Голос солдата [Владимир Иосифович Даненбург] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Голос солдата

Зинаиде Михайловне  К а п у с т и н о й  и Ивану Алексеевичу  Ч е к а л и н у — людям, перед которыми автор до последнего вздоха в неоплатном долгу, —

п о с в я щ а е т с я

Часть первая ВОКЗАЛ

Многое множество наших сверстников унесла безвременная смерть. Нам повезло — или, быть может, не повезло: мы уцелели…

Р. Олдингтон, «Смерть героя»

1

Что это? Почему небо вдруг стало багровым, а листья бука налились кровью? Видишь все вокруг точно сквозь красное запыленное стекло. Когда-то давным-давно, в детстве, мне нравилось прижимать к глазам цветные стекла. Окружающий мир от этого преображался, делался похожим на красивые картинки из книжек для малышей. В детстве вообще все кажется не таким, как оно есть на самом деле. Даже и без цветных стекол…

Но это в детстве. А сейчас что случилось? Почему внезапно весь мир преобразился, почему стало красным небо и как будто напитались кровью листья бука и трава на лужайке? А вот голоса остались неизменными, такими, как всегда.

— Жив? — чуть ли не вскрикивает комбат Васюта.

— Живой вроде, — отзывается помкомвзвода Исаев.

— Ох ты, господи!.. Вот беда-то… — Это Митька Федосов, мой закадычный друг. Он причитает по-бабьи: — Как же это? Ох ты, господи! Вот ведь сидели на НП, и гляди…

О чем они? Ранило кого-то, что ли? Как так — ничего не понимаю. Мы все уже стали привыкать к тишине. В последние дни все было спокойно. Редко-редко долетит стук пулеметной очереди, почти забыто просвистит снаряд, рванет, и — опять привычная тишина. И по ту, и по эту сторону фронта отлично понимают: войне не сегодня-завтра конец.

Мы, разведвзвод штабной батареи артбригады, собрались было обедать у себя на НП, оборудованном в уступе на склоне каменистой горы. Гвардии старший сержант Исаев привез на своем «вездеходном» мотоцикле с коляской бачок щей и пюре с американской тушенкой в трех котелках. Только устроились мы у самодельного стола, после того как Митька разогрел обед на костре под буком, — на пороге НП появился командующий артиллерией корпуса гвардии генерал-майор Благолепов. Его сопровождал щеголеватый адъютант, капитан с целым десятком орденов и медалей на гимнастерке. Их было больше, чем у самого генерала. Командующий артиллерией приехал по каким-то делам к нашему гвардии полковнику, комбригу. А тот перед самым обедом ушел на КП стрелковой дивизии, расположенный на соседнем склоне. Васюта приказал мне сбегать за комбригом.

Сбежал я по каменистой извилистой тропке вниз, на лужайку под нашим буком. Альпийская эта лужайка не просматривалась противником, и здесь жгли костры. Я увидел на узорчатой твердой коре дерева свежие, белые на дне порезы: «25 апреля, год 1945». У какого придурка руки чесались? Нашел место!

Шагнул я к буку, хотел определить, чья это работа. Я бы ему!.. Меня внезапно ослепило огнем. В ствол дерева ударил как будто специально в меня выпущенный немецкий снаряд…

Вот в чем дело! Ранен я, гвардии рядовой Владислав Горелов. Теперь понятно, почему так болит правая рука. Подношу ее к глазам. В красноватом тумане появляется безобразный обрубок. Я вижу, как по нему текут к локтю ручейки крови. Вот и до меня дошла очередь, В самом конце войны…

Болит еще и голова, Болит так, что нет сил терпеть. Что с ней? Почему она разваливается от боли, как будто ее сдавливают и сдавливают? Череп трещит.

— В чем дело? — Это бас генерала Благолепова. — Васюта, в чем дело? Кто? Горелов? Черт возьми! Мальчишка совсем… В санбат? Нет, капитан, — в госпиталь! Берите мой «додж»…

Машина катит осторожно, и все же на ухабах ее изредка подбрасывает. От всякого толчка тело пронзает болью. Она расходится из двух точек, будто там — в голове и руке — застряли раскаленные иглы. Куда они меня везут? Зачем? Положили бы лучше на траву у дороги!..

Но вот все исчезает: лес, кусты, деревья, генеральский «додж» и плывущее в вышине красное небо. Что это за белые гладкие стены, устремленные кверху и переходящие в потолок с позолоченной лепкой? Откуда здесь эти чужие голоса и такая знакомая музыка? Да ведь это Штраус, Иоганн Штраус из «Большого вальса»! Сколько раз я смотрел эту американскую картину до войны!

Помню, мы с мамой пошли в субботу вечером на «Большой вальс» в летний кинотеатр Лермонтовского курорта возле самого моря. Погода была прекрасная, народу собралось черт знает сколько. Мы с трудом достали билеты на последний сеанс. В темноте вспыхивали спички, экран туманили облака табачного дыма. Мама тоже курила одну за другой — переживала. Со стороны порта долетали гудки подходящих к молу судов, сверху, из города, — сигналы автомобилей и звонки трамваев. Звуки эти рождались как будто в потустороннем мире. А на экране влюбленная и счастливая Карла Доннер пела «Сказки Венского леса». Мама курила и вытирала платочком глаза.

Это было вечером, а утром уже шла война…

И вот опять я слышу «Сказки Венского леса». С чего бы это так ликующе петь трубам и гулко ухать барабану? И еще — совсем уже летнее солнце… Оно чересчур ярко светит, ослепляя и причиняя боль. Опять череп трещит, как скорлупа грецкого ореха. Где люди? Почему им до меня дела нет? Больно…

— Пожалуйста… хватит… Я не могу…

— Наконец-то! — Он чему-то радуется, этот человек с веселым, бодрым голосом. Чему здесь радоваться? — Парень еще нас с вами переживет. Что, миленький, измучился? Потерпи, потерпи. Остались сущие пустяки.

Начальник нейрохирургического отделения майор медслужбы Смолин и ассистирующая ему капитан Тульчина стоят друг против друга. Оба в коричневато-серых с желтым оттенком хирургических халатах и полупрозрачных резиновых перчатках. Между ними узкий стол, на котором лежит накрытый по брови раненый Горелов. Обритый наголо череп под руками хирурга.

А руки Смолина, большие и уверенные, действуют безошибочно. Они рассекли скальпелем кожу вокруг входного отверстия во лбу, расширили трепаном дефект черепа над правым глазом, извлекают пинцетом костные осколки, вонзившиеся в оболочку головного мозга. Один, второй, третий…

Любовь Михайловна Тульчина с уважением наблюдает за работой Смолина. Повидала она хирургов на своем веку! Сама немало раненых прооперировала. Но таких рук — сильных, с длинными «пианистическими» пальцами — ни разу не встречала. Какая жалость, что майор уходит из госпиталя! Поработать бы с ним хотя бы недельку-другую! Но ведь ее направили сюда из ПЭПа именно для замены майора Смолина.

Она промокает ваткой кровь, стекающую в глазное углубление раненого, следит за его состоянием. Приподнимая простыню, капитан Тульчина неизменно видит бледное лицо страдающего мальчика. На этом лице печать смерти, и капитан Тульчина понимает, что как ни искусен в своем деле майор Смолин, этого раненого ему не спасти. Слишком тяжелый случай…

Сквозь плотно закрытую дверь в операционную просачивается музыка. Госпитальное начальство по случаю Первого мая пригласило местных музыкантов-любителей. С первого этажа доносятся мелодии Дунаевского, Соловьева-Седого, Блантера, знаменитые вальсы Штрауса. Там, в вестибюле первого этажа, танцуют свободные от дежурства сестры, врачи и выздоравливающие раненые. Весна, праздник, последние дни войны…

Смолин и Тульчина пробыли в операционной долгие часы. Под вечер только, когда улицы альпийского курортного городка затопили густые тени, майор провожал Любовь Михайловну к дому, где она лишь накануне поселилась. Капитан Тульчина была рассеянна. Не было ни сил, ни желания вести разговор.

Перед тем как проститься со Смолиным, она сказала:

— У меня такое чувство, будто мы с вами совершили что-то постыдное, не имеющее оправдания. Эту блистательную операцию мы, — вернее, вы — сделали не для спасения раненого, а для самоутверждения. Продлили на некоторое время жизнь его в страданиях. А самого человека не спросили…

Позднее ей не раз вспомнится этот разговор и загадкой покажется, как могла прийти в голову такая кощунственная мысль и как посмела она высказать ее майору Смолину.

— Вы отчасти правы. — Смолин, как ни странно, возражать не стал. — Война в известном смысле обесценила жизнь человеческую. Мы привыкли к смертям. Один знакомый медик сказал однажды, что хирургам следует исповедовать культ Марса. Никакой другой бог не дает им такого богатого материала…

— Но ведь это ужасно.

— Ужасно, — опять согласился Смолин. — Ужасно, как сама война. И ужасно, потому что в словах моего знакомого содержится горькая истина. Но что касается нашего сегодняшнего парня, то уверяю, мы не напрасно боремся за него. Здесь мы имеем дело с одним из тех редчайших случаев, когда жизнестойкость организма оказывается сильнее медицинских аксиом.

— Вы думаете, ему самому это нужно? Думаете, он будет благодарить врачей за спасение?

— Дорогая Любовь Михайловна! В таких случаях надо идти на риск, брать на себя ответственность. Пациент не в состоянии решить свою судьбу, а времени на раздумья нет.

Она почувствовала такую убежденность Смолина в праве его решать за раненых вопросы жизни и смерти, что стала казаться себе рядом с ним ученицей. Смолин собрался уже было уходить, но внезапно раздумал и, закурив, шагнул на крыльцо, где стояла Любовь Михайловна.

— Кстати, за жизнь Горелова вам, товарищ капитан, — заговорил он, — еще придется повоевать. Хорошо помните рентгенографию его черепа? При случае обратите внимание, как глубоко находится инородное тело. — Это было сказано с сарказмом. — Даже я при отчаянном своем хирургическом безрассудстве извлекать его не осмелюсь. О санации очага инфекции в данном случае говорить не приходится. Так что есть основания опасаться глубокого абсцесса. Если мой прогноз окажется верным, сохранить парня будет нелегко. И тем не менее надеюсь на вас, дорогая Любовь Михайловна.


Палату кто-то окрестил «вокзалом». Она и в самом деле напоминала вокзальный зал ожидания. Высоченный потолок, широкие окна со сплошными стеклами, блестящая мозаика натертого паркета, небольшое возвышение музыкальной эстрады у арки-двери на балкон. Когда-то, в мирное время, на этой эстраде по вечерам, наверное, играл ресторанный оркестрик, а между колоннами кружили в вальсе своих дам богатые австрийцы и заграничные туристы.

Было, между прочим, и не только внешнее сходство палаты с вокзалом. Раненые здесь обыкновенно подолгу не задерживались. Одни после кратковременного лечения возвращались в свои части, других отправляли в санпоездах на родину — долечиваться, для третьих «вокзал» оказывался конечной остановкой…

Мне с первого дня определили постоянное место на возвышении эстрады между такими же, как и я, безнадежными черепниками. Ни с кем из них я пока, разумеется, не познакомился. Было не до соседей. Перед операцией лежал я не открывая глаз и прислушиваясь к нарастающей боли под черепом. Откуда-то доходили стоны, зубовный скрежет, чьи-то голоса, крики, смех, матерщина, стук костылей. Воняло гноем. Однажды я открыл глаза. Увидел расписанный многоцветными картинами потолок. Скосил взгляд — за окном зеленело листвой дерево. Никаких мыслей это не пробудило. В моей голове была только боль, давящая и непобедимая…

И вот мне сделали операцию. Я лежал на своей кровати и прислушивался к непривычным ощущениям, поступающим в промытый как будто мозг. До сознания наконец дошло, что со мной случилось и где я теперь оказался. Это меня ничуть не испугало. Было совершенно безразлично, жив я или мертв, здоров или искалечен. Хотелось только одного — тишины. Но откуда-то доносилась надоедливая неумолчная музыка. В ней плескались голоса и смех.


На возвышении эстрады стояло семь кроватей: одна посредине и по три в ряд с двух сторон. Лежали на них те, кто поступил в госпиталь с проникающим ранением черепа. У моих соседей были потемневшие лица-маски. Белые тюрбаны из бинта делали их похожими на людей Востока. Головы черепников покоились на высоких подушках. Они уныло смотрели в пространство, ничего не замечая.

Из семерых один лишь я, девятнадцатилетний Славка Горелов, пришел в сознание. Себя я, разумеется, не видел. Но и у меня, наверное, было такое же лицо, как и у моих соседей. Хотя, может быть, и не совсем такое. Глаза мои теперь, после трепанации, начали смотреть на мир осознанно. И все же яркий свет ослеплял меня, всякий громкий звук ударял в голову кувалдой. Чтобы ничего не видеть, я закрывал глаза. А от шума спастись не мог…

2

Справа от меня лежит Сурен Геворкян. Его внушительный дугообразный нос как будто опух, а выпученные черно-синие огромные глаза угасли. Кое-когда они, правда, оживают и впиваются в меня. Он как будто приказывает ответить на вопрос: «Почему я? Почему я? Слушай, ара, почему я?..» Но что можно ответить?

Сосед слева Толя Попов по ночам устраивал «концерты». Поворачивался лицом ко мне, разевал рот, и по огромной палате трубно несся нечеловеческий рев. Можно было подумать, что Попов сводит какие-то счеты со мной и остальными соседями, мстит нам за что-то.

— Чего орешь?! — негодовал я. — Распустился, как младенец.

— А-а-а… мать!.. А-а-а… — Попов как будто упивался моим бессилием. — А-а-а-а…

— Обратно завел! — слышалось из-за колонны. — Сестра! Сестра! Куда она запропастилась? Сестра! Уйми ты его, чумного, — сделай божескую милость. Которую ночь не спим…

— А-а-а-а!..

Из палатного полумрака возникала сестра. Она скользила между кроватями, поднималась на возвышение, присаживалась к оглохшему от собственного крика моему соседу, зевала, прикрывая рукой рот, и шептала Попову бесполезные слова.

— А-а-а-а!..


Утром на возвышение поднялись двое санитаров. Они положили Попова на носилки и двинулись в коридор. Возвратился мой сосед перед вечером тем же способом. На голове у него светло белел свежий бинт с красноватым водянистым пятном над виском. Синие тени под глазами выглядели нарисованными масляной краской, искусанные губы вспухли и почернели.

Он больше не сползал головой с подушек, не стонал, не скрежетал зубами. Умиротворенный, Толя Попов лежал, равнодушно уставившись на красноватый мрамор колонны. Тело его, я видел, не переставало страдать. На лице соседа еще и еще появлялась болезненная гримаса, и я слышал вздох…

Наступила ночь. Я ожидал «концерта». Галя, дежурная сестра, зажгла на своем столике ночник. Стена там стала желтой внизу. Галя подошла к раненому за колонной, сказала ему что-то и возвратилась к столику. Маленького роста, с выглядывающими из-под косынки черными волосами, с угольно-синими, как у цыганки, глазами, Галя относилась ко мне так заботливо, будто знала меня сто лет. Кроме нее, меня никто не кормил. Даже в те дни, когда дежурили другие сестры, она в завтрак, обед и ужин поднималась на возвышение эстрады с моими порциями и устраивалась около меня:

— А ну-ко разевай рот, герой! Давай-ко есть.

Мне было не до еды, но я боялся обидеть ее, боялся, что Галя больше не захочет приходить ко мне, и заставлял себя глотать не имеющие вкуса каши, супы и пюре. Хотелось быть уверенным, что есть на свете человек, для которого я что-то значу. Когда Галя была в палате, я не чувствовал себя никому не нужным и жалким, отверженным…

Раненые еще некоторое время ворочались, говорили. Наконец всех сморил сон. Кто-то храпел, кто-то свистел носом. В полумраке плавал между кроватями серенький Галин халатик. А сосед мой неподвижно лежал на высоких подушках, и открытые глаза его отражали свет ночника. Попов не спал, но и не бодрствовал. Можно было подумать, что он вот-вот скажет что-то осмысленное и значительное, над чем размышлял все эти дни…

За стеклянной балконной дверью чернело неподвижно на фоне чистого сиренево-серого неба дерево, освещенное луной. Это напоминало очень знакомую с невообразимо далеких времен картину. Казалось, я видел за окном когда-то точно такое же чуть посеребренное луной дерево на фоне чистого ночного неба.

Вспомнилась наша ротная казарма в Сталинабаде. Кровати были двухэтажные, спаренные. На двух местах сверху и снизу спало по трое курсантов. Мы с Митькой Федосовым и Петькой Бурдюком занимали места внизу напротив окна. А за стеклом по ночам серебрилось освещенное луной дерево. Само собой разумеется, видел я его не каждую ночь. Но когда нас поднимали по тревоге или когда чересчур громко болтали «поломойщики», схватившие наряды вне очереди, и я открывал глаза, дерево за окном появлялось моментально, как на экране.

В последнюю ночь перед отправкой на запад мы с Митькой не спали. Нас, недоучившихся курсантов, направляли в гвардейские воздушно-десантные войска. Вообще-то мы пошли на это добровольно. Когда накануне личный состав училища выстроили на плацу и на дощатую трибуну поднялись приезжие командиры — невиданные еще погоны, гербы на фуражках с голубым околышем, — и когда были сказаны слова о комсомольском призыве в гвардейские воздушно-десантные войска, все училище сделало шаг вперед. После, правда, некоторые опомнились. На медкомиссии надо было только сказать, что у тебя что-то не в порядке, как твою фамилию сразу вычеркивали из списка назначенных на отправку.

Петька Бурдюк пожаловался, что его замучили чирьи, и теперь оставался курсантом. Вполне могло случиться, что месяца через два он станет лейтенантом и мы с Митькой окажемся в его взводе. Ленивый и тупой Петька Бурдюк — лейтенант, наш командир! Такое и вообразить смешно…

Сейчас Петька безмятежно посвистывал носом во сне, а мы с Митькой тихонько перешептывались. Мой друг — он был всего на несколько месяцев старше меня — о перемене в нашей судьбе рассуждал, как всегда, основательно и трезво.

— Чего прежде времени сокрушаться-то? — шептал он. — От фронта никому не уйти. Так уж, коль такое дело, лучше шибче туда попасть. А там уж — чего на роду написано. Я всего более опасаюсь не убитым быть — искалеченным. Как Андрюху, брата, из госпиталя домой привез, так с той самой поры страх в душе не ослабевает. Лучше погибнуть, нежели таким вернуться.

— Зачем так думать? — возражал я глубокомысленно. — Во-первых, совсем не обязательно быть убитым или раненым, а во-вторых, не это сегодня главное. Главное — мы с тобой успеем на фронт попасть. А Петька вообще, может быть, не успеет.

За окном на фоне чистого ночного неба серебрилось овальное густолиственное южное дерево, освещенное луной. Свистел во сне носом курсант Бурдюк. Митька вздохнул и прошептал:

— Должно, верно ты рассудил, Славка. Давай спать.

Он отвернулся и уснул. А я лежал между двумя спящими и мечтал о том близком уже времени, когда Красная Армия разгромит фашистов и наступит мир. Воображал, как мы с Митькой после победы возвращаемся с фронта. Почему-то была уверенность, что это случится зимой. Мы оба в белых полушубках, ушанках и валенках приезжаем в его Марьино. Митькина мать Ефросиния Никитична — я знал ее по фотографиям, едва ли не каждодневным письмам сыну и особенно, конечно, по рассказам друга — ставит на стол самогонку и закуску: квашеную капусту, картошку в мундирах, кровяную колбасу (каким будет пиршество, любил предсказывать Митька), и начинается встреча «героев». У стола собирается вся семья: Ефросиния Никитична и Демид Егорович, Митькины сестры, брат-инвалид и демобилизовавшиеся старшие братья.

Мы поселяемся — вернее, я поселяюсь — в доме Федосовых (Митька говорил: «в избе»), учимся в райцентре, в десятилетке. Получаем аттестаты, перебираемся в Одессу и поступаем в университет.

Но для того чтобы попасть в это счастливое будущее, надо было изгнать врага с советской земли, завоевать победу. Мы с Митькой понимали, что не имеем права ждать, пока для нас ее завоюют другие. Потому мы и сделали шаг вперед на училищном плацу, потому и не скулили на медкомиссии.

Митька Федосов и курсант Петька Бурдюк сладко сопели во сне слева и справа от меня, а я смотрел на посеребренную луной крону дерева, и было мне хорошо от уважения к самому себе.

От воспоминаний становится душно. Первый раз осознаю я, что ни одной моей мечте не суждено теперь сбыться. И победу завоюют без меня, и не приехать мне в Марьино вместе с другом, и в университете не учиться. Без правой руки, с продырявленным черепом — кому я вообще такой нужен?

Пока майор Смолин не сделал мне трепанацию черепа, я не мог ни вспоминать, ни задумываться о будущем. Там, в операционной, как бы столкнули с моего мозга тяжеленную чугунную плиту, и мой рассудок ожил. Не знаю, правда, легче ли мне стало от этого. Не лучше ли было ничего не понимать?..

Как теперь вообразить свое новое будущее? Оно, конечно, было пока еще слишком далеко — так далеко, что и всей жизни не хватит, чтобы до него дожить. Судьба как будто привела меня на развилку двух дорог: одна вела к смерти, другая — к жалкому существованию инвалида в мире здоровых людей.


Разбудили меня приглушенные голоса. Я открыл глаза и удивился: отчего это среди ночи на возвышении столько врачей и сестер? О чем они спорят? Потом проследил, как санитары сняли Толю Попова с кровати, уложили на носилки и двинулись к двери. За носилками потянулись к выходу белые халаты.

До утра оставалось, наверное, еще порядочно времени. А «вокзал» заволновался, завздыхал, заговорил. Потянуло табачным дымом, кто-то выматерился, кто-то простучал костылями по паркету, отправился в недосягаемый для меня туалет…

— В операционную, должно, понесли парня, — заговорил кто-то за колонной. — Вовсе худо, видать. Не жилец уж…

— Замолкни, балаболка! — набросился на него другой. — Пошто людей в тоску вгоняешь? В свой срок все там будем.

— Ох, беда наша горькая…

— Спи, сказано тебе!

Наконец «вокзал», привычный ко всему, успокоился.

Утром я проснулся, ощутив лицом щекочущий солнечный луч. Сощурился, протер левой рукой глаза и сразу же увидел кровать слева. Толи Попова на месте не было. Кровать стояла застланная синим одеялом с черными поперечными полосами.

На возвышение вспрыгнула Галя, моя благодетельница, с градусниками в стакане. Она подошла ко мне, поправила одеяло, спросила:

— Зачем проснулся прежде всех? Тебе, Славик, спать надо.

— Где он? — поинтересовался я и удивился: голос прозвучал громко, как до ранения, и это не отозвалось болью.

— Толя где? — Галя, не ответив, отвернулась.

Я понял: соседа по возвышению больше не увижу. Был человек, а теперь вместо него — синее одеяло с черными поперечными полосами. Кончились ночные «концерты»…

3

Почему так получается? Один погибает, только-только оказавшись на передовой, а другой попадет в такую переделку, откуда немыслимо выбраться живым, и — ни царапинки! Почему здесь, в госпитале, те, кто пострадал, казалось бы, куда легче, чем я, умирают, а мне становится с каждым днем лучше? Вот уже не мешают свет и шум, голову можно поднять, повернуть вправо, влево, и череп не затрещит, как надбитый орех.

Укороченная правая рука не дает забыть о себе. Ноет, жжет. Как будто выхватил я головешку из костра и держу ее голой рукой. Хочу отшвырнуть, избавиться от нестерпимого жжения. Но она намертво прикипела к живой коже…

И все-таки, если не так ужасно болит голова, жить еще можно. Не меркнет свет, не путаются мысли. Даже есть захотелось. Хорошо бы самому позавтракать. А почему нет? Осталась же у меня левая рука. Надо приучать ее работать и за себя, и за напарницу. Вот обрадуется Галя, когда увидит, что я обхожусь без ее помощи! Сейчас возьму сяду — и…

Опускаю ноги на пол, осторожно, чтобы не задеть культю, усаживаюсь. В то же мгновенье на эстраду вспрыгивает Галя. Ее узнать нельзя — лицо побледнело до синевы.

— Ты чего это? Кто позволил? А ну-ко ложись! Ложись немедля, кому говорят? Гляди, какой герой!

— Осточертело лежать, Галочка. — Я очень доволен собой. — Ты дыши глубже, не волнуйся. Посижу чуть-чуть и лягу.

— Я те посижу! Гляди, какой герой! — Галя всплескивает руками и уносится в коридор.

А я сижу и улыбаюсь. Нет, люди не понимают, что это такое — сидеть, распрямив спину и глядя не в потолок, а на кровати внизу, выстроившиеся тремя рядами: два — вдоль стен, третий — между колоннами от нашей эстрады до самой двери в коридор. Видеть людей на этих кроватях, инструменты в стеклянном шкафчике на стене, поблескивающие в лучах майского солнца, перила лестницы за распахнутой дверью в коридор. Я и сам в прежние времена не догадывался, какое это удовольствие — смотреть на мир с высоты своего роста. Хотя бы и сидя…

Из коридора быстро входит врач в ослепительно белом халате, в очках с золотой оправой. Я и сообразить не успеваю, кто это и зачем он здесь, как врач пересекает «вокзал», поднимается на возвышение и останавливается передо мной, глядя в глаза с насмешливым любопытством.

— Улыбаешься? — с наигранной суровостью спрашивает он. — А если грохнешься башкой об пол? Череп ведь придется долбить наново. Дошло? Кто разрешил встать?

— Никто не разрешал, товарищ майор. — Я уже узнал майора Смолина, начальника отделения. — Надоело лежать. Немного посижу и лягу.

— Нет, вы только послушайте! — Строгий голос майора меня не обманул. Смолину это ЧП по душе не меньше, чем самому нарушителю. — Ему, видите ли, надоело лежать. Он посидит немного и ляжет! Сделает нам одолжение. — Майор смеется в открытую.

— Товарищ майор! — Галя не выдерживает. — Да чего вы на него глядите? Прикажите вы ему! Господи, что же это?..

— Спокойно, товарищ Мурашова, спокойно. Пусть посидит, ничего страшного. — И вдруг спрашивает у меня: — Голоден?

— Очень.

— Очень? Молодец! Слышишь, товарищ Мурашова, человек проголодался! Организуй-ка ему чего-нибудь подзаправиться. Ясно?


На следующий день Галя сходила в госпитальную библиотеку и притащила толстый истрепанный том: «Три мушкетера». Я подумал иронически: «Нарочно сказочку выбрала, чтобы от мыслей меня отвлечь. А я еще в седьмом классе «Мушкетеров» со всеми годами «спустя» читал».

Но не мог же я обидеть Галю. Человек для меня старался! Она ушла, а я устроился у тумбочки, начал перечитывать «Трех мушкетеров». Кружилась голова, но я приказал себе не обращать на это внимания. Неделю провалялся — хватит!

В детстве похождения д’Артаньяна и его друзей-мушкетеров представлялись мне придуманными и забавными. Теперь было такое чувство, будто они всё делают только для того, чтобы похвастаться передо мной своей ловкостью, силой, удачливостью. Я даже начал сердиться на них.

Надоело читать. Появилось вдруг безрассудное желание самому прогуляться по «вокзалу». Встал и, пошатываясь, дошел до края возвышения. Посмотрел вниз — дыхание забило. Паркет блестел так далеко, как земля от гондолы аэростата. Глаза сами собой закрылись. А когда открылись, увидел я бегущую к эстраде Галю. За ней торопился незнакомый раненый в пижаме. Я успел только заметить зачесанные кверху светлые волосы раненого в пижаме. Галя вспрыгнула на возвышение.

— Ты чего это вновь затеял? Чего приумолк-то? За майором сходить? Беда мне с тобой, Славик, да и только.

— Галочка, — попросил я, рассматривая незнакомого раненого. Тот остановился внизу у ближайшей колонны и улыбался, глядя то на Галю, то на меня. — Галочка, пожалуйста, скажи «швестер», — так у нас называли австриек, работающих в госпитале, — пусть пижаму мне принесет. Ты только не волнуйся, — заметив, что сестра собирается ужаснуться, подмигнул я ей и улыбнулся светловолосому раненому у колонны, — без тебя я из госпиталя не сбегу, Ты чего так смотришь?

— А как смотреть прикажешь? На ногах едва стоит, а туда же — пижаму ему дай! А как упадешь? Слыхал, чего майор?..

— Ну и ладно! — Усмешка, чуть-чуть снисходительная и вместе с тем дружелюбная, на лице стоящего внизу симпатичного незнакомца в пижаме воодушевляла меня. — Придется появляться в обществе без галстука. — Я опять подмигнул Гале. Приятно было смотреть на нее сверху вниз. — Галочка, милая, нужна пижама.

— Достань ты ему пижаму! — подал голос Галин спутник от колонны. — Фронтовик просит — надо уважить.

— Беда мне с вами, да и только! — Галя оглянулась на стоящего внизу, у колонны, раненого, и лицо ее моментально сделалось таким растаявшим, как лицо Снегурочки под лучами весеннего солнца. — Принесу уж. Только ты гляди, без меня ни шагу!


— Читаешь? — Около меня на возвышении стоял светловолосый раненый. — Что за книга? А, «Три мушкетера»? Интересно. Я не мешаю?

— Нет, нет, что вы! Садитесь, пожалуйста. — Я соскучился по людям и был рад случаю поговорить. — Не знаю только, кто вы по званию, как вас называть.

— По званию? Да мы здесь, в общем, все одинаковые, все пролившие кровь за Родину. Одним, как тебе, к примеру, досталось покрепче, другим, как мне, — не так. Только это теперь ясно, что не так. А когда привезли меня сюда из медсанбата, тоже ведь кандидатом в лучший мир числился. Да вот, видишь, обошлось. К выписке готовить начали. Денек-другой покантуюсь еще в этом, — он показал на пижаму, — и заявлюсь в свой родной дивизион. Если не нашли более подходящего на мое место.

— Завидую я вам, — вырвалось у меня.

— Понятно. По чести говоря, я сам себе завидую. Никак не дождусь той минуты, когда своих увижу. Шутка ли, от самого Днепра вместе шли. Я, брат, в госпитале четвертый раз. И в нынешний свой дивизион из госпиталя прибыл. Под Ростовом зимой меня стукнуло — чуть ли не полгода провалялся. Как затвор, медики собирали. Зато от Запорожья до самой Вены прошел, можно сказать, без особых приключений. От лейтенанта до капитана вырос. Вначале принял взвод управления, а ранен был перед самой Веной уже командиром дивизиона. Ты спрашивал, как меня называть. Докладываю: капитан Стригунов. Можно сказать, Слава, познакомились. О тебе-то я наслышан. От Гали.

— Вы любите ее? — спросил я.

— Люблю. А как же? — Капитан Стригунов усмехнулся дружелюбно и подмигнул мне: какие, мол, могут быть секреты между мужчинами. Откровенно говоря, мне это не очень понравилось. Хотя вообще-то он был симпатичен. — Почему бы ее не полюбить? — продолжал капитан. — Галочка — девушка хорошая, чистая. Таких сейчас не очень часто встретишь. Не то что некоторые…

— Вы женитесь на ней?

— На фронте, брат, об этом думать рискованно. Как знать, что тебя ждет. А когда победа будет за нами, тогда уж, брат, как в песне поется. Помнишь: «Одержим победу — к тебе я приеду»? Ясно, гвардии рядовой Горелов? — Он опять усмехнулся по-дружески. Усмешка у него была свойская, симпатичная. Строгое лицо моментально становилось добродушным, а глаза под светлыми густыми бровями делались теплыми. — Да, ты в чьем хозяйстве служил? Фамилию командира помнишь?

Я назвал своего комбата. Капитан Стригунов засмеялся:

— Васюта твой комбат? Сашка Васюта? Господи, да ведь мы в одном взводе в училище были! Повезло тебе, брат, на комбата. Толковый мужик Васюта. Очень толковый. Верно я говорю?

— Верно, — согласился я без энтузиазма. Меня задело, что этот удачливый капитан Стригунов не только о моей Гале говорил так, будто имел над ней власть, но еще и гвардии капитану Васюте другом оказался. — Мы его любили.

— Любили? — переспросил капитан Стригунов иронически. — Любили! Любить, брат, школьного учителя допустимо. А офицера, боевого командира, уважать полагается. Верить в него.

— А любить разве плохо?

— Да не то чтобы плохо. Лишнее это на войне.

В обед Галя поднялась на возвышение вместе с толстой «швестер». Та положила на мою тумбочку такую же, как и у капитана Стригунова, бело-голубую выглаженную пижаму и, покачивая обтянутыми белым халатом внушительными бедрами, под не слишком пристойные возгласы обитателей «вокзала» двинулась к двери в коридор. Галя достала из тумбочки трофейный бумажник с моими документами, значками и медалью «За отвагу». Коричневый, из толстой кожи, бумажник этот достался мне в марте у озера Балатон, когда мы взяли в плен трех немцев-танкистов. А как он оказался в тумбочке, я понятия не имел.

Галя достала из бумажника гвардейский и парашютный значки, медаль, пристроила их на пижамную куртку. Потом помогла мне облачиться в новый наряд, и мы вдвоем — Галя все-таки одного меня не отпустила! — сошли с возвышения.

Она сначала держала меня под руку. Но я совершенно спокойно мог обойтись без ее помощи, и Галя отошла к своему столику. Я гулял по «вокзалу». Гулял один! Сестра то сидела на своем постоянном месте, под висящим на стене стеклянным шкафчиком для инструментов, то подбегала к раненым. Чаще всего ее звали в противоположный угол, где лежали спинальники — раненые с поврежденным позвоночником. Но и оттуда Галя наблюдала за мной и была готова в любую секунду броситься на помощь. Наконец она все-таки подошла, взяла меня под руку:

— На сегодня довольно. Пойдем-ко на место.

4

Гале Мурашовой в декабре сорок четвертого исполнилось двадцать два года. Из-за малого роста, однако, многие и поныне принимали ее за девчушку-подростка. Она же, напротив, ощущала себя древней старухой. Уж сколько искалеченных людей прошло через ее руки, сколько смертей она повидала! Этого с избытком хватило бы на десятки долгих жизней…

И тем не менее она была молода, и душа ее требовала любви. По правде говоря, однако, Галя свыклась и смирилась было с мыслью, что любовь за войну так же осквернена, как и все прочее на белом свете. Не верилось, что по нынешним временам в душах у людей могло сохраниться то светлое, не замутненное грязью чувство, о котором Галя стала мечтать, как ей теперь представлялось, едва ли не первоклассницей. Мужики все до одного уверены, что для них нет никаких запретов; девки, как ее Томка, к примеру, — что «нельзя теряться», потому что «война все спишет». Прежде, когда им случалось иной раз оставаться дома в одно время свободными от дежурства, они усаживались рядышком на широкой тахте, накрытой ворсистым ковром, и Томка, по праву старшей, непременно поучала ее:

— Глупа ты, подружка дорогая! Для какого принца бережешься? Кто-кто, а я-то хлыщей этих насквозь вижу. Все на один манер: слизнет медок — и ходу! Наслушалась я, Галка, и клятв, и обещаний, и чего твоей душе угодно…

От этих поучений делалось неуютно в комнате. Хотелось уйти, чтобы не слышать голоса подруги, не видеть ее притворно беспечальных глаз. Галя понимала, в своих частых увлечениях Томка никогда не диктовала условий мужикам. Сколько раз она заставала подругу зареванной или наигранно бесшабашной, когда безудержный хохот в любую секунду может обернуться истерикой! Сколько раз приходилось ей, делая вид, будто ни о чем не подозревает, усаживаться подле Томки, обнимать ее и говорить о чем-нибудь совершенно для них обеих постороннем. Отвлечь бы только подругу от горьких мыслей…

Нынче же Гале и самой впору ожидать утешений. Уж как ей горько, как горько! Господи, ведь, все было очевидно: для него, для ее Алеши, она особенная, вовсе не такая, как Томка. Зачем, провожая ее, бывало, после дежурства, он рассуждал о книгах, декламировал стихи, рассказывал о своей мечте — закончить геологический факультет университета, где начал учиться за год до войны?

Сердце ее угадывало, что знакомство с капитаном Стригуновым не случайно и не скоротечно. Господи, да ведь он держался с ней так, как держатся обыкновенно только с самым близким, самым родным человеком. И разве же не была она для него именно таким человеком?

Как любил он ее! Особенно когда понял, что он у нее первый. Галя все последнее время была столь счастлива, что даже не гневалась на Томку, когда подруга позволяла себе развязные шуточки. Галя-то ей в самом затаенном не открылась, хотя Томка обо всем догадывалась. Что за дело, однако, Гале было до того, что о ней кто-то думает?..

Нынче она дежурила ночью. Ей прежде нравились ночные, дежурства. Едва лишь угомонится «вокзал», с первого этажа приходит Алеша, шепотом вызывает ее в коридор. И они долго-долго стоят у распахнутой двери, чтобы слышать каждый звук, в палате. Алеша курит, рассказывает ей о чем-нибудь, изредка привлекая ее и поглаживая волосы, плечи. Славно-то как!..

А вот в эту ночь капитан Стригунов на втором этаже не появился, и она около полуночи сбежала вниз, в сестринскую. Надобно было взять несколько порошков белого стрептоцида. В помещении со спущенными маскировочными шторами на окнах Галя зажгла свет, открыла висящий на стене шкафчик, принялась перебирать медикаменты. Кто-то постучался.

— Войдите. — Она поглядела на дверь.

На пороге стоял Алексей. Обрадованная, Галя шагнула к нему. Все-таки пришел! Во рту капитана Стригунова белела папироса. Он усмехнулся, выплюнул окурок, сказал: «Нашел я тебя, Галочка!» — и, подхватив ее на руки, понес к дивану. Она отбивалась, упиралась руками ему в грудь. С ума сошел! На дежурстве она, ей немедля наверх возвращаться надо. А ежели врач дежурный, чего доброго, в сестринскую заглянет? Алексей-то и дверь вроде бы позабыл запереть…

Потом они стояли друг против друга. На душе у нее было — сквернее некуда. Она спросила:

— Зачем же силком? Завтра Томка дежурит в ночь, Я буду совсем одна. Зачем же по-скотски-то?..

— Милая Галочка! — Он погладил ее по волосам. — Завтрашней ночи у нас, увы, не будет. Утром убываю в часть.

— Это ты, выходит, прощаться приходил? — спросила она с горечью. — И слова сердечного у тебя для меня не отыскалось? А я-то, глупая, верила, любишь ты меня.

— Прости, пожалуйста. Виноват я перед тобой…

— Чего уж теперь! — Не по душе ей были не то что его слова, а не так он их выговорил, не тем голосом. Да и глаза его вроде бы глаз ее опасались, хотя он их и не отводил. — Все одно теперь, товарищ капитан. Я сама виноватая…

— Зачем ты так, Галочка? Мы обязательно встретимся. — я приеду. Обязательно. Жди моих писем.

И это он выговорил не тем голосом. Душа у нее опять заболела, и Галя глухо отозвалась:

— Авось дождусь. Ладно, пойду я, товарищ капитан. Меня хватиться могут. На дежурстве все же…

Он вроде бы только и ожидал этих слов. Наспех поцеловал и вышел. Галя стояла посреди сестринской, опустошенная и униженная. Все не верилось, что так случилось. Не могло, не должно было этого быть. Чудилось, капитан Стригунов стоит за дверью, он вот-вот войдет, станет просить прощения, скажет, что по-прежнему любит ее, что на него нашло затмение и ему жизнь будет не в радость, пока она его не простит. Голос у него сделается прежним, и глядеть на нее он станет прежними глазами, ласковыми и любящими. Она, ясное дело, тотчас простит его. Ежели человек тебе люб, зачем долго в душе обиду таить? Алексей улыбнется знакомой, молодящей его улыбкой, и все тотчас сделается таким же, как и накануне, как всегда.

Напрасно, однако, Галя старалась не замечать времени — Алеша не возвращался. И она подумала, что сама навсегда оттолкнула любимого. К чему было после-то попрекать его? Знала ведь уже, что это их последняя ночь. И не к другой он пришел, а к ней. Родилась было мысль, что ежели в час прощания капитан Стригунов хотел от нее только этого, то его любовь не идет ни в какое сравнение с ее самозабвенным чувством…

В дверь «вокзала» Галя вошла точно во сне. Присела у столика в углу, стала перебирать медикаменты, тщетно силясь вспомнить, зачем они ей понадобились. Внезапно донеслись от эстрады странные, непривычные звуки. Не то писк, не то кошачье мяуканье. Надо было пойти туда, откуда шли звуки. Она поднялась на возвышение, безошибочно остановилась у кровати Геворкяна. Раненый вцепился зубами в подушку и по-звериному рвал ее. Стонал, сопел, повизгивал. Повязка на голове сбилась к затылку, обнажив отверстие в черепе.

Галя тотчас отправила санитара за капитаном Тульчиной, дежурным врачом, а сама принялась вырывать подушку из оскаленного рта Сурена. Тянула скользкую от слюны и пены наволочку и со стыдом сознавала, что ей совершенно безразлична участь раненого.

Пришла Любовь Михайловна. Втроем — врач, санитар и она — кое-как успокоили Геворкяна. Галя, укрепила на его голове повязку, ввела по распоряжению капитана Тульчиной пантопон. А врач, уходя, приказала Гале никуда с возвышения не отлучаться. В случае нужды немедленно вызвать ее.

Галя присела на краешек Суреновой кровати и тотчас позабыла о нем. Стала размышлять об Алексее. Неужто все было обманом? Да нет же, любил ее Алексей, любил! Может ли человек так притворяться? Нет, нет! Зачем ему было обманывать ее? Мало ли в госпитале сестер красивее, с которыми мужику куда проще? И особо ухаживать нет нужды, и стихов не надо, и никаких обещаний не ждут. Вот хотя бы Томка. Года полтора они вместе, а скольких подруга сменила!..

За что же с ней, с Галей, он так-то? Господи, она любила его всей душой. Себя позабыла, можно сказать. А он? Да нет, неправда! Алеша любит ее. Зря она так о нем, зря. Он и сам сейчас, должно быть, раскаивается. Галя вообразила, как Алеша лежит в офицерской палате на первом этаже, лежит с открытыми глазами, терзаясь и проклиная себя. Или, быть может, ходит взад-вперед по безлюдному коридору с папиросой в зубах? Господи, как она его понимала! Горше всего было сидеть на кровати Сурена, как в заточении. Не могла она пойти вниз, не могла успокоить любимого, сказать, что никакой обиды у нее в душе нет, что между ними все осталось прежним…


И без того притаившийся курортный городок по утрам выглядел и вовсе безлюдным. Обитатели этих ухоженных белостенных домиков не свыклись покуда с тем, что здесь более не хозяйничают немцы, и предпочитали до поры до времени выжидать и присматриваться. Наслушались, ясное дело, россказней о «жестокостях большевиков». Ежели и встретится Гале, случалось, на улице прохожий — подросток, старик, женщина (непременно с белой нарукавной повязкой — знаком капитуляции), — то при виде девушки в советской военной форме с погонами старшего сержанта, в сапожках и пилотке, они норовят проскользнуть мимо, не привлекая внимания. Обыкновенно это задевало Галю: «Отчего они нас боятся? Мы не убиваем, не грабим, не угоняем в неволю. Уж могли бы, верно, увидеть собственными глазами. Отчего же они нас боятся?» Ответа, разумного и убедительного, не было, и Галя, ожесточаясь, думала: «Не нас они боятся. Памяти своей, грехов своих перед нами боятся…»

А сейчас вот, заметив хорошенькую девочку лет четырнадцати в плиссированном платье — та при виде Гали шмыгнула в подворотню, — она вроде как и не глянула в ту сторону. Душа до краев была наполнена собственной бедой. Как поспешно, прямо-таки с облегчениемсбежал Алексей из сестринской! И слов сердечных для прощания у него не нашлось. Добился, чего ему было надо, — и был таков. Какая же это любовь?!

Хотя и она тоже хороша! Задремала под утро, сидя на кровати Сурена, и глаза продрала лишь при свете солнца. Хорошо, сменщица малость запоздала — не застала ее дрыхнущей. Зато уж, едва только сменщица появилась, Галя презрела гордость. Понеслась вниз. Да все одно опоздала — Алексея в офицерской палате уже не было. Уехал в часть…

Слезы подступили к глазам. Не существовало для Гали сейчас на свете человека никчемнее и отвратительнее, нежели она сама. И впрямь ведь — ночью холила в душе обиду на Алешу, разыгрывала оскорбленную невинность, а теперь вот готова прямо на улице зареветь в голос. Ханжа! И согрешить-то по-людски не способна. Корчит из себя бог весть кого.

А ведь есть на свете женщины — любо-дорого посмотреть. Вот хотя бы капитан Тульчина. Умная, независимая, не растерявшая себя на войне. Хоть малость бы походить на нее! Легко сказать — походить…

В отделении о капитане Тульчиной покуда разузнали разве только то, что прибыла она для замены уходящего из госпиталя майора Смолина. Ни с кем еще Любовь Михайловна близко не сошлась. Мужики ей вроде бы вовсе и не нужны, с женщинами ей говорить не о чем. Вообще-то она хороша собой, и майор Смолин — он тоже мужик видный, — пользуясь тем, что ПЭП его покуда не отзывал, стал ухаживать за Тульчиной. Однако, как распространялась всеведущая Томка, «потянул пустой номер». К Любови Михайловне (эти сведения Галя получала от все той же Томки), оказалось, наезжает какой-то летчик-подполковник. «Не мужик — загляденье»…

На вид капитану Тульчиной лет под тридцать. Худощавая, с вьющимися черными волосами, разделенными прямым пробором от лба к затылку, с самую малость подкрашенными губами, в ладно сидящей на ней офицерской форме и желтых аккуратных сапожках, она с первого дня поставила себя в особое положение. Санитары при ней воздерживались от слишком уж сильных выражений (а так-то они порядком распустились), ходячие «вокзальные» старались не попадаться на глаза с папиросой.

Нет уж, Гале — хоть сто лет проживи — не стать вровень с Любовью Михайловной. Так и оставаться ей до самой смерти обойденной и любовью, и уважением. Пусть счастье само в руки проситься станет — оттолкнет, по сторонам оглядываться примется. Что люди скажут, что подумают!..

Галя свернула за угол. Перед глазами возник трехэтажный дом с готическими башенками по углам крыши и массивными выступами на фасаде. И окрашенное в белый цвет здание это выглядело громоздким и тяжеловесным, ровно старинный комод. Вообще-то таких комодоподобных сооружений за границей Галя встречала немало.

Зато комната им с Томкой досталась в этом доме большая и светлая. Два окна «кельи» — так Томка ее называла — смотрели в старинный парк. Там из высокой сочно-зеленой травы на лужайках поднимались могучие дубы и буки, а вода в четко очерченных, правильной формы прудах была окрашена небесной голубизной. Парк сверху казался не настоящим — картиной старинного художника.

На третий этаж вели беломраморные ступеньки. Пробежишь вверх мимо стрельчатых окон с разноцветными стеклами, мимо дверей комнат, занимаемых врачами, окажешься на третьем этаже, на гладкой мраморной площадке перед высокой дверью, обитой красноватой кожей, с немецкими буквами на зеленоватой медной табличке. Это дверь их с Томкой «кельи». Откроешь ее — попадешь в коридор-прихожую, шагнешь вперед, приподнимешь тяжелую портьеру — и ты в комнате. Там две кровати с блестящими шарами на спинках, с белыми покрывалами поверх перин и кружевными занавесками. На стенах фото. Не те, ясное дело, что висели при бежавших хозяевах. Их они с Томкой поснимали, а на свободное место повесили свои.

Угол комнаты перед окном занимает блестящий черный рояль «Блютнер». Томка — она в детстве училась музыке — говорит, что это превосходный инструмент. Она рада случаю показать свое искусство. Ей не надоедает часами наигрывать разные мелодии. Сказать, что больно уж здорово у нее получается, — не скажешь. И все ж таки довоенные песенки послушать приятно. У них в «келье» звучат «Чайка», «Синий платочек», «На рыбалке, у реки», «Если Волга разольется», «У меня такой характер», «Если ранили друга»… Томка играет и напевает негромко, и глаза ее делаются печальными-печальными. Слушаешь ее, и чудится, вроде не в Австрии ты, а дома, вроде никакой войны и в помине не было и ничто не нарушало той жизни, какой они все в Советском Союзе жили до двадцать второго июня сорок первого года. И слезы текут и текут по щекам.

Вот и сейчас негромко звучал рояль. Галя вообразила: Томка сидит на вертящейся табуретке в длинном, до пят, цветастом шелковом халате. Они нашли этот халат в первый день в хозяйском шкафу, и Томка заявила: «Чур, мне!» Галя к таким вещам почти равнодушна, а подруга, напротив, голову теряет при виде красивых ярких тряпок, разных там украшений. В ушах у Томки массивные, как у цыганки, серьги (тоже, ясное дело, из хозяйского шкафа — трофейные!), полные руки обнажены до плеч, по клавишам ловко бегают наманикюренные пальчики. И вся она такая уютная, такая пухленькая да мягенькая! Стоит ли удивляться, что мужики к ней липнут?

Удивительно другое: откуда при всей этой домашности и женственности у Томки такая безрассудная отчаянность? Быть может, это и есть счастье? Быть может, именно так и надо жить? Но она, Галя, все одно не сможет походить на Томку. Душа у нее, верно, по-другому устроена. У Томки — легкая, а у нее — тяжелая что твой камень.

Галя приоткрыла дверь в коридорчик и, отчетливее услышав звучание рояля, замерла. Томке-то ничего не стоит угадать по Галиному лицу, в каком она отчаянии, и привязаться с расспросами. И ведь не утаишь от нее ничего.

Притворила Галя дверь и понеслась по лестнице вниз. Надо было остаться в одиночестве, выйти в парк, побродить по аллеям и лужайкам, повспоминать, поплакать, помечтать.

На втором этаже, однако, Галя неожиданно для себя остановилась и повернула к двери комнаты, где по прибытии в госпиталь поселилась капитан Тульчина.

5

Дверь в прихожую была слегка приоткрыта, и, когда Галя постучалась, из глубины комнаты донесся низкий плавный голос: «Да, да! Пожалуйста. Входите же!» Отчаянно смущаясь и не зная пока определенно, для чего она постучалась в эту дверь, Галя нырнула в темный коридорчик и вынырнула в такой же, как и их с Томкой, большой, очень светлой комнате. Из одного окна открывался вид на тот же старинный парк с голубыми прудами, из другого — на крохотную площадь с магазинами и бездействующими пока ресторанчиками. Вывески над ними сохранились, но окна и двери ресторанчиков были затянуты металлическими жалюзи. На площади стояло несколько «студебеккеров» с кузовами, крытыми брезентом. Около машин суетились наши солдаты и офицеры.

Все это бросилось Гале в глаза, прежде чем она заметила хозяйку комнаты. А когда рассмотрела ее, совершенно растерялась. На широкой тахте, накрытой ковром, любуясь украдкой собственным отражением в овальном зеркале, сидела сказочно красивая женщина в малиновом бархатном платье со старорежимным глубоким вырезом на груди. Женщину эту Галя вроде бы прежде ни разу не встречала. Даже приглядевшись и обнаружив очевидное сходство женщины в бархатном платье с капитаном Тульчиной, Галя не сумела тотчас же отрешиться от скованности. Вроде бы не туда она попала, и перед ней на покрытой ковром тахте сидит не обыкновенный госпитальный врач, а артистка, играющая роль знатной дамы.

— Ты чего уставилась? — вдруг знакомо улыбнулась капитан Тульчина. — Трофейный наряд какой-то аристократки привезли старые знакомые из Вены. Взбрело в голову примерить.

Все здесь теперь казалось Гале высокомерно-отчужденным. Улыбалась ей вовсе не та Любовь Михайловна, с которой захотелось было поговорить по душам. Замыкаясь, Галя неловко и бестолково залопотала:

— Товарищ капитан, я пойду… Не ко времени, видно.

— Нет, нет! — разве что не приказала Любовь Михайловна и протестующе подняла руку. — Ты весьма кстати. Как вел себя после моего ухода Геворкян? Садись, рассказывай.

Любовь Михайловна ушла в ванную комнату за портьерой, переодеваться. Галя ожидала ее молча. Что можно было рассказать? Что и утром, уходя с дежурства, не поинтересовалась состоянием Сурена, со Славиком не попрощалась?..

Господи, стыдно-то как! Майор Смолин сколько раз повторял, что сестрами их называют по недоразумению, что в прежние времена правильно называли: «сестры милосердия». Вот уж обнаружила она свое «милосердие»!

— Что с тобой, Галя? — Капитан Тульчина вышла из ванной комнаты. Вместо длинного, до пола, бархатного платья на ней теперь был домашний халат с ярко-красными отворотами. Сунув руки в глубокие накладные карманы, Любовь Михайловна уставилась на гостью сверху вниз вроде бы недружелюбно. — Что это с тобой? Почему не отвечаешь?

— Что со мной? А то, что пришла я к вам вовсе не из-за Сурена, а из-за того… — Голос прервался, тяжелые, ровно ртуть, слезы поползли по щекам. — О господи!

Любовь Михайловна усадила ее рядом с собой на тахту и, ни о чем не спрашивая, позволила выплакаться. Галя всхлипывала и каялась в душе: зачем пришла? Только и дел у людей — печалиться о ее бедах.

— Пришла в себя? — спросила Любовь Михайловна. — Успокоилась? Может быть, валерьянки накапать?

— Ничего мне не надо! — вскрикнула Галя. — Ничего… Я ведь к вам вот из-за чего явилась… — Она всхлипнула и принялась исповедоваться. Говорила взбудораженно, нисколько не щадя себя.

Любовь Михайловна, ясное дело, тотчас догадалась об истинной причине ее отчаяния и не то сочувственно, не то осуждающе поинтересовалась:

— Тебе сколько лет, Галочка?

— Двадцать два минуло.

— Двадцать два? Милая ты моя! У тебя же еще все впереди! Меня в твоем возрасте больше всего занимало другое: институт, подруги, московские театры. Правда, в двадцать три я уже была замужем. Все случилось неожиданно и стремительно. Знакомство на дне рождения однокурсницы, любовь с первого взгляда, загс… А к двадцати четырем успела овдоветь. Муж погиб на финской войне. Вот это действительно была трагедия. Я ребенка недоносила… Нет, Галочка, лучше не вспоминать… — Гале почудилось, вроде Любовь Михайловна вмиг перестала быть молодой женщиной, преобразилась на глазах. На лице обозначились морщинки, в черных волосах появились белые ниточки. Любовь Михайловна прошлась по комнате, постояла у окна и, возвратясь, остановилась перед Галей. — Больше пяти лет прошло, а вот как всплывет — чувствую, нельзя жить. Сейчас уже, разумеется, не так больно, как вначале… Годы прожиты, да и война эта… Прости, пожалуйста, Галочка, милая, о себе зачем-то стала я говорить. Я…

— Что вы, товарищ капитан! Это вы меня простите.

6

После обхода Галя помогла мне надеть пижаму, подстраховала, когда я спускался с возвышения, и ушла по своим делам. Я довольно долго для первого раза слонялся по «вокзалу». Вышел даже на балкон, посмотрел сверху, как по госпитальному двору между цветочными клумбами разгуливают ходячие. Позавидовал им и подумал, что если все будет в порядке, то, может быть, и я скоро смогу выходить в этот пестрый от цветов, белых, синих и серых халатов, от бело-голубых пижам двор. Потом двинулся через «вокзал» к окнам на противоположной стороне. Постоял, посмотрел на незнакомую улочку городка. Ее, безлюдную и тихую, редко-редко пересекали прохожие. Это были главным образом наши солдаты и офицеры. Местных жителей внизу я не увидел.

Устал. Пора было возвращаться на место. Галя как будто угадала это. Незаметно подошла, взяла под руку и повела к возвышению. Вдруг что-то заставило меня оглянуться на дверь. Я увидел своего комбата, гвардии-капитана Васюту. Точно вырастая из-под пола, он поднимался по лестнице с первого этажа. Вслед за ним вырастал Митька Федосов. Сначала появились головы, потом возникли плечи, туловища… И вот они уже входили в дверь «вокзала». Я повернулся к ним, хотел шагнуть навстречу.

— Ты чего это? — удивилась Галя.

— Смотри, кто ко мне пришел!

Васюта уже был рядом. Наброшенный на плечи белый халат оставил открытой гимнастерку на груди. Поблескивали ордена и медали на пестрых подвесках, выделялись две золотые и несколько красных нашивок за ранения.

— Здорово, Горелов! — Он протянул руку. — Долго жить будешь, потому что некоторые поспешили… Да ладно, не в этом дело. Самое страшное, вижу, для тебя позади. Так что — выше голову, гвардия! Держи хвост морковкой! Надо жить, земляк, чтобы в артиллерии был полный порядок.

«Вокзал» притих. Раненые прислушивались к нашему разговору, во все глаза глядя на шумного офицера, пришедшего сюда из тоге бесконечно далекого сейчас мира, где каждый из обитателей «вокзала» совсем недавно был полноценным и полноправным человеком. Только на возвышении никто не обратил внимания на обласканных войной пришельцев из прошлого.

— Товарищ капитан, — подала голос Галя, — Славику надо бы лечь. Устал он, должно. Больно долго на ногах.

Васюта улыбнулся такой знакомой улыбкой, что я впервые со дня ранения со всей определенностью осознал себя безвозвратно отторженным от нормальных людей и от жизни. Но мой бывший комбат ничего не заметил. Он положил руку мне на плечо и опять улыбнулся знакомой улыбкой:

— Раз надо, Слава, — значит надо. Мы с полчасика посидим с тобой. Время пока терпит.

— Ничего, товарищ гвардии капитан, — возразил я. Появление гостей излечило меня от усталости. — И здесь можно поговорить. Напрасно она паникует. Я могу даже в коридор…

Я говорил с гордостью. Но разве мог Васюта, здоровый человек, понять мои чувства? Он подмигнул дружески:

— Я тебе, Слава, больше не командир. Она, — он кивнул на Галю, — твое начальство. Ей и я бы подчинялся охотно.

— Пойдем, Славик, пойдем! — Галя потянула меня к эстраде. — Господи, чего же ты упираешься? Беда мне с тобой.

Комбат и Митька шли позади нас, чуть слышно переговариваясь. Когда Галя помогла мне улечься, гости устроились в проходе между моей и свободной теперь кроватью Толи Попова. Васюта и Митька снизу, само собой разумеется, не рассмотрели хорошенько моих соседей, и им — комбату, во всяком случае, — было не очень трудно прикидываться бодрыми весельчаками. Сейчас же, сидя между ранеными, не выходящими из беспамятства, стонущими и поскрипывающими зубами, мои гости были явно не в своей тарелке. Вот заскрежетал зубами Сурен. Васюта достал из кармана трофейный портсигар белого металла. Не открывая, довольно долго вертел в руках. Потом вздохнул с сожалением и сунул в карман под халат.

— Ничего не поделаешь, — выговорил он, обращаясь как будто к себе. И добавил: — Все это скоро кончится.

Высказался и уставился в окно. На лбу прочертились морщины, глаза сделались беспомощными. Мне стало жалко бывшего своего комбата. Я подумал, как тяжело, наверное, здоровому, жизнерадостному человеку попасть на нашу эстраду, оказаться среди людей, доживающих в беспамятстве и мучениях последние дни своего земного существования. «Какого черта их сюда принесло?!» — непонятно на кого рассердился вдруг я.

Посмотрел на Митьку. Он выглядел замороженным. Надо было сказать что-нибудь остроумное, беспечно-легкомысленное и, может быть, самому первым рассмеяться, чтобы комбат и Митька не сидели такими скисшими. Но в голову не приходило ничего стоящего, и не было никакого желания смеяться. Опять скрипнул зубами Сурен. Васюта сказал:

— Такие дела, земляк. Победу оплачиваем золотом высшей пробы. Но что делать? Война не уступает ни гроша. А ты, Слава, держись — у тебя не так все страшно, как могло быть… Голова у тебя — дай бог всякому. — Васюта натолкнулся взглядом на многослойную повязку, укутывающую мой череп, и пристыженно умолк. Потом расстегнул планшетку, вырвал из какого-то блокнота листок бумаги, быстро написал несколько слов и положил записку на тумбочку. — Вот что я хочу сказать тебе, Слава. Подлечишься, выпишешься из госпиталя — отправляйся в Одессу. Это адрес моих стариков. Там о тебе будут знать. Если меня вдруг не окажется — всякое же может случиться, пока война не кончилась, — не имеет значения. Мама у меня — золотой человек. Она тебя в обиду не даст. Ну что же, Слава, прощай. Надо в офицерскую палату заскочить. Алешка Стригунов, товарищ мой по училищу, там лежит…

— Нет его, — вмешалась в разговор Галя. Она готовила какое-то лекарство для Сурена. — Уехал давеча в часть…

Сказала это и опустила голову. Вид у нее был потерянный и жалкий. Не требовалось большого ума, чтобы догадаться, что Галя убита горем. Васюта посмотрел на нее, сочувственно покачал головой и приказал Митьке:

— Через полчаса выходи к машине! К местному начальству заскочу. Наведу справки об Алешке.

Гвардии капитан Васюта, рослый, подтянутый, стремительный, в наброшенном на плечи застиранном белом халате, прошагал под восхищенными взглядами «вокзальных» и исчез в провале лестницы. Митька остался на прежнем месте.

— Вот и закончилась для тебя война… — вздохнул он.

Вздохнул и затих. Вытаращился на меня и — ни слова. И я молчал, парализованный идиотской скованностью. Говорить не было никакого желания. О чем, собственно, говорить? Развела судьба нас с Митькой навсегда. И все наши недавние мечты оказались пустым звуком, и дружба наша рухнула от взрыва шального снаряда…

Все у нас теперь по-разному. Мне оставаться здесь, на возвышении «вокзала», среди обреченных, не приходящих в себя черепников, а Митьке ехать на полковничьем «виллисе» к передовой, на оборудованный в каменистом альпийском склоне НП артбригады. Там все свои, офицеры, сержанты, солдаты, с кем я начал наступать на Вену от Балатона, с кем надеялся дойти до победы, теперь уже совсем близкой…

Там все свои. Свои? Были свои, но теперь я им уже не «свой». Сегодня обо мне еще, может быть, вспоминают, а пройдет неделя-другая — забудут, как и я раньше забывал товарищей, выбывших из строя.

От этих мыслей голову внезапно стиснуло болью. Я еле-еле удержался, чтобы не застонать. Но Митька все-таки что-то заметил по моему лицу. Он спросил негромко:

— Небось докучил я тебе своими разговорами?

— «Докучил»! По-моему, я и голоса твоего не слышал.

— Чего говорить-то? Пора мне, Славка. Не серчай.

Следил я за Митькой, когда он шел между кроватями по бесконечному «вокзалу», и на меня наваливалась и наваливалась омертвляющая усталость. Все тело как будто наполнилось тяжеленной жидкостью. Под повязками по голове и культе забегали кусачие муравьи, волнами подступала тошнота. Я сбросил с себя чугунное одеяло, откинулся на подушку. Уши заложило равномерным гулом. Я как будто плыл по волнам…

— Славк, а Славк! — зашептал кто-то у самого уха.

Я заставил себя открыть глаза. Надо мной наклонился Федосов. Конопатое лицо его побледнело так, что выцвели веснушки, круглые глаза смотрели испуганно.

— Худо тебе, что ль? Погоди, я мигом. За доктором…

— Иди ты со своим доктором! — Я сел и, удивленный, потребовал ответа: — Как ты здесь очутился? Я своими глазами видел, ты ушел. Как же?..

— Воротился вот. Позабыли мы с комбатом, понимаешь? Ребята наказывали передать. А мы возьми да забудь, понимаешь? Вот, Славка, ребята собрали. Ешь на здоровье. — Он поставил на тумбочку два набитых чем-то тряпичных мешочка. — Ешь да поправляйся шибче. Ну, бывай.

Понурив голову, Митька поплелся к двери. С плеча его свисал халат и волочился по натертому паркету. И мне стало ужасно стыдно за недавние мысли о бывших сослуживцах. Пусть выбыл я из строя — для них все равно остался «своим». И подумал вот еще о чем: «Они все пока  т а м. А война еще идет. Война — это война. До самого последнего дня. И с любым еще все может случиться…»

…Весной прошлого года гвардейский артполк — мы с Митькой Федосовым служили тогда топовычислителями в штабной батарее — формировался в Подмосковье. Именно там появился у нас новый комбат. У гвардии старшего лейтенанта Васюты, прибывшего из госпиталя, уже тогда были ордена Красного Знамени и Красной Звезды и медаль «За оборону Сталинграда». Новый комбат, в отличие от своего предшественника, юного гвардии лейтенанта Александрова, держался по-начальственному неприступно. Он с первого дня принялся наводить в подразделении «полный, — как сам говорил, — порядок в артиллерии».

Для меня первая встреча с Васютой закончилась плачевно. Пострадать пришлось из-за Митьки. Он, как всегда, с вечера отправился к своей Дусеньке в Лыково и не торопился возвращаться в расположение. До прихода нового комбата такие самоволки были в порядке вещей. Александров сам не прочь был махнуть с вечера к своей учительнице в то же Лыково и на самоволки подчиненных смотрел сквозь пальцы…

А Васюта понимал эти вещи по-другому. В первую же ночь он появился в батарейной землянке часа за два до подъема и увидал на нарах немало просветов между спящими. Дежурный по батарее отсутствие чуть ли не половины личного состава объяснял малоубедительно. Комбат зловеще усмехнулся и присел у стола в землянке, чтобы лично встретить «лунатиков». Так он окрестил самовольщиков.

Последним возвратившимся в расположение «лунатиком», на беду свою, оказался Митька. Распекал его новый комбат, как мне тогда казалось, чересчур жестоко, даже с удовольствием. Веснушчатая Митькина физиономия становилась все более и более похожей на раскаленную под кузнечным мехом болванку. Он, бедняга, стоял перед Васютой, опустив голову и жалко, по-птичьи моргая. Митька согласился бы, конечно, на самое строгое взыскание, только бы комбат оставил его в покое. А Васюта, не повышая голоса, интересовался, не мешают ли товарищу Федосову командиры, не находит ли он бесполезным дисциплинарный устав, не собирается ли пригласить с собой на фронт лыковскую подружку.

В землянке было так тихо, что все слышали, как прерывисто дышит Федосов. Остальные «лунатики» понимали, что Митька отдувается и за них, и сконфуженно помалкивали. Но остроумная язвительность Васюты постепенно делала свое дело. Внезапно кто-то прыснул, другой улыбнулся, третий захохотал от души. И вот уже землянку затрясло от «здорового детского смеха» всего личного состава штабной батареи.

Я видел, как страдает Митька. Ему было так плохо, что слезы обиды могли брызнуть из глаз. И он чувствовал себя преданным — всем было на него плевать. Я не выдержал. Шагнул вперед и, вытянувшись по-уставному, заявил:

— Товарищ гвардии старший лейтенант! Послушайте! — И когда Васюта повернул ко мне удивленное и недовольное лицо, высказался: — Товарищ гвардии старший лейтенант, нехорошо это! Честное комсомольское, я… Федосов провинился, все понимают. Дайте ему взыскание. Но зачем унижать человека?

— Это что еще за Плевако? Кто учил так разговаривать с офицером, командиром батареи?

— Никто не учил. Просто я…

— Отставить! Фамилия?

— Гвардии рядовой Горелов!

— Так вот, гвардии рядовой Горелов. За сегодняшнее выступление получите трое суток ареста и запомните…

— Есть трое суток ареста!

— …запомните, что у комбата имеется право наказывать чересчур активных ораторов и основательнее. Запомните?

— Запомню, товарищ гвардии старший лейтенант!

Не было тогда для меня человека бессердечнее и самодовольнее, чем наш новый комбат. «Черт с вами, Васюта! — негодовал я, отбывая трое суток на «губе». — Показывайте свою власть! Но вы тоже пока не маршал. Найдется и на вас начальство. Отольются кошке мышкины слезы…»

А потом был Карельский фронт, были похороны Геннадия Артюхова, был ночной выход на «ничейную» землю, куда комбат взял с собой не кого-нибудь, а именно меня. Было нелепое ранение осколком нашего снаряда в бедро, когда Васюта всю летнюю ночь тащил меня на себе. Потом я недели две валялся в медсанбате, и комбат раза три навестил меня. Тут и выяснилось, что мы с Васютой земляки-одесситы. Земляки на фронте — как братья. А если это одесситы, то они — как близнецы. Потому-то я и не удивился, когда гвардии капитан Васюта, переведенный перед отправкой на Третий Украинский фронт (мы формировались у белорусского города Могилева) комбатом в артбригаду, добился разрешения на мой и Митькин переход в его новое подразделение.

7

«Виллис» быстро катит по асфальту. Вдоль шоссе по обе стороны нескончаемо тянутся городские и сельские постройки, заводские корпуса. Вроде как все это — одно сплошное селение. А ежели глядеть на указатель вдоль шоссе, «виллис» миновал уже десятки слившихся городишек да деревень.

По местам этим недели две-три назад прошла война. Но сколь непохожи они на города и деревни на родине! Там куда ни глянешь — в глаза прут обгорелые стены, бельма ослепших окон, встающие торчком черные печные трубы. Повсюду разор да ужасающие пепелища. И вообразить невозможно, что сюда воротится прежняя человеческая жизнь.

А вот в Австрии — ничего похожего. И война не сказать, что обошла эти края стороной, и орудия гремели здесь ничуть не тише, нежели в родных местах, и свист бомб дух забивал у местных жителей. Однако приглядишься к домам, заводским корпусам да застывшим зеленым волнам садов по обе стороны от асфальтового шоссе — и засомневаешься: впрямь ли сюда война докатилась? И такая ли это была война, как там, в Советском Союзе, где после нее оставалась выжженная пустыня?

В Австрии Митьке, можно сказать, и не попадалось на глаза разрушений. А ежели сохранились где следы бомбежек, так то, сказывали ребята, следы налетов американской и английской авиации. Не понимал Митька свое высокое начальство — никак не понимал. Прежде, бывало, только и слышишь: «отомстить врагу!» да «отомстить!» За сожженные города и села, за погибших товарищей, за поруганных и угнанных в неволю жен и сестер. Женщин вообще-то, освобожденных из неволи Красной Армией, встретилось им на дорогах Венгрии и Австрии порядочно. Как увидят солдат своих да офицеров — плачут. Несладко, верно, им тут жилось. Несладко…

Слышал Митька с сорок первого года: отомстить! А как на земли вражеские пришли — командование вроде как задний ход дало. Трофеи и те лишь в брошенных домах брать позволяли. Так, выходит, мстить не надо? Нет, не понимал Митька высокое начальство.

Вспомнилось ему родное Марьино. Полтора года с начала войны прожил он в деревне, прежде чем пришла повестка из военкомата. Вроде как вымерло Марьино за это время. Никакого следа от мирной жизни не сохранилось — ни тебе света в окнах по вечерам, ни улиц с гармошкой да припевками, ни ночных бессонных голосов. Иные избы стариками одними были населены — кто помоложе, все до единого на фронт ушли, в других — после похоронок хоть и не вымерли люди, а жизни-то вовсе и не было. Убивали похоронки жизнь…

Десятилетка в райцентре стала пустовать — старшеклассники каждодневно на колхозную работу выходили, а младшим тоже было не до ученья. Семнадцатилетние Митькины ровесники, да и он — тоже, самыми завидными парнями сделались. От девок на улице и проходу не стало. Только и слышно: «Выходи, миленочек, погуляем. Выходи, Митенька…»

Он меж братьев меньшой. Трое старших давно уж на фронте воюют. От Ивана и Николая Марька-почтальонша приносит кой-когда письма, а вот от Андрюхи как получили прошлой осенью весточку из-под Москвы, так больше ни слуху ни духу. Мать из-за этого вконец извелась — в глазах слезы не просыхают, отец (он окривел на гражданской) не переставая цигарками дымит да на жену и детей зверем набрасывается.

Не ко времени еще Кланька, Андрюхина зазноба, на глаза Митьке все норовит попасться, да смеется зазывно, да подмигивает бесстрашно. Кланька — девка отчаянная! От нее не больно-то и увернешься. Однако, по совести говоря, Митька и не старался увертываться. Глянулась ему Кланька еще в ту пору, когда она вечерами с Андрюхой под ручку по улице прохаживалась. Понятно, не пожелай она сама, ни в жизнь бы не отважился Митька разговор о любви завести с девкой старше его на целых пять лет.

Она пожелала. Опять же как бы невзначай повстречала его на лесной опушке, куда марьинские обыкновенно за грибами, ягодами, валежником и сухостоем хаживали (со временем Кланька созналась, что не впервой подстерегала его). Повстречались они под вечер, а в деревню возвратились на заре.

О грехе их Марьино дозналось гораздо скорее, нежели можно было ожидать. На деревне дознались — до отца дошло. Не рад был меньшой Федосов и любви Кланькиной, и тому, чем начал было гордиться, — его предпочла иным-прочим столь приметная в Марьине девка. Отец в ярости гремит и поносит сына всякими словами, дочерей не совестясь. Мать глядит, ровно на смертельно больного…

Отчаянная Кланькина любовь, однако, и его заразила бесстрашием и отчаянностью. Позднее Митьке стало казаться, что он в ту пору вконец лишен был собственной воли. Чего Кланьке вздумается, то для него вроде как законом делается. Ослушаться не смей! К тому же и дня без встречи с ней прожить было невмоготу.

Захворает, случалось, Кланька — он мается, места себе не находит. Все мысли о ней да о ней. Стоит перед глазами лицо ее в огненных конопушках, локон пшеничных волос, из-под платка выбившийся, губы влажные, слегка приоткрытые. Митька догадывался, что и Кланька всей душой к нему рвется, встречи ждет не дождется. От этой догадки горечь его притуплялась.

В октябре, когда снег ранее всех сроков лег на поля и Митька затосковал, оказавшись в списке марьинских, назначенных председателем в соседнюю область на лесозаготовки, Марька-почтальонша доставила Федосовым письмо. Пришло то письмо с Урала, из города Свердловска. Писано оно было незнакомой рукой. Принесло оно немыслимо горестную весть: Андрюха, Митькин брат и Кланькин ухажер довоенный, второй год скоро пойдет как в госпитале лежит. Искалечило Андрюху, сердечного, так, что и жить бы ему не надо. Контузило прошлый год под Москвой, обморозился он, и вот ампутировали ему обе ноги и правую руку по плечо.

Обо всем этом прописал комиссар госпиталя в том страшном, как похоронка, письме. Сообщалось еще, что Андрюха домой не желает возвращаться, что госпитальное начальство само адрес Федосовых разузнало. Для того комиссар и пишет им, чтобы прислали они кого-нито в Свердловск забрать Андрюху домой. «Продолжать лечение теперь нет нужды…»

Мать и сестры запричитали, заголосили. Отец молча свернул цигарку, выгреб уголек из печи, прикурил, прошелся по избе, стараясь не глядеть на жену и детей. И вдруг рявкнул:

— Замолкните, дуры! Не похоронку получили — письмо… Кхе-кхе… — Он грозно прокашлялся, шагнул к столу, весь какой-то обвисший, с параллельно изломанными морщинами на лбу. — Живой Андрюха, живой! Оглохла, что ль, мать?!

Женщины приумолкли. Отец опустился на лавку и рассудительно заговорил о том, что со временем свозить бы надо Андрюху в Москву, протезы сделать. С ими, дескать, станет он человеком не хуже некоторых. И о том еще рассуждал отец, что помогнуть надо сыну и брату в семье прижиться и ни в коем разе не позволять ему помнить о своей убогости.

Он оборвал речь, задумался, изломав морщины на лбу. И весь прочий народ в избе молчал, дожидаясь, чего скажет Федосов-старший. Старик взял письмо у Нинки, надел очки, прочел все с самого начала. Дочитал и сказал:

— Нынче же зайду к председателю. Надеюсь, уважит просьбу. В Свердловск за Андрюхой поедут Нинка и Митька. Хоть недельку-другую деревня, да и мы с ею заодно без их поживем. А колхоз от этого особо не пострадает.

Нинка уставилась на отца сатанински злыми глазами. О ней, как и о подруге ее Кланьке, в Марьине судачили неодобрительно. Нинка тоже себя не соблюдала, путалась с женатым бригадиром Никишовым. А Грачев Арсений, ухажер ее давний, письма с фронта писал.

8

Как стемнело, Митька остался на конюшне один. Задал лошадям соломы, пересыпанной для видимости сеном, и принялся сгребать навоз в желоб. Тускло светила слабая керосиновая лампа с закопченным стеклом, хрумкали и пофыркивали изголодавшиеся лошади, постукивали о доски кованые копыта, по мокрому неровному полу шаркала лопата…

Работал Митька вяло, вовсе не думая о том, для чего сгребает навоз. В мыслях было другое. От лесозаготовок его освободили, и вскорости предстояла поездка в неведомый город Свердловск за погубленным войной Андрюхой. С того самого мгновенья, как было прочитано письмо, написанное рукой комиссара госпиталя, в Митькиной душе не осталось ничего, кроме безотчетного страха перед встречей с Андрюхой. Помнил ведь, греховодник, довоенные времена, когда Иван да Коля, бывало, подшучивали над Андрюхой, в Кланьку без памяти влюбленным. Помнил, как благодушно тот посмеивался, не обижаясь и не тая любви своей. Как же теперь с Андрюхой-то под одной крышей обитать, как в глаза ему глядеть? Ног-рук у брата нет, а глаза ведь остались, душа-то жива…

Скорее бы хоть повестку из военкомата присылали!

Митька силился вообразить Андрюху инвалидом в госпитальном одеянии, похожим на тех, что мелькали а окнах санпоездов на их маленькой станции. Не получалось — Андрюха виделся коренастым широкогрудым парнем со светлыми, падающими на лоб волосами, в сиреневой футболке и белых резиновых тапочках на босу ногу, со старенькой трехрядкой на груди, каким запомнился с мирного времени. А подле него непременно была Кланька, веселая, смеющаяся, счастливая.

Едва только Митька подумал о ней, как в дальнем конце конюшни знакомо скрипнула дверь и привычно, метнулось пламя в лампе. Накануне еще при этих звуках и при виде заплясавших по бревенчатым стенам неуклюжих теней Митька отшвырнул бы лопату и заторопился навстречу бесшумно летящей к нему возлюбленной. А вот нынче вроде как ничего не услыхал и не увидал. Погляди на него со стороны — нет для человека ничего важнее сгребания навоза в желоб…

Он сгребал жидкий навоз в желоб, а Кланька молча стояла у него за спиной и — Митька угадывал это — не осмеливалась подать голос, ожидая в тревоге, не одарит ли он ее вниманием. И Митька не утерпел. Обернулся. Кланька была та же, что и накануне. Темная телогрейка, темный платок, широченные голенища кирзовых сапог.

— Митенька мой, Митенька, — заговорила она глухим, вроде как простуженным голосом, не поднимая глаз. — Повстречала я давеча Нину. Проведала от ее о беде вашей горькой… — Речь ее то и дело прерывалась, голос был напряжен от едва сдерживаемых рыданий. — Поверить нет мочи, что Андрюшу так искалечило, как писано комиссаром из госпиталя. Никогда я его не любила и возвращения опасалась, а вот заголосить впору… Беда-то какая!

— Уйди, Кланя, — попросил Митька.

— Не гони ты меня, ради бога!

Митьку проняло жалостью, и он провел рукой по ее холодной и мокрой щеке. Кланька вмиг ожила и потянулась к нему. Схватила за руку, прижалась лицом к ладони и прошептала:

— Поцелуй на прощанье, и пойду я.

Митька коснулся губами ее холодных губ и, испугавшись внезапно обуявшей его нежности, поспешно оттолкнул Кланьку. Послышались ее шаги, и вот от двери донеслось:

— Прощай, миленочек!

Всю дорогу, покуда они с Нинкой добирались до Свердловска, в мыслях у него было только одно: какой получится их встреча с Андрюхой? Митька уговаривал себя быть мужиком, а не жалостливым ребятенком, готовым при виде искалеченного брата расчувствоваться, развздыхаться, а то и, чего доброго, залиться слезами. Крепко засел в памяти наказ отца, человека крутого и твердого, но умного: «Глядите! — наставлял отец дочь и сына на станции. — Жалости при ем не выказывайте! Жалость, она убогого человека вовсе добить может».

На пятые сутки трудного путешествия в городе Молотове пересели на прямой поезд до Свердловска. На подножки вагона пробивались с боем. А внутри было столько людей, что в другой раз они, должно, и не протиснулись бы в закуток, оказавшийся теперь их пристанищем. Прямоугольное, распространяющее холод окно было затянуто плотным слоем наросших друг на дружке ледяных узоров, и рассмотреть, что делается на воле, было никак нельзя. К стылой стенке вагона и одного к другому брата и сестру притиснули две бабы в толстых платках и рыжебородый мужик с деревянным чемоданом на коленях.

Напротив, на столь же забитой людьми полке, морщась изредка от боли, сидел раненый красноармеец с уложенной в черную подвязку рукой. Он рассказал, что по инвалидности отпущен из госпиталя домой. Нинка извертелась вся, чтобы непременно на глазах у того красноармейца быть.

Митьку сестрино бесстыдство прямо-таки из себя выводило. Никакой совестливости у девки! Вроде и не помнила, охальница, из-за чего они на Урал приехали. И ведь красноармеец-то раненый своими мыслями озабочен (дома у него, понятно, своего горя с избытком) и на Нинку никакого внимания. Ей же — все божья роса. Никак не уймется:

— Чего это вы, товарищ красноармеец, такой неразговорчивый? Сказывали, домой вас отпустили, а вы не веселы…

Митькино терпение иссякло. Сдавил он сестрину руку выше локтя и сказал строго, не повышая голоса, чтобы не привлекать внимания соседей:

— Пойдем-ка выйдем!

Она поглядела на него недовольно. Заметив, однако, в глазах брата небывалый гнев, послушно принялась втискиваться впереди него в толпу, забившую вагонный проход. Протолкались в забитый людьми тамбур. Митька сознавал за собой право требовать от сестры повиновения, хотя она и старше на пять лет. В тамбуре, казалось, прибавление даже и одного человека сплюснет всех, как бумажные листы в книге. Едкий табачный дым здесь был намного гуще, нежели в самом вагоне. Им вроде как напитался пар, поднимающийся над головами. Затолкав сестру в уголок, Митька дохнул ей в лицо шепотом:

— Ты чего это взбесилась, ровно сучка? Вовсе стыд потеряла! Позабыла, что ль, куда едем?

— Отойди, слышь! — злобно прошипела Нинка. — Отпусти, чумной, не то кричать стану. Думаешь, ежели с Кланькой спутался, то и командовать можешь? Я те покомандую! Приедем к Андрюше — все про тебя выложу. Чего руку выкручиваешь?!

— Замолчи, дура! Прибью! — Ему и впрямь хотелось расшибить в кровь искаженное злобой и болью курносое сестрино лицо. — Гляди у меня! Пойдем на место!

В Свердловске, покуда искали улицу, указанную в письме комиссара госпиталя, кое-как поладили и договорились, что до той поры, покуда не погрузят брата в вагон поезда Свердловск — Москва, ничего огорчительного ему не скажут.

Когда шли по устланному блестящим линолеумом, длинному солнечному госпитальному коридору, едва поспевая за неразговорчивой женщиной-врачом в белом халате и очках, Митька во все глаза смотрел по сторонам. Надеялся увидать Андрюху. Понимал, не увидит — как человек без ног выйдет в коридор? Но разум не мирился с горькой правдой.

И только оказавшись в большой светлой палате, Митька разглядел ничуть не изменившееся лицо Андрюхи. Брат полулежал на кровати возле самого окна и курил, отрешенно уставившись в потолок. На звуки шагов он повернул голову, и лицо его вытянулось. Он закашлялся, поперхнувшись дымом.

Митька едва не бросился к Андрюхе вперед врачихи. Она шла невозможно медленно. Даже заговорила по пути с каким-то раненым. Андрюха неотрывно следил за ними. Митьке чудилось, в глазах брата растет и растет убивающий разум страх. Андрюха вроде как с трудом удерживался, чтобы не заслониться от тех, кто предстал перед ним.

«Думает, умом тронулся, — догадался Митька. — Надо шибче сказать ему, что это не  в и д е н и е, что здесь  м ы — брат его и сестра». И, опередив очкастую докторшу, Митька тотчас оказался подле Андрюхи.

До этого мгновения он видел только увеличенные изумлением и страхом братовы глаза, знакомо падающие на лоб мягкие волосы да зажатую сильными пальцами довоенную папиросу. А вот сейчас обнаружилось, какой неправдоподобно пустой выглядит кровать на том месте, где полагалось быть Андрюхиным ногам. Ближе к изголовью одеяло плавно поднималось, бугрилось, и под ним угадывался человек. А внизу оно распласталось, как на голом матраце.

Андрюха кивнул докторше, остановившейся подле Митьки, и после ее слов: «Это к вам, Федосов, приехали» — глубоко-глубоко затянулся и заговорил с младшим братом:

— Вишь, Митька, чего от меня осталось. — Он погасил папиросу о стенку тумбочки и тотчас же, не глядя, достал из-под подушки измятую пачку «Нашей марки», вытащил зубами одну, потом взял с тумбочки спички, вытряс несколько штук на одеяло, прижал обрубком правой руки, похожим на птичье крыло, к боку коробок, а левой — чиркнул спичку, осторожно поднес к лицу огонек, прикурил и поднял глаза на Митьку. От их взгляда в душе сделалось пусто и неприютно, как в покинутой людьми избе. Андрюха выговорил, тщетно стараясь не выдать своего отчаяния: — Не гляди ты на меня так. Я-то, люди рассуждают, счастливо еще отделался. Живой вот. — И все же не совладал с собой: — Хотя, ежели говорить по совести, на кой она мне теперь, такая жизнь?

— Опять вы за свое, Федосов? — строго и безжалостно, так что Митька даже поглядел на нее с недоверием, выговорила докторша. — Обещали ведь…

— Было дело, обещал. Не совестите меня, Марья Яковлевна. Не стал бы жалиться, кабы не увидел брата. Увидал — душа не стерпела, оттого что… — Он замолчал и рывком повернул голову к двери, откуда вдруг донеслись рыдания. Андрюха стал вглядываться в стоящую за несколько кроватей от него женщину в наброшенном на плечи белом халате. — Никак, Федосовы расщедрились на родню. Нинка, что ль? Митьки мало было? — И потребовал: — Пусть замолкнет аль выйдет! Нет мочи слышать…

Докторша жестко взяла Нинку за руку и вывела в коридор. Оставшись наедине с Митькой, Андрюха спросил:

— Вы как тут?

— Да за тобой вот приехали.

— Меня-то они выписать надумали, что ль? Вишь как, и за человека не считают. Не спросили, хочу ль домой. — Он старался выглядеть обиженным и ворчливым. Митька, однако, угадывал: приезд брата и сестры обрадовал его.

Папироса у Андрюхи погасла. Он подал Митьке знак головой. Брат зажег спичку, дал прикурить Андрюхе и принялся молча разглядывать в окно заснеженную городскую улицу, по которой катили красные трамваи, стараясь припомнить слова, которые могли бы растопить замороженную Андрюхину душу, заставили бы его поверить, что для отца и матери, для сестер и братьев, для него, Митьки, к примеру, он по-прежнему тот же сын и брат, каким был в довоенные времена, каким провожали они его прошлым летом на фронт.

9

В Марьине Митька скоро понял, что та жизнь, какой Андрюха жил прежде, в мирное время, для него кончилась навсегда. Все, что осталось в прошлом, ныне уж не задевало ни ума, ни сердца Андрюхи. Хотя — такое тоже ведь вполне моглобыть — Митьке просто очень хотелось, чтобы так случилось.

Во всяком случае, те месяцы, что прожил он дома до января сорок третьего, покуда не получил повестки из военкомата, сохранились в Митькиной памяти временем, заполненным Андрюхиными заботами и делами. По утрам он переносил брата, сделавшегося легким, как дитя малое, с лежанки у печи на кровать, поставленную у окна с таким расчетом, чтобы можно было видеть марьинскую улицу. Андрюха усаживался, свесив с кровати обрубки ног с болтающимися до пола завязками пустых кальсонин, и безотрывно глядел сквозь протертое в ледяных узорах пятнышко на ту самую улицу, где совсем недавно был едва ли не самым необходимым человеком.

