Сержант милиции. Обрывистые берега [Иван Георгиевич Лазутин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Лазутин Сержант милиции. Обрывистые берега

Сержант милиции

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В узких коридорах Московского университета на Моховой было прохладно. Николай Захаров, студент–заочник третьего курса юридического факультета, ждал вызова к декану. Собственно, дело могло обойтись и без вызова: в заявлении с просьбой направить его на производственную практику он не только указал место, где хотел практиковаться, но и достаточно обоснованно, как ему казалось, изложил мотивы своей просьбы. Прошло больше получаса, как секретарша положила заявление будущего практиканта на стол декана, но ответа еще не было, и эта затяжка заставляла думать, что декану что–то неясно и он непременно позовет Захарова. В ожидании, чтобы не нервничать, он принялся медленно ходить по коридору.

Природа не обидела Захарова ни ростом, ни телосложением, ни лицом. Она щедро отпустила ему на все. Статный, широкий в плечах, с хорошо развитой мускулатурой, он выглядел несколько старше своих двадцати пяти лет. Густые русые волосы, ниспадая крупными волнами на виски, еще сильнее подчеркивали плавность линий его высокого ясного лба, на котором, как два длинных пшеничных колоса, изгибались выгоревшие на солнце брови. Щеки Захарова были худые, впалые и при ярком электрическом освещении — дневной свет в коридор не проникал — казались серыми, отчего лицо его выглядело утомленным.

Проходя в третий или четвертый раз мимо двери кабинета декана, Захаров заметил, что ее чуть–чуть приоткрыли, вероятно для того, чтобы устроить легкий сквознячок. Большие окна кабинета выходили на солнце, а оно в этот час пекло неимоверно. Остановившись у двери, он прислушался. Из кабинета доносился разговор. Один голос был старческий, надтреснутый и переходил временами на фальцет: конечно, это декан. Другой голос — бархатный, сочный и по–волжски окающий — был незнакомым: как заочник Захаров сталкивался лишь с теми из профессоров и преподавателей, кому приходилось сдавать экзамены, да с персоналом, оформлявшим документацию заочников.

— Он кто — рядовой милиционер? — послышался старческий голос декана.

— Да, сержант. Работает в вокзальной милиции, — с расстановкой ответил волжанин, очевидно, затягиваясь папиросой.

— Как успевает?

— Молодцом. Круглый отличник.

— Ну что ж. Направьте в железнодорожную прокуратуру, раз просится.

Захаров, боясь, что его могут застать за таким несолидным делом, как подслушивание, отошел от двери.

Вскоре из кабинета вышел небольшого роста пожилой мужчина на протезе и с палочкой. Как оказалось, это был новый заместитель декана. Он и являлся обладателем незнакомого Николаю сочного голоса.

— Товарищ Захаров?

— Да, я.

— Ваша просьба удовлетворена. — Заместитель декана протянул предписание. — Желаю вам хорошо провести практику.

Николай поблагодарил, аккуратно вложил документ в блокнот и вышел с факультета.

На улице было душно. Пахло перегретым асфальтом, пылью обитой штукатурки, — ремонтировали соседний дом, — бензинным дымком от машин. Чтобы не терять времени, Захаров решил сразу же ехать в прокуратуру. В Охотном ряду спустился в метро. После уличной жары в подземном вестибюле особенно приятно ощущалась прохлада. Сворачивая к поездам, он увидел веселую толпу с гармонистом впереди. Под заливистые голоса гармошки тонкий, пронзительный девичий голосок взлетал на самые высокие ноты:

Дружка в солдаты провожу,

В сундук придано положу,

Пускай одежа полежит,

Пока мой миленький служит.

«Призывники», — смекнул Николай и как–то сразу позабыл все: предстоящий разговор с прокурором, наказ матери не опаздывать к обеду, обещание позвонить Наташе. Гармошка действовала на него завораживающе.

Толпа остановилась на краю платформы, образовала круг. Тот же девичий голос продолжал выводить:

Вытку пояс из кручонки,

Маменьке не покажу,

Придет милый на беседу Наряжу да погляжу.

Николай не раз видел, как девушки подмосковных деревень с песнями под гармошку провожали в армию своих парней. Эти картины всегда тревожили и волновали его душу. «Вот он, спор железного грохота с человеческой песнью. Кто победит? — подумал Николай, жадно улавливая сквозь гул подходящего электропоезда звонкий, как до предела натянутая струна, девичий голос. — Не сдается… Вынырнул… Живет!..»

Меня милый не целует,

Вот какие новости,

А мне его целовать

Не хватает совестя.

Николай подошел к толпе.

— А ну, сынки, шире круг! Чего там стесняться? И в Москве бывало плясывали, да как еще плясывали! — Это говорил маленький ершистый старичок в начищенных яловых сапогах и в белой льняной рубашке, подпоясанной красным поясом. — А ну, кому каблуков не жалко? Розовощекая озорная девушка, подняв над головой огненную косынку, плавно пошла по кругу. Ее голос задорно звенел, вызывал:

Ай гулять ли мне,

Ай плясать ли мне?

Скажет милый. «Поцелуй» Целовать ли мне?

В ответ на этот девичий вызов откликнулся ломающимся баритоном стриженый парень:

Ты играй, моя тальянка,

С колокольчиками,

Ты пляши, моя милая,

С приговорчиками!

Ершистый старичок с красным поясом не стоял на месте. Отмахиваясь от своей старухи — ей было сказано, что «некрута гуляют», — он притопывал каблуком приговаривая:

— Молодцы! Молодцы, ечмит–твою двадцать! По–нашему, по–россейски! Гулять, так гулять!

Когда девушка пошла в пляс, Николай почувствовал, как и у него трясутся колени…

Так он пропустил несколько поездов, прежде чем вспомнил, зачем оказался в метро и куда ему надо было ехать.

А через два часа, оформив в железнодорожной прокуратуре предписание, Захаров без стука — майор не любил, когда к нему стучались — открыл дверь в кабинет Григорьева, начальника уголовного розыска линейного отдела милиции.

— Разрешите?

Не глядя на вошедшего, майор кивнул головой. Он рылся в бумагах, что–то бормоча себе под нос. С хмуро сдвинутыми бровями, от чего две глубокие складки, сходящиеся веером у переносицы, стали еще глубже, он показался Захарову сердитым.

— Что скажешь, старина?

«Стариками» Григорьев звал тех из молодых, которых уважал и с которыми был близок.

— Я к вам, товарищ майор.

— Я так и понял. Что у тебя?

— У меня направление на практику.

— Какое направление?

— В наш отдел. — Захаров подал бумажку, где, кроме размашистой подписи декана юридического факультета Московского университета, в левом углу стояла приписка прокурора железнодорожной прокуратуры, куда Захаров был направлен для прохождения следовательской практики.

Майор и раньше знал, что милиционер Захаров учится на заочном отделении университета, но, прочитав направление, словно в первый раз по–настоящему понял и оценил сержанта.

— Здорово! Вот это я понимаю! Студент третьего курса! И не какой–нибудь там юридической школы или курсов, а Московского университета!.. Молодчина!.. — Подняв от бумаги глаза, он спросил:

— Когда должна начаться практика?

— Через два дня, как только будет подписан приказ о дополнительном отпуске.

— Ну что ж, прекрасно. В вашем распоряжении два дня. Хорошенько осмотритесь, подготовьтесь, может быть, не помешает кое–что подчитать из теории по уголовному процессу. Особенно обратите внимание, как нужно вести документацию. Хотя это — форма, но очень важная форма. К кому вас прикрепить?

Захаров пожал плечами. Об этом он еще не успел подумать.

— А что, если к Гусеницину? — спросил Григорьев и пристально посмотрел на Захарова.

Захаров стоял и не знал, что ответить: если отказаться — майор подумает, что струсил, если согласиться, то… какая это будет практика? «Неужели хочет стравить? Но зачем, зачем это? А может быть, просто шутит и ждет, чтоб я замахал руками?..»

— Что же вы молчите, студент?

Улыбка Григорьева показалась Захарову насмешливой.

— Хорошо, товарищ майор. Практику я буду проходить у Гусеницина! — твердо ответил Захаров. Глаза его стали колючими.

«С таким вот чувством, должно быть, светские гордецы принимали раньше вызов на дуэль», — подумал майор, глядя вслед сержанту, когда тот выходил из кабинета.

2

Тот, кому в лютые январские морозы доводилось собственными боками испытать, что такое теплушка военных лет с тремя рядами нар, тому еще долгие годы будет казаться удобным, как родной дом, даже плохонький, дребезжащий на стыках рельсов, зеленый вагон старого российского образца. А если к тому же есть своя отдельная полка да хорошие соседи, которые не прочь забить «морского козла», то и время летит незаметно. Пассажиру, подсевшему на одной из станций, трудно бывает отличить, кто здесь родственники, а кто просто дорожные спутники. Нигде с такой душевной искренностью не живет хлебосолье, как в дороге, под крышей жесткого вагона.

С волнением подъезжает пассажир к Москве. Много разных планов промелькнет в голове его, пока он, отлежав бока, ожидает столицу, рисуя ее в своем воображении такой величественной, какой она обычно выглядит на открытках, в киножурналах и в рассказах восторженных бывальцев.

…Последнюю ночь перед Москвой многие почти совсем не спали. Мужчины целыми часами простаивали в тамбуре и без конца курили. Не было уже тех бойких разговоров и шуток, которые оживляли вагон, когда он стучал по рельсам за тысячи километров от столицы. А последние часы в вагоне чувствовалось какое–то особенное напряжение и озабоченность. Матери сосредоточенно наряжали в лучшее платье детей, солдат–отпускник, еще в части припасший флакон цветочного одеколона, здесь его распечатал и, не жалея, почти умылся им. Даже заядлый старик сибиряк, который ничего, кроме Сибири, не признавал, и тот перед Москвой надел чистую рубаху и стал собранней и молчаливей. Молодой матрос, в течение двух последних суток прессовавший под матрацем складки на широченных брюках, был ими очень доволен. Когда кто–то из соседей по купе пошутил: «Тронь — обрежешься», матрос с минуту не мог прогнать широкую улыбку со своего обветренного и загорелого лица.

Лишь один студент из Ленинграда, до фанатизма влюбленный в свой город, с подчеркнуто равнодушной позой лежал на средней полке и демонстрировал перед товарищем москвичом безразличие к этому, как он выразился, «безалаберному и купеческому городу с кривыми улицами». О том, какой город красивее — Москва или Ленинград, они начали спорить еще от Новосибирска; вспомнили около десятка крылатых высказываний классиков литературы об этих двух городах, но спор так и остался нерешенным. Когда же в окнах замелькали подмосковные дачи, ленинградец не выдержал и, незаметно прошмыгнув со своим чемоданчиком к выходу, где уже толпились с узлами и чемоданами нетерпеливые пассажиры, прилип к окну и залюбовался окрестностями Москвы.

Алексей Северцев не менее других чувствовал, как с каждой минутой нарастает его волнение.

Вскоре поезд остановился у перрона вокзала.

Бывает какая–то трогательная и наивная растерянность на лице человека, который первый раз ступает на московскую землю. Растерялся и Алексей, выйдя из вагона.

Перрон был залит утренним солнцем, пестрел букетами цветов и разноцветными нарядами женщин, гудел говорками уральцев, вятичей, окающих волжан и акающих москвичей…

От приглашения доехать до университета на такси Алексей отказался: еще в дороге ему объяснили, что лучше всего добираться до университета на метро. До последней минуты он помнил маршрут следования, но, оглушенный шумом и гамом людского завихрения, забыл все.

С виду Алексею можно было дать больше его восемнадцати лет. Одет он был просто: помятый темный костюм, светлая косоворотка, на ногах — сандалии. В руках держал небольшой фанерный чемоданчик с висячим замком. Чтобы не быть сбитым людским потоком, он отошел в сторонку. Огляделся.

— Товарищ милиционер, как мне добраться до университета? — обратился Алексей к проходившему мимо сержанту милиции.

— Вниз в метро, доедете до Охотного ряда, подниметесь вверх и спросите Моховую, девять, — ответил тот и пошел дальше.

— Спасибо, — поблагодарил Алексей, но, отстраненный носильщиком, который шел, сгибаясь под тяжестью узлов, тут же забыл все, что ему сказали. Неподалеку стоял другой милиционер. Алексей обратился к нему с тем же вопросом.

— Метро Охотный ряд, Моховая, девять, — как давно изученную фразу отчеканил сержант и механически приложил руку к козырьку фуражки.

Влившись в волну сошедших с поезда, Алексей скрылся за углом привокзального строения.

3

В зале транзитных пассажиров у билетных касс металась молодая женщина. Ее русые волосы были растрепаны, лицо в испуге.

— Дочка моя… Нина… Господи! Граждане, вы не видели девочку? Дочь потеряла… Дедушка, присмотрите, пожалуйста, за моими вещами, — обратилась она к старику, сидевшему на крепком деревянном сундучке. Оставив чемодан и сумку, женщина выбежала из зала.

Всякий, кто видел горе матери, потерявшей ребенка, отнесся к этому сочувственно, с желанием помочь хоть добрым советом или утешением. И только трое молодых людей, у которых эта сцена происходила на глазах, были равнодушны к несчастью женщины. Они только ждали удобного случая, чтобы «увести» чемодан, оставленный на хранение старику.

Три вора, три старых рецидивиста — Князь, Толик и Серый. От настоящих имен они уже отвыкли. В воровской среде принято называть друг друга кличкой.

В свои двадцать восемь лет Князь треть жизни провел в лагерях, под следствием, в тюрьмах и в бегах. Если бы его спросили: почему он ворует, то вряд ли он смог бы по–настоящему ответить на это. Ему казалось, что ворует он всю жизнь, а зачем, почему ворует — никогда об этом не думал. Он был высокого роста и, как принято говорить, хорошо скроен и крепко сшит. Из него мог бы получиться неплохой спортсмен, если бы не бессонные ночи и кутежи, которые продолжались неделями, пока были деньги. Когда деньги кончались, пьяный разгул сменялся лихорадкой воровства с постоянным риском жизнью. Белки серых глаз Князя были воспалены, на его худых щеках, не по возрасту рано, проступала мелкая сетка склеротического румянца. Через всю правую щеку, от уха до подбородка, тянулся свежий розоватый шрам, и щека время от времени подергивалась в нервном тике.

Если бы даже сам Ломброзо, признанный современниками великим физиономистом, стал изучать лицо Князя, он наверняка отнес бы его череп к типу людей с возвышенным и благородным интеллектом. Высокий и открытый лоб, на который свисала светлая прядь волнистых волос, хорошо развитые надбровные дуги, энергический и в меру широкий подбородок — все сказало бы ученому о том, что перед ним личность незаурядного ума и возвышенных страстей. Только взгляд, беспокойный и бегающий взгляд серых глаз и особые, свойственные людям преступного мира, по–театральному ленивые движения выдали бы в нем человека сомнительной профессии. Такие обычно настораживают.

Серый был грубее и проще. Природа его обидела и ростом, и внешностью. Маленький и узкоплечий, он бросался людям в глаза своей нависшей до бровей угловатой челкой, модной в двадцатых годах среди беспризорников, а сейчас встречающейся разве только у подростков с очень ограниченным и убогим вкусом. Что–то тупое и скотское проступало в лице Серого. А его гортанный с хрипотцой голос неприятно резал слух. Серый не говорил, а шипел, причем делал он это с особым выпячиванием нижней челюсти, полагая, что, чем грубее и надсаднее будет его речь, тем сам он станет от этого солидней и страшней. Неосознанно он подчинялся только одному — грубой силе. Втайне он завидовал высокому и стройному Князю, а в глубине души ненавидел его за интересное лицо, на котором девушки иногда задерживали взгляды дольше, чем на других прохожих. А с каким затаенным ликованием и злорадством взирал Серый две недели назад на забинтованную щеку Князя, глубокий шрам на которой, по его расчетам, должен обезобразить лицо.

Князь на Серого смотрел с подчеркнутым пренебрежением и с чувством громадного превосходства, и Серый каким–то особым чутьем слабого и подчиненного принимал эту власть как должное и, может быть, только потому никогда не выходил из повиновения главаря, что постоянно читал на его лице печать приказа: «Гляди ты у меня, прибью!» Бил Князь Серого всего два раза, но бил не без причины и жестоко. Однажды, это было месяца два назад, Серый струсил в такую минуту, которая чуть не обошлась жизнью Князю.

Толик выглядел скорее застенчивым, чем опасным. Он много молчал. Были вечера, когда целыми часами от него никто не слышал ни одного слова. Князь ценил Толика за смелость и за то, что тот никогда не считался в мелочах, как Серый. Толик был равнодушен к деньгам, не любил, в отличие от Серого, сквернословить. В одежде его чувствовался кое–какой вкус. Курил он много, при этом всегда о чем–то сосредоточенно думал.

Опершись на металлические поручни барьера, защищавшего от напора очереди тонкую стенку билетных касс, трое друзей вели самый безобидный разговор, посматривая время от времени в сторону толпы, образовавшейся вокруг женщины, потерявшей ребенка.

Когда Князь заметил, что женщина оставила свои вещи неизвестному пассажиру, он вмиг оживился, его глаза сузились.

— Слушай, Серый, — тихо, но внушительно заговорил Князь, — мы с Толиком займем старикана, а ты прихвати чемоданчик. Только без шума. Вопросы есть?

Серый молча покачал головой.

Рядом со стариком на дубовом диване были свободные места. Князь и Толик сели на диван, а Серый, нагнувшись, стал расшнуровывать ботинок.

— Далече едем, дедунь? — весело спросил Князь.

Старик был коренастый и крепкий, как кряж. Задушевная улыбка парня подкупила его. В эту минуту ему вдруг особенно захотелось пооткровенничать.

— Домой. На Урал, — ответил он, потирая бороду и ожидая, чтоб его спросили еще что–нибудь.

— Да что ты? Неужели уралец?

— Из Верхнеуральска.

— Вот здорово! — Князь расплылся в улыбке. — А у меня там братень работает. На центральной улице живет. Как ее… фу ты, черт! Неужели забыл?

— Пролетарская? — оживился старик, искренне обрадованный тем, что в Москве встретил чуть ли не земляка.

— Да, да, Пролетарская! Пролетарская! Вот память. А ведь прошлое лето гостил в вашем городе. Хорош городок! Может, там где и видались, да разве знали, что вот здесь судьба сведет? Ну, как живете в своих краях? Люблю уральцев. Честно говорю. Сильный народ!

Польщенный дед хотел было пуститься в воспоминания, но заметив, как неизвестный взял чемодан, оставленный ему, деду, на сохранение, словно поперхнулся.

— Держите! Чемодан!.. Украли чемодан!.. Держите!

Серый спокойно, даже не оглянувшись на этот крик, не сворачивая в сторону и не замедляя шага, подошел к милиционеру, стоявшему у выхода, и опустил рядом с ним чемодан.

Вытирая лоб платком, он сказал:

— Товарищ старший сержант, это чемодан гражданки, которая потеряла ребенка. Она сейчас сама не в себе. В горе она бросила свои вещи первому попавшемуся пассажиру. Народ всякий бывает, сами знаете. Пусть он лучше побудет при вас.

В ту самую минуту, когда Серый подошел к милиционеру, в зал вбежала женщина с глазами, полными ужаса. Ее серые губы пересохли, лицо было бледное. Глотая воздух, она бросилась к сержанту.

— Гражданка, — обратился к ней Серый, — почему вы доверяете вещи кому попало?

Но женщине было не до вещей.

— Товарищ милиционер, я потеряла дочку, помогите мне, помогите ради бога!

Сержант был впечатлительным человеком и новичком в органах милиции. Он забыл, что передачу чемодана в подобном случае согласно инструкции, следовало оформить специальным актом и видел перед собой только мать, потерявшую ребенка.

— Гражданка, — сказал он, — не волнуйтесь, пройдемте со мной, ваша дочь найдется. — Взяв чемодан, сержант направился к выходу.

Серый стоял, пока милиционер и женщина не вышли из зала. Когда же те скрылись, он подошел к старику.

— Ты чего раскудахтался, деревенщина?

— Да нешто я со зла? — стал оправдываться старик, но Серый его оборвал:

— Знаем мы вас, охранничков. Береги свой сидор, а на чужой не зарься.

Лицо уральца было просяще–виноватое.

— Насчет моего сумления, ты, парень, эт–та… меня не обессудь. Думал, шпана потащила чемодан.

Как и во всяком деле, связанном с риском и опасностью, у воров есть своя этика и своя тактика. Обычно средний вор, если его только заподозрили, немедленно покидает опасное место и выбирает другое. Мелкий воришка иногда не учитывает этого золотого правила своей профессии и продолжает шкодить в третий и в четвертый раз на одном и том же месте, пока его, наконец, не поймают. Особенно этой слабостью страдают карманные воришки.

Но есть и еще одна категория воров — это вор высшего класса, вор, рискующий принципиально. К этой породе воров относил себя Князь. Он считал, что, кроме смекалки и смелости, вор должен владеть мастерством актера.

Сейчас Князь был раздражен и злился на себя Он понимал, что Серый сработал чисто, а чемодан оказался упущенным по его вине: он не сумел заговорить старика. Судя по тому, что на пальцах женщины блестели золотые кольца и перстень, а чемодан был заграничный и кожаный, Князь предполагал, что в нем находились ценности и, возможно, деньги, которые, как правило, в камеру хранения сдавать не рискуют.

С похмелья у Князя болела голова, а во рту ощущался неприятный осадок табака и водочного перегара от ночной попойки. Его слегка подташнивало. Обшарив карманы, он нашел всего три измятых рубля и несколько медных монет. А нужно было опохмелиться, позавтракать и купить папирос. Лицо старика Князю вдруг показалось неприятным и злым. Испытывая чувство голодного человека, у которого прямо изо рта вырвали кусок хлеба, он ненавистным взглядом покосился на широкую серую бороду уральца, на его кустистые брови, из–под которых смотрели ясные и молодые глаза.

Перед уходом Князю захотелось хоть чем–нибудь да насолить старику. Мысль о том, что теперь необходимо покидать вокзал (а его Князь считал местом «королевской охоты»), вызвала еще большую неприязнь к «земляку».

«Ну, старик, держись! Иду на фигуру высшего пилотажа!» — решил Князь и взглядом дал понять Серому, чтоб тот посильней «нажал» на уральца. Значение этого взгляда понял и Толик, который курил и сидел молча, посматривая то на Серого, то на жертву. Ему было жалко старика, от которого веяло первозданной искренностью провинциала, но мешать Князю, уже доставшему записную книжку, где он обычно хранил бритвенные лезвия, Толик не решался.

Пока Серый напирал на деда, а дед оправдывался, Князь так ловко срезал с него полевую сумку, что никто, кроме Толика, этого не заметил.

Ценного в сумке ничего не оказалось, и Князь аккуратно приткнул ее между чемоданом и мешком спящей женщины. Оставаться дальше было уже рискованно — ремень полевой сумки легко провисал на плече старика, еще не оправившегося от конфуза.

Князь встал и, вежливо улыбаясь, распрощался с уральцем.

— Ну, дедунь, если буду в Верхнеуральске — обязательно зайду в гости. А сейчас — пока, бывай здоров.

Вслед за Князем отошли Толик и Серый. Все трое они скрылись в монотонно гудевшей толчее вокзала.

Не прошло и полминуты после их ухода, как старик обнаружил исчезновение сумки.

— Вот те раз. Вот те раз. Ремень здесь, а сумки нет! — кружился он на одном месте, еще не сообразив, что произошло. Но, поняв, что его обокрали, он закричал:

— Милиция! Обокрали! Обокрали!..

Когда на шум подоспел милиционер, старик совсем случайно увидел кончик ремня своей сумки в вещах спящей соседки.

Рывком он вытащил сумку из–под ее мешка и завопил еще громче:

— Вот она! Вот она, воровка!

Испугавшаяся спросонья женщина в первую минуту не могла ничего сказать, а лишь водила по сторонам большими глазами.

— Гражданин, успокойтесь. Женщина тут ни при чем Она спала, — вмешался подбежавший сержант и оттащил старика в сторону.

— Спала?! А как в ее мешках моя сумка очутилась? Ишь ты, спала!.. Знаем мы, как они спят! — не утихал уралец, проверяя, все ли в сумке цело.

Немного успокоившись, старик заметил, что ремень был перерезан чем–то острым, так как места пореза глянцевито блестели, и понял, что соседку он обидел напрасно.

— Вот шпана. Ну и шпана. Под самым носом срезали. Ведь под самым носом. Заговорили зубы и срезали…

4

В то время как разыгралась история с сумкой, привлекшая внимание многих пассажиров, Князь, Толик и Серый в другом зале преспокойно тянули за стойкой буфета пиво и смеялись над стариком.

Посматривая на часы, Князь изредка бросал тревожный взгляд в сторону, откуда они только что пришли. Он знал, что оставаться в вокзале дольше рискованно, но и не хотел уходить. Он любил этот вокзал.

Размешивая в пиве соль, Князь решил сделать «третий заход». Его чистая работа с сумкой, которая Толиком и Серым была признана «люксовской», разожгла в нем спортивный азарт вора.

— Что, пойдем под занавес? — многозначительно спросил у него Толик и поставил на стойку кружку.

«Выходом под занавес» у атамана было принято называть третью рискованную кражу после двух неудавшихся.

Князь ничего не ответил и продолжал пристально всматриваться в глубину вокзала.

Стараясь смягчить чем–нибудь неприятное молчание, Толик снова вспомнил про сумку старика.

— А все–таки зря, ты, Князь, не прихватил нюхательный табачок. Вот бы дед дорогой тосковал без него.

— Зато я кое–что захватил. Уральское сальце. Ветчинка. Люблю пиво под ветчинку, — вмешался Серый и, подмигнув левым глазом, вытащил из кармана кусок ветчины, завернутый в чистую холщовую тряпку.

Князь и Толик видели эту тряпку торчавшей из правого кармана старика.

Князь молча, сверху вниз, посмотрел на Серого, потом на ветчину. Но его молчание для Серого было хуже всякой брани. Он охотнее бы принял крепкую оплеуху главаря, чем этот взгляд. Все так же молча Князь вырвал из рук Серого ветчину и бросил ее в урну.

— Ты что, засыпаться хочешь? — тихо, почти шепотом спросил он и улыбнулся так, что от его кривой улыбки Серый втянул голову в плечи.

Серый не отвечал. Ни Князь, ни Толик не заметили, какими жадными глазами взглянул он на урну с вокзальными отбросами.

— Подлюга! Сколько раз я тебя уродовал, а ты все за свое, — прошипел Князь.

— Гражданка, потерявшая ребенка по имени Нина, зайдите в детскую комнату отделения милиции вокзала, — разнесся под сводами мощный голос диктора.

А через пять минут Князь, Толик и Серый видели, как мимо них прошла та самая молодая женщина, которая совсем недавно металась у билетных касс в поисках дочери. На ее глазах стояли слезы. Прижимая к груди девочку, она шла, в зал транзитных пассажиров. Ее чемодан нес молоденький сержант милиции. Он был доволен не меньше матери.

— На выход под занавес не больше десяти минут. Начнем с этого, — сказал Князь и показал глазами на высокого юношу у буфета.

Это был Алексей Северцев. Стоя в очереди в камеру хранения ручного багажа, он захотел пить, и это привело его в буфет. Поставив чемодан, он попросил бутылку фруктовой воды.

Князь взглядом дал знак Толику и Серому, чтоб они пока отошли. Когда будет нужно, он их позовет.

— Разве московские гости пьют фруктовую воду?

Алексей повернулся на голос, прозвучавший мягко и приятно. Перед ним стоял незнакомый интеллигентный мужчина.

Незнакомец улыбнулся и продолжал в дружеском тоне:

— Пиво! Рекомендую! Такого пива, дружище, ты у себя в деревне не пил.

Северцев застенчиво кивнул головой и вместо фруктовой воды попросил кружку пива.

— А первое дело к пиву — это бутерброд с икоркой, — мягко поучал Князь. — Нужно, брат, привыкать к столичной культуре.

Северцев благодарно улыбнулся и заказал бутерброд с икрой. По натуре он быстро сходился с людьми, а сосед за стойкой ему показался добродушным и общительным.

После выпитой кружки глаза Северцева заблестели, и ему захотелось поговорить, высказать свое первое впечатление о Москве. Он заказал еще две кружки.

— Прошу вас выпить со мной.

— Не смею отказаться. С удовольствием. Только прежде нужно познакомиться. А то неприлично, пьем, вроде бы как приятели, а друг друга не знаем. — Князь протянул руку и представился: — Константин Сергеевич, инженер Московского индустриального завода, ну, а для вас просто Костя.

— Алексей Северцев. Приехал поступать в университет.

— О, по такому торжественному поводу, — Князь повернулся к буфетчице, — налей–ка нам, красавица, по сто грамм московской. Вы не возражаете, — обратился он к Северцеву, — если мы выпьем за ваше поступление? Хорошая, говорят, примета.

Алексей замялся.

— Нет, нет, что вы!.. Я только с поезда, мне нужно ехать в университет.

— Чепуха! Сто грамм для такой фигуры — как слону дробина. Пока доедете — все выветрится. Ну, за наше знакомство и за ваше поступление.

Князь чокнулся и, почувствовав на своем плече чью–то руку, обернулся. Сзади стояли Толик и Серый.

— О! Ваше студенческое крещение мы можем провести в настоящем студенческом кругу. Знакомьтесь. Мой старый приятель Толик Люхин, студент Московского юридического института, большой знаток уголовного права и криминалистики. А это — Геннадий Серов, или просто Серый. Способностей самых заурядных. Хотел стать хирургом, да душонка слабовата. Из операционной его всегда выносили на носилках. При виде крови с ним делается дурно. Теперь студент–фармацевт. Не огорчайся, Серый, аптекарь из тебя получится потрясающий.

Пока Северцев знакомился с Толиком и Серым, Князь заказал по сто граммов водки и для них.

Северцев еще раз попытался отказаться, но тут его новые знакомые выразили такую обиду и так принялись уговаривать, что устоять он не смог.

— Ну, друзья, пьем! Пьем за новую студенческую единицу. — Князь чокнулся со всеми и, морщась и фыркая, поднес ко рту дрожащей рукой стакан. Пил он тяжело, с дрожью, как пьют алкоголики.

Выпил и Северцев.

Подкладывая ему бутерброд с икрой, Князь сказал:

— Хорошо, Алешенька, что ты встретил меня и моих друзей. Мы тебе можем помочь. Москва — это столица. Да, кстати, в Московском университете у меня дядя, правда, не директор, но делами ворочает большими. Будут недоразумения — рассчитывай на меня.

Северцев уже чувствовал опьянение. Тронутый вниманием своих новых знакомых, он не находил слов благодарности.

— Спасибо вам. Я очень рад, что встретил вас. Только мне пора ехать. Ведь я еще не определился с общежитием. А знакомых в Москве нет.

— Голубчик! — самым искренним упреком перебил его Князь. — У тебя в Москве есть новые друзья! Ты что, не веришь в возможности своих друзей!

— Нет, почему? Я рад, что познакомился с вами, но мне не хотелось бы стеснять вас.

— Толик, Алеше с дороги нужно отдохнуть. Ты это можешь организовать? — спросил Князь с видом некоторой озабоченности.

Толик ответил спокойно и, как всегда, не глядя в глаза тому, с кем разговаривает:

— Отдельная дачная комната с окнами в сад и чистая постель в его распоряжении.

Ответом Толика Князь был доволен.

— Ну вот, а ты волновался. Только учти, Алеша, до сентября еще полтора месяца. Придется пока без стипендии. Выдержишь?

— Ничего, выдержу. В прошлом отчетном году получили неплохо, по десять рублей и по килограмму–меду на трудодень. Хватит на харчи и на квартиру.

Словно что–то подсчитывая в уме, Князь сморщил лоб и поднял глаза к потолку.

— Это я на всякий случай, Алешенька. Москва хоть и большая деревня, а у тетки не пообедаешь.

С буфетчицей за всех рассчитывался Толик. Когда Северцев полез в карман за деньгами, Князь остановил его:

— Не горячись, Алеша, твои тугрики тебе еще пригодятся. А сейчас, братцы, я предлагаю перейти в ресторанчик и перехватить чего–нибудь горяченького. Только не здесь, не на вокзале. Алешенька, тебе не показалось, что на этом вокзале пахнет онучами и лошадиным потом?

Северцев улыбнулся, но ничего не ответил.

— Э, брат, чтоб это унюхать — нужно быть москвичом. Ты взгляни — нет почти ни одного солидного пассажира, одни мешки, котомки да деревянные сундуки с воблой и кренделями. Уж если в ресторан, то лучше «Чайки» не найдешь. Там стены дышат ландышем, а официанточки!.. Эх, Алешенька, начинай жить по–студенчески, по–столичному, а главное — держись за друзей и умей ценить дружбу.

Упоминание о ресторане в первую минуту насторожило Северцева, но когда Князь упрекнул его за неуважение к друзьям, он махнул на все рукой и решил предоставить себя во власть своих новых знакомых.

Перед выходом, когда он нагнулся и хотел взять с пола свой чемодан, Князь вежливо и настойчиво отстранил его руку и с упреком посмотрел на Толика.

— Ты только сегодня невнимателен или вообще невоспитан? Алеша устал с дороги, а ты не можешь поднести его чемоданчик.

Толик молча взял чемодан Северцева, и все четверо направились к выходу.

Северцев захмелел быстро. По его счастливой улыбке можно было судить, что ему все нравилось: Москва, новые друзья, шум города и этот особенный, лихорадочный тонус движения людей и машин, который свойствен только столице.

5

Было три часа дня, когда Виктор Ленчик со студентками–однокурсницами ожидал электропоезд на Малаховку, где у его родителей была дача. В воздухе дрожало знойное марево. У тележек с газированной водой стояли длинные очереди. Люди спешили скорей вырваться из раскаленных стен города в дачную свежесть Подмосковья.

Прохаживаясь по перрону, в широкополой соломенной шляпе, Виктор рассказывал спутницам о том, как профессор Киселев на экзамене по уголовному процессу незаслуженно снизил ему отметку. Высокий ростом, Ленчик был красив. Кожа его нежного, холеного лица была бледновато–матовой. Говорил он быстро и запальчиво, отчего его и без того выразительные и нервные губы дрожали в изломах, сдвигались в гримасах пренебрежения и иронии. Длинный серый пиджак, узенькие короткие брюки, зеленый галстук с ярко–красной полосой посредине обращали внимание прохожих. Даже маленькие темные усики, напоминающие крылья бабочки, и те как бы кричали: «Взгляните!» И кое–кто «взглядывал».

— Я отвечал ему блестяще! Обоснованные положения, богатые иллюстрации и, представьте себе, — тройка. Да, да тройка! Нет, это возмутительно! Гробить за то, что я не посещал его скучные лекции, — это хамство!

У входа в вокзал Ленчика остановил сержант милиции Захаров. Взяв под козырек, он вежливо проговорил:

— Молодой человек, ведь есть же урна для этого…

— Какая урна? Причем здесь урна? — удивился Ленчик, точно не понимая, о чем идет речь.

— Та, мимо которой вы бросили окурок.

— Ах, вот оно что, окурок, — с издевкой в тоне и с медовой улыбочкой протянул Ленчик, незаметно кося взглядом на девушек. У него мелькнула мысль: «Завтра девчонки обязательно разнесут по факультету, как Ленчик ловко разыграл милиционера». Увлеченный этой своей ролью, он сочувственно покачал головой: — Вот ведь беда–то какая — промазал. Метился в урну, и на вот тебе — промах. Пардон. — Ленчик круто повернулся и, вскинув голову, направился к девушкам.

— Гражданин, вернитесь, — приказал Захаров.

Не повернувшись на оклик, Ленчик прибавил шагу.

— Гражданин! — строже и громче окликнул Захаров и короткой трелью свистка остудил пыл Ленчика.

Ленчик вернулся. Всем своим возмутившимся существом он как бы вопрошал: «Ну что ты привязался? Чего тебе нужно, Степа–лёпа?..»

— Я вас слушаю, — в голосе Ленчика по–прежнему слышалась издевка.

Это высокомерие в тоне и барские манеры выхоленного молодчика не столько взбудоражили в Захарове его мужское самолюбие, сколько обдали грязью милицейский мундир, службу, пост… «Ах, ты так, пижон? Тогда держись! Будем разговаривать по инструкции…»

— Поднимите окурок.

— Что–о–о?

— Поднимите окурок!

— Да, но рядом с урной два окурка, и я вряд ли узнаю, какой из них мой. — На лице Ленчика появилась презрительная усмешка.

Строгий тон милиционера не допускал шуток.

— Последний раз предупреждаю, гражданин, поднимите окурок!

Девушки засмеялись.

Мгновенно Ленчик вообразил, какой гомерический хохот они поднимут, когда он, Ленчик, кого девушки зовут Чайльд–Гарольдом, будет подбирать окурки.

— Товарищ милиционер, — с расстановкой ответил Ленчик тоном, каким обычно взрослые отчитывают провинившихся детей, — научитесь уважать достоинство молодых людей, когда они в обществе девушек!

Сержант хотел что–то сказать, но Ленчик перебил его:

— Конечно, в ваших милицейских кодексах этого нет, а следовало бы вам с этими неписанными нормами познакомиться. Это, во–первых. Во–вторых, там, где валяются окурки и мусор — там есть дворники и милиционеры!

Довольный собой и тем, с каким замиранием следили за ним девушки, Ленчик снял шляпу, гордо тряхнул шевелюрой и пошел прочь. Сержант снова достал свисток. Раздалась тревожная трель.

— Придется прочитать ему лекцию об этикете, — небрежно бросил Ленчик девушкам и снова подошел к сержанту. — Чем могу быть полезен?

— Ваши документы.

— Зачем они вам? Причем тут документы?

— Гражданин, ваши документы! Слово «гражданин» на Ленчика подействовало гипнотически.

— Пожалуйста, — и он подал студенческий билет. — Я полагаю, что студенту вы сделаете скидку? Я понимаю. Я виноват, — уже тихо, чтобы его не слышали девушки, говорил Ленчик. — Но войдите в мое положение. Ведь я был не один…

— Ваш паспорт.

— С собой не ношу.

— Пройдемте!

— Простите, но куда и зачем? И что я такого сделал? Какой–то несчастный окурок и вдруг… Вы простите меня, товарищ сержант, — уже юлил Ленчик и покорно шел за сержантом.

Спутницы Ленчика спрятались за театральную кассу и ждали, что будет дальше.

Проходя мимо комнаты, где размещалась оперативная группа, Захаров увидел через полуоткрытую дверь лейтенанта Гусеницина. Нахохлившись, он что–то писал. Перед ним сидел широкоплечий молодой человек с забинтованной головой.

В дежурной комнате Ленчику предложили заплатить штраф. Денег не оказалось. Он попросил разрешения позвонить. Ему разрешили.

Ленчик быстро набрал номер телефона, и заискивающий тон, которым он только что обращался к сержанту, сменился повелительным:

— Мама, у меня неприятность! Меня задержала на вокзале милиция. Что? Детали потом! Мне нужны деньги заплатить штраф. Мама, еще раз повторяю — подробности потом! А сейчас поторопитесь в отделение милиции на вокзал. Захватите с собой деньги!

— Кто ваши родители? — спросил дежурный лейтенант.

— Отец — профессор, мать — домохозяйка.

— На каком факультете учитесь?

— На юридическом.

— Так, так, значит, будущий блюститель законности. Странно, учитесь в Московском университете, а заявляете, что милиция создана для того, чтобы подбирать мусор и окурки. Ну что ж, сообщим в деканат, в комсомольскую организацию. Пусть помогут вам пересмотреть ваши взгляды. Вы комсомолец?

— Да, — уныло ответил Ленчик, и его лицо заметно вытянулось. Он вспомнил недавнее комсомольское собрание курса, где его «прорабатывали» за отрыв от коллектива и, как выразилась Лена Туманова, за «чванливый аристократизм и самомнение».

И нужно же случиться этой скандальной истории! Всего–навсего какой–то жалкий окурок!..

— Товарищ лейтенант, не делайте этого, — упавшим голосом просил Ленчик. — Поймите меня, я не мог поднять окурок. Ведь я был с девушками.

С минуту в дежурной комнате стояло молчание.

— Понимаю вас, вы были с девушками. Причина уважительная. Верно. Но сейчас вы без девушек. Сейчас вы можете поднять окурок? — неожиданно спросил лейтенант.

Этим вопросом Ленчик был смят.

— Ну как? — повторил лейтенант.

Несколько секунд Ленчик топтался на месте, поправляя галстук, откашливался и, наконец, заговорил:

— Конечно, если это нужно. И потом я отлично понимаю, товарищ лейтенант, что будет в Москве, если каждый начнет бросать мусор. Но я вас прошу…

Лейтенант не дал договорить.

— Сержант, проводите гражданина. Он понял свою ошибку и он ее исправит.

Захаров молча кивнул Ленчику, и тот покорно последовал за ним.

У злосчастной урны сержант взглядом указал на землю:

— Пожалуйста.

Озираясь по сторонам, Ленчик нагнулся, но когда дотронулся до окурка, за его спиной раздался взрыв хохота девушек. Кровь бросилась ему в лицо. Распрямившись, он со злостью швырнул окурок в урну. Но тот с силой ударился о железную обочину и отскочил еще дальше в сторону.

Это была мучительная минута. Ленчик растерялся, но сержант так же спокойно и невозмутимо посоветовал:

— Не волнуйтесь. Попробуйте сделать это еще раз и поспокойнее.

Всей пятерней Ленчик сгреб окурок и, стиснув зубы, осторожно опустил его в урну.

А несколько минут спустя, когда Виктор Ленчик сидел на широкой скамье в дежурной комнате и чувствовал себя так, как будто его голого высекли на Манежной площади, новенькая легковая машина «ЗИС» плавно остановилась у вокзала, и из нее вывалилось тучное тело Виктории Леопольдовны Ленчик.

Широкополая соломенная шляпа с цветными перьями, ярко накрашенные губы, цветное газовое платье, с драгоценными каменьями перстни и золотые кольца, нанизанные на пухлых пальцах — все это переливалось, играло различными оттенками и напоминало громадную морскую медузу, которая при ярком солнечном освещении несет в себе все цвета радуги. Было что–то до тупости властное в лице этой уже немолодой женщины, которая, по всему видно, в продолжение многих лет злоупотребляла косметикой. Еле заметные продолговатые шрамики на лице говорили о том, что Виктория Леопольдовна прибегала и к пластической операции омолаживания.

Виктора, своего единственного сына, она любила фанатично, и если бы он когда–нибудь позвонил ей, что он на луне, и сообщил, что ему угрожает опасность, то и здесь Виктория Леопольдовна поставила бы на ноги всё, чтобычерез полчаса быть на луне.

— Саша, сходи на рынок и посмотри, нет ли чего–нибудь из дичи. Только не задерживайся. Через десять минут будь на месте, — бросила она шоферу и быстро направилась в вокзал.

Шофер Саша был безответным двадцатидвухлетним парнем, который хорошо знал, что его фактическим хозяином является не профессор Андрей Александрович Ленчик, а Виктория Леопольдовна. Выпадали дни, когда с утра и до самого вечера ему приходилось колесить по всем комиссионным Москвы за какой–нибудь модной горжеткой или оригинальными римскими сандалетами, которые, по словам знакомых Виктории Леопольдовны, должны быть где–то и кем–то проданы. Попытался однажды Саша пошутить, что добытые заграничные застежки не стоят сожженного бензина, так Виктория Леопольдовна прочитала ему такое внушение, что он твердо решил впредь свое удивление носить в себе. Зато в шоферском кругу, простаивая часами у подъездов, Саша иногда отводил душу: каких только словечек и эпитетов не находил он для своего «хозяина». Викторию Леопольдовну он терпел только потому, что глубоко уважал кроткого и доброго Андрея Александровича.

Когда Виктория Леопольдовна вошла в дежурную комнату милиции, ее сын, уже забыв пережитый стыд, о чем–то беседовал с сержантом.

— Что случилось? Сколько вам нужно штрафу? — с гонором обратилась она к лейтенанту и достала из сумки сторублевую бумажку.

— Мама, не волнуйся, — сказал ей Виктор и совсем тихо, чтоб никто, кроме нее, не слышал, добавил: — Это тебе не с папой.

— Хватит? — бросила Виктория Леопольдовна сторублевку перед лейтенантом, но тот спокойно вложил деньги в студенческий билет Ленчика и, не глядя на Викторию Леопольдовну, так же спокойно возвратил ему документ.

— Так вот, товарищ будущий юрист, если образованные люди начнут так некультурно вести себя, то что же останется делать неучам? Но коль уж вы поняли свою ошибку — на первый раз прощается. Можете быть свободны.

Выходя, Ленчик раскланялся, а мать негодующе хлопнула дверью, не распрощавшись.

— Крючкотворы!..

Виктория Леопольдовна хотела было спросить сына, за что его задержали, но он не дал ей и рта раскрыть.

— Я тороплюсь. Обо всем расскажу вечером.

И исчез в толпе.

6

Подозрительно осмотрев соседей по купе, старик уралец поплотней уселся на нижней полке рядом со своим чемоданом, который поставил на попа к стенке, и отвернулся к окну.

Набирая скорость, поезд покидал Москву.

Многолюдный перрон, привокзальные постройки, тоннели, мосты — все оставалось позади. А через полчаса, когда за окном уже ничего, кроме игрушечных дач, не попадалось на глаза, начался обычный вагонный разговор: куда, откуда, каковы виды на урожай, какие цены на фрукты…

Рядом с уральцем сидела полная, лет сорока, женщина. Зажав зубами шпильки, она поправляла сползающий с головы новый шелковый с красными маками полушалок и, прихорашиваясь перед зеркалом, говорила о том, какой только нет в Москве мануфактуры…

— Это ужась, ужась!.. И бязь, и сатин, и майя… А ситец — какой хошь. Про шелк и говорить нечего, все как есть завалено, как радуга, переливается, да только не по нашему карману, зуб не берет.

— Брось, тетка, прибедняться, — донесся откуда–то сверху мужской голос. — Погляди, платок–то на тебе какой, жар–птицей горит, а все плачете. Ситец, ситец… Знаем мы вас. Небось тысчонку с одного только базара выручила да из деревни, поди, приехала не с пустым карманом.

Говоривший, стоя на четвереньках на самой верхней полке, мастерил себе местечко на ночь. Хотя третья полка даже в общих вагонах предназначена для вещей, парень, видать, не растерялся и захватил ее целиком.

— А то как же, тыщу, держи карман шире! Это небось вы тыщами гребете, а мы весь прошлый год работали за палочку.

— Эх, маманя, маманя, несознательный вы человек, радио не слушаете, газет не читаете, а стало быть, перспективы не видите, — вздохнул парень, слезая с полки.

Тут в разговор встрял мужичок неопределенных лет и обросший густой щетиной.

— Ну и Москва!.. Правда, что Москва! Перехожу третё–дня улицу возля вокзала, да как на грех загляделся не туда, а он как подкатит ко мне да как дуднёт изо всех сил — я аж мешок с чугуном чуть не упустил. Ох, и напужал же, сукин сын.

— Это что!.. Это только напужал, — отозвался с типичным тамбовским говорком пожилой мужчина, сидевший за столиком. Круто посолив две разрезанные половинки огурца, он усердно, до пены, натирал их друг о друга. — Вот меня однова в Тамбове хлобыстнуло, дак хлобыстнуло. Так вдарило, что я с покрова до самого Михаилы архангела провалялся с сотрясением мозгов. Жалко мне стало тогда шофера, семья у него большая, ну я всю вину и взял на себя. А не то ям? тюрьмы не миновать бы.

Парень, забыв что–то, снова полез на верхнюю полку. Скандируя тамбовский говор, он спросил:

— А тебе, отец, жана из сяла смятану носила в мяшке или в махотке?

Сказал и сам рассмеялся.

Парень с верхней полки был, видимо, из породы Теркиных. В дороге такие люди — первые балагуры, весельчаки и заводилы.

Сделав вид, что не слышал эту шутку, тамбовец расправил свои давно не стриженные усы и принялся, аппетитно похрустывая, уплетать огурец с ржаным хлебом. Аромат огурца поплыл по купе и заставил всех на некоторое время замолчать.

Всем захотелось огурцов.

Уж так, видно, устроен человек. Живя десятками лет в городе, он порой не знает, кто проживает над его квартирой этажом выше. Другое дело в поезде. Проехал день — и почти родня. Хоть и тесно в вагоне и за курение от женщин влетает, а посмотришь в окно и видишь: не каменная стена соседнего дома перед тобой, а даль. Без конца и края слегка холмистая даль. Все открыто, все нараспашку. На десятки километров лежит перед тобой русская равнина, перекатывая на солнце свои пшеничные волны поспевающих хлебов. Где–нибудь высоко–высоко в небе парит на распластанных крыльях степной орел. А иногда, как реликвия дедовской старины, раскрылится где–нибудь на пригорке за деревней ветряная мельница, да так вдруг шевельнет в душе память далекого детства, что в такие минуты хочется обнять все: и небо, и землю, и людей на этой земле… А если кто–нибудь в купе намекнет «поддержать компанию» в честь отъезда из столицы, то тут не устоит и строгий диетик. Даже чересчур экономные жены и те в такие минуты добреют. Вмиг сооружается столик, со всех сторон поступают хлеб, консервы, огурцы, колбаса… Выпили по рюмке, по другой… и вдруг один, что посмелее да поголосистее, затянул песню. Не поддержать ее нельзя. Сама душа в это время становится песней. Через минуту песню подхватили другие, и вот она рвется в открытые окна, в просторную степь. И нет на душе у человека в эту минуту ни тайн, ни дурных мыслей…

В вагоне один лишь старик уралец не вступал в общий разговор. Прошел уже час, а он все сидел и не отрывал глаз от окна.

Высокий молодой человек лет двадцати трех, худощавый и длинноволосый, подсел к нему и попытался разогнать его грусть.

— Далеко едем, папаша?

— Отсюда не видать, — ответил уралец, не поворачивая головы.

Его соседке в цветастом платке стало жалко сконфуженного юношу, и она ответила за деда:

— Мы домой, в Верхнеуральск.

Дед строго посмотрел на соседку, но молодой человек, не поняв значения этого взгляда, обрадованно воскликнул:

— О, да нам вместе! У меня туда назначение. На завод. Может быть, вы мне о городе расскажете, ведь вы, очевидно, местный, уралец?

Старик молчал. Юноше стало неудобно. Он понял, что с ним не хотят разговаривать. Бесцельно шаря по карманам, он вытащил бритвенное лезвие и от нечего делать стал подрезать ногти.

Увидев в руках молодого человека лезвие, старик нащупал ремень своей полевой сумки и вкрадчивым голосом спросил:

— Ты вот ответь мне сначала — зачем у тебя эта бритовка?

Молодой человек недоуменно смотрел на деда.

— Да, да. Зачем? Ни один путевый человек бритвой ногти не обрезает.

— Папаша, вы явно не в духе, — сказал молодой человек и застенчиво улыбнулся.

— Знаем мы эти разговорчики. Говорил я в Москве с одним субчиком. Про все говорил: и про Урал, и про брата, и про Пролетарскую улицу. До того договорился, что чуть без сумки не остался. Тоже вот с такой бритовкой ходит.

Видя, что разговора не получилось, молодой человек извинился и полез на свою среднюю полку, сопровождаемый все тем же подозрительным взглядом уральца.

— Да, так оно будет верней, — бойко заключил дед и, отвернувшись снова к окну, добавил: — И сумка будет целей.

Последних слов уральца молодой человек не слышал. Улыбнувшись причудам старика, он поудобней лег на своей полке, положил голову на скрещенные руки и через минуту, залюбовавшись бескрайней равниной, которая вдали казалась неподвижной, забыл о старике из Верхнеуральска.

7

Громадные стрелки часов, вмурованных в расписную стену, показывали одиннадцать вечера.

Тосты, тонкий звон сдвинутых бокалов, пробочные выстрелы шампанского, приглушенная песня за дальним столиком, горячие споры, восторженные излияния чувств… — все это, переплетаясь во что–то единое, сливалось в монотонное гудение, характерное для первоклассного столичного ресторана в вечерние часы. Это гудение напоминало гул басовой струны гитары. Дернули струну и не остановили.

С подносами на вытянутых руках между столиками сновали официанты. В своих черных пиджаках и белых манишках с черными галстуками они чем–то напоминали артистов оперетты.

В конце зала на невысокой эстраде, под оркестр, молодая, стройная певица в длинном декольтированном платье пела веселую песенку:

…Когда сирень

И майский день

Друг друга, не стыдясь, целуют,

Пускай смешно,

Пускай грешно,

Но я тебя ревную…

Алексей был уже изрядно пьян. Пряди его потных волос падали на лоб, отчего он поминутно встряхивал головой.

— Друзья! Какие вы счастливые, что живете в Москве!

Он встал и, намереваясь продолжать излияние своих чувств, сделал широкий жест рукой. Подбежавший официант перебил его.

— Чего прикажете?

— Шампанского!.. — распорядился Алексей.

— Слушаюсь, — шаркнул ногой официант и засеменил от столика.

— Смотри не разорись, Алеша, — посочувствовал Князь. — Я, как назло, с собой денег не захватил, а эта братва — сам видишь, студенты.

— Ерунда! Я плачу, — махнул рукой Северцев. — Этот вечер — мой первый вечер в Москве. На всю жизнь он останется в моей памяти. О нем я обязательно напишу стихи. Толик, вы любите стихи? Помните:

Москва, Москва! Люблю тебя, как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Толик пустил кольцо дыма, улыбнулся, но ничего не ответил.

— Мировые стишки, аж за душу берут. Я тоже люблю Москву… Неужели сейчас сочинил? — спросил Серый, жадно уплетая заливную осетрину с хреном.

— Нет, они написаны давно, и не мной, а Лермонтовым. Я очень люблю Лермонтова.

— Да, Лермонтов — это сила! — в тон подхватил Князь. — Я тоже, когда был студентом, сочинял стихи. Да еще какие стихи!.. Эх, Алешенька. Помню, читаю их студенткам — плачут… Подлец буду, плакали. Давай выпьем за поэтов. Хорошие они ребята.

Когда официант с выстрелом раскупорил бутылку шампанского и разлил вино по бокалам, Северцев снова встал.

Серый, не обращая ни на кого внимания, жалобно скулил пропитым голосом:

Ты уедешь к северным оленям,

В знойный Туркестан уеду я…

— Друзья! — перебил Алексей гнусавое причитание Серого. — А помните у Пушкина:

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым…

Какой блеск, какая музыка! Выпьем за то, что Пушкин родился на русской земле!

— Уважаю земляков, — поддакнул Серый и чокнулся со всеми.

Свой бокал Князь выпил последним и подозвал официанта.

— Отец, рассчитаемся.

— Четыреста семьдесят рублей семьдесят копеек, — сказал официант и положил на стол счет.

— А точнее? — Князь скривил пьяную улыбку с прищуром.

— Можете проверить, — пожал плечами официант и начал скороговоркой перечислять вина, закуски, цены, но его остановил Алексей.

— Друзья, не будем мелочными. Папаша, получите, пожалуйста. — Он достал бумажник и вытащил из него пачку сторублевок. Глаза Серого загорелись. Он уже потянулся в инстинктивном движении к бумажнику, но Князь вовремя успел на него цыкнуть:

— Убью, подлюга!..

Недовольный, Серый стал ковырять вилкой в холодной закуске.

Отсчитав пять бумажек, Алексей протянул их официанту. Официант долго не мог подсчитать сдачу. Путаясь, он начинал снова перебирать мятые и замусоленные рубли.

— Оставьте это себе, отец, — отодвинул Алексей сдачу. — Вы замечательный человек. И вообще все красиво… Как в сказке.

Вставая, он пошатнулся, но Князь поддержал его.

— А можно попросить оркестр сыграть что–нибудь такое, чтоб…

— А что бы ты хотел, Алеша?

— Ну, скажем, «Тройку».

— Алеша, по заказу оркестр играет только вот за это, — Князь потер большим пальцем об указательный. — Бросать их на ветер не стоит, они тебе еще пригодятся.

— Ерунда! Вы не правы! Прав Блок. «Вся жизнь встает в шампанском блеске». «Тройку!» Закажите, пусть играет «Тройку». — Алексей уже совсем было направился к оркестру, но Князь его удержал:

— Алешенька, ты устал и изрядно выпил. Домой, домой… Не забывай, что ты еще в университете не был.

— Да, да, да… — словно чего–то испугавшись, ответил Алексей, — я еще не был в университете. Не был. Не бросайте меня.

— Как тебе не стыдно? Что ты говоришь? Бросить тебя в такую минуту?!

Взяв под руку Северцева, Князь позвал Толика и подал ему номерок от гардероба.

— Возьми Алешин чемодан и подходи к такси. Только быстрее.

Все четверо, поддерживая друг друга, пьяной походкой направились к выходу.

Не плачь, мой друг, что розы вянут,

Они обратно расцветут.

А плачь, что годы молодые

Обратно путь свой не вернут…

Пьяный голос Серого звучал особенно гнусаво и с надрывом.

Вино, музыка, огни, громадные дома, потоки машин — все смешалось и завертело Северцева. Ему казалось, что он не идет, а плывет мимо чего–то разноцветного и ослепительно–сверкающего. Вдруг, на какое–то мгновение вспомнилось детское «кино», которое Алексею привезла из города мать, когда ему было десять лет. По очереди, всем классом рассматривали они тогда эту диковинную игрушку, которая со стороны казалась обыкновенной трубочкой из картона со стеклянными донышками с обеих сторон. Сколько ни крутили они эту трубочку с разноцветными радужно переливающимися кристалликами, всякий раз сочетание цветов казалось все новым и новым.

Как шли к остановке такси, как садились в машину, зачем и куда ехали — сознавалось смутно.

Позже, когда Северцев силился вспомнить свою первую ночь в Москве, на память ему назойливо приходили лишь одни огни. Огни слева, огни справа, впереди, огни в небе… Те, что были впереди, стремительно неслись навстречу, потом, поравнявшись с машиной, в одно мгновение проваливались куда–то назад. Дальние огни проплывали медленней.

Пытался вспомнить Северцев поведение и разговор своих новых «друзей» после того, как вышли из ресторана, но, кроме жалобного, с надрывом, мотива какой–то полублатной песенки, которую пел Серый, да учащенного нервного тика правой щеки Князя, ничего не приходило в голову.

Из такси все четверо высадились на пустынной улице окраины Москвы, рассчитались с шофером и свернули по тропинке в рощу. Где–то неподалеку, так же как по вечерам в деревне, за огородами, тоскливо квакали лягушки. Из–за облаков выплыла луна. Чемодан Северцева нес Толик.

Метров пятьдесят шли молча, потом Алексей, запнувшись в темноте о какую–то корягу, остановился и огляделся.

— Куда мы попали? Это же лес дремучий.

— Пустяки, осталось еще две минуты ходу, — успокаивал его Князь.

Вдруг Алексей почувствовал, как рука Серого бесцеремонно шарит в его левом брючном кармане. Почудилось недоброе, под сердцем защемило.

Стиснув щуплую и тонкую кисть Серого, он остановился.

— Что вы лазите по карманам? Дальше я не пойду.

В следующую секунду цепкие руки Толика, который шел сзади, замкнулись на груди Алексея. Серый полез во внутренний карман пиджака. Инстинктивно Алексей сделал шаг вперед, потом совсем неожиданно для Толика быстро присел и одним рывком отшвырнул его метра на три в сторону.

«Бежать», — мелькнуло в голове Алексея, но не успел он и двинуться, как Князь со всего плеча ударил его по голове чем–то тяжелым.

Северцев упал, но сознания не потерял.

— За что?.. — простонал он.

— Лежи, с–сука! — угрожающе прошипел Князь и, навалившись всем телом, принялся душить его.

На распятых руках сидели Толик и Серый.

Собрав последние силы, Алексей попробовал вырваться, но в ответ посыпались тупые, глухие удары.

— Не бейте, возьмите все… Оставьте документы, — прохрипел Алексей, когда Князь чуть ослабил руку на горле.

— Замри, подлюга! — Князь крепче сжал горло Алексея и снова принялся наносить удары.

Алексей перестал ощущать боль. Удары ему казались далекими, будто обрушивались они не на его голову, а на что–то чужое, постороннее.

Он задыхался. По расслабленному телу стала расходиться приятная теплота, голову заволакивало. Вдруг перед глазами встала мать. Утирая платком слезы, она спешила за вагоном. «Сынок, береги себя…» — отчетливо слышал он ее слова. Алексей хотел сказать ей что–то хорошее, но вдруг увидел, что за вагоном бежит не мать, а катится упавшее с неба солнце. Разрастаясь в громадный шар и пылая нестерпимым зноем, оно катилось прямо на Алексея.

Северцев потерял сознание.

8

Глубокой ночью к Алексею вернулось сознание. Сквозь темную листву берез он увидел звездное небо. «Жив», — была первая радостная мысль, которая разбудила в нем инстинкт жизни. Некоторое время он лежал молча и не шевелясь. Дышать было трудно. Убегая, грабители заткнули ему рот тряпками. Кончики их свисали на подбородок. По щеке тонкой струйкой стекала кровь. Попробовал встать, но ноги и руки были связаны, при каждом движении бечева больно врезалась в тело. Попытался подтянуть колени к подбородку, чтобы с их помощью вытащить изо рта тряпку. Но и это не удавалось. На лбу выступили мелкие капли пота.

Алексей быстро устал. Что же делать? Неожиданно он наткнулся на корень дерева, выступавший из земли. Конец корня был острый. Зацепив за него тряпкой, Алексей освободил рот. Вздохнул полной грудью. Теперь нужно было избавиться от бечевы. Несколько минут он отдыхал, потом, изогнувшись в нечеловеческих усилиях, достал ее зубами и принялся разгрызать. Разбитые губы кровоточили.

Разогнулся Алексей только тогда, когда изжеванная бечева лопнула. Дрожа всем телом, он поднялся на ноги и, шатаясь, пошел на огоньки.

Выйдя на улицу, остановился. Навстречу торопливо шла женщина.

— Гражданка, — обратился к ней Северцев, — развяжите мне руки. — Голос его был неуверенный, просящий. Женщина остановилась, но, увидев его окровавленное лицо, шарахнулась и перебежала на другую сторону улицы.

Другой прохожий заметил Алексея еще издали. Опасливо озираясь, он обошел его и скрылся в переулке.

— Странное дело. «Каждый умирает в одиночку», — вслух произнес Алексей название книги, которую знал лишь по заглавию, и подошел к палисаднику, сколоченному из заводских металлических отбросов. Ржавые грани железных пластинок от дождя и времени были в зазубринах, как будто специально предназначенных для перепиливания веревок. Встав спиной к изгороди и сделав несколько движений, он почувствовал, как его связанные руки освободились.

Железная бочка, стоявшая под водосточной трубой, была полна водой. Алексей подошел к ней, умылся, вытер лицо.

«Куда теперь?» — подумал он. Проходящий мимо трамвай ускорил решение. Алексей на ходу прыгнул в вагон. На вопрос, идет ли трамвай до вокзала, полусонная кондукторша утвердительно кивнула головой, продолжая дремать на своем высоком сиденье.

— Вы меня простите, но я не могу заплатить за билет, у меня случилось несчастье, — обратился к ней Северцев.

Кондукторша сонно подняла глаза и ужаснулась:

— О господи, кто же это тебя так?

Алексей ничего не ответил.

Кроме кондукторши, рядом с ней в вагоне сидела молодая, лет тридцати, женщина. Опасливо посмотрев на вошедшего, она крепко сжала в руках свою черную сумочку, шитую бисером, и успокоилась только тогда, когда Алексей прошел в другой конец вагона и сел на скамейку.

Все, что было дальше, Алексей понимал смутно. Вагон гремел, на каждой остановке кондукторша выкрикивала одну и ту же фразу: «Трамвай идет в парк», за окном мелькали электрические огни, редкие запоздалые пешеходы…

С полчаса Алексей бродил у вокзала, куда его не пускали из–за отсутствия билета. Потом милиционер потребовал документы. Документов у Северцева не оказалось, и его привели в отделение милиции вокзала.

Сильная боль во всем теле, головокружение и звон в ушах мешали Алексею правильно ориентироваться в происходящем. Он делал все, что его заставляли, но для чего это делал, понимал плохо.

В медицинском пункте молоденькая сестра долго прижигала и смачивала его раны и ссадины чем–то таким, что очень щипало, потом так забинтовала лицо, что открытыми остались только глаза да рот. Самым неприятным был укол.

В течение всей перевязки Алексей не сказал ни слова. А когда сестра, чтобы не молчать, стала объяснять ему, что укол сделан против столбняка, то и к этому он отнесся безучастно. Ему хотелось одного — быстрей бы кончалась вся эта процедура с бинтами, йодом и зеленой жидкостью и как можно скорей, с первым же утренним поездом уехать домой. Хоть в тамбуре, хоть на крыше вагона — только домой!

Потом начался допрос.

Дежурным офицером оперативной группы был лейтенант милиции Гусеницин. Больше часа бился он над тем, чтобы установить место ограбления, и все бесполезно. Показания Северцева были сбивчивые, а порой противоречивые. Гусеницин уже начал раздражаться.

— Как же вы не помните, где вас ограбили?

Алексей пожал плечами:

— Не помню. Что помню, я уже все рассказал.

— В Москве очень много садов, парков, скверов. Постарайтесь припомнить хотя бы номер трамвая, на котором добирались сюда из этой рощи.

Алексей покачал головой.

Гусеницин встал, подошел к карте города, которая висела на стене, и принялся внимательно рассматривать нанесенные на ней зеленые пятна садов и парков.

— Да, это хуже, — вздохнул он. — Но ничего. Не вешайте голову, будем искать. Будем искать!

На лейтенанта Северцев смотрел такими глазами, как будто вся его судьба была в руках этого военного человека.

9

Нелады у сержанта Захарова с лейтенантом Гусенициним начались давно, еще с первых дней работы Захарова в милиции вокзала. Не проходило с тех пор почти ни одного партийного собрания, на котором сержант не выступил бы с критикой Гусеницина за его формализм и бездушное отношение к людям.

«Схватываться» по делам службы начальник отдела полковник Колунов считал признаком хороших деловых качеств, чувством ответственности за свой пост. «Спорят — значит душой болеют», — говаривал он майору Григорьеву и упорно вычеркивал при этом из проекта приказа о вынесении праздничных благодарностей фамилию Захарова.

— Молод, горяч, пусть послужит, покажет себя пошире, а там и с благодарностью не обойдем.

Майор Григорьев возмущался, горячился, отстаивая благодарность сержанту, и всегда добивался того, что рядом с Гусенициним в приказе стояла и фамилия Захарова.

Лейтенанта Гусеницина Григорьев не любил. Во всем: в лице Гусеницина, в его голосе, в походке, в манере подойти к начальству, проступало что–то хитроватое, неискреннее. Не любили лейтенанта и его подчиненные, постовые милиционеры. До перехода в оперативную группу, когда он был еще командиром взвода службы, Гусеницин в обращении с подчиненными слыл непреклонным, а порой до жестокости упрямым.

Полковнику же Колунову это казалось образцом твердости и дисциплинированности командира.

Если вы в сильный мороз глубокой ночью, когда не работает никакой транспорт, кроме такси, на оплату которого у вас нет денег, оказались вблизи вокзала и хотите зайти туда, чтобы погреться, а может, и скоротать там остаток ночи — вас не пустят, если в это время на работе лейтенант Гусеницин. Без билета вход в вокзал инструкция запрещает. Стуча от холода зубами, вы показываете лейтенанту свой паспорт или студенческий билет, объясняете, что задержались у приятеля или на институтском вечере, взываете к человеческой доброте Гусеницина — все напрасно. Ответ у него будет один:

— Нельзя! Здесь не ночлежка, а вокзал.

Хоть разрыдайся, хоть ложись у дверей вокзала — лейтенант от буквы инструкции не отступит. Бездушный и черствый, он не видел в человеке человека.

А однажды сержант Захаров был свидетелем, как Гусеницин оштрафовал старика за курение в вокзале. Сухой, высокий и бородатый — незаросшими у него оставались только лоб, нос да глаза — он походил на тех благородных стариков, за которыми охотятся художники. Видя, что у буфета молодые и хорошо одетые парни в шляпах свободно раскуривают, старик достал кисет с самосадом и свернул козью ножку. Но не успел он сделать и двух затяжек, как к нему подошел Гусеницин.

— За курение в общественном месте с вас, гражданин, взыскивается штраф в сумме пять рублей.

Сколько ни умолял старик, от штрафа его не избавили.

Захаров хотел тогда подойти к Гусеницину, остановить, урезонить, но устав и дисциплина не позволяли подчиненному вмешиваться в дела старшего начальника.

Случаев, когда Гусеницин, играя на темноте людей, штрафовал за мелочи, было много. О них уже перестали говорить. Не успокаивался лишь один Захаров, несмотря на то, что лейтенант мстил за критику. А мстил он мелко, эгоистично и без стеснения. Он всегда старался уколоть сержанта за его доброту и внимание к людскому горю. «Добряк», «плакальщик», «опекун» часто слышал Захаров от Гусеницина, но делал вид, что эти клички его нисколько не трогают. Равнодушие сержанта раздражало Гусеницина.

Зато, когда у лейтенанта и сержанта дежурство совпадало, Гусеницин в полную меру вымещал всю свою злобу и неприязнь к «хвилософу» и «критикану», как он часто называл Захарова. Старался придраться к мелочам, делал замечания за пустяки и всегда злился, что к Захарову трудно подкопаться: он был исполнительным и не вступал в пререкания даже в тех случаях, когда явно видел, что Гусеницин злоупотребляет властью.

Случалось, что уборщица долго не приходила убирать комнату, тогда сор приходилось заметать не кому–нибудь из дежурной службы, а Захарову. Если в комнате было душно и требовалось проветрить помещение, лейтенант опять заставлял это делать Захарова. Отношения между сержантом и лейтенантом видели и понимали все, кроме полковника Колунова.

Слушая выступления Захарова на собраниях, Колунов потирал свою лысую голову и улыбался: «Так его, так его!.. Кто скажет, что у нас нет критики и самокритики?» — можно было прочесть на лице начальника.

Выступая последним, начальник всегда ставил в пример лейтенанта Гусеницина: у него больше всех задержанных, во время дежурства Гусеницина всегда порядок, книжка штрафных квитанций тает всех быстрее у Гусеницина.

За последний год стычки между Захаровым и Гусенициним участились. Полковник Колунов это видел и, добродушно хихикая, отчего его толстые розовые щеки тряслись, приговаривал:

— Вот петухи! Ну и петухи, один службист, другой гуманист. Хоть бы ты их помирил, Иван Никанорович, — обращался он к Григорьеву, — ведь ребята–то оба хорошие, черт подери, а вот не поладят.

Григорьев кивал головой и отвечал, что примирить их нельзя, да и вряд ли это нужно.

После стычек на собраниях полковник по очереди вызывал к себе Гусеницина и Захарова.

Лейтенанту он добрых полчаса читал мораль о том, что к людям нужно относиться чутко, внимательно, что прежде, чем человека задержать или оштрафовать, следует хорошенько разобраться. Вытянувшись, Гусеницин отвечал неизменным: «Есть», «Учту в дальнейшем», «Больше не повторится»… На прощанье, однако, Колунов всегда кончал строгим напутствием о том, что высшим и единственным критерием правопорядка являются советские законы, постановления и инструкции. «Наша первейшая обязанность — не допускать нарушений этих постановлений и инструкций, регламентирующих поведение граждан в общественных местах», — была его излюбленная фраза.

Полковник любил говорить сам и не любил слушать других. Увлекаясь, он порой забывал цель приема сотрудника и превращал деловой разговор в лекцию, где подчиненный был покорной и безропотной аудиторией.

Разговаривая с Захаровым, Колунов приветствовал сержанта за то, что тот внимателен и чуток к людям, но здесь же упрекал за «мягкотелость». «Жалости в нашем деле не должно быть, мы должны воспитывать, а не жалеть. А если нужно — жестоко наказывать! Карательная политика нашего государства по отношению к правонарушителям имеет и другую сторону — воспитательную. Воспитание через наказание!..»

С тоской и молча выслушивал сержант эти правильные заученные слова.

Остроносый и узкоплечий, лейтенант Гусеницин принадлежал к типу людей, которых называют въедливыми. Старушки цветочницы боялись его, как огня. Он умел подойти к бабке неожиданно, врасплох, когда та получала деньги за только что проданный букет в «неположенном месте». Штрафуя, лейтенант гнал старую от вокзала и предупреждал, чтоб больше и ноги ее здесь не было. Одна старушка из Клязьмы, которая еще не выхлопотала пенсию по старости и жила главным образом на то, что выручала за цветы из собственного сада, прозвала его «супостатом».

— Вот он, супостат, идет! — крестилась бабка, завидев издали лейтенанта, и прятала цветы в корзину.

Старушек, которые отказывались платить штраф на месте, Гусеницин приводил в дежурную комнату милиции и мариновал до тех пор, пока, наконец, они, выплакав, все слезы, не раскошеливались и не откупались потертыми рублями, которые, как правило, у них бывают завернуты в белых тряпицах или носовых платках, спрятанных за пазухой.

Все это Захаров видел и глубоко возмущался. Однако изменить что–либо, повлиять на начальника отдела он не мог.

Был случай, когда сержант подал на Гусеницина рапорт, но кончилось все тем, что полковник вызвал к себе обоих и, «прочистив с песочком», по–отцовски, поочередно похлопав каждого по плечу, наказал «не грызться».

Когда же Гусеницина, в порядке повышения в должности, перевели оперативным уполномоченным, полковник Колунов успокоился: теперь антагонистам схватываться не из–за чего.

Первые месяцы Гусеницин с головой ушел в свою новую работу и уже стал забывать о тех «неладах», которые случались между ним, когда он был командиром взвода службы и Захаровым. Но это затишье, однако, продолжалось недолго. Оно нарушилось, когда было заведено дело по ограблению Северцева.

Сложных и запутанных дел Гусеницин сторонился. Случалось как–то так, что обычно ему попадали или спекулянты, которых поймали с поличным, а поэтому расследование идет, как по маслу, или карманные воришки, или перекупщики билетов, или нарушители общественного порядка, в отношении которых вопрос решался административно.

Дело по ограблению Северцева лейтенант принял неохотно, хотя внешне этого не показал — майора Григорьева он побаивался.

Первый допрос Северцева не дал ничего.

Часа три после этого Гусеницин ездил с Северцевым на трамваях. У скверов они сходили, лейтенант спрашивал, не узнает ли он место, но Северцев только пожимал плечами и тихо отвечал:

— Кто его знает, может быть, и здесь. Не помню.

Втайне Гусеницин был даже рад, что все так быстро идет к концу. «Искать наобум место преступления в многомиллионном городе, а найдя, встать перед еще большими трудностями: кто совершил? — значит взвалить на свои плечи чертову ношу», — про себя рассуждал лейтенант и уже обдумывал мотивы для приостановления дела.

При вторичном допросе Северцева присутствовал Захаров.

Самодовольно улыбаясь, Гусеницин ликовал: Захаров пришел к нему учиться.

— Что ж давай, подучись. Правда, университетов мы не кончали, но кое–как справляемся…

Захаров промолчал и сел за соседний свободный столик. Вопросы лейтенанта и ответы Северцева он записывал дословно.

Сержанту бросалось в глаза, что в протоколе лейтенант записывал одни отрицательные ответы: «Не знаю», «Не помню», «Не видел»…

Вопросов задано было много. Малейшие детали, которые могли бы бросить хоть слабый свет на раскрытие преступления, и те не упустил из виду Гусеницин.

Расспрашивал Гусеницин об одежде грабителей, об их особых приметах, о ресторане, об официантах, о номере такси, на котором они ехали с вокзала, о номере трамвая, на котором Северцев возвращался после ограбления.

Странным Захарову показалось только одно — почему лейтенант прошел мимо кондукторши трамвая, которая фигурировала в показаниях Северцева. Ему хотелось подсказать это, но, зная, что церемониал допроса исключает постороннее вмешательство, он промолчал.

Зато после допроса, когда Северцев отправился обедать в столовую, где его кормили по бесплатным талонам, сержант подошел к Гусеницину и осторожно напомнил ему про кондукторшу.

— Не суйте нос не в свое дело, — грубо оборвал лейтенант.

А через час, когда Северцев вернулся из столовой, Гусеницина вызвал к себе майор Григорьев.

Мужчина уже в годах и с седыми висками, Григорьев грузно сидел в жестком кресле и разговаривал с кем–то по телефону.

Вышел майор из колонистов двадцатых годов, учился наспех где–то на курсах. До всего в основном доходил на практике, но хватка, с которой он принимался за любое сложное и запутанное уголовное дело, и природная смекалка в известной мере восполняли недостаток юридического образования.

О себе майор говорить не любил. Однажды к нему пришли два корреспондента милицейской многотиражки и просили рассказать, за что он награжден девятью правительственными наградами. От этого вопроса майор почувствовал себя неловко. Ему казалось, что никаких подвигов, о которых хотели услышать корреспонденты, он не совершал. Пожал плечами и отделался шуткой.

Когда же корреспонденты спросили, какой день он считает самым памятным в своей жизни, и приготовились записывать рассказ о какой–нибудь сногсшибательной операции по борьбе с бандитизмом, то на это майор ответил не сразу. После некоторого раздумья он сказал, что таким днем в его жизни был день, когда он стоял в почетном карауле у гроба Феликса Дзержинского.

На этом короткое интервью оборвалось: майор торопился на партийное собрание.

Корреспонденты хотели слышать от него многое: о том, как он провел одну опасную операцию в Ташкенте, о которой писали в свое время газеты, о работе в Ашхабаде… Двадцать пять лет в органах милиции и девять правительственных наград — это что–то значило.

Положив телефонную трубку, майор спросил Гусеницина:

— Что нового?

— Ничего, товарищ майор. Придется, пожалуй, дело Северцева приостанавливать.

— Не поторопились?

— За полдня объездил все парки и скверы и все бесполезно. Твердит везде одно и то же: «Кто его знает, может, здесь, а может быть, и нет».

Была у Гусеницина одна странность: он не мог смотреть в глаза тому, с кем разговаривал. Эту особенность лейтенанта Григорьев заметил давно, но сейчас она показалась ему признаком не совсем чистой совести. С минуту майор внимательно изучал Гусеницина, который стоял с озабоченным и нахмуренным лицом и, скользя маленькими глубоко посаженными глазами по окнам кабинета, шмыгал носом, будто он только что затянулся крепкой понюшкой табаку.

Первый раз прочитал Григорьев на этом худощавом и до синевы выбритом лице что–то новое, чему еще не нашел определенного названия, но походило это новое на что–то злое и себялюбивое.

Пуговицы на белом кителе лейтенанта блестели. Форма на нем сидела безукоризненно. Видно было, что лейтенант следил за внешним видом.

— А как же быть с парнем? Ведь он за тысячи километров приехал? Вы об этом подумали?

Такой вопрос лейтенант ожидал заранее и поэтому уже приготовил ответ, избавляющий его от упрека в бездушии по отношению к попавшему в беду Северцеву.

— Звонил в университет, ответили, что без подлинника аттестата разговора о приеме быть не может.

Вспомнив слова полковника Колунова, сказанные месяц назад, почти в подобном случае, когда майор настаивал помочь потерпевшему устроиться на работу, Гусеницин с нажимом добавил:

— И потом, товарищ майор, я думаю, что вопросы трудоустройства и устройства на учебу не входят в наши хвункции.

— Да, вы правы, не входят, — ответил майор, барабаня пальцами по столу. Прищурившись, он рассеянно смотрел куда–то вдаль, через стены. Ему вспомнился случай из гражданской войны. Тогда он был еще мальчишкой и прислуживал при полевом госпитале — на побегушках. С тех пор прошло более тридцати лет, но случай этот память хранила вплоть до мелочей.

Начальник госпиталя не принял раненого красноармейца, который почти приполз с передовой. Не принял только потому, что он из другого полка, тогда как некуда было девать своих. Выхоленный и румяный, начальник протер стекла золотого пенсне и сочувственно сказал, что в его функции не входит обслуживание раненых из других подразделений. Значения слова «функция» Григорьев тогда не понимал, но запомнил его. А через десять минут после того как начальник отказался принять раненого красноармейца, эта весть обошла весь полевой госпиталь, который размещался в трех комнатах бежавшего от войны аптекаря. За начальником госпиталя раненые послали его, Григорьева. Не успел начальник сделать и двух шагов от дверей, как с угловой койки в него полетел костыль. Его пустил безногий пулеметчик. За костылем полетела грубая солдатская ругань. Как ошпаренный, выскочил начальник из палаты и кинулся в приемный покой, где, уткнувшись носом в колени, в углу на грязном полу сидел раненый. Под ним натекла лужа крови. Начальник был готов изменить свое решение, но оказалось уже поздно: боец умер.

Словно очнувшись от набежавших воспоминаний, майор вздохнул, встал и грустно посмотрел на Гусеницина.

— Хорошо, оставьте дело, я посмотрю.

Откозырнув, Гусеницин вышел.

Недовольный возникшими у майора сомнениями, лейтенант спустился в дежурную комнату, где, в ожидании инструктажа, находилась очередная смена постовых милиционеров. Накурено было так, что хоть вешай топор. У окна на лавке сидел Северцев. Его голова была забинтована, на белке правого глаза ярко алел кровоподтек. Захаров, который в этот день дежурил по отделению, подбадривал его:

— Ничего, бывают в жизни вещи и похлеще и то все устраивается.

Эту фразу вошедший Гусеницин слышал и, криво усмехнувшись, съязвил:

— Ты, Захаров, не просто хвилософ, но и утешитель. Это не с тебя, случайно, Максим Горький своего Луку списывал в произведении «На дне»?

В слове «философ» Гусеницин допускал сразу две ошибки: вместо «ф» он произносил «хв» и делал ударение на последнем слоге.

Над этой остротой захохотал только сержант Щеглов. Он всего каких–нибудь полгода прибыл из деревни и в органах милиции был еще новичком. Пьесу «На дне» Щеглов никогда не читал и не видел на сцене, но само имя Лука ему показалось уж очень смешным, чем–то вроде Гапки, Лушки, Парашки…

— Ох, смехатура, — захлебывался он.

— Над чем ты, райская птичка, ржешь? — словно перечеркнув взглядом маленького Щеглова, спросил старшина Карпенко.

— А тебе какое дело? Чудно — вот и смеюсь! Лука! Ха–ха–ха… — Щеглов так раскрыл рот, что можно было сосчитать все его редкие белые зубы. На рыжих ресницах от смеху выступили слезы.

Гусеницин поощрительно посмотрел на Щеглова и, подмигнув, довольно улыбнулся.

Не любил Гусеницин Захарова за то, что тот второй год бессменно избирался членом партийного бюро, а Гусеницина лишь только раз выдвинули, да и то прокатили при тайном голосовании. Сержант Захаров закончил десять классов, а Гусеницин только восемь. С непонятными вопросами милиционеры обращались не к лейтенанту Гусеницину, а к сержанту Захарову. А когда Гусеницин узнал, что Захаров учится на заочном отделении юридического факультета, то как можно чаще стал намекать ему, что он всего–навсего только сержант, а Гусеницин износил уже не одну дюжину офицерских погонов.

Тайно презирал Гусеницин Захарова также за то, что тот был любимцем майора Григорьева, который брал сержанта на такие сложные и рискованные операции, в которых лейтенанту бывать не приходилось. Там, где нужна была смелость, Гусеницина майор не посылал: боялся, что может испортить дело.

Эту антипатию лейтенанта Захаров ощущал резко и отвечал тем же, но отвечал тонко, порой с желчной издевкой, к которой формально нельзя придраться.

Когда Щеглов вдоволь нахохотался над остротой лейтенанта, Захаров нашел случай ответить:

— А вы что, товарищ лейтенант, третий год подряд в своей вечерней школе все Горького проходите, коль про Луку заговорили?

Улыбка пробежала по лицам присутствующих. Все в отделении знали, что Гусеницин, просидев подряд два года в девятом классе, не одолел, однако, русского письменного и бросил вечернюю школу. Нынче начальство вновь обязало его повышать свою грамотность, и он по–прежнему по вечерам ходил в тот же девятый класс. Кроме русского письменного, ему не давалась и алгебра, по которой он выше двойки почти не получал.

Не в состоянии парировать этот выпад Захарова Гусеницин посмотрел на пол и криво усмехнулся:

— Уж больно ты грамотей стал, Захаров. Вот чем сидеть без дела, взял бы веничек да подмел пол. Курить–то мастер, а вот труд уборщицы не уважаешь.

Захаров взял веник и стал заметать сор. Хотя подметал он аккуратно, лейтенант скорчил такую мину, будто задыхался в облаке пыли.

— Взбрызнуть нужно. Лень–то вперед вас родилась. Небось дома у себятакую пылищу не подымешь.

Не прекословя, Захаров снял с бачка большую алюминиевую кружку, налил в нее воды и стал через пальцы разбрызгивать по полу.

Отдав распоряжения дежурной смене, Гусеницин направился к выходу. У двери он вдруг остановился и, не глядя на Северцева, сказал:

— С железнодорожным билетом, молодой человек, мы вам поможем. Только это будет не раньше, чем завтра.

Северцев встал, его распухшие губы дрогнули, он хотел что–то спросить, но лейтенант не стал его слушать. Захарову было жаль этого парня с забинтованным лицом, с печальными синими глазами. Он подсел ближе к Северцеву, и они разговорились.

Слушая тихий голос Северцева, в котором звучали нотки сознания собственной вины, Захаров еще сильнее почувствовал глубокое расположение к этому деревенскому парню, который от простоты душевной доверился первым встречным. Большего всего Северцев переживал за комсомольский билет и аттестат с золотой медалью. В беседе выяснилось, что отца у Алексея нет, он погиб на фронте, а мать больная.

Есть у человека очень ценное качество: когда в нем вспыхивают сильные благородные чувства, его мысль начинает работать молниеносно. Как и в какое мгновение появилось у Захарова решение во что бы то ни стало помочь человеку, попавшему в беду, он не знал, но что такое решение возникло и как–то сразу захватило его целиком, он знал твердо. Нужно помочь. Помочь во что бы то ни стало!

Захаров встал и нервно заходил из угла в угол: так легче и яснее думалось. «Немедленно телеграфировать в Хворостянский отдел народного образования и просить подтверждения в получении Северцевым аттестата с золотой медалью. Сейчас же, срочно!.. Предупредить, чтобы об этом запросе не ставили в известность больную мать. Получив подтверждение, немедленно с актом об ограблении идти в университет и добиваться, непременно добиваться!.. Главное, не падать духом, доказывать, требовать, стучать! Стучать в самые толстые двери. Только так, только настойчивость побеждает!»

Захаров остановился и в упор посмотрел на Северцева. В этом взгляде и во всем выражении мужественного лица сержанта были вызов и вера. Его душевное состояние передалось Северцеву. Внезапно тот почувствовал, что сержант излучает добрые, сильные чувства брата, на которого можно смело положиться.

— Идея! — воскликнул Захаров. — И как я не додумался до нее раньше?! Нужно немедленно связаться с Хворостянским РОНО. А там посмотрим. Не пробьем снизу — будем наступать сверху!

Сказал и почти выбежал из дежурной комнаты. По стуку кованых каблуков можно было понять, что сержант направился на второй этаж, очевидно, к майору Григорьеву. На упоминание Хворостянского РОНО вызвало у Северцева совсем иную реакцию, чем у Захарова. «Неужели они не верят, что у меня был аттестат с золотой медалью?» — с горечью подумал он.

Вскоре Захаров вернулся. Он был чем–то недоволен.

— Майор сейчас занят. Но ничего, подождем. А впрочем… Впрочем, запрос может сделать и лейтенант!

Гусеницина Захаров нашел на перроне. Медленно и по–хозяйски прохаживаясь вдоль пассажирского поезда, он наблюдал за посадкой. Вторую неделю он охотился за одним крупным спекулянтом, который, по его расчетам, должен выехать из Москвы в Сибирь.

— Товарищ лейтенант, а что если нам телеграфировать в Хворостянское РОНО и просить, чтобы они срочно выслали подтверждение о том, что Северцеву был выдан аттестат с золотой медалью?

— Зачем оно вам? — процедил сквозь зубы и не глядя на Захарова Гусеницин.

— Оно нужно не мне, а Северцеву. Получив такое подтверждение, мы можем обратиться в университет с ходатайством…

— Ясно, можете не продолжать. И когда только вы, товарищ сержант, прекратите разводить мне свою хвилантропию?

Слово «филантропия» лейтенант однажды слышал от полковника Колунова и считал его за обидное. Как и другие обидные слова, он приберегал его для Захарова. Не учел он только одного, что в этом слове есть проклятое «ф», перед которым он был бессилен. Выпустив это «ругательное» словечко, лейтенант сразу же пожалел: давно уже на многих скамейках дежурной комнаты и на корках служебных книг кто–то упорно выводил две буквы: «хв». Гусеницин был уверен, что это работа Захарова. Но он ошибался: сержанту и в голову не приходило унизиться до такой жалкой и трусливой мести.

Оскорбительный тон лейтенанта взвинтил Захарова.

— Какая здесь филантропия? — раздраженно проговорил он. — Северцеву мы должны помочь устроиться на учебу.

— Я сказал прекратите — значит, прекратите! — Гусеницин резанул сухой ладонью воздух. — Что вам здесь милиция или богадельня?!

— При чем тут богадельня, товарищ лейтенант, я просто хочу помочь Северцеву поступить в вуз, и не в служебные часы, а за счет личного времени. Я прошу вас сделать запрос в отдел народного образования, где Северцеву был выдан аттестат. Все остальное беру на себя.

— Ни в какие отделы никакие запросы я посылать не буду. Ясно? Все выслуживаетесь? Хотите угодить Григорьеву?!

Последние слова лейтенант произнес на ходу. Эта его нарочито барская манера равнодушия и пренебрежительного безразличия Захарову была знакома и раньше. Но сейчас она особенно задела его.

— Товарищ лейтенант, я прошу вас по–человечески выслушать меня, — твердо сказал Захаров, поравнявшись с Гусенициным.

— Делайте свое дело и не суйте нос туда, куда вас не просят. Почему вы оставили дежурное помещение?

Гусеницин встал по стойке «смирно» и, остановив взгляд на пуговице гимнастерки сержанта, не приказал, а скорее прокричал:

— Марш сейчас же на свое место! И чтобы впредь у меня этого не было!

В спокойном состоянии лейтенант старался следить за своей речью, но когда «выходил из себя», то весь его и без того скудный лексикон куда–то точно проваливался и, кроме самых ходовых фраз, вроде: «Ишь вы, пораспущались!», «Вам что здесь — пост или богадельня?!» — на язык ничего не приходило. Пятнадцать лет милицейской службы в столице его чуть–чуть пообтесали, но до шлифовки дело так и не дошло.

— Есть идти на свое место, — козырнул сержант и четко, по–военному, повернулся.

Войдя в дежурную комнату, Захаров застал Северцева сидящим на широкой лавке. Голова его была низко опущена.

— Вы на какой факультет хотите поступать? — спросил он.

— На юридический, — ответил Алексей.

Поднимаясь к майору Григорьеву, Захаров ясно представлял себе холодное лицо декана юридического факультета профессора Сахарова.

Молодой белобрысый сержант Зайчик, дежуривший в приемной начальника и его заместителя по уголовному розыску, бойко доложил о Захарове майору Григорьеву. Возвратясь из кабинета, он молча замер на месте и сделал жест, который делают регулировщики, давая знак, что путь свободен.

Кабинет Григорьева был просторный, с высоким потолком. Окна были распахнуты настежь, отчего весь привокзальный галдеж, бесконечные трамвайные звонки и гудки автомашин, врываясь в комнату, наполняли ее особым гулом, который присущ только большим вокзалам. К этому гулу майор привык и даже считал, что без него живется наполовину.

— Садись, старина, — майор указал сержанту на стул, а сам встал. — Чем порадуешь?

Захаров продолжал стоять. Сидеть, когда начальство стоит, не полагается — это правило за годы службы в армии и в милиции вошло у сержанта в привычку.

— Когда же у меня начнется практика, товарищ майор? Время идет.

— Да, время идет. Идет… — думая о чем–то своем, проговорил майор и, подойдя к Захарову, положил ему на плечо тяжелую ладонь. — Чем же думает заняться твоя буйная головушка?

Вопрос для Захарова прозвучал неожиданно. Но решение было уже принято.

— Для начала думаю делом Северцева.

Майор удивленно вскинул свою крупную широколобую голову. Такая прыть сержанта его удивила. Потом удивление на его лице сменилось сочувственной улыбкой, которая означала: «Мальчик, а по плечу ли рубишь дерево? Не надорвешься ли?..» Наконец лицо майора стало строгим, и он продолжал уже сухо и сдержанно:

— Вы знаете, что лейтенант Гусеницин считает нужным дело Северцева приостановить? Пострадавший не может указать даже места, где его ограбили. Вы об этом подумали? — Майор пристально посмотрел на Захарова: — Беретесь за это из чувства антагонизма к Гусеницину? Хотите доказать, что Гусеницин поторопился, что Гусеницин, следователь со стажем, спасовал перед сложным делом? А вот я, мол, всего–навсего студент–практикант — пришел, увидел — победил!.. Так, что ли?

— Нет, не так, товарищ майор. Мне кажется, что лейтенант все–таки поспешил с выводами. Еще не все сделано, чтобы прийти к твердому решению о приостановлении дела.

— Что же предлагаете в таком случае вы? Ваше решение?

Глядя прямо в глаза майору, Захаров кратко, но обстоятельно, как рапорт, стал докладывать свой план расследования.

Майор сел и, закрыв глаза широкой ладонью — так он делал всегда, когда о чем–нибудь напряженно думал, — слушал. Высказав свои соображения и планы, Захаров замолк. Молчал и майор. Наконец он опустил ладонь.

— Все это верно, но это трудно. Очень трудно. Кроме официального права на розыск кондукторши, нужны еще большой такт, осторожность, гибкость, а может быть… — здесь майор несколько секунд помолчал, — а может быть, еще и то, что называют талантом располагать к себе людей. Сама, добровольно, кондукторша может и не вспомнить, что сутки назад она везла гражданина с разбитым лицом. Не всякому, скажем прямо, захочется в качестве свидетеля таскаться по милициям, прокуратурам и судам. На поиски кондукторши нужно много времени и воловье терпенье.

Майор вынул папиросу, не торопясь размял ее, прикурил и, сделав глубокую затяжку, пустил красивое кольцо дыма.

— Что ж, сержант, давай приступай. Сталь закаляется в огне, опыт, навыки растут в трудностях.

Майор любил иногда в разговоре вставить какой–нибудь крылатый афоризм или пословицу. Была у него слабость, о которой знала лишь одна жена: с молодых лет он выписывал из прочитанных книг в особую толстую тетрадь пословицы, поговорки, изречения.

Когда Захаров направился к выходу, майор задержал его почти в дверях и предупредил:

— Только одно условие — действуйте не для того, чтобы доказать Гусеницину, а для пользы дела. Помните свой долг.

Сержант молча кивнул головой и вышел.

Как только за ним закрылась дверь, Григорьев позвонил Гусеницину и приказал передать дело Северцева студенту–практиканту юридического факультета университета. Фамилию студента майор не назвал умышленно — он любил сюрпризы даже в работе, если они не мешали делу. На вопрос Гусеницина: «Когда практикант будет принимать дело?» — ответил: «Через тридцать секунд».

Такой ответ озадачил Гусеницина. А через минуту, читая направление, которое Захаров молча положил перед лейтенантом, Гусеницин некоторое время ничего не понимал.

Все случившееся он понял лишь после того, как передал дело Северцева и направился домой.

Проходя мимо старушек с цветами, Гусеницин даже не повернул головы в их сторону. Это великодушие особенно удивило бойкую цветочницу из Клязьмы, прозвавшую его «супостатом».

Вздохнув, она сказала соседке:

— Человеком стал.

Приняв дело Северцева и сдав дежурство, Захаров возвращался домой. По дороге он позвонил Наташе и напомнил ей, что через час будет у нее и они поедут купаться на Голубые пруды.

Был полдень. От горячих каменных стен и раскаленного асфальта в воздухе дрожали волны марева. Над головами прохожих лениво плыли легкие хлопья тополиного пуха, принесенного ветерком со скверика.

На душе у Захарова было легко.

10

Отец Наташи, Сергей Константинович Лугов — генерал–майор танковых войск, погиб в боях под Орлом, когда ей было пятнадцать лет. О героическом подвиге Лугова писали в «Правде». А спустя две недели во всех газетах был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о посмертном присвоении ему звания Героя Советского Союза.

Известие о гибели Сергея Константиновича сильно потрясло Елену Прохоровну, его жену, и Наташу. Наташа сразу стала как–то взрослей и замкнутей. Плакала она редко, но подолгу и тяжело. Случалось даже, что, обессилев от рыданий, она часами лежала на диване, тревожась, что о ее слезах узнает мать.

Елена Прохоровна также плакала тайком от дочери, когда та была в школе, но по ее опухшим векам Наташа обо всем догадывалась. Так дочь и мать скрывали друг от друга свое большое горе. Семье погибшего была назначена персональная пенсия, на которую Елена Прохоровна и Наташа могли жить вполне обеспеченно.

Медленно, очень медленно выравнивалась их жизнь, но все–таки выравнивалась.

После смерти мужа Елена Прохоровна все чаще стала говорить Наташе, что товарищи во дворе, с которыми она с детства дружила, ей не ровня, что теперь, без отца, при выборе друзей она должна быть особенно разборчивой.

«Дочь погибшего героя–генерала достойна солидной партии», — тайком, про себя решила вдова Лугова и чаще, чем прежде, стала наведываться с Наташей к портнихе.

Когда Наташа заканчивала десятый класс, для выпускного вечера ей сшили такое платье, в котором ей было стыдно появиться среди девочек–одноклассниц. Белое, длинное, с тонкой кружевной отделкой и слегка декольтированное платье преобразило Наташу. В нем она выглядела взрослей, выше, стройней. Не один только Виктор Ленчик не сводил с нее глаз. После игры в «почту» маленькая театральная сумочка Луговой стала полна записок. Многие из них были написаны рукой Ленчика.

Елена Прохоровна никогда в жизни нигде не работала. Прямо со школьной скамьи в двадцать шестом году она вышла замуж за командира батальона Лугова и с тех пор была его преданной женой. Где только не побывала она за многолетнюю военную службу мужа. В Москву Луговы переехали, когда Сергей Константинович дослужился до командира дивизии и был направлен учиться в Академию Генерального Штаба Красной Армии. Это произошло за три года до начала войны с фашистской Германией.

Истосковавшись по оседлой жизни и уюту, Елена Прохоровна почти все деньги убивала на красивую мебель, ковры, картины. Все она делала с душой и не без вкуса. А начав благоустраиваться, она вошла в такой азарт, что Сергей Константинович даже диву дался ее энергии и способностям, оставаясь при этом равнодушным к тому, что появлялось в квартире.

Наиболее чувствительным, сложным и трогательным в жизни Сергея Константиновича была Наташа. Так нежно любить дочь, как любил он ее, мог далеко не всякий отец. Случались иногда такие неприятности по службе, от которых можно потерять сон и аппетит. Но стоило генералу лишь переступить порог квартиры, увидеть улыбающееся лицо Наташи, стремительно летящей к нему навстречу, от чего две белобрысые косички на ее голове трепыхались, словно крылья воробушка, на душе становилось мягче, тише, тревоги куда–то уходили, таяли. И через пять минут он уже барахтался с дочкой на ковре, забывал суровый взгляд сердитого командующего, придирчиво проверяющего…

Особенно остро чувствовала Наташа утрату отца, когда ее жалели и напоминали о сиротстве. В подобные минуты ей всегда хотелось плакать. Взять хотя бы случай при поступлении в университет. Вопросы в билете, который она вытащила на экзамене по литературе, были ей настолько знакомы, что в отличном ответе Наташа не сомневалась. Лермонтов и Горький — самые любимые ее писатели. Она боялась только, как бы не увлечься несущественными мелочами и не пропустить главного.

Записывая план ответа, Наташа вдруг услышала свою фамилию. Она насторожилась. Экзаменаторы говорили о ней. «Дочь погибшего генерала героя, сирота… Ей непременно нужно учиться…»

Эта жалость ее расстроила. Отвечала она сбивчиво и бессистемно. А заметив, какими добрыми и ласковыми глазами смотрела на нее старенькая учительница, принимающая экзамен, и совсем чуть было не остановилась. Наташе поставили тогда «отлично», хотя она знала, что в школе за такой ответ ни за что не вывели бы больше четверки.

Без особого восторга Наташа принесла матери эту первую отличную оценку. А когда Елена Прохоровна ушла на рынок за продуктами, Наташа, вспомнив, как ее жалели экзаменаторы, разревелась и долго не могла успокоиться.

Еще в девятом классе Наташа влюбилась. Влюбилась самым настоящим образом. А началось все с того, что ее лучшая подруга Лена Сивцова часто приходила к ней домой и под большим секретом, под честное комсомольское, открывала свою душу. Лена рассказывала, как сильно любит она Николая Захарова, десятиклассника соседней школы, старалась убедить Наташу, что он не такой, как все, а особенный. Она очень переживала, когда узнала, что Николай в одно из воскресений ездил за город на велосипедах с Лилей Крыловой. После этой поездки Лена тайно возненавидела Лилю.

Исповеди Лены становились все чаще и чаще. Она была твердо убеждена, что Николай лучше всех десятиклассников играет в волейбол, красивее всех катается на фигурных коньках, наберет больше всех очков в литературной викторине на общешкольном вечере. Николай всех умней, всех стройней и всех красивей…

Так продолжалось до весны. Весной отца Лены перевели из Москвы в Иркутск. Вместе с семьей переехала и Лена.

Расставшись с подругой, Наташа почувствовала одиночество и стала хуже учиться. Гуляя после уроков по бульвару, она искала встречи с Николаем. И чем чаще она его видела, тем больше о нем думала, не отдавая еще себе отчета в том, что в ней все сильнее и настойчивей просыпалось смутное желание быть с ним рядом. После каждой такой встречи Николай все более казался ей, как раньше Лене, каким–то особенным, непонятным, не таким, как все.

Перед самыми экзаменами Наташа целую неделю не встречала Николая. Все эти дни она ходила как потерянная. Всюду, где бы она ни была, она ждала, что вот–вот вдруг встретит Николая. Но он не появлялся.

Потом Наташа начала писать стихи. Никогда до этого она их не писала, а здесь словно какая–то тайная сила толкнула ее к тому, чтобы хоть в стихах расплескать захлестнувшее ее чувство. Когда дело дошло до стихов, Наташа поняла, что она влюблена. Узнала она, что такое бессонные ночи и короткий беспокойный сон, где хозяйничает тот, кто и наяву ей не дает покоя.

Однако любила Наташа не как Лена, а скрытно, тайно, пряча свои думы и чувства не только от других, но и от себя.

Чем дороже становился для нее Николай, тем постылей делался Виктор Ленчик. Он не давал ей проходу, предлагал самые соблазнительные джазовые пластинки, достал откуда–то почти всего Вертинского и неаполитанские песни Александровича, но Наташа ничего от него не брала. Бывали дни, когда Ленчик удивлял своих товарищей или дорогим альбомом почтовых марок, или показывал девочкам какие–нибудь оригинальные безделушки, от которых те восторженно визжали. То он неудержимо летал по школе, то ходил, как туча, мрачный только потому, что вычитывал из какого–нибудь бульварного романа, что «мрачное молчание есть признак силы мужского характера и оно нравится женщинам».

Как ни старался Ленчик завоевать внимание Луговой, у него это не получалось, хотя многие девочки из класса о нем тайно вздыхали.

В июне, когда у Наташи кончились экзамены, она получила письмо от Лены. В большом конверте, помимо письма подруге на трех листах, исписанных ровным ученическим почерком, лежал еще маленький конвертик, адресованный Николаю.

Три дня Наташа ходила с утра до вечера с этим письмом, но всякий раз, как только видела Николая, у нее не хватало смелости подойти к нему. Но на четвертый это случилось. Выйдя в воскресенье под вечер на бульвар, она совсем случайно увидела Николая. Он шел навстречу. Казалось, не кровь прилила к лицу, а горячая волна накатилась на нее, понесла, закружила…

С замирающим сердцем Наташа остановилась и поздоровалась.

Все остальное было как в мареве.

Позже, когда уже прошел месяц, Наташа пыталась припомнить начало их первого знакомства, но это удавалось с трудом. Часа три они бродили по бульвару и говорили о поэзии, о спорте, о Лене, об учителях. Потом Николаю очень не хотелось расставаться, и когда Наташа подала ему руку и пожелала хорошо сдать последние два экзамена, он смущенно спросил:

— Когда мы встретимся, Наташа?

— Вы хотите через меня послать письмо Леночке?

Николай отрицательно покачал головой, но не сказал ничего.

Если в июле Наташа была самой счастливой на свете, — не проходило дня, чтоб они не встречались, — то в начале августа она чувствовала себя самой несчастной: Николая призвали в армию.

Никогда еще Наташа не испытывала такой растерянности и волнения, как на перроне Ленинградского вокзала, куда она, вместе с другими, пришла провожать Николая. Были здесь мать и друзья призывника.

Наташа видела, а скорее чувствовала, что всей душой он тянется к ней. Взгляд его был рассеян, на вопросы он отвечал невпопад и все время нервно посматривал на часы.

Мать понимала сына лучше других и не обижалась.

Наступала минута прощания. Наташа за короткое время успела раз семь покраснеть и столько же раз побледнеть.

Последние слова, которые Николай бросил с подножки набирающего скорость поезда, были обращены точно в пространство:

— Береги себя… Я буду писать…

Провожающие сочли, что сказано это было Наташе. Только мать думала по–другому.

— Береги себя… — глотая подступившие слезы, повторяла мать вслух и шла все быстрее и быстрее за поездом.

Что–то еще кричал Николай с подножки, но слова тонули в грохоте подошедшего слева воинского эшелона.

Спустя две недели Наташа получила первую весточку.

Пока Николай находился в запасном артиллерийском полку, письма от него приходили редко. Через три месяца, когда его направили на передовую в одну из дивизий Первого Белорусского фронта, он стал писать каждую неделю.

Его письма Наташа заучивала наизусть. Закрыв глаза, она ясно представляла себе даже отдельные слова, переносы, знаки препинания. А что бы она отдала за то, чтоб прочитать строчки, густо зачеркнутые чернилами!

О себе Николай почти ничего не сообщал. Наташа больше знала о его друзьях по взводу, чем о нем самом. Но и это не мешало ей строить в своем воображении картины таких сражений, где самая выдающаяся роль отводилась Николаю.

Наташа знала, что он смелый, отважный, и если еще не герой, то только потому, что ему не представилось подходящего случая.

…Так месяц за месяцем проходили годы.

Кончилась война, а Николай все еще оставался в армии. Наташа была уже на третьем курсе филологического факультета университета. Виктор Ленчик — тоже на третьем, но на юридическом. Все эти годы он ходил за ней по пятам, как ее тень. Первое время Наташа пыталась запретить ему ухаживать за собой, но убедившись в бесполезности этого, махнула рукой.

В 1947 году, отслужив пять лет, Николай вернулся домой. И в этот же день без всяких предварительных телефонных звонков явился к Луговым.

Наташа ахнула.

Засуетилась и Елена Прохоровна.

Широкоплечий, возмужавший, с двумя рядами орденских планок на военной гимнастерке, Николай стоял перед Наташей и растерянно молчал. Такой красивой он ее еще не видел.

Выручила мать.

— О! Да вы совсем стали мужчиной. Вас и не узнаешь! — невольно любовалась она Николаем и вела его за руку в комнату.

Обед был праздничный.

На деньги из своей пенсии Наташа купила бутылку кагора. После двух рюмок она так раскраснелась и стала так дурачиться, что матери приходилось ее сдерживать.

Много говорили, вспоминали общих друзей, танцевали, пели. Вечер прошел весело.

Но этим же вечером в самые светлые и чистые чувства и думы Наташи Елена Прохоровна вогнала большую занозу.

— Он тебе не пара! — закуривая папиросу, сказала она дочери, когда та вернулась, проводив Николая.

— Почему? — одновременно и испугалась и удивилась Наташа.

— По многим причинам. Думаю, что ты и сама скоро в этом разберешься. Пора уже быть взрослой.

Елена Прохоровна ушла в свою комнату, оставив Наташу в недоумении.

С этого времени между матерью и дочерью так и осталась недоговоренность по поводу дружбы Наташи с Николаем. Николай чувствовал холодок со стороны Елены Прохоровны, доходящий порой до неприязни. В декабре, когда райком партии предложил ему пойти работать в милицию — проводилось усиление милицейских органов за счет демобилизованных фронтовиков, — он зашел к Луговым посоветоваться. Елена Прохоровна сделала большие глаза.

— Как? В милицию?! И кем же?

— Простым милиционером.

— И что же вы думаете делать?

— Думаю дать согласие.

— Дать согласие? — лицо Елены Прохоровны стало таким кислым, словно она проглотила целый лимон. — Милиционер? Очень, очень оригинально.

Присутствовавшая при разговоре Наташа молчала, но вечером, когда они возвращались из кино, она спросила:

— Коля, ты в самом деле решил стать милиционером?

— А что, разве это позорно?

Наташа пожала плечами. От Николая она всегда ждала чего–то особенного, большого, такого, что не всякому по плечу. А тут вдруг — милиционер.

— А ты не думал над тем, что это может помешать… — Наташа замялась. Но Николай ее понял.

— Помешать? Нет, это не может помешать. Я дал согласие и не жалею об этом.

— Коля, может быть, удастся найти другую работу? А потом, почему ты не хочешь поступить в институт на очное отделение?

Николай промолчал. Как ей сказать, что у него на иждивении мать и что двое они не проживут на студенческую стипендию?

— Если хочешь, я поговорю с папиными друзьями, они помогут устроиться.

— Не нужно ни с кем говорить, — мягко ответил Николай. — И вообще не плачь надо мной, как над покойником. Я еще жив.

В этот вечер они расстались сухо и холодно. Наташа была недовольна тем, что Николай с ней не считается. Он же не мог примириться с отношением Наташи к его будущей профессии, с ее чувством жалости и стыда за него.

Проводив Наташу, по дороге домой Николай вдруг представил себя в милицейской форме, на посту. Мимо идет Елена Прохоровна. Она отвернулась, делая вид, что не замечает. Ей неудобно даже поздороваться. А Наташа? Подойдет или не подойдет? Может быть, и ей будет стыдно признать в милиционере старого друга?

Эта внезапно возникшая картина развеселила Николая.

«Пойду!»

Через неделю он оформился в милиции на одном из московских вокзалов. Вокзал этот был большой, шумный, как, впрочем, и все вокзалы столицы, с той лишь разницей, что правонарушений на нем статистикой было установлено больше, чем на других.

«Ну, что ж, — рассуждал Николай, — скучно не будет, Не на пенсию же иду». Ему присвоили сержантское звание.

Милицейская должность Николая окончательно испортила отношение к нему Елены Прохоровны. Она считала зазорным пригласить его к себе, когда у них были гости. Николай это понимал. При встречах Наташа стала грустней и задумчивей. Иногда, перебирая его пальцы в своих руках, она подолгу молчала. Молчал в такие минуты и Николай.

Больно было Наташе, что о ее любимом и Ленчик, и мать говорят так желчно и зло. Сказать об этом Николаю она не могла, так как знала, что этим она его только огорчит.

…Прошло два года работы Николая в милиции.

Наташа заканчивала университет.

Сегодня она только что пришла с государственного экзамена и чувствовала себя очень усталой. Утром она звонила Николаю и просила заехать к ней к двенадцати дня. Сейчас уже четверть первого, а его еще нет.

Свернувшись калачиком на тахте, Наташа старалась заснуть, но сон не приходил. Она была под впечатлением экзамена. В памяти назойливо возникали даты, имена литературных героев, мельчайшие детали из биографий писателей… Наташа пыталась освободиться от этого наплыва, но все ее усилия были тщетны. Так продолжалось до тех пор, пока длинный звонок в коридоре не разорвал эту цепь непрошеных впечатлений.

Наташа быстро встала и открыла дверь. На площадке стоял Ленчик. В руках у него был большой букет роз.

— Ну как? — прямо с порога спросил он.

— Пятерка.

— Поздравляю, Наташенька, поздравляю! — Ленчик изысканно поклонился и передал ей букет.

— Спасибо. А ты как?

— У меня недоразумение, — в голосе Ленчика звучала обида. — Четверка. А ты знаешь, кому я вчера сдавал? Киселеву. Ведь это — вот, — и Ленчик постучал пальцем вначале себя по лбу, а потом по столу, — сухарь и недалекий дядя. А впрочем, все это чепуха! Хочешь, я тебе расскажу презанятную историю? Так вот слушай. Шел я с девушками из университета. Ну, понятно, какой гвалт поднимает ваш брат, когда вас больше двух. Сплошная ярмарка. У входа в вокзал я имел неосторожность бросить окурок. И что же ты думаешь? Откуда ни возьмись милиционер. Привязался. «Поднимите!» Я вначале думал, что он шутит, ну и, понятно, не обращаю внимания. Он свистеть. Задержал. Меня это так возмутило. Я его так отчитал. Так отчитал, что самому даже стало жалко бедняжку.

— Не нахожу ничего забавного. И зачем ты все это рассказываешь? — возмутилась Наташа.

— Наташенька, ты не сердись. Может, я задел твои больные струны? Но от этого не уйдешь — смешное всегда останется смешным. И потом, разве это в какой–то степени относится к этому… как его?

— Не к этому, а к сержанту милиции. К простому милиционеру. И уж коль ты меня вынудил, то знай: я люблю его… Да, люблю! И он это знает. Знаешь об этом и ты. Знают об этом и другие, — как пощечины, посылала слова Наташа. — А вот тебя я никогда бы не полюбила. Не полюбила бы и в том случае, если б ты стал знаменитым, о чем, кстати, ты мечтаешь. Ты не сердись, Виктор, но тебя не за что любить.

Опустив глаза, Виктор молча сидел в кресле и растирал пальцами лепестки розы, которую он вытащил из петлицы пиджака. Много дерзостей слышал он от Наташи, но такой горькой отповеди не ожидал.

— Я люблю его со школьных лет. Если бы ты знал, как я ждала его писем с фронта! А вот теперь, когда он милиционер и когда ты и другие, вроде тебя, тычут в него пальцем и даже смеются над ним, я люблю его еще больше. Ты понимаешь, — больше!

Наташа хотела сказать что–то еще, но остановилась. По–мальчишески лихо закусив нижнюю губу, она щелкнула пальцем.

— Виктор! Ведь ты ни разу не видел его. Ты хочешь с ним познакомиться? Скажи, хочешь? Я уверена, что он тебе понравится. В нем ты найдешь то, чего не хватает нам. Воля! У него сильная воля! И наверняка он не глупее нас с тобой. Ну?

— Пожалуйста, — с напускным равнодушием ответил Ленчик, — но когда и где?

— Сегодня. Сейчас. Здесь! — Наташа посмотрела на часы. — Он должен быть с минуты на минуту.

— Наташенька, но я, право, не знаю, о чем с ним говорить. О литературе? Ты обвинишь меня в непорядочности, скажешь, что я нарочно играю на контрастах. Об искусстве? Еще сложнее. И это, пожалуй, будет для него terra incognita.[1] В чем он больше подготовлен, чтобы не поставить его в неловкое положение?

Наташа звонко рассмеялась. Она вдруг вспомнила случай, как несколько месяцев назад ей пришлось краснеть, когда в споре с Николаем о Бальзаке она уличила себя в таком невежестве, о котором раньше и не подозревала…

— Ничего. Можешь говорить о чем угодно.

— Хорошо, — согласился Ленчик, — я буду вести себя так, как хочешь ты.

Прозвонил звонок. Наташа пошла открывать дверь. «Он» — решил Ленчик, но по доносившимся возгласам и поцелуям понял, что пришла Наташина подруга, Тоня Румянцева.

— Виктор, посиди один, а мы посплетничаем, — донесся из коридора голос Тони.

Ленчику очень хотелось предстать перед другом Наташи солидно, произвести на него впечатление и раздавить своей эрудицией. Ведь это соперник: она сама призналась, что любит его.

Он воровато достал из кармана маленькое зеркальце, которое положил в книгу так, чтобы никто из неожиданно вошедших не застал его за этим, не совсем мужским, делом. Взбил и без того высокий кок волос, которые блестели от бриолина, поправил узелок ярко–красного галстука и, гордо вскинув голову, застыл в позе. Ленчик был доволен собой. Важно развалившись в кресле, он стал рассматривать альбом с репродукциями картин итальянских художников.

«На этой штуке я его наверняка подловлю, — злорадствовал Ленчик. — Искусство — это не Перовский рынок, где среди воришек и спекулянтов он чувствует себя королем. Ты еще посмотришь, Наташенька, игру контрастов».

Прихода Захарова Ленчик не услышал. А когда все трое: Наташа, Тоня и Николай появились в гостиной, он сделал вид, что очень увлекся картиной и поднял глаза только тогда, когда Наташа предложила познакомиться.

В первую секунду Ленчик удивился. Подняв брови, он силился что–то вспомнить. И в тот момент, когда Николай, улыбаясь, протянул ему руку, Ленчик на какое–то мгновение перестал владеть собой. Болезненно съежившись, он попятился назад. Удивление на его лице сменилось испугом.

— Виктор… Ленчик, — с дрожью в голосе произнес он и положил свою тонкую вялую кисть в широкую ладонь Николая.

— Захаров, — отрекомендовался Николай, делая вид, что он не заметил беспокойства Ленчика.

Наташа и Тоня переглянулись.

— Виктор, что с тобой? — удивилась Наташа.

— Я что–то плохо себя почувствовал… Вы меня извините, но я покину вас, — вяло улыбаясь, проговорил он и обратился к Николаю: — Я надеюсь, что мой уход не испортит ваше веселье…

Поклонившись всем сразу, Ленчик вышел.

— Вечное позерство! — возмутилась Наташа.

— Ты неправа, Наташа, вид у него действительно болезненный. Очевидно, человек слишком переутомился, — возразил Николай.

— Больным лечиться, здоровым отдыхать! Едем! — решительно вмешалась Тоня и, подхватив под руку Николая, со смехом потащила его к выходу.

Закрывая окна, Наташа сквозь листву молодых лип увидела, как Ленчик почти бежал по двору через детскую площадку.

— Виктор! — крикнула она вдогонку. — Надумаешь — приезжай. Мы будем на Голубых прудах. Захвати фотоаппарат.

11

Пляж Голубые пруды был полон народу. Люди лежали и сидели в качалках, на пляжных циновках, прямо на песке, на открытом солнце и под грибками, обтянутыми полосатой парусиной.

В стороне, с высоких вышек, делая в воздухе сальто и кульбиты, прыгали гимнасты–разрядники. Над водой в брызгах носились надутые волейбольные камеры и большие разноцветные мячи. А чуть повыше над берегом, под навесом пивного павильона, стояла очередь. Буфетчица буквально разрывалась,

Выбрав удобную позицию в стороне от пляжа, в тени от кустов свисающей над водой бузины, Ленчик устроился на помосте из трех жердочек, сооруженном каким–то рыболовом. Жердочки были тонкие, и ему приходилось балансировать, чтобы не упасть в воду. Присев на корточки, он поднес к глазам бинокль. Военный бинокль стометровое расстояние сократил до пяти — шести метров. Казалось, что стоит только протянуть руку и можно коснуться кувыркающихся в воде фигур. Медленно ведя биноклем, Ленчик стал разыскивать среди купающихся Наташу.

Он напал на нее довольно быстро. Наташа стояла на берегу у самой воды и звала кого–то к себе. Никогда она не казалась ему такой привлекательной. Ее тонкую фигуру облегал голубой купальник. Даже зеленовато–белые колокольчики ландышей, вышитые на нем, казались сейчас необычно красивыми. Голоса Наташи Ленчик не слышал и с досадой подумал о несовершенстве оптики, позволяющей видеть, но не позволяющей слышать. Вскоре около Наташи появилась загорелая фигура Николая. Высокий и широкоплечий, рядом с тоненькой девушкой он казался еще сильней. Взяв Наташу за руку, Николай побежал с ней в воду. От зависти Ленчик опустил бинокль, но через несколько секунд поднял его снова. Далекий пляж опять приблизился на расстояние вытянутой руки.

Плавать Наташа не умела. Всякий раз, когда Николай пытался завести ее поглубже, она вырывалась и, как полагал Ленчик, визжала.

Да, Наташа действительно визжала — она боялась глубины, и всякий раз, как только чувствовала, что дно уходит из–под ног, на нее нападал страх.

— Чего ты боишься, трусиха? — успокаивал ее Николай. — Ведь это же очень просто, работай одновременно руками и ногами. Не бойся. Я буду поддерживать. Плыви. Так, так… Вот и прекрасно! Замечательно! Не части руками. Дыхание, дыхание! Сколько раз тебе говорить об этом?

— Ну хватит же, хватит, — задыхалась Наташа. — Я устала, держи меня.

Ленчик отчетливо видел, как Наташа лежала на ладонях у Николая. Сколько бы он дал за то, чтоб это были ладони его, Виктора Ленчика.

После того как Наташа отдохнула, Николай вновь принялся за урок плаванья. По–прежнему поддерживал девушку на своих широких ладонях, он зашел поглубже и там отпустил ее.

— Теперь к берегу! — скомандовал он и отошел в сторону.

Несколько секунд Наташа держалась на воде самостоятельно. Глядя на ее испуганное лицо, Николай от души хохотал.

— Молодец! Замечательно, — подбадривал он. — Еще рывок, и ты у берега. Ноги, ноги! Почему ты не дышишь?

Наташа хотела что–то ответить, но хлебнула воды и закашлялась. Через несколько секунд ее голова скрылась под водой.

— Негодяй, ты ее утопишь! Ты!.. — бесновался Ленчик.

Николай быстро подскочил к Наташе и поднял ее.

Она крепко обвила его шею и, как ребенок, прильнула к нему. Бинокль дрогнул в руках Ленчика. Это было свыше его сил. Он заскрежетал зубами. Правая нога его подвернулась, он инстинктивно подался вперед и, не удержав равновесия, полетел в воду.

Плавал Ленчик плохо. Тяжелый военный бинокль и фотоаппарат, висевшие на шее, тянули на дно, костюм и ботинки связывали движения. Он изо всех сил работал руками и ногами, чтобы добраться до мостика. Лицо и волосы его были покрыты тиной и водорослями.

Когда Ленчик, пошатываясь, вышел на берег, первое, что бросилось ему в глаза, был отцовский «ЗИС» и шофер Саша. Саша растерянно смотрел на Виктора и никак не мог понять, что произошло.

— Домой! Быстрей домой! — приказал Ленчик шоферу и мокрый, в тине и водорослях, плюхнулся на заднее сиденье, устланное дорогим ковром восточного рисунка.

12

Наташа гладила свое любимое платье. Вечером она пойдет с Николаем в театр.

— Мамочка, ты знаешь, ведь Ленского будет петь сам Лемешев. Мне просто повезло.

Но матери было не до оперы и не до Ленского.

Несколько раз Елена Прохоровна пыталась серьезно поговорить с дочерью о ее будущем, но всякий раз Наташа или отшучивалась, или отговаривалась, что замуж ей еще рано, что это–де не в старину, когда выходили в шестнадцать лет. Но на этот раз мать проявила всю свою настойчивость. И это действительно был первый серьезный разговор двух взрослых женщин, где мать тонко поучала, а дочь смело не соглашалась.

Елена Прохоровна повела с того, что попыталась раскрыть перед Наташей неприглядные стороны семейной жизни. Это она делала впервые.

— С милым и в шалаше рай — это верно, — начала она. — Но надолго ли? О том, что бедность не порок — и с этим я не спорю. Но ведь это одни красивые слова.

Выждав, не последуют ли возражения, Елена Прохоровна вкрадчиво продолжала:

— Скажу тебе прямо, Наташа, мне не нравится твоя дружба с Николаем. Рано или поздно, все равно вы должны расстаться. И лучше рано, чем поздно. А вот свое отношение к Виктору ты должна изменить. Ты его просто унижаешь, а этого не следует делать.

Елена Прохоровна бесшумно встала с кресла и так же бесшумно подошла к окну. В комнате повисла тишина.

— Подойди сюда, — снова первой заговорила мать. — Посмотри. — Она указала на улицу, где стояли милиционер и прохожий. Очевидно, прохожий допустил какое–то нарушение порядка. — Ну чего он привязался? Что этот прохожий сделал? Наверное, всего лишь попытался перейти улицу не там, где положено. Эка беда. А ведь он формальным образом придрался. Вот и с твоим так. О боже, как это унизительно!

Оставив утюг на платье, Наташа подняла голову. Некоторое время она безмолвно смотрела на мать. Потом голосом, в котором звучала обида, сказала:

— Мама, как ты неправа. Ведь он выполняет свой долг. Он несет государственную службу.

— А разве я возражаю против того, чему вас учат в университетах? Я только хочу, чтобы ты отличала красивое от уродливого, возвышенное от низкого. А то, что там происходит, — унизительно.

Наташа с обидой посмотрела на мать.

— Хорошо, допустим, что у этого гражданина, которого остановили за пустяк, отвратительное настроение. Пусть ему кажется, что его незаслуженно отчитали, хотя я убеждена, что это не так. Но что будет делать этот гражданин, если, придя домой, он увидит, что его квартира ограблена? Куда он побежит за помощью?

— Ну, разумеется, он заявит в милицию.

— Вот вам первое противоречие, — обрадовалась Наташа. Про утюг она совсем забыла.

