Летний свет, а затем наступает ночь [Йон Кальман Стефанссон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Йон Кальман Стефанссон Летний свет, а затем наступает ночь


Sumarljos og svo kemur nottin

Jon Kalman Stefansson


[Мы чуть было не написали, что уникальность нашей деревни состоит в отсутствии чего-либо уникального, но это, конечно, не совсем так. Несомненно, есть и другие места, где большинство домов моложе девяноста лет, места, которые не могут похвастаться известными жителями, проявившими себя в спорте, политике, бизнесе, поэзии, преступлениях. Одно нас все же выделяет: здесь нет церкви. И кладбища тоже нет. В то же время неоднократно предпринимались попытки нанести урон этой уникальности, и церковь несомненно наложила бы свой отпечаток на округу: тихий колокольный звон может ободрить впавшего в уныние, колокола приносят вести из вечности.

На кладбищах растут деревья, на деревьях поют птицы. Сольрун, директор школы, дважды пыталась собрать подписи под петицией с тремя пунктами: церковь, кладбище, священник. Но ей удалось получить не больше тринадцати имен, а этого было недостаточно для священника, не говоря уже о церкви и тем более о кладбище. Разумеется, мы смертны, однако многие достигли преклонного возраста: доля тех, кому перевалило за восемьдесят, у нас самая высокая в стране, и это, наверное, можно назвать уникальностью номер два. Около десятка жителей деревни приближаются к столетнему возрасту, смерть, похоже, о них забыла, и вечерами мы слышим хихиканье, когда они играют в мини-гольф на площадке за домом престарелых. Еще никому не удалось объяснить, почему у нас в среднем такая высокая продолжительность жизни, но независимо от питания, жизненной позиции и расположения гор мы подсознательно благодарим за свое долгожительство удаленность кладбища и поэтому не спешим ставить подписи под бумагой Сольрун, искренне убежденные в том, что сделавший это подпишет себе смертный приговор, сам накличет на себя кончину. Это, конечно, полная чушь, но даже вздор может показаться убедительным, когда в деле замешана смерть.

В остальном о нас нельзя рассказать ничего примечательного.

Здесь несколько десятков коттеджей, большинство из них среднего размера, спроектированы бездушными архитекторами или инженерами; удивительно, насколько малые требования мы предъявляем к тому, что определяет облик окружающего нас мира. У нас также три шестиквартирных таунхауса и несколько красивых деревянных домов первой половины двадцатого века, самому старому из них девяносто восемь лет, его построили в 1903 году, и он настолько прогнил, что большие машины, проезжая мимо, снижают скорость. Самые большие здания в нашей деревне — это скотобойня, молочный цех, кооперативное общество, вязальня, но ни одно из них красотой не отличается. Однако пятьдесят лет назад в море выдавался короткий причал; сюда никогда не заходили суда, но как же здорово испустить с пристани струю, насладиться ее забавным плеском.

Деревня находится примерно в центре округа, на севере, юге и востоке от нее хутора, на западе — море. У нас открывается красивый вид на фьорд, хотя в нем нет и никогда не было рыбы. Весной фьорд притягивает к себе веселых оптимистичных прибрежных птиц, у воды иногда можно найти улитку, а вдали из моря зубьями торчат тысячи островов и шхер. Вечерами фьорд обагряет солнце, и тогда мы думаем о смерти. Вы, наверное, считаете, что мысли о смерти вредны для здоровья, они подавляют человека, вселяют безнадежность, негативно влияют на сосудистую систему, но мы настаиваем: чтобы не думать о смерти, нужно в буквальном смысле умереть. Кстати, вы замечали, что очень многое, если не всё, зависит от случая? Вероятно, эта мысль вам неприятна: там, где правит случай, редко проблескивает искра разума, и ход нашей жизни тогда мало чем отличается от хаотичного движения, иногда кажется, что она движется во все стороны, но потом вдруг заканчивается на середине предложения. Возможно, именно поэтому мы собираемся рассказать вам истории из жизни нашей деревни и ее окрестностей. Мы не собираемся описывать всю деревню, не поведем вас от дома к дому, такое вы бы вряд ли вынесли, речь пойдет о страсти, связывающей дни и ночи; о счастливом водителе грузовика; темном вельветовом платье Элисабет и о том, кто приехал на автобусе; о высокорослой Турид и ее тайном желании; о мужчине, который не мог пересчитать рыбу, и о женщине с робким дыханием; об одиноком фермере и четырехтысячелетней мумии. Мы расскажем о разных событиях — привычных и тех, что намного выше нашего понимания или вообще не имеют никакого объяснения; исчезают люди, сны меняют жизнь, появляются почти двухсотлетние старики, вместо того чтобы спокойно лежать там, где им положено. И, разумеется, расскажем о ночи, которая висит над нами и черпает силу глубоко в космосе, о днях, которые приходят и уходят, о птичьем пении и последнем вдохе. Историй точно будет много, мы начнем здесь, в деревне, и закончим на северном хуторе, а теперь мы приступаем, расскажем о веселье и одиночестве, об умеренности и абсурде, о жизни и сновидении — да, о снах.]

Вселенная и темное вельветовое платье

Однажды ночью ему приснился сон на латыни. Тu igitur nihil vidis?[1] Он долго не мог понять, что это за язык, считая его возникшим ниоткуда, во сне ведь всякое бывает и т. д. В те годы деревня выглядела совсем иначе, мы передвигались медленнее, и всем заправляло кооперативное общество, а он руководил вязальней, хотя ему едва исполнилось тридцать. Все у него в жизни спорилось, жена такая красавица, что некоторые, увидев ее, сходили с ума, двое детей — сын Давид, как мы рассчитываем, еще появится в этой истории. Молодой директор, похоже, был рожден побеждать: его семья жила в самом большом коттедже, он ездил на «ренджровере», шил костюмы у портного — по сравнению с ним мы все были просто серыми мышками, вдобавок он еще и начал видеть сны на латыни. То, что это именно латынь, в конце концов определил старый доктор. К сожалению, доктор вскоре умер, не выдержало сердце, когда на него с лаем набросился пес Гудйона. На следующий день мы бестию пристрелили, жаль, не сделали этого раньше. Гудйон грозился подать в суд, но ограничился тем, что завел нового пса, и тот оказался еще хуже своего предшественника. Некоторые из нас даже пытались его задавить, однако пес проворно убегал от машин. На латыни старый доктор знал только несколько слов и названия лекарств, но этого хватило, когда директору удалось запомнить приведенное выше предложение.

Тот, кому снятся сны на латыни, вряд ли соткан из повседневного материала. Одно дело английский, датский, немецкий, ну еще французский или даже испанский: знание этих языков полезно, оно расширяет твой внутренний мир, но латынь — это что-то совершенно иное, нечто настолько большее, что мы не смеем вдаваться в подробности. Однако директор был человеком дела, его почти ничто не останавливало, он хотел управлять всем в своей жизни, и поэтому его ужасно злило, когда в сны вторгался непонятный язык. Для него был лишь один выход из этой ситуации: поехать в столицу на двухмесячные частные курсы латыни.

В те годы он был великолепен, почти безупречен. Прежде чем уехать в столицу на «ренджрове-ре», он купил жене новую «тойоту-короллу» с автоматическим управлением, чтобы она в его отсутствие не перетруждала свои красивые стройные ноги. Покупать машину, в сущности, не требовалось, ибо кое-кто был готов носить его жену на руках по всем улочкам деревни, по всем жизненным дорогам. А он так и уехал в своем пошитом на заказ костюме, решительный и нетерпеливый. Такие манеры крепко и надежно засели в его натуре, но мы тогда, конечно, этого не знали. Мирные мечты раскрыли свои объятия, похожие на широкое озеро, а у берега его уже ждала лодка.

два
Мы были бы рады получить объяснение произошедшим с директором большим изменениям, его преображению. Он вернулся совсем другим человеком: был теперь ближе к небу, чем к земле. Свободно говорил на латыни, чем пустил нам пыль в глаза, и мы не сразу заметили разительные перемены. По-прежнему ездил на «ренджровере», но одежда поизносилась, голос стал тише, движения медленнее, и глаза совсем другие. Твердый взгляд сменило выражение, которое мы даже не знаем, как назвать: то ли рассеянность, то ли мечтательность. Он будто смотрит сквозь суету, нытье и пересуды, характерные для нашей жизни, сквозь переживания по поводу лишнего веса, денег, морщин, политики, прически. Наверное, нам всем следовало съездить на курсы латыни и обрести новый взгляд, тогда наша деревня, вероятно, поднялась бы в небо и воспарила над землей. Но мы, разумеется, никуда не поехали: у привычки, как вы знаете, очень сильное магнитное поле.

Именно привычка, эта колыбельная повседневности, быстро примирила нас с новым взглядом, потертым костюмом, странными манерами. Люди ведь постоянно меняются, обретают новые интересы и увлечения, красят волосы, изменяют, умирают — за всем этим просто невозможно уследить. К тому же нам хватает и собственных заморочек. А спустя чуть больше года после возвращения директора с курсов латыни на почту пришла посылка из-за границы, коробка с пометкой «Осторожно» на девяти языках. Августу, единственную работницу нашей почты, это событие настолько потрясло, что она не решилась открыть посылку, и мы смогли узнать о ее содержимом только через несколько дней. Представляете, какие пошли толки? Гипотез было много, но все они оказались весьма далекими от реальности, потому что, как выяснилось, в коробке лежала только книга, старая, известная всему миру книга «Звездный вестник» Галилео Галилея. Первое издание, что само по себе уже немало, ибо книга вышла более четырехсот лет назад. Написана она на латыни и содержит такое предложение:

Оставив земное, я ограничился исследованием небесного[2]

Невозможно лучше описать изменения, произошедшие с нашим директором, или Астрономом — именно так его стали называть с тех пор, как разошлась весть о содержимом посылки, в память о старом чудаке, который умер много лет назад. О книге мы узнали от его жены. Она, похоже, испытывала большую потребность в том, чтобы объяснить как можно большему количеству людей, насколько изменился ее муж, и, поверьте, нашлось немало желающих послушать. Она часто красила губы черной помадой; вы бы только видели ее в зеленом свитере — красивая и элегантная, для многих из нас девушка-мечта, кое-кто был буквально одержим ею. Симми, например, даже подумывал куда-нибудь уехать для восстановления душевного равновесия. Холостяк, большой любитель лошадей, у него их двенадцать, он тогда приближался к своему пятидесятилетию. Начал каждый день кататься верхом, и его нередко видели проезжавшим мимо ее дома в надежде хоть на минутную встречу. И вот однажды скачет Симми на своем гнедом и видит, как она быстро выходит.

Сделав большой крюк, он выехал прямо ей навстречу. Они встретились, она была как красивое видение: черные губы, утонченное лицо, рыжие волосы, нос капелькой, глубокие синие глаза, зеленый свитер под развевающейся курткой, и опытный наездник Симми по никому не ведомой причине вдруг не удержался в седле. Меня свалила красота, объяснял он позже, но некоторые считали, что Симми просто-напросто выбросился из седла от отчаяния или в минутном помешательстве. И лежал там со сломанной ногой и рукой. Врача в деревне тогда не было: старый лекарь умер за три дня до этого происшествия, черт возьми Гудйона с его собакой, нового обещали в лучшем случае через неделю, нам велели беречь здоровье, сердечникам — сохранять спокойствие, а тут Симми со своей лошадью.

Жена Астронома подбегает к нему, старается помочь мужику, глаза еще синее. Зашла речь о том, чтобы отправить его в столичную больницу, но нам эта идея не понравилась, учитывая все обстоятельства, взамен прибежал наш деревенский ветеринар и проявил себя с наилучшей стороны: сегодня Симми лишь немного прихрамывает. Те минуты, когда она стояла над ним на коленях и дышала ему в лицо сладким и теплым ароматом, стали лучшими в его жизни, и он вспоминает их снова и снова. Она же, напротив, вряд ли воскрешает в памяти это событие. Тогда как раз выяснилось, что муж вложил в «Звездный вестник» Галилея не только свой «ренджровер», но и ее «тойоту». Ничего особенного в своем поступке он при этом не видел и, что самое ужасное, даже не захотел об этом говорить. Задыхаясь от ярости, она выскочила на улицу, мир вокруг нее рушился, и вдруг откуда ни возьмись этот всадник.

Когда ты считаешь, что вдоль и поперек знаешь человека, того, в кого влюбился, на ком женился, с кем обзавелся детьми, домом и общими воспоминаниями, а он в один прекрасный день стоит перед тобой незнакомый и чужой, у тебя внутри непременно что-то оборвется, например сердечная струна. Конечно, большая глупость считать, что знаешь кого-то другого вдоль и поперек, всегда найдутся темные закоулки, даже комнаты, ну да ладно. Она была замужем за сравнительно молодым человеком с положением, одним из столпов деревни, человеком, который оказывал влияние на нашу жизнь, малоперспективное предприятие под его руководством процветало и приносило прибыль, он был образцом, надеждой и опорой, но потом вдруг начал видеть сны на латыни, поехал в столицу учить этот язык и вернулся с новым взглядом, а через год продал свои машины, чтобы заплатить за старые книги. По сравнению с такой метаморфозой падение человека с лошади — сущий пустяк, однако мы здесь говорим о начале.

Дни зарождаются на востоке и исчезают на западе; Астроном совсем забросил вязальню, а Августа то и дело относила в коттедж супругов новые посылки, некоторые из них с пометкой «Осторожно» на девяти языках.

Через три или четыре недели после того, как итальянец Галилей лишил супругов автопарка, Астроном получил еще более старую книгу — «О вращениях небесных сфер» Николая Коперника, напечатанную в 1543 году. Она обошлась в копеечку, практически по цене коттеджа. Но терпение жены, по которой кое-кто так отчаянно тоскует, окончательно лопнуло, когда пришли первоиздания семнадцатого века: «Рудольфовы таблицы», «Гармония мира» и «Сон, или Лунная астрономия» Иоганна Кеплера. Еще до этого многие пытались образумить Астронома: управляющий банком, глава администрации, директор школы, представитель работников вязальни. Люди спрашивали: что ты делаешь с нашей жизнью, выбрасывая ее в книги? Ты опустошаешь банковские счета, теряешь дом, разрушаешь свою жизнь. Опомнись, добрый человек! Однако все было напрасно, он лишь смотрел новыми глазами, жалостливо улыбался и произносил на латыни что-то непонятное. Множить подробности не имеет смысла: с тех пор прошло лет пятнадцать, книг у него уже около трех тысяч, и их число постоянно растет, ими заставлены все стены маленького дома, многие из них на латыни, они лишили его предметов удобства и красоты, лишили семейной жизни.

Вскоре после того, как Августа принесла посылку с книгами Кеплера, жена Астронома уехала в столицу, забрав с собой дочь, а сын Давид остался с отцом, который купил двухэтажный деревянный дом на отшибе, пустовавший с тех пор, как его старая хозяйка Богга умерла в своей постели, и никто об этом не знал, пока не переменился ветер и исходящая из дома вонь не добралась до молочного цеха. В маленьких деревнях тоже случается одиночество. Купив этот дом, похожий на старую клячу, почти ослепшую и доживающую последние дни, Астроном заменил прогнившие доски и разбитые стекла; представляете, если бы так же легко можно было обновить заплесневелую картину мира, умирающую культуру. Затем он выкрасил дом в черный цвет, но с белыми точками на трех стенах и крыше, которые образуют четыре его любимых созвездия — Большой Ковш, Плеяды, Кассиопею и Волопаса. Четвертая стена совсем черная, она обращена на запад, к морю, и символизирует границу мира. Не особенно оптимистично, конечно, но западная стена выходит не на дорогу.

Дом Астронома — это первое, что видят в нашей деревне приезжающие с юга; днем он будто кусочек ночного неба, упавший на землю, в нашу деревню. На крыше дома имеется большое подъемное окно, и поздним вечером из него выдвигается телескоп, который своим единственным глазом впитывает далекие расстояния, темноту и свет.

Теперь Астроном живет в доме один — Давид, едва достигнув семнадцати, переехал в деревню — и, когда за окнами сгущается зимняя тьма, слушает тишину.

три
В лучшие времена в вязальне работали десять человек, что для местечка с населением в четыреста душ совсем не мало. Она была построена за три месяца летом 1983 года: триста восемьдесят квадратных метров на двух этажах. Из окон второго этажа открывается вид на скотобойню и фьорд.

Строило вязальню государство. Такие объекты обычно возводятся медленно, с задержками, так что люди постепенно забывают об их целевом назначении. Но многое зависит от случая. Палитра в горах, мартовская простуда, темпы строительства. Выпивали как-то два депутата, один — прогрессист, другой — социалист, и в ночи поспорили, кто из них быстрее организует предприятие на десять рабочих мест в новом помещении в своем избирательном округе, поэтому вязальню и достроили. Осенью 1983 года ее запустили, поставив во главе энергичного молодого директора, который собирался покорить мир и был уже одной ногой за границей, когда депутат-прогрессист сделал ему предложение о работе. Затем последовали десять светлых лет, наполненных смыслом. Внизу неистово работали станки, наверху расположились столовая, туалет и даже душ, там же выделили комнату деревенскому союзу молодежи. Хорошие были годы: начало чего-то важного, как нам казалось; мы были убеждены, что наша деревня, в отличие от многих других, не обескровится, и, глядя на директора, чувствовали себя защищенными. Станки неистово работали, производя носки, свитера, шапки, варежки, и было так приятно, зайдя в кооперативное общество, застать там человек пять земляков за беседой, и на всех изделия вязальни. Тогда в мире царили красота и гармония, а теперь мы скучаем по тем временам. Но все заканчивается — это, вероятно, единственный непреложный принцип нашей жизни. Tu igitur nihil vidis, директор видит сны на латыни, превращается в Астронома, жертвует джипом, домом, женой, семейной жизнью, ореолом славы, получив взамен небо и несколько старых книг. И в один прекрасный день в середине девяностых станки с нижнего этажа вынесли и погрузили на большой грузовик. Так началась нескончаемая череда тяжелых месяцев, солнце и луна светили в окна пустых залов.

С нашей стороны было бы несправедливо винить во всех негативных и депрессивных изменениях лишь сны одного человека. Ибо тогда вы могли бы усомниться в нашей честности и порядочности, и для чего в таком случае продолжать рассказ? Станки вязальни отправились на восток страны, в другую деревню, где потребность в них была острее, а число безработных неопределившихся голосов больше. Но если бы директор уперся рогом, это непременно возымело бы действие, так всегда бывает, когда сопротивление оказывают большие способности, новый джип и пошитый на заказ костюм. Мы точно не помним, как долго первый этаж оставался пустым, но Астроном еще целый год получал огромную зарплату, оставаясь директором предприятия-призрака. Однако простых людей тогда просто бросили на произвол судьбы — девятерых сотрудников: семь женщин, двоих мужчин. Мужчины решили свои проблемы, переговорив с приятелями по футболу, школе, Ротари-клубу — миром ведь правят мужчины. Гуннар устроился помощником нашего электрика Симми, а Асгрим, для многих Осси, попеременно помогал слесарю, каменщику и столяру и со временем стал востребованным универсалом. Каждый день Осси начинает с благодарности провидению за то, что отправило станки вязальни на восток страны, поближе к восходу солнца.

Из семи женщин пять все еще сидят без работы, хотя с тех пор прошло много лет. Пять безработных женщин — это десять рук. Двум другим повезло больше: одну зовут Элисабет, и о ней мы расскажем позже, вторую — Хельга, она пять дней в неделю с 8:00 до 17:00 сидит на телефоне. Эту работу ей, вероятно, предложила Сольрун, директор нашей школы. Сольрун уже давно беспокоил стресс, терзающий современного человека, во всем виноваты перегрузки и растущий темп жизни. Она пыталась достучаться до системы, писала письма, говорила с влиятельными людьми, а затем усадила за телефон Хельгу, где та с тех пор и сидит.

Эта работа — пилотный проект или инновация, мы не уверены, как правильно назвать, — заключается в том, чтобы выслушивать позвонившего, изредка вставляя пару слов или даже целое предложение, и сохранять спокойствие, что бы ни происходило. Вот так просто и одновременно без преувеличения непросто. Некоторые звонят только затем, чтобы поговорить, они одиноки, хотят услышать чье-то дыхание, другие, напротив, чтобы выплеснуть нетерпимость, беспокойство и страх, которые в нас вздымает запыхавшаяся современность. Сольрун полагала, что работа Хельги поможет снять напряжение одним и уменьшит жгучую боль одиночества у других. О стрессе она писала в одном из писем: «…явление, которое накапливается в нас, и его нужно иногда выпускать».

Хельге около сорока, она не замужем, у нее один ребенок и красивая, гибкая шея. Отец ребенка, фермер с юга, много думает о ней, о ее шее, которую часто целует в мыслях, и мы, наверное, тоже. Хельга очень довольна своей работой, она погружается в фолианты по психологии, читает книги, где анализируется современность, многие из них на английском, и благодарна судьбе за то, что больше не работает в вязальне. Бывают, конечно, тяжелые дни: люди звонят на взводе и кричат или в ярости поливают Хельгу бранью, они очищаются, после этого им становится лучше, но, порой, когда вечером она дома накрывает на стол, от ее ушей исходит запах гари. Некоторые потом искренне сожалеют, что вышли из себя по телефону, и присылают ей что-нибудь приятное в знак раскаяния, благодарности, расположения. Деревенский таксист Антон привозит Хельге цветы, конфеты, красное вино, картонную коробку пива, бутылку водки, щенка, один раз даже рыжеватого ягненка с глазами, отражающими небо. Щенок стал образцовой собакой, ягненок — красивым барашком, который проводит лучшие моменты своей жизни во дворе у Хельги. Мы всегда рады видеть их хозяйку, упоминаем ее в вечерних молитвах и просим отвести от ее красивой головки черные ругательства, имея в виду не только те ужасные слова, которые орут или говорят в трубку истерзанные нашим временем люди. Мы также постоянно думаем о пяти женщинах, десяти руках, которые не смогли найти работу. С того самого дня, когда станки вязальни погрузили на грузовик, они собираются дважды в неделю, чтобы составить друг другу компанию и заполнить пустоту, неизбежно сопутствующую безработице. Десять рук в гостиной, десять безработных рук, которые когда-то были частью производственного цикла, оказывали влияние на нашу повседневную жизнь, теперь же видите, какое непростительное расточительство, а время идет. Эти женщины не всегда хорошо отзываются о Хельге, им кажется, что они выполняли бы ее работу лучше и не стали бы обращать внимания на выходки, им не нужны книжки по психологии и рыжеватые ягнята. Они одеты в красные футболки и черные джинсы, десять рук взлетают в воздух как рассерженные пчелы. А тут еще Хельге начали звонить мужчины обсудить проблемы брака, посетовать на жен и нехватку секса; вдовцы, разведенные и холостяки рассказывают об одиночестве. Мы должны пожаловаться в министерство социального развития, говорит одна из женщин, или, может быть, такая работа находится в компетенции министерства здравоохранения. Месяцы приходят и уходят, а женщины все не уверены, они впятером сидят в Сети, смотрят сериалы, кулинарные передачи, ток-шоу. На самом деле следить за тем, что происходит вокруг, — это полноценная работа. Все равно где: на экране телевизора или в жизни деревни, тем более что в последние годы разграничивать становится все труднее. Но это десять безработных рук; столы заставлены тортами, блюдами, запеченными в духовке, кофейниками, завалены рецептами, книгами по самосовершенствованию, популярными романами; это лето, зима, яркий летний свет, черные как смоль ночи.

четыре
Не будь зима такой долгой, а небо темным, здесь бы, на краю земли, едва ли кто-то жил. Зимними вечерами и по ночам Астроном бродит вокруг деревни, не отрывая глаз от неба, иногда вооружившись хорошим ручным телескопом, а если его нет на улице, значит, он сидит у себя на отшибе под большим телескопом, корпит над книгами, некоторые из них на этом древнем языке — латыни, смотрит на монитор и много думает. Волосы его седеют, он очень одарен и понимает в жизни многое из того, о чем мы не имеем ни малейшего представления. Некоторые из нас приставали к нему с вопросом, видел ли он Бога. Но Астроном отмалчивается, вероятно, ему вполне достаточно неба и латыни, звезды ведь человека никогда не покидают, чего нельзя сказать о Боге. Звезды вездесущи, хотя нам, поглощенным повседневной рутиной, нелегко одновременно говорить о близости и звездах. Рейкьявик очень далеко от нас, Сидней — на огромном расстоянии, но это совсем близко по сравнению с Марсом, до которого двести тридцать миллионов километров, просто недостижимое расстояние для старенькой «мазды» Астронома, на долгих спусках развивающей скорость до ста десяти километров в час. Однако все противоречиво и относительно, большинство слов так сложны, что кружится голова. Например, человек, с которым вместе живешь, иногда оказывается для тебя дальше планеты Марс, и ни космический корабль, ни телескоп не могут преодолеть эту пропасть. Но небом единым никто не живет. С тех пор как закрыли вязальню, прошли годы, и уже лет девять назад Астроном лишился директорского оклада — чем же он зарабатывает на жизнь? Жить нынче дорого, даже если тебя не интересуют насосы высокого давления, широкоформатные телевизоры, новейшее кухонное оборудование. Мы об этом время от времени думаем, но спросить у Астронома прямо не решаемся. Он бродит по земле, высокий, худой, с копной седых волос и бездонными серыми глазами; есть в этом человеке что-то блаженное, в его присутствии невольно приглушают голос, стараются отогнать мысли. Мы задаем ему вопросы о звездах, небе, Копернике, реже о чем-то еще и никогда о деньгах. Даже старуха Лаура не мучает его своими историями, вот бы нам всем так везло. Издалека она похожа на маленькую полужирную букву г, страшно медлительная, но подозрительно активно осаждает нас в кооперативном обществе, банке, медпункте и без предисловий начинает рассказывать о своей жизни, зачастую с середины предложения. А прожила она уже немало: если бы можно было вытянуть годы как ленту рулетки, с легкостью хватило бы до Юпитера, хотя еще все-таки не в оба конца. Но почему же мы, малосведущие и мало на что способные, должны косо смотреть на человека, который носит в голове систему небесных координат и ежегодно получает десятки писем из разных стран, все на латыни.

пять
Еще остались люди, которые пишут письма. Мы имеем в виду — старым добрым способом, когда слова выводят на бумаге или набирают на компьютере, распечатывают, затем кладут в конверт и несут на почту, даже если адресат получит послание только на следующий день, чаще же оно идет намного дольше. Что это, как не консерватизм, попытка изо всех сил удержать исчезнувший мир, раздуть остывшие угли? Мы привыкли к скорости: вводишь нужные слова, нажимаешь на кнопку, и они тут же преодолевают заданный путь. Это мы называем энергией. Но для чего тогда посылать письма обычной почтой, ведь нам едва ли хватит терпения на такой тихий ход? Зачем ездить в конном экипаже, если есть машина? Слова в компьютере имеют свойство исчезать, превращаться в ничто, становиться недоступными при обновлении программ, стираться, когда накрывается компьютер; наши мысли и мнения растворяются в воздухе: через сто лет, не говоря уже о тысяче, никто не будет знать, что мы существовали. Нам, естественно, было бы все равно, мы живем здесь и сейчас, а не через сто лет, но однажды мы натыкаемся на старые письма, и в нас вселяется какой-то черт, нам кажется, мы чувствуем нить, идущую от нас и исчезающую в прошлом, и думаем, что это нить, связывающая времена.

Лондон, 28 мая 1759 г.

Поскорее возвращайся с этой дурацкой войны, приди, согрей грудь мою. Без тебя меня нет, я потерялась.

Письма, которые мы шлем друг другу по электронной почте, за несколько лет превращаются в ничто, и нас гложет мысль, ощущение, что мы обрываем нить, она доходит до нас, но не продолжается дальше, мы оставляем лакуну, которая никогда не будет заполнена. Мы хотим быть верными нашему собственному времени, а не какому-то мыслимому будущему, но при этом нас гложет совесть, что мы совершаем преступление, нам вообще блестяще удается коллекционировать угрызения совести. За то, что недостаточно много читаем, редко разговариваем с друзьями, проводим слишком мало времени со своими детьми и стариками. Мы находимся в постоянном движении вместо того, чтобы сесть и послушать дождь, выпить чашку кофе, согреть душу. И не пишем писем.

Но все же иногда мы, живущие вдали от главной магистрали, садимся за письмо и затем несем его на почту. К большой радости Августы, которой мы дарим смысл жизни. А нас самих охватывает приятное ощущение, сходное с тем, которое мы испытываем, когда вспоминаем, как пили колу через лакричную трубочку, когда ходим в Национальный музей или в гости к старой тетушке; мы демонстрируем верность прошлому.

шесть
Прежде почта была одним из центров притяжения нашей деревни, туда стекались письма и посылки, там были две телефонные кабинки, чтобы звонить в другие населенные пункты, и у них по вторникам скапливались очереди — последняя возможность заказать из столицы вино на выходные. Но теперь кабинки убрали, прошли те дни, когда Августа могла подслушивать. В деревне даже появился винный магазин, открыт с 13:00 до 14:30 по вторникам и четвергам. Вот как все меняется.

Тридцать лет назад на почте работали четыре женщины, Августа тогда была совсем молодой, пользовалась помадой очень насыщенного красного цвета, как на уличном светофоре, возможно, именно поэтому она и сейчас, в зрелом возрасте, до сих пор не замужем. Четыре женщины тридцать лет назад, а теперь одна Августа, не считая почтальонов: один из них разносит почту в деревне, другие ездят по окрестностям. Но в декабре она призывает на помощь двух своих племянниц, они так молоды, что вокруг них все вибрирует: парни приносят на почту письма и открытки, они готовы отправить что угодно кому угодно, только бы увидеть девушек. Августа и почта едины, как рука и рукав. Она держит почтальонов в ежовых рукавицах, маленькая, худая, легкая как перышко, ей опасно для жизни выходить на улицу, когда скорость ветра превышает двенадцать метров в секунду, она морщинистая, и голос хриплый, такими бывают курильщики с большим стажем, ее руки иногда напоминают двух любопытных собачек.

Мы придумали это сравнение с собачками, потому что Августа очень любопытна, любопытство даже чуть не стоило работы и чести. Августу дразнили, ей угрожали, но она держалась стойко, не позволяла ввести себя в заблуждение и оставалась верной своей природе. Однако тогда, в середине восьмидесятых, мир был другим: все битлы еще живы; мы садились в самолет, не думая о террористах; дороги хуже, извилистее и длиннее; мир казался больше, и в общении людей почта играла важную роль. Августа проработала уже три или четыре года, была трудолюбива, на хорошем счету, но ее грызло какое-то беспокойство, мучила неудовлетворенность, ей чего-то в жизни не хватало. Как-то она открыла одно из писем, которые нужно было отправить, и прочитала его. Ее охватило приятное чувство: она словно втягивала в себя сигаретный дым после долгого воздержания, по телу разливалась сладкая истома. Августа вздохнула, где первое, там и второе. Она открыла следующее письмо, открыла посылку, открыла бандероль, и со временем стала основным источником новостей в нашей деревне: от нее мы узнавали о больших и малых событиях, надеждах и разочарованиях; она дважды разоблачала измену, три раза предупреждала родителей, когда подростки делились с друзьями по переписке своими планами, из которых выходило, что они вот-вот окажутся на скользкой дорожке. Вам, вероятно, покажется странным со стороны жителей деревни мириться с тем, что руки Августы, как две любопытные собачки, рылись в письмах и посылках, узнавали, кто что получает, кто выписывает желтую прессу, или постельные новости, как она выражалась. Но не забывайте, что зима бывает долгой и скучной, нас мало, на улицах снег и пронизывающий ветер. А в этом случае очень даже имеет смысл зайти по какой-нибудь надобности на почту, перемолвиться парой слов с Августой и вернуться затем оттуда с новостями и слухами, чтобы их медленно пережевывать, обсуждать за чашкой кофе, коротая время. И какая разница, что работа и честь Августы висели на волоске: ее обвиняли в нарушении неприкосновенности частной жизни, в злоупотреблении доверием, называли пронырой, сплетницей, змеей подколодной, ведьмой. Именно в то время она стала выкуривать больше двух пачек в день, хотя раньше не курила и одной. Эта привычка у нее с тех пор сохранилась, и можно считать, что нападки и горькие слова на несколько лет сократили Августе жизнь, а у некоторых из нас рыльце в пушку. Но ее не выгнали. Дело сошло на нет. С годами она научилась действовать тоньше, представлять новости так, будто от кого-то их услышала. Конечно, никто на этот трюк не повелся, но ведь ко всему привыкаешь, все становится будничным и, разумеется, заканчивается. От ее информации несомненно была определенная польза: любопытство Августы спасало браки, вытаскивало людей из безнадежных отношений, мы привыкли пользоваться своим положением, даже посылали друг другу письма, обеспечивая тем самым движение новостей. Но времена меняются, количество почтовых отделений постоянно уменьшается, их закрывают или засовывают в супермаркеты, где они теряют своеобразие, это все оптимизация, и почтальонов сокращают. Роль Августы в нашем обществе уменьшилась, она больше не центр притяжения, и лишь после того, как к Астроному потекли письма и посылки, мы почувствовали, насколько зависимы от Августы, ее бдительности и любопытства. Можете себе представить ее отчаяние, когда она открыла первое письмо и увидела, что оно на латыни. К тому времени Августа уже наловчилась разбираться в английском и скандинавских языках, у нее были хорошие словари. И что же теперь делать, подумала она, вертя письмо между пожелтевшими от табака пальцами. На следующий день пришло второе письмо, затем третье, через неделю их было уже шесть. Это не могло не сказаться на Августе: ее накрыла депрессия, появились круги под глазами; наверное, рак, думали мы, проклиная курение. Но Августа не из тех, кто сдается, она решительная, настоящий боец: поговорила с водителем грузовика Якобом, и через несколько дней тот привез ей латинско-исландский словарь. Однако латынь ей давалась плохо, кроме того, письма были написаны от руки, а их авторы, похоже, соревновались, у кого почерк хуже, вот гады, — поделилась с нами Августа. Мы испытали разочарование, нам казалось, что Августа нас обманула, и она это чувствовала, иногда безо всякого повода впадала в уныние. Письма все приходили, но постепенно Августа перестала их открывать, и на них легла печать молчания, таинственного молчания.

семь
О чем он думает, спрашивали мы иногда, имея в виду Астронома, как живет, что происходит в душе у того, кто пожертвовал всем, отвернулся от благосостояния, семьи, повседневной жизни? Эти жгучие вопросы не давали нам покоя, мы обсуждали их долгими зимними вечерами, когда мир, похоже, забывал о нашем существовании, ничего не происходило, только небо меняло краски. Поэтому объявление, которое Элисабет повесила в кооперативном обществе, на том самом месте, где старина Гейр, а затем и Кидди тридцать лет анонсировали киносеансы, сразу же привлекло всеобщее внимание.

ВАЖНО!

Начиная с ближайшей среды в общественном доме будут ежемесячно проходить доклады Астронома О том, что действительно имеет значение.

Начало выступлений: 21:00. Продолжительность: около 40 минут. Доклады будут сопровождаться показом слайдов. Организуются при финансовой поддержке Совета министров Северных стран. По окончании докладчик ответит на вопросы. Все желающие приглашаются на кофе.

В указанный день и час общественный дом был переполнен, посещаемость побила рекордные киносеансы Кидди: фильмы о Джеймсе Бонде и «Крепкий орешек». У Давида и Элисабет появилось чем заняться. Кофе, хворост, легкие закуски, нужно рассаживать публику, принимать у нее верхнюю одежду. Это был важный вечер, от нетерпения у нас сосало под ложечкой, время стремительно приближалось: скоро мы узнаем, о чем думает Астроном, что написано во всех этих книгах. Мы потягивали кофе, жевали хворост, смаковали закуски и весело трепались: важно лишь, чтобы «Арсенал» стал чемпионом, чтобы я успел на него сегодня вечером, чтобы Гогги не начал слишком рано заниматься сексом, важно хорошенько напиться в выходные. Все это время Астроном стоял на сцене, за кафедрой, смотрел в никуда, и ему, похоже, было наплевать на то, что происходит, на нашу болтовню, ожидание, на этот вечер, на доклад; он словно видел сквозь стены и крышу, разглядывал вечернее небо, которое с каждым осенним днем становилось все темнее. Он выше этого, думали мы, совсем не лишен почтения, он мудрец. Однако дело приняло такой оборот, что докладчик вцепился в кафедру, чтобы не упасть; я этого не переживу, думал он. Давид то и дело косился на сцену; Астроном этого не переживет, шептал он Элисабет — на ней было темное вельветовое платье, плотно прилегающее к телу; некоторые грызли ногти, кусали локти: темное вельветовое платье — вот что было важно. Как вы помните, Элисабет работала в вязальне, правда недолго, всего около двух лет до закрытия, однако, несмотря на свой юный возраст, быстро стала неофициальной помощницей директора, чертова шлюха, думали пять женщин, неотступно следя за ней глазами. Элисабет приглушила свет в зале, но сделала ярче освещение сцены; они с Давидом сидели в первом ряду, и свет прожекторов падал на них тонкими струйками. Сердце Астронома билось, как зверек, угодивший в ловушку, тело охватил озноб, руки дрожали. Мы не отрывали глаз от сцены: шли минуты, он молчал, только смотрел в потолок, и многие стали склоняться к мысли, что Астроном собрал нас, чтобы познакомить с тишиной, что именно она имеет значение, ею наполнены его книги. Да, естественно, ему противны наша болтовня, шум и гомон в зале; мы целыми днями треплемся о ничего не значащих вещах: о длине штор, профиле шин, — а затем умираем.

В молчании мы храним золото; тот, кто молчит наедине с собой, может многое узнать; тишина просачивается сквозь кожу, успокаивает сердце, притупляет страх, наполняет комнату, наполняет дом, за стенами которого неистовствует наше время, оно — спринтер, гоночная машина, пес, который бегает за своим хвостом и не может поймать. Но тишина, к сожалению, удел одиночек, она не терпит толпы и быстро исчезает. Кто-то кашлял, кто-то глотал, кто-то шептал и прятал ухмылку в ладони. Давид закрыл глаза и подумал: я больше не могу, меня здесь нет, но Элисабет медленно встала. Повернувшись, она обвела взглядом полу-сумрачный зал, как будто собираясь что-то сказать, смотрела на нас, размышляла. Шепот смолк, усмешки померкли и исчезли, все смотрели на нее. Всего двадцать четыре, темное вельветовое платье, темные волосы до плеч, темно-карие глаза, не особо красива, но что-то в ней есть такое, сам дьявол, думали мы, — пусть даже платье надето не на голое тело; и все успокоилось. Над общественным центром умолкло небо, кровь в нас потекла медленнее, значение имела только эта женщина. Свет на сцене, казалось, подкрадывался к ней, обхватывал мягкими, почти прозрачными руками; она была в темном вельветовом платье, которое, похоже, держалось только на груди или на слабом напряжении между бархатом и сосками. Черт в адском пекле, подумал кто-то в своем бессилии, скоро платье соскользнет и остановится лишь на бедрах. Господи, пусть так и будет, сделай так, чтобы платье соскользнуло, позволь глазам моим взглянуть на красоту, ибо впереди длинная зима. Проклятая шлюха, подстилка чертова, перешептывались пять женщин, а затем Астроном открыл рот и произнес: вдох неба вмещает все.

Такое предложение таит в себе все или ничего, а что из двух — мы не знали. Элисабет стояла, и не было никакой возможности подумать, подобрать слова, но затем она села, и Астроном сказал, взвешенно и одновременно так страстно, что напомнил нам о славных днях вязальни: простор неба велик, он вмещает в себя наше начало и конец.

Голос у него низкий и мягкий, как вельветовое платье.

Вот так это начиналось.

Около десяти лет мы раз в месяц ходим послушать Астронома, стоящего за кафедрой на сцене общественного дома. Как же летит время, — мы иногда просыпаемся в утренней тишине от рассерженного зова кулика и, выглянув на улицу, видим на небе иней.

Но несмотря на то, что октябрьский вечер девять лет назад вместил в себя простор Вселенной и темное вельветовое платье, количество слушателей зимой резко уменьшалось, и к весне хорошо, если послушать тиканье вселенских часов в докладе Астронома приходили десять человек. Вот так это продолжалось. Разумеется, мы должны были посещать доклады лучше, и теперь нас за это немного мучает совесть, еще один чертов укол совести, однако нельзя не учитывать, что у нас в деревне много дел, рутина будней как огромный снежный ком. Нужно уложить детей, прийти в себя после тяжелого дня, полистать журналы, покрасить дверь, заглянуть под машину, кому-нибудь позвонить, по телевизору, возможно, сериал или ток-шоу, возможно, матч Лиги чемпионов, а игроки мадридского «Реала» намного живее докладов Астронома. Однако иногда мы вваливаемся, когда нечем заняться, нет никакого матча, ломается ножка теннисного стола, кофе в киоске закончился, проехали тридцать кругов по деревне, пережевали все последние новости, обзавидовались тем, у кого есть модем, джакузи, хороший выбор DVD-дисков. Заглядываем, слушаем дыхание неба в словах Астронома, пьем кофе и поедаем канапе у Элисабет, смотрим на нее, гадая, не скрывается ли под блузкой, свитером, платьем обнаженная грудь, затем переводим взгляд на мертвенно-бледное лицо докладчика, похудевшего с годами: его острый нос стал еще острее, голова в профиль напоминает секиру. Десять рук уже совсем не показываются: звезды от нас слишком далеко, мы хотим думать о том, что близко, говорят они и, кроме того, считают, что мужчины ходят на доклады исключительно для того, чтобы поглазеть нагрудь Элисабет, надеясь, что она посмотрит в их сторону, показав кончик языка между влажными губами, эта шлюха, ничего кроме фальши, и слишком хорошо знает, что путь к воле мужчины лежит через постель.

Вялая посещаемость никак не влияет на Астронома, он рассказывает с одинаковым вдохновением независимо от того, два человека его слушают или пятьдесят. А мы хотя и ходим на его доклады неохотно, довольны ими, даже гордимся. Приятно дополняя нашу общественную жизнь, они придают деревне культурный вид. В местечке с населением в четыреста душ заполнить вечера нелегко: семь-восемь раз в году танцы, любительские турниры по висту, бинго-вечера и кинопоказы Кидди.

восемь
В хорошие дни мы называем Кидди кинозвездой: он сыграл маленькую роль в фильме Фридриха Тора «Белые киты», тогда еще совсем молодой, и знает отрасль вдоль и поперек. Кинопоказы проходят в первый и третий четверг каждого месяца, с сентября до конца мая, афиша появляется уже в воскресенье, а в киоске можно за триста крон купить составленную Кидди программку. В ней он рассказывает о режиссере, актерах, иногда об операторе или монтажере и о сюжете фильма. Кидди приступил к сеансам в девяностые, сменив на этом поприще старину Гейра: тот показывал нам кино более двадцати лет, используя один и тот же проектор, который устанавливал на сиденьях последнего ряда. Под конец проектор изрядно поизносился, работал медленно, как заезженный трактор, громко гудел, заглушая тихие сцены на экране, вечные проблемы с фокусом, все цвета слились в один. Гейр умер во время показа уморительнейшей комедии, мы над ней ржали. Смеяться очень полезно, искренний смех — это таинственная смесь высшей точки блаженства и полного забвения, мы воспаряем над личностью, превращаемся из индивида в человека. К сожалению, названия картины мы не помним, но случилось это перед антрактом, после приступов безудержного смеха в зале сидевшие рядом с кинопроектором стали с удивлением замечать, что Гейр, который обычно отдавал должное своим фильмам и смеялся как ребенок вместе со зрителями, был каким-то молчаливым и серьезным. Хейда, агент всех лотерей, страховых компаний и газет, склонилась к Гейру и вполголоса прошептала: ты что, мертвый? Дело было именно в этом. Старина Гейр уже не дышал, он умер за кинопроектором и поэтому не мог больше смеяться. С тех пор Хейда аккуратно обращается со словами.

На место Гейра, разумеется, пришел Кидди, кинозвезда и к тому же его многолетний помощник. Он начал с покупки нового проектора, сказав, что не понимает, почему его предшественник так любил старый, затем принялся делать собственные программки, в которых делился своими мыслями, взглядами и знаниями, быстро набил руку и стал превращать пересказы фильмов в хорошие истории. Его жена Стейнун украшает программки рисунками в свободном стиле, объективно или субъективно связанными с сюжетом фильма. Стейнун и Кидди сошлись на одном из последних сеансов старины Гейра. Она тогда только приехала в нашу деревню из Рейкьявика заменить учителя, невысокая, изящная, с длинными вьющимися волосами и необычно мягкой походкой, сразу привлекла наше внимание своими нарядами: очень дорогие модные бренды, как определили знатоки. На кинопоказ пришла в голубых джинсах с цифрой 6 на правом колене и 8 на левом. У Кидди была с собой фляжка: во время фильма многие из нас смаковали, некоторые даже перепивали и блевали в туалете. Человек бывалый и киноактер, нерешительностью он не отличался, — направился прямо к учительнице, перед которой другие все еще робели, поинтересовался, как ей нравится в нашем бессобытье, и предложил из фляжки коньяк. Она пригубила, осторожно, Кидди улыбнулся, затем начался фильм. Она снова пригубила в антракте, они поговорили, Кидди не мог оторвать глаз от ее коленок с цифрами 6 и 8. Что? Она заметила его взгляд. Тогда, посмотрев ей прямо в глаза, он спросил: можно я буду номером семь? Такой вопрос значит: жизнь или смерть, пощечина или поцелуй. Вторую часть фильма они пропустили. У тебя над кроватью зеркало, произнесла она, тебе, наверное, некомфортно? Напротив, я бы не выходила круглые сутки.

