Болотные Огни (СИ) [Атенаис Мерсье] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== I ==========


По черной воде безмолвно расходились круги. Медленные, широкие, словно шутник какой бросал в бочаг один камешек за другим. Или поднимались со дна последние пузырьки воздуха, срываясь с посиневших губ, там, где застыли, так и тянясь к едва различимому сквозь черноту небу, безвольные руки. Вода в бочагах была словно зеркало, да только не из серебра, а из вороненой стали, непрозрачная, ничего не отражающая. Но не застывшая, неспокойная, будто и в самом деле кто-то дышал в этой непроглядной глубине.

Дурная в Стылой Мáри вода. Мертвая.

А Заячья тропка — узкая, топкая, скользкая, словно и не тропа это вовсе, а змея по болоту стелется, между черными омутами да скрюченными деревьями петляет. Заячьей ее не иначе как в шутку прозвали, по кочкам здесь не попрыгаешь, кочки в Стылой Мари как живые, всё норовят по сторонам разбрестись. Чуть оступишься на такой кочке вертлявой, соскользнет нога с топкой хлюпающей тропы, и ухнешь в черную воду без всплеска, даже вскрикнуть не успеешь. А если и успеешь, не услышит никто, не отзовется в мертвой — ни звуку, ни шороху, ни птичьего крику — тишине. Даже ветра здесь нет, одни только зеленые огни над водой горят. Горят, а в черноте бочагов не отражаются.

Дурная она, Стылая Марь. Мертвая.

А ведь говорили, не ходи. Ярина плакала, руки заламывала, слезы по белым щекам размазывала, волком выла, не давая и слова вставить.

— Мстиславушка, не ходи!

Эх, какая из нее Ярина? Не иначе, как посмеялась над ней покойная матушка, когда яркой прозвала. Косы тусклые, глазенки блеклые, рот, как у лягушонка, и сама она, как лягушонок, нескладеха с ножками-палочками и голоском аки у теленка. Как взвоет, на другом конце деревни слышно будет.

— Мстиславушка, не ходи! Гиблое оно, это болото, и ведьма на нем гиблая! Рукой махнет, слово колдовское молвит, зельем опоит, и пропадешь, Мстиславушка, ой, пропадешь, на веки вечные сгинешь, огнем болотным станешь!

Мстислава так и подмывало спросить, чего же именно ему в Стылой Мари остерегаться. Руки́, слова или зелья? Да только не смешно это никому, кроме него, не было. Собственная мать в дверях избы стала, разве что за рогатину, с коей на медведя ходят, не схватилась.

— Не пущу! Довольно мне было того, как ладу* моего в болоте погубили, сына я топи не отдам!

— Да не губил никто твоего ладу, дуреха, — раздраженно отозвался из глубины избы Ратибор, отец названный. — Сам потоп, потому как неча по Стылой Мари шастать, коли тропы не знаешь. Марь чужаков не любит. И Велимир не любил, упокой топь его душу.

Мать от такого пожелания аж через плечо плюнула, словно порчу от себя отводила. Уж чего-чего, а покоя она Велимиру, Колдуну Болотному, и на смертном одре не пожелает, даже если от этого ее собственное посмертие зависеть будет.

— Раз хочет, пусть идет, — угрюмо продолжал Ратибор. — Сгинет, так сгинет, сам так порешил. Двадцать зим уж парню минуло, а ты всё его к юбке своей привязать норовишь.

Мстислав над этим угрюмым «Сгинет» тогда только посмеялся. Знал, что Ратибор это не со зла, что названный сын для него ничем не хуже родных, вот и пошел с гордо поднятой головой и суровым отцовским напутствием. А как не ходить, ежели не всходят на полях посевы, не попадаются в силки лесные звери? Которую зиму придется впроголодь жить да каждую крупинку беречь, семечки из сушеных яблок на черный день прятать, заячью похлебку на несколько дней растягивать. Близко зима, уже и иней на чахлых кочках Стылой Мари расцветает, холодный, скользкий, чуть зазеваешься, и разверзнется черный омут у края Заячьей Тропки.

— Ворожба это всё, — ворчали старики, когда охотники возвращались с пустыми руками, и даже поп греческий, заезжий, всего пару зим, как в деревне обосновавшийся, со стариками спорить не смел. Имя у попа было мудреное, Константин, и сам он был мудреный, если не сказать блаженный. Ходил вокруг деревенского частокола, брызгал водой, палки деревянные, крест-накрест сбитые, у ворот втыкал, да всё просил:

— Церковь вам надобно построить да освятить. И будет вам радость, и бесы деревню в покое оставят.

Охотники, с луками на плечах и ножами, за пояс небрежно заткнутыми, над попом только посмеивались.

— Да что им, бесам твоим, вода обычная?

— Не обычная она, — качал головой Константин, словно с детьми неразумными разговаривал, — святая.

— Заговоренная, что ли? — фыркали охотники. — Непутевый ты, поп, заговоренной воде колдун нужен, без него она лишь в полсилы беречь станет.

Колдуна не было. Своего не было, деревенского, потому как колдуны — люди разумные, в деревнях не селятся. Знают, что сегодня их привечают, а завтра выпьют лишнюю чарку да подожгут колдовскую избу за то, что позапрошлой весной снег долго не сходил аль приглянувшаяся красавица за порог сватов выставила.

А в Стылую Марь еще не всякий пойти решится. Марь чужаков не любит, да и не зря в деревне поговаривают, что с дурными помыслами на болота ходу нет. Поманит огнем зеленым, заворожит, запутает, да утянет на дно, в темноту кромешную, непроглядную. Лучше уж поголодать, в избе померзнуть, чем на дне болота.

Нет у меня дурных помыслов, повторял про себя Мстислав, переступая с кочки на кочку. Топкая жижа под сапогами негромко хлюпала, гнала прочь мертвую тишину, но легче дышать не становилось. Гиблое место, даже воздух — холодный, стоячий, вязкий сродни грязи под ногами — смертью пахнет. Горькой, словно дым от костров, будто и не болото это вовсе, а огромное черное пепелище. Мертвое.

И голос у Мари такой же, стылый под стать имени, до костей пробирающий, несмотря на рубаху шерстяную да кожух охотничий из волчьей шкуры.

Идет. Идет. Голубоглазый.

Мстислав даже остановился, споткнулся на неровной Заячьей тропке, почуял, как зверя на охоте, безмолвный шепот черной воды.

Видать, не зря детей гиблым местом пугают. Стережет болото свою ведьму. Предупреждает. Но раз пустило так далеко, угрозы в нем не видит. И верно, что не видит, нет у него дурных помыслов, ему бы помощи или хоть совета…

Тропка закончилась. Вильнула резко, мигнули вдалеке зеленые огни над неспокойной черной водой, и Мстислав споткнулся вновь, пошатнулся на топком пути и растерянно заморгал. Мало в Стылой Мари деревьев, черных, будто сгоревших, изломанных, и нет ни дымки, ни тумана над Заячьей тропкой. Ничего, что могло бы скрыть от зорких охотничьих глаз хижинку из камыша и веток. Но он не увидел, пока не споткнулся. Ни хижины, ни… ее, стоящую всего в нескольких шагах от замеревшего в растерянности охотника.

Про дочку Болотного Колдуна сказывали разное. Мол, вместо ног у нее хвост, как у змеи, чтоб в болоте не потонуть, а на руках перепонки между пальцами. И что проклинает она одним словом, воли лишает одним взглядом. А мужику и вовсе в Марь ходить нельзя. Страшна ведьма, как ее черное болото, но приворожит, поймает в сети свои ведьмовские, а как наскучит ей полюбовник, так обратит огнем зеленым, чтоб других в трясину заманивал.

Хвоста не было. Ведьма стояла у входа в свою неказистую хижину, положив руку на хлипкую — и зайца не остановит — дверку из веток, и под расшитым нитью подолом длинной темной рубахи виднелась пара босых ног.

Да и страшной она не была. Рослая для девки, немногим Мстиславу уступала, чернобровая, с узким белым лицом. Будто птица перед ним хищная, а не женщина, ни одной мягкой линии в чертах. Скуластая, нос тонкий, острый. А волосы — темный мед, в косу не забраны, так и текут по плечам и груди. Красиво даже.

Глаза у нее только были жуткие. Широко раскрытые, чуть раскосые, по-лисьи к вискам поднятые. И желтые. С неправильным, овальным зрачком.

— Что стоишь, охотник? — спросила ведьма — голосом самым обычным, совсем не колдовским, но гулко прозвучавшим в мертвой, лишенной эха тишине Стылой Мари — и шевельнула белой рукой с паучьими пальцами. За собой поманила. — Заходи, коль пришел.

И скрылась в хижине, одним змеиным движением внутрь проскользнула. Мстислав помедлил, огляделся даже — верно, чары какие на этой хижинке, раз ее не видят, пока в самый порог не уткнутся — и вошел следом. Пригнулся — потолок в хижине был низковат — и огляделся быстро, не поворачивая головы, одними глазами по ведьминому дому скользнул. Странная хижина. Даже шалаш скорее, пол земляной, сухими травами посыпанный, очаг, будто наспех сделанный, да лежак в дальнем углу. А рядом сундук, массивный, дубовый, железными ремнями обитый. Неужто и в самом деле по нраву ведьме так бедно жить?

Сама она уже стояла к гостю спиной, водила паучьими пальцами над котелком — странный у нее очаг, огонь пылает, а дыма от него и нет почти, — и деревянная ложка в котле вращалась сама по себе, помешивая густое, вкусно пахнущее варево. Не зелье колдовское, похлебка с мясом. Видать, и ведьмам еда нужна обычная. И не боится спиной к чужакам поворачиваться. Быть может, нож охотничий снаружи оставить? Без дурного умысла шел, но кто ж теперь безоружным из-за частокола выходит?

