Медичи. Гвельфы и гибеллины. Стюарты [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Медичи
СТАРШАЯ ВЕТВЬ
Все великое в этом мире всегда стремилось снискать еще большее величие, настаивая на легендарности своих истоков. Афины похвалялись тем, что были основаны Минервой; Юлий Цезарь притязал на то, что по прямой линии происходит от Венеры. Именно так обстояло дело и с Медичи. Согласно преданию, в конце восьмого века один из их предков, Аверардо деи Медичи, следуя за Карлом Великим, оказался в Италии. Как известно, этот поход франкского короля имел целью сокрушить варваров, разорявших в те времена Италию своими набегами. Аверардо, вызванный на поединок лангобардским великаном по имени Муджелло, принял бой, вышел из него победителем и, в соответствии с обычаем того времени, унаследовал не только латные доспехи побежденного, но и его владения. Вот откуда взялись замки, города и поместья, которыми с незапамятных времен Медичи владели в той части флорентийских земель, что носила и по сей день носит имя лангобардского великана. Более того, поскольку удар его булавы оставил на золоченом щите Аверардо следы шести ее железных шипов, Аверардо сделал из них свой герб. Предание ничего не говорит о том, каким образом эти впуклые вмятины превратились в выпуклые шары. Это что касается легенды. А вот что касается истории. Род Медичи, в какой бы дали веков его ни обнаруживаешь, всегда был могущественным и знаменитым. Во времена всех смут, обагрявших кровью белую геральдическую лилию Республики, он никогда не менял ни своего имени, ни своего герба, а это доказывает, что Медичи никогда не были гибеллинами. Когда Тотила захватил Флоренцию, Медичи покинули город и укрылись в Муджелло; вот откуда ведут происхождение их замки и загородные дома. Но, когда Карл Великий заново отстроил Флоренцию и под его покровительством она обрела некоторую значимость, беглецы вернулись в город и стали в нем жить. Вначале они поселились на Королевском форуме, который позднее стал называться Старым рынком, а в те времена был кварталом всей флорентийской знати. Их первые дома и первые башни были возведены на площади Суккьеллинаи, уже называвшейся в ту пору площадью Медичи, и позднее оказались внутри ограды Гетто. Что же касается их герба, неизменно остававшегося, как мы сказали, одним и тем же, то враги Медичи утверждали, что на нем изображены всего-навсего пилюли одного из их предков, который был медиком и, приобретя определенную известность, выбрал себе имя и эмблему по тому ремеслу, каким он занимался. Как бы то ни было, нет, вероятно, ни одного семейства не только в Италии, но и в любой другой стране на свете, занимающего столь огромное и столь высокое место в истории своей родины, какое занимают Медичи в истории Флоренции. И в самом деле, верховная власть приоров была учреждена в 1282 году, а должность гонфалоньера — десятью годами позднее, и уже в 1291 году один из Медичи, Ардинго ди Буонаджунта, был назначен приором, а в 1295 году — гонфалоньером; впоследствии это семейство насчитывало среди своих членов шестьдесят одного приора и тридцать пять гонфалоньеров. Желаете знать, какое положение занимало семейство Медичи к концу четырнадцатого века? Послушаем, что говорит о нем, обращаясь к своим потомкам, Фолиньо ди Конте, один из самых прославленных его представителей, в рукописной книге воспоминаний. Рукопись эта датируется 1373 годом.«Вновь прошу вас, — говорит он, — сохранять не только богатство, но и общественное положение, каковые были завоеваны для вас нашими предками и по-прежнему являются значительными, но прежде имели обыкновение возрастать, а ныне начинают снижаться из-за недостатка доблестных мужей, наблюдаемого у нас в нынешнее время; это у нас-то, не привыкших считать их, столь много мы таковых имели, и потому наше могущество было так высоко, что всякому влиятельному человеку говорили: "Ты влиятелен, словно один из Медичи", а наша справедливость была так известна, что всякий раз, когда речь заходила о каком-либо насилии, люди восклицали: "Если бы так поступил один из Медичи, что бы вы сказали?" И тем не менее, при всем нынешнем упадке, наше семейство по-прежнему остается первенствующим по общественному положению, богатству и количеству друзей; и да соблаговолит Господь сохранить ее такой, ибо, хвала Всевышнему, в тот день, когда я пишу эти слова, в нашем роду есть еще около полусотни мужественных людей».
Правда, Фолиньо ди Конте деи Медичи писал эти строки в великую эпоху Республики, то есть в период между Фаринатой дельи Уберти, сделавшегося ее Кориоланом, и Пьетро Каппони, сделавшегося ее Сципионом. На смену Фолиньо ди Конте, известному своими «Воспоминаниями», пришел Сальвестро деи Медичи, известный своими деяниями. Он родился вскоре после смерти Данте и ребенком играл у подножия звонницы Джотто, величественно выраставшей из земли; он был знаком с Петраркой и Боккаччо, с разрывом в один год ушедшими вслед за Данте; он был современником того самого Колуччо Салутати, одного-единственного письма которого Висконти, по его собственным словам, страшился более, чем тысячи флорентийских конников; он был очевидцем ни с чем не сравнимого заговора чомпи, который все перевернул в Республике, подняв то, что было внизу, и опустив то, что было наверху; он видел как бессудно падали головы Пьеро Альбицци, Якопо Саккетти, Донато Барбадори, Чиприано Манджоне, Джованни Ансельми и Филиппо Строцци, предка того Строцци, которому два века спустя тоже предстояло умереть за Республику; на глазах у него был изгнан Микеле ди Ландо, вырвавший знамя гонфалоньера из его рук; он был наслышан о том, как Джованну Неаполитанскую, его заклятую врагиню, задушили между матрасом и периной в замке Муро; тем не менее он отыскал возможность пройти сквозь все это, не утратив ни своей популярности у ремесленников, ни своего достоинства среди знати. Наказы Фолиньо ди Конте, написанные явно для него, были соблюдены им, и Джованни деи Медичи, вступив в должность гонфалоньера, осознал, что в разгар гражданских смут его род скорее возвысился, нежели пришел в упадок. Джованни деи Медичи определенно был тем человеком, какой требовался для того, чтобы продолжить это возвышение. Желаете знать, что думал о нем, да и что писал о нем Макиавелли, который, как известно, не был щедр на похвалы? Тогда откройте четвертую книгу его «Истории Флоренции», и вы прочтете там следующее:
«Джованни деи Медичи отличался величайшим добросердечием и не только раздавал милостыню всем, кто о ней просил, но сам шел навстречу неимущему без всякой его просьбы. Не знал он ненависти, и добрых хвалил, а о злых сокрушался. Не домогаясь никаких почестей, все их получал, и не являлся во дворец Синьории, пока его не приглашали. Он любил мир и избегал войны. Он помогал нуждающимся и поддерживал благоденствующих. Неповинный в расхищении общественных средств, он, напротив, содействовал увеличению государственной казны. Занимая какие-либо должности, он ко всем проявлял доброжелательность и, не отличаясь особым красноречием, выказывал зато исключительное благоразумие. На первый взгляд он казался задумчивым, но беседа его бывала всегда приятной и остроумной».[1]
Он родился в 1360 году, дважды был избран приором, один раз — гонфалоньером и один раз — членом военного Совета десяти. Ему доводилось быть послом к венгерскому королю Владиславу, к папе Александру V и в Генуэзскую республику, и он не только всегда успешно исполнял возложенные на него миссии, но и, ведя эти важнейшие дела, выказывал такое благоразумие, что каждый раз это влекло за собой рост его авторитета в глазах сильных мира сего и его популярности среди сограждан. Мудрость его вдвойне проявилась в войне против Филиппо Висконти, герцога Миланского, ибо, во-первых, он противился этой войне, предрекая ее роковой исход, а во-вторых, когда события подтвердили его предсказание и к уже существовавшим налогам потребовалось добавить новый, ущемлявший его собственные интересы и интересы знати, он ввел его таким образом, чтобы тот касался не только земельных владений, но и движимого имущества; в итоге человеку, имевшему сто флоринов, следовало отдать в государственную казну полфлорина. То был первый пример налога, равномерно распределенного на всех граждан. К этому моменту своей жизни Джованни деи Медичи достиг такой огромной популярности, что определенно мог бы под всеобщие рукоплескания завладеть верховной властью, и многие советовали ему поступить так. Но он неизменно отвечал этим дурным советчикам, что не желает другой власти в Республике, кроме той, какой закон наделяет других граждан наравне с ним. Джованни деи Медичи во всем сопутствовало благословение Божье: он обрел в Пиккарде Буери жену, достойную его самого, и имел от нее двух сыновей: Лоренцо Старого и Козимо, прозванного Отцом отечества. Он умер в конце февраля 1428 года и был погребен в ризнице базилики Сан Лоренцо; эта базилика, датируемая четвертым веком, сгорела в 1417 году, и тогда прихожане решили построить ее заново, но Джованни, самый богатый и самый щедрый из всех, недовольный представленным ему крохоборским проектом, призвал мессира Филиппо Брунеллески, которому тридцатью годами позднее предстояло обессмертить свое имя возведением купола кафедрального собора, и поручил ему соорудить более величественное и более монументальное здание, предоставив для этого свои собственные средства. Брунеллески принялся за дело, но, как ни быстро продвигались работы, базилика еще не была завершена к тому времени, когда Джованни деи Медичи потребовалось в ней место. Похороны отца обошлись его сыновьям в три тысячи золотых флоринов, и они сопроводили его в гробницу вместе с двадцатью восьмью своими родственниками и всеми послами иностранных держав, находившимися в то время во Флоренции. Вот здесь в родословном древе семейства Медичи и совершается то главное разветвление, которое предуготовляет Тоскане покровителей искусств и властителей. Его ствол, достославный в эпоху Республики, продолжит возвеличиваться вместе с Козимо, старшим из сыновей Джованни деи Медичи, и породит герцога Алессандро. Его боковая ветвь отделится вместе с Лоренцо, младшим братом Козимо, и, достославная в эпоху единовластия, породит Козимо I. Наступает блистательный век Флорентийской республики. Повсеместно зарождаются искусства: Брунеллески возводит церкви, Донателло ваяет статуи, Орканья высекает ажурные портики, Мазаччо расписывает капеллы; наконец, общественное благосостояние, которое сопутствует подъему в искусстве, превращает Тоскану, расположенную между Ломбардией, Церковной областью и Венецианской республикой, не только в самый могущественный, но и в самый процветающий край в Италии. Так что Козимо выходит на историческую сцену при благоприятных обстоятельствах. Унаследовав личные богатства своего отца, Козимо унаследовал также и его влияние в государственных делах. Партия, по пути которой всегда следовали его предки и по пути которой намеревался идти он сам, была сформирована семейством Альберти и имела целью ограничить власть олигархии, учредив власть народа. Не уступая отцу в благоразумии, Козимо обладал более твердым характером, и потому в поступках его было больше решительности, в словах — больше вольности, в личной жизни — открытости. Не находясь в составе правительства, он никогда не подвергал его нападкам, но и не льстил ему. Если оно действовало правильно, оно могло быть уверено в его похвале, если же оно действовало дурно, то не могло избежать его порицания. А эта похвала и это порицание имели первостепенную важность, ибо авторитет Козимо, его богатства и его клиентура придавали ему влиятельность государственного мужа: не будучи еще главой правительства, он был, возможно, куда более важной фигурой, а именно, его общепризнанным судьей. Всеми делами во Флоренции заправлял тогда Ринальдо дельи Альбицци. По характеру он, в отличие от Козимо, был нетерпим и спесив, и поскольку под личиной непредвзятости, скрывавшей его противника, он угадывал его упования, то все исходившее от него, и его похвала, и его порицание, воспринималось им как нечто невыносимое. Помимо того, молодежь, занимавшаяся вместе с ним делами управления, с такой же нетерпимостью относилась к этому бесстрастному надзору, лишь дожидаясь повода, чтобы перейти к открытой и вооруженной ссоре и изгнать Козимо из города, однако ее сдерживала бесстрастная рука человека, который состарился среди постоянных превратностей Республики и волосы которого поседели за время бесконечных народных бунтов. И действительно, Никколо да Уццано, в то время глава Республики, видел, что флорентийцы, напуганные бесчеловечным правлением чомпи и уставшие от зрелища падающих голов, становятся на сторону тех, кто обещал им правление более спокойное; но и те в свой черед вышли за рамки своих полномочий и мало-помалу стали ощущать, что граждане отдаляются от них, ущемленные их надменностью и спесивостью, и сближаются с тем, кто всей своей прошлой жизнью обещал им правление более демократическое. Что же касается Козимо, то он чувствовал, как копится против него затаенный гнев, но даже не поворачивал голову в ту сторону, откуда надвигалась гроза, и занимался исключительно тем, что достраивал капеллу Сан Лоренцо, возводил церковь доминиканской обители Сан Марко, сооружал монастырь в Сан Фредьяно и закладывал фундаменты великолепного Палаццо Риккарди. Но, когда враги начинали угрожать ему чересчур открыто, он покидал Флоренцию и удалялся в Муджелло, колыбель рода Медичи, где занимался строительством францисканского монастыря Боско, и изредка наезжал в город, чтобы приглядеть за строящимися часовнями послушников у отцов Святого Креста и в камальдульском монастыре Ангелов, а затем снова отправлялся поторопить работы на своих великолепных виллах Кареджи, Каффаджоло, Фьезоле и Треббио или основать в Иерусалиме больницу для неимущих паломников, а затем опять возвращался во Флоренцию, чтобы проведать свой прекрасный дворец на Виа Ларга. И все эти внушительные здания возводились одновременно, над ними трудилась целая армия рабочих, ремесленников, архитекторов, и общая сумма затрат составляла пятьсот тысяч скудо, то есть от пяти до шести миллионов в пересчете на наши деньги, но роскошничающий строитель, казалось, нисколько не обеднел от этого непрерывного и поистине королевского расточительства. Дело в том, что Козимо и в самом деле был богаче многих королей того времени: его отец Джованни оставил ему от четырех до пяти миллионов в звонкой монете, а он разными торговыми оборотами увеличил отцовское наследство в десять раз; в различных городах Европы ему принадлежали шестнадцать банкирских домов, которые действовали как от его имени, так и от имени его поверенных; во Флоренции ему был должен каждый, поскольку его кошелек был открыт для всех, однако эта щедрость, по мнению некоторых, была следствием настолько прямого расчета, что поговаривали, будто, когда Республика колебалась между миром и войной, он неизменно советовал начать войну, чтобы заставить разорившихся граждан прибегнуть к его помощи. Именно так Козимо поступал во время войны с Луккой, и потому Варки говорит о нем, что, обладая видимыми и явными достоинствами и скрытыми и потаенными пороками, он сумел стать главой и едва ли не государем республики, уже почти променявшей свободу на рабство. Следует сознавать, какова была влиятельность подобного человека, который, несмотря на все эти расходы и полагая недостаточным тратить деньги лишь у себя на родине, основывает в Венеции библиотеку регулярных каноников Святого Георга и предоставляет ссуду в триста тысяч скудо Генриху IV, королю Англии, открыто признававшему, что именно благодаря этим тремстам тысячам скудо ему удалось вернуть себе королевство. Но чем шире распространялось это могущество, словно обволакивая Флоренцию золоченой сетью, тем сильнее становилась ненависть Ринальдо дельи Альбицци к Козимо и тем настойчивее старый Никколо да Уццано советовал ничего не предпринимать открыто против человека, обладающего подобными возможностями дать отпор. Однако Никколо да Уццано умер, и Ринальдо дельи Альбицци, оставшийся во главе партии, вознамерился начать враждебные действия и дожидался лишь момента, когда случай даст Республике Синьорию, в которой его сторонники окажутся в большинстве; ну а поскольку жеребьевка по выбору членов городского управления происходила каждые три месяца, то имелся шанс, что хотя бы в одном случае из четырех судьба поспособствует его расчетам, так что ждать предстояло лишь полгода или, самое большее, год. Ринальдо дель Альбицци не ошибся в своих предположениях. После двух или трех переизбраний жребий стать гонфалоньером на сентябрь и октябрь 1433 года выпал Бернардо Гваданьи; одновременно восемь других представителей знати, заклятых врагов Козимо, вошли в состав Синьории, обеспечив в ней большинство Ринальдо. Гваданьи был безгранично предан Ринальдо, не только рассчитавшемуся по его долгам, но и оплатившему его налоги; ничем не обладая, он ничего не мог потерять в гражданской смуте, но мог обрести в ней все. Нетерпение, подпитываемое ненавистью, не позволяло Ринальдо ждать долее. Располагая большинством в городском управлении, он добился, чтобы уже 7 сентября Козимо деи Медичи было приказано явиться во дворец Синьории. Друзья Козимо взволновались и посоветовали ему бежать или призвать к оружию своих сторонников; однако ни один из этих советов не отвечал его характеру: он набил карманы золотом и вышел из дома, намереваясь предстать перед Синьорией. Там его ждал суд; против него было выдвинуто обвинение в расхищении государственной казны в ходе войны с Луккой, а подобное обвинение влекло за собой смертную казнь. Его взяли под стражу и поместили в башню дворца Синьории. В этой башне, существующей еще и сегодня, Козимо провел четыре дня, ставшие, несомненно, самым тревожным временем его жизни, ибо на протяжении всех четырех дней он не решался есть, опасаясь, что пища, которую ему приносили, могла быть отравлена; в конце концов тюремщик, догадавшись об этом страхе, успокоил заключенного, первым отведав те блюда, какие он ему подал. Видя, что в лице этого человека он имеет друга, Козимо передал через него тысячу флоринов Бернардо Гваданьи, дабы тот потребовал его изгнания, а не казни. Ринальдо дель Альбицци созвал балию, чтобы судить преступников, злоумышляющих против общественного блага. Балия представляла собой суд, в особо важных обстоятельствах назначаемый народом для содействия Синьории. На первый взгляд можно подумать, что такой способ назначения судей, казалось бы отвечающий общим чаяниям, предвещал беспристрастность судебного разбирательства, однако на деле все обстояло иначе: когда Синьория созывала народ, народ заранее знал, с какой целью его созывают, так что все граждане, чьи политические взгляды оказывались в согласии с целью, намеченной Синьорией, стекались на главную городскую площадь, в то время как имевшие противоположные взгляды или не приходили туда из страха, или же их оттесняли оттуда силой. Ровно так и произошло в случае с Козимо: двести граждан, избранных народом в состав балии, оказались сторонниками Ринальдо дельи Альбицци. Так что Ринальдо дельи Албицци пребывал в убеждении, что теперь, наконец-то, он добьется мести. Козимо предстал перед балией, и Гваданьи, выступавший докладчиком, обвинил его в том, что он сорвал поход флорентийцев против Лукки, открыв замыслы Республики своему другу Франческо Сфорца. Приняв это обвинение к рассмотрению в судебном порядке, балия в полном составе была заранее готова поверить всему, что ей скажут, и, следственно, покарать обвиняемого, как вдруг, к великому удивлению Ринальдо дельи Альбицци, Гваданьи, вместо того чтобы высказаться за смертную казнь, высказывается за изгнание. Тысяча флоринов были посеяны Козимо в хорошую почву, и выгодой, которую они принесли, стала на сей раз жизнь того, кто их так удачно поместил. Козимо был приговорен к десяти годам изгнания в Савону; остальные члены его семьи и его ближайшие друзья разделили с ним это изгнание; они покинули Флоренцию 3 октября, ночью, и, вступив на землю Венецианской республики, были с почетом приняты депутацией, которую выслала навстречу им царица Адриатики. Между тем во Флоренции изгнание самых видных ее граждан было встречено неодобрительным молчанием, которое всегда сопровождает непопулярные действия властей. Как только Козимо уехал, столице Тосканы стало казаться, будто у нее вырвали сердце; деньги, эта кровь международной торговли, словно иссякли с его отъездом; все огромные строительные работы, начатые им, прервались; загородные дома, дворцы и церкви, едва поднявшиеся из земли, наполовину построенные или близкие к завершению, вполне выглядели руинами, свидетельствующими о том, что над городом пронеслась какая-то огромная беда. Возле недостроенных зданий собирались рабочие, требуя работу и хлеб, которые у них отняли, и с каждым днем эти толпы становились все более многочисленными, все более голодными и все более угрожающими. Никогда Козимо не обладал бо́льшим влиянием во Флоренции, чем с тех пор, как его там уже не было. Тем временем, верный правилам своей денежной политики, он обратился к своим многочисленным должникам с просьбой — но мягко, без всяких угроз, как друг, оказавшийся в нужде, а не как надоедливый кредитор, — вернуть те суммы, какие он им ссудил, и присовокупляя, что лишь изгнание вынудило его прибегнуть к подобному требованию, на которое, разумеется, он не пошел бы так скоро, если бы продолжал находиться во Флоренции и лично вести там свои необъятные дела; в итоге, захваченные врасплох, бо́льшая часть тех, с кого он вознамерился взыскать долги, или не смогли оплатить их, или же, сделав это, оказались в стесненном материальном положении, так что волна недовольства рабочих перекинулась и на горожан. Никто еще не высказывался в открытую, но, хотя со времени изгнания Козимо не прошло и года, непопулярность нового правительства достигла своего верхнего предела. И тогда, как это случается почти всегда в предопределенной свыше жизни любого государства, судьба, которая за год перед тем была на стороне Ринальдо дельи Альбицци, внезапно оказалась на стороне Козимо деи Медичи. Никколо ди Кокко Донати был назначен на должность гонфалоньера на сентябрь и октябрь 1434 года, и наряду с ним избрали восемь членов Синьории, которые, подобно ему, были известны как сторонники Медичи: их избрание Флоренция приветствовала радостными криками. Ринальдо дельи Альбицци прекрасно понимал, что предвещают ему эти свидетельства всенародного ликования. Согласно обычаю, между избранием новых магистратов и вступлением их в должность должно было пройти три дня, так что в течение трех дней власть еще оставалась в руках Ринальдо дельи Альбицци, и он решил воспользоваться этим, чтобы образовать балию и с ее помощью отменить результаты только что состоявшихся выборов. Но даже самые горячие сторонники Ринальдо отдавали себе отчет в том, в какое смертоубийство выльется эта открытая борьба на городской площади, на протяжении целого века обагрявшейся самой благородной кровью Флоренции. Так что Ринальдо дель Альбицци обнаружил у них лишь непреклонную сдержанность и был вынужден ждать развития событий, которые ему хотелось опередить. И события эти грянули, стремительные и неудержимые, словно гроза. Едва вступив в должность, Кокко Донати предъявил своему предместнику то же самое обвинение в расхищении государственной казны, какое тот выдвинул против Козимо, и приказал ему явиться в суд во дворец Синьории, как это за год перед тем было приказано Козимо; но, вместо того чтобы последовать примеру своего предшественника и признать правомочность суда, в который его вызывали, Ринальдо дель Альбицци в сопровождении Никколо Барбадори и Ридольфо Перуцци отправился с оружием в руках на площадь Сайт Аполлинаре, прихватив с собой всех, кого удалось отыскать из числа людей, склонных поддержать его дело. Кокко Донати не ожидал, что противник так быстро соберет целую толпу своих вооруженных защитников, и, не имея в городе достаточно войск, чтобы сражаться с мятежниками, вступил в переговоры с ними. Те же, начав переговоры, вместо того чтобы двинуться на дворец Синьории, совершили большую ошибку. Во время этих переговоров гонфалоньер и его сотоварищи вернули во Флоренцию солдат, рассредоточенных вблизи города, а затем, чувствуя, что имеют в своем подчинении достаточную силу, созвали народ, чтобы избрать балию. На сей раз друзья Медичи в свой черед сделали то же, что прежде сделали друзья Альбицци: они толпой отправились во дворец Синьории, и в ходе выборов балию составили двести судей, приговор которых можно было объявить заранее: приговором этим стало изгнание Ринальдо дельи Альбицци и возвращение Козимо деи Медичи. По ликующим крикам всего города Ринальдо дель Альбицци понял, что он и его сподвижники проиграли, даже если попытаются бороться против общественного мнения. И потому он удалился из города, безмолвный и мрачный, но не сопротивляясь и не ропща, и с его уходом пало олигархическое правительство, которое вырвало Флоренцию из гнусных и кровавых рук чомпи и вознесло ее если и не на более высокую ступень преуспеяния, то, по крайней мере, на более высокую ступень славы. Три представителя этого семейства, Мазо дельи Альбицци, Никколо да Унцано и Ринальдо дельи Альбицци, на протяжении пятидесяти трех лет, сменяя друг друга, удерживали в своих руках власть, но не переставали при этом быть простыми гражданами. Сталкиваясь с их спокойной и хладнокровной мудростью, с их непоколебимым патриотизмом, вдребезги разбивались замыслы Джан Галеаццо, правителя Милана, посягательства Владислава, короля Неаполитанского, и происки Филиппо Мария Висконти. Как некогда Помпей и Катон, они исчезли с исторической сцены, сметенные волной народной ярости, но во Флоренции, как и в Древнем Риме, эта волна принесла с собой будущих тиранов отечества: да, возвращение Козимо было победой народовластия, это правда, но по своему имущественному положению, по своим богатствам победитель стоял чересчур высоко над теми, кто продолжал возносить его все выше, и потому не мог долго воспринимать их не то что как равных себе, но просто как граждан. И в самом деле, начиная с этого момента Флоренция, прежде всегда принадлежавшая самой себе, стала превращаться в собственность одного семейства, которое, трижды изгнанное, трижды возвращалось обратно, принося с собой сначала золотые оковы, затем — серебряные, а под конец — железные. Козимо вернулся в разгар празднеств и иллюминаций, устроенных в городе, и вновь занялся коммерческой деятельностью, строительством и операциями с денежными бумагами, предоставив своим приверженцам заботу мстить его врагам. И месть эта была жестокой. Антонио, сын того самого Бернардо Гваданьи, который за тысячу флоринов спас Козимо, был обезглавлен вместе с четырьмя другими молодыми людьми из числа своих друзей; Козимо Барбадори и Дзаноби деи Бельфрателли были арестованы в Венеции, выданы венецианским правительством и вновь появились во Флоренции лишь для того, чтобы взойти на один и тот же эшафот. Каждый день все новые приговоры об изгнании обрушивались на головы граждан, настигая их у семейного очага, приговоры в большей или меньшей мере суровые, в зависимости от имущественного и общественного положения тех, на кого они обрушивались, делая этих людей в большей или меньшей мере опасными врагами Козимо. В итоге подобные изгнания стали настолько многочисленными, что один из самых главных приверженцев Козимо счел своим долгом сказать ему, что в конечном счете он опустошит город. Козимо поднял голову, оторвавшись от денежных расчетов, которыми занимался, положил руку на плечо своему другу и, с едва заметной улыбкой пристально взглянув на него, произнес: — Я предпочитаю опустошить его, нежели потерять. И непреклонный счетовод вернулся к своим цифрам. Козимо умер на своей вилле Кареджи 1 августа 1464 года в возрасте семидесяти пяти лет, ни разу не увидев, что его огромная популярность снизилась хоть на минуту. Искусства и науки сделали при нем огромный шаг вперед: Донателло, Брунеллески, Мазаччо работали у него на глазах и по его заказам; Константинополь пал словно нарочно для того, чтобы дать ему возможность собрать в Палаццо Риккарди греческих ученых, которые бежали от Мехмеда II, унеся с собой наследие Гомера, Еврипида и Платона; наконец, его собственная родина увенчала его ореолом, который ввел в заблуждение последующие поколения, и нарекла его, возлежавшего на ложе смерти, титулом Отца отечества. Из двух сыновей, которых родила ему Контессина деи Барди, его жена, пережил отца лишь один. Однако Пьеро унаследовал только коммерческий дух своей семьи; по этой причине он довольствовался лишь тем, что приумножал свои богатства, и, заняв место между Козимо, Отцом отечества, и Лоренцо Великолепным, удостоился всего лишь прозвища Пьеро Подагрик. От своей жены, Лукреции Торнабуони, он имел двух сыновей, которые, несмотря на категорический наказ покойного похоронить его без всякой помпы в церкви Сан Лоренцо, воздвигли ему, равно как и своему дяде Джованни, великолепную гробницу; одного из этих двух сыновей, в ту пору совсем юношей, звали Лоренцо, а другого — Джулиано. Слабое здоровье Пьеро, отсутствие у него способностей и его скупость стали роковыми для Республики: на протяжении пятнадцати лет, по мнению одних, или шести лет, по мнению других, после того как, наследовав своему отцу, он если и не по праву, то фактически оказался главой Республики, Флоренция, оцепеневшая в бездействии, которое всегда приходит на смену великим бедствиям, более не верховодила в Италии, как она это делала прежде, и из первого ряда государств спускалась во второй. Возможно, единственным знаком отличия, полученным Пьеро от других европейских государств, явилась жалованная грамота Людовика XI, который дозволил ему присоединить три геральдические лилии Франции к одному из шаров, составлявших его герб. В течение этого отрезка времени, который следует отнести к годам от 1464-го до 1470-го, людьми, управлявшими Флоренцией, были Андреа деи Пацци, Томмазо Содерини, Маттео Пальмьери и Луиджи Гвиччардини. Что же касается Пьеро, удерживаемого на одной из своих вилл недугами и подсчетом прибылей от денежных спекуляций, то он наезжал во Флоренцию лишь по важным поводам, дабы народ не забыл о нем окончательно; в таких случаях его несли в дорожных носилках, через оконные проемы которых он приветствовал горожан, словно король. Те, кто управлял Флоренцией при его жизни, не теряли надежду сохранить прежнюю власть и после его смерти. Лоренцо, старший из двух сыновей Пьеро, родился 1 января 1448 года, и ему исполнился всего лишь двадцать один год, поэтому он не мог притязать на то, чтобы сразу же возыметь влияние на старых магистратов, которые покрылись сединами, управляя государственными делами. Так что он не внушал никаких опасений Томмазо Содерини, которого его соправители безоговорочно признавали своим вождем, и тот немедля отправил к обоим Медичи граждан и иноземных послов, явившихся прямо к нему при известии о смерти Пьеро. Однако молодые люди приняли посланцев, выказывая такую скромность, что никто, увидев их столь смиренными, не испытал страха за будущее. И в самом деле, шесть или семь лет прошли в полнейшем спокойствии, при том что ни Лоренцо, ни его брат, занятые завершением своего образования и коллекционированием античных скульптур и гемм, а также картин, относящихся к зарождающейся флорентийской школе, не вызвали никакой тревоги даже у оставшихся старых республиканцев; братья были всемогущи, что правда, то правда, но казалось, будто сами они настолько не ведали о своем могуществе, что молодым людям его прощали, видя, как мало они им злоупотребляют. К тому же время от времени Медичи устраивали народу столь великолепные празднества и делали это, судя по всему, столь бескорыстно, что попытки бороться с популярностью братьев выглядели бы неуместными. Едва они оказались обладателями несметного богатства, которое оставил им отец, у них появилась возможность проявить свою щедрость: весной 1471 года разнеслась весть, что Галеаццо Сфорца, герцог Милана, готовится во исполнение обета совершить вместе со своей супругой Боной Савойской поездку во Флоренцию. И в самом деле, вскоре стало известно, что он отправился в путь, причем с невиданной прежде помпезностью: двенадцать карет, покрытых золотой парчой, на своих спинах везли через Апеннины мулы, ибо в этих горах еще не было проложено ни одной дороги, по которой можно было бы проехать в экипаже; впереди них, покрытые парчовыми попонами, двигались пятьдесят иноходцев, предназначенных для герцогини и ее придворных дам, и пятьдесят скакунов, предназначенных для герцога и его гвардии, а позади — сто конных латников, пятьсот пехотинцев и пятьдесят стремянных, разодетых в серебряную парчу и шелк, пятьсот псарей, державших на сворах пятьсот пар охотничьих собак, и двадцать пять сокольников, несших на руке по ловчему соколу, худшего из которых, как говаривал герцог, он не отдал бы и за двести золотых флоринов. Короче, около восьми миллионов нашими нынешними деньгами было издержано на то, чтобы выставить напоказ могущество человека, которому пятью годами позднее предстояло самым жалким образом пасть от рук убийц в миланской церкви Сайт Амброджо. Республика не пожелала отставать от герцога, своего союзника, в размахе, и было решено, что все расходы на стол и кров для всей его свиты будут оплачены за государственный счет. Лоренцо потребовал предоставить ему право принимать у себя Галеаццо, и тот поселился в Палаццо Рикарди. Но там крикливое роскошество, присущее миланскому герцогу, померкло перед лицом великолепия, окружающего флорентийского горожанина. У Лоренцо не было, как у его именитого гостя, одежд, украшенных золотом и бриллиантами, но залы его дворца таили в себе великое множество чудес античного искусства и первых опытов искусства нового времени; у него не было, как у Галеаццо, целой толпы придворных и слуг, но его окружала плеяда прославленных людей, ученых и художников, какой не мог иметь в ту эпоху ни один король. Это были такие знаменитости, как Полициано, Эрмолао, Халкондил, Ласкарис, Андреа Мантенья, Перуджино, Браманте и Леонардо да Винчи. Герцог Милана был поражен при виде подобных богатств и осознал, что можно превзойти его в величии. И потому его пребывание во Флоренции длилось недолго, но, как ни мало времени он оставался в городе, который прежде всегда превозносили за купеческую бережливость, этого оказалось достаточно для того, чтобы ослепить гостей зрелищем его великолепия, его праздности и его изысканности. Лоренцо ощущал, что Флоренция трепещет от вожделения; он понимал, что она готова продаться, словно куртизанка, и будет принадлежать ему, если у него достанет богатств купить ее. И потому начиная с этого времени он стал проявлять еще большую щедрость: каждый день знаменовался каким-нибудь новым празднеством, имевшим целью занять народ и подменить ту деятельную жизнь, какую ему было привычно вести, новой, исполненной неги и удовольствий. Правда, по мере того как флорентийцы, утомившись от дел, передавали во власть того, кто их развлекал, бразды правления Республикой, сама она делалась все более и более непричастной к общей политике Италии. И потому все здесь впадало в повсеместное и непривычное оцепенение. Во Флоренции, городе шумных пререканий и народных бунтов, не раздавалось более ни криков, ни угроз и слышались лишь восхваления и слова одобрения. Лоренцо дает ей празднества, Лоренцо читает ей стихи, Лоренцо устраивает представления в ее церквах: что еще нужно Флоренции? И зачем ей утомлять себя трудовыми буднями, коль скоро Медичи бодрствуют и работают ради нее? Однако оставалось еще в городе несколько человек, которые — скорее, надо сказать, во имя личной выгоды, нежели из стремления к общественному благу, — внимательно следили за непрерывным расширением владычества Лоренцо и его брата, поджидая подходящего момента, чтобы насильно вернуть свободу этому уставшему от нее народу. Речь идет о семье Пацци. Бросим взгляд в прошлое и поясним нашим читателям причину этой ненависти, дабы они сами могли ясно распознать меру эгоизма и меру благородства в том заговоре, о каком мы намереваемся сейчас рассказать. В 1291 году, устав от бесконечных распрей знати, от ее неизменного отказа подчиняться демократическим судебным учреждениям и от ежедневных насилий, мешавших отправлению народной власти, флорентийский народ издал указ под названием «Ordinamenti della Giustizia»,[2] навечно исключавший из состава приората тридцать семь наиболее знатных и влиятельных семейств Флоренции и при этом навсегда запрещавший им восстановить свои права гражданства, записавшись в какой-либо ремесленный цех или даже в действительности занимаясь каким-либо ремеслом; мало того, Синьории было разрешено добавлять к этому списку новые имена каждый раз, когда, как говорилось в указе, она могла усмотреть, что какое-либо очередное семейство, идя по стопам знати, заслуживает быть наказанной, подобно ей. Членов этих тридцати семи объявленных вне закона семейств стали называть магнатами: наименование, прежде почетное, сделалось с тех пор позорящим. Данный запрет длился сто сорок три года, вплоть до 1434 года, когда Козимо деи Медичи, изгнав из Флорентийской республики Ринальдо дельи Альбицци и правившую вместе с ним новоявленную знать, решил укрепить свою партию союзом со старой знатью, отстраненной от управления городом, позволив нескольким магнатам вновь обрести гражданские права и, как это некогда делали их предки, принять деятельное участие в государственных делах. Несколько семейств откликнулось на этот политический призыв, и в их числе оказалось и семейство Пацци. Это семейство пошло еще дальше: предав забвению, что Пацци были дворянством рыцарского происхождения, оно без колебаний приняло свое новое общественное положение и учредило банкирский дом, ставший вскоре одним из самых значительных и самых уважаемых в Италии; в итоге Пацци, как дворяне превосходившие Медичи родовитостью, сделались к тому же их соперниками как купцы. Пятью годами позднее Андреа деи Пацци, глава семейства, уже заседал в Синьории, от которой на протяжении полутора столетий были отлучены его предки. У Андреа деи Пацци было три сына; один из них женился на внучке Козимо, став зятем Лоренцо и Джулиано. Честолюбивый старик до конца своей жизни поддерживал равенство между своими детьми, относясь к зятю как к сыну, ибо, видя, сколь быстро становится богатым и могущественным семейство Пацци, он хотел сделать их не просто союзниками, а друзьями. И в самом деле, семейство это прирастало не только богатствами, но и мужским потомством, ибо у одного из двух женатых братьев было пять сыновей, а у другого — три. Так что оно усиливалось со всех точек зрения, как вдруг, вразрез с политикой своего отца, Лоренцо деи Медичи решил, что в его интересах воспрепятствовать дальнейшему росту богатства и могущества Пацци. И подходящий случай встать на путь этой новой политики вскоре представился; Джованни деи Пацци, деверь его сестры, был женат на одной из самых богатых флорентийских наследниц, дочери Джованни Борромеи, и Лоренцо после смерти последнего провел закон, согласно которому в вопросах наследования при отсутствии завещания племянникам мужского пола отдавалось предпочтение перед дочерьми; дав этому закону, вопреки всем обыкновениям, обратную силу, его применили к супруге Джованни деи Пацци, которая лишилась наследства своего отца, и, таким образом, наследство это перешло к ее дальним родственникам. Однако это было лишь одно из ущемлений, жертвами которых стали Пацци: в их семействе насчитывалось девять мужчин, кому возраст и личные достоинства позволяли занимать должность магистратов, однако все они не были допущены в Синьорию, за исключением Якопо, того из сыновей Андреа, который никогда не был женат и занимал должность гонфалоньера в 1469 году, то есть еще во времена Пьеро Подагрика, и Джованни, зятя Лоренцо и Джулиано, единожды, в 1472 году, заседавшего среди приоров. Подобное злоупотребление властью настолько оскорбило Франческо деи Пацци, младшего брата Джованни, что он добровольно покинул пределы отечества и уехал в Рим, приняв на себя руководство одним из главных отделений своего банка. Там он сделался банкиром папы Сикста IV и Джироламо Риарио, его сына, в те времена двух самых ярых во всей Италии врагов Медичи. Сойдясь вместе, три эти ненависти породили заговор, похожий на тот, жертвой какого двумя годами ранее, то есть в 1476 году, стал Галеаццо Сфорца, убитый в кафедральном соборе Милана. Решившись разрубить запутанный узел ударом клинка, Франческо деи Пацци и Джироламо Риарио стали подыскивать себе сообщников. Одним из первых к ним примкнул Франческо Сальвиати, архиепископ Пизанский, которому Медичи, недружественно относившиеся к его семье, не дали вступить во владение его епархией. Затем к заговору присоединились: Карло да Монтоне, сын знаменитого кондотьера Браччо, — незадолго перед тем Медичи помешали ему захватить Сиену; Джованни Баттиста да Монтесекко, начальник сбиров на службе у папы; старый Якопо деи Пацци, бывший прежде гонфалоньером; еще двое Сальвиати — кузен и брат архиепископа; Наполеоне Франчези и Бернардо Бандини, друзья молодых Пацци, делившие с ними их удовольствия; и, наконец, Стефано Баньони, священник и учитель латинского языка, дававший уроки побочной дочери Якопо деи Пацци, и Антонио Маффеи, священник из Вольтерры и апостолический скриптор. Только один из Пацци, Ренато, племянник Якопо и сын Пьеро, наотрез отказался примкнуть к заговору и удалился в свою загородную усадьбу, чтобы его нельзя было обвинить в соучастии в нем. Итак, все было согласовано, и для успеха заговора оставалось решить лишь одну задачу: устроить так, чтобы Лоренцо и Джулиано оказались вместе в каком-нибудь оживленном месте, но в отдалении от своих друзей. Папа, как ему казалось, придумалподходящий повод для этого: он возвел в кардинальское достоинство племянника графа Джироламо, Раффаэле Риарио, которому едва сравнялось восемнадцать лет и который в то время заканчивал обучение в Пизе. И действительно, по такому случаю во Флоренции должны были состояться необычайно пышные празднества, ибо, хотя в душе Медичи были заклятыми врагами папы, они всячески выставляли напоказ видимость доброй и искренней дружбы между Флорентийской республикой и Святым престолом. Якопо деи Пацци пригласил юного кардинала отужинать у него во Флоренции и составил список гостей, в котором значились также оба Медичи — Лоренцо и Джулиано. В конце ужина на них должны были напасть убийцы. Но Лоренцо явился один. Джулиано не смог прийти из-за любовного свидания и попросил брата извиниться за него. Таким образом, исполнение задуманного пришлось перенести на другой день. И день этот, как показалось заговорщикам, скоро настал: не желая уступать Якопо в гостеприимстве, Лоренцо пригласил кардинала к себе во Фьезоле, а с ним — и всех тех, кто присутствовал на ужине у Якопо. Но и на этот раз Джулиано не оказалось за столом: у него разболелась нога. И снова заговорщики вынуждены были отложить исполнение своего замысла. Наконец, как сообщает Макиавелли, для убийства был избран день 26 апреля 1478 года. Утром этого воскресного дня кардинал Риарио должен был присутствовать на мессе в кафедральном соборе, и поскольку он предупредил о своем намерении Лоренцо и Джулиано, то можно было рассчитывать, что оба брата тоже явятся туда. Всех заговорщиков оповестили о новом плане и каждому отвели роль, которую ему предстояло сыграть в этой кровавой трагедии. Франческо Пацци и Бернардо Бандини яростнее других ненавидели род Медичи, и поскольку они к тому же были самыми сильными и ловкими из заговорщиков, то пожелали взять на себя Джулиано: поговаривали, будто он, робкий сердцем и слабый телом, всегда носил под одеждой кирасу, что делало попытку убить его более трудной и более опасной. Ну а поскольку начальник папских сбиров Джованни Баттиста да Монтесекко прежде изъявлял готовность исполнить данное ему поручение убить Лоренцо, присутствуя на тех двух пиршествах, когда того спасло отсутствие брата, никто не сомневался, что он и на сей раз выкажет волю к действию. Но, когда ему стало известно, что убийство должно произойти в церкви, он, ко всеобщему удивлению, отказался, заявив, что готов убивать, но не кощунствовать и ни за что на свете не согласится совершить святотатство, если заранее ему не покажут папское бреве об отпущении грехов. К несчастью, заговорщикам не пришло в голову заручиться столь важным документом, и, несмотря на все их настояния, уговорить Монтесекко так и не удалось. Тогда убить Лоренцо поручили Антонио да Вольтерра и Стефано Баньони, которые, как простодушно выразился Антонио Галли, «будучи священниками, не испытывали столь сильного благоговения перед святыми местами». Они должны были нанести удар в тот миг, когда священник, совершающий богослужение, поднимет Святые Дары. Но убить братьев Медичи — это было еще не все, следовало также захватить Синьорию и заставить магистратов одобрить убийство, как только оно будет совершено. Эту миссию вверили архиепископу Сальвиати: он явился во дворец с Якопо Браччолини и тремя десятками других заговорщиков. Двадцать человек он оставил снаружи, у главного входа: они должны были смешаться со сновавшей взад и вперед толпой, не выдавая себя вплоть до той минуты, когда по сигналу им предстояло перекрыть вход. Затем, хорошо зная все закоулки дворца, он провел десять других в канцелярию и приказал им запереть за собой двери и не выходить, пока они не услышат лязг оружия или условленный крик. После чего он присоединился к первой группе, оставив за собой право лично арестовать, когда придет момент, гонфалоньера Чезаре Петруччи. Тем временем в соборе началась божественная служба, и снова, как и раньше, планы заговорщиков оказались под угрозой срыва, ибо на мессу пришел только Лоренцо. Тогда Франческо деи Пацци и Бернардо Бандини решили сами отправиться за Джулиано и привести его в собор. Придя к нему в дом, они застали его с любовницей. Он отказывался идти, ссылаясь на боль в ноге, но посланцы настаивали, уверяя, что ему совершенно необходимо быть там и что его отсутствие кардинал сочтет за оскорбление. И Джулиано, несмотря на умоляющие взгляды возлюбленной, решился последовать за Франческо и Бернардо, однако не надел кирасу и взял с собой лишь охотничий нож, всегда носимый им за поясом, но уже через несколько шагов, поскольку наконечник ножен ударял его по больной ноге, отдал нож одному из слуг, чтобы тот отнес его домой. Увидев это, Франческо деи Пацци со смехом, непринужденно, как это бывает между друзьями, обнял его за талию и убедился, что на нем, против обыкновения, нет кирасы: так бедный молодой человек сам отдался в руки убийц, не имея ни оружия, ни средств защиты. Трое молодых людей вошли в церковь в ту минуту, когда священник читал текст из Евангелия. Джулиано преклонил колена рядом с братом. Антонио да Вольтерра и Стефано Баньони уже находились на своем посту; Франческо и Бернардо также заняли отведенные им места. Убийцы обменялись быстрым взглядом, давая понять друг другу, что они готовы. Месса шла своим чередом; собор заполняла огромная толпа, и это служило для убийц удобным предлогом еще плотнее обступить Лоренцо и Джулиано. Впрочем, эти двое не испытывали ни малейших подозрений, полагая, что под сенью алтаря они находятся в такой же безопасности, как на своей вилле Кареджи. Священник поднял Святые Дары, и в то же мгновение раздался ужасный крик: Джулиано, которого Бернардо Бандини ударил кинжалом в грудь, вскочил на ноги, метнулся на несколько шагов в сторону и, обливаясь кровью, упал среди охваченной ужасом толпы; убийцы кинулись вслед за ним, и один из них, Франческо деи Пацци, набросился на него с таким бешенством и принялся осыпать его столь яростными ударами, что поранился сам, задев кинжалом собственное бедро. Но эта рана лишь усугубила его бешенство, и он продолжал наносить удары, хотя перед ним давно уже было бездыханное тело. Лоренцо посчастливилось больше, чем брату: в тот миг, когда священник поднял Святые Дары, он почувствовал, как кто-то положил руку ему на плечо, и, обернувшись, увидел кинжал, сверкнувший в руке Антонио да Вольтерра. Безотчетным движением он отшатнулся в сторону, и клинок, который должен был вонзиться ему в горло, лишь оцарапал шею. Он тотчас вскочил на ноги, в одно мгновение правой рукой выхватил шпагу, а левую обмотал плащом и, призвав на помощь двух своих оруженосцев, приготовился к обороне. Услышав голос хозяина, Андреа и Лоренцо Кавальканти обнажили шпаги и ринулись к нему, так что оба священника, видя угрожавшую им опасность, бросили оружие и обратились в бегство. Услышав шум, который поднял Лоренцо, Бернардо Бандини, все еще занятый Джулиано, поднял голову и увидел, что главная из его жертв готова ускользнуть; тогда он бросил мертвого ради живого и устремился к алтарю. Однако путь ему преградил Франческо Норм. Завязалась недолгая борьба, и смертельно раненный Норм рухнул наземь. Но сколь краткой ни была эта схватка, для Лоренцо, как мы видели, этого времени оказалось достаточно, чтобы избавиться от двух его врагов. Таким образом, Бернардо оказался один против троих; Франческо хотел броситься к нему на помощь, но уже через несколько шагов почувствовал слабость и, лишь тогда поняв, что серьезно ранен, едва не упал возле клироса. Полициано, сопровождавший Лоренцо, воспользовался этой заминкой, чтобы вместе с несколькими тесно обступившими их друзьями вывести его в ризницу, после чего, несмотря на противодействие Бернардо и двух-трех других заговорщиков, толкнул бронзовые двери и запер их изнутри. Одновременно Антонио Ридольфи, один из самых преданных друзей Лоренцо, стал высасывать кровь из раны у него на шее, опасаясь, что клинок священника был отравлен, а затем наскоро перевязал эту рану. Между тем Бернардо Бандини, поняв, что все пропало, подхватил под руку раненого Франческо деи Пацци и увел его так быстро, как только тот мог передвигаться. В соборе, разумеется, царило величайшее смятение. Священник, совершавший богослужение, спасся бегством, прикрывая сто́лой образ Господа, которого сделали свидетелем и чуть ли не пособником свершившихся злодеяний. Толпа бросилась ко всем выходам из церкви и выплеснулась на Соборную площадь. Бежали все, за исключением десятка сторонников Лоренцо, которые собрались вместе и с оружием в руках подошли к дверям ризницы: они громко звали Лоренцо, уверяли его, что головой ручаются за его безопасность и, если он пожелает довериться им, они доставят его домой целым и невредимым. Но Лоренцо не спешил откликнуться на их призыв, подозревая, что это хитрость врагов, готовящих ему новую западню. Тогда Джисмондо делла Стуфа поднялся по лестнице, ведущей к органу, до окна, через которое можно было увидеть всю внутренность собора. Храм был пуст, если не считать друзей Лоренцо, собравшихся в ожидании у дверей ризницы, и тела Джулиано, возле которого была распростерта какая-то женщина, настолько бледная и неподвижная, что, если бы не рыдания, вырывавшиеся у нее из груди, ее можно было бы принять еще за один труп. Джисмондо делла Стуфа спустился вниз и сообщил Лоренцо о том, что увидел; и тогда Лоренцо, воспрянув духом, решился выйти из ризницы. Друзья сразу же окружили его и, как было обещано, целым и невредимым доставили в его дворец на Виа Ларга. Однако в то мгновение, когда священник, совершавший богослужение, поднял Святые Дары, по обычаю зазвонили колокола, а это был сигнал, которого ожидали те, кому предстояло захватить дворец Синьории. И потому при первом же звуке колокольного звона архиепископ Сальвиати вошел в зал, где находился гонфалоньер, и заявил, что он должен передать ему какое-то секретное послание от папы. Этим гонфалоньером, как мы уже сказали, был Чезаре Петруччи, тот самый, кто, будучи восемью годами ранее подеста в Прато, был врасплох захвачен в ходе похожего заговора, устроенного Андреа Нарди, и чуть было не стал его жертвой. Пережитый тогда страх оставил в душе у него столь глубокий след, что с тех пор он всегда держался настороже. И потому, хотя никаких слухов о готовившихся событиях до него еще не доходило, он, едва заметив по выражению лица вошедшего к нему Сальвиати, что тот охвачен волнением, не раздумывая бросился к двери, но за ней обнаружил Якопо Браччолини, намеревавшегося преградить ему путь; однако Чезаре Петруччи, наделенный не только полным самообладанием, но и храбростью и силой, схватил Браччолини за волосы, повалил его на пол и, поставив колено ему на грудь, стал звать стражников, которые тотчас же примчались. Заговорщики, сопровождавшие Браччолини, хотели было помочь ему, но стражники оттеснили их, убив троих, а двоих выбросив из окна; единственный оставшийся убежал, взывая о помощи. Те, кто заперся в канцелярии, поняли тогда, что пора действовать, и хотели поспешить на выручку своим товарищам; но дверь канцелярии, которую они, войдя, захлопнули за собой, была с потайным замком, и ее ни снаружи, ни изнутри нельзя было открыть без ключа. Они оказались в ловушке и не смогли помочь архиепископу. Тем временем Чезаре Петруччи вбежал в зал, где заседали приоры, и, сам еще толком не зная, что происходит, поднял тревогу. Приоры тут же присоединились к нему, вооружившись чем попало. Чезаре Петруччи взял на кухне вертел, провел приоров в башню и, став перед дверью, оборонял ее столь успешно, что никто не смог туда проникнуть. Между тем, благодаря своему церковному облачению, архиепископ беспрепятственно прошел через зал, где подле трупов своих товарищей стоял схваченный стражниками Браччолини, и знаком дал сообщнику понять, что скоро придет ему на помощь. И действительно, едва он появился у входных дверей дворца, как его обступили остававшиеся на улице заговорщики; но в ту минуту, когда они собирались войти во дворец, на улице, ведущей к собору, показалась группа сторонников Медичи, которые приближались, выкрикивая свой обычный клич: «Palle! Palle!»[3] Сальвиати понял, что теперь надо думать не о помощи Браччолини, а о том, чтобы защищать собственную жизнь. И в самом деле, удача отвернулась от заговорщиков, и в опасности оказались те, кто ее породил. Обоих священников настигла и растерзала толпа. Бернардо Бандини, увидев, что Полициано укрыл Лоренцо за бронзовыми дверьми ризницы, подхватил, как мы уже сказали, Франческо Пацци и вывел его из собора; но, оказавшись у своего дома, Франческо ощутил такую слабость, что дальше идти не смог; и, в то время как Брандини обратился в бегство, он бросился на постель и стал ждать дальнейшего развития событий. И тогда Якопо, несмотря на свой почтенный возраст, предпринял попытку занять место племянника: он сел на коня и во главе сотни своих приверженцев, собравшихся у него в доме, стал разъезжать по улицам, выкрикивая: «Свобода! Свобода!» Но Флоренция уже была глуха к такому зову: заслышав этот крик, те из граждан, кто еще не знал о случившемся, выходили на порог своих домов и в недоумении смотрели на Якопо; те же, до кого дошла весть о злодеянии, встречали старика глухим ропотом и угрозами, а то и хватались за оружие, чтобы подкрепить угрозы делом. И Якопо понял то, что заговорщики всегда понимают слишком поздно: поработители появляются лишь тогда, когда народы желают быть порабощенными. Ему стало ясно, что нельзя терять ни минуты, поскольку речь шла о спасении собственной жизни, и, повернув коня, он вместе со своими приспешниками добрался до городских ворот, а оттуда двинулся по дороге на Романью. Лоренцо тем временем затворился у себя в доме, предоставив действовать народу. И это было правильное решение: если бы он сам отомстил за себя так, как отомстили за него другие, то до конца своих дней утратил бы народную любовь. Юный кардинал Риарио, осведомленный о заговоре, но не знавший о способе его осуществления, тотчас же отдался под покровительство священнослужителей собора, которые препроводили его в ризницу по соседству с той, где укрылся Лоренцо. Архиепископ Сальвиати, его брат и его кузен, а также Якопо Браччолини, которых Чезаре Петруччи арестовал во дворце Синьории, были повешены — одни на Рингьере, другие — под окнами дворца. Франческо Пацци обнаружили в постели и, истекавшего кровью, приволокли в Палаццо Веккьо. Чернь осыпала его ударами и проклятиями, он же с презрительной улыбкой на устах взирал на нее, пожимая плечами. Его повесили подле Сальвиати, при том что ни угрозы, ни удары, ни пытки не заставили его издать ни единого стона. Джованни Баттиста да Монтесекко, который, отказавшись убить Лоренцо в церкви, предоставил это двум священникам и тем самым, вероятно, спас ему жизнь, был, тем не менее, обезглавлен. Ренато деи Пацци, единственный из всей семьи не пожелавший участвовать в заговоре и из предосторожности удалившийся в свое поместье, не смог уйти от судьбы: он был схвачен и повешен под окнами дворца. Старый Якопо деи Пацци, бежавший из Флоренции с отрядом своих приспешников, попал в руки апеннинских горцев, и те, несмотря на крупную сумму, которую он предлагал им — не за то, чтобы они отпустили его, а за то, чтобы они его убили, — доставили пленника во Флоренцию, где он был повешен подле Ренато. Две недели длились расправы, сначала казнили живых, потом — мертвых: семьдесят человек были в клочья разорваны чернью, которая затем волочила их по улицам. Тело Якопо деи Пацци, погребенное в родовом склепе, было извлечено оттуда, ибо покойного обвинили в богохульстве: один из его палачей утверждал, будто он слышал, как тот в момент казни проклинал имя Господне; затем это тело зарыли в неосвященной земле у городской стены, однако новая могила смогла защитить его ничуть не лучше, чем первая: мальчишки вытащили из земли и без того уже обезображенный труп, долго волочили его по всем улицам и сточным канавам Флоренции, а затем бросили в воды Арно. Дело в том, что чернь везде одинакова, независимо от того, мстит она за поруганную свободу или за оскорбленных королей, вышвыривает в окно Паоло Фарнезе или пожирает сердце маршала д'Анкра. Между тем, немного придя в себя, Лоренцо вспомнил о той женщине, которую он в какой-то миг видел стоявшей на коленях у тела его брата. Он приказал найти ее, но предпринятые поиски долгое время оставались безуспешными, настолько она замкнулась в своем горе. Но в конечном счете ее нашли, и Лоренцо заявил, что он желает взять на себя заботу о ее сыне, которого она незадолго перед тем родила. Ребенок этот станет впоследствии папой Климентом VII. Наконец, однажды утром, по прошествии не более чем двух лет после этой драмы, все увидели, что под одним из окон Барджелло раскачивается тело повешенного. То был труп Бернардо Бандини, который укрылся в Константинополе и которого султан Мехмед II выдал Лоренцо в знак своего желания сохранить мир с Флорентийской республикой. Заговор Пацци стал единственной опасностью, которой лично подвергался Лоренцо за всю свою жизнь, и опасность эта сделала его еще любезнее народу; мир, подписанный им 5 марта 1480 года с королем Фердинандом Неаполитанским ознаменовал вершину его могущества, и потому, не тревожимый ни внутри Республики, ни извне, Лоренцо мог всецело предаваться своей склонности к искусствам и выказывать невиданную щедрость, с какой он вознаграждал их. Правда, будучи менее щепетильным, чем его дед, он мог, если денег недоставало в его личной кассе, без всяких колебаний заимствовать их из государственной казны, и прибегать к этой крайности ему приходилось особенно часто по возвращении из Неаполя. И действительно, его поездка скорее подобала королю, нежели простому гражданину; дело дошло до того, что, помимо расходов на экипажи и на сопровождавшую его свиту, а также на подарки, розданные им художникам и ученым, он предоставил к тому же тысячу флоринов на приданое девушкам из Апулии и Калабрии, вышедшим замуж во время его пребывания в Неаполе. Не так уж много значительных событий тревожило Лоренцо в остальной части его жизни. После смерти Сикста IV, его смертельного врага, новый папа, Иннокентий VIII, поспешил объявить себя другом семейства Медичи, женив своего собственного сына, Франческетто Чибо, на Маддалене, дочери Лоренцо, и дав ему множество обещаний, которые, по своему обыкновению, так и не сдержал. Так что Лоренцо смог целиком и полностью отдаться своей склонности к наукам и искусствам и собрать вокруг себя таких людей, как Полициано, Пико делла Мирандола, Марулло, Пульчи, Ландино, Скала, Фичино, Андреа Мантенья, Перуджино, Леонардо да Винчи, Сангалло, Браманте, Гирландайо и молодой Микеланджело. Добавим к этому, что за двадцать лет правления Лоренцо во Флоренции на глазах у него появились на свет Джорджоне, Гуфалоро, фра Бартоломео, Рафаэль, Себастьяно дель Пьомбо, Андреа дель Сарто, Приматиччо и Джулио Романо, эти светочи одновременно века уходящего и века грядущего, составившие их славу. Пребывая в окружении ученых, поэтов и художников, Лоренцо, удалившийся на виллу Кареджи, ощутил приближение смерти, несмотря на неслыханные лечебные приемы Пьетро Леони да Сполето, своего врача, который, сообразовывая лекарства не с состоянием организма больного, а с его богатством, заставлял его глотать растворенный жемчуг и измельченные в порошок драгоценные камни; и потому, в тот час, когда ему предстояло покинуть сей мир, он осознал, что настало время подумать о мире ином, и, желая, чтобы ему сгладили дорогу на Небеса, велел позвать доминиканца Джироламо Савонаролу. Выбор был странным: посреди всеобщей испорченности и продажности духовенства Джироламо Савонарола оставался незапятнанным и суровым, посреди всеобщего закабаления отечества Джироламо Савонарола не выпускал из памяти свободу. Лоренцо возлежал на смертном одре, когда, сходный с одним из тех мраморных изваяний, что стучатся в двери сладострастников в разгар их пиршеств и оргий, Джироламо Савонарола медленно подошел к его изголовью. Лоренцо находился уже при смерти, и тем не менее, изнуренный своими вечными блеяниями и собственной исступленностью, монах был бледнее, чем он. Дело в том, что Савонарола был провидцем: он предсказал вторжение французов в Италию и ему предстояло предсказать Карлу VIII, что тот будет вынужден мечом прокладывать себе обратный путь через горы; наконец, подобно тому человеку, который, обходя стены святого города, на протяжении восьми дней восклицал: «Горе Иерусалиму!», а на девятый день воскликнул: «Горе и мне самому!», Савонарола предсказал свою собственную смерть и уже не раз пробуждался, заранее ослепленный пламенем своего будущего костра. В обмен на отпущение грехов монах потребовал у Лоренцо всего лишь одно — вернуть свободу Флоренции. Лоренцо отказался, и монах удалился, неся на лице выражение горя. Войдя минуту спустя в спальню умирающего, его застали испустившим дух и сжимающим в руках великолепное распятие, которое он успел сорвать со стены и к подножию которого припал губами, как если бы взывал к Господу, пытаясь обжаловать приговор его непреклонного служителя. Так умер, оставив в наследство Флоренции тридцативосьмилетнюю борьбу против своего семейства, тот, кого современники называли великолепным Лоренцо и кого потомству предстояло назвать Лоренцо Великолепным. И, как если бы его смерть должна была повлечь за собой великое множество бедствий, Небу было угодно явить пугающие знамения: молния ударила в купол церкви Санта Репарата, епархиального собора Флоренции, и Родриго Борджа был избран папой. Наследовал отцу Пьеро, однако наследник этот был весьма слаб для патрональной власти, которую с риском для спасения собственной души завещал ему Лоренцо. Родившийся в 1471 году и, следственно, едва достигший двадцати одного года, Пьеро был красивым молодым человеком, который, утрируя все достоинства своего отца, выказывал слабость вместо доброты, вежливость вместо ласковости, расточительность вместо щедрости. В том положении, в каком пребывала тогда Европа, для продвижения вперед требовалась либо мудрая политика Козимо, Отца отечества, либо могучая воля Козимо I. Однако Пьеро не было присуще ни то, ни другое, и потому он губил себя, а губя себя, едва не погубил Италию. Никогда еще, по словам историка Гвиччардини, с тех благословенных времен, когда император Август осчастливил сто двадцать миллионов человек, Италии не доводилось быть столь благополучной, столь богатой и столь мирной, какой она стала к 1492 году. Почти всеобщий мир царил во всех уголках этого земного рая, и шел ли путник, спускаясь с Пьемонтских Альп, через Ломбардию в сторону Венеции, или из Венеции направлялся в Рим, двигаясь вдоль побережья Адриатики, или, наконец, следовал по Апеннинским горам к оконечности Калабрии, — повсюду он видел зеленеющие равнины или покрытые виноградниками холмы, посреди которых или на склонах которых ему встречались богатые города, густонаселенные и, если и не свободные, то хотя бы счастливые. И в самом деле, небрежение и зависть со стороны Флорентийской республики еще не обратили равнины Пизы в болота; маркиз ди Мариньяно еще не стер с лица земли в одной только Сиенской республике сто двадцать деревень; войны семейств Орсини и Колонна еще не превратили плодородные поля в окрестностях Рима в ту дикую и поэтическую пустыню, какая окружает в наши дни Вечный город, а Флавио Бьондо, описывая в 1450 году Остию, насчитывающую теперь не более трехсот жителей, ограничился словами, что она стала не такой процветающей, как во времена Августа, когда ее население составляло пятьдесят тысяч человек. Что же касается итальянских крестьян, то, несомненно, в ту эпоху это были самые счастливые крестьяне на свете: в то время как немецкие крепостные и французские вилланы селились рассредоточено, ютясь в жалких хижинах, или скучивались, словно скот, в убогих деревеньках, итальянские землепашцы обитали в селах, обнесенных стенами, которые защищали их урожай, скот и орудия труда. Те их дома, что еще сохранились, говорят о том, что жили эти люди в большем достатке и с бо́льшим вкусом, чем живут еще и теперь обитатели наших городов; более того, они имели оружие, общественную казну и выборных судей, а когда им приходилось сражаться, они делали это ради защиты своих очагов и своей родины. Не менее счастливыми были и итальянские буржуа: именно в их руках оказалась розничная торговля, и вся Италия, с одного конца до другого, являлась огромным рынком. В особенности Тоскана была усеяна фабриками, где производили шерсть, шелк, пеньку, пушнину, квасцы, серу и смолу. Иноземные товары привозились из Причерноморья, Египта, Испании и Франции в порты Генуи, Пизы, Остии, Амальфи и Венеции и обменивались на местные товары или же возвращались в те края, откуда их доставили, после того как труд человеческих рук утраивал или учетверял стоимость ввезенного сырья: богач привносил в дело свой товар, бедняк — свое мастерство, а дворяне и вельможи обменивали на звонкую монету плоды их союза. Окидывая взглядом эти тучные нивы, эти богатые села и процветающие фабрики, а затем переводя взор по другую сторону гор и морей, на нищие, варварские и невежественные народы, окружающие Италию, ее государи понимали, что недалек тот день, когда она окажется жертвой других наций; и потому в 1480 году Флоренция, Милан, Неаполь и Феррара заключили между собой оборонительный и наступательный союз, чтобы противостоять опасности, независимо от того, зародится она внутри страны или придет извне. Вот таким образом обстояли дела, когда, как уже было сказано, Родриго Борджа был избран папой и взошел на Святой престол, приняв имя Александр VI. В те времена было принято, что, когда на престол всходил новый папа, все христианские государства отправляли в Рим официальное посольство, дабы по отдельности подтвердить клятву верности святому отцу. Так что каждый город назначал собственных послов, и Флоренция выбрала в качестве своих представителей Пьеро деи Медичи и Джентиле, епископа Ареццо. Оба посланца восприняли это поручение с великой радостью: Пьеро деи Медичи увидел в нем возможность выставить напоказ свое богатство, а Джентиле — блеснуть своим красноречием; так что Джентиле подготовил речь, а Пьеро привлек к работе всех флорентийских портных и заказал пышные одежды, сплошь расшитые драгоценными камнями; семейная сокровищница, самая богатая во всей Италии по части жемчуга, рубинов и бриллиантов, была распылена на то, чтобы украсить одеяния его пажей, а одному из них, его фавориту, предстояло носить на шее ожерелье стоимостью в сто тысяч дукатов, то есть около миллиона нашими нынешними деньгами. Так что оба посланца с нетерпением ожидали того момента, когда им удастся произвести должное впечатление, как вдруг им стало известно, что Лодовико Сфорца, увидевший, со своей стороны, в избрании нового папы благоприятную возможность не только укрепить союз 1480 года, но и явить всем его единство, возымел мысль собрать вместе послов четырех держав, дабы они торжественно вступили в Рим в один и тот же день, и задумал поручить одному из посланцев, представителю Неаполя, произнести речь от имени всех четверых. Впрочем, это был уже не просто замысел, ибо Лодовико Сфорца заручился обещанием короля Фердинанда действовать в соответствии с предложенным планом. Однако этот план расстраивал замыслы Пьеро и Джентиле: если все четыре посольства вступят на улицы Рима в один и тот же день и в один и тот же час, изящество и великолепие Пьеро деи Медичи потеряются среди блеска его спутников, а если поздравительное слово произнесет посланец Неаполя, то речь Джентиле пропадет впустую. То, что две эти важные цели были поставлены под угрозу предложением герцога Миланского, в итоге изменили облик всего Апеннинского полуострова: они повлекли за собой пятьдесят лет войны и крах флорентийской свободы. Вот как это произошло. Пьеро и Джентиле, не желая отказываться от того впечатления, которое должны были произвести блеск бриллиантов одного и цветы красноречия другого, сумели уговорить Фердинанда взять обратно слово, данное им Лодовико Сфорца. Зная двуличную политику старого короля Неаполя, герцог Милана стал в этом нарушении обещания искать причину, совершенно отличную от той, какой она была на самом деле, заподозрил, что против него образована тайная лига, и, намереваясь выставить против угрожавшей ему силы равную по мощи, вышел из прежнего союза и сформировал новый — с папой Александром VI, герцогом Эрколе I Феррарским и Венецианской республикой; для поддержания общественного спокойствия союз этот должен был держать наготове войско из двадцати тысяч конников и десяти тысяч пехотинцев. Фердинанд, со своей стороны, был испуган образованием этого союза и увидел лишь одну возможность ослабить его последствия: заключалась она в том, чтобы лишить Лодовико Сфорца должности регента, которую, вопреки всем правилам, он продолжал исполнять от имени своего племянника, хотя тому исполнилось уже двадцать два года. И потому Фердинанд вполне определенно призвал герцога Миланского отказаться от верховной власти, передав ее в руки племянника. Сфорца, будучи человеком находчивым и решительным, одной рукой подал отравленное питье племяннику, а другой подписал тайный союзнический договор с Карлом VIII. Договор предусматривал: что король Франции предпримет попытку завоевать Неаполитанское королевство, предъявив на него права, имеющиеся у Анжуйского дома и узурпированные Арагонским домом; что герцог Милана предоставит королю Франции проход через свои владения и сопроводит его с пятью сотнями копейщиков; что герцог Милана позволит королю Франции снарядить столько судов, сколько тому понадобится; что герцог Милана ссудит королю Франции двести тысяч дукатов, которые будут выплачены ему, как только он выступит в поход. Карл VIII, со своей стороны, пообещал: защищать личную власть Лодовико Сфорца над герцогством Миланским от всякого, кто на нее посягнет; оставить в Асти, городе, принадлежащем герцогу Орлеанскому как наследнику Валентины Висконти, его бабки, двести французских копейщиков, всегда готовых прийти на помощь дому Сфорца; и, наконец, уступить своему союзнику княжество Тарантское сразу после завоевания Неаполитанского королевства. Двадцатого октября 1494 года Джан Галеаццо умер, и Лодовико Сфорца был провозглашен герцогом Милана. Первого ноября Карл VIII уже стоял у стен Сарцаны, требуя предоставить его войскам проход через земли Тосканы и постой во Флоренции. Пьеро вспомнил, что почти в сходных обстоятельствах Лоренцо, его отец, отправился к королю Фердинанду и, невзирая на невыгодность своего положения, подписал с Неаполем мир на удивительно благоприятных для Флорентийской республики условиях; он решил последовать этому примеру, приказал образовать посольство, встал во главе послов и отправился к Карлу VIII. Однако Лоренцо был гениальным человеком, искушенным в политике и дипломатии, тогда как Пьеро являлся всего лишь школяром, не знавшим даже азы той великой шахматной игры, что зовется жизнью, и потому, то ли от страха, то ли по неспособности стал городить одну глупость на другую. Справедливости ради надо сказать, что король Франции повел себя с ним в манере, к которой Медичи не были привычны. Карл VIII принял посольство не сходя с седла и высокомерным тоном, словно господин, обращающийся к своему слуге, поинтересовался у Пьеро, как у него и его сограждан хватило дерзости оспаривать у французского короля право прохода через Тоскану. Пьеро деи Медичи ответил, что это объясняется прежними договорами, заключенными между Лоренцо, его отцом, и Фердинандом Неаполитанским, причем с личного согласия Людовика XI; но, смиренно добавил молодой человек, поскольку эти обязательства ему в тягость, он решил не заходить так далеко в своей преданности Арагонскому дому и своем противодействии французскому королевскому дому и, следственно, сделает все, что будет угодно королю. Карл VIII, не ожидавший с его стороны такой уступчивости, потребовал, чтобы ему сдали Сарцану, а также вручили ключи от Пьетра Сайты, Пизы, Либрафатты и Ливорно и, наконец, чтобы блистательная Республика, дабы заручиться его королевским покровительством, ссудила ему двести тысяч флоринов. Пьеро деи Медичи согласился на все, хотя данные ему наказы не позволяли ничего подобного. Тогда Карл VIII велел ему сесть в седло и ехать впереди войск, дабы приступить к исполнению данных обещаний и для начала сдать четыре упомянутые крепости. Пьеро подчинился, и пришедшая из-за гор армия, ведомая наследником Козимо Старого, Отца отечества, и Лоренцо Великолепного, начала свое триумфальный поход сквозь Тоскану. Но, прибыв в Лукку, Пьеро деи Медичи узнал, что трусливые уступки, сделанные им королю Франции, вызвали страшное негодование против него во Флоренции, и потому он попросил у Карла VIII разрешения прибыть туда ранее него, выставив в качестве предлога для своего отъезда необходимость на месте решить все вопросы, связанные с обещанной ссудой в двести тысяч флоринов. Поскольку Карл уже овладел всеми городами и крепостями, какие ему были нужны, он не увидел никаких препятствий к тому, чтобы позволить уехать человеку, выказавшему себя столь преданным делу Франции, и, прощаясь с Пьеро, предупредил его, что через два-три дня он и сам будет во Флоренции. Пьеро уехал из Лукки около четырех часов пополудни, ночью прибыл во Флоренцию и, никем не узнанный, добрался до своего дворца на Виа Ларга. На следующее утро, 9 ноября, посовещавшись перед этим ночью со своими родственниками и друзьями, которых он застал весьма обескураженными, Пьеро решил предпринять последнюю попытку и направился прямо ко дворцу Синьории. Но, придя на площадь Палаццо Веккьо, он обнаружил, что дворец заперт, и увидел гонфалоньера Якопо Нерли, который поджидал его, дабы объявить ему, что дальше идти нельзя, и, в поддержку сказанного, указал на Луку Корсини, одного из приоров, с мечом в руке стоявшего у дверей: то было откровенное противодействие власти Медичи. Пьеро удалился, не произнеся ни слова, не прибегнув ни к просьбам, ни к угрозам, словно ребенок, которому приказали и который повиновался; он вернулся к себе и написал Паоло Орсини, на сестре которого был женат, письмо, требуя, чтобы тот со своими латниками пришел к нему на выручку. Письмо было перехвачено, Синьория увидела в нем попытку мятежа, но, к счастью для Пьеро, приказала прилюдно огласить его, призвав граждан к оружию. Оповещенный таким образом о том, что происходит, Орсини поспешил на помощь зятю, поместил его вместе с Джулиано посреди своих латников и сумел добраться до ворот Сан Галло, в то время как кардинал Джованни, ставший впоследствии папой под именем Лев X и более воинственный, чем его братья, решил сделать последнее усилие и попытался собрать своих сторонников призывом «Palle! Palle!» — боевым кличем семейства Медичи. Однако этот клич, столь магический во времена Козимо Старого и Лоренцо Великолепного, уже утратил всю свою власть. Вступив на улицу Кальцайоли, воинственный кардинал увидел, что она перегорожена толпой, и угрозы и ропот собравшихся горожан дали ему знать, что дальше идти опасно. Так что он удалился, но толпа, верная своей привычке преследовать беглецов, бросилась за ним в погоню. Благодаря резвости своей лошади Джованни уходил от преследователей, как вдруг в конце улицы увидел другую вооруженную толпу, которая неминуемо должна была задержать его. Он спрыгнул с лошади и бросился в какой-то дом, дверь которого стояла распахнутой. По счастью, дом этот сообщался с францисканским монастырем; один из монахов одолжил беглецу свою рясу, и кардинал, укрывшись под этим неприметным одеянием, сумел выбраться из города, после чего, следуя указаниям крестьян, в Апеннинах догнал своих братьев. В тот же день Медичи нарекли предателями отечества: был издан особый указ с целью объявить их бунтовщиками, изъять в казну их имущество и посулить пять тысяч дукатов любому, кто приведет их живыми, и две тысячи тому, кто принесет их головы. Все семьи, изгнанные после возвращения Козимо Старого в 1434 году и заговора Пацци в 1478 году, получили право вернуться во Флоренцию, а Джованни и Лоренцо деи Медичи, сыновья Пьерфранческо и родственники беглецов, не желая более иметь ничего общего с семьей, стремившейся к тирании, отреклись от имени Медичи, взяв себе имя Пополани, а заодно отказались от их герба с шестью шарами на золотом поле, расположенными в порядке один, два, два, один, из которых пять червленые, а верхний — лазоревый с тремя геральдическими лилиями, и приняли герб гвельфов — серебряный крест на червленом поле. Затем, после того как были приняты эти первоочередные меры, к Карлу VIII отправили послов. В роли послов выступали Пьеро Каппони, Джованни Кавальканти, Пандольфо Ручеллаи, Танаи деи Нерли и фра Джироламо Савонарола, тот самый, кто отказал Лоренцо деи Медичи в отпущении грехов, поскольку умирающий не пожелал возвратить свободу отечеству. Послы застали Карла VIII занятым важным делом: он возвращал независимость пизанцам, которые за восемьдесят семь лет до этого попали под флорентийское владычество. Речь держал Савонарола: он говорил тем присущим ему тоном пророческого воодушевления, который производил столь сильное действие на его сограждан. Однако Карл VIII, отчасти являвшийся варваром и никогда не слышавший выступлений прославленного доминиканца, внимал посулам и угрозам посла так, как если бы выслушивал проповедь, а по окончании проповеди осенил себя крестом и заявил, что по прибытии во Флоренцию все уладит к общему удовольствию. И в самом деле, вечером 17 ноября король появился у ворот Сан Фриано, через которые, как уже было известно заранее, ему предстояло торжественно вступить в город; он увидел там флорентийскую знать в парадных одеждах, сопровождаемую духовенством, которое распевало гимны, и идущий следом народ, который, всегда жаждая перемен, надеялся обрести благодаря падению Медичи хоть какие-нибудь обломки своей прежней свободы. Задержавшись ненадолго под приготовленным для него у ворот золоченым балдахином, Карл VIII уклончиво ответил на приветственные слова, с которыми к нему обратились, затем взял из рук своего оруженосца копье, приставил его к бедру и, дав приказ вступить в город, в сопровождении своего войска, которое следовало за ним, держа оружие наизготове, и своей артиллерии, с глухим стуком катившей по мостовым, пересек его почти весь, проехав мимо Палаццо Строцци, и разместился во дворце на Виа Ларга. Флорентийцы полагали, что принимают гостя, но Карл VIII, держа в руке копье, дал понять, что вступил в город как победитель, и потому на другой день, когда начались переговоры, стало понятно, до какой степени все ошибались. Синьория хотела ратифицировать договор, заключенный Пьеро де Медичи, но Карл VIII ответил представителям Синьории, что этого договора более не существует вследствие изгнания того, кто его подписал, и что, впрочем, он еще ничего не решил в отношении тех распоряжений, какие ему будет угодно дать Флоренции, посему им надлежит прийти на другой день, дабы узнать, соблаговолит он вернуть бразды правления в руки Медичи или же вверит его власть Синьории. Ответ был пугающим, но флорентийцы еще не так далеко отошли от своей прежней доблести, чтобы забыть ее. На протяжении двух предыдущих дней каждая могущественная семья уже собирала вокруг себя на всякий случай всех своих слуг, но не с намерением самим начинать враждебные действия, а с твердой решимостью защищаться, если французы совершат нападение. И действительно, при вступлении во Флоренцию король Карл VIII испытал удивление при виде необычайной многочисленности ее населения, толпившегося на улицах и заполнявшего все проемы в домах, от подвальных отдушин до плоских крыш. Но Синьория дала новые распоряжения, и в течение этой ночи томительного ожидания, которой предстояло решить судьбу Флоренции, городское население возросло еще на треть. На другой день, в условленный час, посланцы Синьории вновь были допущены к королю: они застали его с покрытой головой, восседающим на троне, у подножия которого стоял королевский секретарь, держа в руке бумагу с условиями договора. Когда все расселись, он развернул бумагу и принялся зачитывать пункт за пунктом условия, выдвинутые французским королем; но не дошел он и до трети списка этих требований, как флорентийские посланцы прервали его и разгорелся спор. Вскоре спор этот утомил Карла VIII, и он заявил: — Коли так, господа, я прикажу трубить в трубы. При этих словах Пьеро Каппони, секретарь Республики, в свой черед не в силах более сдерживаться, бросился к секретарю, вырвал у него из рук бумагу с текстом предложенной позорной капитуляции и, разорвав ее в клочки, воскликнул в ответ: — Что ж, государь, велите трубить в трубы, а мы ударим в колокола! Затем, бросив обрывки договора в лицо ошеломленному секретарю, он вышел вместе с другими посланцами Синьории, чтобы отдать роковой приказ, грозивший превратить всю Флоренцию в кровавое поле брани. Однако этот дерзкий ответ спас Флоренцию как раз своей дерзостью: то ли из страха, то ли из великодушия Карл VIII вновь призвал к себе Каппони; состоялось обсуждение новых условий договора, которые были приняты и подписаны обеими сторонами и обнародованы 26 ноября, во время мессы в кафедральном соборе Санта Мария дель Фьоре. Условия эти были таковы: Синьория обязуется выплатить королю Франции, в качестве военной контрибуции, сто двадцать тысяч флоринов в три срока; Синьория обязуется снять секвестр, наложенный на имущество Медичи, и отменить указ, назначивший награду за их головы; Синьория обязуется простить пизанцев за нанесенные ими оскорбления, благодаря чему Пиза вернется в подчинение флорентийцам; наконец, Синьория намерена признать права герцога Миланского на Сарцану и Пьетра Сайту, и эти права, став признанными, будут оценены и рассмотрены третейскими судьями. Король Франции, со своей стороны, обязуется возвратить сданные ему Пьеро деи Медичи крепости, как только завоюет Неаполитанское королевство, или закончит эту войну подписанием мира, либо двухлетнего перемирия, или, наконец, по какой-либо причине покинет Италию. Спустя два дня Карл VIII покинул Флоренцию и двинулся к Риму,следуя по дороге на Сиену, а как раз перед тем, вполне вероятно, заказал свой портрет Леонардо да Винчи.[4] Однако тех одиннадцати дней, что он провел во дворце на Виа Ларга, оказалось достаточно для того, чтобы разграбить всю великолепную коллекцию картин, статуй, камей и медалей, с таким огромным трудом собранную Козимо и Лоренцо: каждый вельможа из королевской свиты взял оттуда то, что ему приглянулось, опираясь в своем выборе не на понимание ценности предметов, а увлекаемый собственной прихотью; в итоге, благодаря варварству и откровенному невежеству французских придворных, многие драгоценные произведения искусства, стоимость которых определялась не их материалом, а качеством исполнения, были спасены. Что же касается Пьеро деи Медичи, то он употребил остаток своей жизни, весьма, впрочем, короткой, на попытки вернуться во Флоренцию, действуя либо хитростью, либо силой. И вот однажды стало известно, что он умер, причем смерть его была такой же жалкой, как и его жизнь: груженное пушками судно, на котором Пьеро деи Медичи направлялся в Гаэту, затонуло в Гарильяно, и он утонул вместе с ним. Пьеро деи Медичи оставил после себя сына по имени Лоренцо, которого родила его жена Альфонсина ди Роберто Орсини. Это был тот самый Лоренцо, герцог Урбинский, вся известность которого заключается в том, что он был отцом Екатерины Медичи, устроившей Варфоломеевскую ночь, и Алессандро, удушившего последние остатки флорентийской свободы. Прибавьте к этому, что он покоится в гробнице, изваянной Микеланджело, так что его надгробная статуя знаменита куда более, чем он сам, и многие, не ведая о том, кто такой ничтожный и трусливый герцог Урбинский, знают о грозном Pensieroso.