продольная» стена в достаточной степени условно. Зал — та его часть, где потолок достигает своей полной высоты, — почти квадратной формы. Но орнамент создает ощущение длины. Оно еще больше подчеркивается низким фигурным фризом работы Ролфсена в нижней части «продольной» стены.

Сюда мы еще вернемся. А пока решительно повернем от южной стены и обратим внимание на основную фреску Алфа Ролфсена над северной «поперечной» стеной. И отметим разительный контраст: он прежде всего в том, что стена Сёренсена выполнена маслом, стена Ролфсена — в технике фрески. Но непохоже и все остальное. После жаркой, захватывающей, временами пьянящей песни о человеке работы Сёренсена прохладой веет от стены Алфа Ролфсена. Прохлада поражает прежде всего, но в то же мгновение вас ошеломит выразительность фигур и многообразие ситуаций. Голова кругом идет. Отдельные фигуры проступают отчетливее, и, зачарованные, вы замираете: слева Фритьоф Нансен выходит из картины на бесконечный белый простор; справа — Бьёрнстьерне Бьёрнсон, щедро одаривший нас, навеки обосновался на просцениуме.

Здесь ощущения подвержены мгновенным переменам. Взгляд скользнет по уложенным пирамидой выкорчеванным пням мощных деревьев, изображенных на переднем плане, затем в глубине картины вас привлечет женская фигура и золотистый луч плодородия, коснувшийся ее, потом взгляд сольется с перспективой, устремленной вдаль. И тут открывается занавес, и начинается драма, разыгранная в нескольких планах. А взгляд перемещается еще дальше, туда, где моряк, обогнав рабочего, сходит на берег. Но вдруг что-то заставит нас взглянуть налево, где нам откроются морские просторы. Чайки наполнили воздух, запах которого мы ощущаем, своими стонущими криками и замерли в танце, в своем грациозном кружении, — ах, этот волшебный балет морских птиц!

Но уже в следующее мгновение все эта фигуры вдруг сойдутся в одной точке, проступят яснее и снова отодвинутся назад, словно заживут своей жизнью. И мы поймем, что перед нами весь норвежский народ — общество, все элементы которого тесно связаны между собой.

Приглядевшись к «продольным» стенам с их абстрактным ромбовидным орнаментом, вы поразитесь одной странности в планировке этого здания. Еще раньше вы заметили, что противоположные стены — Хенрика Сёренсена и Алфа Ролфсена — в значительной степени контрастируют друг с другом. Это наблюдение можно продолжить: орнаменты несущих стен и живопись Сёренсена не сочетаются, а противоречат друг другу. Разлад их явный и неслучайный. Зато картина Ролфсена слита воедино с орнаментом несущих стен, образуя подкову. Декор потолка подчеркивает целостность композиции.

Обе продольные стены с их непростым орнаментом служат одновременно оправой двум «медальонам», дерзколомающим, или преломляющим, оптическую игру стен. Один из медальонов размещен в верхней части восточной стены, над балконом, рядом с картиной Сёренсена. В этом овальном пространстве Алф Ролфсен изобразил короля Хокона VII. Второй медальон размещен ниже, на западной стене, недалеко от большой картины Ролфсена. Это своего рода фантазия на тему городского герба. Святой Хальвард и женщина отдыхают на облаке, спустившемся с Холменколлена, внизу — на стапелях современный лайнер и гребные лодки, вытащенные на берег у подножия крепости Акерсхюс. Лебеди навевают воспоминания о тех временах, когда, кроме парусников, других судов не было, и мы припомним также, что Эттерстад — название равнины над городом — происходит от древнего Алптарстадир — «Лебяжье место». Где-то вдали угадывается Кристиания. К востоку от крепости, там, где начинается бухта Бьёрвика, собор святого Харальда нависает над рыбацкими домиками. Они появились здесь еще во времена Харальда Сурового, основателя Осло.

От этого герба тянется невидимая линия, параллельная главной лестнице. Она создает ощущение вытянутости и объемности зала.

Вернемся ненадолго к восточной стене Алфа Ролфсена, к бегущему над балконом декоративному ряду.

Все сюжеты здесь навеяны оккупацией. Мы видим мужчин, уходящих в леса, соседей, обменивающихся у колодца новостями. Налет авиации. И рушится дом, наш дом, казавшийся таким надежным. Распахиваются двери, чужие люди переступают порог. Самолет выходит на цель безупречно — и портальные колонны разлетаются в щебень. Кого-то выводят на расстрел.

Но в подвалах разрушенных домов собираются те, кто не сломлен, чтобы решить, как вести борьбу. И маленькие группки молодых людей отправляются на рассвете в путь. Натыкаются на заграждения. Но все ограды и колючие проволоки однажды рухнут. Заключенные вновь увидят свет.

* * *
Мы переходим в Центральный зал. Прежде всего бросается в глаза его высокая часть, где потолок достигает максимальной высоты. Зал несколько вытянут к югу, здесь потолок ниже. Эта часть Центрального зала также украшена двумя декоративными панно — по обеим сторонам окна — внушительных размеров. Более низкий потолок придает южной части интимность эркера. И обе картины здесь оказываются как нельзя более кстати по соседству с гигантами «высокого зала».

На восточной стене разместилась работа Рейдара Аули — подарок ратуше от рабочих Осло, а напротив — подарок здешней биржи, работа Карла Хёгберга.

На полотне Рейдара Аули, выполненном в темпере, — оно слева, если стоять лицом к гавани, — изображено развитие рабочего движения в Осло.

Композиционный центр картины образуют сплетенные, трепещущие на ветру флаги, красные и сине-красно-белые. Левая половина картины — о том, какой была жизнь «прежде», правая — о том, какая «теперь». Слева — трущобы, свалки, игры детей в темных, мрачных дворах; справа — детские сады, прогулочные группы, здоровый образ жизни. Несколько слов о композиции. Центральные фигуры — самые высокие. По сторонам — меньших размеров. Но плоскость картины «выпрямляется» за счет того, что верхняя и нижняя часть боковых фигур одинаковая, а в срединной части, подчиняясь законам перспективы, они несколько «собраны». Картина оживает, становится зримой.

Контраст между «прежде» и «теперь» прост и очевиден. Покосившиеся дома, веревка с бельем — и встык с этим активный и содержательный досуг детей. С левой стороны на фоне трущоб мы видим аристократическую виллу, справа — еще одно аристократическое здание, ни за что не догадаетесь — это дом престарелых. О благородные идеи нашего времени!

Правда, к развитию демократического движения это не имеет прямого отношения. Основное действие разворачивается в средней части картины, оно начинается с ареста Маркуса Тране. На углу конная полиция, в седле констебль Брекке, непонятно только, охраняет он эту демонстрацию или готовится ее разогнать. Демонстрация рабочих Осло началась с забастовки на спичечной фабрике в 1889-м. И среди фигур центральной части картины мы видим таких лидеров рабочего движения, как Фернанда и Оскар Ниссен, Йеппесен, Транмель и др. Здесь, как и в ряде других декоративных элементов ратуши, одна и та же идея то воплощается в обобщенных образах, способных обретать значение символов, то жестко конкретизируется в изображении реальных исторических событий, реальных исторических персонажей.

Прямо напротив расположена картина Карла Хёгберга, где старая биржа в классическом стиле словно дремлет среди деревьев. Над ней парит город — как видение, но сам он вполне реален. И слева, и справа мы замечаем приметы хозяйственной деятельности города прошлого и настоящего. Все это объединено одной идеей — благополучие женщины и ребенка.

Деловая жизнь Осло — вот о чем, в общих чертах, рассказывает картина Хёгберга: судоходство, торговля, промышленность. Наш взгляд, простившись с гаванью, которая видна из окна ратуши, останавливается на картине, как бы продолжающей только что виденное нами. Суда у причалов торговых складов, полным ходом идет разгрузка, капитан с визитом у судовладельца, при нем негритенок с попугаем в качестве заморской диковинки. На переднем плане, возле здания биржи, жанровая сценка с участием итальянского мальчугана продавца гипсовых фигурок, удачно разместившихся на подносе у него на голове, — запомним его. Справа на картине мы видим двухэтажный торговый дом: внизу магазин, наверху контора, неподалеку угадывается конюшня. Запряженная лошадьми повозка на переднем плане задает ритм всей картине. Возница робко поглядывает на окна конторы, куда отправился по делам хозяин. Но неужели он не замечает Меркурия, проплывающего мимо, как видение? Все это возвращает нас в начало прошлого столетия, в детство индустрии, с его мельничными колесами и точильными камнями.

В средней части картины, над биржей, мы увидим современный город, с брызгами сверкающей рекламы, высвечивающей детали городского быта. В этой игре света и тени реальность утрачивает свои черты, и в мерцающих вспышках мы видим собственное отражение. Королевский дворец венчает картину, он лишь один незыблем, как и полагается королевскому дворцу.

Так выглядит эта картина, отдельные эпизоды которой создают единый образ коммерческой жизни Осло. Все начинается с мальчика, торгующего гипсовыми фигурками, и двух раскрытых ладоней — так изобразил художник возможности развития от неторопливого к динамичному, от ручного труда к механизированному. Это нарастание темпа стало композиционной пружиной картины.

Прежде чем окончательно покинуть зал, разглядим повнимательнее четыре скульптуры Джозефа Гримеланда. Четыре мраморные женские фигуры, расположенные над входом в актовый зал. Они изображают четыре, времени года. Платок играет при этом не последнюю роль. «Весна» платок снимает, «Лето» роняет его, «Осень» опять набрасывает на себя, «Зима» плотно в него укутывается.

Вот мы и покончили с основными залами здания. Нас ждут великие открытия на галерее.

Едва поднявшись на верхнюю ступеньку лестницы, мы окажемся в плену совершенно иной картины — это огромное окно с видом на юг. Гавань, фьорд, остров Хуведё расположились как на живописном полотне, смотри — не хочу. Траулеры, ловящие креветок, качаются в солнечных бликах, от которых появляется резь в глазах. Трамваи, автомобили, прохожие, наклонившись вперед, держатся за шляпы. Но на море штиль. Только тянет ветерок на площади Торденшёльда. Умиротворяющие очертания острова служат фоном. Громадный «Вильхельмсен», чем-то напоминающий дирижабль, разлегся на поверхности на траверсе Акера. Самонадеянный Акерсхюс любуется собственным отражением в заливе. Над сточными трубами вьются морские птицы, как белые дымки.

Ну, если вид из окна вам несколько надоел, обратим свое внимание на внутреннее убранство комнат. Нетрудно заметить родственную связь с только что увиденным: высокая выходящая на запад стена работы Акселя Револла, расположенная в галерее с видом на море и гавань. Изображение поражает своей чистотой и легкостью, все предметы могли быть срисованы из ближайшего окна, откуда они прекрасно видны. Это «Судоходство и индустрия», где фигуры и предметы нарочито схематичны, все выдержано в ржаво-красных и серо-желтых тонах — в тонах стройматериалов. Картина откровенно статична. Какое-то время нас еще не оставляет надежда, что где-то здесь должна быть скрытая пружина действия. Но нет, на картине царит покой и полная тишина. Судостроители отдыхают.

Но трудовая жизнь города, которая играет здесь роль фона, создает общее впечатление бурной деятельности.

Совершим бросок и остановимся еще раз у противоположной восточной стены. Вновь контраст? И да, и нет. С одной стороны, романтическая природа, сочная зелень; с другой — красные и серо-желтые краски. С одной стороны прямые, изломанные линии, строгая пунктуальность и скрытый накал; с другой лиричная, полная оптимизма картина деревенской жизни. Она носит название «Сельское хозяйство и рыболовство». Как и полагается Акселю Револлу, он начинает с Лофотенских островов, слева на картине — рыболовецкий флот. Затем он переходит к изображению характерных примет норвежского пейзажа — гор и лесов, пока не достигает кульминации — сбора урожая. Земная деятельность, показанная с любовью и знанием дела, завершается на романтической ноте маленький скрипач вдохновенно играет на феле.

Чистым, прозрачным воздухом дышит это помещение, дышат эти картины. На устремленных вверх полотнах человеческим фигурам отведена лишь нижняя часть, а открывающиеся над ними горизонты дают возможность показать так много…

Мраморная стена объединяет обе стены Револла. На ней висит гобелен Коре Миккелсена Юнсборга, представляющий живописную композицию, изображающую один эпизод из городской жизни. Дело происходит на Малом Рынке. Главные действующие лица — часовой и купец Пауль Тране, разбогатевший на торговле с крестьянами. Время действия — вторая половина XVIII века. Собравшиеся здесь крестьяне проделали немалый путь на лошадях. Но им — такой существовал закон — не разрешалось поить лошадей на рынках. Время суровых законов. Купец Тране хочет помочь крестьянам, если, конечно, им не движут более корыстные мотивы. Во всяком случае, в разговоре с охранником он держит сторону крестьян, мы видим это на картине.

Автор гобелена стремился создать собирательный образ того времени, выйти за рамки случая, послужившего поводом для картины. Художник видел свою задачу в том, чтобы в специфической технике и материале гобелена передать своеобразную атмосферу рынка, эмоциональное состояние персонажей, движения их душ. Работа была выполнена мастерами Эльсе Халлинг и Суннивой Леннинг.

Мы вернемся в Центральный зал, поднимемся на северный балкон и лишь отсюда сверху осознаем все величие этого зала. Стена Ролфсена, насыщенная подробностями различных видов человеческой деятельности, нам уже знакома, и можно разглядывать ее по частям или, если хотите, увидеть как одно целое. Мы незаметно сами стали частью этого помещения, и пространство окружающих нас стен расширяется, оживает. Добравшись до крайней северной точки балкона, мы оборачиваемся еще раз и испытываем ощущение праздника, которое исходит от стены Сёренсена, словно вобравшей в себя весь рассеянный свет.

Так зарождается любовь гражданина Осло к произведению, которое он ждал с таким нетерпением; чем ближе узнаешь, тем сильнее любишь. Так бывает всегда, когда любовь настоящая.

Еще одно помещение откроется перед нами и примет нас в свое лоно Восточная галерея. Она кажется темноватой после струившихся потоков света в Большом зале и узковатой — после виденных нами необъятных морских просторов. Свет поднимается вверх, как на сцене, стены приобретают очертания. Все четче вырисовываются фигуры, окружают нас со всех сторон и вовлекают в свой танец. Господи, помилуй нас, во плоти и крови, живых и беззащитных!

Стоп — и все замирает. И тут же возникают живые ассоциации с работой Пера Крога. Взгляд остановится вначале на «оконной розе», размещенной на поперечной стене напротив окна. Затем мы поймем, что это вовсе не роза, а корень мощного дерева, извлеченный из земли гигантской силой корчевателя и представленный теперь в поперечном сечении, с лучистыми ответвлениями. Перед нами словно калейдоскоп, в котором отразилась вся природа. И когда теперь мы попытаемся разобраться в этой более чем содержательной декорации, мы обнаружим, сколь проста ее идея. Картина называется «Город».

Люди спешат, суетятся, озабоченные своими городскими делами. Отвесные стены домов устремляются к небу и наверху слегка сгибаются, напоминая ульи. Люди влюбляются, рожают детей, ссорятся из-за наследства, читают книги. Улей с конторскими пчелами дает представление о деятельности в кельях. Улей — это и есть город. И для усиления впечатления на поперечной стене размещен настоящий улей, откуда вылетают настоящие пчелы и собирают мед с розовых кустов. Так и люди вылетают из своих домов-ульев и отправляются за город, чтобы обеспечить свои семьи всем необходимым. И там, «за городом», мы видим людей и животных, в их повседневных и прекрасных делах, детей, забравшихся в гущу ветвей, детей, выхаживающих птенца, реалистические зарисовки из сельской жизни, волшебника и лесных нимф в окружении всевозможных зверушек, художника, углубленного в свои мысли или созерцание природы, вполне, быть может, и воображаемой.

Венчает картину символический образ Грини — концлагеря, печально известного в Норвегии. Мы видим узников и их освобождение. И сразу отвлеченные идеи приобретают надежную реалистическую опору.

Стараясь организовать это многообразие мотивов, художник учел, что этот зал узкий и высокий. И он подчеркнул эту его особенность, а не пытался ее скрыть. Вот и получился готический собор в миниатюре. Свет приглушен, и это идет на пользу ограниченным цветовым возможностям фресковой техники. И если мы коснемся особенностей композиции, которая здесь целиком подчинена идейному содержанию, мы вернемся к организующему началу «оконной розы» огромному корню на поперечной стене. Затем мы заметим, что все действие разворачиваетcя вокруг нескольких небольших центров притяжения. Все сразу разглядеть здесь невозможно. Крупные аллегорические фигуры размещены намеренно повыше. Это образы снега и тумана, рассвета и сумерек, а в глубине, у задней стены, — грозы и ливня.

Они создают ощущение движения и связывают между собой многочисленные сценки из жизни, изображенные ниже.

Так постепенно выстраивается картина для тех, кто умеет смотреть. Она потрясает. Когда мы час назад переступили порог этого зала, мы ощутили беспокойство и растерянность, так как наша органичная потребность понимать правила игры не была удовлетворена. И вот теперь мы снова в игре, потому что наконец все поняли. И участие наше становится объективным и активным.

Пер Крог и Оге Стурстейн в течение двух лет ждали возможности взглянуть на работу друг друга. Оба они оформляли одинаковые залы необычных пропорций. И если бы оба почувствовали тягу к одной и той же форме — не в выборе сюжетов, а в использовании пространства, — не получили бы мы в результате нечто, повторяющее друг друга, как качание маятника? Первые встречи художников, их взаимные визиты проходили весьма напряженно.

Итак, мы отправляемся на запад, к работе Оге Стурстейна, и тут же убеждаемся — в чем убедились и художники, к взаимному облегчению, — что в использовании пространства они шли путями прямо противоположными. Если Крог зрительно поднял потолок, то Оге Стурстейн отдал предпочтение горизонтальным линиям.

Зал имеет три двери, выходящие соответственно на юг, запад и север. Но через какую бы дверь вы сюда ни попали, вы все равно ощутите эффект воздействия большого произведения искусства.

Темой оформления Западной галереи является норвежская конституция.

Стурстейн начинает с освободительной борьбы народов, которая привела к Французской революции. На самом крупном полотне южной стены мы видим, как пламя свободы вырывается из-под земли. От пламени загорается факел, разнося весть о свободе. Две женщины несут этот факел дальше, как бы высвечивая события, происходящие в Норвегии. Мы видим, как осторожно несут они огонь, сквозь стужу и зимнюю мглу. На пути их ждет встреча с жителями подземного царства, силами зла, — жутковатая компания. Но магический факел свободы влечет их вперед, все дальше на север. Там мы видим привычные символы норвежской нации — спящая принцесса и медведь в своей берлоге. Затем мы видим генерала Бернадота на пути к своей принцессе, что поможет ему впоследствии стать королем Карлом Юханом. Из-за его спины выглядывает тролль, это он превратил чужеземца в героя наших сказок Аскелада, получившего в награду и принцессу, и сразу два королевства. Именно это заставило участников Учредительного собрания в Эйдсволле теснее сомкнуть свои ряды и сделать все возможное, чтобы впредь борцы за демократию не становились монархами.

Входящие через южную дверь видят прямо перед собой дерево королевы Рагнхильд, символ объединения Норвегии. Вокруг дерева вьется цепь, напоминающая нам о прочных узах братства, связавших участников Учредительного собрания, провозгласивших в Эйдсволле первую норвежскую конституцию. Цепь — это образ, известный нам из поэзии Хенрика Вергеланна. Не случайно именно он принимает факел и передает его Бьёрнстьерне Бьёрнсону. В честь провозглашения конституции начинается шествие детей, идея этого празднества принадлежит Бьёрнсону.

Затем мы переходим к тому времени, когда норвежская конституция оказалась в опасности. Вновь силы зла вырвались наружу из своего подземелья — но на этот раз в реальных образах норвежских фашистов-штурмовиков. Они хотят сорвать с принцессы корону и погасить факел свободы. Но принцесса продолжает держать его высоко над головой.

* * *
Преисполненные чувством национальной гордости, мы переходим в Банкетный зал, который вызывает иные эмоции. Здесь уже не борются за свободу, а занимаются восстановлением утраченных сил и услаждением души и плоти. А что вы хотите от Банкетного зала?

Все остальное пространство занимает здесь единственная в ратуше сугубо лирическая композиция работы Вилли Мидельфарта. Это настоящий гимн жизни, счастья, радости. И звучит он на довольно внушительной площади — 5x11 метров. Водная гладь фьорда, торчащие из воды скалы, живописные волны и высокое небо, но главное среди всего этого — люди. Прекрасные обнаженные человеческие тела без единого физического изъяна.

Мидельфарт не дал названия своей картине. Написанная маслом на холсте, она пронизана радостью. Вряд ли перед нами жители Осло, проводящие свой досуг на общественных пляжах. Иначе рядом неизбежно оказался бы управляющий зонами отдыха, чтобы потребовать от граждан приличных купальных костюмов. Да, здесь звучит гимн, гимн свободе человеческого тела.

Столь долгие блуждания, полные ожиданий и надежд, трудов и завоеваний, от возрождения к росту, через страдания к очищению, в муках и бедах, — все это однажды может оказаться несущественным. И летним днем человек устремится в волны или распластается на пляже в сладостном оцепенении. Вот гимнаст — он развлекает себя сам, стоя на руках. Вот дети, столь пластичные и выразительные в своих играх.

Для нас, северян, время, которое мы проводим под жарким солнцем на берегу моря, — счастливейшее в жизни. Благополучные, улыбающиеся женщины и не пытаются скрыть свои прелести. Стареющий бонвиван, придя сюда на банкет, развернет на коленях салфетку и заскользит незаинтересованным взглядом мимо благородного профиля сидящей рядом с ним дамы к роскошным формам на полотне. И даже заключительную беседу за кофе, когда обсуждаются муниципальные дела, будет нарушать шум волн, бьющих о берег. И не исключено, что столпы общества могут впасть в уныние, думая об упущенных в жизни возможностях. Впрочем, бог с ними, со старцами.

Радость и приятное, легкое настроение, которым веет с картины, оказались в опасном — таков уж цвет — соседстве с пурпурными обоями, которые, к счастью, с годами выцветут. Увы, с годами выцветаем и мы.

Но вот мы выходим из ратуши и невольно теряемся в реальности мира. Теперь рассмотрим внешнее оформление здания так, как примерно оно открывается каждому, кто приближается сюда с севера, со стороны города.

Но, пожалуй, не стоит и пытаться получить представление о внешнем виде сразу после осмотра внутренних помещений. Лучше сначала подкрепиться в городе и вернуться обратно через площадь Фритьофа Нансена. Вот тогда и стоит заняться осмотром экстерьера здания.

Две работы прежде всего бросаются в глаза: «Девушка из Осло» Джозефа Гримеланда, сияющая на солнце, стройная и миловидная, так и манящая принять приглашение и войти в дом!

И красочные деревянные горельефы работы Дагфина Вереншёлла — сплав живописи и скульптуры, от которых у посетителя сразу возникает ощущение, будто он попал в сказочную страну.

Это крупные горельефы, всего их десять, размером 2.20 на 2.30 каждый, толщина — сантиметров тридцать, глубина — до 25 сантиметров. Материал первоклассная сосна, склеенная в блоки, весом до тонны каждый.

Тот, кто попытается понять сюжет каждой отдельной скульптуры, очень скоро будет вынужден напрячь свои обрывочные воспоминания о нашем древнем эпосе. Иначе не разобраться.

На восточной стене, у самого ее начала, если смотреть со стороны площади Фритьофа Нансена, мы увидим Фригг, мать Бальдра, умоляющую деревья и растения сохранить жизнь ее сыну, которому угрожает опасность. Но катастрофа неминуема: белая омела, которую Фригг забыла умилостивить, с помощью колдовства становится причиной смерти ее сына. И в памяти всплывает Локи, который убьет Бальдра руками слепого Хёда.

Затем мы повстречаем Тора на колеснице, с жутким грохотом проезжающего по верху гряды облаков. Под ними темь и ужас. Тор поднимает молот, гром и молния обрушиваются на одинокий бедный хутор.

А на следующей картине мы увидим, как Нидхёгг перегрызает корни ясеня Иггдрасиля — символ того, что все подвержено разрушению. Но далее мы увидим, как листвой ясеня лакомятся олени.

Пройдя восточную стену, мы переходим к западной и начинаем опять с краю.

Прилетают валькирии в лебяжьем оперении и, спустившись на землю, превращаются в девушек: Альрун, Сванхвит и Альвит. Кузнец Вёлунд женится на одной из дев-лебедей, а потом попадает в плен к королю Нидуду. На острове Северстад он должен ковать украшения для короля. И единственный, кто осмелился приблизиться к плененному кузнецу, был сам король. А королевских детей влечет золото, с которым работает кузнец. Погрузившись в тяжелые мысли об отмщении, сидит Вёлунд у своей железной наковальни. Сейчас он убьет королевских сыновей и обесчестит Бёдвильд.

А вот и сам Один верхом на Слейпнире. Вороны Хугин и Мунин показывают ему дорогу. В полутьме он пробирается лугами, скрывается в лесу. Уже на следующей картине видно, как норны льют воду на ясень Иггдрасиль — добрые духи заботятся о священном дереве. Мы ведь помним, что Нидхёгг старался перегрызть его корни.

На десятой — последней — картине изображен орел (ратуша все же не смогла без него обойтись). Он сидит над кучей пепла и бьет крыльями. Так возникает шторм. Белочка Рататёск плетет интриги — она посеяла вражду между орлом и Нидхёггом.

Такой в общих чертах предстает эта поразительная галерея картин. Мы предвидим, как светлыми летними вечерами они дадут пищу для размышлений многим гражданам Осло.

Итак, мы осмотрели наиболее яркие и интересные элементы оформления северной стены здания и перешли к гранитному гербу Осло. Он находится под большим окном зала, в котором заседает городской совет…

А теперь совершим быстрый переход к южной стене ратуши и встанем спиной к морю.

Здесь, над стеной, высится мощная бронзовая фигура святого Хальварда работы Ник. Шёлла — юный и непобедимый ангел-хранитель — ловит стрелы, направленные в беременную женщину… На этом, можно считать, описание декоративного оформления ратуши закончено, правда, многое здесь не было упомянуто — хотя бы потому, что не все еще было размещено в те дни, когда писались эти строки. Но это не означает, что описание наших впечатлений от осмотра ратуши тоже закончено. Прежде всего хотелось бы сказать, что наши впечатления разнообразны и часто противоречивы. И, не давая качественную оценку этому произведению, мы можем констатировать, что чувства среднего гражданина будут колебаться — от восхищения до несогласия. И было бы странно, если бы это оказалось не так. По-прежнему декоративное убранство ратуши Осло будет оставаться темой для обсуждения и темой для выражения несогласия. Можно утверждать наверняка, что это монументальное художественное произведение декоративного искусства будет способствовать проявлению интереса не только «к прекрасному», но и к самому городу, к его культуре.

Многими чертами Осло, увы, напоминает город, выросший вокруг железнодорожной станции. Осло — город молодой, но уже утративший свою былую свежесть. Это город убогой архитектуры, с плохо ухоженными улицами, которые бесконечно перестраиваются и ремонтируются. Хаотичный и запутанный город, переживающий свой переходный возраст, где каждое проявление прекрасного тем заметнее.

Вот что важно, как в отношении самого архитектурного сооружения ратуши Осло, так и в отношении сокровищ современного норвежского искусства, собранных в ее стенах, — это напоминание людям о духовном, более важном, чем хлеб насущный. О том, что существует нечто, возвышающее человека и время, в которое он живет…

1951
Перевод: Е. Алексеева

СТОИТ ЛИ БИТЬСЯ ГОЛОВОЙ О СТЕНУ?

Однажды в концерте, где исполняли «Жар-птицу» Стравинского, у меня так разболелась голова, что я не смог досидеть до конца. Мы такую музыку тогда вообще не воспринимали и, не зная слова «атональная», называли просто бездарной. И подобные сочинения всегда вызывали у меня с тех пор приступ мигрени.

В детстве учительница музыки всякий раз вздрагивала, когда, повинуясь моим неуклюжим пальцам, инструмент рождал на свет дисгармоничные звуки. «Все равно что шерсть жевать», — говорила она. И напрасно: выходя из проклятого дома на улице Русенборг, я впивался в рукав своего свитера — это стало судьбой. Стоило только проявиться тяге к блаженному самоистязанию, как я тут же бросался искать что-нибудь шерстяное, предвкушая невероятное, жуткое чувство, возникавшее, как только во рту появится привкус шерсти. И когда музыка резала мое привыкшее к мендельсоновским мелодиям ухо, всего меня охватывала дрожь. Позже я научился вызывать в себе такое ощущение, даже и не вспоминая о шерсти: достаточно было в памяти возникнуть определенным звукам, как дрожь передавалась по всему телу до кончиков пальцев. Дальше — больше, душевные конвульсии стали отражаться и на мимике: я мог, остановившись как вкопанный, начать выделывать ужасные гримасы, будто лимон проглотил. Зрелище, видно, не из приятных, когда хорошо, в общем-то, воспитанный мальчуган вдруг замирает посреди тротуара, корчит рожи и переминается с ноги на ногу. И все потому, что ощущает огромную муку внутри из-за каких-то возникших в памяти звуков. Поэтому мне и пришлось искать укромные места, где я мог бы не опасаться постороннего взгляда. Где к тому же можно было еще постанывать и подвывать в такт сладострастной мелодии, немо звучавшей во мне. Одним из таких мест, где я мог спокойно расположиться, был пустырь возле забора Угольного и Дровяного товарищества «Криа.» на улице Астрид в районе Вогстадвеен. Здесь я, помимо всего прочего, познакомился с одним морфинистом, который имел обыкновение там колоться. Он объяснял свое пагубное пристрастие тем, что его «заели противоречия».