— Какая ты все еще глупенькая. Разве я оспариваю полезность милиции? Наоборот, я уверена, что она необходима так же, как дворники. Что стало бы без дворников в Москве через неделю? Москва заросла бы грязью. Они тоже несут службу.

— Да, они тоже люди. Тоже несут службу. Влюбляются, женятся… — Словно споткнувшись, Наташа остановилась. Краска залила ее лицо. — А потом, потом… Я совсем не понимаю, мама, почему ты с каким–то особым наслаждением льешь грязь на нашу дружбу с Николаем? Что он тебе сделал плохого? Тебя не устраивает его зарплата? Что он из простой рабочей семьи? — Наташа поняла, что говорит лишнее и замолчала.

В комнате уже начинало попахивать гарью, но ни дочь, ни мать не замечали этого.

В эти минуты Елена Прохоровна особенно остро почувствовала, что дочь уже взрослая. И это чувство ухода дочери из–под полной и неограниченной власти матери насторожило Елену Прохоровну. Ей хотелось крикнуть: «Да как ты смеешь, негодная! Ты с кем разговариваешь?! Кто я тебе?!» Но она сдержала себя, боясь испортить дело.

— Ты не горячись, Наташа. Если тебя раздражает такой мой тон, я могу говорить и без тона. Как мать я не допущу ничего серьезного между тобой и Николаем. Вы никогда не будете вместе. Все, что ты от него ожидаешь, то, что он где–то там заочно учится — это журавль в небе. А вот, если бы ты помягче и повнимательней относилась к Виктору, он давно бы сделал предложение.

— Он уже трижды его делал, — выпалила Наташа и покраснела еще гуще.

Елена Прохоровна вздрогнулаи резко повернулась к Наташе.

— Как делал? А ты?

— Я трижды отказывала и просила, чтоб он больше не приставал со своим сватовством, а вот Николаю я бы не отказала.

Сказав это, Наташа стыдливо опустила глаза. Так откровенно о своих чувствах к Николаю она говорила с матерью впервые.

— Девчонка. Ты все еще глупая девчонка. Боюсь только одного: когда ты повзрослеешь — будет уже поздно, и разговор на эту тему станет излишним.

Елена Прохоровна говорила теперь с нескрываемым раздражением. Пытаясь проникнуть в душу Наташи, она хотела держаться спокойно, но чем больше она этого хотела, тем сильнее в ней просыпалась жажда власти над дочерью, и это выводило ее из равновесия.

— Да, я забыла, — уже более спокойно сказала Елена Прохоровна. — Виктор сегодня приглашен к нам на пироги. — Сказала как бы между прочим, но с явным намерением подчеркнуть, что власть над дочерью полностью находится в ее руках.

— Кто его приглашал?

— Я.

— Сегодня вечером я иду с Николаем в театр.

— Сегодня вечером ты будешь дома!

— Нет. Я пойду в театр. — На слове «театр» Наташа сделала ударение.

На эту дерзость Елена Прохоровна ничего не ответила, и только прищуренные глаза ее говорили, что разговор между ними не закончен, что в этой скрытой борьбе она еще не пустила в ход все то, чем располагает.

После напряженного минутного молчания, закрывая двери спальни, Елена Прохоровна сказала упавшим голосом:

— Ну что ж, поступай как знаешь. Ты взрослая, а мать — стара.

Только теперь Наташа вспомнила про утюг и сразу почувствовала запах подпаленной материи. Это платье ей уже никогда не придется надеть: оно было прожжено так, что никакие ухищрения портнихи не были в состоянии его исправить.

13

Часы на Спасской башне показывали половину первого ночи, когда Николай и Наташа возвращались из театра. Свернув с набережной, они медленно поднялись на Каменный мост. От фонарей над набережной в Москву–реку падали огненные столбы, дрожа и переливаясь на поверхности воды.

Николай и Наташа остановились в нише каменного парапета.

Было тихо. Лишь изредка внезапно налетавший откуда–то ветерок выхватывал из–под Наташиной косынки пушистый локон, бросал его ей в глаза, щекотал губы. Наташа смотрела вдаль, в темноту ночи и молчала. Молчать ей не следовало — она знала об этом хорошо, но никак не решалась заговорить. А разговор предстоял тревожный, тяжелый. Под влиянием матери Наташа все больше и больше приходила к мысли, что счастье ее с Николаем из–за его работы в милиции невозможно, что Николаю надо переменить профессию. Обо всем этом она и хотела сказать сейчас. Хотела и не могла.

Наконец решилась.

— Николай, — сказала она, — ты никогда не был рабочим?

Николай, не понимая значения вопроса, поднял на нее глаза. Не глядя в них, Наташа продолжала:

— А как бы хорошо было, если бы ты был рабочий. Простой рабочий. Как бы я ждала тебя по вечерам! Жду, и ты, усталый и чумазый, вваливаешься в квартиру, просишь есть. Какие бы борщи я тебе готовила… Я уже купила «Книгу о вкусной и здоровой пище».

Прибегнув к этой маленькой женской хитрости, которая была рождена большим чувством к любимому и которая сейчас могла стать сильнее всяких рассудочных убеждений, Наташа хотела избежать лобовой атаки в этом остром разговоре. Ее голос был настолько проникновенным и искренним — и прежде всего для себя самой, — что она не только верила в истинность своих слов, но считала, что иного между нею и Николаем не могло и быть.

Мечтательно нарисовав картину их будущей жизни вдвоем, Наташа ласково закончила:

— Тебе уже двадцать шесть, а ты все еще, как ребенок. За тобой нужно смотреть да смотреть.

Такой ласковой и откровенной Наташа никогда не была. Никогда Николай еще не чувствовал ее столь родной и близкой. Наивные слова о борще, которым она собирается его кормить, тронули его до глубины души. Если бы не здесь, на мосту, не в центре столицы, он взял бы ее на руки и понес, как ребенка. Нес бы долго–долго, сколько хватило сил. А сил у него много… Волнуясь и нервничая, он крепко сжал спичечный коробок, который неизвестно почему очутился в его руках. Коробок хрустнул, из него посыпались спички. Николай разжал кулак и улыбнулся.

— Ты виновата.

Но Наташа не обратила на это внимания.

— Сегодня я читала в «Комсомольской правде» об одном каменщике. Он строит дома. И почему–то я подумала: если б ты работал с ним в одной бригаде, ты был бы, как он. Нет, ты был бы лучше его. Ведь ты сильный, умный.

Наташа оживилась:

— А как приятно его невесте. Ведь у него непременно должна быть невеста, ему уже двадцать два года. Наверное, она сегодня ликовала, когда шла по улицам: с газетных витрин на нее смотрел ее любимый…

Наташа положила руки на плечи Николая. Взгляд ее умолял. Что–то новое, тревожное увидел Николай в этом взгляде.

— Коля, ну оставь свою работу. Сделай это для меня, ради нашего счастья. Иначе мы не можем быть вместе. Ты знаешь характер моей мамы. И ведь это не трудно: ты пойдешь на любой завод, даже в бригаду к этому знатному каменщику. Правда, милый. Ты сделаешь?

Наташа замолкла. Она смотрела в сторону, где строился огромный новый дом. Самого дома сейчас не было видно, но о размерах его можно было судить по множеству электрических лампочек, рисующих на фоне ночного неба силуэт здания.

— Этот дом, — продолжала Наташа, — виден из окна моей комнаты. Когда мне станет грустно, я подойду к окну и увижу — там, высоко–высоко, работаешь ты. Что ты молчишь? Почему ты такой мрачный?

Николай по–прежнему молчал. Он не знал, что ответить. Всего лишь несколько минут назад, когда Наташа трогательно нарисовала перед ним картину их счастливого будущего, он чувствовал себя стоящим на гигантской скале, в поднебесной выси, у солнца и звезд. От этой высоты захватывало дух. Под ним плыли облака… Но это было пять минут назад. Теперь же он безжалостно, почти в одно мгновение был низвергнут с этой сияющей высоты. Низвергнут в темную пропасть. И кем? Той, что мечтой своей подняла его к солнцу. Наташей. Любимой Наташей…

Николай не смотрел на нее. Ему было обидно и тяжело. Раньше она старалась убедить, доказать его ошибку в выборе профессии, кокетничая, дразнила его милиционером, а теперь она просила, умоляла. В ее тихом грудном голосе звучало обещание, что за одну эту уступку, если он изменит свою работу, она для него сделает все, что он захочет.

— Наташа, — тихо заговорил Николай, — через полгода, а может быть, и раньше, этот дом выстроят, и в него въедут жильцы. Бригада твоего знатного каменщика перейдет на другое место и там будет строить новый дом. И этот второй дом будет также выстроен, и в него, как и в первый, вселятся москвичи. Будет время, когда благодарные потомки вспомнят этого знаменитого каменщика и поставят ему памятник на той самой набережной, где он заложил первые камни этого дома. Будет время, когда сырой полуподвал станет печальным воспоминанием нашего поколения. Тогда, может быть, не будет ни тюрем, не будет… Ты улыбаешься? Да, не будет и милиционеров. Все люди будут хорошие, честные, добрые. Не будет краж, убийств, безобразий… Тогда невесты не будут уговаривать своих женихов, чтобы они не возились с ворами и хулиганами. Но это не так скоро.

Николай говорил медленно, внешне спокойно. Но за этим видимым спокойствием чувствовалось глубокое волнение.

— А сегодня, — продолжал он уже более резко и строже, глядя в Москву–реку, — сегодня еще многие живут в трудных условиях, все они пока в этот дом не войдут. И вот там–то, где трудно, где тесно, подростки иногда играют в карты. Не в преферанс. В преферанс от безделья играют на курортах да в мягких вагонах. Эти играют в очко. И когда неудачник проигрывается, он идет в магазины, крутится у касс, рыщет по аллеям парка… Как коршун, он вьется над добычей. И когда наступает удобная минута, он ворует, грабит, а иногда даже… убивает человека.

Переждав приглушенный раскат грома, который неожиданно прокатился над Замоскворечьем, Николай продолжал:

— Я никогда не говорил тебе о своей работе. Да ты по–настоящему никогда и не интересовалась ею. Но как ты можешь спокойно отнестись хотя бы к тем негодяям, которых мы недавно задержали. Их было трое, старшему двадцать два года, младшему восемнадцать. Все они здоровые, из обеспеченных семей. Неделю назад в одном дачном поселке эта плесень убила девятнадцатилетнюю девушку–студентку. Если бы ты видела, что они с ней сделали…

За спиной Николай услышал шаги. Он обернулся. Мимо проходил постовой милиционер. Его высокая фигура была затянута ремнями. Суровое и худощавое уже немолодое лицо милиционера говорило, что за плечами у него не один десяток лет напряженной и опасной работы.

По спокойной и ровной походке постового Николай понял, что они не вызвали у него ни подозрения, ни опасения.

— Вот видишь, — сказал Николай, — сейчас уже глубокая ночь. Москвичи давно спят, а он будет всю ночь ходить по этому мосту. Твой молодой каменщик и его невеста могут без опасения встречать рассвет в самых отдаленных аллеях парка.

— Я умоляла тебя, чтоб ты оставил свою работу, я хотела убедиться до конца, что ты любишь меня, а ты… ты… — Наташа остановилась, ей хотелось найти особые, сильные слова. Но эти слова не приходили. — Я хочу быть твоей женой, но не могу быть женой милиционера. Ты должен это понять и сделать выбор между мной и своей работой. И сделать это сейчас же, если ты хочешь, чтобы мы были вместе. Больше к этому разговору я не буду возвращаться…

Щеки Наташи пылали, она ждала, что он ответит. Наступило тягостное молчание. Это было то молчание, которому предстояло или отсчитать последние секунды их дружбы, или открыть новый счет их счастливой жизни. Глаза Николая и Наташи встретились.

— Мой отец был чекист, — медленно, с расстановкой проговорил он. — Старый чекист. Работал с Дзержинским. Погиб он на посту. Его убили белогвардейцы. О нем мне много рассказывала мать. По этим рассказам я полюбил отца. С детства я хотел походить на него, походить во всем. Теперь я это могу. Я люблю тебя. И я люблю свою работу. Я хочу, чтоб моей женой была ты. Но я никогда не брошу свою работу. Никогда!

— Ну, что ж, ты выбрал. До свиданья, — печально, почти шепотом и с тихой усталостью произнесла Наташа и пошла в сторону Александровского сада.

— Я провожу тебя.

Николай догнал ее и хотел сказать еще что–то, но Наташа строго и холодно посмотрела на него и так же строго отрезала:

— Прошу тебя, оставь меня в покое. Оставь навсегда!

Наташа пошла вперед, а Николай остановился, потом вернулся на то место, где они только что стояли, и не замечал, как крупные капли дождя все чаще и чаще стали падать ему на кисти рук, которые он положил на каменный парапет моста. Капли дождя падали на лицо, на плечи… Невидящими глазами он устремился вдаль, где цепь фонарей набережной сливалась в одну светящуюся линию и таяла в темноте ночи. Зигзаги молний и раскаты грома стали учащаться. Наползли низкие тучи и заволокли огоньки строящегося дома. Пошел сильный дождь, а Николай все стоял и стоял у каменного парапета. В его ушах звучало последнее слово «навсегда». Вдруг кто–то коснулся его плеча. Вздрогнув, он обернулся. Из–под капюшона военного дождевого плаща на него смотрело лицо того самого постового милиционера, который несколько минут назад проходил мимо, когда здесь еще стояла Наташа.

— Товарищ, простудитесь. Идите–ка лучше домой, — мягким голосом сказал милиционер.

Не зная, куда и зачем, Николай пошел в сторону, в которую ушла Наташа. Пока он шел по мосту, постовой милиционер пристально смотрел ему вслед, смотрел до тех пор, пока Николай не скрылся за нависающими над тротуаром кронами тополей Александровского сада.

14

На душе у Наташи было тяжело. Дверь квартиры она открыла бесшумно. В свою комнату шла на цыпочках, чтобы не разбудить мать. В темноте гостиной она наткнулась на стул, с которого со звоном полетели на пол какие–то пузырьки и склянки. Наташа вскрикнула и быстро включила свет. На диване лежала мать. Лицо ее было страдальческое. На голове лежало мокрое полотенце.

— Мама, что с тобой, ты больна?

Елена Прохоровна беспомощно простонала:

— Наташенька, подойди ко мне.

Наташа подошла к изголовью.

— Ты прости меня, доченька, — еле слышно проговорила мать. — Если я иногда была неправа, ты не сердись. Приходил доктор. Утешить меня ему было нечем. Опять сердце…

Елена Прохоровна подняла глаза и, заметив на щеках Натащи красные пятна, взяла ее руку, поднесла к губам.

— Не сердись на меня, доченька. Я скоро умру. Ты знаешь мои любимые цветы — розы и лилии. Посади их на моей могиле. А ограду сделай, деревянную, легкую… Железную не нужно, она тяжелая.

Дальше крепиться Наташа не могла. Спазмы перехватили ее горло. Встав на колени, она прижалась лицом к матери и тихо заплакала.

— Мама. Милая… Прости меня. Во всем виновата я. Я была неправа.

— Наташенька, я так хочу, чтоб ты была счастливой. Мне будет спокойней умирать, зная, что судьбу свою ты связала с надежным человеком. — Помолчав, Елена Прохоровна продолжала: — Несколько раз звонил Виктор. Он обещал позвонить попозже.

Слабым прикосновением руки она гладила волосы Наташи.

— Я все сделаю так, как скажешь ты, мамочка. Сегодня я поняла, что Николай меня не любит. Он любит только свою работу. С ним мы никогда не будем вместе. Я так ошиблась в нем.

— Не расстраивайся, доченька, ступай отдыхай. Ведь завтра рано вставать, у тебя экзамены. Да и я устала. Подай мне лекарство и иди.

Наташа подала пузырьки с лекарствами, поцеловала мать и пошла в свою комнату.

Как только за Наташей закрылась дверь, лицо Елены Прохоровны преобразилось. Тихо привстав, она накинула халат на плечи и неслышными шагами вышла на кухню.

Болезнь Елены Прохоровны была тонко задуманной игрой. Она была продолжением того дневного поединка между матерью и дочерью, в котором мать временно отступила, решив сыграть на самом неотразимом — на дочернем чувстве к больной матери.

Наташа стояла перед распахнутым окном в одной ночной рубашке и чувствовала себя бесконечно несчастной. Ее душили слезы. Неизвестно, сколько бы она простояла в этом оцепенении, если б не легкий стук из гостиной.

Наташа бросилась к Елене Прохоровне.

— Мама! Не расстраивайся, родная. Побереги себя, я сделаю все, чтоб тебе было хорошо.

Стоя на коленях перед матерью, которая теперь выглядела так же болезненно и беспомощно, как и полчаса назад, Наташа рыдала. Волосы ее были распущены, по щекам текли слезы.

— Не плачь, доченька, может, я поправлюсь. Врачи ведь иногда ошибаются. Ну, а если… то ты уже взрослая, скоро будешь работать.

— Не надо, не надо, мамочка. Прости меня, я так несчастлива…

15

Комната Виктора Ленчика была заставлена статуэтками, красивыми вазами и множеством мелких оригинальных безделушек, купленных в комиссионных магазинах. На стене висел дорогой ковер, на ковре — расписной фарфор, ружье, два старинных кавказских кинжала.

Уже полночь, но Виктор не спал. Окна комнаты были раскрыты настежь. Над промытым дождем тополем, который замер перед окном, висела молодая луна. Глядя на нее, Виктор задумался, потом, словно что–то вспомнив, быстро подошел к письменному столу и принялся нервно писать на большом листе. Это были стихи. Он писал, зачеркивал, снова писал. Иногда подходил к зеркалу, проводил рукой по волосам, потом опускался на диван и, закрыв глаза и что–то нашептывая, подбирал рифму.

Испытывая трудности в подборе рифмы, он приятно и радостно осознавал, что под пером рождается истинная поэзия. «В этой муке есть своя прелесть и сладость», — думал Ленчик, подходя к столу. Ленчик знал, что настоящим поэтам стихи даются нелегко, а потому старался мучиться, как большие поэты — Пушкин, Лермонтов… Иногда, записав счастливую строку, как и они, он рисовал на полях силуэты гор, женские головки, скачущих всадников.

Виктория Леопольдовна открыла было дверь, но, поняв, что сын переживает муки творчества, побоялась помешать его вдохновению.

Волосы Виктора были всклокочены, взгляд усталый, его клонило ко сну. Откинувшись на спинку дивана, он уже смыкал глаза, но телефонный звонок в гостиной заставил его очнуться.

Звонила Люда Туманова.

— Да, да, Люда. Вечер добрый. Собственно уже не вечер, а ночь. Конспекты? — Виктор опустился в плюшевое кресло. Посасывая трубку, которая давно потухла, он тоном наставника поучал: — Слушай, девочка, разве можно в такую ночь думать о политэкономии? Ты помнишь, кажется у Исаковского, сказано: «Когда цветет сирень, мне по ночам не спится?» Что, что? Что–нибудь свое? Ну, тебе, как современнику, я готов прочитать свою последнюю поэму. Я сегодня добр. Даже сейчас по телефону.

Обрадованный тем, что его согласились слушать, Виктор начал читать. Читал он усердно, размахивая руками, как на эстраде. Выражение лица его при этом каждую минуту менялось. Свои стихи Ленчик читал всегда с чувством. И не дай бог, если застенчивый слушатель из вежливости подхваливал его: тогда Виктора не удержать, уморит любого. Однако на этот раз ему не повезло — чтение быстро оборвалось.

— Что? Тебе не нравится? Ах, в другой раз? Раньше я всегда спорил с Леонидом, когда он уверял, что ты синий чулок. Но теперь я вижу, что спорил напрасно.

Виктор был оскорблен — его стихи не хотят слушать. И кто?

— Обижаться? На тех, кто обижен богом — грешно, — Ленчик бросил трубку.

Виктория Леопольдовна наблюдала за сыном из коридора через полуоткрытую стеклянную дверь из–за широких бархатных портьер. Это была ее излюбленная позиция, откуда она могла не только подслушивать тайны Виктора, но и видеть игру его выразительного лица. Особенно ее волновали разговоры сына с Наташей Луговой, в которую, как она знала, он уже давно был безнадежно влюблен. В эти минуты настроение сына эхом отдавалось в сердце матери. Два чувства: материнская ревность и обида за сына, с которым, по ее мнению, Наташа обращается жестоко, подмывали ее, и она еле сдерживалась, чтобы не подбежать к телефону и не наговорить дерзостей этой гадкой девчонке.

Оскорбленный разговором с Людой Тумановой, Виктор сидел в кресле. Посмотрев на часы, он решил, что Наташа уже вернулась из театра. Приосанившись перед зеркалом, он снова подошел к телефону. Номер набрал с замирающим сердцем.

— Наташа? Это я, Виктор. Ну, как спектакль, понравился? А ты знаешь, Наташа, я сегодня, как говаривал Есенин, «снесся золотым словесным яйцом». Уверяю тебя — эта вещь тебе понравится. Угадай, кому она посвящена? Не можешь угадать? Конечно тебе! Сгорать от любопытства я тебя не заставлю. Извини, что не все, но кое–что я прочту тебе сейчас.

Наташа, очевидно, что–то пыталась возразить, но Виктор увлекся и не слушал ее.

— Признайся, Наташа, стихи по телефону, это ж очень оригинально. Весьма мило, не правда ли?

Но не успел он прочитать и двух строк, как остановился, непонимающе глядя на портьеры. По неосторожности Виктория Леопольдовна высунулась из–за них больше, чем обычно.

— Короткие гудки! — раздраженно бросил Виктор.

— Телефонная неполадка. Перезвони, — отозвалась мать, делая вид, что очутилась здесь случайно.

Виктор снова набрал номер.

— Алло, Наташа? Нас, очевидно, разъединили. Я и забыл спросить, с кем ты была на спектакле? С Николаем?

Спросил и неестественно расхохотался.

Ленчик не верил в прочность дружбы Захарова и Луговой. Любовь милиционера он считал чем–то вроде оскорбления для такой девушки, как Наташа. Тем более, он не допускал возможности между ними брака. Но зная характер и взгляды Наташи, в которых он часто обнаруживал самые резкие неожиданности, Виктор, однако, чувствовал в этом милиционере серьезного соперника. Для него Захаров был так же непонятен, как и неприятен.

— Ты спрашиваешь, что смешного? Странная мысль взбрела мне в голову. Был бы жив Лев Толстой, он непременно написал новый вариант «Воскресения». И героиней сделал бы тебя. Почему? А очень просто: в первом варианте он отправил князя Нехлюдова за своей жертвой в Сибирь на каторгу, а в новом — он не менее гениально рассказал бы о том, как девушка, научный работник, влюбилась в милиционера. Модерн!

Довольный импровизацией, Виктор хохотал уже от души.

— Алло, алло, алло… — дул он в трубку. Короткие телефонные гудки изменили его самодовольное лицо. Глаза Ленчика бегали, ища помощи со стороны.

— Глупец? — громко произнес он, видимо, Наташино слово. — Ну, это ты распоясалась, девочка! Посмотрим, как ты будешь вести себя, когда мое имя появится на переплетах книг.

Только сейчас Виктор вспомнил, что из–за портьер за ним наблюдала мать. А та, чувствуя беду сына, уже спешила к нему на помощь. Он остановил ее:

— Мама, это недостойно! Любопытство — низменное качество. А подслушивание не прощается даже женщине. Ваши опасения за мою нравственность меня уже утомляют. Спокойной ночи.

Отчитав мать, Виктор направился в свою комнату.

— Да, чуть было не запамятовал, — тоном приказания бросил он через плечо: — Передай папе, что завтра на целый день мне будет нужна машина.

Оставить сына без внимания в таком душевном состоянии Виктория Леопольдовна не могла. Ей это казалось жестокостью. В щелочку неплотно прикрытой двери она наблюдала за Виктором, которого вновь посетили музы. Как и час назад, он метался по комнате, замирал у окна, присаживался к столу.

Нет, нет, богиня, вы падете

Передо мною ниц!

Я демон, я орел на взлете,

Я укротитель львиц…

донеслись слова до Виктории Леопольдовны. «Гениально», — заключила она, и на глазах ее выступили слезы.

Расстроенная, она направилась в кабинет мужа.

Андрей Александрович Ленчик, профессор Механического института, несмотря на поздний час, работал. Он любил ночные часы — не отвлекали ни телефонные звонки, ни посетители. Профессора Ленчика в стране знали как крупного ученого в области машиностроения. Его перу принадлежало немало капитальных трудов, по его книгам училось не одно поколение студентов. На лекциях, которые он читал всегда на высоком подъеме, аудитория была полна слушателей. В свои пятьдесят лет Андрей Александрович находился в самом расцвете творческих сил и возглавлял большой коллектив ученых, работающих над проблемой вибрации резца при разрушении грунтов. Работа поглощала его настолько, что иногда, засиживаясь в кабинете до самого утра, он так и засыпал в кресле. На работе его называли голубем. Действительно, это был человек мягкий и отзывчивый. Ни одно письмо от инженера, рабочего, полученное Андреем Александровичем, не оставалось без ответа. Он нередко жертвовал часами своего обеденного отдыха, если к нему в это время заходил посетитель. А однажды, встретив в коридоре института плачущую студентку, профессор так растрогался, что вместе с ней пошел к директору и просил разрешения пересдать экзамен, который девушка сдала на тройку, за что должна была лишиться стипендии.

Знающие семейную жизнь Андрея Александровича, помимо того, что любили его как человека, жалели. Он был несчастным мужем. Про его жестокую супругу в узком кругу знакомых ходили самые невероятные слухи. Говорили, что она посылает профессора в магазин, в ателье, а иногда даже по пустякам объявляет ему недельные бойкоты. Однажды тетя Варя, курьер института, женщина пожилая и далеко не болтливая, сокрушенно вздыхая, под большим секретом рассказала секретарю Андрея Александровича о том, как перед майскими праздниками, когда у профессора на квартире испортился телефон и ей вечером пришлось относить ему какой–то срочный пакет, она увидела, как он вытряхивал ковер.

— Словно некому, окромя него, выколотить. Ведь у них домработница, сама поперек толще, — закончила тетя Варя и горько вздохнула.

Углубившись в работу, Андрей Александрович не слышал, как вошла супруга. Расстройство на ее лице сменилось гримасой затаенной досады.

— Добрый вечер.

Андрей Александрович испуганно поднял голову. Он не смотрел на жену, но скорбное лицо его говорило: «Ну пощадите, ну пощадите же».

— Там страдает сын, а ты…

Виктория Леопольдовна властно положила ладонь на рукопись Андрея Александровича.

— Скоро у Витеньки распределение, его могут послать в Сибирь, а ты ни разу не подумал об этом. До сих пор ты не устроил ему место в Москве. В провинции его талант погибнет. Если ему не придется занять место в литературе, то виной этому будет отец. Родной отец.

Виктория Леопольдовна внезапно размякла и опустилась в кресло. Слезливо высморкавшись, она продолжала:

— Пробовал ли ты когда–нибудь по–настоящему заглянуть в душу сына? А она так сложна! Нет, ты этого никогда не поймешь. Для этого нужно быть отцом. А ты… Ты сидишь вот за своими расчетами и чертежами, над этими мертвыми схемами, которые ты называешь наукой, а рядом, за стеной, рождаются строки, которые, может быть, решат судьбу сына… Говорят о неблагодарных детях. Гораздо ужаснее видеть жестоких отцов.

Растерявшийся Андрей Александрович не знал, что ответить. Он никак не мог оторваться от мыслей, которыми был занят и которые так неожиданно и некстати были нарушены появлением жены. Это его молчание, расцененное Викторией Леопольдовной как равнодушие к судьбе сына, еще больше разожгло в ней состояние озлобления, с которым она переступила порог кабинета.

— Так я вижу, что ты не только не думал, но и не хочешь думать.

Она поднялась, властно взяла его за руку.

— Пойдем и ты увидишь.

Ступая на цыпочках, Виктория Леопольдовна повела супруга к комнате Виктора. Повинуясь жене, Андрей Александрович также пошел на цыпочках, приноравливаясь к ее шагу.

Споткнувшись о ковровую дорожку, он потерял ночную туфлю с левой ноги, и когда хотел надеть ее, Виктория Леопольдовна так на него посмотрела, что Андрей Александрович быстро отказался от своего намерения. Он шел с видом провинившегося ребенка, которому хотят показать его вину.

Приоткрыв дверь в комнату сына, они оба застыли.

— Ну теперь ты видишь? — зловещим шепотом спросила Виктория Леопольдовна.

Серая, растрепанная голова Виктора лежала на спинке дивана, рот был широко раскрыт. Во сне Виктор чему–то глуповато улыбался и со свистом всхрапывал. В таких положениях можно видеть пассажиров в общих вагонах, утомленных долгой дорогой и засыпающих в обнимку со своими мешками, деревянными чемоданами.

— Да, да, вижу, — отозвался Андрей Александрович, готовый согласиться со всем, в чем его упрекала супруга, хотя, кроме храпящего сына, ничего не видел.

А когда, некоторое время спустя, он вновь сидел над расчетами и чертежами, дверь кабинета опять раскрылась, и за спиной раздался властный голос жены:

— Обо всем этом побеспокойся завтра.

Войдя неслышными шагами в комнату сына, Виктория Леопольдовна нежно потрепала Виктора по щеке:

— Витенька, проснись. Перейди в кроватку, сынуля.

Виктор открыл глаза.

— Ложись в постель, глупенький. Устал?

Виктория Леопольдовна разобрала постель и вышла.

Когда Виктор уже лежал под белым шелковым покрывалом, мать снова подошла к нему и поцеловала в лоб нежно, как целовала его на ночь все двадцать два года.

16

Уже двое суток провел Захаров в поисках кондукторши. Часами ему приходилось томиться в проходных будках и диспетчерских комнатах первого и второго трамвайных парков. Детально были изучены графики работ кондукторов, поднята вся необходимая документация в отделах кадров, проведены десятки бесед с пожилыми кондукторами, которые в ночь ограбления Северцева находились на линии. И все бесполезно. Ни в одной из кондукторш Северцев не признал той, что везла его без билета в ночь ограбления.

Во втором часу ночи Захаров и Северцев, усталые и удрученные, вернулись на вокзал. Транспорт не работал, а добираться до дому пешком было далеко.

На голом дубовом диване время для Захарова тянулось необычайно медленно. Плохо спал и Северцев. Переворачиваясь с боку на бок, он глубоко вздыхал и, причмокивая губами, делал вид, что спит. Эту наивную хитрость Захаров понял: Северцев просто не хотел показать, что и ночь ему не несет покоя.

Заснул Захаров перед самым рассветом, заснул тяжело, с головной болью. А когда проснулся, было уже четыре часа утра — время, когда Москва еще спит и только дворники да милиционеры, если не считать транзитных пассажиров и засидевшихся гостей, наслаждаются ее рассветной прохладой.

Неловко закинутая левая рука онемела. Захаров попробовал поднять ее, но она висела безжизненной плетью. Так было у него уже два раза и оба раза это пугало его. Испугался Захаров и сейчас. Ущипнув онемевшую руку, он не почувствовал боли. Вспомнились слова врача из военного госпиталя: «Вы, молодой человек, хорошо скроены, но плохо сшиты. Бросайте курить, иначе кровеносно–сосудистая система вас может подвести». Через несколько минут Николай стал слабо ощущать в руке холодноватое пощипывание, напоминавшее муравьиное щекотание. Вскоре рука совсем отошла.

Молоденький белобрысый сержант Зайчик, облокотившись на столик с двумя телефонными аппаратами, клевал носом. Непривычный к ночному дежурству, он с трудом выдерживал рассветные часы, когда сон бывает особенно сладок.

Северцев лежал у окна. Заложив руки под голову и вытянувшись во всю длину дубовой скамьи, он показался Захарову очень большим.

«Спит или не спит?» — подумал сержант и стал пристально всматриваться в его лицо.

Не прошло и десяти секунд, как Северцев поднял веки, но поднял их не так, как это делает только что проснувшийся: постепенно, щурясь и моргая, а как человек, который закрыл глаза всего лишь на минуту.

— Не спится? — мягко спросил Захаров и, не дожидаясь ответа, выругался: — Дьявольски гудят бока!

Клюнув носом о стол, Зайчик испуганно вскинул голову и растерянно заморгал.

— Доброе утро, Зайчик, — поприветствовал его Захаров.

Зайчик быстро вскочил и начал расправлять под ремнем гимнастерку. В эту минуту он был особенно смешон и казался еще мальчиком, который хочет скрыть свою детскую сонливость.

Зайчиком сержанта однажды назвал майор Григорьев. С тех пор все в отделении милиции называли его так, хотя фамилия сержанта была Холодилов. К этому прозвищу он настолько привык, что удивлялся, когда кто–нибудь из сослуживцев обращался к нему по фамилии.

К Захарову Зайчик относился с уважением. Он видел, что майор Григорьев особо ценит его и как работника, и как человека. А эта оценка для него была определяющей: Григорьева Зайчик любил и считал самым справедливым из начальников.

На стычки Захарова с Гусенициным Зайчик реагировал по–своему и просто: как только проходили слухи о новой «потасовке» между сержантом и лейтенантом, Зайчик тайком выводил мелом на диване, на столе или писал на книге дежурной службы неизменное «хв».

Так мстил Зайчик Гусеницину. Больше всего в людях он любил справедливость, а отношение Гусеницина к Захарову считал помыканием, верхом несправедливости.

Спустившись вниз, в дежурную комнату, Захаров увидел Гусеницина. Тот сидел за столом и рылся в папке с бумагами. Глаза его были воспалены: видно, что последнее время лейтенант мало спал.

«Чего он пришел в такую рань? Неужели опять завал в работе?» — подумал Захаров и громко поздоровался со всеми.

Старшина Карпенко ответил своим неизменным «доброе здоровьице»; он стоял опершись плечом о косяк двери и курил. Гусеницин, не поднимая глаз, еще сосредоточеннее углубился в бумаги.

— Как дела, сержант? — подкручивая кончики усов, спросил Карпенко.

— Как сажа бела! — отозвался Захаров и, заметив, что лицо лейтенанта стало настороженным, подумал: «Вижу, вижу. Ждешь моего провала?»

— Ну как, уцепился за что–нибудь? — допытывался Карпенко, в душе желавший Захарову только добра.

— За воздух, — нехотя процедил Захаров, не спуская глаз с Гусеницина.

— Так ничего и не наклевывается?

— Пока нет.

— Да–а–а… — В протяжном «да» Карпенко, в его вздохе звучало и товарищеское сочувствие, и легкий упрек за то, что Захаров взялся за слишком уж сложное дело.

По лицу лейтенанта пробежала желчная улыбка. Закусив тонкие губы, он весь превратился в слух, хотя делал вид, что занят только своими делами.

Захаров, кивнув Северцеву, вышел из дежурной комнаты.

Вокзальный гул, монотонный и ровный, даже в этот ранний час напоминал гигантский улей. Гул этот Северцева угнетал. Трое суток, которые он провел в отделении милиции, показались годом. Бесконечные допросы, утомительные поиски кондукторши, нескончаемая вокзальная толчея, назойливо всплывающие в памяти картины ограбления — все это так измучило Алексея, что, будь у него деньги на билет, он, не раздумывая ни минуты, махнул бы на все рукой и уехал в деревню.

Может быть, Северцев уехал бы и без билета, если б не Захаров, который с первого же дня отнесся к беде его сердечно, дружески.

Алексей знал, что сегодня предстоит делать то же самое, что делали вчера и позавчера, — искать кондукторшу.

Первый и второй трамвайные парки были изучены. Оставался третий трамвайный парк.

Шофер синей с малиновой полоской через весь продолговатый корпус милицейской «Победы» только что заступил на работу и еще полудремал за баранкой. Когда Захаров резко распахнул дверцу кабины, он вздрогнул, его рука машинально опустилась на кнопку сигнала.

Дорогой в трамвайный парк Захаров снова расспрашивал Северцева о кондукторше, но сведения по–прежнему были куцы: пожилая, с громким голосом, в платке. На такие приметы ухмыльнулся даже шофер: почти вез кондукторши в ночную смену повязывают платки, а остановки выкрикивают громко.

В голову Захарова лезли тревожные мысли: «А что, если и здесь впустую? Что, если Северцев ее не признает?» У трамвайного парка он отпустил машину и вместе с Северцевым направился к проходной будке.

Вахтером в проходной был седобородый жилистый старикашка в стеганой фуфайке, быстрый и словоохотливый. Лицо его Захарову показалось очень знакомым. Пристально всматриваясь в него, он старался вспомнить, где же видел этого человека? Но чем сильнее напрягал он память, тем туманнее и расплывчатее становился образ того, похожего старичка, которого когда–то, где–то встречал. «Таких стариков в России тысячи», — решил Захаров, стараясь подавить в себе безотчетное, назойливое желание припомнить двойника вахтера.

Документы, предъявленные Захаровым, старичок изучал внимательно и с какой–то хмурой опаской. А когда уяснил, что перед ним человек из уголовного розыска, то заговорил с таким почтением, что сержант подумал: «Этот расскажет, этот поможет!»

Михаил Иванович — так звали старичка — долго тряс руку Захарова.

— Э–э, сынок! Да я, ечмит–твою двадцать, поседел в этой будке, тридцатый годок уже машет, как я здесь стою. Всех знаю, как свои пять пальцев. Явится новичок — биографию сразу не пытаю оптом, а потихоньку–помаленечку за недельку, за две он у меня как на ладони. И кто такой, и откудова, и про семью закинешь…

Захаров спросил у Михаила Ивановича, не помнит ли он, кто из пожилых женщин работал в ночь на двадцать шестое?

Михаил Иванович с минуту помешкал, достал из кармана большой носовой платок и громко, с аппетитом, высморкался.

— Не помню, так вспомню. Говорите, на двадцать шестое? Из пожилых? — старик смотрел в пол, что–то припоминая, и качал головой. — Только пожилых–то у нас порядком.

— А кто из них работает на прицепе из двух вагонов?

— Это смотря на каком номере. — Лицо старика стало еще строже.

— Номер трамвая не установлен.

— Это уже хуже, — протянул Михаил Иванович и, загибая пальцы и не обращая внимания на Захарова, стал называть фамилии пожилых кондукторш, работающих на прицепе из двух вагонов. Захаров быстро записывал. Их набралось шестнадцать.

— А не помните ли, кто из них в ночную смену повязывается цветным платком? — осторожно выспрашивал Захаров.

Михаил Иванович приложил прокуренный палец к жидкой бороденке и хитровато прищурился одним глазом, точно о чем–то догадываясь.

— Говорите, платок? Случайно не клетчатый?

Захаров посмотрел на Северцева: тот утвердительно кивнул головой. Михаил Иванович этого не заметил.

— Да, да, клетчатый, — ответил Захаров внешне спокойно и почувствовал, как сердце в его груди опустилось и несколько раз ударило с перебоями.

— Ну, ечмит–твою двадцать, опять неладно, — махнул рукой Михаил Иванович. — Опять Настя в карусель попала.

Михаил Иванович начал рассказывать о том, что знает Настю уже двадцать лет, и не было такого года, чтоб у нее чего–нибудь не случилось такого, за что ее не таскали бы по судам и прокуратурам.

Захаров слушал, а сам думал: «Ну где, же я тебя видел, где?»

Старик разошелся и углубился в подробности Настиных бед. Захаров, выбрав момент, мягко перебил Михаила Ивановича и спросил фамилию Насти.

— Фамилия ее Ермакова. — И видя, как внимательно его слушают, Михаил Иванович начал рассказывать, что живет Настя вдвоем с мужем, что сын в армии, а дочь уехала на Север, что Настя женщина хорошая, старательная, а все ей как–то не везет.

— Кто зазевается по пьянке, обязательно лезет под ее вагон. Обрезали сумочку с деньгами — Настю в свидетели. Летось новый начальник чуть было не перевел ее в подсобные, да спасибо на собрании отстояли. А то ходить бы Насте по территории с метелкой.

Взглянув на часы, Михаил Иванович спохватился. Было уже без двадцати пять.

— Сейчас того гляди закатится сама, сегодня она в первую смену.

Захаров понимающе кивнул головой и вышел из проходной.

— Я на минутку, — сказал он в дверях и взглядом позвал Северцева.

Этот немой язык следователя Северцев начинал понимать. У маленькой клумбы цветов, разбитой у самого входа в парк, Захаров и Северцев присели на скамейке.

— Следите внимательно за всеми, кто будет проходить в парк. Признаете ту, которую ищем, идите за ней через будку. Идите до тех пор, пока я не окликну.

Северцев кивнул головой. Когда Захаров скрылся в будке, он поднял с земли оброненный кем–то цветок. Знакомые запахи цветка на мгновение унесли его на родину, в покосы, в тихие деревенские вечера, напоенные сиренью и акацией, облитые лунной голубизной.

Тем временем Захаров вернулся к Михаилу Ивановичу и попросил его, чтобы он подал знак, когда войдет Ермакова.

Михаил Иванович, гордый и точно подросший от того, что ему, как ровне, доверяют свои тайные дела люди из уголовного розыска, важно крякнул и понимающе — дескать, нам все ясно — провел ладонью по бороде.

Вскоре потянулась утренняя смена.

Каждому, проходившему будку, Михаил Иванович находил свой знак внимания. Одному с почтением и молча поклонился, у другого спросил о здоровье жены, третью, молоденькую рыжую девушку с озорными глазами, назвал вертихвосткой, а когда та стала оправдываться, он замахал рукой: «Иди, иди, не хочу и слушать». Четвертую, тоже молоденькую девушку, поманил к себе пальцем и на ухо сказал: «Видел, сам все видел. Кто вчера по Оленьим прудам с другим под ручку разгуливал? Все расскажу твоему Санечке. Ох, девка, влетит тебе…»

Минут через пять народ повалил валом. Захаров уже устал всматриваться в лица и одежду проходящих. А Михаил Иванович все сыпал и сыпал не уставая. Свое излюбленное «ечмит–твою двадцать» он так ловко вворачивал при подходящем случае, что казалось: выбрось из его речи это не то междометие, не то поговорку, и все сказанное им лишится крепости, смысла и рассыпется.

— Ну как, Настенька, что дочка–то пишет? — спросил старик вошедшую женщину и многозначительно взглянул на Захарова.

— Ой, Михаил Иванович, у кого детки — у того и забота. Уехала и как в воду канула. Ведь это нужно — за два месяца только одно письмо!

— Да, что и говорить, — сочувственно поддержал Михаил Иванович, — с малыми детками горе, с большими — вдвое.

За спиной Ермаковой стоял Северцев.

«Она, она!» — пронеслось в голове Захарова. Почти не дыша, слушал он разговор женщины с вахтером. «Держись, Гусеницин Хведор. Рано ты записал меня в пораженцы. Конец клубка в моих руках», — думал сержант. И вдруг эти мысли оборвались. На смену им пришли другие. Перед ним была не ехидная и хитроватая улыбка Гусеницина, а вставало властное и по–отцовски строгое лицо майора Григорьева: «Работай не из чувства мести к Гусеницину, а для пользы дела. Помни свой долг». — Как он смел забыть об этих словах? Как он смел ликовать только из–за того, что покажет Гусеницину, как нужно работать? «Неужели только месть? Неужели только оскорбленное самолюбие говорит во мне?» — сам себя спрашивал Захаров. Посмотрев на Северцева, он увидел, что лицо у него было напряженное и бледное. С такими лицами на иконах рисуют великомучеников.

«Нет, не месть, не самолюбие, а долг… Только долг», — твердо решил Захаров и почувствовал прилив новых сил.

Дальше все шло так, как намечалось по плану. Согласовав с дежурным диспетчером подмену Ермаковой, Захаров допросил ее и был очень доволен, что та спокойно и подробно рассказала, как двое суток назад, уже во втором часу ночи, когда трамвай возвращался в парк, к ней на повороте у Оленьего вала на ходу заскочил в вагон высокий молодой человек с окровавленным лицом. Сошел он у вокзала.

Закончив допрос, Захаров устроил очную ставку, в которой Северцев и Ермакова опознали друг друга. А через двадцать минут все трое; Захаров, Северцев и Ермакова, уже ехали на милицейской «Победе» к трамвайной остановке Большая оленья.

Дорогой вспомнилось лицо вахтера. Снова мучал неотвязчивый вопрос: «Где же я его видел?» И вдруг, в какое–то мгновение, в памяти всплыл другой старик: в начищенных яловых сапогах, в белой льняной рубашке с красным поясом. «Молодцы! Молодцы, ечмит–твою двадцать!.. По–нашему, по–россейски!.. Гулять, так гулять!..» — лихо звенел голос старичка, обращавшегося сразу ко всем: и к стриженым призывникам, и к голосистым девушкам, и к завороженной коломенскими частушками толпе. «Вспомнил», — облегченно вздохнул Захаров, почувствовав, что он вырвался из каких–то клещей, сковывавших его мысли.

Место, где Северцев прыгнул в трамвай, Ермакова указаласразу. Большего сообщить она не могла.

Захаров поблагодарил кондукторшу за помощь и предупредил, что ее могут вызвать, если в этом будет необходимость. Шофер отвез ее на работу.

Северцеву все давалось труднее. Местность он признал далеко не сразу. Тогда ему все здесь казалось другим. В памяти неотвязчиво стояли зловещие картины дальних огней и ночь, душная, звездная ночь… А сейчас было солнечное, свежее утро.

— Нет, не узнаю. А может быть, и здесь. — Алексею становилось жалко Захарова. «Сколько труда и нервов будут стоить ему эти поиски», — думал он, идя следом за сержантом.

Захаров остановился, присел на пенек и закурил.

«При осмотре местности должна быть система. Бессистемными поисками, рысканьем можно испортить все дело», — вспомнилась ему грубоватая, но ясная установка профессора Ефимова, старого криминалиста, лекции которого проходили при гробовой тишине аудитории.

После перекура осмотр продолжался.

Обогнув рощу от шоссе до грунтовой дороги, сержант решил вести осмотр по квадратам. Северцеву было приказано следовать в двух шагах позади.

Шаг за шагом, от дерева к дереву, Захаров и Алексей прочесывали березовую рощу. Двигались медленно, зорко всматриваясь в каждый камешек, в каждую сухую веточку, валявшуюся в росистой траве.

Дойдя до грунтовой дороги (Северцев не помни как трое суток назад он шел по ней), они возвращались назад, и так же медленно, так же молча, подавшись чуть в сторону, снова двигались к шоссе. И снова к грунтовой дороге…

Чувство времени терялось. Были секунды, когда Захаров забывал, зачем он здесь, и продолжал поиски автоматически. Вспоминалась Наташа. Иногда из примятой травы лукаво подмигивали глаза Гусеницина, неприятные глаза цвета недозрелого крыжовника. Захаров останавливался, закуривал и, осмотревшись, снова двигался вперед. Северцев отставал. Бессонная ночь, напряженные поиски без завтрака положили под его глазами глубокие сероватые впадины.

Захарову все чаще и чаще приходилось его подбадривать.

Так прошло часов шесть. Солнце поднялось в зенит и палило нещадно, как оно только может палить в середине июля в полдень. Но Захаров не отчаивался. Бегло посматривая, на необследованный клин рощи, он верил, что заветное место, где будет раскрыто новое звено в цепи расследования, еще впереди, до него не дошли. «Рано ухмыляетесь, товарищ Гусеницин. Рано. Еще не все испытано», — подбадривал себя Захаров и упорно двигался вперед.

Мысленно рассуждая сам с собой, Захаров вдруг остановился и вздрогнул. Шагах в четырех от него лежали две скомканные и ссохшиеся от запекшейся крови тряпки. Рядом валялся грязный носовой платок с синими каемками. Здесь же лежала размочаленная белая бечева с окровавленной на концах бахромой.

Северцев медленно плелся позади, совсем не испытывая той уверенности, которая жила в Захарове. Если он о чем и думал в эти минуты, то только о доме, о больной матери, сочинял оправдание, которое придется ему высказать, когда на собрании будут разбирать вопрос об утере им комсомольского билета. «Эх, ресторан, ресторан подведет. Каждый может спросить: «Зачем ты пошел в ресторан? Почему с поезда, товарищ Северцев, вы подались не в университет, а в ресторан?» Об этом будут спрашивать везде: на собрании, в райкоме, товарищи… Эх, если б не ресторан…»

Поравнявшись с Захаровым, Северцев остановился и увидел скомканные окровавленные тряпки. В первую секунду он в страхе попятился назад.

— Здесь! — выдохнул глухо Алексей и кинулся было вперед, но Захаров остановил его.

— Не троньте, нельзя!

Северцев покорно замер. Захаров слышал его отрывистое, взволнованное дыхание. Лицо Алексея было бледное.

Волновался и Захаров. Раскрывая планшет, он опять на несколько секунд вспомнил Гусеницина. На этот раз лицо его было настороженное и злое.

Приблизительный, грубый план местности — три березки и тропинка, ведущая к шоссе, — был набросан за минуту.

Ни к чему Захаров пока не притрагивался. Предварительно требовалось самым тщательным образом осмотреть место вокруг этих первых свидетелей преступления. Захаров не ошибся, полагая, что, кроме платков и бечевы, должны быть обнаружены и другие предметы. В примятой траве лежали светло–зеленая расческа и маленький, прокуренный мундштук янтарного цвета. Припав на колени, сержант двумя пальцами бережно взял мундштук. На его полированных гранях были заметны отпечатки пальцев. Расходясь веером, узоры замыкались в полукруг и обрывались у точеных ребер мундштука.

— Ваш? — Захаров повернулся к Северцеву, боясь, что тот ответит: «Да».

Но Северцев отрицательно покачал головой и с той же виноватостью, которая все эти дни сквозила в его голосе, тихо пояснил:

— Я не курю.

Не понять было Северцеву, почему лицо Захарова после этого стало суровее и сосредоточеннее.

В планшете следователя оказался специальный зажим, которым Захаров закрепил мундштук. Он закрепил его так, чтобы не стерлись следы пальцев.

К расческе сержант подбирался, словно к спящей змее, которая может смертельно укусить, если ее взять не там, где полагается. В эти минуты Северцев не только разговаривать — дышать боялся громко. Он не представлял ясно, для чего Захаров делал все это, но понимал, что это нужно.

Рассматривая расческу на солнце, Захаров обнаружил на ее плоских боках серые извилистые узоры, оставленные чьими–то потными пальцами.

— Ваша? — обратился он снова к Алексею.

— Нет, — ответил Северцев, не подозревая, сколько радости и надежд доставил он сержанту и этим своим отрицательным ответом.

В планшете следователя нашлось место и для расчески. Как и мундштук, она была закреплена торцами в особом зажиме.

Захаров решил вызвать служебную машину и до ее прихода не прикасаться к платкам и бечеве. Опустившись еще ниже к земле, он заметил, что трава была в бурых накрапах.

— Кровь, — сказал Захаров и, сорвав несколько таких травинок, положил их в блокнот.

Закончив предварительный осмотр и сфотографировав место преступления, он написал на листке бумаги номер телефона майора Григорьева и подал его Северцеву.

— Звонить умеете?

— Умею, — с готовностью ответил тот, стараясь хоть этим помочь сержанту.

То, что Северцеву следовало сообщить Григорьеву, после того как созвонится с ним, было написано на этом же листке: «След найден. Жду у Оленьего вала. Захаров».

Когда Алексей ушел, Захаров сел на траву и закурил. В эти минуты он походил на золотоискателя, который после долгих и мучительных поисков золотоносного места напал, наконец, на такую жилу, где драгоценный металл лежит в крупных самородках. Так аппетитно Захаров курил только на войне, в передышках между боями. Только тогда, в войну, все было по–иному. Такого вон пруда, набитого загорелыми ребятишками, которые с птичьим гомоном барахтались в воде, он в те дни нигде не встречал. Вместо непрерывно проплывающих с тихим шелестом красивых «зисов» в сорок четвертом и сорок пятом по разбитым дорогам, надрывая слух, грохотали тракторы–тягачи с пушками на прицепе, мощные танки с десантом на броне, «катюши». И не «Беломорканал» из модного портсигара, а моршанскую или бийскую (крепкую, как все сибирское) махорку из атласного вышитого кисета, подаренного еще в сорок четвертом году шефами–школьницами, когда лежал в госпитале, курил тогда он.

Захаров размечтался. Все вокруг было мирное, не фронтовое, а вот настроение каким–то маленьким отзвуком, тонким отголоском напоминало те далекие, отгремевшие боевые будни, которые имели свой особый вкус, особый цвет и особый запах. Отдаваясь памятью прошлому, он сидел до тех пор, пока перед ним не появилась высокая фигура Северцева. Почему он очутился перед ним, сержант вначале не понимал. Он впал в секундное забытье — так с ним уже бывало и раньше, когда он переутомлялся. Врачи объясняли это контузией.

Вскоре пришла служебная машина. Из нее вылезли Григорьев, Гусеницин и Зайчик. Последним вышел широкоплечий и небольшого роста парень с овчаркой.

При, виде собаки («Ищейка!») у Северцева пробежали по спине мурашки.

У проводника собаки было скуластое монгольское лицо, черные, как смоль, стриженые волосы и раскосые глаза.

Ни о чем не расспрашивая, майор молча, с озабоченным лицом присел на корточки и принялся рассматривать платки, веревку, траву. Все молчали. В уверенных движениях Григорьева было нечто тайное, непостижимое для других.

— Ясно, ясно, — проговорил он и, встав, отряхнул руки. — Пускайте собаку.

Монгол дал понюхать овчарке носовой платок, издал при этом особый гортанный звук — это была команда «След!» — и собака, покружив вокруг березок, рванулась в глубь рощи, к прудам, почти касаясь кончиком носа земли.

По диким ноткам гортанного голоса, которые время от времени издавал монгол, по его широким скулам и раскосым глазам Северцев был глубокого убежден: убери сейчас собаку, и монгол сам поведет людей по невидимому следу.

Григорьев, Гусеницин и Зайчик поспешили за собакой. Захаров и Северцев остались на месте — так распорядился майор.

Минут через десять вернулся запыхавшийся Зайчик и сказал, что след оборвался у стоянки такси недалеко от главного входа в парк «Сокольники». Переведя дыхание, он закончил:

— Майор приказал ждать вторую собаку.

Когда след старый или затоптан, собака зачастую теряет его или сбивается на ложный след. В таких случаях для проверки пускают другую собаку — контрольную.

Передав приказание, Зайчик круто повернулся и побежал в сторону Сокольнического парка.

Вскоре на шоссе остановилась милицейская «Победа», и из нее с рыкающим львиным клокотанием выпрыгнула лобастая с темной спиной овчарка.

Собаку держал высокий пожилой человек с длинным и узким лицом. Его тонкие руки, которые свободно болтались в широких рукавах белого кителя, еле справлялись с нетерпеливым псом. Северцев боязливо отступил за березу и вышел из–за нее только тогда, когда из «Победы» грузно вывалился старшина Карпенко. От его широкой груди, крепких рук и рыжих буденовских усов на Северцева повеяло силой и спокойствием.

Овчарку звали Палах. Это был красивый пес с внушительным экстерьером. После того как ему дали понюхать носовой платок, он тоскливо завизжал, покружился на месте, как и первая ищейка, и повел к шоссе. Проводник еле успевал за ним. У кромки шоссе Палах повернул назад и, никуда не сворачивая, повел своего хозяина вначале к прудам, а потом свернул к Сокольникам.

Захарову становилось ясно, что грабители бежали врассыпную, чтобы в случае поисков сбить со следа.

Пока сержант думал, что же нужно будет предпринять, если и этот след оборвется, прибежал Зайчик. Обливаясь потом, он скороговоркой сообщил:

— И эта привела к стоянке такси. Майор приказал все забрать и идти к нему.

Захаров еще раз окинул взглядом место преступления, аккуратно завернул обнаруженные предметы в пергамент и направился к парку. Только теперь он почувствовал голод и усталость. Сзади покорно плелся Северцев. Лицо его было утомленное и безразличное.

Недовольные потерянным следом, собаки досадно повизгивали. Палах то бросался к лесу, то тянул своего проводника назад и, извиваясь между машинами, всякий раз подводил к «Победе», стоявшей в стороне от других машин. Растерявшийся шофер — он был молод и, как видно, новичок в своем деле — сидел в кабине белее полотна и не знал, что делать: терпеливо ждать пассажира или подобру–поздорову убираться с этого места порожняком.

Майор заметил волнение шофера и успокоил его:

— Не обращайте внимания, молодой человек, это к вам не относится. — И отойдя в сторону, хмуро добавил: — След потерян.

— Да, — в тон, сочувственно подхватил Гусеницин, — как ни прискорбно, но это так.

Никто, кроме Захарова и Григорьева, не уловил в этом сочувствии скрытые нотки радости человека, репутация которого несколько минут назад во многом зависела от того, куда доведет след, обнаруженный Захаровым.

Оставалась еще одна надежда: мундштук и расческа. Об этом Захаров сказал Григорьеву, когда они вернулись в отделение. Майор внимательно рассмотрел находки и снова осторожно закрепил их в зажимах. Вызвав посыльного, он распорядился:

— Вот это немедленно отправьте в научно–технический отдел.

Откозырнув, посыльный вышел.

Майор посмотрел на покрасневшие от бессонных ночей веки Захарова, на его ввалившиеся небритые щеки и грустно улыбнулся.

— А что, если и эти отпечатки ничего не дадут? Предположим, что они принадлежат грабителям. Но ведь может быть и так, что преступники не имели еще ни одного привода. Это, во–первых. Во–вторых, может быть, что отпечатки пальцев оставлены не грабителями. Может?

Майор испытующе посмотрел на Захарова.

Сержант уверенно выдержал его взгляд.

— Я учел и это, товарищ майор, — твердо ответил он. — Есть еще два пути. Первый — искать гражданина со светлыми волосами и свежим шрамом через правую щеку. Другой путь обнаружен сегодня. Теперь уже ясно, что грабители уехали на такси. В Москве три тысячи шоферов–таксистов. Цифра не малая! Но в ночь, когда был ограблен Северцев, работала тысяча водителей. Значит, две тысячи уже отпадают.

— Но не забывайте, что это было три дня назад.

— У шоферов такси очень хорошая память на пассажиров. У них есть свои любимые стоянки. Они отлично помнят тех, кого везли даже неделю назад. А эта знаменитая тройка не могла не обратить на себя внимания. Они нервничали, они спешили и, наверняка, хорошо заплатили.

Майор откинулся в кресле. Хотя кое–что из этого плана ему и самому приходило в голову, но он не мог, однако, не порадоваться сообразительности сержанта. «Молодчина. Умен», — подумал Григорьев и, встав, подошел к нему вплотную.

— Правильно. Только береги себя. Умей рассчитывать силы. А сейчас — отдыхать! Желаю удачи. — И уже тоном более строгим, закончил: — Пока не выспишься — на работу не смей появляться!

— Есть, товарищ, майор, — откозырнул Захаров и вышел из кабинета.

Когда он спустился в дежурную комнату, лейтенант Ланцов подал ему свернутую вдвое бумажку. Это была телеграмма из Хворостянского районного отдела народного образования. В телеграмме подтверждалось, что окончившему в 1945 году Хворостянскую среднюю школу Северцеву Алексею Григорьевичу был выдан аттестат зрелости с золотой медалью.

Захаров бережно свернул телеграмму и положил ее в блокнот.

Перед уходом он попросил:

— Товарищ лейтенант, прошу вас, когда Северцев придет с обеда, передайте ему, что завтра в десять утра я за ним приеду. Пусть ждет в дежурной.

Лейтенант кивнул головой.

— Хорошо, передам.

Было уже четыре часа дня, когда Захаров вышел с вокзала. Всю дорогу домой он придумывал, как бы оправдаться перед матерью и скрыть, что пошли вторые сутки, как он ничего не ел. Но что бы ни придумывал, все получалось неубедительно. Она опять начнет плакать и умолять, чтоб он поберег себя и пожалел мать.

17

Из метро Захаров и Северцев вышли в Охотном ряду. Зубцы Кремлевской стены, золотые купола старинных церквей, старые бойницы башен и взлетевшие высоко над ними рубиновые звезды — все эго разбудило в Алексее новое, не испытанное ранее чувство. Это чувство было непродолжительное, но сильное. Он даже забыл о всех злоключениях, которые с ним произошли, и испытывал восторг человека, впервые увидевшего своими глазами то, что он только смутно представлял воображением.

Манежная площадь была залита утренним солнцем, Моховая улица выглядела особенно оживленной. Она звенела молодыми голосами, пестрела цветными нарядами девушек; отовсюду неслись возгласы приветствий, смех, шутки. Все, что видел Северцев, ему казалось необычайно праздничным и торжественным.

— Вот и университет. — Захаров показал на здание с большим стеклянным куполом.

Алексей в ответ только вздохнул.

Московский университет в июле жил особой, напряженной жизнью. Со всех концов страны и даже из других стран мира съезжалась сюда молодежь, чтобы померяться знаниями на экзаменах. Сколько бессонных ночей проведет какой–нибудь сибиряк за дальнюю дорогу, прежде чем увидит Москву, Кремль, университет!.. Не нужно быть робким человеком, чтобы на первых порах растеряться. Все, что когда–то схватывал одним лишь воображением, сейчас лежит перед тобой живое, величественное. Смотри, любуйся, запоминай. Если даже не попадешь в университет, то и в этом случае не зря проездил отцовские деньги: побывал на Красной площади, в Мавзолее видел Ленина.

Больше всего заявлений в университет подавали отличники. Но заглядывали сюда и те, кто не решался подавать документы: с тройками в аттестате нечего тешить себя надеждой. Из любопытства они все–таки расспрашивали, прислушивались, присматривались к тем, кто поступает. Где–то в глубине души даже у троечника нет–нет, да и шевельнется дерзкая надежда: «А вдруг проскочу?»

Таких легко отличить по их нерешительным лицам.

С документами, завернутыми в газету, походит такой середнячок по факультетам, потолкует, узнает о том, как «сыпятся» медалисты, и, облегченно вздохнув, нахлобучит поглубже кепку, чтобы двинуть куда–нибудь попроще.

Не меньше здесь было и болельщиков.

Военные и штатские, старые и молодые, женщины и мужчины — каждый думал: уж если он сам пришел с дочерью или сыном, то это непременно облегчит поступление. Посоветовать, предостеречь, может быть, повидать полезного знакомого, мало ли какие могут встретиться неожиданности, где нужен отцовский или материнский глаз.

Переживали родные не меньше тех, за кого они болели.

Были болельщики и у Алексея Северцева. Это он знал хорошо, и ему от этого становилось легче. А где–то в глубине души даже жила маленькая надежда стать студентом.

— Вот и юридический, — сказал Захаров. — Давайте заявление, будем соблюдать субординацию.

В узких коридорах юридического факультета маленькими группами стояли поступающие. Возбужденные, они о чем–то спорили, размахивая руками.

— Вы подождите, а я пойду к декану. — Николай направился в деканат.

Молоденький, лет восемнадцати, брюнет с пробивающимися усиками выскочил из аудитории, где проводилось собеседование с поступающими и, поджав руками живот, захлебывался от смеха. Все повернулись к нему.

— Обождите, дайте в себя прийти…

Наконец он нахохотался.

— Он ее спросил: «Что такое бизония?» А она, — и брюнет снова принялся хохотать, — она подумала и отвечает: «Бизония — это страна, где водятся бизоны».

Взрыв смеха прокатился по коридору.

Северцев стоял рядом с этой веселой компанией, но не слышал, о чем рассказал брюнет с усиками. Теперь, когда точно сговорившись, все повернулись в его сторону, он залился краской и растерялся. «Неужели надо мной?», — подумал он и, сконфуженный, прошел в конец коридора. Напротив двери в актовый зал остановился. В зале шла репетиция. Лариса Былинкина, студентка второго курса, готовила к смотру художественной самодеятельности гопак. Поджарый и уже немолодой танцмейстер показывал ей какое–то замысловатое па и раздражался, когда у его ученицы оно не получалось.

— Смотрите внимательно, нога в этом повороте должна описывать вот такую линию, — показывал танцмейстер. — А у вас все на манер барыни. Начнем снова, — он махнул рукой пианисту.

— Получилось? Сейчас правильно? — Лариса подбежала к танцмейстеру,

Но и на этот раз у девушки вышло не так, как добивался учитель.

Танцмейстер молча собрал ноты, положил их в папку, вытер платком лицо. Выходя из зала, он неожиданно остановился в дверях.

— Мне кажется, вы начали зазнаваться, Лариса. А нужно больше работать. Я вас готовлю к серьезному смотру!

Когда учитель вышел из зала, пианист, тоже студент, принялся успокаивать Ларису, которая, чуть не плача, нервно наматывала на палец косынку.

— Ничего, успокойся, на него иногда находит.

— Успокойся. Легко сказать…

Из коридора донесся раскатистый хохот. Ларису словно передернуло.

Она быстро подбежала к двери и с силой распахнула ее настежь, чуть было не стукнув высокого плечистого парня с забинтованной головой.

— Что вам нужно? Что вы здесь торчите? — раздраженно закричала она на Северцева.

— Я… Я только стою здесь.

— Нечего вам здесь стоять! — Лариса с гневом захлопнула двери.

Захарова все еще не было, хотя прошло уже более двадцати минут. Алексей, не зная куда деть себя, подошел поближе к кабинету декана. Прислушался. По обрывкам разговора, доносившегося из–за дверей, он понял, что декан упорствует.

И действительно, разговор у Захарова был нелегкий. Он исчерпал почти все доводы, но положительного результата не предвиделось.

Всегда спокойный, декан начинал раздражаться.

— Не могу, не могу, — разводил он руками. — Аттестата нет, а на слово верить не могу.

— Я представитель государственной власти и прошу мне верить. Не верите словам, так верьте документам. Вот письменное подтверждение об ограблении. Вот телеграмма Хворостянского РОНО. Наконец, если и этого мало, я могу пригласить в кабинет самого потерпевшего, — напирал Захаров. — Правда, выглядит он неважно, весь в бинтах, но в порядке вещественного доказательства можете поинтересоваться.

— Нет, нет, пожалуйста, не беспокойте товарища. Я верю вам, уважаемый, но до тех пор, пока не будет подлинников необходимых документов, ничего не могу сделать. Таковы правила. Они не мной придуманы.

— Да, но во всяком правиле есть исключение. Я об этом слышал на ваших лекциях, профессор.

— Исключение может санкционировать только ректор. Это его компетенция.

— Хорошо. Я буду обращаться в ректорат. А если потребуется — и в Московский Комитет партии. Пожалуйста, напишите свою резолюцию об отказе.

Декан еще раз пробежал глазами заявление, медленно обмакнул перо в чернильнице, но, не написав ни слова, положил ручку и молча отошел к окну.

— Право, в моей практике это первый случай. Беспрецедентный случай.

— Нет, случай не беспрецедентный. О таких случаях и о таком отношении к людям говорил в свое время Ленин.

— Что вы имеете в виду?

— Формально правильно, а по существу — издевательство. Прошу вас, профессор, напишите ваш отказ.

— Да, но ведь я не отказал категорически. Я только довел до вашего сведения, что подобных случаев в своей практике не встречал. Я готов помочь товарищу Северцеву. Простите, ваша фамилия? — с трогательной и слегка заискивающей улыбкой спросил декан.

— Захаров.

— Пройдемте, товарищ Захаров, вместе к ректору и там решим этот вопрос.

К ректору шли все трое: декан, Захаров и Северцев. Шли цепочкой, один за другим. Впереди — декан, за ним, несколько приотстав, — Захаров. Когда проходили университетский дворик, на котором была разбита пышная клумба, Алексей окинул взглядом желтый корпус с лепными львами над окнами, и в душе его вспыхнул проблеск надежды. «А что, если придется здесь учиться? Что если примут?»

Приемная ректора была полна посетителей. Отцы и матери, детям которых было отказано в приеме, сидели с озабоченными лицами и, очевидно, в десятый раз повторяли про себя те убедительные мотивы, с которыми они обратятся к ректору. Юноши и девушки с грустными лицами стояли здесь же, рядом с родителями, и молчаливо переминались с ноги на ногу. Худенькая секретарша по привычке не обращала внимания на посетителей к продолжала стучать на машинке.

Декан и Захаров сразу же прошли к ректору. Северцеву было приказано ждать в приемной.

Несмотря на то, что окна и дверь приемной были открыты настежь, в комнате стояла духота. Очень полная дама в полосатом платье, не переставая, махала перед собой газетой. Рядом понуро стояла ее дочь. Она была точно в таком же полосатом платье и очень походила на мать.

— Ваша на чем провалилась? — обратился к даме в полосатом платье сухонький старичок с козлиной бородкой.

Этот вопрос даме не понравился.

— Что значит провалилась? Почему провалилась? Просто к моей дочери отнеслись безобразно. — И она подчеркнуто неприязненно отвернулась от старичка.

Как и все здесь присутствовавшие, Алексей переживал тяжелые минуты в ожидании решения его судьбы.

Когда машинистка переставала стучать по клавиатуре, в приемной наступала такая тишина, что становилось слышно, как прыгала минутная стрелка электрических часов над входной дверью. Время от времени ожидающие с тревогой посматривали на обитую черным дерматином массивную дверь с табличкой: «Ректор Московского Государственного университета академик И. Г. Воеводин». Было что–то внушительное в этих серебряных буквах на черном фоне.

— О боже, уже двадцать минут, а они никак не наговорятся. Может быть, он уже закончил прием? — нервничая, обратилась дама в полосатом к секретарше, но ответа не дождалась: ректор вызвал секретаршу к себе.

А вскоре к Воеводину вызвали и Северцева. В просторном кабинете ректора Алексей сразу почувствовал приятный освежающий холодок. Из–за длинного Т–образного стола привстал лысый человек с добрым и немолодым лицом, на котором особенно выделялись печальные и умные глаза. Алексей понял, что это академик Воеводин.

Первые секунды Северцез растерялся. Не таким он представлял себе ректора, да еще академика с такой громкой фамилией. В самом слове «ректор» звучало для него что–то строгое, солидное и суровое.

Забинтованная голова Алексея произвела на Воеводина удручающее впечатление. Он сочувственно произнес:

— О, разбойники, как они вас!

Декан глубоко сидел в мягком кресле и рассматривал Северцева через пенсне в золотой оправе.

Пододвинув к себе заявление, к которому была подколота телеграмма Хворостянского РОНО, ректор размашистым почерком написал на левом верхнем углу резолюцию и нажал на кнопку звонка.

Вошла секретарша.

— Включите в приказ.

Мельком Алексей увидел: «Зачислить со стипендией…»

Вряд ли когда–либо чувствовал он такой прилив радости, какой охватил его в эту минуту. Ему даже душно стало и не верилось.

Ректор встал из–за стола. Потирая руки, он улыбнулся доброй улыбкой.

— Ну вот, все и утряслось. Считайте себя, товарищ Северцев, студентом–юристом. В выборе друзей будьте осмотрительны. Не ищите их на вокзалах.

— Спасибо, — тихо ответил Алексей.

— Спасибо не мне, а товарищу Захарову. Вам повезло, молодой человек, что у вас такой опекун. А сейчас идите к председателю профкома, расскажите свою историю, там вам помогут материально. Будьте здоровы.

Когда Захаров и Северцев вышли, ректор поднял телефонную трубку и набрал номер.

— Николай Петрович? Здравствуйте. Воеводин. К вам сейчас придет абитуриент Северцев. Собственно, уже не абитуриент, а студент первого курса юридического факультета. У него стряслось несчастье. Об этом он вам сам расскажет. Сейчас он без копейки денег. Нужно помочь. Располагаете? Ну и прекрасно.

Ректор положил телефонную трубку и нажал кнопку.

— Прошу следующего, — сказал он вошедшей секретарше.

18

Оставив Северцева на попечение профкома, который должен был организовать над ним шефство, Захаров, довольный и веселый, остановился у пивной палатки и попросил кружку пива.

Снова вспомнился Гусеницин. На этот раз он стоял перед майором Григорьевым бледный и жалкий. Григорьев возмущался: «Вы предлагали дело приостановить. Фактически прекратить. Помочь Северцеву с университетом вы считали невозможным, это не входит в ваши полномочия. Но почему это мог сделать Захаров? Я вас спрашиваю — почему? Молчите?» Захаров отчетливо представлял, как на широком лбу Григорьева поднимаются, словно крылья большой птицы, его густые брови.

Обернувшись, Захаров увидел рядом с собой пожилого и полного мужчину с открытым добродушным лицом. В руках он держал вяленую воблу. После двух — трех глотков толстяк кряхтел от удовольствия и приговаривал:

— Цимес! Сила!..

Захаров попросил налить еще кружку и попробовал, глядя на соседа, подсолить пиво. Тот многозначительно подмигнул, дескать, не пожалеешь. Вторую кружку Захаров пил, как и его сосед, медленно, смакуя, и все же не допил. Сосед расценил это как слабость.

…Захотелось позвонить Наташе. И недовольный майор, и скорбное лицо Северцева, и растерянность Гусеницина — все было мгновенно оттеснено, как только вспомнилась Наташа.

«Самолюбие? Гордость? Чепуха! Позвоню — будь, что будет». Вошел в будку, набрал номер телефона, но в какие–то секунды вдруг испытал необъяснимый страх. Не дождавшись, когда кто–нибудь из Луговых снимет трубку, он нажал на рычажок. «Нет! Никогда! Ни за что! Взять себя в руки и не унижаться».

Обычно в свободное от работы время Захаров не звонил на службу. Сейчас же он позвонил майору Григорьеву — узнать, не пришел ли ответ из научно–технического отдела.

Майор ответил, что ответ только что получен и ответ хороший. Медлить нельзя.

Через двадцать минут Захаров уже стоял в следственной комнате перед Григорьевым и думал: «Неужели мундштук и расческа вывели на след? Но почему вы медлите, майор? Говорите быстрее», — трепетал он в нетерпеливом ожидании.

Потирая руки, майор ходил по комнате.

— Это, брат, не тяп–ляп, не новичок, а зубастый волчонок. Три привода, две судимости. Последний раз сидел за ограбление квартиры, девять месяцев назад был амнистирован.

Нетерпение Захарова усиливалось. Когда же, наконец, майор скажет то главное, что сообщили из городской милиции: фамилию, имя, адрес, возраст, приметы.

Но Григорьев, словно нарочно, не торопился. Так продолжалось еще несколько минут.

Потом, подойдя к столу, майор пододвинул Захарову лист бумаги и глазами указал на карандаш.

— Пишите. Кондратов Анатолий Семенович, тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения. Адрес: Сеньковский переулок, дом девять, квартира тринадцать.

Дальнейший разговор был коротким. Майор предупредил, чтобы оружие было в исправности.

— При явном сопротивлении — прибегать к физическим воздействиям. — Григорьев остановился и строго посмотрел на Захарова. — Психологизмом не злоупотребляйте. Запомните — эта романтика погубила многих молодых людей. Прекрасных людей. Машина готова. В ней вас ждет Карпенко. Ордер на обыск подписан, возьмете у дежурного.

Захаров вышел на улицу. Рядом с машиной нетерпеливо похаживал старшина Карпенко. В машину сели молча: в такие минуты обычно не разговаривают.

19

Растерянность и удивление, с которыми Кондратов предъявил паспорт, мелкая дрожь пальцев и как–то сразу осевший голос — все говорила о том, что тот не ожидал непрошенных гостей. Жена Кондрашова еще не пришла с работы, а теща, как вошла в комнату с алюминиевой кастрюлей, из которой пахнуло душистым, укропным запахом окрошки, так и застыла на месте. В течение всего обыска она мучительно соображала, что бы это могло значить, но так и не догадалась. В своем зяте, который всего лишь полгода, как сошелся с ее дочерью, она не чаяла души. А тут вдруг милиция!

Удостоверившись, что в комнате не было похищенных у Северцева вещей, Захаров сказал хозяину:

— А вам придется ненадолго проехать с нами.

— Разрешите мне написать жене маленькую записку, — попросил Кондрашов.

Захаров разрешил.

Пока Кондрашов искал бумагу и чинил карандаш, Захаров принялся рассматривать обстановку комнаты уже не как следователь, ищущий материальных улик преступления, а как человек, который по вещам старается составить представление об их владельцах. Он любил и считал полезным этот вид психологического творчества.

На старенькой этажерке книгами была заставлена только средняя полка. На остальных — симметричными рядами выстроились пустые флаконы из–под одеколона и духов; коробочки из–под пудры, цветные открытки, изображающие влюбленных в момент объятий и поцелуев. Такие открытки чаще всего продают из–под полы спекулянты у вокзалов и в поездах дальнего следования.

Над двухспальной с никелированными шишками и завитушками кроватью, покрытой новым тканьевым одеялом, висел лубок, какие можно часто видеть на московских рынках. На нем были изображены плавающие с круто изогнутыми шеями лебеди. Над лебедями с берегов нависали густо–зеленые кусты. На самой середине озера в лодке сидела молодая пара. Он греб, а она, румяная и с распущенными волосами, застыла на лавочке напротив. Стены комнаты были в фотографиях: они висели в рамках и без рамок, большие и маленькие, семейные и одиночные, в рост и по пояс. И почти на каждой люди держали себя неестественно–деревянно, выпячивая напоказ ручные часы, до блеска начищенные хромовые сапоги, завитые чубы и все то, что являлось признаком достатка.

«Нет, не велики душевные запросы этих людей, — приходил Захаров к твердому убеждению. — Не велики».

Наконец Кондрашов написал записку. Он хотел было передать ее теще, но Захаров потребовал прочитать написанное.

Кондрашов писал: «Рая, не волнуйся. Получилось какое–то недоразумение. Если не вернусь вечером — значит меня задержали в отделении милиции. Анатолий».

Не найдя в записке ничего такого, чтоб придавать ей особое значение, Захаров вручил ее теще, стоявшей в недоумении у стола.

Первым из комнаты вышел Карпенко. За ним, повинуясь знаку Захарова, следовал Кондрашов. Квартира была коридорной системы, многонаселенной. Пробираться пришлось сквозь строй любопытных глаз соседей.

Рост, цвет волос, цвет глаз, возраст Кондрашова — все совпадало с приметами, какие были даны в показаниях Северцева об одном из грабителей. «Толик… Наконец–то в клетке», — ликовал Захаров.

Пропустив вперед Кондрашова, который перед тем, как сесть в «Победу», пристально посмотрел («Может быть, в последний раз», — подумал Захаров) в сторону дома, очевидно, отыскивая свое окно, Захаров сел с ним рядом и захлопнул дверку.

Карпенко сел рядом с шофером.

Ехали молча. Каждый думал о своем.

«Такое же чувство (не больше), наверное, испытывал и Наполеон, когда взял Москву: хотя вся Россия и не завоевана, но день великого торжества близок…» Захаров хотел и дальше развивать это случайно пришедшее в голову сравнение, но, встретившись в круглом зеркальце с глазами шофера, почувствовал, что тот наполовину разгадал его мальчишеский задор. Шофер даже усмехнулся краешками губ. Точно пойманный с поличным, Захаров почувствовал, что краснеет, и постарался подавить восторг. Искоса он стал наблюдать за Кондрашовым. А тот за всю дорогу сказал не больше двух — трех слов, когда просил разрешения закурить. «Молчишь, храбришься, но лицо тебя выдает. Бледный ты как мел», — думал Захаров и мысленно повторял те главные три вопроса, которые он задаст при допросе.

В отделении милиции, куда Кондратов был доставлен, сидел Гусеницин и протирал ватой пистолет. Подняв голову, он посмотрел на вошедших так, как можно только смотреть на людей, которые в следующую секунду наотмашь ударят тебя по лицу, а им ответить тем же нельзя.

Допрос начался в маленькой комнате с четырьмя стульями и одним столиком. На допрос пришли Григорьев и Гусеницин. Гусеницина майор пригласил специально, чтобы показать ему, как можно находить следы там, где их как будто не видать совсем.

Кондрашов расстегнул верхнюю пуговицу рубашки: ему было душно в этой комнате, пропитанной табачным дымом. Переводя взгляд с Захарова на Григорьева, он ждал.

Прошло еще несколько минут неловкого молчания, пока Захаров доставал из папки бланк протокола допроса.

«Можно начинать», — наклоном головы распорядился Григорьев и по старой привычке на минуту закрыл глаза

— Ваша фамилия? Имя? Отчество? — неторопливо начал Захаров.

— Кондрашов Анатолий Семенович.

Далее шли: «Год рождения», «Место рождения», «Национальность» — все то, что принято считать «демографическими данными». Ответы Захаров записывал, не глядя на Кондрашова. Дойдя до графы, которую Захаров считал одной из существенных в допросе, он сделал небольшую паузу, прикидывая в уме, каким тоном следует задать этот вопрос.

— Имели ли ранее судимость?

— Да.

— Когда, за что и по какой статье были судимы?

— За квартирную кражу.

Захаров чувствовал, как Кондрашов все больше овладевал собой. Голос его становился увереннее, бледность проходила. «Видать, воробей стреляный, не легко с ним будет». Сержант еще раз взглянул на Григорьева, словно ища у него подсказки, как поступить дальше. Но тот был непроницаем — глядел в окно и гладил левой ладонью седеющую щетину подбородка.

— Так, значит, за квартирную кражу? — переспросил Захаров, записывая ответ Кондрашова в протокол. Он подходил к самому главному, и по мере приближения к этому главному нарастало волнение молодого следователя. Он понимал, что волноваться нельзя, особенно, когда твой противник, в противовес тебе, обретает все большее спокойствие, но справиться с собой не мог. Голосом, в котором слышались нотки торжественности, Захаров сказал:

— А теперь, гражданин Кондрашов, расскажите, где вы были в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое июня, и не только эту ночь, но и весь предыдущий день двадцать пятого. Постарайтесь вспомнить подробнее. Если забыли день, то я напомню, это был понедельник.

Кондрашов сидел прямо и, подняв брови, открыто глядел на Захарова. В глазах его неожиданно вспыхнул огонек тайной радости.

— Понедельник?

— Да, прошлый понедельник.

Допрашиваемый пожал плечами и безобидно улыбнулся.

— Встал, как всегда, в восемь утра, умылся, позавтракал, потом пошел на рынок. — Он рассказывал не торопясь.

Захаров задавал уточняющие вопросы и подробно записывал даже на первый взгляд самые несущественные детали. Он знал, что в следственной практике нередко случается, как порой незначительная, а иногда и совсем не относящаяся к делу частность выводит на верный путь.

— Что же вы делали на рынке? Что купили?

— Так, кое–что по мелочи: мясо, картошку, редиску…

— Потом?

— Потом зашел в парикмахерскую, подстригся.

— В какую парикмахерскую?

— Там же, на рынке.

— Вы можете вспомнить парикмахера, который вас стриг?

Кондрашов ответил не сразу.

— Может, и вспомню, если увижу.

Когда Кондрашов начал рассказ о рынке, Григорьев подумал о том же, о чем и Захаров, что задержанный калач тертый: попробуй докажи, что он не был на рынке? Когда же тот заговорил о парикмахерской да еще заявил, что узнает мастера, который его стриг, майор готов был изменить свое мнение: неужели такой неопытный?

— Во сколько часов вы вернулись домой?

— Часов в двенадцать дня.

Захаров поглядел в протокол допроса Северцева, где тот показывал, что с группой грабителей он встретился на вокзале в одиннадцать часов дня, а в первом часу все четверо уже сидели в ресторане,

— Хорошо. Вы говорите, что домой вернулись с рынка в двенадцать часов. Что вы делали дома?

— Дома? — Кондрашов потер кулаком лоб. — Вот не припомню. Постойте, постойте, кажется, припоминаю. Дочитывал книгу.

— Какую?

— «Как закалялась сталь».

Эту книгу со штампом библиотеки Захаров видел на этажерке Кондрашова.

— И долго вы читали книгу?

— Часов до трех.

— Был ли в это время кто–нибудь в вашей комнате?! Не заходил ли кто?

— Никто не был и никто не заходил.

— Хорошо, допустим, что книгу вы читали до трех часов. — Захаров уже справился со своим волнением и пристально всматривался в лицо Кондрашова. «Стреляный, стреляный, — думал он. — Но не уйдешь. В три часа, голубчик, ты уже сидел в ресторане «Чайка». Ну, что ж, давай, давай, пока врешь солидно и убедительно. Правда, вот насчет парикмахера ты дал маху». — Что же вы делали после трех часов?

— Пообедал и ровно в три двадцать пошел на работу.

— На какую работу? — Захаров кинул тревожный взгляд на Григорьева. Тот, повернувшись всем корпусом на стуле, смотрел на Кондрашова.

— На какую работу вы пошли в понедельник двадцать пятого июня в три часа двадцать минут? — переспросил Григорьев.

— На свою, гражданин начальник. В цех, где я работаю слесарем–монтажником.

Майор встал и, подойдя почти вплотную к допрашиваемому, укоризненно покачал головой:

— Эх, Кондрашов, Кондрашов. Ведь ты не новичок. Не впервой приходится давать показания, а ведешь себя, как тот мальчишка, который, играя в прятки, прячет голову под бабушкин фартук и думает, что его никто не видит. К чему все это? Отвечай правду, где ты был о трех часов в прошлый понедельник?

— Я еще раз говорю, что пошел на работу, — уже с досадой ответил Кондрашов. — Можете справиться. Всю прошлую неделю я работал во вторую смену, с четырех до двенадцати ночи.

— И это могут подтвердить на заводе? — не отрывая глаз от допрашиваемого спросил Григорьев.

— Да, могут.

— Что ж, проверим. Только вам придется подождать, пока мы справляемся.

«Может быть, стоит показать ему расческу?» — написал крупными буквами Захаров на листе бумаги. Майор прочитал и вслух ответил:

— Ни в коем случае. Никогда не спешите выворачиваться наизнанку в первую же минуту.

Григорьев позвал дежурившего при входе милиционера и приказал отвести Кондрашова в камеру предварительного заключения.

Когда Кондрашов и дежурный милиционер вышли, Григорьев подошел к окну.

— По теории вероятности два одинаковых пальцевых отпечатка могут повториться на земном шаре через миллион лет. То есть практически это невозможная вещь. Он просто оттягивает время. Где Северцев? Немедленно провести опознание!

— Товарищ майор, я уже звонил в общежитие. Комендант сказал, что его в комнате нет, — ответил Захаров. Я хочу перед опознанием съездить на завод и проверить показания Кондрашова.

— Поезжайте, только быстрей.

Видно было, что майор чем–то недоволен.

Выйдя из следственной комнаты, Григорьев сильно хлопнул дверью. Поднимаясь к себе в кабинет, он остановился в коридорчике, где пришедшая с поста смена милиционеров сдавала оружие и переодевалась. Стоявший здесь шум раздражающе резанул слух майора, и он уже намеревался призвать к порядку, но, заметив, как старательно и любовно молоденький сержант складывает свою милицейскую форму вмаленький шкапчик в стене, улыбнулся.

Закрыв дверь своего кабинета на ключ, майор достал из нижнего ящика письменного стола флакончик валерьянки и, боязливо оглядевшись, словно опасаясь, чтобы кто–нибудь не подсмотрел за ним, влил несколько капель в стакан с водой и выпил.

Ни жена, ни сослуживцы не знали, что последнее время у майора временами пошаливало сердце. «Жара», — объяснял он себе это наступившее ухудшение здоровья. Флакон с валерьянкой он спрятал на старом месте — в ящике под бумагами.

Григорьев боялся, чтобы кто–нибудь не подумал, что он сдает. Размышляя однажды о быстротечности земной жизни, где «ничто не вечно под луной», он хотел, чтоб кто–нибудь из друзей как добрую шутку сказал о нем, когда его уже не будет: «Он прожил жизнь, как боевой конь атакующего эскадрона, в бешеном галопе, и умер на боевом галопе, в атаке. Славный был старик… И любил пословицы…»

Григорьев вяло улыбнулся: «Но неужели и вправду сдаю?» С этой мыслью он подошел к окну, энергично распахнул высокие створки и вздохнул полной грудью. Не отнимая от створок широко распластанных рук, он с минуту продолжал стоять без движения, прислушиваясь к биению собственного сердца, которое минуту назад щемило и работало с перебоями.

— Ну вот, и все в порядке, — сказал он вслух. — Вот ты уже тикаешь, как часы.

Он приложил ладонь к левой стороне груди, словно желая лишний раз убедиться, что сердце бьется нормально. «И, конечно, не от валерьянки. Жизнь!..»

20

Когда Ларисе Былинкиной сказали, что ее вызывает декан, она испугалась. «За что?» — мучилась она в догадках и перебирала в памяти все свои грехи, которые успела совершить за год учебы, но так и не поняла, к чему же ей приготовиться.

Все оказалось проще. Декан любезно попросил ее помочь молодому человеку, приехавшему в Москву из Сибири. Приехал учиться, а с ним случилось несчастье.

— Можете познакомиться, студент первого курса Северцев, а это, — декан галантно развел руками и кивнул головой в сторону Ларисы, — наша прима–балерина, теперь уже студентка второго курса Лариса Былинкина.

Лариса смутилась. Она вспомнила, как накричала на этого парня с забинтованной головой, когда он стоял у дверей актового зала.

— Первым делом, конечно, в столовую, — сказал декан и, повернувшись к Алексею спросил: — Денег вам в профкоме дали? Ну вот и прекрасно. Потом нужно устраиваться в общежитии. Вам, товарищ Былинкина, не оставлять Северцева до тех пор, пока он не получит там все, что необходимо.

Что могла ответить студентка второго курса, когда ее так любезно просит сам декан? Декан, о котором говорят как о черством и непреклонном человеке?

К своему шефству Лариса приступила с особым рвением. Но этот ее энтузиазм стал охлаждаться с первых же шагов. В столовой она молча казнилась, когда ее подшефный (это показалось ей вечностью) ел рагу не вилкой, а ложкой. А когда он принялся корочкой хлеба до глянца подчищать дно тарелки, Лариса готова была от стыда провалиться сквозь землю. Ей казалось, что вся столовая смотрит в ее сторону.

Этот конфуз еще больше усилился на улице. Некоторые прохожие замедляли шаг и с любопытством глядели на странную пару. Если бы это поручение давал не сам декан, она давно бы бросила Северцева.

Не обмолвившись ни единым словом, они дошли до Охотного ряда. Лариса была не из робких, но на этот раз она не находила, о чем можно заговорить со своим странным подшефным. В метро молчание для обоих стало тягостным.

Посмотрев на Алексея скорбными глазами, Лариса спросила:

— Вы упали?

Алексей густо покраснел.

— Нет, на меня напали бандиты.

— Бандиты? — Глаза Ларисы выражали одновременно и удивление и испуг. — Ой, как это интересно. Расскажите, пожалуйста. Я еще ни разу не видела, как людей грабят.

Выпалила и стыдливо спохватилась: «Дура, что же я делаю — у человека несчастье, а я обрадовалась».

— Вы меня извините, я не так выразилась, но я очень прошу вас рассказать, как и где это случилось?

Рассказывал Алексей сбивчиво, неохотно, с пропусками и совсем утаил случай с рестораном. Доведя рассказ до того, как он очнулся в роще без денег и без документов, Алексей кашлянул в кулак и, глядя поверх головы Ларисы, закончил:

— Ну, а дальше я попал в милицию. Это уже неинтересно.

— Нет, нет, интересно, рассказывайте дальше. Мне ужасно нравятся такие штучки. Ведь я и на юридический–то пошла только потому, что безумно люблю всякие приключения и опасности. Расследовать, ловить преступников… Это же очень интересно. Пожалуйста, рассказывайте дальше.

Алексей рассказывал, а Лариса не сводила с него глаз. Так, попривыкнув друг к другу, они доехали до Сокольников. В глазах девушки Алексей был уже героем. Не стесняясь прохожих, она шла теперь рядом с ним и дотошно забрасывала его вопросами. В разговоре Лариса не упускала возможности блеснуть и своими знаниями.

— А они очень страшные?

— Да как вам сказать. Обыкновенные.

— Ну ясно, характерные уголовные типы: с узкими, низкими лбами, с бандитскими челками и хищными челюстями. Что вы там ни говорите, а я на этот счет — ломброзианка. Преступность — это патология. Да, кстати, какие у них ножи? Финские или кинжалы?

— Ножей я не заметил.

— Ах, да, я и забыла. Профессор Бурминов говорил нам на лекции, что нож в двадцатом веке, как орудие преступности, уже не типичен. Его вытесняют другие орудия насилия — огнестрельные.

Говорила Лариса по–книжному, выспренне, грамотно. Слова «лекция», «профессор», «патология», «ломброзианка» (последнее слово Алексей слышал впервые и силился его запомнить, чтобы потом посмотреть в энциклопедии) и еще много других научных слов, слетевших с ее языка, вызвали у Алексея необъяснимое уважение к этой маленькой, стройной девушке со светлой головкой и умными синими глазами. Хотя сегодня он сам видел резолюцию ректора о зачислении его на юридический факультет, однако студентом он себя еще никак не чувствовал. В нем ничего не изменилось по сравнению с тем, каким он был месяц и даже год назад. А вот Лариса была настоящая студентка. Она даже «л» выговаривала не как все, а по–особенному, неуловимо мягко и красиво. Свое имя она произносила как что–то среднее между «Лариса» и «Уариса».

Вначале разговор с Ларисой Алексей воспринимал почти как допрос. И только, когда она стала расспрашивать о доме, о деревне, о матери, о девушке, Алексей впервые почувствовал, что он не в милиции.

Родная деревня, мать, девушка… Вот любимой девушки у него еще нет. Не до этого было, сидел ночами над книгами, выжимал на золотую медаль.

Когда Лариса узнала, что среднюю школу Алексей закончил с золотой медалью, она молча подняла глаза и про себя заметила: «Все ясно: высокий развитый лоб, умный, печальный взгляд и этот особый, благородный овал лица, который обычно встречается у людей одаренных: у поэтов, у художников, у музыкантов…»

В общежитии в июле, как правило, не бывает того порядка, какой поддерживается в течение учебного года. Студенческий городок в это время превращается в туристскую базу. Свои, коренные, студенты разъезжаются на каникулы, а комнаты занимаются абитуриентами, студентами из других городов, молодыми иностранными гостями–туристами. С утра до поздней ночи у проходной будки толпятся группы приезжих и отъезжающих.

Беспорядочная сутолока у окошка дежурного коменданта, снующие взад и вперед чем–то взволнованные длинноволосые парни, хлопанье дверями в комнатах, бесконечно длинный коридор, где за поворотом шел такой же поворот, — все это Алексею показалось непонятным, чужим, далеким…

Видя беспомощную растерянность своего подшефного, Лариса еще горячее принялась устраивать его быт. Если б в эту минуту на нее посмотрела родная мать и увидела, как ее дочка–паинька по–хозяйственному распекает коменданта этажа за то, что тот попытался всучить Северцеву рваную простыню, она прослезилась бы от умиления.

— Вы думаете, что вы даете? Нет, вы только посмотрите сами, что вы даете? — Лариса раскинула на руках простыню и сделала такие глаза, что комендант, парень лет двадцати трех, привыкший ко всяким проявлениям студенческого гнева, усовестился. Он скомкал простыню и бросил ее в угол. Из кипы белья он выбрал самую белую простыню и подал ее Ларисе.

— Пожалуйста, новенькая.

— Вот это другое дело, — как само собой разумеющееся, сказала Лариса и положила простыню на стопку белья, лежавшую на вытянутых руках Алексея.

Заправлять кровать Лариса принялась сама, хотя дома за нее это делала домработница.

Алексею никогда в жизни не приходилось заправлять койку подобным образом. Лет до двенадцати он спал с бабкой, подстилая под себя старый тулуп и покрываясь рядном. Когда бабка умерла и Алексей стал ходить в седьмой класс, сосед–плотник по просьбе матери сколотил ему за пуд пшеницы деревянный топчан на козлах. Матрацем служил холщовый тюфяк, набитый соломой. Покрываться стал бабкиным одеялом, которое она никому не давала (приданое!) и берегла в сундуке до самой смерти. Ватное, из красных и синих треугольных лоскутков, оно было мечтой для семилетнего Лешки.

«Две простыни. Одна на тюфяке, другая под одеялом. Вот это да!..» — подумал Алексей, запоминая, как все это укладывается и подворачивается, чтобы потом управляться самому.

Расправив одеяло и натянув его так, что на нем не осталось ни одной морщинки, Лариса приказала, чтоб Алексей и впредь держал такой же порядок.

— Вот разозлюсь и нарочно возьму над вами шефство. И не на день, не на неделю, а сразу на целый учебный год. Попробуйте у меня тогда!

Не успела Лариса докончить фразы, как в комнату постучались.

— Да, да, войдите, — громко и по–хозяйски ответила она, взбивая маленькими, но ловкими и сильными руками подушку.

В комнату вошел Гусеницин. Он был одет в серый костюм. Лариса приняла его за сотрудника студгородка. Извинившись, он предложил Алексею немедленно проехать с ним в милицию.

— Странно, — Лариса дернула плечиком. — Так человека можно совсем затаскать. Ничего не понимаю.

Гусеницин посмотрел на Ларису насмешливым взглядом и улыбнулся краешками тонких губ.

— А об этом, барышня, вам и не следует понимать. Еще рано. — Сказал подчеркнуто мягко, даже ласково, как взрослые разговаривают с маленькими. Такой ответ Ларисе не понравился. Встав в горделивую позу и подперев бока руками, она прищурилась, сжала свои почти детские пухленькие губки и обрушила на Гусеницина целый поток доказательств, который Алексею показался скорее бранью, чем спокойным разговором. Она заявила, что судьба Северцева ее интересует, во–первых, как шефа (Лариса заявила, что шефство она выполняет не только как особое поручение декана, но и как общественную комсомольскую нагрузку), во–вторых, вызов Северцева в милицию ее интересует еще и как юриста (тут она для солидности на один курс прибавила, заявив, что перешла на третий курс), в–третьих, в таком тоне с девушкой разговаривать невежливо.

Вспомнив, что не так давно его «пробирали» за черствость и бездушие, Гусеницин улыбнулся широко, но не от души.

«Ах, ты стрекоза–егоза», — хотелось думать ему, а думалось совсем другое: «Когда же ты уймешься, сопля эдакая. Тоже мне юристка нашлась, студентка прохладной жизни…»

Улучив минуту, когда Лариса передохнула и сделала паузу, Гусеницин извинился за тон и за то, что он всего лишь на один час лишит ее «высоких шефских полномочий». Последние слова были сказаны так уважительно, что Лариса не поняла: что здесь — тонкая ирония или обычный деловой разговор приторно–вежливого человека.

Гусеницин понял замешательство Ларисы и предложил:

— Если хотите — поедемте вместе с нами. Вам, как юристу, это пригодится.

Лариса молча и пытливо посмотрела на Гусеницина и увидела в нем что–то неприятное, а что — понять не могла.

— Ну, так что, уважаемая коллега, поедемте, я вас приглашаю. — В словах «уважаемая коллега» Лариса услышала насмешку. «Ах, так, ну что ж!..» — разозлилась она и резко опустила подушку в изголовье кровати.

— Хорошо, я еду!

Рядом с шофером в «Победу» Гусеницин посадил Ларису. Всю дорогу ехали молча. Алексею говорить с Гусенициным было не о чем. Его присутствие вновь напомнило ему все то, что пришлось передумать за прошедшую неделю.

В дежурной комнате милиции, где Северцеву и Ларисе предложили подождать, пока их вызовут, было накурено. На лавках у стен сидело около десятка милиционеров. В ожидании инструктажа они лениво перебрасывались шутками.

— Эх, работушка наша адова, — вздохнул сержант Щеглов, выбивая из мундштука застрявший окурок.

— Да ты никак жизнью не доволен, Щеглов? — спросил рябой старшина Коршунов, снимая с ноги сапог.

— Доволен не доволен, а вот когда Иванов рассказывал, как устроился сержант Сучков, так у тебя аж слюнки потекли. Я видел, как ты с лица перевернулся.

— Подумаешь, должность — устроился садовником к профессору. Ни в жизнь не пошел бы.

— А что? — взъерошился Щеглов. — Не пошел бы? Да тебя никогда и не возьмут. Все яблоки в карманах перетаскаешь. Знаю я тебя. Не работа, а дом отдыха, ходи по саду и околачивай груши. Надоело — ложись под яблонькой и похрапывай, сколько тебе влезет.

Довольный тем, что «его берёт», Щеглов победно посматривал по сторонам.

— Щеглов, ты когда–нибудь читал книги про класс крестьян в двадцатые годы? — серьезно спросил Коршунов, запихивая кончик портянки за голенище сапога.

— Ты один читал. Подумаешь, грамотный нашелся, — огрызнулся Щеглов, ожидая очередной подвох со стороны Коршунова.

— Я не об этом, Щеглов. Книгу, конечно, ты не любишь. Это само собой. Я вот про себя хочу сказать. Когда читал про крестьянина–середняка, который на одной ноге в коммуну идет, а на другой прыгает на базар с мешком подсолнухов, так я, как живого, тебя представлял, Ваня. Стоишь ты в моих глазах, как новенький рублик, даже носик твой и веснушки твои.

Кругом захохотали.

Щеглов покраснел. Раздувая свои широкие ноздри, он выпалил почти залпом:

— А когда я читал книгу про бандитов с большой дороги, то ясно видел тебя. Вылитый ты. Такой же рябой и горбоносый и такой же сутулый, как коршун. И фамилия–то у тебя ненормальная… Коршунов.

Кругом снова захохотали, но захохотали опять над беспомощной защитой Щеглова.

— Это не принципиально, Ваня. Ты уже переходишь на личность, а я говорю по существу. Знаю тебя уже около года. Ты на моих глазах развиваешься. Я насчет тебя даже сделал кое–какие выводы. Пережиток ты, — сказал Коршунов и, пробуя, как обут сапог, громко и с силой топнул каблуком об пол. — Понял, пережиток!

Неизвестно, до чего бы дошел этот спор, если бы не майор Лесной, который, войдя в дежурную комнату, приказал Щеглову подменить на четвертом посту заболевшего милиционера.

Некоторое время в дежурной молчали. При начальстве шутить неудобно.

Воспользовавшись тишиной, Лариса потихоньку принялась объяснять Алексею, что церемония опознавания сама по себе проста: следователь показывает потерпевшему или свидетелю задержанного гражданина, подозреваемого в совершении преступления. Причем показывает его среди других, примерно равных по годам и по росту. Если потерпевший признает в одном из них преступника, то следствие значительно облегчается: преступник опознан, запирательство бессмысленно.

Вся трудность в опознавании обычно состоит в том, чтобы уговорить двух — трех случайных прохожих помочь милиции в одном пустяковом деле — молча, минут пятнадцать — двадцать посидеть в комнате следователя.

Поняв, наконец, зачем он сюда приехал, Алексей вначале оробел. От одной мысли, что через несколько минут он с глазу на глаз может встретиться со своими грабителями, ему стало не по себе.

Волновалась и Лариса — Гусеницин предложил ей быть свидетелем при опознавании, на что она охотно согласилась, но тут же испугалась.

Наконец Северцева и Ларису позвали в комнату следователя, где, кроме Григорьева, был и Гусеницин. Хмурый и нахохлившийся, он сидел в сторонке и не сводил глаз с тройки на скамье у стены.

— Гражданин Северцев, вы узнаёте кого–нибудь из сидящих напротив вас граждан? — спросил Григорьев, уже по выражению лица Алексея догадываясь, что тот в замешательстве.

Северцев покачал головой.

— Никто из троих мне неизвестен.

Неприятную тишину, которую почувствовали все находящиеся в комнате, нарушил сухой, удушливый кашель Гусеницина. Это было на нервной почве. Приложив ладонь ко рту, он никак не мог справиться с щекотанием в горле.

Чтобы не тянуть время, майор решил кончать опознание.

— Вы, молодые люди, — обратился он к юношам, которых пригласили с улицы посидеть при опознании, — можете быть свободны, а вы, гражданин Кондрашов, пока мне нужны.

Только теперь вспомнив, что он совсем без внимания оставил Северцева и Ларису, которые не знали, что им дальше делать, майор повернулся к ним:

— Как устроились, товарищ Северцев?

— Спасибо, товарищ начальник, хорошо.

— Поздравляю, рад за вас. Помог вам Захаров?

— Да, помог, — просто ответил Северцев, хотя в это «да» ему хотелось вложить бесконечно благодарную человеческую признательность, для которых в эту минуту у него не находилось подходящих слов.

— Ну, что ж, пока отдыхайте. Устраивайтесь и не гневайтесь на нас, если мы вас еще разок–другой побеспокоим. Уж такая наша работа. А сейчас можете быть свободны.

Солнце уже садилось, когда Алексей и Лариса вышли из отделения милиции. Некоторое время они шли молча.

— Найдете один дорогу? — спросила Лариса.

— Найду.

Лариса остановилась и посмотрела на Алексея снизу вверх.

— До свидания. Если хотите, запишите мой телефон.

Алексей записал на пропуске в студгородок и снова неловко молчал, хотя в эту минуту он, как никогда, чувствовал острую необходимость хоть что–нибудь, но говорить.

Уходя, Лариса не заметила протянутой руки Алексея. Она быстро повернулась и почти побежала к метро. Алексей стоял на одном месте с протянутой рукой до тех пор, пока девушка не скрылась в метро вместе с потоком людей.

А когда он подходил к общежитию, ему вдруг показалось, что Ларису он знает очень давно. Достав из кармана пропуск, на котором был записан номер ее телефона, Алексей несколько раз повторил вслух букву Е и пять последующих цифр.

Взявшись за скобу двери, ведущей во двор студгородка, он услышал за спиной гулкое ритмичное цоканье. Повернулся. По мостовой двигался огромный хлебный фургон, в который была впряжена мясистая ломовая лошадь. Мохнатые у самых бабок толстые ноги гнедого битюга равномерно и тяжело, как двухпудовые гири, опускались на мостовую. Алексей затаил дыхание. Все, что с ним стряслось за время пребывания в Москве, в эту минуту было забыто. Даже Лариса, и та улетучилась из памяти. Теперь он слышал и видел только одно: ритмичное, могучее цоканье стальных подков гнедого тяжеловоза.

21

Возвращаясь с завода, где он провел около двух часов, Захаров чувствовал себя битым по всем статьям. Начальник цеха, рабочие, диспетчер — все, как один, заявили, что в прошлый понедельник Кондрашов работал полную смену: с четырех дня до двенадцати ночи — и дал около двух норм. Аргументом, окончательно разрушившим версии Захарова, явилась Доска почета. Она была сооружена в центре заводского двора и любовно украшена вьющимся цветным горошком и алыми лентами кумача. На самом ее видном месте красовался портрет Кондрашова. Он улыбался широкой, открытой улыбкой, словно желая при этом сказать: «Эх, гражданин опер, не на этих дорожках вы сапоги бьете». «Ну, а расческа? Как могла попасть именно твоя расческа и именно на то место, где совершено преступление?» — мысленно обращался Захаров к портрету и здесь же успокаивал себя: «Нет, это не случайность. Тут что–то другое. Тут очень тонкая и чистая работа».

Захаров направился в отделение, где в камере предварительного заключения его ждал Кондрашов. Дорогой он думал: «Что делать дальше, за что уцепиться? Что, если расческа — это пока единственное звено между преступниками и Кондрашовым — не выведет на след? Похищенные вещи? Уже четыре дня, как по всей области объявили их розыск, но до сих пор о них ни слуху, ни духу… Красиво и романтично расследуются преступления в книгах и трудно они разматываются в жизни…» Захаров вспомнил, как всего несколько часов назад он с настроением Наполеона, взявшего Москву, вез Кондрашова на допрос. Вспомнил, и ему стало стыдно.

Подходя к вокзалу, он желал только одного — не встретиться с Гусенициым, который наверняка обо всем уже знал.

Но Гусеницина в отделении не было.

У кабинета Григорьева Зайчик загородил Захарову дорогу и сообщил, что начальник занят и освободится минут через двадцать. Захаров решил ждать. Чтобы убить время, он присел на длинный деревянный диван в узком и плохо освещенном коридоре и развернул газету. Однако читать не хотелось — он пробежал взглядом лишь заголовки, половина из которых заканчивалась восклицательными знаками. Из красного уголка через открытую дверь доносился хрипловатый басок начальника отделения майора Лесного, который проводил инструктаж с очередной сменой постовых милиционеров. Лесного Захаров любил за простоту, за партизанскую лихость, которая светилась в его глазах, и за то, что тот всегда был справедлив. Уж если наказывал, то за дело, если миловал, то никогда об этом не вспоминал. В прошлом кавалерист, при разговоре он ладонью, как саблей, рубил воздух, отчего речь его становилась убедительней и полновесней.

Захаров прислушался.

— В сотый раз предупреждаю: к пьяным самбо не применять. Ясно? Ты что, Щеглов, морщишься, забыл, как три дня назад чуть не отправил на тот свет больного человека? Смотреть нужно, кто перед тобой!

— А что, ежели он по морде норовит тебе съездить и материт почем зря? Что же, по–вашему, терпеть, когда он налопался?

— Если говорить о вас, Щеглов, то, должен сказать, в своем самбо вы дальше выкручивания рук не пошли. Вспомните, сколько раз на вас за это жаловались задержанные? Категорически запрещаю!

Захарову вдруг захотелось увидеть выражение лица Лесного и Щеглова. Он встал и подошел к двери. Рука майора взлетела вверх. «Сейчас рубанет».

— Ни на минуту не забывайте, что пропускная способность нашего вокзала самая большая во всей Европе. Во всей Европе!

Эти слова майор произнес с гордостью. Захаров видел, как сразу посуровели и стали напряженней лица милиционеров. Что–то тревожное и сладкое шевельнулось и в душе Захарова: с этим вокзалом у него связано много радостей и огорчений.

В кабинет Григорьева сержант вошел без стука. Майор сидел за столом и разговаривал по телефону. Время от времени он что–то записывал. Судя по тому, что он не обращал внимания на вошедшего, можно было полагать, что разговор был довольно серьезным.

— Когда, вы говорите, она выехала из Новосибирска? Двадцать седьмого? Хорошо, хорошо. Семьдесят вторым? Значит, завтра утром прибудет в Москву. Прекрасно. Что? Что? Ну, знаете, этого я вам обещать не могу. Гарантий не даю, но сделаем все, что возможно. Звоните завтра во второй половине дня. Всего хорошего.

Майор положил трубку и сделал вид, что только теперь заметил Захарова, хотя во время разговора по телефону он видел, как тот переминался с ноги на ногу.

— Ну как? — спросил майор.

— Полное алиби.[2]

Григорьев встал, поджал губы.

— Что думаешь делать дальше?

— Искать.

— Кого искать?

— Пока человека, который взял у Кондрашова расческу и выронил ее во время ограбления Северцева.

— Расческу потерял Кондрашов. Потерял ее в воскресенье на том самом месте, где был ограблен Северцев, — медленно, чеканя каждое слово, проговорил майор.

— Откуда это известно?

— Пока ты ездил на завод, я провел очную ставку и допросил Кондрашова еще раз. Показал ему расческу. Он преспокойно ответил, что потерял ее в воскресенье в Сокольниках. Выезжали с ним в Сокольники. Кондрашов показал то место, где он с женой и тещей провел на лужайке выходной день. Это буквально рядом с тем местом, где мы на траве обнаружили следы ограбления Северцева.

— А не может здесь быть, товарищ майор…

— Нет, не может, — отрезал Григорьев и этим дал понять, что им все учтено до мелочей. — Расческа была потеряна самим Кондрашовым на том самом месте, где вы ее обнаружили. Правда, эта случайность очень редкая, но, как и всякая случайность, она реальна. Более того — проверена.

Планы, которые Захаров строил, пока ехал с завода, рухнули в одну минуту. Он стоял огорошенный и не мог собраться с мыслями.

— Что, зашатался? Не по зубам орешек? — не то подбадривал, не то подсмеивался майор, расхаживая со скрещенными на груди руками и глядя себе под ноги.

— Как с похищенными вещами, товарищ майор? По–прежнему ничего не известно?

Григорьев остановился и хитровато посмотрел на Захарова.

— А ты, я вижу, жох. Быстро выходишь из партера. Это хорошо, очень хорошо. — «Выйти из партера» у майора означало не растеряться и сообразно обстановке быстро выбрать новое решение.

— Кондрашова освободили? — спросил Захаров.

— С самыми наиглубочайшими и нижайшими извинениями. С Кондрашовым все. Его забудьте. В этом деле он чист, как поцелуй ребенка.

«Чист, как поцелуй ребенка», — подумал Захаров. Где же я встречал это. Ах, да — Лермонтов, «Герой нашего времени…» После некоторого молчания он заговорил:

— Товарищ майор, у меня есть некоторые соображения.

— Я вас слушаю.

— В нашем распоряжении осталась тысяча шоферов такси. Один из этой тысячи может быть полезен, — сказал Захаров, понимая всю сложность и трудность задуманного.

— Да, что верно, то верно, — согласился майор, рассеянно глядя куда–то через плечо сержанта. — Тысяча!.. — и, словно опомнившись, добавил: — А может быть, еще денек подождем? Может, вынырнут вещи?

— Ждать, товарищ майор, нельзя. Время работает против нас. Нужно начинать не позднее завтрашнего утра.

Посмотрев на часы, Григорьев заторопился. Его вызывали на доклад к прокурору. Времени оставалось неиного, а нужно было собрать кое–какие документы. Он продолжал разговаривать, роясь в бумагах:

— Версия с шоферами, она, конечно, реальна. Только подумайте хорошенько, хватит ли у вас сил, чтобы проверить ее до конца. Тысяча шоферов, и из них нужно найти одного.

— Лучшего пути у нас пока нет.

— Что сказал официант?

— Ничего нового. Старик их даже не помнит. Говорит, что, если бы он помнил всех, кого ему приходилось на своем веку обслуживать, то вряд ли он дожил бы до своих лет. Хороший старик, душой готов помочь, но не помнит. Стар.

Григорьев хотел что–то сказать, но в это время постучали в дверь.

— Да, да, войдите, — бросил он громко и раздраженно.

Вошел капитан Бирюков. Месяц назад он получил назначение на должность заместителя начальника отделения по уголовному розыску. Это был плечистый, атлетического сложения молодой человек, одетый в серый однобортный костюм, который сидел на нем, словно влитый. О Бирюкове ходила слава, как о смелом и решительном оперативнике, который на своем счету имел немало искусно проведенных операций.

— Да, я вызывал вас, — сказал майор, поздоровавшись с Бирюковым кивком головы.

— Я вас слушаю, товарищ майор.

— Вот что. Только сейчас я разговаривал с прокурором из Новосибирска. Двадцать седьмого оттуда в Москву выехала некая Иткина. Поезд семьдесят второй, вагон восьмой. Завтра утром она должна прибыть. Вот словесный портрет Иткиной, — майор подал исписанный лист бумаги Бирюкову. — Ее муж, Иткин Григорий Михайлович, работал в банке, похитил двести двадцать тысяч рублей и скрылся в неизвестном направлении. Есть сведения, что он в Москве.

Бирюков собрался что–то спросить, но майор понял его вопрос по одному взгляду.

— Нет. В дороге ее брать нельзя. Ей нарочно создали условия для тайного отъезда. Дело не в ней. Она едет с грошами, все деньги у мужа. Я записал вот тут, и его портретные данные. Посмотри, разберешь? Через час придет фототелеграмма с его личностью.

Бирюков взглянул на записи и, найдя то, о чем говорил майор, начал читать вслух:

— С виду лет сорока, роста выше среднего, худощавый, темноволосый, носит золотое пенсне…

— Разбираешь, — остановил его Григорьев. — В этом же поезде, только в соседнем вагоне, в девятом — не забудьте, за гражданкой Иткиной едет человек из Новосибирска. Пока еще Иткина не подозревает, что ее сопровождают, но прокурор беспокоится, что при высадке… — все–таки Москва, это не Новосибирск — она может ускользнуть, и все дело пропало. Нужно им помочь.

— Ясно, товарищ майор.

— Поручаю это дело вам.

— Есть, товарищ майор.

— Возьмите с собой из сержантского состава кого–нибудь понадежнее, только предварительно познакомьте его с положением дела. Оба хорошенько усвойте словесный портрет Иткиных. Предупреждаю, что задерживать Иткину можно только в том случае, если ее встретит муж. Если же он не придет к ней на вокзал, а это вполне возможно, то вам придется следовать за ней до тех пор, пока она не встретит мужа. Ясно?

— Ясно.

— Вообще действуйте согласно обстановке. Смотрите не спугните ее и ни на минуту не забывайте, что Иткина — это только маленький волчонок. Волчище пока гуляет с государственными деньгами. Чаще звоните обо всем мне.

Григорьев строго посмотрел на капитана и добавил:

— Упустите — сниму голову.

Бирюков слегка улыбнулся. Он знал, что строгость майора была на этот раз показная и рассчитана на то, чтоб ее видел Захаров.

— Будет сделано, товарищ майор.

Не обращая внимания на телефонные звонки, Григорьев достал из грудного кармана кителя часы и, что–то подсчитывая в уме, сказал:

— В вашем распоряжении девять часов. Продумайте все и к делу.

Когда Бирюков вышел, майор потянулся и сладко зевнул.

— Вот что, Захаров, ступай–ка ты домой, как следует выспись, продумай все хорошенько и с утра — с богом.

— Есть, товарищ майор. Разрешите идти?

Майор кивнул головой и углубился в бумаги.

В комнате следовательской группы Захаров встретил Гусеницина. Он сидел за маленьким столиком и, положив ногу на ногу, курил. Курил он редко, по праздникам, в компании и когда угощало начальство: не смел отказаться. Пуская дым тоненькой струйкой, всем своим видом он как бы говорил, что у него сегодня праздник. Его недружелюбный взгляд Захаров почувствовал на своей спине, когда выходил из комнаты. Хотелось остановиться и что–нибудь сказать в ответ, но, сдержав себя, он даже не оглянулся.

Мысль о том, с чего лучше начать поиски шофера, не покидала Захарова всю дорогу. Чтобы хоть на минуту рассеяться и отвязаться от назойливых и неотступных дум, которые громоздились догадками и предположениями, он стал всматриваться в сидящих пассажиров, стараясь по выражению их лиц, по одежде, по тому, как они двигались, поворачивались, кашляли, угадать откуда, какова профессия, о чем сейчас думают, куда едут… И все–таки множество этих лиц заслонялось одним лицом — лицом Гусеницина. Положив ногу на ногу, он пускал дым тонкой струйкой и спрашивал: «Ну как, Шерлок Холмс, дела? Отвоевался?» — «Нет, не отвоевался. Обождите, рано вы ликуете, товарищ Гусеницин! Я еще не сказал «пас». Впереди тысяча шоферов и свежий шрам на правой щеке».

22

В глухую темную ночь пассажирский поезд Новосибирск — Москва остановился на небольшой станции, освещенной единственной электрической лампочкой. На перроне было пустынно и так тихо, что хорошо слышалось, как где–то далеко хрипло горланил петух. Из вагонов никто не выходил. Лишь полусонные кондуктора с флажками в руках, ступая ногами по металлическим подножкам вагонов, нарушали глубокую тишину.

Как только поезд остановился, из восьмого вагона вышла, поеживаясь от ночного холодка, дама в длинном темном халате. Посматривая на красный светофор впереди поезда, она спросила, обращаясь неопределенно к кому:

— Долго стоим?

— Пять минут, — басовито ответил ей голос из темноты.

Дама огляделась и направилась на огонек в окне старенького деревянного вокзала.

Как только она вошла в станционное помещение, из соседнего, девятого, вагона вышел невысокий человек и тоже направился к станции. Подойдя к плохо освещенному окну, он заглянул внутрь вокзального помещения. Дама в халате что–то быстро писала на телеграфном бланке. Человек отступил в темноту, сел на лавочку и закурил.

Рассчитавшись с телеграфисткой, дама вышла из вокзала и поднялась в вагон. Человек на скамеечке бросил папиросу и решительно вошел в помещение станции.

— Прошу вас, покажите мне телеграмму, которую сейчас подала гражданка, — обратился он к белокурой девушке.

«У вас есть разрешение?» — подняв глаза, хотела спросить телеграфистка, но вошедший опередил ее:

— Пожалуйста. — И он протянул документ. Это была санкция прокурора на право изъятия корреспонденции гражданки Иткиной.

Телеграфистка, с лица которой сонливое выражение точно рукой сняло, глазами пробежала документ и подала телеграмму. В ней было написано: «Москва Люберцы поселок Мелькино Красноармейская 27 Петухову, Передайте Грише Волгу проехала утром Целую Соня».

Стараясь запомнить каждое слово текста, а также почерк, вошедший на секунду закрыл глаза, снова открыл их, внимательно прочитал телеграмму еще раз и возвратил ее белокурой телеграфистке.

— Можете отправлять.

Когда неизвестный вышел из станционного помещения, дежурный ударил в колокол, извещая отправление.

23

Ночь Николай спал плохо. Ворочался, часто просыпался и всякий раз, когда просыпался, неизменно слышал одно и то же — дождь на улице. А когда проснулся окончательно решил, что дождь лил всю ночь напролет, и был очень удивлен, когда мать сказала, что дождь шел не больше десяти минут на рассвете.

Рассматривая свои крепкие мускулистые руки, он слушал, как за окном ворковали голуби. Что–то тоскливое, таинственное и грустное слышалось в этом голубином стоне.

«Почему голубя считают символом мира? Ведь мир — это радость, веселье, звонкий смех… Все, что угодно, только не этот надрывающий душу стон. Жалобный, сиротливый, заунывный…» Николай старался уловить в голубином ворковании хоть единственную бодрую нотку. Не услышав того, к чему прислушивался, но что наверняка должно было быть, он решил, что ему просто не дано правильно и тонко понимать не только симфоническую музыку, но даже голубиное воркование. Чтобы до конца убедиться в этом, он приподнялся на локти и посмотрел на карниз окна, где каждое утро получала свой завтрак пара сизых голубей. Встретившись глазами с самцом, который настороженно вытянул шею и приготовился защищать свою голубку, доверчиво и мирно выбирающую из хлебных крошек крупинки пшена, Николай затаил дыхание, боясь шелохнуться. На какое–то мгновение ему даже показалось, что самец особым птичьим чутьем разгадал его думы и хотел улететь на другое окно.

— Дорогие, не улетайте, — прошептал он. Голуби, словно почувствовав этот зов души и поверив в искренность его, стали по–прежнему спокойно и плавно расхаживать по карнизу, в своем великодушии не обращая внимания на неизвестно откуда взявшегося воробья, который воровато и жадно принялся уничтожать все, что попадалось ему на глаза: пшено, хлебные крошки, кусочки недоеденного сыра и картошку.

Николай всматривался в лиловые отливы сизых шеек голубей, где то вспыхивали, то угасали алые, фиолетовые, небесно–голубые и оранжевые тона с еле уловимыми оттенками. В этих мягких, переливчатых цветах, которым даже трудно подобрать название, он вдруг впервые каким–то шестым чувством ощутил, а не понял — один разум бессилен перед тайной линий цветов и оттенков, — что вид голубей несет в себе что–то нежное, чистое, мирное… Почувствовав это, Николай подумал: «Один вид, один только вид птицы, а сколько добрых мыслей, хороших чувств пробуждается в человеческом сердце. Вот где она тайна символики».

Николай вдруг ощутил неизъяснимую радость и легкость в теле. Он снова обратил внимание на воробья, который, прыгая с места на место, кружился, чирикал, трусливо озирался и продолжал жадно уничтожать крошки и пшено.

Захаров тихо засмеялся. Ему почему–то вспомнился рассказ Григорьева о том, как его однажды обидели, когда он в собачном пункте регистрировал своего Полкана, привезенного еще щенком из–под Рязани, где у майора жила дальняя родственница. Николай живо представил себе Григорьева, державшего на цепи своего драчливого дворнягу. От грозного Полкана, который басовито рычал в окружении изысканных и редких пород, увешанных медалями, кривоногие таксы, болонки и шпицы (Григорьев считал их пигмейками и уродками, которых нужно топить, когда они еще слепые) с визгом залезали под лавки и прятались в ноги своих хозяев. Еще живее и ярче Николай представил лицо майора, когда старичок в пенсне только краем глаза взглянул на рыжего здоровенного пса и в графе «Порода» поставил «Б–П».

Воображение дорисовало и дальнейший диалог, который произошел между Григорьевым и стариком собачником.

«Что это за Б–П». — «Беспородная». — «Позвольте, как это понимать? Почему беспородная? Вся Россия держит эту собаку. Да если вы хотите знать, она была еще другом наших прапрадедов». Старичок посмотрел из–под очков на клиента и, повернувшись к открытому окну, показал на улицу. «Вон, смотрите, копошится в пыли. Что это, по–вашему, — птица? Воробей. Всю Россию заполонил. И не только Россию. Весь мир. Где у него родина, каких он кровей, найди его породу?.. Так вот и ваша дворняжка».

Ведя назад своего неунывающего Полкана, Григорьев до самого дома спорил с воображаемым стариком собачником, что в их системе оценок необходима основательная реформа, что русскую дворняжку нужно назвать «русская сторожевая» и поставить ее на одну ступень с собаками других крупных пород.

Эту картину Николай представил себе, глядя на воробья, которого старичок собачник отнес к числу беспородных птиц, расплодившихся по всему свету. Ему почему–то стало жалко воробья, всеми гонимого, никем не пригретого и пробивающегося тем, что украдет. Воробья, который не знает ни роскоши тропической природы, куда улетают на зиму многие птицы, ни человеческой ласки и внимания. Стойко и мужественно переносит он холодные русские зимы и никогда не унывает; хоть по–воробьиному, но всегда веселится, всегда чирикает.

«Какая жизненная стойкость. Какой оптимизм. Будь я поэтом, я написал бы целый мадригал воробью и дворняжке».

Было семь часов утра. Промытая дождем зелень на клумбе выглядела особенно свежей и сочной. В белом фартуке дворничиха, довольная тем, что ей не пришлось с утра поливать цветы и пыльный дворик, сидела на лавочке и благодушно щелкала семечки. На ее нижней губе нависло столько шелухи, что если даже попытаться так сделать нарочно, то вряд ли это у всякого получится. По–хозяйски осматривая дворик, она остановилась взглядом на окне Захаровых. Увидев Николая, дворничиха смутилась и смахнула нависшую на губе гирлянду шелухи.