— Оставь, охотник, — качнула головой ведьма, не переставая помешивать похлебку. — Твой нож мне не опасен.

Как узнала? Неужто в разум человечий заглянуть может?

Ведьма повернула голову — странным движением, склонила чуть вперед и набок — посмотрела желтыми колдовскими глазами и ответила:

— Рукой потянулся, когда подумал. Верно, выложить хотел.

Не спрашивала. Смелая она, раз так в чужаке уверена. И имени не спрашивает, знает, что наказали не говорить.

— Хотел бы убить, — продолжила ведьма, убирая длинную узкую ладонь от котелка, — болото бы не прошел. Садись, охотник, в ногах правды нет.

Мстислав подумал и сел. И сидеть на усыпанном травами земляном полу — теплом, несмотря на осенний холод и близость болота — оказалось куда удобнее, чем на самой мягкой постели. Чуднóе место эта ведьмина хижина.

— Так уж и не прошел бы? — спросил он и улыбнуться попробовал. Ведьму улыбка не тронула. — Тропка-то вон, петляет, знай себе иди да под ноги смотреть не забывай.

— Не тропка это, охотник, — ответила ведьма ровным голосом, но губы у нее — тонкие, очерченные резко, почти угловато — всё же дрогнули. Будто передумала и тоже улыбнуться захотела. — Ряска болотная по воде плавает, да кочками изредка обращается. Земли под ней нет.

Вот тут ему и в самом деле стало жутко. Аж кровь в жилах застыла. Как нет земли? Он же шел, он же чувствовал… И потому себя убеждал, что болото пусть и мертвое, но чего ж топи бояться, ежели под ногами тропа проверенная, много раз хоженая?

Ведьма хмыкнула едва слышно — потешалась, видно, над застывшим лицом и вскинутыми бровями — и заговорила вновь:

— Да ты не бойся, охотник. Если сюда пришел, обратно я уж тебя выведу. Мне гостей обижать без надобности, самой же бедой обернется.

Ха! Обидит она его, как же. Да и вот еще, бояться! Глупость какая, он на медведя один ходил и не испугался.

Но то медведь, зверь пусть и грозный, а все ж понятный да привычный. А тут болото ведьмовское, через которое и тропы, оказывается, нет. Кто ж не забоится?

— Голоден, охотник? — спросила ведьма, делая шаг от очага и садясь на усыпанный травами пол. Ноги под себя подвернула, будто русалка на камнях сидит, и смотрит неотрывно, глазами желтыми посверкивает. — Или наказали не есть ничего и не пить, чтоб не приворожила?

Смеется. Забавны ей все эти деревенские суеверия.

— Наказали, — не стал спорить Мстислав. И на белое птичье лицо посмотрел внимательно, а ну как обидится на него ведьма за недоверие? Но ведь и доверять первой встречной, да еще и такой, непонятной, желтоглазой, неразумно будет.

Ведьма не обиделась. Повела плечом под темной рубахой — волосы так и потекли, отблески светлые, цвета золотого меда, по гладким густым прядям побежали, — и вновь глазами весело сверкнула.

— Знаешь, зачем пришел? — спросил Мстислав, не сомневаясь, что знает. На то она и ведьма, чтоб всё в округе ведать.

— Знаю, — согласилась ведьма. — Ворожит кто-то, — сказала она и вдохнула с шумом, будто зверь хищный, оленя почуявший. Тонкие ноздри раздулись, затрепетали. — Давно ворожит, и ворожба эта дурная. Оттого и беды все ваши.

Давно, значит, ворожит? А ведьма на болоте своем сидит, носа из Стылой Мари не кажет? Пусть помогать не стала, так хоть бы сказала, кто, жалко ей что ли?

— Мне, охотник, не жалко, — ответила ведьма, не меняя тона. То ли и в самом деле думы чужие ведает, то ли на лице у него всё написано четче, чем в церковных книжках попа этого греческого, заезжего. — Да только мне в деревню вашу хода нет. Смеетесь вы над попом, а есть в его воде сила. Но сила эта странная, меня злом считает, а потому не пустит, а вот лиходея какого с ножом остановить не сумеет. Эх, смешные вы, люди, — хмыкнула ведьма и закачала головой, волосы потекли, как вода в бочагах Стылой Мари. — Набрызгали святой водой греческой на всех подступах, а сами чуть что, так на болото бежите, и все с одной просьбой.

— Это кто ж бежит? — нахмурился Мстислав. Как с мужиками, собратьями-охотниками, говорил, так ни один не согласился к ведьме за советом идти, еще и отговаривать принялись. А теперь, оказывается, бегают втихаря?

— Не мужики, — вновь качнула темнокудрой головой ведьма. — Бабы ваши, смелые да глупые. Марь пройти не боятся, а просят одного лишь приворота на мужика приглянувшегося. Ты, охотник, — усмехнулась ведьма краем тонкогубого рта, — глазами-то не сверкай, я приворотов не делаю. И отец мой не делал. А кто иначе скажет, тот лгун и бесстыдник. Дурное это дело, счастья такая любовь никому не принесет. Одна вон померла даже ради такой любви, а всё впустую, ничему ваших баб это не учит.

— Так она от тебя что ли шла? — спросил Мстислав. Кузнецову дочку выловили на краю болота два рассвета назад, синюю, с глазами широко распахнутыми и дырами черными на груди. Странными дырами, не волк это был и не медведь, и на раны от ножа аль копья не похожи. Неужто сама ведьма колдовством погубила? Тогда почему на самом краю Мари? Утопила бы там, где не нашел бы никто дуреху, и не пришлось бы сейчас ответ держать.

— Шла-то от меня, да только на пути еще кой-кого повстречала, — согласилась ведьма равнодушным голосом. Неприятное это было равнодушие, будто и не о мертвой девке говорит. — Прибежала впотьмах, когда разумный человек и за порог дома без нужды не ступит, да не одна, а с подружкой, и давай обе плакаться. Люблю, говорят, сил нет, приворожи ты мне его. Каждой своего. Горы золотые обещали. А на что мне, — усмехнулась ведьма, — золото на болоте?

А что ей нужно-то в самом деле на этом болоте? Всю голову себе сломал, пока думал, чего ведьме в дар за подсказку принести, да так и не придумал, пришел с пустыми руками. Не забыть бы спросить, как ему ведьму отблагодарить, если она и в самом деле непутевому охотнику поможет.

— И что, — спросил Мстислав, — приворожила?

Ведьма нахмурила черные брови вразлет — еще больше на хищную птицу походить стала — и ответила:

— Ты, верно, не слушал меня, охотник. Не делаю я приворотов. И этих дурех выгнала. Знала бы, как всё обернется, до утра бы приютила. Да только не всеведущая я, — теперь она будто извинялась. Но Мстислава насторожило иное.

— Говоришь, две их было?

— Две, — согласилась ведьма. — Вторая молчит. Боится, как бы ни выдрали ее за то, что ко мне ходила. Да только я и без нее тебе скажу, как дело было. Олень это. На рогах поднял и в болото сбросил.

— Олень? — повторил Мстислав. Чепуха какая-то, не иначе как ведьма от своей ворожбы разумом тронулась. Ладно б еще волк или медведь, они хоть звери хищные, а что оленю у болот делать? Да еще и девок неразумных губить? И оленя разозлить можно, это верно, да только кто ж такое делать станет?

Ведьма вновь нахмурилась. Точно в разум заглядывает, как по-писаному все его думы читает.

— Ты, охотник, зачем пришел? За советом или чтоб собственной разумностью похвалиться? Дух в олене сидит, вот он и лютует.

— Злой?

Ведьма усмехнулась. Мол, дурень ты, охотник, почище девок деревенских.

— Духи злыми не бывают. И добрыми не бывают. Они духи, им всё равно, что с людьми живыми станется.

— Не знал, — буркнул Мстислав.

— Тебе, охотник, и не нужно, — смилостивилась ведьма, и губы ее вновь дрогнули в хищной улыбке.

— А что ж он убил тогда, если ему всё равно?

— Духу, — согласилась ведьма, — всё равно. А вот тому, кто у вас в деревне ворожит, нет. Он этого духа из болота и поднял, привязал кого-то из утопленников — их много здесь, слишком много — к оленю и сводит с недругами счеты. Раньше посевы заломами* портил да дичь от деревни отгонял, а теперь мало ему такой мести стало. Смерти чьей-то хочет, потому и душу, покоя не обретшую, из топи вернул. Слышу я оленя, охотник. По ночам, когда луны за тучами не увидать и добрый человек носу за порог не кажет, — призналась ведьма, вдруг понизив голос до едва слышного шепота. Зрачки у нее расширились, превратив радужку в тонкий желтый ободок. — Идет, идет, копытом бьет. По лесу кружит, рыщет, быть беде, если крови сыщет. Кровь ему силу дает, от крови щит любой падет.

По коже будто ветерок пробежал, обжег ледяным касанием, поселился в груди холодком неприятным.

— А как этого духа… отвязать? — спросил Мстислав, отгоняя наваждение. Не то заслушается и сам потом на болоте оступится. На топи без тропы.

И какие же это, интересно, у ворожившего счеты с кузнецовой дочкой были? Мужика что ль не поделили? Или напротив, отказала она кому? Так это узнать легко, деревня-то небольшая. Но ежели кровь, как ведьма сказала…

— Одной смерти мало, — закачала головой ведьма, и зрачки у нее вновь сузились. — Да и слабая она, кузнецовой дочки кровь. А ежели хочешь духа остановить, в болото вернуть, то убей оленя. Для тебя, охотник, это самое простое. Убить всегда проще.