[5] Изгнание Медичи длилось восемнадцать лет: они вернулись во Флоренцию в 1512 году, привезенные туда испанцами; но, по условиям капитуляции, они были допущены в город не как государи, а как обычные граждане. Однако еще до того, как Медичи вернулись, условия капитуляции, вновь открывшей перед ними ворота родного города, оказались нарушены. Примерно двадцать пять или тридцать сторонников Медичи, ослепленных литературной славой Лоренцо Великолепного и в ходе двадцати лет потрясений, какие претерпевала Италия после его смерти, учредивших в садах Бернардо Ручеллаи нечто вроде академии наподобие Афинской академии, увидели в наследниках Лоренцо продолжателей его славы и вознамерились передать в их руки власть еще бо́льшую, нежели та, какую они утратили. Доверив главенство Бартоломео Валори, Ручеллаи, Паоло Веттори, Антону Франческо дельи Альбицци, Торнабуони и Веспуччи, они утром 31 августа, на другой день после захвата Прато вице-королем Рамоно де Кардона, вошли во дворец Синьории, скрыв под своими плащами мечи и латы, проникли в покои гонфалоньера Содерини, врасплох захватили его и препроводили в дом Паоло Веттори, расположенный на набережной Арно. Застраховавшись с его стороны, они собрали Синьорию, коллегии, вожаков партии гвельфов, децемвиров Свободы, комитет Восьми и охранителей законов и предъявили этому общему собранию представителей Флоренции требование сместить Содерини с его должности. Но, против их ожидания, лишь девять из семидесяти собравшихся проголосовали за это смещение. Тогда Франческо Веттори возвысил голос и произнес: — Все, кто проголосовал за то, чтобы оставить гонфалоньера на прежней должности, проголосовали за его смерть, ибо, если его нельзя сместить, его убьют. Во втором туре голосования Содерини был единодушно смещен со своего поста. Два дня спустя Джулиано Медичи, брат Пьеро, утонувшего в Гарильяно, вступил во Флоренцию, даже не дожидаясь, чтобы решение новых магистратов отменило указ о его изгнании, изданный прежними магистратами, и расположился в Палаццо Альбицци. Под его влиянием был составлен новый закон, сводивший к одному году срок полномочий гонфалоньера и заменявший балией Большой совет, который, хотя и не упразднялся окончательно, сохранял за собой лишь второстепенные функции. Гонфалоньером был избран Джованни Баттиста Ридольфи, близкий родственник Медичи, собравший большинство голосов: тысячу сто три из тысячи пятисот семи возможных, и кардинал Джованни, который оставался в Прато, чтобы дождаться там итога всех этих интриг, 14 сентября в свой черед торжественно вступил во Флоренцию, но не как папский легат в Тоскане, не в окружении священников и монахов, а с эскортом пехотинцев из Болоньи и латников из Романьи. Затем, вместе со всей этой охраной, он расположился во дворце на Виа Ларга и, словно монарх, принимающий клятвы верности своих подданных, в течение двух дней принимал у себя первых лиц города, лишь на третий день соблаговолив засвидетельствовать почтение Синьории. Разумеется, это изъявление почтения было лишь предлогом: чтобы воздать особую честь Синьории, которая распустила свою прежнюю охрану и еще не успела сформировать новую, кардинал Джованни отправился во дворец в сопровождении собственной охраны. По его приказу солдаты захватили все входы и выходы, в то время как Джулиано, явившись в Большой совет, потребовал собрать народ и созвать балию. Народ собрали и добились от него всего, чего хотели, настолько он уже был готов к рабству. Он отменил все законы, принятые после 1494 года, то есть после изгнания Пьеро; он учредил балию, которая, включив всех магистратов, от гонфалоньера до дополнительных членов совета, обладала всеми властными полномочиями и имела право самостоятельно продлевать свою власть из года в год; наконец, Джованни Баттиста Ридольфи, во времена Савонаролы выказывавший чересчур большое рвение к свободе и сверх меры склонный прислушиваться к общественному мнению, был принужден отказаться от своей должности гонфалоньера, что он и сделал 1 ноября того же года. Вот так образ правления во Флоренции перешел от конституционного строя и республиканской свободы к жесткой олигархии. Благодаря этому государственному перевороту вслед за Джулиано и Джованни, сыновьями Лоренцо Великолепного, во Флоренцию вскоре прибыли и другие Медичи. Это Лоренцо И, сын Пьеро, утонувшего в Гарильяно, единственный, наряду со своими дядьями, оставшийся в живых законный потомок великого рода Козимо Старого, Отца отечества; это Алессандро, его побочный сын, позднее ставший герцогом Флоренции; это внебрачный сын Джулиано II, Ипполито, позднее ставший кардиналом; это, наконец, Джулио, родосский рыцарь и приор Капуи, внебрачный сын того Джулиано, что был убит во время заговора Пацци, позднее ставший папой под именем Климент VII. Семь или восемь месяцев спустя власть Медичи упрочилась еще более благодаря восшествию Льва X на Святой престол. При известии об этом событии Джулиано, полагая, что при дворе брата перед ним открывается карьера куда более блистательная, а главное, куда более надежная, чем во Флоренции, передал правление городом в руки Лоренцо, своего племянника, и отбыл в Рим, где Лев X сделал его гонфалоньером Церкви, главнокомандующим папской армией и викарием Модены, Реджо, Пармы и Пьяченцы. Мало того, Джулиано уже протянул одну руку к герцогству Миланскому, а другую — к Неаполитанскому королевству, как вдруг, в тот момент, когда во главе своего войска он шел в наступление на Баярда и Ла Палиса, его охватила лихорадка. Он тотчас же передал командование в руки своего племянника Лоренцо и велел перенести себя в аббатство Фьезоле, где и умер после долгой и мучительной агонии, 17 марта 1516 года, спустя четыре года после своего возвращения во Флоренцию, в возрасте двадцати семи лет. Примерно за год до смерти он женился на сестре Филиберта и Карла, герцогов Савойских, приходившейся королю Франциску I теткой по материнской линии; но, поскольку они почти постоянно жили врозь, детей у них не было, так что единственным его потомком был Ипполито, его внебрачный сын. Что же касается герцогства Немурского, которое было по случаю его женитьбы пожаловано ему Франциском I, то после его смерти оно вновь отошло к французской короне. В отношении интереса к искусству он был достойный сын Лоренцо Великолепного: его особая любовь к изящной словесности стала еще сильнее благодаря тому, что он побывал при дворе герцогства Урбинского. Бембо сделал его одним из собеседников в своих диалогах о тосканском наречии. Восемнадцатого августа Лоренцо деи Медичи, унаследовавший от своего дяди командование армией, получил в наследство и титул герцога Урбинского. Защищая этот титул, он при осаде замка Мондольфо был ранен в голову выстрелом из аркебузы. Флоренция, поверив в его смерть, была вне себя от радости; лишь его появление собственной персоной после сорока дней, ушедших на поправку и проведенных им в Анконе, заставило флорентийцев поверить в его исцеление. Но и тогда, по словам историка Джовио Камби, многие упорно верили, что Лоренцо на самом деле мертв, а человек, представший перед ними, это призрак, оживленный злым духом. Впрочем, тем, кто так страстно жаждал его смерти, долго ждать не пришлось. Герцог Урбинский, женатый на Мадлен де Ла Тур д’Овернь и уже подхвативший болезнь, которую французы ставили в упрек неаполитанцам, а неаполитанцы окрестили французской, заразил ею жену, и она, ослабленная этим недугом, умерла 23 апреля 1519 года, произведя на свет Екатерину Медичи, будущую супругу Генриха II, которой взамен своего угасшего или готового вот-вот угаснуть рода предстояло подарить трех королей Франции и одну королеву Испании. Спустя пять дней после рождения дочери и смерти жены, то есть 28 апреля, Лоренцо умер в свой черед, и Лев X, единственный оставшийся законный потомок Козимо Старого, Отца отечества, осознал, что старшая ветвь Медичи сведена к трем незаконнорожденным отпрыскам: Джулио, который уже был кардиналом, и Ипполито и Алессандро, которые еще были детьми, поскольку одному исполнилось лишь восемь лет, а другому девять. Так что во Флоренции во всеуслышание поговаривали, что следовало бы снести дом, в котором жил кардинал Джулио и два его племянника, и разбить на этом месте площадь, назвав ее площадью Трех Мулов. Но, словно в ответ на эту остроту, в том же 1519 году, 11 июня, родился ребенок, который при крещении получил имя Козимо и которому двадцать лет спустя предстояло добавить к нему прозвание Великий. Тот год был богат на великие события: через шестнадцать дней после рождения этого ребенка, которому предстояло оказать такое огромное влияние на Тоскану, Карл V был избран императором, тогда как кандидатуры его соперников, курфюрста Саксонского и Франциска I, были отклонены. Флоренция, которой не дано было предугадать те беды, какие приберег для нее только что избранный император, и то рабство, какое уготовит ей только что родившийся ребенок, полагала, будто навсегда избавилась от Медичи, ибо видела, что Лев X восседает на Святом престоле, а род Козимо Старого, Отца отечества, почти угас; однако папа уже распорядился Тосканой в пользу кардинала Джулио, своего двоюродного брата, и не успел еще умереть Джулиано, как Джулио уже прибыл из Рима, дабы предъявить свои права на наследство. Тем не менее флорентийцы кое-что выгадали от смерти Лоренцо: в самом деле, кардинал Джулио прилюдно заявил городским властям, что, хотя и не собирается возвращать им утраченную свободу, намерен чтить ее остатки, и, вопреки обыкновению тех, кто достигает власти, выполнил больше, чем обещал. Не присваивая себе, в отличие от своего предшественника, права самому проводить назначения на все доходные должности, Джулио предоставил несчастному городу возможность мало-помалу восстанавливать некую видимость республиканского управления, что принесло ему огромную популярность. Правда, он поквитался с Флоренцией, когда стал называться Климентом VII, и потерял при этом в популярности куда больше, чем приобрел. Но смерть уже укоренилась в семье Медичи: 24 ноября 1521 года, в тот самый час, когда грохот пушки замка Святого Ангела возвестил ему о захвате Милана, Лев X, находившийся тогда на своей загородной вилле Малльяна, почувствовал себя настолько плохо, что приказал перевезти его в Рим, в Ватиканский дворец; и тогда ему вспомнилось, что накануне, во время ужина, кравчий Бернардо Маласпина подал ему вино столь странного вкуса, что, выпив его, он с раздраженным видом обернулся и спросил у кравчего, откуда взялось такое горькое вино. Врачи, узнав об этом обстоятельстве, применили противоядие, но, несомненно, было уже слишком поздно: состояние Льва X продолжало ухудшаться, и 1 декабря, получив накануне известие о захвате Пьяченцы, а прямо в этот день — о захвате Пармы (вернуть которую папа желал так страстно, что по его словам, охотно расплатился бы за это собственной жизнью), он скончался около одиннадцати часов вечера. На другой день, на рассвете, кравчий Бернардо Маласпина взял на поводок пару собак, словно намереваясь отправиться на охоту, и попытался покинуть Рим, но стражники, которым показалось странным, что всего через несколько часов после кончины папы один из его ближайших слуг надумал устроить себе подобное развлечение, задержали его и поместили в тюрьму; однако кардинал Джулио Медичи сразу по прибытии в Рим отпустил кравчего на свободу, опасаясь, как простодушно заявляют Нарди в своей «Истории Флоренции» и Париде деи Грасси в своих «Церковных анналах», что имя некоего великого государя может оказаться причастным к злодеянию этого презренного кравчего, и не желая превращать таким образом некоего могущественного человека в беспощадного врага своей семьи. Лев X правил восемь лет, восемь месяцев и девятнадцать дней, и после его смерти все потомство Козимо Старого свелось к трем бастардам. Правда, через полтора года после его смерти один из этих трех бастардов взошел на папский престол, но не под именем Юлий III, как все ожидали, а под именем Климент VII, которое, как уверяли, он принял, дабы успокоить своих врагов, заранее давая им знать о своем намерении придерживаться самой святой из всех царских добродетелей. Стоило дяде взойти на престол, как вся его любовь и все его заботы обратились на племянников, Алессандро и Ипполито, и это, по словам многих, было тем более естественно, что первого из них, гласно признаваемого сыном Лоренцо, герцога Урбинского, втихомолку называли плодом одного из юношеских любовных увлечений кардинала Джулио в те времена, когда он был еще всего лишь родосским рыцарем. Так что всю свою власть он употребил прежде всего на то, чтобы удерживать этих бастардов, все, что осталось от старшей ветви семьи, в том высоком положении, какое Медичи всегда занимали во Флоренции. К несчастью, тот, кого он выбрал им в качестве опекуна и заодно назначил временным правителем Флорентийской республики, Сильвио Пассерини, кардинал да Кортона, не обладал ни одним из качеств, способных заставить флорентийцев забыть те обиды, какие они затаили против семейства Медичи: он был одновременно скуп и неблагоразумен, что оттолкнуло от его воспитанников те немногие сердца, что еще оставались верны их семье. Климент VII, со своей стороны, избрал политику, прямо противоположную той, какую вел Лев X: вместо того чтобы заявить, подобно ему, что нельзя чувствовать себя на престоле спокойно и уверенно, пока французы владеют хоть одной пядью земли в Италии, он вступил в союз с ними. Союз этот привел к разграблению Рима, а разграбление Рима, оставившее папу пленником в замке Святого Ангела и на время лишившее его светской власти, позволило флорентийцам восстать и в третий раз изгнать Медичи. Это восстание произошло 17 мая 1527 года. Как известно, Климент VII выпутался из затруднительного положения, продав семь кардинальских шапок, что позволило ему уплатить часть выкупа, и отдав пять кардиналов в качестве заложников, дабы гарантировать выплату остатка; ну а поскольку под такое обеспечение надзор за ним стал чуть менее строгим, он не преминул воспользоваться этим и, переодевшись в платье лакея, бежал из Рима и добрался до Орвьето. Флорентийцы, видя, что Карл V одержал победу, а папа находится в бегах, возомнили, что могут быть спокойны за свое будущее. Но кого корыстные интересы разделили, корыстные интересы могут и сблизить. Карл V, избранный императором в 1519 году, еще не был увенчан папой императорской короной, а в момент раскола, затеянного Лютером, Цвингли и Генрихом VIII, эта торжественная церемония стала для католического короля делом первостепенной важности; и потому было условлено, что Климент VII коронует императора, а император захватит Флоренцию и дарует ей в качестве герцога бастарда Алессандро, которого женит на своей внебрачной дочери Маргарите Австрийской. Что же касается второго бастарда, Ипполито, то Климент VII еще за два года перед тем позаботился о его будущем, сделав его кардиналом. Каждый из них честно выполнил обещанное: Карл V был коронован в Болонье — ибо при сложившихся теперь трогательных отношениях с папой он не желал видеть разорение, учиненное его солдатами в святом городе, — так вот, повторяем, Карл V был коронован в Болонье 24 февраля 1530 года, в день торжественный вдвойне, поскольку это был день его рождения и годовщина его победы при Павии над христианнейшим королем, а 31 июля 1531 года, после ужасной осады Флоренции, которую оборонял Микеланджело и сдал Малатеста, Алессандро триумфально вступил в будущую столицу своего герцогства. Козимо принес ей золотые оковы, Лоренцо — серебряные; Алессандро уготовил ей железные оковы. Алессандро обладал всеми пороками своей эпохи и очень немногими достоинствами своей семьи; будучи сыном мавританки, он унаследовал от нее неукротимые страсти; постоянный в ненависти и непостоянный в любви, он пытался убить Пьеро Строцци и отравил кардинала Ипполито, своего кузена, «который, — по словам Варки, — был красивый и обходительный молодой человек ясного ума и тихого нрава, щедрый и великодушный, как папа Лев X: однажды он дал разом четыре тысячи дукатов ренты одному дворянину из Модены по имени Франческо Мария Мольца, обладавшему широкими познаниями в великой и достойной литературе, а также в трех важнейших языках, какими в ту пору считались греческий, латинский и тосканский». Неудивительно поэтому, что за шесть лет правления Алессандро против него не раз устраивались заговоры. Филиппо Строцци передал огромные деньги одному монаху-доминиканцу из Неаполя, имевшему, как считалось, большое влияние на Карла V, чтобы тот уговорил императора вернуть Флоренции свободу. Джанбаттиста Чибо, архиепископ Марсельский, зная, что у его невестки, расставшейся с мужем и жившей во дворце Пацци, любовная связь с Алессандро, решил убить его, когда он придет туда на свидание; а поскольку было известно, что Алессандро всегда носит под одеждой искусно сработанную кольчугу, не пробиваемую ни шпагой, ни кинжалом, Чибо наполнил порохом сундук, на который обычно садился герцог, приходя к маркизе, и намеревался взорвать его; но заговор Чибо, как и все те, что за ним последовали, был раскрыт. Все, кроме одного. Правда, в этом заговоре состоял лишь один человек, которому предстояло стать и его исполнителем. Этим заговорщиком был Лоренцо Медичи, принадлежавший к младшей ветви рода — той, что отделилась от главного ствола вместе с Лоренцо, братом Козимо Старого, Отца отечества, и, развиваясь бок о бок со старшей, успела в свой черед разделиться на две ветви. Лоренцо появился на свет во Флоренции 23 марта 1514 года; родителями его были Пьерфранческо деи Медичи, приходившийся правнуком Лоренцо, брату Козимо, и Мария Содерини, женщина большого ума и образцовой скромности. Лоренцо рано лишился отца, и, поскольку тогда ему едва исполнилось девять лет, начатки образования он получил под надзором матери; но учение давалось мальчику очень легко, так что вскоре он вышел из-под материнской опеки, и дальнейшим его воспитанием занимался Филиппо Строцци. Тут-то и сформировался этот странный характер — насмешливый и беспокойный, сотканный из страстных порывов и сомнений, неверия, самоуничижения и надменности, и даже его ближайшие друзья, перед которыми ему не было нужды притворяться, никогда не видели его два раза подряд с одним и тем же выражением лица. Он льстил всем, не уважая никого, любил красоту, не различая пола, — это был один из тех гермафродитов, какие по прихоти природы появляются в эпохи упадка. Время от времени из этой смеси разнородных качеств возникала страстная жажда славы и бессмертия, тем более неожиданная, что тело, служившее ей вместилищем, было хрупким и женственным — за это юношу называли не иначе как Лоренцино. Ближайшие друзья никогда не видели его ни смеющимся, ни плачущим — он лишь высмеивал и проклинал. В такие минуты лицо его, скорее миловидное, чем красивое, ибо он был смугл от природы и хмур, выражало поистине адскую злобу, и, хотя выражение это появлялось лишь на миг, словно молния, самым храбрым становилось не по себе. Когда Лоренцо было пятнадцать лет, папа Климент VII, возымев к нему какую-то странную привязанность, вызвал его в Рим, и у юноши несколько раз возникало желание убить своего покровителя; вернувшись затем во Флоренцию, он принялся всячески угождать герцогу Алессандро с такой ловкостью и таким раболепием, что вскоре стал не просто одним из его друзей, но, быть может, его единственным другом. И в самом деле, сделав Лоренцино своим приближенным, герцог вполне мог обойтись без всех прочих. Кем только не был для него Лоренцино: шутом и льстецом, лакеем и шпионом, любовником и любовницей; и лишь когда у герцога Алессандро возникало желание поупражняться в фехтовании, его вечный спутник изменял ему, растягивался на какой-нибудь удобной постели или на мягких подушках, заявляя, что все эти латы слишком давят ему грудь, а все эти шпаги и кинжалы чересчур тяжелы для его руки. И пока Алессандро скрещивал клинок с лучшими тогдашними фехтовальщиками, Лоренцино играл узким и тонким женским ножичком и пробовал его острие, прокалывая золотые флорины и говоря, что только такая шпага ему по руке и другой он носить не желает. За эту изнеженность, раболепие и трусость люди стали называть его даже не Лоренцино, а Лоренцаччо. Со своей стороны, герцог Алессандро полностью доверял Лоренцо и дал ему доказательство этого величайшего доверия, самое веское, какое только могло быть, — сделал его посредником во всех своих любовных связях. Какая бы прихоть ни обуяла герцога Алессандро, куда бы ни влекла его эта прихоть, в недосягаемую высь или на самое дно, домогался ли он красавицы-мирянки, или его вожделение проникало за святые монастырские стены, стремился ли он склонить к неверности чужую жену, или его желания воспламеняла непорочная юная дева — Лоренцо брался за все, и во всем добивался успеха; вот так он стал самым могущественным и самым ненавистным человеком во Флоренции после герцога Алессандро. Между тем у Лоренцо был друг, столь же преданный ему, как сам он внешне был предан герцогу Алессандро; это был всего-навсего сбир по имени Микеле дель Таволаччино, убийца, благодаря заступничеству Лоренцо избежавший казни; в тюрьме его прозвали Скоронконколо, и это странное прозвище так за ним и закрепилось. С тех пор этот человек состоял на службе у Лоренцо и жил у него в доме, всячески выказывая ему свою безмерную благодарность; так однажды, когда в его присутствии Лоренцо стал жаловаться, что ему досаждает некий придворный пакостник, Скоронконколо сказал в ответ: — Хозяин, назовите мне только имя этого человека, и я обещаю, что уже завтра он не будет вас беспокоить. Когда Лоренцо вновь пожаловался на этого человека, Скоронконколо промолвил: — Скажите мне, кто он? Даже если это один из любимчиков герцога, я убью его. Наконец, услышав от хозяина те же самые жалобы в третий раз, Скоронконколо воскликнул: — Имя! Его имя! Будь это хоть сам Иисус Христос, я заколю его кинжалом! Но и на этот раз Лоренцо ничего не сказал ему. Время еще не пришло. Как-то утром герцог вызвал к себе Лоренцо раньше обычного. Лоренцо поспешил явиться: он застал герцога еще в постели. Накануне герцог увидел очень красивую женщину, супругу Леонардо Джинори, и вознамерился овладеть ею; за тем он и вызвал Лоренцо; в этом случае он особенно рассчитывал на его помощь, ибо женщина, которую он возжелал, приходилась Лоренцо родной теткой. Лоренцо выслушал это предложение столь же невозмутимо, как если бы речь шла не о его родственнице, и ответил Алессандро, как отвечал ему обычно, что деньги отворяют любую дверь. Алессандро заметил, что Лоренцино прекрасно известно, где находится сокровищница, и ему остается лишь взять сколько нужно. С этими словами герцог вышел в другую комнату. Лоренцо покинул дворец, но, уходя, незаметно сунул под плащ великолепную кольчугу, не раз спасавшую жизнь герцогу, и бросил ее в колодец Седжо Каповано. На следующий день герцог спросил Лоренцо, как подвигается дело; но Лоренцо ответил, что на этот раз женщина попалась порядочная и дело может несколько затянуться, а потом со смехом добавил, что герцогу остается лишь запастись терпением и развлекаться со своими монашками. Он имел в виду монастырь, где герцог Алессандро развратил сначала аббатису, а затем монахинь, превратив это святое место в свой гарем. В тот же день Алессандро посетовал, что потерял кольчугу, и, по его словам, дело было не в том, что она могла ему понадобиться, а в том, что она настолько не сковывала его движения и он так привык к ней, что порой не ощущал ее. Лоренцо посоветовал заказать другую, но герцог возразил ему, что оружейник, сделавший кольчугу, покинул Флоренцию и ни у кого не хватит мастерства заменить его. Прошло несколько недель; герцог время от времени осведомлялся у Лоренцо, как подвигается дело с синьорой Джинори, а Лоренцо всякий раз отделывался пустыми обещаниями, и в итоге, посредством самой этой задержки, сумел до предела разжечь желание герцога овладеть женщиной, сопротивлявшейся так долго. Наконец, утром 6 января 1536 года (по старому стилю) Лоренцо пригласил сбира позавтракать с ним, что он делал уже не раз, пребывая в добром расположении духа. После того как они сели за стол и дружески осушили две-три бутылки вина, Лоренцо промолвил: — Ну а сейчас вернемся к врагу, о котором я тебе говорил. Теперь, хорошенько узнав тебя, я уверен, что в минуту опасности могу рассчитывать на тебя так же, как ты можешь рассчитывать на меня. Ты говорил, что готов разделаться с ним. Так вот, теперь для этого настало время, и вечером я отведу тебя в такое место, где мы сумеем управиться с нашим делом наверняка; ты не передумал? Сбир снова стал заверять его в своей преданности, сопровождая эти заверения теми богохульными клятвами, которыми пользуются в таких случаях подобные люди. Вечером, ужиная с герцогом и несколькими другими придворными, Лоренцо, по обыкновению, занял место рядом с Алессандро и прошептал ему на ухо, что сумел, наконец, посредством заманчивых посулов склонить свою тетку к свиданию с ним, но с непременным условием, что он придет один и не куда-нибудь, а в спальню Лоренцо: уступая желанию герцога, женщина хотела сохранить видимость добродетели. Кроме того, добавил Лоренцо, очень важно, чтобы никто не видел, как Алессандро войдет к нему в дом и выйдет оттуда, ибо его тетка настаивает на строгом соблюдении тайны. Алессандро так обрадовался, что согласился на все эти условия. Лоренцо заторопился домой, чтобы, по его словам, успеть все подготовить; в дверях он обернулся, и Алессандро взмахнул рукой, давая знать, что на его обещание можно положиться. Отужинав, герцог тотчас же поднялся из-за стола и прошел к себе; там он снял обычную одежду и закутался в длинный атласный плащ, подбитый собольим мехом. Перед тем как велеть лакею подать перчатки, он задумался, какие перчатки надеть — боевые или любовные? На столе лежала пара кольчужных рукавиц и пара надушенных перчаток; лакей выжидающе смотрел на герцога. — Подай мои любовные перчатки, — произнес Алессандро, и лакей подал ему надушенные перчатки. Герцог вышел из дворца Медичи в сопровождении всего лишь четырех человек — капитана Джустиниано да Чезена; одного из своих приближенных, также носившего имя Алессандро, и двух телохранителей, одного из которых звали Джомо, а другого — Венгерец; дойдя до площади Сан Марко, куда он свернул вначале, чтобы отвести подозрения от истинной цели своей вылазки, герцог отпустил Джустиниано, Алессандро и Джомо и, оставив при себе одного лишь Венгерца, направился к дому Лоренцо. Подойдя к Палаццо Состеньи, находившемуся напротив дома Лоренцо, он приказал Венгерцу остаться там и ждать его до утра; и что бы сбир ни увидел или ни услышал, кто бы ни вошел в дом или ни вышел оттуда, он должен был хранить молчание и не двигаться с места, а не то герцог прогневается на него. Если утром герцог не выйдет, Венгерец может возвращаться во дворец. Однако телохранитель, хорошо знакомый с такого рода похождениями герцога, не стал дожидаться утра и, увидев, как тот входит в дом своего друга Лоренцо, сразу же отправился во дворец, бросился на тюфяк, который ему каждый вечер стелили в герцогской спальне, и крепко заснул. Тем временем герцог поднялся в спальню Лоренцо, где в камине жарко пылал огонь и где его ожидал хозяин дома; герцог отстегнул перевязь со шпагой и сел на кровать. Лоренцо тут же взял шпагу и обмотал вокруг нее перевязь, которую дважды продел через гарду, чтобы герцог не мог вытащить шпагу из ножен. Затем Лоренцо положил ее у изголовья кровати и, сказав герцогу, чтобы тот потерпел немного и что сейчас он приведет ту, которую Алессандро так жаждал увидеть, вышел, затворив за собой дверь, а поскольку дверь эта была с защелкой, герцог, сам того не зная, оказался в западне. Лоренцо назначил Скоронконколо встречу на углу улицы, и Скоронконколо, верный приказу, ждал его там. Вне себя от радости, Лоренцо приблизился к нему и хлопнул его по плечу. — Брат, — сказал он, — час настал. Враг, о котором я тебе говорил, заперт в моей спальне: ты по-прежнему намерен избавить меня от него? — Идем! — коротко ответил сбир. И они вместе вошли в дом. Поднявшись до середины лестницы, Лоренцо остановился. — Не бери в голову, — сказал он, повернувшись к Скоронконколо, — если этот человек окажется другом герцога, и не отступай от своего обещания, кто бы он ни был. — Будьте спокойны, — ответил сбир. На площадке лестницы Лоренцо остановился снова. — Кто бы он ни был, ты слышишь? — в последний раз обратился он к своему сообщнику. — Кто бы он ни был, хоть сам герцог, — нетерпеливо откликнулся Скоронконколо. — Хорошо, хорошо, — прошептал Лоренцо, вынимая шпагу из ножен и пряча ее под плащом. Затем он осторожно отворил дверь и вошел в спальню первым, за ним — сбир. Алессандро лежал на кровати, повернувшись лицом к стене, и, очевидно, дремал, так как даже не обернулся на шум. Лоренцо подошел вплотную к кровати и со словами «Вы спите, синьор?» нанес герцогу такой ужасный удар шпагой, что клинок, войдя в спину чуть ниже плеча, вышел с другой стороны ниже соска, пронзив диафрагму и, следственно, нанеся Алессандро смертельное ранение. Тем не менее, даже будучи смертельно раненным, герцог Алессандро, отличавшийся неимоверной силой, в один прыжок выскочил на середину комнаты и уже готов был броситься к двери, оставшейся открытой, но тут Скоронконколо шпагой нанес ему рубящий удар по виску, отхватив чуть не целиком левую щеку. Герцог замер на месте и зашатался, а Лоренцо, воспользовавшись этим, схватил его поперек тела, толкнул обратно к кровати, опрокинул навзничь и навалился на него всей своей тяжестью. В это мгновение Алессандро, который до тех пор не издал ни звука, словно дикий зверь, попавший в западню, вдруг закричал, зовя на помощь. Тотчас же Лоренцо левой рукой заткнул ему рот с такой силой, что его большой палец и часть указательного попали внутрь. Алессандро инстинктивно сжал зубы, послышался хруст дробящихся костей, и теперь уже Лоренцо отшатнулся назад, крича от нестерпимой боли. И тогда Алессандро, хотя из двух ран у него хлестала кровь и он то и дело отхаркивался ею, набросился на Лоренцо и, подмяв его под себя, словно хрупкую тростинку, стал душить обеими руками. В эту страшную минуту сбир тщетно пытался помочь хозяину: противники схватились так тесно, что нельзя было поразить одного, не рискуя задеть другого. Несколько раз он ударил шпагой между ногами Лоренцо, однако острие прошло через одежду герцога и меховую подкладку, не достав до тела. Внезапно он вспомнил, что у него еще есть нож, отбросил шпагу с ее бесполезным теперь длинным клинком и вцепился в герцога сзади. Слившись воедино с бесформенным клубком, который метался по комнате в слабом свете горящего камина, он искал, куда бы ему вонзить нож. Наконец, он добрался до горла герцога и всадил туда лезвие по самую рукоятку; но, видя, что Алессандро все никак не падает, стал поворачивать нож в разные стороны и, по словам историка Варки, так поворошил им, что перерезал герцогу артерию и почти отделил голову от туловища. Герцог захрипел в последний раз и упал. Скоронконколо и Лоренцо, упавшие вместе с ним, поднялись на ноги и отступили на шаг; затем, поглядев друг на друга, они ужаснулись: их одежда была залита кровью, а лица покрывала смертельная бледность. — Думаю, он уже мертв, — сказал сбир. Но Лоренцо с сомнением покачал головой, и тогда Скоронконколо подобрал свою шпагу и не спеша проткнул тело герцога; тот не шелохнулся: перед ними лежал труп. Они взяли окровавленное тело за плечи и за ноги и положили на кровать, прикрыв сверху одеялом. Затем Лоренцо, запыхавшись от борьбы и едва не теряя сознания от боли, открыл выходившее на Виа Ларга окно, чтобы глотнуть свежего воздуха и прийти в себя, а заодно посмотреть, не сбежались ли люди на подозрительный шум. Шум действительно слышал кое-кто из соседей, и в особенности удивлялась долгой возне, доносившейся из дома Лоренцо, синьора Мария Сальвиати, вдова Джованни делле Банде Нере и мать Козимо. Но, в предвидении того, что сейчас произошло, Лоренцо, дабы приучить соседей к подобным звукам, раз двадцать устраивал у себя шумные потасовки, сопровождаемые воплями и проклятиями, и теперь соседи не усмотрели ничего необычного в шуме, исходившем из дома человека, которого одни считали безумцем, а другие подлецом; так что, в сущности говоря, никто не обратил внимания на происходящее, и на улице и в прилегающих домах все, по-видимому, было спокойно. Немного отдышавшись, Лоренцо и Скоронконколо вышли из спальни, заперев ее не только на защелку, но и на ключ; затем Лоренцо спустился к своему домоправителю Франческо Дзеффи, забрал все наличные деньги, какие были в доме, приказал одному из слуг по имени Фречча следовать за ним и, сопровождаемый лишь этим слугой и Скоронконколо, взял почтовых лошадей — для этого он заранее запасся подорожной у епископа Марци — и без остановки, одним духом, домчался до Болоньи, где ненадолго спешился, чтобы перевязать израненную руку, два пальца которой были почти оторваны (впоследствии их удалось восстановить, но от раны остался неизгладимый шрам), затем снова сел на коня и в понедельник ночью прибыл в Венецию. Сразу же по прибытии он вызвал к себе Филиппо Строцци, года за четыре перед тем изгнанного из Флоренции и в это время находившегося в Венеции, и, показав ему ключ от своей спальни, промолвил: — Видите этот ключ? Так вот, он от двери комнаты, где лежит труп герцога Алессандро, убитого мной. Филиппо Строцци не хотел верить подобной новости; тогда Лоренцо вытащил из дорожной сумки свою окровавленную одежду и, показав ему свою изувеченную руку, произнес: — Глядите, вот доказательство. И тогда Филиппо Строцци кинулся ему на шею, назвал его флорентийским Брутом и попросил его отдать двух его сестер замуж за двух своих сыновей. Так был убит Алессандро Медичи, первый герцог Флоренции и последний прямой потомок Козимо Старого, Отца отечества, — ибо Климент VII умер в 1534 году, а кардинал Ипполито — в 1535-м. В связи с этим убийством нельзя не заметить одно любопытное обстоятельство: шестикратное повторение числа шесть: Алессандро был убит в 1536 году в возрасте 26 лет, 6 января, в шесть часов утра, от шести ран, после шести лет правления. Между тем настало утро воскресного дня, и около полудня, видя, что герцог не появляется, Джомо и Венгерец всерьез встревожились; кинувшись к кардиналу Чибо, они поведали ему о подозрениях, заставивших их явиться к нему, и рассказали ему все, что им было известно. Кардинал тотчас же послал к епископу, чтобы справиться у него — не говоря ему пока, с какой целью он этим интересуется, — не покидал ли кто-нибудь прошедшей ночью город. Ну а поскольку епископ ответил, что ночью Лоренцо Медичи и двое его слуг взяли почтовых лошадей и направились в сторону Болоньи, у кардинала не осталось никаких сомнений в том, что совершено убийство. Но, будучи отрезанным от внешней помощи, почти не имея солдат и находясь в городе, где герцога все поголовно ненавидели, он опасался какого-нибудь бунта, и, хотя народ был безоружен, кардинал, прекрасно понимая общественное настроение, сознавал, что, если не будут приняты жесткие меры, народ этот, пуская в ход всего лишь камни, вполне способен изгнать всех, кто был причастен к тирании Алессандро. И потому, даже еще не вскрыв спальню убийцы и не убедившись, что герцог действительно мертв, кардинал написал несколько приказов: в Пизу, своему брату Лоренцо, чтобы тот срочно пришел к нему на подмогу, собрав как можно больше войск; Алессандро Вителли, чтобы тот покинул Читта ди Кастелло и поспешил со своим гарнизоном во Флоренцию; командиру отрядов в Муджелло, чтобы тот со своими солдатами явился в город, и, наконец, Якопо деи Медичи, коменданту Ареццо, чтобы тот находился в боевой готовности. Одновременно, дабы отвести мысли горожан подальше от правды, было велено рассыпать перед дворцом песок, как если бы делались приготовления к скачкам за кольцом, и когда, как это было принято, придворные явились к утреннему выходу герцога, им заявили, что он всю ночь веселился и развлекался игрой, поэтому еще спит, а перед тем как уснуть, приказал не будить его, ибо следующей ночью намеревался устроить маскарад. Так что прошел целый день, и никто ни о чем не догадался; затем, с наступлением вечера, спальню Лоренцино открыли и, как и ожидалось, обнаружили там безжизненное тело герцога, лежащего в том же положении, в каком его оставили убийцы, ибо никто в комнату не входил. Тотчас же, завернутое в ковер, оно было под покровом ночи тайно перенесено в церковь Сан Джованни, а оттуда — в старую ризницу базилики Сан Лоренцо. Той же ночью через несколько городских ворот во Флоренцию вошли вызванные войска, так что к утру понедельника кардинал уже был готов противостоять любому развитию событий. И произошло это вовремя: с быстротой, присущей страшным новостям, весть о смерти герцога распространилась по городу; но, хотя и вызывая радость, которую никто и не старался скрыть, она не служила толчком к какой-либо смуте. Правда, объяснялось это тем, что подобная новость уже дважды разлеталась по городу, производя точно такую же радость, а потом опровергалась; так что все опасались угодить в ловушку, где прежде одни потеряли свободу, а другие — жизнь. Тем не менее, когда день стал стал клониться к вечеру, и горожане поняли, что счастливое известие так никто и не опроверг, они отважились покинуть порог своих домов, чтобы выйти на площади, и там, сбившись в более или менее возбужденные кружки, принялись обсуждать, какой образ правления должен прийти на смену тому, что рухнул со смертью герцога, и кто более всего достоин занять должность гонфалоньера, то ли на определенный срок, то ли пожизненно; затем стали звучать имена тех, кто должен быть вознагражден или наказан, в зависимости от того, остались они верны Республике или предали свободу. А пока все судачили таким образом, в толпу стали просачиваться монахи-доминиканцы из монастыря Сан Марко, нашептывая, что настали времена, предсказанные блаженным мучеником Савонаролой, что теперь можно разобраться, правдивыми или лживыми были его пророчества, и что Флоренция вновь обретет, наконец, свою старинную и святую свободу и все те благости, все то блаженство, все те милости, какие устами этого мученика были предсказаны возлюбленному городу Господа Бога; и нашлось много таких, кто в самом деле проникся верой в эти слова, а те, кто не поверил им, притворились, будто поверили. Все это говорилось и делалось в то самое время, когда совет Сорока восьми, созванный с помощью булавоносцев, собрался во дворце Медичи, именуемом ныне Палаццо Рикарди, в покоях кардинала Чибо, дабы решить, что делать дальше; но собравшиеся там члены совета, которые видели брожение народа и разделяли его надежды, его страхи и его пристрастия, ни за что, вероятно, — не страшись они изгнанников, находившихся за пределами города, и народа, находившегося внутри него, — не пришли бы к согласию ни в чем, настолько различными были их чаяния. Наконец один из них, Доменико Каниджани, попросил слова и, добившись тишины, предложил выбрать взамен Алессандро его внебрачного сына Джулио. Услышав это предложение, все разразились смехом, ибо тому, кто был назван, исполнилось всего лишь пять лет и подобный выбор чересчур явно означал бы передачу в руки кардинала не опекунства, а всевластия; и потому все принялись хохотать и покачивать головой, так что кардинал, видя, насколько дурное впечатление произвел этот совет, стал первым, кто его отверг. Затем поднялся кто-то другой и предложил выбрать юного Козимо деи Медичи, о чьем появлении на свет в 1519 году мы говорили выше и кому в это время было семнадцать лет; услышав такое предложение, все прекратили смеяться, стали переглядываться с соседями и одобрительно кивать в знак того, что, возможно, это наилучшее решение, тем более, что к приязни, которую вызывал этот юноша, присоединялось и его право на трон, ведь после Лоренцо, находившегося в бегах, именно Козимо был ближайшим родственником герцога Алессандро и, стало быть, наследником его власти. И тогда Палла Ручеллаи, намеревавшийся предложить кандидатуру Филиппо Строцци, приверженцем которого он был, но увидевший, сколь благожелательно было встречено имя Козимо, не осмелился включить своего патрона в эту борьбу, однако изо всех сил воспротивился дальнейшему обсуждению, ссылаясь на отсутствие многих влиятельных граждан из числа изгнанников. Возражение такого рода было отвергнуто одновременно ФранческоГвиччардини и Франческо Веттори, однако Палла Ручеллаи стоял на своем и проявил такую настойчивость, что заседание завершилось, не приняв никакого решения, если не считать того, что власть была на три дня передана в руки кардинала. Но это половинчатое решение, которое ничего не могло ни исправить, ни предотвратить и все оставляло в подвешенном состоянии, никого не устроило, и народ стал открыто выражать свое недовольство: когда кто-либо из участников этого обсуждения проходил мимо лавок ремесленников, те стучали молотками по своим столам, верстакам и наковальням, во всеуслышание говоря: — Если вы не хотите или не можете справиться с государственными делами, позовите нас, и уж мы-то с ними справимся. Весь город был охвачен брожением, уже так давно невиданным во Флоренции, как вдруг послышались радостные крики и все бросились к воротам Сан Галло навстречу красивому молодому человеку, который ехал верхом, во главе многочисленного отряда, причем с таким царским величием, что казалось, по словам Варки, будто он скорее заслуживал власти, чем желал ее. То был Козимо деи Медичи: извещенный друзьями о происходящих событиях, он приехал из своего загородного дома Треббио, чтобы бросить на чашу весов, на которых решалась в этот час судьба государства, весомость собственного присутствия и собственной популярности. Дело в том, что Козимо действительно был необычайно любим народом, любим за свои личные качества, любим за своих предков, ибо его прапрадедом был Лоренцо, внук Аверардо и брат Козимо Старого, Отца отечества, а его отцом — знаменитый военачальник Джованни деи Медичи. Скажем в нескольких словах о том, что представлял собой этот прославленный кондотьер. Он был сын Джованни деи Медичи, внука Лоренцо Старого, и Катерины, дочери Галеаццо, герцога Миланского; отец его умер молодым, и мать, в рассвете лет оставшаяся вдовой, сменила сыну имя Лодовико, данное ему при крещении, на Джованни, чтобы, насколько это было в ее силах, возродить своего умершего супруга в сыне. Вскоре она прониклась таким страхом за своего возлюбленного сына и так была заинтересована в том, чтобы ветвь прославленного рода, последним отпрыском которой он был, не угасла, что, дабы оградить его от угрожавшей ему опасности, переодела его девочкой и укрыла в монастыре Анналены. Точно так же поступила Фетида со своим сыном Ахиллом, но ни богиня, ни смертная женщина не могли обмануть судьбу: обоим суждено было стать героями и умереть молодыми. Но когда мальчику исполнилось двенадцать лет, оставлять его долее среди его юных товарок стало уже невозможно: каждое слово, каждый жест изобличали обман с переодеванием; так что он возвратился под материнский кров и вскоре принял боевое крещение в Ломбардии, где уже очень рано снискал прозвище Непобедимый. Спустя короткое время, в связи с военными приготовлениями герцога Урбинского и Малатесты Бальони, он был назначен командующим войсками Республики, а затем вернулся в Ломбардию в качестве командующего войсками лиги, выступавшей на стороне короля Франции, однако на подступах к Боргофорте выстрелом из фальконета был ранен в ногу чуть выше колена, причем в то самое место, куда его ранило в битве при Павии. Ранение оказалось настолько серьезным, что ногу пришлось отрезать по самое бедро; все происходило ночью, и Джованни не пожелал, чтобы кто-то другой светил хирургам, держа в руке факел; он держал его до конца ампутации, и ни разу, пока она длилась, рука его не дрогнула настолько, чтобы поколебать ровное пламя. Но либо ранение было смертельным, либо операция прошла неудачно, только на третий день после нее Джованни деи Медичи скончался. Ему было двадцать девять лет. Смерть его чрезвычайно обрадовала немцев и испанцев, на которых он наводил ужас. До него, по словам Гвиччардини, итальянская пехота прозябала в ничтожестве и небрежении; именно он преобразовал ее и прославил; вот почему он так любил свое войско, которое было его детищем и которому он всегда отдавал причитающуюся ему долю добычи, оставляя себе лишь свою долю славы; солдаты же любили его так горячо, что называли не иначе как повелителем и отцом. И потому после его смерти все они облачились в траур и заявили, что никогда не отступятся от черного цвета своей одежды; свою клятву они исполняли настолько незыблемо, что начиная с этого времени Джованни деи Медичи стали называть Джованни делле Банде Нере, и под этим прозвищем он известен куда более, чем под отцовским именем. Вот что было за спиной у Козимо, когда он явился во Флоренцию, чтобы вступить в наследство, оставленное Алессандро; и потому, как мы сказали, он получил его при всеобщем ликовании, и народ, к которому присоединилась целая толпа старых солдат, в свое время служивших под начальством Джованни делле Банде Нере, сопровождала юношу до самого дворца его матери, радуясь и одновременно роняя слезы, восклицая: «Да здравствует Козимо!» и «Да здравствует Джованни! Да здравствует отец и да здравствует сын!» На другой день после торжественного вступления Козимо в город кардинал велел передать ему, что ждет его во дворце Синьории. Но, видя эти толпы народа и слыша эти неумолчные крики, мать юноши, у которой он был единственным сыном и которая так рано овдовела, при всей храбрости своей души начала умолять его остаться подле нее; однако Козимо тотчас же прервал ее, сказав: — Чем глубже эта несчастная страна погружается в пучину невзгод и чем страшнее те опасности, какие мне угрожают, тем решительнее я должен ради нее жертвовать собой и рисковать своей жизнью; и делаю я это тем охотнее, что всегда помню: отцом моим был монсиньор Джованни, которого ни одна опасность, сколь бы велика она ни была, никогда не заставила опустить глаза и отступить хоть на шаг, а моя мать, дочь Якопо Сальвиати и синьоры Лукреции деи Медичи, неизменно говорила мне, что, пока я страшусь и почитаю Господа, ничего другого страшиться мне не надо. С этими словами он поцеловал мать и вышел из дома; стоило ему ступить на улицу, и его тотчас же окружили толпы людей, подняли на руки и с триумфом отнесли во дворец. Там он застал кардинала, который, едва заметив молодого человека, тотчас же отвел его в сторону и, подведя к оконной нише, осыпал приветственными речами, а затем спросил у него, будет ли он, если его изберут герцогом, соблюдать следующие четыре требования:
1° творить суд беспристрастно, не делая различия между богатыми и бедными; 2° не оспаривать власть императора Карла V; 3° отомстить за смерть герцога Алессандро; 4° милостиво обходиться с синьором Джулио и синьорой Джулией, его внебрачными детьми.
В ответ Козимо заявил, что эти четыре требования справедливы и потому он честью своей клянется соблюдать их. После чего кардинал вошел в зал заседаний и начал свою речь с двустишия из шестой книги «Энеиды» Вергилия (первая строка этого двустишия станет позднее девизом Козимо):
1° синьор Козимо, сын синьора Джованни деи Медичи, избран главой и правителем Республики, но не будет носить титула герцога; 2° отлучаясь из города, синьор Козимо обязан оставлять взамен себя наместника, и этим наместником всегда должен быть флорентиец, а не иностранец; 3° синьору Козимо как главе и правителю Республики будет выплачиваться в качестве жалованья сумма в размере двенадцати тысяч золотых флоринов, каковая сумма никогда не может быть повышена.
Кроме того, был избран совет из восьми граждан, с которым Козимо предстояло обсуждать государственные дела. Этими восьмью гражданами были: мессер Франческо Гвиччардини, мессер Маттео Никколини, Руберто Аччаюоли, Маттео Строцци, Франческо Веттори, Джулиано Каппони, Якопо Джанфильяцци и Раффаэло деи Медичи. Козимо покорно принял все эти условия, а народ восторженно принял Козимо как своего правителя. Позднее, 28 февраля 1537 года, пришла жалованная грамота от императора Карла V, где говорилось, что верховная власть во Флоренции принадлежит синьору Козимо, сыну Джованни деи Медичи, и его законным наследникам, поскольку он является ближайшим родственником покойного герцога Алессандро. Так прекратила царствовать во Флоренции старшая ветвь рода Медичи и взошла на трон его младшая ветвь.
МЛАДШАЯ ВЕТВЬ
С Козимо случилось то же, что случается со всеми гениальными людьми, которых революция возносит на вершину власти: оказавшись на нижней ступени лестницы, ведущей к трону, они принимают диктуемые им условия, а добравшись до последней ступени, диктуют свои собственные. Положение его было затруднительным: ему предстояло сражаться одновременно и с внутренними врагами, и с внешними; ему предстояло привести твердое правление, единую власть и незыблемую волю на смену правлениям либо слабым, либо тираническим, на смену формам власти, враждебным друг другу и, следственно, разрушающим друг друга, на смену порывам воли, которые, исходя то сверху, то снизу, создают вечное, словно приливы и отливы, чередование господства то богатой верхушки, то толпы, расшатывающее устои государства и не позволяющее возвести что-либо прочное и незыблемое; вдобавок нужно было соблюдать права и свободы флорентийцев, чтобы ни аристократы, ни горожане, ни ремесленники не почувствовали, что у них появился повелитель; этим гордым конем, еще не покорившимся тирании, следовало править железной рукой, но в шелковой перчатке. И Козимо определенно был во всех отношениях человеком, способным справиться с такой задачей: скрытный, как Людовик XI, страстный, как Генрих VIII, отважный, как Франциск I, упорный, как Карл V, блистательный, как папа Лев X, он обладал всеми пороками, какие омрачают частную жизнь человека, и всеми добродетелями, какие придают блеск жизни общественной. Поэтому семья его была несчастна, а народ свой он осчастливил. Вначале скажем о темной стороне его жизни. У Козимо было пять сыновей и четыре дочери. Назовем его сыновей: Франческо, взошедший на трон после смерти отца; Фердинандо, ставший герцогом после смерти Франческо; дон Пьетро, Джованни и Гарсиа. Я не говорю о другом Пьетро, не прожившем и года. Дочерей Козимо звали Мария, Лукреция, Изабелла и Вирджиния. Расскажем вкратце, каким образом в этом могущественном семействе обосновалась смерть, проникшая туда, как и в первую семью в истории человечества, посредством братоубийства. Однажды Джованни и Гарсиа охотились на пустошах Мареммы. Девятнадцатилетний Джованни уже стал кардиналом, а Гарсиа пока что был всего лишь любимчиком матери. Весь остальной двор находился в это время в Пизе, куда Козимо, месяцем ранее учредивший орден Святого Стефана, прибыл, чтобы торжественно принять полномочия великого магистра. Братья, давно уже питавшие друг к другу глухую неприязнь — Гарсиа не мог простить Джованни, что отец любил его больше, а Джованни не мог простить Гарсиа, что тот был любимцем матери, — повздорили из-за убитой косули: каждый уверял, что это его трофей. В разгар спора Гарсиа выхватил охотничий нож и ударил им брата; раненный в бедро, Джованни упал и, обливаясь кровью, стал звать на помощь. Прибежавшие люди из свиты принцев застали Джованни в одиночестве, перевезли его в Ливорно и сообщили о случившемся великому герцогу. Козимо поспешил в Ливорно и собственноручно перевязал рану сына, ибо этот государь, один из образованнейших людей своего времени, обладал обширными медицинскими познаниями; но, несмотря на этот отеческий уход, через пять дней после ранения, 26 ноября 1562 года, Джованни умер на руках отца. Козимо вернулся в Пизу; при виде непроницаемой, точно бронза, маски, которую он обычно носил на лице, можно было подумать, будто ничего не произошло. Гарсиа добрался до города раньше отца, и мать спрятала его в своих покоях; однако несколько дней спустя, видя, что Козимо ни единым словом не упоминает умершего сына, словно тот и не существовал вовсе, герцогиня уговорила убийцу броситься к ногам отца и молить его о прощении. Но юноша дрожал всем телом от одной мысли, что окажется лицом к лицу со своим судьей, и, дабы ободрить сына, мать решила сопровождать его. Козимо сидел, погруженный в задумчивость, в одном из самых отдаленных покоев дворца. Увидев на пороге жену и сына, Козимо встал; Гарсиа тотчас же бросился к ногам отца, обнимая его колени и моля о прощении. Мать остановилась в дверях, протягивая к мужу руки. Козимо держал руку за пазухой; он выхватил кинжал, который обычно носил на груди, и со словами «Не будет Каина в моей семье!» ударил дона Гарсиа. Несчастная мать увидела, как блеснула сталь, и кинулась к Козимо; но она успела только подхватить смертельно раненного сына, который, шатаясь, попытался встать на ноги и закричал: «Мама! Мама!» В тот же день, 6 декабря 1562 года, дон Гарсиа скончался. Спустя мгновение после того, как он испустил дух, Элеонора Толедская легла рядом с сыном, закрыла глаза и не захотела больше их открыть; через неделю она умерла — по словам одних, от горя, по уверениям других, от голода. Три мертвых тела ночью, без всяких почестей, доставили во Флоренцию; было объявлено, что оба брата и мать умерли от болезнетворных испарений Мареммы. Поистине, имя Элеонора Толедская приносило несчастье. Дочь дона Гарсиа — брата герцогини Элеоноры, приходившегося крестным юному братоубийце, — еще совсем юной девушкой прибыла ко двору своей тетки и под щедрым тосканским солнцем расцвела, словно один из цветов, давших имя Флоренции. При дворе даже поговаривали, будто великий герцог Козимо воспылал к ней неистовой страстью, и, поскольку было известно, как герцог устраивает подобные дела, добавляли, что подкупом либо угрозами он принудил слуг юной принцессы открыть ему дверь в ее спальню, вошел туда ночью и вышел оттуда только на другое утро; что в последующие ночи он приходил снова и эта связь получила такую огласку, что ему пришлось выдать красавицу-возлюбленную замуж за своего сына Пьетро. Из всего этого достоверно известно лишь одно: решение о браке между принцем и принцессой было принято в то время, когда этого никто не ожидал, и к тому же без ведома самого Пьетро. То ли до принца дошли странные слухи о поведении Элеоноры, то ли удовольствие, доставляемое обществом красивых юношей, было ему дороже, чем близость красивой молодой женщины, но только новобрачные не выглядели счастливыми и жили каждый своей жизнью. Элеонора Толедская была молода и прекрасна, в ней текла испанская кровь, которая загорается огнем в женщине даже у подножия алтаря, муж пренебрегал ею, — и она полюбила молодого человека по имени Алессандро, сына известного флорентийского капитана Франческо Гачи; но эта первая любовь не имела продолжения: узнав, что мужу той, которую он любил, стало известно об их взаимном чувстве и прекрасная Элеонора может пострадать, Алессандро удалился в монастырь капуцинов и похоронил свою любовь или, по крайней мере, скрыл ее под власяницей, но, пока он молился за Элеонору, Элеонора забыла его. Тот, кто заставил ее забыть бедного Алессандро, став его преемником, был молодой рыцарь ордена Святого Стефана. Он отнюдь не отличался такой же скромностью, как Алессандро, а потому вся Флоренция скоро узнала, что он пользуется взаимностью, и, вероятно, скорее по этой причине, а не за убийство Франческо Джинори, которого он убил в поединке, состоявшемся между Палаццо Строцци и Порта Росса, его сослали на остров Эльба; но ссылка не убила любовь: не имея возможности видеться, влюбленные обменивались письмами; одно из писем попало в руки великого герцога Франческо; молодого рыцаря тайно доставили с острова Эльба в тюрьму Барджелло; той же ночью к нему в камеру вошли исповедник и палач; когда исповедь закончилась, палач удавил узника. На следующий день Франческо сам сообщил невестке о казни ее любовника. Одиннадцать дней она оплакивала его, опасаясь за собственную жизнь, а 10 июля получила приказ приехать в загородный дворец Каффаджоло, где уже несколько месяцев жил ее муж; и тут она поняла, что для нее все кончено, однако ослушаться не решилась, ибо не знала, где и у кого искать спасения; она лишь попросила, чтобы ей позволили отложить отъезд до следующего дня, а затем села у колыбели своего сына Козимо и, склонившись над ребенком, всю ночь плакала и вздыхала. Приготовления к отъезду заняли какое-то время, так что Элеонора выехала из Флоренции лишь в три часа пополудни; кроме того, подчиняясь безотчетному чувству, она каждую минуту приказывала кучеру придержать лошадей и в итоге прибыла в Каффаджоло к ночи. К ее великому удивлению, дворец казался необитаемым. Кучер распряг лошадей, и, пока сопровождавшие ее лакеи и служанки выносили из кареты поклажу, Элеонора Толедская одна вошла в великолепную виллу, которая в этот час, погруженная в темноту, показалась ей печальной и мрачной, как могила. Легко и неслышно, словно тень, поднялась она по лестнице и, дрожа от страха, направилась к себе в спальню. Все двери на ее пути были широко распахнуты, но, когда она ступила на порог спальни, из-за драпировки высунулась рука с кинжалом, Элеонора ощутила в груди холод стали, испустила вопль и упала. Она была мертва! Дон Пьетро, не пожелав доверить дело мщения никому другому, убил ее сам. И тогда, видя, что Элеонора лежит недвижно, вся в крови, дон Пьетро вышел из-за портьеры, опустившейся у него за спиной, и пристально посмотрел на несчастную, которой он только что нанес удар. Удостоверившись, что она уже испустила дух, настолько твердой и опытной рукой был нанесен этот удар, он встал на колени у тела жены, поднял к Небу окровавленные руки, моля Бога даровать ему прощение за совершенное злодеяние, и во искупление этого преступления поклялся никогда больше не жениться: странная клятва, ведь если верить скандальным слухам о неприязни дона Пьетро к женщинам, выполнить такой зарок ему было легче, нежели любой другой! Затем палач превратился в погребальщика; он положил тело, из которого только что изгнал душу, в заранее приготовленный гроб, закрыл его крышкой и отправил во Флоренцию, где той же ночью оно было тайно погребено в церкви Сан Лоренцо. Стоит добавить, что дон Пьетро нарушил данную им клятву: в 1593 году он женился на Беатрисе де Менезиш; правда, случилось это через семнадцать лет после убийства Элеоноры, а к тому времени Пьетро Медичи, при его характере, должен был забыть не только данную им клятву, но и событие, послужившее ей причиной. Оставим на время мужчин, к которым мы поневоле вернемся, рассказывая об отравлении Франческо и Бьянки Капелло, и перейдем к женщинам. Старшую из дочерей Козимо звали Мария; в семнадцать лет она, говоря словами Шекспира о Джульетте, была одним из прекраснейших весенних цветков Флоренции. Юный Малатести, паж великого герцога Козимо, влюбился в Марию, а в сердце бедной девочки вспыхнуло ответное чувство — первая любовь, ни в чем не знающая отказа; один придворный, старик-испанец, застал влюбленных наедине и рассказал об увиденном великому герцогу. Семнадцатилетняя Мария умерла от яда; Малатести был брошен в темницу; десять или двенадцать лет спустя ему удалось бежать и добраться до острова Кандии, где его отец командовал венецианскими войсками; через два месяца, на рассвете, его нашли мертвым на углу улицы. Вторую дочь Козимо звали Лукреция; в девятнадцать лет она стала супругой герцога Феррарского. Однажды во Флоренцию прибыл гонец с сообщением о внезапной смерти герцогини. При дворе было сказано, что она скончалась от злокачественной лихорадки; в народе говорили, что ее убил муж в приступе ревности. Третью дочь Козимо звали Изабеллой: она была его любимицей. Как-то раз, когда Джорджо Вазари, стоя на лесах, скрывавших его от посторонних глаз, расписывал потолок в одном из залов Палаццо Веккьо, он увидел, как туда вошла Изабелла. Дело было в полдень, в сильную жару; не заметив, что она там не одна, Изабелла задернула занавеси, легла на диван и уснула. Какое-то время спустя вошел Козимо и увидел спящую дочь; вскоре Изабелла вскрикнула, но то, что было дальше, Вазари не увидел — услышав этот крик, он закрыл глаза и притворился спящим. Отдергивая занавеси, Козимо вспомнил, что как раз в этом зале должен работать Джорджо Вазари; он поднял глаза и заметил леса под потолком; в то же мгновение ему пришла в голову, что художник мог все увидеть. Козимо неслышно поднялся по лестнице; на подмостях он обнаружил Вазари, спавшего в углу, лицом к стене. Герцог подошел ближе, вытащил кинжал и медленно поднес его к груди Вазари, чтобы убедиться, действительно ли тот спит или только притворяется спящим. Вазари не шелохнулся, дыхание его оставалось ровным и спокойным, и Козимо, уверившись в том, что его любимый художник спит, спрятал кинжал в ножны и спустился с лесов. Вазари вышел из зала в то время, когда обычно заканчивал работу, а на следующий день пришел в то время, когда обычно начинал ее; это хладнокровие спасло ему жизнь: если бы он попытался скрыться, его участь была бы решена. Кинжал или яд Медичи нашли бы его повсюду. Это произошло в 1557 году. Через год Изабелле исполнилось шестнадцать лет, пора было подумать о ее замужестве. Появились искатели ее руки, и Козимо остановил свой выбор на Паоло Джордано Орсини, герцоге ди Браччано, но, как говорили, поставил ему условие: Изабелла должна была не менее шести месяцев в году проводить в Тоскане. Против всех ожиданий, новобрачный вел себя так, словно союз был заключен без любви и по принуждению; никто не мог объяснить этого странного равнодушия мужа к молодой, красивой жене, но, так или иначе, неприязнь эта действительно существовала, и бо́льшую часть года Паоло Джордано Орсини проводил в Риме, вдали от жены, которую, несмотря на ее жалобы, всякий раз оставлял одну в Тоскане. Молодая, красивая, страстная, жившая при одном из самых развращенных дворов мира, Изабелла вскоре заставила забыть о старых подозрениях, пятнавших ее репутацию, возбудив новые. Тем не менее Паоло Джордано Орсини молчаливо сносил все, ибо Козимо был жив, а при жизни Козимо герцог никогда не осмелился бы мстить его дочери; но в 1574 году Козимо скончался. Покидая Флоренцию, Паоло Джордано Орсини оставлял жену под присмотром своего близкого родственника по имени Троило Орсини, и с определенного времени этот страж его чести стал писать ему, что во время его отсутствия Изабелла ведет себя столь безупречно, что лучшего желать не приходится; в итоге герцог почти уже отказался от своих планов мести, как вдруг Троило Орсини в ссоре, без свидетелей, ударом кинжала убил Лелио Торелло, пажа великого герцога Франческо, что вынудило его скрыться. Вскоре стало известно, за что Орсини убил Торелло: оба были любовниками Изабеллы, и Орсини не желал делить ее с другим. Паоло Джордано Орсини одновременно узнал о предательстве родственника и об измене жены; он тотчас отправился во Флоренцию и прибыл туда в то самое время, когда Изабелла, опасаясь, что ее постигнет участь невестки, Элеоноры Толедской, убитой за пять дней перед тем, собиралась бежать из Тосканы и просить убежища у Екатерины Медичи, королевы Франции, однако этот неожиданный приезд прервал ее сборы. Тем не менее, взглянув на мужа, Изабелла вздохнула свободнее: казалось, он явился к ней скорее как виновный, чем как судья; по его словам, он понял, что корень зла — в нем самом, и решил отныне вести жизнь более спокойную и более размеренную, а потому предлагает жене забыть все зло, какое она от него претерпела, он же, со своей стороны, забудет все обиды, какие она причинила ему. При том положении, в котором находилась Изабелла, такая сделка представлялась слишком заманчивой, чтобы от нее отказаться, и все же в тот день примирения между супругами не произошло. На следующий день, 16 июля 1576 года, Орсини пригласил жену на большую охоту, которую он устраивал в своем поместье Черрето; Изабелла приняла приглашение и вечером приехала в поместье, сопровождаемая своими придворными дамами. Как только она вошла, герцог подошел к ней, держа на своре двух великолепных борзых. Он преподнес их в подарок Изабелле и предложил ей поохотиться с ними на следующее утро. Затем они сели ужинать. За столом Орсини был таким веселым и оживленным, каким его никогда еще не видели, он осыпал жену любезностями, оказывал ей бесчисленные знаки внимания, словно нежный любовник, так что Изабелла, при всей своей привычке к лицемерию окружающих, почти поверила ему. Тем не менее, когда после ужина муж позвал ее в спальню и, подавая ей пример, вошел туда первым, она безотчетно вздрогнула, побледнела и, обратившись к синьоре Фрескобальди, своей старшей придворной даме, произнесла: — Госпожа Лукреция, идти мне или не идти? Но когда на пороге появился муж и, смеясь, спросил, войдет она все-таки или нет, она воспрянула духом и вошла. Спальня выглядела как обычно, муж смотрел на Изабеллу все так же ласково — более того, наедине он, казалось, дал полную волю своим чувствам. Изабелла, обманутая этой нежностью, забыла обо всем на свете, и, когда она оказалась в таком положении, что не в состоянии была защищаться, Орсини вытащил из-под подушки заранее приготовленную веревку и накинул ее на шею жены. Страстные объятия сменились внезапно на смертельную петлю, и, несмотря на сопротивление Изабеллы, муж задушил ее, не дав ей даже вскрикнуть. Так умерла Изабелла. Оставалась Вирджиния; она вышла замуж за Чезаре д’Эсте, герцога Модены, вот и все, что о ней известно. Несомненно, судьба была к ней милосерднее, чем к трем ее сестрам: история забывает лишь счастливых. Такова была темная сторона жизни Козимо; расскажем теперь о ее яркой стороне. Козимо был одним из образованнейших людей своего времени; помимо прочего, утверждает Баччо Бальдини, он изучил множество растений, знал, откуда они происходят, в каких местах они живут дольше, где они вкуснее, где пышнее цветут, где обильнее плодоносят и какие цветы или плоды пригодны для того, чтобы исцелять болезни или раны людей и животных; будучи сам весьма сведущим химиком, он составлял на основе различных растений настои, вытяжки, масла, лекарства и бальзамы, которые раздавал всем, кто в них нуждался: богатым и бедным, тосканцам и чужеземцам, независимо от того, где они обитали — во Флоренции или в любой другой части Европы. Козимо любил изящную словесность и покровительствовал ей; в 1541 году он основал Флорентийскую академию, которую называл своей любимой и благословенной академией: там надлежало читать и комментировать Данте и Петрарку. Вначале академия заседала во дворце на Виа Ларга; затем, желая предоставить ей большую свободу и удобства, Козимо отдал в ее распоряжение зал Большого Совета в Палаццо Веккьо, сделавшийся после падения Республики ненужным. Пизанский университет, в свое время пользовавшийся покровительством Лоренцо Медичи, стяжал тогда определенную известность, но, оставленный в небрежении наследниками Лоренцо Великолепного, закрылся; Козимо снова открыл университет и дал ему значительные привилегии, чтобы обеспечить его существование; кроме того, он основал при этом университете школу, где сорок юношей, выказавших способности к наукам и происходивших из бедных семей, могли бы получать образование на личные средства герцога. Он приказал привести в порядок и предоставить в распоряжение ученых все рукописи и книги библиотеки Лауренциана, которую начал собирать еще папа Климент VII. Он обеспечил существование университетов во Флоренции и Сиене, учредив особый фонд для их поддержки. Он открыл типографию, выписал из Германии Лоренцо Торрентино и заказал ему все издания, которые теперь носят имя этого знаменитого печатника. Он приютил во Флоренции скитальца Паоло Джовио, а также изгнанника Шипьоне Аммирато; первый из них умер при герцогском дворе, и Козимо заказал для него надгробие с его статуей. Он хотел, чтобы каждый, кто владел пером, писал свободно, сообразно своему вкусу, своим взглядам и дарованиям, и настолько вдохновил следовать этим путем Бенедетто Варки, Филиппо деи Нерли, Винченцо Боргини и многих других, что из одних только томов, посвященных ему в знак благодарности историками, поэтами и учеными его времени, можно было бы составить целую библиотеку. Наконец, он добился, чтобы «Декамерон» Боккаччо, запрещенный Тридентским собором, был снова просмотрен папой Пием V, который умер, не успев завершить эту работу, а затем Григорием XIII, его преемником: великолепное издание 1573 года явилось итогом папской цензуры. Козимо добивался также отмены запрета на сочинения Макиавелли, однако умер, так и не дождавшись этого. Козимо был знаток и ценитель искусства, и не его вина, что эру великих художников он застал лишь на исходе: из плеяды гениев, воссиявшей в годы правлений Юлия II и Льва X, оставался один Микеланджело. Козимо сделал все, чтобы заполучить его: отправил к нему послом кардинала, предложил ему самому назначить себе жалованье, пообещал звание сенатора и любую должность на выбор; однако папа Павел III держал его при себе и не хотел никому уступать; и тогда, осознав, что флорентийский гигант ему не достанется, Козимо решил собрать вокруг себя лучших мастеров, каких можно было найти: Амманати, его инженер, построил ему по эскизам Микеланджело красивейший мост Святой Троицы, а также изваял мраморного Нептуна, украшающего площадь Великого Герцога. По его заказу Баччо Бандинелли создал скульптурную группу Геркулеса и Кака, статуи папы Льва X, папы Климента VII, герцога Алессандро, Джованни делле Банде Нере и самого Козимо, лоджию на Новом Рынке и клирос в соборе. Из Франции он вызвал Бенвенуто Челлини, чтобы тот отлил для него бронзового Персея, вырезал ему кубки из агата и вычеканил медали из золота. И когда однажды, рассказывает Бенвенуто в своих воспоминаниях, в окрестностях Ареццо нашли множество древних бронзовых статуэток, у которых не хватало либо головы, либо рук, либо ног, Козимо собственноручно отчищал их от грязи и ржавчины — с превеликой осторожностью, чтобы не повредить эти фигурки. Как-то раз Бенвенуто пришел к герцогу и застал его за работой; кругом были разложены молоточки и чеканы; дав Челлини молоточек, герцог приказал ему стучать по чекану, который сам он держал в руке: казалось, это не государь и придворный художник, а просто два золотых дел мастера, работающие за одним верстаком. Занимаясь вместе с Франческо Ферруччи да Фьезоле химическими исследованиями, Козимо заново открыл искусство обработки порфира, утраченное с римских времен, и тут же воспользовался этим, заказав прекрасную чашу для Палаццо Питти и статую Правосудия, которую установили на площади Святой Троицы, на вершине гранитной колонны, подаренной ему папой Пием IV и воздвигнутой на том самом месте, где ему стало известно о победе, одержанной его военачальниками над Пьеро Строцци. Козимо пригласил во Флоренцию Джамболонью и дал ему работу: по его заказу мастер изваял статую Меркурия и скульптурную группу «Похищение сабинянок», а впоследствии стал придворным архитектором его сына, герцога Франческо. Он помог созреть дарованию Бернардо Буонталенти, а затем приставил его учителем рисования к своему наследнику. Он поручил архитектору Триболо построить виллу Кастелло и разбить вокруг нее сады. Он приобрел Палаццо Питти, оставив дворцу прежнее название, и устроил перед ним большой парадный двор. Козимо призвал к своему двору Джорджо Вазари, архитектора, живописца и историка; как историку он велел ему написать историю искусства, живописцу дал задание расписать фресками Палаццо Веккьо, архитектору поручил выстроить переход, соединивший Палаццо Питти и Палаццо Веккьо, и знаменитую галерею Уффици, которая, на что указывает ее название, изначально предназначалась для того, чтобы связать в единое целое различные государственные службы, разбросанные по всему городу; здание это так понравилось Пиньятелли, когда он был всего лишь папским нунцием во Флоренции, что, став в 1691 году папой под именем Иннокентий XII, он построил по этому образцу Курию Инноченциана в Риме. И наконец, Козимо поместил в своем дворце на Виа Ларга, в Палаццо Веккьо и в Палаццо Питти все картины, которые ему удалось собрать, все статуи, все медали, как античные, так и современные, которые были изваяны, вычеканены или найдены при раскопках во времена Козимо Старого, Лоренцо Великолепного и герцога Алессандро и с тех пор дважды оказывались расхищены и рассеяны: первый раз — когда в городе хозяйничали солдаты Карла VIII, второй раз — когда Лоренцино убил герцога Алессандро. И потому хвалы, возносимые герцогу современниками, звучат громче, нежели хула потомства; темная сторона его жизни затмевается ее яркой стороной, рисующей покровителя искусств, наук и изящной словесности. Стоит заметить, что в одно время с Козимо жили Генрих VIII, Филипп И, Карл IX, Кристиан II и Павел III… Козимо скончался 21 апреля 1574 года, оставив герцогский трон своему сыну Франческо I, которого он на протяжении нескольких предыдущих лет приобщал к власти; впрочем, он проторил ему гладкий путь, и даже Людовику XIV, дорогу которому прокладывал Ришелье, она досталась не так хорошо расчищенной, как это случилось у нового великого герцога, на чьем пути все препятствия заранее устранил гениальный человек, умерший в пятьдесят четыре года после тридцати восьми лет царствования. И действительно, первые десять лет царствования Козимо ушли на то, чтобы утишить ту давнюю флорентийскую грозу, что вздымала волны смуты каждый раз, когда начинал веять ветер свободы; прямо в год своего восшествия на престол он издал закон, под страхом штрафа в двадцать пять флоринов повелевавший всем гражданам освещать по ночам улицу перед своим домом и, под страхом лишиться всей одежды и остаться с отрубленной по запястье рукой, запрещавший любому, кто не имел на то особого разрешения, выходить после полуночи на улицы Флоренции. За этим законом последовал другой, под страхом в пятьсот флоринов запрещавший в случае бунта всем гражданам выходить из дома; если же нарушитель этого закона оказывался убит, его семья не вправе была жаловаться и всякое привлечение к ответственности виновных ей запрещалось. Затем вышел закон против человекоубийц, закон, ставивший виновного вне всех других законов, обещавший вознаграждение любому, кто убьет его, и двойное вознаграждение тому, кто живым сдаст его властям; кроме того, убийца, коль скоро ему удалось избежать прилюдной или тайной казни, приговаривался, причем без права на амнистию и помилование, на вечное изгнание из отчизны, но, если убитый им был бунтовщиком или изгнанником, это вновь открывало ему ворота Флоренции. Но следовало не только карать за бунты и убийства, но и предупреждать их. Козимо разделил город, усмиренный предшествующим законом, на пятьдесят кварталов и к каждому из них прикрепил двух официальных доносчиков, ежегодно сменявшихся и по жребию избиравшихся из числа самых опытных соглядатаев; им не полагалось раз и навсегда установленного жалованья, однако они получали вознаграждение, соразмерное важности оказанных ими услуг; кроме того, они не подлежали заключению в долговую тюрьму. После политики настал черед религии; добившись повиновения великому герцогу, озаботились почитанием Бога: был издан закон, согласно которому всякому богохульнику протыкали гвоздем язык. Придя к власти, Франческо I застал Флоренцию усмиренной: крепость Сан Миньято держала ее в узде; он застал морское побережье Тосканы очищенным от турецких и варварийских корсаров: их изгнали рыцари ордена Святого Стефана, учрежденного его отцом; он застал крепости Ливорно и крепость Порто Феррайо застрахованными от любого нападения извне и изнутри: Козимо усилил их; он застал изгнанников уставшими от своей ссылки, ибо Лоренцино (их Брут) был убит в Венеции руками Бебо и Риччо да Вольтерра, а Филиппо Строцци (их Катон) был заколот в тюрьме, своей кровью взывая к мстителю, который так и не явился. Что же касается флорентийской торговли, то при Козимо она из нищей и разоренной сделалась успешной и богатой: взойдя на престол, он не застал во Флоренции, во времена Карла VIII изобиловавшей рынками, фабриками и мануфактурами, ни стекольных фабрик, ни свечных мануфактур, а вступив в брак с Элеонорой Толедской, был вынужден выписать из Неаполя все столовое серебро, необходимое для домашнего обзаведения, ибо на родине Бенвенуто Челлини отсутствовали мастера-литейщики и художники-чеканщики! Более того, мастерство шерстоткачества, с давних времен служившее источником флорентийских богатств, опустилось так низко, что в те же годы, когда недоставало решительно всего, в городе было лишь шестьдесят три торговых дома, занимавшихся этим ремеслом, тогда как в 1551 году, то есть спустя десять лет, их насчитывалось уже сто тридцать шесть. Наконец, несмотря на суровые законы, обнародованные в начале его царствования, Козимо, умирая, оставил народ преданным роду Медичи сильнее, быть может, чем когда-либо прежде, ибо, во время повсеместного голода, длившегося с 1550 по 1551 год, он кормил на свои собственные деньги, используя сделанные им продовольственные запасы, до девяти тысяч бедняков ежедневно, причем такая щедрость не помешала ему оставить сыну шесть с половиной миллионов дукатов, то есть более тридцати миллионов франков, как в золотых и серебряных слитках, так и в пиастрах и флоринах. Итак, машина государственного управления была налажена и заведена на многие годы вперед, и Франческо, взошедшему на престол, оставалось заниматься лишь удовольствиями и любовными похождениями; и потому, если не брать в расчет любовницу его отца, Камиллу Мартелли, по его приказу подвергнутую заточению; его сноху Элеонору Толедскую, при его подстрекательстве убитую мужем; его сестру Изабеллу, при его попустительстве удушенную, и Джиролами, по его приказу заколотого во Франции отравленным кинжалом, царствование его протекало достаточно спокойно. Неожиданное событие превратило его историю в длинный роман. Однажды, когда Франческо верхом на лошади проезжал по площади Сан Марко, к его ногам упал цветок; он поднял глаза и за приоткрытыми решетчатыми ставнями увидел белокурую головку и свежее личико девушки лет семнадцати или восемнадцати; девушка тотчас же отпрянула от окна, но и этого короткого мгновения оказалось достаточно, чтобы принц успел поразиться ее красоте. Самому Франческо было тогда лишь двадцать два года, и, пребывая в возрасте внезапных влюбленностей и романтических страстей, он не хотел думать, что этот цветок упал к его ногам случайно; принц был красив и, как легко представить себе, изрядно избалован придворными дамами, а потому он решил, что имеет дело с любовным авансом, и пообещал себе воспользоваться им, если та, что сама шагнула ему навстречу, окажется достойна его внимания. На другой день, в тот же час, принц вновь проезжал по той же площади; на сей раз решетчатые ставни были закрыты, однако ему почудилось, будто сквозь них сверкали прекрасные черные глаза девушки. Он появлялся там еще несколько дней подряд, но каждый раз ставни оставались закрытыми. И тогда, позвав одного из своих слуг, Франческо приказал ему навести справки о людях, живущих в доме на площади Сан Марко, а как только это станет известно, сообщить ему, что они собой представляют. Слуга исполнил полученное поручение и, возвратившись, рассказал принцу, что в указанном доме живут пожилые супруги Бонавентури, не так давно приютившие у себя юношу и девушку; однако никто не знает, как зовут этих молодых людей и брат и сестра они или муж и жена. Франческо понял, что из слуги ничего больше вытянуть не удастся, и решил обратиться к кому-нибудь похитрее. Ему не надо было долго искать того, в ком он нуждался: такой человек находился в его окружении; это был знатный синьор, наполовину испанец, наполовину неаполитанец, родившийся в Терра ди Лаворо, в арагонской семье, и звавшийся Фабио Аррацола, маркиз ди Мондрагоне. Принц вызвал маркиза, сказал ему, что уже целую неделю изнемогает от любви, что та, в кого он влюблен, живет на площади Сан Марко, в таком-то небольшом доме, и добавил, что желает во что бы то ни стало встретиться с этой женщиной. Мондрагоне попросил у него две недели; принц было заспорил, но маркиз ответил, что не возьмет на себя эту миссию, если ему не предоставят означенный срок, ибо, по его мнению, справиться с ней быстрее невозможно. Франческо привык уступать Мондрагоне, своему бывшему воспитателю, и потому согласился подождать две недели, дав обещание не предпринимать до истечения этого срока никаких попыток увидеться с прекрасной незнакомкой. Пребывая в глубокой задумчивости, Мондрагоне возвратился в свой прекрасный дворец, построенный ему Амманати, рассказал жене о разговоре с молодым принцем и, дав ей понять, какую выгоду и какие милости они смогут извлечь из подобной интриги, велел ей проникнуть в дом на площади Сан Марко и свести знакомство со старухой Бонавентури. На другой день, чуть ли не на рассвете, сопровождаемая верховым рассыльным, маркиза подъехала в карете к площади Сан Марко и остановилась за углом. Около восьми часов утра из дома вышла старушка с корзиной в руке, намереваясь отправиться на рынок; синьора Мондрагоне приказала ехать следом за ней. На углу улиц Кокомеро и Пуччи рассыльный маркизы пустился в галоп и проскакал так близко от старушки, что та рухнула на землю и разразилась страшными воплями; маркиза, ехавшая следом за ней, живо выскочила из кареты, сокрушаясь, что бедняжка получила ушибы, а сама она стала виновницей этого происшествия, и, невзирая на все возражения старушки, заставила ее сесть рядом с собой в карету, довезла до дома и рассталась с ней лишь в ее комнате, пообещав оказать пострадавшей все возможные услуги. Старые супруги не могли прийти в себя от удивления, что такая знатная дама оказалась одновременно и такой доброй. На другой день синьора Мондрагоне вернулась, что было вполне естественно, ведь она приехала справиться о здоровье женщины, которую едва не покалечила накануне, а всем известно, что страх, испытанный во время дорожного происшествия, порой приноситбольше вреда, чем само происшествие. На сей раз гостья задержалась на несколько минут, присела и вскользь обронила, что она — придворная дама, а ее муж — воспитатель юного принца Франческо. Переглянувшись, старые супруги обменялись жестом, который не мог ускользнуть от взора синьоры Мондрагоне, и, покидая дом, она повторила свое предложение услужить им, предупредив, что вернется снова, чтобы справиться о здоровье своей доброй подруги. И действительно, на следующий день она вернулась снова. Тем временем маркиз, со своей стороны, выяснил, что у стариков Бонавентури есть сын, живший в Венеции, и что этот сын, обвиненный в похищении благородной девицы, был объявлен там вне закона; не приходилось сомневаться, что девушка, которая уронила цветок к ногам принца Франческо, прекрасная незнакомка, которую с таким тщанием прятали от всех, была той самой благородной венецианкой. В разговоре со старухой Бонавентури маркиза словно невзначай поинтересовалась у нее, как давно она не получала известий о своем сыне Пьетро. Старушка побледнела и воскликнула: — Стало быть, вы все знаете?! Синьора Мондрагоне ответила, что ничего такого она не знает, но, если их одолевают какие-нибудь невзгоды, следует сказать об этом ей, поскольку, какого бы рода ни были эти беды, она, обратившись с ходатайством к принцу Франческо, в состоянии оказать бедному семейству любые услуги, какие только можно пожелать. И тогда старуха Бонавентури поведала маркизе историю настолько необычную, что ее можно было бы счесть романом, если бы не вполне искреннее выражение лица рассказчицы; вот эта история. Примерно за полтора года перед тем Пьетро Бонавентури, грезя о богатстве и не надеясь обрести его во Флоренции, отправился попытать счастья в Венецию. Там, благодаря заступничеству своего дяди, Баттисты Бонавентури, он занял должность кассира в банке Сальвиати, одном из самых успешных и самых богатых банкирских домов Светлейшей республики. Банк Сальвиати находился напротив дворца Бартоломео Капелло, одного из самых знатных и самых уважаемых венецианских дворян, а у этого дворянина была дочь по имени Бьянка, отличавшаяся необычайной красотой. Так вот, случаю было угодно, чтобы мансарда Пьетро Бонавентури глядела на спальню Бьянки Капелло и юная девушка, любопытная, как и полагается в пятнадцать лет, и неосторожная, не держала свое окно наглухо закрытым. Что заставило гордую и красивую наследницу благородной семьи Капелло воспылать любовью к бедному Бонавентури, остается одной из тех сердечных тайн, какие понимает сердце и не в состоянии объяснить рассудок. Но, так или иначе, приняла она его за одного из Сальвиати или ей было известно его скромное общественное положение, суть в том, что Бьянка полюбила молодого человека и полюбила любовью столь же страстной, как та, что заставила Джульетту сказать при виде Ромео: «Или я достанусь ему, или пусть меня возьмет могила». И она досталась ему. У Пьетро Бонавентури не было никакой возможности проникнуть во дворец Капелло, охранявшийся словно крепость, а заодно и гарем. Бьянка сама приходила к Пьетро. Каждую ночь она покидала свою комнату, разувшись спускалась по лестнице, открывала входную дверь, запиравшуюся изнутри, тенью пересекала улицу и поднималась в мансарду любовника; затем, за час до рассвета, девушка возвращалась домой через ту же дверь, которую она оставляла лишь слегка притворенной. Так продолжалось несколько месяцев, но однажды утром, когда юные любовники неправильно рассчитали момент расставания, во дворец Капелло явился подручный пекаря, чтобы спросить, к какому часу следует испечь хлеб, и, уходя, захлопнул за собой дверь. Спустя минуту пришла Бьянка, намереваясь вернуться в дом, и обнаружила дверь запертой. Позвать слуг означало погубить себя. И Бьянка тотчас приняла решение, выказывая необычайную быстроту мышления, что составляло главную особенность ее натуры. Она вновь поднялась в мансарду к своему любовнику и заявила ему, что они оба погибнут, если не сбегут немедленно. Бонавентури, которому была известна спесь семьи Капелло, с первого слова понял всю опасность положения. Рассвет еще не наступил; Пьетро поспешно оделся, взял те небольшие деньги, какие у него были припасены, спустился вниз вместе с Бьянкой, на которой поверх рубахи было лишь простое платье из черной саржи (сшить это платье она заказала намеренно, чтобы не привлекать к себе внимания ни на лестнице, ни на улице), вышел через заднюю дверь, выходившую на канал, подозвал гондольера, велел отвезти их к подеста (с которым был знаком, поскольку часто виделся с ним у своего хозяина), разбудил его и заявил ему, что нуждается в разрешении на выход из порта, поскольку вынужден безотлагательно отправиться в Феррару по делам, способным нанести серьезный ущерб банку Сальвиати, если допустить хоть малейшую задержку с их решением. Подеста, узнав в просителе одного из старших приказчиков этого банка и ничего не подозревая, выдал ему требуемое разрешение. Сияя от радости, Бонавентури вернулся к дрожавшей от страха Бьянке, которая дожидалась его в каюте гондолы. Когда юные любовники проплывали мимо Сан Джорджо Маджоре, башенные часы на площади пробили пять утра; стоял декабрь, так что оставался еще целый час темного времени, а чтобы выбраться на дорогу в Феррару, больше и не требовалось. Прежде чем бегство Бьянки обнаружат, пройдет еще часа четыре, и, стало быть, когда начнутся поиски, беглецы будут уже далеко. И в самом деле, вскоре они миновали Пьовегу и достигли Кьоццы; там Пьетро отпустил гондольера и, наняв более надежную лодку, продолжил путь, без всяких помех вышел из порта и, потратив почти все свои деньги на то, чтобы раздобыть лошадей, в тот же вечер прибыл в Феррару. Любовники были спасены, ибо, даже если за ними началась погоня, посланцы Совета десяти не осмелились бы искать беглецов в этом городе, с которым Светлейшая республика вела в то время спор по поводу части области Полезине, ибо каждая из сторон настаивала на своем праве владеть ею. Так что Бьянка отдохнула, переночевав в Ферраре, а на рассвете любовники вновь пустились в путь и четыре дня спустя без всяких происшествий прибыли во Флоренцию. Там они сразу же явились к старикам Бонавентури, которые никак не рассчитывали на подобное увеличение расходов, но, тем не менее, приняли беглецов так, как отец и мать принимают своих детей. Единственной служанке, которая была в доме, дали расчет, мать взяла на себя все заботы по хозяйству, а Бьянка, употребив последние остатки денег, купила шелк и золотые и серебряные нити, чтобы заняться вышиванием. Что же касается отца и сына, то они занялись перепиской деловых бумаг, так что Пьетро мог зарабатывать на жизнь, не выходя из дома, и несколько дней спустя священник, друг семьи Бонавентури, обвенчал там его и Бьянку. Между тем Бьянка не ошиблась в своих предположениях: вся полиция Венеции бросилась по следам беглецов. Бартоломео Капелло, который, благодаря как собственной родовитости, так и знатности своей второй жены, мачехи Бьянки, урожденной Гримани, приходившейся сестрой патриарху Аквилеи, занимал одно из первых мест среди сановников Светлейшей республики, во всеуслышание потребовал расследовать похищение дочери; патриарх Аквилеи, придя в ярость, заявил, что в его лице и лице его зятя оскорблено все дворянство; дело дошло того, что взяли под стражу несчастного Баттисту Бонавентури, как если бы он был ответственен за поступки своего племянника, и изгнали его из Республики, приговорив к штрафу в две тысячи дукатов, половину которого надлежало выплатить в кассу Совета десяти, а половину — семье Капелло; кроме того, повсюду, где могли находиться любовники, разослали сбиров, пообещав вознаграждение в пятьсот дукатов тем, кто доставит Пьетро Бонавентури мертвым, и тысячу дукатов тем, кто приведет его живым. Вот в таком состоянии и находились дела, когда Бьянка случайно уронила цветок к копытам лошади принца, а синьора Мондрагоне, посланная своим мужем, изыскала средство проникнуть в дом на площади Сан Марко. Понятно, что нужда в покровительстве со стороны молодого великого герцога была как нельзя более неотложна, и потому маркиза с первого взгляда увидела, какую выгоду можно извлечь из этого положения. Синьора Мондрагоне притворилась, что глубоко тронута невзгодами прелестной Бьянки, и поинтересовалась, нельзя ли ей увидеться с очаровательной девушкой, к судьбе которой она прониклась всей душой; супруге человека, являвшегося фаворитом принца, невозможно было ни в чем отказать, и Бьянку позвали. С первого взгляда синьора Мондрагоне оценила ту, что предстала перед ней, и решила, что эта девушка станет любовницей принца. И потому она осыпала Бьянку ласками и стала настойчиво приглашать ее к себе; однако Бьянка ответила ей, что это невозможно, поскольку она не отваживается выйти из дома, опасаясь быть узнанной, и к тому же, будучи дворянкой и венецианкой и, следственно, гордой, как и подобает женщине из рода Капелло, она не желает в своем нынешнем бедном наряде вступать во дворец, который может напомнить ей отцовский дом. Синьора ди Мондрагоне лишь улыбнулась в ответ на эти возражения и на другой день прислала молодой женщине свою карету и одно из своих самых красивых платьев: карету — для того, чтобы Бьянку никто не увидел, платье — для того, чтобы ей не приходилось стыдиться своего наряда; к этому прилагалось письмо, в котором маркиза сообщала, что разговаривала со своим мужем по поводу охранной грамоты для Пьетро и что ее муж вполне расположен добиться от принца этой охранной грамоты, но желает увидеть особу, вызвавшую такой интерес у его жены, и выслушать из ее собственных уст рассказ о свалившихся на нее бедах; вместе с невесткой приглашена была в качестве сопровождающей и ее свекровь. Бьянка безумно хотела попасть к Мондрагоне: общество простых буржуа, среди которых она жила, стало казаться ей невыносимым в сравнении с тем, что она видела в доме у своего отца. А потом, возможно, в этой пылкой душе таилась та жажда неизведанного, которая у мужчин служит источником великих деяний, а у женщин — непростительных ошибок; обещанная охранная грамота служила ей предлогом для того, чтобы обмануть собственную совесть; так что Бьянка облачилась в роскошное платье, которое прислала ей Мондрагоне, посмотрела на себя в зеркало, нашла, что так она в тысячу раз красивее, чем в своем бедном наряде, и с этого дня ничто уже не могло ее спасти: дочь Евы вкусила запретный плод. Бьянка и ее свекровь сели в карету и направились в Палаццо Мондрагоне на Виа деи Карнесекки, возле церкви Санта Мария Новелла; маркиза, ожидавшая их в небольшом салоне, послала известить мужа, что с ним хотят встретиться, однако он велел ответить, что не может прийти тотчас же, поскольку его ожидает в своих покоях принц; тогда маркиза приказала слуге возвратиться к маркизу и сказать ему, что с ним желают встретиться синьора Бьянка Капелло и ее свекровь; минуту спустя маркиз ди Мондрагоне появился. Казалось, его поразила красота Бьянки, да и в самом деле, в свои восемнадцать лет Бьянка было восхитительно хороша; маркиз умел ухаживать за дамами и прекрасно понимал, что на всякий случай не помешает выразить свое восхищение. Бьянка поднялась и хотела было рассказать маркизу то, что ее свекровь уже рассказала маркизе, но, едва она заговорила, Мондрагоне произнес в ответ, что ему достаточно было лишь увидеть ее, чтобы поверить в ее добропорядочность, и что такие прелестные уста не могут лгать, а такие изумительные глаза не могут обманывать. В итоге он пообещал Бьянке в тот же день поговорить с принцем и взялся чуть ли не наверняка добыть охранную грамоту уже назавтра; затем, пояснив, что его ожидает молодой принц, он принес извинения дамам, с тысячью поклонов попрощался с ними и тотчас же бросился во дворец, намереваясь сообщить Франческо, что Бьянка находится в гостях у маркизы. Бьянка тем временем роняла слезы благодарности, а старуха Бонавентури просто обезумела от гордости и радости, что ее принимают и осыпают ласками столь важные особы. Гостьи хотели было подняться, однако маркиза удержала их, заявив, что если они вот так уйдут, она подумает, будто пришли они исключительно для того, чтобы встретиться с ее мужем, а не с ней; этот довод заставил Бьянку вновь опуститься в кресло, после чего свекровь, увязывавшая все свои движения с движениями невестки, села подле нее. Минуту спустя маркиза ди Мондрагоне взяла молодую женщину за руку. — Кстати, — промолвила она, — мне нужно показать вам подробнейшим образом мой дом и услышать от вас, похож ли он на ваши великолепные венецианские дворцы. Вашу матушку такая прогулка утомила бы, и она подождет нас; мы скоро вернемся. Бьянка и маркиза вышли из гостиной, обнявшись, словно близкие подруги, а старушка тем временем принялась благодарить Господа за нежданное счастье, которое ей привалило. Молодые женщины прошли по анфиладе комнат одна роскошнее другой и, наконец, оказались в небольшом изысканном будуаре; маркиза распахнула окна, выходившие в сад, уже полный цветов, ибо с декабря, когда беглецы покинули Венецию, прошло несколько месяцев и началась весна. Как только это очаровательное убежище залил дневной свет, маркиза достала из шкафа ларчик, а из ларчика — целую кучу драгоценностей: диадемы, ожерелья, кольца, серьги: сплошь бриллианты, изумруды и сапфиры, и принялась развлекаться, украшая ими Бьянку, позволявшую, словно тщеславное дитя, делать это, а затем вдруг произнесла: — Продолжайте примерять украшения, но уже сами, а я тем временем схожу за сшитым по венецианской моде платьем, в котором, уверена, вы будете очаровательны. Ждите меня здесь, я скоро вернусь. С этими словами она вышла, оставив ничего не подозревавшую Бьянку в одиночестве. Бьянка продолжала примерять украшения и, разглядывая себя в зеркале настолько огромном, что ей еще не доводилось видеть подобных, хотя она и была родом из Венеции, внезапно увидела в нем какого-то мужчину, стоявшего у нее за спиной: то был молодой принц. Бьянка вскрикнула и хотела бросится к двери, но Франческо удержал ее; она обо всем догадалась, опустилась на колени и произнесла: — Монсиньор, поскольку Богу было угодно отлучить меня от моих родителей, которые не могут более оказывать мне покровительство, и одновременно отнять у меня положение в обществе, богатство и родину; поскольку у меня не осталось ничего, кроме чести, я отдаю ее под защиту вашего высочества. — Не бойтесь, синьора, — ответил Франческо, поднимая ее, — я пришел сюда отнюдь не с дурными намерениями, а влекомый сочувствием, которое внушает мне ваше положение, только и всего; могу ли я быть вам полезен? Воспринимайте меня как защитника, как брата и, видя во мне того и другого, просите у меня что угодно, и все, о чем вы меня попросите, вы получите, если только во власти человека, принца или короля вам это даровать. Затем, чтобы не пугать Бьянку чересчур долгим визитом, он почтительно поклонился ей и вышел из комнаты. Бьянка все еще пребывала в ошеломлении, вызванном появлением принца, когда вернулась маркиза. Синьора Мандрагоне застала Бьянку на ногах, но такой бледной и дрожащей, что казалось, будто она вот-вот упадет; маркиза бросилась к ней и спросила ее, что случилось; однако та не могла произнести в ответ ничего, кроме одного: — Принц! Принц! Маркиза улыбнулась. — Вот оно что! Стало быть, сюда приходил принц? — промолвила она. — Бог мой, не стоит удивляться: он часто наведывается сюда, чтобы посовещаться о государственных делах с моим мужем, и входит через эту потайную дверь, дабы остаться незамеченным. Видя, что Мондрагоне запаздывает, он решил прийти к нему сам. Он вас увидел, тем лучше! Участие, которое он проявит к вам и вашему мужу, от этого лишь возрастет. Бьянка посмотрела на маркизу тем печальным и глубоким взором, который придал ей Бронзино на знаменитом портрете и который, казалось, читал самые потаенные мысли в глубинах человеческого сердца. Затем, словно обращаясь с вопросом к себе самой, она закрыла лицо ладонями и, откинувшись в кресле, произнесла: — Ах, сударыня, вы губите меня!.. — Заранее беру этот грех на себя, — промолвила маркиза, заключая Бьянку в объятия и целуя ее в лоб. Бьянка вздрогнула, как если бы ее стиснула своим кольцами змея. Молодая женщина вернулась в убогий дом на площади Сан Марко, и окружающая нищета, на которую еще накануне она едва обращала внимание, в этот вечер стеснила ей сердце. Выходя из Палаццо Мондрагоне, она была полна решимости все рассказать мужу, однако муж вернулся домой, а она ничего ему так и не сказала. Спустя неделю Пьетро Бонавентури уже нечего было больше страшиться, но и Бьянке Капелло уже нечего было больше терять. Начиная с этого времени принц отыскивал массу возможностей прийти на помощь бедной семье: для начала он предоставил Пьетро Бонавентури должность камердинера. Пьетро нисколько этому не удивился, ибо, за исключением встреч своей жены с принцем, он знал все, а так как влияние маркиза ди Мондрагоне на юного принца было общеизвестно, молодому человеку показалось вполне естественным, что Франческо, увидев возможность совершить благое дело, поспешил ухватиться за нее. Бедняга Бонавентури был в том возрасте, когда еще верят, что люди совершают благие дела исключительно из удовольствия совершать их. Однако Бьянку поджидало серьезное огорчение. Молодому великому герцогу исполнилось уже двадцать три года, и еще до ее приезда во Флоренцию завершились переговоры о его браке с принцессой Иоанной Австрийской. Время, назначенное для свадебных торжеств, подошло, и приходилось подчиняться законам политики. К тому же Козимо I был еще жив, а все решения, какие он принимал, немедленно оказывались внесены в бронзовые скрижали судьбы, ну а поскольку женитьба его сына на Иоанне Австрийской было делом решенным, то женитьба эта состоялась. Молодой великий герцог утешал Бьянку как мог; он заверял ее, что, хотя титул великой герцогини и принадлежит другой женщине, его любовь принадлежит только ей. Но Бьянка, которая была честолюбива, впервые почувствовала, что одной лишь любви принца ей недостаточно, хотя прежде полагала, будто сможет удовлетвориться любовью простого приказчика; тем не менее она затаила это чувство в глубине души, поскольку первая ошибка научила ее скрытничать. Франческо сдержал данное ей слово, ибо, в то время как служебные обязанности удерживали Пьетро Бонавентури во дворце, принц едва ли не каждую ночь отлучался оттуда и все эти ночи проводил с Бьянкой в Палаццо Мондрагоне. Эти отлучки сделались настолько частыми, что о них известили Козимо, и 25 февраля 1569 года он написал сыну следующее письмо:«Одинокие ночные прогулки по улицам Флоренции не несут с собой ничего хорошего ни для чести человека, ни для его безопасности, особенно если совершать их каждую ночь входит в привычку, и мне не стоит говорить Вам, к каким дурным последствиям может привести подобное поведение».