Сретенские ворота [Юрий Яковлевич Яковлев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Яковлев СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА повести рассказы

СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ

На границе марта и апреля небо наливается океанской голубизной, а снег становится кристаллическим и шуршит под ногами крупным береговым песком. Верхняя розоватая шкурка бересты лопнула и трепещет на ветру, как папиросная бумага. Солнце слепит и, когда ветер утихает, ласково припекает щеку. Но главное — все вокруг заполняется крепким живым настоем пробуждающейся земли. Этот настой кружит голову и, когда вдыхаешь его всей грудью, разливается по телу, и тайной радостью отдается в сердце. Ты чувствуешь, как в тебе пробуждаются молодые силы и возвращают к лучшей поре жизни.

И ты вспоминаешь мать.

Я запомнил свою мать седой и усталой. Дети никогда не запоминают мать молодой, красивой, потому что понимание красоты приходит позже, когда материнская красота успевает увянуть.

Я запомнил свою мать седой и усталой, а говорят, она была красива. Большие задумчивые глаза, в которых проступал свет сердца. Ровные темные брови, длинные ресницы. На высокий лоб спадали дымчатые волосы. Такой я видел ее на выцветшей фотографии — молоденькая сестра милосердия, красный крестик на белом платке.

До сих пор слышу ее негромкий голос, неторопливые шаги, ощущаю бережное прикосновение рук, шершавое тепло платья на ее плече. Это не имеет отношения к возрасту — вечно.

Дети никогда не говорят матери о своей любви к ней. Они даже не знают, как называется чувство, которое все сильнее привязывает их к матери. В их понимании это вообще не чувство, а что-то естественное и обязательное, как дыхание, утоление жажды.

Но в любви ребенка к матери есть свои золотые дни. Я пережил их в раннем возрасте, когда впервые осознал, что самый необходимый человек на свете — мама. Я не отходил от нее ни на шаг. Боялся уснуть: вдруг она уйдет. А когда просыпался, то первой моей мыслью было: где мама? В те дни я стал маленьким рыцарем, а мама была моей прекрасной дамой. Я размахивал деревянной шпагой, готовый в любую минуту вступиться за маму. Она чувствовала это. Она была счастлива.

Память не сохранила почти никаких подробностей тех далеких дней. Я знаю об этом своем чувстве, потому что оно до сих пор теплится во мне, не развеялось по свету. И я берегу его, потому что без любви к матери в сердце — холодная пустота.

…Женщина, которая слышит первый вздох своего ребенка, и женщина, которая слышит его последний вздох, — два разных человека. Разных — как счастье и горе, добро и зло, жизнь и смерть. Но эти два человека слились в одном великом существе, имя которому — мать.

Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. У меня для нее было другое слово — мамочка. Даже став большим, я не мог изменить этому слову. Я пытался называть ее «мама», но с губ помимо моей воли слетало все то же ласковое, детское — «мамочка». У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно.

Последний раз я произнес его на мокрой от дождя платформе, у красной солдатской теплушки, в давке, под звуки тревожных гудков паровоза, под крик команды «по вагонам!». Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью. Не знал, что с матерью вообще можно проститься навсегда. Я шептал «мамочка» ей на ухо и, чтобы никто не видел моих мужских слез, вытирал их о ее волосы… Но когда теплушка тронулась — не выдержал. Забыл, что я мужчина, солдат, забыл, что вокруг люди, множество людей, и сквозь грохот колес, сквозь бьющий в глаза ветер закричал:

— Мамочка! Мамочка…

Но она уже не слышала.

На белом снегу красный гибкий прутик вербы возникает жилкой, в которой бьется кровь. Рядом с красной жилкой — голубая. Это весеннее солнце растопило снег и вызвало к жизни родничок талой воды. Красная артерия и синяя весна. Равновесие жизни.

Струя талой воды исчезает под настом и снова выходит на поверхность, издавая веселый булькающий звук. Хорошо наклониться к мартовскому роднику и сделать глоток. Говорят, кто пьет талую воду, становится сильней и долговечней.

Никто, как мать, не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки. И никто, как дети, не умеет так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью. Она не жалуется, — значит, ей хорошо. Я никогда не видел слез своей матери. Ни разу в моем присутствии ее глаза не увлажнялись, ни разу она не пожаловалась мне на жизнь, на боль. Я не знал, что это было милосердием, которое она оказывала мне.

Когда на посту было очень холодно, мы подходили к трубе землянки и грелись в теплом низком дыму. Он обволакивал замлевшие ледяные лица горьким мягким теплом. Жалко, что этим теплом нельзя было дышать. Еще когда удавалось раздобыть картошку, мы нанизывали ее на проволоку и опускали в трубу. Картошка пропекалась ровно и вкусно. Мы оттирали ее от сажи снегом и ели. Мы всегда были голодны. Нам всегда было холодно. Только в бою у орудий забывали о голоде и холоде. И еще — когда получали из дома письма.

Но было у писем из дома одно необычайное свойство, которое каждый открывая для себя и никому не признавался в своем открытии. В самые трудные минуты, когда казалось — все кончено или кончится в следующее мгновение и нет уже ни одной зацепки за жизнь, мы находили в письмах из дома НЗ — неприкосновенный запас жизни. Запаса хватало надолго, его берегли и растягивали, не надеясь пополнить его в скором времени.

У меня не сохранились мамины письма. Я не запомнил их наизусть, хотя перечитывал десятки раз. Но в памяти жива картина жизни родного дома, которая возникала из маминых весточек.

Я видел нашу комнату с большой кафельной печью. Печь горела, и из нее тянуло горячим духом смолистых дров. Дрова потрескивали, и на пол падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его в печь. Когда дрова прогорали, она помешивала угли кочергой и ждала, когда над ними исчезнет голубоватый огонь. Потом плотно захлопывала медную дверцу. Вскоре белый кафель накалялся. Мама прижималась к нему спиной и закрывала глаза.

На ледяном ветру я видел ее у печки с закрытыми глазами. Это видение возникало ночью на посту. У меня в кармане лежало письмо. От него веяло далеким теплом, пахнувшим смолистыми дровами.

Это родное тепло было сильнее ветра.

Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был мамин голос. Я слышал его даже в грохоте орудий.

Дым землянки касался щеки, как дым родного дома.

Под Новый год я увидел у себя дома елку. Мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи.

Я лежал на снегу в тяжелой каске, в подшлемнике — в шерстяном опущенном забрале, в шинели, затвердевшей от талого снега, а осколки снарядов гулко плюхались на землю — большие рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом… Гори, елка. Мерцайте, позолоченные орешки. Хорошо, что где-то около мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога — это я.

Старые часы идут и бьют полночь. Сверчок, чудом поселившийся в городской квартире, работает на стрекочущей машинке. Ковш Большой Медведицы стоит на крыше дома, что напротив. Пахнет хлебом. Тихо. Елка погасла. Печка горячая.

Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы, и люди умирали от осколков. И она писала, умирая. Из ледяного блокадного города слала мне последние капли своего тепла, последние кровинки.

Она не просто голодала. В нее стреляли голодом. Это не был голод недорода. Это был смертельный голод, фашистский голод. Голод — обстрел, голод — бомбежка, голод — пожар.

А я поверил легенде. Держался за нее — за свой НЗ, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце.

Последнее письмо пришло в мае.


Чем больше черпаешь из колодца воды, тем свежее она и обильнее. От нее веет ароматом глубокой земли и устойчивым холодом талого снега. Каждый глоток колодезной воды сладко утоляет жажду и наполняет бодростью. Утром солнце всплывает со дна, вечером — погружается на дно. Так живет колодец.

Если же в полутемном срубе не звенит ведро и рассыпанные звенья цепи не натягиваются тетивой, а ржавеют от бездействия, если ворот весело не поскрипывает под рукой и сорвавшиеся капли серебряными монетами не падают обратно в гулкую глубину — родник перестает бить, колодец затягивается илом, чахнет. Наступает смерть колодца.

С нашествием врага появились мертвые колодцы. Они умирали вместе с людьми. Мертвые колодцы были похожи на незарытые могилы.

Теперь колодцы ожили, вернее, их оживили люди — живые, пришедшие на смену мертвым. Весело звенят ведра, и цепи блестят на солнце, освобожденные от ржавчины прикосновением множества рук. Колодцы поят людей, коров, землю, деревья. Они льют воду на раскаленные черные камни банек, и мягкий, захватывающий дух пар делает свое чистое дело, оседая каплями на вялой пахучей листве березовых веников.

Колодцы ожили. Но тот, кто погиб на войне, — погиб навечно.


Я взял в руки тяжелое холодное ведро, медленно поднес его к губам и вдруг увидел себя мальчишкой. Нескладным, нестриженым, со ссадиной на лбу, с облупившимся носом. Этот мальчишка смотрел на меня из ведра с водой. Я держал в руках свою давнюю жизнь. Она была нелегкой. Руки начали слегка дрожать, и по воде пошли морщинки: мой маленький двойник корчил рожи и подсмеивался надо мной — солидным, взрослым, городским.

Я наклонился к ведру и сделал глоток. Мальчишка тоже глотнул. Так мы пили вдвоем вкусную колодезную воду, словно поспорили, кто кого перепьет.

Меня стал сердить мальчишка. Я с удовольствием выпил бы все ведро, чтобы не видеть его. Пить я больше не мог — мне уже свело зубы от холода, — я размахнулся и вылил воду на дорогу. И угодил в курицу, которая недовольно закудахтала и побежала прочь. Я вылил воду, но двойник остался. И когда я шел по деревне, он все время давал о себе знать.

Я вдруг почувствовал, что долгое время не помнил многих событий своей прежней жизни. Люди, с которыми я жил когда-то рядом, отодвинулись далеко в пространство, а их очертания стерлись. Образовался провал. Пустота, от которой мне стало не по себе. Теперь этот нестриженый, со ссадиной на лбу приблизил далекое время. Я увидел свое детство со множеством подробностей.

Я вспомнил щели в бревнах над моей кроватью — сенник на лавке, занавески, прибитые обойными гвоздями, печную заслонку с отклепавшейся ручкой, рогатые ухваты. Я услышал скрип половиц — у каждой свой особый звук: старые потрескавшиеся доски были клавишами какого-то таинственного инструмента. Я реально ощутил запах топленого молока — клейкий, кисло-сладкий запах, который неожиданно вытекал из печи и вытеснял из дома все остальные запахи.

Я увидел маму. У колодца, с запотевшими ведрами. В соломенных лучах солнца.

Мой дедушка, Алексей Иванович Филин, был родом с Белого озера. Двенадцатилетним мальчишкой он пришел в Питер и назад в деревню уже не вернулся. Жил трудно. Много работал. После революции стал Героем Труда. Городская жизнь не убила в нем деревенского корня. Иногда с грустью рассказывал о молочной воде Белого озера, о пчелах, о лошадях, о том, как в деревне в большом чане варят домашнее пиво. Иногда, под хмельком, дедушка пел свои деревенские малословные песни.

Каждое лето мы с мамой ездили в деревню.

Городской человек редко встречается с землей. Земля скрыта от его глаз каменными плитами, застывшей лавой асфальта. Она покоится в глубине — черная, бурая, красная, серебристая. Она задержала дыхание и затаилась. Городской человек не знает, чем пахнет земля, как она дышит в разные времена года, как страдает от жажды, как рожает хлеб. Он не ощущает, что вся его жизнь, его благополучие зависят от земли. Не переживает за сухое лето, не радуется обильному снегопаду. А иногда боится земли, как смутной, незнакомой стихии. И тогда в душе затихает необходимое, естественное чувство сыновней любви к земле.

В деревне мы с мамой ходили босиком. Сперва это было довольно трудно. Но постепенно на ногах образовались естественные подошвы, и ноги перестали чувствовать мелкие уколы. Эти подошвы верно служили мне — не снашивались, не протирались. Правда, их нередко приходилось заливать йодом. А перед сном — мыть.

Мать приучила меня к земле, как птица приучает своего птенца к небу, а белая медведица приваживает медвежонка к морю. На моих глазах черная земля становилась зеленой, потом разливалась легкая голубизна, потом мерцала бронза — так рождается лен. Мы с мамой дергали лен. Мама ловко скручивала жгут и вязала снопы-коротышки. У нее на голове был белый платок, как у деревенских.

Иногда мне поручали пасти корову Лыску. Тогда приходилось подниматься очень рано. И я сердился на Лыску, что она не дала мне поспать, шагая по холодной траве, дулся на нее. Мне даже хотелось ударить ее прутом… Она шла медленно, с коровьим достоинством, а самодельный жестяной колокольчик глухо потренькивал на ее шее.

Потом, в поле, я отходил. Я приближался к корове и прижимался к ее теплому дышащему боку — грелся. Иногда я разговаривал с Лыской. Рассказывал ей целые истории. Лыска не перебивала меня, она умела внимательно слушать и беззвучно кивала головой.

Голова у нее тяжелая, крупная. А глаза, большие влажные глаза были чем-то опечалены. Лыска незаметно подходила ко мне и тыкалась в щеку розовым носом. Ее дыхание было громким и теплым. Она относилась ко мне покровительственно, как к теленку.

Временами я испытывал приливы любви к нашей корове. Тогда я уходил с ней далеко в поле, где росли клеверная кашка и горошек. Отыскивал глубокий буерак, опускался по крутому склону и рвал для нее лакомые зеленые побеги. Я сооружал «дымок»: зажигал сухие гнилушки в консервной банке и размахивал около Лыски, чтобы слепни и шершни не одолевали ее. Лыска становилась священным животным, а я служкой с кадилом. Потом Лыску пришлось продать. Когда ее уводили со двора, она плакала. Все понимала. Испытывала горе. И тогда я дал себе слово, что, когда вырасту и буду зарабатывать деньги, куплю Лыску обратно. Я обещал это Лыске.

Нестриженый, со ссадиной на лбу, смотревший на меня из ведра напомнил мне об этом невыполненном обещании. Он насмехался надо мной и молча, непрощающе упрекал в том, что я обманул Лыску. Обещал купить обратно и не купил.

Вообще мой нескладный двойник многое напоминал мне.

Я как-то спросил маму:

— У меня сердце светится?

— Ну как же оно может светиться, — возразила мама.

Я увидел светящееся сердце в кузнице. Кузница стояла на краю деревни. От нее тянуло запахом угольного дыма, и она сотрясалась от звонких прерывистых ударов. Я услышал, как с хрипом дышат кожаные мехи и как от их дыхания в горне с легким свистом пробуждается в углях огонь.

Кузнец был раздет до пояса. Его тело блестело от пота. На мокрой груди отражалось пламя горна. Кузнец взмахивал молотом, откидывал корпус назад и с силой обрушивал удар на кусок раскаленного железа. И каждый раз отблеск пламени вздрагивал. Я решил, что это просвечивает сердце. Оно горит внутри и просвечивает сквозь грудь.

Я показал маме светящееся сердце.

— Видишь? — сказал я шепотом.

— Вижу.

— От чего же оно светится?

Мама подумала и тихо сказала:

— От работы.

— А если я буду работать, мое сердце будет светиться?

— Будет, — сказала мама.

Я тут же принялся за дело. Я наносил дров, поворошил сено и даже вызвался пойти за водой. И каждый раз, окончив дело, спрашивал:

— Светится?

И мама кивала головой.

И еще нестриженый двойник, со ссадиной на лбу, напомнил мне, как он нашел на земле осколок снаряда и показал маме:

— Смотри, какой камень!

— Это не камень, — ответила мама. — Это осколок снаряда.

— Снаряд разбился?

— Он разорвался на множество осколков.

— Зачем?

— Чтобы убивать.

Я бросил осколок на землю и опасливо покосился на него.

— Не бойся, — сказала мама, — он уже никого не убьет. Он сам мертвый.

— Откуда ты знаешь? — спросил я маму.

— Я же была сестрой милосердия.

Я смотрел на маму, как на незнакомую. Я не мог понять, какое отношение имеет сестра милосердия к маме.

В то далекое мгновение ни она, ни я не могли даже представить себе, что через десять лет я буду лежать на земле в шинели, в каске, с винтовкой, прижатой к боку, и в меня будут лететь такие камни с острыми краями. Не мертвые, а живые. Не для жизни, а для смерти.


По-настоящему земля открылась мне на войне. Сколько земли перекопал, перелопатил я за войну! Я рыл окопы, траншеи, землянки, ходы сообщения, могилы… Я рыл землю и жил в земле. Я узнал спасительное свойство земли: под сильным огнем прижимался к ней в надежде, что смерть минует меня. Это была земля моей матери, родная земля, и она хранила меня с материнской верностью.

Я увидел землю так близко, как раньше никогда не мог увидеть. Я приблизился к ней, как муравей. Она липла к моей одежде, к подметкам, к лопате — я весь был намагничен, а она железная. Земля была мне и убежищем, и постелью, и столом, она гремела и погружалась в тишину. На земле жили, умирали, реже рождались.


Один, только один раз земля не уберегла меня.

Я очнулся в телеге, на сене. Я не почувствовал боли, меня мучила нечеловеческая жажда. Пить хотели губы, голова, грудь. Все, что было во мне живого, хотело пить. Это была жажда горящего дома. Я сгорал от жажды.

И вдруг я подумал, что единственный человек, который может меня спасти, — мама. Во мне пробудилось забытое детское чувство: когда плохо — рядом должна быть мама. Она утолит жажду, отведет боль, успокоит, спасет. И я стал ее звать.

Телега грохотала, заглушая мой голос. Жажда запечатала губы. А я из последних сил шептал незабываемое слово — мамочка. Я звал ее. Уповал на нее, как на бога, Богоматерь, Человекоматерь, Мать.

Я знал, что она откликнется и придет. И она появилась. И сразу смолк грохот, и холодная животворная вода хлынула гасить пожар: текла по губам, по подбородку, за воротник. Мама поддерживала мою голову, осторожно, боясь причинить боль. Она поила меня из холодного ковшика, отводила от меня смерть.

Я почувствовал знакомое прикосновение руки, услышал родной голос:

— Сынок! Сынок, родненький…

Я не мог открыть глаза. Но я видел мать. Я узнавал ее руку, ее голос. Я ожил от ее милосердия. Губы разжались, и я прошептал:

— Мама, мамочка…

Во мне накопилось много слов. Они распирают мне грудь, стучат в висок. Они рвутся наружу, на свет, на бумагу. Но они зеленые. Их рано срывать с ветки. Я мучаюсь и жду, когда они созреют.

В детстве рвут зеленые яблоки, потому что не хватает терпения дождаться, пока они созреют. Рвут, и едят, и получают острое удовольствие. Теперь зеленые яблоки сводят рот.

Но нельзя выдерживать слова до приторности. Иногда надо находить озорную радость в зеленых яблоках и в зеленых словах.

Моя мать лежала в братской могиле в осажденном Ленинграде. В незнакомом селе у колодца я принял чужую мать за свою. Видимо, у всех матерей есть великое сходство. И если одна мать не может прийти к раненому сыну, то у его изголовья становится другая.

Мама. Мамочка…

В детстве мы легко принимаем от матери жертвы. Все время требуем жертв. А то, что это жестоко, узнаем позже — от своих детей.

«Золотые дни» не вечны. На смену им приходят «суровые дни», когда мы начинаем чувствовать себя самостоятельными и постепенно удаляемся от мамы. И вот уже нет прекрасной дамы и маленького рыцаря, а если он и есть, то у него другая прекрасная дама — с косичками, с капризно надутыми губами, с кляксой на платье…

В один из «суровых дней» я пришел из школы голодный и усталый. Бросил портфель. Разделся. И сразу за стол. На тарелке лежал розовый кружок колбасы. Я съел его мгновенно. Он растаял во рту. Его как бы и не было. Я сказал:

— Мало. Хочу еще.

Мама промолчала. Я повторил свою просьбу. Она подошла к окну и, не оглядываясь, тихо сказала:

— Больше нет… колбасы.

Я встал из-за стола, не сказав спасибо. Мало! Я шумно ходил по комнате, грохотал стульями, а мама все стояла у окна. Я подумал, что она разглядывает что-то, и тоже подошел к окну. Но ничего не увидел.

Я хлопнул дверью — мало! — и ушел.

Нет ничего более жестокого, чем просить у матери хлеба, когда его у нее нет. И негде взять. И она уже отдала тебе свой кусок… Тогда можно рассердиться и хлопнуть дверью. Но пройдут годы, и стыд настигнет тебя. И тебе станет мучительно больно от своей жестокой несправедливости. Ты будешь думать о дне своего позора даже после смерти матери, и эта мысль, как незаживающая рана, будет то затихать, то пробуждаться. Ты будешь находиться под ее тяжелой властью и, оглядываясь, скажешь: прости! Нет ответа. Некому прошептать милосердное слово: прощаю.

Когда мама стояла у окна, ее плечи слегка вздрагивали от беззвучных слез. Но я этого не заметил. Я не заметил своих апрельских следов на полу. Не расслышал хлопнувшей двери. Теперь я все вижу и слышу. Время все отдаляет, но оно приблизило ко мне этот день. И многие другие дни.

Прости меня, родная!

В старых избах с потемневших образов смотрит женщина с ребенком на руках. Грустная, задумчивая, улыбающаяся, озабоченная, счастливая, несчастная. Это не иконы, это портреты матерей — многих, живых и живущих.

Я много знаю о подвигах женщин: выносивших с поля боя раненых бойцов, работавших за мужчин, отдававших свою кровь детям, идущих по сибирским трактам за своими мужьями. Я никогда не думал, что все это имеет отношение к моей матери. К тихой, застенчивой, обыденной, озабоченной только тем, как прокормить нас, обуть, уберечь…

Теперь я оглядываюсь на ее жизнь и вижу: она прошла через все это. Я вижу это с опозданием. Но я вижу.


Я шел под удивительно голубым лазурным небом — откуда в северном городе берется такая лазурь? И тут появилась низкая темная туча с острыми краями. Она перевалила через дома и быстро пошла на бреющем полете. Мне в лицо дохнуло льдом.

В следующее мгновение я оказался запутанным в белую ледяную сетку. Я не мог из нее выпутаться, только отбивался руками, силился разорвать ее. А вокруг все гудело, стонало, кружилось. Жесткая ледяная крупа била в лицо, секла по рукам. И вдруг в сетке сверкнуло желтое помутневшее солнце — попалось в сеть! Раздался удар. Солнце погасло. Это было не солнце, а зимняя молния, гроза со снегом.

Туча все двигалась вперед. Она опутала ледяными сетями весь город. И тянула его за собой, сбивала с ног упругими нитями. Снова вспыхивало солнце и снова гасло. В городе стоял сухой грохот.

Новая вспышка высветила надпись на стене дома:

«Эта сторона наиболее опасна при артобстреле».

Я перешел на другую сторону.

На Пискаревском кладбище зеленеет трава. На Пискаревском кладбище большие могилы. Большие, общие, заполненные народным горем. Здесь похоронена моя мать.

Документов нет. Очевидцев нет. Ничего нет, за что можно было бы зацепиться пытливым умом. Но вечная сыновья любовь определила — здесь. И я склонился к земле.

Я глажу рукой траву Пискаревского кладбища. Я ищу сердце матери. Оно не может истлеть. Оно стало сердцем земли.

СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА

Декабрьским утром на шестой батарее был убит красноармеец Коля Дорожко. Его срезала очередь, которую дал с неба желтобрюхий фашистский штурмовщик с черными крестами на обоих крыльях. Трассирующая пуля — красная в полете — попала прямо в висок. Крови почти не было. Только на серой шапке-ушанке проступило алое пятнышко. Будто шапка съехала набок, и красноармейская звездочка очутилась на виске.

Немецкий штурмовик появился внезапно. Он подкрался с выключенным мотором. Когда разведчик ударил в медную гильзу, а комбат, выскочив из землянки, закричал: «По штурмовику, на батарею!» — самолет с железным свистом уже мчался над огневой позицией. От него к земле тянулся светящийся пунктир трассирующих пуль. Пули ушли в снег. Только одна из них, перед тем как погаснуть и потерять силу, пробила серую солдатскую шапку. Будь на ее пути каска, а не мягкая шапка, может быть, Коля Дорожко и остался бы жив. Но касок все еще не привезли из дивизиона.

Пока орудийные номера разворачивали неподатливые пушки — смазка замерзла! — штурмовик успел нырнуть за соцгород. Одно орудие выпустило «по уходящему» два снаряда, но они разорвались слишком поздно. Два черных шерстяных клубка повисли в воздухе, и ветер тут же начал разматывать их, развешивая по свету.

Коля Дорожко лежал в трех шагах от орудийного ровика. Он прижался щекой к холодному кристаллическому снегу, а руки застыли вдоль тела. Будто при встрече со смертью он, как перед начальством, вытянул их по швам. В этой позе не было ни суетливости, которую вызывает испуг, ни покорности, которая склоняет человеку голову. Что-то наивно-гордое было в его позе.

С командного пункта к орудийному ровику уже бежал заспанный санинструктор Карпенко. Большие роговые очки чудом держались на его красном вздернутом носике, придавая санинструктору сугубо штатский вид. Он был щуплым и узкоплечим. Шинель с оторванным хлястиком висела на нем, как ряса. Карпенко бежал к орудию, неловко волоча по снегу большие кирзовые сапоги. В руке у него болталась брезентовая сумка с красным крестом. Эта сумка — боевая материальная часть санинструктора — еще ни разу не была в действии.

При виде Коли Дорожко, лежавшего на снегу, Карпенко остановился. Губы его дрогнули, а маленький нос сморщился и от этого стал еще меньше. Не отрывая глаз от мертвого товарища, Карпенко механически расстегнул сумку и достал оттуда пузырек с йодом. Он понимал: надо действовать. Но что мог сделать этот смешной батарейный эскулап, который в своей практике мазал лишь солдатские чирьи похожей на деготь ихтиоловой мазью и щедро заливал йодом царапины.

Но сейчас товарищи в первый раз смотрели на него серьезно и, как ему показалось, с надеждой. Карпенко отбросил сумку и опустился на колени. Он взял Колину руку, медленно стянул с нее варежку и стал искать пульс. Но он и у живых-то с трудом находил бьющуюся жилку, а Дорожко был мертв. Осторожно, боясь причинить боль, Карпенко перевернул мертвого красноармейца на спину, расстегнул на нем шинель и, припав ухом к груди, стал слушать. Он слушал долго. Порой ему казалось, будто он что-то слышит. Но это отдавались удары его собственного сердца.

Коля Дорожко был мертв. И только в сознании товарищей он все еще по инерции числился живым. И бойцам казалось, что ему жестко лежать на земле и что ему холодно. И вокруг говорили тихо, боясь нарушить его сон.

Так на шестую батарею в первый раз пришла смерть.

Спустя несколько часов, когда уже стемнело, командир батареи велел позвать красноармейца Илюшина. Илюшин был на посту, и пришлось срочно его подменить. Он появился на пороге командирской землянки, промороженный, покрытый густым белым ворсом. Шинель, под которую был затиснут ватник, стесняла движения, а шерстяной подшлемник закрывал все лицо. Были видны только глаза.

— Товарищ лейтенант, красноармеец… — начал было докладывать Илюшин, но командир прервал его:

— Снимите с головы свою хламиду и садитесь.

Илюшин прислонил к стене карабин и непослушными от мороза пальцами стал развязывать обледеневшие тесемки шапки-ушанки. Наконец ему удалось стянуть с головы шапку и подшлемник, и он сразу превратился в юношу с подстриженной под машинку головой, похожей на спелый подсолнух, с темной щетинкой, пробивающейся на подбородке и над верхней губой. Он щурился от света, словно только что проснулся и открыл глаза. Рукой он стирал с бровей капельки растаявшего инея. От холода и ветра его лицо порозовело, а на губах появились маленькие трещинки. Мочки ушей пылали и были пунцовыми.

— Поедете в Москву, — неожиданно сказал командир батареи, — в политотдел. Отвезете пакет из дивизиона. Им, видите ли, некого послать. А у нас и так некомплект.

Последние слова командир произнес отрывисто и сердито, как будто Илюшин тоже был виноват в том, что в дивизионе некого послать, а на батарее некомплект. Красноармеец решил, что разговор окончен, и собрался уходить, но лейтенант сказал:

— Садитесь.

Илюшин сел.

— Вы, кажется, дружили с Дорожко? — спросил лейтенант, когда Илюшин акклиматизировался в теплой землянке и присел на край табуретки.

Илюшин кивнул.

— Он москвич?

— Москвич.

— А родные у него есть?

— У него сестра в Москве. Родители эвакуированы.

Лейтенант задавал вопросы как бы нехотя, не поднимая на Илюшина больших, впалых от бессонницы глаз. Он никак не мог примириться с мыслью, что его батарея понесла потери — убит красноармеец, — и всячески старался скрыть свою растерянность.

— Вы знаете адрес Дорожко?

Илюшин покачал головой. Ему вдруг стало странно, что он не знает адреса друга. Собственно, Колин адрес был такой же, как и его самого: полевая почта 43895, что на гражданском языке означало — батарея в поле за деревней Фуники. А тот, московский, адрес практического значения не имел. До него надо было еще довоевать и остаться в живых…

— Тогда справьтесь у старшины.

Комбат посмотрел на Илюшина большими, словно обведенными темным ободком глазами и заговорил неестественно тихо, другим голосом:

— Видите ли, похоронную ей пришлют… Но после политотдела вы можете зайти к сестре… Дорожко. Вы поезжайте в Москву. Возьмите у старшины паек дней на пять. Для сестры. И подбодрите ее. О смерти брата лучше узнать от человека, чем из бумажки.

Илюшин сидел на табуретке и внимательно слушал комбата. Его удивляли незнакомые теплые нотки в голосе командира. Бледное, вытянутое лицо лейтенанта впервые показалось ему мягким и уступчивым, а в глазах пропал строгий холодок. Илюшин всегда думал, что комбат умеет только приказывать, покрикивать, подавать артиллерийские команды, «песочить». Сейчас командир разговаривал так, словно под стеганым ватником у него была не гимнастерка с кубарями на петлицах, а простая гражданская рубаха с галстуком. Эта перемена не укладывалась в сознании красноармейца, как и все события сегодняшнего дня.

— Вот так, — сказал лейтенант, и это «вот так» подводило черту разговору. Теперь на командире снова чувствовалась военная форма.

Илюшин поднялся.

— Разрешите идти?

— Идите! Завтра к десяти ноль-ноль быть на батарее.

— Есть!

Красноармеец повернулся и хотел щелкнуть каблуками, но на ногах были беззвучные, подшитые войлоком караульные валенки.

Хотя фронт придвинулся к самому каналу, шестая батарея оставалась маленьким островком, до которого в полной мере не докатилась тяжелая волна войны. Была бесконечная изнуряющая бессонница: по десять тревог в сутки. Были короткие стычки с немецкими самолетами. Была осточертевшая мучная болтушка в котле. И вместе с тем шестая батарея не видела ни одного немца — самолеты не в счет! — и на землю ее огневой позиции не пролилось ни капли крови.

Все это помогало Илюшину — красноармейцу первого года службы — долгое время оказывать внутреннее сопротивление войне. Со смертью друга к Илюшину вплотную подошла настоящая война.

С батареи Илюшин направился в дивизион. Получил пакет. Расписался в получении и минут через двадцать был уже на станции. Но поезда пришлось ждать около двух часов. Илюшин ходил по большой ледяной платформе и все думал о погибшем друге. Порой ему начинало казаться, что их вместе послали в Москву и что Дорожко отлучился и сейчас появится на платформе. А может быть, он остался на батарее и сейчас в кургузом ватнике, с котелком в руке бежит рысцой в столовую… Их связывало очень многое, и смерть Коли Дорожко не смогла сразу обрубить все нити.

Так в брошенном блиндаже вдруг зазвенит зуммер забытого телефона. Но никто не снимет трубку, никто не прокричит в микрофон: «Сокол слушает!» Нет Сокола.

Илюшин ходил по перрону, пока не пришел поезд. Тогда он протиснулся в вагон, бережно держа под мышкой сверток с пайком. В углу горела чугунная печурка. Этот маленький благодатный оазис тепла был окружен тесным кольцом пассажиров, севших в поезд на предыдущей станции. На весь вагон тепла не хватало, и оно досталось тем, кто поспел раньше. Однако от сознания, что рядом аппетитно потрескивают угольки, и от запаха дыма было уже не так холодно.

Илюшин сел на скамейку и закрыл глаза. Он все еще пытался разложить по полочкам сознания события сегодняшнего дня. Но полочки не выдерживали и трещали. И тогда Илюшин снова увидел своего друга лежащим на снегу, в шапке с алым пятнышком на виске, и все его думы отступили перед обезоруживающим, щемящим чувством утраты.

В левом кармане гимнастерки вместе с документами лежала бумажка с адресом Коли Дорожко. Кроме почтового адреса — Сретенский бульвар, дом № 6/1,— рукой старшины были начертаны «кроки», словно красноармеец отправлялся не в город, а в незнакомую пустынную местность. Главным ориентиром были Сретенские ворота.

— Доберешься до Сретенских ворот, а там рядом, — объяснял старшина, — спросишь дом «Россия».

— Дом «Россия»? — переспросил красноармеец.

— А что тут удивительного? — Старшина даже обиделся, что Илюшин не знает дома «Россия». — Этот дом тебе любой москвич укажет. А название дома с дореволюционных времен осталось. Было страховое общество «Россия».

Старшина относился к той ревнивой породе старых москвичей, которые считают, что все должны знать по «имени и отчеству» каждый третьеразрядный переулок столицы. Не говоря уже о Сретенских воротах и доме «Россия».

Илюшин шел по городу, опасливо держа руку перед собой, чтобы не наткнуться на столб. Со всех сторон его окружала плотная тьма. Эта тьма давила на плечи и мешала идти. Над подворотнями в маленьких скворечниках-номерах горели синие лампочки.

Политотдел находился неподалеку от вокзала, и красноармеец Илюшин сравнительно быстро нашел здание бывшей школы и сдал пакет. А потом вышел в мороз и тьму.

Чахлые синие маячки встречали Илюшина за каждым поворотом и провожали от дома до дома, от квартала до квартала. И ему казалось, что он идет не по большому городу, а пробирается по узкой просеке глухого темного леса, где стоит шагнуть в сторону — и уже не выберешься. Он не знал названий улиц, по которым шел, не представлял себе, что за дома стоят на этих улицах. Шел напропалую, как разведчик по азимуту.

Где же эти Сретенские ворота?

Мысленно он представлял себе большую каменную арку, вскинутую в небо, а у подножия ворот наготове стоят стальные «ежи» на случай, если танки прорвутся в город.

На Кировской улице (он не знал, что это Кировская) его остановил патруль, как призрак, возникший из темноты.

— Стой! — окликнул его один из патрульных, направляя в лицо красный фонарик. — Документы.

Патрульный был в тулупе с поднятым воротником. И не видно было, кто он по званию. Да это и не имело значения: когда ты красноармеец, все остальные старше тебя чином! Пока Илюшин лез за командировочным, патрульный сухо спросил:

— Куда следуете?

— По приказу командира батареи иду к сестре красноармейца Дорожко. Погиб он сегодня…

Никакого такого приказа у него не было. Командир сказал: «Вы можете зайти к сестре Дорожко…» Но в сознании Илюшина это «можете» уже успело перерасти в «должны».

На патрульного слова Илюшина не произвели никакого впечатления: видно, на время службы он отрешился от всего земного, и его интересовали только командировочные пропуска и предписания.

— Что в свертке?

— Паек. Приказано передать сестре.

— Ладно, — сказал патрульный, нехотя возвращая красноармейцу его документы, — давай иди.

Илюшин зашагал дальше. А тяжелая тьма давила на глаза. Все вокруг было незрячим — фонари, окна домов, фары медленных автомобилей. Даже люди передвигались как слепые, выставляя вперед руки. И город показался красноармейцу огромным слепым, который прячет свои пустые, незрячие глаза за синими стеклами очков.

Чем дальше углублялся красноармеец Илюшин в темные лабиринты улиц, тем реже встречал прохожих. Наступил комендантский час, и дом покидали лишь те, кого ждала ночная смена или торопили тревожные непредвиденные призывы войны. Фигуры людей возникали в синем свете и растворялись, становясь частью тьмы.

Наконец Илюшин столкнулся с пожилым человеком. Он сильно толкнул прохожего плечом. Но вместо извинения спросил:

— Где здесь Сретенские ворота?

Он просто не сообразил, что нужно извиниться. Но человек и не ждал извинений. Он только внимательно оглядел Илюшина и коротко сказал:

— Вот!.. Сретенские ворота.

И указал рукой в темноту.

Илюшин представил себе, как во тьме изгибается тяжелая арка старинных ворот, похожая на огромную радугу, временно погашенную войной. Он выставил вперед руку, чтобы не наткнуться на каменные опоры ворот. Надо пройти их. Потом свернуть налево. Третий дом от угла и будет домом «Россия».

Красноармеец Илюшин не знал, что старинных ворот давно не существует. От них осталось одно только название — Сретенские ворота.

Если другим домам был отпущен голодный военный паек света, то в доме «Россия» вообще не было электричества. И глухое, темное парадное, в котором очутился Илюшин, мало отличалось от пещеры, ведущей неизвестно куда: легко войти, да трудно выйти.

Цепко держась за перила, Илюшин медленно поднялся на второй этаж и здесь решил зажечь спичку. При свете спички лестница еще больше походила на пещеру. Не было только острых сталактитов, и не шуршали крыльями летучие мыши. Спичка осветила эмалированный номерок на ближайшей двери, и красноармеец понял, что попал в совершенно другой конец дома. Номер на сто единиц отличался от того, который он разыскивал.

Снова улица. Снова под ногами скрипит снег. А рука на всякий случай держится за стенку. Степка служит ему добровольным поводырем, который должен привести к следующему парадному ходу. И опять с глухим стоном открывается большая дверь. И опять шаги отдаются в вышине гулкими щелчками. И спичка, сгорая, превращается в черную крученую спиральку с шариком на конце. Спичек в коробке становится все меньше. До чего велик этот дом «Россия»! Вероятно, когда он весь светится, на улице не надо зажигать фонари: и так светло. А сейчас дом беспомощный.

Неужели немцы прорвутся к Москве? Если они перейдут канал, то их встретит огнем шестая батарея. Конечно, пушки хотя и зенитные, но по танкам могут бить не хуже ПТО. В орудийных ровиках лежали бронебойные снаряды. Это скорее не снаряды, а стальные болванки с двумя медными поясками. Сможет ли одна батарея справиться с колонной танков? Но отступать некуда: сзади противотанковый ров. У пушек недавно заменили лафеты. Теперь лафеты без колес. Просто крестовина — и все.

Надо скорей возвращаться домой. На батарею. Там сейчас каждый человек на счету. Дорожко погиб. Илюшин в командировке. А воевать кто будет?

Ему захотелось позвать кого-нибудь или зажечь все спички разом, чтобы выбраться из дома «Россия». И скорей очутиться в поле за деревней Фуники.

…А Коля Дорожко знал здесь каждый уголок. Ему не потребовался бы целый коробок спичек. Он нашел бы свою дверь без огня, по привычке.

Илюшин засунул руку под шинель и нащупал в кармане гимнастерки свой смертный медальон. Это был металлический тюбик, а в нем лежала бумажка с фамилией и личным номером. Илюшин подумал, что этот документ дает смерти право на его жизнь. И ему захотелось вынуть его и закинуть куда-нибудь подальше, чтобы смерть не смогла воспользоваться своим правом.

Разные мысли приходят на чужой темной лестнице, когда руки скользят по перилам, как по рельсу, а подковки лязгают о камень ступенек: лязг, лязг…

В конце концов ему повезло. Он зажег последнюю спичку и задержал дыхание, чтобы не задуть слабое пламя. Он поднял руку с этим маленьким факелом и почувствовал облегчение. На высокой двери было много звонков. И под каждым из них на табличке была фамилия владельца. Илюшин скользнул взглядом по всем табличкам. На одной из них он успел прочитать: «Дорожко». Спичка погасла.

Он нажал кнопку звонка с опаской, словно это была кнопка боевого ревуна, по сигналу которого батарея открывает огонь. Он нажал кнопку и прислушался. Звонка не было слышно. Он с силой надавил на кнопку. Но сила не помогала. Звонок равнодушно молчал.

Никто не отозвался.

Наконец красноармеец сообразил, что в доме нет электричества. И постучал. В конце коридора послышались торопливые шаги. Потом шаги замолкли, и девичий голос глухо, будто издалека, спросил:

— Кто там?

— Мне надо Дорожко, — отозвался Илюшин.

— Я Дорожко. А вы кто?

— Я товарищ Коли Дорожко. С батареи. Моя фамилия Илюшин.

— А я — Тая. Колина сестра… Да что же мы с вами разговариваем через дверь.

Последние слова звучали уже не глухо, не издалека, а совсем рядом. Колина сестра открыла дверь.

— У нас нет света, — извиняющимся голосом сказала она, — поэтому темно. Да вы проходите, пожалуйста… Как там Коля?

Илюшин замешкался. Хорошо, что было темно и Тая не видела, как краска ударила в лицо красноармейца.

— Ничего, — пробурчал он.

Надо же было что-то отвечать. Но это «ничего» означало, что Коля Дорожко поживает, живет. А через несколько минут нужно было набраться сил и сказать, что он никак не поживает. Погиб.

— А он не мог приехать?

— Не мог.

— Понимаю, — сказала сестра Дорожко.

«Что она понимает? Ничего она не понимает! Он затем и приехал, чтобы она поняла».

Девушка повела его за собой по длинному темному коридору. На душе у Илюшина было прескверно. Он вдруг почувствовал себя убийцей, который идет со своей доверчивой жертвой и выжидает только удобного момента, чтобы всадить в нее нож.

— У вас нет, случайно, спичек? — спросила Тая, когда они вошли в комнату.

— Нет. Кончились.

— И у меня кончились. Какая жалость! Ничего, посидим в темноте. А вы по делу приехали?

— Ну да, по делу.

Он хотел было сказать, что привозил в политотдел пакет из дивизиона, но это дело давно отошло на второй план, растворилось в памяти. Сейчас главным было другое дело, и об этом он все еще не решался заговорить. В какой-то мере он обманывал не только эту незнакомую девушку, скоторой через полчаса навсегда простится, а самого Колю Дорожко.

Он вдруг вспомнил о свертке, который продолжал держать под мышкой. Это был хороший повод переменить тему разговора.

— Вот это вам.

Он протянул в темноте пакет и толкнул им прямо в плечо девушки. Не рассчитал.

— Что это?

— Паек.

— Колин?

Он запнулся. Но долго молчать было опасно.

— Нет.

— Вы скажите честно. Небось он прислал, а сам голодным будет ходить.

— Не будет.

Тая не обратила внимания на его ответ. Она сказала:

— Ни к чему мне паек. Мне хватает того, что дают по карточкам… Ой, как вкусно салом пахнет!

Ей стало неловко за свою невыдержанность, и она замолчала. Молчал и гость. Тогда девушка потянула его за рукав вниз. Илюшин сел. Некоторое время они сидели рядом, не видя и не слыша друг друга. Тая думала о том, с какой стороны подойти к этому неразговорчивому гостю. Он ей представлялся угрюмым лопухом, широкоскулым, большегубым.

А Илюшин в минуты молчания испытывал крайнее напряжение. Оно напоминало ему минуты перед боем, когда все четыре орудия доложили: «Готово!» — и ждут только хрипловатого сигнала ревуна, чтобы с ошеломляющим грохотом начать свою военную работу.

«Сейчас скажу!.. Еще минутку… и скажу!» — думал он, но у него не хватало решимости, и он тянул время. И дотянул до тех пор, пока хозяйка дома снова не заговорила:

— Коля совсем не пишет писем. Я очень беспокоюсь. Мама тоже в каждом письме спрашивает: «Как Колечка? Почему молчит?» Ему очень плохо?

— Нет.

— А он не мерзнет?

— Нет!

Таины вопросы начинали раздражать Илюшина. Он уже судил о сестре друга так, словно она знает о гибели брата и продолжает досаждать ему вопросами, потерявшими всякий смысл.

«Нет! Нет! Нет! — про себя передразнивала его Тая. — Неужели Коля может дружить с таким тупым, неинтересным человеком?»

И снова наступило неловкое молчание. И снова Илюшин занес над девушкой острое, беспощадное оружие. Сейчас он встанет и тихо скажет:

— Ваш брат Коля Дорожко погиб смертью храбрых.