Сказала так, что даже совестно стало. Будто в охоте что-то дурное есть. Или не в охоте? Поди разбери, что там за думы в ведьминой голове.

— Как его найти?

Ведьма сложила вместе кончики паучьих пальцев и вдруг вывернула голову так, будто хотела коснуться затылком собственного плеча. Желтые колдовские глаза уставились куда-то в угол, где сплетались воедино ветви стены и потолка ее хижинки. Что она там видела? Или… кого?

— Смелый ты, охотник. Смелый да глупый. Напрасно ты сюда пришел. Чем больше вопросов станешь задавать, тем меньше тебе будут нравиться ответы. Эту нить задолго до тебя сплели, страстью и кровью, и первый виток ее здесь, на болотах. Лучше не тронь, бедой обернется.

— Какой бедой? — спросил Мстислав, но ведьма вывернула голову вновь, почти круг ею описав, и посмотрела на него из-под ресниц, вскинув подбородок.

— Не знаю, охотник, его думы мне неведомы.

Его? Кого «его»?

Может, не зря говорили, не ходи? Не поможет ведьма, только запутает больше, затуманит разум, отнимет волю?

И ведь правду сказала, вопросов всё больше.

— Бед, — ответил Мстислав, глядя прямо в желтые глаза, — я не боюсь.

И как знать, не станет ли этих бед больше, если не убить оленя, не вернуть духа в болота?

Ведьма будто задумалась. Опустила голову, забродила взглядом по усыпанному травами земляному полу.

— Пойдешь на оленя на закате четвертого дня, когда солнце за деревья зайдет. Днем не ходи и не ищи. Когда солнце светит, сил у духа мало, прячется он от света. Не первого дня, охотник, ни второго, четыре выжди, что бы ни случилось и что бы ни говорили тебе иные. Три дня и три ночи ворожить буду, наконечник для рогатины тебе сделаю. За частоколом найдешь, птица лесная принесет, на земле оставит. В деревню не носи, поп ваш все подходы водой греческой обрызгал, силу чужую на нет сводит. Покуда круг не нарушен, ни мне, ни духу в деревню хода нет.

Так хорошо ведь это. Зря, значит, они над попом смеялись, есть в его воде сила.

— Не хорошо, охотник, не хорошо, — закачала головой ведьма и потянула носом пахнущий травами воздух. Паучьи пальцы зашевелились, будто перебирая невидимые струны. — Если пронесет кто вещь дурную в деревню — по глупости аль по умыслу, — за нею и зло пройдет. Ты о воде не говори никому, ни отцу, ни матери, ни братьям, ни друзьям-охотникам. Только вода эта греческая вас сейчас и бережет. А теперь уходи. Уходи, на огни не смотри и голосов не слушай, тропа тебя сама с болота выведет, если не свернешь.

Мстислав послушно поднялся на ноги, задумавшись над тем, что, верно, и сама ведьма над всем болотом невластна. И всё же решился, доверил ведьме, чего не следовало.

— Меня Мстиславом звать.

В лицо пахнýло дымом и болотной ряской. Ведьминой хижины нигде не было. Одно только черное болото тянулось к серому, в свинцовых тучах, горизонту, и плыли над непрозрачной водой зеленые огни. А потом будто глянули из этих болотных огней раскосые желтые глаза с овальными зрачками, и он вновь кожей ощутил безмолвный, пробирающий до самых костей шепот Стылой Мáри.

Радмилла.

Комментарий к I

*ладо - милый, возлюбленный.


*залом - порча в виде скрученных узлом колосьев на поле.


========== II ==========


Комментарий к II

северяне - одно из восточно-славянских племен.


Алконост и Сирин - райские птицы с женскими головами и руками.


В славянской мифологии есть такая дивная нежить, как заложные покойники, нечто среднее между зомби и вампирами, которыми становятся люди, умершие не своей смертью и не получившие успокоения.

Полынь пахла горько, а можжевельник — терпко. Золотистые цветки зверобоя кругами плыли по поверхности темного, краснотой отливающего отвара в котле. Хорошие травы, сильные, в самом сердце болот выросшие, куда ни человеку злому, ни ветру ледяному пути нет. Круглый год растут, из землицы поднимаются, круглый год цветут, лепестками многоцветными распускаются.

Не знают деревенские, не ведают о даре Матери-Земли, за черными заводями сокрытом, кольцом мертвых сторожимом. Нет там ни льда, ни снега, не ползет первый осенний иней по тонким стеблям да острым листьям, не мерзнет вечно теплая твердь под ногами. Прорастают травы на костях давно павших, зацветают над омутами-курганами. Из смерти творится жизнь и смертью же обращается в отваре ведьмовском, на воде болотной и крови человечьей настоянном.

Всё, что течет, обладает силой.

Пар от котла поднимался по спирали, свивался в белые нити колдовства, тянулся к саднящей под льняной повязкой руке.

Услышь меня, Земля-Мать, помоги заговор спрясть. Силу белую, силу черную, обращу слугой покорною.

Длинный, с ладонь, наконечник зашипел, опускаемый в отвар, вырезанные ножом узоры по краям кости — не животной, человечьей, со дна болота поднятой — наполнились, напитались краснотой, принимая в себя ворожбу.

Выбеленная водой, выточенная рукой, пусть разит метко, пусть терзает плоть едко.

Цветы зверобоя от мертвой порчи, корень плакун-травы от живого сглаза, ветви полыни для мужской силы. Чтоб с одного удара настигло, одной раной погубило, разорвало связь плоти с духом, возвратило в топь зыбучую.

Будь живó, будь мертвó, будь совсем не рожденó, от удара не уйдешь, заговóра не стряхнешь.

По земляному полу пошла дрожь, отголосок далеких копыт, плеснуло горячим отваром из покачнувшегося котла, впустую растрачивая вложенное в эти капли колдовство.

Идет. Ищет. Тянет носом воздух, роет копытом землю.

Ведьма остановилась. Поднялась с колен. Сквозь переплетенные прутья стен и потолка в хижинку текла ночная темнота, метались снаружи потревоженные огоньки, души тех, кто ходил в Стылую Марь по своей воле, кто и после смерти бережет дары болот. Среди них и отец, самый яркий, самый сильный из огней, греет протянутые руки, освещает тропу во мраке, зовет, заглушая топот копыт, от которого расходится кругами черная вода в бочагах.

Рада. Лети. Взгляни сама, дай заговору силу собственной ярости. Дай желание покарать. Дай веру в его руку.

Радмилла шагнула за порог, тронув кончиками пальцев хлипкую дверь, и протянула, раскинула руки, обнимая ночь, обращая пальцы лезвиями перьев. Темная сова взмахнула крыльями, раз, другой, поднимаясь выше, призывая ветер в помощь, и полетела над болотом, вслушиваясь в дробь стучащих по земле копыт.

Близко. Близко уже подошел, подобрался. Силу набирает, совсем скоро и на приступ пойти решится. Тяжело тебе придется, охотник. И как же мне быть, если ты не совладаешь?

***

Кузнецову дочку, непутевую, но красивую так, что дух захватывало — недаром ее Прекрасой кликали, — похоронили на погосте за деревенским частоколом. Земля здесь была не столь топкая, сколь в самой деревне — болото с каждым годом подбиралось всё ближе, расползалось ядом, гнилью, порчей темною, — но и не мерзлая, как на тянущихся за петляющей вдалеке рекой заливных лугах. И могилы рылись легко и быстро, будто сама земля звала покойников в свои недра.

Ярина не плакала. Только носом хлюпала без конца да дрожала так, будто от одного порыва ветра до самых косточек промерзала. Но не от холода. От страха.

Страх — это хорошо, страх силы ногам придает, страх жизни спасает. Не испугайся она тогда гулкого топота, не бросься бежать, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни деревьев, вырывая рукава да косы из цепких ветвей, и хоронили бы ее сейчас рядом с Прекрасой. Холодную. Синюю. Не то кровью истекшую, не то в болоте захлебнувшуюся.

Не надо было в ведьмино логово ходить. Дурное это. Не зря поп Константин говорит, что чары от бесов. Вот и покарало их за грех тоски любовной.

— Замерзла, Яринка? — спросил голос за плечом — ласковый голос, теплый, — и лег на плечи тяжелый охотничий кожух, волчьим мехом греющий. — Пойдем, провожу до избы.

А как же не ходить к ведьме, как не просить зелья, когда вот он, стоит рядом, от солнца холодного, осеннего глаза щурит и даже не видит, сколько в ней любви да нежности нерастраченной? Пусть не самый красивый в деревне, да только трепещет что-то в груди, когда ерошит ветер темные волосы с тонкими, совсем короткими — и до плеч не доходят — косичками, красными нитками перевитыми. Когда со смехом валят друг друга наземь охотники, не замечая робкого девичьего взгляда из-за угла избы, и шерстяная рубаха натягивается на его плечах, задирается на животе или спине, кажет золотистую, не по-северски смуглую кожу. Отец у него из пришлых был, чужак с агатовыми глазами, взявший женой самую красивую в деревне да сгинувший вскоре на болоте, но Ярину эта чужая кровь не страшила. И если звали ее подружки пошептаться да погадать, если спрашивали, кого мужем назвать хочет, отвечала, не раздумывая:

— Мстиславушку.

А подружки хихикать принимались, весело, задорно, да только чувствовалось: жалеют. Отец же и вовсе головой полуседою закачал, когда услышал, как тяжело на сердце девичьем с самой весны.