Вне всякого сомнения, Франческо решил, что Козимо прав, ибо через несколько недель после своей свадьбы, не считая нужным таиться долее, он обставил для Бьянки очаровательный дворец на улице Маджо. Оставался Бонавентури, но в этом отношении он оказался более покладистым, чем можно было ожидать, и к тому же в свой черед завел в городе любовницу. И в самом деле, атмосфера придворной жизни сделала его высокомерным и заносчивым; чувствуя поддержку со стороны молодого великого герцога, никогда не оставлявшего его без денег, дни он проводил в увеселениях, а ночи — в разгулах, и в разгар всего этого случилось так, что он безумно влюбился в одну из самых знатных флорентийских дам, чье имя история не называет, однако это та самая особа, которую можно увидеть изображенной в облике Марии Магдалины в капелле Кавальканти церкви Санто Спирито. Ее родственники не находили ничего дурного в том, что у нее может быть любовник, но не хотели, чтобы это был человек подобного пошиба, и потому всей силой своей власти воспротивились любовной страсти Бонавентури. Он же весьма быстро освоился с тем, что никто ему не прекословил, и, затеяв у себя дома ссору с одним из племянников этой дамы, ударил его по лицу, а затем, схватив пистолет, лежавший на столе, стал угрожать своему обидчику, что пристрелит его, если тот по-прежнему будет вмешиваться в дела, которые его не касаются. Племянник, не желая драться на дуэли с человеком столь низкого происхождения, подал жалобу великому герцогу Козимо; великий герцог, выказывая присущие ему спокойствие и сдержанность, выслушал жалобщика и, ничего не ответив, подал ему знак, что все будет в порядке и он может удалиться. Неделю спустя на Бонавентури, возвращавшегося ночью домой, напала банда вооруженных людей, которые нанесли ему двадцать пять ранений; в итоге на рассвете его обнаружили мертвым в тупике возле моста Святой Троицы, у начала Виа Маджо. Юношеская любовь, связывавшая сердца двух венецианских беглецов, уже давно угасла. Так что Бьянка быстро утешилась после смерти Бонавентури, а если в глубине души и скорбела о нем, то у нее доставало сил скрывать это чувство от Франческо, тем более, что она знала, как нужно ему было после долгих трудов по управлению государством, к которым его приобщал отец, видеть ее радостное лицо. Молодой великий герцог не любил жену, и неприязнь эта была вызвана не ее телесными изъянами — напротив, принцесса Иоанна была чрезвычайно красива, — а полным несоответствием их характеров. Взращенная в строгости австрийского двора, получившая благочестивое воспитание немецких принцесс, она с отвращением взирала на распутные нравы, царившие в итальянских городах, и не могла понять тех безумных увеселений и вечных развлечений, что так необходимы сердцам южан. И потому Франческо было нетрудно держать слово, данное им Бьянке; его отношения с женой сводились лишь к соблюдению приличий, и великой герцогиней Тосканы на деле была Бьянка. Иоанна вечно жаловалась, и ее жалобы, вместо того чтобы возвратить ей мужа, еще более отчуждали его от нее; она дошла до того, что обратилась к великому герцогу Козимо, который не раз мог бы упрекнуть себя в грехе такого же рода в отношении Элеоноры Толедской и Камиллы Мартелл и, двух своих жен; отвечая снохе, он ограничился словами, что не следует верить всему, что ей говорят, да и к тому же молодости следует давать волю, а в заключение выразил полнейшую уверенность в том, что его сын никогда не позволил бы себе дурно обходиться с женой; подобные доводы, как нетрудно понять, плохо утишили гнев брошенной супруги: она предпочла бы, чтобы муж был груб с ней, но любил ее; в итоге жажда мести день за днем копилась в сердце надменной дочери Цезарей и, не имея выхода, душила ее. Иоанна Австрийская умерла при родах, успев подарить перед тем мужу трех дочерей и сына; перед самой кончиной она призвала мужа к своему смертному ложу и, глядя на него взором, пылавшим последними отблесками снедавшей ее любовной страсти, промолвила при виде его слез: — От моего недуга нет лекарства, да и к тому же я рада умереть. Препоручаю вам моих детей и всех, кто последовал за мной, покинув двор моего отца; что же касается вас, то, во имя Небес, ведите впредь жизнь более христианскую, нежели вы вели до сегодняшнего дня, и всегда помните, что я была вашей единственной супругой перед Богом и людьми и нежно любила вас. С этими словами она обняла и благословила своих детей, а затем, сделав последнее усилие, чтобы прижаться устами к устам мужа, скончалась, все еще обнимая его за шею; случилось это 10 апреля 1578 года. Ее смерть произвела глубокое впечатление на Франческо, и его первое побуждение состояло в том, чтобы следовать заветам женам; в итоге он покинул Флоренцию и затворился в одном из своих замков. Но переход от прежнего образа жизни к новому оказался чересчур резким; его решимость, хотя бы из-за того, что она была чрезмерной, не могла длиться долго; письма Бьянки начали пробивать брешь в его замыслах затворничества, а все остальное сделало ее присутствие: как только он вновь увидел ее, она обрела над ним прежнюю власть. Тем не менее его терзала совесть; он посоветовался с монахом, к которому питал полное доверие, и монах, заранее предупрежденный, указал ему на превосходное средство утишить угрызения совести: заключалось оно в том, чтобы жениться на Бьянке. И действительно, 18 июня 1579 года, то есть через пятнадцать месяцев после смерти Иоанны Австрийской, он тайно обвенчался в часовне Палаццо Питти с женщиной, с которой обещал никогда более не видеться. За пять лет перед тем умер Козимо. Женитьба эта стала для великого герцога причиной охлаждения к нему со стороны народа и раздоров в собственной семье. Все питали жалость к набожной австрийской принцессе, для которой среди одного из самых распутных дворов Европы не нашлось ни слова клеветы даже у самых злоречивых придворных принца; все видели, как этот бедный северный цветок блекнул и увядал под чересчур жгучим для него солнцем, и немало безмолвных слез признательности было пролито над ее могилой; так что это полное забвение не только приличий, но и собственной клятвы показалось народу святотатством. Но куда хуже это выглядело в глазах кардинала Фердинанда, видевшего на своем пути к трону лишь одно препятствие: хилого и немощного ребенка, который явно не мог прожить долго и, как все и предполагали, умер в возрасте четырех или пяти лет. Его смерть пробудила все честолюбие Бьянки, которая еще прежде добилась, чтобы ее гласно признали великой герцогиней, что и произошло 1 сентября 1579 года, и, в предвидении этой смерти, решила любой ценой подарить наследника короне. Некая иудейка, почти никогда не покидавшая ее, пустила в ход все свое чародейство, все свои зелья, все свои заклятия, но так и не добилась успеха; тогда Бьянка решила прибегнуть к более действенному средству и раздобыть такого наследника уже в готовом виде, коль скоро не могла произвести его на свет сама. И потому в начале 1576 года, то есть через тринадцать лет после своего первого знакомства с герцогом, она заявила, что у нее проявились все те недомогания, какие обычно сопровождают начало беременности. Герцог, вне себя от счастья и ни минуты не сомневаясь в подлинности этих симптомов, поделился радостью со своим ближайшим окружением. На протяжении девяти месяцев, с неизменной настойчивостью и ловкостью, Бьянка терпеливо разыгрывала одну и ту же комедию, изображая почти постоянные недомогания и целыми неделями оставаясь в постели, так что в конце концов в эту беременность поверили даже самые недоверчивые. По плану, роды должны были произойти в ночь с 29 на 30 августа 1576 года. Уже с утра Бьянка сделала вид, что у нее начались схватки; едва услышав это известие, великий герцог примчался к ней и заявил, что не покинет ее, пока она не разрешится от бремени. Это совсем не устраивало Бьянку, так что схватки продолжались до трех часов ночи, когда, наконец, удалось уговорить великого герцога хоть немного отдохнуть. Но стоило ему лечь в постель, как Бьянка родила. С этой радостной вестью тотчас же кинулись в спальню герцога. Само собой разумеется, новорожденный оказался мальчиком; его назвали Антонио, поскольку заступничеству этого блаженного отшельника Бьянка приписала нежданную милость, полученную ею от Небес. Однако тайна раскрылась и вот каким образом. Всей этой интригой руководила наперсница Бьянки, но примерно через год, поскольку она дала своей хозяйке какой-то повод для недоверия, ее наградили крупной денежной суммой и отослали домой, в Болонью. В горах на нее напали, ранив ее четырьмя ружейными выстрелами, два из которых оказались смертельными, однако умерла она не сразу. Когда ее доставили в Болонью и допросили о происшествии, жертвой которого она стала, женщина заявила, что распознала в убийцах не грабителей, как можно было подумать, а флорентийских солдат; и поскольку у нее не было сомнений по поводу того, кто послал этих солдат, она поведала все, рассказав, что великая герцогиня не была беременна, а лишь изображала беременность; что ребенок, который считается наследником престола, всего лишь сын какой-то нищенки, родившей накануне вечером, и что его купили у нее за тысячу дукатов и принесли во дворец запрятанным в лютне, так что никто его не видел, но что касается нее, то, готовясь предстать перед Господом, она подтверждает, что этот ребенок не является ни сыном великого герцога Франческо, ни сыном великой герцогини Бьянки. Протокол допроса был отправлен в Рим, кардиналу Фердинандо, который дал себе слово употребить его в свою пользу. Это разоблачение, о котором кардинал сообщил великому герцогу и в которое великий герцог не поверил, привело, как нетрудно понять, к охлаждению между братьями; последовал обмен желчными письмами; пошли разговоры о гласном протесте, с которым может выступить кардинал. Рассудив, что она пропала, если вся эта история выплывет наружу, Бьянка решила помирить братьев, и кардинал сам предоставил ей такую возможность. Фердинандо был настолько расточителен, что тратил деньги не считая; в итоге, не имея возможности жить с тем великолепием, какое представлялось ему приличествующим его положению, на собственные доходы, он уже несколько раз обращался к Франческо с просьбой ссудить его деньгами в счет своей будущей ренты. Пока братья были в ладу друг с другом, Франческо без всяких возражений предоставлял такие ссуды, но после скандала, устроенного братом, наотрез отказался помогать ему каким-либо образом, так что кардинал, живший в Риме, оказался крайне стесненным в деньгах и пребывал в полной растерянности, как вдруг он получил от Бьянки письмо, в котором она предлагала выступить посредницей между ним и своим мужем, а в качестве награды за свое посредничество просила его нанести им осенью визит. Кардинал, нуждаясь в деньгах, обещал все, что от него требовали. Бьянка, которой было достаточно лишь попросить, чтобы получить, отправила ему сумму вдвое больше той, какую он пожелал. Осенью кардинал приехал во Флоренцию; великая герцогиня и ее муж находились на вилле Поджо а Кайано; кардинал отправился туда, чтобы присоединиться к ним, и был принят Франческо и Бьянкой так, как если бы между ним и супругами никогда не пробегало ни малейшего облачка. Бьянка была внимательна к деверю до такой степени, что поинтересовалась, каким кушаньям он отдает предпочтение, и узнала, что более всего ему нравится некий пирог с кремом, который, как оказалось, она превосходно умела готовить сама. Настал час ужина; великий герцог, великая герцогиня и кардинал сидели за столом втроем; то был семейный ужин, и потому протекал он чрезвычайно весело. Бьянка сама подавала угощенья, и кардинал вкушал их, выказывая такое доверие, что на это было приятно смотреть. Дело в том, что на пальце у Фердинанда был перстень с прекраснейшим опалом, который в свое время подарил ему великий герцог Козимо, его отец; этот опал, благодаря определенной химической обработке, которой он подвергся, имел свойство тускнеть, когда его подносили к отравленной пище. Меж тем опал сверкал, ужин протекал весело, и кардинал по-прежнему ел все подряд. Наконец, настал черед десерта, и на стол был подан пирог, любимое кушанье кардинала. Франческо, несмотря на знаки, которые подавала ему Бьянка, рассказал брату, что перед ними изделие великой герцогини, которая, зная пристрастие деверя к такого рода сладкой выпечке, пожелала изготовить этот пирог собственноручно. Фердинандо учтиво поклонился, принялся восторгаться любезностью невестки, но заявил, что к своему великому сожалению не может отдать должное этому блюду, поскольку сыт по горло. Перед этим Фердинандо успел поднести перстень к пирогу, и опал потускнел. — Ну что ж, — промолвил Франческо, — коль скоро ты не хочешь отведать своего любимого кушанья, мне придется попробовать его самому, а то скажут, что Бьянка старалась напрасно. С этими словами он отрезал кусок пирога и положил его на свою тарелку. Бьянка попала в собственную ловушку: если она остановит мужа и признается во всем, она погибла; если она позволит ему съесть отравленную пищу и он умрет, она опять-таки погибла, ибо ей была известна ненависть, которую питал к ней Фердинандо. И тогда с присущим ей мужеством она приняла благородное и смелое решение, единственно правильное, которое можно было принять в подобных обстоятельствах: она отрезала себе такой же кусок пирога и съела его. На другой Франческо и Бьянка были мертвы. Кардинал Фердинандо объявил во Флоренции, что его брат и невестка скончались от малярии, сложил с себя духовный сан и вступил на престол. Франческо был посредственным государем, не наделенным ни большим умом, ни мужеством; унаследовав от отца любовь к химическим наукам, он почти все время, какое не уходило у него на удовольствия, проводил в своей лаборатории; именно там он работал с министрами и оттуда управлял великим герцогством, одновременно с этим придумывая способ расплавлять горный хрусталь и отыскивая средство изготовлять фарфор такого же превосходного качества, как китайский и японский; кроме того, он изобрел бомбы, придумал способ взрывать их в нужное время и поделился секретом с Филиппом II и доном Хуаном Австрийским, которые не решились воспользоваться этим новым изобретением, опасаясь, что оно способно принести больше ущерба тем, кто его употребит, нежели тем, против кого оно будет употреблено; именно он познакомил Флоренцию с искусством инкрустации камнями твердых пород, изготавливал инкрустированные столешницы и раздаривал их своим друзьям; к тому же он превосходно умел оправлять драгоценные камни и (на манер Бенвенуто Челлини, который давал ему, еще совсем юному, уроки) и имитировать подлинные камни поддельными, а также, подобно своему отцу, составлял (благодаря глубокому знанию ботаники) вытяжки, бальзамы и лечебные масла, яды и противоядия. Что же касается искусств, то Франческо жил в ту эпоху, когда государю было просто непозволительно быть чуждым живописи, ваянию и зодчеству; вплоть до двадцати трех лет он успешно обучался рисунку и изящной словесности; фра Игнацио Данти наставлял его в математике и космографии; Пьеро Веттори обучил его греческому языку и латыни настолько, что он мог бегло говорить на них; наконец, Джамболонья, дававший ему уроки рисунка и ваяния (благодаря чему он своими собственными руками изготавливал стеклянные вазы достаточно изящного стиля), стал его любимым архитектором и спроектировал для него дворец и сады Пратолино. Аллегорическая скульптура Апеннин, которую можно увидеть там еще и сегодня, является образчиком упадка стиля того времени: когда появляются колоссы, искусство уходит. Колосс Родосский, колосс Нерона и колосс Пратолино принадлежат эпохам упадка в греческом, римском и тосканском искусстве. Франческо энергично продолжал расширять галерею Уффици, начатую отцом, и добавил к ней, следуя планам Буонталенти, своего придворного архитектора, прекрасный зал Трибуны, который «Венера Медицейская», «Венера» Тициана и портрет Форнарины превратили в святилище. Если бы Франческо умер в Поджо а Кайано один, то, вспомнив кое-какие добрые качества, присущие ему в юности, флорентийцы, вполне возможно, скорбели бы о нем, но он умер там одновременно с Бьянкой и, в силу этого обстоятельства, смерть герцога сделалась для них чуть ли не праздником. Что же касается дона Антонио, то, насколько известно, о нем как о наследнике короны и речи не было: несчастный ребенок, никогда не изъявлявший желания быть тем, кем его сделали, понес наказание за честолюбие своей матери. Правда, назначенный ему удел за ним сохранили, но на условии, что он откажется от всяких притязаний на трон и вступит в Мальтийский орден; дон Антонио умер в возрасте двадцати пяти лет от последствий собственного распутства. Мы забыли упомянуть, что великий герцог Франческо I был отцом знаменитой Марии Медичи, супруги Генриха IV и матери Людовика XIII, и, следственно, по материнской линии является предком Орлеанской династии. Царствование Фердинандо было спокойным; не стоит и говорить, что флорентийцы все более приучались к повиновению и что последние остатки республиканской оппозиции, раздавленной Козимо и пребывавшей в агонии при Франческо, испустили в конечном счете дух при Фердинандо; его единственными военными походами стали: захват замка Иф, сожжение нескольких пиратских судов в порту Алжира и осада Кипра. Так что у него было время заняться земледелием, культурой и искусством. Что касается земледелия, то он был первым, кто решился осушить Маремму; едва закончились голод и моровое поветрие, он бесстрашно ринулся в атаку на этого извечного врага Тосканы, который, возлежа на ее морском побережье, каждое лето дует на нее своими губительными миазмами. Богатства, накопленные за счет тех налогов, какие собирал великий герцог Франческо, были пущены в ход ради этого великого начинания, содействовать которому своими деньгами призвали всех граждан; были обнародованы аграрные законы, отдававшие эти новоявленные Лернейские поля тем, кто отвоевал их у воды. Предпринимая попытку осушить Маремму, великий герцог Фердинандо одновременно занимался мелиорацией земель Фучеккьо и Пистойи, передвигал на другое место устье Арно и сооружал те огромные акведуки, свежая проточная вода которых, доныне славящаяся на всю Италию, несет всеобщее здоровье Пизе. Что касается торговли, то особое внимание он уделял Ливорно; этот город, значение которого Медичи понимали во все времена, поочередно протежировали и расширяли Климент VII, герцог Алессандро и великий герцог Козимо, который основал там порт, оказавшийся, к несчастью, недостаточно глубоким для крупных судов, и замыслил осуществить в нем работы, достойные древних римлян, как вдруг смерть настигла его в тот момент, когда он заложил первые камни намеченных сооружений. Однако недальновидность, равнодушие и скупость Франческо привели к тому, что на протяжении всего времени его царствования порт Ливорно пребывал в том состоянии, в каком его оставил Козимо. Фердинандо возобновил дело отца, вознамерившись превратить Ливорно не только в мощную военную крепость, но и в безопасный торговый город, в якорную стоянку для кораблей, в торжище, пакгаузом которого стала бы Пиза; все эти работы велись с невероятным упорством, и Ливорно при Фердинандо начал становиться тем коммерческим центром, какой в наши дни является одной из жемчужин Средиземноморья. Что касается искусства, то Фердинандо был достойным преемником отца; человек и сам образованный и культурный, он покровительствовал наукам и словесности, причем не только своими деньгами, но и своей задушевной дружбой с учеными и писателями, а для любого государя это самое сильное средство помочь расцвести их талантам. Он основал в Риме, будучи еще лишь кардиналом, типографию для восточных языков и отправил Баттисту Веккьетти в Египет, Эфиопию и Персию, чтобы приобрести там изумительные и драгоценные восточные манускрипты, которые ныне, находясь в библиотеке Медичи, составляют одно из богатейших собраний в мире. Остилио Риччи, первый учитель математики знаменитого Галилея, добился для него кафедры в Пизанском университете, где этот великий человек блистал с 1589-го по 1592 год, пока зависть коллег и разногласия с Джованни деи Медичи не вынудили его переселиться в Падую, против чего не стал возражать великий герцог, который порекомендовал его Венецианской республике, но затем, осознав величие его гения, в 1608 году пригласил его во Флоренцию. Той эпохой датируются первые музеи ботаники и естественной истории, и музей в Пизе, открытый под покровительством великого герцога, обогатившего его коллекцию всем, что ему удалось отыскать и купить из того, что относится к различным разделам этой науки, стал образцом, которому приходилось следовать всем другим учреждениям такого рода. Великому герцогу Фердинандо обязана своим развитием и музыка, прежде всего драматическая; питая, как и все Медичи, пылкую страсть к театральным представлениям, которые с легкой руки Лоренцо Великолепного проникли в Тоскану в виде мистерий, а затем, во времена Козимо, поднялись, благодаря Макиавелли, до уровня комедии и драмы, он с помощью творческого воображения Джамболоньи и Буонталенти построил театр, где были использованы все возможности декорирования сцены и все тайны сценической механики; и тогда великому герцогу вспомнились те античные трагедии, что исполнялись хором, изображавшим народ, и актерами, чьи монологи и диалоги сопровождала непрерывно звучавшая мелодия. Он пожелал, чтобы так было и в его театре, и таким образом родилась опера с ее речитативами, ариями, дуэтами и хорами. Первый опыт такого рода относится к 1594 году: то была «Дафна», пасторальная опера Оттавио Ринуччини; вторая опера, «Эвридика», написанная тем же автором, была поставлена в 1600 году по случаю свадьбы королевы Марии Медичи и вызвала такой восторг и такой интерес, что ее напечатали с нотами и предисловием Якопо Пери, которое содержало историю создания речитатива, имена всех, кто принимал в этом участие, и даже имена исполнителей. Это представление наделало столько шуму, что все государи пожелали иметь музыкантов наподобие тосканских, а поскольку Фердинандо держал на жаловании около трехсот человек для своего личного оркестра, он часть их по просьбе Генриха IV и Филиппа III отправил к французскому и испанскому дворам. Наконец, подобно тому атлету, что в одиночку подпирал готовый обрушиться свод, Фердинандо делал все возможное, чтобы остановить упадок живописи и ваяния; под его покровительством Джамболонья и Буонталенти открыли школы; в базилике, примерно за триста лет перед тем восстановленной Аверардо, по планам Джованни деи Медичи начали сооружать новую капеллу, которой предстояло стать усыпальницей предков великого герцога и его наследников; с этой целью на Востоке были куплены самый драгоценный камень и самый красивый мрамор, которые с огромными издержками доставили во Флоренцию; затем, проявляя наряду с почтительным отношением к предкам любовь к отцу, он заказал Джамболонье бронзовую статую Козимо I, вызвавшую такой невероятный восторг, когда она впервые открылась взорам собравшихся на площади Палаццо Веккьо, что завистливый Генрих IV пожелал установить похожую, изваянную тем же скульптором, на Новом мосту, как раз к этому времени достроенном. Именно Фердинандоизменил предназначение галереи Уффици и основал там музей, перевезя туда все скульптуры, медали и картины, какие он собрал за время своего кардинальства в Риме. Подобно своему отцу и брату, Фердинандо не прожил всего века, положенного человеку, но если его отец умер наводящим ужас, а брат — презираемым и ненавидимым, то сам он скончался, оплакиваемый всеми, ибо щедрость, доброта и справедливость великого герцога превратили тех, кто его окружал, в почтительных друзей, а его подданных — в верных детей. Так что за все время своего долгого правления, продолжавшегося двадцать один год, ему ни разу не приходилось опасаться ни за свою жизнь, ни за свою власть. Наследовал ему Козимо И, старший из девяти детей, которых родила ему Кристина Лотарингская. Козимо II унаследовал от отца три добродетели, которые, соединяясь в одном государе, приносят счастье его народу: щедрость, справедливость и милосердие. Правда, в этих его качествах не было ничего возвышенного, они свидетельствовали, скорее, о природной доброте, чем о великих замыслах; герцог безмерно восхищался отцом и потому старался подражать ему во всем; он сделал, что смог, но лишь как подражатель и, следственно, как человек, который, идя позади другого, не может ни продвинуться дальше, ни подняться выше, чем его предшественник. Так что царствование Козимо И, как и царствование его отца, оказалось спокойным и счастливым для народа, хотя нетрудно было заметить, что новое древо Медичи истратило лучшую часть своих жизненных соков на Козимо I и теперь чахло день ото дня. Все сделанное за восемь лет, пока Козимо II занимал тосканский трон, было лишь бледной копией того, что свершалось за двадцать один год правления его отца. Он возводил укрепления Ливорно, как и отец, покровительствовал искусствам и наукам, как и отец, продолжил работы по осушению Мареммы, начатые отцом. Он отправил Генриху IV и Филиппу III статуи, которые два этих монарха заказали Джамболонье; наконец, он послал к персидскому царю Константино деи Серви, который был одновременно художником, инженером и архитектором. К тому же, как его отец Фердинандо и как его дед Козимо I Великий, Козимо II делал все возможное, чтобы поддерживать искусство; превосходно умея рисовать, он питал расположение главным образом к тому искусству, которым занимался сам, что, однако, не заставляло его пристрастно судить ни о ваянии, ни о зодчестве; напротив, он явно почитал их, поскольку всякий раз, проезжая перед Лоджией Орканьи или «Кентавром и Геркулесом» Джамболоньи (скульптурной группой, которая в то время стояла на перекрестке Карнесекки), он приказывал кучеру ехать шагом, ибо, по его словам, не мог вдоволь наглядеться на эти два шедевра. Пьеро Такка, ученик Джамболоньи, закончивший работу над статуями Генриха IV и Филиппа III, которые не успел завершить его учитель, был в большом почете при дворе, равно как и архитектор Джулио Париджи. И все же, повторяем, наибольшим расположением герцога пользовались художники; в кругу близких друзей, с которыми он встречался чаще всего, были Чиголи, Доменико Пассиньяно, Кристофано Аллори и Маттео Росселли, чьи лучшие картины он поместил в галерее Уффици. Он также покровительствовал Жаку Калло, выполнившему по его заказу часть своих гравюр, превосходному медальеру Гаспаро Мола и резчику по камню, непревзойденному мастеру инкрустации — Якопо Антелли. Эмблемой Козимо II был лавровый венец с надписью:
NON JUVAT EX FACILI.[7]
Но сколько бы ни поощрял он науки и искусства, все созданное при нем в живописи и в скульптуре было создано художниками и ваятелями второго разряда, а единственным более или менее крупным научным открытием, ознаменовавшим его царствование, стало открытие Галилеем спутников Юпитера, которые этот великий человек, в благодарность за то, что его пригласили в Тоскану, назвал «звездами Медичи»; земля, породившая столько великих людей всех мастей, начинала оскудевать. Уже страдая тяжким недугом, ставшим причиной его смерти, великий герцог Козимо II захотел сам положить первый камень в фундамент нового крыла, которое он задумал пристроить к Палаццо Питти. Этот камень принесли в спальню герцога и в его присутствии благословили; затем больной, взяв серебряный мастерок, покрыл камень слоем извести, после чего камень был заложен в основание фундамента, вместе со шкатулкой, куда поместили несколько медалей, а также несколько золотых и серебряных монет с изображением умирающего государя и три таблички с латинскими надписями: две из них сочинил Андреа Сальвадори, а третью — Пьеро Веттори Младший. Едва стена, поднимавшаяся над фундаментом, обозначилась, Козимо II скончался: ему было тридцать два года, и его оплакивали повсеместно и так искренно, как, возможно, не оплакивали ни одного государя. Козимо II оставил пять сыновей и двух дочерей; трон унаследовал его старший сын Фердинандо II, но юному герцогу было всего одиннадцать лет, и до его совершеннолетия, то есть до того, как ему исполнится восемнадцать, герцогством должны были управлять две регентши — бабка, великая герцогиня Кристина Лотарингская, и мать, эрцгерцогиня Мария Магдалина Австрийская. Этим двум опекуншам был придан совет, который состоял из четырех человек и в который могли быть допущены принцы крови, но без права решающего голоса и за исключением тех, кто поступил на службу к какому-нибудь иностранному государю и получал от него жалованье или пенсион. Членами дома Медичи, здравствовавшими в то время, были: кардинал Карло, принц дон Лоренцо, принцесса Клаудия и принцесса Маддалена — братья и сестры Козимо II, дон Джованни — сын Козимо I, а также дон Антонио, подложный сын Франческо и Бьянки, жить которому, впрочем, оставалось уже недолго. Выйдя из-под опеки, Фердинандо II, как подобает христианскому государю и почтительному сыну, первым делом отправился в Рим, чтобы поклониться главе Католической церкви, Урбану VIII,[8] а оттуда — в Германию, чтобы получить благословение от своего дяди по материнской линии, Фердинанда II; вернувшись, он принял власть над своим государством. Впрочем, в те времена управлять тосканцами было нетрудно: кипящий страстями город Фаринаты дельи Уберти и Ринальдо дельи Альбицци исчез без следа, подобно тем древним городам, которые были погребены под пеплом и на месте которых отстроили новый город, а они из глубины своей могилы не напоминали о себе ни единым движением, ни единым вздохом; так что со времени правления Фердинанда I у Тосканы, если можно так выразиться, больше не было истории. Так Рейн, начав свой бег среди ледников и потухших вулканов, низвергнувшись с огромной высоты в Шаффхаузене, прокатив свои сумрачные, грозные, ревущие воды через теснины подле Бингена, среди крутых утесов Драхенфельса и возле скалы Лорелей, разливается широкой, спокойной, прозрачной волной на равнинах близ Везеля и Нимвегена, чтобы затем, даже не достигнув моря, затеряться в песках вокруг Горинхема и Вудрихема. Надо полагать, что в своем нижнем течении он безопаснее и приносит больше блага; однако люди стремятся увидеть лишь его истоки, его водопад и часть русла между Майнцем и Кёльном, где он с такой неукротимой силой прорывается сквозь безжалостно сжимающие его берега. И потому на протяжении всех долгих лет своего царствования великий герцог Фердинандо II заботится о том, чтобы сохранить мир, но не в собственном государстве, а у своих соседей; он защищает герцога Неверского от гнева императора Фердинанда; изо всех сил пытается помочь герцогу Одоардо Пармскому сохранить его владения; защищает Луккскую республику от посягательств Урбана VIII и его племянников; старается примирить герцога Фарнезе и папу и, наконец, выступает посредником между Александром VII и Людовиком XIV; так что если порою он все же готовится к войне, то лишь с одной целью — любой ценой сохранить мир: только ради этого он восстанавливает военный флот, затевает бесконечные маневры войск и заканчивает возведение укреплений в Ливорно и Порто Феррайо. Все остальное его время отдано наукам и искусствам. Галилей — его наставник, Карло Дати — его оракул, Джованни да Сан Джованни и Пьетро да Кортона — его фавориты, кардинал Леопольде — его соревнователь. В Тоскану приглашаются ученые, литераторы и художники со всего света; и не вина этих двух братьев, по сути вдвоем управлявших государством, если Италия стала оскудевать талантами, потому что она была уже чересчур дряхлой, а другие государства плохо откликались на их призыв, потому что были еще слишком молоды. Вот что Фердинандо и Леопольдо сделали для науки. Они основали Академию дель Чименто, назначили содержание датчанину Николаусу Стенону и фламандцу Тильману Трутвину; вместе с тем они сделали богатым человеком Эванджелисту Торричелли, последователя Галилея, и пожаловали ему золотую цепь с медалью, на которой было выбито: «Virtutis praemia»;[9] они помогли механику Джованни Альфонсо Борелли с изданием его сочинений; они назначили Франческо Реди своим главным придворным медиком; они определили пенсию Винченцо Вивиани, чтобы он мог спокойно, не отвлекаясь на заботы о хлебе насущном, заниматься математическими расчетами; наконец, они учредили ученые сообщества в Пизе и в Сиене, чтобы Тоскана, по слабости своей вынужденная играть в европейских делах лишь второстепенную роль, могла бы зато стать научной столицей мира. Вот что они сделали для изящной словесности. Они приняли в круг своих ближайших друзей (а для бескорыстного, но тщеславного племени поэтов это и поощрение, и награда) Габриелло Кьябреру; Бенедетто Фьоретти, автора «Proginnasmi poetici»;[10] Алессандро Адимари, автора поэтических переводов Пиндара; Джироламо Бартоломеи, автора поэмы «Америка»; Франческо Роваи, автора сборника «Канцоны», и Лоренцо Липпи, автора «Мальмантиле». Их частыми гостями были Антонио Малатести, Джакопо Гадди, Лоренцо Панчатики и Фердинандо дель Маэстро, которых кардинал Леопольдо сделал своими камергерами, а также Лоренцо Франчески и Карло Строцци, которых Фердинандо сделал сенаторами; всех этих людей братья вызывали к себе в любое время дня, даже в часы трапезы, чтобы, как они выражались, разом напитать и свой дух, и свое тело. Это и дало Луиджи Ручеллаи повод сказать в надгробном слове великому герцогу Фердинандо II:
«Разумеется, прекрасно и удивительно было видеть этот избранный кружок поэтов, даже за обеденным столом окружавший его, словно сияющий ореол. Но куда удивительней и прекрасней было видеть его самого, когда, сбросив с себя бремя земного величия, уверенный в своем грядущем бессмертии, слившись с этой толпой талантливых людей и выделяясь среди них исключительно благодаря превосходству памяти, ясности ума и живости суждений, он внимал самым возвышенным речам, постигал самые отвлеченные рассуждения и освещал ярким светом опытности истину, утерянную или трудноразличимую среди множества ложных или спорных мнений».
Вот что они сделали для искусства. Они воздвигли на Пьяцца делла Сантиссима Аннунциата конную статую великого герцога Фердинандо I: работу над памятником начал Джамболонья, а завершил Пьетро Такка. Они заказали ему также статую Филиппа IV, короля Испании, а затем послали ее в дар этому государю. Они поручили отделку галереи Уффици художникам Курради, Маттео Росселли, Марио Баласси, Джованни да Сан Джованни и Пьетро да Кортона; двум последним они заказали также фрески в нижних залах Палаццо Питти. В разных городах, где им пришлось побывать, они, с готовностью уплатив владельцам заявленную цену, приобрели более двухсот автопортретов известных живописцев: так было положено начало этому необычному собранию, которым обладает одна лишь Флоренция. И наконец, по их распоряжению в Болонье, Риме, Венеции и даже в бывшей римской провинции Мавретания были куплены в огромном количестве античные статуи и картины современных художников, в частности, великолепная мраморная голова, считавшаяся портретом Цицерона, «Гермафродит», бронзовый «Идол», а также шедевр, который и по сей день остается одним из главных украшений Трибуны дельи Уффици, — «Венера» Тициана. Подобно тому, как братья правили вместе, они и умерли почти в одно и то же время и почти в одном возрасте: великий герцог Фердинандо в 1670 году, в возрасте шестидесяти лет, а кардинал Леопольдо в 1675-м, в возрасте пятидесяти восьми лет. Великому герцогу Фердинандо II наследовал Козимо III. То была эпоха долгих царствований; его правление длилось пятьдесят три года, то есть почти столько же, сколько правление Людовика XIV, и в эти годы стал явственно заметен упадок рода Медичи. Могучее древо Козимо I, давшее одиннадцать отпрысков, засыхает на корню и гибнет, лишенное жизненных соков. Когда взираешь на эпоху правления Козимо III, приходит в голову мысль, что Господь решил покончить с домом Медичи; не политические бури и не гнев народа угрожают отныне этому дому: его сотрясают и губят семейные неурядицы; словно жестокий рок поразил немощью всех представителей этого рода, одного за другим: мужчины стали бессильными, а женщины бесплодными. Козимо III взял в жены Маргариту Луизу Орлеанскую, дочь Гастона Французского. Жених, воспитанный матерью, Витторией делла Ровере, настолько надменной, мнительной и суеверной, насколько Фердинандо II был приветливым, открытым и свободомыслящим, обладал всеми недостатками своей наставницы и лишь немногими достоинствами отца. Это и понятно: великий герцог Фердинандо II последние восемнадцать лет не жил с женой, на которую он по своей природной лености возложил все заботы о воспитании сына; выросший в одиночестве и благочестивых размышлениях, юный герцог Козимо, стараниями своего наставника Волумнио Бандинелли да Сиена, получил воспитание богослова, а не государя. Невеста, красивая и жизнерадостная пятнадцатилетняя девушка, принадлежала к великому роду Бурбонов, засиявшему новой славой благодаря Генриху IV, который приходился ей дедом. Она выросла в неспокойное время, в годы двух гражданских войн, одна из которых едва затихла, а другая вот-вот должна была вспыхнуть. Все вокруг ее колыбели было проникнуто юной, кипучей силой, которая присуща государствам в пору их становления и которая в Тоскане после Козимо I уступила место сначала спокойствию зрелого возраста, а потом старческой слабости. Мысль об этом брачном союзе возникла у великого герцога Фердинандо, а Гастон, отец невесты, с радостью дал свое согласие, ибо, по его словам, он сам происходил из рода Медичи: несмотря на унаследованный им от этого рода семейный недуг — подагру, Гастон очень гордился таким родством.[11] До Марселя принцессу сопровождала ее сестра, мадемуазель де Монпансье; там ее встретил принц Маттиас с тосканскими галерами; после вручения свадебных подарков и по завершении пышных прощальных празднеств Луиза Орлеанская взошла на адмиральскую галеру и после трех дней плавания благополучно прибыла в Ливорно, где под триумфальными арками, воздвигнутыми через каждые сто шагов, ее ждала герцогиня Пармская с многочисленной свитой; но напрасно юная принцесса искала среди присутствующих своего жениха: Козимо заболел корью, и ему пришлось остаться во Флоренции. Итак, Луиза Орлеанская одна продолжила путь в Пизу, встретившую ее приветственными лозунгами, иллюминацией и цветами; затем она снова отправилась в путь и, наконец, в Амброджане увидела кортеж, выехавший ей навстречу: впереди — великая герцогиня и юный принц, за ними, чуть поодаль, — великий герцог, кардинал Джованни Карло и принц Леопольдо. Первое знакомство походило на семейное торжество, на котором присутствующие вспоминают о прошлом, радуются настоящему и с надеждой смотрят в будущее; так что супружеский союз, которому суждено было завершиться столь странным и печальным образом, был заключен при самых счастливых предзнаменованиях. Но не прошло и двух месяцев, как принцесса начала выказывать странное отвращение к своему юному супругу; причина этого крылась в ее прежнем увлечении: еще будучи при французском дворе, она влюбилась в принца Карла Лотарингского. Он был знатен и хорош собой, но не обладал ни родовыми землями, ни правом на княжеский удел; все, что могли предпринять бедные влюбленные, — это открыть свою тайну герцогине Орлеанской. Но герцогиня Орлеанская не могла достойно противостоять слабости Гастона и твердости Людовика XIV, и, поскольку решение о браке принцессы с будущим великим герцогом было принято, брак этот стал неизбежностью. Мечты принцессы были разбиты, и жертвой ее разочарования стал Козимо. И действительно, от показной веселости, за которой она из гордости скрывала свои истинные чувства, очень быстро не осталось и следа; вскоре она всей душой возненавидела Италию и итальянцев: она высмеивала местные нравы, презирала местные обычаи, открыто пренебрегала условностями и удостаивала дружбой и доверием лишь тех, кто вместе с ней приехал из Франции и с кем можно было говорить на родном языке и предаваться воспоминаниям об отечестве. Впрочем, следует признать, что Козимо вряд ли был способен изменить к лучшему настроение своей супруги; суровый, чопорный, высокомерный, он не знал тех ласковых слов, что гасят ненависть и пробуждают любовь. Тем временем во Флоренцию приехал Карл Лотарингский: это случилось приблизительно в феврале 1662 года. Когда принцесса вновь увиделась с возлюбленным, ее неприязнь к мужу явно стала еще сильнее; однако никто на свете не знал об их любви, а потому ни у кого, даже у Козимо, не возникло никаких подозрений. Более того, поскольку к концу года было объявлено, что принцесса беременна, неизбывное уныние, царившее при тосканском дворе с самого ее приезда, сменилось всеобщим ликованием. Правда, в то же время ее ненависть к Козимо усилилась еще больше; однако на жалобы сына герцог Фердинандо отвечал, что дурное настроение принцессы, вызвано, несомненно, ее беременностью; в итоге, хотя после отъезда Карла Лотарингского ее мрачное и почти злобное настроение стало еще хуже, Козимо набрался терпения, и так продолжалось до 9 августа 1663 года, когда принцесса благополучно разрешилась от бремени сыном, которого, по имени деда, назвали Фердинандо. Как легко догадаться, во дворце безмерно радовались произошедшему событию, но вскоре эта радость была омрачена усиливавшимися разногласиями между супругами; в конце концов дело дошло до того, что великий герцог, связывавший все эти ссоры с присутствием и влиянием французских дам, которых Маргарита Луиза привезла с собой из Парижа, отослал их всех обратно — с подобающей свитой и дорогими подарками, но все же отослал. Такое проявление власти со стороны Фердинандо привело молодую принцессу в неописуемую ярость; в своих страданиях она была близка к отчаянию, и между супругами произошел открытый разрыв. И тогда Фердинандо, чтобы скрасить сыну расставание с женой, посоветовал ему отправиться в путешествие в Ломбардию, а сам в это время послал Людовику XIV письмо с жалобами на сноху. Людовик XIV привык, чтобы ему повиновались как у него в стране, так и за ее пределами: он приказал строптивой принцессе одуматься, и она сделала вид, что послушалась, так что к концу 1666 года было официально объявлено о ее второй беременности; но в то же время пошли разговоры, будто у принцессы любовная связь с каким-то французом незнатного происхождения, и распространились слухи, что она собирается бежать с ним. Слухи привели к тому, что за принцессой стали наблюдать внимательнее и однажды ночью подслушали разговор, который она вела через окно с каким-то цыганом, обсуждая с ним план побега: переодевшись цыганкой и затерявшись в таборе, она должна была бежать вместе с этими бродягами. Подобное необычное намерение тем более удивило великого герцога, что принцесса находилась на четвертом месяце беременности; наблюдение за принцессой было усилено, и тогда она возымела странное для будущей матери желание — избавиться от ребенка. Сначала она стала ездить верхом, выбирая при этом самых норовистых лошадей; затем, когда ей это запретили, она стала совершать долгие пешие прогулки и однажды прошла семь миль по распаханным полям; наконец, когда все средства повредить ребенку были исчерпаны, она обратила ненависть против себя самой и попыталась уморить себя голодом; только осмотрительность и мягкая настойчивость великого герцога Фердинандо смогли заставить ее отказаться от этого решения и выносить плод до положенного срока, после чего у нее родилась дочь, принцесса Анна Мария Луиза. Вслед за тем великий герцог пустил в ход уже испытанное средство — снова отправил сына в путешествие и послал новое письмо Людовику XIV. И в самом деле, в октябре того же года Козимо, убедившись, что жена по-прежнему испытывает к нему отвращение, покидает Флоренцию и путешествует инкогнито по Германии и Голландии. Он посещает Инсбрук, плывет вниз по Рейну, к восхищению голландских и немецких ученых беседует с ними на безупречной латыни, встречается в Гамбурге со шведской королевой Кристиной, приветствует ее решение отречься от протестантизма, а затем возвращается в Тоскану, где его приезду радуются все, кроме жены. И тогда Козимо вновь отправляется в путь, на этот раз в Испанию, Португалию, Англию и Францию, и возвращается домой, лишь когда ему сообщают, что великий герцог при смерти. После кончины отца он занимает освободившийся трон, и тут выясняется, что его продолжительное отсутствие и приказы Людовика XIV оказали желаемое действие: между супругами происходит примирение, и 24 мая 1671 года, ровно через год после того, как Козимо взошел на трон, принцесса производит на свет второго сына, который при крещении получает имя Джованни Гастоне, в честь деда по материнской линии. После его рождения ссоры между супругами вспыхивают снова, но теперь у Козимо двое сыновей и он не боится остаться без наследника. Потеряв надежду, что чувства жены к нему когда-нибудь изменятся, и в конце концов наскучив ею так же, как она с давних пор наскучила им, он разрешает ей вернуться во Францию, но с условием, что она уйдет в монастырь. По общему согласию они выбирают Монмартрский монастырь, аббатисой которого была Мадлен де Гиз. 14 июня 1676 года великая герцогиня покидает Тоскану и по возвращении во Францию тотчас же заявляет, что муж прогнал ее и она не считает себя обязанной выполнять вырванное у нее силой обещание уйти в монастырь; так что в итоге виновником этого скандала был выставлен Козимо, которого государи соседних стран уже стали презирать за слабость, а его подданные начали ненавидеть за гордыню. С этой поры все складывается для Козимо крайне неблагоприятно; становится очевидно, что над семьей Медичи, от которой отвернулся Бог, тяготеет злой рок и все попытки побороть его будут напрасны. Едва юный Фердинандо достигает брачного возраста, Козимо женит его на принцессе Виоланте Баварской, добродетельной, но бесплодной, и это бесплодие становится у принца предлогом для распутства, в разгар которого его вскоре уносит смерть. Узнав о бесплодии Виол анты, Козимо спешно находит невесту для младшего сына, Джованни Гастоне. Принц тут же отправляется в Дюссельдорф, где ему предстоит взять в жены юную принцессу Анну Марию Саксен-Лауэнбургскую, но там его ждет страшное разочарование: вместо кроткой, миловидной и элегантной женщины, представлявшейся ему в мечтах, он видит амазонку гомеровских времен, с грубым голосом и неуклюжими манерами, привыкшую к лесным дебрям вокруг Праги и пустынным просторам Богемии; больше всего она любит скакать верхом и охотиться и, проведя лучшую пору своей жизни в конюшне, усвоила привычку говорить с лошадьми на языке, которого никто при тосканском дворе не понимает. Но это ничего не меняет: у Джованни Гастоне доброе сердце, и собственные склонности не имеют для него значения, когда речь идет о благополучии его страны; он приносит себя в жертву и женится на этой новоявленной Антиопе. Но та, приняв, по-видимому, его кротость за слабость, а любезность — за отсутствие самолюбия, проникается презрением к человеку, на которого она смотрит сверху вниз. Уязвленный Джованни Гастоне приказывает, но надменная немецкая принцесса не желает повиноваться; и те же раздоры, что омрачали когда-то супружескую жизнь отца, начинаются в семье сына, который, не перестав быть рабом отца, претерпевает еще и мучения со стороны жены. Чтобы отвлечься от печалей, он бросается в игру и разврат, проматывает свое достояние и разрушает собственное здоровье, и в скором времени врачи доводят до сведения Козимо III, что состояние бессилия, в которое впал его сын, лишает их всякой надежды на то, что он способен дать наследника короне. И тогда несчастный великий герцог обращает взор на своего брата, кардинала Франческо Мария, которому всего сорок восемь лет, и, следовательно, он еще в расцвете сил. Благодаря ему родовое древо Медичи должно зазеленеть вновь. Кардинал соглашается жениться, отрекается от сана, и вскоре празднуется его помолвка с принцессой Элеонорой Гонзага. В семье вновь ликование, но семья обречена: отказ новобрачной исполнять супружеский долг, что в первые дни брака бывший кардинал воспринимал как последние потуги целомудренной стыдливости, затянулся сверх всякой меры, и Франческо Мария стал понимать, что принцесса не намерена становиться его женой на деле и решила свести супружескую жизнь к внешним формальностям. Он прибегает к посредничеству тестя, призывает на помощь религию, он просит, умоляет, даже угрожает, но все бесполезно, и, в то время как Фердинандо сетует на невольное бесплодие своей жены, Франческо Мария письменно извещает брата, что Элеонора Гонзага останется бесплодной по собственной прихоти. Козимо склоняет свою седую голову перед волей Господа, предписывающей, что даже самое великое и славное на этой земле должно иметь конец. Он видит, что Тоскане угрожает двойная опасность: алчность Австрии и честолюбие Франции, и, чтобы спасти Флоренцию от посягательств этих государств, хочет вернуть ей прежнюю свободу; он находит поддержку со стороны Голландии и Англии, но встречает противодействие со стороны других могущественных держав и прежде всего самой Тосканы; он видит смерть своего сына Фердинандо, потом своего брата Франческо Мария и, наконец, 31 октября 1723 года умирает сам, став перед этим свидетелем не только собственных похорон, как Карл V, но и похорон всей своей семьи, как Людовик XIV. Все, что в царствование Фердинандо II стало клониться к упадку, окончательно рухнуло при Козимо III. Надменный, суеверный и расточительный, великий герцог оттолкнул от себя народ своей гордыней, тем, что предоставил священникам чересчур большую власть и обременил подданных непомерными налогами, чтобы обогащать царедворцев, жертвовать на церковь и оплачивать собственные расходы. При Козимо III все стало продажным; те, у кого были деньги, покупали должности; те, у кого были деньги, покупали почести; и наконец, те, у кого были деньги, покупали то, что Медичи никогда не продавали, — правосудие. С искусствами при нем дела обстояли так же, как и со всем остальным: на них сказался характер Козимо III. В самом деле, от наук, изящной словесности, ваяния и живописи требовалось лишь одно: всеми силами угождать непомерной гордыне и ненасытному тщеславию этого последнего великого герцога, и потому в его правление не было создано ничего выдающегося. Но, за неимением работ современников, у Паоло Фальконьери и Лоренцо Магалотти возник, по счастью, замысел, польстивший самолюбию Козимо: они уговорили его продолжить работы в галерее Уффици, начатые великим герцогом Фердинандо и кардиналом Леопольдо. В итоге Козимо III соединил вместе коллекции, собранные отцом и дядей, добавил к этому все картины, статуи и медали, полученные им в наследство от герцогов Урбинских и дома делла Ровере — сплошь шедевры, среди которых был и колоссальный бюст Антиноя, и велел перенести все это с огромной торжественностью в великолепный музей, за обогащение которого все возносили ему хвалу, хотя пополнять раз за разом эту сокровищницу его побуждала не столько щедрость, сколько гордыня. Среди ученых, преуспевавших в царствование Козимо III, были: физик Магалотти, анатом Беллини, математик Вивиани, врач Реди, знаток древностей Норис и страстный библиофил Мальябеки. Среди литераторов: иезуит Бандьера, доктор Антонио Кокки и поэт-сенатор Филикайя. Среди живописцев: Доменико Габбиани, Пьетро Дандини, Джузеппе Нанни и Томмазо Реди. И, наконец, среди скульпторов: Массимилиано Сольдани, Джованни Баттиста Фоджини и Карло Марчеллини. Из всех названных людей, возможно, один лишь Филикайя сохранил определенную известность, которую он стяжал своим погребальным плачем о роковой судьбе Италии. Геральдическая эмблема Козимо III выглядела так: корабль в море, ведомый звездами Медичи, с девизом «Certa fulgent sidera».[12] Любопытно, что эмблема эта была выбрана как раз в то время, когда звезды стали гаснуть, а корабль — тонуть. Тоскана содрогнулась от страха, когда на трон взошел Джованни Гастоне; если прежде его оргии происходили в подвальных помещениях Палаццо Питти и о них никто не знал, то теперь они выплеснулись наружу, и люди заговорили о чудовищном разврате, напоминавшем одновременно безумства Тиберия на Капрее и Генриха III в Лувре. Подобно тирану древности и Гелиогабалу новых времен, Джованни Гастоне окружил себя толпой куртизанок и сворой миньонов, причем те и другие были набраны из низших слоев общества. Все из этого сброда получали установленное жалованье, которое могло быть увеличено или уменьшено в зависимости от большей или меньшей изощренности наслаждений, доставляемых ими своему повелителю. Для этих людей придумали два новых слова: женщин прозвали «руспанта», а мужчин — «руспанто», потому что им платили золотыми монетами, которые назывались «руспоне». Все это настолько неслыханно и безнравственно, что кажется невероятным, но современники в своих мемуарах единодушно свидетельствуют о том, что все это происходило в действительности, и вдобавок, со свойственным той эпохе цинизмом, приводят множество подробностей этих сатурналий, порожденных не прихотями силы, как могло бы показаться, а бесстыдством слабости. Так что, когда Джованни Гастоне принял власть, все вокруг него было мертво, да и сам он был почти мертвецом; тем не менее, подобно готовому вот-вот угаснуть факелу, который набирается сил, чтобы вспыхнуть под конец, он призвал на помощь последние остатки жизненной энергии, чтобы бороться с отцовскими ошибками: едва взойдя на трон, он сразу же изгоняет продавцов должностей, нечистоплотных чиновников и шпионов, расплодившихся при дворе; при нем, по сути, была отменена смертная казнь, которая столь часто применялась в правление его отца и которой боялись одни лишь бедняки, потому что богатые могли откупиться от нее за деньги. Зная, что ему придется отречься от престола, ибо никакой надежды на продолжение рода Медичи больше не было, он, тем не менее, делал все возможное, чтобы Тоскана могла осуществить право, дарованное ей императором Карлом V и папой Климентом VII, — выбрать в правители соотечественника и тем самым избежать угрожавшего ей иностранного владычества. Но посланники Франции, Австрии и Испании сломили остатки его воли и, не смущаясь тем, что он был еще жив, назначили ему в преемники старшего сына Филиппа V Испанского, инфанта дона Карлоса, который был правнуком Марии Медичи и формально в самом деле имел права на тосканский трон. В соответствии с этим решением, 22 октября 1731 года Джованни Гастоне получил от императора письмо, в котором ему сообщалось о выборе, сделанном великими державами, и о том, что инфант дон Карлос отныне будет находиться под его опекой. Джованни Гастоне скомкал письмо, отбросил его подальше и пробормотал: — Да-да, они оказывают мне любезность, назначая меня опекуном, а обращаются со мной так, словно я их подопечный. Но как ни велико было горе Джованни Гастоне, ему пришлось подчиниться: он смирился и стал ждать своего преемника, который в сопровождении англо-испанского флота прибыл в порт Ливорно вечером 27 декабря 1731 года. Джованни Гастоне боролся с попыткой навязать ему преемника девять лет — нельзя было требовать от него большего. Джованни Гастоне принял будущего великого герцога в Палаццо Питти, не вставая с постели, но не столько из-за недомогания, сколько для того, чтобы избежать формальностей этикета. Дон Карлос был шестнадцатилетний юноша, красивый, как подобает Бурбону, благородный, как пристало Медичи, искренний и прямой, как приличествует потомку Генриха IV. Джованни Гастоне, которого давно уже никто не любил и которому некого было любить, вскоре привязался к этому подростку, забыв свою прежнюю неприязнь к нему; и когда после завоевания Неаполя инфанта призвали править Королевством обеих Сицилий, Джованни Гастоне со слезами горести провожал того, кого он встретил со слезами стыда. Преемником дона Карлоса стал принц Франциск Лотарингский. Великое герцогство Тосканское досталось ему как возмещение за его наследственные владения, окончательно присоединенные к Франции. Джованни Гастоне узнал об этом решении, лишь когда оно уже было принято; с ним даже не сочли нужным посоветоваться о том, кого выбрать его наследником: его уже вычеркнули из числа государей. И на то были основания, ведь Джованни Гастоне, изнуренный пороками, истерзанный горестями, сломленный унижениями, мучимый сознанием собственного бессилия, угасал с каждым днем. Из-за своих недугов Джованни Гастоне уже давно не мог держаться на ногах, но, желая оттянуть насколько возможно тот день, когда ему придется лечь насовсем, он приказывал переносить его в кресле из комнаты в комнату. Однако за несколько дней до смерти ему вдруг стало лучше: как бывает при некоторых болезнях, силы вернулись к нему в тот момент, когда, казалось, намеревались оставить его окончательно. Джованни Гастоне решил воспользоваться этим и показаться из окна Палаццо Питти народу, который вдруг полюбил его и теперь каждый день собирался на площади перед дворцом, чтобы узнать о здоровье великого герцога. И когда великий герцог неожиданно показался у окна, в толпе раздались крики радости. То был бальзам на израненную душу несчастного умирающего; он протянул к народу, выказавшему ему свою любовь, руки, полные золота и серебра, хотя и понимал, что за этот миг счастья, дарованный ему Провидением, никак нельзя расплатиться. Однако министры, уже приберегавшие деньги для его преемника, стали упрекать его за такую неразумную расточительность; и тогда Джованни Гастоне, не имея больше возможности просто раздавать деньги, иначе его назвали бы мотом, объявил народу о своей готовности покупать отныне все, что ему пожелают продать. После этого величественная площадь перед Палаццо Питти превратилась в диковинный рынок, в невиданную доселе ярмарку; каждое утро Джованни Гастоне с великим трудом поднимался по двойной лестнице, ведущей к окнам первого этажа и по непомерной цене покупал то, что ему приносили: картины, медали, различные произведения искусства, книги, мебель — одним словом, все, ибо, как подсказывало ему сердце, то был способ вернуть народу хотя бы малую часть тех денег, которые незаконными поборами отнял его отец. Но вот 8 июля 1737 года он, против обыкновения, не появился у окна, и на следующий день народу объявили, что великий герцог Джованни Гастоне скончался. С его последним вздохом угас великий род Медичи, чьи пороки отвечали его эпохе, тогда как присущие ему добродетели останутся неизменными во все времена. Великим герцогом Тосканским стал Франциск III Лотарингский. Среди всех семейных горестей и политических неурядиц, без конца терзавших Джованни Гастоне на протяжении всей его жизни, у него, тем не менее, случались минуты, когда он мог подумать об искусстве: он разместил в галерее Уффици коллекцию из более чем трехсот резных драгоценных камней изумительной работы и подал мысль подготовить то превосходное издание, которое под названием «Museum florentinum» было завершено в 1762 году и содержит посвящение Франциску Лотарингскому, его преемнику. Возможно, покажется удивительным, что мы столь пространно излагали историю одного-единственного семейства, но дело в том, что искусство расцветало и приходило в упадок бок о бок с этим семейством и, странное дело, претерпевало все взлеты и падения, какие претерпевали сами Медичи. Так, одновременно с ростом величия Аверардо, Джованни ди Биччи и Козимо Старого, Отца отечества, искусство испытывает подъем в лице Чимабуэ, Джотто и Мазаччо; при Лоренцо Великолепном оно делает остановку, чтобы набраться сил: на свет появляются Леонардо да Винчи, фра Бартоломео, Микеланджело, Тициан, Рафаэль и Андреа дель Сарто; при Льве X все обещанное сбывается, все, что было цветком, становится плодом; при Козимо I, достигшем вершины своей власти, оно достигает своего апогея, после чего искусство и Медичи, не имея возможности подниматься выше, начинают клониться к упадку: Медичи — вместе с Фердинандо I, Козимо II и Фердинандо II, искусство — вместе с Вазари, Бароччи, Аллори, Джованни да Сан Джованни и Маттео Росселли, и это продолжается до тех пор, пока они сообща не сходят на нет: искусство — в лице таких художников, как Габбиани и Дандини, Медичи — в лице Козимо III и Джованни Гастоне. Но пусть Медичи мирно покоятся в своих гробницах из мрамора и порфира, ибо они сделали для славы мира куда больше того, что сделали до них и после них все на свете князья, короли и императоры.
Гвельфы и Гибеллины
I ГВЕЛЬФЫ И ГИБЕЛЛИНЫ
В 1076 году, примерно в то самое время, когда Сид, герой Испании, подчинял Альфонсу VI Толедо и всю Новую Кастилию, между императором Генрихом IV и верховным понтификом Григорием VII начались распри, и вот по какому поводу. Дух свободы овеял Италию; отважные моряки, бороздившие здешние прибрежные воды, первыми ощутили его дыхание; Венеция, Генуя, Гаэта, Неаполь, Амальфи учредили республики, в то время как внутренние области страны продолжали находиться в зависимости от Генриха IV Немецкого. Даже патримоний святого Петра, не подчиняясь напрямую Империи, все еще признавал ее верховную власть, позволяя императорам утверждать избрание пап; однако Александр II, уроженец Милана, отказался сложить с себя тиару, дабы принять назначение из рук сюзерена, еще до того, как в 1073 году монах Гильдебранд взошел на папский престол, приняв имя Григорий VII. Однако новый папа, которому суждено было олицетворять средневековую демократию, не просто следовал примеру Александра II; не прошло и трех лет со дня его восшествия на Святой престол, как, окинув взором Европу и увидев, что повсюду, словно всходы пшеницы в апреле, поднимаются народы, он понял, что именно ему, преемнику святого Петра, надлежит собрать эту жатву свободы, посеянной словом Христа. В 1076 году он издает декреталию, воспрещавшую его преемникам представлять свое назначение на утверждение светским властителям. С этого дня папский престол был установлен на один уровень с императорским троном и у народа появился свой Цезарь. Однако если Григорий VII задумал ущемить императорскую власть, то Генрих IV вовсе не склонен был отказываться от своих прав; на декреталию он ответил рескриптом; его посол явился в Рим и от имени императора потребовал, чтобы первосвященник сложил с себя тиару, а кардиналы прибыли ко двору Генриха IV для избрания другого папы; копье натолкнулось на щит, меч отразил удар меча. В ответ Григорий VII отлучил императора от Церкви. Узнав столь важную новость, германские князья собрались в Трибуре и, поскольку разгневанный император превысил свои права, которые распространялись на инвеституру, но не на назначение пап, пригрозили, в силу тех самых установлений, на основании которых его избрали, низложить его, если он в течение года не примирится со Святым престолом. Генриху пришлось повиноваться и просителем преодолеть Альпы, которые он грозил перейти как победитель; суровой зимой он пересек Италию, чтобы босым и на коленях явиться к папе, прося его об отпущении грехов. Перед этим он проехал таким образом через Асти, Милан, Павию, Кремону и Лоди; видя его слабость, эти города почувствовали в себе силу и, воспользовавшись его отлучением от Церкви как предлогом, сочли себя свободными от данных ему клятв. Со своей стороны, Генрих IV, опасаясь еще больше разгневать папу, даже не стал пытаться вернуть их под свою власть и всегласно подтвердил их свободу; впрочем, они могли бы обойтись без этого подтверждения, как папа мог без императорского разрешения назначать епископов; этот раздор между Святым престолом и императором, между народом и феодальной властью и породил партии гвельфов и гибеллинов. Тем временем, будто для того, чтобы уготовить Флоренции свободу, в 1070 году умер Готфрид Лотарингский, маркграф Тосканы, а в 1076-м умерла его жена Беатриса, и наследницей и властительницей самого крупного из всех существовавших когда-либо в Италии феодов стала графиня Матильда; она дважды была замужем: сначала за Готфридом-младшим, потом за Вельфом Баварским, развелась с тем и другим и умерла бездетной, все свои владения завещав престолу святого Петра. Эта смерть позволила Флоренции поступить по примеру других итальянских городов; она провозгласила республику и тем, в свою очередь, подала пример Сиене, Пистойе и Ареццо, поспешившими воспользоваться им. Однако флорентийская знать, не оставаясь равнодушной к великому спору, раздиравшему Италию, все же не принимала в нем такого деятельного участия, как знать других городов; она была разделена на две партии, но не на два враждующих лагеря. Каждая из партий смотрела на другую скорее с недоверием, чем с ненавистью, и, если между ними не было мира, это еще не означало, что идет война. Среди гвельфских семей одной из самых знатных, могущественных и богатых была семья Буондельмонти; старший в роду был обручен с девушкой из семьи Амидеи, союзников Уберти, известных своими прогибеллинскими симпатиями. Буондельмонте деи Буондельмонти был владетелем Монте Буоно, замка в верхней части долины Арно, и жил в величественном дворце на площади Святой Троицы. Однажды, когда,по своему обыкновению, он в великолепном наряде ехал верхом по улицам Флоренции, в одном из домов на его пути открылось окно и он услышал, как его зовут по имени. Буондельмонте обернулся, но, увидев, что лицо позвавшей его женщины скрыто покрывалом, поскакал дальше. Она позвала его снова и подняла покрывало. Буондельмонте узнал даму из рода Донати и, остановив коня, учтиво спросил, что она хочет ему сказать. — Просто хочу поздравить тебя с твоей будущей свадьбой, Буондельмонте, — насмешливо сказала дама, — и восхититься твоей самоотверженностью, ведь ты собираешься породниться с семьей, которая во многом уступает твоей собственной. Наверно, какой-нибудь предок Амидеи некогда оказал большую услугу одному из твоих родичей и теперь ты возвращаешь семейный долг. — Вы ошибаетесь, благородная дама, — возразил Буондельмонте. — Если между нашими семьями и существует некоторая разница, то не благодарность заставляет меня забыть о ней, а любовь. Я люблю мою невесту, Лукрецию Амидеи, и женюсь на ней по любви. — Простите, синьор граф, — продолжала Гвальдрада, — но мне казалось, что самый знатный должен жениться на самой богатой, самая богатая — выйти замуж за самого знатного, а самый красивый — взять в жены самую красивую. — До сего дня, — ответил Буондельмонте, — лишь в зеркале, которое я привез ей из Венеции, мне приходилось видеть женщину столь же красивую, как Лукреция. — Плохо же вы искали себе невесту, синьор, или это занятие чересчур быстро вам наскучило. Флоренция потеряла бы имя города цветов, если бы в этом цветнике не нашлось розы прекраснее, чем та, какую вы собираетесь сорвать. — Мало осталось во Флоренции садов, где я не побывал, мало цветов, красками которых я не любовался и ароматов которых не вдыхал; разве только ромашки и фиалки спрятались в траве, укрываясь от моего взора. — Есть еще лилия, которая растет у родника, под сенью ив, омывает свой стебель в ручье, чтобы сохранить свежесть, и прячет свою головку в тени, чтобы не утратить чистоты. — Быть может, в саду дворца синьоры Гвальдрады растет подобный цветок и она покажет его мне? — Возможно, так и будет, если синьор Буондельмонте почтит меня своим посещением. Буондельмонте бросил поводья пажу и устремился во дворец Донати. Гвальдрада ожидала его на верху лестницы; она провела его по темным коридорам к удаленной комнате, затем открыла дверь, приподняла драпировку, и Буондельмонте увидел спящую молодую девушку. Буондельмонте замер от восхищения: никогда еще он не видел такой совершенной, такой юной и непорочной красоты. Это был тот самый, весьма редкий в Италии, тип блондинки, какой Рафаэль избрал прообразом для своих Мадонн; белизна ее кожи была такова, что можно было подумать, будто девушка выросла под бледным северным солнцем; она казалась такой воздушной, что Буондельмонте затаил дыхание: он боялся, как бы этот ангел, проснувшись, не улетел на небо. Гвальдрада опустила драпировку; Буондельмонте хотел было помешать ей, но она удержала его за руку. — Вот невеста, которую я сберегла для тебя в чистоте и уединении, — сказала она. — Но ты поспешил, Буондельмонте, ты отдал сердце другой. Ступай себе и будь счастлив. Ошеломленный Буондельмонте хранил молчание. — Что же ты медлишь? — спросила Гвальдрада. — Забыл, что тебя ждет прекрасная Лукреция? — Послушай, — сказал Буондельмонте, взяв ее за руку, — если бы я отказался от этого брака, если бы я изменил данному мною слову, если бы я попросил в жены твою дочь, ты отдала бы ее мне?.. — Разве найдется настолько кичливая или настолько безрассудная мать, которая не пожелает видеть своим зятем владетеля Монте Буоно? Тогда Буондельмонте поднял драпировку, опустился на колени у кровати девушки, взял ее за руку и, видя, что спящая приоткрыла глаза, произнес: — Проснитесь, моя прекрасная невеста! Затем, повернувшись к Гвальдраде, он сказал: — Матушка, пошлите за священником, а я тем временем украшу голову вашей дочери венком из флердоранжа. В тот же день Лючия Гвальдрада из рода Донати стала женой Буондельмонте. На другой день по городу поползли слухи об этом браке. Какое-то время семья Амидеи отказывалась верить, что ей нанесли столь тяжкое оскорбление, но в конце концов сомнений у нее более не осталось. Тогда они призвали к себе своих родичей — Уберти, Фифанти, Ламберти и Гангаланди — и объяснили им, какова цель этого собрания. Услышав, какую обиду им всем причинили, Моска деи Ламберти с той лаконичностью, какая присуща мщению, решительно воскликнул: «Cosa fatta capo ha!»[13] Все присутствующие повторили этот возглас, и Буондельмонти был единодушно приговорен к смерти. Утром Пасхального воскресенья Буондельмонте проскакал верхом по Понте Веккьо и спустился на набережную Арно, как вдруг из улицы Святой Троицы выехали всадники и направились навстречу ему. На некотором расстоянии от него всадники разделились на две группы, чтобы напасть с двух сторон. Буондельмонте узнал их, но, то ли понадеявшись на их честность, то ли положившись на собственную отвагу, продолжил путь, не выказывая никаких опасений; более того, поравнявшись с ними, он учтиво поклонился им. И тогда Скьятта дельи Уберти выхватил палицу, спрятанную у него под плащом, и одним ударом сбросил Буондельмонте на землю; в ту же минуту Оддо Арриги деи Фифанти спешился и ножом перерезал ему вены. Буондельмонте дополз до подножия еще высившейся в те времена статуи Марса, языческого покровителя Флоренции, и испустил дух. Весть об этом убийстве сразу же разнеслась по городу. Вся родня Буондельмонте собралась у него в доме, убитого положили в открытый гроб и поставили на катафалк. Юная вдова села возле гроба и прижала размозженную голову мужа к своей груди; катафалк окружили ближайшие родственники, и траурный кортеж двинулся по улицам Флоренции; впереди ехал старый отец Буондельмонте, время от времени глухим голосом восклицая: «Мщение! Мщение! Мщение!» При виде окровавленного трупа, при виде рыдающей красивой вдовы с разметавшимися волосами, при виде отца, едущего перед гробом сына, которому полагалось бы идти за гробом отца, все пришли в сильное волнение и каждая знатная семья приняла ту или другую сторону — в зависимости от своих убеждений, дружеских или родственных связей. Сорок две знатнейшие семьи образовали партию гвельфов, то есть сторонников папы, и поддержали семью Буондельмонте; двадцать четыре семьи образовали партию гибеллинов, то есть сторонников императора, и главой этой партии признали семью Уберти. Каждый собрал своих слуг, укрепил свои дворцы, возвел башни, и на протяжении тридцати трех лет на улицах и площадях Флоренции, запертая в ее стенах, бушевала неистовая гражданская война. Однако гибеллины, не рассчитывая победить собственными силами, обратились за помощью к императору, приславшему им тысячу шестьсот немецких конников. Это войско скрытно проникло в город через ворота, охраняемые гибеллинами, и в ночь на Сретение 1248 года побежденные гвельфы были вынуждены покинуть Флоренцию. И тогда победители, оказавшиеся хозяевами города, предались бесчинствам, которые затягивают гражданские войны до бесконечности. Тридцать шесть дворцов были разрушены, а их башни срыты до основания; под башню Тозинги на площади Старого рынка, всю выложенную мрамором, высотой в сто двадцать сажен, подвели подкоп, и она рухнула, как пораженный молнией гигант. Партия императора одержала победу по всей Тоскане, и гвельфы оставались в изгнании вплоть до 1250 года, то есть до смерти Фридриха II. С этой смертью все круто изменилось: гвельфы возвратились во Флоренцию и народ вернул себе часть утраченного влияния. Одним из первых своих постановлений он приказал разрушить крепости, за стенами которых дворянство глумилось над законами. Кроме того, знатным людям было приказано уменьшить высоту башен их дворцов до пятидесяти сажен, и из добытого таким образом камня достроили укрепления города, который прежде не был защищен со стороны Арно. Наконец, в 1252 году народ, желая увековечить возвращение свободы во Флоренцию, отчеканил из чистейшего золота монету, которую в честь города назвали флорином и которая вот уже семьсот лет сохраняет все то же изображение лилии, тот же вес и ту же пробу, ибо ни одна из революций, последовавшей за той, которой флорин был обязан своим появлением на свет, не осмелилась изменить его народный чекан или подделать его республиканское золото. Между тем гвельфы, более великодушные или более доверчивые, чем их противники, разрешили гибеллинам остаться в городе. Гибеллины воспользовались предоставленной им свободой и сплели заговор, который был раскрыт. Представители городских властей вызвали их к себе для того, чтобы они объяснили свое поведение, но те камнями и стрелами отогнали лучников, которых прислал за ними подеста. Тотчас же поднялся весь флорентийский народ; врагов преследовали у них в домах, их дворцы и крепости подверглись осаде, и в два дня все было кончено. Скьятта дельи Уберти, тот самый, что оглушил Буондельмонте ударом палицы, пал с оружием в руках. Другому Уберти и некоему Инфангати отрубили голову на площади Старого рынка, а те, кому удалось избежать расправы или суда, под водительством Фаринаты дельи Уберти покинули город и отправились в Сиену просить убежища, которое и было им предоставлено. Фарината дельи Уберти был человек той же породы, что барон дез’Адре, коннетабль де Бурбон и Ледигьер: они рождаются с железной дланью и бронзовым сердцем, они открывают глаза в осажденном городе и закрывают их на поле битвы; это растения, политые кровью и дающие кровавые цветы и плоды! Император умер, и гибеллинам не к кому стало обращаться за помощью. Фарината отправил послов к Манфреду,[14] королю Сицилии. Послы просили дать им войско. Манфред предложил им сто человек. Они восприняли это как насмешку и хотели было отказаться, но Фарината написал им:«И все же соглашайтесь: нам важно, чтобы среди наших знамен было знамя Манфреда, а когда мы его получим, я водружу его в таком месте, что он будет вынужден отправить нам подкрепление, чтобы забрать его назад».Тем временем гвельфское войско, преследовавшее гибеллинов, стало лагерем у ворот Камольи, пыль которой была так дорога Альфьери.[15] После нескольких мелких стычек Фарината, получивший от Манфреда сто тяжеловооруженных конников, дал им лучшего тосканского вина и приказал готовиться к вылазке. Затем, когда между гвельфами и гибеллинами завязался бой, он заявил, что пойдет на выручку своим, стал во главе вспомогательного отряда немцев и так далеко повел его в атаку, что вскоре вместе со своей сотней тяжеловооруженных конников оказался в плотном кольце врагов. Солдаты Манфреда сражались с отчаянной отвагой, но силы были слишком неравны. Все они погибли; один только Фарината каким-то чудом сумел прорваться к своим — залитый вражеской кровью, утомленный сечей, но невредимый. Его цель была достигнута: раны на телах солдат Манфреда взывали к отмщению; захваченное в бою королевское знамя доставили во Флоренцию, чернь раздирала его в клочья и втаптывала в грязь. Это было оскорбление Швабского дома, пятно на имперском гербе, и отомстить за одно и смыть другое могла только победа. Фарината дельи Уберти написал королю Сицилии письмо с рассказом об этой битве; в ответ Манфред послал ему две тысячи солдат. И тогда лев превратился в лиса. Чтобы завлечь флорентийцев в ловушку, Фарината притворился, будто он обижен на гибеллинов. Он написал старейшинам письмо, в котором назначил им встречу на расстоянии четверти лиги от города. На встречу явились двенадцать старейшин; Фарината прибыл один. Он заявил, что готов оказать им услугу: если флорентийцы пойдут большим войском на Сиену, его люди откроют им ворота Санто Вито, которые они охраняют. Вожди гвельфов ничего не могли решить без одобрения народа: они поехали обратно и собрали совет. Фарината вернулся в город. Заседание совета проходило весьма бурно; большинство было склонно принять предложение Фаринаты, но некоторые горожане, более проницательные, боялись предательства. Старейшины, которые вели переговоры с Фаринатой и хотели поставить их себе в заслугу, поддержали его предложение всей своей властью, а народ поддержал старейшин. Напрасно граф Гвидо Гверра и Теггьяйо Альдобранди пытались оспорить мнение большинства — народ не пожелал их слушать. Чече деи Герардини, человек, известный своей мудростью и преданностью родине, встал, пытаясь что-то сказать, но старейшины велели ему замолчать. Он все же продолжал говорить, и его присудили к штрафу в сто флоринов. Герардини согласился уплатить штраф, если ему дадут слово. Штраф был удвоен, но Герардини не отступился, говоря, что возможность дать Республике добрый совет — это счастье, за которое стоит заплатить любые деньги. В конце концов старейшины довели сумму штрафа до четырехсот флоринов, но не заставили Герардини замолчать. Его твердость, которую приняли за упрямство, вызвала всеобщее раздражение, и немедленно было предложено принять закон о предании смертной казни всякого, кто осмелится выступить против воли народа. Принятый закон тотчас же был применен к Герардини. Спокойно выслушав приговор, Герардини вновь поднялся с места. «Сооружайте эшафот, — сказал он, — а пока позвольте мне говорить». Однако флорентийцы настроились не прислушиваться ни к каким доводам. Вместо того чтобы броситься к ногам этого человека, они арестовали его и отвели в тюрьму. А поскольку, кроме него, против предложения старейшин почти никто не возражал, то, едва его увели с собрания, предложение было принято. Флоренция тотчас же обратилась к своим союзникам с просьбой о поддержке. На ее призыв откликнулись Лукка, Болонья, Пистойя, Прато, Сан Миньято и Вольтерра. За два месяца гвельфы собрали три тысячи конников и тридцать тысяч пехотинцев. В ночь на понедельник 3 сентября 1260 года это войско вышло из ворот Флоренции и двинулось в сторону Сиены. Посреди войска, под охраной солдат, которые более других прославились отвагой, тяжело катилась Карроччо. Это была золоченая колесница, запряженная восемью быками в красных попонах; на колеснице был установлен шест с золоченым шаром на верхушке; под шаром, между двух белых полотнищ, развевалось знамя Флоренции, которое во время битвы вверяли храбрейшему из храбрых; под знаменем было укреплено распятие: протянутые руки Христа словно благословляли войско. Рядом с распятием висел колокол, чтобы созывать всех, кого далеко забросил вихрь сражения. Неповоротливость упряжки не давала колеснице возможности передвигаться быстро, так что флорентийцам оставалось либо с позором бросить ее на поле боя, либо ожесточенно сражаться за нее. Это было изобретение Ариберта, архиепископа Миланского; желая придать больше значения пехоте, набиравшейся из простолюдинов, в противовес коннице, состоявшей из знати, он впервые использовал его в войне против Конрада Салического. И потому колесница была окружена пехотинцами, вынужденными приноравливаться к шагу быков, кативших эту тяжелую махину. На сей раз правил колесницей семидесятилетний старик по имени Джованни Торнаквинчи, а на ее помосте, почетном месте для храбрейших, стояли семеро сыновей Торнаквинчи; по приказу отца все они поклялись умереть, но не дать врагу коснуться Карроччо, этого ковчега средневековой воинской чести. Что касается колокола, то, как говорили, его благословил папа Мартин, и потому он назывался Мартинелла. На рассвете 4 сентября войско флорентийцев достигло холма Монте Аперти, расположенного в пяти милях к востоку от Сиены; оттуда открывался вид на город, который они надеялись захватить врасплох. Полуслепой епископ тотчас же поднялся на помост Карроччо и отслужил мессу: все войско благоговейно внимало ему, на коленях и с непокрытой головой. Закончив молебствие, он отвязал знамя и вручил его Якопо дель Вакка из семьи Пацци, а сам надел доспехи и занял место среди всадников. Едва только ворота Санто Вито, как и было обещано, открылись, из них первой выехала имперская конница, затем появились флорентийские изгнанники под командованием Фаринаты; после них вышла пехота — граждане Сиены со своими ленниками, всего тринадцать тысяч человек. Флорентийцы поняли, что их заманили в ловушку, однако они сравнили выступившее против них войско со своим собственным, решили, что их втрое больше, и громкими криками встретили врага, бросая ему вызов и оскорбляя его. В эту минуту отслуживший молебен епископ, который, как все слепцы, недостаток зрения возмещал развитым слухом, услышал позади себя шум, обернулся и своими подслеповатыми глазами увидел между собой и горизонтом какую-то линию, хотя за минуту до этого ее заметно не было. Тронув за плечо стоявшего рядом с ним солдата, он спросил, что это такое: стена или полоса тумана? «Ни то, ни другое, — ответил солдат, — это вражеские щиты». В самом деле, большой отряд имперской конницы обогнул Монте Аперти, перешел вброд Арбию и ударил флорентийцев в тыл, в то время как остальные силы сиенцев приготовились сражаться с ними лицом к лицу. И тогда Якопо дель Вакка, решив, что настал час битвы, поднял над всеми флорентийское знамя с изображением льва и крикнул: «Вперед!» Но в ту же минуту Бокка дельи Абатти, гибеллин в душе, выхватил меч из ножен и одним ударом отсек руку, державшую знамя. Затем с криком «Ко мне, гибеллины!» он вместе с тремя сотнями единомышленников отделился от войска гвельфов и влился в ряды имперской конницы. Среди флорентийцев началось смятение: Якопо дель Вакка поднял свое окровавленное запястье и закричал: «Измена!» Но никто и не подумал подобрать знамя, упавшее под конские копыта: видя, как на них нападают те, кого за минуту перед тем они считали своими братьями, воины, вместо того чтобы сплотиться, стали шарахаться друг от друга, страшась предательского меча больше, чем вражеского. Слово «измена», вырвавшееся у Якопо дель Вакка, передавалось из уст в уста, и каждый всадник, забыв о спасении родины и думая только о собственном спасении, выбирался из схватки, доверяя жизнь резвости своего коня и оставляя свою честь погибать вместо себя на поле боя; в итоге из трех тысяч знатных флорентийцев там осталось лишь тридцать пять храбрецов, которые не захотели бежать и погибли. Пехота, состоявшая из флорентийских простолюдинов и из жителей союзных городов, проявила большую стойкость и сомкнулась вокруг Карроччо. Именно там и началась кровопролитная битва и чудовищная резня, окрасившая воды Арбии в багрец.[16] Однако гвельфы, лишившись конницы, не могли отразить натиск врага, поскольку, как уже было сказано, на поле битвы остались только простолюдины, у которых были лишь вилы да алебарды, а деревянные щиты, кирасы из буйволовой кожи и стеганые полукафтанья не спасали их от длинных копий и двуручных мечей конников. Люди и лошади в железных доспехах с легкостью врубались в толпу пехотинцев и пробивали в ней глубокие бреши; и все же эта толпа, воодушевляемая непрерывным звоном Мартинеллы, трижды смыкалась, отбрасывая неприятельскую конницу, которая трижды откатывалась, окровавленная и ущербленная, словно вынутый из раны клинок. Наконец, благодаря отвлекающему маневру, проделанному Фаринатой, который стоял во главе флорентийских изгнанников и горожан Сиены, конники добрались до Карроччо. И тогда обеим сражающимся сторонам довелось увидеть нечто беспримерное: подвиг старика, которому было доверено охранять Карроччо и семеро сыновей которого поклялись отцу не покидать поле битвы живыми. Во все время сражения семеро молодых людей оставались на помосте Карроччо, откуда они могли следить за происходящим; трижды на их глазах враг почти подступал к ним, и трижды они в нетерпении обращали взоры к отцу, но старик знаком удерживал их; наконец, настал час, когда надо было отдать жизнь, и старик крикнул сыновьям: «Вперед!» И они спрыгнули с помоста Карроччо — все, кроме одного, которого отец удержал за плечо: это был самый младший и потому самый любимый из его сыновей; ему едва исполнилось семнадцать лет, и его звали Арнольфо. У шестерых братьев были железные нагрудники, как у рыцарей, поэтому они смогли выстоять под ударами гибеллинов. А в это время их отец, одной рукой удерживая Арнольфо, другой звонил в колокол, собирая бойцов. Гвельфы воспрянули духом, и немецкие конники были отброшены в четвертый раз. К старику вернулись четверо сыновей; двое остались лежать на земле, и им не суждено было подняться. В ту же минуту, но с противоположной стороны, послышались громкие крики и толпа расступилась. Это появился Фарината дельи Уберти во главе флорентийских изгнанников; все это время он преследовал конницу гвельфов, пока не убедился, что она уже не вернется в бой: так волк загрызает собак перед тем как наброситься на овец. Старик, которому с колесницы было видно все, узнал Фаринату по султану на его шлеме, по доспехам, а главное — по наносимым им ударам; казалось, всадник и конь слились в одно существо, одно чешуйчатое чудовище. Тот, кто падал под ударами всадника, тут же оказывался растоптан копытами коня; все расступались перед ними. Но старик дал знак своим четверым сыновьям — и Фарината натолкнулся на железную стену. Бойцы сплотились вокруг этих храбрецов, и сражение возобновилось. Фарината один возвышался на своем коне среди пеших гвельфов, поскольку другие гибеллинские всадники остались далеко позади него. Старик видел его сверкающий меч, который поднимался и опускался равномерно, словно молот кузнеца; он слышал предсмертный вопль после каждого удара; дважды ему показалось, будто он узнаёт голоса сыновей, однако он не перестал звонить в колокол, а только еще сильнее сжал плечо Арнольфо. Наконец, Фарината отступил, но так, как отступает лев, рыча и сокрушая все кругом; он прокладывал себе путь к гибеллинским всадникам, которые пошли в атаку, чтобы вызволить его. Пока он пробирался к своим, возникло нечто вроде затишья, и старик увидел, как к нему возвращаются два его сына; ни одной слезинки не выкатилось из его глаз, ни один вздох не вырвался из его груди; он лишь прижал к своему сердцу Арнольфо. Но Фарината уже соединился с флорентийскими изгнанниками и немецкими конниками, и, в то время как вся сиенская пехота атаковала гвельфов в лоб, конница готовилась к нападению с тыла. Последняя атака была ужасна: три тысячи закованных в железо всадников врезались в гущу десяти или двенадцати тысяч пехотинцев, все еще окружавших Карроччо, и оставляли в ней борозды, словно громадная змея, жалом которой был меч Фаринаты. Старик видел, как змея приближалась, извиваясь гигантскими кольцами; он подал знак своим двум сыновьям. И они бесстрашно бросились навстречу врагу. Арнольфо плакал от стыда, что не может последовать за братьями. Старик видел, как они пали один за другим; тогда он передал веревку от колокола в руки Арнольфо и спрыгнул с колесницы; бедному отцу недостало мужества смотреть, как погибнет его младший сын. Фарината проехал по телу поверженного отца, так же как до этого растоптал сыновей; Карроччо захватили, и, поскольку Арнольфо, несмотря на все угрозы, не переставал звонить в колокол, делла Пресса поднялся на помост и ударом палицы раскроил юноше голову. С того мгновения, когда умолкла Мартинелла, флорентийцы уже не пытались больше сплотиться и разбежались в разные стороны. Несколько человек укрылись в замке Монте Аперти, где были схвачены на другой день. Говорят, что в тот день было убито десять тысяч человек. Разгром при Монте Аперти стал для Флоренции одним из тех величайших несчастий, память о которых не стирается с течением веков. Еще и теперь, спустя пять с половиной столетий, флорентиец мрачнеет, показывая иностранцу поле битвы и пытаясь разглядеть в водах Арбии тот красноватый оттенок, который придала им, как утверждают, кровь, пролитая его предками. А сиенцы, со своей стороны, до сих пор гордятся одержанной победой. Шесты Карроччо, вокруг которой в тот роковой день пало столько храбрецов, бережно хранятся в базилике, подобно тому, как Генуя хранит у ворот Дарсены цепи, заграждавшие вход в порт Пизы, а Перуджа хранит в окне городской ратуши флорентийского льва. Несчастные города! От их былой свободы остались одни лишь трофеи, отнятые ими друг у друга. Несчастные рабы, которым их хозяева, как видно в насмешку, пригвоздили ко лбу их королевские короны! Двадцать седьмого сентября гибеллинское войско подошло к Флоренции, где все до единой женщины оделись в траур, ибо, по словам Виллани, каждая потеряла сына, брата или мужа. Ворота города были открыты, никто не оказал сопротивления; на следующий день все гвельфские законы были отменены, и народ, лишившись права заседать в совете, снова подпал под владычество знати. Представители гибеллинских городов Тосканы собрались в Эмполи; послы Пизы и Сиены заявили, что они не видят иного средства прекратить гражданскую войну, кроме как полностью разрушить Флоренцию, истинную столицу гвельфов, где эта партия постоянно будет пользоваться поддержкой. Графы Гвиди и Альберти, Сантафьоре и Убальдини согласились с этим предложением. У каждого из них были на это свои причины: у кого честолюбие, у кого ненависть, у кого страх. Решение уже почти приняли, когда слова попросил Фарината дельи Уберти. То была возвышенная речь: флорентиец просил за Флоренцию, сын вступался за мать, победитель просил пощады для побежденных и готов был умереть ради того, чтобы жила его родина, — вначале он был Кориоланом, потом стал Камиллом.[17] Слово Фаринаты победило в совете, как его меч — в битве. Флоренция была спасена: гибеллины сделали ее средоточием своего правления, длившегося шесть лет. Шел пятый год имперской реакции, когда во Флоренции родился мальчик, получивший от родителей прозвание Алигьери, а от Небес — имя Данте.