Эти слова ударят ее. Она задохнется от этих слов. Плечи задрожат, и она заскулит, как маленькая обиженная девочка, а он будет бормотать бессмысленные слова, вроде: «Успокойтесь… Не надо…» А потом дождется, когда она утихнет, и крадучись уйдет прочь…

И у него снова не хватило сил нанести удар.


— Знаете что, давайте ужинать, — неожиданно сказала Тая.

— Давайте, — с готовностью ответил гость.

Сейчас он был рад любому поводу отвлечься от мысли, которая исподволь продолжала угнетать его.

— Жалко, что темно, — сказала Тая, — но так даже интереснее.

У нее вдруг поднялось настроение. Приход товарища брата — хотя он и был лопухом — выбил ее из колеи однообразной жизни. По молодости лет она еще вообще не разучилась находить привлекательные стороны в любых жизненных обстоятельствах.

Она подошла к столу и энергично стала развертывать большой бумажный пакет. Илюшин тоже приблизился к столу. Он готов был помочь Тае в приготовлении ужина.

— Это хлеб, — говорила Тая, словно отгадывала загадку. — А это, кажется, сало?

— Наверное, сало.

Он протянул руку и встретился с теплой рукой Таи. Она лежала на бруске, завернутом в тряпицу. Своей большой рукой Илюшин накрыл на мгновение и шматок сала и руку сестры погибшего друга. Он коснулся ее руки, и ему стало жарко.

— Ну да, сало, — скороговоркой проговорил он и быстро отдернул руку. — Где-то тут должен быть гречневый концентрат, — сказал он, лишь бы не молчать, — чертовски вкусная штука!

Но Тая наткнулась не на гречневый концентрат, а на бутылку.

— Бутылка! — воскликнула она. — Что в бутылке?

— Водка.

— Водка? Будете пить водку?

— За компанию, — сдержанно отозвался Илюшин.

— А Коля пьет водку?

— Все пьют… Не выливать же. Правда, есть у нас Женька Медведский, так он водку меняет на сахар. Чудак.

— Чудак, — охотно согласилась Тая и вдруг запнулась. — А вы знаете, я никогда в жизни не пила водку. Говорят, от нее сразу начинает тошнить.

— Ерунда! — тоном знатока сказал Илюшин. — Надо только закусывать получше. А вообще водка некрепкая. Женатая.

— Как — женатая?

— Это у нас так говорят, — пояснил Илюшин. — Ее без конца разбавляют: в корпусе, в полку, в дивизионе. Пока до батареи дойдет — половина водки, половина воды.

— Это хорошо, — сказала Тая, — я боюсь крепкой.

Илюшин стоял на месте, а невидимая, словно в шапке-невидимке, Тая быстро передвигалась по темной комнате. Она не натыкалась на стол и не сбивала с ног стулья. Илюшин только слышал звон посуды, побрякивание ножей и вилок. Сам же он стоял на месте, чтобы — не дай бог! — не опрокинуть что-нибудь впотьмах. А голос Таи доносился то из одного конца комнаты, то из другого.

— Жалко, нет спичек, — звучал он у буфета, — а то бы мы сейчас вскипятили чай. Согрелись бы.

— Мы согреемся от водки, — отвечал Илюшин.

— А разве водка греет? Она, по-моему, очень холодная.

— Это только с виду.

— Вот как!

Илюшин слышал, как Тая режет хлеб и сало, и у него взыграл аппетит. Не тот вечный ноющий аппетит, который почти никогда не проходит у солдата, а острый, жадный, отрывающий человека от всех дум и переживаний и разом возвращающий на землю.

— Ужин готов! — объявила Тая. — А вы до сих пор в пальто… то есть в шинели?

«Как она видит в темноте?»

Илюшин быстро расстегнул крючки и снял шинель. Он не знал, куда ее деть, и некоторое время так и стоял, обняв ее двумя руками.

— Давайте сюда.

Тая, как дух, появилась рядом и освободила его руки.

— Наливайте водку.

Он нащупал рукой рюмки и бутылку. Потом сжал рюмку в кулак и стал наливать. Водка действительно была ледяной, и по тому, как в его кулаке поднимался холодный столбик, он определял, что рюмка наполняется.

— Давайте выпьем за Колю и чтобы скорее кончилась война, — произнесла Тая.

Они выпили. Илюшин думал, что Тая начнет кашлять и охать, но девушка вообще никак не прореагировала на водку. Она сказала:

— Какое вкусное сало! Берите.

Он взял ломтик сала и, стараясь сдерживать себя, начал жевать. Он мог сейчас есть без конца. Но вспомнил, что перед ним на столе лежал чуть ли не весь батарейный запас сала и что там, на шестой, товарищи едят кашу всухомятку. Ему стало неловко. Теперь он больше нажимал на хлеб.

Первая половина ужина прошла в молчании. Но когда голоду была заплачена дань, Тая нарушила молчание:

— А командир у вас строгий?

Илюшин сразу вспомнил сухого неулыбающегося лейтенанта, который не говорил ни о чем, кроме пушек, караула, поправок на ветер… И тут же Илюшин представил себя на месте комбата. Разве на этом месте было до смеха, когда в любую минуту из-за леса мог выскочить фашистский штурмовик и каждый день могла начаться танковая атака?

Илюшин сказал:

— Командир у нас ничего. Терпимый. Конечно, за дело гоняет.

— А у меня мастер злой.

И Тая принялась рассказывать про свою фабрику, которая до войны выпускала заводных слонов и лягушек, а теперь делала гранаты.

— У нас мастер злой и вредный. Но я молчу и не рыпаюсь. Мама звала в Свердловск. Я не поехала. Значит, надо терпеть. Верно?

— Верно! — согласился Илюшин, чтоб поддержать Таю. — А у нас на втором орудии есть сержант Коркин. Тоже вредина, будь здоров. Он низенький, а лицо сплюснутое. Всегда орет. Правда, в последнее время притих, фронт подошел близко. Боится ссориться с ребятами.

— А наш не боится! Мы ведь девчонки, — вздохнула Тая.

— Но вы не подумайте, что у нас все, как Коркин, — поторопился пояснить Илюшин. — Коркина даже комбат не любит. А так сержанты у нас ничего. А один, Бурлаков, даже художник.

— Художник? — оживилась Тая. — Что же он рисует? Пушки?

— Нет. Он больше березы рисует.

— А вы пили березовый сок?

— Нет.

— А я пила. Этой весной… До войны. А вы где были до войны?

— Я уже год служу. А до этого школу кончил.

— А я в этом году кончила. В институт собиралась.

— А я не собирался. Меня бы все равно в армию взяли. Двадцать второй год… Хорошо до войны было.

— Конечно.

Теперь их голоса звучали наперебой.

Вся их прежняя жизнь была там, за гранью войны и мира. И хотя война за несколько месяцев успела поломать их быт, привычки, благополучие, она не смогла полностью задуть огонек их прошлого. От воспоминаний он разгорался все сильней. И при свете этого огня молодые люди стали в глазах друг друга куда привлекательней, чем в первые минуты знакомства.

Из губастого солдата-лопуха Илюшин незаметно превратился для Таи в одного из ее мальчишек, и она уже видела его не в гимнастерке с петлицами, а в рубашке и тапочках на босу ногу.

А сама Тая вдруг перестала быть для Илюшина навязчивой болтливой девчонкой, а стала девушкой из его класса. Голос у нее был, как Лены Гурьевой. Может быть, она и похожа на Гурьеву?

— Мы своего географа звали Козлом, — рассказывала Тая.

— А мы свою математичку — Черепахой, — отзывался Илюшин.

— А мы про ботаничку сочинили песню:

Наша ботаничка
Прыгает, как птичка,
На высоких каблуках
И с ботаникой в руках.
Тая пропела этот озорной куплет, и оба — красноармеец и девушка — рассмеялись.

И все же мысль о Коле Дорожко не оставляла Илюшина, она стояла за его плечами и время от времени напоминала о себе. Эта мысль вызывала досаду, отравляла жизнь. Она стала тем третьим лишним, при котором нельзя быть до конца откровенным.

Дружба требовала уплаты долга. Это она приставила конвоира. И если смалодушничать и броситься бежать, то конвоир откроет огонь и убьет тебя твоей же совестью.

Почему он не рассказал обо всем вначале, когда Тая была для него чужим, незнакомым человеком! Почему, когда мысль о Коле напоминала о себе, он говорил: потом, немного погодя. Он просто не думал, что чем дальше уходят стрелки часов, тем труднее будет сделать это признание.

А неумолимый конвоир торопил. Он уже не толкал рукой в плечо. Он бил прикладом. Наотмашь. В самое сердце. И от этого сердце стучало. И Тая, наверное, услышала эти удары. Она спросила:

— Что вы молчите?

Он встал и сделал несколько шагов в темноту. И наткнулся на стул. Стул грохнул, и после этого в комнате стало еще тише. Илюшин почувствовал себя страшно несчастным и одиноким. Он понимал, что сейчас все кончится. Но он не мог больше молчать. Он втянул в себя побольше воздуха, сжал кулаки. И сказал:

— Знаете, Тая…

И вдруг ему в глаза ударила красная вспышка. Страшный грохот заглушил его голос. Стекла запрыгали в рамах. И весь огромный, похожий на крепость дом «Россия» вздрогнул.

— Что это? — испуганно спросил Илюшин.

— Налет, — почти спокойно ответила Тая.

Тая сидела на диване, поджав под себя разутые ноги. Ей впервые не было страшно. Рядом был он. Защитник. Мужчина. С ним ей не было страшно. И, пока он стоит у окна, даже самая огромная бомба не сможет причинить ей вреда.

Она не догадывалась, что стоящий к ней спиной красноармеец был в полном смятении: там, дома, на огневой позиции, он не испытывал страха. Там он был силой. Он слал навстречу желтокрылым фрицам снаряды. Там вообще некогда было бояться. Надо успевать разворачивать пушку и не отставать от ревуна, который настойчиво требует огня. Здесь же он был бессилен что-нибудь сделать. И это рождало страх.

В это время сквозь грохот зениток Илюшин уловил тонкий нарастающий вой падающей бомбы. Ему показалось, что бомба падает прямо на него. Звук становился громче. Огненным буравом он всверливался в самое сердце. И юноша подумал, что еще мгновение — и он будет лежать так же, как Коля Дорожко, на снегу, с алым пятнышком на серой ушанке.

Как ни странно, от взрыва даже не лопнули стекла. Может быть, им помогли бумажные ленты, приклеенные крест-накрест. Но, скорее всего, бомба упала за несколько кварталов.

Илюшин незаметно вытер со лба пот.

— Килограммов пятьсот, — сказал он.

Но Тая со знанием дела возразила ему:

— Что вы! Всего двести. Если бы пятьсот…

Его удивило хладнокровие Таи. Девушка казалась ему героиней. Но Тая была самой обычной. Просто человек незаметно привыкает к своему месту на войне, к своим опасностям, к своим страхам.

Воздушный бой кончился так же неожиданно, как и начался. Сбросив бомбы, немецкий самолет поспешно удирал. И вспышки зениток из центра переносились на окраину.

«Наверное, сейчас откроет огонь наша шестая», — подумал Илюшин, и вдруг ему показалось, что шестая батарея находится далеко-далеко отсюда и что с того момента, как трассирующая пуля сразила Колю Дорожко, прошло много времени и многое в жизни успело перемениться. Юноша поймал себя на том, что уже не так остро переживает смерть друга.

Илюшин подошел к дивану и сел рядом с Таей. Тая притихла. И он решил, что она задремала. Грозный конвоир уже не поторапливал его, не толкал в плечо и не бил прикладом. Илюшин почувствовал блаженное состояние покоя.

Некоторое время они сидели молча. Но это не было тем напряженным отчуждающим молчанием, которое возникло в начале их знакомства. Теперь они молчали, чтобы слышать дыхание друг друга.

— Вы спите? — из темноты спросила Тая.

— Нет! — отозвался он и обрадовался, что она тоже не спит.

— О чем вы думаете?

— Ни о чем.

— Значит, вы спите.

— Нет, я не сплю.

— Когда человек не спит, он обязательно о чем-нибудь думает.

— Я думаю о вас.

Он сам удивился, откуда у него хватило смелости сказать это.

— Правда? — отозвалась она, и в ее голосе звучала радость. — А что вы думаете обо мне?

— Я думаю, какая вы? Говорят, что слепые могут на ощупь увидеть лицо человека.

И вдруг Илюшин осторожно протянул руку и коснулся Таиного лица. Рука его загрубела от рытья землянок и от холода. И он старался еле-еле касаться ее лица. Рука скользила по глазам, по лбу, по носу. Тая затаила дыхание, словно боялась помешать его руке.

— Я некрасивая, — прошептала Тая.

— Ты красивая, — ответил Илюшин и вдруг почувствовал на своей щеке теплую, удивительно ласковую руку Таи, и от этого девушка показалась ему еще более красивой.

Это ощущение возникало где-то в глубине. В самой природе. Оно рождалось тем, что кругом были война, тьма, горе, холод, а ему было хорошо, от этого все казалось прекрасным. Он забыл обо всем на свете. Даже о погибшем друге. Эта невидимая красота девушки сделала с ним такое чудо.

Они не заметили, как перешли на «ты». Им теперь казалось, что они всю жизнь на «ты».

— Ты спишь?

— Нет. А ты?

— Я не сплю.

На батарее он засыпал мгновенно, стоило только приклонить голову. И он мог бы проспать вечность, если бы его не поднимал тревожный голос сержанта: «Подъем! Тревога!»

Тогда он вскакивал и, как лунатик, механически натягивал шапку, шинель и вместе с товарищами выбегал на мороз. Окончательно он просыпался у орудия.

Сейчас сон не приходит к нему. Да он и сам решил не спать до утра, а просидеть так, с открытыми глазами, оберегая ее сон. Он понимал, что это была ее последняя спокойная ночь. Завтра она все узнает: и про штурмовика, и про очередь, и про алое пятнышко на серой шапке Коли Дорожко. А сейчас пусть она спит.

Он сидел рядом с ней, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить ее неловким движением. Он был на посту.

Но в конце концов он тоже уснул. Он спал сидя, откинувшись на спинку дивана. А она во сне положила голову ему на плечо. Плечо было худым, а гимнастерка шершавой, но, вероятно, ни одна самая мягкая пуховая подушка не подарила бы девушке такого спокойного, счастливого сна.

В их позе было столько согласия, что, казалось, им снится один общий сон. Наверное, в этом сне не было войны, не было фабрики, работающей в три смены, не было шестой батареи, стреляющей все три смены подряд. И Коля Дорожко был жив.

Когда они проснулись, на улице забрезжил рассвет. Но в комнате еще держалась ночь. Некоторое время они оставались в той позе, в какой их настиг сон. Никто не решался заговорить первым. Никто не хотел разбивать хрупкий ледок молчания, который сковал все окружающее их.

Первой заговорила Тая:

— Илюшенька, это ты?

— Я, — отозвался красноармеец, — только меня зовут не Илюша. Я Сережа. Это фамилия моя Илюшин.

— Разве? — растерянно произнесла Тая и быстро поднялась.

В ее голосе прозвучала нотка разочарования. Словно ночью кто-то подменил ее друга. И, чтобы проверить, не произошла ли подмена, Тая легонько провела рукой по его лицу. Она узнала его. Никто никого не подменял. Только жалко, что его зовут Сережа, а не Илюша. Для себя девушка превратила его фамилию в имя.

Тая встала, подошла к окну и ловко подняла штору. В комнату проник серый свет утра. И тогда юноша и девушка впервые увидели друг друга.

Илюшин смотрел на Таю и думал, что именно такой представлял ее себе, когда касался ее лица загрубевшей рукой. В сером свете не было видно, что прядь волос, опустившаяся на щеку, золотисто-рыжая. И на скулах много веснушек, тоже рыжих. И глаза ее вовсе не пронзительно-черные, а карие, то есть рыжие. Он не видел ее естественных цветов, как будто смотрел на нее в черно-белом кино. Но от этого она не казалась ему бесцветной. Он воспринимал краски ее жизни, пожимая маленькие теплые пальцы, ощущая близко ее дыхание, вслушиваясь в звуки ее голоса.

И Тая тоже представляла его таким, каким он оказался: большим мальчишкой, на которого натянули военную форму.

— Ты приедешь ко мне? — спросила Тая, когда Илюшин встал и торопливо натянул на себя шинель.

— Если смогу, — отозвался он.

— Я буду ждать. Ты смоги, ладно?

Он кивнул головой.

Истекли последние отведенные им минуты. Сейчас часы на стенке отшагают их. Они шагают медленно, со стуком, как инвалид на одной ноге. И надо скорее решить для себя, на что употребить эти последние минутки.

— Подари мне что-нибудь на память, — сказала Тая.

Илюшин задумался. Что может подарить на память солдат? Все, что у него есть, казенное. Шинель, рукавицы, звездочка на шапке. Но он машинально полез в карман гимнастерки. Его пальцы нащупали гладкий тяжелый запал от гранаты. Рядом лежал смертный медальон. Илюшин вынул его и протянул Тае.

— Что это?

Тая держала на ладони вороненый металлический тюбик, теплый от его тепла, и, напрягая зрение, рассматривала его.

— Что это?

— Моя жизнь.

Тая заглянула в глаза Илюшина. Они были серьезными. Он не шутил.

— Это мой смертный медальон, — сказал красноармеец. — Пусть он будет у тебя.

Он взял из Таиной руки свой подарок, раскрыл тюбик и достал из него тоненькую свернутую бумажку. На ней было написано: «Красноармеец Илюшин Сергей Александрович, № 987456».

И он протянул девушке этот скромный документ, с которым солдаты предстают перед смертью. Ему показалось, что сейчас он отдает Тае на хранение свою жизнь. И по тому, как крепко она сжала в кулаке железный тюбик, почувствовал, что она никому не отдаст его жизни.

Он быстро вышел из дома и зашагал к Сретенским воротам. Мятный холод обволакивал его лицо и перехватывал дыхание. Этот холод проникал в тело и медленно возвращал красноармейца к действительности.

Илюшин быстро дошел до угла, где, по его расчетам, должны были стоять высокие Сретенские ворота. Но никаких ворот не было. Может быть, этой ночью фашистская бомба разрушила и сровняла с землей высокую арку, упирающуюся в небо. Он задержался на этом месте, и вдруг мысли перенесли его на шестую батарею. Как прошла ночь? Много ли было налетов? А может быть, танки перешли через канал и на батарее идет бой и все его товарищи на волосок от смерти? И снова память о друге толкнула его в плечо. Она напомнила о Коле Дорожко, о шестой батарее, о товарищах. Его послали с трудным заданием, а он нашел Таю. Его никто не посылал к Тае. Его послали к сестре красноармейца Дорожко сообщить о смерти брата. А он обманул всех — и ребят, и комбата, и Таю, и Колю Дорожко. Теперь за его спиной стоял уже не одинокий конвоир — целая батарея смотрела на него и требовала ответа. Красноармеец Илюшин понял, что он не может вернуться на шестую батарею, не выполнив приказа своей совести.

Он потоптался на месте. Потом решительно повернул и зашагал обратно — туда, где в морозном тумане, как огромный корабль с погашенными огнями, стоял дом «Россия».

МОЙ ВЕРНЫЙ ШМЕЛЬ

У меня в сарае поселился шмель. Каждый раз, когда я прохожу мимо, до слуха доносится густое жужжание и легкий звон. Можно подумать, что шмель большой бражник и веселится в сарае с компанией знакомых шмелей. На самом деле — никакой компании. Просто после жаркого дня шмель превращается в маленький вентилятор и проветривает свой дом. И это его проворно работающие крылья издают нескончаемый, мохнатый звук «жжж-жжж-жжж».

Шмель оказался на редкость деликатным жильцом: заслышав мои шаги, он тут же выключает вентилятор, чтобы не беспокоить меня, и продолжает проветривать дом только после моего ухода. Он вообще старается не попадаться мне на глаза. И я вынужден напрячь память, чтобы представить себе, как выглядит шмель.

В детстве у меня был приятель Феля. Он собирал разных жуков, кузнечиков, ос. В его коллекции был и шмель. Величиной с крупный боб, тигровой окраски, с черной глазастой головкой. Он был приколот к бутылочной пробке с табличкой «Шмель — земляная пчела». У меня с этим Фелей сложились странные отношения. Как-то в коридоре я выбил у него из рук портфель, Феля щипнул меня. Тогда я толкнул его. Феля отлетел к стене, а я очутился в учительской.

— Ты ударил его? — спросила меня Римма Ильинична, маленькая подвижная учительница истории.

Я промолчал.

— Ты ударил его? — повторила она, нажимая на слово «ты».

— Толкнул, — пробурчал я.

— А ты знаешь, что он болезненный мальчик?

— Я не знал.

— Ты обратил внимание, что у него под глазами синие круги?

— Я думал, это чернила.

Стул скрипнул. Римма Ильинична встала.

— Ты знаешь, что с ним может случиться? — учительница приблизилась ко мне, и глаза ее округлились: — Он может умереть в любую минуту. Вот ты толкнешь его, а он умрет.

Мне стало не по себе.

— Я только один раз… толкнул.

— И одного раза достаточно.

Ее слова окончательно сразили меня. Мне стало страшно. Я представил себе Фелю …мертвым. В гробу. В школьной форме. В грязных ботинках. С портфелем на животе…

Когда я очутился в коридоре, то первым долгом кинулся искать Фелю! Он был жив! Стоял в коридоре и механически жевал бутерброд с колбасой. Беда миновала меня.

У него было худое, вытянутое лицо и красные уши. Такие уши существовали специально для того, чтобы зацеплять за них дужки очков. Очки у Фели с толстыми стеклами, сквозь них невозможно было различить глаза. Глаза расплывались. Они превращались в двух серых рыбок, которые плавали в круглых аквариумах. Стоило посмотреть в них в упор, как глаза-рыбки куда-то уплывали… Вообще эти очки не увеличивали, а уменьшали: все большое выглядело в них маленьким.

После разговора в учительской я стал бояться Фели. И боялся его, как боялся фарфоровой вазы, которая может упасть и разлететься на мелкие черепки. Я обходил Фелю стороной, чтобы случайно не задеть его плечом. Когда в раздевалке возникала давка, я старался оградить Фелю от навалившихся ребят — отводил от него угрозу смерти.

Постепенно он занял в нашем классе особое положение. У него было вечное освобождение от физкультуры, и, когда мы дрыгали, приседали, лезли на шведскую стенку, Феля сидел в раздевалке и читал толстую книгу.

Ему все разрешалось. Он мог пропустить школу — и никто не спрашивал почему. Все знали, что из-за опасной болезни. Бывало, Фелю вызывали к доске, и он не мог ответить на вопрос.

— Ты не знаешь? — вкрадчиво спрашивала учительница.

Он молчал.

— Ты не выучил урок?

Феля тяжело вздыхал и прижимал к брюкам тонкие длинные пальцы. Всем своим видом он как бы говорил: да, я не выучил урок, потому что страдал от своего таинственного недуга. Учительница виновато опускала глаза:

— Ничего страшного, ответишь в другой раз. Садись… Не волнуйся.

Лицо Фели не озарялось радостью. Оно изображало страдание. В классе становилось тихо. Иногда Феле надоедало сидеть на уроке. Он поднимался и говорил:

— Римма Ильинична, разрешите мне уйти. Я записан к профессору-гельминтологу.

Римма Ильинична со скорбной значительностью смотрела на Фелю и говорила:

— Да. Да. Конечно. Ты можешь идти.

Он брал портфель и вяло плелся к двери, а я взволнованно смотрел ему вслед, словно провожал на подвиг.

Когда у меня в сарае поселился шмель, я никак не мог сообразить, в каком месте он живет. Я входил в сарай на цыпочках, чтобы шмель и его семейство не знали о моем приходе, и замирал. Я хотел определить, откуда тянется густая жужжащая нота. Обследовал стены. Потолок. Ползал по земляному полу. А бесконечное «ж» звучало то громче, то тише, словно шмель играл со мной в «жарко — холодно».

Однажды я пошел к сараю и уже вынул из кармана ключ, как вдруг из замочной скважины протиснулся шмель. Он был темно-янтарного цвета, с черными обручами вокруг тела. Шмель не испугался меня. Он вел себя очень спокойно. Я разглядывал его, а он в свою очередь разглядывал меня.

Он действительно был похож на шмеля из Фелиной коллекции! Я перенесся в далекие годы и вспомнил, как ходил по школьным коридорам и без конца повторял:

Шмелем князь оборотился,
Полетел и закружился.
Эти строчки из пушкинской сказки все время вертелись у меня на языке, и перед глазами возникал большой рассерженный шмель, который на самом деле был царевичем Гвидоном. Шмель Гвидон гнался за бабой Бабарихой, а близорукий Феля не разглядел, принял его за обычного шмеля и наколол на пробку.

— Зачем ты убил его? — с досадой спросил я тогда Фелю.

— Я усыпил его, чтобы без боли… — сказал в оправдание Феля и дал мне понюхать отвратительную, бьющую в нос жидкость, которой он усыплял насекомых.

Я до сих пор помню этот запах.

Итак, мой сегодняшний шмель вылез из замочной скважины и забрался туда обратно. Мы познакомились. Теперь мне было ясно: он поселился в двойной двери, утепленной войлоком. Я приложил ухо к шершавым доскам — дверь гудела. Вот бы перенести эту грубую неструганую дверь к себе в дом! Очень приятно жить по соседству с хорошим шмелем и его шмелятами. Может быть, все шмели обладают чудесным даром определять в человеке фальшь и ставить под его глазом клеймо — радужную дулю?

Мне в свое время очень не хватало такого верного шмеля. Он был мне необходим в тот день, когда я поцеловал Лизу. Это было первый раз в моей жизни. Я даже не знаю, можно ли это назвать поцелуем. Я просто прижался к ее теплой, удивительно родной щеке губами…

Я думал, что она оттолкнет меня или скажет что-нибудь резкое. Но она даже не отстранила меня. Только опустила голову и одними губами спросила:

— Зачем это?

От нахлынувшей радости у меня отнялся язык. Радость нарастала, поднималась, выходила из берегов. Наверное, ее хватило бы на целый мир, но я был единственным ее обладателем, и меня распирало. Я только боялся, чтобы не произошли какие-нибудь перемены: например, время повернет вспять и получится так, что я не поцеловал Лизу.

И я поторопился уйти, чтобы все осталось по-прежнему. Я шел по улице сам не свой. Я скакал на одной ноге. А один раз даже прошел колесом. И тут мне встретился Феля. К тому времени он уже вытянулся, успел прослыть начитанным, эрудированным малым и все время давал почувствовать свое превосходство. Но в тот момент, когда я его встретил на улице, это не имело значения. Я так бурно обрадовался ему, что он спросил:

— Что с тобой? Может быть, ты выпил?

Это был настоящий мужской разговор, и, хотя я еще никогда не пробовал вина, у меня сорвалось как-то само собой:

— Да, понимаешь, пришлось… подвернулся случай. Мы с друзьями выпили по рюмке.

Лицо у Фели вытянулось от удивления, а я положил ему на плечо руку и начал трясти его, забыв, что он может «умереть в любую минуту».

— Перестань меня трясти, — сердито сказал Феля, поправляя сползшие на кончик носа очки. — Что такое?

Веселые молоточки застучали у меня в висках. Я приблизился к Феле и посмотрел в его очки.

— Поклянись мне, что ты никому не скажешь, — произнес я таинственным голосом.

Феля тут же согласился принести клятву.

— Пожалуйста, — сказал он, — что у тебя за тайна?

Он оживился и скрестил на животе длинные пальцы.

— Клянись! — потребовал я.

— Пожалуйста. Клянусь!

Я сжал его локоть и тихо сказал:

— Понимаешь, Феля, я поцеловал ее.

Ни один мускул не дрогнул на его лице. Я решил, что Феля не понял меня, потому и стоит неподвижно и не трясет мою руку. Я сказал:

— Феля, я люблю Лизу, а Лиза любит меня. Мы любим друг друга.

Я произнес эти магнетические слова и посмотрел на Фелю. Да, он не кричал от радости потому, что был ошеломлен, решил я, и Феля показался мне самым прекрасным человеком на свете.

— Феля, — воскликнул я, — ты теперь мой лучший друг. И я тебя тоже люблю.

С этой минуты Феля был уже не просто Фелей, а неким сосудом, в котором хранилась моя бесценная тайна.

Ах, как мне в этот день недоставало мудрого шмеля, который разоблачает фальшь и ставит свое беспощадное клеймо под голубыми глазами неприкосновенных подлецов. Если бы тогда из-под дужки Фелиных очков выглядывало шмелиное клеймо — красно-сизо-фиолетовая дуля, — я бы промолчал. Я нашел бы для своей тайны другой сосуд. Более надежный.

На другой день Лиза молча прошла мимо меня.

— Лиза, здравствуй! Лиза…

Она ускорила шаги. Моя радость стала быстро уменьшаться. Она как-то сморщилась и поникла.

Я догнал Лизу. Взял ее за руку. Она вырвала свою руку из моей и чужим голосом сказала:

— Я не знала, что ты такой жалкий хвастун. Я верила тебе, а ты оказался дрянью.

— Лиза, что ты говоришь?!

— Я знаю, что я говорю. Я очень жалею… Нашел, кому похвастаться — Фельке.

Свет померк. Мир перевернулся. Я решил убить Фельку.

Я забыл, что он болезненный, освобожденный от физкультуры. Я подстерег его в коридоре, схватил за грудки и прижал к стене. Две серые рыбки метались в круглых аквариумах. Они ускользали от моего взгляда.

Он заговорил первым:

— Что ты от меня хочешь? Я сказал правду.

Его слова оглушили меня.

— Как, правду?

— А разве нет? Я только повторил твои слова. Ты хочешь, чтоб я лгал?

Я держал Фелю изо всех сил, даже разорвал на нем рубашку, но он ускользал от меня.

— Ты же дал клятву хранить все в тайне! — отчаянно крикнул я и почувствовал, как мои руки разжимаются, не могут удержать Фелю.

— Так ведь для нее это не было тайной.

Он выскользнул у меня из рук. Он был ангельски чист, а я стоял оплеванный, вывалянный в грязи. Я был обезоружен и парализован. Ничего я не мог с ним сделать. Опасливо посмотрел на Фелю и зашагал прочь.

Как мало люди задумываются над пользой шмеля. Не обращают на них внимания или отмахиваются от них, как от ос. А шмели очень нужны людям, чтобы предупредить их об опасности. Много лет спустя я снова встретил Фелю. Судьба свела меня с ним в коридоре, в котором ходят умные, серьезные люди. Феля изменился. Куда исчезло его болезненное лицо с синими кругами под глазами. Он стал гладким, лоснящимся, впадины щек заполнились жирком. Плечи, на которых все раньше висело, округлились, стали удобными для рубах и пиджаков. А вздутый животик, как бы подкачанный велосипедным насосом, придавал его фигуре определенную устойчивость. И называли его не Фелей, а Феликсом.

Он стоял ко мне в профиль, и я видел только один его глаз. Серая скользкая рыбка плавала в круглом аквариуме. Подстриженная наискосок светлая демократическая прядка спадала на лоб, и Феля неторопливым артистическим движением водворял ее на место. Я хотел пройти мимо, но он заметил меня, протянул руку, повернулся ко мне, и я с великой радостью увидел, что его второй глаз заплыл и вокруг сверкала этакая великолепная радужная дуля.

— Где же это ты так? — спросил я Фелю и почувствовал, что начинаю смеяться.

— Да понимаешь ли… я был за городом, в гостях, и мне… меня укусил шмель, — сбивчиво ответил Феля и тоже засмеялся.

Его смех был похож на покашливание.

«Эге! Еще не перевелись смелые шмели, — подумал я, — видно, нашелся шмель и на моего Фелю!»

Я не должен был смеяться, но ничего не мог с собой поделать и чувствовал боль в уголках рта, которые рвались к ушам от смеха.

— Смешно, правда? — кисло спросил Феликс.

— Не то слово, — отозвался я с жаром. — Ты не представляешь себе, как это прекрасно. Какие великолепные цвета, какие тонкие переходы. Мастерская работа.

Феля перестал улыбаться. Лицо его вытянулось.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Да, право, ничего. Это, видно, был отличный шмель. Ты убил его?

— Какое это имеет значение?

Я понял, что Феля не убил его, и сказал:

— Я знаю одного шмеля. Он живет у меня в сарае. В двери. Вход через замочную скважину…

Феля покраснел так, что его яркая дуля померкла, дернул плечом и пошел прочь. А я все еще продолжал улыбаться широко и счастливо.

— Что это вы, милый, сияете? — спросила меня старушка в синем халате. — Автомобиль выиграли?

— Нет, — ответил я, — берите выше. Я выиграл сражение.

Старушка испуганно посмотрела на меня и зашаркала туфлями по коридору.

Вечером я подкрался к сараю, чтобы не потревожить своих крылатых жильцов. Приложил ухо к двери и стал слушать. Оттуда доносился нескончаемый радостный гул. Он был похож на оживленный разговор. Мой знакомый шмель рассказывал своим друзьям, как ловко он всадил жало Феле в глаз. Остальные шмели обсуждали его поступок и говорили ему много приятных слов, состоящих из одной протяжной, шершавой буквы — «жжж-жжж-жжж».

ГОНЕНИЕ НА РЫЖИХ

Таня стояла в ванной комнате перед зеркалом и внимательно рассматривала себя, словно видела впервые. Она медленно провела рукой по волосам, коснулась пальцами бровей и прижала руку к виску. Она осталась недовольна встречей с самой собой и тихо произнесла:

— Я знаю, это потому, что я рыжая.

Ей на память сразу пришел разговор с Ритой, и она как бы услышала голос подруги:

— Чудачка! Сейчас самое модное — рыжие волосы. У нас в цирке девчонки специально красятся в рыжий цвет.

— А из рыжего можно перекраситься?

— Сколько угодно! Только это глупо.

— Пусть глупо. Мне надо.

Над плечами у Тани две короткие косички, стянутые резинками от лекарства. Таня освободила одну косичку от резинки и медленно стала расплетать ее.

Она все еще смотрела на себя и тихо сама себе говорила: — Не надо дразнить верблюда за то, что у него на спине горб. Может быть, ты тоже кажешься верблюду уродом, потому что у тебя нет горба. Он же не дразнит тебя. Он молчит, только презрительно выпячивает нижнюю губу. Выпячивай тоже губу, но не дразни верблюда… У слона длинный нос. Болтается, как брандспойт. Тигр оранжевый с черным, он похож на осу. Бегемот вообще урод, у него в пасти зубы, как березовые полешки… Но, может быть, у слонов считается: чем длиннее нос, тем прекраснее. А тигр без полосок — все равно что ты в полоску. А зубы-полешки — это как раз то, что нужно настоящему бегемоту.

Слова о верблюдах и бегемотах успокаивали ее и как бы переносили в детство. Неожиданно она увидела себя девочкой. Маленькой, энергичной, никому не дающей спуска.

Она увидела дорожки зоологического сада и мальчишку, который дразнил зверей. Он ходил от клетки к клетке и строил рожи, визжал, рычал, кидал камушки. Таня терпеливо шла за ним. Она злилась на него сразу за всех зверей. Она ждала, когда злости накопится столько, чтобы можно было отдубасить мальчишку… Это было давно, в детстве. Мальчишка был толстый. С челкой до глаз и выпуклыми глазами. За щекой у него была конфета.

У клетки с тигром маленькая Таня не выдержала. Она подскочила к мальчишке и вцепилась ему в челку.

— Отпусти! — кричал мальчишка, дразнивший зверей, и все пытался освободиться из Таниных цепких рук. — Отпусти!

Таня не отпускала.

— Проси прощения! — требовала она.

— У кого просить прощения? У тебя, что ли?

— Нет, у тигра.

И тут мальчишка вырвался. Он отскочил от Тани и стал поправлять рубаху. Потом он сморщил нос, выпятил губы и крикнул:

— Рыжая!

— Опять дразнишь тигра? — грозно сказала маленькая Таня.

— Не тигра, — протянул мальчишка. — Тебя.

— Это я — рыжая?

— Ты, ты!

Таня презрительно посмотрела на мальчишку, скорчила рожицу и сказала:

— Сам ты рыжий!

Тут уже опешил мальчишка. Он не мог понять, почему он рыжий, если всю жизнь у него над глазами была густая черная челка. Он даже дотронулся рукой до своей челки, словно хотел на ощупь определить ее цвет.

Таня показала ему кулак, повернулась и пошла домой.

Дома она спросила у мамы:

— Мама, я рыжая?

— Рыжая.

— Это очень плохо?

— Чего же плохого? Ничего плохого.

— Нет, это, наверное, плохо, — вздохнула Таня. — Почему я стала рыжей?

— Ты всегда была рыжей.

— Неужели? — сказала маленькая Таня упавшим голосом и отошла от мамы. — А я думала, что рыжий — тигр.

На другой день дома пропал кусок мяса. Красный, как пожарная машина. С белой сахарной косточкой. Будущий суп и будущее жаркое. Оно лежало за окном. А когда мама принялась за готовку, его не оказалось. Оно исчезло. Лишь небольшая розоватая лужица напоминала о его существовании.

— Куда девалось мясо?

Мама долго и терпеливо искала пропажу. Заглядывала под стол, шарила по полкам. В конце концов кусок говядины приобрел в маминых глазах ценность самородка.

— Куда же девалось мясо? Ты не видела? — спросила она маленькую Таню.

— Ммы, — промычала девочка, не открывая рта.

Маленькая Таня сидела на краю дивана и изо всех сил сжимала губы, чтобы не проговориться. Она держала под замком тайну пропавшего мяса. Но ей стало жаль маму, и она открыла замок:

— Я взяла.

— Ты?!! — воскликнули одновременно мама и папа.

— Ну да…

— Зачем тебе мясо?

Таня болтала ногой и молчала. А родители растерянно переглядывались и соображали, зачем девочке понадобился большой кусок сырой говядины. Наконец папа с опаской сказал:

— Ты съела …его?

У мамы округлились глаза: она представила себе Таню, рвущую зубами сырое мясо.

— Нет, я не сама.

Мама облегченно вздохнула. Папа спросил:

— Куда ты его дела?

Таня отвернулась и стала смотреть в окно.

— Я никуда не девала… Я накормила… тигра.

— Тигра?!

У папы и мамы стал беспомощный вид.

— Какого тигра? — прошептала мама.

— Бенгальского, — спокойно ответила маленькая Таня.

— А мы остались без супа, — грустно сказал папа.

— Я могу пять дней не есть супа, — отозвалась девочка.

— И кормить тигров, слонов, бегемотов, — скороговоркой подхватил папа.

— Бегемоты мясо не едят. Только тигры, — объяснила маленькая Таня. — Его дразнил мальчишка. Тигра надо было утешить. Я принесла ему мясо.

— На тарелке?

— Нет, за пазухой.

…Таня стояла перед зеркалом и прощалась с собой, рыжей. Ей казалось, что после того как она намочит волосы в таинственной жидкости, изменится не только цвет волос, но и все остальное: уменьшится рот, плечи станут не такими худыми, брови изогнутся и потемнеют. На какое-то мгновение ей стало жалко себя, прежней. Она приблизилась к зеркалу, почти уперлась в него лбом. Потом решительно повернулась и наклонила голову к тазу. Она намочила голову и принялась тереть волосы: оттирала от них рыжий цвет, как оттирают ржавчину. Она вообразила, что под рыжим слоем скрываются соломенные шелковистые волосы.

Струйки воды текли по щекам, по шее, по ключицам. На рубашку летели брызги. Таня чувствовала себя царевной-лягушкой, которая сбрасывает с себя ненавистную зеленую шкурку, чтобы превратиться в девицу-красавицу.

Неожиданно раздался стук в дверь, и мамин голос властно сказал:

— Открой!

Таня приподняла голову над тазом. Вода потекла между лопаток.

Мама стояла в дверях и с отчаянием смотрела на дочь.

— Что ты наделала?!

— Надоело быть рыжей… А что? — спросила Таня.

— Ты уже не рыжая, — сокрушенно сказала мама. — Ты — красная.

Таня повернулась к зеркалу. Стекло запотело. Его как бы заволокло туманом. Таня сделала в тумане окошко, посмотрела на себя и чуть не вскрикнула. Волосы стали красные, как мех лисы-огневки.

— С такими волосами впору идти в цирк. Работать клоуном, — сказала мама.

— А Рита сказала, что волосы будут соломенного цвета…

Мама ничего не ответила. Она открыла кран и сунула голову дочери под струю теплой воды. И стала изо всех сил тереть и мылить голову Тани, чтобы вернуть волосам былой цвет.

— Я несчастная, потому что некрасивая. У меня большой рот, длинная шея. Совсем нет плечей. А свитер сидит на мне, как на мальчишке. Но самое страшное — что я рыжая. Ненавижу себя за то, что рыжая, — жаловалась Таня, а мыльная пена затекала ей в рот.

— Глупая ты у меня, Татьяна, — сказала мама, намыливая голову дочери.

Таня умолкла. Ей вдруг стало все равно, что получится. Рыжие так рыжие. Красные так красные.

На другой день утром Таня шла в школу. Она знала, что волосы у нее теперь огненно-красные, жесткие и торчат во все стороны. Они напоминают красный клоунский парик. Но Таня старалась внушить себе, что все по-старому, в порядке. Она не замечала удивленных взглядов прохожих. Держалась молодцом.

На Тане куртка. Видавшая виды. Пригодная для всех случаев жизни. Куртка давно обтерлась и стала мала. Но Таня не признает ни пальто, ни жакетов. Она носит куртку. Руки в карманах. Локти прижаты к бокам. Над плечами две маленькие косички, стянутые резинками от лекарств.

И в это время ей встретился Князев. Он сказал:

— Здравствуй! Что это с тобой?

И засмеялся.

Таня опустила глаза и прибавила шагу. Он не стал ее догонять, а пожал плечами и пошел сзади. Он ждал, что Таня оглянется. Но девочка не повернула головы.

Она не оглядывается, но видит его. Длинного, худого, подстриженного под бобрик. Глаза его насмешливо щурятся. Свободный воротник зеленого свитера не обтягивает шею, а располагается вокруг, как кольцо Сатурна. Одна рука засунута в карман, другая размахивает портфелем. Она видит его, не оглядываясь, не поднимая глаз, — плечами, затылком. Видит чернильное пятно на его руке, пушок на подбородке, неглаженые брюки, похожие на две трубы.

Нет, у нее на голове не красные волосы, а пламя. Оно охватило голову и в конце концов сожжет ее всю. Ей захотелось натянуть куртку на голову. Спрятать под ней огненные волосы.

И тут она не выдерживает и пускается бежать. Она перебегает на другую сторону и влетает в двери школы. Она бежит по лестнице, не различая лиц, — лица слились в сплошную полосу.

Вслед ей летят сердитые слова:«Сумасшедшая!», «Взрослая девица!», «Тише ты, как дам!»

Таня вбежала в класс и захлопнула за собой дверь. Класс пустой. Можно сесть за парту и перевести дух. И достать зеркальце.

В маленький осколочек не умещается все лицо. Видишь себя по частям: одни глаза, один рот, один лоб, одни волосы…

Таня подняла глаза. Князев стоял перед ней и наблюдал, как она рассматривает себя в зеркало. Он не смеялся. Только губы его слегка улыбались.

Таня отдернула руку с зеркальцем и встала. Он переминался с ноги на ногу и размахивал портфелем.

Можно было оттолкнуть его и выбежать в дверь. Но Таня не решилась это сделать. Она отбежала к открытому окну. Он все еще размахивал портфелем. Таня вскочила на подоконник. Он бросил портфель на парту и зашагал к окну.

В следующее мгновение Таня исчезла.

Таня подняла глаза и почувствовала, что небо рядом.

Оно нахлынуло влажной голубизной, и девушке показалось, что щеку холодит мягкое прикосновение облака. От близости неба и плавного движения облаков все стало легонько покачиваться, плясать, кружиться. Таня оторвала глаза от неба и сильней прижалась к шершавой кирпичной стене. Стена медленно подавалась вперед, давила на плечи, и Таня вся напряглась, чтобы удержать падающую стену. Ей захотелось врасти в кирпичи плечами, локтями, спиной — тогда стена не сможет столкнуть ее вниз.