На столе Николая ожидала стеклянная банка с парным молоком, только что принесенным молочницей. С детства приученный к молоку, он каждое утро пил его натощак, и если иногда молочница не приходила, ему казалось, что день начат не так, чего–то не хватало.

Мария Сергеевна, мать Николая, с самого раннего утра была чем–то удручена. Николай это видел, но не пытался спрашивать, так как знал, что мать сошлется или на подгоревшую картошку, или на то, что неудачно купила на рынке мясо.

Сказать сыну о своей обиде Мария Сергеевна не могла — не хотела его огорчать. В воскресенье у Милы, соседки Захаровых, должен быть день рождения. Когда–то Николай и Мила бегали в одну школу, не одно лето вместе ездили в пионерский лагерь, и хотя Николай был старше Милы на четыре года, ему не раз приходилось драться с ребятишками, когда кто–нибудь из них обижал ее. А на день рождения Милы его не пригласили.

Не обиделась бы Мария Сергеевна, если бы совсем случайно не услышала на кухне разговор между матерью Милы и соседкой. Из этого разговора ей стало ясно, что в воскресенье у Милы будут важные гости и что хотя Николай парень неплохой и вроде бы обойти неудобно, но…

Дальше мать Милы замолкла, но Мария Сергеевна поняла значение недоговоренного.

Став взрослой девушкой, за которой ухаживали молодые люди, Мила начала сторониться Николая. Ее приветствия были больше вежливыми, чем дружескими. И хотя она по старинке иногда называла его Коленькой, но в этом обращении уже слышались другие, новые нотки отчужденности и холодка.

«Конечно, он для нее не пара», — рассуждала про себя Мария Сергеевна, раскладывая по тарелкам жареную картошку. С затаенной радостью и тревогой думала она о том дне, когда ее сын закончит университет и утрет нос и генеральской дочке Наташе и этой франтихе Миле, которая кое–как окончила школу кройки и шитья. А ведь когда–то их дразнили «жених и невеста».

Растираясь на ходу полотенцем, Николай вошел в комнату. Желая поднять настроение матери, он ласково обнял ее левой рукой за плечо, а правой шутливо погрозил, как грозят маленьким детям:

— Знаю, знаю, о чем думаешь.

Мария Сергеевна улыбнулась, но улыбка получилась грустной.

— О чем?

— Ты расстроена, что Милочка и ее мама, — слово «мама» он произнес по–французски, делая ударение на последнем слоге, — не пригласили меня на день рождения? Ведь так?

— Вот уж, господи, о чем сроду–то не думала! Ишь ты, какая важность. Меньше расходов будет. Если идти, нужно нести подарок.

— Что, не угадал? — перебил Николай. — Будешь отказываться? Ведь я тебя так знаю, что без ошибки предскажу твое настроение на целую неделю.

Мария Сергеевна покачала головой.

— Все–то ты видишь, все–то ты знаешь, дотошный. Садись, ешь, а то опять телефон не даст позавтракать.

Довольный, что угадал мысли матери, Николай во время завтрака шутил и безобидно подтрунивал над ней, зная, что после этих шуток Мария Сергеевна не будет так остро переживать невнимание Милы.

В семье Захаровых между матерью и сыном уже давно установились отношения дружбы и доверия. Хотя Николай и не походил на техсыночков–паинек, которые до тридцати лет жалуются матерям на свои неудачи и ищут у них защиты, до мелочей исповедываясь во всем, но он был и не из тех сыновей, которые никогда и ни во что не посвящают мать, считая, что не женское и не материнское дело вникать в служебные и личные дела взрослых детей. Не злоупотребляя доверием сына, Мария Сергеевна имела обыкновение не расспрашивать о деталях его работы. Этому ее приучил покойный муж, который, зная, что она умеет молчать, нередко рассказывал ей о своих делах и был уверен, что она не проговорится ни на кухне, ни во дворе. Жить с женой, которая совсем не знает того, чем живет муж, покойный считал нездоровым и ненормальным. Жена должна быть если не соратником, то хотя бы болельщиком за ту идею или то дело, за которое борется муж.

Эти отношения доверия как–то незаметно, словно по традиции, остались жить между матерью и сыном.

Мария Сергеевна давно знала, что Николай любит Наташу. А временами, когда эта любовь распирала и захлестывала его — это особенно остро чувствовалось весной, — он вечерами, лежа в кровати, перед тем, как заснуть, рассказывал ей, как умна и добра Наташа. Не вводя мать в подробности своей работы и своих отношений с Наташей, Николай сознательно посвящал ее в то, что не являлось секретным, и тем самым старался обогатить внутренний мир Марии Сергеевны, который у некоторых матерей, он знал, бывает ограничен жалким и обидным крутом сковородок и кастрюль.

— Как Наташа? Не помирились? — спросила Мария Сергеевна, уже забыв о Миле.

— Пока не до этого, мама. Ты же знаешь, если я не раскручу дело Северцева, то грош мне цена. А Наташа что — Наташа никуда не уйдет.

— А уйдет?

— Уйдет? Найдем другую, — шутя ответил Николай, как будто разговор шел о чем–то совсем незначительном. Он знал, что говорит неправду, что не так–то легко ему после разрыва на Каменном мосту. Тем более он не допускал даже мысли о том, что Наташа может уйти навсегда. Потерять ее для него означало потерять то огромное и важное, что составляло другую половину его жизни, без которой первая совсем зачахнет. Так по крайней мере ему казалось. Но он был твердо убежден, что неправа Наташа, что она должна первой сделать шаг примирения. Работу свою он ни за что не бросит, а за ней остается право понять свою ошибку и прийти к нему. Если, конечно, она любит.

Услышав телефонный звонок, Мария Сергеевна вышла в коридор и вскоре вернулась. По лицу ее Николай понял, что звонят ему.

— Мне?

— А то кому же, не дадут позавтракать.

Такой ранний звонок был неожиданным.

«Очевидно, что–то важное», — подумал Николай и с тревогой взял телефонную трубку.

Звонил капитан Бирюков. Голосом, в котором звучала искренняя радость, он сообщил, что из Люберецкой городской милиции передали: пиджак Северцева находится в Люберцах, в магазине продажи случайных вещей.

В какое–то мгновение Николай почувствовал себя всадником, которому после долгой скачки без поводов вновь удалось поймать повод и снова почувствовать себя хозяином горячего, норовистого скакуна.

— Мама, я уже сыт. Сообщили важную новость.

— Насчет шоферов?

— Нет, мама. Тут наклевывается след посильней.

На улице Николай случайно тронул карман пиджака. «И когда она это успела? — удивился он, обнаружив бутерброд и пирожок, завернутые в пергамент. — Знает, что откажусь, так на вот тебе — хоть тайком, а всучит».

24

В загородном ресторане «Волга» за отдельным столиком сидел горбоносый смуглый мужчина в золотом пенсне и, медленно потягивая из бокала пиво, время от времени тревожно посматривал на часы. Можно было без труда понять, что он кого–то ждет.

Как всегда утром, ресторан был почти пустой, если не считать трех — четырех пар, сидевших за столиками у открытых окон, затянутых зеленым плюшем.

Когда стрелка электрических часов на стене сделала маленький прыжок на одиннадцать, в зал вошла модно одетая дама в черных перчатках и с черной замшевой сумочкой в руках. Ей было не более тридцати лет. Широкополая соломенная шляпа очень шла к ее тонкому, выразительному лицу. Окинув взглядом посетителей, она плавно, но уверенно прошла между столиками и села напротив мужчины в пенсне.

— Как доехала? — тихо, сквозь зубы спросил тот, не поднимая головы.

— Спокойно, — также безучастно ответила дама, доставая из сумочки веер.

— По моим расчетам, ты должна приехать двадцать шестого. Четвертый день я вынужден пить водку с этим отпетым негодяем Петуховым.

— Я приехала бы и раньше, но уже перед самым отъездом мне показалось, что за мной следят. Ну, а насчет Петухова ты меня не удивил. Он еще не обобрал тебя?

— Пока нет. Но сна лишил.

— Нужно уходить от него немедленно. Он человек нечистый и к тому же наверняка на примете.

— Да, он измельчал. В Новосибирске был не таким. А как там?

— Поставили все вверх дном.

— Как же ты смогла уехать?

— Это был большой риск. Ты что–нибудь заказал?

— Что ты хочешь?

— Фруктов и сухого вина. Деньги целы?

— Целы.

— В безопасности?

— В полнейшей. Аккредитивы на предъявителя.

Никак не предполагали эти собеседники, что за ними мог кто–нибудь наблюдать в этом маленьком ресторане на окраине Москвы. А за ними наблюдали…

Удостоверившись, что мужчина в пенсне и дама с веером — те самые супруги Иткины, которых разыскивает Новосибирская прокуратура, Бирюков решил, что медлить нет смысла. Он еще раз взглянул на фотографию в блокноте, который держал так, как будто что–то в нем записывал, и пришел к выводу, что сходство полнейшее: нос, глаза, пенсне, острые и глубокие залысины на высоком лбу, две складки на худых щеках — все было настолько, как выражаются юристы, идентичным, что в сходстве не оставалось никакого сомнения.

Встретившись глазами с мужчиной в сером однобортном костюме, сидевшим несколько поодаль от столика Иткиных, Бирюков сделал ему еле уловимый знак. Тот поднял над столом ладонь правой руки и снова опустил ее. Этот бессловесный разговор был понятен лишь им двоим. Человек в сером костюме был сотрудник Новосибирской прокуратуры.

Бирюков встал и направился к столику, за которым сидели Иткины.

— Товарищ, здесь занято, — уронив на скатерть пепел от папиросы, предупредил мужчина в пенсне. — Есть же свободные столики.

— Мне нужен не столик, а вы.

— Позвольте, кто вы такой и что вам нужно? — Мужчина в пенсне откинулся на спинку стула.

— Мне нужны супруги Иткины.

Бледные тени страха прошли по лицу оцепеневшего мужчины. Глаза дамы округлились в испуге, а губы сжались в тонкой ярко–красной полосе.

— Вы арестованы. Следуйте за мной, — тихо проговорил Бирюков и положил перед ними ордер на арест.

— Что прикажете? — услужливо спросил подоспевший официант.

— Мы уходим, — вежливо ответил Бирюков и пропустил впереди себя Иткиных.

Неподалеку от ресторана, в тихом зеленом переулке, стояла милицейская «Победа», в которой сидели шофер и старшина Коршунов.

Сотрудник Новосибирской прокуратуры из открытого окна ресторана видел, как захлопнулась дверка машины и «Победа» скрылась из виду.

25

В Люберецкое линейное отделение милиции Захаров приехал рано. Вместе с ним прибыли Ланцов и Северцев. До открытия магазина продажи случайных вещей оставалось около часу. Захаров и Ланцов детально обсудили план действий. Начальник отделения выделил им на подкрепление оперуполномоченного Санькина, которому в прошлую ночь пришлось спать не больше двух часов: по заданию начальника он вел срочное расследование. Дорогой в магазин Санькин несколько раз принимался протирать красные глаза, напоминая при этом человека, которого только что разбудили и он не поймет, где он и что за люди с ним рядом.

Слева от дороги по кое–где вытоптанной ромашковой лужайке важно и медленно плыл гусиный выводок. Неуклюже переваливаясь с боку на бок, еще не оперившиеся гусята, покрытые зеленовато–желтым пухом, вытянув свои тонкие шейки, растянулись длинной цепочкой и жалобно пикали. Старый большой гусак, возглавлявший выводок, остановился на середине лужайки и, гордо изогнув свою красивую шею, осмотрел строй молодняка и принялся щипать траву, постоянно кося красноватым глазом то на дорогу, откуда каждую минуту могла угрожать опасность, то на гусят, словно проверяя, так ли они себя ведут.

Самый маленький гусенок, уцепившись за толстую травинку, тянул ее изо всех сил на себя и, когда та оторвалась, смешно припал на зад, потом неуклюже вскочил и, радостный, что он тоже одержал победу, побежал с травинкой. Желая похвастаться, он пикнул и уронил ее. Но старому гусаку было не до этого. Заметив, что к гусиному стаду незаметно, как бы между прочим, подстраиваются две курицы, он по–змеиному вытянул свою длинную шею и с грозным шипеньем пошел на них. Испуганные куры, кудахтая, со всех ног кинулись через дорогу и успокоились только тогда, когда у завалинки дома попали под защиту старого крепконогого петуха, отливающего на солнце всеми цветами радуги.

На Северцева от этой окраинной улицы маленького городского поселка, которая почти ничем не отличалась от деревенской улицы, повеяло чем–то до боли знакомым и родным. Уловив запахи укропа, мяты и горьковатый дымок русских печей, он вздохнул полной грудью и вспомнил о матери. Уже цвела картошка. «Как там теперь она одна справляется с огородом?» Москва, университет, студенческий городок… — все вдруг показалось далеким, чужим и неестественным.

Шли молча. Санькин про себя горевал, что ему не удастся пойти на покос, так как опять аврал. «Авралом» его начальник называл всякую неотложную срочную работу. Захарова мучил свой вопрос: «А что, если и здесь впустую?» Ланцову в голову лезли разные мысли, но только не о пиджаке Северцева. Привыкший быть спокойным даже в тех операциях, где каждую минуту грозит опасность и приходится рисковать, он шел с бездумным и спокойным чувством, с каким дворник берет метлу, чтобы подмести осыпавшиеся с деревьев листья.

Не доходя метров пятидесяти до магазина, Захаров заметил, как хромой, средних лет инвалид отмыкал большой лабазный замок на серой, изъеденной дождями и ветром двери. Рядом с ним стояли молоденькая девушка в синем халатике и пожилая женщина в клетчатом платье.

— Доброе утро, — поприветствовал их Захаров.

— Наше вашим, — ответил инвалид и, с грохотом отбросив железную накладку, широко распахнул дверь. — Сегодня на полчаса раньше. План. Прошу.

Захаров предъявил удостоверение личности и попросил на время никого не впускать.

Дальше все пошло удачно. Северцев узнал свой серый коверкотовый пиджак, на котором была неустранимая примета: на правом рукаве у изгиба локтя маленькая, величиной с булавочную головку, подпалинка. Ее оставил товарищ по школе Костя Трубицин на выпускном вечере. От радости, что наконец–то разрешили курить в открытую, тот так размашисто и с таким нажимом чиркнул о коробок спичкой, что от головки отлетел кусочек горящей серы и упал на рукав пиджака Алексея. Подтвердились и другие приметы.

Захаров составил акт на изъятие пиджака. Заведующий магазином, которому, очевидно, уже не раз приходилось сталкиваться с подобными случаями, ко всему отнесся спокойно и хладнокровно. Девушка в синем халатике растерялась и смотрела такими виноватыми глазами, в которых можно было читать: «Ой, да разве мы знали, что пиджак ворованный? Вы только подумайте, какие люди бывают!» Пожилая женщина с тонкими бесцветными губами, безучастно опершись ладонями о прилавок, сказала:

— Мы что? Нам что принесут, то и покупаем. Лишь бы было качество.

По приемной квитанции значилось, что в магазин пиджак был сдан неким Петуховым Михаилом Романовичем, проживающим в поселке Мильково, Московской области, по улице Красноармейской, в доме № 27. Здесь же в особой графе был отмечен номер и серия его паспорта.

Пока Захаров переписывал данные с квитанции, Ланцов и Северцев осмотрели остальные вещи, висевшие за прилавком. Кроме пиджака, у Северцева был похищен также плащ — память об отце, погибшем на фронте. Этот плащ они и искали.

Санькин, так же принимавший участие в осмотре вещей, несколько раз возвращался к тюлевым шторам и, мысленно примеряя их к своим окнам, думал: «Эх, черт возьми, не долежат до получки. Нет, не долежат… Такие вещи больше дня не висят. А что, если попросить взаймы у начальника? Хороши!»

— Эти шторы не ворованные. Их сдала одна моя знакомая девушка, студентка. У нее не хватило денег на билет, — не говорила, а скорее просила девушка в халатике.

— Да? — протянул Санькин. — Говорите, студентка? А это мы еще посмотрим, что за студентка и где она взяла такие шторы.

Сказав это в шутку, Санькин и не предполагал, сколько тревоги и обиды он причинил своим сомнением молоденькой продавщице.

— Честное комсомольское!

Эти слова девушка произнесла как заклинание.

— Что ж, проверим, — все тем же тоном недоверия ответит Санькин, припоминая ширину своих окон и на глазок прикидывая ширину тюлевого полотнища.

Девушка ничего не ответила и, подавленная, отошла к окну, за которым уже собирались ранние покупатели. Они недоумевали, почему их не впускают в магазин.

Завернув пиджак в бумагу и положив сверток в чемоданчик, Захаров отдал его Северцеву. После этого они распрощались с продавцами и вышли.

— Все ясно, что получше — уже завернули и понесли, А говорят, нет блата… — бросил кто–то вдогонку.

26

В отделении милиции Захаров оформил ордер на обыск в квартире Петухова. Из поселкового Совета, куда он позвонил по телефону, сообщили кое–какие биографические сведения. Петухову пятьдесят один год. Это уже говорило о том, что в числе грабителей его не было: Северцева грабили молодые.

Старшим в группе майор Григорьев назначил Захарова. Как студент–практикант, получивший поручение вести дело Северцева, он испытывал неловкость, отдавая распоряжения Ланцову, который был старше его и по званию и по положению. Сержант старался — и это Ланцов прекрасно чувствовал — свои соображения при обсуждении плана расследования высказывать не в форме указания старшего, а как совет равного. И все–таки, несмотря на эту скромную сдержанность и такт, Захаров тонко и твердо, не ущемляя достоинства лейтенанта, проводил свою линию, с которой Ланцов соглашался не из–за того только, что Захаров начальник группы, а потому, что все его предложения и предположения, основанные на более детальном и обстоятельном знакомстве с делом, были глубоко аргументированы.

Было решено: прежде чем допросить Петухова — выяснить от соседей и на работе, что он за личность. Чтобы не тянуть время, Ланцов должен немедленно поехать в райпотребсоюз, где Петухов работал бухгалтером. Допрос соседей падал на Захарова. В обязанности Санькина пока что входило вызвать двух — трех соседей, хорошо знающих Петуховых.

Оставшись один в следственной комнате, Захаров принялся ходить из угла в угол. «Ну, хорошо, — рассуждал он, — допустим, этот Петухов отъявленный прохвост. Пусть даже в прошлом он судим и тому подобное. Но что я буду делать, если он станет утверждать, что этот пиджак где–то, у кого–то случайно купил? А у кого — указать не захочет. И, наверное, скорчит такую физиономию, глядя на которую можно подумать, что всю жизнь он прожил тише воды, ниже травы… Да, но ведь может быть и другое. Он может оказаться родственником одного из грабителей и выведет, если хорошо поставить дело, на свежий след. Может это быть? Может! Может, но вряд ли. Уж слишком была бы грубой работа. Продавать ворованное там, где живешь, — глупо. А впрочем, это даже неглупо. Продать ворованную вещь в другом городе и быть потом найденным — значит наверняка придется отвечать на вопрос: почему не продал в свою скупку, а тащился в другой город? Да, тут тысячи путей, тысячи предположений. Все они могут быть истинными и ложными. Петухов, бухгалтер, пятьдесят один год. Все это пока еще ни о чем не говорит…»

Захаров остановился у раскрытого окна и стал рассматривать прокопченный станционный дворик, где на чахлой и забитой угольной пылью травке расположились несколько невзыскательных пассажиров. Глядя на их лица, одежду, на мешки и перевязанные веревками чемоданы, которые с успехом им служили сиденьями и столиками, он приблизительно угадывал, что это за люди и куда они едут. Работа на вокзале научила его различать пассажира. Недалеко от окна на лавочке сидел благообразный старичок в черном суконном пиджаке и новых хромовых сапогах. На голове его была новенькая форменная фуражка железнодорожника. Весь он был чистенький и праздничный. На его груди красовались орден Трудового Красного Знамени и две медали. Награды молодили седого, но еще бодрого старика и внушали к нему невольное расположение. «Старый железнодорожник, пенсионер, — заключил Захаров. — Вероятно, едет в гости к сыну или дочери». Несколько поодаль, в углу садика, на примятой траве сидели, вытянув ноги, две девушки. По их лицам им можно было дать по тридцати лет. Но беззаботный, закатистый смех, которым они заливались, говорил о том, что девушкам не больше, чем по двадцати. Они смеялись над старухой–татаркой, которая, пригревшись на солнце, дремала на покосившейся лавочке. «Девушки, очевидно, едут с лесозаготовок. Подзаработали деньжат и обратно в колхоз», — решил Захаров, всматриваясь в круглое лицо той, которая, до слез покатываясь со смеху, била кулаком по спине своей подружке, подавившейся крутым яйцом. На крышке чемодана, стоявшего рядом с хохотушками, на клочке газеты лежала щепотка соли, огурцы и ржаной хлеб, который они не резали, а ломали.

Захаров продолжал рассматривать станционный двор. В лужице, образовавшейся после ночного дождя, плавала пелена тополиного пуха, отчего она походила на живой, точно дышащий, островок серебряно–золотистого руна. Прямо у самой лужи сидел в красной рубашке и без штанов татарчонок лет трех. Время от времени он поглядывал своими черными, озорными глазами на заснувшую старую татарку, которая, очевидно, приходилась ему бабушкой, и колотил ладошкой по пушистому покрывалу лужицы. Он был до смерти рад, что пушинки не тонули. Несколько минут назад старая любовалась своим шустрым внуком, а теперь ей в этом старческом полузабытье, смешанном с дремотой, вероятно, снился татарский аул, где она, статная и красивая невеста, с тугими косами, обвешанными серебряными полтинниками, привораживая молодых парней, танцевала на праздничном кругу…

Прохаживающийся по перрону постовой милиционер в белом кителе, узнав в татарчонке сына станционного диспетчера Хасана Мустафина, свернул с перрона в садик и направился к лавочке, на которой дремала татарка.

— Бабушка, проснитесь. Смотрите, что делает ваш внук, — чуть тронув плечо старухи, прокричал ей почти на самое ухо старшина милиции. Захаров удивился, что, открыв глаза, та не шелохнулась. Более того, она даже одобрительно посмотрела на татарчонка.

— Нищава, нищава. Крепкий кость будет, — подняв повязанную темным цветным платком голову, с татарским акцентом ответила старуха и только теперь взглянула на подошедшего милиционера.

«А может быть, она права», — подумал Захаров и стал наблюдать за ребенком, который теперь заполз уже в самую середину лужи. Он был беспредельно счастлив: нагретая солнцем вода была теплая, как парное молоко, а кругом плавали тополиные одуванчики. В эту минуту он походил на только что проснувшегося малолетнего принца из сказки, сидящего на своем царственном ложе из лебяжьего пуха.

Решив, что старуха давно выжила из ума, милиционер подошел к луже и, встретившись с пугливым и диковатым взглядом мальчика — тот понял, что сейчас его вытащат из этой райской благодати, — нагнулся, чтоб взять ребенка на руки. Но мальчуган размашисто шлепнул ладошкой по воде и окатил белый китель и лицо старшины грязными брызгами. Поднявшись на ноги, шалун быстро убежал к бабке и закутался в ее широченной юбке.

Старая татарка довольно улыбалась.

Некоторое время старшина и татарчонок стояли друг против друга и тоже улыбались: старшина от неожиданной выходки татарчонка, татарчонок — от удовольствия, что так ловко обрызгал старшину. Наконец старшина вытер платком с лица грязные капли и, погрозив мальчику пальцем, направился к калитке. По выражению его лица Захаров заключил, что он был добродушным человеком и любил детей.

«Да, вот она романтика расследования. Не книжная, а настоящая. Если б каждый юноша, обольщенный романами Конан–Дойля, юноша, который спит и иногда видит себя во сне Шерлок Холмсом, по–настоящему понял, что такое идти по запорошенным следам… Идти и спотыкаться. Идти вперед и возвращаться назад. Снова находить и снова терять. Вставать и падать. Падать и вставать… Следовательская работа, — Захаров горько улыбнулся, — длинная и тягучая, как осенние дожди. Тяжелая, как неразгаданная ноша. Рискованная, как бросок на безыменную высоту, которую нужно отбить у противника».

Эти мысли Захарова оборвал приход Санькина. Вместе с ним в комнату вошла пожилая женщина с гладко зачесанными волосами и одетая, несмотря на жаркую погоду, в темно–синий бостоновый костюм, сшитый слегка в талию. У вошедшей было то особенное выражение лица, которое, как правило, бывает у людей, привыкших всю свою жизнь распоряжаться, учить, воспитывать. Захаров был почти уверен, что вошедшая или учительница, или врач. Поздоровавшись с женщиной, он пригласил ее присесть. «Это все?» — взглядом спросил он у Санькина, и тот, поняв этот немой вопрос, ответил:

— Еще придут через полчаса.

Захаров сказал Санькину, что тот пока свободен. Санькин вышел.

Женщина представилась Екатериной Сергеевной Дерстугановой и, как это и предполагал Захаров, оказалась учительницей по литературе.

Поняв, что от нее хотят, Екатерина Сергеевна с минуту строго молчала, точно собираясь с мыслями, потом неожиданно улыбнулась и, покраснев не то от смущения, не то от нежелания рассказывать не совсем приятное для нее, начала:

— Я вас понимаю, молодой человек, что вы от меня ждете. Но, как растерявшаяся школьница, я не могу сообразить, с чего начать? Прошу вас — задайте наводящий вопрос.

— Начните хотя бы с того, давно ли вы знаете Петуховых? — подсказал Захаров.

— Петуховых я знаю давно. Они мои соседи. Если мне не изменяет память, то в Мильково они приехали в начале тридцатых годов, по их словам, откуда–то из–под Рязани.

Спокойно, с интонацией, делая паузы, Екатерина Сергеевна продолжала рассказ. Она говорила, а Захаров записывал. То, что сообщала учительница, походило скорее не на показания свидетеля, где нужен и важен только факт, а на художественный рассказ или, точнее, на характеристику отрицательного героя книги, еще не прочитанной следователем. Однако, несмотря на то, что книга эта была еще не прочитана и с ее главным отрицательным героем Захаров знаком пока только по рассказу, он уже отчетливо, почти зримо, представлял себе образ сбежавшего от коллективизации кулака из Рязанской губернии. Сведения, которые сообщила о Петухове Екатерина Сергеевна, скорее были впечатлениями эмоционально чуткого человека, чем свидетельством конкретного факта, на котором можно было бы построить если не прямую, то хотя бы косвенную улику по делу ограбления Северцева. Временами Захарову даже казалось, что Екатерина Сергеевна забывала, что перед ней работник уголовного розыска, и, словно внимательному школьнику, продолжала свой рассказ о том, как много странностей и необъяснимого можно наблюдать в жизни Петуховых.

Видя, что Захаров перестал записывать и, очевидно, ждет только момента, чтобы вставить вопрос, Екатерина Сергеевна извинилась, что очень мало сказала по существу.

— Вы, вероятно, недовольны тем, — продолжала она, — что я увлеклась и доверяю больше интуиции, чем фактам? Это, может быть, так. Но эти бесконечные попойки, вечера и вечеринки с многочисленными гостями, которых даже трудно запомнить — так их много, — эти вечные гулянки кого угодно заставят думать, что источники заработков у Петуховых весьма и весьма подозрительны. В семье работает один хозяин, а вы посмотрите, как наряжается их дочь. Какой сад они завели, какую сделали пристройку к дому. А спрашивается: на что?

Это были уже факты. Авторучка Захарова снова быстро забегала по бланкам протокола. Все яснее и яснее вырисовывался ему образ Петухова — человека из «бывших».

— Вы не вспомните, Екатерина Сергеевна, кто к Петуховым приходил из незнакомых вам людей за последнюю неделю? А точнее, примерно пять — шесть дней назад. С вещами, с узлом или с чемоданом?

Глядя на Захарова, Екатерина Сергеевна старалась что–то припомнить.

— Собственно, почти все гости, которые бывают у них, как правило, приходят или с узлами, или с чемоданами, или с сумками. Но вас интересует последняя неделя. И как раз те дни, о которых я ничего не могу сообщить. В это время я выезжала с ребятами на экскурсию в музей Толстого в Ясную Поляну.

Записав все, что в какой–то мере проливало свет на личность Петухова, Захаров поблагодарил Екатерину Сергеевну и, проводив ее до конца платформы, распрощался. Возвращаясь, он живо представил себе Екатерину Сергеевну на уроке. Строгая и красивая в свои пятьдесят пять лет, она медленно и важно идет между рядами парт и рассказывает. Вдохновенно рассказывает такое интересное, что весь класс замер.

Когда Захаров вошел в следственную комнату, в ней уже сидели Санькин и незнакомый человек. Это был второй сосед Петухова: худощавый, с испуганным лицом мужчина лет сорока со смешной фамилией — Краюха. Нижняя губа Краюхи крупно тряслась, брови были высоко подняты.

Слушая Краюху, Захаров убеждался: все, что он говорит о Петуховых, ему уже известно из показаний Екатерины Сергеевны. Попойки, пристройка к дому, фруктовый сад, наряды дочери, сам по воскресеньям одевается, как туз. Вот разве только сообщение, что за последний год к ним частенько наведывается старуха из Москвы.

— Что за старуха? — заинтересовался Захаров.

— С виду неказистая и уж очень моленная. Все чего–то привозит им. Приходит с узлами, а уходит пустая. В черном всегда.

— Когда она была последний раз?

— Если не соврать, то дня четыре назад, — кусая ноготь большого пальца, ответил Краюха. — Верно, вспомнил, во вторник. Я еще гусей после работы с болота гнал, а она от станции шла с узелком.

Захаров попросил описать ее внешность.

— Как вам сказать, гражданин следователь, вроде бы монашенка. В черном во всем. И сколько раз я ее ни встречал, все у нее на носу капля висит. А лицом вылитая колдунья. Как впиявится глазами — ажнык мурашки по спине бегут. С палочкой ходит и горбатится. Даже палка у нее — и та черная.

Установив еще некоторые детали внешности старухи, Захаров хоть и смутно, но уже представлял ее себе.

Когда Краюха понял, что лично ему ничего не угрожает, он осмелел и хотел поговорить со следователем еще, но у Захарова для этого не было времени. Через раскрытое окно он увидел в переулке Санькина. Рядом с ним шла маленькая женщина, которая то и дело оглядывалась и грозила кому–то кулаком. Всматриваясь, Захаров заметил, что, отстав от женщины, за ней бежал мальчишка. Одной рукой он вцепился в спадающие штаны, а другой держал большой ломоть черного хлеба. За ним, ни на шаг не отставая, плелся серый лопоухий щенок, который, как и мальчишка, останавливался и трусливо пятился назад, когда женщина грозила кулаком в их сторону.

— Благодарю вас, товарищ Краюха, за сообщение. Вы свободны. — Захаров пожал Краюхе руку и проводил его до двери.

В последнюю минуту Краюха намеревался спросить еще что–то, но, увидев вошедшую Дембенчиху — так звали по–уличному Дембенкиных, — осекся на полуслове. Очевидно, чувствуя за собой какие–то старые соседские грешки, о которых Дембенчиха умрет, если не расскажет, он на ходу надел фуражку и поспешно вышел.

Пригласив свидетельницу сесть, Захаров осторожно и мягко пояснил ей цель вызова. Вначале она не поняла, что от нее хотят, но уяснив, что перед ней представитель власти и что этот представитель интересуется ее соседями Петуховыми, Дембенчиха обрушила на Захарова такой поток жалоб, что если бы им поверить, то можно только удивляться, как до сих пор Петуховы не сжили ее со света. Все выложила: и то, что теленок Петуховых с утра до ночи пасется в ее огороде, и то, что сам Петухов несколько раз пытался отравить ее собаку Дамку, и то, что жена Петухова лазит в ее огород и рвет укроп… Захаров слушал и ждал, когда же все это кончится. Не дождавшись, он перебил Дембенчиху:

— Вы лучше расскажите, кто ходит к Петуховым? Что это за люди? Что они с собой приносят? На какие средства, по–вашему, Петуховы сделали к дому пристройку, разбили сад?..

Теперь Дембенчиха поняла, что от нее ждет следователь. Лицо ее стало еще задиристее и воинственнее. Она горячо принялась рассказывать, как к Петуховым день и ночь идут и едут разные люди.

— …И кого только не бывает у них! Приедет зять из Германии — гуляют целую неделю. Сын с Севера приедет — месяц без просыпу пьют. Заглянет родственник из Ленинграда — два дня дым стоит коромыслом. Кто из Сибири на курорт едет — уж их никак не минет. Опять гульба, опять песни, пляски.

— Парня лет двадцати шести, такого высокого, белолицего и со светлыми волосами, вы у них не видели?

Дембенчиха, что–то припоминая, остановилась.

— Шрам у него на правой щеке, — указал еще одну примету Захаров.

— Вот чего нет, того нет, товарищ начальник. Не хочу соврать, такого не видала.

Захаров спросил про старушку.

— Вот старушка приезжает часто. И как будто бы из Москвы.

— А какая она из себя?

Дембенчиха описала портрет старухи, и Захаров удивился, как метко, образно и, главное, почти одинаковыми словами говорили о старухе Краюха и Дембенчиха. Тут же подумал, как беден и жалок порой бывает казенный, протокольно–сухой слог судебных документов, в которых описывается портрет преступника. Можно до десятой доли миллиметра измерить длину носа, высоту лба, ширину подбородка, назвать цвет глаз, измерить с точностью до сантиметра рост, вычислить и остальные физические данные, но все это не создает того зримого образа человека, который должен видеть своим воображением оперативный работник, идя по следу преступника. Бабу с черной палкой и в длинной черной юбке с ее неизменной привычкой креститься, когда переходит через дорогу, через лужу, входит в чужой дом, он, представил теперь очень ясно. Даже покрытая длинными и черными волосами родинка на ее верхней губе, и та была как бы довершением того законченного портрета старухи с нехорошим, недобрым лицом, который уже начинал в воображении Захарова жить живой жизнью.

— А вы не знаете, кем приходится Петуховым эта старуха

Дембенчиха изменилась в лице и косо взглянула на скрипнувшую дверь. Захаров тоже повернулся. В дверь заглядывал тот самый мальчишка, который вместе со щенком бежал по переулку. Нос у него был облуплен, волосы, как лен, выгорели. Пригнувшись, он воровато смотрел то на мать, то на авторучку Захарова. В ногах у него сидел лопоухий щенок.

— Это мой меньшой. Шагу не даст шагнуть, как хвост, — точно оправдываясь, сказала Дембенчиха и, выбрав момент, когда Захаров наклонился над столом, сделала такой угрожающий знак, что мальчишка насторожился и приготовился бежать.

Захаров спросил имя мальчика.

— Мишка, — уже с теплотой в голосе ответила Дембенчиха, но на дверь посмотрела строго.

— А ну, Миша, иди сюда. — Захаров поманил мальчика пальцем.

Мишка даже не шевельнулся. В этом обращении он усматривал какой–то подвох. Видя, что мальчик диковат и словами заманить его трудно, Захаров достал из кармана конфету в цветной бумажке.

Тронутая добротой следователя, Дембенчиха приободрила сына:

— Ну, чего боишься, глупой. Видишь, дядя конфетку дает. Иди возьми.

К столу Мишка подходил боязливо, точно подкрадывался, готовый всякую минуту повернуть назад и задать стрекача. Когда же конфета очутилась в его руках, он, радостный, выскочил на улицу. Захаров подошел к окну. Ему было любопытно, как поведет себя малыш дальше. Мишка мчался по переулку и оглядывался по сторонам. За ним, почти наступая на пятки и размахивая длинными ушами, неуклюжим галопом бежал серый щенок.

— Мы несколько отвлеклись, — сказал Захаров, возвращаясь на свое место. — Вы так и не сказали, кем же приходится Петуховым эта старуха?

— Ихняя Настя говорила, что это вроде бы отцова тетка.

— А кто такая Настя?

— Дочь Петухова. Восемнадцати еще нет, а курит, как мужик. Только и знает, что наряжаться да с парнями до петухов шляться. Здоровая, как кобыла, а нигде не работает. Прошлой ночью до вторых петухов с Зубковой Райкой под окнами горланили.

Зазвонил телефон. Захаров поднял трубку. Его лицо стало сосредоточенное и напряженное. Звонил Григорьев.

Извинившись и попросив Дембенчиху на минутку выйти, Захаров кратко сообщил Григорьеву о ходе дела. Выслушав рапорт, майор не высказал никаких замечаний и сообщил, что плащ Северцева только что обнаружен на Перовском рынке. Он приказал Ланцову или Захарову немедленно выехать вместе с Северцевым в Перово: задержанная с плащом находится в линейном отделении милиции станции Перово.

— Есть, товарищ майор.

Захаров повесил трубку. «Да, это кажется, уже не случайность. Москва — Перово — Люберцы. Дорога одна. Кто–то работает не совсем осторожно. Интересно, что там у Ланцова?» Он набрал номер телефона райпотребсоюза. Ланцова позвали быстро. Судя по услужливости, которая звучала в голосе заведующего, Захаров заключил, что представитель уголовного розыска произвел на того должное впечатление.

Ланцов сообщил, что личность Петухова выяснил обстоятельно. Есть соображения допросить его безотлагательно, не дожидаясь, пока тот придет домой и догадается, что за ним следят. Захаров передал подробности разговора с Григорьевым и предложил Ланцову немедленно вместе с Северцевым выехать в Перово.

— Если плащ опознаете, задержанную доставить ко мне. Петухова я буду допрашивать в кабинете начальника. В случае чего — звоните.

Последние слова Захаров произнес тоном приказания. Теперь он помнил только одно: ответственность за проводимую операцию лежит целиком на нем.

Захаров позвал Санькина.

— Прошу вас, доставьте, пожалуйста, в отделение бухгалтера райпотребсоюза Петухова. И как можно быстрей. Мне самому туда показываться нельзя. Вы это понимаете.

— Есть доставить Петухова!

Дорогой Санькин думал, что существует же на свете хорошее начальство. Приказывает, как будто просит. Даже охота выполнять. А вот ему не повезло: его начальник с ним обращается бесцеремонно. Никогда не поговорит по душам.

Только теперь Захаров вспомнил о Дембенчихе и вышел за ней. Она сидела в дежурной комнате и, поджав губы, не сводила глаз с двери.

— Благодарю вас, Софья Николаевна, за помощь. Можете быть свободны. Только прошу об одном: о нашем разговоре никто не должен знать.

Дембенчиха искренне растрогалась;

— Да, что вы, товарищ начальник? Да разве можно… Да я..

Оставшись один, Захаров произнес вслух:

— Теперь самое главное — Петухов. Что скажет он?

27

Петухов перед Захаровым предстал не таким, каким он его представлял. Он рассчитывал встретить розовощекого с бегающими хитроватыми глазками крепкого мужичка, а перед ним сидел лысый пожилой человек с усталым взглядом, изможденный и болезненный. Его дряблые и бесцветные, точно пергаментные, щеки, широкий угловатый лоб с тремя глубокими морщинами, грустное выражение глаз говорили о том, что ему на своем веку довелось досыта хлебнуть и хорошего и плохого. Больше плохого.

Рассказывая, как четыре дня назад купил пиджак, Петухов безучастно смотрел в окно. Когда он делал паузу, морщины на его лбу собирались в гармошку и становились еще глубже. Уголки губ в это время печально опускались, отчего все лицо выражало не то страдание, не то сожаление.

— Семья, гражданин следователь. Ничего не поделаешь. Много ли, мало ли, а их на моей шее двое висят. Обе не работают. Вот и крутись, как знаешь.

— Сколько вы заплатили за пиджак? — неожиданно спросил Захаров, зная, что вопрос, который поставлен внезапно, всегда приводит допрашиваемых в некоторое замешательство. Особенно, когда ответ должен быть конкретным. Эту тактику внезапных вопросов любил и с успехом применял майор Григорьев. Он называл ее тактикой «бури и натиска».

— Двести рублей, — спокойно ответил Петухов.

— Постарайтесь поподробней описать внешность человека, у которого вы купили пиджак. — Захаров обстоятельно разъяснил, что должно входить в ответ: рост, цвет волос, глаз, примерный возраст…

Устало закрыв глаза, Петухов понимающе кивнул головой и начал рассказывать:

— Поезд, дай бог не соврать, был Москва — Мичуринск. Это я хорошо запомнил по табличке на вагоне. Собрался я после обеда в Москву. Пришел на станцию, иду к кассам за билетом. Здесь ко мне подходит высокий парень в морской тельняшке. Плотный такой и из себя видный. По запаху слышу, что выпивший. На руках у него этот самый пиджак, — Петухов кивнул на чемодан, в котором лежал пиджак Северцева. — Я сказал, что не нужен, и пошел к кассам. Купил билет и жду электричку. Мичуринский поезд еще стоит. Иду по перрону, ко мне опять подходит этот же парень и христом–богом умоляет, чтоб я его выручил. Я приценился. Двести. Как вы сами понимаете, цена сходная. Вижу, парень в дороге издержался и норовит продать за полцены. Тут я решил, что двести рублей — не деньги, а пиджак почти что новый, коверкотовый. Да и человек, вижу, готов душу отдать в придачу, чтоб только его выручили. И купил. А когда купил, то в Москву ехать раздумал, денег всего осталось четвертная. Сдал билет и вернулся домой.

Петухов замолчал.

— А дальше? — спросил Захаров.

— Ну, тут вы сами понимаете, если человек женатый — разговор с женой. То, что дешево купил — хорош, а что сам носить собрался — гудеть начала. Вот, мол, шестой десяток пошел, а ты все форс наводишь, не разлюблю и в суконном. И пошла, и пошла!.. Два дня подряд пилила, пока не добилась своего. Пошел и сдал в скупку.

— Сколько лет можно было дать гражданину, который продал вам пиджак?

Петухов прищурился, что–то припоминая.

— Лет двадцать семь, двадцать восемь — не больше.

— А какие–нибудь особые приметы вы не заметили? Может быть, родинки, усы, бородавка?

— Родинки, усов и бородавок я у него не видел, а вот шрам через всю правую щеку приметил. И видать, что совсем свежий.

— На какой, вы говорите, щеке?

— По–моему, на правой, — повторил Петухов. — Точно, точно, на правой.

Захаров встал и подошел к окну.

«Он! Тот, кто назвался Северцеву Костей и представился инженером московского завода. Неужели их уже нет в Москве?» — пронеслась в голове тревожная мысль, которая заставила уже по–другому смотреть на Петухова. Перед этим допросом, основываясь на характеристике соседей, Захаров втайне торжествовал, что наконец–то веревочка в его руках, наконец–то найден верный след. И вдруг! Шрам на правой щеке у гражданина, четыре дня назад вышедшего в Люберцах во время стоянки поезда Москва — Мичуринск. Если б этот гражданин со шрамом ехал в поезде Москва — Владивосток, то можно было бы еще надеяться, что он в дороге. Можно было бы сообщить его приметы на все станции до самого Владивостока! Его бы взяли в дороге. А здесь — Москва — Мичуринск. Меньше суток езды. За эти четверо суток он где–нибудь далеко–далеко.

Захаров посмотрел на Петухова. Тот сидел по–прежнему невозмутимый и усталый.

«А что, если это не овца, а хитрая, прожженная лисица, которая знает грабителей и, чтобы отвести от себя удар, начинает петлять, уползать? Что, если все сказанное им — ложь? Но если это ложь, то как его уличить, как доказать, что он лжет? Середины тут быть не может: или Петухов совершенно непричастен к ограблению и сбыту ворованных вещей, или он не только в курсе дела, но и… А что «но и»?.. Разве я не был убежден, что Кондращов грабитель, когда вез его на допрос? Был. А что получилось? Пшик. Показания соседей? А что соседи? Кому какое дело до тех, кто по праздникам гуляет, весело встречает денежных родственников, гостей? Что им до того, если люди благоустраивают свое жилье, выращивают сады, нарядно одевают дочерей? Ведь некоторые люди, особенно соседи, из одной только зависти готовы облить ближнего с ног до головы грязью. Учительница? В ее словах больше эмоции, чем фактов. Она даже сама заявила, что в характеристике Петуховых руководствуется скорее интуицией да догадками, чем знанием конкретных фактов».

Захаров отошел от окна и сел за стол.

— Гражданин Петухов, у вас есть, кроме незамужней дочери, еще дети?

— Двое сыновей.

— Кто они? Где живут, кем работают?

— Старший, Андрей, вот уже двенадцатый год пошел, как на Дальнем Севере, работает механиком. Младший тоже неплохо живет. Этот директором магазина в Полтаве.

— Помогают?

— Пока на детей не жалуюсь.

— Навещают вас?

— А как же. В прошлом году приезжал с Севера старший. Сделал пристройку и покрыл весь дом новым железом. Приезжает и из Полтавы. Тоже не забывает.

— Во сколько вам обошлась пристройка к дому?

— Как вам сказать, тысяч в восемь въехала. Лес, кирпич, подвозка, а потом — работа. Пришлось все нанимать.

Вспомнив своего соседа по квартире, который уже пятый год работает на Дальнем Севере, Захаров подумал: «Восемь тысяч для северянина на повышенном окладе, который за один только трехмесячный отпуск получает около десяти тысяч, проблемы, конечно, не составляют. Тем более, он, очевидно, к старости думает возвращаться в Москву». Желая проверить свое предположение, Захаров спросил, не думает ли старший сын Петухова возвращаться в Москву.

— Думает. Север — это не Крым. Как–никак, а за одиннадцать лет здоровье начинает поднашиваться. Если б не думал, то зачем бы огород городить, пристройки разные делать.

О младшем сыне Петухова Захаров не стал расспрашивать. Можно иметь только одного старшего, чтобы жить так, как, по рассказам соседей, — а в таких рассказах обычно не обходится без преувеличения, — живут Петуховы.

— Почему же вы слезу пустили, что вот, мол, семья, иждивенцы задавили, нужда? Что же вы прибеднялись? —Захаров надеялся увидеть на лице Петухова выражение заговорившей совести.

— Что вам на это ответить? Если признаться чистосердечно, то — жадность. Она с нами родилась. Ну, а то, что перед вами вроде бы жаловался, так это от того, что совестно. Все–таки, как ни кинь, а со стороны оно выходит — спекульнул, нажился. Купил за двести, а продал за триста.

«Что же он — лжет или говорит правду? — продолжал мучительно думать Захаров, не спуская глаз с подследственного. — Но если и лжет, то как его проверить? Кто может доказать, что он не покупал пиджак у незнакомца с поезда? Человек со шрамом на щеке выехал из Москвы. Единственный шофер такси, которого нужно найти из тысячи шоферов, мог уже забыть, кого он вез неделю назад»,

Телефонный звонок Захарову показался резким. Звонил Ланцов. Радостным голосом он сообщил, что плащ Северцев опознал, что гражданка, задержанная с плащом, находится в следственной комнате Люберецкого линейного отделения милиции.

— Фамилия задержанной?

— Петухова.

— Кто, кто? — почти выдохнул Захаров в трубку и привстал. — Где, где она?..

Ланцов еще раз повторил фамилию задержанной и что она находится в соседней комнате, через стену от Захарова.

С замешательством Захаров справился быстро. Попросив Ланцова пока подождать, он снова принялся за допрос.

— Гражданин Петухов, кроме пиджака, этот парень других вещей вам не предлагал?

— Нет, больше я у него ничего не видел. — Петухов посмотрел на Захарова, стараясь отгадать: о чем будет следующий вопрос. А вопрос этот был о том, сколько денег было у Петухова до покупки пиджака и сколько осталось после покупки.

Допрашиваемый снова пожал плечами.

— Тут арифметика простая. Да я, кажется, уже говорил и вы записали: всего с собой у меня было двести тридцать рублей. Пять рублей заплатил за билет, двести за пиджак, осталось, выходит, двадцать пять.

— Значит, кроме пиджака, вы больше ничего у гражданина со шрамом не покупали?

— Ничего не покупал.

— Хорошо. Так и запишем. — Захаров почувствовал необъяснимый приток свежих сил и сгорал от нетерпения выйти в соседнюю комнату, откуда доносились равномерные шаги Ланцова. Он нажал кнопку, и через несколько секунд в кабинет вошел Санькин.

— Прошу вас, товарищ лейтенант, прочитайте протокол Петухову вслух, и пусть он подпишет его. Если будут дополнения в показаниях — можно внести их в конце. Вам ясно, гражданин Петухов?

— Ясно.

Захаров взял чемодан и предупредил Санькина:

— Я отлучусь на несколько минут. Начальник вызывает по срочному делу.

В следственной комнате, кроме Ланцова и Северцева, еще находилась молодая девушка. Одета она была по моде и в тон: синее креповое платье с белым атласным воротником, белые модельные босоножки, широкий белый пояс с синей пряжкой и белая сумочка. По слегка вздернутой верхней губе и ямочке на подбородке Захаров сразу же догадался, что это дочь Петухова. В ее серых больших глазах затаилась отцовская грусть. По паспорту Петухова Анастасия Михайловна значилась учащейся, хотя нигде не училась и не работала уже три года. Для своих восемнадцати лет она была слишком развита. Высокая и не по–девичьи полная грудь то опускалась, то поднималась.

— Не волнуйтесь, гражданка. Лучше спокойно расскажите, где вы достали этот плащ и почему вы его продаете?

Кусая губы и полуотвернувшись, Петухова ответила:

— Мое волнение, гражданин следователь, совсем другое, чем вы думаете. Мне просто стыдно.

На лице Захарова отразилось недоумение.

— Только ли стыдно?

— Этот плащ моего старшего брата. Он работает на Севере. Если бы он знал, что мы разбазариваем его вещи и покупаем на них модные безделушки, его бы это очень обидело. Бедняга, он уже больше десяти лет во льдах, морозы, цинга, а мы… Тем более, он нам аккуратно высылает деньги.

— Да, нехорошо, нехорошо быть такими неблагодарными. — Захаров встал, нетерпеливо вынул из чемодана пиджак Северцева и развернул его перед Петуховой.

— А этот пиджачок, случайно, принадлежит не вашему брату с Севера?

Петухова резко вскинула голову. В глазах ее застыли страх и удивление.

— Этот пиджак я вижу в первый раз, — проговорила она дрогнувшим голосом и вся съежилась. Захарову показалось, что Петухова стала как–то сразу меньше и сутулей.

— Николай Петрович, допросите, пожалуйста, гражданку, — обратился он к Ланцову и, взяв сверток, в котором был плащ, прошел в кабинет, где его ожидали Санькин и Петухов.

Петухов, обмакнув перо в чернила, уже занес руку, чтобы подписаться под своими показаниями.

— Минуточку, — остановил его Захаров, — допрос еще не окончен. — И подойдя к Петухову почти вплотную, в упор спросил: — А плащ вы не покупали у гражданина с поезда?

— Плащ? — переспросил Петухов. — Какой плащ? — И, несколько помедлив, ответил: — Нет, не покупал. — В его голосе слышались едва уловимые нотки беспокойства.

— А это? — Захаров развернул плащ. — Где вы его взяли? И почему не сдали вместе с пиджаком в скупку, а послали дочь на Перовский рынок?

Все ниже и ниже клонилась голова Петухова. Через минуту она уже чуть не касалась стола.

— Что теперь говорить, гражданин следователь, виноват. Ваша взяла — судите. Только не думал, что на старости лет привлекут за спекуляцию. Знаю, что согрешил, но что поделаешь — все мы ходим под богом.

— Так где же вы взяли этот плащ?

— Там же, где и пиджак.

— Где это «там же»?

— У того же самого гражданина с поезда.

— За двадцать пять рублей?

— За триста пятьдесят. Захаров решительно подошел к Петухову.

— Кончайте играть в простака. Говорите правду: кто и когда привез вам эти вещи? Нам все известно. Учтите, чем правдивее вы покажете, тем лучше будет для вас. Вы лично давно знаете гражданина со шрамом на правой щеке?

Петухов отрицательно покачал головой:

— Я его видел один раз.

— Где же вы его видели?

— На перроне, когда покупал вещи.

— Значит, вы по–прежнему утверждаете, что купили вещи у незнакомого гражданина с поезда?

— Да.

— Тогда почему же вы вначале скрыли, что вместе с пиджаком купили и плащ?

— Отвечать за один пиджак — это еще полбеды, а за перепродажу двух вещей — тут, как ни пляши, а выходит, что спекулирую.

— Так, так. Значит, боялись, чтоб не привлекли за спекуляцию?

— Кому свобода надоела?

— Хорошо, предположим, что вы испугались ответственности за перепродажу двух вещей и решили одну из них скрыть. Допустим, что это так. Тогда скажите, а дочь ваша знает, откуда взялись пиджак и плащ?

— Да, — ответил Петухов и посмотрел на Захарова. Захаров заметил, что в глазах его отразилась тревога.

— Что «да»?

— Я говорю, знает.

Захаров широко раскрыл дверь и громко произнес:

— Гражданка Петухова, войдите.

Вошла дочь Петухова. Увидев сидящего на стуле поникшего отца, она вздрогнула.

— Садитесь. — Захаров указал ей на свободный стул. Этот стул он поставил рядом, чтобы отец и дочь сидели лицом друг к другу, как это и полагается при очной ставке.

Вошедшая села, стараясь не смотреть на отца.

— Гражданка Петухова, повторите, где вы взяли плащ, который продавали на Перовском рынке?

— Я же вам сказала. — Петухова вытерла платочком выступившие слезы. — Это плащ моего старшего брата Андрея.

— Так ли это, гражданин Петухов? Напомните дочери, где вы взяли плащ.

Петухов еще раз покорно и с ненужной подробностью рассказал о покупке.

— Что вы на это скажете, гражданка? По–вашему, отец лжет?

Уронив голову в ладони, Петухова громко заплакала.

— Она не виновата, гражданин следователь. Виноват я. Это я ей сказал, что плащ Андрея. Зачем детям знать о наших грехах?

— Ловко, ловко вы выворачиваетесь, гражданин Петухов. Вам, очевидно, не первый раз приходится иметь дело со следователем?

— Пока бог миловал.

— А вы, я вижу, очень религиозный.

— Как всякий крещеный.

Закончив допрос, Захаров дал подписать протокол очной ставки отцу и дочери. Следующим шагом, решил он, должен быть немедленный обыск в их квартире.

Ордер на обыск был оформлен заранее, когда необходимость в нем лишь предполагалась. Сейчас это уже стало необходимостью.

28

До дома Петуховых от станции минут пятнадцать ходьбы. Первым шел Петухов. Его походка была тяжелой и неровной, весь он как–то сгорбился и, может быть, первый раз в жизни в свой собственный дом возвращался с таким тяжелым чувством. За отцом шла дочь. Время от времени она всхлипывала, подносила к лицу платок и ни разу не оглянулась ни назад, ни по сторонам. Стыдилась встретить знакомых.

Было уже два часа дня. «Как летит время!» — подумал Захаров и повернулся к Ланцову.

— Ну?

— Крокодиловы слезы! Все они плачут и все раскисают, как слякоть, когда им наступают на хвост. Типичные перекупщики краденого.

— Но это еще нужно доказать.

— Это уже твое дело. Я здесь всего–навсего на подхвате, обозреватель, — тихо засмеялся Ланцов. — По крайней мере так приказал Григорьев.

Сзади шли Санькин, Северцев и станционный сторож Калистратыч, который был приглашен в понятые. Быть понятым Калистратычу никогда не доводилось, и он заметно волновался, хотя старался не показать виду.

Вторым понятым по пути пригласили соседку Петуховых Екатерину Сергеевну. Сначала она, испугавшись, что допросы и вызовы могут сорвать ее отпуск, стала отказываться, но узнав, что опасения напрасны, согласилась.

Усадьба Петуховых была обнесена высоким дощатым забором с острыми зубцами, обитым ржавой колючей проволокой. От калитки до сарая тянулся толстый трос, по которому, гремя цепью, бегала громадная, по–львиному рыкающая собака. Большой пятистенный дом был покрыт оцинкованным железом. Перед окнами, выходящими на улицу, росла густая сирень и два развесистых куста маньчжурского ореха, которые своими широколистными ветвями касались земли. Справа от дома шел сад. Яблони, груши, вишни — все это уже несло на себе молодые зеленые плоды.

«Вот это сад! — удивился Захаров, прикидывая на глазок количество фруктовых деревьев. — Не меньше сотни. Если каждая яблоня даст хотя бы полпуда — и то пятьдесят пудов. Тут поневоле загуляешь».

Из окон соседних домиков начали высовываться любопытные лица.

Дембенчихе в самую жару приспичило полоть морковь, которая росла у изгороди, отделявшей ее огород от сада Петуховых. Мишка, еще издали заметив Захарова и почуяв, что тут может еще что–нибудь перепасть, прискакал верхом на пруте к калитке, но во двор входить не решался: боялся злой собаки. Он припал лбом к дощатому забору и, разинув рот, глядел в отверстие выбитого из доски сучка.

Ужаленные крапивой ноги Мишки были до крови расчесаны. Рядом с ним по–прежнему неотступно крутился вислоухий щенок.

У Краюхи был выходной день. Вернувшись с допроса, он не мог успокоиться: боялся как бы Дембенчиха не сказала следователю, что прошло уже два месяца, как он купил приемник, но до сих пор его не зарегистрировал. Она уже не раз грозилась донести об этом, когда Краюхины куры заходили в ее огород и клевали только что завязавшиеся огурцы. С этой неспокойной мыслью Краюха вышел на улицу. Завидев группу людей, подходивших к дому Петуховых, он уселся на бревнах и закурил. Ждал, может быть, и его позовут. Краюха догадывался, что к Петуховым пошли с обыском. Однажды, года три назад, он случайно попал в понятые при обыске, и это ему очень понравилось. Краюхе особенно хотелось заглянуть в петуховские сундуки.

Обыск длился долго. В четырех просторных комнатах стояло несколько чемоданов, два гардероба, бельевой шкаф, рижский сервант, буфет, двухтумбовый письменный стол, радиола… Все это нужно было открыть, осмотреть, дать каждой вещи краткое описание в протоколе обыска.

Жена Петухова, толстая, лет пятидесяти женщина с тройным подбородком, не отнимая от глаз передника, как над покойником, причитала почти над каждой вещью. И хотя никто у нее об этом не спрашивал, она рассказывала историю приобретения каждого костюма, каждого отреза: когда купили, сколько заплатили, какой сын прислал, когда побита молью.

Калистратыч к обыску относился с особой торжественностью. Он никак не хотел показать своего любопытства и удивления перед дорогими вещами, которые принимал от Захарова и рассматривал с видом знатока, коему не впервые приходится быть при обыске.

Протокол и опись вещей вел Ланцов. Санькин и Северцев помогали доставать чемоданы, выдвигать ящики, укладывать добро обратно.

Когда Захаров попросил у хозяина ключ от платяного шкафа, на котором стоял трельяж, хозяйка чуть было не заголосила. Ее сдержал Петухов:

— Чего ты ревешь? Ведь никто у тебя ничего не отнимает. Мало ли что иногда на людей наговаривают. Проверят, не найдут, чего ищут, извинятся… и вся тут небыла.

В платяном шкафу находилось несколько шерстяных отрезов на мужские и дамские костюмы, три отреза драпа, отрезы шелка, бархата, два мужских костюма, мужская и дамская модельная обувь, рулон тюля… Тут даже у Екатерины Сергеевны, которая никогда не считала себя тряпичницей, и то загорелись глаза.

«Тюль, — подумал Санькин и почувствовал, как где–то под ложечкой у него засосало. — И какой!» О шторах из такого тюля, вот именно из такого дорогого и красивого, мечтала его жена.

Ключа от маленького, с побитыми углами фибрового чемоданчика у хозяйки не оказалось.

— Где же он? — спросил Захаров, определяя в руках вес чемодана.

— У хозяина. Гостит у нас. Из Новосибирска, — разъяснил Петухов. — Он не надолго. Завтра должен уехать.

— Хоть и чужой, а нужно открыть, — сказал Захаров и попросил Петухова принести небольшой гвоздь.

— Если это так нужно, то можно попробовать и гвоздем.

Через минуту Петухов принес из сеней маленький ящичек, в котором хранились всевозможные гвозди, от сапожных до восьмидюймовых.

— Кем вам приходится этот гость? — спросил Захаров, пробуя гвоздем запор чемодана.

— Знакомый, еще с эвакуации. Наш институт, где я работал до войны, был эвакуирован в Новосибирск. Вот там мы и познакомились. Пришлось больше года жить в одной квартире. Хороший человек, душевный, много добра нам сделал. Ну, и мы добро помним: встречаем.

«Новосибирск, Новосибирск…» — что–то в последние дни Захаров слышал о Новосибирске. Слышал, но… Решив, что сейчас не время ломать голову над посторонними делами, он поднес чемодан к окну и стал рассматривать запор, который никак не поддавался гвоздю. Замок оказался сложным, сделанным по заказу.

На дворе, гремя цепью, громко залаяла собака, которую кто–то успел привязать к конуре. Захаров посмотрел в окно и вначале ничего не понял. По двору шли Григорьев, Бирюков, незнакомый мужчина в золотом пенсне и женщина в широкополой соломенной шляпе.

«А, Иткина! Гражданка из Новосибирска. Ограбление банка. Задание Бирюкову… — в какую–то долю секунды, точно укол, промелькнула в голове Захарова мысль, и он ясно вспомнил разговор Григорьева с Бирюковым. — Какой разиня! Я даже не спросил у Петухова фамилию его гостя. Забыл то, что нельзя забывать следователю».

Неожиданное появление новых людей озадачило Петухова. Он растерялся еще больше.

— Не ломайте замок. На это есть ключ. — Григорьев подал Захарову маленький резной ключик.

— Разрешите я, вы не откроете, — предложил свои услуги мужчина в пенсне.

Григорьев строго взглянул на Захарова, что означало: «Смотри, не сделай глупости».

— Ничего, я сам.

Чемодан был открыт без особого труда.

Сверху во всю длину и ширину, чемодана лежало вафельное полотенце, под ним полосатая шелковая пижама, две чистые простыни, пара нательного белья, носки, две верхние мужские сорочки и галстук. Под сорочками, опять во всю ширину и длину чемодана, было мохнатое банное полотенце.

Едва Захаров дотронулся до полотенца, мужчина в пенсне отвернулся. На лбу его выступили мелкие капли пота. На дне чемодана лежал пистолет. Рядом с ним — пачка контрольных талонов от аккредитивов.

— Ого! — протянул Григорьев, рассматривая пистолет. — Совсем новенький. Пристрелян?

— Да, — резко ответил мужчина в пенсне. Всем своим видом он теперь говорил: «Кончайте быстрей. Уж все решено…»

Григорьев взглянул на Петухова.

— Вы хозяин дома?

— Я. — В голосе Петухова прозвучала тревожная радость: «Кажется, туча проходит стороной».

Григорьев приказал Ланцову составить протокол изъятия оружия, ценных бумаг и личных вещей. Оставив Иткиных под охраной Бирюкова, он вместе с Захаровым принялся за обыск. Осмотрели чулан, сарай, чердак, погреб. Не обнаружив ничего, что могло бы пролить новый свет на дело по ограблению Северцева, и убедившись, что Захаров ведет себя уверенно и твердо, Григорьев уехал в Москву. Перед отъездом он отдал приказание вести наблюдение за домом Петуховых до особого распоряжения.

Вместе с Григорьевым в Москву уехали Бирюков и супруги Иткины.

После отъезда майора Захаров взял у отца и дочери Петуховых подписку о невыезде.

— Вам, гражданка, — обратился он к хозяйке, — придется пройти с нами. Через час вы вернетесь. — Захаров старался говорить как можно свободнее и мягче, боясь, чтобы хозяйка от страха не заголосила. — А вы, — повернулся он к хозяину, — продумайте все хорошенько и приходите сегодня в семь тридцать вечера в отделение. Отвечать придется на старые вопросы. Только по–новому. Кстати, вспомните, не предлагал ли вам гражданин со шрамом золотую медаль?

— Золотую медаль? Что вы? Разве можно? — с неподдельным удивлением и страхом проговорил Петухов.

— Итак, жду вас сегодня, ровно в семь тридцать.

Как только вышли со двора, Захаров, приотстав от Петуховой, спросил Санькина:

— Здесь?

— Как штык! — Санькин взглядом показал на волейбольную площадку. Там трое парней, забравшись верхом один на другого, привязывали к столбу сетку. Остальные игроки разминались с мячом.

«Ловко придумали». — Захаров был рад, что оперативники местного отделения так быстро и так оригинально установили наблюдение. Даже внимательно всматриваясь в лица волейболистов, он не смог бы определить, кому из них поручена роль наблюдателя.

В переулке Захаров распрощался с Екатериной Сергеевной.

— Больше вас, кажется, беспокоить не будем, — сказал он, пожимая ей руку.

Калистратычу нужно бы до идти до станции. Они разговорились.

— Как вы думаете, с достатком живут Петуховы? — спросил Захаров.

— Да, — протянул Калистратыч и, почесав затылок, добавил: — От трудов праведных — не наживешь палат каменных. А если одному работать, то и пововсе. — Старик стал вспоминать. Он рассказал про какого–то своего знакомого, заведующего продуктовым ларьком, который лет тридцать тому назад отгрохал себе такие хоромы, что закачаешься. Уверял всех, что на свои трудовые денежки. А копнуло ГПУ — прохвост первой марки. Ворюга. Этот тоже… Одного поля ягодка.

Услышав за спиной топот, Захаров обернулся. По пыльной дороге верхом на пруте их догонял Дембенчихин Мишка. В продолжение всего обыска он с тоской ходил у забора Петуховых и ждал, когда же, наконец, выйдет дядя с конфетами. Проголодавшись, мальчик побежал домой за хлебом, а когда вернулся, то увидел, что все ушли. Дядя с конфетами уже поворачивал к станции. Поняв, зачем Мишка несется следом, Захаров достал из кармана конфету. Как ловкий джигит, поднимающий на полном скаку платок с земли, мальчик промчал мимо и ловко подхватил из протянутой руки гостинец. Сделал круг и, поднимая за собой столб серой пыли, он еще быстрее помчался назад.

Было шесть часов. Только теперь Захаров почувствовал голод. Вспомнив, что утром мать сунула ему в карман сверток с бутербродом и пирожком, он хотел было достать его, но подумав, что, одному есть неудобно, а делить это на четырех проголодавшихся мужчин смешно, спросил у Калистратыча, где находится столовая. Калистратыч показал на дом под зеленой железной крышей с покосившейся вывеской «Чайная».

Санькин пошел обедать домой. Идти ему надо было мимо станции, и Захаров попросил его доставить Петухову в дежурную комнату милиции, куда он явится через полчаса.

29

Допрос Петуховой старшей ничего нового не дал. Она показывала то же, что и ее супруг: плащ и пиджак были куплены четыре дня назад у неизвестного пассажира с поезда.

За время допроса Петухова несколько раз всплакнула и очень убивалась, что ее мужа, который за всю свою жизнь не обидел и курицы, могут привлечь за спекуляцию.

Когда же речь зашла о госте из Новосибирска, Петухова принялась клясться христом–богом, что ей и в голову не могло прийти, что Иткин стал таким нехорошим человеком.

— Вот из–за этого мы, дураки, и страдаем. И все по своей простоте, а простота — она хуже воровства. Ты к нему всей душой, как родного принимаешь, а он к тебе с камнем за пазухой.

Петухова еще больше померкла, когда следователь стал расспрашивать о вещах. Он обстоятельно допытывался об истории приобретения почти каждого отреза, костюма. Выяснилось, что все было прислано или привезено старшим сыном с Севера.

— А тюль?

— Тоже он. Ведь у нас, как ни говорите, двенадцать окон. Почитай, на каждое нужно семь метров. Вот и выходит без мала сто метров. А там дочь нужно выдавать, приданое готовить.

В конце допроса Захаров пробежал глазами запись протокола и собрался прочитать его Петуховой, чтоб та подписалась, но неожиданно зазвонил телефон.

Человек, отрекомендовавшийся Касатиком, спрашивал Захарова. «Касатик» — это был пароль сотрудника милиции, ведущего негласное наблюдение за домом Петуховых. Захаров оживился.

— Ты из клуба? Ну, что за кино там сегодня?

«Клуб» был отзывом на пароль.

Касатик сообщил, что пять минут назад из дома Петуховых с книгой в руках вышла хозяйская дочь. Книга была в голубом переплете. При входе в библиотеку имени Некрасова девушка ловко опустила в почтовый ящик письмо. Из библиотеки она вышла через две минуты. В руках ее была та же самая книга в голубом переплете. Петухова сразу же вернулась домой.

— Хорошо, хорошо, — не смог скрыть восторга Захаров. И перейдя на шифрованный язык закончил: — За приглашение спасибо, но пойти не могу. Не до кино. Работы по горло. Смотри ты, а потом мне расскажешь. Только смотри хорошенько. Ну, всего. Жду звонка.

Повесив трубку, Захаров попросил Петухову выйти в дежурную комнату. Как только за ней закрылась дверь, он быстро набрал номер телефона районной библиотеки и, представившись инструктором райкома комсомола, попросил оставить ему книгу «Граф Монте–Кристо».

Из библиотеки сообщили, что «Граф Монте–Кристо» находится на руках.

— Когда же ее успели взять? Ведь эту книгу только что сдали.

Библиотекарша ответила, что никто сегодня эту книгу не сдавал.

— А что же сдала десять минут назад ваша читательница Петухова?

— Петухова? Минуточку. — Видимо, библиотекарша стала копаться в картотеке. Через некоторое время она сообщила, что такой читательницы в библиотеке вообще не числится.

Захаров извинился и позвонил прокурору.

Назвав себя, он попросил санкцию на изъятие корреспонденции гражданина Петухова.

Санкция была обещана.

Через некоторое время в кабинет вошел Ланцов. Захаров сообщил ему новость, переданную Касатиком.

— Интересно, что это вдруг Петухову приспичило писать письма. Как по–вашему?

Ланцов ничего не ответил.

— Разрешение на изъятие корреспонденции Петуховых лежит в прокуратуре. Я еще не кончил допроса, а поэтому прошу вас, товарищ лейтенант, займитесь этим делом сами. Нам нужно торопиться. Я уже сказал прокурору, чтобы санкцию передали вам. Текст письма не забудьте сфотографировать.

Ланцов попросил протокол допроса Петухова, внимательно просмотрел последнюю страницу и молча вышел. Захаров снова позвал допрашиваемую. «Письмо, письмо, — не выходило из его головы, пока он вслух дочитывал показания Петуховой. — Что кроется в этом письме?»

— Пожалуйста, подпишитесь.

Женщина долго и старательно выводила свою фамилию.

Посмотрев на часы, Захаров заторопился. Было уже восемь, а Петухова он вызвал на семь тридцать. Через открытое окно Захаров увидел его сидящим на скамейке у входа в отделение.

— Вы можете быть свободны, гражданка. Завтра мы вас еще побеспокоим. — Захаров сделал головой кивок, который означал, что та может уходить.

Через пять минут в кабинет позвали Петухова. За эти несколько часов он еще больше осунулся. Его лоб казался шире и угловатее, складки на щеках залегли еще глубже, а уголки рта опустились ниже.

«Как тебя перевернуло», — подумал Захаров.

Снова последовали вопросы и ответы, вопросы и ответы… Снова пиджак и плащ, перрон и неизвестный пассажир со шрамом на щеке. Показания Петухова и на этот раз были до мелочей, до запятой такими к, какими они были и при его первой встрече со следователем. Даже интонации в голосе, и те почти не изменились.

«Так ведет себя или совершенно невинный человек, или очень хитрый и опытный прохвост. Ни разу не проговорился, ничем себя не запутал…» С этой мыслью, Захаров перешел к тому, что было главным в этом втором допросе: вещи, обнаруженные при обыске. Он рассчитывал, что если Петуховы сговорились относительно ворованного пиджака и плаща, то сговориться относительно всех обнаруженных при обыске вещей они вряд ли могли.

Дорогая вещь, если она нажита честным трудом, забывается не скоро. Историю ее приобретения знает вся семья. Ее «обмывают», показывают хорошим знакомым, о ней долго говорят.

Сравнивая показания Петухова с показаниями его жены, Захаров приходил к выводу, что вещи или в самом деле приобретены старшим сыном, или по поводу каждой из них супруги когда–то договорились да так договорились и так внушили себе эту ложь, что и сами верили ей, как правде.

Но были в показаниях Петухова и некоторые расхождения с ответами супруги. Однако здесь Захаров допускал, что как мужчина Петухов мог просто забыть или перепутать, как и когда были куплены отрез голубого шелка, дамский бельевой гарнитур и кое–какие мелочи.

Относительно гостя из Новосибирска Петухов, кроме удивления, ничего не высказал.

— Мы люди православные, гражданин следователь, и добро не забываем. А Иткин, когда мне пришлось быть в эвакуации, сделал для моей семьи немало добра. Что и говорить, бывало выручал и с дровами, и взаймы давал. Чуть чего — все к нему бежишь. Ничего плохого о нем не могу сказать. А то, что увидел сегодня своими глазами, никак не уразумею.

— Иткин крупный преступник. Он совершил банковскую кражу. Вы об этом не знали? — Захаров заранее предполагал, что ответит Петухов. Его интересовало, как он ответит.

— Такие вещи, гражданин следователь, скрывают даже от родной матери. А Иткин мне ни кум, ни брат,

И существо ответа и тон показались Захарову резонными и убедительными. Об Иткине он решил больше не расспрашивать.

Наконец пришел Ланцов. По его лицу можно было понять, что письмо содержало в себе что–то интересное.

— Как, стоящее? — спросил Захаров.

Ланцов кивнул головой и положил перед ним папку.

Петухов сидел вполоборота к следователю и смотрел в окно. Незаметно для него Захаров начал читать письмо. Почерк был старческий, с наклонными и удлиненными буквами.

«Здравствуй, дорогая тетушка! В первых строках своего письма все мы тебе низко кланяемся и желаем доброго здоровья. Во–вторых, сообщаем, что погода и у нас сейчас стоит очень жаркая (слово «очень» было подчеркнуто). А поэтому с приездом воздержись. Для гипертоников такая жара опасна. У меня от этой жары (слово «жара» снова было подчеркнуто) тоже что–то стало пошаливать сердце, а сегодня были даже перебои. Серафиму Ивановну донимают головные боли. Настюшка тоже что–то занемогла. Так что, как видишь, все мы расклеились и ждем, чтобы поскорее проходила эта проклятая жара. А еще к тебе есть одна просьба: подарков больше нам не привози. Живем ноне, слава богу, ничего, да и ты сама–то не бо–знать какая богачка. Те два пирога с изюмом, что ты привозила в последний раз, случайно не доглядели, их съела собака. Других новостей пока нет. Вот, правда, кто–то из гостей к нам завез клопов. Так грызут, проклятые, что по ночам спать не дают. А тут еще оказия — стала сегодня сама сушить вещи, вдруг оказалось, что кое–что уже начала трогать моль.

Вот такие наши новости. Кланяются тебе супруга и Настюшка. Целую, твой племянник Михаил Романович.

Как погода получшает, тогда приезжай».

Захарову все стало ясно. «Шифровка. Забили тревогу…» Письмо было адресовано Курушиной Татьяне Григорьевне, проживающей по адресу: Москва, Трехпрудный переулок, дом № 24, квартира 12. Обратного адреса на конверте не значилось. «Молодец, Касатик! За несколько минут ты сделал столько, что нам пришлось бы раскручивать несколько дней. Что теперь скажешь ты, племянничек? — мысленно рассуждал сам с собой Захаров, глядя на Петухова. — Каким будет выражение твоего лица, когда ты узнаешь, что нам кое–что известно о тетушке из Москвы?»

Отложив папку в сторону, Захаров, стараясь ничем не выдать своей радости, спросил Петухова о некоторых вещах из его имущества. Тот отвечал так же спокойно, вежливо и твердо, как ответил бы всякий человек на вопрос: «Чьи на тебе сапоги?», когда этот человек прекрасно знает, что сапоги на нем его собственные.

— А что за тетушка у вас в Москве? Та самая, которая частенько наведывается к вам?

Имени и адреса ее Захаров не упомянул умышленно, чтобы Петухов подумал: о тетушке им известно не так уж много, из разговоров с соседями — не больше.

Как только было произнесено слово «тетушка», лицо допрашиваемого моментально передернулось. По нему прошли серые тени страха и безнадежности. Седеющие брови сдвинулись у переносицы, взгляд упал на пол.

«Нервы! — решил Захаров. — Нервы тебя, старина, начинают подводить. До этого ты вел себя молодцом. А вот тетушка тебя подкузьмила. Не думал ты…»

— Что же вы молчите? — спросил он, продолжая изучать лицо ссутулившегося Петухова.

— А что вам сказать, гражданин следователь? Живет у меня в Москве тетка. Не скрою, иногда приезжает в гости. Только я не понимаю, какое она имеет отношение к вещам, о которых вы все время спрашиваете?

— Задаю вопросы здесь я, гражданин. Вы отвечаете. Я спрашиваю, чем занимается ваша тетушка?

— Пенсионерка. Ей уже за семьдесят. — В ответе по–прежнему слышался невозмутимый и осторожный Петухов.

Тетушкой Захаров интересоваться больше не стал: боялся, что излишние подробности наведут допрашиваемого на мысль об изъятии письма.

На этом допрос был закончен.

Как только Петухов вышел из кабинета, Захаров нетерпеливо обратился к Ланцову:

— Что ты скажешь о письме?

— По–моему, тут все ясно. Жара — предупреждение об опасности, пироги, съеденные собакой, — плащ и пиджак Северцева, собаки — мы с вами. Завелись клопы — супруги Иткины. Моль начинает трогать вещи — сигнал об опасности. По–моему, так.

— Хитер, старик, хитер. Попробуй посторонний пойми, что здесь и рапорт, и предупреждение, и приказ. — И словно кому–то угрожая или с кем–то не соглашаясь, Захаров горячо продолжал: — Но обожди, обожди, лисица, это письмо будет твоим капканчиком. Да, кстати, лейтенант, ведь письмо без обратного адреса?

— А вот эти крючки в буквах «в» и «у», вот эта завитушка у заглавного «П»? Разве они не походят друг на друга? — Лаицов положил конверт рядом с протоколом допроса, где стояла роспись Петухова.

— Когда же это ты успел. Ведь протокол был у меня?

— Ну, брат, оперативнику спрашивать о таких вещах вслух нельзя. Засмеют. Давай–ка лучше подумаем, как быть дальше?

Взвесив и обсудив все «за» и «против», они решили: Захаров должен немедленно ехать в Москву по адресу тетушки Петухова, Ланцов остается на месте. В его распоряжении — Санькин и Касатик.

Позвонив Григорьеву, Захаров доложил обо всем, что выяснилось после его отъезда, и, получив указание еще бдительней следить за домом Петуховых, передал его Ланцову, хотя внутренне был убежден, что в этом уже не было никакой необходимости, так как тропинка, по которой можно выйти на грабителей, теперь лежит через дом московской тетушки.

С первым же электропоездом Захаров выехал в Москву.

30

Захаров ходил по комнате, как тоскующий по родине тигренок, завезенный в чужую страну и посаженный в тесную клетку зоопарка. Не было только людей, которые смотрели бы на него и показывали пальцем.

В комнате находилась лишь Мария Сергеевна. Она и рада бы помочь сыну, но не могла, не знала, как это сделать.

Было одиннадцать часов вечера. Москва уже начинала, затихать.

Подойдя к столу, Захаров раскрыл толстую тетрадь с надписью «Дневник практиканта», присел и принялся быстро писать.

«Тот, кто выдумал пословицу «Век живи и век учись», одним только этим поставил себе памятник. Учиться! Учиться спокойствию, выдержке и главное — не плясать там, где нет еще основания радоваться. Если бы самым тонким электронным прибором высокой частоты врач–психиатр мог измерить мой тонус, начиная со вчерашнего вечера, когда я, как одержимый, бросил все и кинулся в Москву искать «тетушку», то результаты этих показаний на шкале хитрого прибора могли бы ошеломить психиатра. Я горел, я летел, как на крыльях, я, как живую, видел эту старушку в черном и с родинкой на верхней губе… От нее я уже видел нити, ведущие к тем, кого мы ищем.

В Москве «тетушки» не оказалось. Она, как об этом сообщили соседи, две недели назад уехала куда–то в деревню к родственникам. «Куда–то…» — легко сказать, когда мне ее нужно немедленно, сейчас. Два битых часа ушло только на то, чтобы у десятого соседа узнать, что «тетушка» уехала к родственникам на дачу в Застольное.

Но что это за родственники, их адрес? Снова задача. Еду в Застольное. Десять утра. Письмо племянника к «тетушке» заучил наизусть. И странно, чем труднее становился путь к «тетушке», тем сильнее и сильнее разгорался во мне азарт. Найти ее во что бы то ни стало! Временами казалось, что я ищу не грабителей Северцева, а «тетушку», точно на ней должен замкнуться круг всей операции.

В Застольном сотни дач и почти в каждом доме старуха… Что делать? Ходить по домам и спрашивать, проживает ли у вас московская гостья по фамилии Курушина Татьяна Григорьевна? Это и глупо, и мучительно долго. Были минуты, когда хотелось бросить все, пойти к Григорьеву и сказать: «Хватит! Я уже напрактиковался, мне пора за свою работу приниматься!» На посту оно как–то покойнее, там кончил работу — и выключайся. Влюбляйся, читай, думай, о чем угодно… А здесь ложишься и встаешь с одной мыслью: в какую сторону сделать следующий шаг? Даже во сне и то нет покоя.

…Под гигантскими соснами хорошая зеленая травка. Кругом ни души. Прилег. Не верится, что люди могут вот так, ни о чем не думая, лежать на траве и отдыхать. Стал припоминать подробности разговора с соседями Курушиной. Постой, постой, а ведь они, кажется, сказали, что за ней приезжал горбатенький племянник из Застольного. Горбатенький… Ведь это примета. Мысль снова заработала. Постовые милиционеры в Застольном должны знать всех горбатеньких, их не так–то много в поселке. А время идет, время летит.

Обратился к первому милиционеру. Уж очень долго он что–то припоминает. Горбатенький ему неизвестен.

Нашел другого постового. Этот побойчей, по говорку, видать, владимирский. Этот знает двух горбатеньких в Застольном: один работает садовником у профессора, другой — сапожником в инвалидной артели. Мне, конечно, нужно того, который сапожником в артели. Мой горбатенький не может пригласить «тетушку» на дачу к профессору.

Иду к тому, что работает в артели. Навстречу вышел пожилой горбатый человек с осипшим от водки голосом. Оглядел меня нехорошим взглядом и ответил, что никакой тетушки из Москвы в их доме нет. Что–то зловещее слышится в его голосе. А потом, зачем он стоял у калитки до тех пор, пока я не скрылся в переулке?

Постовой повел меня к даче профессора. Не думаю, чтоб уголовная тетушка Петухова могла отдыхать на такой даче. Если только, чтоб обобрать? Красивый двухэтажный деревянный дом в старинном русском стиле. А цветы! Таких цветов я еще не видел. По двору носится громадный бульдог. По обочине фруктового сада густой зеленой стеной тянутся декоративные деревья какой–то неизвестной мне породы. По дворику за бабочкой бегает с сачком девочка. Спрашиваю у нее садовника. Жду. Девочка куда–то убежала, и через минуту к калитке подошел садовник. Горбатенький и в красной тюбетейке. Лицо кроткое, как у монаха, и доброе.

Спрашиваю Татьяну Григорьевну Курушину. Садовник поинтересовался, кто я и зачем мне ее нужно. Отрекомендовал себя соседом Михаила Романовича Петухова, из Люберец. Садовник ответил, что он ее племянник и что тетушка лежит в больнице. Спрашиваю, давно ли? Отвечает, что уже две недели. Что–то не то. Врет. Северцева ограбили неделю назад, а он — две недели! Спрашиваю, в какой больнице? Сказал, Это недалеко, в десяти минутах ходьбы.

На прощанье садовник срезал несколько роз и гладиолусов и просил передать их тетушке от его имени.

Взял букет и испытываю странное чувство: несу цветы тому, кому в воображении уже дал двадцать лет тюрьмы. По пути в больницу почувствовал себя собакой–ищейкой, которая идет по следу. От радости даже хотелось взвизгивать. Но вот и больница. Все в белых халатах, тишина. Неприемный день. Дохожу до главного врача. Он меня, кажется, сразу понял, хотя я ему только намекнул о цели прихода в самых общих словах. Догадлив старик! Из–под седых волосатых бровей шустрые глаза выглядывают, как два молоденьких мышонка из–под банных мочалок.

Открыл передо мной историю болезни Курушиной и сказал… Нет, не сказал, а скорее зарезал. Курушина Татьяна Григорьедна доставлена в больницу в тяжелом состоянии девятнадцатого июня с острым приступом гипертонии. Две недели назад!..

«Жара! — развел руками лечащий врач. — А для гипертоников это бич». Вспомнилось письмо Петухова. Жара, гипертония, две недели. Проверил и другие документы: всюду значится, что старуху положили в больницу две недели назад. Хотелось завыть на всю больницу, но что же сделаешь?

Просил у главврача разрешения побеседовать с больной. Разрешил. Дали белый халат. С цветами в руках прохожу в палату. Две койки. Тетушку Петухова узнал сразу: на другой койке лежала девочка. Какие у старухи умные и добрые глаза! Стало обидно за все, что думал о ней раньше. Передал цветы и сказал, что это от племянника, только что срезал. Во всем облике старухи: во взгляде, в голосе, в улыбке проступает что–то ласковое. Сказал, что я из Люберец, сосед ее племянника — Михаила Романовича, который просил изведать его тетушку и пригласить в гости. При упоминании Петухова лицо больной омрачилось, она даже стала тяжелее дышать. Спрашиваю: «Что с вами?», подаю воды, но она только качает головой и говорит:

— Не нравится мне их жизнь. Не поеду я к ним вгости. Два года назад была раз за все десять лет, и вряд ли еще вздумаю.

— Почему же? — спрашиваю.

— Обидели они меня.

— Чем же? — Я вижу, что дыхание больной становится еще хуже.

Извинился, попрощался и позвал врача.

От злости на себя дорогой в Москву готов был…

О Петухов, Петухов! Как ты хитер! Зачем тебе понадобилось гнать меня по ложному следу своей «шифровкой»? Ты, конечно, не рассчитывал, что тетушка больна и что твоя ловушка будет так скоро разгадана. Ты хотел, чтобы мы, как овцы, шарахнулись гуртом, все до одного, следить за твоей тетушкой и кружились бы вокруг нее столько времени, сколько тебе нужно для того, чтобы запорошить опасные следы. А как ты вздрогнул, как изменился в лице на последнем допросе, когда я упомянул имя московской тетушки! Ты играл. Играл, как опытный, уверенный в своем мастерстве актер. Но ты не учел одного, что майор видит дальше нас всех и не был таким легковерным, какими ты хотел видеть нас. Наблюдение за твоим домом не снято. Ланцов в Люберцах, а это значит, что майор хитрее тебя.

Майор… Как он хохотал, когда прочитал «шифровку», и как он посуровел, когда вдоволь насмеялся. Ты даже не знаешь, что майору известны все твои старые «сибирские» грехи. Иткин, как человек, которому нечего терять, рассказал все: и про банду «Черная кошка», где ты был чуть ли не патриархом, и про последнее твое крупное «дело»: ограбление железнодорожного вагона с мануфактурой на перегоне Карган–Убинская.

Не берут тебя пока только по одной лишь причине: майор надеется, что вот–вот к тебе должен наведаться кто–нибудь из «друзей» Северцева или перекупщики. Но там Ланцов. Он менее эмоционален и более спокоен. Как многому мне нужно еще учиться у Ланцова. А у майора — всю жизнь».

Захаров закончил запись в дневнике и, накинув пиджак, вышел из дома. Думая о завтрашнем дне, он свернул на центральную улицу и направился вниз, к Красной площади. Как ни странно, но на этой шумной, многолюдной улице лучше думалось. Звуки машин, разноцветные огни, говор прохожих — все это сливалось во что–то единое, монотонно–гудящее, сверкающее, питало его фантазию, которая рождала различные версии по делу Северцева.

Проходя мимо дома Наташи, он завернул во дворик и посмотрел на освещенный балкон с лепными узорными перилами, откуда он любил смотреть на вечернюю Москву. Дверь на балкон была открыта, но балкон был пуст. Пошел дальше.

На Красной площади Николай остановился у Мавзолея Ленина и стал дожидаться смены караула. Не раз ему приходилось наблюдать эту торжественную церемонию, и всякий раз она будила в нем такое сильное чувство, какое испытывает старый солдат, когда вдруг неожиданно услышит военный оркестр, идущий впереди походной колонны. Старый солдат в такие минуты, замерев по стойке «смирно», будет долго–долго провожать глазами и сердцем стройные военные шеренги, оглушающие своей могучей поступью каменную мостовую.

Дождавшись смены караула, Захаров тихо побрел назад. Домой вернулся в первом часу ночи.

31

Рано утром, на второй день после того как уехал Захаров, Ланцов, чтоб не сидеть без дела, принялся просматривать протоколы допросов Петухова, выписывая на отдельном листе расхождения в показаниях. За этим занятием он провел большечаса, пока, наконец, не раздался долгожданный телефонный звонок.

Звонил Касатик. Получив ответный пароль, он сообщил о странном поведении в доме, за которым наблюдал. Двадцать минут назад хозяйка с двумя глиняными горшками подошла к изгороди, отделяющей сад Петуховых от огорода Дембенкиных. Осмотревшись, она подтащила к частоколу козлы, на которых пилят дрова, и, забравшись на них, повесила горшки на самые высокие колья. Это одно. Второе: ставни угловой комнаты дома, в которой хозяева завтракают и обедают, до сих пор еще закрыты, хотя днем они обычно бывают открыты.

Ланцову это сообщение показалось важным, и он передал Касатику, чтоб тот продолжал наблюдение и не медлил с информацией.

В ожидании прошел час, за ним другой… Ланцов уже успел прочитать от корки до корки старый номер «Огонька», а Касатик еще не давал о себе знать. Только в восьмом часу раздался телефонный звонок. На этот раз Касатик доложил, что пять минут назад со стороны переулка от станции к дому Петуховых шла старуха. Она в черной длинной юбке и в черной кофте. С палочкой в руках и с узелком под мышкой. Не доходя до дома метров двадцати, она неожиданно остановилась и, перекрестившись, прошла мимо. Скорее всего, ее напугали горшки. Затем старуха заглянула в сельпо, но ничего там не купила. Сейчас подходит к станции. Дорогой она дважды оглядывалась.

— Лицо? Вы видели ее лицо? — с тревогой спросил Ланцов.

— Да, видел хорошо. Лицо неприятное. На верхней губе большая родинка с длинными волосами.

«Она», — подумал Ланцов и, поблагодарив Касатика, положил трубку. Он заглянул к Санькину в следственную комнату. Тот сидел за столиком и писал рапорт о приостановлении старого дела, по которому не обнаружилось состава преступления.

— Лейтенант, — обратился к нему Ланцов. — Посмотрите в окно. Видите из Милькова к станции идет старуха?

— Вижу.

— Это та, которую мы ищем. Она сейчас возьмет билет и уедет в Москву. — Ланцов взглянул на часы. — Ровно через пять минут будет поезд. Вам придется ее «вести», пока она благополучно не прибудет домой. Как только убедитесь, что старуха дома, немедленно звоните майору Григорьеву. Телефон вы знаете. Это пока все.

Санькин молча закрыл свой столик и вышел на перрон. Через две минуты он уже сидел в одном вагоне со старухой.

32

Олимпиада Арнольдовна Кулагина до революции была неофициальной пайщицей публичного дома госпожи Медниковой. В 1914 году, после того как у нее убили на германском фронте мужа, Кулагина спуталась с одним гвардейским офицером, заядлым кутилой, выдававшим себя за холостяка. В заведении Медниковой он чувствовал себя своим человеком. От этого гвардейца Кулагина забеременела и ждала ребенка. Вскоре, однако, обнаружилось, что у него в Петрограде жена и двое детей. С горя Кулагина начала пить. Всякий раз, напившись, она рассказывала о своей несчастной любви и о подлеце офицере, на которого потратила почти все сбережения. В таком–то положении, проматывающую в непрерывных разгулах и оргиях свою долю в заведении Медниковой, Кулагину застал семнадцатый год. Выселенная из дорогой меблированной квартиры на Большой Грузинской, она успела кое–что продать и заняла маленькую, полуподвальную из двух комнат квартирку в Рекрутском переулке.

Вскоре началась гражданская война. В годы голода и разрухи Кулагина с большим барышом спекулировала кокаином и морфием, которые ей доставлял контрабандным путем один бывший офицер белой армии. Но и эта связь вскоре кончилась тем, что ее нового друга посадили в тюрьму.

Все последующие тридцать лет Советской власти Кулагина нигде не работала. Обо всем, что делалось в ее квартире, соседи могли только догадываться. Особой дружбы она ни с кем не водила, была со всеми одинаково вежлива и давала взаймы, когда к ней обращались. Зато часто видели соседи, как приходили к ней с вещами незнакомые люди, почти всегда новые и преимущественно молодые, уходили же, как правило, без вещей. «Спекулирует», — догадывались соседи. Догадывались, но пойти и сообщить в милицию никто не решался. Во–первых, потому, что старуха никому не делала зла, а во–вторых, мало ли к кому кто приходит и оставляет вещи. Не пойманный — не вор.

С годами Олимпиада Арнольдовна становилась все согбенней и согбенней, и все неприятнее и длиннее делались черные волосы на родинке ее верхней губы.

И вот ее дом под наблюдением. Впервые за все тридцать лет сомнительной и ни для кого не ясной жизни Кулагиной.

Эти скудные и отрывочные данные, которые Захаров собрал о Кулагиной, прикрашенные и дополненные воображением и домыслом, уже рисовали ему общий контур портрета старухи довольно ярко.

За квартирой Кулагиной Захаров наблюдал уже три часа, но в ней словно вымерли. Больше часа он просидел в парикмахерской, откуда хорошо просматривались окна и вход в квартиру. Когда в парикмахерской сидела очередь, еще легко было оставаться незамеченным. Теперь же, к двенадцати часам дня, очередь значительно поредела, и мастер на протезе стал чаще и подозрительнее посматривать в его сторону.

Облюбовав хозяйственный магазин, откуда можно будет так же хорошо наблюдать за квартирой Кулагиной, Захаров решил посидеть еще минут пятнадцать, а затем уж менять позицию.

Парикмахерская была маленькая, а поэтому разговоры мастеров с клиентами слышались даже в прихожей.

В первом кресле при входе в зал сидел маленький и немолодой остроносый мужичонка в сером хлопчатобумажном пиджаке. Был он словоохотлив и говорил с ярко выраженным вятским диалектом. Завязав разговор о седых волосах, он стал хвастаться тем, что у них в роду до самой смерти никто не седеет. А когда белолицая и грудастая парикмахерша из вежливости покачала удивленно головой да еще причмокнула губами, вятич разошелся и начал вспоминать своих бабку и деда, которые дожили до восьмидесяти лет и не знали, что такое зубная боль.

— До самой смерти сама нитку в иголку вдевала! — похвалился вятич и стал ждать, что вот–вот сейчас кто–нибудь удивится: «да неужели?», «да что ты говоришь?»

Но никто не удивлялся. Мастера, видавшие и не таких говорунов, спокойно стригли и брили, думая о том, как бы неотразимо–вежливей предложить клиенту освежиться; клиенты, кто закрыв глаза, кто любуясь на себя в зеркале, неподвижно и молча сидели в креслах.

Оставшись в очереди один, Захаров вышел из парикмахерской и направился в хозяйственный магазин. Но не успел и переступить порога, как увидел: дверь квартиры, которую он держал под наблюдением, открылась и из нее вышла старуха.

Все, что было сказано о ней Краюхой и Дембенчихой, теперь в натуре появилось перед его глазами. Это она! Во всем черном, сгорбленная, с палкой. Такой именно он и представлял ее себе. Захарову даже показалось, что он отчетливо видит неприятную, вызывающую чувство брезгливости, родинку на верхней губе.

Старуха, осмотревшись по сторонам, не по возрасту твердой походкой перешла улицу и направилась в сторону скверика, где на желтом песке играли дети. Неподалеку от детей на лавочках — кто сонливо позевывал, кто занявшись книгой или вязаньем — сидели няни, бабушки, матери…

Захаров вышел из магазина и направился к скверику. От волнения почувствовал легкий озноб в теле. Это чувство он испытывал и раньше, когда ехал за Кондрашовым и когда разыскивал родственницу Петухова. Но теперь это было другое волнение, не радостное, а тревожное. Если по адресу «тетушки» он ехал почти с твердой верой в успех и считал, что он уже и царь и бог, то сейчас, обжегшись на молоке, он готов был дуть на воду.

Старуха присела на третью от входа лавочку и посмотрела из–под ладони на часы, вмонтированные в стену нового десятиэтажного дома напротив. Посмотрел на часы и Захаров: без двадцати минут два. Почти пять часов он провел у дома Кулагиной.

Захаров сел на некотором удалении от старухи, откуда она была ему хорошо видна, и развернул газету.

Так прошло пятнадцать минут. Несколько раз старуха бросала взгляд в сторону метро, время от времени посматривала на часы, приложив к глазам ладонь. Было ясно, что она кого–то ждала.

Захаров закурил и стал осторожно из–за газеты всматриваться в лицо Кулагиной, пытаясь найти в нем следы той грязной и распутной жизни, которая осталась за ее плечами. Ничего святого, ничего женственного и материнского не было в этом алчном и отталкивающем своим безобразием лице.

Ровно в два часа рядом со старухой присел молодой человек в сиреневой тенниске и изрядно поношенных коричневых сандалетах. Он был несколько выше среднего роста, хорошо сложен и с мужественными чертами лица. «Как она на него посмотрела!» — подумал Захаров и, делая вид, что читает газету, продолжал наблюдать теперь уже за двоими.

Не поворачивая головы в сторону соседа, старуха что–то прошамкала. Слов Захаров не расслышал, но, судя по ее взгляду, беспокойно бегающему по скамейкам напротив, он понял, что она о чем–то предупреждает подошедшего.

«А может быть, мне просто кажется? — колебался Захаров. Но в следующую секунду он уже отчетливо видел, как Кулагина незаметно достала из–за обшлага рукава маленький пакетик и, подержав его с минуту, незаметно положила рядом с собой. Широкая кисть молодого человека в сиреневой тенниске опустилась на этот пакетик, но сжалась не сразу. Постороннему, неопытному глазу было бы трудно заметить, как быстро и ловко совершилась эта тайная передача.

Через минуту молодой человек поднялся и, сказав что–то старухе, направился мимо Патриарших прудов в сторону Садового кольца.

Следом за ним, несколько приотстав, шел Захаров.

«Нет, задерживать его пока рано. А вдруг этот человек к делу Северцева не имеет никакого отношения? Торопливостью можно испортить все. Нужно довести его до дома, узнать адрес, установить личность. Тогда станет ясно, что это за птица», — рассуждал Захаров и продолжал следовать за неизвестным.

Когда Патриаршие пруды остались позади, юноша в сиреневой тенниске остановился, осмотрелся и пересек улицу. В следующую минуту Захаров увидел, как он вошел в пивную палатку. Войти туда вслед за неизвестным Захаров не решался. Ему ни в коем случае нельзя попадаться на глаза этому человеку.

По улице в тени молодых лип прохаживался лейтенант милиции. Захаров подошел к нему. Предъявив удостоверение личности, он попросил его проверить документы у юноши в сиреневой тенниске.

— Самому мне нельзя, это мой объект, — пояснил он.

В подобных случаях, как правило, документы проверяют не у одного только подозреваемого, а еще у двух — трех случайных граждан. Делается это для того, чтобы не вызвать особого подозрения у разыскиваемого преступника. Предупреждать об этом лейтенанта Захаров не стал. Он полагал, что лейтенант проведет проверку именно таким образом.

Минут через десять, в течение которых Захаров успел выкурить две папиросы, из пивной вышел лейтенант и медленной походкой, как будто бы ничего не произошло, направился к газетной витрине, у которой его поджидал Захаров.

— Пишите адрес, — сказал он тихо, делая вид, что читает газету.

— Говорите, я так запомню.

— Максаков Анатолий Григорьевич, год рождения тысяча девятьсот двадцать седьмой, прописан по Ременному переулку, дом семнадцать, квартира три.

«Максаков Анатолий Григорьевич, Ременный переулок, дом семнадцать», — про себя повторил Захаров, не спуская глаз с двери пивной палатки, откуда с минуты на минуту мог появиться юноша в сиреневой тенниске.

Вскоре Максаков вышел и остановил проходившее мимо свободное такси.

Для Захарова это было неожиданностью.

«Улизнул. Неужели почувствовал слежку? А впрочем, нужно меньше гадать и больше делать!» — Захаров решил немедленно ехать в отдел и поставить обо всем в известность Григорьева.

Когда он проходил сквером, старухи там уже не было.

33

Свою первую ночь в Москве Северцев постепенно забывал. В общежитии у него появились новые товарищи и новые интересы. От матери он получил письмо, в котором она, растроганная радостным сообщением сына, не знала, как выразить свое счастье.

Один раз приходила Лариса, но встреча была пятиминутной и настолько сухой, что на второй ее визит он уже не рассчитывал.

Присматриваясь к своим товарищам, тоже зачисленным на первый курс, Алексей чувствовал, что не до конца понимает в студенческой жизни то, что понимают и чем уже живут другие. Когда ему становилось грустно и он вспоминал свою деревню, его товарищи по комнате, как назло, пели песни или рассказывали анекдоты. Больше всего его удивляло, откуда юркий одессит и бойкий ростовчанин — его соседи по общежитию — могли знать студенческие песни, когда оба они лишь месяц назад были всего–навсего школьниками.

В один из дней, когда Северцев лежал на койке и вместе с ростовчанином слушал анекдоты одессита, который ему казался неистощимым балагуром, в комнату вошел Захаров.

Северцев собрался быстро. А через час он уже сидел в маленькой полуподвальной комнатке домоуправления, испытывая нервную дрожь. «Неужели сейчас увижу кого–нибудь из них? Неужели?» — со страхом думал он и смотрел в глазок двери, ведущей в соседнюю комнату. Рядом с ним находился Захаров. Второго стула в комнатке не было, и Захаров стоял. Он курил. Глубокие нервные затяжки помогали ему скрыть волнение. Он ждал, что скажет Северцев, когда в соседнюю комнату к управдому войдет Максаков. Было договорено, что его вызовут как неплательщика за квартиру.

Ждать пришлось недолго. Вскоре из–за тонкой перегородки послышалось, как громко хлопнула дверь. К управдому кто–то вошел.

Захаров посмотрел на Северцева и все понял.

— Он?

— Он, — прошептал Северцев и взглянул на Захарова. В глазах его вспыхнула ненависть к грабителям. — Он… Толик.

Захаров подал знак молчать и прислушался. Разговор, происшедший между управдомом и Максаковым, неожиданно изменил план его действий. Раньше, когда ехали на это неофициальное опознание, было решено: лишь только Северцев признает в Максакове одного из грабителей, его немедленно задерживают. Теперь же, когда подвыпивший Максаков возмущался, что управдом беспокоит его по пустякам, в то время как он ждет гостей, Захаров изменил решение. Брать Максакова одного рано, есть надежда накрыть и гостей.

О намерениях Захарова Северцев не догадывался. В эту минуту ему хотелось только одного: встать, наотмашь открыть дверь, подойти к Толику вплотную и молча смотреть ему в глаза, смотреть до тех пор, пока тот не бросится на колени, или… у Северцева хватит сил, чтобы задушить его.

— Не горячитесь, спокойно, — тихо предупредил Захаров, чувствуя, как Северцев, словно в лихорадке, дрожит всем телом и порывается встать.

— Жировка? Ха–ха–ха, — долетел из–за двери пьяный хохот. — Наивный управдом! Ты мне лучше по–честному скажи, зачем ты меня сюда вытащил? Неужели тебе и в самом деле захотелось прочитать мне мораль? Если так, то ты можешь спать спокойно. Но если ты хитришь, если ты задумал сыграть шутку, задумал кому–то помочь, кого–то продать, то ты можешь очень скоро дожить до таких дней, когда тебе ничего не будет сниться. Ты думаешь, что я пьян? Да, я пьян, и я плачу вам за те два месяца, которые вас так волнуют…

Северцев видел, как Максаков вытащил из кармана пятидесятирублевую бумажку и бросил ее в лицо управдома. Бросил и от удовольствия захохотал еще сильнее.

— Как вам не стыдно! — с побагровевшим от гнева лицом возмутился управдом. — Вы годитесь мне в сыновья и смеете бросать в лицо деньги!..

— Так это же деньги, папаша! Вы же любите деньги! Вы готовы принимать их пачками, мешками, тюками… Вагонами!

Через минуту голоса Максакова в соседней комнате уже не было слышно.

— Что? — спросил Захаров.

— Ушел, — ответил Северцев, вставая со стула.

Захаров открыл дверь. Не ответив на вопросительный взгляд управдома, он набрал номер телефона.

— Товарищ майор, один из грабителей, Максаков, потерпевшим опознан.

Положив через минуту трубку, Захаров посмотрел на управдома, потом на Северцева. Оба они, потрясенные, стояли молча.

34

Четвертый день Толик пил. Пил с горя и от стыда. Он никак не мог простить себе, что снова поддался Князю. Ведь он поклялся бросить воровать и поступить на работу. Была и подходящая работа, но он ее прозевал.

Все чаще и чаще всплывала в памяти уснувшая в сугробах тайга, лагерь, легкий апрельский снежок и над всем этим строгое крупное лицо начальника лагеря. Большой, седовласый (все в лагере знали, что когда–то он был известным вором в Петрограде), любимец лагеря, он стоял без шапки на сколоченной из досок трибуне, которая возвышалась над фуфайками и ушанками, и хрипловатым голосом говорил:

— Товарищи! (А сколько радости звучало в этом забытом слове «товарищ» для тех, кто много лет слышал только «гражданин!») Наше правительство вас амнистирует. Оно разрешает вам вернуться в родные семьи, в родные очаги. Оно прощает вам все ваши старые грехи и верит, что вы будете свободно и честно трудиться, как и все советские люди. Многие из вас молодые и попали сюда по молодости. Перед вами лежит новая, хорошая жизнь, которую нужно начать сначала…

Просто, но трогательно говорил начальник лагеря. Не один Толик в те минуты, стоя перед маленькой трибуной, поклялся никогда больше не делать того, что он делал раньше. Поклялся! И вдруг… Ограбили. И какого парня? Доброго, честного… Доверился, угощал на деньги, которые в дорогу собрала мать. А они? Они, как шакалы, налетели, обобрали, избили, бросили истекать кровью…

«Ребята, за что?..» — как слуховая галлюцинация, преследовал уже многие сутки стон, обидный, с рыданьями.

«И правда, за что?» — мысленно спрашивал себя Толик и тянулся к стакану с водкой. Пил и не закусывал. В комнате был беспорядок. Мать и сестра Валя ничего не знают: неделю назад они уехали в деревню. Завтра должны вернуться.

Несколько раз Толик порывался пойти в березовую рощу, в Сокольники, но не решался. Какая–то сила удерживала его.

Грабил Толик и раньше. Грабил молодых и старых, мужчин и женщин, но никогда не просыпались в нем ни жалость, ни раскаяние. Что с ним теперь? Неужели причиной тому Катюша? А может быть, последняя речь начальника лагеря?

Облокотившись на стол, Толик долго смотрел в одну точку на стене, потом тихо запел. Это была жалобная, как большинство тюремных, песня:

Цыганка с картами,

Дорога дальняя,

Дорога дальняя, казенный дом.

Быть может, старая

Тюрьма Центральная

Меня несчастного

По–новой ждет.

Таганка…

Все ночи, полные огня.

Таганка…

Зачем сгубила ты меня?..

Таганка…

Я твой бессменный арестант,

Пропали юность и талант

В твоих стенах.

Толик сделал минутную паузу, вылил в стакан остатки водки и продолжал:

Прощай, любимая,

Больше не встретимся,

Решетки черные

Мне суждены..

Опять по пятницам

Пойдут свидания

И слезы горькие

Моей родни.

Таганка…

Все ночи, полные огня.

Таганка…

Зачем сгубила ты меня?

Таганка…

Я твой бессменный арестант,

Пропали юность и талант

В твоих стенах.

Нетвердыми шагами он подошел к комоду. На комоде стоял портрет Катюши. В свои восемнадцать лет она была еще совсем девочка: косички с пышными бантами, школьное платье с кружевным воротником… В ее больших грустных глазах Толик прочитал мольбу: «Зачем все это, ведь я так люблю тебя».

Этого взгляда Толик не выдержал. Закрыв глаза, он прижал портрет к груди так, что тонкое стекло в фанерной рамочке хрустнуло. Чувствовал, что стекло лопнуло, но продолжал давить сильнее.

Катюша не знает, что он вор, что он сидел в тюрьмах, не знает, что четыре дня назад так предательски ограбил хорошего парня… А ведь у этого парня где–нибудь в деревне есть тоже любимая девушка… Почему он не сказал Катюше, что сидел в тюрьме, что был когда–то вором? Почему он обманывает ее? А если она узнает об этом? Что, если она обо всем узнает?!

Испугавшись собственных мыслей, Толик опустился на диван. Теперь он старался припомнить последнюю встречу с Катюшей. Но как ни напрягался, из разрозненных и туманных клочков восстановить цепь последних дней загула ему не удавалось. Так он сидел несколько минут, пока память не обожгла неожиданно всплывшая картина. «Стой, стой, она вчера была здесь. Она была здесь, когда я лежал пьяный. Вошла, поздоровалась и остановилась в дверях…»

И Толик вспомнил вчерашнюю встречу с Катюшей. Это была позорная, грязная встреча. Катюша вошла в то время, когда он лежал на диване безобразно пьяный.

«А потом?» Он ужаснулся. Об этом «потом» сегодня утром ему напомнила соседка, тетя Луша. Тетя Луша рассказала, что к нему приходила «симпатичная молоденькая девушка с косами», та самая, которая приходила и раньше. Она ухаживала за ним целый вечер, убирала в комнате, и за все это он обругал ее грубыми, нехорошими словами и выгнал. Домой она пошла в слезах.

Толик вновь жадно припал к стакану прикушенными до крови губами, выпил его до дна и швырнул на стол. Лег на диван. Заплакал. Заплакал беспомощно, горько, как плачет только пьяный или маленький, никому не нужный сирота, которого ни за что обидели. И чем дольше плакал, тем сильнее просыпалась в нем жалость к самому себе.

Сколько времени он проплакал, Толик не знал. Наступило странное, еще незнакомое раньше, приятное и тихое оцепенение, которое походило на сон, перемешанный с явью. Так он лежал, пока стук в дверь не вывел его из этого забытья.

Что–то недоброе почудилось в этом равномерном и вкрадчивом стуке. Так к нему никто не стучал. Толик поднял голову. Дверь комнаты была заперта на ключ. За дверью стояла подозрительная тишина. Раньше этой тишины не было. Всегда из кухни доносился стук посуды и нескончаемый гвалт: квартира была многонаселенной, а сейчас к тому же был обеденный час. Послышался сдержанный женский голос, переходящий на шепот. В нем Толик узнал самую горластую соседку, которую в квартире звали иерихонской трубой.

«Почему они шепчутся? Что–то здесь не то».

Стук повторился. На этот раз он был упрямый и продолжительный. Толик встал с дивана. Под ногами заскрипел старый рассохшийся паркет.

— Гражданин Максаков, откройте дверь, с вами разговаривает оперуполномоченный из милиции, — донесся до него мужской голос.

Толик понял: за ним пришли.

Снова тюрьма, снова суд, снова лагерь. Снова прощай волюшка… Обожгло воспоминание о Катюше. Обожгло в одно мгновение. Съежившись, Толик стоял посреди комнаты, как под бомбой, которая вот–вот должна разорваться над его головой. А воображение работало. Вот его берут, везут в тюрьму, потом судят. Об этом узнает Катюша, узнает, что он вор, что он ее обманывал… Вор! Вор!! Вор!!! Тюремный парикмахер острижет его, как барана, потом страшного, всеми презираемого, его посадят на видное место в зале суда. Катюша на суд придет обязательно…

— Гражданин Максаков, предупреждаю в последний раз — откройте дверь, или я вынужден буду ее взломать! — снова раздалось из–за двери.

«Взломать? Ах, взломать! Вы хотите моего позора? Не выйдет!» — Волна хмельного буйного гнева кинулась в голову. Толик схватил графин с водой и с силой швырнул его в дверь. Мелкие брызги стекла и воды, вспыхнув на солнце, разлетелись во все стороны: на выгоревшие голубенькие обои, на пол, на диван…

Глаза Толика налились кровью, он дрожал всем телом.

— Вы хотите моего позора? Не выйдет. Вламывайтесь, если надоела жизнь! — хрипло выкрикнул он.

В тишине, которая в эту минуту сковала всю квартиру, ему слышалось только собственное отрывистое дыхание. Тишина казалась зловещей, могильной, она пугала больше, чем голос за дверью.

Схватив со стола большую морскую раковину, которая служила пепельницей еще покойному деду, Толик и ее метнул в дверь. По комнате разлетелись радужные, перламутровые брызги.

Толик впал в буйную горячку. Ничего не помня, в припадке бешенства, он хватал все, что попадало под руку, и бросал в дверь. Чайник, будильник, посуда, фарфоровая статуэтка (ее недавно подарила ему сестра ко дню рождения) — все ложилось черепками у двери, разлеталось по полу.

— Хотите, чтоб она узнала, что я вор? Не выйдет, гражданин опер! — С ножом Толик метнулся к кровати. Одним ударом он вспорол большую пуховую подушку, обеими руками взял ее за углы и широко, рывком, размахнулся по всей комнате. Пух затопил комнату, как утренний грибной туман.

Толик устало рухнул на диван. На лбу его выступили холодные мелкие капли пота, губы кровоточили.

Снова давила тишина. И в ней снова слышались лишь гулкие удары сердца, тяжелое дыхание и лязг зубов.

Пушинки, как в вальсе, кружились по комнате и, не снижаясь, плавно и медленно исчезали за окном.

Толик опомнился. «Бежать! Бежать!.. Куда угодно — только от позора…»

Положив в карман нож, он встал на подоконник и посмотрел вниз. Под окнами никого не было. О высоте между асфальтированным тротуаром и подоконником второго этажа Толик не думал — этот прыжок он постиг еще в детстве. Как на счастье, на углу не торчал постовой милиционер. Переулок выглядел пустынным.

Прыгнул. Прыгнул мягко, как кошка, сразу почти на четвереньки. Не почувствовал даже маленькой боли. В какую–то долю секунды, когда самое главное — приземление — было уже позади, когда оставалось только встать и быстро уходить, Толик испытал прилив восторга и радости. «Спасен, спасен…» — мелькнула мысль. Но не успел он распрямиться, как почувствовал себя зажатым в тисках чьих–то сильных рук. Рыжие, волосатые, громадные чужие руки! Попробовал вцепиться в них зубами, но дикая, нестерпимая боль в лопатках заставила его вскрикнуть.

— Ого, братишка, кусаться? Нехорошо, не по–мужски! — проговорил старшина Карпенко, замыкая руки Толика особым милицейским приемом, именуемым мертвой хваткой.

Толик повернулся и, увидев лобастое на крепкой шее рыжеусое лицо, уже не пытался вырываться: сопротивление бесполезно.

На условный сигнал подоспели Захаров и старшина Коршунов.

Толику связали руки и посадили в служебную машину, которая стояла за углом.

35

На второй день, после того как был арестован Максаков, Григорьев вызвал к себе Гусеницина и, строго окинув его взглядом, сказал:

— Через час Захаров будет допрашивать Максакова. Рекомендую вам присутствовать. Поучитесь, лейтенант, как нужно расследовать дела, которые, по–вашему, должны быть приостановлены. А сейчас зайдите на опознание. Оно скоро начнется.

От Григорьева Гусеницин вышел молча. Встретившись в коридоре с Северцевым, он сделал вид, что не заметил его, и прошел в следственную комнату.

Захаров склонился над столом и что–то писал. Напротив него, почти у самой стены, на дубовой скамейке сидели три молодых парня.

Опознания не начинали — ждали Григорьева.

В одном из парней Гусеницин без труда узнал человека, которому не впервые приходилось бывать на опознании. Он сидел, вяло опустив плечи, и с безучастным выражением, словно ему все это надоело до тошноты, смотрел в окно. Двое других производили иное впечатление. Они, не понимая, чего от них хотят и зачем их сюда привели, вопросительно и пугливо смотрели то на Захарова, то на Гусеницина.

Вскоре пришел майор Григорьев и кивком головы разрешил начинать. Дежурный сержант вызвал Северцева. Алексей переступил порог. Головы сидящих по вернулись в его сторону. Все заметили, как взгляд Северцева сразу же остановился на Максакове. Этот взгляд словно буравил, в нем были и обида, и упрек, и презрение. Максаков не выдержал и опустил глаза.

Захаров и майор поняли все. Понял и Гусеницин. И то, что он понял, было крахом его последних надежд остаться работать в оперативной группе.

— Гражданин Северцев, подойдите поближе, — обратился Захаров к Алексею. — Не узнаете ли вы кого–нибудь из сидящих против вас граждан?

— Да, узнаю, — сквозь зубы ответил Северцев, продолжая сверлить глазами Максакова.

— Кого?

— Вот этого гражданина, — Алексей указал на сидящего в середине. — При знакомстве на вокзале он отрекомендовался Толиком. Студентом.

Вопросы и ответы Захаров записывал. Поглаживая на подбородке седоватую щетину, майор тайком любовался молодым следователем.

— Прошу вас, расскажите подробно и по порядку: где, когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с этим гражданином?

Северцев принялся рассказывать то, что он уже десятки раз рассказывал при допросах. Когда он дошел до ограбления в березовой роще, те двое, что сидели рядом с Максаковым, стали незаметно отодвигаться от своего соседа. Они двигались до тех пор, пока не оказались на краешках скамейки. Оглупленные и испуганные лица подставных Захаров видел при опознаниях и раньше. Они всегда вызывали у него смех. Теперь же, когда допрос вел он сам, когда не только смеяться, но и улыбаться было неуместно, ему вдруг захотелось расхохотаться. Чтобы сдержаться, он стал кусать губы.

Совесть ли заговорила в Максакове, или он понял, что всякое запирательство излишне, но он тут же во всем сознался. Не хотел говорить лишь одного: с кем совершил ограбление.

«Своя воровская этика, свои жиганские законы», — подумал Захаров и про себя решил, что искать сообщников следует какими–то другими путями.

Дав подписать протокол допроса Северцеву, он отпустил его домой.

Когда майор разрешил быть свободными двум парням, которые, отупев от страха и теперь еще не понимали своей роли, те так быстро вскочили со скамьи и кинулись к дверям, что Захаров, как он ни крепился, все же не выдержал и расхохотался. При виде этой сцены не сдержал улыбки даже Максаков. Каменным оставался один только Гусеницин.

Своих сообщников Максаков упорно не хотел выдавать. Как ни изощрялся Захаров, тот твердил одно и то же: тех двоих, с кем ограбил, он раньше не знал. Познакомился–де случайно на вокзале, в день ограбления. Оба они якобы из Ростова и уехали туда утром следующего дня.

Захаров понимал, что придется искать другие пути. Но какие, об этом нужно как следует подумать.

36

«Читаю стихи — зевает, лучшие места в опере — не любит, твержу о любви — просит пощадить, показал ей громадную библиотеку, богатую квартиру, дачу с бассейном — не удивил. Что делать? Что двинуть теперь?»

Ленчик кончил писать и швырнул дневник в ящик письменного стола. Затем он сел за рояль, раскрыл ноты и начал играть полонез Огинского.

Трагические мелодии полонеза еще сильнее обостряли чувства одиночества и неразделенной любви к Наташе.

Статуэтки, изображающие античных героев, застыли в мертвых позах. На всем, что находилось в комнате, лежала печать мрачной окаменелости. Только голубые фиалки в хрустальной вазе подавали признаки жизни, но жизни хрупкой, недолговечной. Комната Виктору показалась тесной, потолок низким.

— Бежать! Но куда бежать? — обратился он к своему отражению в полированной крышке рояля и тут же ответил: — К природе.

Когда Виктор вышел на улицу, у парадного его уже ожидал «ЗИС».

— В Сокольники! — небрежно бросил он шоферу и захлопнул за собой дверцу.

Всю дорогу он думал над тем, как расположить к себе Наташу.

«Пока ты хоть терпи меня. Уступай мне по миллиметру, я не гордый, подожду. Но уж когда ты станешь моей!.. Тогда берегись! Отольются все мои слезы. Ты заплатишь за все мои унижения…»

Увлеченный планами мести, Ленчик не заметил, как они подъехали к Сокольникам.

— Что, уже? — спросил он шофера.

— Да, приехали.

— Жди меня на этом месте.

Выпив стакан шампанского в открытом павильоне, Ленчик направился к окраинным аллеям, где, по его предположению, должно быть меньше народу. Но и на окраине почти под каждым кустом сидели отдыхающие: мужчины, женщины, дети… Здесь же на траве, лежали сумки с продуктами, стояли бутылки с пивом и водами. Ленчик пересек поляну и очутился в кустах орешника. Трава была свежая, непримятая. Он снял пиджак, расстелил его и лег. Лежал он долго, недвижимо, перебирая в памяти все, что было связано за последнее время с Наташей. Анализировал почти каждый ее взгляд, жест, движение: как она к нему подошла, о чем стала говорить, как говорила, как они расстались… Но что бы ни вспомнил он, ото всего веяло холодом, а временами ему казалось, что он до тошноты надоел ей. В такие минуты Ленчик сжимал кулаки и мысленно клялся, что найдет в себе силы порвать эту цепь унижений, что он даже оставит ее, но оставит так, что его оскорбленное самолюбие отплатит сразу одним ударом за все унижения! Пусть ему стоило немалых трудов добиться назначения в Верхнеуральск, куда едет работать Наташа… Пусть!.. Но если на то пошло, он тоже может показать характер: возьмет и в последний момент откажется от поездки в Верхнеуральск.

Однако планы мести разрушались так же быстро, как они и созревали, стоило только всплыть какому–нибудь незначительному, ложно истолкованному им факту. Вдруг вспомнилось, как однажды при встрече Наташа густо покраснела и первое время ничего не могла сказать. А потом она долго шла с опущенными глазами.

«Опущенные глаза… Покраснела… — блаженно шептал Ленчик. — А что если все–таки любит? Что, если в ней проснется большая, настоящая любовь ко мне? Но ее нужно завоевать! И завоевать не где–нибудь, а на Урале! Могучие горы, мои стихи, не будет под боком этого мильтона… О Урал, помоги мне сломить неприступную эту гордыню!..» — Последнюю фразу Ленчик поспешно записал в блокнот. С нее он начнет новые стихи. Он непременно напишет целый уральский цикл. И посвятит их Наташе.

Неизвестно, сколько бы еще пролежал он, распаляя свое воображение, если бы не шаги и шорох в кустах.

Ленчик поднял голову и удивился: рядом с ним стояла молодая цыганка. Толстые черные косы, увешанные серебряными полтинниками, змеями сползали по ее высокой груди и концами касались бедер. Стройная фигура цыганки была затянута в яркие цветные ткани, из–под которых чуть выступала маленькая босая нога.

— Я не цыганка, я сербиянка, — начала она с резким цыганским акцентом. — Всю правду скажу, скажу, что было и что тебя ожидает впереди. А ну, красавец, встань, позолоти ручку.

Голос цыганки звучал как что–то вещее, значительное. В другое время Виктор посмеялся бы над этим предложением — он не был суеверен, но сейчас ее слова подействовали магически. Он растерянно встал и, шаря по карманам, вынул десятирублевую бумажку.

— Хватит?

Цыганка ловко взяла деньги и положила к себе на ладонь.

— Не скупись, красавец, всю правду скажу. Не жалей, золоти.

Виктор достал еще пятерку.

— Счастливый человек ты будешь. Красивая судьба ожидает тебя, но сейчас твое сердце неспокойно. Неспокойно твое сердце, красавец, по глазам твоим вижу.

Цыганка спрятала деньги за пазуху, и в ее руках заходила колода старых потертых карт.

— Не обманут меня карты, всю правду говорят. Болит твое сердце по червонной даме.

«Наташа! — мелькнуло в голове Ленчика. — Червонная дама! Ведь она шатенка…»

— Говорите, говорите, я вас с удовольствием слушаю.

— Не я говорю, карты говорят… А вот и враг твой, крестовый король из казенного дома. Стоит крестовый король на твоем пути и хлопочет зло причинить тебе. Удар ты получишь от него. Но все его хлопоты останутся пустыми. Выручит тебя нечаянное свиданье с червонной дамой. Серьезный разговор у тебя будет с ней в твоем собственном доме. Сердце ее болит о тебе, в голове у нее ты, но очень гордая эта червонная дама. Скоро получишь казенные бумаги и нежданное письмо. Предстоит тебе дальняя дорога. Большие перемены тебя в жизни ожидают, красавец, большие дела тебя ждут впереди. Часто страдать будешь из–за своей гордости и благородного характера. Доверчив ты и душу раскрываешь первому встречному. Много неприятностей тебе придется испытать из–за своей доверчивости. Много хлопот принесет тебе червонная дама. Но все дело кончится тем, что сбудется твой интерес и покорится тебе червонная дама. Не скупись, серебряный, золоти ручку — талисман подарю.

Достав из–за пазухи шелковую зеленую тряпочку, завязанную в узелок, цыганка продолжала наступать.

— Большая сила в талисмане этом. Береги его, и все мысли твои сбудутся. А ну, золоти, золоти ручку, не скупись, дело делаю.