девять
Вот так мы коротали время, однако никому не приходило в голову напиваться на докладах Астронома, тем не менее было бы неплохо немного смягчить восприятие разрушительных сил в его изложении, черных дыр, которые дремлют в космосе, как дьявольские пауки, и засасывают в себя все, что оказывается поблизости: метеоры, кометы, спутники, планеты, звезды — все исчезает в ненасытной черной пустоте.

Черные дыры представляют собой потухшие звезды, говорил он, об этом также написано в изданной Элисабет брошюре — она выпускает такие шесть раз в год, публикуя выдержки из его докладов. В одной из них рассказывается об Иоганне Кеплере, на котором мы немного остановимся. Его мать обвинили в колдовстве, она избивала мужчин мокрой тряпкой, но очень любила своего сына, написавшего книгу «Сон, или Лунная астрономия», ту самую, из-за которой лопнуло терпение жены Астронома, при воспоминании о ней подрагивают пальцы. Книга рассказывает о людях, летящих на Луну и стартующих из Исландии. Астроном перевел и зачитал исландскую часть книги. Кеплер жил в семнадцатом веке, тогда Исландия была на краю известного мира и часто вообще не попадала на географические карты. Сольрун, директор школы, давала ученикам задание проиллюстрировать рассказ, и весной проводилась выставка рисунков. Однако задания по черным дырам она давать не стала, считая эту тему вредной для детей: черные дыры хуже либерализма, хуже Соединенных Штатов, хуже парникового эффекта, черные дыры — это потухшие звезды, которые в свое время были намного больше нашего Солнца, однако именно его назвали оком Божиим. Они миллионы лет освещают миры, потом совпадают в маленькой, но очень тяжелой точке и превращаются в черные дыры. История черных дыр, как написано в брошюре, «несомненно напоминает историю Люцифера, светлого ангела, низверженного в ад; светлое стало темным, Божественное — дьявольским. Возможно, черные дыры — это орудия дьявола, его опасное оружие в вечной борьбе с Господом, который настолько от нас отдалился, что трудно отогнать от себя чувство полной безысходности».

Теперь нужно бы сказать «ваше здоровье!», «чур меня» или «больше света!».

[Море глубоко, оно меняет цвет и, кажется, дышит. Хорошо, что здесь есть море, потому что иногда целыми днями ничего не происходит, и тогда мы смотрим на фьорд — то синий, то зеленый, а затем темный, как конец света. Но если верно, что затишье — это сон скорости, тогда нам, вероятно, нужно создать санаторий для горожан, имея в виду не только Рейкьявик, но и Лондон, Копенгаген, Нью-Йорк, Берлин. Попадете туда, где ничего не происходит, ничего не движется, кроме моря, облаков и четырех домашних котов. Такая реклама, конечно, не во всем соответствует истине, но разве это не общее свойство всех рекламных текстов? Рекламщики должны убедить нас, что бесполезное важно, и это у них получается блестяще, потому что наша жизнь постепенно заполняется бесполезными и иногда ничего не значащими вещами; мы завалены удобствами и едва можем высунуть голову.

В прежние времена люди больше всего боялись дефицита, голода, бедности, холода, мечтали о приятных вещах: менее тяжелой работе, сокращении тягот, времени для себя; они работали на износ, жили в темных, иногда сырых домах, до врача далеко, до образования еще дальше; они преждевременно умирали, у них было мало радостей, жизнь уходила на прозябание. Но вы ведь знаете, как обстоит дело сегодня: у нас есть все, о чем наши предки могли только мечтать, мы живем намного дольше, и здоровье у нас лучше, мы не знаем голода, только чувствуем, что проголодались, когда худеем или застреваем в пробке, мы беспокоимся о телосложении, увеличиваем или уменьшаем грудь, боремся с лысиной, ходим в солярий, мечтаем исправить прикус и хотим знать как можно больше кулинарных рецептов, многие слишком много работают, и у некоторых мужчин размер члена зависит от продолжительности рабочего дня. Жизнь у нас спокойная, однако нам плохо, ибо что делать со всеми этими днями, с самой жизнью, как понять, для чего мы живем? Но, по крайней мере, у нас красивая береговая линия, дугообразная, чуть меньше километра длиной; какой же чувствуешь покой, когда стоишь там и смотришь на то, что больше самого человека.

Где-то сказано, что море вечно, — это, к сожалению, полная ерунда, все изменяется, солнце умирает, моря высыхают, великих людей забывают, но по сравнению с человеческой жизнью море действительно вечно. Лет тридцать назад у нас тоже было ощущение, что Советский Союз и Кооперативный союз вечны. Кооперативное общество было центром нашего мира: оно заправляло торговлей, складом, бензоколонкой, киоском, скотобойней, фермеры вкладывали все свое и получали продукты: концентрированные корма, керосин, материал для ограды, рождественские подарки, пасхальные яйца, — они никогда не видели денег, разве во время поездок в столицу к зубному врачу. Это было время застоя, проклятое душное безветрие, и за всем стояла Прогрессивная партия, наши альфа и омега; мы думали, что так будет всегда, и весело ошибались. Примечательно, как же все в конце концов меняется: железный занавес, черно-белые телевизоры, печатные машинки, — когда остановится это развитие? Вам не нужно отвечать, мы лишь размышляем вслух, потому теперь все меняется так быстро, что моргнувший глазом теряет связь с миром. И только когда Кооперативный союз рухнул, сгнив изнутри, как Соединенные Штаты в наши дни, и постоянный западный ветер несет резкий запах гнили за океан, мы почувствовали верховную власть Кооперативного общества. Ведь самые тяжелые кандалы чувствуешь только после того, как от них освободишься.

Но в нашей деревне живет человек, который мало думает о ходе времени, о том, как все меняется, его зовут Йонас, и это он покрасил Астроному дом. При помощи своей малярной кисти Йонас может изменить мир; он превратил обшитый гофрированным железом дом в ночное небо.]

Слезы по форме как весла

Йонас худой и мелкий, ниже среднего роста, очень хрупкий, не топайте, иначе он сломается. Он рос так медленно и тихо, что мы часто надолго о нем забывали, никогда ничего не говорил первым, отвечал в основном односложно, голос с намеком на хрипотцу, тонкий, как шерстяная нить, и легко рвался. В школе учился плохо, учителя не рисковали спрашивать его с места, не говоря уже о том, чтобы вызывать к доске, перед экзаменами он неделями почти не спал, два раза его рвало на стол экзаменатора, а однажды он потерял сознание. Друзей у Йонаса не было, впрочем, как и врагов; ребята его почти никогда не дразнили, причиной, возможно, был его отец Ханнес, наш деревенский силач и полицейский, но, скорее всего — нерешительность Йонаса, которая заставляла детей робеть в его присутствии, — а годы шли.

Йонас садился у шкальной стены, смотрел, как другие ребята дерутся, — это было в восьмидесятые и девяностые, — смотрел на свои руки, такие тонкие, что пропускали свет. В четырнадцать он бросил школу. Ровесники тогда вмиг выросли, а Йонас остановился. У девочек появилась грудь и округлились бедра, у мальчиков бурлили гормоны, они превратились в буйное стадо ревущих быков, крушили стены, орали, и у них вставал, когда девочка кашляла.

Йонас, похоже, ничего подобного не испытывал, он лишь сильнее вжимался в школьную стену, а потом и вовсе перестал приходить, закрылся в своей комнате. Ханнесу пришлось ломать дверь, он пытался подкупить сына, угрожал, ругался, просил, но сын в школу так и не вернулся. Парень просто идиот, считали некоторые, а Ханнес договорился с начальником молочного цеха — они дружили, — и однажды в понедельник ровно в девять Йонас пришел на работу. Держи щетку, сказал начальник, более развернутого описания обязанностей не последовало. На дворе были девяностые, совсем скоро сломают Берлинскую стену, и ее кусочки будет продавать как сувениры: люди большие мастера превращать страх, смерть и безысходность в твердую валюту.

У Йонаса всегда по-особенному светилась кожа, словно лампочка в темноте; постой здесь, рядом со мной, чтобы я мог читать, говорил его отец, когда зимними вечерами отключали электричество из-за бушующей непогоды и деревни спали под снегом. Несмотря на почти непереносимую застенчивость, Йонас никогда не краснел, если робел, становился еще бледнее, и мы до смерти боялись, что он сольется с дневным светом и исчезнет. Но через месяц после того, как Йонас приступил к работе в молочном цехе, он впервые покраснел, при этом без видимой причины; некоторые девушки и даже женщины оробели и задумались. Начальник настолько впал в эйфорию, что позвонил Ханнесу, который вечером приготовил курицу, пожарил картошку фри, налил сыну полкружки пива, себе же пять с половиной; у нас сегодня праздник, объявил он. Йонас ничего не понял, но потягивал пиво и опьянел; тебе надо не больше, чем птичке, засмеялся Ханнес, а парень вдруг похорошел, открыл рот и начал рассказывать об исландских болотных птицах. Говорил безостановочно целый час, с невиданной прежде у него горячностью. Ханнес слушал сначала удивленно, затем восторженно мельчайшие, порой щепетильные подробности, убежденный в том, что этот рассказ — символический язык пробуждения и его сын наконец станет мужчиной. На следующий день начальник отважился доверить Йонасу новое задание: нужно было покрасить стену, которая, правда, вечно скрыта за штабелями товаров и почти не видна, но наш директор человек проницательный и знает, что скрытое тоже нуждается в заботе. Он подвел парня к стене размером трижды три метра, указал на ведро с краской и кисточку, объяснив, что заботиться нужно не только о том, что на виду; это твоя дневная норма, добавил он осторожно, постоянно на иголках из-за робости парня. А что с малярной щеткой? Положи ее вон там у стены. Мне покрасить всю стену? Ничего не оставляй, сказал начальник. В кладовке есть еще краска, если понадобится, но ведра должно хватить. Дружески похлопав парня по плечу, он направился к выходу, стараясь идти как можно медленнее — быстрые движения могли выбить Йонаса из колеи, — сел в своем кабинете, вытер пот со лба; да, мальчик развивается, скоро начнет засматриваться на девочек, однако не будем ему мешать.

Был уже почти полдень, когда начальник решился проверить работу Йонаса. Парень стоял неподвижно среди ведер с краской и смотрел перед собой. Начальник долго не мог отвести глаз от стены, затем подошел к Йонасу: щеки парня раскраснелись, глаза блестели; после этого никому в голову не приходило складывать товары у этой стены. Начальник велел поставить два стола и несколько стульев: люди там сидят в перерыве или когда хотят подумать, успокоиться, разобраться, прийти в себя, они потягивают кофе и смотрят на картину, на красноватое солнце и порядка шестидесяти болотных птиц, которые словно с него прилетели, их контуры немного неуклюжи, однако птицы настолько живые, что в глубокой тишине слышится взмах крыльев.

два
Когда-то мир был настолько невинен, что полицейскому в деревне не хватало работы на полную ставку, и до рая тогда, вероятно, было ближе, чем до ада. В сельской местности доминировали прогрессисты, они управляли кооперативными обществами, которые объединяли хозяйственников и держали в узде деревенских маргиналов, понимали нас, из кожи вон лезли, чтобы все оставалось на месте: всегда удается хорошо управлять тем, что не движется. Однако затем все, похоже, перевернулось с ног на голову, и в последние годы было так много движения, что мы больше не в состоянии думать, вся энергия уходит на то, чтобы не броситься в пустоту. А вы замечали, что суть человека часто скрыта от постороннего взгляда и может никогда не выйти на дневной свет? В официальных документах нигде не упоминается, что, хотя по месту основной работы Ханнес столяр, полицейская форма была для него смыслом жизни и отрадой. Это не я, думал Ханнес по утрам каждый понедельник, пристегивая пояс столяра, нащупывая пилу, проклиная нашу законопослушность, мечтая о росте преступности, о времени, когда сможет сбросить столярный пояс и ежедневно облачаться в форму.

Ханнес был выше многих, ростом в сто девяносто три сантиметра, широкоплечий, когда двигался, напоминал крупного представителя семейства кошачьих. Побеждал всех в потасовках: его руки казались стальными; пил больше, чем мы, и делал это с младых ногтей, что, впрочем, никого не удивляло, ведь он происходил из троллей. Женщины к Ханнесу тянулись; наделенный сильным взглядом, он смотрел вокруг, словно маяк, подающий сигналы. Женщины были готовы оставить мужей и детей ради единственной ночи с ним. Две сестры, оглушительно красивые, много лет преследовали его: вы можете получить нас обеих, говорили они, жить с нами обеими, с двумя сразу ни много ни мало, и речь не идет о готовке, у нас обеих богатое воображение. Но потом он женился на Баре, чему мы очень удивились; она была хрупкой, светлая голова, тело как стебелек, говорили о ней старики. Бара уехала в столицу учиться в университете, но не для того, чтобы изучать хрупкие растения, как мы ожидали, она выбрала геологию, захотела узнать все о землетрясениях, извержениях, разрушительных силах. Училась она хорошо, стала прекрасным геологом, но на одном пасхальном балу в общественном центре увидела, как Ханнес устроил драку; истинный вулкан, подумала она, а через два года родился Йонас. Когда он появился на свет, Бара только что получила диплом бакалавра, собиралась три года проработать у нас учительницей, а потом продолжить учебу, специализироваться на вулканах; сосредоточиться на тебе, как она часто говорила Ханнесу, но однажды мы заметили, что над ее головой начал блекнуть свет. Старый врач, немного знавший латынь, не справился: это был рак толстой кишки, цветок дьявола; состояние Бары быстро ухудшалось, и она увяла. Ханнес поддерживал ее изо всех сил, но против смерти человек ничто, свет мира погас, и Ханнес потерял жену, трехлетний сын — мать, а мы — самое красивое и хрупкое из всего, что попадалось нам на глаза. В мире всегда есть место несправедливости.

Отец с сыном остались вдвоем.

Сын был внешне так похож на свою маму, что Ханнес не смел даже его коснуться. Шли годы. Они обитали каждый в своем мире, разговаривали друг с другом мало, но любили вместе смотреть телевизор, сидеть за кухонным столом, слушать радио или дождь, глядеть на фьорд за окном — они жили в одном из тех старых деревянных домов, которые стоят прямо у извилистой береговой линии. Но иногда, обычно вечером в четверг раз в шесть-семь недель, Ханнес устраивался в хозяйском кресле, звал сына и велел ему нести преподобного Халльгрима. И тогда Йонас понимал, что впереди четыре или пять дней и столько же ночей тяжелого запоя.

Как часто он не глядя тянул руку за стихами Халльгрима Петурссона на тяжелой темной полке: «Псалмы и поэмы» в двух томах, 1887–1889, однотомник «Стихотворения и поэмы», 1945, двухтомная биография поэта, написанная Магнусом Йонс-соном. Сначала раздается зычный голос Ханнеса, затем руки Йонаса тянутся к полке, его воспоминания заполнены собственными руками. Он рос медленно, и ему долгое время приходилось вставать на стул, чтобы добраться до книг, затем, обхватив маленькими руками, он с трудом тащил их через всю гостиную Ханннесу, сидевшему в своем хозяйском кресле под шерстяным одеялом, а рядом на столике лежали ржаные лепешки с паштетом, сушеная рыба и стояла бутылка водки. Повторяющийся мотив в памяти Йонаса, словно коллажи или кинокадры, которые прокручиваются у него в голове: руки увеличиваются, ему больше не нужно вставать на стул, но книги все равно тяжелые, путь по полу гостиной не становится короче, в углу сидит Ханнес и стареет. Многие женщины хотели бы иметь руки как у Йонаса: они похожи на крылья бабочки, сквозь них просвечивает свет. Мальчик изящный, как Бара, но ему не хватает ее решительности и светлого характера, она была изящной, но сильной, а Йонас такой хрупкий, и мы боялись, что он не вынесет тяжести жизни. Но жизнь весьма странная штука. У некоторых, похоже, какая-то внутренняя боль вплетена в саму ткань существования, и тогда сила рук не имеет никакого значения, все равно, сколько человек тренируется, какого веса гири поднимает или как часто бегает по пятнадцать километров, потому что он не может сбросить тьму, вырваться из теней, избавиться от меланхолии — черная или серая, она никого и ничто не щадит. Как-то вечером Ханнес сказал сыну: меня бы очень обрадовало, нет, стало бы для меня счастьем, если бы ты после моей смерти надел полицейскую форму и стал мужчиной, это будет значить, что жизнь я прожил не зря, это смягчит мои страдания, куда бы Господину Ангелов и Царю Небесному ни угодно меня определить.

Это было ноябрьским вечером на четвертые или пятые сутки после того, как Йонас принес отцу преподобного Халльгрима, на кухне две пустые водочные бутылки, порядка двадцати пивных жестянок; Ханнес, по обыкновению, мало спал, читал Халльгрима, слушал Мегаса, Кэта Стивенса, Элвиса Пресли, сочным языком читал сыну нотации; Йонас все еще работал в молочном цехе, и это было замечательно: он орудовал малярной кистью, иногда оживлял окружающий мир портретами птиц, у него было достаточно времени, чтобы предаваться размышлениям, после работы он шел домой, в свою комнату, читал о природе, о птицах, рисовал, часто запирался у себя, но никогда — во время запоев отца, тогда он оставлял дверь приоткрытой, и комнату наполняло басовитое бормотание Ханнеса.

Для меня стало бы счастьем, повторил Ханнес, близилась полночь. Йонас почистил зубы, как всегда, очень старательно, оправился, помылся, пошел в гостиную и пожелал спокойной ночи, Ханнес посмотрел вверх, обратив к нему лицо с грубыми чертами: спокойной ночи, сын, всегда спокойной ночи, не позволяй теням тебя охватить, не позволю, папа, Йонас пошел к себе, заснул, спасаясь от бормотания в гостиной, на нем была красная пижама. На следующее утро он проснулся рано, в сумерках, еще только семь, до работы два часа, есть время почитать биографию американского зоолога, который в течение тридцати лет целый месяц ходил по какому-нибудь выбранному ареалу — лесам Америки, пустошам Аляски, по Амазонии, Индии, Мадагаскару, но однажды изменил своим привычкам и на маленькой яхте отправился в плавание между островами Тихого океана — Йонас как раз дочитал до этого места. «Море иногда такое синее, — пишет зоолог, — что я абсолютно убежден в том, что умер, и штевень лодки рассекает небо». Йонас улыбнулся от предвкушения, потянулся к лампе, зажег свет и тогда увидел, что дверь его комнаты ночью закрыли, а под ручкой прикрепили большой конверт, подписанный «Моему сыну». Йонас сел на край кровати, сердце бешено колотилось, он вскрыл конверт и прочитал:

Дорогой сын, окажи мне услугу, не ходи в гостиную. Если ты меня хоть немного уважаешь или когда-нибудь уважал, выполни эту мою последнюю просьбу. Я старался как мог, но теперь отступаю перед тенями в голове. Для меня красота мира исчезла.

Весь красивый лес погиб, поблекла пашня, а печалей с лихвой теперь на всех хватает, исчезли радости совсем. Красивое я слышал пенье птиц. Вражда проснулась, убывает день, зверье и птицы в страхе пали ниц. И ум мой не блуждал повсюду.

Тени победили меня. Я боролся, собрав в кулак всю волю и мужество, битва продолжалась долго, но теперь силы мои иссякли. Я был к тебе недостаточно добр, прости меня, я хотел для тебя только самого лучшего. Не входи, потому что сегодня ночью я повесился. Ты не можешь увидеть меня таким, повесившийся — страшное зрелище, а если он к тому же твой отец, еще хуже. Эта картина воспламенит твое сознание и будет жечь всю твою жизнь, этого я не хочу, и поэтому не ходи в гостиную. Иди прямо на улицу, только не забудь сначала одеться, мужчине негоже показываться в красной пижаме. На часах двадцать минут пятого, пять часов назад я выпил последний глоток, только слабаки убивают себя пьяными. Сейчас я трезв как стеклышко. Ты спокойно спишь у себя, рот приоткрыт. Я долго стоял и смотрел на тебя. Прощался. Ты красивый мальчик, однако я предпочел бы, чтобы ты был мужчиной. Но ты мой сын. Я ухожу, и ты — единственное, что я оставляю после себя в человеческом мире. Будь сильным! Никогда не сгибайся! Когда тебя одолеет плач, а это обязательно произойдет, и в этом нет никакого стыда, выходи на улицу и бегай. Ничто так не очищает ум и не успокаивает нервы. Но помни, что ты можешь убежать от плача, но не от теней. Дочитай мое последнее послание до конца, затем подобающе оденься (не надевай оранжевую рубашку) и отправляйся прямиком к главе администрации Гудмунду и к Солърун. Я написал им письмо, оно в прихожей, передай его, но сначала расскажи, что случилось, говори четко и внятно, избавься от сентиментальности, она лишает тебя самообладания и достоинства.

Гудмунд и Солърун знают, что нужно делать, положись на них, только проследи, чтобы избавились от веревки, на которой я повешусь. Использовать веревку повешенного — плохая примета, это повлечет за собой тени и возможную скорую смерть.

Я отправляюсь на встречу с твоей матерью. Я не знаю никого лучше нее, и она заслуживала чего-то большего и лучшего, но судьба никому не подвластна. Сначала, однако, я должен получить наказание за свою капитуляцию. Постараюсь устоять перед приговором. Не знаю, каким он будет и как долго продлится наказание: один год или тысячу лет? Мне пришло в голову отправиться на юг и расспросить об этом Йоханнеса, потому что это не телефонный разговор, но было слишком поздно куда-либо ехать, решение уже принято. Вскоре узнаю об этом сам. Прояви силу и добейся в жизни большего, чем добился я.

Твой отец Ханнес Йонассон

Йонас медленно читал письмо, пропуская через себя каждое слово, словно пробираясь на ощупь в темноте или черном тумане, многократно прочитал стихотворение, надолго задержавшись на «пенье птиц», чувствуя исходящее от него тепло, затем встал, открыл дверь — его комната в самом конце дома, — и за дверью показался коридор, длинный, стокилометровый коридор, в самом далеке — гостиная с книжными полками вдоль стены. Йонасу потребовалось полжизни, чтобы преодолеть весь этот путь.

Через час он направился к Гудмунду и Сольрун. К тому времени Йонас уже увидел отца висящим в петле, рядом упавшая табуретка; Йонас стоял там в красной пижаме и чувствовал, как теплая струя стекает по тощим ногам на светлый в крапинку ковер. Ханнес вряд ли был бы всем этим доволен: и струей, и красной пижамой, только плюшевого мишки не хватает, сказал он, увидев в ней сына первый раз. Йонас постарался вытереть лужу, отстирать пятно, он сварил кофе, намазал на хлеб паштет, большими глотками выпил два стакана молока, одну чашку кофе выпил, цедя сквозь зубы, другую полной поставил в гостиной, пошел в ванную, намочил и намылил мочалку, тщательно вымылся, долго сидел на краю ванны и не отрываясь смотрел в потолок, затем встал, побрился станком Ханнеса, нашел одежду, не оранжевую рубашку, прошел в гостиную, долго смотрел на своего отца, который висел, тяжелый и безжизненный, над полом, как закатившееся и превратившееся в темную скалу солнце.

три
Нас хоронят хаотично по всей округе, вы ведь помните, что в нашей деревне нет и никогда не было кладбища, и заранее не известно, куда попадем, зависит от того, где окажется ближайший священник. Хуже всего умереть в середине лета, не потому что светло и птицы поют, а из-за сенокоса, священники ведь одновременно фермеры и не очень хотят тратить погожий день на мертвого жителя деревни. Однако Ханнес покинул этот мир света и тени в самом начале зимы, все вокруг засыпано смерзшимся снегом, мир белый, как крылья ангела, и найти священника не проблема: Йонас мог обратиться на восток, юг или север, только не на запад, потому что там океан.

Он позвонил на юг, Йоханнесу, и неудивительно: они были друзьями; народу на похороны пришло много. Красивый день, небо как начищенная до блеска оловянная пластина, горы такие белые, что сливаются со снами. Красивый день и душевные похороны. Йоханнес произнес прекрасную проповедь над своим товарищем: теперь тучи в твоей голове рассеялись, боль исчезла, и там, где ты находишься, так светло, что не описать ни на одном земном языке. Этот свет — само Божество. Этот свет — вечная жизнь. Нам, оставшимся здесь, тебя не хватает, мы, прозябающие в полумраке земной жизни, молимся, чтобы ты избежал слишком сурового наказания за содеянное, боль твоя была большой, тучи темными Мы позволим себе надеяться на вечную милость. Да, друг, ты сейчас, в этот миг, уже, наверное, пребываешь в вечной жизни, лежишь там на зеленом склоне, собираешь ягоды вместе со своей Барой и как раз произносишь: «Я и не подозревал, что бывает такой зеленый цвет».

Йонас сидел один в первом ряду, в полном одиночестве, некому сжать руку, темнота с одной стороны, темнота с другой; он вцепился в церковную скамью, чтобы не сорваться в пустоту. Но проповедь была хорошей, многим потребовались усилия, чтобы сдержать слезы, некоторые не смогли, затем служба закончилась. Ханнеса Йонассона, столяра, но в первую очередь полицейского, опустили в холодную землю — тело, напитанное вином и стихотворными строками Халльгрима Петурссона; комки земли стучали по крышке гроба, старые тетушки рыдали, плакали также двое мужчин средних лет и шесть молодых женщин. Слезы по форме как весла, под веслами горе и печаль. Тот, кто плачет на похоронах, оплакивает также собственную смерть и одновременно конец света, ибо все умрет и в конечном счете ничего не останется.

четыре
Уже почти десять лет, как Ханнеса опустили во тьму земли, десять лет — небольшой срок, однако мир может за короткое время совершить огромный прыжок: меняется погода, появляются новые виды птиц, разрушаются империи. Да, мир трясет, но мы крепко держимся за кухонный стол.

А вскоре после ухода Ханнеса мы потеряли старого директора кооперативного общества Бьёргви-на, который был с нами тридцать лет. Бьёргвин уже давно стал частью горной цепи, приближался к восьмидесяти, кожа пепельно-серая, спина согнутая, вся его энергия и концентрация уходили на то, чтобы дышать и беспрестанно моргать. Последние два года Торгриму, директору склада, приходилось по утрам относить Бьёргвина на второй этаж и спускать его вниз во второй половине дня, тридцать ступенек для стариковских ног равноценны Гималаям. Он целый день просиживал за письменным столом, руки без движения на столешнице, моргал очень осторожно, чтобы не перегружать сердце, но волосы в ушах росли невероятно быстро и в конце концов совсем закрыли слуховые отверстия, словно в них засунули двух гномов с красивыми пышными волосами. Около двух лет Торгриму приходилось носить Бьёргвина наверх, а затем вниз по ступенькам и вдыхать гнилостный запах его слюны, и все это время огромное колесо кооперативного общества крутилось будто само по себе. Но, как где-то сказано, все в конце концов исчезнет, и эти слова очень хорошо подходят к старику Бьёргвину; все произошло по окончании рабочего дня. Торгрим аккуратно нес эту прогнившую развалину, стараясь сдерживать дыхание, но как только он вышел на улицу, налетел ураганный северо-восточный ветер и, вырвав старика Бьёргвина из рук директора, понес его вдоль кооперативного общества, над парковкой и затем над пустошью. Там Бьёргвин кружил на высоте нескольких метров над землей, как переросший сухой лист, пока старые кости не распались, и он, опора нашей администрации, на протяжении тридцати лет возглавлявший кооперативное общество, не разлетелся на куски и не рассеялся по пустоши. Единственными свидетелями, кроме Торг-рима, который презрительно фыркал, когда с ним случилась эта история, оказались две четырехлетние девочки, каждая из них по-своему описала эти события, но в основном их рассказы почти совпали. Ветер поднял старого дядю в небо и унес далеко-далеко, туда, где кочки, Шарик бежал и громко лаял, потом дядя просто развалился, он лопнул и превратился в пищу для птиц, а Шарик убежал, потому что очень испугался.

Пища для птиц и исчезнувший Шарик — вот чем живет эта история, которая не хочет исчезать.

Шарик был псом из нашей деревни, умное и добродушное создание, черный с белой грудкой, всеобщий любимец, разумеется, с лаем бегал за старым директором кооперативного общества, считайте это шуткой — судьба, похоже, тоже повеселилась, она бывает злой, — но когда Бьёргвин распался на куски, Шарик с воем убежал и отправился на восток, фермер сбил его вечером километрах в пятидесяти отсюда, и пес тогда все еще несся во весь опор.

Несколько недель спустя у нас появился новый директор кооперативного общества, не кто иной, как сам Финн Асгримссон, наконец нам крупно повезло! Как вы помните, Финн только что завершил долгую и успешную карьеру депутата, многократно сидел в министерском кресле, его лицо не сходило с газетных страниц и телевизионных экранов, голос доносился из радиоприемников, он принимал участие в формировании нашего общества, оказав влияние даже на повседневную жизнь, и вот теперь, что же может быть естественнее, оказался в нашей деревне. Нетрудно себе представить, как мы распрямили спины. К сожалению, от работы в комитетах Финн вежливо отказался, однако согласился взять под свое покровительство Союз молодежи, держать речь Семнадцатого июня[3] и писать короткие заметки в местную газету, выходившую десять раз в год. Он быстро вник в дела кооперативного общества: бухгалтерия и все другое на первом этаже находилось в идеальном состоянии в руках Сигрид, и Финн сказал, что старик Бьёргвин вплоть до смерти принимал верные решения, как от него и ожидалось. Нас это заставило призадуматься.

Изучив и благословив деятельность кооперативного общества, Финн несколько дней потратил на то, чтобы ходить по деревне, пожимать людям руку и беседовать. Он заинтересовался историей Астронома, и его отвели к черному дому, но Астроном не откликнулся, хотя они стучали и звонили. Также Финна привела в восторг деятельность Хельги, она разрешила ему звонить в любое время, и днем, и ночью, тогда Финн заерзал, словно его кто-то пощекотал. Затем он вошел в гараж главы администрации, где сидел Йонас в черной полицейской форме.

пять
Судьба, если она вообще существует и наша жизнь не отдана на откуп невероятной силе случая, ходит странными путями. Ханнес поддается тьме, его одолевают тени, он вешается, оставив одно письмо сыну, а другое Гудмунду и Сольрун, в котором просит своих друзей позаботиться о том, чтобы Йонас получил полную ставку полицейского: «Я считаю, для него это единственный путь стать мужчиной. Это будет суровая школа, но такова жизнь, в мягкости таится неожиданная сила». Такого мнения, больше похожего на нелепое заблуждение, придерживался только Ханнес. Сольрун сказала, что об этом и речи быть не может, глава администрации был с ней согласен, но в то же время сомневался: мало что может сравниться с волей покойного друга. Решающим доводом стал неожиданный порыв Йонаса: он сам захотел занять это место, вероятно, был не в себе, в шоке после самоубийства отца, винил себя в таком исходе, конечно абсурдном, но человеческая психика ходит не менее странными путями, чем судьба; эта неожиданная решимость привела к тому, что несколько недель спустя он облачился в черную форму, мертвенно-бледный и тощий, словно потерянный в темной ночи. Сольрун велела временно переоборудовать гараж в полицейский участок: так Йонас, по крайней мере, будет в относительной безопасности; там поставили стол, шкаф для документов, компьютер, цветы, стены выкрасили в пастельные тона; Сольрун повесила карту обитания птиц. Однако откровенное, иррациональное и жесткое желание Ханнеса должно было иметь последствия, или, как говорится, человек вешается, и мир меняется.

Йонас в одиночку выполнял эту работу в течение года. Многие из нас старались делать его дни сносными, но за ночи мы не несли и не будем нести никакой ответственности, ночь безответственна, мы вырастаем на несколько сантиметров или уменьшаемся на четырнадцать, карие глаза становятся желтыми, лесная мышь нападает на кошек, собака превращается в бекаса, и мы целуем губы, которые никогда бы не поцеловали. Сольрун посоветовала Йонасу плавать в море: это тебя укрепит и закалит, придаст уверенности в себе, поможет снискать уважение среди брутальных, коих немало, поверь мне, может быть, не днем, ночь выявляет многое из того, что мы не осознаем при свете дня. Но Йонас только улыбался, это был единственный ответ, пришедший ему в голову, его парализовала робость перед своим бывшим школьным директором. Сольрун приближалась к сорокалетию, у них с главой администрации двое детей, Сольрун высокая, выше Йонаса, с довольно длинными огненно-рыжими волосами, но она всегда убирает их в пучок, который напоминает сжатый кулак, Сольрун изучала философию в университете, такая умная, что мы не всегда решаемся с ней заговорить, и дважды в неделю плавает в море в любую погоду. Сольрун крепкого телосложения, как тюлень или русалка, бросается в море, иногда холодное, как смерть, кожа у нее на ногах между пальцами напоминает плавательную перепонку. Она заплывает далеко, как мерцающее пламя в волнах, и глава администрации отводит взгляд, но мы охотно следим за ней в бинокль с того момента, как она выходит из машины, сбрасывает плащ и идет в небесно-голубом купальнике, медленно поднимает руки вверх, распускает пучок, волосы падают, и мужчины вздыхают. Иногда она погружается на дно морское: там совершенно другой мир, это все равно что разобраться в своих снах, увидеть мир глазами рыб и улиток. Но Йонас не следует ее советам, и хорошо, ведь его бы утопила первая же волна, парализовала бы холодная морская вода, и дно бы не отпустило. Йонас, напротив, пять дней в неделю приходит на работу ровно в восемь, зажигает лампу над письменным столом, читает книги о дикой природе, читает свою рукопись о болотных птицах, постоянно вносит изменения, меняет местами страницы, добавляет и заново перепечатывает главы, ибо природа переменчива, она никогда не бывает спокойной. Время от времени звонит телефон, и Йонас вздрагивает: фермер жалуется на соседскую овцу; ребята расписали стену; разбитое окно; помятая машина; конский навоз посреди улицы; что-то происходит; однако большинство из нас старалось его беречь: мы ездили с большей осторожностью, терпели пьяные разборки по ночам, отстреливали бешеных собак с определенного расстояния и тайно хоронили, но не все можно предотвратить. Ночь длинная и темная, она лишает нас разума, — и мир иногда совсем не добрый.

шесть
Вам нужно непременно как-нибудь забежать на бал в наш общественный центр; мы безумно ждем балов, они приводят жизнь в движение, деревня благоухает лосьоном после бритья, лаком для волос, парфюмом, они своего рода послание с небес, особенно зимой, обычно долгой и бессобытийной, ничего не происходит, мы встаем, если вдруг над нами пролетает самолет. Балы в нашей деревне всегда большое событие, руководство общественного центра вывешивает зимнюю программу в начале сентября, мы обводим красными кружками даты балов в своих календарях, заранее договариваемся с нянями, чтобы посидели с детьми, за несколько дней закупаемся алкоголем, в четверг гладим костюмы и платья, не можем найти себе места в пятницу, а в субботу томимся от ожидания. Наступление вечера вызывает в нас такую бурю эмоций, что мы не в силах себя сдерживать и кричим от радости. Йонас сидит в машине у общественного центра, как того требует традиция, в холодном поту, чувство страха терзает его всю неделю по нарастающей, он слушает крики, вопли, превращающие деревню в сборище идиотов. Однажды нам пришлось снимать Йонаса с качелей у школы: судя по слою засыпавшего его снега, он тогда провел на них не менее двух часов, к тому же исчезла полицейская машина — ее нашли на следующий день у заброшенного хутора недалеко от деревни, на водительском сиденье — дерьмо, щиток залит мочой, люди ведь не всегда хорошие, иногда они сущий сброд.

Как-то летней ночью Йонаса вытащили из машины — на танцах играла «Душа Йона», ночь была пропитана потом, — три типа привязали его к сетке гандбольных ворот у школы, ты — муха, спокойно объяснили они и, указав на двух женщин, добавили: они — пауки. Плохая ночь, но такая светлая, — летние ночи что-то освобождают; пауки срезали с Йонаса форму перочинным ножом. Не дергайся, иначе мы тебе что-нибудь случайно отрежем. Они тяжело вздохнули, обнаружив, какой он белый под черной формой. И много ли от него зависит, спросил один из мужчин, вытянувшись вперед, чтобы получше разглядеть, ты имеешь в виду, как мало, сказал второй и засмеялся. Одна из женщин аккуратно водила ножом у Йонаса под трусами, он не издал ни звука, некоторые виды животных никогда не оказывают сопротивления, у них такой способ защиты. Они делали это не с тобой, а с твоей формой, сказала Сольрун, срезая веревки, которыми его привязали к воротам. Узнаю, кто это, заставлю землю гореть у них под ногами. Йонас только молча тряс головой; его рассказ и не понадобился, тридцатилетняя жительница деревни призналась во всем еще до наступления нового дня. Она назвала все имена, включая свое собственное, и, кроме того, написала Йонасу письмо, мол, ей стыдно, она горько сожалеет.

Но что сделано, то сделано и отмене не подлежит, это настолько меняет твой внутренний ландшафт, что слова почти ничего не значат. Йонас сидел в гараже, читал книги по зоологии, рисовал птиц, вздрагивал, когда звонил телефон, иногда закрывал глаза и никогда не хотел открывать их снова. На совести большинства из нас было что-то в отношении Йонаса, мы непроизвольно стали считать неотъемлемой частью наших балов подшучивание над ним, вы ведь помните, что за ночь мы не несем никакой ответственности, но произошедшее у ворот нас шокировало, никак нельзя винить в этом ночь. И, возможно, мы в каком-то смысле пытались искупить грехи, когда мы вытащили из дома Эйнсли, могильщика и морильщика, зачинщика этого безобразия, — полное дерьмо, скажу вам; мы сорвали с него одежду, сначала нам пришло в голову оттащить его к Селье, которая летом выращивает телят, и дать одному из них пососать, но от этого мы отказались и сочли, что будет достаточно выкрасить Эйнсли в красный цвет с головы до пят, можешь кричать, сказали мы. К другим участникам, двум двадцатилетним парням, Торгрим пришел так рано утром, что они не могли отличить сон от реальности, он загрузил их в свой «виллис», вывез в горы, выкинул из машины и приказал: короткая тренировка по боксу, кулаки вверх и принимайте удары; затем быстро сел в джип, предоставив парням идти домой пешком. Семичасовая прогулка под дождем, охладятся гематомы и места ушибов, сказал он в открытое окно; ливеньразошелся не на шутку, небо и земля слились воедино. И пока лил дождь, Грета, она была одним из пауков, стояла перед Сигрид, она бы тысячу раз предпочла тяжелый кулак Торгрима и весь дождь мира, чем один нагоняй своей начальницы. С другой стороны, в сильный дождь хорошо плавать, тогда нельзя определить, кто плывет — человек, рыба или птица. Соль-рун заплыла в море, погрузилась в сдавленную тишину, она думала о Йонасе, затем о Торгриме.

семь
Как же мы возгордились, когда в нашей деревне появился такой знаменитый человек, как Финн Асгримссон, словно Бог послал искру с небес. Вы ведь знаете Финна: движения медленные, будто идет по глубокому снегу, среднего роста, плотный, но не толстый, круглое лицо с грубыми чертами никогда ничего не выражает, невыразительность была его брендом и сослужила ему добрую службу в политике, свидетельствовала о жесткости и невозмутимости. Он приехал к нам с миром в душе, сытый победами, часть истории, принимавший судьбоносные решения, на него светило солнце, а мы жили в полумраке повседневности, наши решения, может быть, и двигали небольшие камни, но не скалы, что уж говорить о горах. Поэтому в день приезда Финна в нашу деревню мы принарядились. Женское общество напекло тортов с толстыми пропитанными коржами, кремом и консервированными фруктами, стол в общественном доме ломился от яств, мы глотали слюну, вот какими должны быть банкеты. Мы нагладили галстуки, платья, глава администрации держал речь, президент нашего Ротари-клуба и лидер местных прогрессистов держал речь, председатель женского общества держал речь, мы кричали ура, и Финн улыбался, он стоял в гуще собравшихся, и у нас было ощущение, что история и центр общества переместились к нам; мы имели значение. Когда Финн объявил, что решил, наряду с руководством кооперативным обществом, перенести свои мемуары на бумагу, атмосфера не изменилась, мы снова кричали ура, привели в порядок галстуки, погладили платья и спели «Исландию, изрезанную фьордами», Финн снова поднялся на сцену и встал за кафедру, сказал, что тронут, эта проникновенная красивая песня эхом отдается в его биографии.

Небо ведь не поменяло цвет, горы не закачались, когда Финн принялся бороться со своими воспоминаниями? Начало появилось быстро и уверенно: «В тридцать один год я стал депутатом». В конце Финн поставил запятую, потянулся за следующим листом и большими буквами написал на нем заглавие: «ГОДЫ, ИМЕВШИЕ ЗНАЧЕНИЕ». Откинувшись на стуле, погладил тяжелый темный стол, обвел взглядом большой офис и улыбнулся, потому что звук был приглушен, и мы двигались медленнее, чтобы не сбивать его с мысли. «В тридцать один год», — Финн писал чернильной ручкой, потому что чернила густые, как ночная тьма, накрывающая мир. «В тридцать один год». Он облокотился на тяжелый деревянный стол, слева стопка из пятисот чистых белых листов, потому что такой длины должна быть книга, так коротка жизнь. Справа на столе лежали три толстые папки с газетными вырезками, письмами, старыми речами, фотографиями. «В тридцать один год». Финн вздохнул и отложил ручку. Тридцать один год, а сейчас ему шестьдесят восемь, время идет большими шагами. Он посмотрел на лист перед собой, на незаконченное предложение в самом верху страницы, оно как туча, тяжелое от воспоминаний, тридцати семи лет, от жизни человеческой, подумал Финн, откинувшись на стуле; так шли недели. Луна растягивалась и сжималась. Лунный свет белый, иногда прозрачный, он зажигает мысли, чувства, с которыми мы плохо справляемся: одни завешивают окна темными шторами, чтобы сохранить рассудок, а у других вырастают крылья. Из тучи в самом верху страницы не пролился дождь слов, она постепенно высохла, в окно светило солнце, и чернила поблекли, и жизнь.

Звонил издатель, молодой человек в кожаных брюках, черноволосый, стройный, но склонный к полноте, гладкое лицо иногда немного лоснилось от жира. Финн, который хотел, чтобы его ассоциировали с молодежью, энтузиазмом, выбрал его сам, предпочтя многим другим. Зовите меня Йонни, сказал ему издатель при первой встрече, я хочу издавать таких людей, как вы, Финн. У нас с вами взаимные обязательства, вы рассказываете о закулисных событиях, колесе фортуны, решениях, изменивших жизнь страны, я же это качественно издаю и доношу до читателей. Но запомните, Финн, в этом бизнесе действует только одно правило: необходимо быть достаточно искренним и честным. Книга не должна оставлять читателя равнодушным, должна его трогать. Нужно рассказать о вызовах, с которыми вы сталкиваетесь в работе, о том, как вы решаете сложные политические вопросы, о политических противниках и соратниках, но не стесняйтесь также останавливаться на своих личных проблемах, это, конечно, не является нашей непосредственной целью, однако мало что продается успешнее, чем книга с небольшой долей несчастья, я был бы лицемером, если бы утверждал обратное. Со всеми из нас случаются несчастья, зачем об этом молчать? И, Финн, вы также должны отвести читателя в супружескую постель, должны плакать и ненавидеть, пока пишете. Будьте беспощадным, добросердечным и честным. Это золотое триединство всех хороших книг.

И вот теперь звонил издатель, тот самый Йонни. Как дела, Финн?

Жизнь человеческая, ответил Финн.

Согласен, ну, будьте здоровы и, как только что-то закончите, сразу присылайте мне, мы скоординируем дальнейшие действия. Непременно, согласился Финн. И ничего не скрывайте, Финн, честность не только благородна, она еще и приносит доход. Совершенно с вами согласен, сказал Финн и вдруг почувствовал, как воспылал рвением. Только не затягивайте, Финн, straight away, мы сделаем это! Straight away, повторил за ним Финн и, положив трубку, схватился за ручку, голос, который через горы и долины принес телефон, вытащил его из состояния апатии: «В тридцать один год я стал депутатом, так начались годы, которые имели значение». Уже намного лучше, вслух сказал Финн самому себе, открывая папку с газетными вырезками: он на трибуне, он закладывает первый камень, он на заседании парламента, он с иностранными гостями, он дает интервью, фотографии с семьей, тремя детьми и Анной, женой, умершей три года назад, жизнь, она приходит и уходит. Сидя за письменным столом, Финн воскрешал в памяти все, что имело значение, помнил некоторые речи, но редко припоминал их поводы, он писал, а дни шли, складывались в недели, в месяцы, и мы жили своей разнообразной жизнью, пока Финн переносил на бумагу полные событий годы. Лето превратилось в желтую осень, небо потемнело, затем пришла зима. Йонас наотрез отказался снимать черную форму, однако в молочном цехе его ждали малярная щетка и стены, чтобы их красить, ровно в девять он приходил в гараж, садился за письменный стол, нервно смотрел на телефон. Нехорошо, нужно было что-то делать, и поэтому, как мы и рассказали, Сольрун поехала вниз к берегу.