Позже произошел уже упоминавшийся эпизод с музыкой Стравинского. А еще позднее такого рода случаи стали вызывать не головные, а желудочные боли. Что ж, центр души перемещается с годами.

Но вскоре — и, разумеется, нежданно-негаданно — пришла любовь к музыке Стравинского. Я носился по магазинам и где только мог покупал его пластинки. Примерно в то же время меня захватили два направления в живописи: отмиравший импрессионизм и нарождавшийся, входивший в силу кубизм. На фоне этого смутного хаоса возникла фигура Сезанна, искусство которого, как я был счастливо уверен, разрешало раз и навсегда все вопросы.

И все же священный, укромный уголок моей души остался за импрессионизмом, он обрел там приют, но, как мне казалось, лишь до того времени, пока не возникнет новый предмет поклонения. Однако именно тогда мне и пришлось убедиться, что понятие умирания, распада в отношении к искусству относительно, как, в общем-то, и все другие понятия. Импрессионизм по-прежнему есть та почва, на которой произрастает тоска по идеальным художественным направлениям. Впрочем, и ташистские оргии, опыты нечестивого неофовизма могут утомить впечатлениями, и тогда захочется вернуться к социально-критическим картинам, авторы которых передавали лишь внешнюю сторону бытия, отчего в свое время и возникла потребность в новых источниках утоления жажды познания мира.

Круги беспрерывно завершаются, новые кривые ждут своего продолжения, исходные пункты становятся конечными станциями, на которых в свою очередь формируются новые способы утоления эстетического голода. Большинству, мне кажется, ясны движущие силы этого круговорота: тяга к движению и тяга к покою, желание нарушить порядок и желание восстановить его. И, вполне возможно, граница между полями действия этих сил является единственным местом — и притом на все времена, — где наш дух обретает пристанище. Движение души — это и есть восприятие произведения искусства, независимо от того, перед нами оно находится или нет.

Редакция любезно попросила меня ответить на вопрос, как я воспринимаю стихи или, может быть, как я читаю стихи. «Читать» — слово опасное, оно слишком подчеркивает сам процесс. (Точно так же неудовлетворительно выражение «читать» или «декламировать» стихи, когда имеется в виду их демонстрация, — эти слова в данном случае неверны. Нейтральное «говорить», «произносить», видимо, лучше раскрывает попытку субъективно выразить и очевидное, и скрытое намерение автора, то, что между строк.)

Как всегда бывает, хождение вокруг да около объясняется тем, что не знаешь ответа на поставленный вопрос. Я познакомился с литературой гораздо позже, чем с другими видами искусства. В произведениях литературы всегда так много содержания, сюжетного, что часто заходишь в тупик, пытаясь разобраться в их сути, которую сюжет лишь обрамляет. Так у меня происходит с прозой и в еще большей степени — с поэзией. Может быть, и по той причине, что я был способным учеником в школе, то есть способным угадать, что же, по мнению учителя, имел в виду автор стихотворения. В конце концов именно эта мания логически растолковывать текст и помогла мне выйти на путь истинный. Мне просто-напросто настолько опротивели эти рационалистические потуги, что я прямо через все завалы проложил путь к скрытым, тайным ценностям поэзии.

Таким образом, я многим обязан этим магическим силам. Так же, впрочем, как и псалмам, которые нам, школьникам, зачастую были весьма непонятны, а значит, и легки для запоминания и постепенного проникновения в их суть. С тех пор мне никогда не нравились совершенно прозрачные псалмы. Именно в стиле «темных» псалмов мы создавали наши мистические заклинания, которые рождались спонтанно где-нибудь в дровяном сарае или в открытом море, особенно если приложить ухо к борту лодки. Самые простые из этих строф по-прежнему помнятся, навеянные мощными взмахами весла и булькающим звуком волны, бьющей в деревянный борт:

Плеск волны и момомо
Плеск волны и момомо.
В семье эта строки вызвали восхищение, которое, правда, довольно быстро улеглось, поскольку напевались они двенадцать часов на дню недели три подряд на различные мелодии.

А потом пришел черед «Гравюр» Кристиана Винтера, довершивших дело.

Что поделать, коли первыми проникают в душу звук, образ, ритм… Так многое было, наверное, отринуто, так многое отторгнуто в душевной смуте, в мечтаниях наяву, которых достаточно самих по себе. Какого дьявола тебе нужны поэты, когда ты сам дитя!

Потом снова пришлось взбираться на следующую ступень. Наступили времена, когда символом всего живого стала рифма. Я помню пешую прогулку вниз и вверх по холмам. Когда уже нет сил напевать, приходит черед рифмы. Это мука — рифмовать, шагая по крутым взгоркам Вестланна.

Возможно, и правильно, что я искал удовлетворения потребности поэтического в прозе. Гамсун и Обстфеллер, наверное, самые близкие друг другу художники в современной норвежской литературе. И роднит их, в частности, то, что их лучшая проза ближе к поэзии, чем их не самые лучшие стихи. Вместе с навсегда поселившимся в душе X. К. Андерсеном они провели своего ученика к обетованной земле, хотя он даже не догадывался, что она обещана ему. Тысячи людей, вероятно, сделали для себя простое открытие, что ритмическая проза с ее в той или иной степени рассчитанными периодами проложила им дорогу к пониманию поэзии, дорогу, которой не откроют ни псалмы, ни народные баллады, ни те вымученные рационалистические пассажи, которыми пичкает нас школьная премудрость.

Чтобы отыскать тропинку к обетованной земле, нужно сойти с проторенного пути. Кто обещал ее нам? Наше предчувствие — что лучше него может выразить насущную потребность! Впоследствии я прочитал книгу какого-то английского модерниста, благотворно встревожившего мой дух. Даже то, что она была написана на иностранном языке, помогло мне постичь ее суть через непонятное.

Любой читатель поэзии раньше или позже сталкивается с непонятными местами. Как ни странно, но что-то сразу подсказывает нам, что это непонятное постичь все же следует. Некоторые советуют отключить разум, чтобы преодолеть сопротивление непривычной формы. Но что сие означает? Чем более сознательно отключаешь разум, тем сильнее в тебе растет чисто инстинктивное желание разгадать загадку именно с его помощью. Сомневаюсь, что кто-либо в состоянии по команде распрощаться с разумом, если он вообще имеется в наличии. Говорят еще, что следует полностью отдаться стиху. Но если рассуждать логически, то это означает, что надо отдаться жажде погрузиться в поэтический мир — точно так же влюбленные невольно поддаются соблазну самоанализа. Я всегда завидовал тем, кто может увлечься книгой настолько, что не замечает, как ребенок опрокинул кастрюлю с кипятком. Но в то же время я утверждаю, что мы, несчастные, которым известно все обо всем вокруг, можем тем не менее во время чтения добиваться такой же степени сосредоточенности. Однажды в купе поезда я пережил редкое мгновение полного проникновения в суть мысли сложного для понимания Элиота, наблюдая, как мой попутчик ковыряет в носу, полагая, видимо, что я не обращаю на него никакого внимания. Саднящая ранка на пальце левой ноги тоже не уменьшит силы восприятия искусства, но только если тебя осенит озарение. Может быть, она даже усилит его.

Вот и возникло слово — озарение. Еще одно — дуновение, дуновение ветра, всплеск.

Кому доводилось совершать восхождение в горы, знают, что в разрывах тумана предметы видны с относительной и в то же время с недостижимой ранее ясностью. Тем, кто видел настоящие миражи, знакомо, что на отраженном кусочке действительности детали проступают четче, как будто бы на смещенной плоскости предметы получают новое измерение и объекты оказываются в недостижимой ранее для фокуса нашего восприятия близости. Возможно, профессиональный интерпретатор поэзии в состоянии выработать способность вызывать в себе подобные озарения. Нам же, простым смертным, остается довольствоваться теми, что сами явятся нам, или же вызывать их с помощью хитрых уловок и задерживать на время, сберегая эмоции. Мгновения блаженства — самые недолговечные! Ясно лишь, что эти озарения, эти всплески несут в себе творческий заряд — как лестничные ступени. Взошел на ступеньку — свершилось завоевание. Вот увидите, овладение следующей ступенью будет стоить вам меньших усилий…

Любой человек, умеющий читать или нет, обладает поэтической основой, тягой и способностью воспринимать действительность в воображаемом плане, что может означать в «экстатическом». Однако изначально данная нам способность, как известно, быстро и легко иссякает у многих, и объясняется это тем, что в процессе воспитания, когда человек учится жить среди тех, кто рядом, так же как в результате многих других процессов формирования, вместе с водой выплескивают и ребенка. Я верю, что наши «озарения» суть возвратные волны нашей врожденной способности проникать в глубины поэтического.

Однако строить понимание поэзии на таких озарениях — значит пренебрегать возможностью воспитать в себе способность вызывать их. Как выясняется, человек за очень короткий срок может научиться соотносить прочувствованное с понятым, выводить усвоенное в просветы восприятия, напоминающие лесные поляны. У одного и того же человека сладостный дурман, на одной стадии вызывающий головную боль, рождает творческое наслаждение на другой. И нам, людям, привыкшим к символам, умеющим внедрять даже этот удивительный буквенный символ, больше того — ритмически организованный типографский символ, в то, что мы с большим или меньшим правом можем называть нашей «природой», полного восприятия можно добиться только путем концентрации всех умственных и душевных сил. Ведь само по себе уже странно, что сопоставление заученных букв напрямую влияет на деятельность внутренних органов, слезные каналы, частоту ударов сердца, может доводить до обморока… И все же я решительно утверждаю, что полного восприятия поэзии, проникновения в ее суть и смысл мы можем добиться, лишь когда находимся в состоянии — подготовленном или спонтанно возникшем, — которое дает нам возможность вызвать в себе озарение. Или, скажем, в состоянии вдохновения. Как иначе объяснить, что одно и то же сочетание ритмов в какой-то момент ничего не говорит нам, а в следующий — открывает все; то, что казалось загадочным и хитроумным, в следующий миг предстает простым и ясным и органически входит в нашу кровь и плоть. Кому, например, не известен такой странный феномен, когда в невесть откуда взявшейся хандре мы наудачу хватаем книгу и вдруг отыскиваем нужный нам именно сейчас стих. Нет, не в том смысле нужный, что он рационально истолковывает наше уныние, нет, он, может быть, самим ритмом отвечает еще не родившейся в нас самих потребности. Это озарение было на пути! И первый его симптом — брожение чувств, как и при каждом порыве вдохновения, своего рода схватки перед родами, вызвать которые подвластно лишь восприятию искусства.

Так что же оно означает, восприятие искусства? Да-да, меня просили сказать несколько слов о том, как я читаю стихи, а я пустился в путь по тонкому льду рискованных рассуждений. Пора остановиться, а то того и гляди последняя льдина выскользнет из-под ног и студеные воды сомкнутся над головой.

Над головой, что однажды пострадала от дурманящей музыки Стравинского. Над головой, которая дана нам для того, чтобы мыслить и воспринимать свободно и самостоятельно, не теряя при этом из виду тропинки, сказочной тропинки, ведущей к светлой поляне посреди черных дерев разума, на которой в означенный час танцуют эльфы, над головой, для которой опыт и мудрость не стали тяжким грузом, но, напротив, облегчают восприятие сменяющихся художественных форм.

Что же до гримас, которые выделываешь наедине с будоражащими душу звуковыми загадками, рожденными к жизни тягой к самоистязанию, можно сказать, что голова выполнила свой долг. Ведь то, что когда-то ранило плоть, пролилось впоследствии бальзамом на раны. А без ран нам не обойтись. Никому без труда не воспитать душу по тому образу и подобию, который подсказало нам наше мучительное предчувствие. За то, чтобы, взобравшись на вершину, обозреть все великолепие мира, приходится платить головокружением.

Стоять совсем одному у стены Угольного и Дровяного товарищества «Криа.» и биться о нее головой — это больно. Но пролом появляется в стене.

1958
Перевод: А. Чеканский

ВООБРАЖЕНИЕ И ИСКУССТВО

Наука вполне может объявить многое из того, что утверждается в этом эссе, выдумкой — собственно говоря, все, за исключением некоторых самоочевидных фактов.

Но я, как дилетант, не собираюсь тягаться с учеными, а хотел бы лишь поделиться своими ощущениями и догадками и показать, на чем они основаны.

Если повествование кажется читателю скачкообразным, совершенно не обязательно винить в этом его самого. Скорее всего, тут вообще нет ничьей вины или ошибки: перескакивая с одного на другое, возвращаясь назад, мы пытаемся творить, пытаемся приблизиться к искусству. Творчество связано с поисками собственного «я». Потребность фантазировать, несомненно, обусловлена навязанной нам действительностью, тем, что называется нашей жизнью. Искусство дает выход стремлению к эскейпизму, и в то же время — в своих наиболее значительных творениях — оно старается как бы узаконить то, что лежит за пределами случайных проявлений действительности.

Художник — это человек, охваченный неуемной тягой к познанию соответствия между сущностью вещей и их формой. Весомость создаваемых им произведений искусства зависит от его способности выразить эту свою тягу. Она включает в себя и стремление к самопознанию. Художник не может не искать в предметах внешнего мира собственной сущности. Изначально эгоцентричное, стремление это в конечном счете перестает быть таковым, если поискам сопутствует удача. В этом отношении разница между состоявшимся художником и художником-неудачником гораздо меньше, чем между ними обоими и каким-нибудь модным дилетантом. Профессионала отличает прежде всего сознание тщетности его усилий.

Стремлением нащупать и выразить взаимосвязь внешней формы и скрытой сущности объясняется то, что искусство всегда содержит в себе элемент абстракции. Это не значит, что чем дальше произведение искусства отходит от общепризнанногоправдоподобия, тем больше оно имеет прав на существование; однако в силу самой природы искусства нельзя говорить и о каком-либо подражании этой внешней вероятности (о чисто «объективном отражении»). Художественная литература, в том числе реалистическая, тоже абстрактна, ведь поступки людей воспроизводятся ею не в магнитофонной записи. Даже французские объективисты признают, что глаз, с помощью которого регистрируются явления действительности, — это не объектив фотокамеры: он принадлежит человеку.

Большую роль играет и элемент абсурда. Он появляется почти с самого начала, как только художник разлагает действительность на составные части и, отдаляясь от рабски правдоподобного в надежде приблизиться к существенному, создает из них некий новый, надреальный мир. Драма Бьёрнсона «Свыше наших сил» отличается от «Носорога» Ионеско лишь, так сказать, по степени абсурдности. Правдоподобие никак не связано с развитием сюжета или идеей произведения, оно зависит исключительно от убедительности его внутренней логики. Не случайно мы стремимся к истине, которая была бы правдивее самой действительности. Абсурдное в искусстве соотносится с правдоподобным примерно так же, как сон с банальными грезами наяву. Только возможности сна не знают границ — во всяком случае, достоверно известных нам, — в то время как абсурдность произведения искусства должна иметь некий предел, иначе локаторы нашего восприятия просто не зарегистрируют его. Не следует, однако, думать, будто мы достигаем этого предела всякий раз, когда нам приходится делать усилие для понимания того или иного произведения. Сфера действия наших представлений расширяется, наша восприимчивость обостряется, мы все больше и больше освобождаемся от предвзятости, даже наш интеллект, по природе своей инертный, и тот подвергается изменениям. Мондриан в свое время провозглашал конкретность линии, формы, цвета. Изменившееся отношение масс к беспредметному искусству свидетельствует о том, что теперь это признается многими. Когда мы, публика, одобрительно отзываемся о самых заумных вещах и начинаем с сочувствием относиться к произведениям, прежде считавшимся чересчур авангардистскими, это напоминает восхождение в горы, когда мы, поднимаясь, оставляем за собой неисчислимое множество хребтов, которые то скрываются в туманной дымке, то ослепляют нас своей поразительной яркостью. Обернувшись, мы видим внизу высоты, казавшиеся при подъеме недосягаемыми. Со временем наши первые впечатления изменяются, а опыт в свою очередь заставляет нас по-иному воспринимать новое.

Но развитие искусства должно быть поступательным, должно представлять собой движение вперед. Нас же сплошь и рядом сбивают с толку предприимчивые эпигоны, ошеломляющие публику своими так называемыми «открытиями», а на самом деле работами, возникшими не в результате исканий, не в силу прочувствованной художником необходимости. Такие работы во всех видах искусства попадают в разряд курьезов, не более того. (Впрочем, эпигон вполне может действовать от чистого сердца, введенный в заблуждение своей способностью к подражанию, на которой в значительной степени основано всякое мастерство или талант. Даже плагиатор, бывает, оправдывается в суде, если он убежден, что в состоянии хоть на дюйм оторваться от спины орла. Обычно мы полагаемся на то, что орел в конечном счете заслужит признание, а воробья все забудут. Как явствует из истории искусства, иногда получается иначе. Однако это не имеет большого значения. Художник рано или поздно умирает; что касается произведений искусства, они если и умирают, то не так скоро.)

В своих рассуждениях мы исходили из того, что всё сопутствующее цивилизации и ее требованиям к нам неминуемо отдаляет наше внешнее «я» от того, что мы несколько высокопарно могли бы назвать своим призванием. Мы также учитывали, что подобное воздействие оказывает и нечто, не столь легко поддающееся определению: бессознательная и весьма своеобразная забывчивость.

Забывчивость эта поглощает нашу личность не целиком. Кое-что все же остается. Однако уточнить, что именно остается, довольно трудно, так же как трудно сказать, хранит ли наша память лишь собственные переживания или среди них попадаются и золотые крупицы воспоминаний человеческого рода. В нашей жизни бывает так много удивительных озарений, что далеко не просто установить, от какого предела начинает работать память.

Во всяком случае, если признать, что в результате некоего процесса наша личность постепенно утрачивает свою конкретность, самобытность и цельность и что процесс этот происходит непрерывно, начиная с самого раннего возраста, а мы не знаем об этом, хотя смутно догадываемся и примиряемся с ним, в то же время испытывая безотчетную тягу «назад», если признать это, мы получим объяснение безрассудным поступкам и сумеем истолковать свою приверженность ко всему невероятному и фантастическому…

В одной незабываемой истории про окопную войну 1916 года рассказывалось о молодом солдате, который покинул безопасное место на дне окопа, чтобы вынести с ничейной полосы тело своего погибшего товарища. Это был поступок, выходящий за рамки «здравого смысла», героизм на грани абсурда, а в сущности поступок глубоко человечный. Вот когда Терье Викен отправился на лодке через море из Фьере в Скаген, тут было не одно безрассудство: ему нужно было привезти зерно для спасения голодающей семьи. Однако и в этом случае мы имеем дело с «исключительными обстоятельствами, требующими от человека исключительных поступков».

Нам всем очень хочется испытать себя в исключительных обстоятельствах. Мы покоряем горные вершины и переплываем океаны на суденышках, отнюдь для этого не предназначенных; ни с того ни с сего совершаем благородные поступки; упиваемся всякой отравой, «приводя себя в состояние опьянения» (по сравнению с обтекаемыми фразами нашего обихода формулировка уголовного кодекса представляет собой в данном случае чудо терминологической точности).

Мы живем как бы в пограничной зоне, и нас постоянно тянет от повседневного в сторону необычайного. Законы, действующие в этой зоне, поощряют увлечения, которые противоречат элементарному здравому смыслу. Занятия, доводящие наше тело до изнурения, пользуются поддержкой государства и приносят официальные почести. Безрассудство и перенапряжение сил объявляются необходимыми для разгрузки, для полноценного отдыха.

К искусству отношение более сдержанное. В этом нет ничего удивительного. Искусство — наиболее утонченная форма отстранения от реальности. Оно не только способствует уходу от подчиняющейся здравому смыслу обыденности, оно связано с познанием самого себя. А это может быть опасным. Радикальность художника зависит от того, насколько его искусство идет вразрез с общепринятыми представлениями о личности.

На первый взгляд, поразительно, насколько мало нас задевают многие явления, которые, казалось бы, должны были вызывать серьезное беспокойство: постоянная угроза войны, возможность массового уничтожения. Наше беспокойство ни в коем случае не отражает чисто математического соотношения между мной и другими людьми. Мне не делается в четыре миллиона раз страшнее, оттого что погибнут все норвежцы, по сравнению с тем, что такая судьба постигнет меня самого. Но и наши опасения, наши страхи вообще сплошь и рядом не соответствуют степени риска. Не будь у нас доказательств обратного, было бы соблазнительно считать себя смельчаками.

Бурное развитие средств массовой информации в наше время привело к тому, что они сами ограждают нас от впечатления, которое могли бы производить. Они удовлетворяются поверхностным сообщением фактов, что в конечном счете действует умиротворяюще. Несколько растревоженные этим опосредованным соприкосновением с внешним миром, мы отмахиваемся от фактов, словно от мух, скрывая под маской раздражения, что нам отчасти приятны мурашки, которые бегают по нашей задубевшей коже. Уходя в эти хваленые повседневные страхи, мы прячемся от самих себя.

Надо сказать, что механизм этого бегства прекрасно отлажен. Если у нас не находится времени подвергнуть свои укрепления атаке печатной мысли, настоящей литературы, которой нередко удается сокрушить их, мы обращаемся к печатному слову, к газетам. Газета обладает чудодейственной силой. Она информирует и в то же время отвлекает, с помощью распространяемой информации снимая напряжение. Она держит нас в курсе событий, не заставляя самих переживать их. Читать газету — все равно что расчесывать комариный укус: это приносит облегчение, зато потом зуд усиливается. Человек, привыкший к такому способу снимать напряжение, обманывается, получает все, не прилагая к этому никаких усилий, он вроде любителя пасьянсов, который полагает, что творит, раскладывая их. Газетный маньяк развлекает себя отнюдь не самым полезным и рациональным образом. Возьмем наугад одну газету из огромной пачки, которую почему-то необходимо прочитать. (А почему, собственно? Ну да, чтобы, поволновавшись, обрести успокоение.) Я выбираю самую обычную страницу в самой обычной газете: вторую страницу «Дейли экспресс» от 2 июня 1960 года. Там, в частности, говорится, что Великобритания, в целях более тесного сотрудничества с другими европейскими странами, собирается вступить в Евратом, сообщество по атомной энергии, куда уже входят шесть государств[110], а также в Европейское объединение угля и стали; что временное соглашение, к которому пришла Британская транспортная комиссия с соответствующими профсоюзами, предотвратило крупный конфликт; что компании «Хэвиланд», «Фэри» и «Хантер» отказались от своих планов совместной разработки новой модели реактивного двигателя; что Гана призывает все африканские страны объединиться в бойкоте Южной Африки; что в связи с принятием закона об азартных играх в палате лордов обсуждался вопрос о преимуществах домино по сравнению с покером; что парламент заслушал свидетельство очевидца, под окном которого был убит из ружья мальчик; что китайцы, как они утверждают, покорили Эверест… и еще много всякого другого, в том числе там есть интересные сообщения из Америки. Я намеренно пропустил страницу сенсаций и остановился — в остальном совершенно случайно — на второй странице, с которой я неплохо знаком. Каждая новость преподносится здесь довольно подробно, и ни одно из сообщений нельзя было бы назвать несущественным. Напротив, на мой взгляд, все они заслуживают внимания. В тот же день вы читаете еще по меньшей мере шесть страниц этой газеты и штук пять других толстых газет, как национальных, так и зарубежных. Вполне вероятно, что в дополнение к этому вы слушаете по радио последние известия из двух-трех стран, а потом обзор международных событий. Все это входит в круг информации, которую должен получить в день каждый культурный человек. Долгой тренировкой научившись раскладывать материал по полочкам, можно навести в голове некоторый порядок, чтобы всякое новое впечатление или новая информация послушно отправлялись в отведенное для них место и дополняли уже накопленное. Эта работа по размещению информации требует определенных усилий. Так же как сопоставление различных источников. Так же как решение вопроса о том, стоит ли принять сообщение на веру или отнестись к нему скептически, то есть оценка информации. И этим мы занимаемся постоянно, помимо нашей так называемой основной работы и общения с другими людьми, помимо еды, обдумывания мелких и крупных проблем, забот о собственном здоровье и самочувствии членов нашей семьи, помимо планов на ближайшие часы и дни, а иногда еще попыток урвать время для искусства и развлечений. Все это — взятый наугад набор того, чем бывает поглощен самый обычный человек в самый обычный день; тут еще недостает влюбленностей, болезней, ревности, будничных сюрпризов, неприятностей с налоговым управлением, разочарований в работе, телефонных звонков, гостей, выходов в свет и т. д. и т. п.

Стоит ли тогда удивляться, что наша голова еле успевает переварить все это?

Нередко приходится слышать сетования на то, что поток информации ничего нам не дает, даже если мы удерживаем в памяти хотя бы основные сведения из интересующих нас областей.

Тут все зависит от того, что понимать под словом «дает». Если человек в состоянии прожить без новой информации, тогда не о чем и рассуждать. Но всякий так называемый просвещенный человек не может чисто автоматически не «быть в курсе». Во время забастовки датских печатников 1947 года многие, привыкнув к отсутствию газет, вздохнули с облегчением. Но, во-первых, у них было радио, во-вторых, они знали, что это явление временное, в-третьих, неизвестно, насколько искренне они радовались, и, в-четвертых, забастовка кончилась довольно быстро и не могла всерьез угрожать их привычке слепить за событиями. Человек западной цивилизации, даже если он надолго остается один на один с природой, умудряется оградить себя от сколько-нибудь опасных размышлений: его внимание поглощено состоянием погоды, ловлей рыбы или охотой, мыслями о том, придет ли в гости дальний сосед, не пора ли конопатить лодку, как обойтись без привычной еды и тому подобное. Но ведь именно во время такого отдыха — а его может позволить себе один человек из ста, если не меньше, — мы получаем редкую возможность встретиться со своим «я», которого никак не обретем.

Не будет преувеличением сказать, что современному горожанину ни в коей мере не грозит опасность всерьез над чем-нибудь задуматься.

Во избежание недоразумений следует оговориться, что раздумья о собственном «я» совершенно не обязательно помогают нам в итоге выявить свою сущность. Я хотел лишь показать, как мы цепляемся за любой повод отвлечься, только бы не потревожить себя настоящими переживаниями. Это особенно заметно по тому, насколько бывает трудно вспомнить что-либо конкретное из всех разнообразных занятий, которым мы посвящаем свое время. Углубленность в себя может и не приближать нас к изначальной самобытности, к познанию связи между внешней формой и тем, что, по нашим предположениям, составляет их сущность. Такая углубленность, скорее, предлагает нам, как я уже давал понять, своего рода плодотворное отстранение, отвлечение. Однако плодотворное отстранение отнюдь не означает ленивой рассеянности. Кстати, оно не находит на нас ни с того ни с сего. Откуда же оно в таком случае берется?

Плодотворное отстранение сродни плодотворной усталости, состоянию, которое наступает, когда человек закончил или заканчивает какое-либо дело. Мы невольно отстраняемся, отрешаемся от действительности сразу вслед за переживанием. Я считаю, что чем чаще — но не глубже! — мы отдаемся всему «интересному», тем менее мы способны пропустить его через себя, по-настоящему пережить его.

Иногда приходится слышать о простодушных или пресытившихся культурой людях, для которых существует одна-единственная книга. Мне, например, никогда не забыть, как в «Гаснущих звездах» Карла Бьярнхофа отец каждый вечер откладывает единственный в доме зачитанный роман в надежде, что в следующий раз, когда он раскроет его, герои романа станут вести себя иначе. Это простота в чистом виде: читая книгу, человек настолько увлекся, что всерьез переживал ее. Для начитанного интеллектуала что-либо подобное исключается. Столь непосредственная реакция с его стороны была бы аффектированной. При этом именно у интеллектуалов (а также у людей, страдающих душевной леностью) способность к непосредственным переживаниям, как ни мало они ее используют, может со временем утрачиваться.

Что значит переживать? Значит ли это быть захваченным, крайне заинтересованным чем-либо?

Помимо всего прочего, да. Но человек должен быть заинтересован не только во внешних событиях. Мы и так с напряженным ожиданием воспринимаем всю доходящую до нас информацию. Прислушайтесь к тому, как в компании, среди людей посвященных, обсуждают события в мире и явления искусства. Разговор напоминает бег с препятствиями: стремительная передача сообщения и не менее поспешные выводы. Не будь мы лучшего мнения о себе и своих собратьях, можно было бы подумать, что интеллектуальные способности человечества целиком расходуются на то, чтобы, на манер пылесоса, собрать вокруг сор и как можно скорее вытряхнуть его на виду у всех. Заслуживает внимания и легкость, с которой мы присваиваем себе и передаем дальше подхваченное у других.

Однако при этом мы не испытываем никаких переживаний: разве что ненадолго участится пульс. Похоже, будто все это обилие фактов и мнений не обогащает, а скорее обедняет нас. Похоже, будто мы обставляем свое убежище в такой спешке, что понятия не имеем, где у нас стулья. Культурный человек вроде пчелы: немножко нектара с одного цветка, немножко с другого, еще капельку с первого… Мы не знаем ни отдыха, ни срока. Как будто образованность предполагает нескончаемый сбор зеленых плодов — без того, чтобы вкусить сладость зрелых.