Быстрым и властным движением цыганка распахнула полу пиджака Ленчика и всунула во внутренний карман зеленую тряпочку.

— Домой придешь, положи талисман под подушку. Под Новый год на груди носи его, и все желания твои исполнятся.

— Сколько он стоит? — смущенно спросил Ленчик.

— Сколько не жалко, красавец. Помнить меня будешь, всю жизнь благодарить будешь.

Последняя десятирублевая бумажка, которую Ленчик нашел в своих карманах, мелькнула в воздухе и скрылась за пазухой гадалки.

— Талисман береги, сильный талисман, — сказала она на прощанье и, сделав какое–то загадочное движение колодой карт перед носом Ленчика, быстро повернулась и скрылась за кустами.

Ленчик стоял ошеломленный. Перед его глазами маячило красивое лицо цыганки, а в ушах звучали слова: «Покорится тебе червонная дама».

Неожиданно на ум пришла мысль, до которой в другое время он вряд ли смог додуматься.

— Попробую! — Ленчик побежал вслед за цыганкой.

Он издали видел, как гадалка подошла к группе девушек, но те подняли ее на смех, и она быстро отошла прочь.

Ленчик догнал цыганку.

— Послушайте, вы можете хорошо заработать. Но только при одном условии: если вы это сделаете очень осторожно и умело. У меня к вам есть поручение… Но это — тайна.

— Задаток, — властно сказала цыганка, как будто заранее зная, о чем будут ее просить.

Ленчик отцепил от часов серебряный браслет и протянул его гадалке.

— Вот вам. А остальное, — и он подбросил на ладони часы, — завтра, после того, как погадаете одной червонной даме.

Глаза ворожейки загорелись зеленоватым блеском.

— Все поняла, все знаю, говори, чего хочешь? Все сделаю. Гаданьем приворожу, талисманом присушу. А ну, говори скорей, чего молчишь?

— Понимаете, у меня есть девушка, червонная дама, — не глядя в глаза цыганке, стыдливо проговорил Ленчик. — Я ее очень люблю, а она любит другого.

— А что я тебе говорила про червонную даму? Болит твое сердце по ней, не обманут меня карты, я не цыганка, я сербиянка, — уже десятый раз твердила она эту фразу, как будто ею хотела доказать свое особое чародейство и могущество.

— Послушайте меня. Я вам расскажу сначала все подробно о ней, а потом… то, что вы должны ей сказать.

— Адрес, адрес давай! — перебила его цыганка.

— Адрес потом, а сейчас выслушайте меня. Отойдемте в сторонку, чтоб никто не слышал.

Кусты орешника были не так уж густы, чтобы, проходя мимо, не заметить странную пару: модно и изысканно одетого юношу и босую, во всем цветном, цыганку. Разговаривали они тихо, как заговорщики.

37

Стояло еще начало августа, а тополиный лист на бульварах уже увядал и коробился. Даже прохладная струя воды, пущенная из шланга дворником, не возвращала ему той сочной свежести, которой он радовал глаз в июне. К полудню на газонах никли цветы. Разморенный пешеход все подгадывал выбрать теневую сторону улицы.

В помещениях московских театров давали свои представления театры с периферии, и поэтому на рекламах встречались незнакомые имена, новые спектакли. Московские артисты в это время выезжали на гастроли в Крым, на Кавказ, на Рижское взморье…

В эти жаркие дни парки заполнялись отдыхающими с самого утра, а вечерами в них переселялась буквально вся Москва.

Все было бы хорошо, если бы не Наташа. Она не выходила из головы. Николай ждал ее, но она не появлялась. Несколько раз он пытался позвонить ей, два раза даже набирал номер телефона, но боязливо вешал трубку, как только в ней раздавался первый длинный гудок. Похудел, мало разговаривал, курить стал еще больше.

Последней надеждой на встречу с Наташей оставались конспекты по философии. Их было три толстые аккуратно исписанные тетради. Глядя на них, Николай задумался. Вспомнился последний разговор на Каменном мосту, когда возвращались из театра. «Если это был настоящий разрыв, то нужно вернуть конспекты, если только ссора, то она слишком затянулась. Пора мириться. А главное — еще раз, может быть — последний раз, поговорить серьезно». Николай твердо решил: «Будь, что будет — пойду!»

Через двадцать минут он уже стоял на лестничной площадке перед дверью квартиры Наташи и смотрел на медную пластинку с надписью «С. К. Лугов». Вот уже занесена рука, чтобы нажать кнопку звонка и все–таки не решался. Со страхом отступил назад. Хотел уйти, но, услышав за спиной чьи–то шаги, повернулся и встретился глазами с дворничихой, которая подозрительно осмотрела его и спросила, к кому он идет.

— К Луговым, — смущенно ответил Николай и продолжал бессмысленно стоять на месте.

— А что ж вы топчитесь? Звоните!

Дворничиха подошла и сама нажала кнопку.

Дверь открыла Елена Прохоровна. Она была подчеркнуто вежлива.

— Вы к Наташе?

— Да. Я занес конспекты.

— А ее нет. Пожалуйста, проходите, только извините — у нас не убрано… И все это из–за Наташиного отъезда.

— Как? Наташа разве уезжает? — Николай удивленно глядел на Елену Прохоровну.

— А вы разве не знаете?

— Я не видел ее уже давно.

— О, за это время столько воды утекло! Уезжает и надолго…

— Как же ее аспирантура? Ведь ее рекомендовали?

Елена Прохоровна пожала плечами.

— Отказалась. Хочет поработать, узнать получше жизнь, а там будет видно и насчет аспирантуры.

Эта новость свалилась на Николая, как гром с ясного неба.

— И куда же она уезжает?

— Получила путевку в Верхнеуральск. Едут вместе с Виктором. Да вы присядьте, в ногах правды нет.

— Нет, нет, спасибо, я на одну минутку,

— Уезжают, уезжают…

— А Наташа говорила, что Виктора оставляют в Москве.

— То было раньше, а теперь многое изменилось. Решили ехать вместе и, кажется, серьезно решили. Ну, а как ваши дела, Коля? Как работа?

— Ничего, спасибо, работаю.

— Коля, я давно собиралась с вами поговорить серьезно, но все как–то не находила случая, — голос Елены Прохоровны стал ласковым. — Теперь же я решила поговорить по–матерински, на чистоту. Не буду читать вамнравоучений, хотя я старше вас и мать Наташи. Всего–навсего я прошу об одном: оставьте Наташу. Если вы ее уважаете, то сделайте это хотя бы ради нее. Поймите, что счастья вы ей не дадите. Общее, что было у вас, осталось позади, оно ушло вместе с детством, со школой… А теперь вы и Наташа — разные люди. И если она примет ваше предложение, то сделает это из одной только жалости к вам и вашим неудачам. Может, и тяжело выслушивать эту правду — не всякая правда сладка. Вы не обижайтесь на меня, Коля, матери всегда останутся матерями. А я все–таки хочу, чтобы Наташа была счастлива.

— Почему вы думаете, что я не могу составить счастье вашей дочери? — спросил Николай, чувствуя, как дрожат его губы.

Елена Прохоровна кокетливо улыбнулась и ответила:

— Ну, если мои увещевания до вас не дошли, то вспомните, что на этот счет говорили великие люди. Кажется, у Пушкина есть такие слова: «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». — Она замолкла. Потом привстала с кресла, посмотрела на часы и, вздохнув, печально продолжала: — Не сердитесь на меня, Коля. Такова уж жизнь. Сейчас вы меня, может быть, не поймете, а когда сами станете отцом, поймете очень хорошо, особенно, если у вас будет дочь.

Николай слушал не перебивая. Когда она закончила, он сухо ответил:

— Я обещаю вам не беспокоить вашу дочь.

Теребя пальцами бахрому скатерти, Елена Прохоровна после минутного молчания тихо проговорила:

— Да, я вас об этом очень прошу.

— До свидания, — попрощался Николай и направился к выходу.

На душе у него было тяжело. Медленно спускаясь по лестнице, он испытывал чувство человека, которого отхлестали по щекам и плюнули в лицо за то, что он хотел сделать что–то большое и доброе.

На улице остановил такси и приказал шоферу ехать в парк.

— В какой?

— Все равно, только побыстрей. Впрочем — в Центральный.

Всю дорогу перед глазами стояло лицо Наташи. Оно то улыбалось, то упрекало за что–то. А из–за спины ее так, чтоб она не видела, показывалось счастливое и самодовольное лицо Ленчика. Оно дразнило, хихикало…

Рабочий день москвичей кончился. Утомленные в душных помещениях, они спешили на воздух, на травку, в холодок, плывущий с Москва–реки. В парк приходили целыми семьями. В то время, когда жены и дети доедали по третьей порции мороженого, отцы и мужья, удобно развалившись в креслах и покряхтывая от удовольствия, опустошали бутылку за бутылкой жигулевского пива. Молодежь до тошноты кружилась на чертовом колесе, на самолетах, на каруселях… На качелях взвивались так высоко, что если далее смотреть снизу, и то замирает дух. Кажется: вот–вот, еще одно усилие, один нажим ногами, и лодка, заняв вертикальное положение, перевернется. Но лодки не переворачивались. На громадной открытой танцплощадке шло массовое обучение танцам. Визг, смех, возгласы, музыка — все это сливалось в общий монотонный гул вечернего парка столицы.

Вино Николай пил редко, только по большим праздникам. Самым неприятным в праздничных компаниях были для него первые тосты. Мужчинам в этих случаях, как правило, наливали водку, и пить приходилось до конца. Никто из друзей и товарищей по службе никогда не видел Николая пьяным. Даже мать и та не помнила случая, чтобы сын когда–нибудь вернулся домой нетрезвым. Сейчас же, после разговора с Еленой Прохоровной, он решил выпить, чтобы хоть вином смягчить ту тоску и обиду, которые щемили сердце и не давали покоя.

Николай вошел в ресторан и сел за маленький свободный столик. Он даже не обратил внимания, что ему пришлось долго ждать официантку. А когда та подошла с извинениями, он смотрел на нее отсутствующим взглядом, не понимая, чего от него хотят.

— Я вас слушаю, молодой человек.

Николай заказал водку, пиво и салат.

Только теперь он заметил, что вокруг было много людей. На соседних больших столах возвышались бутылки с коньяком и массандровскими выдержанными винами. Стояли вазы с яблоками и конфетами.

За столом слева лихо кутила расфранченная молодежь. Звучали задорные тосты, мимо, в ритм танго, проплывали посоловевшие от выпитого вина пары. Справа, за столом пожилых людей, было спокойно. Возраст и положение заставляли их вести себя солиднее. По выражениям их лиц, то озабоченным, то сосредоточенным, было видно, что разговор у них дедовой.

Николай выпил стопку водки и закурил. Курил быстро, жадно, ощущая, как с каждой минутой по его телу расплывается щекочущий озноб опьянения.

После второй стопки в глазах его уже светился холодный блеск. Он вздрогнул, когда кто–то сбоку неожиданно положил ему на плечо руку и проговорил над самым ухом:

— Слушай, дружище, видишь за столиком напротив пара. Нам неудобно, а ты, видать, из рабочих. Потом у нас компания, а ты один, тебе это легче. Подсядь к ним и постарайся хорошенько угостить этого солдата. Вот тебе… В заказе не стесняйся, можешь расходовать всю и по своему усмотрению.

Молодой человек в длинном клетчатом пиджаке совал Николаю сторублевую бумажку.

Николай отстранил руку незнакомца.

— Спасибо, у меня есть свои деньги. Прошу вас, отойдите.

— Зря, зря, работяга, упираешься. — Человек в клетчатом скривил губы и отошел к своему столику, за которым через минуту раздался взрыв хохота.

Только теперь Николай заметил за маленьким столиком молодую пару. Один лишь взгляд, внимательный взгляд на эту пару, и Николай уже питал к ней необъяснимое расположение. По виду сержанту было не более двадцати двух лет, в его застенчивой улыбке влюбленного проступала доверчивость, граничащая с детской наивностью. Девушка была еще моложе.

Николай прислушался к их разговору.

От рюмки десертного вина девушка разрумянилась и была возбуждена. Не замечая в этом зале никого, кроме своего друга, она громко рассказывала:

— Ты знаешь, Ваня, как я счастлива, что учусь в Московском университете! Ты этого не поймешь… Нет, ты это должен понять, я тебя знаю. Сколько писем я получаю из деревни! А на днях получила большущее послание от девчонок нашей бригады. Ты знаешь, кто его написал?

— Кто?

— Дуся. Ты ведь знаешь, какая она боевая, а поэтому можешь представить, что это за письмо. Вот придем в общежитие, я тебе его почитаю.

— Что они пишут?

— Они пишут, что умрут, а добьются, чтоб их послали в Москву на Сельскохозяйственную выставку. Не письмо, а целый агрономический трактат. Я читала его девчонкам с биологического. Они пришли в восторг.

Девушка откинулась на спинку стула и восторженно произнесла:

— А правда, какие у нас хорошие девчонки! Сколько лет ты уже не видел их?

— Три года. Тогда они были еще вот, — и сержант поднял ладонь в уровень со столом.

— О! Приедешь, посмотришь, какие это «вот».

— Березка наша растет?

— Березка? Ты ее сейчас не узнаешь. Она уже выше дома. А когда я окончу университет, когда пройдет целых четыре года, — взгляд девушки улетал куда–то далеко–далеко, — она будет высокая–высокая. Настоящая, большая, наша сибирская береза…

— Машенька.

— Что?

— Почему ты вдруг стала такая грустная?

— Так. Я знаю, что у своих пушек ты меня забываешь. А вот я тебя никогда. Даже в читальне…

— Разве я не надоел тебе своими письмами, Машенька?

— Письма… Я не хочу одних писем. Я хочу, чтоб ты был рядом со мной. Уж очень у тебя служба длинная. Сколько тебе еще осталось?

— Полгода.

— Как долго. А отпуска тебе дают редко. Ты, наверное, плохой солдат. Плохой? Правда? Ну признайся.

Растроганный сержант ничего не ответил. Маша о чем–то задумалась, потом ласково посмотрела на него.

— Ты знаешь, Ваня… — Девушка неожиданно остановилась. К их столику подошел тот самый молодой человек в клетчатом пиджаке, который предлагал Николаю сторублевую бумажку.

— Прошу прощения за беспокойство, — улыбнулся он Машеньке. — Сержант, прошу вас на минуту выйти со мной. Я вам дам один маленький дружеский совет. Видите, над вами хохочут за соседним столом. Прошу.

Сержант покраснел до ушей. Осмотрев свое обмундирование, он не нашел ничего такого, что могло бы вызывать смех. Но конфуз его не уменьшился.

Ничего не ответив, он встал и пошел за незнакомцем, который скрылся за тяжелыми портьерами, где находился туалет.

Все это Николай видел. Первый раз в жизни ему хотелось схватиться с этой оравой пошляков. Он уже намеревался встать, опираясь на стол своими тяжелыми, как гири, кулаками, но, подумав, решил пока не вмешиваться.

Николай видел, как к Машеньке подсели два изрядно выпивших молодых хлыща с соседнего стола. Один из них — брюнет с усиками — развязно начал:

— Слушайте, девушка, весь вечер мы любуемся вами. Вы очаровательны! Вы можете гораздо интереснее проводить вечера, чем в обществе этого, простите, кажется, ефрейтора? Что общего у вас с этим солдафоном?

Отвернувшись, Машенька молчала.

— Вы можете быть украшением блестящей компании. Прошу прощения, кто приходится вам этот солдат? — продолжал приставать брюнет с усиками.

— Он мой жених, — резко ответила Машенька и снова отвернулась в сторону.

— Он? Ваш жених? — захихикал другой, блондин с длинными, завитыми в крупные волны волосами.

— Что вам нужно? Оставьте меня, пожалуйста.

— Слушайте, русалка. Вы только подумайте над тем, что вы сейчас сказали. Вы можете рассчитывать на большее, чем может дать вам этот вояка. Яхта, машина, подмосковная дача, лучшие курорты юга — все будет у вас, если вы только захотите.

— Ничего мне не нужно. Убирайтесь, пожалуйста, отсюда, или я позову милиционера.

— Это невозможно. Вы созданы для того, чтобы вами любовались. Если вы не хотите добровольно стать нашим другом — мы вас украдем, — не унимался брюнет с усиками.

— Я позову официанта!

Брюнет назойливо приставал:

— Девушка! Гнев вас делает еще красивей. Топните ножкой — и я поцелую след на паркете. Скажите, чем мы вас огорчили?

Больше Николай не выдержал. Он подошел к молодым людям сзади и, взяв их за руки особой милицейской хваткой, спокойно произнес:

— Мне нужно вас обоих на одну минутку. Прошу пройти со мной.

— Простите, кто вы такой? Что за манера обращения? — взвизгнул брюнет с усиками, почувствовав, что его рука попала в тиски.

Длинноволосый блондин вскрикнул:

— Отпустите руку!

— Пройдемте со мной! — уже строго сказал Николай. Его атлетическая фигура в голубой тенниске рядом с узкоплечими франтами казалась особенно внушительной.

Блондин, стараясь не показать своего страха, обратился к другому:

— Эдик, интересно, что он имеет нам сообщить?

— Не уходите, девушка, — сказал Николай Машеньке, — ваш друг сейчас придет.

За портьерой, где у зеркала над щетками и одеколоном дремал старый швейцар, Николай остановился и положил руки на плечи хлыщей. Со стороны могло показаться, что он хочет обнять своих лучших друзей. Дрожа от волнения, Николай медленно проговорил:

— Если вы еще раз, хоть один только раз подойдете к этой девушке и к этому сержанту!.. Или даже просто посмотрите на них своими сальными глазами… Я вас!.. — Он крепко стиснул пальцами их затылки, свел лбы и с ожесточением принялся тереть друг о друга.

— Отпустите. Что мы такого сделали? — взмолился брюнет с усиками.

— Я обещаю вам, — лепетал блондин с выпученными от боли глазами.

— Вы поняли меня?! — дрожа всем телом, спросил Николай.

— Поняли, поняли…

— Не подойдем, обещаем…

На шум подошел старик швейцар. Николай без особого усилия посадил молодых людей на стулья, стоявшие здесь же и обратился к швейцару:

— Папаша, мои друзья захмелели. Приведите их, пожалуйста, в божеский вид. Не жалейте нашатыря.

Когда Захаров вернулся к своему столику, сержант уже рассчитался с официантом. Взволнованная Машенька подошла к Николаю и смущенно сказала:

— Я вам очень признательна. Вы нас так выручили. До свиданья. — Но недовольная такой сухой благодарностью, она приложила руку к груди и проговорила: — Вы уходите отсюда. Я боюсь за вас, ведь их так много, а вы один.

— Ничего, не беспокойтесь.

Через пять минут, допив водку и рассчитавшись с официанткой, Николай направился к выходу. Когда он проходил мимо столика «золотой молодежи», вдогонку ему раздалось:

— Явный рецидивист. Нужно сдать его в милицию!

Николай повернулся. Сидевшие за столом замерли. Ничего не сказав, он вышел из кафе.

Вскоре после ухода Захарова к столу, за которым продолжала кутить «золотая молодежь», подошел Виктор Ленчик. Его встретили бурно:

— Наконец–то!..

— Гарольду браво!..

— Штрафная!..

— За тобой тост!..

Виктор покровительственно обвел взглядом стол и, когда голоса смолкли, произнес:

— Выпьем за наши гробы, сделанные из столетних дубов! Из тех дубов, которые посадили только сегодня! Тост был принят восторженно.

— Оригинально!..

— Бесподобно!..

— Браво!..

— Чудненько!.. — пищала с размалеванным ртом химическая блондинка.

38

Наташа стояла у дома Николая. Было поздно. Не переставая, шел дождь. Наброшенный на плечи плащ с откинутым капюшоном промок насквозь. Голова Наташи была непокрытой, и дождевые капли, напитав волосы, как морскую губку, ручейками стекали за воротник, бежали по щекам. Она вся продрогла, но под навес не уходила. На сердце было так горько, тоскливо и пусто, что и дождь, и холод, и возможный грипп казались ей сущими пустяками. Она ждала Николая.

Два часа назад, когда Мария Сергеевна сказала, что сына нет дома и она не знает, скоро ли он вернется, Наташа, спустившись со второго этажа, остановилась недалеко от подъезда и решила, что не сойдет с этого места хоть до утра. Пусть дождь промочит ее до костей, пусть будет какой угодно холод — она дождется его! Изредка она поднимала взгляд на окна комнаты Захаровых, в которых уже больше часа, как погас свет. Она это делала совсем ни к чему — Николай не мог пройти незамеченным. Стояла и ждала. Не заметила даже, как к ней подошла пожилая дворничиха и принялась жалеть:

— Детка, что ты мокнешь–то? Нешто горе какое? Ведь так ненароком простудишься.

Наташа не ответила. Голос дворничихи звучал как что–то потустороннее, не относящееся к ней. Она даже не шелохнулась. Дворничиха неуклюже потопталась на месте, сказала еще несколько слов и скрылась в темноте подъезда.

За спиной раздались чьи–то тяжелые неровные шаги. Что–то словно кольнуло Наташу. Она обернулась. Шел Николай. Он шел незнакомой походкой усталого человека, с виду намного постаревший. Он был в одной тенниске и весь мокрый.

Николай ничего не замечал. Он уже хотел свернуть к подъезду, как почувствовал, что чья–то рука сжала его локоть.

— Наташа… — во взгляде Николая вспыхнула хмельная радость. Он выпрямился, точно сбросив с плеч тяжелый груз. — Наташа. Ты пришла…

Но это продолжалось лишь несколько мгновений. Лицо его так же внезапно потухло, как и засветилось. Обидное, горькое чувство отвергнутого человека прогнало секундный восторг.

Небрежно повернувшись, Николай оперся о железную решетку ограды.

Догадка, как искра, обожгла Наташу. «Неужели? Нет, не может быть…»

— Ты пьян?

Николай с тоской посмотрел на Наташу. Что ей ответить? Что? Какими словами выразить боль и обиду, которые после разговора с Еленой Прохоровной сжимали его железными обручами?

— Да, я пьян. И буду пить… Буду!..

По тону Николая Наташа почувствовала, что с ним неладно.

— Ты у меня был сегодня?

— Был. Заносил конспекты.

— А меня ты не хотел видеть?

— Нет. Не хотел. Многое я теперь не должен хотеть. Просто не имею права.

— Коля, ты весь промок, можешь заболеть.

— А зачем тебе мое здоровье? — Николай желчно улыбнулся.

— Что ты говоришь? Зачем ты меня мучаешь?

— Мы слишком разные. А потом, ведь ты скоро… — Николай хотел сказать, что он от всей души желает ей счастья с Ленчиком и что никогда больше не побеспокоит ее, но не решился. — Прощай.

Мягко отстранив Наташу, он пошел к подъезду.

Почти у самых дверей парадного она догнала его.

— Что ты делаешь?!

— Оставь меня. Оставь. Это моя последняя просьба.

Слезы Николая Наташа видела впервые.

Пьяно покачнувшись, он отвел ее руки и с горькой улыбкой, исказившей лицо, начал медленно читать, глядя мимо Наташи:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань…

Прочитал и захохотал. Захохотал тихо, желчно, нервно… Но это был скорее не смех, а приглушенные рыданья. «Пришла проститься, пожалеть пришла? Или еще помучить? Уезжаешь? Что ж, скатертью дорожка». Оборвав внезапно смех, Николай сурово посмотрел на Наташу.

— Прощай, больше мы не должны видеться. Круто повернулся и скрылся в темноте подъезда.

Наташа осталась одна.

— Да он парень–то вроде бы ничего, смиренный, — откуда–то со стороны донесся мягкий и добрый голос дворничихи.

Даже не взглянув в сторону, откуда раздался голос, Наташа повернулась и медленно пошла на неоновые огни метро. Ее душили слезы. Она пришла сюда рассказать Николаю, как измучилась за этот месяц разлуки, как ей трудно жить без него, как опостылел ей Ленчик. Но он не захотел ее слушать. Ушел…

Не легко было и Николаю.

Из распахнутого настежь окна он видел, как Наташа, ссутулившись, брела через площадь. Два чувства боролись в нем. Одно шептало, чтоб он сейчас же, не теряя ни секунды, бросился за ней следом: «Догони! Верни ее. Пообещай сделать все, что она потребует. Поклянись, что только она одна в целом свете для тебя и радость и счастье…» Другое чувство приказывало: «Куда? Ни шагу! Забудь все! Она не любит».

Победило второе чувство. Следом за Наташей, которая уже скрылась в метро, Николай не бросился.

Дождь постепенно кончался. Промытая асфальтированная площадь казалась отполированной. В разрывах клочковатых туч время от времени проглядывала луна.

Почувствовав на себе взгляд матери, Николай повернулся. Лицо ее было скорбное, печальное, каким оно бывает у матерей, когда к их детям приходит беда.

— Опять, поди, поссорились?

Николай ничего не ответил.

— Не по себе ты, сынок, дерево рубишь. Как–никак, ее отец был генерал. Нашел бы девушку попроще.

Николай по–прежнему молчал.

— Смотри сам, как знаешь, — вздохнула мать и, достав из шкафа чистое белье, положила его на стол. — На, переоденься, на тебе сухой нитки нет.

Только теперь Мария Сергеевна поняла, что сын был пьян.

— А вот это уже совсем ни к чему. Отец этого никогда не делал. Водочка, она к добру не приведет, она не таких губит, богатырей валит…

Когда Мария Сергеевна ушла за ширму, Николай потушил общий свет, включил настольную лампу и переоделся. Спать не хотелось.

Снова подошел к окну.

«Мама, если бы ты могла помочь своим советом, если б… Спи лучше, родная…» Чувствуя, что просто так, молча, он не в силах оставаться наедине со своей тоской, Николай тихо, словно разговаривая с Наташей, запел:

Фонари одиноко горят.

Спят фонтаны и спит мостовая,

Москвичи утомленные спят,

Москвичи отдыхают.

В небе месяц повис голубой,

Как в косе ее шелковый бант.

Спи, Москва, бережет твой покой

Милицейский сержант.

Это был модный в последнее время «Милицейский вальс». Слова песни в эту минуту Николаю были особенно близки. Он глядел на площадь, но видел не машины и запоздалых прохожих, а совсем другое. Он видел Каменный мост. На мосту пустынно. Время близится к рассвету. В тишине ночи мерно раздаются твердые шаги постового. Это идет тот самый сержант, который подходил к нему, когда Николай стоял на мосту с Наташей.

— Что же ты не ложишься? Ведь завтра на работу, — донесся из–за ширмы голос матери.

Видение моста, сержанта исчезло. Очутившись снова в этом реальном, тесном мирке своей комнатки, Николай еще резче почувствовал боль утраты любимой девушки. Слова песни выходили не из груди, а прямо из сердца.

Лишь от тех, кто сегодня влюблен,

Кто в аллеях рассвет ожидает,

Отвернется сержант… Ведь и он

Хорошо понимает…

Понимает, кто с чистой душой,

Кто отъявленный плут, или франт…

Спи, Москва, бережет твой покой

Милицейский сержант.

Песня, в которой переплетались два мотива: колыбельное убаюкивание родного города и прощальная тоска, обращенная к любимой, растрогала и мать. Она лежала за своей ширмочкой и глотала слезы. Песня будила в ее сердце те же чувства, которыми была переполнена душа сына.

Завтра снова рабочий день,

И забот у нас завтра немало,

Спи и ты, на бульваре сирень,

Ты ведь тоже устала…

Ну, а если случится — другой

Снимет с кос ее девичьих бант…

Спи, Москва, сбережет твой покой

Милицейский сержант.

То, что предстало воображению Николая на этот раз, — защемило его сердце особенно больно. Красивый балкон с чугунными узорчатыми перилами обвит плющом. Сквозь него на лицо Наташи пятнами падает лунный свет. Завернувшись в клетчатое одеяло, она сидит в кресле и, не мигая, рассеянным взглядом смотрит в темноту ночи.

…Спи, Москва, сбережет твой покой

Милицейский сержант…

Долго еще стоял у окна Николай и смотрел на уснувшую Москву. Не спала и мать. Поворачиваясь с боку на бок, она тяжело вздыхала и уснула только на заре.

Такое уж сердце матери — горе сына в нем отдается эхом.

39

Елена Прохоровна вышла на балкон. Любуясь толстым загорелым карапузом, который возился в песке, она вдруг заметила, как, скользя взглядом по окнам второго этажа, двориком медленно шла молодая цыганка.

— Смотри, смотри, Наташенька, какая красавица! Какое удивительное лицо! А костюм, костюм!

Наташа вышла на балкон в то время, когда цыганка поравнялась с окнами их квартиры. Глаза цыганки вспыхнули тем особенным зеленоватым блеском, который в них уже светился, когда Ленчик пообещал ей часы. Напротив окон Луговых цыганка остановилась.

— Зря мать не слушаешь, красавица, — таинственно заговорила она. — Мать всем сердцем добра желает. Сердце матери, как колода карт сербиянки — никогда не обманет.

Наташа смутилась и повернулась к матери.

— О чем это она?

— Чего отворачиваешься? Смотри мне в глаза, всю правду скажу. Я не цыганка, я сербиянка. Сохнет твое сердце по червонному королю, да мать стоит на твоем пути.

Не обращая внимания на подошедшую дворничиху, цыганка продолжала:

— Секрет твоей жизни в глазах твоих спрятан. Не все его видят, красавица, сама ты не знаешь себя. А год этот в жизни твоей будет большим годом, тяжелым годом. Ведет тебя сердце в глубокий омут. Разум не видит этого омута, а мать ты не слушаешь. Благородный король у ног твоих, спасти тебя хочет, но гонишь ты его. Из богатой семьи этот благородный король, и тебя он любит, но сердце твое не лежит к нему…

Заинтригованная гаданьем, Елена Прохоровна стояла растерянная. Потом, словно опомнившись, замахала руками:

— Подождите, постойте, я спущусь к вам и проведу вас в квартиру…

Прямо в халате и в комнатных туфлях она сошла во двор и через несколько минут вернулась с цыганкой.

Вначале Наташа хотела уйти, но что–то ее удержало. «Послушаю, из любопытства», — мысленно оправдывалась она и стала вдумываться в то, что сказала гадалка.

Елена Прохоровна была так возбуждена, что не знала, куда посадить столь необычного гостя.

— Пожалуйста, садитесь.

— Когда гадают, сидеть нельзя. А ну, дай свою руку, сиротка. Чего боишься?

— Откуда вы знаете, что я сирота? — спросила Наташа, но ее вопрос остался без ответа.

В течение нескольких минут цыганка внимательно рассматривала линии Наташиной ладони. Мать и дочь не спускали с ворожейки удивленных глаз.

— Ну, говорите же, — не выдержала Елена Прохоровна.

— Два короля любят тебя, — начала, наконец, цыганка. — Казенный человек и благородный король. Всем сердцем ты стремишься к казенному человеку. Правильно говорю?

— Правильно, — смущенно пролепетала Наташа и покраснела.

— Краснеть не надо, ручку позолоти, не идет дальше гаданье.

Елена Прохоровна достала из сумки двадцатипятирублевую бумажку.

— Вот вам, пожалуйста.

— Беду предчувствует сердце материнское и верно предчувствует. Только мать может спасти тебя от погибели. Хоть двадцать два года тебе и ученая ты, а погубишь ты свою жизнь, если мать не послушаешь, злые люди окружают казенного человека, смерть за плечами его ходит. А замуж выйдешь за него, будешь жить в большой бедности, на тридцатом году овдовеешь, сама в постель сляжешь. Несчастье тебе принесет этот казенный человек. Другое дело — благородный король. Под счастливой звездой он родился, большая слава его ждет впереди. Но не лежит твое сердце к нему. Гонишь ты его от себя и мучаешь. Счастье свое сама от себя отталкиваешь. Пожалеешь, да поздно будет. Попомнишь меня, сербиянку…

Елена Прохоровна расслабленно села в кресло. Ее бледное лицо вытянулось.

— Продолжайте, продолжайте, ради бога, — просила она.

Разбросав на столе карты, цыганка продолжала:

— Ждет тебя дальняя дорога в чужую сторону. Но не дома родного боишься покинуть ты, а казенного человека. Вот он червонный король — и в сердце твоем и все мысли твои перепутал. Любишь ты его, очень любишь, но не надолго, скоро разлюбишь. Гордый он, и характер у него тяжелый, работа у него опасная и бедность его сокрушает. А вот благородный король в ногах твоих, хлопочет о тебе и ночью и днем. Будете с ним скоро в дальней дороге. Сильно тебя любит, но и ты его полюбишь. Замуж за него выйдешь, будет у вас трое детей. Проживете вы с ним большой век, до восьмидесяти лет. Много внуков будет у вас, и вечное счастье будет жить в вашем доме, люди завидовать вам будут…

Глаза цыганки остановились на золотом перстне с рубином, который рядом с обручальным кольцом слабо сидел на пальце Елены Прохоровны.

— А ну, сними перстень, на золоте гадать буду.

Повелительный тон ворожейки еще сильнее подействовал на Елену Прохоровну, которая теперь воспринимала ее слова как голос самой судьбы. Она была суеверной женщиной.

Проворно сняв перстень и кольцо, она подала их цыганке…

— Может быть, еще нужны золотые вещи? У меня есть кое–что другое. Только вы погадайте и мне, скажите, что и меня ожидает впереди?

— Чем больше золота, тем больше скажу.

Елена Прохоровна высыпала на стол содержимое шкатулки, которую она достала из шкафа. Глаза цыганки снова вспыхнули зеленоватым фосфорическим блеском, лицо стало сосредоточенней. В азарте гаданья она уже не просила, а приказывала:

— А ну, красавицы, быстро мне стакан воды, щепотку соли, полотенце и простыню!

Пока Елена Прохоровна суетливо прислуживала, цыганка встала спиной к окну и, гордо закинув голову, неподвижно замерла с закрытыми глазами.

Наташа стояла у дивана и не спускала с нее глаз.

Через минуту все было готово.

Цыганка плавно подошла к столу.

— А теперь заверните золото в полотенце, хорошенько размешайте соль в стакане, выпейте по глотку и на минуту выйдите из комнаты. Подсматривать нельзя. Опасно.

Вернувшись к окну, гадалка снова закрыла глаза и оставалась неподвижной до тех пор, пока Елена Прохоровна не выполнила ее указаний. Наташа пить воду не стала.

Из комнаты мать и дочь вышли на цыпочках, боясь нарушить торжественное молчание гадалки. В волнении они не замечали друг у друга растерянных и испуганных лиц, которые со стороны казались смешными и глупыми.

— Я же тебе говорила! Мое сердце меня не обманывало. А ты… Ты никогда не слушала мать!

— Мамочка, разве я знала раньше, что так будет? — оправдывалась Наташа, бледная и растерянная. Слова гадалки произвели на нее сильное впечатление.

В то время, когда мать и дочь с замиранием сердца в коридоре ждали гаданья на золоте, в комнате происходили события, которые Елене Прохоровне не могли даже прийти в голову.

Как летучая мышь, с развернутой простыней пронеслась цыганка на балкон, привязала ее за металлические поручни и снова вернулась в комнату.

— Можно? — донесся из–за двери голос Елены Прохоровны.

— Подождите. Я позову, — громко ответила цыганка и засунула за кофточку полотенце, в котором были завернуты драгоценности.

До земли с балкона было не более двух метров, но спускаться было нельзя. Внизу, прямо перед окнами, проходил какой–то мужчина. Заметив красивую цыганку, он замедлил шаг и глупо улыбался.

Злым и ненавистным взглядом провожала прохожего гадалка до тех пор, пока он не скрылся за углом.

Сгорая от нетерпения, Наташа тихонько подошла к двери и наклонилась к замочной скважине.

— Ну что? — шепотом спросила Елена Прохоровна. — Скоро?

Наташа ничего не ответила и, слегка приоткрыв дверь, стала подсматривать в щелку.

— Мама, почему–то дверь на балкон открыта, а ее в комнате нет.

Эти слова кольнули Елену Прохоровну. Дрожащим голосом она спросила:

— Можно?

Ответа не последовало.

Елена Прохоровна и Наташа, не дыша, на цыпочках вошли в комнату и застыли в ужасе: цыганки не было. Простыня, привязанная к поручням балкона, висела, не шелохнувшись На столе одиноко стоял стакан с соленой водой.

Еще не поняв, что случилось, Елена Прохоровна дважды обежала вокруг стола, заглянула в комнату Наташи и выскочила на балкон. Схватив свисающую простыню, она зачем–то принялась ощупывать ее дрожащими руками. Потом, с почти обезумевшими глазами, тяжелой походкой вошла в комнату и рухнула в кресло.

— Доченька, нас обворовали. Беги скорей… В милицию…

Наташа выбежала на балкон. Сквозь листья молодых лип она заметила, как в конце двора мелькнул пестрый наряд цыганки.

Ни минуты не раздумывая, Наташа по–мальчишески переметнулась через поручни балкона и спустилась по простыне во двор. Ей хотелось кричать, просить помощи, но, кроме старушек да молоденьких нянь, которые возились с детьми, во дворике никого не было. В такие жаркие дни дворик бывает обычно пуст.

Улица, где скрылась цыганка, пестрела разноцветными одеждами прохожих. Наташа подбежала к троллейбусной остановке.

— Товарищ сержант. Товарищи, — обратилась она сразу к милиционеру и к очереди. — Вы не видели цыганку? Она обокрала квартиру. Молодая, в длинном цветном платье… босая…

Очередь загалдела на многие голоса:

— Да только что, вот–вот…

— Всего минуту назад…

— Я даже подумал, что это не спроста…

— Ее еще можно догнать!..

Говорили сразу все. Многие видели, как минуту назад босая цыганка в длинном цветном платье без очереди, со скандалом ворвалась в троллейбус.

Каждый сочувствовал, возмущался, советовал. Невозмутимым оставался один сержант милиции.

— Чего же вы стоите? Не для украшения вас сюда поставили! — бросил ему кто–то.

Не обращая внимания на этот грубый выкрик, милиционер остановил проходившее мимо такси, посадил в него Наташу и сам сел рядом с шофером.

— Гони прямо!

Шофер выключил счетчик и почти с места взял большую скорость.

— Ваш адрес, девушка? — не оборачиваясь, громко спросил милиционер.

— Софитный переулок, девять, квартира двадцать один.

— Фамилия?

— Лугова Елена Прохоровна.

— Это я на случай, если разминемся. Она едет вон в том троллейбусе, что у телеграфа. Мы его скоро догоним. Смотрите внимательней! — не оборачиваясь, громко, чтобы слышала Наташа, кричал милиционер.

Как назло, красный светофор перекрыл путь такси в ту минуту, когда троллейбус уже миновал площадь и остановился рядом с метро.

— Вон она! Вон она вышла… Видите? Пошла к метро.

Пестрый наряд цыганки в толпе прохожих бросался в глаза даже издали.

— Давай прямо к метро, — приказал милиционер шоферу, когда светофор вспыхнул зеленым.

У входа в метро была толчея. Как ни старалась Наташа поспевать за сержантом, расстояние между ними увеличивалось и увеличивалось. Все реже мелькал малиновый околыш милицейской фуражки из–за голов прохожих.

В метро Наташа от сержанта отстала. Она не захватила с собой ни копейки денег, и без билета к поездам ее не пустили.

40

С валерьянкой в руках Елена Прохоровна сидела в дежурной комнате отделения милиции.

— Последние драгоценности! Всё, что осталось от мужа, все, что берегла для дочери. О боже, о боже!.. — сокрушалась она.

— Не волнуйтесь, гражданка, будем искать, — успокаивал ее дежурный лейтенант.

— Искать? В многомиллионной Москве?

— В двухсотмиллионном Советском Союзе.

— Я вас понимаю, лейтенант. То же самое говорят врачи безнадежно больным.

Елена Прохоровна уже собралась уходить, как дверь в дежурную открылась, и на пороге выросла цыганка. Ее сопровождал тот самый сержант, от которого Наташа отстала в метро.

— Ах!.. — всплеснула руками Елена Прохоровна и потянулась навстречу вошедшей.

Сержант доложил дежурному офицеру:

— Товарищ лейтенант, задержана гражданка. В доме девять по Софитному переулку квартирная кража.

Полотенце с драгоценностями цыганка доставала из–за пазухи так, как будто вынимала собственное сердце. Но руки ее не дрожали той мелкой дрожью, какая обычно бывает у воришек, пойманных с поличным.

Прежде, чем расстаться с драгоценностями, цыганка прижала узелок к груди и только потом бросила его на стол. Так расстаются только с очень дорогими вещами.

Когда дежурный офицер разворачивал полотенце, в комнате стояла тишина. Елена Прохоровна, затаив дыхание, хотела привстать, но не могла: не было сил.

Вначале блеснули два бриллианта в золотой резной оправе. Потом выкатились два массивных кольца, серьги и два перстня. Один перстенек, маленький, изображал свернувшуюся змею, другой, побольше — лошадиную подковку.

Елена Прохоровна потянулась («Целы, милые!») к фамильным ценностям, но лейтенант жестом дал ей понять, что еще рано.

— Не беспокойтесь, гражданка, ваши вещи не пропадут. Получите их после предварительного допроса и описи. — Сосчитав драгоценности, лейтенант спросил: — Все цело?

— Да, да, все…

Лейтенант завернул золото в полотенце и кивнул головой цыганке:

— Гражданка, пройдемте.

Следом за ними увязалась было и Елена Прохоровна, но лейтенант остановил ее:

— Прошу вас, подождите здесь. Вас позовут.

В кабинете майора, начальника уголовного розыска, лейтенант высыпал драгоценности на стол.

Посмотрев на цыганку, майор заметил, что блеск ее глаз в эту минуту — она не сводила взгляда с того, что у нее отобрали — мог соперничать с блеском двух бриллиантов, которые горели, как два маленьких солнца.

Цыганку допрашивал сам майор.

Дежурный лейтенант сидел на диване и курил. Больше в кабинете никого не было.

Минуты ожидания Елене Прохоровне показались необычайно длинными. Сидела, вставала, ходила по комнате и вновь садилась. Как ни напрягала она слух, как ни старалась уловить хоть слово оттуда, куда увели цыганку, — все было бесполезно: там как будто вымерли.

Наконец дверь кабинета распахнулась. Мимо молча прошла цыганка, следом за ней — дежурный лейтенант.

Елена Прохоровна, не постучавшись, вошла к майору. Не вошла, а ворвалась.

— Ни–че–го не понимаю! Сколько же можно мотать мои нервы? Когда, наконец, я получу свои вещи?

Майор молча поднял руку. Этим знаком он вежливо просил сразу и помолчать и присесть.

— Вы гражданка Лугова?

— Да.

— Ваш паспорт.

Елена Прохоровна подала.

— Успокойтесь. Вам придется подождать еще минут двадцать — тридцать. При допросе задержанной выяснилось, что тут замешаны другие лица. В краже есть соучастники.

Елена Прохоровна испуганно отшатнулась, губы ее тряслись.

Майор принялся успокаивать:

— Не волнуйтесь. Соучастника вы скоро увидите. Он будет здесь с минуты на минуту. Ваши вещи все целы, и вы их получите сегодня же. Необходимо только сделать кое–какие формальности. А сейчас, прошу вас, расскажите, как, когда и при каких обстоятельствах была совершена у вас кража?

Елена Прохоровна принялась рассказывать. Майор записывал.

Рассказывала она путано, сбивчиво, и всякий раз, когда можно было, не забывала заверить майора, что по существу она не признает никакие гаданья, но на этот раз решила побаловаться ради любопытства. Наташа в этом деле, по ее рассказу, почти совсем не участвовала.

Записав показания, майор медленно и внятно прочитал их Луговой и предложил подписать. Церемониал уголовного процесса все более и более пугал Елену Прохоровну. А когда она взяла ручку и вывела дрожащими пальцами свою фамилию, почти у самого ее уха резко зазвенел телефон. Елена Прохоровна вздрогнула и побледнела.

Майор взял трубку.

— Введите, — распорядился он.

В следующую секунду произошло то, чего Елена Прохоровна никак не могла понять. В сопровождении дежурного лейтенанта в кабинет вошли цыганка и Ленчик.

— Как? И вы?! — Елена Прохоровна порывисто встала.

Ленчик молчал. Он стоял бледный и смотрел под ноги.

— И это сын профессора!..

На щеках Елены Прохоровны выступили красные пятна.

Если всю дорогу из Сокольников до милиции Ленчика пугала расплата за свою интригу, то теперь, когда среди золотых вещей, лежавших на столе, он увидел маленький перстенек змейкой («Его носила Наташа!»), он понял, что влип в уголовное дело. Соучастие в квартирной краже! Суд. Тюрьма…

— Вы знаете этого гражданина? — спросил майор у Елены Прохоровны.

Елена Прохоровна возмущалась:

— Да. Это же сын известного профессора Ленчика. Делал предложение моей дочери. Бывал у нас частым гостем…

— Пока достаточно, — перебил ее майор и предложил выйти. Было приказано выйти и цыганке. Она удалилась в сопровождении лейтенанта. В кабинете остались майор и Ленчик.

Боязнь потерять Наташу, когда она была уже совсем близко, стыд перед Еленой Прохоровной и теми, кто об этом узнает, все это беспокоило Ленчика дорогой, когда он еще ничего не знал. А теперь на него напал страх перед уголовной ответственностью. Любовь, стыд — все это отошло далеко, теперь нужно выкручиваться…

Прежде, чем начать допрос Ленчика, майор вызвал Елену Прохоровну, возвратил ей драгоценности и разрешил идти домой.

После прохлады каменного помещения на улице показалось особенно душно. Не помог и стакан газированной воды. Духота угнетала Елену Прохоровну. Все ее красивые планы блестящей партии для дочери рухнули. И может быть, первый раз за последние годы она дошла до дома, ни разу не взглянув на свое отражение в зеркальных витринах магазинов, в стеклянных окнах домов… Ей было не до этого. Она была потрясена случившимся. Посеревшие щеки дрябло, старчески провисали, уголки губ опустились, взгляд безразличный, отсутствующий.

Забыв о приличии, Елена Прохоровна вслух, не замечая прохожих, рассуждала сама с собой:

— Мерзавец!.. И ты еще хотел быть моим зятем! Ноги твоей больше не будет в моем доме! Уж если на то пошло — выдам дочь лучше за кого угодно, только не за тебя, негодяй! Ведь это только подумать: путается со всякими воровками, посылает их в мой дом. А если бы ее не задержали? О боже!.. Что б тогда?!

Когда Елена Прохоровна открыла дверь квартиры, навстречу ей бросилась Наташа. Она вернулась домой в отсутствие матери и целый час металась у окон в ожидании.

— Ну, что, мама?

Елена Прохоровна положила маленький сверток на стол и тяжело села в кресло.

Наташа нетерпеливо развернула сверток. Из него брызнули своим ярким блеском драгоценности.

41

После случая с цыганкой Наташа заметно похудела и осунулась. Не радовало ее, что сданы государственные экзамены, что получен диплом об окончании университета, что ученый совет факультета рекомендовал ее в аспирантуру. Это состояние мать объясняла просто: сильное переутомление от экзаменов.

Спала Наташа плохо. Какие только поводы ни выискивала она, чтобы не думать о Николае. Старалась убедить себя, что в жизни ей с ним не по пути, что у него тяжелый характер, что он эгоист, если больше всего на свете любит свою работу… Устав от раздумий, она, как за спасательный круг, хваталась за самый сильный довод: своим упрямством Николай сведет в могилу Елену Прохоровну. «Нет, нет! — твердила про себя Наташа, лежа на диване. — Ни за что в жизни мы не должны быть вместе! Расстаться. Забыть все… и больше никогда не возвращаться к этому!»

От дум начинала болеть голова. Пыталась заснуть — не спалось. Закрыв глаза, начала считать. Досчитала до ста, перевалила за двести, добралась до пятисот, а сон не приходил… Даже, считая, думала о Николае.

Чувствуя, что теперь уже не заснуть, Наташа встала, прошла в ванную и умылась холодной водой. Елены Прохоровны дома не было. Она уехала к знакомым на дачу. Старинные стенные часы, еще до войны купленные в комиссионном на Арбате, со звоном пробили три раза. Что–то тоскливое, церковное слышалось в их бое.

Стоя у распахнутого окна, Наташа загадала: если тополиная пушинка, которая, невесомо и чуть–чуть снижаясь, плыла над клумбой, упадет в цветы, значит, Николай — ее судьба. Если же пушинка упадет за клумбу или ее совсем унесет ветром — значит им суждено расстаться. На несколько секунд пушинка словно замерла в дрожащем мареве, заколебалась, потом набежавший ветерок легко подхватил ее, поднял повыше и погнал от клумбы.

«Все! Значит, быть этому!» Наташе стало душно. Провожая взглядом пушинку, она вся как–то внутренне обмякла и продолжала недвижимо стоять у окна. Но вот пушинка снова замерла над детской площадкой и, словно передумав, сделала медленный разворот и поплыла назад к цветочной клумбе. Наташа затаила дыхание. «Милая, еще, ну, еще немножко, чуть–чуть левее», — всем своим существом молила она, с силой прижав руки к груди. Пушинка, снизившись, упала на песок рядом с клумбой, у белых астр.

«Значит, не судьба». — Наташа вздохнула и отошла от окна. А когда через минуту она опять подошла к окну, пушинки на прежнем месте уже не было. Но теперь Наташа подумала, что все это глупо, смешно, суеверно. В том, что она суеверна, Наташа и до того ловила себя не раз, и, поймав, здесь же, мысленно отдавала себя на комсомольский суд, стыдила… Осуждала и все–таки, как только завидит, что дорогу ей намеревается перейтиженщина с пустым ведром, она останавливалась («Пусть впереди пройдут другие!») или почти бегом спешила пересечь дорогу первой.

— Фу, подумаешь, чепуха какая–то, пушинка! — Наташа раскрыла альбом с фотографиями. Как назло, сразу же наткнулась на карточку, которая ее всегда раздражала: Николай на фигурных коньках, на льду. Красиво изогнувшись, он легко поддерживал свою партнершу в белой меховой юбочке и такой же белой меховой шапочке. Они танцевали вальс. Наташе всегда казалось, что Николай слишком влюбленно смотрит на эту незнакомую ей фигуристку, в повороте головы и в изгибе корпуса которой она уловила сегодня что–то даже вульгарное.

«Какой упрямый — прошло столько времени и ни разу не позвонил! Ждешь, чтоб я пошла на поклон? Не дождешься! Не у тебя одного характер», — мучительно подумала Наташа, не отрывая глаз от фотографии.

Подойдя к книжному шкафу, она увидела голубой томик Лермонтова. Эту книгу в прошлом году в день рождения ей подарил Николай. Ленчик тогда преподнес ей дорогой туалетный прибор. По самым скромным предположениям, Елена Прохоровна оценила его подарок в пятьсот рублей. Наташе об этом она не сказала. Подарок Николая Елена Прохоровна встретила недружелюбно, ей не понравилась надпись на книге — слишком смелый и уверенный тон угадывался между строк. Уж кого–кого, а ее в этих вещах провести трудно. И хотя она ничего тогда Наташе не сказала, но по опущенным уголкам губ матери та поняла, что не только подарок, но и сам Николай ей неприятен. Не подавая вида, что она поняла настроение матери, Наташа здесь же любовно и бережно завернула томик Лермонтова в прозрачную бумагу и поставила в шкаф на полочку, где находились ее любимые книги. Но это было в прошлом году, с тех пор так много изменилось!

Раскрыв томик, она прочла надпись:

«Ветер, вьюга, метель…

Ты не уйдешь от меня!

Наташе — в день рождения с пожеланиями оставаться такой же хорошей, какая ты есть сегодня. Николай».

…Нахлынули воспоминания. Вспомнился лыжный поход в Мамонтовку. Кругом лес и ни души. На ветвях сосен повисли огромные хлопья кипенно–белого снега, которые срывались от малейшего прикосновения и беззвучно падали в сугробы. Когда снег попадал Наташе за ворот, она, приседая, визжала, а Николай от души хохотал. Потом у нее сломалось лыжное крепление. Полчаса Николай возился с металлическими пластинками, до крови расцарапал пальцы, но так и не смог починить. До ближайшего селения было километра два, вблизи ни дорожки, ни тропинки. Николай понес ее на руках по глубоким сугробам… Понес вместе с лыжами. По его глазам Наташа тогда видела, как он был счастлив от своей ноши!

«Все это было так давно и так недавно», — горько улыбнулась Наташа и поставила книгу обратно в шкаф.

На нижней полке она увидела «Криминалистику» и «Судебную психиатрию». Эти книги ей дал почитать Николай. «А что, если они ему нужны? Ведь он дал всего на три дня, а прошло уже больше четырех недель»… Наташа раскрыла «Криминалистику». На титульном листе стоял штамп университетской библиотеки. Характер Николая она знала хорошо: сам за книгой он не придет. Волнуясь, прижала книгу к груди. И здесь же осуждающе подумала: «Чему радуюсь? Тому, что у меня есть зацепка и я могу пойти к нему? Есть повод для встречи? Дура! Бесхарактерная дура!.. Ни за что, никогда, ни одного шага!..» Швырнула книгу на стол и села на диван, беспомощно опустив руки.

Через пять минут Наташа успокоилась и думала совсем по–другому. Она представляла, как за эти книги Николая лишат права пользоваться библиотекой. А ведь библиотека ему сейчас очень нужна: у него экзаменационная сессия.

«Что я делаю? Что я, идиотка, делаю?» От стыда за свой каприз на ресницах Наташи дрогнули две крупные слезинки. Больше она уже не рассуждала и не мучила себя в раздумьях. Печальную и покорную, ее в это время можно было сравнить с морем в штиль, когда оно после бури, на второй день, становится ласковым, ручным и чуть–чуть грустным.

Поправив перед зеркалом прическу, Наташа завернула в газету книги и вышла из дома.

Дорогой думала только об одном — застать бы Николая. По ее расчетам, сейчас он должен быть свободен.

Дверь открыла соседка Захаровых. Наташа прошла длинный коридор многонаселенной квартиры и постучала. Никто не ответил. Наташа слегка толкнула дверь, и она открылась. В комнате никого не было. Решив, что она сделала что–то дурное, Наташа, слегка сконфуженная, хотела закрыть дверь, но не успела. Лишь только она взялась за дверную ручку, за ее спиной послышался знакомый голос. Это была Мария Сергеевна.

Неожиданный приход Наташи смутил Марию Сергеевну. Наташа у Захаровых была всего два раза, и то не более чем по пяти — десяти минут. Один раз заходила с Николаем, другой раз — одна, приносила книгу. Вытирая руки о фартук, Мария Сергеевна сразу же и приглашала проходить в комнату, и извинялась, что у них такой беспорядок, и жаловалась на сына, что тот весь ушел в работу и даже не всегда приходит обедать.

— Вы только подумайте, Наташа, утром всего–навсего выпил стакан чаю. Уже четвертый час, а его все нет. Не работа, а наказанье. Извелся весь.

Мария Сергеевна замолкла и стала смахивать с клеенки хлебные крошки.

— Что же вы стоите, Наташа, садитесь, а может быть, и Коля подойдет.

— Извините меня, я к вам на минутку. Занесла Коле книги.

— Ну, смотрите, вам видней. А то бы посидели, пообедали с нами. Правда, обед не ахти какой, но чем богаты, тем и рады.

Было что–то извинительное в голосе Марии Сергеевны. О разрыве Николая с Наташей она не знала, но, как мать, чувствовала, что в их отношениях произошел надлом, случилось что–то недоброе. И эта аккуратная вежливость Наташи была также неспроста. Раньше она была другой, проще.

— Вы уж меня извините, Наташа, займитесь тут чем–нибудь, я на кухню, а то у меня там все убежит.

Мария Сергеевна положила перед гостьей стопку старых номеров «Огонька» и торопливо вышла.

В комнате было так же, как и полгода назад. Тот же бумажный коврик над кроватью Николая, какие продают на Арбате в бумажном магазине, те же выцветшие васильковые обои. Сетка кровати Николая провисла еще ниже. Наволочка на подушке была чистенькая, с заплатой. На свеженатертом паркете рядом с кроватью лежал серый веревочный половичок. Две этажерки были аккуратно заставлены книгами. Наташа подошла к этажерке, провела пальцем по корешкам переплетов: ни пылинки. Рядом с кроватью, у окна, стоял однотумбовый письменный стол. Из рассказов Николая Наташа знала, что мать к нему боялась подходить. На столике лежала стопка книг, стоял деревянный чернильный прибор и деревянный стакан с ручками и карандашами. Скатерть была белоснежно–чистая, но настолько старенькая, что кое–где сквозь нее просвечивалась клеенка.

В правом углу, как только войдешь в комнату, за ситцевой цветастой ширмой стояла кровать матери.

Над кроватью Николая, чуть повыше коврика, висела застекленная репродукция с картины Саврасова «Грачи прилетели». Эту картину Наташа хорошо знала с детства, много раз видела ее в Третьяковской галерее, но здесь, в этой скромной и чистенькой комнатке, она вдруг показалась совсем иной, наполненной новым, более глубоким смыслом. С картины повеяло чем–то по–весеннему свежим, по–степному чистым, открытым… Было что–то общее в этой картине и в характере Николая: та же бездонная ясность и простота. Долго, не отрываясь, смотрела она на грачей, на голубоватый тающий снег, на оголенные березы…

На противоположной стене висел портрет отца Николая. Наташа стала пристально всматриваться. Та же твердость и независимость (вот именно, «несгибаемая независимость») в очертаниях губ, высокий лоб, тот же, слегка суровый, взгляд. Плечи облегала портупея. На груди, чуть повыше клапана карманчика, был привинчен орден Боевого Красного Знамени. Об этой награде Николай никогда не говорил. И вообще об отце он почти ничего ей не рассказывал, если не считать последнего разговора на Каменном мосту. Под портретом, на маленькой скамеечке, в горшке, обернутом желтой гофрированной бумагой, стояла японская роза. Ее раскидистые зеленые ветви тянулись через письменный стол, к окну.

Наташа подошла к цветку и склонилась над распустившимся бутоном. «Японская», — подумала она и, вдыхая тонкий аромат розы, мысленно унеслась далеко–далеко, на восток, к солнцу, туда, где в Тихом океане растянулась цепочка островов, которые она изучала в школе по географии. Случайно взгляд остановился на сером блокноте, лежавшем на столе. На корке было написано «Дневник практиканта». Наташа раскрыла блокнот и начала листать. Первые двадцать страниц были строго расчерчены колонками сверху вниз. Каждая колонка обозначала свое: «Дата», «Что сделано», «Примечание». На первой страничке было написано: «28 июня. Приступил к расследованию по делу об ограблении Северцева. Допросил потерпевшего. Разработал план поисков кондукторши». Графа «Примечание» оставалась пустой.

Ниже было написано: «29 июня. Весь день провел в поисках кондукторши. Проверил два трамвайных парка, и все безрезультатно. Кондукторша не найдена». Графа «Примечание» по–прежнему пустовала.

Еще ниже тем же твердым, отрывистым почерком: «30 июня. Кондукторша найдена. Обнаружено место преступления. Изъяты следы преступления: расческа, мундштук, окровавленные платки. Все отправлено на экспертизу. Собаки след взяли, но он оборвался у остановки такси. Вот где начинаются запорошенные следы».

Дальше никаких записей не было.

«Вечером он запишет сюда еще что–то. Только об этом я уже не узнаю. Не узнаю никогда». Наташа принялась вяло листать блокнот. Во второй половине его увидела обрывистые, написанные наспех, строки:

«Салют! Браво! Толик взят. Сатанински упрям — запирается. Морочит голову и чертовски неглуп. Говорил с его соседкой (ее прозвали «иерихонская труба»). Сказала, что позавчера приходил какой–то «белявый» со шрамом на щеке. Имени не знает. Он! Никто не знает его фамилии и адреса. Максаковых в это время дома не было. Нужно торопиться — уйдет. За зеркалом нашел письмо от какой–то Кати Смирновой. Письмо написано месяц назад из дома отдыха «Лебедь», адресовано Толику. На штампе стоит: «Красновидово Московской области». Связался по телефону с директором дома отдыха. Подняли документацию и нашли московский адрес Кати Смирновой. Какое письмо она написала Толику! А ведь кому? Вору! Когда–нибудь я покажу его Наташе, пусть знает, что значит любить по–настоящему. Катю нашел быстро. Отрекомендовался старым другом Толика. Поверила. Любовь слепа. А когда она узнала, что Толик арестован по недоразумению, за скандал в ресторане, как она переживала! Если б знал этот бандит, как его любят!.. Она просила меня помочь Толику. Я ответил, что одному мне это сделать трудно, нужно разыскать его друзей. Катюша сказала, что для этого нужно ехать в Клязьму к Князю. Князь! — кличка приметная. Он живет на даче. Клязьма! Князь!.. Он где–то рядом!.. Не знаю, кто в эту минуту больше волновался: я или Катя? Кате нужно было идти на работу, но она (умница!) куда–то позвонила и отпросилась. Поехали в Клязьму. Бедняжка, по наивности она верит, что Толика взяли за скандал в ресторане. Она даже сказала, что его не нужно сердить, у него плохие нервы. Очень огорчена, что его могут долго продержать. Дорогой разговорились. Оказывается, живет Катюша вдвоем с матерью–пенсионеркой. Работает на механическом заводе и учится в вечернем техникуме.

Всю дорогу рассказывал небылицы о трогательной дружбе с Толиком, когда я жил в Москве. О себе сказал, что недавно приехал из Одессы. Верит. Верит всему и даже влюбленно загорается, когда начинаю рассказывать о добродетелях Толика. Кощунствовал, но что поделаешь: работа. Оказывается, в нашем деле приходится иногда бывать и артистом. Расспрашивала о скандале в ресторане, развел, как писатель. Получилось так, что Толик ни капли не виноват. Так увлекся, что Катюша стала злиться на грубость милиционеров.

Но вот, наконец, и Клязьма. Незаметно ощупал оружие — все в порядке. Не трушу, но волнуюсь.

А как хорошо за городом! Бор, воздух, зелень! Когда же всего этого я буду хлебать досыта хоть один месяц в году? Ничего, дай закончить университет, а там посмотрим. На Черное море поеду…

Молил бога, чтобы Князь был дома. Если нет, то можно спугнуть. Может догадаться, что провокация.

Но вот и дача. Старенькая, запущенная, покосившаяся. Все затянуто плющом, кустарником и чем–то таким, что, кажется, называют чертополохом. По всему чувствуется, что нет руки хозяина. Стучим… Открывает молодая, лет тридцати, женщина. В ярком халате, заспанная, зевает. С Катей поздоровалась, как со знакомой. Спросил Князя. Дама посмотрела настороженно и ответила, что его нет дома и что он уже две недели назад уехал к тетке в Рязань. Две недели? Загибаешь, красавица. Ты тоже, оказывается, в курсе дела. Северцева ограбили всего неделю назад, позавчера Князь был на квартире у Толика, а ты мне — две недели… Нет, двоим ночью сюда идти рискованно: работают хором. В разговор особенно не пускался, но вел себя нарочно несколько вульгарно. Кажется, даже подмигнул ей. Попросил бумага и карандаш. Стрельнул при этом глазами на Катюшу, дескать, при ней нельзя говорить, лучше напишу. Поняла и вынесла бумагу и карандаш. Освоилась и закурила. Глазами так и играет. Кокетничает. Пусть–пусть, хорошо, значит, принимает за своего. Видно, что не особенно хитра. В записке написал: «Толика застукали, сейчас в Таганке. Будь осторожен. Связь держи с его марой. Просит папирос». Ни имени, ни фамилии в записке не поставил. Попросил, чтоб сегодня же записку переправили в Рязань (при этом хитровато подмигнул и опять покосился в сторону Катюши). Никогда не знал, что могу так здорово подмигивать. На прощанье дама лукаво и обещающе бросила, чтоб заходил. Пообещал зайти. Начало хорошее. Она мне верит и, кажется, что–то от меня ждет… Но вот Князь, что он подумает, когда прочитает записку? А впрочем, ничего страшного. Приход «мары» Толика (Катюши) — за меня, предупреждение об опасности — и за, и против. Ди–а–лек–ти–ка!

Когда возвращались назад, Катюша всю дорогу была очень грустная. Раза два удерживал ее от слез. Спрашивала, как добиться свидания с Толиком. Что–то невнятно путал и успокаивал тем, что дня через три его выпустят обязательно. Расставаясь с ней, назначил ей свидание на послезавтра вечером у метро Маяковская в семь часов.

После Клязьмы заехал в отделение. Там ждала меня гражданка Максакова — мать Толика. Голова в бинтах. Плачет. Допросил. Оказывается, что вчера вечером заходил пьяный Князь, адреса она его не знает. Перевернул в комнате все вверх дном — искал какую–то золотую медаль. «Какую–то!..» Мать!.. Всей беды ты еще не знаешь. Медали Князь не нашел. Матери и сестре Толика Князь нанес тяжелые побои. Это обыграть. Психологически.

1. Вызвать судебно–медицинскую экспертизу к Максаковым. Необходимо заключение о характере и степени телесных повреждений. (На это 1 час.)

2. Еще раз допросить Толика. При допросе хорошенько обыграть визит Князя за медалью. Подать его с накалом. Поссорить друзей! Вызвать гражданку Максакову — может, будет необходима очная ставка.

3. Вечером, как только стемнеет, с Карпенко в Клязьму! А может быть, придется подежурить там несколько ночей. Третьего не брать — суета. Карпенко хитер, как лис, и силен, как Иван Поддубный. Итак, впереди Князь! Ты слышишь, Гусеницин Хвёдор, — Князь!..»

На этом записи обрывались. Сколько прошло времени, Наташа не заметила, но вдруг ей показалось, что она очень долго читала эти короткие, как выстрел фразы, в каждой из которых поднимался Николай. Ее смелый, умный, гордый Николай.

Дверь за ее спиной открылась, и в комнате запахло борщом. Наташа вздрогнула и, как трусливый воришка, которого поймали с поличным, быстро захлопнула блокнот. Она пугливо втянула голову в плечи и, как вкопанная, продолжала стоять на одном месте.

Смущения Наташи Мария Сергеевна не заметила. Разливая по тарелкам дымящийся борщ, она жаловалась:

— Ну, вот вы теперь сами посудите, Наташа, что это за работа? Мука!.. Ни тебе вовремя пообедать, ни тебе спокойно, как люди, отдохнуть. Ждала его к обеду, а он только что звонил и сказал, что обедать не придет, а может быть, задержится и до утра.

Наташа посмотрела на Марию Сергеевну и прочла на ее лице отпечаток постоянных волнений, ожиданий, огорчений. И все это из–за него, из–за Николая.

Обедали молча. Изредка хлопотливая Мария Сергеевна то извинялась за то, что у них нет необходимой сервировки, то пододвигала соль и предлагала подсолить, если не солоно, то спрашивала, не подлить ли еще… На все это Наташа отвечала автоматически. Из головы не выходили дневниковые записи. «Мать ничего этого не знает. И хорошо, что не знает. Хватит с нее и того, от чего она и так уже почти седая», — думала Наташа и, чтобы не обидеть Марию Сергеевну, доела тарелку борща до конца. От второго она отказалась.

Провожая Наташу, Мария Сергеевна засуетилась и разволновалась. Наташу тронула эта неподдельная доброта. Она излучалась из глаз матери, звучала в простых, приветливых словах и проступала в той бесхитростной растерянности, с какой обычно простая рабочая женщина принимает культурного человека. А здесь, тем более: ведь эту девушку любил ее сын. Как тут не растеряться?

Вернувшись домой, Наташа почувствовала себя усталой. А когда вспомнила, что завтра суд, на который ее вызывают как свидетеля, то готова была провалиться от стыда. Она уже отчетливо видела себя публично рассказывающей суду, как они вдвоем с матерью гадали. «Все это гадко, низко… Скорей бы все кончилось…» Наташа расслабленно опустилась в кресло и положила голову на спинку. В эту минуту она походила на больного человека, которому даже малейшее движение может причинить страдание.

Заснула она поздно, почти на рассвете. Всю ночь душили кошмары, в которых Николаю грозила опасность. Наташа хотела помочь, но не могла, пыталась кричать — не было голоса, силилась бежать — подламывались ноги…

42

Северцев лежал на койке и слушал неутомимого одессита, который на экзаменах получил тройку за письменное сочинение и этим уже был обречен к отчислению. Вдруг в дверь робко постучали.

— Да, да, — слегка гнусавя, протянул одессит.

В комнату вошла Лариса.

Одета она была в легкое платье, подол и рукава которого своей яркой расцветкой походили на узорчатые крылья желтой бабочки.

Маленький и тонкий одессит, который еще и раньше несколько раз как бы между прочим приставал к Алексею с расспросами о Ларисе и даже пытался кокетничать с ней, когда она заходила неделю назад, продолжал лежать на койке, и то время как другие встали.

Встал даже Туз. Подхватив костыли — одна нога Туза была ампутирована выше колена, — он поспешно заплевал самокрутку из орловского самосада, расправил гимнастерку и вытянулся, как бывалый солдат при виде командира. Туз только что поселился в комнате и, как всякий новичок, чувствовал еще неловкость.

У окна стоял высокий грузин Автандил Ломджавая. Расправляя тонкие и черные, как уголь, усики, он не сводил глаз с Ларисы. По–русски он говорил с сильным акцентом, а поэтому старался больше молчать.

— Мальчики, сегодня интересный процесс! Судят одну цыганку за кражу. И как соучастника — студента с нашего факультета, Ленчика. Это ужасно интересно, пойдемте, может, пробьемся.

— Вам что — никогда не приходилось видеть цыганку на скамье подсудимых? О девушка, тогда вы не знаете Молдаванки!.. Щто там говорить, вы не знаете Одессы! — Вместо «что» одессит произносил «щто». Он гордился тем, что Одесса — единственный город, где говорят на своем, отличном от других, диалекте: протяжном до певучести и с излишеством шипящих. А о черном рынке Одессы он рассказывал взахлеб: чего там только нет! На нем можно купить все: начиная от новейших заграничных тканей до первоклассного автомобиля.

— Дело не в одной цыганке, — пояснила Лариса. — Ленчика защищает Ядов. А это, если вы в курсе дела, — новый Плевако. Когда он выступает в суде, публика не умещается в зале.

— Интересно, интересно. Щто–то я первый раз слышу это имя, Ядов…

Одессит со своим шипением и слегка сощуренным правым глазом, которым он не то подмигивал, не то подсмеивался, Ларисе не понравился с первой встречи. Теперь же ей хотелось как можно быстрей уйти вдвоем с Алексеем. Она даже пожалела, что пустилась в разговор с этим нагловатым и развязным молодым человеком.

Алексей сидел молча на койке и не вступал в разговор.

— Ну пойдемте же, Леша, — обратилась Лариса к Алексею и, посмотрев на часы, заторопилась. — Пойдемте быстрее, суд начнется через десять минут. До свиданья, мальчики. — Лариса почти вытолкнула Северцева из комнаты.

Переходя улицу, она спросила:

— Вы когда–нибудь дружили с девушкой?

«Что ей ответить?» Он даже не знал, что лучше: дружил или не дружил. Подумав, решил сказать правду: если соврешь, Лариса будет расспрашивать, кто она, где она, какая собой…

— Нет, не дружил.

— Давайте с вами дружить.

Эти слова Лариса произнесла просто, свободно.

— Давайте, — ответил Алексей, и ему стало так легко, как будто он только что забросил на стог огромный, в полкопны, навильник сена, с которым, шатаясь, шел добрых три десятка метров.

Зал судебного заседания был переполнен. И несмотря на то, что окна были открыты настежь, в нем стояла парная духота. Процесс по делу о краже драгоценностей проходил оживленно. Рассказ подсудимой о том, как она встретила в парке незнакомого чернявого молодого человека, как ему гадала и как потом он послал ее погадать своей девушке, то и дело прерывался смехом публики.

Рассказывая, цыганка оживленно жестикулировала. Несколько раз она даже пыталась выйти из–за деревянной загородки, специально отведенной для подсудимых, но всякий раз наталкивалась на часового и, обжигая его ненавистным взглядом, возвращалась на прежнее место. Это ограниченное для ее бродячей степной натуры пространство угнетало цыганку. В своих разноцветных одеждах она походила на яркую привязанную за ногу птицу, которая бьет крыльями, а взлететь не может.

Судьей был худощавый мужчина средних лет с энергичным волевым лицом, какие обычно рисуют на плакатах и выбивали на серебряных полтинниках, где изображен рабочий с поднятым над наковальней молотом. Уже более десяти лет он занимал председательское кресло в суде, перевидел всяких типов: опасных и неопасных. Встречал и таких, которые прикидывались дурачками, рассчитывая, что суд подойдет к ним помягче; проходили через его руки и чудаки, на которых нельзя было смотреть без улыбки… Но с таким анекдотическим случаем судья столкнулся впервые. Красный и потный от напряжения, он кусал губы, чтобы не рассмеяться. Слева от него сидела молоденькая девушка со смешинками в глазах. Всего второй раз она участвовала в суде народным заседателем. Не в силах сдержаться, девушка то и дело отворачивалась в сторону. Закрывая лицо руками, в которых был зажат носовой платок, и, делая вид, что вытирает пот с лица, она беззвучно давилась смехом. Справа от судьи сидел второй заседатель старичок лет шестидесяти пят чистенький, с тремя медалями на груди, гладко выбритый и аккуратно, на пробор, причесанный. Бессменно пятый год он избирался народным заседателем участка. К своим судебным обязанностям старичок относился не только добросовестно, но даже с каким–то фанатизмом священнодействия. Ни улыбки, ни скучного зевка, ни рассеянного взгляда нельзя было заметить на его худощавом и благородном лице. Обычно, когда он слушал показания подсудимого и свидетелей, речи обвинителя и защитника, то весь становился воплощением мудрого внимания. До сегодняшнего дня судья мог бы поручиться, что все комики мира бессильны рассмешить Вячеслава Корнеевича, когда идет судебное заседание. Но на этот раз в седых усах народного заседателя тоже появилась улыбка.

Вместо того чтобы признать свою вину и просить у суда смягчения приговора, гадалка — ее звали Нанной — обвиняла! Она так принялась отчитывать Ленчика, что судья вынужден был оборвать ее и просил отвечать по существу.

Раздраженно махнув рукой на судейский стол, стоявший на возвышении, гадалка гневно говорила:

— Зачем мешать, гражданин судья? Я тебе не мешаю, когда ты говоришь, не мешай и ты мне. Виноват во всем этот Лёнечка. Если б не послал он меня к своей девушке, откуда бы достала я золото? Из–за него я уже две недели в тюрьме страдаю и никакого прибытку не вижу. Вы, гражданин судья, учтите, сколько бы я за это время честным гаданьем денег заработала?

Судья старался выяснить, что это: искреннее непонимание своей вины или тонкая игра в темного человека? И он решил терпеливо ждать.

На лицах посетителей улыбки появлялись все реже, запал гадалки проходил. Вскоре она совсем выдохлась и замолкла. Только черные глаза ее с зеленоватым пламенем в глубине зрачков еще продолжали метать гнев.

Дальше суд пошел обычным порядком, спокойно. Судья вызвал Ленчика и предложил ему рассказать историю с гадалкой.

Рассказывал Ленчик медленно, трогательно. Глядя на его кроткое, убитое горем лицо, не одна женщина в зале горько и сочувственно вздохнула: «Вот она любовь–то до чего доводит».

У многих присутствующих Ленчик вызвал сочувствие. Они решили, что, влюбленный несколько лет в Лугову, он никак не мог подумать, что эта легкая, милая шутка обойдется так плачевно. Ленчик ничего не скрывал, но та правда, которую он говорил суду, была рассчитана на сочувствие к себе.

После допроса Ленчика были вызваны по очереди Елена Прохоровна и Наташа. Они повторили то, что суду было уже известно. Наташа, вся полыхавшая от стыда, после того как ее предупредили, что за ложные показания она будет отвечать по статье 95–й Уголовного кодекса, стала совсем пунцовой. Что–то позорное и омерзительно–гадкое чувствовала она в своем положении.

Когда пытка допроса кончилась, Наташа села на свободное место в первом ряду и не подняла головы до конца заседания.

Государственный обвинитель говорил недолго и «по существу». Именем советского закона он обвинял гадалку в квартирной краже, а Ленчика в подстрекательстве к «морально–наказуемому поступку, который вылился в преступление».

За обвинителем выступил защитник гадалки. Лысый, маленький и юркий, к защите он приступил с чувством, какое должен был испытывать Сизиф, когда в сотый раз начинал поднимать на островерхую гору камень, откуда этот камень наверняка скатится. Юридически он почти не находил оснований просить у суда даже смягчения для своей подзащитной, но когда коснулся личности гадалки, то начал метать молнии красноречия. Он даже помолодел, стал выше ростом и значительнее с виду. Ссылаясь на темноту и неграмотность подзащитной, на ее национальную страсть к блестящим безделушкам, адвокат так разжалобил цыганку, что та вскочила со скамьи и затараторила:

— Правильно говоришь, дорогой, хорошо говоришь. Давай дальше так, давай. Душа горит, руки и ноги дрожат, когда вижу золотые кольца и сережки. Клянусь колодой карт сербиянки, гражданин судья, что правду говорит защитник.

По залу пробежал лёгкий смешок. А гадалка не умолкала. Теперь она уже повторялась, браня Ленчика.

Судья остановил подсудимую и кивком головы попросил адвоката продолжать.

Смех публики и выходка подзащитной несколько остудили запал адвоката. Потирая ладонью лысину и уставившись в потолок, он говорил уже медленнее, вяло и кончил обычным обращением: просил судей снисходительнее подойти к его подзащитной, над которой еще тяготеют дурные национальные предрассудки, против которых одна она бороться бессильна. Конец речи был туманный и неопределенный.

Зато Ядов, адвокат Ленчика, показал на этом процессе свой блестящий талант юриста и оратора. Несмотря на молодость — Ядову было тридцать три года, — имя его в юридическом мире Москвы гремело. После одного очень сложного и затянувшегося процесса по делу об убийстве из–за ревности, на котором он провел успешную защиту, Ядов стал адвокатом «нарасхват». С тех пор прошло уже шесть лет. За эти годы он не раз защитой «с помпой» освежал свою популярность и славу. За мелкие дела, как правило, он почти не брался, поэтому многим, знающим его привычки, было невдомек, почему он взял дело о квартирной краже, которое по плечу даже студенту–стажеру.

Суд над гадалкой и Ленчиком Ядова волновал: он знал, что на эту защиту придут студенты–юристы Московского университета, где он вел семинары по уголовному процессу. Избалованный славой и сплетнями–небылицами, в которых он фигурировал юридическим львом среди адвокатов Московской коллегии защитников, Ядов решил показать на процессе все, что можно выжать из тех «смягчающих вину обстоятельств», на которые он думал опереться. Тем более, здесь была замешана любовь. А о любви он говорить умел красиво.

Особенностью защиты Ядова было то, что он несколько раз в течение речи умел очень тонко, вовремя и красиво перейти от юридического обоснования невинности к психологической оценке личности подзащитного. Средний адвокат делает проще — всю речь он делит условно на две части: в начале детально анализирует состав преступления, делает юридические выводы, а потом уже переходит к характеристике личности подсудимого, перечисляет его заслуги в прошлом, указывает на его достоинства, положительные душевные качества… У юристов это называется «бить на слезу», хотя сам адвокат в такие минуты твердо убежден, что «Москва слезам не верит».

Во время защиты Ядов играл. Играл, как опытный жонглер. Из одной руки у него вылетал шар, предназначенный подавлять разум, из другой — шар, который должен размягчать душу. Эти шары, слегка касаясь рук опытного, уверенного в себе артиста, одновременно летали в воздухе и гипнотизировали зал. Зал, но не судей. В этом–то и был весь секрет громкого имени Ядова. Судьи понимали всю красоту и гибкость его защиты, ценили его ораторское искусство, любовались им, но в совещательной комнате, где приговор выносился от имени Российской республики, ничто не могло затуманить ясности их рассудка.

Играл Ядов и сейчас, защищая Ленчика. Там, где юридическая норма бесстрастно–логически обращалась только к рассудку судей, там Ядов двигал вслед закону другую силу — эмоциональный заряд.

В зале стояла тишина. Студентки, пришедшие посмотреть своего учителя «в деле», не сводили с него восторженных взглядов, и это Ядов чувствовал. В свои тридцать три года он иногда еще по–молодому волновался рядом с хорошенькой девятнадцатилетней студенткой. До сих нор он был холост, и по поводу этого затянувшегося холостячества ходили разные толки: то грустные, то смешные.

Убедительно обосновав юридическую сторону дела и доказав, что в действиях Ленчика не было не только прямого преступного умысла, но даже маленького намека на косвенный умысел, Ядов продолжал:

— Если влюблен молодой человек, влюблен много лет и просит руки своей любимой… Просит руки и, наконец, получает от нее согласие, то разве он допустит даже в мыслях что–нибудь недоброе, грязное и злое по отношению к своей невесте? Если мы считаемся с логикой жизни, то логику сердца, логику чувств не опрокинешь. Такова жизнь. Что же толкнуло моего юного подзащитного подослать к своей невесте гадалку? Месть? Ревность? Расплата за неверность? Нет, к счастью, не эти чувства двигали им в эту счастливую для него минуту. Да, да — счастливую минуту. Мой подзащитный переживал апогей счастья: Ленчик и Лугова были уже помолвлены и готовились к своему свадебному путешествию на Урал. До свадьбы оставались считанные дни. Но в последнее время невеста стала колебаться. Мой подзащитный с ужасом замечал, что свадьба может не состояться. И тут–то подвернулся случай: гадалка. Простая случайность. Видя, что его чаша весов колеблется, он не устоял. Он бросил на эту чашу маленький золотник своего сердца. Гаданье!.. Милая, невинная шутка, которую потом, когда мой подзащитный стал бы супругом Луговой, они с улыбкой вспоминали, как что–то светлое, неизбитое и юное…

Все чаще и чаще, прибегая к образам и сравнениям, которые переплетались с афористическими высказываниями классиков литературы, Ядов вдруг сделал неожиданную продолжительную паузу и, словно напившись досыта тишиной зала, продолжал оперировать юридическими терминами.

В этом–то и была особенность его тактики: логическое он умело чередовал с психологическим.

Доказав отсутствие вины в действиях Ленчика, Ядов неожиданно оборвал свою речь:

— Там, где нет вины, граждане судьи, там нет наказания.

Сказал и, в последний раз окинув с трибуны зал, сел за адвокатский столик.

Первыми зааплодировали студентки, потом подхватил весь зал.

Было во внешности Ядова что–то артистическое, но это артистическое не походило на дешевенькое, избитое кривлянье тех адвокатов (а они еще попадаются), которые всю вторую половину защиты, когда «бьют на слезу», ведут или в тоне трагического завывания, или добрых полчаса мелодраматически и сентиментально причитают и кончают неизменно тем, что взывают к «великодушию советского правосудия».

Высокий и стройный, в черном костюме и с черным галстуком, Ядов был внешне элегантен. Его правильные черты лица, высокий с крутыми залысинами лоб и никогда не улыбающиеся глаза (с виду он больше казался строгим, чем добрым) даже у самого придирчивого физиономиста могли бы оставить твердое впечатление, что перед ним человек умный и волевой.

…Кончился суд тем, что цыганку приговорили к трем годам лишения свободы, а Ленчику вынесли общественное порицание.

Никогда Наташа не питала такого гадливого чувства к Ленчику, как теперь, после суда. Особенно после речи адвоката, который сказал неправду, что она дала согласие выйти за Ленчика замуж. Два часа в душном, переполненном зале, где сотни глаз упирались в нее ежеминутно, ей показались пыткой. И все из–за кого? Из–за Ленчика, которого она никогда не любила.

Уже у самого выхода из зала суда Наташа услышала приглушенный голос Ленчика:

— Наташа, мне нужно с тобой поговорить.

Она даже не повернулась. Ей было стыдно стоять с ним рядом. В течение всего суда он выглядел жалким и растоптанным.

— Наташа! — почти выдохнул Ленчик над самым ее ухом и слегка коснулся ее локтя. От этого прикосновения она почувствовала что–то брезгливое.

Наташа круто повернулась и, глядя под ноги, отрубила озлобленно:

— Подлец!

— Что ты говоришь?

Смерив Ленчика презрительным взглядом, она повернулась. Она не шла, а почти бежала.

Ленчик проводил ее взглядом до самой калитки. Он понял, что это был настоящий конец. Уж если ее не тронули слова адвоката, который раскрыл, как он, Виктор, любит ее, то все дальнейшие попытки к примирению только еще раз унизят и опозорят его. А ведь он с таким трудом добился, чтоб его послали работать в Верхнеуральск!

— Успокойся, сынуля, все обошлось благополучно. Поедем скорей домой. И я умоляю тебя: не связывайся больше с этой невоспитанной дурой. Ведь она тебя ни в грош не ставит.

Ленчик молча посмотрел на мать. Это была минута, когда ему особенно хотелось сорвать на ком–то свою обиду. И он собрался все выместить на матери, но чудом сдержался.

— Ты понимаешь, что в Верхнеуральске мне теперь нечего делать? Ты это понимаешь? — тихо, но злобно спросил он.

— Ну и прекрасно, Витенька! Наконец–то ты останешься в Москве. — Виктория Леопольдовна захлебывалась от счастья, поняв, что Виктор никуда от нее не уедет.

Ленчик посмотрел на мать и, как своему самому лютому врагу, сказал:

— Так вот сейчас же, сию минуту поезжай к отцу, и не мое дело, кто это будет решать и как это будут решать — вечером должен быть документ, что от поездки в Верхнеуральск я освобожден.

Сказал и прошел к машине, которая стояла неподалеку.

Не успела Виктория Леопольдовна взяться за ручку дверцы, как Виктор высунулся из окна кабины — он сел рядом с шофером — и раздраженно бросил:

— Машина нужна мне. Поезжай в метро.

43

В общей камере Таганской тюрьмы, куда посадили Толика, находилось восемнадцать человек. В основном это были молодые люди, попавшие сюда кто за хулиганство, кто за кражу. Некоторые из них в Таганке уже не новички. Опустившиеся и озлобленные, они махнули на все рукой и коротали время за картами, скабрезными анекдотами и травили пожилого толстяка, которого кто–то в первый же день его пребывания в тюрьме окрестил Ротшильдом.

В тюрьму Ротшильд попал за спекуляцию отрубями. Он был заведующим фуражной палаткой в Сокольниках. К тюремной кличке «Король отрубей» привык и как только слышал свое новое имя, с готовностью поворачивался в сторону, откуда его окликали. Все в камере видели, как глупо хлопал он при этом своими бесцветными ресницами. На его каменном лице в это время застывало выражение тупой угодливости. Ротшильд боялся всего, что было связано с ним и с его новым именем. Стукнет дверной засов, откинутый тюремным надзирателем, Ротшильд вздрагивает и каменеет, назовут его настоящее имя («Вам передача»), — Ротшильд долго не может сообразить, что еще, наконец, хотят с ним сделать? Его мясистые щеки при этом мелко–мелко тряслись.

Ротшильду приносили передачи чаще, чем другим, но из них ему доставалось очень мало, почти все пускалось в расход «шакалами», которые остервенело расхватывали продукты и здесь же, на глазах хозяина, цинично пожирали их. Ротшильд только глупо улыбался и молчал. В его маленьких и бесцветных, как у поросенка, глазах поселился вечный страх.

Вначале Ротшильд был неприятен Толику, но потом ему стало жалко это забитое, безответное существо.

А вчера утром из–за Ротшильда в камере даже вспыхнула драка, которая через несколько минут стала известна всей тюрьме. Случилось это так: Ротшильду передали очередную посылочку, завернутую чистенькой марлей. Не успел он ее даже рассмотреть, как один из «шакалов» выхватил у него узелок и бросил его в угол. Все в камере видели, как трое наглецов с хохотом терзали чужую посылку. Терзали и смеялись над ее хозяином. А один из тройки, высокий и с челкой, у которого на спине между лопатками была татуировка «Нет в жизни счастья», а на плече — «Не забуду мать родную», даже запустил в хозяина пустой коробкой из–под конфет.

— На, Ротшильд, забавляйся. С картинками!

Все это видел и Толик, видел и трясся от злобы. Наконец он не выдержал, приподнялся с нар и молча подошел к тройке.

Тот, что с челкой и с татуировками, приподнял голову и удивленно посмотрел на Толика. Этим взглядом он как бы спрашивал: «Ты что, фраер, тоже колбаски захотел?..»

Толик процедил сквозь зубы:

— Верните! Не смейте трогать ни крошки!

— Что–о–о? — протяжно спросил парень с челкой и, медленно привстав, принялся подчеркнуто–пристально рассматривать Толика с ног до головы.

Теперь затихли даже те четверо, что играли с соседней камерой в особую, «жиганскую» карточную игру, называемую здесь «в три цвета». Все ждали, что будет дальше.

А дальше случилось то, чего никто не предполагал. Когда парень с челкой медленно поднес к подбородку Толика руку, пытаясь повыше приподнять его голову и посмотреть: что–де, мол, ты за птица, Толик с такой неожиданной быстротой и с такой силой ударил его снизу в челюсть, что тот рухнул на пол.

Исход драки решился за несколько секунд. Не дожидаясь, пока два других «шакала» вступятся за товарища, Толик носком тяжелого ботинка что есть силы ударил под ребра второго — парня в веснушках. Тот только икнул, поджал живот руками и, повалившись ничком, затих. Когда вскочил третий (его лицо скорее выражало страх, чем готовность драться), Толик почти в беспамятстве так ловко хватил его в подбородок, что тот отлетел в сторону, ударился головой о трубу парового отопления и повалился рядом с веснушчатым.

Бледный, дрожа всем телом, Толик поднял с пола мешочек с продуктами и в полной тишине, сопровождаемый горящими взглядами заключенных, подал его Ротшильду, который, ничего не понимая, поджав по–восточному ноги, сидел на нарах. В следующую минуту кто–то от окна, с нар, с визгом крикнул:

— Бей шакалов!..

Этот клич, как электричество, прошил камеру. Все, кто был в ней, кроме Толика и Ротшильда, кинулись на «шакалов».

Поднялся визг, крик, стон. Били жестоко. И если б не крик, на который вовремя подоспели четверо вооруженных надзирателей, «шакалов» могли бы убить до смерти. Через пять минут пришел тюремный врач, и их унесли на носилках.

С этой минуты Толика молчаливо признали атаманом. Никто ни у кого не стал не только отбирать продукты силой, но даже воровать тайком. Молчание Толика, которое создало вокруг него ореол таинственности, еще больше вызывало к нему уважение. Все уже друг другу порядком надоели своими ухарскими рассказами о старых подвигах и о том, за что их «сцапали».

Толик был загадкой: никто не знал, за что он попал в Таганку.

После расправы над «шакалами» Ротшильд переселился и занял на нарах место рядом с Толиком. В нем он теперь видел своего избавителя от издевательств, которых натерпелся за две недели следствия. После драки в камере за весь день он только раз услышал кличку Ротшильд, да и то она была произнесена лишь потому, что новичок, который несмело попросил у него закурить, думал, что Ротшильд — его настоящее имя.

Как только убрали «шакалов», Толик, не обращая внимания на расходившуюся камеру, снова лег на нары и замолк. Он думал о своем. Думал о матери, о сестренке Вале, о Катюше. Чаще всего на ум приходила Катюша. Первый раз в жизни он полюбил, полюбил по–настоящему. Первый раз в жизни его полюбила чистая девушка. Он боготворил ее и боялся обидеть грубым прикосновением. Даже поцеловал–то не он первый, а она его. Это было два месяца назад, в мае, когда отцвела черемуха и зацветала сирень. Над тихой пустынной аллеей в Сокольниках плыла луна. Было свежо, и Катюша молча, закрыв глаза и ежась, прильнула к нему так, что их губы встретились. Это было чем–то неизведанным. Такое или что–то подобное по своей невысказанности он испытывал в детстве, когда тонул в реке. Так же закружилось в голове, так же по телу разлилось приятное тепло… Потом она, словно хмельная от счастья, накручивала на свои тонкие пальчики его русые волосы и светилась вся изнутри каким–то голубым небесным счастьем. Улыбалась и приговаривала, что навьет ему такие кудри, которые не разовьются вечно. Теперь нет ни кудрей, ни русых волос— их остриг тюремный парикмахер. Нет Катюши. Нет, и больше никогда не будет… От этой мысли к горлу подступало что–то тяжелое, обидное, от чего становилось трудней дышать. «А все почему? Не устоял, поддался Князю, соблазнился на пачку денег и золотую медаль».

От тоски и стыда, которые уже целую неделю точили и мучили Толика, ему захотелось завыть на всю камеру, биться головой о стену и хоть этим облегчить свою тяжесть.

А Катя? Как она ждала того дня, когда он устроится на работу! Ведь на заявлении уже стояла резолюция директора завода: «Оформить слесарем пятого разряда с 26 июня». После первого дня работы Катюша обещала досыта угостить мороженым. Досыта… Мороженым… Милая… Обещала даже на стипендию купить билеты в театр. Двадцать шестое она ждала с волнением. Но не дождалась. Двадцать пятого был ресторан, была березовая роща. А потом, потом загул, потом тюремный надзиратель показал место на нарах…

Бросив догоревшую папиросу, Толик на ощупь, не поднимая головы, вытащил из пачки новую. Но не успел размять ее, как Ротшильд услужливо поднес ему зажженную спичку. Толик поблагодарил еле заметным кивком головы и прикурил. Так, выкуривая папиросу за папиросой, он лежал до тех пор, пока не пришел надзиратель и не крикнул на всю камеру своим зычным баритоном:

— Максаков, к следователю!

В комнате следователя все было прибито: стол прибит к полу, чернильница привинчена к столу, единственная табуретка, которая стояла в полутора метрах от стола (она предназначена для заключенного) была также прочно прибита к полу. Даже стул следователя, и тот, как приковал его к полу несколько лет назад тюремный мастер, так и стоит он по сей день на одном месте.

Толик вошел, как и полагается по тюремной инструкции входить к следователю, с сомкнутыми за спиной руками. Захаров предложил сесть, показав глазами на табуретку. Толик сел, продолжая держать руки на пояснице.

Этот пункт тюремного распорядка Захарову не нравился: неприятно видеть перед собой человека, который в течение всего допроса должен сидеть с руками за спиной. Создается впечатление, что в спрятанных руках зажат камень или нож.

— Держите руки свободно, — сказал Захаров и достал из папки чистый бланк протокола допроса.

К допросу он приступил после тщательной подготовки. Все было продумано до тонкости, учтены даже мелочи и, как это рекомендует студенческая практика юридических факультетов, составлены вопросы, на которые уже заранее предполагались возможные варианты ответов.

Не предполагал Захаров только одного: что в ответ на все его вопросы Толик будет лениво зевать и сонно смотреть в окно.

Что–то оскорбительное для молодого следователя было в этом равнодушии подследственного. Но чем больше путался Толик в своих показаниях, тем больше был уверен Захаров, что непременно распутает клубок.

О своих сообщниках Толик упорно не хотел говорить. Он придумывал разные небылицы, брал всю вину ограбления на себя; а когда его спрашивали о соучастниках, как и на первом допросе, он флегматично пожимал плечами и спокойно отвечал:

— Ростовчане. Знаете, хорошие ребята.

— Где они сейчас?

— Наверное, в Ростове.

Захаров нервничал, хотя внешне этого старался не показывать. Трое суток он бьется над Максаковым, но не подвинулся ни на шаг. За какие–то полчаса он закуривал уже третью папиросу.

— Гражданин следователь, вы так много курите, — спокойно заметил Толик, наблюдая, как Захаров разминал пальцами папиросу. Он тоже хотел курить, но был горд и крепился, чтоб не унизиться до попрошайничества. Свои папиросы он оставил на нарах в камере.

Николай видел, как жадно смотрел Толик на папироску, и просто, как всякий курящий человек, который понимает, что значит хотеть курить, протянул ему раскрытый портсигар.

— Закуривайте.

Папироску Толик взял. Но этот жест великодушия он расценил по–своему.

— Совсем как в кино. Там тоже при допросах следователь всегда угощает папиросой, — Толик усмехнулся, пуская кольцо дыма.

Протягивая Толику папиросу, Захаров совсем забыл, что он повторяет избитый ход, который практикуется, как по шаблону, при допросах. Мысленно он даже устыдился за этот свой невольный дешевый прием, но решил, что оставить без ответа выходку Толика нельзя.

— Есть вещи, в которых невозможно отказать даже врагу. А мы с вами граждане одной страны.

Толик был не глуп и мысль Захарова понял хорошо.

— Это правда. Курево — вещь особая, — согласился он.

Вид Толика был типичный для арестанта. Отказавшись от парикмахера, он оброс щетиной, которая еще не дошла до настоящей бороды, но уже давно перевалила тот «рубеж», который еще терпим в семье и на работе. Выглядел он лет на десять старше.

Глядя на Толика, Захаров пытался хоть на секунду проникнуть в его душу, почувствовать то же, что чувствует в эту минуту преступник. Но этого у него не получалось. Многое в логике мыслей и чувств Толика для него было непостижимо. Непонятным было и это циничное спокойствие.

— Значит, вы не знаете Князя? — уже в третий раз задал один и тот же вопрос Захаров.

— Первый раз слышу это имя.

Захаров с минуту помолчал и решил, что пора, наконец, пустить в ход то главное, что он припас заранее.

— Тогда знайте, что есть такой гражданин, по кличке Князь. Позавчера вечером он пьяный зашел к вам домой, и когда узнал, что вы арестованы, взломал гардероб и забрал лучшие вещи. Он искал золотую медаль, которую вы сбыли, но с ним не успели поделиться.

— Милицейская сказка! — процедил Толик сквозь кривую улыбку.

— Это только начало сказки. Теперь послушайте середину: ваша мать и сестра стояли перед Князем на коленях. Они просили его оставить хоть кое–что. Он ничего не оставил. Мать он ударил в грудь. Сестре нанес тяжелые телесные повреждения.

Лицо Толика оставалось по–прежнему сонливым. Захаров удивился его выдержке.

— Гражданин следователь, эти милицейские трюки так же стары, как моя покойная бабушка. Повторяю еще раз: никакого Князя я никогда не знал. А сказку можете продолжать. С детства люблю сказки.

— Самое интересное в сказках бывает в конце.

Захаров нажал кнопку. В сопровождении сержанта вошла мать Толика. Голова ее была забинтована, глаза заплаканы. При виде ее Толик встал, попятился назад.

— Что ты наделал?.. Хоть бы мать пожалел, — сквозь глухие рыдания проговорила вошедшая.

— Садитесь — показал ей Захаров на табуретку, с которой встал Толик. — Гражданка Максакова, расскажите о том вечере, когда к вам приходил в гости друг вашего сына.

— Господи, — не переставала всхлипывать мать, — за что ты меня только наказал?

— Прошу вас, не расстраивайтесь и расскажите все по порядку.

Несколько успокоясь, мать начала:

— В воскресенье это было, под вечер. Пришел он выпивши…

— Кто «он»? — вставил Захаров.

— Ну всё тот же, друг его, Князем они его зовут. Спрашивает: «Где Толик?» А мне и ни к чему. Кто его знал, что у него на уме. Я к нему со слезами. Говорю, забрали в милицию.

— А он?

— Он посидел–посидел, вперед все молчал, потом встал и полез в гардероб. Я вначале думала, что он так, шутейно, или оттого, что выпивши…

— Так, так, дальше? — поддерживал Захаров рассказ Максаковой.

— Когда он стал вытаскивать Толиков костюм, я подошла к нему и принялась стыдить его. Тут он оттолкнул меня и говорит, что это его костюм. Я было кинулась к соседям. Тогда он меня догнал в дверях и сшиб с ног. Я стала просить, а он заладил одно и то же: «Где золотая медаль?» Я сказала, что не видела у Толика никакой золотой медали. Он ударил меня ногой в грудь, а потом чем–то тяжелым по голове. Мать замолкла.

— А потом?

— Дальше я ничего не помню. А когда пришла в себя, увидела, что в больнице. Поворачиваю голову, смотрю — рядом на койке Валя. Вся в бинтах, лицо распухло.

— Какая Валя?

— Дочь моя. Всю ее изуродовал…

В продолжение рассказа матери Толик кусал губы, сжимал кулаки, наконец, не выдержал:

— Мама, хватит! Не нужно больше. Скажи, что с Валей. Где она?

— В больнице.

— Вот заключение медицинских экспертов. Ее положение тяжелое. Сотрясение мозга, лицо обезображено. Читайте. — Захаров протянул письменное заключение экспертов.

— Ах, подлюга!.. Ах, подлюга! — простонал Толик. Он стоял, опустив голову и закрыв глаза ладонями. Потом дрожащим от подступивших слез голосом обратился к матери:

— Мама… Прости меня. Иди, домой, прошу тебя, иди. Я виноват во всем. Меня будут судить.

Большего Захаров от этой встречи и не ожидал. Он решил, что дальнейшее пребывание матери только помешает допросу.

— Гражданка Максакова, вы свободны. Сержант, проводите, — сказал он вошедшему с карабином часовому.

Когда мать вышла, Толик твердо сказал:

— Гражданин следователь, я все расскажу. Все. Только пообещайте мне одно.

— Что именно?

— Свидание.

— С кем?

— С Князем.

— Зачем?

— Я хочу видеть его.

— А если это свидание не состоится?

— А если я задушу его в «черном вороне», когда нас повезут с суда?..

Толик дрожал.

— Ну, это еще как сказать! Князь гуляет на свободе. А в «черном вороне» пока будут возить вас одного. — Захаров сочувственно улыбнулся.

От этой улыбки Толика точно передернуло.

— Пишите адрес! — не выдержал он. — Клязьма, Садовая, дом девять, маленькая дача с зеленой крышей, у колодца.

Захаров спокойно записывал.

— Московский адрес? — спросил он тоном, в котором старался не выдать волнения.

— Ременный переулок, дом четыре, квартира семнадцать. Летом он обычно живет на даче.

Две тревожные ночи, проведенные в засаде у дачи Князя, легли под глазами Захарова темными кругами. «Неужели и сегодня он не приедет?» — подумал он и поднял глаза на Толика.

— Когда обычно Князь возвращается в Клязьму?

— Как правило, с последним поездом. Иногда ночует в Москве. Сегодня он будет обязательно на даче.

— Почему?

— Сегодня суббота. Неделю он «честно» трудился. Сегодня с вечера даст большой загул до понедельника. Это его твердый режим.

— С кем он живет?

— Сейчас один. Отец в длительной командировке, мать — на курорте.

— Он не женат?

— Нет. Есть у него любовница.

— Оружие?

— Пистолет ТТ и нож. Бойтесь ножа.

44

Клязьма. Небольшая подмосковная дачка с заросшим и глухим садом обнесена дощатым покосившимся забором. Рядом с большими соседними дачами она выглядела сиротливо даже ночью. Занавешенные тюлевыми шторами маленькие окна, в которых горел свет, защищались от любопытных глаз прохожих зеленой изгородью акации. Стояла тихая лунная ночь. Лишь то нарастающий, то замирающий гул проходящих мимо электропоездов изредка будоражил тишину дачного поселка.

Захаров и Карпенко, одетые в штатское, неслышно закрыли за собой ветхую калитку и, прижимаясь к густому кустарнику, прошли к невысокому крыльцу. Захаров мягко нажал плечом на дверь. Она оказалась закрытой изнутри.

— Стой там, — сказал он шепотом и кивнул на зеленую беседку из плюща, куда не проникал лунный свет. — Я пойду к окнам. На свет не выходи. Здесь кто–то есть.

Оглянувшись, Захаров, как кошка, прошмыгнул мимо затемненных окон за угол дома и остановился под густой рябиной против освещенного окна. Окно было открыто. Сквозь тюлевую штору можно было рассмотреть двух людей. За столом сидели женщина и мужчина. Захаров прислушался.

— Я предлагаю выпить за вашу большую покупку, — сказал женский голос. — Если не выпьете, то ваш «ЗИМ» развалится на втором километре или, чего доброго, полетите в пропасть с этого, как его там?..

— Чуйского тракта, — подсказал мужской голос. Такой голос мог принадлежать только физически сильному человеку.

— Да, с Чуйского тракта.

— Пьем, — согласно прозвучал мужской голос, и на занавеске появился силуэт руки, поднявшей стакан.

— Вот это я понимаю, это по–мужски! А у нас в Москве пошли такие мужчины, что пьянеют от рюмки кагора.

— А вы? Почему вы не пьете?

— Дамам можно сделать скидку. Особенно таким хрупким, как я. Да, кстати, сколько вы заплатили за свой «ЗИМ»?

— Платить буду завтра. Сорок тысяч.

— Кто же та счастливая особа, которая вместе с вами будет ездить на этой машине?

— Моя жена.

Женщина расхохоталась.

— Вы это сказали таким тоном, точно в свою жену влюблены так же, как до женитьбы.

— Вы правы. У меня очаровательная жена. В нее я влюблен все так же, как двенадцать лет назад, когда она была еще невеста.

Со стороны железной дороги послышался гул приближающегося электропоезда. В какие–то минуты этот гул затопил весь поселок.

Дальнейший разговор в комнате теперь Захаров слышал плохо. Оглядевшись, он заметил, что у второго освещенного окна — оно было ближе к столу — штора подходила к косякам неплотно, а со стороны соседнего дворика окно прикрывалось шапкой густого и высокого кустарника. Николай пригнулся и неслышно нырнул в заросль перед вторым окном.

Теперь он отчетливо видел молодую, в цветном халате, женщину, ту самую, с которой он разговаривал три дня назад. Она сидела в кресле и курила, пуская дым кольцами.

— Вы, кажется, все–таки захмелели? — спросила женщина с улыбкой, которая означала: «А я–то думала!»

— Да, я очень устал. Десять суток в дороге… А потом здесь суета. Вот уже два дня, как не могу найти свободного места ни в одной гостинице. Хорошо, что мир не без добрых людей.

— Где б вы были сейчас, если б не наша случайная встреча?

— Не знаю.

— Неужели эти двое суток вы мучались на вокзале?

— Нет. Одну ночь я провел у старого приятеля. Но если бы вы видели его тещу!.. Вы согласились бы еще полмесяца проваляться на вокзале, лишь бы не причинять неприятностей несчастному зятю. Мегера, а не теща. Как мне жалко Нестерова. А ведь какой был парень! Огонь… А умница? Мы с ним вместе институт кончали. В общежитии в одной комнате жили.

— Он тоже инженер–строитель?

— Да. Только он работает в министерстве.

Когда женщина потянулась к горшку с цветком, чтобы стряхнуть с папиросы пепел, полы ее длинного халата разъехались так, что даже Захаров заметил ее стройную, обнаженную выше колена, ногу. Эта небрежность женщиной осталась сознательно незамеченной.

— Скажите, вам часто приходилось изменять своей жене? — внезапно спросила она, затянувшись папиросой.

— Изменять?

— Да, да! Что вы удивляетесь? Ведь вы так часто бываете в командировках, в разъездах.

— В разъездах — часто, а изменять — никогда, — твердо ответил мужчина.

— Значит, сегодня ваше первое грехопадение?

Гость удивленно посмотрел на собеседницу. Только теперь ему бросилась в глаза ее почти оголенная нога, и он опустил голову. Несколько секунд они оба молчали. Потом мужчина поднял голову и стыдливо ответил:

— Мы просто друг друга не поняли… В самом начале.

В глазах женщины вспыхнул злой огонек. Порывисто привстав, она быстро подошла к гостю и положила руки ему на плечи. Верхние пуговицы ее халата были расстегнуты, отчего полы его разошлись еще больше.

— Разве я вам не нравлюсь? — Быстро отскочив назад, женщина широко распахнула полы халата. В ее окаменевшей с запрокинутой головой фигуре был вызов.

Сибиряк растерянно молчал.

— У вашей жены такая фигурка?

Халат восточной расцветки прикрывал одни только руки. Уже полнеющее, но еще стройное тело, обтянутое голубым купальным костюмом, напоминало породистую голубую птицу с цветными крыльями, приготовившуюся к полету.

— Нет, — покачал головой мужчина. — Мы только что говорили о моей жене… Иначе я поступить не могу.

Губы женщины были плотно сжаты, в глазах искрились озлобление и досада. Она на минуту задумалась, словно что–то припоминая, потом, запахнувшись халатом, стремительно подошла к сибиряку и обвила его шею руками.

— Думаешь, я так и поверила?

С ловкостью кошки она забралась к нему на колени и принялась исступленно целовать его.

Сибиряк бережно отстранил женщину и встал. Он был высокого роста и крепкого сложения.

— Этого не надо. Разрешите мне отдохнуть. Трое суток я почти не спал.

Лицо женщины стало хмурым.

Она посмотрела на часы и, опять что–то прикидывая в уме, сказала с расстановкой:

— Хо–ро–шо. Я вам постелю в соседней комнате.

Женщина вышла, а сибиряк снова сел за стол и, положив голову на скрещенные руки, засыпал.

Захаров хотел было перейти к другому окну, чтобы понаблюдать за поведением женщины в комнате, куда она вышла, но вдруг услышал за спиной скрип калитки. От неожиданности он вздрогнул. Пригнулся.

Двое мужчин, о чем–то тихо разговаривая, подходили к крыльцу. Один из них, тот, что был пониже ростом, отделился, свернул с дорожки и направился к освещенным окнам.

Правая рука Захарова сжала рукоятку пистолета. Схватка в саду ему не нравилась. Темнота и плохое знакомство с расположением сада ничего хорошего не сулили. Спрятавшись за густой куст смородины, он видел, как неизвестный, подойдя к окну, чуть отдернул шторку и заглянул в комнату. В пряный аромат смородины волной хлынул водочный перегар.

«Пьяны», — подумал Захаров и стал рассматривать лицо подошедшего. Отчетливо было видно, что это не Князь. Лицо у этого моложавое, без шрама и наполовину закрывалось свисающей челкой. «Наверное, Серый, — подумал Захаров, — маленький, с челкой, худой…»

Когда неизвестный отошел от окна и скрылся за кустами акации, Захаров решил, что оставаться на этом месте бессмысленно. Неслышно ступая и пригнувшись, он прошмыгнул поближе к крыльцу. Остановился. Было слышно, как стучало собственное сердце. На фоне темной стены он увидел силуэт другого человека, но кто это, разобрать было трудно. Решил ждать.

Вдруг дверь с крыльца отворилась и в сад сошла женщина в халате.

— Где вы пропадаете? Я извелась. Это не человек, а камень.

— Солидный фраер? — спросил хрипловатым голосом тот, что не подходил к окну.

— Сибиряк. Завтра покупает «ЗИМ». Только осторожней, он здоров, как черт. Будете грубо работать, раздавит, как щенят. Топор под подушкой, в полотенце… Только без царапин. В этом буйволе цистерна крови. Ну, я пошла. Минут через пять стучитесь. На всякий случай — ты мой брат, Серый — племянник. А где Серый?

— Здесь.

— Только не волыньте.

Перед тем, как войти в сени, женщина остановилась и, словно что–то забыв, озабоченно спросила:

— Что случилось с Нанной? Где она пропадает?

— С Нанной ты увидишься через три года.

— Что–о–о?

— Суд был вчера. Ладно, ступай, расскажу все завтра.

Женщина в халате вернулась в дом. Мужчина зажег спичку и стал прикуривать. Теперь Захаров отчетливо видел, что по щеке его, от уха до подбородка, тянулся розовый шрам. Сжимая пистолет, Захаров вышел из–за кустов и негромко скомандовал:

— Руки вверх!

Папироса выпала из рук Князя. Он инстинктивно сделал шаг в сторону, чтобы бежать, но выстрел в воздух остановил его. Он поднял руки.

— Старшина, сюда! — крикнул Захаров, и Карпенко в одну секунду был рядом с Князем.

— Будь здесь. Я пойду за другим! — распорядился Захаров. Пригнувшись, он побежал по лунной дорожке в сторону маленького сарайчика, куда с минуту назад направился Серый.

Не сводя пистолета с Князя, Карпенко видел, как из–за темных кустов, мимо которых бежал пригнувшийся Захаров, мелькнула тень и с диким визгом бросилась ему на спину. Лунный отблеск от лезвия ножа, занесенного над Захаровым, чуть не заставил старшину нажать спусковой крючок, чтобы вовремя помочь товарищу и не дать уйти Князю.

— Старшина, держи Князя. Этого я возьму один, — донесся из глубины сада голос Захарова.

Первый раз в жизни из рук сержанта Захарова был выбит пистолет. И кем? От одной мысли, что какая–то шпана выбила из рук солдата оружие, в нем вспыхнула звериная злоба.

Поединок был неравным. Николай действовал одной левой рукой, так как правая была тяжело ранена и болталась плетью. Барахтаясь на траве, оба они тянулись к пистолету, лежавшему на дорожке. Когда тонкая рука Серого судорожно сжала дуло оружия, Захаров, напрягая все силы, вцепился в нее зубами. Серый жалобно крикнул и выпустил пистолет. А в следующую секунду левая рука Захарова замкнулась на шее Серого, который после особого болевого приема уже лежал без сознания.

Схватка продолжалась несколько секунд. Быстро вскочив на ноги, Захаров поднял пистолет и подбежал к Карпенко.

— Я побуду здесь, а ты свяжи того, пока он еще не очухался, и волоки сюда. Нужно успеть взять еще женщину.

Захаров заметил, что огонь в комнате погас.

Князь, как в лихорадке, стучал зубами. Его лицо было искажено страхом.

— Не бойся, Князь, ты жив. Мы бережем тебя для свидания с Толиком, — сказал Захаров.

От этих слов Князь затрясся еще больше.

Скрученный веревкой, Серый уже лежал у ног Князя. Теперь он приходил в себя и слабо стонал.

На выстрел прибежали два местных милиционера. Первым явился маленький старшина, но к даче подходить боялся. Не вытаскивая изо рта свистка, он, пригнувшись, бегал взад и вперед под электрическим фонарем на углу улицы. Он ожидал подмоги. На его свистки прибежал другой милиционер. Этот был громадного роста, но тоже не отличался храбростью. Вдвоем они подняли еще более оглушительный свист, такой, от которого почти во всех дачах зажгли свет, залаяли собаки, где–то даже раздался ружейный выстрел.

Дачный поселок взбудоражился.

Но помощь местной милиции уже не требовалась. Все трое бандитов: Князь, Серый и женщина в халате, были связаны по рукам. Сибиряк, вначале удивленный, а потом потрясенный всем тем, что случилось и что могло случиться, подавленно молчал и моргал глазами.

Только теперь Захаров почувствовал, что он серьезно ранен. Правый рукав его пиджака набух липкой и горячей кровью. «Неужели перерезан нерв?» — с тревогой подумал он и посмотрел на Серого. Тот не выдержал взгляда и втянул голову в плечи.

— Бинт с собой? — спросил Захаров маленького старшину, который только и ждал, чтоб ему дали какое–нибудь приказание.

— С собой, — услужливо и с готовностью выкрикнул он и стал раскрывать трясущимися руками свою сумку.

Ночью на темном пиджаке кровь была не видна. Карпенко сгоряча даже не понял, что его товарищ ранен.

— Перевяжите мне руку, — почти приказал Захаров маленькому старшине. — А вы, — обратился он к другому милиционеру, — скажите шоферу, чтоб немедленно подгонял машину к калитке. Она в переулке, у колодца.

— Есть, — рявкнул сержант и, громыхая сапогами, скрылся за углом.

Одет Захаров был в штатское, и местные милиционеры никак не предполагали, что он равного с ними звания. Они считали, что имеют дело с большим оперативным начальником из Москвы.

К калитке подошла служебная машина. По команде Карпенко в ее черном зеве молча один за другим скрылись Князь, Серый и женщина.

Когда Карпенко закрыл дверцу на ключ, Захаров распорядился, чтоб один из милиционеров остался у дачи, пока не прибудет смена, а другой — немедленно сообщил о случившемся начальнику своего отделения. После этого он сел с шофером в кабину. Карпенко и сибиряк, стоя, примостились на крыльях.

— Давай, Костя, побыстрей. С рукой у меня что–то неладно, — сказал Захаров шоферу, когда они выбрались на дорогу.

Шофер перевел рычаг на предельную скорость. Машина со свистом, раскалывая лучами фар черноту ночи, понеслась к Москве.

45

Урал… Горная тайга на фоне чистого, без единого облачка, неба казалась такой сочно–зеленой, что вряд ли найдутся краски, которыми можно передать световые контрасты этой дикой и могучей красоты.

У подножья одного из отрогов хребта раскинулся своими корпусами крупный завод. В садике перед началом дневной смены было людно. По старой привычке рабочие пришли за полчаса до гудка.

— Что, Илья Филиппыч, сегодня первый день? — спросил молодой рабочий у Барышева — потомственного уральского рабочего.

— Как видишь.

— Как провел отпуск?

— По–всякому. Отчасти хорошо, отчасти так себе.

— Как поживает Москва?

— Ничего, поживает красавица. Только вот шпана еще водится.

— Да что ты?

— Э, брат. Ты вот съезди — посмотришь. Не успеешь оглянуться, как к тебе подсядет хлюст, заговорит зубы, а другой из–под тебя мешок цоп — и ищи свищи.

— Да ну?

— Вот тебе и ну! Ку–уда там, — махнул рукой Илья Филиппович. — Даже не почуешь. Видишь — не успел глазом моргнуть, как отрезали. Это я уже дома пришил, — показал он рубец на ремне полевой сумки.

— Ну, а ты что?

— Что я? За шиворот и в милицию.

— А потом?

— Известное дело, из милиции — в тюрьму! Не тронь чужое, не тобою положено, не на того нарвался.

— Вот это да!

— Это еще что! — разошелся Илья Филиппович. — Вот в вагоне ко мне один субчик сватался, вот это да! Я вроде бы притворился, что сплю, а сам себе в щелку одним глазом смотрю. Вижу, тихонько подкрадывается. Да не просто, а с бритовкой подкрадывается. Молодой такой, в твоих годах с виду. То–о–лько поднес он руку к моей сумке — я его цоп!

— Да ну?

— Вот тебе и ну. Ты попробуй съезди — без порток вернешься.

— Ну и что ты с ним, Илья Филиппыч?

— Что, что, известно что: за решетку, в первый вагон, рядом с паровозом. А вначале тоже за инженера себя выдавал. Да. Не скажи. Куда там!.. Мастера зубы заговаривать. Ох, мастера!

Илья Филиппович достал табакерку и насыпал на ладонь нюхательного табаку.

— А ты, Сашок, тоже хотел в Москву?

— Думал.

— Сам–то ты чей?

— Рязанский.

— О, брат, — махнул рукой Илья Филиппович и захохотал мелким смешком. — Уральцев, коренных уральцев вокруг пальцев обводят, а вашему брату, рязанцу, и носа туда нечего показывать. Видывал я рязанцев. Жидкий народ. Сиди уж дома, сверчок рязанский. В Верхнеуральске–то блудишь, а тоже мне в Москву!

В это время кто–то из рабочих с крыльца конторы позвал Барышева к инженеру. О том, что в его цехе теперь новый инженер, Илья Филиппович знал по рассказам, а каков он из себя — еще не видал.

Илья Филиппович открыл дверь конторы и часто–часто заморгал, как будто глаза чем–то запорошило. А когда переступил порог, то совсем опешил: в новом инженере он узнал того самого молодого человека, соседа по купе, которого принял за жулика.

— Здравствуйте, — робко кашлянув в кулак, проговорил Илья Филиппович.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Барышев. Садитесь, рассказывайте, как доехали?

— Ничего, слава богу, доехали, — переминался с ноги на ногу Илья Филиппович.

— Как сумка? Цела?

— Цела. Только вы меня простите, товарищ инженер. Немножко обмишурился. В Москве меня один, в ваших годах, так напугал, что я всю дорогу трёсся. Ошибку дал.

— Ничего, ничего, бывает. Вот что, Илья Филиппович, давайте познакомимся. Зовут меня Валентином Георгиевичем. Буду работать в вашем цехе сменным инженером. Признаюсь, опыта у меня совсем нет, только что со студенческой скамьи. Буду учиться у вас. Давно на заводе?

— Постом будет сорок семь. С шестнадцати лет пошел к Привалову. С тех пор только два раза бюллетенил, в тридцать восьмом две недели, в погреб упал, да прошлый год — три дня, по своей дурости, угорел в бане…

— Как бригада? Не подведете поначалу?

— Да что ты, Валентин Егорыч. В бригаде уральцы. Вы только скажите!

— Ладно, идите. Через десять минут смена. Готовьтесь.

Илья Филиппович направился к выходу, но в дверях вдруг остановился и стал мять в руках картуз.

— Только вы, Валентин Егорыч, про мою оплошность в вагоне не рассказывайте. Ребята у нас вострые, засмеют. А мне, как бригадиру, сами понимаете, авторитет ронять нельзя.

— Не беспокойтесь, Илья Филиппович. Об этом я и для себя забуду. Вот моя рука, — и инженер подал руку бригадиру.

— Спасибо, Валентин Егорыч. А что касается бригады — не сумлевайтесь. Ребята у меня наши, уральцы.

Когда Илья Филиппович спустился с крыльца конторы, к нему подошел молодой рабочий из бригады. Ни слова не говоря, он стал ощупывать рубец на ремне полевой сумки.

— Ловко! Ловко тебя чикнули, Илья Филиппович. Расскажи!

— Чего расскажи?

— Как чего? Говорят, в Москве тебя чикнули и в вагоне чуть не зарезали. Я ведь тоже в отпуск скоро иду.

— Да ты что пристал? Откуда ты это взял?

— Как откуда? Митрошкин нам таких страстей про тебя наговорил, что я не знаю, ехать ли в отпуск, или дома сидеть.

— Митрошкин? — покачал головой Илья Филиппович. — Эх ты, голова садовая, нашел кого слушать! Я ему арапа заливал, а он и вправду — рот разинул. И понес, и понес по заводу, как баба.

Лицо Ильи Филипповича вдруг стало серьезным. Сдвинув брови, он продолжал:

— Съездил на все сто. Кругом порядочек и все двадцать четыре удовольствия. Скажу тебе прямо — тот, кто в Москве не бывал — тот многого не видал.

— Ну, то–то. А я уже было все свои планы кувырком…

— Хватит, хватит болтовни, — обрезал рабочего Илья Филиппович. — Разговорчики потом, а сейчас смена. Перед новым инженером, Петруха, смотри не ударь в грязь лицом.

— Будь спокоен. Ну, а как он мужик, ничего? — помедлив, баском спросил Петруха.

— Да как будто настоящий.

Прогудел гудок. Через минуту заводской садик был уже пуст.

46

Директор Н–ского завода на Урале был человек строгий. Всегда выбритый и в наглухо застегнутой темной полувоенной гимнастерке, он одним своим видом дисциплинировал окружающих. А небольшая начинающаяся полнота при высоком росте и широких плечах пятидесятилетнего мужчины придавала ему еще большую солидность. На его письменном столе, как и во всем кабинете, не было ничего лишнего. Портрет Ленина, склонившегося над «Правдой», еще резче подчеркивал строгость рабочего распорядка директора.

— Лена, к двенадцати часам я вызывал Барышева, — сказал директор вошедшей секретарше.

— Он пришел, Сергей Васильевич.

— Попросите его.

Илья Филиппович в это время сидел на широкой лавке в комнате секретаря и, поглаживая свою серую лопатистую бороду, с опаской посматривал на дверь кабинета.

— Ума не приложу, зачем я ему потребовался? — сказал он уборщице, которая поливала цветы на подоконнике. — Неужели насчет Митрошкина? Вот беда мне с ним. Всю бригаду подводит. В воскресенье напьется, а целый понедельник куролесит. Никак не перевоспитаю.

— А ты к ипнозу своди его. Как рукой снимет. Моя кума своего возила зимой, с тех пор в рот не берет.

— Что ты говоришь?

— С места не сойти.

Илья Филиппович открыл рот и хотел спросить что–то еще, но в это время из кабинета вышла молоденькая секретарша и кивнула ему головой.

— Пройдите.

Илья Филиппович быстро встал, почти на цыпочках подошел к девушке и приложил к губам большой и шершавый, как корень, указательный палец.

— Барышня, — склонился он над девушкой и вежливо спросил: — одно только словечко — насчет Митрошкина?

Секретарша молча пожала плечами и села за машинку.

— Ну, а все–таки… Хоть знать, за что будут голову сносить?

— Не знаю, не знаю, — не глядя на Илью Филипповича, громко ответила девушка и принялась стучать на машинке.

Крякнув для смелости, Илья Филиппович твердыми шагами переступил порог.

— Здравствуйте, товарищ Барышев. Садитесь.

— Здравствуйте, Сергей Васильевич! — с достоинством знатного на заводе мастера ответил Илья Филиппович и пожал протянутую руку директора.

— Как жизнь?

— Не жалуемся.

— Как работа?

— Как будто справляемся.

— Илья Филиппович, у меня к вам просьба. Завтра к нам приезжает новый учитель. Поместить его пока некуда. Я слышал, у вас неплохая квартира?

— Живу, как Привалов. Пятистенный дом, восемь окон, а всего двое со старухой.

— Вы не можете на время уступить одну комнату для учителя?

— Сергей Васильич, об чем разговор — хоть две!

— Как с мебелью?

— О, — махнул рукой Илья Филиппович, — полная горница.

— Значит, договорились. Приготовьте со старухой уголок, а насчет платы не беспокойтесь. Платить будет завод.

— О нет, Сергей Васильич. Чтобы я со своего завода взял копейку? Нет, нет…

— Все–таки стеснят вас…

— Что ты, Сергей Васильич! Старуха будет рада без памяти. Она у меня одичала одна–то. Да и сам я по части культурного дела нет–нет да и перейму что–нибудь. Насчет политики потолковать. Как ни говорите, все–таки в одном доме. А он что, с женой и с ребятишками?

— Не он, а она. Молодая девушка, москвичка, только что окончила университет и вот едет к нам.

