Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец [Густав Майринк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Gustav Meyrink

Fledermaüse Kurt Wolff Verlag Leipzig, 1916

Walpurgisnacht Kurt Wolff Verlag Leipzig, 1917

Der weiβe Dominikaner Langen — Miiller Verlag Munchen, 1922



ЛЕТУЧИЕ МЫШИ

Моему другу

Августу Верндорферу

посвящается...


Действо сверчков

—Нy что? — воскликнули в один голос господа, когда вошел профессор Гоклениус, но тут же, заметив его расстроенное лицо и нервные торопливые движения, сбились и заговорили все разом, наперебой: — Вам выдали письма? — А когда приедет сам Иоганн Скопер? — Он уже на пути в Европу? — Как он себя чувствует? — А материалы экспедиции и коллекции тоже прибыли?

   — Вот все, чем мы располагаем, — сказал задумчиво профессор и положил на стол туго перетянутый бечевкой пакет и маленький флакончик, в котором находилось какое-то мертвое белесое насекомое величиной с обычного рогача, — китайский посол собственноручно передал мне эти вещи, добавив от себя, что шли они кружным путем через Данию и на адрес посольства поступили только сегодня.

   — Боюсь, он принес дурные вести... Уж не случилось ли чего с нашим коллегой Скопером? — прошептал, прикрыв рот рукой, безбородый господин своему соседу, старичку с не по годам буйной шевелюрой, напоминающей львиную гриву, который, сдвинув на лоб очки, с выражением крайней заинтересованности вертел перед глазами флакончик, рассматривая инсекта.

Помещение, в котором находились господа — их было шестеро и все они занимались при биологическом музее исследованиями в области энтомологии, — выглядело довольно странно.

Приглушенный запах камфары и сандалового дерева пропитывал здесь все и вся, кружа голову и навязчиво нагнетая и без того тяжелое впечатление какой-то враждебной, агрессивной экзотики, которое порождали подвешенные к потолку колючие и пучеглазые ежи-рыбы — такими же стеклянными, вылезшими из орбит глазами смотрят казненные, когда палач поднимает за волосы свежеотрубленную голову и показывает толпе, — ярко разрисованные белым и красным дьявольские маски туземцев,

страусиные яйца, чудовищные челюсти акул, гигантские бивни нарвалов, чучела обезьян, застывшие в самых немыслимых позах, и прочие гротескные проявления жизни, подчас совершенно фантастических форм, во множестве населяющих далекие, недоступные человеку зоны.

И в то же время в обстановке присутствовало что-то неуловимо затворническое, монастырское, аскетическое; особенно это ощущалось вечером, когда тусклые лучи заката проникали из запущенного музейного сада сквозь забранное выпуклой кованой решеткой окно и косыми пыльными столбами падали на коричневые, источенные жучком шкафы и массивные суровые стены с висящими на них в пышных золоченых рамах фотографиями увеличенных до гигантских размеров инсектов — щитников и медведок — так же надменно и чопорно, из таких же точно рам взирают в аристократических замках поблекшие портреты почтенных предков.

В углу — нос кнопкой, желтые лукавые стекляшки глаз, льстивая, заискивающая улыбочка, цилиндр господина препаратора ухарски сдвинут на затылок, — услужливо изогнув руку кренделем, застыл в подобострастном поклоне похожий на допотопного деревенского старосту, оказавшегося впервые в жизни под прицелом фотоаппарата, ленивец, на шее которого вместо галстука болталось великое множество сухих змеиных шкурок.

А там, благопристойно сокрыв в туманных далях коридора длиннющий зубчатый хвост — гнусный атавистический придаток — и хвастливо выставив напоказ более благородные части своего холеного тела, которое регулярно покрывали свежим лаком, следуя авторитетным пожеланиям господина министра образования («так-то оно... гм... педагогичней будет»), возлежала краса и гордость музея — двенадцатиметровый крокодил, кося коварным кошачьим глазом через полуприкрытую дверь в помещение, где собрались ученые...

Усевшись за стол, профессор Гоклениус распечатал пакет, извлек оттуда какие-то записи и пробежал глазами первые страницы; потом задумался, снова взял пустой конверт и, бормоча себе под нос, внимательно оглядел его.

— Нуте-с, обратный адрес — юго-восточный Тибет, Бутан... Датировано первым июля тысяча девятьсот четырнадцатого... Гм, за четыре недели до начала военных действий... Итак, господа, это послание находилось в пути больше года, — сказал он уже громко. — Далее коллега Скопер среди прочего пишет: «О той богатой коллекции насекомых, которую мне удалось собрать

за время длительного путешествия от китайских пограничных областей через тропические леса Ассама в до сих пор не исследованный Бутан, я подробнейшим образом сообщу в следующем отчете, сейчас же вкратце о странных обстоятельствах, повлекших за собой открытие нового вида прямокрылых — белых сверчков». — Профессор Гоклениус поднял глаза и бросил долгий, запоминающий взгляд на инсекта в пузырьке. — «Этот вид используется шаманами в колдовских целях, местное суеверное население презрительно именует его "пхак" — слово ругательное, так в Тибете называют все, что хотя бы отдаленно напоминает человека белой расы.

Однажды я узнал от ламаистских пилигримов, совершающих паломничество в Лхасу, что неподалеку от моего лагеря находится одно чрезвычайно высокое в тибетской духовной иерархии лицо — так называемый дугпа — один из тех служителей темных сил, которые держат в страхе весь Тибет. Узнают их по ярко-красным конусообразным головным уборам; говорят, что они потомки демона — повелителя летающих инсектов. Во всяком случае, несомненно одно: дугпа принадлежат к древнейшей тибетской традиции Бон, о которой мы практически ничего не знаем, и являются последними представителями какой-то таинственной, канувшей во мглу веков расы, в корне отличающейся от всех существующих на земле. Так вот, этот дугпа, рассказывали мне пилигримы, в суеверном страхе усердно крутя свои маленькие молитвенные мельницы, не кто иной как самтшех митшебат, то есть некая сущность, которую и человеком-то назвать уже нельзя; самтшех митшебат дано право "вязать и разрешать", для него, прозревшего и постигшего в полной мере иллюзорность пространства и времени, нет ничего невозможного в этом мире. Есть два пути, объясняли мне, преодоления тварной человеческой природы: первый — "путь света" — растворение в Будде, второй, противоположный ему, — "тропа левой руки", как вступить на нее, ведомо лишь тому, кто рожден дугпой, — кошмарная черная инициация. Такие дугпы "от рождения" встречаются — хотя и очень редко — на всех земных широтах; примечательно, что почти всегда это отпрыски особо благочестивых людей.

— Как если бы рука демона тьмы, — добавил паломник, понизив голос почти до шепота, — привила ядовитый побег на древо святости.

Известен лишь один способ определить по ребенку его духовную принадлежность: он дугпа, если волосы у него на макушке закручиваются спиралью по часовой стрелке.

Я выразил желание — так, из чистого любопытства — взглянуть на этого могущественного дугпу, однако мой караванный проводник, родом из восточного Тибета, воспротивился этому.

— Какая чепуха, — как-то очень уж громко возмущался он, — в Бутане о дугпа сроду никто и слыхом не слыхивал, да, кроме того, ни один дугпа — а уж самтшех митшебат и подавно — ни за что не станет показывать белому свое искусство.

Это слишком упорное и какое-то нарочито шумное сопротивление казалось мне все более подозрительным, в конце концов после долгих утомительных расспросов, лукавых уверток и туманных намеков удалось из него вытянуть, что сам он тоже приверженец культа Бон и по красноватому оттенку исходящих из земли испарений — так я ему и поверил! — знает совершенно точно, что посвященный дугпа находится где-то поблизости.

   — Но он никогда не покажет тебе свое искусство, — в сотый раз повторил проводник, заканчивая разговор.

   — Почему же? — поинтересовался я на всякий случай.

   — Не возьмет на себя ответственность.

   — Какую еще ответственность? — не отставал я.

   — А те помехи, которые он внесет своими действиями в царство причины? За это он наверняка будет вновь вовлечен в круг перерождений, если только не поплатится еще более суровым наказанием.

Мне очень хотелось познакомиться хотя бы с основами культа Бон, и я спросил:

   — Согласно вашему учению, человек обладает душой?

   — И да, и нет.

   — Как это?

Вместо ответа тибетец поднял травинку и завязал ее узлом.

— Есть узел? — Да.

Он развязал узел.

   — А теперь?

   — Теперь нет.

   — Вот так и человеческая душа: она есть и ее нет... Тогда я попробовал с другого конца:


   — Хорошо, помнишь тот опасный горный перевал, который мы совсем недавно преодолевали? Так вот, допустим, ты оступился и упал в пропасть... Будет твоя душа жить дальше или нет?

   — Я не оступлюсь!

Стремясь быть предельно понятным, я указал на револьвер:

   — А если я тебя сейчас застрелю, будешь ты жить дальше или нет?

   — Ты меня не можешь застрелить.

   — Запросто!

   — Ну что ж, попробуй.

Э, нет, подумал я, хорошенькая история — остаться в этой бескрайней горной стране без проводника! Он, казалось, угадал мои мысли и усмехнулся. Загнанный в тупик, я некоторое время молчал.

   — Да ты и не можешь "хотеть", — внезапно нарушил он молчание. — Твоей волей управляют желания, те, которые ты знаешь, и те, которых ты не знаешь, но и те и другие сильнее тебя.

   — Ладно, Бог с ними, с желаниями, ты мне лучше ответь, что же такое душа согласно вашему вероучению? — спросил я раздраженно. — У меня, например, есть душа?

— Да.

   — А если я умру, моя душа будет жить дальше? — Нет.

   — А твоя, ты считаешь, будет?

   — Будет. Ибо я обладаю... именем.

   — При чем тут имя? У меня тоже есть имя!


   — Да, но своего настоящего имени ты не знаешь, да у тебя его и нет. То, что ты принимаешь за свое имя, не более чем пустой звук, придуманный твоими родителями. Стоит тебе заснуть, и ты его не вспомнишь, я же мое имя не забываю и в самом глубоком сне.

   — Однако после смерти ты ведь его вспомнить не сможешь! — возразил я.

   — Верно. Но мое имя знает майстер, и уж он-то его не забудет. Стоит ему лишь произнести заветные звуки, и я восстану из могилы; но только я, и никто другой, ибо имя мое принадлежит мне одному. Никто другой его не знает. А на то, что ты называешь своим именем, откликнутся еще многие... даже собаки, — процедил он презрительно сквозь зубы, но так, чтобы мне не было слышно. И хотя я все прекрасно разобрал, тем не менее виду не подал.

   — Кого ты называешь "майстером"? — как бы между прочим спросил я.

   — Самтшех митшебат.

   — Того самого, что здесь неподалеку?

   — Да, но здесь лишь его отражение; тот же, кем он является в реальности, повсюду. Или нигде, была бы на то его добрая воля.


   — Итак, он умеет становиться невидимым? — невольно усмехнулся я. — Ты считаешь, что в какой-то момент он может находиться в пределах пространства, а в какой-то — вне? Он то здесь, то там?

   — Так же как имя: произнесешь его — и оно здесь, замолчишь — и его нет, — возразил тибетец.

— Ну, а ты, к примеру, можешь стать "майстером"? — Да.

— Но в таком случае будет уже два "майстера", не так ли?

Внутренне я торжествовал — меня, откровенно говоря, раздражала та непринужденность, с которой этот неотесанный парень, словно демонстрируя свое интеллектуальное превосходство, отвечал на мои каверзные вопросы, — ну ничего, теперь-то он попался, думал я (мой следующий вопрос звучал бы так: если одному "майстеру" захочется, чтобы светило солнце, а другому — чтобы шел дождь, то на чьей стороне будет право?), тем более ошеломил меня тот странный ответ, который он мне дал:

   — Если уж я "майстер", то и самтшех митшебат — тоже я. Или ты полагаешь, что две вещи или два существа, будучи абсолютно подобны друг другу, могут существовать, не являясь одним и тем же?

   — И тем не менее вас будет двое; скажем, если бы я вас встретил, то увидел перед собой не одного человека, а двух, — упорствовал я.

Тибетец нагнулся, выбрал среди множества рассыпанных повсюду кристаллов известкового шпата наиболее прозрачный и насмешливо сказал:

— Взгляни-ка сквозь этот камушек вон на то дерево... Оно раздвоилось, не правда ли? Ну и что ты теперь скажешь? Сколько деревьев? Два?

Я сразу не нашелся с ответом, да при моем знании монгольского языка, на котором мы объяснялись, было бы весьма непросто внести привычную, "европейскую" логику в столь запутанную тему; посему последнее слово осталось за моим оппонентом. Про себя же я не переставал дивиться интеллектуальной изворотливости этих полудикарей с раскосыми калмыцкими глазами. Казалось, белому человеку было просто невозможно привыкнуть к тому необъяснимо странному контрасту, который присутствовал в этих обитателях высокогорья: внешне они выглядели почти как звери, но стоило только заговорить с ними о жизни духа, и под заскорузлой от грязи овчиной обнаруживался недюжинный философ.

Я вернулся к исходному пункту нашего разговора:

   — Итак, ты уверяешь, что дугпа не станет брать на себя ответственность, демонстрируя мне свое искусство?

   — Нет, конечно нет.

   — Ну, а если эту ответственность возьму на себя я?

Впервые за время нашего знакомства я увидел своего проводника в растерянности. Эмоции, с которыми он, как ни старался, не мог совладать, явственно читались на его лице: выражение дикой, непонятной мне жестокости поминутно сменялось гримасой коварного ликования. За многие месяцы нашего совместного путешествия нам частенько приходилось смотреть смерти в глаза: мы преодолевали захватывающие дух бездны по узким, шатким бамбуковым мостикам, таким хрупким, что у меня от ужаса замирало сердце, пересекали пустыни, едва не погибая от жажды, но ни разу, ни на одну минуту он не потерял самообладания. И вот вдруг сейчас, без всякой видимой причины, такая бурная реакция! Он был буквально вне себя, я видел по нему, какие страшные мысли проносились в его мозгу.

   — Проводи меня к дугпе, и плата моя будет самой щедрой, — пылко воскликнул я.

   — Надо подумать, — ответил он после долгой паузы.

Стояла глухая ночь, когда он вошел в мою палатку, разбудил меня и сказал, что готов.

Оседлав двух косматых монгольских лошадок — представители этой редкой породы едва ли выше крупной собаки, — мы исчезли во мгле.

Люди из моего каравана спали глубоким сном вокруг дотлевающего костра.

Шли часы, а мы молча, без единого слова, продолжали путь; особый мускусный аромат, который тибетские степи источают в июльские ночи, и монотонный шелест дрока, цепляющегося за ноги наших лошадей, почти убаюкали меня, тогда, чтобы не заснуть, я принялся смотреть на звезды — в этом диком высокогорном крае они пылали подобно клочкам бумаги, так же неровно и трепетно, то вспыхивая, то угасая... Что-то беспокойное, возбуждающее исходило от них, и сердце мое преисполнилось тревоги.

Но вот первые солнечные лучи добрались до горных вершин, тут только я заметил неестественно широко открытые, немигающие глаза тибетца; закатив зрачки — видны были одни белки, жутко поблескивающие опаловой белизной, — проводник смотрел куда-то вверх, в одну точку. Я понял, что он в трансе.

Неужели ему так хорошо известно место пребывания дугпы, если он даже не считает нужным следить за дорогой, спросил я его пару раз. Однако ответа не получил.

— Он притягивает меня, как магнит железо, — едва ворочая языком, пробормотал он словно во сне через некоторое время, будто только сейчас расслышал мой вопрос.

За целый день мы ни разу не остановились на привал, вновь и вновь, не говоря ни слова, погонял он свою лошадку. Пришлось утолить голод прямо в седле — несколько кусков вяленой козлятины помогли мне восстановить иссякающие силы.

Ближе к вечеру, обогнув подножие какого-то голого кургана, мы остановились неподалеку от одной из тех фантастических юрт, которые можно встретить только в Бутане. Черное пирамидальное сооружение с правильным шестиугольником в основании, укрепленное на высоченных жердях; летом, когда нижние края отогнуты вверх, оно издали напоминает гигантского паука со свисающим до земли брюхом.

Я ожидал увидеть грязного шамана с сальными волосами и жидкой бороденкой, одно из тех полусумасшедших, подверженных припадкам эпилепсии созданий, которых среди монголов и тунгусов встречаешь на каждом шагу — опившись отваром из красного мухомора, они впадают в галлюциноз и начинают выкрикивать невразумительные пророчества; однако передо мной стоял человек добрых шести футов роста, очень худой, безбородый, лицо его отливало оливковой зеленью — такого цвета кожи мне еще видеть не доводилось — раскосые, неестественно широко поставленные глаза и губы... Губы выделялись даже на этом начисто лишенном морщин, словно фарфоровом лике: гладкие, без единой трещинки, они были такого кроваво-алого цвета, так бритвенно тонки и изогнуты — особенно уголки, вздернутые какой-то нечеловечески жестокой, ледяной усмешкой, — что казались нарисованными.

Я застыл — надолго — не в силах отвести взгляда от этого представителя какой-то совершенно неведомой расы; сейчас, когда об этом думаю, я сам себе кажусь маленьким мальчиком, у которого от ужаса перехватило дыхание при виде кошмарной маски, возникшей внезапно из темноты.

Увенчанный каким-то высоким, напоминающим тиару, ярко-красным головным убором, дугпа оставался недвижим, как будто чего-то ждал; драгоценный мех желтовато-оранжевого соболя скрывал его тело до самых пят.

Он и мой проводник не сказали друг другу ни слова, однако, наверное, обменялись какими-то тайными знаками, так как

дугпа, даже не спросив, чего же, собственно, я от него хочу, внезапно заявил, что готов показать мне все что угодно, если только я, несмотря на мое полное неведение возможных последствий, возьму всю ответственность на себя.

Разумеется, я немедленно согласился.

Он потребовал засвидетельствовать мое согласие и коснуться левой ладонью земли.

Я выполнил и это условие.

Дугпа молча повернулся и пошел вперед, не глядя на нас, мы последовали за ним; пройдя с полсотни метров, он остановился и велел нам сесть.

Мы примостились у какого-то плоского как стол пригорка.

Не найдется ли у меня какого-нибудь платка, желательно белого?

Напрасно я рылся в карманах, ничего кроме старой карты Европы, невесть как завалившейся за подкладку, я не нашел. Должно быть, она там пролежала долго, уж по крайней мере с начала моей азиатской экспедиции, так как пожелтела и сильно потерлась на сгибах. Я разгладил ее и, положив между нами, объяснил дугпе, что это — изображение моей родины.

Молниеносный взгляд, которым обменялись тибетцы, был почти неуловим, и все же выражение, мелькнувшее на лице проводника, я узнал: та самая, бросившаяся мне в глаза еще накануне вечером гримаса нечеловеческой ненависти.

Не угодно ли посмотреть действо сверчков?

Я кивнул, хотя мне уже неоднократно приходилось видеть этот распространенный в Китае трюк: игрой на дудочке или каким-нибудь необычным звуком факир выманивает инсектов из их земляных укрытий.

Так оно и оказалось: дугпа извлек из рукава маленький серебряный колокольчик — традиционный атрибут каждого буддиста — и стал издавать им тихий металлический стрекот; те, кому он предназначался, не заставили себя долго ждать — первые стайки сверчков, покинув свои норки, устремились к светлому прямоугольнику карты.

Их становилось все больше и больше.

Не счесть.

Я уже начинал сердиться на себя: ради какого-то ординарного фокуса тащился в эдакую даль; однако в следующую секунду глазам моим предстало зрелище столь невероятное, что я мог считать себя вознагражденным — и даже с избытком! — за все тяготы сегодняшнего дня. Сверчки были не только совершенно не известного науке вида — уже одно это с лихвой искупало

затраченные усилия, — но они и вели себя в высшей степени необычно. Сгрудившись на карте, насекомые поначалу бестолково бегали по кругу, словно обследовали границы своих новых владений, потом разбились на группы и принялись недоверчиво разглядывать друг друга. Внезапно в середине карты возникло окрашенное всеми цветами радуги пятно — это дугпа, манипулируя какой-то стеклянной призмой, сориентировал ее так, что преломленный солнечный луч упал точно в центр Европейского континента — и в тот же миг в доселе мирных сверчков словно бес вселился: насекомые сцепились в один живой ком, составляющие коего принялись самым чудовищным образом рвать друг друга на части. Зрелище слишком страшное и отвратительное, чтобы мое перо могло это передать. Треск тысяч и тысяч трепещущих крыл сливался в один высокий, зудящий звук, пронизывающий меня до мозга костей; нервы мои болезненно заныли от этого зловещего, нестерпимо-монотонного стрекотанья, обжигающего душу такой адской ненавистью и леденящего кровь такой кошмарной мукой, что мне его уже не забыть никогда.

Очень скоро этот инфернальный рой дал течь, и наружу просочилась тошнотворно-густая, зеленоватая жижа.

Я велел дугпе немедленно прекратить побоище, но он, успев куда-то спрятать свою колдовскую призму, лишь холодно пожал плечами.

Все мои попытки разнять сверчков кончиком палки ни к чему не привели: инсекты вцепились друг в друга мертвой хваткой.

Новые и новые орды стекались отовсюду, и жуткий, судорожно дергающийся клубок вырастал подобно снежному кому — вот он уже вровень со мной.

Вокруг, насколько хватал глаз, почва шевелилась, накрытая живым ковром из осатанелых, кишмя кишевших сверчков. Беловатое месиво, спрессованное в почти правильную сферу единым порывом — во что бы то ни стало пробиться к эпицентру, было одержимо одной и той же маниакальной страстью: убивать, убивать, убивать...

Некоторые искалеченные инсекты выпадали из общей массы и, уже не силах пробиться назад в кучу, принимались в исступлении рвать на части своими страшными жвалами собственное тело.

Зудящий звук временами нарастал, поднимаясь до такой жуткой, душераздирающей ноты, что я не выдерживал и зажимал уши.

Слава Богу, насекомых становилось все меньше, все более

редкими казались их ряды, а через несколько минут приток их и вовсе иссяк.

   — Что это он там еще замышляет? — тревожно спросил я у проводника, заметив, что дугпа и не собирается уходить, наоборот — застыв в полной неподвижности, он как будто погрузился в медитацию. Верхняя губа его приподнялась, обнажив острые, словно заточенные, зубы. Они были черными как смола, видимо, от постоянного жевания бетеля или какой-нибудь аналогичной дряни.

   — Он вяжет и разрешает, — услышал я вкрадчивый шепот тибетца.

И хоть я и напоминал себе через каждые две минуты, что в этой чудовищной гекатомбе, совершившейся на моих глазах, погибли только белые тибетские сверчки, всего-навсего презренный "пхак", тем не менее шок был слишком силен, ужасное зрелище привело меня в полуобморочное состояние, и голос проводника доносился, казалось, откуда-то издалека: "Он вяжет и разрешает..."

Смысл этих слов так и остался для меня тайной за семью печатями.

Ну что ж, представление закончилось, зрители могли расходиться. Но я почему-то продолжал сидеть... Сколько прошло времени, не знаю, возможно, часы... Я пребывал в какой-то странной прострации, вставать не хотелось, возвращаться в лагерь — тоже, вся моя воля куда-то испарилась, полная апатия овладела мной, — вот, пожалуй, наиболее точное выражение моего тогдашнего состояния.

Солнце клонилось к закату, облака и окружающий ландшафт приобрели ту совершенно фантастическую окраску алого и оранжевого, которая известна каждому, кто хоть раз побывал в Тибете. Впечатление от этого невероятного смешения красок можно сравнить разве что с варварски размалеванными стенами полотняных балаганов и передвижных зверинцев, которые можно встретить на всех европейских ярмарках...

А в ушах по-прежнему звучали эти таинственные слова: "Он вяжет и разрешает"; зловещим эхом отдавались они в мозгу, и вдруг в моем воображении конвульсивно вздрагивающий шар, слепленный слепой яростью сверчков, превратился в миллионы агонизирующих солдат... Кошмар какой-то неведомой, но поистине глобальной ответственности душил меня — и тем мучительнее, чем дольше, с каким-то обреченным упорством я пытался доискаться до его корней.

Не знаю, мерещилось мне это или нет, но, начав медитировать,

дугпа то как будто растворялся в воздухе, то появлялся вновь, и вот теперь совсем исчез, а на его месте возникло отвратительное оливково-зеленое изваяние тибетского бога войны. Пытаясь выйти из прострации, я отчаянно сражался с обступившими меня видениями, но когда мне наконец удалось их прогнать и моему взору вновь предстала долгожданная реальность, она почему-то доверия мне не внушила и даже показалась недостаточно "реальной": красноватая дымка, повисшая над землей, ломаная линия горной гряды с ледяными вершинами на горизонте, дугпа в красной тиаре, я сам в моем полуевропейском-полумонгольском одеянии, черная юрта на паучьих лапках — все это было каким-то фальшивым, поддельным, ненастоящим! Действительность, иллюзия, наваждение — где истина, а где мираж? И мое сознание стало разрываться в бесконечной муке, силясь соединить несоединимое, а тем временем непомерная, кошмарная ответственность вновь затянула на моей шее тугую удавку ужаса...

Экспедиция закончилась. Я собираюсь домой. Все, казалось бы, позади, но... но меня по-прежнему преследует видение белых сверчков... Ни о чем другом думать не могу... Гнетущее сознание чего-то неотвратимого, кошмарного... Оно зреет, бесконечно множится, заполняя меня, подобно буйно разросшемуся ядовитому растению, всего без остатка, и мне с ним уже не совладать, слишком глубоко пустила свой корень эта инфернальная вегетация...

Бессонными ночами во мне начинает брезжить страшное предчувствие того, что означает это "Он вяжет и разрешает", но я судорожно стараюсь его подавить — так торопливо топчут первые языки пламени — чтобы оно не оформилось в уверенность... Но, увы, мои усилия тщетны: я уже вижу... Вижу тысячи, миллионы мертвых тел... Растерзанные, искалеченные сверчки... Настоящее крошево... И от этого еще подрагивающего холма, похоронившего под собой контуры Старого Света, восходит к небу зыбкая, красноватая дымка... Вот она собирается в облака, сгущается в темные зловещие тучи, которые затягивают горизонт и, подобно неистовым демонам тайфуна, уносятся на запад...

О Боже!.. Сейчас, когда я пишу эти строки, на меня что-то находит, падает черная тень, и я... я...»

— На этом послание обрывается, — закончил профессор Гоклениус. — Гм, да-с... а теперь, коллеги, крепитесь... Наше научное общество понесло тяжелую утрату... Итак, с прискорбием

извещаю вас, господа, о безвременной и скоропостижной кончине нашего дорогого Иоганна Скопера, воспоследовавшей в далекой Азии. Мир праху его!.. Гм... Далее я хотел бы поделиться с вами некоторыми весьма странными подробностями сего печального события, кои были любезно предоставлены мне китайским посольством...

Договорить профессору не удалось.

   — Невероятно, но этот сверчок еще живет! И это год спустя! Фантастика! — Любознательный старичок с львиной гривой раскупорил флакон и вытряхнул мертвое, как все, естественно, считали, насекомое на стол. И тут случилось непредвиденное: сверчок, не долго думая, воскрес и изготовился к прыжку...

   — Ловите, ловите его!.. Он же прыгнет! — Стараясь перекричать друг друга, господа повскакали со своих мест.

Однако сверчку все же удалось выскочить через окно в сад; охваченные благим порывом во что бы то ни стало поймать уникальный экземпляр, ученые мужи ринулись к дверям, сметая на своем пути все, в том числе и дряхлого музейного смотрителя Деметриуса, который, ничего не подозревая, входил в комнату, чтобы зажечь лампу...

Поднявшись с пола, старик подошел к зарешеченному окну и некоторое время с интересом наблюдал за почтенными господами, которые, размахивая сачками, спотыкаясь и падая, носились по саду. Потом неодобрительно покачал головой, поднял глаза к вечереющему небу и проворчал:

— И что это приключилось с облаками! Стоило только начаться этой «священной» войне, — пропади она пропадом! — так что ни облако, то черт знает на что похоже... Вот и сейчас... Ну точь-в-точь сам дьявол по небу летит — с зеленой рожей и в красном колпаке... Ишь, проклятый, если б не глазищи — уж больно широко расставлены, -- так ведь ни за что от человека не отличить! Тьфу, черт, эдак на старости лет и впрямь суеверным сделаешься...

Неисправимый ягнятник

— Приятного аппетита, Кнедльзедер! — гаркнул баварский беркут Андреас Хумпльмайер, с лету подхватил кусок мяса, просунутый сквозь прутья решетки благословенной рукой сторожа, и был таков.

— Чтоб ты подавился, свинья, — бросил в сердцах уже немолодой орел-ягнятник, ибо это ему предназначалось сие исполненное

ядовитым сарказмом пожелание, взлетел на насест и презрительно сплюнул в сторону своего более проворного недруга.

Однако Хумпльмайер малый не промах и не стал отвлекаться по пустякам: в своем углу он уже повернулся к миру задом — ловкач собственным телом прикрывал посланную судьбой добычу — и, за обе щеки уплетая двойную порцию, лишь нагло топорщил перья хвоста, ну а строптивого «старикашку» удостоил ответа только после того, как последний кусок исчез в его ненасытной утробе:

— Цып, цып, цып... Подь сюда, подь, мой цыпленочек, я те вмиг шею сверну!

Вот уже третий раз как Амадей Кнедльзедер, зрение которого изрядно притупилось за долгие годы неволи, лишается своего законного ужина!

— Так дальше продолжаться не может, этому надо положить конец, — пробормотал он и закрыл глаза, чтобы не видеть иезуитскую ухмылку марабу из соседней клетки, который, замерев в углу, с постным видом «возносил хвалу Господу» — процедура, кою он, будучи птицей праведной и благочестивой, положил себе в обязанность неукоснительно исполнять каждый Божий день, утром и вечером, перед отходом ко сну.

События последних недель ожили перед внутренним взором Кнедльзедер а: вначале — ну что уж тут скрывать! — он и сам частенько не мог удержаться от улыбки, наблюдая за беркутом, в чьих простецких манерах мнилось ему что-то подлинное, исконно народное... Однажды в смежную клетку поместили двух узкогрудых, высокомерных хлыщей — фу-ты ну-ты, прямо чопорные аисты, да и только! Все как-то стушевались, и только беркут фыркнул с непередаваемо комичным изумлением:

   — Этта еще чо за гуси-лебеди! Какого-такого роду-племени?

   — Мы журавли-красавки. А еще нас называют птицами целомудрия, — надменно процедил, едва разжимая клюв, один из пижонов.

   — Вот те раз, да неужто и вправду целки? — брякнул к всеобщему удовольствию баварец.

Однако очень скоро объектом грубоватых шуточек беркута стал он, Кнедльзедер: как-то они на пару с вороном, бывшим до сих пор своим в доску парнем, предварительно пошептавшись, выкрали из коляски с младенцем, неосмотрительно оставленной рядом с решеткой какой-то легкомысленной мамашей, красную резиновую соску и подсунули ее в кормушку.

А потом эта сволочь-беркут как ни в чем не бывало подошел к нему и, ткнув большим пальцем через плечо в сторону проклятой резинки, осведомился:

— Аматей, ты чо, и сосиськи теперь не употребляешь?

И он — он — высокочтимый королевский орел-ягнятник Кнедльзедер, слывший доселе красой и гордостью зоосада! — попался на эту примитивную уловку: с неприличной поспешностью ринулся к кормушке и молнией взмыл с добычей на насест; жадно когтя соску, попробовал ухватить лакомый кусок, но эластичная гадость не поддавалась — зажатая в клюве, она знай себе растягивалась, становясь все тоньше и тоньше, пока и вовсе не порвалась... Потеряв равновесие, он опрокинулся назад и сильно вывернул шею. Кнедльзедер невольно повел головой: ноющая боль все еще давала о себе знать. Уже одно только воспоминание о том, как мерзкая парочка, глядя на него, покатывалась со смеху, привело его в исступление, но он вовремя сдержался, чтобы не дать марабу повода для злорадства. Бросил быстрый взгляд вниз: нет, к счастью, лицемерный ханжа ничего не заметил — сидел, нахохлившись, в своем углу и «возносил хвалу Господу»...

«Сегодня же ночью и сбегу, — порешил ягнятник, обстоятельно взвесив все "за" и "против", — уж лучше свобода с ее "законом джунглей", чем еще один день с этими недоумками!» Легонько ткнув проржавевший люк в крыше клетки, Кнедльзедер убедился, что он по-прежнему легко открывается, — тайна, которую старый орел хранил уже давно.

Извлек карманные часы: девять! Итак, скоро стемнеет!

Подождал еще час и принялся осторожно паковать саквояж. Ночная рубашка, три носовых платка (каждый поочередно поднес к глазам и, убедившись в наличии вензеля «А.К.», присовокупил к содержимому сака), потрепанная псалтырь, заложенная увядшим четырехлепестковым цветком клевера, и, наконец, — слеза глубокой печали оросила его веки — старый милый бандаж, пестро раскрашенный под очковую змею: с этой игрушкой, пасхальным подарком дорогой матушки, сделанным незадолго до того, как человеческая рука извлекла его, еще не оперившегося птенчика, из родительского гнезда, он никогда не расставался, на ней и отрабатывал первые охотничьи навыки. Ну вот, пожалуй, и все. Остается только закрыть сак и спрятать ключик поглубже в зоб.

«Не мешало бы, конечно, испросить у господина директора свидетельство о поведении! Ведь никогда не знаешь... — В следующее мгновение он уже опомнился, вполне резонно усомнившись,

что администрация зоосада с присущей ей кротостью и милосердием (давно уже ставшими притчей во языцех!) отечески благословит его в путь-дорогу. — Нет уж, спасибо, лучше лишний часок вздремнуть».

Кнедльзедер уже собирался сунуть голову под крыло, но тут какой-то приглушенный шум насторожил его. Он прислушался. Тревога оказалась напрасной — это тихоня марабу под покровом ночи предавался тайному пороку: играл с самим собой на честное слово в «чет-нечет». Проделывал он это следующим образом: заглатывал горстку мелкой гальки и, отрыгнув какую-то часть, приступал к подсчету; «выигрывал», если число оказывалось нечетным.

Некоторое время ягнятник не без удовольствия наблюдал за отчаянными попытками азартного игрока выйти из полосы неудач — позеленев от напряжения, святоша давился, пытаясь обмануть судьбу, но раз за разом с какой-то прямо-таки фатальной неизбежностью проигрывал. Чем закончился для «благочестивой птицы» поединок с Роком, Кнедльзедер так и не узнал, внимание его привлекли подозрительные звуки, доносившиеся со стороны искусственного цементного древа, кое по вдохновенному замыслу заботливой администрации должно было смягчить суровый казарменный интерьер клетки, внеся в него элемент домашнего уюта, столь необходимый для успешного перевоспитания. Чей-то шепот еле слышно шелестел в ночи:

   — Герр Кнедльзедер! Спуститесь на секундочку, только — тс-с!

   — Да, чем обязан? — вежливо осведомился ягнятник и бесшумно спланировал со своего насеста.

Это был еж, тоже, кстати, коренной баварец, однако, в отличие от неотесанной деревенщины беркута, нрава смирного и интеллигентного, явно не способного на грубые подвохи.

   — Вы собрались бежать, — начал еж и кивнул на упакованный сак. Ягнятник уже прикидывал, а не открутить ли этому шептуну голову — так, на всякий случай! — но честный открытый взгляд славного малого обезоружил его. — Но хорошо ли вы ориентируетесь в окрестностях Мюнхена, герр Кнедльзедер?

   — Не очень, — смущенно признался близорукий орел.

   — Ну так слушайте, я вам подскажу. Перво-наперво, как выйдете — за угол, налево; потом держитесь правее. Сами увидите. А после, — еж сделал паузу, извлек какую-то склянку, вытряхнул из нее в углубление основания большого пальца добрую понюшку табаку и со свистом втянул сначала в одну

ноздрю, потом в другую, — после, значится, прямо вперед, пока не доберетесь до Дагльфинга — настоящий оазис, доложу я вам, — тут уж вам придется прибегнуть к дальнейшим расспросам. Ну и счастливого пути вам, герр сосед, — с наслаждением чихнул еж и исчез.

Все устроилось как нельзя лучше. Еще до рассвета Амадей Кнедльзедер осторожно открыл зарешеченный люк, быстро надвинул на брови шапочку, пристегнул вместо своих старых щегольские, расшитые подтяжки коллеги Хумпльмайера, — хорошо смеется тот, кто смеется последний! — который с таким усердием со своего насеста наяривал носоглоткой, словно всерьез намеревался собственным храпом перепилить прутья решетки, и, подхватив сак, взмыл в воздух. Шум его крыльев разбудил марабу, однако богобоязненный праведник ничего не заметил, ибо тотчас, еще в полусне, встал в угол и «вознес хвалу Господу».

— Обывательское болото! — с отвращением проворчал ягнятник при виде спящего в розоватых предрассветных сумерках города. — А еще культурной метрополией называется!

И взял курс на юг.

Вскоре показался приветливый Дагльфинг, и Амадей Кнедльзедер пошел на посадку: отвыкнув от физических нагрузок, беглец слегка взмок, и кружечка пивка бы явно не повредила.

Не спеша прошелся по вымершим переулкам. «Тоже мне — оазис», — с горечью подумал обманутый в своих надеждах путешественник: ни одного открытого трактира, что, впрочем, не мудрено в эдакую рань. Вот только двери «Торгового дома» Барбары Мутшелькнаус были гостеприимно распахнуты...

На мгновение ягнятник застыл перед пестрой витриной, казалось, его осенила какая-то мысль. Еще ночью его точил червь сомнения, ведь на воле, по всей видимости, придется влачить жалкое, полуголодное существование. Охота?.. Это при моей-то близорукости?.. Гм, а не открыть ли небольшую фабрику по производству гуано?.. Утопия, ибо — корм, корм, корм и еще раз корм. Все опять же упирается в проблему продовольствия, да и как иначе: ex nihilo nihil fit[1]. Но вот сейчас в единый миг пред ним распахнулась ослепительная перспектива. И он решительно шагнул через порог...

— О Боже, это еще что за рожа! — охнула почтенная матрона при виде незнакомого мужчины, внешность которого доверия ей явно не внушала. Однако после того как Амадей, ни сколько не смущенный этим не слишком радушным приемом, благосклонно потрепал ее не первой свежести щечки, быстро сменила гнев на милость; ну а когда тот, проникновенно модулируя своим хорошо поставленным бархатным баритоном, обратился к ней с пространной, витиеватой речью, из коей явствовало, что с целью пополнения своего туалета некоторыми, совершенно необходимыми в путешествии предметами он намерен совершить ряд весьма значительных приобретений, уж и вовсе души в нем не чаяла. Взыскательного клиента особенно интересовали галстуки — и желательно поярче! — готов был скупить оптом весь имеющийся в наличии товар.

Очарованная размахом и обходительными манерами ягнятника, простодушная женщина в мгновение ока взгромоздила на прилавке целую гору наимоднейших галстуков.

Любезный «герр» взял все не торгуясь, попросил только коробку побольше, чтобы аккуратно упаковать это пестрое изобилие. И лишь один, огненно-красный, незнакомец, словно не устояв перед его великолепием, выхватил двумя пальцами — как бы боясь обжечься — из кучи и протянул смущенной хозяйке, умоляя простить великодушно, коли та сочтет его просьбу слишком смелой, но что он был бы бесконечно счастлив, если б она, своими прелестными ручками, сама повязала ему сие произведение искусства. Пока зардевшаяся как маков цвет дама завязывала на его длинной тощей шее какой-то немыслимо хитроумный узел, коварный сердцеед, обволакивая ее томным взглядом, напевал со страстными придыханиями:

— И жа-а-агучай паца-а-луй таваих пурпурных э-губок а-напомнил манэ ту гарустную а-зарю...

Каким образом потерявшая голову хозяйка справилась в конце концов с узлом — непонятно.

   — Боже, как он вам идет! — прошептала она, стыдливо потупив глазки. — Вы теперь ну прямо как... (как столичный сутенер, едва не вырвалось у нее) как самый настоящий прынс.

   — Мерси, и, если возможно, еще стаканчик свежей воды, драгоценнейшая. Могу ли я просить о таком одолжении? — ворковал аферист.

Наивная с таким рвением бросилась в задние помещения, словно умирающий просил о последнем глотке воды, но едва лишь она исчезла, как сказочный «прынс» подхватил картонную коробку, пулей вылетел из лавки и взмыл в небеса, так ни гроша и не заплатив. Напрасно оскорбленная в своих самых святых чувствах женщина изрыгала ему вослед поток отборнейших проклятий — бессердечный ловелас, очевидно не испытывающий ни малейших угрызений совести, когтя в левой лапе сак, а в правой — объемистую коробку, безмятежно порхал в голубом эфире.

Ближе к вечеру, когда заходящее светило уже собиралось послать последними лучами воздушный поцелуй пламенеющим альпийским вершинам, устремил он свой полет долу. Чистейший воздух родных нагорий овевал его чело, проливая в истомленную душу целительный бальзам, а усталые очи смотрели и не могли насмотреться на знакомые с детства дали, подернутые нежной голубоватой дымкой. А с зеленеющих лугов к сверкающим вечными снегами вершинам неслись грустные напевы пастушка, в которые с милой непосредственностью вплетался серебристый перезвон колокольчиков — это покрытые пылью отары брели, возвращаясь домой.

Пролетев еще немного, Амадей Кнедльзедер с удовольствием констатировал, что безошибочный инстинкт сына гор и на сей раз его не подвел — благосклонная судьба направила крылья блудного сына в нужную сторону: прямо под ним простирался уютный городишко, населенный трудолюбивыми сурками.

И хотя обитатели сего благословенного местечка при его появлении бросились врассыпную и, попрятавшись по домам, позакрывали двери на все замки, тем не менее очень скоро их страхи рассеялись: Кнедльзедер не только не стал покушаться на жизнь дряхлого, не успевшего спастись бегством хомяка, но сам первый чрезвычайно почтительно снял шапочку, попросил огоньку и вежливо осведомился о найме жилья.

   — Судя по диалекту, вы нездешний? — спросил он, благосклонно предлагая тему для более обстоятельного разговора, после того как хомяк, ведавший в городе зерновыми поставками, с трудом уняв дрожь,стал способен членораздельно выговаривать слова.

   — Т-таки н-нет, — заикаясь, пробормотал почтенный господин.

   — А вы, случаем, не с Юга?

   — Т-таки н-нет, м-мы и-из П-Пгаги.

   — Эге, и вероисповедания, по всей видимости, иудейского? — с видом заговорщика хитро подмигнул Кнедльзедер.

— И-и к-кто? Я-я? Я?? Чито ви себе позволяете, милостивий госудагь! — стал в позу хомяк, не на шутку струхнувший, уж не русского ли козака послал по его грешную душу Иегова. — Нет, ви только посмотгите, я евгей? Я, несчастний шабесгой, десять лет тгудился на одну евгейскую, но бедную семью и удруг — евгей!

Почтя за лучшее сменить тему разговора, любознательный незнакомец перешел к обсуждению городских новостей, при этом он дотошно вникал во все нюансы последних сплетен; интересно, что унылое брюзжание хомяка на предмет не виданного досель распространения злачных заведений отнюдь не повергло его в горестные размышления по поводу повсеместного падения нравов, напротив, ягнятник сразу как будто оживился и, словно только теперь заметив, в каком прискорбном состоянии находится собеседник, которого трясло так, что это приобретало уже какой-то патологический характер, все больше напоминая танец святого Витта, отпустил бедолагу с миром, а сам, весело насвистывая, направился на поиски подходящего пристанища.

Счастье вновь улыбнулось ему, и еще до темноты Кнедльзедеру удалось снять на рыночной площади скромную, не привлекающую посторонних взглядов лавчонку с жилой комнатой и целым лабиринтом многочисленных чуланов на задах. Обнаружив, что каждое из помещений имеет отдельный вход, он впал в какую-то странную мечтательную прострацию...

Дни тянулись за днями, складывались в недели, мирные обыватели давно забыли свою настороженность, и вновь с утра до позднего вечера журчал жизнерадостный говорок на улицах города.

Над новой лавкой красовалась аккуратная дощечка, на которой каллиграфически выписанными буквами значилось:

АМАДЕЙ КНЕДЛЬЗЕДЕР и К o

Продажа галстуков.

Самый широкий ассортимент!

(Скидка только по предъявлении льготных талонов)

Зеваки часами простаивали перед витриной, пожирая глазами выставленную роскошь.

В былые времена, когда дикие утки, кичась своими восхитительными, отливающими изумрудом шейными платками, дарованными

им природой, стаями пролетали мимо, в городе на несколько дней воцарялся траур. Теперь же, теперь все пошло по-другому! Отныне каждый, кто хоть сколько-нибудь следил за своей внешностью или стремился придать ей подобающую рангу солидность, щеголял в сногсшибательном галстуке — от экзотических расцветок просто голова шла кругом: тут были и зловещие кроваво-алые, и кроткие небесно-голубые, кто-то гнул грудь колесом, спесиво выставляя напоказ предмет своей гордости ядовито-желтого цвета, другой проплывал эдаким шахматным принцем в шикарном изделии, от крупных клеток которого рябило в глазах, даже сам господин бургомистр не удержался, тряхнул стариной и оторвал себе такой длиннющий, что при ходьбе постоянно наступал на него передними лапами, ежесекундно рискуя запутаться и свернуть себе шею.

Фирма Амадея Кнедльзедера была у всех на устах, а сам основатель элегантного заведения превратился в своего рода эталон, — казалось, не существовало таких гражданских добродетелей, которых бы он в себе не воплощал: бережлив, прилежен, работает не покладая рук, денег на ветер не пускает, воздержан (пьет только сельтерскую).

День-деньской стоял за прилавком, позволяя себе отвлечься лишь в исключительных случаях, когда солидный придирчивый клиент требовал особого подхода, таких он уводил в специально оборудованную заднюю комнату, где и уединялся с ними на весьма продолжительное время, да и как иначе — сложные бухгалтерские калькуляции! Тут в пять минут не уложишься, а ведь результаты надо еще аккуратно вписать в толстенный гроссбух! Из-за плотно закрытых дверей — как-никак коммерческая тайна! — не доносилось ни слова, слышно было лишь, как ягнятник часто и громко рыгал — верный признак напряженной интеллектуальной деятельности у бизнесменов его масштаба.

Ну а то, что привередливые клиенты после приватного собеседования с главой фирмы никогда не покидали лавку через переднюю дверь, никого не смущало — в доме имелось сколько угодно задних ходов!

После трудов праведных любил Амадей Кнедльзедер посидеть в одиночестве на крутом утесе, помечтать о чем-то своем, наигрывая на свирели печальные мелодии. Но вот на узкой горной тропинке появлялась его дама сердца — кроткая лань в роговых очках и с шотландским пледом, не первой молодости, но сумевшая сохранить в житейских бурях девственную чистоту, — и когда она приближалась, с добродетельным видом семеня

по краю пропасти, он строго и почтительно приветствовал ее глубоким поклоном. И она отвечала ему, благовоспитанно склоняя свою точеную головку. О целомудренной парочке уже поговаривали, и все посвященные в их нежные отношения не могли удержаться от возгласов восхищения, воочию любуясь плодами благотворного влияния, когда даже ягнятник — индивидуум, отягченный по вине матери-природы столь тяжелой наследственностью, и тот оставил греховную стезю и обратился к жизни праведной.

Вот только какое-то тягостное подспудное чувство не покидало обитателей городка, мешая им в полной мере насладиться радостью по поводу возвращения на путь истинный своего ближнего; возможно, в этом, как считали многие, было повинно то странное и прискорбное обстоятельство, что численность населения без каких-либо видимых причин, но самым устрашающим образом с каждой неделей упорно сокращалось. Не проходило и дня, чтобы в том или другом семействе, хватившись кого-нибудь из родни, не объявляли оного «без вести пропавшим». Каких только причин не выдумывали, куда только не обращались, сидели и просто ждали — напрасно, ни один из пропавших так и не вернулся.

Не обошла беда и ягнятника: в один прекрасный день исчезла его дама сердца — лань в роговых очках! На горной тропинке обнаружили ее флакончик с нюхательной солью; видимо, старая дева вследствие внезапного головокружения стала жертвой несчастного случая.

Горе Амадея Кнедльзедера не знало границ.

Вновь и вновь бросался он, распростерши крылья, в бездну, пытаясь отыскать тело возлюбленной. В промежутках безутешный жених сидел на краю пропасти и утробно рыгал, тоскливо глядя вниз и обреченно ковыряя зубочисткой в клюве.

Свою галстучную фирму он совсем забросил...

Но однажды ночью открылось ужасное! Владелец дома, в котором квартировал ягнятник, — старый ворчливый сурок — ввалился в полицию и потребовал немедленно взломать лавку и учинить официальный обыск с последующей конфискацией всех находящихся там товаров, так как он, несчастный бессребреник, не намерен более ожидать, когда его квартирант соблаговолит наконец заплатить причитающуюся с него арендную плату.

— Гм. Странно. Герр Кнедльзедер вам задолжал? — Чиновник никак не мог в это поверить. И зачем полиции ломать замки, если герр Кнедльзедер может и сам открыть дверь? Невероятно,

чтобы столь почтенный господин не ночевал дома, просто надо его разбудить.

   — Это он-то — и дома?! — Старик долго не мог прийти в себя от смеха. — Да он раньше пяти утра не заявляется, и притом пьяный в стельку!

   — Что?! В стельку?! — Чиновник посуровел и отдал необходимые распоряжения.

Начинало светать, а полицейские все еще в поте лица возились с массивным навесным замком, закрывавшим вход в заднее помещение лавки.

Возбужденная толпа на рыночной площади прибывала с каждой минутой.

   — Неплатежеспособен! Банкрот! Фальшивые векселя! — неслось с разных концов.

   — Нате вам — неплатежеспособен! Фи! А когда бедний честний человек пгедупгеждал вас, ви его слюшали?.. Таки нет! И вот, извольте, подняли хай — банкот, банкот!.. — злорадствовал, отчаянно жестикулируя, дряхлый пражский хомяк, который был тут как тут; сегодня впервые после своей роковой встречи с Кнедльзедером он появился на людях.

Всеобщее беспокойство нарастало с каждой минутой.

Даже элегантные дамочки, возвращавшиеся с каких-то званых обедов и маскарадов, останавливались и, кутаясь в драгоценные меха, с любопытством тянули свои тоненькие шейки.

Внезапно раздался треск, замок отлетел, дверь распахнулась настежь, и наружу пахнуло таким чудовищным зловонием, что все невольно подались назад.

Но настоящий кошмар открылся там, внутри! Куча обглоданных скелетов доставала едва не до потолка, кругом, куда ни посмотри, — полупереваренные останки, изблеванные стервятником прямо на пол, повсюду бурые пятна запекшейся крови и кости, сплошные кости — на столах, на полках, на подоконниках, в выдвижных ящиках и даже в сейфах...

Ужас парализовал толпу: так вот, значит, где обрели свое последнее пристанище все те, кто ушел и не вернулся. Кнедльзедер пожирал их, а проданный товар возвращал себе — поистине второй «ювелир Кардильяк» из рассказа «Мадемуазель де Скюдери»!

— Ну и чито ви на это скажете — банкот? —ликовал хомяк. Его окружили пораженные его проницательностью сограждане — это же надо, с первого взгляда раскусил так ловко маскировавшегося

маньяка и, запершись со всем своим многочисленным семейством дома, спас от верной смерти себя и домочадцев.

   — Но как, каким образом, господин коммерческий советник, — кричали все наперебой, — вам удалось сорвать с этого монстра маску? Что навело вас на подозрения, ведь все, буквально все свидетельствовало за то, что он исправился, он просто должен был исправиться и...

   — Это игнятник-то и испгавиться?! — Иронии хомяка не было предела; он сложил кончики пальцев так, словно держал в них щепотку соли, и, мерно раскачивая руку перед носом какого-то ближе всех стоящего суслика, стал вещать с видом усталого педагога, объясняющего своим туповатым ученикам нечто предельно тривиальное. — Слюшайте сюда: гожденный игнятником есть игнятник, будет игнятником и остается игнятником, хоть ви... — Он замер, навострив уши: человеческие голоса... С каждой секундой они становились все громче. Туристы!

Перепутанную толпу как ветром сдуло. Мудрый хомяк исчез как всегда последним.

— Бовественно! Восхитительно! Ах, какой чудесный восход солнца! — восторженно причитал воркующий голос, принадлежавший востроносенькой, мечтательной особе, которая только что, картинно опираясь на альпеншток и воинственно раскачивая грудями, вступила на горное плато. Ее идеально круглые честные глаза смотрели преданно и открыто, как яичница-глазунья. Конечно же они не были такими желтыми! Фиалково- голубые! — О, здесь, пеед лицом вечной пиоды, где все так пекасно, азве повенется у вас, господин Клемпке, язык сказать ов итальянском наоде то, что вы сказали внизу, в долине. Увидите, что когда кончится эта потивная война, итальянцы певыми пидут, потянут нам уку и скавут: «Лювимая Гемания, пости нас, иво мы — испавились...»

О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил своей дочери алые розы

Было уже далеко за полночь, а старик, казавшийся в респектабельной обстановке дорогого мюнхенского кафе «Стефани» еще более странным, по-прежнему сидел, неподвижно уставившись в одну точку. Потертый, завязанный каким-то невообразимым

узлом галстук вкупе с мощным, выпуклым лбом, таким высоким, что кончался где-то на темени, ближе к затылку, неопровержимо свидетельствовали о недюжинном, может быть, даже гениальном интеллекте.

Помимо жидкой серебряной бороденки, коя брала свое начало средь горестных складок и неровностей нижней половины сего маловыразительного чела, отмеченного загадочным созвездием семи бородавок, и иссякала чахлым, нитевидным устьем как раз в том регионе видавшего виды жилета, где у отрешившихся от суетного мира философов обыкновенно отсутствует пуговица, назвать что-либо еще достойное упоминания в бренной, земной оболочке ученого мужа было довольно затруднительно.

Говоря точнее, просто невозможно.

Однако отсутствующий вид, с которым сидел погруженный в свои думы старик, немедленно сменился выражением самой что ни на есть неподдельной заинтересованности, когда сидевший за угловым столиком щеголевато одетый субъект в пенсне, с черными, нафиксатуаренными усами, вдруг поднялся — до этого он был занят тем, что демонстрировал свои изысканные манеры: старательно поддевал на кончик ножа кусочки заливной семги и, жеманно отставив мизинец с бриллиантом величиной со спелую вишню, царственным жестом подносил к губам, бросая время от времени в сторону старика косые, испытующие взгляды, — промокнул салфеткой уголки рта, неторопливой вальяжной походкой пересек пустынную залу и, поклонившись, предложил:

— Не угодно ли партию в шахматы? Ставка — одна марка...Идет?...

Головокружительные, расцвеченные самыми экзотическими красками фантасмагории сказочного обогащения и мотовства поплыли пред взором ученого; сердце еще только выстукивало в восторге: «Этого олуха послал тебе сам Господь», а губы уже заклинали, словно боясь спугнуть чудесное видение, услужливо подскочившего кельнера:

   — Юлиус, шахматную доску.

   — Если не ошибаюсь, имею честь разговаривать с доктором Пауперзумом? — осведомился щеголь.

   — Хиоб... Да-да, гм... Хиоб Пауперзум, к вашим услугам, — рассеянно подтвердил ученый, погруженный почти в сомнамбулический транс сиянием огромного изумруда — отшлифованный в форме автомобильной фары, он головкой галстучной булавки мерцал под горлом блистательного визави.

Появление строгой, черно-белой шахматной доски мгновенно рассеяло колдовские чары: в считанные секунды фигуры выстроились в боевом порядке, державшаяся на честном слове голова коня, омытая живой водой, роль коей с успехом сыграла секреция слюнных желез элегантного господина, как по волшебству приросла к своему деревянному постаменту, отсутствующую ладью, не мудрствуя лукаво, заменили сломанной спичкой...

После третьего хода светский лев уронил пенсне в ладонь и, судорожно извернувшись в какой-то немыслимой позе, застыл, погруженный в тупое, угрюмое размышление.

«Эк его крутит! Судя по всему, я присутствую при рождении самого идиотского хода в истории шахмат, в противном случае просто отказываюсь понимать, какого дьявола он так долго тужится!» — раздраженно подумал ученый и, изнывая от скуки, уставился на пышную даму в дивных, цвета медного купороса шелках, которая величественно — холодное женское сердце было надежно заковано в стофунтовую броню сала, — подобно богине с обложки «На суше и на море», восседала за столиком у стены; перед изваянием стояло блюдо, наполненное трубочками с кремом...

— Сдаюсь, — объявил наконец обладатель драгоценной автомобильной фары, сдвинул шахматные фигуры и, запустив руку куда-то под ребра, извлек золотой футляр. На свет Божий явилась визитная карточка, на коей значилось:

ЗЕНОН САВАНИЕВСКИ Импресарио театра монстров

   — Гм... Да... Гм... театра монстров, гм... ну конечно, монстров... — бубнил доктор Пауперзум себе под нос с отсутствующим видом: смысл этих слов, очевидно, не доходил до его сознания. — А не сыграть ли нам еще пару партий? — бодро осведомился он после некоторой паузы, явно помышляя о приумножении капитала.

   — Конечно. Разумеется. Сколько угодно, — с готовностью подхватил хитрый лев и тут же выдвинул встречное предложение: — Но, может быть, есть смысл поговорить о чем-нибудь более прибыльном?

   — О чем-нибудь более... более прибыльном?! — вырвалось у вконец изумленного ученого, и едва заметные морщинки недоверия обозначились в уголках его глаз.

   — Я слышал, — начал импресарио вкрадчиво и томительно-медленным, усыпляющим движением руки заказал кельнеру бутылку вина, — так, знаете, случайно, совершенно случайно, что вы, признанное светило науки, несмотря на вашу громкую славу, в настоящее время не имеете твердого заработка?

   — Увы, если не считать работы на почте... Мне доверили паковать добровольные пожертвования и снабжать их почтовыми марками, что я и делаю изо дня в день.

   — И этим можно прокормиться?

   — Можно, если считать питанием то небольшое количество углеводов, кое я ввожу в организм, вынужденный по роду моей деятельности облизывать почтовые марки.

   — Гм, никогда бы не заподозрил почтовое ведомство в благотворительности... Но почему бы вам не использовать ваше знание языков? Неужели нельзя было устроиться переводчиком в лагерь для военнопленных?

   — Дело в том, что весь мой лингвистический запас исчерпывается древнекорейским, некоторыми редкими испанскими наречиями, урду, тремя эскимосскими языками и парой дюжин суахильских диалектов... Ну а мы, к великому сожалению, пока не находимся в состоянии войны с этими народностями.

   — Ах вот оно что... Поразительно, как это вам удалось выжить: с эдакой абракадаброй в голове вы, по логике вещей, уже давным-давно должны были протянуть от голода ноги. Ну что вам стоило изучить французский, английский, на худой конец даже русский, или этот, как его — сербскохорватский!.. — пробурчал импресарио, с интересом разглядывая доктора, словно перед ним сидел какой-то ископаемый ящер.

   — В таком случае наше мудрое правительство объявило бы войну эскимосам, а не французам, — робко заметил в свое оправдание погрустневший ученый.

   — Гм, не исключено...

   — Да-да, дорогой мой, и нечего тут хмыкать, от судьбы не уйдешь.

   — А я бы на вашем месте, господин доктор, не стал бы вешать нос, а взял бы и ткнулся в какую-нибудь газетенку с отчетами о ходе военных действий. Да я бы редакцию засыпал ими... И, ручаюсь, был бы немедленно зачислен в штат: попробуй устоять перед такой информацией — с пылу с жару, не отходя от письменного стола...

   — Пробовал, — уныло вздохнул старик, — фронтовые сводки — предельный лаконизм... только факты... мужественная

простота... неподдельная реальность изображения и все такое прочее, но...

— Э, приятель, да вы, видать, совсем заучились, — с жаром перебил его импресарио. — Это фронтовые-то сводки и «предельный лаконизм»?! Да будет вам известно, что отчеты с театра военных действий во всем мире всегда пишутся в стиле охотников на серн! Чем больше шума, барабанного боя и фанфар, тем лучше! А что, если вам...

Ученый устало отмахнулся:

   — Все, что в человеческих силах, было мною перепробовано. Не найдя издателя для моего четырехтомного фундаментального труда «О предполагаемом использовании песка для просушки рукописей в доисторическом Китае», я обратился к химии, — уже один только вид человека, пьющего вино, развязал слегка захмелевшему Пауперзуму язык, — и тут же открыл новый метод закаливания стали...

   — Ну вот, поздравляю, совсем другое дело! Куш! И немалый! Такое открытие должно было озолотить вас! — воскликнул импресарио.

   — Ни в коем случае. Фабрикант, которому я объяснил мою идею, отсоветовал мне патентовать изобретение (это он сделал сам через несколько дней) и убедил меня в том, что деньги можно заработать лишь частными, скромными предложениями, не вызывающими зависти у конкурентов. Я последовал этому совету и на скорую руку сконструировал печально знаменитую складную конфирмационную чашу с автоматически поднимающимся дном, дабы облегчить методистам-миссионерам обращение диких языческих племен.

   — Ну и?..

   — Два года тюрьмы по обвинению в кощунственном святотатстве.

   — Продолжайте, господин доктор, — подбодрил ученого явно заинтригованный щеголь, — все это необычайно интересно.

   — Да я мог бы вам днями напролет рассказывать о своих несбывшихся надеждах. Как-то, чтобы получить стипендию, учрежденную одним известным меценатом, я, используя результаты моих многолетних исследований в Народном музее, написал книгу под таким интригующим названием «Каким образом, основываясь на строении нёба перуанских мумий, смоделировать произношение древними инками священного имени Хуитцитопохтли, когда это широко распространенное в Перу божество только начинало проникать в Мексику».

   — Ну и как, получили стипендию?

   — Какое там. Меценат заявил — это было еще до войны, — что в настоящее время не располагает необходимой суммой, ибо, будучи убежденным пацифистом, вынужден считать каждый пфенниг, так как «сейчас нет более важной задачи, чем дело укрепления добрососедских отношений между Германией и Францией на благо обоих народов и в целях бережного сохранения общечеловеческих ценностей, которые с таким трудом на протяжении столетий по крохам собирали все здравомыслящие люди планеты».

   — Хорошо, но потом, когда война все ж таки началась, ведь вы должны были получить вашу стипендию!

   — Ну да, как же! Благодетель, пылая праведным гневом к варварам, ополчившимся супротив горячо любимой отчизны, воскликнул, что именно сейчас, «в годину испытаний», он, как всякий честный патриот, «не может не пожертвовать все, до последнего шерфа, на алтарь победы, дабы исконный враг был изничтожен и на веки вечные стерт с лица земли».

   — Ничего, господин доктор, зато после войны — тут уж вашему меценату крыть будет нечем! — непременно превратитесь в процветающего стипендиата!

   — Как бы не так. Вот тогда-то он и скажет, что сейчас, как никогда, должен отказывать себе во всем, дабы все средства без остатка употребить на осуществление благородной миссии по сбору рассеянных ураганом войны общечеловеческих ценностей и по восстановлению прерванных добрососедских отношений двух великих народов...

Импресарио посерьезнел и о чем-то надолго задумался; потом сочувственно спросил:

   — Как же вы при жизни такой еще не пустили себе пулю в висок?

   — Пулю? Вы думаете, мне за это заплатят?..

   — Да нет. Имеется в виду... гм... я хотел сказать, что это поистине удивительно, когда человек не падает духом и упор но сражается за жизнь. Главное, не терять надежду!..

Ученый внезапно заволновался, лицо, казавшееся до сих пор деревянной маской, вдруг ожило, что-то трепетное, тревожное появилось в его выражении.

Влажный лихорадочный блеск глубочайшей муки и безнадежного отчаяния мертво застыл в потухшем взгляде старика — так, обреченно и страшно, смотрят затравленные звери, когда, изгнанные из родной зеленой стихии, дрожа всем телом, жмутся к краю пропасти, чтобы с приближением довольно гогочущих охотников броситься вниз, в бездну, лишь бы не

даться живыми в жадные человеческие лапы. Словно стремясь обрести точку опоры, тощие старческие пальцы судорожно ощупывали крышку стола, казалось, несчастного сотрясали неслышные, приглушенные рыдания. Складки, сбегающие от крыльев носа к уголкам рта, вытянулись, затвердели и болезненно искривили губы. У старика, видимо, перехватило горло, и, чтобы побороть спазм, он через силу сглотнул, натужно закашлялся...

— Теперь я понял все, — язык плохо повиновался ему и первые слова давались с трудом, — вы — страховой агент. Всю своюжизнь я с ужасом думал о том, что рано или поздно судьба меня все же сведет с кем-нибудь из ваших.

Импресарио тщетно пытался вставить хотя бы слово; отчаявшись, он принялся энергично жестикулировать, отмахиваясь от необоснованных обвинений, потом, обреченно закатив глаза, покорился неизбежному.

— Теперь-то я знаю: вы хотите исподволь внушить мне необходимость застраховать жизнь. Как же, ведь, имея страховочный полис в кармане, я мог бы, наверное, избавить мое дитя от голодной смерти! Нужно только аккуратно, без лишнего шума,лишить себя жизни — и дело с концом... Не надо, ничего не говорите! Неужели вы полагаете, я не знаю, что от людей вашего сорта просто невозможно что-либо утаить?! Вы изучили нашу жизнь вдоль и поперек, вы прогрызли невидимые ходы от дома к дому, вы так и зыркаете своими крысиными глазками, чем бы вам еще поживиться... Вами все взято на карандаш: рождение ребенка, сумма денежных сбережений, планы на будущее — собирается ли ваш клиент жениться или же готовится в опасное путешествие... У таких, как вы, на нас всех заведены особые гроссбухи, и вы спекулируете между собой нашими адресами. Вот и сейчас... Заглядываете ко мне в сердце и читаете там мои самые сокровенные мысли, те, что гложут меня уже в течение десяти лет. Вы что же, облагодетельствовать меня хотите, открыв мне мои же собственные желанияили, по-вашему, я — законченный эгоист и презренный трус? Да неужели же ради моей дочурки я бы уже давным-давно не пустил себе пулю в лоб, — сам, добровольно и без всяких колебаний! — если бы была хоть какая-то надежда получить страховку?! Как будто я вас не знаю, это сейчас вы такие добренькие, часами готовы разжевывать что и как нужно делать, чтобы никто не заподозрил самоубийства, а потом, когда все будет... кончено, вы первыми окажетесь тут как тут и наперегонки помчитесь доносить в надежде на щедрые «комиссионные»,

мол, речь в данном случае идет о суициде и, следовательно, сумма страховки выплачена быть не может!.. Так что обойдусь без ваших лживых советов, ведь вы обманываете все и вся, врете направо и налево, даже собственное начальство норовите обвести вокруг пальца!.. О, моя бедная дочурка! Как будто я не вижу — да это любой заметит! — как ее руки с каждым днем становятся все бледнее и прозрачней, или, вы думаете, я не знаю, что означают сухие лихорадочные губы и кашель?! О Боже, слышать каждую ночь ее надрывный кашель, не имея возможности хоть как-нибудь помочь, от этого можно сойти с ума! Тут, наверное, даже такой подонок, как вы, ради денег на лекарство и продукты уже давно бы... но я слишком хорошо знаю, как все обернется потом: деньги выплачены быть не могут... Никогда!.. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит... И... и тогда... нет, нет, я и помыслить себе этого не могу!..

Импресарио попытался еще раз вставить слово и убедить упрямого старика, что никогда не был страховым агентом, но так и не решился, заметив, как угрожающе сжались кулаки ученого.

   — И все же я должен попробовать еще один вариант, — закончил еле слышно доктор Пауперзум какую-то звучащую лишь в его мозгу фразу, рождение которой сопровождалось какими-то загадочными жестами, — тот... тот самый... с амбрасскими великанами...

   — Амбрасские великаны! Черт возьми, да ведь это именно то, что я и хотел от вас узнать! — На сей раз импресарио был неудержим. — Неужто и в самом деле великаны? Растолкуйте-ка мне поподробней! Однажды мне попалась на глаза ваша статья на эту тему. Но почему вы не пьете, господин доктор? Юлиус, бокал, живо!

Доктор Пауперзум мгновенно преобразился: теперь это снова был «светоч науки» с головы до пят.

— Амбрасские великаны, — начал он сухим профессорским голосом, — это, очевидно, какая-то неизвестная науке разновидность гигантизма. Людей, страдающих этой болезнью, отличает характерная деформация конечностей, в первую очередь руки ног, размеры которых невероятно, патологически огромны. Нигде больше, кроме как в тирольском местечке Амбрас, подобные феномены никогда не наблюдались, что дало повод дляпредположения о новом, ранее не встречавшемся в медицине вирусе, следы которого следует искать именно там, в Тироле, ибо среда обитания его, по всей видимости, чрезвычайно мала

и строго локализована. Гипотеза же о том, что сей таинственный вирус обитает в воде одного из тамошних, в настоящее время практически иссохших источников, впервые была выдвинута вашим покорным слугой. Результаты известных экспериментов, проделанных мной с родниковой водой Амбраса, были столь убедительны, что я, несмотря на мой уже далеко не юношеский возраст, вызвался за несколько месяцев неопровержимо доказать свою правоту, вызвав на собственном теле идентичные и даже еще более гипертрофированные аномалии...

   — Ну например?.. — возбужденно спросил импресарио.

   — Пожалуйста. Начнем с головы: мой нос вытянется по меньшей мере на пядь — это будет уже не нос, а нечто вроде хобота... Как это вам понаглядней... Этакий, знаете ли, многократно увеличенный хоботок американских морских свинок... Теперь уши... Ну уши взойдут как на дрожжах... Пару больших тарелок с боков головы представить, надеюсь, можете? С кистями рук тоже все в порядке: уже месяца через три достигнут размеров среднего пальмового листа (Lodoicea Sechellarum), a вот со ступнями дело сложней, тут, к сожалению, похвастаться нечем: увы, они едва ли превысят диаметр крышек для столитровых бочек. Что же касается остальных частей тела — ну, скажем, коленей, которые по предварительным прикидкам должны буйно разрастись характерными пористыми наростами, наподобие среднеевропейской древесной губки, — то здесь мои теоретические выкладки еще не завершены, посему я бы воздержался от каких-либо серьезных научных прогнозов.

   — Но и этого достаточно! Просто великолепно! Вы тот, кто мне нужен! Да я вас всю жизнь, можно сказать, искал! — задыхаясь от восторга, тарахтел импресарио. — Пожалуйста, сейчас меня не перебивайте. Итак, чтобы не терять понапрасну время, вот вам мое предложение: готовы ли вы подвергнуть себя только что описанному вами эксперименту, при условии, что вам будет гарантирован ежегодный доход в полмиллиона?.. Аванс... ну, скажем... пять сотен марок?..

Доктор Пауперзум сидел как громом пораженный. Зажмурил глаза. Пятьсот марок!.. Да неужели на свете существуют такие огромные деньжищи!

Он уже видел себя допотопным чудовищем с длинным хоботом, слышал, как ярмарочный зазывала — негр, одетый в какие-то немыслимо пестрые тряпки, надрывается в потную, смердящую пивом толпу: «Только у нас, дамы и господа! Только у нас! В-в-величайшее чудо века!! Кош-ш-ш-марный, в уж-ж-ж-ас повергающий монстр-р-р! Спеш-ш-шите видеть! Все удовольствие

— десять феннигов! Только у нас!» А потом перед глазами возникла его любимая дочь — румяная, пышущая здоровьем, облаченная в белоснежные шелка, с миртовым венком невесты в волосах, она стояла, преклонив колени и молитвенно сложив руки, у алтаря... Празднично убранный храм лучился неземным сиянием, и надо всем царил в своей непорочной чистоте кроткий образ Девы Марии... А он... он — на мгновение сердце его болезненно сжалось — он сам должен был прятаться за колоннами... Никогда в жизни он уже не сможет поцеловать свою ненаглядную дочурку, и даже издали, из тьмы, послать ей свое отеческое благословение ему нельзя, ибо он... он... «кош-ш-ш-марный, в уж-ж-ж-ас повергающий монстр-р-р!» Своим видом он может напугать жениха! Отныне ему суждено жить во мраке и подобно опасному ночному хищнику прятаться с первыми лучами солнца в свое недоступное дневному свету логово. Но, Боже мой, разве это имеет какое-нибудь значение! Вздор! Мелочи! Лишь бы дочь снова стала здоровой! И счастливой! И богатой!.. Он замер в немом восторге: пять сотен! Пять... сот... марок!..

Импресарио, который истолковал затянувшееся молчание ученого как колебания, понял, что промедление смерти подобно — фонтан его красноречия забил, сметая все на своем пути:

— Господин доктор! Господин доктор! Вы только послушайте! Если сейчас, когда счастье впервые в жизни улыбнулось вам, вы скажете «нет», случится непоправимое, другой такой возможности вам уже никогда не представится! Неужели вы сами хотите растоптать собственное счастье! Вся ваша прошлая жизнь была сплошной трагической ошибкой. И знаете, почему? Я скажу вам: вы слишком много учились, ваш мозг переполнен знаниями. Но что такое знание? Я отвечу вам: знание — это глупость, бессмыслица, идиотизм. Посмотрите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который когда-нибудь чему-нибудь учился? Учиться могут позволить себе лишь люди состоятельные, богатые от рождения, но — положа руку на сердце! — даже им вся эта премудрость ни к чему. Смирение! Человеку пристало смирение и... глупость, наивность, если хотите, простосердечие, тогда природа его не отринет и не лишит своей материнской груди. Ведь природа-мать тоже глупа. Вы хоть раз видали, чтобы дураку не везло?.. Скажу как на духу: вам надо было с самого начала благодарно пестовать те таланты, коими судьба вас так щедро одарила еще с колыбели. Вы что, никогда не заглядывали в зеркало? Да с вашими внешними данными, — а ведь вы являетесь их счастливым обладателем

уже сейчас (сейчас!), еще даже не испив от амбрасского источника! — другой бы уже давным-давно сколотил себе солидный капиталец на арене цирка. Ведь вы же прирожденный клоун! Ваша внешность — это золотое дно, надо только не отступать и следовать своему призванию до конца. Господи Боже мой, да ведь указующий перст нашей чадолюбивой матери-природы просто невозможно истолковать превратно!.. Или вы опасаетесь, что уродство сейчас не имеет спроса? Не буду тратить понапрасну слов, скажу лишь, что под моим началом уже находится великолепный ангсамбль. Не могу не похвалиться: все артисты из лучших кругов общества. Например, в моей труппе выступает — и, смею вас уверить, не без блеска! — один пожилой господин, который появился на свет без рук и без ног. Нет, вы только представьте: ни рук, ни ног — этакий обрубок... Так вот я его недавно выдал при дворе ее высочества королевы Италии за бельгийского младенца, изувеченного кровожадными германскими генералами. Грандиозный успех!

До сознания доктора Пауперзума дошли лишь последние слова этой вдохновенной речи.

   — Что за чепуху вы там несете? — не очень вежливо вырвалось у него. — Это каким же образом вы ухитрились выдать вашего калеку, который, как вы только что утверждали, был пожилым человеком, за бельгийского младенца?!

   — Так ведь в этом же вся соль! — ликовал польщенный вниманием импресарио. — Следите за мыслью: я с самым серьезным видом, сдержанно, с этакой, знаете ли, даже строгостью, вдруг заявляю, де, мол, младенец состарился в одночасье — в зале гробовая тишина — вот так вот, взял и превратился в старика за несколько минут, да и как ему, уважаемые дамы и господа, было не превратиться, когда прусские уланы у него на глазах заживо сожрали его родную мать. Тут кто хошь постареет... А, каково? Вот это, я понимаю, эффект! Публика чуть с ума не посходила от восторга! В общем, грандиозный успех!..

Ученый беспокойно поежился: полет фантазии темпераментного собеседника был слишком головокружителен.

   — Хорошо, пусть так. Но я-то каким образом впишусь в «ангсамбль» ваших «звезд», с этим моим благоприобретенным хоботом, ступнями как крышки бочек, пальмовыми листами et cetera?..

   — Гениально! Слушайте сюда: прежде всего гастроли во Франции — только там вас оценят по достоинству. Я, Зенон Саваниевски, берусь вас провезти контрабандой через Швейцарию, ну а далее по фальшивому паспорту прямо в Париж. Там

вас поместят в комфортабельную клетку, каждые пять минут вы будете реветь как смертельно раненный бык и трижды в день заглатывать по паре живых ужей (не волнуйтесь, говорят, это очень вкусно и питательно, другие шпаги глотают, и ничего — живы). Ну а вечером гала-представление! Мне это видится примерно так: дремучие леса Берлина... Отважный турок на своем верном мустанге преследует кровожадного монстра, то бишь вас... Захватывающая дух погоня... Леденящий кровь поединок... Коварная бестия, то бишь вы, отчаянно сопротивляется, кажется, еще немного и — о, ужас! — случится непоправимое, но храбрый турок в последний момент вспоминает о своем притороченном к луке седла лассо, которое не раз спасало ему жизнь в опасных переделках... Взмах — и мерзкое чудовище, то бишь вы, падает к ногам героя с петлей на шее... В финале наводившая страх на мирных жителей Европы германская бестия, то бишь вы, задыхаясь, молит о пощаде...[2] Ну, каково?.. Почтеннейшая публика, разумеется, рыдает от восторга... Гром аплодисментов... Море цветов... Я даже афишу вижу, представьте себе только, эдакими аршинными буквами: «Дирекция театра гарантирует, что монстр, выступающий в номере с турком, является настоящим германским профессором, впервые живьем доставленным во Францию всемирно известным бестиарием Зенона Саваниевски!» (И ведь это святая правда, морочить голову публике — не по моей части!) Грандиозный успех!.. Думаю, мой друг Д'Аннунцио не откажется написать диалоги, уж он-то сумеет вдохнуть в постановку героический дух подлинно античной поэзии.

— Как бы только война к тому времени не кончилась, — встревожился за судьбу своей карьеры ученый. — При моем фатальном невезении ничего мудреного в этом нет...

Импресарио покровительственно усмехнулся:

— Не беспокойтесь, доктор, на наш век хватит... Смею вас уверить, ни нам, ни нашим далеким потомкам не грозит до жить до той поры, когда бы французы усомнились хоть на миг

в самых бредовых небылицах, порочащих Германию. Минут тысячелетия, а французы останутся французами... Так что выше хобот, профессор, успех обеспечен...

Господи, никак, светопреставление?! Слава Богу, нет — это младший кельнер ознаменовал начало своей ночной смены бравурной прелюдией — со всего размаху грохнул на пол поднос со стаканами.

Словно проснувшись, доктор Пауперзум растерянно огляделся, богиня с обложки «На суше и на море» исчезла, а на ее месте торчал старый, неизбежный как похмелье, театральный критик; поразительно похожий на хорька, он влажным указательным пальцем катал по столу хлебные шарики, потом со зловещим видом глодал их своими прокуренными передними зубами, желчно шлифуя в уме «разносную» статью, посвященную очередной премьере, коя должна была состояться лишь на следующей неделе.

Постепенно до сознания доктора Пауперзума стало доходить, что сидит он почему-то спиной к зале — не исключено, правда, что он так и сидел с самого начала, — а перед ним на стене — огромное зеркало; в настоящий момент на него оттуда задумчиво взирала чья-то унылая физиономия, которую ученый не без колебаний вынужден был идентифицировать с самим собой. Светский щеголь тоже присутствовал там, по-прежнему уписывал заливную семгу — само собой разумеется, ножом, — но сидел он в углу залы, а не напротив, за столиком Пауперзума...

«А собственно, каким образом я оказался в кафе "Стефани"?» — задался справедливым вопросом ученый.

Ничего вразумительного он ответить не мог.

Потом мало-помалу что-то начало вырисовываться: всему виной, конечно, проклятый голод, ну а когда у тебя на глазах пожирают семгу, запивая ее вином, и не такое привидится... Мое «Я» на какой-то промежуток времени раздвоилось. Дело вполне естественное и ничего особенного тут нет; в таких случаях мы — зрители и, одновременно, актеры на сцене. А роли, которые мы играем, складываются из когда-то прочитанного, услышанного, из того, на что мы втайне... надеемся. Да, да, надежда — драматург страшный! И мы озвучиваем в воображении диалоги, которые, как нам кажется, чрезвычайно остроумны, любуемся со стороны, из зрительного зала, на свои многозначительные жесты, в общем, лицедействуем до тех пор, пока внешний мир не истончается настолько, что становится про-

зрачным, а потом, выдержав какую-то не поддающуюся точному учету паузу, снова начинает уплотняться, сгущается и застывает уже в иных, однако не менее обманчивых формах. Даже рожденные в нашем мозгу мысли мы уже не воспринимает как прежде — они как-то сами собой обрастают вводными словами, окутываются литературными фразами... Странная вещь это наше «Я»! Иногда оно разваливается как связка прутьев, рассыпается как букет цветов, у которого развязалась скрепляющая стебли нить... И вновь ловит себя доктор Пауперзум на том, что губы его шепчут: «Но как же, как я очутился в кафе "Стефани"?..»

Внезапно в череду его мыслей, понуро и обреченно бредущих по кругу, врывается, подобно ликующему крику, воспоминание: «Да ведь я выиграл в шахматы марку! Целую марку! Теперь все будет хорошо, мое дитя снова станет здоровым. Быстро бутылку красного вина, молоко и... и...»

Он принялся лихорадочно обыскивать свои карманы, и тут его взгляд упал на траурный креп, повязанный на рукаве... Страшная, ничем не прикрытая реальность во всем своем кошмаре встала перед ним: что это он, ведь его любимая дочь скончалась вчера ночью!..

Он изо всех сил сжал пальцами виски... да-да, скон-ча-лась. Вот теперь-то он знал, как оказался в кафе — возвращаясь с кладбища после похорон. Ведь они ее закопали днем, ближе к вечеру. Торопливо, безучастно, раздраженно... Конечно, ведь весь день шел дождь...

А потом он, судорожно сжав зубы, часами вышагивал по улицам, с болезненным вниманием вслушиваясь в стук своих каблуков, и считал, считал, считал от одного до ста, и снова от одного до ста, чтобы не сойти с ума от ужаса, ведь, если он потеряет контроль над собой, ноги сами приведут его домой, в холодную комнату с убогой постелью, в которой умерла его дочь и которая теперь... пуста. Потом его, должно быть, что-то привело сюда. Что-то...

Сломленный горем, он вцепился в край стола. Бессвязные, обрывочные мысли проносились в мозгу: «Гм, конечно же мне следовало... мне надо было настоять на прямом переливании крови... а вдруг бы это помогло... прямо из моих вен... кровь должна переливаться...»

— Кровь должна переливаться, — повторил он несколько раз машинально вслух. И тут же вздрогнул, настигнутый врасплох внезапной мыслью. «Господи, но как же я мог оставить мое родное дитя — одно, ночью, под этим холодным, промозглым,

нескончаемым дождем», — чуть не закричал он, но лишь едва слышный хрип вырвался из его горла...

«Розы... Букет алых роз — было ее последним желанием, — пронзило его новое воспоминание, — но теперь-то, теперь я приду не с пустыми руками, я могу купить, по крайней мере, букетик роз, ведь я же выиграл в шахматы целую марку...» И он, не переставая рыться в карманах, забыв про шляпу, бросился в темноту, словно опасаясь, что обманчивый, блуждающий огонек, так внезапно вспыхнувший у него в мозгу, снова погаснет...

На следующее утро его нашли на могиле дочери. Мертвым его нашли... Руки были глубоко, по локоть, зарыты в могильную насыпь. Он вскрыл на запястьях вены, и его кровь перелилась к той, что спала там, внизу.

Когда тело перевернули на спину, свидетели вздрогнули в каком-то мистическом ужасе: абсолютно белое, алебастровое лицо Хиоба Пауперзума светилось таким гордым умиротворением, нарушить которое было уже не по силам никакой самой светлой надежде.

Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах

Мой дед обрел вечный покой на кладбище в Рункеле, маленьком, Богом забытом городишке. Время и непогода сделали свое дело: на заросшей зеленым мхом могильной плите уже невозможно разобрать ни имени покойного, ни дат жизни и смерти — от них на поверхности камня осталась лишь легкая рябь, — но чуть ниже горят свежим золотом, как будто высеченные только вчера, четыре расположенные крестом буквы:

style='spacing 9px;' src="/i/37/621037/img_5.png"> «Vivo», как объяснили мне, тогда еще совсем маленькому мальчику, означает «Живу», и с тех пор это слово столь глубоко запечатлелось в моей душе, как если бы покойник сам воззвал ко мне из бездны земной.

«Vivo» — живу — что за странная эпитафия, скорее напоминающая гордый девиз!

Еще и сегодня эхом звучит она во мне; стоит только закрыть глаза, и я снова, как будто не было этих долгих лет, стою пред могильной плитой... И кажется мне, вижу моего деда, которого никогда в жизни не видел, лежащего там, внизу, со сложенными на груди руками и широко открытыми, неподвижными глазами — ясными и прозрачными, как стекло. Да, так лежать может лишь тот, кто и в царстве тлена остался нетленным и теперь тихо и терпеливо ожидает воскресения.

Я много путешествовал, однако в каких бы городах мне ни довелось побывать, ноги сами приводили меня на местное кладбище, и я подолгу бродил в тенистых аллеях, стараясь не пропустить ни одного надгробья, но лишь дважды попалось мне на глаза это «Vivo» — в Данциге и Нюрнберге. В обоих случаях рука времени стерла имена, но девиз (или эпитафия?), и там и там, горел ярко и победно, как будто сама жизнь дышала в этих четырех золотых буквах.

В нашей семье издавна считалось, и никто, в том числе и я, в этом не сомневался, что дед не оставил после смерти ни строчки, написанной его рукой, тем сильнее было радостное возбуждение, охватившее меня, когда не так давно, осматривая письменный стол, кстати сказать, чрезвычайно древнюю вещь, передававшуюся по наследству из поколения в поколение, я наткнулся в потайном отделении на папку с записями, почерк которых мог быть только почерком деда.

На обложке можно было прочесть следующую странную надпись: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть». И тут же вспыхнуло во мне слово «Vivo»: его лучезарный ореол сопровождал меня всю мою жизнь, и если он иногда скрывался во мгле, то лишь ненадолго — во сне ли, наяву, но всегда без всякой внешней причины сияющий нимб возвращался ко мне воскресшим и обновленным... И если меня раньше и посещали какие-либо сомнения: а вдруг четыре золотые буквы на могильной плите чистая случайность — ну, может быть, священнику ни с того ни с сего захотелось, чтобы именно такую необычную эпитафию высекли на надгробье, — то теперь, когда я прочел надпись на обложке папки, всякие колебания отпали сами собой и мне стало очевидно, что это четвертованное слово имеет куда более глубокое значение, чем это кажется на первый взгляд, возможно даже, в нем одном для моего деда заключался смысл жизни.

И каждая прочитанная страница из доставшихся мне по наследству бумаг только подтверждала эту мою уверенность.

Не стану утомлять читателя пересказом записей, носивших

явно частный, повседневный характер — слишком уж много было их в дневниках моего скрытного предка, не склонного выставлять напоказ свою душевную жизнь, — думаю, будет достаточно, если я приведу здесь лишь то, что повлекло за собой мое знакомство с Иоганном Германом Оберайтом.

Как явствовало из документов, мой дед принадлежал к тайному обществу «Филадельфийских братьев» — орден, корни которого, уходя в глубь веков, прослеживаются вплоть до Египта; в числе его основателей называют легендарного Гермеса Трисмегиста. На пожелтевших от времени страницах весьма подробно объяснялись ритуальные жесты и пароли, обмениваясь которыми члены ордена узнавали друг друга. Очень часто мелькало имя Иоганна Германа Оберайта, какого-то химика, по всей видимости близкого друга моего деда. Жил он тоже в Рункеле, ну а так как мне не терпелось поближе познакомиться с жизнью моего загадочного предка и разобраться в той темной, далекой от мира философии, коя сквозила в каждой строчке наследственных бумаг, то я и решил отправиться в город, где прошло мое детство: кто знает, не найдутся ли там потомки вышеупомянутого Оберайта, у которых сохранились какие-нибудь фамильные хроники...

Трудно представить себе что-либо более далекое от реальности, чем этот крошечный городишко с его кривыми, молчаливыми переулками, с его горбатыми, поросшими травой мостовыми, подобно забытому осколку средневековья прилепившийся у подножия замка Рункелыптейн и беззаботно, не обращая внимания на истошные вопли времени, проспавший века.

Уже на рассвете меня неудержимо потянуло на маленькое местное кладбище, и я вновь, словно вернулось мое детство, шагал облитый нежным сиянием первых солнечных лучей от одного цветочного холмика к другому, машинально читая на крестах имена тех, кто там, внизу, мирно покоился в своих гробах.

Могилу деда я узнал еще издали по сверкающей надписи — она ничуть не потускнела!..

Какой-то седовласый господин с резкими, властными чертами бритого лица сидел у могильной плиты, уперев острый подбородок в руки, покойно сложенные на резном, слоновой кости набалдашнике вертикально торчащей из земли трости. При моем приближении он не шелохнулся, лишь перевел глаза в мою сторону и невозмутимо исследовал меня тем внимательным,

узнающим взглядом, которым антиквары сравнивают хранящийся в глубинах памяти оригинал с добросовестно исполненной копией.

Одетый старомодно, едва ли не в стиле бидермейер, с его обязательным жестким, под самое горло воротничком и широким, черного шелка галстухом, он словно сошел с фамильного портрета столетней давности.

Эта призрачная фигура казалась еще более странной на фоне буйно разросшейся зелени, не знаю, может быть, кто-то обвинит меня в излишней впечатлительности, но контраст действительно был слишком разителен: прошлое и настоящее смешались в моей голове, и я, не отдавая себе отчета в том, что говорю, спросил, понизив голос почти до шепота:

   — Оберайт?..

   — Совершенно верно, честь имею представиться — Иоганн Герман Оберайт, — ответил фантастический господин, нисколько не удивившись.

На миг у меня перехватило дыхание, но я еще долго — точнее, в течение всего последующего разговора — не мог прийти в себя от изумления, да это и не мудрено... Согласитесь, когда глазами человека, который выглядит не намного старше, чем вы, на вас взирает вечность, и вы рядом с ним самому себе кажетесь, несмотря на свои седые волосы, зеленым юнцом, тут любой, самый здравомыслящий обыватель невольно почувствует некоторое замешательство... Мы прохаживались по кладбищу, и мой новый знакомый как ни в чем не бывало рассказывал мне о Наполеоне и других исторических личностях, как говорят о близких и хорошо знакомых людях, которые умерли буквально на днях.

— В городе меня считают моим же собственным внуком, — усмехнулся он и указал на надгробье, мимо которого мы как раз проходили; еще можно было разобрать высеченную на нем дату смерти «...в лето Господне 1798». — По всем законам естества мое тело уже давно должно было бы покоиться здесь; я сам себя похоронил под этим камнем, не хотел, чтобы любопытная толпа глазела на меня как на ветхого Мафусаила. Ну, а слово «Vivo», — добавил он, как будто читал мои мысли, — появится здесь, когда я действительно умру...

Мы еще долго бродили среди старинных склепов и увитых зеленью могил, как-то незаметно меж нами установился вполне доверительный тон... В общем, когда мы подошли к выходу с кладбища, он настоял, чтобы я остановился у него.

Прошел месяц, мы привыкли друг к другу и часто за дружеской беседой засиживались далеко за полночь. О чем только мы не говорили, как-то я не выдержал и попросил его объяснить мне, что означает надпись на папке моего деда: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть», он, однако, ничего не сказал и после неловкой паузы встал и, сославшись на позднее время, ушел к себе. Я и потом неоднократно возвращался к своей просьбе, но всякий раз безрезультатно: он сразу замолкал либо вежливо менял тему.

Однажды вечером, накануне моего отъезда, разговор зашел о средневековых ведьмовских процессах, и я, помнится, высказал мнение, что подавляющая часть так называемых ведьм — это просто чересчур экзальтированные особы, подверженные припадкам истерии... И тут он внезапно прервал меня:

— Иными словами, вы не верите, что человек может покинуть свое тело и перенестись, ну, скажем, на Блоксберг.

Я покачал головой.

   — Продемонстрировать? — отрывисто спросил он, и мне стало не по себе от его пронзительного взгляда.

   — Я нисколько не сомневаюсь, — поспешил объясниться я, — что эти несчастные с помощью определенных наркотических средств умеют вводить себя в состояние транса и конечно же свято верят в свои полеты на помеле...

Он с минуту помолчал, потом тихо произнес:

— Наивно, разумеется, полагать, что мои записи смогут вас переубедить, скорее всего вы и странные видения, зафиксированные мной на этих страницах, спишете на галлюциноз и болезненное воображение, — он встал и взял с книжной полкидовольно толстую тетрадь, — но, может быть, вас все же заставит призадуматься описание одного эксперимента, проделанного мною много лет назад. Должен предупредить, что я был тогда еще юн и полон радужных надежд, — по его ушедшему в себя взгляду я понял, что в мыслях он вернулся в прошлое, — и верил в то, что люди называют жизнью, пока на меня, как гром среди ясного неба, не обрушился один удар за другим: за несколько дней я потерял все, что может быть смертному дорого на земле, — жену, ребенка... Белый свет померк в моихглазах, и вот тогда судьба свела меня с вашим дедом. Благодаря ему я постиг природу человеческих желаний, понял скрытые корни наших надежд и ожиданий, распутал их головоломные хитросплетения, и открылась мне смертоносная взаимосвязь этих фантомов... И разом спала пелена с очей моих, и узрел я под ангельскими ликами гнусные дьявольские хари... Мы называли

их хронофагами...[3] Подобно обычным болотным пиявкам, присасываются они к человеческому сердцу, только отнюдь не кровью насыщает себя эта бледная немочь, а временем — сокровенной субстанцией жизни. Здесь, в этой самой комнате, я под руководством вашего деда раз и навсегда растоптал гадюк надежды и сделал первые шаги на том тернистом и многотрудном пути, который единственный ведет к победе над смертью... И тогда... — он на мгновенье замолчал, — да-да... и тогда я стал как дерево, которому безразлично, гладят ли его или пилят, бросают в огонь или в воду. С тех пор сердце мое стало пусто, холодно и одиноко, но ни о каком человеческом сочувствии я и не помышлял — просто не нуждался в нем больше. Мне было достаточно сознания того, что «Аз есмь», меня переполняла такая безграничная радость, словно я только теперь начал жить. Тончайший оттенок смысла, который роковой межой проходит между «живу» и «живу», поистине непреодолим, — бездонной пропастью ложится он, разделяя два мира, и горе тому, кто не разглядит этой разницы, опасной, как лезвие бритвы...

   — Но ведь это же ужасно! А вы так спокойно об этом говорите! — воскликнул я, потрясенный до глубины души.

   — Это только так кажется, — невозмутимо продолжал он, однако легкая улыбка на один краткий миг тронула его губы. — Когда сердце умирает для мира сего, когда чувства и эмоции более не властны над ним, тогда в человеческую душу нисходит нерушимый покой — источник неизъяснимого блаженства, пред которым бледнеют все радости этой жизни. «Аз есмь» — как вечная мелодия, слаще которой нет ничего на свете; если однажды она зазвучала, то уже не умолкнет во веки — ни во сне, ни наяву, когда внешний мир вновь просыпается в органах наших чувств, даже сама смерть не властна над нею...

Знаете, почему люди так рано умирают, а не живут 1000 лет, как библейские патриархи? Ибо уподобились они зеленым древесным побегам и забыли, что они плоть от плоти древа и являются продолжением ствола, а потому и усыхают в первую же осень. Но сейчас мне хочется вам рассказать, как я впервые вышел из своего тела.

Существует некое тайное учение, такое же древнее, как человеческий род; веками передавалось оно из уст в уста и сохранилось в своем изначальном виде по сей день. Только посвященные в эту сокровенную доктрину владеют ее традиционными

приемами, дающими возможность шагнуть за порог смерти, не теряя сознания. Тот избранный, кому это удается, побеждает самого себя и становится своим господином: такой человек обретает новое «Я», а то, что он раньше считал оным, превращается отныне лишь в средство, инструмент, такой же как рука или нога. Всякий раз, когда новообретенный дух выходит из тела, сердце и дыхание останавливаются, как у трупа, — мы исходим из собственной плоти, как израильтяне из Египта, покидая котлы с мясом ради неведомой родины, и воды Чермного моря расступаются пред нами «стеною по правую и по левую сторону», и мы шествуем по дну морскому, не омочив ног[4]. Нелегко дается сия наука, многократными жестокими экзерсисами истязал я плоть мою, прежде чем удалось мне выйти из тела. Вначале я почувствовал, что лечу, свободно парю в воздухе, легкий как пушинка, блаженно подтянув колени к самому подбородку — именно так в раннем детстве мы летаем во сне, — вскоре меня подхватил какой-то черный поток, текущий с юга на север (на языке посвященных он называется «обращенным вспять течением Иордана»), эта стремительная стихия, подобно мощному приливу крови, грозно шумела у меня в ушах. Тысячи возбужденных голосов — кому они принадлежали, я видеть не мог — так долго и так настойчиво призывали меня вернуться, что мало-помалу в сердце мое закрался темный, доселе не ведомый мне ужас, и я затрясся в лихорадочном ознобе. В это мгновение во мраке проступили смутные очертания какого-то рифа... Несколько взмахов и я очутился на суше. Странное существо встретило меня там: при свете луны я разглядел нагое, еще не оформившееся детское тело, лишенное каких-либо половых признаков, во лбу у него, как у Полифема, призрачно мерцал третий глаз; оставаясь совершенно недвижимым, оно взглядом приглашало меня в глубь острова...

Я шел по ровной, серебристо мерцающей дороге, подобно просеке разрезающей дремучую чащу. Земли я под ногами не чувствовал, попробовал дотронуться до деревьев, кустарника — эффект тот же: между моими пальцами и поверхностью предметов оставалась тонкая прослойка, проникнуть сквозь которую было, по всей видимости, невозможно, во всяком случае, как я ни старался освободиться от этой прозрачной, обволакивающей меня плевры, мне это не удалось. Все вокруг излучало зыбкую и какую-то мертвенную фосфоресценцию, подобную

тусклому свечению большого количества гнилушек. Контуры живых существ казались размытыми, неопределенными, дряблыми, как тела глубоководных моллюсков, и какими-то раздутыми. Еще совсем юные, неоперившиеся птенцы с круглыми дерзкими глазами, раскормленные как рождественские гуси, буквально лопались от жира; выглядывая из гигантского гнезда, они истошно вопили при моем приближении. Косуля, видно едва-едва научившаяся ходить, своей упитанностью и величиной не уступала взрослому животному; поджав ноги, она сидела во мхах и с трудом поворачивала голову на жирной, как у мопса, шее, провожая меня сонным, с поволокой взглядом.

Все живое на этом заповедном острове цепенело, зачарованное какой-то омерзительной жабьей ленью.

Понемногу я стал догадываться, куда меня занесло. Да, конечно, эта страна такая же «реальная и настоящая», как и наш мир, и тем не менее это только его отражение. Я находился в царстве призрачных двойников, которые поддерживали свое существование за счет своих земных оригиналов, высасывая у них драгоценную жизненную энергию, выедая самую сердцевину, самые лакомые и нежные кусочки человеческой сущности. И чем больше хирели доноры в тщетных надеждах и напрасных ожиданиях счастья и процветания, тем больше тучнели эти упыри, раздуваясь до чудовищных размеров. Скажем, пристрелили охотники у какого-нибудь олененка мать, а он, наивный, полный веры, ждет и ждет, когда его покормят, не замечая, как все больше запутывается в липкой паутине времени, ждет до тех пор, пока не умирает в голодных муках. Так вот стоило только ему начать ждать — питать надежды! — как здесь, на этом проклятом острове хронофагов, родилось его подобие и, присосавшись как паук к его жизненно важной артерии, стало расти не по дням, а по часам, перекачивая в свою ненасытную утробу иссякающую жизнь земного существа. Израсходованная в напрасных надеждах энергия бытия обретает в этой потусторонней оранжерее форму: буйно разрастается сорняк на жирном черноземе, унавоженном тяжелым трупным смрадом разлагающегося времени.

Вскоре я вошел в большой, густо заселенный город. Многие из его жителей были мне знакомы на земле, вспомнились их бессмысленные, всегда кончающиеся крахом надежды, и что странно: чем ниже год от года сгибались они под гнетом неудач, тем яростнее, с какой-то маниакальной одержимостью защищали они этих хронопийцев, видимо впадая в темную, гибельную эйфорию саморазрушения. Зато вампиричные двойники,

вскормленные их надеждами, даже передвигались с трудом; бережно, словно боясь расплескать, несли себя эти медузообразные монстры, при каждом шаге ватных ног плоть студенистой массой мерно колыхалась и вздрагивала — дебелые, обрюзгшие телеса, отвислые животы, заплывшие глазки, тупо и мертво поблескивающие со взбитых подушек дряблых, нашпигованных салом щек...

Из отделения банка, над дверями которого висела вывеска:

ЛОТЕРЕЯ «ФОРТУНА»

Каждый билет получает главный выигрыш

валом валила ухмыляющаяся толпа, волоча за собой огромные, набитые золотом мешки; толстые губы сочно причмокивали, смакуя жирный куш... Это были рыхлые, желеобразные фантомы тех, кто в игорных домах сжигал себя лихорадочной мечтой когда-нибудь сорвать банк.

Я вступил под своды какого-то помпезного, похожего на языческий храм здания. Посредине колоссальных размеров залы с гигантскими колоннами, вознесшимися, казалось, до небес, на троне из запекшейся крови восседала бестия о четырех руках, с человеческим телом и мордой гиены. Гнусная пасть истекала жадной слюной... Да это же идол войны, которому африканские каннибалы в честь победы над врагом приносили обильные человеческие жертвы!..

В ужасе я бросился вон, стремясь поскорее вырваться из смрадной завесы зловония, висевшей в этом капище. Оказавшись на улице, я двинулся дальше, но уже через несколько домов замер в изумлении перед дворцом, пышная роскошь которого превосходила все виденное мной прежде. И тем не менее каждый камень, каждая ступенька были до такой степени мне знакомы, что от смутного подозрения у меня заныло под сердцем: а не является ли все это великолепие порождением моих собственных горячечных фантазий?

Полноправным хозяином вошел я в дом, поднялся по широким мраморным лестницам и остолбенел, увидев над дверью... свое имя:

ИОГАНН ГЕРМАН ОБЕРАЙТ

Вошел и увидел себя, облаченного в пурпур, за столом, который ломился от яств; множество рабынь прислуживало мне...

В них я сразу узнал женщин, сумевших — пусть даже на один краткий миг — пленить мое сердце своей красотой и разжечь в нем пламя страсти.

Чувство неописуемой ненависти захлестнуло меня: вот сидит мой двойник, вкусно ест, сладко пьет, пухнет, как на дрожжах, наливается соками, а ведь это я сам, никто другой, призвал его к жизни и одарил несметными богатствами, бездумно расточая бесценную магическую энергию своего «Я» в пустых надеждах, сладострастных грезах и бесплодных ожиданиях...

Потрясенный, я вдруг с ужасом понял, что вся моя жизнь была ожиданием, одним сплошным ожиданием!.. Я постоянно чего-то ждал, я истекал временем, как больной гемофилией — кровью!.. После такого обильного хронопускания шансы на выздоровление совсем мизерные, считанные часы отводились мне на осознание реальности. Все фундаментальные понятия, на которых зиждилось раньше мое мировоззрение, то, что служило для меня смыслом жизни: вера, мораль, принципы, которыми я привык руководствоваться, — в общем, все эти «непреходящие ценности» лопнули, как мыльный пузырь. Теперь слушайте меня внимательно: удовлетворение любого нашего желания немедленно влечет за собой новое, которое в свою очередь рождает новое ожидание и новую надежду; вся вселенная насквозь пропитана чумным, мертвящим дыханием настоящего, которое, едва успев родиться, уже корчится в предсмертной агонии. Кому не знаком лихорадочный зуд томительного ожидания на вокзале или в приемной врача, адвоката, важного чиновника, когда зябкий озноб склизкой гадиной вползает в нервы, рождая унизительное ощущение ничтожества, бессилия и безысходности? Так вот, то, что мы называем жизнью, есть не что иное, как приемная, зал ожидания смерти. Внезапно я понял — там, в циклопическом дворце моего потустороннего близнеца, — что человек — это коагулят времени, что наша плоть — это свернувшееся запекшееся время и мы, люди, существуем только благодаря свертываемости времени!

А наше ежедневное увядание, неизбежно приближающее нас к могиле, что же это еще как не постепенное растворение во времени, сопровождаемое характерными симптомами ожидания и надежды?.. Так кусочек льда, брошенный на раскаленную плиту, отчаянно шипя, превращается в лужицу влаги!

Как только эта озарившая меня догадка оформилась в законченную мысль, смертельный ужас исказил расплывшуюся физиономию моего двойника и дрожь побежала по его телу.

Теперь я знал, что с хронофагами нужно бороться не на жизнь, а на смерть.

О, эти вампиры очень хорошо понимали, чего им следует опасаться, и старались не попадаться людям на глаза; величайшее коварство дьявола в том и состоит, что он всеми своими кознями как бы отрицает свое бытие. Но со мной у него номер не пройдет. С тех пор все эти прочувствованные увещевания, что как бы ни было трудно, а человек должен «ждать и надеяться на лучшее», ничего, кроме презрительной улыбки, у меня не вызывают.

   — Не думаю, господин Оберайт, что то страшное испытание, которое прошли вы, окажется по силам еще хотя бы нескольким смельчакам. Что касается меня, то я бы наверняка спасовал уже в самом начале, — сказал я, когда старик замолчал. — Разумеется, не исключено, что жестоким целенаправленным тренингом можно заглушить в себе вкрадчивое нашептывание надежды, однако...

   — Да, да, только заглушить! В глубине души надежда и ожидание будут жить. Тут надо выкорчевывать сам корень, весь до конца! — не дослушал меня Оберайт. — Уподобьтесь живому автомату! Усните летаргическим сном! И никогда не тянитесь за яблоком, которое соблазняет вас своим румяным боком, ибо на это потребно хоть малое, но все же время, а следовательно, и ожидание, когда же в вас умрет само понятие «ожидания», то все, что бы вы ни пожелали, само спелым упадет к вашим ногам, и вы при этом и пальцем не пошевелите. Это как странствие через безводную пустыню — и странствие долгое! Вначале тяжело, вы будете умирать от жажды, но если пересилите себя, то потом окунетесь в неземное сияние, и все вещи, прекрасные или уродливые, откроются вам в новом, сокровенном свете. Такие понятия, как «важно» и «неважно», перестанут для вас существовать, любое событие будет вам равно безразлично, тогда, омытый кровью дракона, вы, подобно Зигфриду, станете неуязвимым и сможете сказать: я поднимаю белоснежный парус и уплываю в безбрежный океан вечной жизни...

Утром я уехал и больше никогда не видел Иоганна Германа Оберайта.

Много воды утекло с тех пор, поначалу я еще как-то пытался следовать советам, данным мне Оберайтом, но ожидание и надежда не желали покидать мое сердце, и я сдался...

Хронофаги оказались сильнее, слишком глубоко сидело во мне их жало, слишком живуч проклятый корень... И теперь, бывая на кладбищах, я уже не удивляюсь, что среди бесчисленных надгробий так редко встречается распятое на кресте золотое слово:

Кардинал Напеллус

Кроме имени — Иероним Радшпиллер — и того, что из года в год он безвыездно живет в древнем обветшалом замке, снимая целый этаж у седого ворчливого баска, бывшего камердинера, которого судьба сделала наследником своих хозяев — последних представителей одного некогда знаменитого дворянского рода, угасшего без потомков, в печальном одиночестве, — больше ничего мы о нем не знали.

Ни с чем не сравнимое очарование пропитанного дыханием веков фамильного поместья становилось особенно ощутимым на фоне того хаоса запустения, который царил за стенами замка. Казалось, жизнь покинула это забытое Богом и людьми место: мертвая тишина, — даже птица не закричит! — разве что в ненастье, когда задувает фен, застонут, закряхтят, жутко и уныло, гнилые дремучие тисы да белые, стремительные облака отразятся в темной, почти черной зелени озера; подобно огромному, немигающему оку с расширенным от ужаса зрачком, оно с незапамятных времен неподвижно и отрешенно созерцает небеса.

Весь день, с утра и до позднего вечера, Иероним Радшпиллер проводил в лодке, раз за разом опуская в глубины озера свой лот — тускло мерцающее свинцовое яйцо на длинной шелковой лесе.

Ну что ж, дело ясное: член какого-нибудь географического общества исследует рельеф дна — таково было общее мнение нашей маленькой компании; возвращаясь вечерами с рыбной ловли, мы обычно проводили пару часов в уютной, заставленной редкими старинными вещами и древними манускриптами библиотеке Радшпиллера, которую он любезно предоставил к нашим услугам.

— Помните ту старуху посыльную, что носит почту через

перевал? Так вот, сегодня я совершенно случайно узнал от нее, какие странные слухи ходят о нашем гостеприимном хозяине среди местных. Говорят, будто в юности он был монахом и по ночам, умерщвляя плоть, бичевал себя столь нещадно, что спина его и плечи по сей день покрыты сплошными шрамами, — это мистер Финч внес свою лепту в разговор, который как всегда вертелся вокруг загадочной личности Иеронима Радшпиллера. — Кстати, что-то он припозднился. Не случилось ли чего? Скоро уж полночь...

— Да будет вам, сегодня же полнолуние, — резонно заметил стоявший у открытого настежь окна Джованни Браческо и указал на искрящуюся живым текучим серебром дорожку, которая лежала поперек озера, — в такую ночь просто невозможно заблудиться. Могу побиться об заклад, что мы даже отсюда, из окна, заметим его лодку, надо только внимательно наблюдать за озером.

В скором времени послышались шаги, кто-то поднимался по лестнице... Однако это был ботаник Эскуид; вот и он сегодня против обыкновения запоздал: видно, за сбором своих трав не заметил, как летит время.

В руках он держал какое-то растение — высокий, в человеческий рост стебель с отливающими стальной синевой цветами...

— Редчайший экземпляр! Ни в одном гербарии мира нет такого гигантского представителя этого вида. Вот уж никогда бы не подумал, что на этих высотах может произрастать ядовитый «Синий капуцин», — сказал он негромко и приветственно кивнул нам; потом очень аккуратно, стараясь не повредитьни одного цветка, уложил свою находку на подоконник.

«Знакомый случай, — мелькнула у меня мысль, и я мог поклясться, что мистер Финч и Джованни Браческо подумали то же самое, — уже в летах, а все никак не угомонится, и носит его по свету, как перекати-поле, и нигде не может он пустить корня... Цветочки собирает... Да ведь они назавтра уже увянут! Зачем?.. Для чего?.. На этот вопрос он, конечно, не ответит, но в глубине-то души сознает — точно так же, впрочем, как и все мы, — бессмысленность своих занятий... а значит, и его гложет роковое сознание того, что любое — любое! — наше начинание, каким бы великим или ничтожным оно ни казалось, абсолютно бессмысленно... Эта печальная истина, о которой мы стараемся не думать, отравляет всю нашу жизнь. С раннего детства мы уже умирающие, наши пальцы беспокойно теребят край одеяла; охваченные ужасом, мы не знаем, за что ухватиться, где найти благословенную точку опоры, хотя очень хорошо

понимаем: смерть у изголовья, и ей нет никакого дела до того, сожмем мы руки в кулаки или смиренно сложим их на груди».

— Что вы думаете делать, когда сезон рыбной ловли здесь окончится? Поедете на новое место? — спросил ботаник, после того как в очередной раз заботливо поправил лежащее на подоконнике растение.

Мистер Финч в замешательстве провел ладонью по своим седым волосам и принялся внимательно рассматривать рыболовный крючок, казалось, он его видит в первый раз; наконец, не поднимая глаз, устало пожал плечами.

— Понятия не имею, — раздраженно буркнул Джованни Браческо, хотя вопрос был адресован явно не ему.

Тягостное, свинцовое молчание повисло над столом, я даже слышал шум крови у себя в ушах... Так, в полной тишине, мы и сидели примерно с час...

Потом в дверях возникла фигура Радшпиллера.

Выражение его бледного, безбородого лица было как всегда замкнутым, тонкие губы плотно сжаты — никаких внешних признаков волнения этот ледяной человек не проявлял, вот и рука не дрогнула, когда он налил себе бокал вина и, кивнув нам, выпил, и тем не менее с его приходом в библиотеку проникло какое-то странное, неуловимое напряжение, которое скоро передалось и нам.

Пожалуй, только глаза выдавали его: обычно холодные, безучастные, зрачки, как у людей с тяжелыми травмами позвоночника, никогда не меняли своих размеров, даже на свет как будто не реагировали, — мистер Финч утверждал, что они поразительно похожи на блекло-серые жилетные пуговицы с темным углублением посредине, — сегодня они лихорадочно метались по комнате, скользили по стенам, обшаривали книжные полки, словно никак не могли решить, за что бы им уцепиться.

Молчание становилось невыносимым. Джованни Браческо долго крепился, видимо, подыскивая подходящую тему, и вдруг ни с того ни с сего принялся рассказывать о нашем необычном способе ловли старых сомов. Эти надменные, поросшие мхом и водорослями обитатели глубин, в которых царит вечная ночь, никогда не всплывают к дневному свету и брезгливо сторонятся всего естественного — ни на какую, самую лакомую, с точки зрения других рыб, приманку они не клюют, лишь какие-то совершенно фантастические, явно искусственные формы соблазняют их: скользящая серебряная блесна в виде человеческой ладони, которая, уходя вглубь, странно трепещет на леске, или летучие мыши из красного стекла с маленькими

крючками, коварно скрытыми в кончиках перепончатых крыльев...

Иероним Радшпиллер почти не слушал.

Судя по его виду, в мыслях он был далеко.

Внезапно, как у человека, который годами хранил, стиснув зубы, опасную тайну, у него вырвалось — клянусь, если крик души не просто красивые слова, то это был он:

— Сегодня мой лот наконец — наконец! — достиг дна...

В полном недоумении мы молча и растерянно смотрели на него, а он, не обращая на нас внимания, говорил, говорил, говорил...

Чужое, незнакомое, как бы надтреснутое звучание его голоса столь ошеломляюще подействовало на меня, что я поначалу даже не пытался вникать в смысл самой речи. Однако через несколько минут морок начал рассеиваться, и я стал различать отдельные слова: Радшпиллер рассказывал о трудностях глубоководных промеров. Оказывается, на глубине многих тысяч саженей имеются мощные течения и водовороты, которые, смывая лот в сторону, не дают ему коснуться дна — свинцовое яйцо повисает между грунтом и поверхностью воды, подобно гигантскому маятнику, застывшему в отклоненном положении, так и не достигнув низшей точки.

Речь его лилась так понятно и логично, что я было начал успокаиваться, и вдруг — новый всплеск:

— Да поймите вы, еще никогда человеческий инструмент непроникал так глубоко в земную кору!

Сам не знаю почему, но слова эти обожгли мой мозг, в них было что-то недоговоренное — второй, тайный смысл, за которым скрывался кто-то невидимый; устами Радшпиллера он обращался ко мне, облекая свою мысль в темную форму загадочных символов.

Лицо говорящего внезапно преобразилось и стало до ужаса нереальным. Завороженный этой метаморфозой, я не мог, сколько ни пытался, отвести взгляда от призрачного лика — попробовал зажмурить глаза, но лучше бы мне этого не делать: потусторонняя маска предстала теперь в зловещем фосфоресцирующем ореоле... «Огни святого Эльма! Знамение катастрофы!» — эта мысль такой яркой вспышкой взорвалась в моем сознании, высветив его самые потаенные уголки, что я лишь огромным усилием воли подавил отчаянный крик, уже готовый сорваться с губ.

С поразительной отчетливостью всплыли в памяти моей места из книг, принадлежавших перу Радшпиллера и прочитанных

мной в часы досуга, когда я оставался один в библиотеке; меня ужаснула та ледяная, отточенная как ланцет ненависть, которой этот высочайший интеллект, уподобившись бесстрастному патологоанатому, с нечеловеческим хладнокровием препарировал самое святое: религию, веру, надежду... Даже библейские заветы подверглись беспощадному вскрытию и были проанализированы самым доскональным образом.

«Закон маятника, — смутно шевельнулась во мне догадка. — Его душа, восторженная жесточайшей аскезой, коей этот фанатик взнуздал свою раздираемую страстями юность, достигла крайней точки и из запредельных высот духа откачнулась в обратную сторону, но, видно, слишком, слишком велика была эта роковая амплитуда, охватывающая и предвечное царство света, и инфернальные бездны тьмы...»

И тут только я поймал себя на том, что пребываю в прострации, все больше цепенея в ее уютном сугробе. Усилием воли стряхнув нежную, душную, навалившуюся на мои чувства тушу, я увидел сидящего за столом Радшпиллера, который вертел в руках свой лот, тускло поблескивающий в свете лампы, и до меня стали доноситься его слова, поначалу — далеким, неразборчивым эхом, потом все яснее и четче:

— Вам, завзятым рыболовам, конечно же известно то ни с чем не сравнимое чувство, которое рождает в нас внезапное натяжение лесы: клюнуло! Там, на другом конце длинной двухсотаршинной жилки, висит огромное неведомое чудовище. Еще не веря своей удаче, вы подсекаете и медленно, осторожно начинаете выбирать лесу, на это время меж вами — преследователем и жертвой — устанавливается тончайшая, почти неуловимая связь: вы чувствуете, как ходит там, в ночной глубине, ваша невидимая добыча, ощущаете ее смертельный ужас, вашим нервам передается трепет гибкого сильного тела и, наконец, зеленый монстр появляется на поверхности, взбивая своей агонией белоснежную пену... Так вот, тысячекратно умножьте тот восторг, который охватывает вас в сей блаженный миг капризного рыбацкого счастья, и вы получите представление о том, что испытал я, когда эта леса, давно ставшая продолжением моей нервной системы, вздрогнула и безжизненно провисла: клюнуло! Там, на другом конце, — земля! В это мгновение у меня было такое ощущение, будто мой свинцовый кулак стукнул с размаху в какие-то исполинские, наглухо запертые врата... Итак, многолетний труд завершен, — задумчиво пробормотал он, обращаясь к самому себе, и тревожная нотка зазвенела в его голосе, — значит, все, конец, и завтра... завтра... что же я буду делать завтра?!

   — Вот чудак, ваш зонд проник в кору земного шара на не виданную доселе глубину! Вы осуществили замер этой уникальной впадины! Что же вам еще? Да вы сами-то представляете, что означает для науки ваше достижение? — воскликнул ботаник Эскуид.

   — Наука... для науки... — повторил Радшпиллер с отсутствующим видом и обвел нас недоуменным взглядом. — Какое мне дело до науки!

Вскочил как ужаленный и забегал из угла в угол.

Потом так же внезапно остановился и обернулся к Эскуиду:

— Зачем этот самообман? Ведь даже для вас, профессор, наука — это нечто второстепенное! Давайте называть вещи своими именами: для человека разумного — а таковыми я считаю всех здесь присутствующих — наука — это лишь способ время препровождения, возможность как-то себя занять, и совсем уж не важно, что мы при этом «исследуем», главное — отвлечься, забыться... Жизнь, страшная, внушающая ужас жизнь с ее радужными надеждами, погоней за призрачным счастьем и регулярным «отправлением религиозного долга» иссушила нам душу, присвоила и охолостила наше сокровенное «Я», и мы, чтобы не убиваться изо дня в день в безутешном горе, придумали себе игру, очень похожую на детские забавы, — лишь бы не вспоминать о своей безвозвратной потере. Только бы забыться... Разве мы не обманываем самих себя?..

Мы молчали.

— Но в этой нашей возне — имею в виду игры в науку — есть и другой аспект. — Какое-то лихорадочное возбуждение вдруг охватило Радшпиллера. — Долго, очень долго пытался я докопаться до него, хотя интуитивно уже знал, что любое наше действие таит в себе скрытый магический смысл. Да человек попросту и не может совершить ничего такого, что в той или иной степени не являлось бы отражением каких-нибудь магическихпрактик, ритуальных жестов, традиционных поз... Что касается меня, то я очень хорошо понимаю, зачем всю вторую половину своей жизни потратил на промеры глубин. И полностьюотдаю себе отчет в истинной природе того инстинкта, который заставляет меня вновь и вновь забрасывать лот, чтобы он вновь и вновь наперекор стремительным течениям и коварным водоворотам отыскивал дно и тонкой лесой, словно пуповиной, связывал сокровенные глубины моей души с тем восхитительнымцарством, куда не проникнет ни один самый мимолетный лучик этого проклятого светила, чье единственное предназначение состоит в планомерном истреблении своих же детей. Чисто

внешне мой сегодняшний успех вполне заурядное событие, но — имеющий очи да видит! — тому, кто по смутной, бесформенной тени узнает предстоящего светильнику, — Радшпиллер криво усмехнулся в мою сторону, — попробую все же намекнуть на внутренний, сокровенный смысл этого «заурядного события». Сколько лет я этого ждал! И сегодня по тому удару, которым отозвалось в моем сердце падение на дно маленького свинцового провозвестника моей воли, преодолевшего водную толщу, я понял, что отныне заговорен от веры и надежды, ибо сии ядовитые рептилии могут жить только при свете дня. Вот истинное, лишенное скорлупы заурядной повседневности ядро сегодняшнего происшествия.

— Вероятно, когда-то давно, в бытность вашу священником,в вашей жизни случилось нечто ужасное? — осторожно спросилмистер Финч и тихо добавил про себя: — С эдаким адом в душе на свет не рождаются...

Радшпиллер ничего не ответил; встал, задумчиво прошелся, снова присел к столу и, не сводя неподвижного, как у сомнамбулы, взгляда с лунного света, который лился в открытое окно, начал говорить — на одном дыхании, глухим, монотонным голосом:

— Священником я никогда не был, но уже в дни юностиощутил в себе какой-то темный властный инстинкт, отвративший меня от радостей и соблазнов мира сего. В иные минуты приветливый лик природы преображался прямо у меня на глазах в ухмыляющуюся дьявольскую харю, и тогда ландшафт и небо, горы и воды, даже мое собственное тело казались мне страшной темницей, на пожизненное заточение в которой я был обречен своим рождением в сию плачевную юдоль. А какой парализующий ужас охватывал меня, когда тень от случайной мимолетной тучи падала на луг, и я словно прозревал, как будто чья-то могущественная длань срывала повязку с глаз моих: моему взору открывался страшный мир, полный смертельных мук миллионов крошечных живых существ, которые,затаившись в корнях и стеблях травы, пожирали друг друга в безмолвной ненависти.

Возможно, это порок наследственный — мой отец умер в припадке религиозного безумия, — но вскоре я воспринимал всю нашу землю не иначе как одну огромную, облепленную мухами и переполненную кровью яму, какие обычно встречаются неподалеку от боен.

Мало-помалу жизнь моя превратилась в сплошную пытку: еще не окрепшая душа корчилась, изнывая от невыносимой

жажды, утолить которую было негде. Спать я больше не мог, думать — тоже; день и ночь мои дрожащие губы безостановочно — до умопомрачения! — твердили: «Избави нас от лукавого...» До тех пор пока не терял от слабости сознания...

В моих родных долинах существовала некая полулегальная орденская организация, известная под названием «Синие братья», статут которой отличался крайне суровой, граничащей с изуверством строгостью; скажу лишь, что ее члены, чувствуя приближение смерти, должны были сами лечь в гроб, после чего их хоронили заживо. Обитель братства сохранилась и по сей день, над вратами по-прежнему висит каменный гербовый щит: ядовитое растение с пятью синими цветками, верхний из которых напоминает глухой монашеский капюшон — Aconitum napellus.

Спасаясь от мира, я вступил в орден еще совсем молодым человеком, а вышел из него уже почти дряхлым стариком.

В стенах обители был разбит сад, летом там, вдали от посторонних глаз, зацветала особая грядка, целиком отведенная синему растению смерти; каждый вступающий в братство сажал на ней свой цветок. А дабы растение не засохло, устав предписывал братии ежедневно, во оставление грехов, окроплять его своей кровью, обильно текущей из исполосованной бичом плоти. В ритуал посвящения входило кровавое крещение цветка, после чего он получал христианское имя неофита.

Мой нарекли Иеронимом, он был вспоен моей кровью и каждую весну неуклонно прибавлял в росте, в то время как я сам из года в год таял как свеча, самозабвенно сжигая себя в страстных молитвах к «Невидимому Садовнику», дабы Он явил чудо и окропил корни моей души хотя бы несколькими каплями небесной влаги.

Думаю, будет нелишне пояснить, что церемония посвящения символизирует магическую пересадку души неофита из тесного горшка человеческой жизни на благодатную почву вечноцветущих садов Эдема, а кровь нещадно бичуемых желаний должна постоянно подпитывать ядовитого «брата».

По преданию, легендарный основатель этого аскетического ордена кардинал Напеллус был похоронен живым, но через несколько дней наступило полнолуние и ночью на его могильном холме выросло высокое, в человеческий рост, растение, сплошь усыпанное бесчисленными синими цветами. Когда же братия, движимая странным предчувствием, вскрыла выкопанный из земли гроб, то тела кардинала там не обнаружила, оно бесследно исчезло... Считается, что святой превратился в это

доселе неведомое растение, названное его именем. Этот-то первый «синий капуцин» и дал жизнь всем остальным аконитам.

Когда осенью цветы начинали увядать, мы собирали их ядовитые, подобные крошечным человеческим сердечкам семена; согласно тайному преданию «Синих братьев», это сердечко и есть то самое «горчичное зерно» веры, о коем сказано, что имеющий его может двигать горами...[5] И вкушали мы ежегодно от сего бесценного урожая веры.

И точно так же как страшный яд резко меняет частоту сердечных сокращений, восхищая посвященного, причастившегося тайного плода, на грань жизни и смерти, так и эссенция веры должна пресуществлять нашу кровь, наделяя человека в те ослепительные мгновения, когда его сердце разрывается между чудовищной смертельной мукой и восторгом мистического экстаза, могуществом поистине чудодейственным.

Однако свинцовый лот моего интеллекта стремился проникнуть в эту темную символику еще глубже, я жаждал дна. И вот когда мне удалось сделать еще один шаг, передо мной лицом к лицу встал вопрос: а что произойдет с моей кровью, когда она наконец зачнет от ядовитого семени «синего капуцина»? И тогда ожили все вещи вокруг, даже камни придорожные и те возопили, сливаясь в тысячеголосый хор: вновь и вновь с приходом весны будет проливаться она, дабы дать жизнь новому ростку твоего ядовитого тезки.

Кто бы знал, какая ненависть проснулась в моей душе, когда сорвана была маска с вампира, которого я питал столько лет! Я ринулся в монастырский сад и до тех пор топтал самозванца, присвоившего мое имя и намертво присосавшегося к моей жизни, пока на поверхности земли от его гнусного змеиного тела не осталось и следа.

Какими только чудесами не пыталась меня соблазнить судьба после этого разоблачения, дабы вернуть «блудного сына» в стадо, предназначенное на откорм потусторонней популяции!

В ту же ночь мне было явлено видение: кардинал Напеллус собственной персоной! В руке он держал какой-то странный, горящий синими язычками пламени пятисвечник, оказавшийся, когда я присмотрелся, священным аконитом ордена, на пяти стеблях которого зловеще подрагивали крошечные капуцины цветов... Черты лица его преосвященства застыли в маске смерти, лишь в глазах горел мрачный, неистребимый огонь.

Но — и тут меня самого сковал ледяной ужас — это было мое

собственное лицо! Не отдавая себе отчета в том, что делаю, в панике ощупал я свое лицо — так контуженый, едва придя в себя, инстинктивно хватается за свою оторванную взрывом руку...