Она вышла из машины, сбросила халатик, три или четыре бинокля дрогнули, она пустилась вплавь, замелькала в волнах, превратилась то ли в русалку, то ли в тюленя, погрузилась на десятиметровую глубину, где время идет медленнее и тот, кто касается дна, смотрит на все новыми глазами.

Через несколько дней Торгрим, директор склада, стоял в кабинете Финна.

Прошли месяцы с тех пор, как Финн последний раз слышал голос издателя, и его пыл постепенно улетучился, а состояние апатии вернулось, он смотрел на телефон, думая, что нужно позвонить Йон-ни. Однако Финн так и не позвонил, а теперь перед ним стоял Торгрим: широкие плечи, карие глаза, взирающие на мир с высоты ста девяноста сантиметров, беспрестанно поглаживал толстый нос — он всегда его чесал, если приходилось говорить с кем-то о себе. Ты ведь хочешь уйти со склада, сказал Финн. Да, мощно прогремел бас Торгрима, — когда он повышает голос, у нас дрожат веки, — работа полицейского требует много сил, добавил он, но для меня это отнюдь не легкое решение, потому… Финн поднял вверх палец, откинулся назад, щуря маленькие миндалевидные глаза, решения, произнес он.

Мне приходилось принимать решения, и немалые!

Он медленно поднялся, подошел к окну и, всматриваясь в день, произнес: когда я был министром.

Торгрим ждал продолжения и немного нервничал, несмотря на то что руки у него как молоты и глаза на высоте сто девяносто сантиметров. Торгрим — терпеливый человек и может ждать долго. Часы на стене над дверью шли, на деревню мягко опускался вечер, через окно в дом устремились сумерки, все стало неясным и нечетким. Торгрим трижды с равными промежутками откашлялся, но Финн так ни разу на него и не посмотрел. Торгрим поморгал, ему стало трудно различать очертания Финна у окна. Торгрим медленно попятился, нащупал дверную ручку, тихо открыл, во все глаза посмотрел в сторону окна, но уже не смог различить, где сумерки, а где человек; он тихо закрыл дверь за собой.

восемь
Солнце с трудом поднялось над горами на востоке и зажгло для нас новый день. Астроном выключил компьютер, съел овсянку и лег спать, дул северный ветер, в горах падал снег. Мы надели шерстяные носки, думали о теплых плюшках, страхе и кофейнике. Торгрим вышел из дома и направился к главе администрации и его жене, всего десять минут ходьбы для человека с такими большими шагами. На нем была полицейская форма, он зашел в гараж, едва поместился в дверной проем, Йонас сидел за письменным столом и не знал, радоваться ему или бояться. Они встретились глазами, но не успели поздороваться, потому что Сольрун принесла торт, а ее муж — кухонный нож и четыре тарелки, он отрезал Торгриму кусок со словами, что теперь их двое и они должны благодарить за это Сольрун. Толстые пальцы Торгрима неожиданно легко обращаются с вилкой, эти толстые и сильные пальцы обладают большой чувствительностью, четыре или пять женщин деревни могут это засвидетельствовать, они всегда удивлялись, какими легкими и ласковыми бывают эти руки, как деликатно ощупывают. Они вчетвером едят торт, чокаются кофе, Торгрим что-то говорит своим низким голосом, и у остальных дрожат веки, из Йонаса слова не вытянуть, но он выпивает четыре чашки черного кофе, хотя обычно максимум пьет одну в день, потом Сольрун уходит на работу. Торгрим облегченно вздыхает, он рад и одновременно расстроен, всегда такой робкий, неуверенный и неуклюжий в присутствии Сольрун: эти таланты, этот небесно-голубой купальник, эти длинные рыжие волосы. Затем прощается глава администрации, офис, мальчики, чертовы бумаги, говорит он, и они остаются вдвоем. Ну вот, осторожно произнес Торгрим, теперь мы товарищи; отныне будем держаться вместе, как единое целое. Поднявшись, они взялись за руки, тролль и альв, полицейская машина двинулась с места и поехала за пределы деревни, Торгрим за рулем, Йонас дрожал на пассажирском сиденье, то ли от выпитого кофе, то ли от счастья.

[Время идет, оно проходит сквозь нас, и потому мы стареем. Через сто лет мы лежим в земле, только кости и, возможно, титановый штифт, который стоматолог вставил в верхний зуб, чтобы зафиксировать пломбу. Человек кончает не так хорошо, как титан, его историю можно описать в следующих словах: он то, что живет в сердце, костях, крови, а затем движение рук одним ноябрьским вечером.

Йонас, похоже, мало думает о таком существовании, и в этом, видимо, причина того, что он не стареет, кожа у него все такая же ровная и мягкая, и их приятно видеть вместе — Йонаса и Торгрима. Через несколько месяцев после того, как Йонас дрожал на переднем сиденье полицейской машины, он продал свой дом, дом своего отца, и переехал к Торгриму, там он в безопасности, весной и летом рано утром уходит из деревни на пустошь с биноклем, ручкой и блокнотом, наблюдает за болотными птицами, он любит бекасов и куликов, но недолюбливает чаек, кружащих над гнездами болотных птиц и предвещающих смерть. Йонас успокоился, его словно не касается ничего из того, что мучает нас: скорость, беспокойство, нам нужны большие телевизоры и новые мобильные телефоны, он же думает только об изгибе крыла у болотных птиц. Что же нам сделать, чтобы достичь такого же состояния?

Некоторые в нашей деревне с подозрением относятся к тому, что они живут вместе, эти двое мужчин, но это, вероятно, потому, что мы привыкли сводить все к сексу. Вы ведь знаете, какие нынче времена, мало какой журнал выходит без материала об интимной жизни: измены, изучение сексуального поведения, определение параметров мужского достоинства, обсуждение аксессуаров для секса. Мы где-то прочитали, что оргии и безудержная сексуальная жизнь сопутствовали распаду Римской империи, но ведь человек — это не только плоть и кости, нечто большее, чем один штифт из титана? Когда-то антидепрессантом была вера, она давала смысл и надежду, когда-то — наука, когда-то — мечты о лучшем мире, меньших расстояниях между людьми: так все меняется. Проходят дни, века, и в наше время вера ограничена воскресной службой, наука — собственность ученых, а мечта о лучшем мире спит на новеньком диване.

Нами управляет комфорт, не дает поднять голову, мы клюем носом, нам снятся сны, и они сливаются с красочными брошюрами из турфирм, проникают на экраны телевизоров, появляются в интернете. Как утверждают, герои каждого времени являются зеркальным отражением общества, своего рода описанием его состояния. Полвека назад это, вероятно, были космонавты, мы видели в них величие человеческого духа, они олицетворяли силу науки, новые миры, даже мужество, мы не хотим сказать, что все это характеризовало то время, далеко не так. Но символы — это всегда большое упрощение, однако герои каждого времени по-своему отражают его состояние, наши мысли, мечты и надежды, герой — цель, путеводный маяк и опора в трудную минуту, человеку нужен герой, это заложено в его природе. Не стоит ли называть героями нашего времени представителей СМИ, декораторов и шеф-поваров?

Время идет, мы живем и умираем. Но что есть жизнь? Жизнь — это когда Йонас думает об изгибе крыла у болотных птиц, когда он засыпает под глубокое дыхание Торгрима. Совершенно верно, однако это еще не все. Насколько велик промежуток между жизнью и смертью, есть ли он вообще и как называется? Мы измеряем его в километрах или мыслях, а некоторые преодолевают путь туда и обратно.]

Мы должны признать себя идиотами?

Темнота и холодный воздух устремились внутрь через открытые двери склада, Сигрид вошла и закрыла за собой дверь. Кьяртан и Давид клевали носом за столом над утренним кофе: Давид пытался вернуть атмосферу ночных сновидений, Кьяртан грыз сахар, чтобы отогнать сон. В те годы кооперативное общество иногда называли женским царством, поскольку на верхнем этаже правила материнская забота Астхильд — та была секретарем, варила кофе, следила за тем, чтобы не докучали Бьёргвину, а затем Финну, имела обыкновение отменять собрания по собственному усмотрению, тем, кто хотел продвинуть свое дело, нужно было сначала заручиться ее расположением. Но нижний этаж, сам магазин и бензозаправку держала в ежовых рукавицах Сигрид — незадолго до того январского утра в конце девяностых, когда она вошла на склад, ей как раз исполнилось пятьдесят, по радио играла британская группа Massive Attack и Давид отбивал такт. Одно время вокруг нее крутились парни, Сигрид тогда была молода, а мир еще чернобелый, с некоторыми она обошлась плохо, это были незабываемые времена, в сердцах разрушенные города, в восемнадцать ее выбрали «Мисс Западная Исландия», высокая, стройная, с длинными светлыми волосами, стоило ей взмахнуть ими, и горы меняли форму. Затем она устроилась продавщицей в кооперативное общество. Мы покупали молоко, печенье и картошку и смотрели на ее волосы, смотрели на ее нежное лицо, но потом Сигрид вышла замуж за окрестного фермера, за Гудмунда, которого частенько называли Гудмунд Ну-я-побежал. Гудмунду принадлежали местные рекорды в беге на четыреста, восемьсот и полторы тысячи метров, он часто ходил на поиски овец, был выносливее многих лошадей. Кто-то указывал на овцу высоко на склоне, и Гудмунд говорил: ну я побежал, — отсюда и пошло его прозвище. Очень сильный и энергичный человек. У Сигрид, напротив, тонкий нос, прозрачные руки и хрупкие плечи, одно время мы думали, что она слишком чувствительна для суровой жизни. Но, как и часто прежде, мы мало знали, ничего не видели и еще меньше понимали; за красивыми глазами, которые некоторым не давали спокойно спать, скрывалась железная воля, непоколебимая решимость. Сигрид быстро продвинулась по службе, за несколько лет стала единовластным правителем нижнего этажа, даже председатель кооперативного общества вынужден был с ней считаться. Прошли годы с тех пор, как она поражала нас своим восемнадцатилетием, разбрасывая вокруг улыбку, как золотой песок, однако волосы у нее по-прежнему дьявольски светлые, тело изящное, как у антилопы, иногда в нем будто проскальзывает скрытое и неясное напряжение, которое ждет, чтобы ему дали выход.

Сигрид никому не дает шанса, тем не менее ее нередко зажимают в угол на балах; выпив полбутылки водки, мужики хотят сказать ей, что она чертовски хорошо сохранилась, лучше всех своих ровесниц, она даст фору молодым, один признается, что вблизи нее всегда теряет покой, другой спрашивает, не думает ли она о нем, третий хочет вспомнить былые дни, поцелуй у стены. Сигрид, помнишь, мы всю ночь целовались, провалиться мне сквозь землю, только целовались, никогда не забуду твой узкий гибкий язык, я до сих пор мечтаю о нем; можно тебя сейчас поцеловать? Эй, Сигрид, давай на все наплюем, на мир и на других, и поцелуемся как прежде, тогда мы действительно жили, Сигрид, я женат, у меня дети, я счастлив, однако сейчас я ясно чувствую, что никогда не переставал тебя любить, пойдем со мной в ночь!

Но что бы они ни испытывали, какое бы оружие ни применяли — шестьдесят старых воспоминаний, безответственность ночей, жаркую страсть, — никакого проку. Сигрид лишь посмотрит, и они бредут к машине, вытаскивают из-под сиденья бутылку водки и большую часть вливают в себя, вот это жизнь, думают, пока спешно открывают дверцу, блюют и засыпают.

Сигрид закрывает двери склада, подходит к прилавку, смотрит на двух приятелей, они вздрагивают, сон слетает с Кьяртана, атмосфера сновидений испаряется из головы Давида, который почти на тридцать лет младше Сигрид, в его глазах она женщина преклонного возраста, беспощадный тиран, он не понимает парней, говорящих о ней в сладких снах, в объятиях инстинктов. Вижу, вы заняты по горло, — Сигрид поднимает створку прилавка и заходит. Выстраиваем день, Сигрид, отвечает Кьяр-тан, голос у него немного низкий, а между пальцами кусок сахара, и он сгорает от желания засунуть его в рот. Сигрид поочередно смотрит на приятелей, прищурившись, и им от этого не по себе. Затем она объявляет, что Торгрим уволился, о чем они, разумеется, уже прознали, и сегодня утром он вступил в должность полицейского, это случилось неожиданно, но у нее уже есть на примете человек, который займет место Торгрима, однако потребуются дни, возможно недели, пока место Торгрима займет человек, который у нее на примете, он далеко, и с ним трудно связаться, а до тех пор Кьяртан и Давид должны разделить обязанности между собой, проявить стойкость, показать, что сделаны из твердого материала и на них можно положиться. Кьяр-тан откладывает кусок сахара и говорит глубоким голосом: ты можешь на нас положиться! Сигрид неожиданно улыбается, то ли дружелюбно, то ли насмехаясь, кивает, разворачивается и уходит, на складе становится на три градуса теплее. Приятели долго смотрят на дверь, затем Кьяртан тянется за куском сахара и кладет его в рот, идет к прилавку, опускает створку и, опершись на нее, произносит: ну что ж. Давид тоже, опершись на прилавок, произносит: ну что ж. Там они компаньоны, Кьяртан ростом чуть выше среднего, но настолько упитан, что кажется ниже, бывший фермер, переехавший в деревню два года назад, Давид, естественно, сын Астронома, заметно ниже Кьяртана, очень худой, однако уже наметился небольшой животик, иногда он поглаживает его перед зеркалом в своем маленьком деревянном доме и проклинает питательную еду Кьяртана. Они стоят за прилавком, пока Кьяртан не произносит: теперь нужно подумать, и тогда они снова садятся за стол, Давид предается дремоте, ведь сон успокаивает, ты погружаешься в свой собственный мир и задвигаешь плотные шторы. Кьяртан разделяет сэндвич, заглатывает ветчину и кладет на ее место теплую венскую сдобу, снова соединяет куски хлеба и кусает, как же хорошо поесть, тело будет благодарно, мир не такой уж колючий, голову Кьяртана наполняют приятные мысли. Затем сэндвич заканчивается, и тогда он вспоминает о боли, которую чувствует под ребрами, в области сердца; слабая пульсирующая боль, несомненно, просто следствие того, что ты жив, однако лучше обратиться к доктору Арнбьёрну. Он толкает локтем Давида, тот, вздрогнув, просыпается, заканчиваем думать, объявляет Кьяртан, Давид зевает, наливает в чашку кофе, пытается размышлять о свалившейся на них ответственности, но ему в голову приходит только фортепианный мотив, лишь его звучание может описать поцелуй женщины из деревни, который отпечатался на его губах меньше полумесяца назад, и вызванный им жар, замужняя тридцатилетняя женщина, мать двоих детей, вспомнились запах табака и водка, ее тяжелые груди. Давид вскакивает на ноги, чтобы избежать эрекции из-за воспоминаний, за работу, призывает он, хлопая в ладоши. Кьяртан вздыхает, оставаясь со своими ста десятью килограммами на месте, ты истинное дитя небес и потому так легок на подъем, я же, напротив, из земли вышел, и во мне несколько граммов ада, потому я такой безбожно тяжелый, протяни мне руку. У тебя красивые глаза, мысленно добавил он. Облака открыли месяц, белый свет проник через большое окно над дверью и падал на лицо Давида, так что его темные глаза, казалось, горели темным огнем, Кьяртан вздохнул. Да, вздохнул Давид в ответ, черт возьми, легче сказать, чем присматривать за всем этим хламом. Кьяртан ничего не ответил, медленно поднялся, отягощенный плотью, но еще более неожиданной депрессией из-за жизни, самого себя, своей жены, из-за сильного чувства, овладевшего им, когда он увидел горящие глаза Давида. Они бок о бок направились в бездну склада.

два
Вы, разумеется, сталкивались с тем, что иногда вдруг краем глаза замечаешь движение в безлюдном доме, слышишь шум на чердаке, где никого нет, игру на пианино в пустой гостиной. Такие происшествия проникают в нервную систему, нас бросает в пот по каждому мелкому поводу, появляются мрачные истории, нарушающие сон и наполняющие темноту страхом. Однако такие истории по сути своей светлые, они доказывают, что за всем этим стоит мир. Тот, кто верит в подобное, лучше справляется с одиночеством, ему почти не знакома пропасть неуверенности, он даже счастлив. Кьяртан человек приземленный и знает, что в подавляющем большинстве случаев можно легко найти естественные, даже естественно-научные объяснения появлению привидений: шум ветра, игра цвета в атмосфере, помехи в зрительном нерве. Кьяртан был фермером и нередко обходил хозяйственные постройки на хуторе в пронизывающей зимней тьме, выл ветер, скрипело гофрированное железо: оптимальные условия для привидений, однако ничего не происходило, вероятно, потому, что Кьяртан — разумный малый. И Давид вроде не обделен способностями, о чем свидетельствуют высокие оценки в школьном аттестате и по тем курсам, которые он прослушал в университете, но он неврастеник, грызет ногти, когда сидит, дергает правой ногой, наполовину живет в своих снах, зажигает весь свет в доме, когда опускается зимняя ночь и темный небосвод нависает над деревней с хрипящим дыханием, с бездонной тьмой. А теперь они вместе, встав из-за стола, идут в кладовую, метров двадцать, приоткрывают тяжелую раздвижную дверь, включают свет, и их взору открываются бесконечные штабеля полок, главный коридор для подъемника, от которого отходят, извиваясь, несколько узких проходов, и над всем висят голые лампочки на длинных шнурах на восьмиметровой высоте. Кьяртан смотрит на список заказов, который захватил с собой, они начинают работать, ничего не изменилось, только Торгрим уволился, и так проходят дни.

Сначала ничего не происходит, совсем ничего, однако оба что-то замечают, хотя и не хотят об этом говорить. Чувствуют незримое присутствие, это действует на нервы, затрудняет дыхание. Кьяртану кажется, что у него за спиной кто-то стоит, он оборачивается, а там никого. Давид краем глаза видит неясное движение и слышит шелест, он смотрит в сторону, но там ничего нет, и тихо, только ветер за окном и Кьяртан напевает впереди.

Однажды с одной из полок с шестиметровой высоты падают шесть двадцатипятикилограммовых пакетов. Два из них рвутся при падении, коричневый концентрированный корм рассыпается по полу кладовой, и несколько кусков попадает в черные сапоги сорок пятого размера.

Кьяртан в шоке, одну-две минуты он дышит широко раскрытым ртом, сердце бешено колотится, кровь разливается по жилам. Пара секунд, пакеты на голову, и песенка его спета. Прибегает Давид, кричит, что случилось? Кьяртан, бледный, показывает наверх, туда, где на полках пустое место. Они подметают корм, молча, иногда поглядывая на полки, этого не должно было случиться, наконец произносит Кьяртан. Что ты имеешь в виду, нерешительно спрашивает Давид; ты имеешь в виду, что… Имею в виду что, спрашивает Кьяртан, когда голос его приятеля замолкает.

Давид. Ты знаешь.

Кьяртан. Ни черта я не знаю.

Давид. Ну я имею в виду, там что-то есть… Кьяртан. Всегда что-то есть.

Давид. Нет, ты же знаешь, эти истории, о женщине и там… ничего не замечал в последние дни?

Кьяртан. Замечал, нет, а что это должно быть? ДАВИД. Брось, ты же знаешь, мы здесь, похоже, не одни, что-то бродит и следит за нами…

Кьяртан. Да ну тебя, не будь идиотом! Ничего такого, совсем ничего.

Давид. Ты имеешь в виду, что привидений не бывает?

Он произносит слово «привидений» так, словно у него внутри динамит, который при малейшем резком движении может взорваться.

В Кьяртане раздается фырканье, он привозит подъемник, снимает полку с концентрированным кормом, они аккуратно расставляют упавшие пакеты и возвращают на место полку, затем достают фонарик и следующий час ходят по кладовой и, забираясь на стремянки, тщательно осматривают полки, некоторые из них находятся так высоко, что туда не проникает свет, и они исчезают в темноте под крышей. На следующий день ничего примечательного не происходит. И через день тоже. Кьяртана наверняка по ночам мучают кошмары, снится, что он один в кладовой, слышит странные звуки, вещи падают сверху из темноты, и он лишается зрения. Он успокаивает себя тем, что одно дело ночь, и совсем другое — день. И Якоб привозит товары на большом грузовике, их раскладывают на полках, другие он забирает, люди приходят за концентрированным кормом, лопатами, велосипедами, скейтбордами. Но ранним утром примерно через неделю после того, как Кьяртан едва избежал гибели от падающих пакетов концентрированного корма, он отчетливо слышит звуки в безлюдной кладовой, словно босоногие дети бегут по узким проходам. Я недостаточно ем, думает он, в этом-то и дело, и слишком мало сплю, это все нервы.

После обеда они стоят в бездне кладовой, Кьяртан как раз рисует водителя грузовика Якоба за рулем, Давид, смеясь, опирается на полку, когда в северо-восточном углу вдруг взрывается лампочка. Они вздрагивают, и Кьяртан двигает плечами, словно хочет так избавиться от дрожи, но затем гаснет вторая лампа, за ней третья, четвертая, пятая… проходит, вероятно, минут пять, они стоят, затаив дыхание, смотрят вокруг, мертвая тишина, гаснут другие лампы, седьмая, восьмая, темнота быстро приближается со всех сторон, теснится к ним, они начинают медленно продвигаться к двери, и когда выходят из кладовой, их спины мокрые от пота. Кьяртан наливает две чашки кофе, когда Давид поднимает свою, его рука дрожит.

Чертово электричество, только и произносит Кьяртан, когда наконец обретает дар речи. Над деревней за окном нависла полуденная темнота.

три
Потому жизнь и смерть, как считается, ходят бок о бок, что различие между ними весьма тонкое, и оттого мы иногда видим тени из царства смерти. Мы упоминаем смерть и думаем о привидениях, ибо на месте склада когда-то стоял хутор, там творились нехорошие вещи, хозяин отправился на путину, а когда вернулся, застал жену в объятиях незнакомого мужчины, черноволосого, жутко симпатичного, хозяин, человек вспыльчивый, схватился за нож, перерезал мужику горло, ударил ножом свою жену, нож вошел прямо в сердце, затем поджег хутор, и все сгорело: хозяин, два трупа, трое детей, две собаки, десять мышей. Руины медленно зарастали травой, но на них, как ночной кошмар, лежала печать несчастья и проклятия, люди говорили, что что-то чувствуют, некоторые видели призраков, и никто не решался строить вблизи этого места. Но много лет спустя, этак сто пятьдесят, мы возвели на этих руинах склад. Времена тогда уже изменились, электричество и длительное обучение в школе помогли победить тьму. А истории о призраках не просто истории, но и времяпрепровождение, иногда они затрагивают нас; меняется прическа, местожительство, походка, но они не в силах повлиять на законы жизни и смерти, не перемещают звезды на небе, и никто в них не срезает дерн и не выпускает стопятидесятилетнюю тьму, привидения и несчастье.

Но, разумеется, ночь прошла, наступило темное утро.

Давид пришел первым; накануне они забыли включить свет над входной дверью. Он вытащил ключи из кармана, затем снова положил их в карман, подожду Кьяртана, подумал он, посмотрел на часы: полдевятого. Они оба уже должны быть на работе, и кто-то в деревне ведь явно не спит, но на улице ни души, если не считать Элисабет, которая прошла мима склада, совершая свою ежедневную прогулку, только тьма и свет над входными дверями домов в глубине. Давид начал насвистывать себе под нос: сначала какую-то какофонию, но она быстро потекла по знакомому руслу — он насвистывал «Первый поцелуй» из репертуара «Молота Тора», разумеется, что же еще. Мне двадцать четыре, думал Давид, я уже целовался. Мелодия на его губах смолкла, он прислонился к углу склада и смотрел на деревню.

Они играли на новогоднем балу, группа Кьяртана и Давида, шестнадцать дней назад. Столичная группа отменилась за два дня до объявленного бала, чем вызвала волнение, и организаторы были вынуждены позвать их; группа называется «Хорошие сыновья», ее название отсылает к стихотворению австралийца Ника Кейва «Хороший сын». Их пятеро, они собираются два-три раза в месяц в старом сарае за деревней и три часа играют как одержимые. Один — чтобы снять стресс, другой — чтобы забыть обманутые надежды, третий бежит от воспоминаний, остальные двое, скорее всего, из простой потребности играть. Выступать на балу им никогда в голову не приходило, для этого нужна программа, нужна организация и мелодии, которые заставляли бы ноги двигаться, им же просто не из чего выбирать. Тем вечером они дрожали, как ветки деревьев. Давид за фортепиано, Кьяртан с гитарой, остальные: Аси на ударных, Хёрд на гитаре или на трубе, когда на него накатывала грусть, и, наконец, Ингви или Ингвар на контрабасе, по какой-то причине мы никак не могли запомнить, как именно его зовут, и всегда звали Ингваром. Но это был вечер Давида, он стал героем дня, объединял группу, ударяя по клавишам, пел медленные песни мальчишеским голосом со следами таинственной грусти, вполовину лучше, чем все остальные, вместе взятые; черные волосы упали на глаза, робость слетела, и он почти не пил, в отличие от Кьяртана, который опустошил полбутылки виски уже вскоре после полуночи, когда до конца осталось три с лишним часа. Виски превратил его в пасмурный дождливый день, пришлось прислонить его к стене, иначе он падал, они исполняли задорные и незамысловатые песни Гейрмунда Валтирс-сона, реально крутые композиции The Stranglers, танцевальные шлягеры Пресли, Кьяртан же играл только блюз. «Первый поцелуй»! — кричал Ингви в микрофон, а ритм-гитара плакала, Гт so lonesome I could die. Эту проблему они, однако, решили, просто убрав звук гитары Кьяртана и усилив его у Хёрда, который лупил по струнам семью пальцами, подслеповато щурясь на танцпол, затем бал закончился. Зал пропитался дымом, пропах алкоголем и потом, Кьяртан уже давно допил бутылку, выдерживает много, потому что тело большое, и пока он жадно глотал картошку фри с кухни общественного центра и понуро слушал нотации своей жены и Инги, Харпа, замужняя женщина, тридцатилетняя мать двоих детей, заблокировала Давида в углу сцены, затем толкала его перед собой, пока их не остановила стена и от зала отделял только тонкий темно-красный занавес.

Она крепко обхватила Давида за шею и поцеловала, разжав губы. Первый поцелуй, обжигающий поцелуй, вкус водки и табака. Она прижала свои губы к его, свои большие перси к его груди, свою талию к его твердому члену, и он закрыл глаза. Что я должен сейчас делать, нерешительно думал он, рассердится ли она, если я поглажу ее грудь, и как гладить, мягко или крепко, или нужно ее щипать, и как тогда быть с задницей, прикасаться ли к ней, как же хочется к ней прикасаться, я и не знал, что у женщин такой узкий язык. Его левая рука неподвижно лежала на ее бедре, правая растерянно ощупывала спину, словно ошалелая долгоножка, он раздумывал, долго ли они будут целоваться, такой же у него горячий язык, как у нее, довольна ли его поцелуями, его языком и что ему делать с руками? Между ними и миром только плотный бархатный занавес, но бархатный занавес иногда толще ночи и шире океана, правая рука Давида бесцельно шарила, коснись ее груди, или это задница, приказал он правой руке, Харпа медленно и спокойно ослабила ремень на его брюках, расстегнула пуговицы и молнию. Женская рука залезла в трусы, его синие трусы, обхватила член, быстро затвердевший в ее ладони, глаза Давида широко распахнуты, рот полуоткрыт, дотронься до моей груди, прошептала она, нет, под рубашкой, расстегивай, боже, какие у тебя пальцы, вынимай из лифчика, она твоя, что, не нравится? Напротив, ответил он надтреснутым шепотом. Несколько лет назад были красивее, более упругие. Но для меня они и сейчас восхитительны, никогда не видел подобной красоты. Боже, как же ты красиво лжешь, возьми их в руки, не щекочи, крепче, для тебя это безопасно, вот так, любовь моя, неужели ты никогда этого не делал? Нет, шепчет он, красный от усердия и стыда. У тебя никогда не было женщины? Он трясет головой, на глазах выступают слезы. О, как это приятно, вздыхает Харпа, задирай юбку, снимай с меня трусы. Давид нехотя выпустил груди, его руки остались пустыми, он наклонился, замялся, поднял на нее взгляд, дрожащими руками залез под юбку, медленно стянул трусы, она приподняла правую ногу, затем левую, положи в карман своего пиджака, шептала она. Она увлекла его в глубь сцены, к маленькому столу в углу, он дышал, будто вот-вот заплачет или утонет, она сбросила юбку, легла на стол, раздвинула ноги, прижала его к себе, а теперь направляй член внутрь, он никогда в жизни не подозревал, что бывает что-то такое мокрое, мягкое и теплое, а она гладила его лицо, сосала мочку уха, лизала его глаза, он начал двигаться, из ее нутра доносились тихие звуки, как вой и одновременно не вой, он что-то шептал, охрипший, счастливый, полный отчаяния, любовь моя, любовь моя, шептала она, продолжай, все хорошо, только продолжай, она засунула кончик языка в его левое ухо, и в мире не осталось ничего, кроме ее дыхания.

Воспоминания не одежда, они не изнашиваются от частого использования; Давид почти непрерывно думал об этом шестнадцать дней, и всегда с тем же результатом: душа наполнялась нежностью, и у него вставал. Последнего он иногда стыдился и тогда старался думать только о ее глазах, они были темными, о теплом аромате, исходящем от ее волос, об улыбке, появившейся на ее лице, когда они встретились в кооперативном обществе, в этой улыбке соединились робость, задиристость, провокация, сердечность, в ней был жар.

Но если это не помогало, он отходил в сторону, чтобы побыть наедине с собой и жаркими воспоминаниями, именно поэтому он стоял за старым трактором «Форд», когда из-за угла показался Кьяртан. Я тут за трактором отливаю, крикнул Давид, закончив, как только увидел приятеля, ведь кое-что в этом мире лучше доводить до конца в одиночестве.

Они просидели у кофеварки далеко за полдень. Говорили мало, Кьяртан съел принесенную из дома еду к десяти, еду Давида — около половины двенадцатого, но все еще был голодным. Давид пытался заснуть на стуле, поскольку спящий не знает, что происходит вокруг, свободен от оков времени, может летать, умирать, совершать то, что совесть запрещает ему при бодрствовании. По счастью, никто не приходил, была сильная облачность, мокрый снег, около нуля, январь. Иногда возникает полное ощущение, что январское утро ходит зигзагом, и тогда лучше оставаться дома, никуда не ходить, спрятать лицо и надеяться, что мир тебя забудет. Кьяртан разгрыз кусок сахара, раздался хруст, он ругнулся, и Давид очнулся от неглубокого сна без сновидений, никак не отпускает, сказал Кьяртан, увидев глаза друга, никак, согласился Давид, они встали, нашли длинную лестницу, которую можно разложить, увеличив вдвое, направились в сторону кладовой, постояли у раздвижной двери, размышляя, открывать или нет, глубоко вздохнули и нырнули в темноту, было около часа. Продвинулись на несколько метров внутрь, сначала не различали даже очертания своих рук, подождали, пока глаза привыкнут к темноте, затем установили лестницу, свет в торговом зале казался далеким, как слабое сияние иного мира. Ты уверен, что мы прямо под плафоном, спросил Давид, когда же человек уверен, ответил Кьяртан, доставая из кармана лампочку; ну и кто из нас полезет наверх? Орел или решка, спросил Давид, взяв десятикроновую монету, решка, ответил Кьяртан, Давид потряс монетку в сложенных ладонях, затем бросил ее на тыльную сторону руки, вгляделся, сорри, друг, но я держу стремянку. Я боюсь высоты, пробормотал Кьяртан, но принялся тем не менее карабкаться в темноту, которая, казалось, густела с каждой ступенькой, надо надежнее закрыть глаза, чтобы она не действовала на нервы, не наполняла бы каждую мысль, каждое воспоминание. Держи лестницу крепко, крикнул он вниз Давиду. Я пытаюсь! Что значит пытаюсь, заорал Кьяртан и открыл глаза, стремянка дрожала. Кьяртан, я что-то слышу, раздался дрожащий крик Давида.

Кьяртан выругался, спустился со стремянки и вслед за Давидом побежал из кладовой, они уселись за стол, и Кьяртан принялся журить неврастеника Давида, когда из темноты показался верхний конец серебристой стремянки, на несколько секунд она задержалась в воздухе, а затем упала со скоростью, предписанной законами природы. Когда стремянка ударилась о землю, приятели вздрогнули. Это имеет естественное объяснение, сказал Кьяртан.

День прошел, в пять часов они отправились домой.

четыре
На следующее утро Давид зашел за Кьяртаном, подождал, пока тот соберет детям с собой еду, закончит завтрак, поцелует на прощание Асдис, на работу они не спешили, шли неторопливо, что это, как тебе кажется, спросил Давид в сотый раз, а Кьяртан в сотый раз потряс головой, ты думаешь, это из-за руин? Кьяртан снова потряс головой, представляя в мыслях женщину с загадочным спутником, и у женщины было лицо Элисабет. Люди умирают, и на этом конец, сказал он. Тогда это у нас в головах. Кьяртан пробурчал, наверное, надо позвонить Хельге? Я никакой не неврастеник, а она лишь посоветует идти на берег и смотреть на море. Она бы могла дать нам книгу о таких… ну ты знаешь, фантазиях, видениях. Они ведь все на английском? Вероятно. Ты читаешь по-английски? Возможно, не такие научные сочинения, но у меня есть словарь. Это не для моей головы, видения, и откуда ты только берешь такие слова, произнес Кьяртан, они уже пришли, хотя брели так медленно, что даже улитки бы потеряли терпение; мы заменим лампочки, обслужим заказы, видения или привидения, мне пофиг, сказал Кьяртан, входя, а мне нет, пробормотал Давид, нехотя следуя за ним.

Вчера они не стали открывать раздвижную дверь в кладовую, Давид смотрел в темноту, пока Кьяртан безуспешно пытался дозвониться Симми. Надо бы кому-то рассказать, сказал Давид, когда Кьяртан в очередной раз сдался. О чем? Ты знаешь, корм, электричество, возможно еще стремянка и то, что мы оба замечали… не знаю… что-то.

Кьяртан. Рассказать о том, что мы не решаемся войти в кладовую из-за лопнувших лампочек? И тем самым признать, что мы идиоты?

ДАВИД. Я что-то заметил, ты что-то заметил, это вывело нас из равновесия, мягко говоря, зачем об этом умалчивать, нужно иметь мужество признаваться в своих страхах.

Кьяртан. Над нами будут смеяться.

ДАВИД. Ну…

Кьяртан. Мы никому не скажем, совсем никому, разве только об электричестве, я не позволю делать из себя дурака!

Он вспыхнул, сердито уставившись на своего приятеля, который откинулся вместе со стулом — передние ножки оторвались от пола, прижал голову к стене и мог держать в поле зрения как кладовую, так и входную дверь; я всегда боялся темноты, признался Давид. Кьяртан фыркнул, потащился в сторону кладовой, понурив плечи, но замешкался за несколько метров от дверей, от темного воздуха, проникавшего в отверстие. Нервы ни к черту, подумал он, сердясь на себя, на Давида, который цедил кофе, следил за приятелем, иногда беспокойно косился на входную дверь.

Что-то тяжелое упало на крышу склада, вероятно ворон, отнюдь не редкость, но Кьяртан схватился за сердце, Давид выплеснул кофе на правую ляжку. Чертова птица, пробормотал Кьяртан, придя в себя, затем развернулся, медленно-медленно пошел к Давиду, сел на стул.

ДАВИД. Я пролил на себя кофе. Кьяртан. Обжегся?

ДАВИД. Немного, ничего серьезного. Кьяртан. Охлади на всякий случай.

Вероятно, ты прав, сказал Давид, встал, снял брюки, в красных трусах пошел в туалет, намочил тряпку в холодной воде, вернулся за стол, положил тряпку на ляжку.

Наберу-ка Симми, у нас еще час, чтобы ему дозвониться, узнаю в нем себя, сказал Кьяртан, затем посмотрел на Давида и добавил, какие же у тебя худые ноги. Через полчаса появился первый покупатель. Фермер, его хозяйство к северу от деревни, длинный жилистый малый, черноволосый, с немного выпяченным ртом, слегка пахнет навозом. Я вам не мешаю, спросил он с ухмылкой, наклонившись над прилавком. Звали фермера Бенедиктом. Приятели лишь подняли глаза, Давид надел брюки. Один из тихих дней, бодро продолжил Бенедикт, не убирая с лица ухмылки, ладно, живите как хотите, но мне нужно шесть пакетов концентрированного корма, и вот еще, я подъехал задом к дверям кладовой… шесть пакетов, если вас не затруднит, или мне придется гнать вас пинками?

Приятели посмотрели на Бенедикта, словно оценивая его, посмотрели друг на друга, затем Кьяртан кивнул, медленно поднялся, почти как против воли, подошел к прилавку, поднял тяжелуюлевую руку и указал в сторону кладовой, Бенедикт взглядом следил за его пальцем. Не знаю, что и сказать, медленно произнес Кьяртан, нерешительно и так тихо, что Бенедикт непроизвольно наклонился вперед, но здесь все не совсем так, как должно быть; видишь, какая там внутри темнота… А свет включить не пробовали, спросил Бенедикт. Кьяртан оторопело посмотрел на него и сказал, хотел бы я, чтобы все было так просто, я пытаюсь дозвониться Симми, но ты ведь знаешь, каков он, а чертово электричество было, да сплыло, и подъемник мы не сдвинем с места, и… ну, входи, раз ты уж здесь, посмотришь на это вместе со мной. Бенедикт поочередно посмотрел на приятелей, Кьяр-тан глуповат, Давид откинулся назад на стуле, прикрыв глаза, затем на двери в кладовую, ну вы шутники, произнес он наконец и зевнул.

Он зевнул, и Бенедикт зевнул, фермеру за тридцать, живет один, жена ушла три года назад, зовут Лоа, родом из Акранеса, не вынесла деревенской бессобытийности; господи, говорила она, телефонный звонок уже новость, едет машина из другой деревни — это такое событие, что мы все бросаемся к окнам с биноклями, терпеть этого не могу. Лоа отнюдь не преувеличивала, однако на самом деле все не так просто, наша жизнь вообще штука непростая. Иногда Лоа могла часами смотреть на Бенедикта, обожала его широкие шаги, и красивее его узкой грудной клетки для нее ничего не было, но иногда его походка казалась ей неуклюжей, он сам — тощим, ей было жестко лежать у него на груди, она отчетливо слышала биение его сердца, но доступа к нему так и не получила. Изредка он не хотел никуда идти, некоторые вечера проводил сидя на диване и никого к себе не подпускал, кроме собаки, смотрел на жену так отстраненно, будто находился на огромном расстоянии, даже на другой планете. Как-то в начале октября Бенедикт отвез жену в Акранес, четыре сумки в багажнике, прицеп, груженный разным скарбом, который обычно у нас накапливается, Лоа обняла бывшего мужа на прощание, пусть у тебя все будет хорошо, сказала она бодро, но с трудом сдерживала слезы, когда он садился в машину, такой одинокий, брошенный на произвол судьбы, чего-то явно не хватало в его темных глазах, затем он поднял руку, улыбнулся или, вернее, попытался улыбнуться и уехал. С тех пор прошло три года, она все еще посылает ему осенью шерстяные носки, рождественские открытки, а как-то весной отправила футболку BOSS с короткими рукавами. Бенедикт изредка ей звонит, ты должен познакомиться с хорошей женщиной, говорит ему Лоа, я так не думаю, отвечает он. Однако не для того, чтобы его пожалели, в таких делах ничего нельзя сделать, ему судьбой предназначено жить одному.

Бенедикт редкий гость на тусовках, но тут вдруг оказался на последнем новогоднем балу, был самый разгар ночи, на сцене «Хорошие сыновья», когда Турид, она работает в медпункте, вытащила его на танцпол, они полчаса потанцевали, он несколько раз наступил ей на ноги, а она его поцеловала, обхватив рукой затылок, вероятно, чтобы не отвернулся, не ускользнул в силу своей застенчивости. Затем они отошли с танцпола к двери, ведущей в большой вестибюль, постояли там несколько минут друг напротив друга, сильная музыка и бурлящее море танцпола, наверху мужик успокоился рядом с большим цветочным горшком, никакой возможности поговорить, если не пододвинуться ближе, что Турид и сделала, она пододвинулась ближе, ее губы коснулись его левого уха, вздохнув, она сказала, у тебя такие красивые, но грустные глаза, Бенедикт. И что он мог на это ответить? Но было так хорошо чувствовать ее близость; затем откуда-то появился доктор Арнбьёрн, Турид упорхнула с ним в водоворот танцпола, а Бенедикт остался, одинокий и беззащитный. Он вышел на улицу, спустившись по ступенькам общественного центра, и сел в такси, вези меня домой, сказал он таксисту, сказал, не думая, не приняв никакого решения. Таксиста звали Антон, он недавно познакомился с польской девушкой и в ожидании пассажиров перебрасывался с ней эсэмэс-ками. Ее зовут Эстер, поделился Антон с Бенедиктом, который сидел на переднем пассажирском сиденье, смотрел в ночь и никак не мог разобраться в собственных чувствах. На следующий день он много размышлял о Турид, о ее губах, горячем дыхании, голосе. Мы были пьяны, она сделала это из жалости, сказал он своей собаке; и я также думаю, что между ней и доктором что-то есть.

Некоторым нравится жить в одиночестве, в компании чашки кофе, телевизора, книги, тишины, больше им ничего не нужно, однако в случае с Бенедиктом это не так или, по крайней мере, не совсем так. Мы не можем объяснить и не вполне понимаем, но иногда вершина блаженства для него — быть одному с собакой, а иногда его накрывает такое одиночество, что нет слов, только руки на кухонном столе, и время идет, или, как говорится в стихотворении: «есть раны настолько глубокие и совсем рядом с сердцем / так что даже дождь на кухонном окне может стать смертельным».


И вот он на складе у Давида и Кьяртана, притворно зевает, чтобы скрыть дискомфорт, который может охватить его вблизи людей, думает, они меня дразнят. Здесь внутри творится что-то странное, наконец говорит Кьяртан. Что ты имеешь в виду, резко спрашивает Бенедикт. Кьяртан делает глубокий вдох, затем очень осторожно спрашивает: а ты веришь в привидения? Бенедикт фыркает: это сказочки для детей и туристов. Кьяртан бьет по столу, Давид едва не падает со стула, ты совершенно прав, рокочет Кьяртан, охваченный порывом радости; это просто эмоциональная путаница, я так и знал! Боюсь, что нет, вздыхает Давид, но Кьяртан поднимает створку прилавка, наполовину втягивает Бенедикта внутрь, какой темперамент, ты смышленый малый, говорит он доверительно и крепко обнимает Бенедикта за плечи, тот сопротивляется, хочет вырваться из крепких рук Кьяртана, все еще уверенный в том, что приятели над ним подтрунивают, но Кьяртан сжимает хватку, тебя не одолевает смятение, как Давида, на тебе нет черных грехов, как на мне, ты живешь один, ты знаешь темноту и понимаешь, что это лишь отсутствие света, ничего более, знаешь, что мертвое мертво, никогда не оживет и больше не шевелится. Я это, естественно, тоже знаю, но нервы у меня не совсем в порядке, видимо, плохо питаюсь, недостаточно разнообразно, вот желудок и барахлит, а это сказывается на нервах, ты же знаешь, Бенедикт, что наука нам об этом говорит. Но хотя я и сам знаю и даже в это верю, здесь явно творится какая-то чертовщина, подъемник не едет, мы слышим разные звуки, кого-то видим, а в последнее время вообще ни в какие ворота не лезет… как бы то ни было, мне нужен здесь такой человек, как ты, без причуд, и тогда я приду в себя. После этих слов Кьяртан остановился и отпустил Бенедикта. Ну ладно, вздохнул Бенедикт, с тобой туда идти вроде как безвредно, тогда идем, ответил Кьяртан, однако не так басовито, как обычно, Бенедикт что-то пробормотал, и они исчезли в темноте.