От лесозаготовок и даже от работы на конюшне Митьку освободили. Уход за Андрюхой сделался для него главной и, можно сказать, единственной обязанностью. Правление колхоза постановило начислять ему трудодни. Он хотел было отказаться от платы, хотя по трудодням ничего, можно сказать, и не давали. Неловко, дескать, за помощь брату хоть какую плату получать. Отец отсоветовал. Сказал, что не столько для Митьки правление так постановило, сколько Андрюхе народ подсобить желает. А от сердечности человеческой неразумно и грешно отказываться.

После Октябрьских праздников (какие там праздники в войну? А ведь не позабыли!) случилась запарка. Больно много народу на лесозаготовки от колхоза затребовали. И тогда к Федосовым пришел сам председатель. Прислонил к стене в горнице костыли, уселся на лавку и объявил, что просит помощи. Ежели, допустим, Андрей даст согласие на это дело, ежели сумеет он дома побыть в одиночку, то правление просит Дмитрия, покуда людей нехватка, поработать на конюшне.

Андрюха, понятно, ответил, что согласен. Тогда председатель повел речь о том, что колхозу счетовод позарез требуется, а ни одного подходящего на эту должность человека в Марьине нынче не сыскать. Нет людей грамотных.

— Кого ж это ты на счетовода сватаешь? — Андрюха принялся развязывать зубами кисет, искоса не то насмешливо, не то недоверчиво-заинтересованно взглядывая на задумчивого председателя. Не утерпел все же, спросил: — Не меня ли?

— А отчего бы и не тебя? Человек ты образованный — полную семилетку когда еще закончил. А ведь счетоводы-то у нас прежде с тремя али четырьмя классами сидели.

— Уж не в контору ли мне на службу ходить? — Андрюха всеми Силами тщился выглядеть равнодушно-насмешливым. Но не мог утаить волнения. — Зря душу мне бередишь, председатель.

Гость, однако, все загодя обмозговал. Андрюхе никуда из дому выходить не будет нужды. На первых порах помощником к нему будет приставлен Митька. А когда младшего Федосова в Красную Армию призовут, на его место девку какую ни то поставят. Вот хоть, к примеру, Кланьку…

Митька осторожно покосился на брата. По лицу Андрюхи сперва ничего нельзя было угадать. Глаза его невидяще смотрели в окно. Неужто не задело его упоминание о Кланьке? Но вот он взглянул на Митьку и едва заметно усмехнулся. Тотчас же поворотился к председателю и сказал серьезно:

— Конечно, я понимаю, не для дела, а чтоб меня от мыслей разных уберечь, вы все это на правлении придумали. Однако уберегать-то незачем. Куда мне теперь деваться? Живой, вишь, остался, да вот еще домой привезли…

С того самого дня их изба стала походить на колхозную контору. На столе, на лавках, на лежанке у печи разбросаны были ведомости, тетрадные листы, исписанные и чистые. Приволок Митька из правления, чернильницу с медной крышкой и пузырек чернил. Перекочевали в избу счеты и увесистая амбарная книга…

Митька подтаскивал к Андрюхиной кровати стол, раскладывал перед братом бумаги, ставил счеты. Понимая, что помощник мог бы выполнять работу счетовода и без него, Андрюха сперва покуривал, позевывал да поглядывал на Митьку насмешливо. Постепенно, однако, он все более и более увлекался работой, забывал о своей бесполезности. Андрюха тянул к себе сделанные Митькой записи, приказывал, сердился, тыкал пальцем в строчки — делался прежним Андрюхой.

В первые недели после возвращения его домой Федосовы разве что не валились с ног от недосыпания. Ни одной ночи не было спокойной — чего-то бормотал Андрюха во сне, вскрикивал, матерился, командовал. С той поры, однако, как поставили его счетоводом, он вроде как угомонился. Жизнь в родном доме, промеж своих, вернула ему спокойную уравновешенность.

Однако вскорости душу его опять с места сорвало. С конца лета, можно сказать, в Марьине (да и только ли здесь?) народ жил ожиданием вестей о Сталинграде. И все же никто не принимал этого так близко к сердцу, как Андрюха. Митька, случалось, обмирал в страхе, следя за братом, когда тот газеты читал. Вроде как рассудка человек лишался. Казалось, пробуждалось в нем ожесточение бойца-неудачника, дождавшегося наконец своего часа. Теперь-то уж враг за все получит сполна!..

Вечером Митька едва ли не вприпрыжку бежал домой. Нес газету с последними счастливыми новостями: Красная Армия окружила под Сталинградом больше тридцати немецких дивизий. Митька воображал, как возликует сейчас Андрюха, и ему радостно было слышать шелест газетной бумаги за пазухой.

Федосовы собрались в избе. Все, кроме Митьки, были на месте. На столе горела лампа с пожелтевшей бумагой, наклеенной на бок треснутого стекла. Нинка читала вслух полученное накануне письмо от Ивана. Мать вязала носки из белой шерсти, подарок фронтовикам. Отец сидел возле нее с суровым лицом, курил козью ножку. Андрюха тоже дымил самокруткой, сидя на кровати — стол был придвинут к ней вплотную, — и просматривал вчерашнюю газету. Младшие сестры чинно слушали Нинку. Митька видел, однако, как охота им пошептаться о своих тайнах, посмеяться втихую. Глупый народ!

Митька объявил:

— Наши немцев окружили под Сталинградом!

— Ага, мать вашу!.. — вскинулся на кровати Андрюха и загремел на Митьку: — Газету давай! Чего стоишь?

Он тотчас же позабыл обо всех. За столом смолкли разговоры. Андрюха читал сообщение Информбюро, вздыхал, тяжело дышал, даже вроде как стонал. Внезапно сорвался:

— Ага, мать вашу!.. — Крик его был так неистов, как будто он хотел, чтобы голос его услышали на фронте.

Ночью в избе Федосовых опять не спали. Андрюху не совестили, не упрашивали замолкнуть. А ведь всем, кроме Митьки, чуть свет надо было выходить на работу: кому на ферму, кому на снегозадержание, кому в контору. А что за работник человек, не сомкнувший глаз ночью? Однако в доме Федосовых сон Андрюхи и его ненависть к врагу сделались священными.

Утром, когда они по обыкновению остались вдвоем, Андрюха закурил и принялся изливать свою душу:

— Этого, Митька, тебе покуда не понять. Покуда. — Он поднял кверху палец. — Не оттого душа моя злобой полна, что судьба меня так обидела. Я и на фронте, здоровым да невредимым, с ненавистью своей совладать не умел.

— Как же тебя понимать? Коришь себя за это или как?

— Не корю, брательник, нисколь не корю. Ненависть наша к врагу на этой войне справедливая. Поглядел бы ты, Митька, скольких товарищей своих я за месяцы фронтовые в земле болотной да мерзлой похоронил. Молодых, чистых душой, работящих. За что жизнь у них отняли? Я вот все думаю и никак не пойму, за-ради чего столь много крови человеческой в землю уходит. Не из-за себя, не из-за судьбы своей горькой, поверь, в душе у меня ненависть эта не убывает. Хотя, понятно, и из-за нее. Однако тут вовсе другое дело. Досада берет, брательник, что не повезло до столь счастливого часа на фронте дожить, чтоб своими глазами увидать, как черт те сколько дивизий под командой фельдмаршала немецкого Красная Армия окружила и громит. Вот бы поглядеть! Эх, мать честна…

Короткий зимний день проходил быстро. Поработали чего-то, поговорили, похлебали щец, опять поработали, за окном смеркаться начинает. Митька стал одеваться. Как только кто из домашних с работы вернется, надо будет поспешить на конюшню.

О Кланьке со времени Андрюхиного возвращения Митька и думать забыл. Промелькнет, случалось, она перед глазами — шевельнется где-то глубоко-глубоко сожаление о том, что ушли невозвратно минуты любви их зазорной, и опять потечет жизнь в тех же повседневных заботах, мыслях и трудах. Намерение поговорить начистоту с Андрюхой, по правде сказать, с некоторых пор Митьку и не тревожило. Он с облегчением трезво рассудил, что молчание его спасительно и для самого Андрюхи. Зачем, уговаривал себя Митька, отравлять несколько примирившуюся с нынешним существованием Андрюхину душу?..

10

Она пришла за полночь.

Митька почистил стойла, задал корму лошадям и дремал, сидя у столика и изредка пробуждаясь, чтобы подбросить в железную печурку дровишек или прикрутить коптящий фитиль в лампе. Ночной порой в конюшне по обыкновению вроде как вымерзли звуки. Лишь переступали с ноги на ногу да уныло всхрапывали голодные лошади и поскрипывала худо прилаженная дверь. Шуршала на сквозняке солома, а за бревенчатыми стенами, на воле, вовсю свистел январский студеный ветер.

От резкого скрипа двери Митька встрепенулся, повернул голову. Затрепетал в лампе огонек, забыто пошли в пляс тени на стенах. Ничего покуда не поняв, он ощутил, как торопливо, вроде как мотор трактора, застучало в груди сердце. И только разглядев идущую к нему Кланьку, малость успокоился. Девка вынырнула из тени и, не позволив Митьке опомниться, повисла у него на шее. Он увидел близко-близко от себя темные пятна Кланькиных глаз. Минуту-другую ошарашенно молчал.

— Ты чего, Клань? — спросил наконец. — Чего тебе?

— Митенька, родимый мой Митенька! — запричитала она шепотом. — Неужто вовсе позабыл меня, миленочек? Неужто зарубки никакой на сердечке твоем любовь наша не оставила?

Оставила, оставила! Какую еще зарубку оставила! Сейчас Митька понял это так, что душу свело от боязни за себя: не сдержаться ему, не одолеть влечения к Кланьке! А любовь их ныне, при Андрюхе, стала бы предательской не в пример прежнему.

Что-то толкнуло его, однако, изнутри, и такими ничтожными представились Митьке он сам и искусительница его, что впору было завыть от омерзения к себе и Кланьке. Захотелось оттолкнуть девку, прогнать тотчас же, чтобы навек освободиться от всего, что породило в прошлом и наверняка могло породить в будущем вину его перед братом-инвалидом. Вместе с тем он сознавал, что нет в нем решительной твердости, чтобы отважиться немедля на бесповоротный шаг.

— Митенька, — опять зашептала Кланька, — давеча, сказывали, в Антоново повестки двадцать пятому году прислали. Не сегодня-завтра и об вас, марьинских, вспомнят… Митенька, родимый мой, знаю, душа твоя покоя лишилась, маешься грехом перед Андрюшей… Зря маешься, Митенька, зря… Сердце, в любви рассуждать не умеет. Не изводи себя, милый. Сыми с души запоры-то. Люби, покуда любится. А то ведь как придет повестка-то… — Она всхлипнула: — Разлучит нас война проклятая бог весть на сколько. И свидимся ли? Ох, чего это я, глупая, несу? Закончится когда-нито война проклятущая, и воротишься ты. Уж как я тебя ждать буду, уж какой верной тебе останусь! Никто не нужон мне, Митенька. Один ты…

Не услышь он от нее этих слов, как знать, быть может, вовсе по-иному прожил бы он свою последнюю «штатскую» ночь в Марьине. А как услыхал Кланькины речи о верности да преданности, тотчас Андрюха возник перед глазами: лицо, волосом рыжеватым обросшее, глаза малоподвижные, завязки кальсонин, до полу свисающие, самокрутка, сильными пальцами левой руки зажатая, да рукав правый, за пояс кальсон заткнутый. И ведь никому не ведомо, какие мысли текут у него в голове и душу ему жгут, и никто, кроме их двоих, не помнит, что за слова Кланька нашептывала Андрюхе, провожая его в Красную Армию. Не привелось ли брату в свое время слышать столь же сладкие Кланькины речи?

— Не надо, Кланя, — Митька стал высвобождаться из ее объятий. — Шла бы ты домой…

— Гонишь?! Я за-ради любви нашей на позор какой отважилась. В грязь втоптала себя, а ты?.. Эх ты. Совесть его, вишь ли, извела, ангелочка безгрешного!.. А я-то, я-то, глупая! Крадучись, по снегу глубокому, задами на конюшню сколь много раз прибегала. И вот нынче опять…

— Погоди, Кланя, погоди…

— Чего там годить? На любовь, Митенька, ты не гож. Больно много о совести помнишь, сердцу волю дать не смеешь.

— Пойми, брат он мне. Вроде как и жить мочи нет, оттого что Андрюху на войне так искалечило. Да ведь и про то никак забыть нельзя, что не от одной убогости он страдает. Измена твоя для него больнее раны глубокой…

— Измена? Какая же измена, Митенька? Изменяют любимому. А не люб человек — не ему изменяешь, а себе — с ним.

Они стояли друг против друга, и Митьке делалось все очевиднее, что сейчас у них все определится. Либо любовь их новую силу обретет, либо расстанутся они врагами. Перед глазами Андрюха опять возник. И сказал Митька:

— Может, и верные твои слова, Кланя. Только верные они для одной тебя. Для меня это — обман бессовестный. Андрюха всегда будет промеж нас стоять. Мне бы прежде это понять — ума не хватило. Нынче вот понял. Так что ты не серчай, Кланя.

11

«Виллис» наконец съехал с асфальтового шоссе и теперь не слишком быстро двигался по лесной грунтовой дороге, искореженной колесами тяжелых машин и орудий, гусеницами танков, тягачей и самоходок. Стволы елей, сосен, буков, дубов были увешаны табличками и указательными стрелками: «Хозяйство Пенькова», «Хозяйство Овчарова», «Хозяйство Лордкипанидзе», «Хозяйство Горбатюка», «Хозяйство Артемова». В зарослях дымили полевые кухни. Между деревьями стояли почти незамаскированные «студебеккеры», «шевроле», «виллисы», «доджи», орудия, тягачи, «тридцатьчетверки».

Около машин суетились шоферы, возле орудий — огневики, тащили тяжелые катушки кабеля связисты, куда-то спешили штабные офицеры. Хотя отсюда до передовой было рукой подать, солдаты и офицеры держались, как в глубоком тылу. В последнее время не только здесь, на некотором отдалении от передовой, но и на самом переднем крае в людях заметно притупилось чувство опасности. Кое-кому это дорого стоило.

После падения гитлеровского Берлина уверенность в скорой победе, как ни странно, сделала фронтовиков благодушными. Теперь-то удача не должна была от них отвернуться. А ведь именно сейчас, на самом пороге мира, чувство опасности, казалось бы, особенно обострится. Как обидно в канун победы погибнуть или сделаться инвалидом!..

Вспомнился Митьке друг в полосатой госпитальной пижаме — на груди гвардейский и парашютный значки и медаль «За отвагу» — с полупустым правым рукавом и белой тугой повязкой, венчающей голову. Она вроде как увеличивала Славкин рост. Нынешний Горелов чем-то походил на Андрюху, каким они с Нинкой застали его снежной осенью сорок второго в забитой койками палате госпиталя в Свердловске.

Горестная то была встреча. Как страшился он того свидания с искалеченным братом! А Славка разве для него чужой? Славка? Теперь-то и не скажешь, кто роднее. С Гореловым прослужили они бок о бок больше двух лет. А два года в армии, да еще в войну, — это стоит целой жизни. Митька о друге, как, впрочем, и Славка о нем самом, знал не меньше, нежели родные отец и мать. Из одного котелка ели, места на нарах всегда были рядышком, в наряды вместе ходили, на постах друг дружку сменяли, плечом к плечу топали в походах и на учениях. И на фронте, можно сказать, не расставались. Тут захоти чего утаить — не выйдет. Солдатская фронтовая дружба…

…В январе сорок третьего их, тощих и беззащитных перед неведомым армейским будущим, привели с вокзала (шли строем) в далеком среднеазиатском городе в кирпично-казарменный мир военного училища и поместили в клубе-карантине. Будущие курсанты представляли собой разный народ: городские и деревенские, местные из эвакуированных и завезенные сюда, вроде Митьки, из центральной России, — все стригунки семнадцатилетние. Они с почтением и опаской наблюдали за бывалыми курсантами в выгоревших гимнастерках, когда те строем с песней шагали в училищную столовую мимо клуба. При появлении в карантине какого-нито командира (слова «офицер» тогда еще не говорили) новобранцы старались укрыться друг у дружки за спиной.

В училищном клубе многие быстро перезнакомились, подружились, разбившись на пары, тройки, четверки. Угощались хлебом, калякали о том о сем, смеялись. Вчерашние школьники, они покуда так и остались школьниками.

Митька, не больно бойкий от природы, ни с кем особо в разговор не вступал и держался вроде как сам по себе. На другой день, однако, он стал приглядываться к соседу, чернявому и невозможно тощему пареньку. У того были такие голодные и жадные глаза, что Митьке прямо-таки не терпелось отломить горбушку от сохранившегося в сидоре последнего каравая и протянуть чернявому. Случись такое — сосед наверняка выхватил бы хлеб из Митькиных рук и впился в горбушку зубами.

Больно уж открытые были у него глаза. Темно-карие, большие и блестящие, они рассказывали всем о каждом желании, надежде и огорчении. И лицо у него было столь живое и подвижное, что по нему не составляло труда дознаться обо всем, что делается в душе.

И еще обнаружил Митька, увлеченно наблюдая за соседом, что тот покуда так же одинок и так же, как и он сам, обойден вниманием шумных, веселых и неугомонных новобранцев. Едва только наступило время обеда, как все обитатели карантина стали развязывать сидора, доставать хлеб, домашние лепешки, сало — кто чем богат. Митька повернулся к чернявому, спросил:

— Хлебца хошь?

— А что, дашь?

— Отчего же не дать? — Митьке по душе была собственная щедрость, нравилось сознавать себя великодушным, способным облагодетельствовать такого же, как и он сам, ничего покуда не смыслящего новобранца, загнанного в училищный карантин. — Подсаживайся поближе. Угостимся чем бог послал.

Особо уговаривать на такое дело голодного человека нет нужды. И все же чернявый удивил Митьку. Едва только Федосов развязал почти опроставшийся за дорогу сидор, как сосед разве что не оттолкнул хозяина и сунулся рожей в открытую горловину сидора. Митька никак не выдал ошарашенности своей. Только усмехнулся про себя. Ему привелось вдосталь навидаться голодных людей, и это научило его прощать им и жадность, и обман, и унижения. Голодного человека — так понимал Митька — нельзя судить, как всех прочих…

Оказалось, что чернявый — назвался он одесситом Славкой Гореловым — вовсе не такой уж застенчивый да молчаливый, каким он представлялся Митьке, покуда малость не подкрепился. Стоило ему едва-едва насытиться, как он сделался страсть каким говоруном. И грамотный был Славка не в пример иным-прочим ровесникам Федосова.

Славка помнил, сколько народу живет в каждом большом городе, где нынче проходит линия фронта, от Мурманска до Азовского моря, какой генерал каким фронтом командует. Он мог верно сказать, какого числа началось наступление под Москвой и Сталинградом, сколько дней оборонялись Одесса и Севастополь. Охотнее всего Славка рассказывал об Одессе, откуда был родом. Послушаешь его — выходит, на всем белом свете не сыскать города красивее и интереснее.

Митька прежде не встречал человека из приморских мест. А в Одессе, по Славкиным словам, запросто можно было поглядеть на океанские пароходы, что привозили грузы из Америки, Индии, из Японии. А в самом городе народ ездил на трамваях, и ежели бы не война, у них пустили бы троллейбус…

Из Одессы, доказывал новый Митькин приятель, вышли самые знаменитые в Советском Союзе писатели и музыканты. Он сыпал фамилиями, которых Митька отродясь не слыхивал. Особо же рассыпался Славка насчет какого-то знаменитого одесского оперного театра, равного которому по красоте не сыскать на всем белом свете. Разве только, может, в столице Австрии Вене.

…Гвардейский стрелковый корпус, в состав которого входила и их артбригада, прямо на Вену не наступал. Они обходили австрийскую столицу с юго-запада. Так что артбригада в Вену, отбитую у немцев, не попала. После боев их расквартировали в курортном городке южнее австрийской столицы. В том самом городке, где лежит нынче в госпитале Славка. Тогда, понятно, никто и подумать не мог, что с ним такое приключится.

От самого Секешфехервара помкомвзвода Исаев разъезжал на трофейном мотоцикле с коляской (гвардии полковник позволил), случалось, возил оптические приборы, рацию, боеприпасы, сухой паек. И вот на другой или на третий день после взятия Вены, возвратясь оттуда, где в штабе корпуса было какое-то совещание, на которое он ездил с гвардии полковником, Васюта позволил помкомвзвода и им со Славкой отлучиться до двадцати четырех ноль-ноль в Вену. Понятно, гвардии старший сержант прокатил их с ветерком. Потому что какой это срок — полсуток? По дороге до города они и разглядеть-то толком ничего не сумели. Разве только с полдесятка разбитых американскими да английскими бомбами кирпичных зданий слева и справа от шоссе.

В самой Вене разрушений оказалось гораздо меньше, нежели, допустим, в Будапеште. Ребята сказывали, вроде как наш командующий фронтом маршал Толбухин обращение к жителям австрийской столицы написал. В том обращении говорилось, что от них самих теперь командование Красной Армии ожидает помощи для спасения города. Станут они помогать фашистам — Вену под огонь артиллерии и авиации Красной Армии поставят. Захотят сохранить город — советское командование им поможет. И вроде как венцы фашистам не были союзниками. Потому-то и, кроме следов американских и английских бомбежек, в Вене, можно сказать, разрушений почти что не было. На какой-то улице пришлось им остановиться перед не разобранной покуда баррикадой (немцы-то готовились к долгой обороне города), дальше увидали они валяющийся на земле железный герб Германии — когтистый орел с горбатым клювом.

Жителей Вены на улицах почти не было. Какая-то женщина перебежала дорогу перед мотоциклом и вскочила в подворотню, да на углу возле исходящего дымом после пожара серого каменного здания стоял высокий седоусый старик с палкой…

Здесь же на углу взмахивала флажком регулировщица, крепенькая девка в сапожках и офицерской гимнастерке с сержантскими погонами. Исаев притормозил, спросил, как проехать к венскому оперному театру. Однако тотчас же стало ясно, что они зря теряют время. Грозный с виду сержант, верно, ожидал от мотоциклиста и его пассажиров не тех вовсе вопросов.

Пришлось расспрашивать седоусого австрийца. Митька в разговор не встревал. Не знал по-немецки ни слова — не то что помкомвзвода или Славка. Старик австриец не тотчас, правда, понял, чего у него спрашивают. А потом растолковал все как надо.

Прикатили на круглую площадь с чудны́м названием «Опернринг». Площадь больше походила на зеленую лужайку в парке, посреди которой стояло красивое белое здание. Оно было довольно-таки здорово попорчено американской бомбой. Проехав по аллейке между травянистыми и цветочными газонами, Исаев осадил мотоцикл возле главного входа в покалеченный театр. Стекол в окнах и дверях не было, и откуда-то все еще сочился дым. Воняло взрывом и пылью.

Снаружи здание театра казалось выпотрошенным и, понятное дело, неживым. Тут из главного входа вышел взвод саперов с миноискателями. «Наши хоть и такой театр стараются сохранить, — подумал Митька. — Ишь, ты, саперов прислали!» И стало ему от этой мысли хорошо. Загордился он даже.

— Черт бы их побрал, американцев! — Славка рассерчал. — Нашли куда бомбы бросать! Так мечтал сравнить венский театр с нашим, одесским. А как тут сравнишь?

Митька же стал думать о другом. Пройдет какое-то время, люди этот поврежденный ныне театр отстроят заново. И опять по вечерам разодетый по-праздничному народ приходить сюда станет на представления разные. И Славка после победы в свою Одессу вернется. Тоже по театрам ходить сможет. В университете учиться станет.

А ему, Митьке, после войны ехать в Марьино, в мир серых изб, темных сеней, печей, полатей, керосиновых ламп да лучин, где не то что там театра или университета — даже школы-десятилетки нет. Обидно стало от этих мыслей гвардии рядовому Федосову. Ладно бы не повидал он за войну красивых больших городов. Позавидовал тут он другу своему Славке Горелову…

Спустя час-другой шли они втроем по тихим улочкам австрийского городка и знать не знали, и ведать не ведали, что оставалось Горелову быть со всеми прочими наравне в батарее всего лишь с десяток дней, не более. И подразделение их расквартировали в доме на той самой, можно сказать, улице, где нынче помещается госпиталь с громадной, залитой солнцем палатой, по которой Славка в бело-голубой пижаме прогуливается под ручку с сестрой…

Дорога ввинчивалась в лес все глубже и глубже. Более не попадались на глаза строения с островерхими черепичными крышами, крепкие сараи да ухоженные скотные загоны. Все кругом поросло высокой травой, так что едва угадывались колеи, оставленные колесами проезжавших здесь прежде машин. Сквозь густые кружева древесных зарослей стали кое-где проглядывать близкие уже Альпы с белыми снежными вершинами. До передовой было рукой подать.

Углубившись в безрадостные воспоминания, Митька вроде как и не заметил взвод саперов с миноискателями — точь-в-точь те, что повстречались им в Вене на Опернринг, — только уловил краем уха обеспокоенный голос гвардии капитана:

— Давай-ка здесь поосторожней. Не гони! Заминиро…

Внезапный грохот подхватил Митьку на крылья и понес к небу.

12

Встреча с гвардии капитаном Васютой и Митькой всколыхнула память, и я теперь все время мыслями уносился в прошлое. Оно было отсечено такой пропастью, какую преодолеть можно только в мечтах, да и то — чересчур дерзких…

Воспоминания наплывали ночами, когда «вокзал» храпел, стонал, нетерпеливо звал сестер или нянек, злобно матерился. Случалось, память давала себе отдых, и тогда невольно думалось, что если для меня и моих соседей фронтовая опасность сейчас позади, то на передовой ничего не изменилось. Само собой разумеется, в мае сорок пятого война была не та, что раньше. Но все равно фронт — это фронт…

Я все яснее сознавал, как разительно изменилась моя роль в жизни. Во всем, что происходит и будет происходить на свете, никогда больше не потребуется мое участие. Меня как будто нет среди людей. Они живут, как и жили, делают свое дело, как всегда, а меня — нет.

В этом месте всегда начинались обидные, противные душе моей размышления. Я задавал себе вопрос: может быть, в самом деле лучше будет, если меня не станет? На кой черт сносить бесконечные страдания, заставлять врачей и сестер заботиться о себе? Только для того, чтобы числиться живым? Не хочу! Еще в школьные годы я понимал, что существовать и жить — это совсем не одно и то же.

Однажды к вечеру голова вдруг невозможно потяжелела, как будто ее наполнили мутной жидкостью. Лежал я, не открывая глаз и прислушиваясь к тому, что делается внутри черепа. Там как бы сами по себе рождались неподвластные мне воспоминания.

…Далекий знойный Сталинабад. По обеим сторонам улицы выстроились двух-, трех- и четырехэтажные дома вперемежку с глинобитными мазанками, иссушенные горячим солнцем дувалы, густые зеленые сады во дворах, чинары и тополя, высаженные во всю длину улиц. На горбатых тротуарах повсюду скопления людей: дети, старики и женщины. Женщины, женщины, женщины. В ситцевых платьях, сарафанах, блузках без рукавов. Одни что-то объясняют малышам, другие вытирают слезы скомканными платочками, третьи машут руками — прощаются…

У школы-госпиталя толпятся ходячие раненые. А из открытых окон и с балконов смотрят вслед шагающим к вокзалу вчерашним курсантам те, кому не по силам выйти на улицу. На нас они все уставились такими глазами, будто по булыжной мостовой движется похоронная процессия.

Я шагаю в одной шеренге с бывшими сослуживцами по первому взводу. Митька Федосов идет слева от меня, а Юрка Махорин из второго отделения, — справа. Митька молчит в задумчивости, ничего вокруг не замечает. А мне до зарезу хочется с кем-нибудь поговорить. Не по душе похоронные лица…

— Чего это они скисли? — спрашиваю я.

— Чего? — Митька вздрагивает. — Чего тебе, Славка?

— Не понимаю, зачем смотреть на нас, как на приговоренных? Что они, в самом деле? А ты почему скис?

— Лучше тебя соображает товарищ Федосов, — Это Юрка. Он вообще любит совать нос в чужие дела. — Вперед глядеть умеет человек. Ты думаешь, фронт — это ничего. А вот он…

— Иди ты к… — вскипает Митька. — Гляди какой отважный! Фронт — это тебе не пол в казарме драить.

Всей роте было известно, Федосов и Махорин терпеть не могут друг друга. Митька, в отличие от большинства сослуживцев, не восхищался Юркиной отчаянностью. Махорина в роте окрестили «инструктором-поломоем». Он так часто схлопатывал наряды вне очереди и так насобачился драить полы в казарме, что его стали назначать старшим над остальными ночными «поломоями». Вот и дорос он до «инструктора»…

Горячие лучи солнца прожигают насквозь пропитанные потом, ломкие, как будто брезентовые, гимнастерки, накаляют спину, плечи, грудь. Вода в небольшом канале отражает солнце и ослепляет, кусты и деревья побелели от пыли и не шелохнутся. Из головы колонны долетают вздохи барабана. Усачи оркестранты из музвзвода в комсоставских гимнастерках и хромовых сапогах привычно выдувают из труб марши, провожая к эшелону вчерашних курсантов. Где-то там идет начальник училища со свитой заместителей, комбатов, комрот. Они проводят нас и возвратятся в те казармы, где сегодня утром еще был наш дом и где теперь будут законными обитателями другие курсанты. Поредеют без нас подразделения, поредеют…

А мы, шагающие по булыжной мостовой к вокзалу под музыку училищного оркестра, погрузимся в вагоны воинского эшелона, посмотрим, как уходят с перрона наши недавние сердечные и суровые командиры. Паровоз даст свисток, сдвинутся с места пристанционные строения, и — «вперед, на запад»!

Повезут нас в гвардейские воздушно-десантные войска. Это значит — высаживаться во вражеский тыл, прыгать с парашютом. Все-таки жутковато. Я взглядываю на Юрку Махорина. Он шагает рядом, не отрывая глаз от булыжника под ногами. Мне начинает казаться, что и отчаянному в своем бесстрашии «инструктору-поломою» не по себе. Все-таки спрашиваю:

— Как думаешь, нам скоро прикажут прыгать с парашютом?

Махорин отрывает взгляд от мостовой. Бессмысленно таращит на меня глаза и вместо ответа задает вопрос:

— Неужто верно, что нам  о т т у д а  сигать прикажут? — Он возводит глаза к небу. — Неужто прикажут?

— А то как же! — Я делаюсь внезапно отчаянно смелым и сильным, способным подавлять страх в собственной душе. — Нас же к высадке во вражеский тыл будут готовить.

— Вот уж не повезло так не повезло. — Юрка вздыхает, — Разных училищ сколько есть! А этих самых десантников занесло к нам. Фронта я не боюсь. А вот с неба сигать…

До самого вокзала Махорин отмалчивался. Зато Митька, мстя ему за прежние обиды, не без насмешки высказался, что нет ничего глупее, нежели загодя давать волю нервишкам, что военному человеку всегда надо быть готовым к любому повороту судьбы. Он подмигнул мне и взглянул на Юрку. Тот молчал.

Пока шла погрузка, училищные усачи выдували из труб, сверкающих на солнце, бодрые строевые марши. Сквозь гул голосов и гром оркестра прорывались отрывистые команды.

Наконец музыка смолкла, и сразу же проревел гудок. Под вагонным полом застучали колеса. Этот стук вскоре сделался привычным и неизбежным, как табачный дым в вагоне. Он сопровождал нас недели три, если не дольше. Горы за окнами сменялись равнинами, выжженные гладкие солончаки — ковыльными степями, зеленые хлебные поля — лесами. Проскальзывали речки и оросительные каналы, сверкали вдалеке озера. С грохотом проносились металлические конструкции мостов. На станциях сидящими на мели выглядели эшелоны из теплушек, платформ с зачехленными орудиями, танками, закамуфлированными автомашинами, походными кухнями, снарядными ящиками. Стояли санпоезда с перебинтованными головами в окнах и белыми халатами в тамбурах. И всюду были люди в военной форме.

Ближе к Волге навстречу эшелону двинулись неисчислимые колонны белоногих берез и бронзовостволых сосен. Чаще гремели вагоны на мостах через речушки, чаще проносились мимо пустынные деревни — серые избы, церкви без крестов, жерди изгородей. По ночам таинственным скоплением скал возникали и уплывали погруженные в темень города. А колеса, не уставая, стучали и стучали: «Впе-ре-ди фронт! Впе-ре-ди фронт!..»

Я открыл глаза и вновь очутился на «вокзальном» возвышении эстрады. Стена вдали была желтой внизу от света ночника. Поблизости, за колонной, кто-то однотонно стонал. Жалко стало исчезнувшего полусна-полувидения. Какие-то секунды я просуществовал прежним — сильным, подвижным, способным управлять своим телом по собственному желанию. Зачем я открыл глаза, зачем опять оказался в этом ненавистном «вокзале»?

И вдруг… Кто-то жалобно всхлипывает, как бы задыхаясь. До слуха моего доходит писк, странный клекот, бормотание. Кто это? Сурен? Кажется, он. Что с ним? Спрашивай не спрашивай у него — все равно ответа не услышишь, так и не приходил в сознание… Человек только значится живым, а на самом деле он все время в ином мире. И все-таки где сестра? Оглохла она, что ли? Кто дежурит?

Стоны на соседней кровати не утихают. Я приподнимаю голову. Вглядываюсь в палатный полумрак. Почему сестра не идет к Сурену? Кажется, вот она, услышала. Между кроватями бесшумно скользит ее халатик. Но мираж исчезает. Сестры все нет и нет.

Я вскакиваю, взбешенный, больно ударившись культей о тумбочку. Прижимаю укороченную руку в повязке к животу, ожидаю, пока утихнет боль. На соседней кровати, не умолкая, стонет Сурен. Склоняюсь над ним. На подушке смутно различается лицо, увенчанное белым тюрбаном. Приближаю к нему ухо. Но не слышу ничего, кроме гортанного клекота и писка.

— Сестра! — кричу я. — Сестра!

Никто не откликается. Не помня себя от ярости, безрассудно спрыгиваю с возвышения. Череп изнутри опаляет огненным током, уши глохнут, желтое пятно на стене взметывается к потолку. Почти вслепую выхожу в коридор. Выхожу и останавливаюсь, пораженный. У бочки с пальмой дежурная сестра Томочка повисла на каком-то типе в пижаме. Целуются!

— Зажимаетесь? — Хочется орать, а получается шепот. — Сурену плохо, я кричу… А ты?!. Ах ты!..

Из коридорного полумрака на меня уставились блестящие глаза того типа в пижаме. Слышится сдавленный басок?

— Иди, иди, парень! Тома сейчас, сейчас…

— Ах ты, подлец! Совесть у тебя есть, сволочь?

— Ну, ну! Ты не больно! — бормочет он предостерегающе. — Не больно разговаривай! А то схлопочешь у меня.

— Ты запомни, — пропустив эту пустую угрозу мимо ушей, поворачиваюсь я к сестре. — На обходе все расскажу майору. Если только с Суреном что-нибудь из-за тебя…

— Что ты, что ты, Славик! — частит Томочка шепотом. — Почему, почему из-за меня?.. Он же безнадежный…

— «Безнадежный»?! А кто здесь не «безнадежный»? Твой хахаль? Тебе на всех нас плевать! Чего стоишь? Иди к нему!

— Тише, ради бога, тише. — Томочкина фигура отделяется наконец от фигуры в пижаме. — Бегу, бегу.

За дверью растревоженно гудит «вокзал». Я замечаю, как сестра исчезает в палате, и плетусь туда же. Опять в голове такая боль, будто внутрь черепа сунули резиновую камеру от мяча и надувают, надувают… Я иду по коридору, придерживаясь рукой за стену, как слепой.

— Парень! Погоди чуток, слово скажу. Слышь-ка?

— Ну что еще? — Я останавливаюсь.

— Не серчай, слышь. Вышло так, ты пойми…

— Я хочу лечь. Голова болит…

— Давай подсоблю. — Непрошеный помощник берет меня под руку и заботливо ведет к двери. — Слышь, браток, не серчай, а? Чего не отвечаешь? Я тоже ведь раненый. Не серчаешь, браток, а? Да скажи ты хоть слово!

— Не серчаю, — шепчу я.

Из палаты выпархивает Томочка и проносится к лестнице. Я скорее угадываю это, чем вижу. Опять знакомо подступила тошнота, и завертелись, медленно набирая скорость, размытые пятна окон, колонны, желтый огонек ночника…

…На позицию девушка провожала бойца…
…На окошке у девушки все горел огонек…
…От такого хорошего, от ее письмеца…
Откуда-то явилась эта знакомая-знакомая песня. Мелодия наплывала урывками, и слова распадались на части. Никак не удавалось понять, сам ли я вспоминаю песню, или ее напевает кто-то со стороны. Он, этот назойливый человек, поет, отчего-то радуясь моим страданиям.

Пришел я в себя, когда «вокзал» наполнился привычной утренней суетой. Палату пересекли наклонные столбы солнечных лучей с плавающими в них искрами-пылинками. Опять я услышал стоны. Исходили они, правда, оттуда, где раньше лежал Толя Попов. Теперь его место занял другой раненый. На него я только сейчас обратил внимание. На голове новичка светло белел бинт, и это делало его похожим на Толю в последний дань его жизни. Я долго рассматривал лицо новенького. На правой щеке у него пока еще не зажили ссадины. Глаза были устремлены в потолок, равнодушно, без вся-кого интереса. Сквозь влажную щель между черными, опухшими от укусов губами проскальзывали тихие стоны.

Хотя он был старше меня, наверное, лет на десять, выглядел новый сосед ничего не смыслящим кутенком. А сам себе я казался человеком зрелым, постигшим все тайны жизни и смерти. Вообще-то не раз уже бывало, когда я находил в себе эту стариковскую умудренность, превосходство над теми, кто был в самом начале пройденного мной здесь пути.

Я всем сердцем сочувствовал новичку. Ему только предстояло испытать все то, с чем судьба меня успела уже познакомить за долгие дни госпитальной жизни: трепанацию черепа и мучительные перевязки, сводящую с ума боль, тошноту и неподвижность. Не всем хватило сил пройти через это. На скольких кроватях появились при мне синие одеяла с черными поперечными полосами! Неужели я увижу это еще на одной? Чтобы утешить себя, подумал: «Может быть, он — последний? Война заканчивается. Наступит мир, и начнется совсем другая жизнь. Перестанут поступать новые раненые, и не будет больше синих одеял с черными поперечными полосами. Начнется та жизнь, о которой мы все мечтали четыре года…»

В мысли этой, между прочим, было что-то от окончательного приговора себе. В той новой жизни, без выстрелов и бомб, без крови и смертей, мне места не предвидится. А если найдется — это будет не мое место, а крохотный пятачок, отведенный жалкому, никому не нужному существу…

13

Я завидовал соседям по возвышению. Им что? Лежат себе без сознания и понятия не имеют, что с ними случилось. Их страдания — это боль, тошнота, голод, жажда. Но не мысли. А вот мне все-все понятно, я предвижу свое будущее. Может быть, лучше бы и мне оставаться без сознания?

Вот этот новенький. Он инстинктивно цепляется за жизнь. Если бы понимал, что его ожидает, наверное, не стонал бы. Но чтобы не цепляться, надо, по крайней мере, сознавать, как она теперь ужасна, наша жизнь. На возвышении отдаю себе в этом отчет только я…

Начали разносить завтрак. В палате бойко застучали ложки о металлические тарелки, громче зазвучали голоса. Жизнь диктовала живым свои законы. «Чему радуются? — преодолевая подступающую волнами тошноту, уязвленно размышлял я. — Ну наедятся, ну проживут еще день, еще год. Велика радость! Все равно ведь…»

От запахов съестного тошнило, отвратительными сделались чавканье и сопение за колоннами, игривый смех задеваемой ранеными «швестер». Я лежал с закрытыми глазами, мечтая только об одном — отгородиться от звуков и запахов. Но вдруг над самым ухом послышался Галин шепот:

— Славик, а Славик! Давай-ко будем завтракать. Надо есть! Слышь, чего говорят? Открой глазки-то.

— Голова болит.

— Ах ты мой родименький! Отчего же это она опять разболелась-то? Славик, а Славик… — Она наконец заволновалась. — Лежи, лежи. Я за майором сбегаю, пока он тут.

— Зачем мне твой майор? Отстаньте вы от меня! — Я открыл глаза, увидел испуг на Галиной лице и попросил: — Посиди со мной, Галочка.

Мне в голову вдруг пришла мысль, что от меня самого зависит, останусь ли я на свете. Если не поддаваться — выживешь, а если будешь прислушиваться к страданиям тела — никто тебе не поможет. Не надо обращать внимания, и все это: боль, тошнота, головокружение — все отступит. Подумал я так, и даже настроение улучшилось. Галя, наверное, почувствовала эту перемену, улыбнулась:

— Ежели просишь — сяду. А ты завтракать станешь?

Зачем она напомнила о еде? Новая волна тошноты подкатила к горлу. О завтраке и подумать нельзя было. Я закрыл глаза, стараясь не шевелиться. Только так: лежать с закрытыми глазами, ничего не видеть, ничего не слышать…

А Галя — я догадался — побежала к «швестер» за моим завтраком. И вот уже звякнула ложка о металлическую тарелку на моей тумбочке, и вот уже вовсю запахло жирной рисовой кашей. Пришлось изо всех сил сжать зубы, склеить губы, чтобы справиться с тошнотой. Ах, если бы меня оставили в покое! Кончатся же когда-нибудь эти муки: унесут отсюда бачки, тарелки, ложки, уляжется шум и звяканье посуды, улетучатся тошнотворные запахи… Но над ухом опять раздается Галин шепот:

— Кто словами ласковыми девушке голову кружил? Чего молчишь-то? Неужто слова обманные говорил?

— Пожалуйста… унеси кашу… Тошнит…

— Станешь голодать — не поправишься.

— Все равно моя песенка спета…

— Да чего это ты, Славик? Можно ли так? Ох ты господи… Слышь, Славик, слышь… — Только сейчас она по-настоящему забеспокоилась. — Открой глазки-то!..

Никогда еще собственное тело не было таким чужим. Я попробовал приподняться. Левая рука внезапно подогнулась, точно резиновая, и я рухнул на матрац. Череп изнутри обожгло пламенем. Я застонал. Галя помогла мне перевернуться на другой бок, и передо мной появилась кровать Сурена, заправленная синим одеялом с черными поперечными полосами.

— Умер? — спросил я шепотом.

— Сурен? — Галя вздохнула. — Нынче, на рассвете…

На рассвете… Все из-за Томочки! Из-за нее? А может быть, это правда, что мы все «безнадежные»? Разве мы, с возвышения, в чем-то провинились? Это несправедливо! Это…

В сознании возникала и возникала альпийская лужайка с толстостволым буком посредине. На его узорчатой коре были глубокие, белые на дне порезы, оставленные жестоким придурком: «25 апреля 1945 года». Что случилось двадцать пятого апреля? Но ведь определенно что-то случилось. И очень важное. Что?

А-а, вот в чем дело! Чудак человек, как же я забыл? Утром двадцать пятого апреля я был гвардиирядовым Гореловым, уверенным, что живым и здоровым довоюю до победы. А в обед уже лежал на возвышении среди «безнадежных».

Что такое? Стреляют? В самом деле, стреляют. Частят автоматы, много автоматов. Очереди забивают одна другую, захлебываются, тарахтят вновь. Немцы десант высадили?

Сейчас они ворвутся в палату. Прозвучат автоматные очереди, и в огромном «вокзале» не останется ни выздоравливающих, ни безнадежных… Вот уже гремят по лестнице сапоги. Это конец! Надо встать, выйти навстречу. Пусть видят фашистские палачи, что бойцы Красной Армии, даже раненные, даже безнадежные, их не боятся. Их больше никто не боится. Теперь не сорок первый — сорок пятый год!..

— Ура! Ура, хлопцы! Победа! Конец войне! Живем!

Кто-то, потерявший голову от радости, врывается в палату. У двери скапливаются люди. В темноте можно только рассмотреть, что на них белые халаты. Вдруг вспыхивают ослепляюще яркие лампочки в люстре под потолком. Голову пронзает болью. Я зажмуриваюсь. Потом осторожно открываю один глаз, второй… В ожившем после четырехлетнего небытия электрическом свете все моментально перерождается, обретает забытые, причудливые как будто очертания. Я вижу изразцы над балконной аркой-дверью, прожилки в красноватом мраморе колонн, блестящее стекло шкафчика на стене. А голова моя вот-вот, кажется, развалится треснувшим глиняным горшком. Но я терплю боль, не закрываю глаз. Это чудо! Подумать только: я дожил, дожил до победы!

В толпе у двери кто-то размахивает руками, что-то кричит. Там обнимаются, смеются, плачут, целуются. Чему удивляться? Войны нет, а они живы и невредимы. Я смотрю на них без радости, без зависти, без горечи, Мне все равно, и я думаю отрешенно и тоскующе: «Они — не мы. Для них победа — это жизнь после войны. Для них наступил мир. Пусть живут в мире, пусть будут счастливы…»

14

— С победой! С победой, друзья мои!

Кто это кричит под окнами? Какой знакомый голос! Капитан Тульчина невольно поворачивается всем телом к открытому настежь окну. Кажется, это Селезнев. Да, да, он! Сердце начинает отчаянно колотиться. Он приехал, приехал к ней. В такой день вспомнил и примчался…

В кабинете начальника госпиталя врачи тесно сидят вокруг письменного стола, не приспособленного для банкетной сервировки. Вместо рюмок на столе пузатенькие банки, в госпитальных тарелках — наспех приготовленные на кухне закуски. Собравшиеся в кабинете начальника пьют разбавленный медицинский спирт, закусывают изделиями госпитальных поваров, произносят многословные возвышенные тосты. Победа!

За распахнутым окном вырастает фигура человека в военной форме. В кабинет начальника госпиталя влетает букет цветов. Один, еще один, еще, еще…

— С победой, товарищи! С победой!

Это, разумеется, Селезнев. Он смеется и швыряет в окно букет за букетом. Кабинет наводняется головокружительными ароматами весны. Слегка захмелевшие врачи, радуясь внезапному появлению в проеме окна этого чудака, хохочут, выкрикивают: «Давай еще! Вали, вали! Входи, дружище!»

— С победой, Любушка! Держите! — Прямо в нее летит большой пышный букет. — Я жду вас, Любушка. Жду!

Все, кто сидит за столом, поворачиваются к ней. Полковник, начальник госпиталя, хохочет. Ей и самой становится радостно от безрассудной выходки Селезнева. Хочется сейчас же, без промедления, выбраться из-за стола, выбежать на улицу, протянуть руку Селезневу.

Когда она, провожаемая необидными шутливыми напутствиями коллег, выходит наконец из кабинета и выбегает на улицу, селезневский «виллис» удаляется и сворачивает за угол, к центральной торговой площади городка. Любовь Михайловна разочарованно вздыхает: не дождался, укатил! Как быть? Побежать вдогонку? Не к лицу ей. Возвратиться к товарищам? Теперь неловко. Селезнев, разумеется, остановит «виллис» у ее подъезда. Станет ожидать ее там. Что ему мешало здесь побыть? Все равно ведь всем громогласно объявил, к кому явился. Странный человек — укатил вот…

Свет в окнах! Удивительно красив госпиталь в огнях. Да и другие здания словно бы ожили, словно бы прозрели. А вчера в это время, когда она вышла из госпиталя, городок был погружен в устоявшийся мрак. Вчера еще шла война.

Из открытых окон дома напротив доносится музыка. На пианино играют польку Иоганна Штрауса «Триктрак». Легкомысленная танцевальная мелодия оглашает безлюдную улицу. И там, в доме, где живут австрийцы, зажглись бесстрашно окна, и там вспомнили праздничную музыку.

«Как же долго мы шли к этому дню! Какое радостное событие — возвращение мира! Какое счастье, что больше не будет крови и бесчисленных смертей… Сколько жизней, сколько молодых жизней отдано за этот свет в окнах, за эту веселую бойкую польку «Триктрак»!..»

Из двери госпиталя, громко переговариваясь и смеясь, высыпают на улицу подвыпившие врачи. Любовь Михайловна слышит внушительный начальственный бас полковника, аппетитный тенористый смех майора Смолина, возбужденные голоса женщин. Она стоит в тени дерева. Коллеги ее не замечают, и это ее радует. Тянет домой, где ее наверняка ожидает Селезнев.

Вот голоса и смех растворяются в тишине, окрашенной звуками штраусовской польки. Любовь Михайловна выходит из укрытия и направляется к своему дому. Оказавшись на площади, она невольно останавливается. Здесь ничего не узнать. Все здания в огнях. Бездействовавшие еще утром ресторанчики сияют освещенными окнами. Двери их распахнуты, за столиками шумно и многолюдно. Слышна музыка. Из двери первого ресторанчика плывет радующая душу песня:

И всегда я привык гордиться,
И всегда повторял я слова:
До-орогая моя столица,
Зо-олотая мо-оя Мо-осква…
В следующем ресторанчике поют:

Что ты, Вася, приуныл,
Голову повесил?
Ясны очи опустии-ил,
Хмуришься, неве-есел?..
Еще из одной двери слышится:

С берез — неслышен, невесом —
Слетает желтый лист…
Где-то дружно распевают:

…Вы-иходи-ила на-а берег Катюша,
На-а высо-окий бе-ерег, на крутой…
И только в последнем перед поворотом в ее переулок ресторанчике не поют, хотя и здесь ярко сияет электричество и за столиками нет свободных мест. В этом ресторанчике играет оркестр, и из двери выплескивается громкая веселая немецкая речь. Местные жители празднуют наступление мира. Оркестр играет вальс Иоганна Штрауса «Голубой Дунай»…

Любовь Михайловна сворачивает в переулок. Перед ее подъездом стоит селезневский «виллис». У машины толпятся женщины в военной форме. Шумят, смеются. Над ними возвышается сам Селезнев. Капитан Тульчина подходит поближе, слышит голоса госпитальных сестер, возгласы Селезнева. Он одаривает девчонок букетами цветов. «Откуда у него их столько?» — радуясь, удивляется она. Хотя вообще-то чему удивляться? Если Селезневу что-нибудь нужно, он умеет добыть из-под земли. В этом она уже не раз убеждалась.

Подполковник одаривает букетами девчонок. Те безудержно хохочут. Но вот Селезнев замечает Любовь Михайловну, вырывается из цепкого окружения и весело объявляет:

— Все, все, девушки! Простите, милые, — явилась моя повелительница. — Он идет навстречу капитану Тульчиной. — Любушка, я заждался. — В руках у него охапка букетов. Он протягивает их ей, шутливо жалуясь: — Видите, к чему это привело. Ограбили! Вот все, что осталось…

С некоторых пор Любовь Михайловна стала с удивлением замечать за собой, что тоскует по Селезневу, что ей пусто, если долго не видит его. Это тревожило. Она приучила себя к мысли, что в ее возрасте мимолетные романы, случайные увлечения — непозволительно дорогая роскошь. Если у двадцатилетних девчонок душевные раны зарастают сравнительно безболезненно, то для женщины, возраст которой приближается к тридцати, предусмотрительность и хладнокровие должны стать законом жизни. Лучше не поддаться искушению, чем впоследствии страдать, изводя себя раскаянием.

…Селезнев попал к ней в отделение в конце сорок четвертого в румынском городе Сибиу. Войска Третьего Украинского фронта подошли к самому Будапешту. Враг сопротивлялся отчаянно, и партии раненых поступали в госпиталь по нескольку раз на дню. Лица и имена мелькали, почти не оседая в памяти. Капитан Тульчина, как и товарищи ее, нейрохирурги, с утра до ночи не покидала операционной.

Но и тогда Селезнев сразу обратил на себя внимание. И дело было не только в том, что к ним поступил командир авиаполка, Герой Советского Союза. Окажись он и рядовым, Селезнев наверняка выделился бы из массы раненых. Он был такой крупный, массивный, ширококостный, что носилки, на которых раненые обыкновенно терялись, проваливаясь между боковыми брусьями, были для него тесными. Он возвышался над ними, а ноги его доставали до спины санитара.

Ранение у него было относительно благополучное — пуля прошла по касательной, нарушив кожный покров и лишь снаружи задев череп. Хотя ранение осложнялось контузией, оно не могло идти ни в какое сравнение с теми травмами, с которыми поступало в отделение большинство других…

Люди крупные, физически сильные — это она заметила давно — телесные страдания и боль переносят тяжело. Не был исключением и Селезнев. Он бледнел при виде шприца, стонал и повизгивал на перевязках. Зато выздоравливал подполковник Селезнев стремительно. К концу недели рана от виска над ухом к затылку затянулась корочкой, и он, огромный, в бело-голубой больничной пижаме с рукавами выше запястий и штанинами, не доходящими до щиколоток, стал разгуливать по госпитальному коридору, выходить во двор.

И началось: «выписывайте!» и «выписывайте!». И в ординаторской он ее находил, и на крыльце у входа встречал, и смотрел негодующе, и голос повышал. Она и сама с огромным наслаждением избавилась бы от него. Но давали о себе знать последствия контузии. Торопиться с выпиской было опасно. К тому же Селезнев принадлежал к летному составу.

Однажды во время ночного Дежурства, проходя мимо открытой двери офицерской палаты, Любовь Михайловна услышала всхлипывания. Она вошла. Навалившись на подоконник, плакал Селезнев. Его соседи, разумеется, не спали, хотя никто не высказывал недовольства. Капитан Тульчина приблизилась к Селезневу, коснулась его руки. Он поднял голову, какое-то время смотрел на нее, ни слова не произнося, и опять навалился на подоконник.

— Что с вами? — строго спросила она.

— Идите, доктор!.. Идите, куда шли! Что вы здесь понимаете?.. Друга моего… майора Алешина… штурмана моего… Саньку Алешина… Ох, Саньку… Саньку… — Он в отчаянии завыл: — И-и-и… Сволочи!..

— Пойдемте со мной! — тоном приказа потребовала она и, взяв его под руку, вывела из палаты. — Всех соседей разбудили. Как вам не стыдно? Старший офицер, Герой! Сестры вокруг, санитары. Возьмите себя в руки!.

В коридоре Селезнев постепенно успокоился. Надломленный горем, жалкий, нуждающийся в участии, стоял он перед ней, опустив голову. Тесная для него пижамная куртка не застегивалась и оставляла открытой мускулистую грудь, обтянутую белой майкой. Захотелось вдруг провести по выпуклой упругой груди подполковника ладонью, и капитан Тульчина, удивившись этому желанию, усмехнулась: «Время лечит. Вот и во мне кровь начинает бродить. Все проходит, все забывается…»

В канун выписки Селезнев провожал ее после дежурства домой. Она втайне обрадовалась, когда он попросил разрешения «составить компанию», хотя, разумеется, ничем себя не выдала. Они шли не спеша по улицам тихого румынского города, и ей в голову не могло прийти, что эта совместная прогулка не окажется последней в их жизни.

Полмесяца спустя госпиталь передислоцировался в венгерский город Секешфехервар. Когда буквально в первый же день там появился подполковник Селезнев, она возликовала, как девчонка. Оказывается, искал, справки наводил! Он и на этот раз удивил ее. Вызвался проводить, а по дороге вел разговор вовсе не о том, о чем обыкновенно заводят речь мужчины, добивающиеся женского расположения. Селезнев говорил о том, что, хоть и достался ему опять боевой штурман, вряд ли сумеет «спеться» с ним, как с майором Алешиным. Два раза подряд судьба не балует…

Их окружал совершенно разрушенный город. Мостовая была изрыта воронками, устоявшие кое-где фасадные стены зданий держались как будто на невидимых нитях, а через прямоугольные проемы пустых окон можно было рассмотреть голубое, в белых подушках облаков небо.

У дома, где квартировала Любовь Михайловна — он стоял без стекол, с рябыми от осколочных оспинок стенами, — Селезнев со спокойной уверенностью, что возражений не услышит, предупредил, что отныне будет часто навещать ее. Капитан Тульчина действительно не возразила. И он приезжал к ней и в Секешфехервар, и в Папу, и в Сомбатхей, и в Будапешт, когда ее отозвала в ПЭП. А ведь это было непросто. Но Селезнева ничто не могло удержать. И постепенно Любовь Михайловна привыкла к мысли, что их с Селезневым судьбы переплелись навсегда.

Но вот с середины апреля ей пришлось вместе с ПЭПом обосноваться в Вене, и она потеряла Селезнева из виду. Капитан Тульчина чересчур часто вспоминала Селезнева и терзалась, не зная, отчего он исчез («Не случилось ли с ним чего-то прискорбного?»), и не имея представления, как навести о нем справки. Ведь она ему — никто…

Селезнев появился здесь, в этом альпийском курортном городке, когда она уже и надеяться перестала на встречу с ним. Любовь Михайловна не смогла, да и не старалась утаить счастливого ликования. Он улыбнулся:

— Вижу, рады мне? Простите, Любушка, не мог все это время бывать у вас. Теперь аэродром наш рядышком. Так что придется вам терпеть мои ежедневные наезды. Не возражаете? — Он опять улыбнулся: — По-моему, нет?

— Нет, разумеется. — Не было ни малейшего желания играть в кокетство. — Я вам всегда рада.

— Знаю, — серьезно сказал он. — И тоже этому рад.


Селезнев шел ей навстречу, неся на вытянутых руках охапку весенних букетов. Сестры, только что толпившиеся у «виллиса», мгновенно испарились. Подполковник осыпал ее цветами и вдруг подхватил на руки. Она подумала: «О, Селезнев намерен сегодня, кажется, одержать и на этом фронте победу». Подумала, и ей стало весело.

— С праздником, Любушка! С великой победой! — От него пахло спиртным. Но ей это ничуть не претило. — Какой день, Любушка! — Он бесстрашно чмокнул ее в щеку, неся ее на руках легко, как ребенка. — Какой счастливый день! Сегодня уж точно: «Гитлер — капут!»

Он внес ее в подъезд, шагнул к лестнице. Это уже, пожалуй, было чересчур, хотя она и сейчас не сердилась на него. Но все-таки стала упираться руками в его грудь, стараясь высвободиться. Смеясь, вырывалась:

— Отпустите! Слышите? Сумасшедший! Сейчас же отпустите меня! Вы что, оглохли? Сейчас же!..

Селезнев подчинился. Поставил ее на мраморную ступеньку, а ей было досадно, что он послушался. Как славно чувствовала она себя плывущей на его большущих сильных руках! Отчего же она только что так отчаянно отбивалась, так искренне негодовала, так настаивала?..

Впрочем, эти мысли оттеснила другая: о чем она думает? Сегодня, когда случилась эта огромная перемена для всех людей на земле, о чем она думает? Это, разумеется, оттого, что она женщина. В голове у Селезнева — пусть выпившего, пусть по-мальчишески влюбленного! — нет места для других мыслей, кроме одной: пришла победа!

Оказавшись у себя в комнате, Любовь Михайловна на ощупь отыскала выключатель, на который до этого вечера не обращала внимания. Щелкнула, и под потолком вспыхнула аккуратная люстрочка с тремя лампочками. Тотчас проявился невидимый прежде по вечерам замысловатый многоцветный узор на ковре, ниспадающем со стены на необъятную тахту. Засияла ажурная золоченая рама, в которую было заключено большое овальное зеркало, тускневшее обыкновенно с наступлением сумерек. Тяжелая бархатистая портьера у выхода стала выглядеть уютной и мягкой…

Селезнев — у него в руках опять были непонятно каким образом попавшие к нему несколько букетов — расставлял их в стеклянные подцветочники. Комната тотчас же наводнилась опьяняющими запахами летнего сада. А Селезнев отошел к распахнутому в сторону площади окну и стал набивать трубку табаком. Любовь Михайловна тем временем переоделась в ванной комнате. Вышла она оттуда в удобном домашнем халате. Селезнев повернулся к ней:

— Ничего, что я закурил?

— Ничего, ничего. Сегодня вам все разрешается.

Произнесла она эти слова и вдруг смутилась. Их можно было истолковать как приглашение к действию. Селезнев ее смущения не заметил. Он пускал дым в окно и рассуждал:

— В самом деле, черт возьми, сегодня нам должно быть все разрешено. Я-то, Любушка, знаете, с какого времени на фронте? С октября сорок первого. До войны был пилотом-инструктором в аэроклубе. А как началось, направили меня сперва в летное училище, курсантов натаскивать. Но учителей и без меня хватало. Стал я писать рапорты: прошу в действующую авиацию. Один рапорт — отказ, другой — отказ, третий — тоже отказ. А как фронт к Москве подошел, взяли. Вот с той поры и воюю. С перерывами на госпитали.

— Счастливый вы человек, Селезнев. — Любовь Михайловна остановилась перед ним, сунув руки в глубокие накладные карманы халата. — Провоевать с октября сорок первого до самой победы и остаться в строю — для этого требуется необыкновенное везение. Счастливый вы человек. — Она улыбнулась. — Я бы сказала, баловень судьбы.

— Верно, Любушка, верно. — Селезнев засмеялся и тотчас же стал серьезен. — Какая-то родная душа, должно быть, молилась… Не ваша ли это душа, Любушка?

«Моя, моя! Разве ты не видишь?» Она открыто посмотрела ему в глаза, но не вымолвила ни слова. Захотелось, чтобы он опять, как у подъезда, бесстрашно подхватил ее на руки. Она даже непроизвольно сделала короткий шажок к Селезневу, но внезапно испугалась этого порыва и отступила от окна.

Селезнев был поглощен своими мыслями. Он всматривался в непривычно освещенную торговую площадь, дымил трубкой и выглядел отрешенно-задумчивым. Любовь Михайловна присела на тахту. Некоторое время с ожиданием смотрела на гостя, потом насильственно засмеялась:

— Вообще-то мы все баловни судьбы. Такую войну пережить — надо быть баловнем судьбы… Знаете, Селезнев, я сегодня, едва только услышала о победе, испытала странное чувство: будто на мне есть какая-то вина перед людьми, будто получила чересчур щедрый дар за чей-то счет. Судьбе ведь пришлось у кого-то отнять, чтобы меня одарить. Понимала, нельзя так думать, надо торжествовать, гордиться, радоваться, а на душе, знаете, все-таки…

— Ах, Любушка, Любушка! Нет больше войны… Не верится, что теперь все позади. — Селезнев загасил пальцем трубку и стал возбужденно шагать по комнате. — Отвыкли мы от мира, Любушка. Все никак вообразить не можем, какой теперь жизнь будет. Неужели придется снять форму? — Селезнев задумался и вдруг заулыбался: — Смешно вспомнить. Сегодня утром вызвали в штаб соединения, сообщили о безоговорочной капитуляции Германии, приказали довести известие до сведения личного состава. И вот еду я на аэродром и знаете о чем размышляю? Не о том, что пришла победа, что на родине в миллионах домов торжествуют, что рыдают от счастья и горя женщины и что сегодня в нашей с вами Москве будет невиданный салют. О том я размышляю, Любушка, — смешно вспомнить, — что мой полк боевой, соколы мои разлетятся кто куда и перестанет существовать «хозяйство Селезнева». Вообразите, от этих мыслей досадно мне стало. В такой день о чем думал?..

— Все-таки счастливый вы человек, Селезнев. — Она повернулась к нему, вновь поддавшись идущему изнутри порыву, и испугалась чрезмерной обнаженности своих чувств. — Даже завидно. Очевидно, хорошо это — быть счастливым человеком?

— Должно быть, хорошо, — Селезнев заставлял себя, выглядеть веселым. — Хотя, по совести говоря, наверняка этого не знаю. Я ведь не вправе пока числить себя «счастливым человеком», как вы меня обзываете. Все, Любушка, зависит от вас.

Теперь лицо его стало серьезным, и он смотрел на нее с совершенно мальчишеским робким ожиданием. Ей захотелось кокетливо спросить: «От меня? Что же от меня зависит?» Но сказала она совсем другое:

— Мы так мало знаем друг о друге. Вам даже не известно, что я была замужем, что мой муж…

— Зачем это, Любушка? — остановил он ее, пересел на тахту, уверенно положил руку на ее плечо, прижал к себе, ощутив при этом, какой послушной и зависимой от его воли она сделалась. — Хотя… хотя, может быть, вам любопытно мое прошлое? Пожалуйста! — Это было сказано тоном человека, понимающего, что его не за что осуждать. — Холост, хотя и не без греха. Но до встречи с вами не случалось по-серьезному влюбляться. Есть у меня старики в Тушине под Москвой. Все остальное вам известно. Согласны ли вы стать моей женой? Прошу: отвечайте сейчас. При моем характере во второй раз такой разговор я не начну.

— Милый мой Селезнев, — произнесла она растроганно, — в вашем возрасте пора избавиться от юношеской робости. Да и вам ли меня опасаться? Сейчас мне кажется, что я давным-давно перестала скрывать свои чувства…

— Согласна?! — Хмельной от спиртного и от ее признания, Селезнев кричит: — Любушка! Счастье ты мое! Ты вот что… погоди минутку! — Он выбегает из комнаты и — не успевает она изумиться — появляется в двери с еще одним огромным букетом в одной руке и бутылкой вина — в другой. — Мы с тобой все сразу отпразднуем! Есть у тебя рюмки?

Он был так обнаженно счастлив, так по-мальчишески восторжен, что и она заразилась его воодушевлением. При сдержанности своей Любовь Михайловна не в силах была руководить собой. Она во весь голос хохотала, дурачилась, ни в чем не уступая Селезневу.

Вечером следующего дня Селезнев появился у начальника госпиталя. Командира авиаполка сопровождали адъютант и полковой начпрод. Они внесли в кабинет ящик трофейного французского коньяка, несколько винных бутылок с яркими этикетками, картонный небольшой ящичек шоколада, копченый окорок и какие-то плоские консервные банки. В кабинете полковника медслужбы, в кругу ее коллег, было отпраздновано замужество капитана Любови Михайловны Тульчиной.

Спустя еще день Селезнев уговорил начальника госпиталя отпустить на сутки Любовь Михайловну в расположение своего авиаполка. Офицеры селезневской части, грудь которых украшали боевые ордена и медали, так же весело и шумно, как и в госпитале, отгуляли на свадьбе своего командира…

15

Я никак не мог постичь перемены. Вчера еще немцы угрожали нам высадкой десанта, вчера еще, ворвавшись сюда, они могли безнаказанно перестрелять здесь всех до одного. Сегодня они не посмеют и подумать об этом. Они капитулировали.

И ведь мы, лежащие на возвышении «вокзала», не так давно тоже громили их. Мы тоже кое-что сделали, чтобы они подняли руки кверху и выкинули белый флаг. Значит, и мы — победители! Может быть, мы даже больше победители, чем те, кого дома встретят живыми и невредимыми.

Какая, впрочем, разница? Больше не прозвучат по радио сводки Информбюро, по ночам города не будут тонуть во тьме светомаскировки, в госпиталь перестанут возить раненых. Фронтовики снимут военную форму и отправятся на родину, по домам.

А что ожидает нас, кого этот счастливый май застал в госпитальных палатах? Для всех ли нас наступил мир, для всех ли началась та жизнь, о какой мы мечтали четыре года, скольким из нас еще суждено пополнить собой число погибших от немецких пуль, мин и снарядов? Странно, вчера еще мы были вдали от фронта, в «глубоком тылу». А сегодня и «тыла» уже не существует, потому что нет больше фронта.

Но «вокзал» как будто не поддался никаким посторонним влияниям. Здесь ничего не изменилось. Воздух, как и до победы, был напитан запахами лекарств, санитары носили в операционную и перевязочную тяжелых черепников и спинальников, по ночам в многоголосый храп и сонное бормотание вплетались жалобные стоны. Как и в прежние времена, «вокзал» три раза в день заполнялся стуком посуды и тошнотворными запахами супов и каш.

В ночные часы коридор теперь был ярко освещен. С улицы, из-под балкона, чаще, чем раньше, доносился женский смех, Чуть ли не каждый день кого-нибудь из «вокзальных» навещали недавние сослуживцы. Гости  о т т у д а  были еще в полевой форме. Но у них теперь белели свежие подворотнички, подшитые, наверное, по требованию старшины. С гостями в помещение «вокзала» попадали почти забытые запахи травы, дорожной пыли — запахи жизни.

Все это с каждым часом отодвигалось, делалось все безразличнее. Я пока не сознавал, что со мной происходит, и сносил безропотно боль и страдания. Мне было все равно. Пусть санитары носят меня в перевязочную и укладывают на жесткий стол, пусть сестры отдирают от ран присохший к ним бинт, пусть колют толстой иглой в одно и то же место внутри сгиба руки, отыскивая ускользающую вену, чтобы влить в кровь глюкозу, пусть капитан Тульчина делает в операционной пункции, всаживая в позвоночник тупую иглу-трубу, отчего отнимается и мертвеет вся нижняя половина тела. Меня ничто больше не касалось…

«Для чего они ходят, зачем разговаривают? С какой радости хохочут, стучат ложками, гремят посудой, почему «швестер» так часто смеется? Кому это надо — стонать, звать сестер? Не мешают им разве свет, громкие голоса? Как не понимают, что это счастье — раз и навсегда избавиться от шума, света, запахов, от боли и тошноты?..»

— Славик, а Славик? Слушай, чего скажу. Я это, Галя. Любовь Михайловна к тебе идет. Чего же ты? Господи… Не слышишь, чего говорю? Ох ты господи…

Само собой разумеется, я все слышал. Но упрямо не открывал глаз. «Чего ей от меня надо? Мало им других раненых, что ли?» Но напрасно я упорствовал, напрасно надеялся, что она от меня отвяжется.

— Господи, что ты станешь с ним делать? — бормотала Галя огорченно. — Беда мне, да и только. Славик!..

Меня так и подмывало выругаться, зло и грубо. Какого черта, в самом деле?.. Но я молчал — и подумать было страшно, чтобы открыть рот. А Галя стояла около меня и не собиралась уходить. Я уже чуть было не открыл глаза, когда она протяжно вздохнула и отошла. Наконец-то! Откуда-то издалека начало подступать блаженное притупление боли, меня стала обволакивать тишина. Вот-вот, еще совсем немного, и все будет хорошо. Скорее бы!..

— Горелов! — Чей это голос, не по-женски начальственный, властный? А, да ведь это капитан Тульчина, Любовь Михайловна. Ее только ее хватало! — Слышишь меня, Горелов? Слышишь ведь, вижу! Почему же не отвечаешь? Возьми себя в руки, пожалуйста. Ну-ка, посмотри на меня!

— Доктор… Я не… не хочу…

— Что значит — не хочу?! Это что за капризы? К тебе начальник отделения пришел, ясно? Офицер приказывает — обязан ты подчиниться или нет? Я тебя спрашиваю.

«Ей кажется, я просто раскис. — Меня обижает притворно строгий голос Любови Михайловны. — Побыла бы в моей шкуре — не разыгрывала бы комедию». Но ведь не отстанет она, пока не добьется своего. Я заставляю себя открыть глаза.

— Вот и молодец! — Любовь Михайловна присаживается на краешек моей кровати. — У меня к тебе просьба, Горелов. Ответь на два-три вопроса, и я обещаю не напоминать о себе, пока сам не позовешь. Идет?

Что им всем от меня надо, в самом деле? Я вопросительно смотрю ей в глаза. Капитан Тульчина спрашивает:

— Ты готов к разговору?

Я молча киваю в ответ.

Она берет меня за левую руку. Странно, я почти не ощущаю ее пальцев. Кожа на моей руке как будто омертвела. А капитан Тульчина, не отпуская руки, смотрит на меня так сердобольно, что становится не по себе. Она знает обо мне, наверное, что-то такое… Я спрашиваю шепотом:

— Почему вы молчите?

— Что? Почему молчу? Видишь ли, Слава, какое дело. Я должна объяснить все это тебе, пока ты в состоянии меня понять. Слушаешь?

Я молча киваю в ответ.

— Вот и отлично. — Она опять умолкает и сидит в задумчивости, как будто не может вспомнить нужное слово. Потом рывком поднимает голову. — Состояние твое сейчас крайне тяжелое. Абсцесс мозга, требуется операция. Это будет операция трудная и для тебя, и для хирурга. Трудная и опасная. А оперировать придется мне — майора Смолина в госпитале больше нет. Я должна знать, согласен ли ты.

— Без нее нельзя? — шепчу я, заранее предвидя ответ. Вспоминаю операционную: блеск инструментов, запах эфира, люди в масках, резиновых перчатках и плотных, похожих на клеенчатые халатах… Оглушительный хруст костей черепа, музыка Штрауса… — Опять трепанация?..

— К сожалению, никак нельзя. — Любовь Михайловна наклоняется к моему лицу, и я, вместо того чтобы с ужасом думать об ожидающих меня страданиях, жалея капитана Тульчину, замечаю, как ей трудно объяснять мне мое положение и как она хочет помочь мне. — Понимаешь? Вот и отлично. Видишь ли, нам нельзя терять ни минуты. Очень прошу тебя, Слава, не тяни с ответом. Примешь решение, передай мне через Галю. Идет?

Она прямо не сказала, но я понял, что, если отказаться от операции, значит — все. Подумал так и не испугался. Какая разница, буду я на свете завтра или послезавтра? Чего бояться? Все равно…

— Слышь, Слава! Чего тебе скажу, парень…

Чего этому еще от меня надо? Кто это? Открываю глаза. У кровати стоит немолодой санитар Иван Иванович. На щеке у него большое красное пятно. Я не понимаю, шрам это или такая родинка. Иван Иванович со своим напарником Ковальчуком носит меня в операционную и перевязочную.

Лицо санитара расплывается и дрожит, как мираж в накаленной солнцем пустыне. Но вот Иван Иванович наклоняется ко мне.

— Слышь, Слава, — дышит он мне в лицо горьким табачным запахом. — Докторша наша, Любовь Михайловна, операции делает не хуже самого майора Смолина. Святой истинный, самому слыхать пришлось разговор ее с капитаном Павлюченковой. Наша-то так прямо и сказала: «Я все продумала и не сомневаюсь». Ты верь ей — не даст помереть.

— Страшно… — шепчу я.

— Страшно, — соглашается Иван Иванович. — Как же не страшно? Трепанация черепа! Однако ты уж потерпи. Коль судьба у тебя такая — надобно терпеть. Жить будешь…

— Кто может знать?

— Будешь, Славик, будешь. — Это Галя. Я и не заметил, как она подошла. — Точно тебе говорю, Любовь Михайловна так все спланировала, что никакой ошибки не может быть. Я нисколько не тревожусь. Очень тебя прошу, соглашайся.

— Если ты просишь… — Я, само собой разумеется, уже и без их уговоров решился. Просто страшно было выговорить бесповоротные слова. Теперь путь к отступлению был отрезан. — Если ты просишь, то я, конечно… Можешь сказать Любовь Михайловне, Горелов согласен. Только сразу, а то передумаю. — И мне стало страшно.

16

Предсказания Смолина сбылись. Майор как в воду смотрел. У Горелова начался абсцесс мозга. Капитан Тульчина поняла это в то утро, когда в ординаторскую прибежала сама не своя Галя и объявила, что у Славика пищевое отравление. Опытная сестра, она конечно же кривила душой. Кому-кому, а Гале-то было понятно, что это никакое не отравление. Она просто боялась посмотреть правде в глаза.

К полудню у Горелова повысилась температура. При осмотре Любовь Михайловна установила нистагм — блуждание зрачков. Пункция подтвердила наихудшие подозрения: у раненого резко возросло внутричерепное давление. Снижать его можно было лишь с помощью новых пункций. Мучительные эти уколы в позвоночник Горелов сносил безропотно и обреченно. Ей же приходилось прибегать к этому крайнему средству, чтобы сохранить раненого до операции…

В памяти Любови Михайловны все чаще всплывала поразившая ее когда-то картина: придя дня через три-четыре после трепанации на обход, они застали Горелова лежащим на боку с приподнятой головой. Он читал.

Разумеется, Любовь Михайловна видела в госпиталях раненых с книгой. Но здесь, на «вокзальном» возвышении, это выглядело неправдоподобно. Десятки, а может быть, сотни искалеченных войной людей прошло через ее руки за три с половиной года. Но никого еще капитан Тульчина так страстно не мечтала увидеть возвращенным к жизни, как этого немыслимо искалеченного солдата.

Обход она начала В срок, в девять утра. Поднявшись на возвышение, Любовь Михайловна остановилась у кровати Горелова. Раненый не открывал глаз. Мальчишеское лицо с едва пробившимися черными усами над искусанной верхней губой могло показаться неживым. Щеки ввалились и приняли старческий, изжелта-серый оттенок, губы, в черных ранках, вспухли. На лице Горелова была такая умиротворенность, такая по-младенчески обнаженная незащищенность, что она растроганно подумала: «Уснул, кажется. Пусть поспит…»

Внезапно раненый открыл глаза, Расширившиеся, болезненно блестящие, они почудились ей обезумевшими. Чтобы не выдать беспокойства, она ровным голосом спросила:

— Как чувствуешь себя, Слава?

— Как чувствую? — переспросил он шепотом и усмехнулся: — Лучше некуда! Спасибо, до победы дожил. Теперь и…

— Тебе чего-нибудь хочется? Может быть, на балкон вынести? Погода сегодня бесподобная. Солнышко светит по-летнему.

— Только балкона мне не хватает! Я одного хочу — попасть живым на родину… Вот вы… вы скажите, могу я?.. Есть… шанс?.. Если бы вы знали, как я… как мечтаю!..

Голос его не поднимался выше шепота. Капитан Тульчина видела его глаза и не в силах была заставить себя сказать хоть слово в ответ. Имела ли она право обещать ему столь долгую жизнь — дни или даже недели впереди? Но ведь и промолчать было нельзя.

— Если очень хочешь, — все так же ровно и спокойно выговорила Любовь Михайловна, — то поможешь мне. Иногда жить будешь еще долго-долго.


— Товарищ капитан! Любовь Михайловна! — В ординаторскую вошла сестра Тамара Рязанцева. — К вам приехали.

На хорошеньком лице Тамары любопытство, коробящее капитана Тульчину. Ей вообще не по душе эта низменная, хотя и весьма распространенная страсть подглядывать за чужой интимной жизнью. К твоему врачу приехал муж. Какое тебе до этого дело? Отчего ты так взбудоражена?

«Что со мной? — удивляется Любовь Михайловна. — Я ревную? Какие глупости!»

Она улыбается своим мыслям и, не глядя на Тамару, выходит из ординаторской. Сбегает по лестнице вниз. Перед крыльцом «виллис». Подполковник с трубкой в зубах делает нетерпеливый шаг навстречу жене.

— Вырвался? — спрашивает она.

— Я за тобой. Собирайся.

— Куда это так спешно?

— Нет времени, Любушка. У меня приглашение на двоих на концерт венского оркестра. Надо еще к тебе…

— Напрасно приехал. Мне сейчас не до концертов. Операция Горелову на днях. Жалко, но иди без меня.

— Странно. Очень странно это. Именно перед операцией хорошая музыка и… Поверь мне.

Он так огорчился, ее Селезнев, что сделалось жалко его. Уступая, Любовь Михайловна спросила:

— Не разживусь ли я у твоего начпрода морожеными фруктами? — и ответила на безмолвный вопрос Селезнева: — Для Горелова. Вторую неделю не ест ничего. Надо бы его перед операцией поддержать. Обещаешь? Тогда — едем.

Слово Селезнева оказалось верным. Начпрод его полка в полчаса раздобыл где-то несколько пакетов мороженых фруктов. Совершенно целые, сохранившие цвет и, казалось, вкус и запах сливы, вишни, абрикосы она бережно спрятала в машине. И, слушая симфонию Франца Шуберта в концертном зале, заполненном генералами и офицерами, между которыми терялись немногочисленные любители музыки в штатском, она все время помнила о пакетах с фруктами…

После первого отделения Любовь Михайловна потребовала, чтобы Селезнев отвез ее в госпиталь. По дороге она не выпускала из рук драгоценные пакеты — аккуратно уложенные ягодки в прозрачной упаковке, — будто это были легко бьющиеся предметы. Так и вышла она из машины с пакетами в руках, так и взбежала с ними по лестнице на второй этаж…

В коридоре горела всего одна лампочка, в палате — ночник. «Вокзал» оглашали вздохи, стоны, бормотание, храп. Горелова Любовь Михайловна застала в обычном теперь состоянии. Он едва слышно постанывал во сне.

Капитан Тульчина взяла стул, присела у изголовья кровати, разорвала пакет мороженой вишни, и обоняния ее коснулся живой запах лета. Раненые на соседних кроватях задвигались, забормотали. Она склонилась к Горелову:

— Славик, Славик! Взгляни, что я тебе привезла. Давай-ка поедим. Надо подкрепиться. Славик!..

Как знать, быть может, не потеряй Любовь Михайловна в сороковом году ребенка, Слава для нее не стал бы тем, кем сейчас был. Она испытывала к нему материнскую нежность. Горелов спал, и при слабом свете ночника едва видны были черты его обескровленного лица. Раненого вполне можно было принять за труп. И ведь, в сущности, он уже перестал жить. Разрастающийся с каждым часом гнойник давил изнутри на мозг, вытесняя мысли и волю к жизни.

Горелов открыл глаза, шумно втянул носом воздух. Некоторое время присматривался к врачу, не узнавая. Потом еще раз потянул носом воздух и спросил шепотом:

— Что так пахнет?

— Фруктов из Вены я привезла. Хочешь?

— Фруктов?.. Не знаю…

Он уставился на пакет мороженой вишни у нее в руке и, кажется, не мог понять, наяву или во сне видит эти пахнущие летом упругие темно-красные ягоды. Опасаясь, как бы у него не начался очередной приступ тошноты, она быстро достала из пакета льдисто-холодную ягодку и положила ее раненому в рот. Еще и еще… Полукилограммовая упаковка закончилась гораздо быстрее, чем она ожидала. Вот уже Слава проглотил последнюю вишенку, прошептал:

— Спасибо, — и его тотчас же вырвало…

«Теперь все зависит от меня», — подумала тревожно Любовь Михайловна, поправила одеяло и вышла.

Вместо того чтобы отправиться домой — там, разумеется, ее ожидал Селезнев, — она зашла в ординаторскую. Взяла изученную до каждого пятнышка историю болезни Горелова и в какой уж раз принялась листать ее.

Из госпиталя она вышла, когда на востоке посветлело небо. На душе было беспокойно. Ни о чем, кроме предстоящей операции, не могла думать.

Верно ли определено место, где она собирается вскрыть череп? Здесь не должно быть ошибки. Ведь и при благополучном исходе операции у Горелова будет не один, а два дефекта черепа. Вся жизнь его пройдет под постоянной угрозой гибели от нелепой случайности. Была еще одна опасность, о которой и вспоминать не следовало. В случае повреждения двигательных центров в правом полушарии головного мозга (а именно там и разрастался абсцесс) неизбежно наступит  г е м и п а р е з — паралич левых конечностей. Правая рука у Горелова ампутирована, а если выйдет из строя и левая…

Так стоит ли бороться за жизнь человека, обреченного существовать на свете без рук, с бездействующей ногой и к тому же с двумя дефектами черепа? Любовь Михайловна испугалась не того, что могло произойти в действительности, а самой мысли об этом. Сейчас, в канун сложной операции, она не имела права ни на какие сомнения.

Любовь Михайловна миновала безлюдную торговую площадь, свернула в переулок и увидела у своего дома селезневский «виллис». Подполковник до сих пор ожидал! У машины красноватой звездочкой загоралась и медленно погасала трубка. Капитаном Тульчиной не овладело привычное победительное торжество. Не испытала она никакой радости при виде крупной фигуры мужа. Не было никакого желания оставаться с ним наедине. Душа ее изнемогала от тревоги: впереди была операция. Сохранит ли она Горелова?..

Селезнев стоял у машины. Трубка, разгораясь, чуть-чуть подсвечивала его мужественное и красивое, нахмуренное сейчас лицо. Она приблизилась — он спросил:

— Что так долго, Любушка? Я уж в полк собрался было…

Ей несказанно нравилось, как Селезнев произносит это «Любушка». Слово напоминало популярную в их студенческой компаний довоенную песенку. А сейчас и оно раздражало.

— Позволь пройти! Ты мог спокойно ехать в полк.

Селезнев отступил к «виллису». Она услышала разочарованный вздох мужа, но не обратила на это внимания. Взбежала на второй этаж, заперла за собой дверь и принялась ходить из угла в угол. Туда и обратно, туда и обратно…

17

После мучительной процедуры бритья головы, когда болтливый, обросший рыжей щетиной человек в грязно-белом халате отдирал вместе с волосами кожу от черепа (превозмогая боль, я иронически назвал эту пытку, в подражание Фенимору Куперу, «снятием скальпа»), и укола морфия в левое плечо меня на некоторое время оставили в покое. «Позволяют еще посуществовать на свете», — все так же иронически, будто не о себе, думал я. Было все равно. Скорее бы только конец.

Внезапно, словно из тумана, вынырнули двое санитаров. Надо мной наклонился Иван Иванович, дохнул в лицо махорочной горечью и, отвернувшись, приказал напарнику своему Ковальчуку подтянуть носилки в проход. Сильные руки взяли меня за плечи и за ноги и опустили на упругий брезент.

С места сдвинулись красноватые мраморные колонны, потекли в обратную сторону широкие окна с бьющим в глаза солнцем. Остались позади шум и запахи «вокзала». Проплыла мимо пальма в бочке, потом — уходящие вниз перила лестницы. Замелькали одна за другой двери-прямоугольники на стенах…

И вот я в операционной с белыми гладкими стенами, золоченой лепкой на потолке, стеклянными шкафами, блестящими хирургическими инструментами, зеркальными металлическими коробками. Меня укладывают на стол. В тот же миг надо мной склоняется несколько бесплотных привидений в зыбко расплывающихся молочно-белых халатах. Одно из них приближается к моему лицу. Слышу знакомый голос:

— Как настроение, Слава?

Отвечать на этот притворно бодрый вопрос не хочется. И вообще ничего не хочется: ни слушать, ни говорить, ни щуриться от яркого солнца. Привычно хочется только одного — отстраненности от беспокойного присутствия людей.

На голову мне натягивают простыню. Исчезают слепящие солнечные лучи. Зато теперь жарче, и по лицу течет пот. Вдруг что-то обжигает затылок, и сразу же болезненное ощущение повторяется. Раз, другой, третий…

— Что вы делаете? — шепотом спрашиваю я.

Меня никто не слышит. Какая-то женщина — врач или сестра — буднично рассказывает, что́ мама написала о возвращении с фронта брата Кости. Другая повела речь о письме от Светланки, дочурки. Третья заговорила о том, что вечером в Доме офицеров танцы. Их разговоры перебивались короткими и резкими командами Любови Михайловны:

— Скальпель!

— Шприц!

— Пульс?!

— Трепан!

— Иглу!

…Меня оставили у развилки дорог «маяком». За два года военной службы я таких приказов ни разу не получал. Стоять одному в безлюднойночной степи и, ничего не охраняя, не знать, будет ли смена! Нас троих — комбата, Митьку и меня — на полковничьем «виллисе» с вечера доставили на будущий передний край (пока там стояли только поредевшие в недавних трудных боях подразделения, и будь у немцев побольше сил, им ничего не стоило бы прорвать оборону), чтобы мы выбрали место для НП артбригады. Потом Васюта и Митька на «виллисе» укатили в сторону Будапешта, а я остался в полном одиночестве.

Ночь была дождливая и ветреная. Впереди, из-за рощи, к небу поднимались не слишком яркие, притемненные дождем осветительные ракеты. Там беспорядочно взмахивали ветвями черные деревья. За той рощей было сделавшееся в последнее время знаменитым озеро Балатон. Совсем недавно здесь шли упорные сражения. Немцы собрали кулак из одиннадцати танковых и механизированных дивизий и начали контрнаступление на Будапешт. А нашу гвардейскую армию в это время держали в резерве, чтобы теперь, когда обе стороны были измотаны и обескровлены, ввести в бой и добиться заметного стратегического перевеса.

Впереди, за черной рощей, притаился враг. Он выжидал, надеясь в последний раз нанести кровавый удар в грудь побеждающему противнику. На победу в войне он, само собой разумеется, уже не надеялся. Но и признать поражение, не утолив своей злобы, тоже не хотел.

Дождь не ослабевал. Ветер обдавал мое лицо пригоршнями холодных брызг, шинель намокла, сделалась тяжелой, как будто негнущейся. Я ругал себя за то, что упрямо отказывался от комбатовской плащ-палатки. Уезжая, Васюта предлагал мне свою запасную. Я, дурак, отказался.