Девушка опустила глаза и увидела темный серебристый асфальт. И запрокинутые лица людей. Их было так много, что они сливались в одну массу, от которой доносилось несмолкаемое гудение. Что они там гудят?

— Надо принести лестницу… Лестницу надо!

— Нет, надо натянуть брезент!

— Тише. Может быть, она сама уйдет.

— Пусть не шевелится!

— Боже мой, она же сорвется!

Таня стояла на карнизе третьего этажа. Под ногами у нее начиналась пропасть. Но девушка не испытывала страха. Напротив, она чувствовала себя спасенной, попавшей в такое место, где ее уже никто не настигнет. И, стоя на виду у целой улицы, наслаждалась жутковатым покоем человека, которому удалось укрыться от преследования.

— Что вы все стоите! Она же сорвется… — звучал внизу знакомый голос Генриетты Павловны, учительницы русского языка и литературы.

И без того тонкий голос показался Тане еще тоньше, словно говорила не сама Генриетта Павловна, а кто-то передразнивал ее.

Таня стояла на узком карнизе и сильней прижималась к кирпичам, как бы хотела оттеснить стену, отвоевать у стены еще несколько сантиметров.

Она уже не видела толпу на асфальте. Не слышала, как внизу кричали:

— Не двигайся! Слышишь, не двигайся!

Но она и не смогла пошевельнуться. Как бы окаменела. Стала кариатидой, поддерживающей крышу.

Тане вдруг показалось, что если она оторвется от стены, то не упадет, а полетит. Расставит руки, как крылья, и полетит. Куда-нибудь подальше от школы. А главное, от него, от Князева. И сразу все прекратится.

Она исчезла так же неожиданно, как и появилась.

— Слушайте, заберите от меня эту дикарку!

Тонкий резкий голос Генриетты Павловны, срываясь, звучал в кабинете завуча Михаила Ивановича. Михаил Иванович сидел, скрестив руки и наклонив свою массивную косматую голову. Казалось, эта голова растет прямо из плеч и никакой шеи нет. Он смотрел на учительницу русского языка исподлобья. Глазные яблоки у него были большие, слегка навыкате. А густые каштановые волосы свалялись и спадали на лоб неровными космами. Толстыми короткими пальцами он сгонял их обратно, в общую копну.

— Представляете, если бы она упала? Кто отвечал бы? Я! А если она завтра прыгнет с моста в реку? — без умолку говорила Генриетта Павловна.

Она была молода и привлекательна. А рядом с нескладным бесшеим Михаилом Ивановичем выглядела просто красавицей. Темные, коротко подстриженные волосы, и большие голубые глаза, и ровные полукруглые брови. Правда, когда Генриетта Павловна не высыпалась или нервничала, под глазами появлялись тени, тоже полукруглые. Вместе с бровями они образовывали круги.

— Заберите от меня эту сумасшедшую!

— Хорошо, хорошо, — примирительно сказал Михаил Иванович, голос его звучал с непроходящей хрипотцой, — мы что-нибудь придумаем.

— Придумайте, — сухо сказала Генриетта Павловна.

— И не переживайте так. Все обошлось, — сказал Михаил Иванович.

Генриетта Павловна молча поднялась и, стуча каблуками, направилась к двери. Каблуки у нее высокие и тонкие, под ними потрескивает паркет.

Таня сидела в маленькой комнате, где хранятся таблицы и чучела. Сидела на краю стола и гладила рукой лису-огневку. Лиса тянулась к ней узкой мордочкой и вопросительно смотрела черными пуговками, заменявшими ей глаза. Она как бы утешала Таню: «Зачем грустить? Я тоже рыжая, еще порыжей, чем ты. Ну и что из этого? Не плачу. Посмотри мне в глаза — ни одной слезинки».

Таня всю жизнь была рыжей, и ее это нимало не тревожило. И если ее дразнили рыжей, то это не выводило ее из себя. Да, рыжая, а что? Впрочем, дразнили ее давно, а потом все привыкли.

Таня посмотрела на лису и как бы самой себе сказала: «Никогда не видела таких рыжих!»

И сразу вспомнила, как он впервые появился в классе.

Шел урок русского языка. Генриетта Павловна рассказывала про вводные слова.

В дверь постучали.

— Войдите! — отозвалась учительница.

В класс вошел Михаил Иванович. Он имел привычку не входить в класс без стука. Михаил Иванович был не один. Вместе с ним в класс вошел какой-то парень в зеленом свитере. Он был худой, высокий, с темным бобриком волос, которые мысом выдавались вперед. В его независимой походке, в складке между бровей вырисовывался будущий мужчина.

— Извините, Генриетта Павловна, — сказал Михаил Иванович, — я привел новичка. Князев его фамилия. Прошу любить и жаловать.

Ребята сразу забыли про вводные слова и уставились на новичка. А он стоял и ждал, когда ему укажут место.

Генриетта Павловна вскользь взглянула на Князева и машинально поправила волосы. Потом она обратилась к Тане:

— Вьюник, — она всегда называла Таню по фамилии, — Вьюник, рядом с тобой место свободно?

— Свободно, — ответила Таня.

— Садись, Князев, — учительница кивнула на Танину парту. — Итак, вводными словами называются…

Князев не спеша прошел между рядами и сел рядом с Таней. Некоторое время он сидел прямо и слушал про вводные слова. Потом он повернул голову и пристально посмотрел на Таню.

— Что ты смотришь на меня? — тихо спросила Таня.

— Никогда не видал таких рыжих, — ответил он.

— Посмотри! — с вызовом ответила Таня и вдруг почувствовала, что краснеет.

Она не находила объяснения, почему краснеет, но ничего не могла с собой поделать. Из сорока голосов она сразу узнавала его голос. В топоте ног слышала его шаги. Она закрывала глаза и затыкала уши. И все равно слышала его голос, видела его прищуренные глаза.


Неожиданно дверь распахнулась. На пороге стоял он. Он тяжело дышал и стоял молча, не зная, с чего начать. Таня смотрела в окно, однако сразу почувствовала, что это он. Почувствовала, но не шелохнулась, как будто никто не распахнул дверь, никто не пришел.

— Ты плачешь? — спросил он.

— И не думаю.

— Повернись.

— Уходи отсюда.

Лиса выручила ее. Таня незаметно вытерла о мех слезы. Теперь она действительно не плакала.

— Пойдем, — тихо сказал он.

Она повернулась к нему и спросила:

— Никогда не видел таких рыжих?

Он промолчал.

— Уходи! — крикнула Таня и захлопнула дверь перед его носом.

Да, да, надо кричать и хлопать дверями. И еще бы хорошо, как в детстве, оттаскать его за челку. Только не говорить с ним мирно и спокойно. Не смотреть ему в глаза. Не думать о нем.


Сосед по квартире, двадцатилетний Павлик, сидел на кухне и со сковородки ел макароны. Он не всасывал их со свистом, а резал ножом и аккуратно поддевал на вилку. Это стоило ему труда и отравляло весь вкус макарон. Но с некоторых пор в присутствии Тани он чувствовал себя скованно и старался быть воспитанным, галантным и современным.

— Хочешь спагетти? — предложил он Тане, когда она вошла в кухню.

— Нет, — ответила Таня, — не люблю макарон, даже когда их называют спагетти.

— А в Италии макароны, как хлеб, — обиженно сказал Павлик и облизал блестящие губы.

Он надулся, словно обиделся за всю Италию. На лбу у него появилось множество мелких морщинок, а подбородок побелел. Он энергично принялся жевать макароны. Он так работал челюстями, словно беззвучно произносил обидные слова.

Неожиданно он перестал жевать и сказал:

— Я сегодня иду в концерт. «Карнавал» Шумана.

Он будто хотел подчеркнуть: я иду, а ты не идешь.

— Ты становишься культурным парнем, — примирительно сказала Таня.

Павлик кинул вилку в пустую сковородку и молча пошел прочь.

Таня села на табуретку и стала ждать, пока закипит чайник. Ей казалось, что он вообще никогда не закипит, и она грызла горбушку всухомятку.

В дверях снова появился Павлик. Он все еще почесывал подбородок, но на лбу уже не было морщин. Не глядя на Таню, он сказал:

— Я тебя хотел позвать на концерт. У меня два билета.

— Спасибо, Павлик, — сказала Таня, — я ничего не понимаю в музыке.

— Напрасно, — сказал Павлик, — надо расти.

— Я расту без музыки.

— Билеты хорошие. Второй ряд балкона. Мне на работе дали.

— Павлик, ты по крышам никогда не лазал? — неожиданно спросила Таня.

— Это еще зачем? — пробормотал Павлик.

— А по карнизам домов?

Павлик почувствовал себя оскорбленным. Он почесал подбородок и пошел прочь. Таня пожала плечами и подошла к окну. Серые облака плыли над крышами. Таня представила себя стоящей на узкой полоске карниза и ощутила спиной холодный шершавый кирпич. По телу, как разряд электричества, прошла дрожь. Тане стало нестерпимо страшно. Она испугалась с опозданием.

«Как это я не сорвалась? Такая невезучая — и не сорвалась», — думала Таня, не отрывая глаз от плывущих облаков.

— Вьюник, если ты еще раз выкинешь такой номер, я тебе всыплю. Не посмотрю на то, что ты взрослая девица, сниму ремень и всыплю. Что, тебе жизнь не дорога? Отвечай. Дорога тебе жизнь?

— Нет, не дорога.

— Правильно, не дорога. Иначе бы не полезла. На фронте такие девчонки раненых выносили… А знаешь, почему тебе жизнь не дорога?

— Знаю. Я неудачница.

— Ты коза-дереза. Не знаешь ни что такое жизнь, ни что такое смерть.

— А вы знаете?

— Я со смертью за руку здоровался.


— Как — за руку?

— Меня расстреливали. Что ты глаза вытаращила? Расстреливали. Нас человек двадцать поставили к стенке… Конечно, никакой стенки не было. Просто вывели в поле за побег из плена. Ну и расстреляли.

— Так вы же живы!

— Это не я… это уже другой. Того убили и сбросили в противотанковый ров. Тот был молодой, отчаянный, веселый. А этот старый. Истекая кровью, вылез ночью и чудом добрался до своих…

— А я думала, что вы всю жизнь тангенс-котангенс.

— Думала, думала… Если бы в один прекрасный день все бывшие солдаты надели свои выгоревшие гимнастерки и забинтовали свои старые раны грязными, ржавыми бинтами, тогда бы вы все кое-что увидели и кое-что поняли… Тангенс-котангенс…

Таня стояла перед Михаилом Ивановичем и разглядывала его пристально, как будто видела впервые. Они стояли в пустом коридоре у окна — тонкая девушка с красными волосами и грузный, нескладный мужчина, у которого голова растет прямо из плеч. Он дулся на Таню, молчал, но девушка почему-то не испытывала к нему неприязни. Напротив, она чувствовала доверчивую тягу к пожилому учителю. Тане показалось, что Михаил Иванович похож на крупного зубра с косматой гривой, с выпуклыми глазными яблоками, — на особенного зубра, который грозен с виду, но в жизни никого не обидит. И ей захотелось коснуться рукой косматой гривы.

— Иди, — сказал Михаил Иванович, — и чтобы я о тебе больше не слышал.

— Хорошо, — сказала Таня, — не услышите.

Михаил Иванович сверкнул глазами и, переваливаясь с боку на бок, тяжело зашагал по коридору.

«Это не я… Это уже другой. Того убили и сбросили в противотанковый ров».

В первый раз снег выпал в начале октября. Еще деревья были одеты в листья и трава на газонах не успела пожелтеть. А с неба валил снег. Большими хлопьями снег падал в зеленую траву и оседал на зеленых листьях. Получилась полная неразбериха: зима смешалась с летом. Из этой смеси не могло выйти ничего путного.

Мостовая и тротуары покрылись слякотью, и белые снежинки, достигнув земли, гасли. Первый снег шел на верную гибель, но не мог остановиться.

Таня ощущала снег на губах, на щеках, на ресницах. И ей становилось весело. Тогда она запрокинула голову и оказалась в центре огромной белой воронки, заполненной стремительно летящими снежинками. Снежинки летели прямо на нее. Они как бы попадали внутрь и наполняли сердце веселым холодком.

Девушку охватила тайная радость. Это новое безымянное чувство наполнило ее и не оставило места для других чувств. Как сильная, высокая вода, оно поднималось, заполняло все уголки Таниной жизни, грозя выйти из берегов.

И в мыслях снова появился Князев. Какое отношение он имел к этому чувству? Почему оно не могло вспыхивать само по себе, без его участия?

Таня старалась перевести мысль о нем на другие рельсы. Но стрелка не работала, и с другими рельсами ничего не выходило. Тогда, думая о нем, Таня старалась вызвать неприязнь и сгустить краски. Но краски не сгущались. Она испепеляла его, а он возникал из пепла.

Она скрывала это странное чувство от людей, от дневного света, от самой себя. Она хранила его в дальних тайниках. Но самым важным было утаить это чувство от него. Это чувство не должно его касаться. Он не должен знать, что оно есть. Не выдать себя дрогнувшим голосом, взглядом.

Да здравствует белый снег, и не надо смотреть под ноги. Там уже все погашено и затоптано, веселая мимолетная жизнь снежинок кончена. Надо смотреть ввысь, быть в центре белой воронки. А он пусть идет рядом, если ему хочется. Таня подняла глаза и увидела его. Он шел рядом, щурясь от снега.

Таня ничего не сказала. Она отвела глаза. Но через несколько шагов ей захотелось снова посмотреть на своего спутника. Она опасливо покосилась на бобрик, побелевший от снега, на складку между бровей, на прищуренные глаза. И вдруг кровь прилила к лицу.

Он, конечно, не заметил, как она покраснела. Но она думала, что он заметил, и покраснела еще сильней. И тут из-за угла вышла Генриетта Павловна и двинулась им навстречу. Она была молода и хороша собой. И чувствовала, что хороша собой. И всем своим видом хотела подчеркнуть, что хороша собой.

Поравнявшись с ребятами, учительница чуть наклонила голову и подняла полукруглые брови. Она уставилась на Таню, и девушка подумала, что эти глаза видят все насквозь, что они бесцеремонно раскрывают чужие тайны и от них ничего невозможно скрыть.

— Прогуливаетесь? — спросила учительница, не сводя глаз с Тани.

Таня покраснела. У нее неудобное лицо. На нем отчетливо написано, о чем Таня думает. С таким лицом нельзя ничего скрыть. Оно выдает все тайны. Прямо-таки предательское лицо. И вдруг Таня заметила, что глаза учительницы смеются. Они смеются и кричат: «Рыжая!» Они кричат так, что слышит одна Таня. Кричат зло и больно. И им нельзя ответить, этим вечно смеющимся глазам.

Если ты родился рыжим — считай, что тебе не повезло. Каким бы ты ни был хорошим человеком, тебе постоянно будут напоминать, что ты рыжий. Каждый встречный считает своим долгом крикнуть: «Рыжий-бесстыжий!» В трамвае тебе будут говорить: «Эй, рыжий, подвинься!», в театре требовать: «Эй, рыжий, убери голову!» Тебя будут называть рыжим, как будто у тебя нет другого имени.

Сколько времени длится гонение на рыжих? Почему никто не выступит в защиту рыжих? Настоящие люди никогда не бывают рыжими. Ведь клоун в цирке, над которым все смеются, рыжий.

— Ну что ж, прогуливайтесь, — сказала Генриетта Павловна и пошла дальше. Ее каблучки зазвенели за Таниной спиной, как подковы тонкой лошадки. Таня посмотрела себе под ноги. Никакого белого снега не было. Черная слякоть поблескивала на тротуаре. Таня повернулась к своему спутнику и спросила:

— Ты можешь уехать в другой город?

Она всегда ошеломляла своими вопросами. Он сказал:

— Нет.

— А перейти в другую школу можешь?

— Зачем мне переходить в другую школу?

— Значит… не можешь?

— Нет.

— Ну, ладно.

— Да скажи, наконец, в чем дело? Чем я тебя обидел? Что я тебе сделал?

Он вспылил. И каждое слово не произносил, а выстреливал. Но Таня как бы не слышала его слов.

— Ладно, — сказала она. — Я пошла. Пока.

И она побежала на другую сторону, как бегают девочки, а не взрослые девицы.

Потом она шла быстрыми шагами, а снежинки гасли у нее в ногах. Таня думала:

«Она красивая, а я рыжая. Все дело в том, что я рыжая. Иначе бы Генриетта Павловна не смотрела на меня смеющимися глазами. И вообще все было бы в порядке».

Дома в коридоре Таня встретилась с Павликом. Она хотела уже пройти мимо, но он сказал:

— Подожди… Я был на концерте.

— Очень приятно, — сказала Таня.

Павлик стал чесать подбородок. Потом выпалил:

— Ты не пошла со мной, а я познакомился.

У него, видимо, с детства сохранилась интонация: у меня есть, а у тебя нет, я познакомился, а ты не познакомилась.

Таня усмехнулась:

— С кем же ты познакомился?

— С девушкой… С Ниной.

— Очень приятно, — сказала Таня, словно он сейчас знакомил ее с Ниной.

— Она красивая.

— Тебе повезло… Но почему ты мне об этом рассказываешь?

Павлик замолчал. Таня собралась идти дальше, но он удержал ее.

— Ты единственный человек, с кем можно поговорить, — сказал он, — я тебя уважаю. Я тебе буду рассказывать о ней. Хорошо?

— Как хочешь.

— Вообще-то, когда влюбишься, надо писать дневник.

— Это гимназистки писали.

— Александр Блок тоже писал дневник… Но ты зря не пошла со мной на концерт.

— Я-то тебе зачем? Думай о красивой Нине.

— Я думаю. Но лучше бы на концерт пошла ты.

— Ладно, Павлик, спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Что такое раздвоение личности? Это когда один человек превращается в двух. Но на этих двух остается один нос, одна голова, одно сердце. Разбирайся как хочешь. Можно поделить так: одному голову, другому сердце, а нос может быть общим. Словом, два человека живут в одном теле, как в коммунальной квартире. Ни разъехаться, ни разойтись. Потому что на двоих один нос.

Раздвоение Таниной личности произошло из-за Князева.

Одна Таня ненавидела его, другая — тянулась к нему. Он раздвоил Таню, расщепил, как атом.

Одна Таня говорила ему:

— Уходи!

Другая просила:

— Останься!

Получалась полная неразбериха.

Если на уроке одна Таня забывалась, другая тут же поворачивала голову и с тайным любопытством рассматривала густой бобрик, прищуренные глаза, зеленый круг Сатурна…

И вот что произошло: одна Таня забылась, другая оглянулась. Генриетта Павловна заметила, что девушка смотрит не на доску и не слушает объяснений. Некоторое время учительница наблюдала за Таней. Потом она сказала ледяным голосом:

— Вьюник, не смотри на Князева.

Она могла бы сказать: «Вьюник, слушай урок». Или: «Вьюник, не вертись».

Но она сказала:

«Вьюник, не смотри на Князева».

По классу покатился ядовитый смешок. Таня покраснела и посмотрела в глаза учительницы. Глаза смеялись. Они дразнили Таню, издевались над ней: «Вот я тебя подловила! Теперь я над тобой покуражусь! Ха! Ха! Ха!»

Тане захотелось вскочить и крикнуть учительнице что-нибудь обидное. Обозвать франтихой. Сказать, что она, Генриетта Павловна, влюблена в физика. Но горячий стыд так сковал девушку, что она не могла ни пошевельнуться, ни вымолвить ни слова. А смеющиеся глаза продолжали проникать во все Танины тайники и смеяться над ними.

Таня опустила глаза.

— Вьюник, иди к доске, — сказала Генриетта Павловна.

Ей было мало того, что Таня опустила глаза, ей нужно было выставить девушку перед классом, чтобы все могли разглядеть Таню и смеяться.

Таня заставила себя встать. Она пошла к доске. Она шла между партами, как сквозь строй. Подошла к доске. Взяла в руки мелок.

— Пиши, — сказала учительница и стала диктовать: «Долго не находил я никакой дичи; наконец из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, полетел коростель».

Таня сжала, сильнее сжала холодный мелок. Он показался ей гладким крымским камушком. Она повернулась к доске и стала писать:

«Генриетта Павловна, вы злой, холодный человек…»

— Написала? — не оглядываясь, спросила учительница.

— Написала, — ответила Таня.

Класс замер. Смешок сгорел. Было тихо.

Учительница диктовала дальше:

«Я ударил: он перевернулся в воздухе и упал».

Таня стиснула мел и, вдавливая его в доску, написала: «Я ненавижу вас».

Мел перестал скрипеть. Учительница решила, что Таня забыла конец фразы, и повторила:

«…он перевернулся в воздухе и упал».

Мелок не скрипел. Генриетта Павловна повернулась к доске и прочла. Ее глаза округлились. На этот раз они не смеялись.

— Что это значит, Вьюник? — глухо спросила учительница. — Что ты написала?

Таня пожала плечами.

— Возьми портфель и уходи, — выдавила из себя Генриетта Павловна.

И, не дожидаясь, пока Таня уйдет из класса, стала торопливо переписывать то, что было написано на доске.

После урока Генриетта Павловна быстро вышла из класса и застучала каблучками по длинному школьному коридору. Она спешила в учебную часть. Она распахнула дверь и, подойдя к столу Михаила Ивановича, молча опустилась на стул.

Михаил Иванович запустил короткие пальцы в свалявшиеся косматые волосы и спросил:

— Вьюник?

— Вьюник, — выдохнула Генриетта Павловна.

— Что же?

Вместо ответа учительница достала листок бумаги и положила его перед завучем. Он машинально полез за очками, но так и не достал их, прочел без очков: «Генриетта Павловна, вы злой, холодный человек. Я ненавижу вас».

Он прочел записку и поднял глаза на Генриетту Павловну. Она смотрела в окно.

— Так… — сказал Михаил Иванович.

Он хотел, чтобы учительница первой начала разговор. Но она молчала и ждала слово от него.

— Так… — повторил Михаил Иванович. — Что же вы, собственно, хотите от меня?

Большие круглые глаза посмотрели на Михаила Ивановича. Теперь они были похожи на две амбразуры.

— Что я хочу… от вас? — тонким голосом произнесла Генриетта Павловна. — Я хочу, чтобы меня оградили от подобных оскорблений.

— Подождите, разве в этой записке есть что-нибудь оскорбляющее? Кстати, вам известна причина этой ненависти?

— Ученики не имеют права ненавидеть педагога.

— Разве есть такой циркуляр министерства? — Михаил Иванович начинал сердиться.

— Это не циркуляр, а простая логика. Если все ученики будут ненавидеть всех педагогов…

— Да почему все и всех? — вспылил Михаил Иванович. Он поднялся со стула и двинулся к Генриетте Павловне.

Он встал перед ней, грузный, косматый, с крупными глазными яблоками.

— Чем вы обидели Вьюник? — спросил он.

— Это допрос? — сухо спросила Генриетта Павловна.

— Это вопрос, — буркнул Михаил Иванович.

— Я сделала ей замечание, а она написала это… Я не виновата, что эта взбалмошная девица влюблена в Князева и не сводит с него глаз.

— Ах, вот оно в чем дело, — сказал Михаил Иванович и засунул руки в карманы.

Он долго молчал. Сопел. Ходил по комнате. А его руки оттопыривали тесные карманы.

— Придется вам проглотить эту пилюлю, — наконец сказал он.

Теперь уже Генриетта Павловна поднялась со стула.

— То есть как проглотить?

Круги вокруг ее глаз замкнулись.

— Вы отказываетесь… помочь мне, — она искала подходящее словцо, — поставить на место эту разболтанную девчонку?

— Генриетта Павловна, я советую вам проглотить пилюлю. А там как знаете. Запретить любить или ненавидеть нельзя даже школьнику. Нельзя!

Генриетте Павловне захотелось ударить этого косматого человека. Ей так мучительно захотелось ударить его, что она поспешно вышла в коридор. И долго стояла у окна, стараясь обрести равновесие.

Назавтра Таня снова шла в школу. Вернее, не шла, а как бы плыла по течению. Это невидимое течение несло ее мимо одних и тех же домов, заставляло пересекать одни и те же перекрестки, поворачивать в навсегда заведенных местах.

Течение начиналось у ворот дома и кончалось у школьного крыльца. Оно действовало весной и осенью. И не замирало зимой, как не замирает Гольфстрим. Тане никогда не приходило в голову двинуться против течения!

Прямо. Направо. Опять прямо. Теперь бегом через перекресток и опять направо. Знакомые дома стерлись в Таниных глазах, как стираются монеты, они пролетали мимо, как приглушенные от частого употребления слова. Таня не видела домов, как будто вокруг было поле. Но она увидела форточку, из которой валил дым. Клубы дыма протискивались в прямоугольник форточки и расплывались по стене. Таня могла пройти мимо. Но ее взгляд зацепился за дым. Она остановилась и стала наблюдать, докапываться. Так она докопалась до пожара.

Когда Таня была ребенком, у нее возникало множество неожиданных вопросов, на которые взрослые не могли дать вразумительный ответ. Например: почему из черной земли растет зеленая трава? Папа толковал маленькой Тане про какой-то хлорофилл. Это слово невозможно было произнести. Получалось «хролофилл», «холофил», «хорофифил». Но даже произнесенное правильно, оно не вносило ясности: почему из черной земли растет зеленая трава? Маленькая Таня взяла лопату и стала рыть яму в надежде найти скрытую зеленую землю… Она всегда стремилась докопаться до причины.

Так она сейчас докопалась до пожара. Никто не замечал его. И все вели себя так, как будто никакого пожара не было, просто подгорели котлеты. Но Таня понимала, что это пожар, и ей стало жарко от одной мысли, что дом горит.

— Пожар! — сказала Таня старушке, которая семенила с большой торбой.

— Пожар! — крикнула Таня бегущему мальчишке.

— Врешь! — на бегу крикнул он. — Пожарных-то нет!

Да, пожарных действительно не было. А дом горел. Из окна второго этажа валил дым. А в соседнем окне, прижав к стеклу растопыренные ладони, стояла девочка. Таня заметила, что девочка плачет.

Таня вбежала в подъезд. Одним махом очутилась на втором этаже у двери, за которой был пожар. Дверь не горела и не дымилась. Это была обыкновенная, заурядная дверь. Но Таня знала, что там пожар. Она позвонила.

Через некоторое время за дверью послышался нетерпеливый голос мальчика:

— Кто там?

— Я, — отозвалась Таня. — Открой!

Мальчик сопел за дверью. Потом он сказал:

— Мама не велела. Посиди на ступеньке.

Самое время сидеть на ступеньке! Тане захотелось заорать на мальчика, но она вовремя сдержалась.

— Ты один дома? — выдавила она из себя.

— Нет, еще Мариша.

— Слушай, у вас дымом пахнет?

— Не знаю, я не нюхал.

— Понюхай!

— Ладно, пойду.

Он ушел и долго не возвращался. Тане стало страшно от собственного бессилия.

Таня снова позвонила.

— Чего тебе? — послышался недовольный голос стража.

— Пахнет дымом?

— Нет… Только глаза щиплет.

Тане захотелось поколотить мальчишку.

— Слушай, открой скорее! — крикнула Таня: она уже не могла сдерживаться.

— Мама не велела.

— Велела! Слышишь, велела. Честное слово!

— А ты не врешь? — донеслось из-за двери.

— Не вру! Ты большой, умный парень…

Лесть победила бдительность. В замке повернулся ключ. Загремела цепочка. Дверь медленно открылась, и из темного коридора потянуло горьковатым дымом пожара.

— Где Мариша? — Таня трясла мальчика за плечо.

— Там, — он неопределенно махнул рукой.

Таня кинулась в темный коридор. Она нащупала рукой дверь. Распахнула ее — и сразу густой жаркий дым окутал ее со всех сторон. У Тани перехватило дыхание.

Она крикнула:

— Мариша!

Вместо ответа с другого конца комнаты донеслось всхлипывание. Таня вбежала в комнату и увидела огонь. Это был совсем не тот огонь, который весело вырастает над охапкой хвороста и щелкает орешки в печке. Огонь был острый и душный. Он обдавал тяжелым жаром и давил, давил на грудь.

— Мариша, беги сюда! — крикнула Таня.

Но девочка не побежала. Она забилась в угол. И ее не было видно за мутной завесой дыма. Таня с трудом пробиралась вперед. Она не видела стен. Не видела потолка. И ей вдруг показалось, что она заблудилась и уже не сможет выбраться из этого удушливого огненного кольца. На что-то наткнулась. Что-то грохнуло. Это упал стул. Таня отшвырнула его ногой и, выставив вперед локоть, бочком двигалась вперед.

— Мариша!

Теперь плач зазвучал совсем близко. Таня присела на корточки и руками стала прощупывать пространство перед собой. Так она наткнулась на маленькое трепетное тельце девочки. Она схватила девочку и притянула ее к себе. Девочка изо всех сил обвила Танину шею руками, как будто она тонула и только Таня могла удержать ее на поверхности воды.

Пламя было рядом. Оно жгло щеки, шею, руки. Но огонь не давал света. Дым заглушал свет. Заглушал дыхание, жизнь. Таня почувствовала себя в огромной топке, откуда уже невозможно выбраться. Еще шаг, другой, и они вместе с маленькой Маришей задохнутся. Пламя раздавит их. Превратит в черный дым. И в это мгновение ей особенно стало жаль девочку, обхватившую ручонками ее шею. Таня собралась с силами и медленно стала пробираться к двери.

Когда она очутилась в коридоре, у нее звенело в ушах и перед глазами вертелись темные круги. Сквозь открытую на лестничную площадку дверь бежали люди. Таня не видела их лиц. Перед ней вырастали огромные силуэты, и рядом гремели тяжелые кованые ботинки.

Когда Таня очутилась на улице, там уже стояли кисельно-красные пожарные машины и толпились зеваки, как на настоящем пожаре. Никто не проходил мимо, все верили, что пожар.

Таня отошла в сторонку и прислонилась к стене. Она дышала. Ей ничего не хотелось делать, только дышать. Она глотала воздух, как прохладное лечебное питье. А Мариша все еще продолжала сжимать ручонками Танину шею. И все всхлипывала.

— Где мама? — неожиданно спросила малышка.

Голос у нее был густой, низкий, совсем не такой тоненький, как плач.

— Мама сейчас придет, — ответила Таня.

Вокруг Тани и Мариши тоже собрались люди. Они что-то горячо обсуждали. Кажется, хвалили Таню. Но Тане было безразлично, что они говорят. Она прижимала к себе Маришу.

Потом перед Таней возникла женщина с большими плачущими глазами. Она хотела взять у Тани Маришу, но маленькая девочка держалась за шею, все боялась разжать ручонки. Наконец она узнала маму. И сразу забыла о Тане.

— Боже мой, какое горе! — крикнула Маришкина мама и вместе с девочкой побежала к подъезду.

Таня стояла, окруженная толпой зевак, и не знала, что ей делать. Она все еще не могла надышаться. Она пила воздух. К Тане подошел пожарный. Он достал блокнот и спросил:

— Как фамилия?

— Зачем вам?

— Для протокола, — сухо сказал пожарный.

Таня назвала. Пожарный записал огрызком карандаша и ушел. Зеваки стали расходиться.

Ах да, надо идти в школу. В общем, очень удобно, что есть то самое незамерзающее течение. Не надо думать, где поворачивать, где идти прямо. Это течение подхватило Таню и стало уносить от удушливого запаха дыма, от жуткого мечущегося жара, от перепуганного личика маленькой Мариши, от светящихся любопытством глаз уличных зевак, которые всегда появляются там, где дело уже сделано.

Быстрая ходьба привела Таню в порядок, и, когда она переступала порог школы, все переживания остались далеко позади. Только от куртки пахло дымом.

Таня разделась и поднялась на третий этаж. У двери класса она поправила растрепавшуюся косичку.

— Можно?

Генриетта Павловна подняла свои полукруглые брови и нехотя сказала:

— Заходи.

Таня вошла.

— На кого ты похожа? — спросила учительница, продолжая рассматривать Таню.

Глаза Генриетты Павловны начали смеяться.

Таня не поняла, в чем дело. На кого она может быть похожей? Она нерешительно остановилась.

— У тебя все лицо в саже… Ты была на пожаре?

В классе захихикали. Таня сказала:

— Да, на пожаре.

— Что ж ты там делала? — продолжала допытываться Генриетта Павловна.

Глаза ее смеялись. Таня сразу заметила, что глаза учительницы смеются. Она почему-то представила себе Генриетту Павловну девчонкой, своей сверстницей. Эта сверстница хохотала и строила рожи. Тане захотелось хлопнуть дверью и убежать. Но она продолжала стоять, мучительно думая, чем ей ответить на эту тайную насмешку.

— Что ты там делала?

И вдруг в Тане заработал упрямый механизм, который все переворачивает, путает, меняет цвета и говорит «нет», где следует сказать «да». Таня пристально посмотрела на смеющиеся глаза учительницы и, расставляя слова, сказала:

— Что я делала?.. Я подожгла дом.

Генриетта Павловна поднялась со стула. Ее глаза перестали смеяться.

— Не болтай глупостей.

— Я серьезно, — спокойно ответила Таня.

Класс замер. Таня стояла и спокойно смотрела на учительницу.

Если ты придешь и скажешь: «Я спас из огня человека», тебе никто не поверит. Ты бросился в горящий дом? Ты, задыхаясь от дыма, шел по темному коридору? Чуть не погиб под рухнувшей балкой, но спас человека? Не рассказывай сказки! Где тебе решиться на такой поступок!

Но если ты заявишь, что поджег дом, тебе поверят. Хотя до этого ты никогда не поджигал домов. Все подожмут губы, отведут глаза, начнут в твоем присутствии разговаривать шепотом. И ты почувствуешь, как между тобой и окружающими тебя людьми образуется некое безвоздушное пространство: тебе поверили.

— Ты отвечаешь за свои слова? — холодно спросила учительница.

— Конечно! — с готовностью отозвалась Таня.

— Но это же преступление!

— Преступление, — согласилась Таня, — ну и что из этого?

Полукруглые брови метались над широко раскрытыми глазами. По лицу пошли красные пятна. Учительница тяжело дышала. А класс молчал, ошеломленный этой новостью.

— Вьюник! — почти закричала учительница. — Может быть, ты паясничаешь?

— Нет. Я действительно подожгла дом. Неужели вы не верите?

Генриетта Павловна поднялась и быстро зашагала к двери.

Таня направилась к своей парте и бросила на нее портфель. Потом она достала зеркальце и стала платком стирать с лица сажу.

В классе все еще удерживалась тишина.

На перемене школа начала гудеть. Шумный беспроволочный телеграф разносил по всем этажам страшную новость: Таня Вьюник подожгла дом.

— Таня?

— Какая Таня?

— Ну, знаете… такая рыжая.

— Зачем она подожгла?

— Из мести.

— И дом сгорел?

— Дотла.

— Ничего подобного, только два этажа сгорели. Успели потушить.

— Она и школу подожжет! Что ей стоит!

— Она всегда поджигает…

Школьный телеграф не просто повторял новость, он увеличивал ее, раздувал, лепил из нее, как из глины, то, что подсказывало воображение.

— Она одна подожгла?

— Нет. Целая банда поджигателей. А она — главная.

— Они, рыжие, все такие.

— Ребята, по-моему, пахнет горелым. Может быть, она уже подожгла школу?

Первоклассники пробирались на третий этаж, чтобы посмотреть на Таню Вьюник. Они с опаской подкрадывались к двери и заглядывали в щель.

Гудели этажи, лестницы, классы. Гудела учительская.

— Что теперь делать?

— Вызвать родителей. Сообщить в милицию.

— Ее надо исключить из школы. Я буду настаивать.

— Да не могла она поджечь! Что вы!

— Я верю своим ушам.

— А вы не верьте!

— Надо вызвать из отпуска директора.

А Таня как ни в чем не бывало сидела на уроках. Она вела себя так, словно разговоры о пожаре ее вовсе не касались. И ее спокойствие подливало масло в огонь.

Один раз Князев повернулся к ней, посмотрел на нее своими прищуренными глазами и сказал:

— Я не верю. Ты все придумала.

Потом кончились уроки, и она пошла к выходу. Ее никто не вызывал, никто не требовал привести родителей. От нее вообще ничего не требовали.


Таня вышла из дверей школы и вдруг почувствовала, что очутилась в чужом городе. Вокруг стояли незнакомые дома, мимо шли незнакомые люди, мчались автобусы по незнакомым маршрутам. Все здесь было чужим и холодным, и Таня, потерянная, заблудившаяся, стояла посреди тротуара и не знала, куда ей идти. Теплое течение застыло, перестало действовать.

Таня оглянулась. Высокое кирпичное здание школы тоже было незнакомым, чужим. Весь город изменил Тане, и даже этот самый знакомый дом утратил всякую теплоту, стал мрачным. Таня повернулась спиной к школе и зашагала прочь. Ею вдруг овладело тупое безразличие ко всем событиям сегодняшнего дня. Они как бы перестали касаться ее, стали чужими.

Таня вышла к реке. Здесь дул холодный ветер, который пробивал старую куртку и лохматил волосы. Таня прислонилась к перилам и стала смотреть в воду. Вода была грязной, по ней, как маленькие зеленые гондолы, плыли арбузные корки.

«Раньше были лишние люди… Например, Онегин и Печорин, — подумала Таня. — Теперь тоже есть лишние люди. Например, я».

Зеленые гондолы уплыли под мост.

По набережной шагал мальчишка в зимнем пальто. Пальто было длинным, купленным на рост. Мальчишка поравнялся с Таней и тоненьким голоском протянул:

— Рыжая!

Тане показалось, что этот голос донесся откуда-то издалека, из родного города. Она улыбнулась этому слову и добродушно ответила:

— А ты серо-буро-малиновый.

От удивления рот у малыша превратился в большое розовое «о». Он быстро зашагал дальше. Из-под длинного пальто блестели новые галоши.

И вдруг она вспомнила о Марише. Она увидела ее большие черные глаза и опаленную прядку волос. Она почувствовала на шее маленькие, крепко обвившие ее руки. Услышала тихое всхлипывание.

Мариша… Мариша…

Это маленькое существо одно в целом свете понимает Таню, понимает правильно, а не шиворот-навыворот, вверх тормашками, как все остальные. И для Мариши она, Таня, не лишний человек. Не Онегин и не Печорин.

Таня вдруг стала узнавать улицы, дома, трамваи. Она шла к Марише.

Она думала, что возле дома до сих пор толпятся зеваки, алеют краснопламенные пожарные машины и жмется к стене маленькая Мариша. Но когда остановилась на углу, улица была пустой. Никакой толпы и никаких пожарных. Таня медленно двинулась к Маришиному дому. Дом мало чем отличался от соседних. Только два окна на втором этаже были забиты фанерой, и стена над окнами стала черной от копоти.

Трамвай запел на повороте, и из-под его дуги вылетела веселая фиолетовая искра.

Таня вскочила на подножку трамвая. Она даже не посмотрела, какой это номер, не сообразила, куда он идет. Ей просто захотелось уехать куда-нибудь.

Она ехала до тех пор, пока кондуктор не объявил:

— Следующая — цирк.

Слово «цирк» как бы вернуло Таню к действительности. Она поднялась и пошла к выходу.

Почему-то в ушах у нее зазвучали слова:

«С такими волосами впору идти в цирк… Работать клоуном…»

Таня сошла. Трамвай укатил дальше.

«В цирке так в цирке», — сама себе ответила Таня и повернулась к большому круглому зданию.

«Что мне делать в цирке? Неужели в самом деле переступить порог и сказать: „Возьмите меня на работу рыжим… то есть рыжей. А если у вас рыжих хватает, то все равно возьмите меня кем угодно. Я осталась без места в жизни. Мне нужно хотя бы самое скромное местечко…“»

Таня стояла на площади, и перед ней возвышался цирк. Он весь был увешан радужными афишами и плакатами. С них на Таню смотрели улыбающиеся клоуны и свирепые львы.

И тут Таня вспомнила про Риту, про свою веселую подружку, которой живется легко и просто. Может быть, ей живется так потому, что она работает в цирке?

В другое время у Тани никогда не хватило бы духу войти в цирк без билета, с черного хода. Но после событий сегодняшнего дня невозможное стало возможным. Таня открыла дверь.

Какое-то новое течение подхватило Таню и понесло вперед по гулким коридорам, по крутым лестницам, по конюшням, в которых стояли слоны.

Она шла и спрашивала:

— Вы не знаете, где Рита? Вы не видели Риту?

И люди, странные люди в необычных костюмах, на ходу отвечали:

— Не знаю!

— У нас четыре Риты. Тебе которую?

— А какая она из себя, твоя Рита?

Никто не спрашивал Таню, кто она такая и что ей здесь надо. Словно все знали ее и не удивлялись, что она ходит по коридорам.

Куда же делась Рита?

Таней вдруг овладело странное щемящее чувство. Удивительно знакомое и непонятно откуда взявшееся. Ах да, это было в детстве. Она шла по лабиринту, шла и все время попадала на то же место. Где-то совсем близко играла музыка, звучали голоса, но Таня не могла найти выхода. И тогда к ней пришла мысль, которая никогда не приходит людям в лабиринте. Таня полезла на забор, и все оказалось просто.

Таня вспомнила про лабиринт и неожиданно для себя толкнула первую попавшуюся дверь. Она очутилась в большой комнате с цементным полом. Здесь пахло, как в рыбном магазине. И пол был мокрый. В нем даже отсвечивали лампочки. Посредине комнаты на низкой скамейке сидела женщина в синем халате и чистила рыбу. Ее руки до локтей были усыпаны рыбьими чешуйками.

Таня сделала несколько шагов. Женщина бросила в бак с водой серебристую тушку рыбы и оглянулась. Некоторое время она молча смотрела на Таню. Потом спросила:

— Что тебе, рыжая команда?

— Мне Риту, — отозвалась Таня.

— Какую Риту? Откуда ты взялась?.. Из номера или из униформы?

Таня не знала, что ответить.

— Нет. Я… с улицы, — призналась она и тут же подумала, что это прозвучало, должно быть, очень смешно: «с улицы».

Но женщина в синем халате не рассмеялась.

— Если хочешь, — сказала она, — помоги мне чистить рыбу.

— Хочу, — сказала Таня и села рядом с ней на низкую скамейку.

От холодной рыбы у Тани очень скоро замерзли и покраснели руки. Но ей нравилось это занятие. И она старалась работать проворней, только спросила:

— Зачем столько рыбы?

— У меня ребята прожорливые. Тридцать кило в день. Вынь да положь.

— Какие ребята?

— Ты не знаешь моих ребят? — женщина перестала чистить рыбу и уставилась на Таню. — Нет, ты серьезно не знаешь моих ребят? Рыжая команда, ты и меня не знаешь?

Таня покачала головой.

— Ну да, ты пришла с улицы, — вспомнила незнакомка.

— Мне уйти? — спросила Таня.

— Нет, если можешь, помоги мне. Понимаешь, тетя Домаша заболела, я не справлюсь. Нет, подожди. Вытри руки, я познакомлю тебя с моими ребятами.

В большой клетке на деревянном настиле, рядом с бассейном, лежали три странных существа. Они лежали неподвижно, и их влажные лоснящиеся тела были похожи на блестящие морские камни, по которым только что прошла волна.

Едва Таня и ее новая знакомая приблизились к клетке,камни ожили. Вернее, совсем пропали, потому что тела животных оказались такими подвижными, гибкими, эластичными, что их уже невозможно было представить камнями.

Три маленькие мордочки просунулись между прутьями клетки. Из-под длинных упругих усов сверкнули белые зубки, а глаза, налитые темной влажной синевой, уставились на Таню.

— Вот мои ребята. Морские львы, — сказала хозяйка. — Знакомься. Это — Лель, это — Зина, это — Тонни.

Таня смотрела на три доверчиво тянувшиеся к ней мордочки. Они были удивительно похожи друг на друга. Таня хотела отличить Тонни от Леля и Леля от Зины. Но у нее ничего не вышло.

— Вы не путаете их? — спросила Таня.

Хозяйка рассмеялась.