Давид довольно долго смотрел им вслед, затем встал, пошел в директорский кабинет, после того как Торгрим забрал свои вещи, в нем было пусто, но там остался телефон, Давид снял трубку и позвонил в службу времени. Когда тебе неспокойно, возможно, одиноко, возможно, боишься темноты, роскошная идея позвонить в службу времени, услышишь рядом голос, более того, он убедит тебя в том, что время, вопреки всему, еще существует, с ним все в порядке и в разочаровании нет причин. Надо было рассказать об этом Бенедикту. Или Бенедикту даже лучше позвонить в 112 и попросить о помощи, хотя из этого вполне могло бы ничего не выйти, его бы только разнесли в пух и прах, оштрафовали, мол, горячая линия исключительно для тех, чья жизнь в опасности, для терпящих бедствие на море, переживших остановку дыхания, попавших под машину, а вы сидите дома, на уютной кухне; какая же в этом опасность для жизни? Давид положил трубку, вернулся за стол, уставился на часы на стене, с тех пор как Кьяртан и Бенедикт исчезли в кладовой, прошло семь минут. Такие долгие минуты, подумал Давид, если бы я превратил их в бечевку, ее хватило бы до Луны. Он сел на стул, откинулся, прикрыл глаза, на него снизошел покой, сознание словно затуманилось, он сам будто превратился в отдельный звук бытия, только отдельный звук и ничего больше; а потом они вышли. Кьяртан поддерживал Бенедикта, тот обо что-то споткнулся и упал, поцарапал лоб и был немного не в себе, под черными волосами кровь, красный источник жизни. Давид принес аптечку, промыл рану, Бенедикт просидел у них час. Давид нацарапал на листке «Закрыто до полудня», приклеил снаружи на дверь. Кьяртан налил кофе в чашки, Бенедикт держал свою, так и не притронувшись к содержимому, и чувствовал, как чашка холодеет в руках. Они болтали, Бенедикт не произнес ни слова об одиночестве, но иногда выпадал из разговора, забывался и смотрел перед собой, лицо смягчалось, взгляд становился чувственным или грустным. Они говорили о кладовой, вспоминали историю о руинах, существует несколько версий, Кьяртан сказал, что ясно мыслить в полной темноте трудно, сразу представляешь себе разные вещи, а когда начинаешь что-то представлять, теряешь самообладание. Дай мне это узнать, сказал Давид, я никогда ничего не замечал, однако не решался выходить в гостиную по ночам, всегда ожидал найти сидящим на диване кого-то из покойников, поэтому оставляю ночью свет.

ВЕНЕДИКТ. Мама была ясновидящей, она часто видела, как по двору ходят альвы, и утверждала, что прадедушка сопровождает папу.

КЬЯРТАН. А ты никогда ничего не видел?

ВЕНЕДИКТ. Нет, я никогда ничего не чувствовал, папа говорил, что у нас нет фантазии, но мама настаивала, что все дело в отношении, нужно только открыться другим мирам. Я не отношусь, никогда не относился к этому серьезно, однако иногда вечерами накатывает такая тоска, что даже призракам будешь рад!

Бенедикт засмеялся, но радости в его глазах было мало. Когда он ушел, Давид сказал, не слишком-то ему хорошо.

КЬЯРТАН. Заходил бы он к нам сюда почаще, он мне нравится, и ему бы это, может, помогло.

ДАВИД. Ты прав.

Тишина.

ДАВИД. И он просто там упал?

КЬЯРТАН. Чертова темнота.

пять
Темнота может быть дружелюбной, она приносит нам луну и звезды, свет соседских окон, телепередачи, секс, бутылку виски — не будем порицать темноту.

Кьяртан наконец дозвонился Симми, и тот пришел на склад через два дня после Бенедикта, когда слухи уже вовсю ползли по деревне: необычно медленное обслуживание, не работает подъемник, странная темнота, — вы же знаете, такие новости быстро расходятся. Но, пожалуй, мало кто в нашей деревне так боится темноты, как Симми, возможно, поэтому он и пошел в электрики. Симми сказал, что в доме явно вышла из строя проводка. А ты бы не мог ее починить, спрашивает Кьяртан, там хоть глаз выколи, а у нас работы по горло. Потребуется не один день, ответил Симми, и я не могу приступить прямо сейчас. Но дело не может ждать, возразил Кьяртан, он явно начинал сердиться. Мне придется заказывать запасные детали в столице, Симми глупо улыбался, косясь в сторону кладовки, а затем спросил тонким голосом, правда, что вы заметили, ну, что-то? О чем ты там лепечешь? Симми потряс головой, для меня это не стало неожиданностью, странно строить на руинах, не предприняв соответствующих мер, вот теперь это аукнулось, чего я, собственно, и ожидал. Думай только об электричестве. Приступлю, как только придут детали, но мне все-таки кажется, что дело не только в электричестве, случаются и более серьезные вещи. Не отрывая глаз от кладовки, Симми стал продвигаться к выходу; ссора с призраками — дело нешуточное, и потребуется не только ремонт проводки, мы должны помириться с этими людьми. Ты больной, прорычал Кьяртан, делая шаг в сторону Симми, который исчез, стремглав выбежав на улицу. Может, он в чем-то прав, этот парень, проговорил Давид, не вставая со стула; во всяком случае, это объяснило бы все странное и нелепое, что сейчас происходит: ощущение, которое возникает там внутри, беспокойство, истории с кормом, лестницей…

КЬЯРТАН. Нужно всего лишь хорошо выспаться ночью.

Возможно, сказал Давид, закрывая глаза, а возможно, и нет. Некоторое время Кьяртан внимательно следил за тем, как у приятеля менялось выражение лица: оно стало мягким, мечтательным, — ты там заснул, что ли, недоверчиво спросил он. Нет, слушаю шум в голове.

КЬЯРТАН. Какой, к черту, шум? Ты, часом, не сходишь с ума? Ты не можешь так со мной поступить!

ДАВИД. Думаю, мы оба спятили. Кьяртан. Это не про меня.

ДАВИД. Тогда нам нужно смириться с тем, что это, — он кивнул в сторону кладовки, — становится обычной, нормальной ситуацией.

КЬЯРТАН (молча смотрит перед собой, затем трясет головой). Ненавижу талантливых людей. Попробуем еще раз: какой, к черту, шум?

ДАВИД. Полагаю, все дело в нервных импульсах. Но иногда, если ничего не мешает, шум превращается в картины, своего рода кинокартины моих снов. Я не могу до конца объяснить, «кинокартины» не очень подходящее слово, но, как бы то ни было, они приносят мне счастье или, вернее, наслаждение, да, большое наслаждение.

Мне это не нравится, сказал Кьяртан, чертовски не нравится, он потянулся за контейнером с едой, достал бутерброд, но тут открылась дверь, и на пороге показался глава поселения, лежащего к югу от деревни, мужчина за шестьдесят: седые баки из-под красной фуражки и необычно густые брови придавали его лицу солидность; полноватый и неуклюжий, с выступающим животом. Он заговорил, даже не закрыв дверь, сказал, что до него дошли новости о происходящем на складе, бросил на прилавок потрепанную кожаную сумку и похлопал по ней рукой, смотрите, парни, продолжил он, не обращая внимания на их молчание и удивленные лица, в последние годы я собирал и записывал местные истории, и почетное место среди них занимает история этих руин, она сокровище, не побоюсь сказать. В ней как нигде мне удалось отшлифовать стиль, и не пришлось особо раскапывать источники, я выбирал одну дорогу, и она тут же разветвлялась на две, затем на четыре, а для меня кофейку не найдется? У приятелей ушло несколько секунд, чтобы понять, что кофе никак не связан ни со сбором материала, ни с разветвляющимися дорогами. Давид встал, налил гостю чашку кофе, тот осторожно отпил, целых четыре раза, все время поглядывая на приятелей из-под густых бровей. Кьяртан посмотрел на бутерброд, который все еще держал в руках, затем перевел взгляд на гостя, вероятно, собирался что-то сказать, но тот, быстро отставив чашку, без тени смущения продолжил свою речь с того места, на котором прервался. Выявилось много странных вещей. Этот неизвестный был, оказывается, знаком с хозяином и даже приходился ему сводным братом, некоторые источники считают его наполовину испанцем из-за смуглой внешности, в одном, напротив, отмечается, что у него славянские черты лица. Они родом с Восточных Фьордов, хозяин хутора приехал сюда еще в молодости, но брат годами жил за границей, ходил в море на китобойных суднах, и в наших краях его никто не видел, а женщина, ну жена хозяина, ее сильные плотские желания мужу так и не удалось удовлетворить, да, парни, темные инстинкты очень трудно контролировать, сказал гость басом, одной рукой он нащупал очки в кармане куртки, другую держал на весу, словно подавая Кьяртану и Давиду знак сохранять спокойствие, надел очки, взялся за сумку: да, история этих руин — это история о страсти, ревности и об огне, да, парни, об огне. Об огне, который скроет следы могилы и смерти! Он вытащил из кожаной сумки несколько листков, откашлялся и стал читать. Кьяртан с Давидом переглянулись; слабо улыбнувшись, Давид снова сел на стул, глава поселения читал медленно и, вероятно, начал чтение примерно в то же время, когда глава нашей администрации поднялся на второй этаж кооперативного общества и спросил Астхильд, не видела ли она Финна.

Нет, хотя она искала повсюду: здесь, в обществе, у него дома, но он словно испарился; последним Финна видел Торгрим, и у него возникло странное ощущение, что тот слился с сумерками. Глава администрации фыркнул — он стоял, склонившись над массивным письменным столом Финна, — пробормотал, тут все с ума посходили, и, проведя рукой по стопке бумаги, прочел название: «ГОДЫ, ИМЕВШИЕ ЗНАЧЕНИЕ», автобиография Финна Асгримссона; ему до смерти хотелось продолжить чтение, но рядом стояла Астхильд и смотрела на него своими синими глазами, он вдыхал ее аромат, она пользовалась каким-то мускусным парфюмом, буквально поливая себя.

Финн всегда хвалил этот запах. Главу администрации вдруг захлестнуло влечение к Астхильд, у него перехватило дыхание, я возьму ее прямо здесь, на столе, подумал он, расстегну ширинку и, черт возьми, быстро овладею. Астхильд что-то говорила о Финне, глава администрации тяжело дышал, пытаясь взять себя в руки, все его мысли были прикованы к Сольрун, он боролся с желанием, сбивавшим его с пути истинного, и медленно перевел взгляд на большую картину в тяжелой позолоченной раме, на ней утес гордо поднимается из бушующего моря, это картина оргазма, подумал он, Астхильд шла за ним, Финн это, Финн то, да, отвечал он односложно, почти сбегая вниз по ступенькам и не обращая никакого внимания на ее удивленное лицо.

Должно быть, кризис среднего возраста, подумал глава администрации, стоя на тротуаре и пытаясь успокоиться. И как только мне это в голову могло прийти, да еще с Астхильд, когда вокруг такие женщины, она ведь бочка бочкой и парфюмом воняет, что со мной происходит? Он развернулся, чтобы войти в магазин, и едва не столкнулся с Си-грид, которая лишь окинула его быстрым взглядом, ах, эти карие глаза! Глава администрации смотрел ей вслед, пока она шла вдоль дома, по дорожке между кооперативным обществом и складом, смотрел на изгибы ее тела, на движение бедер под свитером. Дьяволица, подумал он в бессильном отчаянии, взглянув на часы, обнаружил, что следующий урок у Сигрун начнется только через полчаса, и быстро зашагал в сторону школы.

Глава южного поселения не рассказал еще и половины своей истории, когда открылась дверь и вошла Сигрид. Кьяртан пошел навстречу, Давид опустил стул и широко открыл глаза, гость кивнул, сгорая от желания скорее продолжить. Подняв створку прилавка, Сигрид сказала: принесите фонарик. Кьяртан быстро выполнил, пройдя так близко от нее, как только отважился, но все-таки дальше, чем ему хотелось. Ее светлые волосы собраны в узел на затылке, лицо ровное, лишь мелкие морщинки вокруг глаз, нежный аромат парфюма, груди под красным свитером как две половинки дыни. Кьяртан протянул ей фонарик, их руки встретились в прикосновении, его наполнило смешанное чувство радости и надежности, она ничего не почувствовала, только зажгла фонарик, холодно посмотрела на него и сказала: я доверяла вам, дала вам шанс. Кьяртан что-то бормотал о взорвавшихся лампочках, никуда не годной проводке, о странном ощущении, Сигрид фыркнула и, вооружившись фонариком, исчезла в кладовке. Глава поселения глубоко вздохнул, снял фуражку, провел рукой по редеющим волосам и откашлялся, дьяволица, сказал он.

Через несколько минут Сигрид появилась из темноты. На свету она была невероятно красивой. Тонкое, но решительное лицо, светлые волосы, карие глаза, стройное тело — у Кьяртана дрожали струны сердца, гость снял фуражку и прижал ее к груди, словно собирался попросить Сигрид рассказать стихотворение о любви или спеть гимн, но она, не посмотрев ни направо, ни налево, протянула Кьяр-тану фонарик и, бросив на ходу, ждите от меня известий, ушла, погруженная в свои мысли, гость успел лишь открыть рот, а она уже исчезла, двери снова закрылись.

Войдя в магазин, Сигрид поднялась в кабинет директора: маленькая комнатка на постаменте, две ступеньки наверх, письменный стол, два стула, шкаф для документов, на стене позади стола большая фотография деревни с воздуха, остальные стены стеклянные, так что, сидя за столом, Сигрид могла держать в зоне видимости почти весь магазин, заставленные товарами полки, два прилавка. Однако в этот раз она не села за стол, а, надев короткую зеленую куртку, вышла на улицу, села в машину и медленно выехала за пределы деревни, мимо черного дома Астронома. Затем скорость начала постепенно увеличиваться, и Гудмунд, выйдя из овчарни, увидел стремительно приближающуюся машину жены, что-то случилось, решил он и почувствовал, как в нем, глубоко в животе, зародился страх, маленькая точка быстро увеличилась, заполнив грудную полость, охватив руки и ноги. Не прошло и трех минут с того момента, когда Гудмунд заметил машину жены, как она резко затормозила во дворе, но за это время можно было многое надумать и представить. У них имелось трое детей, всем уже за двадцать: две девочки, одна учится в университете, другая вышла замуж и живет на ферме к северу от деревни, и мальчик, у него столярная мастерская в Акранесе. Четверо внуков, затем брат и сестра Сигрид, и у Гудмунда четверо братьев и сестер, так что уже тринадцать душ, а если еще прибавить его родителей и мать Сигрид, то всего шестнадцать, и с ними многое может случиться, возможностей не счесть, ужасные вещи, о которых не говорят по телефону. Сигрид резко затормозила, выскочила и направилась в сторону мужа, оставив машину с включенным двигателем и распахнутой дверцей, голова Гудмунда наполнялась картинами аварий, скоротечного рака, мозгового кровоизлияния, вирусов, поразивших мозг, даже самоубийства, но вот Сигрид подошла к нему, раньше она никогда на него так не смотрела, в ее карих глазах не было никакой печали, вероятно, ни с кем ничего не случилось, и, казалось, можно было вздохнуть с облегчением, однако Гудмунда загипнотизировал взгляд жены, они были женаты уже тридцать лет, он знал ее смех, выражения лица, как она спала, как пила кофе, как открывала рот, поднося к губам мороженое в вафельном рожке, тридцать лет, но сейчас перед ним была незнакомая женщина, прежде он никогда не видел таких карих глаз. Сигрид схватила мужа за руку, потянула его в дом, он чуть не упал в прихожей, когда хотел снять сапоги, а она продолжала тащить, они прошли в коридор, ведущий к спальне, она всегда придавала большое значение чистоте, Гудмунд первым из местных фермеров стал надевать комбинезон, отправляясь в овчарню, и над ним несколько лет насмехались, теперь же он оставляет на полу грязные следы, а она швыряет его на кровать прямо в комбинезоне, в сапогах, сбрасывает короткую куртку, снимает длинный красный свитер, срывает с себя белую рубашку, иначе и не скажешь. На Гудмунда льются речи, он же ни о чем не думает, только лежит в кровати и ничего не знает, ничего не понимает, настолько удивлен, что у него встал лишь после того, как она расстегнула ему комбинезон, ширинку и склонилась над ним, и рот у нее такой мягкий и теплый.

Они оставались в постели до конца дня, вылезали, только чтобы сбегать выключить двигатель машины, принести себе перекусить; бутылку водки, из которой за полтора года лишь немного отпили, теперь прикончили за ночь, невероятно, собственно, это была не их жизнь, иногда ему казалось, что он снимается в каком-то фильме, словно занимается любовью с незнакомой женщиной, это очень возбуждало, однако Гудмунд никогда не думал изменять.

Сигрид ходила в кладовку в среду, а затем появилась на работе только в пятницу, впервые за двадцать лет пропустив рабочий день. В пятницу она была похожа на себя, уверенная, немного холодная, включила свет на первом этаже как раз в то время, когда Гудмунд плелся в овчарню, измученный, засыпая на ходу после бессонной ночи; видимо, настало время перемен, подумал он, смазывая кремом для вымени воспаленный член.

Время перемен?

У нас на этот счет есть сомнения. Иногда от секса до смерти рукой подать, их роднит отчаяние, сильная жажда жизни; мы говорим о смерти, потому что, несмотря на светлое настоящее, все еще боимся темноты, боимся призраков, необъяснимого по ту сторону жизни. А после того, как Сигрид заходила в кладовку, Лулле — она живет в деревне и гадает на шаре и картах, ее муж, счастливчик Оскар, несколько лет назад дважды выиграл в лотерею и, став миллионером, бросил работу и теперь предавался лени и бездействию за видео и компьютерными играми, — так вот, во сне к Лулле пришла жена хозяина сгоревшего хутора и сказала, что нужно убрать склад с руин, установить крест и освятить место, и тогда все будет по-старому. Но даже если мы поверим в сон и прислушаемся к просьбе или повелению этой женщины, передвинуть такой большой дом стоит немалых денег, миллионы, и откуда их взять? Супруги Лаки и Бег-га, выросшие в нашей деревне, распив бутылку водки, пытались как-то ночью поджечь склад, но сгорели только почти все волосы Лаки и одна варежка Бегги.

На следующий день Давид признался Кьяртану, что не прочь увидеть лысого Лаки. Будь моя воля, я бы его вообще не видел, с волосами или без — мне все равно, но я бы хотел, чтобы Сигрид заглядывала к нам почаще. Сигрид! Да она взглядом заморозит! Кьяртан посмотрел на друга, ты еще слишком молод, тебе этого не понять. Чего этого? Того, что у нее есть. Ей пятьдесят, сказал Давид и помотал головой. Она из той породы женщин, которые легко сводят с ума, боюсь, что намекни она, и я бы не устоял. Намекни? Ну, понимаешь, если бы она стала кокетничать. Мечтай больше! Давид засмеялся. Как же много тебе еще предстоит узнать, можно только позавидовать. А ты просто плоть. Кьяртан долго смотрел перед собой с тяжелой грустью, Давид прикусил губу. Возможно, ты прав, пробормотал Кьяртан.

Сродни концу света

Кьяртан вырос к северу от деревни, хутор примерно в километре от нее у фьорда; он был мальчиком, а море разливалось и меняло цвет. В двадцать с небольшим Кьяртан взвалил на себя хозяйство: его отец потерял правую руку на сенокосе, тогда раздались ужасные крики, а потом он уже не мог обнимать жену. Супруги переехали в деревню, оба получили работу в молочном цехе, жена осенью ходила на скотобойню, прилежная и проворная, одна из тех, кому нужно бы платить двойную зарплату. А над стариком мы подчас любим подшутить: работай не покладая рук или не к тому делу ты сегодня руку приложил! И он иногда веселится вместе с нами, хотя и не всегда. Несмотря на свой юный возраст, Кьяртан хорошо справлялся с хозяйством, он всегда был довольно полным, даже толстым, его полнота естественная, такое телосложение, и ест он много, пирожки и булочки по вечерам, набирает полные карманы печенья и шоколада, отправляясь пасти овец. В этом ему нет равных, бегает он, конечно, мало, устает после трех кочек или десяти шагов, но у него очень мощный бас, поистине громовой, именно им он собирает овец с целого склона, один зычный крик — и сыпется мелкая галька. Он много пел в загонах с овцами, ему хорошо удавались низкие звуки, глубокий бас заставлял вибрировать коленки женщин, но если поднимался выше, так фальшивил, что с ясного неба мог полить дождь, собаки выли, а копченое мясо горкло на ржаных лепешках. Кьяр-тана все любили, он был похож на маму, мягкий и с грубыми шутками. Никто не ставил такие же красивые ограды, а еще он выращивал лучших в округе бычков: фермеры приезжали издалека, чтобы взять их напрокат, или загоняли корову в прицеп, везли к Кьяртану и подводили к трехлетнему быку, Кьяртан подбадривал его зычным басом, и тот делал свое дело за пять секунд, член у него как переросшая морковь. Но не будем останавливаться на половой жизни быков и коров, она уныла, раз-два-три — рывок быка, пена изо рта, глаза вот-вот выскочат из орбит, затем все кончено, бык идет жевать траву, корова едет к себе домой, вот так примитивно, не то что у нас, к сожалению, или слава богу; у Кьяртана есть жена по имени Асдис, у них трое детей.

Казалось, все складывается, как было задумано, словно Богом и министерством сельского хозяйства предназначено, чтобы Кьяртан и Асдис жили на своем хуторе. Они приспособили хозяйство к изменившемуся духу времени, и мы представляли, где в будущем заблестят красивые изгороди, в семье появились дети, и супруги оставили след в жизни местного сообщества, Асдис записывалась на разные дистанционные курсы: бухучет, английский, немецкий, математика, — хотела немного расширить свой мир и вечерами, когда дети уже спали, сидела за кухонным столом и занималась, а Кьяртан, выключив телевизор, приносил себе что-нибудь почитать: сельскохозяйственную газету «Фрейр», детектив, — тоже садился за стол; вместе им хорошо. Но человек таков, каков он есть, и прежде, чем продолжить нашу историю, нужно подчеркнуть, что Кьяртан любил свою жену, называл ее солнышком, солнечным цветком, сиянием, и совершенно прав был поэт, сказавший, что любовь — мощнейшая из стихий, сила, толкающая вперед колесо жизни и не дающая нам скатиться в серую бессмысленность. Но хотя любовь все меняет, сдвигает земли и связывает вместе две разные жизни, у нее нет полной власти над плотью и желаниями. На соседнем хуторе живет Кристин вместе с мужем, двумя детьми и свекровью.

В то время, или в середине девяностых, Кристин вдохновилась здоровым образом жизни, волна которого, как спасение и искупление грехов, охватила западный мир: новые парадигмы, новое мышление. Фитнес-центры начали появляться как грибы после дождя, их стало неисчислимо больше, чем школ, намного больше, чем церквей; инструкторы влияют на нашу жизнь сильнее, чем священники, время которых подходит к концу: они вскоре окаменеют в своих черных рясах, нараспев прославляя Бога, которого две тысячи лет никто не видел, однако мы несомненно призовем его, когда наступит конец света. Кстати, интересное совпадение: мы упомянули Бога и священников, а вывеска над входом в тренажерный зал гласит: «ТВОЕ ТЕЛО — ХРАМ», и, по убеждению тех из нас, кто приходит туда на занятия и сорок минут как одержимый крутит педали велотренажера, пот и физическое напряжение настолько очищают дух и тело, что начинаешь чувствовать Бога. Сорок минут ты находишься вне времени и жизни, только нагрузка, твое собственное дыхание, гипнотизирующий голос Валли где-то вдалеке, а затем то великое, что, похоже, наполняет дыханием жизни все живое. Однако Кристин пришла в фитнес-центр не такой продвинутой, она не была стройной и гибкой — жена фермера, имеющая обыкновение выпивать вечером полный стакан непастеризованного и необезжиренного коровьего молока с куском пирога. Она не занималась спортом, не растягивала мышцы с тех пор, как окончила школу в Акранесе, собиралась учиться на медсестру, но прошло десять лет, а она так никуда и не поступила. Много лет не делала упражнения для пресса: живот вялый, слабые мышцы, обвисшие дряблые руки, и однажды Кристин сказала самой себе: мне нужно привести себя в хорошую форму. Она смотрела утреннюю гимнастику по телевизору, стараясь сохранять ту же радостную улыбку, что и люди на экране: улыбается тот, кто в хорошей форме; она купила одежду и обувь для бега — начните с коротких расстояний, было написано в одном журнале, и Кристин бежала через двор, направляясь на пустошь, тянувшуюся во все стороны: огромное пространство со множеством склонов, холмов, впадин, лошади бродили вокруг и щипали траву круглый год, а овцы весной и в погожие зимние дни. Какие же короткие расстояния на самом деле длинные, думала Кристин, она запыхалась, еще не добежав до ограды, преодолев менее ста метров от дома. Она оперлась о столб ограды и перевела дух, собака села, радостно виляя хвостом, раньше она никогда не видела, чтобы взрослый человек бегал без явной цели. Кристин оглянулась: она хорошо знала, что Петур и его мать торчат в кухонном окне и, глядя на нее, качают головой. Проклиная все на свете, Кристин устало пошла домой, пес разочарованно плелся следом, ей не хотелось видеть злую усмешку свекрови, и она отправилась прямо в душ, мастурбировала, грубо, даже со злостью, представляла себя в фитнес-центре с двумя незнакомыми мужчинами, вероятно, в отместку сидящим на кухне, оделась, села в машину, поехала в деревню, припарковалась у белого дома; «Фитнес-центр Валли» — значилось на фасаде, который выходил на парковку, а под вывеской какой-то подросток нанес призывной красной краской из баллончика: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕНИС!» Кристин вошла, задержалась у круглого прилавка со здоровым питанием под стеклом, у энергетических напитков в холодильнике, у полки с книгами по астрологии, над которой висело объявление на листе формата АЗ:

Валли гадает на картах Таро, предсказание на месяц — 6000 крон,

на три месяца —10 000, на год —14 000,

на всю жизнь — цена по договоренности (зависит от возраста и здоровья заказчика).

NB. Долгосрочные предсказания менее точные!


Над входом в тренажерный зал висит лозунг центра: «ТВОЕ ТЕЛО — ХРАМ!» Под ним Валли недавно приписал буквами наполовину меньше: «ПОМНИ, ЧТО В ЗДОРОВОМ ТЕЛЕ — ЗДОРОВЫЙ ДУХ!»

Устав ждать, Кристин нерешительно вошла в зал: на стенах по всему кругу двухметровые зеркала, они сильно увеличивают пространство, и трудно понять, сколько в нем человек, где отражения, а гдё реальные тела; из телевизора доносится тихая ритмичная музыка, с экрана смотрит молодая певица с задумчиво-грустным лицом, грудь напоказ, молодая и упругая, у нее за спиной время от времени появляются две танцующие женщины в обтягивающих майках и розовых стрингах, грудь тоже на виду, вот уж поистине живем в эпоху открытости. Кристин отвернулась от экрана и поискала глазами Валли. Когда-то он ничем не выделялся, работал на электростанции, жена — в банке, подрастало четверо детей, обычная жизнь, но затем что-то произошло, и Валли, по его собственным словам, увидел свет, неудивительно, сказал ему кто-то, ты же работаешь на электростанции. Но Валли, конечно, имел в виду не электрический свет, а свет, который меняет жизнь. Он организовал первый в деревне фитнес-центр, для начала арендовал небольшой подвал и открывал его после работы, своего рода хобби. Инициатива Валли была вполне в духе времени: близились перемены, по западному миру катилась волна здорового образа жизни, статьи и интервью в газетах и журналах описывали, как хорошо чувствуют себя люди, набравшие форму, яркие, убедительные заголовки типа «Жизнь без стресса», «Я счастлива», «Фитнес изменил мою жизнь», разумеется, оказали на нас свое влияние, к тому же Валли получил от государства внушительный грант на покупку белого особняка, опустевшего после того, как у старого хозяина за обедом остановилось сердце, а его жена переселилась в дом престарелых, где встретила свою первую любовь, старые чувства вспыхнули вновь через пятьдесят лет. Грант был частью оздоровительной кампании правительства под лозунгом «Лучше здоровье — лучше район», и в последние годы фитнес-центр работает с 7:00 до 9:00 и с 12:00 до 21:00, мы покупаем годовые абонементы, наша жизнь, разумеется, станет лучше, небо синее, а деревня красивее, если мы как можно регулярнее будем пользоваться нашими абонементами, однако мы перестаем тратить на это время летом и осенью, нам не до фитнеса в декабре, в январе и феврале мы обычно выходим на хороший уровень посещаемости и сохраняем его весной, чтобы можно было раздеться до пояса на солнечных пляжах летом, в остальное время абонемент пылится, а мы стыдливо улыбаемся при встрече с Валли, лицо которого всегда излучает силу, здоровье и радость.

Потренироваться пришла, спрашивает Валли, вдруг оказавшись рядом с Кристин, кладет мускулистую руку ей на плечи, и Кристин отвечает или да, или я думаю, но Валли шикает, уводит ее в угол, где сажает за стол, думать и медлить все равно что потерять, говорит он, и Кристин, не успев опомниться, снимает куртку, свитер, носки, встает на весы, Валли измеряет ей давление, рост, подобно врачу, мягко ощупывает тело, по его словам, ему часто приходится быть и врачом, и священником.

два
Наступили новые времена.

Валли составил пошаговый план тренировок, по которому Кристин должна была чередовать короткие пробежки с ходьбой на короткие дистанции. И она бегала: налобная повязка, спортивный костюм, спортивная обувь, собака следом. Кристин бегала и ходила, исчезая между холмами, она потела, как одержимая занималась на тренажерах у Валли: ритмичная музыка на экране, запах пота и разгоряченных тел; она убегала от дома, с каждым разом увереннее, сильнее и радостнее, это жизнь, думала она, а Петур тряс головой, и свекровь тоже, они говорили о крайностях и глупости, хорошо еще, что она занимается этим, пока дети в школе, собака же была счастлива, ничто не мешало бегать по пустоши вместе с человеком, слишком хорошо, чтобы быть правдой. Если погода позволяла, она бегала через день и тогда пропускала тренажеры: нужно по максимуму использовать лето, оно такое короткое, что можно его и проспать. Кристин бегала и однажды наткнулась на Кьяртана.

Домов не видно, ничего не слышно. Кьяртан вышел к межевой ограде, чтобы ее подправить и, кроме того, самому прочувствовать размеры своей земли, в кармане куртки у него лежали кувалда, молоток, плоскогубцы и пятьдесят скоб. Они с Кристин встретились в том месте, где почва мягкая и ограда часто проседает, даже заваливается набок, словно в бездонной тоске. Мягкая погода, облачное летнее небо, легкий ветерок, жужжат мухи, в траве пауки, бекасы взмывают вверх, затем срываются вниз, издавая звуки хвостовыми перьями. Кристин обвязала спортивную куртку вокруг талии; на ней белая футболка; она вспотела. Кьяртан разгорячился, борясь с меланхоличной оградой, разделся до пояса: легкая куртка, свитер и майка лежат на кочке. У Кьяртана крупное тело, жировые складки, как плотные кучевые облака, нависают над поясом брюк. Кристин только что пробежала двадцать минут без остановки, одежда прилипла к коже; сняв лифчик, она свернула его и положила в карман брюк — большое облегчение, груди явно не хватало воздуха. Она никого не ожидала встретить — в исландской глубинке редко кого встречаешь, разве только машина проезжает или люди не спеша ходят вокруг домов, но не больше, — а там стоял Кьяртан, обнаженный до пояса, и, опустив кувалду, произнес первое, что пришло в голову: ты здесь! Да, — Кристин постаралась скрыть усталость в голосе, — как и ты!

Больше мыслей у них не было, и поэтому они молчали. Между ними меньше десяти метров, мокрая футболка как прозрачные перчатки на грудях Кристин. Кьяртан изо всех сил старался не смотреть, но сил не хватало, трудно справиться с глазами, и безусловно легче быть собакой, чем человеком, они мгновенно стали обнюхивать друг друга, обмениваться новостями, пес Кристин принюхивался к заду собаки Кьяртана, всем своим видом говоря: вот что интересно изучить получше. Кристин отвязала куртку, надела ее, до половины застегнула молнию, стараясь делать это медленно и беззаботно, чтобы скрыть смущение, я бегаю, сказала она, почти извиняясь, и засмеялась, привожу себя в форму. Ничего себе! Да, нужно прислушиваться к своему телу, продолжила Кристин, но тут же прикусила нижнюю губу и покраснела, ее глаза быстро скользнули вниз, к заплывшей талии Кьяртана, а он, засмеявшись своим басовитым смехом, мальчишеским смехом, ответил, мне надо бы бегать с тобой, и ударил себя по животу, который задрожал под ладонями, легкая дрожь перекинулась на талию. Кристин тоже засмеялась, шевеля пальцами, терзаемая неожиданной, странной потребностью запустить их в это тучное тело, увидеть, как они погрузятся в жир. Собаки исчерпали новости, пес Кристин тихо выл и старался влезть на собачку. Хозяева смотрели на это, улыбаясь, затем Кристин шикнула на пса и сказала ну-ну, тогда и Кьяртан сказал ну-ну и нащупал кувалду. Кристин расстегнула куртку от спортивного костюма, замешкалась, затем сняла ее и обвязала вокруг талии, улыбнулась Кьяртану со словами «когда бегаешь, становится так жарко». Охотно верю, ответил он бодро, с легкостью поднял кувалду левой рукой, положил на один из оградных столбов и добавил, сжимая кувалду, замечательно, должно быть, бегать в такую погоду. У Кьяртана хорошее зрение: ее груди словно тянутся в его сторону, натянув мокрую футболку, — он видел темные контуры сосков. Кристин прикрикнула на похотливого пса, который снова уткнулся мордой в зад собачки, затем побежала; грудь подпрыгивала и раскачивалась. Через несколько метров Кристин обернулась, подняла руку в знак прощания и, сказав, пока стоит такая погода, я бегаю через день, исчезла. Пес последовал за ней, преданность и послушание оказались сильнее полового инстинкта, в этом собаки не похожи на людей.

Кьяртан выпустил кувалду, руки свисали по бокам, он смотрел вниз перед собой и чувствовал каждый грамм своего раздавшегося тела, я гора мусора, думал он, жирный как свинья, почему, черт возьми, я не надел свитер, ей явно неприятно смотреть на эту бесформенную талию, и какого рожна я пялюсь на ее грудь, как какой-нибудь извращенец. Кьяртан вздохнул, надел свитер, сел на кочку, смотрел перед собой и чувствовал голод, закрыл глаза, но видел перед собой Кристин, потную, такую сияющую во влажной футболке, которая облегает округлую грудь. Снова открыл глаза, охваченный страхом, что Кристин разнесет по всей округе, как он пялился на ее грудь. Тяжело встал, собрал инструменты и пошел домой, пообещав самому себе не чинить ограду на следующей неделе и уж совершенно точно в ближайшие два дня, я бегаю через день, крикнула она, имея в виду: сиди тогда дома, дорогой.

Два дня спустя Кьяртан в то же время стоит на том же месте. Ставит столбы ограды, трудится до седьмого пота, стоит, широко расставив ноги, сняв свитер, постоянно оглядывается вокруг, беспокойный, напряженный, нервный, ничего не понимая в самом себе, иди же ты домой, идиот, пока она не пришла, пока ты не стал посмешищем. Но он никуда не уходит и, когда она появляется, натягивает колючую проволоку, делает вид, что ее не замечает, занят делом, надеясь, что она исчезнет. Увидев его, Кристин резко останавливается, погода в тот день еще лучше, не меньше семнадцати градусов, она сняла лифчик и держит его в правой руке, майка липнет к потному телу; вытерев лифчиком грудь и живот, она приподняла ее, чтобы охладиться, и теперь видны немного набухшие на теплом ветру соски. Привет, здоровается она, потому что просто пробежать мимо было бы по-дурацки; он поднимает взгляд и удивленно говорит, ой, ты здесь, на одну, две, три секунды переводит взгляд от ее лица вниз, на груди, которые, кажется, кричат, нет, вопиют: смотри, мы здесь! Дьяволица в раскаленном аду, думает Кьяртан, но у него неожиданно вырывается: эй, ты не можешь вот здесь закрепить колючую проволоку скобой, мне не хватает третьей руки. Не хочу нарушать план тренировки, отвечает она сухо. Он весь холодеет, нет, конечно, не надо, извини, я справлюсь, не беспокойся, до свидания, без проблем. Она, пожав плечами, говорит: одна скоба, пожалуй, ничему не повредит, но потом я должна буду продолжить тренировку. Огромное спасибо, восхищаюсь твоей силой, я имею в виду, ты заставляешь себя бегать, совершенно замечательно, он еще крепче берется за проволоку, которая чуть дрожит, когда Кристин крепит ее скобой, несколько точных ударов. Краем глаза она видит его толстые руки, разбухающую талию, он мокрый от пота, она чувствует, как груди вибрируют при ударах молотка. Он, не отрываясь, смотритна грудь, у мужчин одно на уме, думает она, брось глазеть, идиот, командует он себе. Проволока прикреплена, Кристин протягивает ему молоток и тихо прощается: пока, он без нужды громко отвечает: пока и спасибо за помощь! Она пробирается между колючей проволокой и оградой, делает несколько шагов и, оглянувшись, смотрит на него, он, опираясь на столб ограды, смотрит на нее: потный, блеск в глазах, в нем ничего, кроме плоти, и она скользит взглядом по его телу, спокойно, бесстыдно, словно гладит глазами его кожу, он сдерживает себя, она срывается с места, пробежав немного, останавливается, оглядывается, — и тогда что-то случается. И тогда случается это! Взрыв в них обоих, который парализует мышление, разум, стирает все прошлое, все будущее, потому что в мире нет ничего, кроме этого момента. Кьяртан издает приглушенный крик, лихорадочно пытается перешагнуть через ограду, хватается за колючую проволоку, до крови порезав ладонь, пятка куда-то проваливается, и он, потеряв равновесие, падает спиной на столб ограды, больно, штанина запутывается в проволоке, и, когда Кристин подходит, он барахтается, разъяренный и обезумевший, она бросается к нему, и из горла у нее вырывается звук, что-то среднее между рыком и воем. Я застрял, пыхтит Кьяртан, чертовы брюки, она ничего не говорит, держит руки перед собой, словно она слепая или находится в полной темноте, ощупывает его тело, ищет ремень в толстой складке на животе, разминая ее, дважды нажимает так сильно, что он испытывает дискомфорт, наконец находит ремень, расстегивает его, расстегивает пуговицы, молнию, Кьяртан приподнимает зад, помогает ей, чертова спина, стонет он, затем: я свободен, будто она сама этого не видит, не видит его толстых ляжек с лопнувшими венами, оттопырившихся черных трусов, она срывает с себя майку, он мгновенно хватается за ее груди, как утопающий, она берет его раненую руку и слизывает кровь, он стаскивает с нее брюки, они катаются в траве, одновременно крича «прочь!» возящимся рядом собакам, подложи под меня свои штаны, пыхтит она, чертова трава колет попу, и на этом слове «попа» его покидают остатки самообладания, он стаскивает трусы и ложится на нее, она раздвигает ноги, он вводит в нее свой возбужденный член, она колотит Кьяртана пятками, бьет руками, издалека кажется, что они дерутся. Затем все кончилось.

Они сидели каждый на своей кочке, одевались, почти украдкой, и глубоко в душе у них обоих зародилось сожаление, сначала как слабое предчувствие, мелкая рябь на зеркальной поверхности озера, которая постепенно увеличивается, и в конце концов все озеро накрывают волны. Они попрощались, стараясь не смотреть друг на друга, поспешили разойтись в разные стороны, думая: никогда, больше никогда. Вернувшись домой, Кьяртан не смел посмотреть Асдис в лицо, Кристин усадила Петура на кухонную табуретку и медленно стригла ему волосы, иногда лаская пальцами уши, а он закрывал глаза.

Мы многого хотим, но немногое можем. Шло лето, были солнце и дождь, ветер и штиль. Я ушла бегать, говорила она, пойду прогуляюсь, говорил он, посмотрю ограды, или ничего не говорил, потому что он хозяин и не должен ни перед кем отчитываться о своих передвижениях. Он думал о ее груди и ягодицах, она — о его широких плечах, о том, как погрузит свои руки в его мягкое полное тело. Они всегда встречались в одном и том же месте, и издалека казалось, будто они дерутся.

четыре
Сначала Асдис не предпринимала активных действий.

Шли дни.

Она следила за Кьяртаном, методично и сосредоточенно, как социолог, почти уверенная в его вине, но все-таки не на сто процентов, наверное, на девяносто пять — девяносто шесть, все еще надеялась, что ошиблась, что дело в чем-то другом: в депрессии, остывшей любви, в раке. Однако все, что она вспоминала, обращаясь мыслями назад, указывало на обратное: его неожиданный интерес к пешим прогулкам, особенно в западном направлении, странное беспокойство перед уходом, он даже брился и причесывался, а возвращался всегда в каком-то непонятном настроении, то грустный, то смущенный, то сердитый, то неестественно веселый. Моменты, которые она запомнила, еще ни о чем не ведая, теперь всплывали из глубины. Глаза Кристин, когда она вскользь посмотрела на Кьяртана на празднике середины зимы, рука Кьяртана на талии Кристин на том же празднике, неестественный голос Кьяртана, когда он произносил имя Кристин, его беспокойство, когда они встретили ее и Петура в кооперативном обществе. Как же я была слепа, думает Асдис, ведь это происходило у меня на виду всю зиму, меня же волновала только учеба, вот Кьяртан и воспользовался. Асдис думает, вспоминает, ее начинает трясти от страха, горя, возможно, от ненависти, она выглядывает в окно и долго смотрит на трех резвящихся щенков, родившихся в январе, у одного из них на лбу белая звездочка, совсем как у пса с соседнего хутора.

Все одно к одному.

Уверенность возросла с девяносто шести до девяносто девяти, недостающий процент был как соломинка над бездной. Но одна соломинка еще никогда не могла долго удерживать человека от падения, падение неизбежно, пропасть притягивает. Никакой смертельной болезни, только мерзкая, грязная измена.

Измена — это значит нарушить верность своей второй половине, заниматься сексом или крутить романы на стороне, измена сродни концу света.

И теперь уже Асдис не сомкнула глаз.

Лежала и смотрела в потолок, комок неопределенности, будоражащих противоречивых чувств. Лежала и слушала глубокое дыхание Кьяртана, изредка прерывавшееся храпом. Я подам на развод, он мне противен, нет, я сама виновата, была такой эгоцентричной, такой равнодушной, вечно говорила: не сейчас, позже, завтра, перестала наряжаться для него, дома хожу неряхой. Она лежала и не могла заснуть, все окутала ночь. Я недостаточно занималась домом, заботилась о детях, всю энергию, все внимание забирала учеба, я думала только о ней, только о себе, и вот теперь за это наказана. Отношения нужно возделывать, думает она. Она лежала на спине, тяжело дышала, небо над округой такое темное. Нет, я не виновата, ну разве совсем чуть-чуть, не более, и не собираюсь винить себя ему в угоду, потому что это он меня предал, предал детей, самого себя. Это он! Или нет, я сама, сама виновата. Асдис тихо вылезла из кровати, спустилась на первый этаж, сняла синюю пижаму, стояла обнаженная в прихожей и смотрела на себя в большое зеркало. Грудь меньше среднего размера, когда-то упругая, но сейчас обвисшая, словно больше не может бодрствовать. Талия совсем плоская, мальчишеская талия, никакого изящного, возбуждающего страсть изгиба, безобразный живот, морщинистый и дряблый после трех беременностей. Она смотрела на тело, ослабленное недостатком движения, я уродина, сказала она своему отражению, никому не интересна.

Так шли дни, шли недели. Асдис колебалась между различными чувствами, была вспыльчивой, злой, старательно следила за мужем, ждала возможности исключить тот самый один процент, ждала, что соломинка не выдержит и ее примет бездна. И как-то раз Кьяртан отправился в западном направлении.

Долго занимался какими-то мелкими делами надворе, заметно беспокоился, постоянно оглядывался в сторону дома и, не увидев ее в окне из-за цветов на подоконнике, пошел. Сначала медленно, но постепенно набирая скорость, и, оказавшись среди кряжей, холмов и склонов, быстро зашагал. Он направляется к ней, думала Асдис, не отходя от окна, вдыхая аромат цветов, пока его тело понемногу уменьшалось. Она села, часы в гостиной отсчитывали секунды, минуты, преданно следили за временем, присматривали за ним. Асдис собрала все силы, чтобы встать, подошла к лестнице, прислушалась, как там дети: старшая, Кольбрун, сегодня дома, восстанавливается после гриппа, Дилья, младшая, возится с лего в комнате своей сестры. Асдис вернулась в гостиную, включила видео на случай, если спустится Дилья, заниматься которой у нее не было сил, к тому же она боялась сорваться и начать ругать дочь без причины. Часы в гостиной делали свое дело: отсчитали уже двадцать минут, тик-так, вечно говорили они, тик-так. Асдис неподвижно сидела в кресле, внешне спокойно — как же поразительно мало выходит на поверхность! Так и сидела, словно вспоминая спряжение немецких глаголов, кулинарные рецепты, сюжет книги, какая корова должна отелиться следующей, но эмоции у нее так и бурлили, в мыслях она следила за Кьяртаном, представляя все в красках, дрожала от ненависти, которая выливалась в ясное и четкое желание убить; ее терзало отчаяние, накрывала тоска, накатывала злость, и это в лучшем случае, хуже всего, когда ее всю захватывала страсть, руки ходили ходуном, затем она исчезала, лопнув как мыльный пузырь и оставив после себя горькое чувство стыда и безраничное презрение к самой себе. Так она и сидела; синий и прохладный апрельский день, небо было очень высоко, а часы в гостиной сторожили время. Затем кто-то прошел по двору.

Он вернулся!

Накувыркался.