По степной дороге, зубчатой от прошедших по ней танков, тягачей и самоходок, растеклись глянцево поблескивающие лужи. А ночь делалась все чернее, дождливее, ветренее. Внезапно вдали возникла смутно различимая движущаяся масса. Из тыла к переднему краю шла пехота. Долетели приглушенные лопотанием дождя команды, и вот уже темный и бесконечный, угрюмо нахохлившийся людской поток пополз мимо меня…

До подхода своих — Васюта предупредил, что артбригада начнет занимать позиции на рассвете, — времени оставалось порядочно. Я совершенно околел от холода, промок насквозь и продрог так, что зубы начали выбивать строевые марши. А по чавкающей дороге одна за другой текли колонны пехоты, ползли «студебеккеры», «шевроле» с орудиями на прицепе, «виллисы», «доджи». Машины шли без огней, в колоннах не разговаривали, не курили. Движение войск, нараставшее и нараставшее, выглядело грозно-целеустремленным.

Из-за рощи по другую сторону фронта не переставали подниматься к небу не слишком яркие осветительные ракеты, уносились в никуда трассы пулеметных очередей. Было непонятно, догадывается или не догадывается враг о передислокации наших войск. Чувствует свою обреченность или притаился, чтобы отчаянно сопротивляться?..

Чтобы хоть чуть-чуть согреться, я начал ходить взад-вперед вдоль дороги. Пять шагов туда, пять — обратно. И явилась мне в голову мысль сочинять стихи. Когда-то давным-давно, в школе еще, меня признавали «классным» поэтом, в смысле — поэтом восьмого «А» класса. В те времена к своему творчеству я относился вполне серьезно. Теперь же, после двух лет военной службы и Карельского фронта, отдавал себе отчет, что какой там из меня поэт! И вот вдруг опять потянуло сочинять стихи…

Ветер рвет на мне шинель сырую…
Вернее было сказать «мокрую» или «промокшую насквозь». Но строка выбивалась бы из размера. И я по-вторил вслух:

— Ветер рвет на мне шинель сырую…

Повторил и задумался. Постоял, поеживаясь от холода. К передовой двигалась очередная молчаливая колонна. Под ногами солдат хлюпали лужи, поскрипывали колеса орудийных передков и полевых кухонь. Послышалась короткая, как будто усеченная команда, заурчал, выползая из-за поворота, «студебеккер» с длинностволой пушкой на прицепе.

Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает плащ, как паруса.
Я мысленно повторил вторую строку и сразу понял — никуда она не годится. Какой там, к черту, «плащ», если я, идиот, не взял у комбата его запасную плащ-палатку? И потом — «плащ, как паруса»? Бред! «Плащ, как парус» — это еще куда ни шло. А стихотворный размер? Что же делать? Что делать? А-а, вот что! Вот что… Черт возьми, почему так болит голова? При чем тут голова? Я думал ведь совсем о другом. О чем же? О чем? Вот, оказывается, о чем: я оставлен «маяком» у развилки дорог неподалеку от озера Балатон и дождливой мартовской ночью прохаживаюсь взад-вперед по скользкому грунту вдоль степной трассы. А мимо, по залитой лужами дороге, к переднему краю идет и идет пехота; приглушенно урча, ползет техника. Я же, промокший до нитки и продрогший, никак не могу найти нужное слово. Я сочиняю стихи, чтобы убыстрить время и выразить то, чем переполнена моя душа. А-а, вот, оказывается, как надо:

Надувает  п о л ы - п а р у с а…
А дальше? Дальше что? Черт возьми, что творится с моей голевой? Кажется, внутри, разрывая мозг на части, вращается какая-то угловатая ржавая железяка. От этого череп трещит. Он вот-вот развалится…

Значит, две строки есть:

Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса…
Они и в самом деле поднимаются от ветра, как паруса. Напитались водой, потяжелели, а все-таки при каждом порыве поднимаются, наполняются плотным влажным воздухом.

Как со стихотворением? Неужели меня всего лишь на две строки хватило? Да нет же, само собой разумеется. Сейчас вот соберусь с мыслями и… Для чего, собственно, захотелось мне сочинять стихи? Только ли для того, чтобы не думать о холоде, дожде, по-черепашьи ползущем времени? Да нет же, само собой разумеется. Душа нуждается в каких-то особенных, приподнятых словах и мыслях. Не сегодня-завтра начнется то именно наступление, ради которого было столько боев, отступлений и наступлений, ради которого отдали жизни миллионы моих товарищей. Но теперь мы нанесем последний удар, и он даст нам победу и мир.

Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса…
Что еще? Нужные, точные слова где-то рядом. Еще одно усилие, еще одно, и… Если бы только не эта проклятая, железяка в голове… А все-таки? Все-таки? О чем я хотел сказать стихами? А-а, вот о чем… Сюда, в Европу, мы несем мир. Мы добиваем немцев, гитлеровскую сволочь…

Это русский ветер здесь бушует,
Русская весенняя гроза…
Одно четверостишие готово:

Ветер рвет на мне шинель сырую,
Надувает полы-паруса —
Это русский ветер здесь бушует,
Русская весенняя гроза…
И это все? Да нет, само собой разумеется. До рассвета еще так далеко. По залитой лужами дороге мимо меня движутся и движутся войска. Топот множества обутых в кирзовые сапоги и тяжеленные ботинки ног сливается в ровный, монотонный гул. В этот гул вплетается урчание моторов, колесный скрип. До моего слуха долетают отрывистые команды:

— Пятая, подтянись!

— Дренаж!

— Отставить разговорчики!

— Физиологический раствор!

— Шире шаг!

— Иглу!

До рассвета еще черт знает сколько времени, У меня такое чувство, будто я уже никогда не увижу солнца, дневного света, не встречусь со своими: Митькой, комбатом, ребятами из нашей батареи… Чего это я прыгаю с мысли на мысль? О стихотворении опять забыл.

Бьют деревья низкие поклоны…
И ведь в самом деле, «бьют поклоны»! Деревья кланяются нам в ноги, кланяются победителям, несущим с собой мир и освобождение от фашизма. Ведь каждый солдат, каждый офицер, кто идет к переднему краю, чтобы вступить в бой, и кто, может быть, сам не доживет до победы, заслуживает, чтобы ему поклонились в ноги.

Бьют деревья низкие поклоны,
Небо в грозных черных облаках.
К фронту движутся безмолвные колонны…
Притаился обреченный враг…
«Обреченный»?.. «Обреченный»?.. Кто — «обреченный»? Я? Почему? Я так хочу жить, возвратиться домой, в Одессу! «Домой»? Легко сказать — «домой»! У меня там ни близких, ни родных — никого. Зачем же возвращаться? Кому я там нужен?.. А других ждут. У Митьки — отец, мать, сестры, брат-инвалид. У комбата Васюты в Одессе — жена, родители. У помкомвзвода — невеста в Горьком. Ее фотографию Исаев постоянно носит в кармане гимнастерки…

Только у меня, Славки Горелова, — никого на всем белом свете. Может быть, лучше пусть убьет меня, чем того же Митьку, или помкомвзвода, или комбата? Нет, нет! Почему меня? Я самый молодой в батарее. Я еще и не жил…

Ранним утром над передним краем
Понесется грозный клич: «Впере-о-од!»
Я с тобой сегодня попрощаюсь —
Завтра, может, мой иль твой черед…
В той стороне, откуда двигались и двигались по размытым дождем дорогам колонны, начало светлеть небо. Я подумал: «Скоро, наверное, наши покажутся». И в тот же миг, расшвыривая колесами воду, ко мне понесся «виллис» и замер в двух-трех метрах от моего поста. В машине сидел комбриг со своим адъютантом. Я вытянулся:

— Товарищ гвардии полковник! Гвардии рядовой Горелов по приказанию командира штабной батареи…

— Озяб? — Комбриг остановил меня на середине доклада и обернулся к адъютанту: — Дай-ка ему хлебнуть из фляги.

У меня в руке оказалась обшитая мягкой тканью тяжеловесная фляжка. Вообще-то водку, а тем более спирт я терпеть не могу. Но сейчас никак нельзя было оскандалиться перед офицерами. Да и промерз я в самом деле основательно. Глотнул из фляжки. Жидкость обожгла рот, забила дыхание и ударила в голову с такой силой, что хрустнул череп. Я пошатнулся. Вернее, стала вдруг, крениться набок земля. Комбриг присмотрелся ко мне и приказал адъютанту:

— Останься с ним, лейтенант. Дождешься машины, посадишь его. Пусть отогреется и поест горячего. И…

Не успел комбриг распорядиться, как быть со мной. Вмешалась женщина с поразительно знакомым голосом, имеющая почему-то большую власть, чем гвардии полковник.

— Носилки! — отрывисто приказала она.

…Солнце по-весеннему светило нам в спину. Дождь, казалось, успел смыть за мочь последние остатки зимы. Начинался солнечный теплый день. С небольшой возвышенности — мы заняли ее под НП артбригады — раскинувшаяся во все стороны холмистая степь, аккуратные белые домики окрестных селений и островерхие башни выглядели теплыми, согретыми солнцем. Было тихо-тихо.

Орудийный удар позади нас прозвучал внезапно, и вот уже все вокруг загремело, заскрежетало, окуталось дымом. В селении по ту сторону фронта рухнул от взрыва один дом, другой… Над головами на бреющем понеслись «ИЛы», звено за звеном, двинулись вперед наши танки…

— Взять стереотрубу, оружие! — скомандовал Васюта и побежал по степи. — За мной!

По травянистой равнине неслись пехотинцы, упоенно крича «ура-а-а!». В том же направлении уходили все дальше и дальше наши танки и самоходки. Мы, артиллерийские разведчики, старались не отставать от пехоты. Надо было вовремя успеть занять на новом рубеже подходящее место для НП бригады, сухое и с хорошим обзором.

На спине у меня болталась и тарахтела неудобная большая коробка со стереотрубой. Впереди бежали Митька и помкомвзвода Исаев. Я видел, как покачиваются и вспрыгивают две их спины. Бежали они чересчур быстро. А мои ноги вязли в нераспаханном, но размытом дождями грунте, и я начал отставать. Вдалеке золотилась вода Балатона…

— Подождите! Не могу-у! — закричал я и открыл глаза.

Меня несли по госпитальному коридору. Навстречу текли стены с множеством дверей-прямоугольников. Вот и перила уходящей вниз лестницы, и пальма в бочке.

Еще несколько шагов, и меня понесут по «вокзалу». Там привычное место, неподвижность, избавление от страданий. Ведь было же время, когда от легкого толчка не темнело в глазах и не путались мысли. Кому нужна была эта дурацкая операция? Если бы я знал, что придется вытерпеть…

18

Теперь, понятно, грудь болела не так мучительно, как сразу после ранения, в медсанбате. Там доктор да сестры только смыли с раны кровь и перевязали как положено. А ныне что же, самое страшное, можно сказать, позади. Однако болит и болит грудь, не унимается. И правой рукой пошевелить больно, и шаг сделать больно. Чего ни говори, а легкое пробито осколком и два ребра вырезали.

Ему бы лежать на своей коечке и не шебаршиться. Да вот ведь как случилось. Как попал он третьего дня на перевязку, услыхал там в разговоре меж сестрами Славкину фамилию. Догадался Митька, что судьба опять его с другом свела. В один госпиталь со Славкой попал. Стал он о Горелове сестер да санитаров расспрашивать. Выведал, что Славка совсем плох. Доходит, можно сказать, человек. На трепанацию черепа его назначили, а никто, в общем-то, не надеется, что жить он будет. И вот Митька поднялся со своей коечки и, придерживаясь рукой за стеночку, поплелся к лестнице на второй этаж. Сестра выскочила за ним, стала увещевать, грозиться. Он послал ее подальше.

Как он взбирался по лестнице!.. Каждое движение отдавалось болью в груди. Не хватало воздуха. Едва ли не на каждой ступеньке Митька останавливался, пережидая, пока утихнет боль, дышал по-рыбьи. Потом делал шаг на следующую ступеньку. Вверх и вниз пробегали ходячие раненые в госпитальных пижамах, сестры, санитары, доктора в белых халатах. Митька, замечая их краем глаза, удивлялся, как легко они двигаются и безболезненно дышат.

На середине лестницы привязалась мысль, что он зря отважился на безрассудное это путешествие, что ему ни за что не осилить бесчисленных ступенек. Митька поглядел через перила вниз. Расстояние до натертого паркета первого этажа показалось ему непреодолимым. Он пошел вверх.

В той самой громадной палате, где навещали они Славку с живым тогда комбатом и где на возвышении у дальней стены помирал нынче его друг, Митька вконец выбился из сил. Он все-таки шагнул от двери, и вмиг все поплыло, завертелось, Митька присел на чью-то койку и закрыл глаза. А когда открыл, увидел перед собой озабоченного мужика в белом халате, с красным шрамом во всю щеку.

— Тебя чего сюда-то занесло? Лежать, мил человек, тебе надобно у себя в палате. Твое место где?

— Мое-то? В седьмой палате.

— На первом этаже? Неужто сам дошел? Ну, мил человек, ты!.. Помогнуть, что ль, обратно сойти?

— Да нет. — Митьке трудно было говорить. Но санитар в красным шрамом на лице показался ему человеком понятливым и сердечным. — Дело, по… понимаешь… Друг мой… тут… Вроде бы это… худо ему вроде… Сказывали… трепанацию черепа… ему нынче вроде…

— Это кто же дружок-то твой? Не Слава ли Горелов?

— Ты как угадал?

— Нынче у нас одна лишь трепанация. Так чего же, мил человек, довести тебя до его или как? Однако навряд, ли ты у его сейчас чего спросишь. Только вот из операционной принесли. Он-то покуда не в себе.

Санитар помог Митьке взобраться на возвышение у дальней стены «вокзала», поддержал, когда гость усаживался на свободной койке по соседству со Славкиной. Перед Митькой вытянулся не то живой, не то кончившийся Горелов. Щеки без кровиночки, глаза зажмурены, губы — не поймешь, синие или черные. Бинт на голове белый-белый, а ежели приглядеться, то вроде как подкрашен он кровью…

Внезапно Славкины губы дрогнули, послышался вздох, и тотчас же открылись глаза. Поплавали-поплавали и остановились на Митьке. Глядели они так безнадежно, что у друга его от ясности близкого Славкиного конца горло перехватило. А тут еще санитар со шрамом на щеке подсел и давай приговаривать, что худо дело, дескать, что не жилец уж…

К ночи санитар этот с напарником своим едва довели Митьку до его палаты. Когда соседи уснули и задремала у столика сестра, потихоньку вышел он в коридор и, несмотря на строгий запрет доктора, закурил…

19

Были звуки, и был свет. Существовали они, правда, где-то за пределами моей жизни. В ней оставались только боль и ожидание конца. Напрасно я по пути из операционной надеялся, что здесь, на возвышении, придет облегчение, напрасно торопил время. Матрац был каменно-жестким, подушка — как будто набитой острыми гвоздями. А солнце из окон палило с остервенением, точно старалось выжечь глаза. «Вокзальный» шум сделался непереносимым.

Вдруг показалось, будто я слышу знакомый голос. Пересилив боль, я заставил себя открыть глаза. Увидел перед собой стену белых халатов с красновато-синим отливом. Эта сплошная стена и желтые пятна лиц над ней начали расплываться, парить в пространстве, пронизанном солнцем. Спустя мгновение «вокзал» утонул в черноте…

За окном трепетали зеленые листочки на ветках дерева. Небо стало по-вечернему густо-фиолетовым, белое облачко казалось нарисованным. Я смотрел в окно, стараясь понять, почему я теперь не тот, кем был до операции.

Что-то случилось с моим телом. Вся левая половина ни с того ни с сего омертвела и будто потеряла чувствительность. Хочется улечься поудобнее, а рука и нога, можно подумать, не мои — не слушаются…

И внезапно Митькин голос:

— Вишь, глаза-то открыл. А ты страху нагонял. Кто-кто бы говорил, а уж я-то знаю Славку получше иных-прочих. Мы с им… Чего глядишь? Вот оклемается — спросишь.

Это походило на галлюцинацию. На возвышении появилось невиданное существо — полуптица-получеловек. На правом плече этого фантастического существа я рассмотрел белое птичье крыло, а на левом — нормальную человеческую руку. Обыкновенное туловище венчала Митькина голова: конопато-загорелое лицо и знакомые жалостливые круглые глаза.

Существо с Митькиной головой заслонило окно, и мне не было видно ни зеленой листвы, ни фиолетового неба. Зато я успокоился: рассудок у меня был в порядке. На возвышении появилось не фантастическое существо, а собственной персоной мой друг Митька Федосов. Его правая рука, закованная в гипс и развернутая назад, и в самом деле напоминала птичье крыло, а грудь под распахнутым серым госпитальным халатом была туго перетянута толстым слоем бинтов. Я удивился: Митька же уехал с комбатом в расположение. Потом подумалось вяло и равнодушно: «Не обошло и его…»

Стало стыдно: о Митьке думаю, как о постороннем! Захотелось подбодрить его, сказать, что не так страшен черт, что как-нибудь… И голос его опять услышать захотелось. Пусть сядет, поговорит со мной. Мне надо только собраться с силами, и я объясню ему кое-что. Он же пока, наверное, ничего не понимает. Объясню, например, как опасно здесь раскисать. Вот поманю его рукой…

Ах ты черт возьми! Что это? Рука не хочет сдвигаться с места. Что это с ней? Неужели?.. Как же?.. Да нет, не может быть! Она цела — ни ранки, ни царапины.

— Митька! Митька! Любовь Михайловну… Митька! Что же ты?.. — А-а, вот в чем дело! У меня пропал голос. — Да подойди же ты! Не понимаешь, что ли?

Наконец-то! Митька наклоняется, спрашивает:

— Чего тебе, Славка? Не пойму, чего говоришь.

— Доктора! Доктора давай!..

Появляется Любовь Михайловна, садится на мою кровать, берет онемевшую, ничего не ощущающую руку. А меня всего свело ужасом. Как же мне теперь жить?

— Я не… Любовь Михайловна, почему?.. — Я умолкаю. Страшно назвать словами то, что случилось. Но и молчать нельзя! — Рука!.. Товарищ капитан… Я не… не хочу…

Странно, она не пугается, не вскакивает и, кажется, не собирается ничего делать. Почему она молчит и смотрит на меня такими глазами, будто боится сказать правду? Значит, так и есть? Значит, навсегда?..

…Мы потом и не помнили, кто это примчался на НП с такой новостью. Да и какое значение могло иметь — кто? В двери появился кто-то, и раздался испуганный вскрик:

— Ребя, генерал на мине подорвался!

В следующую минуту мы уже неслись по склону вниз.

«Виллис» лежал на боку, накренившись над кюветом, и задранные кверху два колеса все еще медленно вращались по инерции. Из машины свешивалась голова убитого шофера. А на грунтовой дороге сидел тучноватый седой человек с непокрытой головой, в генеральском мундире. Сидел в черной луже крови. Одна его нога была непонятно как изломана выше колена и вывернута назад. Глаза генерала выкатились и стали красными. Это был командир стрелковой дивизии, которую поддерживала наша артбригада. Он и ехал к нам на НП.

В глазах седого генерала я увидел не испуг или страдание, а изумление. Увидел и подумал, что в первые минуты после  т а к о г о  человек не успевает еще отделиться от прошлого. Его потрясенный мозг не способен постичь, почему это офицеры, сержанты, солдаты будто забыли, кто он такой, и смотрят на него как на обыкновенного смертного. Само собой разумеется, в голове у него сейчас могли рождаться совсем другие мысли. Но в том, что они безумные, искаженно отражающие мир, у меня сомнений не было.

Васюта приказал поставить на дорогу искореженный миной «виллис». Выполняя вместе со всеми приказ комбата, я поминутно оглядывался на сидящего в луже крови грузного человека в генеральском мундире. Он вдруг неестественно изогнулся над своей почти оторванной ногой, и мне показалось, будто он плачет. Ветер трепал седые волосы, обнажая красноватую лысину на затылке, борцовская шея побагровела, отвисающие щеки приняли малиновый цвет, будто от негодования. Но вот лицо и шея начали на глазах бледнеть, принимая мертвенно-серую окраску.

Торопливо подошел комбриг, объявил офицерам, что связался по телефону с «пятым» и что с минуты на минуту подойдет машина с медициной. Мы, сержанты и солдаты, уже поставили на дорогу «виллис» и стояли на некотором расстоянии от группы офицеров, не зная, что дальше делать. Машина с растерзанным мотором и искореженной передней осью, с которой были сорваны колеса, уткнулась носом в землю.

Комбриг первым решился заговорить с генералом. Сидящий в кровавой луже раненый оторвал взгляд от своей изломанной выше колена ноги, кивнул комбригу, и мне опять показалось, что глаза генерала блестят слезами.

Видя плачущим человека, при появлении которого три дня тому назад у нас на НП все вскочили и вытянулись, и догадываясь, как ему сейчас, наверное, больно и жутко, я прикинул в уме, что ногу генералу ампутируют, ужаснулся и, противясь этому всей душой, невольно подумал: «Неужели он все-таки выживет? Лучше бы ему умереть…»

Со стороны шоссе на сумасшедшей скорости несся медсанбатовский «додж». Раненого генерала бережно уложили на носилки в кузове. А на следующий день распространилось известие, что генерал скончался по дороге в Вену…

Все это вспомнилось ночью, когда «вокзал» огласился привычными звуками: храпом, сопением, невнятным бормотанием, стонами. Стало не по себе. Получалось, что, не желая генералу смерти, я, можно сказать, накликал. «Сам вот каким остался, — подумал я, — а умирать не хочешь?..»

Во рту стало горячо. Я посмотрел на графин с кипяченой водой. Он стоял совсем близко, на тумбочке. Воду на каждом своем дежурстве меняла в нем Галя. Графин тускло отсвечивал выпуклым стеклянным боком. Рядом, зубчато мерцал граненый стакан. Все это было около меня — протяни руку, налей воды до краев и пей сколько душе угодно. Легко сказать — протяни руку!

Она вытянулась на постели колбасой, и никакая сила не могла заставить ее сдвинуться с места. А пить хотелось так, что казалось, если сейчас же, сию секунду, не глотнешь воды, начнут лопаться и кровоточить губы, язык…

— Сестра! — крикнул я и вздрогнул от собственного неожиданно зычного голоса. — Сестра!

Подбежала Томочка, зашептала:

— Тише, Славик, тише! Весь народ мне перебудишь. Чего тебе? Говори. Мне к спинальникам надо.

— Воды! Пить…

Она стала поить меня, как маленького.

Проснулся я, когда солнечный свет уже вовсю заливал «вокзал». Проснулся и не узнал себя. Боль осталась только сверху, около макушки, будто там появилась свежая царапина. Внутри черепа больше не было отупляющей тяжести.

Мною вдруг овладело странное, как бы возвратившееся из давней жизни желание. Сначала я и не сообразил, что со мной происходит, Оказалось, просто успел забыть, каким бывает ощущение голода. И вот еле-еле дождался, когда «швестер» вкатила в палату тележку с баком рисовой каши. «Вокзал» наводнился аппетитными запахами, стуком посуды…

Меня опять кормила Галя. В первые дни после прибытия в госпиталь я был уверен, что это временно, что, когда ослабеет боль в голове, можно будет все делать самому. Теперь стало ясно, что сам я никогда ничего без помощи Гали или кого-нибудь другого делать не смогу.

Сестра ритмично подносила к моему рту ложку за ложкой с порядочными комками маслянистой каши. А я, кажется, никогда в жизни не ел с таким аппетитом, как в это утро на следующий день после трепанации черепа.

Только закончился обход — пришел Митька. Устроился на свободной кровати по соседству. Молча кивнул и погрузился в раздумья. Я недоумевал: если нечего сказать, какого черта приперся? Мы несколько раз встречались взглядом. Но ничего не могло заставить Митьку открыть рот.

— Чего язык прикусил? — не выдержал я наконец. — Таких болтливых соседей мне и без тебя хватает.

— Много у вас народу. — Митька будто и не услышал в моих словах иронии. — Верно кто-то придумал — впрямь «вокзал». Правду сказать, вроде как повеселее у вас, нежели в нашей седьмой. И солнца поболе, и народ побойчее.

— Особенно спинальники и мы, с эстрады…

— Я о других, не о вас. — Митька опять надолго притих. Потом вдруг заговорил, краснея и страдая от собственного бессилия: — Слышь, Славка. Ты это… не… не больно… Ясное дело, я понимаю… Только чего делать?..

— А, вот с чем ты явился! Утешать вздумал? Сам сообразил или кто-то посоветовал?

— Чего утешать-то? Правды ведь все одно не утаишь, а неправдой делу не поможешь. Так что вовсе не затем пришел я к тебе. Понятно, худо дело, тут ничего не скажешь. Только все одно нельзя тебе, Славка, об этом только и думать. Никак нельзя…

— Давай не будем! Знаю все, что ты сейчас будешь петь. Мог бы то же самое другим рассказать. А вот мне, сделай одолжение, — не надо. Обойдусь!

— Зря ты так. Верно говорю, зря…

— Ладно, Митька, замнем для ясности. — Ссориться не хотелось. — О себе лучше расскажи. Как умудрился здесь оказаться? Давно тебя стукнуло?

— Меня-то? Да не так чтобы очень. В медсанбате недели две продержали. После сюда привезли. А операцию тут уж делали. Тоже ведь никуда не годящий был. Теперь зато, доктора толкуют, опасаться вроде как нечего.

— Тебя где стукнуло? Одного или еще кого-то? — спросил я и заметил, как мгновенно переменился в лице Митька. Он отвел глаза. — Чего молчишь?

Митька не ответил. Он сидел в той же позе, глядя не на меня, а на кровать у стены, на которой лежал не приходящий в сознание новенький, сибиряк Яша Кудряшов. Но вот Митька дернул головой, будто отмахиваясь от мухи, и занялся изучением собственной закованной в гипс руки.

— Что с тобой? — спросил я.

Митька посмотрел на меня так убито, так затравленно, так виновато, что и слова, наверное, не смогли бы сказать больше этого взгляда. Я испугался и спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Комбата убило, Славка… От тебя в аккурат ехали в расположение и… Я вот живой, а его… Свернули а лесок на дорогу к НП — и в аккурат… Я-то сзади, сидел и оттого, верно, живой… И насчет батареи ничего не знаю…

Митька просидел около меня до самого обеда. Гибель комбата перед самым концом войны была такой нелепой, такой чудовищной, почти невероятной, что и Митька, узнавший о ней в медсанбате и как будто свыкшийся с этим, и я — для меня со дня ранения не было еще новости страшнее — не в силах были ни думать, ни говорить о чем-то другом. Но и о гибели комбата — это мы оба чувствовали — говорить тоже было невозможно.


После того как отказали рука и нога, я начал замечать за собой странные вещи. Непоседа по натуре, я теперь напоминал вдавивший своей тяжестью почву валун. Днем я спал, хотя и ночью почти не просыпался. Видел яркие сны и открывал глаза, когда меня будили, лениво и неохотно.

В короткие перерывы между ночным и дневным сном память возвращала меня в сказочное детство. Ступнями босых ног я ощущал тепло нагретой солнцем земли, прыгал с мостика в воду на пляже одесского Ланжерона. Нырял, всплывал и, взмахивая послушными руками, плыл по бегущим навстречу бархатистым волнам. Со мной разговаривали отец и мама, молодые, веселые — живые. Я парил в воздухе под распахнутым белым шелковым куполом парашюта. Сам легко взбирался на верхние нары в вагоне идущего на фронт эшелона. Накануне форсирования Свири всю ночь ходил с Митькой по лесу. У меня был теодолит, у него — рейка. Мы занимались привязкой ориентиров и огневых…

Воспоминания отравляли жизнь. Чересчур часто я видел себя здоровым и невредимым, и чересчур уж часто в памяти возникали мои руки. Такие, какими они были всю жизнь: с длинными пальцами, изломанным ногтем на правой руке и шрамом и а ладони (когда-то в детстве умудрился проткнуть руку гвоздем. Какая это была трагедия!). Теперь я и не мечтал о двух руках. Действовала бы хоть одна! Жизнь убедила меня, что человеку вообще достаточно одной здоровой руки.

Отравляли существование, правда, и мысли совсем иного свойства. Изо дня в день являлась одна и та же картина: опоясывая земной шар от горизонта до горизонта, неистощимой чередой, одна за другой, движутся бесчисленные шеренги. Всякий раз я упрямо доискивался смысла этого видения. Оказывалось, шеренги — это ряды ровесников. Движется по земному пространству один ряд, его настигает следующий, более многочисленный. Их преследует еще одна шеренга…

Ряды поколений следовали один за другим с равными интервалами. Одни оставляли на земной тверди города и сады, храмы и светлые дворцы, другие — разрушения, черные пожарища и чрезвычайно медленно испаряющиеся озера крови…

Что же, были поколения созидателей и поколения разрушителей? Что же, так и должно быть, чтобы на смену расцвету приходили эпохи кровавых войн? Должно быть? Почему — должно?! Война — это ведь не землетрясение, не наводнение, не ураган. Войны замышляют и начинают люди. Такие же, в общем, как и те, кто погибает, не оставив потомства, не совершив ничего нужного для идущей позади шеренги, как и те, кто остается искалеченным — обузой для своих современников. Они — те, кто затевает войны, — присваивают власть над людьми, и от них приходится спасать все человечество, пуская в ход смертоносное оружие.

Вот, к примеру, я. Мое ли дело быть солдатом, вступать в бой со смертоносным оружием в руках? А жалостливый Митька или жизнелюб Васюта разве были рождены для этого? Но вот ведь молодость наша, лучшие годы жизни (а у Васюты — вся жизнь) принесены в жертву войне. Но разве мы хотели этого, разве мечтали дойти с боями до Австрии?

Нет, само собой разумеется, нет! Наша война — это война против самой войны.

20

После обхода Митька по обыкновению отправился на второй этаж, пересек шумный и многолюдный «вокзал» и устроился на свободной койке по соседству со Славкой. Сидел, глядел на спящего друга, ожидая, не проснется ли Славка, не попросит ли о чем. Горелов проснулся перед обедом. Скосил глаза на Митьку и опять отвел их. На лице его ничего не отразилось. В обед Митька сидел на том же месте, наблюдал, как пигалица Галка кормит Славку…

И на следующее утро он пересекал «вокзал» от двери до возвышения. Теперь это сделалось вроде как дежурство. Славка определенно чувствовал себя лучше, и нынче ни у кого, верно, и мысли не было, что может он помереть. Однако ведь и жизнь — это Митька понимал — была его другу не в радость. Митьке и самого себя кой-когда бывало жалко до слез. И двадцати лет на свете не погулял, а вот поди ж ты — клок тела заодно с ребрами выдран, легкое насквозь осколком пробито, рука сохнет. Ногти на ней — что когти у зверя лесного, хоть каждый день состригай. Крепко его война подкосила. Какой он теперь работник, дому голова? Ни инструмент как надо в дело пустить, ни со скотиной управиться. Разве что в конторе сидеть.

Это ежели о нем говорить. А о Славке?.. Лежит, бывало, Горелов, сонно в потолок уставившись. Митька за ним наблюдает молча, понять старается, какие мысли Славкину душу бередят. Когда правая рука его, укороченная, под одеялом, то с виду вроде как и не переменилось ничего в человеке. Те же глаза, карие, с блеском, те же губы, сочно-красные, готовые вроде как вот-вот растянуться в улыбке. Щеки налились прежним румянцем, округлились.

Вот только больно уж молчаливым, погруженным в мысли свои невеселые сделался ныне Славка. Все чего-то в уме прикидывает, Митьку, сидящего около, вроде как не замечая. Прежде, помнится, по делу и не по делу любил трепаться, над ребятами посмеиваться. Ныне же все молчит да молчит. Подойдет Митька, он взглянет мельком, кивнет, а после просиди хоть весь день — слова не дождешься.

Глядя с соседней койки на друга, Митька всякий раз возвращался к мысли, что война губит самых нужных, самых заметных, самых удачливых вроде бы людей. Вот и комбата Васюту убило, и Славка оказался вовсе уж беспомощным инвалидом. Припоминал он брательника своего Андрюху. Тоже ведь из них четверых до войны в Марьине все признавали третьего самым работящим, самым ловким, самым завидным из молодой поросли Федосовых. А вот ведь что с ним война сотворила…

И все ж таки у Андрюхи отец-мать, братья-сестры есть. Семья его пригрела-приютила. Ежели бы на всем белом свете хоть одного человека сыскать, кто бы Славку так же пригрел-приютил… И однажды подумалось: может, это?.. Отчего бы, допустим, Славку не женить? По нынешним временам запросто можно вдовушку какую-нито чуток постарше найти, с ребенком, к примеру, — такую, чтобы охотно… Неужто не найти? Митька стал перебирать в памяти марьинских вдов денных и насчитал с десяток вполне подходящих…

Он, однако, едва ли не тотчас отказался от этого заманчивого вроде бы плана. Не с руки Славке в деревне поселяться. Ежели и согласится он с отчаяния, то для него это губительно будет. Припоминал Митька Марьино довоенное. Ни электричества, ни радио, газеты лишь на третий день приходили, хоть от Москвы всего-то километров пятьсот — шестьсот. О телефоне, радиоприемниках или, допустим, о трамвае-троллейбусе у них и не слыхивали. Кино немое, случалось, раза три-четыре за год привезут — весь народ в клубе, прежней церкви, собирается. Как на чудо какое глядят.

Сам-то Митька звуковое кино впервой в армии увидал. А Славка привык жить в большом городе с театрами, Дворцом пионеров, куда он ходил в какую-то литературную студию, университетом, который он мечтал кончать после войны…

Давно уж приметил Митька, как заботливо ухаживает за его другом быстроглазая пигалица Галка. Да и сам Славка вроде как лицом розовеет, когда она подходит к нему то ли с тарелкой и ложкой — кормить, то ли со шприцем и ампулами — делать укол. Он и улыбаться при ней готов, и говорит вовсе не убитым голосом. А девка, примечая это, глядит на Славку, ровно невеста на жениха перед свадьбой…

Стал зреть у Митьки новый план: хорошо бы, случилось так, чтобы Галка сердцем приросла к Славке. Знал Митька: женщина, ежели полюбит, на все пойдет.

Надумал он потолковать с ней самой, подвести вроде как невзначай к тому, что — он уж в это сам верил — и для нее, и для Славки стало бы вовсе не худой судьбой. Потолковать с Галкой надо было — под лежачий камень вода не течет. И было ему хорошо от мысли, как умно он к ней подкатит и как потом все замечательно устроится. У Галки — такая отчего-то у него была уверенность — не осталось дома никого: ни родни, ни жениха. Вот и образуется у девки семья. В большом городе при мужике обживется. А там, глядишь, и детишки пойдут. Она где-нито в больнице работать станет. Славка — пенсию получать. Кого-кого, а уж такого-то инвалида пенсией не обидят. Чем не жизнь?..

Вообще-то друга своего Митька уважал и кое в чем даже побаивался. Больно уж грамотный был Славка. Всегда на виду у начальства он оказывался. То ротным агитатором его сделают, то «Боевой листок» выпускать прикажут. На занятиях по политподготовке Славка неизменно был первым.

А вот ежели дело не книг там или газет касалось, тут Славка умом похвалиться никак не мог. Ни тебе костер в лесу развесть, ни сухой паек сварить, ни лопатой, топором или пилой орудовать — ни в чем таком Славка ни уха ни рыла не смыслил. А уж до девки самой завалящей подкатиться — то тут смех один. В таких делах Митька его опекал.

21

…Из десантных войск их переформировали в стрелковые части. Народ соображал — скоро на фронт. Высаживать их во вражеский тыл ныне незачем. Вот и…

Их со Славкой из минометной роты перевели в резерв. Горелов страсть как расстроился. А Митька — ничего. Все одно где-то служить придется. И вполне так может повернуться, что ничуть не хуже, нежели в стрелковом батальоне минометчиком. В армии с судьбой спорить не стоит.

Как в воду он глядел. В землянку, где помещался резерв, пришли однажды приезжие офицеры и стали отбирать грамотный народ для артполка. Первым взяли Славку (восемь классов образования!). А он заартачился. Не желаю с другом, дескать, разлучаться. Капитан-артиллерист хотел было шумнуть на Славку, да только засмеялся:

— Добре, уважим дружбу солдатскую.

Так Федосов заодно с Гореловым попал в топовзвод штабной батареи артполка. О топовычислителях Митька прежде и не слыхивал. И был он благодарен судьбе за такую перемену. Служба в артполку пришлась ему по душе.

Землянки они соорудили в лесу, вдали от селений, и в первые дни, видя обступающие расположение полка высоченные сосны, березы, осины, погруженные стволами в сочную болотную траву, наблюдая за рыжими вспышками летающих с ветки на ветку белок, слушая птичий гомон и замечая вокруг притемненную тенями лесную непроглядность, они уверились, что место для расположения артполка выбрано в такой глухомани, откуда до ближайшей деревни идти и идти. Худо это, когда людей поблизости не встретишь…

Но вот в первом же учебном походе их штабная батарея за час всего дотопала до большой деревни с многоглавой каменной белой церковью. Личный состав подразделения повеселел, приободрился. Угадав настроение подчиненных, гвардии старшина Колесник — офицерская гимнастерка, при портупее, полный набор довоенных оборонных значков, хромовые сапоги — пригладил вороньего цвета усы и скомандовал:

— Запева-а-ай!

Батарея охотно и дружно грянула:

Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Угрюмый танк не проползет, —
Там пролетит стальная птица…
Небо в вышине было синее-синее, впереди темновато зеленел вплотную к деревне подступающий лес. У изб стояли женщины, старики, ребятишки. Иные мальчонки, кто побойчее, выбегали на пыльную дорогу и, норовя не сбиться с ноги, маршировали подле колонны штабной батареи.

Глядел Митька на худеньких этих ребятишек, обрадованных появлением солдат в деревне, припоминал столь же безмужнее и столь же голодное Марьино с такими же тощими босыми детьми и такими же сухо рыдающими женскими глазами. Душа его знакомо затосковала. А колонна батареи между тем прошла мимо каменного дома с вывеской «Магазин», мимо деревянной школы-семилетки, мимо дощатой трибуны на площади возле церкви, мимо правления колхоза…

В одной шеренге с Митькой шагал Славка Горелов, что есть силы горланя строевую песню. Митька взглядывал на него насмешливо: ничего-то человек о деревне не знает, и невдомек ему, что эта мимолетная встреча с молоденькими солдатами, бойко шагающими вдоль изб и изгородей, обернется нынешней ночью потоками женских слез.

На краю Лыкова — так называлась деревня, — у самой лесной опушки, вытянулся бревенчатый барак с большими, ровно как в школе, окнами. Из барака высыпало десятка два девок и молодух в ярких на солнце платьях. Послышались озорные, не больно пристойные выкрики, зазывные слова, хохот. Песня угасла. Личный состав штабной батареи, не слушая окриков старшины Колесника, ввязался в рискованную словесную перепалку с обитательницами бревенчатого барака.

Оживленнее и словоохотливее всех в колонне выглядел солдат Горелов. Его понесло. Рот разинут в смехе, глаза блестят, голос и речи такие, что, ежели не знаешь его, подумаешь, было у паренька ухажерочек видимо-невидимо.

Понятно, не один Славка разговорился. Митька и в себе ощутил жеребячью страсть ржать на всю округу. Ему, однако, достало ума-разума не больно уж открыто следовать этому зову. Он лишь присматривался, помалкивал да снисходительно посмеивался про себя, примечая, как иные сослуживцы, вроде Славки, взбрыкивают, ровно стригунки.

Вообще-то и девки из барака вконец ошалели. Разве что солдатиков за руки не хватали. Гвардии старшина Колесник, не терявший обыкновенно начальственной невозмутимости, стушевался под атакующим их напором. Махнув на все рукой, он сошел на обочину, вроде как предоставив подразделению полную свободу действий. И тогда, нарушив строй, хотя и продолжая движение, солдаты стали знакомиться с девками.

Одна, чернявая, востроносенькая, в голубой кофтенке, заговорила со Славкой, откровенно выказывая свою симпатию. Горелов заважничал, принялся острить, болтать напропалую, то и дело повторяя: «Мы, одесситы…»

А к вечеру — батарея уже была в расположении — у всех нашлась работа: личный состав приводил в безупречный вид обмундирование и наружность. Кто брился, кто подшивал свежий подворотничок, кто пристраивал фанерку под погоны, кто оттирал до блеска пуговицы на гимнастерке, кто чистил на лесенке сапоги или ботинки. Приди в землянку посторонний — верно, подумал бы, что подразделение готовится к смотру. Ввело бы его в сомнение, быть может, лишь то, что народ чрезмерно суетлив, о чем-то все шепчется да с опаской поглядывает на дверь.

По-иному держался один лишь Горелов. Пристроившись у стола в уголке, он чего-то писал. Время от времени возводил глаза к потолку, шевелил губами и опять писал.

После ужина по пути от столовой до землянки едва ли не половина личного состава батареи поодиночке исчезала в лесу. Никто не скрывал своих намерений. И тем не менее, когда вскоре стали появляться у бревенчатого барака на краю Лыкова, все вроде как удивлялись такому совпадению. Понятно, каждый соображал, что по-иному и быть не могло. Какой устав, какая угроза взыскания способны были удержать их от самоволки, ежели в бревенчатом бараке каждого ожидала столь заманчивая и столь доступнаялюбовь?..

Митька, верно, не больно и рвался бы туда. Хотя он, как ему казалось, навсегда приневолил себя не вспоминать о Кланьке, вовсе позабыть ее так и не сумел. Нынче же, после нечаянного свидания с молодыми женщинами из барака, разбитными и отчаянными, память с Кланьке ожила с прежней силой. И Митька, должно, воздержался бы от самоволки. Чего найдет он в лыковском бараке? Митька казался себе несравненно взрослее и опытнее ребят из батареи.

Они, понятно, ни о чем и думать не могли, кроме как о голосистых обитательницах бревенчатого барака. По Славке это было превосходно видно. Сперва Митька потешался про себя, наблюдая за другом и прикидываясь, что вроде ничего не примечает. Вообще-то он, зная Славку, не сомневался, что тот сам поведет речь о своих намерениях, заставляющих его то и дело улыбаться и по-петушиному голову вскидывать. И верно, как только они оказались вдвоем, Славка схватил его за руку и азартно заговорил:

— Сорвемся в самоволку? Заметил, как та в Лыкове ко мне клеилась? Точно говорю, там и для тебя найдется.

— Думаешь, найдется? — Митька усмехнулся.

Вовсе уж несмышленым ребятенком показался ему друг. Однако Митька погасил усмешку. Он рассудил, что, ежели бы его самого, допустим, не «просветила» Кланька, он бы нисколько не был умнее Славки. Так что нечего ему посмеиваться над человеком, хоть и про себя.

— Будь спокоен! — соблазнял его между тем Славка. — Видел, как они все к нам клеились? Давай рванем!

Понятно, всякая самоволка в армии — дело рисковое. А в военное время, да и перед самой отправкой на фронт, — тут и трибунал недолго схлопотать. И все же, сознавая, чем побег в Лыково может обернуться для них, Митька в расположении не остался. «Рванул» в Лыково со Славкой.

По совести говоря, опасался он отпускать Горелова затемно в лес без провожатого. Городской человек, Славка и заплутать мог вполне, и пораниться. Да и не больно по душе пришлись Митьке барачные девки. Чересчур бесстрашно они мужиков к себе зазывали. От таких чего угодно ждать можно. А Славка-то в этих делах — лопух лопухом.

Барак оказался похожим в середке на марьинский клуб, где Митька едва ли не каждый день бывал перед призывом. И тут, как и там, висел большой красный лозунг: «Все — для фронта, все — для победы!», и тут прибиты были к стенам портреты вождей и яркие плакаты. В бараке, однако, не скамьи стояли, как в Марьинском клубе, а железные кровати да тумбочки. Повсюду, куда ни глянешь, белели занавески, а на тумбочках стояли полевые цветы. Над кроватями по стенам были развешаны фотографии, открытки, кружева.

В дальнем углу — в марьинском клубе на месте этом установлен стол под красной материей — собралось довольно много народу. Хозяйки и ребята из штабной батареи успели уже, видать, перезнакомиться и разбились на парочки. На стене в том углу висела гитара с голубой лентой на грифе.

Покуда пришедшие позднее других Федосов и Горелов топтались у дверей, высматривая оттуда Славкину чернявую, в углу под гитарой ребятки не терялись. Там уж сидели с девками в обнимку, и оттуда был слышен смех, визгливые выкрики. Грудастая девка в белой тесной кофтенке сняла со стены гитару, обвела властным взглядом притихших вмиг соседок и гостей, задела пальцами струны и стала петь низким густым голосом, протяжно и самозабвенно:

О чем, дева, плачешь?
О чем, дева, плачешь?
О-о чем, дева, пла-ачешь,
О-о чем слезы льешь?..
Девки и солдатики подхватили, и барак загремел:

По Дону гуляет,
По Дону гуляет,
По-о Дону гу-уляет
Ка-азак молодой…
В угол, где гремела песня, потянулись остальные обитательницы барака со своими гостями. А Славка и Митька все стояли у двери, вроде как забрели не туда. Вглядывались в лица, освещенные керосиновой лампой, но чернявой нигде не было. Славка бормотал расстроенно!

— Где же она, черт ее возьми? Пригласила!.. Митьке стало жаль друга, и он отправился по проходу между кроватями на поиски чернявой. Поближе к углу, откуда неслось: «Цыганка гадала, цыганка гадала…» — Митька приметил девку, одиноко сидящую на кровати. Вроде как не с руки было расспрашивать ее, как отыскать более удачливую подругу. Митька был, однако, так занят мыслями о друге, что и не приметил, как вспыхнула девка, когда он подсел к ней. Позднее уж, как у них с Дусей любовь закрутилась, припоминал он, что она сразу к нему потянулась, что и в тот первый вечер глазенки ее ровно искорки засветились. Больно уж некрасива была она, его Дуся. После он вроде как сжалился над ней…

А тогда Митька держал в мыслях только одно — как найти чернявую? До никому не глянувшейся девки ему не было никакого дела. Посидел рядышком чуток, спросил, как звать, сам назвался, руку для порядка протянул, пожал забившуюся, ровно снятая с крючка рыба, руку.

— Слышь-ка, Дуся, — набрался он духу заговорить, — соседку твою, чернявую такую, с челочкой, как найти?

— Это которую? В голубой кофте, что ль? — заинтересовалась Дуся вяло. — Вальку, что ль? С угла к ей дверь.

Отправились они со Славкой к этой самой Вальке. Она, оказалось, была поварихой на торфоучастке. Друзья вошли в угловую дверь. В комнате с пятью такими же кроватями, как и в барачном зале, обитали те, что поближе к начальству: повариха, бухгалтерша, завклубом, завскладом, докторша. Понятно, всего этого Митька и Славка покуда не знали и с любопытством разглядывали угловое помещение.

На стене здесь висело радио. Керосиновая лампа была поярче, занавески на кроватях и на окнах — побелее, цветов на тумбочках — побольше. Кроме поварихи Вальки, никого из хозяек на месте не было. А эта сидела на своей кровати в обнимку с их помкомвзвода Исаевым. Славка поглядел на Митьку огорченно и шепнул:

— Пошли отсюда!

Понятно, двое наедине — прочим здесь делать нечего. Однако Валька внезапно сбросила с плеча руку Исаева и, обрадованно засмеявшись, двинулась к новым гостям.

— Чего ж это ты, солдатик? — стала она попрекать Горелова. — Обещался быть, а сам не идешь и не идешь. Я уж было собралась этого дурошлепа сержанта возле себя прописать. А на кой он мне? Пойдем. Я тебя ждала.

Гвардии сержант Исаев без звука умотал прописываться к какой-нито другой в барак. Повариха усадила на его место Славку и уставилась на него такими глазами, что тут и разговоров не требуется, Славке бы обнять ее, по-мужски за дело приняться, а он, лопух, отодвинулся. Валька на Федосова поглядела: «Дружок-то твой что, чумной?»

А Славка ничего этого не замечает. Балабонит что-то страсть какое уморительное. А повариха на Митьку глядит да помалкивает. Постоял, постоял он, понял, что проку от Славки в таком деле никакого, и сказал:

— Нечего мне, третьему лишнему, вам глаза мозолить. Пойду я. А ты, Славка, гляди, гвардию тут не позорь.

Дуся обрадовалась ему и позвала гулять. Он охотно вышел из душного, наполненного шепотом и любовными вздохами барака. Они долго бродили у лесной опушки по серебряной от лунного света траве. Дуся рассказывала о доме, матери, сестренках и братике, живущих на станции Грязи Воронежской области, откуда саму Дусю с полгода назад мобилизовали сюда на торфоразработки. Сперва она горевала. За семью очень тревожилась. А стала письма получать — успокоилась. Отец домой вернулся с фронта. Без ноги, правда. А все-таки мужчина в доме. А ей на торфоразработках жить сытнее, чем в Грязях. Чего? Дружочка милого? Его у нее никогда не было. Никому она не нравилась…

Дуся разоткровенничалась, вроде как загодя понимала, что между ними ничего и быть не может. Но Митька-то угадывал, как ей горько признаваться в этом, как обидно глядеть на подружек, более удачливых на нынешнюю ночь в любви. И то еще угадывал он, что Дуся ежели кому в жены достанется, то принесет хорошему человеку счастье на всю жизнь. Он так и сказал ей.

— До чего же верно ты мою душу понял, Митя!

Он положил руку ей на плечи и по-дружески сказал:

— Славная ты девка, Дуся. Хорошо с тобой, спокойно.

Возвращались они в барак перед рассветом, когда сосны стояли по колено в тумане. Едва только приблизились к изгороди, увидели посреди двора женщину в голубой кофтенке. Она пошла им навстречу и потребовала:

— Погоди-ка, Дмитрий! — и поглядела на его спутницу: — Слышь, Дуська, надо мне два слова ему сказать. Как ты?

— У меня чего спрашивать? Не жена я ему. — По ее голосу Митька угадал, что опасается Дуся оставлять его наедине с поварихой, вроде как ревнует.

По совести говоря, Митьке и самому не больно по душе было оставаться с Валькой с глазу на глаз. Была она чересчур падка на мужиков. Это от нее прямо-таки вроде жара от раскаленного утюга распространялось. Так что ежели бы не провел ночь у поварихи Славка, ни под каким видом не согласился бы он Дусю огорчать.

О таком и вспоминать совестно. А ведь в ночном лесу он от всей души уверял новую свою возлюбленную, что ежели вернется с фронта живым, то непременно отыщет ее в Грязях и никакая другая девка будет ему не нужна. Оттого об этом вспоминать совестно, что она, Дуся-то, и в эту ночь и позднее верила каждому его слову. А на фронте, когда после прощания и месяца не прошло, он вчистую позабыл и обещания свои, и саму Дусю. Вот чего слова его стоили!

В тот же предрассветный час, оказавшись наедине с поварихой Валькой на воле возле барака, Митька тоскливо глядел на дверь, за которой пропала Дуся, и молча дожидался начала разговора. Лишь только после того как за Дусей закрылась дверь, Валька начала говорить.

Чудно было слушать ее. Материлась она похлеще иного мужика. Славке, прикинул Митька, это было вроде как горчица в компоте. Матерщины Горелов не терпел вовсе.

По словам поварихи получалось, что, едва только Митька ушел от них (Валька нисколько от него не таилась и не старалась найти слова поприличнее), она к своему кавалеру поближе подвинулась. В глаза ему заглядывает, ждет, когда он игру с ней затеет. А Славка давай поварихе стих собственного сочинения читать о верности и любви беззаветной. Вот, значит, чего он в землянке-то писал!

Послушала она его, послушала. Видит, что ежели не расшевелить его самой, то вся ночь зря пройдет. Обняла «ухажера» да и шепчет: «Поцелуй меня, сладенький». Он ровно иконы губами коснулся. Потом пристроился возле нее, отвернулся и заснул сладко-сладко…

— И посейчас на подушке моей дрыхнет, дурошлеп.

Когда шли в расположение, Митька насмеялся вволю. Расспрашивать Славку стал, как это он гвардию опозорил, — в ответ лишь моргал Горелов да плечами пожимал.

— С женским полом надо посмелее, — поучал Митька. — Не думай, что им неохота. Притворство это. Бери ее…

— Как же? А если не хочет? Ведь женщина.

— Ох и глупый же ты, Славка!

22

Славка называл пигалицу Галочкой. Со стороны тотчас можно было определить, пришлись они друг дружке по душе. Да Славка-то сам ничего сказать ей не отважится. Думай не думай, а придется, верно, самому за это дело приниматься. Митька, однако, крепко усвоил отцовское правило: ежели надумал что сделать с толком, не суетись. Прикинь, обмозгуй — второпях только кошки родят. Оттого-то котята слепыми на свет белый появляются.

С Галкой никак нельзя было дать промашки. Это тебе не Валька-повариха. Тут надо с подходом. Должно, не скоро бы отважился Митька повести речь об этом деле, ежели бы Галка сама не подвела его к разговору.

Гулял он как-то по госпитальному двору, папироской от сестер и докторов тайком баловался — курить-то ему было запрещено, а бросить характера недоставало, — с ребятами о том о сем трепался. Когда вдруг услыхал:

— Митя! Ты почему у Славика не был? Обход кончился.

Оглянулся он. Галка стоит, на солнышке щурится.

— Курить охота, землячка. Докурю вот, пойду.

— Не задерживайся — Славик без тебя скучает.

— Сердцем болеешь за него? — Митька увязался за ней и, все более надеясь на удачу, стал выспрашивать: — Верно я примечаю, что Славка тебе по душе пришелся?

— О чем ты, Митя? Что-то не пойму… — А сама покраснела-покраснела — даже глаза заблестели. — Глупости…

— Вот уж не глупости, товарищ Мурашова! Вовсе даже не глупости. — Чем явственнее делалось ее замешательство, тем увереннее держался Митька. — Какие тут глупости? Пришелся по душе, верно? Уж я-то приметил. Ты не красней, девка. Чего стесняться? Ничего в этом худого. Славка — мужик что надо. Жены там или, допустим, невесты у него нет. А что искалечило его так… Слушай, чего расскажу.

Они медленно шли по аллейке между цветочными клумбами. Госпитальный двор велик — что твой плац училищный. Однако там, на плацу, ничего не росло. Все вытоптали курсантские сапоги. А тут, куда ни глянешь, — цветы, цветы. Под июньским солнцем сверкали брызгами струи фонтана — голая баба подняла вверх чего-то вроде подсвечника, и из него била вода. Пахло нагретой землей, травой, цветами. И в какой уж раз Митька подивился тому, как у них, у австрийцев, устроена жизнь. Всего только месяца полтора миновало с той поры, как по этим местам прошел фронт, а поглядишь кругом — и следа от войны вроде как не осталось.

Разве вот это: бродят по госпитальному двору раненые в халатах и пижамах с палками да костылями, в бинтах и гипсе. В открытых окнах да на балконах такие же курят, перекрикиваются, хохочут. Один вот с ногой, выше колена ампутированной, шустро поскакал на костылях за «швестер» толстозадой. Та закатывается, и одноногий хохочет…

В конце двора одноэтажное белое здание с каменным крыльцом при гривастых мраморных львах стоит. Это госпитальная канцелярия. А ежели обойти здание, увидишь другую дверь, тяжелую и вроде как неохотно открывающуюся. Там помещается морг. Вообразил Митька, что́ за той дверью есть, и душа его захолонула. Однако это чувство близости к леденящей потусторонности скоро отступило, вытесненное из души летним теплом, цветами, живыми голосами. Вроде как по согретой солнцем земле тень от легкого облачка скользнула.

Понятно, велика ли радость думать о том, что на холодном цементном полу лежат ребята, замороженные смертью? И Митька не признавал за собой никакой вины в том, что мысли его заняты живыми, а не покойниками.

Он даже чуток собой гордился. Как ловко повел разговор с Галкой! Что у женщин душа жалостливая и что они, бывает, сами себя этой жалостью обманывают, Митька приметил давно. А Галка-то хоть и молода, а все же женщина…

Стал он рассказывать ей об Андрюхе, умалчивая, понятно, о Кланьке и своем грехе перед братом. Вел речь о том, каким нашел Андрюху в госпитале в городе Свердловске и как тот переменился, когда семья теплом своим его отогрела. Присочинил даже малость Митька, воодушевившись собственным рассказом. Наплел чего-то о какой-то невесте Андрюхиной.

— С неделю как письмо от мамани пришло, — увлекаясь, гнул свое Митька. — Поженились они. Свадьбу сыграли.

— Митя, подожди меня. Выйду, поговорим. Подождешь?

— Давай шибче.

Вскоре они перешли в сад по соседству с госпитальным двором. Под чудны́м деревом с махонькими маслянистыми листочками стояла скамейка.

— Сядем? — спросила Галка.

— Давай.

Похоже, что и перед первым прыжком в Яхроме, сидя в гондоле аэростата, Митька был спокойнее, нежели сейчас. Его вроде как скрутило страхом: что скажет Галка?

— Прости, Митя, — заговорила она, и он тотчас понял, что надеяться на удачу в задуманном деле нечего. — Я поняла, чего ты хочешь, с самого начала поняла. Ты мечтаешь нас со Славиком поженить, верно? Ты человек душевный, и я ничего от тебя скрывать не стану. Жалею я Славика, и нравится мне он. Очень… Я бы ничего не испугалась. Господи, чего тут бояться? Но не могу я, Митя. Никак…

— Это почему же? — Подмывало его обматерить ее последними словами. Однако сдержался он. — Славка не по душе?

— Я ведь с тобой, как с братом. Душевный ты человек, я чувствую. И не обманываю ни в чем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, а я сама о Славике не перестаю думать. Хорошо бы ему жениться на такой, как я. Я понимаю…

— «Понимаю»! Понятливая больно! — Речь ее, сбивчивая и — он угадывал — искренняя, тем не менее лишь усиливала у него в душе злую непримиримость. — Чего мозги-то мне полощешь? Сама твердит: «Думаю о нем» — и сама же нос воротит. Это как же понимать? Пускай иная-прочая девка, поглупее, с инвалидом связывается, а ты себе такого найти мечтаешь, который всю войну в тылу отсидел. Так, что ли?

Он сознавал, что несправедлив. Сознавал и все же не в силах был совладать с чуждой душе его мстительностью. Лишь когда Галка заплакала, он смягчился:

— Да чего ты, глупая? Слова сказать нельзя! Ты не больно взваливай на сердце мою руготню. Пойми, могу ли я о товарище своем фронтовом душой не болеть?

— Я разве что? — Галка всхлипнула. — Я — ничего. Мне, Митя, ведь и самой так его жалко, так жалко…

— Жалко, а нос воротишь.

— Да пойми же! Люблю я человека. На фронте он был… Я и не знаю, жив ли, где он, помнит ли меня. Ничего не знаю, Митя, а вот не могу ни о ком другом думать.

— Тогда иной разговор, — сказал Митька, швырнул в кусты докуренную до мундштука папиросу и пошел к Славке.

Часть вторая РОДИНА В НАГРАДУ

1

Если бы все было наоборот, если бы я пришел к нему с такой новостью, Митька сразу догадался бы, в чем дело. А я не умею определять по его лицу, что у него на уме. Митька появился, как всегда, после обхода. Устроился на свободной кровати по соседству, бросил свое «здорово» и заговорил о том, как надоела ему седьмая палата и вообще этот госпиталь, где тяжелых раненых отчего-то держат на сцене в несуразном «вокзале». Ему и Австрия осточертела. Короче, «страсть как охота на хауз».

Теперь только я начал догадываться, что все это сказано не без причины. Теперь только заподозрил, что он что-то разведал. Заподозрил и спросил:

— Ты не можешь прямо?

— Чего прямо-то? Ты чего, Славка?

— А ничего! Не хочешь говорить — не надо.

— Ну и человек! — Митька засмеялся. — Насквозь видит!

— Да не финти ты, в самом деле! С чем пришел?

— Слышь-ка… — Он склонился ко мне и понизил голос до шепота: — Покуда трепаться ни к чему. Не до точности выведал. На той неделе вроде как на хауз нас повезут.

Услышал я это, и мне стало страшно. Нас же, наверное, в другой госпиталь переведут. А другой госпиталь — это новые врачи, новые сестры, новые соседи. Как я там буду без капитана Тульчиной, без Гали? А вдруг — это тоже может случиться — с Митькой придется расстаться?..

Ночь. Вокруг все спят. «Вокзал» наполнен привычными звуками. Зыбким пятном плавает в полумраке халатик дежурной сестры. Я лежу с открытыми глазами и насилую свое воображение. Что со мной будет? Как дальше пойдет жизнь? Наступит же когда-то время выписки из госпиталя. Что потом?

…В памяти всплывает прошлогодняя летняя ночь на Карельском фронте. Мы вдвоем — комбат Васюта и я — лежим в неглубокой ложбинке на «ничейной земле». Ранний июльский рассвет. Проступает зелень хвои на елях и соснах. Васюта отдыхает. Он полз по-пластунски черт знает сколько времени, вытаскивал меня, раненного в ногу, из опасного места, и выбился из сил. Мне тоже несладко. Пробитая осколком в бедре нога невыносимо болит, а нельзя ни вскрикнуть, ни застонать. Нога вздулась и — у меня такое чувство — стала ничуть не тоньше, чем у слона. Васюта тяжело дышит где-то у меня за спиной, а я молча терплю боль. Мы пока еще не в безопасности. Черт его знает, куда ближе — до своих или до финнов?..

Становится жутко от мысли, что комбат вот-вот отдышится и потащит меня дальше. Опять начнутся муки ада. Я уверен, что больше этого не выдержу. Лучше раз и навсегда…

— Товарищ гвардии… старший лейтенант… — прошу я шепотом, не видя Васюты. — Бросьте меня… Все равно…

— Отставить! — шепчет он. — Молчать! Хочешь быть живым — надо терпеть. А ты как думал?!

«Хочешь быть живым — надо терпеть». Незабвенный мой комбат, дорогой гвардии капитан! Вам, само собой разумеется, стоило бы терпеть, стоило бы вынести самую страшную боль, немыслимые страдания, чтобы не погибнуть. Для вас «быть живым» — значило остаться нормальным человеком, с двумя руками, двумя ногами, подвластным вашей воле телом. А попробовали бы вы оказаться на моем месте. Не вы, товарищ гвардии капитан, само собой разумеется. Вам уже не занять места даже самого беспомощного инвалида. Пусть бы попробовал кто-нибудь другой. «Быть живым»!..

2

Три с половиной года капитан Тульчина носит военную форму. Сменила она за это время множество госпиталей. Казалось бы, пора привыкнуть к переменам и расставаниям. Но она так и не научилась оставаться неуязвимой, когда судьба в очередной раз отрывала ее от товарищей, с которыми успела сработаться, и раненых, нуждающихся в ее (только ее!) заботах и сердечности. Для того чтобы сродниться с людьми, не требуется много времени. Особенно в войну…

Разумом Любовь Михайловна понимала неизбежность частых перемен. А сердце всякий раз протестовало. Вот и сейчас, после совещания, на котором она услышала приказ о свертывании госпиталя и эвакуации раненых на восток, капитан Тульчина весь вечер была не в себе.

После салютов — автоматных очередей и винтовочных выстрелов в воздух — по случаю победы, после счастливых шумных вечеринок со спиртом и торжественными тостами все жили ожиданием перемен, все торопили время: скорее бы на восток. Ей самой здесь все стало не в радость: и удобства в австрийском доме, и ласковый климат, и даже едва ли не ежедневные наезды Селезнева. Скорее бы домой!..

А вот сейчас внезапно выяснилось, что она, как и остальные ее коллеги, в сущности, не готова тотчас же сняться с места. Казалось, никто не сумеет понять ее раненых, как понимала их она, никто не сделает им верных назначений, никто не будет, подобно ей, болеть за них душой.

Наступил час последнего обхода. Вместе с палатной сестрой Галей Мурашовой капитан Тульчина вошла в огромный, залитый солнечным светом «вокзал». Здесь устоялся тяжелый запах махорочного дыма, гноя, несвежих бинтов. Было шумно. Как ни старалось командование госпиталя до поры не разглашать приказ ПЭПа, сведения о скорой эвакуации на восток дошли до раненых. Выздоравливающие собирались группами, возбужденно спорили, курили (несмотря на строжайший запрет!), смеялись. Тяжелым было все равно. Они ни о чем не знали, ничем не интересовались. Да и какая разница, где страдать?..

Обход Любовь Михайловна по обыкновению начала с эстрады, где теперь лежало только трое тяжелых черепников: окончательно возвращенный к жизни Слава Горелов и двое поступивших из медсанбатов уже после победы новичков. Оба они — и Василий Зареченский, и Яков Кудряшов — были в беспамятстве.

Полученные с ними истории болезни их имели такой вид, что ей во всем пришлось разбираться самой, как если бы Зареченский и Кудряшов упали на возвышение эстрады с неба. У Зареченского пулевое ранение напоминало сабельный удар. Череп выглядел рассеченным надвое глубокой бороздой. Начиналась она надо лбом, точно над переносицей, и тянулась к затылку. Требовалась неотложная операция — это капитан Тульчина поняла при первом же осмотре. Она расширила дефект черепа по всей длине, извлекла костные осколки, наложила швы. Раненый ни разу не застонал.

Яше Кудряшову осколок угодил в левую височно-теменную область. Ранение повлекло за собой «амнезию» (утрату памяти) и «афазию» (утрату речи). Правда, после трепанации — Любовь Михайловна и здесь удалила костные осколки — раненый заговорил. Днем позже на обходе он потребовал:

— Исть давай, мать!..

В тумбочке между кроватями Зареченского и Кудряшова хранились их документы и письма — свидетельства той жизни, из которой обоих вырвало в канун победы ранением черепа. В планшетке Зареченского нашли фронтовую газету «Советский воин» со снимком Зареченского и большим очерком «На счету героя-разведчика двадцать пятый «язык». С фотографии насмешливо смотрели нагловато-бесстрашные глаза и лихо подкрученные усы. По документам капитан Тульчина определила, что бывшему гвардии старшине двадцать четыре года, что первой медалью «За отвагу» он был награжден еще в сорок первом под Севастополем. За четыре года войны Василий получил восемь ранений — три тяжелых и пять легких.

В бумагах Зареченского — она захватила их с собой в ординаторскую — хранилось довольно много писем-треугольников. Обратный адрес на них, написанный одним и тем же почерком, открывал сердечную тайну Василия: «Ярославская область… деревня Строгино… Волжиной Нине…» Вместе с письмами хранилась пачка фотографий. Едва ли не на каждой был запечатлен сам гвардии старшина Зареченский, отчаянный разведчик при орденах, медалях и лестничке нашивок за ранения на офицерской гимнастерке. Лишь с одного снимка смотрела симпатичная девушка с ямочками на щеках.

Перелистав бумаги Зареченского, Любовь Михайловна долго рассматривала этот снимок. Светлые точечки в зрачках делали глаза девушки чересчур уж безмятежными, чересчур уж уверенными в неотвратимости счастья. Как ждала эта неведомая Нина Волжина весточек от своего Василия, как выбегала навстречу почтальону, как надеялась на скорую встречу с любимым! Письма от него, здорового, приходили, очевидно, и после победы. Какой же страшный удар ожидает Нину! На ее фотографию смотреть было больнее, чем на рентгеновские снимки продырявленных черепов…

Яше Кудряшову не исполнилось и двадцати. Ничем рядовой Кудряшов на фронте, судя по всему, особо не отличился. Всего-то и была у него одна медаль «За боевые заслуги». В бумажнике Кудряшова тоже хранились письма и фотографии. Писал Яша только «мамане» в Красноярский край и ответов ни от кого больше не получал. На снимках капитан Тульчина увидела солдата с мальчишечьим лицом и тонкой шеей, торчащей из ворота гимнастерки, подпоясанной брезентовым ремнем. Пилотка сползала с его круглой, наголо остриженной головы.

…Слава Горелов заулыбался и приветственно поднял кверху культю, укутанную ватой и бинтом. Встретив его безмятежный взгляд, Любовь Михайловна, как всегда, сердцем ощутила прилив материнской нежности.

— Как дела, Слава?

— Лучше всех!

Ее трогал живой блеск его глаз, изумляло совершенно младенческое непонимание собственной участи. В этом бездумном счастливом жизнелюбии Любовь Михайловна угадывала заложенную природой высокую мудрость. Окажись Горелов хотя бы самую малость послабее духом — его, скорее всего, уже не было бы в живых.

Она присела на его кровать, приподняла легкое гостиничное одеяло, взяла пальцами парализованную руку. Шершавая кожа была едва теплой, словно бы неживой.

— Чувствуешь мои пальцы? — спросила она.

— Все чувствую, Любовь Михайловна. Только совсем не чувствую, что у меня есть рука. — Слава какое-то время молчал, уставившись в небо за балконной аркой-дверью. Потом вдруг спросил: — Точно люди говорят, будто скоро нас на родину отправят? Что я там буду делать?..

Нет, не так уж безоблачно у него на душе, как она думала.

Любовь Михайловна молчала. Как часто случалось ей утешать раненых, хотя не было никакой надежды, или скрывать очевидную правду! И ведь не сомневалась она, что поступает правильно. Со Славой же не могла лукавить.

— Тяжело тебе придется, — вздохнула она. — Но что же делать? Сумеешь приспособиться, жить будешь не хуже некоторых уцелевших на войне. — Внимательно присмотрелась к нему и опять вздохнула: — Тяжело тебе придется…

— Ничего, Любовь Михайловна. Я все понимаю. Главное — попасть на родину. А там… Начнет же когда-нибудь работать эта проклятая рука? Восстановится она?

— Не знаю, Слава. Не знаю.

Он, кажется, был готов к такому ответу. Лицо его, серьезное и отрешенное, ничуть не изменилось. Капитан Тульчина вдруг услышала рыдания. Она подняла голову. Полными слез глазами на нее смотрела Галя Мурашова.

— Ты что? Что с тобой?

Сестра не ответила.

— Из-за меня плачет, — усмехнулся Слава. — Жалеет.

Кровать Горелова стояла посреди возвышения, упираясь изголовьем в красноватую мраморную колонну. Три кровати справа пустовали, а на двух в противоположном ряду лежали по соседству Зареченский и Кудряшов. И тот и другой не сводили с Любови Михайловны глаз, прищуренных от бьющего в окно солнца. Повязки на головах у них выглядели стерильно белыми. Но капитан Тульчина знала, их пора менять.

Яша Кудряшов следил за ней словно бы чуть-чуть испуганным взглядом. Он лиц не запоминал. Кажется, только ее, капитана Тульчину, и узнавал. Но прежде чем заговорить с ней, Кудряшов обыкновенно долго и с опаской присматривался. Вот и сейчас, узнав ее, обрадовался:

— Докторша! Мать…

— За что же ты меня так, Яша?

— Яша — я. — Он сел, спустив ноги с кровати и ухватив левой рукой слегка скрюченную правую. Стал с усилием поднимать ее над головой. — Сибиряк Яша. — Улыбнулся: — Исть здоров Яша. Утроба лопнет… — Внезапно сморщился в слезливой гримасе: — Утку!.. Ой-ой…

— Няня! — крикнул Горелов. — Утку!

Зареченский захохотал, басовито и раскатисто. Указал пальцем на Яшу и высказался:

— Учить их надо!

— Что, Вася? — спросила Тульчина. — Кого учить?

— Кончать сволочь фашистскую! Кончать! — Василий провел рукой по обритой верхней губе, где прежде красовались усы. — И нас кончай, доктор. Кончай! На кой?..

Он ужасающе долго поднимался с кровати. Глаза остановились, словно бы вмиг ослепнув. Послышался протяжный вздох. Василий опрокинулся на спину, тело его забилось в конвульсиях. Кровать обступили люди в белых халатах…

3

Галя миновала центральную торговую площадь городка. Здесь оживали все новые и новые магазины и ресторанчики — австрийцы привыкали к мирной жизни. У них вообще такие порядки, чтобы все удобно, все благоустроенно. Они, Томка говорила, и гостей-то домой не приглашают, водят в рестораны. Самим стряпать не надо, посуду мыть.

От площади до дома было рукой подать. Галя свернула в переулок и остановилась. Навстречу шел капитан Стригунов. Лишь форма — диагоналевая гимнастерка цвета хаки, шаровары с кантом и начищенные до блеска сапоги — делала его непохожим на Алешу, какого она недавно изо дня в день встречала в госпитале. А лицо ничуть не изменилось.

— Здравствуй.

— Здравствуй. — Все еще не веря, что это явь, Галя заставляла себя держаться непринужденно. — Вот уж не ждала. Как ты здесь? Откуда?

— И я, представь себе, тоже не предполагал. Да и, откровенно говоря, немного побаивался тебя…

— Меня?

— Представь себе.

Галя видела, Алеша не кривит душой. Он впрямь опасался, как бы она не затаила на него обиду. А Галя все боялась неосторожным словом или взглядом отпугнуть ненадежное свое счастье. И Алеша был скован. Это угадывалось и в молчании его, и в словах.

Капитан Стригунов объяснил, что его часть передислоцировалась в этот альпийский городок и они, должно быть, простоят здесь довольно долго. Галя вспомнила о приказе ПЭПа и едва не расплакалась. Все против нее.

Но даже не вздохнула. Ни под каким видом нельзя было огорчать Алешу. Да и чересчур обнажать свои чувства не следовало. Умолчала она о том, что целый месяц напрасно ждала от него писем, что тайком от Томки плакала по ночам от обиды и зависти к девочкам, не забытым любимыми.

Ни о чем таком она ему не сказала. Алеша был с ней, шел рядом! Сам отыскал ее, и она больше его не потеряет. Ни упрека, ни слова досады он от нее не услышит. Она не скажет ему и о Славике. А ведь опоздай Алеша на день-другой, она с отчаяния пошла бы за Горелова. Пошла бы без любви (кто может заменить Алешу?) — из одной жалости. Сделала бы несчастными и себя и Славика. Без любви…

Томка, как на грех, еще не ушла на дежурство. В халате, с обнаженными по плечи руками, она по обыкновению сидела у рояля и наигрывала какую-то песенку. Она украдкой подмигнула подруге. Галя возмутилась: что за намеки? Ну Томка! Всех мерит на свой аршин. Хотя… пусть мерит!

Томка встала из-за рояля, подала Алеше руку:

— С приездом, товарищ капитан. Соизволили явиться?

— Да вот, — смешался он, — как-то случилось…

— А подружка моя отчего писем от вас не получала?

— Да вот… — Алеша закурил. Молча пристыженно поглядел на Галю, отступил к стене, стал рассматривать фотографии. — Служба все… Время…

— Ах, время?

«Зачем она, зачем? — Галя испугалась. — Она все-все погубит. Кто ее просил?» Надо было спасать положение.

— Мы уже обо всем поговорили, — нашлась она.

— Ах, поговорили? — насмешливо переспросила Томка. — Тогда вопросов нет. Пора мне на дежурство собираться.

Галя первый раз опаздывала в госпиталь. Они с Алешей проспали. Никогда еще за время службы не подводила Галя ни подруг, ни раненых. А нынче вот оплошала. Но ничто не могло омрачить ее счастливого ликования. Мир был прекрасен, а люди достойны только любви. Не существовало на свете ни злобы, ни вражды — ничего скверного.

На центральной торговой площади Гале повстречались патрули — лейтенант с новеньким орденом Красного Знамени на гимнастерке и двое солдат с автоматами. Смеясь, откозыряли ей и пошли дальше. Она кивнула в ответ и некоторое время провожала их взглядом. Какие славные ребята! Что значит — свои! Хорошо, что они уцелели на войне!

У госпитального подъезда стояло несколько машин: «доджи», «виллисы», санитарные кареты. Галя обомлела: «Неужели сейчас? Неужели я больше не увижу Алешу?» Но уже в следующую секунду, увидев спокойно гуляющих по госпитальному двору раненых, успокоилась: напрасны ее страхи. Госпиталь был таким же, как и накануне.

От сердца отлегло. Нынче она опять встретится после дежурства с Алешей. И завтра это повторится, И как знать, не подарит ли им судьба не одну-две, а множество таких же благословенных ночей? Господи, как же она счастлива!

С того самого мгновения, однако, как взгляд ее остановился на несчетно раз виденном здании госпиталя с мельканием белых халатов за стеклами окон и дверей, как рассмотрела раненых в гипсе и повязках, на костылях и с палками, хромающих между цветочными клумбами, радостная безмятежность в душе стала таять, уступая место горечи.

Так бывает. Торопишься к друзьям с добрыми вестями. Сейчас вот с тобой в дом к славным людям войдет радость. Счастье твоих друзей и тебя сделает счастливой. Распахиваешь дверь, видишь вдруг вовсе не те лица и, ощущая, как улетучивается из души предвкушение праздника, осознаешь, что ошиблась дверью. Здесь не нужны ни твои благословенные вести, ни твоя душевная щедрость. Никого тебе не осчастливить и самой не сделаться счастливой…

…В октябре сорок третьего, закончив курсы медсестер в Челябинске, Галя попала на службу в госпиталь в городе Ульяновске. Помещался тот госпиталь в старинном каменном здании. До революции там была гимназия. В больших светлых палатах, бывших классах, заставленных кроватями, было прямо-таки не пройти. Раненые всё поступали и поступали. Наши вели бои возле Днепра…

У нее в палате лежал обгоревший сержант-танкист Павел Хмельнов. Ни бровей у него не осталось, ни ресниц — только глаза на гладком красном блине светились. Да когда открывался рот, зубы белели. На руках у него лишь пеньки от больших пальцев сохранились. Павел зажимал между этим коротким пеньком и круглой лопаткой ладони ложку и ею, вроде бы вывернутой задом наперед, подносил к отверстию рта щи или овсяную кашу. Кормили в ту пору раненых не богато. Так же, вывернув неловко карандаш, Павел и письма мамане в город Рубцовск писал.

Галиной напарницей и соседкой по квартире оказалась Капа, женщина лет под тридцать, красивая, белолицая, с бархатными пушистыми ресницами и круглой темной родинкой на левой щеке. Муж Капы воевал на фронте, а она чуть ли не в открытую жила с довольно-таки пожилым санитаром Боровским. Вечерами, бывало, Капа выпроваживала молоденькую напарницу из дому. Иди, дескать, гуляй где хочешь до полуночи. Страдая и ненавидя соседку, Галя бродила по скрипящему снегу так долго, что домой возвращалась гораздо позже назначенного срока. Часов у нее в те времена не было, а встречи с Боровским, даже уходящим, она боялась. Чего доброго, не сдержится и черт те чего наговорит. А ее ли это дело? Пусть Капа сама разбирается со «старым боровом»!

Не обязательно, было околевать на морозе. И в госпитале для нее нашлось бы дело: и ночной сестре помогла бы, и в тепле бы побыла. Но Галя и этого опасалась. Девчата станут расспрашивать, чего это ей ночами дома не сидится, а она, чего доброго, не утерпит и правду выболтает. Понимала Галя: узнай в госпитале правду о ее беспутной соседке — несдобровать Капе. Однако услышала как-то случайно разговор Капы и старшей сестры отделения Леоновой и поняла, что старшей сестре о Боровском все известно…

В ночь под Новый год Галя застала соседку с распущенными волосами, в слезах. «С боровом своим, должно, не поладила, — догадалась Галя и позлорадствовала: — Поделом! Ишь, нюни-то распустила. Меньше станешь пакостить, охальница! А вырядилась, вырядилась-то… Для борова своего, ясное дело. Сорочка до чего же хороша…»

— Горе меня постигло великое. — Капа повернулась к ней, и Галя увидела набрякшее от слез лицо соседки. — Покарала судьба за грехи… Ох, покарала… Письмо от мамы пришло, а там — извещение… Погиб, Галочка, муж мой, погиб Николай Петрович… «Пал смертью храбрых»… Как теперь жить-то, Галочка?.. Ох ты горе горькое. Никого мне не надо, ежели нет на свете моего Николая Петровича…

Галя не утешала ее. Слова не выговорила. Можно сказать, сперва и не сочувствовала вовсе. Ясное дело, жалко было Николая Петровича неведомого, который на фронте «пал смертью храбрых». А Капу — нисколько.

Соседка всю ночь не спала и не гасила свет. Сперва горело электричество, а потом, когда не стало тока, зажгла керосиновую лампу. Сидела Капа в своей красивой голубой шелковой сорочке, с распущенными волосами возле стола, читала-перечитывала письмо от матери и похоронку, бормотала что-то, всхлипывала, сморкалась. Потом достала из чемодана письмо погибшего мужа и заголосила…

Галя наблюдала за соседкой с девчоночьей брезгливостью, не веря ее отчаянию. Душа Галина не мирилась с тем, что вчера только соседка изгоняла ее отсюда из-за своего борова, нынче притворно убивается по мужу. Какие уж тут причитания? «Поплачет, поплачет для виду, а там, глядишь, меня опять на улицу выгонять примется. Ничего с ней не станется. Таким-то и горе не в горе…»

И все же под утро ступила она босыми ногами на холодный пол и подошла к соседке. Молча обняла, стала гладить по волосам, приговаривая:

— Чего же теперь делать-то, Капа? Чего делать? Все одно уж… Коль судьба такая… Чего же делать?

Капа прижалась лицом к ее животу, и слезы насквозь промочили Галину бязевую сорочку. А она, стоя босыми ногами на холодных досках пола, гладила и гладила соседкины волосы, плечи, спину. В душе у Гали не осталось более ни брезгливости, ни мстительного презрения.

После той ночи Капу стало не узнать. Вроде бы переродилась женщина. Даже голос ее сделался глуше. Боров у них в комнате более не появлялся. Да и Капа дома бывала редко — все в госпитале, все в госпитале.

Так прошел месяц, а то и два (Галя в Ульяновске с полгода пробыла, покуда их не перевели сперва в Воронеж, а потом — в Винницу), и никаких перемен вроде бы не предвиделось. Подружилась она с Капой, жалела ее, сломленную горем, притихшую, вроде бы пришибленную. На сытого Боровского глядела Галя ненавидяще. Он же только посмеивался.

И вот однажды, возвратясь под вечер после дежурства, Галя застала в гостях у Капы Павла Хмельнова. Хозяйка и обгоревший танкист пили чай. Гость брал чашку с отбитой ручкой лопаточками своих ладоней и осторожно подносил к безгубому рту. Капа разговаривала с ним и смеялась. Она взглянула на Галю, и той почудилось, что глаза у Капы точно такие, какими она встречала ее в те времена, когда в комнате рассиживался Боровский. Капа взглянула на нее и тотчас повернулась к Павлу. И опять засмеялась.

Сознавая, что она здесь лишняя, и не зная, как себя вести, Галя топталась у порога. На Хмельнова глядеть было жутковато. В госпитале, между ранеными, в бинтах, в гипсе, обросшими и серолицыми, он все же был не так страшен, как здесь, в комнате с салфеточками, фотоснимками на стенах, фикусом в горшке, тарелками и блюдцами на столе…

— Пойду я, — сказала Галя. — Вечер нынче хорош.

— Да нет, садись чай с нами пить, — пригласила Капа. — Нам не помешаешь. Верно, Павлуша?

— Ага. — Хмельнов улыбнулся. Страшная у него была улыбка. Вовсе пропадали глаза, а рот делался похожим на дыру в стене, пробитую осколком. — Садись, чаевничай. Пора мне в госпиталь. Засиделся у вас.

Когда гость ушел, Капа открылась Гале, что надумала она выйти за Павла замуж и уехать с ним в Рубцовск. Человек он спокойный, сердечный. А что образ у него такой, то ведь «не воду ей пить с лица». Да и на фронте он покалеченный. Она ему хорошей женой станет.

Новость эта поразила Галю. Она понимала, что отчаяние может ослепить человека, толкнуть его на безрассудство, что Капа идет за Хмельнова не по любви (какая уж тут любовь, ежели месяца два назад Капа ради греха с Боровским позора не боялась), что ничего путного из этого замужества не выйдет. Поедет она в Рубцовск, поживет недельку-другую с Павлом да и бросит его. Всем было известно, Капу отговаривала Леонова и другие сестры, давние ее подруги. Галина соседка, однако, не отступилась…


Обыкновенно, надев халат в сестринской, Галя одним духом взбегала на второй этаж, пересекала «вокзал», вспрыгивала на эстраду и присаживалась на кровать Славика. Он глядел на нее благодарно и влюбленно.

— Как дела, кавалер? — спрашивала она. — Соскучился небось без меня? Чего застеснялся-то?

Оказывается, ей хотелось нравиться ему. Она не строила никаких расчетов, но все же вовлекала Славика в эту рискованную для него игру. Ведь ежели не кривить перед собой душой, она всегда знала, что с ним у нее ничего не будет. Знала, а его не щадила.

Сейчас же ее пугала встреча со Славиком. Галя догадывалась, проведав о расформировании госпиталя, что он первым делом вспомнил о ней, и сознавала себя предательницей. Водить за нос, обнадеживая и даже завлекая, девушке не заказано. Однако Славик был вовсе не тот кавалер…

4

Что за черт? Почему мы так долго стоим? Нас привезли сюда сразу после завтрака, а сейчас, наверное, уже скоро обед. А поезд не двигается с места. Вагонная сестра, немолодая и болтливая, как торговка с Привоза, объясняла кому-то в тамбуре, что раненому из соседнего вагона потребоваласьнеотложная операция, а поездного хирурга на месте не было. Послали за ним в город. Вот и стоим…

Койка подвешена к потолку вагона, окрашенного изнутри в белый цвет. Мое место теперь здесь. Не знаю, куда собираются нас везти, сколько времени надо будет прожить в санпоезде. За войну мы все привыкли, что дом там, где ты сейчас. К новому своему дому у меня претензий пока нет. Бывало похуже: телячьи вагоны по пути в эвакуацию, набитые завшивленными голодными людьми, блиндажи, где вместо пола жерди, под которыми хлюпает вода. Всюду как-то обживались. Всюду устраивались. Пусть на день, пусть на час.

Койка мягко пружинит, и я воображаю, что при езде она будет баюкать, как дачный гамак. А пока из вагонного окна открывается вид на пустынную улицу, упирающуюся в мрачное здание католического храма с готическим шпилем. Улицу изредка пересекают австрийки с сумками, девочки в аккуратных платьицах, мальчики в брючках на помочах. Вот попрыгал на костылях инвалид-австриец с ранцем на плечах. На инвалиде темно-серое одеяние гитлеровского солдата.

Смотрю я на все это и думаю, что сюда мне больше никогда не попасть, что, если бы война не привела меня на ласковую эту, удобную для австрийцев землю, не лежал бы я в вагоне санпоезда. Хотя… может быть, и лежал бы, но не здесь и, наверное, не сейчас. А ведь всего несколько месяцев тому назад я благодарил судьбу. Еще бы. Мне посчастливилось побывать за границей: в Румынии, Венгрии, Австрии. Румынию, правда, мы видели только из двери эшелонной теплушки. А вот в Венгрии и Австрии пришлось и пожить, и повоевать. Потом приходит в голову мысль, что где-то в предгориях Альп зарыта кисть моей правой руки…

Вагонная сестра не знает покоя и не умолкает ни на минуту. Хриплый прокуренный голос ее слышен то в одном, то в другом конце вагона. Несмотря на возраст и грузность свою, сестра успевает всюду — только позови. Напротив меня в такой же койке лежит Василий Зареченский. Он, бледный и исхудавший, похож на освобожденного из концлагеря узника. Василий смотрит в потолок не отрываясь. Ему сейчас, наверное, все на свете безразлично. Почему-то этот человек мне любопытен. Ему, кажется, известно о каждом из нас гораздо больше, чем нам самим. Но он об этом ничего не говорит. Почему, никто не знает.

Внезапно Зареченский свешивает ноги с койки и кричит:

— Доктор! Доктор! Где?.. Сволочи!..

В ту же секунду к нему подбегает сестра.

— Ты чего это расшумелся? — спрашивает она строго.

Свирепо вращая глазами, раненый принимается выбираться из койки. Ударяется головой о потолок, взвывает от боли и падает на подушку. И вот уже тело его выгибается, он скрипит зубами. Сестра держит руками его голову. Из соседнего вагона ей на помощь приходит санитар.

Испуганно скулит на соседней койке Яша Кудряшов. Сестра не выпускает из рук головы Зареченского и, как мне кажется, умоляюще смотрит на Кудряшова: ты, мол, хоть полежи пока спокойно! Пассажиры ей в этом рейсе попались — лучше не найдешь. Она не выдерживает, прикрикивает на Яшу:

— Ты чего воешь? Замолкни!