— Как же их можно спутать! Посмотри на Леля, какой он мужественный, как у него топорщатся усы. А глаза у него большие, круглые, удивленные. А у Зины глаза миндалевидные, они все время смеются. И она вся изящная, кокетливая, меняет позы, словно стоит перед зеркалом. Разве ее можно спутать с Тонни? Это увалень и лентяй. Он спит на ходу. И потом у него на лбу отметина. Это он расшибся. Видишь, над правым глазом… Конечно, вожак у них Лель. Они его слушаются. Он и работает лучше всех. Правда, Лель?

Лель сразу же оживился, задвигался. Потом вытянулся, как солдат перед командиром, и издал ломкий звук, похожий на лай.

— А ты говоришь «путаете», — довольным голосом сказала хозяйка и кивнула на бак с рыбой. — Можешь дать им по рыбке…

Таня взяла рыбу и пошла к клетке. Она не знала, как угощать новых знакомых, но хозяйка тут же пришла ей на помощь.

— Кидай, кидай! Они поймают.

Таня кинула рыбку Лелю, и этот тучный, тяжелый зверь с необыкновенной легкостью поймал угощение. Даже лентяй Тонни оказался очень проворным, когда дело дошло до свежей рыбы. Нетерпеливая Зина не стала дожидаться, когда до нее дойдет очередь. Она воспользовалась тем, что Таня замешкалась, и ловко выхватила салаку из ее рук. Ее миндалевидные глаза лукаво поблескивали.

Таня задумалась. Вся ее прежняя жизнь неожиданно отодвинулась далеко-далеко. Ее школьные знакомые как бы уменьшились в размере. А Генриетта Павловна стала величиной с палец. И от ее лица остались только два глаза, заключенные в круги. Глаза не смеялись. Они вообще были еле видны. Тане почудилось, что она села на поезд и уехала далеко-далеко от родных мест. И сошла в чужом, незнакомом городе. И вообще вокруг нее все новое, незнакомое и …приятное.

— Ну, как мои ребята? — послышался за спиной голос хозяйки.

Таня услышала голос, но не разобрала слов. Она оглянулась. Женщина в синем халате уже снова сидела на скамейке и чистила рыбу. Таня неторопливо подошла к ней и принялась тоже за дело.

— О чем ты думаешь? — спросила ее хозяйка.

Таня не смогла ответить. Она сказала:

— Так…

— Ты где-нибудь работаешь или учишься? — спросила хозяйка.

Таня покачала головой.

— Ты не пошла бы ко мне ухаживать за животными?

— Пошла бы, — не задумываясь, ответила Таня.

Она оглянулась на клетку. Три маленькие черные мордочки с белыми усами настороженно смотрели в ее сторону.

— Меня зовут Таня… Таня Вьюник, — сказала Таня своей новой знакомой.

— А я — Викторина Гай, Викторина Сергеевна Гай, — ответила новая знакомая.

Так они познакомились.

Самым трудным оказалось позвонить в собственную дверь. Таня долго топталась на лестничной площадке и все строила догадки: знает ли мама о всех ее злоключениях? Может быть, ее уже вызывали в школу и Генриетта Павловна рассказала ей о том, что Таня подожгла дом, а глаза ее в это время смеялись над Таниной мамой… А может быть, маму вызывали в милицию? Шутка ли — дочь подожгла дом. Ведь пожарный, который огрызком карандаша записал Танину фамилию, мог тоже поверить, что Таня подожгла дом…

Наконец Таня решилась позвонить.

— Где ты пропадаешь? — спросила мама.

И по тому, как мама спросила «где ты пропадаешь?», по ее глазам и по ее спокойным движениям Таня поняла: мама ничего не знает. Тогда Таня сказала:

— Сядем.

Мама удивленно посмотрела на дочь и села. Таня тоже села.

— Ты ничего не знаешь? — на всякий случай спросила Таня. — К тебе не приходили из школы? И про пожар ты тоже ничего не знаешь?

— Про какой пожар? — мама поднялась со стула.

— Сиди. Не в этом дело. Я хочу тебе сказать… Я бросила школу.

Пройдет время. Многое забудется. Отойдет в тень. И будет казаться, что все произошло просто, как-то само собой. Вошла в дом. Сказала маме: «Я бросила школу».

Услышала ответ:

— Не городи чушь.

— Нет, я серьезно. Бросила. Поступила на работу.

— На какую работу?

— Как ты советовала — в цирк.

— Я тебе не могла советовать такую глупость.

— Вспомни, мама. «Тебе впору идти работать в цирк».

— Дай мне сигарету.

Мама долго курила, не произнося ни слова. Она переваривала новость, которую преподнесла ей Таня. Она мучилась и потому молчала. Она почувствовала себя беспомощной, старой, ни на что не способной. Дочь вышла из-под ее крылышка. Делает, что хочет. Сегодня бросила школу и поступила в цирк. Завтра приведет за руку парня и скажет: «Знакомься, это мой муж…» Но после будет казаться, что мама просто надулась и молча курила.

Таня сидела на стуле. Прямая. Спокойная. Так по крайней мере казалось маме. Спокойствие дочери выводило ее из себя. Она с трудом сдерживалась. И потом ей тоже будет казаться, что Таня была спокойной. А Таня чувствовала себя побитой и чудом спасенной.

— Что ты собираешься делать в цирке? — глухо спросила мама.

— Не бойся, — сказала Таня, — я не буду выступать на манеже с клоунами. Работа у меня простая: я чищу клетки, чищу рыбу, ухаживаю за морскими львами. Они очень славные. Я тебе когда-нибудь покажу их. И вообще, мама, ты не волнуйся. У меня все в порядке… А в школу я никогда не вернусь.

Надо отдать должное маминой выдержке. Она не закричала. Не нахлопала дочку по щекам. Она молча курила. И все силилась найти смысл в поступках дочери. И не находила этого смысла. Чтобы легче понять дочь, она вспомнила себя в Танины годы.

— Я тоже бросила школу, — тихо сказала мама. — Но я не делала глупостей, не поступала ни в какой цирк, а ушла на фронт. Стала зенитчицей. По ночам мерзла на посту и прислушивалась к шуму моторов. Один раз обнаружила самолет, который там, впереди, прозевали. Подняла батарею по тревоге. Самолет отогнали. Потом про меня написали в газете «Тревога». У меня где-то хранится эта газета…

— Мама, все будет хорошо, — тихо сказала Таня. — Вот увидишь. Я поступлю в вечернюю школу. Ты уж не сердись.

— От тебя пахнет рыбой, — сказала мама.

— Ну да, мы с Викториной Сергеевной начистили тридцать килограммов. У меня руки покраснели.

Мама встала и пошла на кухню.

Что еще было в этот день? Ах да, опять на глаза попался Павлик. Он нес в комнату чайник.

— Я купил Нине цветов, — сообщил он, глядя в стенку.

— Молодец, — похвалила его Таня. — Она была счастлива?

— Да, она обрадовалась. Она сказала, что я первый, кто купил ей цветы… Но лучше бы я купил их тебе.

— Иди пить чай, — отрезала Таня.

— Успею… Ты не думай, она в самом деле обрадовалась. Потом я угощал ее мороженым.

— Тебе больше некому это рассказывать?

— Некому. Я ребятам не говорю. Они ведь только посмеются. Я и цветы завернул в газету, чтобы никто не смеялся. А что? — Ничего. Все в порядке, — сказала Таня и пошла к себе.


— Рыжая команда, как наши дети?

— Резвятся.

— Как у них животы?

— В порядке.

— Ты им не давала рыбы?

— Нет.

— Не врешь?

— По одной рыбке.

— Подлизываешься. Надо завоевывать любовь не рыбками. За рыбки каждого полюбят. А ты без рыбок.

— Я им витамины давала.

— Лопают?

— Еще как!

Таня стояла в клетке. На ней был огромный фартук до земли и косыночка, которая аккуратно скрывала волосы. Из бассейна торчали три острые мордочки. Массивных гладких тел не было видно, и казалось, что их вообще нет, а есть маленькие зверьки с маленькими мордочками. Они выглядывали из воды и смотрели то на Таню, то на Викторину Сергеевну.

Дрессировщица скинула норковую шубку и бросила ее на стул, как будто это был простой засаленный тулуп.

— Мы отправляемся на манеж, а ты заканчивай уборку.

В ее голосе звучали командные нотки. Но они не обижали Таню, девочка очень точно улавливала за ними добродушную иронию. Ей даже нравились эти нотки: самой бы не плохо научиться.

Таня спрыгнула из клетки на пол. Викторина Сергеевна скомандовала:

— Мальчики-девочки, на берег!

Три зверя внимательно выслушали распоряжение и стали выбираться из бассейна. И сразу превратились в больших лоснящихся морских львов. Они весело лаяли и шлепали ластами.

Морские львы обступили дрессировщицу и тыкались в колени своими мокрыми мордочками.

— Лель, не отталкивай Зину! А ты все спишь на ходу, Тонни? Кому я говорю? Тонни! Дети, на манеж! А ты, рыжая команда, закончишь уборку, приходи тоже. Начищенная рыба есть? Опять дали мелочь костлявую! Надо бы самого завхоза накормить такой рыбой.

Таня стояла рядом и наблюдала за Викториной Сергеевной. И прислушивалась к ее словам, к ее ноткам.

В дверях появилась Рита. Она все время вертела ногой, одетой в красивый чулок, и казалось, что нога у нее заводная. А оранжевая шляпа была похожа на абажур: круглая, с проступающими ребрышками каркаса. Может быть, когда-то внутри светила лампочка, а теперь абажур надели на голову.

— Манеж готов, реквизит на месте, — сказала Рита.

— Спасибо, деточка. Идем!

Викторина Сергеевна шла впереди, морские львы, хлопая ластами, переваливались за ней. Таня осталась одна. Рита все еще стояла в дверях и вертела заводной красивой ножкой.

— Вкалываешь? — спрашивала она.

— Вкалываю, — отвечала Таня.

— У вас тут рыбой пахнет. Фу!

— Я привыкла. Мне даже нравится…

— Ты прямо как Золушка. Культурная девушка. И вкалываешь. А меня Вальтер Мокин обещал взять в номер. Я способная.

— Ты способная. У тебя получится.

— Я тогда тебя перетяну. Ему много девушек потребуется для номера.

— Спасибо, Рита. Я уж лучше здесь, со своими мальчиками-девочками.

— Ну, приветик!

Рита повернулась на своей красивой ножке, как флюгер от порыва ветра. И исчезла.


Если бы кто-нибудь сказал Тане, что это чувство называется любовью, она бы очень удивилась. Она бы пожала плечами и ничего не сказала бы в ответ. Потому что это была не любовь и не дружба, а нечто другое, что имеет старое прочное название. Нет, у этого чувства вообще не было названия, потому что ни один человек на земле не мог испытать этого. Это было ее, Танино, чувство. И назвать его можно было только Таниным именем, как называют именем мореплавателя открытую им землю.

С тех пор как Таня ушла из школы и поступила на работу в цирк, в ее жизни наступило равновесие. Она как бы перешла границу и попала из одной жизни в другую. В этой жизни не было ни Генриетты Павловны, ни Мариши, ни пожарных. Но Князев каким-то образом следом за Таней перешел в новую жизнь.

Каждый раз, возвращаясь из цирка, Таня шла по набережной. Несмотря на мороз, вода в реке не замерзала, стала только темной гущей. И в ней отражались спелые полнолуния фонарей.

Таня остановилась у перил и стала смотреть в воду. Шел снег, и снежинки не растворялись в воде, а как бы проваливались в темную бездну и продолжали полет где-то в глубине, вне поля зрения. Таня глазами провожала снежинки до воды и силилась рассмотреть их дальнейший полет. Ей начинало казаться, что она смотрит в небо, которое лежит у ее ног и в которое, отрываясь от земли, летят снежинки, чтобы превратиться в белые звезды. Девушка вдохнула в себя холодящий воздух, почувствовала легкость. От радостной легкости, от веселого холодка, от неба, которое почему-то оказалось у ее ног, Таня почувствовала себя всесильной.

Она вспомнила губастого Павлика, который ходит с красивой Ниной на концерты и дарит ей цветы, завернутые в газету. Хорошо, она тоже подарит цветы. Сама. Князеву. Сегодня же.

Таня решительно направилась в цветочный магазин.

Зимой цветочный магазин подобен оазису. Стоит толкнуть легкую стеклянную дверь, и сразу попадаешь из зимы в лето. За спиной останутся ветер, снег, поднятые воротники, посиневшие носы… И в лицо повеет ароматной ласковой свежестью летнего утра.

Таня стояла на выложенном шашечками кафельном полу и разглядывала флору маленького оазиса. Белые хризантемы были похожи на лохматых болонок, которые свернулись клубками и в теплой шерсти спрятали черные озябшие носы. В жесткой темно-зеленой листве горящим елочным фонариком желтеет лимон. Кактусы были похожи на зеленых ежей. Ствол пальмы укутан бурым войлоком…

Но все это не было чудом. Чудо было маленьким, прозрачным, хрупким. Это был ландыш. Как попал сюда житель весеннего леса? Как сумел он обмануть время, преодолеть стужу и зацвести в декабрьском городе, где вместо солнца светят лампочки?

Таня присела на корточки и стала разглядывать ландыш. Длинные листья с тонкими зелеными жилками. Стебель светло-зеленый, нежный и упругий. Цветы, похожие на капельки молока…

— Ландыш продается? — спросила Таня: ей все еще казалось, что это маленькое зимнее чудо не имеет цены.

— Продается, — спокойно ответила продавщица. — Плати деньги и забирай.

Таня бережно взяла в руки ландыш и спрятала его под куртку осторожно, чтобы не повредить соцветие и корни. Она вышла из магазина и зашагала по снежным улицам. Она шла в надежде встретить его. Сворачивала в какие-то переулки, пересекала площади, где мело, как в поле. И все всматривалась в лица прохожих. Все надеялась увидеть при свете фонарей серьезную складку между бровей и прищуренные глаза. Все ждала: вот-вот за поворотом покажется он.

Но он так и не встретился ей.

Таня долго шла, прижимая рукой ландыш, чтобы он не замерз. Она согревала его, стараясь заменить этому живому существу весеннее солнце своим теплом. Потом она очутилась у здания школы. Было уже поздно. Свет в доме не горел, но несколько окон еще светилось.

Таня сразу подумала о Михаиле Ивановиче. Она почему-то вспомнила его слова: «Это не я… Это уже другой. Того убили и сбросили в противотанковый ров…»

Интересно, каким был тот? Наверно, он не был Зубром, а высоким, худым, с серьезной складкой между бровей. На нем была выцветшая гимнастерка и ржавые бинты.

Некоторое время Таня в раздумье стояла перед школой, прижимая рукой ландыш. Потом поднялась по ступенькам.

— Тетя Паша, Михаил Иванович здесь? — спросила она нянечку, которая пила чай из блюдца.

— Давеча был здесь…

— Я посмотрю его пальто.

— Посмотри.

Таня вошла в учительскую раздевалку и сразу увидела бурую, порядком засаленную дубленку. Это была его дубленка. Шкура Зубра.

Таня достала из-за пазухи ландыш и осторожно положила цветок в глубокий карман шубы учителя.

— Только не говорите, что я заходила, — сказала Таня тете Паше.

— Ладно уж, — отозвалась старушка, наливая чай в плоское блюдце.

Таня быстро скрылась за дверью.

Меняются теплые течения. На смену одному приходит другое. Оно так же подхватывает тебя у ворот дома и так же легко и просто несет тебя мимо других домов, через другие перекрестки. И тебе не надо задумываться, где поворачивать, где идти прямо. На помощь приходят трамваи и троллейбусы. Они, как корабли, плывут по течению.

Старое течение приводило Таню в школу. Новое выносит ее к круглому зданию цирка.

Таня приходила в цирк пораньше, чтобы успеть до прихода Викторины Сергеевны начистить порцию рыбы. Она распахивала двери, включала свет. Лель поднимал голову и, моргая, привыкал к свету. Он издавал скрипучий звук. Он приветствовал Таню. И сразу три головы просовывались между прутьев.

Таня открывала холодильник. Доставала оттуда бак с рыбой. Надевала фартук и вооружалась ножом. Она быстро очищала три серебряные тушки, а морские львы на это время превращались в морские камни: они застывали в томительном ожидании. Таня бросала им по рыбке. Камни оживали. Начинался новый день.

В это утро Танино внимание привлек странный звук. Он напоминал плач ребенка. Таня механически вытерла руки о фартук и вышла в коридор. Теперь звук доносился отчетливей. Он был похож на непрерывный жалобный вой. Таня пошла на звук. Она быстро шла по полутемному коридору и вскоре очутилась на манеже.

На манеже было двое: дрессировщик Эрозин и медвежонок. Дрессировщик бил маленького медведя длинным бичом, а тот пятился, отворачивая морду от свистящих ударов.

Таня замерла у края манежа. Ей показалось, что хлыст не зажат в руке дрессировщика, а как бы является продолжением руки.

Манеж был освещен, а полукруглые, уходящие к потолку ряды кресел тонули во тьме. И Тане показалось, что они заполнены зрителями. Что сотни людей, затаив дыхание, смотрят на медвежонка и слушают этот полный боли и отчаяния вопль.

Таня не выдержала, она бросилась на манеж, мимо человека, машущего рукой-хлыстом, и закричала:

— Не смейте!

Она бежала к медвежонку, как кидаются на помощь маленькому беззащитному существу. Она забыла, что он дикий, обиженный зверь. Что человек уже убил хлыстом все теплое и живое, что теплилось под этой косматой шкурой.

Дрессировщик успел схватить Таню за руку и с силой отшвырнул ее в сторону. Таня упала в мягкие опилки.

— Сумасшедшая девчонка! Убирайся вон!

Таня вскочила на ноги и снова крикнула:

— Не смейте!

— Сейчас же убирайся вон! Не мешай мне работать!

Стояла оглушительная тишина. Только стон медвежонка прервал ее.

Если бы огромный круглый зал был заполнен людьми и если бы эти люди пришли сейчас на помощь Тане!.. Но зал был пуст. И эта пустота сейчас внушала страх и отчаяние.

Таня бежала по коридорам. Она бежала и кричала:

— Все на манеж!

Никто не откликался. Цирк был пуст.

Вдруг Таня услышала за спиной голос:

— Что случилось, рыжая команда?

— Викторина Сергеевна… там… он… избивает…

— Кто избивает? Кого? Говори внятно.

— Эрозин… медвежонка… Идемте скорей.

— Негодяй, — тихо произнесла морская львиная мама.

Когда они вошли в зал, там уже собралось несколько человек. Вероятно, Танин сигнал долетел до тех немногих служащих, которые были в цирке.

Эрозин уже не бил медведя. Он кричал на собравшихся людей:

— Не ваше дело! Уходите! Уходите!

— Игорь Садыкович, так нельзя, — говорил старый пожарный, одетый в нескладные брезентовые доспехи.

— Иди-иди, туши-гаси, — огрызался Эрозин.

И тут в разговор вмешалась Таня:

— Вы не смеете, — кричала она, — это советский цирк!

Эрозин взорвался.

— Опять ты! Скажи спасибо, что я спас тебе жизнь! Тебя бы медведь отделал будь здоров как. Надо было не удерживать тебя. — И тут он закричал всем: — Если эта девчонка такая слабонервная, то пусть она убирается из цирка! И нечего устраивать общее собрание… Я заслуженный…

Он захлебывался от злости. Викторина Сергеевна подошла к Тане и тихо сказала:

— Пойдем, рыжая команда.

И они пошли по длинным коридорам к своим питомцам.

— Он не будет больше бить? — спросила Таня.

— Не будет.

Дрессировщица все еще держала Таню за руку. Потом она оглядела свою помощницу и сказала:

— А ты девка что надо! Из тебя выйдет человек.

Да здравствуют рыжие неудачливые люди! Которые суют нос куда их не просят и готовы подставить себя под удар, когда надо защитить слабое существо, которые до последнего бьются с несправедливостью. Их вечно заносит в сторону. И когда занесет, они уже не могут остановиться и ударяются. Но они не отступают и не хнычут. Они переносят гонение подлецов и не складывают оружия.

Да здравствует рыжая команда! Все рыжие команды! И вообще рыжий — это не цвет волос. Это цвет характера.

Таня стояла перед закрытой дверью и тихо плакала. Она уперлась локтем в дверь, а лицо спрятала в согнутую руку. На лестнице было тихо, и каждый звук усиливался, становился гулким, как в ущелье. Таня тихо всхлипывала.

Когда нет подходящего человека, у которого можно поплакать на плече, плачут прислонясь к деревянной двери. Дверь хотя не утешает, но зато не сует в нос рецепты, как надо жить, и не читает морали. У двери куда больше такта, чем у некоторых людей.

Таня оторвала лицо от руки и начала легонько поглаживать дверь. Дверь щербатая. Ее давно не красили, и на ней сохранились отметины, которые Таня делала, когда была девочкой. Каждый год после лета. Сейчас эти отметины достают до локтя, до плеча, до уха. Так Таня росла. И вот выросла.

За спиной послышалось покашливание. Таня быстро обернулась. На лестничной площадке стоял Зубр. Выпуклые глазные яблоки уставились на Таню. Из-под шапки торчали темные космы волос. При тусклом свете лестничной лампочки девушка не сразу узнала его.

— Здравствуйте, — тихо сказала Таня.

Михаил Иванович сел на подоконник и поманил Таню коротким пальцем.

— Садись, — сказал он хриплым голосом.

Таня послушно села рядом.

— Рассказывай, — приказал он.

— Что… рассказывать?

— Рассказывай, как подожгла дом.

Ей очень не хотелось говорить о доме. Ей вообще не хотелось говорить о той жизни. Но Михаил Иванович просил.

— Значит, взяла спички, — нехотя сказала Таня. — И подожгла. Вот и все.

— И дом сразу вспыхнул?

— Нет, он разгорался медленно. — Таня начала входить в свою роль. — Сперва загорелся первый этаж. Потом второй, потом…

— Третий, четвертый, пятый, — подхватил Михаил Иванович. — Только ты упустила одну деталь.

— Какую?

— Маришу.

— Ах, да, Маришу, — не сдавалась Таня. — Я подожгла дом, а там была Мариша… Что вы на меня так смотрите?.. Я вынесла Маришу… Откуда вы знаете про Маришу?

— Знаю, — буркнул Михаил Иванович и сунул руку в карман.

— А как же с домом? — неуверенно спросила Таня.

— С каким домом?

— Ну, с тем, который я подожгла.

— Этого дома не существует.

— Нет, он существует. Я подожгла его. Разве вы не верите? Все верят. Спросите ребят. Спросите Генриетту Павловну.

— А я не верю, — отрубил Зубр.

— Вы должны верить, раз все верят.

— Замолчи! — сердито прикрикнул он и сразу отошел, успокоился и, уже успокоенный, сказал: — Иди домой. Завтра придешь в школу.

Таня покачала головой.

— Я больше не приду в школу. Я работаю.

— Не валяй дурака.

— Я не валяю. Я теперь работаю в цирке. Все уладилось.

— Ты говоришь мне правду?

— Да, правду. Я работаю в цирке. Рабочей по уходу за животными. Ухаживаю за морскими львами, чищу рыбу. Разве вы не чувствуете — от меня рыбой пахнет?

Таня соскользнула с подоконника, подошла к двери и позвонила. Потом она быстро подошла к Зубру и скороговоркой сказала:

— Вы здесь ни при чем. До свидания. Я люблю вас.

— И все-таки ты придешь завтра в школу, — твердо сказал Зубр и медленно стал спускаться по лестнице.

Поздно вечером Таня спросила Павлика:

— Ты любишь зубров?

— Не знаю, — неуверенно сказал он.

— А ты слышал о зубре Пульпите?

— Нет.

— Это удивительный зубр. Он родился на юге, а его маленьким перевезли на север.

— Ну и что из этого?

— Молчи. Тебе все кажется просто: родился на юге, перевезли на север. А для зубра это оказалось не просто. Он вырос, и его потянуло в родные места… Он их не помнил, потому что на юге был крохотным зубренком. И его потянула не память, что-то другое.

— Инстинкт?

— Нет. Инстинкт — это очень примитивно. Зубра влекло беспокойство.

— И что же сделал твой зубр?

— Он разбил головой ограду и двинулся на юг… Ты когда-нибудь видел зубров?

— По-моему, нет.

— Так вот, представь себе огромное существо, покрытое бурым войлоком. Вместо шеи — бугор, тоже войлочный. Рога короткие, полированные, изогнутые внутрь. Глаза навыкате. Под нижней губой бородка — клок войлока. А дыхание такое сильное и жаркое, что вокруг тают снежинки… И вот этот зубр идет по полям, по дорогам, по деревням…

— И все разбегаются?

— Ничего подобного. Дети подходят к нему и кормят его с руки.

— Откуда они знают, что он не подденет их на рога?

— Они угадывают. Глаза у зубра налиты кровью и смотрят грозно, исподлобья. Рога нацелены в каждого, кто приближается. А дети подходят спокойно, и он теплым языком слизывает с их ладоней сахар.

— Странный зубр.

— Ничего странного. В том-то и дело, что зубр обыкновенный. Но в нем пробудилось беспокойство, и ему кажется, что во всех пробудилось такое же чувство. Его никто не боится. Его никто не пугает. Ночует он в деревнях. Рядом с коровниками. Но внутрь не заходит. Наверное, стесняется… Ты что-нибудь понял?

Павлик уставился на Таню непонимающими глазами.

— Я так и знала, — сказала Таня. — Я так и знала, что ты не поймешь. Этот зубр похож на нашего учителя — Михаила Ивановича. Он такой же… без шеи, и волосы у него торчат, как войлок, а на лбу — две припухлости: кажется, прорежутся рога. Но не в этом дело.

— Объясни, наконец, в чем же дело?

— Не кипятись… Дело в том, что он тоже сломал ограду и идет напролом. Он самый справедливый человек в школе. Он только с виду страшен, как Пульпит. Он смотрит исподлобья и идет с севера на юг…

— По школьным коридорам?

— Где придется. Всюду. Ты не смеешься?

— Нет.

Таня внимательно посмотрела на него — проверила, не смеется ли он, — и сказала:

— Хорошо, что ты ни разу не рассмеялся. Я боялась, что ты будешь смеяться.

Таня пошла в школу только из-за Зубра. Из-за его доверчивых глаз. Из-за его хрипловатого голоса. Из-за того, что он терпеливо поджидал ее на пустой полутемной лестнице.

Еще она пошла потому, что хотела хоть раз в жизни почувствовать себя в школе свободно и независимо. Теперь она не обязана спрашивать разрешения, покорно плестись к доске, усиленно делать вид, что слушает урок. И глаза Генриетты Павловны могут смеяться сколько угодно. Она не обязана смотреть в эти глаза, а в любую минуту может повернуться к ним спиной.

Но не это было главным, что в этот день заставило Таню изменить новому течению и пуститься в путь по старому. Таня надеялась увидеть Князева.

Все эти дни в той, другой, жизни он был с ней. Он шел рядом с ней в цирк. А когда она кормила своих новых питомцев, стоял за ее плечом. Таня подолгу рассматривала его и вела с ним разные разговоры. Она спрашивала его:

— Правильно я поступаю?

А на большой глубине возникал вопрос, который она даже мысленно не решалась задать:

— Нравлюсь ли я тебе? Или, может быть, тебе нравится Генриетта Павловна?

Она спрашивала, а он молчал. Даже в Таниных мыслях он оставался неразговорчивым, непонятным, ни на кого не похожим.

Таня устала думать о нем. Ей хотелось увидеть его наяву. И она отправилась в школу.

Перед этим она долго рассматривала себя в зеркало. Красный огонь погас. Волосы приняли свой обычный цвет. Они были рыжими и никакими больше… Большой рот, длинная шея, на висках золотой пушок…

Если в пятнадцать лет ты недостаточно хороша собой, не падай духом. Выровняешься. Все острые углы округлятся. Яркие краски приглушатся. А большой рот неожиданно придаст лицу известную привлекательность. После пятнадцати лет можно здорово похорошеть.

Чем ближе Таня подходила к школе, тем трудней ей было идти. Словно старое доброе течение ушло на глубину и путь затянуло льдом.

Она прошла мимо дома, где был пожар и где жила Мариша. Окна на втором этаже сверкали новыми стеклами. И только черный след на стене напоминал о пожаре.

Может быть, остановиться? Вскочить на подножку трамвая и уехать к морским львам? Они небось просунули головы между прутьями клетки и смотрят на дверь, ждут свою Таню.

Таня не вскочила на подножку трамвая. Она пришла в школу.

Шли занятия. Таня тихо поднялась на второй этаж. Ей хотелось пройти по коридору шумной независимой походкой. Но она почему-то шла на носочках. Она подошла к своему классу. Остановилась у двери и прислушалась. Оттуда доносился знакомый голос англичанки. Она с таким напряжением произносила слова, словно при этом привставала на носочки.

— Выз-з-з-з, ыз-з-з…

Так Таня дошла до учебной части.

— Пришла? — спросил Михаил Иванович, не поднимая глаз. — Садись.

— Спасибо, — сказала Таня и села на кончик стула.

Он писал, а она сидела и ждала, что будет дальше.

— Так вот, — не глядя на Таню, сказал Михаил Иванович, — с сегодняшнего дня цирк отменяется. Это я тебе говорю.

Ах, этот Зубр! Он хочет поднять Таню на рога, но у него ничего не выйдет.

— Что вы от меня хотите? — Таня встала со стула. — Я работаю. Родители об этом знают. Все уладилось. Все в порядке.

— Нет, не все в порядке. Сядь!

Зубр встал и запихнул руки в карманы.

— Нет, не все в порядке. Когда человек обижен…

— Я не обижена.

— Обижена! А обижать тебя не следовало…

Он замолчал и стал ходить по комнате.

Таня задумалась. Она почему-то вспомнила пожелтевшую, порвавшуюся на сгибах бумагу, на которой был напечатан приказ, где маме за обнаружение вражеского самолета объявлялась благодарность. И она представила, что приказ тогда читал Михаил Иванович, четко и твердо произнося каждое слово.

— Из преступников в герои, — тихо сказала Таня. — Как у вас просто получается.

— Это у вас просто получается. — Зубр начал сердиться. Встал и опять стал ходить по комнате.

Потом он запустил пятерню в темную копну.

— Как здоровье медвежонка?

Он все знал! И о Марише и о медвежонке. Таня опустила глаза.

— Так как здоровье медвежонка, рыжая команда?

Таня вскочила со стула. Она не знала, что делать: хлопнуть дверью, или… Он окружил ее со всех сторон, этот непоседливый Зубр, который вечно идет с севера на юг, не разбирая дороги и ни перед чем не останавливаясь, идет потому, что его ведет вперед непреходящее беспокойство.

— Сядь, — сказал он.

Таня села.

Зазвенел звонок. За дверью нарастал гул голосов, топот ног, крики. Можно было подумать, что все бегут от стихийного бедствия. Но просто началась перемена.

Дверь отворилась. На пороге стояла Генриетта Павловна. Заметив Таню, учительница попятилась, хотела уйти. Но Михаил Иванович жестом пригласил ее войти.

— Здравствуй, Таня, — сказала учительница. — Как поживаешь?

Таня молча стояла перед учительницей и смотрела ей в глаза. Глаза не смеялись. Полукруглые брови и тени под глазами сомкнулись. Образовали два круга. Генриетта Павловна стала похожей на грустную сову. Таня сделала это открытие, и внутри что-то смягчилось, потеплело.

Михаил Иванович отвернулся к окну, как будто все происходящее не интересовало его.

Девочка и учительница молчали. Наконец Таня не выдержала и сказала:

— Все в порядке.

Тут в разговор вмешался Михаил Иванович:

— Что все в порядке? Что все в порядке? Ушла из школы — и все в порядке? Завтра к первому уроку быть в школе. И не опаздывать. И никаких цирков. Кончишь школу, тогда отправляйся в цирк. Сейчас уроки кончились. Иди домой… А за Маришу тебе спасибо.

Таня и Генриетта Павловна стояли рядом и смотрели на Михаила Ивановича. Он ходил перед ними от стены до стены, и все говорил, и мучился от своих слов. Словно все слова попадались маленькие, неподходящие, из совсем другого, заурядного разговора, а нужных слов не было под рукой. И он сердился.

— Не понимаю, как из таких рыжих девчонок вырастают настоящие люди? А ведь вырастают! Но прежде чем вырастут, они нам плешь проедят, измотают нервы, выставят нас в самом дурацком свете. И в результате мы еще окажемся виноватыми. А? Что вы на это скажете?

Он говорил так, как будто Таня уже ушла и его слушает одна Генриетта Павловна.

— Тут надо быть сверхчеловеком. Молчать. Мучиться и улыбаться. И все-таки у нас с вами стоящая работа, Генриетта Павловна… Ты еще не ушла? — это он Тане. — Иди, иди. Нечего слушать, когда взрослые разговаривают.

Таня направилась к двери.

— Стой!.. Завтра первый урок мой. Спроси у ребят, что задано. А теперь пошла, пошла… Интересно, где зимой растут ландыши? — И, не дожидаясь Таниного ответа, легонько вытолкал ее в коридор.


Он ждал ее перед школой. Не спеша ходил взад-вперед, как будто просто прогуливался. Но на самом деле он ждал ее. Таня сразу почувствовала это, но стояла на крыльце и оглядывалась по сторонам. Но на самом деле она набиралась смелости, чтобы подойти к нему.

Так продолжалось несколько мгновений. Он прогуливался, а она смотрела по сторонам. Потом Таня спустилась с крыльца, и он подошел к ней.

— Здравствуй!

— Здравствуй.

Они пошли рядом.

Таня была в своей неизменной куртке. Руки в карманах. Локти прижаты к бокам. Голова не покрыта. Ее слегка познабливало от ветра.

Вскоре ее волосы перемешались со снегом, и в ранних сумерках они уже не горели рыжим огнем, а стали голубоватыми.

Он шел рядом. Высокий, худой. В коротком пальто с поднятым воротником. Тоже с непокрытой головой.

Сейчас Тане он казался совсем необычным, ни на кого не похожим пришельцем с другой планеты. Она все скашивала глаза и все старалась, чтобы он не заметил, что она скашивает глаза.

Вокруг них колобродил снег. Он обвил их множеством мохнатых нитей, и оба они как бы очутились в невесомом снежном коконе. Сквозь белые стенки кокона не проникали ни ветер, ни холод, ни разноголосица города.

Они молчали. Но каждый про себя напряженно думал об идущем рядом.

Они заполнили друг друга собой, своими мыслями, своей стыдливостью, своей никому не ведомой радостью.

Белый кокон становился все теснее, и они незаметно для себя прижались друг к другу плечами. Таниному плечу стало тепло, так здорово тепло.

Неожиданно он сказал:

— Я люблю снег.

— Я люблю антоновские яблоки, — отозвалась Таня.

— Я люблю синие сумерки.

— А я люблю зубров.

В их тихой перекличке не было особого смысла. Но каждая фраза начиналась словами «я люблю». Эти слова невольно стали важными, необходимыми. Они должны были звучать не умолкая. Потому что, если они погаснут, затеряются в хлопьях снега, жизнь остановится.

— Я люблю запах цветущей липы.

— Я люблю пение трамваев на повороте.

Их позывные начинались словами «я люблю», потому что весь мир был для них любимым.

— Я люблю росу на листьях, — говорил он.

— А я люблю морских львов, — откликалась она.

И вдруг он остановился, посмотрел на Таню и в том же ритме произнес:

— А я люблю… рыжих.

Эти слова вырвались наружу помимо его воли. Сами по себе. Таня испуганно посмотрела ему в глаза. Они были прищурены, а на ресницах держалось несколько снежинок, и на зеленом кольце Сатурна тоже лежал снег. Таня испугалась его голоса. Испугалась белого снежного кокона. Испугалась себя. Она кинулась бежать. Нет, нет, она убегала не от него. Она спасалась от самой себя. Она бежала долго. По улице, через площадь, не разбирая дороги. Она очутилась на набережной и остановилась. А сердце еще продолжало бежать. Она слышала его удары-шаги.

И вдруг Таня зажмурилась и засмеялась от счастья.

…Эй, звезды, держитесь крепко за небо! Как разбегусь, как подпрыгну, как достану самую крупную! А потом буду перебрасывать горячую звезду с ладони на ладонь, как печеную картошку, вынутую из костра.

Эй, рыбы, прячьтесь поскорее в темных водорослях! Я сейчас опаснее самой зубастой щуки. Могу вскочить на перила моста, и прыгнуть в глубокую воду, и ухватить за хвост любую из вас, — какая придется по вкусу.

Берегитесь, желтоглазые машины, и отходящие поезда, и витрины, освещенные, как сцена театра, и деревья, и фонарные столбы, и старушки, седые от мудрости. Я могу сейчас все перевернуть, перепутать, превратить в сплошной веселый хаос. Я не пьяная и не сошла с ума. Я, кажется, счастливая, а когда человек счастлив, он распоряжается рыбами, звездами, поездами и старушками. Всем!

ПОГОНЩИК СЛОНА

Мы редко бываем в цирке. Зато, когда уже переступим цирковой порог, то как бы переносимся на веселую планету, где забываются земные заботы, горести и начинается удивительная жизнь. В цирке легко оживают забытые ощущения детства: начинаешь верить во все бутафорские чудеса, переживаешь за жонглера — только бы он не уронил тарелку! — и ни на минуту не сомневаешься, что звери знают язык людей и не разговаривают только потому, что от природы молчаливы.

Раньше говорили — бродячий цирк. Теперь нашли новое слово — цирковой конвейер. Этот конвейер проходит через всю страну, движется из города в город. Вечные переезды. Только устроишься, обживешься, привяжешься к людям, и снова — прощай!

Цирк всегда бродячий, как его ни называй. Вагоны, самолеты, машины — те же цирковые фургоны. Потомкам шутов и гладиаторов снятся старые сны…

В цирк и не следует ходить часто. Чтобы он не потускнел, не стал обыденным, всегда оставался прыжком на веселую планету. И чтобы хоть изредка чувствовать, много ли крупиц детства удалось сохранить в сердце.

1
В небольшом двухэтажном городке шло цирковое представление. Медные трубы исполняли веселый марш-галоп, трескучий горох барабанов рассыпался в стороны. Смех заглушали раскаты хлопков. От раскаленных юпитеров тянуло печным жаром.

Велосипед встал на дыбы, и клоун помчался на одном колесе. А потом сверкающие никелем части полетели в разные стороны, и велосипеда не стало. Остались колесо и человек, оседлавший его. Колесо мчалось, подпрыгивало, останавливалось. Оно хотело сбросить навязчивого седока, а он смеялся над колесом.

И зрители смеялись. Они не замечали жары, примирились с духотой. Не чувствовали локтей своих соседей. Они вместе с клоуном катились на одном колесе — на большом красном колесе циркового манежа… Но — главное — они не знали и не могли знать, что через несколько часов начнется война, неожиданная, как многие войны, и кровопролитная, как ни одна из войн.

Цирк «Шапито» — это огромный шатер, который разбили на базарной площади. Он выкроен и сшит из грубого корабельного паруса. Парус старый, выбелен дождями, с большими квадратными заплатами. Когда поднимается пыльный городской ветер, парус вздрагивает, рвется со строп.

Интересно во время представления походить вокруг шатра и прислушаться к его жизни. Гремит музыка. Доносятся возгласы. Рассыпаются хлопки. Такой шум, будто весь город уместился под сводами шатра. И вдруг устанавливается чистая, без единого пятнышка тишина. Цирк как бы пустеет. Это значит — кто-то идет по канату, или держит на голове многоэтажный баланс, или совершает прыжок с трапеции на трапецию.

В старом парусе много крохотных дыр. Их обнаружили — а может быть, проделали сами — мальчишки, которые приросли к шатру и с трепетным напряжением смотрят внутрь. Мальчишки — наружные зрители — не подпрыгивают от радости, не кричат — они застыли в самых неудобных позах, притаились, как снайперы в засаде: один глаз закрыт, другой прищурен. Растопыренные пятерни — на парусине.

Можно подойти к такому мальчишке, похлопать его по плечу, он даже не вздрогнет. Его душа там, внутри циркового шатра, а здесь снаружи только круглая голова, поднятые плечи, черные локти…

На краю арены, в лучах «юпитеров» появился одутловатый мужчина во фраке. Блестящие черные волосы, как сабельным ударом, рассечены пробором. Брови квадратные. Под двойным подбородком бантик — маленький пропеллер. Человек отвел назад руки, словно собирался подпрыгнуть или взлететь, и хорошо поставленным голосом объявил:

— Новый аттракцион Зинаиды Штерн. Пиратский фрегат «Блек Близ».

Слова вылетали из него упругими мячами.

Трубы подняли сверкающие воронки, и отрывистые звуки марша заполнили шатер цирка «Шапито».

На арене появился фрегат с черными парусами. Фрегат плыл с собственными сатиновыми волнами, которые колыхались над опилками манежа. На палубе в полосатой тельняшке, в синих шароварах и малиновых ботфортах стоял маленький капитан. Из-за пояса у него торчали рукоятки пистолетов и кинжалов. Усы и феска придавали пиратскому капитану свирепость.

Фрегат плыл по круглому морю. На носу покачивался фонарь.

Конферансье объявил:

— Начинается буря!

Оркестр изобразил завывание ветра и шум волн. Фрегат стал качаться. Опускался нос, взлетала корма. Опускалась корма, взлетал нос.

— Ветер изменил направление!

Теперь корабль бросало с боку на бок. А капитан стоял неподвижно и еще подносит ко рту увесистую бутылку с надписью «Ром». Потом в руках у капитана очутились три такие бутылки, и он стал ими жонглировать.

— Пиратский фрегат «Блек Близ» идет на абордаж!

Капитан побросал в «море» бутылки и выхватил из-за пояса пистолеты. Поднялась страшная стрельба, и запахло серой.

— Корабль наскочил на риф! В борту две пробоины. Фрегат идет ко дну! Спасите наши души!

Корабль остановился и стал заваливаться набок. Сатиновые волны смялись. Черные паруса мягко легли на опилки.

Капитан прыгнул в «море». Ему навстречу полетели спасательные круги, которыми он тут же принялся жонглировать. Потом он отбросил их, и они покатились за кулисы.

Загремел барабан. Капитан подошел к затонувшему фрегату и стал отбрасывать в стороны мачты, паруса, волны. И на глазах ошеломленной публики фрегат «Блек Близ» превратился в… слона. А сам капитан оказался девушкой.

Грянули аплодисменты. Шатер затрещал по швам.

— Браво! Бис! Браво!..

Слон поднялся с опилок, отряхнулся и с достоинством прошелся по кругу, отвешивая публике снисходительные поклоны, а в хоботе он держал корабельный фонарь.

Служители в униформе торопливо уносили с манежа остатки корабля. Один из них, поравнявшись с дрессировщицей, шепнул:

— Как все хорошо получилось…

Запели скрипки. Слон и девушка стали танцевать вальс. Слон танцевал плавно и бесшумно, словно он ничего не весил, был надувным.

Публика вскакивала с мест, хлопала, не отпускала артистов.

…До первого огневого удара оставалось пять часов…

Слона звали Максимом. Он был массивным, ушастым, широколобым, с мерцающими глазами. Землисто-серая кожа была рассечена множеством морщинок и складок. А на покатой спине, по самому хребту росли редкие, как реснички, волоски. В маленьком городке для слона не нашлось ни клетки, ни вольера, и его поместили в темном дворе, огороженном легким забором. На заднюю ногу надели обруч с массивной цепью, и слон как бы стоял на якоре.

— Ешь, Максим, ешь, — говорила Зинаида Штерн, подсыпая в кормушку свежих отрубей.

Слон ел лениво и неохотно. После представления у него пропадал аппетит. Он долго не мог прийти в себя, переступал с ноги на ногу и тяжело вздыхал. Дрессировщица гладила его и подносила слоновое лакомство — горсть соли.

Над двориком плыла низкая теплая луна. Она излучала сильный свет, и на нее, как на солнце, нельзя было смотреть в упор. Сморщенная кожа Максима отсвечивала в лучах этого ночного солнца бронзой. Рядом с ним Зинаида Штерн выглядела совсем маленькой и хрупкой. Черные, короткоостриженные волосы закрывали лоб мальчишеской челкой, а большие синие глаза — сейчас они были темными — смотрели грустно и удивленно. Широкие скулы придавали лицу необъяснимую привлекательность. Маленькой рукой она почесывала большое крыластое ухо слона и уговаривала его, как капризного ребенка:

— Ешь, ешь, Максим.