Илья Филиппович поднялся, заморгал, а потом широко развел руками.

— Да мы ее со старухой на руках будем носить. Заместо дитя родного жить будет!

— Спасибо, товарищ Барышев. Завтра возьмите мою машину и с комсоргом завода на вокзал. Московский поезд приходит в восемь вечера. А пока — бывайте здоровы.

Пожав руку директора, Илья Филиппович вышел.

— Попало? — спросила уборщица, которая теперь уже протирала окно.

— Мне? За что? Боялся, опять пошлют куда–нибудь по обмену опытом, — ответил Илья Филиппович. — А мне эти доклады — вот, как нож острый, — провел он ребром громадной ладони по волосатой шее. — Страсть не люблю выступать…

47

Никак Захаров не предполагал, что совещание работников милиции Московского железнодорожного узла, на котором собрались представители всех вокзалов столицы, так круто повернет его жизнь. Все, что наболело у него за три года работы, он высказал, выступая в прениях. Высказал смело и страстно. Бездушие и формализм Гусеницина был преподнесен с трибуны так едко и так образно, что не раз речь Захарова прерывалась то аплодисментами, то смехом.

— …Но Гусеницин, товарищи, не единица. За плечами Гусеницина стоят кадры куда крупнее…

И тут Захаров обрушился на начальника отдела Колунова.

В зале стояла тишина. Говорил не кто–нибудь из начальства, наторелый и опытный в ораторских делах, а простой сержант, И так говорил!.. А когда председатель, полный седой генерал, известил колокольчиком, что время Захарова истекло и что пора «закругляться», то зал загудел:

— Продлить!..

— Правильно говорит!..

— Пусть продолжает!..

Захарову дали еще пять минут. Он снова вернулся к Гусеницину и Колунову. Зал снова притих. Так смело на совещании еще никто не критиковал свое начальство.

— Если собрать все слезы малограмотных приезжих, которых оштрафовал Гусеницин только за то, что они не там перешли, не там закурили, не там сели… и если к этим слезам прибавить еще слезы тех запоздавших москвичей, которые в лютые морозы умоляли его пустить обогреться в вокзал, то из этих слез можно сделать ледяную горку, на которой Гусеницин и Колунов могли бы вспомнить свое детство. О фактах бездушия Гусеницина я трижды писал рапорта и трижды был бит за свой гуманизм. Колунов назвал это гуманизмом да еще филантропическим. Он любит говорить красивые слова и часто читает лекции о том, что такое карательная и воспитательная политика Советского государства. Все мы прекрасно понимаем существо этой политики, понимаем также и то, что в нашем советском законе выражается воля нашего народа, что мы, работники органов милиции, призваны народом, партией и правительством стоять на страже порядка и советской законности. Все это так! Но нужно помнить, что жизнь не стоит на месте. Жизнь движется в стремительном темпе вперед. Иногда случается так, что вчерашние одежды, вчерашние инструкции и нормативы уже не по плечу сегодняшнему дню. Мы растем, растем быстро, обгоняя инструкции и нормы. Было время, когда при виде убегающего преступника, который ранил гражданина, мы сначала бросались за преступником, а потом уже помогали потерпевшему. Так было нужно: в этом была горькая необходимость. Теперь не те дни стоят. Наши успехи диктуют другое: сначала помоги потерпевшему, потом настигай преступника. Он никуда не уйдет, а человек, потерпевший, может погибнуть…

Далее Захаров говорил о том, что в годы гражданской войны, когда в Советской стране были выработаны еще далеко не все законы и инструкции, великой силой молодого государства являлось революционное правосознание победившего пролетариата.

Тем более, говорил Захаров, теперь, когда построен социализм, когда советский человек твердо знает, куда и как ему идти, мы не должны выбрасывать за борт это ценнейшее ядро нашей законности — революционное правосознание.

— Советская милиция — не безмозглая и бессердечная машина, которая вращается и гудит только потому, что ее крутят ремни приказов, постановлений и инструкций. Советская милиция — это живой, мыслящий организм, который имеет право поправить любую инструкцию там, где она устарела и идет против сегодняшней правды жизни, против коммунистической, ленинской правды. Отрицать это — значит утверждать формализм и бюрократизм. Я отвлекся, товарищи. Этот вопрос, может быть, больше теоретический, чем практический, но, не решив его правильно, наша практика будет спотыкаться на обе ноги. Кончая свое выступление, я еще раз обращаю внимание коммунистов: стоя на государственном посту и неся службу по охране социалистического порядка — неважно, кто ты: сержант, лейтенант или полковник, — мы должны чутко относиться к человеку. Сурово наказывая преступность, мы не должны в этом здоровом азарте карательной борьбы забывать о том, что часто человек от нас ждет помощи, той помощи, о которой, если говорить честно, очень мало и очень сухо упоминается в инструкциях. В человеке нужно видеть человека — это прежде всего!..

Собрание дружно аплодировало Захарову, когда он через весь зал шел на свое место в задних рядах.

Аплодировал даже Колунов. Втянув в плечи свою лысину, он молил судьбу только об одном: поменьше бы голов поворачивалось сейчас в его сторону. Ему вдруг показалось, что у него, как назло, здесь очень много знакомых. В перерыве Колунов бочком прошел в курительную комнату. Он совсем забыл, что прошло уже два месяца, как бросил курить. После трех крепких затяжек вспомнил об этом и с горечью подумал: «Все. Опять начал».

…На второй день после совещания Захарова вызвал начальник политотдела Главного управления милиции комиссар Антипов. После короткой беседы, из которой он узнал, что сержант закончил третий курс юридического факультета университета и холост, комиссар предложил ему поехать учиться в школу милиции в Ленинград.

Предложение это для Захарова было неожиданным, и он никак не мог решиться.

— Я понимаю ваше замешательство, — не дождавшись ответа, сказал комиссар. — Вы думаете, что вам придется бросить университет? Напрасно, товарищ Захаров. Университет бросать не стоит ни в коем случае. Заочная учеба на юридическом факультете вам нисколько не помешает. Если хотите, мы поможем вам перевестись в Ленинградский университет. Если жалко расстаться с Московским — можете приезжать сдавать экзамены в Москву. Оформим это приказом как дополнительный отпуск. Многие дисциплины милицейской школы и юридического факультета совпадают. Кое–что из сданных предметов вам даже перезачтут.

Захаров больше не колебался.

— Хорошо, я согласен.

…Известием о том, что Захарова командируют учиться, Григорьев был и огорчен, и обрадован. Огорчен, что приходится расставаться с хорошим, нужным работником, обрадован, что этому хорошему работнику помогают расти.

Положив руку на плечо Захарова — оба они были высокие ростом и оба видные, — майор с тоской посмотрел в глаза сержанту и стал что–то припоминать, болезненно морща лоб, на который упала густая прядь седых волос.

— Постой, постой, как же у него сказано? Ты понимаешь, забыл, совсем забыл… Память сдает.

— У кого сказано? — спросил Захаров, догадавшись, что майор силился вспомнить какую–нибудь пословицу или афоризм.

— Да у Шекспира. В «Отелло». Стоп, вспомнил! — Григорьев обрадовался. — «Даю тебе от всей души то, в чем от всей души я отказал бы, когда б ты не взял сам.» Что? Здорово сказано? То–то, друг.

Хлопнув сержанта по плечу, Григорьев замолчал и отошел к окну. Минуту спустя он повернулся и с упреком проговорил:

— Не понял. Вижу, что не понял. Тогда скажу проще: большому кораблю — большое плаванье. Будешь в Москве — не проходи мимо. Вот так.

Прощальное пожатье рук было крепкое и долгое. В это пожатье сержант и майор вложили глубокое уважение друг к другу.

…Проститься с Наташей Николай так и не зашел: незачем, не по пути. Нет у него ни дач, ни комфортабельной квартиры, ни «ЗИСа». Один милицейский свисток, который бросает в дрожь ее матушку. «Ничего, время излечит, — успокаивал себя Николай, но здесь же точили сомнения. — Излечит ли?»

В последние дни перед отъездом все чаще и чаще вспоминалась Наташа. А последнюю ночь она даже снилась. Приснился и Ленчик. У них была свадьба, и на эту свадьбу был приглашен он, Николай. Играла какая–то странная музыка, которую он раньше никогда не слышал, и все, кто сидел за столом, показывали на него пальцем. Особенно усердствовал Ленчик. Николай хотел уйти, но не мог, не слушались ноги. Проснулся в холодном поту и был рад, что все эти кошмары были сном. Больше заснуть уже не мог. Лежал и думал. Твердо осознав, что между ним и Наташей все решено и все договорено до конца, он старался думать о другом: о предстоящей поездке в Ленинград, о Григорьеве, о Зайчике, о матери…

Сборы в дорогу начались с самого утра. Отбирая с этажерки нужные книги, он вспомнил стихи Константина Симонова:

Уж коль стряслось, что женщина не любит,

То с дружбой лишь натерпишься стыда.

И счастлив тот, кто сразу все обрубит,

Уйдет, чтоб не вернуться никогда!

«Тоже, наверное, хлебнул», — подумал Николай и положил в чемодан томик стихов, в котором были эти строки.

Марию Сергеевну, как и майора Григорьева, отъезд сына и радовал, и печалил. Когда Николай был дома, она делала вид, что радуется («Выучишься — станешь офицером, получишь хорошую должность…»), а как только Николай отлучался, она ни на минуту не отнимала от глаз фартука. В третий раз она перебивала чемоданчик с бельем и все боялась, как бы не забыть теплые носки. Положила даже клубочекшерстяных белых ниток и большую штопальную иголку. Откуда–то достала деревянную ложку без ручки и все наказывала, чтоб Николай ее не выбрасывал: на ней хорошо штопать носки. Волновало Марию Сергеевну и то, что в Ленинграде, по рассказам, вечно сыро и туманно, что там какие–то белые ночи, в которые все видно, как днем. А у Коли плохие нервы, он и в темноте–то спит плохо. Горевала, но крепилась, боялась расстроить сына.

…Провожать Николая пришли Карпенко, Ланцов и Зайчик. Григорьева еще с утра вызвали в управление. Он просил передать, что будет очень огорчен, если не сумеет вырваться к отходу поезда.

На дорогу выпили.

До вещей Захарову не дали и дотронуться. Чемоданчик с бельем, с которым Николай ходил в университет на лекции, нес Ланцов. Сумка с продуктами и туалетными мелочами была у Карпенко. Большой, набитый книгами чемодан подхватил Зайчик. Всю дорогу он гнулся под тяжестью ноши, но храбрился и не подавал виду, что у него уже стала неметь рука.

— Ерунда, не по стольку нашивал, — не сдавался он, когда Карпенко, видя, как на лбу у Зайчика вздулась синеватая жилка и выступили мелкие капли пота, предложил свою помощь.

На Ленинградский вокзал приехали за двадцать минут до отхода поезда. «Публика совсем другая, пассажир здесь не тот, что на нашем: чинный, степенный, несуматошный», — мелькнуло в голове Николая, когда вышли на перрон. Проходя мимо крайнего вагона, он услышал, как, вплетаясь в гулкие слова диктора, объявлявшего посадку, его окликнул чей–то знакомый голос. Повернулся, но никого не увидел.

— Гражданин следователь, не узнаете свою работу? — вновь раздался тот же голос справа. Николай остановился. Из–за решетки вагона, в котором обычно этапируют заключенных, на него смотрели серые печальные глаза. Печальные глаза узника, которые за тюремной решеткой тоскуют даже тогда, когда человек пытается улыбнуться.

— А, Максаков?! Здорово, дружище! Как дела?

— Как видите. Ничего. На троих сорок лет.

— Ого! Сколько же вам?

— Десять. Здорово?

— Да, порядочно, — ответил Николай, не зная, что еще можно ответить в таком случае. Просто ничего не сказать, повернуться и уйти — нехорошо. Смаковать и дружески хихикать, что вот, мол, рад встрече — пошло.

— Ничего, Максаков, будешь работать с зачетом, вернешься лет через пять. Только мне тогда уж больше не попадайся, — строго сказал Захаров.

— Попробуем, — отозвался Толик и попросил папиросу. Вид у него был арестантский: русская окладистая бородка, стриженая голова, расстегнутый ворот.

Николай знал, что передавать что–либо заключенным через решетку нельзя, инструкция этого не разрешает. Но отказать человеку в затяжке табака в минуту, когда он, может быть, в последний раз видит родной город — невозможно, все–таки десять лет не шуточки.

Махнув рукой провожающим, которые не поняли причину его задержки и нетерпеливо ожидали у третьего вагона, Николай просунул сквозь решетку полпачки «Беломорканала» и спички.

— Гражданин следователь, а я на вас не в обиде. Уж такая ваша работа. Попрошу вас еще об одном, если не сочтете за трудность — бросьте в почтовый ящик вот это письмецо.

Николай взял просунутый сквозь решетку серый измятый треугольник письма и, положив его в карман, пообещал отправить.

— А вы далеко?

— До Ленинграда, — ответил Николай и, уходя, сказал, что на следующей большой станции подойдет к его окну.

Место у Николая было купированное. С такими удобствами он ехал первый раз. Шелковые занавески, на полу коврик, все металлическое блестело, все деревянное было полировано, кругом зеркала…

Уложив вещи, все вышли на перрон. До отхода поезда оставалось пять минут. В эти последние минуты, как обычно, разговор не клеился. Все уже переговорено, все наказано, обещано, уже в десятый раз Мария Сергеевна просила, чтоб он берег свое здоровье, потеплее одевался, чтоб дорогой не брал сырого молока, а то, говорят, с него немудрено и болезнь подхватить…

Но вот, наконец, паровоз своим зычным гудком известил отход. Николай обнял мать. Сейчас она показалась ему особенно маленькой и старой. На глазах ее не было ни слезинки. Что–то горячее подкатилось к его горлу. По–русски, три раза поцеловав мать, он крепко пожал руки провожавшим друзьям и вошел в тамбур.

Поезд еще не успел тронуться, как из толпы появился Григорьев. «Пришел! Вспомнил!» — радость, как волной, обожгла Николая. Всклокоченный и потный майор догнал вагон, который все быстрее и быстрее плыл мимо многолюдного перрона, и на ходу пожал Захарову руку.

— Смотри, не подкачай. На белом коне возвращайся в Москву! Пиши…

Николай был растроган. Высунувшись из тамбура, он махал фуражкой. Видел, как за поездом семенила мать, как она что–то смахнула со щеки… Последним потерялся из виду малиновый околыш милицейской фуражки Карпенко.

За первые полчаса, проведенные в вагоне, волнение проводов улеглось. Вспомнил о просьбе Толика, которую он забыл выполнить. Достав письмо из кармана, Николай расправил его на ладони и прочел адрес, написанный химическим карандашом, который, как видно, при письме слюнили.

Письмо адресовано Кате. Некоторые буквы были неразборчивы и расплылись. «Наверное, от пота. Носил в грудном кармане…» Николай решил запечатать письмо в новый конверт и написать адрес чернилами.

Доставая из чемодана конверт, он вспомнил Катюшу. Курносая, с косичками, которые она аккуратно укладывает венчиком, с ямочками на румяных щеках, она могла показаться на первый взгляд легкомысленной девушкой, хохотушкой. Особенно когда улыбается. Но если внимательно всмотреться в ее глаза — печальные и умные, то видна в них душа большая, правда, еще не оформившаяся до конца, но такая, в которой уже ясно проступают черты сильной и цельной натуры. Такая может любить и быть преданной.

«Все–таки интересно, что же он ей пишет?» Николай хотел было раскрыть письмо, но здесь же устыдил себя за любопытство.

Запечатал измятый треугольник в конверт и аккуратно, почти чертежным шрифтом, вывел адрес Катюши.

Вагон равномерно стучал по рельсам, за окном назад убегали телеграфные столбы. Обычная дорожная картина. Сосед по купе, краснощекий бритый толстяк в подтяжках, от которого попахивало водочкой, лежал на нижней полке и, покачиваясь в такт упругим толчкам вагона, просматривал последний номер «Крокодила». Обе верхние полки были свободны. С соседом Николай еще не обмолвился ни единым словом.

«Нет, тут не простое любопытство, — думал Николай. — Тут другое. И в этом положении человеку можно помочь! Ведь в сущности он может быть хорошим парнем». Николай разорвал конверт и развернул письмо. Все тем же химическим карандашом было написано:

«Здравствуй, дорогая Катя!

Что случилось, того уже не поправишь. Знаю, что больше мы никогда не встретимся. На прощанье хочу сказать тебе, что люблю тебя… Больше я уже так никого не полюблю. В тюрьме пришлось о многом передумать. Я ненавижу себя за свое прошлое, и презираю то, чем гордился раньше. Я знаю, что на это письмо никогда не получу ответа, но я хочу, чтоб ты знала, что я еще не совсем пропащий человек. Жизнь свою хочу начать сначала. Мне дали десять лет. Сейчас мне двадцать два. Если работать с зачетом, то этот срок можно отработать за 5–6 лет. А ты меня знаешь. Пусть лопнут мои жилы, если не буду за одну смену давать по 2–3 нормы. Вернусь к тридцати годам и буду учиться. Работать и учиться.

Прощай, Катюша. Не вспоминай меня. Так будет лучше. Если можешь, прости за все. Анатолий».

В этом коротком письме было еще что–то такое, что не написано в словах, но проступало между строчек. Преступник, проклинающий свое прошлое. Исповедь человека, который вдруг понял смысл и красоту жизни, а поняв, потянулся всем сердцем, всем своим существом к добру, к правде, к свету. Таким Николаю представился Толик, когда тот писал эти строки. В эту минуту он был уверен, что в письме — правда. Правда, купленная ценой первой большой любви в ее самом чистом и нежном цвету. Такая любовь спасительна.

Стук чего–то упавшего заставил Николая вздрогнуть. Его сосед, засыпая, столкнул на пол книгу. Глядя на толстяка, Николай прочитал про себя:

Быть сытым — больше вам не надо,

Есть жвачка — и блаженны вы…

Здесь же поймал себя на мысли: «Что такое, неужели у меня, как у Григорьева, тоже болезнь? У того — к афоризмам, у меня — к стихам. А потом, зачем так плохо думать о людях?» Представив себе, как спящий сосед измотался перед отъездом, когда ему, может быть, пришлось не спать двое — трое суток, Николай осудил себя за эти пришедшие на ум стихи.

На первой же станции, в Клину, Николай опустил письмо Толика в почтовый ящик. Вместе с треугольником в конверт он вложил еще маленькую записку, в которой разборчивым почерком написал: «Катюша! Если вы вздумаете ответить на это письмо, то ответ должен быть только хорошим. Адрес Максакова Анатолия вы можете узнать через месяц в Главном управлении лагерей МВД СССР, которое находится на улице Герцена. Во имя всего доброго — плохих писем не посылайте. С этой просьбой к вам обращается неизвестный вам пассажир, который едет в одном поезде с Максаковым. Только вагоны у нас разные: я — в купированном, он — за решеткой. Письмо это он просил опустить в почтовый ящик. Простите за любопытство, но я его прочитал и вложил в новый конверт».

Вернувшись в купе, Захаров от нечего делать взял со столика книгу соседа, который, по–детски полуоткрыв рот, сладко всхрапывал. «Счастливец, — подумал Николай, листая книгу. — Наверное, какой–нибудь главный бухгалтер или начальник треста». Роман принадлежал известному в стране писателю Стогову и имел довольно странное и интригующее название: «Зори бывают разные». Перед титульным листом был помещен портрет автора. Всматриваясь в крупные черты по–русски простоватого и доброго лица Стогова, Захаров подумал: «Какие все–таки в твоих романах — счастливые концы. Всегда у тебя обязательно кончается свадьбой и здоровыми детишками. А ведь в жизни часто бывает совсем по–другому. Бывает и так: умом летишь, а сердцем падаешь. А впрочем, может быть, ты и прав. Мой роман и роман Толика еще не окончены, а поэтому незачем вешать голову: все еще впереди!..»

И тут Захаров вспомнил старую пословицу, которую однажды слышал от матери: когда ты потерял деньги — ты не потерял ничего, когда ты потерял друзей — ты потерял половину, когда ты потерял надежду — ты потерял все…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

С тех пор как Наташа переступила порог Верхнеуральской школы и начала свой первый урок по литературе в восьмом классе, прошло почти три года.

Много воды утекло за это время, на многое Наташа стала смотреть другими глазами. Самым тяжелым воспоминанием для нее был Николай. Все письма, написанные ему за первые полгода жизни в Верхнеуральске и адресованные на милицию, канули, как в воду. Только одно вернулось с короткой припиской на конверте: «Адресат выбыл». Писала Наташа и на домашний адрес Николая, но и эти письма оставались без ответа. Молчание это она понимала: такие, как Николай, если уходят, то не возвращаются. Все яснее и яснее становилось для нее, как глубоко и несправедливо она его обидела. Она все больше убеждалась, что прошлое вернуть невозможно. Писать ему перестала совсем. Из письма матери Наташа узнала, что Николай, по слухам, женился и в милиции уже не работает. Эта новость была тяжела, но и ее она пережила. Все свои тревоги и тоску о том, что могло бы быть, но чего не случилось, она топила в работе.

Еще будучи студенткой, Наташа проявляла большую любовь к устному народному творчеству. Ее доклады по русскому фольклору отличались самостоятельностью и глубиной. Руководители семинаров предрекали ей успех в науке и считали, что если на кафедре русского фольклора в этом году будет принят только один аспирант, то самым достойным претендентом, несомненно, явится Лугова. Но к удивлению всех, от аспирантуры Наташа отказалась. А когда профессор Вознесенский укорял ее, что она зарывает заживо в землю талант филолога–фольклориста, отказываясь от аспирантуры, Наташа твердо заявила, что плохо знает жизнь и потому ей непременно нужно несколько лет поработать.

Но были и другие причины, по которым Наташа так резко изменила свои планы, отказавшись от аспирантуры. В душе она питала надежду, что на Урал с ней поедет и Николай. Но все получилось не так. В ту последнюю встречу, когда она больше часа под дождем ждала его, чтоб высказать, что тревожило и мучило ее, он даже не захотел говорить. Перед отъездом она намеревалась зайти к нему, но в последнюю минуту решила лучше объяснить все письмом из Верхнеуральска. Объяснилась, но безответно.

Когда в школе наступили летние каникулы, Наташа написала матери, что в Москву она этим летом не приедет, и приглашала ее к себе в гости. Елена Прохоровна не поверила. Вначале она подумала, что дочь шутит и хочет приехать без предупреждения, как снег на голову, но следующее большое письмо рассеяло ее предположения. Наташа писала, что все это лето намерена провести с фольклорной экспедицией от Уральского университета. В нежелании дочери приехать на каникулы в Москву Елена Прохоровна видела только одно — дочь стала забывать мать.

Упреки и обиду Наташа переживала остро, но никак не могла победить в себе новую страсть — уральский фольклор. Все лето она кочевала по уральским селам. В старинных кержацких песнях и былинах перед ней вставала история края, который раньше заселялся преимущественно политическими ссыльными, беглецами и людьми, бросавшими свои истощенные клочки где–нибудь в Рязанщине или Тамбовщине, чтобы испытать счастье на «вольных землях». Только сильные доходили до этих «вольных земель». И эта сила и широта человеческой души выливалась в песнях и пословицах.

Каких только людей не приходилось встречать в деревнях, заброшенных на сотни километров от железной дороги! Но самое примечательное, что бросалось в глаза Наташе, это то, что все эти большие, сильные люди были по–детски чисты и как–то особенно добры.

Мать не могла понять этих восторгов дочери. И когда приехала в Верхнеуральск, сразу же заскучала и через две недели вернулась в Москву. А Наташа догнала экспедицию — и снова песни, сказания, легенды…

Так прошло два лета. Наступило третье, а Наташа упорно не приезжала в Москву. Никто не знал, да и не мог себе представить, что все эти два с лишним года она, как одержимая, была во власти уральского фольклора. Три большие связки тетрадей, которые уже начали желтеть от времени, хранились как драгоценность. И как ей хотелось показать собранное сокровище профессору Вознесенскому! Она даже представляла, сколь велика будет радость его, когда он увидит все это.

В первые месяцы жизни на Урале Наташа получала письма каждые два — три дня. И почти все от Ленчика. Наташа не дочитывала их до конца: они были утомительные и длинные. Некоторые она, даже не распечатывая, бросала в печку.

В письмах Ленчика повторялось одно и то же: цитаты из романов, выдержки из стихов, клятвенные заверения.

А одно письмо он целиком посвятил оправданию интриги с гадалкой. В нем были громкие высказывания о любви — о такой любви, которая толкает на подвиги и на преступления. Если Андрей, сын Тараса Бульбы, писал Ленчик, мог из–за любви к женщине даже изменить родине, то его поступок по сравнению с тем, что сделал Андрей, — только милая, безобидная шутка.

Все это Наташе давно надоело, и она ответила — это было ее первое письмо Ленчику — коротенькой запиской, в которой посоветовала хоть капельку уважать себя и иметь достоинство, чтобы не писать писем, которые она не будет читать.

После этого Ленчик замолчал. Молчал два года, до тех пор, пока снова не расположил к себе Елену Прохоровну. А мир между ними наступил просто: вначале он открыткой поздравил ее с Новым годом, потом, в день рождения, осмелился позвонить по телефону и, уловив в голосе именинницы благожелательность, через полчаса собственной персоной ввалился к Луговым с корзиной цветов. А цветы и лихая память не живут под одной крышей. Так Ленчик снова завоевал утраченные симпатии.

Со временем скандальная история с гадалкой забывалась, и в памяти Елены Прохоровны оставалась только яркая речь Ядова. Постепенно она стала убеждать себя, что в случившемся прежде всего виновата сама: если б не выложила тогда перед гадалкой драгоценности, никакой кражи и не произошло бы. А там, глядишь, дело пошло бы к свадьбе…

Обо всем этом Елена Прохоровна писала Наташе, пытаясь помирить ее с Ленчиком, и советовала серьезно подумать о своей дальнейшей судьбе: ведь годы идут.

После таких писем от матери вновь стали приходить надушенные конверты от Ленчика. О своей вине в истории с цыганкой в них не было ни слова. Ленчик изменил тактику. Наташе казалось, что здесь не обошлось без совета Елены Прохоровны. Письма были веселые, без нытья и любовных заклинаний.

На одно из таких посланий Наташа даже ответила. Она просила поподробней узнать о Николае: где он, что с ним, его адрес. «Не мог же он так легко разлюбить меня и полюбить другую! А если женился, то сделал это назло, очертя голову…» Эта тайная мысль не давала покоя, она приходила часто, хотя Наташа стыдилась ее и упрекала себя в малодушии.

Через месяц — это было в мае — пришел ответ от Ленчика. Из него Наташа узнала ужасное. Ленчик писал, что он очень долго разыскивал Николая и наконец нашел. С матерью он уже давно не живет и окончательно спился. Три года назад Захарова командировали учиться в Ленинград, но после одной пьяной скандальной истории, которая чуть не кончилась тюрьмой, его исключили из партии и отчислили из училища. Вернувшись в Москву, он снова хотел поступить в вокзальную милицию, но его не приняли. Потом связался с какой–то пожилой вдовой, которая торгует пивом на Пресне, и перешел жить к ней, У нее двое детей, и она лет на шесть старше его. Пьет он запоями.

Сцена встречи с Николаем была описана подробно. Это случилось в воскресенье. Барак на окраине Москвы Ленчик насилу нашел. Адрес он взял у матери Николая. Старуха окончательно убита горем, живет в большой нужде. Когда он постучал в комнату, которую указали соседи, никто не ответил, хотя за дверью слышался мужской голос. Открыв дверь без разрешения, Ленчик в первую минуту растерялся: на полу, пьяный, ползал Николай. Он силился встать, но не мог. Ленчик подошел к нему и хотел помочь подняться, но тот уставился на него такими дикими оловянными глазами и разразился такой площадной руганью, что слушать ее было стыдно даже мужчине. Ленчика Николай не узнал даже тогда, когда тот напомнил ему, что раньше они были знакомы. Упоминал все о какой–то пропитой кофте, грозил какой–то Варьке…

Много других горьких подробностей сообщил Ленчик, и каждая из них была тяжела для Наташи. Виновницей во всем она считала себя.

Первое впечатление от письма было настолько тяжелое, что Наташа хотела все бросить и немедленно ехать в Москву. Найти Николая и спасти его. Спасти во что бы то ни стало! Ведь он ее так любил! Он ее послушается и станет таким же чистым и твердым, каким был раньше. Воображение уже несло ее в Москву. Одна за другой проплывали картины спасительного милосердия. И почему–то чаще всего Николай вспоминался таким, каким она видела его в последний раз: дождь, а он пьяный и в глазах слезы… Старалась заслонить эту картину другими светлыми эпизодами их дружбы, но она выпирала отовсюду, становилась все ярче. Здесь же перед глазами вставал образ матери — неумолимой, строгой и властной. Вот она повторяет слова: «Никогда! Никогда этого не будет, пока я жива!»

Это было в то время, когда Николай работал, учился и не пил. А сейчас? Что подумает о ней мать теперь, если узнает о ее намерении? Она этого не переживет. А потом эта… его жена Варька. Ведь она, наверное, не даст даже повидаться с ним. Пишет же Ленчик, что она из–за ревности ошпарила кипятком свою соседку.

…Так проходили недели. Наташа поздно ложилась спать и рано вставала. Похудела и как–то внутренне потухла. Илья Филиппович и Марфа Лукинична, жена его, видели, что она тает на глазах, но не могли понять отчего. Ученики приносили своей любимой учительнице цветы и провожали гурьбой до самого дома. Внутренний надлом в Наташе почувствовали все: ученики, учителя, знакомые. Но причины не знал никто. Поделиться же своим горем Наташа не хотела.

За обедом Марфа Лукинична подкладывала Наташе ее любимые грибочки, соленые огурцы, мороженую клюкву, но та ела мало.

А однажды Марфа Лукинична застала Наташу плачущей. Она тоже принялась плакать и жалеть, допытываясь, что с ней приключилось? Откуда налетел этот «вихорь»? Не в силах больше оставаться наедине со своим горем, Наташа все рассказала. Марфа Лукинична слушала и сокрушенно вздыхала.

— Да разве ты поможешь ему слезами, только себя горем–то убьешь. Хватит по целому лету за песнями ездить. Поезжай–ка в Москву, разыщи его, и, бог даст, все обойдется по–хорошему. Небось, ведь не без головы, одумается.

— А если не одумается? Если я его потеряла? — спрашивала Наташа и умоляюще смотрела на Марфу Лукиничну, ожидая утешительного слова.

— Бывает и так, голубушка. Ведь любовь, она штука особая, ее рукой не поймаешь. Бывает и так, что полюбится сатана пуще красного сокола, а бывает и наоборот. По–всякому бывает, раз на раз не угодишь. Так–то вот, дитятко.

Весь этот вечер Наташа и Марфа Лукинична просидели в горенке и обо многом переговорили. Марфа Лукинична рассказывала про свою горькую долю, когда она девкой жила в работницах, о том, как Илья Филиппович посватал ее, а выдавать за него не хотели: беден был. Сколько было слез ею пролито, как она убивалась, как уговаривала отца!..

Скрывать горькую новость, которую узнала от Наташи, Марфе Лукиничне было трудно. Как ни крепилась, но не вытерпела и на второй же день рассказала все Илье Филипповичу. Тот пообещал не подать и вида, что знает об этом, но тоже не удержался. Однажды вечером, спустя неделю, он подошел к столику, за которым Наташа склонилась над тетрадками со школьными сочинениями. Нахмурив свои густые спутанные брови, Илья Филиппович часто моргал. В душе его давно гнездилась жалость к Наташе, а вот слов подходящих, таких, чтобы выразить в них все: и отцовскую нежность, и заботу, и добрый совет, не находилось.

— Хватит вам, Наталья Сергеевна, себя казнить–то, — начал он. — Твердый человек с рельсов не сойдет. А этот сошел. Значит, середка в нем не та. Подыщем вам здешнего, уральца. Будет не хуже любого москвича.

Наташа чувствовала, что вместе с печальной новостью от Ленчика горе вошло не только в ее сердце, но и во весь барышевскнй дом.

Принимая от почтальона письма, Марфа Лукинична стала незаметно крестить их и что–то пришептывать: а вдруг и в этом что–нибудь плохое? Не дай бог! Раньше к почтальону выходил сам Илья Филиппович. Бывало еще из окна завидит его, шагающего с пузатой сумкой, и уже спешит навстречу, басовито причитая:

— Наталья Сергеевна, приготовьтесь танцевать. Чую печенкой, что из Москвы.

Теперь же он старался избегать встречи с почтальоном.

Все чаще и чаще Илья Филиппович стал заходить после работы в заводской клуб и покупать билеты в кино. Если Наташа еще не возвратилась из школы, он клал билеты на видное место в ее комнате. Если она была дома, он потихоньку, тяжело припадая, подходил к ней сзади и, положив на стол билеты, виновато и неуклюже просил:

— Наталья Сергеевна, говорят, уж очень хорошее кино. Сходили бы, а то все сидите и сидите над книгами. И отдохнуть бы не мешало.

Эта забота трогала Наташу. В такие минуты она снова чувствовала себя маленькой девочкой, которую балует отец.

— Пойду только в том случае, если пойдете со мной и вы, — отвечала Наташа, совсем не подозревая, сколько радости и гордости вселяет она этими словами в душу старика. Не в силах скрыть своего ликования, Илья Филиппович шел на кухню и делился радостью с Марфой Лукиничной.

Марфа Лукинична в кино почти не ходила: или некогда, или недомогала, а если и соберется в полгода раз, то, намаявшись за день по хозяйству, как правило, засыпала через пять минут после того, как в зрительном зале тух свет. Все попытки Ильи Филипповича сбить с нее сон, толчки локтем в бок и просьбы, чтоб она не позорила его перед людьми, были напрасны. Марфа Лукинична на минуту брала себя в руки, но вскоре ее голова снова беспомощно клонилась на грудь. Таким сладким, как в кино, сон ей никогда не казался. Зато любила Марфа Лукинична слушать длинными зимними вечерами рассказы Наташи. Живыми из этих рассказов вставали люди, которые боролись, страдали, любили…

Из клуба Марфа Лукинична ждала Наташу с нетерпением: уж так было заведено, что Наташа подробно рассказывала содержание картины. А рассказывала она с большим искусством. С неменьшим интересом слушал и Илья Филиппович, хотя всего полчаса назад весь этот сюжет проплыл перед его глазами на экране.

Бывали случаи, когда Наташа пропускала в рассказе какую–нибудь мелочь. В таких случаях Илья Филиппович начинал кашлять, ворочаться, нетерпеливо ерзал на скамейке. Уж больно ему хотелось напомнить то, что опущено. Но подсказывать не решался — знал, что Марфа Лукинична не даст ему и рта раскрыть.

Иногда вечерами Наташа читала что–нибудь вслух.

Так в дружбе и согласии, как в хорошей семье, приходило время. Илья Филиппович и Марфа Лукинична привыкли к своей квартирантке, как к родной дочери.

А сколько смеха было, когда Наташа училась доить корову! И сейчас, когда после этого дня прошло уже два года, Илья Филиппович не мог вспомнить о нем без улыбки. Как ни старалась Наташа нажимать на тугие коровьи соски так, чтоб звонкая струйка молока била в ведро, а не на землю, у нее этого не получалось. Молоко лилось на туфли, на чулки, на юбку. Наташа злилась, кусала губы. Но доить корову она все–таки научилась и научилась хорошо.

Однажды в доме вспыхнул небольшой семейный скандал. Было это перед Новым годом. Придя из школы, Наташа увидела, что Марфа Лукинична домывала пол в ее комнате. Сняв валенки, в одних чулках, на цыпочках, Наташа прошла к дивану. Прилегла, закутала ноги старым клетчатым платком и стала читать Куприна. В голландке дружно потрескивали дрова, на стене бойко и торопливо отстукивали ходики, на цепочке которых рядом с гирькой, изображавшей сосновую шишку, висел ржавый замок. Читая, Наташа вдруг услышала из соседней комнаты тяжелый вздох. «Моет уже в кухне», — машинально отметила она, и ей стало стыдно: старый человек моет, а она разлеглась с книжечкой.

На переодевание ушло не больше минуты, гораздо больше времени потребовалось упросить Марфу Лукиничну помочь ей. В Москве Наташа пол никогда не мыла, поэтому около часа возилась над широкими сосновыми половицами. Не успела она закончить, как пришел Илья Филиппович. Впустив с собою облако морозного пара, который белыми клочьями пополз над тёплым а влажным полом, он так и замер:

— Что это за новая мода?

Редко за последние годы Илья Филиппович повышая на жену голос. Не зная, как оправдаться, Марфа Лукинична молча, с подоткнутой юбкой, виновато стояла посреди кухни.

— Я и то говорила — не твое это дело, да разве ее урезонишь. Из рук тряпку вырвала. Поди вот, управься с ней.

Илья Филиппович в сердцах хлопнул дверью.

— Ты уж, Наташенька, больше этого не делай. Не любит Илья Филиппович. Видишь, как туча, пошел, теперь того и гляди: или в шанхайку направится, или в заводской столовой засядет.

«Шанхайкой» в Верхнеуральске звали пивную.

Вылив грязную воду в яму за забором, Наташа ополоснула ведро, выжала и развесила тряпки, вымыла руки и, усталая, но довольная, прошла в свою горенку. Казалось, что никогда в жизни она не чувствовала такой приятной усталости.

Через час вернулся Илья Филиппович. От него попахивало водочкой, а в глазах светился огонек гнева, который просился наружу. Молча прошел он в спальню. А минут через пять Наташа услышала приглушенную ругань. Надев нагретые в печурке валенки, она подошла к двери.

— Ты что, старая, из ума начинаешь выживать? Боишься надорваться? Заставила ее пол мыть?

— Ильюша…

— Что Ильюша? Обрадовалась! Доить корову — Наталья Сергеевна! Распилить дровишки — Наталья Сергеевна. За водой сходить — опять бежит Наталья Сергеевна. Нет, по–твоему не будет!

Глухой удар тяжелого кулака по дубовому столу испугал Наташу, и она открыла дверь.

— Вы меня извините, Илья Филиппович, но мне нужно с вами поговорить. Прошу вас, зайдите, пожалуйста, ко мне.

Следом за Наташей в ее горенку вошел Илья Филиппович. Поглаживая широкую бороду, он виновато молчал и старался не встречаться с ней взглядом.

— Знаете что, Илья Филиппович, если вы еще раз так обидите Марфу Лукиничну, то я от вас уйду.

Илья Филиппович часто заморгал глазами.

— Наталья Сергеевна, я из–за вас все стараюсь. Ведь вы человек занятый, разве ваше дело возиться с полами?..

— Послушайте, Илья Филиппович… — И Наташа минут пятнадцать рассказывала, как она благодарна Марфе Лукиничне за то, что та многому в жизни ее научила. — Вы только поймите, разве это плохо, что я теперь все умею делать: и стирать, и мыть полы, и доить корову, и пилить дрова? Разве вам будет неприятно, если я возьму и приготовлю вам завтра обед или заштопаю носки? Если б вы знали, как я хочу научиться косить траву!

Илья Филиппович смотрел на Наташу и, словно первый раз в жизни осененный какой–то новой истиной, не мог ничего возразить.

А Наташа все говорила. Она объясняла, как горька и унизительна участь женщины, когда муж не видит в ней друга.

Растроганный Илья Филиппович громко высморкался в платок и проговорил дрогнувшим голосом:

— Простите меня, Наталья Сергеевна. Стар я стал, должно быть, и думаю по–стариковски. За молодыми никак не поспеешь. Хочешь уважить — выходит наоборот. Думал, как лучше, а вышло… — Илья Филиппович замялся и, откашливаясь, продолжил: — Если хотите, я у Марфы Лукиничны прощеньица попрошу.

Эта стариковская слабость растрогала Наташу. В душе она уже каялась, что сказала об уходе. Подойдя к Илье Филипповичу, она обняла его большую седеющую голову, прильнула к заросшей щеке своей разрумянившейся щекой, как это делала с отцом в детстве.

— Простите меня, если я вас обидела. Да разве я от вас могу уйти? Вы мне, как родные. Только прошу вас, не обижайте больше Марфу Лукиничну.

Скупая слеза обласканной старости сбежала по щеке Ильи Филипповича и спряталась в бороде.

Когда Илья Филиппович был молодым, он все просил жену, чтоб та родила ему дочку, но она рожала одних сыновей. Они росли отчаянными, непослушными. Вырастая, уходили в армию и уж больше не возвращались в родной поселок. Трое стали военными, двое выучились на инженеров. В гости приезжали каждый год, но, когда Илья Филиппович заводил разговор о том, чтобы сыновья остались дома, те отговаривались, что в Верхнеуральске с их специальностью делать нечего. Любимцем Ильи Филипповича был третий сын, Иван, которого он с детства звал Ваняткой. Ждал, что, может быть, его жена родит ему внучку, но и у них были только одни сыновья.

В разговоре с Наташей Илья Филиппович всем сердцем почувствовал дочернюю нежность. Встав, он поклонился и тем же дрожащим голосом сказал:

— Спасибо вам, Наталья Сергеевна, за ласку.

Сказал и вышел. Вскоре в горенку к Наташе вошла Марфа Лукинична. Глотая слезы, она рассказала, как Илья Филиппович просил у нее прощения и обещал больше никогда не обижать.

Вечером ссора была забыта.

Собираясь в заводской клуб, куда на новогодний бал были приглашены лучшие рабочие завода, Илья Филиппович стоял перед зеркалом и подравнивал большими овечьими ножницами усы, все время стараясь загнуть вверх кончики.

— Наталья Сергеевна, а что если и мне нарядиться? — кричал он через открытую дверь в горенку к Наташе.

— Во что? — доносился оттуда ее голос.

— В медведя! Шкуры есть. Что они зря лежат?

Вмешалась Марфа Лукинична:

— Сиди уж, не смеши народ, и так форменный медведь!

— Вот тебе назло — возьму и наряжусь.

— Так я и пошла с тобой. Страмота одна.

— Вот и хорошо. Пойду один. Подкачусь к какой–нибудь молодухе и начну за ней ухлестывать. А уж если не понравлюсь, зареву по–медвежьи что есть духу, перепугаю насмерть.

Марфа Лукинична покачала головой.

— Пошел седьмой десяток, а тебе все не легчет, все чудишь.

— Чем ругаться, ты лучше посмотри, что я тебе купил. — Илья Филиппович вытащил из кармана пиджака стенной календарь. Этим подарком он окончательно покорил Марфу Лукиничну.

…Все это вспоминалось Наташе, как далекие, милые сердцу дни, когда она не знала еще некоторых, самых горьких подробностей о Николае. А теперь даже мысль о поступлении в аспирантуру, которая крепла в ней все сильнее, и та питалась желанием встретиться с ним. Наташа не хотела верить, что Николай опустился окончательно. Ведь он стремился к светлому, большому. Если б жизнь сложилась по–другому и он счастливо создал бы свою семью без нее, Наташа издалека пожелала бы ему счастья, и все прошлое, что у них когда–то было, сохранила бы в своей памяти как первую, чистую любовь, которую не забывают. Но все это разрушено матерью, ее единственным родным и самым близким чело веком, против воли которой она не могла пойти.

На Урале Наташа повстречала многих хороших людей. Она чувствовала, как постепенно начинала прирастать душой к этому интересному, самобытному краю. Какие песни она слышала по вечерам! Сколько в них души!.. Ото всего, что ее окружало здесь: от людей, от гор, от тайги, от крепкого и образного языка народа веяло силой могучей природы и чистотой утренних зорь. И если б не последнее письмо Ленчика, то Наташа, может быть, и смирилась бы с мыслью, что дружба с Николаем останется хорошим, светлым воспоминанием.

Наташе было уже двадцать пять лет. В эти годы она не могла не думать о замужестве, о семье. Природа давала себя знать: ее тянуло к материнству. Она даже пыталась полюбить Валентина Георгиевича, инженера завода, который под большим секретом рассказал ей историю о том, как он ехал в одном вагоне с Ильей Филипповичем из Москвы в Верхнеуральск и тот принял его за вора. Влюбленные плохо хранят тайны. Много раз ходила Наташа с Валентином Георгиевичем в кино, но кроме обычного уважения, ничего к нему не питала. После письма о Николае она совсем отошла от него. Наташа ушла в себя, замкнулась и, кроме школы, почти никуда не ходила. Все ее мысли теперь были обращены к Николаю. А однажды, когда она не смогла заснуть до рассвета, у нее родился смелый н дерзкий план: поехать в Москву, тайно от матери встретиться с Николаем и уговорить его («Умолять! Просить!») поехать на Урал. Им дадут квартиру — директор завода уже давно предлагал комнату, но Наташа не могла расстаться со стариками. Николай переведется в Уральский университет на очное отделение, к его скромной стипендии она каждый месяц будет посылать деньги, будет ждать его на каникулы, ездить к нему… Фантазия поднималась до таких высот, что Наташа отчетливо представляла себе, как Николай, отпросившись на два — три дня, весь запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, неожиданно раскрывает дверь и входит в их уютную и натопленную комнатку. Наташа растирает его холодные щеки, помогает раздеться, снимает с него замерзшие валенки… Эти два дня она будет на больших переменах прибегать из школы хоть на одну минутку, чтоб только посмотреть на него. А вечерами? Вечерами они долго будут спорить о том, как назвать сына или дочку. Николай, как все отцы, будет настаивать, чтоб у них был сын, она уступит, чтоб только было ему хорошо. Потом станут выбирать имя. Наташа была уверена, что Николай согласится в память об ее отце назвать сына Сережей. «Если будет дочка — назовем Аленкой. Аленка! Какое красивое имя»… Наташа сладко потянулась в постели, тряхнув головой, рассыпала по подушке каштановые волосы.

За окнами уже пели вторые петухи и слышно было, как в соседней деревушке пастух щелкал бичом. Скоро выгонят стадо, а ей все не спалось. Хотелось мечтать и мечтать. Особенно счастливыми рисовались каникулы, когда Николай приедет к ней на два месяца и они вместе отправятся собирать сказки, песни, пословицы… Она купит ему хорошее ружье (денег у нее хватит, она уже и теперь имеет кое–какие сбережения), и они будут охотиться. Она тоже научится стрелять, непременно научится. Ей все дается легко.

…И так каждую ночь; думы, думы и думы… Уже давно пропели вторые петухи, к щелканью пастушьего кнута прибавилось ленивое утреннее мычанье коров, где–то совсем недалеко горласто надрывался баран.

Переговариваясь на ходу, с ночной смены возвращались рабочие. Верхнеуральск просыпался, а Наташа, разбитая и усталая, только начинала засыпать.

Весна, которая на Урале приходит неожиданно быстро и протекает бурно, захлестнула Наташу.

Не раз заглядывал к Барышевым Валентин Георгиевич, однажды приглашал в кино, другой раз — в клуб на репетицию «Платона Кречета», но Наташа, ссылаясь на нездоровье, не пошла.

Старики это видели, сокрушенно вздыхали.

— Такая красавица и до сих пор одна! — сказал однажды перед сном Илья Филиппович. — В женихи ей нужно Иван–царевича, а среди здешних нет подходящего. Валентин Егорыч — размазня, об этом я еще в поезде смекнул. Около такой нужно соколом кружить, а он повесит нос и молчит, как филин. Эх, вот Ванятка наш — тот подошел бы, тот в меня. Поспешил, артистку выбрал, финтифлюшка какая–то окрутила. Тот да, тот мужик, что нужно — огонь! — С этими словами он повернулся на другой бок к стене.

Марфа Лукинична сонным голосом принялась стыдить:

— Будет тебе молоть–то, чего не следует! Разве ей до этого? Разве ученому человеку лезут в голову такие мысли? Посовестился бы. — Марфа Лукинична говорила это, а внутренне была согласна с мужем. Вздохи Наташи, слышные на зорьке даже в их спальне, она объясняла тем же, чем и Илья Филиппович.

— Да, что верно, то верно — наука. И я про то же самое, — крякнув, поддакивал Илья Филиппович. — Такой красавице нужно орла, как наш Ванятка. А этот инженер — так себе, заряд без дроби. Поспела девка, давно поспела. Замуж пора.

За бревенчатой стеной в это время, сбросив с себя одеяло и разметав руки, лежала Наташа. Ей снился поезд, перрон, провожающие. Вышла вся школа. Даже директор завода, и тот подошел пожать ей на прощанье руку. Перрон был запружен цветами. Но почему здесь оказался профессор Вознесенский? Этого она никак не могла понять. Потом все словно завертелось и растаяло. Остался дождь и пьяный Николай. И слезы на его глазах.

2

Заведующий аспирантурой филологического факультета Московского университета Николай Ильич Костичев сидел за столом, заваленным бумагами, и обливался потом. Листая папку с документами, он обратился к заведующему кафедрой фольклора профессору Вознесенскому, когда тот уже собрался уходить.

— Константин Александрович, тут есть заявление. Учительница с Урала. Производственная характеристика хорошая. Хочет учиться на вашей кафедре. Может, познакомитесь с документами?

— Вы меня извините, Николай Ильич. Очень тороплюсь. У меня заседание в Союзе писателей.

Профессор Вознесенский уже совсем было вышел, но в дверях задержался и спросил:

— Вы говорите, с Урала? Как фамилия?

— Лугова.

— Лугова? Наталья Лугова?

Профессор подошел к столу заведующего аспирантурой и принялся читать заявление.

— Наконец–то упрямая девчонка повзрослела! Нет, вы только подумайте, Николай Ильич, это же моя бывшая студентка! Талантливая девушка! Я ее уговаривал остаться в аспирантуре сразу же после окончания университета. Не послушалась. Прошу вас, Николай Ильич, немедленно ответьте ей — пусть обязательно приезжает.

Своей радости профессор не скрывал. Рассматривая фотографию Луговой, он разговаривал сам с собой:

— Да, вижу повзрослела. Все–таки три года! Николай Ильич, как ее отчество? Я ей сам напишу. Непременно напишу.

— Наталья Сергеевна, — ответил Костичев.

Записав адрес Луговой, профессор раскланялся и вышел.

Стоял жаркий июльский полдень. Если б не обсуждение его книги, которое было назначено на начало июля, он давно бы кочевал с экспедицией студентов и аспирантов по Воронежской области, где песня бьет неиссякаемым и мощным ключом из самых глубин народа. От одной Барышниковой было записано столько, что хватило на несколько сборников.

Поджарый и сутуловатый, профессор Вознесенский на целую голову возвышался среди прохожих многолюдной улицы. Толстая трость с набалдашником, широкополая соломенная шляпа говорили, что это скорее старый турист, чем известный ученый. По молодой, пружинящей походке ему никак нельзя было дать его шестидесяти лет. Улыбаясь собственным мыслям, он бурчал что–то себе под нос и очень удивился, когда сзади чья–то рука сжала его локоть. Профессор остановился.

— А! Григорий Михайлович! Рад, рад вас видеть, старина. А я–то думаю, куда вы запропастились?

— Все здесь же, — развел руками толстый, заплывший жиром человек в ермолке на лысом затылке. Это был профессор права Львов.

— Ну как?

— Все так же, по–старому. Лекции, семинары, семинары, лекции… А сейчас вот только с государственных экзаменов.

— И не в духе? Не отпирайтесь. Вижу, что не в духе, — погрозил пальцем Вознесенский. — Уж вас–то я, слава богу, знаю. Рассказывайте, что стряслось?

— Мальчишка! Совсем мальчишка и смеет так дерзко заявлять мне, что в системе советского права уголовный и гражданский процессы не должны быть выделены в самостоятельные отрасли. Пытался, видите ли, доказать, что они, как составные, входят в отрасли уголовного и гражданского права. Нашел аллогизм. И ведь кто? Молокосос!

— А, старина, — Вознесенский похлопал по плечу Львова, — заело ретивое. Молодежь лыжню просит, посторонись, говорит. Так, что ли?

— Почему я должен сторониться? Мой учебник выдержал четыре издания, по нему учатся студенты страны, а тут вдруг какой–то юнец посмел на государственных экзаменах, вы представляете — на государственных, вступить со мной в спор!

— А вы? Вы, конечно, поставили ему двойку? Как говорится, зарезали парня?

— А разве вы, уважаемый Константин Александрович, не читаете газет? — Львов вкрадчиво прищурился и осмотрелся по сторонам, точно собираясь сообщить большую тайну.

— При чем тутгазеты?

— Как при чем? Разве вы не знаете, что критика у нас в моде? Вы говорите — двойка. Напротив! Умиленная государственная комиссия восприняла его выходку весьма и весьма одобрительно. Этому выскочке устроила чуть ли не овацию! Ответ был признан блестящим. Как вам это нравится, Константин Александрович?

— От души поздравляю этого молодого человека. Молодец! Люблю такую молодежь. У нее нужно учиться хватке и прямоте. Если нам в их годы приходилось приплясывать перед авторитетами, то у них сейчас в этом нет нужды. Прощайте, Григорий Михайлович. Советую вам: продумайте хорошенько эту свежую мысль и, если она стоящая, — подключитесь и помогите. Будете тормозить — вам придется посторониться.

Огорошенный профессор Львов смотрел вслед уходящему Вознесенскому.

— Ах, и ты Брут! И тебя, футурист, алхимия хватила?!

3

Чувство простого товарищества к Ларисе у Алексея Северцева стало перерастать в нечто большее. На лекции он всегда знал: где и с кем она сидит, хотя избегал смотреть в ее сторону. Все могло бы быть хорошо, если б не один злополучный случай, который поссорил их. Поссорились не на неделю, не на месяц, а на годы.

А началось все с пустяка. Алексей нечаянно наступил Ларисе на ногу. «Ох ты, черт возьми, не сердись, совсем не заметал», — сказал он и, как ни в чем не бывало, продолжал настраивать приемник. Лариса промолчала, но на второй день принесла ему стенограмму лекций «Правила хорошего тона». Лекции эти были прочитаны в Московском институте театрального искусства и в Институте международных отношений некоей бывшей княгиней Волконской. Алексей взял лекции и пообещал вернуть через два дня. Это было в праздничный вечер, на котором Лариса должна была выступать в студенческом клубе в концерте. В зале сидели известная всему миру Раймонда Дьен и ее французские друзья, борцы за мир, приехавшие погостить в Советский Союз. Никогда Лариса так не волновалась, как теперь. Ей очень хотелось, чтоб французским гостям понравился ее танец.

И вот, наконец, объявлен ее номер. Пианист взял первые аккорды, и Лариса не чувствуя под собой пола, на одних пальчиках с легкостью пушинки выпорхнула на сцену.

В танец она вложила всю душу. И когда закончила и убежала за занавес, зал клокотал. Ее вызывали три раза: до тех пор, пока она не повторила конец танца.

Разрумянившаяся и счастливая, с букетом осенних цветов, положенных у рампы молодым французом в черном галстуке, Лариса прибежала в свою подшефную комнату студенческого общежития, чтобы переодеться, и увидела Алексея. Он лежал на койке. В комнате, кроме него никого не было.

— Ты почему не на концерте? — Лариса только сейчас заметила, что он курил («Ах ты, поросенок!») и лежал в ботинках («Дикарь! Завтра соберу собрание!»), положив ноги на стул. Рядом лежали лекции княгини Волконской.

— Что это за безобразие? Ведь это же издевка. Читать правила хорошего тона и вести себя таким образом. Как тебе не стыдно!

Алексей встал, затушил папиросу, поправил смятое одеяло и, собрав разбросанные лекции в одну стопу, подал их Ларисе.

— За то, что в ботинках прилег, и за то, что закурил в комнате, — виноват. А вот за лекции… за лекции о том, как нужно приплясывать, нужно драть уши тому, кто их слушает, и сечь ремнем того, кто их усердно распространяет.

Широко открыв глаза, Лариса не знала, что ему на это ответить. Нет, это не Алексей. Таким она его не знала.

— Да, да, драть уши и сечь! Эти лекции рассчитаны на то, чтобы воспитать из молодого человека паркетного шаркуна, который должен улыбаться даже тогда, когда ему хочется плакать. Противно и гадко!

После цветов и аплодисментов эта пилюля показалась Ларисе горькой.

— Увалень! Ты понимаешь, что ты говоришь? По этим лекциям учатся прилично вести себя будущие советские дипломаты, работники искусства, офицеры… А ты?! Вылез, как медведь, из своей сибирской берлоги и думаешь, весь мир должен жить по твоим медвежьим законам?

Больше Лариса не хотела разговаривать. Назвав Алексея дураком и тюленем, она зашла за гардероб, чтобы переодеться.

— А обзывать людей дураками и тюленями тоже предусмотрено этими правилами хорошего тона? — язвительно бросил Алексей и снова закурил. Теперь он закурил назло. «Раз дурак, раз тюлень — значит все можно!»

Этот вопрос еще больше разозлил Ларису. Неестественно расхохотавшись, она покровительственно и сочувственно проговорила из–за гардероба:

— Эх, Леша, Леша, как мне тебя жалко. Год в столице для тебя прошел даром. Правду говорят, что горбатого только могила исправит.

Алексей промолчал.

Лариса, довольная, что ее выпад остался неотраженным, вышла из–за гардероба и, подняв лицо к лампочке, стала пудрить свой носик перед крошечным кругленьким зеркалом. По ее нервно вздрагивающим ноздрям и изогнутым бровям было видно, что она не сложила оружия в этой словесной дуэли и готова смело принять любой удар противника. В своем ярком цветном платье с пышным бантом, она походила на распустившийся куст шиповника, цветущий и колючий.

— Господи, да разве может такого тюленя полюбить девушка? — не унималась Лариса и щелкнула крышкой круглой пудреницы.

Алексей затянулся папиросой и спокойно ответил:

— Если такая, как ты, то от этого мужская половина планеты ровным счетом ничего не потеряет.

Чего–чего, а этого Лариса не ожидала. Она даже растерялась.

— Что? Что ты сказал? — зло спросила она, и ее хорошо очерченные губы вздрогнули, извещая, что не за горами и слезы.

Теперь Алексей готовился выпустить последнюю стрелу. И эта стрела нашла свое больное место.

— Ну, знаешь, Лариса, это дело вкуса. Для других ты, может быть, и будешь что–нибудь значить, а по–нашему, по–сибирскому, или, как ты говоришь, по–медвежьему, ты ноль без палочки. У нас в Сибири таких, как ты, зовут свиристелками.

Свиристелка… Это слово Лариса слышала первый раз. Оно показалось ей неблагозвучным, а смысл унизительным и оскорбительным. Не найдя, что на это ответить, она, как ошпаренная, выскочила из комнаты, даже не закрыв за собой двери.

Об этом разговоре никто из жильцов комнаты и из подруг Ларисы не узнал. Однако все вскоре решили: между Ларисой и Алексеем пробежала черная кошка. Лариса старалась не замечать Алексея. Он отвечал ей тем же. Так проходили месяцы. Так прошел год, но никто: ни Лариса, ни Алексей — не попросил первым прощения. Не раз Алексей ловил на себе ее беглый, пугливый взгляд. Ловил и делал вид, что ему все равно: существует она на белом свете или не существует, хотя в глубине души в нем что–то вспыхивало, переворачивалось и опускалось. Любил, но не показывал вида.

А раз между ними случилось такое, что одних оно насмешило, а других заставило недоуменно пожимать плечами и удивляться. Это было уже на третьем курсе, зимой. После лекции по международному праву комсорг группы на несколько минут задержал Ларису, чтобы составить программу для курсового вечера. Лариса пробыла недолго, не больше десяти минут, но когда пошла одеваться, у гардероба, оказалось столько народу, что она поняла: в очереди ей придется проторчать не меньше получаса. А через пятнадцать минут у нее репетиция. Лариса подбегала то к одному, то к другому студенту из своей группы, совала номерок, просила, но никто не брал, так как у каждого их было уже по нескольку штук.

— Мишенька, ну, умоляю тебя, возьми мне пальто, мне очень некогда, — просила она Зайцева Михаила, который в очереди стоял перед Алексеем. Зайцев молча и невозмутимо покачал головой и вытянул указательный палец, на котором была нанизана целая связка алюминиевых номерков.

Алексей стоял рядом и все это видел. Его очередь уже подходила. Ему стало жалко Ларису. Не раздумывая, он протянул руку и свободно снял с ее пальчика треугольный номерок.

Лариса порывисто повернулась. Ее брови выгнулись дугой, а губы зло сомкнулись.

— Я возьму тебе пальто. — В голосе Алексея Ларисе почудилась насмешка.

— Отдай сейчас же! — тихо, но повелительно проговорила она.

— Я возьму тебе пальто, ведь ты же торопишься, — повторил Алексей.

— Отдай номерок! — громко крикнула Лариса и топнула ногой.

Кто–то захохотал.

— Что ты кричишь? Ведь ты же сама просила Зайцева, — пытался уговорить ее Алексей, но она ничего не хотела слышать.

Топая ногой, Лариса выходила из себя и требовала немедленно отдать ей номерок. Но Алексей не отдавал. Перед ним оставалось всего лишь два человека.

Проталкиваясь через толпу, Лариса направилась к выходу.

Алексей видел, как она резко хлопнула дверью и выбежала на улицу. Он испугался и выбежал за ней.

День был морозный. Поеживаясь от холода, спешили прохожие. Заиндевевшие провода были толстые и иссиня–белые. В воздухе лениво кружились одинокие, редкие снежинки. Прохожие останавливались и недоумевали: Лариса была в платьице с короткими рукавами.

Догнал ее Алексей уже за поворотом у троллейбусной остановки. Она всхлипывала и твердила одно и то же: «Отдай номерок». Алексей отдал и стал умолять, чтобы она быстрей шла в помещение. Как избалованную капризную девочку, сбежавшую из дома, привел он ее за руку на факультет. Девушки сразу же оттеснили Алексея и стеной окружили плачущую подругу.

Не одеваясь, Алексей поднялся на четвертый этаж и простоял там с полчаса у стенгазеты «Комсомолия», выкурив за это время несколько папирос. Напрасно кто–нибудь мог подумать, что он жадно впился в газету. Уставившись в карикатуры, он думал о Ларисе и о злосчастном номерке. А когда вернулся на свой факультет, никого из студентов–сокурсников уже не встретил. У гардероба не было ни одного человека.

После этой сцены прошло полтора года, но Лариса и Алексей по–прежнему не обмолвились ни словом. Встречаясь, они делали вид, что не замечают друг друга.

«Три года, три длинных года проплыли, как в тумане. А что, если подойти первым и сказать ей все, попросить прощения, отдать ей все стихи, написанные для нее?.. — думал Алексей, стоя у распахнутого окна. Тополя студенческого дворика уже покрылись клейкой пахучей листвой. — Нет, дальше так нельзя. Два оставшиеся года могут пролететь так же по–дурацки, и мы разъедемся, даже не попрощавшись. Тут что–то нужно другое. Здесь нужна… революционная тактика Дантона: «Смелость! Смелость! И еще раз смелость!..»

Алексей решил подойти к Ларисе и все ей рассказать.

4

Шла последняя минута ожидания свердловского поезда.

— Идет! Идет! — закричал Ленчик, завидев вдали дым от паровоза. — Вы стойте здесь, Елена Прохоровна, а я побегу к вагону.

Наташа стояла в тамбуре и махала рукой. Завидев ее, Ленчик чуть было не сшиб с ног старушку на перроне.

Потрясая над головой огромным букетом цветов, он, оттолкнув носильщика, первым ворвался в тамбур. Цветы из его рук перешли в руки Наташи. Ленчик подхватил ее чемодан.

— Стоп! — крикнул Илья Филиппович и так крепко сжал руку Ленчика, что тот отпустил чемодан. Наташа в это время была уже на перроне в объятиях Елены Прохоровны.

— Извините, я, очевидно, перепутал чемоданы, — оправдывался Ленчик, стараясь высвободиться из цепких рук старика.

— Перепутал? Знаем мы, как вы путаете нашего брата — бушевал Илья Филиппович, не выпуская Ленчика. В тамбуре образовалась пробка.

— Проходите быстрей! Чего там остановились! — кричали сзади.

— Стойте, граждане, нужно разобраться. Не напирайте.

— Илья Филиппович, это мой товарищ, — кричала Наташа с перрона, расталкивая образовавшуюся толпу зевак. — Товарищ сержант, получилось недоразумение, это мой друг, он меня встречает, — пыталась она объяснить подоспевшему на шум милиционеру.

Поняв, что произошло недоразумение, сержант зашагал вдоль поезда к конечному вагону, который обычно бывает общим и везет самых неспокойных пассажиров.

Илья Филиппович и Ленчик, изредка косясь друг на друга шли впереди. Елена Прохоровна и Наташа несколько отстали.

— Где думает остановиться твой хозяин? — спросила Елена Прохоровна.

— Как где? Разве у нас ему будет плохо?

— Пожалуйста, но в таком случае ему не мешало бы вначале пройти на вокзале санитарную обработку. Все–таки как–никак чужой человек, да еще с дороги…

Наташа густо залилась краской.

— Мама. Это лучший рабочий нашего завода. Он приехал получать орден Ленина.

— Он? Орден Ленина? Вот бы не подумала.

…А на второй день у Луговых была вечеринка. Пришли старые школьные друзья Наташи: Лена Сивцова с мужем, Виктор Ленчик, Марина Удовкина и Тоня Румянцева.

Лена Сивцова, когда–то без ума влюбленная в Николая Захарова, была замужем за морским офицером, с которого целый вечер не спускала глаз. Вся она светилась и искрилась той большой радостью любви, которую невозможно скрыть. Да она и не хотела скрывать ее. Ее муж, высокий и смуглый моряк, только неделю назад возвратился из дальнего плавания и получил двухмесячный отпуск. Половину отпуска они решили провести в Москве, у родных мужа. В дальнем плавании морской офицер был первый раз и после трехмесячной разлуки с молодой любимой женой не верил, что наконец–то они вместе.

Пили за возвращение Наташи, за ее аспирантуру, за дружбу, за Елену Прохоровну… И только Лена Сивцова и ее счастливый муж, чокаясь хрустальными рюмками, смотрели друг другу в глаза и неизменно пили за одно и то же: «За нашу любовь!» Этот тост, подсказанный сердцем, произносился ими беззвучно, одними взглядами.

Ленчика Наташа не видела три года. Он казался ей постаревшим и подурневшим. Что–то новое появилось в его движениях, в голосе, в манерах. Раньше он никогда не поднимал так плечи, не горбился, потирая, словно с мороза, руки. Со стороны висков на его черные, с вороным отливом волосы, языками наступали залысины. Не было уже того высокого, смазанного бриолином, кока, который он холил в студенческую пору. На худых и бледных щеках Ленчика глубоко прорезались две симметричные складки. В глазах, беспокойно бегающих и в чем–то виноватых, уже не светился тот горделивый, дерзкий огонек, в котором раньше можно было прочитать вызов целому миру. Весь он как–то обмяк и смирился. Пальцы его рук мелко–мелко дрожали — первый признак пьющего человека. О себе, когда его спросила Наташа, он ответил неохотно:

— В одной шарашкиной артели на полставки юрисконсультом. А вообще готовлюсь к аспирантуре. Почва уже прозондирована, в сентябре подаю документы.

Больше Наташа ни о чем не стала его спрашивать. Она знала, что Ленчик никогда не любил юриспруденцию. «Шарашкина артель» тем более не могла пробудить в нем любви к профессии, в которой он и раньше не находил и грана поэзии.

За вечер Ленчик несколько раз садился за рояль, но играл плохо.

— Виктор, что с тобой? Ведь раньше ты был чуть ли не виртуозом? — удивлялась Наташа.

Ленчик бросал игру и подходил к столу. Наливал фужер вина и залпом выпивал до дна.

Если б не Марина Удовкина, то вечер прошел бы скучно. За последние четыре года, кочуя с геологическими экспедициями начальником отряда, она научилась поднимать дух у рабочих даже тогда, когда заедали комары, засасывали болота, заливали дожди. И даже тогда, когда кончались продукты. Чего только не показала она гостям за вечер! Исполняла национальный танец хантымансийцев, пела их песни, неожиданно убегала на кухню и через минуту возвращалась наряженная уже под узбечку и, размахивая бубном (им служил круг с натянутой канвой для вышивания), пускалась в новый пляс. Лена Сивцова даже раза два ущипнула своего мужа, который не отрывал глаз от Марины.

Веселье Марины передалось всем. Пошли в ход шуточные студенческие песни, не забыли и об Адаме, который был первым студентом в институте, созданном богом. Один Илья Филиппович никак не мог влиться в эту волну студенческого веселья: и возраст не тот, и песни чудные, незнакомые, неуральские… Поглаживая бороду, он сидел и чинно слушал. Время от времени он посматривал на графинчик с водочкой. Один такой взгляд был перехвачен Наташей.

Только теперь она по–настоящему вспомнила о нем. Вспомнила и устыдилась. Взмахом руки оборвав песню, она подошла к столу, отодвинула от Ильи Филипповича рюмочку, которая в его руках казалась наперстком, и, пододвинув граненый стакан, налила водки почти до краев.

В глазах Ильи Филипповича блеснули огоньки одобрения. Он начал отказываться, но Наташа понимала, что это для виду.

— Друзья! А сейчас я предлагаю самый главный, самый центральный тост нашего сегодняшнего вечера. Выпьем за здоровье нашего нового друга, за Илью Филипповича, который удостоен высшей правительственной награды — ордена Ленина! Пятьдесят лет Илья Филиппович варит сталь на уральских заводах, за это время он обучил более ста мастеров!

Договорить Наташе не дали. Ее слова потонули в возгласах приветствий и поздравлений.

Илью Филипповича это растрогало. Подняв стакан водки, он встал, чокнулся со всеми и разгладил усы.

— Спасибо, детки, спасибо. Желаю и вам также успехов в вашей науке, в работе и… в сердечных делах. — Илья Филиппович двумя глотками опрокинул стакан.

Потом отодвинули к окну стол и начали танцевать. Ленчик пригласил Наташу. За последние три года это был их первый танец. Лена танцевала только с мужем. Марина подхватила Елену Прохоровну. Тоня Румянцева играла на рояле.

Илья Филиппович вышел на балкон и, затушив толстую папироску, тайком завернул самосад, по которому за вечер истосковался. Ночная Москва светилась отблеском пожара, и совсем близко среди множества огней высоко в небе отчетливо выделялись рубиновые звезды кремлевских башен.

Во время танца Наташа попросила Ленчика, чтоб завтра он обязательно зашел к ней. Зачем, не сказала. Боялась, что самолюбивый Ленчик не согласится выполнить ее поручение.

После чая, за которым по адресу кулинарных способностей Елены Прохоровны было высказано много похвал, гости разошлись. На прощанье Наташа расцеловалась с подругами, просила их чаще заглядывать и в самых дверях шепнула Лене, чтоб та обязательно зашла завтра: есть особый секрет.

Всю дорогу домой и дома, лежа в постели, Ленчик пытался разгадать тайну Наташиного приглашения. Неужели он нужен затем, чтоб опять выслушать ее исповедь, как она страдает о милиционере? А может быть, еще хуже — быть в роли связного? Значит, еще одно унижение. От этой мысли Ленчик заскрежетал зубами… А если так — он не простит. На память пришли все обиды. Теперь он даже не знал, любит он Наташу или ненавидит. Ясно понимал только одно, что за все унижения, которые пришлось ему вынести, он должен быть удовлетворен. Он теперь знал, каким должно быть это удовлетворение. Если раньше он, словно экзальтированный пастушок, вздыхал и писал ей стихи, то теперь этой глупости не сделает. За эти три года он много узнал. Он видел женщин. Да, да, женщин!.. Они помогли ему постигнуть тайну, которая три года назад для него была загадкой. Теперь он не будет, как раньше, подстраиваться под тех, кто хлеб, полученный по карточкам на целый день, съедал в обед. «Играть под плебея — жалкая роль. Виски и лесть, лесть и виски — вот тот яд, которым можно отравить даже богиню. А ты, Наташенька, не Венера Милосская, а всего–навсего старая дева. Ты будешь моей, Лугова, будешь! Но это говорит уже не прежний влюбленный и наивный мальчик, а спортсмен. А ты — ты только ленточка финиша, которую я должен оборвать первым, и я оборву ее. О боже, сколько я принял из–за тебя унижений и обид…»

Вдруг, откуда ни возьмись в памяти всплыл позорный случай, который произошел лет пять назад, когда Ленчик был еще студентом третьего курса. Вместе с товарищами по группе он отправился с субботы на воскресенье за город, в Абрамцево. Он один тогда взял с собой денег столько, сколько, пожалуй, не было у всей группы. За сутки они истратили все деньги и нарочно ничего не оставили на обратную дорогу. Девушки взяли билеты, а парни решили добираться до Москвы зайцами. Романтика риска захватила Ленчика, и он, гордый сознанием, что совершает что–то опасное и незаурядное, волновался самым искренним образом. Их было семь парней, и все они ехали без билета. Но почему только его одного поймали контролеры? Почему его тогда не выручили друзья? А как его гнали через весь поезд (через восемь вагонов!) в головной вагон! Какой стыд, какой позор! Гнали вместе с молочницами, увешанными бидонами, с торговками, которые тоже ехали без билетов. Как сейчас, он помнит насмешливые, обживающие взгляды пассажиров. «А все почему? Потому, что был дурак. Растратил все деньги с друзьями и не оставил даже на билет. Хотя бы на штраф. Что друзья? Так, комсомольские сказки для пионеров. Деньги! Деньги, Лугова, вот та сила и та приманка, на которую ты клюнешь. Не пойдешь сама — подтолкнет мать. Отец баллотируется в академики. Это заставит задрожать если не тебя, то твою матушку. А потом зашатаешься и ты. Зашатаешься! Никуда ты не уйдешь! Подползу лисой, а растерзаю, как коршун!..»

Долго еще сочинял Ленчик варианты мести, но все они сводились к одному концу: овладеть, насытиться и бросить…

Заснул он уже под утро. Спал плохо. Шелковое покрывало валялось на полу. К спинке полированной деревянной кровати были прилеплены папиросные окурки. Окурки валялись на ковре и на паркете. Зато пепельница, стоявшая на резном деревянном столике рядом с кроватью, была пуста. Со стены невинными глазами смотрела Вирсавия Брюллова.

5

Алексей чувствовал, что с каждым днем Лариса все больше занимает место в его жизни. То, что она многим нравилась, он видел. Замечал он также и то, как весела она бывала на перерыве в кругу своих товарищей по курсу. Но стоило только подойти Алексею, как все, точно по команде, замолкали и Лариса увлекала группу куда–нибудь в другой угол.

«Пренебрегает, бойкотирует», — проносилось у него в голове, и он отходил, в сотый раз проклиная злополучные лекции княгини Волконской и слово «свиристелка».

А в июне, в конце учебного года, третьего московского года в жизни Алексея, у него произошла еще одна встреча с Ларисой. В городском суде шел интересный процесс, на котором с защитительной речью выступал Ядов. Теперь он был уже доцент, и ходили слухи, что у него почти написана докторская диссертация.

На этот суд Алексей отправился из–за Ларисы. Ядова он не любил за излишнюю сентиментальность и театральную манерность, которыми он стал особенно грешить за последние годы. Кто–то из студентов сказал о нем: «объелся популярностью».

Речь Ядова Алексей слушал рассеянно. Больше он думал о Ларисе, которая сидела у окна, недалеко от адвокатского столика. Алексей уже мысленно подбирал первые слова, с которыми подойдет к ней во время перерыва. Он был рад, что никого из тех ее поклонников, что, как хвост, всегда волочатся за ней, в зале не было. «Почему она опустила глаза и даже, кажется, чуть–чуть зарумянилась, когда нечаянно встретилась со мной взглядом? Ведь при полном равнодушии так не должно быть. Но тогда что же это такое, неужели презирает?» — думал Алексей, тайком поглядывая на Ларису.

Так прошло минут двадцать. Ядов, все распаляясь, завораживал притихший зал. За перегородкой сидело трое бритоголовых подсудимых. Их обвиняли в ограблении. В ту самую минуту, когда Ядов поднимался на вершину своей адвокатской виртуозности, Лариса неожиданно встала и, стараясь ступать как можно тише, вышла из зала. Алексей ничего не понимал: как она могла на глазах Ядова, не дослушав его до конца, выйти? Ведь Ядов — руководитель ее курсовой работы. Через неделю она будет сдавать ему экзамен по уголовному процессу. Непременно «зарежет».

Рядом с Алексеем сидела Ляля Анурова, слывшая факультетской красавицей. Всегда окруженная вниманием молодых людей и избалованная комплиментами, она втайне возмущалась, почему так холоден и невнимателен к ней Алексей. С самого начала суда она приставала к нему то с расспросами, то с восторженной похвалой по адресу Ядова. Пока в зале сидела Лариса, он еще отвечал ей. Но как только она ушла, Ляля стала его раздражать.

«Так просто уйти она не могла, — думал Алексей, — наверное, заболела». Выбрав удобный момент, когда Ядову подали стакан с нарзаном, он поднялся и потихоньку вышел из зала.

Для того чтобы уйти незаметным, Алексей был слишком высок. В душе он ругал себя, что упустил хороший случай объясниться с Ларисой. А молчать он больше не мог.

Спустившись по эскалатору в метро, Алексей прислонился спиной к холодной мраморной колонне и стал ждать поезда до Сокольников. Настроение было подавленное. Из головы не выходила Лариса. «Медведь, тюлень!» — ругал он себя за то, что в суде сел так далеко от двери. С этой мыслью он повернулся в сторону и замер от неожиданности. Рядом, у другой такой же колонны, стояла Лариса. И какое совпадение — она тоже прислонилась к колонне спиной и о чем–то думала. Алексей подошел к ней так, чтоб она его не увидела.

Прошло два поезда, а Лариса все стояла на одном месте, уставившись на стену отсутствующим взглядом. Алексей набрался смелости и, подойдя к ней совсем близко, слегка коснулся ее плеча.

Лариса повернулась и вздрогнула. По выражению ее лица можно было подумать, что она хотела вскрикнуть, но у нее захватило дух.

— Лариса, прости… Я был тогда не прав, — начал Алексей и сразу же замялся.

Лариса быстро взяла себя в руки и не дала ему докончить.

— Оставь меня в покое. Я не в твоем вкусе!

— Лариса!.. — взмолился Алексей, приложив руки к груди. — Выслушай меня.

— Не имею ни малейшего желания. И потом, ты ведь сам сказал, что в вашей Сибири таких, как я, зовут свиристелками!

Сказав это, Лариса побежала к головному вагону подошедшего поезда и вошла в него в самый последний момент, когда двери уже закрывались.

Алексей остался на платформе. Он видел через стекло вагона, что она даже не повернула головы, чтобы посмотреть, вошел он или остался. «Вот тебе и тактика Дантона».

Дождавшись следующего поезда, Алексей поехал в общежитие.

6

На другой день после вечеринки Ленчик пришел к Наташе. Елены Прохоровны дома не было. Илья Филиппович отправился в Кремль на совещание металлургов.

Некоторое время Наташа не знала, с чего начать разговор, но потом решила, что петлять незачем.

— Виктор, я думаю, ты догадываешься, зачем я просила тебя зайти. Скажу тебе откровенно — Николай мне дорог по–прежнему… — Наташа подошла к окну, втянула голову в плечи, как в ознобе. — А может быть, еще дороже. Если ты помнишь, я уже однажды говорила тебе об этом. Ты сказал, что хочешь быть моим другом. Если это так, то пойми меня правильно и не обижайся. Я должна повидать Николая как можно быстрее. — Наташа повернулась к Ленчику, в упор взглянула на него. — Отведи меня к нему… Или дай мне его адрес.

Несколько секунд Ленчик молчал.

— Ну, что ж, — сказал он наконец, — если эта встреча так необходима, я сделаю все, чтоб она состоялась. Пожалуйста. Хотя предупреждаю, что устроить ее не так–то легко. Его адрес я забыл, а так, зрительно, барак помню. Можем поехать туда хоть сейчас. Только хорошенько подумай, Наташа, стоит ли ехать тебе самой? Его жена пьяница и… — Ленчик замялся, стал закуривать. — Она ревнует его чуть ли не к столбу.

Разговор был трудный. Условились, что Ленчик постарается вечером приехать вместе с Николаем к памятнику Пушкина.

Ожидание Наташе казалось вечностью. Проводив Ленчика, она прошла в комнату матери, в которой висел портрет отца в парадной генеральской форме. Добрый и улыбающийся, он, как живой, смотрел на нее со стены и словно хотел в чем–то ободрить. «Вот ты бы меня понял», — мысленно обратилась Наташа к портрету, и ей показалось, что отец легонько наклонил голову в ответ ее мыслям.

На туалетном столике Елены Прохоровны красок, кремов и румян стало больше, чем три года назад. Раньше на нем стояли духи «Красная Москва», пудра, лак для ногтей и крем «Снежинка». Теперь, кроме этого, появились какие–то замысловатые ланцеты, зажимы, заколки… Одной губной помады было несколько сортов.

Чтобы убить время, Наташа решила перебрать библиотеку, которая изрядно запылилась и кое–где в дальних углах подернулась тонкой паутиной. Особой любви к книгам Елена Прохоровна не питала, хотя иногда жаловалась, что из–за домашних хлопот ей приходится мало читать.

В старенькой записной книжке, уже пожелтевшей от времени, Наташа нашла номер телефона места старой работы Николая. «Будь, что будет», — решила она и набрала номер. В трубке послышался глуховатый голос человека, который представился старшим лейтенантом Гусенициным.

— Простите меня, товарищ старший лейтенант, Я очень прошу вас, помогите мне разыскать вашего бывшего сотрудника сержанта Захарова.

Голос в трубке ответил, что такой у них не работает уже три года.

— Может быть, вы скажете, где он? Я его школьный товарищ. Мы не виделись с ним три года.

Глуховатый голос снова ответил, что никаких сведений о Захарове не имеет.

Не дав Гусеницину положить трубку, Наташа заговорила умоляюще:

— Товарищ старший лейтенант, я вас очень прошу, скажите, это правда, что у Захарова большие неприятности по службе? Не делайте из этого государственной тайны. Мне не нужно подробностей.

Но и на это из трубки донеслось:

— Не знаю, не знаю. А что касается неприятностей, у кого их не бывает. Сведений о нем никаких не имею. У нас его уже забыли.

Никогда короткие телефонные гудки не казались Наташе такими резкими, как сейчас.

Мысль навестить мать Николая пришла неожиданно. Наташа быстро сбежала по лестнице и через двадцать минут свернула в тихий Ковровый переулок. «Неужели я ошиблась?» — недоумевала она. На углу, где раньше стоял маленький двухэтажный домик, все было по–новому. Целый квартал старых деревянных домов был снесен, и вместо них возвышался один большой, десятиэтажный корпус, весь первый этаж которого занимал универсальный магазин.

Домой Наташа вернулась усталая. На полу в беспорядке лежали книги. Перетирая их, она думала: «А что, если Виктор приведет его пьяного? Нет, нет, он этого не сделает. А впрочем… Если не так уж сильно, то… О нет! А вдруг за ним следом увяжется жена?»

Много передумала Наташа, пока, наконец, в коридоре не раздался звонок. Один длинный, один короткий, как точка: так звонил только Ленчик. Дверь она открывала с замирающим сердцем.

Ленчик был один. Он молча прошел в комнату и устало опустился в кресло. Наташа смотрела на него пугливо и настороженно.

— Хорошо, что ты не пошла со мной, — заговорил Ленчик после некоторого молчания. — Мое сердце как будто предчувствовало, что могла произойти колоссальная неприятность. — Он развел руками, словно желая показать размеры этой неприятности. — Когда я постучал в дверь и вошел в комнату, он с отчаянным, хриплым окриком спросил, что мне нужно? Я представился. Он вначале меня не узнал. Я попытался объяснить, кто я такой и зачем пришел. Он выслушал, потом встал и заревел: «Жалеть пришли? Благодетели! Вон!!!»

«Он, он… Это в его характере!» — думала Наташа.

— Рассказывай, рассказывай, покуришь потом, — торопила она Ленчика, который медленно и со смаком раскуривал свою трубку.

Но Ленчик не спешил. Поставив на подлокотник кресла пепельницу, он продолжал с усталым и сочувственным выражением лица:

— Я хотел дождаться, пока он утихомирится, но он расходился все сильней и сильней. Потом по твоему адресу понеслась такая ругань!.. Тут я понял, что он стал заговариваться. Обычные галлюцинации алкоголика и полный провал памяти. Начал спорить с воображаемым доктором — за доктора он, очевидно, принял меня, — который якобы хочет принудительно положить его в психолечебницу. Назвал меня эскулапом, который ни черта не понимает. Когда я собрался уходить, в барак вошла пожилая женщина в грязной замасленной кофте. Он назвал ее Варькой. Спросила меня, кто я и зачем пожаловал. Видно, что и она изрядно хватила. В ответ я промычал что–то невразумительное. Признаюсь, Наташа, что чувствовал я себя в эту минуту не в своей тарелке. Потом эта Варька достала из–за пазухи четвертинку и разлила ее в два стакана. Если б ты видела, как дрожали ее руки и как горлышко четвертинки стучало о края стакана! Перед тем как выпить, он сказал ей, зачем я пришел. Тут Варька посмотрела на меня такими глазами, что если я когда–нибудь вынесу еще один такой взгляд, то буду иметь право считать себя героем. Видишь, это следы водки. — Ленчик показал на пиджак, где у самого плеча на рукаве темнели два больших влажных пятна. — Хорошо еще, что стакан пролетел мимо. Боже мой, она подняла такой хай, набросилась на меня с такой похабщиной, что я опомнился только у трамвайной остановки. Признаться, Наташа, такого срама я еще в жизни не видал. — Ленчик сделал большую затяжку, постучал трубкой о пепельницу. Затем он встал, подошел к столу и снова сел в кресло. — Ты прости меня, Наташенька, но больше туда я не пойду. Мне еще не надоело носить голову на плечах.

Слушая этот страшный рассказ, Наташа становилась бледнее и бледнее. Ожидая встречи с Николаем, она приготовилась ко всему, и не удивление, не страх, а выражение глубокой душевной боли запечатлелось сейчас на ее осунувшемся лице.

Ленчик сидел в кресле и изредка украдкой поглядывал на Наташу.

— Виктор, ведь ты мужчина. Ну, подскажи, что нужно сделать? Как его спасти? — Наташа подошла к нему и положила на его плечо руку. — Ведь он же гибнет. Гибнет…

Ленчик холодно отстранил ее руку. Встал и заговорил тоном наставника:

— Прежде, чем кому–то помогать, нужно знать, ждет ли от тебя этот человек помощи. Нужна ли ему эта твоя помощь? Это первое. Второе: допустим Николай ждет этой помощи. Тогда вполне естественно возникает вопрос: с чего начать? Я уже об этом думал. В лекциях профессор Грязное говорил, что между запоями у алкоголиков наступают просветления, когда они критически оценивают свое поведение. Так вот, нужно поймать, когда у него наступит это просветление. Встречаться с ним тогда, когда у него запой, не только бессмысленно, но даже вредно для больного: всякие душевные волнения у алкоголика еще сильнее разжигают страсть к спиртному, ну… и… разумеется, с его стороны ничего, кроме оскорблений и неприятностей, ты не встретишь. Пойми одно, что это болезнь. Здесь нужна лечебница, а не духовный наставник. Не проповедь, а уколы, режим, наблюдение — вот, что может его спасти. Это мое твердое убеждение и мой последний совет. Непонятно только одно. — Ленчик отвернулся, в голосе его послышалось раздражение: — Что ты хочешь с ним делать? Ну, допустим, вы встретитесь, поплачете на плече друг у друга, вспомните старую дружбу, которую уже ничем не воскресить, растравите друг друга и разойдетесь. Не понимаю, зачем вся эта филантропия с твоей стороны? Зачем игра в милосердие?

На эти обидные слова Наташа не ответила, как ей хотелось ответить. Теперь она будет хитрей. Теперь она не вспылит, как раньше, и не покажет ему порог, пока не повидает Николая. Вместо пощечины, которую ей так хотелось залепить Ленчику, она только с укором, стиснув зубы, покачала головой.

Перед уходом Ленчик пригласил Наташу на завтра в Большой театр. Она отказалась: без Ильи Филипповича не пойдет.

Ленчик самодовольно улыбнулся.

— Я уже предусмотрел и эту твою новую привязанность. Зайду завтра вечером. — Сказал и положил на стол три билета.

Оставшись одна, Наташа посмотрела на часы. Было ровно четыре. На это время Илью Филипповича вызывали в Кремль. С мыслью об Илье Филипповиче на нее пахнуло что–то свежее, уральское, таежное… Но это было недолго.

Впечатление от неприятной новости, принесенной Ленчиком, усиливалось усталостью от вчерашней вечеринки. В голове чувствовалось легкое кружение. Наташа прилегла на диван и, не мигая, уставилась в потолок. Хрустальная люстра множеством разноцветных огней отражала солнечный свет, падающий на нее с зеркала, лежавшего на столе. Мягкий, успокаивающий свет. В комнате все было, как и три года назад. На буфете в вечной боевой стойке замерли мамонт и зубр, выточенные из слоновой кости. По крышке рояля скакал и никак не мог ускакать быстроногий олень, гордо несущий над собой ветвистые рога. Между зубром и мамонтом, подперев бока руками, хохотал шут в красном колпаке. Над всем этим на высокой подставке возвышалась Хозяйка медной горы, сделанная из уральского камня–самоцвета по сказу Бажова. Ее российский сарафан внизу был оторочен позолотой, такое же золотое обрамление было и на ее высокой груди, и на широком поясе, который ловко схватывал гибкий стан красавицы. От лица, от всей ее фигуры, от гордого поворота головы Хозяйки медной горы веяло силой и красотой Урала.

Снова вспомнился Николай. Теперь он предстал таким, каким его однажды Ленчик встретил на Пресне. Он стоял у входа в продовольственный магазин, куда Виктор зашел за папиросами. Узнав Николая, он поздоровался с ним. Тот повернулся и, пьяно пошатываясь, пошел навстречу. Потом повис на плече Ленчика и рассказывал. Плакал и рассказывал, как его исключили из партии, уволили с работы, как он сошелся с вдовой… На прощанье попросил «на сто грамм». «Так упасть!.. Так упасть… Нет! Что бы с ним ни случилось, я должна быть с ним рядом!»

Мысли Наташи были прерваны приходом Елены Прохоровны. Прямо с порога она озабоченно проговорила:

— Я только сейчас с избирательного участка. Отмечалась. Мне сказали, чтобы ты немедленно оформляла прописку.

— Почему их волнует моя прописка?

— Говорят, что без открепительного удостоверения и без московской прописки голосовать нельзя. А это нехорошо. Мало ли что могут подумать. Тем более, ты комсомолка, поступаешь в аспирантуру… Неприятности могут быть.

— Я уже вчера заходила к начальнику паспортного стола. Он требует справку о допуске к вступительным экзаменам в аспирантуру.

— Ну представь ему эту справку.

— Заведующий аспирантурой вчера был болен, а кроме него, мне ее никто не дал.

— Значит, нужно обратиться к самому начальнику отделения милиции. Я надеюсь, что он не такой буквоед, как этот паспортист.

Со шпильками в зубах и с распущенными волосами, Наташа стояла перед зеркалом. Закончив прическу, она взяла сумочку и собралась уходить.

— Мама, к начальнику милиция я схожу завтра. Придут Тоня или Виктор — пусть подождут, а Илье Филипповичу скажи, чтоб вечером он никуда не уходил. С ним мы идем сегодня в Кукольный театр.

7

Целую неделю Алексей писал Ларисе письмо. Послал его, но ответа не получил. Адрес ее он осторожно узнал от секретаря факультета, дряхленького старичка, который наверняка давно забыл, что на свете существует любовь, да к тому же такая неспокойная.

Третья московская весна была для Алексея особенно тревожной. Стихи он пописывал тайком и раньше, еще со школы, но теперь его словно прорвало. Он бродил до самого рассвета по тополиной аллее студенческого дворика и слагал стихи. Записывал на ходу, под фонарем старой часовни, где раньше молились монашки, а теперь студенты держали свои вещи. Даже в стихах к матери, которой он не писал уже несколько месяцев, Алексей больше говорил о своей любви к Ларисе. Забыв, что его могут слышать из открытых окон, он читал вслух:

…Ты помнишь, мама,

Как я, упав в твои колени,

Оплакивал потерянный пугач?..

Тогда в тебе одной искал спасенье,

Ты говорила мне: «Не плачь».

Но я все плакал, потерявший право

Быть атаманом вместе с пугачом Ведь и ребенок знает цену славе,

Ведь дорог и ему ребяческий почет.

…И больше ничего не говоря,

Ты молча шалью клетчатой накрылась,

Меня, чумазого, оставила в дверях

И только к вечеру обратно возвратилась.

Всем детским существом своим

(О сердце не было тогда понятья)

Я знал, что с возвращением твоим

Ко мне пришло утерянное счастье.

Я помню, ты мне подала его «Всамделишный» и новенький пугач!

Как будто символ счастья моего,

И ласково сказала: «На, не плачь».

О! Если б ты могла теперь

Меня утешить, как бывало,

Я б завтра распахнул ту дверь,

Где начиналась жизнь моя сначала.

Я б рассказал тебе, о мать!

Что девочка, как серна горная,

Меня не хочет замечать Такая гордая и непокорная!

А еще… ты, мать, меня поймешь,

(Многие хоть этого не знают),

Как нескошенная в поле рожь

Золотыми зернами рыдает.

Как роняет и роняет рожь

Зерна переспелые к кореньям,

И по полю гибельная дрожь

Пробегает криком о спасеньи…

Но не зерна я роняю, мама,

Удобреньем в жирный чернозем Стих мой деревенский и упрямый,

С перебитым прыгает крылом!

…Я к неправде, мама, не приучен,

Вот теперь — не лгу и не таю,

Что волос ее каштановые тучи

Застилают седину твою.

А поэтому мои поклоны

И мою сыновнюю любовь

Реже тебе носят почтальоны…

Мама! Я сегодня вновь

Что–то потерял, но что — не знаю,

И Москва мне кажется другой…

Сердцем впряжен я в оглоблю мая

С бубенцом под расписной дугой.

Проходя мимо грузовой автомашины, Алексей, не отдавая себе отчета — зачем, заглянул в кабину и тут же отпрянул. Не то присмирев от счастья, не то заснув, двое влюбленных, обнявшись, положили друг другу на плечи головы и не шевелились. По голубенькой ковбойке и спустившимся на лоб волосам Алексей узнал в юноше Зайцева. «Ишь, куда Заяц забрался!»

Из–за кустов акации, которая шатром нависала над скамейками у центральной клумбы, доносились тихие переборы гитары. Так играть могла только Нина Ткач, студентка филологического факультета. Когда гитара смолкла, в дальних кустах дворика кто–то громко захлопал в ладоши. В тишине хлопки раздавались, как выстрелы. Испуганные грачи, сотнями гнездившиеся на высоких старых тополях, подняли такой гвалт, что через минуту из некоторых окон полетело:

— Эй ты, шизофреник!

— Как вам не стыдно, ведь это же не день!

— Перестань же ты, скотинушка!

С четвертого этажа на Алексея выплеснули целый чайник воды. «Неужели думают, что я хлопал?» Он поднял голову: с третьего этажа кто–то сонным голосом пробасил:

— Слушай, друг, иди–ка ты спать, пока на тебя не упал нечаянно утюг…

Алексей промолчал. «Хорошо, что в городке четыре тысячи студентов и ни один из юристов не высунулся». Опасливо озираясь, он почти вбежал в вестибюль.

В комнате уже все спали. Алексей включил настольную лампу и направил сноп света на свою койку. На подушке лежал листбумаги с карикатурой. Под карикатурой, в которой Алексей без труда узнал себя, было написано: «Влюбленный антропос». Рисунок изображал чеховского Беликова. Алексей догадался: это была работа Автандила Ломджавая. Свернул карикатуру и положил в карман. «Обожди, дитя знойного юга, завтра я тебя не так размалюю».

Разбирая постель, Алексей обнаружил точно такой же лист, приколотый к бумажному коврику на стене. Твердым, почти квадратным, почерком Туза было выведено.

Что ты бродишь всю ночь одиноко,

Что ты дворникам спать не даешь?..

Алексей включил полный свет. Широкоплечий Туз обнял подушку так, точно боялся, что у него ее отнимут. Длинные прямые волосы, как ржаная солома, рассыпались по подушке, закрывали глаза. Рядом с койкой Туза, прислоненный к стулу, стоял желтый протез ноги с многочисленными металлическими застежками и ремнями. На спинке кровати висела красивая трость ручной работы с цветным пластмассовым набором. Эту трость Тузу подарили шефы госпиталя — ученики ремесленного училища, когда он, раненный, лежал в Иркутске. Именным подарком он особенно дорожил.

Вернувшись с войны без ноги, Туз два года работал избачом в колхозе, сумел за это время закончить вечернюю среднюю школу. А когда получил аттестат, заявил председателю, что едет в Москву за протезом: надоело ходить на костылях. Однако, кроме протеза, у Туза была другая, тайная думка — поступить в университет. Но об этом он не сказал ни домашним, ни председателю, ни даже своей девушке. Уехал в Москву и пропадал целый месяц. А в конце августа прислал домой и председателю по письму, в которых сообщил, что поступил на юридический факультет Московского университета.

С первых же дней Туз вцепился в науку зубами. Сдавал всё на отлично.

За койкой Туза стояла койка грузина Ломджавая. Это был заядлый танцор и щеголь. Каждый день он тоненькими аптекарскими ножницами подправлял свои усики в стрелочку и душил их только «Шипром»: мужские духи, объяснял он. Ломджавая был стройный высокий молодой человек. В отличие от Туза, у которого не по возрасту рано залысины наступали на светлый и просторный лоб, у Ломджавая густые волосы, о которые он ломал расчески — так были они густы, — надвигались подковой на виски и доходили по бокам узкого и низкого лба чуть ли не до бровей. Однажды в шутку Туз назвал его «пятикантропом», на что обидчивый Ломджавая ответил только минут через пять: «Сам ты доисторический человек». Сказал и долго хохотал, считая, что ответ получился остроумным. А когда расхохотался и Туз, Ломджавая почувствовал себя настоящим остряком.

По существу Ломджавая был добрым и бесхитростным парнем, но иногда, особенно на экзаменах, незлобиво хитрил. Начиная ответ, он виновато напоминал профессору, что плохо знает русский язык. Сокурсники замечали, что на экзаменах он говорил хуже, чем обычно. Была у него и еще одна странность: на какой бы вопрос ему не приходилось отвечать на семинарах по философии, он неизменно начинал с того, что материя первична, а сознание — вторично. Конец ответа, как правило, сводил к утверждению, что общественное бытие определяет общественное сознание. Когда же профессор заносил руку, чтобы поставить в зачетной книжке оценку, он еще раз напоминал, что плохо знает русский язык.

Ломджавая носил черную шляпу. Туз третий год подряд ходил в лоснящемся кожаном картузе с пуговкой на макушке. У Ломджавая было около десятка галстуков, у Туза — всего–навсего один, дежурный, в косую полоску. Из Грузии Ломджавая частенько с многочисленными родственниками, приезжающими в Москву, присылали бурдюки с вином и ящики с фруктами. Туз, кроме солдатского вещмешка с крепким самосадом да доброго куска соленого сала, ничего другого из дома не привозил и вполне обходился на стипендию.

На спинке стула, стоявшего рядом с койкой Туза, висела аккуратно расправленная, выцветшая военная гимнастерка. На правой стороне ее, чуть повыше клапана карманчика, темнели две одинаковые узкие полоски: когда–то на этом месте были нашиты две ленточки — желтая и красная. Два ранения: легкое — под Речицей и тяжелое — под Варшавой. Об этом Алексей узнал случайно, когда однажды в ноябрьские праздники выпили с Тузом и разоткровенничались. Несмотря на то что Туз был старше Алексея на шесть лет, он никогда не показывал своего старшинства, не кичился своим положением: он был членом факультетского партийного бюро.

На спинке стула Ломджавая висела шелковая белая тенниска и яркий галстук, привезенный, по его словам, из Чехословакии одним из знакомых. Раскрытая пачка «Казбека» на тумбочке и кисет с махоркой на стуле в первый раз заставили Алексея по–новому взглянуть на разницу в условиях жизни Туза и Ломджавая.

Рядом с койкой Алексея — голова к голове — стояла койка Ивана Коврова, парня из–под Воронежа, прозванного «крепостным» за то, что тот во время ночных споров по философии или праву, вскакивал с постели и, размахивая длинными руками, шлепал босыми ногами по полу. В коротких трусах и длинной, до колен, холщовой ночной рубашке, из–под которой не было видно трусов, он в эти минуты действительно напоминал парубка простолюдина времен опричнины. Теперь он лежал с таким недовольным выражением лица, будто, засыпая, так и не доказал, что Гегель гений и что все–таки наши философы не до конца оценивают его величайший вклад в науку.

За гардеробом, отгороженная большой географической картой — это местечко называли «котушком», — стояла койка Бориса Кайдалова. Он сладко всхрапывал. Высокий и тонкий, с девичьим голоском, по характеру женственный и нежный, он был любимцем комнаты за свою безукоризненную честность. Прозванный Ковровым «человеком в клетке» за обособленное положение в комнате, он, нежно улыбаясь в ответ, окрестил того однажды «крепостным» и эту кличку припечатал ему на все годы учебы. Борис всегда улыбался. Улыбался даже, когда Туз отчитывал его за слабохарактерность, и за то, что ему, как бывшему гвардейскому лейтенанту–танкисту, имеющему два боевых ордена, не к лицу попадать под башмак девушке с биологического факультета, о которой ходили не очень лестные слухи. В самые критические минуты гнева Борис мог только сказать: «Ну как тебе не стыдно!» или «Ну и ладно, подумаешь…» Но даже и за эту бесхарактерность его любили.

С товарищами по комнате Алексей сжился, знал слабости каждого и ценил достоинства. Перед Тузом он втайне преклонялся: умен, честен и прям. С таким можно пойти в разведку, такому можно рассказать тайну сердца.

Случайно взгляд его остановился на вешалке, где рядом висели черная, заломленная на новейший манер шляпа Ломджавая и местами облупившийся, кажущийся в рассветный час серым, кожаный картуз Туза. Кожаный картуз… Чем–то напоминал он Алексею картузы погибших красногвардейцев.

Алексей посмотрел на Ломджавая. Тот лежал на спине и дышал бесшумно, точно к чему–то прислушиваясь. Казалось, что и во сне какой–то особый незасыпающий центр его мозга неустанно работал, заботясь о том, чтобы не взъерошились тонкие, как стрелки, красивые черные усики.

Алексей потихоньку достал из папки лист бумаги. Стало уже так светло, что можно было писать без электричества. Он просидел около получаса. А когда из открытых окон послышались звонки первых трамваев и дворники зашаркали метлами по мостовой, он повесил на двери гардероба лист, на котором жирными буквами было выведено:

Посмотрю я на вешалку ржавую,

И бросаются мне в глаза:

Меньшевистская шляпа Ломджавая,

Большевистский картуз Туза…

Засыпая, Алексей слышал, как за окном на тополях кричали вспугнутые грачи, и крик этот унес его на пашню… За трактором тянулся многолемешный плуг, а по черным, отливающим нефтяной масленичностью, бороздам, выискивая свежих червей, важно расхаживали грачи…

8

До милиции было не больше десяти минут ходьбы. Мысленно сочиняя предстоящий разговор с начальником паспортного стола, Наташа не заметила, как поднялась на второй этаж и постучалась в дверь, на которой висела табличка: «Начальник паспортного стола лейтенант А. И. Севрюков».

Лейтенант был неумолим. Его вежливый и несколько насмешливый тон раздражал Наташу. Она возмущалась:

— Это же формализм! Вы понимаете — формализм. Я прихожу второй раз — и бесполезно.

— А вы не ходите, гражданка, без справки. От вас всего–навсего требуется маленькая справочка о допуске к экзаменам, — невозмутимо отвечал начальник паспортного стола.

— Я вам в третий раз объясняю, что заведующий аспирантурой болен, а кроме него, никто такой справки выдать не может. И потом я коренная москвичка!

— Справочку, справочку…

Возмущение Наташи достигало предела.

— Вы человек или!..

— Или милиционер, вы хотели сказать? Да, я человек и милиционер, но без справки не могу.

— Прошу не иронизировать. Я настаиваю на вашей визе о прописке или пойду в Окружную избирательную комиссию. Я буду жаловаться!.. Вам никто не позволит лишать меня избирательного права из–за простой формальности.

— Пожалуйста. Адрес Окружной комиссии я вам дам. Только заранее предупреждаю — зря потеряете время. Там вам скажут то же самое.

— Хорошо. Тогда как пройти к начальнику вашего отделения? — внешне спокойно спросила Наташа.

— Вот это иное дело. В порядке исключения начальник может разрешить. Только сам начальник сейчас в отпуске, его замещает другой товарищ, начальник уголовного розыска. Как выйдете — шестая комната направо.

Не замечая дежурного милиционера, который поднялся ей навстречу, Наташа, держа документы в руках, без стука вошла в кабинет начальника уголовного розыска. В дверях она остановилась и окаменела… Начальник стоял к ней спиной. Голос его, широкие плечи, овал головы, прическа так напомнили Николая, что Наташа растерянно попятилась назад.

— Еще раз повторяю — никаких исключений! — гулко разносилось в просторном кабинете. — Что, что? Перины? Родители? Направьте эту делегацию сейчас же ко мне!

Начальник уголовного розыска повернул голову. Она увидела его профиль. Он… Николай!..

Наташа не почувствовала, как из ее рук выпали документы. Неслышно, на цыпочках, она вышла из кабинета. По коридору шла, как во сне.

— Ну, как, разрешил? — спросил попавшийся навстречу начальник паспортного стола.

— Да… нет… ничего… — Наташа хватилась, что обронила документы.

— Я вас очень прошу, товарищ лейтенант, возьмите у начальника мои документы. Я их уронила… Мне что–то нездоровится… У меня закружилась голова…

— Не волнуйтесь, все уладится. — Несколько удивленный, лейтенант, оглядываясь, направился к начальнику.

Наташа вышла на улицу. Странное выражение ее лица обращало внимание прохожих. Одни на этом красивом лице читали только горе, другие видели печать глубокого раскаяния, третьих оно наталкивало на мысль о несчастной любви. И все они были правы. Но никто не прочитал на нем следа еще одного большого чувства — гордости… Гордости за любимого человека.

9

Оклеветанный Ленчиком и оплаканный Наташей, Николай Захаров не спился, не был исключен из партии. После успешного окончания двухгодичной школы милицейских работников, в звании лейтенанта он прибыл в Москву — в распоряжение управления кадрами министерства.

Майор Григорьев к тому времени был произведен в подполковники и назначен начальником отдела милиции на том же вокзале вместо полковника Колунова, который вскоре после выступления Захарова на совещании работников транспортной милиции был понижен в должности.

Старшина Карпенко стал командиром взвода службы. С виду он почти не изменился. При встрече с Захаровым Карпенко так обрадовался, что на первых порах даже растерялся.

— Никола! Дружище! Да тебя теперь, дьявол ты эта–чий, голой рукой не достанешь. Смотри, какой офицерище!

Гусеницин получил еще одну звездочку на погоны. После ухода полковника Колунова ругали его все чаще. В основном попадало за старые грехи, от которых он не мог никак отрешиться: за «формализм» и «бездушное отношение к людям», как записывали в протоколах собраний и в приказах. Сколь ни старался Гусеницин постичь, где нужно действовать по неписанным законам человеческой морали, а где по неумолимым параграфам инструкций, этой мудрости он так и не усвоил. Единственное, что в известной мере делало ему скидку за его грехи — он был безотказный служака и при выполнении приказаний начальства готов был вылезти из кожи.

Не обошли и сержанта Зайчика — ему присвоили звание старшины. Он возмужал и даже отпустил усики. Не изменился только в одном: в постоянной и все растущей неприязни к Гусеницину, которому мстил старыми приемами — по–прежнему продолжал вырезывать и выцарапывать тайком две буквы «хв».

После ухода Захарова Карпенко сдружился с Зайчиком, и на ответственные операции, где нужна была смекалка и смелость, они ходили по поручению Григорьева вдвоем.

Напрасно подполковник Григорьев ездил лично в управление кадрами с ходатайством о том, чтобы лейтенанта Захарова направили к нему в оперативную группу. Просьбу не удовлетворили. Все его доводы о том, что теперешний начальник уголовного розыска стар и что ему через год — два нужна замена, что Захаров их питомец и свое первое милицейское крещение получил не где–нибудь, а в их линейном отделе, — все это было внимательно выслушано и все–таки отказано: Захарова в управлении хотят назначить в другое место.

Хмурый и злой Григорьев вернулся в отдел и, позвонив Захарову, излил ему свою досаду. Немного поостыв («Выше пояса не прыгнешь»), он пригласил его к себе домой на чашку чая.

Это была первая неофициальная встреча двух старых друзей. Такой встрече они оба были бы рады и раньше, они даже подумывали о ней, но долг службы и большая разница в положениях мешали этому. Теперь же они сидели друг против друга, как старые друзья. Григорьев ничем не давал почувствовать своего старшинства. Осушали рюмку за рюмкой, вспоминали, сожалели, что расстались, но здесь же успокаивали себя тем, что живу друг от друга в двадцати минутах езды.

Захаров, с которым Григорьев обращался, как с равным, даже после четвертой рюмки не переходил границы почтительности и не проявлял панибратства. Он прекрасно понимал, что он младший и менее опытный, а поэтому меньше говорил и больше слушал.

Когда речь зашла о Гусеницине, Григорьев махнул рукой и по старой привычке выразил свою мысль пословицей:

— Не все сосны в лесу — корабельные. — Уволить — жалко, у него семья, а сделать из него настоящего работника — трудно. Закостенел он, сызмальства заквасили на плохих дрожжах. Старается, а не выходит. То есть выходит, но не то. Чтобы быть хорошим милицейским работником, нужен, Коля, талант. Нужно иметь не только твердую руку, но и светлую душу.

Зажмурившись, Григорьев с минуту помолчал. Потом открыл глаза и, тоскующе глядя на пустую рюмку, продолжал:

— Наша работа еще ждет своего поэта. Такого поэта, который рассказал бы, что мы не только хватаем и сажаем на скамью подсудимых, но и жалеем. Помогаем. И, если хотите, иногда даже… плачем. Да, да, плачем, но так, чтоб никто не видел. Плачем в собственном бессилии помочь человеку в беде. А такие случаи бывают. О них мало кто знает, но они есть…

Григорьев нагнулся, потрепал огромного Полкана, который лежал у его ног и, словно всё понимая, смотрел умными глазами на своего хозяина и на его гостя. Заметив пса, Захаров вспомнил давний курьезный случай, связанный с регистрацией собаки, и улыбнулся. Он хотел было напомнить о нем, но раздумал: Григорьев устал, надо было дать ему отдохнуть. Все время Николай чувствовал какую–то значительную перемену в облике Григорьева, но уловить ее не мог. И только теперь, когда тот нагнулся к Полкану, он понял: за эти два года Григорьев стал почти седой.

Расстались они под утро.

Вскоре Захаров получил назначение на должность оперуполномоченного одного из отделений милиции Москвы и с первых же дней с головой ушел в работу.

Мать все чаще и чаще напоминала ему, что пора бы подумать и о семье, что она уже стара, чаще заводила разговор о внучонке… Николай или отмалчивался, или, по привычке сдвинув брови, мягко обрывал ее и выходил из комнаты. На этом разговор и заканчивался. Но через неделю — две он всплывал снова. Эти сетования матери ворошили память о Наташе. В работе он забывал ее, но когда ему напоминали об их прошлой дружбе, его начинало мучить чувство какой–то вины перед ней.

Крутым нравом Николай пошел в отца, который на резких поворотах в жизни всегда руководствовался пословицей: «Семь раз примерь — один раз отрежь». Так получилось и у Николая с Наташей. Много бессонных ночей провел он когда–то в раздумье над тем, что делать: найти работу, которая нравится ей, или, отшвырнув ее мещанские предрассудки и ложный стыд, идти своей дорогой? Выбрав последнее, он потерял Наташу. Но временами ему казалось, что он просто убрал ее с дороги. Убрал потому, что она ему мешала.

Все письма, которые Наташа писала на адрес милиции вокзала, он получил. В Ленинград ему пересылал их Карпенко. Но ни на одно из них Николай не ответил. Все, что он писал ей ночами, сжигал по утрам.

Письма от Наташи были полны любви, но такой любви, которая требует жертв. Николай не мог жертвовать. Напрасно Наташа, как и прежде, умоляла его бросить работу и переехать на Урал. Напрасно писала, что поможет поступить на юридический факультет Уральского университета. Такой помощи Николай не хотел. «Не любит», — все тверже и тверже приходил он к выводу и продолжал рвать ответы, написанные по ночам.

К концу первого года разлуки письма из Верхнеуральска стали приходить реже, а потом их не стало совсем.

Так прошло два года жизни в Ленинграде.

Память о Наташе приглушалась временем. Но с приездом в Москву эта рана заныла, как перед большим ненастьем. Каждая скамейка на Тверском бульваре, где они подолгу просиживали, каждое дерево, к которому так любила прислоняться щекой Наташа, — все напоминало о ней.

Дома у Николая была единственная фотография Наташи. В цветном сарафанчике она выглядывала из–за кустов черемухи. Смотрела и улыбалась. Ни она, ни он не знали еще тогда, что в их любви будет столько горя.

Через полгода Захаров был назначен старшим оперуполномоченным. На совещании работников милиции Москвы его имя упоминалось не однажды. Одни считали, что ему просто везет, другие, знающие его ближе, справедливо приписывали его успехи уму и энергии.

Подполковник Григорьев издали следил за Захаровым и искренне радовался его росту. А однажды, прочитав в приказе начальника управления благодарность, объявленную Николаю за расследование сложного преступления, Григорьев собрал своих сотрудников и провел летучее производственное совещание.

Короткую речь он закончил словами, в которых не мог скрыть гордости за бывшего питомца:

— Вот как надо работать. А кем был? Простым милиционером, сержантом! А кто теперь? Теперь старший оперуполномоченный. Я уверен, что и на этом месте он долго не засидится.

После Григорьева выступили Карпенко и Зайчик. Они вспоминали, как уважал Захаров дисциплину, как он был смел и с какой ответственностью относился к приказу начальника. А главное — был чуток и внимателен к людям. В этих трогательных и искренних словах слышалось, однако, что–то от некролога: «был», «являлся», «показывал пример».

В глазах милиционеров, которые не знали Захарова лично, он становился героем: так ярко и с таким глубоким уважением обрисовали его Григорьев и «старики» Карпенко и Зайчик.

Старший лейтенант Гусеницин все совещание молчал.

Предсказание Григорьева о том, что на должности старшего оперуполномоченного Захаров долго не засидится, сбылось через несколько месяцев.

Начальник уголовного розыска отделения милиции был повышен в должности, и на его место поставили Захарова. Старшим оперуполномоченным к Захарову назначили Климова, спокойного, рассудительного сорокапятилетнего офицера, который как должное принял над собой власть двадцативосьмилетнего лейтенанта. А после того как Климов принял от Захарова дела и побеседовал с ним о работе, он понял, что молодой начальник выше его на целую голову во всём.

С первого же дня Климов проникся к Захарову уважением и всегда в трудных моментах без стеснения обращался к нему за советом.

Вскоре Захарову присвоили звание старшего лейтенанта. На обмывание новых погон и новой должности он пригласил старых друзей: Григорьева, Карпенко и Зайчика. Из новых сослуживцев позвал Климова, который в компании всем пришелся по душе за простоту характера.

Дом, где Захарову обещали комнату, еще не был достроен. Принимать гостей пришлось в старой комнатке. Хоть было и тесно, но тесноты этой никто не чувствовал, кроме Марии Сергеевны, которая на каждом шагу просила у гостей извинения то за то, что негде повернуться, то за нехватку стульев, то за подгоревшие пироги.

Никто из собравшихся раньше не видел Карпенко нетрезвым, кое–кто его считал вообще непьющим. Но в этот вечер он напился. Уронив свою большую голову на стол, Карпенко сжимал руку Николая и бормотал:

— Жми, Никола, жми! До тех пор не уйду в отставку, пока не будешь генералом. А ты им будешь, вот помяни меня — будешь!

Когда гости засмеялись над захмелевшим Карпенко, тот рывком поднял голову от стола и, сердито моргая, встал:

— Смеетесь? Смеетесь? Министром будет, не только генералом!

Повернувшись, Карпенко вдруг увидел Григорьева, о котором совсем забыл. Он сидел молча, покуривая и ухмыляясь. Мысль о близости старшего начальника мгновенно обожгла старшину. Вытянувшись по стойке «смирно», он отчеканил:

— Виноват, товарищ подполковник, трохи отяжелел. Прикажете идти домой?

Домой Карпенко увезли на машине Григорьева. Климов и Зайчик успели на последний поезд метро.

Когда вернулась машина, Захаров вышел проводить своего друга. Григорьев хоть и захмелел изрядно, но держался твердо, рассуждал ясно. Подойдя к машине, он остановился и в упор посмотрел на Николая.

— Карпенко не колдун, но он прав, Коля. Быть тебе генералом. Только смотри, от народа не отрывайся. Помнишь, как Тарас Бульба со своим сыном Андреем поступил: «Я тебя породил, я тебя и убью!» Зазнаешься, оторвешься от народа — погибнешь. Вот так…

Последние слова он сказал уже в машине.

Шел снег. Было два часа ночи. Медленно порхая в морозном воздухе, кружились мохнатые снежинки. Они падали на свежий узорчатый след, только что оставленный машиной. Николай смотрел на след, на снежок и думал: «Есть ли в запасах народной мудрости такая пословица, которая выражала бы смысл, что время, как снег, запорошит любой след, любую боль?» И сам себе отвечал: «Нет! Есть такие следы, на которых время, как снежинки на огне, тает. Эти следы горячие. Наташа…»

И сразу вспомнилось другое: чуть–чуть припорошенный ледок, кругом прожекторы, музыка и она — тонкая, гибкая, разрумянившаяся. Только у нее украинский акцент. А глаза большие и синие–синие, как осенние озера. Оставляя за собой два тонких следа, она мчится к нему. Но почему она еще больше покраснела? Зачем она так улыбается? Почему она так послушно выполняет все, что он ей приказывает? Тоже Наташа… Наталка из Полтавы… Но эта не та Наташа… Она не заменит той, что мучит даже издали. А что, если заменит? Что, если вынесет из этого омута и заставит забыть ту, которая ушла? Что, если?.. Нет! Никаких «если». «Я сам пожизненно себя к тебе приговорил!»

Домой Николай вернулся запорошенный снегом и продрогший. Выпив вина, он лег спать. Как ни старался поставить в своем воображении двух Наташ рядом, новая куда–то уплывала, таяла и наконец совсем проваливалась… Оставалась одна Наташа. Память о ней удавом завивалась на шее.

С новой работой Николай Захаров освоился быстро и каждый день выкраивал несколько часов на подготовку к государственным экзаменам. Учебу в университете он не бросил, хотя и пришлось растянуть ее на семь лет вместо шести.

В начале июля собирался недели на две пойти в отпуск без сохранения содержания, но дело по убийству студента Васюкова заставило его задержаться. Сам Захаров с делом детально еще не знакомился, но из доклада Климова знал, что к нему причастны четыре человека, которые в ночь на второе июля, выйдя из ресторана «Астория», уселись в чужую «Победу» и с гиком помчались по Москве. У Никитских ворот они смяли «Москвича», но сумели скрыться в одном из арбатских переулков. В эту ночь шел дождь, и номер машины был забрызган грязью. Через полчаса молодчики на той же «Победе» выскочили на улицу Горького. Услышав свисток регулировщика, они на большой скорости свернули в Благовещенский переулок и наехали на человека. Жертвой оказался студент Васюков, единственный сын у матери–дворничихи. В этот поздний час он помогал ей убирать мостовую. Санитары в подоспевшей «скорой помощи» положили на носилки уже остывающий труп. В этой же машине увезли и мать. Ее без сознания подобрали на мостовой рядом с сыном.

Постовой милиционер видел, как шагах в пятидесяти от места происшествия из машины, врезавшейся в забор, выбежало четыре человека. Трое были задержаны, один успел скрыться в Трехпрудном переулке. Этого четвертого требовалось найти. На вопрос, кто был четвертый, все трое показывали, что им был неизвестный гражданин, сосед по столу в ресторане. Внешность его вполне интеллигентная и называл он себя Леонидом. Рассчитавшись с официантом и оставив чаевые, Леонид пригласил всех троих покататься по Москве. Они согласились. У подъезда ресторана у Леонида стояла собственная «Победа».

Дело само по себе было несложное, и Захаров знал, что с ним вполне справится один Климов, но, желая ускорить расследование, он решил заняться им сам.

Вызвав старшину из охраны камеры предварительного заключения, Захаров раскрыл папку № 317 и стал сличать показания задержанных Фетисова, Долинского и Дегтева, данные ими два дня назад, когда они сидели в разных камерах. Показания совпадали вплоть до мелочей. Такое сходство всегда настораживает: без договоренности здесь не обошлось.

— Как они ведут себя? — спросил Захаров.

— Долинский и Фетисов, товарищ старший лейтенант, опять отказываются от пищи.

— Почему?

— Говорят, что это не щи, а бурда.

Захаров с прищуром посмотрел на старшину.

— Поезжайте немедленно на рынок и купите свежих сливок. Шоколад и кофе захватите в елисеевском магазине.

— Товарищ старший лейтенант!

— Вы что, не знакомы со службой? Новичок в органах милиции?

— Товарищ старший лейтенант, с ними трудно говорить. Это же студенты. Так вроде не хулиганят, а насмехаются. Забивают разными иностранными словами.

Некоторое время Захаров смотрел на старшину и о чем–то думал. Тот стоял перед ним навытяжку. Злая улыбка пробежала по лицу старшего лейтенанта. Ему стало обидно за этого малограмотного, но честного человека. Старшине уже перевалило на пятый десяток. Когда Захаров знакомился с личными делами сотрудников, он обратил внимание, что старшина был четыре раза тяжело ранен на фронте. Он и сейчас слегка прихрамывал на левую ногу, хотя старался, чтоб этого не замечали. У него два ордена Красного Знамени. Старый разведчик, он вдруг растерялся… Его забивают непонятными словами. И кто? Вот именно — кто!

— Так. Значит, насмехаются? Забивают иностранными словами? Ну что ж, хорошо. Поговорим и на иностранном, если забыли русский. Ступайте, старшина, я сам спущусь к ним.

Взяв под козырек, старшина молча вышел из комнаты.

Когда Захаров через минуту переступил порог камеры предварительного заключения, поднялся один только Дегтев. Долинский и Фетисов продолжали лежать на деревянных топчанах.

— А ты помнишь, эту… как ее… вспомнил, Стэлла! Это же сила! А? Ты видал когда–нибудь такую фигурку, такие ножки? Недаром Виктор просадил на нее не одну тысячу.

Похабное смакование Долинского неприятно резануло Захарова, но он решил не перебивать.

— А мне она больше всего нравится тем, что не церемонится. Пьет даже сивуху. И главное — не отказывает ни в чем и ни при каких условиях. Люблю таких, — отозвался из другого угла Фетисов.

Сделав вид, что он только теперь заметил старшего лейтенанта, Долинский отвалился на бок и несколько приподнялся на локте.

— О, мы так увлеклись, что просмотрели, как к нам пожаловали гости. Принимай, Эдик. Это по твоей части.

— С удовольствием, — в тон Долинскому ответил Фетисов. — Правила хорошего тона нас к этому обязывают. Прошу садиться, товарищ начальник.

— Будьте смелее, старший лейтенант, проходите, садитесь, — театральным жестом пригласил Долинский. — С вами мы, кажется, еще не имели чести быть знакомыми.

— У вас плохая память. Мы уже знакомы, — ответил Захаров, с трудом сдерживая поднимающийся гнев.

Любопытство и удивление на лице Долинского на этот раз были уже искренними.

— Что–то я вас не припомню. А впрочем, впрочем… ваше лицо мне тоже знакомо. Но я, право, затрудняюсь. Эдик, ты ничего не можешь сказать на этот счет?

— Где–то и я встречался с вами, но убей — не помню.

— Хорошо, я вам напомню. Встаньте, пожалуйста, нехорошо так встречать начальство.

Долинский и Фетисов с усмешкой переглянулись и продолжали полулежать.

— Встать! — негромко, но властно приказал Захаров.

Медленно поднимаясь, Долинский протянул гнусаво и с ехидцей:

— Пожалуйста! Если начальству так угодно, мы повинуемся. Эдинька, встань, не гневай начальство. Начальство нужно уважать.

Долинский и Фетисов вразвалку стояли перед Захаровым и с вызывающе–наглой улыбкой смотрели ему прямо в глаза.

— Это было три года назад, — спокойно начал Захаров, — ровно три года. Вечером в летнем ресторанчике Парка культуры и отдыха посетители пили вино, играл джаз. Напротив вашего стола с дорогими винами и закусками стоял маленький скромный столик с одной бутылкой десертного вина и мороженым. За этим маленьким столиком сидел молодой человек, сержант, а с ним была девушка, его невеста. Она была молодая и красивая. Вам она понравилась…

И Захаров напомнил историю, которая три года назад произошла в Центральном парке культуры и отдыха. Наигранный фарс, высокомерие и меланхолическое выражение точно ветром сдуло с лиц арестованных. Не вразвалку, а навытяжку стояли они теперь перед старшим лейтенантом.

— Вспомнил…

— Как сейчас помню…

— Вспомнили? Хорошо! — раздраженно и резко сказал Захаров. — Запомните и другое: как начальник уголовного розыска, я требую, чтобы вы строго выполняли режим тюремной камеры и ни словом, ни жестом не смели оскорблять дежурную службу. Студенты! — Захаров засмеялся. — Какие вы студенты? Мелкая шпана, убийцы, трусы!..