В очередной раз все предал. Как же он теперь сможет смотреть в глаза детям, не моргая, не сгорая от стыда; она должна бы выколоть ему глаза, со временем он был бы ей за это благодарен. Она быстро встала, пошла на кухню, замесила тесто, слушая радио, и, когда он вошел, не обратила на него никакого внимания. Кьяртан рвался с ней поговорить, хотел обсудить летний отдых: мы поедем за границу, в Копенгаген, представляешь, парки развлечений для детей — Тиволи и Баккен! А секс-шопы и проститутки Истедсгаде — для тебя, думала она, погружая руки в тесто, вероятно, чтобы держать их подальше от его шеи. Молчаливость жены заставила Кьяртана замолчать, он ретировался в гостиную, мне нужно в душ, пробормотал он и пошел в душ смыть с себя запах Кристин; горячая вода текла по широким плечам. Когда вышел, жены дома не было, убежала по делам, сказала Кольбрун. Куда? Не знаю. Кьяртан направился в гостиную, встал у окна с биноклем, но машины нигде не увидел: дорогу между хуторами закрывают холмы и пригорки.

Асдис сидит за кухонным столом на соседнем хуторе, Кристин только что вернулась, ее свекровь Лаура включает кофеварку, Петур копается на дворе, высокий сутулый мужчина, худой, почти тощий, с грубыми чертами лица, серьезный, редко выходит из себя, и некоторые вообще пребывают в уверенности, что он неизменно спокоен. Апрельский день все еще синий, но скоро наступит вечер и краски потемнеют. Между хуторами никогда не было особых отношений, однако о раздоре, наверное, говорить нельзя, скорее о глубоко укорененном раздражении, которое Кьяртан и Петур унаследовали от своих родителей, а те от своих; такая накаленная атмосфера иногда складывается между соседями в глубинке. Возможно, мы настолько привыкли жить разобщенно, что вообще не умеем общаться с соседями, не считаемся с мнением других, подобный социальный инфантилизм, видимо, находится глубоко внутри нас.

Лаура удивлена приходу Асдис, Кристин же охватил страх, она сидит напряженная, и на ней высыхает пот, пока Лаура возится с кофе, собирает на стол, размышляя о причинах визита, несколько раз повторяет «ну да» и «так я и думаю», интересуется новостями, расспрашивает о животных, о запасе сена, о состоянии лугов, Асдис лишь немногословно отвечает, после чего наступает пауза, и тогда Лаура нервно раскачивается. Асдис не притрагивается к кофе, перед ней стоит полная чашка, черный напиток остывает, Лауру охватывает злость, соседский сброд, думает она, ничего кроме апломба и чванства! Она прекращает все светские разговоры, скрещивает худые руки, поджимает тонкие губы и молчит. Долгое время ничего не слышно, затем Лаура отпивает кофе, остальные смотрят на нее, в каком-то замешательстве она засовывает в рот печенье, но тут же жалеет об этом. Медленно и осторожно кусает, Асдис и Кристин смотрят перед собой и слушают, Лаура жует медленно, в надежде, что так меньше слышно, но тогда она никогда не кончит, наконец проглатывает, это печенье невероятно жесткое, ее худое лицо покраснело, она тянется за чашкой с кофе, делает большой глоток, закашливается, Асдис и Кристин снова смотрят на нее, но затем наступает тишина. Как же тишина может искажать время: минуты не похожи сами на себя, никогда не проходят, они как неподвижное небо. Кристин слушает тяжелые удары своего сердца, басовый барабан, в который кто-то быстро и ритмично бьет: бум! бум! бум! Под солью, оставшейся после пота, все еще жжет, она чувствует, как запах Кьяртана поднимается по воротнику и заполняет кухню, запах поцелуев, вздохов, пота и спермы, тяжелый, сладкий запах мужского семени. Ты ведь бегала, вдруг спрашивает Асдис настолько неожиданно, что все вздрагивают, а Лаура от удивления берет еще одно печенье. Тишина от этих слов становится еще глубже, хотя и так была достаточно глубокой, а на самом ее дне сидит Лаура и не знает, жевать ей быстро или медленно, безрезультатно пытается переварить печенье во рту, Асдис и Кристин явно ждут, пока она закончит, и она решает жевать энергично, грызет, чавкает, глотает, на лбу выступает пот. И Кристин отвечает: да. Через пару долгих минут после вопроса.

АСДИС. И тебе, наверное, нужно в душ?

КРИСТИН. Я только вошла.

АСДИС. Тогда лучше как можно скорее пойти в душ, тебе непременно нужно привести себя в порядок, помыться, ты ведь вспотела после такого напряжения.

Губы Асдис разомкнулись, и показались белые, но не очень ровные зубы. Вот курва, думает Кристин, глядя на свою свекровь, которая гневно смотрит на Асдис. Да, я напрягаюсь, произносит Кристин.

Тогда тебе нужно помыться.

Асдис делает длинные паузы между словами. Каждое из них словно камень, которыми она выкладывает на столе: «ТОГДА ТЕБЕ НУЖНО ПОМЫТЬСЯ». Лаура фыркает, она собирается что-то сказать, не сводя гневного взгляда с Асдис и ее невыносимо полной чашки кофе. Но гостья встает, медленно отодвигает стул, говорит спокойно, даже холодно: надеюсь, ты получила удовольствие. И выходит из кухни. Выходит из дома. Она спятила, заявляет Лаура визгливым голосом, с жаром добавляя: это все чертов соседский сброд, это… Вдруг она удивленно, почти испуганно замолкает, когда Кристин вдруг бросается к двери, распахивает ее и во все горло кричит в убывающий апрельский день: да, я получила удовольствие, еще бы! Асдис смотрит на нее со двора, стоя рядом со своей машиной. Привет, Петур, говорит она затем, однако никакого Петура не видно. Кристин хлопает входной дверью.

шесть
Пуля летит быстро, даже если выпущена из обреза. Какая-то доля секунды, и она попадает в цель либо пролетает мимо. Доля секунды — это щелчок пальцами, но она же может длиться долго, может растянуться на все наши дни. Так случилось у Кьяртана. Он увидел ружье, услышал щелчок, затем мгновение растянулось до бесконечности, а он стоял в середине и ждал пулю. Тысячу раз спрашивал самого себя днем и ночью, во сне и наяву, в горе и радости, пьяный и трезвый: она бы попала?

семь
Примерно через десять минут после выстрела они сидели за кухонным столом. Ему не пришлось ни в чем признаваться, но это не принесло облегчения. Напротив, именно отпущение грехов очищает, оно убивает всякую заразу, однако Асдис заявила: я все знаю и никогда тебя не прощу, ты предал меня, детей и нашу жизнь. Кьяртан начал было говорить, он не собирался ничего объяснять, хотел только сказать, что ничего в себе не понимал, что хотел порвать, что он полный идиот, собирался рассказать, как мучается от бессонницы, как ему плохо, сказать, что Кристин ничто по сравнению с тобой, ей-богу, ты несравненно лучше, каким же я был идиотом. Все это он собирался ей сказать и, возможно, заплакать, хотел выплакаться, чувствовал потребность. Он также хотел, чтобы она на него накричала, нуждался в этом, хотел, чтобы она обвинила его, а он бы во всем признался, не стал бы оправдываться, ни слова о том, что она была слишком занята учебой, пустив все остальное на самотек, и, возможно, они недостаточно хорошо возделывали свое любовное поле, ведь любовь — это огонь, а огонь угасает, если его не поддерживать. Но едва он произнес несколько слов, как Асдис сделала знак рукой, чтобы он замолчал. Она сказала: в деревне продается хороший дом, есть вакансия на складе, я договорилась с Торгримом, что ты получишь это место, если захочешь. Кьяртан слушал, изумленный, почти испуганный, сначала он даже не мог ничего сказать, в горле встало что-то большое и твердое, наконец пробормотал, заикаясь, почти тонким голосом: продать землю? Да, ответила Асдис. Кьяртан огляделся вокруг, словно взывая о помощи, словно надеясь услышать слова поддержки от холодильника, кофейника, радио, стен, самого дома. Но помощь не последовала, и тогда он выпалил единственное, что пришло в голову: мы живем здесь вот уже почти век.

Мы с тобой часто говорили о продаже, спокойно, даже холодно возразила Асдис и привела все причины, которые они обсуждали в последние годы: что у таких средних хозяйств незавидное будущее; что надоело постоянно беспокоиться о том, как бы свести концы с концами; что они не могут ничего дать своим детям; что тратят жизнь на прозябание в бедности. Времена меняются, через несколько лет, десять или двадцать, останутся только большие хозяйства, в три-четыре раза больше нашего, они процветают, обрекая мелких хозяев на нищету и разочарование. Ты сам об этом часто говорил, и твой брат тоже. Но мама с папой, произнес Кьяртан, хватаясь за последний аргумент, как за соломинку, мы не можем так с ними поступить! Асдис взглянула через стол на мужа, в кухне заметно похолодало, мы много как не можем поступать с другими людьми, однако поступаем. Кьяртан понуро смотрел на стол и не хотел отрывать от него взгляд.

Асдис. Кроме того, мы живем не для них. И не нужно наделять чувствительностью тех, у кого ее нет; ты можешь, конечно, оставить клочок земли для летнего дома им и твоему брату. Но дело вот в чем: я переезжаю в деревню и приглашаю тебя с собой, несмотря ни на что. Предлагаю только один раз.

Кьяртан вздохнул. Затем пошел на улицу тушить «додж», дело шло медленно, машина горела, вся его жизнь горела. Только погасив огонь и стоя над обуглившимися остатками роскошного автомобиля, он заметил тишину вокруг себя, заметил, как все потускнело, и вспомнил о щенках, об их дурашливой жизнерадостности, вспомнил о своей верной собаке. Они, естественно, внутри, подумал он и пошел их выпускать. Но сделал лишь несколько шагов, когда вышла Асдис и, глядя на него с крыльца, медленно спросила: куда это ты направляешься, — только выпустить собак, я… Увидев ее лицо, он замолчал… Я, начала она, но больше ничего не сказала, этого и не требовалось, она лишь взглянула на него, и он понял: тишина, отсутствие щенков, он сразу осознал, что случилось. Как я объясню все это ребятам, подумал он, и в душе у него потемнело.

И Кьяртан продал землю: каждую травинку, каждую кочку, холм за домом, свои детские тайники, вид на широкий фьорд со всеми островами и шхерами, он продал скот, технику, постройки, и они уехали; но как же попрощаться с горой, как попрощаться с кочками, травинками и камнями на дворе?

[Для чего я жила, спросила нас тетя на смертном одре, мы открыли рот, чтобы ответить, но ответа не знали, затем она умерла, вот так смерть нас опережает.

Мы видели, как на горы опускается ночь, и стояли во дворе, когда слегка задрожало небо, — птицы смотрели вверх, — а потом на востоке поднялся огненный шар. Для чего мы живем: не опасно ли отвечать на такие вопросы? Наверное, нет. Есть ли у нас иная роль, чем целовать губы и так далее? Но иногда, пока нас вечером еще не одолел сон, а день со всем своим беспокойством уже закончен, мы лежим в кровати, слушаем кровь, и темнота входит в окна, в нас просыпается глубокое и неприятное подозрение, что закончившийся день прошел не так, как должен был, что мы не сделали что-то важное, вот только не знали, что именно. Разве вы иногда не размышляете о том, что нам никогда не бывает одинаково хорошо, индивид никогда не имеет больших возможностей влиять на свою среду, не всегда легко быть участником, но редко кто не хочет, — в чем же причина? Возможно, ответ кроется в другом вопросе: кому больше всего выгодно такое положение?

Для чего я жила; нашу тетю звали Бьёрг, она дважды была замужем, родила троих детей. Ее первый муж сорвался со скалы, когда собирал птичьи яйца, летел вниз тридцать метров, ему было чуть за двадцать, спустя полгода родился их сын. Второй муж Бьёрг разбился на русском джипе, машина укатилась вниз по склону, четыре раза перевернувшись, упала в реку, мужа припечатало в руль, голова наполовину оказалась в воде, которая тихо смыла его жизнь. Бьёрг сидела рядом, у нее были сломаны ноги, и она могла лишь смотреть на него и повторять его имя, пока не онемели губы, тогда ей было около пятидесяти. Тетя умерла в девяносто с лишним, и мы иногда называли ее вечно юной, потому что, несмотря на смерть двух любимых мужей, ее жизнерадостность и вера в жизнь казались неисчерпаемыми, когда она приходила, все становилось лучше. Поэтому нас и шокировал ее вопрос на смертном одре, но, возможно, в нем не было отчаяния, Бьёрг задала его, ничего такого не имея в виду, и, наверное, даже сама собиралась ответить, но помешала смерть. А нам теперь вечно жить с этой неопределенностью: вдруг в глубине души у Бьёрг действительно была густая тьма, но мы не очень хорошо знаем других, часто видим лишь то, что лежит на поверхности, а о скрытых внутри мирах понятия не имеем. В свое время мы даже не подозревали об отчаянии Ханнеса, нам и в голову не могло прийти, что директор вязальни превратится в Астронома, мы не знали, что у Кьяртана постоянные проблемы с тем, чтобы сдерживать свой половой инстинкт, что такой спокойный человек, как Асдис, обезглавит петуха и расстреляет щенков, — никогда не забудем их жизнерадостности. Не забудем мы также и вопрос Бьёрг: для чего я жила? И не являются ли наши рассказы о жизни и смерти в деревне и окрестностях своего рода реакцией на этот вопрос, на связанную с ним неопределенность?

Мы говорим, пишем, рассказываем о большом и малом, чтобы постараться понять, что-то постичь, даже саму суть, которая, однако, постоянно ускользает, как радуга. Древние предания гласят, что человек не может видеть Бога, это приведет к его смерти, аналогично обстоит дело и с тем, что мы ищем, — смысл в самом поиске, результат бы нас его лишил. И, конечно, именно поиск учит нас словам, которые описывают сияние звезд, молчание рыб, улыбку и грусть, конец света и летний свет. Есть ли у нас иная роль, чем целовать губы; знаете ли вы, кстати, как сказать «я тебя хочу» на латыни? А по-исландски?]

В лесу много думаешь, особенно если через него протекает большая река

Одним февральским утром на площадке у кооперативного общества с тяжелым вздохом затормозил зеленый автобус, двери открылись, и вышел человек в таких красных брюках, что его ноги, казалось, стояли в ярком пламени. Прошло уже больше недели с тех пор, как перегорели лампочки и темнота накрыла Давида и Кьяртана, пачки с концентрированным кормом чуть не убили Кьяртана, приятели увидели падающую стремянку, в темноте они не могли найти нужных товаров, и им стало не по себе.

Кроме Сигрид и приятелей в кладовку никто не ходил, мы лишь много позже узнали о Бенедикте, и, по словам Сигрид, там ничего особенного не случилось, только ни зги не видно, проводка пришла в негодность, но Симми уже заказал в столице запчасти, и с минуты на минуту ожидается новый директор. Ничего необычного не происходит, сказала она, да и что такого могло случиться, но в темноте люди работают медленно, она действует на нервы, и сложно порицать Давида и Кьяртана за то, что они не могут отрешиться от мыслей о руинах, давайте проявлять терпение. Сигрид всегда была очень убедительной, ничего необычного; а дома сексуальный слабак Гудмунд: их интимная жизнь внезапно стала такой бурной и разнообразной, что иногда он с нетерпением ждал возвращения жены, иногда не хотел, чтобы она приходила, она же была как ураган.

Ничего необычного, в этом она, разумеется, права, разумнее всего именно так и думать, но что мы, в сущности, знаем? Иногда крупицы разума в нашей жизни очень малы. Может быть, просто приходят привидения, люди, которым почти двести лет. А вы ведь знаете, что это значит: доказательство существования жизни после смерти. Получить такое уже немало. Тогда будет не так трудно жить, не так страшно ложиться спать темными зимними вечерами. И на всем этом с ловкостью и бесстыдством сыграла Элисабет, когда объявила февральскую лекцию Астронома и дала понять, что он будет говорить о событиях, которые касаются жизни и смерти и — заметьте — промежутка между ними.

На этой лекции Астронома было необычно многолюдно. Почти полный зал. Похоже, пришло большинство жителей деревни, даже те, кто раньше оставался дома по причине нездоровья, маленьких детей или телевизионной программы, некоторые приехали из окрестностей, например, глава поселения в фуражке сидел с важным видом. Элисабет предлагала всем кофе, чай, хворост и что-то вроде канапе, невероятно вкусное; ей помогала восемнадцатилетняя девушка из деревни, как же ловко они разносили угощение, подливали в чашки кофе и подкладывали на тарелки лакомства. Элисабет сновала между собравшимися с кофейником, который, казалось, никогда не пустел, раз за разом, в узкой футболке, и мы подсознательно задумывались о расстоянии между сосками: зачем она так одевается? Астроном терпеливо ждал за кафедрой, не подавая признаков волнения, такой же уверенный, каким был в эпоху расцвета вязальни. Наконец Элисабет приглушила свет, болтовня стихла, и Астроном произнес: сегодня я расскажу о возможном конце Вселенной, возможном конце всей жизни.

Можете себе представить, как мы навострили уши.

Вообще-то мало кто из нас захотел бы убить вечер на подобные размышления, если бы мы могли иначе проводить время, исследования также показывают, что они способствуют пьянству и злоупотреблению снотворным и транквилизаторами. Астроном сообщил, что человек никогда не поймет жизнь, никогда не осмыслит ее масштаб, ее природа выходит за пределы его воображения, но одновременно такая очевидная, такая простая, что нет никакого способа ее понять. При этих словах мы почувствовали головокружение. У Астронома высокий лоб, глаза меняют цвет в зависимости от душевного состояния, ему приснился чужой язык, как же идти в ногу с таким человеком? Мы не понимали и половины того, о чем он говорил, к тому же Элисабет не опубликовала резюме лекции в брошюре. Он сказал, насколько мы помним: некоторые утверждают, что смерть — это прямое продолжение жизни, и поэтому неверно говорить о том, что люди умирают, они просто перемещаются между пространствами. Мертвые, соответственно, не умерли, в том смысле, что они не исчезли, они вокруг нас, окружают то, что мы называем жизнью, подобно тому как небо окружает землю. Или, если хотим, можем сформулировать таким образом: тот, кто умирает, перемещается к границам Вселенной: там, на ее краю, подальше от наших глаз — бренная жизнь. Все эти гипотезы, разумеется, старые, добавил он, взмахнув рукой, и заговорил о сверхвысокочастотном шуме, который равномерно распространяется от границ Вселенной во всех направлениях. Возможно, искры Большого взрыва, возможно, звук разговоров других миров, роптание мертвых.

Астроном так и закончил лекцию: роптание мертвых! На наше счастье, Элисабет зажгла свет.

Мы сидели молча, и в головах проносились разные мысли, он же тем временем собрал свои бумажки, большими глотками выпил стакан воды, оглядел зал, улыбнулся и спросил, есть ли вопросы; его лихая улыбка многих привела в смятение, однако не всех, всегда найдется кто-нибудь, кто проведет нас сквозь тьму. Глава поселения провел рукой по лицу, откашлялся, и Хельга, вы же помните, она отвечает на звонки и читает книги по психологии на английском, так вот, Хельга глубоко вдохнула и собралась было встать, но их опередил Бьёргвин: он поднялся, сам директор Сельскохозяйственного банка — пока старый директор кооперативного общества еще был среди нас, мы его звали Бьёргвином-младшим, — он заседает также в руководстве молочного цеха, общественного дома и кооперативного общества: нас ведь здесь очень мало.

Когда-то Бьёргвин мечтал о жизни с Августой, которая работает на почте, что, как часто бывает, так и осталось мечтой: мир наполнен мечтами, которые никогда не сбываются — они испаряются и выпадают росой на небе, где ночью превращаются в звезды. Бьёргвин не решился на этот шаг, Августа ждала, что он его сделает: они вместе танцевали на балах, касаясь друг друга руками, один раз, два, три, — а потом Бьёргвин женился на Сиб-бе, невысокой и в то же время худой как кусок веревки, но такой энергичной и стремительной, что иногда ее присутствие ошеломляло. Однажды Сиб-ба вытащила Бьёргвина танцевать, Августа ходила кругами вокруг танцующих, ее накрашенные красной помадой губы напоминали знак СТОП; она увидела, что Сибба, встав на цыпочки, положила правую ладонь на затылок Бьёргвина, прижала его лицо к своему, их губы приоткрылись и языки встретились, они слились в долгом страстном поцелуе, Августа же отправилась домой с разбитым сердцем. Бьёргвин и Сибба поженились, у них четверо детей, Сибба больше не худая как веревка, она настолько раздалась вширь, что Бьёргвин вряд ли может ее обнять. И вот теперь он встал, как всегда, элегантный, в синем полосатом костюме и красном галстуке — годы придали ему достоинство. Он заметно потучнел, его живот походил на мешок цемента, волосы рано поседели, седовласые много думают и критически размышляют, но сейчас он встал, быстро огляделся, поздоровался с некоторыми лицами, и те, кому он кивнул, сильно заважничали. Бьёргвин сунул большие пальцы за широкие зеленые подтяжки и немного растянул их, перебирая пальцами, но откашливаться не стал: таким, как Бьёргвин, в этом нет необходимости, они просто говорят; ого, сказал он, возможно, этот шум похож на звон монет, когда их считает наша машинка в банке? Мы заулыбались, тихо засмеялись: Бьёргвин знает, о чем говорит, — и на минуту представили себе огромную машинку на небесах, считающую монеты для мертвых, положивших их в банк вечности. Астроном продолжал улыбаться: они с Бьёргвином хорошо знакомы, тесно общались, когда работала вязальня, тогда нередко случались важные встречи и вечерние посиделки, они зажигали сигары и разливали коньяк в пузатые рюмки. Хорошо пить коньяк, когда за окнами вечер и ты чокаешься с темнотой, но был и недостаток: Бьёргвин пьянел и переставал следить за языком, без остановки говоря о жене своего приятеля, особенно много о ее глазах, что, однако, можно было простить, как написано в одном известном романе, «в твоих глазах свет мира и тьма тоже». С тех пор, как они сидели, окутанные густым сигарным дымом, прошло довольно много лет, и вот теперь, попеременно глядя то вокруг себя, то на сцену, Бьёргвин сказал: нет, этому твоему сверхвысокочастотному шуму, несомненно, есть другое объяснение, хотя мне на самом деле хотелось бы предложить твоим ученым измерить отголоски швейного клуба вечности, ну а если всерьез, я хочу поблагодарить тебя за познавательную лекцию, нужно бы ходить на них почаще, проветривать пыльные извилины. Но мне также хочется, шутки ради, услышать твое мнение о разных, как бы сказать, событиях в нашей деревне, хотя «события» неподходящее слово, скорее истории. Конечно, мы все оказались втянуты в эту неразбериху, однако было бы здорово услышать научное объяснение, я имею в виду все эти истории о складе, сне Луллы, о Бьёргвине и Финне, да, было бы любопытно узнать твое мнение об этом — научное мнение.

Бьёргвин замолчал, снова сунул большие пальцы за подтяжки, посмотрел на сцену. Они встретились взглядами, старые приятели, наверное, впервые за много лет, или с тех пор, как Бьёргвин попытался отговорить Астронома от «этой ерунды», имея в виду латынь, дорогущие древние книги, принесенную в жертву семью. Вероятно, Бьёргвин так и не простил приятеля за то, что тот повернулся спиной к благополучию, потому что его поступок (или как там еще можно назвать это безумие) был в прямом смысле антисоциальным, он отрицательно отразился на всех нас, подорвал устоявшиеся ценности. После этого их отношения были холодными, насколько это возможно в местечке, где живет четыреста душ. Вероятно, самым преступным Бьёргвин счел поведение приятеля по отношению к жене: как же можно пожертвовать будущим с таким человеком ради неба, мертвого языка, старых книг? Бьёргвин даже заявил другу, что тому нужна помощь: обратись к психологу, психиатру, вероятно, есть какие-то лекарства; он же в ответ спросил: ты считаешь, есть лекарства от жизни? Минули годы, и вот теперь они стояли в общественном доме, глядя друг другу в глаза, и вокруг нас жужжала тишина. Наконец Астроном открыл рот: ты красиво стареешь, Бьёргвин, сказал он. Бьёргвин в шоке сел, покосился на Сиббу, та кивнула, и он тихо вздохнул, поднял взгляд на сцену: Астроном положил руки на кафедру, густые седые волосы зачесаны назад, толстый темный свитер делал лицо еще бледнее. Как бы быстро ни развивалась наука, мы не избавляемся от страха темноты, возможно, он даже увеличивается, потому что современный человек — я имею в виду горожан, нас-то вряд ли можно считать современными людьми — не знает темноты, ее устранили слишком ярким освещением, избытком электричества. Люди разучились обходиться без света, отвыкли передвигаться в темноте. Мои зарубежные друзья привели мне бесчисленное количество таких примеров, даже дети начинают реветь, неожиданно оказавшись в темноте. Полагаю, некоторые назовут это вырождением. Вероятно, нас оно тоже касается, ведь с наступлением сумерек в нашей деревне мало кто выходит из дома, я это знаю как никто другой: почти все прикованы к телевизору, компьютеру, сексу или отмокают в горячей ванне. Ну да ладно, я мало могу сказать по твоему вопросу о складе и этих двоих, Финне и Бьёргвине, однако напоминаю, что Финн был старым политиком, а у них в природе исчезать — испаряться, — как только они отходят в сторону и теряют влияние и власть. Человек — это то, что он делает, а политика — влияние и власть, отбери их у политиков, и ничего не останется, и чему тогда удивляться, если они испаряются, исчезают, как Финн? О складе много говорить не буду, я еще не обсуждал этот вопрос с сыном и поэтому знаю мало, но некоторые считают реальность субъективной, соответственно, то, что в уме, автоматически и существует. Сделав еще один шаг в этом направлении, мы получим, что все вещи становятся реальными, как только мы их задумываем вот здесь, — он постучал по своей седой от мудрости голове. Появление привидений есть, возможно, не что иное, как душевное состояние, а так как душевное состояние в определенном смысле реально, то естественно предположить и реальность привидений. Кстати, есть теории, которые не только предполагают существование жизни после смерти, но также постулируют такое короткое расстояние между мирами мертвых и живых, что достаточно одной душевной бури, чтобы занавес, разделяющий миры, порвался. Это, судя по всему, и происходит, иногда без последствий, иногда последствия ужасные. Известны совсем недавние истории о том, как в Непале и Перу загадочном образом опустели горные деревушки, в больших городах исчезают люди, словно их земля проглотила или небо затянуло, в Уэльсе в одной деревне пропали шестнадцать абсолютно здоровых мужчин и одна собака — мужики смотрели футбол в деревенском пабе. И почему бы чему-то подобному не случиться у нас, но Элисабет уже просила слова, я желаю всем доброй ночи, неожиданно сказал Астроном, спустился со сцены, вышел из зала, и мы услышали, как закрылась входная дверь.

Некоторые из присутствующих разозлились.

Как этот фигляр позволяет себе такое поведение, мы сюда являемся, высиживаем всю его высоконаучную болтовню, а когда нам в голову приходит вопрос, он просто берет и уходит. В зале раздавалось недовольство, скрип стульев, учащенное дыхание. Надо же, послышался чей-то голос, сам дьявол-искуситель, вторил ему другой, имея в виду не уход Астронома и не его страшные речи о разорванном занавесе, роптании мертвых и конце света, потому что на сцену поднялась Элисабет, встала рядом с кафедрой, за кафедрой она не хотела стоять, ничто не должно было ее загораживать, она выходила себя показать, соблазнить мир и даже Небеса, неудивительно, что было облачно. Но дьявол-искуситель, как она одевается, как преподносит себя, сам дьявол-искуситель, вот она какая. В узкой футболке, джинсовой юбке, черных сетчатых колготках и опять с обнаженной грудью напоказ. Элисабет движется, и некоторые смиряются. У нее матовые губы, темные стрелки в уголках глаз, вероятно поэтому мы думали о льве, о тигре, нет, о пантере, и вот она стоит, в красных кроссовках «Адидас» — полный отпад; лицо не идеально, слишком большое расстояние между темными глазами, словно там должен был быть третий, нос широкий, и кончик сильно вздернут, ноздри большие, волосы длинные и темные.

Мы говорим — темные, они действительно темнеют по мере того, как день клонится к вечеру, и ночью становятся даже совсем черными, однако описать точнее трудно, Элисабет всегда спит одна, домой уходит рано, своей грудью смущает или бесит мужчин, и кое-кто готов отдать правую руку за то, чтобы эти перси увидеть, а левую — чтобы до них дотронуться, но как же тогда ее обнимать? Она стоит на сцене, такая эпатажная, но при этом в изношенных красных кроссовках «Адидас», и говорит: сюда уже едет человек.

Сюда уже едет человек. Сигрид связалась с ним, когда Торгрим уволился, и он примет склад. Вы все его знаете, он уехал отсюда шесть лет назад, по его словам, мир посмотреть. Приедет завтра, я его встречу, никто другой даже не обсуждается.

два
На следующий день после объявления Элисабет на площадке перед кооперативным обществом с тяжелым вздохом останавливается зеленый автобус, двери открываются, и выходит человек в таких красных брюках, что его ноги, казалось, стояли в ярком пламени. Элисабет ждала автобус на пронизывающем ветру, кутаясь в зеленый комбинезон; она была в оранжевых варежках и черных ботинках, меховая шапка напоминала голову плюшевого мишки; и вот автобус останавливается, человек выходит, ноги в ярком пламени, и она говорит: ты приехал. Мужчина улыбается, проводит по ухоженным усам большим и указательным пальцами, не отводя глаз от лица Элисабет, водитель автобуса быстро выходит в одном свитере, открывает багажный люк и приносит чемодан, ставит рядом с мужчиной, подносит руку ко лбу на прощание, затем автобус медленно трогается с места, пыхтя и кашляя: больше нет причин стоять в деревне — пассажиров очень мало и все спят. Сошедший мужчина строен, среднего роста, сантиметров на десять выше Элисабет, черноволосый, со славянскими чертами лица: тонкий нос, высокие скулы, темные глаза; есть в нем что-то непринужденное, в том, как он стоит; на нем что-то толстое коричневого цвета, нечто среднее между пальто и курткой. Да, мы знаем его, но не видели шесть лет, с тех пор, как он уехал посмотреть мир, сказал, что уезжает из деревни насовсем, чертова глушь, нанялся на корабль дальнего плавания, уплыл в Европу, сошел с корабля, болтался по городам и хватался за разную работу, чтобы было чем платить за еду и одежду, затем перебрался в Южную Америку, где жил более трех лет, плавал по Амазонке, попадая в разные приключения, сопровождал этнографа, изучавшего аборигенов в дебрях джунглей. Шесть лет, и за это время он прислал три жалкие открытки, все из Южной Америки, на них название деревни, приветы всем от него и практически никаких новостей о нем самом. Открытки озадачили даже привычную ко всему Августу, однако, поскольку они были адресованы всем, она приклеила их на окна кооперативного общества, где они и висели, когда их отправитель вышел из автобуса: три открытки в ряд, картинки обращены наружу, смотрят на деревню и горы по ту сторону фьорда, текст обращен внутрь, в магазин. Мы нередко тусовались, пытаясь вычитать смысл из каракуль, даже специально ходили в кооперативное общество, когда одолевала скука; деревенские мечтатели предпочитали стоять на улице и разглядывать картинки, чтобы затеряться в чужом городе, на покрытом лесом горном склоне, в странном свечении в джунглях Амазонки, довольно фантасмагорично просто стоять обеими ногами в малособытийной реальности, нередко в ужасную погоду, не отрываясь смотреть на виды незнакомых мест, яркие краски, которые, конечно, уже начали блекнуть, жаркое свечение; эти открытки — они словно реклама с небес. Мы, другие, не столь витающие в облаках, безуспешно пытались вычитать смысл из написанного на открытках, как всю нашу жизнь пытаемся, без особого успеха, вычитать смысл из сложных символов неба и земли. Но простите нам это отступление; он приехал, его зовут Маттиас, и теперь он стоит там в красных брюках, пыхтящий автобус удаляется, он обнимает Элисабет, шесть лет этого никто не мог себе позволить, и он единственный, кто обнимал ее раньше, до того, как уехал, а мы и не знали, что происходило между ними. Они все еще обнимаются, когда из кооперативного общества выходит Сигрид: она сидела там в кабинете, погрузившись в бухгалтерию или во что-то еще под жужжание компьютера. Сигрид рукопожатием здоровается с Маттиасом, кивает Элисабет, как же близко они стоят друг к другу, ближе, чем мы приемлем. Сигрид говорит, Маттиас слушает, смотрит на нее, похоже соглашаясь, затем он что-то говорит, и Сигрид смеется, Элисабет, кажется, улыбается, глядя вниз, затем Сигрид снова берет Маттиаса за руку, быстро смотрит на Элисабет, входит в кооперативное общество, заходит в кабинет, закрывает за собой дверь. Маттиас берет свою видавшую виды сумку, и они с Элисабет идут в кофейню, садятся, берут кофе и лепешки с копченой бараниной, ты безумно хорошо выглядишь, говорит Маттиас.

Элисабет глотала кусочки, улыбалась — или ухмылялась: хорошо, что так, и замечательно, что ты вернулся, мне срочно нужен любовник. Маттиас откинулся на стуле, сложив руки на затылке, темные миндалевидные глаза светились, славянские черты лица придавали его виду немного загадочности. Элисабет была абсолютно спокойна, словно говорила о погоде или просила еще кофе, Фьола в кофейне и заправщик Бранд слышали это отчетливо, они слышали каждое слово, стоя спиной к прилавку; мне срочно нужен любовник, сказала Элисабет, Фьола и Бранд посмотрели друг на друга, Бранд облизнул губы.

Элисабет не отводила темных глаз от Маттиаса, который засмеялся, потом вдруг перестал, как-то странно на нее посмотрел, радостно и грустно одновременно, затем потряс головой и сказал: ты не меняешься. Меняюсь, каждый день, только не показываю. Почему ты не уехала, как я? Она пожала плечами, здесь моя судьба.

МАТТИАС. Мы не знаем ничего о судьбе.

ЭЛИСАБЕТ. Я ждала.

МАТТИАС. Чего?

ЭЛИСАБЕТ. Не знаю, если узнаю, скажу. Но иногда мне очень нравится здесь жить: красиво, спокойно, в контакте с самой собой.

МАТТИАС.Но ведь это чертова глушь.

ЭЛИСАБЕТ. Это зависит от тебя: с чем ты сравниваешь, какой ты.

МАТТИАС. Глушь есть глушь. Здесь почти ничего не происходит, целая зима умещается на одной открытке, люди вечно сонные, не хотят никакого движения, капут!

ЭЛИСАБЕТ. Это не так, если человек самодостаточен. И, конечно же, здесь разное происходит, погода постоянно меняется, небо словно перемещается, иногда наклоняется, и тогда в жизни неспокойно, здесь никогда одинаково не светает, но мне нужно как-нибудь рассказать тебе о кончине старого директора Бьёргвина, вместо него приехал сам Финн Асгримссон.

МАТТИАС. Министр?

ЭЛИСАБЕТ. Да.

МАТТИАС. Он сюда приехал?!

ЭЛИСАБЕТ. Да, собирался здесь писать автобиографию, но так и не закончил, исчез или, скажу как есть, слился с сумерками.

МАТТИАС. Люди не исчезают, они уходят. Думаю, особенно это касается бывших министров.

ЭЛИСАБЕТ. Ты можешь иметь свое мнение, но то, что происходит, не считается с нашим мнением.

МАТТИАС (вздыхает). У меня никогда не было шанса превзойти тебя в логике, и ничего не изменилось! Но, насколько мне известно, вязальня опустела, и в снах была латынь…

ЭЛИСАБЕТ. Да, я как раз к этому подошла, тебе нужно его сейчас увидеть!

МАТТИАС. Я видел его дом из автобуса.

ЭЛИСАБЕТ. «Ночное небо».

МАТТИАС. Что?

ЭЛИСАБЕТ. Мы называем дом «Ночное небо».

МАТТИАС. Разумеется. И он продал все ради книг.

ЭЛИСАБЕТ. Ну, скорее обрел новую жизнь. Однажды утром проснулся совсем другим человеком, настолько изменилось его мировоззрение. Огляделся — все вокруг чужое. Дом не его, мебель не его, даже жена не его, зачем же держаться за то, что тебе не принадлежит?

МАТТИАС. Это как-то сложно; ты имеешь в виду, что на него снизошло озарение?

Она медленно проводит указательным пальцем по краю кофейной чашки; у Элисабет изящные руки, и Маттиас, как загипнотизированный, следит за движением ее пальца. Когда русскому писателю Льву Толстому было пятьдесят, его жизнь кардинально изменилась, можно даже сказать — перевернулась. Он был одним из крупнейших писателей мира, написал «Войну и мир» и «Анну Каренину», сильный мужчина, даже необузданный, любил выпить, играть на деньги, страстный охотник с развитым сексуальным инстинктом, слишком развитым, как казалось его жене, но однажды все изменилось. Все подвиги, вся жизнь превратились в ничто, семья казалась незнакомой, тело грубым, секс грубым — он должен был начать заново; жизнь, творчество — все стало не таким, как раньше.

Маттиас отрывает глаза от ее указательного пальца, смотрит в сторону и говорит: я один раз читал «Войну и мир».

ЭЛИСАБЕТ. Возможно, мы не должны удивляться подобным преображениям, ведь в мире столько дисгармонии, что удивительно, почему они еще не стали обычным явлением. Многие из нас, к примеру, верят в Бога и Христа и придают большое значение их словам, учат наизусть заповеди. Если и можно говорить о некой общей основе западной культуры, так это послание Иисуса Христа, однако мы день за днем проживаем так, будто никогда о нем не слышали. Люди держат в руке ружье и говорят о том, что жизнь священна. Если бы в мире был хоть какой-нибудь проблеск, мы все отправились бы в столицу на курсы латыни и обрели бы новую жизнь, и тогда, вероятно, вокруг стало бы красивее.

МАТТИАС: Я бы мог рассказать тебе много нелепых историй о мире, и еще надеюсь это сделать, но чем он занимается или, точнее, на что он живет?

ЭЛИСАБЕТ: Ну, раз в месяц читает лекции в общественном доме и получает за них гонорар из скандинавских фондов: ты не поверишь, сколько фондов готовы поддерживать рассеянные хутора и деревни.

МАТТИАС: Раз в месяц — вряд ли он на это живет.

ЭЛИСАБЕТ: Нет, конечно, есть что-то другое, то, что занимает большую часть его времени, вокруг чего вращается его жизнь, однако, полагаю, здесь никто ничего или почти ничего об этом не знает, но он состоит в каком-то международном обществе, название которого я, конечно, никогда не запомню, он узнал о нем вскоре после того, как начал изучать латынь, его цель — спасти от забвения то, что важно для нашей культуры. Это очень богатое тайное общество, оно поддерживает таких, как он; он со многими переписывается, а двое даже в прошлом году приезжали в деревню, тайно разумеется, только мы с Давидом их и видели. Интересные люди: сорокалетняя женщина из Венгрии, думаю, была доктором философии — хорошая должность в Будапештском университете, замужем, один ребенок, но она отвернулась от всего этого, как наш Астроном, талантливая, смуглая, как цыганка, очень красивая — подозреваю, что между ними что-то было.

МАТТИАС. А другой КТО?

ЭЛИСАБЕТ. Немец, бывшая футбольная звезда, в свое время, разумеется, стройный и элегантный, но сейчас так растолстел, что ему трудно двигаться. Однако без проблем шевелит языком, очень болтливый, говорил почти без остановки, но, к сожалению, у него так несло изо рта, словно он собирался лишить меня жизни; и как только венгерке удалось выжить, проведя с ним столько времени в машине?

МАТТИАС. И о чем он говорил, этот немецкий футболист? Ты осилила разговор по-немецки?

ЭЛИСАБЕТ. Кое-что; когда знаний немецкого не хватало, переходила на английский… Он говорил обо всем на свете, как это часто бывает у словоохотливых людей, перескакивая с темы на тему, иногда противореча самому себе в одном предложении, однако всегда возвращался к их деятельности и миссии, которая состоит в том, чтобы спасти фрагменты умирающей культуры, которые нужно и еще можно спасти. Они фактически утверждают, что наша культура, европейская цивилизация стоит одной ногой в могиле, и…

МАТТИАС (поднимает левую руку). Тому, кто поездил по Европе, трудно на это возразить, а тот, кто хоть немного смотрел американское телевидение, вообще должен бодро согласиться — и радоваться! Но я не понимаю таких спасательных акций…

ЭЛИСАБЕТ (смотрит прямо на него, словно ощупывая лицо глазами). Ддя них латынь — это своего рода жесткий диск, она хранит все важное, подробнее объясню позже, но венгерка мне определенно нравится, в ней столько жизни, и это не может не импонировать. Ее мало волновало, как она одета, — ходила полуобнаженной, немцу хоть бы что, он, похоже, толстокожий, но наш мужчина, по счастью, не такой. Она очень красивая.

МАТТИАС (наклоняется к ней). Неужели красивее матери Давида?

ЭЛИСАБЕТ (изучающе смотрит на него). Не знаю, вероятно, нет, но у нее славянская внешность, которая, похоже, притягивает исландцев.

МАТТИАС (усмехается). Я иногда думал о ней в лесу.

ЭЛИСАБЕТ. Ты думал о ней?

МАТТИАС. В лесу много думаешь, особенно если через него протекает большая река.

ЭЛИСАБЕТ. А обо мне думал?

МАТТИАС. Да. Но послушай, не надо так, не отрываясь, смотреть на людей, когда разговариваешь, иногда нужно отводить взгляд в сторону, вниз и тому подобное.

ЭЛИСАБЕТ (сложив руки на груди, не отрывает глаз от его лица). Часто? И как?

МАТТИАС. Я отвечу, если ты посмотришь немного в сторону, например в окно, глянь, вон виднеется «Ночное небо». Уже лучше, а то ты просто душишь взглядом!

ЭЛИСАБЕТ. Теперь можно на тебя посмотреть?

МАТТИАС. Только не забывай иногда отводить глаза. Боже мой, ты совсем не изменилась!

ЭЛИСАБЕТ. Часто? И как?

МАТТИАС. Что часто и как?

ЭЛИСАБЕТ. Ну… ты ведь…

МАТТИАС. Думал ли о тебе, безусловно, о теле и душе, но день на день не приходился. Иногда я много дней едва помнил о существовании Исландии, и это было чертовски хорошее чувство, но те дни сменяли другие, пожалуй самые трудные, и тогда если я думал, то думал о тебе, я никогда не покидал тебя, — вероятно, такова моя судьба. Но вряд ли ты хочешь, чтобы я пустился в подробности, давай не здесь: не все мысли были приличными, некоторые — чертовски непристойными!

ЭЛИСАБЕТ. А женщин у тебя было много?

Бранд и Фьола переглянулись.

МАТТИАС. Шесть лет — долгий срок, я не импотент.

ЭЛИСАБЕТ. И СКОЛЬКО ИХ было?

У Бранда перехватило дыхание, Фьола хотела поднять руку, но поняла, что не знает зачем. Элисабет не сводит глаз с Маттиаса, по ней трудно судить: за ее безучастным видом может скрываться что угодно, темные глаза только видят, но ничего не выражают. Она смотрит на его лицо, изредка отводя взгляд в сторону, чтобы не досаждать. Маттиас глядит в потолок. Ты считаешь, спрашивает она. Он мотает головой, смотрит на нее, усмехается и говорит: могу и подсчитать, если хочешь. Фьола непроизвольно наклоняется вперед, чтобы лучше слышать, Бранд сидит: он слушает, не спуская глаз с Фьолы. Девять, наконец произносит Маттиас, и Бранд тут же закрывает глаза. И часто ты с ними был? По-разному. Ты кого-нибудь из этих женщин любил? Нет, к сожалению. А какими они были? Какими? Маттиас улыбается, похоже застеснявшись, ну, некоторые лишь промелькнули, ты же знаешь, как бывает, только встречаешь человека, и на этом все. Вдруг он ухмыляется и пытается отвести взгляд в сторону Фьолы и Бранда. Однажды у меня была индианка, она принадлежала к племени, которое живет в джунглях и мало контактирует с так называемой цивилизацией. Мой друг Луис изучал жизнь индейцев Амазонии и взял меня с собой в одну деревню. Мы там ночевали две ночи, и в первую ночь я проснулся, а рядом со мной лежала женщина, сначала я решил, что это сон, затем почувствовал ее пальцы и язык на своем теле и не устоял. Твой друг знал об этом? Думаю, да, он никогда об этом не говорил, но ведь мы спали в одной хижине, между нами было не больше двух метров. И тебе было приятно заниматься этим в его присутствии? В джунглях о таком не думаешь, они так насыщены жизнью и смертью, что это меняет тебя, меняет законы, да, сначала неловко, но потом на все наплевать. Она была красивая? Не знаю, было чертовски темно! Но она была страстной, она была как дикий зверь, она управляла, она пришла, а потом ушла. В ту ночь я больше не заснул, а женщины в деревне после этого, завидев меня, начинали хихикать, это задевало… она хотела быть сверху, вдруг сказал Маттиас, и теперь он смотрел в лицо Элисабет своими цыганскими глазами, Луис объяснил, что для индианок Амазонии это типично, — тогда они могут управлять. Бранд поднялся, хотел, вероятно, видеть Маттиаса, пока тот рассказывает, и стоял согнувшись, чтобы скрыть эрекцию; у Фьо-лы немного вспотели подмышки.