Однажды мне случилось провести две недели на барже в обществе американского профессора со множеством отпрысков. Каждый из членов этой семьи изучал несколько предметов, от психологии и музыки до йоги и постановки голоса. Они по очереди делились своими познаниями с остальными членами семейства (а заодно и с нами). Их буквально распирало от обилия духовной пищи, они были неутомимы в своих интеллектуальных потугах и потрясены собственной ученостью. Как-то ночью мне приснилось, что профессор умер: я сам убил его одним из его многочисленных фотоаппаратов. Похоронили профессора в трюме, взяв вместо гроба книжную полку. Все это было в порядке вещей: я увидел во сне то, о чем мечтал наяву. Но проснулся я со словами: «И скончался Авраам, престарелый и насыщенный жизнию». А это явно относилось не к профессору, а к патриарху из Ура Халдейского. И я подумал: какие замечательные слова! Ведь тут имеется в виду насыщенный не тем, чему его научили, а собственными переживаниями, опытом. Это я сообразил даже спросонья.

Считается общепризнанным, что способность к такому переживанию с годами ослабевает, утверждают даже, что лишь наши детские ощущения могут быть названы переживаниями в полном смысле слова. Если согласиться с этим утверждением, необходимо установить, в какой степени оно справедливо. В жизни человека наступает период, когда впечатлений и переживаний было так много, что мы опять становимся детьми: беззащитными, не умеющими правильно реагировать, то есть оберегать себя. Нас словно заново одаряют восприимчивостью. Может быть, не слишком самонадеянно будет сказать, что мы как бы получаем еще один шанс? Но касается ли это лишь переживания реального? Ведь иногда мы внезапно ощущаем в себе иной мир, отличный от того, в котором мы живем. Мы видим свет, слышим звуки, чувствуем запахи.

Теперь самое время поговорить об искусстве.

* * *
Среди многих явлений, остающихся загадочными, — отношение публики к искусству.

Если мы, к примеру, возьмем одну из типичных работ Генри Мура, может показаться, что зритель, никогда сколько-нибудь серьезно не занимавшийся проблемой формы, лишен возможности оценить такое произведение.

Почему именно Генри Мура? Да потому, что в его далеких от реализма работах можно все же обнаружить или, на худой конец, почувствовать намек на привычные мотивы, от которых он отталкивался. Почему для этого нужно заниматься проблемами формы? Да потому, что основная информация тут заключена именно в формах, характерных для творчества художника. Они наглядно отражают борьбу внешнего и внутреннего и предлагают свое решение проблемы формы.

Так обязательно ли массам иметь возможность сопереживать этому скульптору?

На этот вопрос можно ответить двояко. Человек, искушенный в вопросах формы, и тот по-настоящему проникается ею лишь изредка, эпизодически, как бы всплесками, испытывая при этом нечто сродни восхищению перед математическим совершенством. Неужели в таком случае будет высокомерно предположить, что для большинства людей, посвятивших свою жизнь чему-то другому, такое восприятие более или менее недоступно?

Здесь-то и кроется одна из загадок.

Видимо, приобщение к искусству возможно иными путями. Скульптор наверняка тоже скептически относится к журналисту, претендующему на то, что он разбирается в ваянии. Тем не менее тысячи и тысячи людей, которых мы встречаем в выставочных залах, явно испытывают удовольствие; более того, они считают, что искусство развивает, обогащает их. Сомнительно, чтобы все они притворялись или обманывали самих себя.

Газетные юмористы любят поднять на смех тех, кто утверждает, будто видел новое платье короля. Мне кажется, что эти острословы не правы. За насмешкой нередко скрывается подозрительность и уж всегда консерватизм. У меня лично вызывают подозрение лишь те, кто безгранично любит все связанное с искусством, тот авангард зрителей, который предпочитает держащуюся на честном слове генеральную репетицию готовому, отлаженному спектаклю; эта категория публики всегда все приукрашивает. Но возможно, я тоже несправедлив к ней. Стремление во что бы то ни стало «приобщиться» куда невиннее воинствующего равнодушия. В таком случае мои подозрения относятся лишь к тому удивительному факту, что эти энтузиасты всегда «расположены» воспринимать искусство.

На этом я хотел бы остановиться подробнее. Если вы смотрели какую-нибудь постановку пять раз, вполне понятно, почему, скажем, третий спектакль понравился вам больше. Он просто-напросто мог оказаться лучше других. Но если то же самое происходит с кинофильмом, причину следует искать в себе. Так же, естественно, как и в отношении литературы и живописи.

Наше восприятие искусства в разное время поразительно отличается по своей остроте. Замечали ли это более «ровные» зрители, те, что всегда «настроены», и не заронило ли это в них сомнение? Гуннар Хейберг однажды сказал, что в театр нужно ходить тогда, когда совершенно не собираешься. Иными словами, нужно застать себя врасплох, чтобы дать возможность своим эмоциям проявиться в полную силу. Впрочем, для большинства это далеко не просто: нужно добираться из пригорода на электричке или на машине, нужно найти кого-нибудь присмотреть за детьми, нужно сделать массу всяких дел. Короче говоря, это невозможно.

Тем не менее неплохо бы принять к сведению дельный совет знающего человека. И домохозяйка, вышедшая за покупками, и управляющий, идущий в обеденный перерыв в привычное кафе, вполне могут сделать себе сюрприз, нарушив свою программу. Ведь рядом, за углом, находится выставка, которую они «никак не выберутся посмотреть», хотя ждут не дождутся этого.

Мне, не связанному службой, такие сюрпризы даются легко, и я нередко извлекал из них пользу. Случаются дни, когда вы ощущаете внутри себя большее, чем обычно, беспокойство: значит, сегодня вы предрасположены к потрясению, к приему импульсов. Состояние это нельзя назвать приятным, оно скорее мучительно. Но такой день как нельзя лучше подходит для восприятия искусства.

А теперь не побоимся сказать прямо и откровенно: может быть, у всех людей выпадают мгновения, когда они начинают понимать форму и ее проблемы, когда они могут оценить произведение искусства, в котором выявляются противоречия между формой и содержанием и предлагается свое решение проблемы… оценить со всей полнотой сопереживания? И может быть, в такие мгновения человек связывает то, что воплотил в камне Генри Мур, с тем, что под напластованиями газетных новостей и домашних и производственных дел точит его самого? Почему бы и нет? Я, например, вполне допускаю такую возможность. В противном случае я просто отказываюсь понимать, зачем люди ходят по выставкам и смотрят эти самые произведения искусства. А если это так, то наибольший отклик должны вызывать произведения, несущие в себе элемент абсурдности. Если личность готова подвергнуться треволнениям, гораздо более серьезным, чем требуют ее повседневные заботы, возможно, это подает сигналы станция под названием «я». Она пытается установить связь с импульсом из Космоса, представляющего собой упорядоченный хаос: эта станция способна передавать сообщения от одного внутреннего мира к другому, от того «я», что в борьбе отринуло свой кокон, к тому «я», которое непрестанно, хотя и неосознанно, ведет борьбу за себя.

Как уже было сказано, «если это так»… Но, рассуждая о подобных материях, всегда приходится делать оговорки.

Конечно, можно подвергнуть сомнению и то, что человек постоянно или хотя бы эпизодически ведет борьбу за самопознание, за выявление своей сущности, своего призвания, более истинного, чем то, к которому его приспособила действительность. Если с ходу отвергнуть такое предположение, тогда большая часть высказанных мыслей окажется чисто умозрительными построениями. Вероятно, в данном случае можно признать, что в построении, основанном на чувственном опыте — своем и чужом, должно быть рациональное зерно.

Я, например, считаю, что неопределенное ощущение счастья или несчастья вне так называемого житейского плана тесно связано с глубоким, на первый взгляд беспричинным, беспокойством, стоящим за нашими повседневными заботами, и что самые сладостные переживания, которые мы получаем в награду за свое противоборство, связаны с потрясающим открытием — открытием своего утраченного «я».

Тогда, по-видимому, правомерно будет искать корни всякого искусства в стремлении установить соответствие между внутренним «я» и его внешним воплощением, причем это «я» не обязательно должно быть индивидуальным, берущим начало, скажем, в нашем эмбриональном состоянии; это может быть некое всеобщее пра-«я», отражающее один из периодов нашего превращения в человека. При обилии раздирающих нас противоречий вполне естественно решить, что через тебя осуществляется передача импульсов между различными «я», которые ведут свое происхождение от некоего пра-«я», — такое ощущение сродни истерическому чувству общности, испытываемому сумасшедшими по закону массового внушения.

Затасканное понятие «раздвоение личности» не в состоянии объяснить нам тот внутренний разлад, который, очевидно, следует признать нормальным и естественным, хотя не всегда способствующим нашему спокойствию и душевному равновесию. Разлад — это лишь симптом, сам процесс представляет собой слияние.

Я считаю, что Достоевский в своем творчестве имеет дело с пра-«я», из которого выросли отдельные личности. Их сущность настолько скрыта под напластованиями обстоятельств, что до нее не добраться иначе, как с помощью шока. Такой шок может возникнуть в результате потрясения, связанного с восприятием искусства, а искусство в свою очередь творится посредством таких шоков. Вымысел, создаваемый художником, возникает при помощи вдохновения, фантазии, которые идут в обход чисто логических умозаключений, лишь запутывающих и осложняющих продвижение вперед, мешающих добраться до сути, до изначального. На мой взгляд, искусство воздействует именно с помощью таких шоков, иначе оно вообще не оказывает никакого воздействия, а лишь дает нам пищу для наблюдений и размышления. По-другому невозможно понять те переживания, которые мы испытываем от произведений искусства, когда они ошеломляют нас, приводят в состояние радостного потрясения.

В таком случае для художника совершенно естественно избрать путь «абсурда». Проторенные дороги становятся все менее для него приемлемыми по мере того, как их все больше «укатывают», «выкладывают» правдоподобием, отнюдь не способствующим прогрессу. Невозможно поэтому представить себе искусство, основанное исключительно на подражании действительности: это противоречило бы его духу. Отсюда, впрочем, не следует, что заслуживает признания лишь искусство, которое намеренно воздействует с помощью шоков. Шок, потрясение в нашем смысле слова наступает, только если нам сообщают нечто совершенно новое, хотя бы даже это новое преподносилось в очень сдержанной манере. Если же нас знакомым и привычным завлекают на исхоженную дорогу, она оборачивается тупиком, доставляя не более чем безмятежное удовольствие (к которому не следует относиться свысока, просто это нечто иное). Тупик этот — всегда готовый к услугам здравый смысл, который торопится подавить непосредственную реакцию, прибегая к «зрелому размышлению».

Необходимо опять-таки подчеркнуть, что произведение искусства, имеющее внешнее сходство с действительностью, не обязательно представляет собой подражание ей, во всяком случае, если речь идет о настоящем искусстве. Это само собой разумеется. Но когда, например, такой лиричный скульптор, как Анри Лоран, прошел свой период увлечения кубизмом, критики торжествующе объявили, что Лоран вернулся к натурализму, — только потому, что сведение сложных форм к простым стало для него пройденным этапом, отслужило свою службу. Сам Лоран говорил, что он любит природу, но не ее суррогат и что «натуралистическое искусство является суррогатом природы». Бертелю Энгельстофту из датской «Политикен» принадлежит чрезвычайно меткое высказывание о Лоране: «Он стремился выразить свои реминисценции о ритме, свои грезы о форме». (Это было сказано о миниатюрных женских фигурках, которые, кстати, создавались без участия натурщиц.)

Реминисценции о ритме. Грезы о форме. Сказано очень красиво и в то же время не расплывчато: эта формулировка точна и каждому понятна. Для меня такие слова, как «ритм», «реминисценции», «грезы» и «форма», служат подтверждением мысли о нашей обращенности в прошлое, о фиксации на утраченном «я». Однако это относится к художнику, который отнюдь не был философствующим интеллектуалом: он увлекался формой, увлекался ритмом, увлекался красотой, он был поэтом. Но слово «поэт» я не хотел бы привлекать к своим рассуждениям. Если начать разбираться в поэтической натуре, это просто будет лить воду на мою мельницу, поскольку лишний раз подтверждает мое предположение о том, что раздвоение личности обусловлено утратой собственного «я».

В полемической брошюре «Демон прогресса в искусстве» английский художник и писатель Уиндем Льюис (американец по происхождению) так рьяно набрасывается на авангардизм в изобразительном искусстве, что вместе с водой выплескивает и ребенка. Редко встретишь сочинение, в котором выводы были бы настолько притянуты за уши. Прежде всего, он обрушивается на ветряную мельницу собственного производства, возражая против того, что авангардизм представляет собой прогресс искусства. Ни один серьезный критик никогда этого не утверждал. Исходя из вульгарно-обывательского тезиса о том, что «авангардизм — заразная болезнь вроде ящура», Уиндем Льюис ведет прицельный огонь по той разновидности авангардизма, для которой действительно характерны доктринерство, несамостоятельность и зависимость от спроса, но заодно под огонь попадает фактически вся живопись со времен импрессионизма, которую он клеймит, отталкиваясь от стародавнего конфликта между классицизмом и романтизмом.

Я упоминаю взрыв благородного негодования этого авторитета лишь потому, что его противоречивые суждения находят благодатную почву у истинного врага всякого искусства: у качающего головой обывателя, который может злорадно заявлять, что ничего не понимает. Отчасти в этом виновато утверждение Уиндема Льюиса, что в изобразительном искусстве способен по-настоящему разбираться лишь человек с художественным образованием. «Вот почему художники живут, отгороженные от других тайной своей профессии», — говорит он. Льюис высказывает резкие, хотя в известной степени справедливые упреки критикам, старающимся приписать принадлежность к какому-либо направлению тем художникам, которые «умеют только рисовать», но не формулировать свои взгляды. (К таким он причисляет и Сезанна.) Однако сколько бы Льюис ни варьировал эту тему, его атака сводится к буре в стакане воды. Поскольку он считает публику способной только петь с чужого голоса, ему, естественно, не приходит в голову мысль о том, что у человека может в конечном счете развиться подсознательное чувство формы и на этой основе возникнуть сопереживание. Такой узкий подход к проблеме навлек на него неудовольствие лишь довольно ограниченного круга нетвердо стоящих на ногах, зависящих от моды художников и коллекционеров; зато его опус, как только он появился в печати (1954), приобрел огромную популярность среди публики, которая теперь, не стесняясь, могла высказывать свое «фэ» по поводу, например, «Герники» Пикассо. Уиндем Льюис прав, что авангардизм (скажем, в американском варианте ташизма), очевидно, исчерпал себя, но ведь Льюис писал свою отповедь уже в преклонном возрасте. В 20–30 лет он сам был модернистом до мозга костей. Это не первый случай в истории, когда стареющий желчный маэстро объявляет свои достижения зрелости юношескими заблуждениями.

Опять-таки он прав, утверждая, что, «когда молодой художник решает быть абстракционистом» (кстати сказать, формулировка довольно одиозная), перед ним, «независимо от того, на каком этапе его развития это происходит, оказывается совершенно определенный, весьма ограниченный выбор путей». Льюис привлекает это меткое наблюдение для доказательства того, насколько на самом деле ограниченна кажущаяся абсолютной свобода. Но, доказывая, что различные авангардистские течения в живописи изжили себя, он роняет фразу: «Это уже выходит за границы здравого смысла».

Граница здравого смысла. Значит, искусство ограничивается именно здравым смыслом? Какое отношение имеет здравый смысл к искусству? И какое отношение имеет здравый смысл к разнообразным импульсам нашего сознания и подсознания?

Как ни важно в некоторых случаях руководствоваться здравым смыслом, в данном контексте он кажется малоприемлемым. Здравый смысл принадлежит миру правдоподобного, а не миру воображения, которое способствует нашему развитию. Мир здравого смысла и правдоподобия ни в коем случае не может быть миром искусства. Под категорию правдоподобного подпадают лишь немногие явления. Правдоподобное — удел людей недалеких. Только преступив границу здравого смысла, мы можем считать, что находимся на верном пути.

И тут же напрашивается слово «абсурдный». В солидных словарях его определяют как «противоречащий здравому смыслу». Если человек рисует с натуры дом, дорогу, несколько деревьев и лодку, а потом вставляет картину в рамку и вешает на стене этого самого дома, стоящего в окружении деревьев, дороги и лодки, это называют противоречащим здравому смыслу, в чем есть доля истины. Ведь дом не может поместиться внутри самого себя, тем паче с деревьями, лодкой и морем. И вообще, зачем было его срисовывать, вместо того чтобы заняться чем-нибудь полезным, скажем, починить водосточную трубу (которая, кстати, на картине изображена целехонькой)?..

Мне все это кажется начисто лишенным здравого смысла. Либо картина воспроизводит дом в точности как он есть… и тогда непонятно, зачем человеку еще один дом; либо он претерпевает какие-то изменения идеализируется, упрощается, приукрашивается… и тогда картина лжет и противоречит здравому смыслу.

Так или иначе, выходит бессмыслица. Что касается того, может ли дом со всем окружением поместиться внутри дома, тут невольно вспоминаешь первый день в школе популярной героини Астрид Линдгрен Пеппи Длинныйчулок. Ученикам раздали бумагу и карандаши и велели нарисовать лошадь. Что сделала склонная к реализму Пеппи (поступки которой чаще всего шли вразрез со здравым смыслом)? Да, она легла на пол и начала рисовать огромную лошадь, то есть лошадь в натуральную величину. А когда учительница попыталась возмутиться, Пеппи рассудила так: ей ведь велели нарисовать лошадь? А лошадь как раз такого роста. Значит, придется еще захватить коридор!

Эта история забавна тем, что категорическое требование реализма доведено здесь до абсурда. То же самое относится ко многим другим поступкам этого абсурдного реалиста — Пеппи Длинныйчулок. Что бы она ни предпринимала, во всем чувствуется перебор здравого смысла, слишком буквальное понимание слов. Очевидно, поэтому-то все мои знакомые дети вне себя от восторга по поводу ее эскапад. Для выходок Пеппи характерны сиюминутная непосредственность и нечто абсолютное, неподдельное. Этим отличаются и Алиса в Стране Чудес, и другие сказочные герои. Но я не знаю из литературы никого, кроме Пеппи, кому бы в реалистической обстановке так доставалось от противоречий нашего бытия.

Не правда ли, занятно, что гениальные произведения абсурда создают для детей взрослые? И что здравомыслящие взрослые не только наслаждаются, но испытывают чувство раскрепощенности, переживая вместе с Пеппи ситуации гораздо более смешные, чем надуманные и пресные нелепости, предлагаемые современным кинематографом?!

Однажды мне пришлось стать очевидцем постановки на сцене «Алисы», и я воочию убедился, как это ужасно, когда взрослые пытаются приспособить нонсенс к своей извращенной здравым смыслом системе взглядов: под их руками изуродованное произведение искусства обескровливается и умирает. Нечто подобное происходит и в тех случаях, когда в целом неплохие стихотворцы пытаются подражать своеобразной манере Хальфдана Расмуссена. В результате все их отступления от здравого смысла оказываются шитыми белыми нитками и их потуги на нонсенс оборачиваются явной несуразицей.

Здравый смысл позволительно нарушать только гениям. Нам, простым смертным, лучше не преступать границы правдоподобия. Все дело в том, что в период творчества каждый художник стремится создать нечто гениальное. На горьком опыте мы убеждаемся, что это нам не удалось. Но если бы мы сами не обманывались, на время принимая созданное нами за откровение, нашей профессией занимались бы одни мошенники. Великий Хенрик Ибсен тоже однажды, явно не в лучшую минуту, написал стихотворение о пчеле, цветке и плодах вполне прозрачное по смыслу и в то же время не совсем простое, в нем скрывался подвох. Как же оно своим правдоподобием напоминало арифметическую задачу с прилагаемым в конце ответом! Но оно еще предвосхищало поэтическую манеру Хальфдана Расмуссена, который легко сбрасывает с себя путы правдоподобия.

Уиндем Льюис, несомненно, прав, называя авангардистские течения в искусстве заразной болезнью — заразной как для художников, так и для публики. Если зритель привык разгадывать модернистские ребусы, реалистическое произведение искусства вполне может показаться ему безжизненным, ничего не дающим воображению.

Однажды случилось неожиданное. Кто-то из публики сказал, обратившись к художнику: «И все-таки этот холст напоминает что-то очень конкретное, как будто изображен раскол горной породы с вулканическими прожилками». «Совершенно верно, — прозвучало в ответ. — Это и есть зарисовка с натуры такого раскола». Похожие разводы можно увидеть в кофейной гуще или в куске дерева с расходящимися в разные стороны прожилками. И неважно, воспроизводятся ли эти явления с натуры, по памяти или на основе безотчетных воспоминаний, — тут уж, конечно, не может идти речь о беспредметном искусстве, тем более об абстракции. Речь идет о декоративной живописи в духе моды. Сам предмет изображения, так сказать, «попал в струю».

В то же время бывает, что подобный мотив, лишь на первый взгляд не вызывающий никаких ассоциаций с действительностью, принадлежит к тому же виду искусства, что и самая авангардистская абстракция (употребляя это слово в его обиходном, несколько неверном смысле). В «беспредметном натурализме» тоже могут отражаться поиски соответствия между внутренней сущностью и формой. Такому «ненатуралисту» просто не приходится напрягать свое воображение, за него уже все сделала природа. Но стоит только заявить, что это означает движение назад, к натурализму, как начнется спор из-за терминологии. Вероятно, лучше сказать, что сам натурализм в конечном счете способен удовлетворить любую тягу к абстракции, если только художнику удается отыскать подходящие объекты. Таким образом возникли и направления искусства, которые ищут мотивы в мире микробов или механизмов, в мире математики или в космическом пространстве. Утверждение Уиндема Льюиса о том, что современные художники считают сопоставимыми развитие техники и развитие искусства, совершенно справедливо, однако нельзя согласиться с ним, что это непременно ведет искусство к гибели: развитие искусства можно рассматривать как замену «отслуживших свое» мотивов. Отказавшись от сведения объектов природы к геометрическим фигурам — кубам, конусам, цилиндрам и т. п. в духе классического кубизма, «абстрактный натуралист» уходит от изображения элементов, требующих переделки, и отдает предпочтение «крайним» формам, которые во множестве встречаются вокруг. Именно столь презираемые авангардисты приучили глаз публики различать подобные мотивы в природе. Это характерно для всех направлений модернизма: художник культивирует в своем произведении одно эстетическое начало за счет всех остальных — скажем, геометрический принцип передачи формы и движения или противопоставление двух планов, объемного и плоскостного. Такое начало, вместо того чтобы быть одним из элементов целого, само выступает как целое, как произведение искусства. Таким образом, причудливое сочетание линий в куске дерева или цветовые контрасты на разломе древесины или кварца могут стать готовой картиной, в которой раскрываются «творческие» возможности природного явления. Никто, впрочем, не утверждает, что от подобных произведений изобразительное искусство выигрывает. Но что благодаря им обостряется восприимчивость, это мы наблюдаем ежедневно. Самый ограниченный обыватель, враждебно относящийся к искусству, может вдруг оценить произведение, которое прежде считал своим долгом отвергать: раз оно на что-то похоже, просто тютелька в тютельку, значит, не возбраняется его полюбить! Возможно, это открытие доставит ему радость? Вообще-то нелегко признать, что ты порицал всякую «мазню», поскольку возбраняется ее любить. (Кем возбраняется? Да самим собой.) Но такие открытия приходят нежданно-негаданно, как тать в ночи.

Мы внезапно ощущаем, что лишились своих предрассудков, и нас охватывает растерянность: на чем теперь будет держаться наша спесь? Слово «заразный» можно истолковывать по-всякому.

А «болезнь»? Опять-таки в зависимости от того, что считать здоровым. Здоровый — то есть нормальный, полезный, в конце концов, приемлемый. В дебатах о направлениях искусства, происходящих по всему миру, нормальным считается то, что в наименьшей степени задевает нас, а ненормальным —то, что действует раздражающе на наши глаза и уши. Пятьдесят лет назад, когда вспыхнула дискуссия о росписи Эдвардом Мунком актового зала университета в Осло, его произведения были признаны ненормальными. Посещать его выставки считалось дурным тоном. Это было вредно для здоровья.

Но если, например, у множества зрителей находят отклик геометрические фантазии Кандинского, хотя ту же публику не трогает картина на религиозный сюжет из времен средневековья, с ее столь же выверенной композицией, где присутствуют овцы, ангелы и центральная фигура святого, вероятно, можно предположить, что робкого зрителя смутила прежде всего религиозная сторона произведения. Может быть, он так устроен, что в его воображении живут фигуры, не облаченные в овечью шерсть, что его фантазия оперирует простейшими элементами. Когда-нибудь он, возможно, обнаружит — если его подтолкнут к этому, — что математическому складу ума близки и идеи, замаскированные плотью, шерстью, складками одежды, жестами и т. п. Вероятно, произведение искусства, несущее в себе нечто человеческое, все-таки дает больше того, которое вызывает эстетическое наслаждение с помощью одного только приема — обнажения остова конструкции. Однако для нашего зрителя важно, чтобы была тщательно продумана невидимая математическая основа произведения. Те, кто осознает это, утверждают, что их потребность в «геометрическом» может быть утолена любой хорошей картиной или скульптурой. Помимо этого, произведение, которое предлагает нам нечто большее, чем голая структура, несет сообщение, идею. Оно само по себе становится «повествующим».

Почему, собственно, произведение живописи ни под каким видом не должно ничего рассказывать нам, как на том настаивают приверженцы «чистого» искусства? Они все равно не отучат нас от собственных мыслей, от ассоциаций… Художник-абстракционист оказывает нам плохую услугу, когда называет свое конструктивистское полотно, к примеру, «Месть небес», подсказывая нам, что в минуту апокалипсического смятения (и творческого подъема) его вдохновила атомная бомба. Это неуместно. Гораздо менее неуместно назвать композицию «Голубое крещендо», если — как в этом случае чудесные переливы красок дают нам понять, что мы стоим у начала света, а не у его конца.

Я клоню к тому, что одинаково неумно как пытаться не допускать нас к сотворчеству перед произведением искусства, так и стремиться опорочить те направления, в которых содержание картины исчерпывается тем, что на ней изображено. Я лично считаю нейтральное пояснительное название «Композиция» вполне подходящим для многих произведений беспредметного искусства, которые не ставят перед собой иных целей, кроме создания пространственных структур из различных красок, материалов и объемов.

Строгим законам подчиняется и структура литературного произведения. Хотя и здесь некоторые отступления от правил не только возможны, но желательны, они должны быть точно рассчитаны. При работе над довольно-таки незначительной пьесой Ануя «Путешественник без багажа» режиссер и труппа недоумевали, какая она, «розовая» или «черная»? За несколько недель подготовительного периода режиссеру так и не удалось решить этот принципиальный вопрос. Он стал снова вчитываться в пьесу и обнаружил, что у нее гораздо более строгая композиция, чем это казалось вначале. Можно было очень легко — без всяких натяжек — доказать, что получивший классическое образование француз построил всю пьесу и каждую ее часть, следуя одному закону, одному соотношению элементов: развитие действия, кульминация и внезапная, разрешающая конфликт развязка. Этому закону подчинялись каждая сцена и каждое действие. Все сходилось. Но вот эпизод, в котором мальчик мечется на сцене, ища «то местечко». С этого момента вся стройность композиции нарушается. С этого же момента пьеса перестает быть «черной». Она наконец позволяет себе расслабиться в беззаботно веселых финальных сценах. Такой перелом мог бы показаться надуманным, если бы он композиционно не совпадал с разрушением математической структуры. Коль скоро это обнаружилось, нельзя было продолжать спектакль в прежнем — правдоподобном ключе. Нужно было подчеркнуть перелом: с этих пор нам все трын-трава! Знающий толк в композиции, Ануй предоставил нам, так сказать, свободу действий. Но с каким тонким расчетом: только тогда, когда мы сами обнаруживаем это!

Конечно, литература и живопись не аналогичны, хотя бы потому, что литература пользуется буквами, а их значения раз и навсегда установлены. Но мало кто из людей, не занимающихся профессионально проблемой формы в литературе, подозревает об огромной роли, которую играют в ней чисто ритмические или полиграфические факторы — я уж не говорю о так называемой модернистской поэзии, где они бывают едва ли не определяющими.

Для всех очевидно, что даже на людей, считающих эту поэзию абракадаброй, производит впечатление музыка стиха, создаваемая не за счет традиционного размера и отклонений от него. Тут присутствует, скажем, игра на перегласовке, которая в конечном счете делает эту поэзию непереводимой.

Может быть, именно такая поэзия им ближе всего, хотя они и не подозревают об этом, — просто-напросто, потому что подобные впечатления им внове?

Наверное, каждая разновидность искусства призвана отвечать чьим-то потребностям… Мы ведь все устроены по-разному.

Я здесь не касался музыки, где те же явления проступают особенно наглядно, а также феномена слушателя, у которого одно музыкальное произведение может сначала вызвать отвращение, а потом, в более подходящий для восприятия момент, распахнуть двери, прежде остававшиеся закрытыми. Я вообще постарался обойти музыку стороной, поскольку никогда не занимался проблемами ее формы. Эти заметки — только о том, что пережито на собственном опыте.

Прежде всего о попытках выявить в себе свою сущность, скрытую нашим повседневным «я». Толчком к этому служат, на мой взгляд, эстетические переживания. Они дают нам почувствовать наше изначальное, самобытное «я». Такую роль может сыграть и точно срисованный раскол горной породы или куска дерева. Вся «абсурдность» подобных произведений заключается лишь в напоминании нам о том отклике, который они вызвали в нашем внутреннем мире.