Окинув взглядом камеру, он вышел.

Поднявшись к себе, Захаров увидел у дверей кабинета родных и родственников арестованных. Это были почтенные и уже немолодые люди, на которых обрушилось большое несчастье. Руки родственников были заняты пакетами с провизией и узлами с бельем и платьем. А одна из женщин держала даже большой сверток постельного белья. По тому, как с ней разговаривала дама с веером, можно было без труда догадаться, что это домработница.

Без вещей пришел лишь один седоусый полковник в отставке. Опираясь на палочку, он стоял у окна и курил трубку. Заговорил полковник только тогда, когда увидел, как седой Долинский, вздрагивая плечами, несколько раз всхлипнул.

— Профессор, не убивайтесь. Горю этим не поможешь.

Профессор поднял влажное от слез лицо, как рыба, хлебнул ртом воздух и хотел что–то сказать, но в это время к ожидающим обратился Захаров:

— Прошу, заходите.

Пока Захаров молча листал страницы уголовного дела № 317, в кабинете стояла тяжелая тишина. Взоры всех были обращены на папку, как будто в ней одной содержался ответ на вопрос о судьбе их сыновей.

— Граждане, надеюсь, вы понимаете, зачем вас пригласили. По документам предварительного следствия я ознакомился с характером преступления ваших сыновей. — Говорил Захаров тихо, спокойно, внимательно всматриваясь в окаменевшие лица сидящих. — Скажу вам откровенно — утешить вас мне нечем. Но об одном хочу просить вас. Вы грамотные люди и, надеюсь, понимаете, что судьба арестованных теперь решается не вашим родительским участием, а советским законом. С заботой о своих детях вы опоздали. Это одно. Второе. Должен предупредить вас, что в Уголовном кодексе есть особая статья о взятках. Вам, гражданин Долинский, это известно?

— Простите, но я вас не понимаю… Что я такого сделал? — волнуясь уже за себя, пролепетал Долинский.

— Как вы могли пойти к матери убитого Васюкова и предлагать ей деньги? Разве может ваше горе сравниться с ее горем? Ведь она потеряла единственного сына! Она на грани помешательства, и вы пытаетесь доканать ее какой–то грязной коммерческой сделкой!

— Товарищ начальник, — хотел возразить трясущийся Долинский, но Захаров продолжал, не обращая на него внимания:

— Бесчеловечно! Уже не говоря о том, что это преступно. За убитого сына предлагать деньги! Смотрите, гражданин Долинский.

Захаров закурил и продолжал уже более спокойно:

— Вы возмущаетесь, что ваш сын спит на твердом топчане. Вы даже сюда принесли ему перину. Прекратите это, гражданин Долинский, иначе вас лишат права свидания с сыном. По советскому закону тюремный режим для всех преступников общий. А если говорить честно, то ваши сыновья не заслуживают даже такого отношения, которое они видят здесь, в камере предварительного заключения. Ведут они себя нагло.

— Товарищ начальник, Сеня больной. У него вегетативный невроз, — вставила Долинская, не переставая махать веером.

— Вегетативный невроз. — Захаров усмехнулся. — Не волнуйтесь, он кончился вместе с ресторанами и бессонными ночами. Вашему Сене здесь создали здоровый режим.

Захаров взглянул на часы, встал и обратился ко всем сразу:

— Граждане, дежурная служба на вас жалуется. Вы мешаете ей работать. Повторяю, если вы и впредь будете здесь толпиться с узлами и постелями, вас лишат права свидания. Не понимаю одного, как оказались здесь вы, товарищ полковник? По вашим сединам, погонам и протезу можно читать ваше хорошее прошлое. Ведь вы — ветеран войны? Вы хорошо знаете, что такое дисциплина, порядок, режим. Так почему же и вы здесь? Неужели и вы пришли с узлами?

Полковник встал, опираясь на палочку.

— Я пришел к вам по делу, старший лейтенант.

— Слушаю вас, — стараясь быть более вежливым, сказал Николай. Он понял, что в обращении к полковнику излишне погорячился.

— Я пришел заявить вам, что отрекаюсь от сына.

Решительный и твердый тон, с которым прозвучали эти слова, вызвал ропот у посетителей.

— Это ужасно!

— В такую минуту!

— И он считает себя отцом!

Больше всех возмущалась Долинская. Она даже пересела на другое место, чтоб только не быть рядом с таким жестоким отцом.

— Да, я пришел официально отречься от родного сына и, если возможно, то просить опубликовать об этом в газете.

— Это что? Легкий побег от позора, тень которого ляжет и на вас? Так я вас понимаю? — Захаров снова пожалел, что этой резкостью мог обидеть старика полковника.

— Нет, старший лейтенант, вы не так поняли. Это не побег. Это мера воспитания. Моя последняя мера. Не думайте, что я был плохим отцом. Пришел я сюда без перин и гостинцев. — Пальцы рук полковника крупно дрожали. Откашлявшись, он продолжал: — У меня — два сына. Одного, родного, я уже потерял — он ваш подследственный и уголовный преступник. Другой сын — неродной — дома, студент. Я подобрал его в сорок втором году на Волховском фронте, в болотах. Тогда ему было одиннадцать лет. Всю войну он провел со мной — в блиндажах, на лафете, в окопах. Он никогда не опозорит моих седин. В этом я уверен. А этот… родной… — голос полковника осекся, и он замялся, — скажите, старший лейтенант, вы можете исполнить мою просьбу и известить об этом сына? Сам видеть я его больше не хочу.

— Я помогу вам, товарищ полковник. Прошу вас остаться на несколько минут. А вы, граждане, — обратился Захаров к остальным, — вы, кажется, все поняли?

Молча, один за другим, посетители вышли из кабинета.

— Я говорила, что насухую в такие места не ходят. Знаю я этих юристов. Не подмажешь — не поедешь, — шептала в коридоре Долинская Фетисовой.

— Да, но как это сделать? И потом сколько дать? А вдруг… Ведь он ясно предупредил, что за это судят.

— Что–о? Как это сделать? Нужда заставит — сделаешь, и сделаешь не хуже других, — нараспев причитала Долинская.

— Нет, я этого сделать не могу. Это нехорошо. Владимир Сергеевич мне не позволит…

Минут через пятнадцать, когда полковник Дегтев закончил разговор с Захаровым и, припадая на левую ногу, направился к выходу, дверь кабинета открылась и вошел лейтенант Севрюков. В руках он держал какие–то документы.

— Вы уходите, товарищ старший лейтенант?

— У вас срочное? — спросил Захаров.

— Не сказать, чтобы очень. Но вот тут в порядке исключения нужно прописать гражданку. Кое–чего не хватает.

— Оставьте, просмотрю вечером. У меня сегодня торжественный день. Угадайте?

— День рождения?

— Нет.

— Вы выиграли десять тысяч по займу?

— Не угадали.

Лейтенант пожал плечами.

— Сегодня я получаю диплом об окончании университета.

— Ого! Поздравляю!

— Обождите, рано.

Когда Севрюков уже взялся за дверную скобу, Захаров вдруг вспомнил, что профессор Львов уезжает завтра на целый месяц в Ленинград.

— Костя! — окликнул он Севрюкова. — Ты, я вижу, свободен. Очень прошу, не в службу, а в дружбу: возьми машину и поезжай в университет на юрфак. Передай, пожалуйста, этот пакет профессору Львову.

В реферате Захарова подробно излагалось то, с чем не хотел согласиться на государственных экзаменах профессор Львов.

Захарова Севрюков ценил и уважал, а втайне даже старался подражать ему. Эту просьбу он готов был выполнить с большой охотой. К тому же представлялся случай на обратном пути заехать домой и козырнуть перед женой и соседями, что он разъезжает на «Победе».

— Аллюр три креста! — с присвистом сказал Севрюков и, выходя, сделал жест, говорящий о том, что все будет в порядке.

10

Больше часа прошло, как Наташа вышла из отделения милиции. Не находя себе места и не поняв до конца, что случилось, она бесцельно, как будто оглушенная, бродила по Москве. Механически, по старой студенческой привычке она вышла на Моховую улицу. Из окон актового зала университета доносились звуки духового оркестра. Наташа знала, что оркестр в актовом зале играет раз в год — при вручении дипломов с отличием. Неожиданно вспомнился день, когда три года назад и она под торжественные звуки туша шла к большому столу, за которым сидело много почтенных пожилых профессоров. Академик Воеводин, стоявший у отдельного маленького столика, обеими руками пожал ей руку и от души поздравил. Ленчик тогда преподнес ей такой букет цветов, что ни один из встречных на улице не прошел мимо, чтоб не взглянуть на него.

Не раздумывая, Наташа вошла в актовый зал. Под те же звуки торжественного туша тот же самый, только заметно постаревший ректор Воеводин вручал отличникам дипломы и нагрудные знаки. Его мягкая и добрая улыбка каждый раз была новой.

— Захаров Николай Александрович! — назвал председательствующий очередную фамилию.

Наташа вздрогнула и замерла, прильнув к мраморной колонне.

«Что это — слуховая галлюцинация? Расстроенные нервы или просто однофамилец?» И вслед за этим она увидела, как по ковровой дорожке шел Николай. Лицо его было строгое, губы плотно сжаты, шаг четкий.

Наташа прижала руки к груди. В первую секунду ей хотелось подбежать, броситься ему на шею. Она уже рванулась, но что–то остановило ее, и она боязливо попятилась назад, за колонну. Втянув голову в плечи, медленно переступая со ступеньки на ступеньку, Наташа вышла на улицу.

Как ни старались дворники поливать тротуары, в воздухе стояла такая духота, что даже в тени не ощущалось прохлады.

Всю дорогу Наташа шла пешком, а когда добралась до дома, почувствовала себя совсем разбитой.

— Что с тобой? — озабоченно спросила Елена Прохоровна.

— Болит голова. Наверное, от жары.

— Как с пропиской?

— Завтра обещали.

— Может, хочешь есть?

— Нет не хочу. Я немного отдохну. Я так устала…

Наташа сняла босоножки, поправила на диване подушки и легла.

11

Агитпункт избирательного участка размещался в одной из аудиторий юридического факультета.

Трое студентов–агитаторов, стоя, заканчивали стенную газету «Избиратель». Один приклеивал заголовок, другой дорисовывал карикатуру, третий стирал резинкой следы карандаша. Здесь же, рядом, руководитель агитколлектива Туз отчитывал Ларису Былинкину за плохую работу на участке.

— Как тебе не стыдно! За полмесяца ты не побывала у своих избирателей! Тебя не знают на участке! Ты что — ждешь, чтоб поставили вопрос на бюро? Предупреждаю, если за оставшиеся дни…

— Ах, пожалуйста, не угрожайте, я на десять частей разорваться не могу! У меня каждый день репетиции.

— Ну и что? — развел руками Туз.

— А то, что нас хотят послать в Будапешт на фестиваль студенческой молодежи! Я думаю, что подготовка к фестивалю не менее важна, чем встречи с домохозяйками.

— Лариса…

— Что Лариса? И вообще, Сергей, мое призвание не агитаторство, а хореография.

Туз начинал нервничать. Затушив недокуренную самокрутку, он встал и посмотрел на Ларису так, точно обжег ее крапивой.

— Скажи, ты думаешь работать по–настоящему, как подобает комсомольцу?

— Пожалуйста, не пугай лозунгами! Если ты хочешь сорвать мою поездку в Будапешт, то тебе это не удастся. Я буду жаловаться в вузком. Вот…

Туз хотел ответить, но вошел Алексей Северцев с рулоном плакатов под мышкой.

— Сережа, — бросил он с ходу, — я совсем зашился. Третий день ко мне ходит одна старушка. У нее в квартире течет крыша, а домоуправ…

— Одну минутку, Леша, мы не кончили с Былинкиной. Ну, как, — обратился Туз к Ларисе, — ты думаешь работать на участке? Ты сама–то хоть знаешь, за кого будут голосовать твои избиратели?

— За Шохину и за Сидорова. — Лариса гордо подняла свою головку.

— За какогоСидорова?

— Ну, за этого самого… как его… фу ты, чуть не перепутала, за Филиппова…

— Эх, ты, — Туз покачал головой. — Иванов, Петров, Сидоров…

— Подумаешь, какое преступление. Ты великолепно знаешь, что по нашему участку кандидатами в райсовет выставлены ткачиха Шохина и милиционер Матвеев.

Туз молча развернул плакат и подал его Ларисе.

— Не Матвеев, а Захаров, старший лейтенант милиции Николай Александрович Захаров. На, запомни хорошенько его биографию сама, и чтобы сегодня же все избиратели знали, за кого они будут голосовать.

Портрет на плакате показался Алексею знакомым.

— Постойте, постойте… Где же я видел этого человека? Подождите, неужели это тот самый сержант, который три года назад?.. Старший лейтенант милиции, начальник уголовного розыска Николай Александрович Захаров?

Северцев был одновременно и обрадован и удивлен.

— Вот так встреча! Вот это здорово! Да ты знаешь, Сережа, что это за человек!

Лариса, даже ни разу не взглянувшая на Алексея и делавшая вид, что не замечает его, раздраженно дернула плечиком.

— Ну, положим, обыкновенный человек, неплохой работник милиции. И чего тут удивительного? Разве мало бывает хороших людей и среди милиционеров?

Эта реплика покоробила Алексея, но он решил не отвечать на нее. Несколько секунд он молчал, потом обратился к Тузу:

— Сережа, пусть Былинкина идет на свои репетиции. Ее избирателей возьму я. Они сегодня же будут знать, кто такой Захаров.

— Хорошо. Только зайди еще раз к домоуправу насчет крыши. Если будет упираться — припугни. Знаешь как?

— Да я из него окрошку сделаю!..

Захватив рулон с плакатами, Алексей почти выбежал из агитпункта.

— Вот это встреча, вот это встреча! — повторял он на ходу.

— Поздравляю, товарищ Былинкина. Одна гора с твоих плеч свалилась, — сказал Туз, роясь в письменном столе.

Лариса благодарно улыбнулась.

— Ты знаешь, Сережа, как я тебе признательна. Ты меня так развязал, так развязал. Этот избирательный участок мне не давал дышать, он не выходил у меня из головы даже на репетициях.

Туз поправил ремень на гимнастерке и строго сказал:

— Порадую тебя еще и тем, что и вторая гора с твоих плеч на днях свалится. Ни в какой Будапешт ты не поедешь! Об этом я тебе заявляю и как руководитель агитколлектива, и как член факультетского партийного бюро, и как твой товарищ…

— Сережа!..

— Да, да! Никуда ты не поедешь! Вместо репетиции сегодня пойдешь на комсомольское бюро. Будет стоять твой отчет о работе на участке. Бюро начнется ровно в семь.

12

Толстый, лет пятидесяти, управдом в своей маленькой каморке ворочался, как слон в клетке.

— Все понятно, все ясно, но на какие средства я сделаю этот ремонт? Смета! Согласно постановлению Моссовета капремонт в текущем квартале будет производиться только в тех точках, которые комиссией поставлены на первую очередь, как аварийные. Дом, в котором живет эта богомолка, поставлен на вторую очередь.

— Меня не интересуют ваши акты, сметы. Я вас последний раз предупреждаю, что у старушки нужно починить крышу. После дождя у нее в комнате потоп. Старуха спит под клеенкой, вы понимаете — под клеенкой? — горячился Северцев.

— Не имею права, — развел руками управдом. — Для внепланового ремонта нет фонда. А постановление Моссовета и инструктивное письмо Мосгоржилуправления я нарушать не имею права.

Алексей пошел на последнее:

— Ну, знаете, товарищ управдом, я вижу, что вашу броню можно пробить только с помощью райкома партии. Как раз сегодня на совещании агитаторов будет первый секретарь. Вот там–то я и расскажу, как вы обложились копной инструкций, а на жильцов вам наплевать. За бездушие, — Алексей прищурился и проговорил угрожающе–таинственно, — вам будут и капы, и спецы, и сметы. Чего доброго, придется познакомиться и с Уголовным кодексом. Заявляю об этом как юрист. Да, да, в Уголовном кодексе есть серьезные статейки. Ох, и крутые статейки! До свидания.

Лишь только Северцев захлопнул за собой дверь, домоуправ заерзал на месте.

— Ишь ты, студент несчастный. Всю душу вымотал. — Домоуправ, скрипнув стулом, поднялся и подошел к окну. — Эй, молодой человек, товарищ студент! Обожди…

В следующую минуту он был уже на улице.

— Чего ты горячишься? Ну, чего ты разошелся? Как барышня, обиделся. Это дело нужно обмозговать. Разве я отказываюсь? Нужно все–таки посоветоваться о сроках.

Алексей понял, что попал в точку, и продолжал наступать.

— Последний срок — завтрашний день. Больше ждать де будем.

— Не понимаю, о чем разговор? — Управдом басовито кашлянул. — Все будет сделано. Завтра же выпишу наряд.

— Не наряд, а завтра же починить крышу.

— Ну, ясное море, не блины же печь. К вечеру все будет готово.

— Вот это другой разговор.

— Законно и новеньким железом.

13

Наташа лежала неподвижно, бездумно глядя на бледные лилии стенных обоев. Резкий звонок в коридоре заставил ее вздрогнуть.

— Ты лежи, лежи, я сама. — Елена Прохоровна пошла открывать дверь.

— Здравствуйте, — прямо с порога пробасил Алексей Северцев. — Я агитатор с избирательного участка.

— У нас же была девушка, — несколько удивленно проговорила Елена Прохоровна, жестом приглашая его пройти в комнату.

— Теперь назначили меня.

— Пожалуйста, присаживайтесь. Это моя дочь. Ей что–то нездоровится.

При виде больной Алексей несколько смутился и стал говорить тише.

— Я принес вам биографию кандидатов. Вы знаете, за кого мы будем голосовать?

— Нет. Нам еще не говорили, — точно оправдываясь, ответила Елена Прохоровна.

— О, голосовать мы будем за хороших людей.

— Интересно, очень интересно.

— Любуйтесь! — И Алексей развернул плакат. — Это знатная ткачиха Мария Шохина. А это начальник уголовного розыска старший лейтенант Николай Захаров.

— Захаров? Николай? Старший лейтенант? Позвольте, где же мои очки? — Елена Прохоровна засуетилась и никак не могла трясущимися пальцами вынуть очки из футляра.

Наташа, как пружина, соскочила с дивана и, бледная, подошла к Северцеву. С плаката, улыбаясь, на нее смотрел Николай.

— Наташа, это случайно…

— Нет, мама, это не случайно, это он. Читайте, здесь много написано.

Растерянность матери и дочери привела Алексея в недоумение.

— Простите за любопытство, он, случайно, вам не знаком?

— Да, знаком. И не случайно, — тихо ответила Наташа и направилась в свою комнату. — Вы меня простите, но я вас оставлю. Побеседуйте с мамой. Мне нездоровится.

— Пожалуйста, — виновато ответил Алексей. — Может быть, я не вовремя? — спросил он, когда дверь за Наташей закрылась.

— Нет, нет, молодой человек, вы присаживайтесь. — Плакат с портретом Николая Захарова дрожал в руках Елены Прохоровны. Она пыталась читать, но ничего не разбирала: буквы наскакивали одна на другую.

…Для Наташи за сегодняшний день это был третий удар. Только теперь перед ней раскрылась вся глубина ее заблуждений, ее ошибок. Воспоминание о том, как она три года назад настаивала и просила Николая бросить работу в милиции, обожгло позором.

— Как низко, как мелко все это было с моей стороны! — шептала она, уткнувшись в подушку. — Как я могла поверить в клевету Ленчика? Как мало я его любила, когда он был простым сержантом. Не понимала, не ценила. А теперь? Что подумает он, если я приду к нему? Нет, нет! Ни за что!

Наташа дала себе клятву никогда больше не видеть Николая.

А когда под вечер пришел Ленчик, она молча протянула ему три билета в Большой театр и также молча показала на порог. По выражению ее лица Ленчик понял все. И эта его авантюра провалилась.

К ужину Наташа не поднялась. Не встала она и к завтраку. Участковый врач, молодая женщина с румяными щеками, прежде чем осмотреть больную, долго разговаривала с матерью. Острое нервное расстройство — поставила она диагноз.

— Но почему же у нее такие сильные головные боли? — спросила Елена Прохоровна.

Врач в ответ только пожала плечами. Больной был предписан трехдневный постельный режим.

14

В конце июня был сдан последний экзамен, и можно было ехать домой на каникулы, но комсомольское бюро факультета задержало Северцева на время предвыборной кампании. За работу на избирательном участке агитаторам на сентябрь были обещаны путевки в университетский дом отдыха в Красновидово.

В числе оставшихся агитаторов была и Лариса. Втайне Алексей радовался, что наконец–то он найдет возможность хоть раз поговорить с ней по душам. С этой тайной надеждой он и зашел на факультет. Лариса должна была сегодня дежурить.

Чуть приоткрыв дверь аудитории, где размещался агитпункт, Алексей увидел Ларису. Она сидела перед избирателем, солидным мужчиной средних лет, и что–то рассказывала. Бросив взгляд на скрипнувшую дверь, она заметила Алексея и опустила глаза. Голос ее внезапно дрогнул, через минуту она совсем замолкла. Так молча, с опущенными глазами, вся пунцовая, она продолжала сидеть перед недоумевающим от такой ее перемены избирателем.

Алексей, точно назло, продолжал подсматривать в дверь. «Ведь любишь же, — восторженно подумал он. — Раз так вспыхнула и растерялась, значит, любишь».

Но того, что случилось в следующую секунду, Алексей никак не ожидал. Быстро встав из–за стола, Лариса почти подбежала к двери и залпом выпалила:

— Подсматривать в щелки, между прочим, ваша старая болезнь! — И так хлопнула дверью, что Алексей опешил.

«Да, в первую встречу было то же. Но тогда ведь я не подсматривал. Вот и объяснился, объяснился до конца». Алексей отошел от двери. Он знал, что к Ларисе сейчас лучше не подходить.

По обрывкам разговора студентов, которые толпились у стенной газеты «Избиратель», Алексей догадался: они ждут Ларису, чтобы поехать за город. Значит, поговорить снова не дадут. Он вышел на улицу.

«Подсматривать в щелки — это ваша старая болезнь…» Что может быть обиднее и оскорбительнее!

Проходя по Моховой, среди нескончаемого пестрого потока встречных Алексей заметил счастливую пару. В коротеньком платьице, цвета подсолнечных лепестков, разбросанных в корзине с вишней, с большим букетом, который она прижала к груди, Нина Ткач со своей белозубой улыбкой и небесно–синими глазами походила на живой букет полевых цветов. Рядом с ней шел высокий, загорелый молодой человек. Он поддерживал ее под руку и застенчиво улыбался. Это был венгр Янош, студент филологического факультета. Поравнявшись с ними, Алексей поздоровался, но его не заметили. До него ли им сейчас? Алексей с тоской посмотрел вслед счастливой паре. «Люди разных стран находят общий язык, любят друг друга, а тут вот…»

У цветочного магазина он остановился: «А что, если попробовать?» На последние деньги он купил большой яркий букет. Когда шел с ним к троллейбусу, ему казалось, что вся Москва на него смотрит и ухмыляется. В эти минуты он испытывал такое же чувство жгучей неловкости, какое пришлось пережить однажды весной, когда он первый раз в жизни надел шляпу и отправился в театр. Через месяц ему было даже смешно за этот свой стыд, он уже чувствовал, будто в шляпе и родился.

От напряжения Алексей даже вспотел. Своего имени лифтерше, которую попросил передать цветы Ларисе, он не сказал.

— И что же я скажу, если она заинтересуется, от кого букетик? — уважительно спросила пожилая женщина, любуясь цветами.

— Скажите, что молодой человек в желтой тенниске.

— Ну–к что ж, как прикажете, так и передадим, — понимающе улыбнулась лифтерша.

Алексей вышел из подъезда и почувствовал, что с плеч свалилась гора. Самое страшное было сейчас встретить Ларису.

Вернувшись в общежитие, он, не разуваясь, лег на койку, положив ноги на стул, и закрыл глаза. Образ Ларисы вставал в мельчайших подробностях. Алексей вел ее своим воображением от факультета до дома.

…Вот она входит в вестибюль, подходит к лифту, спешит войти в кабину. Тут ее останавливает улыбающаяся добрая лифтерша и протягивает цветы. Протягивает и хитровато молчит. Лариса недоумевает. «От кого?» — спрашивает она, но лифтерша прищурилась и покачала головой: «Ой, как будто и не знаете?» Лариса допытывается, и когда лифтерша, помучив ее добрых пять минут, наконец, подробно описывает внешность Алексея, она догадывается. «Ох если б видеть в эту минуту ее лицо!..»

Так, почти не двигаясь, он пролежал около часу. В комнате никого не было. Все разъехались кто куда: кто на вокзал за билетами, кто в Химки купаться, кто гулять в Сокольники.

Неизвестно, сколько бы еще пролежал так Алексей, если б не слабый и неуверенный стук в дверь, который оборвал ниточку его разгоряченной фантазии.

— Войдите! — крикнул он и в следующую секунду опешил.

В дверях стоял Ломако, тоже с юридического факультета, но на курс моложе. В руках он держал обдерганный, жалкий букет. Тот самый букет, который два часа назад Алексей купил для Ларисы.

В общежитии Ломаку знали как ехидного и жадного парня, у которого не выпросишь взаймы рубля, хотя у него всегда водились деньги, а кое–кто каким–то чудом даже видел у него сберегательную книжку. Возвращаясь в конце августа из своей утопающей в садах Полтавщины, он привозил мешки фруктов, но никто не помнил, чтоб он кого–нибудь угостил. Все у Ломаки было под замочками, на завязочках, в коробочках.

Студент Зайцев обнаружил однажды у него целую систему примет и сигналов. Закрыв тумбочку, Ломако незаметно заклеивал щелку створа хлебом. Если кто–нибудь в его отсутствие трогал дверку тумбочки, кусочек хлебной замазки отпадал. Ломако знал, что у него «были». Чемодан он метил тонкой ниточкой, которую протягивал от крышки к дну.

Разгадав эти хитрости, Зайцев иногда нарочно отклеивал хлебную замазку, отбрасывал ниточку. Ломако, найдя, что его сигнализация нарушена, по целым часам рылся в своих вещах, но, не обнаружив никакой пропажи, молча и сердито сопел. Зато по вечерам этот полтавский яблочный король мстил всем жильцам комнаты. Особенно жестоко мстил, когда не были еще отменены хлебные карточки. Зная, что полученный по карточкам хлеб на день студенты съедали за один обед, Ломако приносил из кубовой чайник кипятку и доставал из сумки большой ломоть хлеба. Сахарок у него водился всегда. Ел он медленно, со смаком. Падающую на стол крошку сметал на ладонь я ловко бросал в рот. В эти минуты Зайцев ненавидел Ломаку. Исходя слюной, он мысленно грозился взломать его тумбочку. Не выдерживая дальнейшей пытки, он тяжело вздыхал и с головой залезал под одеяло, чтоб только не слышать аппетитного чавканья.

Жадных в студенческой среде не любят. Не любили и Ломаку.

Не дрогнув ни одним мускулом лица, Алексей встал.

— В чем дело? — тихо спросил он.

— Узнаешь, Леша? — Ломако с ехидцей протянул общипанный букет.

Алексей молчал.

— Этот букетик Лариса Былинкина велела вернуть тебе и просила передать, чтоб ты наперед не тратил свою степешку на пустое дело.

Алексей подошел к Ломаке, молча взял букет и, выбросив стебли без бутонов, поставил его в стеклянную банку с водой, в которой стояли два маленьких пучка степных колокольчиков.

Закончив с цветами, он снова подошел к Ломаке, который, переминаясь с ноги на ногу, стоял у двери, удивляясь такому невозмутимому спокойствию Северцева.

— Теперь ты доволен? — спросил Алексей и, открыв дверь, показал на нее рукой. — Можешь убираться, у меня к тебе нет никаких поручений. Прореха!

«Прорехой» Ломаку окрестил Зайцев.

Ломако заметил в глазах Алексея искорки злобы и боком вышел в коридор.

Оставшись один, Алексей заходил по комнате.

Такого удара он не ожидал. Первый раз в жизни подарил любимой девушке цветы, но и те возвращены. Возвращены с позором. Пока об этом знает один Ломако, завтра об этих цветах будут говорить все, кто не уехал на каникулы.

Навалилась щемящая тоска, захотелось домой, в Сибирь…

Расхаживая из угла в угол, Алексей убеждал себя, что пора бы все это бросить и по–настоящему заняться учебой. На пятом курсе нужно писать дипломную работу, а там не за горами и государственные экзамены. Нужно заниматься, заниматься, заниматься! Из–за Ларисы он в последнюю сессию получил две четверки, тогда как раньше все тридцать два экзамена за три курса сдал на круглые пятерки.

«…Все! Кончено! С первого сентября буду работать, как вол! Буду сидеть в читальне до полночи. Мямля, раскис, хотел выехать на букетиках… Эх, сейчас бы года на три махнуть в тайгу или на Северный полюс, чтобы только ее не было рядом…»

Взял книгу, попробовал читать, но ничего не выходило. Между строк вставала она…

15

Напрасно Николай ждал Наташу: за документами в паспортный стол пришла не она, а Елена Прохоровна.

Недоумевал и лейтенант Севрюков, который должен был известить Захарова о приходе гражданки Луговой. Он догадался: тут что–то неспроста. Севрюков видел, как изменился в лице начальник, когда раскрыл паспорт Луговой. Не ускользнул от него и взгляд, каким, тот посмотрел на страничку, где делается отметка о браке. На щеках Захарова выступили розовые пятна.

Когда Николай вернулся с обеда, дежурный старшина подал ему маленькое письмецо. Штампа на конверте не стояло, почерк был по–женски округлый и ровный, но не Наташин. Николай разорвал конверт. На голубеньком листке было написано:

«Здравствуй, Коля! Очень прошу тебя, навести как можно быстрее Наташу. Она приехала и серьезно больна. Ни о каких своих новостях, которые могут еще больше расстроить ее, не говори. Веди себя так, как будто вы только вчера расстались. У нее это на нервной почве. Виновник этой болезни ты. Всецело полагаюсь на твою деликатность. Наташа по–прежнему тебя любит. Прошу, об этом письме не говори ей ни слова. Навести ее как можно быстрее.

Лена Сивцова.

P.S. Очень хочу тебя повидать. Ведь мы все–таки друзья детства».

Прочитав письмо, Николай позвонил Луговым. Он представился «старым школьным другом Наташи».

Елена Прохоровна ответила, что Наташа больна и к телефону подойти не может.

Вечером, когда стемнело, Николай дважды порывался пойти к Луговым, но оба раза возвращался почти от самого подъезда их дома. Он не забыл еще последний разговор с Еленой Прохоровной, которая так оскорбила его своей просьбой не преследовать Наташу. Не забыл он и своего обещания не беспокоить ее.

Болезнь Наташи его огорчала. Хотя приезд ее и взбудоражил Николая и тронул старую еще не зарубцевавшуюся рану, но это, однако, было уже не то волнение, которое он испытывал три года назад. Теперь он не поедет в Парк культуры и не напьется с горя, как обиженный мальчишка…

Вернувшись в свой кабинет, Захаров раскрыл толстую папку с делом № 317 и просидел над ней до одиннадцати часов вечера. План расследования по делу об убийстве студента Васюкова был прост:

«1. Снова рассадить всех по разным камерам и снова:

а) допросить каждого о приметах «Леонида»: рост, цвет волос, глаз, одежда; особые индивидуальные приметы;

б) необходимо, чтоб каждый из задержанных еще раз шаг за шагом рассказал весь день второго июля: с утра и до момента задержания; кто к кому заходил, в какое время, куда пошли и т. д.

2. Выяснить друзей, с которыми все трое встречались раньше, и взять у них пальцевые отпечатки. Полученные отпечатки сличить с теми, что обнаружены на баранке и сигнальной кнопке угнанной «Победы».

3. Допросить еще раз родителей. Выяснить, кто второго июля заходил или звонил к каждому из задержанных.

4. Допросить дворников из домов, где живут задержанные. Справка о друзьях и знакомых «тройки». Кто к ним ходит.

5. Выяснить по месту работы и учебы задержанных: кто с кем дружит. Может быть, этот путь приведет к «Леониду».

6. Если (а вероятность этого «если» очень маленькая) «Леонид» действительно личность случайная среди троих задержанных — немедленно объявить розыски по Москве».

16

Вечерняя Москва выглядела необыкновенно празднично. Здания утопали в огнях иллюминаций, толпы москвичей запрудили улицы, бульвары, скверы.

На фоне всеобщего веселья горе Ларисы Былинкиной бросалось в глаза. Она шла по улице Горького и всхлипывала.

— Лариса! Что с тобой? — окликнул ее знакомый голос. Она повернулась и увидела рядом Алексея Северцева. Он неловко и растерянно улыбался. — Тебя кто–нибудь обидел?

Лариса ничего не ответила и пошла дальше. Алексей шел рядом.

Ему стало стыдно за свое праздничное настроение. Причиной слез Ларисы он считал объявленный ей на бюро выговор и возненавидел себя за то, что вместе с другими голосовал за него. Надо сказать ей…

— Лора, выслушай меня.

Лариса стала всхлипывать еще горше.

— Почему ты плачешь?

— Меня не берут в Будапешт…

— И только? — На лице Алексея появилось деланное спокойствие.

Лариса гневно метнула на него полные слез глаза и перестала всхлипывать.

— Да разве понять тебе своей агитаторской душой, что такое сцена? И все ты виноват! Ты, со своим активизмом.

Она зло закусила губу и пошла быстрее. Маленькая ее фигурка легко скользила в потоке встречных. Поспевая за ней, Алексей иногда наскакивал на прохожих, не всегда успевая извиниться.

— Но при чем тут мой активизм? Да если ты хочешь знать…

— И не хочу знать. Все вы… — Она не окончила фразы, мешали говорить слезы.

Алексей взял ее за руку, она не отстранилась.

— Слушай, Лора, — сказал он взволнованно, — у меня идея! Можно помочь тебе с Будапештом.

Лариса остановилась. Рассеянный взгляд ее был обращен куда–то поверх домов, в черноту ночного неба.

— Леша, если б ты знал, как мне тяжело, — проговорила она после некоторого молчания. Проговорила беспомощно, горько, безутешно. — Если меня не восстановят в коллективе самодеятельности, я что–нибудь с собою сделаю. Я уйду с факультета. Я…

— Чудачка ты… — сказал Алексей, хотя в эту минуту ему хотелось сказать «милая»! — Все будет хорошо. Завтра мы пойдем с тобой в вузком комсомола и все расскажем. Я знаю первого секретаря. Он поймет и поможет. — Алексей был готов успокаивать ее хоть до утра. После жестокой пытки, которую она устраивала ему в течение двух лет, он первый раз слышит из ее уст «Леша».

— Леша, не бросай меня… Одной мне тяжело. — В голосе ее звучала покорность.

Алексей даже не заметил, как они очутились в скверике напротив Моссовета. «Присядем?» — спросил он глазами. — «Я согласна», — отвечал ее покорный взгляд.

Присели на скамейке перед фонтаном.

— Леша, почему на меня все накинулись? Все сразу стали чужие, злые. Только ты один меня понимаешь. У тебя наверное, добрая душа.

Минутное молчание. Алексей чувствовал, что его сердце стало таким непомерно большим, что ему тесно в груди.

А Лариса продолжала:

— И глаза у тебя добрые. Раньше мне казалось, что ты не такой, хуже…

В этот вечер Лариса и Алексей долго бродили по улицам Москвы. О чем они только не говорили: об экзаменах, о том, что через год их направят на практику, о разных пустяках. Но то главное, о чем Лариса столько лет не хотела слушать, Алексею никак не удавалось сказать и в этот вечер. Только когда остановились у подъезда ее дома, он осмелился и начал:

— Лора, неужели ты не видишь…

Не обращая внимания на его слова, Лариса всплеснула руками и высоко подняла свою маленькую головку с пушистыми русыми прядками на висках. В бездонном небе, усыпанном золотыми звездами, падала большая голубоватая звезда, оставляя за собой тоненький светящийся след.

— Я успела загадать! — воскликнула она и прижала руки к груди.

— Скажи, что ты загадала?

— Ох, если б ты знал, что я загадала! — Лариса вздохнула, ее лицо стало внезапно грустным.

— Скажи, Лариса?

Любуясь ее лицом, которое под лимонно–бледной луной казалось голубоватым, Алексей боялся произнести слово, точно оно может расколоть эту хрупкую тишину глухого переулка.

— Ты хочешь знать, о чем я загадала? Поедем завтра в деревню к моему дедушке в гости, там ты все узнаешь. — При мысли о дедушке она сразу оживилась. — Ты ни капельки не пожалеешь, он такой чудесный старик! У него свои сети, лодка, ружье. Он нам расскажет такие сказки, какие ты никогда не слышал! Поедем?

Если б его язык в это время был способен произнести «нет», Алексей вырвал бы его.

В общежитие он вернулся поздно. Как олень, вбежал по лестнице на четвертый этаж и готов был пробежать еще двадцать этажей. Товарищи по комнате не понимали, что с ним случилось. Таким взвинченным и возбужденным они его не видели.

Искурив за ночь пачку сигарет, Алексей насилу дождался утра. Вспоминая обстоятельства, при которых он познакомился с Ларисой, Алексей благодарил судьбу даже за то, что его когда–то ограбили в роще. Иначе не было бы шефства Ларисы. А если бы не шефство, не было сегодняшней встречи и завтрашней поездки к дедушке.

17

Встретились они, как условились, в десять часов утра, у метро Маяковская. Лариса была в белой кофточке с короткими рукавами, в синей плиссированной юбке и таких же синих босоножках. В руках она держала маленький спортивный чемоданчик, в котором мать посылала деду гостинцев.

Алексей чувствовал себя настолько скованно, что даже не догадался взять у Ларисы чемоданчик, с которым она так и шла до самого поезда. В вагонной сутолоке и духоте разговор не клеился. Когда же они, сойдя с поезда, вышли на тропинку, которая огибала опушку леса и вела к деревне, где жил дед Ларисы, эта скованность и неловкость исчезли. Ступая по зеленой траве, он словно ощущал, что с каждым шагом земля отдавала ему часть своих неистощимых сил. А когда Лариса неожиданно стукнула его по плечу и с криком «Догони» пустилась бежать, он почувствовал, что обгонит орловского рысака.

Дед Ларисы оказался действительно интересным человеком. Маленький и шустрый, он двигался, как пружина. Чтоб показать свое охотничье искусство, он просил Алексея повыше подбрасывать бутылку с водой, куда для светового эффекта было подбавлено немного фиолетовых чернил. Три раза Алексей подбрасывал бутылки и все три раза они падали на землю осколками стекла и фиолетовыми брызгами.

— Эх, птица в наших краях перевелась, а ехать на Смоленщину — годы не те, — сожалел дед, вешая ружье на стену.

После обеда Лариса и Алексей собрались кататься на лодке. Дед не пускал их, доказывая, что будет дождь, но Лариса не послушалась. Схватив весла, она побежала к реке, где на берегу, кверху днищем, примкнутая железной цепью к столбу, лежала лодка. О ключе Лариса побеспокоилась заранее: она знала, где он хранится.

— Ну давай, давай, коза, помочи свою гармошечную, юбку–то. Ишь, вырядилась, — приговаривал дед, глядя из–под ладони вслед убегающей внучке.

Когда Алексей подошел к реке, Лариса уже успела отомкнуть большой амбарный замок и пыталась перевернуть лодку, но силенок у нее не хватало. Алексей сделал это одним рывком и легко столкнул лодку на воду.

Он сел за весла, поплевал на ладони и, найдя для ног поудобнее опору, медленно занес весла. Уж где–где, а здесь–то он не подкачает: восьмилетнему ему доверяли лодку, и не на какой–нибудь подмосковной речушке, а на Оби.

Плыли по середине реки. Деревня оставалась все дальше и дальше. С запада, который еще час назад был совершенно чистым, теперь надвигалась туча. С каждой минутой она темнела и разрасталась. Серые волны сильнее и сильнее ударяли в правый борт. А Алексей все нажимал и нажимал.

— Леша, бежим от тучи! — шутила Лариса и время от времени поворачивалась назад, тревожно посматривая то на небо, откуда вот–вот должен хлынуть дождь, то на деревню, которая теперь была уже далеко.

Алексей мысленно взмолился, чтобы дождь пошел скорее и не маленький, а ливень! Зачем — он не раздумывал. На его лбу и на висках выступили мелкие капельки пота. Сливаясь в крупные капли, они струйками стекали по щекам, попадали в глаза.

Темп гребли нарастал. Опуская в воду руку, Лариса восторженно взвизгивала, наблюдая, как за ее ладонью кипел белый бурун. На некоторое время Алексей впал в полузабытье, какое обычно наступает при длительных однообразных и ритмичных движениях. Он видел только лицо Ларисы и ее маленькие загорелые руки, которыми она теперь судорожно вцепилась в борта лодки. Каждый рывок веслами точно эхом отдавался на ее лице. Глядя на равномерную игру мускулов Алексея и на летающие весла, она мысленно как бы вливала в них свою силу и в такт каждого его движения втягивала голову в плечи. С закушенной нижней губой она казалась такой напряженной и сосредоточенной, что можно было подумать: она, а не Алексей сидит за веслами. В своей беленькой кофточке с розой на груди Лариса выглядела, как маленькая девочка, которая хочет, но не может скрыть своей радости оттого, что ее, вместе с взрослыми, взяли покататься на лодке. И несмотря на надвигающиеся тучи и сильные волны, она ничего не боится.

— Как хорошо, Леша!..

Перебирая руками края бортов, она осторожно подобралась к Алексею и, выждав момент, когда он, занося весла, наклонился вперед, вытерла с его лица пот маленьким надушенным платочком.

Деревня уже давно скрылась за холмами. На берегу не осталось ни одной души, все, кто загорал или купался, испугались дождя и убежали с речки. Лариса решила, что они очень далеко заехали, и уже подумывала предложить повернуть обратно. Извилистые зеленые берега с грустными левитановскими березками и кустарником, однообразный тяжелый и все нарастающий плеск волн в правый борт, сгущающаяся преддождевая хмарь вселяли в нее тревогу.

Внезапный мощный раскат грома, гулко пронесшийся по воде, заставил Ларису вздрогнуть. Первые капли дождя были крупные и редкие. По детской привычке Лариса вытянула руку кверху ладонью и пыталась поймать дождинки, но, как назло, тяжелые капли падали ей на лицо, ныряли в светлые прядки волос и никак не хотели падать на ладонь. Второй грозовой разряд, прочертивший небо огненной ломаной линией, был еще сильнее. Гром на этот раз начался где–то вдалеке, за холмом, со стороны деревни, потом мягко перекатился через лесок и, достигнув лодки, оглушительно раскололся. Закрыв голову руками, Лариса сжалась в комок и плюхнулась на дно.

Житель западносибирской равнины, Алексей видел большие грозы и твердо усвоил народную примету, что на воде в грозу быть опасно — притягивает.

— Леша, греби скорей к берегу, — взмолилась Лариса.

Алексей круто повернул лодку.

Когда сошли на берег, на Ларисе уже не было сухой нитки. За какую–то минуту дождь хлынул как из ведра: крупный, частый. Грустно посматривая на свою потемневшую юбочку, Лариса обиженно спросила:

— Что нам теперь делать?

Спрашивая, она смотрела на Алексея глазами, в которых светилась и мольба, чтобы он что–нибудь сделал, и наивная вера в то, что он наверняка что–то придумает.

А дождь все усиливался. Небо заволокло сплошной завесой туч и ливня. Лариса все сильнее прижималась к Алексею. От холода она уже начала дрожать.

Алексей вытащил лодку на берег и опрокинул ее так, что, касаясь одним бортом земли, а другим упираясь в толстый березовый пенек, она могла служить надежным убежищем от дождя. Он даже пожалел, что не додумался до этого раньше. Первым под лодку залез Алексей, вслед за ним туда юркнула и Лариса.

Крупные капли дождя били по просмоленному днищу, и от этого под лодкой стоял монотонный, набатный гул. Трава была мокрая, но теплая. Разместившись поудобней, Алексей положил голову на скрещенные на коленях руки и стал прислушиваться к шуму дождя. Через минуту на правом плече он почувствовал руку Ларисы. Рука была теплая.

— Ты не уснул? — спросила она шепотом, точно боясь нарушить эту странную и печальную музыку над головой. Не дождавшись ответа, она еще ближе придвинулась к Алексею. — Ты сейчас походишь на врубелевского демона со скрещенными руками.

Он ничего не ответил.

Монотонный гул дождя все нарастал.

Пытаясь понять, что ее сблизило с Алексеем, Лариса начала вспоминать дни их первого знакомства и дошла до той зимы, когда с ней случилось несчастье. Это было накануне экзаменационной сессии, в декабре, на втором курсе. Она так увлеклась гимнастикой, что все вечера проводила в спортзале. В один из таких вечеров она попыталась выполнить сложное упражнение на брусьях. Излишне перегнувшись корпусом, Лариса сделала неудачное движение и, потеряв равновесие, упала. Встать уже не смогла. В пункт медицинской помощи ее внесли без сознания. Врачи определили сотрясение мозга.

Три месяца Лариса пролежала в больнице, потом еще два месяца ее продержали на строгом постельном режиме дома. Вместе с другими студентами навещал Ларису и Алексей. Глядя на ее осунувшееся и бледное лицо, с которого смотрели большие печальные глаза, он не находил о чем с ней говорить. Ему было неловко ощущать рядом с этой хрупкой и истомленной девочкой свое могучее здоровье. Бессильный чем–либо помочь, он в таких случаях молчал.

— Леша, расскажи что–нибудь о факультете, — попросила она однажды.

Алексей нахмурился, не припоминая ничего интересного, потом вдруг вспомнил, что у декана инфаркт миокарда и что его положение, говорят, безнадежное.

— Эх, Леша, Леша, — вздохнула Лариса, — ты все такой же угловатый сибиряк. Неужели ты не знаешь, что о таких вещах больным не говорят? Ступай лучше на улицу и принеси мне снежок. Только смотри, чтоб никто не видел, особенно сестры.

Алексей был готов принести не только снежок, а целый айсберг с Северного полюса.

В белом халате он казался еще выше и шире в плечах.

Вернувшись с улицы, он положил крепко скатанный комок снега на тарелку, и Лариса принялась нежно гладить его своими тонкими пальцами. Ощущение прохлады напомнило ей зимние морозы, улицу, каток, быструю езду… все то, что зовется жизнью и о чем она истосковалась в четырех стенах больничной палаты.

— Какой порядок в комнате? Наверное, без меня у вас полный хаос? — спросила она, наблюдая, как постепенно тает снег под ее пальцами.

— Все так же, как было при тебе, только вымпел и приемник у нас на прошлой неделе отобрали.

— Эх, вы, поросята, достукались, — слабо покачала головой Лариса. — Обождите, вот выздоровлю — я вам покажу. Наверное, опять стали курить в комнате?

— Частично, — кашлянув, ответил Алексей, но это, в основном, ночью. Днем все выходим в коридор.

Лариса слабо рассмеялась.

— На сон, значит, окуриваете друг друга? Это вместо проветривания? Остроумно, очень остроумно.

Когда Ларисе разрешили ходить, за ней приехала мать. Выслушав строгий наказ врача, она увезла дочь домой.

Так прошла зимняя экзаменационная сессия, прошли зимние каникулы. Художественная самодеятельность факультета уже готовила концерт к 8 марта, а Лариса все еще не появлялась на факультете.

Домой к ней ходили девушки, и от них Алексей узнавал о ее здоровье — сам, без приглашения, пойти не осмеливался. А когда врачи разрешили Ларисе посещать университет, стоял уже май. Было ясно, что догнать своих сокурсников невозможно: она пропустила шесть месяцев.

Декан Сахаров к этому времени тоже поправился и, внимательно выслушав Ларису, посоветовал ей летом хорошенько отдохнуть и с сентября снова пойти на второй курс.

Грустно было отставать от своих друзей, к которым она успела привыкнуть, но иного выхода не было: перенапрягаться и сдавать летом экзамены за весь второй курс врачи ей строго запретили. Чувствовала она себя еще слабо. Резкая смена больничного режима на напряженный студенческий распорядок быстро утомляла. Всплакнув, она в конце концов смирилась с мыслью, что осенью снова придется идти на второй курс.

Все лето Лариса провела вместе с матерью на побережье Черного моря и в Москву вернулась только к концу августа. А первого сентября она пришла на факультет самая загорелая, по–прежнему веселая и неугомонная. О своей болезни она уже забыла, и когда кто–нибудь из товарищей справлялся о ее здоровье, Лариса только улыбалась и благодарила за внимание.

Заведующий учебной частью факультета зачислил ее в группу, где учился Алексей Северцев. Шефство над комнатой мальчиков Лариса по–прежнему не бросала. А ее первое появление в общежитии подшефной комнатой было встречено бурно. Целый вечер она рассказывала о юге, о море, о шлюпочных гонках…

После ухода Ларисы Автандил Ломджавая и Алексей Северцев не ложились до двух часов ночи и готовили сюрприз для комнаты — выпускали стенгазету–молнию, которую назвали «Даешь вымпел и приемник!» Передовая была посвящена Ларисе. Кончалась она витиеватым лозунгом: «Да здравствует и сто лет благоденствует наша Лариса!» Раза два она ходила с Алексеем в кино. Все больше и больше ее тянуло к нему. Примеряя новое платье или шляпку, Лариса стала невольно думать, как эта обнова понравится Алексею, заметит ли он? И все было бы хорошо, если бы не тот вечер, когда он наступил ей на ногу. Нет, даже не тот вечер, а другой, когда она принесла ему эти злополучные лекции княгини Волконской… Если б она знала, что они будут причиной их ссоры, разве она принесла бы их? Потом эта скандальная история с номерком! Как она позже ругала себя за то, что закатила по пустяку такую истерику! Ей почему–то хотелось причинять ему боль, мстить, но этого у нее не получалось. А оттого, что не получалось, она злилась еще больше. Ей часто казалось, что Алексей не любит ее, а просто смеется и упражняется, как над подопытным кроликом. Даже букет цветов, который передала лифтерша, и тот ей показался демонстрацией, насмешкой… Разве так дарят? Даже не сказал своего имени. А сколько тайных слез было пролито над стихами, которые он прислал ей по почте! Она их знает наизусть. Они и сейчас лежат в особом конвертике… И ведь нужно же быть таким вредным и заядлым, когда было два предложения: одно — «Поставить на вид», другое — «Выговор», он поднял руку за выговор. Поднял первым. Неужели можно сразу и любить, и быть таким строгим? А может быть, и можно, недаром он из Сибири. Там и слова–то особые, злые, если захотят осмеять, то могут стереть одним словом. «Свиристелка!.. Никогда ему не прощу за это слово. Нет, тот кто любит, тот должен прощать, тот не может не прощать…»

Как хорошо, что они вчера случайно встретились на улице Горького! Конечно, он думал, что она плакала из–за выговора. Как он ошибается! Она плакала оттого, что первым руку поднял он. Будапешт был так, отговоркой. «Как хорошо, что в жизни бывают хорошие случайности. А что, если б мы не встретились вчера?» Откуда ей знать, что случайной эта встреча была только для нее, что Алексей в тот вечер три часа держал под наблюдением подъезд ее дома.

И вдруг все перевернулось: деревня, дед, лодка, дождь… И он рядом.

«А что, если это сон?» — испугалась Лариса и ущипнула себя за руку. Но это был не сон. Это была словно упавшая на нее глыба счастья, которую она еле держала на своих плечах…

А дождь все хлестал и хлестал о днище лодки.

Потеряв счет времени, Алексей сидел на мокрой, пригретой траве, обняв Ларису, как маленького ребенка. Он даже не заметил, когда обнял ее. И она, убаюканная протяжной и монотонной музыкой дождя, закрыла глаза и боялась шелохнуться. Ей хорошо было в горячих и сильных руках Алексея. Прильнув щекой к его груди, она слышала, как равномерно и чеканно билось большое и сильное сердце. Она притворилась спящей. Столько лет ждала она этой счастливой минуты! Когда же Лариса своими губами почувствовала его горячие губы, у нее закружилась голова. Ей показалось, что она куда–то плывет и растворяется во что–то невесомое, воздушное и бесформенное… Первый поцелуй! С человеком, о котором не раз плакала бессонными ночами, отбирала для него самые нежные, самые ласковые слова, а при встрече не замечала его, злилась и гнала прочь.

Дождь постепенно кончился, но Алексей боялся потревожить Ларису. Он знал, что она не спит, но не показывал этого. И Лариса понимала этот его наивный обман. Им было, хорошо обоим.

Она открыла глаза, и ее мокрые пахнущие травой и дождем руки замкнулись на шее Алексея.

— Ты больше не будешь меня обижать? — спросила она шепотом.

— Никогда, — также шепотом, точно их кто–нибудь может подслушать, ответил Алексей. Взяв в ладони ее голову, он принялся целовать ее глаза, рот, щеки, виски… Лариса снова закрыла глаза и снова почувствовала, что куда–то медленно проваливается, плывет, плывет и растворяется.

— Милый, — проговорила она, и ей стало душно.

— Что ты вчера загадала, когда падала звезда? — спросил Алексей.

— О тебе. Любишь ли ты меня?

— Ну и что?

— Наверное, любишь.

— А ты?

— Леша, зачем ты спрашиваешь?

— Теперь ты не будешь убегать от меня?

— Никогда! До тех пор, пока ты сам меня не прогонишь.

— Поедешь со мной в Сибирь?

— Хоть на край света…

Когда возвращались назад, Лариса изнутри вся светилась новым, пронизывающим ее насквозь сиянием большого счастья.

— Леша, посмотри, разве это не символ? Мы въезжаем в небесные ворота.

Алексей обернулся. Через все небо, упираясь краями в горизонт, перекинулась двойная радуга. Промытая сверкающая зелень берегов искрилась под солнцем еще невысохшими каплями дождя.

Переполненный счастьем Алексей налегал на весла. Он готов был грести до океана.

18

В понедельник утром Николай снова позвонил Луговым. Наташа еще не выздоровела и к телефону не подошла. На этот раз он назвал Елене Прохоровне свою фамилию, сообщил номер телефона и попросил, чтобы Наташа позвонила ему.

Но в понедельник Наташа не позвонила. Не позвонила она и во вторник, и в среду, и в четверг…

Николай уже решил, что встречи с ним Наташа не хочет и что записка Лены — очередной шаг экзальтированной особы, которая и раньше, в школьные годы, всех или мирила, или ссорила. Однако такое заключение было развеяно новым письмом от Лены. Она писала:

«Здравствуй, Коля! Очень жаль, что, уезжая из Москвы, не удалось с тобой повидаться. Мужа из отпуска отозвали, и я, как верная жена, следую за ним по пословице: «Куда иголка — туда и нитка». С Москвой расставаться было немножечко грустно. Но все это между прочим. Главное в том, что ты — порядочный свин. Пять дней назад получил мою записку, где я тебя слезно молила зайти к Наташе, но ты не нашел времени это сделать. Свою просьбу настойчиво повторяю и заклинаю школьнойдружбой: немедленно навести ее. Она больна. И если в тебе осталась хоть капля от прежнего Николая — бросай все и лети к ней со всех ног. Твой приход заменит все лекарства. Но боже упаси, если твое появление еще больше ее расстроит. Думаю, что ты меня понимаешь — ведь ты всегда был умным.

Если будешь в Ленинграде — заходи. Адреса не даю нарочно. Узнаешь у Наташи. С приветом — Лена».

Как старого школьного друга Николая просили навестить больную. Можно ли отказать? Но странно: почему с этим письмом на него навалилось доселе неиспытанное, тяжелое чувство? И совсем не оттого, что Наташа больна… Нет. То, что она больна — это, конечно, нехорошо, гораздо хуже, что она ждет его прихода. Он даже пугался этого. Как алкоголик, несколько лет назад победивший свой порок, боится выпить рюмку водки, которая может стать для него губительной, так и он, сумевший когда–то раз и навсегда взять себя в руки, теперь боялся, что встреча с Наташей снова вернет его к старому, полному обид и огорчений. Может быть, он боялся потому, что в эту встречу ему предстояло сказать о тех переменах в его жизни, которые, конечно, были важны для Наташи и о которых она не знала? А сказать о них нужно было во что бы то ни стало. Сказать всю правду, как бы ни была она тяжела.

Прогнав тревогу и сомненья, Николай решил навестить Наташу.

В субботу вечером он без всяких приглашений и телефонных предупреждений пришел к Луговым. Елены Прохоровны дома не было. Илья Филиппович, который кое–что знал о сердечных делах Наташи, знакомясь с Николаем, незаметно смерил его взглядом с ног до головы. Догадываясь, что это был тот самый человек, о котором Наташа горевала на Урале, он, одобрительно крякнув в ладонь, сказал, что ему нужно съездить в Центральный универмаг за подарками для Марфы Лукиничны. На груди его горел новенький орден Ленина.

Когда Наташа, еще окончательно не придя в себя от неожиданного появления Николая, вышла в коридор проводить Илью Филипповича, тот у самых дверей многозначительно шепнул ей на ухо.

— Вот это да! — и, закрыв глаза, покачал головой. — Молодец! Сокол! Наталья Сергеевна, голубушка, с огнем ищи, а лучше не найдете.

Два часа пролетели, как одна минута. Говорили об Урале, о старых друзьях, о работе, об Илье Филипповиче, о Ленчике. Но в течение всего разговора оба чувствовали какую–то недосказанность. А какую — каждый не мог и боялся понять. «Это всегда так бывает, — подумала Наташа, — после долгой разлуки друзья говорят о пустяках».

Пришла Елена Прохоровна.

Ее приход в первую минуту несколько смутил Николая, но выручила Наташа. Она обратилась к матери так, как будто между ними никогда не происходило никаких размолвок.

— Мама, как ты находишь — Коля изменился?

Николай подошел к Елене Прохоровне, пожал протянутую ему руку, и по ее взгляду, в котором можно было прочитать и скрытую радость и чувство собственной вины, понял, что это уже не та чопорная и горделивая женщина, которая не хотела подпускать его к своей дочери на пушечный выстрел.

— Очень, очень изменились. Еще больше возмужали, а главное… — Елена Прохоровна замялась, подбирая подходящие слова. — Главное, что совершает головокружительную карьеру! — пошутила Наташа. — То есть не карьеру, а рост. Ты это хотела сказать?

Всякий раз, когда Николая хвалили, он чувствовал себя неловко. Эту неловкость он испытал и сейчас, когда Наташа принялась рассказывать матери о его успехах.

Елена Прохоровна засуетилась, поставила на стол графинчик с вином, вазу с конфетами, достала из буфета праздничный дорогой сервиз и зачем–то две одинаковые нераспечатанные банки с вишневым вареньем.

Беседа за чаем была скованной. Елена Прохоровна избегала встречаться с гостем взглядом. Он это понимал и, насколько мог, разговором старался смягчить ощутимое напряжение. Меньше всего Николай говорил о себе.

После чая Наташа и Николай пошли гулять.

Дорогой, когда они проходили Столешников переулок, Николай вначале хотел хоть косвенно намекнуть о том, о чем не имел права молчать, но, вспомнив письмо Лены, решил пока не говорить.

Как всегда по вечерам в субботу, улицы были полны народа. У памятника Пушкина Николай и Наташа свернули к скверику и подошли к фонтану, напоминавшему гигантский костер, в котором языки огненных струй через каждые две — три секунды меняли цвета и оттенки.

С минуту они стояли молча, не сводя глаз с фонтана.

— Вот так бы всю жизнь! Не хочется даже уходить, — тихо проговорила Наташа.

Николай промолчал.

— Коля, тебе это не нравится?

— Наташа, у меня сегодня тяжелый день. Уже рябит в глазах.

— Тогда пойдем.

— А куда мы пойдем?

— Пойдем к тебе.

Николай замялся.

— Ты даже не сказал, где теперь живешь. Неужели ты не хочешь пригласить меня в гости?

— Вон мой дом. Видишь? — Николай показал в сторону нового десятиэтажного дома. — Всегда рад твоему приходу.

— Тогда пошли.

Напрасно Николай ссылался на то, что в квартире полный беспорядок и что ему будет стыдно, если Наташа все это увидит. Она настояла на своем и, взяв его под руку, почти потащила по направлению к облицованному розоватой керамикой дому, который виднелся за несколько кварталов.

Массивные дубовые двери с медными резными скобками, бесформенные гранитные глыбы первого этажа, громадная люстра, заливающая своим светом весь вестибюль, гранитная мозаика пола — все говорило о том, что дом построен на века.

Рассматривая высокий потолок вестибюля, Наташа не заметила, как двери, у которых они стояли, раскрылись. Они вошли в просторную кабину лифта. Молоденькая лифтерша, не спрашивая, нажала кнопку против цифры 10 и уткнулась в книжку. Быстрый подъем Наташе был непривычен. Особенно неприятной ей показалась остановка. Почувствовав, как сердце опускается куда–то вниз, она прижала руку к груди.

— Ой! Я даже захлебнулась.

— Отвыкла, — улыбаясь, сказал Николай и вслед за Наташей вышел из лифта на залитую дневным светом лестничную площадку.

— Как у вас здорово!

Николай вставил ключ в замочную скважину, но Наташа остановила его:

— Обожди. У меня что–то кружится голова. Бессовестная, я даже не спросила, как здоровье твоей мамы. И потом… Я не знаю, как она отнесется к моему приходу. Ведь тогда я была так неправа.

— Ее нет дома, — ответил Николай, не в силах оторвать глаз от лица Наташи. В эту минуту она его любила так, как может быть, не любила никогда. И он это видел.

— А где она?

— Я отправил ее в деревню.

Квартира была отдельная, из двух небольших комнат. Вся обстановка в ней состояла из круглого стола, покрытого белой скатертью, книжного шкафа рижской фабрики, кровати, тахты и трех стульев. В комнатах еще пахло краской и олифой.

С этой еще необжитой обстановкой Наташа освоилась быстро, а через несколько минут она уже, точно хозяйка, ходила из одной комнаты в другую, забегала на кухню, рассматривала шкафы в стене, открывала мусоропровод, выскакивала на балкон. Ей все здесь нравилось. А от ванной она пришла в восторг.

— Коля, иди сюда. Иди скорей!

— Я переодеваюсь, обожди, — донесся из спальни ответный голос.

Звонкий смех Наташи разносился по квартире.

— Что ты смеешься?

— Иди скорей, скорей. Я что–то вспомнила. Когда Николай вошел в ванную, Наташа, глядя в зеркало, вытирала кулаком выступившие от смеха слезинки.

— Моя бабушка была очень суеверная. Когда я с мамой приезжала к ней в деревню, она боялась, чтоб меня не сглазили, и всегда спрыскивала с уголька. Тогда я была маленькая, и мне это ужасно нравилось. Сейчас мне так хочется, чтоб ты тоже спрыснул меня с уголька.

— Зачем?

— Я самая счастливая! Я снова тебя нашла и теперь боюсь потерять.

Николай тоскливо посмотрел на Наташу, и ему стало не по себе. В сердце что–то незнакомо заныло. «Как ей сказать?.. Ведь Лена просила не расстраивать ее. Да и потом — разве это мне хочется ей сказать?»

— Меня потерять нельзя, Наташа, — сказал он с горечью. Я не иголка. А вот тебя твоему мужу придется закрывать на ключ, чтоб ты снова не убежала на Урал. А чтобы не спустилась на простынях, придется закрывать и окна.

Наташа стыдливо покраснела.

— А ты разве знаешь?

— О чем?

— О цыганке.

— О какой цыганке?

Наташа снова разразилась смехом и незаметно для себя стала крутить кольцо, перекрывающее холодную воду душевого зонта, который она нечаянно сдвинула с его обычного места. Холодный дождевой веер хлынул во всю силу. От неожиданности они оба присели, как приседают в степи путники, когда над ними внезапно проносится гром.

— Ну, вот теперь нас никто не сглазит, — мокрая с ног до головы, сквозь смех проговорила Наташа.

— Что ты наделала? Где я достану тебе сухое платье? Как ты пойдешь домой?

— А ты чего меня гонишь? Я еще не собираюсь уходить. Ступай принеси мне свои спортивные брюки и какую–нибудь рубашку.

Наташа была счастлива. Ей, как ребенку, хотелось дурачиться. Чувство, которое, как ей казалось, Николай сдерживал где–то в глубине, у нее вырывалось наружу, Вся мокрая, повернувшись к зеркалу, она тихо запела:

Можно ль наше прошлое

Замести порошею?..

Что с тобою, девочка,

Нежная, хорошая?

Расскажи мне, милая,

Плач, но не таи,

В мои руки сильные

Положи свои.

Я тебя согрею

Голубиной лаской,

Расскажу хорошую,

Неземную сказку…

Что с тобою, девочка,

Нежная, хорошая…

Можно ль наше прошлое

Замести порошею?..

Увидев в зеркале вошедшего Николая, Наташа оборвала песню и, зло прищурив глаза, спросила:

— А за клевету по вашим уголовным кодексам что дают?

— Ты опять о своем Ленчике?

— Да, о нем.

Николай посмотрел на часы.

— Через двадцать минут он будет арестован, а дней через десять его будут судить.

— Судить?

— Да, но только не за клевету, а за убийство.

— Убийство? — со страхом, почти шепотом, спросила Наташа.

— Да. После кутежа в «Астории» он и трое его друзей угнали чужую машину и задавили человека. За рулем сидел Ленчик.

19

Ленчик стоял перед раскрытыми окнами в своей комнате и не сводил глаз с нового многоэтажного дома, который еще не был полностью заселен.

Виктория Леопольдовна, усевшись в кресле, рассматривала журнал мод.

— Сплошная безвкусица! Никакой фантазии! То, что в Париже уже сдали в архив, у нас выдают за крик моды! Ох, эти Нюшки!

Виктор не слушал матери. Он думал о своем, но сказал, как бы отвечая на ее слова:

— Да! С тех пор как перед нашими окнами вымахали это здание, мне кажется, что мы живем в колодце.

— Полно тебе, Витенька. Как–никак, мы занимаем больше пятидесяти квадратных метров. Лифт, ванна, телефон, холодильник. Чего тебе не хватает?

— Дикари тоже радовались, когда научились в своих пещерах разводить костры. Но дикарям это простительно, они не знали, что жилища можно делать из дерева и обогревать их специальными печами. А я — человек, и радость дикарей меня не утешает!

— Об этом ты говори с отцом.

— Что с ним говорить? Разве он сам не понимает, что мы очутились на задворках у этого дома? Может ли тут родиться светлая мысль, когда взгляд закован в бетон? Вот уже два года, как я не написал ни одной светлой поэтической строки.

— А удобно ли отцу настаивать на квартире в новом доме, когда у нас довольно терпимые условия?

— Чепуха! Неудобно будет, когда с балконов десятого этажа на голову нам начнут бросать окурки.

— Я сама задыхаюсь в этом колодце, но что поделаешь, если у тебя отец такой бессердечный человек. Что ему семья, когда для него существует одна работа.

Неожиданно осененная какой–то мыслью, Виктория Леопольдовна подошла к окну.

— Это ужасно! Это ужасно! Теперь–то я, наконец, поняла, почему у меня последнее время такое подавленное состояние. От нас загородили солнце! Да, да, загородили. Ты прав, мы очутились в колодце! Все понятно. Все понятно…

Когда Виктория Леопольдовна вышла из комнаты, Виктор поднес к глазам бинокль и направил его в сторону нового дома. Пока он бродил любопытным взглядом по балконам и заглядывал в окна квартир, Виктория Леопольдовна разговаривала с супругом по телефону.

— Вечные совещания! Я жду тебя, немедленно приезжай. Совершенно неотложный разговор. Наконец–то у меня открылись глаза на такие ужасные вещи, мимо которых я спокойно проходила два года.

На одном из балконов десятого этажа Ленчик задержал бинокль. Профиль и прическа девушки показались ему очень знакомыми. Он ждал, когда девушка повернется, чтобы лучше рассмотреть ее. «Неужели она? А кто же тогда он?» — Словно мучая Ленчика, девушка долго не меняла положения. Наконец она повернулась. Это была не Наташа. Но то волнение, с которым он ждал ответа на свои предположения, не улеглось. Недоброе предчувствие, которое Ленчик испытывал все эти дни, не давало ему покоя. Тяжелый военный бинокль упал из его рук на зеркало, лежавшее на столе,

— Ведь все равно она обо всем узнает, — простонал он, склонясь головой на треснувшее зеркало.

На стук прибежала Виктория Леопольдовна.

— О боже, что с тобой! Продолжается цепь несчастий. Разбито стекло. Это не к добру…

Ленчик медленно, пошатываясь, встал и, не глядя на мать, процедил сквозь зубы:

— Если мы не переедем в новый дом, я сниму себе угол в сыром подвале и буду чахнуть. Только тогда вы оба с отцом, может быть, поймете кое–что. Но будет поздно!

— Виктор, что с тобой? Что ты хочешь?

— Двести рублей и машину на всю ночь.

— Витенька…

— Мне нужно рассеяться. Неси быстрее деньги и звони отцу, чтоб немедленно высылал машину.

— Я сейчас все сделаю, только ты успокойся.

Когда мать вышла, Ленчик резким рывком дернул шнур гардин и, занавесив окно, опустился в кресло. Через минуту Виктория Леопольдовна тихо положила перед сыном деньги и собралась уходить. Но не успела она сделать и двух шагов, как Виктор остановил ее и попросил том энциклопедии со словом «галлюцинация».

— Только быстрей! Может быть, это просто игра воображения.

Через минуту в дверях послышались шаги. Ленчик открыл глаза и увидел перед собой не мать, а неизвестного человека средних лет.

— Вы будете гражданин Ленчик Виктор Андреевич? — спросил вошедший.

— Я…

— Вы арестованы. Прошу следовать за мной. — Неизвестный предъявил ордер на арест.

— Зачем? За что? — со страхом попятился Ленчик.

— Разберемся в отделении.

На улице Ленчика ждала машина, но только не отцовская, а милицейская.

20

Стоя на балконе, Николай Захаров заметил, как внизу, через дворик, усаженный молодыми липами, шел мужчина и, задрав голову, смотрел на верхние этажи. Вот он остановился взглядом, кажется, на Захарове. «Чего он смотрит? Неужели думает, что я какой–нибудь ловкач, который въехал в новый дом с черного хода, а на балкон вышел, чтоб махнуть рукой своему шоферу: дескать, свободен, можешь катить на все четыре стороны… Неужели он подумал то же, что иногда ошибочно думал и я, проходя мимо таких же добротных домов?»

Повернувшись, Николай увидел на соседнем балконе пожилого, лет пятидесяти, человека. Одет он был в новую штапельную пижаму с красно–желтыми полосами. Положив свои крупные, узловатые кисти рук на перила, он смотрел вниз. «Чему он улыбается? Неужели он, как и я первое время, чувствует себя не в своей тарелке от такой роскошной квартиры? А может быть, он переселился сюда из какого–нибудь тишинского полуподвала? Хороший сосед. А руки! Руки!.. Разве это не биография его?»

И действительно. Несмотря на то что сосед в штапельной пижаме только что принял душ или ванну — это можно было заключить по его раскрасневшемуся лицу, шее и еще не просохшим волосам, — на больших кистях его рук остались несмываемые никаким мылом следы масла и металла.

Захарову было приятно, что рядом, за стенкой, живет не какая–нибудь мещанка с нервным и бледным лицом, с собачками и клетчатыми пледами, а простой рабочий, один вид которого уже располагал к себе. Он даже и пижаму–то, наверное, купил только потому, что получил новую квартиру.

Ощущение физической силы, соседство с рабочим, у которого такое открытое русское лицо, высота, с которой он смотрит на город, — все это вместе сливалось в одно большое, невыразимое чувство, от которого Николаю хотелось что–то делать, с кем–то спорить, что–то утверждать. Он даже не заметил, как на балконе появилась Наташа.

— Ты о чем думаешь? — спросила она, видя, как твердо сжаты у Николая губы.

— О чем я думал? Ты хочешь знать?

— О чем, Коля?

— Сказал бы, да слов подходящих не подберу.

— А ты займи у других, — пошутила она.

— У других? Можно! — Николай прошел в комнату, взял с этажерки томик Горького и позвал Наташу.

— Если б актер, играющий горьковского Протасова, перед тем, как во втором действии выйти на сцену, мог хоть в десятой доле почувствовать то, что чувствую сейчас я, своей игрой он потряс бы зал…

Наташа удивленно подняла глаза.

— Ты что, не помнишь Протасова, этого влюбленного в жизнь человека?

— Я решительно ничего не понимаю. Причем тут Протасов?

— Может быть, тебе и трудно понять это чувство. А вот ему, рабочему, что стоит на соседнем балконе, оно будет понятно без труда. Оно им выстрадано, оно его ведет…

Строго посмотрев на Наташу, Николай раскрыл книгу и, с минуту подумав, точно что–то вспоминая, начал читать:

— «Я вижу, как растет и развивается жизнь, как она, уступая упорным исканиям мысли моей, раскрывает передо мною свои глубокие, свои чудесные тайны. Я вижу себя владыкой многого; я знаю, человек будет владыкой всего! Все, что растет, становится сложнее; люди все повышают свои требования к жизни и к самим себе… Когда–то под лучом солнца вспыхнул к жизни ничтожный и бесформенный кусок белка, размножился, сложился в орла и льва, и человека; наступит время, из нас, людей, из всех людей, возникнет к жизни величественный стройный организм — человечество!.. Тогда у всех клеток его будет прошлое, полное великих завоеваний мысли, — наша работа! Настоящее — свободный, дружный труд для наслаждения трудом, и будущее — я его чувствую, я его вижу — оно прекрасно. Человечество растет и зреет. Вот жизнь, вот смысл ее!..

Мы — дети солнца! Это оно горит в нашей крови, это оно рождает гордые, огненные мысли, освещая мрак наших недоумений, оно — океан энергии, красоты и опьяняющей душу радости!..»

Николай замолк. Глаза его были широко раскрыты и блестели по–особенному. Брови, изогнувшись, походили на два соколиных крыла на взлете

Съежившись, Наташа затаила дыхание. Она боялась произнести слово.

Николай заговорил снова:

— Это более, чем талантливо! Только за одно то, что Горький, как факел, поднял душу нового человека–творца, который осознал и видит, что он, а не кто–нибудь другой, хозяин жизни, за одно это Горький уже велик! Что ты так смотришь? Ты хочешь сказать, что Протасов — дворянин, сын генерала, а мы–де, мол, живем в другую эпоху? Все это так! Но пойми ты также и то, что люди плачут и радуются, умирают и рождаются сегодня так же, как они радовались и плакали, умирали и рождались тысячу лет назад. Пойми, что я говорю о чувстве, о большом чувстве хозяина жизни. Это чувство знакомо мне и тому рабочему, который живет за этой стеной. Если ты будешь возражать…

Но Наташа не возражала. Она все поняла. А поняв, почувствовала себя точно раздавленной той силой, которая исходила от Николая.

Спустя несколько минут ей вдруг стало легко и радостно. С выступившим на глазах бисером слезинок она приблизилась к Николаю, но, словно напугавшись чего–то, вдруг отшатнулась и вышла на балкон.

Солнце уже село. В окнах домов и на столбах зажигались огни. Москва дневная уступала место Москве вечерней. Николай только теперь вспомнил, что, входя в квартиру, забыл поинтересоваться почтой. Третий день он ждал писем. Сквозь дырки железного ящика пестрела цветная обложка «Огонька». «Литературную газету» он узнал по шрифту заголовка. Кроме газеты и журнала, в ящике оказались еще письмо и открытка. Открытка была от матери. Она писала, что едет благополучно и подъезжает к Ростову, но волнуется, как он там хозяйничает без нее. Дальше шли обычные наказы.

Письмо было толстое и местное. Почерк на конверте был незнакомый.

— Может, я мешаю? — спросила Наташа, заметив на лице Николая строгую сосредоточенность, с какой обычно распечатывают письма с незнакомым почерком.

Николай ничего не ответил. И только прочитав первые строки, улыбнулся:

— Слушай, буду читать.

В широких спортивных брюках и в большой мужской сорочке, рукава которой закрывали кончики пальцев, Наташа походила на подростка. Забравшись коленками на стул, она положила голову на ладони. Не спуская глаз с Николая, она была полна тихой и ровной радости.

Николай начал:

«Здравствуйте, уважаемый Николай Александрович!

Письмо пишет вам ваш бывший подследственный Анатолий Максаков. Как видите, вместо десяти лет пробыл в лагере всего два с половиной года. Работал с зачетом. Давал по 200–300 процентов в смену. Вот уже полгода, как я вернулся в Москву. За хорошую работу был помилован. Все два с половиной года лагерной жизни я переписывался с Катюшей. То письмо, которое я просил вас опустить в почтовый ящик, она получила с вашей маленькой записочкой. Ее она хранит и сейчас. Вы советовали ей писать мне хорошие письма и подсказали, как можно найти мой адрес. Большое вам за это спасибо.

Катюша нашла мой адрес и писала мне очень хорошие письма. Сейчас она работает техником на заводе, помогла и мне устроиться на этот же завод слесарем–сборщиком. Вот уже четыре месяца, как я работаю. Работа мне нравится. Катя мой начальник. Зарабатываю неплохо. Уже месяц, как меня перевели по шестому разряду. Все хорошо, но есть маленькая загвоздка. Родители Кати против нашей женитьбы. Мать ее даже заявила: или я, или он. Вот и подумай — что тут делать. Причину, конечно, вы знаете, я отбывал срок, а это, сами понимаете, мало кому понравится.

Я просил Катюшу поговорить с матерью по–хорошему, но она горячится, возгордилась и ушла к тетке.

Вот уже полмесяца, как она ушла из дому и ни разу туда не появлялась. Пожениться мы, конечно, поженимся, но со скандалом, а обижать родителей мне не хотелось бы.

Посоветуйте, Николай Александрович, как нам поступить и как нам уговорить стариков по–доброму.

Это, во–первых. Во–вторых, приглашаю вас на свадьбу, которую мы с Катюшей наметили на середину августа.

Еще раз большое вам спасибо за ту маленькую записку, которую вы вложили в письмо Катюше.

Ваш адрес я узнал у того усатого старшины, с которым вы меня привезли в отделение.

С приветом к вам Анатолий Максаков.

Катя тоже хочет что–то написать вам».

На другом листке было написано уже другим, круглым почерком.

«Дорогой, Николай Александрович!

Если б вы знали, как мы часто вас вспоминаем! Толя спит и во сне видит, что бы такого сделать для вас хорошего. Хотя в прошлом он и имеет большие провинности, но вообще он очень хороший, к тому же большой фантазер. А однажды он мне даже сказал, что если бы он очутился с вами в бою и вас ранило, он вас вытащил бы из любого огня.

А то, что он пишет вам насчет моих родителей, — все это мы утрясем сами. Толя преувеличивает. Свою мать я знаю лучше, чем он, пошумит–пошумит и смирится, А нам жизнь жить. Вчера она не вытерпела и пришла сама, велела идти домой и сказала, чтоб я «не дурила», А тете, у которой я сейчас живу, сказала, что раз пришлись друг другу по сердцу, — что же с ними сделаешь, пусть женятся. Меня ругает, а сама готовит приданое. Так что не утруждайте себя, Николай Александрович, советом, о котором вас просит Толя.

Самое главное — приглашаем вас с вашей супругой на нашу свадьбу, о дне которой я вам сообщу.

Прошу вас, ответьте на наше письмо хоть маленькой открыточкой.

С приветом к вам и глубоким уважением. Катя».

Ниже стоял адрес.

Когда Николай кончил читать, Наташа встала со стула и вышла на балкон. Тронутый письмом, Николай думал: «Вот любовь. Эх, если б тогда…» Повернувшись, он увидел, что Наташи в комнате не было. Он прошел на кухню и, не найдя ее там, вышел на балкон. Она стояла, низко опустив голову.

— Что с тобой? — Николай слегка коснулся плеча Наташи. — Чем ты расстроена?

— О Кате я немного знала и раньше, — тихо проговорила она. — Как–то раз после нашей ссоры на Каменном мосту, когда я не вытерпела и принесла тебе домой книги, я случайно заглянула в твой дневник. Он лежал на столе. Пока Мария Сергеевна на кухне собирала обед, мне тайком удалось прочитать в нем несколько страниц. Там было и о Катюше. Я еще тогда поняла, что она прекрасный человек. Ну, а сейчас ты видишь сам…

Наташа умолкла и опустила взгляд в темноту еще неосвещенного дворика.

— Что же сейчас? — спросил Николай, начиная понимать причину такой резкой перемены в ее настроении.

— Что сейчас? — Наташа подняла голову, и лицо ее вдруг стало строгое и даже гордое. — А сейчас, когда я сравнила себя с Катюшей, то поняла, что я не стою ее ногтя.

Сказала и резко отвернулась.

— Не нужно об этом, Наташа.

— Не нужно? Нет, нужно! Она сильная! Она не побоялась любить бывшего вора! Мне стыдно. Больно за себя! Ведь я тоже тебя любила. Но я испугалась, послушалась матери… А Катя не стыдится. Она из–за него даже ушла от родителей. А вот я тогда не могла этого сделать. Ведь ты об этом подумал, когда читал письмо? Скажи, об этом?

— Наташа…

— Нет, ты скажи — можно любить такую?

— Какую?

— Такую, как я? Такую, которая ушла от тебя, когда моя любовь тебе была особенно нужна, и которая пришла к тебе теперь, когда ты…

— Такую, как ты, любить можно, — сухо перебил ее Николай и отвел взгляд в сторону.

Наташа подняла на него глаза и положила руки на его плечи. Так она делала всегда, когда ей становилось невмочь сдерживать чувства. Взгляды их встретились.

— Коля, ты меня любишь?

Николай молчал.

— Любишь все так же?

Молча Николай продолжал смотреть ей в глаза.

Это молчание и пристальный взгляд, в котором, как ей показалось, затаились и любовь, и тоска, отмело все печальные думы. Наташа вся точно преобразилась. В одну минуту к ней вернулась ее восторженная радость, которой она кипела перед тем, как Николай прочитал письмо.

— Коля, милый, если б ты знал, как я сейчас счастлива. Как я завидую поэтам. Так и хочется говорить стихами! Смотри, Наташа порывисто повернула голову, вон Кремль. Вон купол нашего университета! Даже Каменный мост виден отсюда. Помнишь последнюю встречу на нем?

— Я помню каждую нашу встречу. Даже школьные. Могу наизусть повторить все, что ты говорила восемь лет назад.

— Коля, потуши свет. Посмотрим на Москву из темноты.

Николай потушил. Теперь город выглядел еще красивей. Он полыхал заревами световых реклам, переливался волнами разноцветных огней и казался бесконечным. Плечом к плечу они стояли у каменных перил балкона и молчали.

А цепи огней, то плавно поднимаясь, то круто опускаясь, обозначая контур земного рельефа и высоту зданий, убегали к горизонту и, образуя в ночном небе своим мягким отсветом подобие голубого сияния, тонули вдали. Вся жизнь и дыхание многомиллионного города, как в магическом кристалле, отражалась в огнях. Огни зеленые, огни красные, огни желтые, просто огни… Они мерцали, плыли, дразнили, манили…

— Коля, — заговорила Наташа первой, — у тебя бывали такие минуты, когда большего, лучшего ничего не хочется, когда даже страшно подумать, что в твоей жизни может хоть что–нибудь измениться?

— Бывали.

— Часто?

— Не очень.

— А сейчас?

— Не знаю…

— А у меня это сейчас. Пусть будет так вечно! Красиво и ты рядом.

Наташа повернулась к Николаю и снова положила ему на плечи руки.

— Нагнись, я тебе что–то скажу, — прошептала она.

Николай слегка склонил голову. Наташа прикоснулась губами к его щеке и также шепотом, стыдливо проговорила:

— Если у нас будет сын, он обязательно станет таким, как ты. Я так хочу.

Николай хотел ответить, но промолчал и только мягко отстранил ее руки.

Его минутное замешательство и растерянность не ускользнули от Наташи, но истолковала она их по–своему.

Желая доказать, как она любит Николая, Наташа подошла к телефону и позвонила матери, что ночевать домой не придет.

Этот разговор Николай слышал. Он вошел в комнату и включил свет.

— Наташа, не нужно, ты должна пойти домой, — сказал он виновато и впервые заметил у нее под глазами мелкую сетку морщинок. Раньше их не было.

— Почему? — Глаза Наташи округлились, в них застыло неясное предчувствие большой беды, которая уже чем–то дала знать о своем приходе. В какой–то миг она прочла во взгляде Николая совсем незнакомый ей холодок и страх. Это было выражение глаз человека, который скорее может пожалеть, чем полюбить. — Я люблю тебя! Я хочу быть всегда с тобой. Все эти три года я была верна тебе…

— Уже поздно… — голос Николая прозвучал отчужденно.

— Как поздно? Ты о чем говоришь?

— Об этом лучше после, а сейчас я провожу тебя…

— Нет, ты об этом скажешь сейчас. Ты не имеешь, права молчать, — с дрожью в голосе проговорила Наташа.

Николай достал папиросу, долго мял ее пальцами. Закурил.

— Я женат! — сказал он внезапно. Сказал сухо, резко, точно, размахнувшись со всего плеча, расколол огромным колуном сухое осиновое полено. — Ты знаешь, что я любил тебя. И знаешь, как любил! Как бы мы были счастливы, если бы захотела ты. Впрочем, что говорить об этом сейчас, когда уже все решено…

В комнате повисла гнетущая тишина.

— Зачем же ты тогда пришел? — Наташа, как слепая, ощупала спинку стула и, не сводя глаз с одной точки, бессильно опустилась на него.

— Лена написала, что ты больна, а больных друзей навещают.

«Женат», — губы Наташи дрогнули в кривой и горькой усмешке.

Николай испытывал потребность рассказать все, чтобы раз и навсегда разрубить то, что для Наташи было узлом, связывающим их судьбы. Он знал, что это жестоко, особенно после такой трогательной встречи, но это было необходимо. Избегая ее взгляда, он начал:

— Это произошло совсем случайно, восемь месяцев назад. Был обычный морозный вечер. Правда, потом он для меня стал необычным. Я пошел на каток. На наш с тобой каток. Помнишь его? После твоего отъезда я два года ни с кем не встречался. Не скажу, чтоб возненавидел женщин только за то, что ты ушла от меня. Нет, я просто слишком сильно тебя любил, чтоб забыть все так скоро. Мне было трудно найти нового друга. Но я чувствовал, что начинаю задыхаться в своем одиночестве. Быть в двадцать семь лет одному и не видеть рядом близкого человека — это очень горько. Но я уклонился… — Николай вынул папиросу и взглянул на Наташу. Она сидела не шелохнувшись с пепельно–серым лицом и пересохшими губами. — В этот январский вечер мой тренер поручил мне обучить фигурному катанию одну студентку. Ее звали, как и тебя, Наташей. Только я с первого вечера стал называть ее Наталкой, она из Полтавы. Ученицей она оказалась способной. Я даже поражался, как тонко она чувствовала мое малейшее движение. Мы стали встречаться позднее. Многие находили, что она красивая. Мне это нисколько не льстило. В ней я хотел видеть не только внешнюю красоту, но и душу. Я искал в ней товарища. А потом? А потом она помогла мне забывать то, что один я был не в силах. Она из простой крестьянской семьи. Ей двадцать лет, она учится на третьем курсе медицинского института. Она умеет петь украинские песни, готовить полтавские вареники и любит меня. О том, как она может любить, — знаем только мы. Ранней весной мы поженились. А сейчас ждем ребенка.

Николай замолк. Вспомнилось письмо Лены. После некоторой паузы он продолжал:

— Мне тяжело, Наташенька, обо всем этом говорить тебе, но я не хочу лгать, с Наталкой я счастлив.

— Что ж, я рада за тебя, — сказала Наташа, и собственный голос ей показался чужим, идущим откуда–то из–за спины.

Николай ничего не ответил.

Тревожно посмотрев на часы, Наташа встала и медленно вышла из комнаты. Через несколько минут она появилась снова, переодетая в еще не просохшее платье. Ей хотелось сказать на прощанье что–то особенное, большое, то, что могло б сохраниться в его памяти навсегда. В эту минуту Николаю было тяжело смотреть на ее скорбное и убитое горем лицо.

— Коля, — ласково и печально проговорила Наташа, — ты ни в чем не виноват передо мной. Но знай, что я люблю тебя. Любила всегда, любила одного и вряд ли кого смогу…

Говорить дальше она не могла, мешали слезы. Но, сделав последние усилия, она продолжала:

— Я хочу, чтоб ты был счастлив всегда. Только прошу тебя, не думай обо мне плохо…

Устало повернувшись, Наташа пошла к выходу, но в дверях задержалась: никак не могла открыть английский замок. Ее руки дрожали, пальцы судорожно жали металлический рычажок в противоположную сторону.

Николай подошел и открыл дверь. Он сделал это слегка наклонившись. Прядь его волос коснулась лица Наташи.

Дверь была открыта, но Наташа не уходила. Дрогнуло что–то и в Николае. Дрогнуло и замерло. Что–то в нем точно опустилось и запеклось больным и горячим сгустком. Он видел только две большие светлые слезы скатившиеся по ее щекам.

Наташа с тихим стоном обвила его шею руками. Поцелуй был долгим, прощальным.

— Не провожай меня, Коля. Мне так легче.

Николай долго стоял один. Ему вдруг стало страшно, что Наташа заслоняла собой его жену, его Наталку. Всеми силами он старался подавить в себе это чувство, старался думать только о жене, о ребенке, который уже бьется под ее сердцем. «Нет, нет, милая, это минутная слабость, она сейчас пройдет. Я верен тебе, я люблю тебя. Ты у меня одна, одна–единственная. Только ты можешь так любить» — говорил он сам с собой.

Он подошел к письменному столу и взял в руки фотографию Наталки. Высунув язык, она по–ребячьи дразнила его. Два месяца назад за городом, на лесной поляне они играли в салки. Быстрая и неуловимая, Наталка измучила Николая. Когда он сел на пенек, притворившись, что больше не собирается ловить ее, она боязливо подошла к нему шагов на пять и высунула язык: «Э–э, э–э, не догнать, не догнать!» Тут он ее и сфотографировал. Но даже и в этой смешной мимике ее лицо было для него таким милым, таким родным, как будто они прожили всю жизнь и жить друг без друга не смогут.

Длинные, необычного тона телефонные звонки испугали Николая. Он не сразу понял, что это сигнал для междугородных разговоров. К телефону подошел с внутренней дрожью.

«Товарищ Захаров, вас вызывает Полтава», — послышался из трубки полусонный голос телефонистки.

«Полтава!.. Наталка, милая, как ты вовремя». — Николай начал дуть в трубку, словно от этого Наталка могла быстрее заговорить.

И Наталка заговорила. Она говорила, что ждет не дождется его в отпуск, наказывала, чтоб он привез побольше сахару на варенье, просила, чтоб перед отъездом не забыл хорошенько смазать коньки…

Выждав паузу, Николай прокричал в трубку:

— А как он?

— Кто «он»? — нарочно переспросила Наталка, словно не понимая, что «он» — это был тот, кому они уже давно придумали имя.

— Егорушка.

— Бьёт ножкой, — ответила Наталка и тут же капризно добавила: — Весь в тебя, такой же неспокойный…

Все тот же полусонный, безразличный к чужим радостям и бедам, голос телефонистки, похожий на звуки хлопающего на ветру полуоторванного с крыши листа железа, обрезал разговор на самом волнующем месте.

Последние слова Наталки были: «Жду тебя, приезжай быстрей…»

После резкого щелчка из трубки понеслись неприятные короткие гудки.

Николай облегченно вздохнул полной грудью.

— Бьёт ножкой… Сын!.. Егорушка…

21

Наташа шла по пыльному неасфальтированному переулку, какие нередко еще можно встретить в Москве, свернув с широкой и благоустроенной улицы. Она даже не заметила, как очутилась здесь.

Начинался дождь. Первые капли его были крупные, редкие… Как мышата в мякину, они ныряли в теплую, серую пыль, оставляя за собой неглубокие воронки. Ныряли бесшумно, бесследно поглощаемые разогретой за день удушливой массой. Яснолобые камни мостовой, здесь и там темнели чернильными кляксами от расплывшихся капель.

Было около полуночи. Наташа шла, забыв о времена. Как и три года назад, в последнюю встречу с Николаем, слезы текли по ее щекам, перемешивались с дождем. Плакала она беззвучно, как только плачут от большого, безысходного горя. Сколько она прошла, сколько еще осталось идти, — теперь ей было все равно.

Дождь усиливался. Запоздалые прохожие раскрывали зонты, забивались под арки домов, ныряли в подъезды… А Наташа все шла и шла в своем легком тоненьком платье, ни на что не обращая внимания. Спелые, теплые капли дождя теперь уже не ныряли под ноги, бесследно пожираемые зноем сухости. В поединке с пепельной пылью они выходили победителями. Теперь это была уже не пыль, а земля. Посеревшая и пересохшая от дневной жары она жадно впитывала живительную дождевую влагу. Вот она пьет, пьет, пьет… И, кажется, никак не может напиться.

— Солнце, воздух и вода нам полезны!.. — речитативом, насмешливо пробасил кто–то из подъезда, в темноте которого плавал огонек папиросы.

Наташа не повернулась на голос. Она его даже не слышала.

В следующую минуту тог же хрипловатый бас послал ей вдогонку:

— Помогает нам всегда от всех болезней!.. — Пропел и захохотал нехорошим, с дребезгом, смехом.

Наташа по–прежнему ничего не слышала. Что ей до того, какими удивленными глазами смотрели на нее прохожие? Промокшая до нитки, она плелась тихо, словно только что выписалась из больницы. Не дойдя квартала до дома, она вдруг остановилась. Из распахнутого окна первого этажа доносилась музыка. Там, в комнате, было весело. Там танцевали и пели. И, как крутые, с оттяжкой, удары ременного кнута по обнаженной спине, из окон плыли слова забытого «Милицейского вальса»:

…Ну, а если случится — другой

Снимет с кос ее шелковый бант…

Спи, Москва, сбережет твой покой

Милицейский сержант.

1953–1956 гг.

Москва.

Обрывистые берега

Пролог

Бывает в утреннем пробуждении такая полоса, в которой, как в знойном мареве, еще дрожат и колеблются волны только что отлетевших сновидений, и с каждой минутой все четче и четче проступают реальные звуки и зримые очертания наступающей яви. Такое состояние Вероника испытывала всегда, когда просыпалась не под треск будильника, стоявшего на журнальном столике, рядом с диваном, а по воскресеньям, когда не надо спешить на лекции и, выспавшись, можно еще с полчасика понежиться в постели и мысленно не спеша связать нить прожитого дня с днем наступающим.

А прожитый день и особенно ночь («Ох, эта ночь!.. Лучше бы ее никогда не было», — со страхом подумала Вероника) были бурными, они свалились на нее такими, какими ей было даже трудно определить. Что это: счастливый дар судьбы или печать проклятия?

Неделю назад она вынула из почтового ящика письмо от Сергея, прочитала его несколько раз, закрыв глаза, замирала и, вспоминая прежние письма от него, старалась вообразить тот безлюдный каменный остров в Тихом океане, на котором он служит.

А вчера вечером… «Лучше бы никогда не было этого вечера!» — с душевной горечью подумала Вероника. Вечером неожиданно позвонил Игорь Туровский. Он звонил с Ленинградского вокзала и сказал, что около месяца провел на съемках в «Ленфильме», что чертовски устал, что если он не повидает ее сегодня же, то умрет от одиночества, и вообще все дин пребывания в Ленинграде он думал только о ней.

«И зачем я сказала, приезжай, что я одна и тоже умираю от скуки, что родители с июля в длительной командировке. а бабушка три дня назад с аппендицитом угодила в больницу…»

Игорь приехал через час после звонка. Вероника даже не успела как следует прибрать в квартире. Последний раз она видела его год назад, в тот день, когда он сдал экзамен по актерскому мастерству и получил высокую похвалу народного артиста Сугробова. Игорь приехал вместе с Сергеем. На нем была модная голубая куртка с множеством застежек — «молний», весь он светился счастьем от успешно сданного экзамена и от того, что его, студента ВГИКа, уже пригласили на пробные съемки в фильме, который будет снимать известный режиссер–постановщик Гараев.

И вот теперь, спустя год после той последней встречи, Игорь уже снимается в двухсерийном фильме Гараева. Картинно и броско сидела на нем все та же модная голубая куртка.

Бутылка коньяка и коробка конфет, которые он вытащил из портфеля и с каким–то особым, почти гусарским шиком поставил на стол в гостиной, вначале Веронику смутили и даже испугали, посеяв в душе ее предчувствие чего–то недоброго, необязательного, но это была всего какая–то минута. Игорь и раньше умел подавлять ее волю и, зная, что он ей нравится, вел себя с ней всегда свободно и независимо, не подпуская близко и не отпугивая. А Вероника давно знала, что он безнадежно влюблен в Светлану Былинкину, которая, словно по закону подлости, сохла по Олегу Кемарскому, а поэтому не смела переступить ту грань, когда неразделенная любовь приносит одни только страдания. Таких несчастных в народе жалеют, над ними вздыхают и огорчаются, что помочь ничем не могут.

Подробности вчерашней встречи проплывали в сознании Вероники в мельчайших деталях. Лежа с закрытыми глазами, забыв о письме Сергея, она еще раз, уже по второму кругу, мысленно испытывала наслаждение от того, что было потом, когда они, чокнувшись с Игорем («За встречу!..), выпили по первой рюмке коньяка. Нет, никогда у нее так не кружилась голова, когда ее целовал Сергей. Впервые в жизни она почувствовала саморастворение и невесомость, когда Игорь, словно демонстрируя силу и огонь молодости, носил ее на руках и о чем–то говорил, говорил… В чем–то убеждал ее, доказывал что–то, целовал щеки, губы, волосы…

А потом… «О господи, зачем было это «потом»?!. — пронеслось в сознании Вероники сожаление, которое она тут же поспешно подавила в себе. — Нет!.. Нет, это должно случиться!.. Я этого хотела еще до Сергея, хотела тогда,когда еще не знала, как это бывает…»

Но тут же, как неожиданный просверк молнии, обожгла ее мозг мысль, когда она вспомнила, что ждет ребенка от Сергея, что неделю назад врачи сказали: с абортом она уже опоздала.

Перед глазами предстало лицо Сергея. Она увидела его таким, каким оно было весной, когда она с Ярославского вокзала провожала его на службу в армию. Остриженный под машинку, он показался ей смешным и каким–то растерянным. Два чувства боролись в нем: желание не показывать тоску прощания и быть веселым, беспечным и сквозившая во всем его существе — в глазах, в жестах, в каждом слове — мольба о том, чтобы она ему верила и всегда помнила, как он любит ее, как дорога она ему, как ему будет все эти три года трудно без нее. Наступали минуты, когда Сергей забывал, что здесь, на перроне, с него не сводит своих заплаканных глаз мать, он совсем не замечал младшую сестренку, которая прижималась к нему своим худеньким тельцем… Он видел только Веронику, смотрел только в ее глаза, словно пытаясь взглядом перелить в ее душу нежность и горечь, которые жгли его и томили в этот час прощания.

Вероника открыла глаза и сладко потянулась. Взгляд ее упал на журнальный столик. На нем стояла пустая бутылка, в которую Игорь зачем–то воткнул увядшую розу. На спинке кресла висела его голубая куртка с множеством застежек. Только теперь Вероника вспомнила, что, уходя, Игорь наспех поцеловал ее, полусонную, надел плащ и сказал, что в десять часов он должен проводить в аэропорт родителей, улетающих в Сочи, и что вернется поздно вечером.

И снова муки раскаяния, сплетаясь с чувствами недавно пережитого душевного и телесного ощущения, теснили ее ум и душу, забирали силы, и она пыталась отогнать от себя первое, чтобы полностью дать завладеть собой второму. И тут же, словно удар хлыста, обожгла злая мысль: «Кающаяся Магдалина…» Но самоукор этот был захлестнут волной оправдания: «Чего скулишь?.. Что сделано, то сделано. А между мной и Сергеем одиннадцать тысяч километров…»

Через балконное окно четвертого этажа, выходящее в заросший старыми липами двор, были видны еще не успевшие опасть желтые листья, которые в лучах солнца золотились как–то особенно ярко и возбуждали в душе Вероники необъяснимое желание, чтобы налетевший на деревья вихрь сорвал их, закрутил воронкой и с силой внес через балконную дверь в гостиную. «Чему быть суждено, то сбылось: родители зарабатывают деньги в далекой Индии, бабушка только что освободилась от своего аппендикса, Игоря сама судьба принесла».

Придвинув к себе кресло, на котором висела куртка Игоря, она нежно, как маленькие дети гладят котят, погладила рукав куртки, и рука как бы сама собой, движимая чисто женским любопытством, нырнула в грудной карман и вытащила записную книжку. Ее уже изрядно потертые страницы были испещрены адресами и номерами телефонов. Раскрыла книжку на букву «В», где полагала найти свое имя и номер телефона. И не ошиблась. Где–то внизу засаленной страницы с потеками последних двух цифр стоял ее номер телефона. Кольнула ревнивая мысль: «Интересно, с кого он начинает букву «С»?»

Предположение Вероники подтвердилось. Страница на букву «С» начиналась с номера телефона Светланы Былинкиной. И тут же, на этой же странице записной книжки, была вложена записка. Вероника развернула ее и прочитала: «Из Гагр. Рейс 1361, в 10.30. Цветы. Коньяк…»

Закрыв глаза, Вероника некоторое время лежала неподвижно, затаив дыхание и чувствуя, как сердце в ее груди сделало мягкий зыбистый перебой, который тут же отдался напористым приливом где–то у горла слева. Вспомнила, что еще вчера вечером Игорь чертыхнулся и сказал, что завтра ему нужно обязательно встретиться с автором киносценария, чтобы согласовать кое–какие текстуальные поправки в сценарии, предложенные режиссером–постановщиком фильма, в котором Игорь играл роль агента крупной торговой фирмы иностранного государства. Расхаживая по гостиной, он замирал посреди комнаты и, словно обращаясь к кому–то третьему, кого не было в комнате, запальчиво говорил:

— Ты понимаешь, Вероника, роль меня так захватила, так закрутила, что временами мне кажется, что я не гражданин СССР, а масштабный бизнесмен Соединенных Штатов Америки!.. Как мне теперь понятен великий итальянский трагик Росси, когда он, играя роль Отелло, чуть не задушил на сцене молоденькую в те годы Яблочкину. Она играла Дездемону. Хорошо, что вовремя дали занавес. Только теперь я по–настоящему понял, что искусство — это огненная лава, и в этой лаве можно сгореть… Да, да, можно сгореть!.. И сгорали…

Вероника еще раз пробежала глазами записку, вложенную в книжку. В ней каждое слово, каждый знак вставали зримыми картинами предстоящей встречи Светланы с Игорем, который всего несколько часов назад, когда она, словно бы между прочим, спросила: «Ну как, твой «Огонь Везувия» к Светлане до сих пор не остыл?» — громко расхохотался и, поперхнувшись дымом сигареты, некоторое время тер глаза, а потом налил бокал боржоми и глубокомысленно задумался. И только когда выпил воду, театрально подчеркнуто произнес:

— Кажется, еще Гераклит Эфесский сказал: «Нельзя в одну и ту же реку войти дважды».

После этого ответа Игоря со ссылкой на афоризм древнегреческого философа Вероника вспомнила одну дружескую школьную вечеринку, на которой кто–то из соклассников раздал всем анкету с двадцатью вопросами, заданными Карлу Марксу его дочерьми Женни и Лаурой. Один из вопросов в анкете был: «Ваш любимый литературный герой?» Вероника в этом пункте анкеты написала: «Татьяна Ларина». Сергей в графе этой поставил: «Андрей Болконский». Когда стали читать заполненную анкету Игоря и огласили его ответ на этот вопрос, то все бурно захлопали в ладони, загалдели, зашумели… Игорь в ней написал: «Жорж Дюруа из «Милого друга» Мопассана». «Какой откровенный циник, — подумала Вероника. — Он весь соткан из подлости».

Стараясь понять, правду ли Игорь говорит, прикрывшись афоризмом Гераклита, Вероника решила по адресу Светланы пройтись насмешкой, чтобы увидеть, как на этот ее резкий выпад отреагирует Игорь.

— Нельзя дважды ступить в текущую речку. А в стоячую лужу можно ступать тысячу раз.

Игорь расхохотался. Слова Вероники ему показались остроумными, он даже попытался развить ее мысль.

— Ты права, Вероника. Когда–то я считал, что Светлана чище родников в Загорской лавре. И теперь… — Игорь замолк и грустно вздохнул, ввинчивая в пепельницу горящую сигарету.

— Что теперь? — Ревниво вглядываясь в лицо Игоря, Вероника ждала, что он скажет на это.

— Родники прозрачные и чистые, как и великая река Волга, мутнеют, загрязняются и становятся негодными для питья… — И чтобы оборвать разговор о Светлане, Игорь решительно, почти рывком распахнул на балкон стеклянную дверь и, впустив в гостиную волну терпкой осенней свежести, подошел к столу, налил в рюмки коньяк и чокнулся с Вероникой. — Мне с тобой хорошо. Выпьем за то, чтобы людям было хорошо друг с другом. А там, как говорят у нас на Руси, посмотрим.

После второй рюмки коньяка Вероника почувствовала, что опьянела, а поэтому расслабленно рухнула на диван и, сложив на груди руки, закрыла глаза.

Это было вчера вечером… После вечера была ночь… И вот эта записка в телефонном блокноте.

«Какой низкий лгун!.. Чем же ты, голубушка, чище той стоячей лужи, с которой ты сравнивала Светлану?.. Причем сравнивала бездоказательно, злобно, чтобы хоть как–нибудь очернить ту, кто, как тебе всегда казалось, стояла на твоем пути к сердцу Игоря. Подло… Гадко…»

И снова в ее сознании всплыло лицо Сергея. Всплыло таким, каким она видела его, когда они однажды поссорились с Игорем. Это было три года назад. Они гостили у друга Игоря на даче в Абрамцеве, где еще с тридцатых годов обосновались художники, академики, артисты… Друг Игоря (теперь она уже не помнит его имени) был хорошо знаком с сыном художника Павла Радимова, в свое время широко известного не только как талантливый живописец, но и как последний — после Ильи Репина — председатель товарищества художников–передвижников и основатель Ассоциации художников революционной России. На его огромном дачном участке с красивыми аллеями лип, кленов и белоствольных берез действовала постоянная выставка, двери которой были открыты для всех, кто любит искусство. В летние месяцы, особенно в воскресные и субботние дня. на даче Радимова было паломничество приезжавших на выходные дни автотуристов и отдыхающих абрамцевского дома отдыха. В одно из таких теплых и солнечных воскресений сын Павла Радимова пригласил Игоря, Сергея и Веронику посмотреть картины знаменитого художника. Больше часа они любовались пейзажами то буйно зеленого, то утопающего в сугробах Подмосковья, то видами минаретов знойной Бухары, то безлюдными берегами раздольной Волги… После осмотра выставки, распрощавшись с сыном художника, они спустились через рощицу белоствольных берез, растущих веселой молодой стайкой на откосе дачного участка, ярко освещенного солнцем, и решили выйти к речушке Воре через калитку запасного входа. И тут надо же случиться беде. Первым с дачного участка вышел Сергей и, не дождавшись, пока выйдут Игорь и Вероника, нечаянно захлопнул за собой калитку Замок калитки был какой–то замысловатый: с зубчатым колесиком, скользящим рычажком и защелкой–фиксатором. И все было бы нормально, если бы не широко раскрытые в страхе глаза Сергея и его тревожный крик: «Быстрее!.. Собака!..» Испуганный взгляд Сергея скользил куда–то вдаль, через плечо Вероники. Как по опасной и грозной команде Игорь и Вероника повернулись, и их сковал ужас: с горы с басовито–львиным рыком неслась здоровенная дворняга. Несколько минут назад они видели ее на цепи у будки и, сопровождаемые надсадным лаем, опасливо обошли.

Может быть, и успела бы Вероника сдвинуть защелку калитки и крутануть зубчатое колесико замка, если бы сын художника час назад не рассказал им, что злее Буяна нет пса во всем Абрамцеве: в прошлом году он чуть не разорвал немецкую овчарку — спасибо, что вмешались люди с кольями.

И сейчас Вероника помнит полные ужаса глаза Игоря, его пепельно–серое лицо. Не дожидаясь, пока Вероника откроет замок, гонимый ужасом и страхом, он в какие–то доли секунды перемахнул через ветхий забор, оставив ее на растерзание разъяренного пса.

Инстинкт спасения выручил и Веронику. Когда Буян с волочащейся за ним цепью был от нее в каких–то восьми — десяти шагах, она оторвала от замка руки, приникла грудью к калитке и, просунув руки между штакетинами, плотно прижалась к ней. Она не видела, как подскочивший к ней Буян рванул клыками ее ногу, дикая боль в икре правой ноги и что–то горячее, стрельнувшее вверх от раны, заставило ее закричать. Краем глаза она видела, как пес стремительно отскочил от нее, пригибая голову, с рыком пробежался вдоль забора и снова, гремя цепью, кинулся к ней. Но не успел: с вырванной штакетиной в руках Сергей прямо с калитки прыгнул на пса и, наверное, испугал его. Но Буян успел вонзить свои клыки в бедро Сергея.

Неизвестно, чем бы закончился этот поединок разъяренного пса и двух безоружных и растерявшихся людей, если бы не сын Радимова, который с истошным криком «Буян!.. Буян!.. Ко мне!», с увесистой палкой в руке несся по тропинке с горки через березовую рощицу.

А минут десять спустя, когда на берегу Вори Сергей обмывал водой из родничка рану Вероники, Игорь, видя, как тот, еще не в силах побороть дрожь в теле, перевязывал рану разорванной на ленты белой рубашкой, — чтобы хоть как–то объяснить свою трусость, стараясь побороть еще не отпускающий его страх, не глядя на Сергея и на Веронику, как бы оправдываясь, сказал:

— У меня с детства патологический страх к змеям и собакам. — Видя, что Сергей, перетягивая икру Вероники, сделал вид, что не слышит его слов, он спросил: — А у тебя, Сережа, есть перед чем–нибудь врожденный, патологический страх?

— Есть! — сквозь зубы процедил Сергей.

— Перед чем? — словно обрадовавшись, спросил Игорь, и на лице его засветился луч надежды, что друзья простили его за недостойный для мужчины поступок: в опасную минуту он оставил в беде беззащитную девушку.

Сергей ответил не сразу. Он еще с минуту возился с повязкой на ноге Вероники. Потом поднял на Игоря глаза, полные осуждения и даже брезгливости.

— Да, у меня тоже есть один врожденный патологический страх.

— Перед чем? — теперь уже с верой, что он прощен другом, спросил Игорь.

— Перед трусом и предателем!

Эти слова, брошенные сквозь зубы, обожгли Игоря. Всю вторую половину воскресного дня пребывания в Абрамцеве эти два слова — «трус» и «предатель» — как бы впечатались в мозг Игоря. Об этом Вероника догадывалась не только по его лицу и по скользящему мимо Сергея взгляду, а особым чутьем тайно влюбленного человека улавливала, что Игорь мучается, что он сам для себя ищет объяснения своему позорному поступку.

Ложа в постели с закрытыми глазами, Вероника в мельчайших подробностях вспоминала тот злополучный солнечный день, проведенный в Абрамцеве, после которого они с Сергеем в течение месяца ездили в лечебницу, где им делали уколы против бешенства. И совсем не потому, что Буян был бешеной собакой; на этом настояла бабушка Вероники. А Сергей, пользуясь случаем быть чаще рядом с Вероникой, без всяких родительских настояний и врачебных предписаний прошел вместе с ней полный курс лечения.

И вот теперь эта ночь… «Зачем она?.. К чему она приведет?.. Что она мне дала?.. — мучила себя в раскаянии Вероника. — Ведь я уже жена Сергея… Но это чепуха… Скоро, месяца через три–четыре, он приедет в обещанный ему отпуск, и я буду смотреть ему в глаза как жена достойного мужа, как мать его ребенка…»

Вероника и раньше знала, что Игорь, несмотря на ее тайные вздохи и муки тоски по нему, всегда был к ней равнодушен, и всякий раз, когда был случай похвалить ее как хорошего, верного друга и компанейского товарища, он снисходительно улыбался и говорил: «Вероника?.. О!. Это — «ШП»!.. С ней можно идти в разведку!..»

«ШП» на дружеском жаргоне у Игоря означало «Швой парень». Даже этим насмешливым «швой» вместо «свой» он лишний раз подчеркивал, что его и Веронику не соединяют и никогда не соединят нити душевных привязанностей, которые живут в душе любящих друг друга людей.

Даже в этом заштампованном в литературе и житейски–банальном выражении — «С ним можно идти в разведку» которое она не раз слышала из уст Игоря, когда он хотел снисходительно похвалить кого–то из своих друзей, сейчас, лежа в постели и перебирая в памяти свои прошлые встречи с Игорем, она видела неглубокого умом человека, позера, у которого всегда в запасе было несколько дежурных каламбуров или пошловатых шуток, претендующих на остроумие.

И все–таки… Все–таки она Игоря любила. Любила безответно, мучительно, и всякий раз, выискивая в своем сознании отрицательные черты его характера, его поведения, его мыслей, чтобы как–то пригасить уже много лет не потухающий в ее душе костер, она ловила себя на мысли, что хочет быть с ним рядом.

…И вот эта близость наступила. Близость самая крайняя, самая последняя, за которой — надежда соединить две судьбы в один узел, или сгореть, превратившись в пепел, или, гордо подняв голову, набрать силу для грядущей победы. Теперь же, после записки в блокноте, Вероника поняла, что Игорь всеми силами рвется к Светлане Былинкиной, что ночь, проведенная с ней, была всего–навсего любовным эпизодом юного красавца, на котором останавливают взгляд женщины. И еще одно уловила Вероника в поведении Игоря: было в его близости с ней некое тайное торжество победы над Сергеем, которому он во многом завидовал раньше и которому не мог простить его превосходства в силе душевной и физической. Ведь не зря же, как–то особенно победно ухмыльнувшись, спросил он у нее, обессилевшей от ласки и близости: по жалеет ли она, что изменила Сергею. И Вероника, не в силах сдержать слезы счастья, испытывая всем телом блаженное состояние невесомости, как на исповеди, словно она давно ждала этого вопроса, ответила:

— С тобой рядом я ни о чем не жалею…

В ту минуту она сказала правду. А вот сейчас… Какая–то холодная, сырая мгла темной тучей навалилась ей на сердце. Перед глазами стоял Сергей: светлый, чистый, преданный до конца, навсегда ее.

От этой веры в Сергея на душу повеяло освежающим теплым ветром просветления и надежды, что еще не все в жизни потеряно. И рядом с этим просветлением и надеждой вскипало в душе Вероники острое и болезненное желание чем–то отомстить Игорю. И отомстить немедленно, отомстить любой ценой, пусть даже эта месть будет стоить трудов и не составит ей чести. Но как?.. Как отомстить всесильному в ее глазах Игорю — она не знала. Разве лишь поссорить их со Светланой? Позвонить ей вечером и сказать, что сегодняшнюю ночь Игорь провел у нее и пусть она срочно приедет к ней и заберет его серебряный портсигар и модную заморскую куртку.

Представив, какой удар она может нанести Игорю этим телефонным звонком. Вероника уже злорадно ликовала, заранее испытывая торжествующее чувство отмщения.

Уж так, видно, устроен человек: он радуется, когда делает добро совершенно случайному прохожему, выручая его из беды, и внутренне ликует, причиняя нестерпимую боль некогда дорогому и близкому человеку, предавшему его самые светлые и чистые чувства. Сила отмщения — страшная сила, которая не иссякнет до тех пор, пока будет жить на земле человек.

Вероника протянула руку, взяла с журнального столика серебряный портсигар, раскрыла его. Он был пустой.

Выгравированный вензель монограммы «К. Т.», исполненный замысловатой вязью на крышке портсигара, вчера вечером ей покачался изумительно красивым. Игорь еще в десятом классе гордился доставшейся ему в наследство фамильной реликвией, которая некогда принадлежала его деду, адмиралу Константину Егоровичу Туровскому, погибшему в конце октября 1941 года в неравном морском бою недалеко от полуострова Ханко. Сегодня эти две буквы, за которыми стояла прославленная личность адмирала, уже не соединялись с его бывшим владельцем. В двух извивающихся как змеи буквах она видела Игоря с его талантом нравиться женщинам и бездумно причинять им боль.

Хрустальная пепельница, стоявшая между пустой бутылкой из–под коньяка и недопитой бутылкой боржоми, доверху была завалена окурками.

С мыслью как–то отомстить Игорю, сделать ему больно, и не столько за себя, легковерную и обманутую, сколько за Сергея, преданного ей в дружбе, Вероника встала с дивана, заколола шпильками волосы, накинула на плечи халат и подошла к зеркалу. «Боже мой!.. Такой я еще никогда себя не видела!.. — с испугом подумала она, рассматривая себя в зеркале. — Таких голубых провалов под глазами у меня еще никогда не было».

Чтобы хоть чем–то облегчить душевную боль и обиду, с каждой минутой все сильнее и сильнее овладевавшие ею, она достала из секретера последнее письмо от Сергея. С первых же строк письма на нее пахнуло светлым откровением до конца преданного ей человека. Сергей писал:

«Милая!.. Нежная!.. Радость моя!.. Какая ты у меня умница, что послушалась врача и пощадила нашего наследника. Передай своей врачихе, которая наблюдает тебя, земной поклон от меня. И скажи ей, что муж твой, матрос Тихоокеанского флота, первоклассный пловец и отменный ныряльщик. И скажи ей обязательно, что я донырну до такого причудливого коралла, который будет ответным подарком за ее мудрый материнский совет тебе. А если не донырну (это между нами, по секрету), то мы этот коралл добудем в комиссионном магазине на Арбате. Любой ценой…

Главное — береги себя, моя голубушка, и помни, что я всегда думаю о тебе, и когда поднимаюсь на самую высокую сопку нашего острова, то все мои мысли летят на запад, к Москве, к тебе.

А теперь немного о себе, о службе, об океане. Ты даже не представляешь, что такое осень на Дальнем Востоке! Особенно красив сентябрь. Каждый день мы купаемся в нашей тихой южной бухточке. В нее во время шторма пристают на своих баркасах рыбаки с другого острова и по ночам разводят костры, которые издали, с высоты нашей батареи, отчетливо видны. Сливаясь со штормовым гулом океана, эти костры смотрятся сказочно.

Днем сопки, поросшие низкорослым дубняком и орешником, под солнцем пылают золотыми коронами. А когда во время штиля на море, особенно в нашей южной бухте, идут косяки скумбрии или окуня, то стаи чаек поднимают над косяками такой гвалт, что новичку степняку или закоренелому горожанину может показаться, что в природе случилось что–то такое тревожное, что вот–вот нежданно–негаданно грянет беда. Но мы уже привыкли к этим оголтелым птичьим базарам. Для наших батарейцев истошный крик чаек является своего рода командой: «Всем свободным от вахты — вниз к пирсу!..» И тут лишь успевай сесть в шлюпку, чтобы не прозевать косяк (иначе — поезд ушел) и вовремя закинуть невод, чтобы за один заброс вытащить добрых два–три центнера трепещущего серебра. Ты чуешь, малыш, улов мы здесь исчисляем не по–московски, не на штуки пескарей или окунишек, а на центнеры! Так что со свежей рыбой и тройной ухой у нас всегда — о'кей!..

А на днях в мотне невода запуталась небольшая, метров двух, акула. Еле вытащили невод. Ох и билась же она за свою жизнь. Жила на берегу два дня, пока ее из жалости не пристрелил командир батареи. Всем своим видом, плавными очертаниями сильного тела, мутным и холодным взглядом хищных глаз, которыми она поводила, следя за теми, кто стоит рядом с ней, сразу видишь, а скорее, чувствуешь, что это могучая, хищная рыба. Не приведи бог встретиться с ней, даже мне, пловцу и ныряльщику, о котором слава (не подумай, что хвалюсь) доплыла уже до высокого спортивного начальства во Владивостоке. Наш комбат даже опасается, чтобы меня не «увели» продолжать службу во Владивосток, как это делает Спорткомитет в Москве, когда сманивает некоторых футболистов и хоккеистов из провинциальных команд и переводит в столицу. Трех своих друзей–батарейцев я уже обучил кролю и брассу. Одного из них готовлю к флотской спартакиаде, которая намечается на лето будущего года.

Я, кажется, уже писал тебе, что после принятия присяги моя боевая специальность определилась твердо — я оператор центрального поста управления батареи. А калибр нашей батареи чуть поменьше твоего хулахупа, который ты вертела в десятом классе, добиваясь у себя осиной талии.

Две недели назад у нас проходили флотские стрельбы. Наша батарея накрыла цель вторым выстрелом. Были разбиты все четыре щита, которые с большой скоростью двигались за тральщиками на троссах.

В числе других ребят я получил внеочередное увольнение во Владивосток. Город прекрасный!.. Венец океана!.. Чем–то по своему гористому рельефу он напоминает Севастополь.

Милая! Я по тебе очень тоскую. Ты часто снишься мне по ночам. А в прошлую неделю я видел тебя с ребенком на руках. Своим личиком он чем–то напоминал мне младенца в руках Сикстинской мадонны. Я спрашиваю тебя, как ты назвала нашего сына, а ты молчишь, словно не слышишь и не видишь меня (так бывает только во сне), и смотришь куда–то вдаль, поверх моей головы, взгляд твой тревожный и пристальный. Я даже обиделся на тебя. Проснулся с обидой в сердце, так и не узнав, как мы назовем своего сына.

Хотя нам, мужчинам, и не пристойно вдаваться в медицинские подсчеты сроков деторождения, но я приблизительно прикинул: где–то в начале марта мои друзья–батарейцы несколько раз подбросят меня в воздух на берегу южной бухты или на самой высокой сопке нашего бронебойного островка.

А если ты подаришь мне доченьку, то я за нее тебя «зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет…». Опять меня задел крылом ангел Есенина.

Со мной сменную вахту несет Саша Гордеев. Отличный, душевный парень!.. Из Иркутска. Его прапрадед был декабрист. Вначале мы не сразу поверили ему, хотя он и не из хвальбишек, но он нам, фомам неверующим, доказал на документах. За каких–то несколько месяцев мы с ним сдружились так, что на нас можно вешать этикетку: «Не разлей вода». Врожденный пловец и ныряльщик! Когда мы с ним в свободные от вахты часы ныряем с отвесной скалы западной бухты, где у самого берега глубина дна недостижимая, на нас собирается поглазеть чуть ли не вся батарея. Я полюбил этого бесстрашного до безрассудства сибиряка. К его стыду, он еще ни разу не был в Москве и считает это непростительным невежеством.

Островок, на котором я служу, можно пешком обойти за несколько часов, если бы у него со всех сторон были пологие берега.

Особенно красив океан утром, при восходе солнца, а в час заката он пылает гигантским пожаром и красотой своей и величием вызывает в душе что–то, такое, отчего хочется забраться на самую высокую сопку и петь. Если бы я был поэтом, я написал бы гимн океану. Только теперь я понял гений Айвазовского. Он — сын океана. Не просто моря (это слово у нас привязали к сочинским и ялтинским пляжам, на которых жарятся курортники), а океана. Причем Великого океана!.. А то, что кто–то по недоразумению его назвал Тихим, так это, наверное, лишь потому, что и лев, этот царь зверей, гораздо спокойнее и плавнее в своей величавой поступи, чем воющий в ночи шакал.

Кстати о львах. Недавно в сборнике пословиц и поговорок Индии я встретил мудрый афоризм: «Лев откликается на голос грома, а не на вой шакала…» Океан в часы своего шторма по–львиному откликается на голос вечности. И в этом отклике — пока еще не раскрытая нашей наукой тайна.

На этом, милая, я заканчиваю лирическую часть своего рапорта. А теперь обрадую тебя. Недавно у меня был разговор с комбатом. Я рассказал, что весной мне предстоит стать отцом, а наш с тобой брак не зарегистрирован. Он понял меня и пообещал, в порядке исключения, ходатайствовать перед командующим, чтобы к Новому году предоставить мне внеочередной отпуск по семейным обстоятельствам. Думаю, что он этого добьется. Я у комбата на хорошем счету. А тебе обещаю: как только я сойду с палубы тральщика на берег бухты Золотой Рог во Владивостоке — я сразу же быстрее ветра помчусь на почтамт, чтобы дать тебе телеграмму с текстом, который я уже сочинил: вылетаю такого–то, рейсом таким–то, встречай Домодедовском аэропорту. Слово «целую» писать не буду, я это трижды сделаю в Домодедове и тысячу в Москве.

Вот так–то, мой милый Гаврошик! Поди, утомил тебя своим километровым посланием. Все остальное доскажу в следующих письмах.

Матрос первого года службы — Сергей Батурин».

Веронику душили слезы… Слезы просветления и радости. В эту минуту письмо Сергея было для нее спасительным островком, куда ее, влекомую бурным течением по камням и перекатам горной реки, вдруг по воле светлого рока совсем случайно вынесло на песчаную отмель, и она почувствовала, что спасена, что с берега придут люди и заберут ее. Прижав письмо к груди, с глазами, полными слез, она прошла в свою пропитанную запахом табачного дыма спальню, и взгляд ее упал на журнальный столик, на серебряный портсигар Игоря, на хрустальную пепельницу, заваленную окурками, на злополучную голубую куртку.

И снова к горлу подступило удушье. «Какая же ты грязь!.. — мстительно, ожесточенно отдавала она себя на суд совести. — Утешься, что нет бога. Если бы он был, он бы наказал тебя, наказал жестоко, непоправимо…» С этой щемящей болью в сердце она упала грудью на подушку. Зашлась в удушливых рыданиях. Так иногда плачут незаслуженно и горько обиженные дети, когда их не хотят даже выслушать, что они не виноваты.