Потом я прокрался в реликварий и, дрожа от ненависти, взломал раку святого Напеллуса...

Ничего, кроме вот этого глобуса, я там не нашел...

Радшпиллер встал, достал из стеклянной ниши старинный глобус и, водрузив его перед нами на стол, продолжил свой рассказ:

— Той же ночью я бежал из обители, прихватив с собой сию странную реликвию, чтобы в миру, по ту сторону монастырских стен, без помех расправиться с маленькой земной сферой, как если бы это была голова самого кардинала. В бездне времен глобус был единственным связующим звеном между мной и ненавистным основателем ордена, и, уничтожив это магическое грузило, я бы заставил безжизненно провиснуть ту невидимую жилку, которая своим вторым концом терялась в зыбких потусторонних хлябях.

Позднее я передумал, резонно рассудив, что в несравненно большей степени оскверню реликвию, если просто ее продам, а вырученные деньги подарю какой-нибудь деревенской шлюхе. При первой же возможности я так и поступил.

С тех пор прошло много лет, но ни на минуту не переставал я ощущать в своем сердце незримые жадные корни ядовитого «синего капуцина»; подобно щупальцам глубоководного спрута они способны исподволь задушить человеческую жизнь, незаметно высосав до дна ее сокровенную субстанцию. Клянусь, я бы немедленно выжег их каленым железом, если бы это было возможно. Я уже говорил, что после моего прозрения со мной стали происходить самые невероятные события, которые иной «здравомыслящий» человек несомненно бы отнес к разряду «чудес». Однако я очень хорошо знал цену всем этим «паранормальным феноменам» и никак не реагировал: неверные болотные огоньки, которые заманивают доверчивых путников в трясину, отныне не властны надо мной.

Одно время я пытался коллекционировать старинные вещи — все, что вы видите в этой комнате, относится к тому периоду моей жизни, — и мне с какой-то фатальной регулярностью, рассчитанной, по всей видимости, на то, чтобы заставить меня поверить в сверхъестественную природу этих «совпадений», стали попадаться предметы, связанные либо с древними обрядами человеческих жертвоприношений, либо с кровавыми банями эпохи камизаров, либо с какими-нибудь не менее мрачными

гностическими ритуалами... Обратите внимание на этот сапфировый перстень... Видите, на камне вырезан «синий капуцин» — символ ордена? Так вот представьте себе, что достался он мне совершенно случайно, я обнаружил его в барахле какого-то торгующего вразнос старьевщика! Но и это более чем недвусмысленное предупреждение не образумило меня. И только когда один мой знакомый подарил мне этот глобус — да-да, та самая реликвия кардинала Напеллуса, которую я похитил в обители «Синих братьев» и продал! — я не выдержал и расхохотался: похоже, судьба на старости лет впала в детство, если прибегает к таким до глупости наивным угрозам.

Так вот не бывать этому! Ибо сюда, в чистейший разреженный воздух высокогорья яд веры и надежды проникнуть не сможет, в стерильном царстве вечного льда «синему капуцину» не выжить. Здесь этой сердобольной травке не место, пусть себе обретается там, в низинах, поближе к гомеопатическим аптекам и их сирым, убогим и хворым сердцем клиентам, а меня приветливые, плодородные долины больше не привлекают.

Мой страждущий дух восстал со смертного одра, и пусть теперь все чудеса ангелических иерархий падут к моим стопам — я брезгливо обойду их, как обходят дурно пахнущие нечистоты. Известное изречение «Взойди на вершину, стремящийся в бездну» обрело в моем лице новый смысл. Я хочу жить и умереть здесь пред ликом вечных, алмазных скрижалей незыблемой физической необходимости, над коими не властен никакой инфернальный фантом. Жизнь — это детская игра, и только дети, для которых не существует на свете ничего, кроме игры, умеют в нее играть, ибо они еще не отравлены высокопарной ложью о смысле этой изначально бессмысленной жизни. Вот и я, уподобившись детям, буду и впредь забавляться, раз за разом забрасывая в пучину мою свинцовую игрушку — просто так, без всякой цели, без надежды и нетерпеливого ожидания... И все же... Сколько прошло лет, но всякий раз, когда мой зонд нащупывает в бездне дно, душа моя ликует: земля, только земля, и ничего, кроме земли! Какое блаженство — соединиться с этой гордой стихией, которая холодно и презрительно отвергает заискивающий солнечный свет, отражая его обратно в космос! Непроницаемая, недоступная скверне земля, и, с какой стороны ни возьми — снаружи или изнутри, — она всегда останется верна своей природе, так же как ее копия, проклятое наследство кардинала Напеллуса: что ты на ней ни нарисуй, а она все равно останется дурацкой деревяшкой — снаружи и изнутри.

Пусть себе там, на поверхности, на скорлупе земли, пригретые солнцем, произрастают любые, самые страшные яды, ведь нутро — провалы и пропасти, жерла и шахты, впадины и воронки — свободно от этой нечисти... Истинно говорю вам: бездна чиста...

Лицо Радшпиллера пылало лихорадочным румянцем, его восторженная речь дала трещину, и огнедышащая лава глумливого безумия прорвалась наружу:

— О, если бы мне было дозволено одно желание! Одно-единственное! — И он судорожно сжал кулаки. — Больше всего на свете я бы хотел, чтобы мой свинец коснулся центра Земли, ее сердца! Нет такой святыни, которую бы я не отдал за то, что бы воскликнуть в блаженстве неземном: куда ни глянь — земля, и ничего, кроме земли!

Он вдруг осекся и отошел к окну.

Мы подавленно молчали, не зная, что и сказать... Ботаник Эскуид извлек свою лупу и, склонившись над глобусом, принялся разглядывать его; потом, чтобы рассеять тягостное впечатление, произведенное на нас последними словами Радшпиллера, подчеркнуто громко произнес:

— Похоже, что эта ваша реликвия — подделка, ибо относится, уж по крайней мере, к эпохе Великих географических открытий. — И он, выдернув из-за лацкана галстучную булавку, указал на Америку, воспроизведенную на глобусе с поразительной точностью.

Но как бы трезво и буднично ни прозвучала эта фраза, она тем не менее не смогла прорвать ту гнетущую атмосферу, которая без всякой видимой причины овладела нами и с каждой секундой сгущалась все больше, постепенно переходя в чувство томительной тревоги.

А тут еще в библиотеку проник какой-то сладкий, дурманящий аромат, отдаленно напоминающий благоухание цветущей черемухи.

«Это из парка», — хотел уже сказать я, но моей судорожной попытке стряхнуть наваждение и разрядить обстановку, видно, не суждено было осуществиться. Слова застряли у меня в горле, когда я заметил выражение лица Эскуида, с которым он, воткнув свою булавку в какую-то точку на глобусе, в полном замешательстве бормотал:

— Нет... быть того не может... но ведь это наше озеро... я не могу ошибаться... невероятно... при таком масштабе... но оно действительно нанесено на этом фантастическом шарике...

Резкий, неприятный голос Радшпиллера прямо-таки рассек

этот нечленораздельный шепот пополам; каждое его слово было проникнуто какой-то болезненно-ядовитой иронией:

— Хотел бы я знать, почему меня теперь не посещает светлый образ его преосвященства великого кардинала Напеллуса? Вот, бывало, раньше, во сне ли, наяву, а он всегда туг, всегда рядом... В Кодексе Назарянина — священной книге гностических «Синих братьев» — черным по белому в назидание нерадивым неофитам начертано грозное пророчество: «Тому, кто до конца своих дней будет верой и правдой служить своему синему собрату, щедро окропляя его корни кровью, пролитой умерщвления плоти греховной ради, страшиться нечего, ибо встречен будет за гробом благодарным крестником, сей и проводит его к вратам жизни вечной; тот же святотатец, коий осмелится поднять на священное растение руку, да убоится, ибо еще при жизни встретится с ним лицом к лицу, и будет лик сей ликом смерти, дух же его преступный изойдет в царство тьмы и пребудет там до пришествия новой Весны!» Где же вы, вещие глаголы? Неужто приказали долго жить? Так вот слушайте теперь меня: тысячелетнее пророчество не властно надо мной. И он — тот, с которым я должен встретиться «лицом к лицу», — что-то не спешит ввергать «преступный дух в царство тьмы», а то ведь сей «святотатец» не убоится и уж не откажет себе в последнем удовольствии плюнуть в лживую физиономию этому... этому кардиналу Нап... — И его сумасшедшая тирада захлебнулась страшным надрывным хрипом, от звука которого у нас мороз пошел по коже... Радшпиллер стоял у окна и, выпучив глаза, явно на грани обморока, оцепенело смотрел на синее растение — драгоценный трофей ботаника, лежащий на подоконнике. Я хотел было вскочить, чтобы помочь ему...

Но тут кто-то вскрикнул — по-моему, это был Джованни Браческо, — и я невольно обернулся к столу...

Под булавкой Эскуида иссохшая, покоробившаяся от времени пергаментная оболочка глобуса отстала — так лопается кожица у перезрелого плода, — ботаник смутился, хотел исправить свою оплошность, но заусеница пошла дальше и вот уже сами собой один за другим стали отслаиваться, отшелушиваться, линять океаны и континенты, горные массивы и моря, равнины и реки, пустыни и озера...

Нашим глазам открылся стеклянный сверкающий шар.

В центре, вплавленная каким-то неизвестным способом, висела фигурка кардинала! Это была абсолютно точная, уменьшенная копия человека, выполненная с потрясающим мастерством вплоть до мельчайших деталей: мантия, шапочка на макушке,

в миниатюрной ручке — какой-то странный, горящий синими язычками пламени пятисвечник, оказавшийся, когда мы присмотрелись, священным аконитом ордена, на пяти стеблях которого зловеще подрагивали крошечные капуцины цветов...

Парализованный ужасом, я едва сумел перевести взгляд на Радшпиллера...

Мертвенно-бледный, неестественно прямой и неподвижный, как статуэтка в стеклянном шаре, и, так же как она, сжимая в руке пятисвечник синего аконита, стоял он лицом к лицу со своим маленьким двойником в кардинальской мантии.

Черты его лица застыли в маске смерти, лишь в глазах горел мрачный, неистребимый огонь... И тогда мы поняли, что на сей раз леса лопнула, и мятежный дух Иеронима Радшпиллера навечно канул в ночную бездну безумия...

На следующее утро мы — Эскуид, мистер Финч, Джованни Браческо и я расстались. Молча, едва кивнув друг другу на прощанье... Наверное, нам было не до светских приличий, а скорее всего просто никто не хотел говорить о пережитом потрясении, рубец от которого, видимо, на всю жизнь остался в памяти каждого из нас.

Долго еще потом я бессмысленно и одиноко скитался по земному шару, но никогда больше не встретился мне ни один из нашей тогдашней компании. Как-то, по прошествии многих лет, судьба занесла меня в те самые места... И хотя развалины замка еще сохранились, но было очевидно, что они медленно и неуклонно — пока на человеческий рост — погружаются в необозримое море, отливающее в свирепом солнечном пекле стальной синевой Aconitum napellus.

Четыре лунных брата

Из записок неизвестного

Сначала о себе, хотя тут и рассказывать-то почти нечего. Большую часть своей жизни — с двадцати пяти до шестидесяти — служил в камердинерах у графа дю Шазаля. А прежде обретался при монастыре в Апануе, помогал садовнику разводить цветы, там, за монастырскими стенами, и прошли лучшие годы моей юности, в их унылой однообразной череде единственным

светлым пятном были уроки чтения и письма, кои по великой доброте своей давал мне отец настоятель.

Я ведь найденыш и даже своего настоящего имени не знаю, но после конфирмации меня усыновил мой крестный — старый монастырский садовник, — и с тех пор имя Майринк стало по праву моим.

Сколько себя помню, голова моя всегда была стиснута каким-то невидимым обручем, который, подобно ошейнику, навеки сковал мое сознание, задушив в своих железных тисках что-то очень важное, бесконечно драгоценное — то, без чего жизнь человеческая превращается в каторгу. Это тонкое, сокровенное чувство — его еще называют фантазией — и поныне пребывает у меня в зачаточном состоянии и уж, видно, никогда не суждено ему расправить свои крылья... Словно стремясь возместить мою внутреннюю духовную ущербность, природа одарила меня чрезвычайно развитыми внешними органами чувств: мой слух и зрение остры, как у дикаря. Когда мои веки смыкаются, то передо мной и сегодня возникают черные неподвижные силуэты кипарисов, с поразительной отчетливостью вырисовываются они на фоне потрескавшихся монастырских стен, вижу истертые бесчисленными подошвами кирпичи галерей... Вот они, каждый в отдельности, я их даже сосчитать бы мог... И все же эти образы холодны и немы — они мне ничего не говорят, а ведь воспоминания должны о чем-то говорить, об этом мне не раз приходилось читать в книгах.

Таков уж я, не лучше и не хуже, думаю, глупо о чем-то умалчивать, если хочешь, чтобы тебе верили; а ведь я надеюсь, эти записи дойдут когда-нибудь до людей ученых и не в пример мне образованных, они-то, будь на то их добрая воля, и помогут мне пролить свет на те странные события, которые темной загадочной цепочкой протянулись через всю мою жизнь.

Если же, вопреки моим ожиданиям, рукопись эта попадет на глаза двум друзьям моего второго господина — магистра Петера Вирцига, скончавшегося и погребенного в Вернштейне в год великой войны 1914-го, — докторам Хризофрону Загреусу и Сакробоско Хазельмайеру, по прозвищу «Красный данджур», то пусть сии почтенные и уважаемые господа, прежде чем гневаться, справедливости ради поразмыслят над тем, что отнюдь не легкомысленная болтливость и не тщеславное любопытство подвигли меня предать огласке те факты, о коих они сами вынуждены были молчать всю свою жизнь, ведь человека в моем возрасте — а мне уже семьдесят! — не соблазнишь всякой ребяческой мишурой; так что, надеюсь, господа все же догадаются

поискать иные, более высокого порядка мотивы, принудившие меня пойти на этот крайний шаг — не последнюю роль, очевидно, сыграл мучительный страх: однажды, после того как плоть моя отомрет, превратиться в машину (господа, разумеется, понимают, что я имею в виду).

Итак, начну по порядку.

Первые слова, с которыми обратился ко мне граф дю Шазаль, принимая меня на службу, были:

— Ты уже путался с женщинами?

Когда же я с чистой совестью ответил отрицательно, он был явно удовлетворен.

Сам не знаю почему, но и по сей день слова эти обжигают меня подобно пламени. Через тридцать пять лет тот же самый вопрос слово в слово повторил, принимая меня на службу, мой второй хозяин, магистр Петер Вирциг:

— Ты уже путался с женщинами?

Вот и тогда мой ответ мог быть только отрицательным — сегодня он будет таким же, — однако, ответив графу, я на какое-то мгновение вдруг с ужасом ощутил себя безжизненным механизмом, но никак не живым человеческим существом.

И всякий раз, когда потом я вспоминал это ощущение, в мой мозг закрадывался смутный неопределенный страх; облечь в слова свои тогдашние мысли мне не под силу, хотя... хотя в бытность мою садовником мне приходилось видеть растения, которые, несмотря на обильную поливку и солнечный свет, безнадежно чахли и, сколько за ними ни ухаживали, все равно сохраняли свою восковую желтизну, в таких случаях всегда где-нибудь неподалеку отыскивался ядовитый сумах, опутавший тайно своими длинными жадными щупальцами корни несчастного растения.

Первые месяцы я довольно неуютно чувствовал себя в пустынном замке, в котором кроме нас троих, графа дю Шазаля, старой экономки Петронеллы и меня, не было ни души, от сумрачных зал, буквально заваленных диковинными старинными приборами, часовыми механизмами, подзорными трубами и телескопами, меня иногда бросало в дрожь, да и господин граф... В поведении его присутствовало немало странностей: так, например, одевался он с моей помощью, раздевался всегда один, когда же я предлагал свои услуги, отказывался, неизменно ссылаясь на то, что ему бы хотелось еще почитать, а сам потихоньку куда-то уходил. Где уж он бродил ночами, не знаю, но только сапоги его поутру были сплошь испачканы илом и болотной тиной, хотя накануне днем их хозяин и шага не ступал за порог.

Внешность его тоже отличалась известным своеобразием: маленькое, тщедушное тело совсем не подходило к голове, и хотя во всем остальном господин граф был сложен вполне пропорционально, тем не менее довольно долгое время он производил на меня впечатление горбуна — в чем тут дело, уяснить себе я так и не смог.

Его чрезвычайно четко прорисованный профиль с узким, выдающимся подбородком своей формой поразительно напоминал остро отточенный серп, а седая, торчащая вперед бородка клинышком только подчеркивала эту невольно настораживающую странность. Несмотря на свое, казалось бы, хилое телосложение, граф обладал какой-то неисчерпаемой жизненной силой: за те долгие годы, которые я провел у него на службе, он почти не постарел, ну разве что черты лица еще больше заострились, отчего их сходство с полумесяцем теперь особенно бросалось в глаза.

В округе о нем ходило множество самых нелепых слухов: будто бы он не мокнет под дождем и когда в глухую полночь проходит мимо крестьянских домов, все часы сразу, как по волшебству, останавливаются, ну и прочее в том же духе.

К подобной болтовне я никогда не прислушивался, но то, что и у нас в замке время от времени творится всякая чертовщина, отрицать не стану, скажем, иногда все металлические предметы — ножи, вилки, ножницы, грабли — вдруг ни с того ни с сего намагничивались и, облепленные стальными перьями и иголками, становились похожими на дикобразов, однако мне, не в пример суеверным крестьянам, было ясно, что это лишь следствие какого-то неизвестного природного явления; во всяком случае, господин граф, когда я к нему обратился за разъяснениями, сообщил мне на сей счет следующее: будучи вулканического происхождения, окрестные земли чрезвычайно подвержены влиянию Луны и в полнолуние здесь может случаться нечто не совсем обычное.

Граф дю Шазаль вообще был чрезвычайно высокого мнения о Луне, что подтверждает странный ритуал, случайным свидетелем которого я стал.

Ежегодно 21 июля в замке появлялся некий доктор Хазельмайер — гость в высшей степени загадочный, взять хотя бы то, что визит его всегда продолжался ровно двадцать четыре часа, ни минутой больше, ни минутой меньше.

Господин граф величал его обычно «Красный данджур», почему — я никак не мог понять: назвать господина доктора рыжеволосым при всем желании не представлялось возможным,

ибо на голове у него не было ни единого волоска — отсутствовала не только шевелюра, но даже брови и ресницы. Уже тогда он производил на меня впечатление каким-то чудом ожившего предка, наверное, благодаря своему курьезному, старинному одеянию, в коем наш гость являлся из года в год: матовая, цвета зеленого мха, суконная шляпа конусообразной формы, голландский бархатный камзол, башмаки с пряжками и черные шелковые панталоны по колено на устрашающе тоненьких и коротких ножках... Да, конечно, только поэтому он выглядел таким... таким... «допотопным», ибо его высокий, благозвучный детский голосок и необычайно миловидный контур девичьих губ никак не соответствовали преклонному возрасту.

И все же вряд ли нашлась бы на белом свете еще одна пара таких мертвых, потухших глаз, как у господина доктора.

Ни в коей мере не желая прослыть неучтивым, я все же отмечу напоследок самое странное в облике доктора Хазельмайера — его голову... Огромная, раздутая, как у больного водянкой, она, видимо, была начисто лишена черепной коробки, во всяком случае, казалась не менее мягкой, чем сваренное всмятку и очищенное от скорлупы яйцо. Я не мог без содрогания смотреть, как господин доктор натягивал на эту бледную, податливую сферу свой зеленоватый конус — чуть пониже полей она заметно набухала, наподобие туго перетянутой бескровной кишки, когда же он снимал шляпу, колышущаяся масса лениво и далеко не сразу обретала прежнюю форму.

Все двадцать четыре часа своего визита доктор Хазельмайер с первой и до последней минуты проводил в беседе с графом, господа были настолько поглощены разговором, что начисто забывали и про еду, и про сон — они говорили о Луне, всегда только о Луне, и в голосах их, доносящихся из-за плотно закрытых дверей, появлялся отзвук какой-то непонятной, пугающей меня экзальтации.

Если же на 21 июля приходилось полнолуние, они, не в силах противостоять чарам своей недосягаемой возлюбленной, выходили ночью к небольшому, подернутому ряской пруду и часами в полной неподвижности благоговейно созерцали в черной воде отражение серебряного небесного лика.

Однажды, случайно проходя мимо, я заметил, что господа крошили белый хлеб и бросали его в воду. Заметив меня, доктор Хазельмайер вздрогнул и поспешно пробормотал:

— Вот решили покормить Луну... о, пардон, я хотел сказать — лебедя.

Однако в замковом пруду никогда не было лебедей. Да и рыб тоже.

Не знаю почему, но это таинственное действо связалось в моем сознании с тем, что довелось мне услышать той же ночью; потому-то, наверное, все сказанное тогда слово в слово запечатлелось в моей памяти, а через некоторое время подвигло меня обстоятельно, ничего не упустив, изложить на бумаге.

Вернувшись к себе, я долго не мог уснуть, как вдруг из библиотеки, в которую никто никогда по ночам не ходил, донесся холодный, бесстрастный голос господина графа:

— Теперь, после того, что мы с вами, высокочтимый господин доктор, наблюдали в воде, полагаю, с моей стороны не будет слишком самонадеянным утверждать, что дела наши обстоят как нельзя лучше и что древнее розенкрейцерское пророчество «post centum viginti annos patebo», то есть «явлюсь через 120 лет», следует понимать исключительно в нашем смысле. Вот это я понимаю — приятный сюрприз! Воистину, солнце стояние века обещает стать эпохальным событием!

Чтобы не быть голословным, подведем итог: уже в последней четверти недавно истекшего XIX века механизмы быстро и уверенно завоевали мир. Ну что ж, если так пойдет и дальше, то в полном соответствии с нашими пожеланиями человечество к середине XX века света белого невзвидит в кромешном аду каторжного труда; все функции людей будут сведены к тому, чтобы чистить, полировать, следить за режимом и исправлять неполадки мириадов машин, в безропотные придатки которых они превратятся.

Уже сейчас становятся очевидны глубокие родственные связи, существующие между машиной и библейским Золотым тельцом, и не дай Бог поднять руку на этого новоявленного идола: самая строгая кара, предназначенная для виновного в смерти собственного ребенка, — двухнедельный арест, тот же, кто хотя бы частично повредит какой-нибудь механизм, будь то даже старый дорожный каток, подлежит по меньшей мере трем годам тюремного заключения.

   — Да, но производство любого, самого простого механизма значительно дороже, — заметил доктор Хазельмайер.

   — В общем, конечно, — вежливо согласился граф дю Шазаль, — и тем не менее причина эта не единственная, Дело в том, что и человек, строго говоря, представляет из себя в настоящее время не более чем заготовку, полуфабрикат, который рано или поздно окончательно превратится в механизм и, смею вас уверить, будет функционировать безукоризненно; некоторые

инстинкты — причем далеко не второстепенные, такие, например, как правильный выбор жены с целью улучшения расы — у современных людей выродились почти до полного автоматизма. Ничего удивительного, что человек своего настоящего потомка и наследника видит в машине, а в прямом, плоть от плоти, отпрыске — подкидыша.

Если бы женщины вместо детей рожали велосипеды или автоматические, многозарядные пистолеты, вы бы увидели, как сразу бойко, наперегонки, побежали бы парочки под венец. Ну что ж, в золотой век, когда человечество еще находилось в начальной фазе развития, люди верили только в «плоды своего воображения», потом наступила эпоха, когда они стали поклоняться «плодам земным», иными словами, тому, что насыщало их утробу, теперь они вскарабкались на вершину совершенства и лишь то почитают истинным, что подлежит... купле-продаже.

Однако превыше всего потомки Адама блюдут четвертую заповедь: «почитай отца своего и мать свою», ибо свято уверены в том, что машины, которые они в поте лица своего произвели на свет Божий и которые смазывают высококалорийным веретенным маслом, в то время как сами довольствуются суррогатным маргарином, в будущем сторицей воздадут им за родовые муки, устроив родителям своим здесь, на земле, райскую жизнь, вот только авторы сей утопии почему-то не принимают в расчет одно очень важное обстоятельство: ведь и машины — а ничто человеческое им не чуждо — могут оказаться неблагодарными детьми.

Жалкие черви! В своих радужных мечтах они тешат себя иллюзией, что машины — это мертвые механизмы, неспособные действовать самостоятельно, железные игрушки, которые можно выбросить как наскучившую куклу.

Вам когда-нибудь приходилось видеть пушку, драгоценнейший? Она что, по-вашему, тоже «мертва»? В таком случае я вам скажу, еще никогда ни с одним самым прославленным генералом так не носились, как с этим металлическим монстром! У генерала насморк, ангина, а никто и не почешется, зато «мертвые» пушки заботливо кутают на ночь в специальные чехлы, чтобы они не «простудились» — не заржавели, иными словами, — и одевают на них особые колпаки — не дай Бог начнется гроза и дождевые струи затекут в нежное нутро.

Конечно, можно возразить: пушка гремит лишь тогда, когда она заряжена порохом и дана команда «пли!», но разве тенор на театральной сцене не начинает голосить по мановению

дирижерской палочки, да и арию свою он исполнит правильно только в том случае, если будет достаточно основательно набит музыкальной грамотой? Воистину, во всем мироздании не найдется ни единой вещи, которая бы действительно была мертва!..

   — А как же наша милая родина? Она в самом деле мертвое небесное тело? — робко пискнул доктор Хазельмайер.

   — Ну что вы, ни в коем случае, — принялся поучать его господин граф, — это только маска смерти. Луна — как бы это лучше сказать? — линза, которая подобно волшебному фонарю преломляет животворящие лучи этого проклятого спесивого солнца и, извращая их действие на прямо противоположное, оплодотворяет ядовитым и тлетворным флюидом смерти внешний мир, так что различные бредовые фантасмагории, порожденные горячечным человеческим мозгом, магически пресуществляются в иллюзорную действительность. Однако самое забавное то, что почему-то из всех светил именно Луна пользуется у людей особой любовью: их слывущие ясновидцами поэты воспевают ее в своих омерзительно сентиментальных «творениях», декламация коих сопровождается мечтательными вздохами и томным закатыванием глаз, и ни у кого из млеющих от «неземного» восторга слушателей не побелеют от ужаса губы, ведь вот уже миллионы лет, месяц за месяцем, вокруг Земли зловеще чертит крути бескровный космический труп! Что и говорить, даже собаки — особенно черные — и те оказались мудрее: они хоть поджимают хвосты и воют на Луну.

   — Недавно в одной из ваших неподражаемо остроумных эпистол вы, дорогой граф, писали, будто бы машины являются креатурами Луны, но... но разве...

   — Нет, вы меня неправильно поняли, — прервал доктора господин граф. — Луна своим ядовитым дыханием лишь оплодотворяет человеческий мозг идеями, а машины — это уже порождение рук человеческих, видимый результат лунных инспираций.

Солнце посеяло в душе смертных страстное желание жить в радости и в конце концов сломить оковы проклятья, заставляющего людей в поте лица своего создавать преходящие вещи, однако Луна — тайный источник земных форм, — пропустив солнечные лучи через свой фильтр, замутнила их и превратила в обманчивое мерцание, в свете которого благие семена взошли ядовитой порослью утопических иллюзий, сместивших вовне — в осязаемое — то, что человеку должно было созерцать лишь в сокровенной глубине своей.

Итак, машины — это ставшие видимыми тела титанов, порожденные мозгом деградировавших героев.

«Понимать» и «создавать» можно лишь то, что уже в виде прообраза «зримо» присутствует в душе, которая стремится воплотить его и слиться с ним в единое целое. Так и люди... Беспомощные, они обречены на вырождение; в один прекрасный день падший Адам предстанет во всей наготе своей, и плоть его будет отныне никогда не затихающим, монотонно тикающим часовым механизмом — идеал, который род человеческий спокон веку бессознательно пытался собой олицетворять: унылое и безотрадное Perpetuum mobile.

Мы же, мы, лунные братья, станем тогда истинными наследниками «вечного бытия», того непреходящего сознания, кое никогда не скажет: «Я живу», но — «Аз есмь», ибо ведомо ему: «Даже если вся вселенная развалится на куски — Я пребудет!»

Земные формы так же иллюзорны, как сновидения, потому-то и властны по собственному желанию трансформировать свое тело в любую другую модификацию: среди людей мы в человеческом обличье, среди призраков — тени, среди мыслей — идеи, а ключ ко всем этим превращениям — таинства нашего братства, лишь они позволяют нам менять свои оболочки как надоевшие одежды. Всю жизнь человек спит и видит сны, но как только тот, кто находится на грани пробуждения, внезапно осознает это, его сон мгновенно меняет направление, и он «просыпается», впрыгнув, так сказать, обеими ногами в новое тело, ибо плоть, по сути, не что иное, как вводящая в заблуждение своей обманчивой плотностью судорога вездесущего времени.

   — Отлично сказано, — с воодушевлением подхватил доктор Хазельмайер своим сладким девичьим голоском, — но почему бы не открыть земным существам тайну трансфигурации. Это что, так плохо?

   — Плохо не то слово — ужасно! — вскричал господин граф. — Вы только представьте: человек во всеоружии магических энергий принимается насаждать в космосе «культуру»!

Знаете, почтеннейший, как будет выглядеть недели через две наша Луна? В каждом кратере по стадиону, а вокруг — море разливанное помоев.

Ну, а если к нам проникнет драматическое «искусство», тогда пиши пропало: такую кислятину разведут, что ни одна травинка, сколько ни старайся, не взойдет на нашей почве, отравленной горючими слезами не в меру чувствительной публики.

Или вы, может быть, желаете, чтобы и на нашей тихой планете день и ночь трезвонили телефонные аппараты, оповещая об изменениях биржевого курса? А что вы скажете насчет «Космического общества блюстителей нравственности»? Да ведь эти ханжи, глазом не моргнув, потребуют от двойных звезд Млечного Пути представить заверенные нотариально брачные свидетельства!

Нет, нет, мой милый, пусть уж наше ветхое, отсталое мироздание погрязает и впредь в своей беспросветной рутине.

Однако оставим эту неприятную тему, кроме того, дорогой доктор, самое время убывать... пардон, хотел сказать, отбывать... Итак, до свидания у магистра Вирцига в августе тысяча девятьсот четырнадцатого... Это будет начало великого конца, а нам всем бы хотелось достойно отметить катастрофу человечества. Не так ли?..

Господин граф еще не договорил, а я уже накинул свою ливрею, чтобы помочь доктору Хазельмайеру упаковать вещи и поднести их до кареты.

Через несколько секунд я стоял в коридоре.

Но что это: граф дю Шазаль вышел из библиотеки один — голландский камзол перекинут через руку, в другой — шелковые панталоны, башмаки с пряжками и конусообразная шляпа... Не удостаивая меня взглядом, господин граф проследовал в свои спальные покои и плотно закрыл за собой дверь.

Как и полагается хорошо вышколенному слуге, я и бровью не повел: раз мой господин ничего особенного в бесследном исчезновении своего визитера не находит, значит, так тому и быть, однако прошло немало времени, прежде чем мне удалось наконец заснуть...

Теперь я должен перескочить через много лет.

Их однообразная череда запечатлелась в моей памяти подобно фрагментам из пыльной, пожелтевшей от времени книги со сложным запутанным сюжетом, которую я прочел в каком-то лихорадочном, полубессознательном состоянии, воспринимая лишь отдельные куски.

Однако одно помню четко: весной 1914 года господин граф внезапно обратился ко мне: «В скором времени я уеду на... на Маврикий, — при этом он испытующе посмотрел на меня, — и мне бы хотелось, чтобы ты поступил на службу к моему другу магистру Петеру Вирцигу в Вернштейне-на-Инне. Ты меня понял, Густав? И чтоб никаких отговорок».

Я молча поклонился.

А однажды ночью граф дю Шазаль без каких-либо сборов и предупреждений покинул замок; как и куда он поехал, не знаю, не видел, во всяком случае, войдя поутру в спальню господина графа, чтобы помочь ему одеться, я обнаружил в его огромной, с балдахином кровати какого-то неизвестного человека.

Как потом выяснилось в Вернштейне, это и был магистр Петер Вирциг...

В поместье господина магистра, из окон которого открывалась великолепная панорама с пенящимся у подножия холма Инном, я принялся было распаковывать свои кофры, но тут внимание мое привлекла одна очень странная старинная лампа в виде стеклянного японского болванчика с поджатыми ногами и шарообразной матовой головой — внутри прозрачного истукана извивалась, приводимая в движение хитроумным часовым механизмом, змея, из пасти которой вместо ядовитого жала торчал фитиль. Насмотревшись вволю, я хотел поставить диковинный светильник в высокий, готический шкаф, но, открыв узкие резные створки, к своему немалому ужасу, увидел висящего внутри доктора Хазельмайера.

От неожиданности я чуть было не выронил лампу, но, к счастью, вовремя понял, что это всего лишь висящая на вешалке одежда господина доктора.

И все же случай этот произвел на меня впечатление сильное, какое-то мрачное предчувствие, таящее в себе смутную угрозу, поселилось в моей душе, и я никак не мог отделаться от этой беспричинной тревоги, однако шли месяцы, а ничего подтверждающего мои опасения не происходило.

Всегда одинаково любезный и приветливый со мной, магистр Вирциг, однако, во многих отношениях слишком уж походил на доктора Хазельмайера, чтобы всякий раз, когда я его видел, это не напоминало мне о содержимом готического шкафа. Лицо его, такое же круглое, как у господина доктора, было совершенно темным — ну прямо вылитый мавр, — ибо господин магистр на протяжении многих лет страдал вялотекущей, не поддающейся окончательному излечению болезнью желчного пузыря, вследствие которой у него развился меланоз. В полумраке уже в нескольких шагах от господина магистра не представлялось никакой возможности различить черты его лица, лишь узкая, едва ли в палец шириной серебряная бородка, тянувшаяся вдоль скул, зловещим, матовым ореолом выделялась на сумрачном лике.

Гнетущее чувство, довлевшее мной, рассеялось только в августе, когда кошмарное известие о начале мировой войны поразило всех, подобно удару молнии.

Сколько прошло лет, а мне сразу вспомнились слова графа дю Шазаля о нависшей над человечеством катастрофе, наверное, поэтому я никогда и не присоединял своего голоса к тем проклятьям, которые местные простолюдины обрушивали на противные государства: меня не покидало чувство, что в этой гигантской бойне не обошлось без темной инспирации каких-то могущественных, враждебно настроенных сил, использующих людей в качестве своих марионеток.

Магистр Вирциг держал себя совершенно невозмутимо. Как тот, кому все было уже давным-давно известно.

И только 4 сентября что-то похожее на легкое беспокойство стало заметно в его поведении. Он открыл никогда раньше не открывавшуюся дверь и ввел меня в синюю сводчатую залу с одним-единственным круглым окном в потолке. Прямо под ним стоял круглый стол из черного кварца с небольшим чашеобразным углублением в середине. Вокруг четыре резных, золоченых кресла.

— Видишь эту лунку в центре стола? — спросил господин магистр. — Вечером, до восхода луны, наполнишь ее чистой холодной водой из источника. Сегодня ожидается визит с Маврикия, и если я тебя позову, возьмешь японскую лампу со змеей, зажжешь — фитиль, наверно, будет еле тлеть, — задумчиво добавил он, — и, держа ее перед собой, как факел, встанешь вон в той нише...

Давно стемнело, пробило одиннадцать, двенадцать, наступила ночь, а я все ждал и ждал...

Незаметно войти в дом никто не мог, это я знал точно: дверь была заперта на ключ и уж если открывалась, то со страшным скрипом, до меня же не донеслось ни единого звука.

Кругом мертвая тишина, шум крови отзывался у меня в ушах мощным гулом океанского прибоя.

Наконец, как будто с другого конца света, меня позвал голос господина магистра. А в следующее мгновение я мог бы об заклад побиться, что голос, окликающий меня по имени, доносится из моего собственного сердца.

С тускло мерцающей лампой в руке, погруженный в какое-то странное сумеречное состояние, я как во сне прошествовал через темные покои в залу и встал в нишу.

В лампе тихо стрекотал часовой механизм, через розоватое

брюшко японского истукана я видел тлеющий фитиль в змеиной пасти, гибкое тело медленно разворачивало свои кольца и миллиметр за миллиметром поднималось вверх.

Полная луна, должно быть, стояла прямо над отверстием в потолке, так как в наполненном водой углублении каменного стола плавал ее бледно-зеленый серебряный лик.

Поначалу мне казалось, что золоченые кресла пусты, однако вскоре я разглядел в них трех мужчин, а еще через несколько минут даже узнал их: с северной стороны сидел магистр Вирциг, с восточной — какой-то незнакомец (как стало известно из дальнейшего разговора, звали его Хризофрон Загреус) и с южной — доктор Сакробоско Хазельмайер с венком маков на бледной лысой голове.

Западное кресло оставалось пустым.

Должно быть, мало-помалу ко мне стала возвращаться способность слышать, я уже различал отдельные слова, фразы, иногда господа переходили на непонятную для меня латынь...

Вот незнакомец наклонился к доктору Хазельмайеру, поцеловал его в лоб и сказал: «Невеста моя возлюбленная». Последовала еще какая-то длинная тирада, но она была произнесена слишком тихо, чтобы я мог расслышать.

Потом я опять впал в прострацию, а когда вдруг очнулся, магистр Вирциг держал какую-то апокалиптическую речь:

   — И пред престолом море стеклянное, подобное кристаллу: и посреди престола и вокруг престола четыре животных, исполненных очей спереди и сзади... и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним... и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч.

   — Большой меч... — эхом отозвался доктор Загреус и осекся, встретившись со мной глазами; он помолчал и шепотом спросил у господина магистра, можно ли мне доверять.

   — Не беспокойтесь, в моих руках он давно уже стал безжизненным автоматом, — успокоил его магистр Вирциг. — Наш ритуал требует, чтобы факел держал кто-нибудь умерший для земли; а Густав все равно что труп — держит в руке собственную душу, а думает, что это коптящий светильник.

В голосе его прозвучало такое ледяное презрение, что внезапный ужас сковал мою кровь, теперь я в самом деле не мог и пальцем шевельнуть — окоченел подобно трупу.

А доктор Загреус тем временем продолжал:

— Исполнились сроки, и величественная песнь ненависти уже разносится по всему миру. Своими собственными глазами

я видел его... Он ехал на бледном коне во главе неисчислимых полчищ... Это были машины — тысячи, миллионы машин, наших друзей и союзников, давно ставших независимой, не подвластной людям силой, но эти недоумки в слепоте своей до сих пор наивно воображают себя их повелителями.

Жалкие вырожденцы, они обречены! Неуправляемые локомотивы, груженные скальными блоками, в безумной ярости сорвутся с рельсов и обрушатся на них, и многие тысячи будут погребены под стальными многопудовыми тушами.

Атмосферный азот сожмется, и появятся новые, еще более страшные взрывчатые вещества: природа сама в лихорадочной спешке торопится отдать сокровенные сокровища своих недр, лишь бы стереть наконец с лица земли это белесое ничтожество, которое миллиарды лет уродует ее плоть отвратительными шрамами.

Металлические щупальца, усеянные острыми страшными шипами, будут выпрастываться из-под земли, хватать за ноги и разрывать тела пополам, а телеграфы в немом ликовании отстучат друг другу: изничтожена еще одна сотня тысяч ненавистного отродья.

А вот гигантские мортиры — спрятавшись по холмам в засадах, ждут, с нетерпением вытягивая шеи к небу и сжимая зубами металлические ядра, когда шпионы — ветряные мельницы — подадут своими крыльями условный сигнал иони начнут сеять смерть и разрушение.

Электрические гадюки нервно вздрагивают под землей и вдруг... Одна-единственная зеленоватая искра — и разверзается чрево земное, превращая ландшафт в коллективную могилу!

Хищно пылающие глаза прожекторов вперяются во тьму! Мало! Мало! Мало! Где же еще? Куда подевалось пушечное мясо? Неужто все? Нет, напрасная тревога, идут! Идут затянутые в серый саван несметные легионы — ноги в крови, глаза потухшие, легкие хрипят, ноги подгибаются, но идут — в полусне, шатаясь от усталости, но идут... Идут! Будет чем поживиться! И все громче, все чаще барабанная дробь надсаживается фанатичным лаем, подобно факиру гипнотизируя своим умопомрачительным ритмом, а ликующие фурии уже вбивают в оглушенные мозги исступленную ярость берсеркеров, чтобы, прорвавшись наружу, забило ключом кровожадное буйство одержимых амоком и неистовствовало до тех пор, пока на истерзанные трупы не обрушится запоздалый кошмар свинцового ливня.

С Востока и Запада, из Азии и Америки с ненасытными пастями, отверстыми в предвкушении богатой добычи, наплывают лавины стальных монстров, сливаясь в один вселенский хоровод смерти.

Стальные акулы бороздят прибрежные воды, заживо похоронив в своих утробах тех, кто когда-то даровал им жизнь.

Но даже те, кто остался дома, те «теплохладные», которые так долго держались в стороне, производя сугубо мирную продукцию, вышли из вековой спячки: день и ночь неустанно пыхтят они густыми клубами дыма, а неистощимое чрево их извергает смертоносные потоки клинков, гильз, винтовок, снарядов, пик...

Все новые гигантские коршуны спешат опериться, чтобы успеть покружить над последними убежищами людей, и тысячи металлических паучков хлопотливо снуют, сплетая им серебристые крылья.

Задохнувшись, доктор Загреус на мгновенье замолчал, и я вдруг заметил графа дю Шазаля; он стоял за своим западным креслом, облокотившись на высокую спинку, лицо его было бледным и изможденным, как никогда.

А господин доктор уже продолжал:

   — И какого воскресения мертвых вам еще надо? На ваших глазах плоть и кровь допотопных ящеров и драконов, которая тысячелетиями покоилась в недрах земных, теперь, возжаждав новой жизни, устремилась наружу и забила нефтяными фонтанами. Очищенная и дистиллированная в колоссальных цистернах, она уже под маркой «бензин» растекается по жилам новых птеродактилей и бронтозавров, заставляя бешено стучать их стальные сердца. Бензин и кровь драконов! Или, по-вашему, это не одно и то же? Вот она — демоническая прелюдия Страшного Суда!..

   — Не говорите о Страшном Суде, доктор, — нервно перебил его господин граф (какую-то необъяснимую тревогу уловил я в его голосе), — как бы пророчества сии не обернулись против нас.

Господа удивленно встали:

   — Против нас?..

   — Сегодня мы хотели собраться, чтобы отпраздновать наш триумф, — после продолжительной паузы начал наконец граф дю Шазаль, с видимым трудом подбирая слова, — однако до самой последней минуты я не мог заставить себя явиться к вам с дурной вестью, ноги мои словно приросли к... к Маврикию... (Вот тогда-то и забрезжила во мне догадка, что отнюдь не остров

имел в виду мой бывший господин.) Братья, я долго сомневался в правильности моего толкования того странного отблеска, который с недавних пор Земля стала отражать в сторону Луны. Но, увы, я очень и очень опасаюсь — у меня при одной только мысли об этом мороз пробегает по коже, — что в самое ближайшее время может случиться непредвиденное, и мы лишимся заслуженной победы. Итак, мне, кажется, удалось угадать тайный смысл этой войны: мировой дух явно вознамерился разделить народы, с тем чтобы они, будущие члены одного общего тела, сформировались сначала сами по себе. Но какова конечная цель?.. Сие недоступно моему разумению. Тут действуют какие-то неведомые нам силы, и они могущественнее нас. А потому да будет известно вам:

Неведомое разрастается с каждым днем и все больше заполняет собой вселенную, но корни его по-прежнему скрыты от меня, и мне никак не удается обнаружить их.

Даже гороскоп — а ведь небесные констелляции лгать не могут! — лишь подтвердил то, что и без того было мне известно: демоны бездны изготовились к битве, и содрогнется скоро земля, как конь, вздрагивающий от укуса слепня; вновь проснулись титаны ночи, чьи имена начертаны в книге ненависти, и забросили из глубин космоса комету, однако на сей раз не в сторону Солнца, а к Земле, но смертоносное космическое тело прошло мимо цели и сейчас возвращается в руку охотника подобно бумерангу австралийских туземцев... Но зачем, зачем, спрашиваю я себя, для чего такие грандиозные сборы, если роду человеческому и так предначертана погибель от нашествия машин?..

И все же пелена пред взором моим стала понемногу редеть, и что-то я уже смутно различаю, хотя действовать могу лишь на ощупь.

А вы?.. Разве вы сами не чувствуете, как нечто невидимое, невесомое, неуловимое для смерти, прибывает с каждой минутой, разливаясь таким колоссальным половодьем, рядом с которым все земные моря не более чем жалкие лужи?

Что за таинственная сила, которая за одну только ночь смывает все мелкое и ничтожное и делает сердце нищего таким же необъятным, как сердце святого апостола?! Когда на моих глазах полуживая от голода гувернантка удочерила малютку-сироту—и это совершенно естественно, без театральных жестов, не рассчитывая на награду ни на том, ни на этом свете! — вот тогда-то я и почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, и мне стало по-настоящему страшно.

Где же тот автоматизм, который мы прививали людям веками, если матери, посылая своих сыновей на верную гибель, ликуют, вместо того чтобы рвать на себе волосы? В городских лавках развешан плакат «Распятие в Вогезах»: деревянный крест сорван взрывом, а Сын человеческий по-прежнему висит и кротко улыбается!.. Вот вам и «Снятие с креста»! Каков сюжет! Воистину, пророческая руна, жаль только, никто из нас раньше не мог ее правильно истолковать.

Мы слышим шум гигантских крыл, простертых над миром, но уверены ли вы, что это ангел смерти, а не кто другой? Пребывающая вне времени и пространства совокупность всех Я, в чем бы они ни заключались: в камне, цветке, звере...

Сказано: ничто не может пропасть... Чья же длань в таком случае собирает воедино этот самозабвенный восторг, который подобно новой стихии вырвался на свободу? И каковы будут плоды его, и кто унаследует их?

Неужто вновь явится Тот, Чью стезю никому не дано пресечь, — ведь в ходе тысячелетий такое периодически случается! Мысль об этом не оставляет меня.

   — Пусть приходит! Милости просим, лишь бы Он и на сей раз явился во плоти, — насмешливо вставил магистр Вирциг. — Ужо они Его распнут... остротами! С эдакого креста Его никакой взрыв не снимет: никому не дано победить издевательский смех!

   — Как бы только Он не явился без образа, — озабоченно пробормотал доктор Хризофрон Загреус, — снизошло же недавно на животных: лошади в одну ночь выучились счету, а собаки — чтению и письму! А то еще полыхнет подобно пламени из сокровенной глубины человеческих душ!..

   — Ну а уж об этом мы позаботимся, затмим в людях свет светом, — желчно проскрипел граф дю Шазаль. — До тех пор будем ослеплять их сознание новым блеском обманчивого трезвого рассудка, пока они не перепутают Солнце с Луной, вот тогда-то мы и поселим в их душах — в их сокровенных глубинах, хе-хе — недоверие ко всему, что есть свет...

О чем еще говорил господин граф, не помню. А только то ледяное оцепенение, кое сковывало меня с первой минуты пребывания моего в этой сводчатой зале, стало понемногу оттаивать, я уж мог шевелить пальцами... Какой-то внутренний голос шепнул, что следует быть настороже, но я не внял этому совету.

Однако лампу на всякий случай — как будто она могла меня защитить — продолжал держать прямо перед собой.

Не знаю, то ли случайный сквозняк, то ли змея проникла в матовый череп болванчика, а тлеющий фитиль вдруг ярко вспыхнул... Последнее, что я еще помню — это ослепительный взрыв, затопивший мой мозг мертвенно-холодным сиянием, и свое имя, которое донеслось до меня далеким эхом, а потом... потом с глухим неживым стуком рухнуло что-то тяжелое...

Это было мое собственное тело: уже теряя сознание, я на мгновение приоткрыл глаза и увидел, что лежу на полу посреди пустой залы, стол и господа куда-то исчезли, и лишь полная луна стоит прямо надо мной...

Много, много недель пролежал я в полубессознательном состоянии, а когда стал понемногу приходить в себя, узнал — не помню только от кого, — что магистр Вирциг скоропостижно скончался и назначил меня единственным наследником своего поместья.

Но, видно, мне еще долго придется лежать в постели, так что будет время поразмыслить над случившимся и все подробно записать.

Но иногда по ночам что-то странное находит на меня, и мне кажется, что в моей груди разверзается бездна, какая-то пустота, бесконечно протяженная на восток, на юг, на запад и на север, а в центре царит луна... Вот она растет до мерцающего диска, идет на ущерб, становится темной и вновь выныривает узким острым серпом, но во всех этих фазах мне мерещатся лица тех четырех господ, которые восседали за круглым каменным столом... Тогда, чтобы прогнать наваждение, я напряженно вслушиваюсь в ночную тишину, и до меня из соседнего разбойничьего замка до самого утра доносятся дикие вопли — это неистовый художник Кубин в кругу своих семи сыновей справляет очередную разнузданную оргию.

Потом наступает день, и нет-нет да и подойдет к моему ложу старая экономка Петронелла и спросит: «Как вы себя чувствуете, магистр... магистр Вирциг?» Она все пытается довести до моего сознания, что никакого графа дю Шазаля не было, ибо род дю Шазалей — «вот вам крест, и господин священник может подтвердить это» — угас еще в 1430 году, а я просто подвержен припадкам сомнамбулизма и однажды, расхаживая во сне по крыше, упал и с тех пор вообразил себя своим собственным камердинером. Само собой разумеется, никаких докторов Хризофрона Загреуса и Сакробоско Хазельмайера и в помине не было.

— А «Красный данджур» есть, как ему не быть, — заявляет

она в заключение и всякий раз почему-то сердится. — Вон он, проклятый, валяется на печи... Только это книга... Китайская волшебная книга... Мне все про нее рассказали. Теперь-то сами видите, что получается, когда христианин берется читать эдакие страсти...

Я молчу, так как знаю, что я знаю, но когда старуха уходит, потихоньку встаю, — так, на всякий случай! — открываю готический шкаф и облегченно вздыхаю: ну конечно же, вот она, тут, лампа со змеей, а ниже, на вешалке, — камзол, шелковые панталоны и зеленая конусообразная шляпа...

Майстер Леонгард

Недвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой.

Потрескивая, горят в небольшом очаге толстые сучья, отблески пламени пляшут по грубой власянице майстера Леонгарда, но, как ни стараются суетные, неверные блики расшевелить суровые, словно окаменевшие складки аскетического одеяния, тщетны их усилия, и, устрашенные этим неприступным бесстрастием, соскальзывают они, охваченные трепетом, с длинной седой бороды, с изборожденного глубокими морщинами лица, с худых старческих пальцев, которые, кажется, навеки слились с золоченой резьбой потемневших от времени подлокотников.

Взгляд майстера Леонгарда направлен к почти занесенному снегом окну — глубокие, в человеческий рост сугробы окружают древнюю, полуразрушенную замковую часовню, — но мысленно видит он и то, что у него за спиной: голые, сырые стены, убогое ложе, распятие над источенной жучком дверью, а в угловой нише — кувшин с водой, ковригу грубого желудевого хлеба и нож с потрескавшимся костяным черенком.

За окном мороз, да такой, что даже гигантские стволы сосен жалобно постанывают, с заиндевелых ветвей свисают огромные, переливающиеся в ярком лунном свете сосульки. А вот и его собственная тень... На призрачно искрящемся снегу затеяла игру с темными, угрюмыми силуэтами сосен: вспыхнут в очаге поленья — и она вытягивается, непомерно удлиняя шею, а то вдруг разом сожмется и замрет, затаившись на мгновенье, и вот уже снова два острых шишака, венчающих высокую спинку готического кресла, обратились в дьявольские рога,

и тень — жуткий, инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне.

А это кто там устало ковыляет через лес, волоча за собой салазки с хворостом?.. Ну, конечно, вот и она — горбатая старуха из селения углекопов — это в часе пути отсюда, у подножия холма, сразу за торфяными болотами... Выходит на поляну—и застывает как вкопанная: остолбенело таращится на освещенное окно, силясь понять, куда это ее занесло. Заметив рогатую тень, тут только соображает, что забрела к той самой дьявольской часовне, в которой, по слухам, поселился последний, заговоренный от смерти отпрыск проклятого рода, в ужасе осеняет она себя крестным знамением и спешит, спотыкаясь, назад в лес.

Майстер Леонгард, полузакрыв глаза, некоторое время мысленно следует за ней, минует закопченные развалины замка... Здесь прошли его детство и юность, но по-прежнему бесстрастно его неподвижное лицо, ни малейших следов волнения, сколько ни вглядывайся: в том вечном настоящем, которое царит в его душе, все — и прошлое и будущее — не более чем зыбкий, обманчивый мираж. Он видит себя одновременно и ребенком, в тени юных березок играющим цветными камешками, и старцем, отрешенно созерцающим собственную тень.

Перед глазами возникает образ матери: худая, трепетная фигура, постоянно охваченная неуемным, суетливым беспокойством, нервное лицо, каждая черточка которого непрерывно дрожит в каком-то странном тике, и только лоб... Никогда не сложится он скорбной глубокой складкой, никогда не нахмурится тяжкой думой — гладкая, пергаментная кожа, без единой морщинки натянута на череп — идеально полированную, словно выточенную из слоновой кости сферу, в которой, как в темнице, яростно жужжит неугомонный рой эфемерных мыслей. Впрочем, есть маленькая деталь, которая сразу настораживает и даже вселяет какое-то тревожное чувство, — красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба...

Шелест... Непрерывный, ни на миг не затихающий шелест ее черного шелкового платья... Подобно нудному, изматывающему стрекоту несчетных мириадов вездесущих крылатых инсектов, он, проникая в любые, самые крошечные щели, зазоры, трещины в полу и стенах, заполняет покои замка, и нет от него покоя никому — ни животному, ни человеку. Даже вещи благодаря кипучей, неуемной энергии матери не чувствуют себя дома — съежились в паническом страхе, ежесекундно ожидая, что с тонких, бескровных губ сорвется новый приказ

к какому-нибудь очередному марш-броску или срочной перегруппировке. О жизни за стенами замка она не знает ничего и судит о ней понаслышке, от одного только вида сидящего в задумчивости человека ей становится дурно, а всех, кто когда-либо пробовал размышлять о смысле бытия и о «всяких там высоких материях», безапелляционно зачисляет в праздные бездельники, которым лишь бы скрыть под величественными ризами философии свою природную лень; себя же относит к тем, кто честно, в поте лица, исполняет жизненный долг: с утра до поздней ночи в замке царит бестолковая муравьиная возня, бессмысленная, никому не нужная перестановка предметов продолжается круглые сутки, в этой-то лихорадочной, самозабвенной погоне за усталостью — загонять себя и всех домашних так, чтоб к концу дня свалиться с ног и, как в омут, погрузиться в сон, больше похожий на забытье, — ее жизнь, видимо, и обретает какой-то другим неведомый смысл. Ее мозг не в состоянии додумать до конца ни одну мысль — едва зародившись, она уже выливается в сумбурное, безалаберное действо. Эта женщина, словно суетливая секундная стрелка, вообразившая в своей карликовой ущербности, что мир обречен, если она не пробежит по циферблату двенадцать раз по три тысячи шестьсот кругов, — как же, ведь без нее, без ее сомнамбулической одержимости, перемалывающей время в прах, флегматичная громада часовой стрелки никогда не сдвинется с места и торжественный перезвон курантов умолкнет навеки.

Даже среди ночи в припадке какого-то нервического нетерпения она вскакивает с постели и будит прислугу: цветы, необозримыми рядами стоящие в своих горшках по подоконникам, необходимо немедленно пересадить; «зачем?», «почему?» — она не ответит, так надо, и баста! Противоречить ей не осмеливались, слишком хорошо все знали, что доводы разума на нее не действуют: плетью обуха не перешибешь.

Домашние растения в замке не пускают корни, ведь их едва ли не ежедневно пересаживают, вот и на птиц что-то нашло, стаями кружат в вышине, а вернуться в свои гнезда, свитые под крышей замка, не могут — охвачены какой-то темной потребностью к перемене мест, но, не ведая маршрутов перелетных птиц, лишь понапрасну чертят небо из конца в конец, то превращаясь в едва различимые точки на горизонте, то снова обретая зловещее сходство с тревожно трепещущими ладонями.

Солнечный свет тоже залихорадило: постоянный, ни на миг не стихающий ветер гоняет облака с места на место и словно губкой стирает золотые лучи; от зари до зари качает ветер ветви

деревьев, плоды не дозревают, а то их и вовсе нету — уже в мае цветы облетают. Замок заразил природу той же болезнью, которой поражен был сам, и теперь все окрест на грани нервного срыва.

Двенадцатилетний Леонгард, плотно зажав уши, сидит за грифельной доской, но напрасно пытается он сосредоточиться: стук дверей, непрерывная беготня каких-то мастеровых, снующие по лестнице служанки, пронзительный голос матери сбивают стройные ряды чисел в хаос злобных, крошечных кобольдов, которые кишмя кишат у него в мозгу, назойливо зудят в ушах, мельтешат в глазах, щекочут в носу, заставляют бешено колотиться сердце, все тело горит, на коже высыпает отвратительная красноватая экзема.,. Берет в руки книгу — то же самое: буквы зыбким облаком мошкары роятся перед глазами. «Долго ты еще будешь делать свои уроки?» -- И мать брезгливо поджимает свои страшные губы, ответа она не ждет, безумные, водянисто-голубые глаза уже бегают по углам, не видать ли где пыли... И вот уже все бросаются на поиски несуществующей паутины, перетаскивают с места на место мебель, вываливают наружу содержимое шкафов — не дай Бог завелась моль! — отвинчивают и привинчивают ножки столов, стучат выдвижными ящиками, перевешивают картины, выдергивают из стен гвозди только для того, чтобы, отступив несколько сантиметров, забить их снова... Буйное помешательство охватывает вещи: молоток слетает со своей рукоятки, с треском ломаются ступеньки приставной лестницы, штукатурка сыплется с потолка — срочно каменщика сюда! — половая тряпка под комодом за что-то цепляется и наотрез отказывается вылезать наружу, булавки бросаются врассыпную и, оказавшись на полу, прячутся по щелям, старый сторожевой пес срывается с цепи, волоча за собой отвратительно гремящий обрывок, вбегает в дом и опрокидывает большие напольные часы. Маленький Леонгард, стиснув зубы, упорно пытается уловить хоть какой-нибудь смысл в сумасшедшем хороводе маленьких черных закорючек, беснующихся на страницах книги, но не проходит и пяти минут, как его снова сгоняют с места: «Господи, да это кресло лет сто не выбивали, в нем, должно быть, пуд пыли». Молча, стараясь не отвлекаться, он отступает к окну и, примостившись на подоконнике, раскрывает книгу — «Боже, какая грязь! Немедленно вымыть и покрасить подоконник! Леонгард, не вертись под ногами! Ты когда-нибудь кончишь свои уроки?» И тут же мать уносится прочь, служанки, побросав все, бегут следом, чтобы

уже через несколько минут, вооружившись лопатами, топорами и мотыгами, в боевом порядке выступить в поход на решающее сражение с оккупировавшими подвал крысами.

Подоконник так и остается кед окрашенным, от кресел — одни скелеты, мягких подушек — как не бывало, такое впечатление, будто комната пережила нашествие вражеских полчищ. Темная, затаенная ненависть к матери все глубже проникает в сердце мальчика. Целый день каждой клеточкой своей души жаждет он покоя, наступает ночь, но даже она не приносит облегчения: постоянные кошмары рассекают путаные клубки снов, удваивая, утраивая, учетверяя количество навязчивых фобий, уродливые обрубки мыслей начинают гоняться друг за другом — начало силится догнать свой конец, следствие — причину, но все их потуги конечно же обречены на провал... Так он и лежит всю ночь, обливаясь холодным потом, не в состоянии расслабить сведенное судорогой тело: надо быть начеку, ибо в любой момент его дорогую матушку может осенить очередная, не терпящая отлагательств идея, и весь дом будет немедленно поднят по тревоге...

Игры в саду проходят, разумеется, под присмотром бдительного ока матери, а потому не доставляют ни малейшей радости, «забавы» сменяются с калейдоскопической быстротой, больше напоминая какую-то идиотскую муштру: марш туда, бегом обратно, делай это, не делай то — и все надо исполнять быстро, не задумываясь, будто он — хорошо отлаженный механизм, любое, самое незначительное промедление вызывает ее гнев — паузы недопустимы, в них она видит своих личных врагов и считает себя обязанной бороться с ними не на жизнь, а на смерть. Мальчику категорически запрещено удаляться от замка, он должен все время оставаться в пределах слышимости; ускользнуть невозможно, это он усвоил хорошо, стоит только сделать один-единственный шаг за невидимую границу, как из открытого окна тебя уже настигает пронзительный окрик, от которого цепенеешь, вжимая голову в плечи.

Сабина — живущая вместе с прислугой маленькая, на год моложе его, девочка — видит Леонгарда лишь издали, а если и случается им сойтись на несколько коротких минут, то весь их разговор — это десяток отрывистых, скороговоркой брошенных фраз, так капитаны двух встретившихся в открытом море кораблей спешат обменяться только самыми необходимыми сведениями, ибо отлично знают, что времени на пустую болтовню у них нет — секунда, другая — и в ушах уже ничего, кроме шума волн и свиста ветра...

Старый граф, отец Леонгарда, парализованный на обе ноги, может передвигаться только в кресле на колесиках; да он и не выбирается из библиотеки, дни напролет проводя за чтением, однако читать ему по большей части не удается, так как вездесущая мать постаралась, чтобы и из этих стен были изгнаны ненавистные ее сердцу тишина и покой: час за часом она своими нервно дрожащими руками перетаскивает фолианты, выбивает из них пыль, с размаху, плашмя, хлопая один о другой, закладки летят на пол, переплеты рвутся, тома еще вчера стоявшие внизу, завтра могут оказаться где-нибудь на самой верхней полке или же в основании грандиозной пирамиды, из тех, которые сооружаются в период чистки висящих за стеллажами гобеленов. Ну а если графиня находится в других, пусть даже самых отдаленных помещениях замка, облегчения не жди, ибо сознание того, что в любую секунду она может появиться вновь, сея вокруг себя раздражение и злобу, только еще больше усугубляет ту изощренную пытку, которой подвергается человеческий дух, ввергнутый в этот абсурдный, рукотворный хаос.

Вечерами, когда зажигают свечи, маленький Леонгард пробирается к отцу, чтобы посидеть с ним рядом, а если получится, то и поговорить, но разговора не получается: словно толстая стеклянная стена непреодолимой преградой стоит между ними; иногда, склонившись над сыном, старик уже открывает рот — кажется, он решился наконец сказать мальчику нечто чрезвычайно важное, то, что может самым коренным образом повлиять на его жизнь, — но всякий раз слова застревают у него в горле, и граф вновь смыкает губы, лишь молча и нежно поглаживает пылающий детский лоб, не сводя печального взора с дверей, которые в любую секунду могут распахнуться.

Однако Леонгард догадывается, что отнюдь не скудость сердечная столь роковым образом налагает печать молчания на отцовские уста, напротив — от душевной полноты не решается граф посвятить сына в свои тайны, и вновь поднимается в мальчике ненависть к матери, горечью подступает к горлу: не ее ли заботами эта благородная голова лежит обессиленная на спинке кресла, не ее ли трудами праведными это усталое чело изборождено глубокими, похожими на шрамы морщинами? В одно из таких мгновений Леонгард вдруг представил свою матушку в постели мертвой, и зрелище это наполнило детскую душу чувством тайного, жгучего удовлетворения; видение мертвой матери все чаще посещает его, только этого ему уже мало — хочется, чтобы оно стало реальностью, и вскоре к повседневной

домашней пытке добавляются еще муки адского ожидания: с надеждой вглядывается он в черты ее лица, не промелькнет ли в них хотя бы тень надвигающейся болезни, пристально изучает походку, стараясь уловить в ней признаки усталости и утомления. Однако эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, чувство слабости ей неведомо, похоже, силы ее только прибывают при виде немощного, разбитого болезнью мужа.

От древнего как мир садовника Леонгарду становится известно, что его отец настоящий философ, весьма преуспевший в оккультных науках, и что в старинных манускриптах, которые хранятся на полках библиотеки, заключена мудрость поистине неисчерпаемая; отныне мальчик преисполнен ребяческой решимостью постигнуть сию премудрость, ибо тогда, как ему кажется, падет невидимая стена, стоящая между ним и отцом, и вновь разгладятся глубокие шрамы морщин, и печальное старческое лицо просияет юношеской улыбкой...

Но никто не может ему объяснить, что есть мудрость, даже местный священник не нашел ничего лучшего, как с пафосом провозгласить: «Страх пред Господом нашим — сие и есть высшая мудрость, сын мой», чем еще больше смутил Леонгарда.

И лишь одно не вызывает у мальчика никаких сомнений: мать и мудрость — несовместимы, вся ее жизнь, каждое слово, любой поступок прямо противоположны предвечному порядку.

Однажды, воспользовавшись мгновением тишины, Леонгард собрался с силами и спросил отца, что есть мудрость — вопрос вырвался внезапно, как крик о помощи, мальчик тут же покраснел до корней волос, такой нелепой и неуместной показалась ему собственная несдержанность, но безбородое лицо графа сразу напряглось, было видно, как мучительно подыскивает он те единственно правильные слова, которые могут быть восприняты этим столь неистово жаждущим истины, но все еще детским умом. Леонгард, судорожно сцепив пальцы, ждал, но вот отец заговорил, и он вбирал в себя каждое слово, во что бы то ни стало стараясь уловить смысл сказанного, казалось, еще немного — и его череп лопнет...

Фразы, исходящие из щербатого рта, быстры и отрывисты, но Леонгард понимает: это страх — страх, что их прервут, что сокровенные семена будут осквернены мертвенным, безнадежно холодным дыханием матери, и тогда он, его сын, неправильно истолкует их, и прорастут они ядовитыми всходами.

Поздно, уже стучит по коридору частая дробь ненавистных шагов, приказы летят направо и налево, и шелест, кошмарный

шелест черного шелка. Речь отца учащается с каждой секундой, слова как опасно отточенные ножи летят в сторону Леонгарда, и он пытается ловить их голыми руками — сейчас главное запомнить, ничего не упустить, а разобраться можно потом, позднее, — но нет, не удержать, со свистом проносятся они дальше, рассекая детскую память страшными кровоточащими ранами.

Отдельные, произнесенные на одном дыхании фразы: «Уже сама по себе жажда мудрости есть мудрость...», «во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир...», «...и запомни, все, что вне тебя — не более чем раскрашенная картинка, и какие бы страсти вокруг ни кипели, не поддавайся им», — поразили Леонгарда в самое сердце, навеки оставив глубокие шрамы, но, как по виду шрама определить лезвие, которое его нанесло, он не знал.

Дверь с треском распахнулась, последние слова: «...и пусть время стекает с тебя, подобно потокам воды», еще висели в воздухе, когда в библиотеку влетела графиня, на пороге она споткнулась и выплеснула на сына содержимое какого-то чана... Леонгард стоял как громом пораженный, по его лицу стекали грязные потоки... «Вечно ты путаешься под ногами, бездельник! Подожди, я до тебя доберусь!» — неслось вслед ему, через три ступеньки в ужасе мчавшемуся вниз в свою комнату...

Картины детства померкли, и снова лунное сияние льется в окно часовни, и заснеженный лес, замерев на краю поляны, по-прежнему к чему-то настороженно прислушивается... И так же недвижим в своем кресле майстер Леонгард: пред духом его, этим чистейшей воды кристаллом, и действительность и воспоминания равно живы и равно мертвы.

Вот гибкой, неуловимой тенью бесшумно скользит лиса; изумруды глаз, полыхнув на фоне темных стволов, исчезают в чаще, лишь облачко серебристого инея повисает над тем местом, где пушистый хвост коснулся снега.

Тощие, изможденные фигуры в поношенной одежде, лица, разные по возрасту и все же невероятно схожие меж собой скучной, унылой невыразительностью, возникают перед глазами майстера Леонгарда; слышны произнесенные шепотом имена, настолько ординарные, что с их помощью не отличишь друг от друга этих серых невзрачных людишек. Это, разумеется, домашние учителя, они приходят и уходят, больше месяца не продержался ни один; чем они не угодили матери — неизвестно, она и сама толком не знает — впрочем, и не ищет — вразумительного

ответа, да и с какой стати, ведь они как пузырьки в кипящей воде — вот они есть, а вот их уже нет. У Леонгарда на верхней губе пробивается первый пушок, да и ростом он никак не ниже матери. Во всяком случае, ему теперь не надо смотреть на нее снизу вверх, глаза у них вровень, однако он все равно отводит взгляд, не решается заглянуть в эту водянистую, рассеянную пустоту, чтобы перелить туда по капле свою раскаленную добела ненависть, заклясть ее, подчинить, выжечь на ней свое тавро; желание это уже давно не дает ему покоя, комом стоит в горле, но каждый раз он отступает и покорно сглатывает его, и тотчас во рту делается горько и желчный яд растекается по кровотоку.

В чем причина его бессилия? Почему эта женщина с ее дерганым, зигзагообразным полетом летучей мыши всегда одерживает над ним верх? Едва не до умопомрачения вопрошает он себя, но ответа не находит.

В голове кружится какой-то дьявольский смерч, каждый удар сердца выбрасывает на отмель мозга все новые обломки воспоминаний, до неузнаваемости искалеченные трупы каких-то мыслей и тут же бесследно смывает назад...

Какие-то беспочвенные намерения, противоречивые идеи, бесцельные желания, слепые алчные страсти, напирая друг на друга и сталкиваясь, всплывают из водоворота и тонут в пучине, крики захлебываются еще в груди, не прорываясь на поверхность.

Безысходное отчаянье, такое, что хоть волком вой, охватывает Леонгарда и день ото дня все туже затягивает свою удавку; в каждом углу ему мерещится искаженное злобой лицо матери, стоит открыть какую-нибудь книгу, и первое, что он видит, — это тонкие змеящиеся губы; перелистывать он уже не отваживается, так же как не смеет встретиться глазами с голубовато-водянистой пустотой. Любая случайная тень немедленно сгущается в ненавистные черты, собственное дыхание шелестит как черный шелк...

Он весь — обнаженный нерв: стоит лечь в постель, и он уже не отличает сон от яви, но если в конце концов действительно засыпает, то немедленно, как из-под земли, вырастает тощая фигура в белой ночной рубашке и пронзительно кричит в ухо: «Леонгард, ты уже спишь?»

А тут еще какое-то странное, доселе неведомое чувство вспыхивает в сердце и, стеснив грудь душным обручем, окончательно лишает сна, заставляя искать близости Сабины; он подолгу смотрит на нее издали, стремясь понять, что за сила

тянет его к этой девушке. Сабина выросла, носит юбку, открывающую щиколотки, и шорох этой домотканой материи сводит его с ума больше, чем шелест черного шелка.

О том, чтобы поговорить с отцом, нечего теперь и думать: кромешная тьма окутала его дух; стоны лежащего при смерти графа с правильными интервалами прорываются сквозь какофонию обычного домашнего шабаша, на сей раз мать пробует себя в роли заботливой сиделки, не давая несчастному старику даже умереть спокойно: каждый час ему обмывают лицо уксусом, терзают какими-то нелепыми процедурами, неизвестно зачем таскают из угла в угол его кресло, словом, издеваются как могут...

Леонгард отворачивается, прячет голову под подушку — уснуть ему удалось уже на рассвете, — но слуга не отстает, трясет за руку, пытается сдернуть одеяло:

— Да проснитесь же, ради Бога... Беда!.. Господин граф, ваш отец, умирают!

Все еще в полусне Леонгард отчаянно трет глаза, силясь понять, почему за окном светит солнце, но, так и не решив, снится ему это или нет, бросается в комнату отца. Через все помещение, загроможденное какими-то коробами, тянутся веревки, увешанные мокрыми полотенцами и постельным бельем, окна не видно, но и так ясно, что оно распахнуто настежь, — по комнате гуляет сквозняк, зловеще пузыря влажный саван полотняных стен.

Леонгард в нерешительности застывает на пороге, но тут из угла доносится сдавленный хрип, и юноша, срывая веревки — мокрое белье по-жабьи, с чавканьем, шлепается на пол — и опрокидывая неуклюжие короба, пробивается к уже угасающим глазам, которые стеклянным невидящим взглядом смотрят на него с подушек кресла. Он падает на колени, прижимает ко лбу бессильно свисающую, покрытую холодным смертельным потом руку; хочет что-то крикнуть, одно-единственное слово, и не может, и слово-то, вот оно, тут, вертится на языке, но, как назло, что-то случилось с памятью. Провал... Пустота... Он охвачен безумным ужасом, ему кажется, что умирающий больше не придет в себя, если он сейчас, немедленно, не произнесет это заклинание — только оно еще способно на один краткий миг вернуть угасающее сознание с порога смерти, — Леонгард готов рвать на себе волосы, биться головой об стену, лишь бы оно пришло, но оно не приходит: лавины самых умных, возвышенных и проникновенных слов обрушиваются на него, но того

единственного, за которое он готов отдать полжизни, среди них нет. И хрип умирающего становится все тише и тише...

Смолкает...

Прорывается снова...

Опять смолкает...

Тишина...

Мертвая...

Рот приоткрывается...

Все.

— Отче! — кричит Леонгард явившееся из бездны слово, но поздно, тот, кому оно было так необходимо, уже не слышит его.

На лестнице гвалт, топот ног, истошные крики, какие-то люди носятся вверх и вниз, надрывный собачий лай, время от времени переходящий в заунывный вой... Но Леонгард ничего не замечает, он застыл, не сводя глаз с мертвого неподвижного лица, ему передается нечеловеческое спокойствие, которое исходит от этой величественной маски смерти, оно обволакивает его, заполняет комнату... Ни с чем не сравнимое чувство переполняет сердце, восхитительное ощущение остановившегося времени, вечного настоящего, что находится по ту сторону и прошлого, и будущего; душа юноши ликует: наконец-то, наконец его нога ступила на твердую почву, которая всюду и нигде, которая неподвластна никаким ураганам, бушующим в доме; отныне эта обретенная твердь станет ему прибежищем, сюда он сможет скрываться в трудную минуту.

Комната тонет в неземном сиянии.

Слезы счастья наворачиваются на глаза...

Оглушительный треск, дверь едва не соскакивает с петель, врывается маты

— Хорош наследничек, нечего сказать!.. Нет, вы только по смотрите, столько дел, а он тут сидит и сырость разводит!

Слова эти обжигают Леонгард а, подобно удару хлыста. Дальнейшее как в страшном сне: приказ следует за приказом, один обгоняя другой, служанки рыдают, их гонят за дверь, лакеи с угодливой торопливостью выволакивают мебель в коридор, стеклянные дверцы дребезжат, пузырьки с микстурами летят на пол, отвратительный хруст битого стекла под ногами... Надо послать за лекарем... нет, за священником... нет, нет, постойте, со священником успеем, гробовщика сюда... Да смотрите, чтоб он ничего не забыл, гроб, гвозди... Да, да, забить крышку... Все в замковую часовню — склеп открыть немедленно, сейчас же... И чтоб сию же минуту горели свечи... А почему никто не выносит тело?.. Вам что, десять раз повторять?

При виде того, как безумный ведьмовской шабаш жизни, не ставя ни во что даже смерть, шаг за шагом приближается к своему чудовищному апофеозу, Леонгарда охватывает отчаянье, и обретенный было покой рассеивается как утренняя дымка.

Угодливые лакейские руки уже хватаются за кресло, намереваясь выкатить беззащитное тело отца в коридор; юноша хочет встать на пути, раскинуть руки, однако они бессильно повисают. Он стискивает зубы и ищет глаза своей матери, быть может, в них обнаружится хоть легкая тень горя и печали, но этот суетливый, бегающий взгляд поистине неуловим: он шныряет из угла в угол, скачет вверх и вниз, носится вдоль стен, кружит под потолком, бросается на оконное стекло с какой-то сумасшедшей, остервенелой непредсказуемостью навозной мухи, которая с надсадным жужжанием мечется по комнате, пока ее не прибьют; этот взгляд выдает существо одержимое, начисто лишенное души, от которого и страдания и восторги отскакивают, как стрелы от бешено вращающегося круга, — инсект, гигантский инсект в образе женщины, воплощающий в себе проклятье бессмысленной и бесцельной работы; Леонгард смотрит на мать, как будто видит ее впервые: да ведь в этом существе нет ничего человеческого, это какая-то дьявольская креатура — полукобольд-полугарпия — кошмарное порождение инфернального пандемониума.

Но эта адская бестия — его мать, значит... Юноша невольно ощупывает свое лицо, разглядывает руку, собственная плоть кажется теперь чем-то враждебным, — волчья яма, на дне которой изнывает страждущая душа. Волосы встают дыбом от ужаса перед самим собой — прочь из дома, прочь, не важно куда, только подальше от нее, от этой чудовищной матрицы, отлившей его по своему образу и подобию; он бросается в парк, бежит не разбирая дороги, спотыкается, падает навзничь и теряет сознание...

На глазах майстера Леонгарда с его часовней что-то происходит, кто-нибудь другой наверняка бы счел это дьявольским наваждением: теперь она освещена десятками свечей, в золотых окладах блистают изображения святых, у алтаря какой-то священник бормочет молитвы, грустный запах увядших венков, открытый гроб, мертвый отец в белоснежной рыцарской мантии, восковые руки сложены на груди... У гроба стоят мужчины в черном, образуя правильный полукруг, еле слышны шепчущие губы, из склепа проникает сырой земляной дух, огромная металлическая крышка люка со сверкающим медным

крестом приоткрыта, черный квадрат забвения... Монотонные литании, солнечный свет, проходя сквозь розетку, трепещет в облаке ладана зыбкими косыми струями, окрашенными в зеленый, синий и кроваво-алый цвет, но вот сверху послышался серебряный перезвон, и все вдруг приходит в движение: рука священника в кружевной манжете взмахивает кропилом, двенадцать перчаток, вспорхнув белой дружной стайкой, споро и ловко подхватывают гроб, снимают с катафалка, накрывают крышкой, подводят канаты — и он исчезает в глубине; мужчины проворно сбегают по каменным ступеням, из склепа доносятся глухие удары, скрип песка — и торжественная тишина. Бесшумно, одно за другим всплывают на поверхность бледные, серьезные лица, массивная крышка люка медленно опускается, скорбно щелкает замок, пыль легким облачком повисает по периметру огромного квадрата, сверкающий крест лежит недвижим, лежит... Свечи потухают, вместо них на голых стенах, там, где только что блистали золотом изображения святых, пляшут отсветы пламени, в небольшом очаге, потрескивая, горят сосновые сучья, венки истлели, и их прах осыпался на каменные плиты, фигура священника растаяла в воздухе — и вот уже майстер Леонгард наедине с самим собой...

После смерти старого графа среди прислуги пошло брожение, люди отказывались выполнять бессмысленные распоряжения, увязывали котомки и отправлялись восвояси. А те немногие, которые почему-либо не покинули замок, стали строптивы и независимы, исполняли по дому лишь самое необходимое, а на хозяйский зов не считали нужным даже откликаться.

Графиня, стиснув в ниточку бескровные губы, носилась по комнатам и, напоминая полководца без армии, в слепой ярости сражалась в одиночку с тяжеленными шкафами, которые, несмотря на все ее старания, упорно не желали сдвигаться с места, огромные, пузатые комоды, казалось, поврастали в пол, даже выдвижные ящики взбунтовались, наотрез отказавшись двигаться в какую-либо сторону, — все, за что она ни бралась, валилось у нее из рук, и некому было поднять с пола эти вещи, тысячи всевозможных предметов громоздились кругом, хлам собирался в гигантские кучи, загромождавшие собой проходы... Неравномерно расставленные на стеллажах книги своей непомерной тяжестью перекосили полки, крепления разошлись, лавина толстых фолиантов обрушилась вниз и завалила библиотеку, отрезав подступы к окну; природа, словно стремясь отомстить замку за прошлое, довершила начатое взбунтовавшимися

вещами: ветер трепал неплотно закрытые оконные рамы до тех пор, пока не повылетали последние стекла, а осенью потоки дождя хлынули на завалы книг, на горы хлама, грязными ручейками побежали по полу, и скоро все вокруг было покрыто нежным призрачным пушком плесени. В графиню словно бес вселился, она походила на буйнопомешанную, сбивая в кровь кулаки, колотила по стенам, истерично кричала, рвала в клочья все, что попадалось под руку. Никто ей больше не подчинялся, и это приводило ее в исступление, ведь даже сына, который после своего неудачного падения все еще ходил с палкой, прихрамывая, при всем желании не заставишь что-либо сделать. Бессильная ярость на весь мир лишила мать последних остатков разума: часами, понизив голос до шепота, разговаривала она сама с собой, время от времени зловеще скрипя зубами, а то вдруг вскакивала и с истошными воплями принималась носиться по коридору, как дикий, смертельно раненный зверь.

Однако постепенно с ней стала происходить странная метаморфоза, черты лица незаметно сложились в жуткую ведьмовскую гримасу, глаза тлели сумрачным зеленоватым свечением, она разговаривала с привидениями, подолгу прислушивалась, раскрыв рот, к их голосам и вдруг начинала частить сумасшедшей скороговоркой: «Что, что, что я должна?..»

Сидящий в ней демон исподволь приподнимал маску: деятельная беготня и хлопотливая бестолочь сменялись последовательным, хорошо рассчитанным вредительством. Замок, хозяйство, текущие дела — все было оставлено на произвол судьбы, графиня неприкасалась ни к чему; повсюду с катастрофической быстротой скапливались грязь и пыль, зеркала тускнели, в парке буйно разрастался сорняк, ни одна вещь не находилась на своем месте, самое необходимое невозможно было найти; в конце концов даже прислуга не выдержала и выказала желание разобрать этот кавардак, но она наотрез запретила, мол, пропади все пропадом, пусть себе черепица валится с крыши, гниют деревянные перекрытия и балки, плесневеет полотно — ей все равно. Прежнее отравляющее жизнь мельтешение сменилось новой пыткой: царящий в доме бедлам вызывал у обитателей замка сначала досаду, потом раздражение, граничащее с отчаянием, а графине только того и надо, мстительным злорадством вспыхивают ее глаза, когда кто-нибудь, чертыхаясь, спотыкается о груды хлама. Теперь она молчит — никому ни полслова, никаких приказов и распоряжений, но все-все, что делает эта женщина, преследует одну коварную цель: денно и нощно держать прислугу в страхе и напряжении. По ночам,

тайком прокравшись в спальню служанок, она вдруг с грохотом сваливает на пол горшки и, прикидываясь сумасшедшей, закатывается истеричным хохотом. Запираться бессмысленно, для нее все двери открыты, ключи она повынимала и куда-то спрятала. Теперь, когда у графини каждая минута на счету, ей некогда причесываться, на голове колтун, вдоль впалых щек свисают грязные сосульки волос, ест на ходу, да и спать она вроде не спит. Полуодетая — черное шелковое платье в целях конспирации (слишком громко шуршит) отложено до лучших времен — бесшумно, подобно привидению, шныряет она в фетровых ботах по замку, возникая то здесь, то там.

Кто-то из слуг увидел эту призрачную фигуру в лунном свете неподалеку от замковой часовни, и сразу пошли слухи, что призрак графа бродит по ночам, взывая о мести.

Со всеми своими надобностями эта коварная женщина справляется сама — расчет верный: никто не может сказать наверняка, где в данный момент она находится, а ее всегда внезапные, как из-под земли появления наводят на суеверную челядь больше страху, чем если бы она величественно, как подобает хозяйке замка, обходила службы. После двух-трех таких явлений все разом, не сговариваясь, перешли на шепот, никто теперь не отваживался на громкое слово: бродят понуро, потупив глаза, будто у каждого на совести какой-нибудь тайный грех.

Ну, а с сыном у нее счет особый. При каждом удобном случае она старается подавить его своим материнским авторитетом, навязать сознание подневольной зависимости, ни на миг не прекращающаяся слежка доводит Леонгарда до отчаянья, им все время довлеет кошмар какой-то неведомой вины, и этот постоянный страх в конце концов выливается в настоящую манию преследования.

Юноша чувствует себя преступником, изобличенным во всех смертных грехах, изгоем, порочность которого столь вопиюща, что он попросту лишен слова; и действительно, стоит ему только подойти к матери, открыть рот, как тонкие, бескровные губы кривятся в такой двусмысленной ухмылке, что заранее приготовленные фразы тут же застревают у него в горле, а под ее пронизывающим, инквизиторским взглядом смутные опасения, что она читает его мысли и прекрасно осведомлена о его отношениях с Сабиной, немедленно превращаются в ужасную уверенность; теперь при малейшем шорохе Леонгард вздрагивает и судорожно пытается придать своему лицу естественное, непринужденное выражение, но чем больше он старается, тем меньше это ему удается.

Леонгард влюблен в Сабину, и она отвечает ему взаимностью. Но в гнетущей, насыщенной подозрительностью атмосфере замка, искажающей любое, самое естественное чувство, даже те невинные записочки, которыми обмениваются несчастные влюбленные, представляются чем-то постыдным, запретным, достойным осуждения; очень скоро нежные чувства молодых людей увядают, отравленные ядовитыми водянистыми глазами графини, неотступно следящими за каждым их шагом, и самая необузданная страсть охватывает Сабину и Леонгарда. Встречаются они обычно на углу: прислонившись к стене, каждый в своем колене коридора, разговаривают, не видя друг друга, но и выслеживающая их графиня, с какой бы стороны ни подобралась, может заметить лишь кого-то одного, и доказать, что имело место преступное свидание, ей не удастся; страх, липкий, неотступный страх разоблачения делает их речь предельно лаконичной и предельно откровенной, в ней нет ни изящных комплиментов, ни туманных намеков, ни пышных, романтических объяснений — доведенные до отчаяния дети называют вещи своими именами и этими бесстыдно обнаженными, отверженными словами распаляют свою кровь до полуобморочного состояния, когда от дикой звериной похоти у обоих темнеет в глазах.

Но петля стягивается все туже... Старуха в каком-то вещем предчувствии запирает сначала третий этаж, потом второй, на первом же уединиться невозможно — целый день здесь слоняется прислуга; удаляться от замка запрещено, а в парке ни одного укромного местечка: днем он весь просматривается из окна, а ночью или светит луна, или слишком уж велика опасность быть застигнутым врасплох.

Чем больше несчастные скрывают свою страсть, загоняя ее в тайники души, тем жарче она разгорается; однако о том, чтобы преступить запрет и открыто заявить о своей любви, у них и мысли не возникает, слишком глубоко пустила корень привитая с детства заповедь рабского, безропотного повиновения, буйно разрослась на этом корневище чужая демоническая воля; задушив слабые ростки непослушания, воцарилась она в юных душах и, жадно высасывая их жизненные силы, обескровила настолько, что бедные влюбленные в присутствии матери даже глаз поднять друг на друга не смеют...

Летним зноем опалило луга, земля рассохлась и потрескалась, трава пожухла, вечерами по небу полыхают тревожные зарницы. В гнетущем полуденном мареве зыбко дрожит раскаленный воздух, от запаха прелого сена голова идет кругом.

Любовная страсть Сабины и Леонгарда достигла своего апогея, но, не имея возможности излиться, превратилась в мучительный, похотливый зуд; встречаясь взглядами, они с трудом сдерживают себя, чтобы тут же, средь бела дня, не наброситься друг на друга.

Бессонная лихорадочная ночь. Неотступный кошмар разнузданных сладострастных видений, но стоит открыть глаза — и где-нибудь у порога затаившаяся тень или вкрадчивый шорох осторожных шагов; ни Сабина, ни Леонгард уже не могут сказать наверняка, где кончается действительность и начинается навязчивый бред, но они об этом и не задумываются, ибо ни о чем другом, кроме как о предстоящем свидании, думать не в силах, в висках пульсирует одно: сегодня... днем... в замковой часовне... и... и будь что будет!

Все утро они не выходят из своих комнат и, затаив дыхание, прислушиваются у дверей, стараясь угадать, когда старуха удалится в другое крыло замка.

Час за часом проходит в томительном ожидании, бьет полдень, и вот где-то в глубине дома как будто звякнули ключи, теперь пора: мгновение — и они в парке, стремглав к часовне, двери настежь, пулей внутрь и сразу захлопнуть... Тяжелые створки с лязгом смыкаются, сухо щелкает замок...

Оглушенные счастьем влюбленные не видят того, что металлическая крышка люка, ведущего в склеп, поднята, подпертая деревянной распоркой, не замечают зияющей квадратной дыры в каменных плитах пола, не чувствуют ледяного могильного дыхания, проникающего из-под земли, — они замерли, пожирая друг друга глазами, как хищные звери; Сабина хочет что-то сказать, но лишь невразумительный похотливый лепет сходит с ее пересохших губ, Леонгард срывает с нее одежду, и они, задыхаясь, впиваются друг в друга...

Страсть ослепляет их, лишает рассудка: они слышат шорох вкрадчивых шагов, осторожно, ступень за ступенью, всплывающий из глубины, — слышат, но это им сейчас так же безразлично, как шелест листвы.

Белые, почти нереальные, из черного квадрата появляются руки, сначала одна, потом другая, в поисках опоры тощие пальцы начинают движение по периметру отверстия, чутко ощупывая каменный край... Медленно, в полной тишине, возникает из тьмы бледное лицо...

Из-под полуприкрытых век, словно в красном тумане, Сабина смотрит на это видение и не понимает... Реальность обрушивается как лавина: да ведь это кошмарная старуха, воплощенное

«всюду и нигде!». Душераздирающий женский вопль повисает под сводами часовни...

Леонгард в ужасе вскакивает, на мгновение замирает, парализованный злорадной гримасой матери, потом свет меркнет у него в глазах... Ярость вскипает с такой силой, что на сей раз переливается через край: пинок ноги — и распорка летит в сторону, массивная громада крышки, застыв на долю секунды, низвергается всей своей сокрушительной тяжестью вниз, на втянутую в плечи голову— жуткий хруст размозженного страшным ударом черепа и далекий приглушенный стук рухнувшего на дно тела...

Как громом пораженные, стоят двое преступников, молча глядя вылезшими из орбит глазами на сверкающий крест.

Чтобы не упасть, Сабина медленно опускается на пол и со стоном прячет лицо в ладонях; Леонгард на негнущихся ногах ковыляет к молитвенной скамье. В мертвой тишине слышно, как стучат его зубы...

Время идет... Ни один не решается пошевелиться, даже смотреть друг на друга избегают; потом, настигнутые одной и той же мыслью, бросаются к дверям и, выскочив на свободу, мчатся назад к замку — опрометью, не чуя под собой ног, как будто их по пятам преследуют разъяренные фурии...

Закат превратил воду источника в лужу крови, в оконных стеклах замка бушует неистовое пламя, тени деревьев подобно длинным черным рукам тянут через лужайку свои хищные цепкие пальцы, которые терпеливо, дюйм за дюймом, перебирают складки газона, нашаривая в траве кузнечиков, до тех пор пока не удушат стрекот последнего. Сумерки сгущаются в темную, непроницаемую синеву ночи.

Покачивая головами, гадает прислуга, куда подевалась графиня; спросили юного господина, тот только пожал плечами и отвернулся, скрывая свою мертвенную бледность.

При свете фонарей обыскали парк, тщательно обследовали берег пруда, даже в воду посветили — непроницаемо черная, она отражала свет, неподалеку плавал полумесяц, в камышах беспокойно били крыльями дикие утки.

Старик садовник отвязал собаку и двинулся в лес, время от времени откуда-то издали доносилось его едва различимое ауканье, и каждый раз вскакивал в ужасе Леонгард: другой, окликающий из-под земли голос мерещился ему.

На часах полночь. Садовника все еще нет, чувство неопределенной тревоги, неотвратимо надвигающегося несчастья

свинцовым гнетом нависло над прислугой; притихшие, тесно прижавшись друг к другу, сидят они на кухне и шепотом рассказывают страшные истории о кровожадных оборотнях: днем они люди как люди, а по ночам превращаются в волков и убегают на погост пожирать мертвечину из разрытых могил...

Проходят дни, недели, а графини как не бывало; просили Леонгарда отслужить заупокойную мессу, но он наотрез отказался. Вместо этого велел вынести из замковой часовни и алтарь, и образа — не оставил ничего, кроме молитвенной скамьи, на которой и просиживал часами, погруженный в тяжелые думы; не терпел, когда к нему входили не спросясь. Говорят, кто-то видел в замочную скважину, как он лежал, простершись на полу, прижав ухо к металлическому люку, словно к чему-то прислушивался...

На ночь Сабина приходит к нему; прислуга провожает ее косыми взглядами: погрязшие в разврате прелюбодеи даже не считают нужным от людей скрываться.

Вскоре слух о таинственном исчезновении графини дошел до расположенного внизу селения углекопов, а оттуда и дальше. Однажды к замку подкатила желтая почтовая карета, из нее вышел тощий как веретено писец в парике, прибывший по поручению местного магистрата. Они с Леонгардом надолго заперлись и тихо о чем-то беседовали, потом чиновник уехал. Прошло несколько месяцев, судейские о себе вестей не подавали, дело как будто замяли, однако зловещие слухи кружили по-прежнему.

Никто в замке уже не сомневался, что графиня мертва, но ее бесплотный призрак как бы продолжал жить, и его невидимое, наводящее ужас присутствие ощущалось всеми.

На Сабину смотрели исподлобья, приписывая вину за содеянное ей, да и в присутствии юного графа разговоры как-то сами собой иссякали, обрывались на полуслове.

Леонгард делал вид, что ничего не замечает, выказывая холодное, презрительное равнодушие.

Ничто не изменилось со смертью графини, замок ветшал на глазах, запустение зашло слишком далеко, да никто и не думал бороться с ним; вьющиеся растения карабкались по стенам, нагло разгуливали мыши и крысы, в темных углах гнездились совы, крыша окончательно прохудилась, открытые дождю и снегу стропила гнили и понемногу обваливались...

Лишь в библиотеке еще сохранялась какая-то видимость порядка, хотя большая часть книг безнадежно истлела и ни на что уже не годилась.

Целыми днями Леонгард копался в старинных фолиантах, стараясь расшифровать попорченные влагой страницы, на полях которых еще сохранились пометки, сделанные резким, стремительным почерком отца; Сабину не отпускал от себя ни на шаг, а если ей все-таки приходилось отлучиться по домашним делам, места себе не находил, охваченный неодолимой тревогой.

Часовню навещал теперь вместе с ней, однако днем они никогда не разговаривали и только ночью, когда лежали рядом, на него что-то находило, и его память начинала путаной монотонной скороговоркой извергать все, что он вычитал за день; Леонгард очень хорошо понимал, что это лишь защитная реакция мозга, который каждой своей клеточкой отчаянно сопротивляется, стараясь отгородиться частоколом слов от жуткого образа мертвой графини, готового в любую секунду соткаться из мрака, стараясь заглушить дробной словесной чечеткой жуткий хруст размозженного черепа, кошмарным эхом, даже если изо всех сил зажать уши руками, доносящимся со дна души. И хотя Сабина слушала, не прерывая, в каком-то неживом, деревянном оцепенении, он все равно чувствовал, что смысл сказанного ускользает от нее; пустой, неподвижный взгляд — похоже, она всматривается в те же самые сумрачные глубины, откуда доносится сводящее его с ума эхо.

Пожатию руки ледяные пальцы Сабины отвечают лишь по прошествии долгих минут, сердце ее как омут, оттуда не исходит ничего; он пытается увлечь ее с собой в темный водоворот страсти, чтобы, захлебнувшись в его страшной воронке, обрести себя вновь по ту сторону преступления, в счастливых днях, когда ими не тяготело проклятье, поистине такой день мог бы стать исходной точкой новой жизни. Однако Сабина даже в самых жарких объятиях лежит безучастная, к чему-то прислушиваясь, его самого пронзает ужас, когда он касается ее округлого чрева, в котором созревает невидимый свидетель кровавого преступления.

Сон глубокий, свинцовый, без сновидений, однако забыться все равно не удается; Леонгарда вбирает какая-то беспредельная пустота, лишенная даже преследующих его наяву страхов — ничего, только мучительно бесконечный спазм ожидания, внезапное помрачение чувств, черный провал, в который срывается, и летит, и никак не может достичь дна человек, уже положивший голову на плаху и с закрытыми глазами гадающий, что быстрее: следующий, последний удар пульса или топор заплечных дел мастера.

Каждое утро, просыпаясь, Леонгард пытается сконцентрировать свою волю и разорвать роковые оковы мучительных воспоминаний; призывает на помощь отца, и сразу начинает кровоточить незаживающая рана, оставленная отточенным лезвием: «...во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», кажется, еще немного, последняя капля и... и его взгляд падает на Сабину: он видит, как она судорожно, изо всех сил, старается улыбнуться, и все — дальше снова отчаянное бегство от самого себя.

Он решает изменить свое окружение, отпускает прислугу, остается только старик садовник — одиночество с его изматывающим ожиданием становится еще более невыносимым, призрак прошлого — все ближе, все живее...

Не угрызения совести, не сознание вины мучают Леонгарда, нет, он ни на йоту не раскаивается в содеянном, ненависть к матери так же непомерна, как и в день смерти отца, но его сводит с ума собственная немощь: графиня встала невидимой преградой между ним и Сабиной, а он, бессильный что-либо предпринять, чтобы изгнать этот бесплотный призрак, вынужден покорно терпеть устремленный на него водянистый взгляд, от которого кровь стынет в жилах; видно уж, до конца своих дней обречен он носить в себе кошмарный склеп с телом матери, разъедающий душу подобно страшной злокачественной опухоли.

Вернуться в земную жизнь реально, во плоти, мертвые не могут, и Леонгард нисколько в этом не сомневается, но то, что они продолжают жить — еще более ужасным образом! — даже без телесной оболочки, являясь проводниками инфернальных инспираций, над коими не властны ни двери, ни запоры, ни проклятья, ни молитвы, ни... ни крышки люков, сколь бы тяжелы они ни были, он убедился на собственном примере, а за другими доказательствами не надо далеко ходить, достаточно в течение дня понаблюдать за Сабиной. Все в замке будит воспоминания о матери, все, абсолютно все, заражено ее ядовитым дыханием и навязчиво внушает ненавистный образ: складки портьер, смятая, небрежно брошенная одежда, узоры деревянных панелей, царапины на каменных плитах — эти кажущиеся такими безобидными мелочи, стоит только Леонгарду посмотреть на них, тут же незаметно перегруппировываются, располагаясь вдоль невидимых силовых линий его подозрительного взгляда, и в следующую секунду перед ним возникает ухмыляющееся лицо графини. Зеркало он обходит стороной: один неосторожный взгляд — и хищная копия бросается на него из зеленоватой бездны и жалит в самое сердце подобно болотной

гадюке, после чего он надолго цепенеет, ощущая, как смертоносный яд растекается по всему телу и проникает в мозг: неужели случилось невозможное, и его лицо стало ее лицом, неужели он до конца своих дней осужден на это проклятое наследство, эту страшную маску?..

Кажется, даже воздух насыщен удушливыми испарениями призрачного присутствия: скрип половиц — и он уже видит, как она крадется по коридору; ни трескучий мороз, ни палящий зной не изгонят ее, осень ли на дворе или снежная зима, дует ли свежий весенний ветерок или припекает летнее солнце — все это там, снаружи, на поверхности, но никакие внешние изменения и смены времен года не властны над ней, с фанатичным упорством, крупица за крупицей, отвоевывает она у материи свое тело, все отчетливей и рельефней прорисовывается призрак, дюйм за дюймом выползает из бездны потустороннего, во что бы то ни стало стремясь загустеть, уплотниться до консистенции человеческой плоти... И вот уже кажется, тощие пальцы в поисках опоры начинают движение по периметру черного квадрата, чутко ощупывая невидимый край...

Панический страх — вдруг ей это когда-нибудь удастся? — подобно гигантской глыбе наваливается на Леонгарда, вот-вот раздавит, если он вовремя не догадается, откуда, через какой тайный люк мать собирается проникнуть в земную жизнь.

И помощи ему ждать неоткуда, рассчитывать можно только на себя, ибо между женщиной и внешним миром со времен Адама заключен союз. О, если бы он мог вернуть те краткие мгновения свободы и покоя, которые переживал, стоя на коленях у кресла умершего отца, но, увы, зерна, посеянные графом в его душе, похоже, погибли, ибо никогда больше не ощущал Леонгард ничего подобного, и как ни старался пробудить в себе те счастливые минуты внутренней силы и могущества, в сознании всплывали лишь жалкие обрывки воспоминаний, ничего не значащие впечатления, какие-то пустые мелочи, похожие на искусственные розы — ни цвета, ни запаха, вместо гибкого стройного стебля — отвратительный протез из мягкой податливой проволоки.

Пытаясь вдохнуть в этих мертворожденных уродцев жизнь, он садится за старинные манускрипты, возможно, они наведут зыбкую, призрачную связь между ним и отцом, однако прочитанное не находит в нем никакого отклика, оставаясь запутанным лабиринтом сложных, далеких от жизни понятий.

В гигантских развалах книг, которые он по крохам разбирает с помощью старого садовника, ему нет-нет да и попадаются

странные, непонятного происхождения вещи: пергаменты, испещренные таинственными иероглифами, растрепанные рукописи, от зловещей криптографии которых становится не по себе, какие-то, по всей видимости редчайшие, инкунабулы, мрачные толстые гримуары в черных переплетах из свиной кожи с массивными медными застежками и, наконец, несколько ветхих гравюр с жутковато-загадочным содержанием — они как магнитом притягивают взгляд, завораживают своей энигматикой — непроницаемой, но тем не менее рождающей в душе неясные, волнующие ассоциации. Кажется, эта темная символика, минуя верхние слои сознания, устанавливает тайную связь с неведомыми человеку глубинами его же собственного Я, однако на поверхность не проникает ничего, разве что тоненькая цепочка пузырьков, невнятно намекающих на что-то чрезвычайно важное, знакомое, только давно-давно забытое... Одна из этих гравюр особенно запомнилась Леонгарду: на ней был изображен черный козел с золотым бородатым человеческим ликом, пред ним, молитвенно сложив руки, стояли правильным полукругом рыцари в белоснежных мантиях с какими-то страшными крестами на груди; обычный христианский крест состоит из двух прямых перекладин, а этот был составлен из четырех бегущих, согнутых в колене под прямым углом ног — сатанинский крест тамплиеров, как хмуро и неохотно пояснил садовник. Среди всего прочего Леонгард обнаружил небольшую изящную шкатулку, а в ней поблекшую миниатюру — портрет какой-то величественного вида дамы в пышном старинном наряде; судя по имени, вытканному снизу пестрым бисером, это была его бабушка. На коленях она держала двух детей, мальчика и девочку, и в их лицах сквозило что-то неуловимо знакомое, заставившее юношу до тех пор всматриваться в их черты, пока его наконец не осенило: ну конечно же это родители, но... но как же так, ведь на портрете несомненно изображены брат и сестра...

Внезапное смущение старого садовника — он отводил глаза и упорно пропускал мимо ушей настойчивые расспросы — подсказало, что Леонгард напал на след какой-то мрачной семейной тайны.

Под портретом в шкатулке лежала стопка пожелтевших от времени писем, Леонгард взял их с собой, намереваясь прочитать ночью...

После смерти матери это, пожалуй, первая его ночь без Сабины — сославшись на недомогание, она ушла спать к себе.

Запершись в комнате отца, Леонгард мечется из угла в угол — письма лежат на столе, — хочет и никак не может приступить к чтению, неведомый ужас мешает ему приблизиться к столу, все время такое чувство, словно кто-то невидимый стоит за спиной, сжимая обнаженный кинжал, и на сей раз это не призрак матери, нет — это тень далекого прошлого, которая пока таится в письмах, терпеливо выжидая, когда простодушный потомок углубится в их содержание, вот тогда-то она и вцепится ему в горло мертвой хваткой, чтобы утянуть в преисподнюю.

Он подходит к окну: гробовая тишина, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах... Вид этой странной двойной звезды почему-то волнует его, будоражит, вселяет смутную тревогу, предчувствие какой-то катастрофы; как будто на него наставлены два сложенные рогаткой пальца, кончики которых светятся.

Он поворачивается к столу: две свечи, подобно грозным посланникам потустороннего мира, замерли в неподвижном ожидании, даже огненные язычки застыли, загипнотизированные ледяными глазами готового к атаке кошмара. Вкрадчиво подбирается время, как падение пепла бесшумен скользящий шаг часовых стрелок.

Леонгарду чудится донесшийся снизу крик... Прислушался — тишина...

Итак, письма: жизнь отца разворачивается перед ним, подобно свитку; на глазах юноши согбенный старец распрямляется во весь свой гигантский рост, это уже титан, дух независимый и гордый, восставший против всего, что называется законом, герой, шагающий, если нужно, через трупы; вот он громко, во всеуслышанье, похваляется, что, подобно всем своим предкам, является истинным посвященным ордена тамплиеров, тех надменных рыцарей, кои объявили Сатану творцом мироздания, а в слове «благодать» слышали оскорбление, не смываемое даже кровью. Среди писем попадались и более поздние дневниковые записи: через какие же муки унижения прошел этот гордый дух, бросивший вызов судьбе, когда низвергся в бездны бессилия и, нелепо волоча за собой некогда могучие крыла, траченные белесой, прожорливой молью повседневности, вынужден был вернуться на роковую для его рода тропу, круто уходящую вниз, в кромешную тьму, чтобы, попетляв там от провала к провалу, сорваться в безумие — полное, без возврата!..

Едва ли не на каждой странице постоянным зловещим рефреном

звучало прямое указание на то, что тропы сей не дано избегнуть никому из проклятого рода, что на протяжении веков все они, как скоты бессловесные, гонимы жестокими ударами бича от преступления к преступлению; сумрачный рок переходит по наследству от отца к сыну, не позволяя главе рода обрести внутренний покой и просветление, ибо в каждом поколении на пути рыцаря встает женщина — мать, жена, дочь, — и как жертва, а то, наоборот, как подстрекательница кровавого злодеяния, пресекает дальнейшее восхождение к духовным вершинам. Однако вновь и вновь в непроглядной ночи отчаянья вспыхивает негасимая звезда надежды: все равно, рано или поздно, один из потомков злосчастного рода не согнется под ударами судьбы и, положив конец тяготеющему над древней кровью проклятью, завоюет «корону гроссмайстера».

Но вот Леонгард, холодея от ужаса, читает страницы, на которых отец описывает, как воспылал страстью к... к своей единоутробной сестре, и мир меркнет в его глазах: итак, он — плод инцеста, и не только он, но и... и Сабина!

Теперь ясно, почему она не знает своих родителей. И ведь никаких свидетельств, ни единого знака, который мог бы выдать ее настоящее происхождение! Леонгард вдруг понял: тот ангел-хранитель, который простер над нею свои длани и отдал ее в крестьянскую семью, обрекая на унизительную, подневольную жизнь, был не кто иной, как отец, и сделал он это для того, чтобы навсегда избавить своих детей, сына и дочь, от чувства вины, чтобы, даже осуществись наследственное проклятье и сойдись они как муж и жена, не тяготело бы, по крайней мере, над ними мучительное, испепеляющее душу сознание своего греха — страшного греха кровосмешения.

Все, слово в слово, было подтверждено письмом отца, которое Леонгард обнаружил среди прочих; сломленный болезнью в каком-то чужом городе, граф, переживая за судьбу своих детей, заклинал в нем мать сделать все возможное, чтобы исключить даже возможность — пусть самую невероятную! — будущего разоблачения и прежде всего сжечь это послание.

Потрясенный, отводит Леонгард глаза, письма притягивают его как магнит, хочется читать и читать... В них непременно должно присутствовать описание какого-то кошмара, кровавого преступления, чего-то такого, что как две капли воды походит на убийство в часовне и что заставит его соскользнуть на край пропасти, за которым ужас обрывается в безумие... И вдруг разом, с потрясающей ясностью, как если бы удар молнии рассек внезапно ночную тьму, открылся ему коварный замысел

могущественных демонических сил, кои, скрываясь под маской слепой, жестокой судьбы, намереваются последовательно и планомерно растоптать его жизнь: из своего невидимого укрытия они будут до тех пор язвить его душу отравленными стрелами, пока яд не пропитает его всецело и не отомрут последние слабые ростки веры в себя, тогда исполнится роковое предначертание, пред которым не устоял ни один из предков, и он, сломленный, бессильный и беззащитный, рухнет к ногам победителя... Вдруг будто тигр пробудился в нем, схватив письма, он поднес их к пламени свечи и, как зачарованный, смотрел на огонь, пока последний клочок не обжег пальцев. В нем и самом бушевало теперь пламя — черное, лихорадочное пламя ненависти к сатанинскому монстру, невидимому властелину мира сего, оно прожгло его насквозь, в ушах стоял тысячегласый вопль — это взывали о мести истерзанные когтями судьбы поколения предков — каждый нерв звенел, как тетива, душа изогнулась тугим луком...

Настало время свершить что-то неслыханное, отчего и земля и небо придут в содроганье, за ним в боевом порядке выстроились бесчисленные легионы умерших, впившись в него глазами, ждут они сигнала к атаке, чтобы во главе с ним, единственно живым, яростной лавиной обрушиться на общего врага.

Безграничная энергия переполняет его, требуя немедленного выхода; налитыми кровью глазами огляделся он по сторонам: что, что, что я должен сделать — поджечь замок, изрезать на куски самого себя или с ножом в руках бежать отсюда, круша все на своем пути?

А тут еще какой-то карлик — сознание собственной малости — путается все время под ногами, назойливо дергая пурпурную тогу величественных замыслов; оскорбленный такой бесцеремонностью, норовит он незаметно оттолкнуть нахала, ироничная ухмылка, блуждающая на мудром, старческом лице нестерпима ему.

Напустив на себя хладнокровие, он тяжелой походкой полководца, на которого возложена ответственность за исход решающего сражения, прошествовал к сундуку, стоящему неподалеку от спальни, и, наполнив карманы золотом и фамильными драгоценностями, гордо, ни с кем не прощаясь, вышел в ночной туман; итак, вперед, куда глаза глядят, отныне он сам, по собственной воле — такой пощечины владыка судьбы, конечно, не переживет! — обрекает себя на полную лишений жизнь одинокого, бесприютного скитальца, бредущего по свету к своей неведомой цели.

Замок утонул в сероватой клубящейся мгле. Леонгард хотел обойти часовню, но не сориентировался и прошел рядом: сила магнетического притяжения не давала сойти с орбиты. И он чувствовал это, ощущал каждой клеточкой своего тела, но все равно из юношеского упрямства заставлял себя не поддаваться, идти все время прямо, не отклоняясь ни вправо, ни влево; он шел и шел, не останавливаясь ни на минуту, но призраки воспоминаний не отставали: то тут, то там вырастали из тумана черные силуэты кустов, словно поднятые крышки люков... Почему-то в голове все время всплывала мысль о Сабине... Он заставил себя думать о другом: всему виной, конечно, проклятая кровь матери, текущая в его жилах, это она не дает ему воспарить к желанным вершинам и приковывает к земле, исподволь присыпая юный восторженный пыл серым, уныло трезвым пеплом... Он прибавил шагу, на ощупь продираясь сквозь кустарник от дерева к дереву, и вдруг заметил вдалеке какой-то огонек, парящий над землей на высоте человеческого роста. Леонгард шел за этой путеводной звездой, то теряя ее из виду, то снова отыскивая в тумане, и манящий, неверный огонек становился все ближе и ближе, и вот уже под ногами утоптанная земля, какая-то тропинка и — надо же! — ведет прямо к цели...

Слабый, едва различимый крик повисает в темноте...

Вырисовываются высокие черные стены, тяжелые створки ворот — и Леонгард останавливается как вкопанный: перед ним... замок. Тот самый, откуда он ушел несколько часов назад и где прошла вся его жизнь.

Итак, путешествие оказалось кругосветным и благополучно подошло к концу...

Понуро волоча ноги, входит он в дом, поднимается к комнате Сабины и, уже взявшись за дверную ручку, застывает, настигнутый ледяной иглой страшной, необъяснимо твердой уверенности, что там, внутри, его мать — ожившая из мертвых, — выжидает, когда он войдет...

Леонгард хочет повернуть назад в ночную мглу, но не может: сила, которой он не в состоянии противостоять, заставляет его открыть дверь...

На постели в луже крови лежит, опустив синеватые тени век, бледная как полотно, Сабина, а рядом с ней — голый, новорожденный младенец, девочка с морщинистым старушечьим личиком, пустым, беспокойно бегающим взглядом и красным родимым пятном, зловеще тлеющим посреди лба: кошмарно безукоризненная копия — проклятье, как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом в склепе...

Майстер Леонгард видит какого-то одетого в лохмотья человека, сидящего на обочине дороги: присмотревшись, он узнает в этом охваченном беспредельным ужасом страннике самого себя; вездесущий бич судьбы настигает его всюду, и в городском доме, и на постоялом дворе, гонит прочь, все дальше и дальше, и он бредет, понурив голову, уже не строя воздушных замков и не помышляя ни о чем грандиозном.

А время возводит на его пути города, один за другим, сумрачные и солнечные, большие и маленькие, распутные и суровые, — всякие, время строит не задумываясь и так же легко, играючи, разрушает свои карточные домики, одним взмахом малюет сверкающие серебром змеиные русла рек и серый, бескрайний саван пустыни, со знанием дела рядит землю карнавальным арлекином, набрасывая на ее округлые плечи зеленовато-коричневое домино лугов и пашен, перечеркнутое пыльными складками оврагов, старательно расставляет по обочинам пирамиды тополей, небрежно раскидывает ландшафты с влажными, туманными низинами, щедро пересыпанными стадами скота с вкраплением собак, дружелюбно виляющих хвостами, — на бутафорию оно не скупится, только поверь в эти распятия на развилках дорог, в белые придорожные камни, в этот снующий, от мала до велика, люд, в этот внезапный июльский ливень, в сверкающие на солнце капли, в золотые лягушачьи глаза, задумчиво взирающие из лужи, в подкову с проржавевшими шляпками гвоздей и одноногих журавлей, в черных кошек и желтые цветы, в заброшенные погосты и ватные облака, в хмельные клятвы и черных трубочистов — они есть и их нет, они приходят и уходят, как день и ночь, погружаются в небытие и вдруг, подобно играющим в прятки детям, снова тут как тут, достаточно легкого неуловимого запаха, едва слышного шороха, мимолетного оттенка, тишайшим шепотом произнесенного слова,..

Страны и города проплывают перед глазами Леонгарда; отпрыск древнего, пользующегося дурной славой рода, он никогда не знает, какой прием его ждет в той или иной местности.

Останавливаясь в деревнях, он не гнушается компанией простолюдинов, подолгу разговаривает с бродягами и учеными мужами, с мелочными торговцами и богатыми купцами, с солдатами и священниками, но, куда бы ни заносила его судьба, чем бы он ни занимался, всегда, денно и нощно, кровь матери борется в нем с кровью отца: если сегодня что-то повергает его в задумчивое восхищение, будто перед ним пестрый павлиний хвост, то на завтра он видит лишь осколки мутного бутылочного

стекла; когда же два этих потока, из которых составлена его жизнь, сливаются и он обретает свое прежнее Я, вновь нескончаемой чередой тянутся часы кошмарных воспоминаний. Одурманенный угарным чадом прошлого, он идет, ничего не видя и не слыша, а перед его обращенным в себя взглядом сменяются, как в калейдоскопе, видения: отвратительное старушечье личико младенца, оцепеневшее в столбняке пламя свечей, двоящаяся звезда в южной части небосвода, сожженные письма, угрюмый подозрительный замок, до последнего камня пропитанный муками и страданиями многих поколений, мертвая Сабина с бледным бескровным лицом, а в ушах — то страшный предсмертный хрип отца, то вкрадчивый, тревожный шелест черного шелка, то хруст размозженного черепа...

Временами его настигает страх: а не ходит ли он снова по кругу?.. И вот уже лес, встающий темной стеной вдали, грозит в любую минуту обернуться проклятым парком, от каждого каменного строения, возвышающегося на холме, делается не по себе — как бы при ближайшем рассмотрении не опознать в нем фамильного замка, — а встречные крестьяне все больше и больше напоминают знакомую с детства прислугу... Он прячется по церквам, ночует под открытым небом, увязывается за пилигримами, бражничает по кабакам с бродягами и распутными девками — лишь бы укрыться от всевидящего ока судьбы, уйти на самое дно, с головой зарыться в ил... Намеревается постричься в монахи, заточить себя в монастыре — выслушав его исповедь, настоятель приходит в ужас, в довершение всего этот погрязший в пороке грешник — отпрыск нечестивого, преданного анафеме рода тамплиеров. Леонгард очертя голову бросается в водоворот жизни — она упорно не желает иметь с ним ничего общего; он призывает дьявола — в ответ одно лишь эхо: зло повсюду, но прародитель его неуловим, он пытается искать его в собственном Я — и не может найти самого себя, хотя твердо знает: Я должно быть здесь, ведь не прошло и минуты, как он чувствовал его, был уверен в том, что оно здесь, и оказался в дураках, и поделом, ведь каждый миг оно другое: радуга, висящая над землей, такая красивая, близкая, а попробуй ухвати — в руке пустота...

Во всем ему видится крест Сатаны: повсюду бессмысленный круговорот — рождение, юность, зрелость, старость, смерть; поистине чрево, порождающее все человеческие страдания, — это вечно вращающееся мельничное колесо, а неподвижная ось, вкруг коей пребывают в движении крылья — четыре бегущие ноги — так же, увы, непостижима, как абстрактная математическая точка.

В дороге он пристает к нищенствующему монаху, постится, бичует себя вместе с ним... Годы скользят меж пальцев, как зерна четок, ничего не меняется ни внутри, ни вовне, только солнце как будто слегка потускнело.

Как и прежде, у бедного отнимается последнее, у богатого прибывает вдвойне, чем настойчивее нищий молит о «хлебе насущном», тем тверже камни уготовил ему день, — а небеса все так же непроницаемы и холодны, как закаленная, отливающая синевой сталь.

Вновь вспыхивает в нем старая ненависть к заклятому врагу рода человеческого, вершителю судеб людских.

Монах проповедует о том, что «Господь своим чадам воздаст по справедливости, преданные же анафеме отступники будут на веки вечные ввергнуты в геенну огненную», а ему в словах этих слышится пение инфернального кочета; чуть не ежедневно с пеной у рта проклинает монах нечестивых, продавших душу дьяволу тамплиеров, кои тысячекратно горели на кострах и все равно поднимали голову; сии исчадия ада не только не желали умереть в покаянии, но втайне оплели своими гнусными щупальцами весь христианский мир, и, сколько ни пыталась Матерь-Церковь выжечь скверну каленым железом, зараза неистребима.

Тогда-то и удалось ему разузнать кое-что о ереси тамплиеров; почитают они двух богов: верховного — некий недосягаемый и непостижимый принцип, и низшего, Сатану, — страшного демиурга, который ежечасно перестраивает мир, наполняя его страхом и ужасом, изо дня в день нагнетая кошмар до тех пор, пока человечество не захлебнется в собственной крови; однако есть и третье божество, кое превыше двух первых, — Бафомет, трехликий идол с золотой головой.

Слова эти больно ожгли его душу, как будто само пламя изрекло их своим беспощадным языком.

Сокровенный смысл сей еретической доктрины Леонгард постигнуть не мог, а внешнее поверхностное толкование, прикрывающее страшную трясину, подобно красивому, обманчиво приветливому зеленому ковру, его не устраивало, и все же с какой-то непоколебимой уверенностью несчастный изгнанник чувствовал, что этот путь для него единственный, только пройдя его до конца, он сможет спастись от себя самого: орден тамплиеров протягивал ему руку — ну что ж, смертные обречены наследовать предкам.

С монахом они разошлись.

И вновь легионы умерших окружают Леонгарда, на сей раз

они твердят какое-то имя, и вот губы сами собой начинают слог за слогом повторять это странное имя, которое подобно древу ветвь за ветвью прорастает из сердца; это совершенно незнакомое имя становится его плотью и кровью, имя, облаченное в пурпур и увенчанное короной, имя, которое он уже не может не шептать, ибо ноги двигаются в ритме этих магических семи слогов: Я-коб-де-Ви-три-а-ко.

Сегодня — легендарный гроссмайстер рыцарей Храма, завтра — бесплотный внутренний голос, Якоб де Витриако призрачным, невидимым проводником указывает ему путь.

Подобно тому, как брошенный вверх камень, достигнув высшей точки, меняет направление своего полета и, набирая скорость, устремляется к земле, так и с Леонгардом: незнакомое имя стало для него поворотным пунктом, и странная тяга к загадочному Якобу де Витриако постепенно превратилась в неодолимую, овладевшую всем его существом потребность во что бы то ни стало найти этого человека.

И вот уже ему начинает казаться, что он встречал это имя в каком-то древнем фолианте, хранящемся в библиотеке отца, имя носил — если только память не подводит, — глава ордена; ну и что из того, убеждает он себя, бессмысленно гоняться за гроссмайстером Витриако, ибо рыцарь сей жил несколько веков назад и кости его давно истлели в могиле, но доводы разума бессильны пред страстью идущего по следу: крест на четырех бегущих ногах незримо катится вперед, увлекая Леонгарда за собой.

Он роется в архивах ратуш, расспрашивает знатоков геральдики — никаких результатов.

Наконец в какой-то монастырской библиотеке ему попадается точь-в-точь такая же книга, как у отца, Леонгард прочитывает ее дважды, внимательно вглядываясь в каждую строку, — имени Витриако там нет.

Его одолевают сомнения, он уже не доверяет своей памяти, вся прошедшая жизнь покачнулась и угрожающе накренилась, лишь Якоб де Витриако остается единственно твердой точкой, незыблемой, как полярная ось.

Но тщетны поиски, и Леонгард решается вычеркнуть это имя из памяти; выбрав наудачу первый попавшийся город, он в тот же день без ведома призрачного проводника отправляется в дорогу; а поутру ему слышится далекий невнятный зов, как будто кто-то выкликает: «Ви-три-а-ко», сбивая его с намеченного пути, и он идет на голос: церковная колокольня на горизонте, тень дерева, придорожный столб с указующим перстом — все,

все свидетельствует о том, что таинственный гроссмайстер Витриако где-то здесь.

На постоялом дворе Леонгард сводит знакомство с каким-то странствующим знахарем — уж не тот ли это, кого он ищет? — однако бродяга представляется доктором Шрепфером. Для этого человека с хитрыми, пронырливыми глазками и острыми зубами куницы, хищно сверкающими на темном, словно прокопченном лице, кажется, нет в мире такой тайны, которую бы он не знал, такого места, в котором бы он не бывал, такой мысли, которую бы он не угадал, такого сердца, в глубины которого бы он не проник, такой болезни, от которой бы он не излечил, такого языка, которого бы он не развязал, такого пфеннига, которого бы не прикарманил... Где бы он ни появился, девицы сразу обступают его — упрашивают погадать по руке или на картах, но, выслушав предсказания, мигомумолкают и, боязливо оглядываясь, спешат прочь.

Сидя друг против друга, они пьют всю ночь; Леонгарду спьяну мерещится невесть что: временами лицо напротив пропадает, остаются одни хищные сверкающие зубы, которые цедят без всякой связи поразительно верные слова, — до его слуха они доносятся то эхом собственных его речей, то ответами на только еще всплывающие в хмельном мозгу вопросы.

Казалось, этот человек читал его самые сокровенные мысли: любой их разговор, сколь бы незначителен он ни был, в конце концов непременно сводился к тамплиерам. Леонгарда так и подмывало спросить у знахаря, не знает ли он о некоем Витриако, но всякий раз в последний момент, когда вопрос уже готов был сорваться с губ, какое-то недоброе предчувствие останавливало его, и он, осекшись на полуслове, замолкал.

Всюду, куда бы ни занесла их судьба — в основном они кочевали с одной ярмарки на другую, — они держались друг друга, как если бы их связывала какая-то общая тайна.

Доктор Шрепфер, окруженный толпой зевак, изрыгал пламя, подобно огнедышащему дракону, глотал шпаги, обращал воду в вино, без единой капли крови прокалывал кинжалом щеки и язык, заговаривал раны, вызывал души умерших, занимался ворожбой и экзорцизмом.

Леонгард понимал, что этот не умеющий ни читать, ни писать бродяга — обычный шарлатан, но ежедневно на его глазах шарлатан творил чудеса: хромые бросали свои костыли и пускались в пляс, бабы, орущие благим матом в жестоких родовых муках, вдруг затихали и благополучно разрешались от бремени, стоило ему только наложить на них руки, эпилептиков

отпускали судороги, крысы полчищами покидали дома и бросались в воду: при виде эдакого всемогущества Леонгард, сам того не замечая, с каждым днем все больше подпадал под чары доктора Шрепфера, тем более что по-прежнему надеялся отыскать с его помощью гроссмайстера Витриако.

И надежда эта, похоже, была неистребима: иногда, казалось, еще немного — и она скоропостижно угаснет, испустив чадную струйку дыма, но в последний момент шарлатан каким-нибудь двусмысленным, полным таинственного обещания намеком ворошил угли, и пламя вспыхивало вновь, и вновь невидимые путы тревожили Леонгарда.

Все, абсолютно все, исходящее от доктора Шрепфера, двоилось, каждое его слово, каждый поступок можно было понимать и так и эдак, да и сам он являл собой пример парадокса: он надувал — и его мошенничество оборачивалось благом, врал — и в его болтовне вдруг открывалась высочайшая истина, говорил правду — а из-за каждого слова выглядывала ложь и корчила гримасы, без зазрения совести нес чепуху — и несусветная галиматья превращалась в пророчество, ни рожна не смысля в астрологии, составлял гороскопы — и все сходилось, варил снадобья из придорожной травы — и они действовали как чудотворные микстуры, потешался над суеверием — а сам был суеверен, как старая баба, презирал распятие — и осенял себя крестным знамением, стоило какой-нибудь драной кошке перебежать дорогу; когда же ему задавали вопрос, тут же, и глазом не моргнув, выдавал ответ, составленный из слов самого вопроса, только перетасованных каким-то непостижимым, шулерским способом, и — о чудо! — попадал не в бровь, а в глаз...

Леонгард не уставал изумляться, в голове никак не укладывалось: неужели высшие, сокровенные силы и впрямь избрали своим посредником этого фигляра, этого самого никчемного на земле человека? Однако со временем забрезжила смутная догадка: если видеть в докторе Шрепфере только шарлатана, то все его откровения немедленно обращаются бредом и чепухой, если же делать поправку на ту всемогущую силу, коя отражается в нем, подобно солнцу в грязной луже, то ярмарочный лицедей сразу предстает преоблаченным в сверкающие ризы ее глашатая и проводника, а его речи — в кладезь нетленных истин.

Однажды Леонгард решился и, преодолев недоверие, спросил своего компаньона — отводя, правда, взгляд на величественно плывущие в вечернем небе пурпурные и фиолетовые громады облаков, — не знакомо ли ему имя Якоб де...

— ...Витриако, — быстро закончил доктор Шрепфер и, замерев на миг с почтительной миной, отвесил глубокий поклон в западном направлении; потом напустил на себя торжественную важность и, подозрительно оглядевшись по сторонам, поведал свистящим от возбуждения шепотом, что он и сам тамплиер в степени послушника, и ему вменено в обязанность препровождать жаждущих истины странников к гроссмайстеру. Он пустился в красочное многословное описание уготованных счастливому избраннику благ; охваченный странной экзальтацией, вдохновенно вещал о том неземном сиянии, в коем пребывает безгрешная братия — да-да, безгрешная, ибо никакое злодеяние, будь то смертоубийство или... или кровосмешение, не зачтется во грех блистательным рыцарям Храма, а посему даже тень раскаяния не может коснуться их величественных, причастных высшим таинствам душ; с каждой секундой все больше воспламеняясь от собственных слов, он утверждал, что паладины ордена, уподобившись двуликому Янусу, могут одновременно объять взором оба мира, от вечности до вечности, — гигантские человекорыбы, они в океане бытия навсегда избегли коварных сетей времени, обретя бессмертие по сю и по ту сторону.