— Тьфу на тебя, девка. Нашла, на кого заглядываться. Мстиславу ты всё равно что сестра, и женою он тебя никогда не назовет, хоть ты зелья приворотного ему подлей!

Отец, верно, в сердцах это бросил, да только Ярина за слова его ухватилась, как за последнюю свою надежду. Вот и пошла она в Стылую Марь, пролезла следом за Прекрасою в дыру узкую, что в частоколе бревенчатом с восточной стороны притаилась. И засеменила, подобрав подол рубахи шерстяной, по скользкой топкой тропке, опасливо щурясь в темноте. Да только выгнала ведьма желтоглазая и ее, и подружку, едва в лицо им не рассмеявшись.

— Что же это за любовь у вас такая, если вы любимого воли лишить надумали, игрушкой своею покорной сделать? Не стану я помогать, зло творить да мужиков ради вашей прихоти губить. Прочь! — и указала рукой белой, с паучьими пальцами, на хлипкую дверь своей хижинки. — А надумаете с такой просьбой вернуться, прокляну. За неделю в могилу сойдете, ни один колдун, ни один поп греческий вам не поможет, не спасет.

А сама что наделала, натворила, лгунья бесовская, силой прóклятой наделенная? Не хотела Ярина, чтоб Мстиславушка к ней на болота ходил, чтоб видел лицо птичье и глаза желтые, нечеловечьи, да только остановить не сумела. Забилась на полати, дрожала, боясь, что выдаст ведьма вольно или невольно яринину тайну, да только…

Ох, лучше б выдала. А ведьма его… приворожила. Как вернулся Мстиславушка с болот, так сразу задумчивый стал, даже ей, сестре названной, не улыбается. Глаза только щурит да брови темные хмурит. Обманула ведьма! Себе любимого забрала, а Ярине только и осталось счастья, что подле него домой возвращаться да парой слов переброситься.

— Задумалась о чем, сестрица?

О кузнецовой дочке он не спрашивал. Может, зря рану бередить не хотел?

Задумалась, хотелось ответить Ярине. Как же тут не задуматься, коли ты, ладо мой, себя в Стылой Мари потерял, а я не ведаю, как ведьмин приворот снять?

— Нет, братец, — пробормотала она вместо этого, на родного отца в мыслях злясь. Зачем взял женой Цветану с сыном малолетним, от чужака рожденным? Пусть бы ее до сих пор первой красой на деревне кликали, да только не будь она отцу женой, а Мстиславушка — сыном названным, глядишь и смотрел бы любимый на Ярину совсем иными глазами. Пусть на лицо она неказистая, но зато сердце у нее доброе, любовью переполненное.

Никто тебя, ладо мой, так сильно, как я, любить не будет.

Впереди уже возвышался частокол бревенчатый и кресты деревянные, попом Константином в землю воткнутые. Еще шаг-другой и уйдет любимый, в лес аль еще куда, оставит ее у ворот тосковать без малейшей надежды.

— Мстиславушка, — против воли вырвалось у Ярины. Будто подтолкнул кто в спину. — Ты не пойдешь ведь больше… к ней?

— К ведьме? Как дело обернется, Яринка, может, и пойду.

Горько ей от этих слов сделалось, едва слезы по щекам не покатились.

— Зачем, братец? Неужто она приворожила тебя, проклятая? — спросила Ярина с горечью, в глаза голубые, как небо летнее яркие, глядя. Мстислав улыбнулся, почти так же тепло, как улыбался ей до того, как дочку Колдуна Болотного увидел, и ответил:

— Ей привороты не нужны.

Странная она была, ведьма из Стылой Мари, да только из головы у него не шла. Было что-то неясное, ускользающее, но завораживающее в этом белом птичьем лице. Будто сама Сирин, что манит людей напевами радостными, но губительными, воли лишающими. Нет, воля его с ним осталась, да только тоска брала непонятная, непривычная при думах о черных болотах Стылой Мари.

Алконост, что поет песни печальные, но прекрасные. Может, тем и заворожила, что чужая просто, впервые увиденная, а может, и в самом деле век бы ее слушал, обо всем позабыв. Он даже имени ее другим не назвал, сохранил для себя, будто дар бесценный, чудом в руки упавший, болотом напоследок прошепченный.

Радмилла…

Другим, впрочем, до ведьминого имени дела не было, другие и к словам-то ее прислушаться толком не пожелали. Посмеялись лишь.

— Тьфу, — ответила мать, гневно тряхнув косами. Длинными, светлыми, яркими лентами перевитыми. — Ворожит кто-то, — повторила она сыновние слова с насмешкой. — Ведьма и ворожит, только не признает. Убить ее надобно, тогда и беды наши вместе с нею сгинут.

И Ратибор заворчал недовольно, с этим приговором соглашаясь. Не поверил словам об олене да о ночной охоте. Мстислав бы, верно, и сам не поверил, да только не было в ведьминых глазах ни лжи, ни насмешки.

— Убить ее, — закивали братья названные, и даже Яринка, в угол забившаяся и в разговор вступать не смевшая, затрясла жидкими косичками. — Ворожба — это ремесло ведьмино. Кому, как не ей, чары злые творить? Выманить ее только из Стылой Мари надобно, уж тогда…

— Я у вас на пути первым встану, — процедил тогда Мстислав, сам этой злости нежданной удивляясь. Пусть ведьма, пусть чуднáя такая и желтоглазая, да только нет в ней зла.

А мать тогда охнула и схватилась за кувшин, в котором Яринка воду, попом греческим освященную, в избу таскала. Да как плеснула ему в лицо! Половину кувшина извела, не меньше, всю рубаху на груди ручейками стекающими вымочило. Братья в хохот, Яринка в слезы — запоздалые, верно, уж не о воде рыдала, — а он взял да и грохнул кулаком по столу, вся посуда глиняная задрожала, кружки берестяные подпрыгнули. И спросил, когда так тихо стало, что даже воздух между ними зазвенел будто.

— Смешно вам? Веселитесь, когда другие дочерей хоронят? Пока беда чужая, до нее никому дела нет. Раз так, то не нужна мне ваша помощь, один пойду.

— Не пойдешь, — вскинулась опомнившаяся мать, да только поздно уже было. Только укрепила его в мысли, что идти надо. Убить оленя, а потом отыскать ворожившего — глядишь, не разозлится ведьма на новую просьбу и в этом поможет — и дух из него вытрясти, чтоб неповадно было подлости творить да людей ни в чем неповинных губить.

Мать еще кричала, что не пустит, ведьме не отдаст, когда он вскочил на ноги и бросился из избы, злясь на весь белый свет, как дитя малое. Обидели, смеялся сгущающийся вокруг, окутывающий избы сумрак. Не поверили.

Вот тогда-то Мстислав и почуял впервые то, о чем говорила ведьма. Будто дрожь по земле пошла, ухом не слышимая, а ногой даже сквозь сапог охотничий, на меху теплом, ощущаемая. Встрепенулись ночные птицы на деревьях, застонал ветер в ветвях, и потянуло со стороны чернеющего за частоколом леса сыростью. Будто в грудь толкнуло, и сердце замерло на мгновение, пропустив удар, прежде чем наваждение сгинуло в ночной темноте.

Идет, идет, копытом бьет.

Сон к нему после этого долго не шел. До самого рассвету проворочался, вслушиваясь в звенящую тишину, и забылся, лишь когда первые лучи солнечные по земле поползли, на узорах инея засверкали. Да и в следующие ночи легче не стало, даже пол в избе дрожать начал, будто почуял Мстислава дух, прочел как по-писаному все его помыслы и намерения и теперь сам охотника ищет, крови жаждет. А тут еще Яринка вокруг кружит-вьется да зудит без конца, как муха назойливая.

— Мстиславушка, не ходи!

Как похоронили кузнецову дочку на следующее утро после разговора его с ведьмой — да беседы с семьей, ссорой обернувшейся, — так сестрица названная теперь проходу не дает, рогатину новую доделать не позволяет. Мстислав от нее отмахивался поначалу, а потом и вовсе слушать перестал. Пусть себе зудит, лишь бы копье портить не вздумала. А то станется с таких помощничков заботливых подсобить там, где не просили.

В последний раз сестрица отыскала его незадолго до заката четвертого дня, остановила, вцепившись в руку, в дюжине шагов от частокола деревенского, и вновь запросила.

— Не ходил бы ты, Мстиславушка. Ну кто же в лес идет да на ночь глядя? Погубить тебя вздумала проклятая, ой погубить!

Мстислав посмотрел на нее, с трудом удержавшись от гневной отповеди — только новой ссоры с матерью избежал, незамеченным из избы ускользнул, а тут Яринка со своими глупостями, — и велел сухо:

— Иди в дом, стемнеет уж скоро.

А она, дуреха, клещом в него вцепилась да как завоет. Верно, на другом конце деревни услышали.

— Мстиславушка, не ходи! Не вернешься ведь.

— Пусти! — рассвирепел тогда Мстислав и вырвал руку из слабеньких пальцев. — Ишь чего вздумала, хоронить меня раньше времени!

Зря он это, конечно. Яринка так и стояла там, бледная да руки заламывающая, со слезами, по щекам катящимися. Спиной ее взгляд просящий чувствовал, да так и не обернулся ни разу. А шагнув за частокол, и вовсе позабыл о рыдающей сестрице. Птица, ведьмой обещанная, кружила далеко впереди, сжимая в когтях аккуратный сверток. Крутила, щуря глаза, головой, негромко ухала, нахохлившись на холодном ветру, да только Мстиславу вдруг привиделась на мгновение не совиная голова, а женское лицо с длинными, темным медом по плечам текущими волосами.