Обессиленная от рыданий, смятая чувством раскаяния и вины перед Сергеем, Вероника лежала до тех пор, пока ее не сломал сон. Во сне ей приснился Сергей. На ходу сказав ей, чтоб она быстро шла за ним, он бросился поспешно к подъезду дома, сказал что–то еще, чего она не разобрала, рукой показал наверх и скрылся в подъезде. Путаясь в длинной, до самой земли, юбке, какие она никогда не носила, Вероника побежала за ним. Она слышала его шаги на ступенях лестничных пролетов, ведущих к верхним этажам, старалась догнать его, но никак не могла, хотя отчетливо слышала звуки его шагов. Она никак не могла понять, куда он так торопится и почему не хочет подождать ее, чтобы дальше подниматься вместе туда, куда он позвал ее. Вдруг неожиданно исчезли звуки шагов Сергея. Она стала звать его и продолжала из последних сил с бьющимся сердцем бежать вверх по лестничным ступеням, но Сергей не откликался. Ей стало страшно. Она остановилась на лестничной площадке между маршами пролетов, чтобы перевести дух, но тут случилось то, что заставило ее в страхе оцепенеть: она не увидела ступеней, ведущих вверх. Вместо них перед ней зиял черный бездонный провал, откуда неслись какие–то страшные звуки, чем–то похожие на колокольный звон, который она слышала один раз в жизни в Загорске, в первый день пасхи, куда она с подругами ездила, чтобы из любопытства посмотреть, как проходит богослужение в лавре. Эти звуки ее несколько успокоили. Потом голос невидимого Сергея трижды повторил ей: «Назад!.. Назад!.. Назад!..» Она быстро повернулась, чтобы, повинуясь голосу, спуститься вниз, но в ужасе отступила. Лестничный марш, ведущий вниз, рухнул на ее глазах, и она очутилась на крохотном бетонном квадрате, который начал трескаться под ее ногами. И она закричала… Но крика не получилось. Из ее горла неслись сиплые звуки задыхающегося человека.

Сколько она проспала — Вероника не знала. Ее разбудил звонок в прихожей. Звонок — продолжительный, настойчивый. Она даже обрадовалась, что звонок оборвал кошмарное сновидение, которое какие–то секунды, пока она шла в переднюю, чтобы открыть дверь, еще жило в ее сознании. Подойдя к двери, она даже не спросила: «Кто?..» Спеша быстрее погасить в душе ужас и страх, которые она испытала во сне, стоя на пятачковой площадке над черной бездной, Вероника судорожным движением пальцев крутанула зубчатое колесико английского замка и распахнула дверь. И тут же в испуге отступила. На пороге стоял Сергей. Высокий, плечистый, мужественный. Черная морская шинель на нем сидела как влитая. В руках он держал черный чемодан.

Веронику била нервная дрожь. Втянув голову в плечи и прижав к груди руки, она спиной припала к стене и смотрела на оторопевшего Сергея широко открытыми глазами, в которых застыл ужас. Виновато и растерянно улыбаясь, Сергей нерешительно переступил порог, закрыл дверь и, даже не поставив чемодан, спросил:

— Ты что, не получила мою телеграмму?

— Н–н–нет… — с трудом, как в ознобе, выдавила из себя Вероника и продолжала смотреть на Сергея так, словно умоляя всевышние силы, чтобы реальная явь этой минуты была продолжением только что оборванного кошмарного сна. Но тут же ожогом молнии просверкнули в ее сознании застланная на двоих постель, на журнальном столике серебряный портсигар Игоря, который много раз у него видел Сергей, голубая импортная куртка, висевшая на спинке кресла, и гора окурков в хрустальной пепельнице…

Поставив к стенке чемодан, Сергей шагнул к Веронике, стиснул ее в своих сильных руках и принялся целовать.

— Что с тобой?.. Ты больна?.. — выдохнул он, испугавшись выражения лица, застывшего на лице Вероники.

— Н–н–нет… Я зд–д–дорова, — продолжая выстукивать зубами дробь, каким–то чужим голосом ответила Вероника.

Сергей подхватил ее на руки и прямо в шинели и шапке понес через гостиную в спальню. На ходу, пока он нес ее, она успела еле слышным голосом беспомощно сказать:

— Прости… Я такая… гадкая…

Сергей ничего не понимал, такой он ее еще никогда не видел. В единственном он был убежден в эту минуту–Вероника больна. Осторожно уложив на постель, Сергей бережно накрыл ее одеялом и снял шапку. Отвернувшись лицом к стене, Вероника лежала неподвижно, с закрытыми глазами.

Потом наступила тишина. Страшная для обоих тишина. Такая тишина наступает в последнюю минуту перед расстрелом приговоренного к смерти человека, когда вершится казнь: палач, подняв винтовку и крепко прижав приклад к плечу, тщательно целится, чтобы одним выстрелом, мгновенно оборвать жизнь жертвы. Но здесь, в маленькой комнатке, где Вероника сделала первые шаги, не было палача. Здесь были две жертвы, приговоренные к душевным мукам.

Как сквозь смутный сон, Вероника слышала тяжелый и долгий, как тихий накат морской волны на песчаный берег, вздох Сергея, за которым последовал шелест отрываемого листа бумаги, потом были еще какие–то непонятные звуки… Сколько минут продолжалась эта мучительная для обоих тишина, Вероника не знала. Время для нее, раздавленной и опустошенной, остановилось, но она отчетливо слышала, как Сергей закрыл за собой дверь в спальню, слышала его затихающие шаги через гостиную, слышала тихий хлопок коридорной двери, потом наступила минута такой отрешенности и утраты всех физических ощущений, которую в народе и в медицине называют двумя точными словами — потеря сознания.

Когда она очнулась, то еще долго лежала неподвижно, боясь открыть глаза. Если бы в эту минуту ей предложили: «Выбирай одно из двух: или встреча с Игорем была той омерзительной реальностью, за которую ты заплатишь жизнью, или приход Сергея был всего лишь сновидением и он о твоей вине перед ним никогда не узнает» — она выбрала бы первое.

И все–таки Вероника нашла в себе силы встать, чтобы жить дальше, чтобы мучиться от сознания непоправимой вины перед любимым человеком, ее верным другом, мужем, которого она так греховно и грязно предала, встала для того, чтобы всю жизнь нести тяжкий крест вины перед еще но родившимся ребенком, у которого она отняла отца.

Опираясь руками о валик дивана, Вероника с трудом поднялась на ноги и, касаясь пальцами стенки, зачем–то подошла к зеркалу. И тут же, исторгнув протяжный, сдавленный где–то в глубине груди стон, отпрянула назад: из зеркала на нее смотрело отвратительное лицо с потухшими глазами, под которыми темно–голубоватыми серпами лежали следы бурно проведенной ночи.

Взгляд Вероники упал на журнальный столик. На нем все было так же, как и до прихода Сергея. Лишь серебряный портсигар, лежавший на краю стола, теперь валялся на подушке, на которой спал Игорь. Рядом с портсигаром лежал конверт, на котором был написан машинописный адрес: «Г. Москва, председателю исполкома Сокольнического районного Совета депутатов трудящихся тов. А. С. Артамонову».

Вероника вскрыла конверт и достала из него вдвое сложенный листок, наверху которого крупными типографскими буквами было напечатано: «Тихоокеанский флот».

На фирменном военном бланке было напечатано:

«Уважаемый Александр Сергеевич!

Командование воинской части ходатайствует перед Вами о разрешении, в порядке исключения, зарегистрировать брак между матросом Батуриным Сергеем Константиновичем и гражданкой Воронцовой Вероникой Павловной, не распространяя на них положение о месячном сроке между днем подачи заявления и днем регистрации брака.

Причины вышеуказанной просьбы Вам объяснит матрос Батурин при личной встрече с Вами, о чем я убедительно прошу.

Про решении этого вопроса прошу учесть, что отпуск матросу Батурину предоставлен всего лишь на пятнадцать суток вместе с дорогой.

С уважением — заместитель командира воинской части капитан первого ранга

В. Шумилин».

Вероника долго, словно в дремотном отупении, смотрела на волнистую роспись капитана, смотрела до тех пор, пока внимание ее не отвлекла записка, лежавшая на столе рядом с хрустальной пепельницей. Она была написана на оторванном из блокнота листке. Вероника протянула руку к столику и взяла записку. Почерком Сергея — а его почерк она могла узнать из тысячи почерков — было написано: «За что?..»

Глава первая

Вытянувшись во всю длину дивана, Валерий лежал на спине, сложив на груди руки, и неподвижным взглядом, в котором со стороны можно прочитать напряженную и сосредоточенную работу мысли, смотрел в потолок. Всякий раз, когда он слушал свою любимую, ставшую популярной песню «Огромное небо», он мысленно уносился к образу отца, которого он не помнил, но о нем много ему рассказывала мать. Ему сейчас очень хотелось поговорить с матерью об отце, чтобы узнать хоть одну новую, пусть даже крохотную черточку его героической биографии. Но начать этот разговор с матерью он не решался, боялся лишний раз омрачить ее настроение воспоминанием о трагедии в ее жизни.

Валерий последние годы часто видел отца во сне–видел таким, каким он был на единственной, чудом уцелевшей в их семейном альбоме фотографии, где он в комбинезоне и в кожаном летном шлеме стоял рядом с самолетом и улыбался. И всякий раз, когда Валерий смотрел на фотографию, то улыбка на лице отца как бы излучала все новые и новые сигналы его душевной нежности к сыну, которую он копил в себе много лет, а выразить никак не может. А в прошлом году, в ночь на Девятое мая, перед праздником Победы Вероника Павловна, услышав в комнате сына какие–то непонятные звуки, зашла к нему без стука и застала его сидящим в кресле у стола с глазами, полными слез. На столе перед ним в рамочке под стеклом стояла фотография отца. Долго пришлось Веронике успокаивать сына. Только завидев слезы на глазах матери, Валерий нашел в себе силы подавить рыдания и взять себя в руки. Эта же фотография, в несколько раз увеличенная, была на кладбищенском памятнике в Смоленске. Последний разговор Валерия с матерью об отце был весной, когда он пытался узнать у матери, почему его захоронили не в Москве, где он родился и жил и где жили его жена и двухлетний сын, Валерий. На этот вопрос мать, с трудом сдерживая слезы, ответила, что гибель его отца для нее была таким тяжелым потрясением, что вопрос его захоронения взяла на себя воинская часть, где он служил летчиком–истребителем.

— Гибель твоего отца для меня была страшным сном… Я несколько месяцев не могла прийти в себя… А потом сама пожалела, что не настояла, чтобы его останки перевезли в Москву и захоронили на Ваганьковском кладбище, в могиле бабушки и дедушки…

Видя, что мать крепится из последних сил, чтобы не разрыдаться, Валерий подошел к ней и обнял за плечи:

— Ладно, мама, не расстраивайся, мы не одни такие… С войны вон сколько не вернулось отцов и мужей, и все как–то живут.

Утешенная сыном, Вероника Павловна вздохнула и благодарно улыбнулась Валерию.

— Ты у меня умница, сынок. Не знаю, что бы я делала, если б не ты.

Этот разговор между матерью и сыном произошел после того, как они неделю назад, в день смерти бабушки Вероники Павловны, усталые и опечаленные, пришли с Ваганьковского кладбища и некоторое время еще находились под впечатлением того настроения и тех чувств, которые испытывает человек после посещения кладбища.

И вот сейчас, лежа на диване и слушая свою любимую песню о погибшем летчике, который, во избежание падения горящего самолета на город, не стал катапультироваться, а дотянул до окраины города и погиб при посадке, Валерий вспоминал этот разговор и думал, как бы, не расстраивая мать, предложить ей завтра, в ночь на субботу, поехать в Смоленск, чтобы навестить могилу отца и поправить покосившуюся ограду. Эта мысль его настолько заняла, что он не слышал, как в комнату его вошла мать. Он даже вздрогнул, когда она двинула стулом, стоявшим у книжного шкафа, где в одном из отделений находилась большая стопа грампластинок и магнитофонных кассет с записью песен о летчиках.

— Сынок, не рви душу… Ты эту песню слушаешь чуть ли не каждый день. Неужели ты не видишь, как она тяжела для меня?..

Валерий встал, выключил магнитофон. С минуту, не глядя на мать, он рассеянно рылся в книгах, потом, видя, что она не уходит и чего–то ждет от него, сказал:

— Уж коли ты сейчас, как и я, об отце подумала, то давай, мамочка, навестим его в субботу. С билетами на поезд, я узнавал, сейчас свободно. А в воскресенье вечером вернемся. Я хочу поправить покосившуюся ограду и обновить ее серебрянкой. Я достал целую банку, — Валерий посмотрел на мать и, увидев, как на лице ее погасла улыбка, как бы оправдываясь, что причинил ей боль, сказал: — Не сердись на меня. Я об этом давно думаю. А сегодня я отца видел во сне. Он, как всегда, как и на фотографии, приснился мне в своем летном комбинезоне, в шлеме, в кожаных перчатках–крагах. Выглядывает из кабины самолета, улыбается, машет мне рукой и что–то говорит, говорит, но я не слышу его слов… Страшный гул мотора самолета заглушает их, и мне до слез обидно, что я никак не пойму, что он хочет сказать мне. Проснулся и почувствовал, что… плачу.

— Сынок, в эту субботу я поехать не могу. Я договорилась с машинисткой целый день диктовать две большие главы диссертации Альберта Валентиновича. Его очень торопит научный руководитель. Давай поедем в следующую субботу.

— Хорошо, мама, поедем в следующую субботу. Только ты дай мне денег. Я куплю хороший навесной замок для дверцы ограды. Когда я был на кладбище в прошлом году, то кто–то сорвал мой замок. Мне даже показалось странным: замок сорван, а могила ухожена. Даже чуть завядшие цветы лежали. Кто–то могилу навещает. Ты не знаешь кто?

— Наверное, друзья отца, летчики… — вздохнув, проговорила Вероника Павловна. — Он был любимцем эскадрильи.

— Но зачем же сорвали замок? Я искал его в ограде, рядом с оградой и нигде не нашел. Неужели и на кладбище воруют?

— К сожалению, воруют и на кладбище, — рассеянно, словно рассуждая сама с собой, ответила Вероника Павловна, прикидывая в уме — сможет ли она в следующую субботу поехать с Валерием в Смоленск, чтобы навестить могилу совершенно незнакомого ей военного летчика, «трагически погибшего при исполнении служебных обязанностей», как было высечено золотыми буквами на черном граните памятника. «Воронцов Иван Георгиевич». А чуть ниже, цифрами помельче, стояло: «1925 г. — 1953 г.»

А произошло все случайно и просто. Четырнадцать лет назад, будучи в служебной командировке в Смоленске, Вероника в солнечный воскресный день, прибившись к группе туристов–экскурсантов, посетила достопримечательные места древнего города, через который прошли почти все крупные войны России. Особенно ее поразил стоявший на возвышении величественный собор, куда группа экскурсантов тихонько пошла во время богослужения. В этот день как раз был какой–то христианский престольный праздник, а поэтому служба проходила торжественно, с хором, со всеми зажженными люстрами. Хотя и неверующей была Вероника, но весь этот таинственный обряд богослужения, страдальческие лики святых и их угодников, смотревших из резных позолоченных рам иконостаса, старинная роспись куполов и скорбные,сосредоточенные лица верующих прихожан, всеми думами и чаяниями ушедших куда–то не то в себя, не то вознесшихся душой ко всевышнему, уносил Веронику во что–то такое, что раньше она никогда не испытывала. Она даже поймала себя на мысли: «Вот приди сюда раза три слабый душой человек — и потянет. Есть в церковном служении какая–то психологическая тайна…»

Понравился ей и стоявший на взгорке у входа в храм памятник князю Смоленскому, фельдмаршалу Михаилу Илларионовичу Кутузову. Вникая в рассказ экскурсовода и стараясь воображением унестись на полтора столетия назад. Вероника вместе со всеми прошла вдоль кирпичной стены Смоленского кремля, у подножия которого еле обозначались обветшалые могилы героев войны 1812 года. Потом вместе с экскурсантами она посетила смоленский музей, где от всех впечатлений прожитого дня у нее разболелась голова, и она уже собралась незаметно покинуть группу туристов и уехать в гостиницу, как очень добросовестная и, как видно, преданная своему делу уже немолодая и сухонькая экскурсовод предложила: тем, кто еще не очень устал, она может показать старое смоленское кладбище. Вероника некоторое время колебалась, но потом, видя, как во взгляде экскурсовода засветилось что–то просительно–приглашающее и убеждающее, что можно выразить двумя словами: «Не пожалеете», она вместе с поредевшей стайкой экскурсантов села в автобус и поехала на кладбище.

На кладбище, медленно бредя между памятниками героям, погибшим в сражениях за Смоленск, они пробыли больше часа. После осмотра старых захоронений перешли в новый сектор кладбища, где покоились умершие уже в двадцатом веке. И вдруг… Как может один день, один час, даже мгновение случайно промелькнувшая в голове мысль отразиться на целой судьбе человека!.. И с этого часа, с этого мгновения начался новый отсчет в жизни ее сына Валерия. Она отчетливо помнила, как среди захоронений погибших в Великую Отечественную войну в дни жарких боев за древний Смоленск, который не раз переходил из рук в руки сражающихся войск — советских и фашистских, — она остановилась у гранитного памятника погибшему уже в мирное время летчику–истребителю Воронцову Николаю Александровичу. Вглядываясь в фотографию на белом фарфоровом овале, вмонтированном в нишу памятника, она была прошита словно электрическим током. «А что, если?.. Ведь однофамилец… Ровесник… Притом же в другом городе… Нужно только сделать по–умному и уже начинать сейчас, когда Валерику всего три года… Он еще ничего не смыслит… И нужно начать с фотографии… А потом, потом, когда будет подрастать, — рассказывать ему, какой был хороший и храбрый у него отец…»

Так родилась легенда матери во спасение души единственного, бесконечно любимого ею сына. Легенда–ложь… В народе ее зовут: «Ложь во спасение».

Первое, что сделала Вероника, незаметно отстав от группы экскурсантов, — это поймала такси, привезшее кого–то на кладбище, и поехала в фотографию. На вопрос шофера: «В какую?» — она рассеянно ответила:

— В любую… В самую лучшую!..

Шофер сказал, что в воскресенье никакие фотографии не работают, на что Вероника ответила:

— Тогда везите на вокзал. Мне нужно срочно сдать билет. Я должна завтра быть в Смоленске. У меня тут дела… — Все это она говорила по инерции, как бы разговаривая сама с собой. А уже немолодой седой таксист давно профессионально привыкший не только к легким бытовым информациям и праздной болтовне пассажиров, но даже и к душевным откровениям, к таким откровениям, с которыми не поделишься даже с близкими людьми, качнул головой и сказал: «Хорошо». И повез ее на вокзал, где Вероника сдала билет и взяла новый — на завтра, на тот же поезд Минск — Москва.

В понедельник утром Вероника из гостиницы дала на работу телеграмму, что по делам службы задерживается в командировке на сутки, и тут же придумала реальную, связанную с работой причину задержки. Одна ложь, большая, родила маленькую служебную ложь, безобидную для других.

В фотографии на одной из центральных улиц она уговорила фотографа во время обеденного перерыва проехать с ней на старое кладбище, чтобы переснять фотографию с памятника погибшему летчику. Первые минуты фотограф угрюмо молчал, потупив взгляд, но, когда Вероника заверила его, что за эти услуги она заплатит особо, тот согласно кивнул и, сделав какие–то поручения своему молодому помощнику, захватил с собой массивный аппарат, треногу, и они поймали свободное такси и поехали на кладбище. После того как старик фотограф сделал снимок в трех ракурсах, Вероника на том же такси отвезла его в фотографию и, щедро заплатив ему за работу и вынужденную отлучку, попросила, чтобы к концу рабочего дня она могла получить снимки, на что фотограф размел руками и кокетливо улыбнулся.

— Мадам, что не сделаешь для красивой женщины.

В шестом часу, как и условились. Вероника приехала в фотографию, и старый фотограф передал ей толстый пакет, в который была вложена, как и было заказано, дюжина фотографий трех видов — по четыре штуки каждая.

С этих–то фотографий, которые Вероника привезла из Смоленска, и началась сначала маленькая ложь, рассказанная трехлетнему сыну ( «Валера, вот твой папа… Он был храбрым летчиком…»), которая с годами, как снежный ком, катящийся с горы, выросла в большую ложь–легенду, напичканную подробностями и деталями из жизни храброго летчика, похороненного на смоленском кладбище. И когда, подрастая. Валерий просил мать что–нибудь рассказать об отце еще, она, выжимая из себя все, что можно выжать из своей не очень–то богатой фантазии, рассказывала сыну о том, как отец любил Валерия, как он играл с ним, как носил его на плечах на первомайской демонстрации, как ласкал и баловал его…

Все это — Смоленск, экскурсия, собор, кремль, старое смоленское кладбище, старый фотограф… — пронеслось в голове Вероники Павловны, когда она пообещала сыну поехать с ним на смоленское кладбище в следующую субботу.

— А потом, мама, когда же ты наконец разыщешь мое свидетельство о рождении? Все наши ребята, кому только исполнилось шестнадцать лет, сразу же получили паспорта… Один я уже полгода хожу, как беспаспортный бродяга. Да, да, беспаспортный бродяга. Эту кличку на меня, вроде бы в шутку, повесил Юрий Ротанов, и она как репей прилипла ко мне. А Костя Алтынский решил упростить ее, переделал просто в «бродягу». Ведь я тебе уже сто раз говорил: найди свидетельство, ведь не украли же его у нас. А если не находится — восстанови, попроси копию. Это же, говорят, делается запросто…

Свидетельство о рождении. Вот уже больше года, как только Валерию минуло пятнадцать лет, этот документ стал причиной ее растущих день ото дня тревог. Оно никуда не исчезло, оно находится в надежном месте — у родной матери, с кем она делится самыми сокровенными тайнами. Она спрятала свидетельство о рождении сына из боязни, что вдруг однажды, роясь в ее столе, куда Валерий иногда заглядывал, чтобы посмотреть фотографию отца, он наткнется на это свидетельство и в душе его может разразиться целая трагедия. Там, в этом документе, который Вероника Павловна получила через месяц после выхода из роддома, в графе «мать» стоит: «Воронцова Вероника Павловна», в графе «отец» длинной жирной чертой поставлен прочерк. Отца нет. Не раз Вероника Павловна в душе посылала проклятья в адрес человеку, подписавшему документ, согласно которому в загсах стали выдавать свидетельства о рождении, с годами ставшие причиной не только семейных драм, но и трагедий, когда дети в один прегорький день узнавали, что у них нет отца, что они — дети свободной любви. Да и любви ли… И вот этого–то больше всего боялась Вероника Павловна.

— Ничего, сынок, найду… — стараясь быть внешне спокойной, ответила Вероника Павловна. — Не провалилось же оно сквозь землю. В воскресенье съезжу на дачу к Снегиревым, где мы отдыхали с тобой года четыре назад, и поищу у них. Может быть, выпало тогда из нашего семейного альбома, оно всегда лежало в нем. — Вероника Павловна говорила, а сама всем существом своим вопрошала: «Простишь ли ты меня, когда узнаешь тайну своего рождения?..»

— Пожалуйста, мама, скоро это потребуется и для райвоенкомата, когда вызовут на приписку.

Чтобы отвлечь сына от тревожившей его мысли о затерянном свидетельстве о рождении. Вероника Павловна подошла к нему вплотную, положила руки на его плечи и, глядя в глаза, сказала:

— Какой ты у меня уже взрослый!.. Поехали на Клязьму, искупаемся, в местном ресторанчике готовят хорошие шашлыки. Ведь ты любишь шашлык?

Но Валерий, несмотря на то что он — и об этом хорошо знала Вероника Павловна — любит шашлыки, еще не мог так сразу соскользнуть сознанием с мысли об отце и о предстоящей поездке в Смоленск.

— Мама, а я похож на отца?

— Очень!.. Очень, сынуля, походишь!.. Такой же высокий, такой же красивый!.. Даже русые волосы у тебя вьются такими же крупными волнами, как они вились у отца.

— Спасибо, мам… — Валерий резко подогнулся в коленях и совершенно неожиданно для матери поднял ее на руки и закружился с ней по комнате, напевая вальсовый мотив. — На выпускном вечере, через год, мы станцуем с тобой школьный вальс!.. Я уже умею, меня научила Эльвира.

— Я буду счастлива!.. — задыхаясь, почти простонала Вероника Павловна и только теперь вспомнила, что с разговором об отце и о свидетельстве о рождении она совершенно забыла позвонить машинистке, что завтра в десять утра она приедет к ней диктовать главы диссертации мужа.

Увидев, как неожиданно изменилось лицо матери и на него наплыло облако озабоченности, Валерий аккуратно опустил ее на диван.

— Что–нибудь случилось?

— Ничего не случилось, сынок. Я просто забыла, что час назад я должна была позвонить машинистке. Альберт Валентинович еще утром меня так просил об этом.

С упоминанием имени отчима, за которого Вероника Павловна вышла замуж три года назад, познакомившись с ним на пляже в Одессе, где она отдыхала в одном из ведомственных домов отдыха, Валерии как–то сразу сник. Ему уже не хотелось ехать с матерью ни на Клязьму, ни есть шашлыки, которые неплохо готовят в местном ресторанчике.

— Ладно, мама, раз нужно — то нужно. Ты давай помогай Альберту Валентиновичу, а я пойду поиграю в волейбол. Кто будет звонить — скажи, что в десять вечера я буду дома. А если позвонит Эля — передай ей, что я жду ее на волейбольной площадке в парке «Сокольники». Она знает, где это. — Валерий поцеловал мать в щеку и, улыбнувшись, бросил: — Но пасаран!

Когда за Валерием захлопнулась дверь в прихожей, Вероника Павловна обессиленно села в кресло за письменный стол, на котором лежали главы рукописи диссертации. Чувствуя, что ей не хватает дыхания, она положила под язык таблетку валидола.

Нужно было уже давно звонить машинистке, а ей так не хотелось, просто не было сил. А не позвонить и не отдиктовать завтра два больших раздела главы было нельзя. Муж не просто обидится, а сочтет, что она его подвела.

Найдя в записной книжке номер телефона машинистки, она принялась расслабленно крутить диск аппарата.

Глава вторая

Юридический факультет Московского университета Калерия и ее муж Сергей Николаевич закончили семь лет назад. Поженились на третьем курсе, все годы жили душа в душу, а вот, как, вздыхая, говорила бабушка Калерии, «деток бог не послал». Посмотреть со стороны — не женщина, а «кровь с молоком», все при ней: и лицом бела, и румяна, и статью вышла: высокая, стройная, и тяжелая каштановая коса, уложенная на голове, завивалась в корону… А глаза!.. Про глаза еще бабушка, когда Калерия была маленькой девочкой, говорила:

— Да ты их помой хорошенько, смотри, какие они у тебя черные замарашки. С мыльцем помой, да реснички помой тоже, а то они как черные метелки…

Обливаясь тайными детскими слезами, потихоньку всхлипывая, Лера старательно намыливала глаза, ресницы, брови, поднимала голову, смотрелась в зеркало над раковиной, и снова на нее из–под черных густых бровей смотрели большие черные глаза, опушенные метелкой длинных черных ресниц.

Только потом, уже где–то в восьмом классе, вспоминая деревенские шутки бабушки, Лера улыбалась и подолгу смотрелась в зеркало, рассматривая свои глаза, брови, ресницы, которым завидовали девчонки. Эти глаза, черные и лучистые, и сейчас, когда Калерии исполнилось тридцать лет, еще обжигают встречных мужчин, заставляют их оборачиваться, чтобы окинуть взглядом стройную и красивую женщину.

Были бы и дети, если бы не аборт при первой беременности. Это уже было на четвертом курсе. А ведь врач так отговаривала, предупреждала, что с ее отрицательным резусом крови аборт при первой беременности грозит бездетностью. Не послушалась, не поверила врачу, думала, что просто запугивает, такая уж линия проводилась в те годы в медицине: нужно воспроизводить те двадцать миллионов, которые погибли в войну. Некоторое время Калерия и Сергей колебались, хотели оставить ребенка, но тут сработали свое злосчастное дело теснота и скандальный быт многонаселенной коммунальной квартиры. Молодожены, отгороженные от родителей Калерии и бабушки ситцевой ширмой, спали на узенькой железной кровати с провисшей панцирной сеткой. А вот сейчас все есть: просторная двухкомнатная квартира на восьмом этаже, окнами выходящая на Университетский проспект, усаженный березами, у подножий которых с утра до вечера пестреют яркие детские коляски, есть «Жигули» (за Сергеем Николаевичем утром приходит служебная машина, которая вечером, после работы, привозит его домой), есть под Загорском садово–огородный участок, который супруги Веригины ласково называют то «дачулей», то «сладкой каторгой»… А вот детей нет. И не будет. Первые четыре года еще на что–то надеялись, два раза по этой причине ездили на специализированный курорт, обращались к профессорам, потом наконец смирились и больше об этом не стали говорить, чтобы лишний раз не опечаливать друг друга. Калерия, как нынче говорят, «с головой ушла в работу», Сергей Николаевич, служебная карьера которого быстро поднималась в гору, ждал присвоения очередного звания — майора милиции. Следственная работа ему была по душе, начальство его ценило, коллеги уважали за скромность и честность: не заискивал перед начальством, не смотрел свысока на молодых, только что начинающих работать следователей. Иногда, чтобы не показалось, что становится в позу наставника, незаметно помогал неопытным коллегам распутать сложные уголовные дела. Никак не мог смириться лишь с тем, что Калерия, возвращаясь с работы, словно по закону сообщающихся сосудов, старалась перелить в него волнения и впечатления прожитого дня. Вот и сегодня после встречи со следователем Захряпкиным, который утром был в следственном изоляторе на Матросской тишине, где он, по его словам, больше часа провел с подследственным Владимиром Ивановым, которому угрожает колония несовершеннолетних, она никак не может отделаться от тяжелого чувства в душе. «За Ивановым кто–то стоит, — думала она, — не мог он сам решиться на такое. Но боится выдать, будет месть». За ужином Калерия хотела рассказать мужу о посещении Захряпкиным изолятора и о его очередном допросе Иванова, но Сергей Николаевич, думая о чем–то своем, умоляюще посмотрел на жену и, перестав есть, вздохнул.

— Лера, ради бога, освободи меня сегодня от своих впечатлений, переживаний и хлопот. У меня у самого сегодня был такой сумасшедший день, что я до краев переполнен тем, что ты хочешь перелить в меня. Об Иванове ты мне уже рассказывала, и не раз. Ты повторяешься. Я же сказал тебе — пусть его аккуратно «колют», наверняка Иванова на эту кражу кто–то навел…

— «Колют–колют», — обиделась Калерия. — Они его уже три недели колют, да он никак не раскалывается.

— Значит, твой Захряпкин не с того конца зашел. А потом непонятно — зачем ты лезешь не в свое дело? У тебя же своих забот невпроворот!..

— Если бы ты видел этого следователя. Это — вот!.. — Калерия постучала по столу. — Непроходимый дуб!.. Я попыталась кое–что подсказать ему, по он даже не стал слушать меня. Зевнул, как бегемот, и полусонно промычал: «Вы сентиментальны и лиричны, Калерия Александровна…» И больше не захотел со мной разговаривать. Хочет уже писать обвинительное заключение и передавать дело в суд. А я уверена, что судьбу Иванова как несовершеннолетнего можно облегчить, если докопаться, кто толкнул его на это преступление.

— Ну что ж, ты уверена, а следователь Захряпкин, руководствуясь Уголовно–процессуальным кодексом, будет писать обвинительное заключение, когда он сочтет это своевременным и необходимым. И чем больше ты будешь «чуять» и душеспасительницей таскаться по колониям своих старых подопечных, тем раньше твоя каштановая головка обольется благородной сединой. Давай лучше поговорим о летнем отдыхе. Представь, что перед глазами твоими не тюремная камера за решеткой и толстыми стенами, а море!.. Могучее Черное море!.. Уже два лета мы с тобой не плавали в нем. А через месяц ты так забронзовеешь на гагринском пляже, что опять за тобой будут, как шакалы, охотиться пляжные «прикольщики». — «Прикольщиками» Сергей Николаевич называл уличных и пляжных приставал, навязывающихся в знакомство с хорошенькими женщинами. — В это лето я их буду топить за волнорезом, чтобы их трупики не выносила на берег волна.

— Ты болтун, Сережа! Я с тобой о деле, посоветоваться хочу как с опытным следователем, а ты мне о «прикольщиках», — с напускной сердитостью проговорила Калерия, пододвигая Сергею кусок торта.

— А ты их не завлекай, не заманивай опущенными долу очами. Ведь в каждом из нас живет маленький Отелло. Так что ты это учти и прими к сведению, Калерия Александровна. Во мне ведь тоже сидит если не мавр, то маврикон.

Последние слова Калерию рассмешили.

Чай пили молча, каждый думая о своем, а когда вышли из–за стола, Калерия подошла к Сергею Николаевичу, встала на цыпочки и, поцеловав его в щеку, с видом обиженного ребенка спросила:

— А еще один вопрос можно — последний?

— Опять из тюремной хроники или о хулиганстве твоих сорванцов? — с напускной сердитостью спросил Сергей Николаевич.

— Нет, Сережа, клянусь, нет! — Калерия решительно завертела головой. — Я хочу кое–что спросить о больших начальниках. Я о них ничего не знаю.

Прищурившись, Сергей Николаевич вначале подумал, а потом сказал:

— О больших начальниках? О них — давай.

— Я серьезно, Сережа. Одна никак не могу решить, как мне поступить. Ты понимаешь, есть у меня один очень трудный подросток, перешел в десятый класс. Я с ним уже измучилась. А недавно до меня дошел слух, что он тайком употребляет наркотики. Я вызвала его, беседовала с ним больше часа, и все впустую. Скалит зубы, улыбается и твердит одно и то же: кто это мог сделать на него такой поклеп? А по глазам, по блеску их вижу, что он всего какой–нибудь час назад накурился этой гадости.

— Кто у него родители? — перебивая жену, спросил Сергей Николаевич.

— Вот в том–то и вся сложность. Отец у него — начальник крупного главка, член коллегии союзного министерства. Мать — доцент в Институте химического машиностроения, по уши завязла в своей докторской диссертации, ей не до сына.

— Вышла бы на отца.

— Выходила, и не раз.

— И что же?

— У него нет времени подъехать на полчаса в отделение, чтобы поговорить о сыне.

— Тогда съезди к нему на работу, дело серьезное.

— Неделю назад мы договорились, что он примет меня в своем министерстве. Я пришла к условленному часу, доложила о своем приходе секретарше. Она сказала, что у Петра Даниловича важное совещание. Я все–таки настояла, чтобы она доложила. Она это сделала и сказала, чтобы я подождала. — Калерия закурила и поправила в вазе цветы, искоса наблюдая за лицом мужа. Теперь она прочитала на нем выражение крайнего любопытства. — Рассказывать дальше?

— Обязательно.

— Я прождала его полтора часа в приемной, досыта наслушалась телефонной болтовни секретарши о тряпках, о праздничных продуктовых заказах, и все впустую. Начальник главка меня не принял.

— Почему? — На лице Сергея Николаевича отражалось нескрываемое раздражение.

— Он про меня просто забыл. Забыла в своей болтовне и секретарша. После совещания он с толпой седых и лысых дядечек вывалился из своего кабинета, и тут же все они растеклись в коридоре. Следом за своим начальником вышла в коридор его секретарша. Я, как дура, еще минут десять сидела одна–одинешенька в приемной, потом не вытерпела и заглянула в кабинет. Кабинет был пустой. От обиды и злости я чуть не расплакалась. Сказала что–то дерзкое вошедшей в приемную секретарше и уехала, несолоно хлебавши.

— Ну и дура! — зло бросил Сергей Николаевич.

— Почему дура?

— Потому что не он к тебе пришел на прием, а ты к нему.

— Пусть я дура, такой уж у меня характер. Что ты теперь посоветуешь мне делать? Эта встреча необходима.

Сергей Николаевич, скрестив на груди свои сильные руки, прошелся по комнате.

— Пошли ему повестку.

— Посылала. Не реагирует. Даже ни секретарше своей, ни помощнику не поручил позвонить мне, чтобы извиниться и объяснить невозможность приехать в условленное время в отделение милиции.

— Очень просто, — облегченно проговорил Сергей Николаевич. — Есть мощный ход!

— Какой?

— Позвони в партком министерства, представься официально и объясни свою тревогу за сына начальника главка. Вырази свое возмущение бездействием этого номенклатурного папаши в судьбе оболтуса сына.

— Ты думаешь? — удрученно спросила Калерия.

— Только так!.. Если это не поможет — выходи на самого министра. Лучше всего — напиши ему. А копию — секретарю парткома. Уверен — после твоего письма его преподобие начальник главка закрутится как таракан на горячей сковороде. Эти большие начальники кажутся львами в окружении своих подчиненных, а когда дело доходит до того, что их приглашает к себе Фемида, — они становятся робкими, как зайчата, и послушными, как благовоспитанные дети.

— Сергей, ты молодец! Мне это уже приходило в голову, но я как–то не решалась: все–таки как–никак начальник–главка, член коллегии.

— Вот и хорошо.

— Я так и сделаю.

— Чем выше ступенька, с которой на грешную землю надает человек, — тем ему больней. Это закон физики и человеческого общежития. Если у простого смертного сын воришка — это плохо, а если у знатного человека сын вор, то это уже омерзительно.

— Сережа, я так и сделаю: вначале еще раз позвоню, а уж если не придет — пошлю письмо секретарю парткома.

— И еще один совет. — Сергей Николаевич недобро улыбнулся, отчего рот его изогнулся скорбной подковой.

— Какой?

— Назначь ему прием, к примеру на одиннадцать ноль–ноль конкретного числа, и продержи его в своем коридоре ровно столько, сколько ты томилась в его приемной неделю назад.

— Что это — жалкая месть ефрейтора генералу?

— Нет, не жалкая месть!..

— А что же?

— Достойный и справедливый ответ на хамство. И он это почувствует. Родителей «трудных» тоже нужно воспитывать. Независимо от их ранга!.. Для тебя родители все равны: и дворники, и министры.

— Но у меня пока не планируется никаких совещаний.

— А ты запланируй это совещание!.. Пусть оно будет экстренным, непредвиденным в тот день, когда вы предварительно договоритесь с этим вельможным начальником о встрече.

— Но что это за совещание? Я же не начальник главка, а всего–навсего инспектор?

— Пусть не совещание, а встреча, простая встреча, на которой будут присутствовать два–три родителя твоих «трудных» и два–три школьных учителя. Неужели твой мозг так обеднел, что ты не находишь повода для этой деловой, вызванной необходимостью встречи? Ведь у тебя столько на учете тяжелых подростков.

— Ты колдун, Сережка!.. Ведь я планирую эту встречу, она мне просто необходима по Олегу Калягину. Одна я с ним уже не справлюсь. Мне нужна помощь. Он может докатиться до того, что сядет на скамью подсудимых.

— Ну и правильно… Пасьянс раскладывается четкий.

После некоторого раздумья Калерия встала, молча прошла на кухню, что–то там сделала и вернулась в гостиную.

— И все–таки это пасьянс мести.

— Повторяю тебе, глупышка, совсем не мести! — в сердцах, словно отчитывая школьницу, сказал Сергей Николаевич. — Это — пасьянс гордости и достоинства. В нашей служебной иерархии ты, инспектор милиции, и начальник главка союзного министерства да еще член коллегии соотноситесь по меркам седой старины как плебей и аристократ. Это по аналогии, применительно к древности. А хочешь знать, что сказал один великий мудрец о ситуации, которая складывается у нас с начальником главка?

— Что? — Калерия жадно смотрела на мужа, словно ожидая, что в следующую минуту он скажет такое, что будет самым решающим и самым верным ориентиром в ее дальнейшем поведении.

Сергей Николаевич с минуту помолчал, неторопливо прижигая сигарету и раскуривая ее, потом, глядя поверх головы жены, четко проговорил:

— Этот мудрый человек сказал: «При столкновении гордости плебея и аристократа побеждает гордость плебея». Мысль ясна?!.

— Ясна, — тихо ответила Калерия.

— Ну вот, так и держи себя. Человек, теряющий по крохам свое достоинство, разрушается как личность. А ты в моих глазах была всегда личностью!..

— Спасибо, милый. — Поднявшись на цыпочки, Калерия поцеловала мужа в щеку.

Глава третья

Первая половина июля в Подмосковье выдалась жаркая, солнечная. Дожди шли как по заказу: дня три–четыре палила жара, и вдруг небо заволакивало тучами. Изломы молнии в одно мгновение вспарывали огненными росчерками вспенившееся косматое небо, вслед за которыми над лесом и над притихшим дачным поселком прокатывался громовой рокот, как бы предвещая: «Люди, ваши заклинания и просьбы природа слышит…» И начинался дождь: крупный, теплый, благодатный. Он сочно лакировал зеленую листву дубов, тихо, убаюкивающе шелестел в задумчивой кроне берез, смешивался шумом своим с извечной дрожью осин.

Гордей Каллистратович любил раннюю пору лета, когда по ночам где–то совсем близко, в углу дачного участка, заросшего вековыми березами и дубами, разливал свои многоколенные рулады соловей. Много раз он собирался записать соловьиные трели на магнитофон, но все как–то не доходили руки, откладывал на потом… А на это «потом» так и не находилось время. Гордей Каллистратович любил Абрамцево. Здесь двадцать лет назад им была написана докторская диссертация, здесь после защиты диссертации, сразу же с банкета в «Праге» он всю ночь провел с друзьями. Почти до рассвета полыхал костер, жарились шашлыки, провозглашались тосты, и в ночное небо, усеянное звездами, с выстрелами взвивались пробки пенистого шампанского.

Благо, что все дачные участки в поселке академиков были почти по гектару. Ходили слухи, что это был щедрый дар правительства ученым и боевым генералам сразу же после войны. Все дачи были построены так, что даже если захочешь увидеть, что творится на участке соседа, — не получится. Вдоль резного штакетника поднимал в небо свои копья вершин молоденький непролазный ельник, а дальше, ближе к центру участка теснилось кольцо могучих дубов, елей, берез… И все это было вперемешку с рябиной, с бузиной, с разлапистым орешником, чем–то напоминающим своими контурами гигантские папоротники.

Здесь, в Абрамцеве, сделала свои первые шаги дочь Гордея Каллистратовича Оксана. Единственная дочь. Второго ребенка рожать врачи жене отсоветовали.

В мае Оксане исполнилось двадцать лет. Вчера она приехала на дачу и с рыданиями бросилась отцу на грудь:

— Папа, папа!.. Во всем виновата я… Умоляю. Только не расспрашивай ни о каких подробностях.

— Развели? — с трудом выговорил Гордей Каллистратович это непривычное для него слово.

— Развели, — захлебываясь в рыданиях, ответила Оксана.

— Дмитрий был на этом позорище?

— Не был. Он в плавании. Их флот сейчас на учении.

Гордей Каллистратович горестно вздохнул и, гладя голову дочери, отстранил ее от себя.

— Не ты первая, и не ты последняя. Значит, такой тебе выпал жребий. Возьми себя в руки и продумай, как дальше жить думаешь, доченька? Отец твой не вечен.

Это было вчера. А сегодня утром на дачу к Гордею Каллистратовичу приехал его аспирант Альберт Яновский. Гордей Каллистратович неделю назад прочитал две главы его диссертации и хотел высказать несколько советов и замечаний. Сразу же после завтрака он пригласил гостя оглядеть окрестности Абрамцева и по дороге во время прогулки решил высказать ему то, в чем уязвима была его диссертация.

На даче у своего научного руководителя Яновский был первый раз. От всего, что он увидел, закрыв за собой калитку сада, у него захватило дух. Таких больших участков Яновский еще не видел. В Москве он жил уже три года, не раз был у друзей на крохотных, в 5 — 6 соток, садово–дачных участках, на которых стояли дощатые, выкрашенные яркими красками домики с, крохотными верандами и двумя комнатенками, похожими на четырехспальные купе вагонов, и малюсенькой кухней. Чихни на веранде такой дачи — и ты наверняка можешь услышать с четырех сторон (если с соседями нет вражды) добросердечное «Будьте здоровы!». Со стороны эти скопища дачек Яновскому напоминали многосемейный улей в огромном саду.

На нижнем этаже рубленного из добротных корабельных елей крестового дома Яновский насчитал пять комнат и две просторные веранды, в одной из которых, как ему показалось, витражи, изображавшие старика с сетью в руках и золотую, рыбку, представляли художественную ценность. И он не ошибся. Гордей Каллистратович, видя, что его гость остановился как вкопанный, любуясь витражом, не без гордости сказал:

— Это работа теперь уже покойного старика Нестора Гаранина. Слыхали такую фамилию?

— Нет, не слыхал, — ответил Яновский, не отводя глаз от витража.

— Мастер витражей чуть ли не в десятом колене. Его прапрадед Никодим Гаранин делал витражи в царских чертогах. Ремесло это, а вернее, искусство шло из поколения в поколение. Секрет своей работы Гаранины держали как великую тайну, строже, чем мастера Дамаска, что варили булатную сталь. Нестор умер на девяностом году. Это, — Гордей Каллистратович показал на витраж, — его последняя работа. Он жил тут неподалеку, в деревне Репихово. Жил как отшельник. Дед Нестора вместе с сыном в конце прошлого века делали витражи купцам–миллионерам на Арбате и на бывшей Мясницкой, теперь это улица Кирова.

Бросилась в глаза Яновскому и облицовка камина в гостиной. Рассматривая рисунки изразцов, Яновский выразил восхищение.

— А у вас, молодой человек, есть чутье к истинной красоте. Знаете, чья работа?

Яновский молча пожал плечами.

— Эти изразцы обжигались в гончарной мастерской Врубеля. О его пребывании в имении Саввы Ивановича Мамонтова и о работе в гончарной мастерской вам расскажет экскурсовод музея. Советую вам после обеда посетить наш музей, там есть много интересного. Когда–то, во второй половине прошлого века и в начале нашего века, Абрамцево было средоточием талантов России.

Левее камина до самого потолка возвышался старинный резной дубовый шкаф. На дверцах его бросались в глаза резные нашлепки с охотничьими сюжетами.

— Это, по–моему, тоже старина, — выразил свое мнение Яновский, любуясь шкафом.

— Приобрел случайно в мебельной комиссионке в Ленинграде. Купил, можно сказать, за бесценок, а как смотрится!.. Тоже старина.

Яновский перевел взгляд на картины, висевшие на стене. На одной из них был изображен высокий обрывистый берег речушки с березовой рощицей на взгорке.

— Узнаете? — спросил Гордей Каллистратович, поймав взгляд Яновского.

— Что–то знакомое, но… не узнаю.

— Со станции шли мимо этого пейзажа, когда по мосту у плотины переходили речушку Ворю. Это работа Павла Радимова. Слышали такого художника?

— Вроде бы слышал, — неуверенно ответил Яновский, отойдя назад, чтобы как следует рассмотреть картину.

— Умер год назад. Прекрасный художник–живописец и оригинальный русский поэт. Его гекзаметрами восторгались на Капри Горький и Шаляпин. До восьмидесяти лет не дотянул несколько дней. Мы с ним дружили.

— А это? — Яновский показал на картину, исполненную тоже маслом, висевшую левее буфета. — Тоже Павел Радимов?

— Нет, это работа его дочери, Татьяны. Пишет в манере отца и тоже, как и отец, бескорыстна и лишена практицизма. Некоторые наши именитые художники по таланту ей в подметки не годятся, а вышли в академики.

На картине был изображен гигантский дуб на поляне, освещенный ослепительно ярким солнцем. Музейный искусствовед при желании, анализируя картину и давая ей оценку, мог бы наговорить о ней целый короб штампованных фраз, а Гордей Каллистратович ограничился одним едким эпитетом:

— Могуч! Подарок Татьяны Радимовой. Мы с ней поддерживаем дружбу. Пошла в отца. Пишет остроумные поэтические экспромты. Оригинал. А руки как у каменщика. Великая труженица! Работает ежедневно: и в зной, и в лютый холод. И в солнечные дни работает так самозабвенно и лихорадочно, что с лица молодеет лет на десять. Работает по формуле Маяковского.

— Что это за формула? — поинтересовался Яновский.

Гордей Каллистратович прочитал стихи Маяковского:

…Мне и рубля не накопили строчки,

Краснодеревщики не слали мебель на дом.

И кроме свежевымытой сорочки,

Скажу по совести — мне ничего не надо.

— Правда, насчет белоснежных сорочек притязания Татьяны весьма умеренные, а то, что половину своих картин, как Маша–растеряша, раздаривает налево и направо, — это ее делает белой вороной среди собратьев–художников.

Яновский перевел взгляд на две другие картины, висевшие на противоположной глухой стене, но его вопрос предупредил Гордей Каллистратович:

— Это уже менее интересное. Пойдемте, я вам лучше покажу погреб, который я делал вот этими руками. — Гордей Каллистратович вскинул перед Яновским свои широкие, изрезанные морщинами, грубые ладони. — Правда, два халтурщика помогали размешивать раствор цемента и заливать опалубку. Все остальное — сам! Увлекся этой инженерией так, что даже подумал, что во мне погиб великий строитель. Помню, даже в весе потерял килограммов пять, пока возился с погребом.

Когда спустились в железобетонный погреб–монолит, Яновский поверил, что в жилах его научного руководителя течет кровь строителя. В погребе, сухом и прохладном, вход в который шел через две двери, по стенам тянулись полки из толстенных плах, на которых рядами стояли банки солений, варенья и целые штабеля консервов.

— Как гитлеровский бункер в его ставке, — похвалил погреб Яновский.

— Представьте себе, это сравнение я слышу уже второй раз! То же самое сказал профессор Вознесенский. — Было видно по лицу Гордея Каллистратовича, что сравнение это ему польстило, и он долго не мог погасить на своем лице довольную улыбку. — Огурцы, помидоры солит жена. Варенье — тоже ее работа. Она у меня по рождению крестьянка. Над грядками и в цветнике не разгибаясь колдует с утра до вечера. А по строительству в роли Петра Первого выступаю я. Уж тут — позвольте!..

После осмотра погреба Гордей Каллистратович повел Яновского осматривать душ, который тоже, как и погреб, он делал сам. Со стороны Яновскому это маленькое строеньице показалось крохотным сказочным теремком: резные наличники у маленького оконца, ручка двери, украшенной резными деревянными нашлепками, была сделана из обработанного корневища, силуэтом своим напоминающего профиль Бабы Яги, какой ее рисуют в детских книжках. Над дверью была прибита доска с деревянной резьбой, изображающей рыбу в клешнях у скорпиона. Видя, что Яновский пристально всматривается в рисунок резьбы, рассмеялся.

— Не догадываетесь? — спросил с ухмылкой Гордей Каллистратович.

Яновский пожал плечами.

— Это наш родовой герб. Мой и моей супруги Надежды Николаевны. Она по зодиаку — рыба, а я — скорпион. Но так как Надежда Николаевна считает себя жертвой злосчастного скорпиона, то она заказала одному студенту Абрамцевского художественного училища вырезать вот этот наш фамильный герб. Сама олифила, сама прибивала. И всегда сама с каким–то особенным волнением объясняет гостям значение герба. Сегодня она колготится на кухне, а поэтому я отбиваю у нее хлеб.

Яновский и Гордей Каллистратович вошли в душевой теремок, в котором за легкой дверцей размещалась мойка, где стоял титан для нагрева воды. Все в душевой сверкало чистотой.

Когда вышли из душа, Гордей Каллистратович вполголоса, словно по секрету, сказал:

— В прошлом году заходил ко мне сосед–генерал герой гражданской войны, лихой кавалерист. Его дача неподалеку от моей. По его словам, рубил саблей басмачей в Туркестане «от плеча и аж до самой ширинки» — это его любимое выражение, когда он рассказывал о схватке с басмачами, — так вот, когда он увидел мой душ, то спросил: «Кто делал?» Я сказал: «Столяр–краснодеревщик». Он стал просить у меня его адрес. Я пообещал. Поинтересовался ценой за работу. Я в свою очередь тоже спросил: «А сколько бы вы дали?» Он оглядел душ, зашел внутрь, а когда вышел, то сказал: «Рублей пятьсот — шестьсот за работу дал бы». А генерал среди соседей слывет человеком скуповатым, знает цену копеечке. Я молчу. Он тоже молчит. Вижу, что не отстает. «Пожалуй, дал бы и семьсот», — говорит генерал. Я по–прежнему молчу. Он идет дальше и глубже. Видать, заело. «Разумеется, доски, брусья, и гвозди, и весь остальной материал — мой». Я молчанием набиваю цену дальше. Генерал покряхтел–покряхтел, еще раз обошел кругом душ и добавил: «Если человек из Москвы, то и харч мой, комната для отдыха в его распоряжении. Вы мае адресочек, адресочек, а если есть, то и телефон. Мы с ним сговоримся» Я написал на клочке бумаги свой адрес, свою фамилию и отчество и передал бумажку генералу. Нужно было видеть выражение его лица, когда он прочитал записку. Даже рассердился.

Довольный своим рассказом, Гордей Каллистратович смотрел на душ–теремок, как на свое любимое детище.

— Ничто мне не дает такую радость, как те часы, когда я с ножовкой или с рубанком стою у верстака.

Обходя дачный участок, Гордей Каллистратович вдруг остановился, нагнулся и что–то увидел в траве.

— Проклюнул стрелку росток дубка. От желудя. Скоро развернутся два первых листочка, нужно огородить, чтобы не затоптать или не скосить вместе с травой. — Подняв у дорожки половинку кирпича, он положил его рядом с ростком. — Прежний хозяин, покойный генерал Воеводин, был страстный грибник. Он натаскал из леса столько грибниц, что каждое лето мы только одних белых собираем с участка по шестьдесят — семьдесят грибов. А одно лето Оксана насчитала девяносто девять белых. А сыроежки, подберезовики, подосиновики жарили почти каждый день. А если б вы знали, какая мастерица по засолу Надежда Николаевна! Откроешь банку, и в комнате сразу поплывет запах укропа, чеснока, петрушки, сельдерея, смородиновых листьев… От одного запаха слюной исходишь. Вы назовете это мещанством, а я вам, дорогой Альберт Валентинович, скажу — все это красота жизни. Труд!.. Все это принесено не из магазина, а сделано своими руками, и если не с молитвой, то с душой. Наш род в неисчислимом колене — воронежские крестьяне. Думаю, что это у нас, на воронежском черноземье, сцепились в одну нерасторжимую связку два святых славянских слова: земля–кормилица, земля–матушка. Сцепились и пошли гулять по белу свету.

Гордей Каллистратович и Яновский вышли за калитку.

— Если меня когда–нибудь за какую–нибудь провинность уволят с работы, я пойду гидом в Абрамцевский музей. И буду рассказывать туристам и гостям Абрамцева не только об истории Абрамцева, что запечатлена в экспонатах музея, по и о красоте этого божественного уголка российской природы. Здесь столько родников, столько светозарных полян! По этим местам когда–то ходили знаменитые гости Сергея Тимофеевича Аксакова! Вечером я покажу вам бугор перед деревней Глебово. С нижней кромки этого бугра Васнецов писал своих «Трех богатырей». А в тихой заводи речки Вори, где и сейчас плавают кувшинки и на берегу растет камыш, Васнецов писал свою знаменитую картину «У омута». Здесь, в Абрамцеве, Гоголь, когда гостил у Аксаковых, пережил свой предсмертный душевный кризис перед тем, как сжечь второй том «Мертвых душ»'…

Они шли по асфальтированной дорожке мимо дач академиков, некоторые из них уже умерли, оставив своим наследникам заросшие лесом и кустарником участки, уход за которыми требовал сил, денег и еще чего–то такого, что нельзя купить за деньги, — любви к земле, бережного отношения к красоте благословенных мест.

— Здесь живут только одни академики? — спросил Яновский, когда Гордей Каллистратович замолк, остановив взгляд на калитке дачи, мимо которой они проходили.

— Жили, — грустно произнес Гордей Каллистратович, и по лицу его пробежала серая тень. — Сейчас здесь академиков уже мало. В середине сороковых годов, когда нарезали эти участки, здесь жили и работали одни академики. Причем известные во всем мире. Вот в этой, например, даче живет академик Мстислав Всеволодович Келдыш; вон в той, видите, окрашена в желтый цвет, живет ректор Московского университета Петровский; чуть дальше, отсюда не видать, дача академика Несмеянова… Недалеко от нее — дача академика Семенова. Хотя годы уже его немалые, но он еще бодр. К нему сюда когда–то часто наезжал академик Курчатов.

Скользя взглядом по обветшалому и кое–где повалившемуся штакетнику, который когда–то своей узорной резьбой сливался с хрупкой грацией молоденьких кленов Яновский сочувственно произнес:

— Заборы рушатся, ворота покосились, краска давно облезла и выцвела…

— Не тянут наследники, не тянут… Тяжел для них воз. У аптекаря сын может быть аптекарем, у слесаря — слесарем, а у академика или у поэта, в молодости приехавшего в златоглавую матушку в лаптях откуда–нибудь из Рязани или из Тверской губернии, дети, почти как правило, не становятся ни академиками, ни поэтами. А если становятся, то плохими, доморощенными, инкубаторскими. Отцы как бы грабастают себе всю силу рода, оставляя детям только привычки, походку, слабости характера… Во всем остальном обкрадывают потомков на пять–шесть поколений вперед.

— Это что, шутка или плод раздумий? Или даже статистика? — серьезно, но на всякий случай улыбнувшись, спросил Яновский.

— Как проблемой этим вопросом — генетикой талантов и способностей — не занимался, а после того, как прочитал речь одного знаменитого русского писателя над гробом не менее знаменитого соотечественника, то задумался.

— И что же вы заключили из этой речи? — теперь уже без улыбки спросил Яновский.

— Заключил то, что я вам уже высказал: во всякой родовой династии есть свой пик, свой звездный час. А дальше — если не падение в пропасть, то, как правило, крутой спуск, блеск солнца сменяется мерцанием лунного свечения. Когда–нибудь я, может быть, займусь статистикой судеб наследников гениев и великих людей мира сего. А сейчас полюбуйтесь: грустная картина. Почти ни у одного из живших здесь академиков, теперь уже умерших, каждый из которых был заметной вершиной в своей области науки, ни дети, ни внуки еще не сказали своего слова в науке.

Там, где кончалась территория поселка академиков, стояли высокие ворота. Почти сразу же за воротами начинался пологий спуск вниз. Асфальтированная шоссейная дорога расстилалась широкой темно–серой лентой, которая за глубокой ложбиной, у пруда, поднималась вверх, разрезая собой зеленое пшеничное поле.

Стараясь мысленно выключиться из разговора, который вел Гордей Каллистратович, знакомя гостя с окрестностями поселка академиков, Яновский некоторое время шел молча и думал о своем. Не доходя до пруда, Гордей Каллистратович начал разговор о том, во имя чего Яновский приехал на дачу к своему научному руководителю.

— Я прочитал главы вашей диссертации. В целом она сложилась, хотя кое–что в ней придется вам отсечь, кое–что дописать. Главный недостаток вашей работы заключается в том, что некоторые разделы вы засушили абстрактным академизмом, ссылками на классиков. Кое–где вы в этом плане потеряли меру, часто доказываете, что Волга впадает в Каспийское море. Значит, первое — это сократить вдвое цитаты. Эти места я отметил карандашом на полях. В своей работе вы говорите о подростках и о их воспитании в семье только в тот период, когда они находятся под непосредственной родительской опекой. Вы даете множество очень ярких и сочных примеров дурного воспитания, а также воспитания примерного, что называется образцового. И как следствие первого и второго вы показываете результаты. У хороших, умных и нравственно светлых и благородных родителей вырастают дети примерные, преданные Родине, нравственно здоровые. Они у вас поступают в университеты, сознательно после восьмого класса идут учиться в производственно–технические училища и тем самым пополняют передовые ряды современного рабочего класса, который с чьей–то легкой руки провозглашен Его Величеством. Сказано красиво, образно и верно, если отмести от них мусор халтурщиков и пьяниц, у которых трудовая книжка так распухла от вкладышей, что не помещается в кармане. Все это у вас правильно. Но эту эволюцию души подростка вы высвечиваете до момента, когда он становится совершеннолетним, а в других случаях до получения паспорта, который дает право подростку именовать себя гражданином СССР. Эти страницы вашей работы написаны убедительно, ярко. Я это отметил на полях. Хорошо также и то, что вы от начала и до конца в своей работе не забываете главный маяк, освещающий все полотно вашей работы. Старая русская пословица «Яблоко падает недалеко от яблони» живет в диссертации во множестве жизненных вариаций. Эту стержневую мысль вы проводите четко и не навязываете ее в лоб, а даете мягко, логично, на типичных примерах, опираясь на партийные документы и высказывания классиков марксизма–ленинизма, а также наших великих педагогов прошлого. — Словно вспомнив что–то очень важное и боясь, что это важное вдруг ускользнуло из памяти, Гордей Каллистратович остановился и достал из нагрудного кармана легкого спортивного пиджака бумажку, развернул ее и пробежал глазами по каким–то заметкам. И тут же, свернув бумажку вдвое, положил ее в карман. — В мои немолодые годы не только серебро лезет в шевелюру, но и каналья–память дырявится. — И снова, поднимаясь в горку, некоторое время шли молча. По лицу профессора Яновский видел, что он в уме как бы формирует то, что хочет сказать своему аспиранту. И он не ошибся. — Вторая глава, где вы говорите о воспитании подростка трудом, — продолжал Гордей Каллистратович, — написана грамотно и прочно. Убеждают примеры, никого не повторяете, язык сочный, выразительный, но тему сузили городом. И не городом вообще, а столицей, как будто подростки живут только в Москве. А ведь если говорить о труде и его влиянии на формирование личности подростка глубже, то самым благодатным и убедительным полигоном для доказательства этого тезиса является деревня, село или небольшой городишко. Я сам родился и вырос в деревне. В семь лет я верхом на какой–нибудь Карюхе или Гнедке возил копны, в десять лет на конных граблях сгребал в валки сено. В эти же десять лет запрягал лошадь, начинал с отцом и старшими братьями косить, да уже в пять лет деревенский мальчишка, у которого из ноздрей висит зеленая вожжа, видя, что взрослые пилят дрова, старается включиться в их труд.

— Каким образом? — спросил Яновский, когда профессор смолк и, наклонившись у обочины дороги, сорвал полевую ромашку.

— Очень просто. Садится верхом на бревно, зажимает его своими коленочками, как клещ вцепляется в бревно ручонками и считает, что он держит бревно, он помогает. И он действительно помогает, хотя в нем и пуда–то еще нет вместе с мокрыми подшитыми валенками. А тут еще и отец подхваливает: «Молодец, Мишутка… Держи, а то оно, язви его, катается…» И этот карапуз, счастливый от похвалы отца, уверовавший, что и он работает, старается изо всех сил держать бревно. Если верна горькая пословица о том, что «река начинается с ручейка, вор — с пятачка, а пьяница — с рюмки», то нужно выдумать пословицу о том, что любовь к труду, как к жизненной необходимости человека, начинается с первых шагов ребенка, когда он из кубиков начинает складывать вначале пирамиду, а потом домики. И так постепенно, постепенно, год от года наращивать и усложнять трудовые операции, чтобы ребенок, а потом уже подросток радовался продуктам своего труда, видел в нем не только утилитарную пользу, но и душевную красоту. — Гордей Каллистратович вдел ромашку в нагрудный карман и наклонился, чтобы сорвать новую ромашку. — Недавно я купил сборник пословиц и поговорок русского народа. В нем собраны крылатые мысли времен писаной истории. Там есть особая глава о труде. Подобраны такие мудрые формулы в оценке труда и его роли в жизни человека, что я читал и восторгался. Хоть бери ручку и выписывай каждый афоризм.

Каждое слово своего научного руководителя Яновский ловил с жадностью. Он даже подумал: «Был бы сейчас портативный магнитофон — включил бы и записал дословно все, что он говорит».

У входа в музей остановились. Гордей Каллистратович показал рукой на аллею старых могучих лип. Некоторые из них уже доживали свой век.

— По этой вот аллее ходили Тургенев, Гоголь, Суриков, Шаляпин, Васнецов… Искусствоведы ее почему–то называют «гоголевской», хотя вряд ли Гоголю в последние годы жизни, когда он находил приют у Аксакова, было до посадки деревьев… Видите, сколько «Икарусов» привезли туристов?! И замечаю — год от года Абрамцево все увереннее становится местом паломничества любителей и ценителей искусства.

Яновскому еще издали, шагах в двухстах от ограды музея, бросились в глаза разноцветные одежды туристов, снующих между входом в музей, киоском с сувенирами, кафе и продовольственным магазином. Все одеты модно, празднично, на всех лицах светились улыбки, удовлетворенность, покой… Суббота… Выходной день… Солнечно, тепло. Дремучая листва старых лип не шелохнется. На бетонной площадке рядом с кафе над походной шашлычной клубился дым, и оттуда доносились запахи жареного мяса и лука. У фанерного ларька табунилась очередь за пивом. Просторная площадка для легковых машин была заставлена сверкающими на ярком солнце машинами различных марок и расцветок.

Спускаясь к речушке, Гордей Каллистратович остановился на обочине дороги и взглядом показал поверх ограды музея, за которой на взгорке стояла скамья под стеклянным куполом.

— Видите, это скамья Врубеля. Изразцы и обжиг его собственной работы. Недавно скамью обнесли стеклянным колпаком. Чтобы сохранить для потомков.

— Я бы очень хотел побывать в музее и все это посмотреть, — сказал Яновский, глядя в просветы железной изгороди на возвышавшуюся на пригорке и переливающуюся всеми цветами радуги полукруглую скамью, украшенную врубелевскими изразцами.

— Посмотрите. После обеда. У меня гостит старшая сестра, из Воронежа. Она еще ни разу не была в музее. Оксана вас сводит. Она сегодня свободна. Обратите внимание на избушку на курьих ножках. Сделана по проекту Виктора Васнецова. Неподалеку от избушки церквушка — тоже возведена по проекту Васнецова. — Гордей Каллистратович при подходе к плотине рукой показал влево: — А вон видите: камыши и небольшая заводь, к которой переброшен деревянный мостик?

— Вижу.

— Это то самое место, на котором Виктор Васнецов запечатлел свою знаменитую девочку у омута. Помните эту картину?

— Не помнить ее нельзя, так же как нельзя забывать репинских «Бурлаков» или шишкинских «Медведей», — ответил Яновский, вглядываясь в темный плес, заросший кувшинками и камышом.

— А под нами течет воспетая Сергеем Тимофеевичем Аксаковым Воря. Хотите прочитаю? — Гордей Каллистратович огляделся по сторонам и, дождавшись, когда Яновский попросит его прочитать, тихо, вполголоса начал читать стихотворение Аксакова:

Вот, наконец, за все терпенье

Судьба вознаградила нас:

Мы, наконец, нашли именье

По вкусу нашему, как раз.

Прекрасно местоположенье,

Гора над быстрою рекой,

Заслонено от глаз селенье

Зеленой рощею густой.

Там есть и парк, и пропасть тени,

И всякой множество воды;

Там пруд — не лужа по колени,

И дом годится хоть куды.

Вокруг чудесное гулянье,

Родник с водою ключевой,

В пруде, в реке — везде купанье,

И на горе и под горой.

Не бедно там живут крестьяне,

Дворовых только три души;

Лесок хоть вырублен заране -

Остались рощи хороши.

Там вечно мужики на пашне,

На Воре нет совсем воров,

Там есть весь обиход домашний

И белых множество грибов.

Разнообразная природа,

Уединенный уголок!

Конечно, много нет дохода,

Да здесь не о доходах толк.

Зато там уженье привольно

Язей, плотвы и окуней,

И раков водится довольно,

Налимов, щук и голавлей.

— Теперь вам понятно, что такое Абрамцево? — Лицо Гордея Каллистратовича светилось, словно только что прочитанные стихи написал он сам и ждал обязательной заслуженной похвалы.

— Понятно, — улыбаясь, ответил Яновский. Таким простым и душевно распахнутым своего научного руководителя он еще никогда не видел. И тут же подумал: «Правильно сказал какой–то мудрец: «Если ты хочешь до конца узнать человека — побудь у него дома, в семье».

— А ведь Сергей Тимофеевич после приезда из Уфы в Москву почти три года искал «подмосковную». Тогда дачи называли «подмосковными». Это с его–то пониманием и тонким чутьем природы!.. Исколесил вдоль и поперек все Подмосковье, и что же вы думаете? Когда приехал в Абрамцево, то у него от этакой красотищи дух захватило!.. «Здесь!..» — сказал он сам себе и за ценой не постоял, хотя был не из богатых. Купил. Ну а дальше вам все расскажет сегодня экскурсовод. В музее работают толковые девушки. Почти все с университетским образованием, дипломированные искусствоведы, и главное — любят свое дело. — Поднимаясь в горку от плотины, когда возвращались назад, Гордей Каллистратович снова остановился. Вглядываясь в даль, на обрывистый берег Вори, на самом краю которого, схватившись корневищами, подмытыми вешними водами, свисали над рекой деревья и за которыми начиналась белоствольная береговая роща, он сказал: — А вот там, по ту сторону Вори, на покатом бугре, метрах в двухстах от платформы тянется улица художников, — Профессор вздохнул, — Какие мужи некогда ходили по абрамцевским тропинкам: Грабарь, Мухина, Радимов, Герасимов… А вон, видите на бугре, в стайке берез, круглый столик Павла Радимова? Вон он, левее оврага. — Гордей Каллистратович вскинул руку в сторону березовой рощи на бугре.

— Вижу, — ответил Яновский, зорко вглядываясь в даль.

— За этим столиком Павел Радимов принимал и угощал друзей. С этого столика не раз неслись в сторону Вори гитарные переборы. Старик любил гитару. Пел и сам себе аккомпанировал. Желанным гостем у него не раз был Ворошилов. Нарком любил искусство. В двадцать шестом году сам лично написал письмо Илье Ефимовичу Репину в «Пенаты» с приглашением вернуться на Родину. А перед этим к Репину ездила целая делегация ведущих художников АХХРа: Бродский, Радимов, Кацман, Григорьев… Но не уговорили вернуться на родину, не сумели. Старик последние годы был в мощном кольце эмигрантского окружения, к тому же попал под такую власть старшей дочери и жены, что не переборол их, сил не хватило… А как рвался в Россию…

По дороге назад, когда прошли стоянку автомашин перед воротами в музей, Гордей Каллистратович снова вернулся к разговору о диссертации:

— А теперь скажу вам о самом главном, ради чего я пригласил вас для разговора о вашей работе. Слушайте и мотайте на ус.

— Не на что мотать, Гордей Каллистратович, не отрастил еще, — отшутился Яновский. — Все, что скажете, буду задерживать в извилинах серого вещества.

— Это, пожалуй, надежнее. Усы можно сбрить, а эти извилины уничтожает только старуха с косой. Так вот, молодой человек, все ваши конкретные примеры, иллюстрирующие ваш тезис о том, что дурное воспитание там, где в семье пьянство, воровство, разврат, измены, матерщина… — все это дурно влияет на психику ребенка, калечит характер подростка, ожесточает его, учит дурным примерам, толкает к вину, кражам, обману… Когда я читал про этот нравственный мрак в судьбах несовершеннолетних, то мне становилось и горько, и больно: и все это в эпоху развитого социализма, когда деды и бабки этих молодых людей родились при Советской власти. — Профессор долго молчал и, словно ища чего–то взглядом, смотрел в сторону пруда, в котором во времена Аксакова водилось много рыбы, а сейчас пруд затянуло камышом и тиной. — Несколько драматических эпизодов в судье несовершеннолетних вы в своей диссертации обрываете шаблонной фразой, подобно, например, такой: «А дальше… Дальше Коля Иванов попал на скамью подсудимых и получил два года лишения свободы», или: «В настоящее время Ваня Петров находится под следствием за совершенное им преступление, о котором сказано выше…», или: «Володя Сидоров привлечен к уголовной ответственности за злостное хулиганство по статье двести шестой, часть вторая…» Итак, на протяжении почти всей диссертации вы даете более десяти мрачных эпизодов, и все они обрываются тем, что вы доводите своих несовершеннолетних горемык, которых рисуете как жертву семейных неблагополучий, до скамьи подсудимых, и больше ни слова о том, как складывается из дальнейшая судьба. Сами за ними следом в этот мрачный омуток неволи, который находится за колючей проволокой, нырнуть или не решаетесь, или просто боитесь.

— Что вы мне советуете? — спросил Яновский, уже догадываясь, чего от него хочет его научный руководитель.

— Неделю назад у меня была интересная встреча с одним генералом из МВД. Он возглавляет инспекцию по делам несовершеннолетних. Рассказал мне много такого, что может заинтересовать не только вас как диссертанта, но и Академию педагогических наук. Волнует и меня преступность среди несовершеннолетних. Неофициальная статистика, по слухам, тревожная, динамика цифр заставляет задуматься как педагогические учреждения, так и просветительные, а также прессу, литературу, искусство… Я говорил этому генералу о вас и что тема вашей диссертации лежит в сфере функций и задач этой инспекции МВД. Он может вас принять и кое–что посоветовать. А главное — поможет вам связаться с воспитательно–трудовыми колониями, в которых несовершеннолетние отбывают наказание за совершенные преступления. Там идет воспитание трудом. Во власти этого генерала — связать вас также с московскими тюрьмами, их теперь называют изоляторами. Там под следствием содержатся подростки, совершившие преступления. Далеко для этих встреч ездить не придется, все это в границах Москвы и Московской области. Вот там–то администрация этих невеселых учреждений познакомит вас не только с протоколами следствия, в которых не увидишь боль души подростка, так как в протоколах фиксируются только факты, но и с самими оступившимися молодыми людьми. А живое общение — это самое верное в познании человека, его характера, его мышления, его судьбы. А поэтому я бы советовал вам проследить биографии тех подростков, которых вы в своей диссертации довели до порога суда и бросили. Не исключено, что ретроспективно, при общении с таким оступившимся подростком, вы узнаете то, чего вы не узнали о нем, когда он был на свободе. Теряя свободу, человек почти заболевает острой необходимостью исповедаться, раскрыть душу перед другим человеком, который может понять его боль. Вы меня поняли, чего не хватает в вашей диссертации для того, чтобы она задышала новизной постановки вопроса и методом его решения? В нее ворвется сама жизнь, с ее печалями и слезами, она зазвучит правдой. Вот тогда–то ваша диссертация пойдет без задержки, ей будет открыт зеленый светофор для публикации. Советскому читателю не нужны академическая схоластика, круги голых абстракций и псевдонаучность. Вы поняли меня, чего я хочу от вас? — Профессор остановился и строго посмотрел на Яновского, словно желая убедиться–дошло ли до него то, во имя чего он отмерил с ним около пяти километров.

— Понял вас, Гордей Каллистратович, — глухо ответил Яновский.

— Вот вам телефон генерала Богучарова. Его зовут Иваном Николаевичем. — Профессор достал из кармана памятную записку, в которую он заглядывал, когда вышли из поселка академиков и спускались к пруду у дороги. Оторвал от нее лоскуток и подал его Яновскому: — Вот вам его телефон, записал специально для вас, там все есть: имя, отчество и фамилия. Так и скажите, когда дозвонитесь, — от профессора Верхоянского. Генерал вас примет. А дальше вы сами сообразите, как себя вести.

Подходили к взгорку поселка. Справа, на солнечной поляне, стоял громадный, обхвата в два, старый дуб. В дождь под своей густой, непроглядной кроной он мог укрыть взвод солдат. Яновский даже остановился, любуясь могучим деревом.

— Узнали? — улыбаясь, спросил Гордей Каллистратович, взглядом окидывая дуб.

— Разве это тот самый?.. — нерешительно произнес Яновский.

— Да. тот самый, что висит у меня в гостиной. У него есть имя.

— Какое?

— Царевич Еруслан. Так однажды я окрестил его в шутку, когда гулял с Оксаной, ей было годика три. С тех пор он для моих домочадцев и для гостей — Еруслан. Привыкли. И всем нравится. И дуб не против. — Профессор, глядя на дуб, говорил так, словно царь–дерево слышало его слова и молчаливо с ним во всем соглашалось. — Наш Еруслан стоит, пожалуй, не в одном дворце или вилле в Японии.

Яновский удивленно смотрел на профессора, и тот понял его недоумение.

— Татьяна Радимова за последние двадцать лет написала его раз сорок: в хмарь, в грозу, под знойным солнцем, под нахлестами ветра… А больше всего — затопленным солнцем. Японцы любят нашу русскую классическую живопись, пейзажи Радимовой покупают в худфонде, не считаясь с ценой. Мне она эту картину подарила. Хотел заплатить — отказалась. Так и сказала: «Вы друг моего папы, а с друзей отца я денег не беру». Натура щедрая.

Подойдя к калитке своего участка, Гордей Каллистратович сделал резкий жест, чтобы Яновский остановился.

— Я уже говорил вам, что сейчас у меня гостит сестра со своей внучкой. Зовут ее Машенькой. У нее страсть пугать меня, когда я возвращаюсь из Москвы или с прогулки. Когда мы уходили, она с Оксаной пошла в магазин. Так что не удивляйтесь, если на вас из–за кустов с рычанием выскочит это маленькое веснушчатое чудо природы. Сделайте вид, что вы страшно испугались. Она будет безумно счастлива. Поняли меня?

— Изображу! — ответил Яновский, прикидывая в уме, какую физиономию он скорчит, когда на него будут нападать.

Гордей Каллистратович в своих предположениях не ошибся. Когда они вошли на участок и за Яновским звякнула щеколда калитки, из–за густых кустов жасмина в костюмах папуасов — повязка из листвы папоротника вокруг бедер и с распущенными волосами — с нечленораздельным гиканьем выскочили Оксана и девочка лет пяти с картонной маской на лице. Они хотели напугать деда и его московского гостя, на что Гордей Каллистратович, подыгрывая внучке, искусно изобразил испуг и тем самым привел девочку в неописуемый восторг.

Яновский при виде Оксаны забыл, что он должен подыграть профессору, изображая испуг перед выскочившими из–за кустов людьми в масках. Он даже забыл про девочку. Стоял и растерянно смотрел на высокую, красивую дочь своего научного руководителя, на лице которой вместо ожидаемого им выражения — «Я тебя сейчас съем!..» — цвела озорная солнечная улыбка и удивление.

— Сдаюсь!.. Сдаюсь!.. — запричитал Гордей Каллистратович и, подняв руки, остановился перед внучкой как вкопанный.

Дочь своего профессора Яновский видел впервые.

Там, где перед человеком предстает молодость, красота и грация, там не нужно времени, чтобы анализировать, что в женщине хорошо и что в ней плохо. В гибкой и стройной Оксане все Яновскому показалось прекрасным. В растерянности он остановился, по–прежнему не обращая внимания на девочку, как серебряный колокольчик залившуюся в счастливом смехе и хлопающую от восторга в ладоши. Она «испугала» деда. На гостя, стоявшего за спиной деда, она не обратила внимания.

Оксане Яновский показался не простачком. Наметанным взглядом молодой женщины, которая уверена в том, что она нравится мужчинам, Оксана поняла по выражению лица гостя, а скорее, почувствовала, что она произвела на него впечатление. И она не ошиблась.

— Прошу познакомиться… Это моя дочь–неслух Оксана свет Гордеевна. А это, — профессор положил руку на плечо Яновского, — мой аспирант. К сорока годам планирует стать академиком, Альберт Валентинович Яновский.

Дальше, как и всегда в таких случаях: рукопожатие, приветливые улыбки, традиционное «очень приятно»…

Оставив Яновского с дочерью и с Машенькой, Гордей Каллистратович скрылся за кустами орешника и направился к даче. Наступила минута, которая почти при всяком знакомстве бывает сложна тем, что люди не сразу находят повод для первых слов общения. Этот повод нашла Оксана. Как бы продолжая тон отца, которым он только что представлял Яновскому дочь, называя ее «неслухом», она сдернула с лица девочки картонную маску, и перед Яновским предстало румяное, курносое личико, осыпанное крупными рыжими веснушками.

— А это… — слегка приседая, Оксана сделала нечто похожее на реверанс, — моя двоюродная племянница из Воронежа. Зовут ее Машенькой. Подпольная кличка–Подсолнушек. Ее любимое хобби — разыгрывать перед московским дедушкой и воронежской бабушкой сценки из русских народных сказок. Главной помехой в жизни Подсолнушек считает свои веснушки. Но безнадежностью не страдает. После того как дедушка сказал, что если она утром и вечером будет умываться из родника у Яснушки, то она будет самой красивой во всем мире и все веснушки с лица ее соскочат сами. Теперь по совету дедушки наш Подсолнушек бегает к роднику два раза в день — утром и вечером.

Нетерпеливо дождавшись, когда наконец Оксана представит ее, Машенька, картавя, звонким голосом выпалила на одном дыхании:

— Когда тетя Оксана была в Ленинграде, мы на родник ходили с дедушкой и бабушками. А теперь я буду ходить с тетей Оксаной. Посмотрите на нее — какая она красивая!.. Это потому, что, когда она была маленькая, она утром и вечером тоже умывалась из родника. И у нее нет ни одной веснушки, все соскочили сами.

Присев на корточки и не сводя умиленных глаз с Машеньки, Яновский откровенно любовался девочкой.

— Машенька!.. Ты — чудо!..

— Нет, я не чудо!.. Я — Машенька! — сердито запротестовала девочка, и это рассмешило Яновского и Оксану. — А вы пойдете с нами вечером на родник?

Яновский поднял вопросительный взгляд на Оксану.

— А это как скажет тетя Оксана. Если она пригласит меня — я пойду с вами.

Боясь, что Оксана не пригласит гостя на родник, Машенька запальчиво проговорила:

— Я приглашаю вас!.. — На слове «я» она сделала усиленное ударение. И тут же, словно боясь, что Оксана не присоединится к ее желанию, подняла на нее умоляющий взгляд. — Тетя Оксана, ну пригласите дяденьку. Он тоже хочет быть красивым.

Подыгрывая Машеньке, Оксана тоном, каким часто разговаривают с малыми детьми, когда они озоруют, сказала:

— Дяденька Альберт, мы приглашаем вас пойти с нами вечером на родник. Вы хотите быть еще красивее? — Оксана обожгла Яновского озорной улыбкой.

— А это как скажет твой дедушка. Если он не запретит мне пойти с вами, я с превеликим удовольствием разделю вашу компанию, — Яновский внешне обращался к Машеньке, а смысл слов был адресован Оксане, и она правильно поняла его: он хочет быть рядом с ней, только пока не знает, как отнесется к этому ее отец.

И, как бы продолжая игру в «испорченный телефон», Оксана все тем же тоном увещания взрослого в адрес ребенка сказала:

— Машенька, скажи дяде Альберту, что ты очень попросишь дедушку, чтобы он разрешил ему пойти с нами на родник.

Обрадовавшись, что дядя Альберт готов пойти с ними на родник, Машенька воскликнула:

— Я сейчас очень попрошу дедушку!.. — и, тут же сбросив с себя набедренную повязку из папоротника, кинула ее в траву и скрылась за кустами орешника. — Деда–а–а!.. — послышался из–за кустов ее звонкий голос.

Оксана подняла на Яновского свои большие выразительные глаза, в которых трепетал дразнящий вызов, и, видя смущение гостя, сказала:

— Если вы в самом деле хотите разделить с нами компанию вечерней прогулки на родник, то положитесь на Машеньку. Она это сделает. С ней не бывает скучно.

— Я… тоже хочу вместе с вами умыться родниковой водой, чтобы хоть капельку походить на вас, — польстил Оксане Яновский.

Обедали в саду, под шатром огромной ели, за большим круглым столом, посреди которого попыхивал паром медный тульский самовар с множеством медалей на его сверкающих округлостях.

На десерт был подан торт, привезенный Яновским. Машеньке торт так понравился, что она съела два больших куска и готова была есть еще, но ее пристыдила воронежская бабушка.

— Машенька, нехорошо!.. Ты не одна за столом… Да и побереги свой животик. А то лопнешь.

Машенька недовольно нахмурилась и вылезла из–за стола. Когда проходила мимо Яновского, он задержал ее. наклонился к ее уху и заговорщицки шепнул:

— Вечером, когда пойдем на родник, мы там найдем на тропинке шоколадку.

Машенька обрадованно закивала головой и, увидев бабочку, побежала за ней.

Перед тем как выйти из–за стола, Гордей Каллистратович серьезно посмотрел на сестру, на Яновского и перевел взгляд на дочь.

— Объявляю программу второй половины дня. — Для значительности помолчал и с той же непререкаемой серьезностью хозяина продолжал, глядя на дочь: — Оксана Гордеевна, у нас сегодня гости. Они еще не видели знаменитого аксаковского музея! Даю вам на этот экскурс три часа: с пятнадцати тридцати до восемнадцати тридцати. В девятнадцать ноль–ноль — легкий ужин. В двадцать ноль–ноль, — Гордей Каллистратович перевел взгляд с дочери на Яновского, — Подсолнушек в сопровождении тетушки Оксаны и Альберта Валентиновича совершает свою ритуальную прогулку к роднику. Вам тоже, Альберт Валентинович, советую последовать примеру нашего Подсолнушка. А после программы «Время» смотрим французский детектив. После кино получасовая прогулка, и в двадцать три ноль–ноль — отбой. — Гордей Каллистратович обвел всех сидевших за столом наигранно суровым взглядом и непререкаемым тоном изрек: — Надеюсь, программа всем ясна?

— Ясна! — с готовностью ответил Яновский. — Принимаем!..

— Ты диктатор, папа! — капризно замахала руками Оксана.

— А кто будет мыть посуду? — гулко вздохнула Надежда Николаевна. — Все я да я…

— Наденька! — со страдальческим видом приложил к груди руки Гордей Каллистратович. — А я–то на что?.. Помогу.

Вторая половина дня и вечер прошли по расписанию, намеченному Гордеем Каллистратовичем.

После вечерней прогулки Яновскому была отведена комната на втором этаже, над комнатой Оксаны. Окно его комнаты выходило на цветник. Взволнованный впечатлениями дня, Яновский долго не мог заснуть. Через раскрытое окно слышались приглушенные расстоянием звуки проходящих мимо Абрамцева тяжело груженных товарных поездов, со стороны деревни Глебово и с подсобного хозяйства дома отдыха время от времени доносился собачий лай. И… вдруг, разрезав вязкую тишину сада, защелкал соловей… Казалось, что он примостился где–то метрах в десяти от веранды и разливал по саду свои многоколенные рулады.

В памяти Яновского прожитый день проплывал в зримых подробностях. Насмешила Машенька… Она умывалась из родника так старательно и так долго, а потом так пристально рассматривала в зеркальце свое личико, что Яновскому стало жалко это доверчивое крохотное создание, которому так хотелось быть красивой. Девочка заметно огорчалась, когда убеждалась, что и на этот раз с ее щек и с носа не соскочило ни одной веснушки.

Когда с наполненными до краев бидончиками поднимались от родника, Оксана, увлеченная рассказом о том, какими красивыми бывают в Ленинграде белые ночи, нечаянно оступилась, вскрикнула, глухо простонала и дальше идти не могла. Оставив бидончики у родника, Яновский наказал Машеньке, чтобы она их немного покараулила, а сам, легко подняв Оксану на руки, понес ее к ближней просеке, где бережно посадил на пенек, потом спустился к роднику за Машенькой и за бидончиками. Присев на корточки, он долго и старательно массировал ногу Оксаны. Причем массировал с таким видом, словно он был специалист по массажу.

— Кажется, уже не болит, — расслабленно и тихо сказала Оксана, тронутая заботой Яновского. — Пожалуй, теперь могу идти сама.

И они пошли. Оксана слегка припадала на левую ногу. Первой шла по узенькой натоптанной дорожке Маша, за ней — Оксана. Замыкал цепочку Яновский, неся в руках два эмалированных бидона.

До самой калитки дачи, на ходу переговариваясь с Оксаной, Яновский искоса пожирал ее глазами, а сам думал: «Что?.. Что нужно сделать, чтобы встреча эта не была первой и последней? Какие особенные, неотразимые слова я должен сказать ей при следующей встрече, чтобы они не были банальными и не оставались без ответа?..»

…И эти слова нашлись во время вечерней прогулки. О подвернутой ноге Оксана забыла. Но не забыл Яновский. На его вопрос: «Как нога?» — она ответила с приглушенным вздохом:

— Вроде бы ничего, но все–таки немного побаливает. Боюсь, что на французской выставке из–за ноги побывать не придется. Всю ночь за билетом выстоять не смогу. Так жаль…

«Она первой бросила якорек в бухту наших будущих встреч, — обрадованно подумал Яновский. Лежа с закрытыми глазами, сам себе улыбался. — Умница!.. А я–то, дубина, потел, напрягал мозги, искал повода для встречи, а она вроде бы шутя взяла и бросила мне, как утопающему паникеру, веревку и вытащила на берег. Но и я не растерялся. Так же изъявил огромное желание посетить французскую выставку. И как ловко наврал, что в музее Изобразительных искусств у меня есть хороший знакомый искусствовед и он легко может достать билеты. И она тоже — тактик. Сразу же ухватилась за эти мои связи». Мысль работала четко. Яновский уже подбирал слова, с которыми он завтра же обратится к жене, чтобы Валерий пожертвовал ночь и постоял за билетами на выставку французских художников. Все–таки дочку научного руководителя нужно уважать…

В ушах его звенел смех Оксаны и ее слова, в которых, как ему показалось, был вложен особый смысл. Слова эти были не просто брошены на ветер: «Альберт Валентинович!.. Что же вы стоите?.. Умывайтесь!.. Будете еще красивей!.. Хотя это уже почти невозможно. Всему есть своя мера!..»

Убаюканный дыханием теплой ночи, затопленной руладами неумолкающего соловья, Яновский не заметил, как уснул.

Глава четвертая

Жизнь Яновского сложилась как–то так, что, несмотря на свою молодость, ему посчастливилось общаться с людьми высокого положения. Но эти «авторитеты» в основном были представителями науки. Людей военных он считал особой кастой, непонятной ему, не служившему в армии. И каким–то особенным, высшим кланом в людской иерархии он считал генералов, которых видел в кинофильмах, в спектаклях, где их действия были, как правило, решающими, где их воля всегда была диктующей, их гнев — опальным для тех, на кого он обрушивался.

Правда, раза два или три за годы жизни в Москве Яновский видел генералов в метро и однажды в автобусе, — как на грех, в час пик. А однажды видел уже далеко не молодого генерала в очереди в Елисеевском магазине, в отделе вин. Какими–то «негенеральскими», невсамделишными они показались ему в круговерти метровских посадок и в толчее магазинной очереди, даже как бы затюканными, вроде бы в чем–то виноватыми перед окружающими. Всем своим видом они выражали усталость и страдание, смешавшись с людской пестротой простонародья.

И вот ему предстояла встреча с генералом, о котором профессор Верхоянский говорил как о человеке высокой культуры и занимающем ответственный пост в Министерстве внутренних дел. Волновало Яновского еще и то, что, по заверению профессора, этот генерал сможет дать новый ориентир в работе над диссертацией.

Не без волнения Яновский поднимался по широкой лестнице на третий этаж четырехэтажного здания, которое знает почти каждый москвич, как знает и тот серый дом с гранитным цоколем, что стоит за спиной памятника Феликсу Дзержинскому.

В просторной приемной генерала, к которому у него был выписан пропуск, за столом, заставленным несколькими телефонами, сидел дежурный офицер с погонами капитана.

— Вы Яновский? — спросил капитан.

— Да.

— Минуточку. — Капитан скрылся за высокой дубовой дверью и тут же возвратился в приемную. — Пожалуйста.

Просторный кабинет с тремя окнами, выходящими на улицу Огарева, разделяла пополам длинная ковровая дорожка.

Не таким представлял себе генерала милиции Яновский, а поэтому до самого последнего момента чувствовал скованность и волнение. Однако стоило ему закрыть за собой дверь и встретиться взглядом с мужчиной средних лет и попасть под власть его откровенной обаятельной улыбки, как на душе у него не только отлегло, но и сразу же как–то просветлело. Было что–то по–русски богатырское во всем облике генерала, в широком развороте его плеч, которые в сочетании с высоким ростом могли бы являть собой классическую пропорцию телосложения человека. А однажды, это было лет пять назад, генерал, отпустив свою персональную машину, прогуливался по Тверскому бульвару в ожидании жены, которая должна была подъехать на такси к началу спектакля в театре Пушкина. Времени до начала спектакля оставалось не больше десяти минут, и к нему, как на грех, пристал длинноволосый, высокий и уже немолодой и плохо одетый человек, который с первых же слов представился художником–портретистом, показывал генералу (он был в штатском костюме) свое засаленное удостоверение члена МОСХа и чуть ли не умолял попозировать ему несколько сеансов. Глаза художника горели так, словно он нашел натуру, которую искал полжизни.

— Да что вы нашли во мне особенного?.. Я всего–навсего костромской мужик, приехал в гости в Москву к брату и решил сходить в театр. И вот жду жену. А ее все нет и нет.

— Вы даже не представляете — у вас прекрасная фактура! Вы — копия одного из гениальных людей мира!.. — бил себя кулаками в грудь художник, — Я же не любитель, я профессионал!.. Мои портреты много раз экспонировались на московских и всесоюзных художественных выставках!.. Пожалуйста, дайте ваш телефон и адресок, я приеду к вам в Кострому, и мы напишем такой портрет, что Москва ахнет!.. Главный редактор «Огонька» даст репродукцию в своем журнале, вас узнают миллионы!.. Вы же двойник Шаляпина!..

Неизвестно, до какого стенания дошел бы художник, если бы за пять минут до начала спектакля из такси у самого подъезда театра не вышла жена генерала и, махнув ему рукой, не крикнула: «Ваня!.. Торопись! До начала две минуты!..»

Оставив обескураженного художника, генерал поспешил к входу в театр, так и не дав ему ни своего «костромского» адреса, ни телефона.

Но художник оказался упрям. Он все–таки решил дождаться конца спектакля, чтобы продолжить разговор с генералом. Генерал догадался об этом во время антракта, когда, выйдя покурить, увидел его через окно вестибюля. Время от времени нервно отбрасывая пятерней нечесаную черную гриву волос, падающих до плеч, художник вышагивал по тротуару и, судя по губам, о чем–то разговаривал сам с собой. Генерал по телефону–автомату вызвал дежурную служебную машину и сразу же после спектакля, второй акт которого он смотрел рассеянно (не выходил из головы художник), смешавшись с первым валом высыпавшей из театра публики, как вор, юркнул с женой в машину и приказал шоферу:

— Скорее!.. Если вон тот волосатик будет останавливать машину, дай ему сигнал — и полный вперед! Только не задави. Это — фанатик.

Об этом случае генерал рассказывал профессору Верхоянскому, и тот всякий раз, когда говорил о генерале, вспоминал этот курьезный случай и однажды поведал о нем Яновскому. И вот сейчас, стоя друг против друга, Яновский вспомнил рассказ профессора о художнике, признавшем в генерале двойника Федора Шаляпина. «Художник был прав! — мелькнула мысль. — Генерал зря от него отбился. Портрет мог бы получиться прекрасным. Фактура живописная, и есть что–то шаляпинское…»

Пожатие руки генерала, вышедшего для приветствия из–за стола, было твердым, с захватом. Яновский про себя успел подумать: «Рука каменотеса». Китель с генеральскими погонами висел на спинке стула, стоявшего рядом с его креслом. На золотых с тиснением погонах темнело по одной большой звезде. На генерале была белоснежная сорочка с форменным галстуком. Бросились в глаза Яновскому и его модные серебряные запонки с малахитом. Уж в чем, в чем, а в мужских запонках Яновский знал толк. Когда–то в молодости он начал их коллекционировать, но вовремя остановился. Волосы генерала цвета переспевшей ржи были гладко зачесаны на пробор, светло–серые глаза, отдающие голубизной, когда он улыбался, и слегка удлиненный овал мужественного лица выдавали в нем классический образ великоросса, какими они часто предстают перед нами на картинах русских художников прошлого века.

— Прошу садиться. — Генерал взглядом указал на стул, стоявший у приставного столика, вплотную примкнутый к большому письменному столу и образующий с ним одну плоскость.

Яновский сел и тут же заметил, что генерал нажал кнопку в селекторе.

— Слушаю вас, товарищ генерал! — раздался за спиной Яновского приглушенный голос дежурного капитана.

Генерал взглянул на ручные часы и бросил через плечо Яновского капитану:

— Двадцать минут меня не будет.

— Понял вас, — четко ответил капитан, и Яновский услышал за своей спиной глухой хлопок притворенной двери.

— Говорил мне о вас, Гордей Каллистратович. Просил помочь, чем можем, — сказал генерал, пододвигая Яновскому пачку сигарет. — Курите?

— Спасибо… — Яновский размял сигарету, прикурил от зажигалки генерала, протянутой через стол.

— Как точно формулируется тема вашей диссертации? — спросил генерал.

Яновский назвал тему. Генерал встал, прошелся вдоль стола, опустив голову, словно что–то выискивал глазами на солнечных квадратах до блеска натертого паркета.

Замах широкий. На эту тему можно написать десятки — фолиантов. Жгучая социальная проблема!.. — И он почти по слогам повторил тему диссертации Яновского: — «Воспитание подростка в семье». Я бы эту тему сузил до такой примерно формулировки: «Педагогические срывы в воспитании подростков в семье и их последствия».

— У меня эта тема, Иван Николаевич, идет отдельной главой, — вставил Яновский, воспользовавшись паузой генерала.

— В одной главе этой теме, пожалуй, будет тесно. А впрочем, не я вам судья. У вас все утверждено на кафедре, оговорено с научным руководителем, и, как мне представляется, у вас не за горами защита. Я правильно говорю?

— Да, месяца через два–три планируется защита. — Яновский почувствовал, что перед ним не просто генерал, наделенный высокой административной властью, но человек образованный, мыслящий глубоко и остро.

— Какую бы помощь вы хотели видеть со стороны нашего министерства, а если точнее — со стороны инспекции по делам несовершеннолетних?

— В главе, как вы ее назвали, «Педагогические срывы в воспитании подростка в семье и их последствия» у меня все примеры негативной педагогики закапчиваются тем, что мои подростки, как правило, становятся объектами карательных функций государства.

— То есть, проще говоря, на них заводится дело, их сажают в следственные изоляторы, если в этой мере пресечения есть необходимость, а потом предают суду? Вы это хотели сказать?

— Да, вы правильно меня поняли, Иван Николаевич.

— И чего же вам недостает в вашей работе?

— Мой научный руководитель на этот счет выразился образно: конкретных лиц с нелегкой драматической судьбой в своей диссертации я довожу до скамьи подсудимых, а дальше не решаюсь, как он выражается, нырнуть следом за ними в омуток неволи, чтобы посмотреть, как они там живут, как страдают, как трудятся…

— Сказано броско, с претензией на красивую аналогию, но по существу глубоко ошибочно. Воспитательно–трудовые колонии в нашей стране — это совсем не омут неволи, где гибнут люди, а строгая трудовая вахта, которая закаляет волю, укрепляет нервы и дает подумать молодому оступившемуся человеку над тем, как он жил до этого «омута» и как ему предстоит жить дальше. Следственный изолятор иколония трудового воспитания располагают к размышлению. Там на это хватает времени. — Генерал опустился в кресло, закурил и, постукивая дымящейся сигаретой о ребро мраморной пепельницы, продолжал: — А то, что конкретные надломленные судьбы молодых людей вы в своей диссертации не прослеживаете на дорогах, по которым они идут со скамьи подсудимых, — это пробел в вашем исследовании. Опираясь на собственный опыт работы с несовершеннолетними правонарушителями, заверяю вас, что никогда подросток не бывает таким исповедально искренним, каким он бывает, когда его лишают свободы, когда он на мир взирает через решетку толстых стен тюрьмы или через колючую проволоку. Это очень тяжело. Он перед вами вывернет наизнанку душу, поведает о многом, расскажет правду, которая ему открылась только после того, как за ним закрылась железная дверь тюремной камеры. Из руды его биографии вы извлечете такие самородки идей и обобщений, которые диссертацию вашу поднимут на несколько витков выше, в нее ворвется свежий ветер жизни, и эта жизнь, с ее горечью, болью и слезами, смоет со страниц вашей диссертации всю пену псевдоакадемических абстракций, на схеме которых нынче многие ловкачи от науки лепят, а точнее — монтируют свои диссертации и научные монографии. — Генерал о чем–то задумался, отчего брови его изогнулись крутыми дугами и сошлись у переносицы, образовав глубокую поперечную морщину. — Хотите послушать мой совет?

— Очень хочу! — искренне сказал Яновский, перед которым генерал с каждой минутой открывался все новой и новой гранью незаурядного интеллекта.

— Я хочу вас связать с одним из московских изоляторов, — сказал генерал, пристально глядя в глаза Яновскому.

— То есть с тюрьмой? — выдохнул Яновский.

— Да, с тюрьмой, если вам больше нравится старое название этого учреждения. Вы там увидите столько и почувствуете, сидя с утра до вечера в Ленинской библиотеке. Довольно мелкими будут и ваши нырки в судьбы оступившихся несовершеннолетних, если вы ограничите себя застольными беседами–интервью с инспекторами в отделениях милиции. Это нужно, но этого мало. Там, в отделениях милиции, вы не почувствуете той высокой температуры человеческого страдания и боли, которые откроются перед вами в стенах изолятора и за колючей проволокой трудовых колонии. Вы меня поняли?

— Я вас понял, Иван Николаевич! — с готовностью хоть сейчас ехать в следственный изолятор или в колонию несовершеннолетних ответил Яновский. — Но как это сделать? Ведь изолятор это… Туда не всех пускают.

— К нашему счастью — не всех.

Генерал смахнул со стола сигаретные табачинки. Нажав кнопку селектора и получив ответ «Слушаю вас,", сказал:

— Анатолий Михайлович, у меня к тебе просьба.

— Слушаю вас, Иван Николаевич, — неслось из селектора.

— У меня сейчас сидит аспирант из педагогического института. Его фамилия Яновский, зовут Альбертом Валентиновичем. Ему нужно помочь.

— В чем? — прозвучал в селекторе голос.

— Он пишет диссертацию о трудных подростках. Один из главных вопросов его диссертации — несовершеннолетние правонарушители. Подростки, ставшие жертвой семейных мерзостей: пьянства, скандалов, измен, лжи и разного рода издевательств над несовершеннолетними…

— Что я должен сделать, Иван Николаевич? — звучало в селекторе.

— Свяжите его с первым изолятором. Ведь подростки в основном у нас там?

— Там, Иван Николаевич!

— Свяжи Яновского, не забудь имя–отчество — Альберт Валентинович… Так вот, постарайся связать его с начальником изолятора. Хотя служба эта нам не подчиняется, но согласуй это посещение со следственным управлением. Попроси от моего имени, чтобы Яновскому выписали пропуск в первый изолятор. Он к тебе зайдет через пять минут. От моего имени передай начальнику изолятора, чтобы он организовал аспиранту встречу с теми подследственными подростками, которые стали жертвами семейных безобразий. Все остальное он объяснит начальнику изолятора сам. Если для этих встреч будет необходимо разрешение следователей, ведущих дела, то подскажи, как это сделать. Вы меня поняли?

— Понял вас, Иван Николаевич!..

— Выполняйте! — Генерал нажал кнопку селектора и посмотрел на часы. — Ну, кажется, якорь брошен.

— Брошен, Иван Николаевич. Жалею только об одном.

— О чем?

— Если бы эта встреча была три года назад!.. — Яновский гулко вздохнул и поправил галстук. — Очень жалко, что мое время истекло.

— И что бы было, если бы наша встреча состоялась три года назад?

— Свою тему без берегов я сузил бы до той, какую вы только что назвали.

— Ничего, у вас впереди вечность. Гордей Каллистратович сказал мне, что вы сделали в издательстве «Знание» заявку на брошюру?

— Да. — Яновский удивился осведомленности генерала.

— Вот в ней–то, в брошюре, после того, как вы поработаете в нашем первом московском изоляторе, вы напишете то, что будет иметь берега и будет, как теперь принято говорить, большое воспитательное значение. И адресовать эту книгу родителям, которые должны заботиться о судьбе своих детей, когда они еще «лежат поперек лавки».

Яновский встал, слегка поклонился.

— А я могу проконсультировать то, что я напишу, когда поработаю в изоляторе?

— Разумеется, можете.

— У кого?

— Если доверяете — я к вашим услугам. — Генерал встал, вышел из–за стола и крепко пожал руку Яновскому. — Желаю удачи. Мой телефон у вас есть. А сейчас зайдите к моему заместителю. Его кабинет этажом ниже. Комната сорок восемь. Полковник Бекетов Анатолий Михайлович. Он сделает все, что в наших силах. Он вас ждет.

Уже в коридоре, выйдя из приемной генерала, Яновский посмотрел на часы. «Ничего себе, вместо двадцати минут — полчаса. Прощаясь, даже вышел из–за стола… Как примет меня полковник Бекетов? — думал Яновский. — Генерал принял по высшему классу. Умен, деловит, благороден…»

Глава пятая

За семь лет работы инспектором по делам несовершеннолетних в отделении милиции, куда она попросилась сама при распределении после окончания юридического факультета Московского университета, Калерия впервые столкнулась с тем, когда подросток сам. добровольно пришел в комнату по делам несовершеннолетних и излил не только всю боль своей души, по и раскрыл свои планы, которые он, как великую тайну, хранил от родных и друзей. Обычно «трудных» подростков, которые уже почти обеими ногами стоят на тропинке правонарушений, в милицию для беседы с инспектором (а кого и для постановки на учет) вызывают повесткой на дом или через школу. Бывало, что Калерия и сама приходила на квартиру молодого человека или девушки, если наступала тревога за их поведение. Во всяком случае, как наблюдала Калерия, почти каждое знакомство подростка с комнатой по делам несовершеннолетних было своего рода драматической полосой в биографии человека, еще не дожившего по возрасту до паспорта или только получившего его, а тут вдруг — на тебе, явился сам и, волнуясь от напряжения, попросил, чтобы его выслушали и посоветовали, что ему делать дальше.

— Ваша фамилия и имя? — спросила Калерия, с ног до головы окидывая взглядом высокого сероглазого паренька, который сразу же с первой минуты вызвал у нее доверие. Она уже давно заметила, что совершившие правонарушение подростки, перешагивающие порог милиции не по своей воле, во время беседы почти никогда не смотрят в глаза тому, с кем им приходится вести официальный разговор. Правда, пока еще не допрос, а всего–навсего лишь беседа, если причина, приведшая молодого человека и милицию, связана с правонарушением. А этот, переминаясь с ноги на ногу, смотрит на нее такими широко раскрытыми, доверчивыми глазами, что в первую минуту Калерия несколько смутилась. Пока еще не только не догадывалась о причине прихода молодого человека в милицию, но даже подумала: не ошибся ли он адресом?

— Моя фамилия Таранов, Константин… — застенчиво проговорил молодой человек.

— Пожалуйста, присаживайся, Костя, и рассказывай: кто ты и каким ветром занесло тебя в наши края? — Калерия показала на стул, стоявший у стола, а сама, чтобы разрядить обстановку напряжения первого знакомства с подростком, стала перебирать в вазе цветы, выбрасывая из букета слегка увядшие и поправляя те, что она оставляет в вазе.

— Я учусь в ПТУ… На последнем курсе… — глухо покашливая в кулак; начал Костя, но Калерия, извинившись, перебила его:

— Пожалуйста, скажи свой адрес. Это полагается по форме. Меня зовут Калерия Александровна.

Костя сказал свой адрес, и Калерия записала его.

— Ну, а теперь я тебя слушаю.

С минуту Костя, насупившись и нагнув голову, молчал, не зная, с чего начать. Потом наконец заговорил:

— Калерия Александровна… Дальше так нельзя… Нет больше сил смотреть, как он мучает и унижает мать. И это с тех пор, как я себя помню. Бьет ее чуть ли не каждый день. Последний год озверел окончательно.

— Кто?

— Отец.

— Где он работает? Кем?..

— Грузчиком в овощном магазине.

— Пьет?

— Не то слово. Трезвый — человек, а как выпьет… — Костя вздохнул и ладонью вскинул упавшую на глаза прядь русых волос. — А последний год пьет каждый день. — От стыда за поведение родного отца, не поднимая глаз, он продолжал: — Однажды я был уже на грани, хотел задушить его сонного или отравить, уже приготовил отраву, но вовремя одумался. Несколько раз пытался защитить мать, но все кончалось тем, что он избивал меня так, что неделями не ходил на занятия, был весь в синяках. Не знаю, что дальше делать. Пришел к вам посоветоваться, О вас очень хорошо говорят ребята с нашего двора.

— Отец проживает с вами? — Калерия взяла ручку, чтобы что–то записать.

— С нами.

— Его имя и отчество?

— Николай Иванович.

— Тоже Таранов?

— Да.

— В каком магазине он работает?

— На нашей же улице, рядом с гастрономом, в доме восемнадцатом.

— И давно он работает грузчиком?

— Два года.

— А до этого?

— До этого работал таксистом в тринадцатом таксомоторном парке.

— И тоже пил?

— Пил, но не так… .За пьянку и уволили.

Калерия, словно вспомнив что–то знакомое и печальное, вздохнула.

— Все попятно… В каком ПТУ учишься?

— В электромеханическом, на Шаболовке.

— И как успехи?

— В училище вроде бы хвалят. — Застенчивая, виноватая улыбку вспыхнула и тут же потухла на губах Кости.

— А где работает мать?

— Ткачиха… на «Трехгорке».

— В чем, на твой взгляд, причина такого поведения отца?

— Он ревнует мать, — не поднимая с пола глаз, ответил Костя.

— К кому?

— Даже сам не знает к кому. Мама работает в цеху, где одни женщины. С работы летит пулей. В магазин и из магазина ходит чуть ли не бегом, даже соседи смеются. Когда бывает трезвый, иногда винит себя за побои, просит прощения, а как напьется, так все начинается сначала.

— Соседи знают, как отец в пьяном виде издевается над матерью?

— Еще бы!.. Не раз хотели писать на него в милицию, да их мать отговаривала, все надеется, что утихомирится. На работе тоже хотели вмешаться, но мать упросила не делать этого. Боится отца. Пригрозил, что убьет.

Калерия закурила и, словно что–то прикидывая в уме, долго смотрела на Костю, потом пришло решение.

— Я помогу вам с матерью, только прошу тебя, Костя, об одном — ты не мешай мне и о том, что был у меня, матери не говори, она из жалости и из боязни может сорвать мои планы.

— Я могу их знать?.. — Большие серые глаза Кости, в которых стыла немая тревога, остановились на инспекторе.

— Обязательно! — твердо ответила Калерия. — Запомни одно: все эти сигналы на бытовое хулиганство отца поступили в милицию не от тебя, а от соседей. Это во–первых. Во–вторых, как только он начнет пьяный дебош — сразу же, немедленно позвони мне, я постараюсь, чтоб за ним пришла патрульная милицейская машина и его увезли в вытрезвитель. Потом по решению суда суток пятнадцать он поработает на очистках дорог за мелкое хулиганство, а за эти пятнадцать дней мы подготовим все необходимые документы для суда, чтобы отца твоего направить на принудительное лечение от алкоголизма. Отца нужно спасать.

Костя смутился, не зная, что ответить инспектору. Потом ответил:

— А не строго ли — сразу? Может, сначала поговорить с ним? Ведь суд — это как–то… Отец же он мне.

Калерия что–то записала в настольном календаре, печально улыбнулась и сожалеючи посмотрела на Костю.

— Дорогой Костя, за годы работы в инспекции я провела столько бесед с отцами–алкоголиками, что наконец прозрела и поняла: все мои усилия были напрасными. Алкоголик это человек особый. Трезвый он готов каяться, давать клятву, что больше никогда не позволит ничего неприличного, даже всплакнет, признает свою вину пород родными и близкими, притихнет недельки на две, на три, всем своим собутыльникам твердо заявит, что он накрепко «завязал»… Но это всего–навсего недели на две, на три, от силы на месяц. Но уж зато потом, когда он «развяжет» и выпустит из бутылки зеленого змия, тогда все вокруг него держись. Читал «Василия Теркина»?

— Читал, — ответил Костя, не понимая, какое отношение имеет дебоширство отца к «Василию Теркину».

— Так вот, Василий Теркин, попадая в госпиталь или на отдых, спал за прежний «недосып», спал, не пробуждаясь, сутками. А хронический алкоголик, да если еще во хмелю он буйный, после временного затишья старается наверстать упущенное и учиняет такое!.. — Калерия Александровна поморщилась и покачала головой. — Так что просьба твоя, дорогой Костя, чтобы я поговорила с отцом — это мертвому припарки. Твоего отца нужно спасать! А спасти его может только медицина. Ты хоть понимаешь это?

— Я с вами согласен… — глухо произнес Костя. — Отца нужно лечить… И только так, как сказали вы. Я уже слышал о такой принудительной лечебнице.

Затрещал телефон. Калерия сняла трубку и, бросив в нее: «Позвоните, пожалуйста, через десять минут», снова положила трубку на рычажки аппарата.

— Так что давай, Костя, договоримся: все эти материалы на твоего отца я соберу у соседей сама. Ты и мать здесь будете ни при чем, а при первом же буйстве отца ты срочно позвонишь мне. — Калерия протянула Косте руку и посмотрела на часы. — Ты извини, на двенадцать ноль–ноль я назначила встречу одному родителю, он уже дважды заглядывал в дверь. Молодец, что пришел. При всех случаях дай о себе знать.

Пятясь к двери, Костя что–то нечленораздельно лепетал, выражая благодарность, и обещал, что он все сделает так, как сказала ему Калерия Александровна.

Как только за ним закрылась дверь, в кабинет, пригнувшись, втянув голову в плечи и опасливо озираясь, вошел небольшого росточка мужчина средних лет, уже изрядно облысевший и с носом, который походил на недозрелую сливу — до того он был пронизан голубовато–розовой склеротической сеткой, что при первом же взгляде на этого человека с трясущимися руками можно сказать: алкоголик. Видавший виды, изрядно помятый хлопчатобумажный серый пиджак мешковато висел на его узких плечах. Уголки воротничка застиранной рубашки из–под пиджачка торчали как обрезки засохших арбузных корок. Давно не глаженные дешевые брюки неопределенного цвета на коленях пузырились. Весь этот жалкий наряд завершали растоптанные ботинки, какие часто можно видеть на свалках московских дворов.

— Ну, проходите же. — подбодрила Калерия вошедшего, который, закрыв за собой дверь, нерешительно переступал с ноги на ногу у порога. — Садитесь! Вы товарищ Перешвынов? Вам я назначила на двенадцать?

— Мне, — робко ответил Перешвынов и, присев на стул, с опаской несколько раз посмотрел на дверь, словно за ней ему что–то угрожало.

— Я сначала вас и не узнала. Изменились вы за три года.

— Что ж поделаешь, — словно оправдываясь в чем–то, проговорил Перешвынов. — Жизнь такая. Всё на нервах, всё в суете да в заботах.

— Слушаю вас.

— Я насчет сына, товарищ инспектор. Совсем задурил.

— Сколько ему?

— Да уже шестнадцать.

— Учится, работает?

— Учился в ПТУ, сейчас бросил.

— Почему?

— Говорит: не правится специальность маляра. Не хочу, говорит, всю жизнь ходить мазуриком. Где–то вычитал у Максима Горького, что если труд — удовольствие, то жизнь хороша, а если труд — обязанность, то жизнь — рабство. Наизусть выучил эти слова Максима Горького. Грамотный…

Калерия улыбнулась.

— Да, есть такие слова у Горького. Их говорит Сатин в пьесе «На дне». Почитайте эту пьесу и растолкуйте сыну, как нужно понимать слова Сатина. Службу в армии тоже не назовешь удовольствием, а ведь все служат, служат по долгу перед Родиной. — Силясь что–то вспомнить, Калерия потерла ребром ладони лоб. — Я забыла, как зовут вашего сына.

— Анатолий.

— Ну, что он?..

— Опять, товарищ инспектор, — почти шепотом, хрипловато проговорил Перешвынов и снова покосился на дверь, словно боясь, что кто–то в коридоре его может подслушать.

— Что «опять»? Выкладывайте.

— Вчера попросил трешку — я не дал, знаю, что просит на бормотуху, так он, стервец, меня так извалтузил, что у меня до сих пор бока болят. И вы знаете, товарищ инспектор, по лицу, паразит, не бьет, знает, что будет синяк или ссадина. А это — уже улика. Все норовит по ребрам да под дых… — Перешвынов указательным пальцем ткнул себя в грудь, выше живота, — под ложечку. В секции бокса научился. Это у них называется бросить в нокдаун, а то и в нокаут.

— Так и не дали ему три рубля?

— Нет, не дал!.. И не дам!.. — Перешвынов ершисто ощетинился и покачал головой. — Сам валяюсь на полу, а кричу свое: «Хоть убей, гад, насмерть, а копейки не дам!.. Хватит алкогольничать, пора за учебу браться!..» Видит, что от меня толку никакого, тогда за мать принялся.

— И та дала?

Перешвынов горестно вздохнул, развел руками и, втянув голову в плечи, зыркнул глазами на дверь.

— А что она сделает?.. Ее, правда, пока не бьет, а раза два тоже за горло хватал. А в этот раз, вчера, пригрозил: если не даст трешку — напьется уксусной эссенции и подохнет у нее на глазах как собака. Так и заявил: «Напьюсь и подохну!.. Тогда вас привлекут… Да еще поплачете». Та отдала последние. А средь ночи еле ноги приволок. Да еще не один, а с дружком. И тоже, по всему видно, алкаш порядочный. Так и зырит, где что плохо лежит. А сегодня проснулись, взяли из книжного шкафа четыре тома Некрасова и смылись. Я даже не заметил, когда он лазил в шкаф. Эти книги мне подарил в день рождения друг, вместе служили в армии. Я очень люблю читать стихотворения Некрасова. Берег их от него как от огня, держал в шкапу под замком… Не знаем, что теперь делать с ним!..

Калерия впервые столкнулась с Перешвыновым года четыре назад, когда он запивал «по–темному», пил вместе с женой, продавщицей овощного магазина, и допивались иногда до того, что сын–пятиклассник целыми неделями не ходил в школу, о чем в комнату по делам несовершеннолетних сообщала классная руководительница. Приходилось принимать срочные меры, вызывать родителей мальчика и вести с ними нелегкие беседы, во время которых Перешвыновы чуть ли не клялись, что сын не ходит в школу из–за простуды, а вовсе не из–за того, что у них больше недели гостили приехавшие с Дальнего Востока родственники, по случаю чего пришлось их и «встретить» и по–родственному «проводить».

Знала Калерия, что отец Перешвынов не раз лечился от алкоголизма, но после лечения держался недолго, потом снова «развязывал», и опять начинался загул «по–темному».

— Сами–то как, держитесь? — доверительно спросила Калерия и улыбнулась так, что Перешвынов прочитал ее мысль правильно: «Давайте по душам, начистоту, уж коль сами пришли…»

— Да сам–то держусь… — виновато опустив голову, ответил Перешвынов.

— Давно?

— Да вот уже год.

— Не тянет?.. — В эту минуту Калерии было интересно знать, как относится к спиртному хронический алкоголик, год назад бросивший пить.

— Днем нет, а вот ночью, во сне, выпиваю почти каждый день. Иной раз аж расстроишься… Вот, думаю, год как бросил, а тут на тебе — ни с того ни с сего развязал. А когда проснешься и видишь, что это всего–навсего был сон, то даже рад–радешенек.

— Лечились на улице Радио? — спросила Калерия. За семь лет работы в милиции с пациентами этой лечебницы она сталкивалась много раз.

— Нет, — затряс головой Перешвынов. — Таблетки меня уже не берут. Последний раз лечился по–серьезному.

— Это как же?

— Я теперь «зашитик», — ощерившись беззубым ртом, жалко улыбнулся Перешвынов.

— Что значит «зашитик»? — Калерии показалось, что Перешвынов неловко пошутил.

— Хожу с «торпедой»… А она не таблетки. Она — ой–ой–ой… Она шуток не любит. «Развяжешь» — тут же дашь дуба. А жить–то и ежу охота. Вот теперь не знаем, что с сыном делать… А вижу, что дальше так нельзя, погибнет или в тюрьму сядет. — Перешвынов протяжно и шумно вздохнул и шершавой ладонью стер со лба мелкие капельки пота. — Вот и пришел к вам. Когда–то вы меня вызывали, а теперь вот сам явился. Помогите. Дальше мочи нету.

— Жена–то тоже «завязала»? — подстраиваясь под жаргон Перешвынова, спросила Калерия.

Перешвынов поморщился, как от зубной боли, и отрешенно махнул рукой.

— А–а–а!.. Дома еще кое–как держится, а с работы частенько приходит навеселе. Уговаривал ее: зашейся. Она ни в какую. Говорит, что в торговле без этого никак нельзя. А с «торпедой», говорит, там сразу концы отдашь: то ревизия, то комиссия, то премиальные… И все надо то обмыть, то вспрыснуть, то еще что–нибудь…

— Да, товарищ Перешвынов, плохие ваши дела… Вот и получается по пословице: что посеешь — то пожнешь. Помню, года три назад как я уговаривала вас, чтобы вы не втягивали сына в свои праздничные застолья, а вы еще тогда мне твердили: «Да он только пивко или красненькое…» Помните наш разговор после Майских праздников, когда вашего сына пьяного домой привел дворник?

— Помню, как же не помнить?.. Все помню, товарищ инспектор. Если бы знать, где упасть… соломку бы подстелил… А вот теперь соломкой не обойдешься.

— Хорошо, товарищ Перешвынов, я постараюсь вам помочь. Начнем с того, что я с Анатолием побеседую одна. Постараюсь растолковать ему слова Горького, а вот насчет пьянства и побоев — решайте сами: кто мне об этом заявил: вы или соседи?

— Что вы!.. Что вы, товарищ инспектор!.. — взмолился Перешвынов. — Да если он узнает, что я у вас был, он меня в такой нокаут бросит по пьянке, что я потом сам не рад буду, что пришел к вам.

— Соседи знают о его пьяных дебошах?

— Не только знают, а ждут, чтобы его поскорее забрали в армию или посадили за что–нибудь в тюрьму.

— Напомните ваш адрес, я зайду к вам, поговорю с соседями, а потом повесткой вызову сына. Нужно, чтоб картина была полнее, да и вас постараюсь обезопасить. — Калерия озабоченно нахмурилась, записывая адрес Перешвынова, потом встала, давая знать, что разговор окончен.

Попрощавшись с инспектором, Перешвынов с порога, приложив руку к сердцу, с мольбой в голосе, переходя на шепот, проговорил:

— Прошу вас, товарищ инспектор… Только на вас осталась одна надежда.

Когда за Перешвыновым закрылась дверь, Калерия посмотрела в свой рабочий календарь. После фамилии «Перешвынов» стояла запись: «Классный руководитель 10 А кл. 122–й шк. Ираида Андреевна Манькович. 13.30». Времени было 13.40.

Калерия хотела выйти в коридор, чтобы пригласить учителя Манькович, но не успела она сделать несколько шагов от стола, как на пороге ее кабинета, открыв дверь, появилась уже немолодая, лет сорока пяти, высокая, стройная женщина в платье спортивного покроя и с короткой стрижкой. Вместе с вошедшей в кабинет инспектора как бы вплыла освежающая волна тонких французских духов. «Модница», — подумала про себя Калерия, окинув с ног до головы вошедшую. Лицом своим, статью, прической и ростом она чем–то сразу же напомнила Калерии Зою Космодемьянскую, портрет которой висит у нее дома в гостиной.

— Вы Ираида Андреевна?

— Да, — улыбнулась Ираида Андреевна, обнажив ровный ряд белых зубов.

— Прошу садитесь. — Калерия чисто по–женски оцепила ее модное платье и красивый серебряный перстень.

— Я к вам давно уже собираюсь, Калерия Александровна, да как–то все не решалась. Считала, что визит в ваше учреждение — это последний и крайний шаг, чтобы как–то вытащить из трясины моего в прошлом хорошего ученика.

— Как его фамилия и имя?

— Его фамилия Ротанов Юрий, из–за поведения с горем пополам перетянула в десятый. И то под нажимом роно и по просьбе родителей. Прислали директору школы такое письмо, что не помочь было нельзя. По письму видно: прекрасные люди. Отец — заслуженный строитель, в этом году получил орден Трудового Красного Знамени. Мать — педагог, литератор.

— Письмо?.. Почему письмо?.. Откуда письмо? — недоуменно спросила Калерия.

— Из Индии. Они там в долгосрочной командировке. Отец Юрия строит какой–то важный объект в Калькутте.