ЭЛИСАБЕТ. Разумеется, они хотят быть сверху, так намного лучше, однако интересные у тебя были годы.

МАТТИАС. Не знаю, я разное перепробовал, поменял угол зрения, это важно, возможно, самое важное. Но теперь я вернулся, должен принять склад, у меня будет хорошая зарплата, достаточно времени на себя, длинный отпуск, чтобы ездить за границу, а еще я получу в награду принцессу.

Я не принцесса. Знаю, может, королева? Не смеши меня, я норна[4], и это я тебя получу, а не наоборот. Кстати, у нас здесь тоже разное происходило в твое отсутствие, я ведь только некоторые моменты перечислила и ничего не упоминала об изменах, самоубийстве, рекордных продажах снотворного и транквилизаторов, да, и моя сестра плавает в море три раза в неделю в любую погоду, а мужчины наблюдают за ней в бинокль, кинозвезда Кидди женился на учительнице, а Бранд все ближе к титулу чемпиона Исландии по заочным шахматам, я ведь не преувеличиваю, Бранд? Но Бранд ничего не ответил и, сделав два шага назад, исчез за стеллажом с конфетами; Фьола схватила ящик с шоколадом и принялась считать. Бранд, пояснила Элисабет Маттиасу, участвует в исландском турнире по заочным шахматам, вместе с ним еще порядка шестидесяти человек, в прошлом году об этом писали в газете. Участников предварительно отбирают, у дураков нет никаких шансов попасть. В первом круге у Бранда восемь противников, и если он играет белыми, то отправляет восемь открыток с первым ходом и ждет ответа. Это как у троллей, сказал Маттиас. Каких троллей? Привет, крикнул тролль и спустя сто лет получил ответ от другого тролля: да, привет! Не слушай его, Бранд, сказала Элисабет, это действительно интересно: Сельскохозяйственный банк устанавливает восемь шахматных столов, и Бранд приходит передвигать фигуры каждый раз, когда отправляет или получает открытку, и мы обдумываем партии. Люди приезжают из окрестностей, чтобы записать новый ход, но Бранду нельзя давать никаких советов, за это его снимут с турнира, да он и не нуждается ни в каких советах.

Маттиас нюхает сигарету, здесь нельзя курить, как и раньше, говорит он и кладет сигарету на стол, и она катится, сделав два оборота, он глубоко вздыхает: я часто думал, какой будет наша встреча, изменилась ли ты и как, будешь ли рада меня видеть, захочешь ли вообще встречаться, и не в последнюю очередь о том, что почувствую сам. Около батончиков с лакрицей появилось круглое лицо Бранда, слегка раскрасневшееся от лба до лысеющей макушки. Элисабет медленно проводит рукой вверх по щеке, затем по темным волосам. Я также думал о том, продолжает Маттиас, выдержав взгляд Элисабет и немного помолчав, каково мне будет вернуться сюда, домой в деревню, в такое крохотное и крайне незначительное место в масштабах мира, да; возможно, чтобы это понять, достаточно съездить в Рейкьявик, но и Рейкьявик не впечатляет. Но ты вернулся, говорит Элисабет. Похоже на то.

Маттиас смотрит на прилавок, на Бранда, не видя его, Бранд сидит рядом с Фьолой, затем Маттиас смотрит на Элисабет: человек плохо справляется со своими чувствами, иногда это ему совсем не удается; я приехал, потому что не смог иначе. Он произносит это тихо, смотрит вниз, словно говоря с полом, как дела на складе, спрашивает он затем, понизив голос: вчера по телефону ты упомянула какие-то загадочные события, даже привидения, странно… их ведь там двое, Давид и… как его…

ЭЛИСАБЕТ. Кьяртан.

МАТТИАС. Совершенно верно. Кьяртан и Давид. Я хорошо помню Давида, чертовски умный мальчик, как и вся их семья; что он здесь делает, почему не уехал учиться в университете?

Он уезжал, но через два года вернулся. А почему не уехал снова? Сказал, что опоздал на автобус. Но ведь есть и другие автобусы. Не всегда. И что же теперь? Спроси его самого, но ты ведь помнишь Давида в детстве, с тех пор мало что изменилось, он наполовину в снах, а такие люди иногда теряются между тем, что мы называем действительностью, и фантазиями. Но этот Кьяртан, с ним-то что, разве он не был фермером, черт возьми? Был, в северных долинах. А почему он сейчас не у своих овец, за ними ведь ухаживать нужно? С ним целая история, отвечает Элисабет, и зрачки ее расширяются. Фьола с усмешкой смотрит на Бранда, который старается улыбаться в ответ, внезапно охваченный к ней сильной страстью, хотя никогда о ней не думал, сидя дома наедине с порножурналами и фантазиями, — Бранд холост, и мы не знаем, была ли у него вообще когда-нибудь женщина; у Фьолы, на его вкус, слишком широкие бедра, слишком большая грудь, да, она занимает слишком много места, слишком решительна и своенравна, но теперь вдруг все изменилось: он смотрит на нее. Длинная история, спрашивает Маттиас. Элисабет пожимает плечами, минут на пятнадцать, тогда я буду слушать и есть, говорит он; Фьола красноглазая, громко зовет он, не отводя взгляд от Элисабет, пожарь мне два яйца, смешай желтки с хорошей порцией скира, положи белок на кусок ржаного хлеба и хорошо поперчи. Совсем в прежние дни, радостно говорит Фьола и потягивается. Надеюсь, они не слишком давние, отвечает Маттиас, глядя на свои руки, словно они могут подсказать ему, сколько времени прошло.

Фьола проворная, Бранд следит, как она жарит яйца, смешав их с белым скиром, режет хлеб: руки полные и сильные, большая грудь раскачивается, пока Фьола стоит и взбивает; вот она — любовь, думает Бранд, кладя ладонь себе на грудь, словно собирается уловить шумы в сердце. Фьола приносит кофейник, улыбается им обоим, Маттиасу, однако, намного шире, и снова идет на свое место; Бранд хочет видеть ее не только сегодня, но и всегда, потому что она красивее лета.

Маттиас смотрит на тарелку, поднимает ложку и бормочет что-то о времени.

ЭЛИСАБЕТ. Да, задумаешься, и пройдет десять лет.

три
Фьола и Бранд сидели за прилавком, пока Элисабет рассказывала Маттиасу о Кьяртане и Асдис, затем она закончила, хотя истории никогда не кончаются, они еще долго продолжаются после того, как мы ставим точку, и мы никогда не знаем всей истории, всегда только фрагменты, но вынуждены с этим мириться. Элисабет облизнула губы кончиком языка: он промелькнул между ними; язык — это мускулистое утолщение во рту у большинства позвоночных животных, он участвует в пищеварении, а также является одним из основных органов речи человека. Маттиас провел по ухоженным усам большим и указательным пальцами, темные глаза не отрывались от лица Элисабет, маленькие, но живые глаза, густые волосы спутаны, вероятно, он их никогда не расчесывает. И как у них дела, спросил он, она его простила, спят они теперь раздельно, и что с детьми, твоя история какая-то незаконченная. Да нет, она закончилась, но не все можно простить, что-то не прощается, ты винишь себя, и дни уже никогда не будут прежними. Ты злая.

Нет, реалистка. А спят они раздельно? Слышала, что ему иногда приходится мириться с диваном, возможно нечасто, она закончила свое заочное обучение, получила работу у главы администрации и стала его правой рукой. А дети? Они приспособились к жизни в деревне, хотят теперь жить только здесь, дома у нас ближе, друзья ближе, дети это очень ценят, но они не могут забыть щенков, я тоже, сказал Маттиас, встал, надел пальто, коричневое и толстое, из грубой шерсти. Надень капюшон, и тогда превратишься в монаха. Как же я сейчас далек от целомудрия, сказал он, полушутя-полуизвиняясь. Тебе это не повредит, она встала, а Фьола с Брандом переглянулись. А как же Кристин, вдруг спросил Маттиас, будто только что вспомнил о ее существовании, да, и ее бедолага муж. Элисабет пожала плечами, полагаю, там наоборот: Петур винит себя, что не заботился о ней, Кристин обвиняет его в вялости, упрекает, что начинает храпеть, едва голова коснется подушки. Кстати, ты боишься привидений?

МАТТИАС. Разумеется. Боюсь, если они существуют. Поскольку они приносят смерть, а я боюсь смерти. Но почему ты спрашиваешь?

ЭЛИСАБЕТ. Тебе придется перебороть этот страх и избавиться от привидений на складе.

МАТТИАС. Привидения! Ты же вчера сказала, что все дело в проводке.

ЭЛИСАБЕТ. Не надо воспринимать меня всерьез.

МАТТИАС. Что ты имеешь в виду?

Элисабет улыбнулась, она это делает нечасто, как мы сейчас понимаем, она улыбнулась, ее красные, немного полные губы разомкнулись, и Маттиас увидел ряд белых зубов, щербинку между передними зубами, два нижних неровные, они наклонились друг к другу, словно ища поддержки. Иногда я что-то говорю, только чтобы шли дни, или чтобы их изменить, что-то сдвинуть, до чего-то достучаться, удивить людей бесшабашными заявлениями, встряхнуть сонный покой над нами и повсюду вокруг, но сейчас я иду домой. А ты поговори с парнями, они будут рады тебя видеть, до смерти рады освободиться от ответственности, и дай мне знать, если наткнешься на привидения, это было бы большим облегчением, мы бы убедились в существовании жизни после смерти, и тогда бы осталось только выяснить, какая она, однако, вероятно, лучше знать о ней как можно меньше.

Маттиас посмотрел на Элисабет, явно сомневаясь, покосился в сторону прилавка, там виднелись две головы, четыре уха, быстро провел по усам, словно задыхаясь, глотнул воздух ртом, затем произнес быстро и тихо: ты ведь знаешь, что я уехал прежде всего из-за тебя? Элисабет ничего не говорила, только смотрела, но какими глазами. Он снова направил взгляд в сторону прилавка. Вероятно, собирался найти нечто большее, чем ты, вообразил себе, что тогда будет легче вернуться — к тебе, я имею в виду. И? И что? Нашел? Нет. Но тем не менее вернулся. Маттиас поднял руки, словно сдаваясь. Она долго смотрела на него, затем сказала, немного понизив голос: у меня есть длинный красный шелковый халат, он тонкий и вполне прозрачный, демонстрирует, но кое-что скрывает, будоража воображение, я буду в нем и больше ни в чем. Элисабет подошла к двери, открыла ее, вышла в прохладный февральский день: начинало темнеть, воздух как будто сгущался; Маттиас шел за ней, она пересекла парковку и направилась домой, он смотрел ей вслед. Бранд и Фьола встали, ты это слышал, спросила она, еще бы, Бранду с трудом удавалось стоять спокойно, она собирается обнажиться! И не скрывает этого, пробормотала Фьола, почувствовав на себе его взгляд, она посмотрела вниз. Затем тряхнула головой, эти сестры всегда были с приветом, и неудивительно, они так и не выросли. Бранд глотнул, лицо раскраснелось, лысина порозовела, он погладил себя по затылку, почесал шею и задумчиво, смущаясь, произнес: раздетые женщины такие красивые. Фьола удивленно посмотрела на него, и Бранд в смущении добавил: наверное, в мире нет ничего прекраснее! Фьола молча пошла убирать столик после Элисабет и Маттиаса, к заправочной колонке подъехала машина, Бранд быстро направился к двери, взялся за ручку, ему нужно было выйти на улицу, чтобы остыть, щеки неприятно горели, но как только он открыл, донесся голос Фьолы: тебе придется сегодня довольствоваться топливными баками, дорогой.

четыре
По пути на склад Маттиас немного постоял у окна кооперативного общества, разглядывая три открытки, он улыбался сам себе, наверное, вспомнил, где их купил и где нацарапал на обратной стороне несколько слов, затем пошел дальше, посмотрел налево: Элисабет как раз спустилась к Сельскохозяйственному банку, скоро она скроется за почтой, сократив путь домой, и кое-кто отдал бы правую руку, здоровье на три месяца, машину и даже собаку за то, чтобы она ждала именно его.

Маттиас шел вдоль кооперативного общества. Небрежной походкой, немного вразвалку, в пальто, напоминавшем монашескую рясу. Он остановился на углу и посмотрел в проход между кооперативным обществом и складом, который иногда называли Берлинговым[5] проливом. Маттиас стоял сунув руки в карманы и думал. Когда руки в карманах, хорошо думается: человека охватывает спокойствие, своего рода смирение, иногда уныние или грусть; кто стоит вот так, сунув руки в карманы и прислонившись плечом к стене дома, и думает, тот на несколько мгновений становится свободным и ни от кого не зависит. Вынув руки из карманов, Маттиас продолжил свой путь, и в то же время из кооперативного общества вышла женщина, а за ней мужчина, они увидели, как Маттиас наклонился, поднял камень-голыш и положил в карман, потом стоял неподвижно, как им казалось, в тяжелых раздумьях, мужчина и женщина смотрели на него, женщину звали Роза, она с одной из ферм к югу от деревни, заседает в местной администрации, умеет организовать и реализовать, у них в долине мало что происходит без ее участия: Роза может сесть на стул у стены и играть на скрипке грустные мелодии курам на дворе, собаке и детям, иногда приходит любопытный теленок. Мужчина живет в нашей деревне, это Даниэль, тот самый ветеринар, который позаботился о сломанной ноге Симми, когда тот упал с лошади. От Даниэля иногда пахнет виски, он мечтает о Розе, пишет ей любовные письма, читает их ночи и своему двенадцатилетнему коту, затем подшивает в папку. Когда они с Розой выходили, он дотронулся до ее пуховика тыльной стороной ладони, по телу словно прошел ток, и жизнь была прекрасной. Даниэль стоял рядом с Розой, наслаждаясь моментом счастья, и смотрел, как Маттиас исчезает за дверью склада. А на складе висел на телефоне Кьяртан, в очередной раз пытаясь дозвониться до Симми: запасные детали уже пришли и можно начинать, нужно же наконец победить тьму; Давид же сидел на своем месте, откинувшись на стуле: затылок касался стены, глаза полузакрыты, выражение лица как у спящего человека. Опасно слишком приближаться к своим снам, они могут лишить силы жить, вытеснить волю, а что есть человек без воли?

пять
Под вечер Маттиас постучал в дверь Элисабет, но никто не вышел; оглядевшись, поискал звонок — безрезультатно. Дверные звонки громкие и пронзительные, но если такого нет, всегда можно сделать вид, что стука в дверь вы не слышите, и тем самым избавить себя от ненужных разговоров. Маттиас помялся, затем взялся за ручку, и дверь открылась: внутри было сумрачно. Он ничего не сказал, не крикнул: привет, я здесь, — просто вошел, снял ботинки, «монашескую рясу» и, пройдя внутрь, увидел ее: он увидел Элисабет.

И вот уже три дня, как их не было видно.

Кьяртан лежал дома в кровати и спал уже шестнадцать часов непрерывным глубоким сном без сновидений, большое тело лежало неподвижно, грудная клетка поднималась и опускалась, словно спокойное море, Асдис и дети бесшумно ходили вокруг. Давид тоже долго спал, но только потому, что попался в сети сновидений, для него сон — это пещера, где он чувствует себя в безопасности. Проснувшись, он отправился в гости к отцу, но не по дороге, а месил сугробы на пустоши; Давид с Астрономом долго сидели и разговаривали, сначала о складе: так ты чувствуешь что-то необычное, с горящими глазами спросил Астроном своего сына. Да, не колеблясь ответил Давид, или я так думаю… хотел бы думать, не знаю, как бы это описать, будто постоянно щекочет нервы, входишь в кладовку и сразу ожидаешь… да, чего-нибудь… но как только оказываешься среди людей, это кажется странным.

Возможно, это все моя вера в необъяснимое, ты же знаешь; вещи становятся реальными, как только мы создаем их в мыслях. А в этом случае настолько реальными, что Кьяртан тоже чувствует… нет, к черту, папа, почитай мне что-нибудь, я не хочу сейчас в этом копаться. И Астроном тяжело поднялся с кресла, взял с полки книгу, переплетенную в коричневую кожу, принялся медленно читать, и этот почти мертвый язык, когда-то правивший миром, наполнил комнату на самом краю света; Давид сидел, наклонившись вперед, и слушал, мало что понимал, но представлял себе зубастую стену крепости, покинутый город с парящими над ним птицами. Время от времени Астроном отрывал взгляд от книги и пересказывал текст: сюжет оказывался не так уж далек от картин, которые рождала латынь в голове Давида. Закончив чтение, Астроном встал, принес бутылку красного вина, открыл и налил в два стакана, они пили, и Давид спросил: так вы, ученые, полагаете, что приближается конец?

Было бы замечательно, ответил отец и, лукаво улыбаясь, поднес стакан к свету; по крайней мере, знамения парят в воздухе, примеры повсюду вокруг нас: на страницах газет, обложках глянцевых журналов, ты включаешь телевизор, и они появляются на экране, они настолько режут глаз, что мы их не замечаем. Ну и что? У западной культуры было свое время, много веков, теперь ей на смену приходят другие. Здорово, сказал Давид, глядя в свой стакан, в темно-красную жидкость: темнокрасный может превратить мысли в сны; нет, разумеется, не здорово, добавил он, я просто не могу избавиться от ощущения, что всем правит случайность, что все происходит от нее, даже цель, птица летит вперед по небу, и зачем ей беспокоиться о том, какая внизу культура? Отец трясет головой, твой взгляд напоминает черную дыру, говорит он, подперев щеку рукой, словно для того, чтобы лучше управлять головой, справляться со всей той тяжестью, которую только может вместить человеческая голова; опустошает свой стакан, снова наливает в него, говорит, отстраненно глядя на сына: я собираю обломки умирающей культуры. Умирающей? Хорошо, если она уже не мертва или не начала гнить заживо, и тогда я своего рода чистильщик. На такое я не подписывался! Чистильщик, гниение и звезды — адская смесь, да? Ты меня слушаешь, спрашивает вдруг Астроном, когда Давид ничего не отвечает и даже смотрит не на него, а куда-то вверх, держа в руках пустой стакан. Когда в мире не было ничего, кроме ее дыхания. Какое значение имеет всемирный беспорядок, подъем или упадок культуры, случайность или бездна, если рядом нет губ, чтобы целовать, груди, чтобы коснуться, дыхания, ласкающего слух? Как бы я хотел, чтобы у тебя было пианино, папа, говорит он вдруг, прерывая тяжелые и темные мысли Астронома, который сначала сердится на это неожиданное, даже легкомысленное замечание сына, но грустный вид Давида изгоняет злость, и он, вероятно, начинает думать о венгерке, у меня есть губная гармошка, говорит он; потом сын с отцом сидят под открытым верхним окном, по небу вечер рассыпал звезды, между ними стоит бутылка виски, и из окна доносятся звуки губной гармошки, найти себе звезду, искать себе жену.

[Мы продолжаем добавлять истории, нам трудно остановиться, но, вероятно, мы поступаем так, потому что тот, кто рассказывает о жизни, склонен плести длинную сюжетную нить, — все, что мы делаем, тем или иным образом связано с борьбой против смерти. Итак, Маттиас вышел из автобуса, через пару дней склад открылся под его руководством, там все было организовано, как никогда прежде, продуманно и со вкусом: лампочки в кладовке горели, подъемник ездил по главному коридору, на столе Маттиаса стоял компьютер, «Макинтош Перформа», обслуживали теперь стремительно, и все спокойно, ничего необычного, никаких привидений, ничего необъяснимого. Конечно, былые происшествия в кладовке не выходили у нас из головы, мы расспрашивали Давида и Кьяртана, даже Бенедикта — Сигрид, правда, не решились докучать, — однако к разгадке так и не приблизились. Что это тогда было: разыгравшееся воображение, невроз Давида и Картана или действительно привидения? Мы многого не понимаем, и нам свойственно задавать вопросы, которые обнажают нас перед миром.

Маттиасу удалось переломить ситуацию, изменить то, что мы считаем самоочевидным и обыденным в иррациональности и абсурдности. Привидения, говорит он, почему бы нам не предполагать их, есть много более безумного, чем привидения, приведу несколько наглядных примеров: миллионы, десятки миллионов людей верят в то, что белые американцы средних лет — элита среди народов мира, — эти воинственные люди, слепые к тонким нитям человеческого бытия, опасные для хрупкого будущего Земли. Но мы хвалим их вместо того, чтобы бороться с ними.

В этом он не так уж неправ.

Вы ведь тоже знаете, что многие здесь, мы имеем в виду — в Исландии, здесь, на этом кусочке земли под бездонным зияющим небом, ничего не хотят больше, чем сидеть на плечах у таких людей, чувствовать тепло у них в горле. Вы бы могли нам это объяснить, мы сбились с пути, у нас из-под ног ушла земля, нас держит только пустота, и эта мысль нам неприятна. Вы также знаете, что, если мы продолжим жить так, как в последние десятилетия, — и теперь мы говорим обо всем человечестве, — если не изменим нашу жизнь, саму повседневность, для нас наступит конец света. Мы сами лишим себя жизни. Мы одновременно судья, расстрельная команда и привязанный к столбу. И продолжаем жить, словно ничего не случилось. Бессмысленно. Однако иногда мы об этом думаем: о нелепых событиях, нелепых происшествиях, нелепых обстоятельствах, нелепой жизни.

Совершенно ясно, что мы не получили четкого объяснения происходившему на складе, вероятно, его просто нет, вероятно, мы найдем его в сновидении Луллы, хотя немногие захотят его принять, по крайней мере вслух, а может быть, ответы на все наши вопросы кроются в рассказе главы поселения. Но Симми и Гуннар обновили всю проводку: старые провода совершенно непригодны, просто чистая удача, что не случилось пожара, — и с тех пор, как Маттиас возглавил склад, товары больше не размещают на полу над руинами, вдобавок они с Кьяртаном частично сняли пол и поставили крест — немного безумно, но красиво, однако только при дневном свете: когда начинает смеркаться, открывается портал в бесконечную тьму. С наступлением сумерек на складе стараются не задерживаться, так что от победы над тьмой мы далеки, будь она внутри нас, под нами или снаружи.]

Высшая степень блаженства

Как это возможно, чтобы водитель грузовика был настолько счастлив и ничто не омрачало его счастья?

Когда Симми и Гуннар отремонтировали проводку на складе, Маттиас с Кьяртаном сняли пол в кладовке, поставили крест. Маттиас произнес несколько слов, исходя из того, что принято говорить у могилы, — мы, правда, не уверены, что он делал это по чистосердечию или из особой учтивости, — и затем объявил Кьяртану и Давиду, что их общий долг — вежливо обходиться с покупателем, заботиться о том, чтобы ему было хорошо, даже если тот приходит просто поговорить; думая о нас, добавил он, люди должны испытывать умиротворение, так мы внесем свою лепту в то, чтобы сделать мир хоть чуточку лучше. Мы охотно подписываемся под этими словами, некоторые даже взяли за правило придумывать себе какие-то дела, чтобы к ним зайти; Бенедикт приезжает дважды в неделю поиграть в шахматы, и Маттиас иногда приглашает его на обед. А в первый день после открытия склада Маттиас попросил водителя грузовика Якоба привезти оставленный в Рейкьявике багаж, скарб, накопленный за шесть лет скитаний: статуэтку из Франции, чучело тарантула из Амазонии и так далее. Возможно, Кьяртан думал для начала снять небольшую квартиру, посмотреть, выдержит ли он жизнь в деревне, но Элисабет сказала: ты можешь жить у меня, пока я тебя люблю. Элисабет регулярно бывает на складе, часто проводит там много времени; Элисабет заботилась о Давиде, когда он был ребенком, она его близкий друг и знает о Харпе, только она и знает. Давид не обращает никакого внимания на то, как она одета, не то что Кьяртан: желтая кофта, думает он, черное платье, думает он, и волосы спадают на плечи. Но иногда они собраны, и тогда Кьяртан, вероятно, отдал бы один, два, три пальца за то, чтобы их распустить. Маттиасу нет нужды жертвовать пальцами, она входит к нему в офис с собранными волосами, распусти, просит он, и она распускает. Волосы, темные и длинные, восхитительные или дьявольские, падают вниз, и падают они так, что могут убить. Потом она оглядывается вокруг и смотрит на пол, где Маттиас приклеил огромную карту Южной Америки: карта покрывает весь пол в его двенадцатиметровом офисе, и Элисабет говорит: Маттиас, я хочу заняться этим в Перу. И мир такой красивый, что распирает грудь, когда Элисабет говорит это с пылкой страстью. Когда она так говорит, на ней узкое черное платье, расширяющееся книзу от талии, и, как он знает, под ним нет трусов. Арекипа, шепчет она, потому что город Арекипа как раз у левого уха Маттиаса, который лежит на спине, она же в горах на юге Перу, на высоте двух с половиной тысяч метров, и когда он начинает медленно поворачивать голову направо, Элисабет берет ее в руки, прижимается к нему так, что ее волосы закрывают их лица, и бормочет: любимый, любимый мой славянин.

Иногда Элисабет заходит к Астроному, этой зимой он приобрел новый компьютер, вероятно самый мощный в нашей деревне, такое сокровище, вероятно, нужно ему, чтобы охватить небо, латынь, конец света и венгерку. Подъезжая с компьютером к обшитому гофрированным железом дому, Якоб просигналил, словно хотел сказать: я привез компьютер. Вы никогда не спутаете водителя грузовика Якоба с другим Якобом из деревни, водопроводчиком, который давным-давно получил производственную травму и с тех пор живет на пособие по инвалидности, хотя некоторые говорят, что все дело в его лени, необузданном желании спать в свое удовольствие, до глубокой ночи разгадывать кроссворды, биться над сложными пазлами, бродить от дома к дому в надежде выпить чашку кофе, узнать сплетни и новости. Водопроводчик высокого роста, крепкого сложения, с широким мужественным лицом, сильными руками и низким голосом, слушать такой голос одно удовольствие, он внушает доверие, в нем сила убеждения: Якоба даже агитировали выдвинуть свою кандидатуру на выборах или вести программу на телевидении; когда мы здороваемся с ним рукопожатием, его сильные руки превращаются в песок, который почти незаметно струится между нашими пальцами. А водитель грузовика Якоб не похож на своего тезку: он счастлив, его жизнь наполнена смыслом и свободна от сомнений. Вы, конечно, удивитесь, как это возможно в то время, когда от нашей культуры исходит горький запах: когда, садясь на поезд или самолет, мы не можем избавиться от страха быть взорванными; когда за улицами следят камеры; когда все меньше остается возможностей выбирать и демократия загнивает с ног, — как это возможно, чтобы водитель грузовика был настолько счастлив и ничто не омрачало его счастья?

два
Немногое в этом мире может сравниться с вождением грузовика.

Якоб был номером один в нашей деревне начиная примерно с 1980 года и, более того, водил большой грузовик в Рейкьявик и обратно, тогда дорога в одну сторону занимала в лучшем случае четыре с лишним часа, сегодня легковушки пробегают ее за два, а грузовик плетется меньше трех, настолько сжался мир, но расстояние между людьми короче не стало. Видели бы вы нас, когда три года назад открыли новую дорогу, прямую и широкую, вместо узкой старой, которая извивалась, то поднимаясь, то спускаясь, петляла, совершенно не заботясь о том, чтобы привести к конечному пункту, а зимой ее заваливало снегом, — как же мы радовались! В общественном доме устроили бал, мы вдрызг напились, женщины накрасили губы, и трава благоухала. Якоб был единственным, кто не радовался, когда впервые поехал по новой дороге: в его душе порвались струны — там, где раньше требовалось пятьдесят минут, теперь хватало и четверти часа, а старая дорога извивалась в никуда высоко над новой, на полпути к небу. Якоб, однако, не из тех, кто позволяет печали омрачать свои дни, он просто стал ездить медленнее, ведь, повторим, немногое в этом мире может сравниться с вождением грузовика, а потому торопиться — чистейшая глупость. Якоб в восторге от поездок, от движения машины: он выезжает из деревни и радуется мягкости руля, форме рычага переключения передач, мощности мотора, особенно когда идет дождь, ибо нигде нельзя почувствовать одновременно усердие и нежность, кроме как в прикосновениях дворников к стеклу, за которым сидит счастливый Якоб и держит руль. Раньше он ездил три раза в неделю — извилистая дорога, крутые склоны, четыре с лишним часа, насыщенных блаженством, — но хотя путь так незадачливо сократился и появился асфальтированный туннель, последние лет пять Якобу приходится ездить каждый день: нам нужно все больше и больше для жизни. Больше пачек печенья и скейтбордов, более тонких колготок, более современных телевизоров, мы уже не довольствуемся чтением газет двух- или трехдневной давности: мир меняется каждый день, и вчерашняя газета теряет смысл, равно можно пойти в библиотеку и почитать о девятнадцатом веке. Просто поразительно, насколько раньше время шло медленнее: когда мы смотрим фильм семидесятилетней давности с Хамфри Богартом, нас не отпускает ощущение, что в те дни минута длилась существенно дольше, между событиями проходило больше времени и поэтому было легче найти опору в жизни, даже ружейная пуля летела мед-леннее. Теперь все проходит быстрее. Фильмы и передачи монтируют так быстро и с такой скоростью меняется ракурс, что мы практически перестали моргать из страха что-либо упустить, и что же тогда нам делать со вчерашней газетой? Но наше нетерпение увеличивает счастье Якоба: он совершает рейсы на юг пять раз в неделю, выезжает из деревни рано утром: если еще зима, солнце крепко спит, а темнота настолько густая, что мы иногда сомневаемся, хватит ли солнцу силы вообще подняться из бездны над покрытыми льдом горами, чтобы разбудить в наших душах доброту и сострадание. Якоб направляется на юг, въезжает в столицу, освобождает машину от того, от чего нужно освободить, затем наполняет всем тем, без чего мы не можем жить. К полудню грузовик загружен, Якоб водит аккуратно, передвигается по столице, из природной застенчивости объезжая главные улицы, паркуется около автовокзала, обедает, в основном налегая на отбивные, беседует с другими водителями; некоторым везунчикам предстоит двенадцатичасовой путь домой, хорошо еще, что Якоб ни о чем таком думать не решается. Они ругают политиков, не жалеют пренебрежительных слов, говоря о министре транспорта, презрительно фыркают в адрес какого-то футбольного тренера, обсуждают женщин, но чаще всего машины, запасные детали, какой сервис лучше, но никогда не упоминают о ласковых щетках стеклоочистителя — не обо всем в этом мире люди склонны говорить, не хотят сглазить. Потом Якоб едет на запад. Иногда ему приходится ждать товар, тогда он отправляется в путь позже, в вечерних сумерках, а на запад приезжает, когда уже совсем темно: горы сливаются с темнотой, которую рассекает яркий свет передних фар, он перемещается по дороге, и за ним неотступно следует машина. Человек всегда должен идти за светом.

Якоб получает жалованье за поездки, из этих денег он оплачивает счета за электричество, погашает кредит на машину, дом, новую плиту, покупает молоко и хлеб, однако в его случае нелепо говорить о вождении как о работе, это скорее стиль жизни, миссия, наслаждение, и в добавок к тому, что мы уже перечислили (мягкость руля, форма рычага переключения передачи, нежность стеклоочистителя), необходимо упомянуть магнитофон и кассеты, которые слушает Якоб, если нет дождя, сухо и дворники спят. Кассеты записывает его жена Эйгло, собирая вместе лучшее из репертуара Гильви Эгиссона, Хаука Мортенса, Элли Вильхь-яльмс, Элвиса Пресли, «Битлз». И если бы кто-то взялся объяснить Якобу слово «блаженство», тот бы кивал и думал о дворниках, жужжании печки, магнитофоне.

Никому в голову не приходит напроситься к Якобу в попутчики, ни в столицу, ни обратно, и вовсе не потому, что он мог бы отказать. С ним ездит только Эйгло — ведь она его жена, — да и то раз в год, всегда около пятнадцатого декабря, это их рождественская поездка. Последние десять лет Эйгло работает: неполный рабочий день сидит дома и заносит в компьютер записи и цифры для фирмы в Рейкьявике, монитор освещает ее круглое лицо, грубую кожу; она собирает мужу еду в дорогу, стирает одежду, покупает продукты и готовит, вытирает пыль, а он моет посуду, полы, унитаз, они вместе меняют постельное белье, заботятся о саде, принадлежат друг другу, как правая и левая рука. Какое облегчение, что такие люди до сих пор существуют, значит, свет над головой еще не погас. Испытав оргазм, Эйгло кусает Якоба в правое плечо: она закрывает глаза, мир расширяется, она разрывает связи с землей и вцепляется зубами ему в плечо, отчасти от удовольствия, но не в последнюю очередь из глубинного страха, что потеряется, стоит только оторваться от мужа. Потом они лежат неподвижно, пока мир приходит в порядок, каждый фрагмент возвращается на свое место, это кропотливая работа, затем она приподнимается, тянется за баночкой с целебной мазью, стоящей на ночном столике, осторожно наносит ему на плечо, он тем временем пытается поцеловать ее лицо. Якоб думает и говорит, ты такая красивая, и она всегда краснеет, сколько бы лет ни прошло, он единственный, кто это говорит; она невысокая, полная, даже толстая, с короткой шеей, почтибесцветными волосами, напоминающими перепревшее сено, из-за таких женщин никогда не бывает войн, грудь крохотная, ляжки толстые, но ее светло-карие глаза легко могут напомнить залитую ярким солнечным светом пустошь. Она, как девочка, бежит на кухню и возвращается с молоком и пачкой шоколадного печенья, Якоб тут же забывает о боли в плече и что-то говорит, однако мы не будем передавать его слова: из уст они звучат красиво, осененные его дыханием, голосом, насыщенные его взглядом, но, оказавшись обнаженными на бумаге, лишь его опозорят.

Рождественская поездка для супругов — кульминация года; когда она приближается, их лица начинают светиться, многие из нас непроизвольно обретают радостный вид, мы сами наполняемся предвкушением. Их поездка пронизана таким светом, что Бог непременно замечает: когда они отправляются в путь, он лежит на спальном месте за сиденьями. Задернув занавеску, отдыхает от маеты Вселенной, болтовни ангелов, слушает рокот мотора, жужжание печки, беседы Эйгло и Якоба, возможно, неслышно подпевает Элвису Пресли. Если же в супругах просыпается радость плоти, если Эйгло говорит, к примеру: меня так возбуждает, когда ты берешься за рычаг переключения передач, — и гладит правую ляжку Якоба, а тот при первой возможности сворачивает на малооживленную дорогу, то Бог выходит из машины, отлучается по нужде, идет разбрасывать камни, что-то насвистывает себе под нос, пока они занимают спальное место. Затем поездка продолжается. И все такое красивое: и свет в горах, и дорога, и облака, и канавы, и хутора, и реки, и эти двое.

Текла и человек, который не мог подсчитать рыб

Нам давно ясно, что дни вязальни уже позади, и, вероятно, никогда не было иного основания для ее деятельности, чем пари двух шутников-политиков: вот вам еще одна причина голосовать за Прогрессивную партию, да у нас и фантазии нет поступать иначе. Однако вопреки законам экономики бизнес у Астронома всегда шел хорошо, но потом появилась чертова латынь, за ней звезды, небо между ними, множество писем со всего мира и так далее. И вязальня больше не имеет значения, и не важно, писать слово с большой или маленькой буквы; как известно, все заканчивается: жизнь человека, жизнь народа, станки уехали в другую деревню, и солнце теперь проникает в пустой зал вязальни; проходя мимо, мы непроизвольно отворачиваемся: мало что представляет такое же печальное зрелище, как дом, в котором когда-то бурлила жизнь, но теперь он пуст, это наводит уныние, никто там не посещает туалет, никто не открывает окна. Десять рук были за то, чтобы перенести преферанс из общественного дома в вязаль-ню; Кьяртан предлагал поставить в зале на первом этаже теннисные и бильярдные столы — так он хотел привнести немного оживления в долгие зимы; Давид указал на отсутствие общественной библиотеки: никуда не годится использовать в качестве публичной школьную; Валли настаивал, чтобы дом стал фитнес-центром; Хельга была согласна с Кьяртаном, но добавила компьютеры, игровые автоматы, журналы; в идеях не было недостатка, но пока одни (большинство) довольствовались идеями, другие сделали шаг вперед: вдруг появилась Элисабет, принесла ведро краски, молоток, гвоздодер, лестницу. Было это в начале мая, месяца через четыре после того, как Маттиас вышел из автобуса: на его письменном столе жужжал компьютер, Кьяртан с Давидом занимались своими делами, и все на складе пришло в равновесие, однако никто не хотел задерживаться там после наступления темноты; но теперь Элисабет с молотком, гвоздодером, ведром краски, лестницей, удары раздаются целыми днями и вечерами, мешая окрестным жителям смотреть телевизор. Элисабет сама не красила, попросила Йонаса; как ты хочешь, чтобы я покрасил стены, спросил он так тихо, словно дышал, а не говорил, на твое полное усмотрение, ответила она, Йонас вынул руки из карманов, улыбнулся в пол и принялся за работу. На выполнение задания ушло лето, он являлся к шести утра, щеки еще пухлые после сна. Торгрим забирал его незадолго до девяти и снова привозил назад около пяти, Йонас красил до позднего вечера; просто удивительно, что можно превратить стену в нечто живое, но мы нередко проводили время за подсчетом птиц, которые тысячами летают на внешних стенах: спускаться к дому теперь одно удовольствие, особенно зимой, когда небо не балует нас птицами, время не движется из-за темноты и из кранов почти не течет вода. А птицы на бывшей вязальне настолько живые, что соседский кот, рыжий бес, лишивший нас немалого количества птиц, первые недели снова и снова кидался на стену и так повредил голову, что больше не вернулся к охоте — вот и говорите после этого, что искусство не влияет на жизнь. Но Элисабет сама орудовала гвоздодером, тянулась за пилой, откладывала в сторону дрель; некоторые не выдерживали наблюдать, как женщина в одиночку управляется с такими инструментами, приходили и спрашивали, не нужно ли ей помочь. На что Элисабет отвечала: да, можно раздеться, мне лучше всего работается в присутствии обнаженных мужчин, особенно с эрекцией; либо говорила: непременно, мне как раз нужны малосильные, будешь держать стремянку; или же: спасибо, приготовь кофе и сходи за газетой. Некоторые женщины судачили: подумаешь, одно высокомерие и промежность, и что эти мужики предлагают ей помощь, большинство ведь женаты, их дома ждут дела, нужно доделать край крыши, покрасить ее, заменить оконный косяк, им бы о своем заботиться, а не бегать в этот дом с вожделением, не пялиться на ее грудь. Тем не менее Элисабет помогал Йонас, Симми копался в электричестве и иногда в разговоре упоминал о бывшей жене Астронома, каменщик Асбьёрн, тот самый Аси, пришел с мастерком: ему не свойственно отчаяние, он из тех, кому сложно увидеть в жизни негатив, улыбка почти не сходит с его лица, из-под фуражки, тяжелой, как водолазный шлем, из-за высохших цементных пятен. Быстро же ты навела здесь порядок, сказал он, ставя в угол мешок цемента, но еще многое предстоит, ответила Элисабет, скажи мне, что здесь будет, и я стану самым популярным в деревне, ты и так самый популярный, но все равно скажу: я собираюсь открыть ресторан, — вот так мы об этом узнали.

Едва ли можно было придумать идею хуже: десятеро поднялись в радостном ожидании, предрекая верное банкротство, а мы, жаждущие больше жизни и движения, тяжело и безнадежно вздыхали: плиты ведь в каждом доме, некоторые даже ультрасовременные, у людей кулинарные книги и тетрадки с рецептами, их вырезают из газет, переписывают из журналов, нет никакой потребности в кафе или ресторанах, в закусочной на заправке всегда можно съесть хот-дог, сэндвич, гамбургер и картошку фри, и как только банк дал Элисабет кредит на такой необдуманный поступок, о чем думал Бьёргвин, почему согласилась Сибба, ведь Элисабет, черт возьми, потерпит неудачу, банкротство, разочарование, впадет в депрессию, возможно даже уедет из деревни, со своей грудью и походкой, десять радостных рук — одному смешно, а другому к сердцу дошло.

Само собой.

В пятницу четвертого сентября 1998 года Элисабет открыла свой ресторан. За несколько дней до этого она приставила к дому лестницу, взобралась на нее с мощной дрелью и начала демонтировать поблекшую от непогоды вывеску: ВЯЗАЛЬНЯ. Грустный момент, даже Аси вдруг почувствовал, что фуражка тяжела. Элисабет повесила в киоске объявление, мол, в такой-то день в такое-то время она демонтирует буквы, а Йонас напишет название ресторана на стене дома, того самого дома, история которого много лет назад началась с бутылки водки двух депутатов. По объявлению перед вязальней собралась небольшая группа, и кто-то спрашивает, а это действительно необходимо, Элисабет, что, переспрашивает она, снимать вывеску, уточняет спрашивающий, это так грустно, для чего нужно новое название, зачем все менять? Потому что Земля вертится, отвечает она и снова берется за дрель, но тут по склону на велосипеде спускается Гауи, на большой скорости, он крепко держит руль, ибо асфальт неровный, а человеческая жизнь хрупкая.

два
Гауи получил диплом юриста; тот, кто большими способностями не отличается, но у кого хорошо подвешен язык, идет на юрфак, иногда говорит он, усмехаясь. Гауи — брат Аси, уехал в Рейкьявик еще во время учебы в гимназии, мы думали, что навсегда, будет приезжать в деревню только в гости, и он тоже так думал, но человек лишь предполагает. Гауи открыл в Рейкьявике юридическую фирму, работал за десятерых, был прагматичен и расчетлив, через восемь лет обзавелся животиком и шестью сотрудниками, коттеджем в триста квадратных метров, сетью гольф-клубов и джипом, затем что-то случилось, и за год он все пропил — это быстро делается. Жена, ее зовут Герд, осталась, однако, ему верна, хотя некоторое время была на грани; у них двое детей, они переехали в деревню после терапии, полная глушь, сказал Гауи, клонит в сон, если просто по ней проехать насквозь, но хорошее место, чтобы восстановить душевное равновесие, обрести покой; они сняли девяностометровую квартиру в подвале у Аси. И сколько я должен тебе платить, спросил Гауи решительно, поскольку ничто не жжет так, как жалость к бедным; он устроился рабочим в электрическую компанию, его жена получила полставки в молочном цехе и обещание сполна заработать осенью на скотобойне, если ей понадобится; просто удивительно, сколько можно пропить и накопить долгов за год.

АСИ. Вы будете платить мне, рассказывая по одной истории каждый субботний вечер: она должна будет длиться не меньше пятнадцати минут и все это время удерживать мой интерес.

Не дурачься, Аси, сказал Гауи. Если тебе не удастся выполнить названные требования, вы заплатите за месяц сорок тысяч. Я на такое не согласен. Ладно, пусть история длится двенадцать минут, но, повторяю, она должна удерживать мое внимание. Это унизительно. Ну хорошо, остановимся на пятнадцати минутах. Нет, Аси, я профукал все шансы, всего лишился, разрушил много хорошего, пил как свинья, вел себя как неудачник, изменял, бил детей, признаю, однако тебе нет необходимости вести себя со мной как с голодранцем, я собираюсь начать новую жизнь, и там нет места для жалости к бедным. Ты неправильно понял, сказал Аси, глядя на свои толстые короткие руки, грубые от работы, сухие и потрескавшиеся от цемента. Все я правильно понял, я хочу платить за квартиру, и точка. Ты и будешь платить — пятнадцатиминутной историей каждый субботний вечер. Это я называю жалостью к бедным, сказал Гауи, и почему ты, черт возьми, насмехаешься. Я не насмехаюсь, я только улыбался. А я называю это насмешкой, сказал Гауи раздраженно. Ну называй насмешкой, если хочешь, только ты все неправильно понял, смотри, мне сорок два года, с тех пор, как умер папа, а мама переехала в дом престарелых, я живу один, у меня хорошая зарплата, и все есть, даже ценные бумаги, но иногда мне вечерами одиноко, особенно в выходные, с другими вечерами порядок, я тогда усталый после работы, но вечерами в выходные очень трудно, пятничными вечерами тоже, они напоминают о пустых комнатах, пустых стульях на кухне, такие условия аренды должны попросту обеспечить мне компанию на некоторое время. Я не знал, сказал Гауи. Что не знал? Что ты одинок. Я не одинок, мне просто иногда скучно по вечерам, и тогда я частенько выхожу прогуляться по деревне и вижу, как семьи собираются перед телевизором или за кухонным столом, мне надоели эти прогулки, и вы избавите меня от них, если выполните эти условия.