Отклик, сопереживание — с них все начинается и ими все заканчивается. Можно объехать кругом земной шар и не испытать при этом никаких эмоций. Но в один прекрасный день человек вдруг останавливается перед жуком, ползущим по былинке или тропке к воде, — и любуется им, вдыхая запах сухого песка и тимьяна. Происходит не просто узнавание, происходит встреча с силами, заключенными внутри человека, встреча через напластования поверхностного, несущественного, устанавливается связь, которая могла бы перевернуть нас… если бы только это эстетическое впечатление не было таким мимолетным.

И мы продолжаем жить со своим «раздвоением личности» и своей непрестанной тревогой в пограничной области, называемой нашей жизнью, к которой нас приковывает надежда на то, что все как-нибудь правдоподобно образуется. Мы снова боимся отдаться переживанию, снова предпочитаем безмятежное полу-благополучие в том ограниченном пространстве, откуда, мы чувствуем, можно прорваться к чему-то более истинному. Попытка прорыва сопряжена с сильнейшими ощущениями. Если мы когда-нибудь нечаянно давали волю своей фантазии, прокладывающей путь опыту, мы оказывались на верху блаженства — это невозможно было передать словами, как невозможно было по-настоящему прочувствовать. Пока мы хладнокровно отмечали про себя свои ощущения, все кончалось. Наши предрассудки о пугающем и привлекательном мире, в котором пребывает наше истинное «я», настолько сильны, что мы боимся избавиться от них. Лучше поскорее поехать в Рим и упиться историческим прошлым, посещая места, отмеченные звездочками в «бедекере». Безвредно и при этом познавательно. Во всяком случае, это не будет путешествием в мир Воображения — разве что для тех, кто наделен даром исторического сотворчества. Так-то оно лучше. Действительность — традиционная историческая действительность — никогда не идет вразрез со здравым смыслом. Действительность правдоподобна. Правдоподобно то, что людей бросали на съедение диким зверям — так было на самом деле. Но если мы встретим на Форуме кузена, с которым не виделись тридцать лет, это будет удивительно, хотя подобные встречи случаются постоянно. Такие эпизоды не стоит использовать в литературе, в живописи: они слишком неправдоподобны. Встретив в Токио своего одноклассника, мы восторженно кричим: как тесен мир! Но правдоподобен ли он? Отнюдь нет.

А если бы нам вдруг захотелось встретить себя, вспомнить все забытое-перезабытое? Добраться в воспоминаниях до самого страшного — до сердцевины личности? Сумели бы мы это сделать?

Какая нелепая мысль… Доступ туда преграждает стена здравого смысла, которую сторожит правдоподобие с обнаженным мечом. Внутрь, где, видимо, и скрывается сердцевина, ведет только чуть заметная тропинка, да и та внезапно исчезает. А мы оказываемся перед надписью: «Посторонним вход воспрещен». Там все равно ничего нет, уговаривают нас. Бьют часы, пора возвращаться к трудам праведным, к своей ниве.

Да, заботы и хлопоты призывают нас обратно, из страны Сильных Ощущений в страну Правдоподобия. В гостях хорошо, а дома лучше, во всяком случае, не хуже. Слышите, как звонят в церковный колокол, призывая домой парнишку, который попал к троллям?.. Или это бьет гонг?

А вот и сам парнишка — отощавший, с блуждающим после всего увиденного взором. Ох уж эта троллиха!

Да тут еще какие-то следы, которых, наверное, никто не заметил? Странно, что они кажутся ему знакомыми.

Но это все-таки не его следы. Похоже, что они уходят куда-то вдаль. Нет, это было бы слишком невероятно…

Слышен колокольный звон. Теперь все ясно: это призывают и церковный колокол, и гонг. Они звучат на удивление слаженно.

1960
Перевод: Т. Доброницкая

ТЕАТР КАК ИНСТРУМЕНТ

Не хочу вносить путаницу, но все же перефразирую вопрос: чего требует театр от драматурга? В отличие от некоторых я считаю, что театр требует от драматурга писать для зрителей. Вот, в частности, почему я вышел из игры. Я недостаточно много знал о коллективном восприятии и его основах, и мне не дано узнать об этом полном неожиданностей явлении больше.

Кино и телевидение, предполагающие быструю смену событий и приближение изображения к зрителю, изменили требования публики к театру, а тем самым и к его создателям. Я уверен, что плоскостные декорации — неэффективное, а следовательно, и вредное обрамление, иначе мы вполне могли бы считать, что сценическое действие можно создать на одной лишь бумаге. Драматург должен больше мыслить образами, и прежде всего театральными образами, высвеченными в пространстве. Речь не о том, что необходимо иметь большую сцену или сложное осветительное оборудование. Будет ли образ правдоподобным или нет, мне кажется, не важно. Важно не то, должен ли зритель верить в тот мир, который возникает на сцене, а то, что следует заставить работать его воображение. Зрителю нужно предоставить возможность жить в этом мире. Этому должны способствовать выразительные средства. Я ни в коем случае не имею намерения принизить прежние театральные формы, в той или иной степени реалистические. Но вопрос редакции, видимо, затрагивает требования, предъявляемые драматургу сегодняшнего, а значит, и завтрашнего дня.

А теперь немного о декорациях. В еще большей степени, чем натуралистическое «обрамление», сценический замысел драматурга обедняет символический характер декораций, которые призваны вызывать определенные ассоциации; например, островерхий лес должен создавать религиозный настрой. Символические иллюстрации заставляют зрителя строить смутные догадки и отвлекают, а это ведет к искажению восприятия. И наоборот, я не имею ничего против декораций, выполненных в реалистической манере и обогащающих рассказ.

Когда тридцать лет назад в универмаге «Стин-ок-Стрём» произошел большой пожар, в конце рабочего дня я как-то наблюдал мрачную сцену. На гвоздях на дощатом заборе, окружавшем обгоревшее здание, висели два комплекта одежды: большего и меньшего размера, одежды, очевидно, принадлежавшей рабочим, но не спецодежды. При разборе завалов погибли отец и сын… Эта одежда воспринималась как пальто и шляпа утопленника на берегу реки. Но во всем этом не было никакой мелодрамы. Сгущенный реализм повествования, такой, какой мы видим в некоторых спектаклях Арне Валентина в «Норвежском театре», не просто воздействует на зрителя, а подключает его к происходящему. При использовании подобных реалистических приемов, мне кажется, в спектакле по пьесе «Сигурд Злой» можно было бы достигнуть той целостности, которой не хватает самой драме. Такие приемы не имеют ничего общего с пошлой стилизацией. Речь идет о возможностях театра. В условиях доверия к театру пьесу может отличать такая же стилистическая разноплановость, какую позволил себе Бьёрнсон в указанной драме.

В целом я не очень верю, что драматургу необходимо знать все те традиционные сковывающие «сценические требования», которые у нас слишком часто используют в качестве пугала. Было бы гораздо лучше, если бы он верил в феноменальную способность театра оставаться свободным от требования «правдоподобия». Тем самым я — по крайней мере наполовину — ответил на вопрос, чего может требовать драматург от театра: чтобы он освобождался от бескрылых театральных условностей. Не зная больше ничего о театре абсурда, я ощущаю сильную предрасположенность к нему. (То, что я сам не могу писать для такого театра, к сути дела не относится. Не все мы одинаково талантливы.)

Для театра нет ничего невозможного, только ему не надо конкурировать с кино или телевидением. Странно, но именно к конкуренции мы его призываем. Лично я считаю, что вращающуюся сцену нужно отменить. Она принесла пользу в переходный период, но сейчас он уже позади. Такая пьеса с практически безграничными возможностями, как «Голубой пекинец» Кьелля Абелля, оказалась загубленной при постановке в Копенгагене. Театральный модернизм старого времени промелькнул в потоке фантазии, пронесся, как сон, промелькнул и разрушил действие. Простой сценический рассказ имеет такое же право на существование, как мысль, как мечта.

Поэтому я и считаю, что «новый» театр должен в значительно большей степени обращаться к хореографии, чем раньше, — всякое перемещение актера должно быть продумано и обосновано хореографически, как и само действие. Кто сказал, что реплика начинается с пальцев ног? Да будет благословен он или она! Драматурги должны чувствовать танец.

То, что пьеса почти любого жанра ставится как мюзикл, возможно, лишь переходное явление, но в любом случае оно должно навести нас на размышления. Десятилетняя работа постановочной группы, в результате которой появилась «Вестсайдская история», была не только борьбой за подчинение танцевального, разговорного, музыкального и изобразительного начал друг другу, но и борьбой за развитие самого театра. Постановочная группа достигла цели как раз тогда, когда такой жанр стал популярным. Этот гениальный синтез уже нашел своих подражателей. Сам театр стал воспринимать особенности других родов искусства. В результате получается театр, требующий больших затрат. А это ведь много значит.

Однако нет абсолютно никакой необходимости утверждать, что постановка в таком жанре непременно должна быть дорогой. Была бы идея, а выразить ее можно довольно просто. Не на технику мы должны не жалеть средств, а на актеров. Высокоодаренных, высокообразованных.

Создание спектакля слишком долго рассматривалось в триединстве: написание пьесы, ее постановка и актерское исполнение. И на каждом из этих этапов пьеса должна соответствовать определенным требованиям. Требование правдоподобия — самое губительное из всех. Чаще всего уже сам драматург начинает действовать в соответствии с этим требованием еще до того, как ему его предъявляют. А потом этому требованию повинуются те, кто будет «толковать» автора.

И разве удивительно, что среднее поколение писателей не уделяет театру должного внимания? Слишком легко чувствуем мы себя, забираясь на гору, естественно восхищаясь теми великими, кто нам ближе всех по времени, теми, кто как раз и не должен сковывать нас. Нет, ныне пришло время тех, кто не почитает авторитеты, а пишет непосредственно для актеров и полностью им доверяется.

Только бы не было на театре этой возни, которая в стремлении сделать все правдоподобным лишь отвлекает силы и время столь драгоценного периода репетиций и в конечном итоге убивает все впечатление. Не для этого нужен нам театр. Ведь все остальное в нашем бытии столь убийственно правдоподобно.

1960
Перевод: Т. Володяева

ИСКУССТВО — ДЛЯ ПРОСТОДУШНОГО!

После первой мировой войны, да, в общем-то, и после второй тоже, много было разговоров о том, что молодежь утратила иллюзии. Кто-то говорил об этом с сожалением, другие даже с сочувствием. Но почему? Чем же так ценны иллюзии? И что за иллюзии имеются в виду?

Само выражение «утраченные иллюзии» звучит нелепо. Смысл его, вероятно, можно сформулировать с известным приближением так: молодежь, выросшая в атмосфере войны, выработала жесткий взгляд на жизнь. Свойствен ли он так называемой послевоенной молодежи на самом деле? Французская и немецкая художественная литература свидетельствуют, что это действительно так, а правду об изменениях в духовной жизни общества нам по-прежнему следует искать в литературе, но не в социологических исследованиях. Скажем, что у молодежи воевавших стран выработалось очень трезвое мировоззрение. Нанесло ли это ущерб? И какие именно иллюзии оказались утраченными? О том, что наш мир — лучший из всех мыслимых миров? Едва ли. Людям одного поколения, достигшим определенного возрастного рубежа, свойственно внушать себе мысль, что молодежь должна быть счастлива. Тем самым поколение стремится восполнить утрату собственных позиций. Искусство — во всех его видах — наилучшим образом высвечивает пути изменений в духовной жизни. Искусство всегда говорит от имени тех, кто не может выразить себя. Фовизм обнажил желание разобраться в хаосе отчаяния, так же как реализм выразил стремление посмотреть в глаза некоторым истинам, например социальной правде. И если мы позволим себе употреблять термин «абсурдизм» о тех методах в искусстве, с помощью которых осуществляется попытка выявить суть изначального и хаотического прасостояния, то остается удивляться лишь одному, а именно: почему в таком случае абсурдизм в качестве художественной формы давно уже не заявил о себе громче. Раз уж человечество зашло так далеко, что самоуничтожение стало вполне реальной — и серьезной — альтернативой, то совершенно оправданно стремление художника жить и дышать тем «нечто» — и исследовать его, — что, возможно, находится вне всех известных нам форм выражения. Теория, утверждающая, что все наши представления иллюзорны, призрачны, вовсе не нова. Ведь наши ощущения основываются лишь на том, что сообщают нам наши чувства. Но именно поэтому и начинается поиск за пределами непосредственно воспринимаемого ими. И чтобы сделать первый шаг на этом пути, необходимо отбросить, даже разрушить всю систему «обманчивых представлений», которые затрудняют нам прорыв к сути «изначального хаоса».

До сих пор все очень просто. Мы повторим лишь, что этот в высшей степени естественный процесс принял крайние формы тогда, когда мир подвергся жесточайшим страданиям и перспективы продолжения жизни слились с возможностью ее полного уничтожения. Ростки этого процесса можно отыскать в искусстве любых эпох. Всегда были художники, чье искусство было непонятным, отличным от того, в котором со всем тщанием, талантом и проницательностью утверждалась иллюзия реальности. Зачатки литературного метода, основанного на прямой, без комментариев, передаче на бумаге или в виде устного высказывания потока сознания (и подсознания), можно найти, в общем-то, еще у пророков в Ветхом завете. В наши дни этот метод усовершенствовался в систему высказываний, противоречащую своим собственным посылкам, своей собственной цели: стать средством обнажения сути. Поэтому, говоря об утраченной иллюзии, мы не имеем в виду так или иначе внушенное нам представление, что в нашем мире человеку живется хорошо. Напротив, в данном случае речь идет об иллюзии, которую искусство прозревало, потому что художник чувствует тоньше всей остальной массы людей. Считалось, что, совершенствуя выражение чувственно воспринятого, мы приближаемся к сути вещей, к нашей собственной сути. И ведь большинство из нас по-прежнему так считает, мы выросли на этой теории и не являемся модернистами.

Это, однако, не должно помешать нам увидеть, что мы в своей работе исходим из наших — иллюзорных — представлений о действительности, в то время как начавшие после нас и ныне уже вошедшие в зрелый возраст художники культивируют иной метод, который естествен для них: метод прямого проникновения в суть вещей. Тот, кто утверждает, что все произведения абстрактного искусства, к какой бы школе они ни относились, столь одинаковы, что разницы между ними не увидеть, забывает, что уже написаны миллионы восходов солнца, которые непосвященному также покажутся совершенно одинаковыми, если не брать во внимание, что на одной картине на переднем плане изображен бук, а на другой — береза. Вот на такую разницу мы обращаем внимание. Опытный глаз отметит по меньшей мере такие же отличия в произведениях, которые ретрограду, не воспринимающему новизны формы, представятся совершенно одинаковыми. Утраченная иллюзия не может дать ничего, кроме замены одного мерила ценности другим.

Могут возразить: почему же все это должно означать прогресс?

Но ведь этого-то никто и не утверждал. До хрипоты приходится доказывать, что в искусстве прогресса нет, вероятно, он вообще в искусстве невозможен. Вопрос, на который мы на самом деле ищем ответ, звучит так: почему обычный человек, нехудожник, вообще тянется к искусству? В хитроумных, изощренных дискуссиях о модернизме, мне кажется, следует оставаться простодушным, причем простодушным настолько, чтобы суметь задать такой вопрос. А значит, и попытаться найти ответ, рискуя удостоиться снисходительной улыбки, как если бы ты высказал соображения по поводу смысла жизни и т. п.

Лично я полагаю, что человек обращается к искусству, потому что видит в нем возможность обрести свою сущность. Думаю, что сама наша неизъяснимая, неизлечимая, непритворная и совершенно невероятная тоска по свободе объясняется всего лишь тем, что мы наглухо заперты внутри системы иллюзорных необходимостей, которые называются нашей личностью или которую мы называем нашей личностью, поскольку нам надо дать красивое название той клетке, где мы сами себя заперли. Пол этой клетки устлан горькой необходимостью (ведь жить-то нужно), ее крышу можно назвать необходимой броней, препятствующей непрестанным устремлениям к небесам, ее решетки — это оглядка на ближних, на семью, необходимость оправдать предъявляемые нам со стороны ожидания. Вычеркните то, что лично вам не подходит!

Могут опять возразить: если человек не устроится в такой клетке и перестанет оглядываться на мнение окружающих и оправдывать предъявляемые ему ожидания, это приведет к анархии, к вечному противоборству индивидуумов.

Что ж, вполне возможно. И возможно, нам только на пользу жить «искалеченной» жизнью, запертой в узкой клетке целесообразности, опутанной сетью навязанных извне правил. Однако это не мешает нам нести в себе тоску по неведомому. Это не мешает нам стремиться к росту, трансформациям, модификациям форм, даже — если хотите — к новой клетке. Более того, томление духа может оказаться плодотворным и само по себе, ведь оно может породить веру в бога, вообще в идеал, или эстетический голод (состояния, кстати сказать, порой подозрительно схожие, только возникающие по-разному у отдельных индивидов: из протеста или из покорности перед окружающим миром). Нам важно констатировать, что томление живет, что оно делает нас попеременно счастливыми и несчастными, нежными и циничными, грубыми, коварными или преданными. Вот мы и ищем выражения нашей неудовлетворенности, томления, тоски за пределами той слишком узкой клетки, в которой мы расположились, чтобы жить целесообразно (и, значит, как положено), с одной стороны, но в душевной неприкаянности — с другой. Ничто в нашем мире не дается просто так, без жертв.

Мы все — художники, пока в нас живо томление духа. Мы все стремимся избавиться не от нас самих, но от того «нашего», «личного», в оболочке которого мы существуем. Только не у каждого из нас хватает способности выразить эту тягу к переменам. Тогда-то мы и обращаемся к искусству.

Так, значит, это бегство? Значит, искусство — это бегство? Тяга к искусству — тоже бегство?

Да. Но не бегство от чего-то, а бегство к чему-то. Не бегство от случайных несчастливо сложившихся обстоятельств, с которыми мы примирились, но необоримое устремление духа к той земле, которую, как сообщает нам тягостное чувство, мы утратили. Когда-то она, видимо, была обжита нами? Когда же? Придется ответить. Человек, наверное, начинает замуровывать себя в стенах навязанных ему личностных качеств, уже когда ищет материнскую грудь. Соска дает ему впервые почувствовать, сколь соблазнителен комфорт, для обретения которого он и прекращает поиск.

Ну а потом нас учат, как правильно себя вести за столом, на празднике рождественской елки, мы учимся в школе, учимся приспосабливаться к партнеру в любовной игре. С каждым шагом по пути обучения прочнее становятся стены дома, в котором мы замуровываем себя. С каждой приобретенной привычкой места в этом доме становится все меньше, как все меньше становится возможностей для отступления от общепризнанных норм. О малолетнем преступнике сейчас говорят: «Личность с отклонениями». Читай: ненормальная.

Искусство становится для нас — сознаем мы это или нет — своего рода «обетованной землей», дело лишь в том, что никто нам ее не обещал. Просто в нашей памяти осталось воспоминание о ней. Вот мы и пытаемся обрести ее в отвергающем суетное томлении. И оно тем сильнее, чем строже навязанные нам цивилизацией условности охраняют от нас нашу истинную сущность. Кто-то просто-напросто забирается в свой автомобиль и разбивается насмерть на скорости 150 км в час. Такой вот образ жизни и смерти может целое поколение столкнуть во власть иллюзий. Если же мне возразят, что пещерный человек вовсе не обладал культурой и, однако, творил искусство… Что ж, он жил в пещере и, возможно, по этой причине страдал клаустрофобией, порождавшей в нем томление духа. Была ли клаустрофобия присуща и кочевым племенам? Нет, их окружало пустое пространство, и поэтому они испытывали потребность в корнях, а для этого зафиксировать, закрепить что-то, ну, хотя бы свои подвиги. О них они могли повествовать. И когда они бахвалились талантливо, рождалась поэзия.

Жажду прочувствовать подлинное можно объяснить по-разному, скажем, с помощью теории об «отчужденности» человека, об утраченной им сущности. Что может быть естественнее поиска идеального путем, например, изображения прекрасного, поиска, который ведет нас к стране, о существовании которой мы лишь догадываемся? Что может быть естественнее сделанного нами вывода, что исхоженная дорога к иллюзорным представлениям о действительности более не удовлетворяет нас? Если же мы скажем, что, перестав верить в ценность иллюзии, мы теперь ищем за ее пределами, мы не сократим путь, а лишь выпрямим его.

Итак, как уже было сказано, первое, что мы совершенно естественно делаем, это стараемся освободиться от иллюзий, навязанных нам в процессе приспособления к миру. Мы можем, например, разложить целое на элементы, разорвать привычные связи между ними только для того, чтобы посмотреть, как устроено это целое. И тогда мы сразу же подойдем к вопросу о материале. Как раз сегодня я проходил мимо скульптуры камнелома: в руках у него лом, которым он ударяет об огромный камень, сделанный из бронзы. Камень из бронзы — да ведь это совершенно абсурдно?! Но ведь и человек из бронзы — это тоже неправдоподобно. Вот камень из камня — это, напротив, правдоподобно. Значит, в этой скульптуре можно было бы использовать камень в образе камня. Нет, это-то как раз и невозможно. Скульптор жаждал выразить сущность этого камня, или, точнее, сделать так, чтобы камень выразил свою сущность. Оказывается, процесс не был так уж прост, и это достаточно знаменательно. Чтобы камень выразил себя, необходимо было проделать над ним большую работу. Но не в том смысле, чтобы он стал походить на лошадь. С какой, собственно, стати нужно было делать его похожим на лошадь? Его задача — или, вернее, наша задача по отношению к нему — заключалась в том, чтобы он походил на камень, данный камень, свободный от ложных представлений о нем. Что же мы с ним сделали? Мы искали его подлинность, попытались сделать так, чтобы он выразил свою суть. С какой целью мы это сделали? В этот камень мы вложили собственную тоску по нашему, свободному от иллюзорных представлений о нем, внутреннему «я». Мы приняли во внимание звуки и краски, мы приняли во внимание и прошлое, и настоящее. Так же обстоит дело и со словами, хотя ситуация с ними сложнее, потому что слова нам не даны, а созданы нами. Однако же они тоже относятся к материи, нас окружающей, возможности которой реализуются в нас. Материя в ее разнообразных формах и составляет элементы нашей сущности, мы вынуждены делать с ними что-то, потому что мы — люди и, значит, индивиды, с которыми слои сознания непрестанно ведут свою лукавую игру. И стремление к обретению истинной сущности всего, что есть в нас и вокруг нас, — вот, вероятно, то качество, которое является самым общим для нас. Но кому-то дано выразить больше других, они в своих устремлениях ближе подходят к сущности вещей, их-то и называют художниками. А остальные следуют по их стопам, стараются понять, какую дорогу они прошли, пытаются вникнуть в процесс, статический результат которого явлен им. И что происходит? А происходит очень простая штука: они переживают процесс, и произведение оказывается вовсе не статичным в их душе! Оно живет, оно просачивается в них и живет в них своей собственной жизнью. Но это в свою очередь означает: произведение живет в том, кто его воспринимает, и живет его жизнью. Говорят, искусство обогащает. Неудачное выражение. Если бы мы сказали, что искусство возвращает сущность тому, кто его воспринимает и переживает (не созерцает: созерцателю здесь делать нечего), в таком случае мы, вероятно, и приблизились бы к сути восприятия искусства, насколько это вообще возможно с помощью слов (которых всегда будет недостаточно).

Почему мы говорим «абсурдное», раз уж мы поняли, что одна только иллюзия реальности не утолит жажды? Почему мы говорим «экстремальное», раз мы предчувствуем, что умеренность не даст полного знания?

Так, значит, не может быть иного искусства, кроме открывающего подлинную суть вещей и явлений?

Для того, кто полностью осознал иллюзорность наших представлений о мире, не может быть иного искусства, кроме свободного от иллюзий.

А как быть тому, кто по привычке или по другой уважительной причине настаивает на мнимом правдоподобии в искусстве? Для него путь закрыт, и пусть он тешит свою тоску на той земле, которой достиг.

Ну, а как быть тому, кто «стоит одной ногой здесь, а другой — там»? Это сложный вопрос, и я не стану пытаться на него ответить.

P.S.

Перечитав написанное, я обнаружил, как это обычно случается, что на моей совести некоторые упрощения и нечеткие определения. Читателю, так же как и мне, будет проще, если я вынесу поправки в послесловие, чем если бы я вставил их в текст. Первое впечатление не всегда самое верное. Можно проверить его по здравом размышлении.

Говоря «восприятие произведения искусства», я имею в виду процесс духовной жизни человека, в результате которого он становится «другим человеком».

В сущности, к проблеме «модернизма» это никакого отношения не имеет, но, возможно, относится к вопросу об интенсивности восприятия. «Закрытое» сценическое пространство с крышей, стенами и прочим может вызвать во мне здесь, разумеется, речь идет о личном опыте — такое острое ощущение неволи, что однажды во время постановки моей пьесы мне пришлось попросить освободить меня на неделю от репетиций. Просто интенсивность переживания была слишком велика. И я не выдержал физически.

Истерия? Вполне возможно. Если один из элементов нагреть больше положенного, наступает своего рода усталость материала. По-моему, именно такая «усталость материала» и является изменением сущности, в результате которого — в крайних случаях — наше «я» «погибает». В период между войнами, отмеченный усталостью от жизни (и безработицей), существовали «мелодии самоубийства»: одну из них, венгерскую, представляли так, будто бы она была причиной сотен самоубийств. Думаю, здесь нет преувеличений, если принять во внимание фашистские порядки, господствовавшие тогда в Венгрии. Мне кажется верным, что мы должны рисковать чем-то, воспринимая и переживая произведения искусства, будь то популярное «искусство самоубийства» или искусство, вызывающее к жизни то, что я называю нашей сущностью. Я вполне серьезно полагаю, что мы должны быть готовы «умереть» за искусство.

И если мы согласимся с этим — но только в этом случае, — мы можем, видимо, броситься в спор о задачах искусства и его суверенном праве непрерывно изменяться, броситься в огнедышащий кратер вулкана. Давайте же уясним, что искусство не может быть хобби, что его никогда нельзя будет использовать для отдыха людей от полезной трудовой деятельности. Пусть народное искусство живет своей естественной жизнью, но пусть идея «искусства для толпы» будет сдана в архив. Когда-то искусство было аристократическим, но так его называли, исходя из социальных критериев, что не представляется нам действенной основой. Наше искусство должно иметь право стать искусством для избранных, если того потребует обстановка. Оно должно иметь право быть непонятным, враждебным, «бессмысленным», даже прямо оскорбительным в своей абсолютной непохожести на действительность, воспринимаемую нашими чувствами, — для тех, кто не в силах воспринимать его так, как оно того требует.

Речь идет не о более высокой ступени развития искусства. Речь об искусстве, стремящемся к такой абсолютной автономности, при которой элемент узнавания ни в коем случае не может стать доминирующим. Речь идет об искусстве для невинной души, для простодушного.

1962
Перевод: А. Чеканский

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

В музеи следует ходить одному. Или, может быть, с хорошим знакомым, понимающим тебя с полуслова. Только так можно не мешать другу другу. Ведь связь между произведением искусства и зрителем двусторонняя. Стоит только возникнуть треугольнику, сразу иссякнет взаимное облучение, спадет четкая сеть нитей, связывающих картину с тем, кто — в идеале — ощущает себя сотворцом ее.

Вдруг за моей спиной возник какой-то тип и произнес:

— Вы видите, как вот это небольшое красное пятно в правом нижнем углу нарушает всю композицию?

Я съежился: надо же так напугать! Разумеется, я отметил это красное пятно и его функцию на холсте. Что, впрочем, любой бы сразу сделал. Только зануда мог завести о нем разговор. Ну что ж, я оглянулся и вежливо сказал, что это было замечательное наблюдение. Да, человеческое малодушие не знает границ, когда оно находится на службе обходительности.

Тип сразу приободрился и пробормотал что-то насчет техники рисунка. И тогда случилось странное: малюсенький красный мазок, с которым у меня до сего момента складывались близкие отношения, вдруг стал неприятным и даже враждебным.

— Я не понимаю, что это красное пятно должно означать? — сказал я.

Тип распахнул глаза. Как будто я кнопку нажал. Лицо его исказилось гримасой досады:

— Как вы сказали? Вы имеете в виду, что оно представляет?

— Именно, — ответил я. — Не понимаю, что оно означает.

Воистину, будто кнопку нажать или, скажем, кран открыть. В течение следующих минут мне оставалось только стоять с опущенным взором и выслушивать целую лекцию о том, что предметы вообще ничего не должны представлять в живописи. Искусство — это независимая функция, которой чужды случайные натуралистические подробности.

И тут словно дьявол меня подтолкнул. «Что вы говорите?!» — заметил я с удивлением.

— Ну, конечно же! — удрученно воскликнул тип. — Я ведь действительно думал, что вы… ну, то есть, по-моему, со времен натурализма, который основывался на том, чтобы представлять…

Поразительно, какой странный оборот может принять течение мыслей, когда слушаешь такого вот типа, настоящего зануду, действительно разбирающегося в предмете, знающего его лучше тебя. Я вдруг представил себя восьмилетним мальчиком, как я стою на поросшем леском холме, с которого открывается вид на Кристиания-фьорд. Рядом со мной — взрослый, не помню точно, кто, но, скорее всего, кто-нибудь из гостей. Крупный, тяжеловатый мужчина в полотняном костюме и шляпе-панаме, какие тогда носили. Он указывает вдаль и говорит: «Вон там, вдалеке, находится Шерхольмен…»

Я смотрю на юг — и точно: вижу Шерхольмен там, где ему и положено находиться. Я мгновенно поворачиваюсь и смотрю на запад, в сторону Аскера.