И Максим нехотя, без всякого интереса запускал хобот в кормушку.

Орлов стоял в глубине дворика и не сводил глаз с Зинаиды Штерн. На нем была расшитая галуном куртка униформиста, а в руках он держал два ведра и коромысло. Окруженный призрачным светом лунной ночи, он смотрел на девушку до тех пор, пока она не почувствовала его присутствия и не спросила:

— Орлов, это вы?

Он ничего не ответил. Молча подошел к ней. Она вскинула темные глаза:

— Что же вы не идете за водой?

— Да, да, — поспешно сказал Орлов, — я пойду.

Слон посмотрел на Орлова и снова принялся за отруби.

Орлов — некрасив. Высокие неровные брови над впалыми глазами. Лоб, пересеченный тремя глубокими волнистыми морщинами, маленький подбородок. С волосами дело тоже обстояло плохо: их было мало. А над висками они росли густо и буйно. Приходилось все время приглаживать ладонями. Чем меньше волос, тем больше с ними хлопот!

Орлов подошел к Зинаиде Штерн. У него был растерянный вид. Коромысло волочилось по земле.

— Что-нибудь случилось? — спросила девушка.

— Нет, все в порядке, — отозвался он. — Я сейчас принесу воду. Тут колонка не работает, я схожу к колодцу.

Слон тяжело вздохнул: выдохнул целый ветер.

Орлов постоял на месте, потом он сказал:

— Сегодня ровно год.

Зинаида Штерн испуганно посмотрела на него:

— Неужели год?! Орлов, милый, вам пора возвращаться домой. Хватит скитаться.

Орлов покачал головой. Девушка положила руку ему на плечо и заглянула в лицо:

— Вы опоздали родиться. Это в прошлом веке люди бросали все и уходили с бродячими комедиантами или с цыганами.

— Не гоните меня, — тихо сказал Орлов. — Я от вас ничего не требую. Какая разница: копаться в моторах или подметать манеж. Главное — это вы… И никакого прошлого века… Я пошел за водой.

Орлов повернулся и зашагал по дворику.

— Максим, что с ним делать? — спросила Зинаида Штерн слона.

Слон вздохнул и ничего не ответил.

Потом она шла рядом с Орловым по пустынному спящему городку и молча слушала его. Он был человеком на редкость молчаливым, но этой ночью заговорил. И все, что он говорил, было похоже на исповедь.

— Вы меня не понимаете? Хорошо, я объясню вам. Люди не довольствуются счастьем быть рядом. Они требуют — будь моей, будь моей женой. Потом — выстирай мне рубашку… Они не понимают, что быть рядом — это великое счастье.

— Орлов, — девушка смотрела ему в лицо, и ее глаза начали синеть от приближающегося рассвета, — со временем люди лучше понимают друг друга, а я вас понимаю все меньше и меньше. Вы недоступны моему пониманию. Слышите! Ваше «быть рядом» звучит нереально, призрачно… Скажите, что будет, если я вас полюблю?

Ее слова ошеломили его. Он ничего не ответил.

— А если я полюблю, — продолжала она, — то я захочу стать женой и захочу стирать рубашку. Пошли на мост.

Они долго стояли на мосту и смотрели, как вода светлеет и над ней курится туман. И в это время в вышине послышался густой нарастающий звук.

— Что это? — спросила девушка.

— Самолеты. Наверное, идут воздушные маневры.

Они задрали головы и стали искать в небе самолеты. Гул плыл с запада… Вскоре они увидели несколько летящих машин. Небо на западе было еще ночным, но летящие машины высвечивались лучами невидимого восходящего солнца.

— Красиво летят, — сказала Зина.

— Да, красиво.

Самолеты приближались. Теперь их гул расплывался над всей землей и постепенно заглушил все звуки оживающего утра. Звук был плотный и ровный, и самолеты летели ровно.

И вдруг один самолет отвалился в сторону и стал падать. Он падал с пронзительным воем. Девушка прижалась к Орлову. Небо стало тяжелым. Оно упало на землю и придавило ее. И это падение было настолько стремительным и неожиданным, что Орлов и Зина не побежали, не бросились наземь. Они стояли у перил, и Орлов только успел обхватить руками маленькую черноволосую голову и прижать к себе каким-то непроизвольным защитным движением.

Крылья закрыли небо, и сквозь рев мотора зазвучали частые-частые удары молотка по железу…

Грохот надорвался и стал затихать. Железные молотки замолчали. Орлов разглядел желтый самолет с короткими крыльями, с длинными, хищно выставленными вперед шасси.

Девушка выскользнула из его рук. Он решил, что она оправилась от страха. Но когда он оторвал глаза от желтого самолета, Зина лежала на серых досках моста.

Орлов медленно спускался с моста, держа на руках мертвую девушку. Она оказалась удивительно легкой. Черная челка сбилась набок, освободила белый лоб. Глаза широко открыты, только синева в них погасла, заволоклась дымкой… Орлов был настолько ошеломлен гибелью Зины, что на первых порах не мог установить связь случившегося с реальной жизнью, и воспринимал все как сон или как бред. Ему требовалось время, чтобы выйти из оцепенения… Время милосердия.

С каждым шагом Зина становилась тяжелей.

Военная смерть была рангом выше обычной смерти, и Зину похоронили на высоком берегу реки, рядом с пожарным, который десять лет назад спас ребятишек из горящего дома, и рядом с милиционером, погибшим от руки бандита.

На похороны собралось много людей. Каждый понимал, что пуля, оборвавшая жизнь девушки, была первым сигналом огромной надвигающейся беды. Эта пуля касалась всех. Сегодня она срезала Зину. Чей черед будет завтра? Может быть, кто-то откуда-то уже берет тебя на прицел. И ждет только удобного момента, когда прорезь, мушка и твое сердце окажутся на одной линии… Война не умещалась в хрупкие рамки привычной мирной жизни: они трещали по швам и ломались. Было страшно. В людях накапливалась решимость — устоять, не дать себя раздавить, уклониться от пули.

Шел второй день войны, и у свежевырытой могилы еще не задумывались над тем, что скоро поля, перелески, берега, ложбины, городские парки, склоны гор, скалы, отмели покроются тысячами могил. И каждого погибшего окружит простой и скорбный ореол Бойца, павшего за свободу и независимость своей Родины.

Вырыли могилу, еще никому не напоминавшую одиночный окоп. Цирковой оркестр сыграл по нотам траурный марш. Директор, сверкая стеклышками пенсне, произнес речь:

— Зинаида Штерн была хорошим, отзывчивым товарищем. Она любила цирк и работала не покладая рук во славу советского искусства. Война вырвала из наших рядов Зинаиду Штерн. Память о ней будет жить в наших сердцах. Спи спокойно, дорогая Зина!

Потом к могиле протиснулся партерный акробат Изюмов, старший из братьев Изюмовых. Он тоже стал говорить:

— Так вот, значит… я знал Зину девочкой, когда старик Эдуард Штерн привел ее в цирк… Так вот, значит, однажды слон наступил ей на большой палец, а она даже не заплакала. Так и осталась без одного пальца… Она выросла человеком… Выручала нас деньжатами… Мы, значит, любили ее… Что еще надо сказать?

Директор объявил:

— Прощайтесь, товарищи!

Все стали подходить к гробу. Смерть изменила ее лицо: не обезобразила его, а стремительно состарила, наложила печать страдания и горя. Скулы обострились, губы сжались. За сутки смерти девушка как бы успела прожить десять лет горестной жизни…

Орлов не появлялся. Он исчез. Никто не вспомнил о нем. Кому было до него дело? Есть Орлов или нет Орлова.

Он пришел, когда все уже кончилось и рядом с холмиками пожарного и милиционера вырос Зинин холмик, обложенный зеленым дерном.

Он пришел вдвоем с Максимом. И, склонясь над могилой, все тер ладонью свой лоб, словно хотел стереть с него глубокие морщины. А слон стоял за его спиной неподвижно. Он был похож на памятник. На большой бронзовый памятник дрессировщице Зинаиде Штерн.

— Любимая моя… Красавица моя… Ты все равно будешь рядом со мной… одна-единственная, — одними губами шептал Орлов, и слезы текли по его колючим небритым щекам.

Слон слушал его запоздалое признание в вечной любви.

Они ушли с берега в сумерках.

2
Что сталось с Орловым! Он осунулся, потемнел. Скулы, щеки, подбородок заросли густой щетиной, а волосы на висках торчали в стороны, как два куста. Его глаза раскалились и болезненно блестели. Они не видели, что происходило вокруг, они искали то, что невозможно было найти: черную челку, широкие скулы, грустные и удивленные глаза. Орлов все еще не верил, все ждал, что она появится. Ждал, вопреки здравому смыслу… Ждал, хотя в ушах еще стучали железные молотки, вколачивающие пули, вколачивающие гвозди. Орлов переживал не смерть, а бесконечную разлуку.

Все, что было ее жизнью, стало теперь необходимым условием для его существования. Он не мог бросить цирк и уехать к себе, тем более что единственным существом, которое делило с Орловым горе, был Максим. Со слоном творилось что-то неладное. Он перестал есть, а по ночам издавал звук, похожий на стон. Он осунулся. Складки и морщинки на его коже стали глубже. А временами он силился разорвать цепь.

И хотя третий день шла война, уже успевшая перевернуть всю жизнь людей, в цирке еще думали о слоне.

— Что делать с Максимом? Он не притрагивается к пище. Убавил в весе…

Директор сидел на черном клеенчатом диване, упершись локтями в колени и подперев ладонями щеки. У директора большое, плоское лицо, тонкая переносица, прищепленная пенсне, большие светлые, будто выгоревшие глаза, нижняя губа выступает вперед, нависает над подбородком.

— Что делать со слоном?

— Эвакуировать, — мрачно посоветовал клоун Комов.

— Я подал заявку на вагон. Сказали — ждите. Не представляю себе, сколько придется ждать. А пока…

— Поговорите с Гуро, — посоветовал Комов, — она работает с собаками, но, может, найдет подход к слону.

— Не вытянет Гуро… слона, — пробасил Беленький, тот самый Беленький, который был черненьким и выступал во фраке.

— Теперь время военное, надо вытягивать, — буркнул Комов.

— Этот слон дороже всего нашего цирка, — признался директор. — Его отловили у подножия Килиманджаро. Заплатили золотом.

Дверь кабинета со скрипом отворилась. На пороге стоял Орлов. Директор не сразу узнал его.

— Орлов? Что у тебя, Орлов? — спросил он и поднялся с дивана.

— У меня ничего, — глухо ответил Орлов. — Я к вам с просьбой.

Директор снял пенсне и, протерев платком, водворил на место:

— Может быть, зайдешь позже?

— Я зайду, — согласился Орлов. — Я насчет слона… Максима.

— Что такое со слоном? — брови взметнулись над стеклышками директорского пенсне.

— Со слоном ничего… Я просто хотел взять его.

— То есть как так взять? — подскочил Комов. — В собственность?

Орлов поморщился:

— Взять на себя в смысле ухода.

— Он третьи сутки не ест, — сказал директор.

— У меня он ест. Я его кормил хлебом с солью. Он три буханки съел.

Директор оживился.

— Ты кто по образованию, Орлов? — спросил он.

— Механик.

— Механик?

— Да, механик по моторам.

— А откуда ты в слонах-то разбираешься? Ты хоть знаешь, сколько стоит слон?

— Не приценивался…

— А я приценивался. Он куплен на золото. Не дай бог его загубить.

Орлов повел плечами. Ему начинал надоедать этот разговор.

— Со слоном будет все в порядке, — сухо заметил он.

— Только учти, зарплату я тебе не прибавлю. Не имею права.

— Точно, — подтвердил клоун, — не имеет права.

— Мне и не надо, — сказал Орлов. — Я был в военкомате, сказали: пока нет распоряжения.

Когда дверь за ним затворилась, Комов наклонился к директору:

— Подозрительный тип. Спину под слона поставил.

— Оригинал, — протрубил Беленький.

— Ну, со слоном мы уладили, — вздохнул директор и кончиками пальцев разгладил брови.

Кончились представления. Остановился цирковой конвейер. А на опустевшей базарной площади все еще стоял парусиновый шатер, и клоун с вызывающим круглым румянцем по-прежнему улыбался с афиши… Умолкли трубы. Остыли «юпитеры». Исчезли мальчишки — вечные спутники цирка.

С проходящим полком ушел на фронт цирковой оркестр. Музыкантов не успели обмундировать, им выдали только пилотки со звездочками. И они прошли через город впереди колонны в пиджаках и брюках, исполняя марш-галоп, под который обычно на арену выбегали партерные акробаты братья Изюмовы. Теперь под эту музыку шли бойцы…

Проходя мимо цирка «Шапито», музыканты перестали играть. Они прощались с родным домом, тишиной.

Святое место пусто не бывает, и люди нашли новое, военное применение старому шатру. Они превратили его в караван-сарай, в котором на ночь останавливались беженцы, идущие через город. Беженцы располагались на узких скамейках амфитеатра, на мягких опилках манежа, в проходах. Иногда они заходили в шатер вместе с коровами и козами. Тогда животных сгоняли на манеж. И создавалось впечатление, что сейчас выйдет дрессировщик, щелкнет длинным хлыстом и начнется представление. Но дрессировщик не выходил.

Когда в цирке ночевали солдаты, шатер сразу становился похожим на огромную солдатскую палатку. У входа становился часовой с винтовкой. Клоун с афиши подмигивал ему и скалил меловые зубы.

Фронт с каждым днем приближался к городу, в котором застрял цирк.

Утром шатер пустел. Временные постояльцы покидали его. Оставались только обессилевшие и больные.

В это утро в цирке задержалось человек пять. Старики и женщина с больной девочкой. Беженцы лежали на опилках; спали они или бодрствовали, никто не знал. Женщина уговаривала больную девочку:

— Ну, сосни… Ну, сосни маленько…

И тут в цирк вошел директор. Он осмотрелся, привыкая к тусклому свету, который просачивался сквозь парусину, и громко сказал:

— Граждане! Прошу освободить помещение!

Никто не откликнулся. Те, кто спал, продолжали спать, а кто бодрствовал — не обратил на него внимания.

— Ну, сосни маленько… — приговаривала мать.

Директор выждал и повторил:

— Прошу вас, освободите помещение.

Один из стариков заворочался и, приподнявшись на локте, спросил:

— Ты чего раскричался? Зачем тебе помещение?

— Оно подлежит уничтожению, — пояснил директор.

— Зачем же уничтожать, если оно людям нужно, — резонно заметил старик.

— Вы хотите, чтобы он достался немцам? Да? — тихо спросил директор. — Вы приказ Верховного Главнокомандующего слышали? Все уничтожать, ничего не оставлять врагу.

— Да кому он нужен, твой балаган, — неожиданно гаркнул рыжебородый мужик с одной рукой. — Ты лучше молока достань. Здесь больные. И транспорт нужен.

— Я транспортом не ведаю. Я — директор цирка… Если вы не уйдете, вынужден буду удалить силой.

Рыжебородый поднялся на ноги. Он был весь в опилках. Даже в бороде нетающими снежинками белели опилки.

— Ты немца силой удаляй, — трубным голосом пробасил он. — Немца, а не старых и малых. Бери винтовку и иди туда… удаляй!

Глаза рыжебородого сверкали из-под нависших бровей, а единственная рука пророческим жестом указывала на запад.

— Может быть, вы немцев здесь поджидаете? — тихо спросил директор.

— Поджидаю, — спокойно ответил рыжебородый, — чтобы драться с ними, когда у начальников, вроде тебя, засверкают пятки.

— Тише, тише… она уснула… — шепотом произнесла мать.

В тот же день директор вызвал Орлова.

— Машины не будет. Последний поезд ушел. Возьми винтовку и застрели его, чтобы он не достался немцам.

Орлов ничего не ответил. Он молча взял винтовку и направился к двери.

— Подожди! Ты забыл патроны. Две обоймы хватит? — холодные стеклышки пенсне поблескивали под бровями.

— Хватит, — буркнул Орлов и взял со стола патроны.

Они были покрыты смазкой и прилипали к пальцам. Он их сунул в карман, а винтовку надел на плечо, как охотник, — стволом вниз.

Во дворе его поджидал Максим. Услышав знакомые шаги, слон отвел в сторону ухо и, поскольку не мог повернуть голову — для этого надо иметь шею, — повернулся сам.

Орлов, не глядя на слона, прошел мимо.

На улице он столкнулся с Комовым. Клоун остановил его и скороговоркой произнес:

— Слону могилу руками не выроешь. Проси экскаватор.

Он боялся, что его заставят рыть могилу слону.

Орлов отстранил клоуна плечом и зашагал дальше. Весь день ходил он по разным учреждениям и все просил машину для слона. На него смотрели непонимающими глазами и переспрашивали:

— Слон? Какой слон? Зачем слон? Сейчас война, немцы под городом, а он лезет со слоном.

Орлов поворачивался и уходил. И стучался в другую дверь.

— Я детский дом эвакуирую, — кричали на него здесь. — Ты что хочешь, чтобы я детишек бросил ради твоего слона?

В третьем месте его приняли за сумасшедшего.

— Все будет в порядке, — сказали ему. — Иди домой, успокойся. И не думай о слоне.

— Как же не думать о слоне!

— Очень просто. Взять себя в руки. Мобилизовать все силы. И не думать о слоне.

Орлов плюнул и ушел прочь.

Слон стоял на цепи. Он сохранял спокойствие. Лишь изредка поднимал ухо, прислушиваясь к шагам, к голосам, к несмолкаемым звукам фронта.

Вечером Орлова снова позвал директор:

— Ты что, решил слона подарить немцам?

— Нет.

— Чего же ты, на самом деле, тянешь? Может быть, поручить это дело другому?

— Нет, нет!

Даже сквозь густую темную щетину было видно, что Орлов побледнел.

— Я сам… До утра управлюсь.

— Ладно, — ответил директор, — до утра. Только отведи его подальше. В какой-нибудь буерак… Люди жгут горючее. Взрывают электростанции, мосты, институты. А он не может слона… Мне тоже жалко, но сейчас не время жалеть.

Директор говорил как-то неестественно, он повторял чьи-то чужие слова, но старался выдать их за свои.

— Словом, отведи его в буерак.

— Хорошо. Отведу.

— Смотри, Орлов! Время военное, строгое.

— Да, да, — сказал Орлов и зашагал прочь.

Директор все-таки поджег свой цирк. Выгнал беженцев. Прикатил бочку керосина, облил шатер и поджег. Пламя быстро полезло ввысь. В шатре образовались темные выгоревшие провалы, обнажился каркас. Цирк горел, как парусный корабль, подожженный вражеским ядром.

Афишный клоун с улыбкой пропадал в огне. Едкий дым поднимался в небо. К вечеру шатер догорел. На его месте образовался черный остров, от которого едко пахло гарью.

3
Они двинулись в путь на рассвете. Орлов отстегнул железную цепь и освободил слона. Потом он набросил на спину Максиму попону, навьючил на него два мешка отрубей, ведро, коричневый чемодан с никелированными застежками.

— Пойдем, Максим, — тихо сказал Орлов, и слон качнул головой, будто хотел сказать: «Пошли, раз надо!»

Они вышли на улицу.

Редкие прохожие не обращали внимания на шагающего слона, как будто это был не слон, а собака или лошадь. Людей занимало только то, что имело отношение к войне: несло тревожные перемены, угрожало жизни. Им было не до слона.

Орлов и Максим не сразу вышли из города, а свернули на берег. Они остановились перед холмиком, обложенным свежим дерном. Орлов наклонился и задумчиво провел рукой по траве. Рука стала влажной от росы. Слон переступал с ноги на ногу.

— Прощай, Зина, мы пошли, — тихо сказал Орлов и оглянулся на Максима.

«У слона бронированная кожа. Только между глазом и ухом есть нежное место: одной пули достаточно», — Орлов не понял, почему он подумал об этом. Обоймы неприятно оттягивали карман, ему захотелось выкинуть их, но он не сделал этого.

Когда они вышли из города и очутились на шоссе, поток беженцев пришел в движение. Лошади, повозки, коровы, детские коляски, овцы, грузовики, велосипеды, телята, собаки — тысячи ног, колес, копыт, палок — голоса людей, плач маленьких, грохот колес, цокающее многоточие копыт, мычание и блеяние — множество разных красок, перемешанных, потускневших от пыли, лишенных всякой гармонии, — все это, живое и неутомимое, двигалось в одном направлении — на восток, навстречу убежищу, безопасности, жизни. Вся страна встала на колеса, превратилась в огромный кочевой табор.

Никто не удивился, что рядом идет слон, — утратили способность удивляться.

Чей-то глухой голос заметил:

— Крупная скотина. Ее бы на немцев напустить.

— Обыкновенный африканский слон, — отозвался высокий костлявый старик.

И белая старушка пролепетала:

— Господи боже мой, у людей горе, а он слона водит.

Худой сутулый мальчик, трясущийся на груженой фуре, сказал своему соседу:

— А по-немецки слон — дер элефант.

Немецкая речь еще не вызывала к себе ненависти.

Слон не забегал вперед и не отставал. С молчаливым достоинством шагал он рядом с коровами, лошадьми, козами, с легким шуршанием опуская тяжелые ноги.

Люди несли на себе все, что можно было унести, на что хватало сил. Порой их выбор падал на самые необычные вещи. Высокий костлявый старик нес на спине картину Шишкина «Утро в сосновом бору». Картина была в потрескавшейся тяжелой раме, и веревка больно резала плечо. Но старик нес картину не как смиренный несет свой крест, а как вызов войне, несогласие с ней. Пот блестел на его висках, сердитые желваки ходили под впалыми щеками, а за спиной перевернутые медведи поднимали морды к небу.

Женщина в темном платке сидела на повозке, прижимая к себе горшок с фикусом. Большие мясистые листья со стуком ударялись друг о друга. Зачем ей понадобился фикус?

Объяснить все это можно было только фанатическим и вместе с тем естественным стремлением людей сохранить из мирной жизни все, что им было дорого. Скарб. Хлеб. Книги. Цветы.

Орлов должен был сохранить слона. Никто не давал ему такого приказа. Напротив, приказ был — уничтожить. Но молчаливый униформист по-своему распорядился судьбой Максима. В этом огромном молчаливом существе сейчас сошлись главные чувства Орлова. Максим был частью Зининой жизни, единственной частью, которую еще можно было сохранить от пуль и от пожаров.

Когда поток останавливался, Орлов кормил слона отрубями и бегал с ведром к колодцу, чтобы напоить его. Иногда, если привал был долгим, он водил слона к реке. Максим спускался с берега и шел до тех пор, пока вода не доставала до живота. Тогда он начинал пить, а потом поливался, а заодно поливал ребятишек, которые приходили смотреть, как слон купается.

На водопое к Орлову подошел парень в стеганом ватнике.

— А пахать на нем можно? — спросил он, кивая в сторону слона.

— Не пробовал, — ответил Орлов.

— А по-моему, можно, — парень прищуренным глазом рассматривал Максима. — Только б он борозду не портил ножищами. Его и в комбайн можно впрягать заместо трактора… И много надо харчей, чтобы прокормить такую скотину?

Орлов недовольно повел плечами — навязался ты на мою голову! — но сказал:

— Восемь килограммов отрубей, хлеба полпуда, сено, рис, ведер пятнадцать воды.

— Пятнадцать ведер! — парня больше всего удивили пятнадцать ведер. — Баню можно справить с пятнадцатью ведрами! У меня бык четыре выпивал. Хороший бык… черный с белыми пятнами. И дорого за слона просят?

— Дорого! — рассердился Орлов. — Десять тысяч рублей золотом.

— Зо-ло-том! Дорого! — парень произнес эти слова с таким видом, словно собирался купить слона для хозяйства, но слон оказался не по карману.

— Полпуда хлеба это можно, — рассуждал он сам с собой, — но десять тысяч золотом… У нас колхоз небогатый.

В это время с дороги закричали:

— Пошли!.. Пошли!..

И Орлов со слоном поспешили в строй.

Иногда навстречу беженцам попадались воинские части. Тогда поток сворачивал в поле или вытягивался в струнку, пропуская идущих на запад. Слон занимал бойцов.

— Вот это противогаз! — кричал ушастый боец в большой, налезающей на глаза пилотке. Его круглые мальчишеские глаза весело блестели.

И все сразу обратили внимание, что голова слона в самом деле похожа на большой противогаз. А что, если под этой несуразной огромной маской скрывается очень симпатичное лицо с коротким носом…

Боец совсем недавно был мальчишкой и, как видно, озорным. Он тут же расстегнул брезентовую сумку и натянул на себя противогаз. И сразу стал похожим на слона. И они зашагали рядом: четвероногий слон и двуногий слоненок.

Может быть, это была его последняя шутка.

За полдень к Орлову на кривых ногах подкатил низкорослый мужик с редкими, коричневыми от табака зубами, с выпуклым кадыком:

— Слушай, хозяин, у меня лошадь пала… Мне тягло нужно.

— А я здесь при чем? — спросил Орлов. Ему не сразу пришло в голову, что коричневозубый имеет виды на слона.

— Я твоего… в телегу впрягу, — сказал мужичок.

— Это не вол и не лошадь, — отрезал Орлов.

— Где я тебе возьму лошадь? А? Отвечай! Сейчас не время разбираться. Впрягай.

Мужичок лез на Орлова с кулаками. Униформист отстранил его и зашагал дальше.

— Впрягай! — требовал мужичок.

— Отстань. Лошадь уморил, а за слона я отвечаю.

— Граждане! Что ж это получается, — закричал коричневозубый. И кадык, как поплавок, запрыгал под кожей. — Выходит, человек пусть пропадает, а слон топает?!.

Колонна загудела.

— Давай, давай не задерживай!

— Одолжи ты ему слона!

— А чего его спрашивать. Запрягай. Закинь ему веревку на шею…

Орлов снял с плеча винтовку. Патроны лежали у него в кармане, но оружие он взял наизготовку.

— Это что ж, в своих стрелять будешь? Ты что, немец? Отвечай, ты немец?

— Что у тебя в телеге? — тихо спросил Орлов.

— Скарб.

— Брось свой скарб и шагай, как все.

— Не брошу! Я свое не брошу. Не ты наживал — и не командуй.

— Если тебе барахло дороже жизни, — спокойно произнес Орлов, — оставайся с ним. А слона я тебе не дам. Слон — государственный.

— Будь ты проклят! — крикнул мужик и захлебнулся злобой.

Он так и остался на дороге со своей телегой.

Слон шел дальше, оставляя на пыльной дороге большие круглые следы. Он не оглядывался и не видел, как его следы тут же исчезали; их смывала волна двигающихся подошв, шин, копыт, колес. Шел, слегка покачивая головой, и у него в ногах поднималось душное облачко пыли.

Люди привыкли к Максиму. Отрываясь от своих мыслей, искали его глазами, как ищут необходимый ориентир. Он создавал равновесие, успокаивал и незаметно как бы стал вожаком потока.

И когда под вечер, потемнев от пыли и усталости, отрывисто дыша, слон остановился, поджав сбитую переднюю левую ногу, поток замер. Пора было сделать привал, расположиться на ночь.

По обеим сторонам дороги раскинулось пшеничное поле.

Оно колыхалось на легком ветру, поворачивая из стороны в сторону пожелтевшие глазастые колоски. Каждый колосок ощетинился тонкими штыками, защищая еще мягкие, незрелые зерна. Зерна были похожи на капельки загустевшего топленого молока, и вкус у них был тоже молочный… Над пшеничным полем звучал непроходящий шепот. Так разговаривает мать, чтобы не разбудить спящее дитя. И во всем этом щедром, широком разливе было что-то спокойное, живое, материнское.

Беженцы стояли на дороге, не решаясь сделать первый шаг в поле. Они боялись смять стебли и колоски — были приучены к этому с детства, как были приучены не бросать на пол хлеб… Они не думали о том, что завтра это поле растопчут и перепашут фашистские танки и родное дыхание поля исчезнет в жарком чаду…

Но потом они решились…

Они входили в поле, как в море. Медленно, опасливо, раздвигая руками пшеничные волны, стараясь не мять их.

Пройдет еще немного военного времени, и сердца людей почерствеют, как черствеет хлеб. Но черствый хлеб не перестает быть хлебом. Даже самый черствый хлеб не превращается в камень. Пройдет время… Но оно еще не прошло. И глаза людей были влажными. Они жалели поле.

А зеленые стебли шуршали под ногами, и поднимались, и снова падали.

Маленькая девочка, полдороги проспавшая у матери на руках, проснулась и, моргая заспанными глазками, бегала по полю, собирала васильки. И радовалась. Пшеничное море подбрасывало ее на волнах.

Последними в пшеницу вошли слон и Орлов, серый от усталости и горя.

В начале войны люди редко думают о будущем. Оно далеко и туманно. И, кроме того, не так много шансов, что оно вообще будет: пуля и снаряд слишком часто обрывают жизнь, а вместе с ней и будущее. Охотнее думают о прошлом. Оно как бы и есть будущее, если удастся остаться в живых. Обыкновенные мирные дни представляются счастливыми и желанными. О чем же еще люди могут мечтать, как не о их возвращении.

Лежа на мягкой пшеничной соломе, Орлов мечтал о прошлом. Он вспомнил, как в его город приехал цирк. Он никогда не ходил в цирк — не любил. И попал туда совершенно случайно. Хлынул проливной дождь. Негде было укрыться, а рядом возвышался шатер цирка «Шапито». Дождь звонко бил по натянутой парусине. Люди бежали к шатру на спектакль. Орлов побежал тоже. И в конце концов очутился внутри, чтобы переждать дождь в цирке.

Мокрый пиджак прилипал к лопаткам. И Орлов все время поводил плечами, чтобы отклеить его. Пиджак не отклеивался. Орлов смотрел на арену, а думал о приклеившемся пиджаке. И какой-то человек раздраженно кричал ему в ухо:

— Да перестаньте вертеться!

Он перестал вертеться и стал подумывать о том, как бы выбраться из этого балагана. В цирке было жарко, от промокшей одежды шел душный пар.

Сквозь веселые голоса труб Орлов старался расслышать, не кончился ли дождь. Но звонкие заклепки били по парусине, и их не мог заглушить даже цирковой оркестр.

А потом на арене появилась Зинаида Штерн со слоном. И все кончилось. Все кончилось и началось заново. Но первое время он не обращал внимания на Зину, а следил за выступлением слона. Ему сперва понравился слон. Чего только не делал слон! Он переваливался с боку на бок, как мальчишка, катящийся с зеленой горки. Потом он ходил на задних ногах, потом на передних ногах. Потом он подхватил свою дрессировщицу, обвил ее хоботом и посадил к себе на спину… Дрессировщица Зинаида Штерн была хрупкой девушкой, с черной мальчишеской челкой, с лицом широким, в скулах. У нее были большие синие глаза…

Орлов спал, как спят после болезни: глубоким, непробудным сном. Вероятно, такой сон — разновидность летаргического. Короткий летаргический сон… Орлова можно было толкать, обливать холодной водой, он бы не проснулся.

Он спал и видел во сне свою жизнь с такими подробностями, как будто он не спал, а заново переживал пережитое.

Но самое удивительное было, когда он проснулся.

Уже рассвело. И беженцы не спали. Они сидели на пшеничном поле кругами, а те, кто был в самых крайних кругах, стояли. Они образовали ряды амфитеатра. А в середине — круглая пшеничная арена. А на этой арене выступал слон.

Он шел на задних лапах и покачивал хоботом, и каждый его шаг сопровождался хлопками. Хлопали в ладоши дети, хлопали взрослые, хлопали старики и старухи. Орлов сразу очутился в знакомом цирке «Шапито». Ничего не произошло, просто подул сильный ветер и сорвал парусиновый шатер. И представление продолжается без шатра, под открытым небом.

И вот слон уже идет на передних ногах. Ему трудно сбалансировать свое тяжелое тело. Но он идет, вдавливая в землю глазастые колоски пшеницы. И люди, затаив дыхание, следят за каждым его шагом.

Орлов смотрел на беженцев и не узнавал их лиц. Куда девались усталость, озабоченность и тревога! Глаза светились, и покойные улыбки расплывались безмятежно, по-детски радостно.

Может быть, никакой войны нет? Люди едут на ярмарку, или на праздник, или просто переезжают на другое место. И Зина жива! Ее просто не видно! Но где-то рядом она командует слону:

— Алле! Ап! Алле… Ап…

И он делает все по ее воле.

Слон принялся танцевать. Он тяжело кружился слева направо, слева направо. Он утрамбовал круглую площадку. Такую же, как манеж. И перемолотая его ногами солома превратилась в манежные опилки.

Люди хлопали, смеялись, нахваливали слона… Только шатер унесло ветром… Нет, шатра не было, потому что директор накануне сжег его. Облил керосином и поджег…

4
Начался новый день пути. Сухой паек Максима подходил к концу. Отрубей оставалось на два приема, и Орлов с тревогой думал, чем он будет кормить Максима, когда отруби кончатся.

То, что произошло на рассвете, еще больше привязало Орлова к большому доброму зверю. Почему Максим устроил представление? Может быть, принял сидящих вокруг людей за зрителей и повторил то, что привык делать при зрителях? Или он понимал людское горе и решил облегчить его тем, на что способен? Или же к его сердцу подступила тоска по Зине, и утреннее представление было его отчаянным зовом?

Орлов шагал по бесконечной дороге, слышал над ухом тяжелое дыхание слона и, когда поднимал голову, видел большое сосредоточенное око.

Слон устал. Он привык к мягким опилкам манежа, а здесь под ногами — булыги и засохшая корка глины. Сбита передняя левая, и ее нельзя подковать… нельзя поставить набойку… А вдруг Максим остановится?

Жарко. Душно. И ноги гудят, как телеграфный столб, если прижаться к нему ухом. Но все идут. И длинные подолы пыльных старушечьих юбок колышутся над дорогой, как черные волны. Эти старухи обладают точным чутьем на опасность. Еще не успели запылать их дома, а они ударили в набат. Они забыли про свои годы, перестали чувствовать хвори, поднялись, бросили дом, скарб, нажитый годами, и двинулись в путь, полный опасности и неизвестности… Они были вещими.

К полудню колонну чаще стали обгонять машины. Они мчались на восток, бесцеремонно оттесняя беженцев к обочине и обдавая их удушливой пылью. Люди привыкли дышать пылью и не отворачивались. Но грохочущие машины оставляли у них щемящее чувство отставших от поезда.

Одна из машин поравнялась со слоном и остановилась. С подножки соскочил военный. На зеленых петлицах красная шпала и золотое колесико интенданта. Пенсне, крепко прищемившее переносицу. Человек поскрипывал новыми хромовыми сапожками, а в руках вертел желтую планшетку. В суконной гимнастерке ему было жарко.

Военный обошел слона и зашагал рядом с Орловым.

— Орлов!

Орлов узнал директора цирка. Ему помогли два ровных холодных стеклышка, которые сверкали на солнце.

— Здравствуйте, — сказал Орлов.

— Ты все-таки нарушил мой приказ? — сухо спросил директор. — Ну, с этим мы разберемся позже. При удобном случае. Сейчас меня интересует другое: слоновое мясо съедобно?

Орлов пожал плечами.

— Некоторые африканские племена едят. Вялят, потом мелко нарезают…

— Повара сообразят, как готовить. Мне надо людей кормить.

— При чем же здесь слон?

— Его можно пустить на мясо.

Орлов заволновался. Три морщины на лбу покраснели.

— Я должен сдать слона в зооцентр, — сказал он.

Бывший директор сверкнул стеклышками.

— Какие сейчас, к черту, зооцентры. Сейчас война. Война все спишет… и слона тоже… В общем, если к концу дня не изыщу резервов, пустим твоего слона… в расход. Имей это в виду.

С ними поравнялся старик с шишкинской картиной. Веревка, видно, крепко резала, и он поставил картину на плечо, как стекольщик ящик со стеклом.

— Трудно будет, — сам себе сказал, — трудно будет, если начнут все списывать. Такое могут списать…

— Оставьте вашу болтовню, — сухо сказал бывший директор цирка и зашагал к машине.

Орлов шел дальше. Рядом со слоном он обретал устойчивость… Шуршащий шаг. Ветровое дыхание. Прикосновение хобота к плечу. И тень — большая, постоянная, непробиваемая никаким солнцем. Тень от облака, не отстающего ни на шаг.

Орлов старался не думать о ровных холодных стеклышках, но они все время возникали перед глазами, и эхо повторяло стеклянные слова — «война все спишет». Эти слова были страшнее, чем пуля, или осколок, или эта бесконечная изнуряющая дорога на восток. Они целились не в руку, не в висок, не в грудь, а в живое чувство, в то святое и вечное, без чего человек — обычное двуногое млекопитающее.

Орлову подумалось, что директор цирка надел военную форму для какого-то странного представления, и она сидит на нем так же, как сидел бы костюм клоуна Комова или фрак Беленького. Этим маскарадом директор хочет что-то скрыть, хочет обмануть, прикинуться другим, но его выдают ровные холодные стеклышки. Он — троянский конь. Этот конь еще разгуляется, еще побьет копытом по родной земле, разоряя сердца, превращая алмазы в пепел.

К исходу дня в колонне хватились, что слона нет. Одни говорили, что слон отстал, другие — что он не вернулся с водопоя. Третьи — что его угнали на бойню.

— Хороший был слон, — жалели люди.

Мальчик на фуре просклонял по-немецки:

— Дер элефант, ден элефант, дем элефант.

И все вспоминали о слоне не в прошедшем, а в далеком времени, будто он шагал с ними бог весть когда.

А Орлов и Максим шли лесом. Они воспользовались небольшой заминкой в пути и свернули в кустарник. Кустарник перешел в лес. За стволами деревьев и переплетением ветвей дорога скрылась и ее звуки затерялись.

«Держи карман шире, директор, — с тихим злорадством говорил Максиму Орлов. — Так я тебе и отдам Максима. Ты слишком мал, чтобы списать такое большое…»

Со стороны у Орлова был свирепый вид: заросшее густой черной щетиной лицо, кусты волос над висками, серый от пыли городской костюм, винтовка на плече. Казалось, это идет отчаянный зверолов, который много суток гонялся за добычей и победил — добыча покорно идет следом в виде обыкновенного африканского слона.

Трещали ветки, пригибались к земле и снова распрямлялись тонкие стволы.

Влажное дыхание леса. Треск ветвей. Упругое сопротивление стволов. Голоса птиц. Густые нотки шмелей. Крутые спуски в овраги и подъемы. Неожиданные водопои у мелких лесных ручьев. Все это странным образом подействовало на слона. Он стал не по годам резвым и почувствовал себя независимым и веселым. Он сорвал хоботом ветку орешника и, делая вид, что отмахивается от мух, несколько раз огрел ею Орлова. Потом он облил его водой, и Орлов долго ворчал на своего расходившегося друга. Слон то бежал, наслаждаясь легкой зеленой бурей, которая возникала вокруг него, то останавливался и подолгу стоял, поводя ушами, как звукоуловителями.

В этом русском летнем лесу Максим почувствовал себя в родной стихии и вспомнил свое далекое килиманджарское детство. Он тогда был маленьким слоненком, сосунком. Держался между ног матери под ее надежной защитой, а иногда убегал, доставляя слонихе беспокойство и тревогу.

От переживаний и трудных перемен слон спрятался в безопасное место: в мир своего детства.

Орлов тоже вспомнил, что последний раз он был в лесу со своей матерью. Они собирали голубицу — крупную, подернутую туманом ягоду, а мама говорила, что у нее дома голубицу называли гоноболью, или гонобобелем. Вокруг рос пахучий дурман, и у мамы от него болела голова. У нее часто болела голова. И без лесного дурмана. Мать говорила, что голова у нее болит от жизни.

Когда Орлов увидел Зинаиду Штерн на арене цирка и неожиданно решил, что самое большое счастье его жизни — быть рядом с ней, он пришел к маме и все рассказал ей. Мама качала головой, сокрушалась, отговаривала его:

— Как же так? Бросить работу и уехать с цирком? Что там будешь делать? Шарики подбрасывать или ходить на голове?

— Это неважно, — говорил ей Орлов. — Это не главное… Я буду с ней… рядом… поблизости…

— Да что это за жизнь!.. Это несчастье.

— Мне будет хорошо. Отпусти меня с миром.

И мать отпустила его.

5
Потом в лесу пошел дождь. Сильный, холодный дождь с грозой. Воспоминания слона и Орлова кончились.

Уже стемнело, когда Максим и его погонщик очутились на берегу реки. Деревянный мост был разрушен и горел. В воду с шипением падали дымящиеся головни.

Над рекой слышался далекий неперестаюший гул. Слон остановился, настороженно поднял ухо. Орлов тоже прислушался. Он не сразу понял, что это был за звук. Звук то дробился на части, то тянулся долго и раскатисто, то обрывался, как бы переводя дух, и звучал с новой, напряженной силой. Он не был похож ни на гром, ни на барабан. Он был каким-то утробным, ударялся в грудь, и от него слегка кружилась голова.

Это был звук действующего фронта.

Ниже моста через реку переправлялись артиллеристы. Бойцы перевозили орудия на плотах. Река была неширокой, и плот довольно быстро достигал противоположного берега, но там орудия вязли в раскисшей глине, и машины-тягачи ревели, буксовали и наконец сами врастали в липкий неодолимый грунт.

Над рекой стояли крики и ругань. Все кричали, давали советы, подставляли плечи, а орудия не двигались с места, словно успели пустить корни.

Орлов велел Максиму стоять чуть поодаль, а сам подошел к переправе.

— Ребята, — обратился он к артиллеристам, — мне надо слона переправить.

— Катись ты со своим слоном! — пробасил массивный старшина, зло посмотрев на Орлова.

— Где слон? Какой слон? — спросили на плоту.

— Слон прибыл из Африки!

— Разговорчики! Бросьте дурить. Осторожнее, плот не наклоняйте! Орудие завалите.

— Где слон? Эй, там, на берегу, где слон?

Весть о том, что появился слон, переправилась на другой берег. Она внесла некоторое оживление. Бойцы как бы повеселели: слон стал большой шуткой.

И тут мокрый, забрызганный глиной майор крикнул:

— Что, действительно есть слон?

— Так точно! Есть, товарищ майор!

— А ну, переправляйте его сюда.

Орлов не успел сообразить, что произошло, как уже у берега стоял плот, и красноармеец, хлюпая по глине кирзовыми сапогами, бежал к нему, крича на ходу:

— Скорее на плот. Майор велел переправить слона.

Плот медленно скользил по хмурой холодной воде, а на сырых неошкуренных бревнах стоял слон. Волны перекатывались через плот. Они как бы хотели снять слона и унести его отсюда. Но слон был устойчив и спокоен. Красноармейцы, работая шестами, опасливо косились на своего пассажира, стараясь поскорее пересечь реку и избавиться от него. Слон положил хобот на плечо Орлову.

— Где погонщик слона? — крикнул в темноту майор.

— Я, — отозвался Орлов.

— Фамилия?

— Орлов.

— Так вот, товарищ Орлов, надо помочь… пушки застряли. Он сможет? — майор кивнул на Максима.

— Не знаю, — ответил Орлов, — у него сбита нога…

— У всех сбиты ноги, — буркнул майор. — А между прочим, Дарий применял слонов в битве с Александром Великим.

— Этот слон не боевой и не рабочий. Он из цирка.

— Где я вам возьму рабочего слона! — рассердился майор. — Ну, что вы стоите, действуйте!

Орлов не торопился. Он осмотрел пушки, застрявшие в глине, потом перевел взгляд на слона и тихо сказал:

— Нужен канат.

Тут же появился канат. Его привязали к орудийному лафету. На другом конце сделали большую петлю. Ее накинули на грудь животному. И Орлов скомандовал:

— Максим, вперед!

Слон сделал шаг. Орудие вздрогнуло.Ожило. Нога слона скользнула по глине. Слон упал на колено. Он тут же встал и снова навалился на канат. Канат натянулся. Задрожал. Максим вытянул от напряжения хобот и слегка шевелил им, словно искал в воздухе опору, за которую можно было ухватиться.

— Максим, голубчик, вперед, вперед!

Эти слова звучали не как команда, а как просьба. Слон рванулся вперед. Тяжелое орудие вдруг подпрыгнуло и пошло, пошло. Слон ставил ногу в глину, проделывал в откосе ступеньку и снова делал рывок. Орудие медленно выползало на берег. Оно уже не ползло, а катилось за слоном.