Кудряшов переводит на меня мутные от слез глаза. Долго смотрит, не узнавая. Потом обрадованно смеется и тычет пальцем в сторону Василия:

— Башкой — бац! Долболом…

— А ну-ка помолчи! Помолчи, тебе говорят. Смотри, Яша, доктора позову. Пункцию сделает. Понял?!

Кудряшов озадаченно открывает рот и быстренько откидывается на подушку. Лежит, подозрительно кося на меня глазами. Потом до него все-таки доходит, что это была пустая угроза, и он опять смеется:

— Лежу тихо, мать!.. — Садится, свесив ноги с койки, и объявляет: — Исть здоров Яша. Исть давай!

— Замолкни! — приказывает сестра, не отходя от Зареченского. — Не помрешь — обед скоро.

— Исть! — настаивает Яша.

— Ты чего это, а? — повышаю голос я. — Тебе же русским языком сказано: скоро обед. А ну-ка тихо!

Кудряшов умолкает. Сестра удивляется:

— Начальник ты ему? Чего он тебя слушается?

— Какой там начальник? Обыкновенный гвардии рядовой. Просто лежали вместе. Ну и познакомились…

— Ох ты господи!..

Сестру позвали в конец вагона. Возвратилась она в сопровождений двух офицеров, женщины и мужчины. Мужчина был высокий — голова под потолок. Женщина рядом с ним выглядела подростком. Я сначала и не узнал капитана Тульчину.

— Здравствуй, Слава, — сказала она. — Мы вот с товарищем подполковником были поблизости и зашли попрощаться. Это мой муж, подполковник Селезнев. — Она с гордостью кивнула на рослого офицера. Ей было чем гордиться: на груди у подполковника я увидел звезду Героя Советского Союза. — Вот возьми, — Любовь Михайловна положила на мою койку обтянутую кожей коробку. Коробка эта, само собой разумеется, была заранее приготовлена. Зачем же капитан Тульчина говорит: «были поблизости»? Почему люди стесняются своей доброты? — Здесь кое-что на дорогу и адрес моей мамы в Москве. Попадешь на родину, постарайся дать знать о себе. Мама напишет мне, и я разыщу тебя. Обязательно.

— Зачем? — сморозил я глупость.

— По-твоему, что же, мне безразлична судьба моих раненых? Ты считаешь меня черствым человеком?

— Нет, не считаю. — У меня пропал интерес к разговору с Любовью Михайловной. За окном, на перроне, около двери нашего вагона, появился Митька. Он что-то доказывал нашей сестре. Она несогласно замахала головой. Митька ушел.

Капитан Тульчина присела на койку под Зареченским и начала расспрашивать о чем-то незнакомого мне раненого. Потом подошла к Яше Кудряшову. Он вдруг всхлипнул:

— Яша — тю-тю…

Свесил с койки голову в повязке Василий Зареченский. Он долго, тяжелым взглядом всматривался в капитана Тульчину. С его щек еще не сошла мертвенная бледность. Глаза обрели осмысленность. Он спросил с вызовом:

— Меня, доктор, не замечаешь? С глаз долой — из сердца вон? — Это было похоже на волшебство. Мы слышали вопросы здравомыслящего человека, каким Василий был, наверное, до ранения. — Правильно! Кому мы теперь нужны?

Я смотрел на него изумленно, как бы не веря собственным ушам. И Любовь Михайловна была, кажется, поражена. Она приподнялась на цыпочках у койки Зареченского, оглянулась на своего подполковника и заговорила с Василием голосом ласковым и участливым:

— Напрасно ты так. Могу ли я тебя, Вася, не замечать здесь? Я же пришла прощаться с вами. Я люблю вас всех, все вы мне родные…

— Вот как она, война, с нами-то разделалась. — У Зареченского как будто в самом деле ожил разум. — Вот в Россию нас везут. В Россию, а? Чего молчишь, доктор?

— Не знаю, Вася, не знаю. Во всяком случае, будете поближе к родине. И домой скоро попадете.

— Может, кто и попадет, — вяло возразил Василий. — Может, кто и попадет. А я — нет. Помру я, доктор…

— Глупости! — Голос Любови Михайловны прозвучал знакомо: начальственно и жестко. — Кому-кому, а тебе не к лицу это. Ты у нас герой. О тебе в газете писали.

— Знаешь? — Василий живо удивился. Но сразу же стал таким, как и минуту тому назад, — вялым и угнетенным. — Был герой — да весь вышел. Эх, доктор, на кой ты ковырялась у меня в башке? Лучше бы мне тогда еще помереть…

В вагоне смолкли все. Кажется, и Яша Кудряшов понимал, о чем речь. Он переводил взгляд с одного лица на другое. В дальнем конце вагона скрипнули дверью, послышались громкие голоса, шаги, распространился запах съестного. Лицо Кудряшова моментально переменилось. Глаза застыли, верхняя губа приподнялась, открыв не слишком белые зубы. Яша звучно всосал носом воздух, вытянул шею, завертел головой.

— Исть! — потребовал он.

— Ты чего это такой нетерпеливый? — В наш угол пришла вагонная сестра, прикрикнула на Яшу и повернулась к офицерам: — Товарищ подполковник, товарищ капитан! Как, побудете, покуда обедом народ покормим?

— Да нет, мы, пожалуй, пойдем. — Любовь Михайловна приподнялась на цыпочки у моей койки, нащупала парализованную левую руку, сжала пальцы (я, правда, почти не почувствовал этого), сказала: — Счастливо. Береги адрес.

После обеда пришел Митька. От него распространялся запах табака и еще чего-то, доступного лишь тем, кто сам ходит: людного зала ожидания, перрона, уличной пыли. У меня появился собачий нюх. Я чувствовал запахи, на которые до ранения не обращал никакого внимания.

Митька уселся на нижней койке под Зареченским и рассказал, как сумел уговорить своего доктора отправить его этим эшелоном в Будапешт. Хотя тогда-то он еще не знал, куда нас повезут. Насчет Будапешта тут уж выведал…

— Галю не видел? — спросил я. — Почему не пришла?

Митька поднял глаза. Долго смотрел молча, как бы стараясь определить по моему лицу, очень ли меня это мучает. Потом сказал с досадой:

— Ну ее, Славка! Подвела она меня.

— В каком смысле — подвела?

— В каком смысле, спрашиваешь? В том самом. Вишь, чего получается. Я прикидывал, что с ей у вас дело на лад пойдет. А чего? Пара бы вышла — что надо.

— Какая там пара? — Я понимал, что он имеет в виду, и отдавал себе отчет, само собой разумеется, какой это бред. О чем он: Галя и я? — Со мной теперь вообще пара не складывается. Со мной только полтора может выйти.

— Ну и глуп же ты, Славка! Вроде умен, а глуп — дальше некуда. Ей, Галке-то, по нынешним временам надо бы еще спасибо, сказать, ежели б такого гвардейца отхватила. Да ты, Славка, с твоим умом и грамотой…

— Брось! — Мне это надоело. — Очень я ей нужен!

— Сказал. Да чего вы с нею за люди? Как это досель не научились дальше носа своего глядеть?!

— Лучше тебя научились! Галя уж во всяком случае. Видишь, попрощаться времени не нашла…

— Верно, не нашла… А я так думаю, Славка. Может, и к лучшему, что не нашла? Ты-то в этом деле — телок телком. А я их знаю. Загляни в ихнюю душу — там только выгода и расчет. Скольких я таких повидал! И Галка.

— Неправда!

— Может, и зря я это. Может, и зря… А в общем, ну их всех! Для нас главное — что в Россию живыми воротимся. А уж дома-то не пропадем. Хочешь верь, хочешь — нет, а я за тебя нисколечко не тревожусь. Кто-кто…

— Кончай разговоры, гость! — К нам подошла вагонная сестра. — Всего хорошего. Отправляемся.

Только Митька вышел из вагона — свистнул паровоз, и заскользила в обратную сторону улица с темным зданием собора вдали. Выплыл и пропал не задетый войной аккуратный вокзальчик с немецкими буквами на фронтоне, потекли одноэтажные кирпичные домики, утопающие в густых зарослях садов, показались вдалеке нагромождения Альп…

Неподвижность закончилась. Хотя ступать по земле ногами или передвигаться другим способом я пока не умел, а вот все-таки устремился к родине. О смерти мыслей больше не было: я выжил. Но это особенной радости мне не приносило.

Будущее рисовалось мне скалистым берегом, о который разбиваются морские волны и на который неудержимо несется утлое суденышко моей нескладной судьбы. С той самой минуты, как санпоезд отошел от перрона маленькой австрийской станции, скалистый берег будущего начал двигаться мне навстречу все быстрее и быстрее.

Стало темнеть. Силуэты Альп со снежными вершинами растворились в сиреневом сумраке. Где-то у их подножий загорелись непривычные глазу огни. Они дрожали, сливались, рассыпались, вызывая в памяти забытые картины довоенной жизни. Странно было видеть эти огни. Огней на улицах, а тем более — светящихся окон мне давно не приходилось видеть. И сейчас трудно было поверить в их реальность.

Вспомнилось лето сорок первого года. Тогда война вломилась в нашу жизнь внезапно, а мы привыкли к ней за короткие недели (может быть, и дни?). Теперь же, хотя победа маячила впереди с самого Сталинграда, свыкнуться с тем, что войны больше нет, оказалось гораздо труднее.

Белый изнутри вагон освещался несколькими электрическими лампочками. На верхних и нижних койках лежали раненые с перебинтованными головами — черепники. В тускловатом, подрагивающем свете их лица выглядели малоподвижными, обреченными, равнодушными к печалям и радостям…

— Небось Австрия-то скоро кончится, — заговорил кто-то внизу. — Венгрия пойдет. Государства! У нас в Сибири иной район поболе будет. Жалею, однако, братцы, что не повезло на ихнюю жизнь поглядеть. Не ко времени ранило.

— Це вирно, — согласился другой. — Везуть нас до дому каликамы. Тепер хоча б до села свого доихаты та маты й батька побачиты — и то слава тоби господи.

— Вот это точно, братва, — вступил в разговор третий. — Почитай, и трех месяцев нет, как мы пехом топали по местам этим самым и думать не думали, что обратно повезут нас искалеченными. Хотя, — понизил он голос, — нам-то, может, грех скулить? Руки-ноги целы, башка только сверху задетая, мозги шурупят… А вот как поглядишь на тех троих наверху — лучше б им вовсе не жить…

— Це вирно…

Они, само собой разумеется, жалели нас. Но что нам была их жалость? Пользы от нее никакой, а мысли, от которых иногда избавлялся, опять возвращались и отравляли существование. Хотя на ребят обижаться было не за что. Окажись я на их месте, рассуждал бы, наверное, точно так же.

— Замолкните вы, трепачи! — набросился на них первый. — Что, как Слава не спит? Больно сладко ему отпевание ваше слушать, как думаете, а?

Все звуки утонули в стуке колес, лязганье буферов. Убаюкивая, покачивалась койка. За окном возникали и, уступая место черноте, исчезали освещенные острова станций. Во тьме текли придорожные посадки, рощицы и гладкая пустынная степь. Поезд, наверное, уже пересек венгерскую границу. По моим расчетам, утром нас привезут в Будапешт.

5

Примерно полгода тому назад я первый раз попал в столицу Венгрии. На передовую мы ехали ночью. Сидели на бортах батарейного «студебеккера». Совсем недавно в городе шли уличные бои, и колеса машины чуть ли не на каждом метре наезжали на неубранные камни, проваливались в воронки. Нас так подбрасывало, что мы хватались друг за друга, чтобы не вылететь из кузова. И я замечал в эти мгновения заштрихованные дождевыми потеками громады разрушенных домов.

А когда машина катила без толчков, я кемарил, сидя на борту между Митькой и Исаевым. Вообще-то мы устроились получше других — у кабины. Нам не так доставалось от ветра и дождя. Хотя и мы продрогли…

Какой тут, казалось бы, сон? Дождь хлещет вовсю, ветер срывает с головы шапку. Но у меня глаза все равно слипались. Всю ночь до этого был в наряде и почти не спал. Вот и не мог ничего с собой поделать. Заставлял себя смотреть по сторонам. Что ни говори, а Будапешт — это Будапешт. Хотя и досталось городу во время уличных боев, хотя и не сохранилось, можно сказать, уцелевших зданий, спать, проезжая по Будапешту, было непростительно.

Попросил я было Митьку будить меня, если усну. Он разок локтем толканул в бок, а потом, наверное, забыл или сам пригрелся и уснул. Утром, когда мы с комбатом на полковничьем «виллисе» ехали к переднему краю, Митька оправдывался, виновато опустив голову:

— Жалко было будить. Сладко ты кемарил. А город, чего ж? Город как город. Побитый только посильней иных-прочих. Еще поглядишь. Как обратно поедем после победы…

Я и сам так думал и потому не очень расстроился. Впереди была долгая жизнь, и в ней предполагалось все: и победа над немцами, и возвращение на родину через Будапешт. Но, само собой разумеется, не в санпоезде…

На этот раз в Будапешт я попал солнечным летним днем. От вокзала нас везли в чудном длинном автобусе с мягкими пружинистыми креслами. Меня санитары усадили впереди, у самого окна. Улицы, по которым катил автобус, походили на узкие ущелья среди потрескавшихся скал. Можно было подумать, что в огромном городе не сохранилось ни одного живого здания. И только когда автобус выехал на мост через Дунай и засияла, отражая солнце, вода, пассажиры автобуса заговорили громче и оживленнее. В том, что мы увидели, было дыхание живой жизни. Правда, немного портил впечатление затонувший пароход, мачты которого торчали из воды.

Госпиталь помещался в чудом уцелевшем среди океана развалин сером трехэтажном здании. Оно стояло на дунайской набережной. Неподалеку жители венгерской столицы разбирали камни и складывали их аккуратными штабелями. Лежа на носилках в ожидании, когда за мной придут местные санитары, я смотрел по сторонам. Города, вообще-то, не существовало — вокруг поднимались громады побитых осколками и разрисованных трещинами каменных стен.

В Будапеште мне не повезло. Я расстался с Митькой. Полежали мы с ним в одном госпитале дня два-три, а потом он остался, а меня повезли дальше. Сказали, что на родину. В санпоезд попали самые тяжелые раненые.

И опять был белый изнутри вагон, и опять напротив меня на такой же койке, подвешенной к потолку, лежал Василий Зареченский, а головой к моим ногам — Яша Кудряшов. И самое удивительное — это был тот же вагон, в котором везли нас из Австрии в Будапешт. Знакомая вагонная сестра обрадовалась нам, как будто встретила родственников.

На второй день путешествия наш санпоезд уже катил по Румынии. За окном плыли холмы и невысокие горы, поросшие сливовыми садами, дворцы румынских бояр, появился и ушел назад красивый дворец королей (об этом дворце нам рассказала разговорчивая вагонная сестра), но чаще всего видели мы деревушки — десяток вросших в землю хат, придавленных зеленовато-коричневыми камышовыми и соломенными крышами.

Чем ближе была граница, за которой начинается родина, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Митька застрял в Будапеште. Любовь Михайловна и Галя были теперь неизвестно где. Вообще-то я никогда не рассчитывал, что они постоянно, до конца дней моих будут рядом со мной. Я им не родственник, не жених — всего-навсего армейский сослуживец и раненый из их палаты. И все-таки пришла и укрепилась в душе уверенность, что они помнят обо мне и хотят мне помочь, ухаживать за мной, жертвовать ради меня.

Свистнул паровоз, в окнах замелькал свет фонарей. Позади остался еще один чужой город. Стуча колесами, санпоезд несся к востоку. До родины было уже, наверное, не так далеко. И колеса стучали весело, будто торопились поскорее выбраться за пределы чужой земли, доставить нас живыми домой, туда, где мы не были всего только чуть больше года, хотя казалось, что не видели родины целую вечность.

На койке напротив бился в припадке Василий. Вагонная сестра опять руками держала его голову, дюжий санитар еле-еле прижимал сохранившее силу тело раненого ко дну койки. Появились какие-то врачи, начали спорить между собой. Женский голос упрямо повторял непонятные пугающие слова: «эпилептический статус», «эпилептический статус»… Потом кто-то мужским голосом приказал: «Готовить к выгрузке!»

Поезд остановился. В окно бил яркий свет фонаря на перроне. Послышалась нерусская речь, стук молотка по металлическому основанию вагона. Появились двое санитаров с носилками. Я увидел, что Зареченского снимают с койки, укладывают на носилки и уносят из вагона. На смену первой паре санитаров пришла вторая. Эти унесли из вагона Яшу. Он всю дорогу до двери тянул руки ко мне и плачущим голосом, как ребенок, просил:

— Ма-а… Слав… Славка!.. Не… не надо, мать! Не хо… не хочу!.. Слав… Славка-а!..

Не успел я удивиться этому, как передо мной возник врач с моложавым лицом. Фуражка его была щеголевато сдвинута на бровь. Он провел рукой по моей груди:

— Придется, друг мой, и тебя здесь сгрузить. Видишь, без тебя не желают оставаться. А везти их дальше нельзя.

— Но меня же на родину, домой, отправляли, — запротестовал я. — А вы — «сгрузить»! Не хочу.

— Попадешь, друг мой, на родину. Очень скоро попадешь. Нельзя же фронтовику раненых товарищей бросить.

Это номер! Оказывается, я кому-то нужен, я могу «бросить» раненых товарищей. Приятно, само собой разумеется, чувствовать себя человеком. Но застрять вдруг в Румынии, когда до родины несколько часов езды, радости мало…

Упорствовать было бесполезно, и, когда санитары снимали меня с койки и укладывали на носилки, я обреченно молчал. В моем положении вообще — судьба к этому меня уже приучила — бессмысленно настаивать на чем-то своем. Нас троих, одного за другим, пронесли через бесконечный вокзальный зал ожидания на небольшую площадь, где уже стояла карета «скорой помощи». Погрузили в кузов. Сразу же заработал мотор, и машина покатила по булыжной мостовой.


Меня выгрузили последним, и я оказался на носилках, стоящих на каменных плитах тротуара. Рядом в таком же положении были Зареченский и Кудряшов. Припадки все еще истязали Василия. Санитары с трудом удерживали его пружинно выгибающееся на носилках тело. Его первым понесли через небольшую площадь к воротам серого трехэтажного дома.

Мы с Яшей остались на тротуаре дожидаться своей очереди. Я смотрел на вытянувшийся к небу старинный собор с двумя высокими башнями. Они казались падающими — я ведь смотрел на них снизу вверх, лежа на спине. Начиналось утро. Можно уже было рассмотреть здания, деревья, прохожих на площади перед собором. Больше всего было женщин в чудны́х одеждах: каких-то допотопных черных накидках и невиданных черно-белых шляпах с задранными кверху козырьками.

Они выходили из подворотни того самого дома, куда понесли Василия Зареченского. Из той же подворотни вышли четверо санитаров за Яшей и мной. Они разбились на две пары, подняли носилки, и вот уже мы поплыли к подворотне неприветливого серого здания с множеством окон. Оттуда нам навстречу выпархивали и выпархивали черными тенями женщины в чудных допотопных одеждах.

— Это что, монашки? — спросил я у санитара, державшего мои носилки со стороны ног.

— Они самые, чумные, мать их!.. — Краснощекий здоровяк в не слишком белом халате, он длинно и аппетитно выматерился. — Люди не люди, бабы не бабы. Я б их!..

— За что ты так на них? — удивился я.

— Как это — за что! Им бы, сучкам, коль детей не родят, не богу молиться, а за такими вот, как ты, присматривать. А то — грешить с вами. Будь моя воля, я б их!..

— Ты чего развоевался? — спросил его напарник. И сам же, не ожидая ответа, сказал: — У каждого в жизни свое назначение. Одним, вроде как тебе, шалопуту, — грешить. А другим — грехи ваши замаливать.

Здоровяк усмехнулся и подмигнул мне: пускай, дескать, несет. Чего от него ждать? Но начал спорить:

— Ты, Федотыч, как вроде какой-то нездешний. Баба на свет произведена чужие грехи замаливать? На кой она такая-то? Ейное дело — детей родить да вскармливать. Ну и мужиков от тоски оберегать. Я это дело так понимаю: ежели ихний бог и впрямь есть и ежели он так учудил, что парень вот с войны таким побитым в Россию едет, то должон же бог этот паразитский хоть бабой побаловать его? Аль, по-твоему, только нам с тобой грешить охота?

Удивительно, о чем думают люди! На кой черт мне монашки, женщины вообще и то, что этот санитар с упоением называет «грехом»? Какое мне до всего этого дело? Без чего, без чего, а без «греха» я бы уж как-нибудь прожил. Если бы только это было потеряно!..

Из приемного покоя меня и Яшу Кудряшова почти без задержки понесли дальше. Попали мы на второй этаж, в крохотную по сравнению с «вокзалом» палату с одним окном, похожим на крепостную бойницу, и пятью кроватями. Только дальняя, у окна, была занята. На ней лежал человек, для которого наше появление было как будто безразлично. Он даже головы не повернул, когда меня и Яшу устраивали там.


Пожилая круглолицая нянечка внесла в палату горку тарелок, стаканы, поильник, поставила все это на столе и присмотрелась к нам с Яшей. Улыбнулась, и на ее круглом лице пришли в движение добрые-добрые морщинки.

— Погодите, ребятки, чуток.

Сказала и вышла в коридор. Эти ее «ребятки» и «чуток» и голос ее, домашний и ласковый, внезапно затопили душу уютным теплом. И так мне захотелось, чтобы она присела на мою кровать и заговорила о чем ей захочется. Пусть бы о доме своем, о детях, о муже-солдате, пусть бы о врачах, сестрах, раненых, пусть бы — о радостном, чтобы ожили забившиеся в морщинистые углубления глаза, пусть бы — о печальном, чтобы лицо ее стало мокрым от слез, — все равно. Только бы присела рядом и зазвучал ее по-матерински домашний, наполненный музыкой родины голос…

Было в этой нянечке — я пока даже не знал ее имени — что-то от тех деревенских солдаток, у которых мы так часто находили кров и пищу в походах и на учениях, пока формировались перед отправкой на фронт. Ни одной из тех женщин, само собой разумеется, я не узнал бы при встрече. Но все вместе они запомнились не слишком приветливой внешне хозяйкой, готовой тем не менее отдать человеку в военной форме последнюю краюху хлеба, отнять у полуголодных детишек своих чугунок щей, чтобы накормить солдата. Она, эта женщина, наверное, видела в каждом из нас родного сына или мужа, изголодавшегося, оторванного от дома…

Нянечка внесла красную большую кастрюлю и зеленый чайник и некоторое время колдовала над тарелками. По палате распространились вкусные запахи. Яша засопел, уселся на кровати, жадно вытаращился на стол и потребовал:

— Исть!

— Несу, несу, — сказала нянечка. — Погоди чуток.

Но подала она завтрак не Яше, а нашему новому соседу с кровати у окна. Поставила на тумбочку у его изголовья тарелку каши и хлеб в блюдце, осторожно приподняла одеяло. Раненый никак не откликнулся. Он будто ничего не чувствовал. По-прежнему неподвижно смотрел в потолок.

— Саша, а Саша, — принялась уговаривать его нянечка. — Поешь, милок, поешь. Давай-ка я тебя покормлю. Он ведь который день в рот ничего не берет, — объяснила она мне и опять наклонилась над упрямым Сашей. — Павел Андреевич уж как старается, а ты ему не помогаешь…

— Уйди, тетя Груня! — выкрикнул Саша. — Ничего я не хочу, ничего у вас не прошу. Позвольте спокойно умереть.

— Вот заладил: «умереть» да «умереть»! — глядя на меня, уговаривала этого маменькиного сынка тетя Груня. И, будто оправдываясь за него, опять начала объяснять; — Вот уж третью неделю с ним маюсь. И пошто торопиться помирать в молодые-то годы? Павел Андреевич…

— Исть! — подал голос Яша. — Исть!

Тетя Груня вздохнула, возвратилась к столу, на котором в кастрюле и чайнике стыл наш с Кудряшовым завтрак, и опять принялась колдовать над металлическими и глиняными тарелками. Отнесла Яше его порцию. Он жадно набросился на еду. Давился хлебом, сопел, багровея от наслаждения.

Наконец нянечка вспомнила и обо мне. Я, вообще-то, основательно проголодался. Но сейчас об этом и не вспоминал. Мне хотелось одного — чтобы тетя Груня разговаривала со мной так же заботливо и сердечно, как с Сашей. А она поставила на мою тумбочку завтрак и опять ушла под окно.

Саша не переставал привередничать.

«Ну и тип! — Я из последних сил удерживался, чтобы не дать воли своему негодованию, чтобы не вступиться за тетю Груню, которую Саша из-под окна прямо-таки доводил до слез. — Такого соседа мне как раз и не хватало!»

А нянечка все упрашивала и упрашивала его поесть. Он же по-прежнему упирался и еще поднимал голос на нее. Терпение мое иссякло, и я крикнул:

— Эй ты, несчастненький Сашенька! Какого черта над человеком издеваешься? Тетя Груня должна перед тобой на колени опуститься? Ты что, один такой в госпитале?

Нянечка погрозила мне пальцем: ты что?! Но я уже был не властен над собой. Меня переполняло негодование.

— Подумаешь, пуп земли нашелся!

— Кто это? — плаксиво спросил Саша. — Тетя Груня…

— Такой же, как и ты, раненный в голову, — опередил я нянечку. — Был солдатом — стал инвалидом.

— Чего тебе от меня надо? — Саша все так же лежал на спине, уставившись в потолок. Он и головы ко мне не повернул. — Чего пристаешь? Что я тебе сделал? — Саша вдруг заплакал. — Я не хо… не хочу!.. Убирайся ко всем чертям!

Тетя Груня посмотрела на меня и с упреком покачала головой. Удивилась, что я не завтракаю, что тарелка, стакан и блюдце с хлебом до сих пор стоят на тумбочке.

— Чего не ешь? Помирать собрался, как наш Саша?

— Что вы! Умирать я не хочу. Подожду, пока вы заняты. Меня кормить надо. Вы не беспокойтесь, я подожду.

— Кормить? — Нянечка еще сильнее удивилась и кивнула головой на мою левую руку: — А ею-то чего же?..

— Не работает она, парализована.

Тетя Груня подошла ко мне, покачала головой, присела на краешек моей кровати, вздохнула:

— Ох ты господи!.. Как же это, милок, тебя-то так искалечило? Звать-то как? Слава? Сердечный ты мой…

— Тетя Груня, посидите около меня…

6

Обе створки двери распахнулись внезапно. Двое санитаров быстро вошли в палату с носилками. Поставили их на дощатый пол около моей кровати. На носилках чуть слышно стонал Зареченский. Моего недавнего соседа трудно было узнать. Углами выпирали скулы, лоб изрезали морщины, глаза провалились в воронкоподобные углубления, и их не было видно.

Только санитары переложили Зареченского с носилок на кровать по соседству со мной, как в палате появился пожилой, очень толстый врач. Белая ткань халата туго обтягивала его выпирающий живот. Из карманов торчали блестящие молоточки и еще какие-то инструменты.

Это, я догадался, был тот самый Павел Андреевич, о котором говорила тетя Груня. Вместе с врачом вошла худенькая сестра. В руках у нее были истории болезни. Лицо сестры усеяли оспинки, а губы странно выпятились вперед.

Они остановились у кровати Зареченского. Врач взял у сестры историю болезни, начал просматривать. Лицо его, одутловатое, с седыми карнизами бровей над глазами, стало озабоченным. Он грузно опустился на кровать моего соседа, достал из кармана серебристый молоточек, принялся постукивать по коленям и локтям Василия. Потом начал водить каким-то острым блестящим предметом по коже, заглядывать в глаза, щупать пульс, изучать рентгеновские снимки.

— Зареченский, — спросил он басом, — слышишь меня?

— Падучая извела, доктор. Хана мне…

— Вот это напрасно. — Павел Андреевич сжал большими сильными пальцами руку Зареченского. — Напрасно, братец, напрасно. Сделаем операцию, совсем пустяковую операцию…

— Операцию? — Василий сел на кровати. — Иди ты со своей операцией! Довольно с меня! И так помру…

Павел Андреевич тяжело встал и, не глядя на Зареченского, начал диктовать сестре назначения. Я опять услышал пугающие слова «эпилептический статус».

— Готовить на завтра! — приказал Павел Андреевич.

Он взял у сестры историю болезни, опять полистал ее и пошел к Сашиной кровати. Василий крикнул ему вслед:

— Доктор! — и попросил: — Давай операцию сегодня, а?

Павел Андреевич возвратился к нему, опять присел на его кровать и, как бы оправдываясь, объяснил:

— Нельзя сегодня, дружок. Никак нельзя. Мы обязаны как следует подготовиться к операции. И тебя подготовить.

— Некого будет готовить…

После обхода у Зареченского начался припадок. Потом — второй и почти без перерыва — третий… Я смотрел на соседа как загипнотизированный. Казалось, к Василию забралось внутрь какое-то неутомимо и злорадно пляшущее существо. Оно безостановочно тряслось от наслаждения. И вместе с ним плясало, трясясь, большое сильное тело раненого.

Павел Андреевич и рябая сестра — ее звали Настей — переглядывались. Врач, с усилием наклоняясь, держал белыми толстопалыми руками голову Зареченского. Настя разжимала специальным ножом зубы Василия, насильственно вливала какие-то лекарства. Ничего не помогало…

Врач устал. Он кряхтел и даже постанывал, сгибаясь, чаще и чаще выходил курить в коридор. Настя сказала, чтобы он пошел в ординаторскую отдохнуть. А она, в случае чего, его вызовет. Это было, наверное, в полночь.

На рассвете Зареченский вдруг пришел в себя.

— Где?.. Этот где, Славка?

— Здесь я, Вася. Чего тебе?

— Худо дело, Славка. Хана мне… — Он вздохнул протяжно, с всхлипом: — Э-эх!.. За какие такие грехи судьба меня смертью пометила? Э-эх, мать родна!..

Мне казалось, Павел Андреевич смирился со своим бессилием. Он только жевал губами и устало наклонялся над Зареченский, чтобы прижать его голову к подушке. Раненый больше не приходил в себя. Стоило ему открыть глаза, как он опять оказывался во власти злорадно и неутомимо пляшущего в нем существа. И опять начинались бормотание, стоны, всхлипы, металлический скрип…

Только в ужин, когда тетя Груня села около меня с неизменной тарелкой рисовой каши, Василия отпустило. Он вытянулся на постели, умиротворенный, с прозрачной кожей обескровленного лица. Павел Андреевич долго нащупывал пульс. Потом расстегнул на груди Зареченского нательную рубаху, прижался ухом к его груди.

Настя из-за спины врача заглядывала в лицо Василия. Тетя Груня застыла с ложкой в руке, не донеся ее до моего рта. Даже Яша перестал сопеть и чавкать и уставился на Зареченского. Санитары, вызванные в палату с носилками, бестолково топтались у двери, Павел Андреевич выпрямился, обвел взглядом палату, снял и надел пенсне.

— Все, — сказал он устало. — Можно уносить.

Бас его прозвучал как будто успокоенно. Выходя из палаты, санитары задели носилками за дверной косяк. Описала полукруг, вываливаясь, неуправляемая рука и потащилась по полу. Яша швырнул на пол тарелку, закричал:

— Стой, мать!.. Вася! Ва!.. — Он как бы захлебнулся в крике. Некоторое время тупо смотрел на дверь, потом потянулся к разбитой тарелке, осколки которой вперемешку с белыми комками рисовой каши лежали на полу, жалобно заскулил; — И-исть! Яша — и-исть… И-исть, мать!..

Тетя Груня подала ему еще одну тарелку каши. Он с привычной жадностью набросился на еду. Но вот внезапно рука его остановилась на весу. Яша уставился на дверь. На его лоснящемся от жирной каши лице отобразилась непосильная работа мысли. Он перевел взгляд на опустевшую кровать, потом опять повернулся к двери. Смотрел долго-долго, и голова его на неудобно вывернутой шее, казалось, может отвалиться. Не изменив положения тела, он высказался:

— Вася — тю-тю…

Непонятно было, утверждает он, сомневается или спрашивает. Помолчал он, шумно втянув носом воздух, и подбородок его задергался. Глаза стали набухать слезами.

— Вася — тю-тю… — Яша всхлипнул. — Хана!

— Ты чего это? — спросил я. — Что с тобой?

Кудряшов неохотно повернул голову. Уставился на меня, как будто не узнавая. Но вот бессмысленно заулыбался, обнажив не слишком белые зубы. И сразу же заплакал:

— Хана, мать!.. Вася — тю-тю…

— Ты почему не ужинаешь? — Я повысил голос. Странно, даже жутко было видеть испуганно-осмысленные глаза Кудряшова. Хотелось, чтобы он стал прежним. — А ну-ка ешь!

— Исть? Ага, исть!.. Не… не хочу исть! Яша — я. Вася — тю-тю, Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!

— Разговорились! — прозвучало под окном.

Было часов двенадцать, наверное, когда дежурная сестра выключила в палате свет. Я закрыл глаза. Когда-то капитан Тульчина уверяла, что для моего раненого мозга лучшее лекарство — сон. А сна сейчас не было. Перед глазами стояла картина: носилки продвигаются в дверь, и вываливается, описав дугу, мертвая рука Зареченского…

Сколько смертей повидал я на фронте и в госпитале! И после каждой казалось, что она останется в памяти навсегда. Но проходили дни, недели, месяцы — наслаивались новые и новые события, новые потери, новые смерти. И то, что не так давно выглядело незабываемым, постепенно тускнело, уходило в небытие. Но, само собой разумеется, не все.

7

…Мы с Митькой чуть ли не бегом шли за комбатом, Было приказано явиться на берег Свири, на НП артполка. Мы только вчера прибыли в совершенно разрушенный этот город со странным названием Лодейное Поле. Это был фронт. За рекой стояли финны, а берег Свири был передним краем.

Трава поблескивала росой. Мои сапоги и Митькины ботинки намокли и почернели. На всем пути от расположения батареи в парке за железнодорожной насыпью до НП не встретили мы ни одного человека в штатском, не увидели ни одного уцелевшего здания. Впереди, за рекой, стеной стоял хвойный лес. Там скрывался противник, и чем меньше расстояние было до берега, тем настороженнее всматривался я в бронзово-зеленую стену соснового леса, ожидая увидеть людей в чужой военной форме. Но там как будто не было ничего живого.

НП артполка оборудовали в полуподвале разрушенного кирпичного заводского корпуса у самой воды. Стереотрубу установили перед оконным проемом, расширенным попаданием снаряда. Я попросил разрешения понаблюдать за противоположным берегом. Прижался глазами к окулярам.

Вплотную приблизилась речная поверхность. Вода текла медленно, набегая на желтоватый отполированный валун, струясь между корнями прибрежных сосен. По другую сторону реки, перед шеренгой красноватых сосновых стволов — они приблизились к самым глазам, — серым загадочным холмиком поднималось из травы бетонное сооружение с бронированной дверью и приплюснутой амбразурой. Дот! Вдруг дверь сдвинулась с места, тяжело отошла. Из дота на поверхность выбрался офицер в голубовато-серой форме и стал что-то объяснять тем, кто был внутри, указывая рукой на наш берег.

Рассматривая бесстрашно, — а может быть, беспечно? — стоящего за рекой офицера в непривычной глазу форме, я ощутил беспокоящую близость опасности. Там, за Свирью, перед кустами лесной опушки, где бронзовые стволы сосен парадными колоннами подпирали зеленую кровлю леса, прятались вооруженные люди, ожидающие случая, чтобы убить меня и всех, кто был на этом берегу.

Пора было уступить место у стереотрубы разведчику-наблюдателю, но я никак не мог заставить себя оторвать взгляд от вражеского берега, от живого финского офицера, бесстрашно стоящего у нас на виду. Внезапно за спиной запищал «зуммер», и сразу же вскрикнул Васюта:

— Что?! Как? Да иди ты!..

В этом вскрике комбата было что-то такое, от чего у всех на НП забило дыхание. Я оглянулся. Васюта выглядел изваянием с трубкой полевого телефона в руке. Все уставились на него с испугом и ожиданием.

— Убит Геннадий Артюхов, — сказал комбат.

Мы возвратились в расположение. К полудню все было готово к похоронам. Вырыта могила, сколочен гроб. Это была первая смерть в артполку. Нас, личный состав штабной батареи, сократившийся пока на одного человека, построили у только что вырытой могилы, по глиняным стенам которой ручейками сочилась вода. Земля там болотная…

Мы с Митькой стояли плечом к плечу в шеренге, а на траве, около горки желтоватой глины у изголовья могилы, как будто плыл, покачиваясь, наспех сколоченный гроб. Он казался коротеньким, детским, и непохожий на себя Гена Артюхов с окровавленным лицом и отсеченным на уровне бровей черепом напоминал умерщвленного ребенка. Те, кто был в расположении во время минометного обстрела, о гибели Артюхова рассказывали, как бы оправдываясь. Живых, наверное, всегда угнетает чувство вины перед погибшими. Военная судьба могла ведь распорядиться и иначе. Когда начался минометный налет, Атрюхов не упал на землю, а побежал по ходу сообщения. Страх оказался сильнее рассудка. Мина ударила в бруствер прямо возле его головы. Вот и…

Комбат снял фуражку и склонился над гробом. Ветер трепал его светлые волосы. Васюта стоял так слишком долго, как будто не было у него сил отвести взгляд от лица убитого солдата. Потом все-таки заставил себя выпрямиться и, повернувшись к подразделению, заговорил. Я не слышал ни слова. Все было пустым, лишним, все не имело смысла, кроме свежей могилы с мокрыми глиняными стенами, наспех сбитого гроба и окровавленного лица Гены Артюхова…

Место комбата занял гвардии майор, замполит. Немолодой, без военной выправки человек с четким треугольником седых усов, он сказал, что солдату на фронте нельзя забывать об уставах и наставлениях, что надо исполнять приказы командиров, что если бы Артюхов помнил…

— Умыть бы его… — Голос его прервался. — Кровь бы с лица его смыть… Надо…

Над неподвижным строем штабной батареи висела жужжащая туча комаров. Они впивались в щеки, лбы, шеи. Но мы не отмахивались, не двигались. Каждый в шеренгах — все полсотни с лишком рядовых и сержантов — сознавал, что слова замполита верны, что нельзя опустить в могилу тело товарища, не обрядив его хоть как-то в последний путь. Все всё понимали, но стояли неподвижно. Еще не нюхали фронта.

Васюта неодобрительно оглядел шеренги своего подразделения. Мне показалось, будто комбат смотрел на меня дольше, чем на других. Надо было только заставить себя выговорить одно слово: «Разрешите?» Потом взять котелок, сбегать за водой к ручью и умыть Артюхова. Но я молчал.

— Эх вы!.. — Васюта поднял стоящий на земле котелок.

— Позвольте мне? — вызвался Митька.

Он сбегал к ручью, возвратился с полным котелком, опустился на корточки, смыл кровь с искаженного смертью лица Артюхова, Мы все наблюдали за этим понурившись…


Я проснулся среди ночи. В палату через окно-бойницу скупо проникал свет луны. Было тихо-тихо. Кто-то прошел по коридору на костылях, и опять — ни звука.

Вдруг по соседству скрипнули пружины кровати. Я посмотрел и увидел сидящего в напряженной позе Кудряшова. Он подобрал под себя ноги и раскачивался медленным маятником, будто молился. Голова его, увенчанная белой высокой повязкой, была наклонена вперед, глаза — устремлены в никуда.

— Ты почему не спишь, а, Яша? — спросил я шепотом.

Кудряшов как бы нехотя обернулся, присмотрелся ко мне и, качнувшись, тоже шепотом сообщил:

— Вася — тю-тю…

Утром он удивил тетю Груню: даже не посмотрел на нее с его завтраком в руках. На Яшиной тумбочке потом стыла рисовая каша в тарелке, исходил паром стакан горячего чая. А Кудряшов сидел, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником, и его тоскующий сиротский взгляд был нацелен в окно-бойницу, за которым поднимались к небу готические башни древнего собора.

— Ты чего это, милок? — встревожилась нянечка. — Можно ли это — не есть? Помрешь ведь.

Яша посмотрел на нее, но ничего не сказал.

В обед повторилось то же самое. С Кудряшовым разговаривал Павел Андреевич, его упрашивали Настя и тетя Груня. Он будто оглох. И только после того как в палату во второй раз пришел Павел Андреевич, объявил:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю…

Врач молча выдержал тяжелый взгляд раненого. А Яша отвернулся и, забыв обо всех, уставился в окно-бойницу.

— Яша! — пробасил Павел Андреевич. — Кудряшов! Кому говорят? Посмотри-ка на меня!

Яша чуть-чуть сжался, но позы не изменил.

— Кудряшов! — настаивал врач. — Повернись-ка, дружок.

Яша повернул голову. Некоторое время молчал, наморщив лоб, что-то соображая. Наконец высказался:

— Хана! Гроб с музыкой…

И в следующую ночь он так же сидел на кровати, подобрав под себя ноги, раскачиваясь маятником и глядя на луну за окном. Его уговаривали, на него наседали. Но Яша ни на что не обращал внимания. Так было и на третий день, и на третью ночь. Перед рассветом я проснулся иокликнул его. Он опять изрек:

— Вася — тю-тю… Яша — тю-тю… Гроб с музыкой!..

Он почернел от голодания и бессонницы. Скулы его выпирали острыми углами, щеки ввалились, губы опухли, глаза безумно блестели. Человеку, увидевшему его сейчас впервые, он показался бы, наверное, только-только потерявшим рассудок. А мне, наоборот, Кудряшов представлялся на глазах обретающим здравомыслие. Я потерял счет дням, не помнил, как долго тянется самоубийственная голодовка соседа. Его ссутулившаяся фигура на кровати, нацеленные в окно болезненно блестящие глаза, посуда с остывшей едой на тумбочке Кудряшова — без всего этого теперь невозможно было вообразить нашу палату. Павел Андреевич назначил Яше питательные клизмы. Но Кудряшов так сопротивлялся, так вопил, что пришлось отменить назначение врача.

Павел Андреевич смирился…

В ту ночь — теперь это стало привычкой — я проснулся до рассвета. Проснулся и не увидел на соседней кровати ссутулившейся раскачивающейся фигуры Кудряшова. Я удивился, начал протирать глаза перебинтованной культей, приподнял голову. Яша лежал на своей кровати наискосок, без движения. Голова его не дотягивалась до подушки. Мне почудилось, будто его открытые глаза удивленно всматриваются в зыбкий предрассветный полумрак. Я спросил тихонько:

— Ты что, Яша? Позвать сестру?

Кудряшов не пошевелился.

Утром за телом пришли санитары с носилками…

8

У нас не было и не будет того, что должно быть у каждого человека, — счастливой и беззаботной молодости, У меня-то еще что-нибудь, наверное, будет. А вот у Зареченского и Кудряшова — ничего.

Их нет, а я все-таки живу. Зачем? Кому это нужно? Мне, людям? Никогда не стать мне артистом или хирургом, инженером или спортсменом. Не работать больше и слесарем-инструментальщиком, как до армии. Никогда в жизни мне уже не танцевать с девушками, не плавать, не прыгать с парашютом…

Я не спал по ночам. С этим соглашаться не хотелось, но и не признать этого было нельзя: Яша Кудряшов оказался, наверное, тверже характером, гораздо дальновиднее и мудрее меня. Он сумел избавиться от себя. А я — с этим ничего мне не поделать — все равно буду жить, чего-то добиваться, к чему-то стремиться, завидовать людям и стараться быть не хуже их. Это хорошо или постыдно? Может быть, стоит последовать примеру Яши Кудряшова?

Пока умирали Зареченский и Кудряшов, Павлу Андреевичу некогда было заниматься мною и Александром Смеяновым — так звали моего последнего соседа. Теперь на обходах, само собой разумеется, нам уделялось внимание.

Лично мне это особенной радости не принесло. Дня через два после смерти Кудряшова Павел Андреевич сказал, что у меня в мозгу все еще сидит осколок снаряда и что он, может быть, проторчит там до самой моей смерти. Павел Андреевич — в таких случаях врачи ничего умнее придумать не могут — начал успокаивать меня. Сказал, что не надо отчаиваться, что медицине известны случаи, когда раненые с металлическими осколками в головном мозгу жили десятилетиями, оставаясь при этом здоровыми и психически полноценными людьми.

— Почему же его не вытащили? — убито спросил я. Только осколка в мозгу мне не хватало! — Два раза для чего-то долбили череп. Трудно было вытащить, что ли?

— Не так все это просто, дружок. — Павел Андреевич смотрел из-под карнизиков бровей так виновато, будто по его воле этот проклятый осколок снаряда засел у меня под черепом. — Ни один хирург не имел права пойти на такой риск. Инородное тело находилось чересчур глубоко в мозговом веществе.

— И он будет вечно там торчать?

— На этот вопрос, дружок, я тебе пока ничего не отвечу. Прошу только об одном: не надо ударяться в панику.

— Мне этого можно не говорить — в панику я не ударюсь. Просто так спросил…

Александр Смеянов был слеп. Зрение он потерял из-за черепного ранения: осколком был поврежден зрительный центр где-то в затылочных долях головного мозга. Обо всем этом я узнал от него самого. Смеянов рассказывал о себе немногословно (чувствовалось еще предубеждение против меня), но я понял, что мой сосед очень много знает.

На том обходе, когда Павел Андреевич сказал мне об осколке, он и соседу моему сообщил новость. Оказалось, в Москве у него есть старый друг, профессор Березовский, руководитель нейрохирургической клиники. Павел Андреевич написал ему насчет Александра и не сомневается, что московский профессор вернет Смеянову зрение.

Мой сосед слушал молча.

— Не желаете разговаривать? — спросил врач.

— Почему — не желаю? Бесполезные только все эти разговоры. Для меня — бесполезные…

— Отчего же — «бесполезные»? Со дня на день должен прийти ответ из Москвы. Как только получим его, посадим вас в поезд и отправим к профессору Березовскому. Он — великий мастер. Я уверен, вернет зрение.

— Вашими бы устами… Но я все равно не верю.

— Вот это напрасно, дружок. Надо верить. Если бы у меня здесь была аппаратура, как у Березовского в Москве, если бы персонал такой же, я и сам решился бы на операцию.

— И я стал бы видеть? Не верю.

— Что я могу сказать? Напрасно не верите.

Это было непонятно. В моем соседе угадывался образованный интеллигент, из-за него Павел Андреевич писал какому-то профессору Березовскому в Москву, «великому мастеру». А лежал Смеянов не в офицерской палате…

Мы с ним друг о друге пока мало знали. Не приходилось еще говорить по душам. А сейчас мне прямо-таки не терпелось расспросить Смеянова, что он за важная птица, почему вокруг него столько суеты. Расспрашивать не пришлось. Только закончился обход — сосед заговорил сам:

— Оказывается, и тебе крепко досталось?

— По-твоему, я здесь ради удовольствия? — Вопрос его меня задел: «и тебе крепко досталось»! — Просто не имею привычки канючить, как некоторые.

Погруженный в свои мысли сосед больше не напоминал о себе. Принесли обед. Меня кормила Настя. В последнее время она начала особенно заботливо ухаживать за мной. Тетя Груня не успеет подать мне еду — Настя тут как тут. Садится у моей кровати, дует в ложку, остужая горячий суп или кашу, как будто кормит ребенка. Смотрела Настя мне в глаза насмешливо-снисходительно и отвратительно кокетничала: «Ах ты мой хорошенький!», «До чего же личико у тебя симпатичное, Славонька!» Я ненавидел ее в такие минуты. Она была безобразно уродливая — рябая, с хоботоподобными губами и прижатыми к носу маленькими глазками. Но заигрывала она со мной только для того, наверное, чтобы избавить от разных невеселых мыслей. Я все понимал, и все-таки было противно. Я испытывал облегчение, когда она уходила, и всякий раз не мог дождаться этого.

А сегодня Настина болтовня была совсем несносна. Казалось, к ее словам прислушивается сосед и я от этого что-то теряю в его глазах. Но Александр лежал, как всегда, уставившись неподвижными глазами в потолок и погруженный в свои недоступные мысли. «Зачем я его обидел? — У меня часто бывают минуты, когда я терпеть себя не могу. — Вот остолоп? Нашел с кем сводить счеты…»

— Саша! Послушай, Саша! — стал я оправдываться. — Не обращай на меня внимания. «Осел останется ослом…» Всю жизнь так: ляпну глупость, а потом локти себе кусаю. Но что можно поделать? Не обижайся, ладно?

— Я и не думал обижаться. — Саша не изменил положения головы. Казалось, он все так же рассматривает потолок. — Мы должны быть терпимыми друг к другу. Те, кто остался целым и невредимым, нас не поймут. Приличия ради только утешать станут. А зачем нам они, пустые слова утешений? Все равно все потеряно. А что потеряно…

— Нет, Саша, нет! — Понятия не имею, почему я с такой убежденностью в своей правоте стал возражать. — Мы живы. Значит, не все потеряно. Тебе, я уверен, в Москве вернут зрение. Я вот и то не теряю надежды, что буду жить не хуже людей. Живу, — значит, надо надеяться. Для чего-то ведь остался на белом свете. Не только для того, разумеется, чтобы есть, пить и остальное…

Смеянов не ответил. А ночью, когда в госпитальном коридоре растворились последние звуки и Настя, дежурная сестра, выключила в палате свет, он спросил!

— Не спишь?

— Нет. А что?

— Да вот, понимаешь, задел ты что-то во мне. Я с того самого момента, как пришел в себя после ранения, существую в сознании, что самое большое несчастье для меня — остаться в живых. А ты вдруг о каких-то надеждах рассуждаешь. У человека осколок в мозгу, нет рук, а он — о надеждах. Ни дать ни взять — античный философ: «Dum spiro — spero»! Вот рассуждаешь, — если выжил, надо жить со смыслом. С  к а к и м?

— Понятия не имею.

— Перед войной ни в чем не было сомнений, — взволнованно заговорил Смеянов. — Я в Ленинграде жил. В сорок первом десятилетку закончил, и мне абсолютно точно было известно, как дальше сложится моя жизнь, где буду учиться, кем стану после вуза. — Он умолк, надолго задумался. Я уже глаза закрыл, засыпая, как сосед вдруг опять начал вспоминать: — Отец мой — он в блокаду умер — был адвокатом. Из присяжных поверенных вышел, и его отец, мой дед, тоже присяжным поверенным был. Ты, очевидно, даже не знаешь, кто они такие — присяжные поверенные? Сейчас о них вообще мало кому известно. А ведь в присяжной адвокатуре было много людей замечательных. Мой отец, например, Николай Николаевич Смеянов, еще до Октября вступил в партию большевиков. Я мешаю спать?

— Мне очень интересно.

— Интересно? — Смеянову, по-моему, приятно было это слышать. — Естественно, интересно. В моем представлении, нет ничего значительнее для всего человечества и для каждого человека, как и между кем велась и ведется сегодня борьба за справедливость. Это касается и правосудия, и войн. За справедливость, Слава, испокон веков приходится платить человеческими жизнями, человеческой кровью. Можно, естественно, высказаться по примеру древних: «Dum spiro — spero». Но не будет ли это самообманом? Скажи мне, Слава, откровенно, как ты дальше жить собираешься?

— Понятия не имею, — опять сознался я.

— Понятия не имеешь? Да-а… — Смеянов перевернулся на спину и еще раз надолго умолк. Но я уже не пробовал уснуть. Ждал, что еще скажет сосед. Он спросил задумчиво: — А вообще-то, быть может, именно так и надо? Быть может, незачем изводить себя мыслями и положиться на судьбу? Хотя чего от нее ждать, от судьбы? Нашу с тобой участь она уже определила. Думай не думай, а все равно ничего изменить нельзя, — рассуждал он. — И виновных не привлечешь к ответственности. Иск за причинение вреда предъявить не к кому. Получить возмещение можно только от собственной души. Естественно, если в ней найдется чем возмещать… У меня осталось теперь лишь одно богатство — мои воспоминания… Пусть больше не суждено видеть белый свет, пусть я больше ни на что не способен, — это теперь не имеет ровно никакого значения. Себе я приговор вынес: Александр Николаевич Смеянов, рождения 15 мая 1923 года, русский, комсомолец, образование среднее, ранее не судимый, признается погибшим 10 апреля 1945 года в бою за столицу Австрии, город Вену. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Да-а… И все-таки со мной остались те счастливые вечера, когда отец, возвращаясь из суда, зазывал меня в свой кабинет с окнами на Фонтанку, усаживался со мной на диван и рассказывал о процессе, в котором участвует, о своем подзащитном, обвинителе, судьях, своих коллегах. Отец принимал только уголовные дела… Но особенно счастлив бывал я, когда он вспоминал о товарищах по университету и дореволюционной адвокатской корпорации, о суде присяжных, о политических защитах… Не у кого-то в доме, а у меня была отцовская библиотека… И мечта… Я ведь перед войной успел зайти к декану юридического факультета, давнему товарищу отца, подал документы… А вместо изучения права два года думал только о еде и тепле. Вывезли меня из Ленинграда в Киров, чуть-чуть подкормили, чтобы сил хватило удержать винтовку в руках, и — на фронт… — Он вдруг спросил: — Тебе сколько лет? Уже двадцатый пошел? Да-а… — Он иронизировал, и я подумал: «Вот и хорошо. Он, значит, уже  ж и в о й». Но Смеянов как будто одернул себя и опять стал серьезен: — Хотя… У человека твоего возраста есть основания на это «уже». Во время гражданской войны двадцатилетние командовали дивизиями… Если бы немцы не совершили разбойного нападения на Советский Союз и не изгадили нашу жизнь, мы бы тоже чего-нибудь достигли.

— Мы и так достигли, — возразил я. — Мы были ранены в Австрии, а не на Волге. И разве мы не приканчивали фашистов? Нам с вами не повезло. — Мне почему-то стало трудно называть соседа на «ты». — А если вспомнить, сколько ребят вообще не дожило до победы?..

— Да-а… Не дожило… — отозвался Смеянов, глядя в потолок. В глазах у него отражался свет луны, и, пока губы не шевелились, незрячего вполне можно было принять за покойника. — Что делать, люди затевают войны, чтобы убивать. Где-то в высоких штабах заранее подсчитывают, сколько человек погибнет, сколько будет искалечено. Не знают они, в этих штабах, естественно, с кем случится несчастье. Это как в шахматной партии. Мастеру вначале неизвестно, какую именно пешку или фигуру он принесет в жертву ради победы. Да-а… Для истории война — эпизод. Называют: «Наполеоновские войны», «Пунические войны», «Тридцатилетняя война», «Столетняя (вдумайся только — с т о л е т н я я!) война»… А сколько войн было в истории России! И ведь как много жизней оборвалось в молодости, как много вдов, калек и сирот оставляло каждое сражение. Да-а… Заканчивалась война, проходили годы, и ее ужасы отступали в историю. Вот и мы с тобой спустя два-три десятилетия, — если доживем, естественно, — будем выглядеть в глазах людей, которых еще нет на свете, выходцами из другого мира, из другой цивилизации. Да-а… Я вот все извожу себя этими мыслями. Не могу смириться, что вся моя жизнь свелась, в сущности, только к исполнению простого солдатского долга. Неужели ни на что другое я не был пригоден? Тебе не обидно?

— Обидно? — Я так не рассуждал. Мне бывало тоскливо, страшно, горько. Но — обидно? На кого обижаться? — Почему обидно? Разве только моя жизнь свелась к исполнению простого солдатского долга? Мы все на войне выполнили солдатский долг. И те, кто погиб или был, как и мы, искалечен, и те, кто уцелел. Мой комбат Васюта — он тоже погиб — говорил: «Победу оплачиваем золотом высшей пробы». И это точно. Если бы каждый не выполнил простой солдатский долг — разве мы смогли бы победить? А вообще, Саша, почему вся жизнь? Мы ведь живы. А пока человек жив…

— Тебе можно позавидовать.

Мне повезло. Оказаться соседом такого умного, такого образованного человека! Да еще остаться с ним в палате вдвоем! Сколько знал Александр! Никто еще в жизни не рассуждал при мне так необыкновенно о судьбе человека на войне, ни от кого не слышал я ничего о присяжных поверенных, судебных процессах, прениях сторон, кассационных жалобах и протестах…

Август выдался жаркий. Наше окно-бойница не закрывалось ни днем, ни ночью. А ночи были лунные, светлые. Поворачиваясь лицом к соседу, я видел за узким окном тускло-серебристые контуры двух башен готического собора на фоне синего звездного неба. Башни были мертвы — их черные окна ни разу не оживил огонек изнутри.

Странно было, что за небольшой площадью тихого румынского города высится это древнее здание собора, что были и сейчас еще есть люди, для которых это здание представляет собой чуть ли не смысл жизни, что на сооружение собора в далекие времена строители потратили долгие-долгие годы. Зачем они клали эти непробиваемые стены из тяжеленных камней? Зачем взбирались на головокружительную высоту с непосильной ношей на спинах? Зачем надрывались под глыбами камня и, срываясь, разбивались насмерть? Кому нужны эти здания, если за них приходится платить жизнью?

Я всматривался в готические башни собора, и мне чудилось, будто вижу я совсем не настоящее сооружение, а театральную декорацию к пьесе из какой-то очень древней жизни. Все было странно и непонятно. Четыре года шла война, погибли и изувечены миллионы людей, а все-таки остались верующие, для которых бог — справедливейшее и всемогущее существо. Да как можно после всего того, что выстрадано за эти годы людьми, вообще верить в бога?..

Странно было, что Смеянов — сын потомственного петербургского интеллигента, бывшего присяжного поверенного, — что он собирался поступать на юридический факультет Ленинградского университета, что перед войной он жил в квартире с окнами на Фонтанку и квартира эта была заставлена книжными шкафами, забитыми русскими и иностранными, старинными и современными изданиями… Странно было, что человек, живший в такой квартире, на войне стал всего лишь помкомвзвода в минометной роте…

Странно было, что наши с ним жизненные пути пересеклись в госпитальной палате. По всем признакам, этого не должно было случиться. Внук присяжного поверенного из Петербурга и внук местечкового ремесленника с Украины! Нам и встретиться не полагалось на этом свете. Но двадцатое столетие с его войнами и революциями так перетряхнуло народонаселение на востоке Европы, что самое невероятное сделалось обыденным. И вот мы — Александр Смеянов и я — лежим в одной госпитальной палате со сводчатым потолком и узким окном-бойницей, где веками обитали монашки…

Казалось бы, мы и понимать друг друга не сможем, и речь у нас не должна быть одинаковой. Но ничего подобного — трудно найти двух более близких по духу людей. Отличало нас только одно — отношение к собственному будущему. Для Смеянова его не существовало. Я рассудком согласен был признать, что Александр прав, но душа моя с этим не мирилась. Я понимал, разумеется, что многое, очень многое потеряно безвозвратно, и все-таки не верил, что у нас уже ничего не будет впереди. Откровенно говоря, мне пришлось по душе латинское изречение: «Dum spiro — spero»…

Прошло уже почти три месяца моего госпитального существования, а и теперь еще, бывало, просыпаясь, я какое-то время воспринимал себя прежним — с неповрежденным черепом, с подвластными моей воле, нормальными руками и ногами. Постепенно возвращаясь в действительность, испытывал не столько горечь, сколько недоумение. Нельзя было поверить, что это не кто-то другой, а я, Славка Горелов.

А в общем жизнь текла естественным порядком. Обходы и процедуры, перевязки и уколы, разговоры с соседом и неотступные воспоминания, — казалось, в моей жизни ничего другого не было и не будет. Ночь неохотно впадала в день, день уныло переливался в ночь. «Вокзал» с возвышением эстрады, на которой умирали, не приходя в сознание, такие же, как и я, безнадежные черепники, операционная с белыми стенами и позолоченной лепкой на потолке, коридор с пальмой в бочке и перилами уходящей вниз лестницы, красноватые мраморные колонны между бесконечными рядами кроватей «вокзала» и одинокое дерево за стеклянной дверью-аркой на балкон — как будто ничего этого не было в действительности. Не было как будто в моей жизни ни Любови Михайловны, ни Гали Мурашовой, ни Томочки, ни даже Митьки. Да и Василий Зареченский и Яша Кудряшов как будто явились мне в тягостном сне. Казалось, всегда был и всегда будет у меня один сосед и собеседник — незрячий Александр Смеянов.

Мы говорили обо всем: о довоенных временах, о школьных мечтах, о фронте. Я замечал за собой, что становлюсь не в меру разговорчивым, как до ранения. Болтал я обо всем подряд и должен был, наверное, казаться Александру мальчишкой, не понимающим ни собственной трагедии, ни того грандиозного, что происходило на свете и в чем он и я участвовали, надев военную форму. Соседу, я догадывался, смешно слушать мою легкомысленную болтовню. Выглядеть глупым не хотелось, и я внезапно умолкал на середине фразы, задумывался. Александр нетерпеливо спрашивал:

— Что ты замолчал?

— Тебе, наверное, все это неинтересно.

— Позволь уж мне самому судить, что интересно, что неинтересно. Если тебе надоело…

Я видел, он действительно не скучает со мной, и гордился этим. В моем представлении — так оно, наверное, и было на самом деле — Александр Смеянов превосходил всех прежних моих знакомых образованностью своей и начитанностью. И такому человеку совсем не скучно разговаривать со мной! Значит, я и сейчас что-то собой представляю…

Вообще-то гордился я не только этим. Александр сознался однажды, что, если бы ему не повезло на соседа, он бы, скорее всего, «давно не обременял своим присутствием белый свет». По его словам получалось, что мое жизнелюбие подействовало на него благотворно. Приятно было слышать эти слова, но я все-таки скромно возразил:

— При чем тут я? Павел Андреевич…

— Если человеку незачем жить, никакие самые искусные врачи не навяжут ему воли к жизни. Вспомни хотя бы этого несчастного Яшу. Самое трудное — вернуть человеку веру в смысл продолжения схватки с судьбой. Мне лично помог не Павел Андреевич, а ты. Ты оказался для меня самым благотворным врачевателем. Да-а… В первые дни я тебя возненавидел. Не верил я тебе, не мог верить. Казалось, нарочно, назло мне лицемеришь, притворяешься. А когда остались вдвоем и узнал тебя поближе, убедился, что ты не потерял вкуса, к жизни. Для меня это стало, знаешь… Если я остался «по сю сторону», то вся ответственность за это ложится на тебя. Есть в тебе, Слава, какая-то сила…

— Ничего во мне нет, кроме глупости.

Это не было кокетством. Я действительно так думал. Все вокруг — и, разумеется, Смеянов — отлично понимали, что меня ничто хорошее не ждет. Каждый на моем месте давно смирился бы с тем, что надо поставить на собственной жизни крест. А я («осел останется ослом») еще на что-то надеялся, мечтал, что сумею еще чего-то добиться, стать не хуже других.

Я так свыкся с постоянным соседством Александра, что и не воображал своего существования без разговоров с ним, без его неназойливого присутствия. Мне теперь необходимо стало видеть его неподвижное лицо с остановившимися глазами, его длинную фигуру на кровати под окном.

И когда однажды на обходе Павел Андреевич приказал Насте готовить Смеянова к отправке в Москву, я внезапно сел на кровати, будто меня подбросило, хотя пока и не пробовал садиться. Смеянова — в Москву? А я как же?

— Павел Андреевич, а я? Как же я?.. — Вид у меня, наверное, был глупый, потому что врач улыбнулся. — Я понимаю, вам смешно, а мне совсем не до смеха. Как хотите, а я один в палате не останусь.

— Не останешься, не останешься, — пробасил Павел Андреевич и опять улыбнулся. — Наберись терпения, Слава. Скоро и твой день придет.

Настя увела Александра из палаты. Возвратились они только к обеду. Сестра держала Смеянова под руку и, поднимая рябое лицо с хоботоподобными губами кверху, заглядывала в лицо чересчур высокому рядом с ней, слепому Смеянову. На моем бывшем соседе была новенькая форма: кирзовые сапоги, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерка с погонами старшего сержанта. Был Смеянов ужасающе худ, голову держал запрокинутой, будто разглядывал потолок. Настя подвела его к моей кровати. Он протянул руку наугад:

— Ну вот, Слава, пришло время прощаться.

В голосе его, нервозном и озабоченном, и даже в его форме, чересчур новой и потому как бы отталкиваемой телом, я почувствовал разделяющую нас отчужденность. Смеянов перешел уже в лагерь избранников судьбы, для кого возвращение на родину перестало быть отодвинутым в неопределенное будущее. Он уже сегодня отправится в Москву…

Я культей коснулся руки Смеянова:

— Завидую. Пройдет несколько дней, и ты — в Москве.

— Мне завидуешь? — Он усмехнулся. — Да если меня высадят в Кенигсберге и скажут: «Ты дома», — я поверю…

— Ни в коем случае! Человек и не видя почувствует родину. А ты скоро будешь видеть.

— Твоими бы устами… Ну что же, Владислав Горелов, давай на прощанье поцелуемся, Жаль расставаться, но…

Александр протянул руку, нащупал мое плечо, добрался пальцами до лица, наклонился, дохнув табачной горечью, и прижался губами к моей щеке. В ту же секунду выпрямился и, высокий, прямой, похожий на колодезный журавль, не отпуская Настиной руки, осторожно двинулся к двери.

9

Второй месяц пошел, как Митька в Будапеште. Вроде как вовсе от бед прежних оправился. Ходит не задыхаясь, правая рука, хотя и усохшая малость, силу день ото дня обретать стала. Пальцы шевелятся и уж чего-чего, а вилку-ложку, не говоря, допустим, о папироске, держат крепко.

Не сиделось Митьке в палате госпитальной на третьем этаже серого здания на огороженной дощатыми щитами набережной Дуная. Дождется он, бывало, как обход кончится, надевает халат госпитальный мышиного цвета, завязывает поясок и, светя исподниками, выходит на улицу. Чудно́, парнишка из деревни в глухомани по набережной Дуная в городе Будапеште разгуливает. Глядит на речную поверхность в пятнах нефти и мазута, на мосты, понтонные и каменные, и все никак не верится ему, что перед глазами и впрямь река Дунай…

На набережной местные жители — их с каждом днем все больше и больше в городе появляется — расчищают мостовые и тротуары, укладывают булыжник штабелями, вскапывают почву у стволов где-нигде уцелевших деревьев. Уже и трамваи будапештские звонками птиц пугают, и чудные с виду автобусы бензинным дымом чадят, и по Дунаю пароходы скользят.

В госпитале Митька был невозможно одинок. Ежели бы нужда заставила его лежать не вставая, быть может, не столь остро ощущал бы он пустоту вокруг себя. Народ в палате подобрался общительный. По утрам да после отбоя разговоры и разговоры. Один анекдоты травит, другой о похождениях своих с какой-нито девкой в довоенные времена заливает, третий фронтовых дружков вспоминает. Когда хохочут «славяне», когда грустят, когда перемигиваются.

А днем — солнышко в Будапеште хоть и жаркое, а ласковое — толпятся госпитальные на расчищенном асфальте у невысокого бетонного парапета, на речную гладь широкую глядят да все те же разговоры разговаривают. И опять же что ни слово — хохот. «Славянам» весело! А то как же? Почитай, каждый почти в покойники был зачислен. А ныне вот на своих двоих стоит, на солнышке греется, ширью дунайской беспокойной да зелеными склонами горы Геллерт любуется. Как сестра какая — белый халат в обтяжечку — пройдет, головы сами собой за ней повертываются. Ожили ребятки, какими-никакими, а нагрянут «на хауз» после победы…

Митька же не больно увлеченно слушал анекдоты и истории и не хохотал заодно с другими. Усмехнется только, ежели и впрямь забавно. Хоть и оживало в нем здоровье, хоть и его, как и всех прочих, ожидало скорое возвращение на родину, не было в Митькиной душе той счастливой легкости, какой там быть полагалось. Гнездилась у него в душе вроде как беспричинная тяжесть, и произрастали в ней неотступные сомнения: как жить? куда податься?

Из дому получил он с десяток писем. В Марьине все мало-помалу образовывалось. Иван, старший брат, демобилизовался. Его, танкиста-фронтовика, в МТС определили. Там он трактористами командует. Николай войну капитаном закончил. А домой вот не вернулся. На москвичке женился да и осел в столице. Жена его («красавица писаная — фото прислали») ребенка ждет. Сам-то Николай в частях каких-то особых служит. Нинка замуж вышла за своего бригадира Никишова. Судьба сама так порешила. У Никишова жена, рожая, померла, а Нинкин жених Арсений Грачев под Берлином погиб — мать в июне похоронку получила. Ленка и Валька, сестры младшие, заневестились уж. Одной — восемнадцать, другой — шестнадцать. Чуть свет на работу в колхоз уходят, а по ночам с улицы в избу не загонишь. Гулянки в голове…

Читал Митька писанные знакомым отцовским почерком письма и души своей не понимал. Вроде как из какого-то чуждого ему мира приходили эти послания. И в словах отцовских полузабытых, и в том, что за этими словами крылось, угадывалась беспросветная затерянность в глухомани, отторженность от той жизни, какой Митька жил почти три года, повидав множество больших и малых городов на родине и в чужих странах, повстречав за эти тяжкие и счастливые месяцы людей, для которых убогое существование в Марьине сделалось бы губительным, как жизнь рыбы без воды.

Ему же, Митьке Федосову, другого места для обитания, можно сказать, и не отведено. Отчего так скудна на щедрость к нему судьба? Отчего со Славкой разлучила его?..

Митька охотно согласился бы поселиться в неведомой Одессе, о которой так много рассказывал друг. Столько слышал он от Славки о его родном городе, что Митьке порой чудилось, что ему в Одессе все знакомо: и улица Дерибасовская, и поле Куликово, и площадь Соборная, и бульвар Приморский с лестницей Потемкинской, фуникулером и каким-то Дюком. И театр знаменитый оперный, и Дворец пионеров, и школу Славкину, и дом его, бомбой разрушенный, — все-все запросто отыскал бы Митька в Одессе…

Понятно, поселиться со Славкой — значило бы ходить за ним. А ведь он-то, можно сказать, хуже дитя малого. Что за беда, однако? Митьке ли этого опасаться? Сама судьба, верно, его к этому издаля подводила. Еще как за Андрюхой в сорок втором в город Свердловск направила, а после приставила ухаживать за братом-инвалидом.

Чтобы пригасить в душе неотвязный страх перед будущим, чтобы поменьше мозги сушить мыслями, Митька с утра допоздна толкался между госпитальными на асфальтовой площадке возле парапета на берегу Дуная. Старался вслушиваться в треп «славян», в анекдоты, старался хохотать заодно с другими. И вслушивался, и хохотал, а спокойствия в душе не было. Не убывали тревога и неуверенность.

Ему бы душевно потолковать с близким человеком, чтобы понять его тот мог, чтобы не совестно было открыться перед ним до самого донышка. Где же, однако, найти такого? Славка, верно, где-то на родине. Выпадет ли удача свидеться? Как он там, Славка-то? Чего с ним будет, как выписываться срок придет? Куда ему податься, инвалиду такому, ни на что не гожему? Беда, чего война с ним сотворила…

Мысли все вертелись да вертелись возле этого, как телок вокруг деревца на привязи кружит. И на месте ему не устоять, и отбежать в сторонку веревка не пускает…

10

Санпоезд как санпоезд: в вагоне койки в два этажа вдоль стен, кормежка на ходу, обходы на стоянках, мелькание полей-заплаток за окнами, сливовые сады и виноградники на склонах невысоких гор, неизвестность относительно места назначения. Днем в окна бьет солнце, и мир по обе стороны от железной дороги выглядит зеленым, обласканным, тучным. Время повертывало к осени, и повсюду созрел щедрый урожай. «Богатая земля», — отмечает Митька.

Выведал он у сестры вагонной, что везут их не на родину, а в румынский город с неведомым чудны́м названием. Даже вздохнул с облегчением Митька, как узнал об этом. Поразмыслить насчет будущего время останется. Едва только доставили их на новое место — госпиталь помещался в каком-то старинном здании монастыря на площади перед собором о двух башнях, — Митька, не дожидаясь обхода, отправился на разведку. Надо было местный народ порасспросить: вдруг Славка здесь же?

Митька никак не мог смириться, что не суждено ему более встретиться с другом. Отчего, допустим, не попасть в этот госпиталь и Славке? По одной дороге они на запад шли, по одной — и «на хауз» им возвращаться.

Двинулся Митька разыскивать палату черепников. Повстречалась ему в коридоре рябенькая чернявая сестра. Была она с виду какая-то пришибленная. На него глаза подняла и тотчас же стыдливо опустила. Митька дорогу ей загородил. Она по-придурочному засмеялась и к нему шагнула.

— Слышь, девка, — спросил он, — черепники где лежат?

— Чего? — Широко открытые, вроде как прижатые к носу, чумные глаза рябенькой сестры уставились на него с ожиданием. — Тебе-то зачем черепники? Моя это палата, где они лежат. Однако в другом корпусе это. Через двор, в нейрохирургическом отделении. Ты новенький, что ль, из будапештских? Как звать-то? Дмитрием? А я — Настя.

Она подступила ближе и даже толкнулась ему в ногу коленкой. Он разглядел темный пупырышек с золотистым волоском у нее на шее, возле ключицы. В глазах и голосе Насти угадывалась такая безудержная бабья страсть к мужику, что Митьке сделалось неуютно подле нее, и он отступил на шаг. Отступил и залопотал бестолково:

— Да вот… человека… надобно… А тут обход вроде как… А доктор-то меня покуда… После обхода уж…

— Ты меня не сторонись, — вновь подступая к нему, зашептала Настя. — Я девка чистая. Ничего у меня с вашим братом некуда не было. Как сменюсь, погуляем, а?

— Отчего не погулять? Погулять можно. — Митьке стало жалко этой никем, должно, не любимой девки. — Погуляем, Настя, непременно погуляем. Однако надо мне сперва в палату черепников наведаться. Дружка фронтового разыскиваю. Нет ли у тебя в палате, случаем, Горелова?

— Горелова? Вроде тут он. Отправлять его днями вроде хотят. Не знаю, однако, тот ли это Горелов. Моего Славой звать. Безрукий он и голова в дырьях…

— Он!

В тот первый день, однако, не пришлось ему повидаться со Славкой. Перехватила его сестра палатная и на обход потащила. А докторша огорошила Митьку, сказала, что у него под лопаткой свищ какой-то образовался, и распорядилась готовить к операции. Этого ему только недоставало!

Ему и впрямь после обхода вроде как стало худо, Покуда не знал Митька ничего об этом проклятом свище, и боли никакой не было. А тут и рука словно бы отнялась…

Всего одну ночь провел я в палате без соседей. Утром появились новички. Их было двое. У одного, как и у меня, на голове белела высокая повязка, у второго череп, кажется, был цел. Того, с повязкой на голове, положили рядом со мной. Как только санитары ушли, он спросил!

— Тебя как звать?

Я ответил. Он кивнул и сообщил:

— А я Илюха Тучков. Из Рязани я. Земляк Сергея Есенина. Был такой поэт знаменитый. Слыхал?

— Само собой разумеется. Я когда-то в литстудии Дворца пионеров у нас в Одессе занимался. У нас руководитель был Семен Яковлевич. Он много о Есенине рассказывал и много стихов его нам читал. Отличные стихи.

— Это верно — отличные. Можно, я закурю?

— Кури.

— А как доктор или сестра придут? Заругают ведь!

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Охота ведь.

— В таком случае кури.

Тучков надоедал своими разговорами весь день. А напарник его отмалчивался. Зато потом устроил «веселую» ночь. Только дежурная сестра выключила в палате свет — начались жалобные стоны. Сначала он стонал не слишком громко. Но постепенно его голос делался все более зычным, а стоны становились такими протяжными и громогласными, что можно было подумать, будто мы с Тучковым оказались в клетке с раненым львом. У меня от его криков разболелась голова.

Пришла сестра, щелкнула выключателем. Напарник Илюхи — он лежал на месте Смеянова — стонал теперь потише, но жалобнее. Сестра спросила:

— Ты что, морфинист?

— Ага, — сказал тот и умолк, с надеждой и ожиданием глядя на сестру. — Кольни, а? Морфием ли, пантопончиком.

— Не имею права.

— Чего?!

Морфинист молниеносно вскочил с кровати, как будто у него и не болело ничего. Занес над головой палку:

— Убью, сука!

Сестра испуганно попятилась. Он шагнул к ней, наступил на поврежденную ногу, заорал, сел на свободную кровать и начал стучать палкой о пол. Кричал и матерился он при этом невообразимо. У двери нашей палаты скапливались любопытные. Сестра ушла. Морфинист притих.

Но вот она возвратилась со шприцем в руке. Лицо морфиниста моментально преобразилось. На нем теперь было выражение блаженства. Еще и укол ему не сделали, еще и боль его должна была мучить, а он уже перенесся в свой рай…

После укола он сразу уснул и захрапел, как набирающий скорость паровоз. А мы с моим новым соседом не спали. Илюха Тучков мне понравился. Он жалел морфиниста, которого звали Сашкой Сахновским. У того был поврежден какой-то нервный узел. Боль была, само собой разумеется, нешуточная. Но очень он распустился. Тучков рассказал:

— Я уж, черт его побрал, не иначе как месяц терплю это. Сам понимаешь, зла не хватает, когда орет он. А душой все одно жалко. Привык человек морфием колоться — жить без него не может. Это вроде болезни мозгов.

— А я таких не жалею. Сейчас это, может быть, в самом деле болезнь. А начал он привыкать колоться, когда не был еще морфинистом. Страдал он от боли? А мы с тобой не страдали? Почему же мы не привыкли к этим уколам? Не распустились — вот и все. — Мне нравилось, как умно я рассуждаю и как внимательно, с уважением слушает меня сосед. — Вообще-то я тебя больше жалею, чем его. Себя? А почему себя мне жалеть? Мне что? День, самое большее — два, с вами побуду и — до свидания. Отправят меня на родину.

— Может, и меня возьмут? Я знаешь как домой хочу, в Рязань! Дома о ранении моем ничего не знают. Отец не знает, мама не знает, сестренки, братишки не знают, Валя не знает. Может, погиб, думают?

— А ты напиши.

— Ишь ты, «напиши»! Страшно, ты пойми. С Валей у нас какая любовь была, тебе откуда знать. Я ей такой-то, может, и не нужен вовсе? Слышь, Слава, можно я закурю?

— Кури.

— А как сестра дежурная придет? Заругает ведь.

— Ну, не кури.

— Ишь ты, «не кури»! Так ведь охота.

С волнением ожидал я обхода. Надеялся, Павел Андреевич точно скажет, когда меня отправят на родину. Завтраком кормила меня Настя. Она болтала о каком-то новеньком из первой хирургии. Тот как будто обо мне расспрашивал и с ней встретиться обещал, да вот обманул. Болтовню ее я слушал без всякого интереса. Мысли мои были заняты ожиданием обхода и разговора с Павлом Андреевичем. Что я от него услышу? Когда отправлюсь вслед за Смеяновым на родину? Куда меня повезут? От этих мыслей разболелась голова.

После завтрака подступила тошнота. Стало совершенно безразлично, скоро ли начнется обход, скажет ли Павел Андреевич мне что-то определенное. Состояние было такое же, как в Австрии: шум в голове, тошнота, пустота в мыслях…

Внезапно прозвучал бас Павла Андреевича:

— Что, Слава, плохо тебе?

— Тошнит… Голова болит…

11

И опять началось. Настя сняла с головы повязку. Парикмахер долго намыливал мои волосы, а потом начал «снимать скальп». Он терзал меня и не закрывал рта:

— Не дергайтесь, молодой человек, не дергайтесь. Ради бога, не дергайтесь… Если человек терпит работу хирурга, то мою может потерпеть? Скажите, пожалуйста, это правда, что я имею дело с одесситом?

— Правда, — с трудом ответил я. Было не до разговоров. От боли свет мерк в глазах, болтливый парикмахер возникал и исчезал в радужном тумане. — Вы скоро кончите?

— Или я скоро кончу свою работу? Как сделаю хорошо.

Наконец он перестал сдирать с моей головы кожу вместе с волосами. Вошли двое санитаров, и все пошло, как и должно было идти. Я плыл на носилках по коридору, провонявшему табачным дымом. Коридор кончился, я оказался во дворе, и в глаза мне ударило солнце. Запахло теплой травой, увядшими цветами, прогретой землей и песком. Я как будто выплыл к спокойному берегу, на котором не может случиться ничего плохого. Даже забыл, куда меня несут.

Я увидел расплывающееся в зыбком тумане лицо Павла Андреевича, и до слуха моего дошел низкий бас:

— …не сомневаюсь, все будет хорошо.

Бас умолк, силуэт врача растворился в тумане. И вот на голову мне набросили простыню. Опять захрустели кости черепа, опять по шее потекла теплая липкая кровь…

— Больно… — пожаловался я.

— А ты как бы хотел? — прозвучал в ответ бас. — Трепанация, и чтобы не больно? Таких чудес пока не бывает.

— Это уже третий раз, — просил сочувствия я.

— Знаю, Слава, знаю, — сказал Павел Андреевич и Попросил: — Ты помолчи, помолчи. Вот закончу, тогда поговорим. Идет? — И вдруг вскрикнул: — Ага! Вот он, голубчик! — Что-то металлически звякнуло. — Физиологический раствор! — приказал Павел Андреевич. — Иглу!

…И опять, как и когда-то, я торопил время, и опять напрасны были надежды, что в палате, на моей постели, меня ожидает облегчение. Положил я голову на подушку, и боль усилилась. Зато рассудок опять, как и когда-то, прояснился, будто засорившийся внутри череп промыли родниковой водой. И опять, раздражая, почти доводя до бешенства, из окна в глаза било солнце, и опять В его слепящих лучах возникло странного вида существо, с серым туловищем и белой грудью. Оно заговорило Митькиным голосом:

— Нечего мне мозги заполаскивать! Может, мне нужнее тут быть, нежели иным-прочим докторам да сестрам. Обо мне не тревожься. У меня свой доктор имеется. Как не понять? Да ты сам пойми — ведь мы с ним с фронта.

Тронула душу мимолетная радость — Митька! Возникла и улетучилась. Все на свете было лишним, все мешало, отвлекало от самого главного. Но меня не оставляли в покое. Кто-то провел мокрой тряпочкой по моим воспаленным губам, кто-то начал нащупывать пульс на ни черта не чувствующей руке. Пробасил Павел Андреевич:

— Всё! Никаких разговоров! Ему нужен покой…

На широкой ладони Павла Андреевича лежит порыжелый осколок снаряда с темными зернистыми ребрами. Размером он с половинку сахарного рафинадного квадратика.

— Будешь хранить? — спрашивает врач.

— Пусть лежит, — отвечаю я. — Все-таки в мозгу у меня сидел. Я всегда думал, что, если кольнуть мозг иголкой, человек в ту же секунду умрет. А вот получается…

— Получается, Слава, получается. — Павел Андреевич аккуратно оборачивает осколок бинтом и прячет в мой коричневый трофейный бумажник. — Береги. Интересно будет когда-нибудь полюбоваться. Тебе ведь еще жить и жить. — Он изучающе смотрит на меня. — Крепкий аппарат — человек. Бывает, привезут раненого. Осмотришь его и, грешным делом, думаешь: «Зачем человека истязали, в госпиталь везли? Умереть он мог и без нашей помощи…» Но вот проходит день, второй, третий, неделя, еще одна, а человек живет. По всем законам природы, казалось бы, не должен жить, а живет. Живет! А ты говоришь — иголкой кольнуть…

У меня опять был только один сосед — Илюша Тучков. Ему, правда, запретили курить. А Сахновского убрали, чтобы не нарушал моего покоя после операции. Его рев я слышал ночью откуда-то из палаты по другую сторону коридора.

Павел Андреевич сидит на стуле, широко расставив ноги. На коленях отдыхают большие белые руки с рыжеватыми кустиками волос на сгибах пальцев. Под просторным белым халатом, свисающим до самого пола, угадывается внушительных размеров живот. Из нагрудного кармана халата мундштуками кверху выглядывают две толстые папиросы.

— Полвека прожил без курения, — перехватив мой удивленный взгляд, оправдывается Павел Андреевич. — Впервые в жизни закурил в июне сорок первого, как военную форму надел. Тоже, кстати, впервые. В мае мне пятьдесят исполнилось. Жена — она у меня тоже врач, офтальмолог, — дочь — и она врач — и внучка в Белостоке застряли. Мы там перед самой войнойоказались. Зять наш в погранвойсках служил. Только мы с женой к ним из Москвы перебрались (внучка родилась, помочь надо было), как — на тебе! — война. Я, конечно, — в военкомат. О своих вот с той поры ничего не знаю. Куда ни писал — глухо. Курить надо бросить — не могу. Напрасно, напрасно обо всем этом вспомнил…

Павел Андреевич опускает голову, потом поднимает на меня виноватые глаза, достает из кармана папиросу, молча раскуривает ее. Он вдруг становится старым-старым. Кажется, он ждет утешений. Хочется сказать ему что-нибудь такое, но он сам дрогнувшим басом произносит:

— Пойду я, Слава. До завтра.


Ужином, как всегда в последнее время, меня кормила Настя. С ее остренького лица, усеянного оспинками, не сходило выражение затаенного блаженства. Со мной она не разговаривала и кормила рассеянно. Задумывалась и вдруг забывала донести ложку до моего рта. Я сначала старался не обращать внимания, а потом не выдержал:

— Что это с тобой сегодня? Влюбилась, что ли?

— Ага, Славонька, ага. Влюбилась. — Настя засмеялась, и ее вытянутые вперед губы приняли нормальное положение, так что лицо стало даже привлекательным. Она наклонилась ко мне и прошептала упоенно: — Ах, Славонька, как влюбилась!.. Как вроде сон приснился…

— Поздравляю! — иронически усмехнулся я. — Рад за тебя. Но умирать по этому поводу голодной смертью категорически отказываюсь. Так что давай, влюбленная, корми как следует. Мне после операции поправляться надо.

— А я разве что?.. Я — без разговору… Уж я тебя, Славонька, так накормлю, так накормлю!..

Мы и не заметили, как в палате появился Митька.

— Гляди, еще ужинают! А мы-то уж заправились. Это кто же кормит Славку? — спросил он, притворно удивившись. — Никак Настя? Гляди, и впрямь она! — Здоровой рукой он обхватил сестру за шею и привлек к себе. Она игриво захохотала. Митька спросил: — Долго еще? Давай, подружка, побыстрей.

— Нетто я мешаю? — все еще смеясь, обиделась Настя. — Ты чего, Дмитрий? Мы-то теперь, чай, не чужие?

Я изумился и посмотрел на нее вопросительно. Настя не отвела глаз. А Митька внушительно изрек:

— Мужской разговор, понятно?

— Отчего же не понять? Опосля погуляем?

— Погуляем, погуляем. Как потолкую со Славкой.

— Выходи шибче. Я в аллейке побуду, на скамеечке.

Она выскользнула из палаты, как будто птица неслышно выпорхнула. В каждом движении ее, во всем ее существе ощущался переизбыток счастья. Подождав, пока за ней закроется дверь, Митька усмехнулся и подмигнул мне.

— Братцы, а что, ежели я закурю? — спросил Тучков.

— Кури.

— А как доктор нагрянет аль сестра дежурная?..

— Иди ты к черту!

— Вот еще! Чего на людей-то бросаться? Обидел я кого, что ль? Коль так, закурю без спроса.

Митька подтащил к моей кровати стул, поморщился от боли, сел. Некоторое время не открывал глаз, как бы прислушивался к тому, что делается с его телом. Я услышал вздох и спросил:

— Чего корчишься? Болит что-нибудь?

— Да так чтоб особо — ничего… Свищ какой-то под лопаткой докторша отыскала… Операцию делала. Страсть как больно было. Лежать бы мне нынче надобно.

— Какого же черта?..

— Да как улежишь? — Митька опять вздохнул. — Проведал давеча, ты тут. Хотел было тотчас и навестить — самого в операционную повели. А тут еще Настенка, — подмигнул он самодовольно, — дьявол бы ее!.. — и усмехнулся, понизив голос: — Вконец заездит гвардию девка.

— Ты что же, и с ней?..

— Жалею я их, Славка. Страсть как жалею. Душа у меня такая жалостливая. Они-то, должно, это чуют. Вот и… я их жалею, а они меня — нисколь. Да ну их, Славка, всех!

— Неужели и сегодня пойдешь? После операции?