II ДАНТЕ АЛИГЬЕРИ
Поэт происходил из знатной семьи, о родословии которой он сам озаботился дать нам представление.[18] Могучим корнем древа, золотой ветвью которого стал Данте, был Каччагвида Элизеи, взявший в жены девицу из феррарской семьи Алигьери и добавивший ее имя и ее герб к своим; впоследствии он присоединился как рыцарь к крестоносному ополчению императора Конрада и умер в Святой Земле. Еще ребенком Данте потерял отца. Взращенный матерью, которую звали Белла, он получил воспитание, подобающее христианину и дворянину. Латыни и греческому языку его обучал Брунетто Латини. Что же касается имени его наставника в воинских искусствах, то оно до нас не дошло, хотя битва под Кампальдино показала, что Данте получил достойные уроки. Подростком он изучал философию во Флоренции, Болонье и Падуе; возмужав, он отправился в Париж, где учился богословию, а затем вернулся в свою прекрасную Флоренцию, застав ее раздираемую междоусобицами. Вступив в брак с женщиной из рода Донати, Данте тем самым оказался в партии гвельфов. Он был одним из тех людей, что телом и душой предаются делу, которому служат. Так, при Кампальдино он верхом на коне кинулся в атаку на гибеллинов из Ареццо, а во время войны с Пизой первым бросился на штурм замка Капрона. После этой победы Данте стал получать самые ответственные должности в Республике. Четырнадцать раз он был назначен послом и четырнадцать раз успешно выполнил доверенную ему миссию. Перед тем как отправиться в одно из таких посольств,[19] он, окинув мысленным взором события и людей и найдя первые грандиозными, а вторых — ничтожными, обронил презрительные слова: «Если я останусь, кто поедет? Если я поеду, кто останется?» Когда такие слова попадают на почву, взрыхленную гражданскими распрями, они быстро дают всходы: растение, поднимающееся из подобного семени, зовется завистью, а плод его — изгнанием. Данте был обвинен в лихоимстве, и 27 января 1302 года флорентийский подеста, Канте деи Габриэлли ди Губбио, приговорил его к восьми тысячам лир штрафа и двум годам изгнания: в случае если бы этот штраф не был выплачен, имущество Данте подлежало конфискации, а изгнание его становилось пожизненным. Данте не признал своей вины, но согласился с приговором. Он оставил свои обязанности, бросил свои поместья и дома и бежал из Флоренции, не захватив с собою ничего ценного, кроме меча, которым сражался при Кампальдино, и пера, которым уже успел написать семь первых песен «Ада». После чего все его имущество было конфисковано и продано в пользу государства; дом его разрушили, а землю, на которой тот стоял, вспахали и засыпали солью; сам он был заочно приговорен к смерти, и его изображение сожгли на той самой площади, где два века спустя будет предан огню Савонарола. Любовь к родине, отвага в бою и стремление к славе сделали Данте храбрым воином; искусность в интригах, твердость в политике, верность правде сделали Данте видным государственным деятелем; беды, презрение к врагам и жажда мести сделали его величайшим из поэтов. Лишенная возможности занять себя привычными мирскими делами, душа его обратилась к созерцанию божественного; и, в то время как его тело оставалось прикованным к земле, воображение его уносилось в тройственное царство мертвых, наполняло Ад своими ненавистниками, а Рай — возлюбленными. «Божественная Комедия» — дитя мести; Данте отточил себе перо боевым клинком. Первым убежищем изгнанника стал замок сеньора Кане делла Скала. Поэт торопится изъявить ему свою благодарность уже в первой песни «Ада»,[20] а затем вспоминает его снова в семнадцатой песни «Рая».[21] Он застал двор этого Августа средневековья заполненным изгнанниками. Один из них, Сагаций Муций Гадзата, историк из Реджо, оставил нам бесценные сведения о царском радушии, с каким синьор делла Скала принимал под своим кровом тех, кто просил приюта в его феодальном замке:«Каждый получал покои сообразно своим потребностям, и каждому щедрый властитель предоставлял слуг и великолепный стол. Покои эти были обозначены различными изображениями, указывающими, для кого они предназначены: Победа — для воинов, Надежда — для изгнанников, Музы — для поэтов, Меркурий — для живописцев, Рай — для людей духовного звания, и в час трапезы по этим покоям ходили музыканты, шуты и фигляры. Стены залов были расписаны Джотто, и картины эти рассказывали о превратностях людской судьбы. Время от времени хозяин замка приглашал к себе за стол кого-либо из гостей, и чаще всего — Гвидо да Кастелло ди Реджо, прозванного за откровенность “простодушным ломбардцем”, и Данте Алигьери, весьма знаменитого в ту пору человека, которого он почитал за его дар».
Однако, невзирая на все эти почести, горделивый изгнанник не мог смириться с такой жизнью, и не раз из груди его вырывались горькие жалобы. То Фарината дельи Уберти скажет ему своим надменным голосом:
«Для меня было честью и удовольствием получить это Ваше письмо, и, взвесив каждое его слово, я с благодарностью понял, как сильно, всем сердцем, Вы желаете, чтобы я вернулся на родину. Значит, Вы не отвернулись от меня, и это обстоятельство еще усиливает мою привязанность к Вам, ведь изгнанники редко находят друзей. И на случай, если ответ мой окажется не таков, какого ожидали бы некие малодушные люди, я охотно предоставляю его на суд Вашей предусмотрительности. Из письма Вашего (и моего) племянника, а также от моих друзей я узнал, что Флоренция призывает изгнанников вернуться, и, по новому закону, если я соглашусь внести определенную сумму денег или принесу повинную, то все обвинения с меня будут сняты и я смогу жить на родине. Однако, отец мой, надо признать, что в этом новом законе есть два смехотворных и плохо обдуманных положения — я подразумеваю, плохо обдуманных теми, кто издал этот закон, ибо в Вашем письме, пристойнейшем и разумнейшем, ничего подобного нет. Так вот каким должно стать торжественное возвращение Данте Алигьери на родину после пятнадцати лет изгнания! Вот оно, извинение за вопиющую несправедливость! Вот награда за мои долгие муки и томления! Не философ измыслил такую гнусность, а сердце, слепленное из грязи! Меня хотят выставить напоказ перед всем народом, точно какого-то проходимца, полуневежду, без сердца и без славы. Нет уж, спасибо. Чтобы я, честный изгнанник, стал платить дань оскорбившим меня, словно они это заслужили! Нет, отец мой, такого пути на родину я не хочу! Но если есть какой-то другой путь, который Вы откроете для меня и который не умалит славы Данте, я готов им воспользоваться. Укажите мне такой путь, и тогда, будьте уверены, я примчусь во Флоренцию семимильными шагами; но коль скоро во Флоренцию нельзя вернуться дорогой чести, то уж лучше туда не возвращаться. Солнце и звезды видны везде, и везде можно размышлять об истинах небесных».[24]
Изгнанный гвельфами, Данте сделался гибеллином и в своей новой вере стал проявлять такой же пыл, как и в прежней; несомненно, он полагал, что Италия может достичь величия, лишь объединившись под властью императора, — хотя на глазах у него Пиза создала у себя Кампосанто, кафедральный собор и падающую башню; Арнольфо ди Лапо заложил на Соборной площади Флоренции фундамент Санта Мария дель Фьоре; Сиена выстроила свой собор с колокольней из белого и черного мрамора и поместила в него, словно драгоценность в футляр, кафедру, изваянную Никколо Пизано. Или, быть может, смелый нрав немецких рыцарей и баронов казался ему более поэтическим, чем торгашеская изворотливость генуэзских и венецианских патрициев, а завершение жизненного пути императора Альбрехта I казалось ему предпочтительнее кончины папы Бонифация VIII.[25] Устав от жизни, которую он вел в замке Кане делла Скала, где дружба властителя не всегда защищала от наглости придворных и выходок шутов, поэт вновь отправился в скитания. Поэму «Ад» он закончил в Вероне, «Чистилище» написал в Гарганьяго, а последнюю часть, «Рай», создал в замке Тольмино, во Фриули. Оттуда он переехал в Падую, где одно время жил у своего друга Джотто, которому в знак благодарности отдал венец Чимабуэ, и, наконец, обосновался в Равенне; именно в этом городе он опубликовал свое творение целиком. Две тысячи рукописных экземпляров были разосланы по всей Италии. И все с изумлением возводили глаза к новому светилу, которое зажглось в небе. Люди не верили, что кто-то ныне живущий мог написать подобное, и, когда Данте медленной, величавой походкой, в длинном красном одеянии и в лавровом венке прогуливался по улицам Равенны, не одна мать в благочестивом ужасе указывала на него пальцем и говорила ребенку: «Видишь этого человека? Он побывал в Аду!..» Данте умер в Равенне, 14 сентября 1321 года, в возрасте пятидесяти шести лет. Гвидо да Полента, последний его покровитель, распорядился похоронить его в церкви миноритов, с большой пышностью, в одеянии поэта. Его прах оставался там до 1481 года, когда Бернардо Бембо, равеннский подеста, назначенный Венецианской республикой, построил для него усыпальницу по плану Пьетро Ломбардо. Под куполом установлены четыре медальона, изображающие Вергилия — проводника Данте, Брунетто Латини — его учителя, Кангранде — его покровителя и Гвидо Кавальканти — его друга. Флоренция, несправедливая к Данте при его жизни, сделалась почтительной к нему после его смерти и попыталась вернуть останки изгнанника к себе. В 1396 году она принимает решение воздвигнуть ему памятник. В 1429 году Флоренция снова просит власти Равенны вернуть ей прах поэта; наконец, в 1519 году она направляет прошение папе Льву X, и в конце этого прошения, среди прочих подписей, мы читаем следующее:
«Я, Микеланьоло, ваятель, молю Ваше Святейшество не отказать нам в этой просьбе и берусь создать божественному поэту достойную его гробницу в одном из почетных мест сего города».Лев X отказал в этой просьбе. А как бы это было прекрасно — надгробие Данте, изваянное Микеланджело. Данте был среднего роста и правильного сложения; у него было продолговатое лицо, большие, с пронизывающим взглядом глаза, орлиный нос, развитые челюсти, нижняя губа была толще верхней и слегка выдавалась вперед, кожа смуглая, борода и волосы курчавые. Поступь у него обычно была степенной и мягкой, одевался он просто, говорил мало и почти всегда ждал, когда к нему обратятся, чтобы ответить; и при этом ответ Данте бывал точным и кратким, ибо поэт давал себе время продумать и взвесить то, что он собирался сказать. Красноречие давалось ему с трудом, однако при важных обстоятельствах речь его лилась легко и свободно. По мере того как близилась его старость, Данте все больше радовало, что он одинок и удален от мирской суеты; привычка к созерцанию придала его облику суровость, хотя сердце у него было золотое и он всегда готов был помочь людям. Тому есть свидетельство: так, однажды, чтобы спасти ребенка, упавшего в одну из тех небольших чаш, куда при крещении окунали новорожденного, он разбил купель баптистерия Сан Джованни, не побоявшись обвинений в кощунстве.[26] В девять лет Данте полюбил той юной любовью, очарование которой длится у человека всю жизнь. Однажды вечером этот ребенок с сердцем поэта увидел Беатриче ди Фолько Портинари, и при каждой новой встрече она казалась ему еще прекраснее.[27] Ее образ запечатлелся у него в душе, и, возмужав, он обессмертил ее. В возрасте двадцати шести лет этот ангел, ненадолго слетевший на землю, возвратился на Небеса за своими крыльями и нимбом, и Данте снова встретился с ней у ворот Рая, куда его не мог сопровождать Вергилий.
III «БОЖЕСТВЕННАЯ КОМЕДИЯ»
Если читатель пожелает бросить взгляд на Европу XIII века и вглядеться в происходившие там в эти сто лет события, он поймет, что соприкасается с эпохой, когда в недрах феодального строя, подготовленного восьмью веками своего развития, начинает в муках рождаться европейская цивилизация. Языческий императорский мир Августа рухнул на Западе со смертью Карла Великого, на Востоке — с гибелью Алексея Ангела; на смену ему от берегов Бретани до Черного моря установился христианский феодальный мир Гуго Капета, и религиозному и политическому средневековью, живыми символами которого к этому времени стали папа Григорий VII и Людовик IX, нужен был лишь еще один символ, литературный, чтобы превратиться в законченное целое. Бывают такие периоды, когда идеи, еще смутные, ищут человека, в котором они могли бы воплотиться, и витают над людскими сообществами, словно клубящийся над землей туман; пока по прихоти ветра туман расстилается над зеркальной поверхностью озер или пестрым ковром лугов, он не более чем пар, не имеющий ни формы, ни цвета и почти неощутимый; но если в полете он встретит высокую гору, то зацепится за ее вершину, и тогда туман превратится в облако, облако — в грозовую тучу, и, в то время как самый верх горы будет опоясан блистающим ореолом молний, в ее глубоких, потаенных пещерах будет скапливаться вода, которая потом изольется от ее подножия, став истоком великой реки, и река эта потечет, становясь все шире, через целый край или целое людское сообщество, и называться она будет Нил или «Илиада», По или «Божественная Комедия». Данте, как и Гомер, имел счастье появиться в одну из тех эпох, когда едва пробудившееся общество ищет гения, способного облечь в слова его первые помыслы; он появился на пороге мира в тот момент, когда святой Людовик стучался в небесные врата. Позади него были одни развалины; впереди брезжило будущее, но настоящее пока не могло предложить ничего, кроме надежд. В Англии, за два века до этого завоеванной норманнами, совершались политические преобразования. Настоящие сражения между победителями и побежденными давно уже прекратились, однако продолжалась подспудная борьба интересов покоренного народа с интересами народа-покорителя. В эти два столетия все великие люди Англии рождались с мечом в руке, а если какой-нибудь старый бард еще носил на плече арфу, то звучала она лишь под кровом саксонских замков, где на языке, неведомом победителям и почти забытом побежденными, он осмеливался воспевать славные дела короля Альфреда и подвиги Гарольда, сына Годвина. Но местным жителям и пришельцам приходилось общаться друг с другом, и вследствие этого начал возникать новый язык, который не был ни саксонским, ни норманнским, но бесформенным и уродливым смешением их, и лишь четыреста двадцать лет спустя Томас Мор, Стил и Спенсер сумелиупорядочить его для Шекспира. Испания, дочь Финикии, сестра Карфагена, рабыня Рима, завоеванная готами, из-за предательства графа Хулиана доставшаяся арабам и присоединенная Тариком к Дамасскому халифату, потом отторгнутая от него Абд-эр-Рахманом из династии Омейядов, Испания, от Гибралтарского пролива до Пиренеев обращенная в ислам, унаследовала цивилизацию, которую император Константин перенес из Рима в Византию. Маяк, погасший на востоке, зажегся на западе, и, когда на одном берегу Средиземноморья рушились Парфенон и Колизей, на другом строилась Кордова с ее шестью тысячами мечетей, девятью сотнями общественных бань, двумя тысячами домов и дворцом Захра, где стены и лестницы, инкрустированные сталью и золотом, покоились на тысячах колонн, выложенных лучшими сортами мрамора из Греции, Африки и Италии. Однако, хотя в ее жилы было впрыснуто так много чужеродной и иноверной крови, Испания все же не переставала чувствовать, как в Астурии бьется сердце ее национальной самобытности и исконной христианской веры. Пелайо, владения которого вначале ограничивались одной горой и у которого вместо дворца была пещера, а вместо скипетра — меч, тем не менее заложил посреди халифата Абд-эр-Рахмана основы империи Карла V. Борьба, начавшаяся в 717 году, не утихала пять столетий, и, когда в начале XIII века Фердинанд принял две короны — Леона и Кастилии, — уже мусульманам пришлось довольствоваться на Пиренейском полуострове лишь Гранадским халифатом, частью Андалусии и провинциями Валенсия и Мурсия. В 1236 году Фердинанд торжественно вступил в Кордову и, после того как бывшая главная мечеть была очищена от скверны, король Кастилии и Леона отправился отдыхать от бранных трудов в великолепный дворец, который Абд-эр-Рахман III некогда выстроил для своей возлюбленной. Среди множества чудес он обнаружил в столице халифата библиотеку в шестьсот тысяч томов; что сталось с этим сокровищем человеческого духа — неизвестно. Все разделяло победителей и побежденных: происхождение, религия, обычаи, и говорили они на разных языках. Ключ, открывавший двери волшебных дворцов, мусульмане унесли с собой; и дерево арабской поэзии, вырванное из испанской почвы, расцветало теперь лишь в садах Хенералифе и Альгамбры. Что же касается национальной поэзии, первым творением которой должна была стать песнь о Сиде, то она к этому времени еще не возникла. Франция, германизированная двумя первыми династиями своих правителей, приобрела национальные черты при третьей. Централизованное государство Карла Великого сменила феодальная государственная система Гуго Капета. Язык, на котором впоследствии писал Корнель и говорил Боссюэ и который в то время представлял собой смесь кельтского, латинского, немецкого и арабского, в конце концов разделился на два наречия, закрепившиеся соответственно на правом и на левом берегах Луары. Но, подобно тому, как это бывает с плодами земли, одно из наречий испытало на себе благодатное воздействие южного солнца. Так что язык трубадуров вскоре достиг совершенства, а язык труверов, этот северный плод, сильно запаздывал: чтобы вызреть, ему понадобилось еще пять столетий. К югу от Луары поэзия играла важную роль; вражда и любовь, мир и война, повиновение и бунт — все воспевалось в стихах. На этом сладкозвучном языке говорил или писал каждый, будь он горожанин или солдат, виллан или барон, вельможа или король. Одним из тех, кому этот язык обязан самыми нежными и самыми выразительными звуками, был Бертран де Борн, дурной советчик, которого Данте встречает в Злых Щелях Ада: он несет свою голову в руке, и эта голова заговаривает с флорентийским изгнанником.[28] Провансальская поэзия достигла наивысшего расцвета, когда Карл Анжуйский, вернувшись из Египта, куда он сопровождал своего брата Людовика IX, с помощью Альфонса, графа Тулузы и Пуатье, захватил Авиньон, Арль и Марсель. Таким образом он присоединил к Французскому королевству все провинции древней Галлии, находившиеся на правом и на левом берегах Роны; старая римская цивилизация, в которую завоеватели-арабы в IX веке вдохнули новую жизнь, была поражена в самое сердце, ибо, оказавшись соединенной с северным варварством, она неминуемо должна была задохнуться в его железных объятиях. Тот, кого в своей гордыне провансальцы привыкли называть королем Парижским, в свою очередь выразил им презрение, назвав их подданными, говорящими на языке «ок», дабы отличить от давнишних подданных, живущих по эту сторону Луары и говорящих на языке «ойль». С тех пор начался закат поэзии в южном краю — в Лангедоке, Пуату, Лимузене, Оверни и Провансе, и последней попыткой оживить ее стали Цветочные Игры, учрежденные в Тулузе в 1323 году. Но они просуществовали недолго, а вместе с ними погибли и все поэтические произведения, созданные с X по XIII век, и поле, с которого собирали жатву Арнаут и Бертран де Борн, оставалось под залежью до тех пор, пока Клеман Маро и Ронсар не разбросали по нему щедрой рукой семена современной поэзии. Германия, чье политическое влияние простиралось на всю Европу, почти как религиозное влияние Рима, была всецело поглощена своими яростными распрями между папами и императорами, предоставив своей литературе беззаботно развиваться по образцу литератур соседних народов. Там, в Германии, творческое вдохновение нашло себе прибежище в чудесных соборах, возведенных в XI–XII веках. Монастырь в Бонне, церковь в Андернахе и собор в Кёльне были созданы одновременно с собором в Сиене, пизанским Кампосанто и собором Санта Мария дель Фьоре во Флоренции. Правда, в начале XIII века появилась «Песнь о Нибелунгах» и завершилась жизнь Альберта Великого, но самые модные рыцарские романы были подражанием провансальским или французским поэмам, а миннезингеры были не столько соперниками труверов и трубадуров, сколько их учениками. Да и Фридрих II, поэт на императорском троне, предпочел излагать свои мысли не на родном ему немецком языке, а на более гибком и ясном итальянском, и вместе со своим секретарем Пьетро делла Винья вошел в число самых утонченных поэтов XIII столетия. Что же касается Италии, то с V по X век в ней совершались огромные политические сдвиги. Готы, лангобарды, франки поочередно смешивались с местным населением и впрыскивали свою свежую варварскую кровь в одряхлевшее тело цивилизации; в ходе этой грандиозной переплавки народов каждый город приобретал заряд жизненной энергии, дремавшей в его недрах на протяжении трехсот лет, прежде чем вырваться наружу под именем свободы. Наконец в XI веке Генуя, Пиза, Флоренция, Милан, Павия, Асти, Кремона, Лоди, Сиена, Гаэта, Неаполь и Амальфи последовали примеру Венеции и сделались республиками. И вот в разгар этого движения к народовластию, в лоне семьи, принявшей сторону демократической партии, родился Данте. Мы уже рассказали, как его, гвельфа по рождению, изгнание превратило в гибеллина, а жажда мщения сделала поэтом. И когда замысел, рожденный ненавистью, созрел в его душе, он стал искать язык, в котором этот замысел мог бы воплотиться и обрести бессмертие. Он понимал, что латынь — язык такой же мертвый, как создавшее его общество, что провансальский язык недолговечен и умрет вместе с южной цивилизацией, тогда как итальянский язык, этот незаконный отпрыск, полный жизни и близкий народу, рожденный цивилизацией и вскормленный варварством, только и ждал признания со стороны какого-нибудь короля, чтобы увенчать себя короной. Сделав свой выбор и отказавшись идти по стопам учителя, Брунетто Латини, написавшего свое «Сокровище» на латыни, Данте, несравненный зодчий, сам стал обтесывать камни, из которых он намеревался построить гигантское здание, понудив небо и землю стать ему в этом помощниками.[29] Ибо в действительности «Божественная Комедия» поистине объемлет все: в ней сведены воедино добытые знания и мечты о неведомом. Когда земля уходит из-под ног человека, крылья поэта возносят его к небу, и, читая эту изумительную поэму, не знаешь, чем больше восхищаться — познаниями ума поэта или прозорливостью его воображения. Данте — это воплощенное в человеке средневековье с его суевериями, богословской поэзией и феодальным республиканизмом. Без Данте нельзя понять итальянскую литературу XIII века, как Францию XIX века нельзя понять без Наполеона; подобно Вандомской колонне, «Божественная Комедия» — неотъемлемая часть своей эпохи. Но вот в чем вопрос: послужит ли наше восхищение поэтом достаточной поддержкой в работе, к которой мы теперь приступаем? Достанет ли у нас духа, следуя за Данте, как сам он следовал за Вергилием, одолеть все три этапа его странствий? Спуститься вместе с ним в Ад и воспарить вместе с ним к Небесам? Не знаю: подобная работа должна занять целую жизнь, и, даже если предположить, что Господь даст нам для этого сил, предоставит ли он достаточно времени? Разумеется, нам не занимать ни желания, ни воли, однако мы не берем на себя никаких обязательств, ибо обещать следует лишь то, что можешь исполнить, а перед лицом подобного начинания следует признать свое слабосилие и ограничиться словами: «Я сделаю как можно лучше все, на что способен».ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
Поэт сбивается с дороги в темном лесу и, устрашенный его диким видом, пытается выбраться оттуда. Наконец, достигнув края леса, он оказывается у подножия холма и хочет взобраться на него, но этому мешают три хищных зверя, преграждающие ему дорогу. В этот момент появляется Вергилий и объявляет ему, что единственная дорога из этого леса ведет через Ад. Данте соглашается на опасное странствие и отправляется в путь.Стюарты
I
По прошествии трехсот лет после того, как ведьмы из Форреса предсказали Банко, что, хотя ему самому не бывать королем, потомки его сына Флинса взойдут на трон Шотландии, Давид II умер бездетным и вместе с ним угасла мужская линия рода великого Роберта Брюса. Однако шотландцы, питая величайшее почтение и преданность к потомкам этого государя, решили избрать королем одного из его внуков по материнской линии. Сэр Уолтер, лорд high steward, или stuart, то есть лорд верховный распорядитель, был женат на Марджори, дочери короля Роберта Брюса. Это был доблестный военачальник, который храбро сражался в битве при Бэннок-Берне, командуя войсками своего тестя. Однако он умер молодым, оставив после себя сына. Вот этому сыну и было предназначено исполнить предсказание форесских ведьм: призванный после смерти Давида II народом, он взошел на трон и стал основателем королевской династии Стюартов, последний представитель которой утратил свою двойную корону во время великой революции 1688 года. Роберт II был добрый и мягкосердечный государь, а в молодости, как и его отец, храбрый воин, но, когда он взошел на трон, ему исполнилось уже пятьдесят пять лет; более того, он страдал сильным воспалением глаз, отчего они всегда были кроваво-красными. И потому почти весь остаток своей жизни он провел в уединении, в котором и умер 19 апреля 1390 года. Наряду с Яковом VI это был самый счастливый король из династии Стюартов. Ему наследовал сын, которого звали Джон, то есть Иоанн. Но, поскольку издавна было замечено, что все государи по имени Иоанн оказывались крайне невезучими, при вступлении на трон он взял себе имя отца и деда и стал зваться Роберт III. Тем не менее он не стал от этого счастливее, чем если бы продолжал носить имя Джон. У него было два сына. Старший, герцог Ротсей, был юноша красивый, ветреный, распущенный и падкий на всякого рода удовольствия. Герцог Олбани, его дядя, который, пользуясь немощью старого короля, правил от его имени, дал брату совет женить герцога Ротсея, поскольку это казалось единственным средством хоть как-то исправить его поведение. Совет был принят, и герцог Ротсей женился на дочери графа Дугласа, в свое время женившегося на дочери короля и, таким образом, обеими руками дотянувшегося до престола Шотландии, на ступени которого не раз ступали его предки и потомки, так и не сумев воссесть на сам этот престол. Однако герцог Ротсей продолжал вести прежнюю жизнь. Дуглас пожаловался на зятя герцогу Олбани. Олбани, которому предстояло унаследовать трон, если Роберт III умрет бездетным, был решительно настроен избавиться от одного из своих племянников, пусть даже затем пришлось бы думать, как поступить с другим. Он явился к старому королю, в преувеличенных тонах поведал ему о прегрешениях наследника престола, рассказал даже о заговоре, никогда не существовавшем, добился приказа о заключении Ротсея под стражу и поручил некоему негодяю по имени Раморни исполнить этот приказ. Тем временем принц, ничего не подозревая, совершал поездку по графству Файв. На повороте какой-то дороги Раморни и сэр Уильям Линдсей внезапно кинулись на него, сбросили его с лошади и связали ему руки, прежде чем он успел обнажить меч; затем они посадили его на простую вьючную клячу и повезли в замок Фолкленд, принадлежавший герцогу Олбани. Не проехали они и лиги, как в пути их застигла гроза, но, несмотря на проливной дождь, несчастный принц не смог добиться иного укрытия, кроме крестьянского плаща, который похитители накинули ему на плечи. По прибытии в замок герцог Ротсей был помещен в подземелье высотой около шести футов, куда свет проникал лишь через зарешеченное подвальное окно, которое располагалось на уровне земли и выходило на пустынный двор, поросший травой и колючим кустарником. Через неделю ему перестали приносить пищу. Вначале Ротсей подумал, что это просто какое-то упущение, и терпеливо ждал весь день. На второй день он стал звать, и за этот день обессилил себя собственными криками. Наконец, на третий день, силы оставили его полностью, и он мог лишь жаловаться и стонать. Но когда спустилась ночь, ему почудилось, будто кто-то приблизился к подвальному окну; он собрал все свои силы и подполз к оконному проему. Принц не ошибся: какая-то женщина услышала, как накануне он кричал, а в этот день стонал. Догадавшись, что в подземелье томится какой-то мученик, который ждет если и не спасения, то хотя бы помощи, она воспользовалась темнотой, чтобы прийти и спросить его, кто он такой и что с ним случилось. Ротсей ответил, что он сын короля и умирает от голода. Женщина бегом бросилась к себе домой и, вернувшись через несколько минут, просунула ему сквозь прутья решетки маленькую ячменную лепешку, пообещав приносить такую каждую ночь. Это было все, что она могла ему дать, ибо семья ее жила в бедности. Подобной еды могло хватить ровно на то, чтобы не умереть от голода. Но, поскольку женщина сдержала слово, Ротсей все же продолжал жить. Через пять дней узник услышал шум шагов, приблизившихся к его двери. Принц догадался, что кто-то пришел проверить, умер ли он, и издал несколько стонов. Шаги удалились. На другой день шаги послышались опять. Ротсей застонал, но тише. Шаги снова удалились. Так продолжалось целую неделю. Вечером восьмого дня ячменной лепешки на месте не оказалось. Тюремщики поняли, что без посторонней помощи принц не смог бы протянуть так долго, и поставили во дворе часового. Часовой увидел женщину, которая подошла к подвальному окну, бросила что-то сквозь прутья решетки и удалилась. Он доложил об увиденном, и женщину задержали. Два дня прошли в муках голода. Вечером третьего дня Ротсей вновь услышал шорох возле подвального окна. Спасительница принца успела предупредить одну из своих подруг, которая была еще беднее, чем она сама. У этой подруги не было даже ячменной лепешки, чтобы дать ее узнику! Но, поскольку бедняжка кормила грудью ребенка, она пришла предложить принцу часть своего молока. Ротсей прожил так еще девять дней. Вечером десятого дня женщина не пришла. Ее выследили и задержали, как и первую. Ротсей напрасно прождал ее пять дней. Вечером шестого дня, поскольку из камеры узника не доносилось ни жалоб, ни стонов, туда вошли. Ротсей умер, успев изгрызать перед этим себе руку. Услышав это известие, старый король осознал, что у него остался лишь один сын, одиннадцатилетний Яков, от которого Олбани мог избавиться так же, как и от первого. И он решил отправить его во Францию, под предлогом, что принц получит там образование лучше, чем в Шотландии. Но корабль, на котором Яков плыл во Францию, был захвачен англичанами, и юного принца отвезли в Лондон. Роберт III тотчас же написал английскому королю письмо с требованием вернуть пленника; однако Генрих IV, не отказавшийся от своих притязаний на Шотландию, был не прочь удержать подле себя наследного принца. И потому он ответил Роберту III, что его сын получит при английском дворе образование нисколько не хуже, чем при французском дворе, и, придерживаясь этого умозаключения, отправил пленника в тюрьму, где, сообразно заверению английского короля, тот получил за его счет превосходное образование. Оказавшись таким образом в зависимости от англичан, старый король, удрученный горем и стыдом, умер полгода спустя, оставив регентство герцогу Олбани. Герцог Олбани, само собой разумеется, не прилагал особых усилий к тому, чтобы добиться освобождения своего племянника Якова. Так что Яков оставался в Англии, завершая свое образование в школе неволи и изгнания. В 1419 году герцог Олбани в свой черед умер. Наследовал регенту его сын Мердок. Насколько Олбани был хитер, деятелен и недоверчив — а у правителей подобные недостатки зачастую становятся достоинствами, — настолько Мердок был простодушен, вял и беспечен. В противоположность ему два его сына были спесивы и высокомерны и не чтили никого на свете, ни Господа Бога, ни своего отца. И вот однажды случилось так, что старший из них, Уолтер Стюарт, участвуя вместе с регентом в соколиной охоте, попросил у него сокола, которого тот носил на руке. Сокол этот был чрезвычайно породистый и превосходно обученный, и Мердок весьма ценил его. И потому, хотя Уолтер нередко обращался к нему с подобной просьбой, он всегда отвечал ему отказом. Так произошло и на сей раз. Однако Уолтер, в тот день пребывавший, по всей вероятности, в более скверном настроении, чем обычно, схватил сидевшего на отцовской руке сокола и скрутил ему голову. Мердок с присущей ему вялостью посмотрел на сына и на убитую птицу, затем покачал головой и произнес: — Ну-ну! Выходит, так? Что ж, поскольку ты не желаешь оказывать мне ни уважения, ни повиновения, я верну назад того, кому все мы обязаны повиноваться. И в самом деле, с этого дня он начал вести переговоры об освобождении царственного узника и заплатил Англии значительный выкуп, вслед за чем Яков вернулся в Шотландию и в возрасте двадцати девяти лет, после восемнадцати лет плена, вступил во владение троном. Яков I был именно тот человек, какой требовался, чтобы прийти на смену деспотичному Олбани и слабовольному Мердоку. Он обладал всеми достоинствами, какие нравятся народу. У него было красивое лицо, могучее тело, обогащенный знаниями ум и твердое сердце. Первым делом он пожелал разобраться, как во время его плена употреблял власть регент. Поскольку итоги расследования оказались не в пользу Мердока, король отдал регента и двух его сыновей под суд, приговоривший всех троих к смертной казни через отсечение головы. Они были обезглавлены на невысоком холме, откуда открывался вид на замок Дун, поистине королевскую резиденцию, построенную регентом на деньги, отнятые у народа. Так сбылось предсказание, сделанное Мердоком в тот день, когда он пообещал своим сыновьям вернуть назад того, кто обуздает их всех. Вскоре король предъявил еще одно доказательство своей суровости. Главарь банды шотландских горцев из графства Росс, носивший имя Мак-Дональд, жестоко ограбил бедную вдову, и она во всеуслышание заявила, что будет требовать справедливости. — И у кого ты ее потребуешь? — со смехом спросил Мак-Дональд. — У короля, — ответила вдова, — пусть даже мне придется пешком дойти до Эдинбурга, чтобы добиться ее! — В таком случае, матушка, поскольку путь этот долгий, — произнес Мак-Дональд, — мне следует вас подковать, чтобы вам было удобнее его проделать. И в самом деле, он вызвал кузнеца и приказал ему гвоздями прибить башмаки вдовы к ее ступням, подобно тому, как прибивают подковы к копытам лошади. Но у вдовы слова не расходились с делом. Стоило ей оправиться от полученных увечий, она, как и говорила, пешком отправилась в путь и, добравшись в конце концов до Эдинбурга, бросилась к ногам короля и рассказала ему о том, что ей пришлось претерпеть. Вознегодовав, Яков I приказал схватить Мак-Дональда, а заодно и дюжину самых отчаянных его сообщников; затем, распорядившись подковать разбойников, он на три дня выставил их на всеобщее обозрение на городской площади, а на четвертый день приказал обезглавить. Дворяне рукоплескали двум этим казням, коснувшимся тех, кто стоял в обществе выше и ниже, чем они сами. Но вскоре настал и их черед. В Шотландии в то время было столько же королей, сколько там было знатных лендлордов, и правосудие в своих владениях каждый отправлял на собственный лад. Яков I заявил, что отныне в Шотландии есть только один король и только одно правосудие и все должны с этим смириться. Некоторые из самых знатных лендлордов взбунтовались. Он привлек их к суду и конфисковал принадлежавшие им поместья. Среди этих бунтовщиков оказался и сэр Роберт Грэхем. То был храбрый и честолюбивый дворянин, подвергшийся довольно долгому тюремному заключению и потому питавший глубокую ненависть к королю. Решив отомстить за обиду, он привлек на свою сторону графа Атолла и его сына, сэра Роберта Стюарта, которому пообещал трон Шотландии; затем, обретя уверенность в том, что у него есть сообщники в ближайшем окружении короля, он удалился в Хайленд и оттуда, отрекшись от своей клятвы верности, отправил вызов королю. Король объявил награду за голову Грэхема, после чего не обращал более никакого внимания на этого мятежника, воспринимая его как безумца. Близилось Рождество, и Яков I избрал этот день для того, чтобы устроить грандиозный праздник в городе Перте. Так что он отправился туда в сопровождении целой толпы менестрелей и скоморохов, отдав их под начало рыцаря по имени сэр Александр, чрезвычайно сведущего в поэзии трубадуров и по этой причине прозванного Королем Любви. Когда кортеж приблизился к реке Эрн, в тот самый момент, когда Яков I намеревался ступить на паром, чтобы переправиться через нее, какая-то старуха, стоявшая на другом берегу, крикнула королю: — Милорд король, если вы пересечете эту реку, живым вам назад не вернуться! При этих словах Яков I остановился на миг, а затем, повернувшись к своему фавориту, Королю Любви, произнес: — Ну что, сэр Александр, слышали, что предвестила нам эта женщина? — Да, государь, — ответил рыцарь, — и на вашем месте я повернул бы назад, ибо существует пророчество, что в нынешнем году в Шотландии будет убит король. — Полноте! — промолвил Яков I. — Пророчество это касается вас в той же мере, что и меня: разве мы с вами не оба короли?! Ну а коли так, то, поскольку у меня нет желания поворачивать назад ради вас, я приказываю вам не поворачивать назад ради меня. С этими словами король запрыгнул на паром и дал перевозчику приказ доставить его на другой берег; в тот же вечер, прибыв в Перт, он расположился в аббатстве Черных монахов; что же касается его телохранителей, то, поскольку в монастыре для них не нашлось места, они расселились в домах местных жителей. Празднование Рождества прошло без всяких происшествий, а так как королю чрезвычайно понравилось в Перте, он решил продлить свое пребывание в этом городе. Время проходило в охотах, в прогулках верхом и играх; король особенно хорошо умел играть в мяч, и обширный двор, посыпанный песком, являл собой превосходную площадку для подобного занятия; однако на одном из краев этого двора находилось окно подвала, куда, к великой досаде короля, каким-то роковым образом то и дело попадал мяч и откуда его каждый раз приходилось с большим трудом извлекать. И потому однажды, раздраженный этими неприятными задержками, которые без конца повторялись, король приказал вызвать каменщиков и заложить окно подвала. Прошло два дня, и 20 февраля 1437 года, после очередной партии игры в мяч, устроенной, как обычно, в полдень, король коротал вечер вместе со своими придворными дамами и кавалерами, распевая песни, музицируя и играя в шахматы. Мало-помалу те, кто разместился вне аббатства, разошлись. Граф Атолл и его сын, сэр Роберт Стюарт, которому Грэхем пообещал трон Шотландии, удалились последними. Оставшись с дамами, Яков I стоял у камина, весело болтая и рассказывая всевозможные нелепости, как вдруг в комнату вошел слуга и доложил, что старуха, которую король видел на берегу реки Эрн, просит разрешения поговорить с ним. Яков I велел передать ей, что час уже чересчур поздний и ей лучше прийти снова на следующее утро. Лакей вышел, чтобы передать ей этот ответ, как вдруг во внутренних галереях аббатства раздался сильный шум и послышалось нечто вроде бряцания мечей; одновременно в окнах отразились снопы света. Король бросился к двери и увидел отряд вооруженных людей с факелами в руках. Внезапно ему пришло в голову, что Хайленд находится совсем близко, и он воскликнул: — Я погиб, это Грэхем! Выйти через дверь было невозможно: это означало бы идти навстречу убийцам. Король хотел было выбраться через окна, но они были зарешечены снаружи. И тут ему вспомнилось, что, когда он ходил по комнате, порой раздавался такой звук, словно под полом был пустота; и, в то время как придворные дамы королевы изо всех сил подпирали дверь, а одна из них, Кэтрин Дуглас, просунула сквозь скобы собственную руку взамен железного засова, не оказавшегося на месте, король, пользуясь каминными щипцами, сумел поднять одну из половиц и проскользнул в подземелье, в котором он почти сразу распознал тот самый подвал, куда без конца скатывались мячи, и окно которого за два дня перед тем по его приказу было заложено. Если бы окно осталось открытым, Якову I удалось бы спастись. Едва королева привела в порядок половицы, заговорщики стали ломиться в дверь. Ну а поскольку дверной замок и засов были похищены, удерживала ее лишь рука Кэтрин Дуглас; однако то была чересчур слабая преграда: рука благородной девицы почти сразу же оказалась сломана, и заговорщики, вооруженные кинжалами и мечами, устремились в комнату, опрокидывая и раня всех, кто преграждал им путь. Один из них намеревался нанести удар королеве, но сын сэра Грэхема остановил руку убийцы, сказав: — Нам нет дела до королевы; поищем лучше короля! И действительно, они стали обшаривать все углы и закоулки комнаты, но безуспешно, и уже намеревались покинуть ее, чтобы продолжить поиски в остальной части аббатства, как вдруг один из заговорщиков, по имени Холл, подвернул ногу на плохо укрепленной половице; он нагнулся, поднял ее и обнаружил вход в подвал. Опустив туда факел, он при его свете увидел короля, стоявшего у стены, и с издевкой воскликнул: — Ну вот, господа, я нашел невесту, которую мы искали весь вечер! С этими словами он спрыгнул в подвал, и следом за ним туда поспешил спуститься его брат. С кинжалами в руках они бросились на короля, однако Яков I обладал недюжинной силой и, хотя и был безоружен, одолел их одного за другим, но при этом страшно повредил себе руки, пытаясь отнять у своих противников кинжалы. Он уже разоружил одного из них и, по всей вероятности, вскоре поступил бы так же и с другим, как вдруг сэр Роберт Грэхем, прибежав на призыв Холла, с мечом в руке в свой черед спрыгнул в подвал. Увидев перед собой своего смертельного врага и сознавая, что всякое сопротивление бесполезно, Яков I попросил даровать ему пощаду или хотя бы дать ему время исповедаться священнику. — Ты никому не давал пощады, — ответил ему Грэхем, — и тебе не будет пощады; что же касается исповедника, то не видать тебе иного, кроме этого меча! С этими словами он пронзил его мечом насквозь, но поскольку, несмотря на это чудовищное ранение, Яков I привстал на колено, братья Холлы добили его шестнадцатью кинжальными ударами. Убийцы укрылись в горах, но королева преследовала их там с таким упорством, что в большинстве своем они были схвачены и испустили дух в разгар самых жестоких пыток. Плоть Грэхема кромсали щипцами, прервав эту казнь лишь для того, чтобы на глазах у несчастного обезглавить его сына; затем снова принялись за него, продолжив кусок за куском вырывать из тела мясо, пока не обнажились кости и он не испустил дух. Сэр Роберт Стюарт, которому был обещан трон, подвергся той же казни, что и Грэхем, и умер, как и он, после мучительной агонии, длившейся целый день. Что же касается графа Атолла, то, приняв во внимание его преклонные года, над стариком сжалились и ограничились тем, что обезглавили его.II
Яков II, сын Якова I, вошел в возраст в разгар гражданской войны. Это был статный мужчина, однако на левой щеке у него сияло большое ярко-красное пятно, что принесло ему прозвище Яков Огнелицый. По достижении совершеннолетия он назначил Арчибалда Дугласа главным наместником королевства, но вскоре, рассудив, что подобная должность опасна в руках столь надменного и решительного человека, как Арчибалд, лишил его этого поста; таких оскорблений не прощал ни один Дуглас. Арчибалд удалился в свой замок, призвав своих родичей и друзей выступить вместе с ним против короля. Многие откликнулись на этот призыв, но нашлись и те, кто, несмотря на его угрозы, заявил в ответ о своей верности королю: в их числе был и Мак-Леллан из Галлоуэя. Разгневанный этим отказом, Дуглас начал свой мятеж против Якова II с нападения на замок того, кто пожелал остаться верным королю, и, поскольку замок был осажден неожиданно, его удалось взять с первой попытки; без труда завладев им, Дуглас взял в плен Мак-Леннана и привез его в укрепленный замок Трив на реке Ди. Узнав об этом, сэр Патрик Грей, командующий шотландской королевской гвардией, приходившийся Мак-Леллану дядей по материнской линии и знавший Арчибалда как человека беспощадного, бросился в ноги королю, любившему его более других своих слуг, и стал умолять государя применить власть, дабы не допустить, чтобы Мак-Леллан разделил участь лорда Колвилла и сэра Джона Херриса, которых Дуглас уже обезглавил. Поскольку вся вина Мак-Леллана заключалась в верности королю, Яков II охотно взялся за его освобождение и снабдил просителя письмом, адресованным графу Дугласу и содержавшим просьбу передать Мак-Леллана в руки сэра Патрика Грея. Не теряя ни мгновения, сэр Патрик Грей отправился в замок Трив и прибыл к Дугласу в ту минуту, когда он выходил из-за стола. Посланец, пребывая в тревоге, несмотря на радушный прием, оказанный ему Арчибалдом, хотел было немедленно изложить ему цель своего приезда, но Дуглас не пожелал ничего слушать, пока гость в свой черед не отобедает, ибо, по его словам, сытому не годится обсуждать дела с голодным. Поскольку такой дружеский прием не предвещал ничего страшного, сэр Патрик Грей уступил и, благодаря хлебосольству Дугласа, превосходно отобедал. По окончании трапезы Грей подал Дугласу письмо короля; граф, казалось, с величайшим почтением прочитал его и поблагодарил сэра Патрика за то, что он доставил ему столь учтивое письмо монарха в тот момент, когда сам он, по-видимому, имел несчастье навлечь на себя его немилость. Затем, взяв сэра Патрика под руку, он сказал ему: — Пойдемте: ваше желание и желание короля будут исполнены, и Мак-Леллана передадут вам незамедлительно. С этими словами Дуглас привел сэра Патрика во двор замка и, остановившись перед какой-то бесформенной грудой, поднял прикрывавшую ее окровавленную простыню и произнес: — К несчастью, сэр Патрик, вы немного опоздали. Вот сын вашей сестры; у него, правда, недостает головы, но тело в вашем полном распоряжении. — Милорд, — побледнев и сдерживая негодование, ответил Грей, — раз уж вы взяли голову, можете располагать и телом. Затем, вскочив на лошадь, которая все это время оставалась во дворе, оседланная и взнузданная, он угрожающим тоном добавил: — Милорд, клянусь, если я выживу, вы дорого заплатите за это злодеяние! С этими словами он вскачь помчался к воротам, которые стояли открытыми, и в одно мгновение скрылся из виду. — По коням, и приведите его обратно! — воскликнул Дуглас. — Грешно было бы разлучить такого доброго дядюшку с племянником! Слуги Дугласа повиновались, вскочили в седла и гнались за сэром Патриком почти до самого Эдинбурга, преодолев около шестидесяти миль; но, поскольку он позаботился взять резвую и выносливую лошадь, предполагая, что придется воспользоваться ею и для обратного пути, ему удалось ускользнуть от преследователей. С этого времени Дуглас окончательно вышел за рамки дозволенного и вместе с графом Кроуфордом и графом Россом, обладавшими почти королевской властью, учредил лигу с целью поддерживать друг друга в любых обстоятельствах и против любого врага, который нападет на них, будь даже этим врагом король Яков II. Когда король узнал об этом соглашении, ему стало понятно, что если он позволит существовать такой лиге и эти три графа, по-прежнему пребывая в добром согласии, сумеют собрать в один прекрасный день свои кланы, то войско, которое они таким образом сформируют, окажется куда сильнее королевской армии. И потому он решил оторвать Дугласа от лиги и с этой целью велел передать ему, что желает встретиться с ним по-дружески в своем замке Стерлинг. Дуглас, которому незадолго перед тем стало известно, что канцлер Крайтон, его личный враг, впал в немилость, подумал, что подобный шаг навстречу со стороны короля объясняется именно этим обстоятельством, и согласился, но с условием, что Яков II вышлет ему охранную грамоту, собственноручно написанную и скрепленную большой королевской печатью. Письменное ручательство, которое потребовал Дуглас, доставил ему повозвращении его собственный гонец. Защищенный таким образом, как ему казалось, от всякой опасности, Дуглас в конце февраля 1452 года прибыл в Стерлинг, имея при себе свиту из пятисот человек, которые расквартировались в городе. Что же касается его самого, то, поскольку встреча с королем должна была состояться в замке, он поднялся вверх по крутому и узкому подъему, который вел туда, в сопровождении лишь сэра Джеймса Гамильтона из Кадзоу, своего боевого товарища и друга, главы рода Гамильтонов. Подойдя к воротам, Дуглас вошел первым, и Гамильтон хотел последовать за ним, но Ливингстон, охранявший ворота и приходившийся близким родственником Гамильтону, грубо оттолкнул его, ударив по лицу латной рукавицей; такая манера встречать родственника настолько ошеломила Гамильтона, что он отступил на шаг, намереваясь обнажить меч; однако Ливингстон воспользовался этим мгновением и захлопнул ворота, так что Гамильтону пришлось остаться снаружи. Услышав шум, Дуглас обернулся и увидел, что ворота за ним закрылись; тем не менее, полагаясь на охранную грамоту, выданную ему Яковом II, он продолжил путь и, едва о его приходе доложили, был допущен к королю. Открытое лицо Якова II выражало сердечность, что избавило графа от всех подозрений, если только они у него были, ну а поскольку беседа продолжалась долго и близился час ужина, король пригласил Дугласа остаться, чтобы отужинать с ним. В семь часов подали ужин, и, пока он длился, король и Дуглас откровенно обсуждали свои интересы, сильно различавшиеся, ибо король хотел заставить Дугласа распустить лигу, а граф отвечал, что обязан ее сохранить. После ужина король увлек Дугласа к оконному проему и возобновил свои настояния, но граф был непреклонен. Наконец, перейдя от дружеского тона к властному, Яков II заявил графу, что, поскольку эта лига противна верности, которую тот обязан выказывать королю, и вредит спокойствию королевства, он приказывает покончить с ней. Дуглас гордо заявил в ответ, что он дал слово, а ни один Дуглас никогда своего слова не нарушал. Король продолжал настаивать, причем все более повелительным тоном. Дуглас же по-прежнему отвечал отказом, причем все более высокомерно. И тогда король, которого прозвали Яковом Огнелицым, но которого из-за его вспыльчивости вполне можно было прозвать и Яковом Огнесердым, выхватил кинжал и, вонзив его по самую рукоять в грудь Дугласу, воскликнул: — Клянусь Небом, милорд, если вы не покончите с лигой, вот это покончит с ней за вас! Дуглас упал навзничь, повалившись скорее даже не из-за того, что был ранен, а опрокинутый силой нанесенного ему удара, и почти сразу привстал на одно колено, крича «Измена!» и пытаясь обнажить меч; но в то же мгновение сэр Патрик Грей, который, напомним, поклялся отомстить графу, боевым топором расколол ему голову по самые плечи. Тело Дугласа прямо в одежде, которая была на нем, бросили в яму, находившуюся в саду, под окнами комнаты, где он был убит, и, как утверждают одни, вырытую заранее; другие, напротив, придерживаются взгляда, что убийство произошло из-за вспышки гнева, внезапно охватившей короля, и не было преднамеренным; так что единого мнения по этому вопросу нет. Мы же, со своей стороны, полагаем, что кулачный удар, который Ливингстон столь вовремя нанес своему родственнику и за который впоследствии этот родственник поблагодарил обидчика, вместо того чтобы попытаться отомстить ему, служит определенным доводом в пользу сторонников первого мнения. В городе в это время находилось четверо младших братьев графа Дугласа; узнав о его убийстве, они тотчас провозгласили старшего по возрасту, Джеймса, главой рода. Затем, поскольку с ними было всего лишь четыре сотни бойцов, братья поспешили вернуться в графство, владетелями которого они являлись, с намерением собрать там войско и обратиться оттуда с призывом к своим сторонникам. Но у них не хватило терпения дождаться, пока соберутся все их отряды, и они вернулись в Стерлинг во главе примерно полутора тысяч бойцов, в знак презрения привязав к хвосту жалкой тягловой клячи охранную грамоту, выданную Арчибалду королем. Впереди этой клячи, на которой восседал самый презренный из их слуг, двигались пятьсот горнистов и трубачей, издававших оглушительные звуки, в перерыве между которыми герольд Дугласов провозглашал короля Якова II трусом и клятвопреступником; по завершении этого действа они разграбили город Стерлинг и попытались предать его огню. Но, поскольку гарнизон крепости совершил вылазку и сумел сплотить горожан, нападавшие потерпели неудачу в этой попытке и вновь удалились к себе в горы, пообещав вскоре вернуться. На стороне Дугласов и графов Кроуфорда и Росса стояло так много могущественных баронов, что какое-то время Яков II раздумывал, не стоит ли ему покинуть шотландский трон, служивший скрытой целью всех этих лиг, и укрыться во Франции. Однако его двоюродный брат Кеннеди, архиепископ Сент-Эндрюсский, один из мудрейших людей той эпохи, остановил его, напомнив ему притчу о связке стрел. В итоге король принял решение покончить с лигой, уничтожая одного барона за другим, подобно тому, как архиепископ на глазах у него покончил со связкой, ломая стрелу за стрелой. Яков II, разбиравшийся в политике куда меньше, чем в военных делах, поручил вести эти переговоры архиепископу, и достойный прелат так преуспел в них, что привлек на сторону короля не только знатный род Гордонов, главой которого был Хантли, но и графа Ангуса, происходившего из младшей ветви Дугласов и из-за цвета волос прозванного Рыжим Дугласом, в то время как Джеймса, по сходной причине, прозвали Черным Дугласом. Между тем бытовало старинное предсказание, согласно которому старшая ветвь Дугласов могла угаснуть лишь в том случае, если против нее выступит младшая ветвь, и сокрушить Черного Дугласа способен был только Рыжий Дуглас. Предсказание было совершенно ясным, и начиная с того времени дело старшей линии Дугласов считали проигранным. После этих лордов изъявить покорность в свой черед решил и граф Кроуфорд. Но так как в минуту гнева Яков II поклялся, что не будет ему покоя до тех пор, пока самый верхний камень замка Финхейвен, постоянной резиденции графов Кроуфордов, не обратится в самый нижний, другими словами, пока их замок не сровняют с землей, то, сколь бы приятным ни было королю это смирение, он оказался в весьма затруднительном положении, зажатый между собственной клятвой и опасением разгневать графа, поставив условием его помилования разрушение лучшей крепости Кроуфордов. Но архиепископ Сент-Эндрюсский, славный кузен короля, вызволил его и из этого затруднения, дав Якову I совет, которому тот поспешил последовать. Король сообщил Кроуфорду о своем скором приезде в замок Финхейвен и, доверившись чистосердечию графа и не желая пугать его, согласился взять с собой лишь дюжину вооруженных солдат. Кроуфорд, не зная причины этого визита, на всякий случай встретил Якова II так, как надлежало встретить короля, то есть с необычайным радушием. Но, прежде чем вкусить что-либо в доме своего вассала, король поднялся на самую высокую башню замка и, отыскав на вершине одного из ее зубцов отколовшийся от него камешек, бросил его в ров, так что самый верхний камень замка сделался самым нижним. Исполнив, следственно, свою клятву, причем так, что, в конечном счете, это должно было быть угоднее Господу, чем если бы она была соблюдена со всей неукоснительностью, Яков II вместе с лордом Кроуфордом, в полном удивлении следовавшим за ним, не ведая, что означает эта церемония, спустился вниз и уже без всяких угрызений совести сел за великолепный пиршественный стол, который был ему приготовлен. Несмотря на эти измены, Джеймс Дуглас был все так же настроен сражаться, ибо у него оставалось еще немало могущественных союзников, в том числе и Джеймс Гамильтон, тот самый, кто в Стерлинге получил от Ливингстона благодетельный тумак, спасший ему жизнь. Так что Дуглас собрал войско численностью около сорока тысяч человек и двинулся на выручку замку Аберкорн, который принадлежал ему и который от имени короля осаждали графы Оркни и Ангус. Король, со своей стороны, двинулся навстречу ему, располагая примерно такой же по численности армией, и, увидев, что отряды Дугласа встали лагерем на берегу реки Каррон, остановился на другом ее берегу; так что лишь водный поток разделял две противостоящие друг другу судьбы и все понимали неизбежность битвы, которой предстояло, наконец, решить, Стюарты или Дугласы будут носить шотландскую корону, уже столько раз едва не перешедшую от одного клана к другому. Однако добрый советчик короля не покинул его и теперь. Едва обе армии оказались лицом к лицу, он, не дав им времени сойтись врукопашную, послал секретные письма главным военачальникам, поддерживавшим Дугласа, и прежде всего Джеймсу Гамильтону, самому могущественному из них, обещая им полное прощение, если они оставят лагерь мятежников и возвратятся к повиновению королю. Но, как ни велико было желание этих военачальников уступить призыву архиепископа, они настолько крепко связали себя с Дугласом клятвенным обещанием, что не решились покинуть его в такой крайности и даже побуждали его как можно скорее дать сражение. На следующее утро, когда Дуглас готовился последовать совету своих союзников, король отправил в его лагерь герольда, приказывая графу распустить мятежную армию под страхом быть объявленным изменником вместе со своими сообщниками. Тем не менее Дуглас приказал трубить бой, расставил войска и двинулся навстречу королю. Но, поскольку по пути стали заметны, как ему показалось, определенные признаки робости у баронов, он, по характеру и сам нерешительный, дал приказ остановиться и почти сразу же вернул свои войска в лагерь. Это отступление, задуманное в надежде дать солдатам время вновь обрести рвение и уверенность в себе, произвело прямо противоположное действие, ибо, едва Дуглас вернулся в свой шатер, к нему явился сэр Джеймс Гамильтон, требуя сказать, намерен ли он дать сражение, и убеждая его, что каждый день отсрочки несет ему гибель. Однако Дуглас, вместо того чтобы быть признательным Гамильтону за этот поступок, ответил ему, что, если его терзают страхи, он волен удалиться. Подобный ответ был чересчур тяжким оскорблением, чтобы не разгневать такого человека, как Гамильтон, который немедля приказал трубить сбор и, покинув лагерь мятежников со всеми, кто находился под его начальством, тотчас же двинулся в лагерь короля. Ближайшей ночью этому примеру последовали другие командиры, причем столь рьяно, что к рассвету под командованием Дугласа остались лишь его ленники. Вместе со своими братьями он сразу же отступил в Аннандейл, где в сражении при Аркингольме они были наголову разбиты сэром Дэвидом Скоттом из Баклю. Один из братьев графа был убит в сражении, другой взят в плен и затем казнен, а третий бежал в Англию, где вскоре к нему присоединился и сам граф, который перед тем тщетно пытался вновь обрести влияние в Шотландии. В итоге, подобравшись к трону ближе, чем кто-либо из его предков, Джеймс Дуглас менее чем за неделю оказался дальше от него, чем когда-либо прежде. Избавленный от соперничества со стороны Дугласа, благодаря победе при Аркингольме, и от угрозы со стороны Англии, благодаря начавшейся войне между Йорками и Ланкастерами, Яков II достаточно безмятежно правил Шотландией вплоть до 1460 года. И вот в это время, воспользовавшись тем, что англичане продолжали страшную междоусобицу, Яков II вознамерился отвоевать крепость Роксбург, после роковой битвы при Дареме остававшейся в руках Англии, и призвал все вооруженные силы, имевшиеся в Шотландии, помочь ему исполнить этот великий замысел. Все лорды, к которым он обратился, с готовностью откликнулись на его призыв, так поступил даже Дональд, лорд Островов, предложивший составить вместе со своими полудикими ленниками авангард армии, чтобы принять на себя первый удар врага. Так что Яков II выступил в поход с великолепной армией и, подойдя к месту слияния рек Туид и Тевиот, где располагалась крепость Роксбург, приготовился взять ее посредством правильной осады, ибо крепость эта была чересчур сильной, чтобы захватить ее с наскока. С этой целью он приказал установить на северном берегу Твида батарею громадных пушек, чтобы пробить в крепостной стене брешь, через которую можно было бы пойти на штурм. Поскольку надеяться приходилось лишь на артиллерию, он командовал ею лично, сознавая, что именно на ней зиждется успех предприятия; и вот однажды, когда он находился рядом с пушками, чтобы лучше судить о действенности орудийного огня, одна из них разорвалась и одним из ее осколков убило Якова II, а другим опасно ранило графа Ангуса. Якову II было тогда всего лишь двадцать восемь лет, и за все годы своего двадцатичетырехлетнего царствования он мог поставить себе в упрек только одно убийство — большая редкость в те времена! — а именно, убийство сэра Арчибалда Дугласа. Лорды, упавшие духом из-за смерти короля и ранения графа Ангуса, которому, естественно, надлежало принять на себя командование армией, приготовились было снять осаду, как вдруг на их военный совет явилась королева Маргарет, ведя за руку своего восьмилетнего сына, наследника короны, и, поскольку было нетрудно догадаться, какое решение они приняли, обратилась к ним со следующими словами: — Благородные лорды! Позор не доводить до конца начинание, которое обошлось вам уже так дорого! Но знайте: если вы отступите, мы, я и мой сын, продолжим осаду вместе с теми нашими солдатами, как бы малочисленны они ни были, кто пожелает сохранить преданность нам! При этих словах лорды устыдились, что их превзошли в храбрости женщина и ребенок, и, испуская громкие крики, с воодушевлением провозгласили Якова III королем Шотландии. Три месяца спустя, терзаемый голодом и не получая никакого подкрепления, гарнизон Роксбурга был вынужден сдаться. Шотландцы, опасаясь, что крепость у них однажды отнимут и тогда она вновь сделается оружием в руках врага, снесли ее до основания и, не оставив камня на камне там, где она стояла, триумфально вернулись домой.III
В годы малолетства юного короля, когда регентом был сначала славный архиепископ Сент-Эндрюсский, дававший столь разумные советы, а затем Гилберт Кеннеди, его брат, унаследовавший от него эту должность, все шло довольно неплохо. Но едва Яков III вступил на трон и начал править самостоятельно, стали проявляться все изъяны его характера: боязливость, что было страшным пороком во времена, когда все решала война, и скупость, что было ужасным грехом в эпоху, когда нередко приходилось подкупать своих друзей и даже своих врагов; впрочем, он страстно любил изящные искусства, что могло бы стать удачной склонностью и придать определенный блеск его царствованию, если бы он был способен отвести художникам то место между знатью и народом, какое им подобало. Но, в противоположность другим королям, своим предшественникам, выбиравшим себе фаворитов среди дворянства и духовенства, его прельщали лишь те, кого спесивые бароны называли каменщиками и деревенскими скрипачами, и друзьями и советниками у него были архитектор Кокрейн, музыкант Роджерс, кузнец Леонард, портной Хоммил и фехтмейстер Торфичен. Яков III имел двух братьев, юношей с поистине царственными сердцами и врожденной обходительностью, выдававшей благородство происхождения, которое так трудно было распознать в короле; одного из них звали герцог Олбани, другого — граф Мар. Герцог Олбани, по словам одного старинного шотландского хрониста, был высок, хорошо сложен и благообразен; при всем том у него были крупные глаза, широкие скулы, красный нос, длинные уши, и, когда ему было угодно разговаривать с тем, кто был ему неприятен, он умел придавать своему лицу грозное и мрачное выражение. Граф Мар, по словам Вальтера Скотта, обладал менее суровым нравом и вызывал любовь у всех, кто соприкасался с ним, благодаря мягкости и учтивости своих манер. К тому же оба они были искусны в верховой езде, охоте и стрельбе, то есть обладали навыками, которые, в силу то ли робости, то ли неприязни, совершенно не развивал в себе король, что вызывало великое удивление у знати, воспринимавшей их как необходимые составляющие воспитания всякого человека благородного происхождения. И в самом деле, позднее мы увидим, как Яков III погиб из-за того, что не был умелым наездником. Как легко понять, оба молодых принца ненавидели королевских фаворитов, которые, добиваясь всей полноты власти, отдалили их от брата. Фавориты, со своей стороны, не таясь платили им тем же и никогда не упускали случая очернить их в глазах короля. В конце концов, видя, что он подготовлен все выслушивать и всему верить, они поведали ему, что граф Мар справлялся у колдуний, когда и каким образом умрет король, и колдуньи ответили, что случится это еще до конца года и умрет он от рук ближайших своих родственников. Напуганный этим предсказанием, король, в свой черед, призвал к себе звездочета, пользовавшегося великой славой во всем Хайленде. Подкупленный Кокрейном, звездочет не пожелал дать никакого ответа королю, за исключением того, что по движению звезд он видит, как в Шотландии со дня на день лев будет пожран львятами. Этот ответ, в сочетании с наветами Кокрейна, привел к тому, что в голове у короля не осталось более никаких сомнений, и он приказал немедленно арестовать своих братьев. Герцога Олбани заключили в Эдинбургский замок, тогда как участь графа Мара, который в свете пророчеств колдуний представлялся более виновным, была решена немедля. Несчастного молодого человека поместили в ванну и пустили ему кровь из рук и ног. К счастью для герцога Олбани, король, при всей своей решимости предать брата смерти, отсрочил его казнь, полагая, что не стоит опасаться пленника, коль скоро он под надежной охраной содержится в тюрьме. В итоге друзья молодого принца воспользовались этой отсрочкой, чтобы прийти ему на помощь. В один прекрасный день на рейд Лита вошел небольшой шлюп, груженный гасконским вином, два бочонка которого предназначались в качестве подарка герцогу Олбани. Капитан стражи, лично опробовав содержимое бочонков и убедившись, что там действительно вино, велел отнести их в камеру принца, который тотчас же догадался, что в них содержится кое-что еще, помимо спиртного, указанного на бирке, и после старательных поисков обнаружил на дне одного из них моток веревки, кинжал и восковой катыш. Катыш содержал письмо, которым принца извещали, что он приговорен к смерти и по приказу короля будет казнен на другой день, если той же ночью не сбежит из замка. Кинжал и веревка предназначались для того, чтобы способствовать побегу. Принц показал это уведомление своему камергеру, верному слуге, томившемуся вместе с ним в заключении, и они сообща решили, что, коль скоро у них осталось так мало времени, надо, по крайней мере, использовать его как можно лучше. И потому, зная, что капитан стражи отведал вина и оно ему понравилось, герцог Олбани пригласил этого офицера отужинать вместе с ним; приглашение было принято, но с условием, что во время ужина вместе с ними будут находиться в той же камере три солдата. Такая предосторожность казалась капитану необходимой, но при этом и достаточной против двух безоружных узников. В назначенный час капитан и солдаты вошли в камеру герцога. Там были накрыты два стола, один — для герцога, капитана и камергера, другой — для стражников, и на каждом стояло по бочонку вина. Благодаря таким приготовлениям все кушанья щедро орошались вином. После ужина герцог предложил капитану сыграть партию в триктрак, продолжая опустошать бочонок с вином. — Ибо, — произнес он, повторяя нередко звучавший в те времена афоризм, — превосходство вина над ростбифом проистекает из того, что есть все время нельзя, а вот пить можно всегда. Капитан одобрительно воспринял это изречение и то и дело протягивал стакан камергеру, тотчас же подливавшему туда вина. К концу третьей партии, видя, с каким трудом его партнер начал передвигать шашки, принц понял, что пришло время действовать. Подав камергеру знак, что момент настал, он вытащил из кармана кинжал и вонзил его в грудь капитану. Затем, пока камергер полотенцем душил одного из солдат, Олбани заколол кинжалом двух других. Покончив с этим делом, принц достал ключи из кармана капитана и вынул веревку, спрятанную между тюфяками кровати; затем, опасаясь, что какой-нибудь из мертвецов может очнуться, они положили всех четверых поперек огромного камина, служившего для обогрева камеры, и накидали сверху все дрова, какие там нашлись. Тотчас же поднявшись на крепостную стену, они отыскали укромное место вне поля зрения часовых и приготовились совершить опасный спуск. Поскольку ночь была беспросветно темной и нельзя было разглядеть, достала ли веревка до земли, камергер пожелал спуститься первым, дабы, если произойдет какое-то непредвиденное происшествие, жертвой его стал бы он, а не принц. И действительно, спустившись до самого конца веревки, от тщетно пытался дотянуться ногой до земли; но, поскольку это был человек великой храбрости, он решил рискнуть и, упав с высоты в двадцать пять футов, сломал себе бедренную кость. Он тут же окликнул своего господина, сообщив ему о том, что произошло, и предупредив его, что веревку необходимо удлинить. Олбани, которого не испугала эта помеха, вернулся в камеру, снял со своей постели простыни, после чего, возвратившись к крепостной стене, привязал их одну за другой к концу веревки и в свой черед начал спуск. Веревки, удлиненной таким образом, хватило, и принц целым и невредимым спустился к подножию крепостной стены. Тотчас же взвалив себе на плечи камергера, он, несмотря на все настояния раненого, отнес его в безопасное место, где тот мог укрываться вплоть до полного выздоровления, и только после этого вышел на берег моря и подал условный сигнал шлюпу. С корабля послали лодку; через два часа принц уже был на борту шлюпа, а неделю спустя прибыл во Францию. Смерть графа Мара и побег герцога Олбани лишь усилили наглость фаворитов. Один из них, Роберт Кокрейн, сделался настолько всемогущим, что, лихоимствуя и принимая взятки от всех подряд, скопил в итоге достаточно богатства, чтобы в свой черед подкупить короля. И тогда, поскольку Яков III, как мы уже говорили, отличался чрезвычайной скупостью, старый архитектор сумел за деньги добиться пожалования ему титула графа Мара, а также владений и доходов убитого принца. Эта дерзость фаворита и это малодушие короля вызвали огромное негодование против них обоих во всей Шотландии. Однако Кокрейн, вместо того чтобы попытаться успокоить возмущение, разжег его еще больше: при чеканке монеты, действуя по его приказу, к серебру стали добавлять шестую часть меди и шестую часть свинца, и одновременно вышел королевский указ, повелевавший принимать ее по той же цене, что и монету из чистого серебра. Тем не менее, несмотря на указ, многие отказывались отдавать за нее зерно и другие товары, что повлекло за собой серьезные беспорядки. При виде этого один из друзей Кокрейна посоветовал ему изъять из обращения испорченную монету, на что фаворит ответил: — Это случится в тот день, когда меня повесят, но не раньше! Кокрейн, вне всякого сомнения, предсказал свою судьбу куда надежнее, чем предсказывали судьбы колдуньи и звездочет. Тем временем король Эдуард IV готовился отвоевать Берик. Следуя примеру своих предшественников, которые всегда разжигали междоусобицу в Шотландии, перед тем как идти на нее войной, английский король вызвал из Франции герцога Олбани и пообещал ему шотландскую корону, если он пожелает присоединиться к нему. Юный принц, обольщенный этим блестящим предложением, согласился и, приняв на себя командование армией Эдуарда IV, приготовился выступить против своей страны. И тогда Якову III понадобилась помощь со стороны дворянства, которое он так долго держал на отдалении. Король поспешил собрать своих знатных баронов, и, следует отдать им справедливость, они откликнулись на его призыв. Местом встречи была назначена пустошь Боро-Мур близ Эдинбурга. Но по прибытии туда, приведя с собой ополчение численностью в пятьдесят тысяч человек, бароны рассудили, что искоренить злоупотребления правительства короля Якова III дело не менее срочное, чем выступить против англичан, которые были еще далеко; и потому после первого дневного перехода, встав лагерем между рекой Лидер и городом Лодер, они решили собраться в тот же вечер в городской церкви и устроить тайный совет. На этой встрече оказалась бо́льшая часть шотландской знати. И эти дворяне, все как один возмущенные наглостью королевских фаворитов, изливали свой гнев против них в угрозах и проклятиях. Раздосадованный хором криков, от которых не было никакого прока, лорд Грей попросил у присутствующих разрешения рассказать им притчу. Получив его, он поднялся на кафедру, чтобы всем лучше было его слышно, и, когда установилась тишина, начал так: — На некой ферме было великое множество мышей, живших там в полном благополучии, как вдруг фермер, увидев в доме крестьянина, состоявшего у него в услужении, огромного кота, взял его и принес на ферму. С этого дня началось великое опустошение в рядах ее исконных обитательниц, с которыми кот безжалостно расправлялся всякий раз, когда ему удавалось схватить одну из них когтями; в конце концов опустошение это сделалось настолько огромным, что мыши сочли необходимым принять какое-нибудь решение и приказали мудрейшей из них, старой-престарой и совершенно седой, высказать свое мнение первой. Помедлив с минуту и собравшись с мыслями, она предложила привязать на шею коту колокольчик, дабы каждая мышь, заранее предупрежденная о появлении врага, успевала укрыться в своей норке. Предложение было встречено ликующими возгласами и принято единогласно. Пошли покупать колокольчик и бечевку; затем, раздобыв два этих предмета, без которых никак нельзя было обойтись, стали интересоваться, кто возьмет на себя исполнить задуманное. Однако ни единого голоса не прозвучало в ответ на этот вопрос, ибо ни у одной мыши не хватало храбрости привязать коту колокольчик. — Милорд, — пробившись сквозь толпу и встав перед оратором, произнес Арчибалд, граф Ангус и глава младшей ветви Дугласов, — ваша притча здесь не годится, ибо мыши это мыши, но мы-то люди. Я привяжу колокольчик! Ответ этот был встречен единодушными рукоплесканиями: все понимали, что, если граф Ангус пошел на такой шаг, он уже не отступит, ибо это был рыцарь не только храбрый, но и непоколебимый. Так что все окружили его и стали расхваливать, а лорд Грей, спустившись с кафедры, пожал ему руку и обратился к нему по имени Дуглас Привяжи-Коту-Колокольчик, которое осталось за ним до конца жизни. В эту минуту сильный стук в дверь церкви возвестил о прибытии какой-то важной особы. Поскольку в церкви собрались все знатные дворяне и, оглядевшись по сторонам, каждый мог убедиться, что из всех, кто имел право столь властно стучать, здесь недоставало лишь короля, сэр Роберт Дуглас из Лохливена, которому было поручено охранять дверь, спросил, кто там; в ответ прозвучал повелительный голос: — Граф Мар! И в самом деле, это был Кокрейн, которого сопровождали три сотни телохранителей, разодетых в белые ливреи с черными нашивками на обшлагах и воротнике и вооруженных алебардами: узнав, что знатные дворяне собрались в церкви, он решил собственными глазами увидеть, что они там делают. Дворяне начали в нерешительности переглядываться, однако граф Ангус велел открыть дверь. Приказ был выполнен немедленно, и Кокрейн, облаченный в великолепный наряд из черного бархата, с золотой цепью на шее и подвешенным у пояса охотничьим рогом из слоновой кости, надменно вошел в церковь, предшествуемый шталмейстером, который нес его шлем. — Милорды, — промолвил Кокрейн, — простите за нескромность, но, испытывая удивление при виде подобного собрания в церкви, да еще в подобный час, могу ли я поинтересоваться у вас, какова цель этого совещания? — Несомненно, — ответил Дуглас, полагавший необходимым оправдать свое прозвище, — ибо мы как раз о тебе и говорим. — И что же вы обсуждаете, милорд? — спросил Кокрейн. — Мы задались вопросом, какой смертью должен умереть такой трус и негодяй, как ты, и пришли к единодушному мнению, что ты заслуживаешь веревки. С этими словами сэр Арчибалд Дуглас подошел к нему и сорвал с него золотую цепь, в то время как сэр Роберт Дуглас сделал то же самое с его охотничьим рогом из слоновой кости. В итоге они арестовали фаворита, причем триста сопровождавших его солдат не оказали этому ни малейшего противодействия. Захватив Кокрейна, одни дворяне отправились к шатру короля, а другие взялись задержать Леонарда, Хоммила и Торфичена, что и было исполнено. Избежал гибели один лишь юный Джон Рамсей из Балмейна, единственный из фаворитов, имевший благородное происхождение; с быстротой лани он кинулся к королю и так крепко ухватился за его пояс, что, поскольку их невозможно было разнять, не совершив насилия над монархом, молодому человеку даровали жизнь, сообщив при этом королю, что все остальные его фавориты приговорены к смерти. Король, не имея достаточных сил, был принужден если и не утвердить приговор, то, по крайней мере, не противиться его исполнению. Едва прошел слух, что фавориты вскоре будут казнены, армию охватило ликование, и солдаты, тотчас же отцепив недоуздки и подпруги от конской упряжи, поспешили предложить их для казни. Впрочем, Кокрейн, слывший весьма храбрым бретером, и в этих обстоятельствах сохранил приобретенную им славу человека отважного и дерзкого, попросив в качестве единственной милости быть повешенным на одном из ярко-малиновых шелковых шнуров его шатра. Однако палачи не пожелали даровать ему эту милость и, отведя его к Лодерскому мосту, повесили там бок о бок с его товарищами, пустив в ход недоуздок из конского волоса, что было еще постыднее, чем пеньковая веревка. С этого дня, как и предсказывал фаворит, испорченная монета была выведена из обращения, так что вся Шотландия весьма скоро ощутила пользу от его казни. В тот же вечер, вместо того чтобы двинуться против Эдуарда IV, бароны вернулись в Эдинбург и, позволив английскому королю захватить Бервик, который их не особенно интересовал, подвергли Якова III домашнему аресту в замке Стерлинг, установив над ним строгий, но почтительный надзор; и лишь затем, наведя порядок во внутренних делах, они обернулись лицом к англичанам и встретились с ними возле Хаддингтона. Обе армии приготовились к сражению, как вдруг к сплотившимся в союз баронам явились два парламентера. Это были герцог Олбани и герцог Глостер, будущий король Ричард III. Они прибыли не только с целью выдвинуть условия мира между Англией и Шотландией, но и для того, чтобы предложить себя в качестве посредников между шотландским королем и его дворянством. После того как Олбани изложил причины, заставившие их явиться, слово в свой черед взял Глостер, но, едва он начал говорить, его прервал сэр Арчибалд Дуглас. — Вы англичанин, милорд, — промолвил он, — вот и занимайтесь английскими делами. Затем, обратившись к герцогу Олбани, он с величайшей почтительностью спросил его: — Чего вы желаете? Говорите, мы слушаем вас. — Прежде всего, — ответил герцог Олбани, — я желаю, чтобы король, мой брат, был отпущен на свободу. — Милорд, — сказал сэр Арчибалд, — то, о чем вы просите, будет сделано, коль скоро таково ваше желание; но что касается особы, которая сопровождает вас, нам она неизвестна. Если речь у нас зайдет о тяжбах между Шотландией и Англией, вот тогда, разумеется, мы дадим этому человеку слово и выслушаем его, лишь бы сделанные им предложения не были противны нашей чести. В итоге все дела были улажены наилучшим образом для обеих сторон, ибо Олбани и Глостер предложили лишь то, что отвечало чести и выгодам обоих государств. Глостер вернулся в Англию, где сделался королем, отравив Эдуарда IV и задушив двух его сыновей, а Яков III, отпущенный на свободу, помирился с герцогом Олбани, причем настолько, что у братьев теперь были общие покои, общий стол и даже общая кровать. Так что все превосходно наладилось, ибо, пока Яков III, не оставив своего пристрастия к изящным искусствам, сооружал кафедральные соборы, Олбани управлял государственными делами. К несчастью, это состояние спокойствия длилось недолго, и вскоре подозрения, которые Яков III питал в отношении брата, возродились с такой силой, что Олбани был вынужден во второй раз бежать из страны. Прежние связи с Ричардом III привели его в Англию, и спустя некоторое время после своего побега, когда между двумя королевствами возобновились враждебные действия, он встал во главе небольшого войска, числившего в своих рядах того самого старого сэра Джеймса Дугласа, которого за двадцать лет перед тем подверг изгнанию Яков II за желание отомстить за смерть сэра Арчибалда Дугласа; войско это вступило в пределы Аннандейла и было разгромлено первым же отрядом, с которым столкнулось. Герцог Олбани, благодаря резвости своего коня, добрался до английской границы, а вот старый Дуглас, чья лошадь оказалась убита, был взят в плен неким Керкпатриком, который, будучи его вассалом и в прежние времена сражаясь под его начальством, узнал своего господина. Понимая, какая участь ждет старика, он не мог сдержать слез и, хотя это грозило гибелью ему самому, предложил пленнику отпустить его на свободу. Но Дуглас, грустно покачав головой, промолвил: — Нет-нет, не стоит; поскольку король пообещал награду тому, кто выдаст меня живым или мертвым, пусть лучше эти деньги получишь ты, мой старый друг, а не кто-нибудь другой; так что выдай меня, и все будет кончено. Однако Керкпатрик не пожелал выслушивать подобные предложения и, спрятав Дугласа в надежном месте, отправился в Эдинбург, где проявил такое упорство, что в итоге добился от короля свободы для своего старого господина; по возвращении он радостно сообщил эту новость Дугласу, призвав его тотчас же отправиться в Эдинбург. Однако старик отказался, промолвив: — Благодарю, друг мой; но я уже слишком стар и предпочту прислушаться к совету, который дает мне пословица: «Коль ни на что другое не годен, ступай в монахи». В итоге граф удалился в монастырь Линдорс, где мы еще встретимся с ним снова и где он умер спустя четыре года, позволив угаснуть вместе с ним старшей ветви Дугласов. Избавившись от опеки своего брата, служившей истинной причиной всех его подозрений, Яков III вновь впал в грехи, присущие ему от природы: страх и скупость. Страшась заговоров, он запретил всем своим подданным появляться в его присутствии в латах и с оружием и учредил королевскую гвардию из двухсот солдат, поставив ее под командование сэра Джона Рамсея из Балмейна, единственного из его фаворитов, которого в день заговора в Лодере пощадили бароны; затем, несколько успокоившись в отношении собственной жизни, он путем всякого рода вымогательств начал скапливать горы сокровищ, пряча все это в огромном сундуке, переполненном золотом и серебром и получившем в народе название «черная казна». Недовольство во всем королевстве стало вскоре настолько сильным, что начал подспудно назревать новый мятеж, ожидая лишь удобного случая, чтобы вспыхнуть. И этот случай Яков III не замедлил предоставить своим врагам самолично. Король построил в замке Стерлинг капеллу и причислил к ней оркестр музыкантов и певческий хор, но, поскольку ему не хотелось расходовать на их содержание, обходившееся весьма дорого, хоть самую малость того, что было накоплено в черной казне, он вознамерился пустить на эти цели доходы Колдингемского приората. Приорат находился между владениями двух могущественных семейств из графства Берикшир: Хьюмов и Хепбернов, которые постепенно ввели в обычай, что именно они назначают приоров этого аббатства, и теперь воспринимали это как свое право; посчитав предосудительным, что король хочет отнять у них данную привилегию, и поставив своей целью поднять вооруженный мятеж, они начали поддерживать тайные сношения с недовольными, которых было весьма много, а в особенности — с лордами, сыгравшими важную роль в Лодерском заговоре, в том числе и с графом Ангусом. Шаги, предпринятые Хьюмами и Хепбернами, оказались настолько удачными, что мятеж, хотя еще и не вспыхнув, подспудно все ширился; в итоге, когда король впервые узнал о сложившейся против него лиге, все ее участники уже были во всеоружии. Так как после себя король более всего на свете любил своего сына и свою сокровищницу, которую именовали черной казной, прежде всего он подумал о безопасности того и другого. Юного принца поместили в замок Стерлинг, взять который можно было только с помощью измены, а черную казну — в подвалы Эдинбургского замка. Как только наследный принц и сокровищница оказались вне опасности, король поспешно удалился на север страны и там обратился с призывом к своему дворянству. Поскольку между северными и южными графствами всегда существовала рознь и даже ненависть, недостатка в сторонниках у короля не было, и вскоре его уже окружали лорды Дэвид Линдсей из Байрса, Грэхем и Ментейт, а также графы Кроуфорд, Хантли, Атолл и Эрскин с тридцатью тысячами бойцов. Зрелище этого превосходного войска несколько успокоило Якова III, и, поддавшись подстреканиям лорда Дэвида Линдсея из Байрса, он решился двинуться на врага. По пути, следуя через графство Файф, король сделал остановку, чтобы посетить старого графа Дугласа, сделавшегося монахом в аббатстве Линдорс. Он предложил графу вернуть ему не только положение и титулы, но и свою дружбу, если тот согласится встать во главе его войска и, используя авторитет своего имени, обратится с призывом к своим вассалам, которые едва ли не все оказались в рядах мятежников. Однако мысли старого графа уже перешли потихоньку от земных дел к небесным, и, покачав головой по своему обыкновению, он промолвил: — Ах, государь, вы так долго держали вашу черную казну и меня под замком, что теперь ни от нее, ни от меня не будет вам никакого проку. Король начал настаивать с еще большим упорством, но все было напрасно, и ему пришлось продолжить путь, так и не получив подкрепления, на которое он рассчитывал. Наконец в двух милях от поля битвы при Бэннок-Берне, где Роберт Брюс, его предок по материнской линии, одержал достославную победу над англичанами, король встретился лицом к лицу с врагом. С первого взгляда Яков III удостоверился, что его войско на целую треть превосходит по численности армию мятежников; это лишь усилило его уверенность в себе, и потому он дал приказ завязать на другой день сражение. На рассвете следующего дня все приготовления были завершены и войско разделилось на три главные части. Десять тысяч горцев под командованием Хантли и Атолла составили головной отряд; десять тысяч воинов из западных графств образовали центр под начальством лордов Эрскина, Грэхема и Ментейта, и, наконец, король взял на себя командование арьергардом, в то время как граф Кроуфорд и лорд Дэвид Линдсей с бойцами из Файва и Ангуса образовали правое крыло, а лорд Рутвен с людьми из Стратерна и Стормонта — левое. В тот момент, когда эти приготовления шли к концу, лорд Линдсей подошел к королю, ведя в поводу превосходного серого коня, и, преклонив колено перед монархом, промолвил: — Государь, примите в дар от самого верного из ваших слуг это благородное животное, ибо, устремитесь вы на нем на врага или будете вынуждены отступать, оно обгонит любого другого шотландского или английского скакуна; дело за тем, чтобы вы смогли удержаться в седле. Король, печалясь, что он был столь негодным наездником, тем не менее поблагодарил лорда Линдсея за преподнесенный им драгоценный подарок и, сойдя со своего пони, взобрался на великолепного коня, резвость которого ему так расхваливали: он решил немедля воспользоваться им, чтобы с вершины холма понаблюдать за приготовлениями противника, и прибыл туда как раз в тот момент, когда мятежники пришли в движение. Каково же было его изумление, когда он увидел, что враг шел вперед под его собственным стягом. Он обернулся, озираясь по сторонам и полагая, что ему видится сон, но внезапно в голове у него промелькнула страшная мысль: это его сын идет вместе с мятежниками. И в самом деле, Хьюм, Ангус и Ботвелл явились к замку Стерлинг и потребовали от его управителя передать им наследного принца. Управитель, который втайне был предан мятежникам, без всякого противодействия исполнил их требование. В итоге львенок выступил против льва, сын — против отца. При виде этого зрелища несчастный отец ощутил, что храбрость, которой ему удалось немного набраться, покидает его окончательно: он вспомнил, как колдуньи предсказали графу Мару, что король умрет от руки своего ближайшего родственника, и как звездочет напророчил ему самому, что шотландский лев будет задушен львенком. Те, кто сопровождал Якова III, заметили, как страшно побледнел он при этой мысли, и, понимая, что его присутствие будет скорее мешать им, нежели помогать, призвали короля возвратиться в безопасное место, так что он повернул в сторону арьергарда. В этот момент завязалось сражение. Отряды Хьюма и Хепберна первыми нанесли удары. Они атаковали королевский авангард, который целиком состоял из горцев и встретил их залпом стрел. При виде этой тучи стрел, сыпавшихся на них плотнее града, нападавшие отступили; но одновременно в наступление пошли бойцы из кланов Лиддсдейла и Аннандейла, чьи копья были длиннее, чем у всех прочих шотландских солдат: с яростными криками они ринулись на противостоявшие им отряды и опрокинули их. Слыша эти крики и видя это смятение, король потерял голову и, не отдавая себе отчета в том, что он делает, бессознательно, движением скорее машинальным, нежели обдуманным, повернулся спиной к противнику и вонзил шпоры в брюхо своего коня; благородный скакун подпрыгнул, словно олень, и с быстротой молнии помчал своего наездника в сторону Стерлинга; закусив удила и не обращая никакого внимания на усилия короля, пытавшегося укротить его бег, он во весь опор летел под гору и ворвался в небольшой хутор, где находилась мельница, носившая название Битонс-Милл. Какая-то женщина вышла оттуда с кувшином в руке, чтобы набрать воды, но при виде конника, с головы до ног закованного в латы и мчавшегося навстречу ей с такой быстротой, что ей почудилось, будто у его коня быликрылья, она опустила кувшин на землю и бегом бросилась обратно на мельницу. Вид кувшина испугал коня, который заметил его, уже намереваясь перепрыгнуть через ручей, и в страшном прыжке отскочил в сторону. При этом неожиданном толчке король выпал из седла, а конь, избавившись от наездника, продолжил бег и пронесся сквозь деревню, словно видение. К всаднику, сильно ушибленному при падении и лежавшему бездыханным в своих доспехах, подбежали люди, перенесли его на мельницу и, сняв с него шлем и кирасу, положили его на кровать. Через несколько минут Яков III пришел в себя и попросил привести к нему священника. Желая узнать, с кем она имеет дело, мельничиха спросила у раненого, кто он такой. — Увы! — ответил тот. — Еще этим утром я был вашим королем, но теперь уже и не знаю, кто я такой. При этих словах несчастная женщина в свой черед потеряла голову и, выбежав из дома, принялась кричать: — Королю нужен священник! Королю нужен священник! — Я священник, — ответил какой-то незнакомец, проходя мимо. — Проводите меня к нему. Женщина, обрадованная тем, как быстро нашла она того, кого искала, поспешно привела незнакомца в комнату и, указав ему на короля, лежавшего на кровати, удалилась в уголок, чтобы не слышать исповеди. Незнакомец медленно подошел к Якову III и смиренно преклонил колени у его изголовья; затем, не меняя позы, он спросил короля, опасны ли, на его взгляд, полученные им ранения. — Ах! — ответил король. — Мне не кажется, что раны мои смертельны, и я думаю, что при надлежащем уходе смогу оправиться от них. Но я испытываю нужду в служителе Божьем, который даст мне отпущение грехов. — Ну что ж, получи его! — ответил незнакомец и, поднявшись на ноги, вонзил королю кинжал в самое сердце. Яков III успел лишь воскликнуть «Господи Иисусе!» и тотчас же испустил дух. Убийца взвалил труп себе на плечи и, выйдя из дома, а затем и из деревни прежде, чем кто-либо мог ему помешать, скрылся из виду, и никто так никогда и не узнал, кто это был и что он сделал с телом короля. Это произошло 11 июня 1488 года, в тот самый час, когда королевское войско потерпело поражение в битве; Якову III было всего лишь тридцать шесть лет. Ему наследовал его сын, Яков IV.IV