— Здравствуй, — прошептал Мстислав, сам не помня, как под деревьями, на лесной опушке растущими, оказался, и птица ухнула в ответ, широко раскрыв желтые глаза. Будто сказала довольным голосом.

Молодец, охотник. Узнал.

И пролетела совсем рядом, расправив крылья и задев ему волосы концами длинных перьев. Сверток упал в поспешно протянутую к нему руку.

— Спасибо, — всё тем же шепотом поблагодарил Мстислав, и птица ухнула вновь, прежде чем описáть над ним круг и исчезнуть среди голых изломанных ветвей. Она свою часть уговора выполнила.

Наконечник оказался костяной, непривычной, чуть изогнутой формы и на вид тонкий, даже хрупкий. Но от вырезанных на белой кости узоров ощутимо веяло холодком. Заговоренный. Сколько же силы в нем, что даже охотник, от ворожбы далекий, ее почуял? И в рогатину наконечник врос, будто живой, слилась кость с деревом так, что даже грани между ними не найдешь.

Жутко это всё.

Солнце садилось медленно, словно дразня, неторопливо угасали последние лучи и наползал — со всех сторон разом, будто туман — непроглядный мрак. Луны не было, одна только чернота раскинулась над головой, изредка вспыхивая серебристыми искорками звезд.

А ведь говорили, не ходи.

Мстислав тряхнул головой, отгоняя постыдные мысли, и свернул на едва заметную, ужом петляющую среди деревьев тропку, что вела в Стылую Марь. Кузнецову дочку отыскали на краю болота, да и не шли у него из головы слова Радмиллы.

Слышу я оленя, охотник. По ночам, когда луны за тучами не увидать…

Лукавишь ты, охотник. Самого себя обманываешь. Тянет тебя в Стылую Марь, да только не олень, а глаза желтые, по-лисьи раскосые. Ох, не к добру это всё. Права была Радмилла. Зря он ходил на болота.

Да и на оленя зря ночью пошел. Тихо как, ни травинки не шелохнется, ни листка опавшего не зашуршит. Где ж это видано, чтоб в самую темноту охотиться, когда и дальше собственной руки ничего не увидать? Да и холодно так, что кровь стынет от каждого вдоха.

Земля содрогнулась под ногами. Едва ощутимо, не прислушивайся он к каждому шороху, как зверь насторожившийся, и не заметил бы первого далекого удара копытом. Но следом за ударом всё вокруг зашуршало, зашелестело, заскрипело голыми ветвями, будто заглушить пыталось частую нарастающую дробь. Мстислав обернулся, вглядываясь в темноту, но ничего, кроме темноты, не видя. В нос ударил запах звериной шерсти и почему-то крови.

Здесь. Он где-то здесь. Чует глупца, что вздумал выйти против него во тьме ночи, а не при свете дня. Раздувает ноздри, роет копытом топкую от близости болот землю, опускает голову, обращая тонкие ветвистые рога полудюжиной копий.

Обманула тебя прокля́тая! — плакала Яринка, слышимая им одним. — Погубила!

В темноте — прямо перед ним, на петляющей тропе — блеснуло золотом ведьминых глаз. И мелькнуло изломами рогов, высветило на мгновение абрис поджарого оленьего тела, вновь ударило о землю копытами.

Бей!

Кричала ли она в самом деле, дотянувшись до него из глубины Стылой Мари, или лишь привиделась из нежелания верить в обман, но голос зазвенел в ушах, а копье развернулось в руке, словно живое. Или ее, ведьминой рукой направляемое. И вонзилось в плоть, мягкую, подрагивающую, словно слизь какая. Запах сделался тошнотворным, будто обнажилась гниющая рана, и в воздухе сверкнуло вновь, передними копытами зверя, без единого звука взвившегося на дыбы. Мстислав отшатнулся, отпуская рванувшееся из рук древко, опоздал всего на мгновение, но всё же удар обрушился на левый висок лишь вскользь, острым краем копыта сдирая кожу, но не вредя кости. Сквозь короткую слепящую вспышку боли донесся звук ломающегося дерева.

Рогатина.

Но ведь не промахнулся, не мог он промахнуться. Сам почувствовал, как костяной наконечник глубоко вошел в звериную плоть. Кому не хватило силы, ему или ведьме? И как же теперь сражаться, без копья да в темноте?

По ночам, когда луны за тучами не увидать…

Огни. Зеленые огни, день и ночи пылающие над Стылой Марью, лишая путников воли, заманивая в трясину. Разгоняя ночную тьму. Не одни только ведьмины глаза повели его тропой к болотам, но и мысль — тайная, им самим не понятая — о горящих в сумраке огнях. Мстислав повернулся, не дожидаясь, пока зверь вновь поднимется на дыбы, и бросился бежать. Если дух так жаждет крови, как говорила Радмилла, то последует за ним сам.

А крови было в избытке. Текло по виску, стягивало кожу на щеке, капало на охотничий кожух. За спиной бесновало, било копытами, а потом вдруг закричало надрывно, совсем по-человечьи. Неужто всё же убил?

Нет. Земля задрожала вновь — ох, не споткнуться бы только, не поскользнуться на инее и болотистой грязи, иначе быть ему пронзенным оленьими рогами, как непутевая кузнецова дочка, — но впереди блеснуло среди ветвей зеленью болотного огня. Мстислав перемахнул через темнеющий в жутковатых отсветах куст лесной ягоды и остановился, не решаясь сделать первый шаг на петляющую впереди, среди черных провалов бочагов Заячью тропку. А ну как не остановится олень на краю болота, когда чужая жизнь так близка и беззащитна? Лучше уж встретить его здесь, еще на твердой земле, чем на коварной тропе между омутов. Мстислав потянулся рукой к охотничьему ножу и обернулся.

Глупец ты, охотник.

Зверь выплыл из черной лесной тени, с тихим хлюпаньем переступая по земле, и зеленые огни высветили обломок торчащего изоленьей груди копья. А следом за ним свалявшуюся, клочьями лезущую шерсть в черных пятнах засохшей крови и белые незрячие глаза. Шею зверя рассекала ровная, недрогнувшей рукой вырезанная кровавая улыбка.

Она не говорила… Что олень уже мертв.

Глупец, захохотало, плеснув черной водой, болото за спиной, и пальцы едва не разжались сами, лишь в последнее мгновение повиновавшись отчаянному порыву. Удар пришелся впустую, бессмысленно рассек гниющую плоть, острый рог с хлюпаньем вошел в грудь и обломился, словно тонкий прутик. Мстислав отшатнулся, задыхаясь от боли — ударить бы еще раз, пусть не убьет, но хоть сам не погибнет без боя, — и земля с предательским всхлипом ушла из-под ног. Над головой с плеском сомкнулось черное, схватило за отяжелевшую от мокрого меха одежду, позволило, будто смеясь, зачерпнуть рукой холодного ночного воздуха и потащило вниз.

По непрозрачной, ничего не отражающей воде побежала поднятая последним всплеском рябь, всё дальше и дальше вглубь болота, не угасая, а набирая силу, обращаясь настоящей волной, и с шумом нахлынула на берег, лизнув хлипкую дверь. Радмилла вскочила с колен, едва не опрокинув котел, бросилась наружу, путаясь в длинном подоле рубахи, и остановилась, вглядываясь в темноту и мечущиеся зеленые огни, прежде чем закричала.

— Верни!

Болото всколыхнулось вновь, заупрямилось — значит, еще жив, еще задыхается в ледяной темноте, — огни вспыхнули ярче, и ведьма повторила звенящим от злости голосом.

— Верни! Не твой он!

И, повинуясь отчаянному порыву, бросилась в воду. Только бы отыскать прежде, чем руки начнет сводить от холода, только бы вырвать из жадно пьющей жизнь трясины. Только бы отпустила Марь, только бы принесла путями подводными к ведьминому порогу, а дальше уж ведьма справится сама. Любую рану исцелит, любое колдовство разобьет.

Не отдам. Своим сделаю, огнем болотным обращу, только бы тебе не отдавать.

Огнем заплясало и перед глазами, сдавило ледяным обручем грудь, требуя хоть глоток воздуха, свело тянущиеся в глубину пальцы, а затем они нашарили шершавую, грубо выделанную звериную шкуру охотничьего кожуха. Радмилла потянула его за собой, обмякшего, неподвижного, и вынырнула, жадно хватая ртом холодный воздух. Мокрая голова безвольно откинулась ей на плечо.

Тяжело. До островка рукой подать, да только не помогает охотник, тянет обратно на дно.

Марь всколыхнулась вновь, лениво — будто прошептала «Что ж, помогу я тебе, непутевой», — и подняла еще одну волну. Видали бы ее дурни деревенские, в раз бы перестали на болота шастать да ведьмин покой нарушать. Радмилла выбралась на берег, поскальзываясь и таща за собой безвольное тело. А потом повернула голову и увидела его глаза. Голубые, со слипшимися от воды девичьими ресницами.

И ничего не видящие, с танцующими в глубине зрачков зелеными огоньками.


========== III ==========


Дым — терпкий, летними кострами пахнущий — клубился над петляющей тропой, стелился между поросшими соцветиями зверобоя кочками. Тянул за рукава рубахи, до самых локтей закатанные, обвивал призрачными пальцами золотисто-смуглые запястья. Вставал плотным туманом по краям тропы, заглушая слабый голос, едва различимым эхом доносившийся откуда-то из-за спины.

Мстислав…

Тропа сама ложилась под ноги, утопавшие в цветении разнотравий — красном, голубом, золотистом, в дивные узоры переплетавшемся. Манила далекими отсветами, в дымных клубах едва различимыми.