Кто-то из бойцов крикнул:

— Молодец, слон!

— Еще три пушки, — сказал майор.

И слон, освободив из глиняного плена одно орудие, медленно брел к другому.

— Он ослабел в дороге, — объяснял Орлов майору. — И он голоден.

— Вы нам пушки вытащите, мы его накормим, — пообещал майор.

Через час все четыре орудия были на твердом грунте. Слон тяжело дышал. Он покрылся глиной, как панцирем, и стоял на берегу под холодными струями дождя.

Батарея уехала. Слона забыли покормить. Обещать обещали, но забыли. Рядом с Орловым появился молоденький лейтенант. Он был в мокрой гимнастерке и в мокрой пилотке, и его трясло от озноба.

— Извините, — тихо сказал он Орлову. — Нам крепко досталось. Три орудия погибли под танками. От всей батареи осталось одно орудие и пять бойцов. Вы помогите нам… У нас пушечка легкая — сорокопятка… Но бойцы совсем выбились из сил.

— Он тоже еле живой, — сказал Орлов про Максима.

В это время к ним подошел пожилой остроносый боец.

— Товарищ лейтенант, — сказал он неторопливо. — Прицельная труба у орудия сбита. Снарядов нет. Может быть, оставим… пушку?

— Нет, — твердо сказал лейтенант, — это наша матчасть, мы без нее не бойцы.

— Мы и так уже не бойцы, — проворчал остроносый и побрел прочь.

У лейтенанта мелко стучали зубы. Он обнимал себя руками за плечи, хотел согреться.

— Попробуем, — сказал Орлов.

Несмотря на просьбы Орлова, Максим долго не двигался с места: стоял, поджав сбитую ногу. Орлов уже решил, что ничего не выйдет. Но, выждав время, слон поставил на землю тяжелую ногу и побрел к берегу. Он шел очень медленно, не желая зря тратить оставшиеся силы.

Легкую противотанковую пушечку он вытянул одним махом. Для него это было плевым делом. Он как вытянул ее, так и повез на себе, словно его навечно запрягли в пушку. Бойцы поплелись сзади. Лейтенант с Орловым шли поодаль.

— Самое обидное, — доверительно сказал лейтенант Орлову, — что наши снаряды не берут их броню. Отскакивают. Для такой брони нужен другой калибр и другая начальная скорость… Сбоку еще можно поразить… в бензобак. А когда танк идет фронтально — одно несчастье. Но ничего, приспособимся. Нам главное — приспособиться.

— Это верно, — сказал Орлов.

Река пропала за их спиной. Впереди на пригорке была деревня. Дождь не унимался. И фронт тоже работал не переставая.

— Очень жалко ребят. Утром были, а сейчас нет, полегли.

Вероятно, это было очень необычное зрелище: слон, запряженный в противотанковое орудие, пять промокших до нитки бойцов и человек в пиджаке и брюках — тоже мокрый и к тому же с заросшим лицом. Все были так густо покрыты глиной — хоть ставь на гончарный круг. Все еле держались на ногах. Но стояла плотная ночь. Ничего не было видно. И никакого зрелища не было. Было только слышно, как цокали, вырывались из глины сапоги, как тяжело дышал слон и как постукивали зубы простуженного лейтенанта.

Так они дошли до деревни. И остановились под окнами единственного дома, где горел свет.

Лейтенант сказал: «Ждите!» — и направился к избе. Он споткнулся о высокий порожек и чуть не упал, но удержался на ногах и закрыл за собой дверь.

Остальные молча ждали его возвращения.

Он появился довольно скоро.

— Договорился. Нас принимают на ночлег, — сказал он, и его слова дробились на части непроходящим ознобом. — Заходите. Один останется на посту при орудии…

Лейтенант замолчал, видимо обдумывая, кому из его бойцов оставаться на посту — заступать в первую смену.

— Давайте я останусь… на часах, — предложил Орлов.

Предложение Орлова было заманчивым, но лейтенант не согласился с ним:

— Нельзя… Не положено гражданскому человеку.

— Какая разница… — сказал Орлов.

— Вы тоже намаялись — будь здоров! — сказал лейтенант, стараясь побороть озноб. — Рывчун!

— Я! — глухо отозвался голос из темноты.

— Заступишь в первую смену. Тебя сменит Соловьев. Слышишь?

— Слышу… А как быть со слоном?

— Он смирный, — сказал погонщик. — С ним на посту спокойнее: ни одна живая душа не подкрадется с подветренной стороны. Он спит стоя, как солдат.

— Он тяжело дышит, — заметил Рывчун. — Вдруг околеет?

— Он намаялся. Отойдет… Все намаялись.

— Пошли! — скомандовал лейтенант.

В избе было двое: мать, женщина с узким лицом и темными ввалившимися глазами, и мальчик лет десяти.

Хозяйка не выражала ни радости, ни недовольства незваными гостями. Она молча кивнула им на скамью у стола и стала доставать из печи все, что хранилось в ее темном душном чреве. Появился чугунок с картошкой и горшок с топленым молоком. Из шкафчика достала хлеб с коричневой корочкой и ноздреватым мякишем. Крупнокалиберную соль.

— У вас паек есть? — спросила хозяйка, когда все было на столе.

— Ни черта у нас нет, — сказал кто-то из бойцов.

— Мы оторвались от части, — пояснил лейтенант. — Нашу батарею помяли танки, а часть мы потеряли.

Он оправдывался перед хозяйкой за то, что у них нет пайка. Тогда хозяйка достала брусок белого сала с коричневыми прожилками.

— Это все, — сказала она. — Харчуйтесь.

Над столом горела керосиновая лампа.

Глина стала высыхать, и одежда солдат превращалась в хрупкие серые доспехи. Бойцы принялись за еду.

Хозяйка вышла из избы и тут же вбежала обратно. Она была бледна и прикрыла рот ладонью.

— Что это у вас… за чудовище?

— Это не чудовище, это слон, — весело сказал лейтенант.

— Уже на слонах воюют? — спросила женщина, и ее лицо еще больше вытянулось.

— Да, — сказал остроносый, — скоро на коровах начнут воевать. На козах. На поросятах.

— Замолчи! — приказал лейтенант.

И все принялись за картошку, за сало, за хлеб. Они ели молча и при этом постепенно оживали, приходили в себя.

Хозяйка долго не могла оправиться от встречи с Максимом и поглядывала на дверь, словно опасалась, как бы слон не вошел в дом. А мальчик то и дело выбегал на двор, чтобы посмотреть на заморское чудовище: любопытство побеждало страх. В конце концов он так осмелел, что даже протянул слону охапку сена. Слон понюхал угощение, но есть сено не стал.

— Маманя, дай сахара, — попросил мальчик, — мне для него…

— Для кого еще?

— Для слона.

— Я сейчас прута дам! — рассердилась мать. — Не подходи к нему. Калекой хочешь остаться?! Пойди наноси в избу соломы.

Мальчик принялся носить солому. Он расстилал ее желтыми полосами на широкие половицы. И постепенно весь пол покрылся шуршащим слоем соломы — получилась общая солдатская постель: чистая, сухая, пахнущая полем. Соломенный матрац и соломенное одеяло. И бойцы, покончив с ужином, молча жались к стенке, не решаясь ступить грязным сапогом на всю соломенную постель.

Когда бойцы разулись и, поставив сапоги поближе к печке, улеглись, хозяйка спросила:

— А он корову… не уморит?

— Не волнуйтесь, — сказал Орлов, — он смирный… Вот покормить бы его малость. У вас хлеб найдется?

— Найдется, — ответила хозяйка. — Два хлеба есть.

— Вот и хорошо. Хоть два хлеба.

Все улеглись. Хозяйка задула лампу. Было слышно, как за рекой ухают орудия. Они били долго, без передышки. В окне тонко звенело отошедшее стекло.

Никто не спал. Солдаты простуженно покашливали. Ворочались. У лейтенанта тихо стучали зубы.

— Вот тебе и бьем врага на его территории, — неожиданно произнес остроносый. — Войны мы не хотим, но к обороне готовы.

— Сегодня одних подмяли танки, завтра до нас докатятся, — отозвался ему густой голос из другого угла.

— Мы еще будем бить врага на его территории, — твердо произнес лейтенант.

— Кто «мы»? — спросил остроносый. — Мы с тобой, товарищ лейтенант, до их территории не дойдем. Не в ту сторону идем. Его территория совсем в другой стороне. Ты хоть старше меня чином, да зелен, товарищ лейтенант.

Лейтенант молчал. Прижатый к стенке остроносым, он старался сбросить с себя, освободиться от его липких цепких слов. Он чувствовал, что бойцы ждут его решающего слова.

От отчаяния он поднялся с соломы и громко, как на плацу, гаркнул:

— Молчать!

Он крикнул «молчать!», хотя все и так молчали.

Он крикнул не остроносому, а людским страхам, сомнениям, малодушию — всем темным силам, которые поднимали головы.

— Мы победим, — сказал он твердо. — Вот увидишь, старый черт, мы победим. Мы не можем не победить. Понимаешь? Потому что, если нас придавят, весь свет кончится. А он не может кончиться.

Никто не решился заговорить, не рисковал вставить словечко. Все как бы находились под властью команды-взрыва: «Молчать!»

Но не только окрик молоденького командира заставил притихнуть этих замерзших, испачканных в глине, измученных людей. Бойцам больше хотелось верить этому трясущемуся от озноба, необстрелянному пареньку, чем умудренному опытом остроносому.

Сперва они притихли. Потом успокоились. Где-то в углу послышалось легкое посапывание. Ему отозвался храп у двери. Бойцы засыпали.

Орлов долго не мог уснуть. Он лежал с открытыми глазами и прислушивался к незатихающему голосу фронта. Он слышал, как хозяйка на печке зашептала сыну:

— Не знаю, кому верить: старому или молодому.

И как мальчик ответил:

— Верь молодому. У него ремень с кобурой.

Потом мелькнули холодные круглые стекла, щипчики, прикрепленные к тонкой переносице. Бывший директор стоял в костюме клоуна Комова и, приплясывая, говорил:

— Война все спишет!..

Слон обвил его хоботком, приподнял над землей и закинул куда-то за линию горизонта. И директор цирка очутился на манеже под брезентовым куполом цирка «Шапито». Гремели барабаны. Раздавался треск, гул. Вспыхивали и гасли разноцветные огни. А директор стоял посреди манежа в клоунском одеянии и раскланивался… И бросал в толпу короткие выкрики:

— Россия — кладбище слонов… Россия — кладбище…

Публика хранила молчание. Никто не смеялся. Никто не хлопал в ладони. И тогда на манеже появился Комов. Лица его не было видно. А был белый круг, на котором — точка, точка, занятая, минус… Комов прыгал и кричал:

— Что же вы не смеетесь? А? Это же так смешно! Что же вы не смеетесь?..

А директор цирка раскланивался и щелкал каблуками.

Зина так и не пришла…

6
Орлов проснулся от нарастающего грохота. Время от времени изба вздрагивала от подземных толчков. Багровые всполохи орудийного огня вспыхивали и гасли на белой стенке русской печи, словно печь горела и огонь просвечивался сквозь побеленный кирпич. Орлов почувствовал надвигающуюся опасность и сразу подумал: хорошо, что здесь нет Зины и ей не грозят разрывы. Он не запомнил погасших глаз и белого лба, соскользнувшую набок челку… Большие синие глаза смотрели на Орлова то укоризненно, то весело, то устало. Рядом звучал ее голос — не слова, а именно голос, согретый дыханием с едва уловимой хрипотцой. Шаги слышались то близко, то удалялись, и он тревожно прислушивался, чтобы не потерять их…

Дверь резко распахнулась. Боец в грязной шинели крикнул:

— Подъем! Тревога!

Бойцы вскакивали с соломы, торопливо обувались, подхватывали оружие и пробирались к двери, топча свою соломенную постель. Они не успели толком проснуться и проделывали все это механически, в полусне.

Орлов поднял с пола свою винтовку и вышел на улицу. Слон стоял, прижавшись к бревнам хлева, а у него в ногах топтался маленький теленочек. Наверное, с перепугу он принял слона за мать и искал у него защиты. Теленочек терся о большую слоновую ногу, чесал бочок.

Орлов подошел к слону и тихо сказал:

— Держись, Максим!

И сунул в хобот кусок хлеба, который сохранил в кармане.

Слон тяжело вздохнул.

Лейтенант стоял, окруженный своими бойцами, обдумывая, что предпринять. Его зубы уже не стучали: в теплой избе его молодой организм успел справиться с ознобом.

— Фронт приближается, — тихо сказал он. — Надо поправить прицельную трубу. И раздобыть снарядов.

— Где их раздобудешь? — спросил остроносый.

— Где положено! — отрезал лейтенант, хотя понимал, что снаряды «положено» добывать в артснабжении, а где сейчас артснабжение…

Орлов подошел к лейтенанту и тихо сказал:

— Я по специальности механик, может быть, помогу вам с прицельной трубой?

— Вы ремонтировали орудия?

— Я всю жизнь налаживал механизмы… Орудие — тоже механизм.

— Да, конечно, — подтвердил лейтенант. — Правда, гражданским не положено…

— Какой я гражданский, — сказал Орлов. — На плече винтовка.

— Ось канала ствола и ось оптического прибора должны быть строго параллельны, — пояснил лейтенант. — Вот и все.

Орлов взялся за дело.

Мать и сын несколько раз появлялись на крыльце, но их отправляли домой:

— Идите отсюда, дома безопаснее.

Какой там безопаснее! От чего могла оградить серая драночная крыша? От бомб? От снарядов? Да любой зенитный осколок запросто пробил бы ее насквозь. Но это была крыша родного дома, древнего убежища от всех бед.

Лейтенант послал двух бойцов добывать снаряды.

— Постарайтесь найти, — напутствовал он, — если у нас будут боеприпасы, мы окопаемся похитрее, на фланге… С фланга мы сможем поражать танки.

Где-то совсем близко разорвался снаряд, в избе вылетели стекла, и сразу на зеленой земле образовался черный, пахнущий дымом ожог.

В деревне появились беженцы… Их было мало, и брели они поодиночке, словно вчерашний поток пропустили через фильтр: одни пробились, другие… Они шли сгорбленные, изнуренные, ввалившиеся глаза не видели ни домов, ни деревьев, ни воронок от разрывов. Они не увидели даже слона.

Среди беженцев оказался директор цирка. С первого взгляда трудно было определить, военный он или штатский. Он был без пилотки, в гимнастерке с расстегнутым воротом, но петлицы и знаки различия отсутствовали. Сапоги и брюки были облеплены глиной. Лицо стало серым от пота и пыли, и только две отметины — следы от пенсне — воспаленно алели на переносице… Если военная форма и в самом деле была его цирковым костюмом, то он потерпел фиаско, его прогнали с арены, освистали, закидали грязью…

Он увидел слона, и когда, шатаясь от усталости, подходил к нему, то на его лице изобразилось нечто вроде радости. Орлов закончил починку орудия и тоже подошел к Максиму.

— Орлов?! — близорукие глаза директора, перед которыми не было спасительных стеклышек, заморгали. — Понимаешь, что произошло?.. У меня разбилось пенсне… вдребезги. А ты все со слоном?

— Со слоном, — сухо произнес погонщик.

Директор опустился на порожек и уперся локтями в колени. Его голос дрогнул:

— Понимаешь, дорогу перерезали танки. Что там было, Орлов… Еле ушел живым. Всю ночь бежал по раскисшему полю… Тут нигде нельзя раздобыть очки?

— Откуда здесь очки? — ответил Орлов и почувствовал, что директор чего-то не договаривает и все свои беды переводит на очки.

— Ну ладно, очки мы достанем после, — сказал директор. — Я пока буду сопровождать слона.

— Сам управлюсь, — ответил Орлов.

— Что значит «сам»? Что значит «сам»?

— А то и значит.

— Послушай, Орлов, не будь подлецом… не будь. Еще возможны повороты… Случилось несчастье…

Орлов молчал. Он все силился понять, что произошло с директором цирка, если за сутки из самоуверенного, жесткого повелителя он превратился в растерянное существо, вызывающее брезгливую жалость. Орлов заметил, что на зеленых интендантских петлицах нет красной шпалы и золотого колесика, и понял: страх разжаловал директора и превратил его в дезертира…

И все же молчаливый погонщик слона не прогнал его. Он нашел в себе милосердие и предложил директору единственное спасение:

— У вас есть оружие?

— Нет… А зачем?

— Чтобы идти туда. — Орлов кивнул в сторону грохочущего фронта. — Найдите винтовку. Это не так трудно — найти винтовку…

Плоское лицо директора искривилось, его бесцветные глаза потемнели.

— Тебе не надо искать оружие, у тебя есть винтовка, что же ты не идешь туда? — спросил он. — Прикрываешься слоном?

Он ничего не понял. Он и не мог понять и смотрел на Орлова, как на врага. Орлов покраснел. Потер ладонью лоб и тихо произнес:

— Я вернусь сюда. Исполню свой долг и вернусь. Я не могу бросить слона, понимаете? Это ее слон!

Где-то совсем близко хлопнул разрыв. Директор поморщился.

— Каждый спасается по-своему, — сказал он.

Орлов сжал кулаки. Ему захотелось крикнуть: «Молчать!» — но он отвернулся от беглеца и зашагал прочь.

— Товарищ лейтенант, есть снаряды! Там много нашего калибра! — кричал круглолицый боец, подходя к избе.

Он нес снаряды на согнутых руках, как носят дровишки. Только эти дровишки были потяжелее.

— Где раздобыл?

— На берегу. Там машина с боеприпасами разбита.

— Отлично. Давайте все быстро, — скомандовал лейтенант. — Несите, сколько донесете.

И тут лейтенант заметил директора цирка:

— Товарищ красноармеец, пойдете с ними.

— Почему с ними? — спросил директор. — Я из другой части, я интендант третьего…

— Не рассуждать! — прикрикнул лейтенант.

Он у кого-то научился кричать «не рассуждать!» и «молчать!», и эти резкие, не его слова были сейчас необходимы и помогали в трудной, непривычной обстановке.

— Пошли, интендант, — сказал остроносый, — все равно где помирать.

— Я пойду тоже, — тихо сказал Орлов.

— Хорошо, — ответил лейтенант. — Я присмотрю за ним.

Он кивнул на слона.

На берегу реки Орлов был ранен осколком немецкой мины. Бойцы принесли его к избе. Положили на порог. Неумело перевязали. Потом с оказией отправили в тыл. Перед отъездом он пришел в себя и позвал лейтенанта. Говорить ему было трудно, и лейтенант наклонился, чтобы расслышать его голос.

— Я вас прошу… заклинаю всей жизнью, — шептал Орлов, — сберегите слона. Он должен жить.

— Постараюсь, — сказал лейтенант, — я не знаю как… но постараюсь.

— Только не доверяйте слона… интенданту…

— Его нет. Или погиб, или смылся. Ребята не видели, как он исчез.

— Слона надо отправить в зооцентр… есть такой в Москве… Это очень хороший слон… Зинин… Понимаете?

— Да, да, — кивнул лейтенант, — я постараюсь. До свидания.

— Спасибо.

Полуторка рванулась с места. Слон заволновался. Какой-то утробный, жалобный звук вырвался из него и затерялся в грохоте рвущихся снарядов.

7
Старый слон любил теплые летние ливни. Он становился посреди открытого вольера, а дождь щелкал его по толстой коже и стекал по животу на землю. Слон закрывал от удовольствия глаза и вытягивал морщинистый хобот, чтобы пополоскать его в ответных струях. Даже когда небо с треском раскалывалось от грома и фиолетовые вспышки били в глаза, слон не уходил в укрытие и, не в пример многим жителям зоологического сада, не забивался в угол, а выставлял вперед блестящие бивни.

В эти минуты он переставал чувствовать свой вес и, окруженный со всех сторон водой, воображал, что плывет по теплой реке.

Галя сердилась на слона. Она не видела никакой реки и с детства боялась грома. Она выбегала на дождь. Сарафан сразу намокал, коленки розовели, а пряди темных волос приклеивались к щекам.

— Что ты стоишь в луже, как утка? — выговаривала она слону, пытаясь загнать его в помещение. — Вот ударит тебя молния, будешь знать, старый водолей.

Слон прикидывался глухим и стоял на месте, легонько помахивая сморщенным хвостиком.

Слон родился где-то в Центральной Азии, но понимал он только украинский язык, как будто родиной его была Полтавщина, и в детстве он щипал нежные початки кукурузы, и срывал хоботом желтые тарелки подсолнухов.

— Довольно-таки странный слон со знанием украинского языка, — говорили о нем в зоопарке.

На самом деле все объяснялось очень просто: Галя говорила с ним по-украински. Если бы она говорила по-чувашски или по-эстонски, слон понимал бы эстонский или чувашский.

Галя не была ни ученой, ни дрессировщицей. Она ничему не учила слона. Она «ходила за ним». Слон не представлялся ей заморским чудным зверем, а был для нее существом деревенским, крестьянским, которого нужно кормить, содержать в чистоте, защищать от кусачих шершней. Галя разговаривала со слоном, как обычно разговаривают с коровой или лошадью. То прикрикивала на него, то ласково причитала. Звала она его дедом — «диду».

— Диду, Диду, иди, наконец, с дождя! — кричала она, а слон стоял с закрытыми глазами: он прикидывался спящим.

Он напоминал Гале подвыпившего отца, которого никакими уговорами нельзя было увести в хату и уложить спать.

Намокший сарафан прилипал к телу, девушка, скрестив на груди руки, убегала под крышу.

А слон все плыл по воображаемой реке. И у него не болели ноги…

Когда-то слона не уберегли, и теперь в круглых ступнях образовались трещины. Слон стал двигаться медленно. Каждый шаг причинял ему боль. Ноги были густо смазаны ихтиоловой темной мазью, и от слона пахло дегтем, как от телеги.

Галя пыталась разузнать, откуда взялся ее слон Диду, но ей всякий раз отвечали:

— Прибыл из зооцентра.

Как будто зооцентр был родиной слона и до этого не было леса, перевитого лианами, высоких трав, обжигающего солнца, не было слона и слонихи, не было никакой судьбы.

Старый слон подкрадывался к Гале и запускал хобот в карман синего халата, и там всегда оказывался кусок хлеба, побеленный солью. Слон опускал нижнюю губу, острую, как борода, и отправлял лакомство в рот.

Можно было подумать, что девушка привезла слона из своего родного села. И что там, дома, она запрягала его в большую скрипучую фуру или пахала на нем землю. А когда строили новую хату, слон месил своими ножищами сырую, бурую глину, перемешанную с соломой и навозом.

Иногда старый слон подшучивал над Галей. Делал он это так: набирал полный хобот воды и, поливая себе спину, ненароком окачивал Галю.

— Будь ты неладен, старый баловень! — сердилась девушка. — Резвится, как молодой бугай.

Слон про себя улыбался и отходил в сторону. Он понимал свою зависимость от Гали, но никогда не унижал себя заискиванием, не терял достоинства. Он относился к девушке, как старый дряхлый отец относится к дочери: ворчит, ершится, но в глубине души сознает, что не будь ее рядом, все пошло бы прахом.

Галя не любила посетителей зоологического сада. Считала их праздными соглядатаями и бездельниками, которые глазеют на чужую работу и на чужую жизнь. Она не ждала от них ничего хорошего и, стоя в стороне, исподлобья поглядывала на розовощеких детишек, которые тянули к слону растопыренные пальцы и кричали:

— Хочу слона!

А слон, старый молчаливый Диду, в присутствии зрителей оживлялся и прихорашивался. Да, у него болят ноги, но не так уж сильно. И чтобы доказать это, он начинал прогуливаться по вольеру, хотя каждый шаг причинял ему боль. При этом он кланялся и в такт поклонам раскачивал хобот.

В такие минуты Гале хотелось крикнуть: «Уходите прочь! Разве вы не видите, что ему больно!»

Это случилось в летний безоблачный день. Сухой солнечный настой расплывался по аллеям зоологического сада. Обитатели жарких стран с благодарностью щурились на солнце: солнце передавало им привет родины.

Посетителей в этот день было особенно много. Они окружили вольер слона шумным полукольцом. Полукольцо гудело, смеялось, отпускало шутки, тянуло руки, привставало на цыпочки. А слон прогуливался, осторожно переставляя ноги.

Неожиданно он остановился и замер. Он слегка опустил голову, и хобот, коснувшись земли, свернулся улиткой. Так слон стоял несколько минут, кого-то разглядывая, изучая. Потом он поднял бивни и начал… танцевать. Он легко двинулся по кругу и в такт вальсу делал повороты. Никто не слышал музыки. Он же слышал по памяти, как раскатисто потрескивали, трубы и оглушительно рассыпали медь тарелки! А скрипки с веселой дрожью пели, пели… Слон лишился веса, забыл про боль, с удивительной легкостью кружился он в вальсе, и зрители стали хлопать и кричать «браво!», «бис», как кричат в цирке.

Галя испуганно смотрела на своего питомца. Ее смуглое лицо побледнело. То, что для всех было радостью, для нее обернулось бедой.

— Диду! — позвала она тихо.

Куда там! Слон не слышал ее голоса. Не видел ее, будто ее и не существовало.

Потом он остановился. Отвесил поклон. И забыл про боль, оторвал от земли передние, пахнущие дегтем ноги и встал на задние.

— Диду, ты рехнулся, старый! У тебя ноги… — не понимая, что происходит, крикнула Галя.

Слон стоял на задних ногах, а передними перебирал в воздухе, изображая барабанщика.

Галя смотрела на публику ненавидящим взглядом. Ее глаза сузились. Каждый шаг слона отдавался у девушки живой болью. И вдруг ее взгляд остановился на седом человеке в зеленой рубашке. Его худое скуластое лицо и жилистые руки были, как копотью, покрыты дымчатым загаром. Человек стоял, скрестив руки, не отрывая от слона напряженного взгляда. Его лоб пересекали три глубокие складки, волосы на висках росли двумя белыми кустами, а глаза смотрели откуда-то из глубины. Он стоял неподвижно, и только с его губ слетало чуть слышное имя:

— Максим… Максим…

Галя подбежала к незнакомцу, схватила его за руку и с силой оттащила от вольера.

Слон тут же сделал несколько шагов следом. Он дошел до бетонного барьера с острыми шипами. Он не увидел шипов, занес ногу и тут же отдернул ее. Тогда он вытянул хобот и отчаянно затрубил. Он требовал, чтобы человек в зеленой рубашке вернулся.

А Галя бежала и тащила за руку незнакомца, и тот, человек уже немолодой, едва поспевал за ней.

Она привела его в служебное помещение, что за вольером, и только тогда остановилась:

— Что вы с ним делаете? Кто вы такой? Почему он танцует? Ведь у него больные ноги…

Она не давала человеку произнести слова, засыпала его сердитыми вопросами. А он смотрел на нее как зачарованный и тер рукой лоб.

Гале показалось странным, что он так пристально ее рассматривает. Она не выдержала его взгляда:

— Что вы на меня смотрите?

— Вас зовут Зиной? — тихо произнес незнакомец.

— Нет, Галей. А вам-то что.

— Как вы сюда попали?

— По объявлению.

— Жаль, что вы не помните парусиновый шатер цирка «Шапито». Пиратский фрегат «Блек Близ». И фонарь в хоботе.

Удивление Гали нарастало. Незнакомец уводил ее в странную непонятную жизнь, и она шла за ним с полуоткрытым ртом, с округленными глазами.

— Ну да, вы не помните… Вас тогда не было на свете… Но когда вы смотрели на Максима…

— На какого Максима?

— На слона.

— Его зовут Диду.

— Ах, вот как? Но это не так важно, слон остается слоном.

— Кто вы такой? — наконец не выдержала Галя.

Незнакомец потер рукой лоб.

— Я — погонщик слона… Переднюю левую ногу он сбил давно… в первый месяц войны… Он вас любит?

— Не знаю, — Галя покосилась на ворота, ведущие в вольер.

— Она очень любила его, — тихо произнес погонщик. — Когда она переживала за Максима, у нее глаза болезненно сужались, как у вас. Вообще у нее глаза большие и синие. К вечеру они темнеют.

В это время раздался треск, и ворота распахнулись, как от взрывной волны. В помещение вошел слон. Он услышал знакомый голос и сломал запор. Он подошел к погонщику и нежным розовым окончанием хобота осторожно провел по лицу. Он узнавал морщины лба, впалые щеки, колючие брови, словно не верил глазам и хотел на ощупь убедиться, что никакой ошибки нет, что перед ним старый друг. А тот стоял рядом, почесывал крыластое ухо и сам себе говорил:

— Жив Максим… жив…

— А почему ему не быть живым? — осторожно спросила Галя.

Погонщик повернулся к девушке:

— Вы любите цирк?

— Я люблю кино. Что хорошего в цирке?

— Хорошего мало. Но все же встречается. А раз встречается, надо идти. Хорошее встречается даже на войне. Вот встретился нам один лейтенант… молоденький, зеленый, а сделал он невозможное.

— Что же он сделал?

— Он спас слона, когда меня ранило. Не пустил на мясо. Не списал. Довел дело до конца… Очень важно доводить дело до конца. Не останавливаться на полдороге, не отступаться. Правда, Зина?

— Меня зовут Галя. А разве слона можно… на мясо?

— Этот огромный зверь, в чем-то беспомощный, как ребенок. У него есть место от глаза до уха, величиной с ладонь. Одной пули достаточно… Его надо беречь…

— Вы какой-то странный… Влюбились, что ли? — спросила Галя.

— Влюбился.

— Давно?

— Лет двадцать назад.

— И все любите одну… Зину?

— Подойдите сюда, я вам кое-что скажу… Если полюбите один раз навсегда, то этой единственной любви хватит на всю жизнь… и на землю, и на деревья, и на людей, и на капли дождя, и на снег, и на слона…

Они сидели на лавке в прохладном помещении, куда не проникает летний жар и где пахнет соломой. Они молчали. А когда слон вздыхал, поднимался маленький ветер.

ПЯТЬ КИЛОМЕТРОВ ЖИЗНИ

Зимним вечером со станции шел солдат. Он возвращался в часть из гарнизонного наряда. После бессонной ночи он чуть было не уснул в поезде под стук колес. Но на морозе сон отстал от солдата. Его шаги звучали на все поле, словно белая дорога рассохлась и с треском прогибается под тяжестью тупоносых кирзовых сапог.

За спиной у солдата висел автомат. Гладкий, полированный приклад был похож на деку скрипки.

Солдат высокий. «Уши» серой шапки подняты и завязаны наверху тесемочкой. А собственные уши от мороза стали малиновыми. Брови в инее. Усы в ледяных кристалликах — белые и пушистые. Если же подышать на них, иней растает и они сразу станут жиденькими. Не усы, а три волоска.

Большая светлая луна напоминала залитую солнцем летнюю землю. Может быть, там сейчас и вправду синеют васильки, душно пахнет сеном и маленькие синички пробуют свои голоса? Зато земля, по которой шагал солдат, была похожа на безжизненную луну. Снежные сугробы казались лунными хребтами, а ложбинки расстилались, как сухие, кремнистые моря.

И солдат неожиданно вообразил, что судьба забросила его на соседнюю планету и он, посвистывая, идет себе по лунной дороге. Дорога оказалась безлюдной. И примерно километр солдат отшагал в одиночестве. Потом у него появилась попутчица. Солдат не мог разглядеть ее, потому что лицо она закрыла большим платком, точно чадрой. При свете луны нельзя было определить, молодая она или уже в годах, красивая или дурнушка. Два больших настороженных глаза смотрели откуда-то из глубины, и было непонятно, как они относятся к солдату.

В одной руке женщина держала ребенка, завернутого в пухлое ватное одеяло, а в другой руке — кошелку с продуктами. Материнские руки — самые занятые на свете. Матери всегда не хватает рук.

А у солдата руки были свободные.

Женщина не обернулась на звук шагов. Ей было безразлично, кто это там вышагивает. Она не испытывала ни страха, ни любопытства. Трудная дорога притупила в ней все чувства. И только крохотное существо, скрытое под теплыми слоями одеяла и пеленок, вызывало в ней тревогу: не наглотался ли холодного воздуха, не застудил ли горлышко?

Женщина не ждала помощи. Она рассчитывала только на свои силы. А их-то как раз и не хватало.

— Давайте подсоблю, — сказал солдат и, не дожидаясь ответа, взял из ее руки тяжелую кошелку.

Она ничего не сказала ему: отдала кошелку и молча продолжала свой путь. А солдат шел чуть поодаль, и со стороны казалось, что он несет свою кошелку, а женщина несет своего ребенка.

Необщительность попутчицы смущала солдата, и он не решался заговорить с ней. Он даже старался не смотреть в ее сторону.

У женщины шаги маленькие, и звук у них тонкий. Под ними дорога не прогибается с треском, а что-то напевает. И солдату кажется, что он своими сапожищами заглушает эту музыку.

В одной руке солдат нес кошелку, другой, свободной, размахивал по привычке. А у женщины все равно обе были заняты: она теперь несла ребенка двумя руками. Крепко прижимала его к себе, словно кто-то мог отнять у нее драгоценную ношу.

Она почувствовала, что солдат идет с ней в ногу и повернула к нему голову. И солдат решился заговорить:

— Тяжело в такой мороз с ребенком? — спросил он, на ходу разглядывая носы своих кирзовых сапог.

Женщина опустила нижний край платка — он закрывал ей рот — и сказала:

— Я привычная.

Солдат впервые услышал голос своей спутницы. Голос был простуженным. Но сквозь хрипоту пробивались певучие грудные потки.

Спутница ответила и снова прикрыла рот платком. Она, видимо, считала разговор законченным. Но солдату хотелось поговорить.

— А где ваш муж?

Женщина ответила сквозь платок:

— Дома.

— А что же делает?

— Отдыхает. Он всегда после работы отдыхает. Спит.

Последние слова прозвучали совсем не так, как ответы на первые вопросы солдата. В эти слова прокралась нотка обиды. И солдат почувствовал ее, хотя она была еле уловимой.

— Вот как, — произнес он и надолго замолчал.

Он почему-то представил себе жарко натопленную комнату. Диван с ровными подушками. Спящего мужа. Лоснящееся лицо, губа, отвисшая во сне, живот с расслабленным поясом, разутые ноги: пятки вместе, носки врозь…

Солдату захотелось выругаться. Но он сдержался. Он сказал:

— Как же это он вас отпустил? С ребенком?

Она переложила малыша на другую руку и, забыв прикрыть рот платком, выговорила:

— Не осуждайте его. Он домовитый…

Она говорила и не замечала, что горькая нотка звучит в каждом ее слове.

Солдат молчал. Теперь луна уже не напоминала ему летнюю солнечную землю, а заснеженное поле не казалось поверхностью луны.

Солдат думал о своей попутчице, и она думала о солдате. Она хотела представить себе, что рядом с ней идет не чужой человек, а муж. Только одет он в новую незнакомую форму. И эта форма — шинель, сапоги и шапка — изменила не только его внешность, но переделала что-то в его душе. И он сейчас не спит на диване, а идет с ней со станции и несет тяжелую кошелку. И ей нравится, что за спиной у него автомат…

У первого фонаря они остановились.

— Подержите, я поправлю, — сказала спутница и протянула солдату ребенка.

Солдат поставил кошелку на дорогу и послушно протянул руки. Женщина вложила в них ребенка. Руки у солдата были словно деревянные, они боялись пошевелиться, чтобы не причинить беспокойство маленькому существу, которое им доверили подержать. Женщина наклонилась над ребенком. И солдат тоже наклонился: ему было интересно, кто скрывается в этом большом мягком пакете. Они почти коснулись лбами. Большой платок и серая солдатская шапка образовали над ребенком шалашик. А их дыхание преграждало путь стуже.

Спутница приподняла краешек простынки, и солдат увидел два больших открытых синих глаза. Они смотрели на него, выпуклые, удивленные глаза. Белки глаз были голубоватыми, словно живая синяя краска растекалась по ним.

Женщина что-то поправляла рукой, а солдат смотрел на два синих глаза и не мог оторваться.

— Сколько ему? — спросил солдат.

— Это девочка, — отозвалась спутница, — ей пять месяцев.

— Маленький, — сказал солдат.

Он все продолжал думать, что держит на руках мальчика.

— Давайте, — сказала мать и забрала ребенка. А солдат все еще держал руки на весу.

Кончилось поле. Началось большое село. Сразу стало легче: от огней в домах и от сознания, что большая часть пути за спиной.

Солдат с силой потер маленькое ухо, и оно запылало сильней. Он сказал своей спутнице:

— Зайдемте в чайную. Погреемся чаем.

— Нет, мне спешить надо, — сказала она. — Время-то уже сколько!

— Так мы только на пять минут. И малыш погреется.

Этот довод подействовал на спутницу. Она замедлила шаги.

— Неловко как-то, правда? — сказала она, будто советовалась с солдатом.

В небольшой чайной их сразу обволокло мягким, оставляющим мокрые следы теплом. В чайной стоял гул. Уже на пороге чувствовалось, что здесь люди пьют не только чай, но и кое-что покрепче. Пар и табачный дым стлались сизым туманом.

Солдат и его спутница щурились, привыкали к теплу, свету и шуму.

Когда они сели за свободный столик, она откинула на плечи платок, и солдат впервые увидел ее лицо. Оно было совсем юным. Ровные брови, большие глаза, синие, как у дочки. Пухлые губы. Розовые уши. И две смешные косички. Казалось, они из детства перешли с ней в самостоятельную жизнь. Иней растаял на бровях и на золотистом пушке у висков. И теперь на его месте сверкали капельки талой воды. Она сидела за столом прямая, строгая. Не смотрела по сторонам. И глаза поднимала только на своего спутника. А он уже снял шапку. И она увидела его стриженую голову с двумя водоворотами — следами снятых машинкой вихров. Солдат провел пальцами по бровям и по жидким усам. Они тоже были мокрыми.

Они сидели друг против друга и молчали. Они ждали чай. И со стороны казалось, что пришла маленькая, совсем молодая семья.

Толстая буфетчица в халате, который уже давно не сходился на ней, несла им чайник. Буфетчица плыла между столиков, а из носика чайника шел пароходный пар.

Неподалеку от них расположилась компания парней. Они сидели, навалясь грудью на стол, и каждый держал в руке тяжелую пивную кружку. Они не выпускали кружек, и эти кружки были как бы продолжением их рук — большие, сжатые кулаки. Парни подносили свои стеклянные кулаки ко рту, размахивали ими, стучали по столу.

Среди них выделялся один в длинном сером свитере. Его вытянутое лицо заросло медной щетиной, а два холодных глаза ни на минуту не оставались в покое. Они бегали из угла в угол. Даже когда хозяин смеялся, глаза не теплели и продолжали шнырять по сторонам.

Никто из шумной подгулявшей компании не заметил появление солдата и женщины с ребенком. Но бегающие глаза парня в свитере остановились на них. В глазах блеснуло злое озорство.

— Ишь солдат какую кралю привел, — сказал он товарищам.

— Да она с ребенком, — вяло отозвался его сосед, круглолицый, с приплюснутым носом.

Лицо его было таким плоским, что напоминало луну, какой ее изображают на картинках.

— Постойте, постойте, — сказал большегубый парень, поднимаясь из-за стола. — Да это жена Ваньки Столбового, нашего бухгалтера.

Молодая мать не притронулась к чаю. Она думала об одном: как бы скорей уйти отсюда.

Солдат недовольно покосился на пьяную компанию. А губастый парень, не разжимая своего стеклянного кулака, шаткой походкой двигался к столику солдата. Он покачивался из стороны в сторону и улыбался слюнявым ртом.

— Что же ты с чужой женой гуляешь? — сказал парень, вплотную подходя к солдату.

— Иди отсюда! — сказал солдат.

Но парень и не думал уходить. Он чувствовал, что внимание всей чайной сосредоточено на нем, и продолжал зло паясничать.

— Муж дома сидит, а жена гуляет. Хорошо устроились!

Солдат медленно поднялся и встал лицом к лицу с парнем.

— Иди отсюда!

Солдат не шутил.

Но губастый парень, зная, что за его спиной надежный тыл, огрызнулся:

— А ты не командуй. У себя на военке командуй. Я тебе…

Солдат не дал ему договорить. Он вдруг взял парня за грудки и оттолкнул с такой силой, что тот очутился у двери. Его стеклянный кулак вдребезги разбился. Пиво растеклось по полу.

И тут его дружки, как по команде, встали из-за стола и двинулись к солдату. Круглолицый парень боязливо зашептал:

— Не стоит связываться.

— Стоит, — отозвался парень в свитере. — Вот мы их сейчас обоих к мужу доставим. Пред ясны очи.

Он засмеялся. А глаза его остались холодными.

Пьяные приблизились. Один из них уже подскочил к спутнице солдата и вцепился ей в руку.

— Пусти! — крикнула она. — Пусти!

— Держи! — скомандовал парень в свитере.

Солдат растерялся. Он стоял высокий, без шапки, откинув стриженую голову к стене. Их было пять человек, а он один.

И тут он как бы вспомнил, что он солдат. Он почувствовал сильный прилив решимости, резко отвел руку назад и нащупал гладкий приклад автомата. Это солдатское движение поколебало наступающих парней.

Ствол автомата оттаял в тепле и покрылся мелкими бисеринками влаги… Казалось, еще мгновение, и гулкими ударами застучит строчка автомата. И на стол со звоном, как медяки, посыплются теплые стреляные гильзы…

Чайная насторожилась. Ее обитатели поспешили уткнуться в свои тарелки и стаканы. Толстая буфетчица побледнела и грузно опустилась на табуретку.

Опасно озираясь на черный ствол автомата, парни пятились к своему столику. Они тут же скисли, и грозные стеклянные кулаки сразу превратились в простые пивные кружки. Парень в длинном свитере пробормотал:

— Дурной какой-то попался. Лучше не связываться.

Некоторое время солдат еще стоял, словно желая удостовериться, что все встало на свое место. Потом он надел шапку.

Никто не знал, что будет дальше. Теперь все зависело от солдата. Он положил на столик деньги и тихо сказал своей спутнице:

— Пойдемте.

Она беззвучно поднялась, глядя на него испуганными и благодарными глазами.

Они шли через чайную, и она держалась рукой за солдата, за краешек его рукава. Она чувствовала пальцами жесткое, грубое сукно шинели, и это успокаивало ее.

Они вышли из чайной. Солдат тяжело дышал. Глаза его были расширены. Ему казалось, что за десять минут, проведенных в пьяной чайной, изменились и дома с золотыми огоньками, и белые ветлы, и колодец с ледяной бородой…

Белый морозный кристаллик, кружась в воздухе, опустился на дульный срез автомата и растаял.

Солдат тряхнул головой, чтобы выйти из оцепенения. Теперь события, происшедшие в чайной, быстро удалялись, несоразмерно со временем уменьшались в своем значении. И на душе у солдата осталась лишь тяжесть, похожая на боль. Ему было больно не за себя, а за свою спутницу, которую можно нагрузить как угодно и обидеть тоже как угодно. И никто не заступится за нее.

Но сквозь смятение, как робкий лучик, пробивалось странное, незнакомое чувство. Солдату захотелось улыбнуться этому чувству, но скулы были еще сведены напряжением.

Этот лучик исходил от спутницы с живым синеглазым существом, завернутым в сорок одежек. Она шла рядом. Испуг погас в ее глазах. Косички и розовые уши исчезли под большим платком. И та часть лица, которая была доступна взгляду, казалась спокойной. Но она все еще держалась за рукав шинели.

Они шли молча. Но это уже не было молчанием двух чужих людей, которым, собственно, и говорить не о чем.

В конце села она снова попросила его подержать ребенка и,когда он протянул руки и принял маленькое существо, сказала:

— Наклоните голову.

Он послушно наклонил голову. Она сняла рукавички и развязала тесемки «ушей» солдатской шапки. Затем опустила «уши» шапки и завязала тесемки теперь уже под подбородком. Солдат сразу почувствовал, как от горящих кончиков ушей тепло разлилось по всему телу. А она стояла перед ним с варежками во рту.

Они пошли дальше.

Только теперь солдат нес уже не кошелку, а ребенка. Он нес его торжественно, почти на вытянутых руках. Он никогда не носил маленьких ребят. Он таскал снаряды. Снаряд держат на полусогнутом локте левой руки, а придерживают правой. При этом его прижимают к груди.