Взвинтив себя до предела, шарлатан, похоже, впал в настоящий экстаз; резким движением выбросил он руку вперед, указывая на темно-синюю каемку какой-то протянувшейся на горизонте горной гряды: там, в глубинах земных, в окружении исполинских колонн, пребывает святая святых ордена, возведенная на сакральных валунах друидов, там один раз в году под покровом ночи собираются неофиты креста Бафомета — избранники низшего демиурга, властелина всего сущего на земле, который слабых втаптывает в грязь, а сильных возвышает до себя, удостаивая чести именоваться его сыновьями. Но не жалкая душонка, которая всю жизнь трепещет, устрашенная пугалом смертного греха, и ежечасно собственным страхом оскопляет свое Я, лишая его духа святого, а лишь истинный рыцарь, преступник и нечестивец с головы до пят, прошедший огненное крещение в неистовом пламени духовного бунта, может сподобиться примирения с Сатаной, единственным препоясанным среди богов, без оной благодати ни одному смертному во веки веков не преодолеть пропасти, от сотворения мира разделяющей человеческое желание и космическую судьбу.

Внимая этой напыщенной тираде, Леонгард никак не может избавиться от какого-то неприятного привкуса во рту, вся эта пряная лживая абракадабра ничего, кроме брезгливого отвращения,

у него не вызывает — откуда, черт возьми, здесь, посреди германских земель, взяться подземному храму? — но эта одержимость, этот фанатичный напор шарлатана, подобно порыву урагана, сметает все доводы разума, и он покорно исполняет распоряжения доктора Шрепфера: снимает башмаки, разводит огромный костер, осыпающий снопами искр непроглядную летнюю ночь, и без колебаний — да очистится грешная плоть! — одним махом проглатывает отвратительное зелье, которое знахарь тут же на его глазах и готовит из каких-то подозрительных трав.

«Люцифер, великий, незаслуженно оклеветанный бог, я приветствую тебя!» — выдыхают вслед за шарлатаном его уста заклинание. До Леонгарда слова эти доносятся как бы со стороны, будто не его губы шепчут их; они ширятся, распадаются на отдельные слоги, которые стремительно вырастают в огромные каменные колонны: одни — там, далеко, теряются во тьме, другие — здесь, совсем рядом, у самого уха; звуки смыкаются в колоссальные своды, вытягиваются сумрачными зловещими галереями — и все это легко, естественно, как во сне! Элементы пространства вдруг начинают переходить, перетекать друг в друга, становятся пластичными, теряют привычную перспективу, так что большее как ни в чем не бывало умещается в меньшем.

Проводник хватает его за руку, и они углубляются в головокружительный лабиринт переходов... Странствию, кажется, не будет конца, босые ноги Леонгарда горят от усталости... Кромешная тьма... У него все время такое ощущение, словно он ступает по каким-то комьям... Похоже на пашню...

Через каждые три-четыре шага почва вспучивается, и он увязает в чем-то рыхлом, податливом...

Трезвое сомнение и безоглядная вера поминутно сменяют друг друга, в конце концов верх берет неопределенная надежда: должна же присутствовать в посулах шарлатана хоть какая-то толика правды?.. По крайней мере, до сих пор так оно и было.

В следующее мгновение он спотыкается, падает навзничь и вдруг с ужасом видит, что тело его, погруженное в глубокий сон, шествует дальше, без него... Потом — пауза, какое-то отрешенное беспамятство, он забывает о всех своих страхах, пустые, ничем не заполненные временные интервалы немыслимой протяженности вклиниваются в его сознание, вытесняя настороженную подозрительность в бесконечно далекие, давно канувшие в Лету эпохи.

Гигантская штольня все круче уходит вниз. Невероятно широкие, теряющиеся в темноте пролеты лестниц мириадами ступеней сбегают в бездну, каждый шаг гулким эхом отдается в ушах...

Опять пауза... Скользкие холодные мраморные стены... Леонгард продвигается на ощупь... Сколько прошло времени с тех пор, как он остался один, ему неизвестно, должно быть, много... Хочет оглянуться, посмотреть, куда подевался проводник... и тут во тьме гремят трубы Страшного Суда — во всяком случае, Леонгард, чуть не лишившийся сознания от этих пронзительных звуков, уверен, что Судный день настал, его парализованная ужасом плоть закоченела, утратив чувствительность, только скелет сотрясает мелкая дрожь, но вот завеса ночи разодралась надвое: оглушительный гром фанфар брызнул ослепительно ярким холодным светом — и Леонгард обнаружил себя под циклопическими сводами какого-то храма.

В центре свободно парит трехликая золотая голова; лик, обращенный к нему, поразительно схож с его лицом в юности; застывшее на нем выражение кажется маской смерти, настолько оно отрешенное и бесстрастное, и все же эта мертвая личина подавляет исходящей от нее странной, невыразимо явственной и какой-то титанической жизненной силой — наверное, из-за триумфального блеска королевского металла. Однако Леонгарда не занимает лицо его юности, он жаждет проникнуть в тайну двух других ликов, обращенных в иную сторону; но как ни старается обойти голову, ничего разглядеть не может — идол поворачивается вслед за ним, так что перед глазами все время один и тот же лик.

В поисках колдовского механизма, приводящего в движение голову, Леонгард озирается по сторонам и вдруг замечает позади прозрачную, лоснящуюся — как жиром вымазанное стекло — стену, за которой на возвышении из человеческих черепов, сквозь которые пробиваются редкие зеленые росточки, в поношенной, низко надвинутой на глаза широкополой шляпе, в нищенских лохмотьях, застыл неподвижный, точно сама смерть, вытянувшись во весь рост и широко раскинув руки, какой-то горбун... Это он... он — властелин мира!..

Трубы стихли.

Свет погас.

Золотая голова исчезла.

И сразу стала видна мертвенная фосфоресценция тления, окутывающая страшную фигуру...

Леонгард чувствует, как сковавшее все его члены оцепенение

вот-вот заморозит и кровь, сердце вздрогнуло раз, другой и... и застыло...

Единственное, что он еще мог назвать «Я», была крошечная искорка, затерявшаяся где-то в глубине груди.

Часы сочились по каплям, столетиями висели на краю вечности, прежде чем упасть в бездну забвения.

И все же горбатый силуэт стал заметно отчетливей, в серых предрассветных сумерках фигура расплылась и осела, как снежная баба под весенним солнцем, кисти распростертых рук сморщились и ужались в какие-то трухлявые деревянные обрубки, сквозь череп медленно проступали округлые, поросшие мхом булыжники...

Леонгард с трудом поднялся на ноги: перед ним грозно возвышался закутанный в лохмотья горбун с идиотской рожей из старого, щербатого горшка... Это оно... оно — пугало огородное!...

Пересохшие губы лихорадочно горят, распухший язык едва умещается во рту, неподалеку еще тлеют угли гигантского костра, рядом валяется котелок с остатками ядовитого зелья. Знахарь бесследно исчез вместе со всеми наличными средствами, однако Леонгарду сейчас не до того — ночной урок благодаря своей беспощадной наглядности слишком глубоко саднит душу: ладно, огородный властелин развенчан, но ведь получается, что сам властелин мира... Да, да— не более чем жалкое огородное пугало, страшное лишь для робких, безжалостное к поклоняющимся ему, облеченное тиранической властью в глазах лишь тех, кто хочет быть рабом и кто сам же цепляет ему на голову нимб небожителя, — властелин лишь для тех, кто не более чем отвратительная карикатура на гордого, свободного человека.

И ему сразу становится понятна тайна доктора Шрепфера, ларчик открывается просто: загадочная сила, проводником которой он себя выдавал, ему не принадлежит и не дарована свыше. Он пользовался магической энергией верующих, всегда готовых поверить во что угодно, только не в самих себя; люди жертвуют свою драгоценную энергию, не зная, как ею распорядиться, любому фетишу, не важно, как он называется: человек, Бог, растение, зверь или дьявол, ибо настоящее имя во все времена и на всех континентах у него одно — зеркало, вогнутое зеркало, предназначенное исключительно для того, чтобы собирать и отражать энергетические лучи своих обожателей, возвращая их на землю небесным, чудодейственным огнем, при виде которого умиленная толпа рухнет ниц и вознесет хвалу

милостивому и всесильному Богу, ниспославшему чадам своим великую благодать.

Вот эта-то сфокусированная в единый луч энергия многих Я и есть тот магический жезл, по мановению коего пространство раскрывается в иное измерение, а время застывает в золотой лик вечного настоящего, королевский скипетр истинного властелина мира — сокровенного, вездесущего, заключающего в себе всю вселенную Эго; непересыхающий источник, который вбирает, но ни в коем случае не берет, ибо могущественное Я тут же превратилось бы в немощное Ты; воистину, хула на великий дух сей — единственный грех, который не будет отпущен вовеки.

Людей и богов, прошлое и будущее, призраков и демонов вбирает сия бездна, бросая на их иллюзорную жизнь лучезарный отсвет немеркнущего магического настоящего. Но наиболее полно эта не ведающая границ сила являет себя в том, кто сам велик; она всегда направлена внутрь, наружу — никогда; все, что вовне, немедленно становится огородным пугалом.

Итак, безумная абракадабра шарлатана и на сей раз обернулась вещим пророчеством, все сказанное им об оставлении грехов исполнилось слово в слово, да и майстер наконец найден — это сам Леонгард.

Подобно тому, как крупная рыба прорывает сеть и ускользает сквозь это отверстие от верной смерти, так и Леонгард прорвал хитросплетения судьбы и ускользнул сквозь себя самого от наследственного проклятья — отныне те, кто захотел бы последовать за ним, могли бы с полным правом назвать его спасителем.

Сейчас он очень хорошо понимал, что все — грех или греха нет вовсе, ибо совокупность всех Я — это общее Эго.

В самом деле, может ли существовать в этом мире хоть одна женщина, которая не была бы его сестрой, или любовь, которая не являлась бы инцестом? Значит, убивая самку — малого и ничтожного зверя, — мы убиваем свою мать и одновременно самих себя! Разве наше тело не унаследовано от миллионов живых тварей?

Только великое Эго, и ничто иное, предопределяет судьбу, в этом великом зеркале отражаются бесчисленные Я, большие и малые, светлые и сумрачные, злые и добрые, веселые и печальные, а оно пребывает в нерушимом, безмятежном покое, и ни радости, ни страданию не дано смутить его, и в прошлом, и в будущем остается оно вечным настоящим; первопричина, причина самого себя, оно не подчиняется никаким законам,

кроме своих собственных, подобно солнцу, кое не тускнеет и не коробится от того, что его отражение плавает в лужах или среди бушующих волн, и пусть все воды иссякнут или же прибудут в ливнях проливных, оно от этого не зайдет позже и не взойдет раньше.

Итак, там, где есть Эго, нет места для греха. С коварным невидимым врагом, мечущим из тьмы отравленные стрелы, покончено, боги и демоны отныне мертвы — околели подобно летучим мышам, извлеченным из своих мрачных убежищ на яркое полуденное солнце.

Леонгард видит своих воскресших родных: мать с ее беспокойно бегающими глазами, парализованного отца, сестру и жену Сабину; теперь они всего лишь тени, такие же, как и он сам в разные периоды своей жизни: дитя, мальчик, юноша, мужчина, — но истинная его жизнь непреходяща, она, как и его Я, лишена какой бы то ни было законченной формы...

Заметив неподалеку пруд, Леонгард медленно бредет к нему; лицо горит, боль разрывает внутренности, но он воспринимает эту муку словно со стороны, как будто она терзает не его, а кого-то другого.

Пред солнечным ликом вечного настоящего, который всем смертным кажется таким же привычным и естественным, как собственное лицо, и все равно таким же чужим и незнакомым, как... собственное лицо, бледнеют и исчезают, будто утренний туман, и тени, и призраки, и муки телесные.

Леонгард видит плавный береговой изгиб, маленькие, поросшие тростником островки и замирает: воспоминания захлестывают слишком внезапно, и вот уже мнится ему, что он снова дома, в парке своего детства...

Кругосветное путешествие в туманной и бурной стихии жизни подошло к концу!

Покой сошел в его сердце, страхи и ужасы рассеялись, он примирился не только с мертвыми и живыми, но и с самим собой.

Отныне он может открыть книгу судьбы на любой странице и заглянуть и в прошлое, и в будущее.

Золотая голова времени имеет для него теперь один-единственный лик — настоящее, и в какую бы сторону он ни пошел, оно всегда будет обращено к нему своим юным лицом; два другие навсегда останутся невидимыми, подобно темной стороне луны.

Всякое движение должно замыкаться в круг, все, что движется, неизбежно движется по кругу, и мысль о том, что вся

его жизнь является подтверждением этого великого закона, который даже небесные тела содеял сферообразными, вселяет в него чувство незыблемого покоя; теперь он в полной мере оценил разницу между сатанинской печатью из четырех без устали бегущих по кругу человеческих ног и прямым неподвижным крестом.

Жива ли дочь? Должно быть, уже в летах, ведь она родилась, когда ему не было и двадцати...

Он приближается к родным местам, весенний ветерок гонит вдоль дороги пестрый пух с цветущих деревьев и полевых цветов, высокие березы выстроились по обочине, подобно узловатым великанам в светлых плащах, на вершине холма — черные от копоти руины, поросшие серебристыми зонтиками бурьяна.

Взволнованный, подходит он к залитым солнцем развалинам; старый, до боли знакомый мир преображенным, сияющим встает из прошлого, почерневший скелет из обломков мебели, обугленных балок, закопченных останков стен прямо на глазах облекается плотью... Погнутый бронзовый маятник обрастает недостающими деталями, и вот во вновь обретенном настоящем возникают большие напольные часы, стоявшие когда-то в его детской, брызги крови прежних страданий преображаются в сияющие алые крапинки в обновленном оперении восставшего из пепла Феникса жизни.

Вниз по склону катится блеющее стадо овец, опытные, знающие свое дело овчарки без лишнего лая гонят его к серому прямоугольнику загона. Когда подозрительно поглядывающий пастух подходит ближе, Леонгард спрашивает его о хозяевах замка, парень чертыхается, хмуро бурчит что-то о проклятом месте и злобной старой ведьме с каиновой печатью на лбу, которая живет сейчас внизу в селении углекопов, и, недовольно ворча, поспешает за своими овцами.

С трудом продравшись сквозь чащу, в которую превратился не слишком густой когда-то лесок, Леонгард подходит к часовне... Дверные створки висят криво, нижние петли сорваны, позолоченная скамья покрыта бледным налетом плесени, оконные стекла мутны, медный крест на замшелой крышке люка изъеден зеленой ярью, кое-где сквозь щели каменных плит пробивается бурьян...

Машинально он поскреб крышку люка ребром башмака, на тускло блеснувшей поверхности металла возникают какие-то цифры, видимо дата, и надпись:

Воздвигнута трудами

строительных дел майстера

смиренного ЯКОБА ДЕ ВИТРИАКО

Леонгард стоит ни жив ни мертв — сейчас, когда ему открылся секрет плетения тончайшей паутины, в хитроумные силки которой уловлены все вещи этого мира, он не знает — плакать или смеяться: таинственный гроссмайстер, которого он искал всю жизнь, — это имя какого-то неизвестного каменщика! Сколько бессонных ночей провел он в юности, глядя на это орудие кровавого преступления, и не замечал, слепец, — а ведь видел, видел! — выгравированного на нем имени! Так вот за кем он шел — слепец, слепец! — все эти долгие годы, вот тот невидимый мэтр, который провел его по кругу посвящения! И теперь, когда с глаз Леонгарда сняли повязку и очи неофита отверзлись для нового света, майстер лежит у его ног, от него остался пустой звук, три ничего не значащих слова, ибо с окончанием кругосветного путешествия, когда круг замкнулся и тайная страсть души, влекущая вернуться в исходную точку, исполнилась, закончилась и миссия Якоба де Витриако...

Пред взором майстера Леонгарда проходят последние годы жизни: он отшельником обретается на руинах бытия, не снимая с себя власяницы, изготовленной из грубых одеял, которые ему удалось отыскать на пожарище; очаг он сложил из обломков кирпича.

Люди, которые время от времени, заблудившись, выходят к часовне, кажутся ему бесплотными как привидения, и только когда он вбирает их образ в магический круг своего Я, они оживают, обретая в нем бессмертие.

Формы бытия для него все равно что изменчивые облака: многообразны, а в сущности — испарения, не более...

Он вновь поднимает глаза, глядя поверх заснеженных верхушек деревьев.

Вновь, как тогда, в день рождения дочери, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах...

Лес кишит факелами.

Звенят остро отточенные косы.

Искаженные яростью лица мелькают меж стволов... Приглушенный ропот грубых, хриплых голосов... Горбатая старуха

из селения вновь перед часовней, как ветряная мельница машет тощими руками, подбадривает суеверных углекопов... Прижавшись лицом к стеклу, таращится своими сумасшедшими глазами, словно наставляя два сложенные рогаткой пальца, кончики которых мерцают сумрачным зеленоватым огнем.

Посреди лба зловеще тлеет красное родимое пятно...

Недвижим в своем готическом кресле майстер Леонгард, широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой; он знает, что этим людям, там, снаружи, нужна его кровь, знает, что причиной ярости суеверной толпы явилась та дьявольская тень, которую отбрасывает на снег его сидящее в кресле тело, — майстер лежит у их ног, от него остался пустой силуэт, ничего не значащая тень, послушная малейшему мановению руки своего хозяина: но знает он и то, что тело, которое эти олухи пришли уничтожить, — тоже всего лишь тень, такая же, как и они сами, призрачный фантом в иллюзорном царстве вечного круговорота времени, где даже тени подчиняются закону круга.

Майстер Леонгард знает, что примет смерть от руки своей дочери: кошмарно безукоризненная копия — как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом там, под медным крестом, ибо даже тени подчиняются закону круга, а круг должен замкнуться.

Вечное возвращение души, странствующей сквозь непроглядную пелену земной жизни назад — к смерти...

ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ

Глава 1 Актер Зрцадло

Лай.

Еще. И еще раз.

Потом немая тишина, словно пес вслушивался в ночь.

   — Кажется, лаял Брок, — робко подал голос барон Константин Эльзенвангер, — это, наверное, запоздавший господин гофрат пришел...

   — Событие сие, душа моя, право же, не стоит эдакого гвалта, — сухо отрезала графиня Заградка и, раздраженная столь неуместной за карточным столом несдержанностью барона, принялась еще быстрее тасовать колоду. Это была старуха с белоснежными кольцами локонов, острым орлиным носом; кустистые брови нависали над огромными неистовыми угольями глаз.

   — А чем он, собственно, целыми днями занят? — спросил императорский лейб-медик Тадеуш Флугбайль; старомодное кружевное жабо, подпиравшее гладковыбритые пергаментные щеки, придавало облику пожилого господина нечто призрачное, нереальное — казалось, напротив графини сидел не он сам, а кто-то из его далеких предков. Да и сидел он как-то странно: не зная, куда девать свои невероятно длинные, тощие ноги, не помещавшиеся под столом, бедняга не придумал ничего лучше, как поджать их, и теперь колени его торчали так высоко, что неловко, по-обезьяньи, скрючившийся в вольтеровском кресле лейб-медик едва не задевал ими подбородка.

Студенты на Градчанах прозвали его Пингвином и всякий раз помирали со смеху, когда каждый день, ровно в полдень, он усаживался на замковом дворе в свои крытые дрожки — при этом верх приходилось сначала откидывать, дабы поместилась почти двухметровая фигура Пингвина, а потом снова аккуратно закрывать. Тот же сложный процесс повторялся в конце пути, когда карета, проехав сотню-другую метров, останавливалась

перед трактиром «У Шнеля», где господин императорский лейб-медик по-птичьи проворно склевывал свой второй завтрак.

   — Кого ты имеешь в виду? - спросил барон Эльзенвангер. — Брока или господина гофрата?

   — Разумеется, господина гофрата. Где он пропадает с утра до вечера? И потом, эти вечные опоздания... Может быть, у него какие-то неотложные дела?.. Что он вообще делает?..

   — Ничего особенного. Играет с детьми в Хотковых садах...

   — В детство впал или?.. Ах, ну да — девочки... Седина в голову — бес в ребро, — хмыкнул Пингвин.

   — Господин — гофрат — играет — с Юностью, — укоризненно отчеканила графиня каждое слово.

Оба господина пристыженно замолчали.

В парке снова залаяла собака. На этот раз глухо, почти завывая.

Но вот отворилась темная, красного дерева дверь, украшенная пасторалью, и вошел господин гофрат Каспар фон Ширндинг. Как всегда на партиях виста во дворце Эльзенвангера, на нем были узкие черные панталоны, несколько пухлую фигуру облегало светло-рыжее, дивное по своей мягкости сукно бидермейеровского сюртука.

Не проронив ни слова, он с проворством белки пробежал к креслу, поставил свой цилиндр на ковер и церемонно склонился к руке графини.

   — И что это он никак не угомонится? — рассеянно бубнил себе под нос Пингвин.

   — На сей раз господин лейб-медик имеет в виду Брока, — пояснила графиня Заградка, рассеянно взглянув на барона Эльзенвангера.

   — Экий у вас, господин гофрат, разгоряченный вид! Так и простудиться недолго! — озабоченно запричитал барон, потом, после небольшой паузы, опереточно модулируя голосом, прокаркал в темную соседнюю комнату — та вдруг как по волшебству осветилась: — Божена, Божена, Бо-же-на, подавайте, prosim![6]

Общество прошествовало в обеденную залу и разместилось за большим столом.

Один Пингвин слонялся вдоль стен, с восхищением, словно впервые, разглядывая серию старинных гобеленов, изображающих сцены поединка Давида и Голиафа; при этом он то и дело натыкался на массивную мебель времен Марии-Терезии и

любовно, рукой знатока оглаживал ее роскошные округлости.

— А я был внизу! В «свете»! — выпалил фон Ширндинг, промокнув лоб гигантским красно-желтым платком. — Даже по стригся там. — И он провел за воротником пальцем.

О стрижке гофрат упоминал каждые четыре месяца, намекая на свои якобы неудержимо растущие волосы, и хотя все давно знали, что он носит парики — то с длинными локонами, а то коротко стриженные, — тем не менее каждую четверть года неизменно восторженный шепоток обегал присутствующих. Однако на этот раз восторга не случилось: общество было шокировано тем, где постригся господин гофрат.

— Что? Внизу? В «свете»? В Праге? Вы? — вне себя от изумления восклицал сразу позабывший о гобеленах императорский лейб-медик.

Барон и графиня застыли с открытыми ртами.

   — И-и в-вы шли че-через м-мост?! — выговорила наконец заикаясь графиня. — А если б он взлетел на воздух?!

   — На воздух?! Ну уж нет. Благодарю покорно! — сильно побледнев, крякнул барон Эльзенвангер и подошел к каминной нише; взяв полено (там еще с зимы осталась охапка дров), он плюнул на него трижды: — Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб не сглазить, — и бросил в холодный камин.

Божена — прислуга в дырявом фартуке, с платком на голове, босая, как это принято во всех старомодных патрицианских домах на Градчанах, — внесла роскошную серебряную супницу.

   — Гм! Суп со шпекачками! — пробормотала графиня, удовлетворенно уронив лорнет. Свесившиеся в бульон пальцы слишком просторных для Божены гласированных перчаток она приняла за чешские сосиски.

   — Господа, господа, я... я там катался — на электрической конке, — захлебывался господин гофрат, все еще взбудораженный пережитым приключением.

Барон и графиня переглянулись: они начинали сомневаться в правдивости его слов. Флугбайль сидел с каменным лицом.

   — О Боже, последний раз я был внизу, в Праге, тридцать лет назад, — простонал барон Эльзенвангер и, качая головой, повязал салфетку; ее концы, торчащие из-за ушей, придали ему вид огромного страшного зайца-беляка. — В Тынском храме, на погребении брата...

   — Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, — содрогнувшись от ужаса, прошептала графиня Заградка, — да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!

   — Ну, это было в Тридцатилетнюю войну, почтеннейшая, — попытался ее успокоить Пингвин. — Сколько воды утекло!

   — Ах, оставьте — для меня это все равно что сегодня. Проклятые пруссы! — Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки — шпекачек там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола — неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: — Кровь, кровь... Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? — закончила она уже громко, повернувшись к Каспару фон Ширндингу. — Ну, а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?

   — Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!

   — Вот как? Значит, это правда, что война наконец кончилась? А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц им недавно снова всыпал.

   — Нет, почтеннейшая, — доложил Пингвин, — мы с пруссаками — хотел сказать: с пруссами — уже три года связаны союзом и... («Свя-за-ны!» — подчеркнул барон Эльзенвангер) и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это...

Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.

Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Вожены, вносившей новые блюда.

Барон Эльзенвангер вытер губы:

— Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в...

Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.

— Пресвятая Дева — знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.

— Брок! Проклятая тварь. Куш! — донесся из парка голос кого-то из слуг.

Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом цветущих акаций.

По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау, спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.

Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? — однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего; резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.

Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика — неизвестный упал куда-то в парк.

— Убийца, взломщик! Позвать сторожей! - завопил фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.

Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.

Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик подобно гигантской ночной птице, попавшей в силки, суматошно и бестолково махал обрубками крыльев, видимо пытаясь указать место падения призрачного эквилибриста. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.

Собака, очевидно отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.

   — Ну, а если это все ж таки прусские казаки? — злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.

   — Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! — верещала Божена.

Безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.

   — Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, — холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома — барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.

   — Ради Бога, пусть его вынесут хотя бы в галерею, — взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.

Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелому спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.

Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кожаных колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жесткой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, — что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.

— Вам его не спасти, Флугбайль, — прошептала графиня, глядя в одну точку. — Как тогда... Помните? В его сердце торчал кинжал... Вот и сейчас вы опять скажете: здесь, к сожалению, кончается человеческое искусство.

В первый момент императорский лейб-медик оторопел, о чем это она, но только на секунду: за ней такое водилось — временами она путала прошлое с настоящим.

И в нем внезапно ожило смутившее ее разум воспоминание: много-много лет назад в градчанский замок графини внесли ее сына с кинжалом в сердце. А перед тем: крик в саду, лай собаки — все в точности как сейчас. На стенах так же висели портреты предков, и серебряный светильник стоял на столе...

Ошеломленный лейб-медик на мгновение совсем забылся. Воспоминания настолько его захватили, что, когда несчастного осторожно внесли в залу, в голове у него все перемешалось. Как тогда, он уже невольно подыскивал для графини слова утешения — и вдруг опомнился: на полу вместо сына Заградки лежал какой-то незнакомый человек, а у стола, на месте тогдашней юной дамы, стояла старуха с седыми буклями...

Тут его пронзило нечто более молниеносное, чем мысль, слишком мгновенное для ясного понимания — осталось только смутное ощущение «времени» как дьявольской комедии, фарса, которым всемогущий невидимый враг вводит в заблуждение людей.

Ему сразу стало понятно странное душевное состояние графини, воспринимавшей исторические события времен своих предков как действительные, непосредственно связанные с ее собственной повседневной жизнью.

Прежде это было недоступно его разумению, теперь же прошлое столь неодолимо овладело им самим, что у него само собой вырвалось: «Воды! Перевязочный материал!» — и он, как тогда, склонился над носилками, придерживая в нагрудном кармане ланцет, который всегда носил с собой по старой, давно уже не нужной привычке.

Только когда его чутких пальцев коснулось дыхание лежащего без сознания человека, а взгляд случайно упал на белые ляжки Божены (стараясь ничего не упустить, она с характерным для богемских крестьянок бесстыдством примостилась рядом на корточках с высоко задранной юбкой), — только тогда он снова обрел потерянное равновесие, прошлое поблекло перед почти невыносимым диссонансом: цветущая плоть — и мертвая неподвижность неизвестного, призрачные портреты — и старчески сморщенные черты графини; прошлое исчезло, рассеялось как дымка пред ликом настоящего...

Камердинер поставил канделябр на пол и осветил характерное лицо незнакомца — под влиянием обморока пепельные губы подчеркивали неестественно яркие румяна щек, сейчас оно напоминало скорее маску восковой фигуры из балагана, чем живое человеческое лицо.

   — Святой Вацлав, да ведь это Зрцадло! — воскликнула служанка и, заметив, что пажеский портрет в стенной нише глядит на нее с вожделением, стыдливо натянула на колени юбку.

   — Кто? — удивленно переспросила графиня.

   — Зрцадло, то бишь Зеркало, — перевел с чешского камердинер, - так его кличут на Градчанах. А вот вправду ли его так зовут — не могу знать. Он нанимает жилье у... — лакей смущенно запнулся, — у... ну, у Богемской Лизы.

   — У кого?

Служанки захихикали в кулачок; остальная челядь с трудом сдерживалась.

Графиня топнула ногой:

   — У кого, я спрашиваю!

   — Богемская Лиза была прежде известной гетерой, — взял слово лейб-медик. Несчастный уже подавал первые признаки жизни, скрипел зубами. — Я и не подозревал, что она еще шляется по Градчанам; должно быть, совсем дряхлая. Она, кажется, живет...

— ...в Мертвом переулке, там все скверные девки живут, — ревностно заверила Вожена.

— Ну вот и приведи эту шлюху! — приказала графиня. Служанка бросилась к дверям.

Между тем неизвестный пришел в себя. Некоторое время он пристально смотрел на пламя свечи, потом медленно поднялся. Своего окружения он явно не замечал.

— Вы думаете, он хотел нас ограбить? — спросила вполголоса графиня.

Камердинер покачал головой и многозначительно постучал себе по лбу.

— На мой взгляд, в данном случае мы имеем типичный образчик сомнамбулизма, — авторитетно заявил Пингвин. — В полнолуние таких больных, как правило, охватывает необъяснимая тяга к путешествиям. Под влиянием луны, сами того несознавая, они совершают всевозможные, я бы даже сказал, странные действия — например, карабкаются на деревья, дома, стены; зачастую они шагают по узеньким балкам на головокружительной высоте, скажем, по карнизу крыши, с той удивительной уверенностью, которая отсутствует у них в состояниибодрствования. — Эй, пан Зрцадло! — окликнул лейб-медик своего пациента. — Вы сможете самостоятельно добраться до дому? Как вы себя чувствуете?

Лунатик ничего не ответил, тем не менее вопрос услышал, хотя, очевидно, не понял. Он медленно повернул голову и взглянул на Флугбайля пустыми неподвижными глазами.

Пингвин невольно отпрянул назад, потом задумчиво потер лоб и, как будто пытаясь что-то вспомнить, пробормотал:

— Зрцадло? Нет. Это имя мне незнакомо. И все же я знаю этого человека! Но где я мог его видеть?!

Неизвестный был высокого роста, темнолицый и чрезвычайно худой; длинные, сухие, седые волосы свисали с черепа. Узкое безбородое лицо с остро вырезанным крючковатым носом, покатым лбом, запавшими висками и тонкими, плотно сжатыми губами, а в дополнение к этому грим на щеках и черное изношенное бархатное пальто — все вместе резкостью контрастов создавало впечатление какого-то безумного сна.

«Мумия древнеегипетского фараона, проникшая в жизнь под маской комедианта. — Сия витиеватая мысль посетила вконец озадаченного лейб-медика. — Не мог же я забыть такую необычную физиономию!»

— Этот субъект мертв, — проворчала графиня не то про

себя, не то обращаясь к Пингвину; нисколько не смущаясь, словно перед ней была каменная статуя, она в упор лорнировала незнакомца. — Только у трупа могут быть такие высохшие глазные яблоки. Кроме того, мне кажется, Флугбайль, он совсем не способен передвигаться! Константин, да не трусь ты, как старая баба! — крикнула она в сторону дверей, где в осторожно приоткрывшемся проеме возникли бледные испуганные лица гофрата Ширндинга и барона Эльзенвангера. — Входите же наконец! Смелее, он не кусается.

Имя Константин странно подействовало на незнакомца. Сильная дрожь стала пробегать по телу с головы до пят, одновременно выражение его лица менялось с молниеносной быстротой — словно каким-то непостижимым образом, абсолютно владея всеми своими лицевыми мускулами, он гримасничал перед невидимым зеркалом: казалось, кости носа, челюстей и подбородка стали вдруг мягкими и податливыми. Выражение только что высокомерно взиравшей маски египетского фараона постепенно обретало, с калейдоскопической быстротой пробегая длинную шкалу удивительных фаз, — каких только рож и рожиц, морд и мордашек, дьявольских харь и ангельских ликов здесь не было! — безусловное подобие с фамильным типом Эльзенвангеров.

И уже через минуту эта последняя личина настолько закрепилась на физиономии лунатика, что присутствующие, к своему величайшему изумлению, увидели перед собой совершенно другого человека.

С опущенной на грудь головой и щекой, вздувшейся как от зубного нарыва так, что левый глаз теперь глядел как-то особенно пронзительно и коварно, незнакомецнерешительно семенил кривыми ножками вокруг стола и, выпятив губу, что-то нащупывал в своем кармане.

Наконец, заметив немого от ужаса барона Эльзенвангера, который стоял, вцепившись в руку своего приятеля Ширндинга, он кивнул ему и проблеял:

   — Как хорошо, что ты пришел, Константиндль. Я весь вечер тебя искал.

   — Пресвятая Дева, — взвыл барон и бросился к дверям, — смерть в доме! На помощь, на помощь! Ведь это мой покойный брат Богумил!

Графиня, лейб-медик и Каспар фон Ширндинг, все трое хорошо знавшие покойного барона Богумила Эльзенвангера, при первых же словах сомнамбула одновременно вздрогнули. Это был голос давно умершего барона.

По-прежнему не обращая ни на кого внимания, Зрцадло озабоченно сновал по комнате, передвигая какие-то воображаемые предметы. И хотя существовали они, очевидно, только в его воспаленном мозгу, тем не менее в глазах присутствующих эти призрачные вещи начинали обретать вполне осязаемый образ, настолько пластичны и убедительны были движения, которыми он брал, поднимал и переставлял их.

А когда он потом вдруг прислушался, засеменил к окну и, сложив губы трубочкой, просвистел пару тактов, как будто там сидел в клетке скворец, когда из воображаемой коробочки достал такого же воображаемого червяка и дал своему любимцу, все уже до такой степени находились под впечатлением этой дьявольской пантомимы, что на некоторое время действительно увидели себя в обстановке проживавшего здесь когда-то покойного барона Эльзенвангера.

И только когда Зрцадло, отойдя от окна, снова вступил в полосу света и вид его старого черного бархатного пальто на мгновение рассеял иллюзию, их охватил ужас; как завороженные, утратив дар речи, они покорно ждали дальнейшего.

Понюхав из невидимой табакерки, Зрцадло ненадолго задумался, потом придвинул резное кресло к невидимому столу в середине залы, сел и, склонив голову набок, принялся писать в воздухе; предварительно он заточил и расщепил кончик воображаемого гусиного пера — опять же с такой пугающей точностью имитируя реальность, что, казалось, был слышен даже скрип ножа.

Затаив дыхание, следили за ним господа — прислуга еще прежде по знаку Пингвина на цыпочках покинула залу; лишь время от времени тишину нарушали боязливые стоны барона Константина, который не мог отвести глаз от своего «мертвого брата».

Наконец Зрцадло, сложно расчеркнувшись, закончил свое призрачное послание. Шумно отодвинув стул, он подошел к стене, долго шарил в одной из картинных ниш, где действительно нашел настоящий ключ, повернул деревянную розетку на панели, отпер показавшийся за ней замок, выдвинул ящик, положил туда свое «письмо» и снова закрыл пустой тайник.

Напряжение зрителей достигло предела; никто не слышал доносившегося из-за дверей голоса Вожены: «Ваша милость! Господин барон! Нам войти?»

— Вы — вы это видели? Флугбайль, вы — вы тоже это видели? Что это за ящик? И-или мне по-показалось? — нарушил молчание барон Эльзенвангер, заикаясь и всхлипывая от волнения.

Я-я даже не под-дозревал, что т-там есть вы-выдвиж-ной ящик. — И он стал причитать, заламывая руки: — Богумил, ради Бога, я ведь чист перед тобой! Святой Вацлав, брат наверняка лишил меня наследства, ведь я уже тридцать лет не был в Тынском храме!

Императорский лейб-медик хотел было подойти к стене и осмотреть, однако его остановил громкий стук в дверь.

Створки распахнулись, и в залу, не дожидаясь приглашения, вошла высокая, стройная, закутанная в лохмотья женщина, представленная Боженой как Богемская Лиза.

Ее прежде дорогое, с блестками платье все еще выдавало своим покроем и тем, как оно сидело в плечах и бедрах, всю бездну стараний, употребленных на его шитье. До неузнаваемости измятая, заскорузлая от грязи отделка воротника и рукавов была из настоящих брюссельских кружев.

Женщине было, несомненно, далеко за семьдесят, однако ее черты, несмотря на ужасные опустошения, причиненные горем и нищетой, все еще хранили следы прежней необычайной красоты.

Известная уверенность в движениях, а также спокойный, почти ироничный взгляд, которым она окинула трех господ — графиня Заградка вообще не удостоилась внимания, — явно свидетельствовали о том, что это окружение ей ни в коей мере не импонирует.

Некоторое время она, казалось, наслаждалась смущением мужчин, очевидно еще с юношеских времен преотлично ее знавших, во всяком случае, гораздо лучше, чем им хотелось показать в присутствии графини. Богемская Лиза многозначительно ухмыльнулась и сразу предупредила вежливым вопросом императорского лейб-медика, который забормотал нечто совсем невразумительное.

— Господа посылали за мной; смею спросить, по какому случаю?

Пораженная ее чистым немецким языком, а также благозвучным, хотя и несколько хриплым голосом, графиня, вскинув лорнет, исследовала пронзительным взглядом старую проститутку. Верным женским инстинктом мгновенно угадав по скованности мужчин истинную причину их замешательства, она поспешила разрядить тягостную ситуацию рядом быстрых, острых контрвопросов.

— Этот человек, — она кивнула в сторону Зрцадло, неподвижно стоящего перед портретом пепельно-белокурой дамы эпохи рококо, — проник сюда час назад. Кто он? И чего ему

надо? Мне сказали, он квартирует у вас? Что с ним? Он сумасшедший? Или пья... — Она не договорила — уже от одного воспоминания о недавней пантомиме ей стало не по себе. — Или... или.... не исключено, что у него лихорадка?.. Может быть, он болен?.. — закончила она почти мягко.

Богемская Лиза пожала плечами и медленно повернулась к собеседнице — вернее, в сторону, откуда доносились слова. Кровь невольно бросилась в лицо графини, настолько высокомерное и презрительное выражение было во взгляде этих воспаленных, лишенных ресниц глаз, смотревших сквозь нее так, словно перед нею было пустое место.

   — Он упал с парковой стены, — поспешно вмешался лейб-медик. — Сначала мы думали, что он мертв, а потому послали за вами... Кто он и что он, — судорожно продолжал Флугбайль, пытаясь помешать дальнейшему обострению конфликта, — конечно, не имеет значения. По всей вероятности, лунатик. Вы, надо полагать, знаете, что это такое. Гм. Да. И сегодня ночью вам придется немножко присмотреть за ним. Будьте так любезны, заберите его. Кто-нибудь из слуг или Божена помогут вам. Гм. Да. Не правда ли, барон, вы ведь позволите?

   — Да, да. Только кончайте с этим! — захныкал Эльзенвангер. — О Боже, прочь, прочь!

   — Его зовут Зрцадло. Видимо, актер. Вот и все, что мне известно, — спокойно сказала Богемская Лиза. — Ночами бродит по кабакам и дурачит публику. Впрочем, — она покачала головой, — знает ли он сам, кто он, — вот на это вам, пожалуй, никто не ответит. Кроме того, я не интересуюсь частной жизнью моих постояльцев. Я не любопытна. Пан Зрцадло! Пойдемте! Ну пойдемте же! Разве не видите — это не постоялый двор!

Она подошла к лунатику и взяла его за руку. Он безропотно пошел за нею к дверям.

Сходство с покойным бароном Богумилом окончательно покинуло его лицо, фигура снова казалась выше и стройнее, походка уверенней, постепенно возвращалось сознание, хотя присутствующих он по-прежнему не замечал, словно все еще находясь в каком-то странном гипнотическом трансе.

Однако высокомерное выражение египетского фараона тоже куда-то исчезло. Остался только «актер», «лицедей», но какой лицедей! Маска из плоти и крови, каждое мгновение готовая к новому, никому не ведомому превращению, — маска, достойная самой смерти, пожелай она незаметно смешаться со своими жертвами, «лик существа, — внезапно осенило императорского

лейб-медика, снова охваченного смутным ужасом при мысли, что уже видел этого человека, — которое сегодня одно, а завтра совсем иное — иное не только для окружающих, нет, но и для себя самого, — не подверженный тлению труп, фокус невидимых, в космосе сквозящих влияний, креатура, которая не только зовется Зеркало, но, возможно, и с самом деле является таковым».

В дверях, когда Богемская Лиза выводила лунатика, императорский лейб-медик шепнул ей тайком:

— Ступай, Лизинка, а завтра я к тебе загляну. Только никому ни слова! Мне бы хотелось кое-что узнать об этом Зрцадло.

Он еще некоторое время стоял в дверях, прислушиваясь к звукам с лестницы — не говорят ли эти двое между собой, однако до него доносился лишь все тот же успокаивающий женский голос: «Пойдемте, пойдемте, пан Зрцадло! Вы ведь видите — это не постоялый двор!»

Обернувшись, лейб-медик увидел, что его уже ждут в соседней комнате за карточным столом.

По бледным, возбужденным лицам своих приятелей он понял, как далеко от карточного стола витают их мысли. Очевидно, только властный взгляд старой дамы заставил их как ни в чем не бывало предаться всегдашнему вечернему развлечению.

«Путаный будет сегодня вист», — подумал Пингвин, однако виду не подал и после легкого птичьего полупоклона занял место напротив графини, которая нервно, дрожащими руками сдала карты.

Глава 2 Новый свет

«С незапамятных времен над коронованными головами Богемии, подобно дамоклову мечу, висят Флугбайли[7] — все как один императорские лейб-медики, они готовы без промедления обрушиться на свою жертву, стоит той проявить хоть малейший намек на болезнь» — так гласило предание, распространенное в дворянских кругах. И вот теперь оно находило свое самое недвусмысленное подтверждение, так как с кончиной вдовствующей императрицы Марии-Анны род Флугбайлей в своем

последнем отпрыске, старом холостяке Тадеуше Флугбайле по прозвищу Пингвин, был также обречен на угасание.

Холостяцкая жизнь господина императорского лейб-медика, выверенная с точностью часового механизма, была весьма неприятно нарушена ночным приключением с лунатиком Зрцадло.

Чего только не снилось последнему из Флугбайлей в эту ночь! Сюда замешалась даже тень дурманящих воспоминаний юности, где очарование Богемской Лизы — разумеется, еще юной, красивой и соблазнительной — играло далеко не последнюю роль.

Наконец этот дразнящий путаный морок фантазий достиг своей кульминации — лейб-медик увидел самого себя, в руке он почему-то сжимал альпеншток; это курьезное видение пробудило его в непривычно ранний час.

Каждый год, первого июня, господин императорский лейб-медик отправлялся на воды в Карлсбад. При этом он пользовался дрожками, так как чрезвычайно боялся железной дороги, считая ее еврейским изобретением.

По давно установившейся традиции, когда тащивший карету соловый одр Карличек, следуя непрерывным понуканиям старого, облаченного в красный жилет кучера, добирался до местечка Холлешовицы, что в пяти километрах от Праги, Флугбайль останавливался на первый ночлег — дабы на следующий день продолжить трехнедельное путешествие этапами переменной протяженностью, в зависимости of настроения Карличека; достигнув наконец Карлсбада, этот бравый коняга обычно так отъедался на овсе, что к моменту возвращения обретал удивительное сходство с нежно-розовой колбасой на четырех тоненьких ходулях; сам же господин императорский лейб-медик на время карлсбадского курса налагал на себя суровый обет прогулок per pedes[8].

Появление на отрывном календаре красной даты «1 мая» издавна служило знаком к началу сборов, однако в это утро господин императорский лейб-медик, не удостоив календарь взглядом и оставив его висеть нетронутым с прежней датой «30 апреля», снабженной устрашающей подписью «Вальпургиева ночь», подошел к письменному столу, где возлежал огромный, свиной кожи фолиант с медными уголками, еще со времен прадедушки лейб-медика служивший дневником всем Флугбайлям мужского пола, и погрузился в свои юношеские записи, пытаясь установить, не мог ли он когда-нибудь прежде

встречаться с этим ужасным Зрцадло — ибо его никак не оставляло смутное подозрение на этот счет.

Свою первую дневниковую запись Тадеуш Флугбайль сделал в двадцать пять лет, в день кончины отца, и с тех пор аккуратно продолжал исполнять эту утреннюю процедуру — подобно всем почившим представителям своего рода; каждый день снабжался порядковым числом. Сегодняшний был за номером 16117. С самого начала, еще не подозревая, что останется без потомства, он — разумеется, как и его достопочтенные предки — шифровал с помощью ему одному понятных знаков все, имеющее отношение к любовным похождениям.

Таких мест в свином фолианте было немного — факт, несомненно достойный всяческих похвал; их количество составляло к числу съеденных гуляшей пропорцию 1:300 (правда, весьма приблизительную). Гуляши съедались в трактире «У Шнеля», и их количество столь же заботливо вносилось в дневник.

Несмотря на точность, с какой велась эта медноугольная летопись, господин лейб-медик не смог найти ни одного места, где бы упоминался лунатик; раздосадованный, он захлопнул дневник.

В душе, однако, остался какой-то неприятный осадок: чтение отдельных записей впервые открыло ему, как, в сущности, невероятно однообразно протекали его годы.

В другое время он не без гордости бы отметил, что прожил жизнь такую регулярную, четко размеренную, какой едва ли мог похвастаться даже самый изысканный градчанский круг, ибо и в его крови — пусть не голубой, а всего лишь бюргерской — ни в коей мере не могла быть обнаружена ни ядовитая бацилла суеты, ни плебейская жажда прогресса. И вот сейчас, под свежим впечатлением ночного происшествия во дворце Эльзенвангера, ему показалось, что в нем вдруг пробудилась какая-то непонятная тяга к приключениям, неудовлетворенность собой, смутная жажда каких-то неведомых перемен — словом, все то, чему он не находил приличного наименования.

Как чужой, огляделся он в комнате. Чистые, выбеленные стены почему-то раздражали. Прежде такого не случалось.

Три комнаты, отведенные ему по выходе на пенсию императорско-королевским начальством замка, находились в южном крыле Града. С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на «свет» — на Прагу — и там, далеко на горизонте, еще различал леса и нежно волнуемые зеленые поверхности холмистого

ландшафта, из другого окна открывался чудесный вид на верхнее течение Мольдау: отливавшая серебром лента терялась в сумрачной дали.

Чтобы хоть немного привести в порядок свои взбунтовавшиеся мысли, императорский лейб-медик подошел к подзорной трубе и, как обычно наугад, навел на город.

Инструмент обладал чрезвычайной увеличительной силой — и поэтому лишь крошечным полем зрения. Предметы в нем были так близко придвинуты к глазу наблюдателя, что находились, казалось, совсем рядом.

Лейб-медик склонился к линзе; в нем скользнуло невольное желание увидеть на крыше трубочиста или какой-нибудь другой счастливый знак. Однако, вскрикнув от испуга, отпрянул назад...

Совершенно естественных размеров лицо Богемской Лизы коварно ухмылялось, щуря в объектив свои лишенные ресниц веки, словно видело его и узнавало!

Впечатление было настолько сильным, что лейб-медик, дрожа всем телом, некоторое время оторопело моргал в пронизанную солнечным светом лазурь, ежесекундно ожидая появления оттуда старой шлюхи, на этот раз во плоти, да еще, чего доброго, гарцующей на метле.

Изрядно удивленный подобной игрой случая, он все же взял себя в руки; в конце концов, все объяснялось вполне естественно. Снова заглянув в трубу, он обнаружил, что старуха исчезла, в поле зрения мелькали теперь какие-то незнакомые лица; в их выражениях присутствовала странная возбужденность, передававшаяся и ему.

Поспешность, с какой эти лица вытесняли друг друга, жестикуляция, торопливо прыгающие губы, временами широко, скорей всего в крике, раскрывающиеся рты свидетельствовали о какой-то народной сходке.

Слегка подтолкнув трубу, он заставил это изображение исчезнуть, на его месте возникло нечто темное, прямоугольное, с размытым контуром; при подкручивании линзы оно постепенно сгустилось в открытое окно фронтона, с разбитыми, склеенными бумагой стеклами.

Молодая, закутанная в лохмотья женщина с изможденным лицом окаменела, с тупым животным равнодушием глядя ввалившимися глазами на скелетообразное дитя, очевидно, только что умершее у нее на руках. В ярком солнечном свете эта немая сцена, окаймленная оконным проемом, казалась еще более кошмарной.

«Ничего не поделаешь, война», — вздохнул Пингвин и повернул трубу, опасаясь испортить себе этим печальным зрелищем аппетит ко второму завтраку.

«Должно быть, черный ход театра или что-нибудь в этом роде», — пробормотал он, когда перед ним развернулась новая сцена: двое рабочих, окруженные толпой уличных мальчишек, выносили из распахнутых ворот гигантскую декорацию — седобородый старец возлежал на розовом облачке, с несказанной кротостью в очах простирая десницу в благословении, левой же дланью он заботливо обнимал глобус.

Неудовлетворенный, раздираемый самыми противоречивыми чувствами, лейб-медик вернулся в комнату и холодно принял лаконичный кухаркин доклад: «Венцель внизу». Подхватив цилиндр, перчатки и трость слоновой кости, он, громко стуча сапогами, спустился по прохладной каменной лестнице в замковый двор, где кучер откидывал верх дрожек, чтобы без помех разместить своего долговязого господина.

Карета уже прогрохотала вниз добрую половину улицы, когда у Пингвина мелькнула мысль, заставившая его стучать в дребезжащее окно до тех пор, пока Карличек не соизволил наконец встать, упершись в мостовую своими соловыми ходулями., Спрыгнув с козел, Венцель со сдернутой шляпой подошел к дверце.

Тотчас как из-под земли возникшая ватага школяров обступила карету и, заметив внутри Пингвина, принялась старательно пародировать немой танец полярных собратьев господина Флугбайля. При этом они как бы старались друг друга клюнуть, нелепо скрюченными руками повторяя беспомощные взмахи пингвиньих крыльев.

Не удостаивая насмешников взглядом, господин императорский лейб-медик шепнул что-то кучеру, от чего тот буквально остолбенел.

   — Господь с вами, экселенц, да виданное ли это дело — ехать в Мертвый переулок! Средь бела дня и... и к потаскухам! — замахал он в ужасе руками и уже с облегчением, когда Пингвин соблаговолил изъясниться подробней, продолжал: — Так ведь Богемская Лиза живет вовсе не в Мертвом переулке, а в Новом свете...

   — В «свете»? Внизу? — переспросил императорский лейб-медик, бросив из окна презрительный взгляд на простершуюся у его ног Прагу.

   — В Новом свете, — успокоил его кучер, — в том переулке, что тянется вдоль Оленьего рва. — При этом, ткнув в небеса

большим пальцем, он описал петлю, как если бы старая шлюха обитала в каких-то почти недоступных эмпиреях — так сказать, в астрале, между небом и землей...

Спустя несколько минут Карличек уже карабкался своим размеренным шагом не подверженного головокружению кавказского ишака вверх по крутому переулку.

Господина императорского лейб-медика осенило, что едва ли полчаса назад он видел в подзорную трубу Богемскую Лизу на улицах Старого города, следовательно, представлялась редкая возможность повидаться с жившим у нее актером Зрцад-ло с глазу на глаз. Грех было не воспользоваться счастливым случаем, и Пингвин самоотверженно поступился вторым завтраком «У Шнеля».

Через некоторое время, покинув дрожки, чтобы не возбуждать мучительного любопытства обитателей, императорский лейб-медик имел возможность убедиться, что Новый свет действительно существует и состоит из семи ветхих домишек и стены, протянувшейся напротив.

Верхний ее край с покатым фризом был украшен весьма примитивно — мелом в детской руке, тем не менее эти незатейливые образцы народного творчества содержали в высшей степени замысловатые намеки на половую жизнь. Кругом не было ни души, за исключением нескольких сорванцов; по щиколотку утопая в известковой пыли, они с радостным визгом крутили волчок.

Из Оленьего рва, с его покрытых кустарником и цветущими деревьями склонов веяло запахом жасмина и сирени. Вдали, как сон, обрамленный серебряной пеной брызжущих фонтанов, возвышался летний дворец королевы Анны. В слепящих лучах полуденного солнца, со своей вздутой медно-зеленой патиновой крышей, он казался гигантским сверкающим жуком.

Сердце вдруг гулко забилось в груди императорского лейб-медика. Мягкий, сонный весенний воздух, аромат цветов, играющие дети, внизу — подернутая дымкой панорама города и собор со стаями кружащих над гнездами галок — все это вновь пробудило в нем смутное предосудительное чувство, испытанное сегодня утром: неужели всю жизнь он обманывал самого себя?

Некоторое время он наблюдал, как под ударами бича, взметая облачка пыли, вращался маленький, похожий на кеглю, серо-красный волчок, и не мог припомнить, чтобы мальчишкой когда-нибудь играл в эту веселую игру, — а вот теперь как будто упустил вместе с нею целую жизнь, полную солнечного безмятежного счастья...

Крохотные домишки, в открытые прихожие которых он заглядывал в поисках актера Зрцадло, казались вымершими.

Одна из них была перегорожена дощатой загородкой с окошками. За ней в мирное время, наверное, торговали булочками, усыпанными синими маковыми зернами, или, судя по рассохшемуся деревянному бочонку, кислым огуречным рассолом: по местному обычаю за два геллера можно было обсосать свисающий в эту жидкость кожаный ремень, проведя по нему губами не более двух раз.

При входе в другой домик висела черно-желтая жестяная вывеска с затертым двуглавым орлом и фрагментом надписи, гласившей, что соль здесь отпускается в неограниченных количествах.

Все эти обломки мирного времени действовали угнетающе, напоминая о безвозвратно утраченных радостях жизни.

Табличка с большими, когда-то черными буквами: «Zde se mandluje», примерно означавшими: здесь молодая прачка за предварительную плату двенадцать крейцеров в час катает белье, — была тоже наполовину стерта и ясно давала понять, что основатели сего предприятия давно разуверились в этом источнике дохода.

Безжалостные фурии войны повсюду оставили следы своей разрушительной деятельности.

Над трубой последнего дома висел тонкий червячок серо-голубого дыма. Императорский лейб-медик направился к нему, открыл после долгого безответного стука дверь и, неприятно удивленный, предстал перед... Богемской Лизой: та, держа на коленях деревянное блюдо с хлебной похлебкой и узнав его еще на пороге, радостно приветствовала:

— Servus, Пингвин! Неужели это и в самом деле ты?!

Комната, она же кухня, гостиная и спальня, — судя по постели из старого тряпья, клочьям соломы и смятым газетам в углу, — была чрезвычайно грязной и запущенной. Все: стол, стулья, комод, посуда — пребывало в диком беспорядке; гостеприимной выглядела лишь сама Богемская Лиза, очевидно, этот неожиданный визит доставил ей большое удовольствие.

На потрепанном красном ковре висела гирлянда пожухлых лавровых венков с линялыми посвящениями на шелковых бледно-голубых лентах: «Великой актрисе от преданных поклонников ее неувядаемого таланта» и т. д., рядом — украшенная бантом мандолина...

Богемская Лиза с само собой разумеющейся небрежностью светской дамы продолжала спокойно сидеть. Выдержав паузу,

она, жеманно улыбаясь, подала руку. Багровый от смущения лейб-медик наклонился, однако приложиться не рискнул, а только вежливо пожал.

Снисходительно не заметив этот недостаток галантности, Богемская Лиза открыла беседу разговором о хорошей погоде, при этом, не стесняясь, дохлебала свой суп, а затем уверила его превосходительство «в чрезвычайном удовольствии иметь редкую возможность приветствовать у себя такого старинного драгоценного друга».

— А ты, Пингвин, нисколько не изменился, такой же Fešak[9],— оставив церемонии, она легко перешла на жаргон. — Как говорят, sakramentský chlap[10].

Казалось, прошлое оживало в ней; какое-то время она молчала, закрыв глаза, отдавшись страстным воспоминаниям. Господин императорский лейб-медик тревожно ждал дальнейших событий.

Внезапно, сложив губы трубочкой, она хрипло проворковала:

— Брусси, Брусси! — и распахнула объятия.Испуганный лейб-медик отпрянул назад и ошарашенно уставился на нее.

Не обращая на него внимания, она схватила какой-то портрет — старый выцветший дагерротип, стоявший среди многих других на комоде, — и принялась покрывать страстными поцелуями.

У господина императорского лейб-медика перехватило дух: он узнал свое изображение, которое собственноручно презентовал ей почти сорок лет назад.

Наконец она заботливо поставила портрет на место и, кокетливо приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.

Флугбайлъ стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном. «Danse macabre»[11], — сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.

Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, старушечьих ног в сползающих черных, с зеленым отливом, чулках; в ужасе хотел было броситься к дверям, но решимость покинула

его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.

Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, — могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума.

«Да она свои опорки, похоже, годами не снимает, иначе они бы уже рассыпались. И спит в них, — мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим. — Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».

— А помнишь, Тадеуш, — сипло пролепетала Богемская Лиза:

Ты холоден как лед,

сжигаешь всех дотла —

чарующий огонь — ни пепла, ни тепла.

Тут она, как бы вдруг придя в себя, запнулась, бросилась в кресло, сжалась в комок, сраженная внезапно налетевшей безымянной болью, и, плача, спрятала лицо в ладонях...

На мгновение овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом — и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.

Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал — не было слов.

— Лизель, — выжал он наконец, - Лизель, тебе очень плохо? — Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миске из-под супа. — Гм. Да. Лизель, могу ли я тебечем-нибудь помочь?

В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель — гм, и... и спала на белоснежных простынях.

Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.

Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.

Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.

Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.

Флугбайль перевел глаза на Лизу, и горячее сочувствие вдруг охватило его: спина и плечи старухи все еще содрогались от сдерживаемых рыданий.

Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.

— Лизель, — почти прошептал он. — Лизель, только не подумай чего-нибудь, ну да, я понимаю, тебе трудно. Ты ведь знаешь, — он подыскивал слова, — ну да, ты же знаешь, что... что сейчас война. И-и все мы, конечно, голодаем... во время... войны.

Он смущенно сглотнул, поймав себя на том, что лжет, ведь он-то сам и дня не голодал, даже свежеиспеченные соленые палочки с тмином ему «У Шнеля» тайком совали под салфетку.

— Ну да... теперь, когда я знаю, как тебе тяжело, ты, Лизель, можешь ни о чем не беспокоиться; само собой разумеется, я тебе помогу. Ну а там, глядишь, и война, — он старался говорить как можно веселее, чтобы подбодрить ее, — может быть, уже послезавтра кончится, и тогда... и тогда ты, конечно, снова сможешь своим ремеслом... — он сконфуженно запнулся, вспомнив, кем она была, в ее случае едва ли можно говорить о «ремесле», — гм, да... зарабатывать на жизнь, — скороговоркой завершил он фразу, так и не найдя лучшего слова.

Она нащупала его руку и молча, с благодарностью поцеловала. Лейб-медик почувствовал слезы у себя на пальцах, хотел было сказать: «Ну же, оставь наконец», но только беспомощно стал оглядываться по сторонам, пряча в смущении глаза...

Некоторое время оба молчали.

— Я благодарю, — глухо всхлипнула она наконец, — я благодарю тебя, Пинт... благодарю тебя, Тадеуш. Нет, нет, никаких денег, — поспешила она добавить, догадавшись, что он снова собирается предложить свою помощь, — нет, я ни в чем не нуждаюсь.

Она быстро выпрямилась и отвернулась к стене, не хотела показывать своего заплаканного лица, однако продолжала судорожно сжимать его руку.

— У меня все в полном порядке. И я счастлива, что ты не оттолкнул меня. Нет, нет, в самом деле, мне живется неплохо... 3-з-знаешь, это так страшно, когда вспоминаешь юность. — Внезапно у нее снова перехватило горло, и она, задыхаясь, провела рукой по шее. — Но... но еще ужасней, когда не можешь состариться...

Пингвин тревожно взглянул на нее, полагая, что слышит бред; и только когда она заговорила спокойней, до него стал постепенно доходить смысл сказанного.

— Ты вошел, Тадеуш, и мне показалось, что я снова молода и... и ты меня еще любишь, — добавила она совсем тихо. — Такое на меня находит и без тебя. Иногда я иду переулками — именно в переулках это обычно случается со мной — и совершенно забываю, кто я; люди на меня оглядываются, ведь я так хороша собой. Потом, конечно, когда вдруг слышу, что кричат мне вслед дети...

Она закрыла лицо руками.

   — Не принимай так близко к сердцу, Лизель, — попытался утешить ее императорский лейб-медик, — дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично...

   — Неужели ты думаешь, что я на них злюсь? Я никогда ни на кого не злилась. Даже на Господа Бога. А ведь на Него сейчас немудрено обозлиться. Нет, не в этом дело. Но это пробуждение от прекрасного сна — это чудовищнее, Тадеуш, чем быть заживо погребенным.

Пингвин снова задумчиво огляделся. «Если б ее устроить немного комфортнее, — думал он, — может быть, тогда...» Она, казалось, угадала его мысли:

— Ты, наверное, думаешь, почему здесь так грязно и сама я не слежу за собой? Боже мой, сколько раз я пыталась хоть не много прибрать комнату. Но как только я ставлю на место кресло, все во мне уже кричит, что никогда, никогда больше не будет так, как раньше. Наверное, что-нибудь в этом роде бывает и с другими, только они этого не понимают... Нет, мой бедный рассудок порядка не выдержит... Воистину, тот, кто не принадлежит дню, должен принадлежать ночи. Ты не поверишь, Тадеуш, но в том, что я сама опустилась и пришло в упадок все, что меня окружает, я нахожу единственное подобие утешения. — Какое-то время она неподвижно смотрела перед собой, потом добавила: — И мне даже понятно почему. Да, да, почему человеку не жить в такой глубочайшей грязи, когда его душавынуждена пребывать в куда более отвратительном кадавре!..

И потом, здесь, среди этой мерзости, возможно, мне и удастся наконец забыться... — И она принялась с отсутствующим видом разговаривать сама с собой: — Да, если б не Зрцадло...

Пингвин навострил уши, вспомнил, что пришел-то, собственно, из-за актера.

— Да, если б не Зрцадло! Может быть, он во всем и виноват.Надо его отправить прочь. Будь у меня на то силы...

Пытаясь привлечь ее внимание, господин императорский лейб-медик громко откашлялся.

— Скажи-ка, Лизель, а кто такой, собственно, этот Зрцадло? Ведь он живет у тебя? — спросил он наконец напрямик.

Она потерла лоб.

   — Зрцадло? А ты-то его откуда знаешь?

   — Ну вот. После того, что случилось вчера у Эльзенвангера! Меня интересует этот человек. Просто так. Только как врача.

Богемская Лиза понемногу приходила в себя, в ее глазах вдруг появилось выражение страха. Она схватила императорского лейб-медика за руку.

— Ты знаешь, иногда я думаю — он дьявол. Во имя всего святого, не думай о нем, Тадеуш... Но нет, — она истерично расхохоталась, — это все чепуха. Ведь нету никакого дьявола. Конечно, он всего лишь сумасшедший. Или... или актер. Или и то и другое.

Она снова попыталась засмеяться, но только губы ее искривились.

Императорский лейб-медик почти физически почувствовал ледяной ужас, охвативший женщину.

   — Само собой разумеется, он болен, — спокойно заявил Пингвин, — но ведь временами твой постоялец, наверное, приходит в себя — тогда я охотно поговорил бы с ним.

   — Он не приходит в себя, — пробормотала Богемская Лиза.

   — Но ведь ты вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?

   — Да. Так оно и есть.

   — Но для этого он должен хоть что-то соображать.

   — Вовсе нет.

   — Так. Гм... — Императорский лейб-медик задумался. Однако вчера он был загримирован! Может быть, он и гримируется бессознательно? А если нет, кто тогда его гримирует?

—Я.

   — Ты? Но для чего?

   — Чтобы его принимали за актера. Чтобы он немного заработал. И чтобы не арестовали.

Долго и недоверчиво рассматривал Пингвин старуху.

«Не может быть, чтобы он был ее сутенером, — думал он. Все его сочувствие куда-то улетучилось. — Видимо, она живет на его выручку. Да, да, конечно, как же иначе».

Богемская Лиза тоже сразу переменилась — извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.

Господин императорский лейб-медик смущенно переступил с ноги на ногу. Про себя он начинал уже основательно злиться, что вообще пришел сюда.

— Если хочешь уйти, то я тебя не задерживаю, — проворчала старуха после мучительной паузы обоюдного молчания.

Флугбайль поспешно схватился за шляпу и, словно сбросив какую-то тяжесть, торопливо забормотал:

— Да, разумеется, Лизель, ты права, уже поздно. Гм. Да. Ну, я при случае еще загляну... Лизель...

Он машинально ощупал свое портмоне.

— Я уже сказала, что в деньгах не нуждаюсь, — прошипела старуха.

Лейб-медик, как ужаленный, отдернул руку и направился к выходу.

   — Тогда храни тебя Господь, Лизель.

   — Servus, Тад... Servus, Пингвин.

В следующее мгновение господин императорский лейб-медик был уже на улице, под ослепительно ярким солнцем; надменно поджав губы, он спешил к своим дрожкам, чтобы как можно скорее покинуть Новый свет и вернуться домой к обеду.

Глава 3 «Башня голода»

В тихом, окаймленном стеной дворе Далиборки — серой «Башни голода» на Градчанах — старые липы уже бросали косые послеполуденные тени на маленький домик смотрителя; тут жил ветеран Вондрейк со своей разбитой подагрой женой и приемным сыном Отакаром, девятнадцатилетним консерваторцем.

Сидевший на скамейке старик подсчитывал на растрескавшейся доске кучку медных и никелевых монет — чаевые от дневных посетителей башни. Каждые десять монет он своей деревянной ногой отмечал на песке черточкой.

— Два гульдена восемьдесят шесть крейцеров, — проворчал

он недовольно, обращаясь к приемному сыну; тот, опершись о дерево, старательно зачищал зеркальные потертости на коленях черных брюк. Ветеран отрапортовал сумму дневной выручки в открытое окно своей прикованной к постели жене и, бессильно склонив голову в щучье-серой фельдфебельской фуражке, замер, уставившись полуслепыми глазами в землю, как марионетка, у которой внезапно лопнула нить жизни. Весь двор был усеян похожими на стрекоз цветами липы.

Огакар взял со скамейки скрипичный футляр и, надев бархатную шапочку, зашагал к воротам, выкрашенным в черно-желтую казарменную полоску.

Погруженный в невеселые мысли, старик даже не ответил на его прощальные слова.

Консерваторец направился было вниз, к Туншенскому переулку, где графиня Заградка занимала длинный сумрачный дворец, однако через несколько шагов, словно что-то внезапно припомнив, остановился, взглянул на свои видавшие виды карманные часы и, резко повернувшись, заспешил напрямик, тропинками Оленьего рва, вверх к Новому свету — и вскоре без стука вошел в комнату Богемской Лизы...

Старуха, глубоко увязнув в своих девичьих воспоминаниях, долго не могла понять, чего от нее хотят.

— Будущее? Какое будущее? — с отсутствующим видом бормотала она. — Нет никакого будущего!

Смерила консерваторца недоуменным взглядом; его расшитый черный студенческий сюртук, очевидно, окончательно ее запутал: «А почему без золотых позументов? Он ведь обер-гофмаршал?..»

Однако в следующую минуту она уже пришла в себя:

— Ага, пан Вондрейк mladší — юный господин Вондрейк желает знать будущее! Вот оно что...

Не тратя времени, старуха подошла к комоду, вынула из-под него покрытую красноватой глиной доску, положила ее на стол и, протянув консерваторцу деревянный грифель, сказала:

— Ну что ж, колите, пан Вондрейк! Справа налево. И не считая! Думайте лишь о том, что вы хотите узнать! Шестнадцать рядов, один под другим.

Студент схватил грифель словно нож, немного помедлил, потом, сдвинув брови и мертвенно побледнев, стал дрожащей рукой торопливо и беспорядочно вонзать острие в мягкую податливую массу.

— Ну будет, будет вам!..

Быстро подсчитав количество уколов, Богемская Лиза принялась колдовать с числами — юноша не спускал с нее настороженного взгляда; получившиеся в результате какие-то странные геометрические фигуры старуха вписала в многократно поделенный прямоугольник — при этом она машинально нашептывала:

   — Это матери, это дочери, племянники, свидетели, красные, белые, судья, хвост дракона и голова дракона. Точь-в-точь. Как и все в богемской пунктировке... Сарацины гадать умели и, прежде чем погибнуть в битве у Белой горы, оставили нам в наследство это древнее искусство. Задолго до королевы Либуши... Да, да, Белая гора... Она напоена человеческой кровью... Богемия — очаг всех войн... Ныне и присно... Ян Жижка! Наш вождь — слепец Жижка!

   — Что там с Жижкой? — возбужденно спросил студент. — Там что-нибудь есть о Жижке?

Она не обратила внимания на его вопрос.

— Если б Мольдау не текла так быстро, то и по сей день была бы красна от крови. — Какое-то яростное веселье охватило старуху. — А знаешь, парень, почему так много кровяных пиявок в Мольдау? От истоков до Эльбы, где бы ты ни поднял на берегу камень, под ним — маленькие кровяные пиявки. Это оттого, что раньше вся река была сплошной кровью. И они ждут и ждут, знают, что однажды получат новый корм... Это еще что такое? — Она уронила мел, переводя удивленный взгляд с молодого человека на свои каракули. — Ты что, хочешь стать королем мира?

Испытующе впилась в его темные мерцающие глаза. Юноша ничего не ответил, однако старуха заметила, как он, покачнувшись, судорожно схватился за стол.

— Может быть, из-за этой, вот здесь? — Она ткнула в одну из геометрических фигур. — А я-то считала, что у тебя амуры с Боженой барона Эльзенвангера.

Отакар Вондрейк энергично мотнул головой...

   — Вот как? Значит, с нею уже покончено? Ну, настоящая богемская девка никогда не будет держать зла. Даже если принесет в подоле. Но с этой, здесь, — она снова указала на причудливую геометрическую фигуру, — держи ухо востро. Эта сосет кровь. Она тоже чешка, но древней опасной породы.

   — Это неправда, — хрипло прошептал студент.

   — Вот как? Ты считаешь? А я говорю, она ведет свой род от Борживоев. И ты, — старуха задумчиво посмотрела в узкое смуглое лицо юноши, — и ты, ты тоже из породы Борживоев.

Так двое тянутся друг к другу, как железо и магнит. Да что там долго копаться в знаках... — И прежде, чем студент успел помешать, она стерла их рукавом с доски. — Только смотри, как бы тебе не стать железом, ибо, если магнитом будет она, ты погиб. В роду Борживоев братоубийства, кровосмешение и супружеские преступления дело обычное. Вспомни святого Вацлава. Консерваторец попытался усмехнуться:

   — Святой Вацлав не имеет ко мне никакого отношения, точно так же, как и я к роду Борживоев. Ведь меня зовут всего лишь Вондрейк, фрау... фрау Лизинка.

   — Не смей меня называть фрау! — Старуха стукнула кулаком по столу. — Я не фрау! Я — шлюха. Я — фрейлейн!

   — Мне бы хотелось только знать... Лизинка... что вы только что имели в виду, когда упомянули насчет «стать королем» и Яна Жижки? — робко спросил студент.

Скрипнувшая дверь заставила его замолчать.

Отакар обернулся и увидел в проеме медленно открывающейся двери какого-то человека в больших черных очках, чрезмерно длинном сюртуке, с искусственным горбом, неумело набитым меж лопаток, с широко раздутыми от ватных пробок ноздрями, лисье-рыжим париком на голове и такого же цвета бакенбардами, наклеенными так нелепо, что и за сто шагов можно было с уверенностью сказать: ряженый.

— Извиняюсь! — явно измененным голосом обратился неизвестный к Богемской Лизе. — Пардон, если помешал, осмелюсь спросить, а не захаживал ли сюда-с вчера господин имперский лейб-медик Флугбайль?

Старуха растянула рот в немой гримасе.

   — Пардон, я слыхал, говорили, будто они здесь были-с. Старуха, словно труп, по-прежнему стыла в гримасе. Странный субъект был, по-видимому, озадачен:

   — Я должен... господину имперскому лейб-медику-с...

— Я не знаю никакого имперского лейб-медика! — завопила вдруг Богемская Лиза. — Вон отсюда, мерзавец!

Дверь молниеносно закрылась, и мокрая губка, которую старуха, схватив с аспидной доски, швырнула вслед, шлепнулась на пол.

— Тот еще фрукт — Стефан Брабец, — предупредила она вопрос консерваторца. — Частный шпик. Все время переодевается. Воображает, что так его никто не узнает. Он всегда тут кактут, если где-нибудь что-нибудь случается. Такая ужгнусная служба — хоть что-то да разнюхать, но его даже на это не хватает... Полная бестолочь. Он снизу. Из Праги. Город сумасшедших.

Я думаю, это из-за тамошнего воздуха, от земляных испарений. Они там все станут со временем такими, как этот Брабец. Одни раньше, другие позже, если только не передохнут прежде. Когда там встречаются двое, один хамски ухмыляется, просто так, чтобы другой думал, что и о нем, мол, кое-что известно. Ты этого никогда не замечал, парень? — Странное беспокойство охватило старуху, она безостановочно ходила из угла в угол. — Ну а то, что в Праге все безумно, ты тоже не замечал? Нет? Да ведь ты сам безумен и даже не знаешь этого! Конечно, здесь, на Градчанах, совсем другой вид безумия. Совсем другой... Здесь — здесь скорее окаменелое безумие. Да, безумие, обратившееся в камень, как и вообще все здесь, наверху... Но чуть что, если однажды это все же начнется — каменные исполины оживут и будут крушить город; я... — она понизила голос до шепота, — я еще девчонкой слышала это от своей матери. Да, ну да, и Стефан Брабец, конечно, чует, что здесь, на Градчанах, что-то носится в воздухе. Что-то готовится...

Студент с изменившимся лицом боязливо оглянулся на дверь.

— Но что? Что готовится?

Богемская Лиза говорила, не глядя на него:

— Да, да, можешь мне поверить, ты уже сейчас безумен. Может, ты и вправду вознамерился стать королем мира. — Она сделала паузу. — В самом деле, а почему бы и нет? Кабы в Богемии не было столько безумцев, то кто бы поддерживал очаг войны? Так будь же безумен, парень! Ведь мир, в конце концов, принадлежит безумным... Я ведь тоже только тогда стала возлюбленной короля Милана Обреновича, когда поверила, что могу быть ею. И скольких бы несчастий не произошло, будь я королевой Сербии! — Тут она словно проснулась. — А почему ты не на войне?.. Так! Порок сердца? Ну да. Гм. И говоришь, не Борживой? — Ответа она не ждала. — А куда ты сейчас на правляешься с этой скрипкой?

— К госпоже графине Заградке. Я сегодня играю у нее. Старуха удивленно вскинула голову, долго и внимательно исследовала черты его лица, потом кивнула, словно окончательно убедившись в своей правоте:

   — Да. Гм. Борживой... Ну, и она тебя любит, Заградка?

   — Она моя крестная мать. Богемская Лиза громко расхохоталась:

   — Крестная, ха-ха, крестная, скажите пожалуйста! Студент не знал, как понимать этот смех. Охотнее всего он

повторил бы вопрос о Яне Жижке, но это было уже явно бесполезно.

Слишком давно он знал старуху — выражение ее лица, внезапно ставшее нетерпеливым, свидетельствовало об окончании аудиенции...

Смущенно бормоча благодарности, юноша взялся за дверную ручку.

Едва только стал виден старый, дремавший на закате монастырь капуцинов, мимо которого пролегал путь ко дворцу графини Заградки, как совсем рядом раздался торжественный перезвон колоколов капеллы св. Лоретты. Он словно приветствовал Отакара, манил своим магическим очарованием, подобно оркестру эоловых арф.

Насыщенные цветочным ароматом невидимых садов, мелодичные колебания воздушных волн окутали его, словно бесконечно нежная ласка тончайшей завесы сокровенного небесного мира; взволнованный, застыл он на месте, вслушиваясь до тех пор, пока не стал различать звуки древнего церковного псалма, который исполняли тысячи далеких голосов: то словно звучал он в его душе, то, возносясь, парил над ним эхом, замирал в облаках, то слышался так близко, что Отакар, казалось, разбирал латинские слова, то — поглощенный мощным гулом бронзовой колокольной пасти — доносился лишь тихими аккордами каких-то неземных монастырских галерей.

Задумчиво шагал юноша мимо королевского Града по празднично украшенной белыми березовыми ветвями Градчанской площади. Волны звуков с такой силой преломлялись в каменном резонаторе дворца, что Отакар чувствовал в футляре вибрацию скрипки. Казалось, она вдруг ожила в своем черном гробу.

Он стоял на площадке Новой замковой лестницы, сбегавшей вниз широкими пролетами двух сотен гранитных ступеней, окаймленных балюстрадой, смотрел на сверкающее в солнечном свете море крыш, из глубины которого медленно ползла вверх какая-то процессия, подобная чудовищной черной гусенице.

Казалось, она ощупывает дорогу, поднимая свою серебряную голову в пурпурных пятнах с усиками — это под белым балдахином, который несли четыре священнослужителя в стихарях и епитрахилях впереди поющей массы, тяжело, ступень за ступенью, поднимался архиепископ с затканной золотом плувиалью на плечах, в красном берете и шелковых красных туфлях.

Пламя свечей едва заметными прозрачными овалами колебалось в неподвижном вечернем воздухе и тянуло за собой сквозь голубоватые облака торжественно раскачиваемых кадил тонкие черные нити чада.

Закат царил над городом, пылал пурпурной резаной раной над древним мостом, струился — золото, обращенное в кровь, — рекой под его опорами.

Горел в тысячах окон — все дома были охвачены пламенем.

Студент как завороженный смотрел на эту панораму: сказанное старухой о Мольдау, воды которой однажды станут алыми от крови, вновь зазвучало в ушах; да еще это блистательное великолепие, все ближе и ближе подползает оно по замковой лестнице... Голова шла кругом — да, именно так все должно быть при его короновании, если только суждено когда-нибудь исполниться безумному сну.

На минуту он закрыл глаза, чтобы не видеть рядом людей, ожидавших процессию: еще хоть на несколько секунд хотел оградить себя от трезвой действительности.

Потом повернулся и поспешил, пересекая замковый двор, чтобы другой, безлюдной дорогой вовремя успеть в Туншенский переулок.

Свернув за здание ландтага, он, к своему удивлению, увидел широкие ворота Вальдштейнского дворца распахнутыми.

Отакар прибавил шагу, чтобы хоть на миг заглянуть в сумрачный дворцовый сад, со стенами, увитыми пышными зарослями плюща, а может, если посчастливится, хоть бы издали полюбоваться на чудесные залы эпохи Ренессанса или исторический купальный грот. В детстве он однажды имел возможность осмотреть все это великолепие минувших времен, и с тех пор сказочное переживание запечатлелось в его душе.

Лакеи, в отороченных серебром ливреях, с коротко подстриженными бакенбардами, молча выволакивали на улицу чучело лошади, служившей когда-то Валленштейну.

Отакар узнал ее по багряной попоне и неподвижным желтым стеклянным глазам, которые, как он внезапно вспомнил, в детстве из ночи в ночь преследовали его, словно какое-то загадочное предзнаменование...

Сейчас конь стоял перед ним в лучах заходящего солнца; с привинченными к темно-зеленой доске копытами, он походил на гигантскую игрушку из детских сновидений, брошенную посреди нынешнего бедного на фантазию времени, принявшего своими притупившимися чувствами эту самую ужасную из войн — войну механических демонов с людьми, по сравнению

с которой все битвы Валленштейна выглядят жалкими трактирными потасовками.

И снова — как недавно при виде процессии — холодок пробежал у него по спине: вот он, конь без всадника, кажется, только и ждет, чтобы новый повелитель смело взлетел в седло. Не важно, что шерсть его съедена молью.

Один из лакеев ухмыльнулся: «Не соблаговолит ли господин маршал взойти на коня?» — и все в нем перевернулось, как будто к нему воззвал глас вершителя судеб.

И лакейская насмешка была здесь ни при чем. «Ты уже сейчас безумен, только не знаешь этого», — час тому назад сказала старуха, но разве тут же не прибавила: «В конце концов мир принадлежит безумным!»?

Чувствуя, что еще немного, и его сердце от дикого возбуждения выпрыгнет из груди, Отакар, собравшись с силами, стряхнул с себя оцепенение и устремился к Туншенскому переулку.

Старая графиня Заградка ненавидела солнце и май с его ленивым, томным дыханием и веселыми, по-весеннему нарядными людьми. С наступлением тепла она переезжала в маленький сумрачный дворец, когда-то принадлежавший ее сестре, покойной графине Моржине; в его комнаты никогда не проникал солнечный луч. Ее собственный дом, вблизи Страговского премонстрантского монастыря, на самой вершине города, в это время стоял с заколоченными ставнями.

Студент поднялся по узкой, выложенной кирпичом лестнице, прямо, без всякого вестибюля, впадавшей в чрезвычайно холодный, как-то сразу трезвящий проход, выложенный мраморной плиткой, — сюда выходили двери всех дворцовых покоев.

Бог весть откуда пошла легенда, будто в голом, похожем на участковый суд доме скрыт несметный клад и что в нем водятся призраки; скорее всего, это была просто выдумка какого-то шутника, хотевшего, быть может, еще резче подчеркнуть ту казенную враждебность всему романтическому, которую, казалось, источал каждый камень этого здания.

Все мечты студента вмиг улетучились; он настолько отчетливо почувствовал себя безвестным нищим ничтожеством, что, прежде чем постучаться и войти, невольно шаркнул ногой перед дверью,

Трудно себе представить более неуютную комнату, чем та, в которой его ожидала, сидя в кресле, покрытом грубой серой холстиной, графиня Заградка; старый мейсенский камин, козетка,

комоды, кресла, венецианская люстра на сто свечей, бронзовые бюсты, рыцарские доспехи — все было, как на аукционе, обернуто серыми чехлами, даже над бесчисленными миниатюрными портретами висели завесы из газа — «защита от мух»; студент вспомнил: именно так графиня однажды ответила ему, тогда еще совсем ребенку.

Или это ему приснилось? За много лет он не мог припомнить ни единой замеченной им здесь мухи.

И еще с детства ему не давал покоя вопрос: что там, за мутными оконными стеклами, перед которыми обычно сидела старая дама? Куда они выходят — во двор, в сад или на улицу? Проверить он не решался. Для этого необходимо было пройти мимо графини, уже одна эта мысль повергала его в трепет.

Виной всему было связанное с этой комнатой воспоминание — всякий раз, стоило ему только переступить роковой порог, оно словно отбрасывало его на много лет назад; в памяти всплывал первый визит к графине, и он сразу чувствовал все свое существо зашитым в серую дерюгу — «защиту от мух», которых здесь никто никогда не видел.

Единственное, что оставалось до некоторой степени неприкрытым, был висящий среди миниатюр портрет в натуральную величину; в сером холсте, укрывавшем его вместе с рамой, была прорезана прямоугольная дыра, оттуда смотрело вислощекое лицо покойного мужа старой дамы, обер-гофмаршала Заградки: голый, похожий на вишню череп и взирающие в пустоту водянисто-голубые рыбьи глаза...

Граф был человеком крайне жестоким и неумолимо твердым, глухим не только к страданиям других, но и к своим собственным; как-то, еще мальчишкой, граф забавы ради прибил свою ступню к половице большим железным гвоздем. Кто рассказал ему это, Отакар Вондрейк давно забыл, однако саму историю помнил.

Во дворце водилось великое множество кошек — сплошь старые, серые, вкрадчивые существа.

Часто студент видел их сразу с целую дюжину, задумчивых и тихих, гулявших в проходе, как приглашенные на следствие свидетели, ожидающие вызова на допрос, — но никогда не входили они в комнаты, и если какая-нибудь по ошибке совала голову в дверной проем, то тотчас же отступала назад, как бы извиняясь, мол, она понимает, что еще не время для ее показаний...

Отношение графини Заградки к студенту было отмечено известной странностью.

Иногда на мгновение от нее исходило нечто трогательное, подобное нежной материнской любви — в следующую секунду его обдавало волной ледяного презрения, почти ненависти.

О природе столь странного отношения к себе он не догадывался, оно, казалось, срослось со всем естеством ее, может быть, являясь наследством древних богемских родов, привыкших в течение веков к безропотному смирению своих слуг.

Речь этих аристократов была начисто лишена какой-либо душевной теплоты — если таковая вообще в них присутствовала, — зато в ней всегда с унизительной естественностью звучало холодное, почти жесткое высокомерие, правда выражавшееся скорее в резком тоне обращений, чем в смысле самих слов.

В день конфирмации Отакар должен был пропиликать графине на своей детской скрипочке богемскую народную мелодию «Andulko mé dítě já vás mám rád»[12]. Потом, по мере совершенства его игры, репертуар усложнялся - печальные ноктюрны, величественные церковные гимны и виртуозные фантазии, вплоть до бетховенских сонат, но никогда, хорошо или плохо ему это удавалось, на лице крестной нельзя было заметить ни малейшего следа одобрения или недовольства.

И до сего дня он пребывал в полнейшем неведении, способна ли она вообще оценить его искусство.

Иногда своими импровизациями Отакар пытался найти ход к ее сердцу, по колебаниям циркулировавшего меж ними тока стараясь уловить, какое впечатление вызывают у нее эти звуки: при незначительных ошибках его окатывало волной почти материнской нежности — и обжигало ненавистью, когда высшее вдохновение водило его смычком.

Возможно, это было безграничное высокомерие ее крови, вспыхивавшее ненавистью в ответ на совершенство его игры, воспринимаемое как дерзкое посягательство на исконные аристократические привилегии, возможно, это был инстинкт славянки, любящей лишь все слабое и несчастное, а возможно, случайность; однако так или иначе — непреодолимый барьер оставался между ними. Очень скоро он уже не пытался устранить это препятствие, как не пытался подойти к мутному окну и выглянуть наружу...

— Итак, приступайте, пан Вондрейк! — сказала графиня тем подчеркнуто сухим тоном, каким обращалась к Отакару всякий раз, когда он после немого вежливого поклона открывал футляр и брал в руки смычок.

Наверное, из-за контраста впечатлений: Вальдштейнский дворец и эта серая комната — дальше, чем когда-либо прежде, отброшенный в прошлое, он бессознательно заиграл глупую сентиментальную колыбельную своей конфирмационной поры: «Спи, малютка, ангел мой...»; с первых же тактов Отакар понял, что делает что-то не то, и испугался, однако графиня не выказала ни малейшего удивления — она вместе с портретом мужа созерцала пустоту.

Пытаясь загладить свою вину, он стал импровизировать...

У него был редкий дар отвлекаться от собственной игры, воспринимать ее как сторонний слушатель, словно музицировал не он сам, а кто-то другой — тот, кто находится в нем, не являясь при этом им самим, тот, о котором — кроме того, что он ведет смычком, — Отакар ничего не знал.

Тогда он странствовал чужими, виденными во сне краями, погружался во времена, навечно скрытые от человеческого взора, извлекал никогда допрежь не звучавшие сокровища немыслимых глубин — пока не забывался настолько, что все вокруг исчезало и его вбирал вечно юный изменчивый мир, полный фантастических красок и волшебных звуков...

И вот мутные окна становятся прозрачными, за ними чудесное царство фей, кругом белые порхающие мотыльки — живой снегопад в середине лета, — и он сам, пьяный от любви, идет бесконечными жасминовыми аллеями, крепко сжимая горячую руку прекрасной девушки в свадебном наряде, и душу его обволакивает исходящее от нее благоухание.

Потом серая завеса на портрете покойного гофмаршала рассыпалась потоком пепельных женских волос, потоком, падавшим из-под светлой соломенной шляпы с бледно-голубой лентой, — и на него смотрело темноглазое девичье лицо с припухлыми губами.

Но всякий раз, когда оживали эти черты, ставшие его истинным сердцем, тот, «другой», словно по таинственному приказу, исходившему от нее, воскресал, и его смычок начинал вдруг с какой-то изощренной жестокостью исторгать из несчастной скрипки такие инфернальные каденции, что от этих стонущих, плачущих, скрежещущих и вопящих звуков у самого Отакара волосы вставали на голове дыбом...

Ведущая в коридор дверь внезапно открылась, и в комнату тихо вошла юная девушка — та самая, о которой только что грезил Отакар.

Ее лицо удивительно походило на один портрет во дворце

барона Эльзенвангера — портрет пепельной дамы эпохи рококо, — такое же юное и прекрасное; компания кошек сунулась было вслед за ней, но тут же деликатно ретировалась.

Студент смотрел на нее так спокойно и безмятежно, словно она все это время находилась здесь, в комнате, — чему же тут удивляться, ведь она попросту вышла из его видений и теперь стоит перед ним!

Он играл и играл. Заблудившись в лабиринтах грез, позабыв обо всем на свете, он видел себя вместе с ней...

Они стоят в глубоком сумраке склепа базилики св. Георгия. Мерцание свечи, которую держит монах, освещает вырубленную в человеческий рост статую из черного мрамора: полуистлевший женский труп в лохмотьях; под ребрами, в отвратительно разверстом чреве, вместо ребенка кольцами свернулась змея с мерзкой, плоской треугольной головкой...

И звуки скрипки вдруг стали словами, которые монах в базилике св. Георгия ежедневно, как литанию, монотонно и призрачно произносит перед каждым посетителем склепа:

«Много сотен лет тому назад был в Праге некий ваятель, живший со своей возлюбленной в преступной связи. Однажды заметил нечестивец сей, что наложница его брюхата, и заподозрил он ее в измене. Воистину, помрачился разум прелюбодея, ибо задушил он мать ублюдка своего, и тело сбросил на съедение червям в Олений ров. Однако останки убиенной обнаружили, а там и на след татя напали. И дабы иным неповадно было, порешили колесовать его всенародно, но допрежь того запереть сего дьявольского прислужника в склепе, купно с трупом женщины той, умерщвленной злодейски, и держать его там до тех пор, пока во искупление греха не вырубит он в камне образ страсти своей преступной...»

Отакар вздрогнул, и пальцы его замерли на грифе; он пришел в себя и вдруг увидел стоявшую за креслом старой графини юную девушку: улыбаясь, она смотрела на него.

Утратив всякую способность двигаться, он окаменел со смычком на струнах.

Графиня Заградка медленно оборотилась, навела лорнет:

— Продолжай, Отакар; это всего лишь моя племянница. А ты не мешай ему, Поликсена.

Студент не шевелился, и только рука, соскользнув, вяло повисла в сердечной судороге...

С минуту в комнате царила полная тишина.

Какая муха его укусила? — гневно вопросила графиня. Отакар напрягся, пытаясь унять дрожь в руках, — и вот скрипка тихо и робко всхлипнула:

Andulko mé dítě

já vás

mám rád

Воркующий смех девушки заглушил жалобные звуки.

— Скажите-ка нам лучше, господин Отакар, что за чудесную мелодию вы играли перед тем? Какую-то фантазию? При этом... — Поликсена, опустив глаза и задумчиво теребя бахрому кресла, отделила каждое слово многозначительной паузой, — при этом я... совершенно ясно... представляла... склеп...в базилике святого Георгия... господин... господин Отакар...

Старая графиня едва заметно вздрогнула: было нечто настораживающее в тоне, каким Поликсена произнесла имя «Отакар».

Студент, смешавшись, пробормотал какие-то конфузливые слова; единственное, что он сейчас видел, — это две пары устремленных на него глаз: одни жгли его мозг своей всепожирающей страстью, другие, пронизывающие, острые как ланцет, излучали недоверие и смертельную ненависть. Он не знал, в которые из них должен смотреть, опасаясь оскорбить одну и выдать свои чувства другой.

«Играть! Только играть! Сейчас же, немедленно!» — кричало в нем. Он резко вскинул смычок...

Холодный пот проступил на лбу. Ради Бога, только не снова эту проклятую колыбельную! К своему ужасу, он почувствовал с первых же тактов, что неизбежно собьется на ту же мелодию, у него потемнело в глазах, как вдруг снаружи, из переулка, на помощь пришли звуки одинокой шарманки, и он с какой-то бессознательной, лихорадочной поспешностью пристроился к избитому уличному мотиву:

Девочки бледной печален конец: не суждено ей идти под венец. Даже бродяги-матросы любят румяные розы. Золото яркое — тусклый свинец...

Дальше этого не пошло: ненависть, брызнувшая от графини Заградки, едва не выбила скрипку из его рук.

Сквозь застлавшую глаза туманную пелену он еще видел, как Поликсена скользнула к стоящим у дверей часам, отдернула

завесу и перевела стрелку на цифру VIII. Это, конечно, означало час свидания, но его ликование тут же заледенело от страха: неужели графиня все поняла?

Ее длинные, высохшие старческие пальцы нервно рылись в ридикюле; он следил за ними, предчувствуя: сейчас, сейчас она что-то сделает, что-то невыразимо унизительное для него, что-то настолько страшное, о чем невозможно даже помыслить...

— Вы нам... сегодня... прелестно... играли, господин... Вондрейк, — слово за словом процедила графиня и, извлекши наконец две мятые бумажки, протянула ему: — Вот вам — на чай. И купите себе, пожалуйста, к следующему разу пару панталон. Поновее, ваши уже совсем сальные...

Студент почувствовал, как от беспредельного стыда остановилось сердце.

«Надо взять деньги», — была его последняя ясная мысль — он не хотел выдавать себя; комната слилась в одну серую массу: Поликсена, часы, лицо покойного гофмаршала, доспехи, кресло — лишь мутные окна по-прежнему смотрели на него белесыми ухмылявшимися прямоугольниками. Он понял: графиня накинула на него свое серое покрывало — «защиту от мух», — от которого ему теперь вовек не избавиться...

И вот он стоял уже на улице, недоумевая, как это ему удалось сойти по лестнице. А был ли он вообще когда-нибудь наверху, в той серой комнате? Однако боль от глубокой, сокровенной раны тут же обожгла его, подсказав: да, он там, конечно, был. Вот и деньги, все еще зажаты в кулаке.

Он рассеянно сунул их в карман.

Итак, Поликсена должна прийти в восемь — он слышал, как на башне пробило четверть; тут на него залаяла собака, это было как удар хлыста: значит, он в самом деле выглядит как оборванец!..

Стиснув зубы, словно это могло заглушить боль, Отакар нетвердым шагом направился домой.

На ближайшем углу остановился, покачиваясь. «Нет, только не домой, прочь, прочь, подальше от Праги, — его сжигал стыд, — а самое лучшее — в воду!» Со свойственной юности поспешностью приняв это решение, он хотел было бежать вниз к Мольдау, но в этот момент тот, «другой», словно парализовал его ноги, давая понять, что самоубийством Отакар предает Поликсену, однако при этом коварно умолчал об истинной подоплеке своего вмешательства — о неистовой жажде жизни.

«Боже, о Боже, как я теперь посмотрю ей в глаза! — Все в

Отакаре кричало от боли. — Нет, нет, она не придет, — пытался он себя успокоить, — она, конечно, не захочет прийти, все уже в прошлом!» Но от этого боль впилась еще яростней: если она не придет, никогда больше не придет, то как жить дальше!..

Он вошел через полосатые ворота во двор Далиборки, прекрасно сознавая, что весь следующий час будет страшной бесконечной пыткой, отсчетом минут: придет Поликсена — и он от стыда провалится сквозь землю, не придет — тогда... тогда эта ночь станет для него ночью безумия.

Он с ужасом посмотрел на «Башню голода», которая выглядывала из Оленьего рва, возвышаясь концом своей белой шапки над полуразвалившейся стеной; сколько уже жертв сошло с ума в ее каменном чреве, но все еще не насытился Молох, и вот, спустя столетие мертвого сна, Далиборка проснулась вновь.

Сейчас, как в детстве, он снова увидел в ней творение отнюдь не человеческих рук — нет, это было гранитное чудовище с ненасытной утробой, которая могла переварить мясо и кровь, подобно желудкам бродячих ночных хищников. Башня состояла из трех этажей, соединялись они только отверстием, пробитым в середине каждого отсека; эта шахта, подобно пищеводу, пронизывала всего монстра — от глотки до желудка. В прежние времена в верхнем этаже осужденные год за годом медленно переваривались жутким сумраком до тех пор, пока их не спускали на веревках в среднее пространство, к последней кружке воды и последнему куску хлеба. Здесь они умирали голодной смертью, если только раньше не сходили с ума от поднимавшегося из глубины смрада и сами не бросались вниз на истлевшие трупы своих предшественников...

На липовом дворе уже веяло влажной прохладой вечерних сумерек, однако окна в домике смотрителя были все еще открыты. Отакар тихо присел на скамейку, стараясь не потревожить старую, разбитую подагрой женщину, спавшую за оконными занавесками. И прежде чем начнется мучительная пытка временем, он попытался выбросить из головы все случившееся — уловка слишком наивная, чтобы обмануть собственное сердце...

Внезапно слабость овладела им; всеми силами он сопротивлялся судорогам рыданий, удушливо сжавшим горло.

Тогда из глубины комнаты до него донесся глухой голос — казалось, говорили в подушку:

— Отакар?

   — Да, мама?

   — Отакар, ты не хочешь войти и поесть?

   — Нет, я не голоден, я... я уже ел. Голос немного помолчал.

Слышно было, как висевшие в комнате часы проскрипели половину восьмого.

Студент судорожно сцепил пальцы: «Что же мне делать, что же мне делать?»

Голос раздался вновь:

   — Отакар? Он не ответил.

   — Отакар?

   — Да, мама?

   — Почему... почему ты плачешь, Отакар? Он заставил себя рассмеяться:

— Я? Ну что ты, мама! Я вовсе не плачу... Да и с чего мне плакать?

Голос недоверчиво промолчал.

Студент поднял взгляд с исчерканной тенями земли: «Хоть бы колокола зазвонили, что ли, лишь бы не эта мертвая тишина». Посмотрел на багряный закат. Надо что-то сказать...

— Отец дома?

   — В трактире, — донеслось до него после некоторой паузы. Он быстро вскочил:

   — Схожу-ка и я туда на часок. Спокойной ночи, мама! И, взглянув на башню, он схватил свой футляр.

   — Отакар!

   — Да? Закрыть окно?


   — Отакар! Отакар, я ведь знаю, ты идешь не в трактир. Ты идешь в башню?

   — Да... потом... позже. Там... там мне лучше играется; спокойной ночи...

   — Она сегодня опять туда придет?

   — Вожена? Ну да, может быть... Если есть время, она иногда заходит поболтать... Мне... мне что-нибудь передать отцу?

Голос стал еще печальней:

— Ты думаешь, я не знаю, что это другая? Я ведь слышу по походке. Так легко и быстро не ходит тот, кто день-деньской должен зарабатывать себе на хлеб.

— Ах, ну что ты опять выдумываешь, мама! Сделав усилие, он усмехнулся.

— Да, ты прав, Отакар, ну что ж, я молчу, только закрой окно. Уж лучше мне не слышать этих жутких песен, которые


ты играешь для нее... Я... я хотела бы, я могла бы тебе помочь, Отакар!

Студент прикрыл окно, зажал под мышкой скрипку, проскочил через проход в стене и, миновав маленький деревянный мостик, взбежал по каменным ступенькам на самый верхний этаж башни...

Из полукруглого помещения, в которое он попал, узкая оконная ниша (нечто вроде бойницы) выходила сквозь метровую стену наружу, на юг; там, высоко над Градом, парил стройный силуэт собора.

Для посетителей, которые днем осматривали Далиборку, здесь были поставлены пара грубых стульев, стол с бутылкой воды и старый поблекший диван. В царящем полумраке предметы, казалось, срослись со стенами. Маленькая железная дверь с распятием вела в соседнее помещение, где двумя столетиями раньше была заключена графиня Ламбуа, прапрабабка контессы Поликсены. Она отравила своего мужа, но, прежде чем умереть в безумии, прокусила на запястьях вены и кровью написала на стене его портрет.

Далее находилась совсем темная камера, едва ли не шести шагов в периметре. В ее каменных квадрах какой-то неизвестный пленник обломком железа выскреб углубление, в котором, скрючившись, мог поместиться человек. Тридцать лет ковырял он стену, еще ширина ладони — и долгожданная свобода, свобода рухнуть вниз в Олений ров.

Однако ход был своевременно обнаружен, и узника обрекли на голодную смерть в среднем этаже башни...

Отакар беспокойно метался от стены к стене, садился в оконной нише, снова вскакивал; на одно короткое мгновение абсолютно уверенный в приходе Поликсены, он уже в следующий миг был так же абсолютно убежден, что никогда больше ее не увидит, и всякий раз именно та уверенность, которая владела им в данную секунду, казалась наиболее ужасной.

Каждая из этих двух возможностей одновременно таила в себе надежду и страх.

Ежедневно он засыпал с образом Поликсены, заполнившим всю его жизнь во сне и наяву; играя на скрипке, мечтал о ней; оставаясь в одиночестве, вел с нею бесконечные разговоры; фантастический воздушный замок воздвиг он ради нее — но что же дальше? Мрачная душная темница представилась ему в том безграничном детском отчаянии, на которое способно лишь девятнадцатилетнее сердце.

Мысль, что он сможет снова когда-нибудь играть на скрипке,

показалась ему самой невозможной из всех невозможностей. Какой-то внутренний голос шепнул ему, что все будет по-другому, совсем иначе, однако Отакар, не желая вникать в смысл сказанного, отмахнулся от него.

Часто боль бывает настолько могущественна, что не желает быть исцеленной, и утешение, даже если оно приходит из собственной души, лишь заставляет ее пылать еще жарче и неистовей...

Сгустившиеся сумерки в пустом заброшенном помещении с каждой минутой усиливали возбуждение юноши.

То и дело ему слышался снаружи тихий шум, и тогда его сердце замирало — это она; он принимался считать секунды — вот сейчас она должна осторожно, на ощупь, войти... Нет, опять почудилось... А если она на пороге повернула назад? Эта мысль снова повергала его в отчаяние...

Всего только несколько месяцев прошло со дня их первой встречи; вспоминалось это как сказка, ставшая вдруг явью... Два года назад он увидел ее образ — на портрете какой-то юной дамы эпохи рококо: с пепельными волосами, бледной, почти прозрачной кожей лица и характерным сладострастно-жестоким контуром слегка приоткрытого рта, — за припухлыми губами матово мерцали крошечные, жаждущие крови зубки... Это было во дворце Эльзенвангера, там, в зале предков, висел этот портрет. Однажды вечером, когда Отакар должен был играть перед гостями, портрет взглянул на него со стены и с тех пор навсегда запечатлелся в нем. Теперь Отакару стоило лишь вспомнить о ней и закрыть глаза — и юная дама представала перед ним... Постепенно этот образ окончательно овладел его страстной душой и до такой степени пленил чувства и желания, что обрел в глазах юноши жизнь. Часто, сидя вечерами на скамейке под липами и грезя о ней, Отакар вдруг чувствовал ее на своей груди, совсем живую, из плоти и крови.

Как он узнал, это был портрет графини Ламбуа и звали ее Поликсена.

Отныне все, что с детской чрезмерностью Отакар воображал о красоте, блаженстве, великолепии, счастье и упоении, он вкладывал в это имя, пока оно не стало для него заклинанием — стоит лишь прошептать его, и близость той, кому принадлежит это волшебное имя, уже сжигает душу невыносимым наслаждением.

Несмотря на юность и кажущееся здоровье, он не питал на свой счет никаких иллюзий: порок сердца — болезнь неизлечимая, к своей, по всей видимости, ранней смерти Отакар относился

без страха, словно предчувствуя ее грядущую сладость.

Отчужденный от мира «Башней голода» с ее мрачными легендами, он с детства ощутил склонность к страстной мечтательности — внешняя жизнь с ее бедностью и удручающей ограниченностью противостояла грезам как нечто враждебное, казарменное, тюремное...

Ему и в голову никогда не приходило осуществить свои фантазии, превратив их в настоящую земную действительность. Время было для него пусто, будущее ничего не сулило.

Сверстников он избегал — немногочисленные посетители Далиборки, молчаливые приемные родители да старый профессор, обучавший его в детстве (графиня Заградка не желала, чтобы он посещал обычную городскую школу), были его первым и долгое время единственным обществом.

Скудость внешних впечатлений, врожденная замкнутость, полная неприспособленность к какой-либо практической деятельности непременно превратили бы его в одного из столь многочисленных на Градчанах чудаков, влачивших вне времени свое праздное, никчемное существование, заполненное какими-то лихорадочными грезами, не случись вдруг одно событие, до дна перевернувшее всю его душу, — событие это, столь призрачное и реальное одновременно, разом обрушило преграду между внешним и сокровенным, сделав из него человека, которому в моменты экстаза самая безумная причуда казалась легко выполнимой...

Это случилось в соборе. Женщины перебирали четки, молились, приходили и уходили... Он ничего не видел, погруженный в долгое рассеянное созерцание дароносицы, и вдруг заметил, что церковь опустела, а рядом с ним — образ Поликсены...

Тот самый, о котором он грезил все это время!.. И тогда в единый миг была преодолена пропасть между сном и действительностью; это длилось всего лишь секунду, так как уже в следующую он знал, что видит перед собой живую девушку. Однако и этого краткого мгновения было достаточно — таинственные рычаги судьбы обрели наконец точку опоры, столь необходимую для того, чтобы вырвать человеческую жизнь из колеи, предначертанной мертвым рассудком, и забросить ее навсегда в те безграничные миры, где вера способна двигать горами.

В темном экстазе восторженного, встретившегося наконец лицом к лицу с божеством своей страсти, рухнул тогда Отакар с простертыми руками перед этим воплотившимся образом своих снов. Он звал ее, обнимал колени, покрывал руки бесчисленными

поцелуями, — дрожа от возбуждения, в потоке обгоняющих друг друга слов рассказал, чем она была для него, сколь давно ее знает, хотя никогда и не видел наяву.

И там же, в соборе, в присутствии священных золотых статуй, дикая, противоестественная любовь захватила обоих, как дьявольский смерч, порожденный внезапно ожившим призрачным дыханием целых поколений предков, страсти которых столетиями коченели в поблекших портретах.

Тогда-то и свершилось сатанинское чудо: девушка, вошедшая в собор чистой и непорочной, выходила из него духовным отражением своей прапрабабки, которая носила то же самое имя, Поликсена, — портрет ее висел у барона Эльзенвангера в зале предков...

С тех пор, едва лишь представлялась возможность, они, не сговариваясь заранее, искали встреч — и всегда встречались.

Повинуясь магической тяге своей страсти, они находили друг друга так же инстинктивно, как звери в период течки, которым нет нужды знать место и время встречи, ибо они понимают голос крови.

Ни Отакар, ни Поликсена не находили ничего удивительного в том, что случай всегда скрещивал их пути в момент наиболее острого обоюдного влечения. Для него это стало постоянным, почти законным обновлением чуда; ее образ выходил из его сердца и превращался в живую Поликсену — так, как это было часом раньше в покоях графини Заградки.

Стоило ему только заслышать ее шаги — на этот раз они действительно приближались к башне, — и все муки переживаний тотчас улетучивались»

Даже сжимая ее в объятиях, Отакар гадал, входит ли она в дверь или, как видение, проникает сквозь стену.

Однако и эта мысль, вернее, тень мысли в тот же миг куда-то уносилась, исчезала, просачивалась, как вода сквозь пальцы.

Она с ним — это единственное, что он понимал в такую минуту; как всегда, каждый, еще только будущий миг их свидания, едва успевая стать настоящим, тут же с какой-то яростной поспешностью пожирался ненасытной бездной прошлого.

Сегодняшнее свидание исключением не являлось...

Он видел, как из темноты мерцает небрежно брошенная на пол соломенная шляпа с бледно-голубой лентой, потом все сразу исчезло: ее белая одежда покрывала туманными комьями стол, лежала разбросанная на стульях; он чувствовал горячую плоть, укусы зубов на своей шее, слышал страстные стоны —

как обычно, все происходило быстрее, чем он мог что-либо осознать, — ряд каких-то обрывочных фрагментов, молниеносно сменяющих друг друга, один ослепительнее другого. Опьянение чувств, в котором никакого понятия времени более не существует... Она попросила сыграть на скрипке?

Этого он уже не знал — не помнил.

Понимал только, что стоит перед ней, она обнимает его бедра — он чувствовал смерть, смерть, которая сосала из него кровь; озноб сотрясал тело, волосы на голове стояли дыбом, колени подгибались... В какие-то доли мгновений ему казалось, что он падает навзничь, сознание покидало его и тут же снова возвращалось, и тогда он слышал мелодию — ее, наверное, выводили его смычок и его рука, и тем не менее шла она от нее, из ее души — песня страсти, ужаса и кошмара...

В полуобмороке, беззащитный, внимал он этой мрачной музыкальной теме — она тянулась вереницей кровавых образов, их создавала Поликсена, еще больше распаляя бешенство своей свирепой страсти... чувствовал, как ее мысли проникали в его мозг, видел их ожившими событиями, а потом снова витиеватыми буквицами, вырезанными на каменной плите градчанской Малой капеллы: это была старинная хроника о возникновении картины «Изображение пронзенного», повествующая о страшном конце того, кто дерзнул посягнуть на корону Богемии:

Итак, у одного из насаженных на колья рыцарей, по имени Борживой Хлавек, кол вышел наружу рядом с ключицей и голова осталась невредимой; осужденный сей молился до вечера с благоговением великим, и ночью кол, коим плоть его нечестивая прободена была, преломился надвое; так, с торчащим из зада обломком, дошел он до Градчан и рухнул на кучу отбросов. Утром поднялся он и вошел в дом, что рядом с храмом св. Бенедикта, и просил смиренно прислать священника Пражской замковой церкви и вот в присутствии святого отца исповедался оный Господу нашему Иисусу Христу во многих грехах своих с благоговением величайшим и известил при сем, что без исповеди и не вкусив Святого Причастия, как заведено в церкви Христовой, никоим образом умереть не может, ибо, свято веруя в таинство сие, обет дал во все дни в честь Пречистой Девы Ave Maria купно с некой молитвой краткой возносить, что и творил во всю пору упования своего, и токмо благодаря заступничеству Пречистой Девы не погиб он без Святого Причастия.

И обратился тогда священник к нему со словами: сын мой возлюбленный, открой же и мне молитву сию краткую. Тот начал и рек: Пречистая Дева, молю Тебя даровать мне, недостойному рабу твоему, заступничество святой Варвары Великомученицы, дабы избегнул я смерти скорой и пред концом своим, вкусив Даров Святых, а посему огражденный от всех врагов моих видимых, а также невидимых, защищенный от демонов злых, мог наконец чрез Христа нашего Спасителя и Благодетеля уповать на жизнь вечную. Амен.

И тогда дано было ему Святое Причастие, и в день сей же упокоился он в мире и близ церкви св. Бенедикта с великим плачем народным погребен был.

Поликсена ушла. Безжизненно-серой стояла башня в таинственном мерцании ночных звезд; однако в каменной ее груди судорожно билось крошечное человеческое сердце, преисполненное величием принесенного обета: любой ценой, не зная ни сна, ни отдыха, добыть для своей возлюбленной самое высшее, что есть в мире сем для человека, и если суждено ему умереть прежде этого, то лучше ему претерпеть тысячекратные муки пронзенного колом.

Глава 4 В зеркале

Целую неделю, в раздражении на самого себя, господин императорский лейб-медик никуда не выбирался.

Вывело его из строя на столь долгий срок посещение Богемской Лизы; самым скверным во всей этой истории были воспоминания — воспоминания о юной Лизе, упорно не желавшие оставить его в покое.

Виновником сего он склонен был считать заразительно свежий майский воздух, благоухавший в этом году соблазнительней, чем когда-либо. И напрасно он по утрам исследовал безнадежно ясное небо — нигде ни единого облачка, сулящего загасить так внезапно и с таким опозданием вспыхнувшую страсть.

«А может, гуляш "У Шнеля" был переперчен?» — уже ворочаясь в постели, попытался себя успокоить господин императорский лейб-медик. Сон, как назло, не шел, и, чтобы прекратить подлые издевательства оконной гардины, корчившей в лунном свете призрачные гримасы, он зажег свечу.

Тут ему в голову пришла совсем курьезная мысль: просмотреть газету. Просто так, ради развлечения. Однако это только ухудшило дело — стоило ему заинтересоваться каким-нибудь заголовком, как уже через несколько строк взгляд натыкался на пустое пятно столбца, не желавшего исчезать даже при виде пенсне, нацепленного поверх очков.

Вначале, немало огорчась, он списал это удручающее явление на дефект собственного зрения, причина которого могла, увы, корениться в какой-нибудь зарождающейся болезни мозга, и только после долгих клятвенных заверений своей экономки, тоже — и даже без очков! — видящей эти места непропечатанными, он с облегчением отнес их на совесть цензуры, отечески пекущейся об истинном отражении происходящих событий.

И все же феномен этих белых пятен посреди пахнущих карболкой черных печатных страниц таил в себе скрытую опасность. Прекрасно сознавая, что газета для него всего лишь заслон от навязчивого образа юной Богемской Лизы, он всякий раз с трепетом переворачивал страницу, так как следующая могла оказаться пустой, и вместо бойкой передовицы из белого пятна возникла бы — как знамение окончательного краха его фортификационных ухищрений — ужасная гримаса старой Богемской Лизы.

Предатель-телескоп был отныне лишен его доверия — при одном воспоминании об ухмыльнувшейся в линзу старухе у него до сих пор холодок пробегал по спине, а если он, в подтверждение собственного мужества, все же отваживался заглянуть в него, то лишь после долгой борьбы с собой, мужественно стиснув свои безукоризненно белые искусственные зубы.

Изо дня в день главной темой его размышлений по-прежнему служило происшествие с актером Зрцадло, однако идея повторного путешествия в Новый свет понятным образом не вдохновляла.

Однажды «У Шнеля», наблюдая, как Каспар фон Ширндинг вгрызается в свиное ухо с хреном, он свел разговор на лунатика и узнал кое-какие новости о Константине Эльзенвангере, которого с той самой ночи словно подменили: никого не принимает, одержим постоянным страхом, что тот невидимый документ, написанный рукой покойного брата Богумила и спрятанный Зрцадло в выдвижном ящике, действительно существует и заключает в себе злокозненное лишение его законных наследственных прав.

— А что, вполне возможно. — Фон Ширндинг, насупясь, выпустил из зубов свиное ухо. — Если кругом творится черт

знает что и какие-то оборванцы под влиянием луны лишаются веса, то почему бы тогда и мертвым не лишать наследства живых? Барон поступил куда как правильно — даже не вскрыл ящик и не заглянул туда: лучше быть глупым, чем несчастным.

Господин лейб-медик присоединился к семуглубокомысленному резюме только из вежливости. Сам-то он никак не мог оставить в покое тот выдвижной ящик своего мозга, в котором хранилось «дело Зрцадло», — при первой же возможности открывал и до умопомрачения рылся в нем.

«Надо будет как-нибудь ночью заглянуть в "Зеленую лягушку", может, я в самом деле встречу там этого субъекта, — наметил он для себя. — Лизель, проклятая ведьма — это же надо, столько времени думать о бабе! — она ведь говорила, что он шляется по трактирам».

В тот же вечер, уже собираясь на покой, лейб-медик вспомнил о своем намерении; натянув спущенные подтяжки и придав своему лицу надменное выражение (дабы случайно встреченные в столь поздний час знакомые не заподозрили его в чем-либо предосудительном), он направился к Мальтийской площади, где под сенью почтенных дворцов и благочестивых монастырей сомнительная «Зеленая лягушка» дерзко влачила свое ночное, посвященное Бахусу существование.

С самого начала войны Флугбайль и его приятели ни разу не посетили этой ресторации, и тем не менее средняя зала была по-прежнему зарезервирована для господ, хотя и пустовала; хозяин — пожилой представительный мужчина в золотых очках, с благосклонно-серьезным лицом нотариуса, днем и ночью озабоченного наивыгоднейшим помещением капитала своих подопечных, — казалось, не осмеливался распорядиться по-другому этим помещением.

— Что прикажет экселенц? — осведомился «нотариус» с любезной искрой в серых бархатных глазах, когда господин императорский лейб-медик уселся. — О-о-о? Красный «Мельник»? Понимаем, экселенц... Конечно, отборного тысяча девятьсот четырнадцатого?

Благодаря обезьяньей ловкости младшего кельнера на столе как из воздуха тут же материализовалась бутылка «Мельника» урожая 1914 года, которую тот уже загодя, повинуясь шепотом отданному распоряжению, держал наготове за спиной. Исполнив свою миссию, услужливая парочка с глубоким поклоном растворилась в таинственном лабиринте «Зеленой лягушки».

Господин императорский лейб-медик одиноко восседал во главе покрытого белоснежной скатертью стола в длинной просторной зале. Справа и слева от него были полузадернутые портьерами проходы в соседние помещения. Большое зеркало, висевшее на входной двери, позволяло при желании видеть происходящее в смежных залах.

Стены украшали многочисленные портреты великих мыслителей всех времен и народов, их строгий подбор никоим образом не позволял усомниться в благонадежности хозяина, господина Венцеля Бздинки (с ударением на первом слоге), одновременно они опровергали бесстыдные утверждения подлых клеветников, что в юности господин Бздинка был якобы морским разбойником.

У «Зеленой лягушки», как у всякой приличной ресторации, имелось свое историческое прошлое: как утверждали, именно в ней вспыхнула революция 1848 года — то ли из-за кислого вина, которое подавал прежний хозяин, то ли из-за каких-то других, не менее важных причин, дознаться было уже невозможно, но до сих пор это служило главной темой всех застольных разговоров.

Тем более ценились заслуги господина Венцеля Бздинки, который не только отменными напитками, но также своей в высшей степени достойной внешностью и добропорядочными манерами, не оставлявшими его даже в поздние ночные часы, неопровержимо свидетельствовал об окончательном искоренении прежней репутации заведения. Теперь даже замужние дамы — разумеется, в сопровождении своих благоверных — иногда отваживались здесь отужинать. По крайней мере в передних залах...

Господин императорский лейб-медик рассеянно сидел за бутылкой «Мельника», в утробе которой электрическая настольная лампа рождала вспышки рубиновых искр.

Временами поднимая голову, он видел в дверном зеркале второго императорского лейб-медика; при этом к нему возвращалась одна и та же мысль: как это, в сущности, странно — зеркальное отражение поднимало бокал левой рукой, в то время как он сам использовал правую, и перстень с его левого безымянного пальца двойник может носить только на правом.

«Там происходит поистине дьявольское обращение, — подумал господин лейб-медик, — оно должно бы внушать нам ужас, не привыкни мы с детства видеть в этом нечто само собой разумеющееся. Гм. Но где в пространстве может происходить такая подмена? Да, да, конечно, строго говоря, в некой единственной,

бесконечно удаленной математической точке. Весьма примечательно: эдакая крошечная точка вмещает в себя больше, неизмеримо больше, чем самое протяженное пространство!»

Он почувствовал, что если продолжить эту мысль и сокрытый в ней закон распространить на другие области жизни, то неизбежно придешь к мучительному заключению: человек вообще ничего не способен совершить по собственной воле и является лишь беспомощным автоматом какой-то загадочной точки в собственной душе, — сие смутное неопределенное чувство принудило лейб-медика отказаться от дальнейших размышлений на эту тему.

Опасаясь снова впасть в искушение, он решительно выкрутил лампочку. Зеркальный двойник сразу исчез.

Вместо него на отражающей поверхности попеременно возникали фрагменты соседних зал — левой или правой, в зависимости от стороны наклона господина императорского лейб-медика.

И обе были пусты.

В одной стоял богато накрытый стол со множеством стульев; в другой, выдержанном в стиле барокко небольшом кабинете, кроме гнутого столика и дивана с пышной обивкой, ничего не было.

При виде этого уютного салона невыразимая грусть охватила господина императорского лейб-медика.

Сладкое свидание, которым он наслаждался здесь много-много лет назад, со временем совершенно забытое, предстало перед ним во всех мельчайших подробностях.

Он припомнил, что зафиксировал это событие в своем дневнике, — но разве можно в скупых черствых словах выразить подобное? «Неужели я был тогда таким педантом? — печально спросил он себя. — Или, приближаясь ко гробу, мы приближаемся к собственной душе?»

Там, на диване, юная Лиза с огромными страстными глазами косули впервые стала его возлюбленной.

Он невольно взглянул на полуосвещенное зеркало — быть может, оно еще хранит ее образ, — но нет, на сей раз настоящее зеркало скрыто в его душе, а это, дверное, — всего лишь неверное забывчивое стекло.

Букетик чайных роз она заткнула за пояс — тогда... И он вдруг услышал запах цветов, казалось, они где-то совсем рядом.

Есть нечто колдовское во вновь оживающих воспоминаниях! Как из крошечной трещинки они просачиваются наружу,

заполняя собой пространство, — прекраснее и реальнее, нежели сама ушедшая реальность.

Где теперь тот кружевной платок с монограммой «Л. К.» — Лизель Коссут, — который она кусала, чтобы не кричать в пылу объятий! Дюжину таких платков он подарил ей однажды; вспомнил даже лавку, где купил и велел расшить специально для нее.

«Почему я тогда не попросил один в подарок? На память. Теперь от него осталось лишь воспоминание, или... — он содрогнулся, — или она держит его среди своих полуистлевших тряпок. А я — я сижу здесь в темноте, один на один с прошлым».

Он отвернулся, чтобы не видеть этого дивана. «Какое страшное, жестокое зеркало этот наш подлунный мир — он обрекает порожденные им образы на медленное увядание, еще при жизни превращая их в отвратительные кадавры, прежде... прежде чем непроницаемо черная обратная сторона поглотит их окончательно».

Теперь в дверном зеркале возникла комната с накрытым столом.

Бесшумно перемещаясь от кресла к креслу, «нотариус» как истый художник рассматривал стол с разных ракурсов; удовлетворенный общим впечатлением, он, не нарушая благоговейной тишины, одними жестами указал кельнеру места добавочных ведерок со льдом.

И сразу, как только были сделаны эти последние вдохновенные мазки, снаружи послышались голоса, смех — вошла компания посетителей, большинство в смокингах, с фиалками в петлицах. В основном молодые люди — по неизвестным причинам не мобилизованные, впрочем, они могли находиться в отпуске, — и только один, очевидно виновник торжества, был на вид лет шестидесяти: солидная жизнерадостная внешность, мягкое брюшко, чиновный сюртук, золотая часовая цепочка в брелоках и — неглаженые брюки;[13] остальные же — так называемые вертопрахи.

Младший кельнер принял шляпы, трости и пальто; подобно вьючному ослу он почти исчез под ворохом одежды.

В довершение всего кто-то из господ нахлобучил ему на голову свой цилиндр.

На некоторое время воцарилась полная тишина — гости сосредоточенно изучали меню.

«Нотариус» с любезной миной потирал руки с такой тщательностью, словно полировал свою предупредительность как некий невидимый, идеальной формы шар.

   — Э-э, суп mock turtle[14], — проворчал один из господ, роняя монокль, — э-э, любезный, а простого черепахового у вас не найдется? Господь, покарай Англию! Тээк, любезный, подайте мне этот прраалэстный суп mock turtle из крупного рогатого скота.

   — Челаэк, э-э, Вальтерскотт, и мне тоже, — присоединился другой, остальные дружно заржали.

   — Господа, господа, бе-е... — привстав, проблеял жизнерадостный пожилой господин; закрыв глаза и сложив губы трубочкой, он, видимо, собирался начать какую-то речь, вместо вступления непрерывно одергивая манжеты. — Господа, бе... бе-е... — но, так и не сдвинувшись с этого «бе-е», снова уселся, совершенно удовлетворенный своей вступительной речью.

В течение следующего получаса ничего более остроумного императорский лейб-медик не услышал: участники торжества были слишком заняты истреблением всевозможных блюд. Было видно, как кельнер под личным руководством «нотариуса» вкатил маленький никелированный столик на колесах, на решетке которого над пламенем спиртовки румянилась аппетитная баранья нога; франт с моноклем, искусно разделывая жаркое, брюзгливо уверял своих собутыльников, что все они жалкие мещане — едят сидя, а не по-собачьи на четвереньках, и потому лишь, что сейчас, при свете, им не хватает на это смелости.

Этот молодой человек вообще, казалось, задавал тон во всем, относящемся к искусству наслаждений, — каких только сумасшедших блюд он не заказывал: дольки ананасов, жаренные в свином жире, землянику с солью, огурцы в меду; трескучая, небрежная безапелляционность его гастрономических сентенций: «Пр-риличные люди едят кр-рутые яйца р-ровно в одиннадцать» или «Хор-рошее сало способствует пищевар-рению» — была настолько гротескно-комична, что даже императорский лейб-медик иной раз не мог удержаться от усмешки.

Этот чисто австрийский неподражаемый стиль — с аристократической снисходительностью воспринимать все серьезное и великое как нудный обывательский педантизм и, напротив, к самым пустячным и незначительным мелочам относиться с

какой-то смертельной, прямо-таки сакральной серьезностью, пародию на которую сейчас демонстрировал франт с моноклем, вновь воскресил в лейб-медике эпизоды собственной юности.

И хотя сам Пингвин никогда не принимал участия в подобных попойках, он, невзирая на огромную разницу, все же улавливал в происходящем нечто до боли знакомое: кутить подобно юнкеру — и при этом оставаться до кончиков ногтей австрийским денди; располагать всем совершенством знаний — и скрывать их под шутовской маской, как чумы страшась уподобиться зубриле-гимназисту, превращенному тупым школьным воспитанием в неисправимого зануду...

Торжественный ужин постепенно принимал характер весьма странного, но чрезвычайно веселого всеобщего опьянения.

Никому ни до кого больше не было дела — каждый наслаждался, так сказать, собственным бытием.

Его императорского величества центральный директор городских интендантских складов доктор Гиацинт Брауншильд — сим нелепо напыщенным образом отрекомендовался кельнеру совершенно пьяный жизнерадостный пожилой господин — вскарабкался на стул и, изгибаясь в поклонах, выразил свое состоявшее вначале из одних только «бе-е» восхищение «Его Величеством, всемилостивейшим покровителем, кормильцем и благодетелем». За каждую сравнительно длинную фразу эстетствующий франт с моноклем награждал его кольцом табачного дыма.

Тем, что он при этом не свалился со стула, господин центральный директор был целиком обязан мудрой осмотрительности «нотариуса», который — как в свое время Зигфрид в шапке-невидимке при короле Гюнтере — стоял за ним и строго наблюдал, дабы земное притяжение самым неподобающим образом не злоупотребило своей административной властью.

Какой-то господин, скрестив, как факир, ноги, сидел на полу, погрузившись в созерцание собственного носа; на макушке он балансировал пробкой от шампанского и, очевидно, воображал себя индийским отшельником.

Другой размазал содержимое трубочки с кремом по подбородку и, глядя в карманное зеркальце, брился с помощью десертного ножа.

Следующий, выстроив длинный ряд рюмок с разноцветными ликерами, предавался каббалистическим расчетам, исследуя сложную последовательность их опорожнения.