Как ни молод был новый король к моменту смерти отца, ему, тем не менее, было понятно, что, выступив против него, хотя и вынужденно, он совершил преступление; и потому, едва достигнув совершеннолетия, он не только мгновенно прекратил все судебные преследования, которые победившая мятежная знать затеяла против предводителей королевской армии, так что попавшего под них храброго Дэвида Линдсея из Брайса — того самого, кто с наилучшими намерениями подарил Якову III скакуна, сыгравшего такую роковую роль в его судьбе, — уже считали погибшим, но и призвал их ко двору и разделил свое благоволение между теми, кто служил ему самому, и теми, кто служил его отцу. Кроме того, желая покарать себя за грех, который его вынудили совершить, он приказал изготовить железный пояс и постоянно носил его на голом теле, каждый год добавляя по одному звену к этому залогу искупления, дабы доказать, что воспоминания о случившейся беде мало того что не стираются из его памяти и души, но и становятся с каждым днем все прочнее. Новый король был человеком не только храбрым, ловким и сильным, но к тому же еще и настолько щедрым, насколько скупым выказывал себя его отец. Это прекрасная черта характера Якова IV оказала весьма благотворное воздействие на его царствование, ибо, обнаружив в подвалах Эдинбургского замка пресловутую черную казну, а заодно с ней и огромное количество золотой и серебряной столовой посуды, он все эти богатства раздал окружавшим его вельможам, которые разорились, выступая как за него, так и против него, и если и делал при этом различие между ними, то лишь по их заслугам; этим он снискал себе большую любовь среди дворянства и большую популярность среди простого народа. Единственным пристрастием, которое Яков IV унаследовал от отца, было его увлечение военно-морским флотом; и потому он питал совершенно особое расположение к храброму дворянину по имени Эндрю Вуд, который, избрав свои ремеслом войну на море, приобрел в этом деле столь же великую славу, какую могли заслужить в войне на суше самые кичливые аристократы. Одно из обстоятельств, особенно привязывавших Якова IV к сэру Эндрю Вуду, заключалось в том, что достойный капитан остался несгибаемо верен своему королю и в день сражения при Соши-Берне встал на рейде в устье реки Форт, напротив Бэннок-Берна, неподалеку от того места, где шла битва, и принял на борт своих кораблей многих раненых воинов королевской армии, где по его приказу им с величайшей заботой и благородным бескорыстием перевязывали раны. Какое-то время, пока женщина с мельницы Битонс-Милл не рассказала о том, что произошло с Яковом III, все даже полагали, будто он добрался до кораблей Эндрю Вуда и сумел спастись. Два года спустя, когда эскадра из пяти английских кораблей вошла в устье Форта и разграбила несколько шотландских торговых судов, сэр Эндрю Вуд устремился вдогонку за ними на двух своих кораблях — ибо никогда не было у него под началом больше, — захватил все пять и в один прекрасный день, когда король находился в Лите, привел ему к утреннему выходу пятерых пленных капитанов. Яков IV тотчас же отправил их к Генриху VII, поручив им сказать английскому королю, что шотландцы умеют сражаться на море не хуже, чем на суше. Разъяренный этой насмешкой, Генрих VII приказал самому храброму своему морскому офицеру, Стивену Буллу, находившемуся тогда в Портсмуте, немедленно выйти в море и наказать Эндрю Вуда за его дерзость. Стивен Булл повиновался и настиг своего соперника у входа в залив Ферт-оф-Форт. Тотчас же завязалось сражение, которое шло с таким ожесточением с обеих сторон, что капитаны, не обращая никакого внимания ни на что другое, позволили приливу снести их корабли от залива Ферт-оф-Форт к заливу Ферт-оф-Тей. После двенадцатичасового абордажного боя три английских корабля были захвачены, и сэр Эндрю Вуд, как и раньше, привел к королю своих пленников. Яков IV отправил в Лондон английского адмирала и двух его товарищей, наказав им передать английскому королю, что, поскольку никакого ответа от него не пришло, он желает знать, исполнили ли первые посланцы возложенное на них поручение. С этого дня Генрих VII отказался от намерения отомстить грозному Эндрю Вуду, и, поскольку король распорядился построить несколько кораблей, Шотландия начала приобретать определенный вес как морская держава. Примерно в это же время произошло странное событие, которое и по сей день остается тайной. В 1496 году, во главе небольшого отряда численностью около полутора тысяч солдат, ко двору Якова IV явился красивый молодой человек благородной наружности, лет около двадцати двух, и назвался вторым сыном английского короля Эдуарда IV, герцогом Йоркским, которому якобы удалось ускользнуть от убийц, задушивших его старшего брата. Он с такими подробностями поведал о своем бегстве и о том, как приняла его герцогиня Бургундская, сестра Эдуарда IV, письма которой, кстати говоря, подтверждали его слова, что король Шотландии остался в убеждении, будто все рассказанное этим молодым человеком является правдой; ну а поскольку тот сделал ему замечательные предложения, выполнимые при условии, что он сумеет взойти на трон, Яков IV не колеблясь встал на его сторону. В итоге он оказал гостю почести, подобающие его рангу, и, поскольку тот воспылал любовью к леди Катерине Гордон, дочери графа Хантли, которая слыла самой красивой женщиной в Шотландии и явно готова была ответить на его любовь, попросил у графа ее руки для будущего английского короля и не пожелал, чтобы кто-либо другой, помимо него самого, позаботился о ее приданом. Когда этот брак был заключен, самозваный герцог Йоркский напомнил Якову IV о его обещании помочь ему отвоевать отцовское наследство и заверил, что, едва они вступят в Англию, все прежние сторонники его отца поднимутся за него. В итоге Яков IV вторгся вместе с ним в Нортумберленд, но, к великой досаде шотландского короля и его подопечного, те воззвания, какие они повсюду распространяли, не произвели ни малейшего действия. Это стало уроком для Якова IV, который, рассудив, что поход в более далекие края бесполезен и даже опасен, призвал претендента на престол вернуться вместе с ним обратно и спокойно жить в Шотландии, где ему будет обеспечено надлежащее положение при дворе. Однако молодой человек, исполненный самонадеянности, как и полагается в его возрасте, отказался и, направившись в Корнуолл, попытался предпринять оттуда новое вторжение в Англию, был схвачен, доставлен в Лондон и предан суду. В ходе судебного процесса выяснилось, что самозваный сын Эдуарда IV был всего-навсего фламандским авантюристом по имени Перкин Уорбек, которого герцогиня Бургундская научила играть роль претендента на престол. Приговоренный к смерти, он был казнен в Тайберне. Но, невзирая на выяснившиеся факты и последовавшую за судом казнь, многие продолжали думать, что несчастный молодой человек и в самом деле был герцогом Йоркским. Что же касается Катерины Гордон, его жены, красота которой снискала ей в Англии прозвище Белая роза Шотландии, то Генрих VII даровал ей пенсион и отдал ее под особое покровительство королевы, своей супруги. Между тем Генрих VII, взошедший на обагренный кровью трон и правивший народом, все еще взбудораженным после гражданских войн, нуждался в спокойствии; он стал побуждать Якова IV к перемирию сроком на семь лет, на которое тот дал согласие. Эти первые переговоры повлекли за собой другие, еще более важные. Поскольку Якову IV пришла пора жениться, Генрих VII, у которого была очаровательная дочь, принцесса Маргарита, дал ему понять, что желает не временного перемирия, а прочного мира, не соседского соглашения, а семейного альянса. Предложение было чересчур выгодным, чтобы Яков IV его отверг. Так что союз был заключен, и графу Суррею было поручено сопроводить принцессу Маргариту к ее будущему супругу. Благодаря этому браку, спустя сто лет, Яков VI Шотландский сделался Яковом I Английским и соединил на своем челе корону Марии Стюарт и корону Елизаветы I. Король выехал навстречу невесте и встретил ее у аббатства Ньюбатл, примерно в шести милях от Эдинбурга; он сидел верхом на коне, облаченный в великолепный кафтан из шитого золотом малинового бархата, и, будучи превосходным наездником, никогда не пользовавшимся стременами, чтобы сесть в седло, и исполненным изящества, когда в нем находился, с первого взгляда чрезвычайно понравился юной принцессе, которая, со своей стороны, произвела на него глубокое впечатление. Приблизившись к воротам Эдинбурга, Яков IV, дабы дать своим подданным представление о согласии, которое будет царить между ним и его супругой, решил совершить торжественный въезд в город, восседая вместе с ней на одной лошади; но, поскольку его скакун был мало приучен к двойной ноше, король приказал дворянину из своей свиты сесть у него за спиной, чтобы испробовать, как это пройдет. Однако опыт закончился крайне плачевно для дворянина: не смея держаться за короля, уже через мгновение он был сброшен на землю и при падении вывихнул себе плечо. Король, со своей стороны, весьма порадовался тому, что ему пришло в голову употребить такое средство, дабы проверить послушность своего коня, и, понимая, что не стоит подвергать столь опасному испытанию женщину, коль скоро оно закончилось неудачей для мужчины, сел на иноходца принцессы Маргариты и совершил торжественный въезд в Эдинбург, как и задумал и без всяких происшествий, что было воспринято народом как счастливое предзнаменование. И действительно, все шло превосходно, пока был жив Генрих VII, и Яков IV пользовался этой передышкой, пытаясь устранить все следы старых междоусобных войн, на протяжении долгих лет опустошавших Шотландию; но, когда его тесть умер, на трон взошел Генрих VIII, и его первый указ, направленный на то, чтобы отказать Якову IV в выплате наследства, которое отец Маргариты, умирая, завещал своей дочери, свидетельствовал о том, что отношениям между шурином и зятем недолго оставаться добрыми. Людовик XII, чья политика была заинтересована в разрыве между Шотландией и Англией, едва прослышав о причинах зарождающегося разногласия между двумя королевствами, поспешил начать раздавать золото советникам и фаворитам шотландского короля, давая ему знать, что в тот момент, когда Генрих VIII грозит Франции новым нашествием, сам он готов заплатить, не торгуясь, любую цену, какую назначит Яков IV, за союз с Шотландией. Яков IV не взял на себя никаких обязательств, но не мог воздержаться от сопоставления образа действий английского и французского королей, и сравнение это было явно не в пользу Генриха VIII. Между тем внезапно возник новый источник распрей между соседями. Яков IV, как уже говорилось, значительно усилил свой морской флот, состоявший из шестнадцати военных кораблей, и это не считая «Великого Михаила», который, как утверждали, был крупнейшим из всех когда-либо построенных военных судов. Но вышло так, что, невзирая на эту внушительную силу, король Португалии отказался дать удовлетворение славному шотландскому моряку по имени Джон Бартон, судно которого ограбили в 1476 году португальцы; однако у этого моряка было три сына, и, будучи людьми храбрыми и решительными, они явились к Якову IV и потребовали выдать им, в качестве единственного возмещения за убытки, каперское свидетельство, позволявшее нападать на все португальские суда, какие они могут встретить на своем пути. Яков IV предоставил им такое разрешение, и, снарядив два судна, одно из которых носило название «Лев», а другое — «Дженнет Пирвен», они начали крейсировать в Ла-Манше, причем командование принял на себя старший из братьев, Эндрю Бартон, самый отважный корсар того времени. Но португальские корабли нечасто встречались в Ла-Манше, куда дела призывали их лишь изредка, так что Эндрю Бартон не возместил бы свои издержки, если бы время от времени не отвлекался на корабли его величества короля Англии, и Яков IV по-отечески закрывал глаза на эти правонарушения. Однако далеко не так обстояло дело с Генрихом VIII, и, поскольку ему было понятно, что от любых жалоб, адресованных его зятю, толку, по всей вероятности, не будет, он решил отомстить за себя собственными силами. В итоге он снарядил два самых мощных военных корабля своего флота, отобрал для них лучшие экипажи, назначил их капитанами сыновей графа Суррея, лорда Томаса Говарда и сэра Эдуарда Говарда, и пустил эти корабли в погоню за Бартоном, приказав доставить его в Лондон живым или мертвым. Молодые люди, обрадованные возможностью выказать свое мужество, взяли в качестве лоцмана капитана торгового судна, накануне ограбленного Бартоном, и, следуя его указаниям, направились к Даунсу, где вдалеке заметили корсара, крейсирующего там с двумя своими кораблями. И тогда, желая обмануть Бартона мирным обликом своих судов, они водрузили на мачты ивовые ветви, как это обычно делали торговые корабли. Как раз таким флагам отдавал предпочтение Бартон, хотя ему раз двадцать доводилось доказывать, что он никоим образом не страшится встречи и с другими флагами; и потому, едва завидев эти купеческие суда, он велел грести к ним изо всех сил, а затем, оказавшись в пределах слышимости, громким голосом приказал им сдаваться. Но в этот момент оба судна внезапно освободились от своего мирного облика, вместо ивовой ветви на мачтах у них взвился королевский флаг Англии, с его леопардами и геральдическими лилиями, и бортовой залп всей артиллерии обоих кораблей смертоносным огнем ответил на брошенный им дерзкий вызов. И тут Бартону стало ясно, что он имеет дело с дичью посерьезнее, чем ему думалось вначале, и что, рассчитывая поднять лань, он разбудил льва; однако корсар был чересчур умелым охотником, чтобы тревожиться из-за подобной ошибки, и, бросившись на полуют, он начал отдавать приказы и, по своему обыкновению, воодушевлять матросов не только словами, но и поступками, принимая на себя, словно лев, все удары врагов, которым легко было распознать его по превосходной миланской кирасе и золотому свистку, висевшему у него на шее. Сражение было ужасным: англичане и шотландцы понимали, что сражаются они не на жизнь, а на смерть и что ждать от врага пощады не приходится; и потому те и другие держались с равным мужеством, однако Бартон имел весомое преимущество над противником благодаря механизму собственного изобретения, который состоял из тяжелого бруса, падавшего с высоты рей на вражескую палубу каждый раз, когда англичане пытались идти на абордаж, и приводился в движение одним-единственным человеком, забравшимся на грот-мачту. Вскоре это гибельное устройство причинило такой огромный ущерб судну, которым командовал лорд Томас Говард, что он подозвал некоего Хастлера из графства Йоркшир, слывшего одним из лучших лучников своего времени, и дал ему приказ пристрелить не только того, кто в эту минуту приводил в движение смертоносный механизм, но и всех, кто попытается делать это после него. Хастлер подтвердил свою славу: первая же пущенная им стрела пронзила грудь матросу, находившемуся на вершине мачты, он раскинул руки и, откинувшись назад, вниз головой рухнул на палубу. Двое других поднялись наверх вслед за ним, и их постигла такая же участь; затем, поскольку никто более не отваживался занять этот роковой пост, Эндрю Бартон бросился к мачте, чтобы в свой черед привести в движение губительный механизм. — Хастлер! — крикнул лорд Томас Говард лучнику. — Целься точнее, а не то тебе конец! Выбирай: либо шапка, полная золота, либо веревка! — Милорд, — ответил лучник, — человек может сделать лишь то, что в его силах, а у меня, к несчастью, осталось всего две стрелы. Тем не менее из почтения к вашей милости я постараюсь сделать то, о чем вы просите. Стоило ему произнести эти слова, и первая стрела, быстрая как молния, со свистом устремилась к цели и притупилась о кирасу Эндрю Бартона, обратившего на этот удар ничуть не больше внимания, чем если бы его попыталась ужалить оса, и продолжившего подниматься к смертоносному механизму; вскоре, подчинившись сильной и умелой руке, тот пришел в движение и с первого же раза повалил пять или шесть матросов на борту корабля лорда Томаса. — Негодяй! — воскликнул лорд Томас. — Видишь, во что нам обошлась твоя безрукость! — Дело не в моей безрукости, милорд, — ответил Хастлер. — Вы, ваша милость, могли видеть, что стрела отскочила от его кирасы; будь на нем кольчуга или подлатник, она пронзила бы его насквозь. Но, как говорит пословица, хороший лучник не должен отчаиваться, если у него осталась хоть одна стрела, и сейчас мы постараемся извлечь из этой последней стрелы наибольшую пользу. Понимая, в какую игру играет, Хастлер принял теперь все меры предосторожности, чтобы добиться успеха: он положил стрелу на лук, удостоверился, что она легла ровно посередине тетивы, широко расставил ноги и, замерев в неподвижности, словно бронзовая статуя, стал медленно и равномерно натягивать тетиву до тех пор, пока не завел ее за голову, а затем, пользуясь моментом, когда Бартон поднял руку, выстрелил. Стрела полетела так быстро, что за ней нельзя было уследить глазами, и по самое оперение вонзилась корсару в подмышку. — Продолжайте сражаться, ребята! — воскликнул Бартон. — Я ранен, но не убит; схожу только выпью стакан джина и вернусь. Если я задержусь, погибайте, но не сдавайтесь! Сражение продолжилось с равной яростью с обеих сторон; время от времени из трюма корабля слышался звук золотого свистка Эндрю Бартона, и каждый раз, слыша этот звук, свидетельствовавший о том, что капитан еще жив, команда издавала громкий вопль и ощущала прилив сил. Но затем свисток стал слышаться все слабее и реже; наконец, он затих совсем, и шотландцы поняли, что у них больше нет командира. И в самом деле, когда после десятичасового боя англичане в конечном счете взяли «Льва» на абордаж, они обнаружили Эндрю Бартона в каюте: отважный капитан лежал мертвым, сжимая свисток губами, чтобы даже его последнее дыхание не ушло впустую. Питая любовь ко всем, кто был храбр, Яков IV испытал из-за этой смерти такое острое негодование, что послал к Генриху VIII герольда потребовать удовлетворения. Однако Генрих VIII ответил, что он удивлен тем, что его кузен Яков IV проявляет по поводу Эндрю Бартона, который был всего-навсего пиратом, такую озабоченность, как если бы речь шла о капитане королевского военно-морского флота. Возражать не приходилось, ибо это было правдой. Так что Яков IV, сделав вид, что удовлетворен этим ответом, стал дожидаться более подходящего случая для того, чтобы разразиться упреками. И такой случай не замедлил представиться. Еще в царствование Генриха VII один из офицеров военной свиты Якова IV, по имени сэр Роберт Керр из Фернихерста, фаворит короля, был направлен им в качестве лорда-смотрителя в Среднюю Шотландскую марку. Суровость, с какой он стал действовать сразу же после своего назначения, показалась невыносимой полудикому населению, на которое она была направлена, и три человека из соседней английской области решили его убить. Замысел этот был исполнен во время перемирия между двумя странами; поскольку любые извинения в подобном случае были неприемлемы, Яков IV потребовал от короля Генриха VII выдать ему убийц, дабы он покарал их по своей воле; убийц было трое: Джон Херон, носивший прозвище Бастард, поскольку был незаконнорожденным братом сэра Уильяма Херона из Форда, Стархед и Лилберн. Генрих VII тотчас же дал наместникам английских приграничных областей приказ арестовать всех трех убийц и препроводить их в Эдинбург. Однако схватить удалось лишь Лилберна. Стархед укрылся в Англии, но за ним устроил погоню сын убитого сэра Роберта Керра с двумя своими вассалами; отыскав убийцу, они закололи его, отрезали ему голову, которую один из них, тот, под кем была самая хорошая лошадь, привязал к ленчику седла, и привезли ее в Эдинбург, где, наколотая на пику, она в течение почти целого года была выставлена на всеобщее обозрение. Что же касается Джона Херона Бастарда, то, неотступно преследуемый солдатами, он вбежал в церковь, где был выставлен гроб с покойником. Поскольку тело усопшего никто не охранял, он отнес его в ризницу, спрятал в шкафу под церковными облачениями и, накрывшись погребальным покрывалом, занял место покойника в гробу. Солдаты вошли в церковь, но не обнаружили ни спрятавшегося беглеца, ни спрятанного покойника. Настал час погребения, собрались родственники умершего, священник отслужил молебен, который Джон Херон выслушал не дыша, после чего носильщики взвалили на плечи гроб и, предшествуемые священником и певчими и сопровождаемые друзьями покойного, пересекли всю деревню из одного конца в другой. Наконец, гроб поставили у могилы, но в тот момент, когда подняли погребальное покрывало, чтобы приколотить к гробу крышку, Джон Херон внезапно вскочил на ноги, перепрыгнул через могилу, опрокинув тех, кто стоял рядом, перелез через ограду кладбища, вплавь переправился через небольшую речку и, вспрыгнув на лошадь, которая паслась на лугу, домчался до гор, где и скрылся. Генрих VII, считавший важным сохранять хорошие отношения с королем Шотландии, арестовал сэра Уильяма Херона из Форда и вместо Джона Херона Бастарда отправил его Якову IV, который заключил несчастного в тюрьму, где тот оставался около шести лет, искупая чужую вину. Но когда Генрих VIII взошел на трон, жена сэра Уильяма Херона из Форда, одна из самых красивых женщин Англии, бросилась в ноги новому королю и попросила его походатайствовать перед зятем и добиться освобождения ее мужа. Генрих VIII написал письмо шотландскому королю, но Яков IV заявил в ответ лишь одно: «Тож на тож», желая сказать тем самым, что надо лишь послать ему Джона Херона Бастарда и тогда он отпустит Уильяма Херона из Форда. Но то, о чем просил Яков IV, было не во власти самого Генриха VIII, ибо Джон Херон Бастард, совершая время от времени набеги на Шотландию, тотчас же возвращался в горы, где искать его никто и не помышлял. Вот к такой точке подошли отношения между двумя соседними королями, когда Яков IV вдруг получил послание из Франции. Людовик XII, которому стало известно, что Генрих VIII готовит высадку в Кале, напомнил Якову IV о старинном священном союзе, издавна соединявшем два королевства. Со своей стороны, французская королева, Анна Бретонская, одна из самых красивых принцесс на свете, собственноручно написала письмо Якову IV, послав ему великолепный перстень и позволив принять звание ее рыцаря, но в то же самое время заклиная его продвинуться на три мили вглубь английской территории. Яков IV любил приключения, словно пэр короля Артура. Послание королевы склонило его к войне, мысль о которой, несомненно, приходила ему в голову уже давно, и, воспользовавшись моментом, когда Генрих VIII находился во Франции, подвергая осаде Теруан, он отправил к нему своего главного герольда с заявлением о начале военных действий и, невзирая на мнение самых мудрых своих советников, решил самолично вторгнуться в Англию. Война эта казалась всем не только ошибкой, но и безумием. Вначале ей воспротивился даже парламент, но, поскольку Яков IV, пользовавшийся всеобщей любовью, настаивал, парламент в конце концов уступил, и король приказал всем баронам Шотландского королевства сойтись 5 августа текущего года на равнине Боро-Мур, обычном месте сбора шотландских ополчений. Никогда еще война не затевалась при столь зловещих знамениях, однако Яков IV пренебрегал предвестиями точно так же, как он пренебрег советами; тем не менее они были ясными и страшными. На протяжении нескольких ночей все слышали голос, который раздавался у Рыночного креста в Эдинбурге, хотя там никого не было видно, и требовал, чтобы король и его главные вельможи, чьи имена и титулы назывались, в течение сорока дней явились на суд Царства мертвых. Не желая поверить в то, что ему докладывали по этому поводу, король заявил, что намерен прийти ночью к Рыночному кресту, дабы собственными ушами услышать странный вызов в суд. Однако ему сказали, что делать это незачем и что ему достаточно будет открыть в полночь, когда все в городе стихнет, окно своего дворца, и он услышит то, что желает услышать. И в самом деле, в тот же вечер, в указанный час, Яков IV открыл окно, и, хотя от дворца до Рыночного креста было около полумили, король не упустил ни единого слова из обращенной к нему угрозы, настолько сильным и сверхъестественным был произносивший ее голос. Но это еще не все: однажды, когда он присутствовал на мессе в церкви города Линлитгоу, какой-то великотелесный старец с длинными золотыми волосами, ниспадавшими ему на плечи, облаченный в лазоревое платье, перехваченное в поясе льняным кушаком, и обутый в сандалии, внезапно появился из-за алтаря и, медленным и чинным шагом подойдя к королю, произнес: — Яков, я евангелист Иоанн и от имени Девы Марии, питающей к тебе необычайную сердечную привязанность, явился возбранить тебе затевать войну, которую ты замыслил, ибо ни ты, ни те вельможи, что последуют за тобой, с нее не вернутся. Она препоручила мне сказать тебе, что ты чересчур любишь женское общество и именно по этой причине будешь введен в заблуждение и навлечешь на себя позор. Произнеся эти слова, он исчез так неожиданно, что многие остались при мнении, будто он рассеялся, словно дым, и это на самом деле было небесное видение. Королева Маргарита, со своей стороны, сделала все, что было в человеческих силах, дабы отговорить мужа от его рокового замысла. Но одной из главных черт характера всех Стюартов было упрямство, а Яков IV обладал этим недостатком в высшей степени. В итоге, поскольку в назначенный день вся его армия была в сборе, он во главе примерно тридцати тысяч человек выступил в поход и 22 августа 1513 года пересек английскую границу вблизи замка Твизелл. Его первые шаги, казалось, опровергали дурные предвестия: он беспрепятственно взял крепости Норхем и Варк, равно как и замок Форд. Но там, за неимением врагов, его поджидала врагиня, которую он никак не предвидел: то была жена сэра Уильяма Херона из Форда. Она вышла навстречу Якову IV, поднесла ему ключи от замка и, ни слова не говоря ему о муже, по-прежнему томившемся в тюремном заключении в Шотландии, пригласила его сделать остановку у нее в доме, дабы, по ее словам, она имела честь принять под своим кровом самого рыцарственного из всех здравствующих королей. Графиня была красива, ее голос звучал ласково и обольстительно, а приглашение ее таило в себе нежные обещания. Яков IV забыл о совете святого Иоанна и, вместо того чтобы продолжить поход и углубиться в самое сердце Англии, задержался подле новоявленной Армиды. Между тем граф Суррей, чьим наставлениям, отвечавшим ее жажде мести, следовала чаровница, набрал огромное войско и с великой поспешностью двинулся вперед, сопровождаемый своим сыном Томасом Говардом, лордом-адмиралом, тем самым, кто захватил корабль Эндрю Бартона. Узнав о его приближении, Яков IV выступил навстречу ему и остановился на Флодденских высотах, показавшихся ему удачной боевой позицией. Граф Суррей, который был храбрым рыцарем, опасался лишь одного: как бы шотландцы от него не ускользнули. Когда он достиг Вулера, расстояние между двумя армиями составляло уже не более пяти или шесть миль. И тогда он приказал искать повсюду проводника, который за щедрое вознаграждение взялся бы провести в горах английскую армию так, чтобы, обойдя войско Якова IV, она могла бы занять позицию между шотландцами и границей их страны. Спустя час такой проводник явился. Это был воин, восседавший на прекрасном коне и полностью облаченный в латные доспехи; забрало его было опущено. Он предстал перед Сурреем, спешился и, опустившись на одно колено, предложил графу послужить ему проводником в горах, которые хорошо знал, если тот, со своей стороны, пожелает взять на себя обязательство даровать ему прощение за совершенное им преступление. Граф Суррей ответил, что незнакомец вполне может рассчитывать на его слово, если только речь не идет о государственной измене или оскорблении дамы, то есть о преступлениях, которые, будучи верным слугой короля и учтивым рыцарем, он никогда не простит. — Упаси Господи! — ответил незнакомец. — Я лишь помог убить одного шотландца. — Если дело только в этом, — промолвил граф Суррей, — подними забрало, ибо, с Божьей помощью, не пройдет и трех дней, и каждый из нас, надеюсь, вправе будет упрекнуть себя не за одно преступление такого рода. Рыцарь поднял забрало, и все узнали Джона Херона Бастарда. В подобный момент это была большая удача. Джон Херон, в течение десяти лет живший на положении изгнанника в этой горной гряде, знал здесь все окольные пути; в тот же вечер он повел английскую армию надежными и неведомыми дорогами, так что на другой день, 9 сентября 1513 года, Яков IV увидел в тылу у себя построенную в боевой порядок армию, с которой ожидал встретиться лицом к лицу. Оценив этот искусный марш, проделанный в течение ночи, король мгновенно понял, что имеет дело с противником, который лучше его знает дороги в том краю, куда он углубился, и благодаря этому знанию может опередить его армию на два или три дневных перехода, раньше него вступить в Шотландию и предать там все огню и мечу. И потому он дал приказ двинуться на англичан, хотя этот маневр, вынуждавший шотландскую армию покинуть надежную позицию, ставил ее в невыгодное положение. Едва раздался приказ начать бой, шотландцы, как у них было заведено, подожгли свои шалаши и соломенные подстилки, так что внезапно запылало сильное пламя и, благодаря направлению ветра, все пространство между двумя армиями быстро затянуло дымом. Королю Якову IV тут же пришла в голову мысль воспользоваться этим дымом, напав на англичан в тот момент, когда они менее всего это предполагали бы, и он дал приказ лорду Хьюму, командовавшему левым крылом шотландской армии, немедленно начать наступление и атаковать противника; но по странному совпадению та же самая мысль пришла в голову графу Суррею, который дал приказ своему сыну Эдмунду Говарду, командовавшему правым крылом английской армии, двинуться на шотландцев; в итоге, не видя, что они идут навстречу друг другу, два войска внезапно столкнулись, словно две железные стены. Удар был ужасающим: лорд Хьюм и его горцы врезались в первые ряды английских солдат, и, когда дым рассеялся, штандарт сэра Эдмунда уже был захвачен, а сам он, свалившись с лошади и будучи облачен в тяжелые доспехи, в которых едва мог передвигаться, подвергся великой опасности и неминуемо погиб бы, не приди ему на помощь Джон Херон Бастард во главе отряда изгнанников, поставленных, как и он, вне закона. При виде этого сэр Томас Дакр, командовавший английской конницей, столь успешно атаковал победителей, ворвавшись в их ряды, что теперь уже они, с одного фланга атакованные изгнанниками, с другого — сэром Томасом Дакром, а спереди теснимые сэром Эдмундом Говардом, которому не терпелось отомстить за свою недавнюю неудачу, в свой черед должны были отступить. Одновременно лорд Томас Говард, под чьим начальством находился второй отряд правого крыла английской армии, бросился на вторую колонну шотландцев, которой командовали Кроуфорд и Монтроз, и, благодаря какому-то неслыханному везению, тот и другой были убиты в первом же столкновении; оставшись без командиров, солдаты смешали ряды и начали отступление, уже через несколько шагов обратившееся в беспорядочное бегство. Пока эти события происходили на левом фланге и в центре, отряд горцев под командованием графов Леннокса и Аргайла оказался под настолько плотным градом стрел, которыми издалека осыпали их английские лучники, что шотландцы решили выбить англичан с их позиций и, предпочитая идти навстречу опасности, а не ждать ее, устремились с вершины холма к его подножию, невзирая на крики французского посла, сеньора де Ла Мота, который пешим, с мечом в руках, находился в их рядах и, увидев, наконец, что не может удержать их, бросился вслед за ними. Но, едва оказавшись у подножия холма, они были атакованы с флангов и с тыла бойцами из Чешира и Ланкашира, находившимися под командованием сэра Эдварда Стэнли, и почти все изрублены в куски. Но оставалась еще центральная колонна, где находился король, который, сойдя с коня и окруженный лучшими рыцарями, пешими, как и он, и покрытыми такими безукоризненными латами, что стрелы, натыкавшиеся на эту броню, производили действие не большее, чем град, стучащий по крыше, устремился вперед, опрокидывая все, что оказывалось на его пути; в итоге, спустившись к подножию холма, он столкнулся с отрядом графа Суррея и, словно железный клин, врезался во вражеские ряды на глубину, вдвое превышавшую длину древка его штандарта. И поскольку на подходе был резерв Ботвелла, король уже было подумал, что победа на его стороне, как вдруг сэр Эдвард Стэнли, только что разгромивший горцев, заметил, что сделал всего лишь полдела, и ринулся на колонну короля, атаковав ее с одного фланга, в то время как лорд Томас Говард, обративший в бегство отряд Кроуфорда и Монтроза, атаковал ее с другого фланга. В эту минуту лорду Хьюму, который, будучи атакован с трех сторон, держался изо всех сил, доложили, что король находится в опасности и нуждается в его помощи; на это лорд Хьюм ответил, что в подобном сражении каждому приходится биться за себя, не заботясь о других. Тем временем в атаку пошел Ботвелл со своим резервом; но резерв этот был чересчур незначительным для того, чтобы вызволить короля, и все, что он мог сделать, это сплотиться вокруг него, тем самым увеличив число его защитников. Страшный бой сосредоточился на ограниченном пространстве, где находился Яков IV и его рыцари, которые встали в круг и, выставив вперед копья и не сходя с места, не делая ни единого шага ни вперед, ни назад, сражались с величайшей отвагой и яростью. Наконец, видя, что ему не одолеть этот священный отряд, граф Суррей приказал двинуть вперед английских солдат, вооруженных алебардами, у которых древко было длиннее, чем у копий; в итоге, поскольку шотландцы уже не могли пускать в ход ни мечи, ни стрелы, враги наносили удары, не получая их сами. Причиняя таким образом чудовищные ранения противникам, они мало-помалу и неспешно уничтожили этот отряд дворян, который погиб почти целиком, но не сдался и не покинул короля. Что до Якова IV, то, дважды раненный стрелами, он в конце концов был повален на землю ударом алебарды, оказавшимся смертельным; а поскольку произошло это в тот момент, когда уже спустилась ночь, никто не заметил, что он упал, и бой продолжался до тех пор, пока шотландцы, видя, что их осталось всего лишь несколько сотен, не воспользовались наступившей темнотой, чтобы отступить, оставив на поле битвы короля, двух епископов, двух аббатов с правом носить митру, двенадцать графов, тринадцать лордов и пять старших сыновей пэров. Что же касается убитых рядовых дворян, то число их не поддается счету. Обстоятельства смерти короля Якова IV способствовали тому, что шотландцы долгое время отрицали его гибель в этом сражении: одни говорили, что он покинул королевство и предпринял долгое паломничество, совершить которое дал зарок еще в юности; другие уверяли, что в тот момент, когда спустились сумерки, четыре рослых всадника верхом на черных лошадях, облаченные в черные доспехи и держащие на конце копий соломенные жгуты, дабы, подняв их в пылу боя, узнавать друг друга, посадили короля на пятую черную лошадь, которую вели в поводу, и увезли его с собой, после чего исчезли из виду по другую сторону Туида, переправившись через него вброд. Так что на протяжении двадцати лет все в Шотландии ждали возвращения короля Якова IV, но он так и не вернулся.«Дело в том, — говорит Вальтер Скотт, — что тело короля было найдено на поле битвы лордом Дакром, который привез его в Берик и предъявил графу Суррею. Оба они чересчур хорошо знали Якова IV в лицо, чтобы ошибиться. К тому же его опознали находившиеся при нем фавориты, сэр Уильям Скотт и сэр Джон Форман, которые разрыдались при виде мертвого тела. Участь этих бренных останков, — добавляет прославленный романист, — была одновременно причудливой и оскорбительной. Они не только не были похоронены в освященной земле, но и вообще не удостоились могилы, ибо папа, в то время состоявший в союзе с Англией, направленном против Франции, отлучил Якова IV от Церкви, так что ни один священник не осмелился произнести над ним заупокойную могилу. В итоге тело одного из самых могущественных христианских королей было набальзамировано и отправлено в Шинский монастырь в графстве Суррей. Там оно оставалось вплоть до Реформации, когда монастырь перешел в руки герцога Саффолка; начиная с этого времени набальзамированное тело, завернутое в свинцовый лист, перетаскивали из одного помещения в другое, словно старый и ненужный предмет мебели. Историк Стоу видел его на каком-то чердаке, брошенным среди гнилых досок, свинцовых обрезков и другого мусора. "Какие-то досужие мастеровые, — сообщает тот же писатель, — ради глупой забавы отпилили ему голову, и некто Ланселот Янг, витражный мастер королевы Елизаветы, уловив исходивший от этой головы сладкий аромат, обязанный, несомненно, благовониям, которые использовались при бальзамировании тела, принес ее домой и полгода хранил у себя; по прошествии этого времени он отдал ее ризничему церкви святого Михаила на Вуд-стрит, который, в свой черед пресытившись этим запахом, в конечном счете бросил ее в общий оссуарий"».[47]
Так закончил свои дни Яков IV, смерть которого погрузила в траур и печаль всю Шотландию, ибо со времен доброго короля Роберта Брюса ни один монарх не пользовался в стране подобной популярностью. Он оставил после себя двухлетнего сына.
V
Когда весть о поражении при Флоддене дошла до Эдинбурга и помощникам мэра, назначенным исполнять обязанности градоначальника, бальи и других магистратов, которые, последовав за королем и его армией, почти все погибли, стало известно о чудовищных подробностях этого поражения, они тотчас же решили перевести столицу на оборонное положение, вполне уверенные, да и опыт им это подсказывал, что провинции сумеют защитить себя сами. И посему они обнародовали воззвание, составленное с чисто античной простотой и решительностью. Вот оно:«Принимая во внимание, что до нас дошли вести, еще недостоверные, правда, о несчастье, постигшем короля и его армию, мы советуем, а в случае надобности строжайшим образом приказываем всем горожанам держать наготове оружие и быть готовыми собраться по первому удару колокола, дабы отразить любого врага, который попытается напасть на город. Одновременно сим запрещается всем женщинам низкого сословия и всевозможным бродягам появляться на улицах, крича и плача; в то же время сим призываем добропорядочных женщин отправиться в церкви, дабы молиться там Господу за короля и всех наших родичей, друзей и земляков, состоящих в королевском войске».
Известия о том, как готовились встретить его в Эдинбурге, дошли до графа Суррея, а поскольку это был военачальник осмотрительный, осведомленный об опыте прошлого и хорошо знавший, что вторгаются в Шотландию всегда огромными армиями, а вот покидают ее мелкими отрядами, он остановился, вместо того чтобы развивать свои успехи, и, против всякого ожидания, выказал расположенность начать переговоры с побежденными. Впрочем, вполне вероятно, что этому проявлению мягкости с его стороны в значительной степени посодействовала Маргарита, вдова Якова IV и сестра Генриха VIII. Как бы то ни было и с какой бы стороны его ни призвали, ангел мира все же спустился с небес, и два соседних государства вновь сделались союзниками, как это было до сражения при Флоддене. Маргарита была назначена регентшей Шотландии и опекуншей малолетнего короля, которому, как мы уже сказали, было всего два года. Но, едва став свободной в своих действиях, она своими ошибками поставила под угрозу то драгоценное спокойствие, какого ей удалось добиться своими мольбами. Молодая и красивая, она воспылала любовью к молодому и красивому кавалеру и вышла за него замуж с поспешностью, ставшей роковой не только для ее доброго имени, но и для всей Шотландии. Этим счастливцем был граф Ангус, внук старого Дугласа Привяжи-Коту-Колокольчик, который,потеряв в губительной битве при Флоддене двух сыновей, оставил ему свое имя, самое прославленное во всей Шотландии, и свое богатство, самое значительное во всей стране. Такой выбор вызвал зависть у всех прочих вельмож, а особенно у графа Аррана, главы могущественного семейства Гамильтонов. И, как это всегда происходило в подобных обстоятельствах, все дворяне, какие только были в Шотландии, приняли одну или другую сторону: одни встали под знамена Гамильтонов, другие — под знамена Дугласов. Последовавшие за этим три или четыре года, которые ознаменовались разного рода бедами в обоих семействах и в течение которых королева Маргарита то уступала регентскую власть, то вновь обретала ее, то удалялась в Англию, то возвращалась в Шотландию, лишь усилили их взаимную ненависть, сделавшуюся настолько смертельной, что 30 апреля 1520 года, когда оба клана собрались в Эдинбурге на открытии заседаний парламента, все были убеждены, что эта встреча приведет к какому-нибудь кровопролитному столкновению. И в самом деле, в тот же день обе группировки сошлись с оружием в руках, и Гамильтоны оказались до такой степени сокрушены своими врагами, что почти все исчезли из города, а стычку эту назвали выметанием сора с мостовой. Между тем брак королевы с графом Ангусом не был счастливым, и поскольку, путем ходатайств, ей удалось добиться от римского папы грамоты, разрешавшей ей развод, она уведомила об этом своего мужа, который, потеряв таким образом все права на регентство, в определенном смысле сделался посторонним для королевы. Так что она снова получила власть и первым делом приблизила к себе Гамильтонов, тут же решивших, что они вот-вот обретут прежний фавор, как вдруг вторая ошибка, совершенная Маргаритой, ввергла ее точно в такое же затруднение, из которого она только что вышла, и вновь нанесла ущерб ее доброму имени. Маргарита вышла замуж в третий раз: ее новым супругом стал Генри Стюарт, второй сын лорда Эйвондейла, молодой человек без всякого влияния и положения в обществе. Ангус воспользовался этим обстоятельством и, снова взяв в свои руки регентскую власть, которую никто у него и не оспаривал, отнял юного короля у его матери-королевы и возложил на себя обязанности его опекуна и заботы о его воспитании. Яков V, разлученный с матерью, когда ему было десять лет, то есть в возрасте, когда он был уже достаточно разумен для того, чтобы сохранять свои первые привязанности и удерживать в памяти свои первые воспоминания, ненавидел Ангуса и, оказавшись в этом новом положении, чувствовал себя глубоко несчастным. По мере того как он взрослел, подобные чувства лишь усиливались, так что в четырнадцать лет этот надзор, чуть ли не плен, стал для него невыносимым. Впрочем, Ангусу удалось сделать его настолько совершенным кавалером, что с ним не мог сравниться ни один молодой человек в Шотландии; король был превосходно образован и отличался во всех телесных упражнениях, питая к ним подлинную страсть; он был ловок в стрельбе и фехтовании, увлекался охотой и слыл таким же умелым наездником, как его отец-король, который, садясь в седло, никогда не пользовался стременами и из всех видов лошадиного бега признавал лишь галоп. Поскольку отношение юного короля к Дугласам было известно, их враги предприняли две попытки вырвать Якова V из рук его тюремщиков: одну осуществил лорд Баклю, обвиненный в государственной измене, другую — граф Леннокс, заплативший за это своей жизнью; после провала двух этих попыток власть графа Ангуса казалась настолько упрочившейся, что никто более не осмеливался бороться против него. Так что юный король оставался в одиночестве и был предоставлен самому себе; но, поскольку характер у него был авантюрный и решительный, Яков V не отчаивался, полагая, что находится в том возрасте, когда следует опираться на собственные силы. И в самом деле, он только что вступил в пятнадцатый год своей жизни. В голове у него сложился замысел, и он тотчас же начал подготовку к его осуществлению. В итоге, как только ему в очередной раз нанесла визит мать, а посещала она его дважды в год, он обратился к ней с просьбой, никак это не поясняя, уступить ему замок Стерлинг, принадлежавший ей на правах вдовьей доли наследства, и поставить там комендантом надежного человека, преданности и храбрости которого можно было бы доверять, дабы, в какой бы час дня или ночи он, король, туда ни явился, дверь ему была бы открыта. Маргарита, заинтересованная, как никто другой, в том, чтобы Яков V обрел свободу, пообещала сыну все, чего он хотел, и по возвращении в Эдинбург немедленно исполнила то, что обещала. Между тем Яков V, который хорошо знал, подвергаясь ему на протяжении пяти лет, особенности надзора со стороны Дугласов, начал мало-помалу приближать к себе графа Ангуса, их главу, как если бы, смирившись со своей участью, предпочел быть со своими стражниками в хороших отношениях, а не в распре. Однако Дугласы, хотя и обрадованные такой перемене, нисколько не ослабили бдительность; напротив, опасаясь, что за этим дружелюбием таится какая-то хитрость, они поместили подле пленника одного из своих приверженцев по имени Джеймс Дуглас из Паркхеда, вызывавшего у них тем большее доверие, что он принадлежал к их семье, и командовавшего сотней стражников, которые под видом того, что они составляют почетный караул юного короля, а на самом деле для того, чтобы надзирать за ним, обязаны были неотлучно находиться при нем как в поездках, так и в замке. Помимо этого, граф Ангус, его брат Джордж Дуглас и его дядя Арчибалд Дуглас из Килспинди никогда не покидали одновременно замок Фолкленд, королевскую резиденцию, расположенную среди лесов и болот, которые изобиловали дичью и где Яков V мог сколько угодно развлекаться ружейной и соколиной охотой, но всегда, само собой разумеется, под надзором прежде всего одного из братьев или их дяди, а затем Паркхеда и его сотни стражников. Но однажды, в силу стечения обстоятельств, случилось так, что граф Ангус покинул двор и отбыл в Лотиан, чтобы покончить там с каким-то неотложным делом; Арчибалд Дуглас направился в Данди, чтобы повидаться с дамой, к которой он питал большую любовь, а Джордж Дуглас уехал в Сент-Эндрюс, чтобы взыскать там какой-то платеж, и юный король остался в замке наедине с Паркхедом и его стражниками. Король рассудил, что настал благоприятный момент, и, призвав Паркхеда, приказал ему быть наутро готовым устроить большую псовую охоту. Паркхед, ничего не подозревая, сделал соответствующие распоряжения, а когда около девяти часов вечера пришел за приказами к юному королю и застал его в постели, Яков V попросил разбудить его на рассвете; Паркхед пообещал сделать это и удалился. Едва дверь за ним закрылась, Яков V, продолжая прислушиваться к удалявшимся шагам, тихим голосом позвал Джона Харта, своего доверенного пажа, который лежал в соседней комнате и, полагая, что король уже приготовился ко сну, вошел полуодетым. — Джокки, — обратился к нему государь, — ты меня любишь? — Больше всех на свете, даже больше моих братьев, больше моей матери. — Отлично; хочешь оказать мне услугу? — Даже с риском для жизни. — Тогда слушай. Джон подошел ближе. — Спустись в конюшню, вели конюху Дику вручить тебе сверток, который он приготовил для меня, и прикажи ему ждать нас у «Терновника» с тремя оседланными и взнузданными лошадьми, а главное, скажи ему, чтобы он оставил ворота конюшни открытыми, когда уйдет. Джон тотчас же понял, о чем идет речь, и, бросившись к ногам короля, поцеловал ему руку, после чего поспешно спустился вниз по черной лестнице и направился в конюшню. Дик, подкупленный за месяц перед тем и днем получивший от Якова V пароль, вручил Джону два полных ливрейных наряда, а затем тотчас же оседлал трех лошадей, сел на одну из них, с минуту поболтал с часовым, сказав ему, что собирается поместить подставу в шести милях от замка, чтобы лошади не уставали с утра, и попросил его указать двум другим конюхам, которые появятся следом за ним, дорогу, по которой он поехал. Тем временем король и Джон облачились в ливреи и благодаря этому без помех спустились по черной лестнице, поскольку никто на обратил на них внимания. Когда они подошли к воротам, часовой, вместо того чтобы преградить беглецам путь, сам указал им, как и обещал Дику, дорогу, по которой следовало идти, чтобы догнать его, так что молодые люди беспрепятственно вышли наружу. В полумиле от замка они наткнулись на Дика, который поджидал их. Все трое тотчас же вскочили на лошадей, а поскольку это были три лучшие лошади из всей конюшни, проделали почти тридцать миль за три часа и на рассвете подъехали к Стерлингскому мосту. Яков V назвался и, преодолев мост, приказал закрыть за ними мостовые ворота. Затем, наконец, он прибыл в замок Стерлинг, где его с великой радостью встретил комендант. Разбитый усталостью, Яков V тотчас же расположился спать, но, при всей своей усталости, не мог уснуть до тех пор, пока не спрятал все ключи от замка у себя под подушкой, настолько его страшила мысль снова попасть в руки Дугласов. Спустя час после отъезда короля сэр Джордж Дуглас вернулся из Сент-Эндрюса и поинтересовался, не произошло ли чего-нибудь нового за время его отсутствия. Поскольку никто в замке не знал о побеге Якова V, стражники ответили, что король уже лег и, вероятно, спит, ибо намеревался рано утром отправиться на охоту. Успокоившись, сэр Джордж Дуглас удалился в свою комнату, лег в постель и, утомленный длинной дорогой, вскоре уснул. На другое утро, еще не проснувшись, он вдруг услышал стук в дверь. — Кто там? — спросил Дуглас. — Питер Кармайкл, бальи Абернети, — ответил тот, кто стоял за дверью. — Что вам угодно? — Вы знаете, где в эту минуту находится король? — Он в своей спальне и, наверное, еще спит. — Вы заблуждаетесь, ибо я повстречался с ним этой ночью на дороге в Стерлинг и при свете луны узнал его. Сэр Джордж Дуглас вскочил с кровати и, не одеваясь, кинулся к спальне короля; но тщетно он звал и стучал в дверь: никто не откликался; наконец, потеряв терпение, он ногой вышиб дверь. Кровать была пуста, и в комнате никого не было. Дуглас бросился вниз с криком: — Измена! Измена! Король уехал! Тотчас же послав гонца к брату, графу Ангусу, он взобрался на лошадь и со всеми солдатами, каких ему удалось собрать, бросился в погоню за королем. Однако на дороге в Стерлинг сэр Джордж Дуглас и его приверженцы столкнулись с герольдом, который поджидал их и, завидев, громогласно крикнул им, что всякий человек по имени Дуглас, оказавшийся ближе двенадцати миль от замка Стерлинг, будет считаться виновным в государственной измене и соответствующим образом наказан. Невзирая на прозвучавшее воззвание, сэр Джордж Дуглас уже готов был силой проложить себе путь, но в этот момент появился граф Ангус, который в качестве главы семьи принял на себя командование отрядом и вместе с ним удалился в Линлитгоу. Дабы оправдать свое решение, король, собрав перед тем вокруг себя всех врагов Дугласов и предоставив каждому из них то положение, какого они были лишены в течение столь долгого времени, открыл заседания парламента и обвинил своих надзирателей в измене, заявив, что все то время, пока ему пришлось находиться в их власти, он не был уверен в безопасности своей жизни. В итоге граф Ангус и вся его семья были объявлены виновными в государственной измене и изгнаны из страны вместе со всеми своими родичами и друзьями. Имя Дугласов было настолько ненавистно королю, что, изгоняя их из Шотландии, он не сделал исключения даже для Арчибалда Дугласа из Килспинди, хотя на протяжении всего времени своего заточения явно питал к нему глубокую привязанность и, принимая во внимание силу, мужество и военную сноровку этого человека, всегда называл его своим Грейстилом, по имени героя популярной тогда поэмы, обладавшего всеми подобными качествами. Так что Арчибалд был изгнан наравне с другими, но после нескольких лет, проведенных в Англии, его охватила тоска по родине, и он решил, чем бы это для него ни кончилось, вернуться в Шотландию и предстать перед королем, в надежде, что Яков V вспомнит о прежней дружбе. В итоге старик переодетым пересек границу, но, прибыв в Эдинбург, облачился в платье, которое обычно носил и в котором его привык видеть король, однако надел под рубаху и камзол кольчугу, непробиваемую для кинжала, ибо опасался, что еще до встречи с Яковом V может столкнуться с каким-нибудь врагом, и тот, узнав его и помня, что он находится вне закона, без всяких угрызений совести убьет его. И вот однажды, когда король охотился в заповеднике близ замка Стерлинг, сэр Арчибалд Дуглас сел у дороги, по которой должна была проехать охотничья кавалькада, и стал ждать. Ближе к вечеру король, наконец, появился и, еще издали разглядев старика, воскликнул: — Гляньте-ка, да ведь это мой Грейстил, Арчибалд Дуглас! Но это было единственное воспоминание, которое сумел вызвать у него несчастный изгнанник. Увидев короля, Дуглас встал. Заметив это движение, Яков V пустил лошадь в галоп. Арчибалд, который, несмотря на свой немалый возраст, был еще крепче многих, побежал бок о бок с королем и, одновременно с ним достигнув ворот замка, без сил упал у порога. Яков V заставил свою лошадь перескочить через тело Дугласа и продолжил путь к крыльцу, не обратив на старика ни малейшего внимания. И тогда Дуглас, находясь на пределе своих сил, попросил немного вина, но никто из слуг не осмелился подать ему то, в чем он так нуждался, ибо все знали, какую ненависть питал король к тем, кто носил это имя. Год спустя старый воитель умер в печали, ибо, вновь обретя родину, не сумел вновь обрести милость короля. Эта суровость нрава, присущая Якову V, доходила у него до жестокости. Особенно безжалостным он выказывал себя в отношении грабителей, промышлявших на границах королевства; лорды и графы были заключены под стражу, главари банд повешены, и на границах, прежде находившихся в состоянии постоянного разбоя, впервые стало до такой степени безопасно, что начали говорить, будто с тех пор, как король Яков V совершил поездку по пограничным областям, для охраны коров достаточно кустарника.
VI
Покончив с казнями, Яков V мог предаться одной из своих любимейших прихотей, а именно, переодетым разъезжать по стране, как позднее это делал Генрих IV, тот из наших королей, на кого он был более всего похож. И потому шотландские хроники пестрят забавными и в большей или меньшей степени выдуманными историями, которые почти все проистекают из этой любви к инкогнито; среди них, удивительное дело, есть и история, воспроизводящая анекдот о крестьянине, который подъезжает к охотничьему домику, сидя за спиной у Беарнца, ибо все подробности в них похожи, вплоть до ответа этого простака: «Черт побери, видать, король либо вы, либо я, ведь только у нас двоих здесь голова непокрыта!» Яков V имел привычку называть себя во время подобных прогулок вымышленным именем, известным лишь его ближайшему окружению, и приказывал именовать его йоменом из Балленгиха.[48] И вот однажды, когда король устроил ружейную охоту, он и его свита убили достаточно большое количество кабанов, оленей и ланей, в расчете, как и полагается настоящим охотникам, пустить их себе на ужин, и около трех часов пополудни вернулись в Стерлинг, дав слугам приказ как можно скорее доставить охотничьи трофеи на кухню замка. К несчастью, телеги, груженные добычей, должны были проехать у ворот замка Арнприор, принадлежавшего Бьюкенену, который, принимая в тот день несколько своих друзей, оказался куда в большем затруднении, чем король Яков V, ибо не знал, чем накормить гостей. Видя, что под окнами у него везут такую превосходную дичину, Бьюкенен рассудил, что сам Господь посылает ему этот нежданный подарок, чтобы вывести его из затруднения, и, вместе со своими гостями спустившись вниз, перегородил дорогу доезжачим. Бедняги тщетно пытались втолковать ему, что дичь эта принадлежит королю Якову V: в ответ Бьюкенен заявил, что если Яков король в Шотландии, то он, Бьюкенен, король в Киппене. Название Киппен носил округ, в котором находился его замок Анприор, так что возразить на это было нечего. И потому, рассудив, что всякие ответы будут бесполезны, конвойные смирились с необходимостью оставить дичь и поспешно возвратились в Стерлинг, дабы известить короля о неожиданном происшествии, оставившем его без ужина. Яков V, у которого, на беду, в тот день разыгрался аппетит, понял, что из-за пропажи самой вкусной части провизии он отужинает крайне скверно, если останется в Стерлинге, и потому приказал привести ему коня, а затем, призвав гостей удовлетвориться тем, что им будет подано на ужин, и оставив их в замке, стрелой помчался к замку Анприор и прибыл туда в тот момент, когда гости Бьюкенена садились за стол. Но, поскольку Бьюкенен не любил, когда его беспокоили в часы трапезы, король обнаружил стоявшего у дверей горца весьма свирепой наружности и с секирой на плече, который отказался впустить его внутрь. В ответ Яков V заявил придвернику, что вовсе не настаивает, чтобы тот нарушил полученные указания, впустив его в замок, а лишь просит передать хозяину, что йомен из Балленгиха явился с просьбой позволить ему отужинать с королем Киппена. Бьюкенен, не знавший никакого йомена с подобным именем, тотчас же поднялся из-за стола, пообещав своим гостям так отдубасить негодяя, явившегося в столь неподходящий момент, что и собаки в замке взвоют. С этими словами он поднялся из-за стола, взял в руки охотничий хлыст и стал спускаться вниз, чтобы исполнить обещание, к соблюдению которого, как все понимали, в подобных обстоятельствах ему предстояло отнестись как нельзя более добросовестно. Однако на середине лестницы он замер в изумлении, увидев внизу короля, в ожидании стоявшего у дверного порога. Бросив хлыст, Бьюкенен кинулся в ноги Якову V, умоляя простить за дерзость и отдавая себя на его милость, дабы понести любое наказание, какое тому будет угодно на него наложить. Яков V поднял его, смеясь и говоря, что между королями подобное смирение непозволительно и что, лишившись ужина из-за пропажи дичины, он без всяких церемоний пришел к нему просить для себя долю его яств. Бьюкенена, осведомленного о суровости, которую Яков V во многих обстоятельствах вменял себе в обязанность, лишь наполовину успокоил благожелательный вид его собрата по королевской власти. Тем не менее он сопроводил его в пиршественный зал, обнажив голову и держа в руке факел, затем усадил на почетное место и хотел было остаться у него за спиной, чтобы подавать ему кушанья, но король потребовал, чтобы хозяин замка сел за стол, и, подавая пример веселости и здорового аппетита, смеялся и ел так, как ему уже давно не случалось, о чем и сказал за десертом. Бьюкенен отделался лишь испугом, и с этого дня его называли не иначе как король Киппена. До Якова V дошли разговоры, будто было замечено, что отдельные реки в определенных местностях Шотландии, особенно в Клайдсдейле, несут частицы золота; сделав из этого вывод, что в тех краях имеются золотоносные руды, он выписал из Германии горных инженеров и дал им приказ провести разведку земель. В итоге там действительно была обнаружена жила чрезвычайно чистого золота, из которого Яков V приказал чеканить монеты с его изображением, получившие название боннет, поскольку король был представлен на них с боннетом на голове. Месторождения эти успешно разрабатывались, и однажды Яков V пригласил послов Франции, Испании и Португалии принять участие в большой охоте в той части Клайдсдейла, где находились золотые прииски, но заранее предупредил своих будущих гостей, что им придется удовольствоваться дичью, обитающей в тамошних лесах, и плодами тамошних земель. Послы, понимая, насколько трудно было бы раздобыть иную провизию в столь удаленном от столицы краю, заранее извинили короля за подобное дикарское гостеприимство и, поскольку места те изобиловали дичью, с великим удовольствием приняли исходившее от него приглашение. Весь день достославные гости охотились, предводимые королем, и с удовольствием видели, что в самой важной части предстоящего обеда, то есть дичине, недостатка не будет; но, принимая во внимание положение здешних земель, покрытых лишь лесами, вересковыми зарослями и болотами, они задавались вопросом, что за плоды может приносить подобная почва. Эти сомнения длились на протяжении всего обеда, на который подавались блюда исключительно из дичи, как и предупреждал король; затем, когда настало время десерта, перед каждым гостем поставили накрытую тарелку; все стали удивленно переглядываться, и тогда король посоветовал им открыть тарелки. Они подчинились совету и обнаружили, что тарелки заполнены золотыми боннетами. Помолчав с минуту, король стал приносить извинения за бесплодность здешних земель, не позволившую ему предложить своим достославным гостям иных плодов, кроме тех, что были добыты на его приисках. Десерт этот, хотя и не отличавшийся разнообразием, был чрезвычайно высоко оценен теми, кому его предложили. Подобное расточительное гостеприимство являлось одной из характерных примет той эпохи. Спустя какое-то время после пиршества, устроенного Яковом V в Клайдсдейле, он вместе с папским легатом был в свой черед приглашен графом Атоллом провести три дня в его имении. Король принял приглашение и в сопровождении посланца Святого престола отправился в путь. Они вместе ехали по направлению к замку графа, как вдруг слуги, выставленные на дороге, приблизились к королю и почтительно пригласили его следовать за ними, ибо граф Атолл временно сменил место своего пребывания. Король, догадываясь, что за этим таится какой-то сюрприз, никоим образом не стал возражать и вскоре увидел совершенно неизвестный ему бревенчатый дворец, высившийся посреди огромного зеленого луга, позади которого раскинулся довольно обширный лес. В этом построенном наскоро дворце, с башнями по бокам, насчитывалось сто комнат, и все они были убраны самыми красивыми и самыми диковинными цветами. Кроме того, он был обнесен рвом с проточной водой, где плавали прекраснейшие озерные рыбы, в то время как в лесу, примыкавшем к дворцу и огороженном решетчатым забором, прятались лани, косули и олени, которых там было без счету. Три дня длилось это празднество, роскошество которого было достойно принца из «Тысячи и одной ночи»; затем, вечером третьего дня, когда Яков V, восхищенный приемом, который был ему устроен, сел на коня и собрался вернуться вместе с легатом в Стерлинг, граф Атолл взял факел и, дабы осветить королю путь, поджег дворец, сгоревший вместе со всей своей обстановкой. Так что жизнь Якова V протекала среди удивительных приключений и роскошных празднеств, и его царствование, начавшееся в злосчастный час, обещало завершиться благополучно, как вдруг речь, произнесенная человеком, который родился в другой части света, внезапно изменила облик Европы: появился Лютер, и Реформация, родившаяся в Германии, перешагнула через море и из Англии проникла в Шотландию. Одним из первых государей, присоединившихся к Реформации, стал Генрих VIII. Не сумев добиться от папы, опасавшегося сделаться врагом Карла V, разрешения на расторжение своего брака с Екатериной Арагонской, он поспешно ухватился за эту возможность избавиться от папского цензорства. Но этим дело не кончилось: как и все обращенные в новую веру, он был охвачен манией обращать в эту веру других. И потому он предложил Якову V, который приходился ему племянником, руку своей дочери Марии и титул герцога Йоркского, если он согласится исповедовать реформированную религию и сделает ее в Шотландии государственным культом. Уверяют, что какое-то время Яков V колебался между своей старой верой и новой религией, но вскоре, приняв в рассуждение, что вся высокая просвещенность сосредоточена в духовенстве и что в вопросах государственного управления оно ему куда полезнее, чем невежественная и исполненная высокомерия знать, которую ему с таким трудом удалось обуздать, он вежливо отверг предложение Генриха VIII и предоставил архиепископу Битону и его племяннику Дэвиду Битону, своим ближайшим советникам, еще больше власти, чем у них было прежде. Затем он занялся своей женитьбой и, обратив взор в сторону Франции, получил вначале руку Мадлен Французской, дочери короля Франциска I, умершей через сорок дней после свадьбы, а затем руку Марии де Гиз, дочери герцога де Гиза, чей род был известен во всей Европе не только своей верностью католической религии, но и фанатичным преклонением перед ее догматами. Тем не менее пример монарха вовсе не был законом для его подданных. Некоторые шотландские богословы, учившиеся в материковой Европе, восприняли реформу Кальвина; они вернулись на родину, исполненные горячности новообращенных, и, привезя с собой экземпляры Священного писания, изданные для верующих нового обряда, открыто сделались его проповедниками и в своих проповедях стали растолковывать спорные вопросы, возникшие между протестантами и католиками латинского обряда. Тотчас же вспыхнули религиозные распри, и присущие королю жестокость и беспощадность, словно дремавшие во время долгого мира, пробудились с началом этой войны. Джанет Дуглас, сестра изгнанного графа Ангуса, обвиненная в колдовстве, была сожжена заживо, а сэр Джеймс Гамильтон из Драффана, по прозванию Бастард из Аррана, заподозренный в государственной измене, был казнен, хотя его вина даже не была доказана. Две эти казни возмутили всю знать, и так уже досадовавшую на предпочтение, которое Яков V отдавал священникам в вопросах государственного управления, и начиная с этого момента королю уже было не до празднеств, не до охот и не до путешествий инкогнито. Тем временем Генрих VIII с такой великой настойчивостью по-прежнему убеждал своего племянника принять реформированную веру, что Яков V не мог, без риска порвать с ним окончательно, отказаться от встречи, которую дядя назначил ему в городе Йорке, где между двумя монархами должен был обсуждаться этот краеугольный вопрос. Однако советники шотландского короля, опасаясь последствий, каких могла бы иметь для них подобная встреча, так ловко использовали влияние, которое имела на короля молодая королева, незадолго перед тем подарившая ему двух сыновей, что Яков V пропустил день, назначенный для этого свидания, и спокойно оставался в Эдинбурге, в то время как Генрих VIII в течение целой недели дожидался его в Йорке. Однако Генрих VIII был не того нрава, чтобы спокойно снести подобное оскорбление. И потому он немедленно отправил к границе войско, которое вторглось в Шотландию и предало все огню и мечу. Застигнутый врасплох, Яков V воззвал к знати, которая, невзирая на поводы для недовольства, подлинные или надуманные, предала их забвению, едва только речь зашла о защите родной земли, так что он сумел собрать армию численностью около тридцати тысяч человек и вскоре оказался вместе с ней в приграничной области своего королевства. И там 1 ноября 1542 года ему стало известно, что английский генерал двинулся в обратную сторону и уже пересек границу; имея под своим командованием превосходную армию, король решил в свой черед преследовать врага и перенести на территорию Англии войну, развязанную против него Генрихом VIII. Посему он собрал баронов, чтобы сообщить им о своем намерении. Но все они заявили ему, что пришли в ответ на его зов, ибо все шотландцы по долгу своему были обязаны изгнать врага из Шотландии, но, так как английское войско покинуло ее территорию, они не будут преследовать его, зная по опыту, приобретенному при Флоддене, сколь опасны подобные походы. Яков V пришел в ярость и начал настаивать, пуская в ход угрозы, но в ту же ночь, сразу после этой размолвки, все бароны разошлись, каждый в свою сторону, и увели находившиеся под их начальством отряды, так что наутро король остался лишь с сэром Джоном Скоттом из Терлстейна, вызвавшимся сопровождать его, куда бы тот ни пожелал пойти. Яков V вознаградил его, позволив ему поместить у верхнего края его геральдического щита пучок копий и девиз: «Готов, всегда готов!» Но преданность эта была бесполезной, и потому Яков V, униженный тем, что бароны оставили его в одиночестве, вернулся в Эдинбург и затворился в своем дворце, терзаемый самым мрачным унынием. Еще одно повальное дезертирство, обнаружившееся в другом войске, численностью в десять тысяч человек, которое он отправил под командованием своего фаворита сэра Оливера Синклера в Западную Шотландскую марку, нанесло последний удар стойкости короля: уныние, которое, как все надеялись, должно было прекратиться, мало-помалу сменилось глубокой тоской. Тем временем умерли оба его сына. С тех пор в жизни короля не стало больше ничего, кроме вечного отчаяния, передышки от которого не мог принести ему даже сон, ибо, едва он смыкал глаза, ему являлось кровавое видение: то была тень сэра Джеймса Гамильтона, этого непримиримого вождя горцев, которого по одному лишь подозрению он приказал казнить. Ему чудилось, что призрак подходит к нему и отрубает ему одну за другой обе руки, а затем удаляется, пообещав вскоре вернуться и отрубить ему голову. Терзаемый днем печалью, а ночью бредом, Яков V ощутил в конце концов, что его охватывает жгучий жар, который за несколько дней довел его до агонии. Умирающий лежал на смертном одре, когда ему пришли сообщить, что королева разрешилась от бремени девочкой, так что, хвала Господу, корона останется в нисходящей линии династии. Но король покачал головой и промолвил: — Через женщину пришла, через женщину и уйдет! С этими словами он повернулся лицом к стене и испустил последний вздох.VII
Этой девочкой, родившейся в столь злосчастный час, была Мария Стюарт. Она появилась на свет 7 декабря 1542 года в замке Линлитгоу, небольшого городка, расположенного в семи лигах от Эдинбурга. Придя в этот мир, она застала клевету, которой предстояло закрепиться на ее надгробии, уже стоявшей наготове подле ее колыбели. Пошел слух, будто она родилась уродом, и потому, когда, через несколько дней после коронования юной принцессы, которой не исполнилось в то время еще и девяти месяцев, посол Генриха VIII явился просить ее руки для принца Уэльского, которому было всего лишь шесть лет, и в разговоре несколько раз возвращался к распространившимся толкам о том, что она долго не проживет, ее мать, Мария де Гиз, вынула ее из кроватки, распеленала и положила на ковер. При виде того, как весело вертится и крутится на нем царственный ребенок, посол, явно к своему великому сожалению, не нашелся, что ответить, и Мария была помолвлена с Эдуардом. Однако эта помолвка не могла успокоить регентшу, ибо она происходила из семьи, которая возникла, которая усилилась и которой предстояло погибнуть в борьбе политических группировок. Гизы были французскими Дугласами. Поочередно становясь то опорой трона, то его врагами, они научились не доверять королям, которым так часто давали повод не доверять им самим. И потому Мария де Гиз перевезла юную королеву в Стерлинг, поместив подле нее, дабы развлечь ее в этой ранней неволе, четырех маленьких девочек, ее сверстниц, носивших то же имя, что и она: это были Мэри Ливингстон, Мэри Битон, Мэри Флеминг и Мэри Сетон. Так что Мария Стюарт в неволе начала жизнь, которую ей предстояло и в неволе закончить. Спустя два года замок Стерлинг перестал казаться вдовствующей королеве достаточно надежным убежищем, и она перевезла юную Марию на остров посреди озера Ментейт, и укрепленный монастырь, единственное сооружение, высившееся на острове, служил приютом царственному ребенку, которого он взялся защищать как крепостью своих стен, так и святостью своего предназначения. Дело в том, что в этот промежуток времени Шотландия мало-помалу рассорилась с Англией, своей давней врагиней, и возобновила отношения с Францией, своей старинной союзницей. Уже встал вопрос о брачном союзе между юным дофином Франциском, старшем сыне Генриха И, и невестой Эдуарда, а поскольку слухи об этом уже пошли, Мария де Гиз решила, что необходимо предпринять все возможные меры предосторожности, призванные обеспечить безопасность ее дочери. Вскоре слухи эти начали подтверждаться, причем настолько определенно, что, когда Генрих VIII скончался, герцог Сомерсет, лорд-протектор Англии, вторгся в Шотландию, ведя за собой восемнадцатитысячную армию, поддерживаемую многочисленным флотом, и, угрожая оружием, потребовал выдать ему малолетнюю королеву, из-за которой два народа готовы были уничтожить друг друга, прежде чем сама она могла понять, что такое жизнь и смерть. Между тем шотландцы, воодушевленные призывами Марии де Гиз и графа Аррана, собрали огромное войско, численностью почти вдвое превосходившее английскую армию; к несчастью, войско это, как случалось всегда, состояло из солдат, которые частью явились с равнины, а частью — с гор, принадлежа к кланам если и не враждовавшим, то, по крайней мере, соперничавшим между собой, и которых на короткое время сплотила ненависть куда более сильная, нежели та, какую они испытывали друг к другу. Тем не менее со стороны это вооруженное полчище все равно выглядело чрезвычайно внушительным. Когда герцог Сомерсет, лично командовавший армией вторжения, подошел вплотную к селению Масселборо и увидел, что вся эта огромная шотландская армия построилась в боевой порядок по другую сторону реки Эск, он осознал, что напасть на нее, пока она занимает подобную позицию, невозможно, и резко остановился, надеясь, что противники совершат один из тех опрометчивых шагов, какие почти всегда приводили их к поражению даже в битвах, в которых они наверняка могли бы победить. И он не ошибся. Граф Арран, видя эту заминку англичан, подумал, что ему достаточно будет двинуться вперед, чтобы побудить их к отступлению. В итоге он переправился через Эск, предоставив тем самым англичанам, построившимся на возвышенности, позиционное преимущество, но рассчитывая уравновесить его своим несомненным численным превосходством и, более того, свести на нет. Шотландцы построились в боевой порядок так, как у них было заведено, то есть сформировав огромные каре. Каждый солдат был вооружен клеймором, висевшим у него на боку, и держал в руках копье длиной в восемнадцать футов. Когда шотландские воины стояли в тесном строю, ожидая боя, каждый из них держал свое копье стоймя; но, когда враг шел в наступление, бойцы, стоявшие в первом ряду каре, становились на колено и опускали копья, направляя их в сторону нападающих. Бойцы второго ряда чуть сгибались и точно так же выставляли вперед наконечники своих копий. Наконец, бойцы третьего ряда, куда всегда старались поместить людей высокого роста, равным образом нацеливали копья поверх голов своих товарищей. В итоге, защищенное множеством острых пик, каре напоминал о гигантского колючего ежа, и было непонятно, с какой стороны на него нападать. Шотландцы не преминули и на сей раз прибегнуть к такому построению, и, как обычно, чувствовали себя в безопасности. Лорд Грей, командовавший английской конницей, первым вступил в бой, устремившись на эти смертоносные ряды, но его конники наткнулись на острия шотландских копий, а поскольку английские копья были короче примерно на четыре фута, плохо пришлось исключительно нападающим, которые наряду со своими конями получали колотые раны, не имея возможности причинить вред тем, кто их наносил. Тем не менее лорд Грей трижды бросался в атаку и трижды был отброшен, понеся значительные потери. И тогда, понимая, что все его солдаты погибнут в этом бою, где опасности подвергаются только они, он последовал совету графа Уорика и двинул вперед лучников и фузилеров; и теперь уже шотландцы, в свой черед, оказались в положении, когда им приходилось умирать, не имея возможности убивать. Граф Ангус, командовавший авангардом, и его солдаты выдержали несколько последовательных залпов, выказывая замечательное мужество; но затем, видя, что его отряд представляет собой чересчур широкую мишень для вражеских стрел и пуль, он приказал своим бойцам перестроиться, с тем чтобы они составили глубже эшелонированную, но при этом и более узкую колонну. Однако этот маневр авангарда был неправильно истолкован остальными частями войска: решив, что головной отряд начал отступать, они обратились в бегство, охваченные паническим страхом. Воспользовавшись этим моментом, герцог Сомерсет бросил вперед всю свою конницу, а поскольку, убегая, шотландцы побросали свои длинные копья, так надежно защищавшие их, пока они составляли каре, англичане тотчас же получили превосходство над врагом. Началась резня, тем более страшная, что на реке Эск, протекавшей в тылу шотландцев, был только один мост, по которому и происходило отступление; в итоге вся шотландская армия, скопившаяся у этого единственного и крайне узкого выхода, оказалась изрублена в куски. Резня была настолько чудовищной, что на протяжении пяти миль нельзя было шагу ступить без того, чтобы не наткнуться на мертвое тело или на щиты и копья, которые побросали беглецы, стремясь бежать быстрее. Между тем это страшное поражение оказало на шотландцев действие, прямо противоположное тому, какое оно оказало бы на всякий другой народ, настолько велика была ненависть, которую они испытывали к англичанам. Поднялся весь Эдинбург, и со всех сторон приходили настолько грозные слухи о готовящейся обороне, что герцог Сомерсет не осмелился идти дальше. Что же касается юной королевы Марии, то, дабы она ни в коем случае не стала супругой Эдуарда VI, регентша решила отослать ее во Францию, где она должна была получить воспитание и, достигнув брачного возраста, тотчас же стать женой дофина. Франция, со своей стороны, пришла на помощь Шотландии, действуя с быстротой, свидетельствовавшей о том, как дорожили при французском дворе этим брачным союзом; шотландцы получили одновременно войсковое подкрепление под командованием маркиза д’Эссе, благодаря чему немедленно отвоевали три или четыре замка, после сражения при Пинки попавших в руки англичан, и весть о том, что г-н де Брезе отбыл из Бреста, чтобы из рук регентши принять юную королеву в замке Дамбартон. Так что Марию препроводили туда, и 13 августа 1548 года она поднялась на борт одной из французских галер, вставших на якорь в устье Клайда; ей было в то время пять лет и восемь месяцев, и вместе с ней уезжали четыре Марии и трое ее единокровных братьев, в том числе и Джеймс Стюарт, приор Сент-Эндрюсский, тот самый, кому позднее предстояло стать графом Мореем и регентом Шотландии. Отчаянно преследуемая английским флотом, юная королева, тем не менее, благополучно прибыла в Брест, где была встречена королевским посольством, тотчас же препроводившим ее в Сен-Жермен. Генрих II дожидался ее там и принял, словно родную дочь; затем, после того как на протяжении нескольких дней ее осыпали ласками, она была препровождена в один из парижских монастырей, где воспитывались наследницы самых богатых семей Франции. Следует сказать, что юная Мария, этот царственный цветок поэзии, прибыла во Францию в самую блистательную эпоху нашей нынешней эры и расцвела в чистейших лучах того несущего просвещение солнца, какое уже во второй раз озаряло мир. В то время каждый народ порождал что-то великое. Колумб незадолго перед тем открыл неведомый мир, а Гама вновь отыскал мир потерянный. Лютер и Кальвин положили основание Реформации в Европе. Рафаэль заслужил имя божественного, а Микеланджело — великого. Макиавелли, Гвиччардини и Паоло Джовио продолжили дело Тацита и Светония. Ариосто и Тассо создали самые великие после «Ада» Данте поэтические творения нового времени. Коперник и Галилей прояснили законы движения планет. Спенсер установил правила поэтического языка, Бен Джонсон — драматического искусства, а Шекспир, уже готовый устремиться на низменные подмостки, которые ему предстояло сделать своим возвышенным пьедесталом, охранял у дверей театра «Красный бык» лошадей состоятельных зрителей. Франция, двери которой Медичи открыли для Бенвенуто Челлини, Приматиччо и Леонардо да Винчи, в этом грандиозном поступательном движении не осталась позади других народов. Строился Тюильри, прибежище художников и мыслителей, возводились дворцы Фонтенбло и Сен-Жермен; Рабле и Маро уже сходили с литературного поприща, а Ронсар и Монтень только вступали на него; Амио переводил древнегреческие шедевры на свой простой и изящный язык; Брантом писал свои «Жизнеописания французских полководцев» и «Историю галантных дам»; Дюбелле и Жодель уже родились, а Корнель, Ротру и Мольер вот-вот должны были появиться на свет. Среди таких избранных людей и росла Мария Стюарт. И потому, едва достигнув четырнадцатилетнего возраста, но уже сведущая в древних языках и современном искусстве, она в присутствии Генриха II, Екатерины Медичи и всего двора произнесла в одном из залов Лувра составленную на латыни речь собственного сочинения, в которой утверждала, что женщинам подобает заниматься словесностью и что ученость для них то же, что благоухание для цветка. Так что жизнь ее текла счастливо и блистательно подле Генриха II, этого галантного и воинственного кавалера, настолько любившего женщин, что по поводу его отношений с герцогиней де Валантинуа о нем сочинили такое четверостишие:VIII
Безвременная смерть Франциска II застала Марию Стюарт в самом расцвете юности и во всем блеске красоты. Она оплакала эту смерть как женщина и воспела ее как поэт. Брантом, преклонявшийся перед ней, сохранил для нас нежную плачевную песнь, которую она сочинила по этому случаю и которая может сравниться с лучшими образцами поэзии того времени. Вот она:IX
На другой день королева обнаружила, что все вокруг нее изменилось. Шотландия отступила от ее веры. Парламент поставил вне закона католический культ, который был ее религией, и, когда она пожелала отслушать мессу в дворцовой часовне, это вызвало такое сильное негодование народа, что целая толпа вооруженных людей ворвалась в церковь, намереваясь убить священника; так оно неминуемо и случилось бы, если бы приор Сент-Эндрюсский не схватил меч и не бросился между нападающими и священником, укрывшимся за спиной королевы, которая, будучи исполнена достоинства и силы, защитила его своим величием. — Увы! — промолвила Мария. — Хорошенькое начало послушания и уважения со стороны моего народа; каким же тогда будет конец? Если верить моим предчувствиям, он будет печальным и горестным. Однако подобная попытка мятежа принесла определенную пользу, ибо она указала Марии Стюарт, каким путем ей следует идти: вняв этому предостережению, королева призвала на помощь себе всю свою осмотрительность и, воспользовавшись даром обольщения, полученным ею от Небес, полностью покорила народ своей приветливостью, а вельмож — своей почтительностью. И потому, когда королева присутствовала на заседании совета, занятая каким-нибудь рукоделием, как и подобает женщине, она делала это вовсе не для того, чтобы властно высказать свое мнение, а ради того, чтобы с приличествующей скромностью посоветоваться с государственными мужами, привыкшими иметь дело с этой мятежной толпой, на которую необходимо было воздействовать. В итоге, хотя религия большей части ее подданных была отлична от ее веры, Мария Стюарт ничего не предпринимала против нового культа, ограничившись тем, что отказалась утверждать указ о конфискации имущества католического духовенства, принятый парламентом в 1560 году. Однако в глубине души королева воспринимала победу реформированной религии как временную сделку, на которую ей пришлось пойти на короткий срок, и дожидалась лишь случая обратить эту победу в поражение и вернуть главенство католической партии, ибо, принадлежа к роду Гизов, не могла без глубокой печали видеть, как у нее на глазах притесняют католиков. Тем не менее, по какому-то странному стечению обстоятельств, первый смертельный удар, нанесенный Марией Стюарт, пришелся по вельможе-католику. Королева, о чем мы уже говорили, была чрезвычайно привязана к приору Сент-Эндрюсскому, своему единокровному брату, которому она пожаловала титул графа Мара, на что он имел право, так как его мать происходила из этого прославленного рода. Но вскоре зарождающееся честолюбие будущего регента этим не удовольствовалось, и он возжаждал титула графа Морея, который оставался вакантным со времен знаменитого Томаса Рэндольфа. Мария Стюарт, которая ни в чем не могла отказать брату, пожаловала ему и этот титул. Однако тут возникла большая трудность: обширные земли, входившие в состав этого северного графства, со времени пресечения рода их первых владетелей сделались достоянием короны, но их захватили соседние бароны, воспользовавшиеся смутами в Шотландии; среди этих баронов был и граф Хантли, получавший с захваченных им земель бо́льшую часть своих доходов. Граф Хантли был храбр и пользовался чрезвычайно широким влиянием в северных графствах и входил, как мы уже говорили, в небольшое число вельмож, оставшихся верными католической религии; более того, после Гамильтонов никто не был связан с королевской семьей теснее, чем он. Но и Морей, со своей стороны, не был человеком, готовым уступить подобным доводам и удовольствоваться титулом, который не сопровождался бы всей связанной с ним властью. И потому он объявил, что королева намерена совершить круговую поездку по своим северным графствам, и, под предлогом, что королеву должен сопровождать эскорт, соразмерный с ее величием, собрал вокруг Марии Стюарт настоящее войско и выступил вместе с ней в поход, по вечерам располагаясь лагерем в поле или ночуя у своих ленников. Являть этому воинственному народу королеву, которую описывали как дитя, избалованное при французском дворе, в облике воительницы, облаченной в наряд амазонки и разделяющей все тяготы военного похода, было превосходной политикой. Но и Мария Стюарт, со своей стороны, отлично содействовала этому замыслу и, увлекаемая присущей ей склонностью к трудным воинским упражнениям, на каждом привале повторяла, что крайне сожалеет о том, что она не мужчина и не может ночевать под открытым небом, носить кольчугу на груди, шлем на голове, щит на руке и меч на боку. Мария Стюарт и граф Морей проделали путь настолько быстро, что Хантли едва не оказался застигнут ими врасплох. Его сын, сэр Джон Гордон, незадолго перед тем был приговорен к короткому тюремному заключению за какие-то злоупотребления властью, и это явилось для графа свидетельством того, что новая королева, наставляемая своим братом, нисколько не отступит от своих королевских требований. И потому он решил покориться, по крайней мере внешне, и выехать навстречу королеве, пригласив ее воспользоваться гостеприимством в его доме, то есть в доме одного из самых верных ее слуг. К несчастью, в то самое время, когда Хантли намеревался заверить Марию Стюарт в своей преданности, один из его офицеров отказался впустить ее в замок Инвернесс, хотя это была королевская резиденция. Правда, Морей, дабы не позволять подобным бунтовским привычкам укореняться, силой завладел Инвернессом и приказал повесить управителя замка у зубцов самой высокой его башни. Хантли, казалось, одобрил эту казнь, но на другой день, узнав, что его сын бежал из тюрьмы и обратился с призывом к своим ленникам, испугался, что его сочтут подстрекателем или, по крайней мере, участником этого мятежа, и в ту же ночь скрылся. Неделю спустя Мария Стюарт и граф Морей узнали, что Хантли собрал войско и двинулся на Абердин, распространяя воззвания, где говорилось, что он действует от имени королевы, дабы освободить ее от опеки со стороны брата. Впрочем, это была обычная тактика, к которой в период малолетства королей или царствования королев прибегали мятежные лорды, так что, как водится, она могла обмануть лишь тех, кто желал быть обманутым. Граф Морей и Мария Стюарт двинулись навстречу Хантли и вступили с ним в бой возле Корричи. Борьба была жаркой, но в итоге победа осталась за Мореем. Хантли, чрезвычайно дородный и облаченный в тяжелые доспехи, во время бегства не удержался в седле, упал на землю и был растоптан копытами лошадей. Сэр Джон Гордон, взятый в плен, был обезглавлен три дня спустя, а его младшего брата, несчастного подростка, которому было всего лишь четырнадцать лет и несколько месяцев, бросили в тюрьму, где ему предстояло дожидаться своего пятнадцатилетия. В тот день, когда ему исполнилось пятнадцать, то есть он достиг возраста, когда приговоренного к смерти можно было предать казни, его отвели на эшафот, еще обагренный кровью старшего брата, и, без всякой жалости, без всякого сострадания, обезглавили, как и того. Этот поход, в котором шотландцы не увидели ничего другого, кроме уничтожения могущественного католического семейства, немало посодействовал упрочению популярности Марии Стюарт. Что же касается знати, то она увидела в нем твердую решимость власти не позволять покушаться на ее права. Так что, если не считать исступленных проповедей Джона Нокса, не перестававшего называть Марию Стюарт новоявленной Иезавелью, в течение какого-то времени все в Шотландии было достаточно спокойно. Именно в этот период спокойствия и случилось происшествие, стоившее жизни Шатлару. Как мы уже говорили, королеву сопровождали в Шотландию несколько французов, и в их числе был г-н де Данвиль, который, напомним, возымел честолюбивое желание добиться руки Марии Стюарт. Если подобное притязание у человека, не принадлежавшего к королевскому роду, могло быть оправдано, то это определенно было допустимо в отношении того, кто соединял в себе благородство происхождения с великим мужеством и уже прозревал в будущем меч коннетабля. И потому, когда после трех месяцев пребывания в Шотландии г-н де Данвиль был отозван во Францию, чтобы занять должность губернатора Лангедока, где вспыхнули многочисленные религиозные смуты, он покинул Марию Стюарт, сохраняя надежду вскоре увидеть ее снова и став на шаг ближе к ней, ибо занял одну из важнейших должностей во Французском королевстве. Но, поскольку ему было известно, как легко забывают об отсутствующих, он оставил подле нее, дабы отстаивать его интересы, молодого человека из своей свиты, вызывавшего у него полное доверие. Этого молодого человека звали Шатлар. Выбор г-на де Данвиля оказался как нельзя более неудачным. Вот уже три года Шатлар был влюблен в Марию Стюарт и, неизменно сдерживаемый трудностью видеться с ней наедине, утаивал свою любовь. Но, когда он сделался доверенным лицом г-на де Данвиля, к которому королева питала определенную склонность, трудность эта исчезла сама собой, и, поскольку Шатлар, будучи поэтом и дворянином, не был лишен самоуверенности придворного, он, начав мало-помалу жертвовать интересами, которые ему было поручено представлять, стал продвигать вперед свои собственные интересы. Мария Стюарт, привыкшая к речи придворных, не замечала то подлинное, что скрывалось в иносказаниях, которыми Шатлар обставлял свои каждодневные признания в любви. Видя это, Шатлар перешел от прозы к поэзии и, полагая, что будет, наконец, понят, если заговорит на этом божественном языке, так хорошо знакомом Марии Стюарт, вручил ей следующие строфы:Мария приняла эти стихи, не распознав в них иной значимости, кроме той, что обеспечивалась их поэтическими достоинствами. Но в этом отношении она оценила их так, как они того заслуживали, в тот же вечер открыто показывала их всем, кто составлял ее ближний круг, и самым искренним образом воздавала за них хвалу Шатлару. Но вовсе не этого желал отважный молодой человек. На сей раз гордость поэта отступила перед желаниями влюбленного. Ибо он жаждал не похвал со стороны Марии, а ее любви. В итоге, постоянно отвергаемый, ибо королева делала вид, что не понимает его намеков, он решил поставить на карту все, и однажды вечером, пробравшись в спальню Марии, спрятался под ее кроватью. Королева, ничего не подозревая, вместе со служанками пришла в свои покои и начала раздеваться, как вдруг ее собачка, маленький спаниель, которого она очень любила и в этот момент держала на руках, принялся отчаянно тявкать, повернувшись в сторону алькова. Вначале Мария не обратила на это внимания, но, видя, что собачка проявляет настойчивость, спустила ее на пол. Спаниель тотчас же бросился к кровати, и одна из служанок, нагнувшись, увидела Шатлара. Королева сделала кавалеру серьезное и строгое внушение, но, не желая предавать это происшествие огласке, ибо опасалась зайти чересчур далеко, приказала служанкам хранить молчание по поводу случившегося. И действительно, вопреки всякой вероятности, слухи о нем никуда не просочились. Но вследствие этого умышленного молчания Шатлар остался в убеждении, что, если бы не служанки королевы, оказавшиеся в ее спальне, Мария даровала бы ему куда более полное прощение; в итоге, вместо того чтобы бороться со своей безумной страстью, он искал лишь новую возможность получить за нее награду. Награда эта оказалась чудовищной. Спустя месяц после событий, только описанных нами, Шатлара во второй раз обнаружили спрятавшимся в спальне королевы. На сей раз, опасаясь, что ее сочтут причастной к столь дерзкому поступку, Мария выдала виновного своему брату. Представ перед судом, Шатлар был объявлен виновным в оскорблении величества и приговорен к смертной казни. И тогда Мария сильно пожалела о том, что действовала теперь не так, как в прошлый раз, но было уже слишком поздно; если бы она применила в подобных обстоятельствах свое право помилования, это могло бы стать губительным для ее чести. И Шатлар, приговоренный к казни, был обречен на смерть. Вступив на эшафот, установленный на главной площади Эдинбурга, и отказавшись от помощи священника, Шатлар принялся читать «Гимн Смерти» Ронсара, который все выслушали с глубоким восхищением и неослабным вниманием, а затем, повернувшись к окнам Марии Стюарт и воскликнув: «Прощай, самая прекрасная и самая жестокая принцесса на свете!», опустил на плаху голову; палач поднял топор и одним ударом обезглавил осужденного. Мария Стюарт была принуждена к этой жестокости, о которой она горько сожалела, с тем большим основанием, что парламент уже давно побуждал ее снова выйти замуж и, поскольку слух, что она дала на это согласие, распространился, несколько принцев из первейших королевских домов Европы, такие, как эрцгерцог Карл, третий сын германского императора, герцог Анжуйский, брат французского короля, и дон Карлос, наследник испанского престола, вступили в соревнование, добиваясь ее руки. Но в столь серьезных обстоятельствах Мария Стюарт не была свободна в своем выборе и, уступая настояниям брата, решила обратиться за советом к королеве Елизавете, которая, хотя и ненавидя ее в глубине души, не переставала писать ей письма, называя ее в них своей дорогой кузиной, своей доброй и любезной сестрой. Впрочем, на сей раз надежды графа Морея понять было нетрудно. Поскольку власть ускользала от него в тот самый момент, когда у королевы появлялся муж, он рассчитывал, что Елизавета, более всего на свете опасавшаяся увидеть наследника у королевы Шотландии, поможет ему всей полнотой своего могущества провалить, один за другим, различные варианты брачных союзов, какие могут представиться. И граф Морей не ошибся в своих догадках.