Идем. Идем с нами…

Позади стонали травы, безжалостно сминаемые босыми ногами, и стеной обращался терпкий дым, пытаясь остановить чей-то стремительный бег. И звал, шелестом извивающихся побегов, шепотом болотных змей, тревожащих черную воду в бочагах.

Не оглядывайся.

Глаза от дыма смыкались против воли, начинала клониться на грудь голова. Будто сон на него нагоняли размытые, гарью пахнущие щупальца, кружившие вокруг призрачный хоровод. Но тянули вперед, не давали остановиться и прилечь, преклонить голову на болотные травы и пестрые соцветия.

Идем с нами.

Остановись…

Идем же, идем, вторил чужой, почти неслышимый, но кожей чувствуемый голос. Вставала впереди черная тень, образ неясный, дымом окутанный. Тянулась из серых клубов рука, но лицá, как не старайся, не различить. Лишь темный провал с агатовыми глазами.

Еще шаг. Дай мне руку, кровь моей крови.

Клубы дыма за спиной застонали будто живые, завихрились и разметались по сторонам, лишенные силы остановить того, кто гнался за ним по тропе. Цепкие пальцы впились в плечо, развернули его спиной к смутным теням, и перед лицом вспыхнули — не золотом, а пламенем разъяренным — желтые глаза.

Мстислав!

И всё закружилось, словно его рванули куда-то вверх, прочь от дыма и глухих, эхом отдающих в ушах голосов. Паучьи пальцы стиснули его лицо, до боли вжимаясь в мокрую кожу щек и скул, и болотная, тиной отдающая вода хлынула горлом, заставив его зайтись судорожным кашлем. Потекла, не впитываясь, черными струйками по усыпанному травами земляному полу.

— Дыши, — приказала ведьма, но ветвистый, звездами просвечивающий потолок ее хижины закружился вновь, подернулся сероватой дымкой. — Дыши! На меня смотри, за меня держись! И́наче вновь он тебя за собою утянет!

И дернула — ему, одурманенному запахом гари, показалось, что в то же самое мгновение — острое и скользкое из его груди. На белых ладонях расцвело красным, потекло по тонким, с голубыми венами, запястьям. Но больно не было.

— Не отдам, — выла ведьма, стиснув зубы, и бормотала заговоры, ему неизвестные, метила его собственной кровью мокрую от болотной воды кожу. А потом вдруг впилась зубами — острыми, белыми — в перепачканную ладонь и прижала прокушенную руку к кровоточащей ране. Прошептала исступленно: — Возьми. Всю меня возьми, если нужно, только борись.

Звезды в просветах ветвей вспыхнули ярче, разгоняя пахнущую летней гарью пелену, полыхнули зеленью — да ведь не звезды это, огни болотные в танце вокруг ведьминой хижины кружатся, — и Мстислав протянул, едва приподняв, к ней руку. Волосы, темным медом текущие, упали ему на лицо, и губы обожгло солью и железом смешанной крови.

Разве ты не знаешь, охотник? Всё, что течет, обладает силой.

***

Радмилла слышала их голоса даже из глубины Стылой Мари. Видела, как мечутся вдали вспугнутые с деревьев птицы. Чувствовала, как довольно вздыхает болото, когда на сырую землю капают слезы. Слезы по нраву Мари не меньше, чем кровь.

— Ищут, — сказала ведьма, неслышно ступая босыми ногами по сырой от близости болота земле. — Тебя, охотник.

Рыщут впустую, мутят воду баграми в бочагах на самом краю Мари, не решаясь шагнуть на коварную тропу. Женщины кричат и воют, хватаясь за длинные косы, словно их самих тянет под воду. Плачут по покойнику.

Напрасно. Если б хоть одна посмела на тропу ступить, так та сама бы, воле ведьмовской повинуясь, вывела на плеск воды. Радмилле чудилось что-то странное в том, как он пытается отстирать заскорузлую от крови рваную рубаху. Глаза пустые, будто и в самом деле покойник, а всё равно руки в черной, ряской пахнущей воде морозит. И не смотрит, ни на потревоженных птиц, над далекими деревьями кружащих, ни на ведьму, рядом остановившуюся. А она и сказать не знает что.

Напрасно ты сюда пришел, охотник. До тебя мужчин в Стылой Мари не было. И желания распорядиться силой не по доброму умыслу, а по злому… не было.

Пришел бы кто иной, хоть первый красавец из деревни, хоть сам князь из речных земель, ей бы легче было. Власти у ведьмы своей хватает, а красота и вовсе ни к чему, когда глаза видят, сколько гнили за этой красотой прятаться может. Ведьма ищет сильного. Того, что не побоится ни на тропу без земли ступить, ни против мертвеца, чужим колдовством разбуженного, выйти. Охотник, может, и боялся. Да только не был ему страх ни неодолимым препятствием, ни даже малой помехой, от которой могла дрогнуть перед решающим ударом рука.

И травы, что для приворота нужны, едва ли не под самыми ногами растут, только руку протяни сорвать.

— Это хорошо, — прошелестела Радмилла, скрестив руки на груди, — что ты мне имя назвал. Иначе не нашла бы… там.

Плеск воды прекратился. По растревоженной глади медленно расходились последние круги, мокрая шерсть рукава колыхалась в черноте, как водоросль.

— Я, — спросил охотник надтреснутым, чужим будто голосом, — мертвый теперь?

— Отчего же? — удивилась Радмилла. Рука с паучьими пальцами легла на холодную от стылого ветра кожу — белый снег на пришлом золоте, — ощущая невидимую глазу дрожь. — Вот сердце. Разве оно не бьется?

Охотник поднял мокрую от болотной воды руку, выпустив из пальцев рубаху — из глубины поднялись пузыри, пробуя на вкус невольное подношение, — и положил ладонь поверх белых пальцев. Себя иначе не чувствовал или через нее к жизни тянулся? Глаза ведь так и остались пустые, в никуда смотрящие. Помнит ли хоть… ее поцелуй, силой делившийся в обступавшей со всех сторон мгле? Когда лежал, словно и в самом деле мертвый — не слыша и даже не чувствуя, как растрачивает она силу, обращая рану на груди неровным рубцом, — ей куда проще было.

— Я ведь за тобой пошла, — продолжила Радмилла. — Разве же я мертвая?

— Ты ведьма, — ответил охотник всё тем же надтреснутым голосом. — Для тебя, верно, всё иначе.

Не ведаешь ты, охотник, разницы между тем, кого подняли из глубины болот, и тем, кого вернули прежде, чем он пересек разделяющую миры грань. И не понимаешь, сколь тесно отныне сплетена в тебе жизнь со смертью.

— За мной иди, — велела Радмилла, выворачивая ладонь и оплетая пальцами широкое запястье. Чтобы потянуть за собой, заставить подняться с мерзлой земли. — Покажу я тебе. Чего никому не показывала.

Пошел будто неохотно, равнодушно позволяя вести его за безвольно обмякшую руку. Шаг у охотника был широкий, но медленный, словно с силой приходилось ему отрывать босую ногу от черной, в редких пожухлых травинках земли. Радмилла упорно тянула, уводя всё дальше вглубь болот, откуда не всякому дано найти обратный путь.

Вдоль тропы расцветали травы. Поначалу лишь по стебельку, по крохотному соцветию, затем стали подниматься из земли разноцветными островками, пока не потянулись наконец неразрывными лентами. Тропа теплела под ногами, будто под землей разгоралось пламя, не обжигая, но грея. Поднялись, цепляясь узловатыми корнями, не видимые ни с края болот, ни от двери ведьминой хижины редкие деревья. Живые, не похожие на те, что умирали по краям Стылой Мари. Радмилла бросила, едва обернувшись, взгляд через плечо. На смуглом от загара и чужой, пришлой крови лице промелькнуло смятение от вида зеленой листвы. И голос утратил странную надтреснутость.

— Как же… это?

— Увидишь, охотник, — ответила Радмилла, не сбавляя шага.

По краям тропы вырастали кустарники. И дикие ягоды, крупные, сочные, сами падали в протянутую руку с колючих ветвей.

— Знаешь, охотник, каково оно на вкус? — шептала Радмилла, протягивая сорванные дары. К самым его губам поднося испачканную соком ладонь. Сердце болот пахнет полынью и зверобоем, горчит на губах терпкой калиной. Слепит глаза, отражаясь солнечными лучами от белого камня. Вода вокруг него прозрачная, голубая, словно небо — хотя небо над ней уже зимнее, свинцово-серое, — и отчетливо различимы глазу усеивающие дно белые кости.

— Что это?

— Жизнь, охотник. Бел-горюч камень, из подножья которого текут целебные воды. И смерть. Даже после нее мы стережем дар Матери-Земли. Видишь, вот мой отец. И моя мать. Все мои предки лежат под этой водой. А потому я могу говорить с ними каждый раз, когда над болотами загораются огни.

Бел-горюч камень веками питал сердце Стылой Мари, бережно хранимый сменяющимися поколениями колдунов. И служил им проводником из мира мертвых.

— Иди за мной, — сказала Радмилла, первой ступая в теплую воду. — Если не побоишься.

Идти по костям, под которым не видно дна. Ведьма не оглядывалась, но губы у нее дрогнули, изогнулись в слабой улыбке, когда за спиной плеснула вода.

— Разве… не разозлятся твои предки от того, что…?

— Так ведь ты уже идешь. Что толку теперь бояться их гнева?

Радмилла знала ответ, даже если сам он того не ведал. Тому ли, кто бродил дымными тропами между мирами, пугаться выбеленных водой костей?