— Чего ему, кобелю, не иттить-то? — внезапно вмешался в наш разговор Тучков. Голос его выдавал зависть. — Чего у него там за операция? Разговоров-то — свищ под лопаткой! Кабы у меня такое ранение, я сам бы по бабам шастал. «После операции»! «После операции»!..

Очень уж обижен был, наверное, на свою судьбу Илюша Тучков. Я посмотрел: не плачет ли? Нет, он сидел на кровати к нам спиной и пускал струйки дыма в открытое окно.

— Ты бы лучше поменьше курил в палате, — сказал я.

— Вот еще! Теперь этот курить не позволяет…

Митька был задумчив. Он сидел на стуле, положив ногу на ногу, и рассматривал чересчур длинные ногти на пальцах своей правой руки. Серый госпитальный халат на груди был распахнут, и нательная рубаха осталась незастегнутой. Под ней была толстая повязка — тугие слои ваты и бинта.

— И сегодня все-таки пойдешь? — опять спросил я.

— А чего делать? Слыхал, зовет. — Митька и на этот раз усмехнулся не без самодовольства. Но все же осторожно покосился на Тучкова. Тот будто не услышал этих его слов. Митька наклонился ко мне и зашептал прямо в ухо, зашептал доверительно, со значением: — Я к тебе не просто так, Славка, — я для разговору.

— Что-нибудь серьезное?

— Да ничего особо серьезного вроде нет, — все так же шепотом продолжал Митька. — Настенка выведала, вроде как днями много народу отправлять на хауз будут.

— Куда отправлять собираются? — заразившись от Митьки таинственностью, спросил я шепотом. — Не в Одессу?

— Об этом говорено не было. Да и в том ли дело? Опасаюсь, развезут нас в разные места. А на родине — Россия велика! — как найти друг друга? Вот бы тебе, Славка, с доктором своим потолковать, чтоб меня с тобой вместе отправили. А уж в России не расстанемся.

Зашла ночная сестра, щелкнула выключателем. Под потолком загорелась лампочка. Наклонившись ко мне, все тем же таинственным шепотом заговорил Митька:

— Я вот чего надумал. Выпишемся вместе и махнем в твою Одессу. Нельзя нам расставаться и от того, об чем прежде мечтали, отрекаться никак нельзя. Сроднила нас война. Да и чего мне в деревне делать? Какой с меня теперь на селе работник? Вот стульчик с места стронул…

— Дмитрий! — в палату вошла Настя в военной форме, но без пилотки. — Скоро ль ты? Заждалась я.

— Иду, иду. — Митька подмигнул мне и пошел к двери.

12

Все в госпитале, наверное, уже давно спали. А у нас в палате горел свет. Мой сосед то лежал, пуская струи дыма в потолок, то усаживался на кровати, стараясь выпускать дым в открытое окно. Плевал на кончик папиросы, гасил окурок, вдавив его в стену, а потом бросал, целясь в окно. Но ни разу не попал. Пол у его кровати был усеян окурками. Утром тетя Груня опять будет ругаться, опять будет называть Илюшу обормотом.

— Знаешь, отчего не сплю? — спросил вдруг Тучков. — Оттого не сплю, что Митька твой сейчас как раз с нашей рябой Настей забавляется. Завидки берут. Не думай, что Настя больно по душе мне. Не-е… По этому делу истосковался я. Нет слов, как завидки берут, когда о Митьке думаю. У тебя, Славка, когда-нибудь с девками что было?

— У меня? Нет. — Сознаваться в этом было стыдно.

— А у меня было. В войну. Соседка возле нас жила, жена командирская. Стала она меня в гости зазывать, Раз я зашел, другой. Разговоры заводит о том, об этом, а сама все смеется да по голове поглаживает, вроде пацан я совсем. У меня, правда, и в уме ничего такого не было. Сама меня научила. Ну баба была! Я после вроде как другим человеком сделался — никакого страха перед ними. На фронт, помню, ехали. В Житомире чего-то стоять пришлось. Я там к поварихе подкатился. Кормила она меня после!.. С неделю там стояли. Жизнь была!.. А нынче? О Насте рябой думаю и думаю, вроде красивше бабы не видал…

— Ничего, — сказал я, сочувствуя. — Выздоровеешь — все еще у тебя будет. Вся жизнь впереди.

— Чего там будет, Славка? В голове у меня чего-то вроде нарушено. Равновесия нет. Ходить я, должно, без провожатого никогда уж не смогу. Не туда меня ведет, куда надо. Надумаю к девке — попаду не к ней. Накрылась наша жизнь, Славка, под откос пошла. И ничего у нас уж не будет. У Митьки твоего будет, а у нас — ни хрена.

— А я так не думаю. И у нас еще кое-что будет.

— Чудак человек! Чай пьет, а пузо холодное…

Вошла ночная сестра. Постояла у двери, сказала:

— Ну и накурил ты, Тучков! Хоть топор вешай.

— Не кори ты меня, Лидушка. Душа болит.

— Отчего же это она у тебя болит?

— Твоей любви мне охота. Прилегла б возле меня, Лидушка, — и на душе б моей легче стало.

Меня привели в ужас его слова. Думал, она сейчас набросится на него, даст пощечину или, может быть, расплачется от оскорбления. А Лида засмеялась:

— Ишь как скор ты на руку! А как у меня жених есть?

— И ему достанется. — Тучков не смутился.

— Ну, довольно! — Сестра стала серьезной. Потому, наверное, что со мной взглядом встретилась. — Довольно, Тучков, безобразить. Спать пора.

Она выключила свет и вышла. Под окном опять спичка загорелась. Илюша курил, вздыхал, ворочался, кряхтел по-стариковски. Потом высказался:

— Жалко, не один я в палате. Уломал бы ее…

И я поверил: он бы уломал. Черт знает, как все это просто! Сестра, молодая, привлекательная, у которой, скорее всего, действительно есть жених, и Илюша Тучков, искалеченный, с серым от беспрерывного курения лицом… И ведь уломал бы. Как ей понравились его слова!

Тучков уснул, предварительно швырнув докуренную папиросу на пол. А я лежал, вдыхал провонявший табачным дымом воздух и думал. Думал о том, что все мы, и уцелевшие на войне, и искалеченные, — жертвы. У всех жизнь пошла не по тому пути, по которому должна была пойти. А кто виноват? Люди — не звери. Откуда у них страсть подчинять, притеснять, убивать?..

Но ведь и звери ничего такого не делают без крайней необходимости. Одни добывают пищу, другие — чтобы защитить себя и потомство, третьи — чтобы обладать самкой. Звери, само собой разумеется, не управляют собой, не отвечают перед себе подобными, а тем более перед собственной совестью за свои действия.

А люди? Только уничтожение убийц может быть оправдано. Во всех остальных случаях те, кто затевает войну, — сами убийцы, преступники. Их надо уничтожать безжалостно, как взбесившихся собак…


Ночью мне приснилась Настя. Это был идиотский сон — глупее не бывает. Настя поднялась на «вокзальное» возвышение эстрады, превратилась вдруг в Томочку, приблизилась к самому моему лицу и зашептала: «Ах ты мой хорошенький… Ах ты мой жалкий…» Потом легко, без усилий, подняла с кровати, повела за собой в коридор, к бочке с пальмой, прижалась ко мне. Я ощутил губами прикосновение ее упругих влажных губ и увидел, что это не Настя и не Томочка, а повариха Валька из лыковского барака…

Утром я никак не мог дождаться появления Насти. Надо было увидеть ее, убедиться, что она осталась такой же, какой была всегда. И когда, сменив ночную сестру, Настя вошла в палату с градусниками в стакане, я не отводил от нее глаз. Ничего особенного, само собой разумеется, с ней за ночь не произошло. И все-таки я обнаружил в Насте что-то такое, чего не замечал раньше.

Вот она склонилась над Илюшей Тучковым, спросила о чем-то. Он ответил весело, и они засмеялись. Халат на груди у Насти бугрился, и открывалась тонкая, плавно переходящая в плечи шея. Когда она подошла ко мне и начала расстегивать пуговицу, чтобы сунуть под мышку градусник, я рассмотрел углубление, уходящее под белый бюстгальтер, заметил золотой волосок в центре бронзовой родинки у ключицы. Горячая волна подкатила к моей голове и, медленно опадая, растеклась по всему телу.

Завтраком кормила меня Настя. Она, как всегда, сидела на стуле, положив ногу на ногу. Уголок белого халата все время сползал. А я, отдавая себе отчет, что это постыдно — таращить глаза куда не надо, не в силах был тем не менее заставить себя отвести взгляд от выглядывающего из-под халата чуть-чуть заостренного колена…

После обеда из палаты унесли Илюшку Тучкова. Павел Андреевич заметил, как я расстроился, и, сердобольный толстяк, присел около меня, положил огромную ручищу на мое плечо, начал успокаивать. Вот-вот, басил он, придет и наш день, и мы поедем на восток.

Я рассказал Павлу Андреевичу о Митьке, попросил, чтобы нас друг без друга не отправляли. Толстяк расчувствовался, закурил в палате и сказал, что история не знает примеров дружбы между людьми, которая по самоотверженности могла бы сравниться с дружбой солдат-фронтовиков. Он пообещал уговорить начальника госпиталя не разлучать нас с Митькой и заторопился. Можно было с этим и опоздать.

Среди ночи я проснулся. В палате, кроме меня, никого, не было. За открытым окном серебрились в лунном свете островерхие башни собора. В коридоре кто-то разговаривал, потом простучали мимо палатной двери костыли.

Мне так захотелось встать, выйти из палаты! Так захотелось оказаться там, где разговаривают люди, где стучат костыли, где я не буду одинок и всеми забыт! Неудержимо потянуло во двор к той скамье, на которой вечерами после дежурства Настя ожидает Митьку.

Некоторое время я лежал, удивляясь тому, что у меня появилось такое желание. Странно было, что в голову могла прийти несбыточная эта мечта. Возможно ли, чтобы я встал, самостоятельно передвигался? Наступит ли время, когда меня не будет удивлять сама мысль об этом?..

А почему, собственно, не наступит? Само собой разумеется, строевым шагом я уже ходить никогда не сумею. А если будет волочиться парализованная нога, так ли это ужасно? Мало ли хромых на свете?

Только бы научиться ходить на собственных ногах! Почему, например, не попробовать сейчас же? Я в палате, к счастью, один. Помешать мне никто не сможет, и никто не будет навязывать свою помощь…

Поколебавшись минутку, я облокачиваюсь на культю, спускаю с кровати здоровую правую ногу, с трудом подтягиваю на край кровати непослушную левую. Она зацепилась за простыню, и вытащить ногу из вдавленного моим телом углубления в постели никак не удается. Дергаю ее раз, другой, третий. Нога не подчиняется — так и остается в неудобном, вывернутом положении…

На лице у меня выступает пот, я шепчу ругательства, прислушиваясь к звукам в коридоре. Еще, чего доброго, кто-то зайдет в палату. Шум поднимется!..

Но я не перестаю сражаться с неподатливой левой половиной тела. Бесполезно! Только голова разболелась и по лицу пополз вязкий пот. Я еще раз дергаюсь всем телом и, обессиленный, опускаю голову на подушку…

Перед завтраком пришла Настя, спросила:

— Будем кушать, Славонька?

По всему было видно, у нее превосходное настроение. Я подумал, это, наверное, потому, что у нее опять был в гостях Митька, Догадка причинила мне страдание. Я почувствовал себя обойденным, чуть ли не ограбленным. Это было свидетельство моей никчемности.

Она кормила меня и рассказывала, что заходила к Дмитрию в палату, что лежит он, сердечный, на кровати, не встает. Оттого и ко мне не смог прийти.

— Отчего — «оттого»? — спросил я.

— Оттого, что силушек у него нет.

— А у тебя вчера вечером, наверное, был?

— У меня был. — Настя бесстыдно засмеялась.

— И силушки, оказывается, нашлись?

— На любовь, Славонька, они всегда находятся.

Глаза ее знакомо загорелись, как светлячки в ночном лесу. Я смотрел на Настю так, как никогда в жизни, кажется, не смотрел еще на женщину. Со мной творилось что-то ненормальное. Тело мое, наполовину чужое и слабосильное, сделалось вдруг будто пружинистым, готовым подчиниться моей воле. Это было удивительно, и неожиданно я спросил:

— А меня ты пригласила бы к себе?

— Тяжело тебе до меня дойти. — Она засмеялась. Это был обидный, откровенно равнодушный смех. — Не дойти тебе, Славонька. А ежели бы дошел, то, ясное дело…

— Нет, я серьезно.

— А я? Чего, не серьезно, что ли?

Само собой разумеется, я для Насти не был человеком, с которым стоит вести разговор о таких вещах. Надо мной можно было только посмеяться или, в крайнем случае, пожалеть меня. Я решительно потребовал:

— Помоги мне встать! Попробую сделать несколько шагов по палате. Ты только подстрахуешь. Испугалась?

— Ты чего, Славонька? — На ее вытянутом вперед лице был ужас. — Неужто впрямь ко мне иттить вздумал? Не дойти тебе.

— Не дойти, не дойти, — согласился я и подумал: «До чего же глупа!» — Мне бы по палате пока попробовать…

Поддев здоровой ногой парализованную, я переместил их за раму кровати и, когда центр тяжести оказался в самом удобном положении, навалился на культю и сел. Настя испуганно наблюдала, как я опускаю на пол ноги, сажусь. Когда я уселся, спросила:

— Мне-то чего делать?

— Руку дай! — приказал я. — Ты что, оглохла?

Она поднимала, меня, побурев от напряжения и страха. Общими усилиями мы одолели мое неподатливое тело. Я поднялся и некоторое время стоял с закрытыми глазами: казалось, левая нога вот-вот подломится и я грохнусь на пол. Стало страшно, но я, злясь на себя, подумал: «Если струшу сейчас, то навсегда останусь лежачим…»

— Чего дальше-то делать станем? — Настя вцепилась в мою культю выше локтя. — Мне делать чего?

— Давай прогуляемся по палате. — Мне теперь было весело. — Или тебя такой кавалер не устраивает?

Настя молчала. Она мертвой хваткой вцепилась в меня, и непонятно было, поддерживает своего раненого или держится за него. Я вытолкнул вперед левую ногу. Пошатнулся, но устоял. Оторвал от пола правую, здоровую, и, как отчаянно ни удерживала меня Настя, рухнул вместе с ней на кровать. Настя захохотала.

В палату вошел Павел Андреевич. Выставив живот, обтянутый белым халатом, остановился перед нами. У него был рассерженный вид. Седые карнизики бровей сдвинулись к переносице. Он пробасил недовольно:

— В чем дело, Каменкова? Мы с начальником госпиталя ждем вас, ждем, обход не начинаем…

Настя вскочила с кровати и стояла перед Павлом Андреевичем, опустив голову со сбившейся косынкой, теребила поясок халата. Я заступился за нее:

— Это я виноват. Попросил помочь прогуляться.

— Прогуляться? — Павел Андреевич вскинул на середину лба карнизики бровей. — Прогуляться? Мм… Не преждевременно ли, Слава? Вторая неделя только пошла после трепанации… Рискованно, пожалуй. Голова не болит?

— Отчего ей болеть? Осколка там больше нет. Кружится, правда, чуть-чуть. А так — ничего. Я вообще всегда быстро выздоравливаю. Если человек чувствует себя хорошо, зачем ему валяться в постели? Разве не так?

— Так, Слава, так. Но если бы ты спросил моего совета, то я бы сказал, что лучше все же пока полежать. И пока я здесь, прислушивайся к моим словам.

— Что значит — пока вы здесь?

— А то, дружок, что сегодня мой последний обход. — Ему конечно же стало жалко меня. Он присел на мою кровать, хотя его ожидал сам начальник госпиталя. — Ничего не поделаешь, Слава, отзывают меня в Москву. Возраст, видишь ли, такой, что пора снимать военную форму. Да и здоровье пошаливает — курю вот… А там институт, в котором я много лет работал, восстанавливается. Отзывают…

— А я как же?

— Ничего страшного, дружок. Будет вместо меня другой врач. Надеюсь, не хуже. За четыре года войны мы все многому научились. Так что нет плохих врачей в военной форме. — Он достал из нагрудного кармана халата толстую папиросу, подержал в руках и сунул обратно. — Да, вспомнил, о твоем Федосове я с начальником госпиталя договорился. Без тебя его отсюда не эвакуируют.


Вскоре после обхода пришел Митька. Когда я рассказал о разговоре с врачом, он обрадованно засмеялся:

— Так и было сказано: «Без тебя его отсюда не отправят»? Впредь, Славка, на начальство тебя натравлять стану. У тебя разговор с им выходит. А начальству легче добро делать — власти поболе. Верно я толкую?

— Ты мужичок башковитый. — Митька когда-то сам о себе так сказал, и ему нравилось, что я иногда, не льстя, называю его «башковитым мужичком». Я улыбнулся: — Только тебе за все это платить придется.

— Как так — «платить»? Не пойму чего-то.

— Все очень просто. Приведи Настю. Поможете мне прогуляться по коридору — и мы в расчете.

— Ты, никак, ошалел! — Митька испугался. — Доктор твой с нас шкуру спустит. И не проси!

— Вот еще! Что я, ребенок?

Третий раз в жизни я начал учиться ходить. С двух сторон меня поддерживали Митька и Настя. Они помогли мне выйти из палаты. Вообще-то я держался неплохо. Голова не кружилась, и почти не было страха. Но так долго шагать еще не хватало сил. Парализованная нога задрожала и начала подгибаться. Если бы Митька и Настя не поддерживали меня слева и справа, я, наверное, загремел бы на пол. Коридор, средневековый, со сводчатым потолком и множеством низеньких дверей, казался бесконечным. Где-то очень далеко светилась распахнутая настежь дверь. Там на стены и на пол падали солнечные лучи.

Мои сопровождающие вели меня к той двери. Митька совершенно изнемог. Не хватало сил поддерживать меня. Лицо его блестело капельками пота. И дышать ему была все труднее. Задыхаясь, Митька попросил:

— Славк, а Славк… Давай-ка двинем обратно. Опасаюсь, как бы мне самому не свалиться. Двинем, а?

— Да сколько здесь осталось? — Пройти чуть ли не до конца коридора и повернуть обратно. Так хотелось посмотреть в открытую дверь, за которой все было залито солнечным светом. — До двери только дойдем…

Кое-как дотащили они меня до конца коридора. Здесь уже и моя левая нога заявила о себе так, что хочешь не хочешь, а надо было поворачивать обратно. Дрожь в ноге сообщилась всему телу. Можно было подумать, что меня бьет припадок необычной эпилепсии, не бросающей человека на землю. Настя помертвела. Глаза ее в ужасе расширились. Она вцепилась в меня и бессмысленно шептала:

— Держись, милый, держись… Дмитрий, чего же ты?..

А за распахнутой дверью раскинулся освещенный теплым сентябрьским солнцем, заросший высокой травой госпитальный двор. Там ходячие раненые в синих с зелеными отворотами халатах и бело-голубых пижамах стояли группами, разговаривали, хохотали. В стеклах окон здания напротив слепяще отражалось солнце. Все это было так близко, так досягаемо! Парализованная нога в конце концов перестала дрожать. Я потащил своих сопровождающих вперед:

— Пошли во двор.

— Да ты, никак, тронулся?! — переполошилась Настя. — Куда тебе во двор? Обратно бы кое-как довесть.

— Верно, — согласился Митька. — Айда в палату.

13

За завтраком Настя не смотрела в мою сторону и не разговаривала со мной. Сначала я не придавал этому значения. Пока ел кашу, молчал вместе с ней, а когда Настя налила и принесла чай, спросил:

— Ты что, обиделась на меня?

— Обиделась? — Она повернулась, и я увидел, что глаза ее полны слез. — Обиделась! Вот еще… Больно нужно!

— В чем же дело?

Она поставила стакан чая на тумбочку и упала лицом на мою подушку. Это было похоже на истерику. Плечи ее тряслись, косынка сползла с головы, черные волосы рассыпались по наволочке. Я уже и не рад был, что спросил ее.

— Нет мне счастья на свете… Нет, Славонька… — глухо жаловалась она в подушку, не переставая всхлипывать. — О, судьба моя проклятая!.. Зачем на свет я уродилась?.. Нет мне счастья на белом свете… Нет счастья…

— Да что случилось, в самом деле?

— О-о-о-о!.. — безутешно заголосила она. — Переводят отсель… Уезжаю завтра… О-о-о-о!..

— Ну и что? Я думал…

— «Думал», «думал»! — Настя села. Волосы черным занавесом падали на лоб, на глаза, налитые слезами и нацеленные на меня чуть ли не с ненавистью. — Вишь, как рассудил! А другие, значит, глупы? Дмитрий тут остается — это как? — Лицо ее искривила слезливая гримаса, — Все вы кобели проклятые! О-о-о-о… Остается…

— Успокойся, — сказал я. — Найдешь себе другого.

— Никого я не найду-у-у…

Вечером я упросил Настю и Митьку вывести меня в госпитальный двор. Вышли мы, когда начало темнеть. Почти весь народ уже разошелся по палатам. Только у входа в дальнее двухэтажное здание курили трое на костылях. Но вот и они попрыгали к двери своего корпуса.

Воздух был чист и прохладен. Пахло увядающей травой. За оградой, на улице румынского городка, поднимались деревья с желтеющей листвой. Мне еще раз представился случай испытать, какое это счастье — быть живым и ходить по земле! Стоит только встать вертикально — ты сразу начинаешь чувствовать себя человеком и уже не удивляешься тому, что и другие смотрят на тебя как на человека.

Митька и Настя привели меня к зарослям кустов у кирпичной стены. Там, спрятанная кем-то, стояла широкая зеленая скамья. Настя вздохнула. Она в этот вечер все время вздыхала. Митька искоса посматривал на нее.

Сели на скамью. Я — в центре, они — слева и справа. Я злился на себя: зачем приставал к ним, заставлял возиться с собой? Им сейчас не до меня. Людям надо попрощаться, побыть наедине. Они, наверное, ругали меня в душе, хотя виду не подавали.

— Ты чего притих-то? — забеспокоился Митька. — Не худо ли тебе, Славк? А, Славк? Может, санитаров с носилками кликнуть? Чего молчишь?

— Сиди спокойно. Все в порядке.

— Все в порядке, — значит, все в порядке. — Митька подмигнул мне и пересел к Насте. — Слыхали, барышня, чего человек толкует? А у вас тоже все в порядке?

Митька — мастер на такие штуки. Он умеет заставить себя смеяться, когда ему не до смеха, говорить человеку слова, которые тому приятно слышать. Иногда это кажется мне лицемерием, иногда — мудростью.

— Ага, Митенька, ага. — Насте, во всяком случае, его внимание сейчас было как мед. Ничуть не стесняясь меня, она прижалась к нему: — Ах, Митенька, коль ты подле да ласковые слова говоришь, непременно все в порядке.

Они совершенно забыли обо мне. О чем-то шептались, обнимались. А я проклинал все на свете: и себя за то, что навязался к ним в свидетели, и их за то, что не стеснялись меня, будто я не человек. Я страдал и ненавидел себя. Черт знает что такое! Какое мне, собственно, дело до того, что они обнимаются и шепчутся, не стесняясь людей? Плевать я на это хотел! Но все-таки не сдержался:

— Отведите меня в палату! Слышите?!

Когда шли обратно, Митька и Настя неприязненно отмалчивались. Может быть, они испытывали угрызения совести? Или, может быть, злились на меня за то, что мешал им?..

И в палате не было сказано ни слова. А утром, когда Настя собралась кормить меня завтраком, она заулыбалась так, будто была королевой, а я — фаворитом, посвященным в ее сердечные тайны. Я сделал вид, будто не вижу этой царственной улыбки…

После обхода, как всегда, явился Митька. Я притворился спящим. Какого черта приперся? Пусть катится к своей Насте! А Митька как ни в чем не бывало уселся рядом и начал толкать меня в плечо:

— Славк, а Славк! Проснись, чего скажу.

Я упрямо не открывал глаз. Очень он мне нужен со своими разговорами. Пусть катится!..

— Серчаешь? За дело серчаешь. Понятно, кобелина я. Ты уж прости дурака. Мозгов не хватило понять. Не серчай.

— Чего приперся?

— Да повиниться вот пришел. Места себе не найду.

— Ночью место, наверное, нашел? У нее был?

— Чего делать? Уезжает вот. Понятно, проститься…

— Плакала, наверное? — злорадствуя, спросил я.

— А то как же? У них это первым делом — слезы.

— Ты, само собой разумеется, обещал златые горы?

— Чего же теперь-то обещать? Не этого ей от меня надо. Вот переночевал — она и ублажена.

Как все просто!

К ужину Насти в госпитале уже не было. Тетя Груня — она опять кормила меня — рассуждала:

— Видать, и твой черед не нынче-завтра придет. Следом за энтими домой тронешься. А там, видать, и нас, грешных, дорога покличет. К себе в станицу тронусь, — мечтала она вслух. — Найду ли кого? Мужик-то мой в мирное время еще помёр. На двух сынов похоронки получила. Иде-то есть ишо третий, младшенький. Энтого война миловала. Письмо от его получила. Моряком стал. Иде-то на Севере воевал. Там, в Мурманске, и осел. Женился. К себе насовсем кличет. Охота к ему поехать, а не могу — в станицу тянет…

Среди ночи меня разбудили голоса, стук. Увидел, в палату вносят новеньких, укладывают на свободные кровати. Врачей, сестер набилось черт знает сколько. Показалось, это мне снится, и я закрыл глаза. Но услышал знакомый сумасшедший крик из какой-то палаты по другую сторону коридора. Благим матом орал морфинист Сахновский.

Послышался голос успокаивающей его сестры. Голос был очень знакомый. Я успел подумать: «Неужели здесь Томочка?» — и уснул. А госпиталь был в эту ночь необыкновенно шумен, многолюден, беспокоен. В коридоре топали сапогами, разговаривали. Кто-то из новеньких свирепо храпел. А я не мог определить, во сне это происходит или наяву. Из ушей не улетучивался голос Томочки, и я ломал голову, приснился мне этот голос или я действительно его слышал.

Ближе к утру опять послышался рев Сахновского из коридора, и опять зазвучал голос, поразительно напоминающий голос Томочки. Она здесь или не она? Я подумал, что надо крикнуть: «Сестра!» — и ее приход разрешит все сомнения. Но мне помешал Илюша Тучков:

— Ты чего не спишь, Славка?

— А ты почему?

— Да вот придурок этот… Чуть ли не полгода возле него маюсь. Нет покоя ни днем, ни ночью…

Сахновский ревел на весь корпус. Рев его вдруг начал приближаться, и вот уже морфинист неизвестно зачем ворвался в нашу палату. Его нельзя было узнать. В проходе между кроватями стоял человек в одних кальсонах. У него отросла рыжеватая бородка, как у дореволюционного дьячка, и все лицо обросло такой же рыжеватой щетиной. Шершавая кожа в трещинах и язвочках натянулась на по-лошадиному выпирающих ребрах. Из-под кальсон выглядывал бинт, обтягивающий впалый живот. Изо рта у Сахновского торчала изжеванная размокшая папироса. Он обводил нашу палату, в которой теперь не было свободных кроватей, мутными, ничего не видящими глазами. Какое-то время смотрел на меня. Кажется, не узнал.

Я вдруг увидел у него в руке большую бутылку, наполненную до половины румынской виноградной водкой — «цуйкой». Сахновский швырнул на пол размокшую папиросу и присосался губами к бутылочному горлышку. Пил он долго, и туда-сюда ходил острый кадык на жилистой шее. Опорожнив бутылку, он заорал:

Бежа-ал бродя-га с Саха-али-ина-а-а…
Появилась маленькая сестричка в белой косынке, взяла Сахновского за руку и стала тащить к двери. Тот упирался и злобно матерился. Она выговорила:

— Господи, какой ты страшной! А ну-ко иди на место!

Что это? Сон, галлюцинация? Да нет, все явь. Спиной ко мне в нашей палате стоит Галя Мурашова. Моя Галя!

— Товарищ Мурашова! — окликаю я ее.

Она оборачивается. Какое-то время смотрит на меня будто бы даже с испугом. Но вот ее смугловатое чуть-чуть скуластое лицо растягивается в улыбке. Какая знакомая, какая родная улыбка! Галя бросается ко мне:

— Славик? Ты? Как ты? Порядок? О господи, славно-то как! Гляди какой стал! Вроде и не собирался помирать.

— Ты здесь одна из наших?

— «Из наших»! «Из наших»! — смеется она оживленно. — Даже чудно… Не одна, не одна я тут. И Томка, подружка моя, — ее-то ты, верно, помнишь — тут со мной, и капитан Тульчина.

— Любовь Михайловна?

— Отныне она тут начальник отделения. Вот уж кто порадуется тебе! Любовь Михайловна часто тебя вспоминала. А то как же? Многих ли от смерти спасет за жизнь свою врач?..

— А ты меня вспоминала?

— Я? — Галя отвечает не сразу. Смотрит на меня, думает. Потом улыбается напряженно: — Я, Славик, понятно, вспоминала. Кого мне еще вспоминать, как не тебя?

— И мы с Митькой часто всех вас вспоминали: и врачей, и сестер, и соседей моих. А тебя — особенно.

— С Митей? — удивляется Галя. — Неужто и он тут?

— Здесь. Не знаю, правда, в какой палате.

Из коридора доносился злобный рев Сахновского. Он то орал что-то бессвязное, то матерился бессмысленно. Галя наклонилась ко мне и сказала доверительно, как говорят человеку близкому и все понимающему!

— Пойду, попробую утихомирить.

14

Галя переходила из палаты в палату — их в этом госпитале было у нее три, — знакомилась с ранеными, присматривалась. На душе у нее было просветленно-радостно. Отступили прочь все печали, от которых после встречи с Алексеем в Будапеште никак не могла отрешиться. Это же надо — Славик тут! Господи, как она ему нужна. И отныне это будет всегда-всегда. Верно, сама судьба их вновь свела…

С души был свален тяжкий груз, и, когда подошло время обхода, Галя понеслась в ординаторскую, преисполненная возвращенного чувства неуязвимости. Там уж, должно быть, собрались все врачи. Первый обход — не шутейное дело.

Пока шла война, в госпиталях на раненых глядели как на временно выбывших из строя бойцов и озабочены были прежде всего одним — как поскорее вернуть солдат и офицеров на фронт. Ныне же в строй никого возвращать не надо. И глядят на раненых по-иному — как на рабочих и колхозников, оторванных от дела, или на студентов, пропускающих занятия по болезни. В палатах лежат чьи-то мужья и отцы, чьи-то сыновья и женихи. Одни принесут близким счастье, другие сделают жизнь матерей, жен и детей горше вдовьей или сиротской.

О Славике Любовь Михайловна покуда ничего не знает. Вот будет встреча! То-то порадуется капитан Тульчина!

— Знаешь, Галя, чья история болезни у меня в руках? — Любовь Михайловна улыбалась. — Помнишь Славу Горелова? Смотрю — мой собственный почерк! Читаю: «Горелов»! — Она встала, подала стопку историй болезни сестре, оглядела ординаторскую и приказала: — Всё, товарищи! Пора начинать.

…Встреча с капитаном Стригуновым в Будапеште была неожиданной. Любовь Михайловна, Томка и она по пути в Румынию, куда у них было направление ПЭПа, задержались на два дня в венгерской столице. Поместили их на Модач-тер в Пеште. Как выяснилось позднее, и капитан Стригунов прибыл в Будапешт на короткий срок по делам службы.

Она увидела его из окна. Алексей вышел из дверей здания напротив, охраняемых часовым. Галя выскочила на площадь и побежала за ним. В гимнастерке, при орденах и медалях, в трофейных немецких сапогах, капитан Стригунов быстро шел по не расчищенным еще тротуарам, приветствуя под козырек идущих навстречу офицеров и отвечая на приветствия сержантов и солдат. Галя почти настигла его. Можно было окликнуть или забежать вперед и заглянуть ему в лицо. Но она отчего-то оробела и держалась чуть поодаль, загадав, что ежели Алексей сам обернется, то она в его любви не ошиблась. Но капитан Стригунов был чем-то очень озабочен и не смотрел по сторонам.

Только на площади у «Келети» (Восточного вокзала) Галя сообразила, что надо поскорее окликнуть Алексея. Не то он уедет, так и не взглянув на нее и не ответив на мучающие ее вопросы. И в том не будет его вины. Зачем ей играть с судьбой, зачем ставить на карту любовь?..

— Товарищ капитан! Алеша!

Он обернулся, уставился на нее с недоумением. Потом улыбнулся. Господи, какая же у него родная улыбка! Стригунов шагнул навстречу, протянул Гале руку. Она едва совладала с собой, чтобы тут же, при народе, не повиснуть у него на шее. Потом они сели на скамью у глухой вокзальной стены. Солнце жгло безжалостно. Листья на деревьях пожухли и побелели от каменной пыли. По другую сторону площади высились серые стены выпотрошенных бомбами и снарядами зданий. По тротуару мимо Гали и капитана Стригунова проходили люди, большей частью наши офицеры и солдаты. Звонили трамваи, резко свистели паровозы. На автобусной остановке толпился народ.

— Вот так встреча! — с некоторым опозданием воскликнул Алексей, вроде бы вспомнив, зачем он оказался на этой скамье под глухой вокзальной стеной. Гале это не понравилось — счастливое изумление было явно наигранным. — Ты отчего здесь?

— Я? — Она напрягла все силы души, чтобы не выдать горечи. — В армии, товарищ капитан, бываешь там, куда посылает начальство. Я ведь не офицер, а всего только старший сержант. А ты по каким делам в Будапеште?

— Военная тайна! — засмеялся он и взял ее за руку. Господи! Отчего бы ему не сидеть смирно? Вроде бы ножом полоснула по сердцу нежность. А Алексей продолжал беспечно: — Сама судьба, как видно, идет нам навстречу. Сколько мы не виделись? Кажется, целую вечность…

— Выходит, повезло тебе? — спросила она упавшим голосом, Угадала по его тону, что разговор этот ничего, кроме горечи, на душе не оставит. — Ежели судьба идет, навстречу…

— Видишь ли, Галочка милая, мы днями отбываем отсюда далеко-далеко. — Это было сказано многозначительно. Лишь недели три спустя она догадалась, что капитан Стригунов имел в виду войну с японцами. Но там, у «Келети», ей было уже все одно. — Откровенно говоря, — усмехнулся он, покачав головой, — в этой нашей встрече есть какой-то высший смысл. — Он стал серьезен: — Пойми, я не имею права распространяться на эту тему. Но сейчас нет никакой уверенности, что нам с тобой суждено еще когда-нибудь встретиться.

— Отчего же мы не встретимся?

— Я, милая Галочка, — военный. Конечно, капитан, а не старший сержант. Но и я подчиняюсь начальству. Мало ли какие могут быть обстоятельства, мало ли что может со мной случиться? Сама понимаешь, если все будет нормально.

Обо всем этом он говорил чересчур рассудительно, и усмешка на его лице была слишком безмятежная и благодушная, вроде его ничуть, в общем-то, не тревожило, встретятся они еще когда-нибудь или нет. Она с ужасом подумала, что он всегда был таким. Сделалось худо сердцу, и, будь Алексей понаблюдательнее, он бы заметил, как она переменилась в лице.

— Ты-то хоть любишь меня, Алеша? — спросила Галя.

Глупо об этом спрашивать. Слова тут ничего не скажут. Но больно уж ей хотелось ненадолго хотя бы продлить надежду. Капитан Стригунов опять сжал ее руку:

— Конечно, милая Галочка, конечно. Очень люблю.

Она более не должна была идти на поводу у своего чувства. Все стало ясно: с ней стряслась беда — она ошиблась в человеке. Галя, однако, не подчинилась рассудку:

— Ты будешь мне писать?

— Конечно, милая Галочка, конечно.

— Когда же мне ожидать от тебя писем?

— Когда? Скоро, очень скоро. Днями мы проедем через Будапешт. Может быть, постоим здесь. Я разыщу тебя, мы поговорим обо всем, а потом я буду писать тебе часто-часто.

Он даже не спросил, долго ли она тут пробудет, как искать ее! Даже не сказал, что скучает по ней… Господи! Она видела, он мечтает поскорее оказаться в вагоне, добраться до своего дивизиона, где и не вспомнит о ней ни разу…

Капитан Стригунов украдкой взглянул на часы. Она отдернула руку, поднялась и твердо, ужаснувшись в первое мгновение тому, что собирается сказать, произнесла:

— Вы свободны, товарищ капитан. Можете идти.

Он сделал было движение к ней, вроде бы стараясь показать, что никуда не торопится, что она зря его подозревает в безразличии к себе. Но Галя отступила на шаг и попросила:

— Не надо, Алеша. Пусть наша последняя встреча закончится без обмана. Тебе надо ехать? Вот и иди.

Капитан Стригунов пожал плечами и пошел к вокзалу.

Господи! Как она возвращалась на Модач-тер! В глазах плавились разрушенные здания, прохожие плыли в тумане. Губы ее шептали бессмысленно: «Будь ты проклят!.. Будь ты проклят!..» Мимо часового у входа в комендатуру Галя проскользнула, чтобы тот, упаси боже, не заметил ее набрякшего от плача лица, взбежала на второй этаж. И Томка вскрикнула:

— Галка! Что случилось, Галка?

— Ничего не случилось. Позволь пройти!

Спустя минут пять они уже сидели, обнявшись, на кровати возле окна, и Галя рассказывала подруге о встрече с капитаном Стригуновым. Томка докурила одну и начала новую.

— Шуганула его? И правильно сделала. Стоит из-за такого слезы лить? Этого дерьма на тебя — пруд пруди. Можно подумать! Харя зверская, нос — прыщик, уши — во…

— Ты меня не утешай. Не надо.

— Вот еще! Нравится киснуть — кисни.

— Неужели ты не понимаешь, Томка? — Галя прямо-таки взвизгнула. — Я любила его. Он был моим мужем!..

— Мужем? Ха-ха! Муж, подружка дорогая, — не тот, с кем переспала. Муж — друг на всю жизнь. Покажи мне такого, найди. Не глядя, что мужик, я его на руках носить буду.

Она и впрямь глупа. Так думала о себе Галя нынче. Не то ей было страшно, чего на самом деле надо бояться. Понятно, Томкины слова «война все спишет» отвращали ее. Да и неправда это. Ничего война не спишет. Всякая боль оставит в душе рубец на всю жизнь, всякая неудача, всякая обида непременно со временем напомнят о себе. Твое навек останется твоим. Не то страшно, что поверила она однажды худому человеку, а то, что любовь свою, самую первую, самую чистую, попусту растратила. А ведь живет где-то человек, для которого ее любовь стала бы счастьем. Повстречает ли она его? Где его искать?

Исцеление, понятно, раньше или позже пришло бы. Ей, однако, показалось, что, как повстречала она в этом госпитале Славика, в душе у нее не осталось более места для Алексея Стригунова. Жизнь сделалась уравновешенной, душа — спокойной.

С Томкой они встречались только на ходу. Дома вместе не бывали. Когда она свободна, подруга дежурит; Галя в госпитале — Томка отдыхает. А поговорить с близким человеком надо было просто позарез, рассказать о том, что делается в душе у нее с той норы, как со Славиком тут свиделась. Поделиться с Томной надо было, оттого что не одно лишь душевное успокоение замечала в себе Галя, а и беспокойство и неуверенность.

Совестно сказать, но Галя обрадовалась, когда подруга схватила простуду и слегла с температурой. Приходя домой из госпиталя, она заставала Томку на кровати с папиросой во рту. На стуле у изголовья толпились бутылочки с лекарственными наклейками. Подруга стряхивала пепел в блюдце, глядела в потолок и все о чем-то думала. Лицо ее выглядело отрешенным.

И нынче Томка, лежа в кровати, пускала к потолку сизые струи дыма. На скрип двери она повернула голову. Некоторое время молча разглядывала Галю.

— Ты? — спросила она. — Чего сияешь?

— Я? Я сияю? — Галя засмущалась. На душе и впрямь было славно. — С чего мне сиять?

— А расплываешься?

— Разве? — Галя подумала: «Чего я, в самом деле, стесняюсь? Сама искала случая поговорить… Господи, что я за человек! Отчего перед всеми хочу казаться безгрешной?» — Понимаешь, Томка, совсем не понимала я себя прежде. Хотя, может, обманывала?.. Выходит, вовсе не нужен мне Алексей…

— А кто нужен? Славка безрукий? — Подруга смотрела так, вроде услыхала от Гали признание в том, что она хочет покончить жизнь самоубийством. — Был у вас разговор? Не было? И на том спасибо. Да ты, подружка дорогая, хоть пробовала думать, что это значит — пойти за такого?

— Ты не больно! — обиделась Галя. — Я все понимаю. Мне с ним будет хорошо. И ему со мной — тоже…

— Черт знает что такое! — Томка ткнула папиросу в блюдце-пепельницу и тотчас же стала закуривать новую. — Совсем тронулась девка. Ты его здесь всего только кормишь. В остальном няньки за ним ходят. А если выйдешь за него, все на тебя после госпиталя ляжет. Пойми, глупая, без рук он, без обеих рук. Ясное дело, можно и с таким жить. Я бы вот смогла. Это точно. Хотя… на кой мне такоеудовольствие? А ты — ни в коем случае. Нет, Галка, выбрось это из головы.

— Это почему же: ты смогла бы, а я — нет?

— Я, подружка дорогая, говорю так, потому что и тебя и себя знаю. Ясное дело, я вовсе не лучше тебя. Нисколько. Просто я никогда собой особенно не дорожила, а ты себя всегда помнишь. Потому-то и нельзя тебе с таким инвалидом надолго сходиться. Чтоб жить с таким, надо себя совсем забыть. Не обижайся, Галка, не верю я, что ты это сумеешь.

— Плохо ты меня знаешь! Ежели я полюблю, то все отдам.

— Ты, подружка дорогая, не кипятись. Я же по-свойски. Нам с тобой хитрить нечего. Что на уме — то и на языке. А если не так сказала, не слушай маня. Делай как понимаешь.

15

Меня как будто перенесло в прошлое, как будто опять оказался я на возвышении «вокзала». На обходах осматривала и расспрашивала меня Любовь Михайловна, в завтрак, обед и ужин с моими порциями появлялась в палате Галя. Она, как и в Австрии, приносила мне книги, журналы, газеты и не отходила ни на шаг, когда я совершал путешествие от кровати до стола. Читать я мог только у стола.

С появлением Гали жить мне стало спокойнее. Не, донимали больше мысли о той угловатой прибрежной скале, на которую, рискуя разбиться, неудержимо и стремительно несется утлое суденышко моей судьбы. Вообще-то она, эта скала, где-то существовала, и опасность рокового столкновения не исчезла совершенно. Просто отодвинулась в будущее…

И появление Томочки сделало мою жизнь полнокровнее. Само собой разумеется, встреча с ней совершенно не походила на встречу с Галей. Но и присутствие в госпитале Томочки приносило радость. Когда-то я был для нее «безнадежным». Теперь она могла убедиться, что тот, кого она не принимала за человека, сам ходит, сидит у стола с книгой. Было, правда, во встречах с Томочкой и еще что-то такое, что возвышало меня в собственных глазах. Чуть ли не на каждом дежурстве она выкраивала минутку, чтобы подсесть ко мне. Пристроится на краешке кровати, проведет ладошкой по моей щеке, подмигнет: «Симпатичный ты, Славик! Закрутила бы я с тобой любовь…» Эти Томочкины слова вытаскивали меня из мира, где властвуют беспомощность и безнадежность, в мир молодой, преисполненный веселости, земных радостей, нормальных человеческих наслаждений.

Сахновского тянуло в нашу палату. Я, как и все, боялся его. В том состоянии, когда ему нужен был укол, он и в самом деле становился страшен. Мог ударить палкой, запустить в человека бутылкой из-под цуйки. Мне следовало особенно опасаться его. Стукнет по голове — все. Но ничто не в силах было заставить меня скрыть свою презрительную ненависть к морфинисту. Мальчишка, я кичился тем, что удержался на плаву, в то время как менее сильный товарищ мой по несчастью безнадежно тонул.

Само собой разумеется, Сахновский угадывал это и смотрел на меня как на лютого врага. Высосав до дна бутылку цуйки, он швырял ее в меня. Но судьба была ко мне благосклонна — морфинист ни разу не попал в цель…


Галя накормила меня завтраком, собрала грязную посуду, развернула на столе «Комсомольскую правду» и ушла по своим делам. Я начал читать статью Льва Кассиля о футболистах московского «Динамо», победивших знаменитый «Арсенал» из Лондона. Отчет о футбольном мачте напомнил довоенные времена, когда я не пропускал ни одной игры, вел таблицу чемпионата страны и «болел», само собой разумеется, за одесситов…

— Де мои диты? — подал голос новый мой сосед Семенюк, пожилой усатый черепник. — Пустить мене до дитей…

Красные, как у кролика, глаза Семенюка были полны слез, усы, седовато-черные, обвисли, лицо, широкое, морщинистое и густо поросшее черными волосами, исказила плаксивая гримаса.

— Позвать сестру? — спросил я.

— До дитей хо́чу! — заявил он решительно и опять заплакал: — Де мои диты?.. Нехай мене пустять до дитей… Чуешь?!

В палату вошла Любовь Михайловна в сопровождении Гали. Сестра привычно улыбнулась мне и сделала повелительный знак головой: оставь газету, иди на место! Путь от стола до кровати я уже преодолевал самостоятельно и довольно легко. И все-таки Галя взяла меня под руку и довела до кровати.

Любовь Михайловна увидела слезы на лице Семенюка и подошла к нему. Взяла за руку, заглянула в глаза:

— Семенюк, что случилось? Почему вы плачете?

— Пустить мене до дитей, чуете? Пустить, чи вы не люди?

— Скоро поедете к детям, Семенюк. Вот закончим вас лечить, и поедете домой, к детям. Теперь уже скоро.

— Де мои диты? Де мои диты?.. — Он опять заплакал.

— Дома, очевидно, ваши дети, — сказала Любовь Михайловна и кивнула Гале. Сестра сняла с Семенюка нательную рубаху. Капитан Тульчина вооружилась инструментами, начала постукивать молоточком по коленям и локтям раненого, приговаривая: — Спокойно, Семенюк, спокойно…

Потом, как и всегда в таких случаях, начала царапать заостренным концом молоточка кожу на груди и животе Семенюка. Тот ежился и, смеясь, отталкивал руку врача:

— Лоскотно, ой, лоскотно…

— Спокойно, Семенюк, спокойно.

— Диты!.. Де мои диты?..

Из-за этого Семенюка я ночью не мог уснуть. Кто виноват в том, что с нами случилось? Один он, страшный преступник, или их тысячи? Отчего так слепы и легкомысленны люди? Отчего они так быстро забывают, что приносят им войны? Отчего они не расстреливают, не вешают, не сжигают на кострах (это достается на долю других) тех, кто затевает войны? Наоборот, их провозглашают героями на века. Им ставят памятники, воздвигают величественные гробницы. Всем этим Александрам Македонским, Тамерланам, Чингисханам, Наполеонам… Неужели и Гитлера когда-нибудь начнут восхвалять? Неужели забудут «тю-тю», «гроб с музыкой» Яши Кудряшова и «дитей» Семенюка?..

Около моей кровати скрипнула половица. Я повернул голову. Увидел Томочку. Она, наверное, стояла надо мной несколько минут, чего-то ожидая.

— Ты что? — спросил я шепотом.

— Не спишь? Почему ты не спишь, Славик? — Она наклонилась, и шепот ее звучал у самого моего уха. — Надо спать.

— Не могу. Все думаю вот.

— О чем же ты думаешь? — Ее глаза блестели у самого моего лица. В Томочкином шепоте угадывалась волнующая мою душу, предназначенная только мне тайна. Я ощутил это, и сердце мое сразу стало невесомым. А Томочка наклонялась еще ниже, и теплый воздух ее дыхания уже коснулся моих щек. — Тебе что-то мешает уснуть? Скажи, Славик, не стесняйся.

— Чего мне стесняться?

— Ну ладно. Пойду посмотрю, что в палатах делается.

Томочка ушла. А я так и не умерил своего возбуждения — не уснул до утра. Правда, больше не думал о Кудряшове, Семенюке и всех других, кто все еще отлеживался на госпитальных койках за границей и на родине. В ушах звучал Томочкин шепот, а перед глазами была прочно засевшая в памяти картина: скудно освещенный коридор за «вокзальной» дверью, бочка с пальмой, перила лестницы и слившиеся в долгом поцелуе две фигуры — одна в белом халате, другая в пижаме…

16

Галя увидела Славика на цементном крыльце корпуса. Он придерживался культей за стену, стоя над ступеньками — их там всего три — и норовя шагнуть вниз. Осторожно опускал парализованную ногу сверху и, не дотянувшись до первой ступеньки, поднимал ее обратно. Глаза Славика нацелились вниз и ничего больше не видели. «Упадет!» Галя одним духом примчалась к крыльцу, схватила Славика за плечо.

— Нельзя тебе одному с лестниц! — Она крепко держала его за плечо, потому что он стал вырываться. — Ты чего? Неужто не понимаешь? Нельзя! Зови меня. Я всегда помогу.

— Понимаю, все понимаю. Но знаешь, как хочется самому, без помощи! Нет, этого ты не поймешь.

— Отчего же? Да ведь помогаю тебе я. Не кто-то — я!

Он посмотрел на нее внимательно. Она угадала у него в глазах вопрос. Галя прониклась к нему жалостливой нежностью и растроганно подумала: «Нельзя мне обмануть его ни в чем».

— Не устал? — спросила Галя.

— Устал? От чего? Да я знаешь какой выносливый! Жалко, не познакомилась ты со мной до ранения.

— Жалко, — согласилась она. Они были одни на крыльце, и Галя спросила: — Славик, ты правда любишь меня?

— Что за вопрос? — Он говорил бездумно и легкомысленно, не придавая ее словам того значения, какое они имели для нее. — Мне с тобой лучше, чем с любой другой сестрой. Ты для меня самый верный человек. Это просто счастье, что ты здесь.

Господи! Неужто впрямь не понимает, о чем она? Галя осторожно вскинула на него глаза. Так и есть — не понимает!

— Не о том я, Славик.

— Не о том? О чем же?

— Вот чего я у тебя спрошу… — Галя запнулась, вроде бы испугавшись пришедшего вдруг намерения. — Вот чего…

— Спрашивай.

— Ты на улицу покуда не выходил?

— Только за ворота. А что?

— Хочешь, после дежурства зайду за тобой и мы вместе погуляем? А то, может, в гости ко мне наведаешься? Я тебя пирожком попотчую. У Томки день рождения давеча был.

— В гости? К тебе? — Он поначалу был озадачен. Потом осмелел, улыбнулся: — К тебе — с удовольствием. Хоть сейчас.

— Значит, договорились?

— О чем разговор?

Под вечер, перед самым окончанием дежурства, ей понадобилось по срочному делу сходить в госпитальную аптеку, в другой корпус. Возвращаясь, она встретила во дворе Митю.

— Вечер добрый, товарищ Федосов! — засмеялась она. Настроение у нее было превосходное.

— А, ты, Галка? Здорово, коль не шутишь. Как вроде и не расставались после Австрии, верно? Чудно, Галка, не забывал я тебя. Разговор наш насчет Славки помнил…

— Ты забудь его, Митя.

— Славка докладывал, — усмехнулся он, и ее это неприятно задело, — вроде ты его в гости к себе зазываешь.

Слова эти огорошили ее. Вишь, как они намерение ее истолковали! А она-то Славика разве что не к духам бесплотным причисляла. Они же вишь как рассудили. Кобели бесстыжие!

Галя, понятно, была задета не только этим. Зачем постороннему рассказывать о том, что должно быть их тайной? Ополчилась она было против Славика. Однако тотчас поняла свою неправоту. Митя Славику самый близкий человек на свете. Да и ей Митя — как брат. И, застеснявшись и ощутив, как запылали щеки, Галя отвела глаза:

— Чего там? Война все спишет.

— И то верно, — согласился Митя. — Только вот чего скажу тебе, девка. Мало ему, Славке-то, что ты его разок-другой пригреешь. Хотя и это человеку не без пользы. А главное, Галка, чтоб до смерти при нем верный человек был, чтоб жалел…

— Я тоже так думаю.

— Чего же прежде, в Австрии, так не думала?

— И тогда так же думала. Не обманывала я тебя — был у меня человек. — Она вздохнула и неожиданно для себя стала рассказывать о капитане Стригунове. — Вишь, как вышло…

— Ты не больно убивайся-то. На войне любовь короткая. Сколько народа в землю легло! И все, должно, любили, да недолюбили. Из-за того и живые привыкли. Ты вот присказку, кем-то придуманную, на себя взяла: «Война все спишет». Все мы за нее для удобности цепляемся при случае. Я и сам сколь раз виноватый был в таких делах. Я ли, девки ли, — кто скажет? Вот и твердим: «Война все спишет». А война — это война…

Они подошли к цементному крыльцу в три ступеньки. За крыши и деревья только-только ушло солнце, и на краю неба золотились причудливо разросшиеся облака. Покуда еще освещены были верхушки стоящих шеренгой тополей. Октябрьский вечер начинался, а теплынь стояла летняя. В госпитальном дворе было многолюдно и шумно. Митька деловито спросил:

— Доведешь его сама куда требуется? Ежели чего, меня кликни. Я помогну и скоренько обратно прибегу.

— Спасибо тебе, Митя. Добрая у тебя душа. Однако не надо этого. Пусть уж между нами двумя будет.

— И то верно.

Галя тотчас же отправилась в палату за Славиком. Он был готов к выходу. Должно, тетя Груня надела на него и подпоясала халат, причесала и обула в госпитальные тапки. Славик повернулся к ней, и по тому, как потемнело от румянца его лицо, Галя поняла, с каким нетерпением он ее ожидал…

— Прогуляешься со мной, кавалер?

— О чем разговор?

Тьма за окном стала уже растворяться в утреннем свете, а Галя и не помышляла о сне. Господи! До чего же она ничтожный человек. Этого себе вовек не простит. Как трусливо и осмотрительно повела она себя со Славиком! Томка как в воду глядела. Зачем, зачем было все это затевать?..

А как славно все началось. Они пришли вдвоем, и Славик всю дорогу держался молодцом. Стоял на ногах уверенно и, хотя припадал на левую, шел довольно быстро, стараясь не отставать от спутницы. Впрямь — крепкий парнишка.

Как пришли, она сказала: «Посиди», взяла домашний халатик, выбежала на кухню переодеться. Ей нравилось быть в этом халатике, нравилось, как он развевается, когда она быстро ходит по дому. Она знала, что выглядит в нем женственнее, привлекательнее. Надев халатик, она любила глядеть на отражение свое в зеркале. Глядела и удивлялась, отчего о ней не говорят, что она хороша собой, как, допустим, говорят в госпитале о Томке и еще кое о ком…

Она вышла из кухни. На лице у Славика отобразилось такое восхищенное изумление, что ей захотелось расцеловать его тотчас же. Как дорог он был ей в те минуты!

— Чего уставился? — кокетливо улыбнулась она. — Нравлюсь тебе такая, а?

— Очень.

Он сидел по другую сторону стола. Она принесла из кухни вскипевший чайник, достала из буфета остатки именинного пирога, присела напротив гостя на тахту. Он все это время не сводил с нее восхищенных глаз и помалкивал.

Галя стала поить его чаем и кормить пирогом. Славик постепенно осваивался, избавлялся от скованности. Заговорил о своей Одессе, стал вспоминать школу, рассказал о том, что была у него мечта учиться на физико-математическом в университете. Да вот, вздохнул он, закончил только восемь классов и теперь не представляет, как все будет. Застенчиво улыбнулся и вдруг стал рассказывать, что в детстве писал стихи. Потом пообещал специально для нее сочинить…

Слушала она его, сердцем угадывала, как ему хорошо с ней, и сама была от этого счастлива. Господи, какая все же благодать — жертвовать собой ради любимого человека! Любимого? Внезапно ее что-то насторожило. Верно ли, что она его любит столь уж самоотверженно? Верно ли, что ради этой любви готова вовсе позабыть саму себя?

Подумала Галя так и тотчас ополчилась против себя. Что она за человек? Неужто Томка верно душу ее разглядела, неужто она прежде всего себя помнит? Нет! Ясное дело, нет. Она докажет всем — и Томке, и Мите, и другим, — что Славик будет с ней счастлив, что она и вспомнить ему никогда не позволит о своей беспомощности. Она ради него…

И опять вернулась греющая душу легкость, и все впереди сделалось ясным и очевидным. Не было нужды притворяться перед собой и перед Славиком. Как она прикидывала насчет жизни впереди, так она и сложится. Галя поглядела с улыбкой на гостя. Он-то ведь и не знает покуда ничего, не знает, сердечный, что ему незачем более тревожиться о будущем.

Славик дожевывал пирог и задумчиво смотрел на стену, где висела ее и Томкина фотография, на которой они были запечатлены в прошлом году в венгерском городе Папа. Обе в пилотках, с погонами и медалями, молоденькие и — Галя это знала — симпатичные. Было на кого поглядеть!..

Галя засмеялась и — как это вырвалось? — сказала:

— Взял бы меня в Одессу — мы бы с тобой зажили, что голубки. Чего застеснялся-то, кавалер?

Он взглянул на нее разве что не с испугом и отвел глаза. Вроде как онемел. Женской интуицией она учуяла, что несколько поторопилась, что не готов покуда он к такому разговору. А Славик опять уставился на их с Томкой прошлогодний снимок. Молчал вроде бы изумленно, дожевывал пирог и не осмеливался поглядеть на нее.

— А сам твердил, вроде любишь меня. — Его робость радовала ее и умиляла. — Неужто обманные слова говорил?

— Почему — «обманные»? — Славик наконец решился поглядеть на нее, помолчал немного и спросил: — Тебе это нужно?

— А то как же? Девушке всегда приятно, когда ее любят.

— Всегда — может быть. Но я — особый случай…

И опять душу ее затопила жалостливая нежность, и она выговорила растроганно:

— Какой ты, Славик, чудной! Разве так надо держаться с девушкой? Смелее будь, смелее.

Он быстро взглянул ей в глаза, вроде бы спрашивая, верно ли понял ее слова. А она растерялась, не понимая себя, не умея ответить себе, так ли, как хотела, ведет свою линию, те ли речи он слышит от нее.

Галя и сообразить не успела, как держаться, когда увидела, что Славик с трудом встал со стула, сделал несколько неуверенных шагов, придерживаясь культей за стол, и опустился на тахту возле нее. Галя вся сжалась и сидела не шевелясь, ожидая, что будет дальше. Славик спросил:

— Можно, я тебя поцелую?

Она улыбнулась, не глядя на него.

— Значит, можно? — опять спросил он.

Она продолжала улыбаться, размягченная его неискушенностью. Столь робких парней она и не видывала. Жалея его и не думая, как он истолкует ее слова, сказала:

— Да разве же об этом у девушки спрашивают? Неужто ты никогда в жизни не целовался с девушкой?

Он покраснел, убрал с ее спины культю, по-детски обиженно наклонил голову. И тогда Галя сама обняла его за шею и прижалась губами к его неумелым, вялым губам. Впрочем, спустя мгновение они окрепли, напружинились, и культя Славика опять заскользила по ее спине.

У нее слегка закружилась голова. Почудилось вдруг, что прижимает ее к себе Алеша. Даже сердце перестало биться. Она вся потянулась к любимому, чувствуя, как обессилевает. Ощутила одеревеневшую, жесткую культю на своей спине и опомнилась: это не Алеша. Не Алеша — Славик. С Алешей все было так просто. Она и подумать ни о чем не успевала. У капитана Стригунова были сильные и умелые руки…

— Галочка… — шептал Славик. — Родная…

Она принуждала себя не отстраняться, подставлять лицо его неумелым поцелуям. Нельзя было обидеть Славика, ни под каким видом нельзя было… Галя подумала: «Зачем же я его мучаю? Сама позвала…» Но внезапно явилась вовсе противоположная мысль: «Нет, нет! Ни за что!» И опять подумалось: «Господи, какая же я бездушная и глупая! Подумать ведь можно было прежде. Подумать и понять. Зачем я это все затеяла? Дура набитая! Привела его, да еще и в халатик вырядилась. Выходит, права была Томка? Права… Чего же делать? Господи, чего делать?.. Нет, нет! — испугалась она. — Ни за что! Только не это! Только не это! Не могу… Не могу…»

— Не надо, Славик, — зашептала Галя, отстраняясь. — Не надо, хороший мой… Не надо… В другой раз…

Прошептала и подумала: «Какой там другой раз? Никакого «другого раза» никогда более не будет». Галя повела плечами, сбросила со спины культю Славика и отодвинулась на край тахты. Гость остался на прежнем месте. Не пересел к ней, не попытался опять поцеловать ее. Он выглядел виноватым.

— Извини, пожалуйста, — тихо сказал Славик. — Я пойду.

Господи, он извинения просит!

— Я помогу тебе, Славик. Погоди только, переоденусь. Погоди. — Надо было удержать его, пересилить себя. Но ничего поделать с собой не могла. — Я мигом.

— Не волнуйся. Обойдусь.

— Нельзя тебе одному так далеко идти.

— Мне не только это нельзя. — Он поглядел на нее враждебно и отвернулся. — Ты помогла мне понять. Спасибо…

Она все же вышла за ним. В халатике, как была. Впрямь ведь, можно ли было отпускать его без провожатого? Взяла его под руку. Он вырвался, повернулся к ней и вдруг выматерился, озлобленно и грубо. Она и не предполагала прежде, что он так умеет. Выматерился и медленно захромал к госпиталю.

Галя глядела ему вслед. Она горько-горько плакала, не вытирая слез, и с ненавистью шептала:

— Дура набитая!.. Дура набитая!..

В какой уж раз вновь и вновь прокручивалось все это в памяти, в какой уж раз вздохнула она от жалости к Славику и себе. Господи, да что же это? Ведь столько думала об их совместном будущем, все рассчитала, всю жизнь, можно сказать, спланировала. И было место в ее мечтах и любви, и согласию, и нежности, и детям их со Славиком детям! — и счастью…

Томкины шаги Галя услышала, когда подруга вышла из-за угла. Каблучки сшитых на заказ хромовых сапожек стучали бойко и весело. Стук этот приближался и приближался. Вот он уже перенесся к самым окнам, вот скрипнула, отворяясь, дверь их комнаты. Галя закрыла глаза, притворилась спящей.

— Дрыхнешь? — подала голос Томка. — Рада, что два дня будешь сачковать? По правде говоря, я бы и за один день без госпиталя тронулась. Что дома делать?

Галя хотела сказать, что она ни о чем капитана Тульчину не просила, что Любовь Михайловна приказала ей отдохнуть два дня. Томка сама неделю из-за простуды дома просидела, а теперь вроде как попрекает подругу.

— Довольно дрыхнуть! — приказала Томка дурачась. — Давай-ка корми меня завтраком. Досталось мне сегодня на дежурстве. Сахновский прямо-таки взбесился.

— Спать охота, Томка. Поешь сама…

— Чего же ты его одного отпустила?

— Кого? — Галя озадаченно открыла глаза.

— Да брось ты, в самом деле! Со мной чего прикидываться? Видала я виды. — Томка понимающе усмехнулась. — Подумаешь! Привела парнишку на ночь, и — честь тебе и хвала. Не поняла только, зачем ты его одного потом отпустила.

Не сняв шинели, Томка присела к столу на то самое место, где сперва сидел Славик. Достала пачку «Беломора», закурила. Лицо ее выглядело таким утомленным и осунувшимся, что она вовсе не казалась молодой и красивой.

— Чего молчишь? Согрешила и стесняешься?

«Отчего всех занимает, что у меня со Славиком? Им-то какая забота? Отчего только это у Томки в голове? А ежели мы просто посидели, о жизни поговорили? — не понимая, на кого именно она обижается, уязвленно размышляла Галя. — Неужто любовь только в  э т о м? А может, у меня со Славиком не так?»

— Чего молчишь?

— Не грешили мы, Томка. И Славик вовсе не за тем…

— За чем же, интересно? Газеты вслух читать на ночь его сюда притащила? Ты не финти, Галка. В чем дело?

— Не смогла я. Понимаешь, не смогла…

— Не смогла? Понятно. — Томка глубоко затянулась, выпустила в потолок паровозную струю дыма. — Не смогла, значит, со Славиком? А с тем кобелем-капитаном смогла? И в глаза мне овечкой смотришь? Галка, Галка… Дерьмо ты собачье!

— О господи…

17

Раздался знакомый мелодичный скрип колесиков. Тетя Груня вкатила в палату тележку с завтраком. И внезапно появилась Томочка с тазиком и полотенцем. Я удивился: она дежурила ночью и утром ставила нам градусники, а потом, уходя, попрощалась с нами до вечера. Почему она опять здесь?

Томочка направлялась ко мне. Я вспомнил, как по-идиотски вел себя с Галей, и понял, что она больше никогда не захочет ухаживать за мной. Что это на меня нашло? Совсем голову потерял. Никогда себе этого не прощу!

— Умоемся, Славик? — спросила Томочка.

— Ты что, вместо Гали?..

— А тебе это не нравится? — Она улыбнулась.

— Почему — не нравится? Просто так спросил.

— Ох, не просто так, Славик, Не просто так. В таких делах лучше всего правду говорить. — Она долгим взглядом уставилась мне в лицо, и я вдруг понял, что ей известно обо мне больше, чем я сам знаю о себе. — Гали двое суток не будет. Отдохнуть ей приказано. Ну, давай умываться.

Томочка намочила в тазу полотенце, отжала воду и начала «умывать» меня. Руки у нее были сильные, жесткие. И хотя она чуть ли не каждую секунду спрашивала: «Ну как, Славик? Порядок?» — рукам ее не хватало Галиной ласковости, без которой мне все было не по душе.

Моя новая «нянька» принесла и поставила на тумбочку у моего изголовья тарелку каши, блюдце с хлебом и маслом и поильник с чаем. Раньше Томочка ни разу меня не кормила. На ее дежурствах это все равно делала Галя. А сегодня в Томочкином поведении была какая-то загадочность. Она не посмеивалась надо мной, не заигрывала снисходительно. Я видел, Томочка изо всех сил старается угодить мне.

Как она меня кормила! Умереть можно со смеху. Томочка держала ложку длинными пальцами с ярко-красными наманикюренными ногтями, держала неловко, так что казалось, вот-вот выпустит ее. Каши Томочка набирала по стольку, что я не мог поместить ее в рот. А она довольно посмеивалась: «Ну ты даешь, Славик! Аппетит у тебя — дай бог всякому!» Я чувствовал себя с ней свободнее даже, чем с Галей.

— Ну как, заправился? — подмигнула мне Томочка, когда я с ее помощью очистил тарелку. — Порядок?

— Спасибо.

— Не скучай тут без меня. — Томочка провела ладошкой по моей щеке. Рука ее больше не казалась мне жесткой. — В обед прибегу. Если что надо, ты меня не стесняйся. Проси.

— Чего мне тебя стесняться?

— Правильно! Чего нам друг друга стесняться? Мы же свои люди. Сколько уже знакомы? Больше полугода. Я первый раз тебя увидела знаешь каким! На моем дежурстве как раз это было. Привезли тебя, помню, посмотрела я, подумала: «Какой парнишка хорошенький! Погибнет — никому не достанется…» Так жалко тебя стало — даже заплакала, помню. Точно знала, умрешь ты. А вот уж полгода прошло, а ты и не собираешься умирать. Я как узнала, что ты в этом госпитале, сразу Австрию вспомнила… Ох, Славик, Славик! Если бы ты только знал, как мне хочется, чтобы у тебя в жизни было счастье.

Я сидел на кровати, а она стояла передо мной и смотрела на меня чуть-чуть прищуренными, растроганными глазами. Пол небрежно наброшенным на плечи белым халатом была военная форма: гимнастерка с золочеными и серебряными кружками медалей на подвесках и орденом Красной Звезды на груди, коротковатая, выше колен, синяя юбка и сшитые по ноге сапожки.

— Ладно, Славик, — Томочка беспечно улыбнулась. — Все в порядке. Зачем вспоминать о том, что было, да сплыло? Надо человеку жить, пока живется. Правильно я говорю, точно? Конечно, правильно. И ты так думаешь? Порядок!

Она приходила и в обед, и в ужин. Вечером принесла из коридора мои порции, уселась на стуле перед глазами. Теперь на ней был рабочий халат. В талии его туго стягивал поясок. Верхнюю пуговицу сзади Томочка не застегнула, и, когда она отворачивалась, я видел треугольник обнаженной спины. Раньше я бы на это не обратил внимания, а сейчас почему-то треугольник этот магнитом притягивал мой взгляд…

После ужина я привык выходить во двор. Пространство между монастырскими зданиями с аккуратными дорожками из каменных плиток между цветочными клумбами в этот час напоминало людную городскую площадь. Двор был наполнен разговорами, стуком костылей, вспышками спичек, огоньками папирос… Мы с Митькой забирались в заросли кустов у высокой монастырской стены, усаживались на скамейке и разговаривали чуть ли не до полуночи. Обсуждали главным образом планы на будущее. Вообще-то они у нас определились: после выписки едем вместе в Одессу.

Когда-то, до ранения, роль безудержного мечтателя отводилась мне. Митька больше слушал мои разглагольствования о том, как мы будем жить после войны, чем высказывался сам. Не помню случая, когда бы он возражал против моих планов. Сейчас же он стал первым из нас двоих мечтателем. Чуть ли не каждый день я слышал его рассуждения на тему, как славно бы «махнуть после госпиталя на пару» в Одессу…

Митька явился, когда уже совсем стемнело и Томочка зажгла в палате свет. Я только начал читать «Американскую трагедию» Теодора Драйзера. Смотрел на толстый том и с легкой грустью думал, что это последняя принесенная мне Галей книга.

— Ты чего это пнем сидишь? — Митька устроился на стуле рядом со мной. — С самого ужина выглядываю его, выглядываю. Вечер какой теплый! Весь народ во двор высыпал. А он, гляди, пнем сидит. Рассказывай, — зашептал он с отвратительной усмешечкой, — чего У Галки-то было?

— Тебе какое дело? — Меня прямо-таки взорвало. Какого черта лезет? Не было никакого желания вспоминать о вчерашнем. — «Рассказывай», «рассказывай»! Отчитываться я перед ним должен! Зачем тебе это знать? Любопытен, как баба…

— Чего взъярился-то? Я без всякого этого. Нет охоты рассказывать — не надо. Я ж ничего…

— Был у нее, — сказал я, раскаиваясь. Ни с того ни с сего набросился на человека. Можно подумать, он заставил меня вести себя с Галей по-идиотски. — Был я у нее, Митька. В первый и последний раз. До сих пор проклинаю себя.

— А чего вышло-то?

Рассказал я Митьке все-все. Было мне ужасно стыдно, и я глаз на него не поднимал. Митька выслушал мою исповедь не перебивая. А потом выматерился негодующе.

— Вишь, какая она, Галка-то! — сказал он так, будто не мог поверить услышанному. — Не бывало покуда ни одной девки, чтоб я души ее не распознал. А эта вишь какова!..

За открытым настежь окном, в бывшем монастырском дворе, и за распахнутой дверью, в госпитальном коридоре, давно смолкли голоса. Время было позднее. А Митька все сидел и сидел у стола рядом со мной, будто боялся оставить меня одного. Мы оба молчали. Я видел, Митька страдает. Ему жалко меня. Человек не мог смириться с тем, что его фронтовой друг лишен тех доступных всем обыкновенным людям радостей, без которых — он всегда об этом твердил — нет счастья в жизни. Еще год тому назад я бы затеял спор, начал бы, наверное, воспитывать Митьку, доказывать, что не это главное для человека. Но я уже начал постепенно излечиваться от книжных представлений о жизни и понимал теперь, что меня есть из-за чего пожалеть…

Осень в Румынии теплая. Была уже вторая половина октября, а окна палат на ночь не закрывали. Я спал не укрываясь. Это здорово — октябрь, а тепло, как в июле. Даже завидно. Живут же люди! Вообще-то мне особенно нечего было им завидовать. В Одессе мы тоже не страдали от холодов. От румынского города, где помещался госпиталь, до Одессы не было и трехсот километров. До моей родной Одессы!.. Больше четырех лет прошло, как я уехал оттуда. Скоро ли увижу свой город?..

Пока осколки немецкого снаряда не вонзились в мое тело, я совершенно четко представлял наш с Митькой приезд в Одессу, Воображение рисовало мне, как мы вдвоем ходим по прямым, похожим на натянутые струны, улицам, обсаженным шеренгами каштанов, акаций, кленов, как по-одесски щедро я буду одарять друга нашими театрами: оперным, русским, украинским, опереттой. Он ведь в жизни не бывал в театре… Мы побывали бы на Приморском бульваре, полюбовались бы колоннадой здания обкома партии, памятником Пушкину «от благодарных жителей Одессы», трофейным орудием на низеньком постаменте, снятым с французского корабля во время Крымской войны, Потемкинской лестницей, памятником Дюку, проехались бы на фуникулере.

Теперь мечтать обо всем приходилось иначе. Хорошо еще, что я вообще мог мечтать. Мы с Митькой оба это понимали и поэтому, наверное, молчали, сидя у стола. Все ближе и ближе был день возвращения на родину, а мы пока совершенно не представляли себе, что нас там ожидает.

В палату несколько раз входила Томочка, изумленно смотрела на нас и опять исчезала за дверью. Как ей, здоровой и красивой, было понять, что за мысли не дают нам покоя?

— Слушай, Дмитрий! — не выдержала наконец Томочка. — Первый час ночи. Не пора ли тебе прощаться?

Митька ушел. Вместе с ним выскользнула из палаты и Томочка. Надо было запереть за поздним гостем дверь корпуса. Через минуту-другую она возвратилась. Я еще сидел у стола, пытался вчитаться в «Американскую трагедию». Томочка, ни слова не говоря, забрала книгу и негромко, чтобы не разбудить моих соседей, приказала:

— А ну-ка марш спать! — взяла меня под руку, довела до кровати, помогла улечься и прошептала таинственно: — Обойду палаты, проверю, все ли угомонились, и приду. Жди, я скоро.

Я вслушивался в тишину, ожидая, когда возникнут легкие звуки Томочкиных шагов. Как-то странно она вела себя сегодня со мной. Зачем приказала ждать? Для чего ждать? И почему так таинственно шептала мне об этом? Я ничего не понимал, но был взволнован и изнемогал от нетерпения. А в госпитале было тихо-тихо. Только за открытым окном шелестела листва…

Дверь скрипнула дважды — открываясь и закрываясь. Как будто из ниоткуда возникла Томочка. Присела на кровать, наклонилась надо мной, и я внезапно ощутил губами ее губы. Это был очень долгий поцелуи. Я прямо-таки задохнулся.

— Подвинься, — шепнула Томочка.

…Когда она потом встала, надела халат и подпоясала его, я смотрел на нее, не понимая, вижу ли живого человека, или все это галлюцинация. Томочка для того, наверное, чтобы вернуть меня в действительность, провела бархатной ладошкой по моей щеке и шепнула:

— Спи.

— Неужели ты любишь меня? — спросил я шепотом.

— А то как же?..

— Значит, мы теперь — муж и жена?

— Это — нет. Какая я жена? Пойду я, Славик. На дежурстве все же. Мало ли что? Спи, милый, спи.

18

Помню Митьку прежнего, «легкого на ногу», исполнительного, услужливого, умелого в любом деле. У него и походка тогда была легкая, летящая. А после ранения он двигался осторожно, ходил бочком, боясь удариться правым плечом. Глядя на него сегодня, трудно поверить, что он совсем недавно был таким ловким, таким подвижным и работящим.

Когда Митька чуть ли не бегом влетел в нашу палату, я в первый момент не узнал его. Но он был чересчур возбужден, чтобы обратить внимание на то, как я на него смотрю. Он уселся на свободную кровать по соседству с моей и без предисловий заговорил о письме из дому. Андрюху, Митькиного брата-инвалида, писали из дому, женили на какой-то соседке, куме, овдовевшей в сорок третьем. Трое деток, правда, у нее.

— Вишь, как повернулось-то! — ликовал Митька. — Выходит, главное дело — живым остаться. Покуда живой человек, у него еще все может образоваться. Теперь бы мне тебя, Славка, женить на хорошей девке, и — порядок!

Вообще-то не любил я разговоров на эту тему. Но сегодня мне ничем нельзя было испортить настроения. Меня даже почему-то рассмешили Митькины слова. Он, само собой разумеется, моментально учуял во мне какую-то перемену и не отстал, пока я не открыл ему нашу с Томочкой тайну. После этого Митька учинил мне допрос. Выяснив интересующие его подробности, подмигнул удовлетворенно и толкнул меня плечом. — Вот и на твоей улице праздник! — сказал и добавил восхищенно: — Сильна девка! Вот бы кого тебе в жены.

— Не пойдет она.

— Это верно — она не пойдет. Хотя — жалко…

— Мало ли о чем нам приходится жалеть?

Митька весь день со мной не расставался. Наставлял, как надо вести себя с Томочкой. Нельзя, тоном бывалого человека поучал он, в таком деле выказывать нетерпение или, допустим, откровенность. Самое разумное — держаться так, вроде мне все равно, охота Томочке «пригреть» меня или нет охоты.

— Надо, чтоб она к тебе сердцем присохла. Я-то знаю, женщина, ежели полюбит, ни на что не поглядит. Получилось бы у тебя с Томкой — с моей души знаешь какой камень свалился бы. Поглядел бы я тогда на пигалицу Галку…

Он все-таки испортил мне настроение. Зачем о Гале вспомнил? Ни в чем я перед ней не провинился. А все-таки совесть была как будто нечиста. Как в глаза ей посмотрю, если Галя узнает о моем грехопадении? А она ведь обязательно узнает…

В Митьке чувство опасности развито необыкновенно. Он заранее предвидит приближение момента, когда разумнее всего поостеречься, переждать, уйти в кусты. Вот и сейчас Митька моментально уловил перемену в моем настроении, почувствовал, что допустил какой-то промах, из-за которого нарушилось безмятежно-плавное течение нашего разговора. Но на этот раз, отступив от своих правил, не ушел Митька в кусты — спросил:

— Ты, никак, рассерчал?

— А ты как думаешь! — резко ответил я. — Сколько раз просил — не трогай Галю?

— Что ты за человек, Славка! Она вишь как с тобой, а друг твой, выходит, не смей слова худого о ней сказать? Хоть серчай, хоть как, а я о Галке теперь не могу по-прежнему думать. Да и самому тебе след увидать, что она за человек…

Потолок в палате невысокий, сводчатый, стены — чуть ли не двухметровой толщины. Пять кроватей расставлены так тесно, что между ними еле-еле втиснуты тумбочки. До прихода советских войск здесь был женский монастырь. Сегодняшние палаты служили в те времена чем-то вроде квартир для монашек. И сейчас еще один флигель в госпитальном дворе занимают эти чудны́е безликие существа, торопливо пробегающие в своих черных допотопных одеяниях через госпитальный двор. Появление монашки встречается жеребячьим гоготом и не слишком пристойными выкриками гуляющих между клумбами раненых…

После ужина госпитальный двор особенно многолюден. Вечера стоят по-летнему теплые, и раненые, предвидя скорое свидание с дождями и холодами на родине, наслаждаются последним октябрьским теплом. Прогуливаются, опираясь на палочки или прыгая на костылях, по утоптанным дорожкам, скапливаются у крыльца. Слышатся выкрики, хохот, беззлобные ругательства.

По коридору мимо открытой двери палаты один за другим идут мои соседи по корпусу. А я сижу у стола, и передо мной лежит раскрытая на одной из первых страниц «Американская трагедия». Книгу пора уже сдавать в госпитальную библиотеку, а я все никак не могу вчитаться в нее.

Скоро придет Томочка. Она всегда раньше сделает все, что надо, в других палатах, а потом только появляется у меня. Я люблю эти минуты, мне нравится, как Томочка улыбается и подмигивает мне, приятно бывает, когда она, не обращая ни на кого внимания, проводит мягкой бархатной ладошкой по моей щеке. Я начинаю ожидать ее прихода с той минуты, когда она утром сдает дежурство и кричит нам в дверь:

— До свидания, ребятки! До вечера, Славик!

Не скажу, что весь день думал только о встрече с ней. Но чем бы ни был я занят, внутри у меня не переставая звучало, как задетая неосторожно струна, и неумолчное это звучание почему-то походило на сигнал тревоги. Временами становилось не по себе: что, если Томочке надоест приходить ко мне? Разве не может быть такого, что она посмотрит на меня снисходительно и усмехнется, как она умеет, равнодушно? А я распустил хвост, разболтал все Митьке. К вечеру я даже засомневался, не насочинял ли я самому себе всего того, что случилось, как мне казалось, между мною и Томочкой. Очень уж это не было похоже на правду: отчаянная красивая Томочка и я!..

Шагов ее я не услышал. Увлекся все-таки «Американской трагедией». Внезапно почувствовал чье-то присутствие за спиной. Мягкая ладошка ласково прошлась по моей щеке.

— Ну как ты, Славик? — спросила Томочка.

— Сижу, тебя жду.

— Ах ты, лопушок мой! Зачем же ты меня ждешь?

— Откуда мне знать? Жду, и все.

— Соскучился?

— Разве ты не понимаешь? — отвечаю и вдруг вспоминаю поучения Митьки: нельзя быть чересчур откровенным с Томочкой. Может быть, Митька прав. Но я не умею скрывать своих чувств и никогда, наверное, этому не научусь. — Разве ты не понимаешь? — повторяю, и мне приятно видеть, как она улыбается.

Томочка достает из-под халата пачку «Беломора», воровато оглядывается, закуривает и начинает разгонять руками дым. Потом берет со стола книгу.

— «Американская трагедия»? Интересная вещь? О любви? Тогда, видно, интересная. Я ужасно люблю читать о любви. По-моему, ничего нет на свете сильнее любви. Правильно я говорю, а, Славик? — Она смеется кокетливо. — Не смотри ты на меня так. Влюбился, лопушок? Ты скажи, не стесняйся.

— Я не умею об этом говорить.

— Даешь! Как же можно не уметь? Надо уметь, Славик, обязательно надо уметь. Таких, как я, чтоб сами все поняли, на свете мало. Всем другим прямо говорить надо. Понял? Смотри на него — застеснялся! Ну ладно, пойду. Посмотрю, что где делается. Надо народ укладывать. По двору чуть ли не все ходят.

Она ушла и возвратилась, когда было уже, наверное, больше двенадцати. Мои соседи спали. Она молча перестелила мою постель, помогла мне улечься, быстро поцеловала, погасила свет, опять возвратилась ко мне, шепнула: «Жди» — и выпорхнула в коридор, будто растаяла в пространстве.

Я был возбужден, меня чуть ли не била лихорадка от нетерпения. И все-таки волноваться не стоило — Томочка, я не сомневался, чувствовала на расстоянии это мое нетерпение и стремилась ко мне. Это было счастье…

Но его полноте мешало все более осознаваемое чувство вины перед Томочкой. Никак не удавалось вообразить ее близким человеком. Не мог я думать о Томочке так, как привык за месяцы госпитальной жизни думать о Гале. В том, что Томочка не заняла в моей душе Галиного места, было что-то постыдное, унижающее и меня и Томочку.

Госпиталь спал. Дверь палаты была открыта, и из многих таких же открытых дверей выкатывался храп спящих. Слышен был скрип досок пола под ногами бродящих по коридору курцов. А вот шагов Томочки, как я ни вслушивался, не улавливал.

Было уже так поздно, что я перестал ожидать ее, когда до слуха моего дошли почти неслышные звуки, как будто бесплотный дух проник в палату. Скрипнула, закрываясь, дверь. И около меня появилась Томочка. Я услышал ее шепот:

— Думала, не вырвусь. Ожидал?

— Всю ночь. — Я не услышал собственных слов.

— Ах ты, мой лопушок!..

Меня поразила мысль, что нет все-таки у меня на свете никого ближе и нужнее Томочки. Внезапно кто-то сильно рванул дверь. Хорошо, монастырский засов был надежен. Рвали дверь ожесточенно — раз, другой, третий… Проснулись все соседи по палате. Томочка в одно мгновение облачилась в халат.

— Холера! — выругалась она и пошла к двери. — Кто это барабанит? — спросила она так, будто не было ничего странного в том, что она находилась во время дежурства в палате, запертой изнутри. — А, ты? Здрасьте, давно не встречались.

Вошел Витек, мой новый сосед, чуть ли не каждую ночь пропадавший у массажистки Татьяны. Витек щелкнул выключателем. Загорелась не слишком яркая лампочка. Но и при ее свете нетрудно, наверное, было заметить мое смущение. Витек понимающе усмехнулся и подмигнул мне. А когда Томочка ушла, учинил мне идиотский допрос:

— Помешал?

— О чем ты? — Лицо мое пылало.

— Гляди на него! А я, дурак дураком, к Таньке за семь верст киселя хлебать бегаю. Право слово, дурак дураком. Гляди, как тут можно пристроиться, не отходя от кассы…

— Не понимаю, о чем ты.

— Не тушуйся! — Витек, само собой разумеется, у Татьяны своей выпил цуйки и был весел и болтлив. — Не трусь — я ни гугу. Никто не узнает. Могила! Не понимаю, что ль?..

Если бы все могилы были похожи на эту, человечество стало бы бессмертным. На следующий день весь госпиталь говорил о том, что Витек застал среди ночи свою палату на запоре и что там «крутили любовь» Славка Горелов и Томочка.

19

Это только говорится — отдых дома! За весь вчерашний и половину нынешнего дня Галя так умаялась по дому, что никакая усталость на дежурстве в госпитале не может идти в сравнение. Да и вообще как ей без госпиталя прожить хоть день? Галя впервые со страхом подумала о неизбежной в скором времени демобилизации. Понятно, и дома, в небольшом уральском городке, для медицинской сестры с ее опытом вкакой-нито больнице дело найдется. Однако не то это будет, не то…

Покончив с домашними делами, Галя собрала свои и Томкины леи (деньги у них были разбросаны по всему дому) и подалась на базар. Славный базар в этом румынском городке! Виноград, слива в больших ведрах, яблоки в ящиках, помидоры, кукуруза, желтые кругляки тыкв, бидоны молока, пшеничные булки… Румыны в бараньих шапках и румынки в пестрых цветастых платках многословны и смешливы. Хоть и цены они заламывают безбожные, сторговаться все же можно. Да и вроде как совестятся они при виде Галиной военной формы.

Чудно ей тут было все, чудно и интересно. Нравилось наблюдать, как румынские мужики в постолах и солдатских обмотках, построившись кружком и взявшись за руки, танцуют на базарной площади под губную гармошку. Забавно было слышать, как, рассерчав на кого-нито, быстро-быстро ругались румынские женщины и как они тотчас вновь делались многословными и смешливыми, вроде бы ничего не произошло.

Галя остановилась чуть поодаль от торговых деревянных рядов. Подле нее румын с перевязанным глазом, в бараньей папахе, постолах и истрепанной шинельке, неведомо у солдата какой армии раздобытой, торговал табаком. Чего-то не видать было у него покупателей. Однако продавец табака не унывал — высоким голосом не уставал расхваливать свой товар на всю базарную площадь. По соседству шла бойкая торговля барахлишком — женщины держали на вытянутых руках белье, платья, мужские вещи. Все это было не новое, ношеное, а то и с пятнами штопки. На вещи, однако, покупатели находились. Кричал на всю площадь хвалу своему табачку румын в серовато-зеленой шинели без погон, взвизгивала губная гармошка…

— Скупилась или только пришла? — Внезапно подле Гали появилась массажистка из их отделения Татьяна, светловолосая толстушка с ямочками на щеках. Она отчего-то все набивалась Гале в подруги, называла ее землячкой, хотя родом была вроде откуда-то из-под Воронежа. — Чего-то я тебя, землячка, в госпитале не вижу. Захворала, что ль?

— Да нет. Приказ получила отдохнуть.

— Выходит, ничего ты не знаешь? — обрадовалась Татьяна. — Ничего, выходит, не слыхала?

— Ты о чем?