Солдат прижал сверток к груди, и нести сразу стало удобнее.

Ребенок был куда легче снаряда. И хотя он был упакован в одеяло, солдат чувствовал, что в глубине свертка лежит живое существо, которое дышит, шевелится и порой делает отчаянные попытки высвободиться из своих одежек.

Последний километр подошел к концу. Они вошли в деревню. Она остановилась и легонько придержала солдата за рукав.

Она подносит руку ко рту и стаскивает варежку. Надо прощаться. А солдат переминается с ноги на ногу. Он не знает, что сказать. Он берет ее маленькую руку. И держит в своей. Рука теплая и немного шершавая: обветрилась.

Они прощаются. Он пожимает ее руку. Она говорит:

— Спасибо.

— Да чего там, — отвечает солдат.

И они расстаются. Она берет ребенка и кошелку и быстро идет к дому. А он стоит на снегу и смотрит ей вслед. Он стоит, пока она открывает калитку. Стоит, когда она скрывается за дверью. И теперь он уже не может защитить ее…

Перед ним возникают два больших синих глаза. Чьи они: дочкины или мамины? Они такие большие и влажные, что даже немного подсинили белки. И солдат чувствует, что он уже никуда не денется от этих глаз. И ему уже не кажется, что жизнь унеслась вперед, а он отстал, как отстают от поезда. Нет! Это он спешит, оставляя позади километры своей прежней жизни.

ВРЕМЕННЫЙ ЖИЛЕЦ

Лелька сидит на крыльце и штопает чулок. Она поленилась разыскать грибок и штопает прямо на коленке. Осторожно, чтобы не уколоться, она то опускает, то поднимает блестящее острие иглы. Розовая коленка постепенно скрывается под штопкой, похожей на листок тетради в клеточку.

В степи жарко. Ничего не хочется делать. А сидеть совсем без дела — скучно. Вот Лелька и придумала себе занятие.

Когда она наклоняется вперед, одна из косичек соскальзывает с плеча и ложится на ключицу. Лелька недовольно водворяет косичку на место — за спину. Она делает это резко, будто хочет забросить ее подальше, раз и навсегда.

Коленка почти упирается в подбородок. Иголка тянет за собой рыжую нитку. Лелька так увлеклась работой, что не замечает, как отворяется калитка и кто-то входит в палисадник. Когда девочка поднимает глаза, перед ней стоят Федор Федорович, председатель поселкового Совета, и незнакомый военный. Лицо Федора Федоровича коричневое, испеченное на солнце. А военный — бледнолицый. Он еще не загорел на степном солнышке. В одной руке он держит зеленый чемодан, в другой, согнутой в локте, — шинель.

— Здравствуй, хозяйка, — говорит Федор Федорович.

— Здрасте, — отзывается Лелька и встает со ступеньки.

Она не выпускает из рук иглу, и короткая нитка не дает ей выпрямиться. Одна нога в чулке, а другая безо всего, голая. Косичка снова соскользнула с плеча. Вид у Лельки, вероятно, смешной, потому что военный отворачивается в сторону, чтобы скрыть улыбку.

— А где мать? — спрашивает Федор Федорович.

Он спрашивает, а военный молчит. Стоит за Федором Федоровичем и из-за плеча смотрит на Лельку. Девочке кажется, что он разглядывает ее заштопанную коленку. Ей хочется прикрыть коленку, но сарафан короткий.

— Мама пошла в сельпо, — отвечает Лелька и краснеет.

Иголка выскальзывает из рук и, поблескивая, раскачивается на нитке.

— Ну, вот что, — говорит Федор Федорович, — ты, конечно, слыхала про снаряды?

Лелька мотнула головой. Она слышала, что в степи, неподалеку от поселка, обнаружили завалившуюся землянку со снарядами — артпогребок. Артпогребок был брошен немцами много лет назад. А теперь нашелся. Говорят, что он заминирован.

— Так вот, — продолжает председатель поселкового Совета, — прибыли саперы обезвреживать. Солдат мы поместили в школе, а командира… — Федор Федорович кивает на военного и слегка подталкивает его вперед, — а командира мы хотим определить к вам.

Лелька снова кивает.

— Места у вас много. Думаю, мать возражать не будет?

— Ага, — соглашается Лелька, будто она заранее знает, что мама не будет возражать.

— Тогда знакомьтесь. Лейтенант… — Федор Федорович вопросительно смотрит на военного.

— Шура, — подсказывает он.

— Лейтенант Шура… А это Лелька.

— Очень приятно, — говорит лейтенант, а Лелька снова краснеет. Она ничего не может с собой поделать. Краска стыда по малейшему поводу заливает ее лицо, обдает его жаром и отравляет Лельке жизнь.

Девочка покраснела, будущий жилец отвернул лицо, чтобы скрыть улыбку, а Федор Федорович почесал седую щетину, которая проступает, как соль, на его запеченной, коричневой щеке.

— Сейчас мы пойдем в степь, — распоряжается председатель. — Вещи лейтенант оставит здесь. А придет мать, ты предупреди ее.

Лейтенант Шура подходит к крыльцу и вопросительно смотрит на Лельку:

— Можно здесь поставить?

— Ага! — кивает Лелька и закусывает губу, будто губа — виновница ее смятения.

Лейтенант поставил на крыльцо зеленый чемодан, положил на него шинель.

— Пошли! — почти скомандовал Федор Федорович.

И они зашагали к калитке.

Когда неожиданно гости ушли, Лелька облегченно вздохнула и опустилась на ступеньку, согретую солнцем. Первым делом она поджала ноги и прикрыла подолом сарафана заштопанную коленку.

Рядом, на ступеньке, стоял чемодан, а на нем лежала сложенная пополам шинель. Шинель была серой и шершавой. От нее пахло валенком. На погонах весело поблескивали звездочки: по две на каждом.

Лелька покосилась на чужие вещи и быстро стянула с ноги заштопанный чулок. Будто вместе с чемоданом и шинелью в доме остался жилец и его насмешливые глаза продолжали рассматривать Лельку, отыскивая, над чем бы посмеяться.

Лелькин дом маленький, но двухэтажный. Вернее, на чердаке папа при жизни сделал небольшую комнатку «для гостей». Когда приезжал дядя Митя, его помещали на втором этаже. С тех пор гостей не было. Но за комнатой сохранилось название — «для гостей». Вот туда-то Лелька и решила определить жильца.

По крутой лестнице она полезла наверх с чужими вещами. Зеленый чемодан ударялся о верхние ступеньки, а шинель волочилась по нижним.

В комнате «для гостей» не было почти никакой мебели. Стол, топчан и табуретка составляли все ее убранство. Зато из маленького окошка была видна степь.

Лелька поставила вещи лейтенанта Шуры в уголок, чтобы он не подумал, что они кого-нибудь интересуют, и, хлопнув дверью, сбежала вниз.

Лейтенант Шура вернулся домой поздно.

Солнце докатилось до края степи и растеклось по небу вишневым заревом. Откуда-то появился прохладный ветерок, который днем, в присутствии солнца, не разрешал высунуть на улицу нос. Но земля продолжала дышать жаром, как печь, в которой недавно погасли последние угольки.

Лейтенант Шура отворил калитку и нерешительно вошел в палисадник. Он был один, без Федора Федоровича. Лелька увидела его из окна. Она ждала его возвращения и, хотя во дворе стояла жара, надела новое платье с длинными рукавами и целые чулки. Пусть он знает, что у нее есть чулки без заштопанных коленок!

Ольга Ивановна тоже готовилась к приходу жильца. Поначалу, узнав от дочки о неожиданном госте, она вспылила: «Терпеть не могу, когда в доме чужие люди!» Но потом стала сама себя убеждать, что места в доме достаточно, что сама она все равно целыми днями пропадает в своей больнице. И вообще жилец — временный. Ольга Ивановна отошла и весь остаток дня приводила дом в порядок: ей не хотелось ударить лицом в грязь перед незнакомым человеком.

Услышав, что хлопнула калитка, Лелька подбежала к окну. Лейтенант Шура стоял в палисаднике и оглядывался. Лицо его было усталым и серым от земли. И только в том месте, где текли струйки пота, остались светлые бороздки. Гимнастерка тоже была в пыли, и веселые звездочки на погонах погасли. На высоких сапогах налипли комья засохшей глины. Фуражку лейтенант держал в руках.

Усталый, с пересохшими губами, он совсем был не похож на того веселого чистенького лейтенанта, который стоял за спиной Федора Федоровича и отворачивал лицо, чтобы скрыть улыбку. Его глаза перестали быть насмешливыми. Они беспомощно смотрели по сторонам, отыскивая хозяев дома.

Лельке вдруг стало жалко лейтенанта Шуру. Она быстро вышла из комнаты и очутилась на крылечке.

— Здрасте, — сказала Лелька.

Лейтенант улыбается и почему-то надевает фуражку. Он говорит:

— Вот я и пришел.

— Заходите, — приглашает Лелька. — Мама дома.

Лельке очень хочется, чтобы лейтенант обратил внимание на ее новое платье, а главное — на целые чулки. Но лейтенант рассматривает не Лельку, а самого себя. Он смотрит на грязные сапоги, на пропыленную гимнастерку и говорит:

— В таком виде и в дом входить страшно. Мне бы почиститься. А то весь день в земле копались.

— Сейчас, — говорит Лелька и скрывается в дверях.

Лейтенант Шура не торопясь доходит до крыльца и опускается на ступеньку. Он еле стоит на ногах.

На другой день Лелька проснулась рано. Она приподнялась на локте и выглянула в окно. Из палисадника на нее смотрели сиреневые цветы мальвы. Они были круглыми, как блюдечки. По одному блюдечку ползала оса.

Лелька услышала над головой шаги. Шаги были тихие, босые. Потом один за другим раздались два притопа — кто-то надевал сапоги.

Лелька вспомнила о временном жильце. Это он пробудился в комнате «для гостей» и встал, чтобы отправиться к заминированному артпогребку.

Лелька крепко зажмурила глаза. Пусть мама думает, что она спит. Звуки рассказывали ей обо всем, что происходит в доме. Тук-тук-тук!.. Жилец спускается по лестнице. Тук-тук!.. Идет по сеням. Потом хлопнула дверь, и шаги замерли. Лелька уже подумала, что жилец ушел, но шаги зазвучали в соседней комнате.

— Зарядку делаете? — тихо спросила мама.

— Привычка, — шепотом отвечает жилец.

Он говорил шепотом, чтобы не разбудить Лельку. А его сапоги так гремели, что могли разбудить кого угодно.

Лелька слышала, как урчала, наливаясь в стакан, крученая струйка кипятка, как, помешивая сахар, звенела ложечка.

Мамин голос говорил:

— Ешьте, не стесняйтесь.

А голос жильца отвечал:

— Спасибо… Спасибо…

Потом жилец в последний раз сказал: «Спасибо. Мне пора», — и сапоги рассказали, что он уходит из дома.

Лелька тихо сползла с постели и, ступая босыми ногами по чистым половицам, подошла к окну. Она спряталась за тюлевую занавеску и стала смотреть.

Лейтенант Шура бодрыми шагами шел по палисаднику. Вчера вечером, грязный и усталый, он еле держался на ногах. А сегодня жильца словно подменили. Будто ночью он искупался в «мертвой» и «живой воде» и снова превратился в доброго молодца. Сапоги блестели, как новые. Звездочки на погонах зажглись. Лейтенант шел мимо куста шиповника, и ему было невдомек, что с невидимого наблюдательного пункта за ним следят два больших внимательных глаза.

Когда временный жилец скрылся из виду, Лелька села на постель и впервые за много дней занялась своими косичками.

Лелька относилась к своим косичкам с черствостью мачехи. По утрам она заплетала их небрежно, и со стороны казалось, что в косы вплетены крошки сена. Она не украшала косы шелковыми лентами, как это делали ее подруги, а самые кончики крепко перетягивала тряпочками, скрученными в жгут.

Этим утром, сидя на постели, Лелька долго и неторопливо расчесывала волосы. Волосы были шелковистые и очень светлые. Они слегка вились у висков. Солнечные блики играли и переливались на тонких ласковых прядях.

Неожиданно Лелька подошла к комоду и с трудом выдвинула огромный тяжелый ящик. Она долго рылась, пока не извлекла из его недр две гладкие голубые ленточки. Их Лелька вплела в косички и завязала бантами.

Когда в доме живет чужой человек, чувствуешь неловкость, даже если его целыми днями нет дома. И Лелька не скачет через ступеньки, а ходит плавно и, когда садится, поправляет платье. Ей кажется, что лейтенант Шура не спускает с нее глаз, хотя на самом деле он далеко в степи.

Лелька на цыпочках подходит к зеркалу и рассматривает себя. Ей хочется быть высокой и черноволосой, как библиотекарша Клавдия. А она маленькая и белесая. И кончики ушей у нее малиновые, а это, должно быть, некрасиво. Лелька смотрит на себя и сердится, будто она сама виновата, что не похожа на Клавдию.

Лелька долго стоит перед зеркалом. И вдруг, спохватившись, торопливо отходит. Она опускает глаза, словно боится встретиться взглядом с насмешливыми глазами лейтенанта Шуры.

Вечером временный жилец возвращается со своей военной работы. Он проходит через палисадник и садится на ступеньку крыльца. Солнце и сухой степной ветер запекли его белое лицо, и оно стало коричневым, почти таким же, как у Федора Федоровича.

Несколько минут лейтенант Шура сидит неподвижно. Потом упирается носком одного сапога в задник другого и, помогая рукой, медленно стаскивает его с ноги. Сапог упирается, не хочет разлучаться со своим хозяином.

Потом он снимает гимнастерку, майку и, подхватив за дужку пустое ведро, идет к колодцу. Лейтенант Шура не любит мыться под умывальником. И, вернувшись с полным ведром, он зовет Лельку:

— Леля, а Леля! Полей, пожалуйста!

Лелька тут же оказывается рядом с Шурой. Она берет в руки эмалированную кружку и начинает лить: сначала в ладони, сложенные «тарелочкой», а потом прямо на шею, на плечи, на лопатки. От жаркого тела идет пар.

— Побольше лей! Не жалей воды! — командует лейтенант.

Временный жилец моется, как папа. А Лелька поливает ему, как это делала мама. И, как мама, она подает ему свежее полотенце.

Смыв с себя пыль и глину, лейтенант Шура надевает чистую невоенную рубашку и отправляется ужинать.

А потом садится на скамейку перед палисадником. Он отдыхает.

Лелька не решается сесть рядом с ним. Тогда он сам подзывает ее и начинает рассказывать о своей жизни и о своей службе.

— Вот послужу еще годок-другой, — задумчиво говорит Шура, — и женюсь. Пора. Правда? — спрашивает он серьезно Лельку.

Лелька заливается краской и молчит. Откуда она знает, пора ему жениться или нет? И почему лейтенант Шура советуется с ней о своей женитьбе?

— А впрочем, что загадывать? — продолжает он. — Еще дожить надо. В нашем деле всякое бывает…

Лелька вопросительно смотрит на собеседника. И он говорит:

— Сапер ошибается только раз в жизни. Какой-нибудь крохотный проводок задел — и в небо! Что ты думаешь! Вот ваш артпогребок такая штучка, что того и гляди ошибешься… Когда мы разминировали Брянские леса, легче было. А здесь — головоломка.

Лельке вдруг становится страшно за лейтенанта Шуру. Он все время шутит, а такие люди чаще всего совершают ошибки. Девочка с беспокойством смотрит на него. А он перехватывает ее взгляд и улыбается. Ему приятно, что Лелька переживает. И еще ему приятно делать вид, что для него опасность — ничто, сущий пустяк.

Иногда лейтенант обнимал Лельку и трепал ее по плечу. Лелька краснела и боялась шелохнуться. А лейтенант Шура говорил:

— Пора, брат, спать! А то завтра рано подъем.

И он отправлялся к себе на второй этаж, в комнату «для гостей». А Лелька еще долго сидела на скамейке.

Каждое утро лейтенант Шура уходил со своим войском в степь. Войско было небольшое — десять солдат. Солдаты шли цепочкой по обочине, чтобы не поднимать пыли. Они несли на плечах лопаты и еще какие-то непонятные военные инструменты. А командир шел по дороге.

Временный жилец не знал, что Лелька, крадучись, выскальзывала из калитки и долго смотрела ему и его войску вслед. Он был уверен, что Лелька в это время крепко спит.

А она никогда не просыпала. Ее глаза провожали саперов. Солдаты шли, чуть покачиваясь из стороны в сторону. Потом они спускались в балку и пропадали из виду, но вскоре появлялись вновь на другой стороне. Их фигурки становились все меньше и меньше и наконец терялись в голубой дымке степного марева, оставив после себя чуть заметное облачко пыли.

Лелька знала, что лейтенант Шура и его товарищи шли не просто работать, хотя на плечах они несли лопаты. Они шли туда, откуда можно было уже никогда не вернуться. Война давным-давно кончилась, но в старом артпогребке, куда каждое утро направлялись саперы, был уцелевший островок войны с опасностью, со смертью, которая притаилась в ржавых немецких снарядах и только ждала удобного случая, чтобы нанести людям запоздалый удар.

Каждый раз, тайком провожая лейтенанта Шуру в степь, Лелька испытывала такое чувство, будто провожает его в бой. Ей казалось, что происходит величайшая несправедливость: тысячи людей вокруг живут спокойной, мирной жизнью и только одиннадцать каждый день ходят на войну.

Лелька стоит у калитки и смотрит в степь до тех пор, пока из окошка не выглядывает мама.

— Ольга, завтракать, — зовет она.

Мама называла Лельку Ольгой.

В этот день лейтенант Шура, как обычно, сбежав со ступенек и хлопнув калиткой, пошел в школу за своим войском. И потом они шли степной дорогой: солдаты по обочине, командир посередине дороги. Обычно солдаты шли молча, а на этот раз они запели. Может быть, им командир приказал петь!

Лелька глядит им вслед и старается различить слова незнакомой солдатской песни. Но слова остаются в степи, а до Лельки долетает только мелодия. Так Лельке и не удается узнать, о чем поют солдаты. Но ей становится грустно. Ей кажется, что маленькое войско лейтенанта Шуры пересечет степь, перевалит через горы и выйдет к морю. И больше никогда не вернется в поселок. И Лельке хочется кинуться им вслед. Догнать, пока не поздно, и тоже идти к морю по обочине с солдатами. Или лучше по дороге — рядом с Шурой.

Но Лелька продолжает стоять на месте, а потом опускается на скамейку.

В степи цветет лаванда. Ее бархатные лиловые цветы залили степь широким разливом. Она издает тонкий аромат. И утренний свежий ветер пахнет лавандой.

Лелька закрывает глаза. Она слышит, как рядом на своей зеленой машинке заработал кузнечик… Скрипнула дверь… Курица заговорила скороговоркой на курином языке… Потом пробудился репродуктор, и совсем близко зазвучали позывные Москвы. Казалось, их принесли сюда не провода, а донес из степи ветер, пахнущий лавандой.

Постепенно к Лельке возвращается покой. Солнце касается ее лица. Оно пригревает чуть припухшую нижнюю губу, и коленки, и цветы на сарафане, которые не вянут, будто их стебельки опущены в воду. Никто не зовет Лельку. Никто не тревожит ее.

И она засыпает.

И вдруг раздается взрыв. Он ударил, как гром среди ясного неба. И сразу все звуки исчезли, будто грохот взрыва подмял их под себя, перечеркнул крест-накрест.

Лелька открыла глаза.

Чугунное эхо тяжело катилось по степи. А за пригорком выросло большое черное дерево. Оно шевелило своими косматыми ветвями. Потом дерево стало оседать, будто кто-то подпалил его. И тут Лелька проснулась окончательно. Она поняла все: лейтенант Шура ошибся в первый и последний раз… Это артпогребок взлетел на воздух.

У Лельки заколотилось сердце. Она вскочила с места и бросилась бежать. Она бежала в степь, туда, где оседало и разваливалось дерево смерти — земля, поднятая взрывом.

Лелька бежала до тех пор, пока не наступила на что-то острое. Она остановилась от боли. Подняла ногу. На дорожной пыли алело пятнышко крови. Пятка горела. Лелька сорвала подорожник и приложила его к пятке. Сердце колотилось. Оно ударяло то в грудь, то в спину, будто искало выхода, чтобы вырваться наружу.

Лелька вдруг представила себе лейтенанта Шуру, лежащего на спине с раскинутыми руками, с усталым лицом, в пропыленной гимнастерке, с комьями глины на сапогах. Таким он возвращался из степи вечером. А ведь сейчас было еще утро. Лелька сделала несколько осторожных шагов и побежала. Подорожник отстал от ранки. Он так и остался лежать в теплой мягкой пыли.

До места взрыва было уже недалеко.

Лелька стоит на краю балки и никак не может отдышаться. В нескольких шагах от нее сидит лейтенант Шура и курит. Он без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут. Вокруг валяются свежие комья земли, выброшенные взрывом. Рядом с лейтенантом на тонкой шершавой ножке растет алый мак. Как это он уцелел от взрыва?

Шура берет котелок и, запрокинув голову, пьет. Вода течет по подбородку. Остаток воды он выливает на мак. Потом он ставит котелок на землю, оглядывается и видит Лельку.

— Ты что здесь? — удивленно спрашивает он.

— Я… я… ничего, — отвечает Лелька.

Она недоверчиво смотрит на живого лейтенанта Шуру. Правда ли это? Значит, он не ошибся? Почему же тогда был взрыв? А может быть, взрыв приснился Лельке? Ее большие серые глаза еще лихорадочно горят: еще не прошла тревога за человека, который сидит перед ней цел и невредим.

— Ты что, испугалась? — спрашивает лейтенант Шура. — Взрыва испугалась?

Глаза его смеются. Они замечают в Лелькиных глазах испуг, который не сразу проходит.

— Я думала, вы ошиблись, — признается Лелька, не сводя глаз с Шуры.

Теперь лейтенант Шура уже смеется вслух:

— Ошибся? Если бы ошибся, мы бы уже с тобой не разговаривали…

Шура никогда не обращает на Лельку особого внимания, а тут он пристально смотрит на нее. Смотрит и замечает на ее ноге кровь.

— Что это у тебя с ногой? — спрашивает он.

— На стекло наступила, — отвечает Лелька и прячет раненую ногу за здоровую.

— Ну-ка, покажи! — почти командует Шура.

Он усаживает девочку рядом с собой и разглядывает раненую пятку. Ранка кровоточит. Шура кричит через плечо:

— Кузьмин, принеси-ка мне котелок воды и индивидуальный пакет!

Он берет Лельку за руку и заглядывает ей в глаза.

— Что же ты босиком по степи бегаешь? — спрашивает он.

Лелька молчит. Разве может она рассказать, как, забыв обо всем на свете, бежала туда, где грянул взрыв?

Кузьмин молча принес воду и бинт. Лейтенант Шура прямо из котелка льет воду на ранку. Он держит Лелькину ногу за лодыжку. Лельке неловко.

— Сама! — говорит она.

— Сиди! — командует Шура.

И Лелька сидит неподвижно. Она подчиняется приказу, но чувствует, что вот-вот покраснеет.

Потом лейтенант Шура с треском разрывает бумажный пакет и достает оттуда прохладный бинт, белые плотные нитки пеленают ногу. Лелька не чувствует боли. Она смотрит в сторону и теребит травинку. С каждым витком бинта ее глаза становятся все теплее и теплее.

— Кузьмин! — зовет лейтенант, закончив перевязку. — Строй людей. Пойдем домой. Сегодня можно и отдохнуть.

— Слушаюсь, — сдержанно отвечает Кузьмин.

Кузьмин большой и молчаливый. Кажется, будто ему знакомо только слово «слушаюсь». Лицо у Кузьмина все в рыжих веснушках. Но Кузьмина веснушки не расстраивают. Так, по крайней мере, кажется Лельке.

И вот они идут через степь. Солдаты — по обочине, а Лелька с лейтенантом Шурой — по дороге.

Может быть, они идут не домой, а к морю, как мечтала Лелька.

Лельке трудно идти. На пятку наступать больно, а на носке далеко не уйдешь. Она ступает медленно, припадая на забинтованную ногу, и лейтенант со своим войском тоже идут не торопясь. Как Лелька.

Лейтенант Шура сегодня разговорчив.

— Ты знаешь, что наш погребок шарахнуло? — спрашивает он и громко смеется. — Слышишь, Кузьмин? — обращается он к своему помощнику. — Она думала, что это мы в небо взлетели.

Кузьмин улыбается вежливо, но, верный себе, не произносит ни слова.

— Нет, Лелька, — говорит лейтенант Шура, — это мы половину богатства оттащили в сторону и взорвали. А ты испугалась.

Лейтенант Шура все говорит, говорит… А Лелька идет молча и лишь изредка посматривает на своего временного жильца. Она думает о том, что все настоящие мужчины должны делать что-то трудное и опасное. Папа воевал, и Федор Федорович был на войне. Вот и Шура тоже… Неожиданно ей хочется взять его под руку. Но от этой одной мысли лицо заливает краска стыда.

А солдаты вдруг запели. Они запели сами, без приказа командира. Они поют рядом, и теперь Лелька может расслышать слова их песни:

Солнце скрылось за горою,
Затуманились речные перекаты,
А дорогою степною
Шли с войны домой советские солдаты.
И Лельке кажется, что солдаты идут с войны и она с ними тоже идет с войны. И лейтенант Шура возвращается домой героем.

Как это случилось, что после взрыва в степи временный жилец окончательно завладел Лелькиными мыслями? Она забыла обо всех своих подружках и целые дни проводила дома. Напрасно, проходя мимо Лелькиного дома, ее одноклассницы кричали:

— Лель, а Лель, пошли в степь маки собирать!

— Лель, пошли купаться в Сырую балку!

Лелька качала головой:

— Мне некогда!

А какие у нее дела, если вторую неделю идут каникулы!

Сидя на ступеньке крыльца, Лелька тревожно прислушивалась к каждому звуку, который доносился из степи. «Вдруг он оступится, вдруг заденет проводок…» — так думала Лелька, и сердце ее холодело. Ей на память приходила картинка к стихотворению Пушкина «Песнь о вещем Олеге». Там был изображен Олег у праха своего верного коня. Вот-вот подползет змея и ужалит князя… Вот-вот невидимый проводок хрустнет под ногой Шуры…

А в это время лейтенант лежал на земле и, задержав дыхание, колонковой кисточкой очищал тонкий, как волосок, проводок, от которого зависела его жизнь и жизнь десяти солдат. Взгляд его был сосредоточен, а по скуле ползла тяжелая капелька пота.

Временами он останавливался, переводил дыхание, закрывал глаза. И снова начинал свой рискованный солдатский труд. На то он и был военным.

А Лелька ждала временного жильца. Ей нужно было, чтобы он не ошибся и, если можно, пораньше вернулся домой. Вот и все.

Лейтенант Шура все реже и реже бывал дома. Утром Лелька видела его в окно. А вечером помогала ему умываться. Потом он наспех ужинал и тут же уходил. Усталость уже не валила его с ног.

Куда он спешил? К своим солдатам в школу?

У лейтенанта Шуры были две пары сапог. Одни тяжелые, кожаные, боевые сапоги. В них он уходил в степь раскапывать немецкий артпогребок. Другие сапоги — защитного цвета, легкие, сшитые из старой брезентовой плащ-палатки. Вечером, по возвращении домой, временный жилец сбрасывал боевые сапоги и надевал брезентовые. После тяжелых кожаных брезентовые сапоги вообще не чувствовались на ноге.

Однажды вечером, вернувшись из степи, лейтенант Шура торопился больше обычного. Он умчался, даже не почистив свои боевые сапоги. Они так и остались стоять у крыльца — пыльные, тупоносые, с комьями засохшей глины. Вид у них был усталый и обиженный. Сапоги ни разу не подвели своего хозяина: не оступились, не задели невидимых смертоносных проводков. Они преданно служили ему, а он бросил их на произвол судьбы.

Лелька подошла к сиротливым сапогам и остановилась перед ними. Она взяла один из них за ушко, торчавшее из голенища, и подняла над землей. Сапог был тяжелый. От него шел жар. Лелька опустила ушко, сапог грузно плюхнулся на землю. Казалось, он сердито притопнул.

И тогда Лелька решила привести сапоги в порядок. Она принесла ведро воды, тряпку и стала их мыть. Она поливала сапоги водой и терла их тряпкой. Глина отваливалась. Мутные ручейки стекали с голенищ. Сапоги остыли, кожа стала прохладной.

Лелька поставила их в траву и пошла за щеткой. Она намазала их черным жирным гуталином, а потом терла щеткой. Она терла их так долго, что сапоги не выдержали: перестали дуться и наконец улыбнулись Лельке.

Боевые сапоги были довольны, они сияли. А Лельке почему-то стало грустно. Она поставила сапоги на крылечке и села рядом с ними. Она поджала коленки и закрыла их подолом сарафана. И так они долго сидели втроем: два сапога и Лелька.

В летние вечера поселок засыпает поздно. За день навоевавшись с жарой, люди подставляют лицо прохладному дыханию степи. Они сидят на лавочках и не торопятся уйти домой.

Фосфорятся белые цветы табака. Верещат невидимые цикады. Где-то навзрыд кричит ослик: жалуется на свою судьбу.

Но вот уже последняя гармонь отправилась на покой. Зажмурились лампочки в окнах клуба: им тоже настала пора отдохнуть. А лейтенант Шура все не возвращается домой.

Лелька не может уснуть. Она ворочается с боку на бок. Закрывает глаза. Сон не приходит.

«Спи!» — приказывает себе Лелька.

Но как выполнишь приказ, если тревожные мысли не покидают тебя ни на минуту.

— Идет один верблюд… Идет второй верблюд… Идет третий верблюд…

«Спи!»

Не помогают верблюды. Даже самый большой караван не может усыпить Лельку.

Где он? У своих солдат? Но солдаты давно спят: им вставать ни свет ни заря.

И вдруг в тишине Лелька слышит шаги. Дорожки в поселке посыпаны галькой. Ее привезли с моря. На гальке шаги звучат отчетливо и ясно.

«Он!»

Лелька вздрагивает и прислушивается.

«Конечно, он!»

Она соскальзывает с постели и на цыпочках идет к окну. Было темно.

Луна еще не взошла, а у дальних звезд не хватало сил осветить узенькие улочки степного поселка.

Лелька затаила дыхание и прислушалась. Морская галька рассказала ей, что по дорожке шагал не один человек, а двое. Рядом со спокойными мужскими шагами звучали другие — плавные женские шаги. Лелька болезненно поморщилась.

У палисадника шаги затихли. И тут Лелька услышала голоса:

— Давай посидим на скамеечке, — говорил Шурин голос.

Лелька сразу узнала его.

— Уже поздно, — отвечал женский голос.

— Ну, прошу тебя.

— Неловко.

— Ничего. Все спят.

Лелька вслушивалась. Она хотела узнать, кому принадлежит женский голос. И она узнала. Это была Клавдия — клубная библиотекарша. Лелька увидела ее — высокую, черноволосую, с ровными, будто нарисованными угольком бровями. Лелька увидела ее не глазами, а памятью.

За окном так тихо, что можно было различить шорох каждой травинки. Лелька слышала, как зашуршало платье. Тонко скрипнула доска. Это лейтенант Шура и Клавдия сели рядом на скамейку.

Лельку от них отделяли невысокая глиняная ограда и тонкие стебли мальвы. Но ей казалось, что, если протянуть руку, можно коснуться Шуриного плеча. Лелька спрятала руки за спину и попятилась.

Лелька слышала, как, болтая ногой, Шура задевал камушки гальки.

Потом она услышала их дыхание. И Клавдин шепот:

— Шура, ведь ты меня не любишь.

Лелька закусила губу. Она понимала, что подслушивать гадко и даже подло. Но сейчас она не могла отойти от окна. Маленькая надежда удерживала ее. «Шура, ведь ты меня не любишь». Что ответит Шура?.. Может быть, он скажет Клавдии: «Нет»? Ладно, пусть он ничего не ответит. Пусть он только молчит.

Но Шура ответил:

— Люблю.

Лелька стояла у открытого окна в одной рубашке. И сердце ее стучало так громко, как тогда в степи, во время взрыва. Но ни Шура, ни Клавдия не слышали ударов Лелькиного сердца.

И вдруг Лельке стало очень холодно. Холодно рукам, плечам, коленкам. И Лелька поняла, что никакие, даже самые теплые, одеяла не согреют ее. Этот холод веял не из степи, а шел откуда-то изнутри, от сердца.

Лелька бросилась в постель. Она натянула одеяло на голову. Она закрыла уши, чтобы не слышать ни одного слова. Она почему-то вспомнила, как неделю назад на этой же скамейке временный жилец говорил ей: «Вот послужу еще годок-другой и женюсь».

«Так ведь не прошел еще годок! Что же это он!..»

Слезы текли по Лелькиным щекам. Лелька плакала молча. Про себя. Сейчас она навсегда прощалась с лейтенантом Шурой, хотя он еще никуда не уезжал. Она прощалась с его маленьким войском, и с молчаливым Кузьминым, и с алым маком, который устоял во время взрыва… Лельке было жалко себя и всего, что уже никогда не вернется. И слезы становились все горше.

В какое-то мгновение девочке захотелось вскочить с постели и прогнать со своей, Лелькиной, скамейки временного жильца и черноволосую библиотекаршу. Но она не пошевелилась.

Утром Лелька поднялась поздно. Лейтенант Шура давно уже ушел в степь со своим маленьким бесстрашным войском. Мама не вернулась с ночного дежурства. Солнце заполнило комнату. От его желтых лучей пахло лавандой. По сиреневым блюдечкам мальвы ползали тощие осы.

Лелька села на постель. Косичка соскользнула с голого плеча. Лелька взяла ее в руку, враждебно посмотрела на нее, но не отбросила. Не выпуская из руки, она подошла к комоду и взяла большие темные ножницы. Она широко раскрыла их и начала резать косичку.

Ножницы были не очень острыми, а Лелька торопилась, словно боялась, что изменит свое намерение. И резать было трудно. Когда одна отрезанная косичка упала на пол к босым ногам, Лелька принялась за другую и вторую косичку тоже отрезала. Потом она отложила ножницы и подняла с пола две отрезанные косички. Она посмотрела на них равнодушно, как на чужие, и без сожаления отложила в сторону. Они были уже не нужны.

Несколько дней Лелька не виделась с временным жильцом. Утром она вставала уже после его ухода, а вечером, чтобы не попадаться ему на глаза, уходила к подругам. И лейтенанту Шуре приходилось умываться под бренчащим умывальником. И если он не успевал почистить сапоги, то они так и оставались пыльными, с присохшими комьями глины.

В субботний вечер Лелька и временный жилец случайно встретились в клубе. Лейтенант Шура как ни в чем не бывало улыбнулся своей маленькой хозяйке. Лелька опустила глаза и залилась краской. Но, совладав с собой, посмотрела на лейтенанта и сказала:

— Здрасте!

Она произнесла приветствие сухо и даже немного насмешливо. Лейтенант Шура пожал плечами, помахал ей рукой и пошел дальше. Наверно, он спешил к своей библиотекарше Клавдии.

Он даже не заметил, что Лелька отрезала косички…

УПРЯМАЯ РОСИЦА

Я парикмахер. Стригу и брею. Люди возникают передо мной в зеркальной раме, и я могу рассматривать их сколько заблагорассудится. Изучаю носы, подбородки, глаза, затылки. Верчу чужую голову, как глобус. В каждом клиенте я нахожу что-то интересное. Одни мне приятны, другие вызывают неприязнь. Я, например, терпеть не могу людей с тонкой белой кожей: одно неосторожное движение, из этих бледнолицых кровь течет ручьями. Еще я не люблю лысеющих. У них каждый волос на вес золота.

Знайте, что каждый парикмахер втайне ждет появления в зеркале своей судьбы. Если столько людей ежедневно возникает и пропадает, то можно же выбрать по своему вкусу и удержать за руку кого надо…

Но когда она возникла передо мной из таинственного зазеркалья, я от неожиданности растерялся и пробормотал:

— Здесь… мужской зал.

— Знаю, — отрезала она и села в кресло с такой гордой непринужденностью, с какой царица садится на трон.

На ее смуглом лице как бы теплился отсвет жаровни, а в глазах отражалась зелень травы, покрытой росой, тяжелая, иссиня-черная коса лежала на спине в ложбинке между выпуклыми лопатками. Я смотрел на нее до тех пор, пока она не прервала меня резким приказом:

— Режь!

— Что… резать?

— Косу.

— Зачем ее резать?

— Не твое дело, глупый парикмахер!

Она была чем-то огорчена и говорила порывисто, словно бросала слова, а я должен был ловить их. У меня ничего не получалось, слова пролетали мимо. Тем более что они были окрашены незнакомым акцентом. И я прислушивался больше к их звучанию, чем к смыслу. Это ее рассердило, она повернулась ко мне и решительно сказала:

— Режь, или я уйду!

Ах да, надо резать косу.

Я смотрел на нее в зеркало, не решаясь посмотреть прямо. Зеркало — мой верный помощник — защищало меня, скрывало мое смущение.

— Как тебя звать? — невпопад пробормотал я.

— Не твое дело!.. Росица.

— Красивое имя.

— Ничего красивого!

Ее зеленые глаза смотрели на меня сердито и поблескивали, словно на самом деле в них зелень травы была перемешана с каплями росы.

— Я болгарка. Режь косу, тебе говорят.

— Подожди, Росица. Отрезать ничего не стоит. Раз — и нет косы. Но без косы будет некрасиво.

Не действовали на нее мои слова.

— У вас только одно на уме — красиво, некрасиво. А они не берут меня. Они смеются: куда тебе с такой косой!

— Кто тебя не берет? Куда?

Она вдруг оторвала глаза от зеркала и посмотрела на меня. И я в зеркале, со стороны, увидел, как она уничтожающе смотрит.

— Ты что-нибудь понимаешь? Ты ничего не понимаешь, глупый парикмахер. Братья возвращаются на родину, а меня оставляют. Они говорят — опасно. Но я не останусь. Слышишь? Режь!

Сколько волос я перерезал за свою жизнь… Случалось мне резать и косы. Я хладнокровно наматывал их на руку, как веревку, и, сильно нажимая на ножницы, резал. Пожалуйста, забирайте вашу косу. Но теперь мне как бы предстояло резать по живому, вонзать ножницы во что-то нежное, болезненно чувствительное.

Я специально долго рылся в ящиках туалета, хотя ножницы лежали передо мной на мраморном столике. Я надеялся, что она изменит свое решение. Напрасно надеялся.

— Нашел свои ножницы? — нетерпеливо спросила она.

— Может быть, ты одумаешься? — взмолился я.

— Режь, мучитель! Режь!

Она впилась в меня глазами и не отрывала взгляда, пока я не встал за спиной и не взял в руки ее косу. Теперь шелковистая, тонко пахнущая розовым маслом коса лежала у меня на ладони. Мне казалось, что, отрезав косу, я лишу ее красоты, погашу жар, который проступал на ее смуглом лице, как отблеск жаровни. Но отступать было некуда. Я раскрыл ножницы.

Коса у меня на ладони стала тяжелее. Но была по-прежнему теплой. Это было тепло ложбинки между лопатками, как бы специально устроенной природой для косы.

— Все? — спросила Росица.

— Все, — откуда-то издали отозвался я.

Она вскочила с кресла, уже не царица, а девчонка — и быстро зашагала к выходу.

— А косу?.. Ты не возьмешь косу?!

Росица остановилась в дверях, и глаза ее засверкали озорными зелеными огнями.

— Оставь себе на память!

Она скрылась, а я все еще держал в руке тяжелую, теплую косу.

Ах эта коса! Сколько раз я доставал ее, бережно брал в руки и разглядывал, как будто искал ответа на множество нахлынувших вопросов. Я касался косы щекой, вдыхал тонкий аромат розового масла и чувствовал слабое, далекое тепло — эхо тепла Росицы. Куда унесла судьба это нетерпеливое, горящее существо, как бы специально созданное для борьбы и несогласия? Она промелькнула и вышла из рамки зеркала, исчезла, оставив странный след — отрезанную косу. Если б не было этого следа — я бы решил, что она приснилась мне, растворилась в нереальном зазеркалье, где левая рука кажется правой, а правая левой. Эге, глупый парикмахер, кажется, ты упустил свою судьбу!

Не упустил я свою судьбу: Росица появилась снова — ждала у входа парикмахерской. Я не сразу узнал ее. Черный платок обрамлял лицо, делая его старше и строже.

— Здравствуй! — сказала она.

— Ты не уехала?

— Они не дождались меня. Я опоздала. Из-за тебя, глупый парикмахер. Что ты уставился на меня?

Я не знал, что сказать, и пробормотал:

— Ты, наверное, хочешь забрать косу?

— Если коса тебе мешает — выбрось ее!

— Зачем же ты пришла?

Глупее вопрос трудно было придумать. Зачем ты пришла? Это звучало обидно, но Росица не обиделась.

Она ответила с детской естественностью:

— Они же оставили меня одну. У меня больше никого нет. Вот я и пришла к тебе.

Жар ударил мне в лицо. Я почувствовал, как кровь волнами заливает лицо. Она пришла к тебе, глупый парикмахер! Что же ты стоишь как окаменевший? Пой! Пляши! Прыгай!

— Пойдем, — тихо сказал я.

Она не спросила куда, зачем, далеко ли. Она ответила:

— Пойдем.

И мы пошли.

— Есть у нас город, где все улицы упираются в море, — неожиданно заговорила Росица, шагая рядом со мной. — Куда ни пойдешь — обязательно выйдешь к морю. На улицах пахнет водорослями и рыбой. А дома маленькие, двухэтажные. Второй этаж выступает над первым, а во дворах висят сети. Словно весь город попался в одну большую сеть. Рассказывать?

— Рассказывай!

Я обрадовался, что она рассказывала, потому что сам от смущения потерял дар речи и молчал бы всю дорогу.

— Вокруг города возвышаются крепостные стены. Враги не смогли их разрушить. Разрушило море. И время. С берегом город соединяет узкая полоска земли. А в гавани покачиваются шхуны.

— Что же это за город? — спросил я.

— Несебр! Самый лучший город в Болгарии.

Я почувствовал, что она держит меня за руку. Ее маленькая теплая рука была сильной. И я подчинился силе ее руки — шел с ней по Несебру, и передо мной возникали крепостные стены, сети, шхуны.

— Если тебе кто-нибудь скажет, что Созопол лучше, не верь ему. Все созополцы хвастуны. Слышишь?

— Слышу! — отвечал я и уже был глубоко убежден, что Несебр, несомненно, лучше Созопола, хотя впервые слышал об обоих городах. Все, что относилось к Росице, само по себе становилось привлекательнее и лучше остального.

И вдруг девушка остановилась и рукой остановила меня:

— Но мы с мамой жили у дедушки Пенчо в Рильских горах. А в Несебре у отца была шхуна… Жандармы отняли шхуну, а отца повесили. Потому что он помогал революционерам. И все его сыновья — борцы за свободу. И дочь — тоже! Понял, глупый парикмахер?

Ничего я не понял, только чувствовал в своей руке ее маленькую теплую руку с шершавой кожей на обветренных пальцах.

Время от времени Росица появлялась в окне нашей парикмахерской. Я отрывал взгляд от головы клиента и видел ее между двумя манекенами, стоящими в окне. Она наблюдала за мной. Давно или только что пришла? Я не знал. Я делал ей знак: сейчас выйду. Она качала головой: не надо. Она не хотела мешать мне работать. Она очень тяготилась одиночеством и, не дожидаясь вечера, приходила, чтобы не быть одной.

Постепенно я привык, что она с улицы через окно наблюдает за мной. Она приходила незаметно и так же незаметно исчезала. Посмотришь в окно, а ее уже нет.

Иногда мне казалось, что я стою перед зеркалом и вижу не самого себя, а кого-то другого — счастливого, сияющего.

Какое хорошее это было время!