Длинная рубаха намокла, но не путалась вокруг ног, а слабо колыхалась в воде темным пятном, не стесняя шаг. Кости, гладкие на ощупь, не ломались даже под ногами идущего следом мужчины и лишь скользили, скатываясь от неосторожного движения в ямки на сокрытом белым костяным покрывалом дне. Руку Радмилла тоже протянула первой, касаясь шершавой поверхности камня, чувствуя дрожащее под пальцами тепло. Здесь любой заговор сотворить под силу. Любое добро обретает неведомую мощь.

И любое зло. Многие усеяли бы дно втрое бо́льшим числом костей, лишь бы хоть раз прикоснуться к сердцу болот.

Я ошиблась, Мать-Земля. Не хватило силы моему заговору. Подай знак, где мне черпать ее теперь.

Радмилла вслушивалась в тишину болота, едва не упустив мгновение, когда камня коснулась еще одна рука, самыми кончиками пальцев, словно боясь обжечься о слепящую глаза белизну.

— Бьется, — пробормотал охотник, и уголки губ у него дрогнули. — Будто… сердце.

Так просто. И так сложно. Захочет ли?

— Если решишься, — заговорила Радмилла, боясь промедлить лишнее мгновение и не осмелиться и вовсе, — пойти на оленя вновь…

— Я не убил его всё же, верно? — спросил охотник. Голубые глаза смотрели, не отрываясь, на камень, не позволяя прочесть его думы.

— Нет. Хуже только вышло, — призналась Радмилла. — Твоей вины в этом нет, охотник, но кровь твоя куда сильнее, чем та, что текла у кузнецовой дочки. Дух оправится и примется искать уже не случайную жертву.

Захочет выпить чужую силу до дна. Завершить начатое. И взять даже более, чем было в ту ночь. Вырвать частицу болот. И открыть себе путь к белому камню.

Смерть дала тебе куда больше, охотник, чем могла бы забрать. Но даже смерть не способна подарить столько сил, сколько хранит в себе жизнь.

Жизнь была здесь повсюду, расходилась кругами по потревоженной шагом воде, шелестела соцветиями трав под ногами, колола плечи листьями зверобоя.

Знаю я способ, охотник.

Сердце под пальцами отзывалось гулкими сильными ударами. И кожа на щеках пылала от прикосновения ладоней.

А тебе самой-то этот способ по нраву?

Волосы темным медом растекались по сплетениям трав, под которыми не видно было земли. Соскальзывали с плеч, обнимали грудь. Красивая. Пусть другие примутся спорить, но ему не нужно иного очарования, чем то, что смотрело из глубины желтых глаз.

Только послушай, охотник. Ведьмина любовь горькая, горше приворота оказаться может. Захочешь уйти, да не отпустит, потянет обратно на болота.

Не захочу.

Куда ему отныне идти, с неровным рубцом на груди и привкусом дыма на губах? Пусть она говорит, что живой, да только не то с ним что-то, неправильно. Слышит он на болоте то, чего прежде не слышал. Видит то, чего прежде не замечал даже краем глаза. Чует, не успев даже прикоснуться, то, чего прежде не ощущал.

Ее — прежде всего. И каждый изгиб под пальцами — как бел-горюч камень, теплый, полный колдовством.

Всё, что течет, обладает силой. Кровь. Пот. Семя.

Радмилла гладила пальцами лежащую на груди руку, когда под спиной вновь задрожала земля. Застонало ветром в листве. Встревожило воду отголоском далекого крика. И не страшно тебе, кто бы ты ни был, сотворить подобное? Самому привести духу сильную кровь, чтобы напитать мертвое тело. Опасный это враг, если готов принести даже жертву.

— Мстислав, — позвала Радмилла, поворачивая голову.

И увидела зелень в глубине его зрачков.


========== IV ==========


В котле — небольшом, из темной бронзы выплавленном — слабо дымилось зелье. Тонкие, от легчайшего вздоха дрожащие струйки пара поднимались над гладкой, медово-рубинового цвета поверхностью, и Радмилла склонилась над ней так низко, что соскользнувшие с плеч гладкие концы волос закачались у самых краев ведьминого котла.

— Что увидишь, не знаю, не ведаю. То, что было. То, что грядет. То, чего никогда не произойдет. Каждому из пришедших Марь разное кажет, — желтые глаза блеснули колдовской искрой, первым отсветом разгорающегося в глубине зрачков пламени чар и заговоров. — То, что лишь он один разгадать сумеет.

Зелье задрожало, слабая рябь побежала по переливам медового и рубинового, и его собственные глаза различили движение теней в глубине котла. Увидели то, чего никогда не разглядели бы прежде, даже вздумай он всматриваться в это варево днями и ночами напролет. Страшен дар мертвого болота. Ведьме, быть может, и по нраву, но у простого охотника кровь в жилах стынет. И рука тянется не к котлу, а к другой руке, белой и теплой, бережно касаясь паучьих пальцев. Лаская мгновенно отозвавшуюся дрожью ладонь.

— Опасно это?

Привкус летнего дыма на губах сделался сильнее. Что бы она ни ответила, а пить, верно, придется. Слишком много накопилось вопросов, слишком сложный сплетался узел из крови и чар, но лучше уж знать, чего ждать от этого зелья из болотной воды и прорастающих сквозь кости трав. Но Радмилла будто не услышала. Застыла, устремив взгляд на коснувшуюся ее руку, и медленно разомкнула губы, словно желала и вместе с тем не решалась спросить:

— Скажи… Я первой была?

Мстислав улыбнулся, но голос предал и дрогнул, как у мальчишки, рогатину поднять неспособного.

— Не угодил?

— Угодил, — прошептала Радмилла одними губами, и белое лицо заалело в смятении. Алконост печальная, любви толком не знающая. — Хоть и не с чем мне сравнивать, но… Нет, ты, охотник, скажи прямо, если… ждет кто в деревне.

Ишь как. Охотник. Ведьма всесильная, а всё ж боится. Что уйдет, оставит одну на болоте, посмеявшись над ее даром. Да только кто ж забавляться станет над той, кому жизнью и силой обязан? Разве что зверь неразумный, на благодарность неспособный.

— Не ждет. А если не прав я, и всё же ждет, то я того не ведаю. Ни одной прежде не клялся и не просил любви. Если прогнать желаешь…

Радмилла закачала головой, не позволив договорить, и волосы, темным медом по плечам текущие, заскользили по светлой ткани длинной рубахи.

— Не желаю. Пей, — паучьи пальцы сжали ладонь, и в глазах вновь отразился жар чародейских костров да золото сгинувших в топи купцов. — И ничего не бойся. Я рядом буду.

Котел оказался тяжел, но прохладен наощупь. А зелье — горячо, как расплавленный свинец, и горько, как полынный дым, над тропами мертвых стелющийся. Лишь глоток сделать смог, и будто вновь ступил в серые непроглядные клубы, застилающие перед взором чернобровое птичье лицо. Завихрившиеся, словно дымная вьюга, и кажущие что-то неявное, урывками-обрывками лишь. Как круги на воде, что, сталкиваясь, идут рябью, и сквозь ту проступают узоры смутных видений.

Черная была вода. Не от тьмы, затаившейся в глубине бочагов и топей, а от крови, каплющей с железного ножа. Жемчужные нити обвивали длинную белую шею, серебряные монеты сыпались сквозь пальцы, столь много их было в кожаном мешке.

Тебе… — шептал почти знакомый, уже слышанный прежде голос, искажая слова родной речи, и крови в воде становилось больше, серебро блестело ярче. — Всё тебе, моя краса…

Земля обратилась болотной ряской внезапно, Заячья тропка расползлась под ногами и черная вода захлестнула с головой, тяня на дно дюжиной незримых рук. Вода застывала черным льдом под босыми ногами, и в неправильных, овальных зрачках желтых глаз отражались горящие над болотом огни. Вода жгла горло расплавленным свинцом.

По…моги…

Ни мускула не дрогнуло на белом, с птичьим схожем лице. Ровно горели золотом глаза под медово-светлыми прядями волос, словно перьями растрепанных. Стылая Марь на чувства не способна, и Велимир Болотный вершит ее суд без жалости и без ненависти.

Не будет тебе покоя, покуда не размоют воды кости тобой убитых в песок. Не будет ей радости, покуда не прорастут из песка дикие травы. И если посмеет вновь сеять смерть, то пожнет участь в тысячу раз страшнее.

Вода сомкнулась над головой — вновь, и под рубцом на груди забилось, как птица в силках, сердце, — но мгновение еще взор различался сквозь черноту желтые глаза. Пока те не обратились другими, женскими, по-лисьи раскосыми да под соболиными бровями вразлет, и он понял, что лежит на усыпанном травами полу хижины и лица касаются горячие паучьи пальцы.

— Рада… Я знаю, кто ворожит.

И по земле вновь загремело, загрохотало дробным боем оленьих копыт.

Торопись.

***

Солнце угасало за деревьями, и на земле, едва ранним снегом присыпанной, уж было ни разглядеть притаившихся среди палой листвы корней. Бледный свет мерк в изломанных, лишенных одеяния из листвы ветвях, и воздух становился всё холоднее, тени сливались воедино, и узоры колкого инея расцветали, казалось, прямо на глазах. Лишь чуть отвернешься, переведешь взгляд с одного куста на другой, а как посмотришь вновь, так все веточки — тонкие, дрожащие — уж покрыло искрящейся в сумраке белизной.