— Не слыхала? Днями интересное дело было. — На лице с симпатичными ямочками появилось выражение нетерпеливой заинтересованности. — Томка тебе ничего не рассказывала? А то как же — она об этом расскажет! Мой Витька воротился за полночь в палату. Воротился, а войти не может. Интересное дело — двери изнутри на запоре. А там, выходит, Томка со Славиком улеглась. Надо же — на кого позарилась…

Сперва Галя и не поняла, о чем речь. Потом — не поверила Татьяне. Массажистка, верно, просто хочет рассорить ее с подругой. А уж после, возвращаясь домой с тяжелой сумкой, стала припоминать, как посмеивалась Томка, когда она расспрашивала ее о Славике, сколько было в этой усмешке унижающей снисходительности, и Гале становилось все очевиднее, что слова массажистки не так уж далеки от правды. Кто-кто, а Томка вполне могла отважиться на это безрассудство из жалости к Славику.

Завидуя втайне Томкиной отчаянности, она все же поражалась ее безразличию к себе. Сперва это возбуждало уважение, но на смену ему пришла обида. Вишь, какая благородная! Себя не приняла в расчет… А ежели вникнуть, ей — что? Велика ли беда — еще один? Но Славик? Славик мог ли? Без любви, с кем пришлось. Однако это, может, и к лучшему. Все определилось…

Поспав часок-другой после дежурства, Томка сидела перед зеркалом в шелковой розовой сорочке. Хотя до выхода на смену оставался у нее едва ли не весь день, Томка пудрилась, ровняла крохотной гребеночкой брови, подкрашивала губы. «Ишь как прихорашивается! — Галя глядела на нее от двери неприязненно и вместе с тем завидуя. — Одно на уме…»

— Пришла? — не оборачиваясь, спросила Томка. — Чего стоишь, как в гостях? — Она встала со стула, подошла к подруге, удивленно заглянула в глаза: — Чего вытаращилась?

— Завидую тебе, подружка.

— Завидуешь? Мне? Вот еще новости! Чему?

— Красивая ты — глаз не отведешь… — Подкрашенные Томкины губы шевельнулись в усмешке, и Галя потерялась, как девчонка, впервые допущенная в общество взрослых. Но тотчас же овладела собой. — И в госпитале ты вчера и нынче была, а я двое суток зря томилась без дела.

— Так сильно по госпиталю скучаешь?

— А то как же? Там для меня все. Да вот и по Славику соскучилась. Опасаюсь к тому же, как бы не завлекла там паренька какая-нито бывалая. Этим-то все одно: война все спишет. Одним больше, одним меньше… Делов-то!

— Насчет «делов» ты точно сказала. Только бывалой совсем не обязательно безгрешной казаться. Солдатика искалеченного станет ей жалко — она и приласкает его. А что о ней болтать станут, бывалой все равно. — Она нахально подмигнула Гале: — Интересный разговор у нас, жалко кончать. А мне спешить надо. Скоро обед — Славик ждет. Покормить его обещала.

На прозрачную комбинацию Томка стала натягивать узкую юбку, гимнастерку, подпоясалась офицерским ремнем. На Томкиной гимнастерке со старшинскими погонами позванивали на подвесках медали «За боевые заслуги», «За оборону Севастополя», «За победу над Германией» и отливал перламутровыми бордовыми уголками орден Красной Звезды. И, глядя на подругу, Галя еще острее ощутила свою никчемность. С лета сорок третьего она в госпиталях, а кроме медали «За победу над Германией», и наград у нее нет. Ни в чем нет удачи…


Ранним утром тих румынский городок. Война хоть и закончилась для них более года назад, румыны покуда вроде бы и не собираются начинать мирную трудовую жизнь. Вроде бы никто не торопится в этот час на службу, на заводы (какие-никакие, а есть они тут), в конторы. Чего-то делают хозяева у себя в садах да на огородах, да проедет кой-когда на запряженной одной лошадкой повозке с высокими колесами румын в бараньей папахе и постолах. На базар товар везет…

Солнышко только-только поднялось, травка росой поблескивает, начинающая желтеть листва на деревьях не шелохнется. Редко-редко листок, убитый осенью, сорвется с ветки и неохотно плывет к земле. В утренней тишине звуки, подобно солнечным лучам, доходят из далекого далека. Вот свистнул пронзительно паровоз где-то за зеленеющими холмами, послышался отчетливо стук колес, на заборе зачирикал воробей.

Галя идет по безлюдной улочке, застроенной одноэтажными белеными домиками, придавленными соломенными и камышовыми крышами. Воздух ранним утром неподвижен и прохладно-чист — что твоя родниковая вода. Не вдыхаешь его — пьешь.

Любила Галя это раннее утреннее путешествие от дома до госпиталя. И идти-то вроде бы недалеко, а вот ведь подышишь этим целительным осенним воздухом — и силой тело наливается, и моложе вроде бы становишься…

А вот нынче Галя шла на дежурство, ни на что по сторонам не глядя, ничему не радуясь. Понятно, она отдавала себе отчет, что нет у нее тех чувств к безрукому Горелову, какими была переполнена душа в дни безоглядной любви ее к Алеше. Однако и для Славика там было довольно и жалости, и нежности, и преданности. Да и свыклась она в последнее время с мыслью, что судьбе угодно, чтобы они были вместе.

Славик сидел у стола. Перед ним лежала толстая книга. Та самая «Американская трагедия», которую Галя принесла ему из библиотеки. На Славике был госпитальный, синий с зелеными отворотами, халат и тапки. Понятно, Томка и халат на него надела, и в тапки обула. И подумала Галя: «Может, это к лучшему? Может, у них с Томкой сладится? Пусть…»

Славик оторвался от книги, поглядел на Галю, густо-густо покраснел, застеснявшись, и сдержанно кивнул:

— Доброе утро. Давно тебя не было.

— Давно, — согласилась она. — Двое суток не видались. Как же ты жил без меня, Славик? Не обижали тебя? — «Господи, чего я несу? Глупо-то как!» Заставила себя улыбнуться: — Истосковался небось? Не привык без меня?

Смотрел Славик на нее серьезно, о чем-то думая. И ей стало ясно, что она по-прежнему осталась для него тем человеком, с кем в мечтах, соединяешься на всю жизнь. Да и могло ли быть иначе? Разве таких, как Томка, принимают всерьез?

— Нет, Галя, не истосковался, — ответил он. — Тамара за мной ухаживала. И днем кормить обещала прийти.

Вот оно как! Не помнят люди сердечности, не помнят. Не сказала Галя более ни слова. Отправилась в ординаторскую. Подходило время обхода. Надо было показаться на глаза капитану Тульчиной. Обидно было Гале до слез. Она, однако, без особых усилий успокоила себя: «Пусть идет как идет. Поглядим еще, кто раскаиваться станет…»


«Что-то давно Селезнев у меня не появлялся», — подумала Любовь Михайловна, выйдя из мрачной монастырской подворотни на освещенную вечерним солнцем площадь. Только что закончилось совещание у начальника госпиталя. Был получен приказ ПЭПа об эвакуации раненых на родину. Госпиталь расформировывался, и опять предстоял перевод на новое место. А муж едва ли не с полмесяца не давал о себе знать.

Капитан Тульчина вышла на площадь и сразу увидела селезневский «виллис». А сам Селезнев с трубкой в зубах, заметив Любовь Михайловну, двинулся ей навстречу. Она сорвалась с места, как девочка, и спустя мгновенье оказалась в объятиях Селезнева. Она знала, на нее смотрят врачи, сестры, ходячие раненые. Ей было все равно.

— Ты где пропадал? — спросила она смеясь. Невозможно было скрыть радость. — Пока ходил в ухажерах, находил время для визитов. А в мужья попал…

— Я бы на твоем месте начал с поздравлений. — Селезнев повернулся таким образом, чтобы она могла увидеть на его погоне третью звезду. — Видишь?

— Вижу, товарищ полковник. Поздравляю!

Это было счастье! Ей казалось, что Селезнев излучает счастье. Не только на нее — на всех. И в полку его боготворили, и в госпитале, она помнила, соседи по палате горевали, когда он выписался, и женщины на него засматриваются, и мужчинам нравится его общество. И это ее муж!..

— Между прочим, я приехал прощаться, — объявил он.

— Как?..

— Не с тобой, Любушка. С госпиталем твоим. И тебе тоже надо будет попрощаться. Переводят меня в округ, в Одессу. Рядом это, рукой подать. Ничего не поделаешь — приказ.

— Когда выезжаешь?

— Не выезжаю — выезжаем. Собирайся. Сперва отправимся в полк. Надо проститься с личным составом, а к вечеру самолетом — в Одессу. Я насчет тебя с командованием договорился. Тебе подберут место в каком-нибудь одесском госпитале.

— Как это — «в одесском госпитале»? А мои раненые?

— Сколько времени тебе на все это потребуется?

Селезнев принадлежал к той разновидности сильных людей, которые не слишком решительны в словах, но, как только намерение созревает, идут к цели напористо и без колебаний. Для него сейчас не было никаких препятствий, никаких сложностей на пути к тому, чего он желал всеми силами души.

— Во всяком случае, не меньше чем дня три.

— Это что же за срок?

— Сегодня начинаем готовить раненых к эвакуации на родину. Только что было совещание у начальника.

— Вот и отлично. И без тебя их прекрасно эвакуируют.

— Без меня нельзя, товарищ полковник. — Несколько минут поговорила она с Селезневым, и растаяло ощущение внезапности праздника. Это был ее муж, принадлежащий ей навсегда. Теперь она могла и думать и говорить спокойно и рассудительно. — Неужели ты не понимаешь, что это будет дезертирство? — Она заметила, как он огорчился, и улыбнулась: — Ничего, ничего. Я дольше тебя ждала. С тобой ничего не случится. Да, знаешь, кто здесь у меня лежит? Славу Горелова, черепника, помнишь? В Австрии в санпоезде прощались, неужели забыл?

— Безрукий, что ли? Жив?

— Жив, жив. И умирать не собирается.

— Ты, припоминаю, ему трепанацию делала?

— Ваши акции, товарищ полковник, поднимаются.

— Ты все шутишь, Любушка, — с легкой досадой произнес Селезнев и улыбнулся: — А я командованию о тебе уши прожужжал. Как я теперь буду выглядеть?

— Надеюсь, командование поймет, что у жены полковника Селезнева есть обязанности перед ранеными.

— Ну что же, Любушка, опять твоя взяла.


По тому, как Галя смотрела на меня и как она со мной разговаривала, я понял, что ей все известно. Не скажу, что это сделало меня несчастным. Но на душе было скверно. Пока Гали не было в госпитале, я и вообразить не мог, насколько тяжело будет выдерживать ее взгляд и каким гаденьким я буду выглядеть в собственных глазах. Зачем я все это сделал? Как легко было раньше, как свободно держался я с Галей! Не было тогда ничего, что могло бы омрачить наши отношения.

Я дал себе слово не замечать больше Томочку. Пусть она поймет, что с меня довольно. Непорядочно это, если  о н  и  о н а — чужие люди. Но мы с Томочкой разве чужие?

Галя даже не зашла попрощаться со мной, как было всегда еще со времен «вокзала». Зато Томочка, придя на ночное дежурство, моментально появилась в нашей палате. Ей было совершенно все равно, что о нас говорят. А Витек постарался, чтобы разговоры не иссякали. Даже Любовь Михайловна на обходе посмотрела на меня так, будто никогда до этого меня не видела. Я сделался заметной фигурой. Когда гулял по дорожкам монастырского двора, сестры из других отделений поглядывали на меня и прыскали за моей спиной.

— Как себя чувствуем? — спросила Томочка.

— Не мешай, пожалуйста, — не отрываясь от книги, попросил я. — Дай домучить наконец эту «Американскую трагедию».

Хотелось произнести эти слова равнодушно-отчужденным тоном. Но прозвучали они виновато, даже искательно. Я был сам себе неприятен. И Томочка, конечно, угадала, что я насилую себя, стараясь выглядеть равнодушным. Она пренебрежительно усмехнулась и, ни слова не говоря, вышла из палаты. А я так и остался у стола со своей «Американской трагедией». Сидел, даже не заставляя себя читать. Просто сидел, и все…

Какой же я все-таки идиот! Мне ли так вести себя с Томочкой? Надо ей руки целовать, а я еще корчу из себя черт знает кого. Пойду, решил я, попрошу у нее прощения.

В коридоре — ни души. Двери всех палат распахнуты настежь. Отовсюду несется храпение спящих. Оно напоминает работу какого-то напряженно действующего двигателя. На сводчатом невысоком потолке длинной цепочкой развешаны лампочки. Горит, правда, всего несколько штук, и в бывшем монастырском коридоре сумрачно, как на улице после захода солнца.

Из соседней палаты выходит Томочка, чуть ли не бегом спешит в противоположную от меня сторону, туда, где кабинеты ЛФК и физиотерапии, рентгеновский кабинет, ординаторская и сестринская. Внезапно она оборачивается, замечает меня, нелепо стоящего посреди коридора, быстро подходит.

— Чего тебе, Славик? — спрашивает шепотом. — Чего ждешь?

— Тебя искал. Извиниться хочу.

— Извиниться? — Она смеется и прижимается ко мне. — Ах ты лопушок мой, лопушок! Чем же ты провинился?

— Понимаешь, я… Да вот как-то…

— Спасибо, все понятно. — Она, еще теснее прижимаясь ко мне, не перестает смеяться. — Хотел, чтоб я пришла? Зачем же вокруг да около? Сказал бы — и все.

— А как же?..

— Плевать! Витька к Таньке на всю ночь ушел. Хотя… Ты, может, не хочешь этого? Не нужно тебе?

— Почему — не нужно? Нужно…

— Вот спасибо. Полегчало на душе. — Она обнимает меня за шею, целует в губы и шепчет: — Иди в палату. Я скоро. Успокою Сахновского и забегу. Жди, я скоро.

Ну и человек я! Нет больше Гали, нет никакого душевного смятения. Ничтожество! Раб своего тела! Ни о чем не могу думать, ничего не помню, кроме одного: скорее, скорее заставила бы замолчать Сахновского, скорее бы пришла…


За завтраком около меня с моими тарелками опять сидела Томочка. Странно это было. Галя уже приняла дежурство, а кормить меня осталась Томочка. Покончив с этим, она проводит бархатной ладошкой по моей щеке, предупреждает: «В обед прибегу, жди» — и выходит из палаты. Галя — она только что появилась около меня — брезгливо смотрит вслед подруге.

— Поел? — зачем-то спрашивает она.

— Поел, как видишь.

— Как же это у нас с тобой так вышло-то, Славик?

— Прости меня, Галя. Я очень виноват перед тобой.

— Господи! Да не виноватый ты нисколечко. Я виноватая. — Она присаживается на кровать, берет меня за руку. — Томка лучше меня, сердечнее… Ты держись ее, оттого что…

Галя умолкает на середине фразы. В палату влетает Митька Федосов и радостно объявляет:

— Все! Завтра двигаем на хауз!

Часть третья ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ

1

Землю слегка припорошил первый снежок. Санпоезд ночью оставил позади границу и теперь несся по гладкой, как училищный плац, украинской степи. Слева и справа до горизонта лежала мертвая земля, невспаханная, без стерни прошлогодних колосьев. Редкими рощицами стояли голые черные деревья. Не попалось нам в пути ни одно живое село, ни одна уцелевшая станционная постройка. На откосах насыпей вдоль железнодорожного полотна мелькали выложенные из осколков кирпича надписи: «Слава победителям!», «С победой вас, дорогие!» — и старые, полурассыпавшиеся: «Смерть немецким оккупантам!»

Нас привезли на родину. Может, потому, что она была так же искалечена войной, как и мы, земля эта стала нам особенно родной. Даже плакать хотелось, читая в общем-то привычные слова, выложенные по откосам насыпей. Только здесь, только на этой земле люди могли понять, что́ мы совершили и чего нам это стоило.

Мы с Митькой стояли на площадке вагона у двери. Санпоезд вкатывался в какой-то большой город. Десятки порыжелых от ржавчины и живых путей пролегло по земле. Перед глазами неподвижно вытянулся состав сплошь из сгоревших вагонов и платформ. Только металлические скелеты остались от бывших «телячьих» и пассажирских вагонов и горизонтальные решетки на колесах — от платформ. А в голове этого мертвого состава черной горой застыл бездыханный паровоз «ФД»…

— Кому картопли варэнои? Купляйте картоплю! Дешево!

Из-под колес нашего вагона выбралось чудно́е крикливое существо с непосильным для него ведром, увязанным сверху мешковиной. Существо это в непомерно большом немецком солдатском мундире в заплатках и громаднейших кирзовых сапогах, повязанное темным старушечьим платком, оказалось большеглазой бледнолицей девчушкой. Она выбралась на невысокий перрон и закричала высоким визгливым голосом:

— Варэна картопля! Купляйте! Дешева картопля!

— Слышь-ка! — окликнул ее Митька и, когда она поспешно подтащила к нашему тамбуру тяжелое ведро, поинтересовался: — Почем торгуешь? Сколько стоит «картопля»?

— Три карбованца, и берить яку завгодно.

— Зря ты, глупая, сюда ведро свое перла. Не станут «картоплю» твою здесь покупать. К пассажирскому поезду выходи.

Она уставилась на нас изумленными, полными отчаяния глазами и застыла с открытым ртом. И тогда Митька — он вообще догадливее меня — спросил у нее:

— Слышь-ка, есть хочешь?

— Про що вы пытаете?

— Исты будешь? — пришел я им на помощь.

Девчушка потупилась.

— Погоди, — сказал Митька, — я мигом.

Он действительно обернулся «мигом». В руках у него была белая наволочка, доверху наполненная едой.

— Подойди-ка! Слышь, чего говорю! — И когда она осторожно приблизилась, распорядился: — Подол, подол, говорю, подставляй! Не могу я тебе наволочку отдать — казенная…

Митька высыпал девчушке в подол комки каши, черствые ломти хлеба, куски сахара. Кое-что из «добра», упало на перрон. Продавщица «варэнои картопли», не отрывая преданного взгляда от лица своего благодетеля, ощупью собирала куски хлеба, запылившиеся комочки сахара, рассовывала по карманам. Сказала: «Дякую, дядечка» — и, прихватив непосильно тяжелое ведро, моментально исчезла под вагоном…

Эта голодная девчушка из разоренного украинского города была для нас с Митькой как бы олицетворением той жизни, в которую мы въезжали в вагоне санпоезда. Для чего нас привезли на родину? Здесь и без такой ни на что не годной публики людям жить негде, кормиться нечем. А нас, искалеченных, требующих забот, внимания, пищи, везут, чтобы посадить им на шею. И ведь этот наш санпоезд не единственный. Таких эшелонов, переполненных беспомощными инвалидами, сейчас движется на родину черт знает сколько. Кому мы нужны?

Я задавал себе эти вопросы, понимая, что так рассуждать непозволительно и, само собой разумеется, так никто о нас не думает. Вспоминал себя здоровым, когда сам смотрел на инвалидов, потерявших руки, ноги, зрение, с мистическим ужасом. Но ведь никогда не приходила мне в голову мысль, что им не надо жить. Кажется, лишь раз я так подумал, когда генерал подорвался на мине. Единственный раз, и до сих пор не могу себе этого простить. И, наверное, никогда не прощу…

Значит, мы для всех, в общем, такие же люди, как и они сами? Значит, мы не только имеем право — мы обязаны жить? Обязаны? Как? Что, например, делать мне? Превратить кого-то навсегда в няньку при себе? Кого? Митьку? Надо ведь еще, чтобы он захотел быть нянькой…

Раньше обо всем этом так не думалось. Наверное, сознание того, что я на родине, русская речь, надписи на родном языке напомнили слишком красноречиво, что это дом и что я здесь не гость, за которым должны ухаживать, а полноправный хозяин. И я понял, что не смирюсь, что буду драться с судьбой за то, чтобы в действительности стать человеком.

2

Еще не закончился февраль, а по утрам в окна палаты ослепительно светит солнце. Над крышей серого двухэтажного дома напротив по-летнему голубое небо, без единого пятнышка. Окна первого этажа в том доме украшены узорными металлическими решетками. По вечерам перед ними на тротуаре собирается народ: мужчины в кепках с огромными козырьками, подростки в черных спецовках ремесленников, инвалид на костылях в мокрой от пота гимнастерке. Там, на тротуаре, устанавливают низенький столик и два стула с укороченными ножками. К столику садятся играть в нарды два медлительных седоусых старика в таких же, как и у обступивших столик болельщиков, кепках с огромными козырьками. Играющие курят, болельщики услужливо подносят им огонек. Из открытых окон дома время от времени вырывается сварливый женский крик, на который ни сидящие за нардами старики, ни стоящие вокруг болельщики никак не откликаются…

В большом дворе — он хорошо виден из окна нашей палаты на третьем этаже — по красноватой и твердой глинистой земле черноголовые пацаны в одних рубашках носятся за футбольным мячом, сталкиваются, падают. На веревке, протянутой от дерева к дереву, женщина в сарафане развешивает белье. Тепло…

Поверить невозможно, что всего недели две тому назад перед глазами за окнами санпоезда лежали заснеженные украинские степи, возникали и исчезали лесопосадки с черными голыми ветвями, замаскированные снегом пепелища — останки сел, чернокирпичные холмы, сдающиеся в плен печные трубы, забеленные снегом линии окопов и ходов сообщений…

Рубаба, палатная сестра, смуглая, как индианка, черноволосая и черноглазая, в первый день почему-то приняла меня за азербайджанца и заговорила со мной на своем языке. А когда поняла ошибку, весело захохотала. И мне стало радостно от ошибки ее и хохота. Пусть завезли меня в Баку, пусть он дальше от моей Одессы, чем Румыния, Венгрия и даже Австрия, — пусть! Все равно это Советский Союз, родина. Здесь меня поймет каждый, и я пойму каждого…

Госпиталь помещается в школьном здании. Палата — бывший класс, просторный и светлый, с широкими окнами и стенами в отверстиях от гвоздей и крюков, — сохранила немало следов своего довоенного существования. Над моей кроватью из стены и сейчас еще торчат крюки, на которых, наверное, когда-то висела классная доска. На подоконниках сохранились надписи, сделанные ножом, на окрашенных в зеленое стенах и сейчас еще можно прочесть слова, оставленные давними учениками класса. Кто здесь учился? Где они теперь?

Интересно, какой класс помещался в нашей нынешней палате?.. Если девятый или десятый, то из ребят мало кто уцелел. Это двадцать третий и двадцать четвертый годы рождения. Досталось и предвоенным восьмиклассникам. В сорок первом им было по шестнадцать, а в сорок третьем они уже воевали. И кое-кто из моих ровесников, рождения двадцать шестого года, успел попасть на фронт в сорок четвертом. А вот тех, кого родители догадались произвести на свет в двадцать седьмом, война, можно сказать, совершенно не задела. Всего только год разницы…

Мне нравилось устраиваться утром на стуле перед подоконником и наблюдать с высоты третьего этажа за бакинской улицей. Она круто поднималась в гору, устремляясь кверху куда-то влево. По ее булыжной горбатой мостовой редко-редко проезжал автомобиль, и прохожих здесь бывало немного. Только дважды в день — утром, перед завтраком, и днем, после обеда, — я видел улицу шумной и многолюдной. Леонид Грушецкий, одноногий харьковчанин, старожил палаты, объяснил, что где-то поблизости от госпиталя находится здешний университет.

Смотрел я на смеющихся девушек в ярких платьях с портфелями, на ребят в штатских костюмах, и они представлялись мне выходцами из неведомого мира и из совершенно другого времени. Студенты университета! Да отдают ли они, веселые и беспечные, себе отчет в том, какое это счастье?!

Странно, что среди студентов так много ребят. Пока я был за границей, на фронте и в госпитале, мне казалось, что на родине нет ни одного здорового мужчины призывного возраста не в военной форме. А их, оказывается, хватает. О том, что пацаны моложе меня уже стали взрослыми и вполне могут учиться в университете, не думалось. Обидно было видеть, как они ходят на занятия, ухаживают за девушками, догадываться, что они и не думают о том, как много ребят не только не стали студентами, но и не успели пожалеть об этом. Вот я, Славка Горелов, успею пожалеть. Я смотрю сверху на студентов с тяжелой завистью. Если бы не война, учился бы я сейчас на третьем курсе. Само собой разумеется, не здесь — в Одессе. Хотя какая разница? Теперь мне это все равно не светит…

— Горелов, слушай, надо лежать. — Плеча моего касается Рубаба. — Обход сейчас начнется, да-а.

Действительно подошло время обхода. В палате появляется майор Тартаковская, красная и вспотевшая до того, что халат на ней промок насквозь, будто она была под дождем. Софья Марковна — так зовут майора, — по словам Рубабы, пошла в армию еще до войны с финнами и с тех пор не снимает военной формы. Семьи у нее нет, и она ни за что не хочет демобилизоваться. Что делать на гражданке одинокой женщине ее возраста?

Мне ее жалко. И Софья Марковна жалеет меня. Но делает она это чересчур открыто. После ее обходов я всегда чувствую себя несчастным и обездоленным. Как все-таки умно держалась Любовь Михайловна! Она тоже жалела меня. Но по-другому: после встреч с ней о своем несчастье я вспоминал куда реже.

Вслед за Софьей Марковной в палату входят студенты-медики. Они у нас на практике. У девушек и ребят в белых халатах в руках открытые тетради, самопишущие ручки. Практиканты задают врачу вопросы, быстро делают записи в тетрадях.

Я смотрю на них во все глаза. Какие красивые девушки! Все как на подбор стройные, в туго подпоясанных накрахмаленных халатах. У той вот и у этой подкрашены губы и маникюр на ногтях. А вот эта, большеглазая и по-младенчески розовощекая, рассматривает меня с незамаскированным любопытством.

К розовощекой студентке наклоняется рослый парень в очках, что-то шепчет ей на ухо. Она улыбается ему, моментально забывая о моем существовании. Очкастый кладет руку на ее плечо. В его поведении угадывается самоуверенность удачливого, знающего себе цену человека.

Софья Марковна между тем направляется ко мне. Белые халаты обступают мою кровать. Большеглазая розовощекая студентка стоит ближе всех. У нее сильные ноги без чулок, поросшие золотистыми волосками, в красивых светлых туфлях на высоком каблуке. Белые пальчики с кроваво-красными ногтями сжимают самопишущую ручку. Она то и дело отмечает что-то в тетради.

— Раненый Горелов, — тоном преподавателя объясняет практикантам майор Тартаковская. — Ампутация правого предплечья, слепое проникающее осколочное ранение черепа… — Она упоминает об абсцессе мозга, о трепанациях, о левостороннем гемипарезе. Потом чуть ли не с изумлением сообщает: — При этом не нарушены память и речь и нет заметных отклонений от нормы в психике. Горелов, — поворачивает она ко мне красное и мокрое от пота лицо, — скажи, на каком фронте ты воевал?

Розовощекая студентка, ее подруги, их рослый очкастый однокурсник — все уставились на меня, как на редкостный музейный экспонат. Я для них — не человек, а учебное пособие, на котором проверяются знания для экзамена. А что я слышу все их разговоры, что все понимаю, что мог бы так же, как и они, быть студентом, ходить на практику и что никогда у меня этого не будет, — на все им плевать.

— На Карельском и Третьем Украинском я воевал, — отвечаю, глядя в большие светлые глаза розовощекой студентки. — А перед войной, товарищи практиканты, я учился в школе и мечтал поступить в университет. Иногда читал книги и даже пробовал сочинять стихи. А еще… Или, может быть, хватит? Софья Марковна, вам не надоел этот цирк? — Я говорю чересчур громко, и в палате воцаряется неловкое молчание.

— Что это с тобой, Горелов? — Майор Тартаковская приходит в себя первой. — Считаешь, я тебя обидела? Обижаться не на что. Мы все хотим помочь тебе.

— Помочь? — Я опять замечаю жалостливый взгляд симпатичной студентки. — Чем вы можете мне помочь? Вы не только меня им показываете, а и их — мне…

3

Нельзя, разумеется, все время думать об одном и том же. Что делать, мне теперь остается только завидовать здоровым людям. Но зачем же изводить себя бесконечно этими мыслями? Разве можно что-нибудь изменить?..

Ночь. Окна палаты распахнуты. Февраль в Баку — весенний месяц. Ночи стоят теплые. С улицы долетает чей-то смех, приглушенные голоса. Наверное, какой-то парень провожает свою девушку. Может быть, это как раз розовощекая студентка-медичка и ее очкастый однокурсник. Впрочем, какая разница — они это или другие? Мало ли сейчас на улицах влюбленных!..

У меня такого в жизни, наверное, никогда не будет. Почему, собственно, не будет? Если бы не пришлось расстаться с Галей и Томочкой, может быть, и у меня было бы то, чего сейчас так не хватает. Может быть…

Сегодня после обеда Леонид Грушецкий схватил за руку проходившую мимо Рубабу, усадил на свою кровать, начал обнимать при всех. Сестра вырывалась и хохотала. Я видел, ей приятно, что Леонид обращает на нее внимание.

Грушецкий красив и нравится женщинам. Он знает это и не пропускает ни одну. Ему все равно, врач это, сестра или студентка-практикантка. Присутствие молодой женщины действует на моего соседа, как искра на бензин. Он моментально воспламеняется. А женщинам это нравится. Особенным вниманием Леонида пользуется наша палатная сестра Рубаба. И она сама ничего против не имеет.

Сразу после ужина Грушецкий достал из-под подушки спрятанные от врача и старшей сестры брюки, надел на уцелевшую ногу модельный полуботинок, взял свои особенные костыли, укороченные, с плексигласовыми упорами, и попрыгал к выходу. У двери обернулся, объявил:

— Когда я к вам вернусь, не знаю…

Может быть, это он бродит с кем-то под окнами госпиталя? Может быть, и он. Мне какое дело?..

Чуть слышно скрипнув, открывается дверь. К соседней кровати осторожно, стараясь не шуметь, прыгает на костылях Леонид Грушецкий. Берет с тумбочки остывший недоеденный ужин, беззвучно поглощает его и достает папиросу.

— Где пропадал? — спрашиваю я шепотом.

— Я где пропадал? У меня был очень важный выход в свет. Одна наша общая знакомая пригласила на «Марицу» в русскую музкомедию. Потом долго гуляли по городу. Ночь сказочная. Тихо, тепло, на улицах — ни души. Проводил ее до самого дома. Напрашивался в гости. Не пустила. Умница! Правильно сделала. В первую же ночь оставлять у себя — это дурной тон, ты со мной согласен? Трепаться об этом не будешь?

— Что ты!

— Очень прошу тебя, Слава. Бахвалиться победами над женщинами не в моих правилах. Я-то ее, сам понимаешь, со временем уломаю. Хотя, между нами говоря, и уламывать не надо. Влюбилась в меня девочка. По уши влюбилась.

— А ты?

— Я? Неуместный вопрос. Если бы я не питал к ней ничего, зачем бы стал время на нее убивать? У меня, друг мой Слава, на этот счет есть кодекс чести: во-первых, никогда ничего не обещать, во-вторых, никому, кроме самых надежных друзей, о своих победах не рассказывать, в-третьих, не заниматься теми, кто мне безразличен. Правильно, как по-твоему?


Перед зданием Баксовета, в тени деревьев, шеренгой выстроились газетные витрины. Когда мы с Митькой делали вылазку в город, в кино или на «Кубинку» — так в Баку называется толкучка, — я обязательно останавливался у газетных витрин.

Просмотреть все не было времени. А вот последнюю страницу «Бакинского рабочего» я прочитывал внимательно. Там были объявления о театральных спектаклях, концертах, фильмах. За годы войны ни разу не был в театре. А ведь вырос я в театральном городе. В Одессу, помню, приезжали на гастроли великие артисты, оттуда переехали в Москву всемирно известные музыканты. Как любой нормальный одессит, я гордился своим городом, преувеличивая, конечно, его достоинства.

В театр меня тянуло давно, и я, не представляя пока, как это осуществить, жадно прочитывал рекламные объявления в «Бакинском рабочем», читал все афиши подряд. Подходя с Митькой к трамвайной остановке у Баксовета, я приступал к изучению афиш и рекламных объявлений в газете. Мой друг смотрел на меня удивленно. Митька не понимал, какого черта я торчу у газетной витрины. Что там может быть интересного? Лучше бы потолкаться на Кубинке, прицениться к барахлу и, может быть, чего-то купить. У Митьки, в отличие от менял водились деньги — иногда из дому переводы получал.

После обхода мы отправились в город. Заранее договорились, что не поедем на Кубинку, а сходим в кинотеатр имени Низами на «Великий перелом». Госпитальных в кино пропускали без билетов, и мы уже раз по пять смотрели эту картину.

Я, как всегда, подошел к газетным витринам. Просмотрел пожелтевшую от солнца и сморщенную «Правду» недельной давности с большим, на две полосы, отчетом о заседании Союзной контрольной комиссии по Германии, заметками о весеннем севе на Украине и в Средней Азии, о приеме Сталиным посла США. Подошел к витрине «Комсомольской правды», прочел на последней странице информацию о шахматном матче советских и американских мастеров, в котором наши выиграли с большим перевесом. Потом остановился около «Бакинского рабочего». Ничего особенно значительного в газете не было. Рабочие «Азнефти» досрочно завершили план первого квартала, на судоремонтном заводе передовые стахановцы выполняют сменные нормы на двести — двести пятьдесят процентов, суд приговорил дельцов из райпромкомбината за какие-то махинации к десяти и пятнадцати годам лишения свободы… Самое интересное было на последней странице: русский театр драмы — сегодня «Кремлевские куранты», завтра «Под каштанами Праги»; театр оперы и балета — сегодня «Кер-Оглы», завтра «Евгений Онегин»; русский театр музыкальной комедии — сегодня «Раскинулось море широко», завтра «Подвязка Борджиа»; азербайджанский театр музыкальной комедии — сегодня и завтра «Аршин мал алан», в главной роли — Рашид Бейбутов; азербайджанский театр драмы; армянский театр драмы — гастроли Ваграма Папазяна, цирк, филармония…

Здесь можно жить не менее интересно, чем в Одессе. И для кого-то и сегодня работают театры, дают гастроли знаменитые артисты. Для кого-то, но не для нас…

— Двинулись, что ли? — Митька подходит ко мне. — Три трамвая пропустили. А ты стоишь да стоишь. И чего там все вычитываешь? Так и на обед не поспеем.

— До чего темная ты личность, товарищ Федосов! Советскому человеку нельзя жить без газет.

— Ничего, можно. Я вот, вишь, не помираю, живу.

— Это до поры до времени. Когда-нибудь помрешь. Всегда так бывает: сначала человек не читает газет, а потом…

— Двинулись, что ли?

— Слушай, Митька. Есть предложение. — Мы идем к толпе на трамвайной остановке. На нас обоих мышиного цвета госпитальные халаты до колен, из-под которых сверкают не слишком стерильной белизной «исподники», как Митька называет кальсоны. Между нормальными людьми в военной, полувоенной и штатской одежде мы выглядим в своих нарядах белыми воронами. — Как думаешь, не пойти ли нам сегодня вечером в театр? В русской драме идут «Кремлевские куранты».

— Чего? — Митька иронически усмехается.

— Не хочешь в русскую драму?

— «Не хочешь»! Тоже скажет… В театр-то в чем идти? В этом, что ль? — Он приподнимает полу халата, еще выше открывая исподники. — Нас там такими только не видали. В театр-то народ знаешь как выряжается. Все в костюмах, при галстуках. Нас в исподниках только там недоставало…

— Мы же не на сцену выйдем.


Узнав цены на билеты, Митька посмотрел на меня ошарашенно и пошел к выходу. На улице он сказал, что за такие деньги лучше купит матери платок на Кубинке.

— Темная ты личность, товарищ Федосов! Никаких духовных запросов у тебя нет. Ничего, кроме Кубинки, знать не желаешь. А еще в Одессе жить собираешься!

— Что из того? Значит, в Одессе мне деньги на ветер выбрасывать надо? Так, что ль?

— Подожди меня здесь минутку.

Театральный администратор, немолодой седовласый человек с артистическим лицом («бывший актер», — подумал я), выслушал мою просьбу внимательно. Благо, у меня в этом деле был опыт с детства. Мама моего друга Леньки Хаита работала администратором в Одесском оперном театре, и я уже тогда узнал, что такое контрамарки. И «бывший артист» признал во мне родственную душу. Он сказал:

— Минуточку. Сейчас все сделаем.

Он провел нас мимо билетерш в ярко освещенное фойе с буфетом, портретами актеров на стенах и макетами декораций за стеклом. Толпа нарядных женщин и мужчин расступалась перед нами, и мы с Митькой, светя исподниками, двинулись за администратором по подковообразному помещению с тяжелыми бордовыми портьерами на дверях и табличками: «Гардероб», «Запасный выход», «Партер», «Бельэтаж», «Амфитеатр». Нарядные женщины в фойе обмахивались веерами, публика осаждала буфетную стойку, мужчины брали в гардеробе бинокли. Повсюду шла почти забытая за пять лет театральная жизнь.

Администратор устроил нас в директорской ложе около самой сцены. Места нам достались неудобные, у дальнего бортика. Я, бывалый театрал, уступил Митьке кресло впереди, у обитого плюшем барьера. Митькиной соседкой оказалась молодая женщина в ярко-оранжевом платье с короткими рукавами. Ее холеная рука с поблескивающими матово перстнями на пальцах лежала на бордовом плюше возле сохнущей длиннопалой Митькиной руки. Женщина опасливо и неприязненно поглядывала на соседа, и ей — это было видно — сидеть рядом с инвалидом в сером халате и кальсонах было не слишком уютно. А меня это веселило.

Митька же ничего вокруг себя не замечал. В самых волнующих местах спектакля он оглядывался, и на лице у него я видел восторг и изумление. А когда на сцене впервые появился актер, загримированный под Ленина, Митька оглянулся на меня вопросительно: как, мол, так? Можно ли это?..

Из театра возвращались поздно. От трамвайной остановки до госпиталя вообще-то не очень далеко. Но одно дело — когда идешь вниз, а совсем другое — когда топаешь в гору по круто поднимающейся улице. Митька то и дело останавливался. И мне подъем давался с трудом. Но настроение у нас обоих было превосходное. Из души не уходило ощущение праздника.

— Как это у них выходит! — восхищенно рассуждал Митька. — Все понимают — артисты и артисты. Никакая тут не Москва и вовсе не то время нынче. А вот вроде как там ты побывал, в Москве, вроде как живого Ленина повидал. А инженер-то, инженер этот! Спичками торговать не погнушался…

— Значит, не жалеешь, что вместо Кубинки в театр пошел?

— Тоже сказал — жалеешь! Я и в театре-то впервой.

— В таком случае — походим, — уверенно пообещал я.

4

Мы — нас было десятка полтора инвалидов из разных госпиталей, все как один в халатах и кальсонах, — столпились на тротуаре напротив парадного входа в оперу. Мимо проходили оживленные нарядные люди с билетами. Не замечая или стараясь не замечать нас, публика эта исчезала за распахнутыми дверями, в которых стояли строгие билетерши, облаченные в униформу. Билетерши встревоженно поглядывали на нас. Им казалось, что мы замышляем что-то небывало опасное. С чего бы это, в самом деле, полтора десятка инвалидов на костылях, с палками, закованными в гипс руками, перевязанными головами, столпились у театрального подъезда и, ничего не предпринимая, не расходятся? С чего бы это им толпиться здесь и смущать своим видом публику с билетами? Чего им в своих палатах не сидится? Билетерши волновались…

Одна из них скрылась внутри помещения и возвратилась оттуда в сопровождении смуглого человека с черными усиками. Галстук-бабочка, строгий костюм и очки в золотой оправе делали его похожим на профессора-медика или, может быть, на знаменитого режиссера. Он какое-то время наблюдал за нами издали. Потом решительно подошел, спросил:

— В чем дело, товарищи?

Инвалиды загалдели бестолково перебивая друг друга и не осмеливаясь начать разговор о главном, ради чего мы сюда пришли. Человек с черными усиками потребовал:

— В чем все-таки дело? Пусть говорит кто-нибудь один!

И тогда вышел я:

— Вы администратор? Мы хотели бы попасть сегодня в театр. Устройте нас как-нибудь. Некоторые из ребят никогда не бывали в опере. А у вас сегодня «Евгений Онегин»…

Мы с Митькой рассказали соседям по палате о вчерашнем походе в русскую драму. Это каким-то образом стало известно всему госпиталю и даже в других госпиталях. Перед вечером у нас на крыльце собрались мои теперешние спутники и потребовали, чтобы я повел их в театр, в какой угодно. Я предложил пойти на («Евгения Онегина» в оперу. Никто не возражал. Я был как бы предводителем всей группы и вел переговоры с администратором, сознавая свое право быть представителем стоящих за спиной у меня ребят.

— Как же?.. — Администратор обвел нас взглядом, наверное подсчитывая в уме, сколько потребуется для этой публики мест, и соображая, как с нами быть. — Где я вас рассажу?

Инвалиды угрожающе зашумели.

— А ну-ка тихо! — прикрикнул я на них начальственным тоном и повернулся к администратору: — Значит, нам уходить ни с чем? По-вашему, это будет правильно?

Мои слова на него подействовали. Он рассовал нас — кого куда: наоткидные сиденья в партере, в директорскую ложу, к осветителям, на стулья в проходе. Нам с Митькой повезло. Мы опять попали в директорскую ложу. Прямо перед нами была оркестровая яма, а до тяжелого глухого занавеса, казалось, можно достать рукой. Из-за занавеса доходили голоса и стук.

Только мы устроились — в зале начал медленно гаснуть свет. Из подземелья появился и занял свое место дирижер во фраке с палочкой в руке. Взмахнул палочкой, и зазвучала увертюра. Я наблюдал за Митькой. На его лице была такая растроганность, такой восторг, что мне даже стало не по себе из-за собственной толстокожести. Оркестр звучал слаженно. Мелодии увертюры то нарастали, то делались плавно-напевными, когда были слышны только скрипки…

Митька не сводил с дирижера глаз. Черный фрак, взлетающая над головой палочка, каждый взмах которой моментально сказывался на звучании оркестра, — все это было для Митьки чем-то из рода чудес.

— Это кто же? — наклоняясь ко мне, прошептал он.

— Ты о ком? А, это? Дирижер.

Митька посмотрел на меня с уважением: откуда, мол, тебе все известно? Он хотел еще о чем-то спросить. Но вдруг пополз кверху занавес, и перед нами возникла декорация: дом с колоннами, деревья, кусты. Митька лишился дара речи. К тону же зазвучала знаменитая песня: «Девицы-красавицы…»

Женщины в цветастых сарафанах и кокошниках высыпали из-за барского дома и из лесу. Для Митьки перестали существовать, по-моему, и сам Митька Федосов, и Славка Горелов в мышиного цвета халатах и исподниках, и нарядная публика в партере и ложах — все оттеснили складно поющие люди в ярких одеяниях и прекрасная музыка. Митька не видел ничего, кроме барского дома с колоннами, бутафорских деревьев, пляшущих девушек и парней, разнаряженного, танцующего народа на балу, зимнего леса с густо летящими книзу снежинками, стреляющихся на дуэли Ленского и Онегина, седоусого генерала в эполетах…

Когда спектакль закончился и публика долго аплодировала кланяющимся и прижимающим руки к груди артистам, Митька стоял не шевелясь, и в глазах у него были слезы. Потом он сдавил мою руку выше локтя и благодарно высказался:

— Век этого не забуду, Славка. В жизни не было минут слаще. Я б все на свете оперы пересмотрел.

— Оперы не смотрят, а слушают, — наставительно произнес я. — В опере главное — музыка. Не говорят ведь: «опера «Евгений Онегин» Пушкина», говорят: «опера Чайковского».

— Музыка — это верно, — согласился Митька.

После спектакля шумно и дружно двинулись к трамвайной остановке. Меня все расспрашивали, отчего Онегину ничего не было за убийство и отчего Татьяна не отхлестала его по харе, когда стала генеральшей, а он с любовью своей по новой к ней сунулся. Я отвечал, как умел, и еще объяснял, что оперы не «смотрят», а «слушают», что артисты исполняют не «роли», а «партии». Рассказывал о неповторимой красоте Одесского оперного театра. Болтал с важным видом и сам себе казался необыкновенно умным и знающим человеком. Болтал, пока меня не перебил один из госпиталя в Баилове:

— Слышь, Славка. Ежели мы когда еще придем за тобой, поведешь нас в какой театр? Здорово ты с ими-то, как их… калякать умеешь. Мы тебя когда-никогда потревожим, а?

Я вопросительно посмотрел на Митьку (без него на путешествие в театр я бы не отважился). Друг мой подмигнул мне. Его прямо-таки раздувало от гордости за меня.

На подъеме от Баксовета до госпиталя мы отстали от шумной компании. Остановились на углу, освещенном падающими из открытых окон пучками лучей. До госпиталя было уже совсем недалеко. Поворот направо, — и еще один квартал ходу.

— До чего же хорошо, Славка, что попал на оперу! — восторженно заговорил Митька. — Вроде как счастливым человеком сделался… Иду вот, музыка в середке не стихает, и на душе у меня не сказать как тепло. Одно только гнетет. Вот как припомню иной раз, что в Марьино отец-мать зовут…

— А чего расстраиваться? Подумаешь, Марьино! Можно жить в столице и оставаться дикарем, а в деревне ничего не мешает стать начитанным и развитым человеком. Лев Толстой, между прочим, бо́льшую часть жизни провел в Ясной Поляне. Чего улыбаешься? Я мог бы привести тысячи примеров…

— Ишь ты — «примеров»! Уж я-то получше иных-прочих знаю, что за народ у нас в Марьине живет. — Митька смотрел на меня обиженно. — Гляди какой мастер рассуждать. Кому другому скажи, где какой народ живет. А я и сам не глупее тебя.

— Не понимаю, чего ты завелся. — У меня не было никакого желания ссориться с Митькой. — Чего ты, в самом деле? Отца вот вспоминаю — он секретарем райкома партии был, — так точно тебе говорю, в городе редко встретишь такого любознательного и развитого человека. А он после гражданской войны только в сельской местности работал. Само собой разумеется, он был на партийной работе, литпаек получал… Я уверен, человек сам свою жизнь устраивает. В общем, так устраивает, сам понимаешь, как ему нравится, как хочет…

— Послушать тебя — выходит, наши марьинские оттого на оперы не ходят, что охоты у них нет. Верно?

— Чего ты психуешь? По-моему, только что был в хорошем настроении. Что на тебя вдруг нашло?

— Двинулись, что ли?

5

На второй или третий день после прибытия в Баку продиктовал я Митьке письмо Гале в румынский госпиталь. Надо было, наверное, и Томочке написать. И Митька доказывал, что надо. Но она сама сказала на прощанье, чтобы я ей не писал, что ничего больше между нами не будет. А ответ пришел именно от нее. Митька развернул фронтовой треугольник, расстелил на тумбочке письмо, а сам деликатно вышел в коридор покурить.

«Славик, родной! — писала Томочка. — Извиняюсь, конечно, что прочитала твое письмо Гале Мурашовой. Только я потому прочитала, что Гали в госпитале больше нет. Она у нас вышла замуж за одного раненого без ног и уехала с ним в Саратовскую область. Недолго он — его, как и тебя, Славой звать — и полежал у нас в госпитале. Недели две, от силы. В Галю очень влюбился. А она тебя часто вспоминала, письма от тебя ждала. Только пришло оно уж после того, как она со своим Славой уехала. Я все, что у нас было, тоже вспоминаю. О тебе, о Гале, о себе. Бывает, жалею, что с Галей у вас так вышло. Бывает, думаю, может, оно к лучшему.

Из твоих знакомых одна я тут осталась. Любовь Михайловна с мужем своим на родину уехала. А еще раньше тетя Груня домой укатила. Скоро, видно, и мой черед наступит. Как домой попаду, письмо пришлю. На всякий случай вот мой московский адрес. — Она сообщала название переулка, номер дома и квартиры. — Помни. Авось попадешь когда в Москву. Свидимся.

У нас, конечно, ничего серьезного с тобой не получится. Не могу тебя обманывать — не гожусь такому в жены. Не обижайся на меня, Славик. Другого я, может, и смогла бы обмануть, а тебя — нет. Обман такой дорого стоит.

Мите, если он с тобой, сердечно кланяйся от меня.

Целую тебя, Тамара».
Как будто окунулся я в прошлое, в ту жизнь, где со мной были всегда Галя, Томочка, Любовь Михайловна. И стало мне жалко прошлого, как будто там, в том времени, осталось мое счастье, как будто, расставшись навсегда с этими женщинами, спасавшими меня от гибели и думавшими о моем будущем не меньше, чем я сам, я потерял последнюю надежду на удачу в жизни…

Томочка раньше казалась мне человеком сильным, не знающим страха перед житейскими сложностями, А вот сейчас впервые распознал в ней слабую женщину, для которой жизнь совсем не так проста, как может представиться со стороны. Захотелось написать ей, подбодрить, сказать, что не стоит бояться мирной жизни, что ей себя судить не за что. Я, например, всю жизнь буду вспоминать о ней с любовью…

Такое письмо не продиктуешь. Этот разговор немыслим в присутствии свидетеля. Если за тебя будет писать кто-то — даже Митька, — все равно всего, как хочется, не скажешь. Так что не смогу я написать Томочке. Отбыть номер бессмысленно. А то, что должно идти от души, — не получится.

Вошел Митька. Внимательно присмотрелся ко мне, сел на соседнюю кровать. Сидит, ждет, когда я начну рассказывать. А у меня пропало желание разговаривать. Митька не удержался:

— Чего пишет-то? Секрет, что ли?

— Какой там секрет? На, читай. — Культей подвинул я к нему развернутый треугольник письма.

Он читал долго, вчитываясь в каждое слово и беззвучно шевеля губами. Левой рукой почесывал вспотевший лоб. Несколько раз украдкой посматривал на меня. Казалось, Митька порывается что-то сказать, но заставляет себя молчать. Дочитал он письмо, сложил треугольником, заговорил неуверенно:

— Вроде как девка набивается к тебе. — Он опять развернул письмо. — Вишь, об Галке-то чего пишет: «Может, оно и к лучшему». И свой адрес прописала. Со смыслом вроде как…

— Да нет, конечно. Я сначала тоже так подумал. Но зачем себя обманывать? На кой черт ей связываться с таким? Зато я сегодня точно понял, Томочка честнее других. Она напрямик все обо всем говорит. Не вертит, не крутит, не обещает…

— Так-то оно так. Жалеет она тебя, Славка. За войну с мужиками-то избаловалась и вроде как опасается, что не сумеет с одним долго жить. От иного-прочего ей и уйти запросто можно. А тебя как бросить? Вот и закавыка…

— Не верю, что из-за этого, что только из-за этого…

— Глуп ты, Славка. Ничего-то об жизни не понимаешь.

— Пусть глуп! — Я обиделся. — А ей напишу.

— Пиши. Может, и не без пользы напишешь-то.

Далеко внизу, у Баксовета, зазвонил трамвай. Показалось, будто это школьный звонок. Наша палата — класс. Идет урок географии. Учительница вызвала к доске какого-нибудь Мамедова, или Иванова, или Бабаяна, или Лещука, или Церадзе, или Каца.

— Какие европейские государства не имеют выхода к морю?

Это был самый любимый вопрос нашей толстенькой географички Александры Ильиничны. Она требовала, чтобы мы «работали сверх программы», иначе останемся «невеждами»…

Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац как раз относится к числу тех, кого и не надо заставлять «работать сверх программы». Он изо дня в день читает газеты, знает о поражении испанских республиканцев, об «аншлюсе» (захвате гитлеровской Германией соседней Австрии), об оси «Берлин — Рим — Токио», о политике «невмешательства», Мюнхенском сговоре и разделе Чехословакии, о договоре о ненападении, заключенном между Советским Союзом и гитлеровской Германией, о захвате фашистами Польши, о войне на западе Европы и поражении Франции. Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац — начитанный и развитой старшеклассник. Он отвечает бойко:

— В Европе четыре государства не имеют выхода к морю. Это Венгрия, Австрия, Чехословакия и Швейцария. Назвать их столицы? — предвидя следующий вопрос, забегает вперед Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац. — Столица Венгрии — Будапешт, столица Австрии — Вена, столица Чехословакии…

Толково отвечает старшеклассник. Его, Мамедова-Иванова-Бабаяна-Лещука-Церадзе-Каца, вообще с удовольствием слушают учителя, на него удивленно и с восхищением поглядывают соученицы. Но парня это мало заботит. Он знает столицы всех стран в мире, их население и географическое положение, он может не по учебнику рассказать об исторической обстановке во Франции накануне Великой буржуазной революции, он помнит даты первого, второго и третьего походов Антанты против молодой Советской республики. Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац из русской классики читал не только «Дубровского» и «Капитанскую дочку» Пушкина, не только «Муму» и «Отцы и дети» Тургенева, не только «Что делать?» Чернышевского. Школьная программа для него тесна. Его молодой мозг жаден к знаниям. Ему интересно учиться, постигать.

А сейчас, на уроке географии, Мамедов-Иванов-Бабаян-Лещук-Церадзе-Кац берет в руку указку и водит ею по висящей на классной доске карте Европы. Вот кончик указки скользит по зеленовато-желтым просторам стран, не имеющих выхода к морю, по густо-коричневым пятнам горных цепей, задерживается у кружочков столиц, прочерчивает линии границ между странами.

Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу и самому приятно сознавать себя таким знающим, так легко перебрасывающимся из одной страны в другую. Для него государства существуют лишь на карте, лишь в учебниках и книгах. И ни ему самому, ни учительнице, ни одноклассникам в голову прийти не может, что всего четыре года спустя способному и начитанному Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу придется оказаться там, куда сейчас ползет указка…

Вот она прочерчивает изогнутую линию границы, разделяющую Венгрию, где властвует фашист Хорти, и захваченную гитлеровцами Австрию. Указка не задерживается у кружков около границы, рядом с которыми напечатаны названия городов Шопрон и Винер-Нёйштадт. Что ему до этих маленьких городов? Откуда Мамедову-Иванову-Бабаяну-Лещуку-Церадзе-Кацу знать, что у неглубокого ручья между Шопроном и Винер-Нёйштадтом (ручеек этот и есть та самая государственная граница, по которой он сейчас водит указкой) в такой же теплый апрельский день четыре года спустя появится могильный холмик? Откуда ему, не ведающему никакой опасности, знать, что, стоя у этого холмика, несколько десятков других Мамедовых-Ивановых-Бабаянов-Лещуков-Церадзе-Кацев отсалютуют ему в последний раз автоматными очередями и двинутся дальше, на Вену? Ничего подобного ему пока и в голову прийти не может. С ним, он уверен, ничего непоправимого случиться не может. Войны бывают пока для него только в истории, а города и страны — в географии…

6

…После карантина их строем повели в баню. Там парикмахер орудовал машинкой. На полу в просторном предбаннике загубленно лежали вроде как скошенные под корень светлые, черные, рыжие чубы. Мужик в клеенчатом переднике веником выметал эту недавнюю красу за дверь на мокрую от дождя землю.

Помывшись и получив от пожилого старшины с медалью «За отвагу» на гимнастерке и с четырьмя треугольничками в петлицах ботинки, обмотки, шаровары и гимнастерки и натянув на себя форму, они все тотчас преобразились. Все по очереди подходили к облезлому со слепыми пятнами зеркалу и с изумлением разглядывали собственные отражения. Из глубины зеркала в глаза им глядели незнакомые тощие красноармейцы с круглыми головами и длинными шеями. Рассматривая себя, никак невозможно было поверить, что это ты и есть.

Особенно смешон был новый Митькин приятель — одессит Славка Горелов. Шея его из ворота гимнастерки торчала, ровно палка, ботинищи на нем оказались едва ли не самыми громадными во всей их теперешней минометной роте, гимнастерка на брюхе собралась складками, а обмотки были наверчены так, что вроде как и не обмотки это вовсе, а веревки для лаптей. Пряжка брезентового ремня сбилась набок.

— Товарищ курсант! — строго прикрикнул на него старшина с медалью «За отвагу». — Отчего такой вид разгильдяйский? Как  т в о е  ф а м и л и е?

— Вы меня спрашиваете, товарищ старшина? — Славка в открытую засмеялся. — М о я  ф а м и л и я — Горелов. Полагается, товарищ старшина, говорить «фамилия», а не «фамилие».

Разговор кончился тем, что Славка схватил два наряда вне очереди и ему пришлось чистить сортир и драить полы в казарме, когда рота спала. К тому же нажил он смертельного врага на все четыре месяца, что пробыли они курсантами. Старшина роты Квасцов непочтительности не прощал…

Славка, однако, не только в Квасцове обрел врага. Помкомвзвода их, сержант Зубенко, невзлюбил Горелова за глупость его и язык без костей. Наряды вне очереди, окрики и нагоняи сыпались на Славкину голову, ровно дождевые капли в грозу.

Кое в чем все же был он удачлив. На занятиях по политподготовке (вел их старый седой подполковник Михайлов) курсант Горелов прямо-таки повергал всех в изумление. Не бывало ни одного вопроса, на который он бы не смог ответить. Какого числа немцы напали на Польшу, когда Англия и Франция объявили Гитлеру войну, сколько трофеев захватила Красная Армия в боях под Москвой, когда был разгром немцев под Сталинградом и гитлеровский фельдмаршал Паулюс сдался в плен — все-все знал курсант Горелов. И вся рота, с тем же старшиной Квасцовым и сержантом Зубенко глядела на Славку с уважением.

В канун Первого мая отличникам боевой и политической подготовки объявляли благодарность перед строем всего минометного батальона. А с Горелова за его успехи в ученье комбат приказал снять все прежние взыскания. Обрадовался Славка несказанно. И на построении, и потом, когда свободный час был, прямо-таки светился от счастья…

А перед вечерней поверкой опять чего-то огрызнулся, и старшина Квасцов по привычке наряд вне очереди ему влепил. Митька уж и слов тратить на друга не стал. Чего с ним толковать? Говоришь, слушает он тебя — вроде как все понимает, и вину свою осознает, и «идиотом» себя величает. А минуты не пройдет — глядишь, по новой где-то чего-то набедокурил.

На фронте, однако, малость поумнел он. А вот ныне как жизнь его пойдет? После такого ранения психованным стать запросто можно. Охота какому-нито чужому человеку в доме инвалидов, куда Славка попадет после госпиталя, терпеть от него всякие-разные слова да насмешки?..

Что, как не поладит он с тамошними няньками или — как их в домах инвалидов называют? — санитарками ли, сестрами ли? Как не захотят за ним ухаживать — кормить, одевать, обувать и все такое прочее, — чего тогда ему делать-то?

Нет, никак не мог Митька бросить его на чужих людей, не сумел бы спокойно жить вдали от фронтового друга искалеченного, ежели бы не было у него уверенности, что Славка присмотрен, ухожен, что чьи-то руки ему верно служат…

С той поры, как судьба забросила их на пару в Баку, о себе Митька, можно сказать, и думать вовсе перестал. Для него тут все было яснее ясного: в Марьино возвращаться не след. Жизни там для прошедшего фронт солдата быть не может.

Понятно, и ради Славки, и ради самого себя надо ему держаться друга фронтового. На пару выписаться и на пару махнуть после госпиталя куда-нито насовсем. В этом деле Славка сам уж пусть решающее слово скажет. Насчет того, куда ехать, где жить интереснее, он получше иных-прочих соображает.

Продумал на досуге Митька этот план свой на жизнь и более к этому не возвращался. Полагал, что ничего умнее на его месте не придумать. Ведь с какой стороны ни зайди, как ни погляди на это дело, со Славкой расставаться ему нельзя…


— Горелов! Слушай, ты называешься «Славка-одессит»? — Ко мне подходит Рубаба. Сестра улыбается: — Славка-одессит, да? Какой, слушай, знаменитый у меня раненый! Из Баиловского госпиталя специально раненые пришли. Говорят, в театр Ордубады Славка-одессит повести их должен. Внизу, слушай, ждут. Какой знаменитый Славка-одессит!

Черт возьми, как я мог забыть! С ребятами из госпиталя в Баилове вчера на Кубинке (Митька меня опять потащил) договорились на «Раскинулось море широко» в музкомедию сегодня пойти. А я, идиот, забыл…

— Рубаба, помоги, пожалуйста, одеться, — прошу я сестру и приказываю Митьке: — Скажи ребятам, пусть подождут.

Я даже не спрашиваю, хочет ли Митька идти в театр. Зачем спрашивать, если знаю, что он меня одного никуда не отпустит? В жизни не встречал человека преданнее Митьки.


Летний театр имени знаменитого азербайджанского поэта Ордубады расположен в самом центре города, у площади Двадцати шести бакинских комиссаров. За металлическими прутьями ограды видны пышные цветочные клумбы, между которыми по потрескивающему песочку аллей неторопливо течет пестрая толпа красивых женщин в платьях с короткими рукавами, нарядных мужчин в светлых костюмах при галстуках. Шелестят бумажки театральных программок, слышны голоса, журчит женский смех…

Я оставил своих спутников — они, в госпитальных халатах и кальсонах, стеснительно толпились в сторонке под деревьями — и подошел к окошку администратора. Там торчал какой-то тип в шелковой голубой безрукавке, с часами на золотом браслете у запястья. Он окинул критическим взглядом мое госпитальное одеяние и нырнул головой в окошко. На вид ему было лет девятнадцать-двадцать, — можно сказать, мой сверстник. Но он здоров, красив, строен, плечист, и ему до меня нет никакого дела. Он сунул голову в окошко администратора и, кажется, не собирается заканчивать разговор. А до начала спектакля времени остается все меньше и меньше. Я легонько толкаю культей парня в обтянутый шелком упругий бок.

— Товарищ, а товарищ! Вам долго еще?

— Что надо, слушай? Не мешай, да-а!

— Вам долго еще? — повторяю я настырнее.

— Иди, слушай, да! — Из окошка выныривает голова. — Это театр. Театр — не хлебный магазин.

— А ну-ка, разреши! — Меня взбесили его слова. Сволочь! Думает, если я инвалид, то мне ничего, кроме хлеба, уже не нужно. — Отойди, сказано тебе! Не видишь, кто перед тобой?

— Слушай, не хлеб здесь. Театр, слушай, да?

— А ну-ка отойди! Отой…

Толчок в грудь был неожидан, и я очутился на асфальте. Повезло, не стукнулся головой. Только больно ударился локтем левой руки. Потом уже, лежа на асфальте, я наблюдал, как мои спутники окружили парня в голубой безрукавке. Послышались ругательства, над головами поднялся костыль. Хрустнул удар, охнул человек… От ограды из металлических прутьев метнулась девушка в белом платье, втиснулась в толпу инвалидов, стала хватать их за руки, просить плачущим голосом. Те, разъяренные, не слушали ее, злобно матерились и наступали на толстенького администратора, выбежавшего из своей будочки.

Митька и кто-то из баиловских помогли мне подняться и дойти до окошка, за которым уже сидел администратор. Парня в голубой безрукавке увела девушка в белом. Он прижимал к голове окровавленный платок. У меня за спиной никак не могли успокоиться инвалиды. Они матерились и выкрикивали угрозы. Передо мной в окошке неподвижным пятном застыло бледное лицо взволнованного администратора.

— Кто дал вам право, — негодовал я, — вести перед началом спектакля посторонние разговоры? Я стоял, стоял…

— Что надо?

— Чтобы не было скандала, посадите нас на какие-нибудь места. Что, что? Вот именно — всех.

— Как — «посадите»? Как — «посадите»? — Он даже ударил рукой по столику. — Что говоришь, слушай? Аншлаг у меня, да. Аншлаг, понимаешь, — ни одного свободного места. Что? Что такое? — Он резко повернул голову в темноту. Там появилась девушка в белом, что-то сказала ему. — Что говоришь? Ай-ай-ай! — запричитал администратор и разрешил: — Звони, звони. Телефон вот. Или нет, слушай. Пусти, я сам. — Набрал номер, крикнул: — «Скорая»? Давай, да, быстро в театр Ордубады! Кто? Магомедов, Магомедов говорит. Человек, слушай, сознание потерял. Голову разбили бандиты. Давай быстро! Зачем говоришь так? Сознание, слушай, потерял. Доктора давай!

Кричал в телефонную трубку администратор, всхлипывала девушка в белом платье, грозно бубнили у меня за спиной инвалиды. А я стоял, сунув голову в окошко, и у меня больше не было желания вести разговор о местах в театре. «Зачем же костылем? — думал я. — Из-за чего? Нельзя нам звереть. Парень этот в нашем несчастье не виноват…»

Магомедов тем временем вызвал по телефону «скорую помощь», сел к столику перед окошком.

— Бандиты вы, да! — выговорил он с ненавистью. — Племянник мой сознание потерял. Никого, слушай, не пущу!

— Товарищ Магомедов! Когда ваш племянник меня с ног сбил, вы не возмущались? А он мог меня насмерть…

— Уходи, слушай! Милицию вызову.

— Милицию?! Ах ты!.. На инвалидов милицию, сволочь?!

— Салим, — сказала девушка в белом платье, — отдайте им наши пропуска. Все равно пропадут.

— Что говоришь, Зоя? Что говоришь? Им, бандитам, пропуска? Он, слышишь, Зоя, инвалид! — Магомедов поднялся из-за столика, исчез в глубине будочки, и вот уже его голос послышался у меня за спиной: — Ты один, да, инвалид войны? Один? Я сволочь, да? Это, слушай, что? — Он поднял кверху негнущуюся руку, оттянул рукав пиджака. Я увидел кожаный протез. — Видишь, да? Стыдно? Где твои инвалиды? Идем.

Толпа госпитальных халатов, светящая белыми подштанниками, безмолвствовала поблизости. Само собой разумеется, на душе у всех было гадко. Шли в театр, а что получилось? Я не участвовал в столкновении и сознавал себя вправе возмущаться. Мы с Магомедовым подошли и некоторое время молча ожидали, не скажут ли мои спутники чего-нибудь в порядке извинения. Инвалиды безмолвствовали, и я сказал:

— Какой-то придурок пустил в ход костыль и изувечил человека. Я в таких делах даже свидетелем быть не желаю. Меня больше не зовите. Митька, пойдем. Пусть они как хотят…

— Дак ведь из-за тебя же он, — возразил баиловский инвалид без ноги и без руки. — Из-за тебя. Чего, терпеть от их? Войны не нюхали, гады… Гляди на энтого, — ткнул он костылем на Магомедова. — Вишь, брюхо-то отъел. Аэростат!

— Какой, слушай, аэростат? Кто войну не нюхал?! — закипятился Магомедов. — Что говоришь, слушай? Что говоришь? Я в Сталинграде воевал, да! На, смотри! Зачем, зачем отворачиваешься? Стыдно, да? Слепой стал, да? — Невысокого роста толстенький человек шел животом вперед на одноногого длинного инвалида без руки, тыча ему в лицо свой протез. — Как смеешь, слушай, слова такие говорить? Как смеешь? Сам был на фронте? Кто сам был, так не скажет.

За металлической оградой отзвенели три звонка, медленно погасили свет, послышалась мелодия увертюры. Но никому из нас, по-моему, не пришло в голову, что пора поторопить Магомедова, что мы рискуем не попасть на спектакль. Так и ушли мы, впервые не добившись желаемого от театрального администратора. Напрасно тащились трамваем в центр города, напрасно я воевал с администратором…

7

Теперь мы с Митькой по вечерам сидели в своих палатах или болтались по госпиталю. Выходили на улицу, иногда стояли в толпе болельщиков у дома напротив, наблюдая, как два усатых азербайджанца азартно играют в нарды.

Хотя было и еще одно развлечение…

Чуть ли не каждый вечер после ужина, к нам в палату являлся со второго этажа Семен Гатенков. Широколицый дядька с прыщиком-носом, похожим на пуговку ухарской кепочки, он двигался боком, припадая на негнущуюся в колене ногу. Под мышкой у Гатенкова всегда была шахматная доска.

— Имеется настроение, — объявлял он от двери. — С кем?..

Моментально отзывался мой сосед слева Васька Хлопов, легкомысленный и азартный человек без царя в голове:

— Королеву форы даешь?

— Может, одного короля себе оставить? — иронизировал Гатенков. — Тебе, Васенька, по старой дружбе дам туру.

— Идет, — соглашался Хлопов. — По пятерке?

— Чего, чего? Время жалко. — Семен демонстративно хромал к выходу. — Найду кого интересней.

— Стой, гад! — кричал Васька. — Давай по десятке.

— Ты, Васенька, не больно словами-то кидайся. — Семен с оскорбленным видом поворачивал обратно, усаживался на кровать Хлопова и начинал расставлять фигуры.

Шахматистов обступали ходячие из нашей и других палат. Весь третий этаж болел за Ваську. Но он проигрывал партию за партией. Гатенков прятал выигранные десятки куда-то в потайной карман и после каждой партии порывался уйти, объявлял окружающим, что совесть ему не позволяет «накалывать лопуха». Но партнер ни за что не хотел его отпускать. Эти матчи обычно заканчивались Васькиным «психом». Он издавал матерный выкрик и расшвыривал по всей палате фигуры. Гатенков же, получив еще десятку, опускался на одно колено и принимался собирать коней, ладьи, пешки… Потом, все еще стоя на колене, пересчитывал фигуры, поднимался, втягивал голову в плечи и хромал из палаты. А Васька всякий раз повторял одно и то же: если бы он думал по стольку, по скольку думает Семен, его никто на свете «ни в жизнь бы не наколол»…

Я смертельно ненавидел Гатенкова и презирал Хлопова. Вообще было противно, что шахматы здесь низвели до уровня карт и играют на деньги. Однажды даже не удержался и высказался об этом вслух. Леонид Грушецкий — он только перенес очередную реампутацию культи и лежал, слабо постанывая, — ответил:

— Никому нельзя запретить быть дурнем.

Мы с Леонидом сдружились. Часто разговаривали, вспоминали довоенную жизнь. Родители Грушецкого были школьными учителями в Харькове, преподавали в старших классах историю, и он мечтал унаследовать их дело. Перед войной закончил первый курс истфака в пединституте. Бывший студент — одного этого было достаточно, чтобы я проникся к нему почтительностью.

До реампутации Грушецкий почти не ночевал в палате. Появлялся он обычно под утро. Мы, само собой разумеется, догадывались, что Леонид «уломал» Рубабу. Вообще-то сестра и сама этого не скрывала. Грушецкий же, в отличие от некоторых любителей порасписывать свои «подвиги», ни разу даже словом не обмолвился на этот счет. Он только добродушно подшучивал над Рубабой, чем доставлял ей радость…

Уходили похожие друг на друга, как шахматные пешки, госпитальные дни. Менялся народ в палате. Некоторые выписывались и уезжали домой, кое-кого переводили для лечения в специальные институты. Кого-то даже увезли в Москву.

Первого мая из репродуктора целый день разносилась почти забытая за четыре года войны ликующе-приподнятая музыка Дунаевского. Перед обедом в нашу палату явился Митька с поллитровкой. Мы втроем с Леонидом выпили по случаю праздника. Я — мне врачи строго-настрого запретили употреблять спиртное — был слегка навеселе и болтал всякую чепуху. Леонид и Митька посмеивались. Я замечал это, но не обижался. Наоборот, старался выглядеть пьяненьким, чтобы им было весело…

Семен Гатенков поднялся на третий этаж раньше привычного времени, сразу после обеда. Как всегда, остановился у двери с шахматной доской под мышкой, заметил бутылку из-под водки на моей тумбочке, понимающе подмигнул.

— Есть желающие? — поинтересовался он.

— Королеву даешь? — моментально отозвался Васька.

— Ну тебя!

Грушецкого вдруг развезло. Он валился то на Митьку, то на меня. Правда, глаза его казались нормальными. Но стоило Леониду поднять их на Семена, они становились туманно-сонными, как у совершенно опьяневшего.

— Имей совесть, Хлопов! — заплетающимся языком заговорил Грушецкий. — Од… один ты в палате, что… что ли? Я, мо… может быть, то… тоже хочу сы… сыграть с Сеней?..

Гатенков изумленно и подозрительно уставился на Грушецкого. Спьяну, что ли, «студенту» вздумалось играть в шахматы? По незнакомо озадаченному блиноподобному лицу Гатенкова можно было без труда догадаться, какого умственного напряжения стоит ему выбор партнера. Благоразумие все же взяло верх.

— Подшутковал я насчет Васи-то. С им сыграю. — Он развел руками, как бы извиняясь перед Леонидом. — Негоже человека на Первый май обижать. Он мною и без того обиженный.

— Правильно рассуждаешь, Семен. Благородно это с твоей стороны, — серьезно сказал Грушецкий. — Ты ведь и меня вовремя остановил. Какой я сейчас партнер? Выпил вот…

— А чего? — Гатенков дружелюбно улыбнулся Грушецкому. — Против тебя, студент, я ничего не имею. Можно и с тобой партийку сгонять. Васю-то на кой обратно накалывать? А ты, может, покрепче играешь? Я нынче добрый — Первый май.

— Семен, Сенька! — в отчаянии вскрикнул Хлопов. — Ты чего это? За что праздник мне портишь? С им, — Васька указал на Леонида, — не затевайся. Наколет, чтоб я пропал. Которые сильно грамотные — они все хитрющие. Поостерегись!

— Не боись, Вася, не боись. — Гатенков прикидывался отчаянно-безрассудным и пьяненьким (он и в самом деле, кажется, выпил). — Не боись, Вася, — мы и сами хитры. Нас на мякине не проведешь. Поглядим, кто кого объегорит.

— Да ты чего? — Васька чуть не плакал. — За что в праздник обижаешь? Как человека прошу, Семен, Сенька!..

— Опять ведь проиграешься, Васенька, — сочувственно, хотя и не скрывая издевки, предостерег его Семен. — Да и проигрался-то ты, верно, до копья? Ставить небось нечего?

— У меня? У меня ставить нечего? — Хлопов свесился с кровати, открыл чемодан, и в руке у него появилась пачка тридцатирублевок. — Орденские вот за три года собрались. Давай, гад, на все, что в чемодане, хошь?

— В чемодане еще есть, что ль? — поинтересовался Семен, обеспокоенно оглядев притихшую палату. — Знать надо, на сколько ставить. Денежки, Васенька, счет любят.

— Садись, гад! С тебя хватит. Уж я тебя нынче…

Васька играл белыми. Он сразу попал в трудное положение и каждым новым ходом как будто старался ускорить свой проигрыш. Не замечая опасности, поедал одну за другой черные пешки. Вот Гатенков, коварно усмехнувшись, оставил под боем своего коня. Васька, само собой разумеется, польстился. А в следующую секунду, стараясь не выдать ликования, Семен соболезнующе похлопал партнера по плечу:

— Вишь, Васенька, чего ты наделал. Королю твоему мат. Накрылись твои орденские, накрылись. Нешто я не предостерегал тебя, Васенька? При народе предостерегал.

К выходу Гатенков хромал чуть ли не вприпрыжку, торжествующе вскидывая тело на негнущейся ноге. Ему не терпелось очутиться за дверью палаты, чтобы дать волю чувствам: засмеяться, побежать, невзирая на хромоту, вниз, а там забиться в свой уголок, пересчитать и сложить одну к одной купюры…

— Семен! Послушай, Семен! Смотри на него… Семен! — Это Леонид Грушецкий. — Остановись же, Семен! Тебя зову.

— Чего надо? — Гатенков неохотно оборачивается.

— Обещал со мной сыграть! В чем же дело?

— Довольно с меня. Оставлю шахматы — играйте с Хлоповым.

— Зачем ты мне Хлопова суешь? Как он, я и сам умею. Я с удовольствием бы с тобой… По десятке, а?

— Ты, студент, меня не обмухлюешь, — добродушно подмигнул Грушецкому Гатенков. — Я сам кого хошь насчет хитрости заведу и выведу, понял? С тобой никогда не играл, силы твоей покуда не знаю. Так что, студент, на фору не надейся. А ежели опасаешься по десятке — можно для пробы по пятерке.

— Согласен.

Таким великодушным Гатенкова я раньше не видел. Он возвращал Грушецкому ходы, объяснял, где тот ошибся. Иногда, правда, лицо Гатенкова становилось озадаченным. Он вскидывал глаза на партнера, смотрел изучающе, слегка пожимал плечами и опять погружался в раздумья.

Леонид вдруг зевнул фигуру. Сам заметил ошибку, потянулся рукой, чтобы вернуть коня на прежнее место. Не успел. Семен выхватил фигуру из его руки, засмеялся: «Коням скакать туда и обратно не полагается. Не тушуйся, студент, я тоже чего-то подставлю». Грушецкий зевнул еще и ферзя и сдался.

— Ну как, студент? — посмеиваясь, Гатенков спрятал пятерку в карман. — Довольно с тебя аль еще хошь?

— Почему это довольно? Расставляй. Сейчас я тебя…

— Не за то меня папаня драл, — зубоскалил Гатенков, — что на деньги играл, а за то, что отыгрывался. Хотя, конечно, мое дело маленькое. Ежели охота — я не отказываюсь.

В третьей партии Семен дал Грушецкому ладью вперед, в следующей — ферзя. «Студенту» ничего не помогало, хотя ставку повысили (Леонид сам предложил) до десяти рублей. Гатенков больше и не старался выглядеть великодушным. Не возвращал ходов, не объяснял ошибок, не спрашивал, хочет ли партнер продолжать игру. Сунув под халат очередную десятку, он сразу же начинал расставлять фигуры для новой партии.

— С праздником! — В палату вошла Рубаба. Губы у нее были подкрашены, на ногах — красивые туфли телесного цвета на высоком каблуке, в ушах — сережки с искрящимися камушками. Голову Рубаба повязала пестрой газовой косынкой. — Зачем, да, спать не ложитесь? Что у вас тут?

— Матч на первенство мира! — засмеялся Леонид и взмолился: — Рубаба, радость моя, не мешай. У меня как раз…

— Как можно? Поздно, да. Слушай, они не ужинали!

Действительно, мы забыли об ужине, даже не заметили, кто включил свет. В палату набились раненые со всех этажей. Болельщики обсуждали положение на доске, высказывались одобрительно или насмешливо, насчет ходов. Кому-то вздумалось было подсказывать. На него строго прикрикнули.

— Может быть, хватит? — сказал я. Леонид уже успел проиграть столько, что пора было его остановить. — Спать людям надо. Двенадцатый час. Леня, хватит на сегодня.

— И то правда, — согласился Гатенков. — Время позднее. Кончим, что ль, студент?

— Куда нам спешить, Семен? Праздник…

— Да нет, больно много время.

— По полста хочешь? Давай по полста, а?

На лице Гатенкова было страдание. Он заглядывал в глаза отчужденно притихшим болельщикам. «Чего делать, братцы? — как бы спрашивал совета Семен. — По полста — как отказаться? Студент сам набивается. Меня корить за что?»

Грушецкий, само собой разумеется, получил мат. Он достал из тумбочки планшетку, расстегнул. Гатенков по-рыбьи открыл рот и уронил на пол фигуру. Планшетка была набита деньгами. Пачки слежались, как трофейные галеты.

— Чего глаза забегали? — Леонид засмеялся. — Не волнуйся, не ворованные. Тетушка дом в Ленкорани продала. Некоторую часть выручки у меня от мужа спрятала.

— Как же на чужие-то играть?

— Это не твоя забота. Ты ничего не знаешь.

О сне больше никто не вспоминал. Когда Рубаба порывалась погасить свет и начальственным тоном приказала расходиться по палатам, ее дружно уговорили не портить людям праздник. Гатенков был сосредоточенно-мрачен, у него на лбу набухла жила. Только добившись ощутимого перевеса в партии, он оживлялся и начинал, потирая руки, рассуждать вслух:

— Так, так… Выходит, значит так… Раз, два, три, и — готово. Обратно, студент, планшетку доставай.

— Посмотрим! Это мы еще посмотрим! Подумаешь, гроссмейстер! Сам сейчас лапки кверху поднимешь! — Леонид петушился, но все вокруг видели, позиция у него безнадежная.

Гатенков еще раз получил полста, пересчитал, аккуратно сложил, спрятал под халат и спросил с издевкой:

— Ну чего, студент? Еще? Я бы сыграл…

— Сыграл бы? — Грушецкий моментально преобразился. На лице не осталось и следа от растерянности. — Сыграл бы, говоришь? — Не ожидая ответа, сказал: — Слушай, Семен, имеется предложение. На все, что у меня в планшетке, идет?

Гатенков изумленно уставился на Грушецкого. Потом быстро взглянул влево-вправо: «Слыхали, чего было сказано? Хитрит, что ль, студент, заманивает? Глядите, какая тьма деньжищ-то! Боязно… И выиграть боязно, и проиграть — тоже…»

— Ладно тебе, студент! Поиграли — и будет.

— Как знаешь. Я не настаиваю.

Гатенков опять присмотрелся к Леониду, спросил:

— Ты чего, взаправду на все? Не страшно? Проиграешься — платить придется. Я в шахматах не шуткую.

— Я что, проигрыш зажимал? — обиделся Грушецкий. — Я, кстати, в этом тоже шуток не признаю. Здесь десять тысяч.

Народ в палате взбудораженно загудел, заговорил. Гатенков поскреб затылок и начал расставлять фигуры. Грушецкий спрятал планшетку в тумбочку, поинтересовался:

— Зачем расставляешь? Не вижу твоей ставки. Нет ставки — нет игры. Вали в свою палату. Вали, вали. Чего расселся? Забирай свои шахматы. Людям спать пора.

— Я мигом. — Гатенков быстро захромал к двери.

…Перед началом наступления на Вену мы стояли в небольшом венгерском городке юго-восточнее Будапешта. Помню, откуда-то у всех появились бумажные деньги — пенго. Они ничего не стоили, и у нас от нечего делать кто-то придумал играть в очко на пенго. Там проигрыши и выигрыши были астрономические. Но те венгерские деньги  н и ч е г о  н е  с т о и л и, и их можно было проигрывать сотнями тысяч.

А здесь Леонид мог, — нет, должен был! — проиграть десять тысяч рублей Гатенкову. Ч у ж и х  п о л н о ц е н н ы х  р у б л е й! Этого нельзя было допустить!

Как только Гатенков ушел, мы с Митькой, Васька Хлопов и все остальные насели на Грушецкого, уговаривали отказаться, пока не поздно, от безрассудной затеи. Но Леонид — его только сейчас развезло от водки — глупо посмеивался.

Возвратился Гатенков. Протолкался сквозь толпу болельщиков, подозрительно осмотрелся, взглянул на партнера. Леонид все так же глупо и пьяно посмеивался. Семен вывалил на кровать гору смятых купюр: красненьких тридцаток, зеленоватых пятидесятирублевок, серых десяток, синих пятерок…

— Вот! Ровно десять — копейка в копейку. Хошь, считай.

Партия началась. В палате воцарилась тишина, как в операционной. Только изредка кто-нибудь вздыхал и время от времени раздавался трескучий звук — это Гатенков ожесточенно раздирал ногтями кожу на затылке. Он сидел вытянув на кровати негнущуюся ногу и каменно склонившись над доской. Для него не существовало сейчас ничего, кроме фигур на черно-белых клетках, горки купюр на одеяле и спрятанной в тумбочку планшетки «студента»…

Я все-таки немного понимаю в шахматах, и для меня в этой партии с самого начала все стало ясно. Грушецкий пожертвовал в дебюте две пешки — это был старинный вариант «итальянской партии», который показывал мне в детстве сосед по дому Юрка Садовников, — оставил под боем ладью. В этом варианте черные форсированно получают мат.

Гатенков о теории шахмат не имел ни малейшего представления. Но, человек сообразительный, он быстро понял — плакали его денежки. Семен кряхтел, сгибался все ниже и ниже, что-то молитвенно шептал, вскидывал время от времени на Леонида раскаленные злобой глаза…

— Нет, я так не согласный, — наконец выговорил он охрипшим от бессилия голосом. — Так не полагается. Ты сам должон мне королеву форы давать…

Стены палаты содрогнулись от хохота. Гатенков еще какое-то время сидел на кровати, вытянув прямую в колене ногу и безнадежно глядя на доску. Он конечно же не рассчитывал спасти партию и сохранить дорогие его сердцу купюры. Мысль его, наверное, работала в другом направлении: нельзя ли как-нибудь отказаться от уговора? Шутка ли, десять тысяч!

— Что молчишь, Семен? Ты ведь был таким речистым. — Леонид сделался самим собой. Он язвительно смеялся. — Голоса не слышу, хода не вижу. Делай ход или сдавайся. Людям пора спать. — Он собрал вываленные на одеяло деньги. Не считая, сунул в ящик тумбочки. — Будь здоров, Семен. Заходи, сгоняем партийку. — Как только Семен скрылся за дверью, Грушецкий захохотал: — Крах великого маэстро Гатенкова! — и, все еще смеясь, спросил: — Удивлены? Все в норме — у меня первая категория. Перед вами чемпион города сорокового года. А ты, Хлопов, учись играть в шахматы. Играть, а не проигрывать, — Грушецкий достал из тумбочки кипу смятых купюр всяких достоинств. — Подойди-ка, Вася.

— Чего это?

— Прошу, — значит, подойди.

Васька Хлопов пожал в недоумении плечами и, встав на костыли, попрыгал к Леониду. Тот протянул ему деньги:

— Возьми. И, пожалуйста, не играй больше на орденские.

— Да чего ты? Не надо.

— «Не надо», «не надо»! Мне, что ли, нужны деньги этого куркуля? Только такого партнера мне не хватало!..

8

Май. В распахнутые окна палатыволнами вливается горячий, пахнущий раскаленным асфальтом воздух. Меня каждое утро чуть свет будит выползающее из-за городских крыш солнце. Влажное от пота госпитальное белье липнет к телу. Люди вокруг уже на ногах, а мне лень пошевелиться.

Под окнами, как всегда, ссорятся дворник и шофер грузовика, на котором привозят продукты для кухни; издалека, снизу, от Баксовета, доносятся звонки ранних трамваев, по коридору, стуча костылями, скачут инвалиды, привычно переругиваются санитары, нянечки, отчитывает кого-то старшая сестра…

Все-таки пора вставать. Я приподымаю голову и сразу же кладу на подушку. В палату входит Рубаба, тихонько крадется к соседней кровати. Спустя мгновение начинают звучать шепот и затаенный смех Рубабы и Леонида. Закрываю глаза. Жду.

Наконец Рубаба удаляется, и я поднимаюсь. Надо бы окликнуть ее, попросить, чтобы помогла надеть халат и тапки. Но ведь я ее «не видел» и ничего «не слышал». Так что теперь придется ждать, пока не придет нянечка или дневная сестра.

Потом сажусь у окна, смотрю вниз. Леонид Грушецкий сказал на днях, что занятия у студентов кончились, началась экзаменационная сессия. Вверх, к университету, девушки и ребята теперь движутся не толпами, а группами по нескольку человек. В руках у них открытые учебники, тетради для конспектов. На улице, где плавится асфальт и где нет спасения от зноя, они зубрят, задают друг другу вопросы. Счастливые люди!

— Здорово, Славка! — Это Митька. Бледное лицо его в капельках пота. В жару Митьке трудно дышать, и он жалуется на «дьявольское пекло». — Фу ты, знойно… Я с делом к тебе. Надо потолковать. Айда в коридор.

Мы выходим из палаты, уединяемся у окна на теневой стороне. Митька закуривает и начинает возбужденно рассказывать о новости, выведанной им у своей палатной сестры. Оказывается, госпиталь в ближайшие дни расформировывается. Раненые пройдут какую-то ВТЭК, там им определят группу инвалидности. Потом, понятное дело, пенсию платить станут. Всех, для кого лечение кончилось, — «на хауз». А таких, как я, кого покуда не выпишешь, переведут в гражданские больницы, институты…

— Тебя-тоже выпишут? — спрашиваю я. Не могу вообразить, что рядом не будет Митьки. — И ты уедешь в Марьино?

— Чего делать? Меня-то вроде как вылечили.

Митька смотрит на меня виновато, сосет папиросу и молчит. Он понимает, что мне сейчас не по себе. Но разве от него что-то зависит?


На следующее утро мы проходили ВТЭК. Терапевты, хирурги, невропатологи, глазники осматривали каждого, делали какие-то записи. Все мы, пройдя комиссию, из обыкновенных раненых превратились в инвалидов Отечественной войны.

А со следующего дня госпиталь начал преображаться. По коридорам, лестницам, из палаты в палату, на раскаленную солнцем улицу и обратно прыгали назначенные на выписку недавние обитатели госпитальных палат. На них на всех была теперь новенькая военная форма, а второй комплект формы (положено при выписке!) хранился в сидорах или чемоданах. От надетых впервые новых сапог с широкими кирзовыми голенищами распространялся запах кожевенного склада. Уезжающие собирались толпами в коридорах, на широком цементном крыльце под сжигающим солнцем, разговаривали, курили, смеялись…

Дня два спустя госпиталь почти опустел. Оставалась только небольшая часть назначенных на выписку и мы, те, кому еще необходимо было лечение. Хотя назначенных на выписку было теперь несравнимо меньше, чем накануне, голоса их и хохот неслись отовсюду, как будто никто и не уехал.