X
Елизавета, столь неоспоримо королева во всем прочем, была в том, что касалось ее шотландской сестры, самой слабой и самой завистливой женщиной на свете, и потому ее образ действий в отношении Марии Стюарт всегда носил отпечаток скрытности и жестокости, тем более роковой для ее памяти, что шотландская королева неизменно отвечала ей лишь доверием и добротой. Зависть ее объяснялась тем, что Мария не только равнялась с ней могуществом, но еще и соперничала с ней по части дарований и превосходила ее красотой. Именно это превосходство, постоянно уязвлявшее гордость Елизаветы, сделало ее беспощадной в тот день, когда у нее появилась возможность отомстить за обиду. Но пока складывалось впечатление, что все в отношениях между двумя королевами шло как нельзя лучше, и потому, когда Джеймс Мелвилл явился к Елизавете с посланием Марии, отдававшей выбор своего будущего супруга в руки своей английской сестры, та, казалось, с радостью приняла на себя покровительство, которое ей поручалось, и, сделав вид, будто перебрала самых достойных в своем окружении, предложила ей Лестера, своего собственного фаворита. К несчастью, такая партия не была приемлемой: Лестер, годившийся на роль фаворита королевы, имел чересчур низкое происхождение и обладал чересчур заурядными достоинствами, чтобы самому сделаться королем. И потому Мария ответила, что, будучи вдовствующей королевой Франции и королевой Шотландии, она должна желать чего-то получше, чем рука простого лорда. Этот отказ, который Елизавета никоим образом не стала утаивать от своего фаворита, сделал Лестера смертельным врагом Марии Стюарт. Тем временем королева Шотландии, со своей стороны, обратила взор на юного лорда, обладавшего, как ей показалось, всеми качествами, необходимыми для того, чтобы обеспечить ей счастье как женщине и спокойствие как королеве. Этим молодым человеком, который, будучи сыном племянницы Генриха VIII, к тому же имел права на английскую корону, был Генри Стюарт, лорд Дарили, старший сын графа Леннокса. Правда, чтобы добиться руки Марии Стюарт, лорд Дарили пошел лучшим из возможных путей: за него ходатайствовал Давид Риччо, секретарь королевы. Давид Риччо, чья жизнь и смерть оказали столь сильное влияние на судьбу Марии Стюарт, был сын бедного музыканта из Турина; когда он был еще совсем ребенком, отец, обремененный большой семьей, обучил его основам своего ремесла, и потому, постигая музыкальное мастерство с самой юности, Давид Риччо достиг в нем высочайшего совершенства. В пятнадцать лет он покинул семью, чтобы тем самым облегчить бремя, лежавшее на отце, и самому попытать счастья, и пешком отправился в Ниццу, где герцог Савойский держал свой двор. Там, проведя перед этим несколько лет в занятиях музыкой, он поступил на службу к графу ди Моретта, который после возвращения Марии Стюарт в Шотландию был назначен послом в Эдинбурге. Давид Риччо был замечен королевой, и она попросила его у посла, придавая ему не большее значение, чем любому другому слуге. Но вскоре она обнаружила у Риччо более разнообразные дарования, нежели те, какие позволяло ему раскрывать его ремесло, и поняла, что, помимо чрезвычайно приятного певческого голоса и поразительного умения играть на скрипке и ребеке, он обладает к тому же тонким и гибким умом, красивым и быстрым почерком и, словно на родном языке, говорит еще на трех языках: французском, испанском и английском. И потому из положения своего слуги она возвела его в должность секретаря, ведавшего дипломатической перепиской с Францией, и эту должность, дававшую ему возможность оказывать большое влияние на королеву, он и занимал, когда лорд Дарили обратился к нему за поддержкой. Риччо сознавал, что в лице графа Морея имеет могущественного врага, чью власть, надменную и выставляемую напоказ, он, будучи бессильным и скрытным, порой оспаривал благодаря приобретенному им влиянию на королеву. Так что король, вступлению которого на престол он посодействовал бы, должен был, по всей вероятности, прийти ему на помощь в борьбе с этим врагом и сделать его положение более устойчивым, поскольку у него появилась бы тогда поддержка с двух сторон. К тому же ему казалось, что лорд Дарили, в силу своего происхождения и своего возраста, вполне годился в мужья королеве Марии Стюарт, ибо, англичанин по происхождению и протестант по вере, он должен был нравиться и королеве Елизавете, и шотландскому парламенту: королеве как подданный, парламенту как единоверец. Однако Дарили предстал перед Марией Стюарт с рекомендацией куда более действенной в глазах женщины, нежели та, что исходила бы от любых секретарей на свете: ею служили красота и элегантность юного лорда, способные сделать его заметной фигурой даже при французском дворе, который, как считалось, задавал тон всем европейским дворам. И потому, как только королева увидела Дарили, ему тут же была обеспечена полная победа над всеми его соперниками. Так что Риччо не составило никакого труда склонить Марию Стюарт к этому браку; все препятствия, какие могли бы помешать ему, были устранены с равным рвением со стороны секретаря и со стороны королевы; в итоге, с одобрения почти всех простых шотландцев и большей части дворянства, бракосочетание между Марией Стюарт и лордом Дарили было отпраздновано в Эдинбурге 29 июля 1565 года, то есть через четыре года после возвращения королевы в Шотландию. Для Елизаветы эти события стали новой возможностью проявить свою антиматримониальную политику в отношении Марии Стюарт. Едва ей стало известно, что вопрос об этом брачном союзе решен, она адресовала гневные упреки графу Ленноксу и его сыну, приказав им незамедлительно вернутьсяв Англию. Однако письмо ее пришло всего за два дня до торжественной церемонии, так что те, кому оно было адресовано, не стали подчиняться приказу и предоставили делам идти своим ходом. В итоге вместо ответа Елизавета получила известие о праздновании бракосочетания. Узнав эту новость, она впала в такой неистовый гнев, что приказала взять под стражу графиню Леннокс, единственного члена их семьи, оставшегося в Англии, и препроводить ее в Лондонский Тауэр. Но, поскольку бессмысленная месть никоим образом не могла утолить ее ненависть, она на этом не остановилась и начала подталкивать недовольную шотландскую знать к мятежу. Во главе этих недовольных стоял граф Морей, которого, как мы уже говорили, замужество королевы лишало всей его власти. Елизавете не составило никакого труда добиться успеха в задуманном: ничто не вспыхивает быстрее, чем обманутые чаяния и униженная гордыня. Так что недовольные лорды, подстрекаемые как раз тем, кого королева Англии послала к Марии поздравить ее с возвращением в Шотландию, образовали союз с целью захватить Марию и Дарили, ее бросить в государственную тюрьму, а его убить. Вскоре из писем, отправленных английским посланником Рэндольфом министру Сесилу, Елизавете стало известно, что дела ее налаживаются; вот отрывки из этих писем, одно из которых датировано 3 июня 1565 года, а другое 2 июля:«Шотландцы недовольны своим новым повелителем и не видят середины между его скорой смертью и своим прозябанием. Ненависть, которую он питает к ним, подвергает их страшной опасности, но они надеются увидеть в скором времени, что зло, которое он замыслил против других, обрушится на него самого…»И в самом деле, как раз в момент возвращения королевы и лорда Дарили с собрания сословий, происходившего в Перте, и была предпринята попытка «обрушить, — по выражению Рэндольфа, — зло, которое Дарили замыслил против других, на него самого». В теснине под названием Паррот-Уэлл был размещен кавалерийский отряд, получивший приказ убить Дарили и захватить Марию Стюарт. Но короля и королеву вовремя предупредили, и, вместо того чтобы сделать вечером остановку, что входило в их планы, они продолжили путь и ночью, миновав опасную низину еще до того, как там была устроена засада. По предосторожности, которую предприняла королева, чтобы ускользнуть от них, заговорщикам стало понятно, что ее обо всем предупредили, и, не прибегая более ни к каким хитростям, они открыто восстали. В ответ Мария Стюарт обратилась с призывом к своим подданным, оставшимся верными ей, и, поскольку в ту пору у ее недоброжелателей не было еще ни времени, ни умения лишить ее популярности, как это было сделано позднее, вокруг нее собралась одна из лучших армий, когда-либо виданных в Шотландии. Морей и его сообщники готовились к перевороту, а не к серьезному восстанию. После нескольких маршей и контрмаршей, в ходе которых королева преследовала их лично, они отступили в Англию, где врагам Марии Стюарт, как всегда, было обеспечено убежище. Вот что шпион Елизаветы написал по этому случаю министру Сесилу 3 сентября 1565 года:
«Недавно я беседовал с лордом Мореем и увидел, что он крайне удручен безрассудными выходками своего повелителя. Он печалится о нынешнем положении в стране, которая клонится к гибели, и опасается, что дворянству придется собраться как для того, чтобы изъявить почтение своим повелителям, так и для того, чтобы предотвратить развал государства. Герцог, граф Аргайл и он, Морей, сходятся в этом замысле, к которому готовы присоединиться и многие другие; нетрудно предвидеть, к чему это приведет».
«Лорды были вынуждены покинуть Эдинбург. Мортон вызывает подозрения у королевы, но у него недостает ума покинуть ее. На поле боя она появляется с заряженным пистолетом, а из всех, кто сражается за нее, лишь ее муж носит золоченые доспехи. Кое-кому из противной партии поручено убить Дарнли, даже с риском для собственной жизни. Они ожидают помощи со стороны Англии: им было много обещано, но мало дадено. У них нет сомнений, что, если Ее Величеству будет угодно оказать им поддержку, в Шотландии скоро не будет двух королев».Таким образом, Мария Стюарт была окружена троицей предателей, состоявшей из Морея, Мортона и Мейтланда; однако они не рисковали действовать сообща, и было понятно, что Мортон, хотя и попав под подозрение у королевы, не оказался запятнан настолько, чтобы быть вынужденным покинуть Шотландию. Так что благодаря ему изгнанники сохранили все свои связи с Эдинбургом и были осведомлены о всех происходящих там событиях. Мейтланд, со своей стороны, казался совершенно не причастным к этому заговору и, оставаясь вне подозрений, сохранил все свое влияние. И потому он и Мортон готовили события, которые вскоре должны были последовать и привести к возвращению Морея.
XI
С первых дней замужества королева смогла получить представление о том, какому пустому и легкомысленному человеку она, полагаясь на обманчивую наружность, доверила счастье всей своей жизни. Дарили был не только злым: он был слабым, нерешительным и вспыльчивым и, не обладая упорством и скрытностью, необходимыми для достижения поставленной перед собой цели, пытался достичь ее с наскока и посредством насилия. Цель, к какой он стремился в тот момент, состояла в том, чтобы получить права супруга-соправителя, которые Мария в свое время даровала Франциску II; ибо, не будучи облеченным этим саном, который только Мария могла ему даровать, он был всего лишь мужем королевы, а Мария, уже испытав его характер, решила ни в коем случае не уступать его желаниям. Дарили, в своем вечном непостоянстве неспособный понять в других твердую и непреклонную решительность, попытался отыскать причину этого отказа не в самой Марии, а в окружавших ее людях, и тогда ему показалось, будто человеком, более всего заинтересованным в том, чтобы он не получил прав супруга-соправителя, являвшихся целью всех его желаний, был Риччо, который, видя, сколько людей рядом с ним утратили свой авторитет и при этом сохранив собственный вес, должен был, естественно, опасаться влияния мужа еще больше, чем влияния сводного брата. С этого момента Дарили стал воспринимать Риччо как единственную помеху тому, чтобы он сделался настоящим королем, и решил избавиться от него. В этих обстоятельствах Дарили оказалось нетрудно встретить благожелательное отношение к задуманному убийству непосредственно у тех, кто окружал трон. Вельможи не могли без глубокой зависти взирать на то, что Риччо, обычный слуга, возвысился до положения личного секретаря королевы. Они не понимали или делали вид, что не понимают, подлинной причины этого фавора, объяснявшегося прежде всего неоспоримым превосходством Риччо над ними, превосходством настолько большим, что Марии, дабы обрести равноценное тому, что он ей давал, пришлось бы искать среди самых образованных представителей католического духовенства, а это неизбежно настроило бы против нее всех протестантских священнослужителей, увидевшим бы в таком выборе королевы еще одно доказательство ее неприязни к новому культу. Так что все видели в Риччо выскочку, а не достойного человека, при рождении оказавшегося не на своем месте в силу какой-то ошибки природы и возвращенного на подобающее ему положение вследствие своего рода угрызений фортуны. К тому же, многие хотели погубить королеву, но, пока Риччо был жив, это сделалось почти невозможным из-за добрых советов, которые она от него получала. Так что смерть секретаря была делом решенным. Помимо Дарили, двумя основными участниками этого заговора стали его главный вдохновитель, Джеймс Дуглас, граф Мортон, лорд-канцлер королевства, о ком у нас уже шла речь не только как о друге графа Морея, но и как о его ставленнике, а также лорд Рутвен, по женской линии дядя короля, вельможа, принадлежавший к одной из самых знатных семей Шотландии, но изнуренный развратом и уже мертвенно-бледный, охваченный смертельной болезнью, которой предстояло свести его в могилу через полтора года после той эпохи, к которой мы подошли, а это последние дни февраля 1566 года. Мортон и Рутвен немедленно собрали достаточное количество сообщников; этими сообщниками были бастард Дуглас, Эндрю Керр и Линдсей; кроме того, они взяли в помощники, не сказав им, с какой целью это делают, полторы сотни солдат, имевших приказ быть наготове с семи до восьми часов ежевечерне. В это же самое время Риччо неоднократно получал предупреждения, содержавшие призывы держаться настороже, ибо его жизнь находится в опасности, а в особенности остерегаться некоего бастарда. Риччо отвечал на это, что уже давно принес свою жизнь в жертву занимаемому им положению и что ему хорошо известно, что человек столь низкого происхождения, как он, не может безнаказанно подняться на ту высоту, какой ему удалось достичь; что же касается бастарда, о котором ему говорят и которым, несомненно, является граф Морей, то, пока сам он жив, ему удастся держать этого изгнанника так далеко от себя и от королевы, что, по его мнению, ни ему, ни ей не стоит его опасаться. Так что Риччо пребывал если и не в безопасности, то, по крайней мере, в безучастности, причем в то самое время, когда его враги, уже сговорившиеся убить его, обсуждали лишь способ, каким он должен был быть предан смерти. Мортон, верный обычаям своего прадеда, Дугласа Привяжи-Коту-Колокольчик, хотел, чтобы, подобно фаворитам Якова III, казненным на Лодерском мосту, Риччо был арестован, подвергнут суду и повешен, что, заверил он как лорд-канцлер королевства, должно было произойти без всякой задержки. Однако Дарили, помимо всех прочих упреков, какие он считал нужным предъявить Риччо, подозревавший его, причем, по всей вероятности, совершенно несправедливо, в любовной связи с королевой, настаивал, чтобы он был убит на глазах у королевы, нисколько не тревожась по поводу осложнений, которые могло вызвать у женщины, находившейся на седьмом месяце беременности, подобное зрелище. Для дворян подобное действо было праздником, и потому, видя поддержку со стороны короля, они с радостью присоединились к его мнению. В итоге было решено, что Риччо будет убит в присутствии королевы, и король взялся сообщить заговорщикам, когда наступит подходящий для этого момент. Спустя несколько дней они получили известие, что на другой день, 9 марта, Риччо будет ужинать в покоях королевы вместе с графиней Аргайл, Мэри Сетон и несколькими другими придворными дамами. Время от времени Мария Стюарт действительно устраивала ужины в тесном кругу, на которых она позволяла себе отбросить в сторону всю королевскую помпу, и была счастлива, когда ей удавалось, по примеру ее отца, Якова V, насладиться несколькими мгновениями свободы, столь сладостной для тех, кто постоянно пребывает в оковах правил этикета. Присутствовали на этих ужинах обычно только женщины, а из мужчин, благодаря своим музыкальным дарованиям, туда был допущен лишь Риччо. Так что заговорщикам если и следовало опасаться какого-нибудь сопротивления, то лишь со стороны самой жертвы, а было известно, что Риччо, помня о своем низком происхождении, никогда не носил в присутствии королевы ни шпаги, ни кинжала. Девятого марта, около шести часов вечера, сто пятьдесят солдат были впущены в замок самим королем, который назвал себя часовому, стоявшему у ворот, и провел их во внутренний двор, куда выходили окна кабинета Марии Стюарт. Там они разместились под большим навесом, чтобы их не было видно, ведь иначе они неизбежно оказались бы заметны, поскольку парк усыпало снегом. Приняв эту первую меру предосторожности, Дарили вернулся к своим сообщникам, ожидавшим его в нижнем зале замка, и, велев им подняться по винтовой лестнице, провел их в спальню королевы, примыкавшую к кабинету, где ужинали сотрапезники; все, о чем они говорили, было здесь хорошо слышно. Затем, оставив их в темноте и приказав им войти в соседнюю комнату лишь в тот момент, когда они услышат его крик: «Ко мне, Дуглас!», он сделал круг, пройдя по коридору, и, открыв потайную дверь, вошел в кабинет, где молча оперся о спинку кресла, на котором сидела королева. Три особы, сидевшие спиной к двери, а именно: Мария Стюарт, Мэри Сетон и Риччо, не видели, что к ним приблизился король; но три другие особы, сидевшие напротив двери, оцепенели и онемели, когда он появился. При виде того, как они переменились в лице, королева догадалась, что позади нее происходит нечто странное, и, живо обернувшись, заметила Дарили; на губах его играла улыбка, но он был так страшно бледен, что Мария Стюарт тотчас же поняла: сейчас произойдет нечто ужасное. Она уже собралась было поинтересоваться у него причиной его неожиданного появления, но в эту минуту в соседней комнате послышались грузные шаркающие шаги, приближавшиеся к ковровому занавесу, который медленно откинулся, позволив увидеть лорда Рутвена в полных боевых доспехах, бледного как привидение и с обнаженным мечом в руке. — Что вам угодно, милорд?! — воскликнула королева. — И что вы намерены делать в моих покоях, вооружившись таким образом? У вас горячка, мне вас пожалеть или простить? Но Рутвен молча, с неспешностью призрака протянул руку с мечом к Риччо, а затем глухим голосом произнес: — Что я намерен делать здесь, сударыня? Я пришел за этим человеком! — За этим человеком?! — воскликнула королева, становясь за спиной Риччо. — И как вы собираетесь поступить с ним? — Giustizia! Giustizia![51] — принялся кричать Риччо, бросаясь на колени позади Марии Стюарт и цепляясь за подол ее платья. — Ко мне, Дуглас! — крикнул король. В ту же минуту Мортон, Керр, бастард Дуглас и Линдсей с такой яростью ворвались в кабинет, что опрокинули стол, стремясь как можно быстрее добраться до Риччо, который, надеясь, что почтение, полагающееся королеве, защитит его, по-прежнему держался позади нее. Мария, со своей стороны, с высочайшим спокойствием и величием стояла лицом к лицу с убийцами, но они зашли чересчур далеко, чтобы отступить, и Эндрю Керр, приставив ей к груди кинжал, пригрозил убить ее, если она не удалится. В это мгновение Дарили схватил ее в охапку и насильно оттащил в сторону, нисколько не принимая во внимание ее беременность, в то время как бастард Дуглас, осуществляя роковое предсказание, сорвал с пояса короля висевший там кинжал и ударил им Риччо. При этом первом ударе несчастный упал, издав крик, но затем приподнялся и на коленях пополз к королеве, которая не переставала биться в руках Дарили, крича: «Пощадите! Пощадите!» Но, прежде чем Риччо смог доползти до нее, убийцы ринулись на него и, пока одни наносили ему кинжальные удары, другие за ноги выволакивали его из кабинета, оставляя на полу длинный кровавый след, который виден там еще и сегодня; затем, когда он оказался в соседней комнате, каждый из них, разжигая друг друга, принялся наносить ему удары, так что впоследствии на его мертвом теле насчитали пятьдесят шесть ран, двадцать из которых были смертельными. Между тем Дарили по-прежнему не выпускал из рук королеву, которая, еще не веря, что Риччо мертв, не переставала молить о пощаде. Наконец вновь появился Рутвен, еще более бледный, чем в первый раз, и настолько обессиленный, что, не в состоянии говорить, рухнул в кресло, ответив на вопросы Дарили утвердительным кивком и показав ему окровавленный кинжал, перед тем как убрать его в ножны. Лишь тогда Дарили отпустил Марию, и она, на пару шагов приблизившись к Рутвену, воскликнула: — Встаньте, милорд! Встаньте! В присутствии королевы не садятся, не получив на то разрешения! Встаньте и выйдите вон! — Не дерзость вынуждает меня сидеть, а слабость, — ответил Рутвен, — ибо сегодня во имя службы вашему мужу и во имя блага Шотландии я прошел больше, чем позволяет мне мой врач. С этими словами он спокойно налил себе стакан вина и выпил его, чтобы немного набраться сил; этот поступок королева приняла за очередную дерзость. Она сделала несколько шагов к потайной двери, чтобы выйти из роковой комнаты, но, остановившись на пороге, повернулась и промолвила: — Милорд, возможно, мне никогда не удастся отомстить за себя, ибо я всего лишь женщина, но тот, кто находится здесь, — и она с не женской силой хлопнула себя по чреву, — или не будет зваться моим сыном, или отомстит за свою мать! С этими словами она скрылась, с яростью закрыв за собой дверь. Той же ночью Риччо был без всякой помпы и без всякого шума похоронен у порога ближайшего храма.XII
На другой день граф Морей и его сообщники, которые были изгнаны вместе с ним в Англию, прибыли в Эдинбург, заранее извещенные о предстоящем убийстве. Мария Стюарт, у которой не было достаточно сил, чтобы бороться одновременно с убийцами и вступившими в союз с ними изгнанниками, предпочла даровать прощение изгнанникам, чтобы получить возможность покарать убийц. Морей, Гленкерн, Роте и другие снова вошли в милость. Спустя три дня, в тот момент, когда это менее всего можно было предположить, стало известно, что Мария и Дарили тайно отправились в Данбар. И в самом деле, напуганный чудовищностью преступления, которое он совершил, король покинул своих сообщников, чтобы добиться от нее прощения, и Мария, желая иметь возможность отомстить, сделала вид, что прощает его. И тогда настал черед убийц дрожать от страха: Мортон, Дуглас и Рутвен, не отваживаясь дожидаться момента, когда королева решит их участь, бежали в Англию. Было проведено судебное разбирательство, и двух второстепенных убийц приговорили к смертной казни; затем Мария, как всегда уступая безрассудству своего первого побуждения, отчего никто теперь не мог ее удержать, приказала извлечь из могилы тело Риччо и с великими погребальными почестями перенести его в ту самую церковь, где были похоронены шотландские короли. Между тем, как нетрудно понять, примирение супругов, по крайней мере со стороны Марии, не было вполне искренним. Дарили, со своей стороны, продолжал вести все ту же беспечную и распутную жизнь, так что между супругами царил величайший разлад, в момент которого, 19 июня 1566 года, Мария родила сына, будущего Якова VI. Верная правилам добрососедства, королева тотчас же отправила к Елизавете чрезвычайного посланника, Джеймса Мелвилла, с поручение сообщить своей сестре, королеве Англии, о своем счастливом разрешении от бремени. Елизавета, очень любившая танцы и мнившая, что она прекрасно умеет танцевать, участвовала в кадрили, когда ей передали это известие. Для нее это был ужасный удар: она почувствовала, что ноги у нее подкосились, и, попятившись на несколько шагов, оперлась о кресло, в которое затем была вынуждена опуститься. Одна из придворных дам, увидев это волнение королевы и заметив, как она побледнела, подошла спросить, что с ней. — Что со мной? — переспросила Елизавета. — Ах, разве вы не понимаете, что королева Мария только что родила здорового мальчика, а я всего лишь бесплодный голый пень?! Однако вскоре Елизавета пришла в себя и заняла прежнее место в кадрили, а на другой день приняла Мелвилла, всячески выказывая свою радость и заявляя ему, что привезенное им известие доставило ей такое удовольствие, что она тут же избавилась от недомогания, заставлявшего ее страдать в течение двух недель. Тем не менее, когда посол предложил ей воспользоваться этим случаем и увидеться с Марией, с которой, по ее словам, она уже очень давно желала встретиться, Елизавета поспешила ответить, что не может покинуть свое королевство и что на крестины вместо нее приедет граф Бедфорд, которому она выдаст верительную грамоту. Такие же уведомления Мария отправила королю Франции и герцогу Савойскому, и они оба ответили ей, как и королева Елизавета, что пришлют на крестины своих представителей. Между тем Дарили с каждым днем все глубже погрязал в сугубом разврате, к которому имел склонность; так что королева отдалялась от него все более и более, а вместе с королевой, подражая ей в поведении, так поступали и придворные. Дарили, вместо того чтобы пытаться вернуть Марию с помощью обходительности и заботливости, сердился, словно ребенок, угрожал покинуть Шотландию и уехать жить во Францию или в Италию. Ничто не могло быть более неприятным для королевы, чем исполнение этой угрозы, которое поставило бы иностранные дворы в известность о ее семейных ссорах. И потому она попыталась довести до его сознания нелепость подобного решения; но Дарили, подобно ребенку, видел в обращенных к нему просьбах лишь повод усилить свое упрямство. Тогда Мария спешно отправила к нему членов тайного совета, но и перед ними он выказывал ту же обидчивость и неуступчивость. Ожидая, что рано или поздно он приведет свой замысел в исполнение, Мария решила упредить то дурное впечатление, какое могло произвести появление Дарили в Париже, и послала королеве-матери и королю Карлу IX достоверный отчет о всем том, что произошло между ней и Дарили после их свадьбы. Впрочем, почти открытый разрыв, повлекший за собой всякого рода внутренние дрязги между супругами, ухудшил и без того скверное положение короля, увидевшего вскоре, что от него уходят не только вельможи, но и его собственные слуги. Между тем влияние, потерянное Дарили, мало-помалу захватывал другой человек: то был Джеймс Хепберн, граф Ботвелл, глава старинного рода и один из самых всесильных баронов Шотландии, могущество которого зиждилось как на необъятности его владений, располагавшихся в Восточном Лотиане и в графстве Берикшир, так и на многочисленности его ленников. Это был мужчина лет тридцати пяти, с резкими чертами лица, исполненный многих пороков, честолюбивый, неуемный, в своих замыслах еще более дерзкий, чем в их исполнении, ибо, хотя в молодости он благодаря нескольким своим подвигам и пользовался немалой славой храбреца, у него уже давно не было случая обнажить меч, так что слава эта понемногу сошла на нет, и к тому времени рассказы о былых деяниях графа Ботвелла порой встречала улыбка сомнения. Назначенный Марией де Гиз лордом-смотрителем пограничных областей королевства, он в момент убийства Риччо оказался в королевском дворце, прибежал на шум и даже подвергся определенной опасности, ибо, понимая, что крики доносились из кабинета королевы, начал настаивать, чтобы ему дали разъяснения по поводу происшедших там событий, в ответ на что король показал ему труп Риччо. Это свидетельство если и не преданности ей, то, по крайней мере, внимания к ней, проявленное в то время, когда все ее покинули, тронуло королеву, и при первой же возможности она выразила Ботвеллу свою признательность; так и зародилось между королевой и этим человеком нечто вроде связи, которой предстояло погубить обоих. Многие люди, дурно настроенные в отношении королевы, а число их было велико, и так уже подозревали, что связь эта носит характер преступной близости, как вдруг происшествие, в котором Мария, как всегда, уступила первому порыву сердца, сделало эти подозрения еще более обоснованными. Ботвелл, будучи лордом-смотрителем приграничных областей, пребывал в небольшом замке Хермитедж в двадцати милях от Джедборо; в октябре 1566 года, намереваясь захватить грабителя по имени Джон Эллиот из Парка, он в схватке с этим человеком был ранен в руку. Королева, находившаяся в то время в Джедборо, где она проводила суд, узнала о том, что произошло, в тот момент, когда направлялась к залу заседаний, и, вместо того чтобы продолжить путь к ратуше, перенесла заседание на другой день, а сама, сев на коня, в сопровождении пяти или шести человек из своего ближайшего окружения, тотчас же помчалась к замку Хермитедж, преодолевая, чтобы добраться до него, болота, леса и реки; затем, собственными глазами убедившись, что рана Ботвелла не такая уж серьезная, она в тот же вечер вернулась в Джедборо; королева сделала остановку лишь на два часа, проведя их наедине с Ботвеллом. Впрочем, эта стремительная скачка так утомила ее, что на другой день она заболела и едва не умерла. Но, как ни велика была опасность, угрожавшая ей во время этой болезни, Дарили, осведомленный о ее причине, не приехал в Джедборо; так что, когда королева поправилась, отношения между супругами сделались холоднее прежнего. Между тем подошло время, на которое были назначены крестины юного принца; для супругов это явилось естественной возможностью для примирения или, по крайней мере, моментом, когда им важно было не показывать иноземным послам, до чего дошли их домашние распри; однако Дарили, по-прежнему вздорный и обозленный, не пожелал присутствовать на церемонии, хотя все на этом настаивали, а сам он в это время находился в Стерлинге, где и проходили крестины. Его отсутствие вызвало огромное негодование у всех, кто входил в окружение королевы, со всех сторон получавшей советы ходатайствовать о разводе. Но Мария, опасаясь скандала, который неизбежно поднялся бы в Европе вследствие такого ходатайства, наотрез отказалась. И тогда Ботвелл, Мортон и Мейтланд приступили к первым наметкам зловещего замысла. Однако Мортон и Мейтланд брались доводить его до исполнения лишь в том случае, если в заговоре будет участвовать королева, ибо речь шла не о чем другом, как об убийстве короля. Но, после долгого времени пустых обещаний, без конца повторяемых и без конца нарушаемых, показать им письменное согласие, написанное собственной рукой королевы, Ботвелл так и не смог предъявить Мортону и Мейтланду никакого свидетельства ее участия в заговоре, и потому оба вельможи вышли из него. И тогда Ботвелл решил обратиться к другим пособникам, которые, имея менее поводов опасаться за себя, были и менее щепетильными. Как раз в это время произошло событие, внушившее Ботвеллу мысль, что пора начать действовать.XIII
Король решил, наконец, привести в исполнение повторявшуюся им изо дня в день угрозу покинуть Шотландию и отправился в Глазго, чтобы попрощаться с графом Ленноксом, своим отцом, однако по пути вдруг ощутил серьезное недомогание. Тем не менее он продолжил поездку, но, прибыв в Глазго, был вынужден лечь в постель: у него обнаружилась болезнь, навсегда оставшаяся для истории и медицины спорным вопросом. Чем были гнойники, покрывавшие тело Дарили, проявлением ветряной оспы или следствием отравления? Ничего определенного сказать по этому поводу нельзя, настолько противоречивы дошедшие до нас рассказы. Как бы то ни было, едва королеве стало известно, что Дарили серьезно заболел, она, проявляя к нему большее сочувствие, чем он проявлял к ней, поспешила в Глазго. Когда Мария прибыла туда, Дарили уже был вне опасности. Тем не менее Мария, не побоявшаяся заразиться сама (если предполагать все же, что Дарили был болен ветряной оспой), не посчитала нужным подвергать такой опасности своего сына, и, поскольку у изголовья больного произошло нечто вроде примирения между супругами и Дарили пожелал вернуться вместе с королевой в Эдинбург, было решено, что в ожидании своего полного выздоровления он будет жить в усадьбе Керк-оф-Филд, старинном уединенном аббатстве, расположенном на возвышенности и, следовательно, в окружении свежего воздуха, в одной миле от Эдинбурга. Дарили хотел вернуться в одной карете с королевой, но она, то ли опасаясь передать юному принцу болезнетворные миазмы, еще совсем недавние, то ли посчитав, что передвижение в карете будет чересчур тяжелым для выздоравливающего, отказала Дарили в этой милости и распорядилась перевезти его в дорожных носилках к его новому месту жительства. Это было, на что указывает его название, старинное аббатство, расположенное среди полей, на некотором расстоянии от двух полуразрушенных церквей, заброшенного кладбища и нескольких почти необитаемых лачуг, носивших многозначительное название Воровская слобода; чуть поодаль находился особняк, принадлежавший Гамильтонам, но в течение двух последних лет в этом уединенном доме никогда не распахивались ставни, и он оставался безмолвным и мрачным, словно гробница. Впрочем, будь он обитаемым, это еще меньше успокоило бы Дарили, поскольку Гамильтоны были его личными врагами. И в самом деле, впервые король испытал беспокойство 7 февраля 1567 года, увидев свет в одном из окон особняка, так долго стоявшего затворенным. На другой день он поинтересовался у своего камердинера, Александра Дарема, почему там появился свет, и узнал, что накануне архиепископ Сент-Эндрюсский покинул свой дворец и приехал жить в этом доме. В тот же день, прогуливаясь в саду, Дарили посетовал, что две обрушившиеся части стены, для ремонта которых он вызвал каменщиков, находятся в прежнем состоянии. Эти проломы позволяли злоумышленникам легко проникнуть в сад, а так как Дарили жил вдвоем со своим слугой на втором этаже небольшого уединенного павильона, то в том состоянии, в каком он пребывал, ему было позволительно испытывать определенные страхи. В тот же вечер страхи эти усилились; Дарили послышалось, что у него под окнами разговаривают, а под его комнатой кто-то ходит. А поскольку, как мы уже сказали, в спальне он находился вдвоем с камердинером и тот каждый раз, когда король будил его, утверждал, что ничего не слышит, Дарили пришлось дожидаться рассвета, чтобы самому во всем удостовериться. Однако утром он нигде никого не обнаружил, но, благодаря тому, что накануне шел дождь, заметил следы, не принадлежавшие ни ему, ни Дарему; следы эти вели от пролома в стене к двери павильона. Дарили осмотрел весь павильон, за исключением небольшого подвала, находившегося как раз под его спальней и оказавшегося закрытым массивной дверью; но, если не считать этой закрытой двери, ему не удалось обнаружить ни одного косвенного признака, способного подтвердить или развеять его подозрения. Следующая ночь протекала, как и предыдущая, ибо прежний шум возобновился, и на сей раз был таким внятным, что Дарем уже не мог сказать, как накануне, что он его не слышит. И тогда Дарили, полагая, что такая неопределенность хуже подлинной опасности, решил спуститься вниз и лично проверить, что за люди там шумят. Однако Дарем не позволил своему господину рисковать, занимаясь подобными розысками, и, взяв в одну руку меч, а в другую фонарь, отправился на поиски ночных бродяг. Вскоре он вернулся и сказал, что заметил лишь одного человека, который при виде его обратился в бегство, и, поскольку это явно был какой-то бездомный, искавший себе пристанище в пустынных развалинах аббатства, тревожиться не стоит. И действительно, вплоть до рассвета никакого шума более слышно не было. Тем не менее Дарили пожелал увидеться с королевой, не посещавшей его уже дня два или три, и, поделившись с ней своими тревогами, попросить ее, поскольку он уже оправился от болезни, или позволить ему вернуться жить вместе с ней, или предоставить ему другое жилище. Мария велела ответить Дарили, что сможет прийти к нему только вечером, поскольку днем женит своего слугу Себастьяна, которого она привезла с собой из Франции и потому очень любила. И в самом деле, вечером королева пришла вместе с графиней Аргайл, причем в тот самый момент, когда по какой-то странной случайности Александр Дарем поджег соломенный тюфяк со своей постели и тотчас же выбросил его в окно вместе с матрасами, на которые перекинулся огонь. В итоге он лишился постели и, когда королева вошла в дом, настойчиво испрашивал у короля позволения переночевать в городе, заявляя, кроме того, что он плохо себя чувствует и ему нужно показаться врачу. Дарили, помня о том, что происходило в две предыдущие ночи, изо всех сил старался удержать его, предлагая дать ему один из своих матрасов или даже разделить с ним свою постель. Мария поинтересовалась причиной спора и, разобравшись, в чем дело, пообещала Дарили, что, если он отпустит Дарема, она пришлет ему на эту ночь какого-нибудь другого слугу, снабдив всеми необходимыми постельными принадлежностями. За то короткое время, пока королева оставалась в аббатстве, Дарили заставил ее трижды повторить это обещание; затем, невзирая на все его уговоры подольше побыть с ним, Мария покинула его, заявив, что это невозможно, так как она обещала появиться под маской на балу у Себастьяна; в итоге Дарили пришлось отпустить ее, она ушла, и он остался один. Никто не может сказать, что начиная с этого момента делал Дарили, ибо, несмотря на обещания королевы, ни один слуга не явился к нему в аббатство, а Дарем, спешивший воспользоваться полученным разрешением, удалился, не став даже дожидаться ухода королевы. По всей вероятности, Дарили бросился в постель, закутавшись в халат, оставшись в домашних туфлях и положив у изголовья обнаженный меч. До часа ночи Ботвелл вместе с королевой оставался в Холирудском замке; затем он вышел из ее покоев, и спустя несколько минут, закутанный в широкий плащ немецкого гусара, на глазах у часовых, бдивших у дверей замка, прошел через караульное помещение; оттуда он направился к усадьбе Керк-оф-Филд и, когда башенные часы пробили два часа ночи, через один из проломов пробрался в сад. Едва сделав несколько шагов среди купы деревьев, он наткнулся на какого-то человека, закутанного в плащ. — Ну что, — спросил Ботвелл, — как наши дела? — Все готово, — ответил незнакомец, — и мы ждем только вас, чтобы поджечь фитиль. — Ну что ж, приступим, — промолвил Ботвелл. С этими словами он вместе со своим собеседником направился к группе из пяти или шести человек, беседовавших в глубине сада, в том месте, откуда было видно окно, освещенное ночником, который горел в комнате Дарили. Ботвелл спросил своих сообщников, уверены ли они в том, что король находится в этой комнате. Они ответили, что несколько раз видели, как он подходил к окну и выглядывал в сад. После этого Ботвелл приказал поджечь фитиль. От группы отделился какой-то человек, державший под плащом потайной фонарь; через мгновение он вернулся, заявив, что дело сделано и через несколько минут все будет кончено. Однако нетерпение Ботвелла было настолько сильным, что, находя это ожидание, каким бы коротким оно ни было, невыносимым, он, несмотря на все увещания подрывника, сам подошел к павильону, лег на живот, просунул голову в подвальное окно и вернулся обратно лишь после того, как с риском для собственной жизни убедился, что фитиль действительно тлеет. Стоило ему занять прежнее место в глубине сада, как раздался ужасный взрыв: окружающие поля, город и залив озарились таким ярким светом, что в отблесках этой чудовищной вспышки стали видны даже корабли, стоявшие на якоре примерно в двух милях от берега; затем все снова погрузилось в тишину и во мрак, в то время как обломки дома падали сверху, словно каменный дождь. На другой день тело короля обнаружили распростертым во фруктовом саду, примыкавшем к тому саду, где скрывались заговорщики. Труп лежал под деревом, несколько ветвей которого он сломал при падении; на нем был халат, а на одной из его ног осталась домашняя туфля; поодаль валялся его обнаженный меч. Поскольку при взрыве пороха тело короля не пострадало, оказавшись защищенным матрасами, на которых он лежал, вначале все подумали, что Ботвелл живым вытащил его из павильона, удавил и повесил на дереве, несколько ветвей которого, как мы говорили, были сломаны; но, по всей вероятности, те, кто согласился с этой версией, ошибаются. Ведь если король уже был мертв, убийцам незачем было взрывать павильон, где он жил. Правда, кое-кто утверждал, что они сделали это для того, чтобы заставить всех поверить, будто он был убит молнией; но, поскольку убийство произошло 9 февраля, у тех, кто рассчитывал таким образом объяснить смерть короля, было немного шансов, что им поверят.XIV
Слух о произошедшем распространился по всей Шотландии со скоростью, присущей дурным известиям. Впечатление, которое он произвел, было ужасным, ибо все указывали на Ботвелла, а кое-кто подозревал и королеву. Правда, как всегда неосмотрительная, Мария и в этих обстоятельствах дала против себя новое оружие своим врагам. Шотландский придворный этикет требовал, чтобы любая вдова короля сорок дней безвыходно проводила в одной из комнат дворца, освещаемой лишь скудным светом лампы. Мария велела открыть окна на двенадцатый день, а на пятнадцатый отправилась вместе с Ботвелл ом в Сетон, загородный дом в четырех милях от Эдинбурга. Именно там ее настиг слух о начавших распространяться против нее подозрениях. Не прошло и двух дней после убийства, и на улицах Эдинбурга были развешаны объявления, в которых обещалось вознаграждение в две тысячи фунтов стерлингов тому, кто сообщит достоверные сведения об убийцах короля. Уже на другой день под этими объявлениями обнаружились листы бумаги такого же размера, на которых рукой были написаны имена Ботвелла, Балфура, Чемберса и нескольких других. Но это еще не все; каждую ночь у Эдинбургского креста слышался крик: «Ботвелл — убийца короля, а королева — сообщница убийцы!», причем нельзя было понять, кто его издавал. Наконец, Мария получила от графа Леннокса, отца убитого, письмо, в котором он прямо указывал на Ботвелла как на убийцу и выступал в качестве его обвинителя. Отступать было некуда: ходатайствуя перед королевой, тайный совет настоял на привлечении Ботвелла к суду, но при этом, назначив смехотворную отсрочку, поскольку, в силу шотландских законов, при рассмотрении уголовных дел стороны должны были быть уведомлены за сорок дней до начала разбирательства, 28 марта решил, что обвиняемый предстанет перед судьями 12 апреля. Таким образом, графу Ленноксу было предоставлено четырнадцать дней на то, чтобы собрать убийственные улики против самого могущественного в Шотландии человека. В назначенный день, сопровождаемый четырьмя тысячами своих сторонников и охраняемый двумя сотнями вооруженных солдат, которые по его приказу заняли все входы в здание суда, Ботвелл предстал перед судьями. Граф Леннокс заранее понял, что должно произойти в суде, и по этой причине туда не явился. Так что обвиняемый не обнаружил в суде обвинителя. Соответственно, жалоба на него была отклонена. Однако в тот момент, когда судьи вынесли оправдательный приговор, в толпе раздался чей-то голос, от имени графа Леннокса выразивший несогласие с этим решением. То был голос одного из графских ленников, посланного с этой целью в Эдинбург. Представ перед судом, он смело повторил свои возражения и, совершив этот самоотверженный поступок, вернулся в Глазго, чтобы дать своему господину отчет об исполнении поручения, причем, вопреки всякой вероятности, с ним не случилось ни малейшей неприятности. Оправданный в убийстве короля, Ботвелл думал теперь лишь о том, чтобы занять его место. Его близость с Марией заранее обеспечивала ему согласие королевы, но ему еще оставалось добиться согласия дворянства. Ботвелл пригласил на пышный пир, устроенный им в одной из таверн Эдинбурга, важнейших шотландских вельмож, и там, к концу обеда, прямо на пиршественном столе, среди пустых бутылок и недопитых стаканов, был при всеобщем одобрении подписан акт, где Ботвелл объявлялся невиновным в убийстве короля и говорилось, что единственная возможность уберечь Шотландию от новых смут и новых бед состоит в том, чтобы Мария взяла его в супруги. Став обладателем этого драгоценного документа, Ботвелл поспешил употребить его в соответствии со своим характером. Узнав однажды вечером, что на другой день Марии Стюарт предстоит возвращаться из Стерлинга в Эдинбург, он во главе тысячи конников устроил засаду у Крамондского моста и, когда королева появилась в сопровождении лишь двух десятков особ, составлявших ее свиту, двинулся навстречу ей, велел арестовать и разоружить Хантли, Летингтона и Мелвилла, а затем, взяв под уздцы лошадь королевы, заставил ее повернуть обратно, причем Мария не пыталась ни защищаться, ни даже жаловаться, и препроводил ее в замок Данбар, находившийся под его управлением. Они оставались там десять дней, а на одиннадцатый вместе вернулись в Эдинбург. Ботвелл снова вел под уздцы лошадь Марии, но, на сей раз, со всей почтительностью, полагающейся женщине и королеве. Мария, со своей стороны, явно даровала ему полное прощение за совершенное над ней насилие и, опасаясь, не осталось ли в этом отношении каких-нибудь сомнений, 12 мая 1567 года объявила, что она не только не имеет никаких поводов жаловаться на Ботвелла, но и, в вознаграждение за услуги, оказанные им государству, рассчитывает немедленно возвысить его, одарив новыми почестями. И в самом деле, уже на другой день она пожаловала ему титул герцога Оркнейского, а еще через два дня вышла за него замуж, причем никто, настолько все видели ее ослепленность, не осмелился возражать против этого замужества, если не считать лорда Херриса и Джеймса Мелвилла, в награду за свою преданность впавших в немилость и навлекших на себя ненависть Ботвелла, ненависть, последствия которой они несомненно испытали бы на себе, если бы события, неожиданно приняв серьезный оборот, не вынудили Ботвелла думать о своей собственной безопасности, а не мстить другим. Враги Марии, делая вид, что служат ее делу, завели ее туда, куда хотели. Втайне все подозревали, что она замешана в убийстве мужа. Побыв вдовой всего три месяца, она вышла замуж за его убийцу и оказалась — она, королева! — четвертой женой человека, который, перед тем как стать ее супругом, одну за другой бросил двух первых жен, имевших низкое происхождение, и развелся с третьей, дочерью графа Хантли, того самого, что погиб во время мятежа, растоптанный копытами лошадей. Вслед за Ботвеллом потеряла уважение и она сама, и эта потеря уважения в сочетании с ненавистью, которую испытывало к ней протестантское духовенство, лишило ее всякой опоры среди большей части народа. И вот этот момент Мортон и Мейтланд, вечные приспешники Морея, на протяжении целого года с присущей им ловкостью делавшие вид, что они стоят вне всяких партий и всяких козней, и выбрали для того, чтобы взбунтоваться. Едва об их замысле стало известно, почти все дворяне Шотландии присоединились к ним, причем так поспешно и так быстро, что, оказавшись в количестве, достаточном для того, чтобы действовать, они решили похитить разом короля и королеву, которые, пребывая в полном неведении о том, что против них затевалось, отправились на празднество, устроенное для них лордом Бортвиком. Однако, поскольку в эти тревожные времена любые праздники таили в себе определенную опасность, часовые оставались на своих постах. И в тот момент, когда все намеревались сесть за стол,один из них дал знать, что какой-то крупный вооруженный отряд галопом несется к замку. Не сомневаясь, что на них готовится покушение, Ботвелл и Мария переоделись — он облачился в ливрею лакея, она надела ливрею пажа — и, покинув замок через одни ворота, в то время как те, кто явился захватить их, вступили туда через другие, помчались по направлению к Данбару.XV
В Данбаре они остановились; это была сильная крепость, находившаяся под непосредственным командованием Ботвелла, и потому она могла стать превосходным местом сбора сторонников, которые у него еще оставались. Он призвал их на помощь себе и королеве, и ему удалось собрать войско, достаточно внушительное для того, чтобы отважиться на сражение. Во главе этого войска Ботвелл и Мария Стюарт выступили из города и двинулись по направлению к Эдинбургу. На полпути, у Карберри-Хилла, они встретились с армией мятежных лордов; это произошло 15 июня 1567 года, то есть через четыре месяца после убийства Дарили и ровно через месяц, день в день, после свадьбы королевы и Ботвелла. С обеих сторон отряды были не особенно многочисленными. Все произошло так быстро, что у тех, кто находился далеко, просто не было времени присоединиться к той или другой партии. Но, хотя по численности обе армии были почти равны, они сильно различались в отношении слаженности, отваги и дисциплины. Король и королева, желая упредить слухи, которые неминуемо должны были все шире распространяться против них, решили действовать быстро и потому, не имея времени дожидаться Гамильтонов, самых преданных своих сторонников, вербовали всех, кто оказался под рукой. Мятежники, которыми командовали Аргайл, Атолл, Мар, Мортон, Гленкерн, Хьюм, Линдсей, Бойд, Морей из Туллибардина, Керколди из Грейнджа и Мейтланд, напротив, видели во главе своей армии самых знатных вельмож и самых опытных военачальников Шотландии, а в своих рядах самых лучших солдат и самых верных ленников. Как только две армии сошлись лицом к лицу, это различие не могло ускользнуть от самих противников, и отвага мятежников возросла в той же мере, в какой упали духом королевские войска. Тем временем Дюкрок, французский посол, предложил себя в качестве посредника между двумя партиями. Пока шли переговоры, войску королевы стало понятно, что ему предстоит сражаться не за интересы страны, а всего лишь за любовную прихоть женщины, и оно искало лишь повода, чтобы избежать битвы. И такой повод нашелся. Предводители мятежников заявили Ботвеллу, что, поскольку спор касается лично его, лично он и должен защищать свое дело. И тогда Ботвелл, как всегда хвастливый и заносчивый, вручил Дюкроку картель, посредством которого он вызывал на смертельный бой любого, кто осмелился бы назвать его убийцей короля. Увидев этот письменный вызов на поединок, мятежные лорды закричали от радости и бросились к оружию. Но они не могли все одновременно сражаться с Ботвеллом. Поэтому в шлем положили бумажки с именами предводителей мятежников и было решено, что ответят на картель те трое, чьи имена будут вытянуты первыми. Первыми оказались вытянуты имена Керколди из Грейнджа, Морея из Туллибардина и лорда Линдсея из Байрса, причем как раз в таком порядке. И потому в тот же день к Ботвеллу явился герольд, дабы известить его, что сэр Керколди из Грейнджа принимает вызов, так что зачинщику следует назначить место поединка и выбрать оружие. Но Ботвелл ответил, что, поскольку Керколди не граф и не лорд, а всего лишь барон, вступить с ним в бой он не может, ибо это унизило бы его достоинство. Два часа спустя к нему в свой черед явился герольд Морея из Туллибардина, но, так как титулы у этого поборника были теми же, что и у его предшественника, Ботвелл велел передать ему тот же ответ. И тогда настал черед лорда Линдсея из Байрса, которому Мортон подарил ради этого сражения свой собственный меч и которому Ботвелл не мог ответить так, как он ответил двум другим, ибо Линдсей был одновременно бароном, графом и лордом. Но так как, помимо всего этого, лорд Линдсей был одним из самых храбрых рыцарей своего времени, сердце у Ботвелла дрогнуло и он перенес бой на следующий день, заявив, что даст знать об условиях поединка позднее. Той же ночью, поддавшись увещаниям Марии, а главное, уступив своим собственным страхам, Ботвелл отбыл в Данбар. На другой день, на рассвете, из королевского лагеря выехал герольд, которому было поручено доставить сэру Керколди из Грейнджа охранную грамоту и привезти его для переговоров с королевой. Королеве было поставлено условие не видеться более с Ботвеллом. В обмен на это обещание Керколди из Грейнджа дал слово, что с Марией будут обходиться со всем полагающимся ей уважением и почтением. Затем, когда эти условия были определены, Керколди из Грейнджа взял под уздцы лошадь Марии и пешком, с непокрытой головой препроводил королеву в лагерь мятежников. Но, прежде чем она вступила туда, навстречу ей вышел Мортон и самым определенным образом заверил ее в верности и покорности в будущем. Однако вскоре Марии пришлось на месте оценить по достоинству эти обещания. Пока она пересекала первый ряд встречающих, состоявший из вельмож и рыцарей, все шло прекрасно; но когда от первого ряда она перешла ко второму, состоявшему из солдат и простонародья, до нее стали доноситься ропот, вскоре перешедший в оскорбления. В этот момент она решила остановиться и повернуть обратно, но внезапно на пути у нее оказалось знамя мятежных лордов. На этом знамени, призванном пробуждать все страсти и возбуждать ненависть, был изображен с одной стороны труп Дарили, распростертый в роковом саду, где его нашли, с другой — юный принц, стоявший на коленях и воздевший глаза и руки к Небу, а ниже была сделана надпись: «О Господи, покарай и отмсти за меня!» Легко понять, какое впечатление должно было произвести на Марию Стюарт это зрелище, сопровождаемое ропотом, бранью и проклятиями. Какое-то мгновение она хотела противостоять этому, но вскоре гордость ее надломилась: сокрушенная и почти бездыханная, королева откинулась назад в седле и, если бы ее не подхватили, упала бы на землю. И тогда Керколди из Грейнджа, которому было понятно, что на кону стоит его честь, ибо это он обещал королеве, когда она сдалась, повиновение со стороны лордов и почтение со стороны солдат, вместе с Мортоном бросился в солдатские ряды, обнажив меч и угрожая убить всякого, кто издаст хоть один крик. Благодаря этому проявлению воли, подкрепленному силой, порядок в конечном счете удалось немного восстановить, и, когда королева пришла в себя, ропот еще продолжался, но крики и оскорбления смолкли. Что же касается знамени, то, поскольку лорды его выбрали сами, а затем вручили своим солдатам, отнять его у них не представлялось возможным. Так что Марии Стюарт волей-неволей приходилось по-прежнему сносить это зрелище. Армия двинулась в путь, победоносно возвращая в столицу Марию Стюарт, но уже не как королеву, а как пленницу. Ее настолько теснили с обеих сторон ряды солдат, что подол ее платья оказался изорван в клочья, а так как шел дождь, вода превратила пыль в грязь, и вся одежда королевы оказалась запачкана снизу доверху. И, наконец, поскольку у нее не было ни мгновения, чтобы заняться своим туалетом, ее растрепанные волосы в беспорядке свисали ей на плечи. В таком виде она и вступила в свою столицу, где ее встретило гиканье толпы, которая не переставала вопить вокруг нее, указывая на роковое знамя: — Смерть прелюбодейке! Смерть мужеубийце! Королеву привели в дом лорда-градоначальника, где, как она полагала, ее страдания должны были закончиться, но, стоило ей удалиться в свою комнату, как на площади собралась вся городская чернь. Вскоре, вслед за ее глухим и грозным ропотом, похожим на шум прилива и сопровождавшимся криками и воплями, до королевы стали доноситься вопли и брань еще страшнее тех, какие она слышала прежде; наконец, она увидела, что перед ее окном, освещенное с двух сторон факелами, поднимается роковое знамя, преследовавшее ее повсюду. Королева хотела задернуть занавеси, но, как только толпа заметила ее тень, угрозы стали звучать еще сильнее; в то же самое время несколько камней, с силой брошенных в окно, разбили стекла, и Мария, рыдая от горя и в ярости ломая руки, рухнула в кресло, стоявшее в глубине комнаты, и закрыла лицо ладонями. Наконец, часа через два, городские власти, сострадая мучениям, какие должна была испытывать королева, вышли на площадь и увещаниями и мольбами смогли успокоить смуту; шум мало-помалу стих, и, наконец, около полуночи площадь опустела и смолкла. И тогда Мария, видя, как соблюдаются данные ей обещания, сочла себя свободной от своих собственных обязательств, а поскольку в разгар всех этих мучений ее любовь к Ботвеллу, который был их причиной, не ослабевала ни на мгновение, он представился ей в этот час одиноким, как и она, и к тому же на положении изгнанника, и, не в силах противиться желанию утешить его, она написала ему длинное письмо, в котором повторила свое обещание никогда не забывать его и призвать его к себе снова, как только у нее появится для этого возможность; закончив письмо, она позвала солдата и вручила ему кошелек, полный золота, поставив условием, что он немедленно отправится в Данбар, а если Ботвелл уже отбыл оттуда, последовать за ним, куда бы он ни отправился, и вручить ему это послание. Солдат пообещал исполнить все, чего пожелала королева, взял золото и отдал письмо мятежным лордам. Ну а те дожидались лишь предлога и поспешно ухватились за тот, что им представился. Мортон, которому передали письмо, в то же утро созвал остальных вельмож на чрезвычайный совет, и они сообща решили, что королеву следует отправить пленницей в замок Лохливен, расположенный посреди озера и острова с тем же названием: это пристанище казалось им особо надежным как вследствие своего местоположения, так и вследствие того, кто был владетелем замка, которому доверялось охранять королеву. А владетелем этим был Уильям Дуглас, старший сын лорда Дугласа из Лохливена и бывшей любовницы короля Якова V, приходившийся, таким образом, единоутробным братом регенту. На другой день, в одиннадцать часов утра, королеве было велено приготовиться к отъезду, причем ей не сказали, куда ее повезут, и разрешили взять с собой в качестве сопровождающей одну лишь Мэри Сетон; правда, она, из всех четырех Марий более всего любимая королевой, была дочерью лорда Сетона, одного из самых преданных ее сторонников. Мария Стюарт слишком настрадалась в Эдинбурге, чтобы любая другая резиденцией, какой бы та ни была, не казалась ей предпочтительнее. Королева лишь попросила лорда Линдсея, от имени мятежных лордов уведомившего ее о предстоящем отъезде, устроить так, чтобы она уехала в закрытых дорожных носилках. Лорд Линдсей ответил, что шотландские вельможи предвосхитили ее желание и экипаж такого рода ждет ее у дверей. Час спустя Мария Стюарт покинула Эдинбург и никогда более в него не возвращалась. Вечером того же дня, 16 июня 1567 года, ворота замка Лохливен закрылись за ней, и лишь тогда Мария Стюарт осознала, что находится в тюрьме.XVI
Замок Лохливен находился, как мы уже сказали, на острове посреди одноименного озера, между Эдинбургским заливом и заливом Ферт-оф-Тей. Это было массивное здание XIII века, с двумя угловыми башнями по бокам и с большим двором вокруг. У его южного фасада, обнесенный продолжением крепостной стены и засаженный темно-зелеными деревьями, раскинулся небольшой парк, который среди хмурого тумана, собиравшегося по утрам и вечерам над поверхностью озера, казался, как и сам замок, вытесанным из гранита. Впрочем, когда этот туман поднимался, словно театральный занавес, прямо из окон Марии Стюарт открывались две дивной красоты панорамы, совершенно не похожие друг на друга: одна, к западу, представляла собой обширную и плодородную равнину Кинросс, над которой господствует небольшой городок с тем же названием; другая, к югу, была зубчатой грядой Бен-Ломонд, которая, сменяя горы на холмы и делаясь все ниже, сходит на нет прямо на берегах озера. По прибытии королевы в Лохливен ей нанесли визит хозяева замка, ее тюремщики. Во-первых, это была леди Маргарет Дуглас, бывшая любовница Якова V, которая, едва не выйдя замуж за короля, таила против Марии де Гиз, его жены, все годы, пока та была жива, смертельную ненависть, после ее смерти естественным образом перенесенную на Марию Стюарт, ее дочь. Лет в сорок она приобщилась к реформированной вере и, поскольку первая половина ее жизни была для нее источником угрызений совести, дала обратный ход на второй; своим преувеличенным пуританством леди Лохливен надеялась заставить других забыть то, чего не могла забыть сама. Вместе со старой леди, осуществлявшей если и не физическую власть над замком, то, по крайней мере, духовное руководство над ним, явился ее старший сын Уильям Дуглас, сын лорда Дугласа из Лохливена, управитель крепости, душой и телом преданный графу Морею, ибо от него он получал всю свою власть и лишь благодаря ему мог что-то значить. Это был человек лет двадцати восьми, истинный Дуглас благодаря своим рыжим волосам, голубым глазам и широкому медно-красному лицу, а главное, благодаря своему высокомерному и жесткому характеру; впрочем, несгибаемый в своей ненависти, как и в своей любви, он был неспособен на подлый или постыдный поступок ради того, чтобы удовлетворить эти чувства. И, наконец, третьим посетителем был подросток лет двенадцати, оставшийся сиротой и барственно взятый на воспитание своими родственниками, но не из дружеских чувств к нему, а для того, чтобы никто не мог сказать, что какой-то Дуглас пребывает в нищете. За те три года, что он находился в замке, ничто не указывало ему на то место, какое он в нем занимал, мыкаясь между суровостью Уильяма Дугласа, равнодушием его матери и почтительностью слуг, ибо, в конечном счете, даже будучи сиротой и бедняком, он все равно был Дугласом, и, движимые собственной спесью, остальные члены семьи не могли допустить, чтобы хоть один из их слуг даже на мгновение забывал об уважении, какое он был обязан проявлять к этому имени. В итоге мальчик рос в полной свободе, целыми днями охотясь в горах, занимаясь рыбной ловлей или выковывая в оружейной мастерской наконечники для стрел и острия копий. Но, при всей своей нелюдимости, малыш Дуглас питал великую дружбу к Джорджу, второму сыну лорда Лохливена и брату Уильяма Дугласа, управителя замка; дело в том, что малышу Дугласу и Джорджу было присуще некое сходство взглядов, тотчас же породившее симпатию между ними. Джордж Дуглас, отлучившийся из замка еще до приезда туда Марии Стюарт, был красивый молодой человек лет девятнадцати, у которого, в отличие от всех Дугласов младшей линии, были черные волосы, черная борода, темные глаза, бледное лицо и меланхоличный характер. Это различие между молодым человеком и другими членами семьи было настолько огромным и казалось настолько удивительным, что вызывало подозрения в отношении леди Маргарет Дуглас и заставляло ее супруга полагать, что, несмотря на брак с ним, она сохранила определенные привычки, свойственные ей в молодости. Эти подозрения были тем более понятны, что уже при появлении на свет Морея, получившего при рождении имя Джеймс Стюарт, ходили подобные слухи, которые и помешали королю Якову V возвысить свою любовницу до положения своей жены. В итоге рождение черноволосого Дугласа явилось в семье источником раздоров, последствия которых испытывал на себе несчастный Джордж; это привело к тому, что, с одной стороны, лорд Лохливен и Уильям Дуглас никогда не относились к нему ни как к сыну, ни как к брату, а с другой стороны, леди Дуглас, независимо от того, повинна она была или нет, в факте его рождения видевшая, что грехи ее юности вновь появляются, словно призраки, которые, как ей казалось, давно исчезли, не могла простить ему эти новые огорчения, хотя его вины в них не было. В итоге Джордж рос совершенно чужим среди своей собственной семьи, так что малыш Дуглас и он вполне естественно сблизились между собой и вскоре оказались связаны обоюдным одиночеством. Дружба эта в особенности шла на пользу мальчику, который научился у своего доброго друга Джорджа ездить верхом и владеть оружием, но сам мог воздать за эти уроки лишь любовью и безграничной преданностью. И потому для малыша Дугласа было огромной радостью, когда Джордж после очередной долгой и таинственной отлучки, к которым все в семье привыкли и которые, кстати говоря, не вызывали ни у кого особенного беспокойства, снова появлялся в замке Лохливен, где, как мы уже сказали, его не было в тот момент, когда туда прибыла Мария Стюарт. Между тем, как только Мария покинула Эдинбург, там вновь появился Морей, ибо своего рода государственный переворот, произошедший в столице, случился если и не под его влиянием, то, по крайней мере, в его пользу. В ожидании того времени, когда ему будет доверено регентство, что могло произойти лишь в случае отречения Марии Стюарт или ее смерти, мятежные лорды учредили некую видимость правительства, объединившись под именем лордов тайного совета и присвоив себе, благодаря этому титулу, всю полноту королевской власти. Первым проявлением их власти и политики стал розыск виновных в убийстве короля, и, хотя все во всеуслышание говорили, что главные соучастники этого злодеяния находятся в рядах судей, были задержаны, тем не менее, некий капитан Блэкаддер и три человека низкого происхождения, которых приговорили к смерти и казнили, хотя они до последнего вздоха отрицали, что принимали хоть малейшее участие в заговоре. Казнь эта имела двоякую цель: во-первых, поднять популярность самих лордов, озаботившихся прежде всего отмщением за смерть, искупления за которую требовал весь народ, а во-вторых, заклеймить поведение королевы, так долго, со своей стороны, оставлявшей эту смерть безнаказанной. Примерно в это же самое время прошел слух, что был арестован некий приспешник Ботвелла, по имени Далглиш, и что при нем обнаружили инкрустированный серебром ларец с вензелем в виде буквы «Ф» и цифры «II», а это заставляло предположить, что ларец в свое время был собственностью Франциска II. Допрошенный в отношении того, кому принадлежит этот ларец и от кого он его получил, Далглиш ответил, что вручил ему этот ларец Балфур, комендант Эдинбургского замка, а принадлежит он его хозяину, графу Ботвеллу, которому подарила его Мария Стюарт. Тогда, поскольку ларец был тщательно закрыт, замок его взломали и будто бы обнаружили там адресованные Ботвеллу письма Марии, доказывавшие одновременно ее прелюбодеяние и ее причастность к убийству. Тем не менее, хотя письма эти позднее были опубликованы, предъявлялись всегда лишь их копии, а поскольку, со своей стороны, королева всегда отрицала, что она писала их, историки остаются расколотыми во мнениях по этому вопросу: враги королевы настаивали, что письма подлинные, тогда как ее сторонники, напротив, всегда утверждали, что они подложные. Между тем Мария Стюарт, хотя и являясь узницей, не была покинута целиком и полностью: многие вельможи сочли возмутительным, что с королевой распорядились таким образом, не спросив их мнения, и что правительство учредили, не пригласив их принять в нем участие; в итоге они собрались в Дамбартоне, чтобы воспротивиться, насколько это было в их силах, подобному ходу событий.XVII
Между тем королева, запертая в замке Лохливен и не имевшая иных развлечений, кроме тюремных прогулок в тесном саду, о котором мы упоминали, проводила целые дни, сидя либо у окна своей спальни, обращенного в сторону горной гряды Бен-Ломонд, либо у окна своей гостиной, обращенного в сторону городка Кинросс. Виду из окна гостиной она отдавала предпочтение, поскольку берега озера в этой стороне были многолюдней и, следственно, зрелищней. Что же касается хозяев замка, то их она видела лишь изредка: Уильяма Дугласа — в час трапезы, когда, дабы внушить королеве спокойствие, он становился ее стольником и на глазах у нее и прежде нее отведывал все блюда и все вина, какие ей подавали; леди Лохливен — когда та медленным шагом пересекала двор, чтобы войти в сад, который Мария вскоре после этого покидала, устав от того, что у нее нет возможности прогуливаться там по своей воле, хотя и у калитки, выходившей во двор, и у калитки, выходившей к озеру, стояли часовые; и, наконец, малыша Дугласа — когда он ловил рыбу в озере или охотился на берегу. К счастью, компанию королеве составляла Мэри Сетон, ее верная подруга, и они скрашивали друг другу тюремное заключение. Заключение это длилось уже около недели, как вдруг однажды утром Мария Стюарт услышала звук охотничьего рога, раздавшийся с того берега, где дорога из Эдинбурга подходила к озеру. Королева тотчас же бросилась к окну гостиной и увидела довольно многочисленный отряд всадников, устроивших привал в ожидании лодки, которую четыре мощных гребца изо всех сил заставляли рассекать воду, чтобы предоставить им средство для переправы. Однако, хотя отряд этот состоял не менее чем из десяти или двенадцати человек, лишь трое из них сели в лодку и направились к замку. Мария, для которой, в ее положении, все было событием, наблюдала за тем, как незнакомцы переправляются, с любопытством, сменившимся вскоре страхом, ибо, по мере того как они приближалась, ей все больше верилось, что она различает среди них лорда Линдсея, своего смертельного врага. И в самом деле, вскоре у нее не осталось никаких сомнений: это был именно он, такой, каким она видела его всегда, будь то при дворе или на поле боя, то есть в стальном шлеме без забрала, с ниспадавшей на грудь черной бородой, край которой уже начал серебриться, в полукафтане из буйволовой кожи, некогда подбитом шелком и расшитом, но от соприкосновения с доспехами, которые он не снимал ни ночью на биваке, ни в дни сражений, так сильно истрепавшемся, что было почти невозможно распознать его первоначальный цвет; более того, за спиной у него висел один из тех огромных мечей, какими можно было орудовать лишь двумя руками и какие, будучи соразмерными с силой великана, начали все более выходить из употребления, по мере того как скудел и мельчал род людской. Одним из спутников лорда Линдсея был человек примерно того же возраста, что и он, однако его мирный облик составлял странную противоположность с воинственным видом старого барона. И в самом деле, этим человеком с бледным, незлобивым лицом и до времени поседевшими волосами, одетым в черное платье, а на боку носившим чрезвычайно легкий и хрупкий меч, который скорее свидетельствовал о высоком положении его владельца, нежели служил орудием нападения или защиты, был сэр Роберт Мелвилл, брат Эндрю Мелвилла, дворецкого королевы, и Джеймса Мелвилла, ее посла. Хотя, судя по его портрету, который мы только что изобразили, королеве не приходилось ожидать от него большой помощи, его вид, тем не менее, несколько успокоил ее, ибо она знала, что найдет в нем если и не силу, то, по крайней мере, сочувствие. Что же касается второго спутника лорда Линдсея, то Мария тщетно пыталась распознать его, ибо, войдя в лодку, он сел на ее носу и, следовательно, спиной к королеве; так что, несмотря на все ее усилия догадаться, кто это мог быть, она не могла понять, враг едет к ней или друг. Хотя и не зная причины, которая привела их в замок, но понимая, что дело у них к ней, королева велела Мэри Сетон спуститься вниз и посмотреть, нельзя ли что-нибудь разузнать о цели этого визита, а сама тем временем стала приводить себя в порядок, чтобы принять посетителей. Через несколько минут Мэри Сетон вернулась. Королева не ошиблась: Линдсей и Мелвилл прибыли с письмом от Морея. Что же касается третьего посланника, которого королеве не удалось распознать, то это был лорд Рутвен, сын того, кто убил Риччо. Услышав это имя, Мария Стюарт страшно побледнела, а поскольку в это мгновение на лестнице раздались шаги и королева не хотела, чтобы ее застигли в подобном смятении, она приказала Мэри Сетон запереть входную дверь на засов, чтобы иметь время прийти в себя. Мэри Сетон тотчас же повиновалась, так что Линдсей, попытавшись поднять щеколду и обнаружив, что дверь заперта, принялся изо всех сил в нее колотить. — Кто это так дерзко стучит в дверь ее величества королевы Шотландии? — спросила Мэри Сетон. — Я, лорд Линдсей, — грубым и грохочущим голосом ответил ей барон, в то время как дверь, сотрясаемая все сильнее, грозила сорваться с петельных крюков. — Если вы и в самом деле лорд Линдсей, — промолвила Мэри Сетон, — то есть благородный вельможа и верный рыцарь, вы, прежде чем войти в покои вашей государыни, подождете ее позволения. — Подожду?! — воскликнул лорд Линдсей. — Подожду? Лорд Линдсей не стал бы ждать, даже приди он по собственному делу, и тем более не будет ждать, когда явился как посланец регента и с приказом тайного совета! Откройте, или, клянусь, я вышибу дверь! — Милорд, — умоляющим голосом прошептал Мелвилл, — наберитесь терпения: лорд Рутвен еще не приготовился к визиту, а без него мы ничего не сумеем сделать. — А если ему угодно будет еще целый час заниматься своим туалетом, — вскипел Линдсей, — мне что, прикажете целый час торчать на лестнице? Ну уж нет, сэр Мелвилл! Пусть даже мне придется подложить петарду под эту дверь, или ее откроют, или я вышибу ее! — Кто бы вы ни были, — произнес Мелвилл, обращаясь к Мэри Сетон, — ступайте к королеве и скажите ей, что ее слуга, Роберт Мелвилл, умоляет ее незамедлительно открыть дверь! — Королева даст мне приказ, когда сочтет своевременным сделать это, — ответила Мэри Сетон. — А до тех пор мое место здесь, и я остаюсь! Она не успела договорить эти слова, как под новым ударом Линдсея дверь покачнулась так сильно, что еще одного подобного удара ей явно было не вынести, но внезапно послышался голос королевы, велевшей Мэри Сетон открыть. Та повиновалась. Линдсей ворвался в покои так стремительно, что, толкнув дверь, отбросил девушку к стене и слегка поранил ей голову, а затем, не обращая на нее внимания, прошел на середину второй комнаты. Оглядевшись по сторонам и видя, что в комнате никого нет, он воскликнул: — Вот как! Стало быть, леди Мария никого не принимает и как перед дверью, так и за дверью заставляет ждать, словно назойливых просителей, благородных лордов, явившихся к ней с визитом?! Пусть остережется, ибо, если она забыла, где находится, мы, черт побери, ей это напомним! В эту минуту дверь спальни отворилась и появилась королева. Никогда еще, возможно, Мария Стюарт не была так ослепительно красива и исполнена такого спокойного величия, даже в те времена, когда с верхней ступени своего трона приветствовала послов Франции, Испании и Англии; так что лорд Линдсей, хотя он и был, вероятно, самым грубым, равно как и самым храбрым из вельмож своего времени, не смог выдержать ее взгляда и склонился перед ней в поклоне. — Боюсь, милорд, что заставила вас ждать какое-то время, — промолвила она. — Но, даже будучи узницей, не перестаешь быть женщиной. И хотя это правило вежливости, без которого мужчины легко обходятся, я надеюсь, вы простите мне, что я уделила несколько минут своему туалету перед тем как принять визит тем более драгоценный для меня, что я его не ожидала. Линдсей, несколько смущенно поглядывая на свою ржавую кирасу и грязную одежду, хотел было пробормотать что-то по поводу быстрой поездки и срочной миссии, но королева, обратившись к его спутнику, произнесла: — Здравствуйте, Мелвилл! Благодарю вас, что вы верны мне в моей тюрьме так же, как и в моем дворце. Но, если вы продолжите в том же духе, я советую вам сменить одежду дипломата на доспехи солдата. Сделать это вам будет нетрудно, ибо настали времена, когда солдаты становятся дипломатами. Но, — продолжала она голосом столь же спокойным, как если бы не совершала в этот момент страшное насилие над собой, — вы ведь прибыли не одни, господа: мне показалось, будто в лодке с вами был кто-то третий. — Вы не ошиблись, сударыня, — ответил Линдсей. — И я надеюсь, что это его шаги сейчас слышны и что он не заставит нас ждать долее по какой-нибудь причине, столь же пустячной, как и та, что его задержала. Королева повернулась к двери, сохраняя на лице полнейшее спокойствие, хотя было легко заметить, что она побледнела, да ей и самой показалось на мгновение, будто она вот-вот упадет, так ослабли у нее ноги. Линдсей не ошибся: через минуту появился лорд Рутвен, держа в руке несколько листов бумаги. Это был человек лет тридцати двух, с бесстрастным лицом, с повадками воина и одновременно с невозмутимостью государственного мужа. На нем был расшитый замшевый полукафтан, похожий на изящное полувоенное платье. Внешне он чрезвычайно походил на отца. Мария Стюарт ощутила, как при виде лорда Рутвена все ее тело охватила дрожь, ибо ей не удавалось удержать себя от мысли, что, оставляя в стороне Мелвилла, она находится перед лицом людей, привыкших добиваться своей цели всеми средствами, какие давала им в руки сила.XVIII
— Ну входите же, милорд! — воскликнул Линдсей, в то время как Рутвен поклонился Марии Стюарт, а Мелвилл приказал двум слугам придвинуть к столу кресло. — Входите! Как видите, мы ждем только вас. — Приняв во внимание причину, вызвавшую эту небольшое опоздание, ее милость, надеюсь, простит меня за то, что я заставил ее ждать, — произнес Рутвен, жестом давая знать, что он посвятил своему туалету то время, какое, на взгляд Линдсея, следовало употребить с бо́льшим толком. — Да, разумеется, она простит вас, Рутвен, — откликнулся Линдсей, — ибо женщины весьма снисходительны к проступкам вроде того, что вы сейчас совершили; но вопрос не в этом: вопрос в том, что завтра, как вам известно, мы еще до рассвета должны быть в Эдинбурге. — В таком случае, милорды, — промолвила королева, садясь в кресло, — соблаговолите объяснить мне как можно скорее причину вашего визита, ибо, если вы нарушите свое обязательство, я ни за что на свете не хотела бы, клянусь вам, чтобы вина за это пала на меня. — Сударыня, — подойдя к столу, произнес Рутвен, — мы явились от имени лордов тайного совета… — Простите, милорд, — прервала его королева, — но я впервые слышу об этом новом органе власти и не могу припомнить, чтобы я учреждала такой до моего отъезда. — Вы правы, сударыня, ибо он учредил себя сам, ввиду тяжести обстоятельств; итак, как я уже имел честь сказать вашей милости, мы явились… — … чтобы просить у меня прощения, как я предполагаю, за подобную дерзость, — во второй раз, несмотря на умоляющие знаки Мелвилла, прервала его Мария Стюарт, — и умолять меня соблаговолить вновь взойти на трон, с которого меня заставили на время спуститься вопреки клятве, данной на равнине Карберри-Хилл. Вы не присутствовали на этих переговорах, мне это известно, но вот лорд Линдсей там был и он знает, на каких условиях я сдалась сэру Керколди из Грейнджа. — Да, сударыня, но я знаю и те обещания, какие, со своей стороны, дали вы: они заключались в вашем отказе видеться когда-либо впредь с подлым и трусливым Ботвеллом. — А разве я с ним виделась, милорд? — холодно спросила королева. — Нет, сударыня, но вы написали ему письмо. — А с каких это пор, милорд, в момент расставания навеки жена не вправе написать письмо своему мужу? — Если муж предатель и убийца, — ответил Линдсей, — жена вполне может быть заподозрена в том, что она его сообщница хотя бы в умысле, если и не на деле. — Милорд, — промолвила королева, — этот человек, которого сегодня вы называете убийцей и предателем, виновен он или нет, не изменился с тех пор, когда он принес мне, подписанную самыми достославными именами шотландской знати, грамоту, где мне указывали на него как на единственного мужчину, который, став моим супругом, мог бы восстановить мир в королевстве; я сохранила эту грамоту, милорд, и если бы хорошенько поискала среди подписей, то, вполне возможно, обнаружила бы там имена тех самых людей, что сегодня ставят мне в преступление брак, который они советовали мне тогда. Правда, я лишь позднее узнала, что этот документ был написан на столе в таверне, среди опрокинутых бутылок и пустых стаканов; но мыслимо ли было догадаться, что те, кто отвечает за государственные дела, выберут для своего совещания тот момент, когда будут пьяны, а залом своих заседаний назначат постоянное место встречи городских грузчиков? — Сударыня, — все тем же ледяным голосом произнес Рутвен, — осмелюсь напомнить вашей милости, что вы затеваете бесполезный спор, ибо что сделано, то сделано, и мы присланы сюда не для того, чтобы ссылаться на прошлое, а для того, чтобы заложить основы будущего. — И несомненно, милорд, такие основы содержатся в этих бумагах? — спросила Мария Стюарт, указывая пальцем на грамоты, которые Рутвен держал в руке. — Да, сударыня; и тайный совет призывает вас подписать их и впредь сообразовываться с тем, что они содержат в себе, ибо это единственное средство восстановить мир в государстве, проповедовать слово Божье и обеспечить покой остатку вашей жизни. — Какие превосходные обещания, — промолвила в ответ королева, — настолько превосходные, что я не могу в них поверить и, при всем моем желании подписать эти бумаги не глядя, самим моем неверием понуждаема просить ваше сиятельство ознакомить меня с их содержанием; так что прочтите их, милорд, я слушаю вас. Рутвен развернул одну из грамот и не колеблясь, без тени волнения, голосом столь же непреклонным, как голос судьбы, зачитал следующее:«В самые юные годы призванные принять корону Шотландии и править королевством, мы со всем тщанием занималась управлением государством, но претерпели на этом поприще столько тягот и горестей, что не находим в себе более ни достаточно свободной воли, ни достаточных сил, чтобы и далее нести бремя государственных забот; но поелику Божьей милостью нам дарован сын, мы желаем при нашей жизни передать ему корону, принадлежащую ему по праву рождения. Посему, движимые нашей любовью к нему, сим актом мы свободно и по собственной воле отрекаемся в его пользу от всех наших прав на корону и правление Шотландией, желая, чтобы он немедленно взошел на трон, как если бы был призван на него вследствие нашей естественной кончины, а не по нашему волеизъявлению. И дабы сие отречение возымело более полное и торжественное действие и никто не мог бы ссылаться на его незнание, мы вручаем нашим верным и преданным родичам лорду Линдсею из Байрса и лорду Уильяму Рутвену прямые и непосредственные полномочия собрать в Стерлинге от нашего имени дворянство, духовенство и горожан Шотландии и в их присутствии открыто и торжественно объявить о нашем отречении от всех наших прав на корону Шотландии и на правление королевством.