— Да нет же, там! — говорит он и указывает тростью.

— Да, — отвечаю я, продолжая смотреть в направлении Аскера. Он наклоняется надо мной и показывает, куда мне обратить

взгляд.

— Там, — говорит он, и голос его еще, можно сказать, дружелюбный, но ребенку, знающему эту степень дружелюбия, не по себе от нее. Я гляжу теперь в сторону Кольсоса и бормочу:

— Да, да, там…

И вот дружелюбия как не бывало.

— Ты же смотришь в другую сторону! — Он раздражен. — Там! — повторяет он и показывает сперва тростью, затем рукой: — Там!

— Да, да, там! — подтверждаю я, смотря совсем не в ту сторону.

Я слышу в его голосе сдерживаемые нотки, он говорит с таким же деланным спокойствием, как учительница в школе.

— Так что же ты видишь?

— Шерхольмен, — быстро отвечаю я.

— Там, на холме?

— Да, — говорю я, снова повернувшись в сторону Аскера.

— Но Шерхольмен находится не там! — говорит друг детей, и голос его на сей раз тих, но, кажется, броню может пробить насквозь.

И тогда на меня нападает приступ отчаянной храбрости, которая порой делает ребенка счастливым. Я смотрю толстяку прямо в глаза и говорю:

— Черт с ним, с Шерхольменом. Я его сто раз раньше видел.

Однако с годами становишься терпимее. Я стою рядом с типом в зале музея и покорно внимаю ему. Вернувшись к действительности, я снова начинаю различать слова: «…и поэтому не имеет никакого значения, что эти предметы представляют или что они означают. Главное, каковы функции различных элементов на холсте».

Теперь на лице у него самодовольное выражение. Я смотрю ему прямо в глаза и твердо говорю:

— Вот сейчас все понятно. Просто мне хотелось знать, что же это красное означает.

Тут типа как ветром сдуло, и, когда служитель вытер оставшееся после него мокрое пятно, я продолжил свое путешествие по разделам музея. Да-да, именно по разделам. Хотя, известно, за полдня не стоит и пытаться осмотреть более одной экспозиции, иной раз мною овладевает сумасшедшая сила, которая тянет меня увидеть все. В таком вот состоянии я и попал однажды на выставку «Старые мастера» в Национальной галерее, на которой были представлены некоторые картины из мюнхенской Пинакотеки. Но мастера немецкого средневековья ничего не сказали моему сердцу в тот день. Однако это было противу всех ожиданий, и, собравшись с духом, исполнившись чувства глубокого долга, я стал задерживаться перед полотнами религиозных художников. С типом я расквитался навсегда и, в сущности, мог быть счастлив. Тем не менее за спиной я вновь услышал его голос:

— Совсем не обязательно все они находились под религиозным влиянием, просто в евангелиях, не говоря уж вообще о библейской истории, столько драматических моментов, столько ситуаций, которые сами по себе…

Нет, не может он обойтись без банальностей.

— Прочь! — крикнул я и топнул ногой. Мне казалось, я произвел не слишком много шума, но посетители, стоявшие поблизости, в испуге отпрянули и обменялись красноречивыми взглядами. Одна дама с любопытством оглянулась. Я снова топнул.

Смотрительница бросила на меня внимательный взгляд. Но стоило мне оглядеть людей вокруг себя, как я тут же понял, что души их были укутаны в церковные одежды. Ослепленные торжественностью, они шли от картины к картине, и благоговение распирало их. Шепотом они обращали внимание друг друга на какие-то детали в одеяниях ангелов.

Не знаю, то ли из чувства противоречия или из-за отсутствия настроения, но ангелы не внушали мне никакого почтения. Я был одержим крамольной мыслью, что «Мария с младенцем Христом и святой Анной» Хольбейна — на деле скучная картина, традиционная по композиции, поверхностная и чересчур красочная. А подойдя к полотну, на котором старик Вулкан застает Венеру врасплох, а на заднем плане Марс выглядывает из-под ложа, я вдруг усомнился в логике происходящего. Уж больно откровенно взгляд Вулкана устремлен к самой интимной подробности на теле супруги, выражая скорее вожделение, нежели гнев, виной чему, впрочем, наверно, мгновенно поразившая обманутого мужа ревность. И для чего там еще маленькая собачонка оказалась? Не в том ли суть, что молодой Тинторетто просто позабавился над стариком Вулканом? Подобная мысль, судя по всему, не осенила никого из серьезнейших зрителей, но не следовали ли их глаза за взглядом Вулкана? При всем, прошу заметить, благочестии.

Настроения немножко прибавилось, когда мы перешли к Рубенсу и я стал рассматривать портрет старой женщины. Неужели я сказал «мы»? Да, потому что такого типа не просто уничтожить: он жив девятью жизнями, если не больше. Вот он протягивает невидимую руку и начинает производитьневыносимые жесты, как типы всегда делают перед картиной, которую ты изучаешь. Всего-то и надо, что растопырить пальцы и со знанием дела повернуть ладонь тыльной стороной к картине. Тем самым можно продемонстрировать игру света и сказать что-то о цветовом тоне.

И в тот же миг старая, добрая рубенсовская женщина скончалась на моих глазах, а ведь до этого триста пятьдесят лет прожила. Мне оставалось лишь углубиться в созерцание спорящих за картами игроков, написанных моим старым знакомцем Яном Стеном. Вот о таких картинах типам нечего сказать, к тому же никого из явно ожидавших Судного дня посетителей рядом не оказалось.

Как-то я побывал в одном роттердамском музее, где картины были выставлены в небольших залах, расположенных вдоль коридоров. В конце каждого коридора помещался какой-нибудь шедевр, из которых мне запомнилась картина Франса Халса. Всякий раз, входя в очередной зал, я бросал на нее прощальный взгляд, а выходя, снова обращал на нее внимание. Так постепенно в зрителе возникает необыкновенно живой интерес именно к жемчужинам музейного собрания. Более того, он все больше и больше сживается с картиной, пока не окажется с нею лицом к лицу.

Я похвалил такой способ устройства экспозиций в разговоре с одним современным музейным деятелем. Он сморщил нос. «Нет, нет, — подумал я о себе, — ничего ты в этом деле не смыслишь».

Так, может быть, лишь меня подавляет эта нескончаемая симфония гениальных всплесков, беспрерывный ряд шедевров, теснящихся плечо к плечу, так что приходится только успевать поворачиваться… С виноватым взглядом я быстренько проскользнул через множество залов, так сказать, не осматриваясь. Мне кажется, я читал немые упреки в грустных глазах чужестранных смотрителей: любая из этих картин привела бы меня в восторг, будь она вывешена на дощатом заборе. И вдруг я замер, увидя кающегося Петра Эль Греко. Картина висела на своем обычном месте, и табличка гласила, что она не входила в экспозицию.

Так что же произошло? Я очутился на знакомой почве? Не все так просто, ведь и многие другие полотна, которых я в этот раз не удостоил вниманием, давно знакомы мне. Картина медленно притягивала меня, загипнотизированного, как всегда, таинственными складками плаща и тоскливым взглядом смерти.

Потом я снова следовал в фарватере общего потока и наслаждался замечательными впечатлениями, и никаких типов вокруг и в помине не было. Поток нес меня по направлению к выходу, мы шли то медленно, останавливаясь как зачарованные, то вдруг совершали быстрые перебежки, рассеянно оглядывая картины, вину перед авторами которых глубоко осознавали.

И вдруг — передо мной оказались купальщики Мунка! Не сказать об этой картине больше и лучше, чем это уже сделано, и, уж во всяком случае, не автору данных строк. Но какое теплое чувство узнавания захватило меня в тот миг! Что же это за сила обрушилась на меня от этой картины, всякий раз волшебно новой и даже нас обновляющей?

Так вот, я находился в зале Мунка. И пребывал в душевной смуте. Такое нахлынуло чувство, будто домой вернулся, в родные края. Неужели же, несмотря на все старания, ты так-таки и остался блудным сыном, что, побывав во многих странах, возвращается домой и, рыдая, преклоняет голову перед соснами, чьи запахи и силуэты определяли твои взгляды, определяли все… Не знаю. Но я был в волнении, в причинах которого никогда не разберется ни один человек. Известно ведь, что надо уметь властвовать над такими чувствами. Вообще уметь властвовать.

Тут я воровато огляделся, и не знаю, то ли мне это привиделось, то ли мы и вправду образовали некий круг избранных, но мне показалось, будто маски спали с лиц посетителей и натужность уступила место естественному и пытливому интересу.

Никогда мне в том не разобраться, ведь мы не привыкли говорить о таком. Только «типы» занимаются этим, но, хвала всевышнему, в зале их не было вовсе. А мой тип, наверно, шел сейчас на службу в церковь, всеми силами противостоя понятному соблазну посмотреть Мунка, призывая в подмогу весьма разумную мысль, что сделать это можно в любой другой день.

И тогда я понял по некоторым прозвучавшим замечаниям — а в голосах посетителей теперь не слышалось благоговения, — что все они были здесь впервые!

Новая догадка озарила меня: Кранах и Дюрер, Тициан и Рембрандт, Веронезе и Ван Дейк привели этих людей к Мунку, так сказать, по ошибке. Они вернулись домой, не осознавая этого. Но постепенно и они начинали все больше чувствовать себя на родной земле. Речь не о самодовольной ухмылке, выдающей дешевый патриотизм, дескать, и мы, жители гор, тоже кое-что умеем! Совсем нет. Речь о… ну что ж, о том самом, связанном с настроенностью на волну. Ах, это ненавистное жаргонное выражение, никуда от него не денешься, ведь оно достойное чадо нашего времени, боготворящего технику, но вместе с тем дышит вечностью, напоминает о волнах, существующих между людьми и предметами. Так легко доказуемо это явление, да, жаль, не определить его иначе, как таким вот прозаизмом «настроиться на одну волну с…».

Но так было. Рвущиеся лошади Мунка, глубокое выражение их внутренней сути — вот что объединило всех нас, находившихся в этом зале.

Ш-ш! Я быстро оглянулся: показалось, что тип появился среди нас, в зале, и даже как будто устроился во мне самом. Был бы я верующим, я бы нашел подходящее слово для моих простодушных спутников: земляки!

Ах, эти причуды! Эти навязчивые идеи, ждущие своего часа в укромных уголках разума. Всего-то и произошло, что несколько человек пришли в музей, потому что не было в тот день интересного футбольного матча.

Разумеется, ничего особенного они не обнаружили ни на музейных стенах, ни в себе самих. Наблюдатель с истерическими наклонностями придал им чувства, коими сам был чересчур переполнен в своем приподнятом настроении.

Впрочем, оно у него и не ухудшилось. Побывав в гостях у Эдварда Мунка, он медленно шел обратным путем, снова через те же залы, где шедевры теснились в боевых порядках. Но теперь — о чудо! — дух его освободился от вязких пут. Он шел той же дорогой, что привела его через весь мир к родной земле, только в противоположном направлении. Он шел теперь против людского потока и видел лишь вдохновенные лица и сам был вдохновлен. И картины открывались ему так, как ему и хотелось, они проникали в него. А вот тогда не давались, потому что он был закрепощен.

Каков же вывод? Побывал на родной земле и обрел опору?

Наверно, так. Еще раз вернуться домой, к Эдварду Мунку — или к себе самим, таким, какими он сделал нас.

Теперь пусть только тип появится!

1966
Перевод: А. Чеканский

РЕЙДАР АУЛИ

Однажды, помнится, Рейдар Аули страшно возмутился. Дело было в 30-е годы, а в то время мы умели по-настоящему возмущаться. Кто-то написал в газетной рецензии, что Аули лучше всего удаются картины небольшого формата. Рейдар фыркнул. Это сочетание «картины небольшого формата» повторялось в течение вечера на все лады, со всеми возможными нюансами в интонации.

Что ж, глупость, конечно, написал автор рецензии. Возьмите хотя бы росписи Аули в столичном Доме для престарелых, декоративное панно на фирме «Спигерверк» или картину «Утро», да что угодно, например, сильные полотна, созданные по эссенским впечатлениям! Нет, глупо даже вдаваться в объяснения, почему Аули возмутился. Тогда с какой же целью мы начинаем наши заметки с этого не стоящего внимания эпизода? Да с той, что такие вот вскользь брошенные замечания — и это известно всем, кто делает искусство, — легко могут прилепиться к имени художника. И отнюдь не каждому из нас дано сдержать эмоции, когда наталкиваешься на стену полнейшего непонимания. Насколько я помню, как раз в то время Аули очаровал публику такими работами, как «Обручение» и «Желтая дорога». Так что момент был выбран удобный, чтобы снабдить его искусство этикеткой, маленьким таким ярлычком.

Другой ярлык, который примерно в то же время навесили на Рейдара Аули, провозглашал его художником социального направления, что, правда, раздражало его в гораздо меньшей степени. Но это тоже был ярлык, этикетка. Тот, кто следил за его художественной деятельностью с первых шагов до сего дня, прекрасно знает, что искусство Аули невозможно «заярлычить». Дать ему однозначную характеристику можно, только сказав, что он — Художник. И поставим на этом точку. Впрочем, нет, многоточие… Бьярне Несс, ближайший друг Рейдара, очень рано ушедший из жизни, сказал, когда в молодые годы они делили жилье и хлеб насущный в Париже: «Мне кажется, ты не обойдешься без политики в искусстве. Наверно, тебе придется нелегко, но ты справишься». Сказано это было в то время, когда сам Аули и думать не думал, что его искусство впоследствии станут называть тенденциозным.

В 1946 году, когда Аули было сорок два года, вышла книга о нем. Вот что говорится в предисловии: «Сегодня имя Рейдара Аули получило широкое признание в Скандинавии и окружено ореолом почтения. И вспоминая, как всего лишь несколько лет назад утверждали, что картины его нагоняют скуку, можно сказать, что и сегодня в его созданиях чувствуются радикальные политические убеждения автора, стремление откликнуться на события общественной жизни. Но он всегда был и остается поэтом, и потому живопись его столь музыкальна.

Драма — идиллия, революционный порыв — печальная ирония — вот противоположные полюса, определяющие идейный мир и атмосферу искусства Аули. Но любое ответвление, любые новые ростки его таланта крепнут благодаря поэтическим токам, пронизывающим все его молодое искусство, необычайно экспрессивное и масштабное.

Его живопись называют повествовательной. Если имеется в виду, что она отображает жизнь иногда полемически заостренно, это суждение верно. Но если тем самым хотят сказать, что сюжетная сторона у Аули превалирует над изобразительной, — это заблуждение. В его полотнах чувствуется и полет души, и твердая, умелая рука мастера, в том числе и в бедняцких кварталах и хуторах, написанных молодым художником в период расцвета социального направления в норвежском изобразительном искусстве, — вот почему его картины так много могут рассказать. Он никогда не пренебрегал формой, и „повествовательный“ эффект его творчества художественно полностью оправдан. Из художников его поколения наиболее близок Аули умерший в молодости Бьярне Несс. Некоторое время после его смерти Аули, видимо, чувствовал себя и в художественном отношении ответственным перед его памятью».

Я цитирую вводную часть вышеуказанной книги потому, что, на мой взгляд, точка зрения, высказанная в ней, не устарела и по сей день. Так что прошу прощения за самоцитирование: эту книгу написал я. Лучшее в ней иллюстративный материал, как и в любой книге о хорошем художнике. И вот теперь этот «иллюстративный материал» мы можем обозреть на выставке, представляющей богатую экспозицию работ большого художника. В одном из писем накануне открытия выставки Рейдар Аули попросил меня процитировать то, что я писал о его картине «Первое Мая», поскольку в книге я затронул и те стороны его творчества, которые не представлены на выставке. Поэтому в сторону скромность: «В картине „Первое Мая“ царит атмосфеpa всенародного праздника, она наполнена людьми, бурными звуками духовой музыки, и все персонажи выписаны живо и с характерностью, граничащей с иронией. Нет, однако, оснований говорить, что картина перенаселена, как кое-кто утверждает. Напротив, эта мастерски сгруппированная масса людей, при виде которой перехватывает дыхание, передает охвативший людей восторг оттого, что они собрались вместе, почти все! Этот восторг массы, толпы особенно впечатляющ на фоне немногочисленных домов, представляющих „место действия“»

И закончим на этом цитировать самого себя.

Определять «этапы» в художественном развитии Рейдара Аули, например его путь от простого к более сложному, — занятие неблагодарное. Уже в раннем творчестве он населял свои картины множеством людей и сразу же продемонстрировал присущее ему композиционное чутье. На картине «Первое Мая» мой наметанный глаз углядел до сотни персонажей, если брать и крупные, и мелкие планы. В картине «Парижская улица», написанной, когда ему было всего лишь двадцать четыре года, двое с зонтиками на переднем плане противопоставлены как одна группа восьми другим отдельным персонажам, да еще белой лошади и застывшему под плавающим светом фонарей в горестном одиночестве старому «форду». Но все действующие лица в изобразительном плане связаны между собой, хотя каждый из них подчеркнуто замкнут в своем отъединении. В другой работе молодых лет «Грёнландслерет» «высказываются» сами дома с их меланхолически освещенными окнами, но и на ней изображено множество людей, и композиционными средствами автор подчеркивает связывающую их солидарность. В «Тенденции» (1931) тема солидарности заявлена уже программно, здесь художник группирует персонажей гораздо смелее, чем позволял себе раньше. Группа людей на переднем плане четко зафиксирована, но в ней чувствуется внутреннее напряжение: все сконцентрировались вокруг тощего оратора под знаменем на фоне целого леса портовых кранов. А на переднем плане справа изображена полная задумчивая женщина в красном, она снимает напряжение. На среднем плане расположились те, кто лишь наблюдает происходящее, но за ними — колонна демонстрантов под красным флагом. А еще дальше — привычным своим путем идет трамвай и располагаются дома, ироничные в своей статике по отношению к толпе под сверкающим небом.

«Мой путь был извилист и неровен, — говорит художник в ответ на наш вопрос. — Что же касается новаторства, то сейчас, по-моему, об этом слишком много кричат. Поймите меня правильно: поиск всегда оправдан и плодотворен. А если ты спросишь меня о влияниях, я отвечу словами Хенрика Сёренсена: „На меня оказывает влияние все, что происходит в жизни“». И вот еще что говорит Аули: «Одно могу отметить: после большой картины, где много действия, я перехожу к маленькой, в которой можно высказать все, даже если в ней ничего не происходит — почти ничего».

На этом «почти» я и хотел бы остановиться. Что, скажем, происходит в картине «Темной ночью» с женщиной, выходящей из дома с керосиновой лампой в руках и не замечающей маленькую девочку слева, словно бы излучающую свет? Драма без действия — почти без действия!

Диапазон творчества художника необычайно велик, что тем более бросается в глаза, если проследить, как развивалась и изменялась манера Аули на протяжении полустолетия. От мощи и величия картин, изображающих народные массы, железнодорожные пути и станции, от «Джунглей», задуманных в Эссене, но написанных в Норвегии, «Железной дороги», созданной также по эссенским впечатлениям, до все еще населенных персонажами, но грустно статичных «Времени ожидания», «Перехода», «Прощального концерта», «Стрелочника»… и до тех, что я ничтоже сумняшеся называю картинами об одиночестве, таких, как «Паромщик», «Свадьба», «В стороне», «Курортная гостиница», «Серпантин» вплоть до «Снега на озере», написанного в 1941 году. Эта картина, по-моему, занимает особое место среди всех работ Рейдара Аули. Она, кстати, единственная, напоминающая Эдварда Мунка. Я обращаю внимание на то, что этот пустынный ландшафт без единой человеческой фигуры был написан в тот период оккупации, когда нация опустилась в глубины отчаяния, еще до того, как движение Сопротивления действительно окрепло. Но пусть эта догадка так и останется в области предположений.

Рейдар Аули приводит примеры того, какие изменения может претерпевать замысел картины в процессе работы над ней: «Я хотел сделать большую картину, изобразить пьянство, блуд, драки. А получился „Густав“ — картина о кельнере, повесившемся на праздничной гирлянде после того, как праздник отшумел. На первом варианте „Серпантина“ изображена корма судна, с которой многочисленные ленты серпантина тянутся вниз, к толпе, собравшейся на набережной. А в окончательном варианте остался один человек — конечно, с лентой серпантина вокруг шеи». Он говорит об этом, чтобы объяснить резкие отличия как содержательного, так и формального характера, отмечающие картины, созданные примерно в одно время. Те, кому удалось побывать в ателье на Нюдален, могут подтвердить эту мысль. И больше того. Картины по крайней мере 30-х годов наводят на мысль, что художник сознательно совершал такие переходы от большого формата к малому, от социального мотива к лирическому, от идиллии к иронии. Можно даже, наверно, противопоставить сюжетную живопись тех лет и непосредственно лирические зарисовки. Тогда, на пороге сорокалетия, Аули могло раздражать, что особой популярностью пользовались именно небольшие, окрашенные в поэтические тона, картины. Интересно отметить, что сейчас, в семидесятилетнем возрасте, он сам отмечает эти переходы в своем искусстве. В момент творения «автор» зачастую менее кого бы то ни было знает, куда поведет его творческий импульс.

В данном обзоре, если соблюдать законы жанра, необходимо отметить духовных предшественников художника. В этом смысле называют обычно три имени: Домье, Аросениус и Киттельсен. И верно, четкость рисунка, лиризм с толикой наивности (но не наивизма), ну и, конечно, умение иронически подать персонаж или ситуацию — все это свойственно и манере Аули.

Теперь очередь учителей, в нашем случае — Кристиана Крога и Акселя Револла. И здесь нам не обойтись без оговорок. Знаменитые слова Кристиана Крога «Пишите Время!» глубоко запали в душу молодого Аули, и следовать этому совету он начал очень рано. Но лично мне кажется, что писать время Аули стал бы и без подсказки со стороны, хотя, действительно, Кристиан Крог умел стоять на своем, а его верный ученик хранил глубокое уважение к старому учителю. А вот от Револла молодой учащийся Академии художеств, видимо, унаследовал стройность композиции, секреты ремесла. Однако меня не оставляет еретическая мысль, что его художественная мудрость проросла из глубин души столь совестливого в ученичестве Аули. Ну и, наконец, вспомним слова самого Аули о том, сколь много значили для обогащения его палитры и фантазии встречи с Боннаром и Шагалом. О влиянии этих художников можно говорить уже с большим основанием. Аули прилежно посещал музеи и выставки во время своих многочисленных поездок. Но еще прилежнее наблюдал он людей во многих странах. И, суммируя наши догадки, скажем, что у своих учителей художник в большей степени учился отношению к жизни, к профессии и т. п., чем собственно ремеслу. Его неугомонный дух способствовал расширению географических и идейных горизонтов.

А теперь настало время рассказать о великом путешественнике Рейдаре Аули.

Ему выпал случай рано начать путешествовать, то есть он заставил себя вырваться из клетки обыденности — прочь от дурных советов и тому подобного. Просто туристом он никогда не был. А главными остановками в его бесконечных странствиях стали Париж, Испания (дофранкистская), Мексика, Эссен и Грёнландслерет. Местом же, где он мог тешить свои — то радостные, то горькие — ностальгические чувства, стали Брюн и Маридален. Художественное осмысление увиденного — вот что характеризует его работы в молодые годы. Основное произведение, «Джунгли», навеяно воспоминаниями об индустриальном аде Эссена, но написано, как уже сказано, в Осло. Ему было тогда только двадцать восемь. Когда теперь смотришь на эту картину в Национальном музее Стокгольма, не перестаешь восхищаться ею и вспоминать слова критика Яппе Нильсена: «Запомните это имя!» Даже просто ожидание путешествия пробуждало в Аули творческие порывы. В двадцатипятилетнем возрасте он впервые был удостоен стипендии и столь напряженно ждал поездки в Испанию, что написал «Испанский вечер», так сказать, заранее. И она действительно оказалась очень испанской, эта картина, особенно ее передний план, на котором изображена мать с ребенком. Три женщины на среднем плане представляют собой как бы переходную группу, а мужчины на заднем плане скорее заставляют вспомнить Брюн в Эстре-Акель!

Вокзал Монпарнас — здесь, в этом районе, Бьярне Несс и Аули занимали на двоих комнатушку, под окнами которой раскинулась сеть железнодорожных путей со стрелками и семафорами. Ходили они и в Дом Ватто, где рисовали натурщиков. Но замыслы картин о железных дорогах зародились в убогой комнатушке. Здесь Несс умер всего лишь двадцати пяти лет от роду. Аули было тогда двадцать три. Сразу же после смерти друга он покинул эти места, уехал оттуда в далекие края. И все же железнодорожные мотивы остались в памяти, и он возвращался к ним на протяжении длительного времени. Линии, расходящиеся и сливающиеся на стрелке на окраине предвечернего города, — символ жизненных возможностей. Норвежскому клубу в Париже посчастливилось стать обладателем первого «железнодорожного» полотна Аули. В дальнейшем тематика этого мотива расширялась, как, например, в «Переходе» (Национальная галерея), как и в навевающем уныние «Времени ожидания», написанном в 1943 году, на котором изображена сиротливая группа ожидающих перед облезлым зданием вокзала. Здесь выражено одно только ожидание, ожидание без надежды. Ошибусь ли я, если скажу, что эта картина несет на себе отпечаток самого сурового периода оккупации? Здесь даже нет веселых паровозных дымков, как в символическом «Переходе» и других картинах, развивающих тему, — этих очаровательных паровозных дымков, что однажды дали повод одному насмешливому критику поинтересоваться, почему Аули всегда ездил только по железной дороге. Ах, до чего остроумны бывают критики!

Наверно, именно первые картины, изображавшие железные дороги и вообще машины, технику — в той или иной степени противопоставленные человеку, — и создали Аули славу художника общественно-политической темы. Однако в последующие годы он сделал из этого ярлыка знамя. «Рабочая демонстрация» и «Мост на Эсткантен» — вот полотна, на которые впервые навесили упомянутый ярлык на родине автора. В Брюне, откуда открывается вид на Эттерстад и долину, у Аули была богатая возможность наблюдать железнодорожные пути и паровозы, безмятежно окуривавшие крутые склоны холмов и оставлявшие за собой многозначительные клубы дыма. Социальная это тема? Или лирическая? Не думаю, чтобы Аули просто-напросто поставил эту тему на конвейер в те очень продуктивные для него молодые годы. Эта тема была близка его сердцу. Так что потомки, всегда иронично настроенные по отношению к прошлому, могут позволить себе с улыбкой отметить, что унылые «социальные» картины Аули нашли приют в собраниях солидных буржуа. Чем не шутка! Но все было именно так: художнику удалось найти покупателей уже по возвращении домой из первой поездки, покупателей, которых он сохранил и в дальнейшем, то есть не случайных.

Порою задаешься вопросом: а что же все-таки это такое — реализм в искусстве? «Направление, представители которого основное внимание уделяют правдивому отображению действительности в искусстве» — так сказано в словаре. Так реалист ли Рейдар Аули в картинах с железнодорожными или портовыми мотивами? Аули всегда изучал человека в труде. Его интересовали не столько живописные ситуации, игра света, сколько то целое, что может высветить условия человеческого существования. Человек у машины — вот что привлекало его кисть. А машина была заботой его ума. Так реалист ли Аули? Или же современный романтик?

Изображая машину, Аули является одновременно и трезвым реалистом, и возвышенным мечтателем. Животворная аура, окутывающая колеса и оси, должна не просто угадываться, ее надо изобразить. Так, значит, Аули бесспорный реалист, во всяком случае, Аули «железнодорожного» периода? Мы осмелимся ответить отрицательно. Место человека у машины, в природе — вот что занимало его. Он принадлежит поколению, которое и бесконечно верит в прогресс, в том числе и технический, и сомневается в нем. В фильме «Новые времена» Чаплин изобразил маленького человека, которого доводит до гибели конвейер. Этот фильм произвел на Аули сильнейшее впечатление. И вообще, Чаплин — художник, духовно близкий Аули: он романтик и реалист одновременно. Маленький бродяга Чаплина, запуганный и забавный, страдающий, сопротивляющийся, оптимистичный и подавленный маленький человек на земле, не то чтобы вызвал к жизни «маленького человека» на полотнах Аули, но у Чаплина Аули всегда находил вдохновение и доказательство собственной правоты. Между трагическим и комическим нет четкой грани. Да, разумеется, «Надгробный памятник» — это гротескная карикатура на опьяненного успехом буржуа в цилиндре, но ведь на переднем плане плачет ангел, а слева на заднем плане — дерево скорбно опустило долу ветви. Да, конечно, молодая пара в «Портале» полна надежд и радости бытия, но за молодыми людьми мы видим старика под зонтиком со своей одинокой бутылкой. И краски неба предвещают не одно только хорошее. Ощущение счастья и бренности жизни рождает мягкую иронию — у нас, ведь мы наблюдаем со стороны. А человек на причале с лентой серпантина вокруг шеи столь смешон, что у нас на глаза наворачиваются слезы.