Я стоял неподалеку от шумной толпы инвалидов, облаченных в новенькие гимнастерки без погон, хлопчатобумажные шаровары, пахнущие кожевенным складом кирзовые сапоги, завидуя, слушал их забавные и трогательные разговоры и не мог заставить себя ни подойти поближе, ни уйти совсем…

Мне становилось все яснее, что я никогда не окажусь в положении этих ребят в новенькой форме и сапогах (черт с ним, если и в одном!), кто всей душой уже был далеко-далеко, там, где их ждет встреча с матерями, женами, детьми…

— Слушай, Горелов, где пропадаешь? — Ко мне подошла Рубаба. — Ищу, ищу. Софья Марковна позвать приказала. Откуда я знаю — зачем? Приказала — надо, да.

В кабинете майора Тартаковской, кроме самой Софьи Марковны, двое незнакомых врачей: один — старенький-старенький, весь в морщинах, с жесткой щеткой седых усов, другой — молодой, черноглазый, с аккуратно подбритыми тонкими усиками. На месте Софьи Марковны сидит старенький, вчитывается в мою историю болезни. Я сразу узнаю ее — она самая толстая и самая растрепанная в отделении. В скольких госпиталях, сколько врачей делали в ней записи!

Майор Тартаковская и молодой врач с аккуратными усиками негромко переговариваются на диване, стараясь не мешать старенькому врачу. Мы с Рубабой останавливаемся у двери.

— Еле-еле, слушай, — сообщает сестра, — нашла внизу.

Седоусый старичок отрывается от изучения истории болезни, смотрит на меня. В его совсем не старческих глазах за стеклами очков живое любопытство. Он спрашивает:

— Горелов, да? — и указывает рукой на стул у письменного стола. Я сажусь. Он крепкими длинными пальцами хватает меня за культю и больно сжимает ее: — Давай знакомиться, да? Профессор Ислам-заде. Хочу взять тебя к себе в клинику. — Он смотрит мне в глаза вопросительно, ожидая ответа. Я молчу. Профессор Ислам-заде объясняет: — Операцию будем делать. «По Крукенбергу» называется. Очень хорошая операция. Отделяем лучевую кость от локтевой, получаем два пальца. Хорошая тренировка, слушай, — можно ложку держать, вилку, хлеб.

— А карандаш или ручку?

— Ручку? — Профессор смотрит на меня так, будто не расслышал моих слов или не поверил собственным ушам. — Писать хочешь научиться? Трудно, слушай. Очень трудно. Характер есть — научишься. Сильно захочешь — сможешь. Договорились, да? Пойдешь ко мне в клинику?

— А Федосова к себе возьмете?

— Кто такой Федосов?

— Это мой фронтовой друг, Митька Федосов. Мы с ним всю войну вместе. Возьмете его — и я пойду.

— А если нет? — Старый профессор поворачивается лицом к Софье Марковне. Он улыбается, и приходят в движение морщины на его щеках. — Без друга, слушай, не пойдет.

— Без Митьки не пойду! — заявляю я непреклонно.

— Иди, Слава, погуляй немного, — говорит Софья Марковна. — Мы посоветуемся, а потом позовем тебя.


Теперь нас в палате осталось трое: Леонид Грушецкий, Васька Хлопов и я. Ваське заказали протез на местном заводе. Грушецкому требовалась повторная реампутация культи. Врачи определили, что без нее он не сможет носить протез. Выяснилось, что и соседей моих переводят в клинику Ислам-заде. Я согласился пойти к нему, когда он пообещал взять Митьку.

Ночью в обезлюдевшем, как будто покидаемом перед большим ремонтом здании госпиталя редко-редко теперь прозвучит голос или простучат костыли. Соседи мои давно уснули. А я лежу с открытыми глазами и все думаю, думаю. За все девятнадцать лет до ранения я не думал столько, сколько продумал за последний год. И такого не случалось, чтобы я по ночам бодрствовал. А теперь, как старик, страдаю бессонницей…

Старый профессор Ислам-заде — можно в этом не сомневаться — сделает все, чтобы я научился обходиться без посторонней помощи, чтобы сумел после операции учиться, работать… Но ведь есть на свете и другие седые профессора, занятые противоположным делом. Ислам-заде спасает людям жизнь, возвращает им будущее. А те трудятся (они, наверное, много знают и много умеют), чтобы уничтожать на земле жизнь. За это им платят огромные деньги. Я вот не знаю, кто больше виноват передо мной: немецкие солдаты, зарядившие снарядом орудие и выстрелившие в меня, или немецкие ученые, которые сконструировали эту пушку и изобрели взрывчатку для снарядов? Кто совершил большее преступление перед погибшими и все еще гибнущими в Хиросиме и Нагасаки — летчики, сбросившие атомные бомбы, или американские профессора, создавшие такие бомбы?..

Обхода не было, и все утро Васька трепался не умолкая. Ему до невозможности надоело в Баку. Как только протез будет готов, уверял он, его никакой силой и минуты не заставят «зажариваться под солнцем Апшерона».

— Батя мой на опытной станции работал, у самого Ивана Владимировича, — в сотый раз, наверное, начал Васька рассказывать о своем благословенном Мичуринске. — В те времена город наш еще Козловом назывался. Как припомню, какие яблоки и груши, бывало, батя приносил — слюной захлебываюсь. — Белобровое простодушное Васькино лицо стало растроганно-умиленным. — Вы — и ты, Славка, и ты, Грушецкий, — как выпишетесь, давайте первым делом и прямым ходом ко мне, в Мичуринск. Верно говорю, не раскаетесь. Я вот протеза, будь он неладен, как дождусь, и минуты более не стану зажариваться под солнцем Апшерона. А следом за мной и вы. Лето как раз будет, яблочки созреют. Более всего любил я «бельфлёр» — сорт осенний. Однако у нас в Мичуринске и ранние тоже хороши…

О чем только не трепался Васька Хлопов! И о командире своей минометной роты, «мужике страсть каком отчаянном», и о какой-то Нинке («Было времечко, гулял с ней. А нынче-то и не пожелает небось на одноногого глядеть»), и о поварихе Людке, с которой в Минводах в госпитале «любовь крутил»…

Грушецкий, наоборот, был мрачен и все утро угрюмо отмалчивался. Даже заглянувшая в дверь Рубаба не привлекла его внимания и не вывела из мрачной задумчивости. Он лежал на кровати, читал книгу академика Тарле «Наполеон» и ничего вокруг не слышал и не замечал. У изголовья его кровати стояло на табуретке наполненное окурками блюдце. Я догадывался, сосед мой расстроен из-за повторной реампутации. Мне это казалось ерундой. Нашел из-за чего переживать!

Подсел я к нему, спросил:

— Ты чего раскис? Из-за ерундовой операции?

— В твоем возрасте трудно меня понять. — Грушецкий говорил так, будто был старше меня по крайней мере лет на двадцать. Он захлопнул книгу, достал из-под подушки пачку «Казбека», сунул в рот толстую папиросу. — Ты молод еще, Слава.

— Подумаешь! Сам всего на четыре года старше…

— На четыре года… Вспомни, четыре года тому назад не было еще разгрома немцев под Сталинградом. А что ждет нас через четыре года? Ты можешь предсказать?

— Я бог, что ли? Откуда мне знать, что будет потом? Будет жизнь — это я могу сказать. А все остальное…

— Силен! — иронически воскликнул Грушецкий и сразу же опять стал задумчиво-мрачным. — Вообще ты правильно рассуждаешь, Слава. Будет жизнь. А у меня год пропадает. Обидно. Рассчитывал с сентября в институте восстановиться. И вот — на тебе! — одна реампутация, еще одна! Все планы — к чертям. Пропадает год. Еще один год, Слава…

— Салам алейкум! Здравствуйте! — В палату вошла Рубаба, остановилась перед нами, ожидающе глядя на Леонида. — Пришла прощаться. Завтра утром отправим вас в Арменикенд, к профессору Ислам-заде. Нет больше нашего госпиталя.

Она говорила это, не отводя взгляда от лица Грушецкого. Ждала, наверное, — он скажет ей что-то важное для них обоих. Но Леонид молчал. Он опять открыл «Наполеона». Рубаба стояла-стояла, глядя на него с ожиданием, вздохнула и вышла.

Вслед за ней ушел из палаты и я. Отправился искать Митьку. Нашел его на улице. В халате и кальсонах стоял Митька в толпе зевак, обступивших вечных противников по нардам. Те, в кепках с огромными козырьками, сидели в тени густого дерева, не спасавшего, впрочем, от жары. Но это не смущало ни самих игроков, ни болельщиков.

Митька чуть в стороне от заинтересованно-молчаливой толпы разговаривал с одноногим инвалидом, вечно околачивающимся около нард. Инвалид этот, с кавказскими усиками и бачками, в заношенной, выгоревшей на солнце гимнастерке, на грубых деревянных костылях, казалось, не знает усталости. Темнолицый, с черными кустистыми бровями, ранними морщинами на лбу и преждевременной сединой в черных взлохмаченных волосах, он часами наблюдал за игрой, стоя на костылях, никогда не садясь и не прячась от солнца.

Митька и одноногий азербайджанец оживленно разговаривали на самом солнцепеке. Собеседник моего друга оба костыля взял под одну руку, а второй выразительно жестикулировал и хватал Митьку за отвороты халата. Федосов смеялся и весело отвечал одноногому. Я подошел, прислушался.

— Зачем говоришь: «Все равно уеду»? Зачем, слушай, «все равно уеду»? Баку не понравился, да? Не понравился? Лучше города, слушай, нет нигде. Нигде, да! — Это «да» он, как все бакинцы, произносил нараспев. — Слушай, в Бухаресте был, в Вене, слушай, был, в Софии был, в Белграде был, в Будапеште тоже был. Красивые города, ничего не скажу, да. А как можно с Баку сравнять? Ай, Дмитрий! Зачем говоришь: «Все равно уеду»?

— Митька! — позвал я. — Ты мне нужен.

— А, Славка! Слыхал, чего Юсим-то толкует? Уговаривает в Баку насовсем остаться. Ты как? Я б с охотой. Тепло круглый год. Виноград, персики, инжир. О них я прежде, можно сказать, и не слыхивал. Ты чего на меня, ровно старшина батареи, глядишь? — Митька был весел не без причины — успел уже выпить. — Женимся на азербайджаночках — и порядок! Что, Юсим, женим Славку?

— Зачем, слушай, спрашиваешь?

— Митька! — строго сказал я. — Пойдем!

— Вишь, Юсим, приказ получен? Пока, до завтра.

После улицы бывший школьный вестибюль показался сумрачным и прохладным. Несколько дней тому назад здесь не смолкали голоса раненых. А сейчас было пустынно и тихо. Только по лестнице вверх прыгал на костылях одноногий инвалид не из нашего отделения. Обезлюдел госпиталь…

— Опять пил? — начал я допрос с пристрастием.

— Ага. — Митька блаженно щурился. — Раздавили с Юсимом поллитровочку. Сперва тебя хотел кликнуть. Заглянул в палату — ты с Грушецким толкуешь. Да ведь и не стал бы ты выпивать, верно? А у меня такое дело, что никак нельзя без этого.

— Необходимо водку глушить в такую жару?

— Гляди на него, каков! Что твой замполит. Нынче-то я, Славка, на законном основании. Письмо из дому пришло. У моего Андрюхи пацан родился. Вишь, как повернулось-то! Мать прописала, нашей, федосовской, породы пацаненок. Ну Андрюха! Ну, зверь мужик! Вишь, какое дело, Славка. Так что ты зря на меня так. На законном основании, с радости, пол-литра я взял.

— Может быть, может быть. — У Митьки было такое счастливое лицо, что не хотелось портить ему настроение. — У меня, между прочим, тоже есть новости. Завтра перебираемся в Арменикенд, в клинику профессора Ислам-заде.

9

Пошел второй год после ранения. Временами мне кажется, что вся моя жизнь прошла в госпитальных палатах. И все-таки я не чувствую себя необратимо отторженным от людей, от нормальных человеческих запросов и желаний. Не знаю, глупость это или легкомысленность, но в душе моей почему-то живет надежда, что все еще как-то устроится, что я не всегда буду только обузой для людей. Встреча с профессором Ислам-заде была как бы первым сигналом из того будущего, о котором я после возвращения на родину мечтал, как моряки, терпящие бедствие в океане, мечтают о береге. Я все больше и больше верил в скорую счастливую перемену в моей судьбе…


В каких только госпиталях не пришлось мне побывать за долгие месяцы после ранения! В палаты превращались бывшие монастырские кельи, школьные классы, номера отелей, громадные солдатские казармы, просто жилые комнаты. И, только оказавшись в клинике Ислам-заде, впервые попал я в больничную палату, специально для этой цели построенную.

Определили Митьку и меня на второй этаж. Его — в четвертую палату, меня — в пятую. Моими соседями опять были Леонид Грушецкий и Васька Хлопов. По-прежнему устроились мы рядышком, как будто ничего для нас не изменилось.

Митька встретился с каким-то своим земляком и застрял во дворе. А я, определившись, отправился на разведку. Спустился по лестнице на первый этаж. Длинный и широкий коридор был полон света. Одна стена, выходящая множеством окон к югу, казалось, не защищает совсем от солнечных лучей. Противоположная состояла как будто только из дверей. Их было не меньше десятка. Я шел по коридору и читал таблички: «Стоматологический кабинет», «Рентгеновский кабинет», «Физиотерапевтический кабинет», «Кабинет лечебной физкультуры», «Процедурная», «Душевая», «Библиотека»…

Библиотека — это интересно. Дернул культей за ручку. Дверь не поддалась. Постучался. Никто не ответил. Очень интересно: библиотека есть, а книг не получишь. Хотел уже было уйти, как вдруг услышал:

— Товарищ больной, одну минуточку!

По коридору в мою сторону, заметно хромая и стуча тяжелым протезом о доски пола, шла совсем юная девушка — можно сказать, девочка — в белом халате. Хорошенькое с красной впадинкой шрама на левой щеке лицо улыбалось приветливо и дружелюбно. Синие в солнечном свете глаза смотрели на меня с бесхитростным любопытством. Незнакомка спросила:

— Вы новенький?

— Новенький. А вы хозяйка библиотеки?

— Ну, скажем, не хозяйка. — Она совсем по-детски засмеялась. — Библиотекарь — это верно. Работаю.

— Работаешь? Простите, работаете?.. — Мне почему-то стало неловко оттого, что чересчур внимательно рассматриваю ее и замечаю такой же внимательный взгляд, направленный на меня. — Сколько же те… простите, сколько вам лет?

— Семнадцать. А что?

— Нет, нет, ничего. Просто… — Я невольно посмотрел на ее протез в темном чулке. — Ничего, я так…

— Это от бомбежки, — сказала она, отпирая ключом высокую белую дверь. — Мы с мамой эвакуировались из Киева. Эшелон разбомбили. Мама погибла, а я вот…

— Прости… простите, пожалуйста.

— Не страшно. Я привыкла. Хотите записаться?

Окна библиотеки выходили на север, в затененный деревьями уголок просторного двора, по которому гуляли больные в серых, синих, коричневых халатах, в больничных пижамах. В помещении библиотеки было не так жарко, как в коридоре. Оно выглядело тесным от забитых книгами стеллажей. Место библиотекаря было за деревянным барьером. Перед этим барьером стоял длинный стол, на котором в беспорядке лежали подшивки газет и журналы «Огонек» и «Крокодил».

Молоденькая библиотекарша прошла за барьер, скрипнув протезом, устроилась у небольшого столика, взяла чистый формуляр, начала задавать разные вопросы и записывать ответы. Фамилия и имя-отчество? Год рождения? Партийность? Национальность? Образование? Номер палаты? Время поступления в клинику? Без этого нельзя было стать читателем библиотеки…

Когда я сказал, что родился в двадцать шестом году, она посмотрела на меня недоверчиво, а потом улыбнулась такой дружеской улыбкой, как будто мы были знакомы тысячу лет или, по крайней мере, когда-то учились в одном классе. Заполнила формуляр, встала, подтянув тяжелый протез, положила на барьер белый прямоугольник твердого картона, подала мне ручку:

— Распишитесь. — Я не взял ручки, и на румяном, совершенно детском лице библиотекарши с чуть-чуть оттопыренной нижней губой и симпатичной щелочкой между передними верхними зубами отобразилось изумление. — Распишитесь, — повторила библиотекарша неуверенно.

— Не могу. У меня левая рука парализована.

Девушка за барьером быстро взглянула мне в лицо, густо-густо покраснела, воткнула ручку в чернильницу, опять подняла на меня глаза и, придерживая протез, опустилась на стул. Прокашлялась, как перед выступлением с трибуны, и спросила:

— У вас мама есть?

— Нет у меня никакой родни. — Я старался говорить беспечно. — Зато есть фронтовой друг. Митька Федосов. Я его сюда в следующий раз приведу. А вас как зовут?

— Лена. Я здесь тоже не одна. Мы с братом и его женой уже второй год вместе живем и вместе работаем…

Я бы с удовольствием не уходил из библиотеки до самого вечера. С Леной мне было интересно и приятно разговаривать. Я чувствовал, что и ей со мной не скучно. Но начали приходить больные (большей частью такие же, как и я, недавние госпитальные), сестры, санитарки. Обменивали книги, о чем-то просили. Мою новую знакомую все называли Леночкой. Теперь ей некогда было заниматься мною. Я не взял ничего читать и пошел к выходу. Леночка крикнула мне вслед:

— Приходите, Слава!

10

Наступил день получения первой пенсии. Надо было идти за этим на почту. Отправилось туда человек двадцать инвалидов Отечественной войны. Были мы все в обычном одеянии: синие, серые, коричневые подпоясанные халаты и открытые выше колен, потемневшие от пыли кальсоны.

Мы с Митькой шли впереди компании. За спиной у нас прыгали на костылях Леонид Грушецкий и Васька Хлопов. Леонид, как всегда, выделялся из массы. Костыли у него были особенные — короткие, по пояс, с плексигласовыми упорами. Он легко переносил вперед уцелевшую ногу в модельном желтоватом полуботинке. И был Грушецкий, в отличие от остальных, в пижаме, ради которой он завел дружбу со старшей сестрой клиники. А Васька навалился на грубые деревянные костыли и поминутно терял сваливающийся с ноги госпитальный тапок, чем задерживал движение всей компании. Его беззлобно материли. Васька не обижался и не расстраивался.

Легкомысленный и беспечный, Хлопов не умел подолгу быть не в духе. И сейчас его голос был слышнее всех остальных голосов. Даже я и то поглядывал на него с усмешкой: пацан, что с него взять? А он был старше меня на целый год…

— Чудно́, Грушецкий, верно? — тараторил Васька. — Не бог весть по скольку нам станут платить. Но ведь на иных работах люди и за труд этого не получают. А тут, что ни месяц, приходи в положенный день на почту и за здорово живешь получай свои денежки. И ведь никакой работы с тебя не спросят. Чудно!

— Невежественный человек ты, Василий Хлопов, — посмеивался снисходительно Грушецкий. — Социальное обеспечение в старости, по случаю инвалидности или потери кормильца — это входило в программу большевиков еще до Октября. Мы стали инвалидами, защищай Родину. Так что ничего чудного…

— Впервой вижу самолично такого грамотного человека! — искренне восхищался Васька. — И чего я не любил учиться?..

Получив на почте пенсию, всей компанией свернули в безлюдный в жару сквер, в центре которого поднимались белые стены летнего кинотеатра. У входа там красовались афиши с большими буквами: «Здравствуй, Москва!»

— Пойдем вечером? — спросил я у Митьки.

— Отчего не сходить? Сходим.

От компании отделился Грушецкий, попрыгал к трамвайной остановке. Я проследил, как он вошел в вагон с передней площадки, и подумал: «Наверное, к Рубабе. Умеет жить…»

Кто-то высказал мысль, что полагается «обмыть» первую пенсию. Чуть ли не у всех лица сразу приняли блаженно-размягченное выражение, как у малышей при виде сладкого. Смотрел я на своих спутников, увлеченных подсчетом количества поллитровок на «всю честную компанию», спорящих о том, пить ли здесь, «в скверу», или «под обед» в палатах, и удивлялся: что за радость глотать в такую жару теплую горькую дрянь, что за удовольствие напиваться допьяна?..

— Пошли! — сказал я Митьке.

— Чего это? Чего от народа отставать?

Федосов так же увлеченно, как и другие, рассуждал о том, кому идти за водкой, сколько брать, где выпивать, И у него было такое же блаженно-размягченное лицо, как и у остальных. У меня уже был опыт, и я знал, что увести Митьку оттуда, где пахнет выпивкой, не так-то легко. Участвовать в их затее у меня не было никакого желания, а оставить Митьку я не мог. Он быстро пьянел и становился прилипчивым и отвратительно слезливым. А потом несколько дней подряд страдал, и на мою ни в чем не повинную голову сыпались упреки: куда я глядел, зачем не остановил его вовремя?

— В таком случае не жалуйся потом. Я пошел.

— Да погоди ты! Вот человек…

— Словом, ты как хочешь, а мне здесь делать нечего. Но имей в виду, если ты сегодня наберешься…

— «Наберешься», «наберешься»!.. — оскорбленно и расстроенно забормотал Митька. — «Наберешься»… Пенсию обмыть…


За день солнце так накаляло город, что ни в тени, ни в помещении нельзя было спастись от убийственной знойной духоты. Люди становились апатичными ко всему, равнодушными. Вот и Митька, поворчав рассерженно, пока мы шли по скверу, довольно быстро устал бормотать ругательства.

Как только нырнули в дверь двухэтажного здания и оказались в прокаленном солнцем коридоре, я направился к библиотеке. Митька неохотно последовал за мной. Ему, кажется, было все равно, куда идти. В библиотеке никого, кроме Леночки, не было. Стуча протезом, она вышла из-за барьера, критически осмотрела Митьку, в котором, наверное, ей хотелось увидеть человека героического (я ей расписывал Митьку именно таким), но мой друг своей внешностью ее явно разочаровал. И тем не менее Леночка подала руку. Сначала — мне, потом — Митьке.

— Здравствуйте, — улыбнулась она. — Так это вы и есть тот самый фронтовой друг Славы, о котором я слышала столько хорошего? Вы Митя Федосов, я не ошиблась?

— А кто же еще? Митька Федосов и есть. — Мой друг был, по-моему, чуть-чуть смущен, услышав о себе такие слова. — Мы со Славкой давние друзья — это верно.

— Записать вас, Митя? — спросила Леночка.

— Записывай, чего там, — снизошел Митька.

Пока она заполняла формуляр на Митьку, я устроился на краю длинного стола, подтянул поближе толстую потрепанную подшивку «Комсомольской правды». Подшивка была пухлая и неподатливая, так что я даже разорвал культей верхнюю газету.

— Ты чего сам-то? — спросил Митька. — Пусти, подсоблю.

Он развернул передо мной подшивку, присел рядом и зашептал мне в ухо: «Какую книжку брать-то?» Он человек самолюбивый и страдает, если в чьих-то глазах выглядит невежественным или неумелым. Я посмотрел на стопку книг, выставленных Леночкой на барьер. Посоветовал шепотом: «Возьми «Мое поколение» Бориса Горбатова и вон ту беленькую — Джека Лондона».

Митька кивнул, подошел к барьеру, отобрал книги, отчетливо выговорив имена авторов, и, довольный собой, возвратился к столу. Вслед задним, стуча протезом, ко мне подошла Леночка, села напротив, полистала потрепанную, читаную-перечитанную книжку и положила ее передо мной.

— Возьмите. Прекрасная вещь. Я специально для вас придержала. У меня целая очередь за ней. Над книгами я никогда не плачу, а эту, честное комсомольское, не могла читать без слез. А интересно как! Не оторвешься. Обязательно прочтите.

— Что это? А, Ванда Василевская, «Просто любовь»! Ты права, Леночка, как будто специально для меня написано. Только напрасно ты ее придержала. Ложь это, сплошная ложь.

— Как?.. Почему — «ложь»? — Леночка обиженно оттопырила нижнюю губу. — Что вы, Слава! Прекрасная вещь…

— Прекрасная!.. Вот именно… Что она знает, Ванда Василевская? У нее безрукий инвалид — чуть ли не самый счастливый человек на свете. Очень красиво изобразила. Спросила бы у меня. Я бы рассказал ей, что это за счастье — остаться без рук.

— Зачем вы так, Слава? — Леночка даже отвернулась, расстроенная и огорошенная. — Нельзя быть злым.

— Ты, Леночка, не принимай мои слова близко к сердцу. А «Просто любовь» Митьке запиши. Пусть прочтет.

Митька взглянул на меня вопросительно, но промолчал. Пока мы с Леночкой вели дискуссию о повести Ванды Василевской, которая мне и в самом деле казалась придуманной и потому фальшивой, Митька наблюдал за нами, А когда мы с ним вышли, спросил:

— По душе она тебе пришлась, библиотекарша-то?

— О чем ты? Она же еще девочка.

— «Девочка»! У нас в Марьине такие девочки детей родят. Ей-то, должно, есть годов восемнадцать?

— Говорила, семнадцать.

— И в семнадцать, бывает, замуж идут.

Митьку хлебом не корми — дай поговорить на эту тему. Но Леночка была совсем не тем объектом, о котором стоит вести такие разговоры.

— Оставим это, Митька, — попросил я. — Хочешь поговорить на эту тему — давай вспомним лыковский барак. А Леночку, сделай одолжение, не трогай. И хватит об этом.

— Дело хозяйское. Хватит так хватит.

11

Недели две уже продержали меня в клинике Ислам-заде. Я ходил в кино, пропадал в библиотеке, по три раза в день меня кормили, давали надоевшие лекарства, делали массаж и лечебную физкультуру парализованной руки и ноги. А вот об операции «по Крукенбергу» пока не было и речи.

Каждый день после обхода я шел вниз, в кабинет лечебной физкультуры. Борис, незрячий массажист с обгорелым лицом и сильными руками в шрамах от ожогов, узнавал меня по походке. Не поворачивая головы, устремив в пространство очки, за которыми были пустые красные впадины, он весело объявлял:

— На процедуры прибыла гвардия! — и кричал жене Люсе, румянощекой и смешливой, с ямочкой на округлом подбородке, которая занималась лечебной физкультурой с каким-нибудь больным: — Пришел Слава! Люсь, кто с ним начнет?

Она издали приветливо помахивала мне рукой.

И на этот раз, когда я остановился за спиной Бориса, он каким-то непостижимым образом почувствовал мое присутствие. Не прерывая массаж тонкой, усыхающей руки незнакомого мне раненого, он закинул голову, как пьющая птица, и крикнул:

— На процедуры прибыла гвардия! Люсь, ты начнешь?

— Боренька, у меня Грушецкий. Займись пока Славой ты, а я быстренько покончу с Грушецким.

Леонид в черных трусах и голубой майке сидел на низенькой скамеечке, подняв кверху уцелевшую ногу. Я впервые увидел, что она вся в рубцах и впадинах. Люся сгибала и разгибала ее в голеностопном суставе, перебирала скрюченные пальцы. Грушецкий что-то весело говорил ей. Она смеялась.

Борис на ощупь и все-таки уверенно снял с меня халат, подвернул рукава своей бязевой рубахи и, обелив ладони тальком, принялся массировать мою безжизненную левую руку. Движения массажиста были четки, экономны, отработанны. Из Люсиного угла долетал высокий голос Леонида и хохот женщины в белом халате. Люся, как всегда, была в превосходном настроении и напропалую кокетничала с пациентом.

— Что мне с ним делать? — хохотала она. — Пялит на меня свои глазищи. Боренька, скажи ты ему, запрети! — Мне не нравились ни хохот ее, ни кокетливые слова. Она как будто нарочно поддразнивала слепого. — Слушайте, Грушецкий! Не смотрите на меня так! Я замужняя женщина. Боренька!..

Лицо массажиста окаменело. Его большие, обезображенные шрамами от ожогов руки растирали мои парализованные конечности. Борис действовал автоматически, мысли его были заняты сейчас вовсе не массажем. Он как будто не слышал выкриков и хохота жены. Я оглянулся. Люся бесстыдно подмигнула мне. Леонид поглаживал рукой обнажившуюся из-под халата толстую ляжку.

Я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Что вы делаете?» Услышал стук протеза. Леонид поспешно отдернул руку. Люся прикрыла ногу полой халата. По кабинету шла Леночка. Я заметил, как враждебно смотрит она на Люсю. О том, что Борис и Леночка — брат и сестра, я еще не знал и удивился, когда она провела рукой по голове слепого, от красного обгорелого лба до густой светлой шевелюры на макушке.

— Ты, Ленок? — Борис ожил. — Чего так рано?

— Дома делать все равно нечего. Лучше газеты подошью. Вчера книги получила — надо расставить, журналы рассортирую. — Она посмотрела на меня заговорщически. — Вот Горелова возьму в помощники. Ты скоро его отпустишь?

…Мы опять были в библиотеке одни. Воздух там напитался запахом книжной пыли. В тени деревьев за клиникой разговаривали двое раненых. В библиотеке были слышны их голоса. Смешливый тенор поминутно срывался на хохот. Ему вторил низкий бас. Разговор шел под самыми окнами.

Леночка сидела напротив, раскладывала на столе полученные накануне номера «Огонька» и «Крокодила», пробивала дыроколом поля не подшитых пока газет. Она не поднимала глаз, и вполне можно было подумать, что, кроме журналов, ее ничего не интересует. Может быть, только еще газеты…

— Если бы я вышла замуж за такого человека, как мой Боря, — вдруг заговорила она глуховатым от волнения голосом, подняла на меня глаза и залилась краской от смущения. — Вы даже не представляете, какой он!.. Как трудно ему было найти меня в детдоме! Сам в госпитале, в таком состоянии… А все-таки нашел. Мы с ним только двое из всей семьи остались. Мама в эшелоне, при бомбежке… Папа тоже, скорее всего, погиб. Ушел на фронт в самом начале войны, и — ни слуху… Ничего…

— Это еще ни о чем не говорит, — сказал я только для того, чтобы не молчать. — На фронте знаешь как бывает…

— Говорит, Слава, говорит. Вы не представляете, каким человеком был наш папа. Как он любил нас всех — маму, Борю, меня! Если бы он был жив, разве бы не искал, разве не нашел бы нас? Больше года после победы прошло. Больше года…

Под окном звенел тенорок:

— Слышь-ка, только он до ее… А-ха-ха… Только, значится, он до ее — как тут, слышь-ка, двери отворяются и — здрасьте, пожалуйста! — генерал самолично заходить. Спрашиваеть, значится, ты как здеся, Иван? А Иван-то, не будь глуп, и отвечаеть ейному мужику… А-ха-ха… Выполняю, слышь-ка, даденный самолично вами приказ… А-ха-ха…

— Ты не больно-то хохочи! — пробасил второй. — Не помирай со смеху! Хохочет, дура… Небось домой заявишься да как застанешь такого оборотистого Ивана у своей женки, не до смеха-то будет. Поглядел бы я на тебя, трепача…

— Чего ты? Чего?! — зазвенел тенорок. — Ежели твоя баба стерьва, то и все, что ль, такие? Ишь, рассудил!

— Дура! Ты б лучше помолчал, Тимофей. Помолчи, говорю!

— Ты чего?

— А ты-то?..

Под окнами явственно намечалось выяснение отношений. Донеслись воинственные выкрики, угрозы, мат. Простучав протезом, Леночка пошла закрывать окна, как при грозе. Но и после этого нам были слышны голоса Тимофея и его приятеля.

— Вы, Слава, совсем не похожи на них. С некоторыми инвалидами я даже разговаривать боюсь. — Леночка возвратилась к столу. — Бывает, придет такой вот, — она кивнула на окно, — мне бросить библиотеку и убежать хочется… Боюсь… Боря мой — какой инвалид! А мне с ним так спокойно. С ним спокойно, а этих я боюсь. Кажется, может просто так ударить по лицу, обругать, сказать гадость…

— Леночка! Разве так можно? Об искалеченных?..

— Нельзя, я понимаю. Я понимаю, Слава, все понимаю, а вот… Если бы вы слышали, что́ какие-то двое на костылях на днях здесь говорили… Этого нельзя, нельзя передать!.. Я даже Боре не смогла рассказать… Всю ночь проплакала… Вспомню и плачу… Взрослые, у самих такие дочери, наверно!

— Кто это? Фамилии их знаешь? — Я понимал, какие-то придурки здесь показали себя, и мне хотелось поговорить с ними. Так поговорить, чтобы всю жизнь помнили! Но я подумал, что с такими говорить — это метать бисер… И я знал, что не услышу от Леночки их имен. Она смотрела на меня встревоженно, опасалась, как бы я не наделал глупостей. — Черт с ними! — сказал я. — Ты только должна запомнить, Леночка, что таких, как твой Боря, немного. Он — человек очень сильный. А мы все — обыкновенные люди, но только подкошенные несчастьем, и нам надо прощать многое.

— Нет, Слава! — Она прямо-таки вскрикнула. — Не говорите: «Мы»! Вы совсем не такой.

— Я, Леночка, такой же, как и все. И даю тебе честное слово, не стесняюсь этого. Мы, инвалиды войны, — это нормальные фронтовики, выбывшие из строя, но не убитые.

— Я вас очень хорошо понимаю, Слава. — Она почему-то обиделась. — Очень хорошо понимаю. У меня брат — незрячий. Думаете, Люся ухаживает за ним большие меня? Думаете, если мне еще нет восемнадцати, то я ничего не понимаю, да?.. — Она чуть не плакала от непонятной мне обиды.

— Леночка, Леночка! Что ты, что ты? — Я бестолково и потерянно мямлил пустопорожние слова, стараясь понять, из-за чего она так расстроилась. — Успокойся, пожалуйста, Леночка, прошу тебя… Ты все, все понимаешь… Ты — умница…

— Ах, Слава, если бы я могла вам рассказать…

— Ага! Вот он где ты! — В библиотеку без стука вошел Митька. — Обыскался тебя. Все, палаты обошел, весь двор — тебя ровно ветром сдуло. А ты — вот он где!

— Зачем я тебе?

— Да низачем. Ежели я не ко времени, то… А то в палату твою заглянул — обед уж остыл. Грушецкий посмеивается, пропал, дескать, наш Слава. Без вести, говорит, пропал. А ты — вот он где. Обедать будешь?

Поднялись мы с ним на второй этаж. Митька накормил меня остывшим обедом. На соседней кровати Грушецкий лежа читал «Советский спорт». Он и здесь, в Арменикенде, умудрился найти подход к продавцу из киоска «Союзпечати». Тот за «умеренную плату» оставлял ему «Комсомольскую правду» и «Советский спорт». Митька унес из палаты грязную посуду и, возвратясь, ввязался в привычную перепалку с Васькой Хлоповым. Тот всегда был рад случаю отвести душу в разговоре.

— Ты, земляк, — убеждал он Митьку, хотя для того, чтобы им быть «земляками», надо было передвинуть Марьино чуть ли не на полтысячи километров, — главного в жизни не поймешь. Скажи вот, отчего нам домой не торопиться? Где человеку может быть лучше, нежели дома? Чего помалкиваешь?

— Я чего помалкиваю? — возражал Митька с усмешкой. — На разговор с тобой, Вася, время жалко. Больно уж глуп ты, парень. Отчего глуп, спрашиваешь? Верно, уродился таким. Тут уж… Нам с тобой, парень, лучше уж нигде не будет…

— Эту песню ты, земляк, брось! Нам и нынче-то лучше, нежели ребятам, что с войны лежат в сырой земле. Мы с тобой какими ни на есть, а живыми на родину прибыли. Мало, что ль, этого? У Славки хоть спроси.

— Чего Славка скажет, я получше иных-прочих знаю.

Леонид отложил газету, стал натягивать брюки, спрятанные контрабандой под матрацем. Одна их штанина была подшита и напоминала мешок для овса, которые когда-то извозчики надевали на морды лошадям. Надел Грушецкий брюки, сунул ногу в модельный полуботинок, натянул через голову голубую шелковую безрукавку, пристегнул трофейные наручные часы на ремешке, достал из тумбочки бритвенный прибор и зеркальце, попросил Митьку принести горячей воды. Только намылил щеки для бритья (я был уверен, что он собирается к Рубабе) — на пороге палаты появилась Люся, жена слепого массажиста.

— Товарищ Грушецкий! — капризно и кокетливо заговорила она. — Сколько можно ждать? Вы собираетесь или нет?

— Что за вопрос? Добреюсь вот — и готов.

Через несколько минут мы, глядя из окна, наблюдали за ними, идущими рядом по асфальтовой дорожке к воротам. Люся, низенькая около высокого одноногого Грушецкого, смотрела на него снизу вверх и оживленно что-то ему рассказывала.

— Поменял шило на мыло, — презрительно сморщился Васька Хлопов. — Нашел с кем любовь крутить! Рубаба — девка красивая, молодая — что надо. И за-ради него на все… А Люська — одно сало, да вся крашеная-перекрашенная. Тьфу!..

— Думаешь, он с ней?.. — Невозможно было поверить, что это правда. — Может быть, они просто по делу?

— Лопух ты, Славка! — Митька презрительно хмыкнул.

— По делу! — засмеялся Васька. — Студент на бабу зря время не тратит. Поглядишь, когда он в палату вернется.

Леонид возвратился на рассвете.

12

Здесь, в клинике профессора Ислам-заде, у меня выработалась привычка, просыпаясь по утрам, рассматривать свою культю. Прошло чуть больше года после ранения, а я уже и не помню, как выглядела моя правая рука, какими были пальцы, ногти, ладонь. Рассматриваю по утрам свою культю, и кажется, что она у меня от рождения. Всегда так же сужалась от локтя к оконечности, всегда на месте запястья был этот как бы отполированный, блестящий рубец и к нему красновато-синими извилистыми овражками тянулись шрамы. Меня это уже давно перестало повергать в ужас. Культя даже представлялась вполне привлекательной. А вот какой она станет?

Профессор Ислам-заде обещает сделать операцию «по Крукенбергу», отделить лучевую кость от локтевой, после чего, уверяет он, я смогу научиться самостоятельно есть, брать кое-какие предметы (книги, например) и даже сумею, если очень постараюсь, писать. Это больше похоже на сказку, чем на правду. А операцию перенести придется. Само собой разумеется, это не трепанация черепа, но все-таки…

Вот если бы хирурги научились пришивать инвалидам конечности, если бы умели пересаживать поврежденные органы! Если бы… Тогда стоило бы вытерпеть любые страдания, любую боль. А так? Вдруг эта операция «по Крукенбергу» ничего не даст? Хотя… черт с ним! Пусть вместо гладенькой культи торчат из рукава две безобразные палки. Плевать! А вдруг?.. Вдруг у профессора все получится и я смогу держать этими палками книги, ложку, вилку, хлеб, вдруг в самом деле научусь владеть карандашом и ручкой? Значит, смогу поступить в университет, смогу потом работать, жить как человек?..

Странно, что профессор как будто забыл обо мне, забыл свои обещания. Неужели не понимает он, что в моем положении тягостнее всего неопределенность? Как можно было обнадеживать меня, если он и не собирался оперировать?..

Палатный врач Джемал, тот самый, что приходил в госпиталь с профессором, на обходах ничего не говорит мне. Отмалчивается и сам профессор на своих обходах (они бывают раз в неделю), а когда встречается со мной в коридоре клиники, отворачивается, будто боится, что я начну его расспрашивать.

Ничего не понимаю. Если меня взяли сюда, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу», то зачем тянуть резину? А если не думают оперировать, то какого черта держать в клинике?!


Я проснулся раньше всех в палате. В коридоре ссорились нянечки. С улицы долетали чьи-то голоса, звонки трамваев, просигналил под окнами автомобиль. Все было привычным и надоевшим. Духота стояла такая, что майка прилипла к телу, будто была пропитана разогретым столярным клеем.

По обыкновению начал рассматривать культю. Сколько времени ей оставаться такой, как сейчас? Как она будет выглядеть после операции? Я думал об этом, потому что днем ожидался очередной профессорский обход. Может быть, сегодня наконец старый Ислам-заде назначит срок операции?

«Если и сегодня ничего не скажет, — наливался я воинственностью, — такое им устрою, что не будут знать, куда деваться. Я им покажу, что тоже человек!..»

Профессорский обход состоялся. Ислам-заде в сопровождении Джемала и палатной сестры быстро обошел палату, спросив на ходу о том о сем. Около моей кровати даже не остановился. Казалось, он избегает меня сознательно. Как только обход закончился, я вызвал Митьку из его палаты, и мы вместе вышли под прожигающие лучи солнца во двор.

У меня внутри и без жары все кипело от негодования. Я был зол на профессора и ненавидел себя. Быть бесстрашным и решительным в собственном воображении — на это я большой специалист. А вот высказать вслух профессору все то, что столько раз произносил в мыслях, — на это смелости не хватило…

— Ничего, ничего! — заговорил я, все более распаляясь. — Устрою им сегодня такой бенефис, что они будут помнить меня всю жизнь! Я ему покажу… Кому, кому? Само собой разумеется — старому Исламу. Чего онмне голову морочил?..

— Ты погоди воевать-то. Этим делу не поможешь. Торопиться да брать за горло никогда не след. Сперва надо попробовать по-хорошему. Я вижу, ты из-за операции маешься. Хоть и не больно уверенный я, что толк из этого будет, но соображаю, что попытать счастья можно. Однако же с докторами, что лечат тебя, как можно воевать? Пойти надо к профессору и спросить по-людски, чего, дескать, операции не делаете?

— «Спросить»! А он сам не понимает?

— Да профессор ведь. Как же с ним так-то? Воевать с профессором начнешь, — верно говорю, дела не будет. С людьми надо вообще по-хорошему. А уж тут-то…

— Ты, может быть, прав. Попробую сначала по-хорошему.

— Когда пойдешь для разговору?

— Чего откладывать? Сейчас и пойду.

Окна профессорского кабинета смотрели в густую листву деревьев, и помещение после залитого солнечным светом коридора выглядело мрачноватым. Было часов двенадцать дня, а перед Ислам-заде на столе горела лампа под зеленым стеклянным абажуром. Свет ее падал на седую голову профессора, окрашивая не слишком густые волосы и пролысины в зеленоватый цвет. Профессор что-то писал. В углу стояло кресло, в котором удобно устроился Джемал. Это все я увидел сразу, как только без стука ворвался в кабинет. Заметил и то, что они растерянно оборвали разговор при моем появлении.

— В чем дело? — придя в себя, строго спросил Ислам-заде.

Я молчал. От моей отчаянной решимости не осталось и следа. Зачем я сюда ворвался? Что собирался сказать человеку, который, само собой разумеется, думал об операции «по Крукенбергу» не меньше, чем я, и который понимает во всем этом так много, что мне и соваться со своими претензиями глупо? Да и вообще можно подумать, что у профессора Ислам-заде, кроме Горелова, нет других больных. Чего же я приперся?..

— Зачем, слушай, молчишь?

— Товарищ профессор, мне надо узнать, когда?..

— Что хочешь знать — «когда»?

— Разве не ясно? Вы взяли меня к себе в клинику, чтобы сделать операцию «по Крукенбергу». Вы обещали, что после операции я смогу брать ложку, хлеб, книги… А теперь на обходах меня не замечаете. Я не понимаю… Товарищ профессор, я так надеялся, так мечтал…

— Джемал! — приказал профессор. — Давай принеси историю болезни Горелова. Быстро, можешь, да?

Джемал бесшумно вышел. Профессор встал, обогнул стол, остановился передо мной. Малорослый, седой, с жесткими взъерошенными усами, он смотрел на меня снизу вверх, беззвучно что-то шепча. Потом указал рукой на стул.

— Садись, Горелов, — сказал он. Когда я сел, спросил: — Мечтаешь, слушай, научиться писать? А так не думал: старый профессор сделает операцию, а ты ничего делать не научишься? Спросишь потом, слушай, старого Ислам-заде: «Зачем резал меня, мучил зачем, да?» Спросишь — я что скажу?

— Товарищ профессор, вы ничего такого никогда от меня не услышите. Я все хорошо понимаю. Что бы ни случилось… Товарищ профессор, я верю, будет порядок…

— «Будет порядок», «будет порядок»… — заворчал Ислам-заде. — «Будет порядок»… Как ты можешь знать, будет порядок, не будет порядок? Ты профессор, да?

Вошел Джемал, щелкнул выключателем, и профессорский кабинет моментально стал как будто просторнее, несмотря на уйму книжных и других шкафов, возникших из полумрака. Джемал положил перед профессором мою историю болезни и безмолвно сел в свое кресло. Ислам-заде некоторое время листал историю болезни, что-то искал.

— Смотри, Горелов! — Он принялся листать сначала. — Смотри: одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, еще одна трепанация черепа, — считал он, поднимая голову и победно глядя мне в глаза. — Смотри дальше: осколок в мозговом веществе, абсцесс мозга. Хватит, как думаешь?

— Ну и что? — спросил я.

— Как — «ну и что»? Как — «ну и что»? Объяснял я тебе, Горелов, что операция «по Крукенбергу» только тогда может пользу дать, если сам больной имеет сильную волю, терпение, да, настойчивость. Разрабатывать надо руку, тренировать каждый день. Понимаешь, каждый день?

— Ну и что?

— Опять, слушай, «ну и что»! Почему не хочешь понимать? Проникающее ранение черепа, инородное тело в мозгу, абсцесс, три трепанации — не понимаешь? Как такой раненый, слушай, волю найдет, все делать будет?

— Товарищ профессор! — Мне теперь было все равно: что будет, то и будет. Пусть не делает операции, пусть вообще выписывает — какая разница. Я говорил, что он меня обнадежил и обманул, что в госпитале ему показывали мою историю болезни и Софья Марковна конечно же рассказала все о моем ранении. Зачем же он тогда обнадеживал, зачем брал к себе в клинику? Разве можно так со мной, разве я не живой человек, а лягушка для опытов?

— «Лягушка», «лягушка»!.. — опять забормотал он. — Видел я в госпитале историю болезни, говорила доктор Тартаковская о твоем ранении… Говорила… Тогда, слушай, думал, сделаю операцию — все хорошо будет. Теперь сомневаюсь…

— Значит, вы отказываетесь делать мне операцию?

— Почему отказываюсь? Не могу, Горелов, не имею права. Иди, слушай, в палату. Иди, не мешай. Думать еще буду.

Я вышел в коридор и зажмурился, ослепленный солнцем. Как будто нырнул в кипяток — солнечные лучи обожгли всего. Передо мной возник Митька. Лицо его в блестках пота выглядело встревоженным, в руке дымилась папироса.

— Чего выведал?

— Плохи дела. Боится оперировать.

— Как так боится? Ты не боишься, а он боится?

От Митькиного сочувствия стало совсем горько. Теперь надеяться было не на что. Все мечты, к которым я уже успел привыкнуть, оказывается, не стоили выеденного яйца. Было до рыданий жалко самого себя. Почему?.. Почему профессор не верит в меня? Неужели не видит, что я все-все понимаю, что у меня достаточно силы воли? Какое право он имеет не видеть, как я хочу стать таким же, как все люди?..

— Они с Джемалом думают, я не человек… Они думают, мне все равно… Какого черта, спрашивается, мучили меня операциями, какого черта возили из госпиталя в госпиталь и перевели в эту клинику? Зачем он меня обманул?..

— Ты чего, Славка? Ты чего?

— «Чего, чего»! А того! Я заставлю его оперировать!

— Как так заставишь? Профессор все ж таки…

— Плевать я на это хотел! Объявляю голодовку!

— Чего, чего?

— Ты что, глухой? Объявляю голодовку! Не понимаешь? Отказываюсь принимать пищу, пока этот старый трус и обманщик не назначит меня на операцию. Посмотрим, есть у меня сила воли или нет? Как миленький сделает операцию…

Мы стояли в прокаленном солнцем безлюдном коридоре. Из послеоперационной палаты слышались жалобные стоны. Мимо нас быстро прошла сестра. Распахнулась дверь профессорского кабинета. Ислам-заде и Джемал в костюмах, при галстуках, несмотря на ужасающую жару, не взглянув на нас с Митькой, быстро прошли к лестнице. Спешили, наверное, в институт. Профессор там был заведующим кафедрой, Джемал — аспирантом.

Расставшись с Митькой, отправился я в свою пятую палату. Никого, кроме одного спящего на угловой кровати, на месте не оказалось. Я тоже лег. Читал где-то, что голодающие политзаключенные старались лежать, сохраняя силы.

В обед я ничего не ел и не разрешил унести посуду с моими порциями. Металлические тарелки с первым и вторым и стакан компота остались на тумбочке и подоконнике. То же я проделал в ужин и в завтрак. А к вечеру следующего дня все подоконники в палате были заставлены остывшей, прокисающей едой. Убирать ее я по-прежнему не разрешал.

Грушецкий провел ночь с какой-то из своих подружек. Он явился под утро, окинул взглядом палату, втянул носом воздух, поморщился, присел на мою кровать, прислонил к тумбочке свои шикарные костыли с плексигласовыми упорами. Похлопал меня по ноге и с усмешкой поинтересовался:

— В ответ на притеснения?

— Это мое дело! — взорвался я. — Мое — понятно?!

— Зачем же нервничать?

Когда на обход пришел Джемал, сопровождаемый палатной сестрой, меня он застал лежащим на кровати лицом к стене. Молчаливый врач заволновался, стал спрашивать, что происходит в палате, почему не уносят прокисшую еду, набросился на сестру: почему она ему ничего об этом безобразии не говорила?

— Как не говорила? — Сестра обиделась. — Я еще вчера говорила. И вы сами видели на обходе.

Джемал ничего не ответил и сразу ушел. Не прошло и минуты, как в палату чуть ли не вбежал профессор. Он сел на мою кровать, силой заставил меня повернуться лицом к нему. Старенький, совершенно седой, без неизменной своей белой крахмальной шапочки, он был вне себя. Смуглое, изборожденное морщинами лицо его выглядело как будто закопченным. Он поправил очки, наклонился ко мне, присмотрелся.

— Горелов, — спросил он, — что это такое?

— Не делайте вид, будто вам непонятно! — дерзко ответил я. «А, забегали! — Душа моя ликовала. — Никуда не денетесь. Операцию сделаете как миленькие». — По-моему, товарищ профессор, вам все равно, что со мной будет. Совсем не обязательно притворяться, будто вы волнуетесь.

— Что ты говоришь? Как, слушай, не стыдно? — Он встал, пошел к двери, но вдруг возвратился: — А ну-ка пойдем!

Старый Ислам-заде по-юношески быстро уходил из палаты. Я захромал за ним в коридор. Вскинув голову, как драчливый петух, он ожидал меня за дверью. Лицо его все еще было потемневшим от негодования. Больные, сестры, нянечки почтительно обходили нас. Профессор взял меня за локоть:

— Идем со мной!

Когда мы уже были в кабинете, туда молча вошел Джемал и бесшумно опустился в кожаное кресло. В помещении было сумрачно. Густая листва деревьев за окнами защищала кабинет от солнечных лучей. Профессор сел на свое место, включил настольную лампу, и лицо его приняло зеленоватый оттенок.

— Скажи, Джемал, — профессор повернулся к своему аспиранту. — Скажи, слушай, помнишь, чтобы в советской клинике больной объявлял голодовку, как на царской каторге? Я вот живу давно — такого не помню. Ты, Джемал, помнишь?

— Какой голодовкой можно нас пугать?

Я сидел перед профессорским столом и обиженно думал: «Они принимают меня за идиота. Берут меня на бога. Думают, я ничего не понимаю. Плевать! Я своего все равно добьюсь».

— Он считает, я ему враг. — Профессор хотел выглядеть грозным, но был скорее растерянным, чем рассерженным. Он посмотрел на меня: — Считаешь меня врагом, да?

— И без лишних слов, по-моему, все ясно.

— Что ясно, Горелов? Слушай, что ясно? — Ислам-заде встал из-за стола, сел на стул напротив меня. — Думаешь, профессор не человек, да? Сказать, сколько операций «по Крукенбергу» делал в жизни старый Ислам-заде? Не веришь? Все равно скажу. По секрету скажу. Никому не говорил — тебе скажу. До чего, слушай, довел старика! Четыре операции «по Крукенбергу» делал, и все — неудачно. Понял, Горелов?

— Я понимаю больше, чем вы думаете.

— Не верит! Джемал, слушай, не верит!

— Правду сказал профессор, — подал голос Джемал.

— Я пойду, можно? — Мне эта комедия надоела.

— Обедать будешь? — спросил профессор.

— Я продолжаю голодовку.

Сижу на своей кровати, наблюдаю, как по белому холмику остывшей рисовой каши в металлической тарелке ползет большая черная муха. Ползет, останавливается, опять ползет. Вот остановилась, выпустила хоботок, подкрепилась, поползла себе дальше. Расправила крылышки, перепорхнула на огромную бугристую котлету. «Хоть бы накрыли чем-нибудь. — Мне почему-то обидно, что сестра и нянечки так легко примирились с моей голодовкой. Да и на еду смотреть нет сил. Боюсь, характера все-таки не хватит выдержать эту пытку голодом и я, не добившись цели, сдамся. Для чего же было начинать? Я набрасываюсь на себя: — Какого черта думаешь о жратве?!»

— Слава, вы спите? Слава…

Кто это? У кого такой ласковый, встревоженный голос? Леночка? Зачем она пришла? Открываю глаза: действительно Леночка. Кто ее звал? Почему все вмешиваются?

— Мне сказали, вы объявили голодовку, — произносит она испуганно, глядя на меня беспомощными глазами. — Не нужно, Слава. Это опасно. Организм ваш и так ослаблен.

Мне хочется сказать: «Нужно, Леночка. Обязательно нужно. Ты иди к себе в библиотеку и не вмешивайся не в свои дела». Но я ничего не говорю. Зачем обижать ее? Кто-кто, а она передо мной ни в чем не виновата.

— Ты не переживай, Леночка, — прошу ее. — Ничего со мной не случится. — Кажется, ей нравится моя неуступчивость в войне с профессором. — Все будет в порядке.

— Нельзя вам голодать, Слава. — Она прямо-таки умоляет меня. — Чего вы добьетесь голодовкой? Разве Ислам-заде сам не понимает, что надо делать? Я очень прошу, Слава…

— Ничего, Леночка. Честное слово, ничего. Не так страшен черт. Будет полный порядок в артиллерии. Ты только не переживай. Ничего со мной не случится.

Она уходит понурив голову. О доски пола стучит протез. Узенькие плечи Леночки опущены, руки безвольно висят вдоль туловища. Кажется, она плачет. Какая сердечная девушка! Вот кто действительно всей душой болеет за меня! Хочется спуститься к ней в библиотеку, говорить особенные слова, даже не знаю какие. Я таких слов никогда в жизни не произносил. Мне кажется, что, услышав их, Леночка засмеялась бы беззаботно и легко. Но где их взять, такие слова?..

А есть хочется так, что ни о чем другом и думать невозможно. Вот идиот! Опять вспомнил о еде… Только что, кажется, давал себе клятву быть стойким до конца. Клятвы давать куда проще, чем не отступаться от них. Но я заставляю себя все преодолеть. Лучше умру…

Южная ночь наступает в одно мгновение. Только что было светло, и вот уже в палате зажгли свет. Васька Хлопов и еще трое затеяли подкидного. Подначивали друг друга, хохотали. Я не поворачивал головы. Их ребячья беспечность была для меня почему-то оскорбительной, как будто из-за моей голодовки должна остановиться жизнь.

Я неподвижно лежал на своей кровати. Надо было беречь силы и надо было подняться выше суетных обид. Воздух в палате провонял прокисшей едой, жужжали мухи, не уставали хохотать картежники…

Явился Митька. Молча подсел ко мне, втянул носом воздух, заглянул в металлические тарелки на тумбочке, обвел взглядом подоконники, потом насмешливо посмотрел на меня. Я встретил его взгляд серьезно, почти враждебно, и Митька перестал ухмыляться. Взял с тумбочки тарелку со вторым.

— Прокисла кашка. Неужто и впрямь ничего не ешь?

Я не ответил.

— Дела! Подняться силенки хватит? Пойдем-ка выйдем.

— Иди ты!.. Зачем я тебе? Нельзя здесь, что ли, сказать? — И подумать было страшно, чтобы подниматься и куда-то тащиться. — Оставь меня в покое!

— Пойдем, пойдем! Не раскаешься.

Он все-таки заставил меня подняться. Мы спустились во двор, свернули за здание клиники, остановились там, где в тени деревьев днем играли в карты и шахматы, а с наступлением темноты скамьи оккупировали парочки. Они и у нас водились. А где их не бывает? Сейчас, правда, никого там не было. Митька уселся на скамью, усадил меня рядом и закурил.

— Зачем притащил сюда? — спросил я воинственно. — Чтобы я дышал этой гадостью? Чего молчишь?

— Ат, дьявол! Позабыл… Погоди-ка. — Митька вскочил. — Посиди маленько. Позабыл я, понимаешь? Посиди, я мигом.

Огонек папиросы исчез за углом. Я не успел и сообразить, что бы это значило, как Митька появился из-за поворота. Обоняния моего коснулся сводящий с ума запах колбасы.

— Давай, Славка, ешь, — зашептал Митька мне на ухо. — На базаре покупал. До чего же хороша колбаска-то!

— Зачем ты? Нельзя мне. Это нечестно…

— Сказанул тоже — «нечестно». Я так понимаю, голодаешь ты, чтоб Ислама старого заставить операцию сделать, верно? То-то. А ни профессор, ни кто другой знать не узнают, что ты малость подкормился. Так что ешь давай.

Запах колбасы парализовал мой разум, и я больше не противился Митькиным уговорам. Круг жирной пахучей снеди был уничтожен моментально. Я и не подумал поделиться с Митькой.

После этого малодушного отступничества я рукавом халата вытер губы и двинулся вслед за Митькой к двери клиники, преисполненный гадливости к себе и неприязни к другу-искусителю. Это он виноват. Он самым недостойным образом воспользовался моей слабостью и совратил меня…

Зато на следующий вечер никакие душевные терзания не мешали мне жить. Я больше не притворялся непреклонным. Слопал с аппетитом кусок брынзы с хлебом, помидор и пару огурцов. Уплетал все это и думал о себе насмешливо: «Неплохо устроились, товарищ голодающий! От такой «голодовки» скоро начнете прибавлять в весе…»

Теперь меня и Митьку беспокоило только одно: как бы никто из раненых или персонала не засек нас за вечерней трапезой. А «голодовка» между тем продолжалась. Воздух в палате провонял прокисшими супами и кашами. Черные тучи мух перелетали с подоконника на подоконник, с тумбочки на тумбочку, черными пятнами разрисовывали стены и потолок. Но я по-прежнему не разрешал уносить из палаты мои порции. На это у меня было право, и соседи терпели…

На исходе недели профессор Ислам-заде капитулировал. После его обхода в палату возвратился молчаливый Джемал, поморщился от устоявшихся ароматов, осуждающе взглянул на меня и, подойдя, ткнул пальцем в грудь:

— Вставай, да! Быстро, слушай, быстро! В институт едем. Профессор специально для тебя консилиум собрал.

Мы ехали на «эмке». Ислам-заде и Джемал сидели сзади, я — рядом с шофером. «Эмка» катила по незнакомым улицам, побелевшим от ослепительного солнца. Деревья, асфальт тротуаров, стены зданий — все казалось покрытым толстым слоем пыли. Тени были резкие, отчетливые. Прохожие не шли, а как будто неслись куда-то бегом. И только в открытых чайханах у столиков на солнцепеке сидел скучающий народ…

Старый профессор и Джемал разговаривали по-азербайджански. Я не понимал ни слова, но догадывался, что речь идет обо мне, что там, куда катит машина, сегодня решится моя судьба, определится весь ход моей жизни.

— Как чувствуешь себя, Горелов? — спросил Ислам-заде.

— Ничего. Нормально.

— Сумасшествие свое, слушай, теперь кончишь?

— Как только назначите на операцию…

— Джемал, ультиматум ставит! Он лучше профессора понимает, нужна операция, не нужна операция. Он, слушай, лучше всех все понимает. Самый умный…

Машина остановилась перед серым тяжелым зданием. У входа висела черная стеклянная доска с большими золотыми буквами: «Азербайджанский государственный медицинский институт». Старый профессор стремительно вошел в высокую парадную дверь. Джемал, поддерживая меня за локоть, повел туда же. В похожем на зимний сад дворике между зданиями было суматошно и многолюдно. Куда-то спешили девушки и ребята с учебниками, тетрадями, скапливались, о чем-то шептались, перекрикивались. Некоторые были в белых халатах.

У барьера на втором этаже возник Ислам-заде. Толпившиеся там только что студенты моментально растаяли. Профессор помахал нам рукой и приказал сверху:

— Джемал, веди его на кафедру!

На двери висела табличка: «Кафедра нервных болезней». В большой комнате, из окна которой был виден безлюдный сквер с побелевшей листвой кустов и деревьев, у длинного стола сидели человек десять врачей. В белых халатах и шапочках, чуть ли не все в очках, они уставились на меня, как зрители в цирке на клоуна. Казалось, ждут какого-то трюка.

В центре сидела женщина с очень знакомым лицом. Я смотрел только на нее — никак не мог вспомнить, где видел ее.

— Чего вытаращился? — улыбнулась она. — Забыл? Быстро!

Это была Софья Марковна. Слева и справа от нее расположились ее коллеги-невропатологи с неприветливыми серьезными лицами. Профессор Ислам-заде устроился на диване у стены и начал объяснять врачам, для чего созвал их на консилиум. Я слушал, боясь упустить хоть слово. Но мало что понял: профессор перешел на латынь. Сидящие у стола люди в белых халатах стали смотреть на меня с еще большим интересом.

Когда профессор замолчал, они вдруг начали спорить, перебивая друг друга. Говорили по-русски так, будто меня там не было. Софья Марковна подняла руку, выставив на обозрение мокрое темное пятно под мышкой, распорядилась:

— Довольно, товарищи! — и, когда шум утих, спросила у меня: — Горелов, ты понимаешь, для чего ты здесь?

— Само собой разумеется. Меня привезли на консилиум. — Надо было отвечать разумно и сдержанно. От этого зависело, как разглядывающие меня люди в белых халатах решат мою судьбу. — Профессор Ислам-заде хотел делать мне операцию «по Крукенбергу», взял для этого к себе в клинику. А теперь начал сомневаться из-за моего черепного ранения. Не верит, что мне хватит силы воли и терпения, чтобы каждый день тренировать и разрабатывать руку…

— А ты в себя веришь?

— Самой собой разумеется.

— Значит, все понимаешь? — Софья Марковна спрашивала меня, а смотрела на своих соседей. — Тебе понятно, что это очень сложная операция, что никто не может быть уверенным в стопроцентном успехе, что не исключена и неудача?

— Не волнуйтесь, я не покончу жизнь самоубийством и не буду жаловаться на профессора. Я ведь сам прошу… Неужели вы не понимаете: это моя последняя надежда?

На меня были нацелены очки сидящих плечом к плечу немолодых, многое повидавших на своем врачебном веку невропатологов. Все они так долго соприкасались с человеческим горем, что разжалобить их было, по-моему, невозможно. И все-таки сейчас они, мне показалось, расчувствовались. А ведь от них столько зависело! Вообще-то было непонятно, почему я должен упрашивать, стараться разжалобить? Разве моя жизнь им дороже, чем мне самому? Все так просто: мне хуже быть не может. А ведь есть шанс (пусть один из ста — не имеет значения), что операция будет удачной. Значит, я хоть в чем-то стану таким же, как все? А вдруг я опять научусь писать? Мне пока только двадцать лет. Всего только двадцать…

— Выйди, Горелов. Погуляй немножко, — сказала Софья Марковна. Она была, наверное, главной на этой кафедре. — Погуляй, мы скоро тебя позовем.

Не успел я как следует осмотреться в многолюдном шумном институтском коридоре, как появился Джемал. Он взял меня под руку и повел на кафедру.

Врачи уже не сидели за столом. Они столпились вокруг профессора Ислам-заде, возбужденно и громко разговаривали, курили. Теперь это были люди, избавившиеся от тяжелого груза и потому общительные, разговорчивые, даже веселые. Софья Марковна улыбнулась мне и объявила:

— Ну вот, Горелов. Подумали мы, посовещались. Все согласны, что ты отдаешь себе отчет в последствиях операции, какими бы они ни были. Профессор Ислам-заде убедился, что может надеяться на твою помощь, и решил делать операцию. Мы все желаем вам успеха и надеемся на самый благополучный исход. Помни, это во многом зависит от тебя самого…


Меня высадили из машины у ворот клиники. Ислам-заде и Джемал уехали по своим делам, а я пошел под горячими солнечными лучами от ворот к двухэтажному зданию с большими квадратными окнами. Я был так счастлив, что даже свирепое бакинское солнце не казалось жарким. Я добился своего! Теперь профессор не отвертится. Все стало ясно, все определилось.

Под густым деревом перед входом в клинику стояли в тени Леночка и Митька. Друг мой в сером халате и кальсонах рядом с девушкой выглядел неуклюжим увальнем, хотя не был ни высоким, ни грузным. Просто Леночка в голубом в белый горошек выцветшем сарафане с обнаженными по плечи худенькими руками казалась чересчур тоненькой и изящной.

— Чего было? — набросился на меня с вопросами Митька, когда я подошел. — Не зря хоть возили?

— Был консилиум? — волновалась Леночка.

— Теперь все в порядке. Профессор признал свое поражение. Митька, пошли, покормишь меня. Обед уже был?

13

В своем любимом кожаном кресле, как всегда, молча сидел Джемал. Профессор Ислам-заде рассматривал меня с усмешкой. По-молодому живые глаза за стеклами очков таили мудрую снисходительность к слабостям молодых. Он взял сильными пальцами мою культю, больно сдавил ее у локтя и провел невидимую черту к ее окончанию. Опять отослал Джемала за историей болезни, Когда мы остались одни, спросил:

— Скажи, Слава, честно скажи, не боишься операции? Веришь, слушай, старому профессору? Честно, да, скажи.

— Верю, товарищ профессор, все будет в порядке. — Меня внезапно поразила мысль: Ислам-заде боится! — Все будет в порядке, — повторил я. — Вот увидите, скоро получите от меня письмо, написанное «рукой Крукенберга».

— Письмо напишешь? — Старый профессор опять усмехнулся иронически. — Забудешь, Слава, забудешь. Не пишут бывшие больные бывшим врачам, если лечиться не надо. Забывают…

Бесшумно вошел Джемал, положил перед профессором пухлую историю болезни и уселся в свое любимое кресло. Ислам-заде долго переворачивал исписанные разными чернилами страницы, поправлял очки, собирал морщины на лбу. Вдруг спросил:

— Кушать хватает? Надо, Слава, теперь быть крепким. Надо, слушай, очень сильным быть. После глупой голодовки питаться надо хорошо. Операцию назначаю на понедельник, на тринадцатое июня. Кушай хорошо, Слава. Две порции получать будешь, Я распоряжение дам.

Митька сидел в моей палате, ожидал. Он расспросил обо всех подробностях разговора с профессором и, когда узнал, что операция назначена на тринадцатое, да еще и на понедельник, не на шутку расстроился. Даже закурил в палате.

— Я, понятное дело, бабьим приметам не верю, — заговорил он озабоченно, пряча все-таки глаза. — Однако тут поостерегся бы. Дьявол его знает, понедельник, тринадцатое… Мало ли чего? Дело-то больно нешутейное. Сходил бы, покуда не поздно, попросил, чтоб операцию на другой день…

— Митька! Что ты болтаешь? — Суеверность человека моего возраста казалась нелепой и смешной. — Мы с тобой фронт прошли, нас врачи, наверное, с того света…

— Так-то так. А все ж таки боязно. Мало ли чего?

— Будет порядок в артиллерии, увидишь.

— Что ты за человек! Не пойму, страха не ведаешь или просто глуп? Мне бы такое — помер бы от одних мыслей.

— Ничего бы с тобой не случилось. Жил бы как миленький. — Мне и в самом деле смешно было видеть Митьку таким испуганным, как будто мне угрожала смертельная опасность. Вообще-то он и меня заразил беспокойством, которое пока не мешало жить. Но мне, хочешь не хочешь, приходилось теперь делать хорошую мину при плохой игре. — Зачем нам ударяться в панику? Все будет в порядке. И давай оставим это.

— Оставим так оставим.

После обеда в палату заглянула Леночка, поманила меня движением головы. Мы спустились в библиотеку. Нам повезло — там никого не было и, кажется, никто не собирался в такую погоду приходить за книгами.

Мы сели рядом у стола. Леночка была бледна и посматривала на меня обеспокоенно. Спросила шепотом:

— Это правда?

— Ты о чем?

— Правда, что профессор на понедельник назначил операцию?.. При чем тут Митя? Вся клиника знает. Вы не боитесь?

— Я? Подумай, Леночка, чего мне бояться? Я сам добивался операции. Сам, понимаешь? Хуже, чем есть, не будет.

— А я так боюсь!..

Дрожащий голос девушки выдавал, как ей страшно за меня, и я невольно погладил культей лежащие на столе детские пальчики с обкусанными ногтями. Она подняла на меня темно-синие глаза и беспомощно улыбнулась.

— Ничего, Леночка, ничего. Будет порядок в артиллерии.

— Если бы вы знали, сколько я думаю об этом! Как мечтаю, чтобы у вас все было хорошо!..

— Ты очень сердечная девочка.

— Я не девочка! — Она, по-моему, рассердилась. — Двадцать второго мне исполнится восемнадцать. Вы старше всего на два года. — Леночка встала из-за стола, стуча протезом, подошла к ближнему окну, открыла его, впустив в библиотеку волну знойного воздуха, и подошла ко мне так близко, что мне были видны голубые жилки у нее на шее и изломанные морщинки, лучиками расходящиеся от шрама под глазом на левой щеке. Леночка положила руку мне на плечо. — Слава, я очень вас прошу, не надо смотреть на меня как на ребенка.

Я уже догадывался об этом, но старался не придавать своим догадкам серьезного значения. Леночка, в силу полудетской неискушенности своей, не понимала, на что собирается себя обречь, не отдавала отчета, чем для нее могли бы закончиться наши отношения, если бы мы зашли слишком далеко. Я опять коснулся культей пальчиков с обкусанными ногтями.

— Ты очень сердечная девочка… девушка… Очень… Ты нравишься мне, Леночка… Если бы я вернулся с фронта здоровым и встретился с тобой… Тогда… Само собой разумеется, если бы я вернулся с фронта здоровым…

— При чем тут это?

— Очень даже при чем. — Я заставлял себя смотреть ей в лицо. На нем было выражение отчаянной решимости и незащищенности. — Честное слово, Леночка, мне совсем не хотелось бы так с тобой говорить. Поверь, Леночка…

— Я верю, Слава. Я вам верю…

Она вдруг заплакала. Не зная, как себя вести, я торчал столбом рядом с ней и молчал. Глаза мои видели только синюю пульсирующую у уха жилку. Потом они сами собой уставились на смоченные слезами щеки и поблескивающую красную впадинку шрама под глазом, потом — на переплетенные пальчики с обкусанными ногтями. При этом я прислушивался к звукам в коридоре. Не хватало только, чтобы кого-нибудь принесло сейчас в библиотеку, чтобы нас увидели…

— Не надо, Леночка. Прошу тебя, не надо. Я тоже верю тебе, я знаю, лучше тебя никого нет. Для меня ты…


Профессор назначил меня на операцию, но не отменил предписанных Джемалом процедур. На следующее утро сразу после обхода я спустился в кабинет ЛФК на массаж и лечебную физкультуру. В просторном светлом помещении что-то изменилось, будто переставили с места на место мебель или унесли какую-то заметную вещь.

Борис делал массаж одному из бывших госпитальных. Тот лежал на деревянном топчане лицом вниз, подтянув повыше черные трусы и согнув в колене изуродованную синевато-красными рубцами ногу. Массажист ощупью находил блюдце с тальком, обильно посыпал белым порошком ладони и ритмично растирал сморщенную кожу искалеченной ноги, похлопывая по икре и бедру. Опять пудрил тальком ладони, опять растирал бугристую кожу и похлопывал по раненой ноге…

А в дальнем углу, где стояли полированные гимнастические скамьи и шведская стенка и где вчера еще весело шумел народ вокруг Люси, было тихо и пустынно. Голова моя сама собой поворачивалась так, что перед глазами оказывался этот внезапно осиротевший угол. В кабинете стало чересчур гулко от непривычной тишины. Звучный баритон Бориса бухал, точно в пустой бочке. Лицо слепого массажиста выглядело пристыженным и будто закоченевшим. Во время процедуры он вдруг останавливался, и руки его замирали на теле больного.

Я молча ожидал своей очереди. Вошла Леночка в своем коротеньком выгоревшем сарафане и неизменных темных чулках. Стараясь не слишком громко стучать протезом, она приблизилась к брату, положила руку ему на голову, спросила:

— Голоден? Пойдем ко мне, поедим?

— Не хочу, сестренка. Ты иди, иди.

Леночка посмотрела на меня скорбными глазами, кивнула и, не возразив Борису, медленно пошла к двери. Массажист закончил процедуру хлопком по ноге пациента и поднял голову:

— Есть еще кто?

— Я жду, Борис.

— А, гвардия явилась! — безрадостно воскликнул он. — Чего же молчишь? Поздоровался, говоришь? А, да, да. — Кроме нас, в кабинете ЛФК никого не было. — Не возражаешь? — Борис выверенным движением достал из портсигара папиросу, так же безошибочно повернув ее нужным концом, зажег спичку. — Подымлю чуть-чуть и займусь тобой. Ты не торопишься?

Странная тишина в обезлюдевшем Люсином углу и это курение в медицинском кабинете, я угадывал, были каким-то образом связаны между собой. Правда, мне пока не удавалось понять, в чем именно эта связь состоит. Массажист курил, безмолвно запрокинув лицо к потолку, а мне было неуютно в светлом просторном кабинете лечебной физкультуры.

Борис достал из ящика стола блюдце, загасил папиросу, спрятал блюдце в тот же ящик. Я занял привычное место перед массажистом. Борис взял на ощупь мою парализованную руку, подвернул рукав халата, надетого поверх майки, припудрил тальком свои ладони и начал процедуру, чуть ли не каждую минуту спрашивая: «Не больно? Не больно?..»

Я отвечал: «Ничего, все в порядке», — и какая-то неподвластная рассудку сила всякий раз поворачивала мою голову лицом к пустующему углу. Так и подмывало спросить: «А где Люся? Кто будет заниматься сегодня со мной лечебной физкультурой?» Но окаменевшее лицо Бориса удерживало меня от этого.

Выйдя после массажа в накаленный солнцем коридор, я увидел у приоткрытой двери библиотеки Леночку. Подошел, ни слова не говоря, остановился рядом. Леночка подняла на меня глаза, и я угадал в них просьбу о сострадании.

— Что у вас случилось? — спросил я.

— Заходите, — Леночка сделала шаг в сторону.

В библиотеке она указала мне на стул у длинного стола, заваленного журналами и подшивками газет. Сама села напротив и начала листать старый истрепанный «Крокодил». Я молча ожидал. Наконец Леночка осторожно вскинула на меня глаза и заговорила ломким от сдерживаемых рыданий голосом:

— У нас несчастье. Борю бросила жена… Уже недели две она не ночевала дома… Явится утром и самым бессовестным образом что-то врет. Боря верил каждому ее слову. А я ее давно раскусила. Но молчала. Не могла ему правду сказать. Это ведь… Это все равно что ударить младенца. Я не могла, а она смогла. Явилась вчера вечером и…

— И черт с ней! — сморозил я глупость. — Чем жить с такой, честное слово… Леночка, ты скажи Борису…

— Разве я не говорила? — вздохнула она. — Мы всю ночь не спали, разговаривали. Боря очень любит ее, понимаете? Такую любить — это ужасно… Ужасно! — Она опять вздохнула. — Теперь мне всю жизнь придется оставаться с ним. Вы не думайте, я очень люблю брата и все равно никогда бы с ним не рассталась… Но ему без Люси так тяжело…

Шумно распахнулась дверь. Вошел Митька, остановился на расстоянии, покаянно глядя то на Леночку, то на меня. Наверное, решил, что явился не вовремя, что помешал нам, и хотел было, кажется, ретироваться. Я спросил:

— Чего молчишь?

— Да вот прислали по твою душу. Обыскались тебя. Профессор снимать тебя на кой-то надумал. Фотограф пришел.


Послезавтра операция. Казалось бы, ни о чем другом и думать нельзя. А я все время помнил пустоту в углу с полированными гимнастическими скамьями и шведской стенкой и закоченевшее лицо слепого массажиста. Как она посмела уйти от него? Сколько же должно быть в сердце женщины жестокости, чтобы предать слепого инвалида войны! А она знает, как любит ее Борис. Неужели она способна жить в свое удовольствие, понимая, как он сейчас страдает? Убить ее мало!..

Разумеется, здоровой молодой женщине, такой к тому же привлекательной и живой, как Люся, быть женой слепого — не мед. Но ведь замуж ее вели не под автоматами. Муж у нее незрячий, а она-то все видела…

Кто, кроме нас, тоже искалеченных на войне, это почувствует? Человека ранение сделало инвалидом. Желаний у него не меньше, чем у любого здорового. А на что он способен? Вот мне, например, нечего делать на пляже, на танцах, не пройдешься со мной под руку по бульвару. С Борисом незачем идти в театр, в цирк, в кино, на стадион…

А Люся — огонь женщина. Ей требуется общество, нужны, наверное, развлечения. И все равно не имела она права уходить от Бориса. Не имела права потому, что, как бы ни было ей тяжело с ним (это, само собой разумеется, мои мысли), ему все равно тяжелее. Или, может быть, потому, что ей приходится расплачиваться за собственную ошибку, в то время как Борис остался таким не ради себя, а ради всех?

Впрочем, какая разница? Ничего изменить все равно нельзя. Никто даже не знает, где она находится. В госпитале это известно только Грушецкому. И еще, может быть, Ирочке, Ирине Александровне Погребной, врачу-стоматологу, Люсиной подруге. С Ирочкой говорить не о чем. Подруги, по-моему, одного поля ягоды. А вот Леонид… Из-за него все случилось. Неужели не мучает человека совесть? Как он может жить?!

Разве не понимает, ничтожество, что внизу, в кабинете ЛФК, страдает сейчас по его милости слепой инвалид-фронтовик, для которого жизнь, может быть, рухнула в ту минуту, когда жена объявила, что уходит к другому? А что же Грушецкий? Раскаивается? Мучается угрызениями совести? Ничего подобного. Сегодня он опять появился в палате на рассвете. Подремал немного, с аппетитом позавтракал. Потом достал из тумбочки шахматы и начал анализировать какую-то позицию. Когда меня вызвали к профессору, Леонид весело крикнул:

— Не задерживайся, Слава! Сыграем партию.

Перед тем как открыть дверь в палату, я останавливаюсь, наэлектризованный собственными мыслями. Сейчас увижу Грушецкого. Подонок! Сволочь! Я поговорю с ним… Все должны знать правду о нем и презирать его, не смотреть в его сторону. Пусть поймет, ничтожество, пусть почувствует, что такую подлость ему никогда не простят. Никогда!..

Открываю дверь. Грушецкого на месте нет. И Васьки Хлопова — тоже. «Во дворе в шахматы играют, — догадываюсь я. — Развлекаются как ни в чем не бывало. Вот подонок! Ничего, я и там его найду. Пусть сам и все послушают…»

Вдруг начинает дрожать парализованная нога. Это, наверное, от нервного перевозбуждения. Вот новости! Такого со мной давно не бывало. Но ничего, поговорю сейчас как следует с Грушецким — успокоюсь. Главное — дать этому выход.

А нога дрожит и дрожит. Не могу на нее наступить. Неужели из-за этого не найду Грушецкого, не выскажу ему всего, что у меня в душе?! Черт с ней, с ногой! Заставлю ее слушаться! Делаю шаг, другой, и дрожь постепенно ослабевает. Оказывается, важнее всего — уметь руководить собственным телом, а не подчиняться его капризам.

Спускаюсь на первый этаж. Навстречу мне, ощупывая ногами пол, идет по коридору Борис. Шнурок на одной парусиновой белой туфле развязался и червячком извивается по полу. Голова слепого привычно запрокинута, как будто он рассматривает потолок. Лицо, в жестких мазках шрамов и рубцов, окаменело. Пуговицы белого халата застегнуты неправильно, и крепкая атлетическая фигура кажется от этого скособоченной, одна рука — длиннее другой.

Жалкий вид Бориса укрепляет мою решимость, и я выхожу во двор целеустремленный, воинственно-неумолимый. Где, где этот мелкий тип, это ничтожество? Сейчас он услышит от меня кое-что такое, чего ему, наверное, никто никогда не говорил. Никакие шуточки и увертки ему не помогут!

В зарослях деревьев и кустов позади здания клиники вокруг скамьи, на которой играли в шахматы Грушецкий и Хлопов, толпился народ. Нашел Грушецкий партнера! Но болельщики, ничего не смыслящие в шахматах, переживали, волновались…

— Тебя не мучают угрызения совести? — Я возник перед моим новоявленным врагом внезапно. — Не мешают развлекаться?

— Вопросы адресованы мне? — Грушецкого, кажется, ничем нельзя была вывести из себя. — Я правильно понял?

— Правильно, правильно! Никогда не думал, что среди нас могут быть такие подонки. Зайди в корпус, полюбуйся своей работой. Помоги слепому шнурок завязать на туфле. Как ты мог?! — Я почувствовал, что вот-вот сорвусь на крик. А в глазах Грушецкого не было и тени раскаяния. Я вдруг с удивлением ощутил, как во мне тает злая непримиримость. Нельзя было позволить себе смягчиться, и я враждебно спросил: — Не понимаешь разве, что отбить жену у слепого — это… это низость? Не приходилось так думать?

— Напрасно ты так, Слава. Клянусь тебе, напрасно…

Обступившие скамью ходячие больные раздосадованно загалдели. Васька Хлопов уставился на меня недоумевающе. Было странно, что никто меня не поддержал, не набросился вслед за мной на Грушецкого. Своим воинственным выпадом добился я только одного: теперь всем было не до шахмат.

Леонид собрал фигуры, сложил в коробку и вручил ее соседу, у которого были в порядке ноги и руки и который всегда готов был помочь инвалидам что-то поднести, переставить, поднять. Потом Грушецкий взял свои щегольские костыли.

— Пойдем. — Он поднялся. — Надо объясниться.

Отправились мы в сквер у летнего кинотеатра, нашли свободную скамью в тени. По пути сюда не было сказано ни слова. И только усевшись, Грушецкий достал из кармана сине-белую пачку «Казбека», постучал мундштуком папиросы по коробке и пристально посмотрел на меня:

— Ты в самом деле считаешь меня подонком?

— А как по-твоему? Если кто-то отбивает жену у товарища своего по несчастью, незрячего инвалида-фронтовика, подонок он или нет? Видишь, отворачиваешься…

— Не люблю оправдываться. — Грушецкий прикурил, выпустил вверх струю дыма, подождал, пока она растает, и повернулся ко мне. — С другим на эту тему я бы и разговаривать не стал. Но ты — особый случай. Не хочу быть в твоих глазах подлецом. Хотя и не надеюсь оправдаться. Обидно. Ты, Слава, по моим наблюдениям, больше нас всех сохранил в себе чистоты довоенной. Как тебя долбануло! Ничего живого как будто не осталось, а вот есть в тебе что-то такое…

Ветер зашелестел листвой над нашими головами, по лицу Леонида прошли солнечные блики. Он сидел откинувшись на спинку скамьи и держа одной рукой оба костыля с плексигласовыми упорами. Второй рукой он прижал к груди согнутую в колене уцелевшую ногу. С губ его свисала дымящаяся папироса. Высокий лоб разделила на два этажа глубокая морщина.

— Меня, конечно, есть в чем упрекнуть. Я — не святой. Но совсем не в том, за что ты на меня набросился. Виноват я перед Рубабой. Вот перед кем я действительно подлец. А с этой потаскухой Люськой, по-моему, не согрешил только тот, у кого не было желания. Я долго держался. Ты веришь?

Я не ответил.

— Вот видишь, не хочешь ты мне верить. — Он огорченно покачал головой. — У меня, Слава, характер не такой, как у тебя. Твердости мне не хватает. А в таких делах — ты со временем сам поймешь — соскользнуть ничего не стоит…

— Допустим, — сказал я. — Допустим, ты говоришь правду. Но как ты мог позволить ей бросить слепого мужа?

— Как я мог позволить? Да неужели ты не понимаешь, что в этом нет никакой моей вины? Она все равно бросила бы его. Если бы я мог поговорить с Борисом по душам, я бы сказал ему: «Забудь ее навсегда, дружище. Плюнь и разотри». Клянусь, ему с сестренкой спокойнее и надежнее жить. Вот сестренка у него — это человек… А с Люськой, кроме страданий и лжи, его ничего не ожидает. На его месте…

— Пока мы все на своих местах! — Мне определенно не понравилось, что он с такой легкостью, как будто она не человек, распорядился судьбой Леночки. «С сестренкой спокойнее и надежнее жить»! Значит, она до конца дней своих должна ухаживать за слепым братом? А на свою собственную жизнь она, что же, не имеет права? Как легко Грушецкий решает за других! — Пока мы все на своих местах! — повторил я неприязненно. — За других никто решать не имеет права. Это твое дело. Но я бы посоветовал тебе вот что. Ты, наверное, знаешь,как найти Люсю. Пойди к ней, уговори вернуться к Борису… Любит он ее…

— Разве я ее не уговаривал? Бесполезно. Она стоит на своем: «С меня хватит! Пожила с ним. Теперь пусть еще кто-нибудь попробует, что это за счастье». Чем ей возразишь?

14

Все! Осталось прожить ночь, и утром — операция. Завтра вместо привычной культи у меня будет «рука Крукенберга». Профессор Ислам-заде займется в операционной разделыванием моего тела, подобно тому как разделывает повар мясо для первого или второго. Рассечет кожу, доберется до костей, начнет ковыряться в сухожилиях…

Палата спит. В коридоре включена одна слабая лампочка. Свет ее ложится на пол расплывчатым пятном. Не слышно ни шагов, ни голосов. Только ровное дыхание спящих и чей-то напоминающий далекую артиллерийскую канонаду храп. И еще — тусклое сонное бормотание Леонида. Он, люди говорят, раньше кололся морфием. И вот последствия: разговаривает во сне.

Подношу к глазам культю. При тусклом освещении ее как следует и не рассмотришь. Но к чему мне яркие лампочки? И в полной темноте увижу все: форму, цвет, каждый шрам, каждое пятнышко на коже, каждый рубец и волосок — с апреля прошлого года успел изучить свою усеченную руку. Было время насмотреться на нее и в повязке, и без…

С апреля сорок пятого… Всего только чуть больше года прошло с того рокового дня, когда я проснулся нормальным гвардии рядовым, а в обед уже лежал на «вокзальном» возвышении эстрады среди «безнадежных»… Чуть больше года тому назад я мог сорваться с места, побежать, перепрыгнуть через препятствие, нырнуть в воду, всплыть, взмахивая послушными мускулистыми руками. Мне ничего не стоило самому раздеться и одеться, заправить постель, не составляло большого труда свалить в лесу топором дерево, обрубить ветви и сучья, пришить на гимнастерку подворотничок, выстирать белье…

Но уже больше года я сам ничего делать не могу. Вижу вот собственное тело, вытянувшееся на кровати. Левая рука неподвижна, и ничего с ней не поделаешь. Она стала тонкой, как у дистрофика. На месте правой — культя. Одна нога тоньше другой. Голова моя украшена двумя рубцами: на лбу — синевато-красный, размером и формой с куриное яйцо. Он все время дышит, как рыбьи жабры. Пульсирует и скрытый черными волосами дефект черепа на темени. Неужели это мое тело? Неужели этот изувеченный, ни на что не годный человек и есть я, Славка Горелов, тот самый, в котором все видели…

Да нет, не может быть! Как так — не может быть? Кто же я в таком случае? Размышляю ведь обо всем этом я, а не кто-то другой. И мозг мой работает, в общем, так же, как всегда. Значит… Значит, это существо без рук, с бессильной ногой и продырявленным в двух местах черепом и есть я сам — человек по имени Владислав Горелов? Для посторонних я, само собой разумеется, не тот, кем был раньше. А для себя я — это я. Только велика ли мне от этого радость?..