Чтение это королева слушала с полнейшим спокойствием, которого Мелвилл и Мэри Сетон, хорошо знавшие ее гордый и вспыльчивый нрав, никак от нее не ожидали; но, когда лорд Рутвен закончил, она с нескрываемой иронией поинтересовалась у него: — И это все, чего мои верные подданные требуют от своей королевы? По правде сказать, я ожидала чего-то более трудно исполнимого, чем передать корону годовалому младенцу и вместо скипетра взять в руки веретено; но, несомненно, вы как опытный дипломат намерены действовать шаг за шагом и подлинная причина вашего визита кроется в этой второй бумаге? — Эта вторая бумага, сударыня, — ответил Рутвен, — является указом о назначении Джеймса Стюарта, графа Морея, регентом королевства на все время малолетства юного короля. — Но, на мой взгляд, чтобы этот указ имел законную силу, — заметила Мария, — вам, милорд, помимо моего согласия, понадобится еще одно. — И чье же, сударыня? — поинтересовался Рутвен. — Того человека, которому вы доверяете эту должность, не зная, согласится ли он ее принять. — Этот человек, сударыня, — ответил Рутвен, — уже временно исполняет названные обязанности, в ожидании, когда вы утвердите его в должности. — Мой брат — регент?! — горестно воскликнула Мария Стюарт. — Мой брат на троне! Мой брат на моем месте!.. Мой брат, которого я считала моей единственной и последней опорой! О Мелвилл, во имя Неба: то, что мне сказали сейчас, это правда?! — Увы, сударыня! — ответил Мелвилл. — Достопочтенный лорд Рутвен не позволил себе ни единого неточного слова, и это граф Морей придал меня в помощь двум благородным лордам, прибывшим к вам от имени тайного совета. — Да, это так, — с нетерпением в голосе промолвил Линдсей, — хотя я и не знаю в точности, с какой целью вас послали, разве что для того, чтобы вы исполнили роль кусочка сахара, который аптекарь кладет в целебный отвар избалованному ребенку. — Это вы не знаете моей миссии, милорд, но я-то ее знаю, — ответил Мелвилл, — и с Божьей помощью исполню. — Простите, сударыня, — тем же медленным, холодным и строгим голосом снова заговорил Рутвен, — но я вынужден проявить настойчивость, добиваясь от вас ответа на требование тайного совета. — Скажите членам совета, милорд, что вы застали Марию Стюарт узницей, но по-прежнему королевой и что первым актом той власти, которую, вероятно, у нее можно отнять, но которую сама она не отдаст ни за что, станет приказ отрубить головы предателям и бунтовщикам, осмелившимся судить о ней настолько неправильно, чтобы сделать ей подобное предложение. — Ради Бога, сударыня, — воскликнул Мелвилл, — оглянитесь вокруг и подумайте, где вы! — Я думаю не о том, где я, а о том, кто я, Мелвилл; я королева, самодержавная и венценосная, и, получив корону от Бога, верну ее лишь Богу! — Сударыня, — с тем же невозмутимым спокойствием, не покидавшим его ни на мгновение, произнес Рутвен, — нам известно, что вы златоуст и знаете тайну высоких слов и красивых речей; именно поэтому к вам послали не риторов, а людей, которые носят латы; и потому, вместо того чтобы ввязываться в ученые политико-богословские споры, мы ограничимся тем, что в последний раз спросим вас: если вашей жизни и вашей чести будет обеспечена безопасность, согласитесь вы отречься от короны Шотландии? — А если допустить, что я соглашусь на эти условия, сударь, — ироничным тоном поинтересовалась королева, — то какое вы мне дадите ручательство, что это новое обещание будет выполнено точнее, чем первое? — Им явятся наше слово и наша честь, сударыня, — ответил Линдсей. — Такое ручательство кажется мне несколько легковесным, милорды, — промолвила Мария Стюарт, — нельзя ли добавить к нему какую-нибудь безделицу и тем самым сделать его весомее, чтобы ветер не унес его так же, как и первое? — Довольно, сударыня, довольно! — воскликнул Линдсей, в то время как по бесстрастному лицу Рутвена пронеслась, словно пламя, краска гнева. Затем, повернувшись к своему товарищу, он добавил: — Вернемся в Эдинбург, Рутвен, и пусть с этой женщиной случится то, что прикажет Господь! — Милорды, — вскричал Мелвилл, — умоляю вас, не уходите вот так! Позвольте мне поговорить с ней, позвольте мне просьбами добиться того, чего вы не смогли добиться угрозами! — Ну что ж, останьтесь, — сказал Линдсей. — Мы даем ей четверть часа; но если через четверть часа она не решится, то более никакой жалости, и тогда уже не свобода ее окажется в опасности, а жизнь, дни которой будут сочтены! С этими словами, сопровождаемый лордом Рутвеном, Линдсей вышел из покоев, и, пока он спускался вниз, было слышно, как конец его длинного меча ударялся о каждую ступень лестницы. Королева следила за ними взглядом, пока они не покинули покои; затем, как если бы сил ей доставало лишь до тех пор, пока ее гордость укрепляло присутствие лордов, ноги у нее подкосились и она со стоном рухнула в кресло. Мелвилл подошел к ней и опустился на колено, но Мария мягко отстранила его. — Оставьте меня, Мелвилл, — сказала она ему, — оставьте; в моем королевстве и в моей голове все настолько спуталось, что я не отличаю более друзей от врагов. Вы, Мелвилл, вы с этими людьми, и вам было поручено нанести подобное оскорбление вашей королеве! — Да, сударыня, — ответил Мелвилл, — да, я с ними; но, как вы знаете, я не на их стороне, и не будь меня здесь, что сталось бы сейчас с вами? — А вы полагаете, что я их боюсь? — промолвила Мария. — Да что они могут мне сделать? Устроить суд? Но только этого я и прошу, ибо для меня это единственная возможность очиститься от бесстыдной клеветы, которой меня замарали… О да, да, Мелвилл! Свет, пусть прольется свет на всю мою жизнь! В ней увидят, возможно, слабости, но не увидят преступления; и тогда, клянусь вам, не найдется во всей Шотландии ни одного судьи, который, каким бы порочным и продажным он ни был, осмелится вынести мне обвинительный приговор! — Да, несомненно, сударыня, — снова заговорил Мелвилл, — да, вы были бы правы, если бы все обернулось именно так; но разве путем судебного разбирательства избавились они от Дарили, Риччо и трех ваших предков, которые были убиты? Подумайте об этом, сударыня, ведь вы здесь одна, без охраны, без друзей, и всю вашу свиту составляет одна-единственная женщина. Никто не прибежит на ваши крики, никто не сможет прийти вам на помощь; в какую-нибудь темную грозовую ночь вы умрете, вот и все. Кто обратит на это внимание? Кого это встревожит? Кто призовет убийц к ответу? Ваш сын, грудной младенец, который еще не знает, есть ли у него мать? Елизавета, ваша соперница, Елизавета, ваша врагиня? Ах, Боже мой, да разве может она желать чего-нибудь другого, кроме смерти женщины, равной ей по могуществу и превосходящей ее по красоте? Вы не страшитесь смерти, я это знаю, вы дали этому доказательство на поле битвы, и вы чересчур Стюарт, чтобы при свете дня страшиться вида меча; но ночной кинжал, сударыня, но скрытый яд, но тайная смерть — без утешения, без священника? И когда? В то самое время, когда ваши друзья снова собираются, когда ваши друзья клянутся вытащить вас отсюда… или погибнуть… О, ради них, если не ради себя, живите, сударыня; во имя Неба, живите! — Ну да, и когда ради меня мои друзья подвергнут опасности свою свободу, свою честь; когда, обагренные кровью из ран, которые они получат во имя меня и моего дела, они придут за мной в мою темницу, они обнаружат, что женщина предала королеву и что ее мужество провинилосьперед их преданностью! — Но поразмыслите, сударыня, — продолжил Мелвилл, понижая голос, — и вы, напротив, увидите пользу, которую можно извлечь из того положения, в каком вы теперь находитесь; ибо всем известно, что вы узница и вам угрожают; кто поверит, что вы добровольно подписали акт отречения? Да никто. К тому же, если кто-нибудь и поверит, у вас будут два свидетеля совершенного над вами насилия: эта девушка, которая не колеблясь расскажет обо всем, и, если понадобится, сударыня… тот, кто взял на себя эту миссию, как я уже говорил, лишь для того, чтобы спасти вас от опасности, которая вам угрожает, будь эта опасность тюрьмой, смертью или бесчестьем! К тому же, сударыня, — добавил Мелвилл, подавая королеве листок бумаги, — вы же доверяете лорду Херрису, доверяете лорду Сетону, не так ли? Еще бы, ведь это храбрые и преданные слуги. Так вот, прочтите, что они вам пишут. Мария Стюарт взяла бумагу, которую ей протянул Мелвилл и которая, действительно, содержала обращенный к Марии призыв со стороны упомянутых лордов уступить по всем пунктам, какие от нее требовали, и подписать все бумаги, какие ей предъявили, и при этом подтверждала королеве, что в тот день, когда она обретет свободу и опротестует эти акты, они утратят силу. Пока королева читала, Мелвилл стоял у окна и ждал. Мэри Сетон заняла его место у колен королевы и в свой черед принялась умолять ее. — И ты, душенька, — с улыбкой сказала ей королева, — ты тоже побуждаешь меня к этой низости! Остерегись, я ведь женщина, хоть и Стюарт, как напомнил Мелвилл, и страшусь ночного кинжала и скрытого яда так же, как страшусь гадюки, бесшумно скользящей во тьме. О, не настаивай, ибо я могу уступить, в то время как моя совесть говорит мне, что это будет недостойно меня. — Нет, сударыня, — произнес Мелвилл, — это не совесть вам так говорит, а ваша гордыня; так вот, подумайте о том, что, подобно тому как гордыня губит душу, она может погубить и тело… Ради Бога, сударыня, у вас осталось лишь одно мгновение, чтобы решиться: четверть часа истекли, и я слышу, как по лестнице поднимаются. Это они. И действительно, через мгновение появились оба лорда: Линдсей — со своей обычной неотесанностью, Рутвен — со своей холодной вежливостью. С минуту они стояли в ожидании; затем, видя, что Мария хранит молчание, Рутвен спросил ее: — Ну так что, сударыня, ваша милость наконец решилась? Ведь мы пришли за ответом. — Милорды, — промолвила Мария, — когда не можешь сражаться, приходится сдаваться. Если бы я была на другом берегу озера, имея всего лишь десяток конников, вы, скорее всего, не добились бы моего согласия так легко; но находясь здесь, в Лохливене, в этом замке, а точнее, в этой тюрьме, окруженная высокими стенами и глубокими водами и понуждаемая вами, я не вольна действовать по велению своего сердца. И я поступлю в соответствии со своим положением. Так что давайте ваши бумаги, — добавила она, взяв в руки перо, — я подпишу их. — Ваша милость, — подавая ей бумаги, сказал Рутвен, — само собой разумеется, что вы действуете по своей воле, ставите свою подпись добровольно и никогда впоследствии не будете ссылаться на положение, в каком теперь находитесь. Королева, которая в ту минуту, когда Рутвен произнес эти слова, уже готова была поставить свою подпись, отбросила перо далеко в сторону и с гордым видом поднялась из-за стола. — Милорд, — промолвила она, — если кто-то ожидает, что я по своему собственному побуждению заявлю, что недостойна короны, которую мы, Стюарты, носим уже три столетия, они ошибаются, и даже за целых три королевства, Французское, Шотландское и Английское, первое из которых мне принадлежало, второе принадлежит, а третье должно принадлежать, я не сделаю подобной приписки. — И все же, громом клянусь, — воскликнул Линдсей, бросаясь к королеве и стискивая ее левое запястье рукой в латной рукавице, — вы поставите свою подпись, раз я вам это говорю! — Да, милорд, да, — вскричала королева, глаза которой засветились радостью, — ибо я ожидала лишь чего-то подобного, чтобы сделать это! Да, я ставлю свою подпись добровольно, без принуждения, и вот это, — добавила она, поднимая руку и показывая посиневшее запястье, которое выпустил Линдсей, устыдившись своей вспышки ярости, — свидетельствует о том, что я действую по своей воле. И с этими словами она быстро подписала обе бумаги, как если бы опасалась, что теперь уже послы не дадут ей этого сделать. Линдсей хотел было выдавить из себя слова раскаяния, но Мария Стюарт остановила его. — Милорд, — сказала она, — к чему извинения? Это я должна благодарить вас за то, что вы сделали; и жалею я лишь о том, что кровоподтеки и синяки на этой королевской руке не сохранятся до того дня, когда из окна Холирудского дворца я покажу ее моему народу. Итак, это все, чего вы хотели от меня, — продолжала Мария. — Ну а теперь, милорды, прощайте, а вернее, до свидания: я надеюсь, что рано или поздно в других обстоятельствах и в другом месте мне представится больше возможностей засвидетельствовать вам те чувства, какие вы у меня вызываете. С этими словами, протянув перед тем другую руку Мел виллу, который почтительно к ней приложился, она вышла из комнаты, сопровождаемая Мэри Сетон. Что же касается послов, то они удалились с мрачными лицами, недовольные тем, как обернулось дело, ибо, хотя они добились подписи, являвшейся целью их миссии, они не могли не признаться себе, что добились этого средствами, чересчур далеко выходящими за рамки обычных дипломатических приемов, чтобы однажды не дать в руки королевы, в случае протеста с ее стороны, все козыри, особенно учитывая, что все происходило на глазах у Мелвилла, преданность которого узнице была хорошо известна.Дано в замке Лохливен_июня 1567 года».
XIX
Через два часа после их отъезда королеве было объявлено, что в отсутствие Уильяма Дугласа, который, подчиняясь приказу регента, вслед за послами уехал на несколько дней в Эдинбург, обязанности стольника при ней будет выполнять лично леди Лохливен. Но Марии Стюарт пришлось скрывать в этот день чересчур сильные чувства, чтобы не ощущать теперь их последствий; и потому, когда подошла пора обеда и леди Лохливен, стоя у буфета, дожидалась, чтобы королева села за стол, из спальни вышла Мэри Сетон и, подойдя к хозяйке замка, сказала: — Сударыня, ее величество испытывает недомогание и сегодня не выйдет из своей комнаты. — Позвольте надеяться, мадемуазель, — ответила леди Лохливен, — что недомогание ее милости окажется достаточно легким для того, чтобы позволить ей за оставшееся до вечера время передумать. Во всяком случае, на глазах у вас я приступлю к обязанностям, которые исполнял бы мой сын, если бы дела государственной службы не заставили его отлучиться из замка. При этих словах управляющий замком поднес леди Лохливен серебряную тарелку с хлебом и солью, а затем стал подавать ей по кусочку или по ложечке от каждого блюда, стоявшего на столе, равно как и по стакану воды и вина; после чего она удалилась присущим ей одеревенелым и чопорным шагом. Догадка леди Лохливен оказалась верной. Около восьми часов вечера, почувствовав себя лучше, Мария Стюарт вышла из своей комнаты; радуясь возможности отобедать не под докучливым надзором хозяев замка или их слуг, она села за стол и, несмотря на тягостную утреннюю сцену, поела с аппетитом, какого ей не доводилось испытывать с начала своего тюремного заключения. Это подсказало ей правило, которого она должна была придерживаться, желая побыть одной, и, хотя от ее недомогания не осталось и следа, она решила по-прежнему ссылаться на него по крайней мере весь следующий день. И в самом деле, когда в час завтрака леди Лохливен явилась снова, она получила тот же ответ, что и накануне, и, как и накануне, в сопровождении слуг удалилась, отведав перед тем все кушанья, дабы, независимо от того, вышла королева к столу или нет, никто не мог сказать, что сама она не исполнила своего долга по отношению к гостье. Сразу же после ее ухода Мария Стюарт вышла из спальни и, благодаря той капле свободы, что доставила ей эта уловка, вновь ощутила аппетит. Но, то ли леди Лохливен была уязвлена решением королевы не появляться в обеденной комнате, пока там находится хозяйка замка, то ли что-то удержало ее в другом месте, в час обеда, вместо старой леди Лохливен или ее старшего сына, перед Мэри Сетон предстал незнакомый ей красивый темноволосый молодой человек. Это был Джордж Дуглас, прибывший в замок тем самым утром. Поскольку Мария Стюарт не была заранее извещена об этой перемене, а если бы и знала о ней, это нисколько не изменило бы ее желания трапезничать одной, Мэри Сетон дала Джорджу Дугласу тот же ответ, какой накануне получила леди Лохливен. Джордж воспринял его с чисто пуританской холодностью, отведал одно за другим все кушанья, стоявшие на столе, и приказал слугам удалиться. Те, привыкнув за последние два дня не прислуживать королеве, тотчас же ушли. Джордж сделал несколько шагов, словно намереваясь последовать за ними, но, стоило последнему из них скрыться за дверью, он остановился, прислушиваясь к их удалявшимся шагам; затем, когда шум этот стих, молодой человек удостоверился, что ни в коридоре, ни на лестнице никого из них не осталось, живо вернулся к Мэри Сетон и, схватив ее за руку, промолвил: — Вы ведь любите королеву и преданы ей? — С какой целью вы задаете мне этот вопрос? — с удивлением спросила Мэри Сетон. — С целью спасти ей честь и жизнь и вернуть ей свободу и трон. Теперь, когда вы знаете мои намерения, попросите ее выйти сюда, ибо мне надо поговорить с ней, и, если мы упустим эту возможность, она, вероятно, никогда более не повторится. — Я уже здесь, сударь, — произнесла Мария, открывая дверь своей комнаты. — Что вам угодно от меня? Джордж, не ожидавший ее появления, отступил на несколько шагов, покачнулся, словно не держась на ногах, затем на мгновение оперся о спинку кресла, предназначенного для королевы, и, с выражением беспредельного восхищения глядя на Марию, медленно приблизился к ней, опустился на колено, достал из-за пазухи какую-то бумагу и подал ее узнице. — Что это? — спросила королева. — Прочтите, сударыня, — ответил молодой человек. — Что я вижу?! — воскликнула она, пробежав глазами бумагу. — Это же договор о союзе между моими верными и преданными слугами, лордами Сетоном, Херрисом и Аргайлом! Поклявшись своей честью, они взяли на себя обязательство с риском для собственной жизни вызволить меня из тюрьмы и восстановить меня на престоле! Но каким образом этот договор оказался в ваших руках? — Для передачи вам его вручили мне благородные лорды, поставившие на нем свои подписи. — А кто же тогда вы? — Самый недостойный из ваших слуг. — Но ваше имя, в конце концов?! — Джордж Дуглас. — Джордж Дуглас?! — воскликнула королева. — Но каким образом Дуглас стал союзником таких людей, как Сетон, Херрис и Гамильтон, смертельных врагов его семьи? — Потому что этот Дуглас влюблен в вас, сударыня, — ответил Джордж, опуская голову чуть ли не до самого пола. — Сударь!.. — промолвила королева, отступая на шаг. — Простите, сударыня, — произнес Дуглас, — но мне пришлось открыть вашему величеству причину, побуждающую меня действовать, ведь иначе вы приняли бы меня за предателя. Дабы я мог убедить вас в своей безграничной преданности, внемлите мне один-единственный раз, и более вы никогда не услышите от меня ни слова о моей безрассудной страсти. С тех пор как пять лет тому назад мне посчастливилось увидеть вас, я следовал за вами повсюду: в наряде горца участвовал в вашем походе против графа Хантли, в одеянии конюшего сопровождал вас в замок Хермитедж, в доспехах солдата присутствовал при Карберри-Хилле. Наконец, я видел, как вас взяли под стражу в Эдинбурге, чтобы отвезти в замок Лохливен, и, рассудив, что этот замок принадлежит моей семье, внезапно поверил, что самим Всевышним мне предопределено спасти вас и тем самым искупить прегрешения тех, кто носит мое имя. Мне стало известно, что недовольные лорды собрались в Дамбартоне, и я тотчас же отправился туда, назвал мятежникам свое имя и, не говоря им, что побуждает меня действовать, на Евангелии поклялся своим именем, своей честью и своей жизнью освободить вас. Тогда они вручили мне эту бумагу, и я приехал сюда, еще не зная, каким образом сумею добраться до вас. Но Господу было угодно подтвердить мои предчувствия знамением: прямо в день моего приезда мне представилась возможность увидеться с вами, и вот я у ваших ног, ожидая приговора или прощения. — Подниметесь, сэр Джордж, — промолвила королева, протягивая ему руку, — и будьте желанным гостем в тюрьме, куда вы принесли надежду и где вы заговорили о свободе. — Стало быть, — воскликнул Джордж, — ваше величество принимает мои услуги?! С этого дня я вправе гордиться собой, ибо вся моя жизнь, все мои мысли посвящены вам! О, благодарю вас! Благодарю! — Но все же, — спросила его королева, — вы уже что-нибудь решили в отношении моего побега, у вас уже есть какой-нибудь согласованный план моего освобождения? — Еще нет, сударыня, — ответил Дуглас. — Прежде всего нам необходимо собрать достаточное количество солдат, чтобы, покинув этот замок, вы оказались во главе войска. — О, — воскликнула королева, — тогда поторопитесь, если не хотите, чтобы я умерла! — Каждая минута моей жизни, все мои мыслительные способности, вся моя сообразительность будут посвящены решению этой задачи. — Вы останетесь в замке? — Увы, это невозможно; здесь я для вас бесполезен и даже опасен. — Но кто тогда известит меня, что обо мне заботятся? И когда я узнаю, что время побега приближается? — Средства сношений между нами продуманы, сударыня. Подойдите к окну и посмотрите вон на тот маленький одинокий дом на Кинросском холме: каждый вечер вы будете видеть в нем светящийся огонек, и этот огонек явится для вас маяком, внушающим надежду. Когда вы пожелаете обратиться к вашим друзьям, чтобы узнать у них, насколько далеко они продвинулись в своих приготовлениях, в свой черед придвиньте лампу к окну, и тогда огонек в Кинроссе исчезнет; тотчас же приложите руку к сердцу: если вы насчитаете двадцать его ударов, прежде чем огонек появится снова, это означает, что ничего еще не решено; если вы насчитаете их лишь десять, это означает, что побег состоится через неделю; если вы насчитаете их лишь пять, это означает, что побег намечен на другой день; если же огонек погаснет навсегда, это означает, что вы будете свободны в тот же вечер. Впрочем, — добавил Дуглас, подавая королеве листок бумаги, — дабы не опасаться, что вы можете что-нибудь забыть или перепутать, все подробно расписано здесь. — Выходит, вы все предусмотрели, — сказала королева, — когда я даже не подозревала о вашем существовании? Вы продумывали мельчайшие подробности моего побега, а я в это время сетовала, что покинута Богом и людьми? О, я страшно несправедлива и неблагодарна, ибо одна такая преданность, как ваша, способна утешить, даже если вам изменили многие. — Ну а теперь, сударыня, — снова заговорил Дуглас, — мне пора удалиться. Мое длительное отсутствие может внушить подозрения, а эти подозрения погубят вас, ибо все здесь — ваши враги, за исключением меня и маленького мальчика, который любит то, что люблю я, и ненавидит то, что ненавижу я. Итак, прощайте, сударыня; я не знаю, когда увижу вас снова и даже увижу ли вообще. Но задавайте вопросы огоньку из Кинросса: пока он будет светиться, это значит, что я жив, а пока я жив, сударыня, вся моя жизнь будет отдана служению вашему величеству. С этими словами Джордж Дуглас поклонился и вышел из комнаты, оставив Марию Стюарт исполненной надежды и радости. В тот же вечер королева увидела огонек, светящийся в маленьком домике на Кинросском холме, и, желая убедиться, тот ли это огонек и нет ли здесь ошибки, провела условленный опыт: огонек исчез, дав ей отсчитать двадцать ударов сердца, и появился снова. Дуглас сказал правду: верный и преданный друг бдил, заботясь о пленнице.XX
На другой день Уильям Дуглас вернулся из Эдинбурга и вновь приступил к исполнению своих обязанностей тюремщика королевы. Мария же, чтобы не вызывать никаких подозрений, встретила его как обычно. Так прошел целый месяц, не принеся с собой никаких событий, о которых стоило бы рассказывать. Каждый вечер королева видела, как загорается единственная звезда, которую она искала теперь, но уже не на небе, а на земле; каждый вечер, верная и понятливая, звезда отвечала ей, что ничего еще не решено. Наконец, по прошествии этого месяца, она заговорила по-иному и загорелась снова сразу же после того, как королева насчитала десятый удар своего сердца. Мария издала крик, на который прибежала ее подруга. Она застала королеву бледной, дрожащей и едва держащейся на ногах, настолько велико было ее волнение. Тем не менее Мария не могла поверить в возвещенную ей новость и полагала, что ошиблась. Мэри Сетон в свой черед повторила опыт. Огонек понял, что от него требуют подтверждения того, что он уже сообщил, и, удалившись на мгновение, появился снова, как и в первый раз, после десятого удара сердца. Итак, освобождение было близко. Обе узницы провели у окна всю ночь. На другой день, в то время, когда королева и ее подруга занимались вышиванием, камень, брошенный со двора, разбил стекло и упал на пол комнаты. Королева подумала вначале, что это либо случайность, либо намеренное оскорбление, но Мэри Сетон заметила, что камень завернут в бумагу, и тотчас же подняла его, предположив, что это письмо; и она не ошиблась. Вот что в нем было написано:«Все будет готово через несколько дней, и освобождение Ее Величества случится почти наверняка, если она соблаговолит точь-в-точь последовать изложенным ниже указаниям. Завтра мисс Мэри Сетон должна одна спуститься в сад. Поскольку все понимают, что она не будет пытаться бежать без королевы, и к тому же вовсе не она является узницей, никто за ней не последует. В дуплистой вербе за калиткой она обнаружит напильник и веревочную лестницу: напильник — для того, чтобы перепилить один из прутьев оконной решетки, лестница — для того, чтобы спуститься из комнаты во двор. Королева должна будет каждый вечер задавать вопрос огоньку, и огонек укажет ей день, который намечен для побега и который еще нельзя назначить теперь, поскольку это зависит от того, когда заступит на дежурство один из гарнизонных солдат, привлеченный на ее сторону. Вечером назначенного дня, начиная с десяти часов, королева должна быть наготове. Услышав троекратный крик совы, она должна удалить заранее подпиленный прут оконной решетки, привязать к решетке один из концов лестницы, а другой спустить вниз, позаботившись, чтобы он доходил до земли. После чего некий человек поднимется по лестнице, дабы, во избежание несчастного случая, проверить ее прочность, и, проведя это испытание, поможет узницам спуститься вниз. Затем, с Божьей помощью, все осуществится в соответствии с желаниями верных подданных Ее Величества».Королева бросилась к окну, но никого не увидела. Тогда она во второй раз прочла письмо: оно было предельно ясным и подтверждало все надежды, какие сулил ей огонек. Весь день королева провела в крайнем возбуждении, устремив глаза на озеро и на Кинросс; но ставни одинокого домика были закрыты, а на озере не было видно ничего, кроме стоявшей на якоре лодки, сидя в которой, малыш Дуглас удил рыбу. Вечером она снова обратилась с вопросом к огоньку, и он дал ей насчитать десять ударов сердца: дела пребывали в том же состоянии. На другой день Мэри Сетон спустилась в сад, и, как и предвидел Джордж, никто не пошел за ней следом, поскольку она была одна. В дуплистой вербе она обнаружила напильник и веревочную лестницу и тотчас же вернулась к королеве, принеся ей это очередное доказательство дружеских сношений ее сторонников с кем-то из обитателей крепости. Королева и ее подруга занялись приготовлениями. Мэри Сетон стала перепиливать прут оконной решетки, в то время как королева собирала те немногие драгоценности, что у нее еще оставались, и укладывала их в небольшую шкатулку. Вечером королева подала условленный сигнал, и стоило ей поднести лампу к окну, как огонек с холма Кинросса тотчас же погас; но на этот раз его исчезновение было коротким: едва королева довела счет ударов сердца до пяти, огонек появился снова, сияя подобно звезде. Королева повторила испытание; огонек, по-прежнему услужливый, подтвердил то, о чем он уже возвестил прежде: побег намечен на следующий день. Мария Стюарт не спала всю ночь и просила читать ей часослов. На рассвете она подбежала к окну. Железный прут, почти полностью перепиленный Мэри Сетон, держался на одном волоске, который должен был обломиться при первом же ударе. Лестница была приготовлена, драгоценности лежали в шкатулке. Марии нечем было заняться весь день, и день этот показался ей веком. В часы завтрака и обеда появлялся, как обычно, Уильям Дуглас. Королеве едва хватало смелости повернуть глаза в его сторону: ей казалось, что замысел побега читается в каждом ее движении. Но, несмотря на скованное поведение узниц, Уильям Дуглас явно ни о чем не догадался. Наступил вечер; небо, весь день сиявшее чистейшей лазурью, помрачнело, и весь небосвод, как на западе, так и на востоке, затянуло огромными тучами, затмившими все звезды, вплоть до самой крохотной. И только один огонек сиял во мраке: то был огонек маленького домика на Кинросском холме. Королева, желая знать, остается ли в силе план побега, поднесла лампу к окну; огонек тотчас же погас и больше не загорался; все оставалось погруженным во тьму. Уведомление было вполне определенным: побег должен был состояться в этот вечер. Королева в свой черед погасила лампу, чтобы все думали, будто она уснула, а Мэри Сетон допилила прут оконной решетки; затем обе женщины застыли в неподвижности, прислушиваясь к различным звукам, раздававшимся в замке и постепенно стихавшим, по мере того как наступала ночь. В десять часов сменили часовых; как обычно прозвучали крики стражи, прошел дозор, и все снова погрузилось в тишину. Через минуту раздался троекратный крик совы: то был сигнал. Узницы надежно привязали один конец лестницы к прутьям оконной решетки, а другой спустили вниз так, как это было условлено, и почти сразу же ощутили, что веревка натянулась. Они свесились вниз, но ночь была настолько темной, что им удалось разглядеть лишь человека, поднявшегося к самому окну. По голосу они узнали Джорджа Дугласа, который пролез в отверстие, образовавшееся на месте изъятого прута, и впрыгнул в комнату. — Все готово, сударыня, — тихим голосом произнес Джордж, — Томас Уорден, который должен открыть нам потерну, стоит на посту; лодка ждет на озере, а ваши друзья находятся на его берегу. Идемте. Однако Мария была не только не в состоянии ответить ему, но и, более того, ощутила такую слабость в ногах, что подумала, будто силы вот-вот оставят ее совсем и, издав стон, оперлась о плечо Мэри Сетон. — Сударыня, — промолвила девушка, чувствуя, что еще немного, и королева упадет в обморок, — призовите на помощь Матерь Божью и всех святых! — Сударыня, — в свой черед подал голос Джордж, — вспомните о множестве королей, потомком которых вы являетесь, и пусть их дух поддержит вас! — Погодите, — промолвила королева, — погодите, еще минута, и вы снова увидите меня сильной, как обычно; просто я не совладала с первоначальным волнением. Ну вот, идемте, друзья, идемте: я готова. Джордж тотчас же взобрался на подоконник, но стоило ему поставить ногу на веревочную лестницу, как у подножия башни послышался окрик: — Кто идет? — Проклятие, — прошептал Джордж, — нас предали! Тот же голос еще дважды повторил этот окрик, и с каждым разом все более грозно; за этим внезапно последовала вспышка света и раздался выстрел. Между прутьями решетки просвистела пуля, и Джордж, опасаясь, как бы с королевой не случилось беды, снова спрыгнул в покои. В то же мгновение дверь распахнулась, и появились Уильям Дуглас и леди Лохливен в окружении стражников и слуг с факелами в руках. Свет тотчас же залил комнату, и все увидели прижавшихся друг к другу королеву и Мэри Сетон в дорожных платьях, а перед ними Джорджа, бледного, но решительного и готового с мечом в руке защищать их. В комнате воцарилась зловещая тишина, длившаяся целую минуту, в течение которой все зрители этой странной сцены не спускали глаз друг с друга, застыв на месте и храня молчание; затем, наконец, Уильям Дуглас повернулся к леди Лохливен и произнес: — Ну что, матушка, говорил я вам, что Джордж — сообщник этой моавитянки? Вы не поверили моим словам, а своим глазам вы поверите? — Джордж, — промолвила старая леди, простирая руки к тому, кого обвиняли, — ты ведь слышишь, что говорит твой брат и какие подозрения марают твою честь. Неужто правда, Джордж, что тебя обольстила и обманула эта женщина? Скажи в ответ всего лишь одно: «Дуглас никогда не изменяет своему долгу, а я Дуглас!» — Сударыня, — с поклоном ответил ей Джордж, — Дугласы изменяют своему долгу не тогда, когда они остаются верны и преданны своим законным монархам в их несчастье, а когда они поднимают против них оружие. Так что, сударыня, это мне можно позавидовать, а вот он, — добавил молодой человек, указывая на брата, — предатель и, следственно, не Дуглас. — Так защищайся же! — крикнул Уильям, в свой черед обнажая меч и бросаясь на брата, который, со своей стороны, приготовился к бою, тогда как старая леди, впав в отчаяние, ломала себе руки. — Долой оружие! — воскликнула Мария, с такой величественностью становясь между двумя молодыми людьми, что они невольно отступили. — Долой оружие! Я вам приказываю! — Задержите его! — крикнула леди Лохливен. — Задержите его, как если бы это был последний из слуг нашего дома! И пусть его бросят в самую глубокую темницу крепости и держат там, пока регент не решит, что с ним делать. — Джордж, — промолвила королева, видя нерешительность слуг и солдат, — во имя Неба, бегите отсюда, у вас это получится. — Ни за что, сударыня, ни за что! Я умру подле вас! — Ваша смерть погубит меня, тогда как ваше бегство спасет меня. — Вы правы, — ответил Джордж. — Прощайте, сударыня! Затем, повернувшись к слугам, которые, подталкиваемые леди Лохливен и Уильямом, делали вид, что хотят задержать его, он с криком «Прочь с дороги мастера Дугласа!» бросился сквозь их испуганную толпу. В два прыжка он оказался на лестнице, оставив лежащим позади себя какого-то человека, который попытался преградить ему путь и упал, оглушенный ударом эфеса его меча. — Застрелите его! Застрелите предателя! — закричал Уильям, бросаясь вдогонку за братом. — Никакой жалости! Стреляйте! Стреляйте! Убейте, как пса! Солдаты исполнили приказ, скорее страшась Уильяма, нежели намереваясь задержать Джорджа, так что через минуту во дворе крикнули, что беглец бросился в озеро. — Храбрый Дуглас, — прошептала королева, — да хранит тебя Господь! — О! — воскликнула старая леди. — О вековая честь нашего рода! Она погибла, опозоренная навсегда, и, раз среди нас завелся предатель, люди будут думать, что мы все предатели! — Сударыня, — промолвила Мария, приблизившись к леди Лохливен, — этой ночью вы разбили все мои надежды, во второй раз отняли у меня корону, которой я готова была вновь завладеть; вы вновь затворили дверь темницы, уже приоткрытую для пленницы, готовой бежать, и тем не менее, сударыня, поверьте моему королевскому слову, в этот час я испытываю к вам жалость и мне хотелось бы иметь возможность утешить вас. — Отыди, змея! — воскликнула леди Лохливен, пятясь словно в страхе. — Отыди, Иуда! Я страшусь твоего поцелуя, ибо это не что иное, как укус! — Ничто из того, что вы можете сказать мне, не способно задеть меня в эту минуту, сударыня, — ответила королева, — и этой ночью я оказалась слишком многим обязанной сыну, чтобы оскорбления со стороны матери, какими бы грубыми и недостойными ее самой они ни были, могли оскорбить меня. — Выходит, все теперь скажут, — продолжала леди Лохливен, пристально глядя на Марию Стюарт, — что ни один мужчина не способен избежать уловок этой колдуньи! Но что же вы пообещали этому несчастному, так прельстив его? Должность Риччо? Или место преемника Ботвелла? Конечно, этот третий муж еще жив, но разве нет у нас в запасе убийства или развода? Правда, — продолжала леди Лохливен, меняя гневный тон на ироничный, — паписты считают брак таинством и, следственно, стараются прибегать к нему как можно чаще. — И в этом их отличие от протестантов, сударыня, — ответила королева, — ибо последние, не почитая брак столь же высоко, порой полагают, что можно обойтись и без него. Затем, тотчас же повернувшись к Мэри Сетон, она промолвила: — Вернемся к себе, ибо мы оказываем слишком много чести этой женщине, отвечая ей. На пороге она остановилась и, обернувшись, сказала: — Да, кстати, миледи: прошу вас и ваших родичей не являться более на наши трапезы: уж лучше подвергнуться риску быть отравленными, чем дважды в день терпеть ваше докучливое присутствие. С этими словами она вернулась в свои покои и закрыла за собой дверь спальни, единственной комнаты, где еще оставалась внутренняя задвижка.
XXI
Леди Лохливен была настолько оглушена последней насмешкой Марии Стюарт, что даже не попыталась ответить ей; когда же она пришла в себя, той уже не было рядом. Между тем во дворе раздавался голос Уильяма, который приказывал усилить посты и выставить часового возле лодок, а это доказывало ей, что Джорджу Дугласу действительно удалось бежать. И тогда она с непередаваемым выражением стыда и, тем не менее, признательности воздела глаза к небу, а затем, прошептав несколько слов, вышла из гостиной, велев солдатам унести их раненого товарища и приказав управляющему тщательно запереть обе двери; так что гостиная, за минуту перед тем наполненная светом и шумом, внезапно вновь оказалась погружена в тишину и темноту. Через минуту дверь спальни открылась, и королева, опираясь на Мэри Сетон, снова подошла к окну. Едва оказавшись напротив оконного проема, она удивленно вскрикнула и молитвенно сложила ладони в знак благодарности Господу: на холме вновь загорелся огонек, спасительный маяк по-прежнему сверкал среди бури. Королева не могла просить большего. Она понимала, что это покушение на побег, заставив ее врагов быть начеку, отодвигает почти на неопределенный срок всякую иную возможность освобождения, и потому очень важно было, чтобы какой-нибудь знак, поданный ее сторонниками, указывал ей на то, что не все надежды потеряны. Но к этим надеждам примешивалась и более сокровенная радость: огонек ясно говорил ей, что с Джорджем не случилось никакой беды. Вслед за всяким великим переломом наступает минута покоя, когда природа собирает силы, чтобы противостоять событиям, какие он должен за собой повлечь. Накануне, когда королева надеялась оказаться свободной в ту же ночь, она сочла бы нестерпимой мукой, если бы ее заставили находиться в этой тюрьме еще две недели, тогда как через несколько часов после событий, о которых мы только что рассказали и которые разбили ее надежды, она воспринимала как утешение это призрачное обещание побега, отложенного на неясный срок. На другой день камень, брошенный со двора, упал на пол в покоях королевы. Как и первый, он был завернут в письмо, написанное тем же почерком, почерком Джорджа Дугласа, и составленное в следующих выражениях:«Вы приказали мне жить; я повиновался Вам и благодарю Ваше Величество за то, что Вы дали мне возможность вновь рисковать ради Вас своей жизнью. Но, увы, провал предпринятой попытки надолго лишает нас всякой надежды освободить Ваше Величество: Гамильтон, Херрис, Аргайл, Сетон и другие заговорщики были вынуждены отправить по домам солдат, которых они под разными предлогами созвали в окрестности Кинросса, а сами удалились в свои замки, и здесь остался лишь я, у кого нет ни ленников, ни поместий. Так что я не могу сказать ничего нового, не могу назначить никакого срока и могу лишь заверить Ваше Величество, что днем и ночью наблюдаю за Вами, и, сумев доставить Вам это письмо, удостоверить, что в замке Лохливен у Вас остался друг. Правда, этот друг всего лишь ребенок, но у этого ребенка сердце мужчины. Ваше величество может довериться любому человеку, который подойдет к Вам и произнесет два стиха из старинной баллады, сочиненной в честь нашего рода:— Бедный Джордж! — воскликнула Мария, прочитав письмо. — Вот самоотверженность, которую не вознаградит даже сам Господь Бог и которой, тем не менее, люди уготовили самые суровые наказания. Ты думала когда-нибудь, душенька, — продолжала королева, обращаясь к своей подруге, — об участи всех тех, кто был влюблен в меня? Франциск Второй умер от неведомой болезни; Шатлар казнен на эшафоте; Дарили погиб при взрыве; Ботвелл, скитающийся изгнанник, уже умер, быть может; и, наконец, бедный Джордж проклят своей семьей! Ах, Сетон, я роковое существо для всех, кто приближается ко мне, и, по правде сказать, не понимаю, — добавила она, протягивая девушке руку, которую та поцеловала, — как это еще находятся опрометчивые люди, осмеливающиеся служить мне. Затем, вместо того чтобы вручить письмо подруге, она прочла его еще раз и спрятала на груди, повторяя вполголоса пароль, по которому ей предстояло узнать друга и который так удачно выбрал бедный Джордж, чтобы еще раз сказать ей о своей любви и при этом не нарушить данной ей клятвы. Начиная с этого времени, как и должна была предполагать королева, дни и ночи шли, не принося с собой ничего нового ни со стороны врагов, ни со стороны друзей. Враги получили все, чего они хотели, то есть ее отречение от престола и назначение Морея регентом Шотландии, они знали, что пленницу надежно охраняют, и полагали, особенно после того как были приняты дополнительные меры предосторожности, что ее побег невозможен. Друзья же пребывали в убеждении, что пока нельзя пытаться что-либо сделать и что любая попытка окажется роковой. Так что время в замке Лохливен тянулось во всем своем унылом и томительном однообразии. Пролетели недели, пролетели месяцы; наступила осень, и узница увидела, как пожелтели и опали листья; затем пришла зима, усеяв вершину Бен-Ломонда первым снегом, который мало-помалу спускался все дальше по равнине и в конце концов полностью покрыл ее белым саваном. Наконец, однажды утром, глянув в окно, Мария обнаружила, что само озеро покрылось таким толстым слоем льда, что, окажись она за пределами замка, ей ничего бы не стоило пешком добраться до противоположного берега. Однако на протяжении всего этого времени Мария, каждый вечер видевшая вдали утешительный огонек, оставалась спокойной и смиренной, выказывая время от времени проблески своей прежней веселости, подобно тому, как время от времени она видела проскальзывающий между тучами луч солнца, словно изгнанного с неба. Наконец, снег исчез, лед растаял, природа мало-помалу вернулась к жизни, и из своего зарешеченного окна Мария увидела сияющее возрождение весны, хотя сама она, по-прежнему оставаясь несчастной узницей, не была причастна к этим благодатным переменам в окружающем мире. И в самом деле, королева ничего не знала о том, что происходило за стенами замка, и питала весьма слабую надежду на то, что могло произойти внутри них, ибо все ее шансы на успех зиждились, как мы уже сказали, на сообразительности двенадцатилетнего ребенка. Со своей стороны, королева, всякий раз, когда ей доводилось сталкиваться с малышом Дугласом, видела, что он явно не обращает на нее никакого внимания, и, полагая это проявлением беспечности, присущей его возрасту, стала постепенно забывать о своем юном друге, доставшемся ей по наследству. Наконец, ближе к началу апреля Мария заметила, что мальчик стал чаще, чем прежде, играть под ее окнами, и однажды, когда он выкапывал у подножия крепостной стены западню для ловли птиц, а королева с праздностью узницы следила за его занятием, ей показалось, что, продолжая одной рукой долбить ножом землю, другой рукой он пишет какие-то буквы на песке. И в самом деле, присмотревшись внимательнее, Мария убедилась, что буквы на песке предназначались ей, и, разобрав одно за другим слова, которые он писал и тотчас стирал, поняла, что слова эти составляют фразу: «Сегодня вечером, в полночь, спустите из окна веревку». Вне всякого сомнения, это послание было адресовано ей, но ничто, даже взгляд мальчика, не служило этому подтверждением, ибо, когда малыш Дуглас счел, что его поняли, он закончил копать западню, замаскировал ее и ушел, даже не подняв глаза к окну, откуда на него смотрела королева. Однако узница решила последовать, на всякий случай, данным ей указаниям. За неимением веревки Мэри Сетон связала между собой несколько простыней и в назначенный час, отнеся перед тем лампу в спальню, спустила их через окно. Мгновение спустя она ощутила, что к простыням что-то привязали, и сразу же потянула их вверх. Довольно объемистый сверток застрял у оконной решетки, но пленницы повернули его наискось и сумели протащить между прутьями. Затем они тотчас же отнесли его в спальню и, заперев перед тем дверь на ключ, развязали. В свертке оказалось два комплекта мужских ливрейных платьев, какие носили слуги Дугласов. К воротнику одного из платьев булавкой было приколото письмо, в котором говорилось следующее:О Дуглас, Дуглас,Любящий и верный!»
«Новые указания для Ее Величества. Каждый вечер, с девяти часов до полуночи, королева и мисс Мэри Сетон должны быть облачены в присланные им ливрейные платья, как для того, чтобы привыкать непринужденно носить их, так и для того, чтобы всегда быть готовыми к побегу, если представится такая возможность. Платья будут им впору, поскольку мерки были сняты с мисс Мэри Флеминг и мисс Мэри Ливингстон, у которых те же фигуры. Каждый вечер королева должна задавать вопрос огоньку, дабы быть извещенной заранее, насколько это возможно, и не оказаться застигнутой врасплох. Ее сторонники собираются, ее друзья бдят».Послание это, каким бы неясным оно ни было, вызвало у королевы огромную радость. За время долгой зимы она пришла к мысли, что о ней все забыли, и в своем одиночестве впала в оцепенение. Но это свидетельство бдительности и преданности вернуло королеве все ее надежды, а вместе с ними и всю ее энергию. В тот же вечер королева и Мэри Сетон примерили ливрейные платья. Как и предполагалось, они оказались пленницам впору, как если бы мерки сняли прямо с них. На другой день, на рассвете, королева пыталась увидеть малыша Дугласа, надеясь, что мальчик либо знаками, либо жестами подтвердит ее надежды, но он так и не попал ей на глаза. Вечером она обратилась с вопросом к огоньку, и он дал ей время отсчитать двадцать ударов сердца. Ничего еще решено не было. Тем не менее королева неукоснительно следовала полученным указаниям. В девять часов вечера она и Мэри Сетон надевали мужские платья и не снимали их до полуночи. Так прошли две недели, не принеся с собой ничего нового; наконец в конце апреля, загоревшись сразу после десятого удара сердца Марии, огонек дал ей знать, что близится момент, когда ее друзья предпримут новую попытку освободить пленниц. Затем прошло еще три дня, не внеся никаких изменений в его обещания.
XXII
Утром 2 мая королева услышала сильный шум, поднявшийся в замке. Она тотчас подбежала к окну и увидела, что на противоположном берегу озера остановился довольно значительный отряд; в то же время все гребные лодки, какие были пришвартованы у острова, отчалили и на полной скорости понеслись за вновь прибывшими. Поскольку всякая перемена в составе обитателей замка могла оказать в этот момент пагубное влияние на судьбу королевы, она послала Мэри Сетон справиться об именах вновь прибывших. Спустя несколько минут Мэри Сетон вернулась с крайне удрученным видом. Тот, за кем отправились на другой берег озера, был лорд Уильям Дуглас, владетель замка Лохливен, после года отсутствия вернувшийся домой, чтобы вместе со своей свитой провести здесь несколько дней. Для замка это стало великим праздником. Королеве новость показалась роковой: возвращение лорда Лохливена усиливало гарнизон крепости и, несомненно, должно было отодвинуть всякую попытку побега до времени отъезда старого воина. Определенно, ее преследовал злой дух. Спустя час она услышала шаги на лестнице. Хотя ключи находились в руках ее тюремщиков и закрыть двери изнутри было невозможно, на сей раз, вместо того чтобы войти без спроса, как это обычно делали, в дверь почтительно постучали. Мэри Сетон пошла открывать. Как оказалось, это старый управляющий замком пришел от имени лорда Уильяма Дугласа пригласить королеву и ее подругу на ужин по случаю его благополучного возвращения. Старый вельможа подумал, что его приезд должен быть праздником для всех, и, поскольку королева столовалась в замке, ее, как и прочих, следовало позвать на пир. Не оставшись полностью равнодушной к этому знаку уважения, Мария велела передать лорду, что она немного приболела и к тому же опасается, что ее печаль навредит общему веселью. Управляющий поклонился и вышел, унося с собой этот отказ. Весь день в замке царило бурное движение: каждую минуту по двору пробегали слуги, облаченные в ливреи дома Дугласов, неотличимо похожие на те, что были присланы королеве и Мэри Сетон; тем временем королева грустно сидела у окна, вперив взгляд в домик на Кинросском холме; но ставни его, как обычно, были закрыты, и ничто не указывало на то, что он был обитаем. Наступил вечер; все окна замка озарились, бросая во двор длинные полосы света, и одновременно засветилась звездочка на склоне холма.Королева смотрела на нее мгновение, не решаясь задать ей вопрос; наконец, побуждаемая Мэри Сетон и скорее не желая противоречить ей, чем питая какую-нибудь надежду, она подала условленный сигнал. Огонек тотчас исчез, и королева, положив руку на сердце, сдавленное печалью, начала считать его удары; но, дойдя до пятнадцати и видя, что огонек не загорается снова, она пришла к выводу, что побег отложен, как ей и думалось, и, прикрыв лицо ладонями, бессильно рухнула в кресло, ибо всякая утраченная надежда делала ее тюремное заключение еще горестней. Однако Мэри Сетон, оставшись на ногах, продолжала считать, и через минуту, поскольку огонек так и не загорелся, у нее зародилась отрадная надежда, что побег назначен на ближайший вечер. Во всяком случае, именно так было сказано в письменных указаниях, которые Дуглас оставил королеве. Тем не менее она подождала еще минут десять, а затем, видя, что тьму так ничто и не рассеяло, поделилась с королевой своей догадкой. Мария тотчас же поднялась, чтобы попытаться отыскать, как это делала ее подруга, пропавший огонек, и около четверти часа пристально смотрела в том направлении, где ему полагалось быть; по прошествии этого времени, видя, что он не вспыхнул вновь, она повторила опыт: но все было напрасно, и ничто не могло оживить потухший или упрятанный маяк. Королева и ее подруга стремглав бросились в спальню, затворили за собой дверь и стали поспешно переодеваться в мужское платье: они настолько утратили надежду, что пренебрегли этим требованием. Стоило им закончить, как раздался звук отворяющейся двери гостиной, а затем послышались легкие шаги, приблизившиеся к двери спальни. Мэри Сетон тотчас погасила лампу. В дверь тихо постучали. — Кто там? — спросила королева, тщетно пытаясь унять волнение в голосе. — Дуглас, Дуглас, любящий и верный! — ответил детский голос. — Это сигнал! — прошептала королева, оседая на кровать, в то время как Мэри Сетон пошла открывать. — Господи, Господи, смилуйся над нами! — Ваше величество готовы? — спросил малыш Дуглас. — Да, — полушепотом ответила королева, — я здесь. Что надо делать? — Следовать за мной, — с решительностью, не уступавшей его лаконичности, произнес мальчик. — Это произойдет сегодня вечером? — Да, сегодня вечером. — И все готово? — Да, все. — А кто нам откроет двери? — У меня есть ключи. — Тогда идем, дружок, — промолвила королева, — и да ведет нас Господь! Малыш Дуглас пошел впереди нее и остановился у лестницы. Затем, сделав узницам знак подождать минуту, он закрыл дверь их покоев, чтобы патруль, если бы ему случилось проходить мимо, ничего не заметил; приняв эту меру предосторожности, он стал спускаться по ступеням, жестом призвав королеву и Мэри Сетон следовать за ним. Но, поскольку в этот миг до них донесся шум пиршественного зала, через который, как было сказано, им предстояло пройти, королева положила руку на плечо малышу Дугласу. Мальчик немедленно остановился. — Куда ты ведешь нас? — спросила королева. — Наружу, — ответил мальчик. — Стало быть, придется пройти через зал, где пируют? — Разумеется. — Но это невозможно! — воскликнула королева. — Мы пропали! — Ну почему же? — откликнулся мальчик. — На вас, ваше величество, и на мисс Мэри Сетон такие же ливреи, как на всех слугах замка, и вы будете настолько неотличимы от них, что никто не сможет вас распознать. К тому же это единственный способ. — А Джордж знает, что мы прибегаем к этому способу? — Да это он его и придумал. Я всего лишь похитил ключи, которые Уильям оставил в своей комнате. — Тогда идемте, — сказала королева, — будь что будет, лишь бы не это ужасное заточение! Малыш Дуглас, следом за которым шли обе женщины, продолжил спускаться вниз. Дойдя до подножия лестницы, он наклонился, нащупал в темном углу кувшин с вином и вручил его королеве, велев ей поставить кувшин на правое плечо, чтобы таким образом полностью скрыть свое лицо от участников пира. Что же касается Мэри Сетон, то она должна была для вида нести на боку большую корзину с нарезанным хлебом. Благодаря этим мерам предосторожности у пленниц появились дополнительные шансы, что их примут за слуг и они не привлекут к себе внимания. Таким образом они вошли в предшествовавшую парадному залу комнату, куда уже проникал свет и шум; несколько находившихся там слуг были заняты своими делами и не обратили на вошедших никакого внимания. Это первое испытание приободрило королеву, и она бросила чуть более смелый взгляд на зал, через который ей предстояло пройти. Во всю свою длину зал был разделен надвое длинным столом, поставленным в несколько ярусов, соответственно званию сидевших за ним людей; лорд Лохливен, леди Лохливен и Уильям Дуглас, их старший сын, восседали в самой высокой его части, тогда как все прочие сотрапезники, принадлежавшие к их клану, располагались ниже и сидели за столами той или иной высоты в зависимости от того, насколько значительной была должность, которую они в нем занимали. На столе стояло множество свечей, однако зал был настолько обширным, что самые отдаленные его части оставались в полутьме, вполне благоприятствовавшей побегу королевы. Беглянки окинули взглядом всю эту картину и заметили, что старый лорд и старая леди сидят спиной к ним; что же касается Уильяма Дугласа, сидевшего напротив отца и матери, то при виде его покрасневшего лица и пылающих глаз легко было понять, что в эту минуту он был куда менее опасен, чем в начале пиршества. Впрочем, у королевы не было времени продолжать свои наблюдения, сколь бы быстрыми они ни были, поскольку малыш Дуглас смело вошел в зал. За ним последовала Мэри Сетон, а сама она последовала за Мэри Сетон. Как и предвидел Джордж Дуглас, опасность оказалась меньше, чем рисовалась в воображении. Беглянки пересекли пиршественный зал, не вызвав ни малейшего интереса ни у участников застолья, ни у слуг, и, по-прежнему предшествуемые своим провожатым, вскоре оказались в передней, параллельной той, откуда они вошли. Там малыш Дуглас взял кувшин с вином из рук королевы и корзину с хлебом из рук Мэри Сетон и, передав то и другое слуге, приказал ему отнести все это к солдатскому столу; затем, пока слуга исполнял его поручение, они вышли во двор. У поворота стены мальчик и беглянки столкнулись с дозором, который прошел мимо, не обратив на них внимания; два этих успеха придали королеве новые силы. К тому же, узницы уже добрались до того места, куда не доходил свет, лившийся из окон, а это делало их передвижение более безопасным. Некоторое время они шли так вдоль стены, а затем малыш Дуглас остановился в каком-то проеме: перед ними была садовая калитка. Настал момент томительного ожидания и страшной тревоги, ибо среди дюжины ключей следовало отыскать тот, что открывал калитку. Королева и Мэри Сетон прижались к стене, выбрав для этого самое темное место, и затаили дыхание; но уже второй ключ, испробованный мальчиком, подошел, и калитка распахнулась. Обе женщины устремились в сад; мальчик последовал за ними в свой черед и запер за собой калитку. Между тем королева перевела дух: она уже более чем наполовину была свободна. Мальчик продолжил путь к другому выходу из сада. Подойдя к купе деревьев, он подал беглянкам знак остановиться на минуту; затем, сложив у рта ладони, он прокричал совой настолько правдоподобно, что даже королева на какое-то мгновение засомневалась, что крик этот был издан человеческим голосом. С другой стороны стены ему тотчас ответило уханье филина; затем все снова погрузилось в глубокую тишину, а мальчик тем временем напряг слух, словно ожидая нового сигнала. И действительно, через минуту раздался стон, вслед за которым послышался глухой звук, похожий на шум падающего тела; при этих звуках королева ощутила, что все ее тело пробрала дрожь. — Все в порядке, — произнес малыш Дуглас. И пошел дальше. Калитка распахнулась, и какой-то человек бросился в сад: это был Джордж. — Идемте, сударыня, — сказал он, хватая королеву за руку и увлекая ее за собой, — все готово, идемте! Королева последовала за ним, оглядываясь при этом по сторонам. Ей показалось, что у стены лежит нечто похожее на человеческое тело, и она содрогнулась. По этому содроганию Джордж понял, что происходит в ее душе. — Есть Божий суд, сударыня! — произнес он. — Это тот самый человек, что предал нас; теперь он уже никого не предаст. — О Боже мой! Боже мой! — прошептала Мария. — Еще одна жертва! — Идемте, сударыня, идемте, — поторопил ее Дуглас. — А Мэри Сетон?! — воскликнула королева. — Она вместе с мальчиком идет вслед за нами; вашему величеству не надо о ней тревожиться. И в самом деле, обернувшись, королева увидела позади себя свою подругу и малыша Дугласа. В то же мгновение Джордж бросил в озеро камень; из камышей тотчас выплыла прятавшаяся в них лодка, которая бесшумно направилась к острову. Когда она оказалась в нескольких шагах от берега, один из тех, кто находился в ней, бросил веревку. Джордж схватил ее, одной рукой притянул к себе лодку, а другой поддержал королеву, которая спустилась в нее и заняла место на носу. Мэри Сетон села возле нее, мальчик взялся за руль, а Джордж в одно движение оттолкнул лодку и впрыгнул в нее, оказавшись среди гребцов. В тот же миг утлое суденышко, несшее на себе судьбу Шотландии, заскользило, словно ночная птица, по поверхности озера. Внезапно небо, которое до той минуты своей темнотой благоволило королеве, просветлело, как если бы рука злого духа разорвала тучи, и лунный луч, проскользнув сквозь эту прореху, озарил лодку и ту часть озера, где она находилась. И тогда, как если бы надежды оставаться незамеченными более не было, Джордж дал гребцам приказ увеличить скорость, что они и сделали в то же мгновение. К несчастью, поскольку нельзя было увеличить скорость, не увеличив одновременно и шум, часовой, находившийся на верхней площадке замка, внезапно насторожился и крикнул: — Эй, на лодке, остановитесь! — Гребите! — воскликнул Джордж. — Гребите же, небом клянусь! Ибо через несколько минут за нами погонится шлюпка! — Вот этого я не опасаюсь, — промолвил малыш Дуглас, — если только они уже не перепрыгивают через стены и не выламывают двери, ведь я запер их все одну за другой, и в замке не осталось ни одного ключа. Затем, тряхнув связкой ключей, которая была у него в руке, он добавил: — А что касается этих, то я вверяю их Келпи, озерному духу, назначая его привратником замка вместо старика Хилдебранда! — Да благословит тебя Господь! — воскликнул Джордж, протягивая руку мальчику. — Ибо Всевышний одарил тебя отвагой и мудростью мужчины! — Эй, на лодке! — во второй раз крикнул часовой. — Остановитесь! Затем, видя, что ему не отвечают, солдат выстрелил из аркебузы, бросился к большому колоколу замка, ударил в набат и во весь голос закричал: — Измена! Измена! В ту же минуту все окна замка, прежде темные, засветились, и в его комнатах заметались огни. Вскоре, хотя беглецов отделяло от замка уже довольно значительное расстояние, послышался громкий голос, скомандовавший: — Пли! Озеро озарилось ярким светом, послышался грохот Фальконета, и в нескольких шагах от лодки, рикошетом отскочив от воды, пронеслось пушечное ядро. Тотчас же, предупредив Марию Стюарт, чтобы она не пугалась, Джордж произвел ответный выстрел из пистолета, но не из бравады, а для того, чтобы известить своих друзей, с которыми у него был согласован этот сигнал, что королева бежала из замка. На берегу послышались ликующие возгласы, и, поскольку малыш Дуглас повернул руль в ту сторону, откуда они доносились, уже через несколько минут королева оказалась в окружении двух десятков конников, которые ожидали ее, состоя под начальством лорда Сетона.XXIII
Первым побуждением королевы, когда она ступила на берег, было упасть на колени и возблагодарить Господа за свое почти чудесное спасение. Но, понимая сколь дорого время, она поднялась на ноги и, повернувшись к Джорджу, державшемуся в стороне, протянула руку ему, равно как и малышу Дугласу, представила их лорду Сетону как своих освободителей. Однако Джордж первым напомнил ей, что необходимо как можно быстрее удалиться отсюда, поскольку грохот фальконета наверняка уже вызвал тревогу в здешних окрестностях. И потому, уступая справедливости этого замечания, королева с привычной ловкостью вскочила на коня, которого держали для нее наготове. Мэри Сетон в свой черед взобралась в седло, хотя и не так проворно. Джорджу и малышу Дугласу королева велела ехать по обе стороны ее коня. Лорд Сетон и его дочь расположились позади нее, и весь небольшой отряд пустился в галоп, обогнул деревню Кинросс, не решившись проехать через нее, а затем направился в сторону принадлежавшего лорду Сетону замка Уэст-Ниддри, к воротам которого они подъехали около семи часов утра. Замок этот, как и почти все замки в те времена, был укрепленным, и, поскольку в ожидании приезда королевы лорд Сетон усилил его гарнизон, какое-то время она могла находиться там в безопасности. К тому же, именно он был назначен местом встречи сторонников Марии Стюарт, которые уже должны были быть извещены о необходимости собраться, ибо, как только королева ступила на берег, четыре гонца отправились в четыре разные стороны, чтобы разнести повсюду весть о ее удавшемся побеге. Уверенный в действенности принятых им мер предосторожности и видя, что королева падает от усталости, лорд Сетон предложил ей отдохнуть, предупредив ее, что не следует тревожиться, если до нее донесутся топот и гомон, сопровождающие прибытие конного отряда, ибо подобный шум неизбежно произведет подкрепление, которого все ожидают. И действительно, королева испытывала настолько сильную потребность в нескольких часах отдыха, что, несмотря на желание насладиться свободой, только-только вновь обретенной ею, она приняла предложение лорда Сетона и удалилась в приготовленную для нее комнату, которая ждала ее девять месяцев. Мэри Сетон, при всей своей усталости, согласилась предаться отдыху, лишь увидев, что королева легла и уснула; тогда она удалилась в соседнюю комнату и в свой черед легла в постель, оставив дверь приоткрытой, чтобы при малейшем шуме быть к услугам своей высокоблагородной гостьи. Проснувшись, Мария Стюарт поначалу подумала, что ей привиделся один их тех снов, столь мучительных для узников, когда, открыв поутру глаза, они вновь видят перед собой решетки на окнах и запертые двери. Она тотчас же вскочила с постели и, закутавшись в мужской плащ, бросилась к окну. Ни решетки, ни узилища, ни озера — ничего этого не было! Глазам ее открылись лесистые холмы, плодородная равнина, огромный парк и двор, заполненный солдатами, которые собрались под знаменами самых верных ее друзей. При виде этого зрелища она не смогла удержаться от радостного возгласа, в ответ на который прибежала Мэри Сетон. — Смотри, душенька, смотри! — воскликнула королева. — Вон знамя твоего отца! Вон знамя Херриса! Вон знамя Гамильтона! О мои храбрые и верные лорды, стало быть, вы не забыли вашу королеву!.. Смотри, смотри, душенька! Все мои храбрые солдаты повернулись в мою сторону! Они увидели меня! Да, да, это я, друзья мои, это я, я здесь! И, охваченная восторгом и не думая о том, что она полураздета, королева уже собиралась открыть окно, как вдруг Мэри остановила ее, напомнив ей, что на ней лишь мужской плащ, наброшенный на рубашку. Мария Стюарт поспешно отступила от окна, покраснев при мысли, что ее, пусть даже и мельком, увидели небрежно одетой. Одновременно королевой овладело чувство глубокого беспокойства, ибо ей пришло в голову, что она не захватила с собой никакой женской одежды и должна будет либо оставаться в комнате, либо спуститься вниз, вырядившись в ливрейное платье, что могло сильно подорвать уважение, которое, особенно в этот момент, она должна была внушать своим защитникам. Но стоило ей поделиться своим страхом с Мэри Сетон, как та успокоила ее, распахнув шкаф, наполненный изысканными платьями из самых дорогих тканей, и показав ей несколько отделений комода, в которых были аккуратно разложены все прочие предметы, необходимые для женского туалета. Королева хотела попросить Мэри передать слова благодарности ее отцу, но та прервала ее, сказав, что все эти слова должны быть адресованы не лорду Сетону, а Джорджу Дугласу. Однако не следовало терять ни минуты, поскольку было уже около около пяти часов пополудни, и королева, пользуясь помощью Мэри, приступила к своему туалету. Все платья, казалось, были сшиты прямо по ее фигуре, ибо мерки снимали с Мэри Флеминг, а у нее, как мы говорили, было совершенно такое же телосложение, как у королевы. В итоге Мария Стюарт смогла предстать перед своими подданными если и не как королева, то, по крайней мере, как счастливая женщина, признательная им за свидетельства преданности, которую они ей выказывали. После ужина королева и лорды собрались на совет; но, оглядевшись вокруг, королева заметила, что Джорджа Дугласа там нет. Зная меланхолический характер молодого человека, королева попросила лордов немного подождать ее и, выйдя из зала, поинтересовалась у слуг, не видели ли они сэра Джорджа; ей ответили, что он направился в молельню. Мария тотчас пошла туда и, в самом деле, увидела там коленопреклоненного Дугласа, молитва которого перешла в раздумья. Она направилась к нему, но, стоило ей сделать несколько шагов, как Джордж вздрогнул и обернулся, узнав поступь королевы. Заметив ее, он немедленно встал и, склонившись перед ней в поклоне, ждал, когда она заговорит с ним. — Что это значит, Дуглас? — промолвила королева. — Почему в тот час, когда все мои друзья собрались, чтобы обсудить, что нам делать дальше, на этой встрече не оказалось только вас и мне пришлось прийти за вами? — Почему, сударыня?.. — произнес Джордж. — Да потому, что у каждого на этой встрече, куда, как вы соблаговолили заметить, я не пришел, есть замок, ленники и поместья, которые он может вам предложить, тогда как у меня, нищего изгнанника, есть только моя жизнь и мой меч. — Вы забываете, что все то, что они могут предложить мне теперь, будет для меня бесполезно без вас, Джордж, ведь это вам я обязана своей свободой, без которой у меня не было бы возможности воспользоваться их предложениями. И если вас удерживает лишь страх, что вы не сумеете сделать для меня нечто важное, идемте, Джордж, ибо вы один уже сделали больше, чем они когда-либо сделают все вместе. — Простите, сударыня, — ответил Джордж, — но это не единственный мой мотив. Даже будучи обездоленным изгнанником, я по-прежнему Дуглас; так вот, там, где Дуглас не может выглядеть равным со всеми, ему не следует появляться. В сражении, где каждый платит своей жизнью, дело обстоит иначе, и там, по милости Божьей и при помощи моего меча, я исполню свой долг лучше любого из них. — Джордж, — промолвила королева, — подобный ответ является упреком, который вы делаете мне, ибо, если вы стали обездоленным изгнанником, это произошло из-за меня. Но будьте покойны, стоит мне вновь взойти на трон моих предков, все можно будет поправить, и самый надменный из этих вельмож, спеси которых вы опасаетесь, будет вынужден воспринимать вас как равного себе. Так что следуйте за мной, я этого хочу. — Я подчиняюсь, сударыня, — ответил Джордж. — Но позвольте мне сказать вам, что не во власти королевы Шотландии вознаградить меня за то, что я сделал ради Марии Стюарт. С этими слова он последовал за королевой, которая ввела его в зал совета и представила вступившим в союз вельможам как своего освободителя; увидев, с какой надменностью некоторые из них ответили на его приветствие, королева поняла, что его обидчивость и вправду не лишена оснований, и потому усадила его хоть и не справа и не слева от себя, ибо два этих почетных места уже были заняты лордом Сетоном и графом Аргайлом, а на отдельный табурет у своих ног, по ее приказу принесенный малышом Дугласом, которого она поцеловала в лоб, чтобы поблагодарить за оказанную ей услугу; затем, когда мальчик удалился, она наклонилась к молодому человеку и сказала ему: — Джордж, раз уж вы так хорошо умеете снимать мерки, закажите вашему юному родичу ливрейное платье, полагающееся моим слугам: я хочу, чтобы он стал моим пажом, если, конечно, это не слишком унизит Дугласа. В итоге обсуждения было намечено вначале добраться до замка Драффан, а оттуда двинуться в город Дамбартон, дабы прежде всего обеспечить безопасность особы королевы, ибо Дамбартон был крепостью, способной продержаться три месяца против собравшихся вместе войск всей Шотландии. Кроме того, было решено выступить на следующий день, после обеда. На протяжении всей ночи прибывали новые отряды, так что к рассвету королева располагала уже не эскортом, а целой армией, ожидавшей ее отъезда. В тот же вечер королева и ее войска дошли до Гамильтона, где сделали остановку; со всех сторон туда продолжали стекаться подкрепления, и потому вельможи, видя, что располагают уже достаточными силами, чтобы не опасаться внезапного нападения, решили задержаться там на пару дней, дабы составить акт о создании союза и провести смотр своих войск. Акт был подписан на следующее утро. Еще в воскресенье Мария Стюарт была узницей в замке Лохливен, а спустя всего три дня, в среду, она оказалась во главе союза, куда вошли девять графов, девять епископов, восемнадцать лордов и множество дворян самого высокого звания, взявших на себя обязательство не только защищать ее жизнь и свободу, но и вернуть ей корону. Приняв эти первые меры по обеспечению общей безопасности, провели смотр войск. В прекрасный майский день восемь тысяч солдат торжественным маршем прошли перед королевой, расположившейся на возвышенности, в окружении старших командиров, среди которых, по ее требованию, был и Джордж Дуглас. Оказавшись напротив нее, каждый отряд под звуки бравурной музыки склонял знамена, и на каждое склонившееся перед ней знамя королева отвечала приветственным поклоном и улыбкой, настолько любезными, что всякий раз войска разражались криками, исполненными восторга и преданности; так что к концу дня во всей этой армии, как среди самых знатных вельмож, так и среди последних горцев, не осталось ни одного человека, который не считал бы, что трон Шотландии уже отвоеван королевой. После остановки в Гамильтоне, длившейся несколько дней, Мария Стюарт направилась в Дамбартон, окруженная всей своей армией и, в частности, эскортом из двадцати телохранителей, которыми командовал Джордж Дуглас. Но, когда армия Марии Стюарт прибыла в Рутерглен, разведчики известили, что Морей во главе пятитысячного войска, имея под своим начальством Мортона, Линдсея и Уильяма Дугласа, поджидает королеву у Глазго. При этом известии армия королевы сделала остановку, и ее предводители стали держать совет. Для армии это было серьезным испытанием, поскольку никто не ожидал, что регент сразу же сумеет противостоять им, и вдруг становится известно, что он железной стеной встал на их пути. Впрочем, ответ на полученное известие был единодушным: солдаты принялись радостно кричать, а командиры в большинстве своем потребовали дать сражение. Королева присутствовала на этом скоропалительном совете, происходившем на небольшом холме, в нескольких шагах от войска. То ли дело было в естественной женской слабости, то ли так повлияло предчувствие, но при известии, что Морей, лучший шотландский военачальник того времени, выступил против нее, королеву охватила смертельная дрожь, которую ей удалось скрыть. Несомненно, Мария Стюарт вспомнила о своем последнем сражении, при Карберри-Хилле, и всех его роковых последствиях; и потому, видя, что все кругом настроены атаковать противника, она прониклась страхом до такой степени, что стала оглядываться по сторонам в поисках тех, кто придерживался бы противоположного мнения. Но все уже выступили, и все высказались за атаку; один лишь Джордж Дуглас хранил молчание, и потому, повернувшись в его сторону, королева взволнованным голосом промолвила: — А почему вы, Джордж, не принимаете участия в этом обсуждении? Ведь вы вдвойне имеете на это право: и как командир, и, главное, как наш друг. — Сударыня, — с поклоном ответил Джордж, — если я и не высказал своего мнения, то вызвано это, как прекрасно понимает ваше величество, не безразличием к ее делу; объяснение состоит в том, что мой голос, подав иной совет, нежели тот, какому все готовы следовать, не будет услышан. — Стало быть, сэр Джордж Дуглас выступает против атаки? — спросил лорд Сетон. — Я выступаю не только против атаки, — ответил Джордж Дуглас, — но и за то, чтобы избежать всякого сражения. — Весьма осмотрительный совет для человека вашего возраста, — с улыбкой заметил лорд Гамильтон, — и, возможно, мы могли бы последовать ему, будь у нас соотношение сил один против десяти, но я не думаю, что достопочтенные вельможи, которые меня окружают, склонны одобрить его, когда, напротив, нас трое против двух. — Вот потому я и держал этот совет при себе, — ответил Джордж, — и не произнес бы ни слова, если бы ее величество, — продолжил он, поклонившись при упоминании королевы, — не приказала мне высказаться. — И ее величество правильно поступила, — сказал лорд Сетон, — в подобный момент неплохо знать, о чем каждый думает и насколько можно на него положиться. — Милорд, — ответил Дуглас, — если бы речь здесь шла лишь о наших личных интересах и в предстоящей кровавой битве мы ставили бы на кон лишь нашу собственную жизнь, я, возможно, говорил бы иначе, и все, чего я мог бы пожелать лорду Сетону, во имя чести его рода и в награду за его преданность королеве, это в бою не отставать от коня, на котором буду сидеть я, на расстояние более двух копий; но, когда речь идет о жизни и об интересах королевы, гордость Дугласов должна смириться, и, как видите, она смиряется перед страхом непоправимой беды. Пойдем в обход, милорд, сопроводим королеву в Дамбартон, оставим подле нее надлежащий гарнизон и вернемся с полутора тысячами горцев каждый, чтобы атаковать пять тысяч солдат Морея; и тогда я к вашим услугам, милорд, и мы посмотрим, кто из нас двоих первым возвратится назад. — Однако, — ответил Сетон, — это будет означать, что мы убегаем от врага. — Нет, нет, сражаться! — закричали командиры. — Ну тогда, по крайней мере, — сказал Дуглас, — не атакуйте его в той позиции, какую он занимает, и, пренебрегая собственной опасностью, подумайте об опасности, угрожающей королеве. — Борзая гонит зайца и по холмам, и по равнине, — возразил ему Гамильтон. — Да, если дело касается зайца, — прошептал Дуглас, — но она выбирает подходящее место и время, чтобы напасть на медведя и волка. — Вперед! Вперед! — в один голос закричали бароны. — А когда мы встретимся с ними лицом к лицу, вот тогда и придет время согласовать боевой порядок. — Что ж, вперед, раз вы этого хотите! — промолвил Дуглас. — Как вам известно, это боевой клич нашего рода, и поверьте, когда настанет час, я буду не последним, кто его издаст. — Джордж, — промолвила королева, положив ладонь на руку молодому человеку и вполголоса обращаясь к нему, — во время сражения вы не покинете меня ни на минуту. — Я сделаю все, что прикажет ваше величество, — ответил Джордж, — однако позволю себе заметить, что после совета, высказанного мной, они скажут, что я трус. — Ну а я отвечу им, что вы не покидаете меня по моей безоговорочной воле; вам же, вам я скажу, что оставляю вас подле себя потому, что считаю вас самым храбрым рыцарем и самым преданным другом. — Что бы вы ни приказали, сударыня, — ответил Дуглас, — я подчинюсь вам и вы это прекрасно знаете. — Что ж, — произнесла королева, немного успокоенная обещанием молодого человека, — раз вы этого желаете, господа, вперед! И пусть никто не скажет, что у меня меньше веры в мое собственное дело, чем у преданных слуг, которые присоединились к нему! Тотчас же клич «Вперед!» разнесся по всему фронту войска, и, исполненное веры в себя и радости, оно возобновило марш, сделав, однако, небольшой крюк, чтобы двинуться по дороге на Лангсайд.XXIV
Через полчаса армия королевы достигла взгорья, откуда открывался вид на Глазго, стоящий на возвышенности, и на расположенную напротив него, на вершине холма, деревню Лангсайд; между городом и деревней, в глубине долины, извивался, словно змея, Клайд. Донесения разведчиков были верными: Морей и его армия выстроились на высотах и, занимая позицию, господствующую над дорогой, ожидали королеву, причем, странное дело, так же как и в отрядах королевы, над головами солдат регента развевались знамена Шотландии, ибо этим солдатам предстояло сражаться за короля, несчастное дитя, которое еще в колыбели делали матереубийцей. Отступить назад возможности не было. Расположение противника ясно указывало на то, что он намерен перекрыть дорогу; стало быть, следовало его опрокинуть; но сделать это было нелегко, поскольку он господствовал по всей линии холмов, простирающихся по обе стороны от Глазго и высящихся над долиной, по дну которой обязательно должна была пройти армия королевы. Между тем граф Аргайл, занимавший положение главнокомандующего этой армией, с первого взгляда понял, насколько важно было для обеих сторон взять в свои руки деревню Лангсайд, занять которую своими войсками регент не счел нужным. К несчастью, одновременно с графом Аргайлом это заметил и Джордж Дуглас; он поделился своими соображениями с королевой, и она, всегда готовая одобрить то, что исходило из дружеских уст, тотчас же дала лорду Сетону приказ завладеть этой позицией. Но, поскольку точно такой же приказ граф Аргайл дал лорду Арброту, оба лорда одновременно пустились вскачь во главе своих отрядов и столкнулись у авангарда войска. И там между двумя командирами, в равной степени спесивыми и упрямыми, завязался спор; ни тот, ни другой не желал уступить: один ссылался на распоряжение, полученное им от графа Аргайла, другой — на приказ, данный ему королевой. Наконец, лорд Сетон положил конец пререканиям, пустив свою лошадь в галоп и крича: — За мной, мои ленники и родичи! Святой Беннет с нами, вперед! — За мной, мои благородные родичи! — в свой черед воскликнул лорд Арброт. — За мной, верные ленники Гамильтонов! За Бога и королеву! И оба отряда наперегонки устремились вперед. Все обстояло достаточно благополучно, пока пространства на дороге хватало тем и другим; но в каком-то месте она сузилась настолько, что там едва могли протиснуться бок о бок четыре человека. Нетрудно вообразить, что должно было происходить с этой лавиной конников, которые неслись вперед, изо всех сил подгоняемые своей гордостью и своим гневом, и сталкивались у входа в теснину. Началась страшная давка, в которой эти обезумевшие люди, намеревавшиеся сражаться со своими врагами, завязали бой между собой. Наконец, мало-помалу, вся эта масса, по-прежнему ярясь, стала медленно пробираться по оврагу, и по одну сторону проклятого ущелья уже появилась ее головная часть, в то время как последние бойцы еще продолжали биться у другого его края, где рядом со своими лошадьми валялось на земле более полусотни задохнувшихся, ушибленных и раненых конников. Однако сторонники королевы потеряли драгоценное время, и Морей, разгадав их замысел, решил упредить его исполнение, отрядив, со своей стороны, значительный кавалерийский эскадрон, который на глазах у всех отделился от войска и, в свой черед, устремился в долину, чтобы добраться до деревни Лангсайд прежде Сетона и Арброта. Аргайл увидел этот маневр и тотчас же отдал лорду Херрису приказ поддержать двух своих друзей. Лорд Херрис в свой черед пустился вскачь, но в тот самый момент, когда он добрался до края теснины, а Дуглас успокаивал королеву, говоря ей, что, пока сражение ведется между конниками, все шансы на ее стороне, малыш Дуглас, с жадным любопытством ребенка наблюдавший за этим зрелищем, резко положил руку на плечо Джорджу, указывая ему на второй вражеский отряд, шедший на помощь первому. — В чем дело? — спросил молодой человек. — Ты видишь? Видишь? — произнес мальчик. — Ну и что? Это кавалерийская атака, только и всего. — Да, но за спиной у каждого конника сидит пехотинец, вооруженный аркебузой! — Душой клянусь, мальчик говорит правду! — воскликнул Джордж. — А вот они уже спешиваются и рассредотачиваются по равнине! Они окажутся на гребне оврага прежде, чем лорд Херрис дойдет до его половины, и он погибнет, если его не предупредить вовремя. Нужен человек, который доставит ему это известие! — Я распознал эту опасность, мне и предупреждать о ней! — воскликнул малыш Дуглас. И, невзирая на крики королевы, он пустил лошадь в галоп. — Неужто мы допустим, чтоб об опасности нас предупреждал ребенок? — воскликнул лорд Галлоуэй. — Вперед, мои храбрые ловцы лосося! — Вперед! — воскликнул Росс. — А не то мы окажемся последними! — Вперед! — в свой черед воскликнул Хантли, командовавший арьергардом. И все эти отряды, словно подстегиваемые духом опьянения, понеслись, как вихри, громкими криками приветствуя королеву, которая отвечала им взмахом руки, бледная и неподвижная, тогда как Дуглас не переставал повторять вполголоса: — Безумцы! О, безумцы! — Что вы такое говорите? — спросила его королева. — Я говорю, сударыня, что вот так мы и проиграли все наши битвы. — О Боже! — воскликнула Мария Стюарт. — Стало быть, битва проиграна? — Нет, сударыня, — ответил Джордж, — но она дурно начата, и случилось это, как всегда, из-за чрезмерного рвения и переизбытка храбрости. Произнеся эти слова, он с беспокойством огляделся по сторонам. — Что вы ищете, Джордж? — спросила королева. — Я ищу место повыше этого, — ответил Джордж, — чтобы мы могли обозревать все поле битвы. Посудите сами, сударыня, из-за этой пагубной поспешности вся армия оказалась втянута в бой, и рядом с нами осталось лишь два десятка человек. И потому крайне важно, чтобы ни одна подробность сражения не ускользнула от нас. Ваше величество не будет против, если мы переместимся вон к тому замку? На мой взгляд та позиция подойдет нам лучше. — Я готова пойти всюду, куда вы пожелаете, — ответила Мария. — Возьмите поводья моего коня и отведите меня туда: мне стыдно признаться в своей слабости, но я не в состоянии управлять им сама. Джордж повиновался и, встав вместе с королевой во главе кавалькады, направился к указанному им месту, но при этом не переставал смотреть на поле битвы и потому не видел, как менялось лицо королевы, по мере того как они приближались к замку. Наконец, не в силах более сдерживаться, она вырвала поводья из рук Джорджа и воскликнула: — Нет, только не туда! Только не туда! Ради Бога, только не в этот замок! Джордж удивленно посмотрел на королеву. — Да, — продолжала Мария, — ведь в этом замке я провела первые дни после свадьбы с Дарили, и он принес мне в тот раз столько страшного горя, что я опасаюсь приближаться к нему снова. — Что ж, тогда расположимся под этим тисом, если ваше величество не возражает. — Где вам будет угодно, лишь бы не там. Джордж сопроводил королеву на небольшой пригорок, на вершине которого стоял тис; но, когда они приблизились к подножию этого дерева, Мария выглядела настолько бледной и слабой, что Джордж, опасаясь, как бы силы вдруг не оставили ее совсем и она не упала бы с седла, быстро спешился и протянул ей руки. Королева рухнула в его объятия, полузакрыв глаза и почти лишившись чувств. Джордж отнес ее к подножию дерева, где она оставалась с минуту если и не без сознания, то, по крайней мере, потеряв дар речи. Придя в себя, она обнаружила у своих колен Джорджа, время от времени тревожно поворачивавшего голову в сторону сражения, но пушечные залпы, раздававшиеся все чаще и чаще, окутали поле битвы таким густым облаком дыма, что ничего из происходившего там увидеть было невозможно. Тем не менее, поскольку на высотах Глазго по-прежнему маячил резерв численностью около тысячи человек, было очевидно, что регент не счел нужным вводить в бой все свои силы, а это служило плохим предзнаменованием для того, как складывались дела у королевы. Внезапно Мария почувствовала, что рука, на которую она опиралась, вздрогнула. — Что случилось, Дуглас? — спросила она, с беспокойством поднимаясь и вновь обретая все свои силы. Но Джордж, ничего не ответив, показал ей на мчавшуюся галопом лошадь без седока, которая направлялась к их маленькому отряду, втягивая воздух дымящимися ноздрями. Королева узнала ее и, видя, что она вся залита кровью, тяжко вздохнула. — Бедный мальчик! — произнес Дуглас. — Его первая битва оказалась для него и последней; однако его смерти можно позавидовать, ведь он умер за Марию Стюарт! — Сэр Джордж! — крикнул один из конников эскорта. — Сэр Джордж, глядите! Джордж перевел глаза на поле битвы. Солдаты, которые еще за минуту перед тем виднелись на холме, стали спускаться вниз, явно для того, чтобы решить судьбу сражения, ибо из пелены тумана, образованного пушечным дымом, повсюду хлынули беглецы. После минутного сомнения Джордж убедился, что беглецы эти были из армии королевы. — На коня, сударыня, на коня! — воскликнул он. — А вы, солдаты, к оружию! Враг уже близко! Но Мария была не в состоянии взобраться в седло. Джордж взял ее на руки и посадил на коня, а затем сам в один прыжок сел верхом. Но, едва оказавшись в седле, он заметил, что из оврага выскочили пятеро всадников и во весь опор помчались в их сторону. — Клянусь громом! — воскликнул он. — Это же лорд Линдсей, я узнаю его по золотым трилистникам! Бегите, сударыня, бегите! Скачите к дороге, пока я их задержу, вам нельзя терять ни минуты! А вы, — обратился он к телохранителям, — умрите все до единого, но не дайте пленить вашу королеву! — Джордж, — воскликнула Мария, — Джордж, ради Бога, не покидайте меня! Но пылкий молодой человек, слишком долго удерживаемый, ринулся вперед со всей быстротой, на какую был способен его конь, и, доскакав до того места, где дорога суживалась настолько, что ее мог преградить один-единственный человек, остановился, выставил копье вперед, зацепив его за нагрудный крюк, и стал ждать сшибки. Однако королева, вместо того чтобы последовать совету Джорджа, не тронулась с места и, словно окаменев, не сводила глаз с этой неравной и смертельной схватки одного человека против пяти. Внезапно луч солнца заиграл на латах противников, и она разглядела на щите одного из своих врагов кровавое сердце, которое было гербом Дугласов. И тогда, опустив голову и воздев руки к небу, она воскликнула: — Господи! Это последний удар: Дуглас против Дугласа, брат против брата! — Сударыня, — закричали солдаты, — сударыня! Вспомните, нельзя терять ни минуты, враг уже близко! И в самом деле, в это мгновение крупный конный отряд вырвался из теснины и галопом направился в сторону королевы, которая испустила горестный вопль: Джордж рухнул на землю, пораженный в сердце острием копья. Ничто более не удерживало Марию на поле битвы, где от нее отвернулась фортуна. И потому, придя в себя и чувствуя, что на смену апатии приходит смертельный ужас, она отпустила поводья своего коня, который понесся галопом, подгоняемый криками сопровождавшего ее эскорта. Она проскакала так безостановочно шестьдесят миль, пересекла графства Ренфрушир и Эршир и, умирая от усталости, прибыла в аббатство Дандреннан в графстве Галлоуэй. Встречать ее вышел к воротам настоятель. — Отец мой, я несу вам горе, — спешившись, сказала ему королева. — Мы окажем ему гостеприимство, — ответил священник, — ибо оно стало следствием исполнения долга. Мария едва могла идти. Лорд Херрис, присоединившийся к королеве во время ее бегства, поддержал ее и проводил в отведенную ей комнату. Лишь там Мария осознала весь ужас своего положения: ее войско разгромлено, ее защитники рассеяны или мертвы, и на каждом шагу дороги, по которой она шла последние шесть лет, следы пролитой крови. У нее были лишь две возможности: вернуться во Францию, где, несомненно, ее хорошо приняли бы, но откуда ей было бы трудно наблюдать за волнениями в Шотландии, из которых она могла бы извлечь пользу; перебраться в Англию, где сомнительная дружба Елизаветы вызывала у нее определенные страхи, но откуда она могла бы судить обо всем так, как если бы находилась в Шотландии. Надежда, которая не умирает никогда, подсказывала ей второе решение, да и лорд Херрис возымел роковую мысль подтолкнуть ее к тому же. И потому на другой день, невзирая на мольбы Мэри Сетон и достойного настоятеля, она написала Елизавете следующее письмо:«Сударыня и возлюбленная сестра! Я не раз просила Вас приютить на время бури мою ладью, сотрясаемую волнами, в Вашей гавани. Если на сей раз она найдет в ней прибежище, я навсегда брошу там свой якорь; иначе ей останется надеяться на милость Божью. Она хорошо проконопачена и готова побороться в плавании со всеми бурями. Я всегда была искренна с Вами, и сейчас действую так же; не истолкуйте превратно мои слова, я так пишу отнюдь не из недоверия к Вам, как могло бы показаться: я всецело полагаюсь на Вашу дружбу.В тот же день из аббатства отбыл гонец с этим письмом, которое он должен был вручить, дабы тот переслал его королеве Елизавете, наместнику приграничной области Камберленд, дворянину по имени Лоутер.
Ваша любящая сестраМАРИЯ, КОРОЛЕВА ШОТЛАНДИИИ ВДОВСТВУЮЩАЯ КОРОЛЕВА ФРАНЦИИ».