Гауи и Герд снимали цокольный этаж уже почти два года и понимали, как трудно бывает рассказывать пятнадцатиминутную историю, удерживая внимание Аси, иногда история и вовсе не удавалась, но со временем истории сочинялись свободнее, они стали длиннее, и Аси ждал их с нетерпением, иногда даже они все, жизнь повернулась светлой стороной. Аси переехал в подвал, а семья наверх, Гауи покинул электрическую компанию, где его, скверного рабочего, терпели по доброте душевной и из-за Аси, но люди выспрашивали у него юридические подробности, когда не хотели беспокоить главу администрации Гудмунда, у того и без них есть над чем подумать, и дело дошло до того, что супруги открыли в деревне адвокатско-аудиторскую фирму, берутся за дела отовсюду, иногда даже из Рейкьявика, но о возвращении в столицу никогда не задумывались, даже дети, здесь, знаете, хорошо жить, если вы выносите немного-людие, в маленьких местах жизнь иногда кажется больше. Вино — единственная тень в жизни Гауи, правда, он не пробовал его девять лет, но иногда его охватывает такой страх от воспоминаний, что он ложится в постель и лежит неделю, неотрывно глядя перед собой, домашние крадучись ходят вокруг, мы замедляем скорость, проезжая мимо. Это единственная тень, но приходит время, и дети идут в гимназию, их комнаты пустеют, и редко поднимается пыль. Жизнь, однако, постоянно в движении, она не собирает пыль, — однажды все превратится в воспоминание, и ты умрешь.

три
Гауи едет вниз по пологой дороге, она изгибается мимо вязальни, которая сейчас превращается в ресторан; какое удовольствие ехать быстро, но он крепко держится за руль, потому что жизнь — это легко рвущаяся нить. Элисабет на стремянке с дрелью в руках, на трехметровой высоте, стоит довольно мягкий августовский день, ягоды уже созрели, мы ведрами собираем их на горных склонах и в небольших долинах с поросшими травой руинами и тысячами травинок, пишущих свои символы в воздухе. Гауи уверенным движением останавливает велосипед, ведет его между людьми, которые собрались посмотреть, у большинства — обеденный перерыв, над ними нависла печаль: Элисабет демонтировала часть прошлого, она в синих джинсах, в развевающейся клетчатой блузе, темные волосы спадают на воротник. Гауи останавливается у стремянки, рассматривает буквы, которые Элисабет успела снять, — они прислонились к стене, усталые и сбитые с толку, потерявшие цель; она как раз откручивает А, он поднимает взгляд, смотрит под блузу, на голую спину, однако на Элисабет, по счастью, черный топ, и Гауи может без смущения смотреть и дальше — лучше ведь смотреть на того, с кем разговариваешь; было бы, конечно, замечательно увидеть также голую женскую спину, и едва ли в этом есть что-то неправильное. А что делать с буквами, спрашивает Гауи, стараясь перекрыть дрель. Сначала Элисабет ничего не отвечает, справившись с А, спускается, протягивает ему букву, снова поднимается, у нее сильная челюсть, с такой челюстью не пойдешь на конкурс красоты. Гауи повторяет вопрос, и Элисабет наконец говорит: я об этом еще не думала, пусть пока полежат в кладовке. Знаешь, я хочу их купить. Элисабет отрывается от Л, долго смотрит вниз, длинные волосы спадают на лицо и закрывают его, словно она на минуту отступила в вечернюю темноту, затем Элисабет произносит: десять тысяч за букву. Десять тысяч, кричит Гауи, обводя взглядом присутствующих, ни стыда ни совести! Двенадцать тысяч, объявляет Элисабет, ого-го, кричит Гауи, вскинув руки, полчаса спустя Аси везет буквы в их семейный офис, где братья крепят их на стену, а Элисабет велит Йонасу взобраться на стремянку с ведром краски, и он пишет на стене дома желтыми буквами: ТЕКЛА.

И вот они открылись.

Разумеется, для нас это событие: раньше здесь никогда не было ни кафе, ни ресторана, только закусочная кооперативного общества с жаровней, чтобы пойти туда, не нужно наряжаться, так что такая возможность приодеться у нас выдавалась до боли редко: между смертями и балами могли пройти месяцы; а Элисабет открыла ресторан. Повесила объявление в кооперативном обществе — «Текла» откроется в пятницу четвертого сентября, Давид будет играть для посетителей на скрипке и губной гармошке, заказ столика по телефону 434-14-05, — а внизу разместила меню и карту вин. Нам очень понравилась еда — баранина, свинина, птица с неожиданным, иногда экзотическим гарниром, но чашу весов склонила винная карта: только два года, как в деревне открылся винный магазин, а тут суперновинка — возможность заказать вино в заведении; от радости у нас кружилась голова: напьемся, черт возьми! В первый вечер ресторан был полон, даже кое-кто из мужланов пожаловал, отмокнув в ванне, полив себя лосьоном и одеколоном, чтобы избавиться от вони хлева и овчарни; Давид сидел на высоком стуле, грустно дул в губную гармошку, легким движением проводил по струне скрипки, — мы и не знали, что он умеет играть на скрипке, у играющих на скрипке сердце больше, чем у других. Замечательный вечер. За горами спал ветер, после тирании летнего сияния постепенно возвращались звезды, весной мы обретаем пение птиц, но теряем свет звезд, осенью наоборот. Что же лучше? Птичья песнь, похоже, соткана из радости, предвкушения, но также из печали, она поселяется в наших сердцах, с другой стороны, глядя на звезды, мы нередко ощущаем одиночество, отблеск далекой надежды. Однако в тот вечер не многие думали о звездах и одиночестве, даже небо расстелило звездную скатерть, и Астроном покинул деревню, укутавшись, прихватив с собой кофе в термосе, сидел на заиндевевшем утесе и писал письма на латыни, время от времени макая чернильную ручку в темный промежуток между звездами, пока его сын гладил скрипичную струну, как любовницу; некоторые поспешили проглотить лакомые кусочки, чтобы кричать браво; у тех, кто повидал больше, эта деревенщина вызывала лишь грустную улыбку, потому что не приветствуют музыкантов ни в ресторане, ни в церкви, вот как много общего у этих мест. Застенчиво улыбаясь, Давид продолжал играть, иногда он отводил взгляд влево, где за столиком вместе с мужем и друзьями сидела Харпа, она не смотрела на него в ответ, словно их губы никогда не встречались, боже мой, я не могу думать ни о чем другом, пронеслось у него в голове, и скрипка жалобно всхлипнула, резко вдохнула, затем подскочила и закружилась в аргентинском танго. Он думал о ее губах, о дыхании, как она прижимала его к себе, обхватив ногами, когда он овладел ею, в танго есть страсть, темные волосы упали на лоб Давида, скрипка извивалась, Харпа подняла глаза, вне всякого сомнения, она подняла глаза, потянулась за бокалом вина и опустошила его. Давид продолжал играть, и вечер шел, она поднимала взгляд все чаще, и каждый раз вздрагивали струны — одна в его сердце, одна на скрипке; потом наступила ночь, Давид и скрипка были в одном доме, Харпа и муж в другом, они занимались любовью, она все время думала о Давиде.

четыре
«Текла» — название звучит как марка машины, однако Текла не машина, а героиня, жившая две тысячи лет назад, она ударила мужчину, который захотел силой овладеть ею, и поскольку он был влиятельным и все происходило в его империи, девушку приговорили к смерти и бросили в пасть разъяренной львицы, но та, увидев Теклу, переменилась, стала кроткой и ласковой и принялась лизать ей ноги, тогда Теклу отпустили, она семьдесят два года прожила в пещере, к ней устремлялись толпы отчаявшихся, и она основала монастырь — обо всем этом написано в меню. Если бы Текла жила в наши дни, она, возможно, пошла бы в политику, изменила бы мир, если бы только ее саму власть не изменила раньше, поскольку власть уникальна: она поет колыбельные самым рьяным идеалистам и делает из них конформистов; но тот вечер в деревне был прекрасным. Мы расходились по домам сытые, пьяные и счастливые; даже лучше балов: никакого шума, никакой драки, никто не блевал, словно это были не мы, а кто-то другой. Мы шли домой и снова слушали гадости, которые говорили об Элисабет.

Но то, что скрывает ночь, всплывает при свете дня. Мы проснулись от ударов молотка в голове, шума детской передачи по телевизору, проглотили обезболивающее, накормили детей завтраком, нашли в карманах скомканные чеки, с трудом разобрались в неприятных цифрах. Десять рук не появились в «Текле», чур меня, сказали они в один голос, но рано утром в понедельник пришли к главе администрации. Мало что в этом мире прекраснее дружбы, вероятно, прежде всего она делает его обитаемым, и именно дружба связала эти десять рук, они пользовались влиянием в деревне, и никто не хотел оказаться с ними в контрах. Дружба, однако, помогает не всегда, и через несколько недель после встречи с главой администрации одна из женщин сидела дома, хотя был не вечер, а светлый день, более того — четверг, однако она наполнила ванну теплой водой, принесла нож для линолеума — они, как вы знаете, острые, — залезла в ванну и решительно порезала вену на правом запястье, затем на левом, смотрела, как кровь стекает в воду, думала, вероятно: вот какая жизнь на цвет. Ей повезло, что муж — он работает в теплосети — необычно рано вернулся домой из-за рвоты. Почему? — спрашивали ее изумленные подруги, я не знаю, отвечала она, глядя на перевязанные запястья, действительно не знаю, знаю только, что рвота спасла мне жизнь. Она подняла глаза и засмеялась, затем перестала смеяться и заплакала, безудержно, но ее ждали четыре объятия. Как это было прекрасно, как трогательно, и не будем разрушать это мгновение, заметив, что на кое-что в этой жизни никаких объятий не хватит. Однако до четверга и синего линолеумного ножа было еще далеко, когда десять рук — спецназ гражданских добродетелей — намеревались влететь к главе администрации, как ураган, но Асдис сказала: он занят. Нам наплевать. Я знаю, но вы должны сесть и подождать. Не будем мы ничего ждать! Тише, тише, сказала Асдис, и они сели — Асдис лучше не перечить: она пыталась застрелить мужа из ружья, сожгла его машину и имеет огромное влияние на главу администрации, так что лучше иметь ее в союзниках, чем в противниках, поэтому они сидели и ждали. Время от времени высовывалась любопытная голова бухгалтера Мунды, светлые волосы были аккуратно собраны в пучок, прическа ей совсем не шла, вытягивала и без того длинное лицо, но ее муж Сигмунд хотел, чтобы она укладывала волосы именно так: он обожал жену и боялся, что с распущенными длинными волосами она станет неотразимой и уйдет к кому-нибудь получше. Стрелки часов на стене приближались к десяти, когда супруги вышли наконец из кабинета Гудмунда: муж длинный, тощий, жена невысокая и раздалась вширь, когда они стояли рядом, то очень напоминали цифру 10; на ней изрядно поношенное платье в цветочек, глаза под темными нечесаными волосами как два глубоких темных озера. Десять рук дождались указания от Асдис, быстро вошли; Гуд-мунд сидел за письменным столом, он вздохнул, словно оказался перед непреодолимой стихией.

Мы требуем, начали они без обиняков, чтобы ты пригласил независимого эксперта расследовать, как Элисабет смогла открыть ресторан в помещении вязальни — здесь что-то нечисто. А почему вы так думаете, спрашивает он осторожно, пытаясь сохранить нейтральность в голосе. Разве этот дом не государственная собственность, почему она может использовать его таким образом, ведь есть правила эксплуатации подобных помещений, или кто угодно может устраивать там непристойности, и откуда у нее деньги, нужно ее разоблачить, пока не нанесла больше вреда, пока не увязла глубже.

Глава администрации смотрит в компьютер, непроизвольно водит мышкой, выходные его не отпускают: супруги три вечера подряд ужинали в «Тек-ле», три вечера — это три бутылки красного вина, много коньяка, пива, скрипки и губной гармошки, Харпа приходила и в пятницу, и в субботу, черт возьми, как же ее волосы сочетаются с красным платьем, он снова вздыхает, тянется за стаканом воды, пять женщин следят за ним, их руки превращаются в лес на бушующем ветру, как только упоминается имя Элисабет. Бросьте, говорит он наконец, отрываясь от мыслей о Харпе, теле под платьем: у нее были такие кошачьи движения, он никогда не замечал этого раньше, и потребовалось вполовину больше коньяка, чтобы подавить интерес к ней; бросьте, она просто трудолюбивая. Трудолюбивая! Да, трудолюбивая, а еще инициативная, быть инициативной ненаказуемо, и никто так, как она, не сможет редактировать нашу газету, она… Трудолюбивая, да, это точно: прилежно выставляет грудь перед мужиками, а потом крутит ими, как хочет, вы, мужики, все думаете одним местом, и она это знает, знает, что у вас только секс на уме. Но думать о сексе не преступление, часто говорил он, и при слове «секс» по его телу прошла легкая, очень легкая дрожь.

Как она получила дом под ресторан? Мы хотим расследования.

Она моя свояченица.

Мы хотим независимого эксперта из Рейкьявика. Вы слишком раздуваете, делаете из мухи слона. Например, юриста из государственного аудита. Будет вам, девушки.

Тогда мы подадим на нее в суд, и на тебя тоже. На меня?!

За то, что ее покрывал.

Глава администрации тяжело дышал, плотники перестали стучать и начали пилить листовое железо негодной пилой, он сдался, и через несколько недель приехал Аки.

пять
Аки приезжает в деревню в самом конце сентября на новехоньком «форде-эскорте», останавливается в доме главы администрации, получает в администрации рабочее место; он среднего роста, стройный, ладный, кожа такая тонкая, что кажется прозрачной, всегда в элегантном костюме, дорогом пальто, моргает редко, ему сорок лет, и он разведен. Аки верит в цифры и планирование, эта вера лишила его брака: секс вечером по вторникам, время с детьми с восьми до полдевятого вечера по средам, только так и никак иначе, и абсолютно все равно, подходит ли это другим, ибо тот, кто не планирует свою жизнь, погибнет в беспорядке. В конце концов жена не выдержала, сказала, что планирование приняло у него маниакальную форму, вытеснив содержание, они уже два года как развелись, и вот Аки приехал в деревню тихим осенним днем, трава пожухла, перелетные птицы улетели, скрылись за линией горизонта, машина скотобойни объезжает хутора, деревню она покидает с пустым прицепом, а когда возвращается, в нем много блеющих ягнят, несколько молчаливых овец, очень угрюмый баран и один фермер, сопровождающий своих животных. Машина едет вниз по склону мимо «Теклы», задним ходом подъезжает к скотобойне, двое мужчин в темно-зеленых халатах до колен открывают двери, опускают ограждение в задней части машины, гонят животных в овчарню, которую иногда называют залом ожидания, но долго ждать обычно не приходится, животных всех до единого сгоняют в желоб, который приводит их на площадку, где забойщик, долговязый мужлан, быстро орудует пистолетом с выдвигающимся ударным стержнем, а на верхнем этаже наготове жаждущие работы руки. Мы иногда думаем о ягнятах в овчарне скотобойни: возбужденные жизнью, блеющие, смотрящие вокруг голубыми глазами, через день или два они станут замороженными тушками. Эти ягнята живут одно лето, одно короткое, очень светлое лето, второго у них не будет — патрон размозжит лоб над глазами, а мы останемся ждать зимы.

Десять рук приглашают Аки на кофе, три торта, блинчики со взбитыми сливками, два вида печенья, бутербродный торт, женщины рассказывают ему о деревне, обо всей деревне, о жизни и смерти, здесь нет кладбища, говорят они, и церкви тоже; Аки симпатичный, этого нельзя отрицать: гладко выбрит, темно-русые волосы безупречны. Женщины не раз приглашают его на кофе, в сущности, берут под свое покровительство, расспрашивают о расследовании, пытаются из него что-нибудь выудить, но безуспешно: он лишь размыкает тонкие губы и принимает настолько грозный вид, что они думают: теперь у Элисабет будут проблемы! Когда Аки пробыл в деревне неделю и уже дважды пил кофе у десяти рук, настало время поговорить с Элисабет; и нога его еще не ступала в «Теклу» — разумеется, он хотел подобраться к жертве осторожно, собрать данные, доказательства, выбить ее из колеи; он уже смотрел издалека, как она ходит по деревне.

По утрам Элисабет совершает часовую прогулку в любую погоду, даже если все замело снегом, она немного фанатична, с улыбкой поясняет глава администрации, они с Аки стоят у окна кабинета и смотрят, как Элисабет проходит мимо, направляется в утреннюю темноту за деревней; по улице едет машина скотобойни, она тоже держит курс на темноту, вцепившись в свои передние огни, чтобы не потеряться, из окрестностей приезжают школьные машины, выпускают детей, уезжают обратно, затем на деревню опускается тишина, никакого движения, здесь мало что происходит, оправдывается Гудмунд. Аки смотрит на главу администрации неморгающими голубыми глазами, похожими на выдувное стекло, а сейчас мне бы хотелось спокойно поработать, говорит он, глава администрации смотрит в ответ, вдруг сердится, видит движение снаружи: Кьяртан и Давид ковыляют на работу, Давид посреди дороги, засунув руки в карманы, в черной кожаной куртке и темных джинсах, мертвенно-белое лицо под черной шапкой, надвинутой на глаза, Кьяртан идет по тротуару, тяжело ступая, немного выворачивая стопы, вероятно из-за веса, всех лишних килограммов, которые его скелету приходится выдерживать.

Небо медленно светлеет. Над кооперативным обществом парят два ворона. Скоро на скотобойню вернется машина с прицепом, наполненным блеянием, летом, которое превратится в замороженные тушки еще до конца недели, сейчас вторник. Аки выходит, Асдис делает вид, что работает на компьютере, и не здоровается с ним, встает, чтобы проследить за Аки из окна, видит, как он подходит к склону, спускаясь, исчезает из вида, там фьорд освобождается от ночи; он ушел, кричит Асдис вглубь, гнить ему в аду, отзывается Мунда, а глава администрации входит в кабинет и внимательно изучает оставленные Аки бумаги, между бровей тревожная морщинка. Аки минует «Теклу», там внутри темно, заходит на скотобойню, смотрит на стрелка за работой и на трех работников у небольшой поточной линии под платформой для убоя скота: подросток с плеером в кармане и грохочущим рэпом в ушах помогает переворачивать тушки, когда они в конвульсиях падают с платформы, напротив него высокий сутулый мужчина лет шестидесяти, он перерезает ягнятам горло, кровь хлещет в желоб, из них струей вытекает лето, третий работник подвешивает тельца на крючки, конвейер поднимает их на второй этаж, где они превращаются в тушки, затем в еду. Аки заходит в овчарню, смотрит на жующих жвачку животных: они напоминают ему футболистов; спускаются два забойщика, здороваются с ним — он слегка наклоняет голову, — прислоняются к ограде, выдался перерыв: двадцатилетние парни, с пояса у них свисают крючки для туш, на бедрах — футляры с тремя ножами; раздается шум подъезжающей машины.

Аки приникает к решетке, протискивает свою изящную мягкую руку, ягненок осторожно нюхает ее, Аки смотрит ему в глаза, прислушивается к приглушенному звуку забойного пистолета, шуму падающего на конвейер тела и думает: как же коротко расстояние между жизнью и смертью, между летом и зимой, он собирается подумать о чем-нибудь еще, хочет, но ничего не приходит на ум, считает головы в овчарне, затем выходит, забойщики с ухмылкой смотрят ему вслед: когда тебе около двадцати, ты очень много ухмыляешься, тебя ничто не приводит в уныние, и до смерти им так далеко, что нет смысла измерять расстояние. Аки спускается к воде, садится на большой прибрежный камень, маленькие волны приходят-уходят, приходят-уходят, приходят-уходят, приходят-уходят, приходят-уходят, море гипнотизирует. Проходит немало времени, а Аки все смотрит — ни в этом мире, ни в ином его почти не существует, только голубые глаза, следящие за тем, как волны приходят-уходят, приходят-уходят, глаза, напоминающие выдувное стекло. Затем в его голове что-то проносится, вероятно мысль или впечатление. Сегодня вторник, между половиной десятого и десятью в ежедневнике большой знак X, в это время он занимается самоудовлетворением, обычно рассматривая американские глянцевые порножурналы, но у него с собой еще две книги Анаис Нин. В прошлый вечер вторника в гостевой комнате у главы администрации было как-то неудобно, но в то же время интересно, он попутно слышал Сольрун, она, похоже, разговаривала по телефону, голос у нее мягкий. Жду с нетерпением, думает Аки, немного раздвигает ноги, вспоминает фрагменты книги Нин «Дельта Венеры». Нет, не жду, думает он с грустью, никакого изменения в ощущениях, ни единого намека, он смотрит на поверхность моря, которое простирается в три стороны и в одном месте сливается с гористыми островами, исцарапавшими горизонт. Было бы здорово, если бы он мог посчитать рыб или слезы, стекающие по лицу, по худым щекам, ничего не чувствуя, кроме внутреннего онемения, будто у глаз свобода воли, словно слезы бегут от него. Крысы и тонущий корабль, думает он с горечью. Так и сидит на камне. Не может посчитать рыб. Не может посчитать слезы. Думает: почему я живу?

Вечером он ел в «Текле». Тихая музыка, кажется струнный квартет давно умершего композитора, паста, бутылка красного вина. Он несколько раз напивался в гимназии, в конце восьмидесятых, тогда ассортимент был небогат, красное вино только в фильмах и посольствах; каково это — снова напиться вдрызг, подумал он, посмотрел меню, внимательно изучил карту вин, возможно, именно воспоминание о тех дерзких днях привело к тому, что он заказал целую бутылку — не половину, не бокал, — и, возможно, поэтому не мог посчитать ни плавающих в море рыб, ни льющихся из глаз слез: когда принесли еду, он уже выпил не менее половины бутылки. После двух бокалов начал моргать, как и мы. После трех — стал оглядываться вокруг и кивать другим гостям: их было пятеро, не считая его, вон там у окна сидел врач Асбьёрн. На седьмом бокале он подозвал Элисабет и сказал очень тихо и очень осторожно, словно расставляя слова руками: я кое-что о вас знаю, и тут его вырвало на стол, еду, пол, немного попало и на нее, на зеленую кофту. Аки с удивлением посмотрел на рвоту, затем в лицо Элисабет и сказал: я не мог посчитать рыб.

шесть
Безусловно, было бы уместно сказать, что Аки, который не мог посчитать рыб и слезы, катился по наклонной плоскости и поэтому утратил способность управлять своей жизнью. Он каждый вечер ел в «Текло, и мы сначала думали, что это часть расследования: Элисабет натура сложная, двуличная, и требуется время, чтобы к ней присмотреться, возможно, Аки тоже так думал, самообман — одно из самых сильных свойств человека. Он быстро и уверенно увеличивал количество выпитого, на пятый вечер справился с бутылкой красного вина, на седьмой его уже не рвало, и тогда он прибавил еще коньяк, около часа поплелся в дом Гуд-мунда и Сольрун, в полдевятого был уже в офисе, молчаливее обычного, заперся, но время от времени из кабинета доносился звук работающего компьютера. Аки, однако, не выглядел как опускающийся человек, был даже еще элегантнее, безупречнее, ел так рассудительно и деликатно, что мы чувствовали себя неотесанной деревенщиной рядом с высокородным господином. Конечно, мимо нашего внимания не прошло, что он каждый вечер напивается почти до чертиков, однако мы связали это со скукой, с тем, что, оказавшись посреди монотонной рутины, он скучал по кинотеатрам, спектаклям, концертам, тосковал по жужжанию жизни. В деревне, конечно, вовсю работает скотобойня, проходят кинопоказы Кидди, но что это по сравнению с кровью в жилах столицы, к тому же дни здесь короче, а ночи длиннее, поскольку приближается зима. Десять рук беспокоились за Аки, знали, что с честными мужчинами, которые постоянно оказываются поблизости от Элисабет, к тому же пьяными, никогда не бывает ничего хорошего — она лукавее самого дьявола.

Но что мы знали: ничего.

Через девять суток после того, как Аки не удалось посчитать рыб в море, он сидит на своем месте в «Текле»: он уже позвонил в столицу, нужен короткий отпуск по состоянию здоровья, сказал он, сердце прихватило, и послал справку от врача.

И вот вечером в четверг, ровно за неделю до того, как женщина в деревне пойдет в ванную с синим линолеумным ножом, у Аки на столе лежит толстая стопка бумаги; вы написали роман, спрашивает Элисабет, тонкие губы Аки размыкаются, и на его лице появляется выражение хищника, он кладет изящную руку на бумагу и говорит: это о вас. Точная оценка вас как личности, вашей деятельности, вы здесь вся, и ничего не упущено, хотите почитать? Откинувшись в кресле, он потягивает итальянское красное вино из Фоджи, она выхватывает несколько листков из середины стопки, читает не более десяти секунд и произносит: здесь же цифры. Разумеется, без них мы уязвимы, на них держится все. Она трясет головой, вы ошибаетесь, я сделана из слов, вам что принести поесть?

Вечер четверга, и в общественном доме Кидди показывает хороший триллер, поэтому посетителей в «Текле» не очень много: Аки, Арнбьёрн и еще четверо. Арнбьёрн в «Текле» завсегдатай, он живет один и всегда жил, вечером надевает красную бабочку, наносит лосьон после бритья на пухлое лицо, иногда погружается в раздумья и напоминает грустного медведя, его место возле углового окна, осенняя темнота с одной стороны, виски с другой, как-то так. Хорошо быть навеселе, одно из лучших ощущений в этом мире: твой внутренний ландшафт немного меняется, вещи обретают другую природу, люди двигаются иначе. Арнбьёрн попытался разговорить Аки, у них есть кое-что общее: оба с университетским образованием, холостяки, оба в деревне, обоим пятьдесят, у ровесников с годами все больше общего, когда мы достигаем пятидесяти, прошлое становится неотступной частью нашей жизни. Аки никого к себе не подпускал, но вечером этого четверга все иначе, у него с собой стопка бумаги, он смотрит вслед Элисабет, исчезающей в кухне, и, похоже, очень недоволен ее невниманием, вечер сгущается, он опустился на деревню, на крыши домов. Аки уже допил бутылку красного вина, приступил к коньяку, он садится рядом с Арнбьёрном, который закрывает книгу, английский перевод французского писателя Андре Жида, Аки предлагает ему виски, давай четверной, говорит он Элисабет, но не отводит взгляд от Арнбьёрна, они с доктором чокаются и пьют, Аки не похож сам на себя, он хочет говорить, слова из него так и льются: где ты был, когда убили Леннона? что, ты думаешь, написано вот на этих листках? как ты полагаешь, можно посчитать рыб? а слезы? а в Милане был, с женщиной когда в последний раз спал, полагаешь, в этой деревне можно жить, что, думаешь, написано на этих листках? Арнбьёрн пытается на все отвечать, но зачастую находит нужные слова с большим опозданием, Аки не ждет, он несется дальше, замолкает, только когда Арнбьёрн переходит к смерти Леннона, растроганный до слез, пуля, поразившая мою молодость, говорит он, чуть не плача, виски у него с одной стороны, осенняя темнота с другой, она накрывает деревню, заволакивает небо, простирается далеко в космос, слезы, произносит он поздним вечером, уже ночью, это язык боли. Аки не отрываясь смотрит на Арнбьёрна, подносит бокал с коньяком к губам, опрокидывает содержимое, двойной «Реми Мартин ХО», поперхнувшись, кашляет, встает, смотрит на Арнбьёрна, пока мир успокаивается, выходит в темноту, оставив пачку листков на столе, и Арнбьёрн к ней тянется. Аки всю ночь не спит, сидит в гостиной и пьет вино из запасов Сольрун и Гудмунда, вероятно, он рожден для выпивки, наделен большими способностями в этой области, содержимое бутылки непрерывно уменьшается, однако он говорит почти четко, когда в четвертом часу приходит Гудмунд, садится напротив своего гостя, зевает, ждет, пока сон покинет его тело, наливает себе немного и говорит: ты здесь сидишь и пьешь. Как же нам все-таки свойственно говорить очевидное, однако не стоит обманываться: за словами может скрываться вопрос о последнем аргументе. Аки это понимает, он знает, что на самом деле Гудмунд спрашивает, почему он там сидит, какие события в жизни, какая боль, тоска, какое отчаяние усадили его в кресло и дали ему в руки бутылку, когда за окном висит ночь, черпая свою силу и темноту из космической бездны. Как минимум, отвечает Аки, прилаживая запонку на рубашку, все идет прахом, и затем непроизвольно добавляет: я не смог посчитать рыб. Гудмунд сидит со своим гостем, ночь идет, они пьют, Аки — значительно больше, говорят мало, но играют в шахматы; что идет прахом, спрашивает Гудмунд, если бы я только знал, отвечает Аки, и когда около шести приходит Сольрун, он спит на диване, а Гудмунд в кресле, между ними шахматы в беспорядке, бутылка виски, два стакана, за окном низко висит луна, желтая и не желтая одновременно, она, похоже, вот-вот упадет, и только мороз удерживает ее на темном западном небе. Сольрун накрывает Аки одеялом, будит Гудмунда, и они уходят в спальню, через час нужно будить детей, за целый час в кровати можно многое сделать, и она говорит: будем держаться за руки, пока луна не упадет с неба.

Когда Аки проснулся, он был в доме один, день проник в окно гостиной, шахматы в беспорядке, виски исчезло, на столе записка: «Бери все, что хочешь, лучше что-нибудь с кухни. Рекомендую сквашенное молоко с хлебом. Я не могу запретить тебе пить, ты взрослый человек, но с твоей стороны это неразумно. Чувствуй себя как дома. Сольрун».

Аки прочитал записку, щурясь от головной боли, поплелся в ванную, принял душ, позавтракал, прочитал записку снова, затем еще десять раз, чувствуй себя как дома, почему некоторые предложения как кинжал, почему кинжал так легко входит в кожу, почему сердце не выдерживает удар кинжалом? Он просидел в «Текле» весь пятничный вечер, мало ел, много пил, почти не говорил, никому не позволял к себе подсесть, однако попросил у Элисабет разрешения переночевать, но та сказала: у меня уже спит другой мужчина, и мы такие горячие, что ты обожжешься. Аки тем не менее позволили устроиться на матрасе на втором этаже ресторана, в окно светила луна, она была одна на небе, он один на земле, напился до беспамятства субботним вечером, сидел за столиком у окна, было облачно, затем в разрыве между облаками показалась луна, белые лучи проникали сквозь стекло и смешивались с коньяком в бокале Аки, как это может быть, подумал он и опустошил бокал. Удивительный вкус луны; он проснулся в незнакомой комнате на узкой кровати, вплотную к нему лежала обнаженная женщина, и сам он тоже обнаженный.

семь
Возможно, открывая глаза, мы каждый раз рождаемся заново, а закрывая их, умираем. Аки долго лежал с закрытыми глазами и ждал, что проснется, очнется от кошмара: он в незнакомой комнате, рядом с обнаженной женщиной. Снова открывал и закрывал глаза, открывал и закрывал, пока не понял, что это не сон. Вот как, он действительно в незнакомой комнате, на узкой кровати, рядом с ним дышит женщина, он чувствует запах ее тела, они оба лежат на спине, вплотную друг к другу из-за тесноты. Неужели я умер и это и есть вечность? Комната небольшая — он мог окинуть ее взглядом от стены до стены, не шевеля головой, — вероятно, на чердаке, если только это не мир накренился. Вон старое плетеное кресло, полочка с фотографией людей и животных, три вазы с цветочным узором, сундук или ящик, украшенный песком и ракушками, узкий высокий комод и все, больше ничего и не поместилось бы, но за окном висело синее небо. Аки изучил обстановку, увидел, что вещи на своих местах, и ему стало немного лучше, но все еще было нехорошо. Женщина не спала, он слышал это по ее дыханию. Аки откашлялся, она явно вздрогнула, он неясновидел ее боковым зрением: она, похоже, скрестила руки на груди; где я, спросил он, голос звучал незнакомо, глухо и надорванно, на хуторе? Да. А где деревня? Они лежали без движения, он смотрел вверх; она подняла руку, которая была дальше от него, правую, и, указав, произнесла: вон там; Аки тотчас почувствовал сильный, даже резкий запах тела. У него скрутило живот, его прошиб пот, но не вырвало, подумал он, черт возьми, не вырвало! Ему удалось сдержаться, и он спросил: туда далеко? Двадцать семь километров плюс подъездная дорога. Говорила она в общем четко, но почти не шевеля губами. Какая подъездная дорога? Сюда, к хутору. Длинная? Семьсот двадцать восемь метров. По всему телу прошло приятное напряжение: как же хорошо, когда люди переводят окружающую обстановку в точные цифры, но затем она подняла руку, почесала голову, он непроизвольно закрыл глаза, ждал, пока ослабеет запах, снова открыл их и спросил, смущаясь: что случилось сегодня ночью, как я сюда попал? Последовало долгое молчание, она дышала, и он ждал, затем она спросила: а что ты помнишь? Он задумался, вспоминая: ну, я сидел в «Текле» и пил коньяк, видел луну в облаках… а потом просыпаюсь здесь. Ты не помнишь ничего после этого, после того как видел луну, имею я в виду? Нет, ответил он, сжимая губы; меня вырвет, если она еще раз поднимет руку, подумал он, она когда-нибудь моется? Ладно, вздохнул он; они немного полежали; она смотрела вверх перед собой, он увидел это, повернув голову на несколько миллиметров, увидел грубое круглое лицо, толстый нос, оттопыренные губы, если только они не настолько толстые — полнокровные и толстые. Ладно, произнес он, расскажи мне, как я сюда попал и почему. Затем он крепко схватился за край кровати, потому что мир вдруг подозрительно накренился, словно хочет от меня избавиться, пронеслось в голове у Аки. Элисабет сказала, что будет отлично, если ты поедешь с нами. С вами? Со мной и моим братом. Он тоже здесь живет? Да. Кто-то еще? Нет.

Внизу кто-то включил радио, словно брат хотел подтвердить свое присутствие, вероятно, тихий человек, потому что радио работало тихо. Вы были в «Текле» вчера вечером? Нет. Да ну? Мы были снаружи. Что вы там делали, проезжали мимо? Нет, просто смотрели, кто приходит и все такое, вечером хорошо смотреть снаружи в окна. Вы сидели в машине и смотрели в окна ресторана? Да. Долго? Не-е, вероятно, тридцать пять минут, пока не вышла Элисабет. К нему снова вернулось ощущение покоя, теперь из-за того, что она так точно запомнила время. Элисабет к вам выходила? Да, сначала мы подумали, что она собирается нас прогнать; заводи, Йенни, сказала я. Йенни это твой брат? Да. И? Наша «тойота» завелась, когда Элисабет уже приблизилась к машине, и я запретила ему трогаться, это было бы хамством. И? Она открыла дверцу с моей стороны, совсем не сердилась, напротив, предложила нам войти, даже пригласила на ужин! И вы пошли? Нет, не сразу, я сказала, что мы не умеем сидеть в ресторанах, а она в ответ спросила: вы же умеете сидеть в машине, разумеется, сказала я, но тогда вы сумеете посидеть у меня за столиком, и я тут же поняла, что она права. И вы пошли, спросил Аки, когда она какое-то время помолчала. Нет, или да, я пошла, а Йенни ни в какую, он не такой общительный, как я. Ты пошла, сказал Аки, стараясь дышать ртом, когда она поднимала руку и запах ударял в нос. Да, и ела баранью ногу, я уже поужинала и есть не хотела, но у Элисабет было так вкусно, словно я никогда раньше не пробовала баранью ногу, наверное, это правда — то, что о ней некоторые говорят. А что говорят? Что она волшебница, а еще парень со склада играл на скрипке, это было так душевно и по-культурному, я была даже рада, что Йенни не пошел: он терпеть не может игру на скрипке, говорит, что она для снобов, мне же нравится любая музыка. Она молчала, быстро дыша. Я тогда сидел у окна? Да. И был… как бы это сказать, был в полном сознании? Думаю, да, ты пил, однако я мало смотрела на тебя, сказала она, извиняясь, почти испуганно, я редко пью красное вино, а Элисабет все подливала в мой бокал, и мне было так хорошо, так здорово было там сидеть, смотреть вокруг и… Она замолчала, сдерживая дыхание, и у него возникло ощущение, что она ждет его разрешения или согласия, чтобы продолжить, и он произнес: да, красное вино. Она снова начала дышать и сказала: там столько народу. Доктор в своей забавной бабочке и муж Элисабет в странном костюме, они сидели вместе и разговаривали, иногда так громко, что я плохо слышала скрипку, но их было интересно слушать, они говорили… а когда я появился, перебил ее Аки, но тут же пожалел об этом, она резко замолчала, и долгое время слышалось только радио и шум ветра; наконец она тихо сказала: я слишком много говорю, Йенни часто ругает меня за это. Прости, сказал он незнакомым голосом, глухо и надорванно, невоспитанно вот так перебивать людей. Она улыбнулась — он увидел это краем глаза, — просияла, он непроизвольно попытался повернуться на бок, чтобы видеть ее лучше, кровать заскрипела, и радио замолчало. Что я, собственно, делаю, подумал он, перестал переворачиваться на бок и лежал поэтому не на спине и не на боку, из-за узкой кровати двинуться куда-то было трудно. Но теперь он разглядел получше: она застыла, обе руки поверх одеяла, локти прижаты к бокам, он видел только голову, шею, часть грудной клетки; он смотрел, а она старалась натянуть одеяло выше, и запах снова ударил ему в нос, он стерпел, не мог поступить иначе, она смотрела на него, серыми настороженными, немного испуганными глазами, из-под короткой челки неопределенного цвета, почти не знавшей расчески, кожа грубая, лицо с толстым носом, толстые полнокровные губы, если они не оттопырены, на лице неяркий макияж — на щеках и вокруг глаз, он ей не особенно подходил. Прости, снова сказал он, я не должен был тебя прерывать, но мне бы очень хотелось знать, как я сюда попал. Она смотрела вниз, он видел только веки. Элисабет сказала, что ты поедешь с нами.

И что я на это ответил? Не знаю, ты говорил по-английски, а я по-английски мало понимаю. А потом? Мне понравилась идея привезти тебя сюда, Йенни говорил, что этого делать не нужно, но мы с Элисабет его не послушали. А потом? Йенни пришлось внести тебя в дом и поднять сюда, а я тем временем отмыла машину. Отмыла машину? Тебя рвало. Ой. Ничего. И я захотел спать в этой комнате? Она покраснела и посмотрела на него, затем ее глаза заметались по комнате, словно искали, на чем бы остановиться; внизу снова включили радио. Мы голые, сказал он наконец, однако упоминать об этом было совсем излишне, и она покраснела еще сильнее, бледный макияж порозовел на щеках, она беспокойно оглядывалась по сторонам, чтобы не смотреть на Аки, попыталась поправить одеяло, подоткнуть, постаралась прижаться к стене, запах появлялся, стоило ей пошевелить рукой, — тяжелый, назойливый, но в то же время сладкий, если только Аки не начал к нему привыкать, под мышками у нее виднелись темные волосы — он никогда раньше не видел волос в подмышках у женщин. Так они и лежали; он обвел ее взглядом; ее серые глаза не были спокойными и долю секунды, она так крепко вцепилась в одеяло, что костяшки пальцев побелели; Аки в каком-то смущении спросил: а у вас большое хозяйство? Он очень надеялся услышать цифры: они не убегают, как люди, не коварны, как слова. И она ответила: триста восемнадцать овец, шестнадцать коров, одна телка, два двухлетних бычка и лицензия на ловлю рыбы в реке. Произнесла это спокойно, глядя прямо на Аки, низким голосом; серые глаза рассматривали его лицо. Он ухватился за цифры, крепко удерживал их, закрыв глаза, опустив голову, больше не держа ее поднятой, лоб уткнулся во что-то очень мягкое, мягче, чем мир, что было мягче, чем мир: ее плечо, а ниже — подмышка. Триста восемнадцать овец, шестнадцать коров, одна телка, два двухлетних бычка и лицензия на ловлю рыбы в одной реке, один лоб у одного плеча, и разум Аки наполнился запахом, который струился из-под мышки, тяжелым, назойливым, сладким, и он подумал: Рейкьявик — столица Исландии, а потом о своей квартире-студии. Площадью 92,3 квадратных метра. По международному стандарту (ISO 31-0) нужно ставить запятую между целой и дробной частью. 92,3 квадратных метра, кожаный диван, два кресла в том же стиле, стеклянный столик, плита с варочной панелью, тридцатидвухдюймовый телевизор, двадцать шесть каналов, программа никогда не кончается, но он один: когда включает телевизор, только он отражается на экране. Один. Число 1, римскими цифрами I или i — наименьшее целое число, один человек, одна неделя, один день, один на один, один за раз, один раз, не два, когда вычитаешь один из одного, остается только ноль, значит, ничего. Для чего живет человек, думал он, его лоб у ее плеча, но ему в голову не пришло продолжить размышление, он просто лежал, лоб у ее плеча, нос почти уткнулся в подмышку, сильный запах тела, они в кровати, далеко над ними небо, немного ближе каркает ворон, еще ближе — ветер, совсем близко радио, рядом ее дыхание, осторожное, робкое дыхание, я и не знал, что дыхание может быть робким, не знал, что от тела бывает столь сильный запах, не знал о таких серых глазах; он с трудом поднял голову, поднял выше, так высоко, чтобы видеть ее лицо и эти серые глаза. Сказал единственное, что пришло на ум: у тебя серые глаза; затем его член стал твердеть. Очень медленно, но верно; и эти серые глаза расширились; он уже забыл, как это хорошо, когда член твердеет возле теплого тела; он поднял руку, взял одеяло, начал стягивать его вниз, она сначала сопротивлялась, но потом перестала, и одеяло сползло ниже; он увидел маленькую грудь с розовыми сосками, которые тотчас затвердели, когда он прикоснулся к ним губами; он продолжал следить за спадающим одеялом, пока оно не оказалось на полу. У нее широкие бедра, широкие ноги, широкие стопы, и она говорит: у меня еще никогда не было мужчины. Сколько тебе лет? Тридцать шесть. У меня никогда не было девушки, сказал он, думая о девственной плеве; ее там нет, прошептала она, словно читая его мысли, я иногда использовала такие вещи, плева порвалась, когда мне было восемнадцать и я в первый раз использовала щетку для волос. Щетку для Волос? Она у меня до сих пор, сказала она тихо, едва слышно, затем очень осторожно протянула руку, словно к ужасному зверю, потом ее ладонь сомкнулась вокруг члена, крепко сжала; Аки закрыл глаза; меня зовут Фанней, сказала она, переводя дух. Меня зовут Аки. Я знаю… кровать довольно громко скрипит, Аки.

Йенни выбежал, когда она закричала, пошел в хлев, сидел там и терпеливо ждал, вернулся в дом полчаса спустя и принялся замешивать оладьи.

[Хорошо просыпаться утром в деревне. Тот, кто живет у моря, может смотреть на его вечно живую поверхность из окна гостиной, стоять на веранде с чашкой кофе в руке, возможно босиком, слушать хрипловатую болтовню гаги, грубые комментарии чайки; в штиль серебристый облачный покров неподвижен, море почти не шевелится, только мелкие волны накрывают камешки, которые затем возвращаются подышать. Не нужно ни о чем думать, человек просто существует, слушает, приветствует мир, в такие мгновения империи превращаются в пыль.

Маттиас встает рано, только он, чашка кофе, сигарета, полусонное море, гага и чайка, неподвижные облака. Элисабет спит, он выходит и смотрит на море, входит и смотрит, как она спит, она дышит, и галька уходит под воду. Он склоняется над ней, берет в руку волосы, они струятся между его пальцами, темные волосы, такие темные, почти черные. Когда она спит, все проще, но беднее; он находит листок, пишет записку, иногда он так делает: она проснется после того, как он уйдет на работу, и обнаружит его записочку в масленке, в лотке для столовых приборов или, может, в своей обуви, либо он просто напишет маркером на зеркале в ванной: «Только и делаю, что дышу и думаю о тебе». Чтобы стереть маркер с зеркала, может потребоваться немало времени, и это хорошо, ибо послание важное, в нем истина, квинтэссенция, оно красиво в своем отчаянии, его нельзя разместить так, чтобы было легко стереть. Только и делаю, что дышу и думаю о тебе. Это абсолютно правильно, но в то же время полная ерунда или сильное преувеличение. Маттиас многое делает: он занимается складом, они с Сольрун — движущая сила общественной жизни в нашей деревне, вокруг него движение, иногда он получает странные посылки от своего друга-этнографа, который, возможно, к нам приедет: когда он появится, вы сразу его узнаете, говорит Маттиас — Луис черный как смоль, всегда в черной шляпе и желтом пиджаке. Иногда кто-нибудь спрашивает: и вы согласились приехать в эту глушь? На это он отвечает: к любой глуши можно привыкнуть — абсурд становится рутиной, и наоборот.

Вероятно, он прав, мы ко всему привыкаем: к латинским снам и привидениям. Астроном живет своей жизнью вне наших будней, он и небо, он и ночь, масса писем на латыни из внешнего мира. Замечательно иметь в деревне такого чудака, он оживляет существование, но, возможно, он вовсе не чудак, а единственный, кто мыслит логично, разумно и ответственно. Однако мы совсем не знаем, что сказать о его сыне, сломавшем скрипку о голову мужа Харпы, который дважды швырнул Давида об пол. Дело было в «Текле», и Элисабет замахнулась сковородкой, после того как Давид принес в жертву скрипку, и вот теперь мы ждем продолжения. Уйдет ли Харпа от своего мужа к Давиду вместе с двумя детьми, выдержит ли это Давид, выдержит ли он, если она не уйдет к нему, а вообще уедет, если какие-то события унесут ее из деревни, купит ли он себе новую скрипку? Жизнь богата вопросами, но не ответами. Однако хорошо просыпаться рано здесь, в деревне, где знакомый мир, в котором все, как правило, на своих местах, галька погружается в воду, а затем всплывает подышать.