Неожиданно «факир» встал, умудрившись застрять своей левой лаковой туфлей в ведерке со льдом. Не обращая на это

никакого внимания, он принялся жонглировать фарфоровыми тарелками; разбив последнюю, сиплым голосом затянул старую студенческую песню:

Жил-был кирпич, туп, но опричь компании честной не пил; знал он твердо: один — значит, в дым, и единственно жадность его погуби-ила.

И тут все, даже кельнер, дружно подхватили припев:

Выпьем раз

и выпьем два

за здоровье кирпича!

Три, четыре,

шесть и пять —

кирпича не сосчитать!

Как могло случиться, что в самой гуще этого пьяного кавардака вдруг как из-под земли появился актер Зрцадло, было загадкой для господина императорского лейб-медика.

«Нотариус» тоже в первый момент проглядел постороннего. Поэтому на его грубые, однако, увы, слишком запоздалые знаки Зрцадло не реагировал, явно не замечая их; удалять же актера силой было рискованно: оставленный без присмотра центральный директор наверняка грохнулся бы на пол и свернул себе шею еще до расчета.

Первым из посетителей заметил странного гостя «факир». Он в ужасе вскочил и уставился на Зрцадло, абсолютно убежденный, что в результате его напряженных медитаций из потустороннего материализовалось астральное тело, намеревающееся теперь самым суровым образом отомстить за непрошеное вторжение в границы сопредельной реальности.

Внешность актера и в самом деле производила впечатление устрашающее: на этот раз он был без грима, желтый пергамент кожи выглядел совсем восковым, а запавшие глаза казались засохшими черными вишнями.

Большая часть кутил была слишком пьяна, чтобы сразу понять всю необычность происходящего, и господин центральный директор особенно: он начисто утратил способность удивляться и лишь блаженно икал, полагая, что какой-то новый друг хочет своим присутствием украсить застолье. Он сполз со стула, намереваясь приветствовать призрачного гостя братским поцелуем.

Зрцадло, не меняя выражения лица, позволил ему приблизиться. Как и в прошлый раз, во дворце барона Эльзенвангера, он, казалось, пребывал в глубоком сне.

И только когда господин центральный директор уже покачивался рядом с ним, раскрыв объятия и блея свое обычное «бе-е», «бе-е», актер, резко вскинув голову, полоснул его смертоносным взглядом.

Все разыгравшееся сразу после этого было столь молниеносно и ошеломляюще, что в первый момент показалось императорскому лейб-медику зеркальным миражем.

Едва господин центральный директор, уже в шаге от Зрцадло, открыл глаза (до этого, будучи мертвецки пьян, он держал их закрытыми), как лицо последнего застыло в маске смерти; Флугбайль невольно вскочил в своей комнате, не в силах отвести глаз от зеркала, настолько абсолютен был этот мертвенно искаженный лик.

Взгляд ледяной маски подобно удару поразил центрального директора имуществ.

Хмель улетучился в мгновенье ока, однако в лице господина Гиацинта Брауншильда было нечто большее, чем просто ужас: нос заострился и вытянулся, как у человека случайно вдохнувшего эфир, нижняя челюсть парализованно отвисла, вывернутые губы обесцветились, меж ними обнажились зубы, на щеках, пепельно-серых и как бы всосавшихся, проступили иссиня-красные пятна; даже вытянутая для защиты рука явно свидетельствовала об остановке крови — она стала снежно-белой.

Пару раз судорожно взмахнув руками, центральный директор рухнул со сдавленным клекотом в горле...

Помощь уже ни к чему, понял господин императорский лейб-медик, тем не менее он все равно подошел бы к несчастному, не помешай этому общая паника.

Через несколько минут тело господина центрального директора было вынесено его беспорядочно галдевшими приятелями в сопровождении «нотариуса». Стол и кресла лежали перевернутыми, красное пенящееся вино из разбитых бутылок растекалось лужами...

Совершенно сраженный этой сценой, столь кошмарной в своей конкретности и при всем при том столь призрачно-нереальной, поскольку наблюдал он ее только в зеркале, господин императорский лейб-медик на какое-то время потерялся напрочь. Его первой ясной мыслью было: «Где Зрцадло?»

Он включил свет — и сейчас же отпрянул назад.

Актер стоял рядом. Как осколок мрака в своей черной мантии, неподвижный, видимо по-прежнему погруженный в глубокий сон.

Императорский лейб-медик не спускал с него глаз, настороженно ожидая какого-нибудь нового фортеля, но ничего не происходило — человек не двигался, уподобясь вертикально застывшему трупу.

— Что вы здесь ищете? — властно спросил лейб-медик, сосредоточив свое внимание на сонной артерии актера — ни малейшего намека на удары пульса. — Кто вы?

Никакого ответа.

— Как вас зовут? Молчание.

Императорский лейб-медик задумался, потом зажег спичку и поднес к самым глазам сомнамбула.

Зрачки, едва различимые на чрезвычайно темной радужной оболочке, оставались широко раскрытыми и нисколько не реагировали на яркую вспышку.

Он взялся за кисть вяло свисающей руки: пульс — если это действительно был он — такой слабый и медленный, словно далекое эхо замирающих ударов часового маятника. Раз-два-три-че-т... Максимум пятнадцать ударов в минуту.

Продолжая счет, императорский лейб-медик снова спросил, громко и резко:

— Кто вы? Отвечайте!

И тут пульс актера внезапно участился, сразу перепрыгнув с пятнадцати на сто двадцать. Послышался шипящий звук, настолько мощно ноздри втянули воздух.

Казалось, какая-то невидимая субстанция втекла в его тело, глаза актера вдруг сверкнули и невинно усмехнулись. В его облике появилось нечто мягкое, податливое, и сквозь жесткие черты лица проступило почти детское выражение.

Императорский лейб-медик, вначале решивший, что лунатик наконец по-настоящему проснулся, дружески спросил:

— Ну скажите же мне, кто зы, собст... — но слова вдруг застряли у него в горле: эта линия губ! (Она становилась все отчетливей и отчетливей.) И это лицо! Это лицо! И снова, как у Эльзенвангера, его захватило какое-то воспоминание, только теперь оно было намного ясней и определенней. Сомнений быть не могло, он знал это лицо, очень часто его видел...

И постепенно, удар за ударом, как будто память освобождалась от скорлупы, господин Флугбайль вспомнил, как однажды — возможно, впервые в жизни — увидел это лицо в каком-то

сверкающем предмете, возможно, это была серебряная тарелка; уже окончательно уверенный в своей правоте, он понял: именно так, и никак иначе, выглядел в детстве он сам...

Пусть кожа стара и морщиниста, а волосы седы, зато сама юность бликует в Зрцадло как утренний свет — как то загадочное нечто, чего не в состоянии передать ни один художник в мире!

— Кто я? — произнесли губы лицедея, и императорскому лейб-медику послышался его собственный юный голос. Но в нем присутствовал необычный двойной звук, словно говорили мальчик и старец одновременно — голос прошлого доносился издалека, голос настоящего был как эхо резонатора, позволяющее первому звучать громко и выразительно.

То, что они говорили, было также смесью детской невинности и грозной серьезности старца:

   — Кто я? Существовал ли хоть один человек со дня сотворения мира, знавший верный ответ на этот вопрос? Я невидимый соловей, поющий в клетке. Но прутья не всякой клетки резонируют его пение. Как часто я начинал в тебе песню, чтобы ты мог меня услышать, но всю свою жизнь ты оставался глух. Никогда в целом космосе не было никого более близкого тебе, чем я, и теперь ты спрашиваешь, кто я! Иному человеку собственная душа становится чужой настолько, что он падает замертво, когда приходит срок увидеть ее. Он не узнает ее, и ему мерещится голова Медузы; она обретает лик свершенных им грехов, грязь коих, как он втайне страшится, может запятнать его душу. Только когда ты поешь со мной, становится слышна тебе моя песня. Грешен тот, кто не слышит песнь своей души, - ибо грешит он против жизни, против людей и против себя самого. Кто глух, тот и нем. Тот, кто слышит песнь соловья, безгрешен, даже если убьет отца своего и мать свою.

   — Что я слышу? Как это понимать? — воскликнул императорский лейб-медик, совсем позабыв в изумлении, что перед ним человек, не отвечающий за себя, может быть, даже сумасшедший. Не обращая на него внимания, актер продолжал дуэт этих голосов, так странно дополнявших друг друга:

   — Моя песнь — вечная мелодия радости. Кто не ведает радости — чистой, беспричинной, блаженной уверенности, что я есть тот, кто я есть, кто я был и всегда пребуду, — тот грешник для Духа Святого. Пред блеском радости, сияющей в груди подобно солнцу в сокровенном небе, бегут призраки тьмы. Они сопровождают человека тенями совершенных и забытых преступлений, они путают нити его судьбы. Кто слышит и поет эту песню

радости, тот уничтожает последствия любого греха и уже никогда более не грешит.

В том, кто не может радоваться, умерло солнце, как стал бы такой источать свет? Даже нечистая радость ближе свету, нежели мрачная, унылая серьезность.

Ты спрашиваешь, кто я? Я и радость — одно и то же. Кто не знает радости, тот не знает и своего Я.

Сокровенное Я есть первоисточник всякой радости, и тот, кто не молится ему, служит аду. Разве не сказано: Я есмь Господь Бог твой; ты не должен иметь иных богов, кроме Меня?

Тот, кто не поет и не слышит песнь соловья, не имеет Я; он стал мертвым зеркалом, в коем чужие демоны приходят и уходят, - странствующий труп, подобный потухшей Луне в беззвездном небе.

Взыскуй — и возрадуешься!

Так иной взыскующий спрашивает: чему же я должен радоваться? Радость не нуждается в причине, она вырастает из самой себя, как Бог; радость, коей необходим повод, есть не радость, но удовольствие.

Так иной хочет испытать радость и не может - и тогда винит мир и судьбу. Он не задумывается: солнце, почти забывшее сияние, как может оно своим первым же слабым утренним светом сразу прогнать полчища призраков тысячелетней ночи? Вред, который такой человек причинял себе в течение всей жизни, нельзя исправить в единое краткое мгновение!

Но в ком однажды поселилась беспричинная радость, тот обладает отныне жизнью вечной, ибо един со своим бессмертным Я, — такой всегда радость, будь он даже слеп и калека от рождения. Знай же, радость хочет быть предметом страсти, однако человеческая страсть направлена не на радость, но - на повод к радости. И жаждут его, но не радости.

«Как странно! — думал императорский лейб-медик. — Вот через чужого человека ко мне обращается мое Я! Неужели оно покинуло меня и стало теперь его Я? Но в таком случае я не мог бы самостоятельно мыслить! Разве можно жить, не обладая собственным Я? Все это чепуха, — раздраженно вернулся он в привычный круг мыслей, — просто крепкое вино ударило мне в голову».

— Вы это находите странным, экселенц, — внезапно изменившимся голосом насмешливо спросил актер.

«Вот я его и поймал! — злорадно подумал лейб-медик (при этом он проглядел одно весьма примечательное обстоятельство: актер читал его мысли). — Наконец-то этот комедиант

сбросит маску». Но вновь заблуждался императорский лейб-медик.

Зрцадло как бы стал выше ростом, твердо посмотрел лейб-медику в глаза, потом провел рукой по своей гладковыбритой верхней губе, словно разглаживая вниз, от уголков рта, длинные усы.

Это был простой, естественный, совсем привычный жест — но впечатление он произвел ошеломляющее: господину императорскому лейб-медику на секунду действительно померещились усы...

   — Вы это находите странным, экселенц? Неужели вы серьезно думаете, что снующие там в переулках люди действительно обладают каким-либо Я? Да будет вам известно, экселенц, что у них нет ничего, совсем ничего, только в каждый следующий момент они одержимы новым призраком, который заменяет им собственное Я. Неужели экселенц не замечал, как его Я каждый день переходит на других? Или, может быть, в отношении собственной премногоуважаемой особы экселенц еще ни разу не отмечал враждебность именно тех людей, о которых экселенц изволил думать плохо?

   — Это может быть оттого, — возразил лейб-медик, — что наше лицо отражает наши мысли.

   — Так-так. — Усатый фантом зловеще усмехнулся. — А слепой? Как обстоит дело с ним? Он тоже видит мимику?

«Он судит по интонации», — хотел было снова возразить господин императорский лейб-медик, но не стал этого делать, так как в глубине души чувствовал правоту своего необычного собеседника.

   — Интеллектом, экселенц, даже не особенно острым, даже путающим причины и следствия, можно все что угодно привести в порядок. Только не надо прятать голову в песок, экселенц! Политика страуса не подходит для... пингвина...

   — Вы, бесстыжий субъект! — вспылил императорский лейб-медик.

Однако фантом не дал себя смутить.

— Лучше уж быть бесстыжим мне, чем вам, экселенц. Разве не бесстыдно через очки науки исследовать скрытую жизнь «лунатика»? Если вас мое объяснение не удовлетворяет, экселенц, пожалуйста, можете преспокойно влепить мне пощечину, но будьте любезны поразмыслить сначала: ведь меня-то вы все равно не заденете! В лучшем случае — бедолагу Зрцадло... И за метьте, точно так же обстоит дело с Я. Или, полагаете, разбив вот эту электрическую лампочку, вы нанесете урон электричеству?

Вы только что спрашивали или, точнее, думали: «Неужели меня покинуло мое Я и перешло к актеру?» Отвечу на ваш вопрос: истинное Я можно узнать только по его действию. Оно не имеет протяженности, и именно поэтому оно — везде. Поймите меня правильно: везде. Оно надо всем[15] — и в то же время везде.

Поэтому вам не следует удивляться, когда ваше так называемое «собственное» Я лучше изъясняется через другого. К сожалению, вы, как почти все люди, с детства пребываете в заблуждении, разумея под Я свое тело, свои чувства, свой интеллект и бог весть что еще, а потому у вас нет даже смутного подозрения, чем же, собственно, является это ваше Я... Я струится сквозь человека, поэтому необходим переворот в мышлении, чтобы суметь обрести себя вновь в собственном Я. Вы масон, экселенц? Нет? Жаль. Будь вы масоном, вам было бы известно, что в некоторых ложах ученик при посвящении в степень Мастера должен вступить в святилище пятясь. И кого он там найдет? Никого! Найди он там кого-нибудь, это было бы уже Ты, но не Я, Я — это и есть Мастер... «А может, этот стоящий передо мной человек — невидимый гуру, — вероятно, задаетесь вы сейчас, экселенц, вполне понятным вопросом, — ведь он меня поучает безо всякой на то моей просьбы?!» Успокойтесь, экселенц, я здесь потому, что пробил ваш час. Для иных этот час вообще никогда не приходит. И все же я не гуру. Это не по моей части. Я — маньчжоу.

   — Кто вы? — вырвалось у императорского лейб-медика.

   — Маньчжоу. Из горного Китая. Из Срединной империи. Как вы могли бы легко догадаться по моим длинным усам. Срединная империя расположена восточнее Градчан. Но даже если бы вы когда-нибудь отважились перейти мост через Моль-дау и спуститься в Прагу, то и тогда вас отделял бы от Маньчжурии довольно изрядный кусок пути.

Итак, я ни в коем случае не мертв, как вас могло убедить хотя бы то обстоятельство, что я сам использую тело господина Зрцадло как зеркало — дабы иметь приятную возможность предстать перед вами; напротив, и даже более того: я — живой. На сокровенном Востоке много — живых. Только не вздумайте отправиться на ваших дрожках с соловым жеребцом Карличеком в Срединную империю — сводить со мною более близкое знакомство! Срединная империя, в которой мы живем, — это империя «реальной» середины. Это центр мира. И он — везде.

В бесконечном пространстве каждая точка — центр. Вы понимаете, что я имею в виду?

«Хочет мне голову заморочить! — недоверчиво подумал господин императорский лейб-медик. — Если он действительно Мастер, то почему говорит так несерьезно?!»

— Как известно, экселенц, серьезно говорят лишь святоши. Тот, кто не способен в иронии видеть серьезное, тот так же не способен иронически воспринимать ложную серьезность, которую ханжа почитает за основу мужественности; такой обязательно станет жертвой мнимой восторженности и так называемых «жизненных идеалов». Высшая мудрость кутается в шутовские одежды! Почему? Да потому что все, понятное и признанное однажды как одежда и только как «одежда» — в том числе и тело, — поневоле может быть только шутовским домино. Для каждого, назвавшего истинное Я своим, собственное тело, а также тела других — шутовское домино, не более. Неужели же Я могло бы пребывать в мире, будь этот мир действительно таким, каковым человечество его воображает?

Конечно, вы вправе возразить: кругом, куда ни глянь, -кровь и страх. Но отчего это происходит? Я вам скажу: все во внешнем мире основывается на великом законе знака плюс и знака минус.

Говорят, мир создан Господом Богом. А не возникал ли у вас вопрос, не является ли этот мир игрой Я? С тех пор как человечество научилось мыслить — по крайней мере считает, что научилось, — каждый век рождает тысячи находящих блаженство в чувстве так называемого «смирения» — фальшивого, разумеется! Что же это, как не мазохизм, из которого скроена одежонка самоупоенной благочестивости? Это на моем языке называется знаком минус. Такие отрицательные знаки, скопившиеся в течение многих лет, действуют в сферах невидимого как всасывающий вакуум, который неизбежно вызывает кровожадный садистический знак плюс — смерч демонов, использующих человеческий мозг для войн, смертей и убийств, — точно так же, как я сейчас использую этого актера, дабы иметь удовольствие прочесть вам, экселенц, сию лекцию.

Каждый человек — инструмент, только сам этого не знает. И лишь одно Я не инструмент; оно пребывает в Срединной империи, вдали от знаков плюс и минус. Все остальное — только инструмент, одно — инструмент другого. Невидимое — это инструмент Я.

Раз в год, 30 апреля, наступает Вальпургиева ночь. Тогда, как говорят легенды, вражье племя сбрасывает свои цепи и

слетается на шабаш. Но есть и космические Вальпургиевы ночи, экселенц! Они разделены слишком большими временными интервалами, чтобы человечество могло их запомнить, поэтому каждая космическая Вальпургиева ночь считается новой, никогда прежде не виданной катастрофой.

Сейчас начало космической Вальпургиевой ночи.

В такую ночь высшее становится низшим, а низшее — высшим. В эту пору события почти без всяких причин взрываются одно за другим, и уже ничего нельзя обосновать «психологически», как в популярных романах, где половая проблема «Вечной любви» (чувственно прикрытая, чтобы еще бесстыдней проглядывала) предстает каким-то ядром мироздания, а в счастливом замужестве бюргерской бесприданницы усматривают чуть ли не грядущее Воскресение «божественной» поэзии.

Час пробил, и псы диких егерей вновь перегрызут свои цепи, но преломится нечто и для нас: великий закон молчания! Завет: «Народы Азии, храните свои сокровенные святыни» — более недействителен. Мы поступаемся им во благо того, кто созрел для полета,

Мы должны говорить.

Это единственная причина моего обращения к вам. Усматривайте в этом веление часа, а не вашу частную заслугу. Настало время, когда Я должно обратиться ко многим.

Иной не поймет моего языка: для такого мои слова как зуд в душе, растревоживший глухого, который начинает гадать: «Кто-то обращается ко мне, но чего он от меня хочет?» Такого охватывает лихорадочная жажда вершить, переделывать, ломать — что на самом деле не является волей Я, это инспирация дьявольского знака плюс в кровавом небе космической Вальпургиевой ночи.

Все сказанное мною, экселенц, как бы принадлежит отраженному в Зрцадло магическому образу — но сами слова исходили из Срединной империи, вы понимаете: от Я, которое везде—и надо всем!

Ваши высокоблагородные предки, экселенц, целое тысячелетие тешили себя званием лейб-медиков; а что, если бы теперь экселенц немного позаботился о драгоценном здоровье своей собственной души?

До сих пор, экселенц, — увы, не могу обойти молчаньем — ваш высокочтимый полет не был достаточно высоким. «Шнель» с его паприкой отнюдь не граничит, как это было бы, конечно, желательно, с взыскуемой Срединной империей. Зачатки крыльев экселенц, несомненно, имеет (что бывает с теми,

у кого отсутствуют даже они, вы могли недавно убедиться на печальном примере центрального директора), иначе я бы не утруждал себя сегодняшним визитом — так вот, как я уже сказал, крыльев еще нет, однако зачатки имеются, примерно такие, как... как у пингвина...

Скрип дверной ручки прервал лекцию усатого призрака: дверь медленно раскрылась, и по диагонали висевшего на ней зеркала скользнуло отражение комнаты со всей ее обстановкой; мебель, казалось, утратила свою опору. Вошел полицейский...

— Пожалуйте по домам, господа, двенадцать часов! Ресторация на сегодня закрывается!..

И прежде, чем господин императорский лейб-медик смог членораздельно сформулировать переполнявшую его бездну вопросов, актер уже молча вышел вон.

Глава 5 Авейша

Ежегодно 16 мая, в праздник святого Яна Непомука, покровителя Богемии, на первом этаже во дворце Эльзенвангера давали большой ужин для челяди. По древней градчанской традиции хозяин дома должен был собственной персоной возглавлять пир.

В эту ночь, с восьми вечера и до двенадцатого удара дворцовых часов, все сословные различия считались недействительными: господа и слуги ели и пили вместе, общались между собой на «ты», жали друг другу руки.

Дворянское сословие мог также представлять сын хозяина дома; если не было сына, то эта обязанность возлагалась на старшую дочь.

После встречи с лунатиком барон Эльзенвангер чувствовал себя настолько разбитым, что вынужден был просить свою внучатую племянницу, юную контессу Поликсену, занять его место на традиционном ужине.

Барон принял ее в своей библиотеке, бесчисленные ряды книг окружали его (за всю свою долгую жизнь барон не потревожил ни одну из них). Он сидел за письменным столом с не-довязанным чулком в руках, спицы таинственно поблескивали в тусклом свете стоящей рядом свечи.

— Знаешь, Ксенерль, ведь ты все равно что моя дочь, а там

соберутся только свои. Если же захочешь спать и будет слишком поздно идти домой, укладывайся в гостевой. Ну как?

Поликсена хотела было сказать, что уже велела приготовить себе постель в картинной галерее, однако вовремя спохватилась, не растревожит ли это ее решение дядюшку, и промолчала, рассеянно усмехнувшись.

В полном молчании прошло еще с полчаса: он, с желтым клубком в ногах, сидел в своем вольтеровском кресле и то и дело тяжело и мучительно вздыхал — она, откинувшись в качалке по соседству с пожелтевшими фолиантами, курила сигарету под тихое монотонное позвякиванье спиц.

Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.

Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.

Может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? Она уже привстала, но боязнь разбудить старика и снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.

Поликсена огляделась: комната тонула в полумраке.

Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор исходит от него вялый безжизненный запах пыли, не раз доводивший ее до слез и отравивший самую счастливую пору жизни.

Из года в год вечно: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого блеклым и серым...

Она с ненавистью прикусила сигарету — и отбросила в дальний угол.

Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспомнила свое детство — как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, билась она в замшелых стенах в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова — назад к тетке...

Долго и задумчиво разглядывала Поликсена своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным, и вдруг поняла причину своей неприязни

к нему и к тетке, хотя за всю свою жизнь не слышала от них дурного слова: все дело заключалось в выражении их спящих лиц!

А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка...

Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная — может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, — закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты — как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, — спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.

С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному — глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.

Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость — дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах — портреты стариков и старух; весь город, и улицы и дома, — дряхлый, ветхий, потрескавшийся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.

Вот она — воспитанница монастыря Sacre Cceur[16]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень — в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.

Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» — любовь к распятому на кресте Спасителю: с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца, Он всегда был перед глазами Поликсены — любовь к молитве, коя воплощала в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь... Потом — любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей... Кроваво-алые лампады... Кровь, кровь...

И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже...

Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой ревностной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.

Но одновременно — сама не осознавая этого — самой сладострастной.

Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, математики и всего прочего — все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.

И только любовь ее не оставляла.

Любовь... к крови...

И вот она снова — давно это было, еще до знакомства с Отакаром, — возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, стала медленно и неудержимо погружаться в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.

И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» — сюда, из бездны Распятого — в ее настоящее... Тонкая, сочащаяся алая нить...

Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, — во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно — пока еще невнятно — шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь»...

Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прапрабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души — это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами — наверно, именно сходство с моей собственной судьбой и рождает эту странную иллюзию», — убеждала себя Поликсена, хотя сама сознавала неубедительность такого объяснения.

Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания...

Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой — так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого рождения, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.

В тот вечер впортрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.

Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.

Поликсена не знала закона, лежавшего в основе всей магии: «если два объекта подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».

Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.

На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным...

В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника — именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лице присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.

И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному — согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием — семя стало плодом. Ничего больше.

Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот, ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного — то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу...

Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой...

Уже через день после случившего в соборе она отправилась

на исповедь, ни на минуту не забывая строгую монастырскую заповедь: «...и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».

Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права — и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я, — то, которое принадлежало портрету графини, — в то же самое мгновение заняло место первого...

Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви.

Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена — мертвой: они заменили друг друга и каждая осталась невинной — на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева — новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, — кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.

Бичуемая сладострастной жаждой, которую ее престарелые родственники принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть.

Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.

Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.

Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, расцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.

На противоположном конце стола сидел кучер князя Лобковица, молодой русский с сумрачным лицом и глубоко запавшими черными глазами, — вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней — татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.

Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши.

Божена — в выходном платье, на подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) — вынесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.

— Вкуси от наших яств, Поликсена! — сказала старая кухарка Эльзенвангера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.

Поначалу над обществом, состоявшим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом и вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.

Только татарин, Молла Осман, молча поглощал свой ужин, пользуясь при этом пальцами, которые он всякий раз споласкивал в чаше с водой. Сумрачный русский тоже не проронил ни слова, лишь время от времени бросал в сторону юной контессы долгие пронизывающие взгляды.

   — Скажите, — начала Поликсена, когда блюда были убраны и на столе появились чай и вино, — что тогда, собственно, произошло? Это в самом деле правда, что лунатик...

   — Истинная правда, ваша милость, — с жаром вступила Божена, но, захлебнувшись после кухаркиного тычка в ребра, быстро поправилась: — Вот те крест, Поликсена, собственными глазами видала! Одно слово — уж-жас! Как только Брок залаял, я сразу поняла, что дело плохо... а господин барон возьми

так прямо и скажи: «Смерть в доме». А потом он, дьявол, ка-ак сорвется со стены-то с этой да ка-ак полетит! Ну... ну ни дать ни взять, огненный петух во-от с эдакими горящими глазищами. Да кабы не мой Шотек, — она истово чмокнула висевший на шее амулет, — отдала б Богу душу на том самом месте. И ведь как, дьявол, зыркнул на меня! Ну а после он ка-ак треснется об изгородь (ну об ту, об тисовую) да ка-ак грохнется оземь, jako... jako z rouru — как из трубы вылетел. Пан Лукота, — обратилась она к седому камердинеру, — будьте свидетелем.

   — Чепуха, — буркнул старик, недовольно покачав головой, — все было совсем по-другому.

   — Ну да, конечно, им, видите ли, свидетелем быть не с руки, — горячилась Божена, — да вы просто-напросто струсили, пан Лукота.

   — Как? Он и вправду летел? — недоверчиво спросила Поликсена.

   — Истинная правда. Вот те крест!

   — Свободно парил в воздухе?

   — Да не сойти мне с этого места!

   — С горящими глазами?

   — Да провалиться мне сквозь землю!

   — А потом, я слышала, он в присутствии моей тетки, дяди и других гостей как бы... преобразился?

   — И-истинная правда, стал совсем длинным, тощим, как палка от метлы, — заверила Божена, — я в замочную скважину глядела и все... — Она смущенно запнулась, сообразив, что проговорилась. — Ну вот, а дальше я ничего не видала. Да ведь меня и не было при этом, меня пани графиня отправила за Богемской Лизой...

Новый кухаркин толчок в ребро окончательно заткнул ей рот.

Некоторое время все смущенно молчали.

— А как зовут этого человека? — вполголоса спросил русский своего соседа.

Тот пожал плечами.

   — Насколько мне известно, его зовут Зрцадло, — ответила Поликсена. — Я думаю, он странствующий комедиант из Фид-ловак, с ярмарки.

   — Да, так его кличут.


   — Ты полагаешь, его зовут по-другому? Русский замялся:

   — Я... я не знаю.

   — И все же он комедиант? Не так ли?

   — Нет. Определенно нет, — откликнулся вдруг татарин.

   — Ты его знаешь?.. Вы его знаете, пан Молла? — насели на него со всех сторон.

Защищаясь, татарин поднял руки:

— Я только один раз разговаривал с ним. Но, думаю, не ошибаюсь: он — эвли.

Челядь тупо уставилась на него.

— У нас на Востоке такое не в диковинку.

И, уступая просьбе Поликсены объясниться подробней, он принялся рассказывать короткими отрывистыми фразами, так как каждое второе слово был вынужден переводить про себя с родного языка.

   — Эвли — это факир-колдун. Факиру необходимо тело, иначе он не сможет говорить; обычно он выбирает кого-нибудь из мертвых.

   — Ты считаешь, что Зрцадло мертв? — спросил внезапно взволновавшийся русский.

   — Не знаю. Может быть, он во сне... — Татарин повернулся к Поликсене. — Как это, когда ни жив, ни мертв?

   — Летаргия?

   — Да. Летаргия. Когда эвли желает говорить через другого, он сначала выходит из себя, а затем входит в другого... Это он делает так... — Мгновение татарин раздумывал, как получше объяснить, потом ткнул пальцем в верхнюю часть диафрагмы, туда, где ребра соединяются с грудиной: — Здесь находится душа. Эвли поднимает ее, — он указал на свое горло, потом на ноздри, — сначала сюда, потом сюда. Затем он с выдохом покидает свое тело и входит в мертвого. Через нос, через горло, в грудь. Если тело покойника еще не разложилось, то он встает и оживает. Но мертвец теперь — эвли.

   — А что происходит с самим эвли? — напряженно спросила Поликсена.

   — Тело эвли подобно мертвому, пока его дух находится в другом. Я часто видел факиров и шаманов. Они сидят как мертвые, так как их дух находится в других. Это называется авейша. Но факир может делать авейша и с живыми людьми. Только эти люди должны спать или быть в беспамятстве, когда в них входит эвли. Некоторые покойники, обладавшие при жизни очень сильной волей, или те, кто еще не исполнил до конца свою земную миссию, могут войти даже в бодрствующего человека, и тот при этом ничего на заметит; хотя даже такие сильные эвли предпочитают тела спящих летаргическим сном. Вроде Зрцадло... Почему ты так на меня смотришь, Сергей?

Русский, весь обращенный в слух, от неожиданности вопроса привскочил и переглянулся с другими слугами.

   — Ничего, ничего, Молла, я просто удивлен.

   — У меня на родине, — продолжал татарин, — бывает и так; живет человек, живет как все, а потом вдруг забывает свое имя и уходит куда глаза глядят. Тогда у нас говорят: эвли или шаман овладели его телом. Шаманы хоть и неверные, но они тоже могут делать авейша. Ибо авейша не имеет ничего общего с Кораном. У нас боятся стать добычей покойника и если при пробуждении чувствуют себя не совсем так, как накануне вечером, то, чтобы очиститься, делают несколько сильных выдохов.

   — А как ты думаешь, для чего мертвые проникают в тела живых? — спросила Поликсена.

   — Может быть, ради наслаждений, наверное, пытаются наверстать когда-то упущенное. Или, если они жестоки, чтобы учинить великую резню.

   — Тогда вполне вероятно, что война...

   — Конечно, — подхватил татарин. — Все, что люди делают против своей воли, так или иначе порождено авейша. Если однажды люди кидаются друг на друга, как тигры, то здесь, конечно, не обошлось без авейша!

   — А я думаю, они делают это потому... ну, потому, что они воодушевлены чем-нибудь, например какой-то идеей.

   — Вот это и есть авейша.

   — Значит, воодушевление и авейша одно и то же?

   — Нет, сначала — авейша. Воодушевление — потом. Самого процесса авейша, как правило, не замечают. Но чувствуют восторг и полагают, что он возник сам по себе. Знай же: существуют разные виды авейша. Некоторые одной своей речью могут совершать с другими авейша. И все равно это авейша, только более естественное. Но с тем, кто полагается только на самого себя, никому в мире не сделать авейша. Даже эвли или шаману.

   — Значит, эта война возникла из-за авейша, произведенного с нами каким-нибудь эвли?

Татарин, усмехнувшись, покачал головой.

   — Или шаманом? Опять усмешка.

   — Кем же тогда?

Молла Осман пожал плечами, Поликсена поняла по его виду, что он не хочет говорить.

— Кто верит только самому себе и думает, прежде чем действует, с тем никто не сделает авейша. — Такой уклончивый

ответ лишь подтвердил его нежелание продолжать разговор на эту тему.

   — Ты мусульманин?

   — Н-нет, не совсем. Ты же видишь: я пью вино. И татарин поднял свой бокал.

Поликсена откинулась в кресле, молча изучая его неподвижное лицо. Круглое и гладкое, оно было лишено малейшего намека на волнение или страсть. «Авейша?! Что за странное суеверие... — Она пригубила свой чай. — Что бы он, любопытно, сказал, спроси я, не могут ли портреты тоже делать авейша? Ах да, что это я, он ведь всего лишь конюх!» Поликсена почувствовала раздражение из-за того внимания, которое она так долго оказывала ему; ее родовая гордость была уязвлена — ни с кем из родственников ей не было так интересно, и, чем яснее это становилось для нее, тем сильнее она злилась. Прищурив глаза, чтобы татарин не заметил, она продолжала следить за ним. «Будь моя власть, я бы велела отрубить ему голову». — Кровожадно распаляя себя, она попыталась отыграться за свое задетое высокомерие, однако из этого ничего не вышло.

Жажда крови не могла возникнуть у нее сама по себе, не будучи связанной с любовью или со страстью, что же касается татарина, то он, казалось, был огражден от человеческих эмоций незримым щитом.

Она подняла взгляд: во время их диалога с азиатом прислуга помоложе сгрудилась в противоположном конце комнаты и о чем-то вполголоса, но очень возбужденно переговаривалась.

Обрывки разговора доносились до нее. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей», — говорил слуга, на которого еще недавно так многозначительно поглядывал русский; это был молодой человек с каким-то мертвым, остекленевшим взглядом, очевидно пражский чех, — чрезвычайно начитанный, он легко сыпал социалистическими цитатами: «Собственность — это кража».

Потом — продолжительный шепот с регулярно повторяющимся именем «Ян Жижка».

— Да ведь все это сумасшедший бред, — прошипел один из собеседников, едва не сорвавшись на крик, и резко повернулся на каблуках, давая волю своему раздражению, — короче говоря, стоит нам лишь пикнуть, и нас просто расстреляют. Пулеметы! Пу-ле-ме-ты!

Сказанное не произвело никакого эффекта — очевидно, русский снова нашелся. «Ян Жижка» было постоянным рефреном.

«Отакар Вондрейк», — вдруг совершенно отчетливо услышала потрясенная Поликсена.

Чтобы лучше слышать, она невольно подалась вперед.

Заметив ее движение, русский негромко, но очень выразительно кашлянул; разговор тотчас прервался, и все как можно незаметней расселись по своим местам.

«В чем дело? — лихорадочно соображала Поликсена, инстинктивно угадывая, что разговор имел какое-то отношение к ней и к ее касте. — Будь это просто недовольство по поводу жалованья или чего-нибудь в том же роде — они бы не были так возбуждены».

Больше всего ее беспокоило прозвучавшее в споре имя Отакара. «А может, они что-то знают? — И тут же решительно отбросила эту мысль. — Трусливая чернь. Какое мне до этого дело! Пусть себе думают что хотят. Они мне не указ».

И все же на всякий случай Поликсена внимательно вгляделась в лицо Божены. Для нее всегда была безразлична прежняя связь Отакара — она была слишком горда, чтобы ревновать к какой-то кухарке. «Нет, Божена совершенно спокойна. Значит, имя Отакара упомянуто в другой связи?»

С трудом сдерживаемая «классовая» ненависть в глазах русского подтвердила ее первоначальную догадку.

Ей вспомнился разговор, случайно услышанный несколько дней назад в какой-то лавке. Ясно, внизу, в Праге, происходят обычные дурацкие беспорядки. Чернь снова планирует какие-нибудь «демонстрации» — битье окон и прочие изъявления демократических свобод.

Она с облегчением вздохнула. Какое ей дело до их болтовни! Восстание в Праге? Чепуха.

До сих пор ничего подобного не проникало через мост на Градчаны. Аристократии бестия побаивалась.

Холодной усмешкой парировала она взгляд русского.

И тем не менее этот взгляд слегка задел ее, настолько вызывающе сквозила в нем ненависть, которая должна была бы внушать страх.

Но страха не было — скорее какой-то сладострастный зуд. «А что, если однажды этот нигилистический бред станет реальностью? Тогда... тогда... — и волосы шевельнулись у нее на голове, — тогда кровь... кровопролитие... кровавая баня...»

...«Грунтовые воды»... Внезапно из цепи ее мыслей выпали слова «грунтовые воды». Словно чей-то голос произнес их. «Что за грунтовые воды? Какая связь между ними и мной?» Она даже точно не знала, что это такое. Нечто спящее глубоко в земле; и

вдруг однажды оно просыпается и начинает подниматься все выше и выше, заполняя подвалы, подмывая стены, в одну ночь обрушивая древние дворцы. Наверное, что-то подобное.

А бессознательный образ всплывал все выше, и вдруг ее осенило: да ведь это восходящая из глубин кровь, море бьющей из земли крови — крови, "текущей сквозь решетки каналов, заполняющей улицы, потоками изливающейся в Мольдау...

Кровь — вот настоящая грунтовая вода Праги!..

На Поликсену нашло какое-то оцепенение.

Глаза застлал красный туман; она видела, как он медленно перетекал к русскому, лицо которого сразу побледнело — страх душил его.

Поликсена чувствовала, что каким-то образом победила его. Ее кровь оказалась сильней.

«А ведь что-то есть в этом — в этом... авейша». Она посмотрела на руки русского: лапы чудовища, широкие, страшные, словно созданные для ремесла палача, — сейчас они, как парализованные, беспомощно лежали на столе.

«Чернь — она и есть чернь, и сколько бы эти пролетарии ни зубрили социалистические лозунги, а своих цепей им вовек не разбить», — усмехнулась она про себя...

Теперь Поликсена знала, что тоже может, если захочет, «делать авейша» — и, наверное, могла всегда, тысячелетия, она и ее род.

Глава 6 Ян Жижка из Троцнова

С двенадцатым ударом дворцовых часов прислуга почтительно поднялась: время равноправия истекло.

У дверей картинной галереи Поликсена нерешительно остановилась: «Велеть Божене раздеть себя или?..» — и отослала ее.

   — Целую ручку вашей милости. — Поймав рукав ее платья, назойливая девица облобызала его.

   — Ступай же, Божена, спокойной ночи...

Присев на край кровати, Поликсена засмотрелась на пламя свечи.

«А теперь уснуть?» Но при одной только мысли о сне ее охватил ужас.

Встала, подошла к окну, выходящему в сад, раздвинула тяжелые портьеры...

Узкий сверкающий серп луны висел над деревьями — бессмысленный поединок с мраком.

В окнах первого этажа горел свет, и его смутные рассеянные лучи падали на выложенную галькой дорожку, ведущую к решетчатым воротам.

Бесформенные тени скользили по ней: собирались, разбегались, исчезали, возвращались, становились длинными и тонкими, тянули шеи через темные лужайки, на мгновение черной дымкой повисая над кустами, потом снова съеживались и, сдвинув головы, словно выведали нечто секретное, беззвучно шептались меж собой... Таинственная игра силуэтов в окнах людской.

За сумрачной парковой стеной (массивной, как если бы за ней кончался мир) из туманной глубины вставало беззвездное небо — немыслимая, распахнутая вверх бездна...

Поликсена попыталась по жестикуляции теней угадать предмет заглушённого стеклами разговора.

Тщетно...

«А что сейчас делает Отакар? Спит?..»

Мягкая страстная волна накрыла ее. На мгновение — и снова отхлынула... Сны Поликсены отличались от снов Отакара. Неистовые, жгучие, жадные... В дружбе ее надолго не хватало, даже в своей любви к Отакару она не была уверена.

Интересно, что бы произошло, будь они разлучены? Но, сколько ни задавала она себе этот вопрос, ответа не находила. Искать его — то же, что и разгадывать пантомиму теней.

Собственная душа была для Поликсены непостижимой пустотой — непроницаемой и сокровенной, как эта тьма.

Смущал только странный душевный холод, ведь она не испытывала ровным счетом ничего, даже пытаясь представить себе умирающего Отакара. Знала о его больном сердце, знала: его жизнь висит на волоске, он сам сказал об этом, но его слова прошли мимо, словно обращался он к статуе — она обернулась — «или вот к этому висящему на стене портрету».

Избегая пристального взгляда графини, Поликсена переходила со свечой от картины к картине...

Мертвая шеренга застывших личин.

«Встань они сейчас предо мной во плоти, — все равно мы чужие, между нами бездна. В своих гробах они давно стали прахом».

Ее взор скользнул по белой раскрытой постели...

«Лечь и уснуть? Здесь? Невозможно... Я бы, наверно, никогда больше не проснулась. — Ей вспомнилось лицо спящего дяди с бескровными, плотно сомкнутыми веками. — Сон — это что-то страшное. Быть может, еще более страшное, чем смерть».

Она вздрогнула. Сейчас, при виде белого савана простынь, она как никогда отчетливо ощутила, до чего, в сущности, легко сон без сновидений может перейти в смерть, в вечную смерть сознания...

Поликсену охватил панический страх: «Прочь, прочь из этой галереи трупов! Этот паж, там, на стене, — такой юный и уже прах, в жилах ни кровинки! Волосы — рядом в гробу. Осыпались с ухмыляющегося черепа... Истлевшие в склепах старцы... Старцы, старцы... К черту, к черту этих старцев!»

Она облегченно вздохнула, когда внизу открылась дверь и чьи-то шаги заскрипели по дорожке.

Прислуга тихо прощалась. Поликсена быстро задула свечу, чтобы не было видно снизу, осторожно открыла окно, прислушалась...

Русский кучер задержался у решетки ворот — в поисках спичек рылся в карманах; искал до тех пор, пока остальные гости не скрылись из виду. Тогда он закурил сигару, явно кого-то ожидая. Поликсена это поняла по той осторожности, с какой он отступил в тень, когда из дома послышался шум; но как только все стихло, он снова принялся следить за дорожкой сквозь прутья решетки.

Наконец появился молодой чешский лакей с мертвым взглядом.

Удостоверившись, что за ним никто не следует — очевидно, тоже хотел избежать остальной компании, — он присоединился к русскому.

Поликсена ни слова не уловила из того, о чем эти двое шептались между собой.

Кругом царила мертвая тишина.

Потом в людской выключили свет, и дорожка сразу исчезла, поглощенная мраком.

«Далиборка», — вдруг донесся до нее голос русского.

Она затаила дыхание.

Вот! Снова! На этот раз никаких сомнений: «Далиборка», — совершенно отчетливо различила она.

Итак, они все же имеют какое-то отношение к Отакару? Она угадала их замысел: сейчас, несмотря на позднее время, тайком от других отправиться к Далиборке. Но для чего?..

Башня уже давно закрыта; что им там делать?

Грабить приемных родителей Отакара? Смешно. Таких бедных? Или им нужен он сам? Может быть, месть?

Она отбросила эту мысль, как столь же абсурдную. Отакар никогда не общался с людьми такого пошиба, едва ли даже разговаривал с ними, — чем же он мог навлечь на себя их ненависть?! «Нет, здесь речь идет о чем-то более серьезном», — кольнула ее догадка и тут же переросла в уверенность.

Решетка тихо закрылась, послышались неторопливо удаляющиеся шаги...

Мгновение она колебалась. «Остаться здесь? И лечь спать? Нет, нет и нет! Итак: вслед за этой парой!»

Времени на размышления не оставалось: в любой момент дворецкий мог запереть входную дверь, и тогда незаметно покинуть дом вряд ли удастся.

Поликсена нащупала в темноте черную кружевную шаль — зажечь свечу она не решилась: «Не дай Бог еще раз увидеть на стенах эти ужасные старческие гримасы. Нет, уж лучше самые страшные опасности пустынных ночных улиц».

Отнюдь не любопытство погнало ее прочь из дворца барона Эльзенвангера — нет, это был страх, страх остаться до утра одной в галерее предков, воздух которой показался ей вдруг затхлым и удушливым — слишком насыщенным дыханием призраков.

Никаких особых намерений у нее не было, просто она чувствовала, что должна — должна по какой-то неизвестной причине — поступить именно так...

У ворот Поликсена задумалась: как добраться до Далиборки и не столкнуться с этой подозрительной парой?

Выбора не было — только длинный кружной путь через Шпорнерский переулок и Вальдштейнскую площадь.

Осторожно, прижимаясь к стенам, кралась она вдоль домов; достигнув угла, быстро проскальзывала к другому.

Около Фюрстенбергского дворца несколько человек о чем-то оживленно беседовали; пройти мимо она побоялась: среди них мог оказаться кто-нибудь из сегодняшней челяди... Еще, чего доброго, узнают... Прошла целая вечность, пока компания не разошлась наконец по домам.

По витой Старой замковой лестнице Поликсена бежала вверх между двумя черными каменными стенами, из-за которых под тяжестью плодов свешивались, наполняя воздух пьянящим ароматом, серебряные в лунном сиянии ветви.

На каждом изгибе лестницы она останавливалась и, прежде чем подниматься дальше, внимательно вглядывалась в темноту.

Большая часть пути была уже позади, как вдруг ей почудился запах табачного дыма.

«Русский» — была ее первая мысль; она замерла, опасаясь выдать себя шелестом платья.

Непроглядная темень окружала ее; только справа, запятнанный тенями листьев, серебрился верхний край стены, отражая слабое мерцание лунного серпа, однако в его обманчивом фосфоресцировании невозможно было различить даже самые ближние ступеньки.

Поликсена напряженно вслушивалась: вокруг ни звука...

Не шелохнется ни один лист...

Впрочем, совсем рядом ей все же мерещилось что-то похожее на тихое, затаенное дыхание — казалось, оно исходило непосредственно от стены слева; она пристально вглядывалась в темноту, склонив голову, осторожно прислушивалась — звук как будто пропадал...

«Мое собственное дыхание, а может, птица шевельнулась во сне». Она вытянула ногу, нащупывая следующую ступеньку, как вдруг совсем рядом вспыхнул огонек сигареты и на секунду высветил чье-то незнакомое лицо в такой устрашающей близости, что в следующее мгновение они бы непременно столкнулись.

Сердце перестало биться, земля куда-то ускользала; и тут, позабыв обо всем на свете, она бросилась в ночь и, только когда ноги стали подкашиваться, остановилась на верхней площадке замковой лестницы. Отсюда в лунном свете можно было различить смутные очертания строений и далеко внизу туманное свечение города.

Без сил, почти теряя сознание, она оперлась о каменный столб арочных ворот; здесь начиналась тропинка, ведущая вдоль верхнего склона Оленьего рва к Далиборке.

Теперь она во всех подробностях вспомнила напугавшее ее лицо: мужчина в темных очках, должно быть, горбун — так, по крайней мере, казалось ей сейчас, — в длинном темном сюртуке, с рыжими бакенбардами, без шляпы, с мертвыми, как парик, волосами и странно раздутым носом.

Переведя дыхание, Поликсена постепенно приходила в себя.

«Несчастный калека, случайно оказавшийся на лестнице, наверняка напуганный не меньше. Ничего особенного! — Она взглянула вниз. — Слава Богу, не потащился за мной!»

Однако сердце никак не хотело успокаиваться; она еще с полчаса отдыхала, сидя на мраморной балюстраде, пока не продрогла; чьи-то приближающиеся снизу голоса окончательно вывели ее из оцепенения.

Она стряхнула последние остатки нерешительности и, стиснув зубы, сразу остановила дрожь.

Что так властно влекло ее к Далиборке? Вызнать замыслы русского и его спутника? А может, предупредить Отакара о грозящей ему опасности? Она даже не задумывалась о цели своего рискованного предприятия.

В подтверждение собственной выдержки и характера она всегда, во что бы то ни стало, доводила до конца однажды принятые, пусть даже совершенно бессмысленные решения — отступать не давала гордость; вот и сейчас эта гордость прогнала мелькнувшее было сомнение — не разумнее ли вернуться домой и лечь спать?..

Мрачный силуэт «Башни голода» с ее островерхой каменной шапкой был верным указателем во мраке. Поликсена карабкалась по крутому склону, пока не достигла маленькой калитки, ведущей в Олений ров.

Она уже намеревалась войти в старый липовый двор и постучать в окно Отакару, как вдруг услышала в глубине приглушенные голоса. Группа каких-то мужчин — видимо, тех самых, что шли за ней следом по замковой лестнице, — пробиралась в кустах к подножию башни.

В среднем этаже Далиборки имелось отверстие, пробитое неизвестно кем в толстой каменной кладке, сквозь него можно было протиснуться внутрь; судя по затихавшему шепоту и шуму осыпавшейся кирпичной крошки, неизвестные проникали в башню сквозь эту дыру.

Быстро, несколькими прыжками одолев полуразвалившиеся ступени, Поликсена подбежала к домику смотрителя; одно из окон тускло светилось.

Прижалась ухом к стеклу, за которым висели зеленые ситцевые занавески...

— Отакар! О-та-кар! — совсем тихо выдохнула она. Прислушалась.

Едва различимый скрип, как будто кто-то спящий шевельнулся в постели.

— Отакар? — И она нежно царапнула ногтем стекло. — Ота- ка-ар... — Отакар? — отозвалось как эхо. — Отакар, это ты? Раздосадованная Поликсена хотела было скользнуть прочь, но тут из-за занавески донесся чей-то глухой голос. Запинающийся, мучительный шепот, прерываемый паузами такого глубокого безнадежного молчания, что становился слышен даже

тихий шорох — казалось, чья-то слабая рука нервно теребит одеяло.

Слух Поликсены постепенно становился все острее, а тиканье маятника — все отчетливей.

Чем дольше она вслушивалась в этот глухой голос, тем более знакомым казался он ей.

Похоже, это слова молитвы, но ни смысл ее, ни имя того, за кого молились, не были понятны.

Какое-то смутное пока воспоминание захватило Поликсену — этому голосу должно принадлежать старое доброе лицо в белом чепце. «Это, конечно, приемная мать Отакара, — но ведь я ее никогда не видела?!»

И тут скорлупа ее памяти лопнула...

«Спаситель Распятый! Ты, в кровавом терновом венце...» — именно такие слова однажды, много лет назад, прошептали те же губы у ее кроватки — она вспомнила, как сложились при этом морщинистые руки, увидела перед собой женщину, ту, которая сейчас лежит беспомощная, разбитая подагрой; теперь она знала точно: это старая нянька, которая всегда нежно гладила ее по щеке и напевала грустные колыбельные.

Потрясенная, внимала Поликсена усталой обреченной молитве, заглушённой оконными стеклами:

— Матерь Божья! Ты, благословенная средь женщин... не дай исполниться моему сну... огради Отакара от несчастий — возложи его грехи на меня... — Тиканье часов не позволило расслышать конец фразы. — Но если сие должно исполниться и Ты не хочешь отвести от него это, то сделай так, чтобы я заблуждалась и она не несла бы вины, та, которую я так любила...

Поликсене словно стрела вошла в сердце.

— Огради его, Матерь Божья, от тех, кто сейчас в башне замышляет убийства... Не слушай меня, когда я в муках моих молю Тебя ниспослать мне смерть. ...Внемли страсти, пожирающей его, но да не запятнает его рук кровь человеческая; по гаси его жизнь прежде, чем она осквернит себя убийством. И если для этого необходима жертва, то продли в муках дни мои и сократи его, да не свершит он преступления... И не зачти ему во грех то, к чему он стремится. Я знаю, он жаждет этого — только ради нее. Ей тоже прости вину ее; Ты знаешь: я полюбила ее сразу, с первого же дня, как если б то было мое собственное дитя. Дай ей, Матерь Божья...

Поликсена бросилась прочь — она почувствовала, что сейчас к небу могут быть обращены слова, которые разорвут в

клочья портрет Поликсены Ламбуа; инстинкт самосохранения спас его. Именно он — заключенный в ней образ старой графини — почуял нависшую над ним угрозу изгнания из живой юной груди назад на мертвую холодную стену галереи барона Эльзенвангера.

В среднем этаже Далиборки, круглом мрачном помещении, куда прежде поверенные карающего правосудия заточали свои жертвы, обрекая на безумие и голодную смерть, собралась группа мужчин. Тесно сгрудившись, они сидели на полу вокруг отверстия, сквозь которое в прежние времена трупы узников сбрасывали в нижний этаж.

В стенных нишах торчали ацетиленовые факелы, резкий слепящий свет которых стер с лиц и одежд собравшихся привычные краски — все разложилось в голубовато-мертвенный снег и жесткие тяжелые тени...

Поликсена осторожно пробралась в темное верхнее помещение, хорошо ей известное по свиданиям с Отакаром; устроившись поудобней, она принялась наблюдать происходящее сквозь круглое, соединявшее этажи отверстие в полу.

Как ей показалось, большинство составляли рабочие с военных фабрик — широкоплечие мужчины с твердыми лицами и железными кулаками; сидевший с русским кучером Отакар выглядел рядом с ними совсем мальчиком.

Она заметила, что все они были ему незнакомы: он даже не знал их имен.

В стороне, на каменном блоке, съежившись как во сне и опустив голову на грудь, восседал актер Зрцадло.

Русский, очевидно, только что закончил речь, так как на него обрушился град самых разных вопросов.

Тетрадь с конспектом, по которой он, видимо, зачитывал отдельные места, ходила по рукам.

— Петр Алексеевич Кропоткин, — медленно, по слогам прочел с титульного листа приткнувшийся у его ног чешский лакей. — Это русский генерал? Да, придет время, и мы объединимся с русскими полками против жидов, пан Сергей...

Кучер подскочил:

— Объединиться с армией? Нам? Нет уж, благодарю покорно... Командиров нам не надо! Сами с усами!.. К черту полки! Разве не солдаты стреляли в нас! Мы сражаемся за свободу и справедливость, против всякой тирании — мы разрушим государство, Церковь, дворянство, бюргерство; хватит им дурачить нас. Сколько мне еще повторять тебе это, Вацлав! Пусть прольется

дворянская кровь, каждый день и каждый час превращающая нас в рабов; никто из них не должен выжить — ни мужчина, ни старик, ни женщина, ни дитя...

Он поднял свои страшные руки как молот — кипя от ярости, не мог больше продолжать.

— Именно, именно, пусть прольется кровь! — восторженно взвизгнул чешский лакей. — Вот это по-нашему.

Послышался одобрительный шепот.

   — Стойте, я не согласен, — вскочил Отакар. — Наброситься на безоружных? Я что — бешеная собака? Я протестую. Я...

   — Замолчи! Ты обещал, Вондрейк, ты клялся! — закричал русский и попытался схватить его за руку.

   — Ничего я не обещал, пан Сергей. — Отакар нервно отбросил его руку. — Я поклялся не выдавать ничего из услышанного здесь, даже если мне будут вырывать язык. И эту клятву я сдержу. Я открыл Далиборку, чтобы вы могли здесь собираться; ты мне лгал, Сергей; ты говорил, мы...

Русский кучер, наконец поймав его за локоть, рванул вниз. Возникла короткая схватка, которая была тут же пресечена.

Огромный рабочий с широким лицом тигра угрожающе поднялся и сверкнул глазами в сторону русского:

— Оставьте, пан Сергей! Здесь каждый волен говорить что думает. Вы понимаете меня? Я — серб, Станислав Гавлик. Ну ладно, кровь прольется — и она должна пролиться. По-другому быть уже не может. Но есть ведь и такие, которые не могут переступить через кровь. Что же вы хотите от этого музыкантишки?..

Побелев от ярости, кучер грыз ногти, исподлобья стараясь прочесть по лицам собравшихся их отношение к такому внезапному обороту дела.

Менее всего нуждался он в расколе. Надо было во что бы то ни стало сохранить поводья в своих руках. Единственно важное сейчас — удержаться во главе какого-нибудь движения, безразлично под каким флагом.

Он никогда в жизни не верил в возможность осуществления анархических теорий — на это хватало даже его извозчичьего ума. Подобную мозговую жвачку он оставлял бездельникам и идиотам.

Но подстегивать глупую толпу нигилистическими лозунгами, чтобы тем вернее выудить для себя в создавшейся сумятице деньги и власть — пересесть наконец с козел в карету, — это, как он сразу учуял своим верным кучерским нюхом, было движущей пружиной всего анархического учения. Тайный девиз

нигилистов: «Оставь, что тебе до нас!» — давно уже стал его собственным. Натянуто улыбнувшись, он вернулся к прежнему разговору: — Вы правы, пан Гавлик, обойдемся без таперов... Хотя все мы хотим одного и того же! — И он снова извлек свою тетрадь: — «Грядущая революция примет всеобщий характер — обстоятельство, выделяющее ее из всех предшествующих переворотов. Буря коснется не какой-нибудь одной страны, ею будут охвачены все европейские государства. Сейчас, как в тысяча восемьсот сорок восьмом году, искра, вспыхнувшая в одной стране, неизбежно перекинется на все остальные государства и зажжет революционный пожар по всей Европе». Далее... — он перелистнул, — «...господствующие классы провозгласили право на труд, а обратили нас в фабричных рабов ("Но ведь вы никогда не работали на фабрике, пан Сергей", — послышался чей-то насмешливый голос), — они обратили нас в господских слуг. Они было взялись организовать индустрию, дабы обеспечить нам человеческое существование, но результатом были бесконечные кризисы и глубокая нужда; они обещали нам мир и привели к непрекращающейся войне. Они нарушили все свои обещания». («Во дает, слова как гвозди вколачивает! Ну что, что скажете?» — тщеславно встрял чешский лакей и обвел всех своими мертвыми стеклянными глазами, ожидая возгласов одобрения, которых, к его удивлению, не последовало.) Теперь послушайте, что пишет дальше его светлость князь Петр Кропоткин (в свое время мой отец имел честь состоять при его светлости личным кучером): «...государство — это оплот эксплуатации и спекуляции, оно — оплот собственности, возникшей посредством грабежа и обмана. Пролетарию, чье единственное богатство — сила и ловкость рук (в доказательство русский поднял свои грязные, неуклюжие лапы), нечего ждать милости от государства; для него оно не что иное, как инструмент подавления рабочего класса». И далее: «...может быть, господствующий класс добился какого-нибудь прогресса в практической жизни? Ничего подобного; в безумном ослеплении буржуа размахивают обрывками своих знамен, защищают эгоистический индивидуализм, соперничество людей и наций ("Бей жидов Г — науськивали голоса из темноты), — всемогущество централизованного государства. От протекционизма они переходят к открытому рынку, от открытого рынка — к протекционизму, от реакции их бросает к либерализму, от либерализма — к реакции, от ханжества — к атеизму, от атеизма — к ханжеству. В постоянной робкой оглядке на прошлое все отчетливей проступает

их полнейшая неспособность к сколь-нибудь значительному делу». И слушайте дальше: «...тот, кто поддерживает государство, оправдывает войну. Государство по сути своей направлено на постоянное расширение своего влияния: если государство не желает быть игрушкой в руках соседа, оно должно превосходить его в силе. Поэтому для европейских государств война неизбежна. Но еще одна война — и готовая рухнуть государственная машина получит свой последний, столь необходимый толчок».

   — Все это очень хорошо, — нетерпеливо прервал его пожилой ремесленник, — но что нам делать сейчас?

   — Разве ты не слышал: пускать кровь жидам и дворянам! И вообще всем, кто слишком задирает нос, — принялся поучать чешский лакей. — Мы им покажем, кто настоящие господа в этой стране.

Русский ожесточенно мотнул головой и повернулся, словно ища поддержки, к актеру Зрцадло, но тот, по-прежнему не принимая никакого участия в споре, грезил на камне.

Кучеру пришлось отвечать самому:

   — Что делать, спрашиваете вы меня. А я спрошу так: что сейчас необходимо делать? Войска сражаются на войне. Дома только женщины, дети и — мы! Чего же мы дожидаемся?

   — Но еще существуют телеграфы и железные дороги, — спокойно возразил дубильщик Гавлик. — Если мы ударим завтра, послезавтра пулеметы будут в Праге. И тогда...

   — Ну, тогда мы сумеем умереть! — вскричал русский. — Хотя не думаю, что дойдет до этого. — И он шлепнул ладонью по своей тетради. — Какие могут быть сомнения, когда речь идет о благе всего человечества? Свободы сами по себе не даются, их надо завоевывать!

   — Panove — господа! Спокойствие и хладнокровие, — простирая в патетическом жесте руку, взял слово чешский лакей. — Старая добрая дипломатицкая заповедь гласит: денежкой торг стоит! А теперь позвольте вопросик: имеются таковые у пана Кропоткина? — Он потер большим и указательным пальцами. — Есть у Кропоткина penize?[17] Монета у него есть?

   — Он умер, — буркнул кучер.

   — Умер? Но... но тогда... — Лакейская физиономия вытянулась. — Тогда к чему вся эта болтовня?

   — Денег у нас будет как дерьма! — запальчиво крикнул русский. — Разве серебряная статуя святого Непомука в соборе не

весит три тысячи фунтов? Разве не лежат в монастыре капуцинов миллионы драгоценных камней? Или, может быть, не зарыт во дворце Заградки клад с древней королевской короной?

   — На это хлеба не купишь, — отозвался голос дубильщика Гавлика. — Как это обратить в деньги?

   — Ерунда, — возликовал мгновенно оживший лакей, — а на кой тогда городской ломбард! В общем, какие могут быть сомнения, когда речь идет о благе всего человечества?!

Вспыхнул ожесточенный спор — кричали «за» и «против»; каждый хотел высказать свое мнение, только рабочие с фабрик по-прежнему хранили молчание.

Когда шум немного улегся, один из них встал и степенно заявил:

— Все эти разговоры нас не касаются. Это все человеческие речи. А мы хотим слышать голос Бога, — он указал на Зрцадло, — через него с нами говорит Бог! Наши деды были гуситами, они не спрашивали «почему?», когда слышали приказ: биться насмерть. Мы тоже не ударим лицом в грязь... взрывчатки достаточно. Можно все Градчаны поднять на воздух. Мы ее добывали фунт за фунтом и прятали. Пусть он скажет, что нужно делать!

Воцарилась мертвая тишина; все взоры обратились к Зрцадло.

В чрезвычайном возбуждении Поликсена припала к отверстию.

Актер, покачиваясь, поднялся, но не произнес ни слова; она посмотрела на русского, судорожно сцепившего руки, — казалось, он изо всех сил старался пронзить лунатика взглядом.

Поликсене вспомнилось слово «авейша», и она сразу угадаланамерение кучера — возможно, неясное для него самого: он хотел сделать актера своим рупором.

И у него как будто получалось: Зрцадло уже шевелил губами.

«Нет, этому не бывать! — Она не имела ни малейшего представления, как подчинить лунатика своей воле, только вновь и вновь повторяла: — Этому не бывать!»

Нигилистические теории русского только слегка коснулись ее сознания — ясно одно: чернь хочет захватить власть!

При этой мысли родовая кровь восстала в ней.

Верным инстинктом она сразу поняла скрытую суть этого учения: давняя мечта «слуги» вознестись до «господина» — переворот, другими словами. Поликсена от всей души возненавидела имена авторов этих идей: Кропоткина, Михаила Бакунина, Толстого, причисленного ею сюда же; она не знала, что все

они неповинны в столь грубом, превратном толковании их мыслей.

«Нет, нет, нет — я — я — я не хочу, чтобы это произошло!» — Она скрипнула зубами...

Зрцадло довольно долго покачивался из стороны в сторону, словно две силы боролись в нем, пока наконец третья, невидимая сила не решила их спор в свою пользу; однако первые извлеченные им из себя слова звучали неуверенно и как-то робко.

Поликсена чувствовала свой триумф: она снова, хотя все еще не окончательно, одержала победу над русским кучером. И о чем бы сейчас ни заговорил лунатик — она знала: это ни в коем случае не прозвучит в пользу ее противника.

Внезапно актер спокойно и уверенно, как на трибуну, взошел на камень.

— Братья! Вы хотите слышать Бога? Любой из вас станет Богом, как только вы в это поверите.

Одна лишь вера превращает человека в Бога, всякая вещь станет Богом, стоит только в это поверить!

И если к вам обратится Бог, а вы решите, что это человек, то вы унизите божественное до человеческого. Почему вы не верите, что можете быть Богом? Почему не скажете себе: «Я — Бог, я — Бог, я — Бог»?

Если бы вы в это поверили, то вера ваша помогла бы вам. Но вы хотите слышать глас Бога там, где нет человека, — хотите чувствовать Его десницу там, где нет рук. В каждой руке, сопротивляющейся вашей воле, вы видите человеческую руку, в каждом голосе, противоречащем вам, — человеческий голос. В вашей собственной руке вы видите лишь человеческую руку, в вашем собственном голосе — лишь человеческий голос, но не десницу Бога, но не глас Бога! Как же Бог откроется вам, когда вы не верите в Него, не верите, что Он всюду?

Вы считаете: Бог вершит судьбу, и в то же время хотите стать властелинами своей судьбы. Выходит, по-вашему, можно стать властелином над Богом и одновременно остаться человеком?

Да, вы можете стать властелинами судьбы, но только если поймете, что вы — Бог, ибо лишь Бог может быть властелином судьбы.

Если же вы считаете, что вы лишь люди, и отделены от Бога, и отличны от Бога, и другие, нежели Бог, то вы остались непреображенными и судьба стоит над вами.

Вы спрашиваете: почему Бог допустил войну? Спросите самих себя: почему вы ее допустили? Разве вы не Бог?

Вы спрашиваете: почему Бог не открывает нам будущее? Спросите самих себя: почему вы не считаете себя Богом? Тогда вы бы знали будущее, ибо сами были бы его творцами, каждый своей части, а по части, творимой им самим, всякий мог бы узнать целое.

Но вы остаетесь рабами своей судьбы, и судьба катится, как сорвавшийся камень, а камень — это вы, камень, сложенный из песчинок, и вы катитесь камнем и падаете камнем.

И как он катится, и как он падает, так и форма его преобразуется непрестанно в соответствии с неизменными законами вечной природы.

Камень не обращает внимания на песчинки, составляющие его тело. Как бы он мог иначе? Все, состоящее из праха, заботится лишь о собственном теле.

Раньше огромный камень человечества был рыхлым, беспорядочно составленным из песчинок различных цветов; только сейчас он начинает принимать форму, которой в малом обладает каждая отдельная песчинка: он становится формой одного гигантского человека.

Только сейчас завершается сотворение человека из глины и — вдохновения.

И «думающие», более трезвые, более разумные, — те составят его голову; а «чувствующие», мягкие, чуткие, созерцательные, — те будут его чувством!

И выстроятся народы согласно виду и сущности каждого, а не по месту обитания, происхождению и языку.

Так будет с самого начала, если с самого начала вы будете считать себя Богом; иначе вам придется ждать, пока судьба не возьмет в руки молот и зубило — войну и несчастье, — дабы обтесать непокорный камень.

Вы надеетесь, что через того, кого вы называете Зрцадло, к вам обратится Бог? Поверь вы в то, что он Бог, а не только Его зеркало, и Бог изрек бы вам полную правду о грядущем.

А так с вами говорит лишь зеркало и открывает вам лишь крошечную часть истины.

Вы будете слышать, но знать того, что вам необходимо делать, все равно не будете. Неужели вы и теперь не понимаете, что вам сейчас, в нескольких словах, открылась та сокровенная степень тайны, которую еще может вынести смертный?!

Вы получите чечевичную похлебку, ибо не жаждете большего...

— А чем кончится война? И кто победит? — внезапно встрял чешский лакей. — Немцы, пан Зрцадло? Каков конец?

— К-конец? — не понимая, актер медленно повернулся к нему; лицо стало дряблым, жизнь снова потухла в его глазах. — Конец? Лондонский пожар и восстание в Индии — это... это начало... конца...

Все обступили одержимого, вопросы сыпались градом; но он молчал, подобный безжизненному автомату.

Только русский кучер не двинулся с места, уставившись в одну точку остекленевшими глазами, — узда, которой он намеревался править, ускользнула из его рук.

Игра была проиграна. Там, где вспыхивает безумие сектантства, для жаждущего власти не существует ведущей роли. Неуловимый призрак сбросил русского кучера с козел и сам правил теперь каретой.

Рядом с Зрцадло пылал ацетиленовый факел. Резкий режущий свет почти совсем ослепил Поликсену, напряженно следившую за актером в течение всей его речи. Теперь, давая отдых глазам, она перевела взгляд на темный зев отверстия, вокруг которого разместились заговорщики. Из черной глубины нескончаемой чередой восходили ядовитые испарения, обжигавшие сетчатку ее глаз.

В этих испарениях стали возникать чьи-то образы — из бездны проникали наверх какие-то призрачные лики; переутомление зрительных нервов сделало невидимое доступным внешнему восприятию. Порождения Вальпургиевой ночи души надвигались все ближе и ближе...

Поликсена чувствовала каждую клеточку своего тела вибрирующей в новом, неведомом ранее возбуждении.

Слова актера отдавались в ней эхом — будили что-то инородное, незнакомое, жуткое...

Но и мужчины были как пьяные, дурман фанатизма сошел на них; лица исказились, они дико, беспорядочно жестикулировали, раздавались выкрики: «С нами говорил Бог...», «Я — Бог, сказал он...»

Совершенно бледный, Отакар молчал, прислонившись к стене, не сводя мерцающих глаз с актера, словно изваянного из камня.

Поликсена снова вгляделась в темный зев и вздрогнула: оттуда поднимались уже не смутные образы, закутанные в одежды из тумана, не бледная призрачная нежить, — нет, это были уже не испарения: Отакар! второй Отакар — его подобие, словно тень прошлого, со скипетром в руке!

Потом какой-то мужчина в ржавом шлеме с черной повязкой

поперек лица, как у одноглазого гусита Яна Жижки, а вот — в сером тюремном платье — ее прапрабабка, графиня Поликсена Ламбуа, сошедшая с ума в этой башне; графиня мрачно усмехнулась своей праправнучке, и все двойники смешались с заговорщиками, которые по-прежнему их не замечали.

Подобие Отакара слилось с живым Отакаром, человек в шлеме отступил за спину актера и исчез; его черная повязка резкой тенью внезапно пересекла лицо Зрцадло, а ржавый шлем превратился в спутанные волосы.

Призрак мертвой графини скользнул поближе к русскому и стал его душить, сжимая горло.

Тот, казалось, почувствовал это — начал судорожно хватать ртом воздух. В резком сиянии ацетиленовых факелов образ графини постепенно расплылся, и только ее пальцы зловеще белели на горле русского

Поликсена поняла немой язык этих двойников. Всю свою волю она направила на Зрцадло; зажмурив на миг глаза, вспомнила рассказ татарина об авейша.

А когда она их открыла вновь, в актера уже входила жизнь; послышалось шипение — Зрцадло с силой втягивал в себя воздух...

Мужчины отпрянули назад: только теперь они заметили происшедшую с ним метаморфозу.

Дубильщик Гавлик, указывая на теневую повязку, крикнул:

   — Ян Жижка! Ян Жижка из Троцнова!

   — Ян Жижка из Троцнова! — пробежал робкий шепот среди собравшихся.

   — Ян Жижка из Троцнова! — взвизгнул чешский лакей, закрывая лицо руками. — Говорила же Богемская Лиза, что он придет!

   — Это пророчество Богемской Лизы! — эхом отдавалось из глубин помещения.

Зрцадло вытянул левую руку, словно на ощупь искал голову какого-то невидимого человека, стоящего перед ним на коленях.

В глазах актера застыла вечная ночь слепоты.

— Kde mas svou pies? — прохрипел он. — Монах, где твоя тонзура?

Потом медленно, дюйм за дюймом, поднял кулак и обрушил его, как на наковальню.

Все вздрогнули от ужаса, словно актер действительно размозжил череп священнику, как Жижка во времена таборитов.

Поликсене даже почудился призрак рухнувшего человека в серой рясе. Перед ее взором вставали истории гуситских войн, тайком читанные в детстве, — вот закованный в черные латы Жижка на белой лошади во главе своего войска: сверкающие полумесяцы кос и колючие созвездия кистеней; растоптанные поля, пылающие деревни, разграбленные монастыри... Она видела кровавое сражение с адамитами: нагие мужчины и женщины, вооруженные лишь ножами и камнями, под предводительством одержимого Борека Клатовского кидались на гуситов, вонзая зубы им в шею, пока не были уничтожены как бешеные собаки; последних человек сорок окружили и живьем сожгли на костре... Она слышала грохот войны на пражских улицах, запертых цепями, чтобы хоть немного сдержать натиск безумных таборитов, слышала крики ужаса бегущего градчанского гарнизона, тяжелые удары каменных ядер, лязг боевых булав, звон топоров и свист пращей...

Она видела, как исполнилось проклятье умирающих адамитов: «Да ослепнешь ты вовсе, одноглазый Жижка», видела гудящую стрелу, которая вонзилась в его единственный глаз... Два капитана поддерживают его под руки, он стоит на каком-то холме, вперив взор в непроницаемую бездну своей слепоты, а у его ног в пронзительном солнечном блеске неистовствует сражение... Слышала его приказы, подобно серпам косившие вражеские полки; видела смерть, черной молнией исходящую из его простертой руки... И потом, потом настоящий кошмар: Жижка, умерший от чумы, — и все равно, все равно живой!

Кожа Яна Жижки, натянутая на барабан!

И трескучий, ужасный лай этого барабана! Он обращал в бегство всех, кто его слышал.

Ян Жижка из Троцнова, слепой и бескожий, призрак на истлевшей лошади, скачет невидимый во главе своих орд, ведет их от победы к победе!

Волосы Поликсены шевельнулись при мысли, что дух Жижки восстал и вошел в тело актера...

Подобно сметающей все на своем пути буре, страшно и неистово рвались слова с губ Зрцадло — жесткие, хлесткие, короткими, обрывистыми, обгонявшими друг друга фразами; их смерч с корнями вырывал последние остатки сознания из мозга присутствующих.

Уже одно звучание отдельных слогов оглушало, как удары дубиной. Что они означали? Этого Поликсена не знала — слишком громко шумела в ушах кровь; но она угадывала сказанное по дикому огню, вспыхивавшему в глазах мужчин, по сжатым

кулакам, по склонявшимся головам, когда речь после коротких, случайных пауз снова взрывалась как ураган и уносила с собой сердца...

Пальцы графини все еще белели на шее русского кучера.

«Образы моей души стали призраками и теперь делают там, внизу, свое дело», — догадалась Поликсена, и новая мысль мгновенно пронзила ее: сейчас она наконец свободна от них и на некоторое время может быть сама собой...

Тогда, словно внезапно ощутив ее близость, Отакар поднял голову, его глаза безразлично взглянули на нее.

В них было так хорошо знакомое ей выражение сна и отрешенности.

«Он видит, но ничего не слышит, — поняла Поликсена, — слова одержимого предназначены не ему; исполнилась молитва того голоса в липовом дворе: "Благословенная Матерь Божья, внемли страсти, пожирающей его, но да не запятнает его рук кровь человеческая"».

И чувство любви к Отакару, любви такой безмерной — и такой невозможной для человеческого сердца, разом заполнило ее, как хлынувшая органная месса.

И тогда темная завеса будущего пала, и она увидела Отакара со скипетром в руке — призрак, слившийся с ним несколько минут назад, обрел в ее глазах плоть и кровь, — призрак, увенчанный королевской короной!

Только теперь она поняла, какая страсть владела Отакаром — ради нее!

«Моя любовь всего лишь слабое отражение его страсти». Она почувствовала себя совершенно разбитой и опустошенной.

Речь Зрцадло казалась ей теперь далеким шепотом: он говорил о закатившейся славе Богемии и о блеске ее грядущего величия.

Но вот оно — «Король»! Она не ослышалась, он действительно сказал: «Король»?

Поликсена заметила, как вздрогнул Отакар, неподвижно глядевший на нее, — словно внезапно узнал ее. Он сильно побледнел и, борясь с обмороком, схватился за сердце...

Тогда торжествующий рев взорвал воздух, заглушая последние слова актера:

— Ян Жижка! Наш вождь — Ян Жижка из Троцнова!

Зрцадло указал на Отакара и проревел в обезумевшую толпу какое-то слово.

Поликсена его не расслышала — видела только рухнувшего

без сознания возлюбленного, слышала талька свой собственный срывающийся крик:

— Отакар! Отакар!

Все взоры метнулись в ее сторону.

Она отпрянула назад...

Вскочила... Столкнулась с кем-то в темноте...

«Это тот самый горбун с замковой лестницы», — мелькнуло в голове; рванув дверь башни, она мгновенно пересекла липовый двор и исчезла, погрузившись в мутное море ночного тумана.

Глава 7 Прощание

Заветный день приближался гигантскими шагами, из года в год знаменуя собой событие первостепенной важности в жизни господина императорского лейб-медика: 1 июня! Поездка в Карлсбад!!!

И вот поутру, на восходе солнца, красножилетный кучер заходил кругами около королевского Града, дожидаясь, «пока не стукнет то оконце» и в нем не появится румяная физиономия экономки «его превосходительства», чтобы — хоть и не бабьего ума это дело — принять обстоятельный доклад о подготовке к предстоящему путешествию, об основательности коей мог с полным на то правом судить только такой строгий и взыскательный господин, как пан Тадеуш, всегда превыше всего ценивший образцовый порядок и пунктуальность: новая сбруя начищена до зеркального блеска, карета, выкрашенная эмалевым, растворенным на нефтяном эрзаце лаком, слава Богу, высохла, а Карличек уже оглашает стойло нетерпеливым ржанием.

Надо ли говорить, что и сам императорский лейб-медик сгорал от нетерпения в ожидании отъезда.

Вряд ли есть еще на свете такой город, как Прага, к которому так охотно поворачиваются спиной при отъезде и так неудержимо стремятся назад, едва покинув.

Тадеуш Флугбайль не был исключением из правила, тоже являясь жертвой этой необычной силы отталкивания-притяжения, хотя жил-то он вовсе даже не в Праге, а скорее наоборот — на Градчанах.

Вся комната была заставлена упакованными чемоданами. Этой ночью господин императорский лейб-медик, впав в

какое-то неистовство, послал к черту всех Богемских Лиз, старых и юных, всех Зрцадло, маньчжоу, «Зеленых лягушек» — короче, исторгнул из своих пингвиньих недр настоящий ураган энергии, позволившей ему все достойное Карлсбада содержимое шкафов и комодов менее чем за час втолкнуть в жадно раскрытые пасти саквояжей и кожаных сумок, а потом до тех пор подпрыгивать на раздутых чемоданах с вылезающими фалдами, галстуками и подштанниками, пока их сопротивление не было окончательно сломлено и замки наконец не защелкнулись с отчаянным стоном.

Помилованы были только ночная рубашка и пара домашних туфель с вытканными тигровыми головами в венках бисерных незабудок. Да и то потому лишь, что, чувствуя приближение тайфуна, он заботливо укрепил их на люстре, не без основания опасаясь, как бы при виде его слепой ярости они не расползлись по углам, уж по крайней мере на несколько недель становясь для своего разбитого запоздалым раскаянием хозяина без вести пропавшими.

Туфли в настоящий момент были у него на ногах, а в рубашку — нечто вроде ниспадавшей до пят власяницы с золотыми пуговицами (сзади камергерская пряжка, отстегиваемая во время приема сидячих ванн и т. д., скрепляла длинные полы) — он кутал свое тощее тело.

В таком виде он мерил комнату нетерпеливыми шагами.

По крайней мере, так он полагал.

На самом деле господин императорский лейб-медик лежал в постели и спал — правда, беспокойным сном готового к отъезду праведника, но все же спал и даже видел сны.

Сны всегда являлись досадным сопутствующим явлением его карлсбадского предприятия; приходили они всякий раз в мае, а в нынешнем году были как никогда несносны. В прежние времена лейб-медик все свои видения упрямо заносил в дневник — пока до него наконец не дошло, что этой безнадежной попыткой обуздать непокорные сны только усугублял дело.

Итак, не оставалось ничего иного, как, удовлетворившись неприятным фактом скверных майских сновидений, смиренно уповать на оставшиеся одиннадцать месяцев гарантированного многолетней практикой глубочайшего полуобморочного сна.

Расхаживая взад и вперед по комнате, он случайно остановился перед висевшим над кроватью календарем. Неприятно удивленный, увидел на нем все еще не оторванный — почему, спрашивается? — листок «30 апреля»... Мерзкая дата Вальпургиевой ночи!..

«Да ведь это ужасно, — пробормотал он, — еще целых четыре недели до 1 июня!.. А чемоданы уже улажены? Что же мне теперь делать? Не могу же я завтракать "У Шнеля" в рубашке! Неужели придется все снова распаковывать? Какой кошмар!» Лейб-медик представил себе, как обожравшиеся сверх всякой меры сумки мучаются, тщетно пытаясь усвоить его неудобоваримый гардероб — чего доброго, еще и рыгать начнут, как от рвотного камня. Он уж видел, как бесчисленные, всевозможных пород галстуки обвиваются вокруг него подобно гадюкам, сапожные щипцы, разгневанные длительным заточением, собираются вцепиться ему в пятки своими рачьими клешнями и даже розовая сетка, похожая на детскую шапочку, только с белыми мягкими лайковыми ремнями вместо тесемок, даже она... нет, это уже верх всякого бесстыдства, совершенно непозволительного какой-то заурядной туалетной принадлежности! «Ни за что, — решил он во сне, — чемоданы останутся запертыми!»

В надежде на ошибку господин императорский лейб-медик нацепил очки, намереваясь еще раз исследовать календарь... Но тут в комнату вдруг невесть откуда хлынул ледяной холод, стекла очков сразу запотели.

А когда он их снял, то увидел перед собой какого-то полуголого человека, с кожаным фартуком на чреслах, — темнокожего, высокого, неестественно худого, с черной, вспыхивающей золотыми искрами митрой на голове.

Господин императорский лейб-медик мгновенно понял: это Люцифер, однако нисколько не удивился, так как ему фазу стало ясно, что в глубине души уже давно ждал чего-то в этом роде.

   — Ты — демон, исполняющий желания? — спросил он, невольно поклонившись. — Можешь ли ты?..

   — Да, я — Бог, коему люди препоручают свои желания, — прервал его фантом и указал на кожаный передник, — я единственный препоясанный среди богов, остальные бесполы.

Только я могу понимать желания; тот, кто реально беспол, забыл навсегда, что есть желание. Пол — вот где сокрыт глубочайший корень всякого желания, но цветок — пробужденное желание — уже не имеет ничего общего с полом.

Среди богов я единственный истинно милосердный. Нет желания, коему я бы не внял и тут же не исполнил.

Но внемлю я лишь молитвам живых душ, их извлекаю на свет. Поэтому имя мое — Luci-fero[18].

Для душевномертвых и их алчных желаний мой слух закрыт. Потому-то так страшатся меня эти «мертвецы».

Я безжалостно вскрываю тела людей, если этого жаждут их души; я, как самый милосердный хирург, немилосердно удаляю пораженные недугом члены ради высшего знания.

Уста иных людей взывают о смерти, в то время как душа их молит о жизни, — таким я навязываю жизнь. Многие мечтают о богатстве, но души их стремятся к нищете, дабы пройти в игольное ушко, — таких я делаю нищими.

Твоя душа и души твоих отцов в земном существовании жаждали сна, потому и содеял я всех вас лейб-медиками — поместил ваши тела в каменный город и окружил вас людьми из камня.

Флутбайль, Флугбайль, и твое желание ведомо мне! Ибо возжаждал ты обернуть время вспять и вернуть свою юность! Но усомнился ты во всемогуществе моем и утратил мужество, в который уж раз отдавая предпочтение сну. Нет, Флугбайль, не отпущу я тебя! Ибо и твоя душа молит: хочу быть юной.

А потому исполню я ваше обоюдное желание.

Вечная юность — это вечное будущее, а в царстве Вечности даже прошлое возрождается как вечное настоящее...

После этих слов фантом стал прозрачным, а там, где была его грудь, стала все отчетливей проявляться какая-то цифра, сгустившаяся наконец в дату «30 апреля».

Чтобы раз и навсегда покончить с галлюцинацией, лейб-медик хотел было сорвать ненавистный листок, однако это ему не удалось. Очевидно, на некоторое время придется смириться с Вальпургиевой ночью и ее призраками.

«Ничего, ведь мне предстоит великолепное путешествие, — успокаивал он себя, — курс омоложения в Карлсбаде, несомненно, пойдет на пользу».

А так как и на сей раз ему не посчастливилось проснуться, то ничего другого не оставалось, как повернуться на другой бок и погрузиться в крепчайший сон уже без всяких сновидений...

Ровно в пять в мирный сон градчанских обитателей врывался отвратительный скрежет — это внизу, в Праге, у Богемского театра, визжа на рельсах, поворачивала электрическая конка.

Императорский лейб-медик настолько привык к этому, не совсем любезному, проявлению жизни презренного «света», что

просто не замечал его; напротив, сегодняшнее противоестественное его отсутствие заставило господина Флугбайля беспокойно заерзать в постели.

«Должно быть, у них там что-то стряслось», — всплыло в его сонном сознании нечто вроде логического умозаключения, и тотчас нахлынула целая лавина смутных воспоминаний последних дней.

Еще вчера, чаще обычного заглядывая в свой телескоп, он обратил внимание на переполненные людьми улицы; даже на мостах царила невиданная толчея, непрекращавшиеся приветственные крики «Slava» и «Nazdar»[19] достигали его окон, растягиваясь в какое-то идиотское «ха-ха-ха-ха». Вечером над холмом на северо-востоке Праги стал виден огромный транспарант с изображением Жижки, в свете бесчисленных факелов казавшийся белесым инфернальным миражем. Ничего подобного не случалось с самого начала войны.

Господин императорский лейб-медик, разумеется, не удостоил бы все это безобразие своим вниманием, если б еще раньше до его ушей не доходили странные слухи: будто Жижка восстал из мертвых и теперь его, живого, во плоти, встречали там и сям в ночных переулках (экономка лейб-медика пребывала по сему поводу в чрезвычайном возбуждении: непрерывно клялась и божилась, давая на отсечение сразу обе руки).

И хотя из своего долгого опыта Флугбайль хорошо знал, что пражские фанатики склонны любую, пусть даже совершенно невероятную, небылицу пересказывать до тех пор, пока сами не начинают в нее верить, приводя в немалое смятение простой люд, однако даже он изумился, как такая сумасбродная мысль могла получить распространение.

А потому неудивительно, что он в полусне объяснил отсутствие привычного скрежета конки начинающимися беспорядками — и с полным на то основанием, так как Прага вновь находилась под знаком кровавого бунта.

Спустя несколько часов в его блаженную дремоту проникла рука — нечто похожее случилось в свое время на пиру Валтасара, — правда, принадлежала она на сей раз камердинеру Ладиславу и ничего страшного не написала (может быть, даже и писать не умела), зато вручила визитную карточку, на которой можно было прочесть следующее:

СТЕФАН БРАБЕЦ

приватный концессионный орган.

Услуги по поддержанию общественной безопасности

и деликатнейшему надзору за супружеской жизнью.

Разыщем внебрачных детей и злостных неплательщиков налогов.

Учет векселей и продажа домов. Любую пропавшую собаку

возвращаем с гарантией опознания.

!Бесчисленные благодарности!

«Вальпургиева ночь», — прошептал императорский лейб-медик, совершенно серьезно воображая себя все еще спящим.

   — И что угодно этому визитеру? — спросил он подчеркнуто громким голосом.

   — Кто его знает, — последовал лаконичный ответ.

   — Как он, по крайней мере, выглядит?

   — Когда как.

   — То есть?

   — Да ведь Стефан Брабец переодевается каждые пять минут. Не любит, когда его узнают.

Господин императорский лейб-медик на минуту задумался.

— Хорошо, пусть войдет.

В дверях энергично откашлялись, и мимо слуги в комнату бесшумно прошмыгнул на каучуковых подошвах какой-то человек: косой на оба глаза, на носу приклеенная бородавка, грудь в жестяных орденах... Каким-то особо услужливым жестом держа в руках с манерно оттопыренными мизинцами папку и потрепанное канотье, субъект церемонно склонил набриолиненную голову, и на лейб-медика обрушилась лавина лакейского красноречия...

   — А посему и позволил себе засвидетельствовать вам, экселенц, имперско-королевский лейб-медик-с, мое всеподданнейшее почтение-с, — закончил свое нелепо пышное приветствие посетитель.

   — Что вам угодно? — строго спросил Пингвин и грубо похлопал себя под одеялом по одному месту.

Шпик уже открыл было рот, собираясь снова рассыпаться в любезностях, но был резко одернут:

   — Что вам угодно, хотел бы я наконец знать!

   — Речь — пардон — идет о всемилостивейшей госпоже кон-тессе-с. Натурально, экселенц, ве-есьма достойная дама. Нет-с, ничего не хочу сказать! Упаси Боже!

   — Что еще за контесса? — спросил удивленный лейб-медик.

— Ну... экселенц, конечно, знают-с...

Флугбайль промолчал: чувство такта не позволило ему настаивать на уточнении имени.

   — Гм. Нет. Не знаю никакой контессы.

   — Тогда-с пардон, нет так нет-с, экселенц.

   — Гм. Н-да. Впрочем, при чем здесь я?

Детектив подобострастно, по-птичьи, присел на краешек кресла; теребя свою шляпу и сладенько усмехаясь, он некоторое время застенчиво косился на потолок, потом вдруг разговорился:

   — Я, конечно, очень извиняюсь, экселенц, только, осмелюсь доложить, фрейлейн контесса пре-ельстительнейшая юная особа, да еще при таких, пардон, нежных формах. Неж-ней-ших-с!.. И ведь жаль, до слез жаль, столь благородная юная дама, а амуры крутит с таким оборванцем, как Вондрейк, у которого ни гроша за душой... Ну вот-с. В их домик сиятельнейший имперско-королевский лейб-медик ча-астенько изволят загля-дывать-с... А в домике было б много комфортней... Впрочем, если этот не подходит, так я другой знаю — в каждой комнат-ке-с по о-со-бо-му выходу. К вашим услугам-с...

   — Не интересуюсь. Замолчите! — вспылил Пингвин, но тут же примирительно снизил тон — он бы охотно узнал дальнейшее. — У меня нет применения... гм... такому предмету.

   — Итак, пардон; нет так нет-с, экселенц! — разочарованно выдохнул «приватный орган». — Я только подумал... Жа-аль! Стоило мне только шепнуть госпоже контессе — я ведь, осмелюсь доложить, кое-что о ней знаю-с. Вот я сразу и подумал, может быть, экселенцу... — уже довольно язвительно продолжал господин Брабец, — не понадобится больше ходить... к Богемской Лизе. Н-да-с...

Тут господин императорский лейб-медик изрядно струхнул, в первую минуту даже не нашелся, что и ответить.

— Да неужто вы думаете, что я за «этим» ходил к старухе? Вы с ума сошли!

Детектив поднял руки:

— Помилуйте, я — и думать тако-ое? Слово чести! — Тут он забыл про свое косоглазие и выжидающе посмотрел в упор на императорского лейб-медика. — Само собой разумеется, экселенц имели другие... известные причины... н-да-с... для визита, пардон, к Богемской Лизе. Ну-с, я, собственно, затем и пришел! Н-да-с, другие причины-с...

Пингвин с любопытством приподнялся на своем ложе:

— И какие же?

Скромно потупив взор, Брабец пожал плечами:

   — Меня кормит моя, пардон, деликатность-с. Не осмелюсь впрямую утверждать, что экселенц замешаны в заговоре, имеющем какое-то отношение к Лизе, хотя-с...

   — Что «хотя-с»?..

   — Хотя-с теперь ве-есьма видные господа находятся под подозрением в высочайшей измене. Н-да-с.

Господин императорский лейб-медик решил, что ослышался.

   — Высочайшая измена?

   — Помилуйте, экселенц: под подозрением... н-да-с. Под по-до-зре-нием-с! — А так как лейб-медик явно не понял, шпик, грустно уставившись на свои плоские ступни, выразился яснее: — Но и одного подозрения, смею вас уверить, пре-достаточ-но. К сожалению-с! Ну-с, моим законным долгом было бы верноподданнически дать знать в известное место... Н-да-с... Ведь у меня имеются подозрения... Я, собственно, чреезвычайно обремененный долгом совести человек-с, слово чести. Другое дело, если я буду убежден в отсутсгвии основания к подозрению... Видите ли, в нашем деле, пардон, рука руку моет-с. — И он невольно посмотрел на свои грязные ногти...

В господине императорском лейб-медике закипала сдерживаемая ярость.

   — Другими словами: вы хотите чаевых?

   — Извиняюсь, целиком полагаюсь на вашу щедрость, экселенц.

   — Отлично.

Императорский лейб-медик позвонил. Вошел камердинер.

   — Ладислав, возьми этого типа за шиворот и спусти с лестницы!

   — Как прикажете.

Чудовищная лапа раскрылась, как пальмовый лист; комната сразу погрузилась в таинственный тропический полумрак, и уже через секунду слуга со шпиком исчезли, подобно изображению на экране синематографа.

Господин императорский лейб-медик ждал... Наконец снизу из прихожей донесся страшный грохот!

Потом тяжелые шаги медленно протопали вниз по лестнице... Вслед за живым снарядом...

— Ну вот, пожалуйста, Ладислав, конечно, собрался его спустить еще и с замковой лестницы. Господи, ну нельзя же все понимать так буквально, — скрестив на груди руки и утомлен но прикрыв глаза, пробормотал императорский лейб-медик, пытаясь восстановить свой нарушенный утренний покой.

Не прошло и четверти часа, как его грезы были прерваны каким-то повизгиваньем.

Дверь осторожно приоткрылась, и барон Эльзенвангер в сопровождении Брока на цыпочках протиснулся в дверную щель, предостерегающе прижимая к губам указательный палец.

   — Здравствуй, Константин! Каким ветром тебя занесло в этакую рань? — обрадованно воскликнул императорский лейб-медик, но сейчас же замолк, увидев на лице приятеля пустую бессмысленную улыбку. «Бедняга, — прошептал он, глубоко потрясенный, — кажется, он потерял свой маленький разум».

   — Тс, тсс, — таинственно зашипел барон, — тсс, тс. Не надо, только не надо! — Боязливо оглянувшись, он торопливо достал из кармана пожелтевший конверт и бросил его на кровать. — На, возьми, Флугбайль. Только не надо, не надо!

Старый охотничий пес, поджав хвост и не сводя своих полуслепых белесых глаз с сумасшедшего хозяина, раскрыл, словно собираясь завыть, пасть, однако не издал ни звука.

Вся эта сцена производила впечатление весьма тягостное.

— Что мне, по-твоему, не надо? — сочувственно спросил императорский лейб-медик.

Эльзенвангер поднял палец:

   — Тадеуш, прошу тебя. Ты знаешь... ты знаешь... ты знаешь... — Каждое бормотком произнесенное слово неудержимо приближало его губы к уху Флугбайля; наконец, почти касаясь ушной раковины, они осторожно доверили ей свое сообщение: — Полиция напала на мой след, Тадеуш. Прислуга уже знает. Тс, тсс! Все разбежались. И Божена тоже.

   — Что? Твоя прислуга разбежалась? Но почему? И когда?

   — Сегодня утром. Тс, тс! Только не надо!.. Ты знаешь, был у меня вчера один... С черным зубом... И в черной перчатке... И к-косой на оба глаза... Понимаешь, один из... из полицейских...

   — Как его имя? — быстро спросил императорский лейб-медик.

   — Сказал, Брабец.

   — И что же он хотел от тебя?

   — Ксенерль сбежала, сказал он. Тс, тс! Я ведь знаю, почему она ушла. Она все узнала! Тс, только не надо. Ты знаешь, он и денег хотел; иначе, мол, все расскажет.


   — Надеюсь, ты ему ничего не дал? Барон снова робко оглянулся:

   — Я велел Венцелю спустить его с лестницы.

«Удивительно, до чего иногда верно поступают сумасшедшие», — отметил про себя Пингвин.

   — Тс, а сейчас вот и Венцель исчез. Брабец ему тогда сразу все выложил как на духу...

   — Я прошу тебя, Константин, подумай хорошенько, что он, собственно, мог ему рассказать?!

Эльзенвангер указал на пожелтевший конверт. Императорский лейб-медик выжидательно смотрел на него. Эльзенвангер, с застывшим в глазах ужасом, снова стал приближаться к его уху:

— Богумил — Богумил — Богумил.

Лейб-медик начинал понимать: видимо, совершенно случайно его друг нашел где-то в галерее старый конверт и, приняв эту бумажку за письмо от своего покойного брата Богумила, до тех пор носился с этой бредовой идеей — и уж конечно не обошлось здесь без проклятого Зрцадло! — пока окончательно не свихнулся.

   — Ты знаешь, может быть, он лишил меня наследства — ведь я никогда не навещал его там внизу, в Тынском храме. Но, силы небесные, я ведь не могу — не могу спуститься в Прагу! Возьми это, Тадеуш, возьми! Только не надо, только не надо. Я не должен знать его содержания! Иначе не видать мне наследства как своих ушей! Спрячь его, Флугбайль, спрячь хорошенько; но... но... к-но только не надо заглядывать в него! Не заглядывай в него. И подпиши на случай своей смерти, что оно мое. Ты же знаешь: оно принадлежит мне! Но, слышишь, хорошенько спрячь! У меня оно никогда не будет в безопасности: все знают о нем. Потому-то они и исчезли. И Ксенерль тоже...

   — Что? Твоя племянница ушла из дому? — вскрикнул лейб-медик. — Куда?

   — Тс, тсс. Пропала... Она ведь теперь все знает. — Тут Эльзенвангера как заклинило: он непрерывно твердил, что «она все знает». В течение нескольких минут ничего больше нельзя было от него добиться...

   — А вчера, Тадеуш, весь город поднялся. Теперь уже все знают об этом. Вечером они осветили гору Жижки — завещание ищут... И Брок, — он многозначительно подмигнул в сторону собаки, — тоже что-то учуял. Ты только посмотри, как он боится. Ну, а у Заградки разразилась мушиная чума. Кругом сплошные мухи. Полон дворец!

   — Константин, ради Бога, ну что ты несешь! — вскричал императорский лейб-медик. — Ты же знаешь, в ее доме никогда не

было мух! Это только ее воображение. Не надо верить слухам!

   — Клянусь душой и Богом! — колотил себя в грудь барон. — Я их видел собственными глазами.

   — Мух?

   — Да. Черным-черно.

   — От мух?

   — Да, от мух. Однако мне пора. Не дай Бог, полиция пронюхает... И слышишь, хорошенько спрячь! Да не забудь: в случае твоей смерти оно принадлежит мне! Но только ты его не читай, иначе я останусь без наследства. И никому не говори, что я заходил к тебе! Прощай, Флугбайль, прощай!

И так же, как вошел, сумасшедший тихо, на цыпочках выскользнул за дверь.

Вслед за ним с уныло поджатым хвостом плелся старый верный пес...

Тоскливая горечь поднималась в Пингвине.

Он подпер голову рукой.

«Вот еще один ходячий мертвец. Бедняга!»

И он вспомнил Богемскую Лизу с ее тоской по ушедшей юности...

«Что же могло случиться с Поликсеной? И... и с мухами? Странно, всю жизнь Заградка защищалась от воображаемых мух — и вот они действительно явились. Как будто сама же их и накликала».

В нем шевельнулось смутное воспоминание, как этой ночью кто-то голый с митрой на голове рассказывал ему об исполнении бессознательных желаний — как раз то, что так великолепно соотносилось с нашествием мух.

«А не пора ли исчезнуть и мне? — встрепенулся он внезапно. — Самое время!.. Но ведь надо во что-то одеться. И куда подевалась эта баба с моими брюками? Лучше всего выехать уже сегодня. Лишь бы подальше от этой проклятой Праги! Здесь снова безумие чадит из всех закоулков. Нет, мне совершенно необходимо пройти в Карлсбаде курс омоложения».

Он позвонил.

Подождал. Никто не явился.

Позвонил еще раз.

В дверь постучали. «Ну наконец!»

— Войдите!

Ошеломленный, он откинулся на подушки, испуганно натянув одеяло до самого подбородка: вместо экономки на пороге стояла графиня Заградка с кожаной сумкой в руке.

   — Ради Бога, любезнейшая, я... только что-нибудь на себя накину.

   — А я и не думала, что вы спите в сапогах для верховой езды, — даже не взглянув в его сторону, буркнула старуха.

«Очередной заскок», — решил императорский лейб-медик, покорно ожидая дальнейшего.

Некоторое время графиня хранила молчание, глядя куда-то в пространство.

Потом открыла сумку и протянула ему допотопный седельный пистолет.

— Вот! Как это заряжают?

Флугбайль осмотрел оружие и покачал головой.

   — Это кремневое оружие, почтеннейшая. Такое древнее, что его и заряжать-то опасно...

   — Но мне нужно!

   — Ну, прежде всего необходимо засыпать в ствол порох, потом забить туда бумагу и пулю. И наконец, подсыпать пороху на полку. Когда кремень ударит, искра все подожжет.

   — Прелестно, благодарю. — Графиня спрятала пистолет.

   — Надеюсь, сударыня, вы не собираетесь воспользоваться этим самопалом? Если вы опасаетесь, что дойдет до беспорядков, то самым разумным было бы уехать в деревню.

   — Полагаете, я побегу от этого сброда, Флугбайль? — Графиня мрачно усмехнулась. — Этого еще не хватало! Поговорим о чем-нибудь другом.

   — Как себя чувствует контесса? — не сразу нашелся императорский лейб-медик.

   — Ксена исчезла.

   — Что? Исчезла? Ради Бога, с ней что-то произошло? По крайней мере, вы уже распорядились о розысках?

   — Искать? Зачем? Или, вы думаете, будет лучше, если ее найдут, Флугбайль?

   — Но как все это произошло? Ну расскажите же, графиня!

   — А ровным счетом ничего не произошло, просто в день святого Яна она сбежала из дому... Скорее всего, к Отакару... Вондрейку. Мне всегда казалось, что так оно и будет. Кровь! Кстати, тут давеча ко мне явился какой-то тип с длинной желтой бородой и в зеленом пенсне. («Ага, Брабец!» — прошептал Пингвин.) Болтал, дескать, знает кое-что о ней. За свое молчание хотел денег. Естественно, его вышвырнули вон.

   — И он не сказал ничего более конкретного? Сударыня, прошу вас!

   — Говорил, знает, что Отакар мой внебрачный сын.

Императорский лейб-медик возмущенно выпрямился:

   — Каков мерзавец! Уж я позабочусь, чтобы его обезвредили!

   — Па-апрашу вас не обременять себя заботой о моих делах, Флугбайль! — вскипела графиня. — Эта чернь обо мне еще и не то болтает. Неужели вы никогда не слышали?

— Я бы сейчас же принял меры, — заверил Пингвин, — я... Но старуха не дала ему договорить.

   — Вам известно, конечно: мой муж, оберст-гофмаршал За-градка, пропал без вести, то бишь я его отравила, а труп спрятала в погребе... Этой ночью трое каких-то оборванцев тайком проникли вниз, намереваясь раскопать его. Разумеется, я их выгнала собачьим хлыстом.

   — Мне кажется, почтеннейшая, вы воспринимаете все это чересчур мрачно, — бодро затараторил императорский лейб-медик. — На Градчанах существует легенда о кладе, якобы скрытом во дворце Моржины, а дворец занимаете сейчас вы; видимо, этот клад они и собирались раскопать.

Графиня ничего не ответила — огляделась, сверкнув черными глазами.

Возникла продолжительная пауза.

   — Флугбайль! — вырвалось у нее внезапно. — Флугбайль!

   — К вашим услугам, сударыня!

   — Флугбайль, скажите: если спустя многие годы раскопать мертвое тело, могут ли при этом появиться из земли... мухи?

   — Му-мухи?

   — Да. Тучами...

Лейб-медик сглотнул подступивший к горлу комок и отвернулся к стене, чтобы Заградка не заметила гримасы отвращения на его лице.

— Мухи, графиня, могут появиться только от свежего трупа. Уж через несколько недель тело лежащего в земле покойника истлевает, — брезгливо выдавил он наконец.

Графиня на несколько минут задумалась, сохраняя совершенную неподвижность. Полностью закоченела.

Потом встала, направилась к дверям и еще раз обернулась:

   — Вы это наверное знаете, Флугбайль?

   — Это абсолютно точно, ошибиться я не могу...

   — Прелестно... Адье, Флугбайль!

   — Целую ручку, лю-любезнейшая, — пробормотал императорский лейб-медик.

Шаги старой дамы стихли в каменной прихожей...

Императорский лейб-медик смахнул со лба пот: «Призраки моей жизни прощаются со мной!.. Ужасно! Ужасно! Сплошь безумие и преступления... И это город, которому я отдал свою юность! А я ничего не видел и не слышал... Был слеп и глух...»

Он яростно зазвонил.

— Мои брюки! К дьяволу, почему не несут мои брюки? Пришлось вылезать из постели и в одной рубашке тащиться на лестничную площадку.

Все как вымерло...

— Ладислав! Ладислав!Никакого движения...

«Экономка, кажется, в самом деле сбежала. И Ладислав туда же! Проклятый осел! Могу об заклад побиться, он этого Брабеца уже до смерти забил».

Открыл окно.

На замковой площади ни души.

Смотреть в телескоп не имело смысла: конец трубы был прикрыт крышечкой, а «его превосходительство», разумеется, не мог в полуголом виде выйти на балкон и снять ее.

Но даже невооруженным глазом он видел кишевшие людьми мосты.

«Проклятая глупость! Делать нечего, придется распаковывать чемоданы!»

Лейб-медик рискнул приблизиться к одному из кожаных чудовищ и даже открыть ему пасть, как в свое время благочестивый Андрокл льву; на него хлынул поток галстуков, сапог, перчаток и чулок. Но только не брюк...

Второй саквояж вывернул свою душу в виде смятых резиновых плащей, нашпигованных щетками и гребешками, а потом, как-то опустошенно вздохнув, бессильно опал.

Следующий уже почти переварил свое содержимое с помощью красноватой жидкости, которую самостоятельно сумел извлечь из флаконов с зубным эликсиром.

И вотнаконец... Стоило Пингвину положить руку на замок одного из коробов, импозантная наружность которого вселяла некоторую надежду, как в его брюхе и в самом деле что-то ободряюще застрекотало... Уверенный, что это глас судьбы, лейб-медик приступил к раскопкам, — однако уже через несколько минут, к его великому разочарованию, выяснилось, что это взывал о спасении неуклюжий, впавший в старческий маразм будильник, заживо погребенный в тесных объятиях бесчисленных подушечек и влажных полотенец; теперь, восстав из мертвых, он, видимо окончательно спятив, вдруг ни с того ни

с сего жизнерадостно, как жаворонок,, запел свой трескучий утренний гимн.

Комната стала вскоре походить на арену ведьмовского шабаша, как при инвентарной описи у Титца или Вертхайма.

С крошечного островка, затерявшегося среди вулканических нагромождений, Пингвин, вытянув шею, оглядывал свои новые владения...

Гневными очами взирал он на недосягаемую кровать: там, на мягком, уютном ложе, возлежал карманный хронометр, а его отрезанный от мира хозяин даже не мог установить точное время суток. Наконец попранное чувство справедливости и порядка восстало в нем, в благородном порыве он напряг свои поджилки и предпринял отчаянную попытку вскарабкаться на глетчер крахмальных фрачных рубашек — вот где пригодился бы тот, приснившийся ему недавно, альпеншток, — но, увы, мужество его было сломлено в самом начале. Даже «Отважный Харра» не рискнул бы преодолеть такое препятствие.

Мысль лейб-медика напряженно пульсировала...

Только два чемодана могли скрывать вожделенную оболочку для ног: либо эта желтая длинная каналья из Лейпцига — от «Медлера и К°», либо тот незыблемый гранитный куб из серого полотна, соразмерно вырубленный в форме краеугольного камня Соломонова храма.

Итак, tertium non datur[20].

После долгих колебаний он выбрал «краеугольный камень», однако был вынужден отринуть его, ибо содержимое сего «камня преткновения» — так сказать, субстанциональное ядро, — ни в коей мере не соответствовало велению насущного момента.

И хотя вещи, обнаруженные в нем, по своему назначению все же приближались, подобно теням грядущих событий, к потребностям нижней половины человеческого тела, тем не менее до брюк им было еще ох как далеко. На свет Божий почему-то являлись совершенно неактуальные предметы: свернутая ванна из каучука, стопка мягкой туалетной бумаги, грелка и, наконец, лакированная под бронзу жестяная посудина с огромным носом, а на нем длинный резиновый шланг, наподобие морских змей Лаокоона свернувший свои тугие кольца на нежной шее статуэтки великого полководца графа Радецкого, невесть как попавшей в багаж...

Вздох облегчения вырвался из измученной груди Тадеуша

Флугбайля — исторгла сей вздох конечно же не радость по поводу встречи с красным прожорливым шлангом, но блаженное сознание невозможности повторной ошибки: теперь всего лишь тонкая оболочка изготовленного в Саксонии чемодана разделяла хозяина и брюки — желание и удовлетворение.

По-борцовски вытянув вперед всесокрушающие длани, господин императорский лейб-медик, покрытый холмом из парчовых жилетов и сигарных коробок, шаг за шагом неотвратимо надвигался на этого на первый взгляд такого безобидно мирного посланца соседнего союзного государства.

Крепко сцепив свою пасть сверкающим замком и, видимо, целиком полагаясь на преимущество в весе, подлый желтый фабрикат с берегов Плейсе угрюмо ожидал нападения Пингвина.

Вначале оценивающее прощупывание, почти нежные пожатия и повороты кнопок, потом резкие злобные тычки в нижнюю медную губу, были допущены даже пинки ногами и, наконец (очевидно, с целью психологического запугивания противника), многократные призывы князя тьмы, — увы, все напрасно...

Святое чувство сострадания? Оно было абсолютно чуждо бездушному отпрыску фирмы «Медлер и К°»: каналья продолжал хранить ледяное молчание, и даже когда господин императорский лейб-медик в пылу битвы наступил на подол своей ночной рубашки, душераздирающий полотняный крик прекрасной власяницы не возымел ровным счетом никакого действия.

Яростно пыхтя, Пингвин с корнем открутил выродку левое кожаное ухо и швырнул его в хамски ухмылявшуюся физиономию зеркального шкафа: тщетно, рта саксонец не открывал!

А как отражал атаку за атакой!

Гений обороны!

Что рядом с ним героический Антверпен! Жалкий дилетант!

Замкнутый саксонец очень хорошо усвоил, что единственно настоящий тирлич-корень, способный принудить его оплот к капитуляции, — маленький стальной ключик, и хранится он там, где господину императорскому лейб-медику его не найти и за сутки: ключик висит на голубой ленточке, а голубая ленточка — на шее его превосходительства господина императорского лейб-медика...

Ломая руки, безбрючный Пингвин одиноко возвышался в центре своего необитаемого острова; блуждая одичалым взором по комнате, он поглядывал то в сторону еще сулившего

слабую надежду колокольчика, который безмятежно отдыхал на ночном столике, то вниз — на свою тощую икру с проволокой седых волос, едва прикрытую разорванной рубашкой.

Будь у него хоть какое-нибудь оружие, он бы немедленно капитулировал, сложив его на негостеприимную землю своих владений.

«Если бы я был женат! — по-стариковски пригорюнился он. — Все бы пошло по-другому! А теперь, всеми покинутый, я одиноко наблюдаю закат своей жизни. Даже мои вещи не любят меня! Ничего удивительного! Ведь ни одна из них не подарена мне любящей рукой; как же от этих вещей может исходить любовь!.. Все это я должен был покупать себе сам. Даже вас! — И он печально кивнул своим тигровым туфлям. — Именно такими безвкусными я заказал вас, пытаясь убедить себя, что это подарок. Думал этим привлечь в свою холостяцкую квартиру домашний уют. О Боже, как я заблуждался!»

Флугбайль грустно вспомнил одиноко проведенное Рождество, когда в каком-то угаре сентиментальности самому себе подарил эти тигровые туфли.

«Господи, если бы у меня была, по крайней мере, преданная собака, как Брок у Эльзенвангера!»

Он почувствовал, что впадает в детство.

Попытался взять себя в руки, но ничего не вышло.

Как обычно в таких случаях, стал называть себя «экселенц», однако на сей раз даже это не помогло...

«Да, да, тогда, в "Зеленой лягушке", Зрцадло был совершенно прав: я — Пингвин и летать не умею.

Да и никогда, в сущности, не умел летать!»

Глава 8 Путешествие в Писек

В дверь постучали, потом еще и еще раз, стук становился все громче, но сказать «войдите» господин императорский лейб-медик уже не решался.

С него хватит! Явление экономки, живой, во плоти, с брюками, сшитыми из самой что ни на есть реальной материи, — это, очевидно, что-то из области несбыточных мечтаний, а чудес, как известно, не бывает. Пусть теперь там хоть дверь высадят, а предательской надежде он больше не поддастся. Все что угодно, только не новое разочарование.

Чувство жалости к самому себе, равно присущее старикам и детям, окончательно скрутило его.

Однако соблазн был слишком велик. Пингвин долго крепился, но искушения не выдержал и буркнул:

— Войдите.

Увы и на сей раз его надежды были обмануты.

Несмело подняв глаза, он увидел, как в дверной проем нерешительно просунулась голова... Богемской Лизы.

«Нет, это уже переходит всякие границы», — едва не рявкнул господин императорский лейб-медик, однако даже придать своему лицу выражение, подобающее «его превосходительству», ему не удалось, не говоря уж об изречении столь невежливой фразы.

«Лизинка, ради Бога, поди отыщи мне брюки!» — охотнее всего взмолился бы он сейчас в полной беспомощности.

Старуха, заметив по его лицу, до какой степени он раскис, немного приободрилась.

— Извини, Тадеуш. Клянусь, меня никто не видел. Я бы никогда не пришла сюда, в Град, но мне необходимо с тобой поговорить. Прошу тебя, Тадеуш, выслушай меня. Только одну минуту. Это чрезвычайно важно! Ты должен меня выслушать. Никто не придет. Никто не может прийти. Я два часа ожидала внизу, пока не убедилась, что в замке никого нет. А если б кто и пришел, я бы скорее выбросилась из окна, чем опозорила тебя своим присутствием.

Все это она выпалила одним духом, задыхаясь от возбуждения.

Мгновение императорский лейб-медик колебался. В нем боролись сочувствие и ставший привычкой страх за доброе имя Флугбайлей, веками сохранявших свою репутацию незапятнанной.

Наконец в нем восстала, как нечто почти инородное, какая-то независимая, самоуверенная гордость.

«Куда ни взгляни — слабоумные болваны, пьяные кутилы, неверные слуги, продувные трактирщики, сволочи-вымогатели и мужеубийцы, так почему же я не могу по-христиански принять отверженную, которая на дне отчаяния и нищеты целует мой портрет, находя в этом хоть какую-то тень утешения!»

Улыбнувшись, он протянул руку Богемской Лизе:

— Садись, Лизинка! Устраивайся поудобней. Успокойся и не плачь. Ведь я рад! Действительно! От всего сердца! И вообще, теперь все будет по-иному. Я больше не могу видеть, как ты голодаешь и гибнешь в нужде. И какое мне дело до других!

Флугбайль! Тадеуш, Тад... Тадеуш! — вскрикнула старуха и зажала уши. — Не говори так, Тадеуш! Не своди меня с ума. Безумие шествует по улицам. Средь бела дня. Оно уже охватило всех. Но не меня. Будем держаться вместе, Тадеуш! Сейчасмне необходимо сохранять ясный рассудок. Речь идет о жизни и смерти. Ты должен... должен бежать! Сегодня. Сейчас же! — Она прислушалась к доносившимся с площади звукам. — Тыслышишь это? Они идут! Живо! Прячься! Слышишь барабанный бой? Вот! И снова! Жижка! Ян Жижка из Троцнова! Зрцадло! Дьявол! Он закололся... И они содрали с него кожу... У меня! В моей комнате! Он так хотел. И натянули на барабан... Это сделал дубильщик Гавлик... Он идет впереди и бьет в барабан. Разверзлись адские врата. Канавы снова наполнились кровью. Борживой — король! Отакар Борживой!.. — Простирая руки, она застыла, словно видела сквозь стены. — Ониубьют тебя, Тадеуш!.. Дворянство уже бежало. Сегодня ночью... Неужели все тебя забыли? Эти изверги вырезают всех, в чьих жилах течет дворянская кровь. Я видела одного. Ставна колени, он пил струившуюся в канаве алую влагу... Кровопийцы!.. Слышишь?.. Вот! Вот! Прибыли солдаты! Солда...

И она рухнула в беспамятстве.

Флугбайль поднял ее и уложил на ворох одежды. Ужас охватил его.

Старуха тут же пришла в себя.

— Барабан из человеческой кожи! Спрячься, Тадеуш, ты не должен погибнуть! Спрячься...

Он прикрыл ей ладонью рот:

— Тебе лучше сейчас помолчать, Лизинка! Слышишь? Делай, что я скажу. Ты же знаешь, я врач и лучше тебя разбираюсь, что к чему. Я принесу вина и чего-нибудь поесть. — Он огляделся. — Господи, мне бы только брюки! Это сейчас пройдет. У тебя в голове помутилось от голода, Лизинка!

Старуха вырывалась и, сжимая кулаки, заставила себя говорить как можно спокойнее:

— Нет, Тадеуш, это у тебя помутилось в голове. Я не сумасшедшая. Все сказанное мною — правда. До последнего слова. Конечно, они пока внизу, на Вальдштейнской площади; люди в страхе бросают из окон мебель, пытаясь преградить им путь.Кое-кто из преданных своим господам смельчаков оказывает сопротивление, строит баррикады; ими предводительствует Молла Осман, татарин принца Рогана. Но в любой момент Градчаны могут взлететь на воздух: бунтовщики все заминировали. Я это знаю от рабочих.

По старой профессиональной привычке он пощупал ее лоб.

«Надо же, чистый платок надела, — отметил про себя. — Бог мой, даже голову вымыла».

Поняв, что он все еще принимает ее слова за лихорадочный бред, она задумалась — во что бы то ни стало надо заставить его поверить.

   — Способен ты хоть одну минуту выслушать меня серьезно, Тадеуш? Я сюда пришла, чтобы предупредить тебя. Ты должен сейчас же бежать! Каким угодно способом. Появление их здесь, наверху, на Градской площади, — вопрос лишь нескольких часов. Прежде всего они собираются разграбить сокровищницу и собор. Ни единой секунды ты не можешь быть больше уверен, что останешься жив, понимаешь ты это?

   — Ну успокойся, Лизинка, — твердил в полном смятении императорский лейб-медик. — Самое большее через час войска будут здесь. Что ты! В наше время такое сумасбродство? Ну хорошо, хорошо, я верю, может быть, там внизу — в «свете», в Праге — действительно все так плохо. Но здесь-то, наверху, где есть казармы!

   — Казармы? Да! Только пустые. Я тоже знаю, Тадеуш, что солдаты придут, но явятся они только завтра, если не послезавтра или даже на следующей неделе; и тогда будет слишком поздно. Я тебе еще раз повторяю, Тадеуш, поверь мне, Градчаны покоятся на динамите. Первая пулеметная очередь — и все взлетит на воздух.

   — Ну хорошо. Пусть так. Но что же я должен делать? — простонал лейб-медик. — Ты же видишь, на мне даже брюк нет.

   — Ну так надень их!

   — Но я не могу найти ключ, — взвыл Пингвин, злобно глядя на саксонскую каналью, — а эта сволочь экономка как сквозь землю провалилась!

   — Да ведь у тебя на шее болтается какой-то ключ — может быть, это он?

   — Ключ? У меня? На шее? — схватившись за горло, залепетал господин императорский лейб-медик, потом испустил радостный вопль и с ловкостью кенгуру сиганул через жилетную гору...

Спустя несколько минут он, как дитя лучась от счастья, в сюртуке, брюках и сапогах восседал на вершине крахмально-рубашечного глетчера — vis-a-vis с Богемской Лизой на другом холме, а между ними, где-то далеко внизу, вилась по направлению к печке цветная лента из галстуков.

Беспокойство вновь овладело старухой:

   — Там кто-то идет. Разве ты не слышишь, Тадеуш?

   — Это Ладислав, — равнодушно ответил Пингвин. Теперь, когда он снова обрел свои брюки, для него не существовало страха и нерешительности.

   — Тогда я должна идти, Тадеуш. Что, если он нас увидит наедине! Тадеуш, ради Бога, не откладывай. Смерть у порога. Я... я хочу тебе еще... — и, достав из кармана какой-то бумажный пакетик, она снова быстро спрятала его, — нет, я... я не могу...

Слезы вдруг хлынули у нее из глаз. Она бросилась было к окну, но господин императорский лейб-медик нежно усадил ее на холм.

   — Нет, Лизинка, так просто ты от меня не уйдешь. Не хнычь и не брыкайся, теперь я буду говорить.

   — Но ведь каждую секунду может войти Ладислав, да и... ты должен бежать... Должен! Динами...

   — Спокойствие, Лизинка! Во-первых, пусть для тебя будет совершенно безразлично, войдет сюда этот болван Ладислав или нет; а во-вторых, динамит не взорвется. Подумаешь — динамит! С ума сойти можно. И вообще, динамит — это глупая пражская брехня. Самое важное: ты пришла меня спасти. Не так ли? Разве это не ты сказала: «Они все тебя забыли, и никто о тебе не позаботился»? Неужели ты меня принимаешь за такого подлеца, который стал бы стыдиться тебя, единственной, кто обо мне вспомнил? Нам необходимо сейчас как следует поразмыслить о нашей дальнейшей жизни. Ты знаешь, я даже подумал... — Освободившись от ночной рубашки, господин императорский лейб-медик немедленно впал в болтливость, не замечая, как посерело, став пепельным, лицо Богемской Лизы, как, дрожа всем телом, судорожно хватала она ртом воздух, — я даже подумал, что съезжу для начала в Карлсбад, а тебя на это время отправлю куда-нибудь на отдых в деревню. В деньгах ты, разумеется, нуждаться не будешь. Можешь не беспокоиться, Лизинка! Ну, а потом мы с тобой осядем в Лейтомышле... Нет, нет, Лейтомышль — это ведь по ту сторону Мольдау! — Он вовремя сообразил, что на пути в Лейтомышль моста не миновать, и срочно мобилизовал свои скудные географические познания. — Но, может, в Писеке? Я слышал, в Писеке очень спокойно. Да, да, Писек — это самое верное... — И, чтобы его слова не были поняты ею как намек на будущий медовый месяц, поспешно уточнил: — Я, конечно, имею в виду, что нас там никто не знает. Ты будешь вести мое хозяйство и — и следить за моими брюками. Н-да. Ты не думай, я очень непритязателен:

утром кофе с двумя булочками, ближе к полудню гуляш с тремя солеными палочками — я люблю их макать в соус, ну а в полдень, если осень, — сливовые клецки... Ради Бога! Лизинка! Что с тобой? Пресвятая Дева...

С каким-то клокочущим звуком старуха бросилась в галстучную расщелину и, лежа у него в ногах, хотела поцеловать его сапог.

Напрасно он старался ее поднять:

   — Лизинка, ну вставай же, не устраивай сцен. Что же будет даль... — От волнения у него пресекся голос.

   — Позволь мне... позволь мне лежать здесь, Тадеуш, — всхлипнула старуха. — Прошу тебя, не смотри на меня, н-не оскверняй своих... глаз...

   — Лиз... — задохнулся императорский лейб-медик, не в силах произнести ее имя; он энергично откашлялся, кряхтя и гортанно каркая, как ворон.

Ему вспомнилось одно место из Библии, однако он постеснялся его цитировать, опасаясь показаться слишком патетичным. А кроме того, он его точно не помнил.

— ...и да лишится славы... — не очень уверенно вырвалось у него наконец.

Прошло довольно много времени, прежде чем Богемская Лиза справилась с собой.

А когда она встала, ее было не узнать.

Внутренне он опасался — тихонько, про себя, как все старики, имеющие в таких вещах опыт всей своей долгой жизни, — что за подобным излиянием чувств должно последовать холодное, рассудочное похмелье, но, к его изумлению, этого не случилось.

Та, что сейчас стояла перед ним, положив руки ему на плечи, ни в коей мере не была старой ужасной Лизой, но и юной, той, которую, как ему казалось, он когда-то знал, она тоже не была.

Ни единым словом более не благодарила она униженно за сделанное предложение; сцен тоже не устраивала.

Ладислав постучал, вошел, остановился, ошарашенный, на пороге и снова неуверенно удалился — она даже не взглянула в его сторону.

— Тадеуш, мой добрый старый Тадеуш, лишь теперь я понимаю, почему меня так тянуло сюда. Да, конечно, я хотела тебя предостеречь и просить, пока не поздно, скрыться. Но это не все. Я хотела рассказать, как все случилось... Как-то на днях вечером твой портрет — ты знаешь, тот дагерротип на комоде —

выпал у меня из рук и разбился. Я была так несчастна — собиралась умереть... Не надо смеяться, ведь ты знаешь, это единственное, что я имела от тебя на память! В отчаянии я бросилась в комнату Зрцадло, чтобы он мне помог, но... он тогда еще был жив... — Она вздрогнула при воспоминании о чудовищном конце актера.

   — Помочь? Каким образом? — спросил императорский лейб-медик. — И Зрцадло бы тебе помог?

   — Я не могу сейчас этого объяснить, Тадеуш. Это длинная-длинная история. Я могла бы сказать: «Как-нибудь в другой раз», но слишком хорошо знаю, что мы с тобой больше никогда не увидимся — по крайней мере не... — лицо Лизы внезапно озарилось, словно возвращалась очаровательная красота ее юности, — нет, не хочу этого говорить; ты мог бы подумать: молодая потаскуха — старая ханжа...

   — Все же Зрцадло был твой... твой друг? Пойми меня правильно, Лизинка, я имею в виду...

Богемская Лиза усмехнулась:

— Знаю, что ты имеешь в виду. Понять тебя неправильно, Тадеуш, я уже не могу! Друг? Он был мне больше чем друг. Иногда мне казалось, словно сам дьявол, сочувствуя мне в горе, входил в тело актера, чтобы облегчить мои муки. Я повторяю, Зрцадло был мне больше чем друг — он был для меня волшебным зеркалом, в котором, стоило мне захотеть, и ты вставал предо мною. Совершенно таким, как прежде... С тем же голосом, с тем же лицом... Как ему удавалось? Этого я никогда не понимала. Да, конечно, чуда не объяснишь...

«Она так горячо меня любила, что даже мой образ являлся ей», — глубоко тронутый, пробормотал про себя Флугбайль.

— Кем в действительности был Зрцадло, я так и не узнала. Однажды я нашла его сидящим под моим окном — у Оленье го рва. Вот и все, что я о нем знаю... Но не буду отвлекаться! Итак, в отчаянии я бросилась к Зрцадло. В комнате было уже совсем темно, и он, словно ожидая меня, стоял у стены... Так мне показалось, ведь его фигура была едва различима... Я по звала его твоим именем, но, Тадеуш, клянусь тебе, вместо тебя возник другой, никогда раньше я его не видела, Это был уже не человек — голый, один только фартук на бедрах, узкий в плечах, а на голове что-то высокое, черное, мерцающее во мраке...

— Странно, странно, сегодня ночью мне снилось такое же существо. — Господин императорский лейб-медик задумчиво потер лоб. — Он с тобой разговаривал? Что он говорил?