Однако вернемся к странствиям Аули и расскажем немножко о них, какое значение они имели. Первое путешествие в Испанию. Таинственный проход через Британский канал, маленькие суденышки, едва пробивающие себе путь сквозь гребни, и молчаливые колоссы на выходе из канала той же немой ночью, и тяжело груженные старые калоши неизвестного типа, заливаемые зеленоватыми волнами в сером свете. И наконец Кадис, Кадис, купающийся в белом солнце, другой мир! Запасшийся альбомами и блокнотами, молодой Аули познакомился с Кордовой, Гренадой, Севильей, Хаэном. И с картинами Гойи. Мадридский «Прадо» стал одним из мест его постоянного пребывания. Путешествия выливались для него в большой труд. Леность, которая якобы сопутствует вдохновению, была и остается совершенно чуждой ему. Восторг — вот его естественное состояние в те годы. Он приезжает в Париж и работает в Алезии, пишет центральные полотна, такие, как «Железная дорога», «Улица радости» («Улица Пигаль») и по воспоминаниям о морском путешествии — «Машинное отделение». По возвращении из этой животворной поездки он в такой степени отдался чувству вновь обретенного дома, родины, что все лето провел в небольшом домике в Маридален, неподалеку от заводов «Кристиания Спигерверк», откуда лежит кратчайший путь в Нюдален, где лесная речка, берущая начало в Маридальском озере, меняет характер и становится промышленной Акерсэльв.

Здесь художнику открылось столкновение двух эпох, конфликт между городом и деревней все более отчетливо выражался в дальнейшей индустриализации пейзажа. И сам Аули оказался на перепутье: он искренне радовался возвращению домой, но и воспоминания о поездке не отпускали его. Эти противоречия отразились в оформлении праздничного зала заводов «Спигерверк», столь контрастном по своему исполнению. Наверно, ни одно другое предприятие в Норвегии не может похвастаться, что его декоративное оформление так популярно среди тех, для кого оно выполнено. В нем художник выразил и загадочность природы, и крушение патриархальной идиллии под натиском развивающейся промышленности, переданное в трагикомической сцене переезда деревенской семьи в город с невероятно живописно уложенными пожитками на телеге. Среди персонажей панно мы видим и Хенрика Вергеланна, и бунтаря Ханса Нильсена Хауге. Картина строится на ассоциациях и контрастах: простая, едва ли не декоративная мельница противопоставляется обезличенным атрибутам индустриализации. Однако, как уже сказано, на холсте все это появилось лишь четырнадцать лет спустя. Пока же возвратившийся на родину путешественник занялся другими делами, отдавая все силы социальному искусству. Большая персональная выставка 1930 года открыла новую эпоху в его творчестве. Теперь критик Яппе Нильсен мог торжествовать: мол, что я говорил! И достопочтенный шведский критик Густаф Нэсстрём с полным правом мог писать о «царственной кисти» Рейдара Аули. Все говорило за то, что перед двадцатишестилетним художником открылась прямая дорога.

Но он по ней не пошел. Он был слишком мятежен душой, чтобы идти прямыми путями, избегая противоречий. Столь многое в нем просилось на холст в те годы, что временами это даже повергало его в смятение.

Ну, а теперь надо рассказать читателю еще об одном путешествии. Все началось, когда скульптор Баст и художник Аули взошли на палубу четвертого класса итальянского парохода в Палермо. И было бы удивительно, если бы они не оказались рядом с группой политических заключенных, перевозимых из «прекрасной Италии диктатора Муссолини» на остров Пантеллерия. Было бы в равной степени удивительно, если бы двое открытых, напрочь лишенных условностей в общении с людьми норвежских художников не стали бы лучшими друзьями со своими несчастными спутниками, находившимися под строгим присмотром «бдительных» конвоиров.

Для норвежских художников встреча с политическими заключенными явилась страшным напоминанием. Когда Аули на обратном пути попал в Германию, еще не полностью находившуюся под властью Гитлера (это случилось в 1932 году), ему показалось, что антифашизм впитался в кровь немецкого рабочего класса. Это впечатление укрепилось в нем, когда вместе с немецкими делегатами он отправился из Гамбурга в Амстердам на антивоенный конгресс: лес сжатых в кулаки рук на вокзале, на подъездных путях и мостах и возносившийся к небесам грозный хор голосов: «Помните Карла Либкнехта и Розу Люксембург!» Типично аулиевская картина, которую он так никогда и не написал, но которая навсегда запечатлелась в его душе. Немного спустя приход Гитлера к власти стал фактом. Мы уже ранее упоминали картину «Вечер в Грёнландслерет»; она одновременно населена персонажами и пустынна, передает уют и страх под желтым светом фонарей, уверенность и угрозу, в точности отображает атмосферу 30-х годов: покой, готовый сорваться в пропасть ужаса, фрагмент жизни большого поселка в маленькой Норвегии, которой достигли уже волны страха, охватившего Европу.

Однако дух противоречия снова дал о себе знать. Когда катастрофа постигла и нас, Аули, разумеется, стал участником Сопротивления, но именно тогда и совершился его переход к небольшим картинам, тогда-то он и дал волю своему юмору. Тогда-то и случился тот резкий перелом в тематике его искусства, черты которого отмечены выше.

В искусстве Аули произошел перелом: на первый план вышли лирика и юмор. «Желтая дорога» выражает символ юношеской мечты. Печально нежное «Утро», где двое влюбленных с удивлением просыпаются под звездным одеялом ночи, чуть сдернутым бодрыми и свежими ангелами, написанными в стиле Дардела. Меланхолически-мечтательна заброшенная «Курортная гостиница зимой»… В исканиях 30-х годов выкристаллизовались адекватные формы выражения иронического и лирического начал. Когда несчастье обрушилось на страну, они сыграли для художника — да и для всех нас — роль своеобразного клапана, через который возбужденный дух сбрасывал пары напряжения. Тему маленького человека мы уже называли, к ней художник часто обращался в годы испытаний. Одна из вариаций темы — Хансен из двадцатого номера, которого вынесли вперед ногами. У поэта Аули давно уже накопилось что сказать. Однако в лирике художник раскрывает не только собственное «я». Каурый жеребец Вергеланна на панно в школе Стена в некоторых чертах откровенно напоминает Росинанта. Ну, а почему бы и нет? Величайший норвежский поэт имел определенное сходство с бессмертным антигероем Сервантеса. Это потомки возвели их в ранг неприкосновенных святых.

Но в годы отчаяния родились и крупные полотна, исполненные национального пафоса, такие, как «Горят хутора» 1942 года и «9 апреля 1940» (Национальная галерея), где грузовик с покрытым флагом гробом в кузове торит путь по талому, грязному снегу среди склонивших ветви елей: почерневшие, мокрые деревья стоят вдоль дороги, словно плачущие женщины.

Могут спросить: а для чего вообще возвращаться к этим 20-м, 30-м, 40-м годам, своего рода доисторическому периоду для нынешней и будущей молодежи?

Можно было бы ответить, что мы пишем о Рейдаре Аули, а это были годы его бурного творческого роста. Поэтому, мол, и стоит о них вспоминать. Но это был бы далеко не полный ответ. Надо добавить, что этот период — и особенно 30-е годы — весьма тесно связан с современностью. Страшное слово «Lebensraum»[111] приобрело в наши дни новое, более широкое значение. Ведь каждый день сообщают нам о миллионах «лишних» новорожденных в Бангладеш и о том, с каким смешанным чувством следят в «обезлюдевшей» Европе за все прибывающим притоком иностранных рабочих, запросы которых столь же невелики, сколь и счастье, выпадающее на их долю.

Вот почему надо возвращаться к этим годам: слишком о многом они напоминают. Поколение Рейдара Аули долгое время сохраняло веру в силу эстетического воздействия искусства на то, что мы называли общественным мнением. Наивна ли эта вера? Какое-то время Рейдар Аули и многие вместе с ним верили, что прямое агитационное искусство может быть поставлено на службу рабочему движению и делу борьбы за мир. Но на этом пути, как мы вскоре увидим, ему было уготовано испытать сомнения и разочарования. Возможно, это случилось потому, что так часто ему встречались примеры плохого искусства, создаваемого в простодушной, но, вообще-то говоря, враждебной истинной народности уверенности, что простые люди неспособны дать верную эстетическую оценку. Или потому, что ему довелось прочесть массу дилетантских стихов, рассчитанных на то, чтобы удовлетворить нетребовательные вкусы непосвященных. Он никогда не поворачивался спиной к своему политическому прошлому, однако недоумение и горько-ироничная улыбка, нет-нет да проявляющиеся — о чем он наверняка и не подозревает — в его искусстве, явственно намекают, что агитационное искусство зашло в тупик.

Справедливо ли утверждать так по отношению к Аули, его современникам и более молодым художникам, идущим тем же путем и не считающим, что он ведет в тупик? Попробуем разобраться в этом в заключение статьи.

И привлечем в помощь себе ответы художника на поставленные в очень общей форме вопросы, касающиеся, в частности, соотношения между мировоззрением и искусством, искусством и политикой. Я привожу здесь отрывочные высказывания Аули, а связаны они между собой только тем, что принадлежат одному человеку.

«Художник должен видеть и воспринимать. А затем всеми силами стремиться к тому, чтобы уяснить для себя, отыскать суть увиденного. Для меня всегда было важно найти наиболее ясную форму выражения, чтобы картина имела ценность в глазах зрителей. И не только по первому, зрительному впечатлению, но и потом, когда они будут размышлять о ней.

Тому, кто хочет увидеть и понять, путь назад заказан. Мы смотрим только вперед. Но порой в жизненном поиске необходимо остановиться и оглянуться. Посмотреть, а что же, собственно, осталось позади. Для меня такие остановки были тем более необходимы, что я никогда не планировал будущего. Я шел, вероятно, извилистым путем, но все же какое-то мировоззрение я в себе выработал. Путь мой был неровен, я то воспарял на волнах оптимизма, то опускался в пропасть отчаяния. И не всегда мне удавалось лучшим образом использовать эти перепады. Но без них я бы не состоялся как художник.

Да, политические взгляды мои устоялись еще до того, как я попытался выразить их в картинах. Когда Бьярне Несс предрек, что социальные мотивы окрасят мое искусство, меня это удивило. Но я подумал, что из этого может получиться что-нибудь интересное. Очень рано у меня появились друзья в рабочем движении, социалисты, коммунисты. Позднее я познакомился с марксистами-теоретиками из „Мут даг“. Мои политические убеждения стали яснее и стройнее. Но никто не давил на меня, чтобы я писал политические картины. Художник не должен забывать, чем он обязан своим глазам. Тенденциозное искусство было рождено временем. И появилось оно, в частности, в Норвегии и Швеции одновременно и естественно.

Лозунгам я никогда не следовал. По-моему, надо научиться одинаково хорошо видеть и то, что происходит вокруг, и то, что происходит в тебе самом. А жизнь так многообразна. И порою трагическое и комическое так тесно переплетаются.

Разобраться в развитии собственного искусства трудновато. А многие искусствоведы и критики выражаются так изысканно-заумно, что мне не очень-то хочется иметь дело с этим мусором… Что касается новаторства, то сейчас о нем слишком много кричат. Но, как мы часто говорили друг другу, поиск прекращать нельзя. Большинству из нас, столь занятых своими делами, не хватает времени поразмышлять о том, что мы делали раньше.

Нет, резких переломов в этом „развитии“ никогда не было, может быть, небольшие остановки. И все-таки решающий момент для меня наступил, когда я понял, что агитационное искусство исчерпало свою миссию по отношению к рабочему движению. Но я так вжился в городскую жизнь, что видел и знал людей, которые в борьбе не участвовали и без всякого героизма приняли поражение. Это во многом изменило мои взгляды. Но я продолжаю жить среди людей, тишина и покой меня не привлекают.

Когда я перестал писать агитационные картины со многими персонажами и главным для меня стало изображение маленького человека, отпала, естественно, нужда в полотнах большого формата. И постепенно малый формат, независимо от темы, стал привлекать меня все больше и больше. И одно могу сказать: мне кажется, я добился большей сгущенности в выражении…»

И вот мы снова возвращаемся к тому, с чего начали. Не вступает ли нынешний Аули в противоречие с возмущенным художником из эпизода, с которого мы начали эти заметки? Безусловно, вступает. Но всякий человек имеет право противоречить самому себе. Осознание приходит с годами. Да и приходит ли оно? Путь познания извилист, и последнее слово никогда не будет сказано. Неоспоримо, однако, что уже в молодом возрасте Рейдар Аули обнаружил необычайный талант. Он не выставляет напоказ своего самолюбия, но веру в искусство он неопровержимо пронес через все те пятьдесят лет, что живет в своей профессии. Это сухое выражение мы используем здесь совершенно обдуманно.

Ведь именно поэтому он стал преподавателем Академии в 1958 году, профессором, как это называется. Но так мало академического, профессорского проявилось в нем за пятнадцать лет работы в этом качестве. «Я говорю со студентами, как с равными, как со взрослыми людьми, мы много спорим. Споры заряжают нас энергией. Но бывает, кто-нибудь говорит о будущей картине по такому четкому плану, что кажется, будто она готова еще до начала работы над ней. Тогда у меня руки опускаются, слишком уж подобное на меня действует, к несчастью…»

Да нет, не опускаются у Аули руки. Мы наблюдали его разговор с группой учеников у него дома на Маридалевейен. Нет, не опускаются у него руки. И я не мог не подумать, что этот человек в силах постоять за себя и за искусство.

Эта мысль не покидает меня и теперь, когда я пишу эти заметки, обложенный массой репродукций с картин, известных мне по выставкам, частным собраниям, по ателье в Акерсэльве. И тех, что созданы в самые последние годы. И на память мне снова приходят слова Густава Нэсстрёма о царственной кисти. «На берегу» — так называется картина, написанная в 1972 году. На переднем плане — несколько обветшавших домов, озеро, на заднем плане — гора с тремя белыми полосками водопадов. В каких это выполнено цветах, я могу догадаться. Они типичны для Аули. И все же… Все же не мог он написать такую картину в те далекие и близкие годы, которым мы уделили здесь столько внимания. Гора на другом берегу не есть нечто «потустороннее», это просто гора. Пространство выписано широко и дерзко. Другая картина называется «Огоньки», здесь на переднем плане море. А огоньки светятся из окна дома на другом берегу, они будоражат, зазывают. Ну и, разумеется, «Нюдален в марте» 1967 года. Вот он вернулся туда после долгого отсутствия. Но — увы! — это уже другой Нюдален. Развитие промышленности преобразило природу. Однако и здесь следует сделать оговорку. И возможно, это плавные очертания сугробов дисгармонируют с прямолинейностью индустриального пейзажа. А вот еще: канатная дорога, выполненная в удивительно пластичных линиях, люди в вагончике на вершине — упоение страхом на краю бездны. Да, так много из сделанного за последние десять лет мы не видели. Но, к счастью, сможем увидеть на новой выставке.

Я вспоминаю, что пишу своего рода «предисловие», но отступаю от канонов. Я не сделал даже обзора созданного художником за всю жизнь, в чем, собственно, и заключалась моя задача. Здесь не названы крупные работы последних лет по декоративному оформлению и совсем опущены полные чувства и уважения к первоисточнику иллюстрации Аули к книгам Андерсена-Нексе, Рефлинг Хаген, Кинка, Сигурда Хёля, хрестоматиям. В этом жанре Аули выступает соавтором писателя, или, как уже сказано, он всегда с уважением относится к материалу, который ему предстоит выразить иным способом.

Да, еще рисунки. График Аули до сих пор был слишком мало известен. К счастью, устроители выставки позаботились о том, чтобы на ней были также представлены малые жанры. Видимо, отдельный зал будет выделен специально для графических работ. Многим, очень многим откроется тогда новый мир Рейдара Аули, мир, отмеченный строгостью линии, лиризмом, соразмерностью в пейзаже.

Обязательно посмотрите новую работу графика Аули — его иллюстрации к сборнику стихов Рудольфа Нильсена, вышедшему в серии «Я выбираю автора» в издательстве «Гюльдендаль». Снова придется сказать об уважении к первоисточнику, фантазии в замысле. В этих рисунках перед нами снова предстает художник-социалист. И уж, разумеется, для иллюстрации он выбрал книгу Рудольфа Нильсена!

Нескончаемые дискуссии о месте художника в обществе, о смысле его труда наверняка не закончатся с написанием этих строк. С истинно театральным самобичеванием у нас любят бросаться лозунгами: клоуны капитала, любимчики буржуазии… Но одинаково неплодотворны споры как об элитарном, так и общедоступном искусстве. Любые эпохи выдвигали программные заявления. Для нас же важнее, как эти заявления осуществлялись.

Перед Рейдаром Аули в трудные годы молодости действительно вставала сложная проблема: быть или не быть ему художником. «Да ведь ты уже стал им!» — сказал как-то его друг Бьярне Несс в маленькой убогой комнатушке в те нелегкие дни.

«Я очень обрадовался, когда услышалэто от Бьярне», — пишет Аули мне теперь, полстолетия спустя. Какое простодушие! Какое бесподобное простодушие!

1974
Перевод: А. Чеканский

Примечания

I
В первый раздел книги вошли статьи, эссе и интервью Ю. Боргена разных лет, посвященные проблемам психологии художественного творчества, истории национальной литературы, некоторым аспектам международной жизни. Они были опубликованы как в периодической печати, так и в отдельных изданиях.

НУРДАЛЬ ГРИГ
Эссе вышло отдельным изданием в 1945 году. В тексте приводятся отрывки из стихотворений Н. Грига разных лет.

К с. 19

Григ Нурдаль (1902–1943) — норвежский писатель: поэт, прозаик, драматург, классик национальной литературы. Член Коммунистической партии Норвегии.

К с. 20

…легендарное путешествие с золотыми слитками Норвежского банка… После оккупации Норвегии гитлеровскими войсками 9 апреля 1940 года Нурдаль Григ участвовал в эвакуации национального золотого запаса морем в Англию.

К с. 25

Кистер — духовное звание в лютеранской церкви.

Берген… находившийся в свое время под властью немецких ганзейских купцов, от которой бергенцы героическими усилиями освободились… — Власть ганзейского союза над Бергеном продержалась почти 200 лет (с середины XIV по середину XVI века).

К с. 30

Бородин (Грузенберг) Михаил Маркович (1884–1951) — советский государственный и партийный деятель.

K c.30

Нильсен Ханс Якоб (1897–1957) — норвежский актер, театральный режиссер, первый постановщик пьес Н. Грига «Наша честь и наше могущество» и «Но завтра…».

К с. 31

Пискатор Эрвин (1893–1966) — немецкий режиссер, один из первых выдвинувший и осуществивший идею политического театра. Деятельность Пискатора имела большое значение для развития революционного театра и антифашистской драматургии 20-30-х годов.

Он пробыл два года в Советском Союзе… — Нурдаль Григ жил в Москве с 1932 по 1934 год.

К с. 36

Вергеланн Хенрик Арнольд (1808–1845) — выдающийся норвежский поэт, журналист, общественный деятель, классик национальной литературы. В поэтическом творчестве испытывал влияние романтических тенденций и религиозного мистицизма (особенно в последние годы жизни).

К с. 37

«Творение, Человек и Мессия» — лирико-эпическая поэма X. Вергеланна (1830).

…Вергеланн… издавал газеты для землепашцев… — В 1834 году X. Вергеланн редактировал газеты «Гражданин» и «Народная газета».

…явилась драма о Вергеланне. — Текст пьесы не был опубликован.

К с. 38

Бюлль Улаф (1883–1933) — известный норвежский поэт. Ведущий мотив его лирики — мотив любви.

…издавая журнал «Веен фрем»… — В 1936–1937 годах Н. Григ был редактором литературно-критического и политического журнала «Веен фрем» («Путь вперед»).

К с. 44

Слейпнир — конь Одина — верховного божества в скандинавской мифологии.

К с. 46

Фенрик — младшее офицерское звание в армиях Скандинавских стран.

Ханстеен Вигго (1900–1941) — видный норвежский юрист, политический деятель. С 1921 по 1940 год член Компартии Норвегии. В годы гитлеровской оккупации страны принимал активное участие в движении Сопротивления. Казнен фашистами в 1941 году.

УВИДЕТЬ СВОИМИ ГЛАЗАМИ
Статья явилась результатом поездки Ю. Боргена в Советский Союз и была впервые опубликована в норвежском журнале «Виндует» в 1947 году (№ 1).

К с. 55

Герхардсен Эйнар (род. в 1897 г.), Нюгордсволл Юхан (1879–1952) известные норвежские политические деятели первой половины XX века.

Бордсен Гьест (1791–1849) — знаменитый норвежский вор и разбойник. В 1827 году осужден на пожизненную каторгу. В заключении писал стихи и прозу мемуарного характера. В 1845 году помилован и освобожден. Различные эпизоды его жизни послужили основой многих легенд и песен о нем.

ОНИ ТАКИЕ
Фрагмент главы из книги «Из Ленинграда в Армению» (1947) (см. с. 11 предисловия к настоящему изданию).

НОВЕЛЛА
Статья впервые опубликована в норвежском журнале «Магасинет» в 1952 году (№ 47–48).

К с. 64

Якобсен Йенс Петер (1847–1885) — датский писатель, классик национальной литературы.

К с. 66

Уоллес Эдгар (1875–1932), Киплинг Джозеф Редьярд (1865–1936), Конрад Джозеф (псевд.; наст. имя — Юзеф Теодор Конрад Коженёвский) (1857–1924), Оппенгейм Эдвард Филиппс (1866–1946) — известные английские писатели.

К с. 67

Пат и Майкл — традиционные комические герои ирландских фольклорных рассказов.

К с. 69

Андерсен Трюггве (1866–1920), Онрюд Ханс (1863–1953), Матиесен Сигурд (1871–1958) — норвежские писатели-прозаики.

Йенсен Йоханнес Вильхельм (1873–1950) — датский писатель, классик национальной литературы. «Химмерландские истории» — сборник своего рода новелл — эссе писателя, созданных им в 1898–1910 годах.

Бликер Стен Стенсен (1882–1948) — датский писатель, классик национальной литературы.

К с. 71

Хёль Сигурд (1890–1960) — норвежский писатель, классик национальной литературы.

Юнсон Эйвинд (1900–1976) — известный шведский писатель.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СЛОВАХ
Впервые эссе было опубликовано в норвежской газете «Дагбладет» в 1955 году.

К с. 74

Здание ригсдага — резиденция парламента Швеции — ригсдага.

К с. 75

…Правительство Мендес-Франса… — правительство Франции, сформированное в июне 1954 года политическим деятелем страны Пьером Мендес-Франсом (род. в 1907 г.). Существовало до февраля 1955 года.

Братья Олсоп — Олсоп Джозеф Райт младший (род. в 1910 г.) и Олсоп Стюарт Джоннот Оливер (1914–1974), Липпман Уолтер (1889–1975) — известные американские журналисты, политические обозреватели.

К с. 76

Кинк Ханс Эрнст (1865–1926), Фёнхус Миккель (1894–1973) — известные норвежские писатели.

О ЖУРНАЛИСТИКЕ
Впервые статья была опубликована в качестве предисловия к сборнику «Ord gjennomar ar» в 1966 году.

ИЗ РАДИОИНТЕРВЬЮ ХОГЕНА РИНГНЕСА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ
Впервые радиоинтервью напечатано в юбилейном издании «Johan Borgen. 1902–1962» (1962), вышедшем к 60-летию писателя.

К с. 82

Ионеско Эжен (род. в 1912 г.) — французский драматург, один из основоположников театра абсурда.

К с. 83

Тветерос Харальд Людвиг (род. в 1904 г.) — известный норвежский деятель культуры, специалист по библиотечному делу, автор ряда научных библиографий.

К с. 84

Лакснесс (псевд.; наст. имя Гудьонссон) Хальдоур Кильян (род. в 1902 г.) — исландский писатель, классик мировой литературы.

Фалькбергет Юхан Петер (1879–1967) — норвежский писатель, классик национальной литературы. В числе прочих произведений выделяются два эпических полотна — циклы романов о жизни шахтеров «Кристиан Шестой» и «Ночной хлеб». Первый цикл — трилогия, состоящая из романов «Первый подмастерье» (1927), «Под знаком молота»

(1931) и «Страж башни» (1935), второй — тетралогия, в которую входят романы «Ан-Магритт» (1940), «Лемех плуга» (1946), «Йоханнес»

(1952) и «Пути любви» (1959).

В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА
Впервые интервью напечатано в норвежской газете «Арбейдербладет» в 1962 году.

К с. 85

Крог Ги (род. в 1917 г.) — норвежский художник-монументалист, автор крупномасштабных картин и фресок.

…здесь и на вашем острове? — Последние годы жизни (1974–1979) Ю. Борген провел в усадьбе «Кнаттен» на острове Асмалё.

К с. 86

Кастри Карл Теодор (1853–1948) — норвежский писатель, поэт. Большое место в его творчестве занимает пейзажная лирика, в основном реалистического звучания. Теоретическим проблемам пейзажной лирики посвящен его научный трактат «Чувство природы в Норвегии в XIX веке» (1917).

Каппелен Педер Райт (род. в 1931 г.) — норвежский писатель, драматург, книгоиздатель.

Пьеса «В зале ожидания» (1938), трилогия «Маленький лорд» (1955–1957), романы «Я» (1959), «Голубая вершина» (1964) — произведения Ю. Боргена.

К с. 89

Даррелл Лоренс (род. в 1912 г.) — английский писатель, автор пенталогии «Александрийский квартет» (1957–1974).

Казандзакис Никос (1883–1957) — греческий писатель, драматург.

Браннер Ханс Кристиан (1903–1966) — датский писатель, классик национальной литературы.

К с. 91

Мортенсен Финн (род. в 1922 г.) — норвежский композитор, музыкальный критик, профессор музыковедения. Автор более 50 произведений камерной и оркестровой музыки. «Фантазия и Фуга» создана им в 1958 году.

Бэккелунд Кьелль (род. в 1903 г.) — норвежский пианист. Гастролировал во многих странах мира, в том числе в СССР.

«Фрюденберг» — пьеса Ю. Боргена для телетеатра, написанная им в 1965 году.

К с. 92

Бесеков Сэм (род. в 1911 г.) — датский театральный деятель, актер, режиссер, драматург. Пьеса «Сын закройщика» написана им в 1964 году.

Флеминг Ян (1908–1964) — английский писатель, автор серии популярных романов о Джеймсе Бонде, секретном агенте 007.

МИР
Эссе из сборника Ю. Боргена «Bagateller» 1967 года.

К с. 95

Филипп II Македонский (ок. 382–336 г. до н. э.) — царь Македонии с 359 г. до н. э., отец Александра Македонского.

…король Эйстейн… и его брат Сигурд… — норвежские короли (Эйстейн ок. 1088–1123, Сигурд ум. в 1130 г.), правившие страной вместе со своим братом Улавом с 1103 года.

К с. 96

Кнуд Могучий (Великий) (ум. в 1035 г.) — скандинавский конунг, под предводительством которого в 1016 году войска викингов разгромили войска англичан в битве при Асандуне. В результате этого Англия была поделена между ним и Эдмундом Йернсилдом (бывшим королем Англии).

Олав Трюггвасон — король Норвегии в 995-1000 гг.

Олав Харальдссон (Святой) (995-1030) — король Норвегии в 1015–1028 гг.

Булл Уле (1842–1916) — норвежский врач, окулист и ларинголог.

Вальгалла — рай в древнескандинавской мифологии.

СЛОВО ТЕРЯЕТ СМЫСЛ — ОДНАКО…
Впервые статья опубликована в датской газете «Орхус Стифтстиденде» в 1969 году в качестве новогоднего репортажа.

К с. 97

…об умирающих детях в Биафре. — Биафра — залив, часть Гвинейского залива на западном побережье Африки. В статье имеется в виду бедственное положение народа Гвинеи (Бисау), остававшейся в 1969 году владением (заморской территорией) Португалии. Вооруженную борьбу народа Гвинеи (Бисау) за национальное освобождение португальские колонизаторы подавляли с небывалой жестокостью.

К с. 99

«Абсолютный театр» — под этим термином Ю. Борген понимает хэппенинг.

К с. 100

Банг Герман — см. прим. к с. 277.

К с. 101

Фог Могенс (род. в 1904 г.) — норвежский ученый, политический деятель, один из руководителей движения Сопротивления в стране.

«Орхус Стифтстиденде» — датская газета, выходящая в городе Орхусе.

К с. 102

Вестербро — рабочий район Копенгагена.

СЛОВО
Впервые эссе опубликовано в датском сборнике «Fra Frostviken til Faulaka» в 1972 году.

К с. 103

Мюрдаль Ян (род. в 1927 г.) — современный шведский писатель, журналист, литературный критик.

К с. 104

Саррот Натали (род. в 1900 г.), Симон Клод (род. в 1913 г.) современные французские писатели, представители школы «нового романа».

Брекке Пол (род. в 1923 г.), Мерен Стейн (род. в 1935 г.) — современные норвежские писатели, поэты, прозаики, эссеисты.

«Боньерс» — крупнейшее шведское книжное издательство, основанное в 1838 году.

К с. 105

Вивель Оле (род. в 1921 г.) — современный датский поэт, литературный критик, общественный деятель. Упоминаемый в данной статье сборник критических эссе «Поэзия и протест» вышел в 1971 году.

БЕСЕДА ГАРРИЕТ ЭЙДЕ С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ
Впервые интервью было опубликовано в норвежской газете «Дагбладет» в 1974 году.

К с. 107

Анна-Марта — жена Ю. Боргена Анна-Марта Борген.

…на вилле «Кнаттен»… — см. прим. к с. 85.

К с. 108

Муберг Вильхельм (1898–1973) — шведский писатель, классик национальной литературы.

К с. 109

Крог Кристиан (1852–1925) — известный норвежский художник, писатель.