XXV
В дни, последовавшее за этим роковым днем, несколько друзей королевы, узнав, где она находится, присоединились к ней; но ни один из них не принес обнадеживающих вестей, все придерживались мнения, что в этот момент предпринимать ничего нельзя, настолько укрепила положение Морея одержанная им победа; однако по поводу решения, принятого королевой, взгляды их разошлись: одни порицали его, другие одобряли, растерянностьбыла полной, как вдруг однажды утром со стороны морского побережья донесся звук рога. Мария вздрогнула, подбежала к окну и увидела, что на волнах залива Солуэй-Ферт покачивается небольшое судно с развевающимся флагом. На флаге был изображен герб Англии. Спустя час ей доложили о визите английского наместника пограничья. Он явился с устным ответом королевы Елизаветы. Она предлагала убежище своей сестре Марии Шотландской, но ей одной. Никто из вельмож, сражавшихся за нее, не мог последовать за ней. Сопровождать ее разрешалось лишь слугам, число которых крайне ограничивалось. Но Мария так устала от постоянных страхов, в которых ей приходилось жить, что приняла это предложение, хотя оно было не слишком обнадеживающим. И потому она ответила посланцу английской королевы, что на следующее утро взойдет на борт его корабля. Офицер тотчас же попрощался с ней и вернулся на судно. Друзья Марии Стюарт провели с ней весь этот день. В тот момент, когда им предстояло отпустить ее и доверить сопернице, память рисовала им Елизавету как вечного врага Марии. И даже лорд Херрис, первым одобривший ее решение обрести убежище в Англии, теперь первым умолял ее действовать в столь серьезных обстоятельствах лишь по наитию свыше. Это был худший совет, который он мог ей дать. Мария, с ее верным и благородным сердцем, спрашивала себя, что сделала бы она сама, попади Елизавета в такое же положение: ясно, что она с распростертыми объятиями пошла бы навстречу ей и приняла бы ее как сестру. По ее мнению, и Елизавета не могла поступить иначе. Так что Мария упорствовала в своем решении. Она удалилась к себе очень поздно и не смогла уснуть. На другой день, на рассвете, она была уже на ногах. Это решение, с которым не хотели смириться все, кто ее окружал, разбивало ей сердце, и ей не терпелось осуществить его. Поскольку все спали нисколько не лучше ее, она застала всех своих друзей наготове и вместе с ними направилась к берегу. Там она застала шерифа Камберленда, облаченного в богатые одежды, как и подобало человеку, которого одна королева послала к другой королеве. Помимо моряков, его сопровождал многочисленный отряд солдат, что, вместо того чтобы успокоить королеву, встревожило ее, ибо подобный конвой придавал ее добровольному отъезду вид насильственного захвата. И в этот момент те, кто сопровождал Марию, впервые смогли прочесть на ее лице борьбу снедавших ее страстей. В конце концов эти противоречивые чувства усилились до такой степени, что она не могла более сдерживать слезы и, опершись на плечо лорда Херриса, разрыдалась. И тогда достойный настоятель приблизился к ней и, молитвенно сложив ладони, произнес: — Сударыня, это предчувствие, которое посылает вам Небо! Внемлите мольбам ваших верных подданных: или уезжайте с ними, или не уезжайте без них! Однако эти слова, вместо того чтобы переубедить королеву, лишь возвратили ее к прежней решимости, ибо она устыдилась своего малодушия. — Отец мой, — промолвила она в ответ, — слезы, которые я проливаю, вызваны не страхом, а печалью. Ни теперь, никогда ранее я не испытывала никакого сомнения в искренности моей дорогой сестры. Однако я вынуждена покидать самых дорогих моих друзей, и это разрывает мне сердце. — Но эта искренность, в которой у вас нет сомнения, — воскликнул настоятель, — и это гостеприимство, на которое вы надеетесь, проявляются в том, что вас лишают самых верных ваших слуг! О, подумайте, сударыня, подумайте! Не без коварного умысла предпринимает подобные меры предосторожности такая женщина, как Елизавета! — Отец мой, воспринимайте все это не в таком мрачном свете. Королева, моя сестра, могла полагать, что меня сопровождает более многочисленный эскорт. Разве всего неделю назад у меня не было целой армии? Нет, нет, успокойтесь; мне нечего бояться; и, независимо от того, буду я жить в Лондоне или мне назначат в качестве резиденции какой-нибудь провинциальный город, я тотчас же извещу вас об этом. И те, кто меня любит, смогут последовать туда за мной. — О сударыня, сударыня! Да услышит вас Господь! — воскликнул настоятель. — Но вот у меня весьма грустные предчувствия. — Сударыня, — приблизившись к королеве, произнес шериф, — дозволено ли мне будет заметить вашему величеству, что прилив благоприятствует нашему плаванию? — Да, сударь, я иду, — ответила королева. Затем, снова повернувшись к тем, кто провожал ее, она произнесла: — Друзья мои, в последний раз благодарю вас за вашу верность и самоотверженность. Ваша королева обнимает всех вас в лице лорда Херриса. С этими словами она протянула к благородному вельможе обе руки, но он, бросившись к ее ногам, взял ее руку и поцеловал. И тогда Мария, рассудив, что долгие проводы лишь усугубят печаль, подала шерифу знак, что она готова последовать за ним, и он с обнаженной головой двинулся впереди нее; но в тот момент, когда она дошла уже до середины сходней, которые вели на судно, настоятель снова бросился к ней и, по колено зайдя в воду, в последний раз воскликнул: — Сударыня, сударыня! Неужто вы не видите, что все подстроено и вы губите себя?! О, не покидайте этого берега, не расставайтесь с землей ваших предков! У наших замков еще есть стены, а в наших горах еще есть убежища, где вас не отыщут захватившие власть мятежники! Ну а вы, господа, — обернулся он к вельможам и баронам, пребывавшим в замешательстве, — не страшитесь ни арбалетов, ни аркебуз этих англичан! Обнажите мечи и уберегите вашу королеву от опасности, которая ей угрожает! Я приказываю вам это именем Господа! — Вы теряете рассудок, господин священник! — вознегодовал шериф, выпуская руку королевы. — Речь не идет о насилии. Ее величество вольна вернуться обратно, и ни аркебузы, ни арбалеты не помешают ей сделать это. Затем, обратившись к королеве, он произнес: — Решайтесь, сударыня. Начинается отлив, и всего лишь четверть часа промедления отсрочит наш отъезд до завтра. — Вы же видите, отец мой, — промолвила королева, высвобождая свое платье, в которое вцепился аббат, — что я свободна и, стало быть, добровольно вверяю себя в руки моей возлюбленной сестры, королевы Англии, и ее достойного посланца, которому приношу извинения за чрезмерное рвение моих друзей. С этими словами она снова протянула руку шерифу и, твердым шагом пройдя по шатким сходням, на которых ей поневоле пришлось на минуту задержаться, поднялась на борт судна, куда за ней последовали всего три ее служанки и двое ее слуг, ибо по решению Елизаветы королеву могли сопровождать пока что лишь пять человек. Тотчас же распустили паруса, и, поскольку ветер посвежел и начался отлив, судно стало удаляться от побережья, уступая их совместному воздействию; но, хотя с каждой минутой расстояние до берега увеличивалось, Мария не покидала палубы и как бы не разлучалась с теми, кто пришел ее провожать: пока стороны могли видеть друга друга, они обменивались прощальными жестами — вельможи махали шляпами и токами, а королева в ответ махала платком; но мало-помалу судно начало исчезать вдали, различить что-либо на нем стало невозможно, вскоре оно выглядело уже легким облачком, плывущим на горизонте; затем и это облачко исчезло, и два часа спустя Мария Стюарт, навсегда покинув Шотландию, ступила на смертоносную землю Англии.XXVI
Ступив на английский берег, Мария обнаружила, что ее ожидают лорд Скруп и сэр Фрэнсис Ноллис. Первый был лордом-смотрителем Западной марки, второй — вице-канцлером королевы Елизаветы. Они имели при себе письма, исполненные нежных чувств и сожалений по поводу ее невзгод; однако полученные ими приватные указания сильно отличались от этих изъявлений дружбы. И когда по прибытии Мария первым делом попросила о встрече со своей сестрой, королевой Англией, они ответили ей, что в данный момент это невозможно, принимая во внимание, что, поскольку на ней лежит обвинение в столь тяжком преступлении, как убийство мужа, Елизавета не может принять ее, не нанося ущерб своей чести; но, как только это пятно будет с нее смыто, все в корне изменится, и ей устроят королевский прием. В первом порыве негодования Мария, с ее уверенностью в себе и сознанием своей правоты, не заметила устроенной ей ловушки и ответила посланникам, что готова дать королеве все доказательства своей невиновности и, более того, не страшась врагов, предлагает им отстаивать обвинение, которое они против нее выдвинули. Именно этого и хотела Елизавета, и, как мы вскоре увидим, все, что она делала после того, как получила письменное согласие Марии, было на это нацелено. И действительно, в тот самый день, когда Елизавета получила известие о скором прибытии Марии Стюарт в Англию, она собрала своих советников и поинтересовалась их мнением. Обсуждались три предложения: первое — восстановить Марию на троне Шотландии, второе — отослать ее во Францию, третье — оставить ее узницей в Англии. Все три предложения таили в себе серьезные опасности. Если восстановить Марию на троне Шотландии, то, поскольку благодарность не является главной добродетелью королей, велика вероятность, что Мария быстро забудет об оказанных ей услугах, восстановит союз с Францией и возродит свои притязания на английскую корону. Если позволить Марии удалиться во Францию, то король Карл IX, который некогда был настолько влюблен в нее, что хотел жениться на ней, хотя она была его невесткой, определенно не откажется помочь ей отвоевать шотландский престол; тогда она вновь высадится в Эдинбурге с иноземным войском, и объединенные армии двух королевств, противостоящие одной английской армии, смогут вернуть шотландцам превосходство, утраченное ими в битвах при Флоддене и Пинки. Если же удержать Марию в Англии — а такое решение, хотя и не самое честное, было, тем не менее, самым мудрым, — следовало еще сделать выбор между двумя вариантами, каждый из которых имел свои положительные и свои отрицательные стороны. Варианты были такие: позволить Марии жить на свободе или заточить Марию в тюрьму. Если оставить Марию на свободе, то есть королевой, вокруг нее, хотя и изгнанницы, непременно сложится небольшой двор, которой сделается прибежищем всех недовольных и превратится в центр католической оппозиции. И кто может сказать, чем все это закончится? Ибо, хотя Елизавета притворялась, что воспринимает притязания своей соперницы на английский трон как нелепые или, по крайней мере, сумасбродные, ей было известно, что эти притязания кажутся вполне обоснованными многим англичанам, которые правам Марии отдают предпочтение перед правами Елизаветы. И если у Марии даже в ее отсутствие есть приверженцы, то что произойдет, когда Мария, находясь внутри королевства, употребит все средства своего красноречия и своей красоты? Так что этот вариант был неприемлем. Но, с другой стороны, удерживая Марию в тюрьме, Елизавета возбуждала против себя всеобщее негодование; в мгновение ока она утрачивала славу справедливой правительницы, с трудом приобретенную за десять лет своего царствования, и навлекала на себя обвинения в злоупотреблении властью, которое ставили в упрек еще Генриху IV, когда он приказал арестовать и держать в заточении наследного принца Шотландии, во время бури вынужденного сделать остановку в одном из английских портов. И кроме того, Елизавета давала повод говорить, что вовсе не из соображений безопасности, а из зависти она скрыла от людских глаз эту красоту, равной которой, как утверждали, не было на всем свете. Елизавета предоставила своим старым советникам, людям, покрывшимся сединами в школе Генриха VIII, без конца пережевывать эти последние предложения, не в силах придать им видимость не только честности, но и законности; затем, когда ей стало понятно, что они отступили перед этой трудной задачей, она высказала мысль, которую, скорее всего, подбросил ей сам дух политики: путем истинного или ложного обвинения побудить Марию выбрать Елизавету в качестве арбитра. И в самом деле, это обращение Марии к суду Елизаветы сделало английскую королеву судьей в распрях, вспыхнувших между шотландской королевой и ее подданными. А нам известно, что лежало в основе этих распрей: смертельное обвинение, разбирательство которого можно было как угодно затягивать, требуя все новые свидетельства, и, если она была невиновна, настолько усложнить всякого рода помехами и затруднениями, что оно никогда бы не закончилось. Если, напротив, она была виновна, если улик, наличием которых похвалялись враги королевы, оказалось бы достаточно, если, наконец, ее причастность к преступлению оказалась бы удостоверена, она утратила бы право на знаки уважения, которые полагаются королеве, и на гостеприимство, которое полагается изгнаннице, и, каким бы после этого ни было отношение к ней со стороны Елизаветы, английская королева всегда выглядела бы великодушнее, чем того заслуживала бывшая шотландская королева. Мария, как мы уже сказали, попала в эту западню, и бедная мушка, ветреная и сверкающая, угодила в паутину, натянутую пауком. Следует, правда, сказать, что, когда Мария согласилась подчиниться суду английской королевы, она рассчитывала всего-навсего изложить Елизавете, как королева королеве, свои собственные доводы и перед ее лицом отвергнуть доводы своих врагов. Но вскоре она вышла из этого заблуждения, ибо ей стало известно, что английская королева назначила следственную комиссию, на которую должны были прислать своих защитников как Мария, так и Морей. Поверенными Марии Стюарт были епископ Росса, лорд Херрис, Флеминг, Ливингстон и Роберт Мел вилл. Поверенными Морея были Мортон, Летингтон, Джеймс Макгилл и Джордж Бьюкенен. Что же касается королевских комиссаров, то ими были Томас Говард, герцог Норфолк, а также граф Сассекс и Ралф Садлер. Между тем Мария поняла, куда ее заманили и попыталась остановиться на склоне горы, с которой она катилась вниз и у подножия которой зияла пропасть. И потому она отозвала свое предложение, коль скоро итогом разбирательства должен был стать не упрек со стороны английской королевы, добровольно взявшей на себя обязанности арбитра, а приговор, вынесенный судом. Затем она стала с еще большей настойчивостью добиваться встречи с Елизаветой, но, неизменно получая отказ английской королевы, написала ей следующее письмо:«Сударыня и возлюбленная сестра! В том положении, в каком я нахожусь, я не желаю, не могу и не должна отвечать на обвинения, выдвинутые против меня моими подданными. Я предложила представить на Ваше рассмотрение доказательства моей невиновности и вынести на Ваш суд мой образ действий, дабы устранить Ваши сомнения, и все еще готова сделать это, настолько велики моя дружба и мое доверие к Вам. Среди шотландцев, даже среди членов моей семьи, нет равных мне по положению, и потому я не желаю никого признавать таковыми, состязаясь с ними в этой странной судебной тяжбе. Я бросилась в Ваши объятия, объятия моей ближайшей родственницы, надеясь на Вашу искреннюю и верную дружбу. Мне казалось, что я оказываю Вам уважение, сударыня, отдавая Вам предпочтение перед всеми другими государями в том, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное королеве. Справьтесь в истории, которую Вы так хорошо знаете и в которой призваны занять столь высокое место, и скажите мне, видели Вы там хоть одного государя, которого хулили за то, что он лично выслушивал жалобы тех, кто, будучи заведомо ложно обвиненным врагами, взывал к его правосудию? Вы допускаете к себе моего брата, бастарда, мятежника, и отказываете в этой чести мне, не совершившей ничего недостойного! Упаси Господи, чтобы я когда-нибудь просила у Вас что-либо, способное навредить Вашему имени, ибо, совсем напротив, мне хотелось предоставить Вам возможность усилить его блеск посредством царственного великодушия, с которым, как я надеялась, Вы будете относиться ко мне. Но раз дело обстоит так, смиритесь с тем, что я прошу поддержки у других государей, менее щепетильных, чем Вы, в вопросах чести и более сострадательных к моим невзгодам; или же, и время для этого еще есть, окажите мне всю помощь и все уважение, какое я вправе ожидать от Вас, и дайте мне возможность, которую я с такой смелостью ищу и которой с такой радостью воспользуюсь, привязаться к Вам узами вечной признательности».Елизавета ответила на это письмо тем, что перевела Марию в замок Карлайл. И там Марии, у которой до этого еще оставались сомнения, пришлось признать очевидность: она находилась в тюрьме. И вот тогда она приняла решение уступить требованиям Елизаветы и, как уже говорилось, назначить адвокатов, чтобы они защищали ее перед следственной комиссией. Эта комиссия, перед которой Морей предстал лично, заседала на протяжении пяти месяцев. По прошествии этого времени Елизавета дала знать обеим сторонам судебной тяжбы, что ей не удалось обнаружить ничего, способного бросить тень на правдивость графа Морея, но и предоставленные им улики не показались ей достаточными для того, чтобы осудить Марию. Так что, по ее словам, дела должны были остаться в том же положении, в каком она их застала. Вследствие этого судебного постановления, ровным счетом ничего не решившего, Морей возвратился в Эдинбург, увозя с собой тридцать пять тысяч фунтов стерлингов, которые ссудила ему Елизавета, дабы вывести его из денежного затруднения, а Мария, по-прежнему на положении подозреваемой, продолжала оставаться узницей. Однако следствие, проведенное комиссией, имело продолжение, столь же удивительное, сколь и неожиданное. Герцог Норфолк, один из судей, назначенных Елизаветой, то ли охваченный состраданием, по словам одних, то ли подстрекаемый честолюбием, по словам других, решил вызволить Марию Стюарт из тюрьмы и восстановить ее на троне Шотландии. В качестве награды за это рискованное предприятие он рассчитывал обручить свою дочь с малолетним королем, жениться на Марии и, став супругом королевы, сделаться регентом вместо Морея. Этот замысел, который должен был обеспечить высокое положение тем, кому предстояло его осуществить, и казался им вполне исполнимым, вовлек графов Арандела, Нортумберленда, Уэстморленда, Сассекса, Пембрука и Саутгемптона в заговор, во главе которого стоял Норфолк, вступивший в сношения с королями Франции и Испании и заручившийся обещанием их поддержки. Заговорщики уведомили о своих планах Марию, которая одобрила их, обязавшись исполнить следующие условия: отказаться от наследования английского престола при жизни Елизаветы, покровительствовать протестантской вере в Шотландии наравне с католической верой, подписать оборонительный и наступательный договор между двумя королевствами и даровать амнистию всем, кто с оружием в руках выступал против нее. Однако в тот момент, когда заговорщики уже были совершенно уверены в успехе своего предприятия, о заговоре узнал Лестер, причем, как поговаривали, из уст самого Норфолка, поделившегося с ним этим секретом. Лестер немедленно сообщил о заговоре Елизавете; Норфолк был препровожден в Тауэр, граф Пембрук получил приказ не покидать своего дома, епископу Росса было сделано внушение, а Мария получила предупреждение, что, если она не прекратит плести заговоры, Елизавета устроит в тюремном замке, где та находится, ограду из голов ее друзей. Что же касается графов Нортумберленда и Уэстморленда, то им было приказано явиться в Лондон, дабы дать отчет о своем поведении; но, вместо того чтобы подчиниться приказу, они воззвали к своим ленникам, взялись за оружие и обнародовали манифест, в котором было заявлено, что они действуют так не из желания поднять мятеж против королевы, а исключительно во имя защиты веры, столь жестоко гонимой во всем королевстве. Одновременно они распространили другой манифест, в котором призывали прийти на помощь им всех католиков. Но, устрашенные арестом Норфолка и не питая никакой надежды на успех, они послали примирительные письма Елизавете; королева, осознав, что мятеж носит куда более серьезный характер, чем ей казалось вначале, отправила против них армию, при виде которой их войска разбежались, не отважившись вступить в сражение. Нортумберленд, преданный человеком, которого он считал другом, был выдан Морею, и регент отправил его вместо королевы в замок Лохливен, который, оказавшись для него более надежным узилищем, чем для Марии, послужил ему могилой. Что же касается Уэстморленда, то он добрался Шотландского пограничья, где все жители держали сторону Марии, нашел там убежище и стал дожидаться возможности перебраться во Фландрию, что ему в итоге и удалось сделать, причем без всяких затруднений; но, поскольку ничто не могло смягчить ненависть, которую питала к нему Елизавета, остаток жизни он провел в изгнании. Между тем с поддержкой Марии Стюарт в Шотландии дело обстояло ничуть не лучше, чем в Англии; ее последние сторонники, графы Хантли и Аргайл, в конечном счете подчинились Морею и заключили с ним мир, так что власть регента упрочилась еще более, как вдруг неожиданное событие привело к тому, что в разгар его преуспеяния перед ним разверзлась кровавая могила. После битвы при Лангсайде довольно большое количество пленников были признаны мятежниками и от имени сына приговорены к смерти за то, что встали на сторону матери; среди этих пленников оказалось шесть представителей рода Гамильтонов, против которых регент был особенно настроен свирепствовать, ибо, как мы уже говорили, Гамильтоны являлись заклятыми врагами Дугласов. Однако в то время страна была настолько расколота противостоянием между приверженцами матери и приверженцами сына, что даже самые фанатичные протестанты сочли подобную казнь политически недальновидной и решили предотвратить ее исполнение. В итоге за приговоренных к смерти вступился сам Джон Нокс, и, скорее из страха перед ним, чем из природного милосердия, Морей смягчил им наказание, заменив смертную казнь конфискацией их имений. Изгнанники удалились в горы, а фавориты регента, между которыми эти имения были разделены, постарались вступить во владение своими новыми поместьями. Один из этих помилованных, которых Морей избавил от эшафота, при условии, что они умрут от голода, звался Гамильтон из Ботвеллхо; это был один из тех старых шотландцев, которых осталось наперечет с того времени, как Яков V отошел в мир иной, успев перед тем срубить головы всем этим мелким тиранам, подобно тому как Секст Тарквиний сшибал головки маков. Его поместья, доставшиеся ему от жены, Морей отдал одному из своих фаворитов, который, приехав вступать во владение ими, застал бедняжку больной и слегшей в постель. Тщетно молила она дать ей всего несколько дней, чтобы разузнать, где находится ее муж, и отправиться к нему: новый владелец не желал ничего слушать и, не дав ей времени даже на то, чтобы одеться, выставил ее, полунагую и дрожащую от лихорадки, за порог. Несчастная женщина ходила от дома к дому, моля о прибежище, но все кругом отвечали ей отказом, страшась мести Морея; в итоге она в холодное время года более месяца бродила куда глаза глядят, не имея ни хлеба, ни одежды, и однажды утром, умершей от голода и нужды, ее нашли на пороге собственного дома, куда она пришла испустить дух. Нетрудно представить, какое действие произвела подобная весть на человека с характером Ботвеллхо. Вину за эту смерть он возложил не на фаворита, ставшего всего лишь орудием, а на Морея, ее истинного виновника, и в тот же день поклялся отомстить. Между тем регент объявил о своем намерении совершить церемониальную поездку по окрестностям Эдинбурга, и ему предстояло проехать через небольшой городок Линлитгоу, который почти целиком принадлежал Гамильтонам и где одним из домов, расположенных на главной площади, владел приор Сент-Эндрюсский, верный сторонник Марии Стюарт, разлучившийся с ней лишь в тот момент, когда она отплыла в Англию. Ботвеллхо попросил у него письменное распоряжение открыть ему второй этаж этого дома, где никто не жил, и, без труда его получив, направился в Линлитгоу; избегая улиц, через садовую калитку, выходившую в поле, он въехал в сад, поднялся на второй этаж дома, стоявший закрытым, и приступил к приготовлениям. Морею предстояло проехать через город на другой день, так что нельзя было терять ни минуты. Ботвеллхо начал с того, что расстелил на полу тюфяки, чтобы снизу не были слышны его шаги, и затянул стены черным сукном, чтобы снаружи нельзя было увидеть его тень; затем он привязал в саду своего коня, чтобы, когда настанет время, без промедления бежать, и, поскольку, въезжая через садовую калитку, заметил, что ему пришлось нагнуть голову почти до шеи коня, сломал навершие этой калитки, чтобы иметь широкий и свободный проход; приняв эти меры предосторожности, он зарядил две аркебузы, приоткрыл ставни окна и стал ждать появления регента. Но, как ни разумны были все предпринятые им шаги, они чуть было не стали бесполезными. Друзья Морея, знавшие, что Линлитгоу почти целиком принадлежит Гамильтонам, о чем уже было сказано, сделали все от них зависящее, чтобы склонить регента к решению обогнуть этот городок, дабы не следовать по его улицам; но Морей, никогда не отступавший перед подлинной опасностью, посмеялся над опасностью воображаемой. Тогда его друзья стали настаивать, чтобы стража расчистила улицы у него на пути и он проехал по ним галопом; однако регент не пожелал прислушиваться и к этому второму предложению и торжественно вступил в город, даже не позаботившись надеть на себя кирасу. Улицы были заполнены людьми, которых влекло туда любопытство, и потому, с трудом пробиваясь сквозь эту огромную толпу, он мог ехать лишь шагом. Наконец, когда он поравнялся с роковым балконом, людской наплыв стал настолько плотным, что кортежу пришлось остановиться. Ботвеллхо воспользовался этим моментом, чтобы опереть аркебузу на ограждение балкона и не спеша прицелиться. Наконец, раздался выстрел, и Морей рухнул, пораженный пулей, которая, пробив ему грудь, на излете убила лошадь одного из ехавших подле него дворян, настолько сильно была заряжена аркебуза. Поскольку люди из свиты регента видели, из какого окна был произведен выстрел, они тотчас же бросились к дому и начали выламывать дверь; однако Ботвеллхо сразу же после выстрела бросился к лестнице, выбежал в сад и, вспрыгнув в седло, галопом выскочил через заднюю калитку в тот самый момент, когда телохранители Морея высадили парадную дверь. В итоге его заметили, и человек десять бросились вдогонку за ним. Поскольку в этой отчаянной гонке речь шла о жизни, то, понятное дело, беглец не жалел ни хлыста, ни шпор. Однако у нескольких дворян из числа тех, кто преследовал Ботвеллхо, были превосходные лошади, и потому его стали догонять. Заметив, что дело складывается не в его пользу, Ботвеллхо отбросил хлыст и взялся за кинжал. Под этим страшным стрекалом его конь обрел новые силы, и, перепрыгнув через овраг шириной в двадцать шагов, который те, кто гнался за беглецом, не решились преодолеть, Ботвеллхо настолько опередил своих врагов, что, вынужденные двинуться в обход, они вскоре потеряли надежду догнать его. Убийца добрался до Франции, где король Карл IX, любивший метких стрелков из аркебузы, радостно встретил его, а незадолго до Варфоломеевской ночи сделал ему невероятно выгодные предложения, лишь бы он взялся убить адмирала Колиньи. Однако Ботвеллхо с негодованием отказался, заявив, что кое-кто ошибается в отношении совершенного им деяния, что это было мщение, а не убийство, и добавив, что может сделать лишь одно: если те, у кого адмирал Колиньи убил жену, заморив ее голодом и холодом, придут к нему за советом, он объяснит им, как взялся за дело, вознамерившись застрелить регента. Морей умер через несколько часов после ранения, и регентом был назначен граф Леннокс, отец лорда Дарили.
XXVII
Между тем, находясь в тюрьме, Мария Стюарт вызывала сочувствие у всех католических монархов Европы, часть которых были ее родственниками или свойственниками. Короли Франции и Испании написали Елизавете письма, ходатайствуя об освобождения узницы, а папа Пий V пошел еще дальше, выпустив против королевы Англии буллу, в которой называл ее захватчицей престола и еретичкой, предавал ее анафеме и освобождал ее подданных от данной ей клятвы верности. Булла эта была повешена на воротах епископского дворца дворянином-католиком по имени Фелтон. Однако это почти всеобщее внимание к Марии Стюарт ничего не дало ей; напротив, она увидела, что ее неволя ужесточилась, и, замечая, насколько строже за ней начали надзирать, поняла, что ненависть ее соперницы стала еще сильнее. Между тем смерть регента, неистово всколыхнувшая все умы, придала новые силы гражданской войне. Несколько вельмож, которых связывали с Мореем дружеские отношения или общие интересы, отвернулись от Леннокса и из партии короля перешли в партию королевы. В их числе были Мейтланд из Летингтона и Керколди из Грейнджа. Отступничество последнего наделало особенно много шуму, ибо, поскольку он был управителем Эдинбургского замка и внезапно заявил, что командует этой крепостью от имени Марии Стюарт, сторонники королевы вновь набрались храбрости. Но в то самое время, когда Мария, через зарешеченные окна замка Карлайл видевшая голубые горы Шотландии, отвоевала Эдинбургский замок, она лишилась Дамбартонской крепости, где укрылся архиепископ Сент-Эндрюсский. Эта крепость, укрыться в которой посоветовал королеве после ее бегства из Лохливена сэр Джордж Дуглас, была одной из самых сильных во всей Шотландии и считалась неприступной, как вдруг некий капитан по имени Кроуфорд из Джорданхилла замыслил захватить ее. Капитан имел под своим начальством солдата, хорошо знавшего крепость, поскольку некогда состоял в ее гарнизоне, и заверившего своего командира, что одну из ее сторон, которую все считали недосягаемой, охраняют плохо, а то и совсем не охраняют. Кроуфорд воспользовался его советом и темной ночью пробрался вместе с тремя десятками решительных солдат в овраг, в дождливую пору становившийся руслом горного потока, причем выбрал для этого, в расчете, что грохот воды перекроет шум шагов, тот момент, когда поток вздулся сильнее всего. Благодаря этой предосторожности Кроуфорд и его небольшой отряд незамеченными добрались до подножия крепости. Там они на минуту остановились, чтобы осмотреть скалу и увенчивавшую ее стену, общая высота которых могла составлять около шестидесяти футов, и, среди прочего, заметили, что на середине подъема есть небольшая ровная площадка, образованная выступом скалы, где можно было сделать привал и с минуту передохнуть. Тотчас же был составлен план действий. Они принесли с собой четыре лестницы, и теперь крепко связали их попарно, рассчитывая с помощью первых двух добраться до площадки, а с помощью двух других достичь зубчатого гребня стены. Как только первую лестницу установили, Кроуфорд стал подниматься вверх, предшествуемый солдатом, который служил ему проводником; следом за ним полезли по лестнице все остальные; но не одолели они и трети подъема, как лестница сломалась под их тяжестью, и все, кто начал это рискованное восхождение, попадали в ров. К счастью, никто из них не пострадал серьезно, а грохот горного потока помешал услышать шум их падения. Кроуфорд не пал духом и приставил к стене вторую лестницу, однако на сей раз приказал своим товарищам подниматься группами по четверо, дабы не перегружать лестницу, а затем, когда все они окажутся на площадке, подтянуть лестницу вверх и начать все сначала, чтобы добраться до гребня стены. Первая половина замысла осуществилась без всяких затруднений, и всего через несколько минут три десятка солдат преодолели половину подъема. Они тотчас же подтянули к себе лестницу, снова закрепили ее и начали подниматься вверх, однако на этот раз все вместе, ибо на гребне стены им нужно было появиться в полной боевой готовности. Кроуфорд поднялся по лестнице уже на три четверти ее высоты, как вдруг у солдата, взбиравшегося вверх впереди него и служившего ему проводником, начался приступ эпилепсии, болезни, к которой он был предрасположен и к возобновлению которой, несомненно, привело испытываемое им волнение, вполне позволительное в подобных обстоятельствах. Кроуфорд, видя, что солдат не в состоянии ни подняться, ни спуститься, вначале решил убить его; но, подумав, что тот, возможно, издаст предсмертный крик или что падение его тела будет сопровождаться шумом, отвязал поясной ремень своего меча и, обхватив им плечи бедняги, привязал его к лестнице. Затем он подал знак своим товарищам спуститься вниз, перевернул лестницу, и, поскольку тело солдата, оказавшееся на другой ее стороне, не служило более препятствием, вновь стал взбираться вверх и благополучно добрался до гребня стены. За ним последовали его товарищи, и уже через минуту все три десятка солдат оказались на крепостном валу. Операция эта была проделана так ловко и так тихо, что они застигли врасплох часового, прогуливавшегося всего лишь в ста шагах от них, убили его, прежде чем он успел поднять тревогу, и, напав на спящий гарнизон, взяли в плен всех солдат, причем те даже не попытались оказать им хоть малейшее сопротивление. Что же касается архиепископа Сент-Эндрюсского, который, как мы уже сказали, жил в этом замке и которого все знали как одного их самых ревностных сторонников Марии Стюарт, то он был убит прямо в своей постели, без всякого почтения к тому чину, какой он занимал в Церкви. Это убийство послужило сигналом к многочисленным актам возмездия: вся Шотландия вновь запылала, как в тот момент, когда воины под знаменами сына и матери шли друг против друга. По примеру Джорджа Дугласа и Уильяма Дугласа, братья обнажили мечи против братьев, в городах кварталы поднялись против кварталов, улицы против улиц, дома против домов; и даже дети, сбившись в ватаги, одни с именем короля Якова на устах, другие с именем королевы Марии, с ножами и палками в руках стали сражаться между собой на площадях и перекрестках. Собрались два парламента: один от имени короля, другой от имени королевы; парламент королевы — в Эдинбурге, под защитой замка, управителем которого, как мы уже сказали, был Керколди; другой — в Стерлинге, под председательством короля, несчастного ребенка, едва научившегося говорить, которого вынудили произнести осуждающие слова в адрес матери. Между тем Керколди, человек решительный, задумал захватить парламент короля прямо в том городе, где он заседал. В случае успеха это давало возможность одним махом покончить с гражданской войной, и потому он принял все меры предосторожности для того, чтобы его замысел не потерпел провала. Теми, кого он посвятил в свои планы, были Баклю, Фернихерст и лорд Клод Гамильтон. Каждый из них привел с собой отряд пехотинцев, отобрав их среди самых храбрых своих ленников; все трое горели желанием возглавить эту экспедицию, но, напротив, было решено, что ни один из них не покинет Эдинбурга, ибо следовало опасаться, что их отсутствие в парламенте будет замечено и выдаст затевавшееся нападение. Так что небольшой отряд численностью около пятисот человек был отдан под командование некоего Белла, который прекрасно знал Стерлинг, ибо родился в этом городе и вырос в нем. Белл выказал себя достойным этого выбора и проник в самый центр города так тихо, что, по словам Вальтера Скотта, ни одна собака не залаяла. Оказавшись там, они разделились на несколько команд и разбежались по городу, крича: — За Бога и королеву! Мы вам припомним архиепископа Сент-Эндрюсского! Кровь за кровь, смерть за смерть! Впрочем, команды эти не ограничились криками, и, поскольку им заранее были известны адреса домов, в которых поселились лорды короля, они захватили их одного за другим, причем сопротивления не оказал почти никто, за исключением графа Мара, который, едва заслышав шум, забаррикадировал дом, где затворился, и потому нападающим пришлось взять его в осаду, что отвлекло часть из них, в то время как другие предались грабежу. Тем временем Мортон, командовавший замком, вышел из него с крупным отрядом солдат, вооруженных мушкетами. Разместив их за стенами дома, построенного по его приказу на холме, который господствовал над всем городом, он повел оттуда по участникам осады и грабителям смертельный огонь, ставший для них полной неожиданностью. Врасплох застигнутые в разгар своей победы, когда, взяв в плен регента и главных вельмож из партии короля, они полагали, что им больше нечего опасаться, нападавшие, не зная ни где им собраться, ни к кому присоединиться, испугались и обратились в бегство. И тогда настал черед побежденных переходить в наступление, и победители начали сдаваться своим собственным пленникам. Спенс из Вормистона, который вез за спиной у себя графа Леннокса, решил поступить так же; однако в тот момент он находился на дальней улице и его сопровождали четыре человека из рода Гамильтонов, которые, поклявшись отомстить за смерть архиепископа Сент-Эндрюсского, воспротивились тому, чтобы Леннокс был отпущен на свободу, и заявили, что, раз уж нельзя взять его в заложники, следует его убить. Тогда Спенс из Вормистона вознамерился защитить жизнь своего пленника, но Гамильтоны обнажили мечи и убили обоих; затем, убедившись, что их враг мертв, они обратились в бегство и укрылись в горах, обычном своем убежище. Что же касается зачинщиков этого дерзкого предприятия, то они отступили в сторону Эдинбурга, не понеся особых потерь благодаря мерам предосторожности со стороны обитателей пограничного края, припрятавших всех лошадей, на которых можно было преследовать беглецов; однако по прибытии в Эдинбург они застали Керколди в ярости: он назвал их лютыми зверями и слепыми орудиями. И в самом деле, вследствие упущенной ими победы и смерти регента, которого они лишили жизни не как солдаты, а как убийцы, дела запутались окончательно.XXVIII
Граф Мар, чье стойкое противодействие нападавшим дало Мортону время коренным образом изменить ход сражения, был назначен регентом вместо Леннокса. Сдержанность и способность договариваться, личные качества, снискавшие ему уважение даже его врагов, позволяли надеяться, что годы смут сменятся, наконец, мирными днями, как вдруг 20 октября 1572 года, пробыв в должности регента ровно год, он скончался, успев сделать для блага Шотландии все, что было в человеческих силах. Его преемником стал граф Мортон, тот самый вельможа, который открыто участвовал в убийстве Риччо и, как поговаривали, тайно участвовал в убийстве Дарили. Как уже известно нашим читателям, это был человек вспыльчивый, суровый и жестокосердый. Стоило ему прийти к власти, и его присутствие тотчас же дало себя знать резким усилением политической розни. И действительно, смуты, на коротко время утихшие, возобновились и длились пять лет, каждый день которых был отмечен казнью, убийством или мщением. Войны этого периода, длившегося пять лет, по имени Мортона были названы Дугласовыми. По прошествии этих пяти лет герцог Шательро, граф Хантли и другие главные сторонники Марии Стюарт в конечном счете покорились регенту и признали власть короля, так что верными бедной узнице остались лишь Керколди из Грейнджа и Мейтланд из Летингтона, которые, запершись в Эдинбургском замке, продолжали его оборонять. И тогда Мортон, не в силах преодолеть столь мужественное сопротивление, обратился за помощью к Елизавете, и Елизавета, верная своей ненависти к Марии, поспешила отправить регенту шеститысячное войско и значительный артиллерийский обоз. Однако Керколди и Мейтланд оборонялись так стойко, что все прямые атаки были отбиты, и, при всей силе вспомогательного войска, присоединившегося к армии Мортона, осаду крепости пришлось превратить в блокаду. Эта новая тактика регента оказалась успешнее первой. Поскольку запасы продовольствия подошли к концу и оба источника воды иссякли, Керколди и Мейтланд были вынуждены сдаться. Тем не менее в капитуляции они оговорили, что сдадутся лишь английскому генералу и, таким образом, окажутся под непосредственной защитой королевы Елизаветы. Однако Елизавета не была склонна брать под свою защиту сторонников королевы Марии, что бы ни предписывала ей забота о собственной чести; так что по первому же требованию Мортона оба пленника были выданы ему, дабы он сделал с ними все, что пожелает. Мортон умертвил их. Керколди и его брат были обезглавлены, а Мейтланд отравлен. В свое время, пребывая в Англии на положении изгнанника и проезжая через Галлифакс в графстве Йоркшир, Мортон обратил внимание на чрезвычайно хитроумную машину для казни, именуемую Девицей. Это было нечто вроде гильотины, лезвие которой, утяжеленное свинцовым грузом, управлялось веревкой, пропущенной через шкив. Он приказал изготовить сходную машину, взяв увиденную им за образец, и начал столь широко пускать ее в ход, что не прошло и полугода, как у него впервые после вступления в должность регента появилась возможность пользоваться всей полнотой своей власти, и в Шотландии все стало спокойно, словно на кладбище. Этим спокойствием Мортон воспользовался для того, чтобы удовлетворять свою главную страсть — алчность, ибо начиная с этого времени он начал продавать все подряд. Он продал Елизавете жизнь Нортумберленда, находившегося в заточении в Лохливене; он продавал государственные должности; он торговал правосудием. Короче, все время, пока длилось его господство, свою цену имела любая услуга, которую государства обыкновенно предоставляют даром. Между тем Яков VI, не будучи еще юношей, уже не был ребенком: ему только что исполнилось четырнадцать лет, и, благодаря заботам двух превосходных учителей, он был намного образованней, чем это бывает в таком возрасте. К несчастью, его ограниченный ум не позволял ему найти какое-либо применение полученным знаниям, в то время как слабый характер, которым он был наделен, уже позволил ему попасть под влияние двух фаворитов; этими фаворитами были: Эдм Стюарт, обычно звавшийся лордом Обиньи, по названию поместья, которым он владел во Франции и которое досталось ему от предков, получивших эту землю в награду за оказанные ими услуги; и капитан Джеймс Стюарт, второй сын лорда Охилтри. В характерах двух этих царедворцев общего было крайне мало. Первый был добрым малым, чистосердечным, мягким и человечным, но совершенно незнакомым с государственными законами и установлениями; второйбыл человеком без всяких нравственных устоев, по обстоятельствам то отважным, то хитрым, исполненным наглости и грубости, одинаково легко выбирающим любую дорогу, неважно какой добродетелью или каким пороком она была проложена, лишь бы она вела его к намеченной цели. Оба они достигли высочайшей степени благоволения со стороны юного короля. Так что Яков VI, мало-помалу отдаляясь от регента, которого он никогда не любил, ничего более не предпринимал без их наущения или совета. Когда Мортон увидел это враждебное отношение к нему, он, то ли покорясь судьбе, то ли испытывая разочарование, даже не попытался бороться и, принеся однажды королю список всех своих деяний за время регентства, попросил его одобрить добрые дела и освободить от наказания за дурные. Король согласился сделать то и другое и скрепил эту своеобразную политическую расписку большой государственной печатью, в обмен на что Мортон, успокоенный в отношении своего будущего, сложил с себя полномочия регента и приготовился жить как частное лицо. Однако тайные намерения короля и его фаворитов состояли вовсе не в этом. Однажды утром капитан Стюарт вошел в покои короля в тот момент, когда там собрался тайный совет, и, бросившись в ноги юному государю, стал умолять его, во имя чести, отомстить за смерть отца, лорда Дарили, ибо ныне, выйдя из-под опеки и будучи свободным в своих действиях, он в подобном деле имеет полную возможность следовать велению своего сердца. Тогда король спросил его, знает ли он кого-нибудь в Шотландии, кто замешан в этом убийстве, и поклялся, что, кем бы ни был этот человек и сколь бы значительной фигурой ни сделали его Бог и люди, он будет наказан, если предоставленные улики против него окажутся достаточно убедительными. Стюарт назвал Мортона и вызвался быть его обвинителем. Однако у Мортона, хотя и подвергшегося опале, сохранилось несколько друзей в совете, и они предупредили его, что он находится в большой опасности, однако не осмелились сказать ему, в чем она заключается. Соответственно ему посоветовали побыстрее покинуть Шотландию и укрыться в Англии, где, благодаря великой дружбе, которую питала к нему Елизавета, он наверняка будет в безопасности. Но Мортон, полагая, что речь идет о каком-то действии его правительства, и зная, что король освободил его от наказания за любые проступки, совершенные им в качестве регента, не пожелал прислушиваться ни к каким советам и упрямо оставался в Эдинбурге. Это упрямство принесло свои плоды. Однажды утром Мортон был арестован как простой обыватель, он, кто за два месяца перед тем был самым могущественным человеком во всей Шотландии! Впрочем, он не оказал никакого сопротивления и лишь спросил, в чем его обвиняют и кто его обвинитель. Ему ответили, что обвиняют его в причастности к убийству лорда Дарили, а обвинителем его является граф Арран. Ответ этот вдвойне удивил бывшего регента; во-первых, убийцы короля подверглись чересчур суровому преследованию с его стороны, чтобы ему могла прийти в голову мысль, что когда-либо его заподозрят в сообщничестве с ними, а во-вторых, он не знал никакого графа Аррана, ибо последнему из них, сошедшему с ума, приказал отрубить голову; так что, если только мертвецы не стали выходить из могил, хотя бы с этой стороны он мог быть спокоен. На другой день ему стало известно, что его обвинителем выступает не кто иной, как Джеймс Стюарт, которому король незадолго перед тем пожаловал титул и поместья покойного графа Аррана. И тогда, осознав, чья рука нанесла ему удар, Мортон воскликнул: — Раз так, теперь я знаю, чего мне следует ожидать! Граф Ангус, племянник Мортона, предложил ему собрать войска и силой освободить его. Однако Мортон подумал с минуту, а затем покачал головой в знак отрицания и ответил: — Решительно, я теперь слишком стар для изгнания и предпочитаю умереть. Судебный процесс проводился с ожесточением, питаемым ненавистью: слуг Мортона пытали, хотя они еще не состояли у него на службе, когда было совершено убийство Дарили. Обвиняемый дал отвод нескольким из своих судей, ибо это было его право, однако его ходатайство не удовлетворили, так что все судьи остались на своих местах, и никто не предъявил даже надуманную причину подобного попрания правосудия. В итоге Мортон был приговорен к смерти за причастность, наущением и делом, к смерти Дарили. Он выслушал приговор, выказывая живейшее возмущение, однако возмущение это, по всей видимости, было вызвано не страхом казни, а несправедливостью судебного решения, ибо в тот момент, когда ему зачитали приговор, он воскликнул: — Черт побери! Наконец-то можно уснуть спокойно; все предыдущие ночи я не спал, готовясь к защите, но теперь, слава Богу, избавился от этой докуки! Это спокойствие, к которому так стремился Мортон, он сохранил до последней минуты жизни. В ответ на мольбы священнослужителей рассказать все, что ему было известно об убийстве лорда Дарили, Мортон заявил, что предложения на этот счет ему сделал Ботвелл, у которого он попросил, дабы принять участие в задуманном деле, письменный приказ королевы. А поскольку такой приказ ему не вручили, он наотрез отказался содействовать убийству. Когда же у него поинтересовались, почему, зная о подобном заговоре, он не донес на заговорщиков, Мортон попросил своих судей сказать ему, кому он мог сделать донос. Королю? Но король был так простодушен и так доверчив, что все рассказал бы королеве. Королеве? Но он искренне полагал, что она обо всем была осведомлена, и как раз в силу этого убеждения преследовал ее как мужеубийцу и способствовал победе при Лангсайде, которая лишила ее короны и ввергла в тюрьму, где она находится поныне. — Впрочем, — добавил он, — поскольку, будь я даже столь же невиновен, как святой Стефан, или столь же виновен, как Иуда, это никак не изменило бы моей участи, то говорить обо всем этом долее бесполезно. Близился момент, когда предстояло идти на казнь, и Мортон предавался молитвам, как вдруг в его камеру вошел новоявленный граф Арран, его обвинитель, намереваясь заставить его подписать бумагу, которая содержала сделанные им признания; но Мортон, стоявший на коленях, ограничился тем, что повернул голову через плечо и, с величайшим спокойствием обращаясь к тому, кто его погубил, произнес: — Прошу вас не беспокоить меня, сударь; я позволяю тем, кому были сделаны эти признания, подписать их от моего имени. Мне известны эти люди, и они скажут лишь то, что сказал я. — Сударь, — ответил ему Арран, — вместе с тем мне было бы отрадно помириться с вами, ведь я действовал лишь из соображений совести и общественной пользы. — Хорошо, — произнес в ответ Мортон, — я прощаю вас, но при условии, что меня никто более не будет беспокоить и мне дадут умереть спокойно. Рассудив, что мучить Мортона долее бесполезно, Арран удалился и передал его в руки палачей. Мортон знал, что ему предстоит умереть, но не ведал, какой смертью умрет. Подойдя к месту казни, он увидел роковую машину, которую привезли из Стерлинга, и промолвил: — Ха-ха! Это по совести: мне столько раз доводилось выдавать эту девицу[52] замуж за других, что будет справедливо, если на ней в свой черед женюсь и я! После чего он пошел дальше, не выказывая ни бахвальства, ни малодушия, как воин, который идет в бой, и одновременно как грешник, который вот-вот предстанет перед Господом. Взойдя на эшафот, он не позволил палачу прикасаться к нему, сам улегся на доску и, почувствовав в себе силы, громким голосом произнес: — Давай! То было последнее произнесенное им слово: палач отпустил веревку и голова мгновенно отделилась от тела. Так умер Мортон, один из самых храбрых, но одновременно и самых жестоких вельмож своего времен. Подобно Ангеррану де Мариньи, он был казнен посредством устройства, которое сам же и велел соорудить. Как видим, гильотина вовсе не является недавним изобретением. Тем временем несчастная королева Мария, по-прежнему оставаясь узницей, решила написать письмо сыну. Доставить это письмо она поручила своему секретарю Клоду Но, который заодно должен был передать юному королю атласный жилет, вышитый руками матери. То была тюремная поделка, и потому ей следовало быть вдвойне священной для него. Тем не менее, поскольку Мария величала его лишь принцем Шотландии, Яков не пожелал принять ни письма, ни жилета, и Клод Но уехал, так и не сумев добиться аудиенции у короля. Эту суровость Якова приписывали, справедливо или нет, влиянию его новых фаворитов, и ненависть к ним все возрастала. Со смертью Мортона о нем стали судить с беспристрастием истории, то есть как о человеке жадном, мстительном и жестоком, но одновременно как о глубоком политике и храбром солдате, которому лик человека никогда не внушал страха, ибо к нему вполне можно приложить те похвальные слова, какие он сказал о Джоне Ноксе. Граф Арран, его преемник, обладал большей частью его пороков, но не имел ни одного из его достоинств. Что же касается Стюарта из Обиньи, который носил в ту пору титул графа Леннокса и был настолько безликим, что его не в чем было упрекнуть, то ему ставили в вину тайное покровительство католической вере, и, хотя никаких подтверждений этому не было, некий повод для обвинения могло дать то, что молодой человек воспитывался при французском дворе.XXIX
Те вельможи, что были более всего недовольны предпочтением, которое оказывалось фаворитам, объединились и задумали вырвать короля из-под влияния Леннокса и Аррана, завладев его особой; как мы могли видеть, это было вполне обычное средство, и его использовали так часто именно потому, что оно всегда приводило к успеху. В соответствии с составленным ими планом король получил приглашение поохотиться 23 августа 1582 года в замке Рутвен, принадлежавшем графу Гоури. Король откликнулся на приглашение, не испытывая ни малейшего недоверия, и понял, сколь опрометчивым был совершенный им шаг, лишь оказавшись перед лицом графа Мара, лорда Линдсея, мастера Глэмиса и пяти или шести других баронов, которых он знал как своих врагов, и при этом не видя среди них ни одного человека, склонного оказать ему поддержку. Вначале Яков заговорил, как подобает королю, и сказал, что желает покинуть замок; но, видя, что они нисколько не расположены повиноваться ему, поднялся и направился прямо к двери, в надежде, что они не осмелятся удержать его силой. Однако в этом он ошибался: мастер Глэмис встал на пороге и заявил королю, что не даст ему пройти. При этом оскорблении все силы Якова покинули его, и он горестно зарыдал. Кое-кого из заговорщиков слезы юного короля разжалобили, и тогда Глэмис заметил: — Ничего, ничего! Пусть лучше дети плачут слезами, чем бородачи — кровью! Так что замысел был доведен до конца, и юный король остался на положении пленника в замке Гоури; тем временем произошел небольшой государственный переворот, которому предстояло привести к падению фаворитов. Леннокс был изгнан во Францию, граф Арран — брошен в тюрьму, а король, оставаясь в руках мастера Глэмиса, оказался точно в таком же положении, в каком некогда находился его дед, Яков V, попав в руки Дугласов; но, поскольку деду удалось ускользнуть из-под надзора тюремщиков, внук не терял надежды сделать то же самое. Заговорщики совершили опрометчивый шаг, которым не преминул воспользоваться юный король: да, они поместили его под охрану сотни дворян, но командовать ими поставили полковника Стюарта, родственника графа Аррана. Король рассудил, что ему будет нетрудно привлечь этого человека на свою сторону, и поспешность, с какой тот откликнулся на его предложения, послужила Якову VI доказательством, что он не ошибся. Так что вскоре король и Стюарт обо всем договорились. Между тем мятежные графы привезли короля в Сент-Эндрюс, небольшой городок, над которым высился замок. Яков изъявил желание посетить эту небольшую крепость, сославшись на то, что с высоты ее стен можно любоваться великолепным видом. Граф Гоури не увидел никакой опасности в том, чтобы ответить согласием на эту просьбу, при условии, что короля будут сопровождать полковник Стюарт и сотня его дворян. Это было все, чего желал король. Прибыв в крепость, он затворил за собой ворота, объявил лордов, удерживавших его в качестве узника, мятежниками, виновными в государственной измене, и призвал шотландцев к оружию. В ответ лорды созвали своих ленников, но король двинулся навстречу им с армией, настолько превосходившей численностью их войско, что сомнений в его победе не было ни минуты. Ангус, лорд Линдсей и мастер Глэмис бежали в Англию; лорд Рутвен, захваченный с оружием в руках, был предан суду и казнен. Это был тот самый Рутвен, который на глазах у нас вместе с лордом Линдсеем и Робертом Мелвиллом явился в замок Лохливен к плененной Марии Стюарт. Сын несчастного отца, несчастный сам, он оказался отцом несчастной семьи. Арран, как нетрудно догадаться, вернул себе всю полноту власти и к прежним своим титулам добавил звание лорда-канцлера. Что же касается Леннокса, то он умер во Франции, и Яков VI, вынужденный оставить мертвое тело изгнанника на чужбине, где оно было погребено, призвал к себе сына, не имея возможности призвать отца. Все эти события, как уже было сказано, происходили в 1583 году, в то самое время, когда Мария Стюарт, которая по-прежнему оставалась узницей и которую Елизавета переводила из одной тюрьмы в другую, постепенно утрачивала все свои надежды — надежды королевы, матери и женщины: королевы — ибо она видела, что ходатайства Генриха III и Филиппа II бессильны; матери — ибо в ответ на ее недавнее обращение к сыну он заявил: «Сама кашу заварила, сама пусть и расхлебывает!»; женщины — ибо та красота, которая стольких людей сделала ее приверженцами, с годами мало-помалу улетучивалась. И теперь у нее осталась лишь одна надежда: что с помощью какого-нибудь неожиданного и рискованного плана ревностным католикам удастся вырвать пленницу из рук ее врагини. Такой план был составлен, но потерпев провал, он, вместо того чтобы спасти королеву, погубил ее. Молодой дворянин-католик, горячо сопереживавший бедам Марии Стюарт, которую уже начали воспринимать не как политическую узницу, а как мученицу веры, и, кроме того, ободренный буллой папы Пия V, объявившего Елизавету еретичкой и отказавшего ей в правах на королевскую власть, решил не считаться с законом, изданным Елизаветой и гласившим, что если на ее особу будет задумано какое-либо посягательство в пользу лица, мнящего себя вправе притязать на английскую корону, или самим этим лицом, то будет назначена судебная комиссия из двадцати пяти членов, которая, не принимая во внимание звание виновных, проведет расследование преступления и, в отличие от любого иного суда, сама вынесет им приговор; дворянина этого звали Бабингтон. Вот в чем состоял его план. Бабингтон и шестеро его друзей, которых звали Чарнок, Максвелл, Абингтон, Барнвилл, Сэвидж и Баллард, должны были при первой же возможности либо сообща, либо поручив это кому-нибудь из них, заколоть Елизавету, в то время как сотне католиков, рассеянных вокруг замка Фотерингей, где в это время находилась в заточении Мария Стюарт, следовало воспользоваться всеобщим оцепенением, которое, естественно, должно было последовать за известием о подобном событии, собраться по условному сигналу и напасть на замок, в расчете взять его стремительным ударом. К несчастью, Баллард раскрыл этот замысел человеку, которого он считал, подобно себе, католиком и сторонником королевы Марии, в то время как тот был не кем иным, как шпионом секретаря государственного министра Уолсингема, беззаветно преданного Елизавете. Так что Уолсингем, совершенно спокойный в отношении итога заговора, позволил ему идти своим ходом, будучи уверен в том, что сумеет остановить его, когда захочет, и в то же время желая дать ему возможность дойти до такой точки, когда будут смертельно скомпрометированы не только Бабингтон и его сообщники, но и королева Мария. Наконец, видя, что дела приобрели нужный ему оборот, он приказал арестовать Бабингтона и его сообщников и одновременно дал приказ сэру Эмиасу Паулету и Дрю Друри, надзирателям королевы, завладеть всеми ее бумагами и арестовать Кёрла и Клода Но, ее секретарей. Чтобы без всяких помех исполнить эти приказы, Паулет предложил Марии, у которой вследствие долгого заточения едва не отнялись руки и ноги, совершить верховую прогулку в сопровождении двух стражников. Королева, не испытывая никакого недоверия, с радостью приняла это предложение, но по возвращении обнаружила, что все ее бумаги изъяты, а оба ее секретаря отбыли в Лондон, где над ними затевался суд. Бабингтон и его сообщники были казнены; Кёрл и Клод Но, подвергнутые пыткам, признались во всем, чего от них хотели услышать; и потому, запасшись документами, позволявшими вынести Марии Стюарт смертный приговор, Елизавета уже не колебалась, привлекать ли ее к суду. В итоге судьи отправились в замок Фотерингей и предъявили королеве приказ, скрепленный большой государственной печатью и предоставлявший им полномочия вести против нее следствие; однако Мария отказалась предстать перед ними, заявив, что, поскольку они не являются шотландскими пэрами, она не признает их в качестве своих судей. В течение нескольких дней она продолжала настаивать на своем, хотя комиссары угрожали судить ее заочно, как если бы она отсутствовала. Наконец, поскольку их решимость никоим образом не поколебала ее упорство, один из судей, Хаттон, явился к королеве и под предлогом участия, которое он в ней принимал, разъяснил ей, что молчание, которое она рассчитывает хранить перед лицом обвинения, неизбежно пойдет ей во вред, ибо, уклоняясь таким образом от суда, она, вне всякого сомнения, будет заподозрена в том, что опасается допроса; он добавил, что она напрасно предубеждена против судей, что она увидит их исполненными доброжелательства к ней и что более всего на свете они желают лицезреть, как она оправданной выйдет из этого испытания. Мария Стюарт, как всегда, по своему обыкновению, доверчивая, уступила этим просьбам и согласилась подвергнуться допросу; тем не менее, перед тем как отвечать на вопросы комиссаров, она поднялась с кресла, стоявшего у конца стола, и заявила следующий протест: — Поскольку ни один из вас не ровня мне, я полагаю, господа, что ни один из вас не может быть моим судьей и, следственно, не имеет права допрашивать меня по поводу каких бы то ни было обвинений. Стало быть, то, что я сейчас выступаю перед вами, есть проявление моей собственной и непринужденной воли, и я делаю это, взяв Бога в свидетели, что невиновна и не замарана преступлениями, в коих меня клеветнически обвиняют, ибо я приехала в Англию в поисках защиты, на которую вправе рассчитывать, приехала как свободная принцесса, доверившаяся прямодушию королевы и дружбе сестры. Но вместо ожидаемой мною помощи я получила постыднейший прием: меня таскали из одной тюрьмы в другую, меня заставили чахнуть на протяжении девятнадцати лет, проведенных под замком, без воздуха и почти без света, как это могли бы сделать с самой подлой преступницей; затем, наконец, меня вынудили предстать перед вашим судом, обвинив в заговоре. Так вот, я не признаю ни вашей власти надо мною, ни власти Елизаветы: я подсудна лишь Богу и только Богу обязана давать отчет в своих поступках. Вот почему я вновь заявляю протест, дабы мое появление перед вами не принесло вреда ни мне, ни союзным со мной королям и государям, ни моему сыну. Я требую, чтобы мой протест был зарегистрирован и письменно удостоверен. В ответ канцлер сказал, что Елизавета никогда не обещала ей никакой помощи, и отверг ее протест, ввиду того, что судебная комиссия, в соответствии с законом, не должна принимать во внимание ни звание обвиняемого, ни его титулы. Тогда Мария заявила, что она не подвластна английским законам, ибо родилась за пределами Англии. Поскольку возразить против этого было труднее, канцлер пренебрег этим заявлением, после чего верховный прокурор вкратце изложил суть заговора Бабингтона, предъявив копии писем, которые тот написал королеве. Однако Мария Стюарт ответила, что, запертая в стенах тюрьмы, она впервые слышит о фактах, на которых пытаются построить обвинение против нее; что же касается писем, то, возможно, Бабингтон и писал их, но она не могла помешать безумцу писать те глупости, какие приходили ему в голову; что если она получила эти письма, то, несомненно, должна была ответить на них; если же эти ответы были, то, поскольку вся ее переписка, равно как и переписка Бабингтона, наверняка находится в руках судей, она требует, чтобы комиссары показали ей хотя бы одно письмо Бабингтону, написанное ею собственноручно, и обещает, что при одном взгляде на подобное письмо признает себя виновной во всех преступлениях, какие будет угодно вменить ей судьям. Тоном глубокого убеждения произнеся эти слова, королева отказалась отвечать на дальнейшие вопросы, если ей не предоставят защитника, и, повторив протест, удалилась в свои покои. И тогда, как и пригрозил ей судья Хаттон, следствие продолжилось, невзирая на ее отсутствие.XXX
Между тем, с того часа, когда Генриха III, получившего от Елизаветы копии писем Бабингтона и изложение подробностей заговора, известили о предании Марии Стюарт суду, ему стало понятно, что, если оставить шотландскую королеву наедине с застарелой ненавистью ее соперницы, она погибла. И потому он поспешил написать г-ну де Курселю, своему послу в Шотландии, следующее письмо:«21 ноября 1586 года.
Курсель, я получил ваше письмо от 4 октября, из которого узнал о вашем с королем Шотландии разговоре, в коем вы засвидетельствовали мои самые лучшие чувства к нему, на что он ответил, что желал бы всецело соответствовать им; но я предпочел бы узнать из этого письма, что он более привязан к королеве, своей матери, и у него в достатке сердца и воли, чтобы оказать ей помощь в том печальном положении, в каком она ныне пребывает, и полагаю, что заключение, в котором она противоправно содержится уже более восемнадцати лет, могло бы склонить его прислушаться ко многим предложениям, каковые ему делались, чтобы добиться ее освобождения, ибо свободы естественно жаждут все люди, тем более те, кто рожден быть государем и повелевать другими, отчего, оказавшись узниками, они не столь терпеливо сносят страдания. Должно также полагать, что, если моя возлюбленная сестра королева Англии последует совету тех, кто хочет, чтобы она запятнала себя кровью королевы Марии, это обернется для него величайшим бесчестьем, поскольку все сочтут, что он отказался ходатайствовать за собственную мать перед вышеупомянутой королевой Англии, какового ходатайства, быть может, оказалось бы достаточно, чтобы смягчить ее, если бы он пожелал заступиться за мать столь же решительно и настоятельно, как того требует от него природный долг. Притом ему следовало бы опасаться, как бы после смерти матери не настал его черед и над ним не решили бы учинить какого-либо насилия, дабы облегчить наследование английского престола тем, кто способен занять оный после вышеупомянутой королевы Елизаветы, и не только лишить названного короля Шотландии права притязать на английскую корону, но даже поставить под сомнение его право на собственную. Я не знаю, в каком состоянии будут дела моей невестки, когда вы получите это письмо, но говорю вам, что желаю в любом случае, чтобы вы укоризнами и всеми другими мерами, какие возможно использовать в данном случае, побудили названного короля Шотландии встать на защиту и оказать покровительство своей матери, а также подтвердили ему от моего имени, что таковые его действия будут весьма одобрены всеми королями и суверенными государями и чтобы он был уверен, что, если таковых действий он не предпримет, от этого ему будет великое порицание и, возможно, значительный ущерб в его собственной славе. В заключение, касательно моих собственных дел узнайте, что Ее Величество королева-мать готовится вскоре встретиться с королем Наваррским и провести с ним переговоры о прекращении смуты в нашем королевстве, вследствие каковых переговоров, если он идет на них с такими же добрыми чувствами, какие к нему питаю я, мои подданные, надеюсь, получат некоторую передышку после великих тягот и бед, что причинила им война. Молю Создателя, Курсель, дабы он не оставил вас своим святым покровительством.Одновременно, приняв, как видим, близко к сердцу это важное дело, король Франции отправил г-на де Бельевра в качестве чрезвычайного посла к Елизавете, подле которой уже находился постоянный посол, г-н де л’Обепин де Шатонёф. Так что 27 ноября г-н де Бельевр прибыл в Кале и застал там посланного г-ном де Шатонёфом нарочного, который дожидался его и, дабы не терять ни минуты в этих срочных обстоятельствах, зафрахтовал судно, уже стоявшее наготове в порту. Но все эти предусмотрительно принятые меры оказались бесполезными из-за прихоти ветра, целых полтора дня остававшегося противным, и потому посол и его свита смогли отплыть только 28-го, в полночь. В итоге они достигли Дувра лишь в девять утра следующего дня, а поскольку во время переправы сильно штормило и они были измучены морской болезнью, им пришлось передохнуть в этом городе, прежде чем отправиться в путь дальше, так что в Лондон они прибыли лишь в понедельник 1 декабря, в полдень. Там им стало известно, что приговор был вынесен еще шесть дней тому назад и передан на рассмотрение в парламент. На другой день г-н де Бельевр отправил в Ричмондский дворец, где вместе со своим двором находилась королева Елизавета, одного из дворян своей свиты, г-на де Вилье, дабы просить ее об аудиенции; но, несмотря на все настояния г-на де Вилье, он не был допущен к королеве. Господин де Вилье вернулся, не понимая, по какой причине ему было отказано в приеме, однако на другой день все объяснилось: в Лондоне распространился слух, что французское посольство поражено какой-то заразной болезнью и будто бы трое или четверо из тех, кто в него входил, умерли в Кале. К этому добавляли, что в свиту посла втерлись какие-то темные личности, нацеленные на то, чтобы убить английскую королеву. Эти слухи, какими бы маловероятными и необоснованными они ни были, дали Елизавете благовидный предлог для того, чтобы отказать в аудиенции, которую у нее испрашивали; так что лишь 7 декабря, когда ей стало ясно, что откладывать аудиенцию долее нельзя, ибо это чревато ссорой с королем Франции, Елизавета дала знать господам де Шатонёфу и де Бельевру, что во второй половине дня она ожидает их, равно как и французских дворян, входящих в состав чрезвычайного посольства, в Ричмондском дворце. Елизавета принимала представителей короля Франции, восседая на троне в окружении лордов, графов и баронов своего королевства; но это блистательное собрание, возглавляемое самой великой королевой на свете, нисколько не вызвало робости у г-на де Шатонёфа: он в почтительнейшем поклоне склонился перед Елизаветой, а затем принялся смело и во всеуслышание высказывать упреки, изложить которые ему было поручено Генрихом III. Королева, хотя и явно раздосадованная такой решительностью, стала отвечать на прекраснейшем и чистейшем французском языке и, разгорячась мало-помалу, указала послам на то, что королева Шотландии вечно не давала ей покоя и вот уже в третий раз покусилась на ее жизнь; но, тем менее, сама она, питая к ней великую любовь, терпеливо все это сносила вплоть до последнего раза, когда горе ее оказалось настолько сильным, что она не припомнит, доводилось ли ей когда-нибудь испытывать подобное даже из-за смерти родственников. Тогда г-н де Шатонёф стал приводить ей множество примеров из истории, полагая, что они способны смягчить ее; на это Елизавета язвительно ответила ему, что за свою жизнь она прочла много книг, во сто крат больше, чем любая другая особа ее пола и ее сана, но ни в одной из них не встречала ни единого примера преступления, похожего на то, жертвой которого ей чуть было не случилось стать; так что королю, ее брату, следовало бы помогать ей отомстить за себя, а не поддерживать ту, что так злобно желала ее смерти. Затем, обратившись к г-ну де Бельевру, она выразила крайнее сожаление, что он прислан к ней ее братом Генрихом по такому неприятному делу, но, впрочем, через несколько дней она даст их повелителю вполне определенный ответ. После чего, справившись о здоровье короля и королевы-матери, она поднялась с трона и, прощальным кивком дав знать, что не желает долее продолжать аудиенцию, спустилась по ступеням, направилась к двери и удалилась в свои покои. Послы вернулись в Лондон, где в течение нескольких дней тщетно ждали ответа; вместо ответа пришло известие о смертном приговоре, вынесенном несчастной королеве Марии. В тот же день, 15 декабря, г-н де Бельевр вновь отправился в Ричмонд и, во второй раз принятый королевой, заявил ей, что, поскольку решение, против которого он должен был выступать, принято, у него нет нужды продлевать свое пребывание в Англии и, следственно, ему остается лишь просить у ее величества охранную грамоту, чтобы вернуться во Францию. Королева пообещала ему, что он получит охранную грамоту через два или три дня, и г-н де Бельевр тотчас же вернулся в Лондон, так ничего и не добившись в отношении королевы Марии. На другой день, 16 декабря, парламент, королевский совет и представители высшей знати королевства собрались в Вестминстерском дворце, и там, при всеобщем внимании, был зачитан и провозглашен смертный приговор; поскольку весть о нем немедленно распространилась по городу, начался радостный колокольный звон, продолжавшийся весь день, а с наступлением вечера каждому жителю было приказано зажечь перед своим домом праздничные костры, как это принято во Франции накануне дня святого Иоанна Крестителя. При виде этого зрелища, не оставлявшего ни малейшего сомнения по поводу решения, принятого королевой Англии, г-н де Бельевр написал ей следующее письмо:Подписано: ГЕНРИХ».
«Сударыня! Покинув вчера Ваше Величество, мы пребывали в надежде получить через несколько дней, как Вы соблаговолили нам пообещать, Ваш милостивый ответ на просьбу, которую мы высказали Вам от имени короля, нашего доброго повелителя и Вашего брата, касательно королевы Шотландской, его невестки и союзницы. Однако сегодня утром нам стало известно, что приговор, вынесенный королеве Марии, был обнародован по всему городу Лондону, хотя мы ожидали совершенно иного, исходя из Вашего милосердия и дружеских чувств, которые Вы питаете к названному королю, Вашему доброму брату. Тем не менее, дабы не пренебречь ничем из того, что, по нашему мнению, предписывает нам долг, и неукоснительно следовать желанию Его Величества короля Франции, мы сочли необходимым написать Вашему Величеству настоящее письмо, в коем вновь почтительнейше умоляем не отказать в настоятельнейшей и чувствительнейшей просьбе Его Величества сохранить жизнь королеве Шотландии, отчего король, наш повелитель, получит величайшую радость, какую только может доставить ему Ваше Величество, тогда как Ваш отказ, напротив, доставит ему величайшее горе. И поскольку, посылая нас к Вашему Величеству, король, наш повелитель и Ваш брат, не предполагал, что решение о казни может быть принято столь быстро, мы умоляем Вас предоставить нам несколько дней, в течение коих нам удалось бы оповестить короля, нашего повелителя, о положении королевы Шотландии, дабы перед принятием окончательного решения Вашему Величеству стало известно, что христианнейшему королю благоугодно будет высказать Вам и в чем предостеречь Вас касательно самого крупного дела, которое на нашей памяти было вынесено на рассмотрение людского суда. Господин де Сен-Сир, который доставит настоящее письмо Вашему Величеству, привезет нам милостивый Ваш ответ, если Вашему Величеству будет угодно его дать.В тот же день г-н де Сен-Сир и другие французские дворяне отправились в Ричмонд, чтобы вручить королеве письмо, которое мы сейчас привели; однако она отказалась принять их, сославшись на недомогание, так что им пришлось оставить письмо Уолсингему, обещавшему прислать ответ королевы на другой день. Но, несмотря на это обещание, даже на третий день ответ так и не пришел, и только ближе к вечеру к г-ну де Шатонёфу явились от имени королевы два английских дворянина, которым было поручено устно сообщить ему, что Елизавета предоставила отсрочку в двенадцать дней, дабы успеть известить короля Франции о приговоре, вынесенном его невестке. Тотчас же во Францию был отправлен г-н де Жанлис, получивший приказ не только вручить Генриху III письмо его посла, но и своими словами рассказать ему о всех кознях, свидетелем которых он стал и явной целью которых была смерть королевы Шотландии. Господин де Жанлис исполнил возложенное на него поручение так быстро, как только это было возможно. Но, как он ни торопился, ему удалось вернуться в Лондон лишь через два дня после истечения предоставленной отсрочки. Однако ничего еще не закончилось; между тем королева находилась теперь ближе к Лондону, в Гринвичском дворце, где она праздновала Рождество. Господин де Жанлис привез с собой новые инструкции короля. Господа де Бельевр и де Шатонёф немедленно испросили новой аудиенции, но, несмотря на все их настояния, добиться ее они смогли лишь 6 января. Послов провели в приемный зал, где их ожидала королева; они поклонились ей со всей почтительностью, какую должно оказывать монарху, после чего г-н де Бельевр взял слово и твердым голосом высказал Елизавете недовольство, какое ее отказ вызвал у короля Франции; затем, высказав это недовольство, он перешел к предостережениям, с какими ему было поручено обратиться к ней. Вначале Елизавета слушала довольно вежливо, хотя было видно, как мало-помалу ею овладевает раздражение и к лицу ее приливает кровь. Наконец, не в силах более сдерживаться, она поднялась и, топнув ногой, воскликнула: — Господин де Бельевр, неужто король, мой брат, поручил вам говорить со мной в таких выражениях?! — Да, сударыня, — ответил посол, — я имею на это строгое приказание его величества. — И оно подписано им собственноручно? — продолжила Елизавета. — Да, сударыня, — ответил г-н де Бельевр. — Раз так, — воскликнула Елизавета, — я требую представить копию письма с предостережениями, с какими вы только что обратились ко мне, и горе вам, если там окажется хоть на одно слово больше или меньше того, что вы мне сейчас сказали! — Сударыня, — с полнейшим спокойствием ответил г-н де Бельевр, — у французов не принято из страха разбавлять лестью или укорачивать то, что им было поручено сказать. Я сказал лишь то, что мне было велено сказать, и завтра вы получите тому доказательство. Тогда королева приказала всем своим придворным удалиться и почти целый час пробыла наедине с господами де Бельевром и де Шатонёфом; однако на протяжении всего этого часа, прошедшего в настоятельных просьбах с их стороны, ни тот, ни другой не смогли вытянуть из нее ни единого милостивого слова в пользу королевы Марии. Напротив, поскольку Елизавета не желала ничего говорить послам о своих намерениях, она ответила им, что отправит к королю Генриху собственного посланника, который прибудет в Сен-Жермен одновременно с г-ном де Бельевром и изложит его величеству решение, принятое ею в отношении королевы Марии. Видя, что ничего другого добиться от королевы нельзя, господа де Шатонёф и де Бельевр простились с ней и удалились. В итоге 13 января посол получил паспорта и одновременно уведомление о том, что в Дувре его ожидает предоставленный ему для переправы корабль. Господин де Бельевр тотчас же отбыл вместе со своей свитой и, проследовав через Рочестер и Кентербери, приехал в Дувр в субботу 17 января; наутро он погрузился на корабль и, гонимый попутным ветром, в тот же день, в полдень, прибыл на рейд Кале. Между тем, побужденный письмом короля Генриха III к послу Курселю, юный король Яков VI решился, наконец, предпринять некоторые шаги в пользу своей матери и направил к королеве Англии посольство, в которое входили Роберт Мелвилл, Грей и Кит. Посольство это прибыло в Лондон через два дня после отъезда французского. Королева приняла послов, но при первых же произнесенных ими словах невероятно вспылила и заявила Мелвиллу, что она прекрасно понимает, что это он вбил в голову юному королю мысль попытаться воспрепятствовать ее замыслам и вступиться за мать; что это дурные советчики рушат троны и, будь у нее советчик вроде него, она приказала бы отрубить ему голову. — Сударыня, — хладнокровно ответил Мелвилл, — даже с риском для собственной жизни я ни за что не откажусь дать своему повелителю добрый совет, и, на мой взгляд, отсечения головы заслуживает, напротив, тот, кто советует сыну не препятствовать убийству матери. Ответ Мелвилла настолько разъярил Елизавету, что она велела послам удалиться, заявив, что сообщит им свою волю, но этого придется подождать. Между тем, поскольку три или четыре дня прошли без всяких новостей, а распространившиеся слухи о том, что королева приняла окончательное решение, становились все тревожнее, послы вновь написали Елизавете, испрашивая новую аудиенцию, которая в итоге была им дарована. Эта новая встреча, как и встреча с французскими послами, началась с жалоб и обвинений со стороны Елизаветы. По словам королевы, жизнь ее постоянно находится под угрозой, пока жива Мария, и, если поверить ей, вот и французское посольство покинуло Англию лишь после того, как заплатило за ее убийство какому-то узнику долговой тюрьмы, который мог обрести свободу исключительно при условии, что возьмется совершить это злодеяние. Шотландские послы, знавшие хитрую политику Елизаветы, покинули королеву, пребывая в убеждении, что она ищет какого-нибудь похожего средства избавиться от них, но при этом исполненные решимости следить за каждым своим шагом, дабы не стать жертвой клеветы. И все же, как ни бдительны они были в отношении своего поведения, им не удалось избежать ловушки. Вот как это случилось. В тот самый день, когда имела место третья встреча между королевой Англии и шотландскими послами, в ходе которой, потеряв всякую надежду смягчить Елизавету, они запросили паспорта, лорд Хингли, входивший в ближайшее окружение королевы, завсегдатай королевского дворца, пришел повидаться с г-ном Греем и, похоже, обратил внимание на его чрезвычайно красивые пистолеты, богато украшенные слоновой костью и серебром. Стоило ему уйти, и г-н Грей, рассудив, какое важное значение имеет для него благожелательное отношение со стороны столь знатного вельможи, поручил некоему молодому человеку, своему родственнику, отнести их лорду Хингли. Молодой человек, обрадованный столь приятным поручением, решил исполнить его в тот же вечер и отправился во дворец. Но, едва он миновал прихожую, его задержали и обыскали, а поскольку при нем обнаружили пару пистолетов, его под надежной охраной препроводили домой и оставили там под арестом, поставив у двери часового. На другой день слух об очередной попытке убийства королевы разошелся по городу Лондону, и послы, распознав в этом новую интригу Елизаветы, тотчас же отбыли в Шотландию. Как только они уехали, личный секретарь королевы Дэвисон отправился в Фотерингей. На Дэвисона было возложено секретное поручение к сэру Эмиасу Паулету: следовало намекнуть ему, какую важную услугу он окажет королеве, если избавит ее от врагини, не вынуждая прибегать к казни. Однако сэр Эмиас Паулет, непреклонный в отношении своей чести, заявил, что дверь Марии Стюарт никогда не откроется для убийцы; что же касается палача, то он сможет явиться, когда настанет его час, но и тот должен будет запастись приговором, составленным по всей форме, а иначе для него, как и для всех прочих, дверь темницы Марии останется закрытой. Дэвисон доложил о его ответе Елизавете, и она поняла, что, при всем ее желании тайным путем избавиться от соперницы, ей, несмотря на неприязнь, которую у нее это вызывало, придется действовать теми средствами, какие предоставлял в ее распоряжение закон. И потому в субботу 14 февраля, ближе к вечеру, г-н Бил, свояк министра Уолсингема, был отправлен в Фотерингей, имея на руках приказ о казни Марии Стюарт, подписанный Елизаветой. Кроме того, при нем был приговор, вынесенный шотландской королеве, и адресованный графам Шрусбери, Кенту и Ратланду приказ присутствовать при казни. Господин Бил отбыл той же ночью, взяв с собой лондонского палача, которого Елизавета, в виду этих достопамятных обстоятельств, велела нарядить с головы до ног в черное. Прибыв в воскресенье вечером в Фотерингей, г-н Бил предъявил свои полномочия сэру Эмиасу Паулету и Дрю Друри, приказав им сопроводить его на другой день к графам Кенту и Шрусбери; однако сопровождать его мог только Дрю Друри, поскольку Эмиас Паулет, страдавший подагрой, не в состоянии был ездить верхом. Так что они вдвоем отправились к графу Шрусбери, и, после того как тот посовещался с графом Кентом, было решено, что приговор Марии Стюарт будет зачитан на следующий день, во вторник. И действительно, во вторник 17 февраля, около двух часов пополудни, г-н Бил и графы Шрусбери и Кент явились в замок Фотерингей и велели известить узницу, что они желают поговорить с ней. Королева ответила, что больна и лежит в постели, но, если вопросы, которые требуется обсудить тем, кто просит ее о встрече, не терпят отлагательства, она поднимется, чтобы принять посетителей, и в этом случае просит лишь немного подождать, чтобы дать ей время надеть халат. Получив утвердительный ответ Била, Мария Стюарт поднялась и, закутавшись в широкий бархатный халат, села за небольшой стол, за которым обычно проводила время. Как только она расположилась там, дверь открылась и в комнату вошли графы Шрусбери и Кент в сопровождении Била, Эмиаса Паулета и Дрю Друри; позади них толпились все слуги королевы, испуганные торжественностью, которой был обставлен этот визит.Лондон, 16 декабря 1586 года».
XXXI
Войдя и поклонившись королеве, которая ответила на это приветствие, не вставая с места, оба графа остались с непокрытой головой, иШрусбери, сделав шаг вперед, объявил, что он и его сотоварищ граф Кент явились от имени королевы Елизаветы, дабы известить бывшую королеву Шотландии о том, что на сэра Роберта Била возложено поручение зачитать ей смертный приговор, а им самим дан приказ присутствовать при ее казни. Мария Стюарт выслушала это известие с величайшим спокойствием, так, что ни один мускул не дрогнул на ее лице, и, когда граф Шрусбери умолкнул, произнесла, обращаясь к Билу: — Читайте, сударь, я слушаю. Бил трясущимися руками развернул указ, написанный на пергаменте и скрепленный большой печатью из желтого воска, и изменившимся голосом стал зачитывать Марии Стюарт вынесенный ей смертный приговор. Мария с полнейшим спокойствием слушала чтение, но, когда оно завершилось, осенила себя крестным знамением и промолвила: — Да будет благословенна любая весть, ниспосланная Господом! И тогда комнату заполнили рыдания: это несчастные слуги королевы не смогли сдержать слез. Мария попросила слуг удалиться или взять себя в руки настолько, чтобы хранить молчание. Они сделали над собой усилие, и слово в свой черед взял граф Кент. Он воспользовался этой возможностью для того, чтобы предложить Марии помощь епископа Питерборо или декана Питерборо; но Мария сказала в ответ, что все ее предки были католиками, что она родилась в католической вере и желает умереть в той вере, в какой родилась. После чего она торжественно заявила о своей невиновности, поклявшись, что никогда не участвовала, даже в мыслях, в каком-либо заговоре, составленном против ее сестры Елизаветы, а затем спросила, на какое время назначена казнь; и, когда ей ответили, что казнь, вероятно, состоится на другой день, в восемь часов утра, она поднялась и жестом, исполненным достоинства, дала знать, что желает остаться одна. Оба графа откланялись и приготовились удалиться, как вдруг Мария окликнула их и обратилась к ним с двумя вопросами. Во-первых, будет ли ей позволено увидеться с ее духовником, с которым она не могла встретиться уже целый месяц. В этой милости ей было категорически отказано. Во-вторых, она хотела знать, даст ли Елизавета позволение, в соответствии с просьбой, которую за месяц перед тем в своем письме к ней высказала Мария, перевезти ее тело во Францию, где она желала быть погребенной в Реймсском соборе, подле своей покойной матери-королевы. Оба графа ответили, что им ничего не известно о том, какие намерения имеет в этом отношении королева Елизавета. Тогда Мария Стюарт вновь кивнула им в знак прощания, сказав, что касательно ее первого желания она надеется, что мученичество послужит ей исповедью, а в отношении второго желания полагает, что, где бы ее ни погребли, она окажется на одном и том же расстоянии от Господа и в день воскресения к вечной жизни готова будет ответить: «Я невиновна!» И тут началась душераздирающая сцена, ибо старый Бургуэн, врач королевы, бросился в ноги к графам и стал умолять их, во имя всего, что свято для них на земле и на небе, предоставить более длительную отсрочку его повелительнице, которая, располагая всего лишь несколькими часами впереди, не найдет времени привести в порядок свои мирские и духовные дела и предстанет перед Господом, не успев приготовиться к смерти. Все слуги, как мужчины, так и женщины, присоединились к нему, так трогательно моля и рыдая, что сэр Роберт Бил смягчился и, обратившись к королеве, спросил: — Сударыня, это правда, что вы еще не написали завещания? — Правда, сударь, — ответила королева. — В таком случае, милорды, — произнес сэр Роберт Бил, повернувшись к графам, — нам следует, на мой взгляд, предоставить узнице еще один день, дабы она не обвинила нас в том, что мы поставили под угрозу интересы ее слуг в этом мире и спасение ее души в мире ином. — Это невозможно, сударь, — ответил граф Шрусбери, — час казни назначен волей сильнее нашей, и мы не вправе передвинуть его ни в ту, ни в другую сторону. — Довольно, Бургуэн, — промолвила королева, — поднимитесь, приказываю вам. Бургуэн повиновался. — Сэр Эмиас Паулет, — произнес граф Шрусбери, уходя и указывая пальцем на королеву, — мы оставляем эту даму под вашим надзором, и вы несете за нее ответственность. С этими словами графы удалились, сопровождаемые, как и вначале, сэром Робертом Билом и обоими тюремщиками; с королевой остались лишь слуги. После минутного молчания она обратилась к Джейн Кеннеди, самой любимой из своих фрейлин: — Ну что, Джейн, разве не предвидела я, что все их козни были нацелены исключительно на то, чтобы привести меня туда, где я теперь нахожусь? Да, да, я была чересчур большой помехой для их религии и политики, чтобы они оставили меня в живых. Как видите, дети мои, — продолжила она, обращаясь ко всем остальным, — времени у меня осталось немного; раз так, давайте поскорее поужинаем, чтобы, насколько мне это удастся, я привела в порядок свои дела. Слуги, не переставая рыдать, повиновались. Мужчины отправились накрывать на стол, а Мария, удержав подле себя женщин, начала с того, что вместе с ними предалась молитве; затем, велев принести все деньги, какие у нее оставались, она разложила их на отдельные доли, присоединив к каждой из них листок с именем того, кому эта доля предназначалась. Когда с этим было покончено, ей доложили, что ужин подан. Она ела больше и охотнее, чем всегда, хотя и видела, что служанки ее смертельно удручены, и рыдания, время от времени раздававшиеся рядом с ней или за ее спиной, заставляли ее внезапно вздрагивать, словно напоминая ей о чем-то забытом. В конце ужина королева взяла кубок и, наполнив его вином, выпила за здоровье всех тех, кого она оставляла после себя на этом свете, и спросила, не желают ли они, в свой черед, выпить за спасение ее души на Небесах. И тогда все они взяли бокалы, встали на колени и, роняя слезы, выпили за спасение души королевы, прося у нее прощения за обиды, которые скорее вследствие досады или скуки, чем из-за недостатка уважения, они могли ей причинить. Мария тотчас же даровала им это прощение и попросила простить равно и ее, поскольку, хотя они никогда не жаловались, она сознавала, что причиной этому служит лишь их величайшая преданность, ибо, по ее словам, пребывание в заключении сильно испортило ей характер. С этими словами, видя, что слезы и рыдания вот-вот начнутся снова, она положила конец горестной сцене, приказав принести все ее вещи, платья и украшения; как только приказ был исполнен, Мария раздала все это слугам, но исходя не из степени дружеских чувств к тому, кого она одаривала, а из его достатка или бедности; затем она вручила самым преданным слугам свои личные драгоценности, предназначенные для передачи королю и королеве Франции, королеве-матери Екатерине Медичи, своему собственному сыну, герцогу де Гизу и кардиналу Лотарингскому, равно как и всем прочим родственникам, не забыв никого. Покончив с этим, она написала следующее письмо своему духовнику:«Меня терзали весь этот день из-за моей религии и побуждали принять утешение от еретика; но от Бургуэна и других Вы узнаете, что все эти уговоры оказались тщетными, и я твердо заявила, в какой вере желаю умереть. Я просила, чтобы Вам было позволено исповедовать меня и причастить, в чем мне безжалостно отказали, равно как отказали перевезти мое тело во Францию и в возможности сделать по своей воле завещание, так что теперь я могу писать только через них и по благоусмотрению их повелительницы. Не имея возможности свидеться с Вами, я исповедуюсь Вам во всех моих грехах совокупно, как исповедовалась в каждом по отдельности, и именем Бога заклинаю Вас молиться и бодрствовать этой ночью вместе со мной ради искупления моих грехов и прислать мне свое отпущение и прощение за все обиды, какие я Вам причинила. Я попытаюсь встретиться с Вами в их присутствии, как они позволили мне свидеться с моим дворецким Мелвиллом, с которым меня разлучили, как и с Вами, и, если мне будет дано разрешение на это, при всех, на коленях, попрошу Вашего благословения. Пришлите мне самые лучшие молитвы, какие Вы знаете, на эту ночь и на завтрашнее утро. Время бежит, и я не могу долго писать, но будьте спокойны: я походатайствовала о покровительстве Вам, как, впрочем, и всем остальным моим слугам, а главное, Ваши бенефиции будут сохранены. Прощайте, писать больше нет времени. Напишите и пришлите мне все самое лучшее, что сможете найти, из молитв и поучений для спасения моей души. Посылаю Вам свое последнее колечко».Отправив это письмо, королева тотчас же принялась за завещание, которое она написала на двух больших листах бумаги, очень быстро и почти без помарок, настолько ясно работала у нее голова: каждый получил свою долю — родственники, свойственники, друзья и слуги. Затем, завершив завещание, она написала длинное письмо королю Франции, известив его о своей скорой смерти и присовокупив к этому посланию два чрезвычайно редких драгоценных камня, способствующих здоровью, и только что составленное ею завещание, исполнение которого она поручала его благородству. Покончив с этими заботами, Мария велела принести ей воды для ножной ванны, принимала ее минут десять, после чего, как обычно, легла в постель; тем не менее слуги заметили, что она не спала и до четырех часов утра почти неизменно пребывала в молитвах и в размышлениях.
Последние комментарии