   — Он сказал то, что я только сейчас начинаю понимать. Он сказал: радуйся, что портрет разбит! Разве не желала ты, чтобы он разбился? Я исполнил твое желание, почему же ты плачешь? Это был мертвый портрет. Не печалься... И еще он говорил об образе в душе, который нельзя разбить, и о краях вечной юности, но я этого не понимала, только в полном отчаянии продолжала кричать: верни мне портрет моего любимого!

   — И поэтому он тебя ко мне...

   — Да, поэтому он и привел меня к тебе. Не смотри на меня сейчас, Тадеуш: мне будет больно, если я прочту сомнение в твоих глазах! Как глупо, что я, старая баба, отброс общества, говорю это, но все-таки слушай: я... я всю жизнь любила тебя, Тадеуш. Тебя — и позже твой портрет; но он ничего не давал моей любви. Он не отвечал на мою любовь — я имею в виду по-настоящему, всем сердцем. Ты понимаешь? Он был всегда немой и мертвый. А мне так хотелось верить, что я хоть что-то значу для тебя, но я не могла. Чувствовала, что буду лгать, если попытаюсь себя уверить в этом.

Я была бы так счастлива, если б хоть один-единственный раз могла в это поверить...

Ты даже представить не можешь, как я тебя любила. Только тебя одного. Только тебя. С первой же минуты...

И тогда не стало для меня покоя ни днем ни ночью, и я хотела идти к тебе и просить у тебя новый дагерротип. Но всякий раз поворачивала назад. Я бы не пережила твое «нет». Я ведь видела, как ты хотел забрать даже тот первый — тебе было стыдно видеть его на моем захламленном комоде. Но наконец я все же решилась и...

— Лизинка, у меня — клянусь душой и Богом, — у меня нет другого дагерротипа! С тех пор я больше не фотографировался, — с жаром заверил ее Пингвин, — но как только мы прибудем в Писек, я тебе обещаю...

Богемская Лиза покачала головой:

   — Такого прекрасного образа, Тадеуш, как ты мне только что подарил, ты уже подарить не сможешь. Он будет всегда со мной и больше не разобьется... Ну, а теперь прощай, Тадеуш!

   — Лизель, что это тебе пришло в голову? Лизинка! — засуетился Пингвин и схватил ее за руку. — Теперь, когда мы наконец нашли друг друга, ты хочешь оставить меня одного?!

Но старуха была уже в дверях; она обернулась и, улыбнувшись сквозь слезы, лишь махнула на прощанье рукой.

— Лизинка, ради Бога, выслушай меня! Сильнейший взрыв потряс воздух. Окна задребезжали.

Дверь сейчас же распахнулась, и в комнату ворвался бледный Ладислав.

   — Экселенц, они уже на замковой лестнице! Весь город взлетел на воздух!

   — Мою шляпу! Мою... шпагу! — рявкнул императорский лейб-медик. — Мою шпагу! — И он вдруг выпрямился во весь свой гигантский рост; сверкающие глаза и узкие сжатые губы придали его лицу выражение такой дикой решимости, что камердинер невольно попятился. — Подать шпагу! Ты что, не понимаешь?! Я покажу этим мерзавцам, что значит штурмовать королевский Град. Прочь!

Ладислав, раскинув руки, встал в дверях:

   — Экселенц, не ходите!

   — Это еще что такое? Прочь, говорю я! — вскипел лейб-медик.

   — Хотите — убивайте, а я не пущу!

Камердинер, белый, как стенная известка, не двигался с места.

   — Парень, да ты, никак, с ума спятил! Ты тоже из этой шайки! Мою шпагу!

   — Какая шпага? Нет у экселенца никакой шпаги. Зря вы это. Там верная смерть! Храбрость хороша, да вот толку от нее сейчас никакого. Лучше я вас потом проведу дворами к архиепископскому дворцу. В сумерки оттуда легко ускользнуть. Ворота я запер. Они тяжелые, дубовые... Не скоро, собаки, сюда доберутся. Зачем же на верную смерть идти? Не допущу!

Господин императорский лейб-медик пришел в себя. Огляделся:

   — Где Лиза?

   — Сбегла ваша Лиза.

   — Она мне нужна. Куда она побежала?

   — А кто ее знает.

Императорский лейб-медик застонал — стал вдруг снова слабым и беспомощным.

— Сначала, экселенц, следует привести себя в порядок, — успокаивал его Ладислав. — Ну вот, видите, вы и галстук-то еще не повязали. Только без спешки! Тише едешь — дальше будешь. До вечера я уж вас как-нибудь в доме схороню, пока страсти не утихнут. А сам тем временем попробую раздобыть дрожки. С Венцелем мы вроде бы сговорились. Как стемнеет, он с Карличеком должен ждать у Страговских ворот. Там спокойно. Туда никто не сунется. Ну а теперь быстренько пристегните сзади воротничок, чтобы не задирался... Вот так, хорошо...

Ждите здесь, экселенц, и никуда не выходите. Я все обмозговал, беспокоиться вам больше не о чем. Я тут пока приберу. Меня они не тронут. Да им со мной и не совладать. А потом — я сам богемец!

И прежде, чем императорский лейб-медик успел возразить, Ладислав вышел и запер за собой дверь.

Невыносимо медленно, свинцовой поступью тянулись для Пингвина часы ожидания.

Самые разные настроения, сменяя друг друга, овладевали им: от вспышек гнева, когда он принимался яростно барабанить в запертую дверь и звать Ладислава, до усталого тупого безразличия.

В какой-то момент, ненадолго успокоившись, он ощутил вдруг сильнейший голод и разыскал в кладовке спрятанную салями; глубочайшая подавленность, вызванная потерей друга Эльзенвангера, немедленно сменилась почти юношеской верой в сиявшую из Писека новую жизнь. К сожалению, не надолго.

Спустя всего несколько минут он уже понимал, сколь глупы эти надежды, как и все воздушные замки, воздвигаемые в состоянии эйфории.

И он вдруг почувствовал какое-то скрытое удовлетворение от того, что Богемская Лиза не приняла места экономки, однако минутой позже ему стало до глубины души стыдно: прошло так мало времени, а те слова сочувствия, которые шли от самого сердца, уже кажутся ему пустой детской восторженностью — школярство какое-то, чехарда, и он даже не покраснел при этом!

«Вместо того чтобы дорожить тем своим образом, который она так преданно хранит, я его сам же втаптываю в грязь. Пингвин? Я? Да будь это так, можно было бы радоваться. Я самая обыкновенная свинья!»

Малоутешительное зрелище царящего кругом дикого бедлама повергло его в еще большую меланхолию.

Однако даже сладкая скорбь по поводу своей несчастной судьбы вскоре улетучилась — он вспомнил внезапно озарившееся лицо старухи, и его охватило какое-то идущее изнутри ликование при мысли о грядущих чудесных деньках в Карлсбаде и потом — в Писеке...

Время от времени снаружи накатывался какой-то неистовый рев, а когда волна бунтовщиков разбивалась о подножие Града, стихал до полной тишины. Он не обращал внимания на шум и сумятицу криков — с детства все, связанное с плебсом, было для него презренно, безразлично, ничтожно.

«Прежде всего необходимо побриться, — сказал он себе, — все остальное уладится само собой. Не могу же я отправиться в путешествие с такой щетиной!»

При слове «путешествие» его что-то тихонько толкнуло, словно на секунду чья-то темная рука легла на сердце...

И он в глубине души почувствовал, что это будет его последнее путешествие, однако предвкушение освежающего бритья и спокойной, неторопливой уборки комнаты заставило эту мрачную тень бесследно исчезнуть.

Да, Вальпургиева ночь жизни вскоре отступит перед сияющим утром, а неопределенная и тем не менее радостно трепещущая уверенность в том, что он не оставит на земле ничего для себя постыдного, наполнила его душу необыкновенным весельем.

Он сразу ощутил себя настоящим «превосходительством». Побрился, вымылся, подстриг и отполировал ногти, все брюки аккуратно сложил по складке и повесил в шкаф, рядом на вешалки — сюртуки и жилеты, воротнички легли идеально симметричным кругом, а пестрые вымпелы галстуков повисли на дверце шкафа в прощальном салюте.

Скатал каучуковую ванну, использованную воду вылил в туалетное ведро; каждый сапог аккуратно натянул на свою колодку.

Пустые чемоданы были сложены пирамидой и придвинуты к стене...

Самой последней он сурово, но без упреков захлопнул «белокурую бестию», а дабы она уже никогда не смела восставать против своего господина, повязал ее саксонскую морду голубой ленточкой со стальным ключиком.

Над выбором костюма он не задумывался; всему свое время.

Парадный мундир, не надевавшийся уже многие годы, висел в оклеенном обоями стенном шкафу, рядом — шпага с перламутровым эфесом и бархатная треуголка.

Степенно, с подобающим достоинством он стал облачаться в свою униформу: черные панталоны с золотыми лампасами, блестящие лаковые сапоги, золотом отороченный сюртук с подшитыми сзади фалдами, под жилет — узкое кружевное жабо. Препоясался шпагой и продел голову в петлю с висящим на ней черепаховым лорнетом.

Ночную рубашку спрятал в постель и разгладил на покрывале последние складки.

Потом, за письменным столом, он исполнил просьбу барона

Эльзенвангера: снабдил пустой пожелтевший конверт необходимой пометкой. И наконец, извлекши из выдвижного ящика свое сразу по исполнении совершеннолетия составленное завещание, дописал в конце:

«В случае моей смерти все мое состояние в ценных бумагах, а также прочее движимое и недвижимое имущество принадлежит девице Лизе Коссут, Градчаны, переулок Новый свет, № 7, первый этаж, или, если она умрет прежде меня, моему камердинеру господину Ладиславу Подрузеку.

Экономке завещаю мои брюки — те самые, что висят на люстре.

Все расходы на мое погребение, согласно высочайшему указу § 13, ложатся на императорско-королевский фонд.

Относительно места погребения никаких особых пожеланий не имею; хотя, если фонд одобрит соответствующие затраты, мне было бы приятно покоиться где-нибудь на кладбище в Писеке; и здесь я особенно настаиваю на одном пункте: мои земные останки ни в коем случае не должны перевозиться по железной дороге или же с помощью иных подобных транспортных средств, а главное: мое тело не должно быть захоронено внизу, в Праге или в каком-нибудь другом, по ту сторону реки расположенном месте».

Когда завещание было опечатано, господин императорский лейб-медик раскрыл дневник и каллиграфическим почерком внес туда события последних дней.

Здесь ему впервые пришлось отступить от строгого ритуала своих предков.

В самом низу последней страницы он поставил подпись и тщательно, по линейке провел жирную горизонтальную черту.

По праву последнего из Флугбайлей он сам сделал то, что по традиции должен был сделать его потомок.

Неторопливо натянул белые лайковые перчатки.

И тут его взгляд случайно упал на какой-то перевязанный ниткой пакетик, лежавший на полу.

— Должно быть, это Лиза забыла, — пробормотал он. — Совершенно верно: сегодня утром она хотела передать его мне, но так и не решилась.

Он развязал нитки — и в его руках оказался носовой платок с вытканным вензелем «Л. К.», тот самый, который он так отчетливо вспомнил в «Зеленой лягушке».

Он властно подавил поднимавшееся в груди волнение: «слезы — и мундир экселенца?» — однако долгий поцелуй все же запечатлел на этом последнем знаке внимания своей дамы.

Бережно пряча его в нагрудном кармане, он с ужасом заметил, что забыл свой собственный.

«Молодец Лизинка, она обо всем помнит. Ведь я чуть было не отправился в путешествие без носового платка!» — прошептал он про себя.

Снаружи заскрипел ключ, и двери темницы распахнулись. В том, что это произошло именно тогда, когда были закончены все приготовления, ничего странного для его превосходительства не было: стоило ему только преоблачиться в золотое шитье своей униформы, и в этом далеко не лучшем из миров сразу воцарились порядок, точность, закон.

Прямой как свечка, продефилировал преображенный лейб-медик мимо обалдевшего Ладислава вниз по лестнице.

Само собой разумеется, дрожки уже ждали во внутреннем дворе, он только бросил ледяное «я знаю» брызжущему новостями камердинеру: «Экселенц! Теперь можно ехать без опаски. Все в соборе, там сейчас коронуют Отакара Ш Борживоя в короли мира».

Узнав в сумерках замкового двора высокую статную фигуру и спокойное, полное достоинства лицо своего господина, кучер почтительно сорвал с головы шапку и занялся каретой.

— Нет, верх не закрывать! — приказал императорский лейб- медик. — Поезжай в Новый свет!

Слуга и кучер застыли.

Однако возражать ни тот, ни другой не рискнул.

В узком переулке над Оленьим рвом дрожки с призрачной соловой конягой вспугнули собравшихся там стариков и детей; вдоль кривой стены пронесся отчаянный крик:

— Солдаты! Солдаты идут! Святой Вацлав, молись за нас! Перед домом № 7 Карличек остановился и шлепнул шорами. В тусклом свете уличного фонаря господин императорский лейб-медик разглядел группу женщин. Они стояли перед запертой дверью, стараясь ее открыть.

Часть из них сгрудилась вокруг чего-то темного, продолговатого, лежащего на земле, — одни склонились над ним, другие с любопытством выглядывали из-за плеч.

Императорский лейб-медик сошел с дрожек, приблизился: бабы боязливо раздались в стороны...

Перед ним на носилках лежала Богемская Лиза.

Глубокая рана зияла на затылке.

Схватившись за сердце, господин императорский лейб-медик покачнулся.

Кто-то рядом сказал вполголоса:

— Говорят, она встала перед южными воротами Града, на пути бунтовщиков; они убили ее.

Он опустился на колени и, сжав в ладонях голову старухи, долго смотрел в ее потухшие глаза.

Потом поцеловал холодный лоб, бережно опустил голову на носилки, поднялся, сел в карету.

Толпа дрогнула. Бабы молча перекрестились...

   — Теперь куда? — дрожащими губами спросил кучер.

   — Прямо, — прошептал императорский лейб-медик. — Прямо. Все время прямо и — прочь...

Дрожки бросало из стороны в сторону сначала влажными, туманными, вязкими лугами, потом мягкими колосящимися пашнями: кучер боялся деревенских проселков — смерть была бы неминуема, заметь кто-нибудь в открытых дрожках сверкающую золотом униформу его превосходительства.

Карличек без конца спотыкался, падал на колени, однако вновь поднимался, понукаемый вожжами.

Вдруг одно из колес провалилось, и дрожки накренились...

Кучер спрыгнул с козел:

— Приехали, будь ты неладна!.. Не иначе как ось гакнулась...Молча, словно это его совсем не касалось, императорский

лейб-медик вышел из кареты и шагнул в темноту.

— Экселенц! Погодите! Вред-то невелик. Экселенц! Экселенц!

Императорский лейб-медик, казалось, не слышал.

Размеренным шагом шел он прямо вперед.

Какой-то склон. Поросшая травой насыпь.

Он вскарабкался наверх.

Низкая проволока; слабый, почти неощутимый ветер гудел в ней тихо и угрожающе.

Императорский лейб-медик шагнул через струну.

Железная дорога убегала в последний отсвет на западном крае ночного неба— как в бесконечность...

Императорский лейб-медик переступал длинными ногами со шпалы на шпалу, — прямо, вперед и вперед...

Ему казалось, что он восходит по бесконечной, горизонтально лежащей лестнице.

Не сводил глаз с далекой точки, в которой сливались рельсы.

— Там, где они пересекаются, — Вечность, — сами собой прошептали его губы. — В этой точке совершается сокровенное преображение! Там, там должен быть Писек.

Почва начала вибрировать.

Императорский лейб-медик отчетливо ощутил, как трепещут под ногами толстые деревянные шпалы.

Шум, как от невидимых гигантских крыл, наполнил воздух...

— Это мои собственные, — совсем тихо пробормотал лейб-медик, — я созрел наконец для полета.

Вдали, в точке пересечения рельсов, возник какой-то черный ком и стал быстро расти.

Навстречу стремительно летел поезд с потушенными огнями, по бокам зловещая красная сыпь, как коралловые бусы, — турецкие фески выглядывавших из вагонных окон боснийских солдат.

— Это тот, кто исполняет желания! Я узнаю его. Он идет ко мне! — восторженно вскричал императорский лейб-медик, вперив неподвижный взор в стремительно приближавшийся локомотив. — Я благодарю Тебя, мой Бог! Ты послал его мне!

В следующее мгновение он был растерзан машиной...

Глава 9 Барабан Люцифера

Поликсена стояла в ризнице часовни Всех Святых градчанского собора. Погрузившись в воспоминания, она равнодушно предоставила Божене и какой-то незнакомой служанке облачать себя в ветхое, пахнущее плесенью одеяние; затканное потускневшим жемчугом, золотом и драгоценными камнями, оно было извлечено из разграбленной сокровищницы. Его надели прямо на белое весеннее платье и теперь при свете высоких, толщиной в руку, свечей подгоняли булавками по ее стройной фигуре.

Как во сне прошли для Поликсены последние дни.

Сейчас они ожившими картинами проплывали перед ее взором — должно быть, им хотелось проститься с нею, прежде чем уснуть навеки; бесплотные, бескровные, призрачные, безразличные, они словно принадлежали какому-то другому, нереальному времени — медленно развертывались, облитые смутным матовым светом...

В паузах между видениями проступал темно-коричневый древесный узор старого, изъеденного червями шкафа — настоящее, казалось, хотело напомнить о своем существовании.

В памяти Поликсены остались только события, случившиеся после ее побега из Далиборки; она тогда долго блуждала по улицам, потом вернулась на липовый двор к домику смотрителя и до утра просидела с теряющим сознание от сердечных спазмов возлюбленным, твердо решившись никогда больше не покидать его; все бывшее до этого: детство, монастырь, старики и старухи, пыльные книги и другие скучные, пепельно-серые предметы — все это казалось теперь невозвратимо потерянным, словно было пережито не ею, а мертвым, бесчувственным портретом.

Сейчас из-за черных кулис ее памяти доносились голоса и призрачной чередой скользили жуткие образы последних дней...

Поликсена снова слышала речь актера, подобную той, в Далиборке, только еще более пронзительную, еще более страшную, обращенную к предводителям «таборитов», к ней и к Отакару. Это было в грязной комнате какой-то старухи по имени Богемская Лиза. Мерцала мутная лампа. Несколько мужчин сидели вокруг и слушали одержимого. Как и тогда в Далиборке, они принимали его за гусита Яна Жижку.

Отакар тоже верил в это.

Истину знала она одна: просто ее детские воспоминания, смутные полузабытые реминисценции читанных тайком в библиотеке дядюшки древних легенд и исторических хроник, каким-то парадоксальным образом спроецировались в сознание актера и уже через него, облекшись плотью и кровью Зрцадло, стали с катастрофической быстротой воплощаться в реальность, завоевывая жизненное пространство в умах пражской черни. Но вот что странно: магическое авейша исходило от нее, однако ни сдерживать, ни направлять этот процесс она не умела — авейша действовало самостоятельно, и только на первый взгляд казалось, что оно подчиняется ее приказам; оно лишь рождалось в ее душе, но направляла его чужая рука. Возможно, невидимая рука безумной графини Поликсены Ламбуа...

«А так ли, — терзали ее уже в следующую минуту сомнения, — может, это молитва того голоса в липовом дворе вызвала к жизни магическую энергию авейша — чтобы погасить страсть Отакара?» Собственные желания Поликсены умерли. «Отакар должен быть коронован, хотя бы во имя нашей любви; пусть на один краткий миг». Отныне это было ее единственным желанием. Но и оно питалось от корня древней кровожадной породы пироманов, через нее заявляющей свои вампирические права на участие в ужасах грядущих событий. По речи и

жестам актера она видела, как легенда о гусите Яне Жижке, все больше и больше преисполняясь жизненной силы, неудержимо заполняет и вытесняет собой действительность; озноб пробегал по ее телу...

Поликсена уже предвидела развязку: призрак Яна Жижки поведет одержимого на смерть...

Предчувствия, страхи, надежды, желания, рожденные — и даже еще не рожденные! — в сумрачных глубинах ее души, немедленно завихривались магическим авейша в мир вещественного, чтобы стал наконец реальностью воздушный замок ее возлюбленного...

Вот Зрцадло голосом Яна Жижки отдает приказ о короновании Отакара; эти пророческие слова он скрепляет вторым приказом: сейчас он себя убьет, а дубильщик Станислав Гавлик должен собственноручно изготовить из его кожи барабан.

И он вонзает... себе... в сердце... нож...

Следуя распоряжению, Гавлик склоняется над трупом актера...

Охваченные ужасом, мужчины разбегаются.

Только ее это зрелище неумолимо держит в дверях: безумная графиня хочет видеть — хочет видеть все — абсолютно все...

Проходит вечность, прежде чем дубильщик доводит до конца свою кровавую работу...

Перед Поликсеной возник следующий день...

Часы пьянящей всепожирающей страсти приходили и уходили.

Отакар держит ее в объятиях и говорит о приближающихся временах счастья, великолепия и любви. Он хочет ее окружить всем блеском земным. Не будет каприза, которого бы он не исполнил. Его поцелуями фантазия рвала цепи реальности. Из хижины на липовом дворе вырастал дворец — воздушный замок, воздвигнутый ради нее... Он прижал ее к себе, и она почувствовала, что восприняла его кровь и будет матерью. Она знала, что этим он делает ее бессмертной, что страсть даст росток настоящей любви — из тлена заколосится нетленное: вечная жизнь, которую один рождает в другом...

Ее опять окружают циклопические образы восстания: мужчины с железными кулаками, в синих блузах, с багряными повязками на рукавах.

Это личная охрана.

По примеру старых таборитов охранники назывались «братья горы Хорив».

Ее с Отакаром несут по увешанным красными флагами улицам.

Как кровавая дымка, колышутся зловещие полотнища вдоль древних стен.

И вой бешеной толпы с факелами:

— Да здравствует Отакар Борживой, король мира, и его жена Поликсена!

Имя Поликсена кажется ей чужим, словно относится не к ней, и все равно ликующий триумф переполняет ее — это безумная графиня жадно наслаждается рабским преклонением толпы.

Впереди в дьявольском хохоте рассыпался барабан дубильщика Гавлика; человек-тигр, он идет во главе, скаля зубы в каком-то берсеркерском экстазе.

Из соседних переулков доносились предсмертные крики и шум побоища: истреблялись разрозненные группки сопротивляющихся.

Она догадывалась, что все происходит по немому приказу сумасшедшей графини, и была рада видеть руки Отакара незапятнанными .

Вот он — опирается на головы несущихего мужчин; лицо совсем белое. Глаза закрыты...

Так они поднимаются по замковой лестнице к собору.

Процессия Безумия.

Поликсена пришла в себя; вместо воспоминаний ее вновь окружают голые стены ризницы, узор старого шкафа виден совсем отчетливо.

Перед ней простертая Божена — целует подол ее платья; на лице служанки не заметно ни малейшего следа ревности или боли. Только радость и гордость...

Грозно ударил колокол, пламя свечей заколебалось.

Поликсена торжественно вступила в неф собора.

Вначале она была как слепая, но постепенно стала различать серебряные канделябры под желтыми и красными огоньками свечей...

Потом черные люди боролись между колонн с какой-то белой фигурой — силой гнали к алтарю...

Священник. Он должен их обвенчать...

Он отказывается, защищается, поднимает Распятие...

Потом — крик. Падение.

Его убили.

Ожидание. Шепот. Мертвая тишина...

Потом двери церкви распахнулись. Факельный свет падает снаружи.

Кроваво мерцает орган.

Приволокли какого-то человека в коричневой рясе...

С волосами как снег.

Поликсена узнала его: это тот самый монах из склепа святого Георгия, который рассказывал историю вырубленной в черном камне фигуры: «мертвая, несущая под сердцем змею вместо ребенка».

Он тоже отказывается идти к алтарю!

Страшные руки протянулись к нему...

Он кричит, умоляет, указывает на серебряную статую Яна Непомука.

Руки опускаются. Слушают. Совещаются.

Ропот...

Поликсена угадала: он готов обвенчать их — но только не перед алтарем.

«Он спас свою жизнь, — понимает она, — но лишь на несколько часов. Он будет убит, как только благословит нас».

И она вновь видит кулак ужасного Жижки, раздробленный череп, слышит слова: «Kde mas svou pies?» — «Монах, где твоя тонзура?»

На сей раз призрак Жижки ударит кулаком толпы.

Перед статуей Яна Непомука ставят скамью, каменные плиты покрывают ковром.

Какой-то мальчик в проходе, несет на пурпурной подушке жезл из слоновой кости.

— Скипетр князя Борживоя Первого, — дрогнула толпа. Его передают Отакару.

Как во сне, он принимает скипетр и, облаченный в мантию, преклоняет колени... Поликсена рядом. Монах приближается к статуе. И тут чей-то громкий крик:

— Где корона?!

В толпе поднимается ропот и по знаку священника стихает.

Поликсена слышит слова ритуала — сакральные глаголы, преисполненные предвечной мудростью и благодатью, внимать которым дозволяется лишь помазанникам на царствие, — и холод пронизывает ее при мысли, что произносят их уста, которые не далее как через час смолкнут навеки.

Таинство состоялось. Отныне они муж и жена. Ликование охватило собор и заглушило чей-то слабый жалобный крик.

Поликсена не обернулась: она знала, что там произошло.

   — Корону! — снова раздался крик.

   — Корону! Корону! — эхом катилось по собору.

   — Она спрятана у Заградки! — крикнул кто-то. Все ринулись к дверям.

Дикое столпотворение.

— К Заградке! К Заградке! Корону! Корону императора!

   — Она золотая. С рубином во лбу! — верещал чей-то голос с хоров. Это была Божена. Она всегда все знала.

   — Рубин во лбу, — обежало толпу; все были так в этом уверены, как будто собственными глазами видели камень.

На цоколь взобрался какой-то человек. Это был лакей с мертвым взглядом.

Взмахнув руками, он кровожадно закричал, срываясь на визг:

   — Корона находится в Вальдштейнском дворце! Теперь уже никто не сомневался:

   — Корона — в Вальдштейнском дворце!

Позади бесноватой своры «братья горы Хорив» в сумрачном молчании несли на каменных плечах Отакара и Поликсену.

Облаченный в пурпурную мантию князя Борживоя, Отакар держал в руке скипетр.

Барабан замолк.

В Поликсене поднималась непримиримая, жгучая ненависть к этой бестолково орущей черни, которая могла вот так, разом, прийти в раж от своих гнусных пролетарских лозунгов и теперь глотать жадные слюни в ожидании предстоящей резни и грабежа. «Они злее адских бестий и трусливее уличных шавок». — И она с жестоким наслаждением подумала о неотвратимом конце: треск пулеметов — и горы трупов...

Взглянула на Отакара и облегченно вздохнула: «Он ничего не видит и не слышит. Как во сне. Дай Бог, чтоб его настигла скорая смерть! Раньше, чем он проснется!»

Собственная судьба была ей безразлична.

Ворота Вальдштейнского дворца крепко забаррикадированы.

Толпа карабкается на садовую стену — и низвергается вниз с окровавленными руками: карниз утыкан бутылочными осколками и железными пиками...

Кто-то принес тяжелую балку.

Множество рук подхватило ее.

Раз за разом таран обрушивался на дубовые брусья, пока не согнулись железные петли и ворота не разлетелись в щепы...

Посреди сада одиноко стояла лошадь с багряной уздой и желтыми стеклянными глазами; на спине ярко-красная попона, копыта привинчены к доске на колесах...

Она ждала своего господина.

Отакар, склонив голову, неподвижно смотрел в стеклянные лошадиные глаза; придя в себя, он провел рукой по лбу...

Потом один из «братьев горы Хорив» подошел к чучелу, взял за узду и выкатил на улицу... Отакара посадили на коня; тем временем толпа с пылающими факелами устремилась в открытый дом.

Оконные рамы рушились на мостовую, стекло дробилось на тысячи осколков; серебро, золоченые доспехи, усыпанное драгоценными камнями оружие, бронзовые часы со звоном падали на камни, из всего этого вырастали горы; никто из «таборитов» ни на что не покусился...

Из зал слышался треск рвущейся ткани — это ножами раздирали старинные гобелены...

   — Где корона? — прорычал дубильщик Гавлик.

   — Короны здесь нет! Смех и улюлюканье

— Она должна быть у Заградки, — сквозь общее ржание с трудом пробился чей-то голос.

Мужчины подняли на плечи лошадь и, затянув дикую гуситскую песню, двинулись с лающим барабаном во главе к Туншенскому переулку.

Высоко над ними в развевающемся на ветру пурпуре на лошади Валленштейна сидел Отакар; казалось, он, спящий наяву король, уносится по их головам куда-то в небо...

Вход в переулок преграждала баррикада; отряд седовласых слуг под предводительством Моллы Османа встретил бунтовщиков револьверными выстрелами и градом камней.

Поликсена узнала татарина по красной феске.

Стараясь защитить Отакара, она направила на защитников поток энергии; авейша подобно молнии пронзило их ряды; охваченные паническим страхом, они обратились в бегство.

Только на Моллу Османа авейша не оказало никакого действия.

Не двинувшись с места, он спокойно поднял руку, прицелился и выстрелил.

Пораженный в сердце, дубильщик Станислав Гавлик, вскинув руки, рухнул на землю...

Барабанный бой оборвался.

Но сейчас же — кровь у Поликсены застыла в жилах — яростно вскипел снова, еще гуще, еще резче, еще ужасней... В воздухе, отражаясь эхом от стен, из земли — отовсюду...

«Слуховая галлюцинация. Это невозможно. Мне просто кажется», — прошептала она, напряженно вглядываясь: дубильщик лежал лицом вниз, вцепившись пальцами в баррикаду, но барабан исчез — и лишь его рокот, ставший вдруг пронзительно высоким, неистовствовал на ветру...

В едином порыве «табориты» смели преграду; путь был свободен.

Татарин продолжал стрелять, потом отбросил револьвер и побежал к дому графини Заградки, окна которого были ярко освещены.

Оглушенная ни на миг не прекращающейся барабанной дробью, Поликсена видела себя уносимой потоком штурмующих; рядом, над головой, плыла, покачиваясь, мертвая лошадь, распространяя дурманящий запах камфоры.

И там, наверху, — Отакар...

В неверном сиянии факелов Поликсене привиделся какой-то человек; подобно тени он мелькал там и сям, появлялся и тут же исчезал вновь...

Казалось, он был наг, с митрой на голове; она не могла рассмотреть как следует. Его руки били в невидимый барабан,..

Когда процессия остановилась перед домом, он — призрачный барабанщик — вдруг возник, словно сгусток дыма, в верхнем конце переулка — и барабанный рокот стал каким-то далеким, зовущим...

«Он наг — кожа его натянута на барабан. Змей, живущий в человеке изначально, с приходом Весны он линяет, сбрасывая с себя вместе с мертвой кожей мертвую человеческую оболочку... Я... я... грунтовая вода». — И мысли Поликсены смешались...

Тут над балконными перилами второго этажа она увидела бледное, искаженное ненавистью лицо... Тетка Заградка! Слышен был ее резкий смех и крик:

— Прочь отсюда, трусливые собаки! Прочь!

Яростный рев поднимавшейся по переулку толпы нарастал с каждой секундой...

— Корону! Пусть отдаст корону! Она должна дать своему сыну корону! — стали различимы отдельные голоса.

«Ее сын?! — возликовала Поликсена; дикий необузданный восторг переполнил ее. — Отакар из моего рода!..»

— Что? Что они хотят? — оглянувшись в глубь комнаты, спросила графиня.

Татарин, кивнув, что-то ответил; язвительная насмешка прозвучала в голосе старухи:

— Вот оно что! Он хочет быть коронованным, этот... этот Вондрейк? Ну что ж, я дам ему — корону!

Старуха исчезла в комнате.

Сквозь тонкие гардины была видна ее тень; она нагнулась, как будто что-то поднимая, и снова выпрямилась... Снизу в двери молотили пудовые кулаки:

— Открывайте!.. Лом сюда!.. Корону!

Отакар — в седле стоявшей на плечах «братьев» лошади — был вровень с графиней: лишь несколько метров разделяло их.

— Мама! Мама! — услышала его крик Поликсена.

И тогда из вскинутой руки графини сверкнула молния:

— Вот тебе королевская корона, ублюдок!..

С простреленным лбом Отакар рухнул с коня...

Оглушенная страшным треском, Поликсена склонилась над мертвым Отакаром; вновь и вновь выкрикивала она его имя, потом умолкла... Позабыв обо всем на свете, не могла оторвать завороженного взора от маленькой капельки крови, застывшей на холодном челе, как драгоценный рубин...

Придя наконец в себя, долго не могла понять, где находится...

Вокруг — какие-то призрачные фрагменты: бушующий людской поток, осадивший дом; перевернутая лошадь с привинченной к копытам зеленой доской — игрушка, увеличенная до гигантских размеров...

И перед нею — спящее лицо Отакара! «Спит как дитя в рождественский Сочельник, — подумала она и вдруг вспомнила: — "Спи, малютка, ангел мой, свет мой ненаглядный..." Его лицо так спокойно! Но ведь это не смерть? И скипетр! Как он обрадуется, когда, проснувшись, увидит его в своих руках!.. Отчего так долго молчит барабан? — Она оглянулась. — Ну, конечно, ведь дубильщик убит».

Ей все казалось таким естественным: пламя, вырывавшееся из окон; она сама, как на острове, среди кипящих людских волн; раздавшийся в доме выстрел — такой же оглушительный, как первый; толпа, в ужасе отпрянувшая назад; мертвый Отакар, и повисший в воздухе крик: «Солдаты!»

«Ничего странного; я ведь с самого начала знала, что все будет именно так!» Любопытным, почти достойным внимания, ей показался только татарин, вдруг возникший на балконе из моря огня; он спрыгнул вниз и крикнул, чтобы она следовала за ним — приказ, которому она подчинилась, сама не зная почему. Подняв руки, он побежал вверх по переулку; стоявшая там со вскинутыми винтовками шеренга солдат в красных боснийских фесках пропустила его.

Вот надрывается какой-то голос — ага, унтер-офицер; кричит, чтобы она легла на землю.

«На землю? Они будут стрелять? Думают, я испугаюсь их пуль? Я ведь ношу под сердцем ребенка! Потомка Отакара. Он невинен, и пули перед ним бессильны! Мне доверен росток рода Борживоев, который умереть не может; он может только уснуть — уснуть, чтобы пробуждаться вновь и вновь. Я неуязвима!..»

Залп прогремел совсем рядом, на какой-то миг сознание покинуло ее, однако она не упала, продолжала идти вперед...

Крик толпы за спиной растаял.

Солдаты стояли вплотную, плечом к плечу, как зубы дракона. Все еще прижимали к щекам приклады винтовок...

Один шагнул в сторону, пропуская ее...

Поликсена вступила в пустую пасть города; снова послышался барабан человека в митре, звучавший теперь приглушенно-мягко, как будто замирая вдали. Он вел ее за собой... Она проходила мимо дома Эльзенвангера...

Решетчатые ворота выворочены, сад превращен в руины; тлеющая мебель, закопченная листва, черные обуглившиеся деревья...

Ее взгляд безучастно скользнул мимо. «Зачем мне на это смотреть? Я и так знаю: там лежит портрет — Поликсены. Теперь он мертв и спокоен»; она оглядела себя, поразившись видом парчового одеяния...

Потом вспомнила: «Да-да, ведь мы играли в "короля и королеву"! Это нужно быстрее снять — прежде чем барабан умолкнет и обрушится боль...»

У ворот монастыря Sacre Coeur она дернула колокольчик:

«Хочу висеть там, внутри...»

В комнате господина императорского лейб-медика Тадеуша Флугбайля стоял, утирая влажные глаза тыльной стороной ладони, камердинер Ладислав Подрузек; он никак не мог успокоиться.

«Нет, ну до чего экселенц все так ладно прибрал!»

— Бедная псина, — сочувственно обратился он к дрожащему Броку, который вошел в дом вместе с ним и теперь, повизгивая, принюхивался к какому-то следу, — ты тоже потерял хозяина! Ну ничего, уж мы с тобой как-нибудь уживемся.

Охотничий пес поднял морду и завыл, не сводя своих полуслепых глаз с какого-то предмета над кроватью.

Ладислав проследил его взгляд — там висел календарь...

«Слава Богу, хоть я-то не прозевал. Ох и разгневался бы экселенц... Это ж надо, не заметил, как прошел целый месяц!» Привстав на цыпочки, он принялся поспешно исправлять оплошность, один за другим срывая просроченные листки, и успокоился только тогда, когда на календаре появилась дата «1 июня»... Самым же первым был сорван листок с надписью:

Вальпургиева ночь.

БЕЛЫЙ ДОМИНИКАНЕЦ

Введение

«Господин X написал роман»... Что, в сущности, хотят этим сказать? Что сей господин и есть автор означенного литературного произведения?

«Ну и вопрос!.. Разумеется... А кто же еще? Ведь это господин X своей творческой фантазией воссоздал несуществующий в реальности мир, населил его вымышленными людьми, наделил каждого из них определенными душевными качествами, прошлым и будущим, судьбой, наконец, и хитроумным сюжетом сплел их всех воедино». Почти наверняка общее мнение именно так и прозвучит.

Еще бы, ведь ни для кого не секрет, что такое эта самая «творческая фантазия», хотя большей части наших добропорядочных сограждан и невдомек, сколь темна и сомнительна сия в высшей степени зыбкая материя.

Нет, вы только представьте, что ваша рука — это такое на первый взгляд послушное орудие интеллекта — вдруг отказывается писать имя главного героя истории, давно придуманное вами и любовно выношенное, а вместо него упрямо выводит совсем другое, эдакого подкидыша, не имеющего к вашим далеко идущим планам ровным счетом никакого отношения? Тут, пожалуй, на кого угодно оторопь найдет! Вот тогда-то и задашься поневоле вопросом: а кто, собственно, автор?.. Я ли «творю» или... или меня творят, а моя фантазия — это всего лишь нечто вроде магического приемного аппарата? Что-то наподобие антенны беспроволочного телеграфа?..

Хорошо известны случаи, когда человек вскакивал вдруг среди ночи и, схватив перо, заканчивал во сне то, перед чем, отчаявшись, вынужден был отступить днем, а наутро, читая свои ночные записи, диву давался, как это ему удалось найти столь простое и оригинальное решение.

Обратитесь к кому-нибудь с просьбой объяснить сей феномен,

и ваш собеседник, напустив на себя важный вид, авторитетно заявит: «Это все подсознание: в обыденной жизни оно почти не проявляется, а случись что — выручает».

А где-нибудь в Лурде вас, ничтоже сумняшеся, заверят: «Матерь Божья! Она, Она, заступница!»

Впрочем, кто знает, может, подсознание и Матерь Божья — одно и то же.

Нет, конечно, образ Божьей Матери не исчерпывается одним только подсознанием, но подсознание — это поистине «Мать»... «Бога».

В этом романе роль главного героя играет некий Христофер Таубеншлаг.

Жил ли когда-нибудь человек с таким именем, выяснить мне не удалось; во всяком случае, к моей «творческой фантазии» он отношения не имеет — лучше уж признаться сразу, а то еще сочтут, что я присваиваю чужие лавры. Тем не менее объясниться, полагаю, надо, хотя описывать в подробностях историю создания этой книги в мои намерения не входит; наверное, достаточно, если я по возможности кратко введу читателя в курс дела.

Пожалуй, следует заранее извиниться, что при этом придется обмолвиться и о моей скромной персоне — сие, к сожалению, неизбежно.

Замысел романа я вынашивал долго, намечал его основные контуры, придирчиво отбирал действующих лиц, и вот, когда будущая книга сложилась окончательно, вплоть до мельчайших деталей, приступил к материализации, тут-то все и началось... Первое, что мне бросилось в глаза, — нет, не сразу, чуть позже, когда я перечитывал рукопись! — это имя «Таубеншлаг», которое каким-то загадочным, совершенно непостижимым образом, без моего ведома, проникло в текст.

О, если бы только это: слова, предложения, целые сюжетные линии, бережно взлелеянные неутомимым воображением, под моим пером претерпевали странную метаморфозу и в итоге получалось нечто совсем иное, чем то, что я хотел воплотить на бумаге; за этими кознями явственно ощущалось незримое присутствие коварного «Христофера Таубеншлага», он все больше узурпировал мои авторские права, пока наше противостояние не вылилось в настоящий поединок, верх в котором одержал самозванец.

Вместо маленького городка, который жил в моей памяти и который я собирался изобразить, у меня стал вырисовываться

другой, совсем незнакомый мне город; и что странно: чем упорней я вымарывал эти никогда мной не виденные городские фрагменты, тем отчетливей они проступали, заслоняя хорошо мне известную панораму.

В конце концов ничего другого не оставалось, как, сдавшись на милость победителя, подчиниться этому наваждению по имени Христофер Таубеншлаг и, так сказать, одолжив ему свою руку, вычеркнуть из рукописи все, что там еще сохранилось от моих грандиозных замыслов.

Ну хорошо, допустим, этот Христофер Таубеншлаг — некая невидимая сущность, которая обладает таинственной способностью влиять на человека, находящегося в здравом уме и твердой памяти, превращая его в послушное орудие собственной воли, тогда возникает вопрос: почему для того, чтобы записать историю своей жизни, он использовал именно меня? Из тщеславия?.. Или же хотел процесс своего духовного становления облечь в форму «романа»?..

Пусть читатель решает сам.

Свое мнение я лучше оставлю при себе.

А что, если мой случай не единственный, и уже в самом ближайшем будущем «Христофер Таубеншлаг» завладеет рукой кого-то другого?..

То, что сегодня кажется необычным, завтра может стать вполне ординарным! Ведь не исключено, что в мир возвращается древнее и тем не менее вечно новое сознание:

Несть ничего в юдоли сей, что б ни творилось высшим правом; и провозвестить: «Я творец», — самодовольная бравада.

В таком случае Христофер Таубеншлаг лишь уста, символ, маска некой безликой, всемогущей силы, имитирующая мимику живого человека.

Итак, homo sapiens — не более чем жалкая марионетка. О, с какой надменной брезгливостью будет отвергнута сия мысль теми многомудрыми мужами, кои с таким высокомерным достоинством несут свое звание «главы семейства», как будто это по меньшей мере графский титул.

Однажды, когда я сидел за письменным столом и работал, меня внезапно осенило: а что, если этот Христофер Таубеншлаг мое alter ego? Незаконнорожденное дитя моей блудливой фантазии, подброшенное ею на порог этого мира? Теперь у

него своя, независимая от меня жизнь, пока что он только исподволь дает о себе знать, а там, глядишь, и разговор затеет... Может, с теми, кому время от времени мерещится всякая чертовщина, происходит то же самое?

Однако мой невидимый двойник словно читал мои мысли: он тут же прервал свой рассказ, который я под его диктовку записывал, и вставил, будто заключив в скобки, следующий странный ответ, послушно перенесенный моей рукой на бумагу:

«Быть может, Вы, — в том, что он обращался ко мне на «Вы», сквозила какая-то дьявольская ирония, — быть может, Вы, как все серьезные люди, которые подобно Вам мнят себя существами свободными и независимыми, и в самом деле являете своей премногоуважаемой персоной нечто отличное от alter ego, того великого Я, кое обычно именуют Богом?..»

С тех пор я подолгу задумывался над смыслом этой ироничной реплики, который, как мне казалось, мог пролить свет на тайну происхождения Христофера Таубеншлага. Однажды, погруженный в свои размышления, я, кажется, набрел на правильный ответ и даже как будто услышал:

«Каждый человек в некотором роде Таубеншлаг[21], но не каждый Христофер[22]. Большинство христиан лишь воображают себя оными. Только в истинного христианина белые голуби[23] влетают и только из истинного христианина белые голуби вылетают».

Ладно, с меня довольно, решил я и перестал ломать голову над таинственной природой моего невидимого суфлера, одновременно мною были отвергнуты все эти жалкие, соблазнявшие меня время от времени интеллектуальные спекуляции, основанные на античных теориях о реинкарнации: а что, если Христофер Таубеншлаг — это я сам в одной из моих прежних жизней?

В конце концов я удовольствовался тем, что загадочная сила, направляющая мою руку, не что иное, как вечное, самодостаточное, свободное от каких-либо форм и образов Нечто, замкнутое в себе и непознаваемое, — так-то оно спокойней! — однако, очнувшись в один прекрасный день от глубокого, похожего на обморок сна, я, еще не разлепив ресницы, каким-то внутренним зрением увидел седовласого, безбородого человека; высокий и по-юношески стройный, он казался обрывком

сна... Целый день ходил я под впечатлением этого одухотворенного лица, меня не оставляло чувство: именно так должен был выглядеть Христофер Таубеншлаг. Тогда-то я и поймал себя впервые на одной весьма витиеватой мысли, которая впоследствии не раз посещала меня: а что, если этот призрачный двойник, существующий по ту сторону пространства и времени — мой наследник, и когда смерть протянет ко мне свою костлявую руку, его наследственные права на мою жизнь обретут законную силу?.. Бред, настоящий бред! Вот только хотел бы я знать, почему он так упорно возвращается? Впрочем, я, наверное, уже порядком поднадоел своими праздными домыслами, не имеющими к читателю ровным счетом никакого касательства!..

Итак, прошу считать мое краткое введение законченным, далее привожу свидетельства Христофера Таубеншлага в том порядке, в каком они следовали, и в той форме, часто странной и обрывочной, в которой записала их рука моя, ибо пуще всего опасался что-нибудь прибавить или же убавить от себя.

Первое свидетельство Христофера Таубеншлага

Сколько помню себя, в нашем городе меня всегда называли Таубеншлагом.

Когда я, еще совсем малыш, в сумерки трусил рысцой от дома к дому с длиннющим шестом, на конце которого теплился трепетный огонек, и зажигал фонари, дети из нашего переулка прыгали передо мной и, хлопая в ладоши, распевали:

— Голубятня, голубятня, голу- голу-голубятня!..

Я не сердился, но никогда и не играл вместе с ними.

Потом эту кличку подхватили взрослые.

Совсем другое дело «Христофер». Табличка с этим именем висела на шее того голого младенца, которого однажды утром прихожане обнаружили на пороге храма Пречистой Девы. Так я появился в этом городе.

Имя, написанное рукой моей матери, — единственное, что сохранилось у меня от этой неизвестной мне женщины; свидетельство о крещении, выданное вечной жизнью, живой документ, который никому не дано похитить, оно всегда казалось мне окутанным каким-то неземным ореолом. Год от года оно росло, подобно зернышку прорастая тьму моей плоти и формируя

существо мое по образу своему и подобию, пока не стало тем, чем было вначале, и, слившись со мной воедино, не повело меня в царство нетленного. Исполнилось написанное: посеянное тленным, взойдет нетленным.

Иисус был крещен уже взрослым, в полном сознании совершающегося таинства: бренное имя, которое являло собой его Я, смыло потоком Иордана, но тогда Дух Святой сошел на него белым голубем и на веки вечные воссияло имя «Христос»! Современных людей крестят младенцами, смысла происходящего они конечно же не понимают, вот их и носит потом по жизни подобно зыбкой туманной дымке, которую первым же порывом ветра сдувает обратно в болото; остаются — воскресают! — только имена их, плоть же истлевает в могиле, ибо не прониклась она по неразумию своему предвечным именем, данным ей при крещении, не причастилась сияния его неземного. Но я знал, знаю и буду знать — если только смертный вообще может что-либо знать — меня звали, зовут и будут звать Христофер.

В нашем городе существует легенда о храме Пречистой Девы, будто бы его построил один монах-доминиканец, некий Раймунд де Пеннафорте, на пожертвования, которые стекались к нему со всех концов христианского мира из каких-то таинственных источников.

Над алтарем высечена надпись:

«Flos florum — такожде аз однесь явлюсь во цвете по истечении трех сотен зим».

И хотя святые отцы, дабы не смущать паству, заколотили ее нелепо раскрашенным деревянным щитом, все равно каждый год в день Успения Пречистой Девы этот жалкий фиговый листочек неизменно падает вниз.

Говорят, в иные ночи — приходятся они всегда на новолуние, когда такая темень, что собственную руку не разглядишь, даже если поднесешь ее к самому носу, — бывает видна страшная белая тень, которую храм отбрасывает на черную рыночную площадь. Ходят слухи, что это и есть призрак Белого доминиканца Раймунда де Пеннафорте.

Каждый из воспитанников сиротского приюта, едва ему исполнялось двенадцать лет, обязан был явиться на первую исповедь.

— А ты почему не исповедовался вчера? — строго обратился ко мне утром капеллан.

   — Я исповедовался, ваше преподобие!

   — Ты лжешь, негодник!

Тогда я рассказал, как было дело:

— Ваше преподобие, я стоял в храме вместе со всеми и ждал своей очереди, потом смотрю — дверца соседней исповедальни приоткрывается, высовывается чья-то рука и манит меня к себе; я, конечно, подошел — сидит какой-то монах, весь в белом, капуцин опущен на лицо... Ваше преподобие, он трижды спрашивал у меня мое имя. В первый раз я никак не мог его вспомнить, во второй раз вспомнил и тут же снова забыл, даже вы говорить не успел, ну а в третий меня аж пот холодный прошиб, язык будто окостенел, стою сам не свой, слова вымолвить не могу, тогда вдруг из самого моего нутра — меня всего будто огнем прошило — кто-то как возопит: «Христофер!..» Даже Белый монах услыхал, вписал как ни в чем не бывало имя мое в какой-то огромный фолиант, а потом ткнул в него перстом и грозно так возгласил: «Отныне внесен ты в книгу жизни». И благословил меня со словами: «Отпускаю тебе, сыне мой, грехи твои прошлые, а также будущие».

Услышав это благословение, которое я, стесняясь своих вездесущих приятелей, произнес совсем тихо, капеллан, как ужаленный, отшатнулся от меня и с нескрываемым ужасом осенил себя крестным знамением.

В ту ночь я впервые каким-то непонятным образом покинул приют, но, где был и как вернулся, не смог бы объяснить ни за что на свете.

Знаю одно: лег спать в ночной рубашке, а утром проснулся в своей постели при полном параде, даже башмаки были у меня на ногах — покрытые толстым слоем дорожной грязи, торчали из-под одеяла. В замешательстве сунув руку в карман, я обнаружил там букетик альпийских фиалок, которые растут только высоко-высоко в горах...

Такие ночные путешествия стали случаться у меня почти регулярно, неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы о моих отлучках не проведали настоятели нашего богоугодного заведения. Досталось же мне тогда, особенно возмутило чинивших дознание педагогов то, что я даже понятия не имел, где меня носило.

Через некоторое время мне велели явиться в монастырь к капеллану. В покоях его преподобия находился еще какой-то уже немолодой господин, который, как потом выяснилось, решил меня усыновить; когда я вошел, оба сразу замолчали: речь, разумеется, шла о моих странных прогулках...

— Тело твое еще слишком незрело, ему за тобой не поспеть. Вот я и буду тебя вязать, — сказал мой новый приемный отец, когда мы приблизились к его дому — всю дорогу он вел меня за руку и через каждые несколько шагов как-то чудно хватал ртом воздух.

И хоть я не понял, что он имеет в виду — неужто привяжет на ночь к постели? — сердце мое замерло от страха.

На кованой входной двери, по периметру которой тянулись шляпки огромных литых гвоздей, было вычеканено:

БАРОН БЛРТОЛОМЕГС ФОН ЙОХЕР,

исполняющий должность почетного фонарщика

Я остолбенело таращил глаза на эту надпись и никак не мог взять в толк: человек благородного происхождения, барон — и вдруг какой-то фонарщик!.. Впрочем, вряд ли в то мгновение я вообще был в состоянии судить о чем-либо здраво, ибо никогда в жизни не приходилось мне слышать о баронах-фонарщиках; потрясенный этим открытием, я почти физически почувствовал, как мой скудный жизненный опыт и те жалкие начатки знаний, которыми нас пичкали в сиротском приюте, осыпаются с меня подобно комьям засохшей грязи.

Позже я узнал, что родоначальник фон Иохеров был простым фонарщиком, возведенным в дворянское достоинство по какой-то таинственной, не ведомой никому причине. С тех пор в их гербе наряду с другими геральдическими знаками присутствуют: рука, масляный светильнику не то шест, не то посох; из поколения в поколение род фон Иохеров ежегодно получает от городских властей небольшую ренту, безразлично, исполняют они свою «почетную должность» или нет.

Уже на следующий день барон велел мне приступать к исполнению своих обязанностей.

— Твоя рука должна научиться тому, что впоследствии будет вершить дух твой, — сказал он. — Служба не бог весть какая великая, но, как только дух твой окрепнет настолько, что бы взять ее на себя, она станет поистине королевской. Помни, сын мой, работа, кою душа отказывается унаследовать, недостойна того, чтобы ее исполняло тело.

Раскрыв рот, смотрел я на барона и только хлопал глазами, ибо ни слова не понимал в этих чудных речах.

— Или тебе хотелось бы стать купцом? — дружески усмехнулся он.

— А по утрам фонари нужно гасить? — робко выдавил я из себя.

Барон потрепал меня по щеке:

— Конечно, сын мой, с восходом солнца людям иного света не требуется.

Уже при том первом нашем разговоре я заметил, что, разговаривая со мной, барон время от времени тайком поглядывает на меня, в его глазах читался немой вопрос: «Ну, понял ты наконец?..»

И сразу жгучая боль словно каленой спицей пронизывала мне грудь, как будто тот голос, который на исповеди назвал Белому монаху мое имя, вновь давал из сокровенной глубины недоступный внешнему слуху ответ.

Какие еще особенности в облике моего новоиспеченного отца бросились мне в глаза в тот памятный вечер? Пожалуй, зоб... Да, конечно, не обратить внимания на сей чудовищный нарост с левой стороны шеи славного фонарщика было попросту невозможно, доходило до того, что воротники его сюртуков приходилось разрезать до самого плеча, иначе барон не смог бы двинуть головой ни вправо, ни влево.

По ночам, повисая на спинке кресла, сюртук преображался, теперь это был обезглавленный труп, и вид его внушал мне какой-то неописуемый ужас; но все мои страхи мгновенно рассеивались, стоило только крепко-крепко зажмуриться и вызвать в памяти образ барона, окутанный тем чудесным ореолом нежности, который, казалось, излучало все существо этого удивительно чистого человека. И хотя, глядя на моего приемного отца с его седой бородой, которая, подобно растрепанному венику, топорщилась на уродливом зобе, трудно было удержаться от улыбки, тем не менее присутствовало в натуре этого не от мира сего фонарщика нечто до того деликатное и трогательное, беззащитно-детское и доверчивое, что казалось просто невозможным обидеть или обмануть его, а когда он напускал на себя грозный вид и строго поглядывал сквозь толстые стекла своего старомодного пенсне, то не было для меня на всем белом свете никого ближе и роднее.

В такие минуты он напоминал большую сороку, которая, нахохлившись в кресле, в упор сверлит своего собеседника взглядом, словно бросая ему вызов, и только иногда в настороженных птичьих глазах мелькает предательская тень панического страха: «Но ведь ты же не посмеешь тронуть меня?!»

Дом фон Иохеров, на многие годы ставший и моим, был едва ли не самым старым в городе; множество этажей этого похожего на слоеный пирог сооружения — каждое новое поколение надстраивало свой жизненный слой и уже никогда не вторгалось в среду обитания предшественников — выдавали наследственную страсть: только вверх, ступень за ступенью, по штурмовой лестнице, ведущей в небо.

Барон оставался верен традициям рода, во всяком случае, не припомню, чтобы он когда-нибудь сходил в нижние слои — заповедное обиталище предков, многочисленные слепые бельма которого одинаково безучастно взирали на редких прохожих. Так мы и жили в двух скромных, выкрашенных белым каморках под самой крышей, между небом и землей.

Наверное, внизу, в городе, найдутся места и получше — парки, например, с вековыми деревьями, под сенью которых прогуливаются нарядно одетые люди... Ну и что, зато у нас жило свое деревце бузины, усыпанное пахучими белоснежными зонтиками цветов; росло оно в большом проржавевшем котле, предназначенном когда-то для сбора дождевой воды, стекавшей на мостовую по водосточной трубе, ныне безнадежно забитой прелой прошлогодней листвой и грязью.

Там, внизу, есть еще широкий, мутный от талых горных вод речной поток; его мощное, не подвластное волнам течение проходит вплотную к старинным розовым, желтым и голубым домишкам, настороженно поглядывающим из-под нахлобученных по самые окна зеленых как мох крыш на опасную, изменчивую стихию.

Наш город, туго стянутый водной петлей, очень напоминает остров: река приходит с юга, сворачивает на запад, а потом снова^возвращается к югу — там лишь узкий язычок суши (дом фон Иохеров на нем последний) отделяет ее от места, где она начала огибать город, — чтобы окончательно скрыться из виду за зелеными холмами.

Благополучно миновав старый бревенчатый мост — толстые, неотесанные стволы так и ходят ходуном, когда проезжает воловья упряжка, тут уж невольно ухватишься за высокие, почти в человеческий рост перила, — оказываешься на другом зеленом берегу с песчаными, сползающими к воде оползнями. С нашей плоской крыши открывается вся окрестная панорама с простертыми в туманную даль лугами, там, на самом горизонте, парят горы, похожие на облака, и облака, похожие на горы, вздымаются неприступными громадами...

В центре города выделяется своей высотой и размерами

какое-то древнее сооружение, весьма напоминающее крепостное, годное теперь лишь на то, чтобы отражать палящие лучи сентябрьского солнца.

В будние дни рыночная площадь пустынна, сквозь усеянную яичной скорлупой брусчатку пробивается чахлая травка да уныло, словно надоевшие игрушки, громоздятся гигантскими кучами порожние короба, оставленные торговцами с последней ярмарки.

Воскресенье. От раскаленных стен барочной ратуши исходит невыносимый жар, но вот, подхваченное прохладным ветерком, снизу долетает приглушенное громыхание городского оркестра; ужасные звуки становятся громче, двери шинка «У Флетцингера на почтовых» распахиваются настежь, и свадебная процессия степенно направляется к храму во всей своей овеянной веками, нелепой и пышной красе: молодые парни в пестрых лентах неуклюже и конфузливо размахивают венками, впереди неестественно чинно, взявшись за руки, выступают кукольно наряженные дети, вся радость, похоже, сосредоточилась во главе шествия, на самом его острие, в хилом — в чем душа-то держится — десятилетнем калеке, который буквально лучится каким-то счастливым, беспричинным весельем, кажется, сейчас произойдет чудо и маленький, юркий как белка, юродивый, отбросив свою клюку, пустится в пляс...

Когда в тот первый вечер я уже лежал в постели, дверь вдруг открылась и вошел барон; мне снова стало не по себе: а что, если он сейчас исполнит свою угрозу и примется меня «вязать»?..

Однако барон сразу рассеял мои страхи:

— Хочу научить тебя молитве; люди понятия не имеют, как надо молиться. Молись не словом, но жестом. Молящийся словом клянчит милостыню, а попрошайничать, сын мой, негоже. Духу и без того ведомы все твои нужды. Сведи ладони своих рук, и твое левое сопряжено будет с твоим правым в единую цепь. Теперь тело связано накрепко, и ничто не мешает тайному пламени, исходящему из направленных вверх кончиков пальцев, свободно устремляться к небу. Сие и есть секрет молитвы безглагольной, о коем, сын мой, не прочтешь ни в одном Писании...

В ту ночь я впервые странствовал налегке, утром проснулся разутым и раздетым, а простыни моей постели были так же белоснежны, как и накануне.

Семейство Мутшелькнаус

С дома фон Иохеров начинается улица, которая, как мне помнится, называется Бекерцайле; по мере приближения к центру города она все гуще обрастает домами. Наш первый и стоит особняком.

С трех его сторон радует глаз живописная панорама зеленых предместий, с четвертой — взгляд упирается в соседний дом, до которого я легко дотягиваюсь из окна лестничной площадки, так непомерно узок переулок, разделяющий оба здания.

Да какой там переулок!.. Этот тесный, крутой проход и названия-то своего не имеет, вот только, пожалуй, вряд ли где-нибудь еще в мире найдется другой такой: его сумрачная щель соединяет два левых берега одной реки — пересекая язык суши, она как бы замыкает собой ту водную петлю, внутри которой мы живем.

На рассвете, когда я выхожу гасить фонари, дверь в соседнем доме открывается и вооруженная веником рука выметает кудрявые древесные стружки в реку; подхваченные течением, они, совершив вокруг города прощальный круг, через полчаса появляются вновь в пятидесяти шагах левее и здесь, дружной стайкой мелькнув в последний раз над краем плотины, безвозвратно исчезают в пенящемся водопаде.

Этим, левым, своим концом проход выходит на Бекерцайле; на углу соседнего дома над убогой лавчонкой красуется вывеска:

«ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ»

Фабрика ритуальных принадлежностей

Адониса Мутшелъкнауса

После дождя, когда вывеска влажная, сквозь эту внушительную надпись проступает старая — и столь отчетливо, что можно без особого труда прочесть:

ГРОБОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР

По воскресным дням господин Мутшелькнаус, его супруга Аглая и дочь Офелия направляются в церковь, где сидят в первых рядах. Точнее: в первом ряду занимает место госпожа Аглая с дочерью, а господин Мутшелькнаус предпочитает четвертый, там в углу, на отшибе, под деревянной статуей пророка Ионы, где в самые солнечные дни царит таинственный полумрак, его постоянное место.

Сейчас, по прошествии многих лет, все эти подробности кажутся такими смешными и такими... такими несказанно печальными!..

Госпожа Мутшелькнаус всегда в черных, шелестящих шелках; на фоне этой непроглядной ночи бархатный малиновый молитвенник в ее руках напоминает глас вопиющего в пустыне. В своих востроносых прюнелевых сапожках на каучуковом ходу она семенит, старательно обегает каждую лужу, не забывая скромно, двумя пальчиками приподнимать юбки; частая сеточка тоненьких красновато-голубых капилляров, предательски проступающая из-под толстого слоя румян, выдает почтенный возраст матроны; глаза, которые обыкновенно так и стреляют по сторонам, сейчас, занавешенные ресницами, смиренно опущены долу, ибо не подобает примерной прихожанке излучать греховную женскую прелесть при звуках колокольного звона, призывающих человека вспомнить о вечном.

Офелия в широком, ниспадающем красивыми складками одеянии, похожем на греческую тогу, золотой обруч скрепляет тонкие, пепельные, слегка вьющиеся волосы до плеч и непременный миртовый венок — я не припомню случая, когда бы ее головка не была увенчана этим вечнозеленым растением.

У нее спокойная величавая походка королевы.

В церкви она всегда под густой вуалью, прошло немало времени, прежде чем мне удалось увидеть ее лицо. Меня сразу поразил странный контраст огромных, темных, отрешенно-печальных глаз и легких, белокурых волос, тогда впервые сердце мое блаженно замерло, оно и теперь всякий раз, когда я о ней вспоминаю, обмирает в мучительно-сладкой истоме.

Господин Мутшелькнаус, одетый в длинный, черный воскресный сюртук, который болтается на его тщедушном теле как на вешалке, ковыляет обычно чуть позади своих дам, если же он по рассеянности пристраивается рядом, госпожа Аглая шепотом напоминает ему: «Адонис, будьте любезны, на полшага назад!»

У него длинное, уныло-вислое, изможденное лицо с рыжеватой, растрепанной бороденкой, острый нос торчит подобно птичьему клюву; при виде его лысой, яйцеобразной головы с траченной временем опушкой волос в душу невольно закрадывается подозрение, что господин Мутшелькнаус долго бодал какую-то паршивую овчину, клочья которой он в пылу битвы забыл отряхнуть.

И еще... Лобная часть этого необычайного черепа вдавлена настолько, что под нижний край цилиндра, который одевается

по торжественным случаям, приходится подкладывать ватный ком толщиной в палец, дабы головной убор не съезжал почтенному гробовщику на глаза и сидел плотно. Впрочем, по будним дням господин Мутшелькнаус на улицу и не показывается — ест и спит в своей мастерской. Дамы же его живут как бы отдельно, на четвертом этаже у них уютная квартирка из нескольких комнат.

Прошло, должно быть, года три или четыре, когда я наконец понял, что госпожа Аглая, ее дочь и господин Мутшелькнаус находятся в родственных отношениях.

С рассвета и до полуночи узкую щель между домами наполняет монотонное назойливое жужжание, как будто где-то под землей никак не угомонится гигантский шмелиный рой; в тихую, безветренную погоду приглушенный сверлящий звук проникает и к нам под крышу. Поначалу он меня донимал, особенно когда я готовил уроки, но мне как-то и в голову не приходило выяснять происхождение этого зудящего наваждения. Косная человеческаяприрода слишком уж уживчива и легко приспосабливается к постоянным раздражителям, даже самое странное, если только оно повторяется регулярно, люди воспринимают как нечто само собой разумеющееся, без всякого интереса. Только шок, нечто экстраординарное и необъяснимое, заставляющее чувства цепенеть от ужаса, способно вывести из равновесия человека, и тогда он либо попытается понять причину этого явления, либо... либо задаст стрекача...

Вот и я в скором времени настолько привык к этому постоянному акустическому фону, что замечал его только ночью, когда он внезапно пропадал и меня как пробку выталкивало в явь из самого глубокого сна.

Однажды госпожа Аглая, зажав уши руками, спешила по Бекерцайле; сворачивая за угол, она столкнулась со мной и выбила у меня плетенку с яйцами, которую я нес домой... Расстроенная женщина в сердцах воскликнула: «О Боже, это ужасное зудение когда-нибудь сведет меня с ума! Извини, ради Бога, мое дитя! Это все дело рук нашего... нашего дорогого кормильца. И... и... и его бравых подмастерьев», — закончила она скороговоркой, словно боялась проговориться.

«Так вот оно что! Это жужжит токарный станок господина Мутшелькнауса!» — догадался я. Ну а о том, что никаких подмастерьев и в помине не было и что всю рабочую силу «Последнего пристанища» составляет лишь сам «фабрикант», я узнал позднее при весьма странных обстоятельствах.

Был поздний зимний вечер, темный и бесснежный; я, встав на цыпочки, собирался зажечь угловой фонарь, уже и клапан зацепил своим шестом и приоткрыл его, как вдруг услышал чей-то свистящий шепот:

— Господин Таубеншлаг, тс, тс-с!..

Гробовых дел мастер Мутшелькнаус в зеленом плотницком фартуке и домашних туфлях с вытканными на них пестрым бисером львиными головами стоял в проходе и подавал мне какие-то таинственные знаки.

— Господин Таубеншлаг, у меня к вам нижайшая просьба. Нельзя ли на сегодняшнюю ночь — на одну-единственную! — оставить светильник сей не зажженным?.. О, поймите, — зачастил он, спеша объясниться, хотя я, смущенный и растерянный, не только не издал ни звука, но от робости даже не знал, что сказать, — поймите меня правильно, у меня и в мыслях не было вводить вас в соблазн, сиречь препятствовать исполнению вашего священного долга, но на карту поставлена честь благородного семейства... Не дай Бог, соседи прослышат о моем заказе... О, лучше бы мне тогда быть погребенным заживо, ибо с театральным будущим дщери моей будет покончено навеки. А посему ни одна живая душа не должна увидеть, что содеется сегодня ночью на этом самом месте!

Я невольно отступил на шаг, до такой степени напугало меня искаженное ужасом лицо старика и то подспудное безумие, которым было проникнуто каждое его слово.

— Нет, нет, ради Бога, куда же вы, господин Таубеншлаг! Ведь в моем заказе ничего предосудительного нет! Вот только, если слухи о нем дойдут до чужих ушей, мне тогда одна дорога—в воду! Видите ли, видите ли, господин фонарщик, я получил чрезвычайно... чрезвычайно деликатный заказ от одного столичного клиента... Сегодня под покровом ночи, когда все спит, он загрузит повозку и увезет его... Ну, его... заказ то бишь... Гм. Н-да-с...

У меня с души словно камень свалился.

Что это за заказ и что в нем такого ужасного, я, конечно, так и не уразумел, но внутреннее чувство подсказало, что речь идет о чем-то совсем безобидном.

— Господин Мутшелькнаус, я не только исполню вашу просьбу, но и сам с удовольствием помогу при погрузке, если вы не будете против, — вежливо сказал я.

Гробовщик от восторга едва не повис у меня на шее и снова вдруг поник.

— А что скажет господин барон? — с озабоченным видом

спросил он, сразу позабыв о переполнявшей его радости. — Позволено ли вам в столь поздний час спускаться вниз? Ведь вы еще так молоды!

— Мой приемный отец ничего не заметит, — успокоил я его.

Около полуночи меня тихо окликнули снизу.

Я крадучись спустился по лестнице, призрачная тень фургона смутно вырисовывалась во мраке.

Подойдя ближе, я заметил, что копыта лошади были замотаны тряпками, рядом, по-хозяйски положив руку на оглоблю, стоял огромный фурман и гнусно ухмылялся всякий раз, как господин Мутшелькнаус, кряхтя, выволакивал из своей лавки очередной короб, набитый чем-то большим и круглым. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что это деревянные крышки! Я все глаза себе проглядел, но ничего «ритуального» в этих немудреных «принадлежностях» не обнаружил: крышки как крышки — выкрашены в коричневый цвет, посередке — грибок ручки...

Впрочем, я не стал мешкать и, засучив рукава, подхватил один из коробов. За какие-нибудь полчаса фургон был наполнен доверху и вскоре, миновав бревенчатый мост, растворился в темноте.

Как я ни противился, а старик, с трудом переводя дыхание, все же затащил меня в свою мастерскую.

Круглый, выскобленный добела стол с кувшином пива и двумя бокалами, один из которых — великолепно шлифованная вещица — предназначался явно мне, был, пожалуй, единственным светлым пятном, вобравшим в себя скудное освещение висящей над ним керосиновой лампы, все остальное помещение тонуло во мраке. Лишь постепенно, по мере того как мои глаза привыкали к сумраку, я начал различать окружающие предметы.

Стальная ось, днем приводимая в движение мельничным колесом плотины, пересекала мастерскую от стены к стене. Сейчас на ней, как на насесте, дремало несколько куриц.

Приводные ремни свисали к токарному станку подобно петлям виселицы. Из утла выступала деревянная статуя святого Себастьяна, пронзенного стрелами. На одной мирно клевал носом тощий петух.

Открытый гроб с парой спящих кроликов внутри стоял в головах убогих нар, служивших старику постелью. Пушистые зверьки время от времени издавали во сне какие-то стонущие звуки.

Голые, обшарпанные стены, единственным украшением которых служил поблекший лавровый венок, в его обрамлении что-то тускло поблескивало... Я подошел ближе... Рисунок в золоченой рамке: какая-то юная дама, мечтательно закатив глаза и глуповато приоткрыв рот, томилась под стеклом в нелепой театральной позе; ничего, кроме крошечного фигового листочка, на ней не было, обнаженное, снежно-белое тело казалось отлитым из гипса.

Заметив, что я остановился перед рисунком, господин Мутшелькнаус слегка покраснел:

— Извольте видеть, моя супруга, запечатленная в тот счастливый день, когда она не побрезговала протянуть мне руку для вечного союза. Она ведь была, — добавил он, откашлявшись, — мраморной нимфой... Да, да, это Алоизия... то бишь Аглая, конечно же Аглая... Что это я, право!.. Дело в том, что моя супруга, госпожа Аглая, имела несчастье быть крещеной как Алоизия; сим постыдным именем нарекли ее покойные родители, и не помышлявшие о той великой театральной славе, кою уготовала судьба их дочери... Но... господин Таубеншлаг, я вижу, что на вас положиться можно, вы ведь не проговоритесь о сем прискорбном факте! Ибо в противном случае с театральной карьерой моей дочурки, фрейлейн Офелии, будет покончено навеки. Гм. Н-да-с...

Он подвел меня к столу, поклонившись, предложил стул и налил пива, а сам продолжал рассказывать, словно боясь прерваться.

Казалось, гробовщик начисто забыл, что я еще подросток, что мне и пятнадцати-то еще не исполнилось: он обращался со мной как со взрослым, важным господином, который по своему общественному положению стоит много выше него.

Поначалу я не видел в рассказе старика ничего особенного — надо же как-то занять гостя, — однако как только мой взгляд останавливался, к примеру, на курах, его речь делалась сразу какой-то поспешной и сбивчивой, а тон — робким и даже заискивающим, тогда до меня вдруг дошло, что он попросту заговаривает мне зубы, отчаянно стыдясь жалкой обстановки своей «фабрики».

Я одернул себя и теперь сидел, словно аршин проглотив, уставившись в одну точку, чтобы, не дай Бог, мои любопытные глаза не стали снова блуждать по сторонам. А гробовщик говорил, говорил, говорил...

Казалось, он взвинчивал себя своим собственным голосом. На впалых щеках уже играл лихорадочный румянец.

Но что самое удивительное: он вспоминал, что-то рассказывал, а сам все время будто... оправдывался!

И это передо мной-то, еще совсем зеленым юнцом, который большую часть того, о чем он говорил, даже не понимал! Постепенно, под впечатлением того странного двойственного чувства, которое рождали во мне его слова, продиктованные несомненно страстной, судорожной потребностью исповедаться, в меня стал закрадываться темный, необъяснимый ужас.

С каждым годом ужас этот вгрызался в душу мою все глубже и глубже, и чем старше я становился, тем более жестоко терзал он меня, стоило только речам старика ожить в памяти.

По мере того как росло мое понимание иллюзорности тех уродливых запретов, которыми внешний мир стремится подчинить себе человека, как волка офлажковав его кровавым цветом всевозможных табу, росло также каждое слово, сказанное мне в далекую зимнюю ночь господином Мутшелькнаусом, обретая в моем сознании новую головокружительную перспективу и заголяясь до какого-то невыносимо ослепительного смысла, но когда эти бездонные глаголы складывались во фразы и несчастная судьба старика открывалась моему внутреннему взору с начала и до конца, тогда его ожившие речи преследовали меня уже настоящим кошмаром: кромешная тьма, поглотившая разум несчастного безумца, ощущалась мной как моя собственная, а жуткий диссонанс поистине вопиющего комизма и исступленной в высшей степени трагической любви к дочери, принявшей, как и все у этого печального клоуна, извращенную форму какой-то самозабвенной жертвенности, возлагаемой на себя во имя той отвратительной мишуры — люди обычно называют это «идеалами», — обманчивым блеском коей, наверное, сам Сатана не смог бы более коварно уловить человеческую жизнь в волчью яму, отзывался в каждой клеточке моей души мучительной болью.

В ту ночь я, четырнадцатилетний подросток, чувствовал себя в роли духовника, ибо рассказ старика был не чем иным, как исповедью, исповедью сумасшедшего, предназначенной явно не для моих ушей, и тем не менее хочешь — не хочешь, а мне пришлось выслушать ее всю до конца: какая-то неведомая сила, возжелавшая, чтобы темный яд проник в мою кровь, буквально приковала меня к стулу.

В иные мгновения я вдруг сам начинал ощущать себя много старше своих лет, столь заразительно действовало на мое детское воображение странное безумие гробовых дел мастера,

невесть с чего вообразившего вместо меня какого-то древнего как мир патриарха.

— Да, да, она была великой актрисой! Аглая!.. Но ни одной живой душе в сей жалкой дыре и невдомек, какое благороднейшее сердце вынуждено прозябать в их смрадной юдоли. А эта возвышенная душа — сама скромность, она и не хочет, чтобы здесь знали о ее гремевшей по миру славе! Поймите, господин Таубеншлаг, не мне, темному мастеровому, говорить об этой прекраснейшей из женщин, я ведь и восторга-то своего толком высказать не умею. Ибо, каюсь, грамоты не превзошел по скудоумию моему, вот только письму самую малость обучен... Но это между нами! Как и то... с этими... с этими... ну с крышками этими проклятыми... Гм. Н-да... Стало быть, что до письма, то писать я умею, правда, всего-то одно слово, — гробовщик извлек из кармана кусочек мела и принялся выводить прямо на столе, — вот оно: О-фе-ли-я. Ну а с чтением дело швах — чего не могу, того не могу. Где уж мне, я ведь, — он наклонился и таинственно зашептал мне в ухо, — я ведь, извините за выражение, идиот... С малолетства сподобился... Да будет известно вам: родитель мой покойный, отличавшийся строгостью чрезвычайной, однажды, когда я еще пешком под стол хаживал, за провинность мою — взял сдуру и поджег столярный клей, — чтоб наперед неповадно было, запер меня на двадцать четыре часа в только что изготовленную металлическую домовину, да еще и пригрозил, что заживо похоронит... Я, понятное дело, поверил... Тогда-то мне и открылось, что такое вечность, ибо сутки в тесном, железном ящике, в коем ни рукой, ни ногой не пошевелить, а воздуха едва-едва хватало, превратились для меня в настоящую вечность... Время умерло, и не было сей дьявольской вечности во адском чреве ни конца ни края... Ох, и страху же я тогда натерпелся!.. Одно слово, скрипел зубами так, что нижние резцы истер до самых десен. И дернул же меня черт, — добавил он совсем тихо, — поджечь этот проклятый клей! Ведь рассудком-то я повредился с тех самых пор... Помню, вынули меня из гроба, а я лежу ни жив ни мертв, слова вымолвить не могу, начисто говорить разучился. Лет десять прошло, наверное, прежде чем стал что-то боль-мене вразумительное выговаривать. Только, господин Таубеншлаг, чур, все это промеж нас! Не дай Бог, прознает кто о моем позоре, тогда прощай, мечта, прощай, грядущая слава моей дочурки Офелии!.. Гм. Н-да-с... Ну а потом в один прекрасный день в той самой металлической домовине оказался мой родитель... в ней и отправился обживать райские кущи... Царство ему Небесное!..

А потому как вдовец был, то малая толика деньжат да дело — мы ведь все спокон веку по плотницкой части — перешли по наследству ко мне... И остался я один-одинешенек на всем белом свете, не знаю, что и сталось бы со мною, если б высшее Провидение не снизошло к молитвам моим слезным — ведь глаза чуть себе не повыплакал в горе по усопшему родителю — и не послало мне во утешение господина обермайстера Париса, который, аки ангел небесный, кротко сошел в мой осиротевший дом. Неужто вы не знаете знаменитого артиста господина Париса?! Он так добр, что приходит к нам через день давать моей дочери уроки... ценического мастерства! У него даже имя как у древнего греческого бога Париса, одно слово: избранник — он и в колыбели избранник! Гм. Н-да-с... Много воды утекло с тех пор, госпожа Мутшелькнаус, супруга моя, ходила еще тогда в девах. Гм. Н-да... А господин Парис с первого взгляда сумел разглядеть в сей целомудренной, непорочной деве Божью искру... Знаток человеческой души, он враз смекнул, что в ней пропадает великая актриса, и, бросив все, занялся исключительно устройством ее артистической карьеры. Сам посвятил свою благодарную ученицу в высшие тайны искусства и не успокоился, пока она не стала мраморной нимфой в одном приватном столичном театре, куда были вхожи лишь истинные ценители юных талантов. Гм. Н-да-с...

Обрывочная речь, внезапные паузы, которыми она перемежалась, наводили на мысль о том, что сознание гробовщика периодически потухало, а потом вдруг снова вспыхивало неверным трепетным огоньком. «Свеча на ветру, да и только! Видать, бедняга и по сей день не оправился от своей страшной пытки в металлическом гробу, — мелькнуло у меня в голове, и я внезапно как прозрел: — Да ведь он по-прежнему заживо погребенный!..»

— Ну так вот, не успел еще полноправный наследник — я то бишь — и хозяйство-то свое толком оглядеть, как явился ко мне господин Парис и под секретом великим известил: мол, знаменитая мраморная нимфа Аглая, проезжая инго... инкок... инкогнито через наш городишко, случайно увидела меня при погребении. Гм. Н-да... И вот, глядя на сына, проливающего безутешные слезы у могилы родителя, она изрекла... — господин Мутшелькнаус вдруг вскочил и принялся с пафосом декламировать, вперив в темноту свои маленькие, водянисто-голубые глаза, как будто читая там видные ему одному огненные глаголы, — да, а изрекла она вот что: «Се человек, и нет мне на этом свете жизни без него, стану ему верной женой, надежной опорой

в трудах его праведных, светом негасимым в житейской нощи. И подарю я мужу моему возлюбленному дитя, жизнь коего посвящена будет одному лишь искусству. С колыбели привью я младенцу чувство прекрасного, и глаза его отверзятся чистым возвышенным идеалам. Ради него пожертвую я своим призванием, и пусть в юдоли серых будней разобьется мое бедное сердце! Прощай, искусство! Прощай, слава! Прощай, театр! Аглая покидает вас, и уж никогда боле не вернется она на подмостки». Гм. Н-да-с...

Гробовщик смахнул набежавшую слезу и медленно, опустошенно — глаголы явно потухли — опустился на стул.

— Гм. Да. Господин обермайстер рыдал во весь голос и рвал волосы у себя на голове... Это когда мы втроем уже сидели за свадебным столом... А потом вдруг как возопит: «О, горе мне, несчастному! Отныне конченый я человек. Что мой театр без великой Аглаи?! Балаган! О боги, я разорен!» Гм. Н-да... Той тысячи гульденов, которую я заставил его принять, чтобы он хотя бы первое время мог как-то сводить концы с концами, хватило, понятное дело, ненадолго. Гм. Н-да-с... С тех пор ходит бедолага как в воду опущенный. Вот только недавно, когда вдруг обнаружил в моей дочери прирожденный травматический талант, вновь как будто воспрял. Гм. Н-да... Видать, на следственное, она ведь дочь госпожи Аглаи... Н-да, велики чудеса Твои, Господи! Иное человеческое дитя музы избирают уже с колыбели. Офелия! Офелия!!!

Охваченный внезапным порывом восторга, старик схватил мою руку и принялся изо всех сил трясти ее.

— Да будет вам известно, господин Таубеншлаг, что Офелия, мое дитя, — это богоданный ребенок! Господин Парис всегда говорит, когда заходит за своим жалованьем ко мне в мастерскую: «Не иначе как сам великий бог Весталус присутствовал при том, как вы, мастер Мутшелькнаус, зачинали дитя сие благословенное!» Ведь Офелия... — и голос гробовщика вновь понизился до шепота, — но это промеж нас, как и... и... тьфу ты... ну да, как и крышки эти проклятые... Гм... О чем это я?.. Ах да, ведь Офелия явилась на свет Божий по прошествии шести месяцев. Гм... Всем прочим детям на это потребно никак не менее девяти. Гм. Н-да. Но для избранников, отмеченных рукой судьбы, закон не писан. А Офелия, равно как и ее мать, рождена под королевской звездой... Гм... Одно плохо — непостоянная она... звезда эта самая... Ну да ладно, хоть госпожа Аглая и не велела мне об этом рассказывать, но так уж и быть, господин Таубеншлаг, вам-то, похоже, довериться можно: нет,

у меня просто в уме не укладывается, ведь она почитай как сидела на троне! И если б не наша роковая встреча — только об этом подумаю, и слезы сами так и льются из глаз, — она бы сейчас разъезжала в экипаже, запряженном четверкой белоснежных арабских скакунов. Но она... она... эта чистая душа бросила все ради меня, ничтожнейшего из смертных. Гм. Н-да. Воистину, неисповедимы пути Господни... Ну, а с троном-то этим, — он клятвенно воздел руку, — не видать мне спасения, если вру, — дело было так: господин обермайстер Парис — он сам мне про это рассказывал — в юности своей служил Великим фикс... вике... визирем при султане арабском в Белграде. Ну и доверили ему репетри... репетировать с высочайшим гаремом его арабского величества.. Гм. Н-да. И в гареме том жена моя, госпожа Аглая, выдвинулась на первые роли, потому как шибко талантлива была — в Арабии ее называли «Марь-Терезия», это приматро... примадонна по-ихнему, — до того дошло, что его величество и дня не мог без нее прожить, стала она для него навроде левой руки... Ну да, фикс... вике... визирь — правая, она — левая... Все бы хорошо, но тут его арабское величество возьми да умри, и пришлось тогда господину Парису с моей супругой спасаться среди ночи бегством... Слава Богу, что удалось им переплыть на другую сторону Нила... Гм. Н-да. Тогда-то, ну вы про это уже знаете, она сделалась мраморной нимфой. В одном потайном театре, который в свое время основал господин Парис... Потом она ради меня оставила сцену... Театр без нее прогорел и гениталь... гениальный обермайстер целиком посвятил себя театральному обучению Офелии. Гм. Н-да. «Все мы живем только ради нее, — говаривал он. — И нет для вас, господин Мутшелькнаус, более священной обязанности, чем лелеять сей редкостный цветок, дабы артистическая карьера Офелии не усохла на корню, вы должны сделать все, даже невозможное». Понимаете теперь, господин Таубеншлаг, почему я вынужден идти на такие сомнительные заказы — ну да вы знаете какие! Тяжко приходится нашему брату гробовщику, невыгодное это дело, доложу я вам, производство гробов... Очень уж живуч человек. Гм. Н-да. Театральный курс моей дочери я еще могу худо-бедно оплатить, но вот запросы всемирно известного сочинителя профессора Гамлета из Америки мне уже не по карману. Недавно мне пришлось подписать ему вексель, его-то мне теперь и приходится отрабатывать. Гм. Н-да. Дело в том, что профессор Гамлет молочный брат господина Париса; прослышав о величайшем таланте Офелии — вы только подумайте, слух о восходящей

звезде моей дочери дошел аж до Америки! — он специально для нее сочинил театральную пиесу... «Король датский» называется... Серьезная пиеса, только уж больно грустная... Там, значит, наследный принц предлагает моей дочери руку и сердце, и все у них, похоже, хорошо и душевно так складывается, да не тут-то было... В самый последний момент ее высочество, матушка принца, встает и самым что ни на есть деликатнейшим манером заявляет, дескать, свадьбы сей не бывать... Ну Офелия моя сраму не стерпела, прямиком к обрыву — и в воду!..

После небольшой паузы старик принялся причитать со слезами в голосе:

— Услыхал я об этом, и сердце мое отцовское чуть от горя не разорвалось! Нет, нет и нет! С какой это стати Офелии, зенице ока моего, бросаться в воду?.. Гм. Н-да. Ладно, рухнул я в ноги господину Парису и до тех пор умолял его, пока он не отписал профессору Гамлету. Господин профессор в ответной депеше сообщал, что хоть это и сложно и станет в копеечку, — и немалую! — но он — только из расположения ко мне! — берется устроить так, чтобы Офелия моя обвенчалась с наследным принцем и не утонула, однако все расходы ложатся на меня... Я, понятное дело, такой крупной суммой не располагал, но господин Парис заверил, что профессор, входя в мое положение, милостиво согласился на вексель, и тут же извлек из кармана документ, мне оставалось только поставить снизу три креста... Вы человек ученый, господин Таубеншлаг, и будете, наверное, надо мной потешаться, ведь это же пиеса, театр, а там все понарошку! Тогда почему, скажите мне на милость, мою Офелию и в пиесе зовут Офелией?.. А я так по темноте своей мыслю, господин Таубеншлаг, раз она на бумаге тонет, стало быть, и на самом деле тоже может утонуть. Ведь недаром же повторяет господин Парис: «Искусство больше чем девствительность...» Кто мне поручится, что моя Офелия не бросится в воду?.. То-то что никто!.. Да разве я перенесу, если с ней чего случится, уж лучше мне тогда быть погребенным заживо в ящике желез ном, чем жить с эдакой мукой в душе!..

Кролики шумно завозились в своем гробу. Старик от неожиданности вздрогнул и пробормотал:

— Проклятые твари, им бы только плодиться! Наступила долгая пауза; гробовщик окончательно потерял нить своего рассказа. Более того, он, казалось, полностью забыл о моем существовании, мне даже не по себе стало: глаза его смотрели на меня — и не видели...

Через некоторое время господин Мутшелькнаус, по-прежнему меня не замечая, встал, подошел к токарному станку, накинул приводные ремни и запустил его...

— Офелия! Нет, не позволю, чтобы моя Офелия утопла! — донеслось до меня его бормотание. — Надо работать не покладая рук, иначе он не изменит пиесу и...

Жужжание машины заглушило последние слова гробовых дел мастера.

Я на цыпочках покинул «Последнее пристанище» и отправился наверх, к себе под крышу.

В постели я сложил руки и, сам не знаю почему, помолился за Офелию Господу Богу.

Странствование

Ну а уже под утро со мной приключилось нечто совершенно непонятное; большинство назвало бы это сном, ибо все, что переживает человек в то время, как его тело спит, принято обозначать этим расплывчатым, неопределенным понятием.

Итак, по порядку: оказавшись в постели, я помолился за Офелию, руки, как сейчас помню, сложил ладонями вместе, чтобы, по выражению барона, «сопрячь левое с правым».

С течением лет я на собственном опыте убедился в спасительной надежности этого жеста. Не знаю, возможно, какое-нибудь другое положение рук было бы не менее действенно, если бы оно столь же полно соответствовало представлению о крепко «связанном» теле.

Всякий раз перед сном я исполнял сей нехитрый ритуал, коему научил меня барон в первый же вечер, проведенный мной под крышей его дома, и наутро неизменно просыпался с таким чувством, словно совершил во сне настоящее путешествие. О, до чего же светло и легко становилось у меня на душе, когда я видел, что лежу в постели разутым и раздетым и мне не надо, как в сиротском приюте, дрожать от страха в ожидании неминуемого наказания! Но никогда, никогда не удавалось мне вспомнить днем, где я странствовал ночью. В эту ночь черная повязка впервые упала с моих глаз...

Очень может быть, что именно та необычная манера, в которой гробовщик Мутшелькнаус обращался ко мне как к человеку вполне взрослому и даже более того — умудренному жизнью, и спровоцировала каким-то таинственным образом пробуждение моего сокровенного Я — возможно, того самого «Христофера»,

— теперь, после многолетнего глубокого сна, постепенно обретающего способность видеть и слышать.

А «приснилось» мне вот что: будто лежу я в гробу, похороненный заживо — душно, тесно, ни рукой, ни ногой не пошевелить... Чувствую, задыхаюсь... Вздох, другой, моя грудная клетка заполнилась до отказа, гробовая крышка не выдержала и отскочила, и я очутился на какой-то пустынной, отсвечивающей белым дороге. И пошел я по этому призрачному тракту (конца у него нет — это мне сразу стало ясно), в котором было что-то до того жуткое, что даже могила казалась в сравнении с ним уютным гнездышком... Всей душой я стремился назад, под крышку гроба... А вот и он — стоит себе посреди дороги...

На ощупь — как человеческая плоть, две руки, две ноги, в общем, труп — он и есть труп. Забрался я в родной свой футляр и тут только заметил, что тело мое тени не отбрасывает, а когда присмотрелся к себе внимательнее, обнаружил, что и тела-то у меня нет: ощупал глаза — пусто, посмотрел на руку, которую только что подносил к глазам, — пусто...

Тут гробовая крышка стала медленно опускаться, и меня вдруг осенило: а ведь все эти ощущения странника на белом пустынном тракте старше меня, да и принадлежат они не мне, а какому-то ветхому, хотя все еще не согнувшемуся под ударами судьбы патриарху; но вот крышка опустилась и зыбкое, неверное облачко причудливых мыслей разом улетучилось, оставив в моем сознании мутноватый осадок тех полуслепых, неуклюжих домыслов, кои составляют интеллектуальный багаж вступающего в жизнь недоросля, каковым о ту пору я и являлся.

В следующее мгновение скрепы на крышке щелкнули, и я проснулся в своей постели...

Было еще темно, но по упоительному аромату бузины, который лился в открытое настежь окно, я сразу почувствовал, что земля уже исторгла первый вздох наступающего утра и что сейчас самое время отправляться гасить фонари. Подхватив шест, я на ощупь спустился по лестнице...

А когда был потушен последний фонарь, меня вдруг неудержимо потянуло на другую сторону реки; миновав бревенчатый мост, я стал взбираться на какую-то гору... Никогда раньше я в этих местах не бывал, но почему же, почему в таком случае каждый камень на моем пути казался мне до боли знакомым?.. И эта пушица, словно припорошенная свежими снежными хлопьями, и эта пряная примула на росистых, темно-зеленых в предрассветном сумраке высокогорных лугах, и эти нежные альпийские цветы...

Но вот небо у самой кромки горизонта лопнуло и облака обагрились живительной кровью зари.

И сразу, внезапно — откуда только взялись?! — взмыли, жужжа и трепеща прозрачными крылышками, словно разбуженные неслышным заклинанием, иссиня-черные жуки и огромные слегши и замерли, повиснув неподвижно на высоте человеческого роста, обратив свои головки к восходящему солнцу.

Озноб глубочайшего потрясения пробежал по моему телу, и... и в следующее мгновение я уже внимал грандиозному, безглагольному гимну всего живого...

Миг, другой, и я отвернулся, ноги сами несут меня обратно в город. Гигантский двойник, обреченный повторять каждый мой шаг, скользит впереди.

Тень — эфемерная цепь, такая призрачная, неуловимая, однако приковывает она нас к земле надежней любых желез, — черное пресмыкающееся, которое, стоит только человеку появиться на свет, выползает из него, неопровержимо свидетельствуя о том, что плоть — это вотчина смерти!

Ослепительное сияние заливало улицы. Весело гомоня, спешили в школу дети. И странно, никто не бежал за мной вослед, никто не дразнил меня голубятней... «Да они, верно, и не узнают меня, словно это не я, а кто-то чужой... Хотя что же тут удивительного, ведь я и в самом деле всегда был для них чужим... Чужим.... Да, да, конечно, я им чужд изначально, — внезапно осознал я эту пугающую своей новизной мысль. — Да я и дитем-то себя никогда не чувствовал! Даже тогда, в приюте, когда был совсем маленьким. И в игры их я так и не научился играть. Разве что так, для вида, не испытывая при этом ни малейшей радости... Просто мое тело копошилось вместе с ними. Во мне живет что-то древнее, забытое, я только кажусь таким юным! Вот и гробовщик это почувствовал, потому-то и обращался вчера ко мне как к взрослому!»

И тут я вздрогнул: «Вчера... Но ведь вчера была зима, а сегодня вдруг — солнце, лето?! Это что — сон наяву? Значит, я лунатик?» Мой взгляд остановился на ближайшем фонаре: он не горел — кто же как не я мог его погасить? Выходит, это было не во сне! А что, если приснившийся мне гроб и мое погребение заживо вовсе не сон?!

Я подошел к какому-то школяру и спросил: «Ты меня видишь?» Ничего не ответив, он прошел сквозь меня, как сквозь пустое место.

«Итак, мертв, — невозмутимо констатировал я. — Надо поскорее, пока моя плоть не истлела, занести домой фонарный

шест». — И я, стремясь во что бы то ни стало исполнить последний долг, стал поспешно подниматься к моему приемному отцу.

На пороге шест с великим грохотом выпал у меня из рук.

Барон, сидевший в своем высоком кресле, обернулся:

— Ну вот и ты наконец!

Радость моя была беспредельна: он видит меня, а значит, я не умер!

Но что это? Что случилось с ним самим? Я во все глаза смотрел на барона и никак не мог понять происшедшей с ним перемены, что-то неуловимо незнакомое присутствовало в его облике, хотя выглядел он как всегда, вот только сюртук со старомодным черным кружевным жабо, который одевался в торжественных случаях... В чем же дело?.. Зоб?.. Такой же как обычно, ни больше ни меньше...

Я обвел настороженным взглядом комнату: все на своих местах, никаких видимых изменений мой глаз не улавливал. «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи висит на стене, там, где ей и полагается висеть. Никаких перемен. Хотя стоп! Этот зеленый гипсовый бюст Данте с суровым, аскетически-изможденным монашеским ликом, разве не стоял он еще вчера на полке слева? Ну и что?.. А сегодня он стоит справа, кто-то взял и переставил его!..

Барон заметил мой взгляд и усмехнулся:

— Был на горе? — Он указал на фиалки в моем кармане, букетик которых я собрал по дороге.

Я что-то залепетал в свое оправдание, но он, ласково улыбнувшись, остановил меня жестом:

   — Знаю, знаю, на горах хорошо, сам частенько хаживаю туда. Да и ты там бывал не раз, только забыл; слишком быстра и горяча юная кровь, бесследно смывает все воспоминания. Скажи-ка мне теперь, тебе было трудно на пути твоем?

   — Там, в горах, нет, но вот когда шел по... по белой дороге... длинной-длинной... настоящий тракт, только какой-то пустынный... — начал я, запинаясь, не уверенный, что мои слова будут ему понятны.

   — Да, да, белый тракт... — пробормотал барон задумчиво. — Его кошмарного одиночества человек, как правило, не выдерживает. И лишь у того, кто рожден для странствования, есть хоть какой-то шанс. У тебя он есть: еще там, в приюте, я понял, что ты прирожденный странник, и решил тебя усыновить. Люди страшатся этой призрачной дороги больше, чем могилы, и всегда предпочтут ей гроб, наивно полагая обрести вечный покой; но, увы, сие «последнее пристанище» не что иное, как

плоть и жизнь. Родиться в этот мир, по сути, и означает быть погребенным заживо! Странствовать по белому тракту не в пример труднее, но это путь! Только не надо думать о его конце, иначе не выдержишь, ибо путь сей конца не имеет. Он бесконечен. Солнце там, на горах, вечно. Вечность и бесконечность — понятия разные. Лишь для того, кто в бесконечности ищет вечность, а не «конец», они суть одно и то же. Странствование по белому тракту должно совершаться исключительно ради самого странствования, из любви к странствованию, а не для того, чтобы суетно множить число переходов и один бессмысленный привал разменивать на другой. Покой — не «привал» — лишь там, на горах, при свете солнца. Оно неподвижно, и колесо жизни вращается вокруг него. На рассвете все живое возносит молитву золотому диску вечности, даже жуки и мухи замирают в воздухе пред ликом его предвестницы, утренней зари, и благоговейно ожидают, покуда не взойдет царственное светило. Ты, наверное, и усталости-то не почувствовал, когда восходил на гору. — Он вдруг спохватился и, пронизав меня испытующим взглядом, спросил: — А ты, ты тоже смотрел на солнце? Ты видел его восход?

— Нет, отец, к тому времени как оно взошло, я уже отвернулся.

Барон удовлетворенно кивнул и тихо добавил:

   — Это хорошо, а то бы наши с тобой пути разминулись навсегда. — И он уже громко уточнил: — И твоя тень шла перед тобой, когда ты спускался вниз?

   — Да. Конечно...

Недоумение прозвучало в моем голосе столь явственно, что не заметить его было просто невозможно, однако он как ни в чем не бывало продолжал:

   — Узревший солнце не хочет ничего, кроме вечности, это уже не странник. Таков удел всех тех, кого Церковь причисляет к лику святых. После своего успения святой теряет не только мир сей, но и «тот» тоже, однако самое скверное состоит в том, что и мир теряет его, мир сиротеет... Ну а тебе сиротская доля известна не понаслышке, уж ты-то знаешь, что значит жить без отца и матери, так не уготовляй же другим сию незавидную участь!.. Странствуй! Зажигай фонари до тех пор, пока солнце само не явится тебе.

   — Да... — неуверенно протянул я и с ужасом подумал о страшном белом тракте.

   — Теперь скажи мне, ты понял значение своего второго положения во гроб?

   — Нет, отец.

   — Знай же, еще некоторое время тебе придется делить судьбу погребенных заживо.

   — Таких как гробовщик Мутшелькнаус? — по-детски допытывался я.

   — Гробовщик с таким именем мне неизвестен; он еще не стал видимым.

   — А его жена и... и Офелия?.. — спросил я и почувствовал, что краснею до корней волос.

   — Офелия?.. Нет, не знаю.

«Чудно! — подумал я. — Ведь они же живут напротив и он должен бы их встречать по нескольку раз на день».

Барон молчал, а у меня вдруг вырвалось жалобно, умоляюще:

   — Но ведь это же ужасно! Быть погребенным заживо!

   — В том, что совершается во благо собственной души, дитя мое, не может быть ничего ужасного. Вот и я уж сколько лет время от времени становлюсь заживо погребенным, что же мне теперь — уподобиться тем, кто в горе и нужде уныло ропщет на судьбу и бессильно проклинает свой несчастный жребий?.. В поисках выхода такие люди обычно либо начинают исповедовать занесенное к нам с Востока учение о карме, согласно которому все беды, кои мы пожинаем в мире сем, посеяны нами же самими в одной из прошлых жизней, либо пытаются обрести утешение в догме о непознаваемости воли Всевышнего, однако ни в том, ни в другом случае покоя они не находят.

Тем не менее и для этих неудачников можно зажечь фонарь, надо только навести их на одну мысль... — Почти жестокая усмешка тронула его губы и тут же снова смягчилась. — Но тут требуется филигранная точность, они ни на миг не должны усомниться в том, что это плод их собственных размышлений! Я обычно начинал с вопроса: «Согласился ли б ты за одну-един-ственную ночь прожить во сне тысячу лет поистине беспримерной нищеты, — но только ты сразу забудешь о нашем договоре, и все, что тебе приснится, будет воспринято тобой как самая настоящая действительность! — а на следующее утро получить в награду мешок с золотом?»

«Еще бы! Разумеется!» — всякий раз звучало в ответ. Я же тогда говорил примерно следующее: «Что же ты сетуешь на судьбу? Ведь земная жизнь — это не более чем кошмарный сон, который ты только что готов был пережить за смехотворную награду, с той лишь разницей, что длится он не тысячу лет, а в самом худшем случае всего-навсего семьдесят, да и при пробуждении

— чем черт не шутит! — найдешь в изголовье не мешок с презренным металлом, а кое-что получше». Вот тебе и «непознаваемая воля Всевышнего»! Для того, кто видит в ней первопричину всего сущего, она в один прекрасный день обязательно обернется самым что ни на есть «познаваемым» и пошлым субъектом с рожками.

Просто надо принимать явь менее серьезно, а сны — более, и очень скоро твоя жизнь изменится к лучшему: сон станет преданным твоим проводником, вместо того чтобы, как раньше, дурачиться жалким лукавым арлекином, закутанным в пестрое домино из обрывков дневных воспоминаний.

Знай же, мое дитя, пустого пространства нет! Тайна сия велика, однако ею должен проникнуться тот, кто свою бренную тварную природу хочет пресуществить в бессмертное сознание. Только не следует понимать сказанное мной исключительно в применении к внешнему миру, ибо так и останешься прикованным к этой грубой земле, тайный смысл сих слов подобен ключу, коим открывается царство духа, и их надо толковать по-иному!.. Смотри: некто хочет странствовать, однако земля крепко держит его ноги; что же произойдет, если этот некто не смирится? Его творческий дух — изначальная сила, коей одухотворен был Адам при своем творении, — отыщет другие пути, по которым он сможет странствовать, и то в нем, чему для передвижения не требуется ног, будет странствовать вопреки любым преградам, вопреки законам земли...

Творческая воля, унаследованная человеком от Бога, — сила всасывающая; а такое всасывание — понимай это как метафору! — должно было бы создавать в пространстве причин разреженные области, пустоты, если бы за изъявлением воли не следовало бы сразу исполнение... Люди ищут спасения от болезни в лекарствах, не понимая, что тем самым нейтрализуют свой главный, поистине чудодейственный медикамент — силу духа, которая излечивает и быстрее и лучше любого медицинского препарата. Но нельзя научиться писать левой рукой, если держать перо по-прежнему правой! Любое событие, вторгающееся в нашу жизнь, не важно, доставляет оно нам радость или горе, имеет свой смысл. В мире сем ничего бессмысленного не происходит! Так и болезнь — овладевая человеком, она ставит перед ним задачу: изгони меня силой воли, дабы дух твой укрепился, стань вновь повелителем материи, коим ты и был до «грехопадения». Тот же, кто, не желая делать над собой усилие, прибегает к «лекарствам», никогда не постигнет смысл жизни; видно, уж на роду ему написано до конца своих дней

оставаться глупым недорослем, прогуливающим школу... Однако тот, кто, презрев грубое, примитивное оружие, годное лишь для неотесанных наемников, научится повелевать маршальским жезлом духа, будет вновь и вновь восставать после самых жестоких ударов судьбы; и пусть сама смерть уложит его в гроб, все равно он воскреснет, увенчанный королевской короной!.. Потому и не должен человек медлить на пути к цели, ибо смерть, как сон, лишь короткая передышка... Привал, не более... Работу начинают не для того, чтобы отложить, но чтобы завершить; действо начатое и прерванное отравляет своим трупным ядом волю, так непогребенное тело своим тлетворным духом способно отравить воздух в целом доме.

Совершенство души — вот единственный смысл человеческой жизни; на того, кто непоколебимо во всех своих начинаниях преследует эту цель, в скором времени снизойдет чудесное, доселе не ведомое спокойствие, и судьба его изменится самым непостижимым образом... Для человека, который творит так, как если бы был бессмертным — творит не ради каких-то благ, к коим влечет его суетное желание (это цель для духовных слепцов), но ради созидания храма души своей, — наступит день, — и наступит непременно, даже если пройдут тысячелетия! — когда он сможет сказать: «Я хочу» — и желаемое произойдет сию минуту, ибо времени на созревание не потребуется.

Сие и есть конечный пункт любого странствования, сын мой. Достигнув его, ты можешь смотреть в лицо солнцу и глаза твои не ослепнут.

И скажешь ты с полным на то правом: обрел, ибо не искал.

Тебе откроется то, чего не ведают даже святые: покой и вечность — суть то же самое, что странствование и бесконечность!

Понять эти последние слова мой детский ум был, конечно, не в состоянии; только много позднее, когда мое тело стало по-мужски крепким, а кровь поостыла, вновь ожили они в моем сознании.

А тогда я слушал и не слышал — во все глаза смотрел на барона, пока меня вдруг как молнией не озарило: зоб находился с правой стороны шеи, а не с левой, как обычно... Вот, значит, что казалось мне таким непривычным и странным в облике моего приемного отца!

Теперь это бы меня только позабавило, но тогда я прямо-таки окоченел от невыразимого ужаса. Комната, барон, бюст Данте на полке, я сам — все в единый миг расплылось в зыбкий

призрачный мираж, а сердце мое затрепетало в смертельной тоске и... и оцепенело...

На том мои ночные приключения и завершились, так как в следующее мгновение я обнаружил себя сидящим в своей постели и, дрожа от страха, протирающим глаза...

Итак, на сей раз мне, кажется, посчастливилось наконец проснуться. Яркий свет пробивался сквозь шторы. Я подбежал к окну — белым-бело! Ясное зимнее утро! Распахнул дверь в соседнюю комнату — барон в своем обычном рабочем сюртуке сидел за письменным столом и читал.

— Что-то ты, мой милый, сегодня заспался, — усмехнувшись, бросил он: видимо, моя фигура на пороге в длинной ночной рубашке до пят в самом деле являла собой зрелище жалкое и комичное, кроме того, мне никак не удавалось унять предательскую дробь, которую упрямо выстукивали мои зубы. — Вот уж не думал не гадал, что мне на старости лет придется ходить по городу с фамильным шестом и гасить фонари... Но что с тобой?

Однако мой острый настороженный взгляд уже увидел все что нужно: зоб — как всегда слева, Данте — тоже на своем прежнем месте... И сразу рассеялись последние остатки ночных страхов, земная жизнь мгновенно поглотила царство сна, и лишь далеким эхом щелкнули в ушах скрепы гробовой крышки...

С лихорадочной поспешностью поведав приемному отцу о моих таинственных похождениях — умолчал лишь о встрече с гробовщиком, — я в заключение как бы невзначай спросил:

   — Отец, а ты господина Мутшелькнауса знаешь?

   — Конечно, — улыбаясь чему-то своему, ответил славный фонарщик, — он ведь живетвнизу... Бедняга, как он все же несчастен!

   — А... а его дочь О... О... Офелию?

   — Да... Офелию я тоже знаю, — сказал барон, внезапно становясь серьезным, и посмотрел на меня долгим, печальным взглядом, — Офелию тоже...

Я почувствовал, как румянец заливает мне щеки, и поспешно сменил тему:

— Отец, отец, а почему в моем сне все левое стало правым?

Барон надолго задумался, а когда заговорил, то было видно, с каким трудом дается ему каждое слово, ибо приходилось приноравливаться к возможностям — увы, весьма ограниченным — моего детского ума.

— Вот какая штука, мой мальчик, чтобы как-то попытаться объяснить тебе это, мне пришлось бы в течение недели читать

тебе курс весьма сложных и запутанных лекций, которые ты все равно не поймешь. Думаю, будет лучше, если некоторые положения я сформулирую в виде кратких тез, так-то они скорее западут тебе в душу.

Жизнь — учитель хороший, но сон несравненно лучший, а пожалуй, и единственно настоящий. Научиться видеть сны — первая ступень мудрости. Если ум — это прежде всего жизненный опыт, который приобретается с годами, то мудрость человек постигает во сне. Бывают сны наяву, и мы тогда восклицаем: «Эврика!» или «Меня осенило!» — когда же сон нам снится, его уроки выражаются в символической форме. Истинное искусство, сын мой, не что иное, как продолжение царства снов, а гений, талант, одаренность — его подданные. Человеческий язык состоит из слов, язык сновидений — из живых образов и фрагментов дневных событий... Эта кажущаяся хаотичность ночных сообщений многих смущает, бытует даже расхожее мнение о бессмысленности снов. Разумеется, для большинства людей они таковыми и являются, ибо сокровенный сновидческий орган у них давно атрофировался, как атрофируется любой член, надобность в коем отпала. «Имеющий уши да слышит», а глухой теряет свой поистине бесценный шанс, и проводник умолкает для него навеки — мостик, повисший меж реальностью и иллюзией, меж жизнью и смертью, распадается на части и рушится в бездну.

Только ты, мой мальчик, не смотри на меня как на какого-то великого учителя или пророка. Те мудреные речи, которые сегодня ночью наговорил тебе мой двойник, имеют ко мне отношение весьма косвенное, ибо сам я еще недостаточно преуспел в тайном знании и пока не могу утверждать, что я и он — одно и то же лицо.

Хотя, скажу без ложной скромности, неплохо обжился в царстве снов — стал, так сказать, видимым по ту сторону и не на один краткий миг, а на сколь угодно продолжительное время, вот только приходится закрывать глаза здесь, если хочу их открыть там, и наоборот. Но да будет тебе известно, сын мой, что есть такие — правда, их очень мало, — которые могут одновременно созерцать оба мира.

Помнишь, как ты на белом тракте вторично лег во гроб и вдруг перестал видеть самого себя, исчезли и руки, и ноги, и глаза?.. Ты был совершенно невидим, какой-то школяр далее прошел сквозь тебя!

А почему?.. Ты не смог пронести с собой на ту сторону воспоминаний о формах твоего земного тела! Мне же ведомо,

как сохранить о себе память в царстве сна, по ту сторону я заново творю себя, рождаю свое второе тело и оно постепенно становится видимым не только для меня самого, но и для других. И сколь бы странным ни показались тебе сейчас мои слова, тем не менее это так! Когда твое тело созреет и его уже не понадобится вязать, я обучу тебя кое-каким особым приемам, — и барон, усмехнувшись, указал на «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, — позволяющим более или менее свободно преодолевать границу потустороннего и превращаться в «привидение». Иногда такие «превращения» происходят случайно, сами по себе, но тогда с той (или с этой) стороны обычно оживает лишь какая-нибудь одна часть тела, как правило, рука, которая совершает всевозможные бессмысленные движения — головы-то ведь при ней нет! Тебе приходилось когда-нибудь видеть, как ящерица отрывает себе хвост, который продолжает извиваться в яростной агонии, а сама хозяйка сидит неподалеку и безучастно наблюдает эти корчи? Так вот нечто подобное происходит и здесь! Что и говорить, жуткая судорожная жестикуляция вдруг ни с того ни с сего возникающей из воздуха руки — зрелище не из приятных, людей неискушенных оно, разумеется, повергает в суеверный ужас. Понимаешь теперь, откуда берутся все эти «страшные» истории про привидения и нечистую силу?..

Потусторонний мир так же действителен — или «недействителен», — как и земной. Сам по себе каждый из них лишь половинка, и только обе вместе они составляют целое. Тебе, наверное, знакома легенда о Зигфриде: помнишь, меч героя преломился пополам; попытался коварный карлик Альберих восстановить утраченную целостность — но где уж ему, жалкому земляному червю! Попробовал Зигфрид — и сокровенный клинок, целый и невредимый, грозно засверкал в его руке.

Легендарный меч — это символ двойной жизни. Ну а уж каким образом две половины сковать воедино — сие есть тайна великая, доступная лишь истинному рыцарю...

Этот земной бренный мир не более как отражение своего вечного прообраза, мира потустороннего, а, следовательно, то, что там правое, — барон указал на свой зоб, — здесь левое.

Ну, понял теперь кого ты видел? То была моя вторая половина, мое отражение. А знаешь, от кого исходили те чудные, так поразившие тебя речи? Нет, не от моего двойника, хотя это он произносил их, и даже не от меня — содержание вашего разговора стало известно мне только сейчас, когда ты рассказал мне о нем, — они исходили от тебя!

Да, да, мой мальчик, не смотри на меня так удивленно — они исходили от тебя! Точнее... — и он ласково потрепал мои вихры, — от Христофера!.. Все, что могу сказать тебе я — один смертный другому, — исходит из человеческих уст, воспринимается человеческим ухом и превратится в ничто, когда мозг истлеет, если еще раньше не будет предано забвению; единственный реальный собеседник у человека — это он сам... Так что твой диалог с моим двойником был в действительности твоим монологом... Человеческие речи всегда либо слишком длинны, либо слишком коротки. Да и произносятся они обычно либо слишком рано, либо слишком поздно, во всяком случае не тогда, когда душа бодрствует и может их воспринять... Ладно, мой мальчик, — и барон снова повернулся к письменному столу, — а теперь одевайся, не собираешься же ты целый день стоять на пороге в ночной рубашке.

Офелия I

Воспоминания... Они теперь мое единственное сокровище; когда наступает срок, я извлекаю их из сумрачных глубин прошлого и, если находится человеческая рука, готовая послушно записью ать под диктовку...

Я зачерпываю полные пригоршни, и слово за словом начинает осыпаться меж моих блаженно расслабленных пальцев вкрадчивый шепот неведомого сказителя — прошлое вновь становится настоящим.

Воистину, драгоценные камни... Сколько их, тусклых и сверкающих, прозрачных и непроницаемо темных, но для меня они все одинаково дороги, и душа моя равно любуется и теми и другими, лучась безмятежным покоем, ибо навеки я — «разрешенный и телом и мечом».

Но есть средь них один... На него даже я не могу смотреть без внутреннего трепета: сладкая, пьянящая сила Матери-Земли исходит от него, и тоскливо сжимается мое сердце.

Он подобен александриту: при свете дня — темная зелень, если же в поздний ночной час всматриваться в него долго и внимательно, то непременно заметишь, как изумрудная глубина нет-нет да и полыхнет зловещим алым отсветом.

Кристаллизовавшаяся капелька крови, он всегда при мне; однако страх того, что однажды заветный кристаллик, отогревшись в моей груди, растает вновь и на сей раз сожжет мою душу дотла, был слишком мучителен, и тогда воспоминания о

той короткой весне и длинной осени, имя которым для меня навеки одно — Офелия, я словно бы заклял в стеклянный шарик. Там, за прозрачными стенками, живет обреченный на пожизненное заключение задумчивый подросток — уже не мальчик, еще не юноша, — которым был когда-то я.

Смотрю на себя, заточенного в толщу стекла, и видение это напоминает мне одну из тех бутафорских панорам, которые обычно воспроизводят в музейных витринах какое-нибудь историческое событие — оно так же искусственно и мертво, и его чары уже не властны надо мной.

По мере того как образы прошлого возникают в моем магическом кристалле и потухают вновь, я — покойный наблюдатель — облекаю их в слова...

Все окна в городе нараспашку, карнизы в багрянце цветущей герани, каштаны, растущие вдоль берега реки, сплошь усыпаны живыми, белыми, пахучими свечками.

Под бледно-голубым, безоблачным небом недвижимо висит знойное, ленивое марево. Желтые лимонницы и пестрые мотыльки, издали неотличимые от клочков тончайшей папиросной бумаги, весело порхают над изумрудной зеленью газонов.

В светлые лунные ночи на крышах, словно облитых серебром, справляют свои свадьбы коты и в таинственном сумраке то и дело вспыхивают коварные, фосфоресцирующие глаза; истошные вопли и отчаянное мяуканье не смолкают до самого утра.

Я опять на лестничной площадке, сижу на перилах и ловлю голоса, доносящиеся с четвертого этажа соседнего, напротив стоящего дома; шторы открытого настежь окна задернуты, но я и так знаю, кому принадлежит этот густой, патетический, ненавистный мне бас, а кому робкий, трогательно неуверенный голосок, через каждые несколько слов переходящий в шепот... Но что за странный разговор они ведут!

   — Быть или не быть — таков вопрос... В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни[24].

   — Мой принц, как поживали вы все эти дни? — Смущенный шепот едва слышен.

   — Ступай в монастырь, Офелия!

Я напряженно вслушиваюсь, что же будет дальше, однако благозвучный, хорошо поставленный бас вдруг почему-то срывается в глухое, нечленораздельное тарахтенье — в говорящем

как будто сработал часовой механизм, ржавые, давным-давно отслужившие свой век пружинки которого уже ничего, кроме этого мерзкого сиплого хрипа, породить не могут, — и до меня долетают лишь отдельные, бессмысленные фразы:

— К чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен... Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег... или выходи замуж за дурака... и поскорее. Прощай.

А прерывающийся от волнения девичий голос восклицает в ответ:

— О, что за гордый ум сражен! Силы небесные, исцелите его. Оба умолкают, слышны жидкие аплодисменты и дальше — тишина.

Из окна все явственней тянет тяжелым, жирным запахом жаркого; примерно через полчаса из-за штор вылетает тлеющий, изжеванный окурок сигары — рассыпая искры, он ударяется о стену нашего дома и падает вниз на мостовую прохода.

Так я и просиживаю изо дня в день до самого вечера, не сводя глаз с соседнего окна.

И всякий раз, когда шторы колышутся, сердце мое замирает в радостном испуге: кто подойдет к окну?.. Офелия?.. С недавних пор мне все больше хочется привлечь ее внимание. Вот только как? А что, если выйти из укрытия и подать ей какой-нибудь знак?..

Сегодня я принес с собой алую розу. Но осмелюсь ли? Да и сказать что-то, наверное, нужно?! Но что, что?..

Однако до галантных фраз дело не доходит.

Цветок в моей лихорадочно горячей руке, того и гляди, начнет увядать, а в окне напротив по-прежнему никаких признаков жизни. Разве что запах жаркого сменился ароматом свежемолотых кофейных зерен...

И вот наконец чьи-то руки — мне кажется женские — раздвигают шторы... Мгновение все плывет у меня перед глазами, потом стискиваю зубы и — была не была! — бросаю розу в открытое окно...

Слабый возглас настигнутой врасплох женщины возвращает меня к действительности... Смотрю и глазам своим не верю: в оконной раме госпожа Аглая Мутшелькнаус!..

Застываю как громом пораженный, и, хоть мой столбняк продолжается доли секунды, этого достаточно — она меня разглядела.

Мертвенная бледность разливается по моему лицу: теперь все кончено!

Однако судьбе было угодно распорядиться иначе. Томно вздохнув, госпожа Мутшелькнаус возложила розу на свою внушительную, как кладбищенский постамент, грудь и смущенно потупила глазки; в следующий миг, когда они вновь одухотворенно распахнулись, их ждал неприятный сюрприз: вместо сказочного принца, который, судя по всему, должен был им предстать, возникла моя испуганная физиономия... Уголки маленького рта обиженно дрогнули, тем не менее оскорбленная в лучших чувствах дама нашла в себе силы вежливо кивнуть мне и даже благосклонно сверкнула своими безукоризненно белыми резцами.

От этой улыбки мне стало не по себе, словно сама смерть кокетливо ощерила свой жуткий оскал... И тут только до меня дошло: да ведь госпожа Мутшелькнаус всерьез считает эту розу своей, ей и в голову не приходит, что цветок предназначался ее дочери! Я не знал, смеяться мне или плакать, но уже через час, успокоившись и как следует поразмыслив, вполне оценил те многообещающие перспективы, которые открывало передо мной это счастливое недоразумение. Отныне я со спокойной душой могу хоть каждое утро класть на подоконник букеты — госпожа Аглая, будучи свято уверена в том, что цветы принадлежат ей, не поведет и бровью.

Вот если бы она еще убедила себя, что этим знаком внимания обязана моему приемному отцу, барону фон Иохеру!..

Да, что и говорить, жизнь — наставник хороший и быстро учит уму-разуму.

И вдруг я ощутил во рту какой-то отвратительный, ни на что не похожий привкус... «Выходит, уже одна только мысль, мерзкая и коварная, пресмыкающаяся в темных уголках человеческой души, способна отравить нашу кровь», — мелькнуло в моем мозгу, и в тот же миг привкус исчез, как будто его и не было, а думы мои вернулись в свое привычное русло. Прикинув, что сейчас в самый раз двинуть на кладбище за новыми розами — еще немного, и там появятся родственники умерших, которые будут допоздна ухаживать за могилами, на ночь же ворота закроют, — я, не тратя понапрасну времени, вскочил и через две ступеньки побежал вниз.

На Бекерцайле я встретил актера Париса, который, внушительно поскрипывая башмаками, выходил из нашего прохода.

Весь его вид говорил о том, что ему преотлично известно не только кто я такой, но и куда, и зачем направляюсь.

Это пожилой, тучный, гладковыбритый господин с отвислыми

щеками и сизым, дряблым носом любителя шнапса, уныло подрагивающим в ритм шагов.

На нем мягкий артистический берет, в галстуке торчит массивная булавка с серебряным лавровым венком, на дебелом животе — часовая цепочка, сплетенная из светлых женских волос. Сюртук и жилет из коричневого бархата, бледно-зеленые, цвета бутылочного стекла панталоны, пожалуй, слишком узки и слишком длинны для жирных, коротких актерских ножек — на мясистых ляжках они, кажется, вот-вот лопнут, от колен же сбегают гармошкой бесчисленных складок.

Неужели он в самом деле знает, что я иду на кладбище? И что я там буду воровать розы? И что розы эти предназначены для Офелии? Господи, что за вздор лезет мне сегодня в голову? И я, дерзко глядя прямо в заплывшие глазки, демонстративно не здороваясь, шествую навстречу; несмотря на мой вызывающий вид, сердце так и обмирает, когда он останавливается и, полуприкрыв тяжелые набрякшие веки, буравит меня настороженным взглядом, задумчиво пыхтя вонючей сигарой... Потом, словно придя к какому-то неожиданному выводу, довольно жмурится.

Как можно быстрее я прохожу мимо и слышу за своей спиной, как он неестественно громко сопит, многозначительно откашливается, прочищая горло: «Хем-м, мхм, хем-м». Кажется, сейчас начнет декламировать своим холеным, отвратительно выразительным басом одну из вытверженных на всю жизнь ролей.

Необъяснимый ужас охватывает меня, я невольно прибавляю шагу, перехожу на рысь и — ничего не могу с собой поделать! — припускаю во весь дух, хотя какой-то внутренний голос и предостерегает: «Не надо, остановись! Ведь ты же сам себя выдаешь!»

Еще до рассвета я погасил фонари и занял свой пост на перилах, хотя знал, что пройдут часы, прежде чем Офелия проснется и откроет окно. Возвращаться в постель побоялся: еще, чего доброго, просплю...

Я положил на ее подоконник три белые розы и так при этом волновался, что чуть не сорвался вниз.

В своем воображении я уже вижу себя, лежащим на грязном булыжнике мостовой, в крови, с изломанными членами... Потом меня подхватывают заботливые руки соседей и бережно несут в комнату... Офелия, узнав о несчастье, конечно же догадывается, как оно произошло, и, проливая безутешные

слезы, приходит к моему ложу.. И я уношу с собой в могилу ее первый и последний поцелуй, такой нежный и благодарный...

Усилием воли стряхиваю наваждение, мне уже стыдно за мои по-детски глупые, сентиментальные грезы, но... но почему одна только мысль о муках, которые мне почему-то очень хочется претерпеть ради Офелии, заставляет мое сердце сладостно сжиматься?

Ладно, как бы то ни было, а чувство реальности терять не стоит: Офелии девятнадцать, уже почти невеста, а я еще семнадцатилетний подросток; и то, что я немного выше ее, ровным счетом ничего на значит. И поцеловала бы она меня так, как целуют зашибшее ножку несмышленое дитя. Если уж хочешь казаться взрослым, то следует крепко намотать себе на ус, что настоящему мужчине не пристало беспомощно валяться в постели, позволяя за собой ухаживать. Это все детство и бабьи нежности!

А фантазия уже разворачивает новую перспективу: ночь, город объят сном, но вдруг в мое окно падает тревожный отблеск пламени, а с улицы несется отчаянный крик: «Пожар!» Горит соседний дом! Спасение невозможно, пылающие балки перекрыли Бекерцайле.

В квартире напротив вспыхивают шторы, но я львиным прыжком из окна нашей лестничной площадки влетаю в горящую комнату... Моя возлюбленная в ночной кружевной рубашке лежит без чувств, простертая на полу, и не подает признаков жизни... Еще немного, и она задохнется, но я подхватываю ее на руки и, смело прорываясь сквозь дым и пламя, спасаю от верной смерти...

Казалось, от восторга сердце выпрыгнет у меня из груди: эти восхитительные обнаженные руки, обнимающие мою шею, эта нежная прохлада припухлых целомудренных губ, которые я покрывал бесчисленными поцелуями!..

Видение это раз за разом воспламеняло мою кровь, как будто со всеми своими очаровательными подробностями, от которых у меня голова шла кругом, было вовлечено в кровоток, и мне теперь до конца своих дней суждено вновь и вновь переживать его. Безудержная радость охватила меня: впечатление было настолько сильным, что сегодня ночью мои фантазии наверняка явятся во сне в своем подлинном, живом и реальном виде. Но до этого еще далеко!

Я высунулся из окна и оглядел небо: куда же запропастилось это проклятое солнце! Впереди еще целый долгий день! Я

уже почти боялся наступающего утра. Ну почему день всегда предшествует ночи?! Ведь до вечера может случиться всякое, один неверный жест, слово — и прощай надежды: во сне я увижу совсем не то, о чем так страстно мечтаю сейчас! Да вот хоть мои розы: ведь Офелии ничего не стоит смахнуть их оконной рамой. Она даже не заметит этого! А если заметит и... и примет цветы?.. С головы до ног меня обдало ледяным холодом, и сразу с поразительной ясностью стало понятно, что мне лучше и носа не высовывать из моего укрытия, ибо от одного ее взгляда в тот же самый миг провалюсь от стыда сквозь землю. Я успокаивал себя тем, что она конечно же угадает, от кого розы. Сердце подскажет. Иначе и быть не может! Чтобы такая страстная, пламенная любовь, как моя, и не нашла отклика в сердце, предназначенном ей самой судьбой?!

Вот если бы сейчас присниться ей! Как я стою у ее постели, потом склоняюсь над спящей и... и целую...

Ощущение поцелуя было настолько явственным, что в первую минуту мне даже стало не по себе: уж не сплю ли я сам? Я тряхнул головой и принялся сосредоточенно рассматривать лежащие на противоположном подоконнике розы, но чем дольше смотрел, тем большую тревогу внушал мне белый их цвет. И понесла же меня нелегкая на кладбище! Добро бы еще красные стащил, они, по крайней мере, принадлежат жизни, а то белые... Как гробовой саван...

Одна надежда, что мертвец, хватившись своих кладбищенских роз, не станет поднимать шум из-за нескольких цветочков и не явится среди ночи требовать их назад.

Наконец взошло солнце. Косые лучи насквозь прошили узкую сумрачную щель между домами; мостовой, затянутой туманной дымкой, которую утренний ветерок нагнал с реки, видно не было, и меня охватило какое-то неземное чувство, казалось, я парю высоко над облаками, в бесконечной, пронизанной золотым сиянием лазури...