К с. 110

Убрестад Тор (род. в 1938 г.), Ховардсхольм Эспен (род. в 1945 г.), Аскильдсен Кьелль (род. в 1929 г.) — современные норвежские писатели. Энквист Пер Улоф (род. в 1934 г.), Лидман Сара (род. в 1923 г.) современные шведские писатели. Все они являются представителями школы документальной прозы в национальных литературах.

К с. 111

«Сад на вилле „Кнаттен“» — книга Анны-Марты Борген о выращенном ею розарии в саду виллы.

К с. 112

Ларсен Гуннар (1900–1958) — норвежский писатель, поэт, прозаик.

О ПРОФЕССИИ ПИСАТЕЛЯ
Впервые статья была опубликована в качестве предисловия к школьной хрестоматии «Flukt til virkeligheten» в 1975 году. В статье Ю. Борген упоминает свои новеллы, вошедшие в различные сборники.

О МНОГООБРАЗИИ АВТОРСКОГО «Я»
Впервые этот доклад Ю. Боргена был опубликован в сборнике «Johan Borgen. Fire foredrag» в 1984 году.

К с. 120

Вельхавен Юхан Себастьян (1807–1873) — норвежский поэт, литературовед, философ, классик национальной литературы. В его стихах часто звучат идиллические мотивы, он идеализирует природу, простого человека-труженика, его внутренний мир.

СОКРОВИЩНИЦА СКАНДИНАВСКИХ СКАЗОК
Впервые этот доклад Ю. Боргена был опубликован в сборнике «Johan Borgen. Fire foredrag» в 1984 году.

К с. 124

Бёдкер Людвиг (1793–1874) — датский писатель, поэт, крупный исследователь национального и зарубежного фольклора.

К с. 125

Дюркло Нильс Габриель (1829–1904) — известный шведский историк, фольклорист. В 1883 году выпустил сборник народных сказок «Саги и сказки, рассказанные на шведском языке».

К с. 127

Асбьёрнсен Петер Кристен (1812–1885), Му Йорген (1813–1882) норвежские поэты, известные собиратели национального фольклора. В 1842 1871 годах ими было осуществлено несколько изданий норвежских народных сказок и саг.

Шэршёэльвен — река в Норвегии.

Кристиания — прежнее название столицы Норвегии — города Осло.

К с. 128

Фрейя — персонаж древнескандинавской мифологии.

К с. 129

Хёль Сигурд — см. прим. к с. 71. В 1948 году в сборник критических эссе С. Хеля по вопросам национальной и мировой культуры «Мысли о многих эпохах» вошла статья «Наши сказки», в которой подробно исследуются сборники народных сказок П. К. Асбьернсена и Й. My. Отдельные фрагменты этой статьи цитируются Ю. Боргеном в данном докладе.

Листёль Кнут (1881–1952) — норвежский филолог-фольклорист, известный литературовед, автор монографии «П. К. Асбьёрнсен» (1947).

К с. 130

Пейка, Аскелад — персонажи нескольких норвежских народных сказок.

К с. 132

Сарс Микаэль (1805–1869) — известный норвежский зоолог.

К с. 134

Открытое «а» и закрытое «м»… — Имеются в виду буквы норвежского алфавита, с которых начинаются фамилии Асбьернсена и My.

II
Во второй раздел книги вошли статьи и рецензии Ю. Боргена разных лет, опубликованные в основном в периодической печати. Кроме специально оговариваемых случаев, все они вошли позднее в двухтомное издание 1977 года «Borgen om boker».

«ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ ПИККВИКСКОГО КЛУБА» — САМАЯ СМЕШНАЯ КНИГА НА СВЕТЕ
К с. 137

Гран Герхард фон дер Липпе (1856–1925) — норвежский ученый-литературовед, автор ряда монографий о творчестве крупнейших национальных и зарубежных писателей. Профессор истории литературы университета в Осло. После его смерти была издана монография «Чарлз Диккенс», в которую, кроме всего прочего, вошли материалы лекций о творчестве английского писателя, прочитанных им в университете.

КТО ЕСТЬ КТО?
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на норвежское издание романа Л. Пиранделло «Один, ни одного, сто тысяч».

К с. 140

Пиранделло Луиджи (1867–1936) — итальянский драматург, прозаик, поэт.

…удостоенный в позапрошлом году Нобелевской премии… — неточность Ю. Боргена. Л. Пиранделло был удостоен Нобелевской премии не в 1933 (как следует из текста), а в 1934 году.

«Шесть персонажей в поисках автора» — пьеса Л. Пиранделло 1921 года. Поставлена в Норвегии в Национальном театре в 1926 году.

К с. 141

«Один, ни одного, сто тысяч» — роман Л. Пиранделло 1925–1926 годов. В русском переводе вышел под названием «Кто-то, никто, сто тысяч».

НОВЫЙ РОМАН САНДЕМУСЕ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на роман А. Сандемусе «Мы украшаем себя рогами» 1936 года.

К с. 145

Сандемусе Аксель (1899–1965) — норвежский писатель, классик национальной литературы.

…пусть довольствуется Кноллем и Тоттом… — персонажи популярной серии комиксов американского художника Рудольфа Диркса (1877–1968).

СЕРЬЕЗНАЯ ИГРА
Данная статья — рецензия на роман Я. Сёдерберга «Серьезная игра».

К с. 148

Сёдерберг Яльмар (1869–1941) — шведский писатель-романист. Роман «Серьезная игра» написан им в 1912 году.

…расторжение унии… — Имеется в виду 1905 год — расторжение унии Швеции и Норвегии (1814–1905).

…смерть Снойльского… — Снойльский Карл (1841–1903) — шведский поэт.

…смерть короля… — смерть шведского короля Оскара II (1872–1907).

…Триполитанская война… — война между Италией и Турцией 1911–1912 годов из-за Триполитании и Киренаики (турецкие владения в Северной Африке).

…гибель «Титаника»… — Английский пассажирский пароход «Титаник» затонул в Атлантическом океане в 1912 году.

РЕШИТЕЛЬНЫЙ УСПЕХ НИЛЬСА ЮХАНА РЮДА
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на роман Н. Ю. Рюда «Охота и женщина».

К с. 150

Рюд Нильс Юхан (род. в 1908 г.) — норвежский писатель-прозаик. Роман «Охота и женщина» написан им в 1939 году.

Ларсен Гуннар — см. прим. к с. 112. Роман «Уик-энд в вечности» написан им в 1934 году.

ВЫДАЮЩИЙСЯ НОРВЕЖСКИЙ ЛИРИК
К с. 152

Эверланн Аркульф (1889–1968) — норвежский поэт, драматург, прозаик, классик национальной литературы. Участник движения Сопротивления. За свою антифашистскую деятельность А. Эверланн был арестован и четыре года (1941–1945) провел в тюрьмах и концентрационных лагерях.

К с. 156

…когда я… видел его в лагере Грини… — Имеется в виду концентрационный лагерь в восточной Норвегии, созданный 14 июня 1941 года оккупировавшими страну гитлеровцами. Узниками этого лагеря были Ю. Борген (см. предисловие к настоящему изданию) и А. Эверланн.

Рамлёса — район загородных вилл в Хельсинборге (Швеция).

РОМАНЫ САРТРА — НА НОРВЕЖСКОМ ЯЗЫКЕ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на издание на норвежском языке первого тома неоконченной тетралогии Ж. П. Сартра «Дороги свободы» (50-е годы).

ФРАНЦУЗСКИЙ РОМАН
Данная статья — рецензия на издание на норвежском языке романа А. Камю «Чума» (1947).

К с. 161

Хьелланн Александр (1849–1906) — норвежский писатель, классик национальной литературы.

АВГУСТ СТРИНДБЕРГ
Статья посвящена столетию со дня рождения А. Стриндберга.

К с.164

«Новеллы о браке» — цикл рассказов А. Стриндберга «Супружеские пары», созданный им в 1884 году, был запрещен властями за их якобы аморальный характер. В 1886 году Стриндберг тем не менее написал продолжение цикла «Супружеские пары II», где отдал дань биологическому подходу к «женскому вопросу».

К с. 165

…королевские драмы… — Имеется в виду ряд исторических драм А. Стриндберга о правителях Швеции XIII–XVIII веков: «Густав Ваза» (1899), «Эрик XIV» (1899), «Энгельбрект» (1901), «Королева Кристина» (1901), «Карл XII» (1901).

К с. 166

«Пеликан» (1907), «Пляска смерти» (1901), «Первое предупреждение» (1892), «Игра с огнем» (1893), «В Дамаск» (1898), «Соната призраков» (1907), «Отец» (1887), «Фрекен Жюли» (1888) — пьесы А. Стриндберга разных лет. Неоднократно ставились во многих театрах мира, в том числе и в СССР.

«Красная комната» (1879), «Сын служанки» (1886) — романы А. Стриндберга.

СИГУРД ХЁЛЬ
Статья Ю. Боргена к 60-летнему юбилею С. Хёля (см. прим. к с. 71).

К с. 168

…стортинг… — парламент Норвегии.

«Ничто» — роман С. Хёля (1929).

К с. 169

Торденшёльд Петер Янсен Вессель (1691–1720) — легендарный датско-норвежский морской военачальник, вице-адмирал, участник войн Дании и Норвегии со Швецией (начало XVIII века).

«Гюльдендаль» — одно из крупнейших норвежских издательств.

«Дорога на край света» — роман С. Хёля (1933).

К с. 170

«Созвездие Плеяды» (1924), «Октябрьский день» (1931), «Две недели до заморозков» (1935), «Моя вина» (на языке оригинала «Встреча у верстового столба», 1947) — романы С. Хёля.

Нэруп Карл (1864–1931) — известный норвежский литературовед, литературный критик (представитель импрессионистского направления в критике), литературный консультант издательства «Гюльдендаль».

К с. 171

«Золотая серия» — книжная серия норвежского издательства «Гюльдендаль», в которой печатаются лучшие произведения мировой и отечественной литературы.

КРЫЛО ГЕНИЯ
К с. 174

В настоящее время в России заканчивается издание полного собрания сочинений Чехова… — По-видимому, имеется в виду «Полное собрание сочинений и писем А. П. Чехова в 20-ти томах» под общей редакцией проф. А. М. Егорлина, Н. С. Тихонова. — М., Гослитиздат, 1948–1951 годы.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на переиздание на норвежском языке романа Г. фон Клейста «Михаэль Кольхаас».

К с. 178

«Михаэль Кольхаас» — роман немецкого писателя Генриха фон Клейста (1777–1811), написанный им в 1810 году.

…после убийства в Сараево… — Имеется в виду убийство наследника австрийского престола эрцгерцога Франца Фердинанда и его жены 28 июня 1914 года. Было использовано как повод к началу первой мировой войны.

МРАЧНЫЕ ДЕБРИ ДУШИ
Данная статья — рецензия на роман Е. Бьёрнебу «Пока не запел петух».

К с. 182

Бьёрнебу Енс (1920–1984) — норвежский прозаик, поэт, драматург. Первый его роман — «Пока не запел петух» — вышел в 1952 году.

К с. 183

…палач Риннан… — Риннан Генри — известный своими зверствами сотрудник гестапо (норвежец-коллаборационист). После освобождения страны судим и казнен в 1947 году.

ЗА МИР И ЛЮБОВЬ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на роман Т. Недреос «Горячие руки».

К с. 184

Недреос Турборг (род. в 1906 г.) — современная норвежская писательница. Роман «Горячие руки» написан ею в 1952 году.

Рабочая партия — Норвежская рабочая партия (основана в 1887 году), крупнейшая политическая партия страны, с мая 1986 года вновь является правящей партией.

ВЕРА В ЧЕЛОВЕКА
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на книгу «Князь Нехлюдов», вышедшую в Норвегии в 1952 году. В книгу включены переводы на норвежский язык трех новелл Л. Н. Толстого: «Люцерн», «Утро помещика» и «Из записок маркера».

АВТОР БЕСФОРМЕННЫХ РОМАНОВ РАССКАЗЫВАЕТ О СЕБЕ
К с. 191

Вулф Томас (1900–1938) — американский писатель, прозаик, драматург. «Только мертвые знают Бруклин» — новелла Т. Вулфа, входившая в сборник писателя «От смерти к заре» (1935).

«Взгляни на дом свой, ангел» (1929), «О времени и о реке» (1935), «Паутина и скала» (изд. в 1939 г.) — романы Т. Вулфа разных лет.

«История одного романа» — автобиографические заметки Т. Вулфа о собственном творчестве, появившиеся впервые в виде серии из трех статей в 1935 году в журнале «Сатердей ревью».

К с. 192

Теннисон Альфред (1809–1892) — известный английский поэт.

«Домой возврата нет» (изд. в 1940 г.), «Там, за холмами» (изд. в 1941 г.) — романы Т. Вулфа разных лет, изданные после его смерти.

К с. 193

Гугенхаймеровская премия — американская премия за вклад в области образования и искусства, учрежденная в 1925 году. Т. Вулф был награжден ею в 1930 году за роман «Взгляни на дом свой, ангел».

ИМЕТЬ ОТДЕЛЬНУЮ КОМНАТУ
К с. 198

Вулф Вирджиния (1882–1941) — известная английская писательница, творчество которой сыграло значительную роль в развитии так называемого западноевропейского психологического романа.

К с. 199

Остин Джейн (1775–1817), сестры Бронте (Шарлотта, 1816–1855, Эмили, 1818–1848, Анна, 1820–1849), Джордж Элиот (псевд.; наст, имя Мэри Анн Эванс, 1819–1880) — известные английские писательницы.

К с. 200

Бликсен-Финеке Карен Кристенс (1885–1962) — датская писательница, классик национальной литературы.

Карлейль Томас (1795–1881) — английский писатель, публицист, историк, философ. В 1837 году создал трехтомную «Историю французской революции».

Китс Джон (1795–1821) — английский поэт. Не признанный при жизни, позднее он был прославлен как один из величайших английских лириков.

Унсет Сигрид (1882–1949) — норвежская писательница, классик национальной литературы. В ее творчестве преобладают неоромантические тенденции.

К с. 201

Джонсон Сэмюэл (1709–1784) — известный английский писатель.

…в книге Сесиль Грей… — Имеется в виду книга английского музыковеда Сесиль Грей (1895–1951) «A survey of contemporary music» (первое изд. 1922 г.).

Тайфер Жермен (род. в 1892 г.) — французский композитор, Найтингейл Флоренс (1820–1910) — английская медсестра, организатор военно-полевой санитарной службы.

К с. 202

«Гордость и предубеждение» — роман Джейн Остин (см. прим. к с. 199), написанный ею в 1813 году.

Марло Кристофер (1564–1593) — английский поэт и драматург, Чосер Джефри (1340?-1400) — английский поэт. Творчество обоих относится к лучшим страницам классической английской литературы.

Бен Афра (урожденная Джонсон) (1640–1689) — английская писательница, драматург, одна из зачинательниц комедии нравов периода Реставрации.

К с. 204–205

Голсуорси Джон (1863–1933), Колридж Сэмюэл Тейлор (1772–1834), Вордсворт Уильям (1770–1850), Браунинг Роберт (1812–1889), Арнолд Мэтью (1822–1888), Моррис Уильям (1834–1896), Россетти Данте Габриэл (1783–1854) английские писатели и поэты.

К с. 205

«Кольцо и книга» (1868–1869) — драматическая поэма Р. Браунинга в четырех томах.

Рескин Джон (1819–1900) — известный английский писатель. Пятитомный труд «Современные художники» создавался им с 1843 по 1860 год.

ИСТИННАЯ КРАСОТА И ВЕЛИЧИЕ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на I том двухтомного издания новелл М. Андерсена-Нексе. В статье упоминаются новеллы датского писателя, вошедшие в различные его сборники.

К с. 207

Андерсен-Нексе Мартин (1869–1954) — датский писатель, основоположник социалистического реализма в скандинавских литературах.

К с. 208

«Мортен Красный» — неоконченный роман М. Андерсена-Нексе (первый том 1945, второй — 1949, третий (посмертно) — 1962).

ГЛУБИННЫЙ ВЗГЛЯД НА ВОЙНУ
Данная статья — рецензия Ю. Боргена на норвежское издание романа Э. М. Ремарка «Время жить, время умирать».

К с. 211

Ремарк Эрих Мария (1898–1970) — немецкий писатель. Автор многих романов, посвященных военной теме (первая и вторая мировые войны), в том числе «На Западном фронте без перемен» (1929) и «Время жить, время умирать» (1954).

К с. 213

…новый взлет семьи Круппов… — В 1968 году одна из крупнейших семейных военно-промышленных монополий ФРГ — концерн Круппов, активно участвовавших в создании военного потенциала германского империализма (времен первой мировой) и фашизма (времен второй мировой войны), — оказалась на грани краха. Ей была оказана финансовая помощь со стороны государства и ведущих банков страны, но в результате этого фирма Круппов потеряла статус семейного предприятия (в руководящие органы были введены представители других финансовых и промышленных групп).

Аденауэр Конрад (1876–1967) — государственный деятель ФРГ. С сентября 1949 по октябрь 1963 — федеральный канцлер страны. Был главным вдохновителем реваншистского курса ФРГ, направленного на ревизию основ послевоенного устройства Европы.

БРАННЕР ЗНАЕТ НОЧЬ
Данная статья — рецензия на роман X. К. Браннера «Никто не знает ночи».

К с. 214

Браннер Ханс Кристиан — см. прим. к с. 89. Роман «Никто не знает ночи» написан им в 1955 году.

К с. 215

«Всадник» — роман X. К. Браннера (1949). Тогда же писатель создал драматическую постановку по этой книге.

ЛЮДИ НА ВОЙНЕ
Данная статья — рецензия на норвежское издание романа Г. Бёлля «Где ты был, Адам?».

K c.217

Бёлль Генрих (1917–1985) — известный западногерманский писатель. Роман «Где ты был, Адам?» написан им в 1951 году.

СВЕТ ФАРЕРСКИХ ОСТРОВОВ
Данная статья — рецензия на сборник новелл В. Хайнесена «Волшебный свет».

К с. 220

Хайнесен Вильям (род. в 1900 г.) — современный датский (фарерский) писатель, поэт, художник. Дебютировал в 1921 году стихотворным сборником «Арктические элегии». В числе прочих произведений — роман «Пропащие музыканты» (1950) и сборник новелл «Волшебный свет» (1957).

МОЛОДОЙ ЮХАН ФАЛЬКБЕРГЕТ
Статья опубликована в норвежском журнале «Виндует» в 1957 году (№ 3).

К с. 223

Фалькбергет Юхан — см. прим. к с. 84.

Ленсман — помещик в скандинавских странах.

Ниссен Петра Фернаном (1863–1920), Крогвиг Андерс (1880–1924) известные норвежские литературоведы.

ХЕМИНГУЭЙ
Доклад «Хемингуэй» был прочитан Ю. Боргеном по Норвежскому радио в 1958 году.

К с. 227

Паттон Георг Смит (1885–1945) — американский генерал. С 31 июля 1944 года командовал Третьей американской армией, которая вела боевые действия на территории Франции. Э. Хемингуэй был военным корреспондентом в составе этой армии.

К с. 228

Стайн Гертруда (1874–1946) — известная американская писательница, с 1901 года жила в Европе. В ее литературном салоне в Париже в числе прочих известных деятелей культуры бывал и Э. Хемингуэй. Некоторые литературные приемы Г. Стайн были в известной мере использованы Э. Хемингуэем.

Кирстайн Линкольн — американский литературный критик, автор статьи «Пушка смерти» (1933) — о творчестве Э. Хемингуэя.

К с. 229

Андерсон Шервуд (1876–1941) — известный американский писатель-прозаик.

…Джон Мак-Кэффри издал сборник статей о Хемингуэе «Художник и его творчество»… — В 1950 году появилось первое издание книги «The Man and his Work».

К с. 230

«По ком звонит колокол» — роман Э. Хемингуэя 1940 года.

…удостоен Пулитцеровской и Нобелевской премий… — Пулитцеровская и Нобелевская премии были присуждены Э. Хемингуэю в 1953 и 1954 годах за его повесть «Старик и море» (1952).

К с. 230–231

«Смерть после полудня» (1932), «Зеленые холмы Африки» (1935), «Иметь и не иметь» (1937), «Снега Килиманджаро» (1936), «Прощай, оружие!» (1929), «За рекой в тени деревьев» (1950) — произведения Э. Хемингуэя.

К с. 231

Пол Элиот (1891–1960) — американский писатель, литературный критик, специалист по творчеству Э. Хемингуэя.

Льюис Синклер (1885–1951) — известный американский писатель.

К с. 232

Бейкер Карлос (род. в 1909 г.) — американский поэт, литературный критик, один из биографов Э. Хемингуэя.

«Фиеста» — название английского издания романа Э. Хемингуэя «И восходит солнце» (1926).

К с. 233

Казин Альфред (род. в 1915 г.) — известный американский литературный критик.

Мальро Андре (1901–1976) — французский писатель, искусствовед, политический деятель. Так же, как и Э. Хемингуэй, разрабатывал в своих произведениях тему «потерянного поколения».

К с. 235

Торо Генри Дэвид (1817–1862) — американский писатель, общественный деятель. Стоит у истоков реалистической американской прозы.

Ларсен Гуннар (см. прим. к с. 112), Ли Нильс (1890–1958), Вильденвей Герман (1886–1959) — норвежские писатели, литературоведы, переводчики.

ПО СЛЕДАМ АННЫ ФРАНК
Данная статья — рецензия на норвежское издание книги Э. Шнабеля «По следам Анны Франк».

К с. 238

«Дневник Анны Франк» первоначально опубликован на нидерландском языке под названием «В заднем флигеле» (1947). В ФРГ произведение издано в 1950 году.

…на его основе Гудрич и Хаккет создали свою великолепную драматическую постановку… — Имеется в виду пьеса американских драматургов Гудрич Фрэнсис (род. в 1900 г.) и Хаккета Альберта «Дневник Анны Франк» (1955).

К с. 239

Эрнст Шнабель… в своей документальной книге «По следам Анны Франк»… — Западногерманский писатель Шнабель Эрнст (род. в 1913 г.) создал на основе «Дневника Анны Франк» и воспоминаний узников концлагерей документальную книгу «По следам Анны Франк» (1958).

Аллег Анри (псевд.; наст, имя Анри Жан Салем) (род. в 1921 г.) алжирский писатель и публицист, участник алжирской революции, автор документальных книг и репортажей об ужасах империалистических застенков, о мужестве и стойкости алжирских патриотов.

К с. 242

Берген-Бельзен (или просто Бельзен) — концентрационный лагерь в Нижней Саксонии. В Берген-Бельзене был очень высок процент смертности заключенных.

ПУТИ ЛЮБВИ
Данная статья — рецензия на заключительную часть тетралогии Ю. Фалькбергета «Ночной хлеб» — роман «Пути любви» (см. прим. к с. 84).

НАГЕЛЬ
Статья опубликована в норвежском журнале «Виндует» в 1959 году.

К с. 248

«Мистерии» — роман Кнута Гамсуна (1892).

Эйнар Скавлан рассказывает в своей книге «Кнут Гамсун»… — книга норвежского литературоведа — биографа К. Гамсуна, вышедшая в 1929 году.

К с. 252

…Туре Гамсун в книге «Кнут Гамсун — мой отец»… — Имеется в виду книга современного норвежского писателя Туре Гамсуна, сына К. Гамсуна, вышедшая в 1952 году.

К с. 253

«Самтиден» — норвежский общественно-политический и литературный журнал.

К с. 254

Пиранделло Луиджи — см. прим. к с. 140. Одной из тем его творчества было трагическое противоречие между искусством и повседневной жизнью.

Скрам Эрик (1847–1923) — датский писатель, литературный и театральный критик.

Янсон Кристофер Нагель (1841–1917) — норвежский прозаик и поэт.

К с. 255

Брандес Георг (1842–1927) — известный датский литературный критик.

«Голод» — роман К. Гамсуна (1890).

К с. 256

«Редактор Люнге», «Новые всходы» — романы К. Гамсуна (1893). «Пан» роман К. Гамсуна (1894).

Бротэй Трюгве (1904–1953) — известный норвежский ученый-психиатр, автор ряда работ по теории психоанализа применительно к различным явлениям культуры. Т. Бротэй считается основоположником психоаналитического направления в норвежской литературной критике. В 1929 году выпустил книгу «Кольцо жизни» о творчестве К. Гамсуна.

К с. 257

«Дитте». — «Дитте — дитя человеческое» — роман М. Андерсена-Нексе 1917–1921 годов.

ВЕЛИКИЙ ШОЛОХОВ
Данная статья — рецензия на норвежское издание романа М. А. Шолохова «Поднятая целина».

ДЛЯ ТЕХ, КТО ДУМАЕТ, ЧТО ХОЛЬБЕРГ УМЕР
К с. 266

Хольберг Людвиг (1684–1754) — датский писатель-комедиограф, видный деятель скандинавского Просвещения, классик мировой литературы.

«Эпистолы и нравоучительные мысли» — произведения Л. Хольберга «Нравоучительные мысли» (1744) и «Эпистолы» (в пяти томах) (1748–1754).

НЕ ВОЗВЕЛИЧИВАЙТЕ СТРАДАНИЕ!
Данная статья — рецензия на норвежское издание «Детства» М. Горького.

РАЙСКАЯ ОБИТЕЛЬ
Данная статья — рецензия на роман X. Люнгбю Йепсена «Райская обитель».

К с. 275

Йепсен Ханс Люнгбю (род. в 1920 г.) — современный датский писатель. Роман «Райская обитель», написанный им в 1963 году, является первой частью трилогии. Остальные романы — «Деревья» (1965) и «Земля» (1966).

«ТИНЕ» ГЕРМАНА БАНГА — К СТОЛЕТИЮ ОПИСЫВАЕМЫХ В РОМАНЕ СОБЫТИЙ
Статья опубликована в норвежской газете «Дагбладет» в 1964 году.

К с. 277

Банг Герман (1857–1912) — датский писатель-прозаик, литературный критик, классик национальной литературы. Роман «Тине» написан им в 1889 году.

Поражение Дании при Дюббель-Скансе в Шлезвиге столетней давности… Имеется в виду война между Данией и Пруссией 1864 года. 18 апреля 1864 года прусские войска штурмом взяли укрепления датской армии при Дюббель-Скансе (Шлезвиг).

К с. 278

«Четверо чертей» — новелла Г. Банга (1890).

К с. 279

Палудан Якоб (1896–1975) — известный датский писатель, литературный критик.

К с. 280

Столетие решающих боев на подступах к Данневирке… — 5 февраля 1864 года датская армия оставила свои укрепления на подступах к Данневирке.

ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО
Данная статья — рецензия на роман Т. Капоте «Обыкновенное убийство».

К с. 281

Капоте Трумэн (1924–1984) — американский прозаик, драматург. В 1966 году написал роман «Обыкновенное убийство» на основе материалов реального судебного дела.

К с. 283

…книга Максуэлла Андерсона о Сакко и Ванцетти. — Андерсон Максуэлл (1888–1959) — американский драматург. В 1935 году им была написана пьеса «Winterset» об обстоятельствах гибели Сакко и Ванцетти.

ПРЕДАТЕЛЬ — КТО ЭТО ТАКОЙ?
Данная статья — рецензия на роман В. Муберга «Страна предателей».

К с. 288

Муберг Вильхельм — см. прим. к с. 108. Роман «Ночная гонка» написан им в 1941 году, «Страна предателей» — в 1967.

..Густав Эрикссон — известный впоследствии как Густав Ваза — основатель шведской королевской династии Густав I Эрикссон (Ваза) (1496–1560, правил в 1523–1560 гг.). В 1521 году поднял восстание в Швеции против власти короля Кристиана II, получив при этом поддержку от правителей и купцов Любека, страшившихся усиления могущества своего северного соседа (объединения трех скандинавских стран под властью одного монарха).

…Кальмарская уния… — уния между Швецией, Норвегией и Данией, продолжавшаяся с 1397 по 1523 год. Граница между Данией и Швецией по Кальмарской унии проходила по линии Смоланд — Блекинге (названия провинций).

Королева Маргарита (1353–1412) королева Дании (1363–1412), фактически правила страной в период с 1376 по 1412 год, инициатор Кальмарской унии.

Кристиан II (1481–1559) — король Дании и Норвегии (1513–1523) и Швеции (1520–1523). В 1521 году по его инициативе был принят свод законов, в значительной мере облегчавший положение горожан и крестьян, за что Кристиан II получил прозвище Кристиан Крестьянский заступник.

О МОЛЧАНИИ И БРЕВНАХ
Статья посвящена 70-летию со дня рождения Т. Весоса.

К с. 293

Весос Тарьей (1897–1970) — известный норвежский прозаик, поэт, драматург.

К с. 294

«Ледяной замок» (1963), «Мосты» (1966) — романы Т. Весоса.

ТАК НАЧИНАЛ ДОСТОЕВСКИЙ
Данная статья — рецензия на норвежское издание повести Ф. М. Достоевского «Бедные люди».

К с. 296

Кьетсо Гейр (род. в 1937 г.) — известный норвежский литературовед, критик, переводчик русской и советской литературы на норвежский язык.

И СНОВА АНДЕРСЕН
Статья посвящена 170-летию со дня рождения и 100-летию со дня смерти X. К. Андерсена.

К с. 299

Педерсен Вильхельм (1820–1859), Фрёлик Лоренц (1820–1908) — датские художники — живописцы и иллюстраторы произведений классической мировой литературы.