Завтра моя телесная оболочка опять станет не такой, как сейчас. А душа все равно останется неизменной, душой Славки Горелова. Жалко, что она не может существовать без всякой телесной оболочки. И ведь ей требуется не просто тело. Оно должно быть прекрасно…

Когда-то на уроках литературы Ольга Петровна любила повторять знаменитое изречение Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно…» И душа, и тело! А если искалеченное на войне тело безобразно? Как быть?..

Завтра утром телесную оболочку моей души опять начнут перекраивать по-новому. Завтра я стану непохожим на себя сегодняшнего. Лучше ли мне будет от этого? Вдруг становится страшно. Неужели ничего не изменится в моей судьбе? Неужели я так и останусь навсегда совершенно беспомощным?..

Теперь ждать осталось недолго. Почему так медленно, по-черепашьи ползет время? Эта бесконечная тягостная ночь, кажется, никогда не сменится утром. Скорее бы пройти через новое испытание, скорее бы узнать, что меня ждет!


…Вдалеке, за каналом Москва — Волга, неподалеку от деревни, стояла невидимая с нашего берега грузовая машина с катушкой-барабаном для стального троса в кузове. Трос этот удерживал на привязи аэростат с гондолой, из которой нам предстояло совершить первый учебный прыжок с парашютом.

Мы (я служил в четвертом батальоне, и наша очередь прыгать еще не подошла) с утра до темноты наблюдали с тревогой, как в небо раз за разом поднималась темно-серая продолговатая сигара аэростата, к брюху которого на тоненьких, как волоски, канатах была подвешена гондола-ящик. Из этого ящика вываливались черные крохотные комочки и стремительно неслись книзу. Спустя мгновение над каждым комочком откуда-то вырывалось белое пламя парашютного шелка. Оно обретало форму квадратного купала, и черный комочек под ним, постепенно увеличиваясь в размерах, плавно двигался к земле.

Гондола пустела, и сигара аэростата, легко качнувшись, начинала уходить книзу, чтобы спустя несколько минут опять всплыть в небо и чтобы из гондолы-ящика опять стали вываливаться один за другим черные комочки. Там, за каналом, ребята из первого и второго батальонов совершали первый прыжок.

Мы с нетерпением и страхом дожидались своей очереди. Первому и второму батальонам повезло, они отпрыгались раньше нас и теперь, наверное, посмеивались в душе над нами, с тревогой ожидающими своего часа. Само собой разумеется, страшно было всем. До нас дошли разговоры, будто какой-то пулеметчик из первого батальона струсил, будто его чуть ли не силой вытолкнули из гондолы. Зато потом, когда парашют раскрылся (они были с «принудительным раскрытием»), он распевал на все небо: «Легко на сердце…»

И вот наступил наш день. Личные парашюты были уложены накануне, а теперь взяты со склада, взвалены на спины, и колонна нашей минометной роты вслед за колоннами других подразделений двинулась мимо деревянных домиков с каменными цокольными этажами, выстроившихся вдоль улиц старинного города, к мосту через канал Москва — Волга. Из головы колонны донеслась песня:

Стоит на страже
Всегда, всегда,
И если скажет
Страна труда…
Наш ротный старшина моментально встрепенулся:

— Запевай!

Взвился голос Генки Артюхова:

Там, где пехота не пройдет…
Песни, впрочем, гремели недолго. И в головной колонне батальона, и у нас. Увяли голоса, не дотянув до конца. И — это было прямо-таки невероятно — старшина не выходил из себя, не метал глазами молнии, не кричал. Ему тоже ведь предстояло совершить первый учебный прыжок…

Посреди поросшего высокой травой поля стояла та самая грузовая машина с поднятым к небу хвостом-тросом. В кузове грузовика мы увидели громадную катушку-барабан. Остервенело взывал мотор автомобиля, и катушка эта начинала наматывать на себя или, наоборот, разматывать стальной длиннющий трос, на бесконечно удаленном от нас конце которого мальчишечьим змеем плавал невесомый голубовато-стальной аэростат с крохотным, если смотреть с земли, ящиком-гондолой.

С интервалом в несколько минут аэростат подплывал к травянистому полю и повисал на такой высоте, чтобы гондола устойчиво прижималась дощатым дном к земле. К гондоле гуськом подбегала очередная тройка десантников с горбами парашютов на спине и груди, и спустя минуту-другую они уже парили в воздухе под надутыми парусом квадратными куполами парашютов, звонко перекрикивались, распевали песни. Приземлившись и погасив парашюты, они возбужденно и радостно сообщали друг другу о том, что только что испытали…

Мне сначала не повезло. Не заладилось что-то с подвесной системой. Это было непростительно. Накануне при укладке парашюта я так старался! И вот теперь, черт возьми, как назло… Ко мне подбежал взбешенный гвардии лейтенант Краюшкин, комроты, выматерился сквозь зубы. Все вокруг было насыщено движением, все делалось быстро, целенаправленно. А у меня… Мы с Краюшкиным вдвоем еле-еле наладили парашют.

Мой взвод уже отпрыгался. Краюшкин приказал мне присоединиться ко второму взводу. Я попал в первую тройку с гвардии младшим лейтенантом Деревянкиным, орденоносцем (у него был орден Красной Звезды, единственный в роте), и его ординарцем Васькой Бучиным, белобровым шустрым парнишкой.

Входящий в гондолу первым прыгает последним. На дощатый пол ящика раньше других пришлось ступить мне. На низенькой скамье у деревянного бортика я сидел напротив старшины в офицерской гимнастерке со знаком «Инструктор-парашютист» на груди. К стропам изображенного на знаке парашюта была прикреплена маленькая металлическая пластинка, на которой значилось число «250», Прыжков у «вышибалы» (так мы между собой именовали инструкторов) было порядочно. Я присмотрелся к нему, Смуглое, восточного типа, с густыми смоляными бровями, лицо «вышибалы» выглядело неприступным и скучающим.

По соседству со мной на скамье устроился Васька Бучин. Он был так бледен, что белые брови его перестали выделяться на лице. Напротив, по соседству с «вышибалой», сидел гвардии младший лейтенант Деревянкин. Рядом с гвардейским значком на груди у него поблескивал красными перламутровыми гранями орден. Заработал автомобильный двигатель, заскрежетал барабан, освобождая стальной трос, покачнулся матерчатым брюхом аэростат. Начал отдаляться травяной покров поля. Выше, выше уходила гондола. Люди внизу сделались совсем крохотными, появилась невидимая до сих пор голубая прямая лента канала, а за ней — узкая полоска шоссе. По нему катил игрушечный автобус и забавно маленький грузовик…

Человеческие голоса долетали снизу, заглушаемые свистом ветра. Травянистое поле начало теряться в океане леса. Люди внизу сделались похожими на муравьев. Аэростат достиг предельной высоты. Остались короткие минуты. Сейчас «вышибала» скомандует: «Приготовиться!», «Пошел!» — и…

Ветер свистит все свирепее. Невесомая туша аэростата медленно и неуклюже разворачивается над нашими головами, голоса снизу долетают как будто из преисподней. Мы с Васькой пришибленно молчим. Я взглядываю на соседа. Лицо Бучина приняло пепельно-серую окраску, глаза кажутся ослепшими. Наверное, и я выгляжу не лучше, наверное, и у меня такие же бескровные щеки и ослепшие глаза. Неужели я трушу? Нет!

— Васька! — Я стараюсь перекричать ветер. — Васька! — Деревянные губы не хотят раздвигаться. Получается по-идиотски: «Ва-а-а!» — Ва-а-а! Москва отсюда видна?

— Чего? — Бучин с усилием поворачивает голову. — Тебе на кой Москва? Эвон где она. — Он указывает задубевшей рукой на север, где на километры и километры раскинулись застывшие зеленые волны леса. — Не видать, однако.

— Да ты что! — горячусь я. — Москва разве там? На юго-восток отсюда она. Вон туда, — говорю и смотрю на Деревянкина: — Товарищ гвардии младший лейтенант, я прав?

— Не трогай меня! — слышу в ответ. — Не трогай меня…

Только сейчас замечаю, как бледен комвзвода-два. У него такие же, как у Васьки, бескровные щеки и такие же синие губы. Внезапно Деревянкин касается рукой моего колена:

— Слышь, Горелов, давай поменяемся местами, «Хочет хоть на минутку отодвинуть момент прыжка», — соображаю я. Пересесть на место Деревянкина — значит прыгнуть первым. На секунду меня парализует страхом. Но просит (не приказывает — просит!) офицер-орденоносец. Как можно отказаться? Не успеваю я пересесть, как слышу:

— Давай, браток! — «Вышибала» подталкивает меня к дверце: — Давай, давай! Приготовиться!

На занятиях я, как и остальные, десятки раз повторял это: по команде «Приготовиться!» становишься у дверцы гондолы по стойке «смирно», по команде «Пошел!» выпрыгиваешь «солдатиком» — пятки вместе, носки врозь! — и летишь вниз, ожидая «динамического удара». Если основной парашют вдруг не раскроется, надо дернуть кольцо запасного. Я все знаю.

И вот надо сделать, как нас учили: замереть по стойке «смирно» у дверцы и ожидать команды «Пошел!». Черт возьми! Как далеко земля! Дыхание забило. Подумалось: «Я не струшу! Не струшу! Надо прыгнуть! Нельзя поддаться страху! На меня смотрят «вышибала», комвзвода-два, Васька…»

Я вываливаюсь из гондолы. Шею больно обжигают стропы, меня встряхивает. И вот уже я плавно парю в пространстве. Поднимаю глаза: небо закрывает надутый воздухом белый парашютный шелк. Снизу долетают голоса. Они становятся громче, различимее. Вот и люди увеличиваются, и грузовик с барабаном-катушкой в кузове обретает нормальные размеры. Уже можно рассмотреть отдельные деревья, отдельные кусты, пламя разожженного кем-то костра, поднятые кверху лица. Земля все ближе, ближе. Как все-таки здорово парить в воздухе!..

Земля несется навстречу все быстрее и быстрее. Это последнее испытание. Надо сгруппировать тело, встретить поверхность земли всей ступней, мягко упасть на бок и без промедления погасить купол парашюта. И прыжок выполнен.

Чего я так боялся? Прыгать ведь совсем не страшно. Если бы разрешили, я сейчас повторил бы все сначала. Хоть сто раз подряд прыгнул бы! Чудак! Столько думал, так волновался, даже ночью плохо спал. А в общем-то — ничего страшного.

Так бывало после каждого прыжка. Сначала мысли покоя не дают, места себе не находишь от страха. А потом, когда почувствуешь твердую землю под ногами, кажется, что готов прыгать еще и еще. Но это был самообман: совершенно перебороть страх перед прыжком не удавалось никому.


Нельзя было подавить в душе боязнь и перед любой новой операцией. Хватит ли сил достойно перенести боль, окажется ли удачной операция — от этих мыслей не было спасения. Чего, казалось бы, опасаться человеку, перенесшему три трепанации черепа? Трепанация и операция на руке — и сравнивать смешно.

И все-таки я всю ночь не сомкнул глаз. И беспокоился не из-за того, что меня снова ожидают телесные страдания. Это больше не пугало. Думал я в ту последнюю перед операцией ночь совсем о другом: впервые в жизни, наверное, пытался предугадать будущее. Как изменит мою жизнь операция, которую сделает утром профессор Ислам-заде? Каким я стану с этой неведомой «рукой Крукенберга»?

Не так пугали краткие мгновения прыжка, как долгая загадочная жизнь после приземления…

15

Окна операционной были закрыты наглухо. Людей в белых халатах сюда набилось до черта. Врачи, сестры, студенты-практиканты. Профессор Ислам-заде оказался в окружении девушек-студенток. Они галдели вокруг старого Ислама, как цыплята около хохлатки. А профессор был возбужден, улыбался, охотно отвечал девушкам. Те весело переглядывались. У них была своя жизнь, свои заботы и радости, и их мало волновало, кого будет сегодня резать старый профессор — инвалида войны Горелова или кого-нибудь другого…

Морщинистое лицо Ислам-заде с жесткими седыми усами выглядело помолодевшим, азартно-вдохновенным. Трудно было сказать, что на него так подействовало: предвкушение интересной и сложной работы или прелестные юные лица обступивших его и восхищенных им студенток.

— Горелов! — Ислам-заде первым заметил меня. — Иди сюда, слушай, иди сюда. Вера Федоровна! — повернулся он к немолодой полнолицей хирургической сестре. — Давайте морфий. Все, товарищи! Кончаем разговоры! Всем быть готовыми!

И началось. Я, само собой разумеется, пациентом был искушенным. Знал, что за чем последует, и был готов ко всему. Меня уложили на узкий хирургический стол, накрыли простыней. И вот уже знакомой болью обожгло культю ниже локтя. Раз обожгло, другой, третий… Ощутил я, как дубеет и делается бесчувственной кожа на культе. И все-таки даже сквозь эту омертвелость просочилось движение скальпеля, рассекшего кожу и прошедшего от локтя до окончания культи. Сначала это было едва уловимое ощущение. Потом оно стало болью…

Духота в операционной была невыносимой. Кто-то сердобольный не уставал отирать ватой пот с моего лица. Как будто сквозь толщу воды, до слуха доходили чьи-то гудящие голоса. Боль делалась все мучительнее. Но я терпел. Ни в коем случае нельзя было мешать профессору.

— Внимание! — услышал я вдруг его голос.

Боль ударила в голову, и прозвучал мой стон.

— Ислам-заде! — взмолилась какая-то чувствительная студентка. — Зачем вы его мучаете? Дайте ему общий наркоз.

На мое потное лицо наложили удушливую маску. Я успел подумать: «Зачем теперь? Самое страшное уже позади…» И все куда-то ушло из юлой завертевшегося мозга.

…В себя я пришел в палате. Все вокруг плыло в светящемся тумане: голубое небо за окнами, окрашенные до середины зеленым стены с нацарапанными кем-то словами, белый потолок, лампочка на побеленном шнуре…

Медленно оживал рассудок. Теперь у меня вместо культи «рука Крукенберга», на которую я возлагал столько надежд. Какая она? Пока мне ее не увидеть. Усеченная рука опять укутана ватой и бинтом, и под повязкой не утихает боль.

Заглянуть бы под эту тугую повязку, посмотреть, что профессор Ислам-заде сотворил с моей культей! Удостовериться бы только, что не напрасно я добивался этой операции, не напрасно сейчас терплю боль. Нельзя! Надо ждать и терпеть.

— Как ты, Славка? — Я вижу над собой встревоженную конопатую Митькину физиономию. — Ничего? Слышь, Ленка, ничего!

Теперь вижу и Леночку. Она стоит позади Федосова в наброшенном поверх знакомого сарафанчика белом халате. На лице у нее страдание. Я пытаюсь улыбнуться ей. Но Леночкино лицо остается прежним. Улыбку мою она принимает, наверное, за гримасу боли и начинает нервно кусать ногти.

Появляется профессор Ислам-заде:

— Пришел в себя, да? Как самочувствие? Порядок! Отдыхать, слушай, надо! Спать надо. Посторонних прошу из палаты уйти. Надо дать человеку покой. Все, да!

Все уходят. Я закрываю глаза…


Наступил наконец час первой перевязки. Я с волнением наблюдал, как Вера Федоровна, хирургическая сестра, которая зачем-то оказалась в перевязочной, ловко сматывала бинт, как он превращался у нее в руках в аккуратный тугой валик. Она делала все артистично и быстро. Профессор следил за каждым ее движением и нетерпеливо покрикивал, как увлеченный ребенок, даже порывался отнять у нее бинт и делать перевязку вместо нее. Вера Федоровна рассердилась:

— Ислам-заде! Не мешайте! Сколько можно говорить?..

— Быстрее умеешь? Слушай, как возится…

В конце концов бинт был смотан и сняты марлевые салфетки. Я впервые увидел свою новую руку. Не скажу, что она привела меня в восторг. От локтя рогаткой расходились два тупых обрубка — это все, что осталось от культи. Не зажившие пока разрезы выглядели не слишком привлекательно. Теперь это была моя собственная рука, «рука Крукенберга»…

Я обвел взглядом набившихся в перевязочную врачей и сестер. На их лицах — поразительно, как такое могло быть! — не увидел я ни отвращения, ни брезгливости. В наступившей тишине было что-то коленопреклоненное. Первым высказался сам Ислам:

— Красиво получилось, да? Смотреть, слушай, приятно.

Он самолично скатал тугой валик из ваты, втиснул его между отделенными друг от друга костями, разрешающе кивнул Вере Федоровне. Операционная сестра принялась наново создавать из ваты и широкого бинта тугую ляльку…


Если не принимать в расчет, что преображенная культя была в повязке и что от самого слабого прикосновения к ней свет мерк от боли, в моем существовании ничего не изменилось. Я ходил вниз на массаж левых конечностей, подолгу разговаривал, если нам не мешали, с Леночкой в библиотеке, с Митькиной помощью играл в шахматы. Партнер у меня был один — Грушецкий. Выигрывал я у него настолько редко, что можно было по пальцам перечесть все мои успехи. Но если уж случалось мне выиграть, это вызывало бурное ликование всех болельщиков.

Леонида недолюбливали. А мне, наоборот, многое в нем все больше нравилось. Особенно то, что он и на излечении не забывал о главной цели своей жизни. Он каким-то образом доставал в республиканской библиотеке научные монографии по истории, что-то конспектировал. Для этой цели у него были специальные общие тетради в коленкоровом переплете.

Грушецкий превосходил всех, включая и врачей, своей начитанностью и образованностью. Он этим напоминает мне слепого Александра Смеянова. Нельзя угадать, каким человеком оказался бы сегодня Смеянов, не потеряй он зрение. Но он все-таки жил в моей памяти личностью особенной, ни с кем не сравнимой, человеком не в пример более интеллигентным, чем Леонид. Непорядочность Грушецкого в отношениях с Рубабой и Люсей выработала у меня в душе предубеждение против него, и я не в силах был перебороть в себе отчужденности к компанейскому и интересному человеку.

Леонид угадывал во мне этот холод и всячески старался вернуть прежнюю мою расположенность к себе. Я понял, что Грушецкий очень одинок. Ведь, кроме меня и еще, может быть, Митьки, ему не с кем в клинике и словом обмолвиться. Да и за стенами нашего нынешнего временного дома у него — Леонид сам рассказал об этом — из родни осталась только тетка. Своей болтливостью, анекдотами, шуточками Грушецкий, наверное, просто старался оградить себя от мыслей о будущем, которого он, кажется, смертельно боялся.

Меня это удивляло. Без ноги человеку, конечно, несладко. Но у Грушецкого есть руки. Руки! Он ни от кого не зависит. Захочет — поедет куда угодно, будет жить где вздумается. Ему ничего не стоит одеться, вымыться в бане, зайти в столовую, в ресторан. Он восстановится в своем институте, закончит его, будет работать учителем истории, как и его родители. Почему же он боится будущего?

— Неужели ты никогда не задумываешься, что тебя ждет после выписки? — спросил у меня Грушецкий, когда мы однажды допоздна засиделись во дворе. — Неужели тебе не страшно?

— Не знаю. Я стараюсь не думать.

— А я не перестаю думать, — сознался он.

— Зачем?

— Если бы я знал!.. Думается, и все. Эх, Слава! Знал бы ты, каким Ленька Грушецкий был до ранения! Каким партнером я был в танцах!.. Как плавал!.. Девушки в меня влюблялись… Не было для меня ничего невозможного… А теперь? Скажи, кто я теперь? Жалкий одноногий урод!..

— Ты?! Ты — жалкий урод? По-моему, Леонид, это просто кокетство. Здесь, у меня на глазах, ты вскружил голову двум красивым женщинам. Ты образован, много читаешь, с тобой интересно поговорить. У тебя впереди жизнь, какой могут позавидовать многие с руками и ногами. Из-за чего ты переживаешь? Не сможешь танцевать? Подумаешь! Я и до ранения танцевать не умел. И — ничего. Посмотри вокруг. Мы все…

— Прости, Слава. Кому-кому, а тебе я не имел права жаловаться на судьбу. Нашел у кого утешения просить!

— Ничего страшного. Я не боюсь будущего. Что будет — то и будет. Дом инвалидов так дом инвалидов. Главное — научиться писать. Я бы тогда и в доме инвалидов нашел что делать. Если бы только заставить ее действовать! — Я поднял кверху укутанную толстой повязкой культю. — Если бы только заставить!.. Я, честное слово, нашел бы для себя человеческое занятие. Если бы только она действовала…

Грушецкий закурил «Казбек»…

16

Митька шел от ворот к зданию клиники, шел с видом человека, довольного собой. В руке у него был объемистый обернутый газетой пакет. «Неужели без меня на Кубинку потащился? — Меня это удивило. — С чего бы вдруг?»

— Ты откуда? — встретил я его вопросом.

— Да вот в райсобес ребята надоумили сходить. Вишь, кой-чем разжился. Американские подарки инвалидам дают.

— А мне почему не сказал?

— На кой тебе? Это для людей семейных да хозяйственных. Для тебя, Славка, верно говорю, там ничего не видал.

Поднялись мы на второй этаж. Пока шли по лестнице, мой друг, преодолевая одышку, распространялся о том, что американцы-«буржуи» нам за «кровь нашу барахлом всяким разным» заплатили. Я спросил, зачем же было брать это «барахло». Не смущаясь, Митька ответил, что ему, «деревне лапотной», простительна привычка «не гнушаться тем, что в руки плывет». Задыхаясь и вытирая рукавом халата пот с лица, он пер наверх увесистый сверток и поглядывал на меня с усмешкой. И я — так бывало часто — не мог понять, шутит он или говорит серьезно. Мой Митька был совсем не прост.

У себя в палате он достал из-под кровати пузатый фанерный чемодан, потом разрезал взятым из тумбочки перочинным ножом бечевку, которой был обвязан сверток, и вывалил все свои приобретения на одеяло. Там оказались пиджаки, шарфы, вязаные кофты, кожаные перчатки и даже гобелен с голубовато-серым речным пейзажем. Вывалив это все, Митька подмигнул:

— Богатство! Вишь, сколь щедры наши союзнички! Теперь вот посылочку на хауз отправлю. Порадую своих.

— Я бы ни за что не взял.

— Ты бы не взял, — кивнул Митька. — Так то — ты, а то — я. Хотя, Славка, зарекаться не след. Мало ли чего? Я вот, вишь, взял и нисколь не жалею. В Марьине барахла такого нынче не больно-то много. Моим, должно, сгодится.

Он долго сортировал «барахло», распределяя, кому что выделить. Рассуждал вслух: «Это мамане», «Это Нинке пойдет», «Пиджак бате будет в самый раз», «Вот Андрюхиному пацаненку в аккурат», «Это девки промеж собой поделят»…

Надоело наблюдать за Митькиной хозяйственной деятельностью. Ничего не сказав, я потихоньку вышел из четвертой палаты. Спустился по лестнице на первый этаж. Леночка должна была давно закончить работу. Но я вдруг увидел, что дверь библиотеки приоткрыта, и зашел. Показалось, Леночка не уходила, ожидая меня. Она улыбнулась и захромала мне навстречу.

— Как хорошо, что вы пришли! — Остановилась, кивнула на мою забинтованную руку: — Как она?

— Что можно знать на пятый день после операции?

— Я ведь вас ожидала, — покраснев, созналась Леночка.

— Зачем?

— Ну, как вам сказать… Приглашаю вас и Митю к себе на двадцать второе. Почему вы так смотрите? У меня день рождения. Мне исполняется ровно восемнадцать. — Я хотел было спросить, удобно ли устраивать праздник, если от Бориса только-только ушла жена. Леночка как будто прочла мои мысли: — Я не сама. Боря придумал. Он еще в прошлом году мечтал. Ему всегда так нравится делать мне приятное. Сейчас он даже из-за Люси горевать перестал. Вы придете?

— Приду, само собой разумеется.

— Не забудьте Мите сказать. Прошу только не делать никаких подарков. Не терплю мещанства.

— Но как же?..

— Об этом я вас очень прошу…

Когда я сказал Митьке о Леночкином приглашении, он подмигнул мне торжествующе и начал распространяться о том, что это неспроста, что мои дела идут на лад. Прикинул, что двадцать второго исполнится ровно пять лет со дня начала войны, и заявил, что непременно захватит поллитровку. «Может, у них и выпить нечего будет. А по такому случаю грех не выпить нашему брату». Митька был в своей стихии.

— Накостыляли мы фрицам или нет? — спросил он риторически. — Чего приумолк-то? Накостыляли или нет?

— Накостыляли, накостыляли. — У меня тоже было превосходное настроение. — Но ты учти, Леночка просила не приносить никаких подарков. Сказала, что обидится.

Почти совсем стемнело. В окнах палат загорелся свет, а на быстро темнеющем небе — звезды. Пахло травой и цветами (у входа в клинику была разбита цветочная клумба). Из открытых окон слышались голоса. В моей пятой играли в подкидного. Закатывался радостно Васька Хлопов. Другие обитатели палаты хохотали, не отставая от него.

— Сколь долго уж я тебя знаю, — заговорил Митька рассудительно, — а вот и поныне не пойму, как при твоем уме в тебе столь много глупости. Вроде как ею кичишься, напоказ выставляешь. Где такое видано — на день рождения без подарков? Да и то еще — можно ли мужику за чистую монету всякое слово женское принимать? Мозгами-то раскинь, Славка.

Не слишком по душе были мне Митькины слова, но все же ощутил я в них умудренность опытного человека и, не ввязываясь в спор, поинтересовался:

— Хотелось бы знать, что же ты собираешься подарить Леночке? Научи меня. Может быть, и я поумнею?

— Да нет, Славка, ты все одно не поумнеешь.

На следующий день, после обхода, Митька потащил меня в райсобес. Я некоторое время приличия ради упирался. Но потом, когда он сказал, что не для себя я тем «барахлом» пользуюсь, что все одно кому-то добро достанется («не лучше ли, чтоб Ленке твоей чего-то перепало?»), я сдался.

На первом этаже двухэтажного кирпичного дома в коридорах стучали костыли, поводыри водили из кабинета в кабинет с белыми бумажками на дверях незрячих инвалидов. Почти все посетители этого учреждения были в больничных халатах. Редко-редко встречались местные жители в гражданском…

Митька первым вошел в нужную нам дверь. В большой комнате устоялся запах вещевого склада. Несколько инвалидов рылись в кучах тряпья, обуви. Я увидел белье, одеяла, меховые шапки (кому они нужны в Баку?), фетровые дамские шляпы. Может быть, из-за того что все это было разбросано по полу, на расстеленной по всему помещению мешковине, может быть, из-за того что все было измято и свалено в беспорядке, барахло это показалось мне пригодным только на выброс.

— Какого черта ты меня сюда притащил? — зашипел я на Митьку. — Больше мне нечего делать — только ковыряться в паршивом американском барахле, в их обносках!

— Погоди ты. — Митька достал из кармана моего халата справку об инвалидности, выданную мне, как и другим, взамен пенсионного удостоверения, показал сидящему у стола пожилому азербайджанцу в очках. Тот пробежал глазами по справке и кивнул Митьке. Мой друг моментально стал озабоченным: — Сказано тебе, погоди! Мы тут сыщем такой подарок для твоей Ленки — сам довольный будешь.

Я сидел на стуле у стола инспектора. Митька перебирал барахло. Когда ему попадалось что-нибудь стоящее, он показывал мне, советовался, не сгодится ли. Мне все было не по душе. Федосов смотрел на меня с негодованием и опять начинал поиски. В руках у него появлялись желтые, зеленые, синие, красные вещи, большие теплые одеяла и маленькие платочки с разноцветными узорами.

В конце концов я, наверное, привык к виду этих вещей. Они уже не возбуждали во мне первоначальной брезгливости. Кое-что даже стало нравиться. Митька, с моего согласия, отобрал для именинницы белую пуховую кофточку с огромными перламутровыми пуговицами и коричневое плиссированное платье.

— А еще нос воротил! — самодовольно высказался Митька.


Двадцать второго июня в условленное время мы входили во двор трехэтажного дома на тихой улице неподалеку от Сабунчинского вокзала. Из кармана Митькиного халата горлышками вверх торчали две поллитровки, обернутые бумагой. Когда и где он их раздобыл, я понятия не имел. Увидел этот «подарок» только в трамвае, когда мы ехали сюда из Арменикенда. Я набросился на Митьку шепотом. Он сначала улыбался, а потом обиженно отмалчивался. Не хотелось портить настроение ему и себе, и потому, что все равно ничего нельзя было изменить, я махнул рукой на «подарок».

Через двор протянулись, пересекаясь во многих местах, веревки с сохнущим на них бельем. Здание изнутри опоясывали по второму и третьему этажу увитые диким виноградом балконы-галереи. Выяснив у крикливой черноволосой женщины в засаленном переднике (она снимала высохшее белье с веревок и складывала в большой эмалированный таз), где находится двадцать первая квартира, мы двинулись на второй этаж. Подниматься пришлось по наружной железной лестнице, ведущей )на балкон-галерею. Вверху нас ожидала Леночка в своем неизменном выгоревшем сарафанчике, на котором уже и белые круглые горошинки не были видны. Теперь я порадовался, что уступил Митьке и мы пришли не с пустыми руками…

На закрытом густо растущим диким виноградом балконе-галерее около распахнутой настежь двери, за которой звучала патефонная музыка, стоял кухонный столик. На нем дружно шумели отливающие начищенными медными боками три примуса. Остро пахло какой-то восточной пищей. Над большой красной кастрюлей и вместительным чугунком поднимался пар. Вовсю кипел и сверкающий отмытостью зеленый чайник. У столика колдовала пожилая женщина в домашнем халате с короткими рукавами и пестром платке на голове. Леночка шепнула мне:

— Это тетя Аня из Махачкалы. Специально приехала.

Из распахнутой двери вышел Борис. На нем были серые, хорошо отутюженные брюки и свежая белая безрукавка. Ворот не был застегнут и открывал красные рубцы на груди. Привычно запрокинув голову, Леночкин брат шагнул нам навстречу:

— Привет, ребятки!

Он пожал мне и Митьке руки и, обняв нас, уверенно повел в комнату. Здесь Борис не ощупывал ногами пол, не натыкался на мебель. Он подвел нас к столу, на котором стояла бутыль красного вина, плетеная хлебница с нарезанным батоном, тарелки с кабачковой икрой, украшенной зеленью, салат из ядовито-розовой редиски, продолговатая селедочница с серебристыми кусочками сельди, обложенными кружочками лука, глубокая салатница с темно-красной горой винегрета. Такого обилия вкусных угощений не видел я уже много лет. А тут еще аппетитно пахло печеным…

На подоконнике стоял патефон. Крышка его была поднята, вращалась черная пластинка. Звучал растроганный тенор:

Я тоскую по родине…
Патефоном занималась полная пышногрудая женщина в белой блузке без рукавов и темно-бордовой тесной и коротковатой для нее юбке. Женщина кивнула нам, приветливо улыбаясь. Лицо ее было как будто знакомым, но я все-таки не узнал ее. Но вот она поставила новую пластинку, накрутила ручку патефона и направилась к нам. Она смеялась и шла на Митьку, как танк. Только сейчас я узнал ее. Это была Ирочка Погребная — так почему-то все в клинике называли врача-стоматолога Ирину Александровну. Ирочка откровенно добивалась Митькиного внимания. У нее, наверное, были на этот счет свои планы.

— О, и вы здесь! — Она прямо-таки вцепилась в Митьку. — Будет хотя бы с кем потанцевать. Приглашаете, Федосов?

На его месте я бы растерялся. Но Митька не из таких. В мышиного цвета халате и кальсонах, рядом с пышногрудой, нарядной Ирочкой, он выглядел жалко. Но это ни его, ни ее ничуть не смущало. В тесно заставленной мебелью комнате они плавно двигались в томном танго.

Борис вышел курить на балкон-галерею. Мы с Леночкой сидели на широкой тахте, накрытой пестрым восточным ковром. Леночка изредка подходила к патефону, подкручивала пружину, меняла пластинки. А Ирочка и Митька танцевали…

Не скажу, что я смотрел на них с завистью. Танцы мне всегда казались бессмысленным занятием. Но сейчас, глядя на них, внезапно с особенной остротой ощутил свою неполноценность. Они — плотный, почти квадратный Митька и Ирочка в тесноватой бордовой юбке и белой блузке, оттопыренной высокой грудью, — стали как будто людьми другой породы, чем Леночка и я. Пришла в голову мысль, что мы никогда в жизни не обретем такой свободы в отношениях между собой, какая заметна была у впервые оказавшихся с глазу на глаз (мы с Леночкой — не в счет!) Ирочки и Митьки. Как смеялись они, уставившись друг другу в глаза, как самозабвенно отдавались танцу, как радовались тому, что им никто не мешает!..

Леночка шепотом спросила:

— Вам нравится, как они танцуют?

Я пожал плечами.

— Мне нравится, — созналась она. — В детстве я больше всего на свете любила танцевать. А вы?

— Я? В этом деле я никогда не подавал надежд. Смешно вспоминать, как поразительно туп я был в танцах. Девчонки из класса на вечерах старались, приглашали меня по очереди — ничего не получалось. Танцор во мне не погиб…

— В вас никто не погиб, Слава, — сказала она многозначительно и посмотрела на меня так, что пришлось сознаться себе в недавней ошибке: это не был взгляд неразумной девочки. Так способна смотреть только все понимающая, много испытавшая женщина. — В вас никто не погиб, Слава, — повторила она убежденно. — Вы, честное комсомольское, остались тем же человеком, каким были от рождения. Конечно, инвалидность…

— Леночка! — В комнату вошла тетя Аня. Она раскраснелась от солнца и примусов. — Посмотри, что Слава с Митей подарили тебе! Посмотри, что за красота!

Тетя Аня ловко развернула сверток, царственным движением бросила на тахту кофточку и платье. Ирочка оставила своего партнера, хотя патефон продолжал наполнять комнату зовущей к танцу мелодией «Брызги шампанского».

Все, кроме Бориса, обступили тахту. Женщины по очереди брали в руки наши с Митькой подарки. Потом Ирочка потребовала, чтобы виновница торжества сейчас же примерила их.

Леночка не заставила долго уговаривать себя. Она с такой поспешностью захромала, стуча протезом о дощатый пол балкона-галереи, к соседям переодеваться, будто опасалась, что у нее могут отнять подарки.

Спустя несколько минут она возвратилась в плиссированном платье и надетой поверх него белой пуховой кофточке, и я ее не узнал. В комнате появилась чудесно преобразившаяся Золушка. И как она была очаровательна! Леночка разрумянилась и, сознавая, наверное, что все ею любуются, прямо-таки светилась счастьем. Синие глаза ее сделались огромными.

— Ну, девка, до чего же ты хороша нынче! — высказался Митька и подбадривающе подмигнул мне: чего же ты, мол? Скажи чего-нито сердечное. Вишь, ведь ждет.

Но я только смотрел на Леночку очарованно, и ни одно слово, которое бы не «испортило песню», в голову не приходило.

Казалось, не только Митька, но и все остальные видят меня насквозь и понимают, что́ со мной происходит. И я молча таращился на Леночку. А она, само собой разумеется, надеялась услышать от меня хоть слово…

— Боюсь, нас уморят голодом! — В дверном проеме, как в раме, стоял Борис. — Тетушка, пощадите народ.

Выяснилось, нужен был только сигнал. Женщины сразу захлопотали, начали действовать. Особенно усердствовала Ирочка. Сначала она привязалась к Леночке, чтобы та переоделась («испачкаешь хорошие вещи, а где потом такое достанешь? И не для лета это совсем»), но Леночка ни за что не соглашалась. Я опять подумал, что она, в общем, еще ребенок. Ирочка же тем временем рассаживала у стола гостей и хозяев. Получилось три пары: Аня и Борис, Ирочка и Митька, Леночка и я. Когда все расселись, были обнаружены Митькины поллитровки. К моему удивлению, никто не возмутился. Наоборот, все заговорили оживленнее, как будто это был приятный для каждого сюрприз. А Борис — он все время был замкнут и старался держаться в стороне от шумного, веселящегося общества — заулыбался довольно:

— Кто же это догадался? Сегодня водка очень кстати.

Налили в граненые стаканы выпивку (мужчинам и Ирочке — водки, Леночке и тете Ане — вина), наполнили тарелки закусками. Со стаканом в руке встал Борис.

— Я хочу сказать… Ирина, помолчи! — не повернув головы, прикрикнул Борис на слишком разговорчивую гостью. — Друзей мои дорогие, я хочу сказать вот что. Война прошла тяжелым колесом по человечеству, по нашему народу — особенно. Мы — Слава, Митя, я и другие, ваши соседи и наши пациенты, — побывали в самом пекле и вышли оттуда живыми. Мы теперь вроде бы полпреды погибших среди живых. Пока мы есть на свете, придется нам напоминать людям, как это больно и горько, когда по тебе прокатывается колесо войны… — Он помолчал немножко, задумавшись. — Я понимаю, вы удивлены, с чего бы это на нашей радостной встрече я заговорил о таких невеселых материях? И за здоровье сестренки я, конечно, тоже выпью. Ей, между прочим, от войны тоже досталось… Я хочу сказать, что ровно пять лет назад в этот вечер мы еще не понимали, что сотворили с нами те, кто затеял войну. Мы были моложе не на пять лет, а на целую вечность. Мы были молоды и слепы. Вот именно, друзья мои дорогие, — слепы. Хотя люди, по-моему, всегда слепы во всем, что касается будущего. И зрячие глаза им не очень помогают… Говорю я все это вовсе не для того, чтобы нагнать на вас тоску. Было время, когда мне казалось, что все сошли с ума, что все озверели на этой страшной войне. Теперь вижу, ошибался. Мы не озверели, не стали хуже, чем были. Пусть многое потеряно — все равно мы сохранили в сердцах своих умение быть верными в дружбе и любви… Мы остались людьми. Я предлагаю выпить за счастье моей сестренки и всех ребят, кто кровью своей и молодостью своей заплатил за продолжение жизни на земле.

Все выпили, и за столом на некоторое время установилась тишина. Длинный взволнованный тост Бориса растрогал всю компанию. Даже болтливая Ирочка замолчала и оставила в покое Митьку. Друг мой залпом осушил стакан, заел выпитое кусочком посоленного хлеба, молча налил еще полстакана и, не дожидаясь нового тоста, опять осушил.

— До чего душевно и складно ты сказал, Борис! — Митька всхлипнул — был уже «хорош». — Душу всю мне переворотил. Недаром, ясное дело, мы кровушкой своей землю полили. И от этого нисколь хуже не стали. Верно говорю, мы, может, еще и получше душой сделались на фронте. — Митька рукавом халата вытер глаза и опять наполнил свой стакан. — Можно, я тоже слово скажу? От души охота сказать…

— Давай говори, — ответил за всех Борис.

— Мое слово будет такое. — Митька поднялся, пошатнувшись и расплескивая содержимое своего стакана. Лицо его побагровело от волнения и отчаянной решимости. Он расчувствовался, глаза его блестели слезами, лоб и щеки усеяли бисеринки пота. — Мое слово будет такое. Война много горя принесла, и я согласный с тобой, Борис: не счесть, скольких людей она со свету свела, скольких — калеками, вроде нас, оставила. А вот я, верно говорю, за что-то ей даже благодарный. Вроде как прозрел я на этой проклятой войне, вроде как на себя глядеть по-иному, не так, как до войны в деревне, нынче научился. Нужным человеком на войне был. Это одно. А еще вот чего. Судьба меня в армии с такими людьми свела, что, ежели бы не война, вовек бы мне с ними не знаться. Вот хоть Славка… Не глядите, что его так искалечило. Для меня друга не было родней и не будет вовек. Мое слово теперь такое: давайте выпьем за друга моего фронтового Славку Горелова. Отчего так? — Он расслабленно засмеялся, притворяясь захмелевшим сильнее, чем опьянел на самом деле. — Оттого такое мое слово, что хоть и не его день рождения нынче, а сидит он ближе всех к Ленке и им бы — так я прикидываю — хотелось дружка возле дружки навсегда быть. Выпьем, что ли?

Митькин тост изменил настроение за столом. Даже Борис повеселел. Только мы с Леночкой были смущены и отмалчивались.

— Боря, спой нам что-нибудь! — вдруг потребовала Ирочка. — Все просят, правда? Спой, пожалуйста.

— Боренька, спой, — сказала тетя Аня.

— А чего, Борис? — Митька и в самом деле был уже «хорош». — Давай чего-нибудь? Мы подтянем.

Леночка рассказывала мне, что у ее брата редкостной красоты баритон, что он готовился до войны в консерваторию, что если бы не слепота…

— Давай, Боренька. Я буду вторить, — неожиданно предложила Леночка и так покраснела, что мне показалось, на щеках у нее сейчас проступят капельки крови.

— Если ты будешь вторить, — улыбнулся Борис, — яподчиняюсь. Ты у нас сегодня повелительница.

Борис достал из шифоньера увесистый футляр, извлек из него отливающий перламутровой отделкой немецкий трофейный аккордеон. Тетя Аня поставила стул на то место, где танцевали Ирочка и Митька. Борис привычно сел на стул, устроив на коленях аккордеон. У брата за спиной встала покрасневшая от волнения Леночка. Правда, может быть, она сделалась такой красной из-за того, что так и не сняла плиссированное коричневое платье и белую пуховую кофточку. Леночка провела рукой по голове Бориса. Он улыбнулся, растянул аккордеон, ловко пробежал пальцами по клавишам. Прозвучала знакомая мелодия, и слепой запел:

С берез — неслышен, невесом —
Слетает желтый лист…
Сестра вторила ему, не произнося слов. Ее нежное певучее сопрано было как бы небесным фоном, на котором ясно и волнующе поднимался и уходил вниз действительно необыкновенно красивый баритон слепого. Борис пел прочувствованно. Голос его то вздымался до свиста лесного ветра, то грохотал, подобно снарядным разрывам. И, как нежный плеск тихого лесного ручейка, пение Бориса сопровождало девичье сопрано:

И вот он снова прозвучал
В лесу прифронтовом,
И каждый слушал и…
Сопрано одиноко повисло в тишине. Борис вдруг умолк, и в руках у него затих аккордеон. Слепой напрягся, по-птичьи вытянув шею. Вот и голос Леночки прервался. Она стояла, положив руки на плечи брату. На лице у нее было недоумение. И все притихли, удивленно глядя на Бориса. Было слышно, как во дворе орут пацаны и громко ссорятся женщины.

А Борис все вытягивал и вытягивал шею. Можно было подумать, он отрывается от стула, увлекаемый гипнотической силой. И только слабенькие руки сестренки удерживают его. И вдруг мы услышали бойкий стук каблучков. Он приближался, приближался, делаясь веселее и звонче.

На пороге комнаты возникла Люся. В ярко-розовом платье с пышными короткими рукавчиками, загорелая и напряженно, я заметил, улыбающаяся, она обвела взглядом всех, кто был в комнате, и с наигранным простодушием выговорила:

— Кажется, я в самый раз, — процокала каблучками к виновнице торжества и подала ей картонную коробочку. — Это от меня. Возьми. Приличные духи. Дай, Леночка, я тебя поцелую!

Именинница растерялась. Она тяжело отступила на шаг, пошатнувшись. Но удержала равновесие. И вот уже лицо ее приняло пунцовую окраску, губы задвигались, не находя уместного положения. Люся будто не замечала этого. Полная, в ярком платье с открытой чуть ли не до груди, шеей, она стояла рядом с тоненькой, покрасневшей беспомощно Леночкой и без тени смущения протягивала свой подарок.

— Поздравляю тебя, моя милая. Возьми, возьми. Это от чистого сердца. Клянусь своим здоровьем, желаю тебя видеть счастливой. Так ты позволишь поцеловать тебя? — Она поставила подарок на подоконник и протянула руки к Леночке. — Ну что же ты? Клянусь, от чистого сердца…

— Оставьте меня! — вскрикнула Леночка. — Зачем… зачем вы пришли? Я вас не приглашала.

Придавленный к стулу руками сестренки, будто пораженный столбняком, Борис не сделал ни одного движения. На него жалко было смотреть. Он, по-моему, и дышать перестал.

— Зачем ты так, Ленуся? — К ним подошла тетя Аня, взяла с подоконника подарок. — Если человек уверяет, что он желает тебе счастья от чистого сердца…

— Штрафную! — обрадовалась Ирочка. — Штрафную ей! Нечего опаздывать! Митя, найдется у нас еще что выпить?

— Найдем. Чего-чего, а этого…

У меня было такое чувство, будто эти голоса доходят из-за толстой прозрачной стены. Молчал Борис, молчала, натолкнувшись на непримиримый взгляд племянницы, тетя Аня. Потерянно стояла около Бориса и Леночки Люся. И на притворную бесцеремонность она уже не была способна.

— Пусть она уйдет! — Леночка вдруг заплакала в голос. — Я не хочу… не могу ее видеть… Боря, скажи ей, пусть она уйдет! Кто ее звал?.. Я не… не хочу…

Люся посмотрела на Ирочку, на тетю Аню, на Митьку, на меня, перевела взгляд на Бориса. Слепой все так же сидел на стуле с безжизненным аккордеоном на коленях, не изменив позы, молча уставившись в потолок пустыми глазами.

— Ты тоже гонишь меня, Боря? — спросила Люся.

Борис еще сильнее стиснул челюсти, лицо его окаменело. Его блудная жена передернула плечами, усмехнулась брезгливо и пошла к двери. Каблучки ее процокали по дощатому настилу балкона-галереи, по железным ступенькам лестницы…

Настроение у всех было испорчено, компания расстроилась. Гости теперь в этой комнате стали лишними. Мы все почувствовали это, но первой догадалась Ирочка:

— Кто как, а я — домой.

Леночка вышла проводить нас. Мы с ней шли позади оживленно болтающих между собой Ирочки и Митьки. Моя спутница все еще не пришла в себя и молчала.

— Не стоит о ней все время думать, — начал я, как всегда, неумело подбадривать Леночку. — Честное слово, над этим я бы только посмеялся. Прогнала ее — и черт с ней!

— Мне Борю жалко… — Леночка всхлипнула.

17

По совести говоря, Митьке до крайности осточертело безделье в больнице. Рана, можно сказать, нисколько более не беспокоила. С апреля еще, как в госпитале чистили ему свищ, доктора с ним ничего не делают. На дармовых харчах держат его в клинике, понятно, из-за Славки. И тут грешить не на кого — сам этого хотел. И вот стал тяготиться.

В открытую Митька и себе пока не сознавался, что все более тянет его домой, в Марьино, но стал втайне надеяться, что, ежели у Славки с Ленкой дела пойдут на лад и ему не будет нужды при друге оставаться, отправится он к себе «на хауз». Исподволь и от мечты о городской жизни излечится…

Все вроде шло как надо. Да вот порушилось из-за Люськи. Не сможет теперь Ленка брата слепого без присмотра оставить. Ихняя тетка в Махачкалу укатила. Внуки у нее там без надзора. А Борис на руках у Ленки остался.

Навидался Митька на своем не больно долгом покуда веку порядочно очумелых в этом бабенок. Никакая, однако, не была для него такой мерзостной и ненавистной, как Люська. Вовсе стыд и разум потеряла. Не постеснялась к Ленке с подарком…

Быть может, сама судьба заставила бы его не увертываться от прежних намерений. Посомневался, посомневался бы насчет всего этого, да и остался бы в клинике Ислам-заде дожидаться Славкиной выписки, чтоб на пару с другом потом в его Одессу укатить. Однако судьба иной раз позаковыристей Люськи фортеля выкидывает. Нынче одно ей угодно, завтра — вовсе иное. И с Митькой она круто обошлась…

Недели две миновало в аккурат со Славкиной операции. Разгуливал по клинике да по двору Горелов с белой лялькой из бинтов и ваты на укороченной правой руке. Никто покуда толком не знал, чего станется с его рукой, как повязку с нее снимут. Вообще-то Митька и прежде этого не мог взять в толк. На кой по новой страдания терпеть, ежели верно сам профессор не обещает, что прок от операции будет? Более того, старый Ислам отговаривал Славку от этого дела. Только разве ж он кого послушается? До чего додумался: голодовку затеял! А все ж таки на своем поставил.

Поставить-то поставил. Да вот с пользой ли? И сам с перевязки приходит — что твой охотник из лесу без добычи. На лице недоумение: чего, дескать, с клешней этой делать? А Митька глядит на него жалостливо да молчит. Чего тут скажешь? Больно уж размечтался было Славка писать по новой научиться. А ныне вот надежду вроде как вовсе потерял…

Пересилил Митька тайную свою раздвоенность в душе и к мысли твердой вновь пришел: вот как сымут со Славкиной прооперированной культи повязку, уговорит он друга тотчас выписываться, да и махнут они на пару к Славке «на хауз», в Одессу. Нравилось Митьке такое решение, и сам себе нравился он.

Да судьба, как видно, мало еще натешилась ихними бедами. Опять принялась она испытывать Митькину верность в дружбе и душевность. На другой день после того, как они в гостях у Ленки были, пришло письмо из дому. Такое пришло письмо, что заставило все опять на новый лад переигрывать. Мать писала отчаянно (Митька вроде плач ее услыхал):

«Сыночек, родимый!

Беда у нас в дому великая. Может, надо было мне прежде об этом прописать? Боязно было — раненный ты сильно. Опасалась я, как при твоем-то нынешнем здоровье худо тебе от таких вестей не стало бы… Вот и молчала. А ныне уж никак нельзя. Опасаюсь, как бы поздно не было… Захворал тяжко наш отец. Попервах мы особо не тревожились. Мало ли люди хворают? Застудился, подумали. Отлежится да встанет. Он-то у нас двужильный. А вышло не так. Лежит он, сердечный, уж третий месяц, не встает. И, видать, не встать ему более.

Велика беда наша, сыночек. А тут еще вон какое дело. Стал отец твердить (он-то вроде как все время в ясном уме): «Отчего сынок мой младшенький не едет да не едет? Повидать в последний час Митю желаю». Пропишите, дескать, пусть поторопится да уважит отца перед смертью. Любит он тебя, сыночек. Более прочих детей своих любит.

Вроде как негоже матери писать об этом, грешно. Чего делать, однако? Бог простит. И правды-то все одно не утаишь. Так что ежели тебе не во вред, приезжай немедля. Бог даст, застанешь отца живым, порадуешь напоследок душу его».

Достал Митька папиросу, дрожащими пальцами чиркнул о коробок спичкой, закурил, не выходя из палаты, и стал по новой перечитывать материно письмо. «…Порадуешь напоследок душу его…» Напоследок!.. Ежели мать сама так пишет… А верно ведь, что отец любит его сильнее прочих дочерей и сыновей. Понятно, кой-когда покрикивал, как и на других. А все же угадывал Митька, выделяет его отец из всех семерых.

…Было ему тогда лет тринадцать. Услыхал он однажды похвальбу Павлушки Румянцева, председателева сынка, насчет Нинки, сестры Митькиной. О ней Павлушка вел веселый разговор. Сытый и довольный собой, председателев сынок сидел на травке возле речки, свесив с бережка босые ноги, курил украденную у папани папиросу и, захлебываясь, трепался перед развесившими уши ребятишками помоложе себя, как «лапал и тискал» в лесочке Нинку Федосову да «под юбку к ей забирался». Она, дескать, «всегда согласная».

Павлушка, мордастый парень лет шестнадцати, толстозадый и потешно увальнистый, не пропускал по вечерам гуляний, в «улице» прилипал к Андрюхе Федосову, гармонисту, в открытую курил, угощал папиросами парней постарше, заигрывал со взрослыми девками. Те не больно противились: председателев сынок… Верно, и Нинка, девка блудливая, особо не упиралась, когда Павлушка руки в ход пускал. Это было понятно. Не мог, однако, Митька взять в толк, для чего парню, с большими гуляющему по ночам, девку перед пацанами позорить?..

На другой день он вооружился палкой, подстерег председателева Павлушку на задах да и проучил так, что тот лишь повизгивал. Там, на задах, Павлушка дал клятву, что ни одну девку впредь позорить не станет и о «разговоре» с Митькой ни одна душа не проведает. А под вечер отец пришел домой мрачнее тучи черной, молча похлебал щей, выкурил толстую самокрутку и вдруг приказал Митьке:

— Пойдем-ка со мной, пострел!

Привел его отец в сарай и вывозил до синяков. Бил чем попадя, приговаривая: «Не трожь дерьмо!.. Не трожь дерьмо!.. Отца родного не погань, дуролом! Пришибу, коль!..» Умаялся он все же. Поглядел, запыхавшись, глазом своим единственным на сына младшенького. Тот стоял перед ним, кровь под носом рукавом отирал и всхлипывал от обиды и несправедливости. Должно, раскаялся отец в горячности своей, должно, догадывался, что не зря Митька Павлушку палкой учить надумал. Виноватость свою вроде как признал. Да и сына младшенького, видать, пожалел. Обнял его и всхлипнул по-стариковски:

— Ты прости отца, сынок. — Просил вроде как заискивающе. — Прости, не держи в сердце зла…

И так больно стало Митьке глядеть на него, что позабыл он и об обиде, и о несправедливости. Осторожно коснулся Митька отцова плеча, впервые в жизни испытав к нему снисхождение и впервые постигнув, что в скором времени сделается куда сильнее и независимее, нежели этот вовсе уж не молодой и нисколь не грозный для него родной человек.

— Ладно, папаня, ладно. Я вовсе не в обиде.

И уж так любил он в ту минуту отца, так жалел его! Жизни собственной, верно, не пощадил бы, только бы хоть в малости какой утешить отца. Однако много ли может человек для счастья другого?..

От этих душевных переживаний даже щекотно Митькиному сердцу стало. Отчего-то уже тогда, в темном сарае, открылось ему, что ничего подобного между ним и отцом в жизни более не будет. Выходит, верно открылось…

Выходит, ежели хоть и нынче выписаться и без задержки в путь отправиться, то навряд ли отца в живых застанешь. А ведь и не выпишешься тотчас, и билета на поезд в один день никак не раздобудешь. Так что… Вот беда-то, вот беда!..

Складывает Митька материно письмо по сгибу. Придерживая правой слабосильной рукой, прячет исписанный листок и отправляется разыскивать Славку. Хошь не хошь, а объясняться с Гореловым придется. Нельзя Митьке дожидаться в клинике выписки друга. Поймет его Славка, должен понять.

Дела! И Славку жалко бросать, и домой как не торопиться? Чего делать? Чего придумать можно? У кого совета спросишь в таком деле? Кто за тебя рассудит? Никто. Чего сам надумаешь, за то и ответ перед собой держать станешь.

В палате Славки не оказалось. Васька Хлопов сказал, на перевязке он. Чуть ли не час, как ушел. Должно, скоро будет, ежели в библиотеку не свернет. Митька вышел в коридор, закурил, стал дожидаться. Докурил папироску до мундштука, так что жаром рот опалило, прошелся по коридору туда, обратно. А Славки все нет и нет. Понятное дело, у Ленки сидит. Сидит, верно, треплется насчет книжек всяких-разных. Не мог Митька взять этого в толк. На кой с девкой зря воду в ступе толочь? Либо хочешь ты от ее чего-то, и тогда понятно, для чего возле ошиваешься, либо нет у тебя к ней интересу, и тогда незачем ей мозги заполоскивать.

Надоело Митьке ждать. Двинул к лестнице, чтобы в библиотеку спуститься, Горелова оттуда вызвать. Только до лестницы дошел — глядь, Славка поднимается. Чего-то вроде как расстроило его. Лицо нахмуренное, смотрит под ноги. Поднял голову, увидал Митьку — и тени улыбки не появилось. На перевязке у него чего-то не так вышло, что ли?

Вот уж одно к одному. Ежели не повезет в чем-то одном — и в другом не жди везения. Вроде как не к месту разговор о своих бедах со Славкой сейчас затевать. А как смолчишь? Времени-то нет. Надо торопиться. Мать зря не запаникует.

— Здорово! — Митька сбежал вниз. — Где пропадал?

— Сначала в перевязочной, черт бы их побрал, почти час держали. Нагноение там какое-то. Потом к старому Исламу пошел. Интересный разговор был. Я ему: как мне вашу «руку Крукенберга» разрабатывать? Когда повязку собираетесь снимать? Как тренировать эти дурацкие палки, чтобы ими можно было что-то делать? А ему хоть бы что: «Слушай, куда спешишь? — Уговаривает меня, как младенца: — Дай ранам закрыться».

— Верно толкует.

— Разве я с этим спорю? Но ему, сам понимаешь, легко говорить правильные слова. А я жить не могу, потому что до сих пор не знаю, что делать с этой дурацкой рукой.

Они вышли во двор. Солнце, как всегда в этот час, жгло безжалостно. Митьке в такой зной нечем было дышать. Все тело покрывалось липкой испариной. И в середке вроде как все запотевало, вроде как горло делалось до того невозможно узеньким, что воздуху в легкие нельзя было пробиться.

— Чудно тебя слушать, Славка. Ислам, что ли, не хочет, чтоб ты рукой этой… как ее… шибче наловчился работать? Ежели бы у тебя только что-нито вышло — для него знаешь какой бы праздник был! Неужто не понимаешь?

— Само собой разумеется, понимаю. Терпения нет, Митька. — Горелов только сейчас обратил внимание, что друг его невесел. — У тебя что, неприятности? В чем дело?

— В чем дело? — Ладно, Славка сам разговор начал. А то вроде как совестно было о своих бедах с ним сейчас толковать. — Дела как сажа бела. От матери нынче письмо получил. Отец помирает. Вишь, какие дела?.. Ехать мне надобно в Марьино немедля. Может, повезет — в живых застану…

Митька достал из глубокого кармана под пояском халата измятую и потертую пачку папирос, долго не мог ухватить дрожащими пальцами белый мундштук. Так же долго возился он, зажигая выскальзывающую из пальцев спичку.

— О чем разговор? Надо немедленно ехать, — высказался Славка. Произнес он эти слова, и ему сделалось не по себе от страха. Митька уедет, а он как же? Без Митьки нельзя будет и в город отправиться. Да и клиника станет для него почти необитаемой пустыней… — Надо немедленно ехать, — повторил он и ожидающе уставился на Митьку.

— «Немедленно»! Ишь ты, «немедленно»! — Митька был погружен в свои мысли и не заметил, как поскучнел его друг. — А билеты на поезд раздобыть как?

— Это я беру на себя. Пройду без очереди…

— Больной Горелов! — Кто это? Славка оглянулся и увидел Ирочку. Зубной врач Погребная на днях обратила внимание, что у него сломан передний зуб, и еще до встречи у Леночки затащила его в свой стоматологический кабинет. — Больной Горелов! — повторила она, смеясь и глядя не на него, а на Митьку. — Я вас давно жду. А вы, больной Дмитрий Федосов, не желаете ли встретиться с доктором Погребной?

— Я-то? — Митька как будто повеселел, хотя глаза его оставались опечаленными. — Я не перестаю думать о вас, Ирина Александровна. — Она ушла, а Митька сообщил Славке: — В жены мне набивается. Вроде как подхожу я ей. Квартира у ней тут имеется. Хорошая, говорит, квартира. Жениться, что ль? — Митька засмеялся и тотчас опять сделался грустным. — Больно надо! Домой бы без промедления попасть, Славка.

— Завтра пойдем за билетом, — пообещал Славка и двинул к Ирине Александровне Погребной в стоматологический кабинет.

Она, стоя в двери кабинета, помахала рукой Митьке.


Черт его знает, откуда столько народу набралось у предварительных железнодорожных касс? Нормальные люди как будто ведут оседлый образ жизни, из кого же состоит эта злобно орущая людская масса, готовая смести и растоптать все на своем пути? Куда они все одновременно собрались ехать?

Мы с Митькой с трудом пробиваемся к двери, от которой чуть ли не на квартал протянулась очередь, и-останавливаемся в панике. Надеяться не на что. Потные лица, оскаленные, разинутые в крике рты, мелькающие над толпой руки — очередь кажется огромным разъяренным удавом. Не подходи — гибель!

Я и не рад, что навязался Митьке в помощники. Разве для кого-нибудь здесь имеет значение, что мы инвалиды-фронтовики? Очередь ревет, грозно машет десятками рук…

— Айда отсюда! — Митька тянет меня за халат. — Хоть нолевая группа у тебя будет, никто не поглядит. Затопчут.

— Подожди! — Я замечаю милиционера. Небольшого роста, широкий в плечах, с тоненькой полоской усов на багровом потном лице, милиционер движется вдоль беснующейся очереди, и под его взглядом рев глохнет. — Пошли к нему.

Я стараюсь держаться за Митькиной спиной, укрываю забинтованную культю. Случайно ударят — пропала «рука Крукенберга»… Но как только милиционер оказывается рядом, я демонстративно начинаю вытирать повязкой пот со лба.

— Товарищ начальник! — окликаю его. — Товарищ!..

— Зачем, да, «товарищ начальник»? — На меня уставились блестящие черные глаза. Лицо «товарища начальника» в полосках, оставленных струйками пота, выглядит так, будто его только что окунали в кипяток. — Слушай, что надо?

Я начинаю объяснять. Милиционер внимательно рассматривает мою забинтованную культю, потом переводит взгляд на пульсирующий над правым глазом красный рубец. Моя просьба озадачивает его. Он оглядывается на очередь и спрашивает:

— Голова раненый?

— Как видите, — отвечаю я и командую: — Митька, давай справку из райсобеса! Покажем товарищу начальнику.

— Слушай, зачем справка? Зачем справка? И так все видим. Иди за мной, да! — Он расталкивает толпу у двери касс. Там за «порядком» следит немолодой темнолицый человек в сетке под пиджаком. — Пропускай, слушай, инвалида войны первой группы! — приказывает милиционер. — Кому сказал, да?!

18

Московский поезд еще не подали. А выход на перрон и сам перрон уже затопила ревущая людская масса. Народ с чемоданами, мешками, узлами, корзинами, мужчины в кепках с огромными козырьками, в офицерских фуражках, соломенных шляпах, женщины в сарафанах, блузках, солдатских гимнастерках, дети и инвалиды, военные и гражданские, милиционеры — все это двигалось, орало, размахивало руками. Прибыл поезд из Еревана. Из вагонов хлынули пассажиры…

Митька, я и Леночка — она сама вызвалась проводить моего друга — отошли в сторонку. У стены вокзала было не так тесно. Мы нашли пятачок, откуда видна была белая будочка стрелочника, из-за которой должен был появиться состав. Я беспокоился, как бы нам успеть вовремя к одиннадцатому вагону, как бы получше усадить Митьку на место. Немыслимо было вообразить, как вообще в такой толчее можно будет пробиться в вагон. Но Митька только посмеивался:

— Обойдется. Не гвардия мы, что ль?

На нем была новенькая форма — гимнастерка без погон, хлопчатобумажные шаровары и кирзовые сапоги с широченными голенищами. Конопатое, багрово-кирпичное от бакинского солнца Митькино лицо выглядело удрученным.

— Черт те что! — рассуждал он, дымя папиросой. — Сам себя никак не пойму. Живой, руки-ноги на месте, домой днями попаду, а на душе — вроде как туча черная. Из-за отца это или, может, из-за чего еще иного-прочего?..

— Не кисни — все будет в порядке. — Болтать глупости — в этом я могу претендовать на звание чемпиона мира. Сообразил я все-таки, что ляпнул ерунду, и пристыженно посмотрел на Леночку. — Само собой разумеется, я понимаю…

Она улыбнулась мне сочувственно. На Леночке был все тот же старенький выгоревший сарафан с пятнами штопки на боках и все те же темные чулки. В этом наряде, с кучно посаженными на лице веснушками она выглядела совсем девочкой, и я рядом с ней казался гораздо взрослее. Даже странно было, что у Митьки, да и у меня, появлялись мысли о серьезных отношениях между мной и Леночкой. Чушь собачья!..

Митька между тем закурил еще одну и заговорил опять:

— Ума не приложу, как жить стану без вас. Так привык по госпиталям канителиться, что и не придумаю, чего со мной дома-то будет. Хотя чего ж… люди и по деревням после госпиталей разъезжаются. Живут, вроде как не помирают. Лучше иных-прочих я, что ль? Авось привыкну. Верно, привыкну. Об одном лишь тосковать стану — вас не будет. Как без тебя, Славка, жить стану? Ума не приложу, как это утречком не забегу к тебе в палату, не справлюсь, как спал-ночевал. Прикидываю все, чего тебя ждет, как повязку сымут. — Митька кивнул на потемневшую от пыли ляльку из бинта и ваты на моей культе. — Чудно! Не увижу, как станешь ты учиться ложку держать, авось потихоньку наловчишься писать. И уезжать вроде как нельзя, и оставаться никак невозможно… — Митька задумался, вздохнул и попросил: — Ты-то хоть письма пиши. В твоем портмонете адрес я оставил. Покуда сам не наловчишься, в библиотеку к ней вот заходи. Ленка помогнет написать. Помогаешь ведь, а? — спросил он у Леночки. Она в ответ улыбнулась и согласно кивнула: конечно, помогу. Митька вдруг засмеялся: — Ладно, девка. Вот еще чего скажу тебе. Отойдем-ка в сторонку. Разговор короткий. Славка, ты ничего, а?

Митька и Леночка остановились у зеленой дощатой будки. Там, наверное, когда-то торговали мороженым. А сейчас будка была закрыта намертво щитом из досок, прижатым заржавленной металлической рейкой, на конце которой висел замок.

Леночка стояла лицом ко мне и внимательно слушала Митьку. Вот она засмеялась и кивнула головой. Митька безбоязненно положил руку на ее плечо. Она не отстранилась. А Митька, продолжая свои разглагольствования, так и не убирал руки с Леночкиного плеча. Я смотрел на него с невольной завистью. Мне, наверное, никогда в жизни не научиться так свободно держаться с девушками. Как давно я знаю Леночку, сколько времени провел с ней наедине. А ни разу не прикоснулся…

Наконец Леночка и Митька отошли от зеленой будки. Направляясь ко мне, они все говорили и говорили. А приблизились — замолчали. И я неловко усмехнулся:

— Нашли общий язык?

— Мы-то? — С Митьки все как с гуся вода. — Нам с ней чего не договориться? Она девка понятливая. Да и я мужик с соображением. Я уж ежели… — Митька умолк, потому что шум на перроне вдруг усилился, сделался оглушительным. Из-за будочки стрелочника выполз паровоз — красная звезда на носу, черный дым над трубой — и стал быстро увеличиваться в размерах. Митька заторопился: — Бежать мне надо, Славка. — В левой руке у него уже был пузатый фанерный чемодан. — Пойду.

— Подожди, я с тобой…

— Ладно тебе! Народ-то, вишь, осатанелый. С ног, того и гляди, собьют, затопчут. А тебе много ли надо?

— Не ходите, Слава, — попросила Леночка. — Пожалуйста.

Митька шагнул ко мне. Обнял свободной рукой:

— Попрощаемся, что ль? — прижался к моей щеке воняющим табачной горечью ртом. Отстранился и сказал: — Ты, Славка, помни, что есть у тебя верный друг фронтовой. Нужда во мне будет — напиши без всякого этого. Как только кликнешь, все брошу и тотчас приеду. Не забывай это мое слово.

Он пожал на прощанье руку Леночке, закинул за спину вещмешок, прихватил свой пузатый чемодан и зашагал к беснующейся у вагонов толпе. Мы с Леночкой, оставаясь у стены вокзала, наблюдали, как Митька, облаченный в новенькую форму, остановился около одиннадцатого вагона, смешался с толпой, как появился потом в проеме двери и исчез…


Дня два спустя мы получили пенсию. Васька Хлопов, по случаю скорой выписки, напился чуть ли не до беспамятства. Он долго бушевал в палате. Матерился, плакал, проклинал Гитлера и того фрица, который миной по нему пальнул. Рыдал из-за того, что муж сестры погиб в Севастополе, что отец не дожил до победы, хотя мог бы еще жить и жить…

— Что он с нами сотворил, гад? — захлебывался слезами Васька. — Зачем столько народу извел? Мать его… Гитлера проклятого! Где он?! Спрятали от нас? Дайте его сюда! Дайте, мать!.. На Славку вот люди пускай поглядят! Пускай поглядят, чего Гитлер с человеком сотворил! Пускай скажут, мать… за что наша молодость погублена! За что?..

Бушевал Васька, пока не увидел прямо перед собой старого Ислам-заде. Профессор появился неожиданно и некоторое время заинтересованно слушал. Потом спросил:

— Протез мерил? Ходить, слушай, сможешь? Зачем же плакать на всю клинику? Слезы показывать мужчине стыдно, да, матом ругаться совсем стыдно, — сказал и отвернулся от Хлопова. Спросил у меня: — Провожали Федосова? Вдвоем, да, провожали? Уехал друг? Жалко? Что делать, слушай, что делать… Война для нас все идет, все идет. Все теряем, теряем. Родных теряем, товарищей. Что делать, слушай, что делать?..

Он взял меня с собой в перевязочную. Там было полным-полно народу: врачи, сестры, студенты. У перевязочного стола стояла Вера Федоровна. Без нее профессор не мог обходиться. Когда операционная сестра бывала больна, Ислам-заде откладывал сложные операции. По клинике Вера Федоровна ходила в накрахмаленном, как у врачей, халате. Даже не зная ее, легко было догадаться, что она здесь человек влиятельный.

Вера Федоровна снимала повязку, ловко сматывала валиком бинт. Профессор — к этому все привыкли — нетерпеливо подгонял ее. Он собственноручно вынул тугую прокладку из щели между расчлененными костями. Сделался он при этом торжественным и взволнованным, и все в перевязочной казались мне охваченными ожиданием чего-то необыкновенного. Наверное, я один был совершенно спокоен. Перевязки стали для меня повседневностью, и я ничего и от этой не ожидал. Какая разница, в самом деле, снимут ли повязку насовсем или опять укутают разрезанную надвое культю ватой и бинтами?

— Подвигай, Слава, пальцами. Давай, двигай, да!

«Пальцами»! Ислам-заде называет пальцами эти короткие и толстые неуклюжие обрубки! Черт его знает, что с ними делать. Профессору легко говорить: «Подвигай»! Как «двигать»? Если бы я знал… Как ни стараюсь — ни с места…

— Не слушаются они. — Мне совестно смотреть профессору в глаза. Наобещал, расхвастался: все смогу, всего добьюсь! А на самом деле не способен даже заставить шевелиться «пальцы». — Не слушаются они, — повторяю я и вдруг замечаю, как морщинки сбегаются к спрятанным за стеклами очков глазам Ислам-заде. Профессор смеется, глядя на мою «руку Крукенберга». Я тоже смотрю на нее и замечаю, что один «палец» зашевелился. — Товарищ профессор! Они, кажется, двигаются…

— Нет, слушай! О н и — нет! Один палец должен двигаться, один. Один, Слава, — тоже хорошо. Один, слушай, двигается — все делать можно. Пока я доволен.

Ночью я и не старался уснуть. Подносил и подносил к лицу свою новую руку — расходящиеся циркулем «пальцы» — и наблюдал, как отходит в сторону от бывшей локтевой кости бывшая лучевая и как потом возвращается на место. Я заставлял подвижный «палец» отстраняться от неподвижного, двигаться вверх, вниз. Меня так и сморил сон с поднятой рукой…

19

Стоматолог Ирина Александровна Погребная изо всех сил старалась выглядеть моложе, чем значилось в паспорте, и требовала, чтобы ее называли Ирочкой. Она носила чересчур короткие платья и белые халаты, из-под которых видны были ее довольно полные ноги выше колен. Темные волосы выбивались из-под белой косынки и рассыпались по плечам. Смешливая и общительная, Ирочка была дружна со многими больными из фронтовиков. Но, по слухам, ничего лишнего себе не позволяла…

Она была подругой Люси, и я, оказываясь в кабинете стоматолога, нарочно старался навести разговор на Люсино бессердечие к Борису. Мало того, что бросила слепого мужа, так еще устроила эту демонстрацию на Леночкином дне рождения! Вообще-то Ирочка была не прочь поговорить со мной о чем угодно (особенно, конечно, о Митьке), но стоило мне произнести Люсино имя, как Ирочка моментально пускала в ход свое самое сильное оружие — бормашину…

Ей вдруг захотелось вставить мне зуб на месте сломанного переднего, хотя — Ирочка сама призналась — протезирование не было ее специальностью. Но она мечтала овладеть профессией зубного техника. Этими своими планами она тоже «по секрету» поделилась со мной. Мне вообще с некоторых пор досталась роль пажа при королеве Ирочке. Она посвящала меня в тайны, до которых мне не было ровно никакого дела. Я не понимал, для чего она рассказывает, какая у нее прекрасная комната на проспекте Кирова, с какой целью сообщала, что собирается оклеивать комнату новыми обоями («зеленое поле, желтенькие цветочки»), зачем ей понадобилось посвящать меня в свои отношения с бывшим мужем, который всеми правдами и неправдами добивается прощения и мира с Ирочкой?

И только после Леночкиного дня рождения и особенно после того, как Митька уехал «на хауз», до меня дошло, что желание женить на себе Федосова стало для Ирочки смыслом всех ее поступков. Она интересовалась, пишу ли я Митьке, предлагала свою помощь, если я захочу написать еще письмо, и просила не забывать кланяться ему от нее. Обязательно…

Я сидел в зубоврачебном кресле и почти не отвечал Ирочке. Она стояла ко мне спиной, размешивала какой-то состав на столике у окна. Настроение у меня было препаршивое. В стоматологический кабинет я пришел из библиотеки после разговора с Леночкой. И вот сейчас, вспоминая этот разговор, не в состоянии был понять, чем так расстроен, из-за чего на душе такая беспросветность, откуда это чувство покинутости.

А началось все еще в кабинете ЛФК. Я, как всегда, сразу же после обхода пришел туда на массаж. Только перешагнул порог — обратил внимание на скопление больных в углу около шведской стенки и услышал знакомый веселый голос. Трудно было в это поверить, — но как тут не поверишь? — на своем месте как ни в чем не бывало сидела Люся…

Я посмотрел на Бориса. Слепой массажист занимался своим делом. На деревянном топчане перед ним лежал больной в кальсонах, но без нательной рубахи. Лежал вниз лицом. Выбеленными тальком ладонями Борис массировал кожу между его лопатками. На спине больного я рассмотрел фиолетово-красные пятна рубцов. Запрокинутая голова Бориса казалась еще сильнее потяжелевшей в затылке. Лицо напряженно застыло. При веселом смехе жены он вздрагивал.

Пока Борис делал мне массаж руки и ноги, мы не сказали друг другу ни слова. Лечебную физкультуру Джемал мне не отменял. Но я после массажа не пошел к Люсе в угол, а потихоньку выскользнул из кабинета. Повернул в библиотеку.

Леночка стояла у барьера спиной ко мне, просматривала какую-то книгу. Поверх сарафана на ней была белая пуховая кофточка — наш с Митькой подарок. Леночка услышала мои шаги, повернулась. Она выглядела обиженным ребенком. Вдоль туловища бессильно свисали тоненькие ручки, глаза смотрели на меня обреченно. Лицо Леночки припухло от слез.

— Ничего, что без стука? — спросил я.

— Ах, мне все равно. Входите.

Леночка рассказывала, как в субботу вечером явилась Люся, как стала со слезами просить у Бори прощения, клясться, что для нее нет на свете никого дороже Бори, что больше никогда-никогда она его не обманет, и как Боря обрадовался. Он ей все-все простил…

— Теперь, Слава, я должна уехать к тете Ане в Махачкалу. Она меня к себе давно зовет. Я не собиралась ехать. — Леночка смотрела на меня так, будто просила прощения. Я промолчал, и она сказала: — Ни за что с ними не останусь…

И опять уставилась на меня своими небесно-синими заплаканными глазами, и опять показалось, будто она ждет от меня важных для нее слов. Я видел ее тоненькие, совсем детские ручки, выпирающие из-под сарафана ключицы, усеянный веснушками носик, и мне было очевидно, что те слова, которых она от меня ждет, не должны здесь прозвучать. Лучше всего было промолчать. Но я, как всегда, ляпнул глупость (чего ждать от болвана?):

— Ничего страшного, Махачкала от Баку близко. Будешь переписываться с Борисом, приезжать в гости…

Лучше бы мне рта не открывать. Леночка покачала головой и так выразительно сощурилась, что мне стало ясно: лучше уйти, пока язык мой не ляпнул еще чего-нибудь. А Леночка опять покачала головой и взялась за журналы.

— Вы правы, — стоя ко мне спиной, высказалась она безразлично. — Ну все, Слава. До свидания.

Такого еще не было, чтобы Леночка прогоняла меня из библиотеки. Откровенно говоря, я тогда уже понимал, что обижаться не на кого. «Осел останется ослом…»

По залитому солнцем широкому коридору из конца в конец катался на трехколесной коляске безногий инвалид. Велосипедные колеса приводились в движение ручным рычагом. Радуясь тому, что хотя бы таким образом научился перебираться с места на место, безногий задевал всех, кто попадался на пути.

— Садись, браток, прокачу! — весело крикнул он мне.

— В другой раз.

И вот я сижу в зубоврачебном кресле, вспоминаю, как по-идиотски вел себя в библиотеке, и думаю, что сделать, чтобы доказать Леночке, что я не совсем безнадежный остолоп. Доказывать надо поскорее, потому что она — не я. У Леночки сказано — сделано. Решила уехать к тете Ане — и уедет…

Около моего правого плеча безвредным ужом свисает черный шнур бормашины с никелированным наконечником, похожим на хорошо очиненный карандаш. В уголке у окна Ирочка смешивает какие-то вещества для «слепка» и, не видя моего лица, не перестает болтать оживленно и беззаботно:

— Другому я бы не сказала. А с тобой, Славик, я могу быть откровенной. Смотрю я на вас, мужиков, к удивляюсь. Вроде бы нарочно голову под крыло прячете. — «Это обо мне и Леночке. Откуда ей известно?» — удивился я. Но Ирочка, разумеется, думала не о нас, а о себе и Митьке. — Не понимаете ничего. Или слепые, или притворяетесь? Вот скажи, пожалуйста, что должен делать мужчина, если он видит, что пользуется взаимностью? По-моему, ясно, как дважды два. Действовать! А вы что делаете? Голову — под крыло и ждете приглашения. Вот хотя бы Федосов твой… Не так, да?..

Она болтает и болтает. Я краем уха улавливаю, как Ирочка распространяется о Митьке, о своем первом муже, еще о ком-то. Но все это почти не задевает сознания. Между «пальцами» моей «руки Крукенберга» зажат болтающийся шнур бормашины. Я стискиваю его изо всех сил, прижимаю подвижным «пальцем» к неподвижному. Двигаю руку вверх, вниз, поворачиваю то так, то иначе. И вот наконец нахожу положение, при котором наконечник шнура оказывается зажатым на манер карандаша. Начинаю водить им по запыленной бязи кальсон. Металлический наконечник следов не оставляет. Но если бы между «пальцами» действительно был зажат карандаш… Я писал бы слова…

Я писал бы слова! Я писал бы слова!!

Писал бы слова!!! Я уже пишу! Сам, этой вот «рукой Крукенберга». Вывожу свое имя, свою фамилию, пишу большими буквами: «Живу!» Как жалко, что это металлический наконечник, а не карандаш! Оказывается, я могу изобразить на бумаге любое слово. Стоит мне только захотеть — я напишу письмо Митьке, заметку в газету, стихи. И Леночке я смогу писать…

— Я пошел, Ирина Александровна, — выбираюсь из кресла.

— Как — «пошел»? А слепок? У меня уже все готово.

— Я потом зайду, потом…

По коридору носится на своей трехколесной коляске тот же безногий инвалид. Он встречает меня дежурной шуткой:

— Садись, браток, прокачу.

Я не отвечаю. Сосредоточенно и быстро иду, волоча парализованную ногу, к двери библиотеки. Иду не задерживаясь, как будто опасаясь растерять уверенность в том, что только что стало явью. Вхожу. Леночка переставляет книги с места на место. Они стоят на столе, на барьере, на подоконнике. Вот и сейчас она снимает несколько книг со стеллажа и, не замечая меня, несет их к барьеру.

— Леночка! Я буду писать. Дай карандаш!

Она сваливает книги на стол, смотрит на меня чуть ли не испуганно и начинает искать карандаш. Заглядывает в ящики стола, перебирает бумаги, формуляры — нигде нет. Из чернильницы торчит ручка, тоненькая, красная, с пятнами чернил.

— Ладно, Леночка, не ищи, — предлагаю я. — Давай попробую ручкой и чернилами. Листок бумаги дашь?

Леночка пропускает меня к столику за барьером, куда никому из посторонних нет доступа. Сдвигает на край книги, подвигает стул, кладет передо мной чистый библиотечный формуляр. Усаживается рядом, на соседний стул.

— Я помогу вам, Слава.

Она макает перо в чернильницу, подает мне ручку так, чтобы я мог схватить ее поудобнее, придерживает пальцами с обкусанными ногтями плотный четырехугольник похожей на картон бумаги. Я начинаю писать. «Пальцы» дрожат от напряжения, перо ползет вовсе не туда, куда я стараюсь направлять его. И все-таки на белом плотном бумажном четырехугольнике формуляра появляются буквы. Пусть нестойкие, изломанные, падающие то влево, то вправо, — пусть! Все равно это буквы! Они выстраиваются в шеренги, складываются в слова:

«Дорогой профессор Ислам-заде!

Спасибо за операцию. Самое страшное позади — я начал самостоятельно писать. Вы помогли мне наново начать жизнь.

Слава Горелов».
Я обливался потом, и никак не переставала дрожать отвыкшая от работы правая рука. Я подумал: «Нечего дрожать! Привыкай. Теперь будешь у меня трудиться».

— Посидите, Слава. Я сейчас. — Леночка выхватила из-под моей руки формуляр с нацарапанными на нем словами и, стуча протезом, быстро вышла в коридор. — Я сейчас…

Я сидел за барьером, на Леночкином месте. На душе уже не было ни радости, ни подъема. Меня опустошила усталость. Не хотелось никого видеть. Попасть бы на второй этаж, в пятую палату, завалиться на кровать, закрыть глаза…

— Честное комсомольское! — Это Леночка. Ее певучий голос доносится из коридора. Слышны и другие голоса. Они приближаются, делаются громче. Сквозь этот шум пробивается радостный, торжествующий голос: — Конечно, сам! Пришел, попросил карандаш. А у меня — так всегда бывает — нет карандаша. Дала ему ручку. И он сам, сам. Я только бумагу поддерживала и ручку макала. Сейчас увидите…

Первым врывается Ислам-заде. Врывается — створки двери ударяются о шкафы. Белая шапочка на голове профессора сбилась к затылку. На лоб упали встрепанные седые волосы. Он останавливается у двери, смотрит на меня и вот уже идет ко мне с белым формуляром в руке. Лицо его приняло бордовый цвет. Профессор взбудоражен, у него дрожит рука.

— Сам, слушай, писал? Сам, да?

Я, опустошенный усталостью, молчу.

— Давай, Слава, пиши сейчас. Пиши!

Передо мной на столе появляется вырванный из тетради лист в клеточку. Рядом усаживается сам Ислам-заде. Он макает перо в чернила, помогает мне зажать слабенькими пока «пальцами» красную ученическую ручку с синими чернильными пятнами. Дышит мне прямо в ухо, шепчет:

— Смело, Слава, смело. Давай, слушай, пиши!

«Видите, получается», — буква к букве выстраиваются на бумаге слова. Я задумываюсь, что бы еще написать? Потом опять беру ручку и вывожу: «Это только начало…»

— Молодец, да? — Профессор Ислам-заде выходит из-за барьера к толпе белых халатов, набившихся в библиотеку. — Какой молодец, да! Сам, слушай, пишет!

Я вижу смеющиеся лица. Джемал, Вера Федоровна, Люся, Ирочка, Борис, Леночка. В открытой двери застряла трехколесная инвалидная коляска. Из-за нее ни выйти, ни войти. Кто-то ссорится с безногим. Кому-то еще хочется попасть в библиотеку, всем интересно именно сейчас увидеть человека, начинающего жить заново. Важно увидеть не через час, не завтра, а сейчас. Такие минуты случаются не каждый день.

— Слава! — Ислам-заде возвращается к барьеру. — Посиди, слушай, немножко. Я сейчас, одну минутку…

Перед ним все расступаются, и он, вытолкнув из двери инвалидную коляску, как всегда, стремительно выбегает в коридор. А те, кто остался в библиотеке, обступают меня, что-то говорят, смеясь и перебивая друг друга. Даже немногословный Джемал взбудораженно жестикулирует и, смеясь, что-то объясняет мне. Я не слышу ни слова. Ко мне проталкивается Ирочка, целует в щеку. Ее примеру следует Люся. А Леночка улыбается, и ее небесно-голубые глаза сияют…

«Какие замечательные люди! Как они все радуются за меня! — Мне хочется думать благодарно и восторженно, хочется обнимать всех подряд. Но я опустошен. — Где же профессор?..»

Наконец появляется Ислам-заде. Перед ним опять все расступаются. Он достает из кармана черную самопишущую ручку, протягивает мне и торжественно произносит:

— Подарок, слушай, от старого Ислама. Этой ручкой много было написано. Теперь, Слава, ты будешь много писать. После обхода каждый день приходишь в библиотеку писать. Книгу будешь переписывать. Какую? Она, слушай, выберет, — указывает Ислам-заде на Леночку. — Каждыйдень. Процедура, да?

«Митька, здравствуй!

Пишу я тебе сам. Правда, рядом сидит Леночка. Она придерживает бумагу. А все остальное — это моя работа. «Рука Крукенберга» держит самописку (Ислам-заде сделал мне такой царский подарок), и я сам вывожу буквы на бумаге. Писать, само собой разумеется, мне пока трудно. Приходится сильно сгибаться, и болит поясница. И никак не могу научиться придерживать самостоятельно бумажный лист. Но это чепуха — научусь. Пока каждый день упражняюсь. Это помогает. Все крепче становятся «пальцы», все ровнее почерк. Упражнения по письму профессор называет «процедурами», и мне каждый день приходится выполнять заданный Леночкой урок. Я переписываю «Евгения Онегина». Кроме пользы, «процедуры» приносят огромное удовольствие. Даже усталость меньше мучает.

Леночка мне очень помогает. Вообще-то она собиралась уволиться и уехать к тете Ане в Махачкалу. Ни за что не хочет жить вместе с Люсей (она вернулась к Борису, и он ее простил), а из-за меня осталась. Это мне подарок от судьбы.

Хлопов и Грушецкий выписались и уехали по домам. Из госпитальных в клинике теперь я один. Наверное, совсем скоро и моя очередь подойдет. Поеду в Одессу. Как жизнь дальше сложится, не могу себе представить. Но честное слово, Митька, будущее перестало меня пугать. Я умею писать!

Твой Славка».

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Человеку, к сожалению или, может быть, к счастью, не дано знать своего будущего. Мы — автор этой книги и ее герой — люди одной судьбы. Впрочем, я бы не сказал, что он а я — это один человек. Не сказал бы не потому, что у нас разные имена (в этом автор волен поступать как ему заблагорассудится), а по той причине, что нас разделяет треть века. Герой не ведает о своем будущем, а мне оно известно на десятилетия вперед, его взлеты и падения, достижения и потери.

…В вестибюле Центрального Дома литераторов едва ли не ежедневно можно встретить немолодого уже, полнеющего человека, одна рука которого выглядывает двумя негнущимися «пальцами» из укороченного рукава пиджака, вторая, сведенная в локте параличом, нелепо вздрагивает при каждом движении. Парализованная нога при ходьбе характерно волочится. В провалах черепа на лбу и темени пульсирует его мозг.

Это герой настоящей книги. «Рука Крукенберга» сослужила свою службу — он стал писателем. Нам приходится часто встречаться. Как все бывшие фронтовики, мы любим вспоминать прошлое и, вспоминая, думаем о будущем, о судьбах человечества. Владислав Горелов, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, сохранил юношеский оптимизм. Он уверен, что судьба неспроста подарила ему столько незапланированных лет. Это небывало долгая творческая командировка в страну Жизни. Святой долг моего героя — взывать со страниц своих книг к человеческому разуму, предостерегать молодых и напоминать тем из его сверстников, у кого с годами слабеет память, во что человеку обходится война.

Монументы молчат. Люди могут услышать лишь голос прошедшего войну живого солдата. Да услышат они его!..


1945—1979


Оглавление

  • Часть первая ВОКЗАЛ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  • Часть вторая РОДИНА В НАГРАДУ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • Часть третья ИЗБРАННИКИ СУДЬБЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   ВМЕСТО ЭПИЛОГА