Мы вместе обедали в маленькой каморке за залом. Она делала вкусный шопский салат из помидоров, чучки — перца, лука и козьего сыра…

А по вечерам мы бродили по городу или выбирались к морю и лежали на гальке, подложив под головы руки. Над нами стояли крупные звезды. Но Росица говорила, что у них в горах звезды крупнее, потому что горы ближе к звездам, и что ее братья сейчас не спят: у них самая война ночью. Они смотрят на звезды, и она смотрит на те жезвезды. А я смотрел на Росицу — в темноте она не видела, что я смотрю на нее, — и я видел в ее глазах зелень с капельками росы.

— Послушай, глупый парикмахер, — неожиданно заговорила Росица и заглянула мне в лицо, — хочешь жениться на мне?

Я не мог понять — говорит это она серьезно или смеется? Я промолчал. Тогда она заворочалась, и ее локоть сильнее уперся в мое плечо.

— Ты напрасно не хочешь жениться на мне, — сказала она. — У нас из окна видна вершина Мусалла. Наша деревня называется Жабокрек. Смешное название, правда? Там на закате кричат жабы на берегу реки Скр. Все реки текут на юг, а наша повернула и через горы потекла на север, к Дунаю. Упрямая река! Дедушка Пенчо большой мастер делать вино. Ты когда-нибудь пил вино, которое называется «Монастырское шушуканье»? Не пил? Это лукавое вино. Когда выпьешь его, начинаешь не петь, не плясать, а шушукаться. Расскажешь все, что у тебя на душе… Дедушка и такое делает — красное, как кровь. Так вот, когда я родилась, дедушка Пенчо закопал в землю пять бутылок вина. «Пусть ждут в земле, пока Росица вырастет, — сказал он. — Это будет ее свадебное вино».

Росица села и тихо засмеялась. Она сжала мою руку выше локтя и с упреком сказала:

— А ты не хочешь на мне жениться?

— Хочу, — сказал я.

— Из-за вина? Правда, глупый парикмахер? Ты хочешь жениться на мне из-за дедушкиного вина? Так бы не женился? Ничего, ничего, дедушка Пенчо разберется в тебе. Если ты ему не понравишься, он не откопает вина.

Она снова засмеялась. Ее смех был мягким и ласковым, он как бы долетел из дома дедушки Пенчо, из того далекого мира, куда не ступала моя нога. Я слушал ее смех, а потом набрался смелости и провел рукой по стриженым волосам. Волосы обрывались, и рука соскользнула в ложбинку между лопаток, где раньше лежала коса. Я задержал руку. Она перестала смеяться.

— Что же ты молчишь, глупый парикмахер?

Глупый парикмахер молчал. Ошеломленный. Погруженный в счастье. Все смешалось в его голове. Море танцевало. Звезды кружились. А Росица дышала мне в щеку.

Иногда ею овладевала тревога, и ее глаза наполнялись испугом. Как-то раз она прибежала ко мне утром. Я брил старика. Все лицо было как запущенное поле: с выбоинами, бугорками, морщинами. Я боялся его порезать и брил медленно. Росица прибежала и сказала:

— Пойдем. Ты нужен.

— У меня клиент…

— Ты мне нужен… на две минуты!

Пришлось оставить старика недобритым. Я не мог ослушаться ее. Я все время ощущал маленькую крепкую руку, которая вела меня куда ей хотелось. Когда я вышел на улицу, она сказала:

— Мне сегодня приснилась девочка.

— Ну и что из этого?

— Она плакала и бежала ко мне. Я протянула руки, девочка бросилась мне на шею. Она вся дрожала от непонятного страха. Я подняла ее и не почувствовала веса. Меня бросило в жар, а она была холодной и дрожала.

Мы шли по улице, не обращая внимания на прохожих. Люди толкали нас. Все спешили, у всех были дела.

— Потом я проснулась и поняла: это — Виличка. Моя двоюродная сестра. Наверное, там где-то неладно, раз приснился такой сон.

Росица замолчала и вопросительно посмотрела на меня. Я сжал ее руки. Они были холодными.

— Глупости, — сказал я. — Забудь про этот сон.

— Как же забудешь?

Она была серьезной. В первый раз не называла меня глупым парикмахером и как бы искала у меня защиты. Но как мог я ее защитить? В ней шла какая-то напряженная, далекая от меня жизнь. Я слышал ее отголоски. В этой жизни гремели выстрелы. И людей вели на казнь. Все это было далеко от меня и близко к Росице. Она жила этой жизнью. Ее сердце было там, в Рильских горах, где наперекор природе текла на север река Скр. И сама Росица была похожа на эту упрямую реку. А тут еще этот сон взбаламутил ее.

— Я скоро уеду, — тихо сказала Росица, прижимаясь плечом к моему локтю. — Мне нужен парус.

Она погладила рукой мой белый парикмахерский халат и сказала:

— Какой хороший белый парус.

Когда я вернулся на работу, недобритый старик спал в кресле. Ему тоже что-то снилось.

Зеркало парикмахера — зеркало времени. От него не скроются перемены, происходящие в жизни. Неожиданно в моем зеркале все чаще стали появляться люди в военной форме. С каждым днем их становилось больше. И стрижка стала проще. Заработала моя машинка, срезая под корень волосы — прямые и вьющиеся, жесткие и шелковистые, темные и седые. Уборщица Аннушка выметала целый ворох срезанных волос.

Так для меня началась война.

— Глупый парикмахер, ты умеешь стрелять? Молчи, не умеешь. Ты умеешь стричь и брить. И бить бритвой по ремню. А я умею стрелять. Меня научили братья. Мы стреляли в пещере. Ни один жандарм не мог догадаться, где мы учились стрелять. Братья меня не брали, но я кралась за ними по темным проходам пещеры. Они меня ругали, били. Но все же давали стрелять. Я рада, что началась война. Раз война — будет свобода. Я должна пробраться в Болгарию.

В этот день Росица была очень разговорчивой и радостной. У нее все не как у людей: для людей война — горе, для нее — праздник.

— Росица, сейчас не до шуток. Пылают города. Гибнут люди. Ты никуда не должна пробираться.

Она посмотрела на меня покровительственно, как взрослые смотрят на детей. Не рассердилась, просто сказала:

— Никогда не знала, что полюблю глупого парикмахера. И если бы дедушка Пенчо знал, что я полюблю глупого парикмахера, он вместо свадебного вина зарыл бы в землю уксус. Я нужна там… Они хотят обойтись без меня. Но они не обойдутся.

Последние слова она произнесла твердо. Я почувствовал, что не смогу удержать ее.

— А как же я, Росица? Или я тебе больше не нужен?

Ее глаза наполнились теплом: зеленая травка в солнечный день.

— Вино, которое закопал в землю дедушка Пенчо в час моего рождения, твое вино. Никто, кроме тебя, его не выпьет. Придет время, глупый парикмахер. Нельзя же пить сладкое свадебное вино, когда кругом горе.

И она исчезла.

Я привыкал к разлуке, как человек, попавший из яркого света, привыкает к темноте: сперва абсолютно слеп, потом начинает различать очертания предметов. Я был так наполнен ею, что, когда ее не стало рядом, образовалась пустота, и ничто не могло ее заполнить.

Я смотрел в окно и видел только лакированные головы манекенов. Но мне казалось, что вот-вот появится стриженая головка Росицы.

Я ходил по улицам, и дома, камни мостовой, деревья, выросшие между камнями, рассказывали мне о Росице. Закрывал глаза — слышал рядом ее шаги и чувствовал ладонью тепло ложбинки на спине, в которой лежала ее коса.

Иногда мне казалось, что я иду по немощеной улице далекой болгарской деревни Жабокрек. Виноградная лоза зеленым венком обвивает крылечко, и тяжелые запотевшие гроздья можно рвать прямо из окна.

Сушатся гирлянды листьев табака — зеленые, желтые, темно-коричневые. А в огородах красными фонариками горят чучки — перцы — яркие и лакированные. От небольшого трактира тянет вкусным дымком скары, на которой пекутся сочные кибабчата. И доносится грустная песня времен турецкого ига. И люди пьют вино с лукавым названием «Монастырское шушуканье».

Где-то там, во дворе дедушки Пенчо, зарыто наше свадебное вино.

Погасли яркие огни парикмахерской. Ослепли зеркала — бесконечно сверкающие коридоры, ведущие в зазеркалье. Улетучились разноцветные ароматы одеколонов… Но разве во время войны не растут волосы и не пробивается щетина?.. Черный, подплавленный разрывами снег. Землянка, три обледенелые ступеньки — осторожно, не сверните шею. Печурка то малиновая от жара, то неприглядно черная, с окалиной — кончились дрова. И осколок зеркала. Я стригу и брею. А в углу стоит мой карабин. Брею только начальство. Стригу всех подряд. Под машинку. Сколько взводов, рот, батальонов подстриг я за войну!

Где Росица? Где таинственный город Несебр? Когда мы выпьем дедушкино вино и пошушукаемся о нашей жизни, о нашей разлуке? Великая разлучница — война не приспособлена для любви. Но нет такой силы, даже военной, которая могла бы заглушить любовь. Она живет в человеке, пока жив человек. Пробивается, прокладывает путь к солнцу, как упрямое растение. Взлетает на глазах у всех яркой сигнальной ракетой. И гаснет на пути с вершины. Но и короткой вспышки хватает человеку, чтобы согреть сердце. У войны свои расстояния и свое время. Скольких мирных километров стоит один километр под огнем! И на сколько тихих часов можно растянуть минуту, прожитую в бою? А если военных километров и минут множество, то каким большим должен быть человеческий век?! А он-то как раз на войне недолог. Обрывается внезапно, хотя до последнего мгновения человек верит: не оборвется!

А парикмахер стрижет и бреет, и все считают, что ему хорошо. Но пуле или осколку один черт — стрелок на пути, или парикмахер, или сапер. Может быть, стрелка они настигнут раньше, а за парикмахера примутся чуть попозже.

Осколок впился в плечо. Кто-то разорвал на мне гимнастерку и забинтовал на скорую руку. А я уже плыл в тумане, оглушенный болью и собственной кровью. Я плыл по каменной реке, каменные волны ударяли в раненое плечо. Машина привезла снаряды, а увозила меня. Меня подбрасывало и ударяло, как пустой ящик. В кузове не за что было ухватиться. Повязка сползла, пошла кровь. Я катался по дну и ударялся о борта. А шофер в кабине не волновался, словно вез свои снаряды. Черт бы его побрал! Каменные волны ударяли в голову. Я открыл глаза: надо мной ходили звезды. Росица, это твои звезды? Ты смотришь на них из своих гор? Ты чувствуешь, что я тоже смотрю на них. Может быть, в последний раз. Слышишь?

Я прислушивался, чтобы услышать хотя бы одно словечко, окрашенное болгарским акцентом. Росица! Неужели я погибну в этом проклятом грузовике? Росица! Дай мне глоток нашего свадебного вина. Я знаю, почему у меня горит плечо. Тебя оторвали от моего плеча, и хлынула кровь. Нельзя живое отрывать от живого. Нельзя остановить сердце, переполненное любовью.

Потом откуда-то выплыл белый парус. Да нет, это же мой парикмахерский халат. Ты надела его, Росица? Положи мне руку на лоб… Наклонись ко мне, где эта ложбинка между лопатками? Росица… Ты Нюра? Нет, нет, ты Росица. Не отходи от меня… Терпеть не могу бледнолицых. Сделаешь неосторожное движение бритвой, и кровь потечет ручьями. Почему мне порезали плечо, у меня крепкая кожа… Росица, а дедушка Пенчо не забыл, куда он зарыл наше свадебное вино? Старики так забывчивы… Росица… Росица…

Потом как-то утром мне показалось, что кто-то бегает под окном в красной рубахе. Это на ветру развевался флаг. Война кончилась.

У многих людей за спиной военная дорога, но у каждого она разной длины. Моя дорога была не самой дальней, но и ее хватило, чтобы в душе что-то перегорело, что-то появилось новое. И только Росица как была со мной в начале этой дороги, так и пришла к ее концу. Ни одна капля любви не выплеснулась.

Я вернулся домой. Встал перед старым зеркалом и разложил на мраморном столике туалета свой инструмент. Тут, в парикмахерской, все было неизменным. Только два деревянных манекена куда-то запропастились. Наверное, в холодную зиму их пустили на дрова. И у зеркала оказался отбит уголок. Я надел белый халат поверх гимнастерки, а из-под халата виднелись стоптанные кирзовые сапоги.

— Пожалуйста, проходите. Кто следующий? Вас побрить? Подстричь? Массаж? Компресс?

Я стал работать и ждать. Она должна была прийти ко мне, моя отчаянная Росица. Она знала, где я, а я не знал, где она. Я работал и посматривал в окно. И все загадывал: вот подниму глаза, а она стоит и следит за моей работой. Надо только набраться терпения и не смотреть каждую минуту в окно. А если она постоит-постоит и уйдет?

Мое зеркало отражало новое время. В нем все меньше появлялось военных. Их сменили бледные, вытянутые мальчишки, подросшие, как грибы. Они подставляли мне свои вихрастые головы и требовали, чтобы я сделал их красивыми. Еще недавно все мечтали остаться в живых, теперь захотели стать красивыми.

Пошел новый круг жизни. Текло время. Отстучали осенние дожди, отполыхали вьюги, весна подняла воду в реках. Росица не появлялась.

Не появилась она и через год, и через два. И тогда я собрался в путь.

Я поехал в Болгарию, нашел деревню Жабокрек, что стоит на берегу строптивой, текущей наперекор всему, реки Скр. Впрочем, самой реки в ту пору не было, в каменном ложе тоненькой струйкой вытянулся ручеек. Был конец лета, и подсолнухи уронили свои тяжелые головы и уже не смотрели на солнце.

А вокруг высились отвесные скалы Рильских гор. По ним, навстречу облакам, тянулись огромные, островерхие ели с синевато-серебристой хвоей.

У крайнего дома сидела старуха с белой куделью и пряла. Ее веретено то кружилось, как волчок, то замирало на нитке, как поплавок перед клевом.

Я поздоровался. Старуха поклонилась мне и предложила сесть рядом. Я спросил:

— Вы не знаете Росицу?

— Какую Росицу?

— Внучку деда Пенчо.

— Какого Пенчо?

Я мог сказать, что это тот дед Пенчо, который зарыл вино в день рождения внучки. Так, наверное, все деды в Жабокреке зарывают вино.

— Ее братья были партизанами, — пояснил я.

— В Рильском отряде? — спросила старуха.

Я кивнул. Старуха молча сучила нить. Потом, вздохнув, сказала:

— Мало кто остался в живых из Рильского отряда. Но и фашистам от них досталось. Какая она, твоя Росица?

Я сказал:

— У нее черные волосы и зеленые глаза.

— У всех девушек черные волосы, — сказала старуха. — А глаз я давно не различаю по цвету. Хочешь кислого молока?

Не хотел я кислого молока. Ничего не хотел. Я хотел найти Росицу. Я попрощался и пошел дальше.

В деревне строили новые дома. Мужчины, раздетые до пояса, с белыми повязками на голове, месили глину, формовали кирпичи и пели. У некоторых на бронзовых загорелых спинах проступали розовые узловатые шрамы от недавних ран.

Я спросил, нет ли среди них кого-нибудь из Рильского отряда? Кого-то окликнули: с лесов спрыгнул невысокий крепкий мужчина с чуть приплюснутым носом. Он сказал:

— Я из отряда Василя Дмитриевского. А вы откуда?

Я сказал, откуда я и кого разыскиваю. Он закурил, прищурил глаза. Потом сказал:

— Не повезло девчонке. Они ее захватили в самом конце. Не надо было ей приходить этой ночью к деду. Фашисты охотились за ней. Храбрые люди отличаются от хитрых еще тем, что попадают в западню. Она попалась, и ее повесили.

Огонек надежды затрепетал, согнулся, как от сильного ветра, но не погас. Может быть, это была не моя Росица? Мало ли в Жабокреке Росиц, внучек деда Пенчо! Я смотрел в лицо бывшего партизана, а тот раскуривал свою сигарету и как бы отгораживался от меня дымовой завесой.

— Хотите знать, как она умирала? Ее спросили: «Есть последнее желание?» Она сказала: «Есть. Хочу обвенчаться перед смертью с одним человеком». Они сказали: «Назови его, мы приведем». Она засмеялась: «Не приведете! Он занят делом. Бьет вас там, в России. Не исполнить вам моего последнего желания. У вас кишка тонка». Когда палач подошел к ней с повязкой, у него дрожали руки. Она усмехнулась и сказала: «Не бойся. Не тебя вешают, а меня. Убери свою тряпку, она тебе скоро самому пригодится». Росица приняла смерть с открытыми глазами.

Я узнал свою Росицу в рассказе партизана. Это была она. Похожа на свою родную непокоренную реку Скр.

Потом он показал мне место, где стоял дом дедушки Пенчо. Его сожгли фашисты. Там теперь еще виднелись развалины и пробивалась колючая трава трын, которую едят только ослы. Я подумал: может быть, взять в руки заступ и отыскать зарытое вино? Глупый парикмахер! Свадебное вино пьют только вдвоем. Его нельзя пить в одиночку. А вином для тризны никто не запасается.

Наши корни уходят далеко в ту войну, и, если отрубить их, мы засохнем, потому что в темных земных глубинах войны таятся не только наши боли и утраты, но и любовь, которая дает силы жить. Мы были переполнены любовью, и время, погасившее огни, затоптавшее посевы, задушившее звуки жизни, оказалось бессильным убить любовь.

Мы не выпили наше свадебное вино. Оно лежит в земле. Но вино не портится. И чем больше его возраст, тем больше в нем терпкой силы и благородства.

Пусть какой-нибудь счастливый парень найдет наше свадебное вино и выпьет его со своей любимой «на здравие», как говорят болгары.

ВЕЧЕРИНКА

И решено было устроить в школе учительскую вечеринку.

Условились, в каком классе расставить столы, какой класс освободить для танцев, если, конечно, найдутся желающие танцевать. Объявились добровольцы печь пироги, делать салаты, варить картошку. Кто-то вызвался принести из дома самовар. А учитель химии — кто бы мог подумать! — оказался гитаристом и клятвенно обещал прийти с гитарой. Словом, все шло на лад, если бы не маленькая загвоздка: некоторых смущало само слово «вечеринка». Говорили, что это слово мещанское, что отдает оно кабаком. Спору не было бы конца, если бы не вмешался сам Прокоп.

Старейший учитель школы Прокофий Андреевич, которого все поколения учеников и коллег за глаза называли Прокопом, был человеком несуетливым и рассудительным. В разгар спора, когда решалась судьба веселого слова «вечеринка», Прокоп, ни к кому не обращаясь, произнес:

— Во времена моей юности такие вечера назывались «спайкой» или «смычкой». Каждому выдавался стакан чаю, пайка ноздреватого хлеба и бьющая в нос сельдь в ржавых доспехах.

В учительской воцарилось неловкое молчание. Тогда Прокоп повернулся к товарищам, посмотрел на них исподлобья и сказал:

— Чтобы вас не терзали сомнения, обратимся к Далю.

Через минуту он уже стоял посреди комнаты с внушительным томом толкового словаря в руках.

— Итак, по Далю, «вечеринка — название вечерних сборищ, собраний, пиров». — Прокоп обвел товарищей насмешливым взглядом и продолжал: — Если не подходит, есть еще один вариант: «вечерница — вечернее собрание девок под предлогом чески льна, пряжения, куда приходят холостые парни, просиживая ночь напролет». Если заменить ческу льна проверкой тетрадей, то это вполне подходящий вариант. Правда, с холостыми парнями дело у нас обстоит худо.

Выступление Прокопа принесло желанную разрядку. Все заулыбались, и доброе русское слово «вечеринка» перестало отдавать кабаком.

Наступил назначенный день. Школа опустела, как пустеет перрон после отхода поезда. На каком поезде, в какую сторону умчались обитатели школы? Стало непривычно тихо. Только в длинном коридоре еще сохранялся отголосок ребячьего гула, как в пустой раковине шум моря.

Вечеринка началась не с музыки и не с заздравной чаши — с хлопанья дверей и со скрежета передвигаемой мебели. Мужская половина поспешно, как при пожаре, выносила из классов парты и строила из них в коридоре длинную скрипучую баррикаду. Тем часом женская половина занималась столом.

«Первоклассница» Зиночка расставляла тарелки. Белые диски легко слетали с ее руки и бесшумно приземлялись в том месте, куда их посылала молодая учительница.

— Как у вас ловко получается, — восхищалась Зиночкой Анна Ивановна, завуч, женщина пожилая, но с правильными красивыми чертами лица и темными живыми глазами.

— Я три года была подавальщицей, — смущенно призналась Зиночка. — Училась в институте и работала в столовой.

Все диски были разбросаны, и в руках молодой учительницы уже как пойманные трепетали ножи и вилки.


А в это время в большом тазу под руками «англичанки» Нины Ильиничны занималась свекольная заря винегрета. Большой клетчатый фартук и ложка, забрызганная майонезом, нарушили строгий облик суховатой «англичанки», и в ней появилось что-то домашнее, располагающее, чего товарищи по работе никогда не предполагали раньше.

Неожиданным для всех было и то, что в старом Прокопе, оказывается, пропадал великий мастер разделывать селедку. Он снял пиджак — «Надеюся, дамы простят меня!» — закатал рукава сорочки и вооружился ножом. Он не резал селедку на вульгарные ломтики, а рассекал надвое и заливал соусом, похожим на крем.

Анна Ивановна резала пирог, который сверкал, как лакированный, и под ножом дышал утробным вулканическим жаром.

Постепенно класс заполнялся целым сонмом аппетитных ароматов, которые без труда вытеснили привычные запахи мела, мастики, пота. И голоса, зазвучавшие в этих стенах, тоже были непривычными, из ряда вон выходящими. Вместо осмысленного толкования, в каких случаях следует писать «чик», а в каких — «чек», Зиночкин звонкий голосок с тревогой сообщал:

— У нас не хватает двух рюмок.

— Готов пить из вашей туфельки, — галантно предлагал химик.

— У меня тридцать восьмой номер, — сокрушалась Зиночка.

И тут за ее спиной безмолвно вырастала атлетическая фигура учителя физкультуры, и под его тяжелым взглядом химик отступал.

Люди, привыкшие видеть друг друга в строгой школьной обстановке, испытывали освежающее удивление от неожиданной перемены. Словно все увидели паровоз, который свернул с рельсов и покатил по проселку, а потом переехал вброд речку, и с его колес стекает вода и свисает зеленая пряжа тины.

Скоро ли начнется вечеринка? Да она уже началась с того момента, как люди напрочь выкинули из головы слова: успеваемость, экзамены, педсовет…

Веселье началось не сразу. Оно входило в свои права, разгоралось медленно. Сперва появилась какая-то непринужденность, легкость, общее прекрасное расположение духа. Привыкшие говорить тихо — заговорили громко, сдержанные — зажестикулировали руками, серьезные — засмеялись. И постепенно классная комната заполнилась гулом голосов и взрывами смеха. Пропало разделение между говорящими и слушающими — говорили все сразу. Каждый подбрасывал ветку в поющий костер веселья. Какие-то неведомые лучи высветили в немолодых людях мальчишек и девчонок, которые, оказывается, не затерялись в пути, а прошли с ними через всю жизнь.

В седой красивой Анне Ивановне ожила голубоглазая Аннушка Еремина, за которой вечно тянулся хвост мальчишек, а она хоть и делала вид, что не замечает этого хвоста, но в глубине души гордилась. Прокофий Андреевич превратился в этакого упрямого малого, из тех, что если упрутся, то будут молчать, а на спор могут полезть в прорубь. Нина Ильинична вдруг залилась дробным, раскатистым смехом, и все почувствовали в ней бывшую веселую хохотушку — стоит соседу по парте показать палец — и она смеется. Что же касается «химика», то из него буквально вырвался маленький дичок — цыганенок. А Фокина в детстве сидела поджав губы и ябедничала, а дома из буфета таскала конфеты. Она и теперь улыбается сдержанно, как будто скупа, а за улыбку следует платить.

Зиночка и ее атлетический телохранитель так недалеко отъехали от станции «Детство», что в них труднее разгадать взрослых, чем ребят.

Впервые за долгое время собрались одни учителя и на одну ночь стали полновластными хозяевами школы. Ах, какая великолепная легкость охватила их, как они раскраснелись, как помолодели, забыв о заботах и хворях.

Нина Ильинична, смущаясь как первоклассница, пела романс «Я встретил вас». Анна Ивановна кружилась в вальсе. Прокоп танцевал мазурку. А могучий телохранитель Зиночки не пел и не танцевал, хотя в компании был самым молодым.

Устав от танцев, снова возвращались к столу. Беседовали.

— Иногда учитель как осядет в одной школе, так на всю жизнь, — задумчиво говорил Прокоп. — Но случается, он долго не может найти нужного его сердцу пристанища, странствует по городам и весям, как провинциальный актер. Чего он ищет? Денег? Славы? Ни того, ни другого на учительском поприще не найдешь… Бродячий человек ищет либо себя, либо хочет уйти от самого себя подальше. Вот вы, Фокина, много странствовали?

Прокоп повернулся к Фокиной и замер в полупоклоне.

— Я не странствовала. Я только один раз… — ответила, запинаясь, Фокина, и ее лоб от смущения стал пунцовым в крапинку.

— Я знаю причину, — таинственно сказал Прокоп.

— Не знаете, — отрезала Фокина.

— Хотите отгадаю? — Прокоп лукаво подмигнул товарищам и уставился на Фокину, как бы изображая медиума. — Несчастная любовь!

Сам не ожидая того, он попал в цель. Фокина заволновалась, хотела возразить, но запнулась и глухо пробормотала:

— Я вам такого не говорила.

— Верно! — согласился Прокоп. — Не говорила. Но ведь я не соврал. Скажите, Фокина, не соврал?

Фокина стала проворно есть винегрет. Но когда подняла глаза, то увидела, что все смотрят на нее выжидательно. И поняла: от этой компании так просто не отделаешься. Надо было платить дань. И она стала рассказывать:

— Он был пожарным добровольной пожарной охраны. Но любил он другую. Я хотела уехать. Только у меня на руках была мать-старуха. Куда с ней двинешься?.. Потом у меня в классе сын этого пожарного учился. Очень был похож на отца. Когда мать моя померла, я все-таки уехала.

Она замолчала и испуганно огляделась: боясь, что кто-нибудь засмеется. Но никто не засмеялся. Только Зиночка спросила:

— Он был красивым, ваш пожарный?

Фокина недовольно посмотрела на молодую учительницу и сказала:

— Он был высоким… Я вообще люблю высоких.

Больше она не сказала ни слова. И некоторое время испытывала муки раскаяния за свою неожиданную откровенность. Но постепенно раскаяние сменилось облегчением.

Чувство к пожарному, неразделенное и заглохшее, жило в ней каким-то зябким, сиротливым комочком. Здесь, среди товарищей, оно впервые оттаяло, и никто не оскорбил его, не обидел.

Признание Фокиной проложило теплую дорожку к сердцам гостей вечеринки. И каждый почувствовал потребность поделиться своими тревогами и горестями. И эти рассказы были такими же неожиданными, как признание Фокиной.

Дошла очередь и до Прокопа.

— Разные разности происходят на свете, — сказал он и посмотрел на товарищей. — Знаете ли вы, например, как умирают лайки?.. Когда старая лайка почувствует, что силы ей изменили и она не может наравне с остальными собаками бежать в упряжке, она идет умирать на лед… Не просит милосердия. Не вымаливает горсть сухой юшки. Она идет умирать мужественно и гордо. И не гудят корабли. И люди не провожают ее, сняв с головы шапки. А ведь лайки возили людей и, когда было невозможно везти, окружали человека кольцом и делились с ним своим собачьим теплом. Они были настоящими друзьями. Незаменимыми. Важными, как жизнь и смерть.

В классной комнате установилась глубокая тишина. И хотя никто не понимал, почему старый Прокоп заговорил о лайках, все слушали с напряженным вниманием. А он сидел, подперев подбородок двумя кулаками, и рассказывал:

— Весной, когда стает снег, на прибрежной кромке льда взгляду человека откроются замерзшие тушки собак. Их никто не хоронит. Только спустя время льды тронутся и поплывут, как лафеты, с мертвыми собаками. Где-то вдали от берега прах опустится на дно и будет лежать там на подводном погосте… Эх, друзья дорогие, когда мне бывает трудно, я вспоминаю о лайках. Я переживаю их смерть. И стараюсь обрести силу собаки, идущей на смерть… Будете старыми — поймете!

Последние слова Прокоп произнес тихо, но в них прозвучало предчувствие какой-то тяжелой истории. И веселый огонь вечеринки начал было слабеть и потух бы совсем, если бы не «химик». Он вовремя потянулся к гитаре, взял аккорд, его брови страдальчески сошлись над переносицей, и он запел:

Если жизнь не мила вам, друзья,
Если сердце терзает сомненье,
Все рассеет здесь песня моя,
В ней тоски и печали забвенье.
Было непонятно — поет ли он серьезно, или слова старинного цыганского романса забавляют его, и он куражится над ними.

Я спою вам, друзья, про любовь,
Всех страданий виновницу злую.
Каждый вспомнит свою дорогую,
И сильней забурлит ваша кровь…
«Химик» вдруг перестал играть и воскликнул:

— Я поднимаю бокал за любовь!

Кто-то засмеялся, кто-то захлопал в ладоши. Фокина густо покраснела: она решила, что «химик» намекает на ее пожарного.

И тогда поднялся старый Прокоп.

— Предлагается тост за любовь, если я не ослышался? И никто не поддержал его. Неужели среди нашего братства нет места любви? Или это слово не всем понятно и мне придется идти в учительскую за Далем?

Тут Прокоп обвел взглядом товарищей, и все заметили, что, несмотря на годы, он держится очень прямо, а глаза, смотрящие из глубины, светятся зеленоватым огнем.

— Я хочу вам рассказать о своей любви. Что вы удивляетесь?! Думаете, старый Прокоп не знал ничего, кроме земноводных и водоплавающих? Знал! Был влюблен. И, может быть, по сей день где-то здесь, — он ткнул себя пальцем в грудь, — дотлевают последние угольки моей первой любви.

Он отпил из рюмки и аккуратно поставил ее перед собой на стол.

— Мы, учителя, особая каста. Иногда уважаемая, иногда отверженная. И люди порой предъявляют к нам те же требования, что и к монахам. Разве мы монахи? Мы — земные. А меня судили как монаха. И как монаха-отступника объявили еретиком и отлучили из храма. Выгнали из школы. И все это произошло потому, что я нарушил неписаный устав: влюбился в свою ученицу.

— Ой-ей-ей! — вырвалось у Фокиной.

— Ой-ей-ей, — в лад ей повторил Прокоп. — Правильно, Фокина! Правильно, голубушка! Безнравственно! — Тут он замолчал и как бы с сочувствием посмотрел на пунцовую Фокину. И уже тихо, совсем на другой ноте, закончил: — Безнравственно, если старый Прокоп, как Мазепа, воспылает страстью к девчонке. Но тому, далекому, Прокопу едва перевалило за двадцать, а предмету его любви было восемнадцать. Торжественно заверяю вас, что влюбился он не намеренно, без злого умысла. Увидел ее и забыл про монастырский устав…

Прокоп прижал руку ко лбу, словно хотел надвинуть на глаза богатырский шлем. Вздохнул и продолжал свой рассказ:

— Помню, иду по деревне и вижу: стоит незнакомая девчонка посреди дороги и моет коленки в луже. Длинные косы соскользнули с плеч, и кончики их мокнут в луже, а она не замечает. Трет коленки. Они от холодной воды покраснели.

Мне почему-то смешно стало, и я окликнул девчонку:

«Здравствуй!»

Она резко распрямилась и повернулась ко мне:

«Здравствуй!»

Руками прикрывает коленки и смотрит на меня большими светло-серыми глазами. И не поймешь по глазам — сердится ли она на меня или смущена моим внезапным появлением. Потом она скрестила на груди руки и прижала ладони к голым плечам, словно хотела скрыть их от моего взгляда.

«Что ты стоишь? — говорит. — Иди».

«Хорошо, — отвечаю, — пойду. Ты приезжая?»

«Тебе какое дело? С Байкала я!..»

А сама смотрит мне в глаза, и я не могу оторвать от них взгляда. И вдруг чувствую, что не вижу ничего, кроме ее глаз… Бывают у людей безжизненные глаза, а эти были наполнены таинственной напряженной жизнью. И так меня потянуло к жизни ее глаз, к их тайным радостям и печалям!.. Я шагнул к ней, она повернулась и побежала. Один раз оглянулась — и скрылась в палисаднике. А в сентябре прихожу на урок — девчонка с Байкала сидит на второй парте у окна…

Он вошел в раж, старый Прокоп. Никогда еще рядом с ним не собиралось столько людей, которых он понимал, которых любил каждого по-своему. Кому, как не им, доверить свою исповедь! И он рассказывал, а они слушали его с любопытством и удивлением.

— Каждый раз, ложась спать, я думал о ней в надежде, что она приснится мне. Нет, не снилась. Вот ведь какое обидное дело… Только один раз приснилась. Такой получился сон странный. С пирожками. Мне приснилось, что она идет по классу с подносом, а на подносе пирожки с капустой. И каждому достается пирожок. Все молча берут и едят. Когда же она подошла ко мне — на подносе ни одного пирожка. Не достался мне пирожок, и ей тоже. Вокруг все едят пирожки так аппетитно, а она стоит передо мной с пустым подносом. И как бы спрашивает: что делать? И глаза у нее виноватые: извините, уж так получилось — не хватило вам пирожка. Я как-то глупо улыбаюсь: мол, ничего страшного, обойдусь. А самому ужасно обидно. Так обидно, что к горлу подступает горечь. Вот-вот заплачу, как маленький. И заплакал. Я плачу, а все едят. Тогда она говорит: «Вы не плачьте, я вам испеку пирог. Большой и вкусный». — «Не надо мне большого, мне бы маленький… пирожок. Мне сейчас надо, а потом будет поздно…»

После этого мне стало казаться, что она проникла в мою тайну. Знает об этом сне, участвовала в нем. И глаза у нее стали виноватыми: извините, уж так получилось.

Уж так получилось! Раньше я очень любил длинные дни, когда по часам вечер, а все вокруг залито светом. Теперь я стал любить ранние сумерки. Темные вечера были нашими друзьями: укрывали нас, когда мы шли вдвоем по скрипящим морозным улицам. Я и в темноте видел ее глаза, чувствовал их жизнь. И замечал, что она, эта жизнь, становится все радостней и труднее. Какое-то тревожное предчувствие появилось в ее глазах, но я старался не замечать его.

О чем мы говорили? Да о разных разностях. Я, например, рассказывал ей о странствующих голубях. Они водились в Северной Америке в прошлом веке. Летали не стаями, а целыми тучами. Их американцы уничтожали чем попало — ружьями, палками, камнями. Целыми городами выходили на эту разбойную охоту. Лавочники, клерки, полицейские, поэты, изобретатели шестеренок — все бежали и били, били, били… И дошло дело до того, что на земле не осталось ни одного странствующего голубя. Уничтожили целый вид! Помню, она очень жалела странствующих голубей. О любви мы никогда не говорили. Да нужно ли вообще говорить о любви? Разве говорят о том, что ходят по земле, дышат воздухом…

Прокоп опустил глаза. Умолк. Потом тихо, каким-то чужим голосом сказал:

— Однажды мы совершили ошибку: вышли из темной улочки на светлую. И там нас увидели вместе.

— Ай-яй-яй! — вдруг выдохнула Фокина.

У нее это получилось помимо ее воли. Она даже сама испугалась своего «ай-яй-яй» и поспешно поднесла ко рту руку с салфеткой. Но Прокоп услышал. Повернулся к Фокиной всем корпусом. Даже слегка наклонился к ней.

— Правильно, Фокина! Верно, голубушка! Нельзя выходить на свет, если любовь. Но мы забылись. Потеряли голову. Всем парням и девкам разрешается ходить обнявшись. Нам нельзя было… И пошла молва по городам и весям: учитель Седов крутит любовь со своей ученицей!

И он засмеялся жестким смехом, похожим на плач.

— Что же было дальше? — тихо прошептала Зиночка.

— Расскажите, Прокофий Андреевич, — стали просить остальные.

А Прокоп все хмурился, молчал.

— Я вам лучше про собак расскажу, — сказал он.

— Не надо про собак! Нам про любовь, — настаивал «химик», поводя озорными цыганскими глазами.

— Про собак, между прочим, тоже интересно, — вздохнул Прокоп, и в это мгновение со стороны окна донесся тонкий детский голосок:

— Про собак интересней!

Все оглянулись и увидели мальчишку. Не всего мальчишку, а круглую ушастую голову и подбородок, прижавшийся к подоконнику. Глаза мальчика были широко раскрыты, и в них горело яростное любопытство. Он наблюдал за происходящим в классе, и то, что видел и слышал, было таким необычным, что сковало его, как действие гипноза.

Зина поднялась со стула, сокрушенно воскликнула:

— Пряхин! — И устремилась к окну.

Пряхин не шелохнулся.

— Ты что здесь делаешь?

— Смотрю.

— Не смотришь, а подсматриваешь, — сказала Зина. — А подсматривать за взрослыми отвратительно.

— Отвратительно? — переспросил мальчик, все еще не приходя в себя.

— Ты давно подсматриваешь? — спросила Зина.

— С самого начала.

— С самого начала! Немедленно отправляйся домой. Тебе здесь нечего делать!

— Так интересно же, — пояснил мальчик.

— Что ты слышал?

— Как песни пели… слышал. А когда говорили, было плохо слышно. Но про собак я слыхал.

Мальчишке не хотелось уходить. Сейчас, глядя в окно школы, он сделал удивительное открытие. Оказывается, учителя могут петь, смеяться, есть винегрет — как все обычные люди. Но от этого они не упали в его глазах, напротив, приобрели новые любопытные качества и стали ближе.

К окну подошел «химик»:

— Хочешь бутерброд? — спросил он мальчика.

— Я сытый.

— Тогда давай отсюда. Одна нога здесь, другая дома. Понял?

— Понял, — ответил мальчик, но с места не тронулся.

Пришлось в дело вступиться Прокопу. Он подошел к окну и строго — он умел это делать — глянул на маленького нарушителя спокойствия.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он мальчика.

— Прокоп! — выпалил первоклассник.

— Правильно. А тебя как звать?

— Я Шурик.

— Так говоришь — про собак интересней?

— Интересней.

— Расскажу… в другой раз. А теперь, брат, дуй отсюда. Договорились?

— Договорились!

Подбородок отклеился от подоконника. И мальчик растворился во тьме летней ночи.

— Мне нравится этот ушастый Шурик, — сказал Прокоп, тяжело опускаясь на стул. — Я люблю, когда во взрослом можно разглядеть ребенка, а в ребенке просматривается взрослый. И никакой мути! Кстати, у кого учится этот Шурик?

— У Зиночки, — тихо сказала Анна Ивановна.

Зиночка молчала, не зная, краснеть ей за своего ученика или гордиться им. И тут, словно отвечая ее мыслям, старый учитель сказал:

— Мы часто допускаем ошибку: воспитываем в детях себе подобных. А надо воспитывать их такими, какими мы сами мечтали стать, да вот не вышло… Надо, чтобы этот Шурик не стоял, понурив голову перед малиновой скатертью, как молодой Прокоп. А рванул бы ее на себя и крикнул бы в лицо судьи и подсудков: «Что вы из знамени скатерть сделали? Да еще чернильных пятен наставили!..» Сперва мне, как Галилею, говорили: «Отрекись!» Я твердил им: «А все-таки она вертится. Люблю!» Мне в ответ: «Не должна она вертеться. Не имеет права учитель влюбляться в ученицу. Если все учителя влюбятся в своих учениц…» Тогда я стал просить их: «Вы хоть ее пожалейте!» Ничего не пожалели черные монахи. «Мы, — говорят, — за тебя перед роно отвечать не будем!»

В окне давно уже не было круглой ушастой головы, но все учителя время от времени посматривали в сторону окна, как бы опасаясь, что маленький хитрец затаился где-нибудь внизу и появится снова.

— Что же было дальше, Прокофий Андреевич? — спрашивали со всех сторон, когда старый учитель умолкал и погружался в свои мысли.

— Дальше был длинный стол, покрытый малиновым сукном с кляксами. За этим столом сидели мои товарищи. И никто не мог поднять глаз, потому что втайне сочувствовали мне. И никто не поднялся над малиновой скатертью и не сказал: «Товарищи, что вы делаете? Разве можно судить любовь как преступление? Разве у вас есть моральное, нравственное право судить?»

Все молчали. Все подняли руки: проголосовали за отлучение от храма. Руки поднять легко — глаза поднять трудно. А ведь судил меня один человек, остальные подсуживали. У того человека была язва желудка, и жена его поколачивала. И ему надо было выпустить злобу, как паровозу — лишние пары. Он ее и выпустил на мою любовь…

Уже давно перевалило за полночь, а вечеринка еще теплилась, и нет-нет в золе оживал уголек. Никто не хотел расходиться. Мир несчастной любви Прокопа, который долгое время был скрыт от каждого, вырвался наружу, сблизил людей, и всем хотелось еще побыть вместе.

— Где она теперь? — вдруг спросила Зиночка.

— Далеко, — не поднимая головы, ответил Прокоп.

— Сколько километров?

Этот почти детский вопрос молодой учительницы заставил Прокопа встрепенуться. Он поднялся, подошел к окну и, не поворачиваясь к собранию, сказал:

— Она не пережила позора, которым заклеймили нашу любовь… И побрела любовь на лед… И легла, свернувшись калачиком. И не гудели корабли, и люди не провожали ее, стянув с голов шапки. Все было так, как будто ничего не произошло. А она уже лежала на льду, мужественная и гордая. И засыпала навсегда. Холодные ветры перелетали через нее и заметали сухой снежной крупой… А вы говорите — при чем здесь лайки? Так поднимем чашу за любовь!

Но никто не поднял чашу. Прокоп медленно вернулся к столу и выпил свою один.

Было уже совсем светло, когда вечеринка кончилась и все разошлись по домам. В школе остались только Зиночка и ее атлетический телохранитель. Они стали расставлять по местам парты. В открытые настежь окна хлынула сырая свежесть рождающегося утра, и запах парной земли вытеснил из классной комнаты недозволенный запах табачного дыма. Парты поскрипывали и послушно вставали на свои места. Вот уже выстроился первый ряд, второй… А молодые люди все носили и носили эти древние деревянные станочки, на которых из человечка делают человека. Класс был залит светом, и только доска чернела, как огромное окно в ночь.

Неожиданно Зина остановилась и села за парту.

— Ты что? — спросил физрук.

Зина молчала.

— Ну что ты?

В его голосе звучала озабоченность.

— Лаек жалко, — прошептала девушка.

До него не сразу дошел смысл ее слов.

— Они молодцы, эти лайки, — наконец сказал учитель физкультуры. — Не желают унижаться. Состарились и пошли на лед.

— Состарились, — сказала Зиночка. — А любовь Прокопа была совсем молодой. И пошла на лед… умирать.

— Она тоже была гордой.

— Она была дурой… эта девчонка старшеклассница. Она должна была уйти с Прокопом…

— Ты хорошо рассуждаешь, Зиночка. А я тебя зову, зову… Почему ты не идешь?

Зиночка поднялась из-за парты, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.

— Не грусти, — сказала она тихо. — Ты еще молодой, зачем тебе грустить. Прокопу можно. А тебе ни к чему… Хорошая была вечеринка, правда?

И тут молодые люди почувствовали присутствие постороннего и, не сговариваясь, оглянулись. В окне виднелась лопоухая голова, которая подбородком оперлась на подоконник и наблюдала за происходящим.

Это был все тот же Шурик.

— Ты что здесь делаешь?

— Ничего, — ответил Шурик.

— Ты спать не ходил? — испуганно спросила молодая учительница.

— Ходил… Уже выспался, — ответил Шурик. — Мне жалко лайку. Я бы взял к себе старую собаку.


Оглавление

  • СЕРДЦЕ ЗЕМЛИ
  • СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА
  • МОЙ ВЕРНЫЙ ШМЕЛЬ
  • ГОНЕНИЕ НА РЫЖИХ
  • ПОГОНЩИК СЛОНА
  • ПЯТЬ КИЛОМЕТРОВ ЖИЗНИ
  • ВРЕМЕННЫЙ ЖИЛЕЦ
  • УПРЯМАЯ РОСИЦА
  • ВЕЧЕРИНКА