Маттиас всегда ходит на работу одним и тем же путем. Вверх по склону мимо «Теклы», мимо офиса главы администрации, мимо общественного дома, почты, он в своем пальто, напоминающем монашескую рясу, а внизу, в доме, лежит она и дышит, и волосы у нее почти черные. В капюшоне он похож на монаха или же на обезьяну из-за немного переваливающейся походки. Он приходит минут за сорок пять или за полчаса до Давида и Кьяртана, зажигает свет у себя, в торговом зале, в кладовке, лампочки освещают крест и поднятый пол в северо-восточном углу, он приходит туда и здоровается, говорит несколько слов о погоде, политике, о том, что у него на душе.

Вскоре после того, как Маттиас приступил к работе на складе, он повесил большую карту мира в торговом зале, она напоминает нам, что мы — часть целого, сказал он. Нам нравится рассматривать карту, но просто поразительно, насколько Европа, оказывается, маленькая: Швейцария, например, едва различима, однако там есть озера и очень высокие горы. Гауи принес на склад красивую четкую карту Европы и попросил повесить ее рядом с картой мира, чтобы уравновесить, как он выразился. Маттиас не внял его просьбе и вместо этого повесил большую карту нашего округа. Так что теперь нас на складе ждет не только мир, но и наш округ; на прилавке стопка открыток, которые Элисабет купила в огромном количестве во время их с Маттиасом летней поездки в Германию и Чехию. Маттиас, Давид и Кьяртан призывают покупателей взять себе открытку и повесить дома на видном месте, например на холодильнике. Все открытки одинаковые, на них цветные фотографии японских макак, сидящих в горячих источниках, и только головы торчат наружу. Обезьяны сбегаются в источники, когда холодает, сидят в них целыми днями, лишь головы торчат, вокруг мороз и сильный ветер, только голод сгоняет макак с места, но, насытившись, они тотчас возвращаются обратно. Маттиас не устает объяснять, что мы на самом деле как эти обезьяны, разница лишь в том, что нам не нужно выбираться за едой — благ цивилизации у нас выше головы. Однажды на склад зашел Астроном и взял десять открыток, сказал, что пошлет их своим зарубежным коллегам; хотелось бы узнать, что он написал венгерке — как сказать «я скучаю по тебе» на латыни? Рассматривая фото обезьян, Астроном очень смеялся — как же хорошо смеяться, иногда неописуемо хорошо. Но жизнь идет в разные стороны, а потом заканчивается на середине предложения; иногда нет ничего лучше, чем проснуться рано утром только для того, чтобы смотреть на поверхность моря, и пускай время течет.

Море, чашка кофе, болтливая гага, галька, уходящая под воду, а потом всплывающая подышать. Только и делаю, что дышу и думаю о тебе. Нам осталось довести до конца еще одну историю или, вернее, проследить еще одну предрешенную судьбу, рассказать о событиях, которые происходили весной и летом до того, как Элисабет демонтировала буквы и в деревню приехал Аки, мы не захотели придерживаться хронологии или не смогли. Еще одна история, потом все закончится и в то же время нет…]

Какой же мир без нее?

Турид высокая и сильная, она отвечает на звонки в медпункте, принимает людей, отпускает лекарства в аптеке, организует распорядок дня для Арнбьёрна, скрашивает дни медсестры Гудрид, которая часто впадает в депрессию и бродит в отчаянии, не в силах справиться с рутиной. У Турид светлый нрав, ее кожа дышит радостью; теплое отношение Турид и сила ее внутреннего света не раз пробуждали в нас надежду на то, что жизнь не такая уж треклятая, что в нашем существовании есть какая-то искра. Иногда Турид смеется так громко и звонко, что у нас внутри все дрожит.

Но за смехом, за силой света и теплом скрывается горячее желание, которое никогда не исполнится: ей тридцать пять, она выше ста восьмидесяти сантиметров, крепкого телосложения, но не толстая; далеко не всем мужчинам комфортно с ней танцевать из-за ее роста; несколько лет она думала о том, чтобы покинуть деревню, переехать, последовать за своим тайным горячим желанием, которое уже начало вызывать у нее бессонницу и даже подтачивать радость бытия. В нашей деревне ведь всего четыреста душ, еще пятьсот в окрестностях, так что возможностей найти мужа, партнера, спутника жизни у высокой тридцатипятилетней женщины совсем немного. Она дважды просыпалась у Арнбьёрна, один раз он у нее, но между ними не было ничего серьезного, никакого глубокого чувства, только так, способ заполнить время, заполнить жизнь. Она танцевала с Бенедиктом, однажды поцеловала его — это было на новогоднем балу, на сцене «Хорошие сыновья», — затем они встретились в кооперативном обществе и обменялись несколькими словами, потом она сидела за ним наискосок на февральском кинопоказе Кидди. Но одним пасмурным мартовским вечером, когда моросил густой дождь и время клонилось к одиннадцати, Турид неожиданно появилась во дворе у Бенедикта.

Очень темно, свет соседних домов утонул в густом тумане, Бенедикт с собакой одни во всем мире, оба не большие любители читать, устали от телевизора, ничто по радио их не трогает, пойти спать не выход, изморось, похоже, поглотила сон и благожелательность Бенедикта. Они сидели в гостиной, вернее, пес лежал и следил за своим хозяином, который потирал руки, возможно, чтобы почувствовать тепло собственной жизни. Вдруг послышался шум приближающейся машины. Свет фар, конечно, почти утонул в этом тумане, но это машина, чтоб мне провалиться, к дому подъезжает машина, так поздно, а где машина, там и человек, жизнь из плоти и крови, тепла и голоса. Пес вскочил, Бенедикт медленно поднялся, прошел на кухню, выглянул в окно. И что это за машина, спросил он вполголоса, но пес не ответил, он уже стоял у двери и хотел выйти во двор, выяснить, в чем дело, обнюхать покрышки, пометить их и тому подобное. Он царапался в дверь, желая объяснить хозяину, что нужно открыть, но Бенедикт лишь смотрел в окно и открывать не спешил: открытая дверь означает, что вход в дом свободен. Человек — странное существо, он может быть одинок и страстно желать общения, но как только кто-то появляется, все переворачивается, и он больше всего хочет, чтобы его оставили в покое, наедине с собой — так происходило и с Бенедиктом. Он стоял у кухонного окна и смотрел, как Турид подходит к дому, в руках у нее небольшая коричневая дорожная сумка! Бенедикт что-то пробормотал себе под нос. Она постучала, собака залаяла. Надеюсь, я не разбудила, с улыбкой спросила Турид, когда Бенедикт наконец открыл дверь, но не настежь. Он смотрел ей через плечо, его взгляд заблудился в темной измороси, словно они никогда и не танцевали вместе, словно она не стояла к нему так близко, что ее губы касались его левого уха. Можно мне войти, спрашивает Турид, глядя на пса, словно просит разрешения именно у него и надеется услышать положительный ответ — собаки обычно рады гостям; пес смотрел на нее веселыми карими глазами и изо всех сил вилял хвостом; чертово социальное существо, думал Бенедикт, глядя на сумку и не зная, что сказать и что сделать, удивленный такому ее появлению, он не решался обрадоваться, почти уверенный в том, что она пришла исключительно из жалости, наверное, состоит в какой-то религиозной группе, и в сумке религиозные брошюры. Я уже думал пойти спать, сказал он наконец, взявшись за дверь, пес поочередно смотрел на двух склонившихся над ним человек с идиотски радостным видом, свесив набок язык, затем выбежал во двор обнюхать покрышки. Бенедикт недовольно следил за собакой и чувствовал себя беззащитным; впусти меня на десять минут, а потом я уйду, если ты захочешь, сказала она.

ВЕНЕДИКТ. Целая сумка для десятиминутной встречи — тебе понадобится грузовик, если решишь переночевать.

У нее довольно большой рот и толстые губы. Темные короткие волосы намокли под дождем; она оставляет на крыльце дорожную сумку, медленно снимает высокие кожаные сапоги сорокового размера. Мало что может сравниться с чашкой кофе поздним вечером, говорит она в спину Бенедикту, следуя за ним в коридор; кухня сразу по правую руку, но он проходит в гостиную: так формальнее, думает он, — держит дистанцию. Гостиная не очень большая и ничем не примечательная, он смотрит там телевизор, слушает музыку или просто сидит, глядя прямо перед собой, говорит с псом, читает что-нибудь историческое. Коричневый диван, два кресла в том же стиле, музыкальный центр и колонки, большой старый шкаф из красного дерева, на нем выструганные фигурки животных: лошадей, овец, собак, тюлень и лиса, все видавшие виды: его мать занималась этим лет тридцать назад, а потом умерла, вскоре после нее — отец, так иногда бывает. Вот это гостиная, говорит Турид; они стоят бок о бок и разглядывают комнату, словно оценивая, Бенедикт под метр девяносто. Она садится на диван и осторожно спрашивает: ты не хочешь тоже присесть; нет, отвечает он, но при этом садится в кресло перед телевизором, затем поворачивается к Турид левым боком, чтобы смотреть ей в лицо искоса. Не бойся, я надолго не останусь, я же сказала: десять минут, обычно я держу свое слово, такое у меня хобби. Она улыбается: крепкие прямые зубы, красные губы, — но он лишь косится на нее, не хочет смотреть ей в глаза, она ведь может принять это за интерес, кроме того, он редко оглядывается по сторонам из-за носа, выпирающего, будто важное сообщение. Иногда он буквально ненавидит свой нос; глядя прямо перед собой, он его почти не замечает, но стоит ему отвести глаза в сторону, как он тут же появляется: красный, уродливый, невероятно большой. Это объясняет прямой взгляд Бенедикта, а также его давно сложившуюся репутацию человека решительного, уверенного в себе и волевого.

ТУРИД. Ты нечасто бываешь в медпункте.

Собака приходит с дождя; Бенедикт оставил ей щель в двери: собаки не очень аккуратны с паркетом, не умеют убирать когти; по всем коридорам раздается царапанье, Турид и Бенедикт слушают, глядя в сторону двери, затем появляется пес: он черный, в самом расцвете сил. Собаки не связаны правилами этикета, вежливостью, сковывающей нашу жизнь: пес просто входит и через тонкие колготки нюхает пальцы на ногах Турид, затем вытягивает вперед голову в ожидании ласки. Бенедикт совершенно с ним не согласен. Они молчат: Турид сосредоточена на собаке, Бенедикт смотрит в одну точку перед собой, явно представляя, как сидит с псом один, возможно, готовит кофе или раскладывает пасьянс. Прошло уже десять минут, вдруг произносит он, словно обращаясь к телевизору, но разговаривать с телевизором не имеет смысла: ему не интересно нас слушать, и хорошо иметь это в виду до того, как мы его включаем. Тогда ничего не ждешь, говорит Турид очень радостно, обнимает морду собаки, целует ее, встает, пес смотрит на нее и, похоже, готов отдать за нее жизнь. Что, было так плохо, спрашивает она с улыбкой, глядя Бенедикту прямо в лицо, и он видит белые зубы между губами, теми губами, которые шептали в его левое ухо, губы красные, а глаза у нее ярко-голубые, под темными волосами. Турид выходит в коридор, собака за ней, следом Бенедикт, проклиная пса, проклиная ее глаза. У нее длинные ноги, это особенно заметно, когда она надевает высокие кожаные сапоги, длинные, но не такие полные, как он ожидал от столь высокой женщины. Я редко болею, говорит он, и ей требуется некоторое время, чтобы понять, что он отреагировал на сказанные ею ранее слова. Тебе повезло, отвечает она и надевает зеленую куртку, быстро и деловито; темные волосы и зеленая куртка. Еще раз смотрит ему прямо в лицо — снова эти ярко-голубые глаза, — желает спокойной ночи и выходит в изморось, направляется к машине. Твоя сумка! Он тычет в коричневую сумку большим пальцем ноги, на нем шерстяные носки; я заберу ее в следующий раз, говорит Турид через плечо; из дома Бенедикта еще никогда не выходила такая высокая женщина. Она сидит в машине, та завелась, и уже слишком поздно что-то говорить: он остается с сумкой, смотрит вслед автомобилю, на красные задние огни, исчезающие в темноте, в густой измороси он в дверном проеме, собака во дворе.

два
Нам всем приходится ходить к врачу, в аптеку, если не самим, то водить детей на осмотр; их взвешивают, измеряют; нас с рождения начинают классифицировать, расставлять по местам, превращать в точки на диаграмме, мы стандартизированы исходя из среднего, вакцинированы почти от всего, кроме печали, разочарования, смерти. У Бенедикта нет детей, о чем он жалеет — тот, у кого есть ребенок, может посмотреть на небо и сказать: это Венера, это Юпитер, — и поскольку болеет редко, то редко ходит и в медпункт, где как раз проводит много времени Турид. Но он танцевал с ней на новогоднем балу, она шептала ему на левое ухо, а потом появилась у него во дворе в таком густом тумане, что мир потерял сам себя. Она пришла и ушла, и еще никогда такая высокая женщина не уходила с его двора. Никогда! — сказал Бенедикт псу весной, когда свет уже начал стирать грань между днем и ночью, звезды медленно гасли и исчезали, тысячи перелетных птиц слетались из-за горизонта, Йонас все время проводил на пустоши с альбомом или на берегу с биноклем, кочки постепенно зеленели. И Бенедикт позвонил своей бывшей жене. Четыре часа ночи, безветрие; мир, похоже, расширился. Бенедикт вышел, постоял под светлым небом, прислонившись к тишине, посмотрел, как рождаются ягнята, выпил одно пиво, но вдруг неожиданно опьянел, отправился в гостиную, послушал музыку, одно и то же минимум пять раз и очень громко, затем снова вышел в тишину; а не позвонить ли мне Лое, спросил он у пса — тот, похоже, не имел своего мнения по этому вопросу; ну тогда я позвоню, сказал Бенедикт полчаса спустя. Его удивил собственный голос в телефоне, мысли были прозрачными, слова же либо распадались, либо выходили нечеткими, и голос ватный. Вместо жены ответил мужчина — наверное, начала с кем-то жить, о чем Бенедикт предпочел бы забыть, но этот бедолага, а затем и Лоа, но особенно он, словом, они оба стали распекать его, типа, на дворе глубокая ночь и он их разбудил, тогда Бенедикт посмотрел на пса и потряс головой: ему было странно, что кому-то пришло в голову спать, когда с небес льется свет и кочки зеленеют в тишине. Об этом он, однако, сначала даже не упомянул, только сказал, что окот у овец проходит успешно; ну так это хорошо, Бенедикт, ответила Лоа. Здесь невероятно красиво, не удержался он, стоя у кухонного окна, потому что шнур у телефона длинный, дверь настежь, чтобы ночь беспрепятственно проникала внутрь; у меня открыто настежь, сказал он, но я бы предпочел снять крышу, кому придет в голову жить под крышей, когда ночь… такая, — он убеждающе взмахнул правой рукой и был настолько доволен этим жестом, что повторил его. Но Лоа, к сожалению, этого не видела, ее не было рядом, только голос: вот как может заморочить ночь, и от такого красивого взмаха рукой было мало пользы, даже никакой, и Лоа спросила: ты пьян, затем ответила сама себе: да, пьян. Только два-три пива, спокойно уточнил он, стараясь не смотреть на пивные банки, которые выстроил в два ряда друг на друге рядом с мойкой, — шесть поллитровых банок, — и не думать о стопке водки, выпитой, чтобы укрепиться в мысли позвонить. Бенедикт, сказала Лоа, вернее, ее голос, ведь когда разговариваешь по телефону, не хватает глаз, запаха собеседника, массы его тела, согласно закону Ньютона. Он смотрел перед собой: ночь еще не совсем светлая, пес заснул, небесный занавес раздвинулся, оставив землю в бездне, где она медленно вращается, одна в космическом пространстве, и опереться ей не на кого. На линии больше никого, только Бенедикт, он все еще держит трубку в руке, забылся; попрощалась ли она, говорили они о чем-нибудь еще? Да, о чем-то говорили, но не помнил о чем именно, она сказала: спокойной ночи, и он сказал: да, но спать не лег — в такие мгновения постель неподходящая компания, он вышел во двор, сел под стеной дома, его кожи коснулась прохлада ночи, земля была пятнистой, то зеленой, то коричневой, он внимательно разглядывал бутылку водки, а потом проснулся около полудня, там же, под стеной, тело онемело, он весь промерз, кроме спины, к которой прижалась собака, очнулся от сна: кто-то целовал его лицо, покрывал нежными поцелуями, и он совсем не хотел просыпаться, только приоткрыть глаза, чтобы увидеть лицо, узнать, чьи это губы, но проснулся лежа на земле рядом со стеной и собакой, и дождь моросил ему на лицо.

три
Не нужно думать, что у Бенедикта так всегда, нет-нет, неделями он просто фермер, занят своим делом, забывает обо всем, возводя или ремонтируя ограды, сосредоточен на овцах, его касается только хозяйство, и небу приходится дуть в губную гармошку свой блюз для кого-то другого. Он радуется вечерами, когда дома садится перед телевизором, смотрит хорошую передачу, хороший фильм, слушает радио, ставит пластинку или диск: хорошо быть одному, вдвоем с собакой; жизнь такая предсказуемая: он ездит в деревню, делает покупки, заходит на склад, нередко задерживается там на какое-то время: они играют в шахматы — турнир четырех, выигрывает тот, кто первым наберет тридцать побед, выигрыш — бутылка виски, которую победитель должен выпить в середине дня середины недели на складе, судьба приза обычно решается в поединке между Бенедиктом и Маттиасом — Кьяртан выигрывает редко, в основном по счастливой случайности, Давид может играть в резком, атакующем стиле, но с выносливостью у него плохо, и партия против него — это вопрос выдержки и терпения, после двадцати игр он забывается в снах, внимание рассеивается. Хорошее время для них всех — лето. Турид приходила в марте, оставила на дворе коричневую сумку, затем исчезла в измороси вместе с красными задними огнями своей машины. Бенедикт внес сумку в дом, исключительно чтобы она не повредилась, а не из-за чего-нибудь другого, сказал он псу, который открыл пасть и высунул язык, и тот так и висел, широкий и слишком мягкий для слов. Затем Турид снова пришла, это было в апреле, пришла в голубом свете субботнего дня. Мороз связал небо и землю, и теперь не было никакого шанса затеряться в тумане. Бенедикт знал, что она придет, но совсем не ждал, нет, конечно, ждал, и смотрел на сумку всякий раз, когда надевал куртку или снимал обувь; пес тоже часто нюхал ее, затем поднимал вопрошающий взгляд на хозяина, который делал вид, что не понимает, и ничего не отвечал. Потом появилась Турид в голубом свете, и многие видели, как ее красная «тойота» свернула в сторону его хутора, Бенедикт узнал об этом; мне наплевать, сказал он псу. Этот визит длился дольше предыдущего, хотя и не очень долго, наверное полчаса, и ни о чем таком не говорили, ничего не делали, что бы стоило запомнить, у него в холодильнике был кекс из кооперативного общества, она взяла кусочек, они пили кофе, болтали ни о чем, затем она ушла, и они оба были не очень довольны: морозно-голубой свет мог бы предложить и побольше, думала Турид, уезжая; и Бенедикт был не в своей тарелке, но из-за чего — совершенно не понимал; ходил в овчарню, убирался в пустом сарае, работал как одержимый, лишь бы только день оставил после себя что-то осязаемое. Когда он в следующий раз пришел на склад, его встретили три ухмылки: такие новости у нас расходятся слишком быстро.

Третий визит случился в мае, к вечеру; прохладный моросящий дождь, одно чертово болото, никакой возможности держать овец с ягнятами в загоне, не говоря уже о тех, которые вот-вот должны окотиться. Бенедикт с трудом поверил, когда за дверью залаял пес, а вскоре она открылась и вошла Турид, высокая, в непромокаемой куртке и трекинговых ботинках — в такую погоду не до кожаных сапог. Сначала Бенедикт был довольно хмурым, однако он ждал ее визита, хотя и не хотел в этом признаться ни себе, ни псу, представлял, как они встретятся под открытым небом: среди кочек разговаривать с незнакомым человеком легче, чем в четырех стенах, если что-то пойдет не так, всегда можно опереться на заборный столб. И вот она приехала, дождь барабанил по гофрированному железу, пес составлял ей компанию, пока Бенедикт был занят, на скорости, в спешке хватался за все, что только мог, отчасти чтобы перебороть недовольство, но также потому, что вообще не понимал своего отношения к этой женщине, которая разговаривала с псом, давала овцам понюхать свои пальцы и постоянно улыбалась. Разумеется, он думал о ней, размышлял о том, что стоит за ее визитами: неужели он ей нравится? Это казалось ему невозможным: земли у него не очень много, в протекающей по ней реке едва ли можно насчитать больше трех рыб за день; он несколько раз долго и внимательно рассматривал себя в зеркало, иногда обнаженным: длинный, тощий, выступающие ключицы, слишком большой кадык на тонкой шее часто словно жил своей жизнью — маленький грызун или что-то в этом роде. Тонкие губы, улыбка такая, словно он ощерился, и еще нос, боже, какая несправедливость иметь такой нос! Он хватался за нос, когда Турид не видела, тот был почти с ладонь, хотя руки у Бенедикта вовсе не маленькие. Вряд ли Турид привлекала его внешность, конечно, она поцеловала его на новогоднем балу, но это ничего не значит, они оба были пьяны, и говорила она о его глазах, да и то потому, что они показались ей печальными. Едва ли ее привлек его характер: Лоа нередко жаловалась на его молчаливость, Бенедикт целый день мог не заглядывать в дом, а потом наступал вечер, она готовила вкусный ужин и хотела поговорить, но из него слова не вытянешь, он склонялся к тишине, положив ее под голову как подушку. Я мужлан, думал Бенедикт, а Турид не из тех, кому нравятся мужланы, — она приходит из жалости, не из-за чего более. Бенедикта охватывает гнев: жалость вызывает отвращение, он скорее позволил бы себя ненавидеть, это честнее. Он хватается за лом, но ломом ему нечего делать, Турид останавливается; она явно шла к нему, у нее красивая походка, ему неприятно это признавать, шла прямо и без усилий; у тебя много дел, говорит она с улыбкой — понятно, тот, у кого такие прямые белые зубы, должен улыбаться. Он поднимает руку, забыв о ломе, о том, что держит его, словно собирается ее ударить, затем откладывает лом в полном замешательстве; зачем ты приходишь, из жалости, спрашивает он грубо, с неприкрытой злостью — конечно, не надо с ней так, но в нем словно вскрылась какая-то жила. Она перестает улыбаться, осознает свою вину, она явно смущена, или нет, это какое-то другое выражение лица; Бенедикт упорствует в гневе, говорит, прилагая все усилия, чтобы убрать злость из голоса: я не переношу жалость, ненавижу ее, и лучше тебе уйти, и забери эту коричневую сумку, она в передней; он наклоняется за ломом, словно хочет выделить последние слова, что ему делать еще этим чертовым ломом, держит его только для того, чтобы она ушла. Но она и не собирается уходить, все еще стоит там, высокая, с короткой мальчишеской стрижкой, сильная; он, к сожалению, чувствует ее присутствие, сильно напоминающее легкое давление на кожу, и смотрит на лом. Возможно, я из жалости выхожу из дома на собственный двор, говорит она абсолютно спокойно — вот бы ему научиться так говорить, с таким спокойствием; он быстро переводит взгляд с лома на нее: смотреть на женское лицо намного приятнее, чем на лом. Он поражен, но не этим различием между женским лицом и ломом, а ее словами; хочет схватиться за затылок — он часто так делает в нерешительности, но тут вспоминает о ломе: я, собственно, понятия не имею, что мне ремонтировать этим ломом, произносит он в полной растерянности.

Таким был третий визит.

Несмотря на сильный дождь и ветер, они спокойно шли из овчарни к дому, говорили мало: слова либо с трудом находились, либо казались излишними — Бенедикт не был полностью уверен, но ему понравилось идти с ней рядом; он испугался этого чувства, однако смог спросить, почему она пришла с небольшой коричневой дорожной сумкой; такое у меня странное чувство юмора, ответила она, и еще мне хотелось сделать что-то… неразумное, что-то из ряда вон, думаю, иногда это единственное, что человек может сделать, сказала она и внезапно попрощалась, даже не объяснив, что имела в виду, только улыбка в дожде, черная мальчишеская голова, и вот ее уже нет. Только тогда он понял, что забыл сообщить ей о том, что через две с лишним недели собирается в Лондон, но затем потряс головой и сказал самому себе, дождю или псу: будто ее касается.

Прошла одна неделя, две, так это и бывает: время идет, и мы стареем, или, как говорится в одном стихотворении, дни приходят, дни уходят, а потом мы умираем. Только у нас все не так драматично и поэтично: дни приходят, дни уходят, а потом Бенедикт едет в Лондон. Вас, наверное, удивляет, что он, этот одинокий фермер, это большеносое одиночество, едет в Лондон, для чего, а что же с овцами, с собакой, ведь такая деревенщина обычно не ездит сильно дальше Рейкьявика, ну максимум в Осло? Все дело в почте, с ней, вы знаете, к нам много что попадает; Бенедикту почту привозит Вигдис, она — один из ходоков Августы, глупо, однако, называть ее ходоком: Вигдис развозит почту на своем японском джипе, медленно переезжая от хутора к хутору; она всегда слушает радио или кассету и жует мятные леденцы по три пачки в день, чтобы не тянуло курить. Вигдис оставила буклет какой-то туристической фирмы в почтовом ящике Бенедикта, что само по себе, конечно, не новость — наши дни наполнены красивыми туристическими буклетами: солнечные пляжи, Карибское море, большие города падают в щелку, лежат в почтовом ящике, напоминая о многообразии жизни на Земле, такие красочные на фоне серых будней, они обещают нам новое небо за кредитную карточку — долго сопротивляться невозможно. Сначала Бенедикт даже не заглянул в буклет, положил его, не читая, в газетницу, но два дня спустя время тянулось так медленно, тащилось, как дряхлый старик, небо было серым и еще долго останется таким; Бенедикт посмотрел на кухонные часы, полагая, что они остановились и плавно наступила вечность, и выглядит она так: он за кухонным столом, никакой компании, кроме пса, да и тот спит. Тогда-то он и увидел буклет среди зачитанных газет. «Мировые города», значилось на обложке: согласно буклету, их двенадцать; Рейкьявик, естественно, не упоминался, наша деревня тем более, она ведь не город, да и Рейкьявик, в общем, тоже, строго говоря. Полистав, Бенедикт остановился на Лондоне, невозможно сказать почему: его совсем не интересовал футбол, для многих служивший прекрасным мотивом. Бенедикт, склонившись над столом, разглядывал две фотографии, сделанные на улицах города: на одной — Оксфорд-стрит, на другой — открытый рынок, женщина или девушка держит в руке какой-то фрукт, возможно сливу, пробормотал он, сходив за лупой, наверное, лет двадцать пять, светлые волосы, забавный хвостик, явно жизнерадостная, в белой футболке с короткими рукавами и синих джинсовых шортах, в сандалиях на босу ногу, маленькие колени, задумчивый профиль, красивые плечи; она словно кого-то ждет, может быть меня, бормотал он в кухонный стол. Несколько дней Бенедикт смотрел на эту женщину или девушку, с лупой или без, потом заказал по телефону билет: пятидневная поездка, со вторника по воскресенье.

четыре
Бенедикт выезжает в три часа ночи, не спят только июньская ночь и дождь, пес стоит во дворе и смотрит вслед машине, одно ухо опущено, он не понимает, почему его не взяли. Бенедикт наблюдает в зеркало заднего вида: кто же берет собаку в Лондон, хотя пес, возможно, с удовольствием бы съездил; вот было бы зрелище — два карих собачьих глаза из исландской глубинки в центре Лондона. Бенедикт оставил ему достаточно еды в лохани, воды в миске, Хеймир и Густа, живущие по соседству, будут за ним присматривать. Бенедикт едет по спящей стране, дворники делают свое дело без какого-либо внимания с его стороны, он проезжает через деревню, мы все крепко спим, сны витают над крышами наших домов. Бенедикт делает крюк у дома престарелых, очень медленно минует дом Турид и говорит вслух: кто-то едет в Лондон на пять дней; затем жмет на газ, на девяноста проносится мимо дома Астронома, который, возможно, не спит, хотя из-за капель дождя и света звезд не видно.

У Бенедикта больше двух часов на дьюти-фри, он слоняется по магазинам, покупает какие-то ненужные мелочи, по большей части чтобы просто чем-то себя занять, садится с сэндвичем и пивом за столик, вытаскивает из пакета открытку, мгновение смотрит в окно на плоскую пустынную землю, мокрую от измороси, которую разносит ветер, снова лезет в пакет, достает ручку, пишет: «Кое-кто здесь сидит». Точка. Долго смотрит на эти слова, на эти глупые слова. Конечно, он пишет сидя, для чего это подчеркивать? «Кое-кто здесь дышит», — добавляет он, к своему стыду. Точка. Рвет открытку. Странно писать открытки: для чего и кому? Он откидывается назад, потягивает пиво, встает, идет и покупает новую открытку: не все происходит само собой; снова садится, долго думает, смотрит на пустынную землю, пишет: «А еще кое-кто едет в Лондон». Долго думает, ставит в конце восклицательный знак, но тут же об этом жалеет: предложение становится очень провинциальным, получается, что путешествие туда, куда каждый год ездят тысячи исландцев, для него большое событие. Он выдыхает, встает, торопится купить новую открытку, пишет ее имя и далее: «А еще кое-кто едет в Лондон». Точка, не восклицательный знак. Затем явно требуется какое-то пояснение, и он пишет: «Мир большой». Точка, которую он после долгого обдумывания исправляет на запятую: «и, конечно, нужно его посмотреть». Вот это хорошо — Бенедикт судовлетворением откидывается назад, делает большой глоток пива — заработал; он под хмельком — тоже хорошо; снова перечитывает предложения: тон такой спокойный, учтивый; Бенедикт уже дважды побывал за границей, сначала в Дублине, потом в солнечных краях — это, собственно, не определенная страна, а пляж, отель, скука, солнце невыносимое, словоохотливость попутчиков и того хуже — да, до этого два раза и оба в группе земляков, но сейчас он путешествует в одиночку, и это хорошо, хотя он и скучает по собаке; следующее предложение: «В Лондоне есть Тауэрский мост, знаменитый Парламент и много достопримечательностей». Точка. Пол-открытки заполнено. До рейса сорок пять минут, пиво выпито, что же еще написать; а главное: для чего он пишет открытку? В чем его мотив, какое право он имеет посылать ей открытку, где намекает, что у него на нее виды? Затем он вспоминает Августу, смотрит на написанное: можно ли из этого что-то вычитать? То, что Августа могла бы сообщить другим, как обычно делала в подобных случаях, вроде бы на ходу, невзначай, будто ничего и не говорила: человек просто знал, но не мог вспомнить откуда. Нет. Ничего такого в написанном на открытке не было, нет, но можно раздуть сам факт, что он, Бенедикт, пишет ей, Турид. Тихо выругавшись, он склоняется над столом, подперев лоб рукой: эти мысли вызывают испарину, и так ужасно мало времени до рейса; он пишет, не обдумывая слова, собственно, не советуясь с самим собой: «Я вернусь в воскресенье. Не запишешь для меня „Комедийную гостиную»[6]? Ну вот, он все испортил, какая глупость. Получается, что, во-первых, он вроде как и дня не проживет на белом свете, если пропустит один выпуск передачи, а во-вторых, ясно намекает, что между ними что-то есть. Полная ерунда, у него не было никакого права и никакого намерения на это намекать, он просто дурак, а до рейса чуть более получаса. Нужно каким-то образом досочинить, лучше бы, конечно, порвать открытку, однако он этого не делает, но не по причине своего идиотизма, а просто потому, что всегда нужно доводить дело до конца. Нужно быстро с этим покончить, добавив что-то продуманное, взвешенное, никакого восклицательного знака, только точка: «Хорошо, что я выбрался, Исландия иногда бывает такой тесной». Вот теперь чертовски здорово. Бенедикт с удовлетворением смотрит вокруг, очень довольный: так вырасти в собственных глазах; теперь все увидят, что он не какой-то провинциальный отшельник. Двадцать минут до рейса. Двадцать минут! Бенедикт вскакивает, нащупывает пакет из дьюти-фри, хватает открытку, снова кладет ее на стол, быстро пишет адрес под именем — спокойные буквы твердо встали на нужное место и никуда не стремились, буквы адреса, напротив, как группа возбужденных нервнобольных: все в разные стороны, и еще нужно дописать чертову концовку. «Ну вот», — пишет Бенедикт, ставит запятую, от стресса даже начал икать, в голову ничего не приходит, и он просто добавляет имя, в спешке и неразборчиво, теперь не узнают, кто отправитель, отлично, тогда и остальное им не нужно; он бежит через весь аэропорт, едва не сбивает трех японцев у почтового окошка, бросает на прилавок открытку, лепечет что-то несвязное, высыпает на прилавок мелочь, бросается назад, забегает в самолет в самый последний момент, потный, с учащенным сердцебиением, еще немного — и голубое небо.

В Лондоне много жителей, намного больше, чем в деревне, и дома больше, у некоторых из них своя история. У нас в деревне есть местный музей, трактор 1936 года, сельскохозяйственные орудия 1920-го, столетняя труба и тому подобное, а в Лондоне можно погрузиться в историю мира, увидеть четырехтысячелетнюю египетскую мумию, еще более древние предметы из Ассирии; отсюда много столетий управляли миром, римляне проложили дорогу там, где сегодня проходит одна из основных торговых улиц мира; многообразие улиц настолько огромно, что потребуется не один дневник, чтобы просто описать один день. Бенедикт сидит в пабе с кружкой пива, смотрит на поток прохожих за окном, тяжелый поток жизни, размышляет о размерах города, об истории и мумии, пьет пиво, потрясенный тем, что все это — мумия, множество людей, история — ничего не значит в сравнении с одной женщиной из маленькой деревни, из страны, которая находится вдали от всего, кроме вечной зимы и тяжелой тьмы, с острова, который не был бы обитаем, если бы не омывался теплым течением. Бенедикт немного думает об этом теплом течении, Гольфстриме, он буквально растроган до слез и исполнен благодарности в его адрес: где была бы Турид, если бы у нас не было Гольфстрима? Какой же мир без нее, что бы мы делали со всеми этими мумиями, историей, людьми, голубым небом? Разве смог бы, например, Тони Блэр по-прежнему улыбаться? Бенедикт берет открытку, у него дрожит сердце, он пишет: «Без тебя египетские мумии потеряли бы смысл». Он потягивается, читает написанное предложение — приходится закрыть один глаз, чтобы видеть сквозь пивной туман, — добавляет: «Но, по счастью, у нас есть Гольфстрим, иначе нас бы не было, и Тони Блэр бы не улыбался. Твой Бенедикт». Затем внимательно пробегает глазами по слову «твой»: чтобы написать «твой», нужно выпить более шести кружек пива, это слово как минимум на десять, да, «твой» — это слово десяти кружек. Бенедикт смотрит на мужчину за соседним столиком: столы здесь стоят очень близко друг к другу, в мировых городах всегда так — огромное количество народа нужно где-то рассадить. Это невысокий полный араб в очень элегантном костюме, возможно, из шелка; Бенедикт говорит ему: в конечном счете не нужно много говорить, важно только найти правильные слова, совсем как при пастьбе овец, идиоты без передышки бегают во все стороны вместо того, чтобы бегать меньше, только на нужное место. Он пытается говорить по-английски, но исландский все время прорывается, и тем не менее араб кивает в знак согласия и отвечает на смеси английского и арабского; Бенедикт пододвигает свой стул к соседнему столику и произносит: ее зовут Турид; араб переспрашивает, и Бенедикт повторяет: she is Thuridur — и описывает, какая она высокая, какие у нее глаза, описывает кожаные сапоги, свет, исходящий от нее; араб смотрит ему прямо в лицо, слушает, затем достает фотографию арабской женщины; Бенедикт смотрит ему в лицо и кивает, так проходит день, затем вечер. Около полуночи Бенедикт обнимает своего арабского друга, оба чуть не плачут, не хотят расставаться, обмениваются адресами, араб дарит Бенедикту свой галстук. На следующий день снова голубое небо.

пять
Примерно через сутки после посещения лондонского бара недалеко от египетской мумии, памятника жизни четырехтысячелетней давности, Бенедикт стоял на своем дворе: пес прижался к нему и высунул язык от счастья, вокруг только воздух — Бенедикт мог долго бегать, натыкаясь лишь на воздух; удивительно, в Лондоне ему редко удавалось вытянуть руку, не наткнувшись на человека, — иногда людей было так много, что не повернуться, на оживленных улицах не хватало кислорода, повсюду почти невозможно дышать, рассказывал он псу, который смотрел на него и все понимал. Бенедикт улыбнулся: он вспомнил об открытках, они с арабом отправили их как минимум три, в одной он упомянул Гольфстрим и мумию, но ни за что в жизни не припомнил бы, что было в других; скоро они придут в деревню, и Августа будет шевелить над ними своими красными губами; только дурак выносит чувства напоказ, пишет их на открытке, можно подумать, сетовал Бенедикт, обращаясь к псу, что я поп-музыкант или поэт, пойдем, нам некогда заниматься ерундой.

Но потом случилось это, и у нас теперь немного дрожат руки; начнем с того, что было лето.

Июнь, и у египетских мумий тоже; овцы разбрелись по горам вместе с ягнятами, которые жуют горные травы, пьют воду из ручьев, а потом наступит осень, и они превратятся в замороженные тушки, попадут на гриль, в духовку, и мы съедим их, даже не представляя, что придает их глазам такую небесную синь. Бенедикт не решался появиться деревне, но был вынужден поехать за необходимыми товарами, припарковался у склада, тихо спросил Давида и Кьяртана, не слышали ли они об открытках, а те как раз слышали; черт возьми, сказал Бенедикт, и вид у него стал такой несчастный, что Кьяртан, начавший было его дразнить, осекся и даже сходил для него за покупками в кооперативное общество, пока Давид с Бенедиктом играли в шахматы. Маттиас вдруг объявил, что кооперативное общество скоро обанкротится; скорее бы, подумал Бенедикт, тогда все забудут об открытках. И что же будет, спрашивает Давид, оторвавшись от шахмат; нас купит концерн, отвечает Маттиас; семидесятилетняя история кооперативного общества, увы, подходит к концу, говорит Давид, мотая головой, а Бенедикт не произносит ни слова, ибо семьдесят лет лишь мгновение по сравнению с египетскими мумиями. Тебе надо бы к ней сходить, советует Кьяртан, когда возвращается, груженный пакетами; нет-нет, трясет головой Бенедикт и уезжает домой — он ни за что не пойдет к Турид, выдал себя с потрохами, совершенно беззащитный; если же все-таки придется с ней встречаться, это должно произойти у него дома: там он всегда сможет опереться на заборный столб, — Турид сама пришла к нему пасмурным днем.

Стоит на дворе, в черных джинсах, красной кофте, снова кожаные сапоги; как же это все удивительно подходит к ее темным волосам: облака, дневной свет, время, идущее своим чередом. Бенедикт красит дом, он держит в руке кисть, откладывает ее, вероятно, чтобы посмотреть на Турид; облака наверху, почему же он сейчас думает об облаках? Все заборные столбы на земле Бенедикта абсолютно прямые, в этом его навязчивая идея или честолюбие; либо мысль о том, что в жизни можно что-то выпрямить, — однако зачем думать о заборных столбах сейчас; небо синее синего, синее небо очень подходит к кожаным сапогам и темным волосам, Мария Магдалина наверняка была в кожаных сапогах, когда ее впервые увидел Иисус, и ему тоже приходилось думать о заборных столбах, чтобы оставаться в здравом уме; во времена Иисуса, должно быть, уже существовали кожаные сапоги, говорит Бенедикт, что, конечно, очень странно; она улыбается; эти зубы могут в меня вонзиться, думает он; спасибо за открытки, произносит она наконец, приблизившись к нему. Сначала между ними был весь двор, теперь лишь несколько камней; передние лапы пса у нее на бедрах, ее правая рука у него на голове. Их было четыре из Лондона, спрашивает он осторожно; три, отвечает она, улыбаясь еще шире, ты был настолько пьян, спрашивает она и смеется; он долго молчит, только смотрит ей в глаза: что четырехтысячелетняя мумия в сравнении с двумя живыми глазами? Затем признается: да, был так пьян, что удалось забыть про Августу. Она не смогла умолчать об открытках. Они были тебе, а не деревне. А ты бы написал такое трезвым как стеклышко? Да, отвечает он без тени смущения, хотя вообще не помнит, что именно писал. Тогда Турид подходит еще ближе, так близко, что, можно подумать, они в тесноте большого города, в переполненном лифте, а не на дворе, где вокруг очень много свободного пространства. Да, говорит он снова, и она подходит еще ближе, ее теплое, немного сладкое дыхание могло бы легко растопить Гренландский ледник — уровень моря повысился бы, и очень многие бы утонули, например, в Рейкьявике, в Акурейри и наверняка в Иса-фьорде — он ведь на косе посередине фьорда; я не буду дышать в сторону Гренландского ледника, обещает она; может, подойдешь поближе, спрашивает он осторожно; да; ты уверена, уточняет он; она в ответ придвигается ближе, настолько близко, что он чувствует ее ляжки и грудь — давно забытое ощущение; он начинает думать о египетской мумии, но даже смерть четырехтысячелетней давности не может его спасти; она так близко, должно быть, чувствует, что с ним происходит, и она действительно чувствует, он собирается сказать «прости», но она вдруг прижимается к нему, у Бенедикта перехватывает дыхание, время идет, вероятно, подходит к четырем тысячам лет. Затем она отодвигается от него, делает два шага назад, и ему становится неуютно от окружающего его простора; я приду завтра, говорит она; а ты не можешь прийти сейчас, спрашивает он; нет, пусть пройдет одна бессонная ночь; нет, я не могу ждать; конечно, можешь, а завтра я приеду на грузовике, говорит она, садится в машину, заводит ее, опускает стекло и говорит в открытое окно: у нас будут высокие дети.

Ну что сказать. Иногда до завтра оказывается так далеко, что четыре тысячи лет по сравнению с этим ничто, иногда завтрашний день совсем не наступает. Турид едет домой в деревню, Бенедикт и пес смотрят ей вслед, пока ее машина не скрывается из виду, тогда Бенедикт прыгает по двору, и пес тоже. Затем Бенедикт входит в дом, находит домашний адрес араба, достает исландско-английский словарь и начинает писать письмо: «Dear friend, now I can touch the sky!» Как же здорово писать письмо, когда ты счастлив, но вести машину в таком состоянии, напротив, следует остерегаться: ты витаешь в облаках, твое внимание рассеяно; Турид теряет контроль где-то на полпути между деревней и хутором Бенедикта и съезжает с дороги резко вниз, машина три раза переворачивается. Внизу стоял большой камень, над формой которого долгое время трудились дожди и ветры, когда мумия еще была живым египтянином со своими желаниями, это был самый обычный камень, но теперь, четыре тысячи лет спустя, он напоминал наконечник стрелы огромного размера. Машина налетела на этот камень, он пробил боковое стекло с водительской стороны, при встрече с камнем человеческая голова уступает. Получается, камень стоял там все это время только для того, чтобы убить человека. Бенедикт долго крушил его киркой, лопатой, ломом, но затем пригнал фронтальный погрузчик, начал рано утром, закончил около полуночи, когда ему удалось выкорчевать камень, и тот немного перекатывался на старой телеге для сена, когда Бенедикт увозил его домой. Камень доходил ему до груди и занимал во дворе довольно много места, и все это лето, затем осень и еще всю зиму Бенедикт в любую погоду бил по камню кувалдой, надев защитные очки, чтобы не потерять зрение, однако много зрения ему не требовалось: только чтобы различать камень, колотить по нему, разбивать его на куски, видеть, как разлетаются в разные стороны осколки камня, расцарапать до крови лицо и руки, только это и было хорошо, да и то не очень. Затем наступила весна, и на земле, и на небе, из земли медленно уходила мерзлота, вернулись птицы, поднялось солнце, и от камня на дворе осталась лишь крошка. Бенедикт прислонился к дому: теперь здесь только он, пес и коричневая кожаная сумка в гостиной; сумка ждала руку, которая медленно превращалась в прах. Пса зовут Коль. Бенедикт и Коль. Собака стареет быстрее человека, через семь-восемь лет останется только Бенедикт. И что тогда?



Примечания

1

Ты же ничего не видишь? (лат.)

(обратно)

2

Пер. И. Н. Веселовского.

(обратно)

3

Национальный праздник, День провозглашения Республики Исландия.

(обратно)

4

Норны — женские мифологические существа, наделяющие судьбами людей и богов.

(обратно)

5

Берлинг — один из карликов в скандинавской мифологии.

(обратно)

6

Spaugastofa — исландское комедийное телешоу.

(обратно)

Оглавление

  • Йон Кальман Стефанссон Летний свет, а затем наступает ночь
  • Вселенная и темное вельветовое платье
  • Слезы по форме как весла
  • Мы должны признать себя идиотами?
  • Сродни концу света
  • В лесу много думаешь, особенно если через него протекает большая река
  • Высшая степень блаженства
  • Текла и человек, который не мог подсчитать рыб
  • Какой же мир без нее?
  • *** Примечания ***