Стройная белая фигурка подошла к окну... Дыхание мое оборвалось... Потеряв равновесие, чуть было не упал и обеими руками вцепился в перила...

Она!

Глаз я поднять не смел. Время остановилось. Сознание собственной беспомощности было невыносимым: чувствовал, что совершаю какую-то непоправимую, чудовищную глупость — и не мог ничего поделать. Сияющее, заоблачное царство исчезло, словно накрытое серым, непроницаемым саваном. Ну вот

и все, тело покойного будет предано земле, и я никогда больше не увижу эту божественную лазурь, мелькнула страшная мысль, но и она не смогла вывести из оцепенения — внутренне сжавшись в комок, я ждал, когда же наконец раздастся этот звонкий веселый смех, по сравнению с которым даже смерть казалась менее ужасной.

В полном отчаянии, не зная, что делать с самим собой, я как утопающий за соломинку схватился за свой рукав и принялся с таким рвением тереть несуществующее пятно, как будто от этого зависела моя жизнь...

Потом... потом наши глаза встретились.

Яркий румянец заливал нежные щечки Офелии; розы в ее тонких белых руках сотрясала лихорадочная дрожь.

Было видно, что и она пытается что-то сказать, но, так же как и я, не может от волнения издать ни звука.

Миг, другой — и Офелия исчезла.

Мое Я, съежившееся в маленький комок, вдруг разом распрямилось — теперь это был гигантский огненный столп радости, взметнувшийся до самых небес восторженной, самозабвенной молитвой об избавлении от своей прежней жалкой земной оболочки, по-прежнему, сиротливо вобрав голову в плечи, сидевшей там, далеко внизу, на перилах лестничной клетки.

Когда я немного пришел в себя, первой моей мыслью было: неужели та немая сцена, которая только что произошла, не сон?

Но ведь Офелия уже вполне взрослая, сложившаяся женщина, почти невеста! А я?..

Нет, нет и нет! Она лишь ненамного старше меня; я вновь вижу ее глаза — отчетливей, чем в действительности, при свете дня — ну конечно же такой открытый взгляд может быть только у совсем юной девочки! Да, да, мы ровесники, и она вовсе не смотрит на меня как на бестолкового уличного мальчишку, у которого еще молоко на губах не обсохло!

И самое главное: мы условились о свидании! Понятия не имею, как это произошло, — ни один из нас не вымолвил и слова, впрочем, зачем слова, когда двое и так понимают друг друга? — но я знаю, где и когда оно произойдет, так же твердо, как то, что мое сердце бьется и что ради нее дам себя растерзать на куски! Итак, сегодня, после захода солнца, на берегу реки в маленьком садике, неподалеку от нашего дома.

Полночный разговор

Подобно тому, как наш Богом забытый городишко, опоясанный плавным сомнамбулическим струением вод, напоминает заповедный, далекий от мирской суеты островок, так и тот странный разговор, случайным свидетелем которого я стал однажды ночью, навсегда остался у меня в памяти одиноким таинственным атоллом, затерянным средь бурных волн моей юности. Как-то поздно вечером, лежа в постели, я грезил о своей возлюбленной — видно уж, далеким тем дням навечно суждено находиться под знаком Офелии, — как вдруг услышал приглушенный скрип: барон осторожно, стараясь меня не разбудить, открывал кому-то входную дверь... Гость поздоровался, и я сразу узнал капеллана.

Да кому бы это еще и быть, как не ему: только он на правах старого друга барона мог рассчитывать на прием в любое время дня и ночи. Чем он частенько и пользовался, вдвоем они засиживались далеко за полночь, обсуждая за бокалом вина различные философские и теологические вопросы, нередко темой их дружеской беседы становились проблемы моего воспитания, в общем, говорили они все больше о вещах весьма далеких от меня, ибо мысли мои в ту пору витали в направлении прямо противоположном. Впрочем, надо сказать, что во всех этих спорах я целиком разделял точку зрения моего приемного отца, ибо кого-кого, а меня педагогическая система барона устраивала вполне — еще бы, ведь посещать школу он мне запретил строго-настрого.

«Наши учебные заведения — это ведьмовские котлы, в которых чистое, невинное сознание детей вываривают на медленном огне зубрежки до тех пор, пока от него не останется голый рассудок, тот самый пресловутый здравый смысл. Ну а если сия дьявольская процедура удается, мумифицированному выпускнику торжественно вручают аттестат зрелости», — говаривал он.

Мое образование сводилось лишь к чтению книг, которые барон сам, предварительно уяснив для себя сферу моих быстро меняющихся интересов, придирчиво и обстоятельно отбирал в своей библиотеке, однако проверять, что я понял из прочитанного, никогда не пытался, видимо, попросту не считал нужным.

«Читай, сын мой, а уж духу твоему решать, что сохранить в памяти, а что извергнуть, — любил повторять он. — Познание только тогда впрок, когда оно в радость, плохо дело, если учитель

уподобляется дрессировщику, но именно так чаще всего и происходит: один считает своим святым долгом заставить львов прыгать сквозь горящий обруч, другой муштрует детей, исступленно вдалбливая им в головы, где, когда и при каких обстоятельствах Ганнибал потерял свой левый глаз, как будто знание того, что несчастье это постигло овеянного славой полководца в понтийских топях, может что-то изменить в судьбе несчастных школяров! Один делает из царя зверей циркового клоуна, другой — из цветов жизни пучок петрушки».

Проблемы воспитания, похоже, должны были и на сей раз стать темой разговора старинных приятелей, так как капеллан сказал:

   — Я бы все же поостерегся предоставлять несмышленое дитя самому себе, ибо, по моему твердому убеждению, корабль без руля обречен и непременно потерпит крушение.

   — Как будто его не терпит подавляющее большинство людей! — резко возразил барон. — Или это, по-вашему, не крушение — жизнь обычного, среднего человека, если на нее взглянуть с точки зрения жизненных принципов?! Давайте последовательно: тусклое детство, погребенное за окнами школы, унылая юность, убитая на то, чтобы прогрызть в граните науки ход, который принято высокопарно величать карьерой, далее диплом, ну, скажем, юриста, женитьба, — все как у людей! — дети, чтобы было на кого излить свою благоприобретенную в трудах праведных желчь, потом — все как у людей опять же! — болезнь, и венцом всему торжественная кончина в кругу проливающих безутешные слезы чад и домочадцев. Вы-то, надеюсь, не станете утверждать, что бессмертная душа ради этого создавала столь сложный аппарат, именуемый человеческим телом?!

   — Страшно подумать, к чему мы придем, если все будут думать так, как вы! — вздохнул капеллан.

   — К самому что ни на есть прекрасному и совершенному состоянию рода человеческого! Не было бы двух похожих друг на друга людей, каждый человек, уподобив себя кристаллу, шлифовал бы свою личность в свойственной лишь ему одному манере, разом бы исчезло окружающее нас серое однообразие и неисчислимые грани заиграли бы всеми цветами радуги: всяк бы и думал и чувствовал не так, как другие, по-своему бы любил и по-своему ненавидел. Подобие, равенство, единообразие — вот в чем следовало бы искать козни Сатаны, заклятого врага всего необычного и оригинального.

   — Выходит, вы все же верите в дьявола, барон. Всю жизнь отрицали его существование, а тут вдруг признали!

— Я верю в дьявола так, как верят в мертвящую силу северного ветра! Укажите мне место на земном шаре, где возникает холод, и я вам скажу, где воздвигнут престол Сатаны. Но вы мне его не укажете, ибо холод находится в вечном движении, он преследует тепло, дабы смешаться с ним и согреться. Так и дьявол, он жаждет прийти к Богу, ледяная смерть стремится растаять в огне жизни — вот первопричина всякого странствования... Существует ли абсолютный полюс холода? Пока что его еще никто не обнаружил. И не обнаружит, смею вас уверить, так же как никто до сих пор не указал точного местонахождения абсолютных магнитных полюсов. Что бы вы ни делали с полосным магнитом — удлиняли, укорачивали или ломали, — всегда Северный и Южный полюса будут находиться друг против друга, изменится лишь промежуток, разделяющий их, он станет больше или меньше, но никогда не исчезнет, иначе полоса превратится в кольцо, а это уже не полосной магнит. Всякому, кто в конечном мире ищет источник полюса, не важно, Северного или Южного, придется отправиться в бесконечное путешествие. Видите, там на стене «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи? Все, что я вам говорил про полюса и неповторимость духовной ориентации человека, воплощено на этом шедевре. Вы только посмотрите на эти руки! Гениальный живописец символически запечатлел в их жестах миссию каждого из апостолов: почти у всех правая рука совершает какое-либо действие, пусть даже просто опирается о стол, крышка которого представляет собой правильный шестнадцатиугольник, что соответствует шестнадцати согласным древнего римского алфавита. И только у Иуды Искариота активна левая рука, правая сжата в кулак! Характерна поза Иоанна Евангелиста, о котором Иисус сказал, что он «пребудет», отчего промеж апостолов пронеслось, «что ученик тот не умрет»[25], — он сидит сложив обе руки вместе: магнит, замкнутый на себя, уже не магнит — кольцо, символ вечности — так же как апостол сей уже не странник.

Имеющий очи да видит, ибо здесь глубочайшие мистерии христианства!

В восточной иконографии язык жестов разработан настолько досконально, что для правильного понимания сокровенного смысла исполинских статуй многоруких божеств чрезвычайно важно положение каждого пальца. Да и у нас, вы только посмотрите, с каким тщанием прописаны кисти рук на полотнах великих

средневековых мастеров! Основатель нашего рода, славный фонарщик Христофер Иохер, пришел с Востока и, согласно легенде, которая передается у нас по наследству из поколения в поколение, владел традиционными приемами магической престидижитации, позволяющей не только вызывать призраки мертвых, но и использовать их по своему усмотрению.

Хранящийся в нашем семейном архиве документ подтверждает, что наш патриарх был членом тайного ордена, корни которого теряются в глубокой древности, а зовется он то «Ши-Киай» — «Разрешение телом», то «Кьё-Киай» — «Разрешение мечом».

В документе говорится также о вещах, которые для вас, дорогой капеллан, прозвучат, по всей вероятности, дико, дело в том, что орденские братья посвящались в сокровенное искусство возрождения в духе, эта своего рода духовная трансформация плоти ограничивалась при жизни пальцами и кистями рук, полная метаморфоза наступала только после смерти: тела усопших адептов либо начисто исчезали из гроба, либо после погребения превращались в мечи.

Не бросается ли в глаза вашему преподобию разительное сходство подобной трансмутации с чудом Христова Воскресения? Особенно если сравнить загадочные жесты, запечатленные живописью Средневековья, с овеянным дыханием веков, традиционным азиатским каноном изображения святых.

Я слышал, как капеллан вскочил, нервно прошелся из угла в угол, остановился и заговорил хриплым от волнения голосом:

— Извините, господин барон, но все сказанное вами слишком сильно отдает франкмасонством, чтобы я, католический священнослужитель, мог вот так, безоговорочно, разделить вашу точку зрения. Ибо для меня франкмасонство и все, что с ним связано, и есть тот самый мертвящий северный ветер, о котором вы говорили. Я очень хорошо знаю — да мы с вами и не раз беседовали на эту тему, — что все известные средневековые художники были объединены в одно большое братство, именуемое цехом, члены которого для связи со своими далекими иноземными собратьями разработали целую систему особых паролей, выражавшихся, как правило, в сложении пальцев, мимике и позах персонажей, в их жестах, всегда несколько странных и неестественных, впрочем, это могло быть и причудливой формы облачко, неприметно плывущее где-нибудь в уголке, на заднем плане, или определенное сочетание красок, фактура мазка... Воистину, полотна кисти многих великих мастеров представляют собой настоящие шифрованные послания,

из коих человек, посвященный в это фантастическое арго, способен почерпнуть для себя немало важного. Духовенство, заказывая художникам образа святых, нередко брало с них торжественные обеты не вводить в священные канонические сюжеты своей тайной символики, однако этим пройдохам всегда удавалось обойти любые, самые хитроумные препоны цензуры. И нас же, честных священнослужителей, еще корят за нашу твердую убежденность в том, что искусство от дьявола! Но разве мы проповедуем это во всеуслышание? Да хоть бы и так, как будто каждому правоверному католику непонятно, о чем идет речь! А кто поручится, что те корпоративные тайны, кои в течение нескольких веков хранят люди искусства, не будут когда-нибудь употреблены во вред Матери-Церкви? Я ведь собственными глазами читал письмо одного великого живописца, в котором он открыто признавался своему испанскому другу в существовании тайного братства.

— Да, да, мне тоже известно это письмо, — живо подхватил барон. — Я даже помню его текст, не дословно, конечно, но вы, надеюсь, меня извините: «Поди к тому-то и тому-то, найди человека по имени X и, пав ему в ноги, слезно умоли его, дабы подал хоть какой-нибудь знак, ибо без мудрого наставления в дальнейшие секреты мастерства не проникнуть. А оставаться до конца своих дней нищим богомазом мне, смею тебя уверить, совсем не улыбается!» Из всего этого следует, дорогой капеллан, что каким бы просветленным сей знаменитый живописец ни казался, в действительности же он — жалкий слепец. В принадлежности его к масонству можно, разумеется, не сомневаться, для меня же очевидно еще и то, что он только подмастерье, подавальщик кирпича, которому дозволено ползать лишь по внешней стороне Храма. Вы были абсолютно правы, когда сказали, что все архитекторы, художники, ваятели, ювелиры и чеканщики Средневековья входили в различные масонские ложи. Но — и вот в этом-то все дело! — познания их ограничивались чисто внешней, ритуальной стороной традиции, которую они к тому же понимали в сугубо этическом плане. Они были лишь орудиями той незримой силы, которую вы, правоверный католик, ошибочно принимаете за Майстера «Левой руки». Да, да, они — послушные живые инструменты, не более, предназначенные для одной-единственной цели — хранить в символической форме сокровенную традицию до тех пор, пока... пока не исполнятся сроки. Что они некоторое время и делали, но путь был таким дальним и тернистым, а ключ к заветным вратам казался таким близким и доступным — ведь им всегда мерещилось,

что получить его можно из человеческих уст, — что странники, введенные в соблазн предательской надеждой, остановились и уж, видно, никогда не собраться им с силами на дальнейшее странствование. Слепцы, они и не подозревали, что ключ сокрыт в самом искусстве, как не подозревали того, что искусство имеет куда более глубокий смысл, чем создание художественных произведений, ибо истинное его предназначение в трансформации личности самого художника, первым свидетельством которой является «реальное видение мира». Даже современный художник, не прибегая ни к чьим советам и не вступая ни в какие ложи, может упорным творческим трудом обострить свои органы чувств настолько, что они откроются для восприятия тончайших сверхчувственных инспираций той великой традиции, связь с которой его собратья давным-давно утратили, и тогда в своих творениях ему наверняка удастся вдохнуть новую жизнь в вечные, казавшиеся мертвыми символы! Имеющему уши нет нужды обращаться к посредникам, сокровенные уста всегда до краев наполнят его кристально чистой влагой мудрости. Воистину, что такое творчество как не отворение предвечного источника, как не черпание из запредельного царства неиссякаемой полноты и изобилия?!

Ну а что же те, одержимые темной силой, кою вы ничтоже сумняшеся заклеймили как «дьявола», — из какого источника черпают они? Или это уже не искусство? Произведения их как две капли воды похожи на преисподнюю, какой ее представляет каждый правоверный христианин, они несут в себе мертвящее дыхание ледяного Норда, в котором еще древние видели обиталище враждебных человеку демонов.... Чего только стоят выразительные средства и сюжеты этих безумцев: смерть, чума, насилие, кровь, отверженность и отчаянье!..

Значит, если это искусство, то оно от дьявола? Вот что я вам отвечу: художник — это человек, в котором духовное, магическое имеет перевес над материальным. Тут существуют две возможности: разум одних — назовем их «проклятыми», — изнуренный вакханалией разврата, траченный всевозможными пороками и болезнями, как наследственными, так и благоприобретенными, постепенно вырождается; теперь, когда он, так сказать, «поистаскался», магическое, не встречая помех со стороны утратившего былую силу здравого смысла, мощным потоком врывается в сознание и, конечно, перевешивает: «духовная чаша» весов идет вниз, но вовсе не потому, что наполнилась до краев, — просто «полегчал» противовес. От произведения «проклятых» исходит особая аура распада, такое впечатление,

словно дух преоблачился в фосфоресцирующую мантию тления.

У других же — я бы назвал их «благословенными», — дух, подобно святому Георгию, покровителю рыцарства, покоряет бестию в честном поединке: в этом случае «магическая чаша» перевешивает, заполняя сознание художника, исключительно за счет собственного веса. Тут уж дух облекается в иные одежды — в золотых солнечных ризах попирает он мерзкую рептилию.

Итак, и в «проклятых», и в «благословенных» преобладает дух, вот только магический ветер, сквозящий в наш дольний мир из мира горнего, приходит к ним с разных сторон: к одним — с Севера, и в них бушуют ледяные шквалы, к другим — с Востока, и безмятежное дыхание утренней зари вдохновляет их, но в человеке середины, нормальном, благополучном обывателе позиции бестии здравого смысла всегда незыблемы, такие люди духовно мертвы и безнадежно косны, как мясницкая колода.

Но что же это за сила, которая использует величайших художников как простые орудия, с одной лишь целью — пронести через все времена традиционный символизм ритуальной магии в его изначальном виде?

Слушайте же, это та самая сила, которая в свое время создала Церковь, воздвигнув одновременно две живые колонны, одну белую, другую черную. Эти две соперницы до тех пор ненавидели друг друга, пока наконец не уразумели, что они обе — лишь опора лая будущей триумфальной арки.

Помните, в Евангелие святой Иоанн говорит: «Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг»[26].

Как объясните вы, ваше преподобие, что Библия согласно воле Божьей — а именно на такой формулировке настаивают догматы Церкви, — до нас дошла, а предание об этом «многом и другом» нет?

Оно что, «потерялось», как теряется перочинный ножик из дырявого кармана уличного сорванца?

Ни в коем случае, оно живет до сих пор, жило всегда, будет жить и впредь, даже если онемеют все уста, из которых исходит весть о нем, и оглохнут все уши, которые внимают им. Дух будет воскрешать его вновь и вновь. Он создаст новых художников, способных по благословению свыше черпать полной

мерой от предвечного источника и достоверно запечатлевать то, что будет велено им.

Это «многое и другое» святого Иоанна — не что иное, как те сокровенные таинства, коими спокон веку владел Христос, их, и только их, Он имел в виду, вложив в уста Иисусу, верному своему орудию: «Прежде нежели был Адам, Я есмь»[27].

Истинно говорю вам — и можете сколько угодно осенять себя крестным знамением, — Церковь начиналась с Петра, а окончится Иоанном! Что сие означает? Прочтите Евангелие так, как если бы это было пророчество о судьбах Церкви, и вам, может быть, в ином свете откроется смысл тройного отречения Петра! А что, как не ревность, двигала хранителем ключей Царствия Небесного, когда Иисус сказал об Иоанне: «Я хочу, чтобы он пребыл, пока прийду»?..[28] Теперь, дабы успокоить вас, добавлю следующее: по всей видимости, Церковь в своем нынешнем обличье умрет — в это я верю твердо, ибо лишь слепой не различит знамений грядущей гибели, — но она возродится обновленная, преображенная, в истинном своем виде. Однако, чтобы воскреснуть, надо сначала умереть, и уж тут исключений нет ни для кого, даже для самого Иисуса Христа.

Дорогой друг, всю свою жизнь вы верой и правдой исполняли свой долг, и мне слишком хорошо известна ваша честность, чтобы не понять, с каким мучительным пристрастием пытаете вы вашу совесть одним и тем же больным вопросом: как высшее Провидение могло допустить, чтобы среди пастырей Господних — да что там рядовые священники и монахи, среди наместников Христовых на земле! — оказались преступники, недостойные не только своего высокого сана, но и имени-то человеческого вряд ли заслуживающие? Конечно, если кто-нибудь из прихожан обратится к вам с подобным вопросом, вы, дабы не смущать паству, ответите: «Свят и безгрешен один лишь сан, но никак не носитель оного». Меня-то вы, надеюсь, не относите к числу тех, у кого такого рода объяснения вызывают язвительную усмешку или подозрение в циничном, скользком как угорь лицемерии, для этого я слишком хорошо понимаю глубочайший смысл рукоположения в сан.

Однако мне не хуже, чем вам — а возможно, и лучше, — известно, сколь многие католические священники втайне носят в сердце своем ядовитое семя сомнения: «Действительно ли христианство — это та самая религия, которая призвана спасти

человечество? Или старческая немощь Церкви — только дьявольское наваждение? Стало быть, бесчисленные знаки времени лжесвидетельствуют? А грядущее тысячелетнее царствие, наступит ли оно когда-нибудь? Не по дням, а по часам, подобно гигантскому древу, растет христианство, но плоды-то где? Велики чудеса Твои, Господи; чем больше становится тех, кто носит имя Христа, тем меньше достойных сего священного имени!»

Вчем корень этих сомнений, спрошу я вас. Слабость веры? Нет, общая пассивность паствы и ее пастырей! Вы только посмотрите на наших святых отцов! Много ли найдется среди них горячих сердец, готовых искать путь ко спасению столь же упорно, как йоги и садху Индии? Думаю, что если они и есть, то их можно по пальцам перечесть, — тех, кто берет Царство Небесное силой[29]. Поверьте мне, Церковь и представить себе не может, сколь много дорог и тропинок ведет к Воскресению! Но та вялая, сонная надежда на «милость Господню», кою так любят проповедовать ваши собратья, если куда и ведет, то только в непроходимую трясину. Ну, положим, если очень постараться, можно, наверное, отыскать среди духовенства десяток-другой таких, к кому с полным правом относятся слова: «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!»[30] А что остальные? Все они лелеют в глубине души робкую надежду на исполнение апокрифического пророчества, которое гласит: «Пятидесяти двум римским первосвященникам должно смениться в мире сем, у каждого свое тайное латинское имя... Имеющий ум, прочти имя, и да откроется тебе земное предназначение носителя его святейшего. И помни, что до-прежь того как папский жезл перейдет в руки последнего, пятьдесят второго, коему "Flos florum", "цветок цветов", наречену быть, не наступит тысячелетнее царствие».

От себя же предрекаю вам — мне это не зазорно, ибо я скорее язычник, чем христианин, — что земное имя пятьдесят второму Папе — Иоанн, и он не что иное, как отражение Иоанна Евангелиста; власть над дольним миром сей последний из первых унаследует от Иоанна Крестителя, покровителя масонства, которое хранит, не будучи само посвященным, таинство крещения водой.

Так и превратятся две противоборствующие колонны в одну грандиозную триумфальную арку!

Но только не пытайтесь в наши дни доказывать, что управлять людьми должен не солдат или дипломат, не профессор или какая-нибудь другая болванка для ночного колпака, а священнослужитель, ибо, когда ваш крамольный труд выйдет в свет, мир содрогнется от вопля ярости. Ну а если вы, не дай Бог, дерзнете написать, что, до тех пор пока наместник Христа не является vicarius Salomonis, Великим магистром ордена, возглавляемая им Церковь всего лишь осколок, одна из половин преломленного пополам меча, то вашу книгу сожгут на костре под улюлюканье толпы.

Этим ничтожествам ведь невдомек, что истину не сожжешь и в землю не втопчешь! Вновь и вновь будет она выходить на свет Божий, так же как надпись над алтарем в храме Девы Марии, с которой каждый год неизменно падает пестро раскрашенная деревяшка.

И все же я вижу, вам, как и вашим собратьям, не по нутру, что у противников Церкви есть свои сакральные таинства, о которых католическое духовенство не имеет ни малейшего понятия. Но нравится вам это или нет, а дело обстоит именно так, с той только существенной разницей, что хранители сей сокровенной традиции не знают, как ее применить, ваша же религия, являясь второй половиной «преломленного меча», не может постигнуть свой собственный сакральный смысл. Вот уж действительно было бы более чем странно предположить, что бравые основатели готского общества по страхованию жизни владеют алхимическим арканом бессмертия.

Наступила долгая пауза; оба пожилых господина, казалось, предались своим думам.

Потом я услышал звон бокалов, а несколько мгновений спустя капеллан вдруг задумчиво сказал:

— И откуда только у вас этот образ мыслей, столь необычный в наше время?!

Барон промолчал.

   — Не любите об этом говорить?

   — Гм. Когда как, — ушел от ответа барон. — Видите ли, много из того, о чем я вам сейчас говорил, плод моих собственных размышлений, неразрывно связанных с моим жизненным путем, но немало весьма любопытных мыслей перешло ко мне... гм... по наследству...

   — Вот уж никогда не слышал, чтобы можно было наследовать мысли. Впрочем, о вашем покойном батюшке до сих пор ходят самые невероятные слухи.

   — Например? — оживился барон. — Ну же, рассказывайте, вы и представить себе не можете, как мне нравится слушать все эти полуфантастические истории о причудах моего дорогого родителя.

   — Но, говорят, будто он... будто он...

   — ...был сумасшедшим! — закончил барон весело.

   — Ну зачем же так сразу — сумасшедший? Вовсе нет! Чудак в высшей степени — это да! Говорят, — только вы, пожалуйста, не сочтите, что я в это верю! — будто однажды он изобрел «чудо-машину» — механизм, единственное предназначение которого состояло в том, чтобы вселять веру в чудо — кому бы вы думали? — о... о... охотничьим собакам!

   — Ха-ха-ха! — раздался неудержимый хохот барона. Он смеялся от всего сердца, да так громко и заразительно, что я вынужден был изо всех сил вцепиться зубами в край простыни: очень уж не хотелось выдавать себя.

   — Ну я-то сразу сообразил, что это все пустая болтовня, — как бы извиняясь, бормотал капеллан.

   — О, — барон хотел было что-то сказать, но тут же снова поперхнулся от смеха, — ха-ха-ха! О, ни в коем случае! Все это святая правда! Ха-ха-ха! Погодите немного, дайте дух перевести. Да, так вот мой отец был действительно большой оригинал, такие сейчас уж, верно, перевелись. До всего он доходил собственным умом, и, казалось, не существовало на свете такой области человеческого знания, в которой бы этот чудак не разбирался. А сколько книг прошло через его руки! Но однажды он вдруг прервал чтение и, глядя на меня отсутствующим взглядом, о чем-то задумался, потом захлопнул лежащий перед ним толстый фолиант и, зашвырнув его в угол — с тех пор отец никогда больше не прикасался ни к одной книге, — сказал: «Бартоломей, мой мальчик, я сейчас понял, что все на этом свете сплошная чепуха. Мозг — это атавизм, липший, никому не нужный придаток, который следовало бы удалять точно так же, как гланды! С сегодняшнего дня я начинаю новую жизнь».

Уже на следующее утро он переселился в наше тогдашнее загородное поместье и провел там, на лоне природы в маленьком замке, остаток своих дней; лишь незадолго до своей кончины старик вернулся, чтобы встретить смерть здесь, этажом ниже, в доме своих предков.

Всякий раз, когда я навещал его в замке, он демонстрировал мне какое-нибудь новое, ни на что не похожее изобретение. Помню огромную, покрывающую всю внутреннюю сторону оконного стекла паутину, невероятно сложное и изумительно

красивое хитросплетение которой старый чудак хранил как зеницу ока.

«Обрати внимание, сынок, — с важным видом принялся объяснять он мне, — здесь, в помещении, я по вечерам зажигаю яркий свет, чтобы привлечь как можно больше насекомых. И они слетаются тучами, неистово бьются о стекло, но, само собой разумеется, при всем своем желании попасть в паутину не могут, ибо окно закрыто. Паук же, который, натурально, ни о каком стекле сроду не слыхивал — в природе-то ничего подобного нет! — на третью ночь в полном отчаянье хватается за голову всеми своими многочисленными лапками, но как он ее ни ломает — понять ничего не может. Что же дальше? Изо дня в день впавший в исступление вязальных дел мастер плетет все более тонкие, все более хитроумные тенета. Но, увы, как бедняга ни старался, что ни изобретал, — нет, ты только посмотри на этот шедевр дьявольской вязи! — а дело не продвинулось ни на йоту! Помяни мое слово, сынок, еще немного — и я отучу этого твердолобого прагматика от его бесстыдной веры в торжество и могущество разума. А теперь представь себе, как безмерно эта тварь будет мне благодарна за тот бесценный, подсознательный опыт, который извлекла из моих уроков, когда на длинном пути реинкарнации она станет наконец человеком! Вот меня, например, в бытность мою пауком, никто так не воспитывал, а то бы я еще в детстве повышвыривал все книги прочь!»

А как-то старик подвел меня к клетке, в которой находились одни сороки. Он бросал им корм в гигантских количествах, птицы жадно набрасывались на него и из зависти — как бы соседке не досталось больше, мгновенно склевывали порцию за порцией, пока не набили и клюв и зоб до такой степени, что уже не могли глотать, а только отрыгивали, закатив глаза.

«Этим мерзавкам я прививаю отвращение к жадности и скупости, — пояснил отец. — Кто знает, может быть, в своей следующей жизни они уже не впадут в убогое скопидомство, — воистину, самый отвратительный из пороков, присущих человеку!»

«А что, если они, — лукаво поддразнил я, — введут моду на фрачные карманы или изобретут какой-нибудь новый тип гарантированно надежных сейфов?» На что мой родитель призадумался, а потом без лишних слов выпустил птиц на волю.

«Ну уж против этого даже тебе возразить будет нечего! — с вызовом проворчал он и потащил меня на открытую галерею, где стояло что-то вроде средневековой камнеметательной баллисты.

— Видишь там внизу, на лужайке, стаю кобелей? Днями напролет они валяются на солнышке, и ничего на свете их не волнует! Сейчас я положу конец этой сонной безмятежности!» Он взял камень — куча увесистых голышей находилась тут же, рядом с «чудо-машиной», и запустил им в одного из псов, который тотчас вскочил и, затравленно поджав хвост, принялся вертеться на месте, явно пытаясь определить, из каких эмпирей прилетел сей не слишком любезный посланец высших сил, потом обреченно, с немой мольбой во взоре, возвел очи к небу, немного постоял, покаянно переминаясь с лапы на лапу, и снова улегся. Судя по унылому виду бедолаги, эта не в меру черствая манна небесная уже не впервой выпадала на его кудлатую голову.

«А эта машина, если применять ее с должным усердием, способна не только заронить, но и взрастить в самых отпетых собачьих душах, сколь безнадежно далеки бы они ни были от Господа, драгоценное зерно будущей веры в чудесное! — гордо заявил отец и, взглянув на меня, стукнул кулаком в грудь. — Не смей смеяться, дерзкий мальчишка! Да есть ли на этом свете что-нибудь более важное и гуманное, чем моя педагогика, проникнутая заботой о ближнем! Или ты полагаешь, что Провидение обращается с нами иначе, чем я с этими шелудивыми шавками?»

Теперь, ваше преподобие, вы сами можете судить, каким неисправимым сумасбродом, исполненным тем не менее своеобразной мудрости, был мой отец, — закончил барон задумчиво и тут же расхохотался вновь, видимо, вспомнив очередную причуду своего покойного родителя.

Насмеявшись вволю, приятели немного помолчали, и вновь раздался голос моего приемного отца:

— Быть может, то, что я вам сейчас скажу, дорогой друг, прозвучит несколько напыщенно и патетично, но тут уж, видно, ничего не поделаешь, ибо, что ни говори, а все представители нашей фамилии отмечены какой-то «роковой печатью», такое впечатление, будто свойство это передается по наследству из поколения в поколение. Только, ради Бога, не подумайте, что я на старости лет впал в детство и возомнил себя романтическим героем, эдаким избранником небес! Миссия у меня есть, что верно, то верно, но более чем скромная, хотя, разумеется, для меня самого она священна, и вся моя жизнь подчинена ей одной!

В нашем роду я одиннадцатый; мы, десять баронов, составляем десять ветвей генеалогического древа фон Иохеров, и все

наши имена начинаются на «Б»: Бартоломей, Бенжамин, Балтазар, Бенедикт и так далее. И только имя основателя рода — корня, конец которого теряется в глубине земной, — начинается на «X», ибо зовут его — Христофер. В наших фамильных хрониках черным по белому записано, что, согласно предсказанию этого полулегендарного патриарха, вершина генеалогического древа фон Иохеров — двенадцатый барон — тоже будет носить имя Христофер. Странно, думал я частенько, возвращаясь мысленно к пророчеству прапредка, все, что он предсказал, исполнилось слово в слово, и лишь в последнем пункте явно произошла осечка, ведь детей-то у меня нет! Тут и начинается самое удивительное!.. Однажды до меня дошли слухи о мальчике из сиротского приюта, который ходит во сне, и я, повинуясь какому-то безотчетному чувству — и как только мне, выжившей из ума развалине, сразу не бросилось в глаза столь очевидное совпадение, ведь сомнамбулизм спокон веку являлся отличительной чертой всех фон Иохеров! — решил усыновить его. Ну, а когда пришел забирать мальчика, узнал его имя... Христофер!.. Меня словно молнией пронизало с головы до пят! Веду я мальчугана домой, а сам ног под собой не чую, задыхаюсь, а вздохнуть полной грудью не могу, так и шел всю дорогу, хватая ртом воздух... Но... но мало ли что может померещиться в столь преклонном возрасте... Наш род сравнивается в хрониках с пальмой... Вам, наверное, известно, что пальмовые ветви после появления новых, растущих выше ветвей, постепенно отмирают, а потом эти «новые» сменяются другими, еще более новыми, и это обновление повторяется раз за разом, пока в конце концов не останется корень, крона и голый ствол, лишенный каких-либо побочных отростков, таким образом соки, восходя из тропической, обожженной солнцем почвы, не расходуются понапрасну и все без остатка достигают вершины. Каждый из моих предков оставлял после себя только одного сына — дочерей у фон Иохеров не рождалось, — так что сравнение с пальмой было не просто красивыми словами.

Я, последняя ветвь, живу уже под самой крышей, а что загнало меня сюда, на верхотуру, и сам не знаю! Наверное, родовой инстинкт: мои предки никогда не жили более двух поколений на одном этаже.

Тот милый мальчуган, которого я усыновил, конечно, не является моим потомком. Тут трещина — пророчество ломается надвое! Мысль о том, что мне никогда уже не увидеть, как отпрыск моей крови — моей? моих предков! — становится вершиной родового древа, повергают меня в отчаянье. И некому

мне теперь передать духовное наследие фон Йохеров! Но что с вами, капеллан? Почему вы так на меня смотрите?

По грохоту опрокинутого кресла я понял, что святой отец вскочил.

С этого мгновения меня стало трясти как в лихорадке, и с каждым словом капеллана дрожь моя усиливалась.

   — Барон! Выслушайте меня! — вскричал он. — Ведь я с этим к вам и шел, но так случилось, что с самого начала речь у нас зашла о другом, говорили все больше вы, мне вас прерывать не хотелось, и как-то незаметно цель моего прихода вылетела у меня из головы. Так вот... Господи, боюсь разбередить вашу старую рану, дорогой друг...

   — Говорите, да говорите же! — не сдержался барон.

   — Ваша пропавшая без вести жена...

   — Нет, нет, какая к черту пропавшая, просто бросившая меня! Называйте вещи своими именами!

   — В общем, ваша жена и та неизвестная утопленница, которую лет пятнадцать тому вынесло течением реки к нашему городу, — ну, помните безымянную могилу на кладбище, полускрытую зарослями белых роз! — одно и то же лицо! И — а теперь ликуйте, мой добрый старый друг! — у вас есть сын, это — и тут уж нет никаких сомнений! — это маленький найденыш Христофер! Вы ведь сами говорили, что ваша жена ушла от вас, будучи в положении! Нет, нет! Не спрашивайте, откуда у меня такая уверенность! Этого я вам все равно не скажу... Знаю, что должен бы, но не могу... Поймите меня, дорогой друг, тайну исповеди я нарушить не могу. Нет, барон, нет, того, кто мне исповедовался, вы не знаете...

Больше я не слышал ничего. Меня бросало то в жар, то в холод.

Эта ночь подарила мне отца и мать, но также страшное сознание того, что я обворовал могилу той, кго меня родила, на три белые розы.

Офелия II

С гордо поднятой головой возвращаюсь я теперь домой по вечерним улицам, бережно, словно именное оружие, несу наперевес мой шест — с тех пор как мне стало известно, что в моих жилах течет благородная кровь фон Йохеров, «почетная должность» основателя нашего рода озарилась каким-то прямо-таки

священным ореолом! — и хоть ребятня по-прежнему вприпрыжку бежит за мной следом, звонкие голоса, галдевшие раньше на всю округу: «Голубятня, голубятня, голу-, голу-, голубятня», заметно попритихли, и все чаще насмешники довольствуются тем, что просто отбивают в ладоши такт полюбившейся им дразнилки: «Тата-тата, тата-тата, тата-тата-тата-тата».

Даже взрослые! В ответ на мое приветствие они вежливо приподнимают шляпы, хотя еще совсем недавно те же самые господа едва удосуживались кивнуть в мою сторону, если же на обратном пути с кладбища, куда я наведываюсь ежедневно ухаживать за могилой моей матери, мне случается проходить мимо, то сразу за моей спиной почтенные обыватели мигом сдвигают головы и подолгу о чем-то перешептываются; вскоре по городу поползли слухи, что я не приемный сын барона фон Иохера, а самый что ни на есть настоящий, родной.

При встречах со мной госпожа Аглая приседает в почтительном книксене, как перед церковной процессией, и всякий раз, стараясь втянуть меня в разговор, справляется о моем самочувствии и сетует на погоду!

В тех же случаях, когда она прогуливается рука об руку со своей дочерью, мне не остается ничего другого, как спасаться бегством: очень не хочется вгонять Офелию в краску — слишком уж откровенным становится заискивающее подобострастие почтенной дамы.

Ну а гробовщик Мутшелькнаус, стоит ему только завидеть меня, буквально столбенеет, но если представляется возможность незаметно стушеваться, он, как напуганная мышь, поспешно юркает назад в свою сумрачную нору. Могу себе представить, до какой степени извел он себя тем, что именно я, тот, который олицетворяет теперь для него какое-то поистине неземное существо, оказался случайным поверенным его ночных тайн.

Лишь однажды — на второй визит мне уже не хватало духа — решился я посетить его мастерскую и сделал это из самых благих побуждений — хотел сказать, что ему нечего меня стыдиться; более того, это мне бы надо преклоняться перед ним за то бескорыстие, с которым он жертвует собой ради ближних своих.

А еще я собирался привести слова моего отца, что «любое призвание благородно, если только душа не сочтет для себя недостойным следовать ему и по ту сторону смерти», и уж радовался от всего сердца тому, какое целительное, какое умиротворяющее действие окажут они на несчастного гробовщика, однако дело до этого так и не дошло.

Мутшелькнаус сдернул оконную портьеру и набросил на гроб, явно стесняясь копошившихся там кроликов, потом раскинул руки в стороны, согнул прямую как палка верхнюю часть тела параллельно полу и, застыв в этой китайской позе, принялся, не поднимая на меня глаз, еле слышно, словно литанию, нести какой-то вздор:

— Ваша светлость, ваше высокоблагородие господин барон, благоволите высочайше...

Не прошло и пяти минут, как меня, словно из-под ледяного душа, вынесло вон, ибо со всеми моими, надо сказать, весьма сбивчивыми увещеваниями происходила необъяснимая метаморфоза: как я ни старался, все, что сходило с моих губ, тут же обретало какой-то гадкий, превратный смысл и звучало до крайности напыщенно и высокомерно, это была уже не исполненная почтительной признательности речь, а сплошное «высочайшее благоволение»; и ведь я выбирал самые простые, самые сердечные слова, но, обращенные к старику, они с какой-то фатальной неизбежностью превращались в свою полнейшую противоположность и возвращались ко мне же, раня подобно стрелам, отравленным губительным ядом начальственной снисходительности.

Теперь даже мое внезапное молчаливое бегство гнетет меня чувством какой-то подспудной вины — ведь оно могло быть истолковано как надменное барственное презрение.

Единственным среди взрослых, кто не изменил своего отношения ко мне, был актер Парис.

Мой смутный страх перед этим человеком стал еще больше; от актера исходил какой-то парализующий флюид, противостоять которому я не мог. Казалось, все дело в басе, в его властной самодовлеющей громогласности. Я пытался убедить себя, что все это чепуха, что глупо пугаться какого-то дурацкого баса... И даже если он вдруг прикрикнет на меня — подумаешь, пустое сотрясение воздуха! Однако всякий раз, когда я слышу, как это угрюмое, непроницаемо темное порождение бездны декламирует в комнате Офелии, меня охватывает странный трепет и необъяснимый ужас еще долго не отпускает мою душу. Каким же маленьким и немощным казался я тогда самому себе с моим постыдно тоненьким, ломким детским голоском!

Пытаясь успокоиться, я доказывал себе: ведь он же ничего не знает, да и откуда ему знать о моих тайных встречах с Офелией, о наших отношениях, о том, наконец, что мы любим

друг друга?.. Этот мерзкий комедиант просто берет на испуг, ломает ваньку, когда с эдаким коварным всеведущим прищуром сверлит меня своими заплывшими глазками, однако и это не помогало — какие бы доводы я ни нагромождал, ясные, понятные, безупречно логичные, все равно, мне никак не удавалось отделаться от унизительного сознания того, что исходящая от актера брутальная сила подавляет, сковывает меня по рукам и ногам, а тот вызов, с которым иногда отваживаюсь смотреть на него в упор, не более чем жалкая бравада, что в действительности вся эта показная отвага — малодушие, самообман, страх — и никакие «доводы разума» здесь не помогут.

Это напряженное молчаливое противостояние начинает действовать мне на нервы, пусть бы он, что ли, снова с той же наглой многозначительностью, как еще недавно, принялся прочищать горло, у меня бы, по крайней мере, был предлог затеять с ним ссору, но актер на это не идет — выжидает, бережет до поры до времени свой бас... И дрожь пробегает у меня по телу: как бы сей трубный глас не застал меня врасплох!

Вот и Офелия чувствует себя на трагически мрачном акустическом фоне своего величественного наставника хрупкой, беспомощной игрушкой. Я знаю это, знаю наверное, хотя никогда ни о чем не спрашивал ее, так же как и она меня.

Даже ночью, когда мы, пробравшись тайком в маленький садик у нашего дома, подолгу просиживаем там, на берегу реки, сжимая друг друга в объятьях и нежно перешептываясь, даже тогда, в сладостном любовном томлении, мы содрогаемся от ужаса при малейшем шорохе, и каждый из нас понимает, что это все он — постоянный гипнотизирующий страх перед актером, что это он, и ничто другое, обостряет наш слух до такой противоестественной чувствительности.

Мы даже имени его произнести не смеем.

Мы боязливо избегаем касаться тем, которые каким-либо образом могли бы быть связаны с этим человеком.

Но, видно уж, от судьбы не уйти, и я с какой-то роковой неизбежностью ежедневно сталкиваюсь с ним на улице, даже если намеренно выхожу из дома раньше или позже.

Меня не покидает ощущение, что я, как крошечный, выпавший из гнезда птенец, трепещу своими немощными крылышками, тщетно пытаясь взлететь, а огромный питон уже хищно и неотвратимо смыкает вокруг меня свои кольца.

Похоже, и он уловил в наших постоянных встречах что-то вроде судьбоносного знака и, явно истолковав его в свою пользу, блаженствует теперь в счастливой уверенности, что ниспосланное

ему свыше предзнаменование не обманет и заветная цель, которая медленно, но верно становится ближе, в один прекрасный день будет достигнута. Я это угадываю по тем злорадным искоркам, которые то и дело вспыхивают в его маленьких коварных глазках.

Что это за цель? Думаю, он и сам имел о ней представление столь же смутное, что и я, попросту говоря, никакого.

Судя по всему, эта загадочная цель так и осталась для него тайной за семью печатями, — пожалуй, только это не дает мне впасть в отчаянье! — иначе зачем бы ему останавливаться всякий раз, когда я пробегаю мимо, и стоять, провожая меня глазами и покусывая в задумчивости нижнюю губу?

А в последнее время господин актер даже не снисходит до того, чтобы щурить на меня свое всеведущее око — в этом уже нет нужды: он уверен, что моя душа и так в его полной власти.

Подслушать нас ночью было практически невозможно, но мы все равно боялись, и тогда я придумал способ, как нам избавиться от этого вечного страха.

Под бревенчатым мостом, меж его береговых свай, валялась старая заброшенная лодка; сегодня я спихнул ее в воду и переправил к причалу по соседству с нашим садом.

Когда луна скроется за облаками, мы с Офелией отплывем к тому берегу и будем потихоньку дрейфовать вниз по течению, совершая «кругосветное» путешествие вокруг мирно спящего городка.

Слишком широка речная излучина, и нас не только что узнать — заметить будет трудно, почти невозможно, в нашем утлом суденышке, затерявшемся в бурной изменчивой стихии!

Я прокрался в комнату, которая разделяла наши с отцом спальни, и в ожидании, когда же на башне храма Пречистой Девы пробьет одиннадцать, принялся считать удары собственного сердца: раз, два, три... десять, а вот наконец и одиннадцать... О, если бы куранты шли так же быстро, то Офелия сейчас бы уже сходила в сад!

Но время как будто остановилось, и я — сам не знаю, что это мне взбрело в голову — стал подгонять собственное сердце, словно бы оно могло повлиять на ход курантов. Вскоре у меня перед глазами все помутилось, смешалось и поплыло, как во сне...

Стиснув зубы, я приказываю сердцу биться чаще, свято уверенный, что тогда и башенные часы пойдут быстрее. Существующая

между ними связь кажется мне совершенно очевидной. Разве мое сердце не такие же часы? С той только разницей, что в отличие от мертвого железного механизма, ржавеющего там, на башне, мои сотворены из плоти и крови, а потому конечно же должны по всем статьям обладать большей властью!

Кому же еще, как не живому, предписывать время мертвому?..

И в подтверждение моей правоты мне на ум приходит одно двустишие, услышанное однажды от отца:

Все сущее идет от сердца,

зачато в сердце и с сердцем соотнесено...

Лишь теперь доходит до меня жутковато глубокий смысл, заключенный в словах, которые когда-то попросту прошли мимо моих ушей. Сейчас же они буквально потрясают меня: сердце, которое стучит у меня в груди, мой собственный внутренний орган, отказывается повиноваться мне, своему законному господину, и не хочет биться быстрее! Стало быть, во мне живет кто-то другой, и этот другой сильнее меня, если он, а не я, регулирует течение времени и определяет мою судьбу!

Так вот, значит, от кого исходит «все сущее»!

Холодок пробегает у меня по спине, и я вдруг с какой-то поразительной отчетливостью понимаю: «Я был бы настоящим властелином своей судьбы, я мог бы, подобно сказочному волшебнику, вмешиваться в ход событий, меняя их по своему усмотрению, если б только знал самого себя, если б имел хоть какую-то власть над собственным сердцем».

И тут же новая, еще более яркая вспышка озаряет мое сознание:

«А помнишь в книге — ну той, из сиротского приюта — было написано: "Даже стрелки часов свой бег прекращают, коль душа человечья с телом расстается"? Вот оно и выходит по написанному: ужас перед неотвратимо надвигающимся концом столь велик, что немудрено лежащему на смертном одре человеку спутать удары своего затихающего сердца с тиканьем ходиков; это все плоть, ее животный, панический страх сбивает с толку, беспорядочно мешает мысли: "Только бы часы там, на стене, не умолкли, иначе я умру!" Но в действительности все происходит наоборот — стоит лишь сердцу вздрогнуть в последний раз, и сейчас же, словно по магическому сигналу, замирает часовой механизм. Однако непосредственно перед смертью умирающий может унестись в мыслях далеко, очень далеко от того места, где находится его страждущая плоть, тогда в этой

удаленной точке обязательно, хоть на один краткий миг, возникнет призрачный двойник несчастного, и агонизирующее сердце, слепо повинуясь приказу смертельного ужаса, остановит те далекие, недоступные взору часы».

Итак, мое сердце подчиняется страху! Он сильнее меня! О, если б мне удалось победить его, я был бы тогда вознесен превыше всякой твари, превыше всего сущего, того, что «от сердца», превыше времени и судьбы!

От внезапной судороги у меня перехватывает дыхание — это мертвая хватка ужаса, еще бы, ведь я нащупал его тайную нору, в коей он укрывается от сотворения времен.

Но слишком слаб я еще и задушить гада мне не по силам, даже не знаю, как к нему подступиться; а пока мое сердце в его полной власти, и он по своему усмотрению намечает траекторию моей судьбы, своими неумолимо тугими кольцами регулируя ритм моего пульса.

И вновь я пытаюсь взять себя в руки, в который раз повторяя: только во время свидания, когда мы с Офелией вместе, ей может грозить опасность; «держись от нее подальше, и все будет в порядке», — подсказывает здравый смысл, но я не внемлю голосу рассудка, где уж тут, когда ждешь не дождешься условленного часа, чтобы кубарем скатиться в сад!..

Ничего не могу с собой поделать: все понимаю — а действую вопреки, вижу ловчие снасти, которые расставляет мне мое сердце, — и иду напрямик, в самую гущу дьявольских тенет; страсть к Офелии сильнее доводов разума!

Подхожу к окну и смотрю вниз, на реку, — сейчас необходимо собраться с духом и сосредоточиться, так как, сам не знаю почему, чувствую, что сегодняшняя ночь потребует всего моего мужества, а мне бы не хотелось спасовать, столкнувшись лицом к лицу с опасностью, которая надвигается с роковой, порожденной моим же страхом неотвратимостью; однако вид угрюмой, равнодушной, молчаливо и неудержимо несущей свои воды стихии производит вдруг на меня такое гнетущее впечатление, что вступительного мелодичного перезвона храмовых курантов я просто не замечаю.

Смутное ощущение какой-то мрачной обреченности буквально парализует меня: «Вот она, твоя судьба, плывет по течению, и тебе не остается ничего другого, как смиренно покориться неизбежному».

Прихожу в себя уже от гулкого металлического боя — раз, два, три... одиннадцать!.. Страхов и сомнений как не бывало!..

Офелия!

Еще издали различаю в ночной темноте сада светлое пятнышко ее платья.

— Любимый! Мальчик мой дорогой, если б ты знал, как я за тебя боялась весь день!

«А я за тебя, Офелия!» — хочу сказать я, но она припадает к моим губам и мне становится не до слов...

   — Бедный мой, любимый мальчик, знаешь, у меня такое чувство, будто мы сегодня видимся в последний раз...

   — Ради Бога, Офелия! Что-нибудь случилось? Ну иди, иди же сюда, в лодку, в ней мы будем в безопасности и поплывем куда глаза глядят.

   — Да-да, поплывем... Может быть, хоть так мы спасемся... от него...

«От него!» Впервые она упомянула «его»! И по тому, как дрожит рука моей возлюбленной, я понимаю, сколь безгранично велик должен быть ее ужас перед «ним»!

Я увлекаю Офелию за собой к лодке, но она медлит, словно не решаясь сойти с места.

   — Идем, Офелия, идем скорей, — тороплю я, — не бойся. Ты и не заметишь, как мы очутимся по ту сторону реки... Там, на другом берегу, туман и...

   — Я не боюсь, мой мальчик. Мне только хочется... — И она смущенно замолкает.

   — Что с тобой, Офелия? — Я обнимаю ее. — Ты меня больше не любишь?

   — Ну что ты, Христль, ты же знаешь, что я не могу без тебя жить! — говорит она ласково и целует меня.

   — Думаешь, это сумасбродство, и нам не следует никуда плыть? — спрашиваю я шепотом после продолжительного молчания и добавляю: — Наверное, я и вправду немного не в себе от любви.

Не произнося ни слова, она осторожно высвобождается из моих объятий, идет назад к скамейке, на которой мы обычно просиживаем ночи напролет, и нежно, с благодарностью, как живое существо, гладит, погруженная в собственные мысли, потемневшие от времени планки.

   — Что с тобой, Офелия? Что ты делаешь? Тебе плохо? Уж не обидел ли я тебя?

   — Нет-нет, мой мальчик, просто мне хочется... попрощаться с нашей скамейкой... Она теперь для меня как близкий дорогой друг. Ведь мы на ней в первый раз поцеловались!

   — Ты собираешься покинуть меня? — почти вскрикиваю я. —

Без всякой причины, ни с того ни с сего? Офелия, видит Бог, так не бывает! Что-то случилось, а ты не хочешь мне говорить! Но как же это, ведь я не могу без тебя?

— Нет-нет, не беспокойся, мой дорогой, мой любимый мальчик, ничего не случилось! — ласково успокаивает она меня и пробует улыбнуться, но я вижу, как в лунном свете сверкают слезы у нее на ресницах. — Пойдем, мой мальчик, пойдем, ты прав, и нам пора!..

С каждым взмахом весел у меня становится легче на душе; чем дальше мы уплываем от черных домов с их подозрительными, зловеще тлеющими глазами, тем спокойней и уверенней себя чувствуем.

Наконец из туманной мглы проступает что-то темное и разлапистое — это желанный потусторонний берег, вернее растущие вдоль его обрывистого края кусты ивы; течение реки здесь почти не ощущается, и наше суденышко зачарованно скользит под свисающими к самой воде призрачными ветвями.

Я складываю весла и пересаживаюсь к Офелии на корму. Нежно обнявшись, мы замолкаем...

   — Любимая, почему ты так печальна? И зачем это прощание со скамейкой? Ты же не собираешься меня покинуть?

   — Нет, но когда-нибудь нам придется расстаться, и тут уж ничего не поделаешь, мой мальчик, чему быть, того не миновать! Только не грусти прежде времени, любимый, час прощанья, быть может, пробьет еще не скоро. И поверь мне, лучше об этом не думать.

   — Я понял, понял, Офелия, что ты хочешь сказать. — Слезы наворачиваются у меня на глазах, и жгучая горечь подступает к горлу удушливым комком. — Рано или поздно ты уедешь в столицу, станешь знаменитой артисткой, и больше мы уже не увидимся!.. Проклятый отъезд! Мысль о нем не оставляет меня ни днем, ни ночью. Не знаю, как сложится наша судьба, но одно могу сказать наверняка: разлуки с тобой я не выдержу... Но почему вдруг такая спешка, ты ведь сама говорила, что раньше чем через год не уедешь?..

   — Да, раньше чем через год... едва ли...

— Ну, а уж за год-то я что-нибудь обязательно придумаю!.. Буду до тех пор просить отца, пока он мне не позволит учиться в одном городе с тобой... А когда стану самостоятельным и овладею какой-нибудь профессией, мы поженимся, и тогда нас никто и ничто не разлучит!..

Однако моя тирада, похоже, не производит на Офелию никакого впечатления, ее широко раскрытые глаза завороженно смотрят куда-то вдаль.

— Ну, что ты об этом думаешь? Офелия, скажи хоть словечко, — робко прошу я.

Но она по-прежнему молчит, и это ее молчание говорит мне больше всяких слов, сердце мое болезненно сжимается: она принимает меня за наивного мечтательного юнца, вздорного фантазера, любителя строить воздушные замки!..

Впрочем, я и сам понимаю, что все мои прожекты не более чем жалкий инфантильный мираж, в который меня так и подмывает закутаться с головой, как в теплое уютное одеяло, лишь бы не думать, а еще лучше забыть, что когда-нибудь нам придется расстаться!

   — Офелия, послушай...

   — Пожалуйста, пожалуйста, дорогой, не надо, не говори сейчас! — молит она. — Дай мне еще немного помечтать!..

Так и сидим мы, тесно прижавшись друг к другу, и молчим, долго молчим...

Кажется, будто наш ковчежец неподвижен, а крутые песчаные оползни, призрачно мерцающие в лунном свете, сами плывут мимо нас.

Внезапно Офелия вздрагивает, словно проснувшись после глубокого сна.

В полной уверенности, что ей «приснился» какой-то кошмар, я нежно и крепко сжимаю ее руку.

Все еще погруженная в свои мысли, она задумчиво спрашивает:

— Христль, ты можешь мне кое-что обещать?..

Я лихорадочно подыскиваю нужные слова, хочу уверить, хочу сказать, что ради нее готов на все, на любые лишения, муки, а если понадобится, то и на пытки...

   — Обещай же мне, что, если... что, если я умру, ты меня похоронишь под нашей скамейкой в саду!..

   — Офелия!

   — Помни, только там! И сделать это можешь лишь ты один, мой дорогой, мой любимый мальчик. Схорони меня тайно, чтоб никто ни сном ни духом, чтоб ни одна живая душа не узнала, где покоится твоя Офелия!.. Слышишь? Ты и представить себе не можешь, как я любила эту скамейку!.. Там мне всегда будет казаться, будто я по-прежнему жду тебя!

   — Любимая, прошу тебя, не говори так!.. Что за мрачные мысли? Разве нам плохо вдвоем? При чем тут смерть? Кроме того, даже если ты когда-нибудь умрешь, я последую за тобой!.. Неужели ты не...

Но она не дает мне договорить.

   — Христль, мой мальчик, у нас осталось совсем мало времени, не спрашивай меня сейчас; ради нашей любви обещай мне то, о чем я тебя прошу!

   — Ну конечно же, Офелия, только, пожалуйста, не волнуйся; клянусь исполнить все, как ты сказала, хотя и не понимаю, что это вдруг на тебя нашло.

   — Спасибо, спасибо тебе, мой дорогой, мой любимый мальчик, я знаю, ты сдержишь слово!..

Она прижимается ко мне, и я чувствую у себя на щеке ее слезы.

   — Не плачь, Офелия, пожалуйста, не плачь! А если тебя что-то мучит, то ты уж лучше поделись своим горем со мной. Что случилось? Ведь на тебе лица нет!.. Может быть, дома что-нибудь? Тебя там, случаем, не обижают?.. Пожалуйста, пожалуйста, Офелия, не молчи, скажи, что у тебя на душе!.. Нельзя же все таить в себе, да и у меня, когда ты так замыкаешься и молча плачешь, сердце кровью обливается, а что делать, как тебе помочь, не знаю!..

   — Да-да, ты прав, мой мальчик, и что это у меня сегодня глаза на мокром месте?! Вот видишь, уже успокоилась... Какая здесь благодать, какая тишина!.. И все вокруг так величаво, торжественно, празднично!.. Как в сказке... А плачу я, наверное, от счастья, ведь ты тут, рядом со мной, мой дорогой, мой любимый мальчик!

И мы целуемся — страстно, горячо, до тех пор, пока не начинает темнеть в глазах...

Преисполненный радужных надежд, я смело смотрю в будущее. Да, да, так и будет, такой и должна быть наша жизнь, какой она рисуется мне в эту тихую ночь!

— А ты уверена, — спрашиваю я, и голос мой невольно дрожит от скрытой ревности, — что твое призвание — это театральные подмостки? И восторженная публика, которая будет тебе рукоплескать, цветы, живым ковром устилающие сцену, поклонники, готовые носить тебя на руках, крики «браво», аплодисменты — в общем, все то, что принято называть артистической славой, действительно может так вскружить тебе голову, что представится заветной целью, пределом мечтаний, счастьем всей твоей жизни?..

Я опускаюсь перед ней на колени; она сидит, спокойно сложив руки, и ее задумчивый взор устремлен куда-то поверх моей головы.

— Христль, я никогда всерьез не задумывалась о своем будущем.

Однако кривляться перед пожирающей тебя глазами публикой, изображая восторг или душевную муку, считаю занятием гадким и отвратительным. Ведь откровенное циничное лицемерие всегда отвратительно и гадко, но выставлять напоказ истинные свои чувства, а минутой позже, сбросив — или, наоборот, надев? — маску, раскланиваться перед воющей от восторга толпой, мне кажется верхом бесстыдства. Наверное, актерство и вправду чем-то сродни проституции, с той только разницей, что профессиональный актер из вечера в вечер, в одно и то же время, публично обнажает душу, а уличная женщина — тело.

   — Значит, ты не будешь продавать свою душу на подмостках?! — восклицаю я и решительно сжимаю кулаки. — Завтра же утром поговорю с отцом. Я знаю, он нам обязательно поможет! Обязательно!.. Он так добр и милосерден... Он не допустит, чтобы тебя принуждали...

   — Нет, Христль, ты ничего не скажешь барону! — прерывает она меня твердо и спокойно. — И это не ради моей матери — мне нет дела до ее честолюбивых планов... Наверное, нехорошо говорить так о родителях, но я ее не люблю и ничего не могу с собой поделать! Мне стыдно за нее, — еле слышно добавляет она и отворачивается, — и стыд этот будет всегда стоять между нами... Но у меня еще есть отец, и его я люблю, люблю по-настоящему, несмотря на то, что он мне не... не родной... Я больше не хочу... и с какой стати мне скрывать, что он мой приемный отец!

Да ты и так все знаешь, хоть мы и не говорили об этом ни разу. Ведь мне тоже никто ни о чем не рассказывал, но я еще и двух слов-то связать толком не умела, а догадалась, сердцем почувствовала. И ты уж мне поверь, мой мальчик, чувство это верней любых свидетельств и бумаг! А вот он и не подозревает, что я не его дочь. Как бы я была счастлива, если б этот добрейший человек обо всем узнал!.. Тогда бы он, наверное, не любил меня так сильно и не мучил бы себя больше ради меня.

О, ты, мой Христль, и представить себе не можешь, как часто — еще в раннем детстве! — я готова была броситься ему на шею и открыться. Но нас всегда разделяла стена — высокая, страшная, непреодолимая... И воздвигла ее моя мать. За всю мою жизнь мы с ним едва ли и парой слов обменялись, а уж тем более наедине, никогда я не сидела у него на коленях, да и целовать мне было его строго-настрого запрещено: «Офелия, не смей его трогать, ты испачкаешься!» И так всегда... Мне предназначалась роль Белоснежки, чистой светлой принцессы,

а ему — презренного раба, грязного уродливого гнома. Просто чудо, что эти гадкие ядовитые семена не пустили корень в моем сердце.

Слава Богу, что Он этого не допустил!.. Но знаешь, Христль, иногда... иногда меня посещают совсем другие мысли: если бы дьявольское семя дало всходы и я на радость моей заботливой матушки действительно бы выросла в бесчувственное высокомерное чудовище, то не терзала бы тогда мою душу эта невыносимая жалость... В такие минуты я проклинаю Всевышнего за то, что Он не ниспослал мне избавление от этой страшной муки.

Кусок застревает у меня в горле, стоит мне только представить его руки, сбитые в кровь ради нашего благополучия. Вчера во время обеда я не выдержала, вскочила из-за стола и бросилась на улицу..

Чувства настолько переполняли меня, что, казалось, уж на сей-то раз я выскажу ему все, все до конца... Хотела пасть перед ним на колени и просить, чтобы он вышвырнул нас — меня и мать — вон, как приблудных собак: «Иного обращения мы недостойны. А его, этого низкого гнусного вымогателя, который скорее всего и есть мой настоящий отец, задуши! Убей своими сильными честными натруженными руками!..» Хотела крикнуть ему: «Возненавидь меня, возненавидь так, как может ненавидеть лишь один человек, избавь меня наконец от этого чудовищного, сжигающего душу сострадания!»

И наверное, в тысячный раз молила: «Господи Всевышний, ниспошли ненависть в это самозабвенно любящее сердце!» Но я уверена, скорее наша река обратится вспять, чем сердце моего несчастного отца станет способным на ненависть...

Я уже взялась за дверную ручку, когда, взглянув случайно в окно, увидела, что он стоит у стола и мелом выводит мое имя. Единственное, что он может писать.

И мужество оставило меня. Думаю, навсегда...

Впрочем, даже если б я решилась войти в мастерскую, все равно, совершенно очевидно, ни к чему хорошему бы это не привело: в лучшем случае он бы просто меня не услышал, блаженно бормоча свое вечное: «Моя любезная дочь фрейлейн Офелия!» Ну, а в худшем что-либо из сказанного мной каким-то чудом просочилось бы в его и без того сумеречное сознание, и... и тогда развязка была бы мгновенной — сумасшествие!

Видишь теперь, мой мальчик, тут ты мне не помощник!

Где же выход?.. Разбить то единственное, что его еще удерживает на плаву?! А потом всю жизнь терзаться муками совести

за то, что по моей вине эта больная душа погрузилась в вечную ночь? Нет, ни за что на свете! А раз нет, то нечего роптать на судьбу, значит, так уж мне на роду написано: оставаться тем, ради чего этот святой человек надрывается дни и ночи напролет — звездой, сияющей и недоступной... Вот только звездой-то мне сверкать лишь в его глазах, в своих же собственных навсегда пребуду той, кто я есть на самом деле — продажной девкой!

Не плачь, мой дорогой, мой любимый мальчик! Хоть ты не плачь! Я тебе сделала больно? Ну, иди сюда! А что, если б я приняла другое решение и хрустальная мечта старика разбилась бы вдребезги, ты бы меня любил по-прежнему? Ладно, мой бедный Христль, я тебе совсем голову заморочила. Да ты не робей, ну-ка глянь, может, мое положение не так уж мрачно и безысходно, как я тебе изобразила! И твоя Офелия просто сентиментальная дура, которая все видит в черном цвете, преувеличенным и страшным! Впрочем, иначе и быть не может: если изо дня в день декламировать роль «Офелии», то что-нибудь да осядет в душе. Вот это-то и есть самое отвратительное в гнусном ремесле комедиантов — оно извращает душу.

Вот было бы здорово, если б случилось чудо и я с треском провалилась на столичной сцене, тогда бы все мои проблемы и сомнения разрешились сами собой!

Офелия смеется, громко, от всей души, и принимается целовать меня, ловя губами текущие по моим щекам слезы, но я сразу понимаю, что и смех, и игривые ее ласки показные, что притворяется она только ради маленького плаксы, сидящего с ней в одной лодке, во что бы то ни стало пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей и заразить своей веселостью.

Как сильно и искренне ни сочувствую я ее горю, но стыд, который внезапно обжигает меня, сильнее: Господи, ведь я и впрямь рядом с ней сущее дитя, которое только и знает, что хныкать да лить слезы. Ведь сколько мы друг с другом знакомы, но до сегодняшней ночи она ни разу ни единым словом не обмолвилась о своем горе, о том, какой тяжкий крест лежит на ее хрупких плечах. А я? Я, как избалованный ребенок, уверенный, что его утешат и приласкают, при каждом удобном случае приставал к ней со своим нелепым ребячьим вздором.

Постыдное сознание собственной несостоятельности — конечно, ведь она старше и совершеннее не только телом, но и душой! — пронзает меня подобно острому мечу и подсекает под корень все мои радужные надежды на будущее.

Офелия явно ощущает нечто сходное: она так нежно целует

меня, прижимая мою голову к своей груди, что это и в самом деле напоминает материнскую ласку.

В то время как с моих губ льются самые душевные, самые проникновенные, самые сердечные слова, которые мне только ведомы, в голове у меня лихорадочно пульсирует: «Я должен, должен что-то предпринять! Только действие, настоящий мужской поступок, может сделать меня достойным Офелии. Но как, каким образом я могу ей помочь? Надо во что бы то ни стало ее спасти!»

Во мне поднимается какая-то страшная черная тень, это бесформенное Нечто устраивает настоящую облаву на мое сердце; сотни вкрадчивых голосов шелестят у меня в ушах, нашептывая свистящим шепотом: «Всему виной ее приемный отец! Этот идиотский гробовщик и есть преграда, стоящая у тебя на пути! Сокруши ее! Всего-то и делов — отправить на тот свет дряхлого никчемного старикашку, который сам не сегодня-завтра помрет! Мир от этого ничего не потеряет! Будь мужчиной, переступи через кровь! Трус, чего ты боишься?..»

Офелия, бледная как полотно, выпускает мои руки. Ее знобит, трясет от ужаса так, что зуб на зуб не попадает.

Неужто и она слышит голоса невидимых загонщиков? Ну не молчи же, скажи хоть что-нибудь, подай хоть какой-нибудь тайный знак, намекни, что я должен делать!..

Все во мне: мозг, сердце, кровь — застывает в ожидании; даже незримые егеря умолкают и, затаив дыхание, тоже ждут. Ждут и вслушиваются в тишину в дьявольской уверенности своей победы.

Но вот, вот ее губы дрогнули — синие от свирепой, идущей изнутри стужи, они каждый, еще только рождающийся звук мгновенно превращают в ледяной кристаллик, и слова бесшумно осыпаются с них подобно мертвым меланхоличным снежинкам:

— Быть может... хоть ангел смерти... смилуется... над ним...

В следующее мгновение черная бесформенная тень во мне оборачивается неистовым ослепительным пламенем, пронизывающим меня с головы до пят...

Я вскакиваю и хватаюсь за весла; наша лодка как будто только этого и ждала, она буквально летит по воде, мы уже на середине реки, и набережная Бекерцайле приближается с каждой секундой.

И вновь тлеют во мраке зловещие глаза домов.

Стремниной нас неудержимо сносит к плотине, туда, где река покидает город.

Изо всех сил выгребаю я поперек течения к нашему дому.

Белая пена вскипает вдоль бортов лодки.

С каждым ударом весел крепнет во мне отчаянная решимость! Ремни уключин угрюмо поскрипывают: смерть, смерть, смерть...

Но вот я хватаюсь за столбик причала и, подхватив Офелию, всхожу на набережную. Легкая как перышко, — совсем ничего не весит! — она доверчиво прижимается ко мне.

Дикое необузданное ликование захлестывает меня, я снова чувствую себя мужчиной — душой и телом! — и с Офелией на руках спешу укрыться от света фонарей в спасительной темноте прохода. Там мы стоим еще долго, лепимся к стенам, распаляя поцелуями и без того неистовую страсть. И вновь сжимаю я в объятиях свою возлюбленную, ту, которая еще совсем недавно была для меня заботливой и нежной матерью.

Какой-то шорох! Послышался и пропал у меня за спиной... Я не обращаю внимания: мне-то что за дело!

Потом Офелия исчезает в своем парадном...

В мастерской гробовых дел мастера все еще горит свет. Он пробивается сквозь мутные стекла окон. Жужжит токарный станок.

Я осторожно поворачиваю дверную ручку и, приоткрыв на мгновение дверь, снова без малейшего шума закрываю. Вспыхнувшая было на мостовой узкая полоска света тут же потухает...

Крадучись возвращаюсь к окну, хочу посмотреть, что делает старик.

Он стоит, согнувшись у токарного станка, в руках поблескивает что-то металлическое, наверное, стамеска, из-под которой вьется белая, тонкая как бумага древесная спираль; вот она обрывается и падает на тонущий в полумраке пол, там, вокруг открытого гроба, громоздится уже целый ворох таких же, как она, завитушек, похожих на мертвые змеиные линовища.

На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...

Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.

«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный

любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»

И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...

Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...

Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.

Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.

Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.

Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.

Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.

И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»

Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!

Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?

Только теперь осознаю я до конца, в какую страшную муку превратилась для Офелии любовь к этому выжившему из ума

старику, достойному милосердия как никто из малых мира сего; щемящая жалость и сострадание жгут и мою душу, да так неистово, что мне невольно кажется, будто преоблачился я в хитон Несса...

Ну как, как свершу я кровавый ритуал? Мне и помыслить-то об этом страшно!

Вот так взять да и размозжить ему череп той самой стамеской, которую он только что держал в руках?

И что дальше? Сидеть и спокойно ждать, пока он испустит дух, глядя в его печальные потухающие глаза?

И когда это случится, вытащить бездыханное тело в проход и спихнуть в воду? А потом как ни в чем не бывало обнимать Офелию своими преступными руками, по самые локти выпачканными в крови дорогого ей человека, почти отца?..

А мой отец?.. Как же я, убийца, посмею посмотреть в его доверчивые, кроткие очи?

Нет, только не это! Это выше моих сил!

Жертва должна быть принесена, и мне придется свершить кошмарный ритуал, но сразу, вслед за телом несчастного старика, в воду брошусь и я...

Стискиваю зубы, с трудом переставляю негнущиеся ноги, подхожу к дверям и, прежде чем распахнуть их, судорожно складываю руки, чтобы воззвать из сокровенной глубины души: «Господи, Всемилостивый, дай мне силы!»

Но губы, помимо моей воли, шепчут совсем другие слова, и я ничего не могу с собой поделать:

— Отче! Если возможно, да минет меня чаша сия!..[31]

И треснула, раскололась тут надвое мертвая тишина, и проклюнулся наружу не то смех, не то стон, скрежету металла подобный, и унес тот душераздирающий вопль священные глаголы, сошедшие с уст моих. И дрогнула сфера небесная, и земля поколебалась, и куранты на храмовой башне Пречистой Девы Марии провозвестили...

И тьма округ меня и во мне как бы сделалась белым днем.

А из далекой-далекой дали, с тех самых гор, кои ведомы мне из снов, услыхал я глас Белого доминиканца — это он конфирмовал меня и отпустил мне грехи прошлые, а также будущие, — выкликающий мое имя: «Христофер! Христофер!..»

Чья-то тяжелая рука властно опускается мне на плечо.

— Убийца!

Это рокочущий бас актера Париса — преисполненный праведным гневом и ненавистью, он приглушенным эхом отдается в моих ушах, но я и не пытаюсь оправдываться и сопротивляться. Безропотно покоряюсь, когда грубые дебелые лапы волокут меня к свету фонаря.

— Убийца!!!

Толстые мясистые губы, с которых брызжет слюна, багровый распухший нос безнадежного пьянчуги, вялые вислые щеки, двойной, влажно лоснящийся подбородок — все торжествующе сотрясается в предвкушении сладостной мести.

— У-бий-ца! У-бий-ца! — басит он, вколачивая в меня слог заслогом, словно гвозди в крышку гроба; очень скоро впавши в раж от звука собственного голоса, актер для пущего эффекта, сграбастав меня за грудки, принимается трясти мое безвольно висящее тело как ворох старого тряпья, не забывая при этом про свой набат: — У-бий-ца! У-бий-ца!..

Мне даже в голову не приходит ему возражать, не говоря уже о том, чтобы вырваться и убежать: смертельная усталость и полнейшее безразличие ко всему на свете овладели мной, я не чувствую ничего, кроме бесконечной усталости, и сам себе кажусь маленьким затравленным зверком, покорно ожидающим своей участи.

Актер же истолковывает мою апатию как сознание вины, это написано на его довольно ухмыляющейся физиономии, но я не хочу, мне противно произносить какие-то слова, что-то объяснять, оправдываться, да это и невозможно, так как язык попросту не слушается меня.

Но даже если б он мне подчинялся, я все равно бы не смог передать то колоссальное потрясение, которое испытал...

И как бы он там ни надрывался с пеной у рта, что бы ни вопил мне в ухо как одержимый, заходясь от собственного крика, — а я все вижу и слышу, — меня это не ранит, не задевает, не касается: я оцепенел, застыл, окоченел, как под гипнозом... Понимаю, что он все знает, что он видел, как мы выходили из лодки, как мы целовались... Он даже угадал, что я собирался убить старика...

— Хотел ограбить почтенного мастера! — верещит актер, окончательно сорвавший свой роскошный бархатный бас.

Мне все равно, даже то, что он проник в нашу тайну, не производит на меня никакого впечатления.

Подобное, наверное, испытывает маленький птенец, забывающий о страхе при виде гигантского удава, который уже раскрывает пасть, чтобы его проглотить...

Багряная книга

Лихорадка... Океанским прибоем грохочет она у меня в ушах.

Подобно двум стихиям, водной и воздушной, сопрягаются миры, внутренний и внешний.

Беспомощный, барахтаюсь я в прибойных волнах взбунтовавшейся крови, то проваливаясь в черные, зияющие водовороты кромешного беспамятства, то взмывая в ослепительное сияние раскаленного добела светила, мгновенно сжигающего жалкие останки моего растерзанного горячкой сознания...

Чья-то рука крепко сжимает мне пальцы; когда же мой взгляд, измученный бесконечным пересчетом тончайших ажурных петель на пышном, кружевном манжете, белоснежная пена которого омывает спасительную длань, выбирается из этих головокружительных тенет и ползет вверх по рукаву, у меня в мозгу начинает что-то брезжить: этот сидящий у постели человек — мой отец.

А может, все это бред? Или сон?

Отличить сон от яви я уже не в состоянии, а вот взгляд этих спокойных добрых глаз чувствую, и всякий раз, когда он останавливается на мне, веки мои опускаются: невыносимый стыд душит меня.

Как все произошло?.. Нет, не помню, даже представить себе не могу — нить моей памяти оборвалась в то самое мгновение, когда я уже ничего не сознавал, кроме истошных воплей актера.

Лишь один-единственный обрывок воспоминаний сохранился более или менее отчетливо: тусклый свет лампы падает на лежащий передо мной лист бумаги, — где, когда это было? — и я под диктовку страшного сиплого баса пишу вексель, скрепляю его поддельной подписью отца и... цепенею... Сходство фальшивки с оригиналом было настолько сверхъестественно полным, что мне, имевшему возможность, прежде чем актер сложил и спрятал документ в карман, отупело воззриться на дело своих рук, на какой-то миг даже померещилось: уж не собственная ли это подпись отца?..

Почему я это сделал? У меня просто не было выбора; даже сейчас, терзаемый мучительными воспоминаниями о совершенном преступлении, я не вижу иного выхода.

Когда это случилось — в прошлую ночь или в прошлую жизнь?..

Ни малейшего понятия, впрочем, такое впечатление, словно ярость актера изливалась на меня уж никак не менее года.

В конце концов, видимо, убедившись в моем полнейшем безразличии к своей дальнейшей судьбе, он понял, что криком здесь не возьмешь, и переменил тактику: ему было необходимо всеми правдами и неправдами уверить меня в том, что спасти Офелию можно только поддельным векселем.

Но и тогда в моем сумеречном состоянии одно я сознавал четко: отнюдь не страх и не подлый расчет — во что бы то ни стало снять с себя подозрение в предумышленном убийстве — заставили меня поставить подпись на подложном документе.

Как и когда пришел я домой, было ли уже утро или еще ночь, сказать не могу — полный провал.

Лишь смутное ощущение какой-то холодной каменной плиты; в отчаянье обхватив голову руками, сидел я на ней и безутешно плакал, — судя по аромату роз, который и сейчас, когда о нем думаю, обвевает меня, то была могила моей матери. Или благоухание исходит от этого лежащего поверх одеяла букета? Но откуда он?.. Кто его принес?..

«Господи, мне же надо идти гасить фонари, — словно ударом хлыста ожгло нервы. — Разве еще не рассвело?!»

Хочу вскочить, но по всем моим членам разливается такая свинцовая тяжесть, что я не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Бессильно опускаюсь на подушки.

«Нет, еще ночь», — успокаиваю себя, так как мои глаза внезапно застит кромешная мгла.

Мгновение — и вновь вижу свет, вижу гьляшущий на белой стене солнечный зайчик; и вновь просыпается совесть...

Это жар, лихорадка, ее неистовые валы — раз за разом обрушиваются они на прибрежные скалы внешней действительности и смывают меня в бушующий океан кошмарных фантасмагорий, доказываю я себе, но ничего не могу поделать с этим ритмичным, давным-давно знакомым, накатывающим из каких-то потусторонних далей громом рукоплесканий, который, все более нарастая, грозным оглушительным прибоем отдается у меня в ушах. Ритм лихорадочной овации учащается с каждой секундой, ночь сменяет день, а день — ночь, резко, без всяких переходов, сумерек и рассветов больше не существует, и мне приходится спешить, бежать, мчаться сломя голову, чтобы успеть зажечь фонари и тут же погасить, зажечь и погасить, зажечь, погасить, зажечь — погасить...

Время, словно сорвавшаяся с цепи гончая, преследует мое сердце, стремясь во что бы то ни стало догнать его и порвать на куски, но маленький затравленный комочек плоти не сдается, он всегда на один удар пульса впереди...

«Сейчас, сейчас меня захлестнет стремительным потоком, — чувствую я. — Это кровь, кровь!.. Она бьет из проломленной головы гробовых дел мастера Мутшелькнауса, брызжет у него из-под пальцев подобно гейзеру, который пытаются зажать рукой».

Секунда, другая — и я захлебнусь! Еще пытаюсь нащупать столбик причала и стискиваю зубы, следуя последнему приказу угасающего сознания:

«Держи язык за зубами, как бы в горячечном бреду лихорадки он не проболтался, что это ты подделал подпись своего отца».

Внезапно прихожу в себя; сознание — яснее, чем наяву, живее, чем во сне.

Слух мой стал таким острым, что я различаю малейший шорох, как бы далеко ни находился его источник.

Слышу, как на вершинах дерев потустороннего берега поют птицы, и так же отчетливо различаю голоса, уныло бормочущие молитвы в храме Пречистой Девы.

Неужели сегодня воскресенье?

Странно, что орган, звучащий обычно столь мощно и торжественно, не заглушает шепота молящейся паствы. Невероятно, но громкие звуки на сей раз нисколько не мешают тихим и слабым!

Однако кто это там хлопает дверями по всему дому? А я-то думал, что нижние этажи необитаемы! Мне казалось, что там, внизу, в пустых покинутых комнатах пылится лишь старая ветхая рухлядь.

Уж не наши ли это предки? Воскресли вдруг разом и разгуливают теперь по своим полузабытым апартаментам.

Надо бы спуститься вниз и поприветствовать их! А почему бы и нет, ведь я чувствую себя таким сильным, бодрым и здоровым?

Но вовремя спохватываюсь: придется прихватить свое тело, а с ним у меня не все в порядке... Да и не могу же я средь бела дня заявиться к моим достославным прародителям в ночной рубашке!

В прихожей раздается стук; отец подходит к входным дверям и, приоткрыв одну из створок, почтительно говорит:

— Нет, дедушка, еще не время. Вы ведь знаете, что сможете к нему пройти только после моей смерти.

Сцена эта повторяется девять раз.

Когда же постучали в десятый, я уже знал: там, на пороге, патриарх, основатель нашего рода.

И я не ошибся, это видно по тому, как низко и благоговейно склоняется в поклоне мой отец, распахивая двери настежь.

Сам же выходит, плотно прикрыв за собой дверные створки; тяжелые мерные шаги, перемежающиеся постукиванием посоха, приближаются к моему ложу. Глаза мои закрыты, какое-то внутреннее чувство подсказывает, что мне не следует их открывать.

Но и сквозь сомкнутые веки, так же отчетливо, как если бы они были прозрачными, вижу я комнату со всей находящейся в ней обстановкой.

Патриарх откидывает мое одеяло и подобно наугольнику налагает мне на горло свою правую руку с отставленным под прямым утлом большим пальцем.

— На уровне сего этажа, — монотонно, как литанию, бормочет старец, — почил твой дед; здесь ожидает он воскресения из мертвых. Тело человека, сыне мой, суть обитель, в коей пребывают до времени его умершие предки.

В иной человеческой обители, в ином человеческом теле, мертвые просыпаются допрежь срока воскресения своего, однако сие еще не есть жизнь истинная, но токмо лишь видимость, краткая и призрачная; тогда простецы говорят о «привидениях», тогда простецы говорят об «одержимости»...

Старец повторяет свой странный ритуальный жест, налагая ладонь с отставленным большим пальцем мне на грудь:

— На сих высотах погребен твой прадед.

И так, этап за этапом, минуя подложечную впадину, поясницу, бедра и колени, спускается он по моему телу вниз. Наконец его ладонь ложится на подошвы моих ног.

— Ну вот мы и сошли в мои пределы! Ибо ступни суть основание, на коем созиждится все строение; они подобно корням связывают бренную человеческую плоть с матерью-землей, когда сам человек странствует в духе.

Итак, пробил час, и непроглядная ночь твоего солнцестояния сменяется ясным днем. Отныне мертвые в тебе, сыне мой, начинают воскресать.

И я первый.

Патриарх садится у моей постели и все так же монотонно продолжает свой чудной монолог, однако по шелесту книжных страниц, которые он время от времени перелистывает, я догадываюсь, что легендарный основатель нашего рода зачитывает мне из фамильных хроник — о них довольно часто упоминал отец.

Неспешно и даже как будто сонно льется его речь, усыпляя мои внешние органы чувств и пробуждая внутренние, сокровенные,

до какой-то болезненной, почти невыносимой чувствительности, когда я уже не знаю, откуда доносится этот голос, и мне вдруг кажется, что эта потусторонняя литания рождается где-то в сокровенных глубинах моего Я, что все мое существо проникается изнутри тайным ее смыслом и только потом, преисполнившись откровением, изливает избыток наружу, облекая его в куцые заношенные оболочки человеческих слов:

— Ты двенадцатый, я первый. Всякий счет начинается с «единицы» и заканчивается «дюжиной». Сие есть таинство творения, имя коему — Человек, ибо и по сию пору созидает Всевышний образ и подобие Свое неисповедимое.

Тебе, сыне мой, надлежит стать вершнем древа, устремленным к свету животворящему; я есмь корень, воссылающий силы предвечной тьмы навстреть солнечным лучам.

Но знай же, я есмь ты, и ты еси я, буде исполнятся сроки и древу нашему завершену бысть в росте своем.

Да вот хоть наше бузинное деревце... Помни, что о чудной силе растения сего, зовомого в кущах райских древом жизни, и по сей день легенды сказывают. Обрежь ветви ему все до единой, обруби вершень и корни, а потом возьми голый ствол, обороти «вверх ногами» и воткни в землю... Не пройдет и десяти дней, как обрубок сей прорастет, и то, что было вершнем, станет корнем, а то, что было корнем, вершнем устремится к солнцу, ибо всякое волоконце чудодейственного растения проникнуто единосущием сокровенным «Я» и «Ты».

Вот почему избрал я бузинное деревце символом нашего рода и поместил его в герб фон Иохеров! Вон он, живой символ, зеленеет на крыше нашего дома!

Здесь, на земле, оно лишь подобие, такожде всякая форма в мире подлунном, однако в вечном царстве нетленного сие малое деревце почитается первым средь всех дерев. Не единожды в своих посю- и потусторонних странствованиях мнился ты себе древним старцем, знай же, сыне мой, то был я — твое основание, твой корень, твой прародитель, это меня ты ощущал в себе.

Оба мы зовемся Христоферами, ибо я и ты — суть одно и то же...

Такоже как и тебе, тезка мой, выпала мне судьба найденыша, токмо я на стезях странствований своих сподобился Великого отца и Великую мать обрящить, а вот родителей кровных, как ни старался, не сыскал; ты же, напротив, родителей своих кровных обрел, но Великого отца и Великую мать тебе еще предстоит найти! Я — начало, ты — конец, когда же проникнемся мы дружка дружкою в полной мере и, исполненные взаимно

сокровенной сутью, станем как две капли воды тождественны и неотличимы, тогда замкнется для рода фон Иохеров кольцо вечности.

Ночь солнцестояния твоего, сыне мой, есть день воскресения моего. Закат твоей жизни станет моим восходом и, чем больше теряешь ты, тем больше обретаю я...

Откроешь ты очи свои — и я закрою свои, закроешь — и я прозрею... Воистину, так было до сих пор.

Поставлены мы друг напротив друга, как сон и явь, как бодрствование и забытье, как жизнь и смерть, и встретиться нам в мире сем не суждено, разве что на мостике шатком озарения твоего, сиянию полярному подобно вспыхивающему в ночи земной юдоли.

Но истинно говорю тебе, вскоре все переменится; исполнятся сроки и время преломится надвое! Время твоей нищеты и время моего богатства. Солнцестояния кромешная ночь трещиной бездонной ляжет меж временем и временем.

И тот, кто не созрел, — проспал ее или же обречен блуждать во тьме; и праотцы его пребудут погребенными в нем вплоть до Судного дня. Сколько их, заблудших, кои доверяют лишь голосу плоти! Чернь, презревшая корни свои, они преступают любые законы и заповеди жалкой плотской выгоды ради. И все же любителей поспать больше — слишком трусливы они для преступления и видят выгоду свою в косном безмятежном покое спящей беспробудным сном совести...

В твоих же жилах, сыне мой, течет благородная кровь, ради любви готов ты пойти даже на убийство.

Истинно говорю тебе, если не станет преступление и подвиг суть одним и тем же, то оба так и пребудут тяжким бременем, а обремененный не может быть бароном[32].

Понтифик, коего простолюдины называют Белым доминиканцем, отпустил тебе все грехи, не токмо прошлые, но и будущие, ибо ведомы ему таинственные скрижали судьбы; ты же по недомыслию своему возомнил, будто бы обладаешь правом выбора и волен по собственному усмотрению решать, что есть зло, а что — добро. Белый доминиканец изначально свободен от всякого «зла» и от всякого «добра», от «греха» и от «добродетели», от «преступления» и от «подвига», а стало быть, свободен он и от иллюзий. Мы же все — и ты и я, — не свободны, ибо по скудости ума своего не можем не воображать и сами взваливаем на себя бремя иллюзий наших. Стань как Белый доминиканец

— и будешь свободным от бремени. Он — грядущий Великий вершень, порожденный Великим довременным пра-корнем.

Он — сад, а ты, и я, и все, подобные нам, — дерева, произрастающие в сих заповедных кущах.

Он, Великий странник, нисходит из вечности в бесконечность, мы, малые, восходим из бесконечности в вечность.

И тот, кто преступит бездонную трещину солнцестояния, сподобится стать звеном некой цепи тайной, целокупно составленной из сцепленных, невидимых миру сему рук, кои не разожмутся вплоть до скончания времен; оный принадлежит отныне общине — на всякое, самое малое сочленение братства сего возложена своя миссия, а какая, лишь ему одному ведомо...

В цепи избранников не сыщется и двух сходных промеж собой звеньев, такожде и средь земных тварных людишек навряд найдешь хотя бы пару с одинаковой судьбой.

Воистину, дух общины сей пронизывает всю нашу землю от края и до края; вездесущий, он питает жизненными соками Великое бузиновое древо, ветви коего — религии и культы всех времен и народов — меняются, дают новые побеги, сохнут и отмирают, дух же, восходящий от корня к вершню, пребудет неизменным во веки веков.

Вершень, познавший себя довременным пракорнем, становится одним из звеньев сокровенной цепи и посвящается в таинство ныне мало кому известной мистерии, коя в древнем Китае традиционно звалась:

«Разрешение тела и меча».

Несть числа посвященным в сию сакральную церемонию, однако никто из них не нарушил обет молчания и до нас дошли лишь самые скудные сведения.

Вонми же, сыне мой, с прилежанием, ибо премудрость таинства сего велика есть.

Да будет ведомо тебе, что речь пойдет о неких чудных превращениях, одно именуется Ши-Киай, сиречь разрешение тела, другое — Кьё-Киай, разрешение меча.

Разрешение тела есть состояние высшего просветления, когда адепт сподобляется чина бессмертного, плоть же оного о ту пору, уподобясь трупу бездыханному и будучи положенной во гроб, пресуществляется и становится отныне невидимой.

Ино и тако случахося, что тело просветленное напрочь вес свой утрачивало, а бывало, и дюжинной бренной плотью прикидывалось, преображая вочеловечшегося бессмертного как бы в простеца немудреного.

Мечом же разрешаясь, просветленный смертную плоть свою в меч и пресуществляет, коий и обретают покоящимся во гробе заместо смрадного кадавра.

Сие оружие сакральное, одухотворенное, заговоренное от диавольских ков, и преуготовано оно для последней великой битвы.

Знай же, сыне мой, что разрешиться от бремени плоти дано не всякому, ибо, воистину, пресуществление тварной материи есть высочайшее искусство, в кое искушенные адепты посвящают избранных учеников.

Предание Верховной книги меча гласит:

Буде таинство разрешения тела требует от адепта возвращения в мир подлунный, плоть оного, проходя чрез могилу, принимает подчас обличья зело курьезные: так, имеются свидетельства, когда посвященный вставал из фоба обезглавленным, глава же торчала где-нибудь под мышкой усеченного тулова, а бывало и так, что воскресала токмо мякоть телесная, остов же костяной как бы вовсе испарялся.

Высшие из «разрешенных» сами не действуют, лишь отрешенно созерцают они, как новообращенные, разрешаясь от тела, растворяют плоть свою в солнечных лучах. Иные, зово-мые «летучими бессмертными», достигают такого совершенства, что становятся неуловимыми для косных сил тяготения всемирного и могут, ничтоже сумняшеся, средь бела дня воспарить к небесам и вновь снизойти на твердь земную.

Сказывают о некоем славном уроженце провинции Хунань по имени Тунг-Чунг-кхью, каковой с ранних лет постигал премудрость дыхания в духе и сподобился чрез экзерсисы те сокровенные просветления великого. Послежди обвиненный облыжно, заключен был в темницу, где и умер смертью мнимой, ибо тело его разрешилось и бесследно исчезло.

Еще сказывают о некоем Льё-пинг-ху, не ведавшем ни имени своего истинного, ни фамилии. К исходу эпохи Хань был он по праву наречен старейшим из Пинг-ху в Кьё-Кианг. Преуспев немало в искусстве врачевания, сей добродетельный человече скитался по провинциям, пользуя убогих и страждущих паче, буде то его собственные хвори. Однажды в странствованиях своих повстречал он бессмертного Чё-чинг-ши, коий и наставил его на путь сокровенного бытия. А когда пробил час, разрешился Льё-пинг-ху от тела и отряс прах мира сего со своих невидимых отныне стоп.

Шелестят страницы, и я понимаю, что предок листает книгу отыскивая какое-то место.

— Воистину, токмо тот, кто владеет четырьмя ключами — Багряной книгой, растением бессмертия, искусством дыхания в духе и секретом оживления правой руки, — разрешится от тела.

Да послужит повествование сие о жизненном пути просветленных избранников примером тебе, сыне мой, дабы знал ты о предшественниках своих, дабы вера твоя преумножилась.

Не потому ли в Священном Писании приводятся свидетельства Воскресения Иисуса Назарета?

Итак, настало время поведать тебе о секрете правой руки, искусстве метафизического дыхания и чтении Багряной книги...

Ну, «Багряной» она зовется, поелику в Китае алый цвет издревле был привилегией тех, кто достиг высшего совершенства и не покинул мир сей по собственному почину единственно спасения падшего человечества ради.

Сколь долго ни держал бы человек, грамоты не постигший, книгу в руках, сколь долго ни перелистывал бы ее бездумно, а не дано ему проникнуть в смысл мудреных письмен, такожде и судьба человеческая — ход ее неисповедимый лишен для простеца всякого смысла: подобно страницам книги, мелькают события под костлявой дланью смерти, а недоумок лишь зубы скалит на мельтешенье сие, вот уже последняя прошелестела и жизни его дурацкой конец пришел.

И невдомек ему, недоумку, что фолиант сей предвечный будет открываться вновь и вновь, пока он грамоту не уразумеет. А до тех пор жизнь для него — лишь бессмысленное игрище, пестрядь бестолковая горя и радости.

Однако стоит человеку сему пропащему начать постигать азы вечноживого языка, как тотчас отверзятся очи его духовные, и задышит он в духе, и приступит он к чтению книги живота своего.

Таковы первые шаги на тернистой стезе разрешения тела, ибо бренная плоть наша есть не что иное, как коагулированный дух; она исчезает, когда дух пробуждается, подобно льду, коий в стакане закипающей воды тает в считанные мгновения.

Всяк, к кому бы ни попала книга судьбы, да узнает, что все, написанное в оной, преисполнено глубочайшего смысла и касаемо его одного, но не всякому дано принудить себя в спокойствии душевном к чтению приступить и, превозмогая природу свою легкомысленную, терпеливо нанизывать буквицу за буквицей, так чтоб глаголы не плясали пред очами навроде пьяных мужланов, а сочетались законно в осмысленные речения.

Письмена сии предвечные несомненно придутся не по нутру

людишкам суетным, честолюбивым, безответственным, охочим до наживы, отравленным опасным безумием, будто бы человеку, как он есть венец творения, ничего не стоит переписать книгу судьбы на свой лад, мол, им, потомкам Адама, не пристало следовать какой-то туманной, маловразумительной тарабарщине, пусть даже внесла ее на священные страницы сама смерть, облекая сокровенные предначертания Провидения в мудрые иероглифы.

Но пред тем, кто не впадает, подобно дитяте несмышленому, в безудержный восторг от мелькания праздного страниц и диковинных литер, не проливает над ними безутешных слез в предчувствии неизбежного конца, а сосредоточенно, с прилежанием великим разбирает глагол за глаголом, всякий раз за вновь обретенным значением будет, как далекий недоступный горизонт усталому пилигриму, открываться новый, более высокий смысл — и так до тех пор, пока не обрящет избранник сей смиренный последнюю высочайшую тайну тайн, сокрытую в Багряной книге.

Вот путь, единственно ведущий на свободу из застенков фатума, иных не предусмотрено; пытаться бежать чрез подкопы и всяческие лазейки — зряшный труд, мышиная возня, судорожные метания навозной мухи в ловчих сетях смерти.

Однако куда более жалок удел тех, кто напрочь забыл, что по ту сторону темницы сияет солнце свободы, — подобно пернатым, рожденным в клетке, они, удовольствовавшись полной кормушкой, разучились летать. Ну а домашняя птица, как водится, обречена. У таких одна надежда — великий Белый странник: разве что ему, на пути в бесконечность сущему, по силам порвать путы памяти, жиром заплывшей, дабы вспомнили они о своей небесной родине.

Вот только Багряной книги им не видать как своих ушей.

Тот же, кому открылась она, не токмо тела своего не оставит земле, но и самое могилу заберет с собой в Царствие Небесное, разрешив ее в духе.

Ибо, призванный к Великому Деянию сакральной алхимии, он воистину превращает свинец в золото, трансмутирует бесконечность в вечность...

Вонми же теперь, сыне мой, премудрости метафизического Дыхания!

В Багряной книге раздел сей дозволено читать лишь первому и последнему, «корню» и «вершню»; «ветви» к таинству сему не допускаются, а случись, проведают что ненароком, враз иссохнут и отпадут от ствола.

Однако и они, хоть и бессознательно, а причастны сокровенному ритму, тож и их проницает великое метафизическое дыхание, — да и как бы могло жить без оного пусть даже самое наималейшее существо?! — вот только проходит оно чрез них навроде сквозняка, ветром неуловимым, и не дано им ни замедлить стремнину сию непостижимую, ни ускорить.

Дыхание плоти — суть лишь слабое, неверное отражение в зерцале внешнего мира животворящего дыхания духа.

Истинно говорю тебе, сыне мой, то, что не дано «ветвию», дано нам, первому и последнему, ибо призваны мы остановить дыхание сие приснотекущее и держать его до тех пор, пока не пресуществится оно в сияние чудное, неисповедимое, кое, иллюминируя телесную ткань нашу вплоть до мельчайших ячей, преобразит вещную оболочку в вечно лучезарное тело бессмертия, оное и внидет в свет Великий.

Как и каким образом совершится чудесная трансмутация, никто, ни один смертный не научит тебя, сыне мой, ибо знание алхимического процесса не от мира сего и обретается оное лишь тончайшим чувствованием в неизреченных глубинах собственного Я.

Имеющий уши да слышит вещие глаголы Багряной книги:

«Зде сокрыт ключ, отмыкающий последние, наикрепчайшие секреты магии. Плоть не может ничего, дух — все. Отринь же, человече, плоть немошну, отряси с нозей своих какой ни есть прах, и персть, и тлен, — и бессмертное твое Я, нагим пребыша, зачнет дышанье яко дух пречистый».

Всяк обретает истину сию на свой манер, согласно вере, в коей рожден, — один, томимый жаждою духовной, прийдет и припадет к ней как к спасительному источнику, другому суждено приобщиться чрез настырность и упорствование свое в неукоснительном исповедании кредо: «Аз есмь дух, и от духа, и в духе, або плоть моя землей вязана».

Аще кто не имеет религии, но преданию следует, не оставлен будет, ибо любое самое малое дело сопровождается у такого помыслом непрестанным: творю работу свою того единственно ради, дабы дух мой восстал ото сна во утробе моей и постиг дыхание свое непостижимое.

Подобно тому, как плоть человеческая в тайных своих лабораториях, о непрестанной работе коих мы, сыне мой, не помышляем нимало, хоть и сокрыты они в органах наших, претворяет воздыхаемый нами воздух в ткань телесную, обновляя и преумножая субстанцию сию вещную, такожде и дух — неким неведомым нам, смертным, образом ткет он, присносущий,

дыханием своим сокровенным пурпурную королевскую мантию, пламенеющие ризы истинного совершенства.

Знай же, сыне мой, что, шаг за шагом осваивая искусство спиритуального дыхания, будешь ты бренную плоть свою все более преисполнять духовной субстанцией, доколе тело твое, осиянное изнутри светом неизреченным, не станет весьма отличным от грубых косных телес тварных людишек; и пребудут члены твои, коих коснется дуновение животворящее, как бы преображенными, дабы пригодны были для применения иного, нежели доселе.

Отныне подвластна станет тебе стремнина дыхания сего светоносного, и волен будешь ты направлять ее по собственному разумению, хотя бы и вспять, подобно течению Иордана, как о том в Библии сказано. И сердце твое признает в тебе своего властелина, захочешь — и остановится оно, захочешь — и забьется быстрее иль медленнее, так, как ты сам пожелаешь, сообразуясь токмо с высшим предназначением своим, ибо имя твое отныне, тезка мой, вычеркнуто из книги смерти.

У всякого искусства свои законы, у всякой монеты своя чеканка, у всякой мессы свой ритуал, у всякой твари свой черед...

Итак, внимание, сыне мой, первый член нового твоего тела, коий должно тебе пробудить в духе дыханием сокровенным, есть рука правая.

Два звука раздаются допрежь прочих, когда дуновение духа касается плоти и крови человеческой, — воистину, сии суть сакральные инициалы творения I — «ignes», огнь, — и А — «aqua», вода.

Несть в мире сем ни вещи, ни твари, коя не содержала бы в себе воды и огня! Аще же ток животворящий дыхания спиритуального достигает указательного перста, оный как бы костенеет и торчит недвижно навроде буквы I. Традиция называет сие «кальцинацией костей».

Буде теперь большой перст преисполнен крепости духовной, застынет и он, оттопырится от пясти зело, являя купно с указательным буквицу А.

Тогда да исполнится реченное преданием: «Изо длани твоей изойдут потоки воды живой».

Ино человеку, в духе пробуждающемуся, умереть скоропостижно суждено, все одно правая рука оного во веки веков пребудет нетленной.

Стоит только наложить «одухотворенную» длань на горло, и разверзнутся хляби небесные, и прольются в бренную плоть потоки «воды живой».

И умерший во время половодья сего благодатного вовеки не подвергнется тлению, и тело его мощам христианских святых уподобится.

Тебе же, сыне мой, надлежит разрешиться от тела!

И помни, таинство сие осуществимо токмо чрез кипение «вод», каковой режим поддерживается чрез «огонь»; так и таким образом вершится священнодействие, ибо у всякого процесса, равно как и у воскресения в духе, свои законы.

И прежде чем попрощаемся мы с тобой на сей раз, ты, сыне мой, испытаешь на себе, что есть сошествие Духа.

Слышу, как мой прапредок закрывает книгу.

Встает и вновь, подобно наугольнику, возлагает руку мне на горло.

Такое чувство, словно обрушился ледяной водопад, — дыхание захватило от потусторонней стужи, хлынувшей свирепым сквозняком через все мое тело сверху донизу, до самых ступней.

— Теперь, сыне мой, крепись, ибо, когда воспылает огонь и воды зачнут закипать, померкнет сознание твое, сметенное бешеным ураганом горячки, — говорит патриарх, — а потому вонми со вниманием, пока уши твои еще слышать способны: что бы ни содеял я с тобой, делаешь ты сам, поелику я есмь ты, а ты еси я.

Ни единому смертному в мире сем не дано творить с тобой то, что я сотворю; даже и ты не исключение, доколе один пребываешь, ибо без меня ты лишь пол «Я», такожде и я без тебя — пол «Я», не более.

Полнота же достигается токмо сложением двух половинок — вот истинный ключ таинства совершенства, абсолютно недоступный оку завидущему и лапам загребущим человекообразных недомерков.

Я почти вижу, как старец медленно прижал к ладони свой большой палец, а потом трижды слева направо быстро полоснул по моей шее указательным, словно стремясь перерезать мне горло.

Страшный, невыносимо пронзительный и высокий звук «И» подобно раскаленному добела клинку вошел в меня, прободая бренную плоть мою до мозга костей.

На миг привиделись мне огненные языки, которые исторгало мое обреченное тело.

— Иииии помни: долог имучителен путь испытаний, но все — все! — что бы ни содеял ты сам и что бы ни содеяли над тобой, не оставлено будет втуне, ибо многое претерпеть надобно разрешения

тела ради! — еще успеваю услышать я голос основателя нашего рода Христофера, запредельным эхом доносящийся откуда-то из-под земли.

В следующее мгновение неистовое пламя горячки испепелило последние остатки моего агонизирующего сознания.

Офелия III

Уже встаю, даже пытаюсь ходить по комнате и, хотя колени еще подгибаются, духом не падаю, ибо чувствую, как силы мои с каждым часом прибывают.

Снедаемый тоскою по Офелии, я только и думаю, как бы поскорее доковылять до лестничной площадки и, приникнув к окну, замереть в надежде поймать хотя бы один-единственный взгляд дорогих моему сердцу глаз.

Оказывается, она навещала меня, сидела у моей постели, когда я метался в горячечном бреду, и этот букет роз от нее...

Так сказал отец, и я вижу по нему, что он обо всем догадался; а может, она сама призналась ему?

Спросить не решаюсь, да и он как будто тоже избегает касаться этой темы.

Часами, подобно заботливой сиделке, просиживает барон рядом со мной, следя за выражением моих глаз, и стоит ему прочесть в них какое-нибудь желание, как он тут же с такой готовностью бросается его исполнять, что у меня от стыда сердце разрывается на части: ведь, сам того не ведая, он ухаживает за преступником, человеком, предавшим его...

О, как бы мне хотелось, чтобы все это: и актер, и злосчастный вексель, и поддельная подпись — оказалось лихорадочным бредом!..

Но, увы, сейчас, когда мое сознание более или менее прояснилось, слишком хорошо понимаю я, что это не бред. Однако должна же быть какая-то причина! Что, какие обстоятельства толкнули меня на преступление? Нет, не помню, не представляю, ни малейшего намека хоть на какую-то мотивацию — все начисто стерлось из памяти.

Даже мысли мои отказываются приближаться к страшному провалу и, отступая, оставляют меня один на один с ужасным сознанием неизбежного возмездия... Да, да, расплатиться за содеянное придется... Проще всего было бы выкупить проклятый вексель, и дело с концом, но для этого нужны деньги, много денег, целая куча денег...

Холодный пот прошибает меня: заработать такую сумму здесь, в нашем маленьком городишке?.. Нет, об этом нечего и думать!

Если только в столице... А что, это мысль! По крайней мере, меня там никто не знает... Наймусь в услужение к какому-нибудь толстосуму! Да я бы работал на него как раб, не зная отдыха ни днем, ни ночью!..

Но сначала надо убедить отца, чтобы он отпустил меня учиться в столицу...

А ему попробуй объясни эту мою невесть откуда взявшуюся жажду знаний! Так он меня и послушает! Это он-то, который при каждом удобном случае выказывает свою неприязнь к книжной мертвой науке, противопоставляя ее знанию живому, непосредственному, почерпнутому из самой жизни?! Дело осложняется еще и тем, что у меня нет даже самого элементарного начального образования или хотя бы бумажки какой-нибудь, свидетельствующей об окончании школы...

Итак, все это вздор, напрасные мечты!..

И тут же вспоминаю, что нам с Офелией придется расстаться на долгие-долгие годы, а возможно, и навсегда, — и муки мои удваиваются.

При одной только мысли о неизбежной разлуке лихорадочный озноб пробегает по моему телу и гигантские валы вновь вздымаются до небес, грозя меня низвергнуть в черную бушующую бездну...

Добрых две недели провалялся я в постели... Розы, подаренные Офелией, успели увясть — грустные, поникшие, стоят они в своей вазе, вселяя в меня чувство какой-то безотчетной тревоги. Что с ней, почему не приходит?.. А если она уехала?.. Ладони становятся влажными, глухое отчаянье перехватывает горло... Так оно и есть, эти цветы — прощальный подарок!

Отец, конечно, не мог не заметить моих страданий, но молчит, не подает виду, даже не спросит ни о чем. Неужели ему что-то известно и он просто не считает нужным мне об этом сообщить?

О, если бы я мог открыть ему свою душу, и признаться, и рассказать все-все как на духу! Нет, ни в коем случае, этого делать нельзя, и дело тут не во мне, сам бы я пошел на все что угодно, лишь бы искупить свою вину, меня не остановила бы даже самая страшная кара — изгнание из отчего дома, но отец, его сердце; оно не выдержит такого удара: еще бы, обнаружить вдруг в своем единственном сыне, обретенном после долгих лет разлуки благодаря счастливому вмешательству самой судьбы,

гнусного негодяя, способного без зазрения совести обворовать собственного родителя!.. Нет-нет, только не это!

По мне, пусть бы все кругом узнали о моей подлости и пальцем указывали на меня, лишь он один не должен ничего знать...

Отец заботливо кладет ладонь мне на лоб, долго и внимательно смотрит в глаза и говорит:

— Не надо отчаиваться, мой мальчик! Что бы тебя ни терзало, выбрось из головы! Все это лишь болезненные фантазии твоего измученного болезнью мозга. Скоро, мой мальчик, ты окончательно поправишься и будешь вновь здоровым и... и веселым...

«Веселым»... Это слово он произносит с легкой заминкой, как будто уже сейчас предчувствует, сколь много разных бед и страданий выпадет на мою долю в грядущем.

Впрочем, я и сам не хуже его сознаю, что будущее не сулит мне ничего хорошего.

Итак, Офелия, похоже, уже далеко... Или?.. Может быть, он все же что-то знает?..

Вопрос так и вертится у меня на языке, но я судорожно стискиваю зубы, ибо очень хорошо вдруг понимаю, что не выдержу его утвердительного ответа и... и заплачу...

Внезапно он сам начинает говорить — быстро и сбивчиво, о чем угодно, лишь бы меня отвлечь, заглушить подозрения, увести мои мысли в другое русло...

Но странно, не припомню, чтобы я рассказывал ему о привидевшемся мне патриархе, основателе нашего рода — или кто он там был на самом деле, — и тем не менее это, надо полагать, произошло! Как иначе объяснить то, что его поначалу весьма бессвязная речь стала вдруг осмысленной и в ней зазвучали уже знакомые мне выражения и темы?

— До тех пор, пока ты, мой мальчик, не разрешился от тела, страданий тебе не избежать. «Вязанному землей» не дано стирать или переписывать по своему усмотрению того, что написано в книге судьбы. Печально, конечно, что такое множество людей влачит жалкое земное существование, но вовсе не об этом надо скорбеть, страшно, мой мальчик, другое: с высшей точки зрения страдания их абсолютно бессмысленны, ибо своими муками они просто расплачиваются за свои же собственные злодеяния, совершенные когда-либо прежде — пусть даже очень давно, пусть даже в прошлой жизни. Избегнуть роковой закон возмездия-воздаяния может лишь тот, кто внутренне переориентировал себя и все несчастья, которые обрушиваются на него теперь, принимает как истинную благодать, ниспосланную

свыше, дабы дух его восстал ото сна и бодрствовал. Все, что бы ни делал человек, должно быть ориентировано на пробуждение в духе. Само по себе деяние — ничто, духовная ориентация — все!.. Только с этой точки зрения человеческое страдание обретает свой высший смысл и дает «много плода». Помни о сокровенном полюсе духа, мой мальчик, и никакие душевные муки не покажутся тебе слишком тяжелыми, расточатся они «яко тает воск от лица огня», и глазом не успеешь моргнуть, как горе твое обернется радостью наичистейшей... Поистине, иные деяния, приведенные в соответствие с духовным меридианом, могут быть с полным на то правом уподоблены чуду, ибо речь тогда идет не просто о каких-то внутренних, сугубо субъективных изменениях личности — нет, сама судьба вынуждена вносить поправки в свои письмена, самым кардинальным образом меняя подчас жизненный путь избранника... Человек грубый, неверующий конечно же только посмеется над подобными «бреднями», впрочем, дураку хоть палец покажи, а его все одно смех разбирает!

Кроме того, мой мальчик, похоже, душа человеческая не приемлет, чтобы мы из-за нее страдали больше, чем в состоянии выдержать.

— А как следует понимать слова о «пробуждении в духе руки правой»? — спрашиваю я. — Почему именно правой — с нее что, начинается процесс духовного становления или имеется в виду что-то другое?

Отец на мгновение призадумался.

— Как бы мне это тебе получше объяснить? Видно, придется снова прибегнуть к аналогиям...

Подобно всем земным формам, члены нашего тела символизируют собой определенные духовные понятия. Ну а правая рука — это, так сказать, символ свершения, творчества, действа... Если человек восстал ото сна «по ту сторону» и может собственноручно творить нечто нерукотворное, то говорят о «пробуждении в духе руки правой»... Точно так же дело обстоит с «речью», «письменностью» и «чтением». Как считает большинство людей, человеческая речь им дана для того, чтобы они могли общаться меж собой, в ходе разговора передавая друг другу что-то новое. Чем каждый из них и занимается, не особенно утруждая себя вопросом, извлекает ли собеседник хоть какую-то пользу от общения с ним. Иное дело речь «духовная» — действительно, с кем «общаться», кому передавать «что-то новое» там, «по ту сторону», где «Я» и «Ты» суть одно и то же?..

«Речение» в духе — это уже «творение», магический призыв,

обращенный в проявленный мир. Что же касается «письменности», то здесь, на земле, любое писание сводится к довольно-таки неуклюжим и суетным попыткам спроецировать ту или иную мысль, идею или образ в грубую, весьма недолговечную плоскость человеческого языка, писание в духе — священнодействие, запечатлевающее непреходящую премудрость в памяти вечности. И наконец, «чтение»: в земном смысле — это процесс жадного, вампиричного насыщения чужими мыслями и чувствами, в духовном — акт причастия великим нерушимым законам и последующая, естественная и гармоничная, ориентация всей своей жизни в строгом соответствии с этими сакральными заповедями!.. И на этом покончим, мой мальчик, мне кажется, ты еще не настолько оправился от болезни, чтобы пускаться в пространные разговоры о таких отвлеченных и трудных для восприятия материях!..

— Но, может быть, ты мне тогда расскажешь о маме? Ведь я о ней ровным счетом ничего не знаю, не знаю даже, как ее зовут! — неожиданно для меня самого срывается с моих губ, и я тут же прикусываю язык, так как мгновенно понимаю, что случайно коснулся незаживающей, до сих пор кровоточащей раны.

Беспокойно пройдясь из угла в угол, отец внезапно останавливается и начинает говорить, вот только речь его звучит теперь нервно и обрывочно.

— Да, да, конечно, мой мальчик, дай мне только с мыслями собраться, и я... я призову к жизни прошлое!.. Сейчас... сейчас, мой мальчик... Ну вот, теперь можно... Она меня любила... Да, да, я это знаю.

А я — ее... Несказанно!..

Дальше... Что же было дальше? Дальше — катастрофа. Я не составил исключения и, как все наши предки, стал ее жертвой. Так уж нам, видно, на роду написано: женщина и все, что с нею связано, для нас, фон Иохеров, всегда означало одно — рок, страдание, смерть... И не было в том нашей вины, да и женщины тут, в общем-то, ни при чем...

Надо сказать, что все мы — да ты, наверное, и сам знаешь — имели лишь по одному сыну. На этом наша брачная жизнь обрывалась.

Похоже, ее единственное предназначение состояло в рождении наследников.

Супружеское счастье... Никто из нас так и не изведал его. Потому ли, что наши женщины были либо слишком молоды — как, например, моя, — либо слишком стары?.. Кто знает, во

всяком случае, ни о какой плотской гармонии не могло быть и речи. А время год за годом лишь углубляло этот диссонанс...

Почему, почему она меня покинула? О, если бы я знал! Но нет, нет... не хочу... отказываюсь это знать!..

Может, она меня обманывала?.. Изменяла с другим?.. Нет! Определенно нет! Я бы почувствовал, не мог не почувствовать ложь! Даже сейчас, возвращаясь в прошлое, я бы сразу ощутил ее смрадное присутствие. Но почему, почему?.. Ответа нет, остается лишь предполагать... Наверное, не обошлось без любви... Но кто бы это мог быть — тот, кого она полюбила?.. Пришлось выбирать: либо обманывать меня, либо... В общем, она предпочла покинуть мой дом и... и свести счеты с жизнью.

   — Но почему она не оставила меня тебе, а подкинула в приют?

   — Ну это-то мне ясно как день: будучи ревностной католичкой, она всегда считала духовный путь фон Иохеров дьявольским соблазном, который вместо Царствия Небесного непременно приведет преисполненных сатанинской гордыней представителей нашего рода туда, где «плач и скрежет зубовный», и свою святую обязанность конечно же — хотя и никогда не пыталась наставлять меня на «путь исгинный» — видела в том, чтобы воспрепятствовать, по крайней мере твоему, низвержению в бездну, а тут любые средства хороши, но прежде всего надо во что бы то ни стало заглушить голос крови и уберечь тебя от моего влияния. Так что пусть тебя, мой мальчик, не мучат сомнения — ты плоть от плоти моей, слышишь! Иначе она бы тебя никогда не назвала Христофером; уже одно твое имя позволяет мне с полной уверенностью утверждать, что ты мой, и только мой, сын и не можешь принадлежать никому другому.

   — И последнее, папа, больше я не стану мучить тебя своими расспросами: как ее звали? Мне бы хотелось знать имя той, к которой еще долго будут возвращаться мои мысли.

   — Да, да, мой мальчик, конечно... Ее звали... — Голос отца пресекся, казалось, слово застряло у него в горле. — Ее имя было... ее звали... Офелия...

И вот наконец наступил день, когда я вновь вышел на улицу. Отец сказал, что отныне мне не надо зажигать фонари. Ни сейчас, ни впоследствии...

Почему — не знаю.

Обязанность эта теперь возложена, как и прежде, до меня, на кого-то из служащих магистрата.

Первым делом я, конечно, — сердце так и прыгало у меня в

груди, — побежал на лестницу к своему наблюдательному пункту!

Но в окне напротив шторы были опущены.

После бесконечно долгого ожидания я заметил в проходе старую женщину, помогавшую по хозяйству госпоже Мутшелькнаус. Кубарем скатился по лестнице...

Так оно и есть! Все мои страхи, предчувствия и смутные подозрения превратились в реальность — Офелия покинула меня!

Как сказала женщина, ее увез актер Парис. В столицу... В театр...

И тут вдруг память моя вернулась ко мне, и вспомнил я, что заставило меня подписать вексель. Вкрадчивый, холеный бас рокотал над ухом, клятвенно обещая избавить ее от подмостков, в случае если я добуду ему денег...

Ровно через три дня он нарушил свое слово!

Не проходило и часа, чтобы я не заглядывал в соседний садик и не присаживался на знакомую скамейку... Все время казалось, что Офелия там, что она ждет — просто решила меня разыграть и спряталась, чтобы потом с ликующим криком броситься ко мне из своего укрытия и счастливо замереть в моих распростертых объятиях!

И еще... Вот уже несколько раз ловил я себя за довольно странным занятием: стою и какими-то сомнамбулическими движениями разгребаю вокруг скамейки песок — то лопатой, стоящей обычно у забора, то какой-нибудь палкой или обломком доски, а то и голыми руками...

Как будто там, в земле, сокрыто нечто неведомое, бесконечно ценное, и мне необходимо — зачем? почему? — вырвать у темной стихии ее тайну.

Точно так же — где-то я об этом читал — кровоточащими пальцами разгребают песок в поисках воды заблудившиеся в пустыне путники...

Своей жажды, если только боль утраты может быть уподоблена ей, я уже не чувствую — такой палящей стала она. Или же я столь высоко восторжен над собой, что смертной муке не по силам настичь меня и возвернуть на грешную землю?

Столица... Она далеко, много миль надо плыть до нее вверх по течению... Глаз не могу отвести от завораживающе плавного струения вод: может, хоть речной поток принесет мне какую-нибудь весточку?..

Потом внезапно прихожу в себя, сидящий на могиле матери, и знать не знаю, как я здесь оказался,

Не иначе как имя «Офелия» привело меня сюда...

Не верю своим глазам: знойный полдень, все кругом как вымерло, а почтальон, который обычно обходит дом фон Иохеров за квартал, вдруг сворачивает с Бекерцайле и направляется в нашу сторону!

С чего бы это? Что ему делать у нас в проходе? Никто никаких посланий в нашем доме не пишет и не получает.

Но вот, завидев меня, он останавливается и долго, бесконечно долго роется в своей кожаной сумке.

А что, если и в самом деле?.. Мне?! От нее! Тогда... тогда... И цепенею, искренне уверенный, что сердце мое не выдержит и разорвется...

Не знаю, сколько времени я еще так стоял, ошалело взирая на что-то белое с красной печатью, зажатое у меня в руке.

«Дорогой, многоуважаемый господин барон!

Если это письмо к Христоферу попадет к Вам и Вы на правах отца сочтете необходимым распечатать его, пожалуйста, прошу Вас, не читайте дальше! Не читайте — умоляю Вас всеми силами моей души! — и прилагающуюся к этому листку рукопись... Если Вы по какой-либо причине не захотите передавать мое письмо Христлю, пожалуйста, сожгите и то и другое, но, какое бы решение Вы ни приняли, заклинаю Вас, ни на миг не спускайте с Христля глаз! Ведь он еще так молод, и я бы ни за что себе не простила, если б стала невольной причиной какого-нибудь страшного непоправимого поступка, который Ваш сын может совершить под влиянием минуты, когда узнает то, что Вам, господин барон, — и ему — предстоит узнать в самом скором времени, не от Вас, а от человека случайного и постороннего.

Пожалуйста, исполните эту последнюю просьбу — и я не сомневаюсь, что Вы ее исполните! — преданной и послушной Вам

Офелии М.».

«Мой любимый, мой дорогой, мой бедный-бедный мальчик!

Сердце подсказывает, что ты уже справился со своей болезнью; это хорошо, ведь сейчас тебе потребуются все твои силы и все твое мужество — а у тебя, я верю, их достанет, — чтобы перенести то, о чем мне приходится тебе писать.

И да воздаст тебе Господь за тот самоотверженный поступок, который ты совершил ради меня!

С благодарностью возношу я хвалу Ему, ибо Он по великой милости Своей дал мне возможность решать, принять твою жертву или нет.

Подумать только, мой добрый, мой хороший мальчик, что должен был выстрадать ты из-за меня!

Ведь это ты — ты и никто другой — подписал этот вексель! Твой папа о моих обстоятельствах ничего не знал: проговориться ты не мог — я ведь тебя просила ничего ему не сообщать, и нисколько не сомневаюсь, что ты сдержал свое слово, — а больше ему узнать не от кого.

Кроме того, барон не тот человек, чтобы таиться, и если бы ему было что-то известно, он бы деликатно намекнул, да я бы и сама заметила, когда заходила навестить тебя — Христль, любимый, я ведь призналась твоему папе, что мы любим друг друга! — и... и попрощаться...

Итак, лишь ты, ты один, мог подписать этот вексель!

И я... я плачу от счастья, что могу избавить тебя сегодня от проклятого документа!

Случайно я нашла его на столе того ужасного человека, имя которого отказываются произносить мои губы.

Мальчик мой, я просто не в состоянии выразить тебе свою благодарность! Слова?.. Да таких слов здесь, на земле, не существует, их, наверное, еще не придумали, как не придумали и таких поступков, — я не вижу ни одного! — которые бы позволили мне доказать всю глубину моей признательности. Разве что там...

Господи, ведь не может быть, чтобы моя любовь не последовала мне вослед за гробовой порог. Я верю, я знаю: благодарность моя пребудет во веки веков, и, помни, мой любимый, в духе твоя Офелия будет всегда рядом с тобой — я буду сопровождать каждый твой шаг, подобно ангелу-хранителю, защищая и оберегая тебя до тех пор, пока мы не встретимся вновь.

Я никогда не говорила тебе об этом, мой мальчик, — да и как бы я могла, ведь все наше время уходило на поцелуи, а счастливые, как водится, "часов не наблюдают"! — но верь мне: воистину, если есть в мире сем предопределение, то где-то есть — должно быть! — и царство вечной юности. Понимаешь теперь, почему я решилась расстаться с тобой?

Там, в запредельном том царстве, мы встретимся вновь и уже никогда не расстанемся; там наш возраст останется неизменным, во веки веков пребудем мы молодыми, ибо времени больше не будет — одно только вечное настоящее.

О, если бы ты мог исполнить мою просьбу — помнишь тогда, в лодке? — и похоронил меня в саду рядом с нашей скамеечкой, тогда бы уж ничто больше не омрачало моего счастья!..

Но что это я, мне бы надо просить совсем о другом, и я

прошу — нет, заклинаю тебя, мой мальчик: во имя нашей любви останься на земле! Пусть все идет своим чередом, живи, мой любимый, год за годом проживай свою жизнь, пока не явится тебе — но сам по себе, а не призванный отчаяньем твоим! — ангел смерти.

Я хочу, чтобы, когда мы увидимся вновь, ты был старше меня. А потому тебе надо прожить свою земную жизнь всю до конца. Пожалуйста, сделай это для меня, а я буду ждать тебя там, в царстве вечной юности.

Мужайся, мой мальчик, скрепи свое сердце, чтобы не стенало оно; скажи ему, несмышленому, что я тут, что я рядом, что я ближе, чем это было возможно раньше, во плоти! И возликуй, ибо твоя Офелия наконец-то — наконец! — свободна... Сейчас, в ту самую минуту, когда ты читаешь это письмо!

Не осуждай меня, мой любимый, подумай лучше, что бы со мной сталось, какие унижения мне пришлось бы претерпеть, если б я не покинула земную юдоль, — этого, мой мальчик, не опишешь!

На миг — на один-единственный — заглянула я в тот мир, жить в котором мне предстояло! Ужас охватил меня!

Любые муки ада предпочту я такому "призванию"!

Да и что такое ад со всеми его кругами — я бы с превеликой радостью обрекла себя на самые страшные пытки, если б только знать, что эти страдания хоть немного приближают меня к грядущему блаженству нашего духовного соития! Лишь бы ты не подумал, что я перечеркнула свою жизнь по слабости, убоявшись терний, не чувствуя себя способной жертвовать собой ежечасно ради тебя! Пойми, любимый, мне пришлось на это пойти, ибо другого выхода не существовало: иначе наши души были бы обречены на вечную разлуку — слышишь, вечную, по сю и по ту сторону жизни! И помни, то, что я тебе сейчас скажу, не ложь во спасение, не сентиментальный бред, не радужные надежды, которые обычно стараются вселить, чтобы смягчить боль утраты, в общем, это не просто слова: так вот, клянусь тебе, я знаю, — знаю! — что переживу свою смерть и пребуду рядом с тобой! Каждой своей клеточкой, каждым нервом я знаю это. Сердце, кровь моя знают это. Сотни предзнаменований в один голос возвещают мне об этом. В грезах, во сне, наяву!..

А теперь мне очень хочется засвидетельствовать тебе, что я не обманываюсь. Впрочем, ты ведь, наверное, и так нисколько не сомневаешься в том, что я бы никогда не посмела утверждать что-либо, если б не была абсолютно уверена в своей правоте,

и все же, пожалуйста, позволь мне это маленькое удовольствие.

Итак, вот тебе мое свидетельство: сейчас, когда ты прочел эти строки, закрой глаза, а я поцелуями осушу твои слезы!

Ну, теперь ты убедился, что твоя Офелия рядом, что она жива?!

И пусть тебя, мой мальчик, не преследует мысль о том, что эти последние мгновения жизни стали для меня чем-то страшным и мучительным.

Нет, мой хороший, нет, я так любила эту реку, — мы с ней почти сроднились! — что теперь с легким сердцем могу доверить ей мое тело: она... она не сделает мне больно...