К с. 300

«Сказка моей жизни» — автобиографический роман X. К. Андерсена (1855). Первым автобиографическим сочинением писателя была «Автобиография» (1832). А «прелюдией» к «Сказке моей жизни» послужила «Моя сказка без всякой выдумки», впервые изданная в 1847 году на немецком языке (об этом см. ниже в данной статье).

К с. 301

Нильсен Эрлинг (род. в 1920 г.) — известный датский литературовед, в 1959 году участвовал в издании трехтомного собрания сказок X. К. Андерсена.

Брикс Ханс (1870–1961) — известный датский литературовед. Тема его диссертации «X. К. Андерсен и его сказки» (1907).

III
В третий раздел книги вошли статьи и эссе Ю. Боргена разных лет, опубликованные им в периодике и различных сборниках.

ИСКУССТВО В РАТУШЕ ОСЛО
Эссе вышло отдельным изданием в 1951 году. Оно считается своего рода путеводителем и каталогом по ратуше Осло. В советском искусствоведении содержательное исследование, посвященное данной теме, принадлежит М. И. Безруковой.

К с. 303

Кнудсен Давид — известный норвежский актер.

Бюлль Улаф — см. прим. к с. 38.

К с. 304

Крог Пер (1889–1965), Стурстейн Оге (род. в 1900 г.) — норвежские художники.

«Девушка из Осло» Джозефа Гримеланда — бронзовая скульптура известного норвежского скульптора Джозефа Гримеланда (род. в 1916 г.), выполненная им в 1951 году специально для оформления нового здания ратуши Осло. Им же выполнены и четыре мраморные фигуры, символизирующие времена года (см. далее в тексте).

К с. 305

Баст Эрнульф (род. в 1907 г.) — известный норвежский скульптор, автор 12 барельефов в оформлении ратуши Осло (1950).

Тране Маркус (1817–1900) — норвежский политический деятель, организатор (в 1848–1850 гг.) первых рабочих союзов в Норвегии.

К с. 306

Аули Рейдар (род. в 1904 г.), Мидельфарт Вилли (род. в 1904 г.), Сёренсен Хенрик (1882–1962) — норвежские художники.

К с. 307

Берг Пол (1873–1968) — норвежский юрист, политический деятель. Во времена гитлеровской оккупации страны — один из лидеров Сопротивления.

Герхардсен Эйнар — см. прим. к с. 55. Несколько раз избирался на должность мэра Осло.

Сетне Анна, Ролфсен Нурдаль — выдающиеся норвежские педагоги.

К с. 308

Ролфсен Алф (род. в 1895 г.) — известный норвежский художник.

К с. 309

Хокон VII (1872–1957) — король Норвегии с 1905 по 1957 год.

…во времена Харальда Сурового… — Харальд Сигурдссон — король Норвегии по прозвищу «Суровый», считается основателем Осло.

К с. 310

Хёгберг Карл (род. в 1901 г.) — норвежский художник-монументалист.

К с. 311

Ниссен Петра Фернанда — см. прим. к с. 223, Ниссен Элиас Готлиб Оскар Эгеде (1843–1911), Йеппесен Карл (1858–1930), Транмаль Мартин (1897–1967) видные норвежские политические, общественные и культурные деятели, лидеры социал-демократического и рабочего движения периода рубежа веков.

К с. 313

Револд Аксель (1887–1962) — известный норвежский художник, основоположник национальной школы монументальной живописи.

…играет на феле. — Феле — народная норвежская скрипка.

Миккелсен Коре Юнсборг (род. в 1912 г.) — известный норвежский мастер гобелена.

К с. 314

Взгляд остановился… на оконной розе… — Оконная роза (архит.) встречается в постройках XII–XV веков готического и романского стилей.

К с. 315

…генерала Бернадота на пути к своей принцессе, что поможет ему впоследствии стать королем Карлом Юханом. — Бернадот Жан Батист (1763–1844) — сын французского адвоката, выдвинувшийся во время Великой французской революции и наполеоновских войн на пост военного министра. В 1798 году женился на сестре Жозефа Бонапарта. В 1810 году был избран наследником шведского престола. С 1818 по 1844 год — король Швеции и Норвегии Карл XIV Юхан.

К с. 316

Королева Рагнхильд — полулегендарная норвежская королева, по-видимому, жена Харальда Черного.

Учредительное собрание… в Эйдсволле… — На Учредительном собрании в Эйдсволле, состоявшемся 17 мая 1814 года, была принята действующая ныне Конституция Норвегии.

K c. 317

Вереншёлл Дагфин — известный норвежский художник, скульптор.

К с. 317–318

Фригг, Бальдр, Локи, Хёд, Тор, Нидхёгг Иггдрасиль, Альрун, Сванхвит, Альвит, Вёлунд, Нидуд, Бёдвильд, Хугин, Мунин, Рататёск — персонажи древнескандинавской мифологии («Старшей» и «Младшей Эдды»).

СТОИТ ЛИ БИТЬСЯ ГОЛОВОЙ О СТЕНУ?
Статья опубликована в 1958 году в сборнике «Digtets Venner».

К с. 320

«Жар-птица» Стравинского — балет 1910 года известного русского композитора и дирижера Игоря Федоровича Стравинского (1882–1971).

К с. 321

Сезанн Поль (1839–1906) — французский живописец, ведущий мастер постимпрессионизма.

К с. 322

…«Гравюры» Кристиана Винтера. — Винтер Кристиан (1796–1876) —датский поэт. В первый его стихотворный сборник 1828 года вошли так называемые «гравюры» — лирико-эпические зарисовки деревенских идиллических любовных картин. Многие из них стали текстами любовных романсов.

К с. 323

Обстфеллер Сигбьёрн (1866–1900) — известный норвежский поэт, прозаик, драматург, классик национальной литературы.

Элиот Томас Стернз (1888–1965) — известный англо-американский поэт и критик.

ВООБРАЖЕНИЕ И ИСКУССТВО
Эссе опубликовано Ю. Боргеном в 1960 году в его сборнике «Innbilningens verden».

К с. 327

«Свыше наших сил» — драма Б. Бьёрнсона (1883).

…от «Носорога» Ионеско… — Имеется в виду пьеса Э. Ионеско (см. прим. к с. 82), написанная им в 1959 году.

Мондриан Пит (1872–1944) — нидерландский художник, один из основоположников неопластицизма в живописи.

К с. 328

Терье Викен — герой одноименной поэмы X. Ибсена.

К с. 332

«Гаснущие звезды» (1956) — роман датского писателя Карла Бьярнхофа (род. в 1898 г.).

К с. 334

Мур Генри (род. в 1898 г.) — английский скульптор, испытывал влияние примитивного искусства и скульптуры Проторенессанса.

К с. 335

Хейберг Гуннар (1857–1929) — известный норвежский драматург.

К с. 337

Лоран Анри (1885–1954) — французский скульптор, художник-график.

К с. 338

Льюис Уиндем (1884–1957) — английский писатель, художник. В его живописи соединяются элементы кубизма и футуризма. Автор ряда романов и работ по истории искусства. В 1954 году издал брошюру «Демон прогресса в искусстве».

К с. 340

Линдгрен Астрид (род. в 1907 г.) — известная шведская писательница, автор многих популярных книг для детей, в том числе «Пеппи Длинныйчулок» (1945–1948).

Алиса в Стране Чудес — главный персонаж книг английского писателя Льюиса Кэрролла (псевд.; наст. имя Чарлз Латуидж Доджсон) (1832–1898) «Алиса в стране чудес» (1865) и «В Зазеркалье» (1871).

К с. 341

Расмуссен Хальфдан (род. в 1915 г.) — известный современный датский поэт.

К с. 343

Мунк Эдвард (1863–1944) — норвежский живописец и график. Нередко обращался и к монументально-декоративной живописи. Роспись актового зала университета в Осло осуществлена им в 1910–1916 годах.

Кандинский Василий Васильевич (1866–1944) — русский живописец, один из основоположников абстрактного искусства. Поздние его произведения насыщены графически четкими, геометризованными элементами.

К с. 344

Ануй Жан (род. в 1910 г.) — известный современный французский драматург. «Путешественник без багажа» (1937) относится к числу его первых пьес.

К с. 346

«Бедекер». — С 1846 года немецкая книгоиздательская и торговая фирма «Бедекер» специализируется на выпуске и продаже путеводителей на различных иностранных языках по крупнейшим городам мира.

ТЕАТР КАК ИНСТРУМЕНТ
Статья опубликована в 1960 году в норвежском журнале «Виндует» (№ 3).

К с. 348

Валентин Арне (род. в 1915 г.) — норвежский театральный деятель: сначала художник-декоратор, затем режиссер Норвежского театра.

«Сигурд Злой» — пьеса Б. Бьёрнсона 1862 года.

«Голубой пекинец» (1954) — пьеса известного датского драматурга Кьелля Абеля (1901–1961).

К с. 349

«Вестсайдская история» — мюзикл американского композитора, дирижера и пианиста Леонарда Бернстайна (род. в 1918 г.), поставленный им в 1957 году.

ИСКУССТВО — ДЛЯ ПРОСТОДУШНОГО!
Статья впервые опубликована в датском сборнике «Pejling af modernismen» в 1962 году.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Статья впервые опубликована в сборнике «Ord gjennom ar» в 1966 году.

K c. 359

«Мария с младенцем Христом и святой Анной» — работа немецкого живописца Ханса Хольбейна Старшего (между 1460 и 1465–1524 г.). Представляет собой фрагмент росписи алтаря монастыря в городе Аугсбурге. Датируется 1512 годом. В настоящее время хранится в картинной галерее города Аугсбурга.

К с. 360

Тинторетто Якопо (1518–1594) — итальянский живописец венецианской школы. Полотно, о котором идет речь в статье, «Вулкан и Венера», создано им в 1562–1566 годах.

Рубенс Питер Пауль (1577–1640) — известный фламандский живописец.

Стен Ян (ок. 1626–1679) — голландский живописец.

Халс Франс (между 1581 и 1585–1666 г.) — голландский живописец.

К с. 361

Эль Греко (собств. Теотокопули) Доменико (1541–1614) — известный испанский живописец, грек по происхождению.

…в зале Мунка… — см. прим. к с. 343.

Кранах Лукас Старший (1472–1553), Дюрер Альбрехт (1471–1528) немецкие живописцы; Тициан (собств. Тициано Вечеллио) (1476–1477 или 1480-е годы — 1576) — итальянский живописец; Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) — голландский живописец; Веронезе (собств. Кальяри) Паоло (1528–1588) — итальянский живописец; Ван Дейк Антониус (1599–1641) фламандский живописец.

РЕЙДАР АУЛИ
Статья впервые опубликована в 1977 году в сборнике «Som tyv i natten». В ней упоминаются работы Р. Аули разных лет.

К с. 363

Несс Бьярне (1902–1927) — норвежский художник.

К с. 364

В 1946 году… вышла книга о нем… — Ю. Борген имеет в виду собственную книгу «Рейдар Аули» (1946).

К с. 367

Домье Оноре Викторьен (1808–1879) — французский график, живописец и скульптор.

Аросениус Ивар Аксель Хенрик (1878–1908) — шведский график, живописец, поэт.

Киттельсен Теодор (1857–1914) — норвежский график, живописец.

Крог Кристиан — см. прим. к с. 109.

Боннар Пьер (1867–1947) — французский живописец.

Шагал Марк Захарович (1887–1985) — французский живописец, график, родился в России.

К с. 368

Нильсен Яппе (1870–1931) — норвежский писатель, автор ряда романов и новелл. Больше известен как критик по вопросам литературы и искусства, вел соответствующие разделы крупнейшей норвежской газеты «Дагбладет» с 1909 по 1931 год.

Ватто Антуан (1684–1721) — французский живописец и рисовальщик.

К с. 369

«Новые времена» — фильм Ч. Чаплина 1935 года.

К с. 370

«Прадо» — Национальный музей живописи и скульптуры в Мадриде. Основан в 1819 году.

Гойя Франсиско Хосе де (1746–1828) — испанский живописец, гравер.

Хауге Ханс Нильсен (1771–1824) — норвежский проповедник, выступавший против косной государственной лютеранской церкви и чужеземного засилья (датского, шведского). В 20-е годы XIX века число его последователей достигало нескольких десятков тысяч человек. Неоднократно арестовывался и привлекался к суду. Последователи Хауге — хаугеанцы — существуют и в современных Норвегии, Дании, США.

К с. 371

Нэсстрём Нильс Густаф (род. в 1899 г.) — известный шведский искусствовед.

К с. 372

Дардел Нильс Элиас Кристоффер (1888–1943) — шведский художник.

К с. 374

«Мут даг» — политическое объединение, основанное в 1921 году, в которое входили представители радикально настроенной социал-демократической интеллигенции. В 1927–1928 годах «Мут даг» входило в Коммунистическую партию Норвегии, в 1936 году влилось в Норвежскую рабочую партию. Объединение издавало журнал «Мут даг», в котором, помимо политических программных материалов, печаталось большое количество статей по вопросам культуры. Объединение и издаваемый им журнал играли большую роль в культурной жизни страны.

К с. 375

Хаген Ингеборг Нэнси Рефлинг (род. в 1895 г.) — норвежская писательница: поэтесса, прозаик.

К с. 376

…его иллюстрации к сборнику стихов Рудольфа Нильсена… — Имеются в виду иллюстрации Р. Аули к книге «Стихотворения» известного норвежского пролетарского поэта Рудольфа Нильсена (1901–1929), вышедшей в 1973 году.

О. Рождественский

Примечания

1

Willy Dahl. Fra 40-tall til 70-tall. Norsk prosa etter 2 verdens krig. Oslo, 1973, s. 43.

(обратно)

2

Свидетельством тому служит, в частности, монография о писателе, вышедшая в США, в серии «Зарубежные писатели XX века»: Randi Birn. Johan Borgen. Twaynes world authors series. New York, 1975.

(обратно)

3

Мой мальчик (франц.).

(обратно)

4

Хотеть, долженствовать, мочь (нем.).

(обратно)

5

Я есмь, ты еси… (нем.).

(обратно)

6

Перевод Е. Суриц.

(обратно)

7

Да, сударь (франц.).

(обратно)

8

Спасибо, большое спасибо (франц.).

(обратно)

9

— Вы ведь говорите по-немецки?

— Конечно, господин профессор (нем.).

(обратно)

10

Официант (шведск.).

(обратно)

11

Здесь; пошли! (франц.).

(обратно)

12

«V» — первая буква в слове «victory» — победа (англ.). По азбуке Морзе: три точки, тире.

(обратно)

13

Признаваться в этом унизительно, но все мы сделаны из одного и того же теста (англ.).

(обратно)

14

Здесь и далее перевод М. Л. Лозинского.

(обратно)

15

Писатели Скандинавии о литературе. М.: «Радуга», 1982, с. 259.

(обратно)

16

Там же, с. 257, 258.

(обратно)

17

Johan Borgen 1902–1962. Oslo, s. 32.

(обратно)

18

Писатели Скандинавии о литературе, с. 249.

(обратно)

19

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 32.

(обратно)

20

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 32.

(обратно)

21

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 3.

(обратно)

22

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 173.

(обратно)

23

Л. С. Выготский. Психология искусства. М., «Искусство», 1965, с 28.

(обратно)

24

Нацистская партия в Норвегии (NS), которую возглавлял Видкун Квислинг, казненный в 1945 г. как военный преступник.

(обратно)

25

«Friheten», 1979, 17 oct., s. 2.

(обратно)

26

For den uskyldige. — В кн.: «Ord gjennom ar», s. 216.

(обратно)

27

Талия — муза комедии. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

28

Смотреть фактам в лицо (англ.).

(обратно)

29

Сорт сыра.

(обратно)

30

Преуменьшение (англ.). Здесь: недоговоренность.

(обратно)

31

Валленштейн — полководец, имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне 1618–1648 гг.

(обратно)

32

Последние слова умирающего Гамлета.

(обратно)

33

9 апреля 1940 г. в Норвегию вторглись немецко-фашистские войска.

(обратно)

34

Популярный норвежский журнал, в котором печатаются короткие рассказы.

(обратно)

35

Фешенебельный квартал в Осло.

(обратно)

36

Все в порядке (англ.).

(обратно)

37

Слова норвежской песни.

(обратно)

38

Марка стирального порошка.

(обратно)

39

Испанцы, итальянцы (жаргон).

(обратно)

40

Между прочим (англ.).

(обратно)

41

Фриц Уде (1848–1911) — немецкий живописец.

(обратно)

42

Ресторан в Осло.

(обратно)

43

Ну (англ.).

(обратно)

44

Рукопожатие (англ.).

(обратно)

45

Спектакль должен продолжаться (англ.).

(обратно)

46

Человек, самостоятельно добившийся положения в обществе (англ.).

(обратно)

47

Лэнг, Рональд Дэвид (род. в 1927 г.) — известный английский психиатр.

(обратно)

48

Basket baby — вариант однозначного «basket case» (первоначально американский военный жаргон) — человек, лишившийся рук и ног.

(обратно)

49

17 мая — национальный праздник Норвегии, День Конституции.

(обратно)

50

Поллок, Джэксон (1912–1956) — американский живописец-абстракционист.

(обратно)

51

Дневник Анны Франк. Перевод Р. Райт-Ковалевой.

(обратно)

52

Stеnersen Rolf. Akjer, kunst, kunstnere. Oslo, 1970.

(обратно)

53

Цит. по кн.: Шеклтон Э. Фритьоф Нансен — исследователь. М., Прогресс, 1986, с. 10.

(обратно)

54

«Borgen om buker». Oslo, 1977, bd. I, s. 12.

(обратно)

55

Ibid., bd. II, s. 274.

(обратно)

56

«Borgen om boker», bd. II, s. 214.

(обратно)

57

См.: Борген Юхан. Избранные новеллы. М., Радуга, 1984.

(обратно)

58

Bra — хорошо (норв.).

(обратно)

59

Var kultur fremtid (et brev til den norske regjering). Oslo, 1945. Цит. по рукописи, находящейся в библиотеке университета в Осло.

(обратно)

60

В кн.: Johan Borgen. 1902–1962. Oslo. 1962, s.16.

(обратно)

61

Friheten, 21 mai, 1951.

(обратно)

62

«Borgen om boker», bd. II. s. 26.

(обратно)

63

«Borgen om boker», bd. II, s. 5.

(обратно)

64

Паустовский К. Г. Собр. соч. в 9-ти томах. М., Художественная литература, т. 3, с.284.

(обратно)

65

Паустовский К. Г. Собр. соч., т. 3, с.365.

(обратно)

66

Согласно преданию, древнегреческий философ Эмпедокл бросился в кратер Этны, чтобы воссоединиться с природой, восстановить ее гармонию.

(обратно)

67

Северный вокзал (франц.).

(обратно)

68

Григ Нурдаль. Пьесы. М., Искусство, 1960, с.108.

(обратно)

69

Там же, с. 110.

(обратно)

70

Там же, с. 138, 139.

(обратно)

71

Гражданский кодекс законов (лат.).

(обратно)

72

Американский образ жизни (англ.).

(обратно)

73

Моральное перевооружение (англ.).

(обратно)

74

Молчаливое (тихое) убийство (англ.).

(обратно)

75

«Научная фантастика» (англ.).

(обратно)

76

Сумасшедший (англ.).

(обратно)

77

«Честная игра» (англ.).

(обратно)

78

Здесь и далее стихи в переводе Н. Киямовой. — Прим. ред.

(обратно)

79

Перевод К. Мурадян.

(обратно)

80

Толстой Л. Н. Собр. соч. в 12-ти томах. М., Правда, 1987, т. 2, с. 200–201.

(обратно)

81

Толстой Л. Н. Цит. соч., т. 1, с. 510.

(обратно)

82

Там же, с.512.

(обратно)

83

Толстой Л. Н. Цит. соч., т. 2, с. 201.

(обратно)

84

Там же, с. 202.

(обратно)

85

«Только мертвые знают Бруклин» (англ.).

(обратно)

86

«История одного романа» (англ.).

(обратно)

87

«Отдельная комната» (англ.).

(обратно)

88

«Женщины и художественная литература» (англ.).

(обратно)

89

«Гордость и предубеждение» (англ.).

(обратно)

90

«Кольцо и книга» (англ.).

(обратно)

91

Андерсен-Нексе М. Рассказы. Л., Художественная литература, 1978, с. 43.

(обратно)

92

«Время жить и время умирать» (нем.).

(обратно)

93

Фальк — falk (норв.) — означает «сокол». — Прим. перев.

(обратно)

94

С нами бог (нем.).

(обратно)

95

Реальная вещь (англ.).

(обратно)

96

Отец семейства (лат.).

(обратно)

97

Пятый (лат.).

(обратно)

98

Эйнар Скавлан рассказывает в своей книге «Кнут Гамсун», что, будучи в юные годы помощником приказчика в Вальсе, в Транэе, Кнут был сильно увлечен одной из дочерей торговца, вышедшей, однако, замуж за некоего телеграфиста. — Прим. автора.

(обратно)

99

Здесь и далее цитаты из романа «Мистерии» приводятся по кн.: Гамсун Кнут. Избранные произведения в двух томах. М., Художественная литература. 1970, т. 1 (Перевод Л. Лунгиной). — Прим. ред.

(обратно)

100

Наоборот (лат.).

(обратно)

101

М. Горький — М. Зощенко. Тассели, 25 марта 1936?г.? — Письма М. Горького к рабкорам и писателям. М., 1937, с.?49–50.

(обратно)

102

Горький A. M. Собр. соч. в 30-ти томах. М., ГИХЛ, т. 13, с. 50.

(обратно)

103

Там же, с. 52.

(обратно)

104

Горький А. М. Цит. соч., т. 13, с. 45.

(обратно)

105

Там же.

(обратно)

106

М. Горький — К. Федину. Сорренто, 25 ноября 1931 г. — «Литературное наследство». М., т. 70, с. 530.

(обратно)

107

Горький А. М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 13, с. 85.

(обратно)

108

Не дрогнув (англ.). В русском переводе роман Трумэна Капоте вышел под названием «Обыкновенное убийство».

(обратно)

109

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Ленинградское отделение изд-ва «Наука», 1972, т.1 с.86.

(обратно)

110

В настоящее время десять. — Прим. перев.

(обратно)

111

Жизненное пространство (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • МАЛЕНЬКИЙ ЛОРД Трилогия
  •   Предисловие
  •   Маленький лорд
  •     Часть первая МАЛЕНЬКИЙ ЛОРД
  •     Часть вторая СТЕКЛЯННОЕ ЯЙЦО
  •     Часть третья ВИЛФРЕД
  •   Темные источники
  •     Часть первая. СВЕТЛЫЕ ИСТОЧНИКИ
  •     Часть вторая ТЕМНЫЕ ИСТОЧНИКИ
  •     Часть третья САМ ПО СЕБЕ
  •   Теперь ему не уйти
  •     Часть первая ЭХО
  •     Часть вторая МИРИАМ
  •     Часть третья ТЕПЕРЬ ЕМУ НЕ УЙТИ
  • НОВЕЛЛЫ
  •   О новеллах Юхана Боргена
  •   Из сборника «Душа ребенка», 1937
  •     УЖАСНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
  •     ЕРУН И МАЛЫШ
  •     ЦЫПЛЕНОК
  •   Из сборника «Медовый месяц», 1948
  •     ЖИМОЛОСТЬ
  •     МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
  •     ТЫ ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ, РИКАРД!
  •       ПЕРВЫЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА
  •       ВТОРОЙ ДЕНЬ, СУББОТА
  •       ТРЕТИЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ
  •       ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ, ПОНЕДЕЛЬНИК
  •       ПЯТЫЙ ДЕНЬ, ВТОРНИК
  •       ШЕСТОЙ ДЕНЬ, СРЕДА
  •       СЕДЬМОЙ ДЕНЬ, ЧЕТВЕРГ
  •       ВОСЬМОЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА
  •       ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ, СУББОТА
  •       ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ
  •     СЧАСТЬЕ
  •     ЗВЕРЬ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   Из сборника «Новеллы о любви», 1952
  •     ТЫ ЛЮБОВЬЮ МЕНЯ УВЕДИ ИЗ ТЕНЕТ ОТЗВЕНЕВШЕГО ДЕТСТВА!
  •   Из сборника «День и ночь», 1954
  •     ВИКТОРИЯ-РЕГИЯ
  •   Из сборника «Избранные новеллы», 1961
  •     ДОМИК У МОРЯ
  •     НУММЕРМАНЫ
  •     РОГЕР-14
  •     ПАСПОРТ
  •   Из сборника «Новые новеллы», 1965
  •     ЗИМНЕЕ МОРЕ
  •     МОИСЕЙ
  •     ПИСЬМО ОТ ПОКОЙНОГО ДРУГА
  •     ВМЯТИНА
  •     ПЕТ И ЛИСЕ
  •   Из сборника «Одинокие деревья в лесу», 1969
  •     РОБЕРТ-60
  •   Из сборника «В добрый путь», 1974
  •     СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
  •     КТО ЕСТЬ КТО
  •     ДЕКАБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ
  •     В ДОБРЫЙ ПУТЬ!
  •     ПИСЬМО ОТ ИВА
  • СТАТЬИ И ЭССЕ
  •   Художник слова, литературный критик, теоретик искусства
  •   I
  •     НУРДАЛЬ ГРИГ
  •     УВИДЕТЬ СВОИМИ ГЛАЗАМИ
  •     ОНИ ТАКИЕ
  •     НОВЕЛЛА
  •     НЕСКОЛЬКО СЛОВ С СЛОВАХ
  •     О ЖУРНАЛИСТИКЕ
  •     ИЗ РАДИОИНТЕРВЬЮ ХОГЕНА РИНГНЕСА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ
  •     В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА ИНТЕРВЬЮ ВИЛЛИ Р. КАСТБОРГА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ
  •     МИР
  •     СЛОВО ТЕРЯЕТ СМЫСЛ — ОДНАКО…
  •     СЛОВО
  •     БЕСЕДА ГАРРИЕТ ЭЙДЕ С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ (ИНТЕРВЬЮ)
  •     О ПРОФЕССИИ ПИСАТЕЛЯ
  •     О МНОГООБРАЗИИ АВТОРСКОГО «Я»
  •     СОКРОВИЩНИЦА СКАНДИНАВСКИХ СКАЗОК
  •   II
  •     «ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ ПИККВИКСКОГО КЛУБА» — САМАЯ СМЕШНАЯ КНИГА НА СВЕТЕ
  •     КТО ЕСТЬ КТО?
  •     НОВЫЙ РОМАН САНДЕМУСЕ
  •     СЕРЬЕЗНАЯ ИГРА
  •     РЕШИТЕЛЬНЫЙ УСПЕХ НИЛЬСА ЮХАНА РЮДА
  •     ВЫДАЮЩИЙСЯ НОРВЕЖСКИЙ ЛИРИК
  •     РОМАНЫ САРТРА — НА НОРВЕЖСКОМ ЯЗЫКЕ
  •     ФРАНЦУЗСКИЙ РОМАН
  •     АВГУСТ СТРИНДБЕРГ
  •     СИГУРД ХЁЛЬ
  •     КРЫЛО ГЕНИЯ
  •     СПРАВЕДЛИВОСТЬ
  •     МРАЧНЫЕ ДЕБРИ ДУШИ
  •     ЗА МИР И ЛЮБОВЬ
  •     ВЕРА В ЧЕЛОВЕКА
  •     АВТОР БЕСФОРМЕННЫХ РОМАНОВ РАССКАЗЫВАЕТ О СЕБЕ
  •     ИМЕТЬ ОТДЕЛЬНУЮ КОМНАТУ
  •     ИСТИННАЯ КРАСОТА И ВЕЛИЧИЕ
  •     ГЛУБИННЫЙ ВЗГЛЯД НА ВОЙНУ
  •     БРАННЕР ЗНАЕТ НОЧЬ
  •     ЛЮДИ НА ВОЙНЕ
  •     СВЕТ ФАРЕРСКИХ ОСТРОВОВ
  •     МОЛОДОЙ ЮХАН ФАЛЬКБЕРГЕТ
  •     ХЕМИНГУЭЙ
  •     ПО СЛЕДАМ АННЫ ФРАНК
  •     ПУТИ ЛЮБВИ
  •     НАГЕЛЬ
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     ВЕЛИКИЙ ШОЛОХОВ
  •     ДЛЯ ТЕХ, КТО ДУМАЕТ, ЧТО ХОЛЬБЕРГ УМЕР
  •     НЕ ВОЗВЕЛИЧИВАЙТЕ СТРАДАНИЕ!
  •     РАЙСКАЯ ОБИТЕЛЬ
  •     «ТИНЕ» ГЕРМАНА БАНГА — К СТОЛЕТИЮ ОПИСЫВАЕМЫХ В РОМАНЕ СОБЫТИЙ
  •     ХЛАДНОКРОВНОЕ УБИЙСТВО
  •     ПРЕДАТЕЛЬ — КТО ЭТО ТАКОЙ?
  •     О МОЛЧАНИИ И БРЕВНАХ ТАРЬЕЮ ВЕСОСУ
  •     ТАК НАЧИНАЛ ДОСТОЕВСКИЙ
  •     И СНОВА АНДЕРСЕН
  •   III
  •     ИСКУССТВО В РАТУШЕ ОСЛО
  •     СТОИТ ЛИ БИТЬСЯ ГОЛОВОЙ О СТЕНУ?
  •     ВООБРАЖЕНИЕ И ИСКУССТВО
  •     ТЕАТР КАК ИНСТРУМЕНТ
  •     ИСКУССТВО — ДЛЯ ПРОСТОДУШНОГО!
  •     ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
  •     РЕЙДАР АУЛИ
  •   Примечания
  • *** Примечания ***