Ярина стужи не чувствовала. Не плакалась даже, что темнеет, что и в иные — даже в самый жар лета — нóчи страшен и неспокоен лес на краю болот. Стылая Марь вздыхала чуть поодаль, где-то за густотой сплетшихся в тесном объятии ветвей, и у Ярины в груди тоже стыло. Она бы и вовсе не спускалась с полатей, лежала бы там, свернувшись под звериной шкурой, и плакала, пока не иссякнут все соки в теле и с ними сама жизнь, но Цветана схватила ее за тонкие косы и била по щекам, называя беспутной и бездушной. Как смеет она, мол, лежать и плакать по брату названному, когда сама Цветана не плачет по сыну. Когда Цветане будто всё равно, что…

Пропал. Исчез, словно и не было его, и другие охотники отыскали лишь обломок рогатины. Погиб на болотах, в бою с тем, кого живому человеку не одолеть. Ушел туда, куда Ярине дороги нет. Она бы прыгнула в первый же бочаг, да только как знать, уведет ли ее Стылая Марь той же тропой, что и любимого?

— Шевелись, девка, — ругала ее Цветана, и на светлых ее косах, казалось, тоже цвел ледяной иней. — Ишь чего удумала, горю предаваться, когда столько не сделано.

И не боится ведь. Все притихли, по углам изб забились после того, как кузнец начал говорить, будто слышит он по ночам голос покойной дочери, зовет она его и кличет из-за деревенского частокола. Да и бросился прошлой ночью на этот зов. Тело его лишь к полудню отыскали.

— А ты что ж не плачешь? — спросила Ярина сиплым надтреснутым шепотом, и где-то далеко над болотами заухала сова. — Он же… единственный твой был.

— Не единственный, — усмехнулась вдруг Цветана, через плечо оглянувшись. — Скольких сыновей твоего отца я потравила, покуда чрево мое совсем бесплодным не сделалось. Теперь и не перечесть их уже. А что до Мстислава… Прогадала я, Ярина. Светлая сила, вода греческая, от колдовства его не уберегла. Придется вновь темную просить. Другим вернется, знаю, но вернется, а иного мне и не надо.

Ярина споткнулась, хотя под ногами была лишь хрупкая от холода и инея листва, и уставилась на ее спину в рыжем лисьем мехе. Как… вернется? Как… сыновей потравила? Да разве ж можно… такие грехи на душу брать? Думала она сама о смерти, думала, но то грех лишь отчаяния, а не детоубийства. Да и как можно… Мстиславушку возвращать? Чудовищем сродни духу этому сделать? В заложного покойника обратить, не живого и не мертвого, на любовь и радость уж неспособного?

— Что встала? — вновь усмехнулась Цветана и сама остановилась в тени старого дерева со стволом, что и трое мужчин не обхватят. Страшно, жутко блеснули в темноте ее прежде ясные голубые глаза. — Торопиться надо, еще одна жизнь нужна да поскорее. Иначе больше мне сына не увидеть.

— Еще… одна? — растерянно повторила Ярина. Да что она мелет тут, матушка названная, горемычная? Неужто умом тронулась от скорби? Потому, верно, и не плачет, и страшное говорит.

— А ты думала, как? Одну я уж любимому подарила, силу растраченную вернула. А теперь сыну помощь моя нужна. Давно я за тобой слежу, Ярина, давно. Ты на Мстислава, как на солнце ясное, смотришь, а потому сгодишься мне лучше любого охотника. Сила твоя не в костях, а в сердце, но сила эта поценнее всех иных будет.

Из-за спины у нее, из черноты между деревьями отчетливо потянуло сыростью. Зловонным духом размытых паводком могил, и по земле пошла жуткая нарастающая дрожь. Ярина попятилась, и думать забыв, как желала в болото броситься, лишь бы только с ним, лишь бы хоть на той стороне его отыскать. Цветана разомкнула губы в ласковой материнской улыбке, но в сумраке хищно блеснули зубы.

— Это верно, дитя. Беги. Противься смерти. Если умрешь покорной, заговор мой силу потеряет.

Ярина и побежала. Повернулась и бросилась прочь, дороги не разбирая. Лишь бы только прочь, подальше от Цветаны и ее безумных речей. От хохота за спиной и частого стука копыт по мерзлой земле в самой глубине чащи. От того, кто стрелой несется по лесу, ломится сквозь кустарники, не разбирая пути, влекомый одним лишь желанием впитать вырванную у другого силу. Неуклюжие ноги скользили по опавшей листве, в груди горело, и ледяной воздух с хрипами врывался в дрожащее от рыданий горло. Она не привыкла, она слишком маленькая и неловкая, девчонка-лягушонок, лишь четырнадцать весен разменявшая. Ей не убежать.

За деревьями разгоралось зеленое пламя. Как много, как ярко, даже глаза слепит. Заманивает в черную топь. Топь… Равнодушная, холодная… Стылая, что никому не отдает своего. И черного заговора убийце сотворить не даст.

Что ж, матушка, пусть смерть, но по-моему будет.

Если только успеет, доберется до края болот. Совсем уж близко эта колдовская зелень и поднимающийся вдалеке, над петляющей тропкой, сизый туман. Да только сил почти не осталось, и пляшут уж перед глазами черные пятна, хрипит и свистит в груди, сжимает свинцовым обручем. Так близко и так далеко. И копыта за спиной стучат еще ближе.

Над болотами пронзительно закричала птица, темнокрылая сова, камнем рухнувшая с черного неба, и вихрящиеся над тропой клубы тумана прыснули в стороны, словно живые. Ярина обернулась, теряя драгоценные мгновения — чувствуя, что не успеет, — и успела разглядеть лишь копьями опущенные оленьи рога. Удар пришелся зверю в бок, охотничий нож вонзился с хлюпаньем в брызнувший белесым глаз, и направленный ей в лицо обломок рога рассек лишь щеку от носа до уха. Ярина опрокинулась на спину, поползла, царапая пальцами землю, капая кровью на листья в белой изморози, ничего не понимая, не видя, слыша лишь бьющегося в агонии зверя, и закричала, когда ее с силой дернуло за меховой воротник. Копыто ударило по ноге, и она завопила вновь, чувствуя, как трещит кость. И как ее тащит по земле, душа воротом.

А потом увидела, едва разглядела сквозь застилающие взор слезы яркие голубые глаза. И зарыдала, цепляясь пальцами за колкую шерстяную рубаху да неловко ткнувшись лицом в странный узор красной ниткой у ворота.

Живой!

— Давай, Яринка, реветь после будешь, — грубовато бросил Мстислав, и поднял ее, словно весила легче пуха лебяжьего. Совы над болотом уже не было. Она стояла у самого края топи, вскинув руки с паучьими пальцами, и волосы вились в тумане темными змеями, хлеща по плечам и белом птичьему лицу.

Услышь меня, Мать-Земля, я дочь Болотного Колдуна.

Земля под беснующим, уже увязшим ногами оленем обращалась топью. Затягивала вглубь, не слушая жалобных, почти человечьих криков, возвращая Стылой Мари то, что было ее по праву. Ведьма дрожала всем телом, зрачки овальные, жуткие расширились, и она вдруг повалилась на землю, забилась, как бесноватая, задыхаясь и кашляя, но не опуская протянутой к гибнущему оленю руки. Ярина вновь оказалась на ногах, пошатнулась и тоже рухнула на колени.

Из вновь застывшей недвижимой землей топи поднимались одни лишь оленьи рога. Ведьма содрогалась, комкая в пальцах шерстяную мстиславову рубаху, но улыбнулась, едва посеревшего птичьего лица коснулась смугловатая рука, убирая за ухо медово-темную прядь волос.

— Рада…

— Я… встану, — просипела ведьма, цепляясь паучьими пальцами за широкое плечо. — Помоги.

И всем телом к нему прильнула, глянула воровато из-под темных ресниц, когда в ночной тиши прозвучал растерянный голос:

— Мстислав? Что же ты… родной матери не сказал, что живой?

Ярина бы позлорадствовала, позабыла бы всё, чему поп греческий учил, да только и сама вздрогнула, когда увидела в поднятых на Цветану глазах зеленые болотные огни. Та же и вовсе отшатнулась, вскинула руку, будто знак защитный сотворить хотела.

— За что?

Будто не он, а Стылая Марь его устами заговорила. И Цветана заплакала беззвучно, не то по оленю, не то по нему, отныне потерянному.

— За отца твоего, за кого же еще? Ратибор поди думал, что я не знала. Это он сказал твоему отцу, что на болотах клад есть. А и́наче ушли бы мы вместе, далеко за леса, за реки. Обещал он, что увезет меня из глуши этой, мир покажет, в шелка и золото оденет. А эти лиходеи что сделали?

— Жемчуга твои кровью куплены были, — просипела ведьма, не разжимая рук. — И не лги, что не знала.

— Пойдем домой, сын, — не слушала ее Цветана. — Я ведь только их… не тебя. Тебя защищала, как могла, разве не знал ты, разве не чувствовал…

— Я умер в ту ночь, мама, — ответил Мстислав, и ярче вспыхнули зеленые огни в его зрачках. Сизый туман поднялся стеной, заслоняя черноту болот, и потек вперед, надвигаясь на шумящие на стылом ветру деревья. — Мало было проку от твоей защиты. Мне пути назад теперь нет. Уходи, или и тебя утянет. Но если хоть одну еще жизнь возьмешь, Марь щадить не станет.

Туман заклубился со всех сторон, смыкаясь в кольцо. Цветана бросилась вперед, закричала раненным зверем, но белая рука схватила лишь пустоту. И тропа за рассеявшимся туманом расползлась болотной ряской, поплыла по черной воде, словно ее и не было.

В Стылую Марь Ярина с тех пор не ходила ни разу.