Господи, если б я могла быть похоронена рядом с нашей скамеечкой! Да, да, это, наверное, глупо, и мой язык конечно же никогда не дерзнет взывать к Всевышнему по столь ничтожному поводу, но... но, быть может, мольба моя безглагольная все же дойдет до Его ушей, и внемлет Он, и снизойдет до сей нелепой, по-детски наивной просьбы, и чудо свершится!.. Что для Него это мое последнее желание, ведь Он являл миру и не такие чудеса — великие, и несть им числа!..

И еще, мой мальчик! Когда-нибудь ты станешь настоящим мужчиной, сильным и властным, но и тогда не забывай, пожалуйста, о моем приемном отце!

А впрочем, нет, не надо! Не думай об этом! Я сама буду предстоять ему, охраняя и оберегая его.

Да и тебе, мой хороший, прибавится еще одно свидетельство того, что моя душа способна на большее, нежели мое немощное тело.

Ну вот и пришла нам пора прощаться, мой верный, смелый, добрый, мой горячо любимый мальчик, тысячу тысяч раз целует тебя

твоя счастливая-пресчастливая Офелия».

Мои ли то руки держат исписанные страницы? А сейчас они складывают их и медленно прячут в конверт. Чужими дрожащими пальцами ощупываю я свои — свои? — веки, свое — свое? — лицо, свою — свою? — грудь... Неужели это я?..

Почему в таком случае эти глаза сухи? На ресницах ни слезинки!

Ах да, конечно, это потусторонние губы осушили их! И сердце мое по-прежнему обмирает от бесконечно нежных поцелуев, и не могу я отделаться от впечатления, что с тех пор прошла целая вечность, что это лишь воспоминания: ночь, плывущая

по реке лодка, и Офелия ловит губами текущие по моим щекам слезы, осушая их...

Каким образом удается мертвым с такой потрясающей достоверностью имитировать свое присутствие в этом мире? Просто высвечивают какие-то темные уголки человеческой памяти или, для того чтобы достичь берегов земной реальности, им приходится преодолевать стремнину времени, как бы переводя назад стрелки наших внутренних часов?..

Все во мне — и тело и душа — оцепенело; и как только кровь еще пульсирует в жилах! Или удары, которые отдаются у меня в ушах, это биение чужого, не имеющего ко мне никакого отношения сердца?

Опускаю глаза — полноте, да разве эти странные конечности, обутые в стоптанные башмаки и механически, шаг за шагом, приближающие меня к дому, мои ноги? А теперь вверх по лестнице — мерно, невозмутимо, ступень за ступенью, этаж за этажом... Им следовало бы дрожать и подгибаться под гнетом душевных мук того, кому они принадлежат, если только я и есть этот самый несчастный!..

Вспышка боли — ослепительная, страшная, сквозная, — подобно раскаленному дротику, она пробивает меня с головы до пят, колени мои подгибаются, и я повисаю на перилах... Секунда, другая, и боли как не бывало: потерянный, опустошенный, стою и вслушиваюсь в себя, пытаясь определить, где, в каком укромном месте затаилась она, но ничего, ни малейших признаков жизни... Навылет? Или как молния сгорела в себе самой?..

А может, это и есть смерть? И тот, кто сейчас открывает дверь и входит в квартиру, всего лишь призрак, а мое изувеченное тело лежит там, внизу, на лестничной площадке первого этажа?

Нет, все без обмана, это я сам; вот и обед на столе, и отец идет мне навстречу, вот он целует меня в лоб и сажает за стол. Хочу есть, а еда в рот не лезет... Кусок встает поперек горла... Настоящий спазм!

Значит, тело мое все ж таки страдает, но без меня, без моего участия, я и знать ничего не знаю о его муках!

Потом какой-то холодок, там, под ребрами, слева... Это Офелия, ее нежные пальцы сжимают мое несчастное сердце, чтобы не лопнуло оно от невыносимой боли. Господи, как же мне раньше-то не пришло в голову, что только благодаря незримому присутствию моей возлюбленной не вою я сейчас в кромешном отчаянье!

Мне бы радоваться, ведь Офелия здесь, рядом, а меня словно сковало, даже улыбнуться не могу — забыл, как это делается... Для радости тело потребно, а я отныне не властен над ним.

Что же мне теперь, подобно трупу живому, прозябать в ожидании смерти?!

Старуха служанка молча уносит нетронутый обед. Иду в свою комнату... И тут мой взгляд падает на стенные ходики: три? Ведь сейчас самое большее час! А почему не тикают?

Господи, что это я: в три часа ночи умерла моя Офелия!

И сразу вспоминаю сегодняшний сон: всю ночь она снилась мне — стояла у моей постели и счастливо улыбалась.

«Я иду к тебе, мой мальчик! Сестрица-речка услышала мою просьбу... Не забудь о своей клятве... о своей клятве... о своей клятве!..» — потусторонним эхом отозвалось во мне.

— Не забудь о своей клятве, не забудь о своей клятве! — непрерывно шепчут мои губы, как бы пытаясь разбудить сознание, чтобы дошел до него наконец скрытый смысл этих слов.

Потом, откуда ни возьмись, странная тревога — исподволь проникает она в меня и вот уже циркулирует по всему телу, заставляя его настороженно сжаться... Такое впечатление, словно ожидает оно какого-то приказа, который, судя по всему, должен исходить от меня...

Пробую сосредоточиться, закрываю глаза... Ни малейшего проблеска, мой мозг мертв...

«Я иду к тебе. Сестрица-речка услышала мою просьбу...» Что это значит? Что, что это значит?!

«Не забудь о своей клятве»? Но что за клятва? В чем и когда я мог клясться?

И тут же вздрагиваю как от ожога: ночь, плывущая по реке лодка и Офелия, которая просит меня пообещать, что...

Все, теперь знаю! Вниз, как можно скорее вниз, к реке! Охваченный лихорадочным нетерпением, скатываюсь по лестнице, скользя руками по перилам и пролетая разом через три, через четыре, через пять ступенек...

Внезапно просыпается сознание, мысли мои обгоняют друг друга... «Нет, этого не может быть... Все это бред, наваждение, плод моей больной фантазии».

Хочу остановиться, оглянуться, но тело мое гонит меня дальше и дальше.

Вперед, через сумрачную щель прохода, к воде...

У стенки причала — какой-то плот.

На нем двое мужчин.

«Как долго ваш плот спускался по течению от столицы до нашего города?» — собираюсь спросить сплавщиков, но так и застываю с открытым ртом — смотрю ошалело в их удивленные глаза и не могу вымолвить ни слова, ибо из неведомой глубины души до меня вдруг доносится голос Офелии:

«Дорогой мой, любимый, кому же еще как не тебе знать, когда я приду? Мальчик мой, разве я когда-нибудь заставляла тебя ждать?»

И вот меня уже переполняет уверенность, такая ясная, что всякая тень сомнения отступает перед ней, и такая твердая, что все вокруг, как будто ожив на мгновение, в один голос взывает: сегодня ночью в одиннадцать!..

Одиннадцать! Час, который я и так уже весь день ждал, сгорая от нетерпения!

Как тогда, в ту последнюю ночь, переливается в лунном сиянии водная гладь.

Я сижу на нашей скамейке, и нет во мне ни капли беспокойного нетерпеливого ожидания — все мое существо слилось с течением времени, и меня теперь не тревожит: медленнее оно идет или быстрее!

В книге чудес сказано, что последнее желание Офелии должно быть исполнено! Вот единственное, что я сейчас сознаю, перед страшной, нечеловеческой категоричностью этой истины, которая буквально потрясает меня, меркнет все: и смерть Офелии, и ее письмо, и собственные мои страдания, и возложенный на меня тяжкий долг тайного погребения, и безнадежно унылая и однообразная пустыня жизни, простершаяся предо мной — все-все!..

И мириады звезд там, в немыслимой бездне над моей головой, кажутся мне всевидящими очами архангелов, неусыпно взирающими на нас двоих, охраняя и благословляя со своей высоты нашу любовь. Смиренная радость предстояния какому-то великому, безграничному могуществу обволакивает и одновременно проницает меня. Все сущее — живое покорное орудие в его всесильной длани...

Легкое дуновение ветерка — и я как слышу: ступай к берегу и отвяжи лодку.

В том, что движет теперь мной, нет моей воли: вплетенный в гигантский ковер мироздания, я не отдаю себе отчета в своих действиях, мне остается лишь послушно повиноваться сокровенному гласу бытия, с наслаждением внимая его безмолвным указаниям.

Спокойно, не торопясь, выгребаю я на середину стремнины.

Офелия никогда не опаздывала на свидания!

Вот и сейчас...

Светлый размытый силуэт скользит ко мне... Белое как снег, неподвижное лицо с сомкнутыми веками всплывает, влекомое потоком, в серебристой глади вод подобно призрачному видению в зеркальной амальгаме...

Бережно подхватываю я свою невесту и осторожно перекладываю в лодку...

Перед нашей заветной скамейкой, глубоко в мягком чистом песке постелил я ей ложе из благоухающих цветочков бузины и укрыл зелеными ветвями. Лопату, как опасного свидетеля, утопил в реке.

Одиночество

Я был уверен, что уже на следующий день известие о смерти Офелии подобно пламени пожара охватит весь город; однако время шло, день за днем, неделя за неделей, — ничто не нарушало мирную провинциальную тишину. Наконец мне стало ясно: Офелия ушла из жизни тайком, не сочтя нужным уведомлять о своем решении никого, кроме меня.

Итак, единственным живым существом в сем мире, знавшим о случившейся трагедии, был я.

Странное смешанное чувство владело мной: дух захватывало от сознания абсолютного одиночества и оставленности — и одновременно переполняло блаженное ощущение какого-то сокровенного достатка, безраздельной метафизической полноты.

Все окружающие меня люди, даже отец, казались бутафорскими фигурками из папье-маше, внедренными в мою жизнь как бы для отвода глаз, чтобы этими аляповатыми, не имеющими ко мне никакого отношения декорациями хоть немного прикрыть беспощадно мрачный задник сцены.

Изо дня в день часами просиживал я на нашей скамейке и, словно озаренный близостью Офелии, грезил о ней, о невесте моей возлюбленной, не переставая в глубине души изумляться: здесь, совсем рядом, у самых моих ног, покоится скованное могильным сном тело, дороже которого нет у меня на этой земле ничего, а во мне хоть бы что-нибудь всколыхнулось — ничего, ни малейшего следа, ни скорби, ни печали...

Как точно и как верно предвидела Офелия грядущие события, ведь уже тогда, ночью, в лодке, ловя губами мои неудержимо льющиеся слезы, она знала, как все будет, и думала обо мне, потому и просила — ради меня же самого! — похоронить ее здесь, в саду, и никому не выдавать места своего погребения!

Мысль о том, что только мы, мы вдвоем, — она «там», я здесь, на земле, — посвящены в эту тайну, не просто связала нас, а почти сплотила: в иные минуты я так отчетливо ощущал присутствие моей возлюбленной, как если бы она и вовсе не умирала.

Я и вообразить себе не мог мою Офелию покоящейся на городском кладбище, одну, среди мертвецов, оплаканную родными и близкими, а когда однажды мне все же представилась на миг тяжелая могильная плита с ее именем в унылом окружении могил, мрачных обелисков и сырых склепов — словно острый нож вонзился вдруг в мою грудь, и ощущение сокровенной близости сразу как-то растворилось, рассеялось, потерялось в недостижимой дали.

Странно все же устроен человек: если бы он действительно хоронил своих покойников, иными словами, прятал их в местах потаенных, малодоступных, известных только ему одному, а не на этих жутких общественных погостах, то смутные предчувствия, время от времени посещающие его душу, что смерть — это вовсе не та бездонная непреодолимая пропасть, которой с детства стращают людей, а всего лишь тончайшая, часто почти неуловимая завеса, протянутая между миром проявленным и непроявленным, очень скоро превратилась бы для него в твердую уверенность.

Одиночество — бесконечное, сокрушительное, сводящее с ума; иногда оно подступало так близко, что даже собственная плоть казалась мне какими-то жалкими обносками с чужого плеча, а в памяти мелькали эпизоды тайного ночного погребения, и не мог я тогда избавиться от мысли, что преданное земле тело — мое тело, и, стало быть, Христофер Таубеншлаг отныне призрак, странствующий труп, не имеющий ничего общего с теми созданиями из плоти и крови, которые именуют себя людьми.

Бывали мгновения, когда мне не оставалось ничего другого, как признаваться самому себе: нет, это уже не я — какая-то неведомая креатура, жизнь которой угасла за сотни лет до моего появления на свет, сейчас внедряется в мою оболочку; все дальше, все глубже, пядь за пядью отвоевывая жизненное пространство, заполняя собой самые укромные уголки моего

существа, проникает она в меня, так что скоро от Христофера Таубеншлага не останется ничего, кроме воспоминаний, подобно мыльным пузырям свободно парящим меж небом и землей, в которых я, даже если бы оглянулся, все равно бы себя не признал. «Это патриарх, основатель нашего рода, — понял я потом. — Он воскресает во мне...»

Когда же взор мой терялся в нагромождениях гигантских, плывущих по небу айсбергов, видения каких-то чудных, никогда мной не виданных земель и ландшафтов вставали у меня пред глазами, и с каждым днем все чаще, все продолжительней, все ярче... Странные звуки незнакомого языка, которым я внимал, совершенно не улавливая смысла, каким-то сокровенным, внутренним органом, падали в мое сознание, как зерна в лоно земное, чтобы взойти со временем тучными колосьями; а в том, что урожай будет обильным, я нисколько не сомневался, меня не беспокоило медленное прорастание семян — всему свой черед.

Речения эти исходили из уст каких-то диковинно одетых людей, которые, хоть я и видел их впервые в жизни, казались почему-то знакомыми, вот и слова — обращенные явно ко мне, они доносились из источника, канувшего в бездне времен: прошлое воскресало в них настоящим...

Видения, видения, видения... Взметнувшиеся превыше облаков снежные громады гор, ледяные пики, дерзко устремленные в небеса... «Крыша мира», таинственный Тибет...

И вновь бесконечные степи, прошитые караванами верблюдов, одинокие дацаны, затерянные средь каменистых равнин, небесной голубизны и горных отрогов, ламы в шафрановых одеяниях, вращающие в руках молитвенные мельницы, скальные монолиты, превращенные неведомыми каменотесами в исполинские фигуры сидящего Будды, речные потоки, несущие свои воды из бесконечности в бесконечность, по берегам которых простерлись бескрайние плато, усеянные холмами из лёсса — вершины все как одна плоские словно стол, будто срезанные каким-то гигантским серпом...

«Все это края, люди, вещи, — догадался я, — которые видел мой прапредок в незапамятные времена своих тогда еще земных странствований. Теперь, после его восшествия в меня, воспоминания Христофера фон Иохера стали воспоминаниями Христофера Таубеншлага».

По воскресным дням, встречая на улице своих сверстников, таких шумных, влюбленных, излучающих радость жизни, я хоть и понимал, что это и есть юность, ее буйное кипение, однако

в себе ничего подобного, как ни старался, не находил — во мне царил космический холод.,. То был не холод временной душевной оцепенелости, этого всегдашнего симптома всякой затаенной боли, леденящей истоки всех человеческих чувств, — и не холод старческой немощи...

Как никогда явственно ощущал я в себе древние как мир пракорни, ощущение это восходило из сокровенных глубин моего существа и было настолько сильным и самодовлеющим, что часто при виде своего зеркального отражения мне становилось как-то жутковато: оттуда, из зеленоватой стеклянной бездны, вместо пергаментного старческого лика на меня смотрела цветущая физиономия еще совсем зеленого юнца, — холод, сквозящий из неведомых мне областей горнего царства вечных снегов, этой запредельной родины моей души, коснулся своим мертвящим дыханием лишь того благоприобретенного человеком связующего звена, которое делает потомков Адама причастными радостям земным.

Тогда я и представить себе не мог масштаба происходящих со мной перемен: ну откуда мне было знать, что это мое состояние является одной из промежуточных фаз того таинственного процесса герметической трансформации, упоминание о которой можно встретить в житиях святых и пророков, — не только христианских! — если даже из взрослых, ученых людей редко кто способен постигнуть всю глубину и значимость этого сакрального превращения?..

Я же не испытывал ни малейшей тяги к Господу Богу, а потому мне и в голову не приходило анализировать природу своего странного душевного состояния.

Палящая жажда неутолимой страсти к небесному Жениху, огонь которой, по свидетельству мистиков, испепеляет все земное, была мне неведома, ибо единственное, к чему бы я мог стремиться, — это «Офелия», но она всегда находилась подле меня, ее постоянное присутствие ежесекундно переживалось мной как нечто совершенно очевидное.

Большая часть событий внешней жизни проходила мимо, не оставляя в моем сознании почти никаких следов; впечатления той поры простираются предо мной подобно мертвому лунному ландшафту с разбросанными там и сям без всякой связи потухшими кратерами.

Даже разговоров с отцом не могу припомнить: недели ссохлись в минуты, минуты расплылись в годы; и кажется мне сейчас — сейчас, когда я использую руку потустороннего человека, чтобы воспроизвести на бумаге образы прошлого, — годами

просиживал я на скамейке пред могилой Офелии... Цепь моей жизни растерзана, ее звенья, по которым можно было бы измерить, сколько воды утекло с тех пор как... как... впрочем, от них все равно мало проку, ибо «распалась связь времен», и болтаются они предо мной в пустоте отдельными, ничем меж собой не связанными обрывками...

Вот один из них: однажды водяное колесо плотины, приводящее в движение токарный станок гробовых дел мастера, остановилось, привычное жужжанье стихло и в проходе нашем воцарилась мертвая тишина... Но когда это произошло — наутро после той злосчастной ночи или позднее? — начисто стерлось из моей памяти.

Теперь другой: судя по всему, я таки признался отцу в совершенном преступлении, но, видимо, взрыва эмоций мое признание не вызвало, ибо на этом фрагмент воспоминаний обрывается...

Так же и о причинах, кои подвигли меня на откровенность, можно теперь только гадать — звенья, проливающие свет на вероятную подоплеку моего рискованного решения, выпали и бесследно исчезли...

В кромешной темноте лишь смутные проблески чего-то отдаленно напоминающего радость — отныне меж нами нет ничего недосказанного; и тут же в связи с остановившимся колесом еще один блуждающий огонек: сознание того, что старый гробовщик наконец-то отдохнет от трудов праведных, было для меня радостным...

И все же такое чувство, что эти эмоции чужие, не имеющие ко мне никакого отношения, что они спроецированы в мою душу Офелией, — настолько далеким, мертвым для всего человеческого предстает сейчас предо мной тот, кто когда-то звался Христофером Таубеншлагом...

То было время, когда приставшее ко мне в детстве прозвище «Таубеншлаг» воплотилось с прямо-таки фатальной точностью, — похоже, устами уличных сорванцов, и вправду, глаголала истина: я стал в полном смысле слова голубятней, такой же безжизненной, как сколоченные из досок незатейливые птичьи домики, с той только разницей, что мой «домик» был «сколочен» из плоти и крови, а вместо голубей в нем обитали Офелия, отец и все достопочтенные предки во главе с патриархом, моим тезкой Христофером.

Понятия не имею, какая перелетная птица занесла в мою голубятню те явно нечеловеческой природы знания, о которых ничего не сказано в книгах, но они тем не менее присутствовали

во мне, хотя я мог бы поклясться, что никто никогда не учил меня им.

Впервые я почувствовал их пробуждение к исходу своего латентногопериода, когда внешняя моя оболочка, проклюнув толстую скорлупу летаргического сна, в котором пребывала все это время, сбросила с себя косный панцирь неведения и явилась поистине вместилищем высшей премудрости.

Тогда же уверовал я, как до последнего своего часа верил отец: единственное предназначение бренной человеческой плоти состоит в том, чтобы дать возможность бессмертной душе преумножать и совершенствовать сокрытое в ней нечеловеческое знание. Вот когда стали во мне прорастать и наливаться смыслом темные речения прапредка.

Теперь-то я как никогда ясно сознаю, что душа человеческая изначально всеведуща и всемогуща, и единственная помощь, которую может оказать ей человек, — если он вообще что-то может! — это устранить все препоны и препятствия, стоящие на пути ее развития...

Глубочайшей тайной тайн и сокровеннейшей проблемой проблем является алхимическая трансмутация... формы.

И эти слова я обращаю тебе — тому, кто без колебаний предоставил в полное мое распоряжение свою руку, — в благодарность за твой бескорыстный секретарский труд!

Тайный путь к воскресению в духе, о коем сказано в Библии, — это пресуществление тела, а не духа.

Качество формы определяет проявление духа; непрестанно созидает и облагораживает он ее, используя судьбу как свое основное орудие — чем более косна и несовершенна оболочка, тем грубее и примитивнее его откровение; чем она уступчивей и тоньше, тем глубже и многообразнее проявляет он себя.

Трансмутация плоти — это привилегия Бога; дух всего проявленного и непроявленного универсума, Он одухотворяет внешние и внутренние органы до такой степени, что когда на определенном этапе Великого Деяния прачеловек — сокровенная основа основ всякой личности — восстает ото сна и начинает молиться, то молитва сия безглагольная направлена не вовне, а на собственную его пресуществленную форму — член за членом словно четки перебирает он свое обновленное тело, как если бы в каждом из них обитала тайно та или иная божественная ипостась...

Иллюминация формы становится явной внешнему оку лишь в конечной фазе алхимического опуса; в тайное тайных берет свое начало светоносный процесс — в магнетических токах,

которые подобно системе координат определяют структуру человеческой индивидуальности, — далее он распространяется на ментальную область и захватывает психическую: меняется мышление человека, его наклонности, влечения, инстинкты, а там и поведение претерпевает странную метаморфозу, и только потом очередь наконец доходит до бренной оболочки, которая, постепенно преисполняясь сокровенным светом, преображается, как о том сказано в Евангелии[33], в сияющее тело славы.

Представь себе ледяную статую, которая тает изнутри.

Исполнятся сроки, и нерукотворный Храм Ars Sacra восстанет из руин и во всем своем величии откроется взору многих; пока же королевское искусство почиет, уподобившись бездыханному трупу, и его живописные развалины можно теперь встретить разве что в Индии, если внимательно присмотреться к давно уже ставшим мертвой рутиной кунштюкам тамошних факиров.

Итак, как я уже говорил, неуловимая, подспудно трансформирующая мое природное естество магическая инспирация потустороннего патриарха мало-помалу превратила меня в холодный бесчувственный автомат, каковым мне и суждено было оставаться вплоть до благословенного дня окончательного «разрешения от тела».

Ну, а если у тебя, мой верный помощник, есть желание составить более полное впечатление о тогдашнем моем образе, представь заброшенную голубятню — день и ночь в нее влетают, день и ночь из нее вылетают бездомные перелетные птицы, а она лишь безучастно наблюдает за сменой своих пернатых постояльцев; вот только не пытайся мерить привычной тебе человеческой мерой одиночество этого повисшего меж небом и землей сиротского приюта — ничего не выйдет, масштаб не тот...

Скамейка в саду

С недавних пор по городу стали ходить упорные слухи, что гробовых дел мастер Мутшелькнаус сошел с ума.

Правда это или нет, а забот у госпожи Аглаи явно поприбавилось. Вот она в простеньком, не первой свежести платье, которое день ото дня становится все более заношенным, с утра

пораньше спешит, семеня своими миниатюрными ножками, обутыми в стоптанные туфли, на рынок за покупками — ничего не поделаешь, прислуга покинула их дом. Время от времени несчастная женщина останавливается посреди улицы и с потерянным видом, раскачивая из стороны в сторону свою крохотную корзинку, принимается вполголоса разговаривать сама с собой.

При встречах со мной смотрит мимо, а может, она меня уже не узнает? Всем, кто ее спрашивает о дочери, отвечает коротко и ворчливо: Офелия в Америке.

Кончилось лето, а там и осень и зима, но гробовщика я так ни разу и не встретил. Сколько же лет прошло с той роковой ночи, когда мы с ним виделись в последний раз — или время и вправду умерло, а может, это просто зима показалась мне такой бесконечно долгой?..

Однако сейчас — и уж в этом-то я уверен — по всем приметам весна: от хмельного аромата цветущих растений голова идет кругом, после грозы дорожки в садах и парках усыпаны живыми благоухающими снежинками, молоденькие девушки приоделись в нарядные белые платья и вплели в волосы полевые цветы.

И все кругом звенит, стрекочет и поет...

Ветви дикой розы свисают с пристани до самой воды, и речной поток, весенний, игривый, озорной, сначала как бы нехотя волочит нежную, бледно-розовую пену лепестков вдоль замшелых каменных плит пристани, а потом, подхватив и закружив в своих объятиях, выносит к мосту и, словно потешаясь, рядит древние, морщинистые, потемневшие от времени бревенчатые опоры в подвенечное платье.

Газон в соседнем саду переливается чистейшей воды изумрудом.

Последние дни, приходя на заветное место, я стал обнаруживать какие-то загадочные следы, казалось бы оставленные игравшим ребенком: это мог быть крестик или кружочек, старательно выложенный камешками на сиденье скамейки, а могли быть и лилии, белые, печальные, словно по рассеянности рассыпанные по песку, но что странно — как раз над могилой Офелии...

И вот однажды я наконец повстречался с неуловимым хозяином «Последнего пристанища»; старый гробовщик ковылял по проходу со стороны сада, и мне вдруг с какой-то поразительной очевидностью стало понятно: ну конечно же, это он сменял меня на моем скорбном посту, и все эти крестики-нолики его

рук дело! Вежливо приветствовал я отца моей Офелии, однако он, казалось, меня не заметил, хотя в узкой щели прохода, где двум средней комплекции людям едва-едва хватало места, чтобы разминуться, мы с ним разве что носами не потерлись.

Блаженно улыбаясь, старик с отсутствующим видом смотрел куда-то поверх моей головы...

Через несколько дней мы встретились снова, на этот раз в саду... Молча уселся он рядом и принялся буква за буквой выводить своей тростью на мокром песке то единственное имя, которое умел писать.

Так мы сидели довольно долго; смущенный странным поведением гробовщика, я никак не мог собраться с мыслями, и вдруг он начал что-то тихо бормотать себе под нос — не то с самим собой разговаривал, не то с кем-то невидимым. Мало-помалу я стал разбирать слова:

— Это хорошо... Ох, как хорошо!.. Выходит, только я и ты... Только ты и я... И кроме нас, ни одна живая душа — слава в вышних Богу! — ни сном ни духом о сей скамейке.

Я удивленно навострил уши: Мутшелькнаус обращался ко мне на ты?..

Уж не перепутал ли он меня с кем-нибудь? Или его разум совсем помутился? Неужели старик забыл, с какой противоестественной вежливостью разговаривал со мной еще совсем недавно? А это его малопонятное и подозрительное удовольствие по поводу того, что кроме нас двоих — «я и ты»! — никто и не подозревает о... Стоп, а, собственно, каким сном и каким духом он-то сам прознал о «сей скамейке»?

И вдруг — Офелия, невидимая, недосягаемая, но такая близкая, что сердце мое сладко заныло; казалось, нас разделяет лишь тончайшая, обманчиво прозрачная завеса, стоит только протянуть руку и...

Старик как будто тоже что-то уловил — он поднял голову, счастливая улыбка озарила его лицо.

— Да, да, не дрожи: здесь она, завсегда здесь, и днем и ночью... Никуда не отлучается, разве что проводит меня до дома... Совсем вроде рядом, а только ей, бедняжке, и это далеко — сворачивает на полдороге и назад, к скамеечке своей ненаглядной... — бубнил он себе под нос. — Боится, как бы тебя не пропустить! Чего доброго, не застанешь ее на месте и уйдешь, не дождавшись... А еще голубка моя белокрылая сказала мне, что любит тебя!... — Он дружески накрыл своей широкой ладонью мою руку, долго, блаженно улыбаясь, смотрел мне в глаза, а потом тихо добавил: — Возрадуйтесь и возликуйте кости смиренные,

ибо нет большей радости для родительского сердца, чем счастье возлюбленной дщери, идущей под венец по любви...

Не зная, что на это и сказать, я молчал, словно воды в рот набрав, наконец, когда пауза стала невыносимой, выдавил из себя с трудом:

— Но... но, господин Мутшелькнаус... ваша дочь... она... она ведь в Америке?..

Старик придвинулся и, приблизив свои губы к самому моему уху, таинственно зашептал:

— Тс! Нет! Это все байки для легковерных людишек — тех, что навроде моей женушки готовы поверить любой небылице. Но мы-то с тобой знаем, что она умерла! И то, что она предана земле, ведомо лишь нам двоим — мне и тебе! Ибо сказано было мне, что и ты посвящен в тайну сада сего Эдемского. Велика честь, даже господина Париса не сочли достойным... — Заметив мою недоуменно вытянувшуюся физиономию, он удовлетворенно кивнул и ревностно заверил: — Да, да, умерла, умерла! Но не мертва! Истинно говорю тебе: ни жива ни мертва, ибо сын Господень, Белый доминиканец, по великой милости своей дозволил ей пребыть до срока промеж нас, живых!

Только теперь до меня дошло, что на гробовщика, как говорится, «накатило»; похоже, он стал одним из тех «нищих духом», кого в народе называют «божьими людьми» и почитают за пророков. Выживший из ума старик превратился в дитя — играл в камешки как несмышленый младенец, говорил простыми односложными фразами, как едва овладевший человеческой речью ребенок, однако за всеми его словами и поступками скрывалась отнюдь не глуповатая наивность детского разума, а парадоксальное ясновидение юрода.

   — Но вам-то каким образом открылась «тайна сада сего Эдемского»? — спросил я.

   — Была ночь, и стоял я у токарного станка, — принялся вещать гробовщик, — как вдруг водяное колесо встало. Я и так и сяк, а оно ни в какую. Возложил я тогда свою главу на верстак и задремал... Потом глядь — Офелия предо мной, вся такая просветленная, неземная... Тут она мне и говорит: «Отец, отныне твоя работа лишена всякого смысла, ибо я умерла. Знай же, что сердце мое обливается кровью при виде того, как ты трудишься не разгибаясь у своего станка. Даже сестрица-речка отказывается лить воду на эту дьявольскую мельницу, которая изо дня в день перемалывает твои жизненные силы. И помни, если ты по-прежнему будешь истязать себя в своем "Последнем

пристанище", мне самой придется вращать проклятое колесо. Отец, умоляю тебя, прекрати это бессмысленное колесование своей жизни! Остановись, иначе сестрица-речка не позволит мне больше отлучаться и я уже не смогу приходить к тебе». Ох и испугался же я! Протер глаза и, не разбирая, во сне ли, наяву привиделась мне моя голубка, как был в рабочей одежде, так и припустил к храму Пречистой Девы. А темень на улице хоть глаз коли, и тишина... Мертвая! И вдруг орган — там, внутри... Я еще подумал, что двери наверняка закрыты, и хотел было уже повернуть назад, как что-то меня остановило... Нет, смекаю себе, робким да неверующим вход в святая святых заказан, вечно обречены они тесниться в преддверии храма... Неужто и мой удел — тьма внешняя?.. И так мне стало страшно, что куда только делись мои сомнения!.. И отверзлись двери, и переступил я порог храма, и хотя внутри царил полумрак, священнические ризы Доминиканца сияли как горний снега, а потому мне с моего места в изножье резной фигуры пророка Ионы было видно все-все. Офелия сидела рядом и благоговейным шепотом объясняла мне священнодействие великого Белого.

Вот он предстал пред алтарем и замер с распростертыми руками, уподобившись большому сверкающему кресту, и все статуи святых пророков в храме сделали то же самое — одна за другой простерли они длани свои, и вскоре, куда ни глянь, повсюду мерцали призрачной белизной живые кресты. Потом подошел к стеклянному реликварию и положил туда что-то, похожее на небольшой черный булыжник.

«Это мозг, бедный твой мозг, отец, — шепнула мне на ухо Офелия. — Вот он замкнул его от тебя в свой ковчег, ибо не угодно ему, чтобы ты и впредь надрывался ради меня. Наступит срок, и ты получишь его назад, но к тому времени он уже превратится в драгоценный камень».

На рассвете что-то погнало меня сюда, к этой скамейке, — пришел, сижу, а зачем, и сам не знаю. Тут-то она мне и явилась, и теперь, что ни день, вижу я ее, мою Офелию. И все-то она мне не нахвалится на тамошнее житье-бытье, ну прямо не жизнь у них там во царствии блаженных, а сплошная благодать! Мой покойный родитель, гробовых дел мастер, тоже, оказывается, там, в эмпиреях, и он мне все простил — все-все, даже тот чертов клей, который меня угораздило поджечь по малолетству.

А по вечерам в ихнем парадизе, говорит, играют на театре, и кроткие ангелы глядят не нарадуются, как она представляет Офелию... Пиеса есть такая, «Король датский» называется...

А под конец, говорит, когда ее в подвенечном платье ведет к алтарю сам крон-принц, все небожители от умиления проливают слезы, светлые как божья роса, и диву даются, как это у нее все так ладно выходит! «Это только благодаря тебе, папочка, — приговаривает, — тебе и твоим трудам праведным, открылся мне путь на сцену. Всю мою жизнь там, на постылой земле, самой заветной моей мечтой было стать актрисой, и теперь она наконец с твоей помощью, папа, исполнилась».

Блаженно закатив глаза, старик замолчал.

Какая-то отвратительно приторная горечь вяжет мне рот. Неужели и «там» лгут? Или все это плод больного воображения гробовщика? Да и почему бы Офелии, если уж она сочла необходимым вступить с ним в контакт, не открыть ему правду, пусть не всю, пусть в мягкой, щадящей форме?

Крамольная мысль, что империя лжи отнюдь не ограничивается этим миром, но и простирается и во «Царствие Небесное», исподволь вползает мне в душу и принимается точить ее изнутри.

Но тут все мое существо преисполнилось Офелией; она хлынула с такой мощью, так неотвратимо затопила мою душу, что не стало для меня в тот миг ничего на белом свете ближе и родней, и сразу отступила тошнотворная горечь, и захлебнулся червячок сомнения, и открылась мне истина: та, которая является старику и говорит с ним, не она, не Офелия, это лишь ее отражение, жалкая фальшивка, обманчивый фантом, взлелеянный неизбывной отцовской тоской — сердце гробовщика не оледенело, подобно моему, вот и отражает оно искаженный образ реальности.

   — Мертвые Божьим попущением могут творить многое, даже чудеса, — вновь принялся вещать старик. — Став плотью и кровью, они обретаются средь нас, живых. Веришь ты в это?! — вопросил он властно, почти угрожающе.

   — Ничто не кажется мне невозможным, — уклончиво ответил я.

Старик удовлетворенно промолчал. Потом вскочил и направился к выходу из сада. Не прощаясь...

Но тут же возвратился и, подойдя ко мне вплотную, твердо сказал:

— Нет, ты в это не веришь! Офелия восхотела, чтобы ты узрел собственными глазами и уверовал. Пойдем!

Он схватил меня за руку так, словно собрался тащить за собой волоком. Помедлил... Настороженно вслушался, казалось, внимая какому-то потустороннему гласу...

— Нет, не теперь... Сегодня ночью, — снова впадая в свою обычную прострацию, пробормотал себе под нос. — Помни, сегодня ночью... здесь... у скамейки...

И побрел восвояси.

Шел как пьяный, спотыкаясь на каждом шагу, и хватался за стены дома.

А я стоял и растерянно смотрел ему вослед, не зная, что и думать...

Лик Медузы

Крохотная, убого обставленная комнатенка... Мы сидим за круглым столом... Нас пятеро: гробовых дел мастер Мутшелькнаус, маленькая горбатая белошвейка (ведьма, как поговаривают в городе), чрезвычайно полная, рыхлая, пожилая дама, какой-то господин с длинными тусклыми волосами — эти двое мне совершенно незнакомы, — и я.

Над обшарпанным шкафом висит дешевенький, ярко раскрашенный образок Девы Марии — сердце, пронзенное семью мечами... В кроваво-красной склянке тлеет чахлый огонек лампады...

— Помолимся же, братья и сестры! — восклицает длинноволосый господин и, истово ударив себя в грудь, принимается скороговоркой тараторить «Отче наш».

Мертвенная белизна тощих немощных рук — этот неестественный цвет бывает только у нищих, страдающих малокровием школьных педагогов, — сандалии на босу ногу...

Рыхлая дама тяжко вздыхает и, качнув телесами, с усилием сглатывает комок, кажется, еще миг — и она разрыдается.

— Ибо Твое есть царство и сила и слава, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, амен, а теперь составим цепь и приступим к песнопению, усладим слух наших добрых духов, ведь они так любят гармонию! — на одном дыхании заканчивает длинноволосый «педагог».

Мы послушно кладем руки на стол и соединяем их в некое подобие пентаграммы: «педагог» и слезливая дама запевают хорал.

Оба отчаянно фальшивят, но голоса их проникнуты таким неподдельным смирением и умильностью, что невольное волнение охватывает и меня.

Мутшелькнаус сидит не шелохнется — глаза сияют благочестивой надеждой на чудо.

Внезапно дуэт смолкает.

Белошвейка, уронив кудлатую голову промеж своих простертых на столе рук, засыпает...

В мертвой тишине слышно только хриплое, прерывистое дыханье маленькой горбуньи да мерное неторопливое тиканье стенных ходиков.

— Слишком низкое напряжение в цепи, — упавшим голосом констатирует длинноволосый и, укоризненно покосившись в мою сторону, добавляет: — Должно быть, нарушен какой-то контакт...

И тут из шкафа доносится легкое потрескиванье — такие звуки обычно издает старое рассохшееся дерево.

— Она! — шепчет возбужденно гробовщик.

— Нет, это Пифагор, — авторитетно поправляет «педагог». Рыхлая дама всхлипывает.

А вот и стол как будто ожил — там что-то поскрипывает, похрустывает, потрескивает, руки белошвейки начинают ритмично, в такт биению пульса, подрагивать...

Потом, словно в мучительной агонии, она на мгновение приподнимает голову — зрачки закатились, видны лишь жутковато поблескивающие белки.

И мне сразу вспоминаются глаза умирающей собачонки — они были такими же пустыми и невидящими; итак, маленькая горбунья уже там, за порогом смерти! Руки ее недвижимы, а судорожная пульсация не стихает, только теперь она переходит в стол — похоже, в него вселился экстатический тремор белошвейки.

В кончиках пальцев отдаются едва уловимые толчки, как будто из глубины дерева всплывают пузырьки — достигнув поверхности стола, они лопаются, распространяя пронизывающий до костей потусторонний холод, который студеными невидимыми слоями стелется на уровне сердца.

— Пифагор! — не терпящим возражений тоном заявляет «педагог».

Ледяной, уже подернутый голубовато-туманной дымкой слой внезапно приходит в движение; вовлекая в свою противоестественную, завораживающе плавную циркуляцию все новые воздушные массы, он мало-помалу закручивается в вихрь — невольно приходит на ум «мертвящий северный ветер», о котором когда-то давно, ночью, рассказывал капеллану мой отец.

Трах! — стул выпрыгивает из-под белошвейки и с грохотом летит в сторону; горбунья в полной прострации скатывается на пол...

Пышнотелая дама и «педагог» поднимают ее и укладывают на стоящую у печи скамью; когда они возвращаются к столу, я спрашиваю, не ушиблась ли она, однако длинноволосый, не удостаивая меня ответом, лишь мотает головой...

С моего места мне хорошо видна тщедушная фигурка — обезглавленная тенью шкафа, она лежит, безжизненно свесив руку.

Стены дрожат — это по улице перед домом проезжает грузовик, но странно: рев мотора давно уж стих, а дрожь в стенах почему-то не унимается...

Или мне кажется?.. А может, мои чувства обострились настолько, что им теперь доступны те сверхтонкие ощущения, которые лежат за пределами нормального человеческого восприятия; взять хотя бы эту вибрацию: ее источник давно исчез, но едва уловимое, почти призрачное его эхо еще долго — гораздо дольше, чем принято считать, — отдается в вещах и предметах?..

Время от времени глаза приходится закрывать — слишком уж раздражающе действует на сетчатку алое свечение стеклянной лампады; все, на что падают зловещие отблески, теряет свой четкий контур, расплываясь в смутное кровоточащее месиво; вот и тело белошвейки уже стекает на пол тягучей аморфной массой.

Твердо решив поберечь зрение для чего-нибудь более важного, я опускаю глаза: главное сейчас не утратить контроль над своими чувствами.

И внутренний голос немедленно подтверждает справедливость этого моего решения: будь начеку! А в глубине души растет и ширится тревога. — Кажется, еще мгновение — и страшные, ядовитые пары, которыми насыщена комната, сконденсируются в нечто отвратительное, дьявольское, инфернальное...

Слова из письма: «в духе твоя Офелия будет всегда рядом с тобой — я буду сопровождать каждый твой шаг, подобно ангелу-хранителю, защищая и оберегая тебя», — так отчетливо звучат во мне, что я их почти слышу.

Невольно поднимаю глаза: над телом простертой на скамье белошвейки парит голубоватый конус, образованный туманным вихрем, второй, подобный первому, только с вершиной, обращенной книзу, нисходит с потолка; медленно, дюйм за дюймом, тает разделяющий их промежуток, но вот вершины сливаются и призрачные воронки замирают, являя собой огромную — в человеческий рост — клепсидру.

Миг, другой, и зыбкий воздушный образ внезапно — подобно изображению Latema magica[34], который легким поворотом регулировочного винта навели на резкость, — фокусируется, и предо мной... Офелия!..

— Офелия! — в один голос восклицают трое сидящих за столом спиритов.

Да, это она, моя возлюбленная, живая, во плоти, такая неподдельно реальная, что я уже вскакиваю, чтобы броситься к ней, но...

Но застываю, прикованный к своему месту тем криком ужаса, который никто, кроме меня, не слышит, ибо он восходит из неведомых глубин моего «Я» и в нем сливаются воедино два потусторонних голоса — Офелии и патриарха:

«Крепись, Христофер! Не дай своему сердцу овладеть тобой!»

Сияя от радости, Офелия направляется ко мне. Я узнаю каждую складочку на ее одежде, выражение лица и большие мечтательные глаза, черные длинные ресницы и тонкие стремительные брови, узкие белые кисти рук и красные свежие губы — все, абсолютно все до боли знакомое и родное... Вот только это покрывало, скрывающее волосы... Она склоняется ко мне — слышу, как стучит ее сердце, — нежно целует в лоб и обвивает руками мою шею, окутывая меня ароматом своего тела... «Она воскресла, — говорю я себе, — воистину воскресла, и в этом нет никаких сомнений!»

Моя кровь жаждет тепла, и последние остатки недоверия меркнут в сладком предчувствии счастья, а голос Офелии в моей груди все громче, все тревожней — так кричат, когда уже нет надежды, когда остается лишь заламывать руки в бессильном отчаянье.

«Не покидай меня! Помоги мне!.. Она просто надела мою маску!» — как будто начинаю разбирать слова, и сразу, словно задушенный кляпом, пресекается голос...

Но поздно — крик о помощи уже услышан, он как метко пущенная стрела вонзается в мою душу!

Нет, моя Офелия, тебя — ту, которая живет во мне, — я не покину!

Стискиваю зубы, и мое сердце, замороженное подозрительностью, превращается в кусок льда.

«Но кто в таком случае та, что скрывается под маской Офелии?» — И я испытующе всматриваюсь в лицо фантома; и

тут его черты на миг безжизненно каменеют и вновь притворно оживают — это очень похоже на судорожный прыжок назад, в спасительную тьму, ночного хищника, которьга панически боится быть узнанным, но, несмотря на молниеносную быстроту этого отчаянного броска, я все же успеваю заметить, как зрачки призрака резко сужаются, словно на них и вправду упал луч света, а в мертвых мраморных бельмах вместо моего отражения всплывает какая-то точка, как магнитом притягивающая мой взгляд... Присмотревшись, я вдруг понимаю, что это... что это чей-то крошечный лик...

В следующее мгновение фантом отделяется от меня и с распростертыми объятиями плывет к гробовщику; старик, плача и смеясь от счастья как дитя, обнимает свою вернувшуюся с того света «дочурку» и покрывает дорогое чело бесчисленными поцелуями.

От ужаса и омерзения волосы на моей голове встают дыбом, все во мне цепенеет, скованное арктической стужей.

А перед глазами по-прежнему он — странный лик, невесть откуда взявшийся в бессмысленных, до блеска отполированных белках; величиной с булавочную головку, этот инородный образ тем не менее производит куда более яркое и неизгладимое впечатление, чем какое бы то ни было другое, самое курьезное и фантастическое порождение мира сего.

Веки сами собой смыкаются, и таинственное существо сразу попадает в поле моего духовного зрения, в котором чувствует себя явно неуютно, — стараясь быть повернутым ко мне анфас, оно так и сяк пытается увильнуть, затравленно мечется из стороны в сторону, пляшет подобно зеркальному зайчику, но я до тех пор фиксирую в духе острие своего взора на непрерывно петляющем «игольном ушке», пока мой микроскопический объект наконец не замирает...

Мы смотрим друг на друга в упор: лик, отмеченный какой-то неведомой нечеловеческой красотой, мог бы в равной мере принадлежать и женщине и мужчине...

Лишенные радужной оболочки глаза непроницаемо пусты, как у высеченной из камня статуи, и мерцают подобно тусклому опалу.

Неуловимое, едва намеченное, но от этой своей затаенности еще более жуткое выражение какой-то беспощадной неумолимой жестокости угадывается в тонкой линии узких, бескровных, чуть вздернутых в уголках губ. Сквозь нежную как шелк кожу просвечивает безупречная белизна зубов — кошмарная усмешка костяка.

Этот лик конечно же не что иное, как оптический фокус двух миров, образующих своими сферическими поверхностями одну гигантскую космическую линзу, вот почему все насыщенное ненавистью излучение потусторонней бездны тотальной диссолюции собирается здесь, в сей крохотной фокальной точке, жалким, придуманным людьми символом которой является пресловутый ангел смерти.

«Что же это за сущность, с таким кощунственным совершенством имитирующая Офелию? — вопрошаю я себя в страхе. — Откуда взялась и какие силы стоят за ней, анимируя и давая возможность воплотиться? Казалось бы, вот она предо мной, само очарование и доброта, но все это блеф, маска сатанинской дьяблерии. Неужто демон и вправду ломает сию нелепую ко-медь ради пущего эффекта, чтобы тем вернее запугать и ввергнуть в отчаянье пару-тройку убогих людишек, когда в кульминации действа он хорошо рассчитанным театральным жестом сбросит ангельские одежки и предстанет во всей своей инфернальной красе?»

«Нет, ради такой ерунды дьявол не станет утруждать себя дурацким маскарадом». Не знаю, кто мне это подсказал — то ли патриарх тихонько шепнул, то ли голос Офелии прозвучал у меня в душе, то ли мое собственное «Я» воззвало из каких-то неведомых глубин, — однако мне вдруг становится ясно как день: «Все это совершенно естественная реакция безликой, не-персонифицированной силы вселенского зла на тайные, полуосознанные желания людей, и те "знамения" и "невиданные чудеса", кои она являет пред наши легковерные очи, — лишь позаимствованные у нас же самих образы, только отраженные, до неузнаваемости переиначенные, вывернутые шиворот-навыворот и с сатанинским искусством спроецированные вовне... Под маской Офелии скрывается призрак, фантом, магический слепок с воспоминаний старого гробовщика, который при определенных метафизических условиях — об их природе мы ровным счетом ничего не знаем — становится видимым и осязаемым. Судя по всему, эта дьявольская травестия преследует одну-единственную цель — великое разочарование, которое в душах тех, кто был введен в соблазн инфернальной подменой, еще более расширит и углубит роковую трещину, пролегающую меж миром живых и мертвых. Не из этой ли тайной раны в душе бедной истеричной белошвейки, до сих пор не оформившейся и не затвердевшей в цельный и твердый кристалл личности, сочится та вязкая, пластичная магнетическая субстанция, из которой неутолимая родительская тоска гробовых дел

мастера лепит свою "ненаглядную дочурку"?.. А докончил ваяние сие, превратив его в настоящий шедевр, уже совсем другой, инфернальных дел Мастер, имя коему — Медуза; это ее чудовищно прелестный лик — могущественный символ гибельной адской петрификации — зловещим клеймом мелькнул в потусторонних мраморных бельмах; утешая и благословляя нищих духом подобно Христу, горгона, как тать в ночи, втирается к ним в доверие, чтобы потом обратить в мертвый, бесчувственный камень».

Поднимаю глаза; фантом исчез, простертая на скамье белошвейка хрипит, задыхаясь, стол пуст — все участники церемонии давно убрали свои руки — и только мои, словно примерзшие к дереву, ладони все еще белеют посреди... Мутшелькнаус наклоняется ко мне и шепчет:

— Смотри не проговорись, что то была моя дочурка — ни одна живая душа не должна знать о ее смерти. Никто из сидящих здесь не видел Офелию в жизни, они думают, что это какое-то неземное создание, и является оно сюда из самого парадиза, а движет им великая сила сострадания ко мне, несчастному старику...

Слово берет длинноволосый «педагог» — все сказанное им лишь подтверждает то, о чем я и так уже догадываюсь, — и голос его, когда он обращается ко мне, как у взаправдашнего школьного наставника, звучит торжественно и строго:

— А вам, молодой человек, следовало бы коленопреклоненно возблагодарить Пифагора! По просьбе господина Мутшелькнауса я обратился к нашему небесному покровителю через медиума, умоляя допустить вас к спиритическому сеансу, дабы, пока не поздно, избавились вы от скверны сомнений ваших!.. Пока не поздно... Ибо апокалиптическая звезда Фикстус уже преодолела косные силы всемирного тяготения и, сойдя со своей орбиты, направляется к Земле... Близок, близок день воскресения мертвых... И первые его провозвестники давно в пути... Души умерших, они средь нас, и подобны нам, и такие как мы... Истинно говорю вам, хищные звери будут вновь, как во время оно, щипать траву в садах Эдема... Или реченному через пророка не суждено исполниться? Или не провозвестил сие Пифагор?..

Рыхлая дама громко икает, и ее телесное изобилие грозно колышется, готовое подмять под себя всякого, кто усомнится в правоте сих вдохновенных глаголов. «Педагог», удовлетворенно кивнув, продолжает вещать:

— Полноте, молодой человек, надо быть выше светских

предрассудков! К чему этот скепсис, это суетное мирское тщеславие? Многое мне пришлось повидать на своем веку, долгое время я скитался, всю Европу исходил вдоль и поперек, — и в подтверждение он тычет пальцем на свои грязные босые ноги, обутые в ветхие, донельзя истоптанные сандалии, — и скажу вам как на духу: мы вступаем в эпоху прогресса, теперь в какую бы глухомань вас ни забросила судьба, можете быть уверены, что где-нибудь рядом, на соседней улочке, обязательно найдете спиритический кружок, где вас встретят с распростертыми объятиями. Пройдет совсем немного времени, и наше движение подобно весеннему половодью выйдет из берегов и затопит весь мир. Истинно говорю вам: новый духовный потоп захлестнет континенты! Власть католической Церкви сломлена, ибо сам Спаситель грядет во славе судить живых и мертвых...

Мутшелькнаус и пышнотелая дама, затаив дыхание, внимают новоявленному провидцу, в его речах им слышится радостное благовещенье скорого и обязательного исполнения их самых заветных желаний; для меня же они звучат как мрачное пророчество о неотвратимо наступающей «эпохе прогресса».

Если несколько минут назад в мертвых глазах фантома мне привиделся лик Медузы, то сейчас я слышу ее глас, исходящий из уст длинноволосого «педагога»; но всегда, где бы она ни возникала, и облик ее, и речи окружены эдаким неземным ореолом, надежно скрывающим истинную суть горгоны. Порождение ехидны, обреченное тьме внешней, она рядится в апостольские одежды и пророчествует раздвоенным жалом гадюки — вслух о Спасителе, про себя о Сатане. А эти ее слова о хищных зверях, которые будут щипать травку в садах Эдема!.. Вот уж полакомятся прожорливые демоны отчаянья сочной «травкой» простодушной паствы, коей воистину несть числа!

Кошмар сего пророчества в том и состоит, что оно сбудется, к тому все идет!.. Но самое кошмарное — это гремучая смесь правды и дьявольской лжи! Ведь воскреснут-то лишь мертвые, пустые оболочки, маски, личины, а не те страстно любимые, ушедшие в мир иной люди, по которым родные и близкие проливают безутешные слезы!

Они, эти гробы повапленные, приидут и предадутся веселию, и пустятся в пляс с живыми, и воцарится на земле ликование великое, и многие соблазнятся, приняв сей вселенский пир за начало тысячелетнего царствия, — сколь же велико будет их разочарование, когда откроется им, что это не заря новой эры, а всего лишь инфернальный карнавал, злорадная

сатанинская дьяблерия, затеянная силами тьмы, дабы полюбоваться на то кромешное отчаянье, в которое повергнет обманутых истошный петушиный крик, возвещающий пепельную среду — кошмарную, нескончаемую, космическую!..

«Неужто для этого несчастного старика и других, здесь сидящих, петух должен прокричать уже сегодня? Где твое христианское сострадание? Или тебе не терпится лишить малых сих последней надежды и, безжалостно развеяв радужные мечты, немедленно ввергнуть их в бездну кромешного отчаянья? — слышу я коварно затаенную насмешку в голосе Медузы. — Будь по-твоему, Христофер, не мне, жалкому порождению ехидны, мешать тебе! Ну давай же, говори!.. Сообщи им, что все мои чары отныне не властны над тобой, бравым фонарщиком, сумевшим разглядеть страшное исчадие ада в непроницаемо белых глазах фантома, открой им, что сие астральное тело вовсе не материализовавшийся дух Пифагора и не возлюбленная «дочурка» старика, а мерзкая креатура инфернальной горгоны, состряпанная на основе той злокачественной секреции, которая столь обильно истекает из безнадежно больной души этой горбатой кликуши!.. Валяй, посвяти их в тайные козни демонических сил, а уж я поспособствую, чтобы они поверили каждому твоему слову!..

И помни, этим ты сильно облегчишь задачу моим служителям, в ряды которых, как я погляжу, тебе не терпится влиться... Ну что ж, мой юный друг, я не против!.. Хочешь быть провозвестником Белого доминиканца, на которого так уповает ваш достославный патриарх? Сделай милость, будь им!.. Жаждешь стать послушником сокровенной Истины? Только стань им, а уж с распятием я тебе помогу с превеликим удовольствием, за мной не постоит!.. Ну что же ты медлишь, смелей, режь этим бедолагам правду-матку! Всю до конца! А я полюбуюсь, насколько "разрешенными" почувствуют себя сии новоявленные рыцари Круглого спиритического стола!»

Три пары глаз напряженно вглядываются в меня, ожидая, каков же будет мой ответ длинноволосому «педагогу», а я молчу, обуреваемый сомнениями, не знаю, что и сказать: в самом деле, стоит ли будить тех, кто превыше всего на свете жаждет сна и забвения? А тут еще в памяти всплывает то место из письма Офелии, в котором она просит не забывать о ее приемном отце; дальше как по нотам: взгляд мой соскальзывает на чистые, по-детски невинные, лучащиеся блаженством глаза старика и... и дальнейшее сопротивление бессмысленно — ни звука не слетает с моих плотно сжатых губ. То, о чем раньше я лишь

догадывался, строя рассудочные предположения и высокопарно именуя сей примитивный мыслительный процесс «познанием», теперь раскаленным добела клинком пронзает насквозь мою душу: да-да, отныне я знаю — воистину знаю! — что та роковая трещина, рассекшая пополам природу и человеческое естество, не ограничивается одной только бренной, земной «действительностью» — демаркационная линия между любовью и ненавистью, между небом и адом уходит дальше, много дальше, за гробовой порог, деля на два враждебных лагеря и иную, потустороннюю «действительность»...

Этот зловещий рубеж, проходящий через души всех потомков Адама, рубцуется лишь в тех, кто сумел воскресить себя в духе, только в их разрешенных от тлетворного раскола сердцах обретают покойники истинный покой: спит сердце — и мертвые в нем тоже спят, бодрствует — и мертвые, восстав ото сна, становятся частью мира сего, не испытывая, однако, тех страданий, кои присущи скорбному земному бытию.

Но до чего жалким и беспомощным чувствую я себя, ведь уже сейчас, поставленный перед выбором — сказать правду или промолчать? — малодушно теряюсь, не знаю, как следует поступить, хотя катастрофа, зловещим заревом просвечивающая сквозь эти кажущиеся такими смешными и нелепыми спиритические посиделки, еще только надвигается, что же будет потом, когда она грянет и мне, к тому времени зрелому мужчине, а возможно, и разрешившемуся от тела адепту, придется вновь выбирать: сказать правду или промолчать? В том, что человечество стоит на пороге катастрофы, я нисколько не сомневаюсь — спиритизм смрадным чумным потопом захлестнет земной шар. В какую же мрачную бездну отчаянья будут низвергнуты люди, когда после недолгой эйфории снова прозреют и страшная правда вдруг разом, словно высвеченная вспышкой молнии, откроется им: мертвые, восставшие из гробов, лгут, лгут и лгут — так, как и не снилось самым бессовестным лжецам мира сего; да и не покойники это вовсе, похороненные и оплаканные когда-то своими близкими, а подставные фигуры, демонические выкидыши, бескровные эмбрионы, абортированные тайно из гнусного инфернального чрева!

И кто, кто из великих пророков окажется сильным настолько, чтобы остановить мир на краю бездны?!

Поток моих мыслей внезапно прерывается... Что это, уж не мнится ли мне: такое ощущение, будто моих рук, еще секунду

назад бессильно лежащих на столе, касаются невидимые пальцы и, неким престранным образом переплетясь с моими, смыкают наши руки в каком-то явно ритуальном жесте; итак, составлена новая магнетическая цепь, единственным видимым звеном которой являюсь я!

Простертая на скамье белошвейка вдруг поднимает голову и, оглядевшись по сторонам, встает — черты ее лица спокойны, похоже, она полностью пришла в себя...

— Это Пифа... Это Пифагор, — бормочет, заикаясь, длинно волосый; и куда только делся менторский тон — мучительное сомнение звучит в робком, запинающемся голосе «педагога», очевидно до крайности смущенного нормальным, осмысленным и совершенно невозмутимым видом медиума.

Маленькая горбунья как ни в чем не бывало подходит к столу и, твердо глядя мне в глаза, произносит уверенным мужским голосом:

— Ты знаешь, что я не Пифагор!

Окинув взглядом сидящих, я понимаю, что они не слышат ни слова — выражение их лиц пусто и безжизненно. Белошвейка кивает:

— Имеющий уши да услышит... Эти трое безнадежно глухи, я обращаюсь к тебе одному! Рукопожатие — действо магическое: сомкни руки, не воскресшие в духе, — и из кладезя бездны восстанет лик Медузы, и изблюет инфернальное чрево повапленные лярвы мертвецов; иное дело сочленение рук «живых», одухотворенных, такая цепь подобна мощному крепостному валу, ограждающему оплот сокровенного Света от посягательств сил тьмы. Но тщетны хитроумные козни служителей Медузы, ибо, сами того не ведая, работают на нас: это только им кажется, что они разрушают, в действительности же расчищают место для будущей жизни — подобно могильным червям пожирают они полуразложившийся и давно смердящий труп материализма, который, не будь их, отравил бы своими ядовитыми миазмами весь земной шар. Лукавое племя тешит себя надеждой на то, что когда-нибудь призраки окончательно смешаются с людьми и отличить человека от потусторонней нежити будет уже невозможно, тогда-то и пробьет его час! Развеивать сии радужные мечты мы не собираемся, ведь татям ночным так хочется создать пустое стерильное пространство, в котором будут выхолощены любые, самые слабые признаки жизни, где не будет ничего, кроме безумия и беспредельного отчаянья! Но эти недоумки понятия не имеют о законе «полноты», не допускающем безвозвратной утечки духовности — как

только возникнет духовный вакуум, миру откроется новый животворящий источник.

Вот над созданием этого вакуума и трудятся не покладая рук порождения ехидны.

И надо отдать им должное, стараются на славу — одних только пророков целую армию расплодили! А с каким самоотверженным рвением подтачивают они устои старой Церкви, не подозревая, что готовят пришествие новой — думают изничтожить жизнь, а пожирают тлен, хотят истребить саму надежду на загробное существование, а сокрушают лишь ветхий скудоумный бред суеверия. Воистину, Церковь помрачилась настолько, что стала чернее сажи и уже не распространяет света, но тень, которую она отбрасывает в будущее, бела как горний снег. Забытое традиционное учение о «разрешении тела и меча» станет краеугольным камнем новой религии и сакральным оружием истинного духовного Папы.

И пусть у тебя не болит сердце за этого... — и белошвейка устремляет выразительный взор на тупо и безучастно глазеющего в потолок гробовщика, — да и за других, подобных ему, покорных орудий Медузы: тот, чьи намерения честны, не заигрывает с бездной...

Остаток ночи я провел на скамейке в саду, все мое существо было преисполнено каким-то неизъяснимо светлым, радостным и поразительно отчетливым сознанием того, что здесь, у моих ног, покоится лишь внешняя оболочка возлюбленной, сама же она, по-прежнему неразрывно со мной связанная, бодрствует, как бодрствует мое сердце, живет, как живет мое сердце, любит, как любит мое сердце...

Но вот на горизонте заалело, по предрассветным облакам, черными тяжелыми лоскутами свисающими с неба до самой земли, побежали желтые, фиолетовые и оранжевые блики, которые вдруг оформились в гигантский, словно вырубленный в скальном монолите лик Медузы... В ожидании восхода он неподвижно застыл в воздухе, явно намереваясь проглотить лучезарное светило. Вот уж поистине адская плащаница с личиной Сатаны!

Приветствуя появление солнца, я сломалветку с бузинового куста и воткнул ее в землю — пусть растет маленьким самостоятельным деревцем; у меня было такое чувство, будто этим я преумножаю пространство жизни.

Еще не взошел великий свет, а первые предвестники грядущего сияния уже смыли с небесного плата нечестивый лик

Медузы; и сразу необозримыми стадами белых барашков потянулись в чистой, словно омытой лазури преображенные облака — те самые, что еще совсем недавно казались такими темными и страшными...

Ему должно расти, а мне умаляться

С этими словами Иоанна Крестителя[35] на губах проснулся я однажды утром; с того самого дня, когда маленький Христофер Таубеншлаг впервые выговорил их по складам, и до сих пор, до тридцати двух лет, меня не оставляет странное чувство, будто этот евангельский стих, подобно эпиграфу, предпослан всей моей жизни.

«Весь в деда, таким же затворником растет, — перешептывались за моей спиной городские старики и качали головами, — совсем ушел в себя, эдак от него скоро одна тень останется».

«Лодырь он отпетый — вот что, день-деньской слоняется вокруг дома да на лавочке сидит, на реку поглядывает, только небо зазря коптит, — ворчали прилежные и трудолюбивые обыватели, — кто-нибудь видел, чтобы он хотя бы раз пальцем о палец ударил?»

Шли годы, и моя скромная персона обрастала все большим количеством самых вздорных слухов, которых по мере моего взросления не становилось меньше — они носились в воздухе, сгущаясь и наливаясь каким-то зловещим смыслом, пока наконец черная грозовая туча не разразилась страшным приговором: «У этого молодого фон Иохера дурной глаз, так что лучше держаться от него подальше — береженого Бог бережет!» Стоило мне теперь только появиться на рыночной площади, как сидящие там старухи торговки, словно по команде, принимались мелко и суетливо креститься или же, дабы отвести сглаз, оттопыривали средний и указательный пальцы и наставляли эту «рогатку» в мою сторону...

И пошло — утверждали, что я только прикидываюсь живым, нормальным человеком, а на самом деле — вампир, хожу ночами по домам и сосу у спящих детей кровь; отныне если кто-нибудь обнаруживал на шее своего младенца пару красных точек, город немедленно облетала ужасная весть: еще одно

невинное дитя стало жертвой матерого хищника! Вурдалак оставил следы своих клыков на горле несчастного ребенка!!! Выяснилось, что каким-то не в меру впечатлительным людям — и ряды их множились день ото дня! — я являлся во сне в образе полуволка-получеловека; завидев меня на улице, эти «ясновидцы» обращались в бегство, оглашая округу истошными воплями. Уголок сада с заветной скамейкой, на которой я по-прежнему просиживал большую часть суток, с недавних пор стал считаться проклятым местом, а через наш проход, куда и раньше редкий прохожий забредал, теперь и вовсе никто не отваживался ходить.

Кто знает, может, со временем эти нелепые слухи и улеглись бы сами собой, если б не череда загадочных и весьма курьезных происшествий, случившихся, как нарочно, в ту пору и столь щедро подливших масла в огонь, что в глазах большинства обывателей возводимые на меня облыжные наветы стали быстро обретать видимость правды.

Однажды, поздно вечером, из дома горбатой белошвейки выскочил огромный, никому не известный пес, очень похожий на настоящего лесного волка; мальчишки, игравшие в переулке, бросились врассыпную с криком: «Оборотень, оборотень!»

Хорошо, что мимо проходил какой-то мастеровой — ударом своего острого плотницкого топора он раскроил бестии голову...

И надо же, какое совпадение: в тот же вечер мне сильно рассекло лоб упавшим с крыши камнем, и, когда я на следующий день вышел на улицу с забинтованной головой, никто в городе уже не сомневался, что молодой фон Йохер и есть тот самый вервольф, волчья ипостась которого была убита накануне.

Однако наиболее эффектным был, пожалуй, другой инцидент, происшедший несколько позже: случилось так, что я, выходя из-за угла на рыночную площадь, средь бела дня столкнулся с каким-то явно сумасшедшим бродягой — уставившись на меня с таким искаженным лицом, как будто увидел самого дьявола, проходимец вскинул в ужасе руки и рухнул замертво...

Чего только не ставилось мне в вину, даже такие очевидные недоразумения, как это: жандармы волоком тащили по улице какого-то подозрительного субъекта, который отбивался изо всех сил и непрерывно словно заведенный причитал: «Не убивал я его, не убивал. Чем угодно клянусь, не убивал! Бог свидетель, целый день проспал в амбаре, и ни сном ни духом не виновен в пролитой крови!»

И угораздило же меня попасться навстречу! Арестованный

остолбенел, потом повалился на землю и, тыча в мою сторону пальцем, принялся истошно вопить: «Да ведь это же он! Он! Живой и невредимый... Воскрес, как есть воскрес!!!»

«Все они, глядя на тебя, так или иначе встречаются глазами с ликом Медузы, который живет в тебе, — подсказывал мне мой внутренний голос всякий раз, когда случалось очередное "происшествие", — и либо умирают на месте, либо, если только ощутили близость горгоны, не выдерживают кошмара и впадают в безумие. Это гибельное, смертоносное начало, которое присутствует в каждом человеке — в тебе тоже, — ты и разглядел в мертвых бельмах фантома. Однако далеко не каждому дано увидеть смерть: слишком давно обжила она сердца людей, чтобы они могли ее заметить; человек — это носитель не Христа, но смерти, она как червь точит его изнутри... И лишь тот, кто вспугнул смерть в ее логове, может взглянуть на Горгону в упор, ибо становится для нее реальным противникам — она реально ему противостоит».

В самом деле: из года в год земля казалась мне все более темной, мрачной и скорбной юдолью смерти. Повсюду меня окружала она — Медуза: все вокруг — и образы, и слова, и звуки, и жесты, и краски — было инспирировано страшной повелительницей мира сего, непрерывно, с молниеносной быстротой меняющей свои маски, но, куда бы ни упал мой взор, я в любом, самом фантастическом обличье узнавал ее прекрасный и жестокий лик.

«Земная жизнь — это постоянные мучительные роды ежесекундно зачинающейся смерти, и только ради этого извечного откровения смерти существует жизнь» — таким был ход моих мыслей, не оставлявших меня ни днем, ни ночью и шедших вразрез с «нормальной» человеческой логикой.

«Воля к жизни» казалась мне чем-то преступным — желая жить, я как будто обкрадывал своих ближних, а необходимость «прожить свою жизнь всю до конца» довлела мной навязчивой, почти гипнотической инспирацией Медузы: «Я хочу, чтобы ты пребыл на земле вором, разбойником и убийцей».

И тогда в обступившей меня непроглядной тьме воссиял мне евангельский стих: «Любящий жизнь свою потеряет ее; а ненавидящий жизнь свою в мире сем сохранит ее...» — и понял я: тот, кому «должно расти», — это патриарх, мне же должно «умаляться»!

Когда бродяга на рыночной площади рухнул замертво, я, словно громом пораженный, стоял среди толпившихся вокруг

трупа любопытных, оторопело наблюдая, как коченеют черты его лица, и вдруг меня коснулось странное чувство, будто жизненная сила умершего подобно освежающей дождевой влаге впитывается в мою плоть...

«Выходит, я и в самом деле вампир, кровожадный вурдалак!» — Потрясенный этим открытием, ушел я тогда тайком, втянув голову в плечи, унося с собой отвратительное сознание: жизнь поддерживается во мне лишь тем, что мое тело крадет у других; я — труп, странствующий труп, обманувший могилу в ее законных правах, и если еще не гнию заживо, подобно какому-нибудь Лазарю, то лишь благодаря тому великому инородному холоду, который ледяным, непроницаемым панцирем сковал мое сердце и мои чувства...

Шли годы, вот только шли они, прямо скажем, мимо меня — о существовании времени мне напоминали лишь быстро седеющие волосы отца да его по-стариковски клонящаяся к земле фигура. Чтобы не давать пищу для досужих домыслов, все реже покидал я дом, сначала неделями, потом месяцами, а там и годами не выходя на улицу... Да и зачем?.. Заветный уголок сада я в духе перенес к себе в комнату и по-прежнему часами просиживал на нашей скамейке, глядя со своего потустороннего берега на плавное, сомнамбулическое течение времени, а сокровенная близость Офелии живительной росой пропитывала насквозь все мое существо. Воистину, тогда, и только тогда, царство смерти было не властно надо мной!

Отец стал необычайно молчалив; случалось так, что мы с ним по целым неделям не разговаривали — ну разве что здоровались по утрам и желали друг другу спокойной ночи.

Мы настолько отвыкли от человеческой речи, что наши редкие беседы то и дело прерывались мучительными паузами, когда кто-нибудь из нас внезапно замолкал, вспоминая выпавшее из памяти выражение, но странно: мы стали понимать друг друга без слов — мысль, словно наводя новые воздушные мосты, легко обходилась без этих косных неуклюжих посредников. Как это происходило, не знаю, но то я, повинуясь какому-то безотчетному чувству, приносил отцу тот или иной предмет, который он брал из моих рук, даже не поднимая на меня глаз, — для него это было нечто само собой разумеющееся! — то отец снимал вдруг с полки книгу и, открыв на нужной странице, протягивал мне, и всякий раз безошибочно — я читал, и все, над чем еще минуту назад безуспешно ломал голову, становилось ясным как день.

Отец производил впечатление совершенно счастливого человека; временами его кроткий взгляд подолгу останавливался на мне, излучая такое нерушимое спокойствие и удовлетворенность, что, казалось, для барона фон Иохера больше не существовало никаких желаний. Иногда наши думы сливались и часами текли в одном и том же русле, мы, так сказать, странствовали в духе, рядом, не опережая и не отставая друг от друга, а если эти потоки выходили вдруг на поверхность и облекались в слова, то диалог, возникавший между нами, ничем не походил на человеческие речи, которые «произносятся обычно либо слишком рано, либо слишком поздно, во всяком случае, не тогда, когда душа бодрствует и может их воспринять», мы просто продолжали свое совместное «странствование», и нам не надо было робко нащупывать в темноте дорогу, судорожно пытаясь найти общий язык, — наши души звучали в унисон.

Такие разговоры столь живо запечатлелись в моей памяти, что, вспоминая их, я словно переношусь в те далекие времена, и перед моим внутренним взором возникает сидящий в кресле отец, его заставленная книгами комната и все-все, вплоть до мельчайших деталей...

И прежде всего голос!.. Вновь слышу я голос отца, вновь стройной чередой плывут звуки, слагаются в слова, как тогда, когда индуцированные моими мыслями, — а мне в тот период не давал покоя вопрос: какова конечная цель того таинственного процесса, одной из фаз которого, судя по всему, является это мое странное окоченение, столь схожее с трупным? — они сходили с отцовских губ:

— Все мы должны пройти через «окоченение», и если человек при жизни не сумел обрести хлад — а именно таков удел большинства людей, — то в дело включается смерть... Так-то, мой сын, умирание умиранию рознь...

У одних людей вместе с плотью умирает все, даже память о них улетучивается на следующий день после похорон, на такой могиле можно с полным на то основанием сказать: пусто место сие; от других хотя бы память остается — бренная земная слава пусть ненадолго, но все же переживает своего «почившего в Бозе» господина, иногда и его давно канувший в Лету образ, запечатленный в камне или бронзе, продолжает «жить в веках». Ну а чью память увековечивать — гения или злодея — восхищенным потомкам совершенно не важно: свидетельством тому величественные мемориалы, посвященные таким кровавым тиранам, как Нерон и Наполеон. Главное — масштаб личности!..

Но чьи неприкаянные души «материализуются» на спиритических сеансах?.. Кто они — призрачные обитатели пресловутых «домов с привидениями»?.. Спириты утверждают, что это прежде всего самоубийцы и люди, погибшие какой-нибудь страшной насильственной смертью, ибо их души, на определенный срок накрепко привязанные к земле, первыми откликаются на призыв медиума; я же склоняюсь к иному мнению: на мой взгляд, эти потусторонние приживалы, слетающиеся по первому зову, вовсе не души умерших без покаяния грешников, а скорее их двойники, зловещие дублеры, живописно декорированные жуткими атрибутами трагической смерти своих прообразов, — похоже, такая насильно отторгнутая от тела душа проецируется во внешний мир, что назьгоается, «с мясом», вместе с прикипевшим к ней, словно запекшаяся кровь, каким-нибудь наиболее впечатляющим фрагментом злодеяния — так замшелый, вросший в землю валун, если его поднять, потянет за собой целый пласт.

Еще древние греки отмечали всевозможные сопутствующие феномены, которыми, как правило, сопровождается заклинание мертвых — взять хотя бы магические церемонии Ти-ресия...

Смерть — это стихийное бедствие, катастрофа, когда то бренное в человеке, что должно было истлевать на протяжении всей его жизни, но почему-то не истлело до конца, срывается сразу, мгновенно, словно ураганным шквалом... В общем, до тех пор, пока червь разрушения подтачивает внешние, не столь важные органы, человек только стареет; здание рушится, когда червоточина проникает вглубь, поражая фундаментальные основы жизни. Таков нормальный жизненный процесс.

Финал предрешен, и мне его не избежать, ибо плоть моя еще содержит слишком много элементов, подвергнуть которые алхимической трансформации я не в силах. Не будь тебя, мой сын, мне пришлось бы вернуться, чтобы в новом земном воплощении закончить прерванную работу.

В восточных книгах мудрости сказано: к Великому Деянию можно приступать только после того, как произведешь на свет сына, посадишь дерево к напишешь книгу...

Отходя в мир иной, египетские жрецы и фараоны, дабы избегнуть возврата, наказывали с предельным тщанием бальзамировать свои тела — мумифицированная плоть как бы продолжает жить, и до тех пор, пока не истлеет, никто не может унаследовать ее телесных клеток, в том числе и обитавшая в ней прежде душа, которой совсем не хочется становиться своей

собственной наследницей, ибо тогда ей пришлось бы возвращаться обратно на землю для новой работы.

Земные таланты и способности, недостатки и недуги, знания и интеллект — все это акциденции плоти, jho не души... Я, мой сын, на правах последней ветви рода фон Йохеров унаследовал клетки наших предков — эти тончайшие субстанциональные «корпускулы», переходя из поколения в поколение, воплотились во мне. Ты, Христофер, сейчас, наверное, думаешь: выходит, клетки отца переходят к сыну еще при жизни родителя, но разве можно наследовать живую плоть?.. Дело в том, что наследование клеток — это сложный, многолетний процесс, сравнивать который с переливанием содержимого одного сосуда в другой было бы весьма наивно: зачатие и рождение — только его начало! Прежде всего наследуется определенная индивидуальная особенность, своего рода шифр, позволяющий «корггускулам» слагаться вокруг ядра в ту единственную и неповторимую кристаллическую структуру, которая является отличительной чертой данной личности, но даже этот таинственный шифр не передается сразу, в одночасье, а постепенно, с течением времени. Тебе, конечно, не раз бросалось в глаза то поразительное сходство, которое с годами возникает между старыми закоренелыми холостяками и их четвероногими друзьями. Эти неразлучные парочки — понуро ковыляющий хозяин и верный пес, бредущий рядом поджав хвост, — обычно вызывают много смеха, но как нельзя лучше иллюстрируют то, что я пытаюсь тебе объяснить: между существами, связанными взаимной симпатией, устанавливается особый астральный ток, благодаря которому клетки получают возможность мигрировать от тела к телу, — вот почему наши любимцы всегда так похожи на нас, словно проштемпелеваны нами. Удивительно, до чего иногда смышлены и по-обывательски благопристойны бывают домашние животные! И все оттого, что они настолько хорошо притерлись к своим хозяевам, что позаимствовали у них большую чем обычно толику клеток. Чем глубже и сильнее любовь, тем интенсивнее обмен клеток, тем плотнее и неразрывнее прикипают люди друг к другу, пока наконец по истечении миллиардов лет не будет достигнуто идеальное состояние, когда все человечество сплавится воедино, в одно гигантское космическое существо. После смерти твоего деда я, как его единственный сын, стал последним наследником нашего рода.

Тогда я и представить себе не мог, что такое возможно: ведь сама сущность моего отца впиталась в меня, обретая во мне свою вторую жизнь! То, что мне придется сейчас сказать, многим,

наверное, покажется чудовищным и циничным, но ты, мой сын, должен это понять: изо дня в день я всеми фибрами своей души переживал, как его плоть разлагалась в могиле, и не испытывал ни ужаса, ни отвращения — распад отчего тела означал для меня разрешение связанных сил, которые вязались теперь с моей кровью, изменяя ее состав своей животворящей эманацией.

Не будь, Христофер, тебя, мне бы пришлось возвращаться до тех пор, пока не исполнилось бы «провидение» и твое сокровенное качество не стало бы моим — когда я с полным на то правом мог бы сказать: «Аз есмь лоза, вы же рождие»[36].

Недолго уж мне осталось, скоро ты, мой сьш, унаследуешь последние клетки телесной формы своего отца, которые он не смог довести до совершенства, — отныне тебе одному придется алхимизировать их и одухотворять, а от того, справишься ты с этим или нет, будет зависеть судьба всего нашего рода.

Никому из нас — ни мне, ни нашим предкам — не дано было «разрешить» свое тело, ибо повелительница распада и тлена никогда не испытывала к нам той ненависти, которую испытывает к тебе. Лишь тот, кого Медуза ненавидит и одновременно боится, — как тебя! — может рассчитывать на благополучный исход — она сама произведет с ним то, чему хотела бы помешать. Пробьет час, и ослепленная яростью горгона с таким сатанинским неистовством бросится на тебя, мой сын, стремясь испепелить твое существо все без остатка, что, как ядовитый скорпион, жалящий самого себя, свершит не подвластное смертному деяние — вытравит свое собственное отражение, изначально запечатленное в душе падшего человека, и, лишившись своего жала, с позором падет к ногам победителя. Вот тогда ты, мой сын, «смертию смерть поправ», воскреснешь для жизни вечной, ибо Иордан воистину «обратится вспять»: не жизнь породит смерть, но смерть разрешится от бремени жизнью!..

Радостно и ликующе бьется сердце мое при мысли, что ты, Христофер, призван быть вершиной нашего рода! Уже в юные годы преисполнился ты сокровенным хладом, мы же все, твои предки, несмотря на свой преклонный возраст, остались теплыми. Половой инстинкт — будь он по-юношески явен или по-стариковски приглушен — вот корень смерти, выкорчевать который тщетно пытались аскеты всех времен и народов. Уподобясь Сизифу, они вновь и вновь с превеликим терпением тащили

камень на вершину горы, чтобы в очередной раз с отчаяньем воззриться на то, как быстро и неудержимо скатывается он вниз; в слепой надежде обрести магический хлад, эти фанатики как чумы избегают женщин, не понимая, что бегут-то, по сути, от самих себя, ибо только когда женский и мужской аспекты здесь, на земле, отделенные друг от друга бездонной трещиной, сольются воедино, утихнет страсть, пылающая в их крови. И лишь после того, как эти два полюса, преодолев бездну, сопрягутся, можно считать, что герметическое супружество состоялось — кольцо замкнулось, — тогда, и только тогда, обрящет человек тот самый сокровенный хлад, который воистину не от мира сего, и земные законы к нему неприменимы: он не является антиподом жара, ибо природа его — по ту сторону холода и тепла, но из него, из этого метафизического ничто, изливается все — все, что способна сотворить сила духа, подкрепленная нерушимой верой.

Половой инстинкт — это иго, которым мы, фон Иохеры, впряжены в триумфальную колесницу Медузы, и возить нам ее не перевозить, если ты, Христофер, не «разрешишь» нас от проклятого ярма.

Ибо мы, «рождие», только женаты, но не «сопряжены», ты же, единственный, хоть и холост, а в «супружестве» состоишь; потому-то и «окоченел», сподобившись великого герметического хлада, ну а нам уж, видно, на роду написано остаться теплыми...

Понял ли ты меня, Христофер?

Я вскочил и обеими руками крепко сжал отцовскую руку; его просиявшие глаза сказали мне: понял!..

Наступил день Вознесения Пресвятой Девы Марии; ровно тридцать два года назад мое новорожденное тело нашли на пороге храмовых врат.

Вновь, как когда-то, в лихорадке, после плавания с Офелией к потустороннему берегу, среди ночи по всему дому захлопали двери, я прислушался и узнал шаги отца — он поднялся по лестнице и вошел в свою комнату...

Моих ноздрей коснулся запах горящего воска и каких-то курений, в которых мне был знаком лишь аромат тлеющего лавра.

Прошло, наверное, не менее часа, когда отцовский голос тихо позвал меня.

Охваченный внезапной тревогой, я бросился к нему в комнату — и застыл на пороге при виде неестественно бледного

лица, изборожденного резкими глубокими морщинами: вот и для моего отца пробил смертный час...

Прямой и неподвижный барон фон Иохер стоял, прижавшись спиной к стене, явно не доверяя своим слабеющим ногам.

Весь его облик был настолько необычен, что мне на мгновение почудилось, будто предо мной не мой отец, а кто-то другой: длинная, белоснежная мантия величественными складками ниспадала до самого пола, червонная золотая цепь препоясывала чресла, а на ней грозно багровел обнаженный меч...

Так вот зачем он ходил на нижний этаж!

Стол, покрытый чистейшим полотном, был пуст — лишь несколько канделябров с горящими свечами да курильница...

Барон закашлялся и, пытаясь совладать со своим дыханием, покачнулся; я подбежал к нему, хотел его поддержать, но он отстранил меня:

— Ты слышишь, Христофер, они пришли?

Я прислушался — в доме царила мертвая тишина...

— Ты видишь, Христофер, как распахнулись двери?

Я оглянулся — ни единой щелки в плотно сомкнутых дверных створках...

И вновь он покачнулся, казалось, вот-вот рухнет на пол, и вновь выпрямился во весь рост, глаза озарились каким-то необычайным светом — никогда раньше я не видел ничего подобного.

— Христофер! — вскричал он вдруг, и голос его прозвучал так властно, что все во мне затрепетало. — Христофер! Моя миссия исполнена. Я растил и пестовал тебя, ни на йоту не от ступая от полученных указаний. А теперь подойди, я хочу передать тебе знак!

Отец взял мою руку и неким престранным образом переплел свои пальцы с моими.

— Таким замком, — продолжал он совсем тихо, уже не в силах справляться со своим прерывающимся дыханием, — скреплены меж собой звенья великой невидимой цепи; включенный в нее, ты превратишь свои ограниченные человеческой природой возможности в качественно иное, космическое могущество, ибо станешь отныне проводником той колоссальной сокровенной энергии, которую аккумулирует в себе наш Орден, незримо присутствующий в любом, самом отдаленном уголке универсума. И еще: соприкасаясь с миром магии, будь, мой сын, внимателен и ни в коем случае не доверяй тем креатурам, которые тебе там встретятся! Обманчивое царство внешних форм — здесь силы тьмы чувствуют себя как рыба в воде, им ничего не стоит подделать какую угодно оболочку,

даже священный образ нашего магистра скопируют, глазом не моргнут, что уж тут говорить про ритуальный жест, который я тебе показал!.. Повторят один к одному, вот только остаться при этом невидимыми им не удастся: малейшая попытка включиться в нашу цепь — и коротким замыканием они будут разъяты на атомы!

Отец снова переплел наши пальцы в «замок».

— Хорошенько запомни сей жест! Если явится тебе какой-нибудь потусторонний гость, похожий на меня как две капли воды, и будет уверять, что он — это я, потребуй от него сей жест! В мире магии на каждом шагу подстерегает опасность...

Окончание фразы захлебнулось в предсмертном хрипе, взгляд подернулся тусклой поволокой, и голова стала падать на грудь...

Я подхватил отца на руки и заботливо перенес на ложе; через несколько мгновений дыхание пресеклось... До самого восхода держал я последнюю вахту у тела барона фон Иохера, сцепив наши правые руки в ритуальном «замке».

На столе я обнаружил записку:

«Да упокоится тело мое, облаченное в мантию и с мечом в руках, рядом с останками моей любимой жены! А капеллан, единственный и верный друг, так уж и быть, пусть отслужит мессу спокойствия своего ради — мне же она ни к чему, ибо я воистину жив».

Долго, внимательно, с каким-то даже трепетом рассматривал я меч. Оружие чрезвычайно древнее, явно азиатской работы, он был не то отлит, не то выкован из цельного куска красного железняка, так называемого «кровавика», — этот металл нередко встречается на старинных фамильных перстнях. Выполненный с филигранным искусством тускловато-багряный гриф представлял собой верхнюю часть человеческого тела: слегка разведенные в стороны руки образовывали гарду, голова в каком-то чудном клобуке с наушниками служила набалдашником — лицо, характерно монголоидного типа, было лицом старика с редкой, но очень длинной бородой, такие просветленные лики можно увидеть на традиционных китайских миниатюрах с изображениями даосских святых. Едва намеченные тончайшей гравировкой ноги переходили в сверкающий, безупречно отшлифованный клинок...

Мне стало не по себе, когда я сомкнул свои пальцы на этом диковинном грифе — такое чувство, будто через меня хлынул полноводный животворящий поток...

Преисполненный почтительной робостью, вложил я сакральное оружие в руки отца.

А что, если это один из тех легендарных мечей, в которые «разрешали» свои тела даосские монахи?..

Радуйся, Невеста Неневестная

И вот потянулись чередой месяц за месяцем...

Темные слухи, некогда ходившие обо мне, давно рассеялись; да что там слухи — меня вообще перестали узнавать, смотрели как на чужого, совершенно незнакомого человека: слишком долго прожили мы с отцом отшельниками, сокрывшись от людей в нашей получердачной келье.

Сейчас, мысленно переносясь в те давние времена, я просто не могу понять, мне кажется почти невероятным: неужто и вправду вся моя юность — этот самый бурный период человеческой жизни, когда зеленый юнец превращается в зрелого мужчину, — прошла в четырех стенках тесной, повисшей меж небом и землей клетушки, в полнейшей изоляции от внешнего мира?..

Однако как быть тогда с некоторыми малопонятными деталями?.. Так, ничего особенного, простые житейские мелочи... Ну, например, одежда... Все мои вещи были сравнительно новыми, значит, где-то же я их покупал! Ну конечно, конечно, как же я сразу не догадался: видно, тогдашнее мое «окоченение» было куда более глубоким, чем это мне казалось, — сокровенный полярный «хлад» заморозил меня настолько, что повседневные события и впечатления скользнули мимо, не оставив на ледяной поверхности моего сознания ни малейшего следа.

Но и я многого не узнал, когда наутро после смерти отца впервые — так мне, по крайней мере, представлялось — вышел на улицу, чтобы договориться о погребении: соседний сад был огражден массивной кованой решеткой, тоненькая бузиновая веточка, посаженная мной когда-то, разрослась в огромный куст, — настоящее дерево! — наша с Офелией скамеечка исчезла, а на ее месте, на высоком мраморном постаменте, увитом гирляндами цветов, стояла позолоченная статуя Пречистой Девы.

И хотя причина всех этих перемен была мне неизвестна, странное волнение охватило меня: каменная фигура Девы Марии, выросшая на могиле моей Офелии, казалась каким-то чудесным знамением.

Днем позже я случайно встретил капеллана и лишь с трудом

признал в ковылявшем навстречу дряхлом старике единственного друга моего отца. Барон время от времени навещал приятеля и всякий раз аккуратно передавал мне от него привет, однако сам его к нам в гости не приглашал и вот уже много-много лет, как мы с ним не виделись...

Старый священник долго не мог прийти в себя от изумления — рассматривал меня со всех сторон, недоверчиво качал головой и испытывающе заглядывал в глаза; далеко не сразу удалось мне убедить его, что я и есть тот самый маленький лунатик, которого он когда-то знал по сиротскому приюту.

— С господином бароном мы еще давно договорились встречаться у меня. Дело в том, Христофер, — пояснил старик, — что ваш батюшка не хотел тревожить вас, говорил, что вам необходимо в течение ряда лет оставаться в полнейшем одиночестве. Признаюсь, я никогда не мог понять этого весьма странного пожелания, однако и после смерти господина барона оставался верен нашему уговору.

Наверное, так должен чувствовать себя блудный сын, вернувшийся в свой родной город после долгих лет, проведенных на чужбине: в солидных степенных господах я узнавал прежних неугомонных сорванцов, не дававших мне прохода в детстве, — непроницаемо серьезная мина тяжелой могильной плитой покоилась на лицах, некогда таких веселых, смеющихся, юных; непоседливые девчонки, готовые хохотать до упаду без всякого повода, превратились в хмурых, вечно озабоченных замужних женщин.

Было бы неверно утверждать, что со смертью барона мой «ледниковый период» закончился, — нет, просто в зону «вечной мерзлоты» вторглось теплое весеннее дыхание природных жизненных сил, отошедших ко мне по наследству от отца, и на ледяном панцире стали появляться проталины; только тогда я смог взглянуть на окружающий мир более или менее человеческими глазами.

Инстинктивно ощутив эту оттепель, капеллан проникся ко мне величайшей симпатией и стал частенько захаживать в мою «голубятню» по вечерам.

«Всякий раз, когда я нахожусь рядом с вами, — приговаривал он то и дело, — у меня такое чувство, будто передо мной по-прежнему сидит мой старый добрый друг».

Во время своих посещений старик подробно рассказывал о тех событиях, которые случились в нашем городе за годы моего затворничества.

Вот один из таких разговоров:

   — Вы еще помните, Христофер, свою конфирмацию? Вашу исповедь и того, кто у вас ее принимал?.. Ведь, по вашим словам, исповедовал вас тогда Белый доминиканец! Должен признаться, вначале я не знал, что и думать: уж не плод ли все это вашей не в меру буйной детской фантазии? Долго колебался я, обуреваемый сомнениями, ведь легко могло статься, что призрак, привидевшийся вам, есть не что иное, как дьявольское наваждение или, выражаясь в духе нашего просвещенного века, болезненная впечатлительность ваших расстроенных нервов. Теперь же, после стольких поистине удивительных знамений, я готов поверить во все что угодно, ибо понял: наш город вступает в чудесную благословенную эпоху!

   — Знамения? — переспросил я. — Что же это за знамения, ваше преподобие? И простите мне неведение мое, ведь добрую половину своей жизни я все равно что не жил.

Капеллан на минуту задумался.

   — Не знаю, с чего и начать, будет, пожалуй, лучше, если я сразу перейду к последним событиям. Итак, с недавних пор моих прихожан словно бес попутал: клянутся, будто видели гигантскую белую тень, которую в новолуние отбрасывает наш храм, — ну вам-то, разумеется, известна эта древняя легенда, спокон веку передается она из уст в уста местными жителями. И к прискорбию своему, должен отметить, что день ото дня таких очевидцев становилось все больше. Ну я, понятное дело, всеми данными мне Всевышним силами воспротивился распространению вздорных слухов и твердо пресекал зловредное брожение, пока сам — да-да, сам! — не убедился воочию в справедливости сего старинного предания. С вашего позволения, подробности я опущу, ибо стоит мне только начать об этом говорить, как меня охватывает какой-то странный душевный трепет. В общем, я его видел, видел своими собственными глазами! Это был он — Белый доминиканец! И довольно, ни слова больше, скажу одно: то, что я пережил в ту ночь, стало для меня самым сокровенным переживанием всей моей жизни.

   — И кто же он, ваше преподобие, этот «доминиканец» — некое высшее существо, воплотившееся благодаря своим чудодейственным возможностям, или... или бесплотный призрак?

Капеллан помедлил.

— Сказать откровенно, не знаю! Да и явился он мне в папском облачении. Думаю... нет-нет, я уверен: то был пророческий образ будущего, видение грядущего великого Понтифика, зовомого «Flos florum»... И пожалуйста, Христофер, давайте больше не касаться этой темы, лучше уж я вам расскажу о

вашем соседе Мутшелькнаусе. Понятия не имею, кто пустил эту сплетню, но в городе стали упорно поговаривать, что гробовщик ждал-ждал свою без вести пропавшую дочь, да и спятил... Тронутый горем несчастного мастерового, я пришел в его дом, дабы исполнить свой священнический долг и утешить отчаявшегося отца, но случилось наоборот — он утешил меня. Я было начал говорить, но не успел и двух слов сказать, как мне вдруг стало ясно, что все мои сочувственные речи здесь ни к чему, ибо передо мной избранник, человек, благословенный свыше! Ну а теперь уж ни для кого не секрет, что Мутшелькнаус — чудотворец...

   — Гробовщик? Чудотворец?! — невольно вырвалось у меня.

   — Да разве вам не известно, что наш маленький городок не сегодня-завтра превратится в место всенародного паломничества? — изумленно воскликнул капеллан. — Христофер, вы как будто и вправду все это время спали беспробудным сном, подобно гайстербахскому монаху![37] Неужто вы и статую Богородицы там, в саду, не заметили?

   — Ну почему же, заметил, но не ради же этой статуи вы ожидаете столь великое стечение народа? Кстати, у ног изваяния — ни души...

   — Дело в том, — пояснил капеллан, — что в последнее время старый Мутшелькнаус много странствует, сейчас он совершает обход близлежащих селений — исцеляет больных и страждущих наложением рук. Говорят, что местные жители бросают дома и семьи на произвол судьбы и толпами следуют за чудотворцем; вот и наш город словно вымер. Но не далее как завтра, в праздник Успения Пречистой Девы, боговдохновенный старец вернется, и вы увидите настоящее столпотворение.

   — Надеюсь, что все эти слухи, будто бы гробовщик примыкал к спиритам и даже участвовал в спиритических сеансах, оказались ложными? — осторожно поинтересовался я.

   — Господь с вами, Христофер, спиритизм был для старца лишь мимолетным увлечением, поисками истинной духовной стези; сейчас он старается держаться от этих людей подальше. Однако, к великому прискорбию своему, вынужден признать, что секта разрослась до невероятных размеров. Не скрою, обстоятельство сие сильно омрачает мою душу, ибо учение этих еретиков никоим образом не согласуется с догматами нашей Матери-Церкви! С другой стороны, я вопрошаю себя: а что

лучше — чума материализма, зловещей тучей нависшая над человечеством, или это фанатичное вероучение, которое возникло внезапно, словно гейзер, пробившийся вдруг из-под земли и разливший теперь свои ядовитые воды так широко, что грозит затопить собой все? Тут уж воистину чувствуешь себя между Сциллой и Харибдой.

Капеллан вопросительно взглянул на меня — казалось, он ожидал каких-то слов, но я молчал: перед моим внутренним взором вновь кривил свои тонкие губы в злорадной усмешке лик Медузы.

— Однажды, привлеченный громкими, беспорядочными криками, я вышел на улицу, — продолжал капеллан. — Такое впечатление, будто собравшиеся у храма люди старались друг друга перекричать, с трудом мне удалось наконец разобрать: «Чудо, чудо! Он воскресил мертвого! Приветствуйте чудотворца — старец шествует по городу!» Действительно, произошло нечто в высшей степени странное. Катафалк ехал по улице, направляясь в сторону кладбища, как вдруг путь ему преградил Мутшелькнаус; кучер принужден был остановиться... «Вынесите гроб!» — громовым голосом вскричал старец. Люди повиновались как завороженные — никто и пикнуть не посмел. Схватив отвертку, он собственноручно отвинтил крышку: тело калеки — да вы его наверняка помните, он еще мальчишкой скакал на своей клюке во главе свадебных процессий, без него ни одно торжество не обходилось — лежало бездыханным. Старец склонился над ним и воскликнул, подобно Иисусу: «Встань и ходи!..»[38] И... и... — от волнения капеллан всхлипнул, — и калека восстал из мертвых! Вечером, когда страсти немного поулеглись, я долго, с пристрастием, выспрашивал у Мутшелькнауса, как, каким образом и какой властью свершил он чудо, однако без особого успеха, впрочем, как сказать... Ведь из него и раньше-то, бывало, слова не добьешься — вы и сами, Христофер, не хуже меня об этом знаете, — но после исчезновения дочери он поначалу ходил словно в воду опущенный, а потом как впал в какое-то восторженное состояние, так уж из этой своей прострации не выходил, из месяца в месяц все больше погружаясь в себя. В последнее время и вовсе перестал говорить и на человеческую речь практически не реагировал.

Вот и выходит, что в тот вечер мне еще посчастливилось... «Богородица явилась мне, — выдавил он наконец из себя в ответ на мои настойчивые вопросы. — Восстала из-под земли...

Аккурат в изножье скамейки... Ну той, в саду... С ней еще рядом бузина растет...» А когда я взмолился, заклиная его всеми святыми, рассказать мне, как выглядела Пречистая Дева, он ответствовал с какой-то жутковато блаженной усмешкой на губах: «Точь-в-точь как моя Офелия». — «Но что, что подвигло вас, дорогой Мутшелькнаус, остановить катафалк? — допытывался я. — Вам что, Богородица приказала?» — «Не, я и так знал, что калика только представляется мертвым». — «Но помилуйте, вам-то откуда об этом знать, если даже врачи ничего не заподозрили?!» — «Кому же еще об этом знать, как не мне, ведь меня самого однажды чуть не похоронили заживо». — Таков был бессвязный ответ, и эту явную нелогичность я никак не мог довести до сознания старца. «То, что пережил сам, понимаешь и у других. И сие было воистину милостью, ниспосланной мне свыше Пречистой Девой Марией, когда меня, несмышленого мальца, положили во гроб, дабы похоронить заживо; а иначе бы мне ни за что не прознать, что калика сей лишь на вид мертвый», — твердил он одно и то же на все лады, и как я ни старался, а ничего более вразумительного добиться от него не мог: мы говорили на разных языках.

   — И что калека? — поинтересовался я. — Жив еще?

   — То-то и оно, что нет — и это самое странное! Не прошло и минуты, как смерть настигла его. При виде чуда толпа возопила так, что лошадь, впряженная в катафалк, обезумев от страха, рванула и понесла; она металась по рыночной площади, сметая на своем пути все, в том числе и несчастного калеку — колесом ему перебило позвоночник...

Долго еще рассказывал мне капеллан о необычайных исцелениях боговдохновенного старца; с воодушевлением описывал он, как весть о чудесном явлении Пречистой Девы, несмотря на глумливые насмешки так называемых «просвещенных» слоев общества, в мгновение ока облетела всю страну, как она стала быстро обрастать самыми невероятными легендами, проникнутыми наивным, но искренним благочестием, и, наконец, как народная молва превратила произрастающее в соседнем саду бузиновое дерево если не в центр мироздания, то уж, по крайней мере, в средоточие всех чудес, происходящих в нашем городе. Сотни, прикоснувшихся к «священному древу», исцелились, тысячи, погрязших в мирской суете и отпавших от веры, покаялись чистосердечно и возвернулись на путь истинный.

Слушал я его, слушал, а сам то и дело ловил себя на том, что внимание мое все время куда-то ускользает — такое чувство, будто заглянул через увеличительное стекло в крошечный

механизм, и теперь, затаив дыхание, наблюдаю, глаз не могу отвести от микроскопических и тем не менее таких всемогущих колесиков и шестеренок, которые, неустанно сцепляясь меж собой, вершат свою тайную работу, приводят в движение тяжелые и неуклюжие стрелки мировой судьбы. Взять хотя бы случай с этим полуюродивым калекой: что это за чудо такое, которое, словно дурачась, сначала воскрешает и тут же, одумавшись, вновь обрекает на смерть — неужто не ясно, что за слепая, порочно двусмысленная, такая же хромая, кривая и юродствующая, как ее несчастная жертва, и несмотря на все поразительно действенная невидимая сила приложила руку к сему «воскресению»? А эти косноязычные объяснения гробовщика — с одной стороны, такие по-детски наивные, бессвязные, лишенные привычной логики, с другой, если вслушаться в них повнимательнее, — настоящий кладезь высшей премудрости! И с какой естественной, прямо-таки чудесной простотой избежал старик ловчие петли Медузы — блуждающие болотные огоньки спиритизма! Офелия — вот та богиня, которой он пожертвовал всего себя без остатка, и она, сторицей возмещая принесенную жертву, стала частью его самого, заново родившись в чистой, впавшей в детство душе, недосягаемой для скверны мира сего; конечно же это она является ему в образе святой, творит через него чудеса и, преисполняя сокровенным светом веры, восторгает к небесам! Воистину только в себе самой обретает душа свое вознаграждение! Целомудренная чистота — лишь ей одной дано возносить человека к сверхчеловеческим высотам, лишь ей одной дано исцелять любые недуги. Вот и живая, преображенная вера старика столь чиста и, лишенная даже намека на какую-либо корысть, столь легка и летуча, что опыляет своим духовным нектаром не только людей, но и бессловесный растительный мир: взять хотя бы мою бузину — оплодотворенная «неувядаемым цветом чистоты», она теперь исцеляет больных и страждущих и не сегодня-завтра превратится в настоящую реликвию. И все же есть в этом что-то неуловимое, ускользающее от понимания, какая-то тайна, и о том, что она скрывает, я могу лишь смутно догадываться: почему, спрашивается, именно в этом заветном уголке сада, в котором покоятся бренные останки Офелии, а не в каком-нибудь другом месте, обрел старик животворящий источник своей веры? Или эта бузина... Слабая немощная веточка, которую я, словно бросая вызов смерти, посадил у могилы моей невесты, как будто это немудреное действо могло каким-либо образом преумножить пространство жизни, — почему именно она была призвана стать

священным древом, воплощающим собой центр какой-то потусторонней мистерии? Что же касается пресуществления Офелии в Пречистую Деву, то я нисколько не сомневался в природе сего «чудесного» преображения — возможности магического лицедейства мне уже однажды демонстрировали на спиритическом сеансе. Но тогда неизбежно вставал вопрос: куда подевалась смертоносная инспирация Медузы? Или свысшей, философской точки зрения Бог и Сатана — начало и конец всякой истины, начало и конец всякого парадокса — едины: созидатель и разрушитель в одном лице?

— Ваше преподобие, считает ли католическая Церковь возможным воплощение дьявола в образе той или иной священной персоны, ну, скажем, Иисуса или Девы Марии?..

Мгновение капеллан оторопело смотрел на меня, потом зажал ладонями уши и вскричал:

— Молчите, Христофер, ради Бога, молчите! Вами говорит мятежный дух вашего отца. Оставьте мне мою веру! Я слишком стар для таких потрясений. Мне бы умереть со спокойной душой, и я отказываюсь подвергать сомнению божественную природу тех чудесных знамений, свидетелем коих сподобился быть. Нет, говорю я вам, нет и еще раз нет: пусть во власти дьявола внешнее обличье любого, самого возвышенного создания мира сего, но на отмеченные нимбом святости образы Пречистой Девы и Сына Божьего он посягать не смеет!

Я молча кивнул: мои уста скрепляла печать... Как тогда, на «сеансе», когда впервые услышал в себе злорадный голос Медузы: «Ну что же ты медлишь, смелей, режь этим бедолагам правду-матку! Всю до конца! Валяй, посвяти их в тайные козни демонических сил!» Да, как никогда отчетливо почувствовал я, здесь необходим Он, грядущий великий Понтифик, власть которого над словом столь безгранична, что лишь ему одному дано глаголать Истину, не убивая неумолимой простотой божественной правды тех, кто ей внемлет, — иначе христианству во веки веков суждено пребывать несчастным калекой, едва не погребенным заживо, в летаргическом сне...

На следующий день меня с утра пораньше разбудил отчаянный колокольный трезвон! С Бекерцайле доносилось приглушенное песнопение, проникнутое каким-то подспудным животным возбуждением. С каждой минутой голоса приближались:

— Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами...

И тут какой-то жутковатый зык проснулся в стенах нашего дома и обратил их в трепет — казалось, ожили древние квадры и на свой манер подпевали величественному хоралу, варварски зажатому в гигантский каменный резонатор прохода.

«В прежние времена у всех входящих в нашу тесную щель зубы ныли от пронизывающего назойливого зудения токарного станка, теперь же, когда "сестрица-речка'1 отказалась вращать водяное колесо, из чрева земного призрачным потусторонним эхом восстал сумрачный гимн матери богов», — успел подумать я, сбегая по лестнице вниз.

В дверях мне пришлось остановиться: спрессованные узкой горловиной прохода в один сплошной поток, тянулись толпы празднично одетых людей, благоговейно несущих горы живых цветов.

   — Пресвятая Богородица, Приснодева Мария, моли Бога о нас!

   — Радуйся, Невеста Неневестная! Господь с Тобою...

Во главе, босиком, с непокрытой плешью шествовал старый Мутшелькнаус; одетый в рясу нищенствующего монаха, некогда белую, а сейчас изношенную, грязную, покрытую бесчисленными пятнами, он своей неуверенной, какой-то нащупывающей походкой напоминал дряхлого бездомного слепца.

Блуждающий взгляд на секунду остановился на моем лице, но ни малейшей тени узнавания не отразилось в нем — оси этих невидящих остекленевших глаз были параллельны, как будто старик смотрел сквозь меня и сквозь стены в потусторонний мир.

Медленно, с трудом волоча ноги, не столько сам, сколько под влиянием какой-то невидимой силы, подошел он к кованой решетке, ограждающей сад, приоткрыл одну из створок и устало поплелся к статуе Пречистой Девы.

Я смешался с толпой; робко, на почтительном расстоянии следовала она за своим пастырем и, дойдя до ограды, замерла... Пение становилось все тише и тише, но с каждой минутой в угасающих голосах нарастало то самое дикое, животное возбуждение, которое я почувствовал еще раньше, в полусне. Но вот умерли и эти едва теплющиеся звуки, осталась только бессловесная вибрация, неуловимой пеленой повисшая в воздухе, — какой-то странный акустический зуд, который до невыносимости нагнетал напряжение и без того наэлектризованной толпы.

Заметив на стене соседнего дома небольшой выступ, я взобрался на него; теперь мне было все преотлично видно.

Время шло, а старик стоял, оцепенев, перед статуей — казалось, даже не дышал. Было что-то жуткое, противоестественное в этой абсолютной неподвижности, и чем дольше я смотрел на эти стоящие друг против друга окаменевшие фигуры, тем больше мне становилось не по себе: какая же из двух оживет первой? Темный безотчетный ужас, сродни испытанному когда-то на спиритическом сеансе, исподволь закрадывался в меня, и вновь услышал я в сердце моем голос Офелии: «Будь начеку!»

И вот дрогнула седая борода, шевельнулись бледные губы — старик что-то сказал статуе. Мертвая тишина воцарилась в толпе, даже тихое пение теснящихся в глубине прохода людских масс разом стихло...

Слышно было только какое-то вкрадчивое, ритмически повторяющееся позвякивание.

Я осторожно повернулся, пытаясь определить источник этих вороватых звуков: пугливо вжавшись в стенную нишу, явно остерегаясь попадаться на глаза гробовщику, стоял пожилой, дебелый субъект — голый плешивый череп увенчан нелепым лавровым венком, одна рука прикрывает лицо, другая, с большой церковной кружкой, вытянута далеко вперед. Рядом в черном шелковом платье, загримированная до неузнаваемости, — госпожа Аглая...

Как же я сразу-то не узнал этот сизый бесформенный нос неисправимого пьянчуги, эти маленькие заплывшие глазки, тускло поблескивающие из-под толстых жировых складок! Актер Парис собственной персоной!.. На пару с госпожой Мутшелькнаус собирает пожертвования у паломников. Что и говорить, работа у них спорилась: правда, время от времени «мраморной нимфе» приходилось поспешно пригибаться к земле, но ненадолго — робко выглянув из-за плеч и удостоверившись, что муж по-прежнему пребывает в прострации и не может по достоинству оценить ее «травматический» талант, она вновь закатывала свои скорбные очи и принималась что-то вдохновенно нашептывать стоящим по соседству людям: те же, не сводя тяжелого фанатичного взгляда с каменной Богородицы, машинально запускали руку в карман — и монеты со звоном сыпались в сноровисто подставленную кружку...

В первое мгновение меня захлестнула дикая ярость, гневно воззрился я на бессовестного комедианта... Но вот наши глаза встретились, и увидел я, как отвис дряблый подбородок и рыхлая физиономия стала пепельно-серой... От страха фигляр чуть не выронил свою жестянку.

С брезгливым отвращением я отвернулся...

— Смотрите, смотрите, губы!.. Шевелятся!.. Она что-то шепчет!.. Пресвятая Мария, моли Бога о нас!.. Она говорит с ним! Смотрите, склонила голову!.. — пронесся вдруг едва различимый, полузадушенный ужасом хрипловатый шепоток. — Видите, сейчас снова!..

Напряжение достигло своего апогея — казалось, оно должно было сейчас же, немедленно, разрядиться, вылившись в один страшный душераздирающий вопль, но многие сотни живых губ словно окаменели, люди стояли как парализованные, лишь вялый, неопределенный лепет мятым обрывком носило из стороны в сторону: «Моли Бога о нас!..»

Я опасался взрыва, но он не грянул, более того — толпа как-то съежилась, стала ниже на голову: паломники хотели пасть на колени, однако, стиснутые давкой, не могли этого сделать и лишь склоняли головы. Иным становилось худо, кое-кто даже терял сознание, но не падал, не мог — торчал словно гвоздь, вколоченный в плотную людскую массу по самую шляпку; и таких «шляпок» было уже немало — там и сям виднелись в толпе мертвенно-бледные лица, наводя на мысль о восставших из могил покойниках, вместе с живыми ожидающих чудесного воскресения.

Атмосфера была столь магнетически насыщена, что даже со мной случился приступ удушья: я хватал ртом воздух, а какие-то страшные невидимые руки железной хваткой сжимали мое горло. Трепет, похожий на предсмертную дрожь, пробегал у меня по телу — казалось, костяк взбунтовался и теперь во что бы то ни стало хотел стряхнуть с себя ненавистную дряблую плоть; чтобы не свалиться со своего насеста, я изо всех сил вцепился в подоконник.

При этом я не терял из виду старика: он то быстро-быстро что-то говорил, обращаясь к статуе, — потрескавшиеся губы так и прыгали, а искаженное лицо, залитое лучами восходящего солнца, сияло прямо-таки юношеским румянцем, — то вдруг, словно поперхнувшись, замолкал и, как будто чему-то внимая, застывал с открытым ртом, вперив в изваяние неподвижный взгляд; потом его черты внезапно разглаживались, он радостно кивал, что-то скороговоркой шептал в ответ и вновь обмирал, напряженно вслушиваясь в тишину, а время от времени вне себя от восторга воздевал к небесам свои тощие старческие руки.

И всякий раз, когда он цепенел, весь обращаясь в слух, в толпе пробегал — нет, то был уже не шепот, а какой-то сиплый шорох, смутный, призрачный шелест:

— Вот, вот! Смотрите!.. Она шевельнулась! И сейчас тоже! Вот!.. Она кивнула!

При этом никто не напирал сзади, пытаясь протиснуться вперед, скорее наоборот — охваченные темным неопределенным ужасом, люди подавались назад, как под напором сильного встречного ветра.

Мой взгляд был прикован к губам старика: все ждал — сам не знаю почему, — когда они произнесут дорогое мне имя, втайне надеясь, что уж эти-то шесть заветных звуков я как-нибудь угадаю. После целой серии неудачных попыток мне как будто удалось разобрать знакомую артикуляцию — это сочетание звуков повторялось чаще других, но, увы, к «Офелии» оно не имело никакого отношения; присмотрелся внимательнее к мимике гробовщика — и меня вдруг осенило: да ведь это же «Мария»!..

И вот оно — я стоял как громом пораженный — статуя усмехнулась и склонила голову!

Не только она, но и ее тень, простершаяся на чистом промытом песке, старательно повторила это движение!

Напрасно убеждал я себя, что это оптический обман: просто старик так долго и так истово кивал никому, кроме него, не слышным словам, что, когда я перевел взгляд — и, наверное, слишком быстро — на каменный лик, это назойливое кивание, от которого у меня уже в глазах рябило, наложилось на изображение Пречистой Девы и вызвало обманчивый эффект ожившего изваяния.

Я зажмурился, твердо уверенный, что галлюцинация исчезнет, снова открыл глаза — каменные губы шевелились! Статуя говорила! Вот она склонилась к старику! В этом уже не было никаких сомнений!

«Будь начеку!» — но что толку повторять без конца предостережение, которое когда-то — и сейчас вновь с тысячекратной силой — отдалось в глубине моей души! Что толку, что я всем сердцем, до боли отчетливо сознаю присутствие безобразного, но бесконечно дорогого, никогда не оставляющего меня своей близостью Нечто, о котором мне известно лишь одно: эта потусторонняя сущность, бывшая когда-то моей невестой, восстала, посягнув на невозможное, и сейчас пытается отвоевать у внешнего мира хоть какую-нибудь телесную форму, дабы, встав предо мной с распростертыми руками, прикрыть меня своим новообретенным телом! Страшный магнетический смерч, столь значительно превосходящий человеческие силы, что сопротивляться ему было бессмысленно, уже настиг меня

и теперь всасывал, заглатывал заживо, в свое кромешное чрево: под ураганным натиском слой за слоем отваливались, крошились и выдувались прочь все те мертвые, окаменелые напластования религиозности и благочестия, которые перешли в мою кровь от предков или же были привиты в сиротском приюте; потом призрачный вихрь, бушевавший в моем теле, принялся подсекать меня под коленями: «Возжелала я, чтобы ты падши поклонился мне!»[39]

«Глас Медузы!» — вспышкой молнии сверкнуло в сознании и сразу померкло... Итак, разум бессилен пред этой всепоглощающей тьмой. Оставалось последнее средство: «Не противься злому!»[40] Да я и не противился — соскользнул в бездну полнейшего безволия: обмяк настолько, что даже тело мое обреченно поникло, пальцы разжались и я съехал на плечи и головы теснящихся подо мной людей...

Очнулся в дверях родительского дома. Как туда добрался, не знаю. В сумеречных состояниях детали внешней реальности проплывают мимо нашего сознания и не оставляют в памяти никаких следов.

Должно быть, уподобившись гусенице, полз по тесно сомкнутым головам паломников! Опомнился затертым в дверную нишу, там и оставался, ибо даже при желании не мог двинуться ни взад, ни вперед; избавленный, однако, от лицезрения статуи, я избежал ее колдовских чар: магнетический ток, сомкнувший толпу в единое целое, миновал меня.

   — К храму! — раздался крик со стороны сада, и мне послышалось, что это был голос старика. — К храму!

   — К храму! К храму! — многократным эхом стало перекатываться из конца в конец людского моря.

Но вдруг разрозненные нестройные голоса слились в один многоголосый клич, потрясший стены и разбивший невыносимый гнет напряжения:

— К храму! Пречистая Дева повелела идти к храму!..

И вот колдовских ков как не бывало — медленно, шаг за шагом, подобно сказочному тысяченогому чудовищу, высвобождающему свою голову из ловчей петли, толпа попятилась назад, в узкую горловину прохода,

Последними уходили, окружив «чудотворца», самые фанатичные его почитатели — так они и шли, сомкнувшись вокруг гробовщика в живое кольцо, и на ходу жадно тянули цепкие

руки, стремясь во что бы то ни стало урвать хотя бы крошечный клочок с одежды праведника; в считанные минуты от рясы, и без того уже ветхой, остались одни лоскутки, а «старец» продолжал путь полуголым, однако довольный своей добычей эскорт этого как будто не замечал — паломники истово прикладывались к неказистым реликвиям и благоговейно прятали сокровище подальше.

Когда же скрылись и они, я вышел из своего укрытия и, увязая по щиколотку в цветочном месиве, двинулся в сад...

Хотелось еще раз — я чувствовал, что это уже в последний! — прикоснуться к бузиновому «древу», объявшему своими корнями прах моей невесты.

«Офелия, да неужто же невозможно, чтобы я тебя увидел?! Лишь один-единственный раз! — взмолился я в сердце моем. — Мне бы лишь на один краткий миг увидеть вновь твое лицо!»

Из города донеслось:

— Радуйся, Невеста Неневестная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами.

Невольно поднял я голову...

Странное, несказанно яркое сияние поглотило статую.

На какой-то мельчайший гран секунды, такой крошечный, что рядом с ним удар сердца показался бы длинным как жизнь, каменное изваяние превратилось в ласково улыбающуюся Офелию, а потом снова мертво и величественно блеснул на солнце золотой лик Пречистой Девы.

И пусть то, что я сейчас скажу, для простых смертных не более чем пустое бессмысленное сотрясение воздуха, но имеющий уши да слышит: на мгновение я заглянул в вечное Настоящее...

Воскресение меча

Теперь последние дни... Впечатления, сильные, яркие — они столь глубоко врезались в душу, что, кажется, даже время бессильно перед ними: однажды я решил осмотреть свои наследственные владения. Так началось мое странствование по родовому дому фон Иохеров.

Этаж за этажом оставались позади, и чем дальше, тем больше крепло во мне чувство, будто я медленно, век за веком, схожу в глубокое средневековье... Искусно инкрустированная мебель, в выдвижных ящиках пузатых платяных шкафов сплошные кружева, подслеповатые зеркала в переливающихся

тусклой позолотой рамах, в обрамлении которых на меня взирал мой зеленовато-молочный призрачный двойник, длинные галереи, увешанные потемневшими от времени портретами каких-то господ и дам в пышных старинных одеяниях: менялись типы лиц, прически, цвет волос — и все равно известное фамильное сходство, несмотря ни на что, угадывалось; иногда почти неуловимое, кажущееся уже утраченным, оно вдруг прорывалось столь явно, с такой точностью повторяя исходную матрицу, словно пристыженный своей суетной забывчивостью род, дабы уже никогда не забывать о себе, стремился на веки вечные закрепить в памяти собственный изначальный облик.

Золотые, усыпанные драгоценными камнями табакерки — в некоторых на самом дне еще виднелись остатки благоуханного зелья, — казалось, только вчера кто-то запускал в них пальцы за доброй понюшкой табаку; трости с пожелтевшей слоновой костью резных набалдашников, перстни с гербом фон Иохеров — то словно предназначенные для детского мизинчика, то как будто изготовленные на заказ великану; перламутровые веера, кружевные юбки, ажурная вязь которых истончилась настолько, что на них и дышать-то было страшно; ветхие шелковые туфли на высоченных каблуках, уже один только вид которых заставлял сердце сладко сжиматься, рождая в воображении эфемерные, почти фантастические образы юных изнеженных созданий...

В большинстве помещений лежал такой толстый слой пыли, что мои ноги по самые щиколотки утопали в ней; дверные створки поддавались нехотя, со скрипом, а, распахиваясь настежь, бесцеремонно сметали нежную невесомую субстанцию небытия в стороны, и прямо у порога серой унылой пустыни возникала пара симметричных оазисов — пестрые птахи порхали в пышных гирляндах цветочных орнаментов и грозные тигры хищно разевали алые пасти в причудливых, хотя и несколько поблекших, узорах великолепного азиатского ковра.

Неделями бродил я по преданным забвению покоям родительского дома и, позабыв обо всем на свете, знакомился с их безмолвными обитателями.

Подростком я иногда захаживал в наш скромный городской музей и до сих пор помню щемящее чувство какой-то тоскливой обреченности, которое охватывало меня при виде пустынных зал с бесконечными рядами жутковато отсвечивающих витрин — там, под стеклом, в стерильной чистоте и порядке покоились древние, не имеющие ко мне никакого отношения «единицы хранения». То, что я испытывал, блуждая в пыльных

лабиринтах родового гнезда, не шло ни в какое сравнение с мертвящей музейной тоской! Любой предмет, взятый мной в руки, о чем-нибудь да говорил, он продолжал жить, особый жизненный ток исходил от него — то был голос крови, и моя кровь, узнавая себя в нем, послушно откликалась на зов предков: прошлое и настоящее сливались во мне в безупречно гармоничный строй какой-то неведомой, чуть грустной мелодии. Я ощущал дыхание людей, чьи кости давным-давно истлели в могилах. Холодок пробегал у меня по спине, когда я думал о незнакомых, никогда не виденных мной поколениях, растворивших свой образ в моей крови: в этих стенах они жили — здесь, заливаясь слезами, вступали в жизнь и здесь же, хрипя в предсмертных судорогах, покидали ее; здесь любили и страдали, смеялись и скорбели, здесь остались дорогие их сердцу вещи, которые, храня верность умершим хозяевам, по-прежнему сиротливо и безмолвно стояли на своих привычных местах, но стоило взять их в руки, и они, отогревшись, начинали шептать что-то тихое и благодарное...

Вот, казалось бы, ничем не примечательный стеклянный шкапик, скромно прячется в углу, а у самого все полки заставлены особыми, выложенными красным бархатом футлярчиками, в которых надменно возлежат овеянные славой ордена и медали: золотые с чеканными рыцарскими профилями ничуть не потускнели и сверкают так же гордо и ликующе, как и много лет назад, серебряные же как-то помрачнели и, словно облачившись в траур, скорбят по своим безвременно погибшим хозяевам; у каждой, в строгом соответствии с рангом, — свой ряд и свое место, снабженное крошечной этикеткой с поблекшей каллиграфической надписью, уже не поддающейся прочтению, и все это почтенное общество, в котором кое-где зияют досадные пробелы, прямо-таки трясется в горячке немощного старческого честолюбия: «Собирай, собирай, коллекционируй нас, заполняй пустующие места, мы хотим быть все вместе, в комплекте»; доселе неведомые желания кокетливо порхают во мне, ластятся и жеманно канючат: «Приюти нас, добрый человек, мы сделаем тебя счастливым...»

Или это уютное старинное кресло с великолепными резными подлокотниками — на вид само достоинство и покой, а ведь чуть из кожи вон не лезет, соблазняя соснуть в его ласковых войлочных объятиях, да еще и томно поскрипывает: «Присядь, странник, отдохни, а уж я тебя ублажу, поделюсь с тобой тайнами прошлых веков», но стоило мне только довериться этим обволакивающим посулам, и в меня, ни слова не говоря, мертвой

хваткой вцепилась такая злая стариковская тоска, будто я с размаху шлепнулся на костлявые колени самой смерти — тело мое словно свинцом налилось, ноги тоже отяжелели и стали чужими и ватными — казалось, подо мной стонало, изогнувшись в три погибели, какое-то живое существо, обреченное до конца своих дней служить креслом, если не избавится от колдовских чар, найдя себе замену.

Я продолжал свое схождение в бездну времени и чем дальше проникал в нижние пределы родовой обители, тем более сумрачной, суровой и неприхотливой становилась обстановка.

Грубые дубовые столы, очаг вместо изящного камина, выбеленные известкой стены, оловянная посуда, ржавая рыцарская перчатка, вытесанные из камня кружки и вновь почти такая же, как и на других этажах, каморка с зарешеченным окном: изгрызенные крысами пергаментные фолианты разбросаны по полу, глиняные алхимические реторты, железный светильник, причудливой формы фиалы, содержимое которых кристаллизовалось в неведомые минералы, и надо всем — тусклая унылая аура обманутых надежд.

Подвал, в котором, согласно семейным хроникам, жил наш патриарх, легендарный фонарщик Христоферус Иохер, был закрыт, найти ключ мне так и не удалось, а взломать массивную свинцовую дверь не представлялось возможным.

На этом мой странный катабасис к корням рода фон Иохеров закончился, но когда я, восстав из бездны прошлого, вернулся в свою чердачную голубятню, мне вдруг стало не по себе — казалось, меня всего, с ног до головы, словно липкая невидимая паутина опутывали магнетические флюиды: забытое прошлое, томящееся там, внизу, сопровождало меня подобно призрачной свите; тайные намерения и дерзкие планы, которые мои предки не успели — или не захотели — воплотить в жизнь, теперь, вырвавшись на волю из мрачного застенка, с утроенным рвением вцепились в меня и, стараясь заразить своим азартом, одолевали какими-то сумбурными горячечными мыслями: «Скорей, сделай это, сделай то; это не окончено, а то доведено лишь до половины; не будет мне покоя до тех пор, пока не доведешь ты до конца начатое мной!» Потом в мысли врывался чей-то зловеще свистящий шепот: «Ступай туда, вниз, к ретортам, и я открою тебе тайну Великого магистерия; теперь, только теперь, я знаю истинный рецепт, составить который при жизни мне так и не удалось — увы, слишком рано настигла смерть». Его сменял тихий, полу задушенный рыданиями женский голос: «Сударь, сударь, заклинаю вас, передайте

моему мужу, что я, несмотря ни на что, любила его. Он никогда не верил в мою любовь, а сейчас и подавно... Господи, я даже не могу сказать ему, что простила его, ведь я мертва, а этот развратник жив и по-прежнему не пропускает мимо ни одной юбки... Заклинаю вас всеми святыми, сударь, скажите ему — вас он услышит!»

«Отмщение! Преследуй это отродье! Вырежи их всех на корню! А уж где они скрываются, я подскажу. Помни обо мне! Ты наследник, и на тебе долг кровной мести!» — шипел злобный, раскаленный добела шепот, вливаясь мне в ухо; послышалось даже, как, сжимаясь в бессильном гневе, заскрежетала ржавая рыцарская перчатка.

«Не будь глупцом, ступай в мир! Наслаждайся жизнью! Глядишь, и я через тебя причащусь радостей земных!» — пыталось ввести меня в соблазн вкрадчивое поскрипывание заточенного в кресло человека.

Стараясь освободиться от обволакивающей меня призрачной паутины, я срываю ее с себя, гоню навязчивые мысли, но они не желают убираться назад, в свои сумрачные лабиринты — уродливые клочья, наэлектризованные чужой потусторонней волей, дрейфуют по комнате, подыскивая себе новое пристанище: и вот в шкафу начинает что-то похрустывать, шелестят, переворачиваясь сами собой, книжные страницы, поскрипывают половицы под чьей-то невидимой ногой, ножницы вдруг ни с того ни с сего падают со стола и, вонзившись одним из своих острых концов в пол, замирают с далеко отведенной в сторону второй сверкающей ножкой, словно маленькая стоящая на пуантах балерина.

Охваченный смутным беспокойством, хожу из угла в угол; «это все наследство мертвых», — мелькает мысль, и я зажигаю лампу: надвигается ночь, а мои чувства в темноте болезненно обостряются; кроме того, призраки как летучие мыши — «да-да, они боятся света; ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эти нетопыри продолжали терзать мое сознание!..»

Потусторонние голоса, лезущие в уши со своими желаниями, мольбами и посулами, я заставляю замолчать, вот только это тревожное беспокойство, перешедшее ко мне по наследству от призраков, — оно никак не хочет покидать мои не на шутку расшалившиеся нервы.

Машинально открываю шкаф и, чтобы хоть как-то отвлечься, принимаюсь перебирать содержимое ящиков... В руки попадает игрушка, подаренная мне отцом на Рождество, — коробочка со стеклянной крышкой и стеклянным дном, внутри фигурки,

вырезанные из розоватой бузины: мужчина, женщина и... и змея... Все трое неподвижно лежат на дне, но стоит только специальной замшевой тряпицей потереть по стеклу, и они воскресают, наэлектризованные к новой жизни, — деревянные человечки вне себя от радости сбегаются и разбегаются, прыгают и прилипают то к прозрачному «небу», то к прозрачной «земле», а деревянная змейка, глядя на них, тоже радуется и от удовольствия то сворачивает свое тело в клубок, то развивает его престранной кольчатой волной... «А ведь эти там, внутри, похоже, и вправду, уверовали, что живут, — думаю я, — но, увы, живут не они, а та вселенская сила, которая приводит их в движение!» Однако мне и в голову не приходит, что сам я мало чем отличаюсь от этих потешных бузиновых человечков, мечущихся между «раем» и «адом»: исступленная жажда деятельности вспыхивает во мне внезапно, исподтишка и застает врасплох, ибо этот невесть откуда взявшийся порыв меня почему-то не настораживает — а что, если это все тот же беспокойный нервический зуд, которым я заразился от призраков, только под другой маской?..

«Дело, дело и еще раз дело... Начатое однажды должно быть доведено до конца! Да, да, иначе и быть не может! Речь, разумеется, идет не о кровной мести, рецепте Философского камня и прочем вздоре, с которым приставали выжившие из ума предки, — уговариваю себя, — нет, все это мелочи, нужно свершить нечто по-настоящему великое!»

Словно зерно, закатившееся в какой-то дальний, темный угол моей души и спавшее там многие годы, прорастает вдруг во мне: возвращайся в жизнь, многое надлежит сделать тебе на благо человечества, частицей которого являешься ты! Так будь же карающим мечом вселенской борьбы с Медузой!..

Невыносимая духота царит в комнате; распахиваю настежь окно: небо как свинцовая крышка — непроницаемо мрачный серый цвет. Вдали на горизонте полыхают зарницы... Слава Богу, надвигается гроза... Вот уже который месяц ни капли дождя, луга иссохли, в полдень исполинские лесные стволы жалобно потрескивают в знойном дыхании изнемогающей от жажды земли.

Подхожу к письменному столу... Похоже, собираюсь писать... Что? Кому? Понятия не имею. Может быть, капеллану: надумал, мол, ваше преподобие, отправиться в путешествие, мир посмотреть и себя показать?..

Уже и перо очинил, и за стол сел, но тут на меня такая усталость навалилась, что опустил я голову на руки и уснул.

Громовым подземным эхом, резонируя с крышкой стола, отдаются удары пульса у меня в ушах — бой учащается, и вот это уже барабанная дробь, и кажется мне, будто стою я перед свинцовой дверью подвала и неистово колочу в нее топором. И срывается она с ржавых петель и летит прочь, а из подвала выходит какой-то старик, и... и тут я просыпаюсь...

Но просыпаюсь ли? Тогда откуда здесь, в моей комнате, этот старик?.. Стоит, смотрит на меня своими раскосыми потухшими глазами...

Оторопело опускаю взгляд: ага, вот и перо — по-прежнему зажато у меня в пальцах, — значит... значит, это не сон и чудной старик мне не мерещится...

«А ведь я его уже где-то видел, — отмечаю про себя. — Поразительно, такая жарища, а он таскает на голове этот нелепый меховой колпак с ушами?!»

   — Трижды стучал я в дверь, но никто не ответил, и я вошел, — говорит старик.

   — Кто вы? Как вас зовут? — не очень уверенно спрашиваю я.

   — Прибыл по поручению Ордена.

Мгновение я колебался: уж не фантом ли это?.. Изможденное старческое лицо с длинной жидкой, характерно оформленной бородой никак не вяжется с жилистыми мускулистыми руками! Будь этот стоящий передо мной старик картиной, я бы непременно воскликнул: да ведь это же подделка, кустарная мазня! И тот, кто ее малевал, даже срисовать-то толком не смог — тут же явно какое-то несоответствие в пропорциях! Вот и большой палец на правой руке торчит как-то уродливо и неестественно!.. Странно, но и эта деталь кажется мне почему-то знакомой...

— Пожалуйста, садитесь! — приглашаю я и, сопровождая эти слова вежливым жестом, тайком касаюсь рукава незваного гостя: так, на всякий случай, чтобы убедиться в реальности старика.

Однако визитер не обращает на приглашение ни малейшего внимания и остается стоять.

   — Мы получили известие о смерти твоего отца. Барон был одним из наших. Согласно статуту Ордена тебе, как кровному его сыну и единственному наследнику, предоставляется право посвящения. Итак, я вопрошаю тебя, Христофер фон Иохер, сын Бартоломея фон Иохера: воспользуешься ли ты сей привилегией?

   — Благодарю вас, я был бы несказанно счастлив принадлежать тому же самому братству, что и мой отец, однако мне неведома

цель и назначение Ордена. Могу ли я претендовать на то, чтобы мне сообщили эти безусловно секретные сведения? Тусклый взгляд старика блуждает по моему лицу.

   — А разве твой отец ничего тебе не говорил?

   — Нет. Только намекал. Единственное, что могло меня как-то натолкнуть на мысль о его принадлежности к тайной организации — это орденская мантия, в которую он облачился за час до своей кончины. Вот, пожалуй, и все, что мне известно.

   — Слушай же, Христофер фон Иохер, что я тебе скажу: с незапамятных времен присутствует на земле наше братство, несущее ответственность за судьбы человечества. Без нас в мире бы уже давно воцарился хаос. Все великие народные вожди, если только они не входили в число посвященных Ордена, — лишь слепые орудия в наших руках. Цель братства — уничтожение каких бы то ни было различий между богатым и бедным, господином и слугой, мудрым и глупцом, хозяином и рабом, и превращение сей плачевной юдоли, именуемой землей, в истинный парадиз — место, где слово «страдание» будет неизвестно. Крест, под которым стонет человечество, — это тяжкое сознание собственного Я, своей отделенности и оставленности. Беспорядок проистекает из раздробленности, ибо мировая душа расколота на отдельные личности. А потому воссоздание первозданного единства из множественности — главное намерение нашего братства.

Благороднейшие умы состоят у нас на службе, и время жатвы уже не за горами. Да будет каждый своим собственным духовником. Человечество созрело для того, чтобы сбросить поповское ярмо. Красота — вот единственное божество, коему будут поклоняться люди. Служить Прекрасной Даме всегда было честью для истинного рыцаря, служение самой Красоте — это ли не высшая награда? И Дама сия как раз сейчас испытывает нужду в преданных и смелых паладинах, которые сметут все препоны, стоящие на пути к вселенскому трону и вознесут ее на недосягаемую высоту. Потому-то мы, капитул Ордена, и посылаем в мир инспиративные флюиды, от которых человеческий мозг вспыхивает как спичка, и неистовое пламя наших идей мгновенно испепеляет все индивидуалистические бредни. Тотальная война — все за всех! Взрастить в пустыне сад Эдемский — вот конечная цель, которую преследует наше братство! Или не чувствуешь ты, Христофер фон Иохер, как все твое существо вопиет о служении?! Почему же тогда прозябаешь ты, витая в облаках, на этом жалком чердаке? Вставай, протяни руку помощи своим страждущим братьям!

Безумный восторг захлестывает меня.

   — Что, что я должен делать?! — срывается крик с моих пересохших губ. — Приказывай, все исполню! Только скажи, и я жизнь свою не пожалею на благо человечества. Что нужно для вступления в Орден?

   — Послушание! Слепое, безоговорочное! Откажись от собственной воли! Помышляй не о себе, не о человеке, а о человечестве! Вот путь из безводной пустыни разобщенности и вражды в землю обетованную единства и гармонии!

   — Но что мне делать? Кто меня этому научит? — спрашиваю я, охваченный внезапным сомнением. — Ведь мне надлежит быть пастырем, что же я скажу, чему научу свою паству?

   — Кто учит, тот и учится. Не задавай вопросов! «Что я скажу, что я скажу!..» Было бы служенье, а разуменье приложится. Иди и проповедуй! А уж о том, что тебе сказать, мы позаботимся — ты только рот открывай, словаками будут слетать с губ! Итак, готов ли ты, Христофер фон Иохер, сын Бартоломея фон Иохера, принести обет послушания?

   — Воистину готов.

   — Тогда прижми ладонь левой руки к полу и повторяй за мной то, что я тебе буду говорить!

Как зачарованный повинуюсь я — преклоняю левое колено, прижимаю ладонь к полу, и тут в мою душу закрадывается какое-то пока еще смутное подозрение. Я медлю, неуверенно поднимаю глаза и вздрагиваю: это монголоидное лицо с редкой, но очень длинной бородой... Да ведь это же он — старик даос с грифа, выкованного из цельного куска «кровавика»! А уродливый большой палец и мускулистые натруженные руки — это уже собственность того сумасшедшего бродяги с рыночной площади, — Господи, как давно это было! — который при виде меня рухнул замертво...

Ужас сковывает меня по рукам и ногам, но теперь-то я знаю, что делать; собравшись с силами, вскакиваю и, бросив в лицо старику:

— Дай мне знак! — протягиваю ему правую руку для ритуального «замка», которому научил меня отец. Однако то, что передо мной стоит, при всем желании нельзя назвать живым человеком: какая-то неуклюжая конструкция из наскоро при деланных к тулову членов, которые свободно болтаются как у поломанной куклы или... или как у снятого с пыточного колеса трупа с перебитыми конечностями! А над этим жутковатым полуфабрикатом парит голова, отделенная от шеи тонкой, в палец толщиной, полоской воздуха; губы все еще подрагивают,

испуская дух. Мерзкий плагиат, абы как сляпанный из ворованной человеческой плоти...

В страхе прячу я лицо в ладони, а когда отнимаю их, призрака уже нет, и только под самым потолком плавает мерцающий нимб, а в нем — словно сотканный из бледно-голубой туманной дымки, просветленный лик старика даоса в чудном клобуке с наушниками.

И на сей раз этими призрачными устами вещает патриарх — да-да, это его голос:

— Рухлядь, обломки погибших кораблей, смердящую дырявую посудину — и на плаву-то невесть как держится, а все одно, носит ее, неприкаянную, по морям и океанам времени, навро-де Летучего голландца, — чуть было не принял ты, сыне мой, за сокровенный ковчег; мертвечина, бренные останки канувших в Лету людей, полузабытые впечатления, отложившиеся на дне твоей души, — вот из сих топляков и слепили мерзкие лемуры нечестивое подобие нашего магистра, а дабы и тени сомнений не закралось в сердце твое, сыне мой, лукавые языки оплели тебя рутиной пустых велеречивых словес — очень уж восхотелось исчадиям преисподней, прикинувшихся путеводными огоньками, заманить последнего из фон Иохеров в смертоносную трясину бестолковой суеты, коя и не таковских засасывала, — тысячи бесследно и бесславно сгинули в прорве сей. «Самоотвержением» величают они оное прельстительное свечение; ад ликовал, когда первый человек доверился фосфорическим огонькам и угодил в волчью яму. И допрежь всего вражье племя покушается на высочайшее благо, кое всякому даровано стяжать, да только редко кто из смертных снискать его сподобился, — вечное непреходящее сознание собственного Я. Вот и проповеди ихние — не проповеди а наущения дьявольские, однако ведома им сила правды, потому-то что ни слово сходит с жала раздвоенного, то глагол священный, а составленные купно в речение цельное — величайшей ложью оборачиваются, ибо призывают они к забвению беспамятному и хаосу.

Запали в душу коварные искры тщеславия и стяжательства, а уж какой-нибудь медоточивый пастырь тут как тут — нашептывает, раздувает зловещие огоньки, пока не вспыхнет черное пламя и человек в ослеплении гибельном не вообразит, будто бы сгорает от беззаветной любви к ближнему своему; и тогда идет он и проповедует, не будучи призванным, — слепой поводырь, уже занесший ногу над бездной, дабы низвергнуться самому и увлечь за собой слепое и убогое стадо свое.

Уж кому-кому, а им, порождениям ехидны, преотлично

известна цена злого от природы человечьего сердца, в кое во веки веков не внидет любовь, аще не ниспослана будет свыше. Вот и твердят: «Возлюби ближнего своего, возлюби ближнего своего»[41], уж и от заповеди сей предвечной ничего, кроме пустого сотрясения воздусей, не осталось, а они знай твердят; и великий магический дар, содеянный Тем, Кто впервые воззвал с заветом любви ко внемлющим Ему, пропадает втуне, ибо мерзостные ересиархи изблевали вещие глаголы в уши косной толпы подобно яду, сея смуту и отчаянье, кровопролитие и раздоры, голод и разруху... Прикинулись Истиной, аки пугало огородное в предрассветной мгле прикидывается Распятием у дороги.

Помни же, сыне мой, чем дальше подвигается процесс герметической кристаллизации, тем большая опасность подстерегает тебя на тернистой стезе твоей, ибо стоит только крысам сим вездесущим пронюхать, что будущий Камень обещает быть чистым, соразмерным и симметричным — по образу и подобию Божьему, — и они из кожи вон полезут, лишь бы нарушить алхимический режим и исказить сокровенную структуру. Ни пред одной традиционной восточной доктриной не замерли святотатцы в страхе благоговейном — напротив, преисполненные кощунственным злорадством, до тех пор профанировали, заземляли, извращали и перетолмачивали на все лады учения сии сакральные, пока оные не превратились в полную свою противоположность. «Свет приходит с Востока», — многозначительно возглашают кощунники, подразумевая чуму.

Воистину нет пределов лицемерию их: самосовершенствование — единственное достойное человека деяние — объявлено эгоизмом, а бредовое «созидание нового, лучшего мира» — знать бы только как! — делом, достойным всяческих похвал; причислив жадность к своим «общественным обязанностям» и перекрестив саму черную зависть в «чувство чести», волки в овечьих шкурах «просвещают» сбившиеся с пути «истинного» отары.

Хаос мятущихся в безысходном отчаянье осколков «мировой души» — вот обещанный «сад Эдемский» инфернального братства, в кущах коего будут сиротливо скитаться бесчисленные, одержимые бесом адамы и евы; устами бесноватых пророчествует братия о «тысячелетнем царствии», подстраиваясь под ветхозаветных пророков, однако коварно умалчивает, что грядущее царствие не от мира сего и не приидет до тех пор,

пока и человек, и земля не обратятся через свое рождение свыше, в духе; уже сейчас, допрежь сроков, они облыжно обвиняют во лжи помазанников Божьих, провозвестивших пришествие царствия сего.

Племя лукавое, лицемерное, обезьянье, они всегда либо предтечи Мессии, либо последователи Мессии, и всегда одинаково компрометируют и искажают Его учение: вначале, когда Он грядет в мир, «предвосхищая и предугадывая», потом, когда Он покидает мир, «додумывая и довершая»!

Справедливо говорят: «Поводырем слепых может быть только зрячий», а они, переиначив истину сию на свой лад, блазнят тебя, сыне мой: «Веди — и прозреешь!»

Вот и пословицу «Дал Бог служенье, даст и разуменье» переврали по-свойски: «Было бы служенье, а разуменье приложится».

Ведомо им, что земная жизнь — еще не жизнь вечная, а лишь шаткий мостик, над бездною висящий, вот и призывают они «взрастить в пустыне сад Эдемский», дабы крахом сей обреченной на провал авантюры посеять в умах еще большее неверие и отчаянье.

Симулируя конец света, отверзают они врата адовы, дабы тени, в преисподней обретавшиеся, вышли на волю и, воплотившись через пособничество демонское, лжесвидетельствовали о воскресении мертвых.

Даже к магистру нашего Ордена сумели, бестии, подладиться и, сняв тайком слепок, сделали маску, коя призраком вездесущим мелькает отныне там и сям — то в сумбурные видения ясновидящего залетит, то эдаким грозным «посланцем высших миров» на каком-нибудь спиритическом сеансе объявится, а то и просто случайным рисунком погруженного в транс медиума обернется; John King — Царь Иоанн — так величает себя сей потусторонний самозванец любопытствующим, дабы уверовали, будто он — Иоанн Евангелист, а стало быть, и конец времен уже не за горами. Обезьяны — они и есть обезьяны и ничего нового выдумать не могут: лярвой своей вражье племя и на сей раз пытается «предвосхитить» грядущее, компрометируя и искажая образ нашего магистра, дабы загодя заронить зерна сомнения в душах тех, чьи очи готовы отверзнуться для лицезрения Истины, ибо когда пробьет час — а для тебя, сыне мой, он уже пробил, — вера человеческая должна уподобиться неприступному монолиту.

Востребовав «знак», ты, Христофер, сокрушил лярву и обрел истинный лик, коий пребудет отныне грифом твоего магического

меча, выкованного из цельного куска «кровавика»; и помни, сыне мой, что рыцарь сего сакрального оружия становится живым воплощением библейского псалма: «Препояшешь Себя по бедру мечом Твоим, Сильный, славою Твоею и красотою Твоею. И в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды, и десница Твоя покажет Тебе дивные дела»[42].

Хитон Несса

На альпийских высотах одного только орлиного крика, сотрясающего неподвижный горный воздух, бывает достаточно, чтобы какой-нибудь подтаявший сугроб вдруг осел, а за ним другой, третий, и вот уже целый искрящийся снежный пласт ползет вниз, стремительно набирает скорость и, увлекая за собой обломки скал и ледяные глыбы, сокрушительной лавиной уносится к подножию вершины, а неприступный шпиль, сбросивший с себя все темное, наносное и талое, победно вспыхивает на солнце своим вечным, переливающимся всеми цветами радуги льдом, — то же и со мной: мое Я, поколебленное словами патриарха, дает трещину и начинает крошиться — скорлупка за скорлупкой отслаивается от Него что-то похожее на оболочку и устремляется вниз...

Земляуходит из-под ног, в глазах меркнет, и душераздирающий свист заглушает окончание псалма... Я проваливаюсь в бездну...

«Сейчас удар — и все, конец, вдребезги!» Но нет пределов моему падению: скорость такая, что, кажется, вот-вот обгоню сам себя, а она растет и растет пропорционально той силе, с которой всасывает меня космическое Ничто; сердце не выдерживает, взбунтовавшаяся кровь, сойдя со своей привычной орбиты, устремляется через позвоночный ствол в крону, в мозг, прободает черепной свод и вырывается наружу огненным гейзером...

Хруст — и мой костяк, смятый исполинскими жерновами скорости, мгновенно перемалывается в пыль... Потом... потом?.. Потом уже нет никакого «потом»! Стою посреди комнаты, в голове пустота, но одно знаю точно: никуда я не падал, просто какой-то очень мощный магнетический ток, пройдя через меня насквозь, снизу доверху, вызвал это захватывающее дух ощущение

полета, кошмарного низвержения в бездонную пропасть.

Невольно оглядываюсь по сторонам: на столе как ни в чем не бывало горит зажженная мной лампа, все предметы на своих местах, ничего, ровным счетом ничего не изменилось! Вот только самому себе я кажусь каким-то иным, сильным и обновленным, а в чем состоит эта бурлящая ключом сила, понять не могу — выросли крылья, а как ими пользоваться, не знаю...

Смутно догадываюсь, что какое-то новое чувство открылось во мне, но что это за чувство, где его орган, другими словами, в чем заключается моя инаковость, уразуметь не в состоянии; и тут до меня вдруг доходит, что моя опущенная к бедру левая рука сжимает что-то круглое...

Опускаю глаза — ничего, разжимаю пальцы — предмет исчезает, но я не слышу, чтобы что-нибудь упало на пол; опускаю руку на прежнее место — он снова там, холодный, твердый, чем-то напоминающий еловую шишку...

«Да ведь это же набалдашник магического меча!» — внезапно осеняет меня, и я нащупываю острое как бритва лезвие, даже умудряюсь порезаться...

Он что же, парит в воздухе? Делаю шаг в сторону и, протянув руку, пытаюсь его поймать — мои пальцы ловят пустоту... Тогда я провожу ладонью по телу в направлении левого бедра и натыкаюсь на гладкие металлические кольца — и сразу все становится на свои места: мои чресла препоясаны цепью, на которой висит невидимый даосский меч!

Оцепенев в глубочайшем изумлении, я выхожу из столбняка только по мере того, как постепенно проясняется смысл происшедших со мной перемен: осязание, из всех человеческих чувств самое косное и неподатливое для сокровенного пробуждения в духе, проснулось во мне — отныне для меня не существует роковой стены, отделяющей земную жизнь от жизни потусторонней.

Странно! Так ничтожно узок и низок порог между мирами, а никому и в голову не придет преступить его! Иная реальность начинается с нашего кожного покрова, но мы ее не чувствуем, не осязаем! Человеческая фантазия именно здесь, на границе, где она могла бы открыть для себя новые неведомые земли, бессильно опускает крылья.

Неодолимая потребность в богах и всосанный с молоком матери страх перед одиночеством, перед самим собой, перед необходимостью творить свою собственную вселенную — вот то, что мешает человеку пробудить дремлющие в нем магические силы; да большинству смертных они и ни к чему, им и так

хорошо живется в уютном окружении родных и близких, друзей и врагов, в согласии с природой и ее физическими законами, их вполне устраивает этот мир, где можно любить и ненавидеть, грешить и каяться, действовать и встречать противодействие! А разве от всего этого не придется отказаться, став Творцом нового универсума?!

«Стоит только руку протянуть, и я коснусь своей возлюбленной...» Искушение велико, и в первое мгновение меня бросает в жар, однако уже в следующее я цепенею от ужаса при мысли, что фантазия и реальность — одно и то же. Страх последней правды злорадно ухмыляется мне в лицо!

Конечно же я боюсь стать жертвой какой-нибудь дьявольской мистификации, подстроенной демонами, или потеряться в безбрежном океане безумия и галлюцинаций, но что все эти страхи в сравнении с кошмарным сознанием того, что реальности не существует — ни здесь, ни там, — а есть только фантазия!

Припоминаю, с каким пристрастием допытывался у меня отец, когда я рассказал ему о своем восхождении на гору: «А ты, ты тоже смотрел на солнце? Ты видел его восход?» — а потом, после моего твердого «нет», облегченно добавил: «Узревший солнце не хочет ничего, кроме вечности, это уже не странник».

«Нет, я хочу остаться странником и вновь увидеть тебя, отец! Я хочу быть единым с Офелией, а не с Богом! Ибо не к вечности стремлюсь, но к бесконечности. То, что я в духе научился видеть, и то, чему я в духе научился внимать, — этого я хочу, это должно стать реальностью для моих обновленных чувств. Я отказываюсь становиться Богом, увенчанным сакральным даром творения! Отец, Офелия, из любви к вам я хочу остаться созданием тварным, креатурой, чтобы на равных делить с вами жизнь».

Опасаясь поддаться искушению и в порыве страсти протянуть руку навстречу возлюбленной, судорожно сжимаю гриф:

«На тебя, магистр, я могу положиться! Так будь же творцом моей новой реальности!»

Лик на набалдашнике с такой силой каждой своей черточкой врезается в мою ладонь, что я его вдруг вижу запечатленным в глубине моего бессмертного Я. Итак, алтарь высочайшей Тайны Тайн воздвигнут: зрение и осязание слились воедино.

Исходящая от сей святыни эманация чудесным образом одухотворяет все вокруг — предметы, преисполнясь каким-то сокровенным смыслом, превращаются, в символы.

Я знаю, как будто кто-то, укрывшийся в темном углу моей

души, нашептывает мне: стоящая там, на столе, лампа — это подобие твоей земной жизни, верой и правдой служила она тебе, освещая сиротливую голубятню твоего одиночества, а сейчас коптящий огонек едва тлеет, ибо масло на исходе...

Неудержимо тянет на воздух: видно, так уж надо, чтобы час великой встречи пробил для меня под открытым небом! По приставной лестнице взбираюсь на крышу... Часто, мальчишкой, пробравшись тайком на эту плоскую как стол вершину родовой обители фон Иохеров, я подолгу просиживал на ее парапете и, затаив дыхание, глазел на бегущие по небу облака, которые то вздувались по воле ветра жуткими мертвенно-белыми ликами сказочных великанов, то уродливо топорщились зубчатыми гребнями чудовищных драконов.

Вот и теперь, как много лет назад, я сижу на парапете, простершийся у моих ног город тонет в ночной мгле.

Оттуда, из глубины, эпизод за эпизодом всплывает прошлое — оно пугливо льнет ко мне, как бы напоминая: «Прижми меня к себе... Крепче, еще крепче... И смотри не упусти, чтобы не умерло я в забвении, но продолжало жить в памяти твоей».

Окрест вдоль линии горизонта — горящие глаза зарниц... Вспыхнут на миг и снова скроются — следят, наблюдают, присматриваются... Вот и окна домов, отражая их огненные взгляды, уже предательски косятся в мою сторону: «Сюда, сюда! Вот он — тот, которого ты ищешь!»

«Всех моих пррриспешников сокрррушил ты, теперь мой черрред», — разносится по небу глухим далеким раскатом; невольно вспоминаю я о повелительнице распада и тлена, а в ушах вновь звучат предсмертные слова отца: «Пробьет час, и ослепленная яростью горгона с таким сатанинским неистовством бросится на тебя, мой сын, стремясь испепелить твое существо все без остатка, что, как ядовитый скорпион, жалящий самого себя, свершит неподвластное смертному деяние — вытравит свое собственное отражение, изначально запечатленное в душе падшего человека...»

«Хитон Несс-с-са!» — зловеще свистит порыв ветра и, вцепившись в мою одежду, рвет из стороны в сторону.

Оглушительный удар грома подтверждает: «Да!»

— Хитон Несса! — повторяю задумчиво. — Хитон Несса?!

Все, затаившись, замирает в тревожном ожидании; буря и молния держат военный совет.

Внезапно не выдерживает река — вскипает нетерпеливо и призывно: «Пока не поздно, спускайся ко мне! Я тебя спрячу!»

Робкий шелест листвы вторит ей: «Шквал с руками душителя! Кентавры Медузы! Дикая охота! Пригните головы, всадник с косой уже на подходе!»

Тайное ликование пульсирует в моем сердце: «Ну скорей же, скорей, Долгожданный!»

Глухо охает храмовый колокол, настигнутый ударом невидимого кулака.

При вспышке молнии бледнеют, обмирая в немом вопросе, кладбищенские кресты...

— Да, мама, да! Я иду!..

Где-то с треском распахивается окно — и разбитое вдребезги стекло с жалобным звоном осыпается на мостовую: панический ужас, порожденный человеком, распространяется с быстротой эпидемии...

А это что, уж не луна ли с неба свалилась и рыщет кругами? Какой-то раскаленный добела шар бестолково толчется в воздухе — то вверх дернется, то вниз, пойдет влево, но тут же передумает и двинется вправо, потом вдруг замрет, качнется нерешительно из стороны в сторону — и взорвется в припадке внезапной ярости, да так, что земля содрогается от страха.

А вот еще и еще... Одно из огненных ядер принюхивается к мосту, нехотя, с нарочитой ленцой перекатывается через палисад, кружит, наливаясь злобой, вокруг какой-то сваи, потом, взревев, бросается на нее и разрывает в клочья...

Шаровая молния!.. В детстве мне приходилось читать об этом редком природном феномене, помню даже, что никак не мог заставить себя поверить в пресловутую непредсказуемость рокового маршрута зловещей посланницы Зевса. Ну что ж, теперь у меня есть возможность убедиться в этом самому! Вот они предо мной — кошмарные воплощения слепой безоглядной ярости, сверхплотные сгустки колоссального электрического напряжения, коварные мины космических бездн, взрывающиеся без всякой детонации, безликие головы демонов, с которых стремительным огненным вихрем стерто за ненадобностью все лишнее: и глаза, и рты, и носы, и уши, зато в эпицентре сферического смерча пылает инфернальная магма ненависти, позволяющая этим смертоносным сомнамбулам, восходящим из недр земных и нисходящих с высей небесных, вслепую, наугад нащупывать тайный фарватер к жертвам своего кромешного бешенства.

Какой же чудовищной, поистине безграничной властью обладали бы они, будь у них человеческий образ! И вдруг одна из пылающих ненавистью сфер, словно привлеченная моим немым

восклицанием, сходит со своей хаотичной орбиты и направляется прямо ко мне... Проскальзывает вплотную к парапету, нерешительно зависает, как бы вслушиваясь в себя, и смещается к соседнему дому; завороженно вплывает в открытое окно и, по-прежнему погруженная в свой медиумический транс, выплывает из другого, замирает, становится продолговатой — и огненный столп прободает песок с таким грохотом, что наш дом трепещет осиновым листом, а пыль из глубокой воронки вздымается до самой крыши.

Вспышка, яркая, как тысяча солнц, обжигает глаза и заставляет зажмуриться, однако ядовитое жало ослепительного сияния пронзает судорожно сомкнутые веки и, ужалив самое себя, вытравливает инферальное отражение горгоны с моего бессмертного Я...

   — Ну что, разглядела меня наконец, Медуза?

   — Да, я вижу тебя, проклятый! — И багровый шар восходит из бездны земной. Полуслепой, я скорее чувствую, чем вижу, как, становясь все больше и больше, он воспаряет над моей головой — раскаленный добела болид кромешной ярости...

Простираю руки, и невидимые пальцы сплетаются с моими в ритуальный «замок», включая меня в живую, уходящую в бесконечность цепь Ордена.

Все бренное во мне испепелено... Воистину исполнилось реченное отцом, и смерть разрешилась от бремени пламенем жизни...

Прямо стою я, Христофер фон Иохер, преоблаченный в пурпурный хитон огня, препоясанный по чреслам моим сакральным даосским мечом.

Отныне и во веки веков разрешен я и телом и мечом.

КОММЕНТАРИИ

Летучие мыши

Перевод сделан по изданию: Meyrink Gustav. Fledermause. Leipzig: Kurt Wolff Verlag, 1916.

Символическое значение летучей мыши в различных культурах варьируется от предельно положительного (в Китае она считалась олицетворением счастья, долголетия, богатства и благонравия) до крайне негативного: в Европе, начиная с античности, летучая мышь представляется ненавистницей света, воплощением алчности, зависти, непостоянства. В алхимической традиции двусмысленность символики летучей мыши объясняется гибридной, двойственной природой этого существа: оно трактуется то как андрогин, то как крылатый дракон или просто-напросто демон. Последняя интерпретация подтверждается обширной иконографией, изображающей выходцев из преисподней с перепончатыми крыльями. Летучие мыши — непременные спутницы ведьм, готовящих колдовские зелья, отправляющихся на шабаш, справляющих свои бесовские оргии. «В противоположность Синей птице, — пишет Гастон Башляр, — которая даже ночью остается небесным и светоносным существом, летучая мышь — это сгусток мрака и тяжести. Она — воплощение дурного полета, немого, черного и низкого мельтешения, она являет собой нечто вроде противоположности шеллианской триады звука, света и воздушности. Стремясь даровать ей крылья, природа не смогла снабдить ее ничем, кроме уродливой шерстистой мембраны, служащей для полета... Но обладание крыльями еще не делает это существо птицей» (Bachelard G. L'air et les songes. P, 1948. P. 89).

В этом сборнике новелл выявляется еще один — едва ли не самый главный — аспект символики летучих мышей: их предполагаемый или реальный вампиризм. За исключением одного упоминания в «Майстере Леонгарде», летучие мыши как таковые не фигурируют в текстах рассказов; их роль выполняют другие существа и сущности, стремящиеся восполнить недостаток собственной жизненной силы за счет присвоения чужой энергии, воли, мысли. К разряду вампирических «летучих мышей» можно отнести и «неисправимого ягнятника» Амадея Кнедльзедера, втихомолку уменьшающего поголовье доверчивых мелких грызунов, и призрачных «хронофагов», пожирателей времени, и ядовитые ростки аконита, питающиеся кровью «Синих братьев», и неведомых науке сверчков, одержимых одной маниакальной страстью: убивать, убивать, убивать... Не будет преувеличением сказать, что вся современная антитрадиционная

культура Запада представляется Майринку неким вампирическим монстром, лакомым не только до свежей человеческой крови, но и до крови допотопных ящеров и драконов, которая, превратившись в бензин, «растекается по жилам новых птеродактилей и бронтозавров, заставляя бешено стучать их стальные сердца». Наивысшей — и неприкрытой — формой этого духовного и физического вампиризма является мировая война, «вселенский хоровод смерти», отголоски которого звучат практически в каждой новелле сборника. Майринк — не Ремарк и не Хемингуэй, он не показывает нам страшную реальность окопных будней, он ставит перед собой более сложные и глубокие задачи: выявить метафизические причины братоубийственной бойни, в ходе которой люди, уподобившись хищным сверчкам (или саранче из Апокалипсиса), сцепились в один живой ком и принялись «самым чудовищным образом рвать друг друга на части». Одна из этих причин состоит в том, что современный человек, поддавшийся соблазну «прогрессистских» иллюзий, превратился в простой придаток им же самим созданной машины, стал «заготовкой, полуфабрикатом», «который рано или поздно окончательно превратится в механизм». Стоит ли говорить о том, что в наше время это пророчество великого австрийского ясновидца как никогда раньше близко к фактическому осуществлению...

Действо сверчков

Новелла посвящена магическим первоистокам Первой мировой войны, вызванной, согласно Майринку, неуемной «научной любознательностью» главного героя, готового, несмотря на свою полную духовную слепоту, взять на себя «любую ответственность».

С. 11. ...так называемый дугпа - один из... служителей темных сил... — В Европе едва ли не первыми научными трудами на тему духовной жизни тогдашнего Тибета явились книги французской путешественницы Александры Давид-Неэль (1868— 1969), основанные на впечатлениях от многолетнего пребывания на Тибете. Непредвзятые взгляды исследовательницы, ее комплексный подход к изучению проблемы тибетского мистицизма поначалу не встретили должного признания со стороны европейских тибетологов, державшихся субъективистских, ничем не подкрепленных концепций, восходящих к XIX в. Вот что, в частности, пишет А. Давид-Неэль о мистической школе Дугпа: «Некоторые авторы совершенно искаженно представляют ее характер, полагая, что сам термин "дугпа" обозначает колдуна, использующего самую ужасную форму черной магии. Дуг обозначает "гром". Школа Дугпа, включающая школы центрального и южного Тибета, возникла в двенадцатом веке. Она была основана... ламой Чёгдже Цангпа Гьярэпа, иногда именуемом тулку (перерожденец, воплощение одного из буддийских божеств, термин, аналогичный санскритскому аватара и монгольскому хутухту). Пагсам Бангпо. Традиция утверждает, что когда этот тулку приступил к строительству монастыря в Ралунге, внезапно разразился ужасный ураган. Расценивая это событие как знамение, лама назвал новый монастырь "Гром". Ламы, которые поселились в нем, и, соответственно, все последователи этой школы

зовутся Громовцы дута. Монахи монастыря Дут-Ралунг славились своей ученостью. Они проповедовали свое учение в Бутане и основали там свои монастыри. <...> Итак, мы видим, что... это отнюдь не секта "черных магов", учение которых некоторые иностранцы, как я слышала, назьшают "дугпизм"» (Деви-Неел А. Посвящения и посвященные в Тибете. СПб., 1994. С. 40 — 41). (Транскрипция фамилии автора на обложке и титульном листе искажена на английский лад, поскольку эта книга переводилась не с французского, а с английского.)

...узнают их по ярко-красным конусообразным головным у бороли.. — «В настоящее время, — пишет А. Давид-Неэль, — существуют три основных ламаистских течения: Гелугпа ("желтые шапки"), Кагьюпа (включая и Дугпа) и Сакьяпа (два последних называются "красношапочниками"), и у всех трех один общий духовный предтеча — индийский философ Ати-ша» (Дэви-НеелА. Указ. соч. С. 41). Гелугпа (тибет. «закон добродетели»), или «желтошапочники», — буддийская школа в Тибете, основанная в нач. XV в. знаменитым реформатором Цзонхавой. Ее строгий устав требует от монахов безбрачия, отказа от употребления крепких напитков и мяса, неуклонного духовного совершенствования. Сакьяпа (тибет. «закон красной земли»), или «красношапочники», — еще одна школа, возникшая в монастыре Сакья (основан в 1073 г.). Главная доктрина школы называется ламбре («путь — результат»); она утверждает, что цель духовного пути, высшее знание, реализуется в процессе его прохождения, которое уподобляется мысленному переходу в бардо, промежуточное состояние между жизнью и смертью.

...дугпа принадлежат к древнейшей тибетской традиции Бон... — Это утверждение соответствует истине только отчасти: религия бон или бон-по и в самом деле является древнейшей на Тибете, но Дугпа и другие буддийские духовные школы имеют к ней лишь косвенное отношение. Некоторые отечественные исследователи, например Л. Н. Гумилев, считают бон-по тибетской разновидностью митраизма, дуалистической религиозной доктрины, возникшей в древнем Иране и основанной на вере в изначальное противостояние и противоборство светлого и темного начал во Вселенной и в человеческой душе (см.: Гумилев Л. Н. География этноса в исторический период. Л., 1990. С. 115 — 116). Другие полагают, что бон-по — это религия, коренящаяся главным образом в местных шаманских культах, на которые позднее наслоились митраистские и буддийские верования и обряды (см.: Жуковская Н. Л. Ламаизм и ранние формы религии. М, 1977. С. 90-91).

Молитвенные мельницы — в буддийской внехрамовой религиозной практике это полые цилиндры разных размеров — от нескольких сантиметров до нескольких метров. Через центры крышки и дна этих цилиндров проходит ось, вокруг которой обмотаны бумажные или тряпичные свитки со священными текстами. Каждый оборот вала, производимый вручную или с помощью различных приспособлений, равнозначен оглашению текста соответствующей молитвы или заклинания.

Самтшех митшебат — искаженная транскрипция тибетского титула «тхамсчед мкиенпа» («Всеведущий»), принадлежащего Далай-ламе.

...«вязать и разрешать»... — Эта мистическая формула восходит к тексту Евангелия: «И дам тебе ключи Царства Небесного; и что свяжешь

на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах» (Мф. 16: 19). Ее морально-мистический смысл в христианстве определяется зависимостью посмертной участи человека от его прижизненных убеждений и деяний — как благих, так и злонамеренных. В герметических теориях она употребляется для обозначения господства над силами центростремительными и центробежными, созидательными и разрушительными, то есть над двуединым космическим процессом, посредством которого поддерживается равновесие мироздания. В алхимической практике эта формула понимается как последовательность этапов «уплотнения» первоматерии (coagulatio) и ее «растворения» (solutio).

...«путь света»... «тропа левой руки»... — Практически во всех религиозных традициях проводится различие между «положительным» и «отрицательным» полюсами духовности, между светом и тьмой, правым и левым. Эти полюсы необязательно соответствуют понятиям «добра» и «зла», как явствует из знаменитой китайской идеограммы «Ин — Ян», где в каждой из составляющих ее половин — белой и черной — помещены точки противоположных цветов. Так же обстоит дело и с символикой «правого» и «левого»: если в индоевропейских и семитических традициях «правое» почти всегда соответствует положительному, светлому, мужскому началу, а левое — отрицательному, темному и женскому, то в культурах Дальнего Востока нередко встречается противоположное толкование. В данной новелле делается упор на первую трактовку, на отчетливое различение «света», ведущего к спасению, и «тьмы», обрекающей на вечную погибель. В индуистских мистических трактатах идущими «путем левой руки» именуются секты оргиастического характера, предписывающие в целях спасения не аскезу, а полную разнузданность; подобные же методы достижения «святости» использовались некоторыми гностическими сектами в первые века нашей эры. В Индии составляющими такого рода культов являются «пять элементов» (панчататтва), которые обозначаются как «пять М» (панчамакара), поскольку санскритское название каждого из них начинается с этой буквы. Это мадхъя (вино), мамса (мясо), матсья (рыба), мудра (пшено) и майтхуна (плотская любовь).

С. 12. Согласно вашему учению, человек обладает душой? — К числу так называемых «трех признаков» (трилакшана) буддизма относится, наряду с доктриной о страдании (дуккха) и непостоянстве мира (анатъя), отрицание существования вечной души (анатман). Душа, подобно всему, называемому «сущим», есть лишь сочетание «скандх», психофизических элементов полуиллюзорного порядка. «То, что представляется нам как "Я", — пишет А. Давид-Неэль, — как моя истинная "самость'', как единство, как личность, на самом деле является нестабильным сочетанием элементов, можно сказать — "сочетанием жизней", истекающих из различных источников, на мгновение объединившихся и активных» (Дэви-Неель. А Указ. соч. С. 163-164).

С. 21. Невероятно, но этот сверчок еще живет! — Это восклицание не только напоминает о продолжающейся мировой войне, но и о том, что воинственные склонности сверчков так же неискоренимы, как и человеческая агрессивность.

Неисправимый ягнятник

С. 22. ...иезуитскуюулыбку марабу... — Название этой крупной африканской птицы происходит от арабского слова морабит (живущий в рибате, военном укреплении). Так начиная с XII в. называли мусульманских добровольцев, входивших в военно-монашеские ордена. Позднее так стали звать суфиев и мусульманских святых, чьи гробницы (кубба) до сих пор служат объектами паломничества и поклонения. В ироническом смысле марабу — ханжа, святоша. Именно в таком качестве и вьгоел автор эту «праведную и благочестивую птицу».

...нас называют птицами целомудрия... — В доступной нам литературе по символике птиц не упоминается о такой трактовке образа журавлей. В античности журавль — символ воинской отваги (битвы журавлей с пигмеями), отеческой любви, неутомимости и бодрости. В дальневосточных традициях это птица долголетия и мудрости. Судя по всему, Майринк намеренно развенчивает этот образ, превращая журавлей в «узкогрудых, высокомерных хлыщей».

С. 28. ...несчастный шабесгой... — Шабесгой (от слов «шабат» — суббота и «гой» — язычник, нееврей) — работник, помогающий еврейским семействам по субботам, когда правоверным иудеям запрещена всякая хозяйственная деятельность.

С. 31. ...«ювелир Кардильяк». — Персонаж новеллы Э.-Т.-А. Гофмана «Мадемуазель де Скюдери», где выведен Рене Кардильяк, самый искусный ювелир не только Парижа, но и вообще своего времени, слывший честнейшим и благороднейшим человеком, но оказавшийся в конце концов грабителем и многократным убийцей. Он убивал своих богатых заказчиков, чтобы вернуть себе им же изготовленные драгоценные украшения.

О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил дочери алые розы

По характеру разбираемых в рассказе онтологических проблем он особенно отчетливо перекликается с более поздними произведениями Майринка. Трогательное отношение Хиоба Пауперзума к дочери предвосхищает жертвенную любовь гробовщика Мутшелькнауса к падчерице Офелии («Белый доминиканец»). Эпизод с самоубийцей, перерезавшим себе вены, чтобы дать крови истечь в землю, есть и в романе «Голем». Правда, там он трактуется с точностью до наоборот: Пауперзум убивает себя на могиле страстно любимой дочери, студент Харусек — на месте погребения столь же жгуче ненавидимого им отца. И любовь и ненависть, таким образом, доводятся до высшей точки реализации, некоторым образом приравниваются друг к другу, как это делал когда-то Катулл в знаменитом двустишии «Odi et ато» («Люблю и ненавижу»). Инфернальный «театр монстров», действо, в ходе которого искажается человеческое обличье (а человек есть образ и подобие Божие), встречается в рассказе «Кабинет восковых фигур» из сборника «Волшебный рог бюргера». Кроме того, укажем, что имя и фамилия главного персонажа отражают его характер, как это сплошь да рядом бывает у Майринка. Хиоб— это Иов, библейский праведник, которого Бог подвергает жестоким испытаниям,

чтобы убедиться в бескорыстии и твердости его веры. Паупер (от лат. pauper) — бедняк, нищий.

С. 33. ...чела, отмеченного загадочным созвездием семи бородавок... — Иронический намек на созвездие Большой Медведицы, которое в индийской мифологии именуется созвездием Семи Мудрецов (Сапта-реши): по-русски говоря, у доктора Пауперзума «семь пядей во лбу».

С. 34. Зенон Саваниевски — еще одно «говорящее» имя. Зенон (ок. 490 — 430) — древнегреческий философ родом из Элей (Южная Италия), доказывавший, в частности, невозможность движения. Саваниевски — эта фамилия, звучащая на польский манер, происходит от французского «Savant» — ученый. Таким образом, шахматный поединок персонажей можно уподобить фантасмагорической встрече святого праведника с расчетливым пронырой, или, говоря языком Льва Шестова, диспуту между «Афинами» и «Иерусалимом».

С. 36. Хуитцитопохтли (точнее — Уицилопочтли) — верховное божество в мифологии ацтеков.

С. 37. Шерф — мелкая монета в полпфеннига.

С. 43. ...мой друг д'Аннущио не откажется написать диалоги... — Д'Аннунцио Габриеле (1863 — 1938) — итальянский писатель, аристократический нонконформист, эстет и «человек действия», певец «хищного сладострастия», стремившийся к «взрыву сверхчеловеческой поэзии». Балаганная постановка по сценарию этого напыщенного пиита и впрямь имела бы «грандиозный успех»!

С. 44. ...надежда - драматург страшный! — Эта внутренняя реплика доктора Пауперзума, как и сходные выражения из других рассказов: «я растоптал гадюк надежды», «я понял скрытые корни наших надежд, и мне открылась смертоносная взаимосвязь этих фантомов» — одно из свидетельств повышенного интереса Майринка к буддийским доктринам в пору написания «Летучих мышей» (1916).

Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах

Очередной вариант «Сошествия во ад» собственного подсознания, поданный, однако, не в гротескно-реалистических тонах, как это было в «Волшебном роге», а в манере «магического реализма», предвосхищающей приемы поздних романов, особенно «Ангела Западного окна». Аналогичные мотивы, составляющие одну из стержневых, архетипических тем множества фольклорных памятников и литературных произведений, можно считать попыткой вербального описания первого этапа инициати-ческой мистерии — символической «смерти» посвящаемого и его блужданий по «нижним» мирам. Приведем хотя бы две-три параллели: странствие Гильгамеша сквозь подземелье на краю света («Эпос о Гильгамеше», таблица IX), посещение Энеем «царства бесплотных теней» («Энеида», книга шестая), попытка Фауста проникнуть в царство таинственных богинь-Матерей, живущих в пустоте, вне пространства и времени и занятых созданием прообразов всего сущего («Фауст», часть II; действие I, сцена 5, «Мрачная галерея»), и, наконец, спуск в центр земли, в сады из драгоценных каменьев, зодчего Адонирама, героя инициатической повести Жераpa

де Нерваля «Легенда о царице Утра и о Сулаймане, повелителе духов». «Свидетельство Оберайта» можно также рассматривать как своего рода «эскиз» той сцены из «Ангела Западного окна», где Бартлет Грин после совершенного им чудовищного жертвоприношения прозревает «странный мир: в воздухе кружились синие, неведомой породы птицы с бородатыми человеческими лицами, звезды на длинных паучьих лапках семенили по небу, куда-то шествовали каменные деревья, рыбы разговаривали между собой на языке глухонемых, жестикулируя неизвестно откуда взявшимися руками...». Доктринальное описание инобьггийного мира, куда попадает душа посвящаемого после символической смерти и душа усопшего после смерти реальной, содержится в древнеегипетском и тибетском вариантах «Книги мертвых», причем в обоих текстах подчеркивается, что чудовищные существа и сущности, угрожающие душе, являются как реальностью, так и иллюзией, порожденной ею самой.

С. 48. «Филадельфийские братья» — первая масонская ложа, основанная в 1731 г. в Соединенных Штатах Америки, в городе Филадельфия (отсюда и ее название); ее первым «великим мастером» был известный политический деятель Бенджамен Франклин (1706 — 1790). Подобно другим обществам такого пошиба, «Филадельфийские братья» считали основателем своей ложи мифическое лицо, в данном случае Гермеса Трисмегиста, которому приписывалось также авторство многих так называемых «герметических сочинений», включая знаменитую «Изумрудную скрижаль».

С. 49. Мафусаил — один из «праотцев человеческих», проживший, согласно Ветхому Завету (Быт. 5: 21 — 27), необычайно долгую жизнь и умерший в год Великого потопа, в возрасте 969 лет. Имя его стало нарицательным для обозначения долгожителя.

С. 50. Елоксберг — так местное население называет Брокен — высочайшую вершину Гарца. Наряду со Шварцвальдом в Швабии, Инзельсбер-гом и Хёрзельбергом в Тюрингии — одна из гор, куда ведьмы слетаются на первомайский шабаш в Вальпургиеву ночь.

...эти несчастные с помощью определенных наркотических средств умеют вводить себя в состояние транса... — Взгляды на реальность или призрачность ведьмовских полетов менялись в Европе на протяжении Средних веков, эпохи Возрождения и Нового времени, причем любопытно, что чем более «цивилизованным» и «просвещенным» становилось общество, тем охотней оно допускало возможность физического передвижения ведьм по воздуху, а равным образом и их присутствия на шабаше. В раннем Средневековье считалось, что если ведьмы и летают, то лишь в своем воображении, но уже в конце XV в. в знаменитом «Молоте ведьм» немецких инквизиторов Генриха Инсисториса и Иоганна Шпренгера, руководстве для выслеживания и обличения ведьм, высказывается сожаление о том, что ранее существовал ошибочный взгляд на полеты и это позволило многим ведьмам избежать наказания. По мнению комментаторов, «иллюзорность» или «реальность» колдовских полетов может интересовать лишь историков религии, психиатров или юристов. Каким бы образом ни совершались подобные действия — вспомним о «полетах» шаманов или жрецов вуду — их результаты остаются неизменными, поскольку

и в том и в другом случае осуществляется подлинный прорыв в иные модальности пространства и времени, — прорыв, преображающий как духовную, так и телесную сущность человека, который его совершает, о чем свидетельствует, например, нечувствительность некоторых ведьм к пыткам или способность шаманов находить потерявшихся где-то далеко от жилья людей и животных, не говоря уже об их даре целительства и прорицания.

С. 52. ...он называется «обращенным вспять течением Иордана»... — В мистическом христианском богословии эта формула употребляется для обозначения человека, принявшего таинство Крещения: его существо уже не течет, как воды Иордана, к Мертвому морю, к морю смерти, а обращается вспять, к Галилейскому озеру, к спасению. В герметической практике то же выражение понимается по-иному, означая преодоление человеком своей смертной природы без помощи Бога, посредством магических операций, «техническим» эквивалентом которых может служить описываемая в даосских трактатах практика «возвращения семени» (хуань цзин), якобы гарантирующая бессмертие (подробнее см.: Лу Куань Юй. Даосская йога: алхимия и бессмертие. СПб., 1993).

Странное существо встретило меня там... — Его можно считать как своего рода Гермесом-психопомпом, проводником душ в подземное царство (иногда он пытается и вывести их обратно, как рассказывается в мифе об Орфее и Эвридике), так и «стражем порога», описываемом в оккультистских и антропософских сочинениях. «Как бы ни был ужасен облик стража, — пишет Рудольф Штайнер, — он — лишь результат прошлой жизни ученика, лишь его собственный характер, пробужденный к самостоятельной жизни вне его. <...> Последствием благополучно перенесенной встречи со "Стражем порога" явится то, что и свою следующую физическую смерть духовный ученик воспримет как совершенно иное событие, чем все его прежние мысли. Он сознательно переживает процесс умирания и отбрасывает физическое тело так же, как скидывают изношенную или, возможно, внезапно разорвавшуюся и ставшую поэтому негодной одежду. <...> Для него вокруг не происходит никакой перемены. Ведь сверхчувственный мир, в который он вступил, окружал его таким же образом еще до его смерти, и тот же самый мир будет стоять перед ним и после смерти» (Штайнер Р. Как достигнуть познания высших миров? Ереван, 1992. С. 131 - 132).

Кардинал Напеллус

Здесь налицо целый пласт понятий, символов и аллюзий, относящихся к европейской герметико-алхимической традиции, которая интересовала Майринка в течение всей его жизни. Следует предостеречь читателя от опрометчивого суждения об этой новелле как о сатирическом, антиклерикальном и, шире, антихристианском произведении. Иероним Радшпиллер — он же кардинал Напеллус, — «с нечеловеческим хладнокровием препарирующий самое святое: религию, веру, надежду», ощущающий «свое собственное тело страшной темницей», а всю землю — «огромной, облепленной мухами и переполненной кровью ямой», обрисован в саркастических, крайне резких тонах, не дающих повода для отождествления

мыслей главного героя с мыслями автора. Майринк подчеркивает, что между фанатическими и фантастическими опытами «Синих братьев», питающих своей кровью ядовитые ростки аконита, и манихейскими воззрениями Иеронима Радшпиллера нет, в сущности, никакой разницы. «Синие братья» кощунственно сравнивают грядку, засеянную растительной нечистью, с «вечноцветущими садами Эдема», а их выученик Радшпиллер, «брезгливо обходя все чудеса ангельских иерархий», отвращается от неба и пытается нащупать свинцовым лотом дно бездны — его влечет к себе та самая «переполненная кровью яма»: «земля, только земля и ничего, кроме земли».

С. 60. Огни святого Эльма! — Так называется электрический разряд в атмосфере в виде светящихся пучков или ореолов, возникающих на острых концах высоких предметов — мачт или башен — при большой напряженности электричества в воздухе, что чаще всего бывает во время грозы. В средние века это явление часто наблюдалось на шпилях церквей св. Эльма, откуда его название. Огни св. Эльма издавна считались зловещим предзнаменованием.

С. 64. Aconitum napellus. — В Германии это растение называют еще «стальной шлем» или «рыцарский шлем», так как цветок аконита чрезвычайно похож на шлем с опущенным забралом. В России оно известно как лютик голубой, волкобой, волчий яд, борец. Выращивая на монастырских грядках ядовитый аконит, «Синие братья» как бы выворачивают наизнанку самую суть духовно-алхимического процесса; они идут не от высшего к низшему, а низводят человеческую природу со всеми ее достоинствами и недостатками до уровня вампирического растения. Можно было бы развить парадоксальную параллель между «голубой розой» немецких романтиков, символом недостижимого идеала, и теневой ипостасью этого цветка, обратившегося в зловещий «синий капюшон», образ человеконенавистничества и богоборчества.

С. 66. Камизары (от лангедок. camiso — рубаха) — прозвище, данное севеннским кальвинистам, носившим поверх одежды белые рубахи, чтобы узнавать своих во время ночных нападений на католические войска. Восстание камизаров, вспыхнувшее в 1702 г. и отмеченное рядом побед над королевскими военными частями, брошенными на его подавление, было в конце концов потоплено в крови.

Четыре лунных брата

С. 71. Петер Вирииг — Петер Хозяин (или Трактирщик); Хризофрон Загреус — Златолик Загрей (Загрей, согласно древнегреческим мифам, — одна из ипостасей Диониса; его убили, растерзали и пожрали титаны; культ Загрея-Диониса лег в основу дионисийских мистерий); Сакробоско Хазельлшйер — Сакробоско, английский космограф ХШ в., настоящее имя Джон Холивуд; Адам Хазельлшйер — известный розенкрейцер XVII в.

«Красный данджур» («Перевод учений» или «Перевод толкований») — важнейший сборник ламаистской литературы, содержащий основные положения буддизма и их толкование, сделанное схоластами Индии около X в. н. э. Данджур, так же как и Ганджур, другое собрание авторитетных

текстов и изречений, ставится его почитателями очень высоко не только как один из главных источников буддийской догматики, но и как предмет культа. Наибольшим почитанием пользуются рукописные экземпляры Данджура, выполненные на специально обработанной бумаге золотом, серебром или красками.

С. 77. ...бескровный космический труп... — Известны две основные оккультные теории, касающиеся Луны. Согласно одной из них, подробно изложенной в книгах французского эзотерика Дени Сора «Атлантида и царство гигантов» и «Религия гигантов и цивилизация насекомых», а также в «Утре магов» его последователя Луи Повеля, теперешний спутник Земли — это уже второе небесное тело, обращающееся вокруг нашей планеты; «первая Луна» несколько тысячелетий (или десятков тысячелетий) назад в результате космической катастрофы раздробилась на пояс астероидов, рухнула на Землю, став причиной множества чудовищных катаклизмов. Вторая теория, развивавшаяся в свое время Г. И. Гурджиевым, сводится к тому, что Луна — своего рода космический «вампир», высасывающий из земного тела Земли жизненные соки и в то же время являющийся гарантом ее эволюции, «Органическая жизнь на Земле питает Луну, — учил Гурджиев. — Все живое на Земле — люди, животные, растения — служит пищей для Луны. Луна — это огромное живое существо, которое питается всем, что живет и растет на Земле. Луна не могла бы существовать без органической жизни на Земле, равно как и органическая жизнь на Земле не могла бы существовать без Луны. <...> Человек, как и всякое иное живое существо, не может в обычных условиях жизни оторваться от Луны. Все его движения и, следовательно, все действия совершаются под контролем Луны. Если он убивает другого человека, это делает Луна; если он убивает себя, приносит себя в жертву ради других, это также делает Луна» (Успенский П. В поисках чудесного. СПб., 1992. С. 101 — 102). Обе эти теории так или иначе согласуются с древними эзотерическими взглядами на «ночное светило» как на некую таинственную и двойственную силу, источник жизни и обновления, но в то же время — причину разрушения и смерти.

Луна своим ядовитъш дыханием лишь оплодотворяет человеческий мозг идеями, а машины - это уже порождение рук человеческих... — В том же духе высказывается и Гурджиев, подчеркивая необходимость избавления от лунных чар, превращающих человека в подобие машины: «Освобождение, которое приходит вместе с ростом умственных сил и способностей, есть освобождение от Луны. Механическая часть нашей жизни зависит от Луны и подчинена ей. Если мы разовьем в себе сознание и волю, подчинив им нашу механическую жизнь и все наши механические проявления, мы выйдем из-под власти Луны» (Успенский П. В поисках чудесного. СПб., 1992. С. 102).

С. 82. И пред престолом море стеклянное... — Магистр Вирциг цитирует Откровение св. Иоанна Богослова (4: 6; 6: 8; б: 4).

С. 83. Берсеркеры — древнескандинавские воины, впадавшие во время битвы в исступление и считавшиеся неуязвимыми.

Алюк — такого же рода помешательство, выражающееся в повышенной агрессивности и тяге к бессмысленным убийствам, описанное у аборигенов Малайского архипелага.

С. 84. «Теплохладные» — намек на известный стих из Откровения св. Иоанна Богослова: «Знаю твои дела; ты не холоден, не горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Ин. 3: 15).

...ноги мои словно приросли к... Маврикию... — Граф дю Шазаль и в самом деле имеет в виду не остров Св. Маврикия, а так называемое «Братство черноголовых», покровителем которого считался св. Маврикий, командир фиванского легиона, по преданию, принявший вместе со всеми своими солдатами мученическую смерть в 302 г. по Р. X. за отказ принести жертвы языческим богам. Согласноофициальным историческим источникам, Братство возникло в Таллине в 1399 г., а затем распространилось в других городах Ганзейского союза — Нарве, Тарту, Риге, Висмаре (Ранну Е. Прошлое старого Таллина. Таллин, 1983. С. 21). «Черноголовые» представляли собой совершенно необычную инициатическую организацию, состоявшую из купцов, которые в то же время являлись профессиональными воинами: недаром вторым патроном Братства был св. Георгий, такой же римский военачальник, как и св. Маврикий. «Члены Братства брали на себя важную обязанность — защиту города от любого вражеского нашествия. Черноголовые в те времена составляли в городском ополчении свой хорошо организованный конный отряд. За боевые заслуги они получили в начале XVI в. право носить латы и шлем, и Братство из чисто купеческой стало превращаться в военную организацию — конный отряд со своим знаменем» (там же, с. 21). В одной из своих статей Рене Генон раскрывает символику герба Черноголовых, головы св. Маврикия, изображавшегося в виде негра: «Черный цвет символизирует главным образом изначальное состояние непроявленности, и именно в этом смысле следует понимать значение имени Кришны ("черный") в противоположность имени Арджуны ("белый"): тот и другой представляют соответственно непроявленное и проявленное, бессмертное и смертное, "Самость" и "Я"» (Guenon R. Symboles fondamentaux de la Science sacree. P., 1962. P. 135). В другой статье Генон говорит о Черноголовых как о «хранителях Святой земли», которые в наше время волей судеб остались не у дел, поскольку «путь, ведущий к Святой земле, полностью утерян» (Ibid. Р. 113). В свете всего вышеизложенного становятся понятны слова дю Шазаля о тщетности попыток «Лунных братьев» или «Черноголовых» противостоять «вселенскому хороводу смерти».

С. 85. ...забросили из глубин космоса комету... — Комету Галлея, появившуюся в 1910 г. и вызвавшую панику среди населения Европы.

С. 86. ...лошади в одну ночь выучились счету... — Речь идет о так называемых «эльбердфедских лошадях», которые под руководством некоего Вильгельма фон Остена якобы выучились считать, отбивая нужное число ударами копыт. Первые опыты относятся к 1904 г.

Майстер Леонгард

«Майстер Леонгард» — одно из самых сложных произведений Майринка, занимающее как бы промежуточное положение между его рассказами и романами. По своему объему это всего лишь новелла, но по количеству разбираемых в ней онтологических проблем она может поспорить

с иным романом. Ее композиция строго циклична. Совершив в юности кровосмешение и матереубийство, герой бежит из родового замка, чтобы под старость, достигнув того, что в буддизме называется «просветлением», вернуться в родовое гнездо и погибнуть от руки собственной дочери. Хотя герой рассказа вовсе не случайно носит имя Леонгард (это одно из распространеннейших в средневековой Европе имен дьявола), в общей концепции произведения отчетливо прослеживаются черты буддийской мистической философии (мать Леонгард а — воплощение сансары, бездумного и безумного мельтешения непросветленной жизни и т. д.). Как и многие другие повествования Майринка, «Майстер Леонгард» — история мятущегося человеческого духа, идущего через ряд инициатических испытаний к постижению Абсолюта. В финале рассказа Леонгард «пробуждается», его сознание, дотоле замутненное и погруженное в спячку, обретает черты «буддовости», то есть умиротворенности и духовного спокойствия, при которых уже не существует противоречий между внутренним и внешним, всеобщим и личным: «Людей и богов, прошлое и будущее, призраков и демонов вбирает сия бездна, бросая на их иллюзорную жизнь отсвет немеркнущего магического настоящего». Вернувшись в родовое поместье, Леонгард возвращается в магический «центр мира», предстает «пред солнечным ликом вечного настоящего». Отныне он властен «открыть книгу судьбы на любой странице и заглянуть и в прошлое, и в будущее».

С. 89. ...инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне. Именно так изображался дьявол, председательствующий на ведьмовском шабаше.

...красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба... — Всякого рода родимые пятна и иные «отметины», особенно те, что нечувствительны к боли, во времена инквизиционных процессов считались лишним доказательством связи с нечистой силой.

С. 91. Кобольды — низшие сверхъестественные существа из мифологии германских народов — злобные рыжебородые карлики, обитающие в шахтах и штольнях.

С. 94. «Страх пред Господом нашим...» — см., например, Книгу притчей Соломоновых (10: 27): «Страх Господень прибавляет дней, лета же нечестивых сократятся».

С. 105. ...далекий приглушенный стук рухнувшего на дно тела... — Сравните, например, с записями Чаньского наставника Линьцзы Хуэйчжао из Чженьджоу:

«§ 22. ...Достопочтенные! Только совершая пять неискупимых грехов можно обрести освобождение.

§ 23. Некто спросил: "Что такое пять неискупимых грехов?" Наставник сказал: "убить отца, убить мать, пролить кровь из тела Будды, нарушить мир и согласие в сангхе, сжечь священные писания (сутры) и иконы — это и есть пять неискупимых грехов".

"Что такое мать?" — спросил некто. Наставник сказал: "алчность и страсть есть "мать". Когда сосредоточенным сознанием вы вступаете в известный мир страстей и желаний (камадхату) и пытаетесь найти эти страсти, но видите лишь пустотность признаков всех дхарм, когда нигде

нет привязанностей, — это и называется убить "мать""» (Дзен. Ослы не выдерживают пинка дракона. М., 1993. С. 53 — 54).

Вальпургиева ночь

Перевод сделан по изданию: Meyrink Gustav. Walpurgisnacht. Leipzig: Kurt Wolff Verlag, 1917.

Роман «Вальпургиева ночь» увидел свет в 1917 г., накануне Октябрьского переворота в России и незадолго до Ноябрьской революции в Германии. Эту книгу можно с полным правом считать «романом-напоминанием» и «романом-предупреждением». Напоминанием — потому что описанное в нем (но не происходившее в нашей с вами объективной реальности) восстание пражской черни — это художественное и эзотерическое переосмысление сразу нескольких эпизодов чешской истории: гибели Оттокара II Пршемыслида, последнего славянского короля Чехии, в битве с Рудольфом II Габсбургом (1278), восстания в 1418 — 1420 гг. в Праге, гуситских войн 1419 — 1438 гг., смерти Яна Жижки в 1424 г. Предупреждением — потому что и все эти кровавые события, и описанные в романе заговоры, мятежи и убийства — ничто перед катастрофами, обрушившимися в XX в. не только на Чехию, но и на весь мир. «Христианская цивилизация Европы меняла свой курс, — пишет в предисловии к французскому переводу "Вальпургиевой ночи" Раймон Абеллио, — во всемирной истории начиналась новая эра. Но предчувствия Майринка не были напрямую связаны с политическими коллизиями: австрийский визионер считал их лишь отражениями "незримой истории", земными отзвуками инобытийных катаклизмов» (Abellio P. Preface: Gustav Meyrink. La Nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 7 — 8). «Голос прошлого доносился издалека, голос настоящего был как эхо резонатора, позволяющего первому звучать громко и выразительно». В «Вальпургиевой ночи» сплавлены воедино космические, исторические и личные драмы. «Вечное возвращение» — не только закон истории, но и удел любой мало-мальски значительной личности, не сумевшей за время земной жизни достичь «озарения» или «отождествления с Абсолютом». Чуть ли не все герои романа — чьи-то двойники, чьи-то перевоплощения. Они живут одновременно в двух мирах, в двух временных измерениях — прошлом и настоящем. С прошлым их связывает не столько «голос крови», сколько вампирическая жажда насытиться кровью чужой и жертвенная решимость пролить свою собственную, как они делали это в предыдущих инкарнациях. В одной из сцен романа автор сравнивает их с кровяными пиявками из реки Мольдау (Влтавы): «...они ждут и знают, что однажды получат новый корм...» С темой крови перекликается тема колдовской одержимости, «авейши». С помощью этого магического действия «мертвые проникают в тела живых», могут натравить одних людей на других. «Авейша» тоже подпитывается жаждой крови, и противостоять ей способен лишь тот, кто в нынешнем или прошлом воплощении уже напитался кровью: так оно и случается с главной героиней романа, Поликсеной, питающей «острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному». Кровь, своя, «родовая», и чужая дают ей возможность выжить в пожарищах и кровопролитиях пражского бунта; ее возлюбленный Отакар,

музыкант, принадлежащий к тем людям, «которые не могут согласиться с кровью», габнет, стремясь увенчать себя короной «всемирного владыки», — это стремление куда сильнее жажды довоплотиться, обрести подлинную реальность в мире крови и хаоса, во мраке Вальпургиевой ночи.

С. 133. Лай. Еще. И еще раз... Кажется, лаял Брок. — Примечательно, что роман «обрамлен» завыванием полуслепого (и, стало быть, вдвойне вещего) пса Брока. Само имя «Брок» явственно напоминает о горе Бро-кен — традиционном месте ведьмовских шабашей в Вальпургиеву ночь. Вначале он словно бы предупреждает героев, что порождения мрака надвигаются все ближе и ближе. Эта символическая «заставка» явственно перекликается со строкой из «Энеиды» (V, 257, пер. С. Ошерова), где вой псов звучит как весть о приближении Гекаты, богини мрака, морока и чародейства, связывающей между собой два мира — видимый и невидимый, живой и мертвый: «Псов завыванье из тьмы донеслось, приближенье богини им возвещая...» (Неут G. Glossaire // Meyrink Gustav. La Nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 224) Эту строку, кстати говоря, Вячеслав Иванов предпослал в качестве эпиграфа своему стихотворению «Собаки» (1927), где о псе-духовидце сказано так:

Быть может, в недрах Ночи он видит прежде нас, Что, став недвижно, очи в последний узрят час.

В зачине романа лай Брока оповещает о появлении «в недрах Ночи» лицедея и чародея Зрцадло, гениального медиума, способного принимать любые обличья, живого мертвеца, в чем-то схожего с гаитянскими зомби («Пресвятая Дева — знамение! Смерть в доме!»). В финале Брок побуждает своим воем одного из немногих оставшихся в живых персонажей поскорее сорвать с календаря листок с надписью «Вальпургиева ночь» — ведь она уже миновала.

Эльзенвангер — многие персонажи романа носят имена, имеющие символическое значение. «Эльзенвангер» — человек, находящийся в колдовской зависимости от «Эльзы»: так в старинных германских поверьях называли демоническое существо низшего порядка, обладающее призрачной женской природой, разновидность суккуба, питающегося мужской жизненной силой. В данном случае «Эльзой» следует, видимо, считать полубезумную графиню Заградку.

Гофрат (нем. Hofrat) — надворный советник, седьмой из четырнадцати чинов Табели о рангах; в контексте романа его нужно понимать как воплощение посредственности.

Тадеуш Флугбайль — один из главных героев романа, олицетворяющий излюбленную тему автора: трагический и полный опасностей путь к духовной реализации, пусть даже достигаемой ценой гибели в манифестированном, посюстороннем, «ночном» мире. Он — единственный протагонист драмы, кому удается в одном из обличий лицедея Зрцадло угадать свое собственное лицо и услышать свой собственный голос, «внутренний», вещающий ему о самопожертвовании, ведущем к освобождению. Его имя перекликается с именем (и чином) Тадеуша Гаека, лейб-медика при дворе императора Рудольфа II; помимо своих непосредственных обязанностей

он занимался также математикой, астрологией и алхимией. Образ Гаека достаточно подробно обрисован в последнем романе австрийского мастера «Ангел Западного окна». Слово флугвайль значит по-немецки «летящий топор». В древнескандинавском и германском фольклоре символы «топора» или «молота» связаны с магическими силами высшего порядка: вспомним хотя бы о «громовом молоте» бога Тора, защищающего людей от всякого рода зловещей нечисти. В южной Скандинавии сохранились наскальные изображения Тора с обоими этими атрибутами. В сложной системе иносказаний романа понятие «летящего топора» можно также толковать и как броский образ «магического полета», перехода человека из плана «физического» в план «астральный».

С. 134. ...сукно бидермейеровского сюртука. — Бидермейер — стилистическое направление в немецком и австрийском искусстве, сложившееся в первой половине XIX в., для которого были характерны элементы идеализации бюргерского начала, интерес к сугубо бытовой, заземленной стороне жизни. Бидермейер, как и сменивший его в конце XIX в. стиль модерн, был всеобъемлющим стилистическим явлением, затронувшим, помимо живописи и скульптуры, архитектуру, интерьер, формы мебели, одежду. Описывая обитателей Градчан, этих живых мертвецов, автор постоянно подчеркивает карикатурную старомодность их внешности: «кружевное жабо» Флугбайля, парики Ширндинга, лорнетку графини За-градки.

МарияТерезия (1717 — 1780) — австрийская эрцгерцогиня, утвердившая свои права на владения Габсбургов в войне за Австрийское наследство (1740 — 1748), во время которой ей пришлось выступить против целой коалиции европейских держав, стремившихся к разделу Австрийской империи. «Мебель времен Марии-Терезии» принадлежит стилю рококо.

С. 135. «И-и в-вы гили че-через мост?» — Имеется в виду знаменитый Карлов мост через Влтаву (Мольдау), построенный в XIV — XV вв. и украшенный многочисленными скульптурами готического и барочного стиля. Упоминаемый в «Вальпургиевой ночи», «Големе» и «Ангеле Западного окна», он понимается Майринком не только как архитектурная реальность, но прежде всего как символ связи двух миров — «верхнего» и «нижнего», олицетворяемых в романе Градчанами и собственно Прагой. Гофрат Ширндинг якобы спускается по нему «вниз», «в свет», шокируя этой выходкой собравшееся у графини Заградки общество: ведь «свет» для этих великосветских манекенов — это не что иное, как «тьма кромешная»: переход через мост равносилен сошествию в ад. В свою очередь, Отакар переходит через мост на Градчаны, куда влечет его «кровь Бор-живоев», а Поликсена одержима желанием бежать из мира «окаменевшего безумия» Градчан, чтобы «довоплотиться», высосав кровь из вен Ота-кара. Мост, связывающий и разделяющий Флугбайля и его шакти Богемскую Лизу, Отакара и его шакти Поликсену — это и еще один из символов мистического брака. (Эта тема подробней развивается в романе Майринка «Зеленый лик».)

Тынский храм — готическая церковь Богоматери Тынской («тын» по-чешски значит крепостная стена), строившаяся с 1370 по 1678 г. и в основном несущая на себе элементы барочного декора.

С. 136. «...это было в Тридцатилетнюю войну...» —Тридцатилетняя война

(1618 — 1648) — всеевропейский конфликт между силами католицизма (испанские и австрийские Габсбурги, католические князья Германии, поддержанные папским престолом и Речью Посполитой) и протестантизма (немецкие князья-лютеране, Швеция, Дания, Голландия). Война, приведшая к страшным опустошениям, началась с Пражского восстания 1618 г. против гнета Габсбургов и поражения чехов в битве у Белой горы (1620), после чего Чехия вплоть до XX в. утратила самостоятельность.

Виндиш-Гретц. — Князь Альфред фон Виндиш-Гретц (1787 — 1862) — австрийский полководец, подавивший в 1848 г. Пражское восстание. Трагикомизм восклицания графини заключается в том, что для нее, живущей вне реального времени, не существует никакой разницы между кровавыми событиями Тридцатилетней войны, Революции 1848 г. и Первой мировой войны: «Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову!»

С. 138. «...монахиня в рясе барнабитки...» — Барнабиты (от имени св. Варнавы, спутника ап. Павла) — монашеская конгрегация, основанная в 1530 г. в Милане Антонио Цаккариа, впоследствии причисленным к лику святых.

С. 139. Святой Вацлав (907 — 935) — чешский князь из рода Пршемыс-лидов, признавший себя вассалом немецкого короля Генриха I Птицелова и поставивший Чехию в ленную зависимость от германских императоров. Способствовал распространению христианства в Чехии. Недовольство чешской знати внешней политикой Вацлава облегчило его брату, Болеславу I, государственный переворот, убийство Вацлава и жестокую расправу с его сторонниками в Праге. Тотчас по смерти Вацлава появляется его культ как первого чешского мученика-святого, а позже, в гуситскую эпоху, укореняется возникшее еще в ХШ в. представление о нем как о национальном герое, боровшемся против немецкого гнета. В пражском соборе св. Витта есть капелла с предметами культа св. Вацлава.

...да ведь это Зрцадло... — Борхес назвал бы его живым зеркалом в сердцевине лабиринта: он не только отражает подлинную суть остальных персонажей, но и является своего рода связующим звеном между миром реальным и миром потусторонним, между прошлым и настоящим — таинственным существом, способным повернуть вспять пресловутое «колесо истории», воскресить и заново «проиграть» кровавые события многовековой давности. В отличие от других героев романа, являющихся всего лишь двойниками (или перевоплощениями) ранее живших людей (Отакар Войндрек — это король Огтокар II Пршемыслид, Поликсена — инкарнация своей прапрабабки графини Ламбуа, мужеубийцы, покончившей с собой в Башне голода, Молла Осман — караванный погонщик Чомы Кереша), актер Зрцадло способен воплотить в себе любое существо и любую сущность — от сокровенной «самости» Тадеуша Флугбайля до Яна Жижки из Троцнова, «слепого и бескожего призрака на истлевшей лошади», от «невидимого соловья, поющего в клетке», до безумного проповедника, устами которого вещает сам Бог. Продолжая наши параллели с античными образами, можно сказать, что Зрцадло — подобие «тайновидца Протея», которому ведомо «все, что было, и есть, и что в грядущем сокрыто», который может «превращаться в разные дивные вещи: в странного зверя, в огонь и в быстротекущую реку» (Энеида, IV, 441 — 442, перев.

С. Ошерова). «Лазурный Протей», «морской старец» — олицетворение первозданной «тьмы над бездною», Первоматерии, в которой заключены все еще не проявленные бытийственные формы; лунатик Зрцадло — воплощение магического лунного зеркала, описанного в трактате иранского мистика Сухраварди (1155— 1191): «Когда я стою против Солнца, то, в зависимости от этого способа противостояния, на зеркальной поверхности моего тела появляется его образ, подобно тому, как образ других тел появляется в зеркале» (Шихабаддин Сухраварди. Язык муравьев // Волшебная гора. 1998. № 7). Зрцадло еще и магический щит Персея, взглянув на который один из персонажей видит отраженный лик Медузы, которая давно уже завладела его душой и падает замертво. Несомненно также, что в образе этого гениального медиума отразились некоторые черты личности самого Майринка, обладавшего, как известно, ярко выраженными медиумическими способностями (Abellio R. Preface... P. 14 — 15). Важно подчеркнуть и то обстоятельство, что, с известной точки зрения, Зрцадло — это художественная персонификация ненависти, которую Майринк питал к Австрийской империи эпохи заката, к ее бездушию, «окостенелости», гнилости и лжи. Исследователи его творчества высказывают предположение, что образ актера-медиума навеян легендами о волшебнике по имени Жито, подвизавшемся при дворе чешского короля Вацлава IV(1361 — 1419) и будто бы умевшем принимать всевозможные обличья, приводя этим в смятение и ужас окружающих (Неут G. Glossaire... P. 229). Символика зеркала в романе не исчерпывается образом актера: сюда же относятся портреты предков Поликсены, как бы оживающие в ней самой, зеркало в каморке Богемской Лизы, а также зеркало в кабачке «Зеленая лягушка», наводящее на мысль о том, что и «наш подлунный мир является страшным и жестоким зеркалом».

...у Богемской Лизы. — По-немецки это прозвище самым явным образом намекает на «профессию» героини, но следует иметь в виду, что в романе она играет роль «священной гетеры», тантрической напарницы Флугбайля, его «шакти», с помощью которой он осуществляет свое духовное восхождение. Женские образы, олицетворяющие ту божественную энергию, которая в сочинениях по тантра-йоге мыслится «корнем всякого существования, началом и концом миров», встречается во всех крупных произведениях Майринка. Это Мириам из «Голема», Ела из «Зеленого лика», Офелия из «Белого доминиканца», Яна-Иоганна из «Ангела Западного окна»... Еще один «шактический» образ «Вальпургиевой ночи» — Поликсена, возлюбленная Отакара, чье имя связано не только с гомеровской героиней, невестой Ахилла, принесенной в жертву на его могиле, но и с богиней Поликсо, считавшейся одной из владычиц подземного мира.

С. 146. ...снабженной устрашающей подписью «Вальпургиева ночь»... Символика этой «красной даты» раскрывается в романе достаточно подробно, поэтому стоит упомянуть лишь о более общих аспектах данного понятия. Название «Вальпургиева ночь» происходит от имени жившей в VTQ в. на территории теперешней Германии аббатисы Валыгурги, память которой чествуется католической Церковью 1 мая. Языческий праздник, посвященный весеннему обновлению природы, широко отмечавшийся в Западной Европе в эпоху раннего средневековья (обычай насаждения

«майского древа» сохранился до XVII в.), со временем был осмыслен как «бесовское действо», выродился в кощунственную пародию на христианские праздники, во время которой, как считалось, колдуны и ведьмы подтверждают свою верность языческим богам, превратившимся в демонов. Майринку несомненно были знакомы те первоначальные варианты «Вальпургиевой ночи» из «Фауста» Гете, которые не вошли в окончательный вариант драматической поэмы, но представляют особый интерес тем, что в них особенно отчетливо прослеживаются фольклорные истоки этой темы:

Хор несется разъяренный, Волки, женщины-драконы! На горе там, пламенея, Дьявол встал! Бежим скорее! Вся земля дымится чадом, Все вокруг пылает адом! (Гете. Фауст /Пер. Н. Халодковского. Пг., 1914. Т. 2. С. 118.)

В финальных сценах романа Майринка также появляется Дьявол в виде «полуголого человека с кожаным фартуком на чреслах и вспыхивающей золотыми искрами митрой на голове»; этот «единственный препоясанный среди богов» бьет в барабан бунта среди пламени и кишащих людских толп.

С. 149. Олений ров — первоначально природный овраг, глубокое русло реки Бруснице в Праге, которым было обусловлено стратегически выгодное положение первого городища, а затем романского и готического Града.

С. 157. «Башня голода» (Далиборка) — одна из башен позднеготических стен северной стороны Града, возведенная Бенедиктом Рейтом из Пистова. Носит имя когда-то заключенного в ней рыцаря Далибора из Козоед, приговоренного 13 марта 1498 г. к отсечению головы за то, что он «крепость Плосковице, неправдой добытую, к своим владениям присоединил, сам в ней находился и ею пользовался: тем самым неблагородный поступок совершил против права и порядка» (Сб.: Прага/Под ред. И. А. Черкасова. М.: Прогресс, 1981. С. 294).

Майринк не случайно делает Отакара именно скрипачом, хотя факт игры Далибора на фидуле (старинный смычковый инструмент, напоминающий гусли) является, скорее всего, легендой. Известное присловье «Нужда научила Далибора играть на скрипке» (Novze naucila Dalibora hovsti) возникло, по-видимому, на почве, далекой от музыки. «Играть на скрипке» (игра слов: чеш. skfipka — скрипка и skfipec — дыба) означало «давать показания на дыбе» («hovsti na skfipkash»). На втором и третьем этажах Далиборки до наших дней сохранились тюремные камеры, а через узкое отверстие в полу второго этажа можно заглянуть и в глубины каменного мешка гладоморни, куда помещали осужденных на смерть.

С. 158. ...колите, пан Вондрейк! — Речь идет о так называемом «пунктировании» или «пунктировке», очень древнем виде гадания, применявшемся еще в ассиро-вавилонскую эпоху. К концу XV в. в Европе пунктировка была приведена в определенную систему и в таком виде существует до нашего времени. Искусство пунктировки состоит в том, что на листе

бумаги (в коробке с песком и проч.) наносятся в случайном порядке точки или выемки, расположенные в шестнадцать рядов. Эти ряды делятся затем горизонтальными чертами на четыре группы, по четыре ряда в каждой. Количество точек в каждом ряду подсчитывается; из каждой группы составляется на этом основании фигура. Из этих «материнских» фигур получают четыре «дочерних», а потом еще четыре, складывая ранее полученные по две. Эта операция носит название «проекции». Двенадцать «внешних» фигур располагаются по астрологическому плану, то есть в соответствии со знаками и «домами» Зодиака. Истолковывая значение этих фигур, выясняют благоприятные и неблагоприятные моменты настоящего и будущего (Иллюстрированная история суеверий и волшебства / Сост. д-р Леманн. [Б. м.]: Украина, 1993. С. 145 — 146, 232).

С. 159. ...в битве у Белой горы... — Как уже упоминалось выше, это сражение, произошедшее 8 ноября 1620 г. между войсками чешских феодалов и армией Католической лиги, было одним из значительнейших событий Тридцатилетней войны. Битва окончилась поражением чешских отрядов, «Белая гора» стала символом, знаменовавшим утрату Чехией своей независимости.

Аибуша — жена первого, полулегендарного чешского князя Пршемысла, с которого ведет начало династия Пршемысловичей или Пршемыслидов. Ее образ талантливо воссоздан в «Старинных чешских сказаниях» Алоиса Ирасека (1851 - 1930).

Ян Жижка (ок. 1360 — 1424) — национальный герой чешского народа, полководец, участник Грюневальдской битвы 1410 г., где польско-литовское войско разбило немецких рыцарей. Проникшись реформаторскими идеями Яна Гуса, он возглавил народное движение в Чехии, направленное против немецкого засилья, за возвращение к принципам раннего христианства. Отразил три крестовых похода феодально-католических сил Европы. После смерти стал объектом почти религиозного почитания чешского народа: «...люди знали, что Жижка был непобедимым воином, обладавшим сверхъестественной силой, и многие искали эту силу на его родине, в дубе, под которым он родился» (Ирасек А. Старинные чешские сказания. М., 1991. С. 179). В романе Майринка образ Яна Жижки, в которого окончательно перевоплощается актер Зрцадло, наделен столь же неоднозначными чертами, как и другие его персонажи. Отдавая дань полководческим талантам Жижки, автор тем не менее делает его прообразом предводителя «адской охоты», сатанинского шабаша, разыгравшегося в Праге в «Вальпургиеву ночь».

...стать королем мира... — В романе Майринка словно бы предвосхищается один из главных трудов французского эзотерика Рене Генона (1886 — 1951) «Царь мира» («Le Roi du Monde»), где подробно развивается представление о всемирном владыке, соединяющем в себе прерогативы духовной и мирской власти и являющемся своего рода наместником Бога на земле. Идея всемирной монархии зародилась, должно быть, одновременно с зарождением государственности; в одном из ассирийских текстов говорится: «Я — Синаххериб, великий царь, могучий царь, царь обитаемого мира, царь Ассирии, царь четырех стран света...» («Я открою тебе сокровенное слово» / Литература Вавилонии и Ассирии. М., 1981. С. 264.) Эта идея прямо или косвенно определяла честолюбивые замыслы и реальную

политику едва ли не всех великих завоевателей — от Александра и Цезаря до Наполеона и Гитлера, не говоря уже об Атилле и Чингисхане. В «Вальпургиевой ночи» образ «короля мира» носит сниженный, но оттого не менее красноречивый и трагический характер. Ведь Отакар — своего рода «инкарнация» чешского короля Оттокара II Пршемысла, который расширил свои владения от гор Крконош до Адриатики и надеялся с помощью Папы Римского получить императорскую корону. Однако папский престол, боясь столь могущественного соседа, содействовал избранию императором графа Рудольфа Габсбурга, который в союзе с венгерским королем Белой IV отвоевал у Оттокара ряд земель. Оттокар погиб в бою против войск Рудольфа в августе 1278 г. на Моравском поле.

Эта сосет кровь. — Французский исследователь Жерар Эйм в своих комментариях к роману пишет: «Это — намек на легенду, согласно которой "внутреннее ядро" чешского народа, в частности, некоторые древние аристократические роды, обладают опасными парапсихологическими способностями. Они могли создавать магических двойников, могли, подобно венгерской знати, становиться вампирами, владели гипнозом и способностью навязывать свою волю другим. (La nuit de Walpurgis. P., 1963. С. 229 — 230.) Мотив крови — один из основных в романе, кровь пропитывает всю его символическую ткань: «из каждой пяди земли поднимается кровавое испарение», дьявольские знаки мерцают «в кровавом небе космической Вальпургиевой ночи», пор грет графини Ламбуа, прабабки Поликсены, «насыщен колдовской силой ее крови». Даже религиозные чувства Поликсены окрашены в кровавые тона: «кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь...» «Кровь есть душа» — говорится в Ветхом Завете (Втор. 12: 23), и в соответствии с этой красноречивой формулой разворачиваются события романа, рождаются и гибнут его герои. Кровная связь соединяет Отакара и Поликсену, кровная и кровавая связь — Отакара и графиню Заградку, кровное родство скрипача Вондрейка с древними чешскими владыками питает его неосознанные помыслы о титуле «короля мира» и подталкивает к кровавой гибели. Более того, жажда крови — истинная и главная причина наступления «Вальпургиевой ночи»: «Пусть прольется дворянская кровь, каждый день и каждый час превращающая нас в рабов...» — восклицает один из зачинщиков кровавого бунта, подстрекающий своих единомышленников к «разрушению государства, Церкви, дворянства, бюргерства».

...она ведет свой род от Борживоев. — Борживои — чешские правители из династии уже упоминавшихся выше Пршемысловичей. Князь Борживои I (852 — 891) и его жена Людмила, впоследствии канонизированная, первыми из чешских князей стали внедрять в стране христианство.

С. 161. Милан Обренович (1854 — 1901) — сербский князь, а с 1882 по 1889 г. король Сербии, поборник панславистских взглядов, русофил, восстановитель независимого Сербского государства. Умер в изгнании в Вене.

С. 162. ...капеллы святой Лоретты. — Более точно — храм Лоретанской Божьей Матери, над которым возвышается раннебарочная башня с часами и знаменитыми играющими колоколами, отлитыми в 1694 г. в Амстердаме. Часовня Сайта Каза (Святой дом), центр монастырского комплекса,

была задумана как копия часовни в лавровой роще (Лоретуме) близ г. Анконы в Италии, куда, по преданию, ангелы перенесли жилище Божьей Матери.

С. 163. Валъдштейнский дворец. — Был заложен в 1623 — 1629 гг. императорским генералиссимусом и герцогом Фридляндским Альбрехтом фон Валленштейном (см. след. примеч.). Весь комплекс, который первоначально планировался более крупным, чем пражский Град, представляет собой одну из самых внушительных светских построек в Праге.

...чучело лошади, служившей когда-то Валленштейну. — Валленштейн (Вальдштейн) Альбрехт (1583 — 1634) — полководец, имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне, одержал ряд побед над войсками протестантской коалиции, но потерпел поражение от армии шведского короля Густава-Адольфа II. По обвинению в измене отстранен от командования и пал от рук собственных офицеров. Его судьба — еще один намек на грядущую гибель Отакара из «Вальпургиевой ночи»; изъеденное молью чучело коня Валленштейна появляется еще раз в заключительной сцене романа, где на нем восседает несостоявшийся «король мира», призрачный властелин взбунтовавшейся толпы и одновременно жалкая марионетка люциферических сил.

С. 164. Страговский премонстрантский монастырь. — Местность, на которой он расположен, получила свое название оттого, что с давних времен там стояла стража, охранявшая доступ к городищу на пражском холме. В 1140 г. на княжеский престол взошел Владислав II и в первый же год своего правления заложил на этом месте новый монастырь, переданный монахам ордена премонстрантов, основанного в 1121 г. и действующего в соответствии с уставом бенедиктинцев. Уже во времена аббата Ярлоха (XII в.) Страговский монастырь представлял собой целый комплекс романских построек, ему принадлежали виноградники, сады и огороды на месте теперешней Малой Страны.

Мейсенский камин — камин, украшенный расписными плитками, изготовленными на старейшем в Европе фарфоровом заводе в городе Мейсене (основан в 1710 г.). Речь идет, скорее всего, о камине эпохи рококо с кобальтовой подглазурной росписью, в которой заметны влияния китайских образцов.

С. 165. «Защита от мух». — Эта вскользь отмеченная деталь в дальнейшем получает неожиданное на первый взгляд, но вполне закономерное символическое развитие. Уже в мифологии древнего мира мухи служили воплощением злого начала: Вельзевул (правильнее — Баал-Зебуб) — значит «Повелитель мух»; именно таким образом эта тема трактуется в пьесе Ж.-П. Сартра «Мухи» и романе У. Голдинга «Повелитель мух». В «Вальпургиевой ночи» мухи — это персонификация угрызений совести графини Заградки, отравившей своего мужа и готовящейся стать убийцей сына: «...у Заградки разразилась мушиная чума. Кругом сплошные мухи. Полон дворец!»

С. 168. Базилика св. Георгия. — Находится рядом с одноименным монастырем. Церковь заложена в 915 г., под ее аркадами хранятся могильные плиты Братислава I и Болеслава П — князей из рода Пршемыслов.

С. 180. Мальтийская площадь. — Названа в честь рыцарей Мальтийского ордена, который обосновался здесь в 1169 г., чтобы охранять подступы

к теперешнему Карлову мосту (в те времена он назывался мостом Юдиты).

С. 181. ...бесстыдныеутверждения подлых клеветников, что в юности господин Бздинка был якобы морским разбойником. — Небезынтересно заметить, что этот колоритный тип вторично появляется в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» в обличье Арчибальда Арчибальдовича, директора ресторана «Дом Грибоедова»: «Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Карибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой» (Булгаков М. А. Собрание соч. В 5 т. М., 1990. Т. 5. С. 61). Эта цитата особенно интересна тем, что в ней содержится прямая отсылка на Майринка, которого Булгаков причисляет к «мистикам». Примеры подчас чересчур прямого влияния Майринка на автора «Мастера и Маргариты» (вспомним хотя бы «волшебный глобус» из «Ангела Западного окна», перекочевавший в апартаменты Воланда, или пожар в «Големе» и том же «Ангеле», перекинувшийся на страницы «Мастера») можно умножать до бесконечности, но это — тема для подробного специального исследования.

С. 185. ...Зигфрид в шапке-невидимке... — Имеется в виду эпизод из немецкого героического эпоса «Песнь о Нибелунгах» (записан ок. 1200 г., опубликован в 1757 г.).

С. 189. ...Кто я? - произнесли губы лицедея... — Первый монолог Зрцадло можно считать как отражением личных духовных воззрений Майринка, сложившихся к моменту написания «Вальпургиевой ночи», так и кратким компендиумом сведений по восточной (суфийской и даосской) эзотерике, с которыми он познакомился благодаря графу Альберу де Пувур-вилю (1862 — 1939), писавшему под псевдонимом Матжиои. В своих книгах «Рациональный путь» и «Метафизический путь» этот дипломат и ориенталист, получивший во время своей службы в Китае даосское посвящение, говорит о призрачности человеческого «я», противопоставляя ему подлинную, надчеловеческую личность: «Индивидуальность протеистич-на, случайна и преходяща; личность же бессмертна и содержит в себе бесконечную череду индивидуальностей» (Matgioi. La voie metaphysique. P., 1956. P. 120.). Вторично австрийский писатель выводит Матжиои в образе русского эмигранта Сергея Липотина, который в романе «Ангел Западного окна» руководит инициацией главного героя романа, барона Мюллера.

С. 192. Маньджоу — имеется в виду Альбер Пюйу, граф де Пувурвиль (1862 — 1939), получивший даосское посвящение под именем Матжиои, что значит «око дня» или «око света». Автор ряда работ по китайской культуре, истории и эзотерике, влияние которых на Майринка самоочевидно в рамках данного монолога.

С. 195. Ян Непомук — генеральный викарий Богемии, в 1393 г. утоплен в мешке под Карловым мостом в Праге. В 1729 г. причислен к лику святых.

С. 201. Кёрёши Чома (1798 — 1842) — венгерский востоковед, лингвист, путешественник по Ближнему Востоку, Индии и Центральной Азии, составитель первого тибетско-английского словаря, один из первых европейцев, пытавшихся проникнуть в запретные области Тибета. Упомянутый

выше Молла Осман, «бывший караванный проводник Кёрёши», если даже он и существовал в действительности, не мог, разумеется, дожить до эпохи, описываемой в «Вальпургиевой ночи»; это собирательный образ «моллы» из восточных притч, мудреца, прикидывающегося простаком. Осмелимся высказать предположение, что в образе «моллы Османа» отразились, кроме того, как реальные, физические черты известного «чудотворца» Георгия Ивановича Гурджиева (1873 — 1949), так и некоторые из его идей, представляющих из себя довольно сложный конгломерат традиционных данных и личных измышлений. Всю первую половину своей жизни этот загадочный человек провел в странствиях по Востоку, а затем принялся за распространение своего учения в России, Западной Европе и Америке.

С. 203. ...он- эвли. Эвли — онемеченная форма тюркского слова, означающая «тот, кто вернулся». Лишь небольшое число дервишей — а все эвли принадлежат к касте дервишей — достигают этого состояния. У них меж бровей шрам, похожий на след от ожога, и их чрезвычайно почитают. В романе Майринка описание эвли не всегда соответствует действительности. (Глоссарий Жерара Эйма (La nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 204).) Эпизод основан на беседах Майринка с Бо-Иин-Ра (Иозеф Шней-дерфранкен, 1876 — 1943), хранителем тантрических традиций, происходящих из Туркестана. (См. письмо Рене Генона Юлиусу Эволе от 13.6.1949 г., опубликованное в журнале «La Destra», март 1972 г.)

Это называется авейша. — Авейша (от санскр. авишайя — «безмыслие», «бессилие») — процесс внушения мыслей на расстоянии, а также состояние одержимости, всего того, что «люди делают против своей воли». Техника авейши может вырабатываться путем йогических упражнений и, в частности, пранаямы (контроля над дыханием), но может быть и врожденной, как у Поликсены. В книге П. Д. Успенского «В поисках чудесного» описывается такого рода магическая операция, которую любил демонстрировать своим ученикам только что упомянутый Георгий Гурджиев: «Все началось с того, что я услышал его мысли. <...> Внезапно я услышал его голос внутри себя, как бы в груди, около сердца. Он задал мне определенный вопрос» (Успенский П. В поисках чудесного. СПб., 1992. С. 300 — 301).

Согласно глоссарию Жерара Эйма, «"авейша" — форма слова монгольского происхождения, обозначающая здесь контроль над мыслью. Но не контроль над нашей собственной мыслью, а над мыслью других и такого рода, что эти другие не могут помешать себе действовать так, как им прикажут. Они временно утрачивают собственную волю и становятся полностью подвластны тому, кто осуществляет над ними авейшу. Овладеть техникой этой практики чрезвычайно трудно. Майринк, когда он находился в добром здравии, в определенной мере мог практиковать авейшу. Его техника основывалась на глубоком знании йоги и контроле над дыханием. Контроль над дыханием позволяет материализовать, если можно так выразиться, вибрации мысли и заставить их проникнуть в мозг другого человека. Равным образом возможно, как это делала Поликсена, сопротивляться авейше, которую другой человек пытается осуществить в своих собственных целях. Для этого нужно обладать гигантской силой воли. Поликсена не имела соответствующего образования, но она обладала

врожденной техникой авейши по праву рождения, тому праву, что было у многих древних чешских родов.

Наиболее распространенная техника авейши состоит в кратком вращательном движении передающего мысль механизма при помощи органа, именуемого "третий глаз", но, вероятно, для этого необходима определенная наследственная предрасположенность. Посредством сильной концентрации, которой Поликсена обладала изначально, мыслеформы, излучаемые этим третьим глазом могут быть спроецированы в другой мозг таким образом, что мозг реципиента воспримет мысленное послание практикующего авейшу. Другой персонаж романа, Молла Осман, вероятно, тоже имел одаренность подобного рода, но не мог бороться с девушкой, предки которой практиковали авейшу в течение нескольких веков». (La nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 223 - 224.)

C. 206. ...битье окон и прочие изъявления демократических свобод. — В истории Праги известны две так называемые «дефенестрации» (от фр. defenestration — выбрасывание из окна): первая (1419 г.) послужила началом гуситских войн, вторая (23 мая 1618 г. из окон пражского Града были выброшены три королевских советника) — началом Тридцатилетней войны.

С. 215. Тайный девиз нигилистов: «Оставь, что тебе до нас!» См. ком-мент. к с. 295 романа «Зеленый лик».

С. 222. ...с черной повязкой поперек лица, как у одноглазого Яна Жижки... — Жижка потерял глаз во время Грюневальдской битвы.

Табориты («братья горы Хорив») — первоначально паломники на гору Ореб в Чехии, названную так в честь горы Хорив на Синае, где, согласно библейскому преданию, Моисею были вручены скрижали Завета (Исх. 24: 12 — 18). Позднее таборитами (слово происходит от названия другой святыни, горы Фавор, на которой свершилось Преображение Христа) и «братьями горы Хорив» стали именовать себя фанатичные приверженцы Яна Жижки.

С. 223. ...кровавое сражение с адамитами... — Адамиты, выражаясь современным языком, — это левое, радикальное крыло гуситского движения. В своей общине, под прикрытием проповедей о возвращении к первоначальному, до грехопадения Адама, состоянию райской невинности, занимались распутством и непотребством. В 1421 г., захватив общину, Жижка истребил почти всех адамитов. Стоит добавить, что оргиастиче-ские группы подобного толка, в конечном счете восходящие к традициям гностических сект поздней античности, существовали в Средние века и в эпоху Возрождения не только в Чехии, но и во многих других странах Западной Европы: достаточно вспомнить «Братьев и сестер Свободного Духа» в Нидерландах или «Fideli d'Amore» в Италии.

С. 227. ...увидел перед собой какого-то полуголого человека, с кожаным фартуком на чреслах... — Образ Люцифера, как и большинство других образов «Вальпургиевой ночи», подчеркнуто неоднозначен. В нем явственно сквозят черты падшего ангела, одного из тех духовных существ, которые, согласно гностическим трактатам, «на заре человечества учили наших предков», но еще явственнейпросвечивает сквозь его грудь дата «30 апреля», канун Вальпургиевой ночи. «Кожаный фартук» — элемент масонского облачения, намекающий на то, что Люцифер якобы являлся объектом поклонения в некоторых масонских ложах.

С. 229. Пир Валтасара — описываемый в Ветхом Завете (Дан. 5: 1 — 30) полулегендарный эпизод из истории древнего Вавилона: последний вавилонский царь Валтасар в ночь накануне взятия столицы своего государства персами «сделал большое пиршество для тысячи вельмож своих». В разгар пира некая таинственная рука начертала на стене дворца письмена, смысл которых смог разгадать только иудейский пророк Даниил. Надпись «Мене, мене, текел, упарсин», согласно его толкованию, предрекала гибель Вавилонской державы. В переносном смысле это выражение употребляется в значении беззаботного, бездумного времяпрепровождения накануне катастрофы.

С. 238. ...как в свое время благочестивый Андрокл... — Иронический намек на известную из сочинений Элиана и Авла Гелия историю о некоем Андрокле, который бежал от своего господина в Ливийскую пустыню и, встретив там хромающего льва, вытащил из его лапы занозу. Через несколько лет Андрокл был пойман, отправлен в Рим и отдан на растерзание льву, который оказался его старым знакомцем: вместо того чтобы броситься на узника, хищник улегся у его ног. Легенда гласит, что тронутый этим зрелищем император даровал Андроклу жизнь, свободу, а заодно и льва.

С. 239. Радецкий Иозеф (1766 — 1858) — австрийский фельдмаршал, в 1813 — 1814 гг. — главнокомандующий союзными силами антинаполеоновской коалиции. Упоминание знаменитого полководца в одном ряду с предметами туалета — обычный для Майринка гротескно-сатирический прием, используемый для «снижения» и осмеяния ненавистных для него фигур, олицетворяющих устои Австро-Венгерской империи.

С. 240. Плейсе — протекающий через Лейпциг (Саксония) приток реки Белый Эльстер.

Что рядом с ним героический Антверпен! — Имеется в виду один из эпизодов Первой мировой войны — оборона Антверпена в 1914 г., позволившая бельгийским войскам перегруппироваться у реки Изер.

Тирлич-корень — волшебное растение, описываемое в средневековых «травниках», в том числе и русских, с помощью которого можно якобы отпереть любой замок, взломать любой засов.

С. 244. ...я не могу найти ключ... — Сцену «борьбы» Флугбайля с чемоданом, в котором заперты его брюки, не следует, разумеется, трактовать исключительно с фрейдистских позиций. Ключик, болтающийся на шее Пингвина, — это не только символ его угасающей мужской силы, но и ключ к самому себе, к собственной душе: указывая Флугбайлю на этот крошечный, но многозначительный предмет, Богемская Лиза как бы намекает на то, что он подобен евангельскому «ключу разумения» (Лк. 11:52).

С. 246. Ему вспомнилось одно место из Библии... — Глядя на Лизу, порывающуюся поцеловать его сапог, Флугбайль вспоминает тот эпизод из Евангелия (Мф. 26: 6—7; Лк. 7: 37—38), где некая «грешница» (Мария Магдалина?) целует ноги Христа, умащает их миром и отирает своими волосами, готовя Спасителя к погребению.

...и да лишится славы... — не совсем точная цитата из ап. Павла (Рим. 3: 23), где сказано: «потому что все согрешили и лишены славы Божией...»

С. 255. ...он был растерзан машиной... Заслуживает внимания тот факт, что именно такой смертью погиб Матжиои ( см. примеч. к с. 192). Будучи под конец своей жизни практически глухим, он в декабре 1939 года попал под поезд.

С. 258. Да здравствует Отакар Борживой, король мира... — Сцена представляет собой одно из самых ярких в мировой литературе описаний избрания «короля на час», владыки, которого после мгновенного триумфа ждет неминуемая смерть. Избрание это, бывшее в древности торжественным и страшным искупительным обрядом, претерпело множество метаморфоз и в конце концов выродилось в невинную забаву — выборы «бобового короля», производившиеся накануне Рождества или Крещения. Именно такой ход идей прослеживается в одной из последних мысленных реплик Поликсены, смотрящей на мертвого Отакара: «Спит как дитя в рождественский Сочельник».

С. 262. Змей, живущий в человеке изначально... — В этом пассаже, как и в истории «мертвой, несущей под сердцем змею вместо ребенка», звучат излюбленные Майринком мотивы преображения, перерождения путем мучительной «линьки», через которую проходит будущий адепт в процессе инициации. В сочинениях по тантра-йоге говорится о змее Кундалини, таинственном сгустке психо-соматической энергии, пробуждающейся в теле посвященного и «всползающей» по древу позвоночника, чтобы «выйти как росток» из теменной области черепа, обеспечив адепту «высшее отождествление», слияние с Абсолютом.

Белый доминиканец

Перевод сделан по изданию: Meyrink Gustav. Der weipe Dominikaner. Munchen: Albert Langen — Georg Midler Verlag, 1922.

В отличие от «Голема», который содержит в себе элементы криминального романа, от «Зеленого лика» (местами лукаво мимикрирующего под роман бульварный) и от «Ангела Западного окна», в ткань которого искусно вплетены волокна исторической драмы, «Белый доминиканец» — «инициатический» роман в чистом виде. Никакого «карнавала», никаких масок, ни намека на лукавую игру с читателем — повествование ведется от подлинно первого лица, не распадающегося от взгляда сквозь магический кристалл текста на пару мистических двойников.

Пространственно-временной континуум романа максимально упрощен, особенно в сравнении с архисложной структурой «Ангела»: место действия, ограниченное кварталом условного городка, постепенно все более сужается, фактически развиваясь во внутреннем пространстве сознания героя, телесно пребывающего в почти монастырском затворе, а вернее сказать — постепенно становящегося подобием монастыря, «голубятни духа». Время в «Доминиканце» течет линейно, но не равномерно, замедляя свой бег и почти останавливаясь к финалу.

Во всех романах Майринка действует, собственно говоря, один и тот же герой — взыскующий Абсолюта человеческий дух. У Атанасиуса Перната, барона Мюллера, Фортуната Хаубериссера и Христофера Таубеншлага найдется немало индивидуальных черт, но в конечной точке своего пути они становятся почти неотличимыми друг от друга, ибо дух —

это уже не «личность» и тем более не «индивидуальность», а некое «сверх-Я».

Христофер Таубеншлаг, главный герой «Доминиканца» является завершающим звеном длинной цепи предков, наделенных некой «соборной» душой, так что спасение последнего в роду изводит из преисподней небытия и всю цепь. Каждый представитель рода бросает в землю (в земной мир) свое сокровенное зерно, чтобы оно пробудилось в потомке. Только у Христофера, завершителя дела предков и их спасителя, нет детей: брак, в который он вступает, не только заключается на небесах, но и осуществляется не на земле, а в духе. Каждому центральному персонажу у Майринка соответствует его женственная ипостась, его шакти (Пер-нат — Мириам, Отакар — Поликсена, Фортунат — Ева). Сокровенную невесту Христофера зовут Офелией. Параллель между шекспировской Офелией и героиней Майринка самоочевидна, но здесь можно (и должно) нащупать параллель более потаенную и глубокую — между Христофе-ром и Гамлетом. То, что для Гамлета было прежде всего проблемой личного бытия или небытия, превращается у Христофера в вопрос о бытии или небытии всего мироздания. А нежелание 04>елии в романе Майринка подчиниться желанию родителей и сделаться актрисой можно трактовать не только как свидетельство цельности ее духа. Ведь театр, вертеп, балаган у австрийского мастера — это часто повторяющийся символ сансары, отвратительного марионеточного квазибытия. Насильно увезенная в город для поступления в театр, Офелия (как и героиня «Гамлета») кончает самоубийством, бросившись в реку. Впрочем, вряд ли есть основания говорить о самоубийстве там, где и в помине нет убийства «самости», драгоценного самосознания, а есть лишь возможность уйти, соскочить с колесницы сансары, удалиться в то царство, где смерти нет. Офелия, таким образом, ассоциируется со стихией воды, Христофер же, осуществляющий алхимическую операцию «переплавки трупа в меч», воплощает в себе стихию огня; чета, составляемая героем и героиней, — это нераздельно слитые идеограммы космических энергий «ин» и «ян», олицетворяющих женское и мужское начало.

Таинственный Белый доминиканец, именем которого назван роман, появляется на его страницах лишь мельком, подобно «волшебному помощнику» из народных сказок. Одной из основных функций «волшебного помощника» можно считать, согласно В. Я. Проппу, «доставку героя в иное царство». Белый доминиканец, «помощник» и наставник, осуществляет в романе роль некоего мистагога, руководящего инициацией Христофера, облегчающего переход героя из каменеющего под взглядом Медузы земного мира, из «застенков фатума» в «землю обетованную единства и гармонии». Его роль сходна с ролью Хадира Грюна в «Зеленом лике», ибо сам он, как и Хадир, предстает в облике «вечного аватары», существа, добровольно отвергшего блаженство нирваны, чтобы направить на путь спасения тех, кто призван спастись, но не в силах сделать это своими силами.

Все без исключения романы Майринка основаны главным образом на его собственном духовном опыте и на мистической практике, освоенной им в различных (и, надо признать, не всегда одинаково авторитетных) обществах, претендующих на свое «сверхчеловеческое» происхождение.

Но все это не мешало ему прибегать к источникам иного рода, более доступным, а подчас и более убедительным если не для него самого, то хотя бы для его читателей. В «Големе» и «Зеленом лике» он пользуется подлинными каббалистическими текстами и хасидскими преданиями, в «Вальпургиевой ночи» — чешскими историческими хрониками, в «Ангеле Западного окна» — алхимическими текстами. Что же касается «Белого доминиканца», то его сюжет кристаллизуется вокруг нескольких работ ныне полностью забытого австрийского синолога А. Пфицмайера, одного из первых европейских ученых, обратившихся к изучению даосской мистики («Лохани и бессмертные в даосизме», 1870; «Переплавка трупа в меч», 1870; «О некоторых проблемах даосизма», 1875). Майринку удалось сбрызнуть эти академические труды живой водой творческой фантазии, вчувствоваться в парадоксальные образы древней традиции Дао. Результатом этих усилий стал «Белый доминиканец» — быть может, самый глубокий и самый «аутентичный» из его романов.

С. 270. Лурд — город во французском департаменте Верхние Пиренеи, где благочестивой девушке Бернадетте Субиру в 1858 г. явилась Богородица. Около пещеры, в которой произошло это явление, открылся источник, признанный чудотворным. До сих пор в Лурд стекается множество паломников, жаждущих просветления и исцеления.

Христофер Таубеншлаг. — «Имя персонажа у Майринка, — пишет французская исследовательница Катрин Матьер, — нередко составляет сердцевину его существа, участвует в его глубокой онтологической диалектике и сообщает ему свою символику. Почти все герои Майринка носят имена, требующие собственной актуализации, драматического развития и побуждающие их к мистическому преодолению самих себя. Имя часто свидетельствует о двойственной природе наделенного им существа: каждый встречный, не исключая и простого обывателя, может зваться Таубеншлагом («Голубятней»), но лишь редкие избранные способны воплотить в себе судьбу святого Христофора» [Matiere С. Imaginaire et mystique. La dramaturgie de Gustav Meyrink. P., 1985. P. 33). Эта «судьба» известна из преданий, легших в основу «Золотой легенды» Якопо да Ва-рацце (ок. 1230 — 1298), знаменитого свода житий святых, имевшего огромный успех у читателей средневековья и Возрождения. В «Золотой легенде» описывается великан-язычник Оффертус («Предлагающий себя в услужение»), который задался целью поступить на службу к самому сильному существу на свете. После того как он побывал в услужении у царя и дьявола, некий отшельник велел ему отправиться к широкой и бурной реке и на собственных плечах переносить на противоположный берег всех желающих, искупая тем самым свой грех служения нечистой силе. Однажды в хижину великана постучался маленький мальчик и попросил перенести его через реку. Оффертус усадил малыша на плечо и пошел вброд через поток. Река тем временем начала вздуваться, грозя потопить исполина с его ношей, которая становилась все тяжелей и тяжелей. Оффертус, уже не чаявший остаться в живых, с трудом выбрался на берег и попенял ребенку: «—Ты подверг меня величайшей опасности и, сверх того, оказался столь тяжелым, что мнилось мне, будто я несу целый мир. — И ребенок ответил ему: — Не удивляйся сему,

Христофор, ибо не только весь мир ты нес на своих плечах, но и Того, кто этот мир сотворил» (Voragine Jacque de. La legende doree. P., 1967. T. II. P. 9). С той поры Оффертус, принявший крещение в бурной реке от самого младенца-Христа, стал называться Христофором («Христоносцем»). Далее в «Золотой легенде» рассказывается о его мученической смерти и о чудесах, которые за нею последовали. Таким образом, «судьба» св. Христофора и участь Христофера Таубеншлага — это пересечение «реки жизни», которое завершается не только чудесным спасением, но и «обращением» обоих. Кроме того, следует подчеркнуть параллель между служением великана дьяволу и рискованными столкновениями Христофера с Медузой, символизирующей псевдодуховную силу , «нечто отвратительное, дьявольское, инфернальное», по сравнению с которым «жалким, придуманным людьми символом является пресловутый ангел смерти». Столь же многозначительна и символика прозвища Христофера— Таубеншлаг («Голубятня»). Голубь в христианском понимании — символ Святого Духа, а в алхимических трактатах он рассматривается как олицетворение первоматерии, превращающейся в Философский камень: «черный ворон становится белым голубем». В авторском «Вступлении» Майринк использует емкую формулу, соединяющую в себе толкование имени героя и его прозвища: «Каждый человек в некотором роде Таубеншлаг, но не каждый Христофер. Большинство христиан лишь воображает себя оными. Только в истинного христианина белые голуби влетают и только из истинного христианина белые голуби вылетают».

С. 274. Flosflorum («Цвет из цветов»). — Под этим именем в мистической эсхатологии католицизма подразумевается последний из великих понтификов (Римских Пап), который будто бы должен взойти на престол незадолго до Судного дня. Впервые упоминается в пророчествах ирландского монаха св. Малахии (ок. 1094 — 1148), прибывшего в 1138 г. с паломничеством в Рим и произнесшего там во время экстатического транса 112 фраз на латыни, каждая из которых служила предсказанием одного из 111 последующих понтификов, начиная от современного провидцу Папы Целестина II. Подлинность пророчеств св. Малахии, опубликованных в 1595 г. бенедиктинским монахом Арнольдом Вийоном, достоверно не установлена.

С. 276. ...должность почетного фонарщика. — Должность мифическая и мистическая (вспомним слова Всевышнего из третьего стиха Книги Бытия: «Да будет свет»), превращающая фонарщика в некоего продолжателя дел Божьих, причастного к вечному триумфу света над тьмой.

С. 277. ...чудовищный нарост елевой стороны шеи... — Зоб указывает на «отмеченность» Бартоломеуса фон Иохера и одновременно на его телесно-психическую ущербность, не дающую ему возможности полностью реализовать заложенные в нем духовные задатки: это предстоит осуществить только его сыну. С другой стороны, символика зоба может быть связана с «голубиной» символикой романа: вспомним, что в зобу голубей (как самок, так и самцов) производится знаменитое «птичье молоко», служащее для вскармливания птенцов. Иохер-отец как бы «подпитывает» душу и плоть Христофера эманациями своего зоба, подобно тому как пеликан в средневековых бестиариях кормит птенцов кровью из своей груди.

Короче говоря, зоб «почетного фонарщика» — это свидетельство жертвенности его натуры.

С. 302. ...я обучу тебя кое-каким приемам... — Барон указывает Христоферу на воспроизведение «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, одной из художественных особенностей которой можно считать тщательное изображение языка жестов, того, что в индуизме называется мудры, а по-русски в последнее время получило довольно точное название «распальцовка». Язык этот у Леонардо так убедителен, что, если бы он на своей знаменитой миланской фреске не изобразил ни лиц апостолов, ни их фигур, а ограничился только изображением их негодующих, недоумевающих, вопрошающих и скорбящих рук, мы уже имели бы достаточно полное представление о психологической обстановке Тайной вечери. В Индии «мудры служат для концентрации энергии и передачи сообщений тем людям, которые умеют "читать" эти жесты. Мудры — это символико-архетипические знаки, которые вызывают в уме адепта идею божества и способствуют лучшей концентрации» (Энциклопедия тантры («Алхимия экстаза»). М., 1997. С. 321). Именно это имеет в виду барон, говоря об «особых приемах», позволяющих преодолевать границу потустороннего.

С. 324. ...двенадцатый барон... — Число 12 во многих традициях, в том числе и в христианской, наделяется сакральным смыслом как религиозного, так и космогонического порядка (двенадцать колен Израиля, двенадцать апостолов, двенадцать рыцарей Круглого стола, двенадцать знаков Зодиака и т. д.), так что останавливаться на этом не было бы необходимости, если бы в китайской традиции то же число не соотносилось и с символикой микрокосма, человеческого тела, в котором, согласно трактатам по даосской алхимии, насчитывается двенадцать «земных ветвей», основных психо-физических центров, обеспечивающих «прыжок в Великую Пустоту», то есть достижение бессмертия (подробнее см.: Лу Куань Юй. Даосская йога, алхимия и бессмертие. СПб., 1993).

С. 347. ...подобно наугольнику налагает мне на горло свою правую руку... — Описываемый мистический обряд сочетает в себе черты масонского ритуала с предполагаемыми подробностями посвящения тамплиеров, а также с тантрической практикой пробуждения змеи Кундалини, символизирующей таинственную психо-физическую энергию, дремлющую у человека в основании спинного хребта. Кроме того, в этой сцене отчетливо раскрывается тождество макрокосма и микрокосма, Вселенной и человеческого тела, «обители, в коей до поры до времени пребывают... умершие предки».

С. 352. Багряная книга — символ rubedo, «творения в красном», заключительной стадии алхимического процесса. Упоминание ее в данном контексте — знак того, что адепт ступил на путь, ведущий к бессмертию. Напомним также, что красная охра со времен верхнего палеолита использовалась в погребальных обрядах для раскрашивания тела покойного и ассоциировалась с кровью и жизненной силой, служа залогом Воскресения и бессмертия.

С. 356. ...когда воспылает огонь и воды зачнут закипать, померкнет сознание твое... — Процесс «варки» посвящаемого имеет прямые аналогии с практикой «пересотворения» шамана, когда духи подвергают его мучительным

операциям, чтобы приобщить к миру высших существ. Едва ли не главная из этих операций — расчленение будущего шамана и его варка в волшебном котле: «Сидел там голый человек и раздувал огонь мехами, — рассказывает один "избранник духов"... — Человек взял и отрезал мою голову, тело разрубил на мелкие части и положил в котел. Там мое тело варилось три года» (Басилов В. Н. Избранники духов. М., 1984. С. 61). Усложненная форма этого обряда практиковалась у древних кельтов: посвящаемый совокуплялся со священной белой кобылой, символом женского начала вселенной, затем кобылицу разрубали и варили в огромном котле. Неофит погружался в котел и пожирал плоть своей женской ипостаси, приобщаясь к тайне полноты, которая, как пишет Майринк, «достигается токмо сложением двух половинок — вот истинный ключ таинства совершенства».

С. 383. Мы сидим за круглым столом... — Описываемый в этой главе спиритический сеанс — свидетельство неприятия Майринком теории и практики «столоверчения», зародившегося в Соединенных Штатах в середине XIX в., где буквально через несколько лет возникли сотни и тысячи спиритических кружков; вслед за тем спиритическое поветрие охватило все страны света. Сами спириты считают себя посредниками между миром живых и миром мертвых, которых они якобы могут «материализовать» во время своих сеансов, но традиционные религии всегда относились к этим явлениям крайне отрицательно, называя их вмешательством в духовную жизнь человека дьявольских сил, которые обольщают и соблазняют паству. Американский православный иеромонах о. Серафим Роуз особо подчеркивал опасности, ожидающие тех, кто вступил на путь контактов со стоящими за подобными феноменами демоническими сущностями, которые в романе Майринка олицетворяются «ликом Медузы», «страшной повелительницы мира сего».

С. 405. ...выкован из цельного куска красного железняка, так называемого «кровавика»... — Сакральный меч Иохеров, выкованный из гематита-кровавика, — еще один материализованный символ rubedo. Заметим, что в растертом виде гематит применяется в иконописи для изображения пурпурных одеяний святых; кроме того, пурпур символизирует царское достоинство и власть.

С. 419. Этаж за этажом оставались позади... — Вертикальное — сверху вниз — странствование Христофера по родовому дому — это и погружение в бездну собственного подсознания, и осознание собственного тождества с «фамильным древом», и, разумеется, инициатическое «сошествие во ад», без которого невозможно подлинное воскресение.

С. 430. ...Царь Иоанн - так величает себя сей потусторонний самозванец... — Намек на легендарного «пресвитера Иоанна», «царя-священника», владыку таинственной страны бессмертия, которая теперь отождествляется с Шамбалой-Агартхой, а прежде именовалась в России «Беловодьем», «Опоньским царством», «Страной Белого Арапа».

С. 434. Хитон Несса. — Согласно античному мифу, Геракл застрелил из лука кентавра Несса, посягнувшего на его жену Деяниру. Умирая, Несс вручил Деянире свой плащ, пропитанный собственной кровью и ядовитой желчью Лернейской гидры, посоветовав ей облачить в него Геракла, если тот ее разлюбит. Когда такое случилось и Геракл надел переданный

ему Деянирой хитон Несса, яд Лернейской гидры проник в его тело, и герой, страдая от нестерпимых мучений, живым взошел на погребальный костер. Освободившись от испепеленной в огне плоти, бессмертная сущность Геракла приобщилась к сонму богов на Олимпе. Бессмертному «Я» Христофера предстает перед развоплощением все тот же «лик Медузы», ставший подобием шаровой молнии, «зловещей посланницы Зевса». Это налившееся злобой огненное ядро совмещает в себе и похоть кентавра Несса, и яд Лернейской гидры, и пламя жертвенного костра, испепеляющее бренную суть Христофера, окончательно ставшего живым звеном в бесконечной цепи Ордена, к которому принадлежали все его предки.


Примечания

1

Из ничего — ничто (лат.).

(обратно)

2

Дабы благосклонный читатель в полной мере оценил ту всесокрушающую мощь, с какой порыв вдохновения обрушивается иногда на такие высокоодаренные натуры, как маэстро Саваниевски, напомним, что в Первую мировую войну Турция вообще-то выступала на стороне германо-австрийского блока. Оговоримся, однако, что это замечание не только не снижает художественного достоинства гениальной режиссерской разработки, но, напротив, еще более подчеркивает «грандиозный» масштаб творческого поиска, когда все преходящее — так называемая «проза жизни» — отходит на второй план, покорно уступая место «божественному искусству». (Примеч. пеpeв.)

(обратно)

3

От chronos — время (греч.)> phagos — пожирающий (греч.).

(обратно)

4

Исх. 14: 21 - 22.

(обратно)

5

Мф. 17: 20; ср. также: Мф. 13: 31.

(обратно)

6

Пожалуйста (чеш.).

(обратно)

7

Flugbeil (нем.) — летящий топор.

(обратно)

8

Пешком (лат.).

(обратно)

9

Щеголь, франт, хлыщ (чеш.).

(обратно)

10

Неотразимый мужчина (чеш.).

(обратно)

11

Пляска смерти (фр.).

(обратно)

12

Спи, малютка, ангел мой, свет мой ненаглядный (чеш.).

(обратно)

13

«Флюсообразные вздутия на коленях — верный признак серьезного, занятого своим делом мужчины; такой благонамеренный господин носит шляпы с широкими полями, когда в моде поля узкие, и наоборот». (Г. Майринк, рассказ «Tut sich — macht sich — Prinzeβ».)

(обратно)

14

Суп из телячьей головы, напоминающий по вкусу черепаховый; mock turtle (англ.) — букв.: фальшивая черепаха.

(обратно)

15

Uberall (нем.) — везде; uber — над, all — все.

(обратно)

16

Сердце Господне (фр.).

(обратно)

17

Деньги (чеш.).

(обратно)

18

Or Lux — свет, fero — нести (лат.).

(обратно)

19

«Слава», «Привет» (чеш.).

(обратно)

20

Третьего не дано (лат.).

(обратно)

21

Таубеншлаг (Taubenschlag) — по-немецки «голубятня».

(обратно)

22

Носитель Христа (от лат. fero — нести).

(обратно)

23

Белый голубь в христианской иконографии традиционно символизирует Дух Святой.

(обратно)

24

См.: «Гамлет», акт Ш, сцена I, пер. М. Лозинского. Цит. по изд.: Шекспир Уильям. Поли. собр. соч. В 8 т. М.: Искусство, 1960. Т. 6.

(обратно)

25

Ср.: Ин. 21: 23.

(обратно)

26

Ин. 21: 25.

(обратно)

27

Ср.: Ин. 8: 58 («...прежде нежели был Авраам...»).

(обратно)

28

Ин. 21: 22.

(обратно)

29

Ср.:Мф. 11: 12.

(обратно)

30

Пс. 41: 2.

(обратно)

31

Мф. 26: 39.

(обратно)

32

Freiherr — барон (нем..); буквально: свободный человек.

(обратно)

33

Ср.: 1 Кор. 15: 37 - 48.

(обратно)

34

Магический фонарь (лат.).

(обратно)

35

Ин. 3: 30.

(обратно)

36

Ин. 15: 5.

(обратно)

37

Исторический персонаж. Средневековый хронист. Согласно легенде, проспал сто лет в полном беспамятстве.

(обратно)

38

Ср.: Лк. 5: 23; Мф. 9: 5; Ин. 11: 43.

(обратно)

39

Ср.: Мф. 4: 9.

(обратно)

40

Мф. 5: 39.

(обратно)

41

Лев. 19: 18.

(обратно)

42

Пс. 44: 4-5.

(обратно)

Оглавление

  • ЛЕТУЧИЕ МЫШИ
  •   Действо сверчков
  •   Неисправимый ягнятник
  •   О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил своей дочери алые розы
  •   Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах
  •   Кардинал Напеллус
  •   Четыре лунных брата
  •   Майстер Леонгард
  • ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ
  •   Глава 1 Актер Зрцадло
  •   Глава 2 Новый свет
  •   Глава 3 «Башня голода»
  •   Глава 4 В зеркале
  •   Глава 5 Авейша
  •   Глава 6 Ян Жижка из Троцнова
  •   Глава 7 Прощание
  •   Глава 8 Путешествие в Писек
  •   Глава 9 Барабан Люцифера
  • БЕЛЫЙ ДОМИНИКАНЕЦ
  •   Введение
  •   Первое свидетельство Христофера Таубеншлага
  •   Семейство Мутшелькнаус
  •   Странствование
  •   Офелия I
  •   Полночный разговор
  •   Офелия II
  •   Багряная книга
  •   Офелия III
  •   Одиночество
  •   Скамейка в саду
  •   Лик Медузы
  •   Ему должно расти, а мне умаляться
  •   Радуйся, Невеста Неневестная
  •   Воскресение меча
  •   Хитон Несса
  • КОММЕНТАРИИ
  •   Летучие мыши
  •     Действо сверчков
  •     Неисправимый ягнятник
  •     О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил дочери алые розы
  •     Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах
  •     Кардинал Напеллус
  •     Четыре лунных брата
  •     Майстер Леонгард
  •   Вальпургиева ночь
  •   Белый доминиканец
  • *** Примечания ***