Со свойственной педагогу неторопливостью, делая значительные паузы, где они усиливали впечатление, Ираида Андреевна рассказала причину своего визита к инспектору милиции по делам несовершеннолетних:

— Поведение Юрия меня начинает крайне тревожить. Все у него есть: прекрасная четырехкомнатная квартира, в Зеленограде — дача, его покойный дед был видным академиком–физиком, так что он единственный сын у родителей — баловень судьбы и богатый наследник. И он знает об этом, неглупый молодой человек, к тому же внешне интересен — девчонки за ним бегают, но он строит из себя разочарованного в жизни денди. Я преподаю литературу. В девятом классе прошлой весной я дала ребятам сочинение на тему «Мой любимый литературный герой», Ребята, как на исповеди, раскрыли свои души. Писали четыре часа. У одного любимый герой — Павел Корчагин, у другого — Мартин Иден, у третьего — Олег Кошевой, у четвертого — Артур из «Овода» Войнич… Когда я проверяла сочинения, я была рада, что мы правильно воспитывали свою молодежь. А один мальчик написал об Александре Матросове. Причем в начале сочинения он оговорился, что ни романов, ни повестей, ни поэм он не читал об Александре Матросове, он знает о нем только из документальных статей в газетах и журналах, но написал пламенное сочинение и кончил его примерно так: «Если писатель или поэт создаст об Александре Матросове произведение, достойное его подвига, так, как это сделал скульптор Вучетич в скульптурном портрете Матросова, — то он обязательно будет лауреатом Нобелевской премии», И объясняет это тем, что подвиг Александра Матросова — это подвиг интернациональных масштабов, особенно в наш век освободительных войн, когда о Матросове, о его подвиге должны знать люди в странах колониальных и порабощенных. — Увлеченная рассказом об ученике, написавшем сочинение о легендарном герое войны, и на минуту забыв, зачем она сюда пришла, Ираида Андреевна, словно опомнившись, извинилась: — Простите, я увлеклась. Я педагог. Вы знаете, кто у Юрия Ротанова его любимый литературный герой?

— Кто?.. — с улыбкой явного любопытства спросила Калерия, изрядно измотанная за день от разговоров о пьяницах и дебоширах.

— Григорий Печорин!.. Вы чувствуете? В своем сочинении, за которое я поставила ему пятерку, он исповедался. Причем исповедался без бравады, искренне. Написал без единой ошибки, взволнованно и закончил сочинение фразой, которая мне запомнилась. — Ираида Андреевна вскинула голову и, прищурив свои большие серые глаза, словно она проводит диктант в классе, четко проговорила: — «До тех пор пока человеческая красота, ум и физическая сила будут слагать личность гражданина, до тех пор образ Григория Печорина будет волновать молодежь». — Ираида Андреевна привычным движением ладони смахнула со лба непослушную прядь каштановых волос и смотрела на инспектора такими глазами, словно ждала обязательного удивления или даже возмущения. — Что вы на это скажете, дорогая Калерия Александровна? Надеюсь, вы помните лермонтовского «Героя нашего времени» ?

Своей искренней взволнованностью учительница литературы как бы зажгла инспектора милиции, которая за семь лет работы с «трудными» подростками вела диалоги и беседы, далекие от литературы и ее героев.

— Помню… И не только помню, но когда–то, по молодости, сама была влюблена в Григория Печорина. И завидовала Бэлле. А к Вере даже ревновала вполне искренне. — На минуту забыв о Юрии Ротанове, Калерия подумала: «Вот бы ее на мое место! Эта умеет зажечь. И правильно делают в последние годы кадровики милиции, что на мою должность берут опытных педагогов. И чаще литераторов». — Ну, так что?.. Задурил парень? И чем же я могу помочь?

— Как вам сказать?.. Живет Юрий с бабушкой. Ей уже под восемьдесят. Почти слепая. С катарактой на обоих глазах. Старушка хоть и интеллигентная и духом сильная, все–таки как–никак жена покойного академика, но что она может сделать, когда внук задумал жить по ритму и по размаху Печорина? Учебу забросил, каждый вечер его видят в барах за коктейлями, бабушка последние полгода на ощупь определяет, что библиотека академика деда тает изо дня в день, а у них, как сказала бабушка, больше пяти тысяч томов. Одного антиквариата около двухсот томов… А тут недавно одноклассники Юрия, мои ребята, сказали мне, что видели его много раз с каким–то пожилым человеком, лет пятидесяти, в темных очках. Я вроде бы шутя спросила Юрия: «Что это за тип в темных очках, с кем ты однажды в вечернем баре через соломинку тянул коктейль?» Он мне так отрезал, что я даже пожалела, что спросила об этом.

— Что же он вам ответил? — спросила Калерия и пододвинула к Ираиде Андреевне пачку сигарет: — Курите?

— Был грех, но бросила, — закачала головой Ираида Андреевна. — На мой вопрос Юрий ответил: «О том, что это за человек, поручите узнать тем фискалам, которые доносят вам, кто с кем пьет кофе и кто с кем в свободное от учебы время общается…» Поклонился при этом этак по–светски, чуть ли не с реверансом, и покинул меня. Я стояла как оплеванная. Если у него будет так дальше продолжаться, то в десятом классе он вряд ли получит аттестат. Потом… — Ираида Андреевна замолкла и, словно подыскивая те точные слова, которыми она смогла бы правильно охарактеризовать Юрия Ротанова, заключила: — Если сегодня он кандидат в «трудные», то через полгода он может стать «сверхтрудным». Беспокоит меня и другое.

— Что именно?

— Как мне сообщили ребята, да и сама я вижу: последнее время Юрий стал совращать с пути истинного Сережу Дружинина, ученика параллельного класса.

— Дружинина?! — удивилась Калерия. — Это, случайно, уж не сынок ли народной артистки Дружининой?

— К сожалению, да. Юноша, которого можно характеризовать только на языке римлян: sancta simplicitas.

— А по–русски? — улыбнулась Калерия.

— Святая простота! — перевела Ираида Андреевна. — Круглый отличник, за последние три года имеет пять дипломов на городских олимпиадах по биологии, нежный и воспитанный сын известных в стране родителей… И вдруг — пошел с Юрием Ротановым по вечерним барам. Я очень жалею, что мне до сих пор не удалось встретиться с матерью Сережи, она сейчас на зарубежных гастролях, а с его знаменитым папашей поговорить о сыне пока как–то все не решаюсь, но вам обо всем сообщаю официально. Боюсь, что Ротанов втянет Сережу в беду.

Калерия сделала пометки в рабочем календаре, коротко и сухо ответила на телефонный звонок, подняла глаза на Ираиду Андреевну:

— С Юрием Ротановым я обязательно встречусь на следующей неделе. Вы не подскажете мне его домашний телефон?

Ираида Андреевна достала из сумочки записную книжку и продиктовала инспектору номер телефона.

— Вы, пожалуйста, встретьтесь и с бабушкой Юрия, она только что вышла из глазной клиники, ей снимали с одного глаза катаракту.

— Ну и как, успешно?

— Да вроде бы благополучно… Голос по телефону бойкий, уже сама ходит на рынок и в булочную. Я собираюсь на следующей неделе ее навестить. Милая, интеллигентная старушка. О Юрии расскажет вам больше и подробнее, чем я. И потом очень прошу вас — поинтересуйтесь, пожалуйста, что это за пожилой человек в темных очках, с которым он пьет коктейли в баре? Может, вам через нее удастся узнать?

Закончив беседу, Ираида Андреевна оставила инспектору свой телефон и попросила обязательно позвонить ей после встречи с Юрием Ротановым и с его бабушкой.

— Позвоню обязательно! Пожалуй, придется встретиться и с артисткой Дружининой. — Калерия посмотрела на часы и, давая понять тем самым, что ей все ясно и что ее торопят другие неотложные дела, поправив поясок платья, встала. — За то, что пришли, спасибо. Если будет нужда — заходите, пожалуйста, в любое время. А родителям Юрия напишите, что вы были у меня и что их сыном начинает интересоваться милиция. Скажу вам честно, среди моих подопечных Юрий Ротанов — не первый из детей дипломатов и командированных на загранработы. Работать с их детками нелегко. Ох, как нелегко!.. Сердобольные бабушки и дедушки их не воспитывают, а развращают. — И, словно раздумывая, можно ли до конца быть откровенной с учительницей, столь искренне озабоченной своими питомцами, вздохнула, покачала головой: — Ираида Андреевна, люди, которых командируют за границу, не все одинаковые. Одних в чужеземные страны бросает строгий и жесткий долг служебных обязанностей, другие… — Она помолчала с минуту и решила высказать мысль до конца. — А другие в ажиотаже валютных и чековых накоплений забывают, что дети без родительского глаза — это хуже, чем стадо без пастуха. Я это говорю не для красного словца, я сама родилась и выросла в деревне.

Ираида Андреевна поблагодарила инспектора за участие, попрощалась и вышла из кабинета, оставив после себя стойкий запах французских духов.

В своем настольном календаре Калерия записала: «Встретиться с нар. арт. СССР Н. С. Дружининой. Зайти к бабушке Ю. Ротанова. Бар. Коктейли. Пожилой мужчина в темных очках».

Почувствовав голод, Калерия только теперь вспомнила, что утром она выпила чашку кофе и съела два печенья. Времени было уже три часа дня. Подумав о том, что в бензобаке ее «Жигулей» осталось меньше пяти литров бензина, она решила: «Заправлюсь, заеду домой, пообедаю — и еще раз поговорю с Захряпкиным. Эту дубину можно убедить, Иванову еще можно помочь. Главное — внушить ему, чтобы он назвал соучастников, иначе ему грозит часть вторая двести шестой статьи… Три года колонии для несовершеннолетних. Через полтора месяца ему исполнится восемнадцать лет. Сейчас ему еще можно облегчить участь. Взять на личное поручительство, трудоустроить, держать под постоянным контролем. Парень не из пропащих. Мучительно переживает за здоровье матери. А это уже островок душевного спасения…» С этими мыслями Калерия закрыла свой кабинет на ключ и, предупредив дежурного, что после обеда она поедет в прокуратуру, вышла из отделения.

Глава шестая

Перед отъездом в Белоруссию, где им предстояло пройти и проехать по местам боевой славы, к Валерию Воронцову зашли Эльвира и Игорь Снегирев. Их дружбу связывала не только школа, но и секция по фехтованию в спортивном обществе «Динамо». В отборочных соревнованиях, которые прошли в начале июня, Валерий и Игорь были зачислены в группу претендентов на всесоюзное соревнование шпажистов среди юниоров. Соревнование намечалось на сентябрь и должно проводиться в Ленинграде. Эльвира, которая занималась фехтованием всего лишь два года, собиралась поехать в Ленинград как болельщица. С родителями она уже договорилась, а со школой, как она рассчитывала, вопрос этот будет утрясен. Благо, что по успеваемости Эльвира считается одной из лучших учениц в классе.

Сегодня, через час, всем троим им предстояло ехать в туристическое агентство, где они должны были заплатить деньги за путевки. Казначеем группы выбрали Эльвиру.

За оставшийся час Валерий и Игорь решили провести тренировочный бой. Эльвира, которой на школьных концертах художественной самодеятельности не раз приходилось быть конферансье, эту товарищескую встречу двух известных московских шпажистов–юниоров решила представить в игровом плане, словно они ведут бой не в комнате, а на сцене школьного зала. Об этом она договорилась с Валерием и Игорем и просила их не мешать ей вести конферанс. За зрительный зал она условно приняла стену с двумя окнами, выходящими на тихий дворик, затопленный буйно разросшимся кустарником и молодыми липами.

— А ничего, что окна раскрыты? — спросил Игорь. — Голос у Эльвиры такой, что прибегут слушать ее комментаторство с соседней улицы.

— Ничего, Эля, не жалей голосовых связок! — подбодрил Эльвиру Валерий. — В этот час в нашем дворе ходят одни старушки да бездомные кошки. Для нас твой конферанс будет допингом.

Эльвира посмотрела на часы и тихо, затаенным шепотом сказала:

— В нашем распоряжении, рыцари, всего сорок минут. Проведем бой, и аллюр три креста в агентство. А то наши капиталы мне жгут ладони, когда я их семь раз в день пересчитываю. Все думаю: а вдруг убудет. — Подняв руку, Эльвира скомандовала: — По местам!.. Оружие к бою!..

Валерий и Игорь надели на головы шлемы и, обнажив шпаги, приняли боевую стойку. Однако Валерию что–то не понравилось.

— Ты вначале объяви номер! Если уж взялась быть конферансье, то будь им от начала и до конца. Делай все как полагается. Вначале объяви публике номер, а потом подавай команду: «Бой!..»

— Ах, так?!. — рассердилась Эльвира. — Тогда и вы, разлюбезные, марш со сцены за кулисы. — Повернувшись к Валерию, скомандовала: — Ты — в спальню!.. — И кивнула Игорю: — Ты — на кухню!.. Как только объявлю ваш номер, так сразу же на сцену.

Валерий удалился в спальню, Игорь скрылся на кухне.

Эльвира насадила на кончик своей шпаги пустую пачку от сигарет, лежавшую на письменном столе среди рукописных глав диссертации отчима Валерия, и, изображая, что в ее руках переносной микрофон, слегка поклонилась воображаемой публике и громким голосом, так, чтобы слышали Валерий и Игорь, объявила:

— Заключительным номером нашего концерта художественной и спортивной самодеятельности предлагаю вашему вниманию… — И, словно что–то заметив в «зале», вдруг замолчала и, сурово вглядываясь в сидящую перед ней «публику», сердито крикнула: — Костя!.. Быченков!.. Как тебе не стыдно!.. Выбрось изо рта эту мерзкую жвачку!.. Ты не корова н не иностранный турист!.. — Переведя взгляд в другую сторону «зала», Эльвира и там увидела непорядок. — Митрофанов, слезь с подоконника, пройди в седьмой ряд. там есть свободное место с краю! И вообще ты не скульптура!.. — Эльвира прошлась вдоль «сцены», вернулась на середину комнаты и, поднеся ко рту пустую пачку из–под сигарет, громко объявила: — Итак, дорогие ребята, заключительным номером нашей сегодняшней программы — дружеская встреча двух известных вам спортсменов–юниоров из общества «Динамо», десятиклассника Валерия Воронцова и ученика параллельного класса Игоря Снегирева. — Озираясь на дверь, ведущую в спальню, громко позвала: — Валерий Воронцов!

Из спальни с видом готовности к бою не на жизнь, а на смерть вышел со шпагой в руке Валерий. Воображая, что ему аплодирует не только конферансье, но и «зал», он низко поклонился «публике».

Эльвира представляла Валерия воображаемой «публике»:

— Мастер спорта!.. Вторая шпага Москвы среди юниоров. Фехтованием занимается четыре года!.. Провел тридцать семь показательных боев, из них имеет тридцать три победы!.. Кандидат на всесоюзное соревнование шпажистов среди юниоров. — Изображая, что зал аплодирует Валерию, начала хлопать в ладони и Эльвира, давая знак Валерию, чтоб тот поклонился «публике», что он охотно сделал.

Представив «залу» Валерия, Эльвира повернулась в сторону кухни, откуда как бы из–за «кулис» должен появиться его противник, объявила:

— Игорь Снегирев!..

Прошла минута, прошла другая, а Игорь не появлялся, хотя из кухни доносились какие–то звуки, похожие на стук посуды. Эльвира с «микрофоном» в руках метнулась на кухню и в следующую минуту выволокла оттуда за ухо Игоря, который в одной руке держал шпагу, а в другой алюминиевую чашку и жадно пил из нее компот.

— Вот нахал!.. — совершенно забыв, что перед ней «зал», пристыдила Эльвира Игоря. — Пришел в чужую квартиру и лазит по кастрюлям.

— Компот потрясный! Сроду такого не едал! — скаля зубы, оправдывался Игорь.

— Остановись, презренный! — крикнул Валерий и расхохотался.

— Что, жалко? Я всего два половничка плеснул, а там его не кастрюля, а целая бадья.

— Из этой чашки у нас кот Васька ест!.. — с трудом сдерживая смех, проговорил Валерий, как и Эльвира забыв в эту минуту, что они на «сцене» и что перед ними «публика».

— Что?!. — Вытаращив глаза. Игорь медленно поставил на письменный стол, на одну из глав диссертации, пустую алюминиевую чашку.

— Не умрешь! — утешил его Валерий. — Наш Васька — гроза двора… В него влюблены все кошки нашего переулка.

— Ах, так?!. — Игорь сделал боевую стойку и грозно воскликнул: — К барьеру!..

С трудом сдерживая смех, Эльвира повернулась к «залу»:

— Игорь Снегирев!.. Кандидат в мастера спорта!.. Фехтованием занимается четыре года! Провел сорок четыре боя, из них выиграл тридцать семь! — Раскланивается и жестом дает знак начинать бой. — Бой!..

С первой же минуты бой закипел азартно, горячо. Противники делали каскады выпадов, мгновенно из защиты переходили в нападение, нападение чередовали защитой… Эльвира, быстро передвигаясь по комнате, «судила» бой, по ходу делала замечания, предупреждения.

Никто из троих не слышал, как в коридоре глухо хлопнула входная дверь и на пороге гостиной выросла Вероника Павловна. Ее приход смутил Игоря, и он зазевался. Валерий, не видя матери — он был спиной к ней, — сделал резкий, стремительный выпад вперед и поразил Игоря. Он победил.

Не заметила Веронику Павловну и Эльвира. Обращаясь к «залу» и поддерживая «аплодисменты» «публики», она выдвинула на середину комнаты кресло, стоявшее рядом с письменным столом, и подняла на него за ухо Валерия, который так же, как и Эльвира, пока не замечал матери. Эльвира вышла с «микрофоном» на середину «сцены» и громко объявила, обращаясь в «зал»:

— Итак, победил Валерий Воронцов! Поаплодируем ему. ребята!.. — И, заговорщицки прикрыв ладонью рот, тихо сказала: — А теперь сообщаю приятную новость: в сентябре месяце Валерий Воронцов и ИгорьСнегирев на всесоюзных соревнованиях в Ленинграде будут защищать честь юниоров столицы по фехтованию. — Эльвира горячо захлопала в ладоши и только теперь заметила стоявшую в коридоре Веронику Павловну. Первую минуту она засмущалась, а потом, видя, что их «концерт» матери Валерия показался милым и забавным — это было видно по ее улыбающемуся лицу, она, как бы оправдываясь, проговорила: — Тренируемся, Вероника Павловна!.. Все это нам предстоит осенью.

— Что же ты, Игорь, сделал такой промах? Я помешала?

— Ничего, Вероника Павловна, цыплят по осени считают. Посмотрим, что кому принесет сентябрь, — благодушно ответил Игорь.

Вероника Павловна хотела что–то сказать Игорю, но, увидев на одной из глав диссертации алюминиевую чашку, метнулась к письменному столу.

— Что же вы делаете, мальчики? Если бы это увидел Альберт Валентинович!.. Он бы выбросил вас в форточку. Ведь это же его диссертация!

— Мамочка, отныне эта посудина станет мемориальной. Из нее только что изволил откушать компот кандидат в мастера спорта Игорь Снегирев!..

Вероника Павловна взяла со стола чашку и вышла на кухню.

Эльвира, чтобы завершить свою роль концертного конферансье, снова поднесла ко рту пачку из–под сигарет, наколотую на кончик шпаги.

— Пожелаем Валерию Воронцову и Игорю Снегиреву успехов на всесоюзном соревновании!.. — Раскланиваясь и вместе с «залом» аплодируя Игорю и Валерию, она, сурово поведя взгляд вправо, надсадно проговорила: — Занавес!.. За–анавес!.. — И, сделав два шага вперед, словно за ее спиной сомкнулись полотнища занавеса, весело и громко обратилась к «публике»: — На этом, дорогие ребята, наш концерт окончен!.. — Эльвира сорвала пачку из–под сигарет с кончика шпаги, положила шпагу на письменный стол и плюхнулась на диван. — Фу!.. Конферировать бой труднее, чем драться!.. — Бросив взгляд на часы, порывисто встала с дивана. — В нашем распоряжении, братцы–кролики, осталось пятнадцать минут.

— У меня есть трешка, доедем на такси, — успокоил Эльвиру Игорь.

В комнату с подносом в руках, на котором стояли три чашки, вошла Вероника Павловна.

— Мальчики!.. Холодненького компота!.. Со льдом!.. Вишневого!.. Вы заслужили. До сентября нужно копить силенки.

Три руки протянулись к подносу, на который через минуту были поставлены пустые чашки.

— А где мой побратим кот Васька? — оглядываясь по сторонам, с серьезным видом спросил Игорь. — Хоть бы познакомили.

— Он гуляет, — ответила Вероника Павловна. — Не любит одиночества.

Словно вспомнив что–то важное и обязательное, Игорь обратился к Валерию:

— Давай разделимся. Ты жми в хозяйственный магазин за своей серебрянкой, а мы с Эльвирой полетим в агентство. Вечером между шестью и половиной седьмого встретимся в «Сокольниках». И как всегда — у центральных ворот. — Не дожидаясь согласия или возражения Валерия, он взял за руку Эльвиру и потянул ее к выходу: — Вперед, Ротшильдиха! Только вперед!.. Нас ждут места боевой славы!..

Когда за Игорем и Эльвирой захлопнулась входная дверь. Вероника Павловна, услышав из соседней комнаты слово «серебрянка», вошла в гостиную.

— За какой серебрянкой ты собираешься ехать, сынок? — с тревогой в голосе спросила она, пристально глядя в глаза сына.

— За самой обыкновенной. За той, какой красят самолеты и могильные ограды на кладбищах. Последнее время серебрянка стала моей любимой краской.

— Хочешь по пути из Белоруссии заехать в Смоленск? — робко спросила Вероника Павловна.

— Зачем заезжать?.. Смоленск в нашем туристическом маршруте значится как завершающий пункт похода.

— Ну что ж, ты задумал хорошее дело, — расслабленно сказала Вероника Павловна и уже повернулась, чтобы выйти из гостиной, но ее остановил Валерий:

— Мама!.. Я давно собираюсь спросить тебя: почему ты, сколько я помню себя, ни разу не была на могиле отца? Ты что, его не любила? — И, тут же поняв, что вопросом этим сделал больно матери, смягчил: — Вернее, не очень любила?

Словно обличенная в чем–то неблаговидном, Вероника Павловна ответила не сразу. Она искала каких–то особенных, чуть ли не клятвенных слов, но они не пришли. А поэтому ответила просто, угасающе–буднично:

— Я очень любила твоего отца, сынок… Очень!.. Но ты сам видишь, какая у меня сумасшедшая работа. Я, как вол, тяну в гору две арбы. Две ставки.

— Но в каждой неделе есть суббота и воскресенье… А до Смоленска езды всего десять часов… А потом каждый год ты имеешь месячный отпуск.

Веронике Павловне не хватало воздуха. Она чувствовала себя прижатой в угол, из которого не знала, как выбраться.

— Все это так, сынок… Когда ты был маленький, я ездила на могилу отца каждое лето. И каждый раз я возвращалась с больным сердцем. Ты же знаешь, какие у меня нервы и какое слабое сердце. Просто, наверное, щажу себя, чтобы не потерять последние силы и поставить тебя на ноги.

— Я тебя понимаю, мама… Ты не сердись на меня. Может быть, ты и права. Я не хотел тебя ни упрекнуть, ни обидеть. Я это сказал просто потому, что последнее время отец мне очень часто снится. Я вижу его как живого. И все почему–то рядом с самолетом. В комбинезоне, на голове кожаный летный шлем… Улыбка такая светлая–светлая. Как на фотографии, что на памятнике. Он машет мне рукой, зовет меня к себе, что–то говорит мне, а я из–за рева мотора ничего не слышу. Только одно слово — догадываюсь по губам: «Сынок!..»

На глазах Вероники Павловны навернулись слезы. Сердце ее щемило от жалости к сыну. Она хотела утешить его. но не знала чем.

— Да, сынок, отец твой был первоклассным летчиком. Когда он возвращался с полетов и приходил домой, то подолгу стоял над детской кроваткой и играл с тобой, делал тебе разные смешные рожицы. А мне было мило и потешно. Я была счастливой женой и счастливой матерью. Многие мои подруги завидовали мне. — Наступили минуты, когда ложь уводила Веронику Павловну в такие подробности, что временами ей казалось, что ее мужем, от кого родился Валерий, и в самом деле был военный летчик, и что он погиб при выполнении боевого задания, и что похоронили его на смоленском кладбище. В такие минуты ей становилось страшно: уж не сходит ли она с ума? Но тут же успокаивала себя где–то случайно вычитанным высказыванием Горького о том, что правда — это всего–навсего сотни раз повторенная ложь. А она, Вероника Павловна, свою ложь об отцовстве Валерия повторила уже столько раз, что временами и сама начинала убеждать себя, что это была правда.

Глядя рассеянно в одну точку на стене, Валерий тихо, тоном легкого упрека сказал:

— Ты так мало и как–то всегда неохотно рассказываешь об отце… А мне бы о нем хотелось знать все, что знаешь ты.

— Не хочу тебя расстраивать, сынок. Да и самой тяжело о нем вспоминать.

— Отец стоит того, чтобы его помнили и вспоминали. — С этими словами Валерий встал с дивана, вставил в магнитофон кассету и щелкнул клавишу включателя.

В следующую минуту по комнате разлилась печальная песня о трагической гибели летчика, который, чтобы не выбрасываться из неисправного самолета над городом, из последних сил, идя на верную смерть, вывел самолет из зоны города и разбился. Когда Валерий слушал эту песню, перед его глазами образ отца представал таким, каким он запечатлен на фотографии, вмонтированной в нише памятника.

Вероника Павловна поправила на письменном столе разложенную по главам диссертацию мужа и, чтобы как–то незаметно закончить этот всегда нелегкий для нее разговор, сказала:

— Я сегодня очень устала, сынок. Болит сердце. Пойду прилягу. — Она поцеловала Валерия и вышла в спальню.

Как и когда вошел в квартиру Яновский, Валерий не слышал. Он даже вздрогнул, когда отчим громко кашлянул, давая знать, что он пришел и что в гостиной, где на письменном столе его ждет диссертация, ему нужно остаться одному.

— Все развлекаемся? — сухо бросил Яновский.

— В этой песне мало развлечений, — глухо произнес Валерии и выключил магнитофон. Уже из коридора, не открывая дверь спальни, крикнул матери: — Я поехал за серебрянкой.

Дождавшись, когда Валерий уйдет, Яновский достал из портфеля металлический лист чеканки с изображением обнаженных граций под струями фонтана и повесил ее на стену. Когда в гостиную вошла Вероника Павловна, он кивнул на чеканку и тоном нескрываемой похвальбы сказал:

— Подарок!.. Авторская работа. Сегодня был в Абрамцевском художественном училище, проводил там беседу со студентами. Интересные молодые люди! Есть очень талантливые. А когда я сказал, что в одной из глав диссертации об эстетическом воспитании молодого человека трудом я обязательно отражу опыт Абрамцевского училища, — преподаватели и директор на прощание, в знак благодарности за мое выступление и, очевидно, как аванс за обещанную похвалу, взяли из своего музея вот эту чеканку — а она отмечена премией на ВДНХ — и подарили мне с автографом. Почитай!.. — Яновский снял со стены чеканку и поднес ее тыльной стороной чуть ли не к лицу жены. — Впечатляет?

— А ты будешь о них писать?

Яновский зычно хохотнул.

— Написал бы, да поезд уже ушел. Диссертация и так набита материалом, как московский трамвай в часы пик.

— А ведь обещал.

— Мало ли что я кому обещал. Когда я это обещал, я же не знал, что они преподнесут мне подарок. А дареному коню в зубы не смотрят. А потом — что это за морализирование? Уж не хочешь ли ты упрекнуть меня в нечестности?

Видя, что муж уже на грани раздражения, Вероника Павловна решила обострившийся разговор перевести на шутку.

— Ты прав, Альберт. Студенты и преподаватели художественного училища далеко не данайцы.

— Какие данайцы? — насторожился Яновский.

— А помнишь древний афоризм: «Бойтесь данайцев, дары приносящих ".

Теперь Яновский расхохотался от души.

— Гениально!.. Первый раз слышу этот афоризм. Запишу его и запомню.

— Только обязательно познакомься с историей зарождения этого афоризма.

— Спасибо за совет! — с нарочитым подобострастием, делая реверанс, произнес Альберт. Он не любил, когда ему непрошено советовали. Особенно жена, врач по профессии.

Просив взгляд, на Веронику Павловну, отчужденно сидевшую на диване, он спросил:

— Ты нездорова?

— Боже мой, что я делаю? Что делаю?..

— К чему эти терзания и заламывание рук? Что–нибудь случилось?

— Лгу, лгу и лгу… И нет конца моей лжи. Не могу остановиться.

Догадавшись, что ее так волнует, Яновский решил утешить жену:

— Ложь во спасение не грешна. Этот закон жизни идет из древности. — Яновский сел за стол и принялся раскладывать только что привезенную от машинистки главу рукописи.

— Боюсь, что моя ложь во спасение будет роковой в судьбе Валерия. Он такой ранимый. Сейчас он сказал мне такое, что я думала, у меня вот–вот остановится сердце.

— Что же он сказал тебе? — раскладывая листы рукописи, механически задал вопрос Яновский.

— По ночам ему снится отец. Снится все чаще и чаще. Он видит его лицо, его улыбку… Не слышит только голоса, мешает гул самолетов.

— Ему снится не отец, а твоя легенда об отце.

— Называй как хочешь. Страшит одно — эта легенда может лопнуть как мыльный пузырь. Что тогда я скажу сыну?

Яновский демонстративно приложил руку к сердцу, лицом изображая нестерпимую боль.

— За эти три года, пока мы живем с тобой, ты так много сил отдаешь анализу своих страданий. Психологическое самоистязание!..

— С кем же мне поделиться своими тревогами, как не с мужем. Первый год ты не был таким черствым, Альберт. А сейчас… — Вероника Павловна не договорила то, что хотела сказать.

— Сейчас у меня канун защиты! Последняя атака!.. А ты меня отвлекаешь вопросами, которые решаю не я. Тебе же советовали знающие люди сходить к депутату по нашему избирательному округу и к инспектору милиции по делам несовершеннолетних. Сама же говорила, что инспектор прекрасный человек, я ее видел хоть накоротке, но она мне понравилась. Умница.

— Завтра я к ней иду. Мы уже договорились. Если ее не отвлекут другие, неотложные дела, то она меня примет во второй половине дня.

— Ну и прекрасно!.. Она тебе поможет! — Яновский хотя и участливым тоном, но говорил все это механически, лишь бы не молчать, а сам скрупулезно–внимательно раскладывал листы рукописи диссертации.

Когда Вероника Павловна вышла из комнаты, Яновский достал из книжного шкафа толстый блокнот с твердыми корками. В этот блокнот он записывал афоризмы, меткие выражения, изречения мудрецов и классиков, которые при случае иногда пускал в ход.

Открыв нужную страницу, он записал: «Боитесь данайцев, дары приносящих». И на клочке бумаги сделал пометку: «Расшифровать «данайцы». Пометку вложил в то место блокнота, где был записан афоризм.

Глава седьмая

О том, что Валерий — внебрачный ребенок, не знали ни соседи по дому, ни в школе, ни коллеги Вероники Павловны по работе. С родственниками, живущими в другом городе, от которых была скрыта тайна рождения сына, связь была давно оборвана. Одна лишь бабушка Валерия, которая в свое время тяжело пережила разрыв Вероники с Сергеем (знала она и причину разрыва), с тревогой в душе ждала совершеннолетия внука, когда она должна полезть в свой кованый сундучок и достать оттуда запечатленное в конверте свидетельство о рождении Валерия.

На прошлой неделе Вероника Павловна навестила мать, и они долго говорили о Валерии, о том, как лучше избежать раскрытия им тайны его рождения. Мать Вероники еще полгода назад беседовала по этому вопросу с одним авторитетным и знающим юриспруденцию человеком, скрывая при этом, что она говорит о своем внуке. Этот человек сообщил ей, что вопрос ее по действующему законодательству почти неразрешимый. А еще этот осведомленный в юриспруденции человек сказал матери Вероники Павловны, что в Президиуме Верховного Совета СССР сейчас разрабатываются Основы законодательства Союза ССР и союзных республик о браке и семье и что по этому закону вопрос об изменении записи об отце в свидетельстве о рождении, где в графе «отец» стоит прочерк, будет решен положительно. Он даже растолковал ей, что практически это будет решаться совсем несложно: мать ребенка, родившегося до первого октября 1968 года, вправе подать в орган загса заявление о внесении в книгу записей о рождении сведений об имени, отчестве и национальности ребенка, а фамилия ребенка в новом свидетельстве становится по фамилии матери.

Это сообщение обрадовало Веронику Павловну и ее мать. Фамилия летчика–испытателя, похороненного на смоленском кладбище, совпадала с фамилией Вероники Павловны, а поэтому мать и бабушка Валерия ждали того светлого дня, когда обе они снимут с души холодный и тяжелый камень, который давил их с тех пор, когда Вероника Павловна шестнадцать лет назад вышла из загса со свидетельством о рождении сына, где в графе «отец» стоял прочерк. Но когда?.. Когда будет принят этот закон?.. Тот же юрист сказал бабушке Валерия, что проекты некоторых законов разрабатываются годами и что рассмотрение их, обсуждение и принятие на сессии Верховного Совета СССР требуют немалого времени.

И все–таки… Все–таки жила в душе Вероники Павловны смутная надежда на помощь со стороны инспекции по делам несовершеннолетних, в функции которой, как ей сказали, входит не только воспитательная работа среди трудных подростков, но и профилактическая помощь молодым людям, в судьбе которых назревает драматический надлом.

Неделю назад Вероника Павловна об этой слабо мерцающей надежде доверительно сказала мужу, на что он, встав в позу, прочитал стихи из Шекспира:

С надеждой раб сильнее короля,

А короли богам подобны!..

Даже сам тон, которым были прочитаны эти строки, и наигранно высокомерное выражение лица Яновского обидели Веронику Павловну и заставили надолго уйти в себя.

Целую неделю Вероника Павловна ходила как потерянная, мысленно строя план своей предстоящей скорбной исповеди, в которой она решила рассказать всю правду, скрыв лишь некоторые подробности, которые не могли не уронить ее в глазах другого человека как женщину.

È вот она пришла за помощью в милицию к инспектору по делам несовершеннолетних — к Калерии Александровне Веригиной. Из беседы, которая длилась около часа, инспектору было все ясно: мать не находит себе места и душевно страдает оттого, что наступило время, когда ей нужно было или раскрывать перед сыном свою ложь, или находить какие–то пути к тому, чтобы получить новое свидетельство о рождении сына.

Калерия понимала, что просьба несчастной матери очень сложна и неординарна и в ее практике встречается впервые. Знала она только одно, что по существующему законодательству о семье и браке вопрос этот не может быть решен положительно. Разве только по решению суда, и то надежд на это было мало.

— Каким вы предвидите поведение вашего сына, если он узнает тайну своего рождения? — спросила Калерия, чтобы яснее представить себе характер сына Вероники Павловны.

— Для него это будет целая трагедия, — Вероника Павловна с трудом сдерживала слезы. — Если бы я знала, что любовь к «погибшему» отцу–летчику у него будет почти религией, я бы ни за что не пошла на это, И все было бы гораздо проще. А сейчас… Когда ему было двенадцать лет, он все лето просил меня: «Мама, давай съездим на могилу папы…» Я находила десятки причин, которые мешали этой поездке. Потом он как–то ушел в себя, замкнулся… А недели за две перед школой мой сын пропал. Я думала, что он, не предупредив меня, уехал к бабушке. Поехала к ней, по его там не было. Я обзвонила всех знакомых, — кроме сочувствия и успокоений, что, наверное, с кем–нибудь из друзей уехал на дачу, ничего не было. Ночь была страшной! Я думала, что сойду с ума, звонила в институт Склифосовского, заявила в милицию, наконец с ужасом набрала номер телефона морга и в ожидании ответа почувствовала, что я вот–вот умру. Но там сказали, что в морг за последние сутки детей не поступало. На второй день я посмотрелась в зеркало и не узнала себя — начала седеть. — Вероника Павловна, вытирая платком слезы, которые она не могла остановить, словно вторично переживая теперь уже давнишние материнские страдания, продолжала рассказывать: — К исходу вторых суток, уже вечером, как сейчас помню, это была суббота, вдруг в коридоре длинный звонок. Так звонил только Валерий, когда он бывал голоден или когда спешил сообщить какую–нибудь свою мальчишескую радость. Я метнулась к двери, руки дрожат, не могу открыть запор… Наконец открыла дверь и чуть не задохнулась от радости и счастья. На пороге — он… Стоит и весь сияет! Глаза горят, такой счастливый и радостный, каким я его еще никогда не видела. Целую его, а сама плачу,.. Спрашиваю: «Где же ты пропадал двое суток?» — а он, будто ничего не случилось, отвечает: «Я ездил в Смоленск!.. Был на могиле паны!.. Принес с Днепра желтого песку, посыпал вокруг могилы, положил цветы…» С тех пор все началось… — Вероника Павловна умолкла, опустив голову.

— Что началось? — сочувственно спросила Калерия.

— С тех пор прошло четыре года. За эти четыре года он уже пять раз побывал на могиле отца. Два раза покрасил ограду серебрянкой, привез из Москвы молоденький саженец клена и посадил в ограде. И сейчас собирается. А дома?.. Вы бы только посмотрели его фонотеку! В ней все песни, которые пели давно и сейчас поют в нашей стране о летчиках. А год назад заявил: как только исполнится восемнадцать лет, так сразу же запишусь в аэроклуб. Хочет быть летчиком.

— Как он учится? — спросила Калерия.

— Четверки и пятерки. Мог бы. конечно, на одни пятерки, если бы не бредил авиацией и космонавтикой. Эти книги он глотает с жадностью.

В представлении Калерии образ Валерия уже начинал складываться как личность хоть и очень юная, но целеустремленная, светлая. Ей хотелось видеть этого молодого человека, поговорить с ним, чтобы яснее для себя знать, чем она может помочь зашедшей в тупик матери.

Вероника Павловна рассказала инспектору о том. что один известный юрист, работающий в комиссии законодательных предположений в Президиуме Верховного Совета СССР, еще полгода назад поведал ее матери о том, что в Президиуме Верховного Совета сейчас разрабатывается новый закон, по которому вопрос ее может быть без особых затруднений решен положительно, рассказала, также со слов матери, содержание проекта этого закона, на что Калерия ответила неопределенно и сухо:

— О том, какие законы разрабатываются в Президиуме Верховного Совета, мне не сообщают. — И горько улыбнулась. — Между отделением милиции и Верховным Советом очень большая дистанция.

— Да, я вас понимаю… — смущенно проговорила Вероника Павловна. — Я просто сообщила вам то, о чем мне рассказывала мама.

— У меня в Президиуме Верховного Совета, к сожалению, нет ни друзей, ни знакомых. А поэтому сами понимаете… Давайте говорить на моем уровне. — Возвращаясь к вопросу, который привел Веронику Павловну в милицию, спросила: — Вы замужем?

— Да, — смущенно ответила Вероника Павловна, словно в теперешнем замужестве была какая–то ее вина.

— И давно?

— Три года.

— Кто ваш муж по специальности?

— Он аспирант. Осенью должен защищать диссертацию.

— Где и по какой специальности?

— В педагогическом институте. Тема диссертации у него трудная, но очень злободневная и острая.

— Что это за тема?

— Воспитание подростка в семье, где нет отца. В общем, что–то в этом роде. — Вероника Павловна вздохнула: — Печальная тема. Пожалуй, тема его диссертации нас и сблизила.

— Он москвич?

— Нет, он с юга. — Словно уличенная в чем–то на грани неприличного, Вероника Павловна залилась краской стыда.

— Какие у сына отношения с отчимом?

— Хорошие… Доверительные. За три года не было ни ссор, ни конфликтов.

— Зовет его «папой»?

— Нет, по имени и отчеству. Для папы муж еще очень молод. — Вероника Павловна замялась. — Да может быть. так лучше. Валерию было уже тринадцать лет, и он… слишком глубоко носит в душе образ погибшего отца–летчика… Я даже не пыталась как–то переломить его.

— Вы поступили правильно. — Калерия сделала заметку в календаре и подняла свои большие, выразительные глаза на Веронику Павловну. — Ну, что я вам скажу, Вероника Павловна?.. Вы поведали мне печальную историю. Будем надеяться только на то, что может сделать для вас комиссия по делам несовершеннолетних. Думаю, что принцип древних римлян «нет правила без исключения» еще не снят из практики нашей жизни. А для этого, чтобы мне выходить на эту комиссию не с голыми словами, напишите обо всем, что вы мне поведали. Подробно о своем девическом грехе не пишите, это комиссию интересовать не будет, да и вас он как мать и как женщину не возвысит. Напишите только о том. что вы создали для сына, когда он был еще ребенком, легенду о якобы погибшем отце, а сейчас, когда сыну предстоит получение паспорта, эта легенда лопнет как мыльный пузырь и может на всю жизнь ранить душу сына. Думаю, когда дело дойдет до рассмотрения вашего вопроса на комиссии, я смогу доложить его по существу. Готовьте это письмо. Вы меня поняли?

— Поняла, — подавленно ответила Вероника Павловна.

— Чем еще, кроме книг и песен о летчиках, ваш сын увлекается?

— Он у меня спортсмен. Вторая шпага Москвы среди юниоров. Тренер ему предрекает победы в будущем, если будет систематически заниматься. — В словах Вероники Павловны прозвучали нотки затаенной гордости. Она даже подняла голову и, виновато улыбаясь, смотрела в глаза Калерии.

— Напишите и это в своем письме. Это тоже характеризует сына с хорошей стороны. Возьмите и в школе характеристику. Ведь там о нем плохого ничего не напишут?

— Там напишут только хорошее, он редактор школьной стенгазеты, неплохо рисует. — Вероника Павловна почувствовала, как с души ее постепенно сваливается тяжесть ее вины перед сыном.

Условившись о том, что это письмо она напишет в самое ближайшее время, Вероника Павловна попрощалась с инспектором, и, как это всегда бывает у женщин мягкой души, растроганная вниманием и состраданием официального лица, которое искренне хочет помочь ей, она вышла из отделения милиции с чувством облегчения и надежды, что страшный день раскрытия лжи может в ее жизни не наступить. И тут же решила: каким бы ни был исход ее ходатайства — она обязательно сделает инспектору Веригиной какой–нибудь приятный для нее подарок, такой, чтобы он не казался взяткой, а всего–навсего был расценен ею как знак благодарности.

Дома Веронику Павловну встретил Валерий вопросом, который он последнюю неделю задавал чуть ли не каждый день:

— Ну как?.. Была в загсе?

— Была, — потерянно ответила Вероника Павловна.

— Ну и что?.. Нашли запись о моем рождении?

— Ищут, сынок… Пока не нашли…

— Это же безобразие! — раздраженно бросил Валерий. — В старых архивах находят записи восемнадцатого века, а я родился всего–навсего шестнадцать лет назад… Москва не горела, как при нашествии Наполеона, в ней не было наводнении, как в Петербурге при Петре Первом, а документы пропали. Если они еще не найдут их дней через десять — я напишу письмо в комитет народного контроля.

— А откуда ты знаешь, что об этом нужно писать в комитет народного контроля? — с испугом спросила Вероника Павловна.

— Мне посоветовал наш историк. Он знает, куда лучше всего надо жаловаться на эти загсы.

— Хорошо, сынок, мы так и сделаем… — вяло проговорила Вероника Павловна. — Если они не найдут через десять дней, мы вместе напишем жалобу в комитет народного контроля. — Мать подошла к сыну, обняла его за плечи и, заглядывая в глаза, ласково проговорила: — Ты не нервничай, сынок, все найдется… Многие документы перепутали, когда загс переезжал из одного здания в другое. А потом работница, которая занимается архивными записями, сейчас в отпуске, придет через две недели. А временно замещающая ее — неопытная.

— Через две недели?! — вспылил Валерий. — А если эта работница заболеет или еще что–нибудь с ней случится?! Нет, я больше не могу ждать! Мне скоро будет семнадцать лет! Мне нужен паспорт!.. Через неделю мы едем в Белоруссию. Что я предъявлю администратору гостиницы, когда все ребята положат на стойку перед окошечком свои паспорта?!. Нет, мама, я уже измучился в этом ожидании. Ведь разговор об этом свидетельстве идет чуть ли не полгода. Вначале ты его искала, а сейчас, когда убедилась, что оно куда–то затерялось, ты не можешь взять выписку из архива. Будь настойчивее, сходи на прием к председателю райисполкома, это тоже мне подсказал наш историк. Районные загсы входят в систему исполкомов. — Видя, что мать расстроена. Валерий подошел к ней, положил руку на ее плечо и, склонившись, преданно заглянул ей в глаза, в которых колыхалась такая безысходная тоска, таилась такая вина перед сыном, что она из последних сил крепилась, чтоб не упасть перед ним на колени. И рассказать ему все, что она полчаса назад рассказала инспектору по делам несовершеннолетних. Но остановил последний и крохотный островок надежды, который еще теплился в ее душе. И этим островком могло быть решение комиссии, на которой Калерия Александровна будет стараться отвести от Валерия и матери удар, который им обоим причиняет страдания.

В этот же вечер, засидевшись до глубокой полуночи, Вероника Павловна написала заявление в комиссию по делам несовершеннолетних при райисполкоме и всякий раз, перечитав его дважды и трижды, находила, что оно было казенно сухим, неискренним и, главное, неубедительным и не могущим вызвать у членов комиссии сострадание к ней и жалость к Валерию. Откладывала написанное, брала чистые листы бумаги и начинала все сначала. Повторялись лишь первые строки, в которых она просит комиссию помочь ей в ее тяжелом положении, виновницей которого была, по молодости лет, она сама.

Фамилию истинного отца Валерия она не называла, говоря о нем туманным и общим выражением — как о «друге юности», который из чувства глубокой ревности не захотел заключить с ней брака, когда она была уже на пятом месяце беременности. Свою вину перед женихом она вуалировала общими словами, ставя себя на ступень жертвы недоразумений и наговоров злых людей. Если в беседе с Калерией она слегка приподняла завесу над своей виной перед истинным отцом Валерия, который, приехав в отпуск с воинской службы для регистрации брака, застал у нее в гостях своего друга, случайно навестившего Веронику, то в письме на комиссию, чтобы не вызвать отрицательного отношения к ее просьбе, Вероника Павловна эти детали опустила и закончила свое заявление просьбой, чтобы комиссия помогла ей сохранить в душе сына любовь к матери, за которую она уже так жестоко поплатилась, сознательно пойдя на ложь–легенду об отце–летчике, трагически погибшем во время выполнения задания.

Уж так, видно, самой природой сформирована душа человека: совершив тяжкий, непростительный грех, стоявший на грани подлости и предательства, человек, еще не потерявший совесть и способный оценивать свои поступки, вначале мучается, казнится, медленно сжигает себя на костре раскаяния… Но время, этот великий лекарь не только страданий физических, но и душевных, с годами гасит всякую боль и даже находит причины для оправдания и объяснения совершенного греха. Так произошло и с Вероникой Павловной. Первые дни после того, как она поняла, что навсегда потеряла своего любящего жениха, приехавшего с другого конца страны, чтобы стать ее мужем и отцом ее ребенка, и не привязала к себе Игоря Туровского, в которого была безответно влюблена много лет, она была на грани самоубийства. Но зарождающиеся в ее душе чувства и силы материнства удержали от этого последнего рокового шага.

А три года назад, отправив Валерия в пионерский лагерь на Черное море, куда ей достать путевку удалось с огромным трудом, Вероника Павловна почти месяц отдыхала в Одессе. È вот там, на солнечном пляже «Аркадия» состоялось ее случайное знакомство с молодым, внешне интересным мужчиной, который, как оказалось потом, был моложе ее на десять лет. На третий день их соседства на пляже они познакомились. Он назвался Альбертом Валентиновичем. При первом же откровенном разговоре Вероника узнала, что Альберт два года назад закончил университет в Днепропетровске и готовился поступать в аспирантуру Московского государственного педагогического института. У него уже была определена тема диссертации, которую он год назад согласовал с одним известным московским профессором, специалистом по педагогике, и в случае успешной сдачи вступительных экзаменов не исключалось, что именно этот профессор, заведовавший кафедрой, мог стать его научным руководителем.

В своем новом знакомом, который был предельно вежлив и внимателен к каждому ее желанию, Вероника увидела порядочного, серьезного и глубоко интеллигентного человека, цель которого — наука. È в этой науке, педагогике, Альберта глубоко волновала острая и актуальная в наш век проблема — воспитание подростка в семье, где у ребенка нет отца.

В Москву Вероника возвращалась вместе с Альбертом, в одном двуспальном купе мягкого вагона.

Ровно через два месяца после возвращения с юга Альберт успешно сдал вступительные экзамены в аспирантуру, его руководителем был назначен профессор Верхоянский, который, отдыхая в Одессе, горячо одобрил тему его будущей диссертации и благословил его шаги в науку.

Поженились Вероника и Альберт под Новый год. Чтобы не выглядеть смешными в глазах соседей и сослуживцев — а некоторые из них шесть лет назад были на свадьбе у Вероники, — молодожены вместе с двумя свидетелями заранее заказали столик На четыре персоны в ресторане «Арагви» и сразу же из загса поехали отмечать первый день их официальной супружеской жизни.

А когда, возвращаясь из «Арагви» (была уже полночь). Вероника, откинув голову на спинку сиденья в такси, вдруг что–то взгрустнула. Альберт наклонился над ней, поцеловал и спросил:

— Ты о чем думаешь?

Вероника, не открывая глаз, тихо, так, чтобы не слышал таксист, проговорила:

— Боюсь одного…

— Чего, ангел мой?

— Я старше тебя на десять лет… Ведь ты можешь меня бросить.

Альберт весело засмеялся и принялся целовать ее в губы, в щеки, в лоб… И, совершенно не подумав, под хмельными парами необдуманно сказал первое, что пришло на ум:

— А помнишь у Есенина: «Увлекла молодого Есенина не совсем молодая Дункан…»? Ты, наверное, об этом сейчас подумала?

— Вот этого–то я как раз больше всего и боюсь. Я боюсь печального конца их любви. Ведь Есенин бросил Дункан, а не она его. Она ему просто надоела, хотя он любил ее.

È чтобы как–то шуткой разрядить напряжение, в которое он поставил впечатлительную Веронику стихами Есенина. Альберт принялся успокаивать ее:

— У нас такого печального конца не будет. Хотя бы потому, что на пути нашем никогда не встретится внучка Льва Толстого.

Это было три года назад. А теперь Альберт, занятый только своей диссертацией и подготовкой к защите, был уже не тем внимательным и нежным другом, каким он был в Одессе и в первый год их супружеской жизни. А старания Вероники как–то уладить дела со свидетельством о рождении сына начали раздражать Альберта. Ему было не до Валерия. Это Вероника чувствовала остро. Нет, не хотела сейчас Вероника, чтобы вся ее жизнь за последние семнадцать лет, со всеми своими непоправимыми ошибками и обманутыми надеждами, проплыла перед ней в ее памяти. А она проплывала… Проплывала зримо, до галлюцинаций. И, как всегда, самым мучительным воспоминанием был приезд Сергея, когда у нее провел ночь его друг школьных лет Игорь Туровский. Уход Сергея… Потом тяжелое объяснение с Игорем, для которого близость с Вероникой была всего–навсего очередным эпизодом обольстительного повесы… Рождение Валерия, мучительное объяснение с родителями, вернувшимися из загранкомандировки, потом встреча и сближение с инженером завода, вскоре ставшим ее мужем… Через три года развод с ним, отнявший у нее столько сил и здоровья. Наконец встреча с Альбертом, и снова близость, сразу привязавшая их друг к другу. Возвращение в Москву в двуспальном купе мягкого вагона (какой она была счастливой эти двое суток!..) и, наконец, второе замужество… Вспомнились и строки Сергея Есенина, так неожиданно и зловеще прозвучавшие в такси, когда они возвращались из «Арагви» в день их бракосочетания…

Совершенно разбитая и усталая после нервно прожитого дня и беседы с инспектором по делам несовершеннолетних, Вероника лежала на тахте с закрытыми глазами и слушала, как сын в своей комнате ставит все новые и новые диски песен о летчиках. Углубленная в воспоминания, чувствуя, как по вискам ее текут горячие слезы, она даже не слышала, как в комнату ее вошел Валерий и склонился над ней.

— Мама, ты плачешь? — В голосе Валерия звучала тревога.

— Это я так, сынок… Просто вспомнила грустное…

— Отца?

— Да, сынок, твоего отца. У меня будет скоро отпуск. Мы обязательно навестим его могилу.

Валерий встал на колени у тахты и, стирая ладонями с висков матери слезы, тихо, сдерживаясь, чтобы самому не расплакаться, проговорил:

— Не плачь… Я всегда буду с тобой рядом.

Глава восьмая

Как всегда, в этот вечерний час Семен Данилович сидел под полосатым парусиновым грибком в летнем кафе на углу Кузнецкого моста и Пушкинской улицы и блаженно потягивал пиво. Все у него есть: есть внуки, которые уже стали взрослыми и все имеют образование, есть хорошая пенсия и полный оклад дворника. Из пенсии, которую райсобес пересылает на его сберкнижку, он позволяет себе снимать только тридцать рублей в месяц. Остальные шли в накопление. В прошлом году тайком от жены и от детей он пошел в нотариальную контору и сделал завещание. Перед этим две ночи вздыхал и переворачивался с боку на бок в бессоннице, обдумывая — кому сколько отписать после своей смерти. Потом наконец решил: «Чтобы не было обиды и свары и чтоб не мыли мои косточки — всем поровну, на четыре равные части: жене, старшему сыну и двум дочерям». А вчера вечером за ужином вдруг завел разговор о том, что в соседнем доме упал с крыши кирпич и убил уборщицу из овощного магазина.

— Сразу наповал, даже не пришла в сознание… — Посопел–посопел Семен Данилович, кинул беглый взгляд на внучку, которая, зная характер деда, поняла, что главное, во имя чего он начал этот разговор, дед не сказал.

— Ты это к чему, дедушка? — спросила внучка.

— А к тому я это сказал, что ходишь по этой грешной земле и не знаешь, что с тобой стрясется в следующую минуту: то ли кирпич на башку грохнется, то ли кондрашка хватит. А сказал это еще и потому, что завещание я написал. В нотариальной конторе нашего района. Там все написано. Никого не обидел. Потому что надо так. Мне уже не тридцать лет, а восьмой десяток шагает.

Разговор был не из веселых. Рот дочери изогнулся в скорбной подкове, опечалилась и внучка.

— Лучше бы ты не говорил об этом, папа…

— А что здесь особенного?.. Все ходим под богом… Сам Лев Толстой, когда ему стукнуло семьдесят, завещание написал. Только зря домашние лазили по его столам да шкатулкам… Всё боялись, как бы кого не обделил.

— Ну, знаешь что, дедушка!.. Это уже слишком! — Внучка, любимица Семена Даниловича, не желающая мириться с мыслью, что когда–нибудь деда не станет, отодвинула тарелку и встала из–за стола. — Дедушка, я прошу больше никогда об этом при мне не говорить.

— Об этом, внученька, говорят лишь раз. Так что не расстраивайся. Я еще крепок. Я еще правнуков хочу дождаться.

— Вот это хорошие слова!.. — Внучка подошла к деду, обняла его за плечи и поцеловала в щеку.

Это было вчера. А сегодня, словно сделав что–то очень нужное и важное в своей жизни, Семен Данилович, как и десять, как и пятнадцать лет назад, сидел под брезентовым тентом в кафе и пил свои «законные» две бутылки «Жигулевского». Хоть лет пять назад и сказал ему однажды участковый врач, что у него «пивное сердце», — он не поверил. Даже возмутился и попытался съязвить, заявляя врачу: «А вот мой сосед по двору, тот вот уже двадцать лет пьет одну бормотуху за рубль восемьдесят бутылка. Так что же, выходит, по–вашему, у него сердце бормотушное…» Врач улыбнулся, пожал плечами и ничего не ответил: в дверь кабинета заглядывал очередной нетерпеливый больной.

Еще издали Семен Данилович заметил, как к его столику, на ходу приветственно взмахнув рукой, расхлябанной походкой шел недавно вернувшийся из заключения Николай Барыгин, по дворовой кличке Рыжий. Осужденный за хулиганство, срок свой он отбывал, как сам говорил об этом, «на химии», где–то в Новомосковске. А когда вернулся, устроился грузчиком в мебельный магазин, где мать работала уборщицей. Отец Рыжего, хронический алкоголик, умер восемь лет назад. Допился до того, что с белой горячкой попал в психиатрическую больницу, а когда вышел из нее, впал в состояние глубокой депрессии и, переходя улицу, попал под трамвай.

Младший брат Рыжего к шестнадцати годам уже имел несколько приводов в милицию. Его старший брат год назад второй раз осужден за хулиганство. По пьянке учинил драку и фойе кинотеатра, а при задержании оказал дерзкое сопротивление милиционеру.

Рыжий подошел к столику, за которым сидел дворник.

— Салям алейкум труженикам коммунального хозяйства! — Рыжий вскинул над головой руку. — Можно пришвартоваться?

— Что ж, садись, если не шутишь!

Рыжий сел и заказал подошедшей официантке две бутылки пива.

— Старшой–то пишет? — спросил Семен Данилович.

— А как же? Он уже перекован и по этой части… — Рыжий щелкнул пальцем но подбородку, — Как хрусталик. Завязал таким узлом, что ни одна цыганка не развяжет.

— Это хорошо, что на пользу пошло. А вот ты… Что–то ты, паря, зачастил в наш двор. Что–то не вижу, кто бы тебе мог быть у нас дружком.

— Я шефствую, Семен Данилович, — сказал Рыжий, выливая в бокал пиво. — Есть в твоем доме, в седьмом подъезде, один парень, которому без родительского глазу сейчас приходится трудно. Родители в загранке, а бабка слепая. Вот и ношу им то свежей капустки, то отборных помидорчиков, то апельсинов… Оба неприспособленные: что стар, что мал. А без овощей и фруктов что за жизнь?

— Это что, к Ротановым, что ли, зачастил? — Семен Данилович грузно откинулся на спинку кресла.

— Угадал.

— Ишь ты, куда забрался!

— А что?

— Залез как мышь в крупу.

Рыжий расхохотался.

— У тебя, Данилыч, не язык, а бритва.

— А я уж подумал: чего это ты зачастил в наш двор? Грешным делом, даже испугался: уж не меня ли спихнуть с должности хочешь.

Рыжий вытер с губ пивную пену и закурил.

— Спи спокойно, ветеран труда. С безработицей мы покончили в семнадцатом году.

— Что правда, то правда, — в тон поддакнул Семен Данилович. — Теперь пришла пора приняться за тунеядцев и воров. Да и от хулиганов не мешало бы очистить столицу.

— Ты, как я вижу, Данилыч, начитанный. Видишь все как под рентгеном.

— А что, думаешь — не вижу? Уж тебя–то я, субчик–голубчик, вижу как яйцо на блюдце. И не один Юрий Ротанов тебе нужен в нашем дворе.

— И опять угадал. Это правда, что Валерка из сто двадцатой квартиры — вторая шпага Москвы среди юниоров?

— Правда. А на что это тебе нужно? — Сквозь хитроватый прищур, словно прицеливаясь, Семен Данилович смотрел на Рыжего и пока еще не мог понять: правду тот говорит или просто злит его.

— Братень у меня есть. Тоже, как и Валерке, шестнадцать лет. Неделю назад увидел по телевизору, как подростки на шпагах дерутся, — пристал с ножом к горлу: запиши его в эту секцию, и никаких гвоздей! Даже пообещал ПТУ без троек закончить.

— Без троек — это хорошо. А вот к Валерке я тебя не подпущу.

— Это почему же?

— Ненадежный ты. От тебя за три версты тюрьмой пахнет.

Снова Рыжий рассмеялся. Смачно потягивая пиво, он болезненно поморщился.

— Хотел я сказать ему одну неприятную вещь. Неприятную не столько для него, сколько для его матери. Потому что — надо.

— Ты чего–то все, как заяц, петляешь. Говори толком, что ты хочешь сказать Валерке?

— Об отчиме его. Ненадежный. Как бы он не надул и Валерку, и его матушку.

Семен Данилович крякнул и тронул пальцами усы.

— Я сам этого типа недолюбливаю. Скользкий он, все крутится как уж на вилах. — Подняв на Рыжего строгий взгляд, дворник бросил в упор вопрос: — Что ты о немзнаешь?

— Гуляет он от Валеркиной матери, и гуляет крепенько. Два раза видел собственными глазами их в шашлычной у Никитских ворот. Оба за будь здоров глушат коньяк, как воду, и по всему видно, что повязаны так, что дальше некуда. Лет двадцати двух, тонкая такая, вся крашеная… Таких в манекенщицы берут. В талии перехватить четырьмя пальцами можно. — Рыжий свел полукружья больших и средних пальцев. — А корма… — Он постучал себя по бедрам и вздохнул. — Полжизни отдал бы, чтоб приласкать такую каравеллу. Столы наши были рядом. Десять слов на русском, а десять на иностранном. Вроде бы на французском, уж больно гнусавят.

— Ну и зачем ты хочешь сказать об этом Валерке? Лишний раз потравить душу парня? У них и так, как я вижу, что–то последний год не ладится в семье. А к Ротановым ты тоже шастаешь зря. Юрка и без тебя от рук отбивается. А ты к нему все поближе подкатываешься. Ведь ты ему в отцы годишься.

От выпитого пива Рыжий слегка зарозовел, оживился, в глазах его появился блеск.

— Ты старомоден, Данилыч. Возраст никогда не был помехой в дружбе. У него — юность, у меня — опыт. А Юрка хоть и молодой, но парень толковый. Правда, последний год с учебой сдал.

È на этот раз Семен Данилович прибег к сравнению, уж такая у него была слабость:

— Что–то я первый раз вижу, чтоб ястреб дружил с цыплятами.

— Ловко ты кроешь, Данилыч! Ястреб не дружит с цыплятами! Афоризм!.. Что же он тогда с ними делает? С цыплятами–то?..

— Он их таскает! — как отрубил, резко ответил Семен Данилович. — И мой тебе совет. Хочешь?

— Умные советы полезнее витаминов, — осклабился Рыжий.

— Предупреждаю!.. — Тяжелый кулак дворника с побелевшими от сильного сжатия костяшками пальцев опустился на стол. — Промышляй где хочешь, а в наш двор опускаться тебе не советую. Чего доброго, заряд соли в задницу получишь.

— От тебя?

— Может быть, и от меня. А еще больнее — от других. От тех, кто власть имеет. — Семен Данилович рассчитался с официанткой и, застегнув верхнюю пуговицу ворота гимнастерки, встал. — А своего братеня на шпаги устраивай сам. Иди в «Динамо», и там тебе все расскажут, там и запишешь. А матери Валерки я дам знать, что ее примак блудный. Пусть сами разбираются. Валерку в это дело не вмешивай. Грязное это дело, а он как стеклышко чист. Бывай здоров и помни, что мне хоть и восьмой десяток шагает, но в руках еще силенка есть.

Цедя сквозь зубы пиво, Рыжий смотрел вслед удаляющемуся дворнику до тех пор, пока тот не спустился по ступеням и не свернул к Кузнецкому мосту, смешавшись с прохожими.

Глава девятая

Альберт не солгал жене, что он поехал на дачу к своему научному руководителю профессору Верхоянскому. Не сказал он ей только главного, что не к профессору он поехал, который вот уже две недели как отдыхает в Гаграх, а поехал к его дочери Оксане, год назад закончившей филологический факультет Московского университета и через отцовские связи избежавшей при распределении направления на работу в школу.

Знакомство с Оксаной у Яновского состоялось через неделю после развода Океаны с мужем, военным моряком Балтийского флота Дмитрием Басаргиным, с которым она прожила всего одни год. Причиной развода, как об этом рассказала Яновскому Оксана, была «безумная отелловская ревность» мужа, настаивающего, чтобы Оксана, как они и условились перед ее замужеством, последовала за супругом в Ленинград, где у него, в пятом колене потомственного морского офицера, на набережной Шмидта была прекрасная квартира, окна которой выходят на Неву. Все устраивало и даже восхищало Оксану в квартире мужа: и высокие, почти дворцовые, лепные потолки во всех четырех просторных комнатах, и причудливый камин с изразцами середины девятнадцатого века, и высокие окна, и старинный дубовый паркет, выстланный красивым, причудливым рисунком (такой настил паркета в Москве она нигде не видела, даже в музеях), и висевшая в гостиной старинная хрустальная люстра работы Кузнецовского завода, доставшаяся по наследству от прадеда–адмирала… Не устраивало Оксану лишь одно: дом, в котором находилась квартира Дмитрия, стоял в Ленинграде, а не Москве. С этого все и началось. Дмитрий никак не .мог убедить Оксану, что с переездом в Ленинград она ничего не теряет, даже, если она захочет, московскую прописку. Однако Оксана упорно стояла на своем: без Москвы она жить не сможет, что она, коренная москвичка, родившаяся и выросшая в тихом переулке старого Арбата, проживание в любом другом городе, в том числе и в Ленинграде, о котором Дмитрий всегда говорил с восхищением, считает добровольной ссылкой. Но это разногласие пока было всего лишь маленькой трещинкой в борту их супружеской ладьи. Большой, непоправимый раскол наступил гораздо позже, когда Дмитрий с огорчением убедился, что пристрастие Оксаны к вину стало уже болезненным. С ее курением он, никогда в жизни не искуривший ни одной сигареты и папиросы, кое–как смирился. Просил только об одном: чтобы она поменьше курила, чтобы хоть немного берегла свое здоровье. В этой просьбе Оксана уступила мужу: свела счет выкуренных за день сигарет до десяти и обещала совсем бросить. Но страсть ее к вину Дмитрия пугала. В праздничные застолья дома, в гостях, у родных или друзей она иногда напивалась до такой степени, что вела себя настолько раскованно и свободно, что мужу за нее было стыдно. Однако поделать с ее слабостью он ничего не мог. Однажды Дмитрий попытался осторожно, чтобы не обидеть жену, уговорить ее амбулаторно полечиться у нарколога, на что Оксана закатила истерику, взяла билет и в тот же вечер уехала в Москву. На вокзале Дмитрий чуть ли не умолял ее сдать билет и вернуться домой, но, чем он больше ее уговаривал, тем Оксана была непреклонней и вела себя как глубоко и несправедливо оскорбленный человек.

— Мне отец и мать этого не предлагали!.. А ты!.. Ты хочешь меня, как алкоголичку, законопатить в больницу!

Может быть, и дальше продолжались бы душевные терзания Дмитрия, глубоко любящего свою красивую жену (а то, что она красива, об этом твердили все его друзья и сослуживцы, которым он представил жену в первый же месяц супружеской жизни), если бы не случай, раскрывший всю суть натуры и характер Оксаны.

Был у Дмитрия друг, капитан–лейтенант Орлов, с которым они вместе учились в Ленинградском высшем военно–морском училище, вместе его заканчивали. После окончания училища Орлова направили служить на Черноморский флот, Дмитрия оставили на Балтике. Первые два года друзья переписывались, иногда разговаривали по междугородному телефону. На свадьбу Дмитрия Орлов приехать не смог — не отпустило командование. А в прошлом году Орлов приехал в отпуск в Ленинград, специально стараясь захватить, как он писал в письме, «кончик белых ночей».

Имея прекрасную четырехкомнатную квартиру, Дмитрий даже обиделся, когда друг его хотел поселиться в гостинице «Московской». Мать Дмитрия, вдова погибшего в войну контр–адмирала Басаргина, даже пристыдила Орлова: не по–дружески он поступает. Так Орлов остался проводить свой отпуск гостем в доме старого друга.

Годовщину свадьбы Дмитрия и Оксаны они решили отметить «по–питерски». Этот термин был придуман Оксаной. Друзья Дмитрия по службе, чтобы сделать приятное Оксане, заверили ее, что среди братвы–моряков они обязательно пустят в обиход термин «свадьба по–питерски».

Дмитрий, видя, что Оксана была счастлива от своей выдумки, налил бокалы шампанского, встал и торжественно поднял первый тост.

— Друзья! На святой Руси гремело и гремит много разных свадеб: серебряные, золотые, счастливчики дожинают до бриллиантовых свадеб. А вот моя милая супруженька умножила этот ряд семейных торжеств новым праздником. Итак, предлагаю выпить за свадьбу по–питерски!.

Пировали почти до утра, даже забыв про белую ночь. А тут, как на грех, мать Дмитрия последнюю неделю жила v сестры на даче. Дмитрий послал ей телеграмму с приглашением на годовщину его супружеской жизни с Оксаной, но она, к большому удивлению и даже беспокойству сына, почему–то не приехала. Так что в просторной адмиральской квартире «свадьба по–питерски» гремела без родительского пригляда. Выпито было много. Все изрядно запьянели. Оксана пила почти наравне с мужчинами. А во втором часу ночи с дачи позвонила сестра матери и попросила Дмитрия, чтобы он срочно взял такси и приехал за матерью, у которой начались боли с подозрением на аппендицит. Ничего не оставалось делать: Дмитрий налил в фужеры шампанского, друзья выпили, и он, расцеловавшись с женой, пообещал, что часа через три он вернется с матерью.

Весь этот вечер Оксана много и жарко танцевала под западные ритмы джаза, записанного на магнитофон. Дмитрию неприятно бросалось в глаза, что, танцуя с Орловым, Оксана как бы вливалась своими тугими красивыми ногами в ноги Орлова, который, считая такую физическую близость не совсем приличной, мягко отстранял ее от себя, когда она обвивала руками его шею. Не нравилось это и Дмитрию. Хоть и не впервые червь ревности точил его душу, но на этот раз он успокаивал себя тем, что Орлов ему был как родной брат. А с Оксаной он решил поговорить завтра, когда она протрезвеет, и он ей сделает замечание, что ее развязность была более чем неприличной. Дмитрий уехал во втором часу ночи, а вернулся с матерью, когда утреннее солнце, высветив высокий купол Исаакиевского собора, уже подбиралось к гранитным колоннам, скульптурным и причудливым горельефам собора. Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, когда он, сняв плащ, вошел в гостиную, это были пустые бутылки на столе. Он даже подумал: «Неужели пили после меня?.. Эдак можно богу душу отдать».

Умывшись в ванной, он достал из холодильника начатую бутылку цинандали и стоя, одним духом выпил целый фужер. То, что он увидел, отворив дверь кабинета, привело его в полушоковое состояние. Он глухо, как от боли, вскрикнул и, словно его ударили в грудь, отступил назад. На его возглас, который больше походил на стон, отозвалась из соседней комнаты мать:

— Ты что, сынок?..

На разобранной тахте, сбросив с себя шелковое покрывало, лежали Оксана и Орлов. Они безмятежно спали. Орлов, широко распластав руки, лежал на спине и тихо, равномерно похрапывал. Оксана, уткнувшись лицом ему в плечо, во сне чему–то блаженно улыбалась. Ее левая рука лежала на груди Орлова.

— Сынок, ты чего застыл в дверях? — услышал Дмитрий за своей спиной голос матери.

Бесшумно закрыв за собой дверь, Дмитрий, пошатываясь как в полусне, подошел к столу и, высоко подняв голову, окаменел. Невидящими глазами он смотрел перед собой, словно вглядываясь во что–то такое, что являло собой смертельную опасность. Так напряженно стоят слепые, когда они по слуху определяют близость надвигающейся угрозы.

— Ты что? — тихо спросила мать, положив руку на плечо сына и тревожно заглядывая ему в глаза. — Что с тобой? Уж не болен ли? — Видя, как дрожали у Дмитрия губы, как горло его задергалось в судорожных спазмах, словно ему не хватало воздуха, она принялась трясти сына за плечи. — Да что с тобой, сынок?.. У тебя что–нибудь случилось?

— Случилось, мама… — с трудом проговорил Дмитрий и, не шелохнувшись, продолжал смотреть перед собой.

— Да что с тобой? — чуть не плача, вопрошала мать.

— Открой дверь кабинета, и все поймешь…

В следующую минуту Дмитрий услышал за своей спиной сдавленный возглас матери, переходящий в протяжный удушливый стон. Держась одной рукой за сердце, а другой опираясь о выступ буфета, она расслабленной походкой шла к своей комнате.

— Сынок… Где у нас… нитроглицерин?.. — Лицо матери было багровым. Задыхаясь, она прошла в свою комнату и беспомощно, словно ее покинули последние силы, опустилась на тахту.

Дмитрий принес матери капсулу с таблетками и положил перед ней на туалетную тумбочку. Мать приняла таблетку и, избегая встретиться взглядом с сыном, еле слышно проговорила:

— Что же будем делать–то?..

— Я уже решил, мама, — тихо проговорил Дмитрий.

— Что ты решил?

— Я сейчас уйду. мама… Напишу им записку и уйду… Только прошу тебя: скажи им, чтобы к моему возвращению их обоих не было в нашей квартире. Пусть забирают все свои вещи и забудут мой дом. О разводе мы созвонимся по телефону. Ты не расстраивайся. Чему быть суждено — того не обойдешь и не объедешь.

Мать глядела на сына такими глазами, что, казалось, скажи ей какая–то неведомая всевышняя сила, чтобы за счастье сына она заплатила жизнью, — она бы не дрогнула и не раздумывая отдала свою жизнь. Но чудес на свете не бывает. А поэтому, видя, что решение сына было твердым, она согласно кивнула:

— Хорошо, сынок… Уходи. Так будет лучше. Только скажи мне. где ты будешь?

— Я на сутки уеду на дачу. Мне нужно собраться духом. За меня ты не бойся.

Дмитрий прошел в гостиную и на клочке бумаги, вырванном из блокнота, написал: «Прошу обоих немедленно освободить квартиру. Дмитрий».

Приколов записку к двери кабинета, он еще раз невольно бросил взгляд на сладко спящих Оксану и Орлова, и ему стало страшно от взметнувшегося в его душе желания пристрелить их обоих… Но голос рассудка погасил этот мстительный порыв. «Нет, — злорадно подумал про себя Дмитрий. — Вы еще будете мучиться… Не одному мне будет больно…»

Дмитрий поцеловал мать и вышел из дома.

Вернулся он на второй день поздно вечером, когда Оксаны и Орлова уже не было в квартире. Не было и вещей Оксаны. Мать, как и оставил ее Дмитрий, нераздетой лежала на тахте. Дмитрий присел на край тахты и долго молча смотрел ей в глаза. Потом, видя, что она ждет, когда он заговорит первым, спросил:

— Они хоть попрощались с тобой?

— Ее я не видела. Она собралась как в лихорадке. Вытащила в коридор вещи, сходила за такси и даже не попрощалась со мной, хотя знала, что я лежу в своей комнате.

— А он?.. Этот подлец?!. — выдавил из себя Дмитрий.

— Может быть, он и не подлец…

— То есть как «может быть»?! — Дмитрий посмотрел на мать так, словно она его чем–то глубоко обидела.

— Он стоял передо мной чуть ли не на коленях. Он клялся жизнью матери, что не виноват перед тобой. Если б ты видел его лицо. Оно… Я даже ему поверила.

Мать еще что–то хотела сказать, но нервный, на грани истерики, смех Дмитрия оборвал ее слова.

— Не виноват?!. Ты говоришь — не виноват?! Думай, что ты говоришь!..

Дождавшись, когда погаснет приступ болезненного смеха сына, мать еле слышно проговорила:

— Да, сынок, он клялся, он уверял, он целовал мои руки, он умолял поверить ему. что ничего не помнит, что он даже не слышал, как она пришла в его комнату и легла к нему в постель… Что он увидел ее рядом с собой утром, когда проснулся.

— Это уже ничего не меняет… Даже если он сказал правду.

Дмитрий и Оксана брак расторгли через три месяца. В заявлении о расторжении брака непростительная вина Оксаны — супружеская неверность — не значилась. Согласие на развод Дмитрий, находившийся в плавании, выразил письменно.

Когда Оксана познакомилась с Яновским и тот спросил ее, что было причиной их развода, она весело рассмеялась и, картинно пуская кольца дыма, любуясь при этом своими тонкими длинными пальцами, ответила:

— По штампу века — не сошлись характерами… Он солдафон… Я — дитя эфира. А поэтому разошлись как в море корабли.

Очевидно, есть в природе человека какой–то еще не объяснимый учеными–психологами своего рода магнетизм, называемый в простонародье «влечением с первого взгляда». Уже при первой встрече Оксана и Яновский для себя решили, что они должны быть вместе. Причем каждый из них остро чувствовал, что это вспыхнувшее желание было взаимным, обещающе–ответным. Об этом говорили глаза, жесты, случайно брошенные шутки, реплики.

И вот сегодня вечером, когда Оксана полила цветы и прилегла на тахту, чтобы просмотреть последние газеты, она услышала через раскрытое окно веранды, как цокнула щеколда калитки. Всю вторую половину дня она, жадно прислушиваясь к каждому звуку, ждала этого металлического щелчка. О том, что Яновский должен приехать сегодня после обеда, они договорились еще позавчера в Москве, обедая в шашлычной у Никитских ворот.

Воровато оглянувшись — не видит ли тетушка, сестра отца, — Оксана сбежала с крыльца веранды и кинулась к калитке.

— Истомил меня, мучитель!.. — Обдавая щеки Яновского беззвучными поцелуями, Оксана выхватила из его рук туго набитый тяжелый портфель.

— Моя стареющая мадонна так долго гладила мой костюм и так старательно чистила ботинки, что я весь извелся. А потом вздумала кормить меня. Думает, что мой научный руководитель будет морить меня голодом.

Первое, что сделала Оксана, когда они вошли на веранду, — она тут же открыла портфель и, по–детски нетерпеливо повизгивая, звонко причмокивая языком, достала из него две бутылки коньяка и бутылку гурджаани.

— Ты гений, Альберт!.. Дай я тебя расцелую! — Оксана включила магнитофон и закружила его в танце.

Вечером, когда заходящее солнце скрылось за дальними холмами, Оксана и Альберт закрылись на веранде, чтобы к ним не показывала свой нос тетушка, страдающая бессонницей, и, опустошив бутылку коньяка, открыли бутылку гурджаани.

— Что ты тянешь, мой милый? Уж коль решился идти на развод, так чего же медлишь? Смотри, мой друг. Когда поспевшее яблоко не срывают с яблони — оно падает на землю.

— И что же тогда бывает? — Улыбаясь, Альберт листал журнал «Америка» и время от времени бросал взгляд на Оксану.

— У упавшего яблока вначале появляется от ушиба темный бочок. А потом оно… — Оксана не находила слов, чтобы как–то потоньше выразить свою мысль,

— Можешь не продолжать, — оборвал ее Альберт. — Я понял тебя отлично.

— А я тебя не до конца понимаю. Однажды отец мой в беседе со своим коллегой, тоже профессором, выразил оригинальную мысль, которую я, тогда еще девчонка, четко запомнила, хотя и не поняла значения его слов.

— Что это за мысль? — Альберт, отодвинув от себя журнал, откинулся в кресле. По лицу Оксаны он видел, что она настроена на серьезный разговор.

— Отец привел цитату какого–то великого ученого о том. что в развитом обществе бывают два пути: прусский и американский.

— Расшифруй. В университете я эти серьезные мысли прослушал.

— Прусский путь развитого общества — постепенный, медленный, мучительный…

— А американский? — Догадываясь, что ответит Оксана, Альберт смотрел на ее красивые тонкие пальцы, в которых она разминала сигарету.

— Американский путь — бурный, стремительный, революционный… В своем разводе с женой, которую ты называешь то «старой калошей», то «стареющей мадонной», ты выбрал прусский путь. А всякий развод — это тот же переворот, бытовая, семейная революция!.. — Видя, что Альберт помрачнел лицом, она наступала: — Что же ты молчишь? Боишься?..

Альберт глубоко затянулся сигаретой, ответил не сразу:

— Понимаешь, Оксана, я пока боюсь с ней заговаривать об этом. Не хватает мужества. А может быть, и жестокости. Она мне предана, как собака. Почти все, что она зарабатывает на своих двух ставках, — уходит на меня. Ведь я разучился ездить на городском транспорте. Только на такси. Она предупреждает каждое мое желание. Я не могу найти причин для придирки, чтобы начать этот страшный для нее разговор.

— Но она же чувствует, что у тебя кроме нее есть другая женщина? Я не верю, что она этого не чувствует!

— Думаю, что нет… Она так ослеплена своей любовью, что от нее мне становится тяжело. И мне страшно переступить через этот порог. Ну, подскажи… Подскажи, с чего мне начать? Ведь ты же женщина.

Оксана налила в бокалы вино и, чокнувшись с Яновским, отпила несколько глотков.

— Какие у тебя отношения с ее сыном?

— Сдержанные. Она сейчас мечется, не знает, что ей делать. Бегает по судам и по милициям, хочет замести свои старые грешные следы. Я как–то говорил тебе, что в свидетельстве о рождении ее сына в графе «отец» стоит прочерк. Но Валерий этого пока не знает. А ему нужно получать паспорт.

— Так что же она хочет? — Оксана через соломину тянула из бокала вино.

— Она хочет, чтобы по ее ходатайству решением комиссии по делам несовершеннолетних на ее сына выдали новое свидетельство о рождении, где бы в графе «отец» были указаны фамилия, имя и отчество отца.

— Фамилия какого отца?! Прохожего молодца?.. — Губы Оксаны искривились в желчной улыбке.

— Разумеется, свою фамилию. Эта же фамилия — Воронцов — высечена на памятнике летчика–испытателя, погибшего в авиакатастрофе. Этот летчик похоронен на смоленском кладбище. Я однажды уже рассказывал тебе об этом.

— Господи!.. — Оксана закатила глаза под лоб. — Уж нагородила–то, нагородила!.. И ты еще продолжаешь переступать порог ее дома?!.. — Оживившись, словно она задумала что–то веселое, забавное, Оксана звонко щелкнула пальцами. — А хочешь, я напишу твоему пасынку анонимку и опишу ему, что у него нет никакого отца и что он нагулян непутевой матерью. Вот будет комедия!..

Яновский поперхнулся дымом и строго посмотрел на Оксану:

— Ты что, с, ума сошла?!. Об этом в целой Москве знают пока только три человека: она, ее мать и я. Я тебе это рассказал по великому секрету. Ты обещала это забыть.

— А что ж ты говоришь, что она бегает по судам да по милициям. Они–то, судьи да милицейские работники, уж наверняка знают о его отцовстве?

— В этих учреждениях строго блюдут профессиональную тайну. И когда ее нарушают — корыстно или по болтливости, — то таких людей выгоняют из этих органов с треском. Так что ты выбрось из головы эту жестокую выходку. Тебе она ничего не даст, а меня она поставит в мерзкое положение.

— А пасынку?

— Для Валерия эта новость будет убийственной. Для него погибший отец–летчик — религия. У меня есть другие причины для расставания с моей старой ладьей. Но я еще не все продумал. Уходить от нее мне нужно тихо, не делать волны. Иначе она может многое испортить. Вот когда защищусь, тогда веди меня хоть под венец в Елоховский собор. А пока пусть будет все на своих местах. Так надо. Душой я всегда с тобой, а ты — со мной. Разве тебе этого мало?

— Да, мне мало одной только твоей души!.. Мне нужен ты весь. И не украдкой, не по–воровски, а все двадцать четыре часа и сутки. И законно!.. — С этими словами Оксана вскочила на колени Яновскому, запустила в его густую вьющуюся шевелюру тонкие длинные пальцы. И звонко рассмеялась. — Интересно, походим мы сейчас со стороны на Рембрандта с Саскией на коленях? Ты помнишь этот шедевр?

Яновский взял со стола бокал с вином и подал его Оксане.

— Вот сейчас мы с тобой — повторение этого шедевра. С одной лишь разницей.

— С какой?

— Саския перед тобой — толстая гусыня. Ты сейчас–наездница с картины Брюллова!..

Обвив руками шею Яновского, Оксана принялась жарко целовать его.

— Спасибо, милый! Если даже и солгал, то все равно спасибо. А теперь неси меня в кровать! Задернем шторы и будем любить друг друга. Так, как умеешь любить ты, наверное, не умеет ни один мужчина в мире! Ты сильный!.. Ты — прекрасный!.. Ты — мой!

Яновский бережно взял Оксану на руки и на цыпочках, чтобы не слышала тетушка, прошел в спальню, положил ее в кровать, тихо закрыл на защелку дверь и зашторил окно. Не успел он еще дотронуться до выключателя, как его жестом остановила Оксана:

— Не нужно выключать свет… Ты сильнее любишь меня при свете… И я люблю видеть твое лицо. Ну, иди ко мне, иди же, милый.

Глава десятая

Группа десятиклассников из четырнадцати человек, возглавляемая учителем истории Аполлинарием Каллистратовичем, прозванным учениками Бонапартом, возвращалась из туристической поездки по Белоруссии. Цель поездки была конкретной — посетить места героических сражений Советской Армии с гитлеровскими полчищами, посмотреть на памятники великой скорби многострадальной Белоруссии, через которую, словно по роковому велению судьбы, прошли все минувшие войны славян. Эта поездка была задумана еще год назад, к ней готовились, ее участники, прежде чем сесть в поезд Москва — Брест, уже заранее по документальной хронике познакомились с городами и историческими памятниками минувших войн.

Чтобы не было в путешествии излишних затруднений с гостиницами и питанием, отец десятиклассника Олега Новикова, работающий в Советском комитете ветеранов войны, снабдил туристическую группу сопроводительным письмом на официальном бланке, подписанном генерал–полковником Героем Советского Союза. Письмо было внушительное, текст его предписывал оказание туристической группе московских школьников во главе с А. К. Колюжным всяческой помощи с жильем и питанием. Это письмо учитель берег, как охранную грамоту, и всякий раз, предъявляя его администраторам гостиниц, предупреждал: «Не перегибайте. С этим документом нам предстоит еще колесить по всей Белоруссии». Эту фразу участники экскурсии слышали не раз, в устах Аполлинария Каллистратовича она звучала как предупреждение: «Осторожно!.. Груз взрывоопасный».

Маршрут поездки был заранее тщательно продуман Бонапартом. Этим не совсем лестным именем его окрестили за то, что своим профилем, тяжелым и массивным подбородком и всем обликом он очень напоминал портрет Наполеона с картины неизвестного французского художника. Как и все прозвища, оно родилось совсем случайно. Стоило однажды ученику, вбежавшему в насквозь продымленную мальчишескую уборную, где десятиклассники обучали курить учеников младших классов, крикнуть: «Ребята, атас!.. Бонапарт!..» — как это прозвище намертво присохло к влюбленному в свой предмет Аполлинарию Каллистратовичу. Когда же это прозвище дошло до учителей, то и они, чтобы не ломать язык над его необычным именем и отчеством, стали — вначале с оглядкой, а лотом открыто — называть его Бонапартом. Позже, чтобы и прозвище предельно сократить и упростить, школьники стали звать его между собой Боней.

В свои пятьдесят лет из–за врожденной хромоты Аполлинарий Каллистратович не участвовал ни в одной из минувших войн и не служил в армии. Но стоило по курсу истории дойти до темы войны с татаро–монголами, до войны с турками или до наполеоновского нашествия, как он загорался!.. Затаив дыхание, весь класс, даже самые легкомысленные девчонки–модницы, которых не взволнуешь никакими эпизодами героической истории, замирал и не сводил глаз с жестикулирующего и хромающего между рядами парт Бонапарта.

И вот теперь — две недели путешествия по Белоруссии позади. Все были потрясены увиденным, а к особенности героизмом защитников Брестской крепости, где школьники провели два запомнившихся на всю жизнь дня.

Валерий и раньше много читал о защите Брестской крепости. Не раз смотрел передачи по телевидению, где показывали встречи чудом оставшихся в живых защитников этой неприступной для врага твердыни. До слез взволновала его и Веронику Павловну фотография, на которой была запечатлена встреча безрукого майора Баранова и его однополчанина. Обнявшись, они оба плакали. Плакали два чудом оставшихся в живых воина, два уже седых человека.

Целый день группа экскурсантов провела в Хатыни. О Хатыни Валерий слышал и раньше, видел снимки этого скорбного памятника на фотографиях в «Огоньке», читал об этом мемориале взволнованно написанную поэму Натальи Кончаловской… Но ни снимки, ни статьи и поэмы всего не расскажут. Нужно все это видеть, быть рядом… И даже не рядом, а войти в холодное чрево этой гробницы, где пожарища, протянувшие к небу свои трубы, под аккомпанемент колокольного звона рассказывают о своей трагедии, чтобы почувствовать и понять, через какие бездны страданий и мук прошел народ Белоруссии и не сломился духом. Между рабством и смертью он выбрал второе. И этот выбор принес Победу.

А когда толпа экскурсантов подошла к центру мемориала, где на пьедестале возвышалось изваяние немощного, убитого горем старика, державшего на руках мертвого мальчика, то все, словно окаменев, затаили дыхание и слушали объяснение экскурсовода. Эльвира стояла справа от Валерия, он видел, как вздрагивали ее плечи, как она глотала слезы.

Вечером, уже в гостинице, за ужином Юрий Ротанов несколько раз пытался подшутить над Эльвирой, над ее впечатлительностью и слабыми нервами. Он даже рискнул на неуместное остроумие, о котором позже наверняка пожалел. Видя осунувшееся лицо Эльвиры, которая безутешно сидела за столом с потухшим взглядом, он кинул ей через стол:

— Эля, спустись на землю!..

— Отстань!.. — только и могла сказать Эльвира, которая после Хатыни чувствовала себя совершенно разбитой.

— Ты когда–нибудь слышала, что раньше в России в деревнях были старушки плакальщицы. Своим ремеслом они владели мастерски. Их специально нанимали для оплакивания покойника и, говорят, платили за это немалые деньги… Старушки так жалобно и артистически вопили!.. И при этом причитали. — Юрий хотел сказать что–то еще, но его резко оборвал Валерий:

— Заткнись!.. Я очень жалею, что мы взяли тебя с собой. Да и, пожалуй, вся группа так думает. Тебе нужно ехать не в Хатынь и не в Брест, а с утра до вечера пастись у московских «Березок». Там ты вписываешься органически.

Такого оскорбления со стороны Валерия, которого он считал за парня спокойного и выдержанного, Юрий Ротанов никак не ожидал. Его щеки вспыхнули алым румянцем, он встал и, окинув взглядом стол, сдержанно проговорил:

— Нам, очевидно, придется объясниться. И не позже, как сегодня вечером.

— На чем: на шпагах или пистолетах? — резко вырвалось у Валерия, и вся группа, в душе сразу же занявшая сторону Валерия, дружно захохотала.

Уже в дверях Юрий повернулся и как вызов бросил всему столу:

— Смеется тот, кто смеется последний!.. — Остановив взгляд на Бонапарте, который намазывал горчицу на толстый кусок черного хлеба, он тихо сказал: — Аполлинарий Каллистратович, считайте меня выбывшим из группы… — Посмотрел на часы и процедил сквозь зубы: — В девятнадцать тридцать сегодняшнего числа.

Бонапарт, припадая на левую ногу, выскочил из–за стола, но ему преградил дорогу Валерий. Лицо его было бледно, глаза сузились.

— Аполлинарий Каллистратович, прошу вас, не делайте этого! Не унижайтесь!.. Он обидел не только Эльвиру, он обидел всех нас. Я видел: и на ваших глазах были слезы, когда мы в Хатыни стояли перед стариком с мальчиком на руках. Ведь вы плакали?.. Скажите — плакали? — Голос Валерия дрожал. — Он оскорбил не только всех нас, но и тех, кто остался лежать на пожарищах в Хатыни!.. — Видя, что Аполлинарий Каллистратович что–то хочет сказать и все порывается к выходу, Валерий обратился сразу ко всей группе, сидевшей за столами: — Ребята, я прав или не прав?

— Пра–а–ав… — на едином дыхании гулко пронеслось над столами.

С разных сторон полетели возгласы осуждения поступка Юрия Ротанова. Взгляды всех были обращены на Бонапарта, который для себя еще не решил: удерживать ли ему Ротанова или встать на сторону возмутившихся ребят. Наконец, собравшись с мыслями, он взволнованно произнес:

— Ребята, ведь я за всех вас отвечаю! Вас из Москвы выехало со мной четырнадцать человек. В Москву вы должны в мире и согласии и в добром здоровье возвратиться все четырнадцать. Вы–то меня поймите… — В голосе Бонапарта звучали нотки растерянности.

Валерий понял твердое намерение руководителя группы вернуть Ротанова. А поэтому встал и резко заявил:

— Аполлинарий Каллистратович, если вы вернете Ротанова, я выбываю из группы! Выбываю сегодня! Сейчас!..

— И я, — сквозь слезы проговорила Эльвира, которая, видя, что она стала виновницей разлада в группе, как ребенок, горько расплакалась.

— И я!.. — бросил с крайнего стола вставший Олег Новиков. — Он оскорбил всех нас!.. А как он вел себя в Минске? Когда мы поехали на Курган Славы, он как бы в шутку заявил мне, что магазины фирмы «Березка» его сердцу ближе, чем траурное молчание на скорбных холмах.

— Он так и сказал?!. — вспыхнул Валерий.

— Да! — твердо ответил Олег.

— Так почему же ты не сказал об этом всей группе? — спросил Аполлинарий Каллистратович. — Или хотя бы мне? Ведь мне Юра сказал, что он был болен, а поэтому не может поехать на Курган Славы.

— Я сообщил вам то, что слышал от него, Аполлинарий Каллистратович. — Олег Новиков окинул взглядом столы и, словно ища у товарищей защиты, спросил: — Ребята, вы верите мне?

— Верим!.. — понеслось со всех сторон.

— Он такой!..

— Он из Москвы взял с собой триста чеков…

— В его чемодане не переводится вино…

— Он шизик!.. Ему нужно лечиться!..

Чтобы успокоить ребят, Аполлинарий Каллистратович поднял руку, потоптался на месте, потом резко махнул рукой и сел на свое место.

— Будет по–вашему. Только прошу вас, ребята: если мне придется на каких–нибудь инстанциях объясняться, почему ушел от нас Ротанов, не забудьте сегодняшний инцидент.

И снова столы загудели. В сторону руководителя группы понеслись обрывки заверений:

— Будьте уверены!..

— Не бойтесь…

— Мы за вас постоим!..

А когда после ужина все разошлись по номерам, то никто долго не мог уснуть. Перезванивались по телефону, сходились в холле этажа, спорили, сообщали друг другу многим неизвестные подробности в поведении Ротанова… Всем хотелось утвердиться в правоте своего решения, не унижаться перед Ротановым и не упрашивать его не покидать группу.

Валерий и Эльвира почти до рассвета просидели в пустынном скверике перед гостиницей. Валерию с трудом удалось успокоить Эльвиру, пытавшуюся убедить его, что она совсем не хотела стать виновницей разлада в группе.

— Да это не разлад! Наоборот — у нас только сегодня сплавился монолит! Мы теперь — булатная сталь!.. А Ротанов — шлак в этой плавке. Ты хоть это понимаешь? Ты видишь, как ребята стали за тебя стеной, когда Ротанов сравнил тебя с побирушкой–плакальщицей, которая ремеслом своим постыдным занимается за деньги. Да разве можно такое простить?!. Я сам в Хатыни перед стариком с мальчишкой на руках с трудом сдерживал слезы. А на Кургане Славы в Минске меня трясло как в лихорадке.

Перед тем как разойтись по номерам, Валерий, глядя на ежившуюся от ночного холодка Эльвиру, решил посвятить ее в планы своего пребывания в Смоленске.

— Слушай, Эля, я давно хотел рассказать тебе о своем отце, но все как–то не решался. А сейчас я должен это сделать.

— Почему должен? И почему именно сейчас? — Эльвира осеклась, бросив взгляд на печальное лицо Валерия, которое она таким видела в первый раз.

— Мой отец был военным летчиком–испытателем. Когда мне было два года, он трагически погиб при исполнении служебных обязанностей. Похоронили его на смоленском кладбище. Завтра мы будем в Смоленске. Я обязательно навещу могилу отца. Я не был у него уже два года. Нужно покрасить серебрянкой ограду и повесить новый замочек на дверцу. Кто–то сорвал моих два замка. — Валерий посмотрел в лицо Эльвиры. При лунном свете оно показалось ему голубовато–восковым, с широко открытыми, остекленевшими глазами. — Ты почему так смотришь на меня? Не бойся, на кладбище я тебя с собой не потащу. Я туда пойду один. Я знаю — концерты и кино веселее кладбищ. Но это будет там, в Москве. Поэтому, если я оторвусь от группы часа на три, на четыре, то ты знай, что со мной ничего не случилось. А Аполлинарию Каллистратовичу я об этом скажу, чтобы он не волновался. Только ему одному. Другие не должны знать об этом. Я не люблю, когда в мою душу лезут чужие люди. Ну почему ты так смотришь на меня? Ты нездорова?

— Я здорова, — шепотом проговорила Эльвира. — На кладбище я пойду с тобой. Одного я тебя туда не пущу.

— Ты это серьезно?

— Только так! — Брови Эльвиры изогнулись темными серпами. Такой ее Валерий видел лишь тогда, когда она что–то твердо решала, несмотря на стоящие перед ней препятствия.

— Пойдем… Все наши уже спят. Видишь, в окнах нет ни одного огонька.

Эльвира медленно поднялась со скамьи и, опустив голову, пошла рядом с Валерием.

Глава одиннадцатая

В Москве стояла такая жара, что плавился асфальт, дрябло свисали на поникших деревьях листья, у бочек с квасом змеились и завивались хвосты очередей, пожилые люди жались в тенистые уголки зеленых дворовых сквериков, на московские вокзалы приходили почти пустые электрички, зато из Москвы уходили до предела набитые разомлевшими от духоты и зноя москвичами. Всю предыдущую неделю шли сплошные дожди, все кляли лето, а старики объясняли это тем, что так и должно быть: если в день Самсона с утра до обеда шел дождь, то всему лету быть дождливым, уж такая примета сложилась в народе. Все ждали тепла, солнца… И дождались. Четвертый день термометр в тени показывал 30 — 32 по Цельсию. Небо от жары просматривалось сквозь струистое марево, как выцветшие на солнце поблекшие незабудки.

Для Вероники Павловны прожитая неделя была напряженной. С тревогой ждала она решения комиссии по делам несовершеннолетних. Заседание, на котором будут рассматривать ее вопрос, должно состояться сегодня. Она даже взяла отгул. Нервы были до крайности напряжены, она не находила себе места. За последние два дня сердце временами так сжималось, что она высосала патрончик валидола. Несколько раз звонила Калерии. Заседание комиссии должно начаться в десять тридцать утра, а она уже в половине одиннадцатого нервно прохаживалась по молоденькому скверику, прилегающему к зданию райисполкома, над которым, плавно колыхаемый слабым ветерком, алел красный флаг. «Верующим в таких случаях бывает легче… — подумала Вероника Павловна. — В часы терзаний и мук они становятся на колени и с мольбой обращаются к богу. И им от этого бывает на душе спокойнее. А тут некому ни пожаловаться, ни помолиться, ни от кого не дождешься утешения…» Пробовала читать газету — читала только глазами. Все мысли были там, под крышей дома, над которым развевался красный флаг. Мучил и тревожный телефонный звонок Валерия. Он звонил из Бреста. Не хотел особенно огорчать мать, но сказал, что при оформлении в гостиницах он один оказался без паспорта, и администратору пришлось — чтобы в порядке исключения оформить на него место в гостинице — звонить в горисполком. Ребята подшучивали… А Юрий Ротанов подначивал целый день. Снова пошла в ход кличка «беспаспортный бродяга»…

Догадавшись по голосу матери, что она плачет у телефона. Валерий принялся успокаивать ее, убеждать, что плевал он на подначки Ротанова, и тут же попросил, чтобы она постаралась завершить хлопоты с восстановлением утерянного свидетельства о рождении.

Еще вчера вечером Вероника Павловна по телефону условилась с Калерией, что она будет ждать ее в скверике у фонтана. И когда та принялась ее успокаивать, заверяя, что все будет в порядке, Вероника Павловна все же упросила ее подойти после заседания к фонтану, где она будет ждать ее.

Пожалуй, еще никогда в свои тридцать пять лет Вероника Павловна не испытала на себе с такой силой старинной пословицы: «Ждать и догонять хуже всего». «Сказано хоть и верно, но как–то облегченно, — подумала она. — Бывают ожидания, при которых люди седеют и когда разрываются сердца… Знаю как врач. Сама видела лица людей, сидящих в больничных коридорах, когда в операционных палатах делают тяжелые операции, при которых хирурги не дают гарантий, что не будет летального исхода. Красивое, звучное слово придумали римляне для названия смерти. Летальный исход. Летальный… Есть в этом слове какая–то тайная роковая музыка».

Два с половиной часа тянулись мучительно медленно. После вчерашнего звонка Валерия Вероника Павловна возненавидела Юрия Ротанова. Она и раньше, когда он заходил к Валерию, не совсем хорошо думала об этом самоуверенном и нагловатом молодом человеке. Но это было года два назад. А теперь ему, как и Валерию, шел семнадцатый год. Дурные черты характера, заложенные в детстве, с годами утверждаются прочнее. А по рассказам Валерия, последние два года, оставшись вдвоем с бабушкой и пользуясь тем. что родители из–за трех морей не могут контролировать его поведение, он совсем разболтался и заважничал. Завсегдатай коктейль–холлов и великий знаток — таким он себя афишировал — виноградных вин, Ротанов, по рассказам Калерии, ходит по «лезвию острого ножа». Вероника Павловна успокаивала себя тем, что в девятом классе дружба Валерия с Юрием не только оборвалась, но вылилась во враждебное отношение. Причиной этому во многом была Эльвира, в которую Ротанов был безнадежно влюблен, а она от него шарахалась.

Вероника Павловна не сводила глаз с центрального подъезда райисполкома, из которого должна выйти Калерия Александровна. В ее разгоряченном воображении отчетливо рисовалась картина, как она в день получения Валерием паспорта пригласит на это маленькое семейное торжество Эльвиру и Калерию, которая — в этом она была уверена — ни единым словом не даст знать, каких трудов стоило для нее получение нового свидетельства о рождении Валерия. Она даже придумала, какой подарок она сделает Калерии, когда от Валерия отстанет обидная кличка «беспаспортный бродяга». «Подарю ей серебряный перстенек, что привезли мне из Монголии. На нем оригинальный рисунок: две лошадиные головки, положенные на шею одна другой лошади. Важно, чтобы она не придала этому презенту значения взятки, она щепетильная, скажу, что у меня два таких перстенька. Лишь бы размер подошел… А так она не возьмет…»

Из подъезда исполкома все выходили и выходили люди. А Калерии все не было и не было.

«Нет, лучше я подарю ей к Новому году хорошие духи… От них она не откажется… Да и времени пройдет порядочно после всех ее хлопот», — думала Вероника Павловна.

Она вздрогнула, увидев Калерию, вышедшую из центрального подъезда исполкома. Улыбаясь, она шла к фонтану. Высокая, стройная, в своем светлом платье–костюме, она показалась Веронике Павловне даже грациозной рядом с двумя толстыми женщинами–коротышками, вместе с ней вышедшими из подъезда. На ходу они о чем–то оживленно переговаривались. Затаив дыхание, Вероника Павловна встала и быстро пошла навстречу. Но уже по спокойной и тихой улыбке Калерии поняла, что все прошло благополучно.

— Ну как? — первое, что сорвалось с уст Вероники Павловны.

— Все в порядке! — как само собой разумеющееся, сказала Калерия. — Комиссия к вашему заявлению подошла предельно внимательно. Больше часа ушло на ваш вопрос. — Калерия свернула на боковую аллейку сквера, присела на скамью и жестом указала на место рядом с собой. — Давайтеприсядем.

Присела и Вероника Павловна. С затаенным дыханием она смотрела на Калерию.

— Вам повезло.

— В чем? — с тревогой в голосе спросила Вероника Павловна.

— Три для назад на Президиуме Верховного Совета СССР обсуждался проект Закона о семье и браке, который будут принимать на очередной сессии Верховного Совета СССР. В этом законе есть пункт, который положительно решает ваш вопрос.

— Но ведь сессия–то еще не скоро… Она будет где–то глубокой осенью. — Посеревшие губы Вероники Павловны дрожали, голос сел.

— Председатель нашей комиссии по делам несовершеннолетних — удивительная женщина!.. С вашим заявлением она познакомилась сразу же, как только вы его сдали в исполком. И, представьте себе, вчера, за день до заседания комиссии, она добилась приема у заместителя председателя Президиума Верховного Совета. Пробыла у него полчаса. Уж какой был у них диалог — одни стены знают да еще помощник или референт заместителя председателя. Главное — добилась того, с чем шла. — Только теперь Калерия обратила внимание, как осунулось за неделю лицо Вероники Павловны. — Заместитель председателя своей властью разрешил ваш вопрос.

— Как он его разрешил? — еле слышно произнесла Вороника Павловна.

— Дал указание выдать вам свидетельство о рождении вашего сына.

— Без прочерка в графе «отец»?

— Без прочерка. Беспрецедентный случай!.. Председатель комиссии, а она женщина уже в годах, так и сказала: на ее практике это беспрецедентный случай. Конкретный персональный вопрос в порядке исключения решен до формального принятия закона. — Увидев на глазах Вероники Павловны слезы, Калерия принялась утешать ее: — Ну уж вот это ни к чему. Радоваться надо, а не плакать.

— Когда… Когда я получу это свидетельство? — дрожащим голосом, борясь с подступавшими к горлу рыданиями, проговорила Вероника Павловна. — Через неделю Валера возвращается из туристической поездки.

— Думаю, что это дело трех–четырех дней. Председатель комиссии подпишет решение, и его направят в районный загс. А там уже дело техники. Девочек в загсе можно поторопить, чтобы они выписали свидетельство побыстрей.

— А как?.. Кто может их поторопить? — захлебывалась от волнения Вероника Павловна.

— Секретаря нашей комиссии я попросила, чтобы решение по нашему вопросу сразу же после подписания протокола с курьером переправили в загс. А в загс я завтра позвоню сама, благо что с заведующим отделом мы когда–то учились на одном курсе.

Теперь Веронике Павловне было понятно, почему весной бабушка трехлетней девочки, ее пациентки, у которой она извлекла из горла засевшую в ней рыбную косточку, со слезами благодарности кинулась целовать ей руки, чем поставила врача в неловкое положение.

Как и старушке, фамилию которой она уже забыла, ей хотелось в эту минуту встать на колени и поцеловать руки Калерии Александровны. Но это вспыхнувшее желание, вызванное чувством беспредельной благодарности, было подавлено голосом рассудка.

И все–таки Вероника Павловна не удержалась, чтобы не поцеловать Калерию Александровну в щеку.

— Я вам всю жизнь буду обязана… Если б не вы — я, наверное, сошла бы с ума. Я стояла перед катастрофой, Даже но знаю, чем отблагодарить вас.

— А я знаю! — мягко сказала Калерия.

— Чем? — растерянно произнесла Вероника Павловна, пытаясь по лицу Калерии понять: шутит она или говорит правду.

— Растите из Валерия хорошего человека. И вам будет хорошо, и мне приятно. А сейчас, — она взглянула на часы, — извините, тороплюсь на работу. Назначила свидание одному своему подопечному. Оступился. Ему нужно помочь, а я пока не знаю как. И самое ужасное то, что мать вот уже второй год находится в колонии, а отец — в лечебно–трудовом профилактории. Алкоголик.

— È с кем же он живет, ваш подопечный? — спросила Вероника Павловна.

— С бабушкой. Классический вариант семейного неблагополучия, когда тяжкий крест несут бабушки да дедушки. По крайней мере — по моей статистике. Что касается ваших тревог и переживаний, то можете успокоиться — все они погашены сегодняшним решением комиссии. Желаю вам всего хорошего.

Вероника Павловна, не стирая со щек слез, смотрела вслед Калерии до тех пор, пока она не села в свои «Жигули» и не растворилась в потоках идущих навстречу друг другу машин.

«Хорошо, что есть на свете такие люди!.. Кто я ей?! А ведь сколько хлопот хватила со мной… Наверное, вот такие женщины раньше отрекались от мирской жизни и уходили в монастыри, чтобы молитвами замаливать перед богом грехи других. А она… Она тоже замаливает. Даже не просто замаливает, а делает что–то огромное, необходимое для людей, а порой даже спасительное… Поднимает упавших, лечит душевную боль. Пошли ей судьба, если она всесильна, сил и здоровья…»

…Все, что Калерия обещала — она сделала: еще раз телефонным звонком напомнила секретарю комиссии, чтобы сразу же, как только председатель комиссии подпишет решение, его с курьером отправили в загс. А когда решение было отправлено, она позвонила заведующему загсом и попросила ее ускорить выписку свидетельства о рождении Валерия Воронцова согласно заявлению матери и указанию заместителя председателя Президиума Верховного Совета СССР.

А на третий день Калерия утром позвонила Веронике Павловне и спокойно, словно она делала что–то самое ординарное, сообщила ей:

— Свидетельство Валерия вас ждет у секретаря загса. Не забудьте захватить какую–то мелочь. Этот документ сейчас пишется на гербовой бумаге.

День плыл как в тумане. Веронике Павловне было непонятно, почему лицо девушки, которая протянула ей свидетельство о рождении, было безучастным и вялым. «Милая, дай я тебя расцелую!» — хотелось ей сказать девушке.

Вероника Павловна вышла из загса, присела на лавочку в тихом зеленом дворике и, заливаясь слезами, скользила затуманенным взглядом по графе «отец», где жирными, отчетливыми буквами было написано: «Воронцов Николай Александрович».

…Яновский даже вздрогнул, когда в коридоре открылась дверь и в квартиру с криком «Алик!.. Победа!..» порвалась Вероника Павловна. Бросив на тахту сумочку, она подбежала к нему, сидевшему за машинкой и выстукивающему двумя пальцами вставки к главе диссертации, и принялась исступленно целовать его щеки, лоб, губы… Он даже неловко и грубо отшатнулся от жены и поморщился.

— Что с тобой?!. Можно подумать, что ты по спортлото выиграла «Волгу».

— Я выиграла!.. Выиграла больше, чем «Волгу»…

— Что — выдали? — кисло улыбаясь, спросил Яновский.

— Выдали!.. На, посмотри! — Вероника Павловна бережно вытащила из сумочки свидетельство о рождении и, развернув его, положила перед мужем.

— Даже не знаю, как мне отблагодарить Калерию Александровну.

— Очень просто!.. — как само собой разумеющееся, спокойно сказал Яновский.

— Ну как?.. Подскажи!.. У тебя богатая фантазия и хороший вкус!

— Думаю, что в милиции, как и в магазинах, есть «Книга жалоб и предложений». Вот ты попроси ее у них и напиши в ной свою благодарность. Уверен, что в делах ее службы и в ее карьере это не помешает. Доброе слово всегда приятно не только человеку, но и кошке.

— Ах, Альберт, Альберт!.. — Вероника Павловна, беспомощно опустив руки, стояла перед мужем и с укоризной и обидой смотрела на него. — Очень жаль, что жизнь для тебя замкнулась на одной диссертации.

Сказав эти слова, Вероника Павловна потом сто раз пожалела. Она даже не предполагала, что они вызовут в душе мужа бурю негодования.

— Замкнулся на диссертации?!. È у тебя еще поворачивается язык! Неужели и мне прикажешь плясать от радости над твоей липой, которую ты достала с таким трудом! За три года, пока мы с тобой живем, я, честно тебе скажу, так устал выслушивать твои монологи о душевных муках! Ну вот, теперь ты наконец отмучилась, поздравляю! Так, ради бога, не мешай мне закончить работу. Я уже и так весь на нервах!..

Вероника Павловна, словно посторонняя в своей квартире, села на стул рядом с письменным столом, положила руки на колени и долго покорно смотрела в глаза Яновскому.

— Скажи, Альберт, прямо и открыто — я надоела тебе?

— Солнышко!.. — взмолился Яновский. — Умоляю тебя, давай о другом?! О любви не теоретизируют. Ото не диссертация! Любовь это… это… — что–то силясь вспомнить, он кисло поморщился, затряс головой и щелкнул большим и средним пальцами. — А, вспомнил!.. О любви и о жизни хорошо сказал Сергей Есенин:

Наша жизнь — простыня да кровать,

Наша жизнь — поцелуй — и в омут!..

— Как ты все опошляешь!.. Не это хотел сказать Есенин этими строками.

— Ах, даже так?!. Опошляю?!. Ты начинаешь меня учить, как надо понимать Есенина?! Ты, детский врач, глубже меня, филолога, чувствуешь Есенина?! — Яновский, взвинчивая себя с каждым словом, раздражался все сильнее и сильнее. — Ну, знаешь, милая, эдак мы ни до чего не договоримся. А если и договоримся, то последней фразой, которая подытожит наш с тобой союз, будет пресловутая банальная формула.

— Что это за формула? — убито проговорила Вероника Павловна.

— Разошлись как в море корабли! И этот конец готовишь прежде всего ты. Видишь, тебя раздражает, что я замкнулся на одной диссертации. А на чем мне еще сейчас надо замыкаться?

Вероника Павловна расслабленно поднялась со стула и, болезненно переведя дух, тихо и виновато сказала:

— Прости меня… Я была неправа. Я не хотела тебя обидеть. Тем более — волновать в такое ответственное для тебя время. — Видя, что теперь хоть становись на колени, гнев мужа сразу не уляжется, она понуро вышла из комнаты и неслышно закрыла за собой дверь. Упав на кровать в спальне, не сдерживая рыданий. Вероника Павловна плакала от радости, что свалила тяжеленный камень, который много лет (и год от года все тяжелее) давил на ее душу, и от обиды, что муж с ней так несправедлив и допускает, что какие–то мелкие семейные недоразумения для него могут быть причиной их расставания.

Глава двенадцатая

День у Семена Даниловича сегодня особенный. Можно сказать, праздничный. К нему обещал приехать друг–однополчанин, с кем в одной стрелковой роте они дошли до Берлина. А поэтому он еще вчера вечером зубным порошком надраил свои медали так, что на солнце они горели. Выше других, как бы особо выделяясь, поблескивали три медали: «За отвагу», «За боевые заслуги» и «За взятие Берлина». Во втором ряду, ниже, были прикреплены медали юбилейные.

Жители двора, знавшие Семена Даниловича более трех десятков лет, уже привыкли к тому, что свои боевые награды он всегда носил на военной гимнастерке. Когда маляр из домоуправления спросил его однажды, почему он свои награды не носит, как все, на пиджаке, ведь война–то давно кончилась, Семен Данилович крутанул свои седые усы, взвихрил их и, лихо подбоченясь, ответил:

— Ты слышал когда–нибудь пословицу «Как корове седло»?

— Ну, слышал, а что? При чем здесь корова и седло? — растерянно моргал седой маляр, у которого на пиджаке цветасто пестрели две планки военных наград. — Вся Москва колодки и ордена носит на пиджаках, а ты, как в войну, прицепил их на гимнастерке. Все чудишь, выхваляешься.

— Ну и пускай себе носят на здоровье. А я, как привинтил их в сорок четвертом и в сорок пятом на гимнастерку, — Семен Данилович бережно коснулся шершавыми пальцами трех верхних медалей, — так с тех пор и не снимаю. И своим наказал: когда будут класть в гроб, то пусть не наряжают меня в новый костюм и не вешают на шею галстука. Пусть наденут на меня мою военную гимнастерку. А медали накажу хорошенько надраить, чтоб в гробу я лежал, как Александр Суворов. — Оживившись, Семен Данилович огляделся по сторонам, словно собирался сообщить дружку–маляру тайную новость. — А ты, Петрович, знаешь, кто и почему придумал ордена да медали нести за гробом на бархатных подушечках?

— Кто? — простодушно спросил маляр, хотя по ухмылке дворника ожидал, что тот сейчас сморозит что–нибудь заковыристое, с очередной подначкой или прибауткой–язвинкой.

— Наследнички. Чтобы погордиться покойным да к пенсии прибавку выхлопотать.

Любил шутку Семен Данилович. Вот и сегодня, возвращаясь утром из овощного магазина, он еще издали заметил, как муж Вероники Павловны, перед тем как выйти из машины, поцеловал сидящую за рулем румяную блондинку, а поэтому решил не пропустить случая и при встрече с Яновским — а тот всегда с ним раскланивался, даже прикладывал к груди ладонь — подковырнуть и тем самым намекнуть, что он знает о нем кое–что такое, что мужья скрывают от своих жен.

È Данилыч дождался этого случая.

Отдыхая в прохладном скверике чисто убранного двора, он сидел на скамейке и любовался детьми, играющими в песочнице. Среди детей была и его четырехлетняя внучка от старшей дочери. День был воскресный, никто никуда не торопился, машин во дворе почти не было, все разъехались кто куда: кто на свои дачи, кто в гости к родным или друзьям. Любил Семен Данилович этот предвечерний час воскресенья, когда дневная жара уже спала, а вечерний холодок еще не остудил разогретую за день листву.

Яновского Семен Данилович заметил еще издали, когда тот вышел из–под арки и, о чем–то хмуро задумавшись, шел к своему подъезду. «Одесский кобель!.. Он тебе, дорогая Вероника Павловна, еще покажет и рожки, и копытца. Вот не докумекаю, как бы сделать так, чтобы ты знала, что он за фрукт. Сам я напрямик на это не пойду. Бог оградил от доносов. Да и дело–то грязное. Не буду расстраивать тебя. Шила в мешке не утаишь, сама увидишь, когда час придет…» — так думал Семен Данилович, провожая взглядом Яновского. А когда тот вдруг неожиданно свернул к скверику и пошел по направлению к скамье, на которой сидел дворник, у него мелькнула мысль: «Скалится, каналья… Чего–то нужно от меня. Наверное, видел меня утром, когда я шел из овощного. Страхонуться хочет».

И Данилыч не ошибся.

Подойдя к скамье, Яновский слегка поклонился и, по обычаю своему, коснулся ладонью груди.

— Приветствую вас, Семен Данилович! Можно подумать, что вы только что с Парада Победы!

— Здорово, коль не шутишь. — Семен Данилович недоверчиво посмотрел на Яновского и хотел было что–то еще сказать, но промолчал. Почувствовав это, Яновский присел рядом с дворником, достал сигареты.

— Закуривайте. — Яновский протянул дворнику сигареты. — Болгарские.

— Свои курю. Русские. — По лицу Семена Даниловича было видно, что разговаривать с Яновским ему не хотелось, да и не о чем.

Почувствовав недоброжелательный настрой дворника, Яновский, перед тем как встать, решил разрядить напряженную минуту.

— Вот посмотрю я на вас, Семен Данилович, и на душу мою тихая радость, словно легкое облачко, опускается.

— И чем же это я завлек тебя? Уж не тем ли, что взаймы не прошу?

— Правильно вы живете, Семен Данилович. Приличная пенсия, работа по душе, дети у вас все в люди вышли, внуки красивые, здоровенькие, да и сами вы всегда чисто выбриты, будто только из салона–парикмахерской. Позавидуешь. Был бы журналистом — очерк о вас написал бы.

— Да и ты, друг ситный, как погляжу, устроился неплохо. Жена у тебя хоть и постарше на целых десять годков, зато ухаживает за тобой, как за малым дитем. И опять же теплый ветерок дует в твой парус. Не жизнь, а малина!..

— Что это за теплый ветерок? — Яновский по лицу дворника старался понять, на что он намекает.

— А как же… — Семен Данилович стряхнул с коленки пепел, слетевший с нагара сигареты. — Хотя учение свое ты еще не закончил и больших постов пока не получил, а твоя румяная блондинка по Москве тебя возит с ветерком, как прынца. А в Кержинском переулке всегда расстаетесь с поцелуйчиками. Вот уж тебе–то нельзя не позавидовать. С одной стороны — сытно, а с другой — сладко. Как мышь в крупу попал.

Щеки Яновского обдала волна жаркого румянца.

— С кем–то вы перепутали меня, Семен Данилович. Никакие блондинки по Москве меня не возят, а о поцелуйчиках вы, как всегда, по привычке пошутили.

— Нет, мил–человек, в серьезных делах не шутят. — Семен Данилович расправил усы и, вглядываясь в даль, что–то искал глазами.

— А как у вас со зрением–то? Может, обознались? Может, перепутали меня с кем–нибудь? А, Семен Данилович?

— Со зрением–то? — В усах дворника шевельнулась ухмылка. — Со зрением у меня, думаю, что получше, чем у тебя. Пока без очков читаю. Даже платье твоей блондинки рассмотрел. Красное такое, в белый горошек. Носит она такое?

Побелевшие ноздри Яновского вздрогнули, брови в строгой складке сошлись у переносицы.

— Знаете что, Семен Данилович… Вы человек глубоко русский и далеко не глупый. Так вот, напомню вам: уважайте старую русскую пословицу: шути, брат, да знай меру! И еще есть у нас, у русских, пословица, в ваши годы вы ее должны знать: когда кажется — крестись… А вам сегодня что–то показалось. — Яновский, не дожидаясь ответа дворника на свою дерзость, резко встал и быстрыми шагами направился в сторону своего подъезда.

— Ну что ж, перекрестимся, когда час придет! — громко бросил вдогонку Яновскому дворник. È чтобы успокоить свои нервы, вслух, зная, что на расстоянии Яновский уже не услышит его слов, проворчал: — Ничего, я еще, стервец, найду случай пощекотать твои одесские струнки. «У нас, у русских…» Ты такой же русский, как я… — дальнейшие гневные слова не подвернулись.

Не прошло и десяти минут, как из четвертого подъезда выскочил Яновский. На нем был уже другой костюм. Судя по быстрому шагу, он куда–то торопился. Мимо скверика прошмыгнул, даже не взглянув в сторону дворника. Провожая его взглядом, Семей Данилович по–стариковски хмыкнул, а про себя подумал: «Да… Маху я дал… Дал маху. Не поговорил по душам с Вероникой Павловной, когда она с временной прописки переводила его на постоянную. А зря! Можно было бы и притормознуть. Она человек душевный и меня уважает. Да и Валерка ко мне как к родному деду относится… А ведь я уже и тогда знал, что он кобель…»

È тут же созрел план: до приезда фронтового друга он зайдет к Веронике Павловне застеклить форточку. Два дня назад порывом ветра у нее выхлестнуло стекло, которое, на счастье, упало во двор в каких–то трех–четырех шагах от тротуара. Стекло он уже вчера вырезал в хозяйственном магазине, взял у маляра и кусок замазки. Мелких гвоздей кусачками нарубил из тонкой проволоки.

«Вот и найду причину поговорить с ней по душам. А там пусть смотрит сама. И об этой блондинке в красном платье расскажу. Пусть откроет глаза. Она должна знать».

Предупредив жену, что он на часок отлучится из дома, Семен Данилович, предварительно позвонив по телефону, пришел к Веронике Павловне. Как всегда, она встретила его приветливо, запретила снимать ботинки с наставительным упреком: «У нас не музей!» — и провела в комнату, где была разбита форточка.

— Что–то я Валерку больше недели не вижу, — сказал Семен Данилыч, стоя на подоконнике. — Поди, где–нибудь отдыхает?

— С ребятами поехали по местам боевой славы в Белоруссию, — ответила Вероника Павловна. Стоя у окна, она помогала дворнику: подавала ему стекло, замазку, то и дело падающие из его рук гвозди… — Он у меня непоседа. Как только наступает лето — его не удержишь: то с друзьями отправляется в турпоход, то кочуют по местам боевой славы, то плавают на лодках по Оке или Москве–реке…

— Хороший у вас сынок растет, не избалованный, — шепелявил Семен Данилович, зажав в зубах гвоздики, которыми он закреплял в пазах форточки стекло. — Не в пример другим.

— Кого вы имеете в виду? — полюбопытствовала Вероника Павловна, знавшая почти всех ровесников Валерия в своем доме.

— Да хотя бы взять Ротанова. Как только родители уехали за границу — парень сразу задурил. Как подменили. В рюмочку стал заглядывать, домой часто приходит навеселе посреди ночи. А бабушка — что она? Еле до булочной доходит, совсем почти ослепла. Говорит, что скоро на операцию положат, пленку будут с другого глаза снимать.

— Не пленку, а катаракту. Эта операция сейчас несложная. К старости каждому третьему она предстоит.

— Да я не об этом… Может, операция–то легкая, да внуку ее от нее не легче. Я, грешным делом, хотел матери Юрки письмо написать. Пока не поздно, пусть приезжает. Попросил у старухи адрес дочери — не дала. Говорит: «Не лезьте в чужие дела, не ворошите чужое белье». Ну, раз так — пусть будет по–ихнему, раз лезу в чужие дела!

За разговорами Семен Данилыч вставил в форточку стекло, промазал пазы замазкой и, кряхтя, осторожно слез с подоконника.

Как всегда в таких делах, как и любая хозяйка, не сведущая в расценках ремонтных работ, Вероника Павловна не знала, сколько заплатить дворнику, а поэтому, когда он прошел в ванную вымыть руки, она достала из сумочки кошелек и отсчитала три рубля. А когда он собрался уходить, то поблагодарила его и протянула ему деньги. Старик нахмурился, отстранив ее руку:

— Эдак я, Вероника Павловна, миллионером стану, если за десять минут работы буду брать по трешке. За такую работу и полтинник за глаза, а с вас я и гривенника не возьму.

— Это почему же? Что же, по–вашему, я такая бедная, что и три рубля мне трудно заплатить? — Вероника Павловна, роясь в кошелечке, искала рубли, но их, как на грех, не было. — Возьмите. Других денег у меня нет. — Она снова протянула ему новенькую трехрублевую бумажку. — Прошу вас, а то мне просто неудобно. Ведь сейчас поветрие такое, бесплатно никто шага не шагнет.

Семен Данилович отвел руку Вероники Павловны и строго сказал:

— А что же вы–то зимой, когда меня аппендицит ночью схватил, полчаса со мной возились, «скорую» вызвали и сидели со мной, пока она не увезла меня? Выходит, я промашку дал, что не заплатил вам тогда?

Щеки Вероники Павловны зарделись румянцем стыда.

— Что вы говорите, Семен Данилович?! Я — особая статья, я врач, давала клятву Гиппократа. По первому зову должна идти на помощь больному.

Семен Данилович протяжно вздохнул.

— Все мы, Вероника Павловна, клялись. Кто перед Гиппократом, кто перед своей совестью. А она, совесть–то наша, посильнее вашего Гиппократа.

Видя, что денег дворник не возьмет. Вероника Павловна предложила:

— Тогда, может быть, чайку? У меня — индийский.

— Чайку?.. Чайку можно, — согласился Семен Данилович.

За чаем говорили о погоде, ругнули бюро прогнозов за их ошибочные предсказания (тут же Семен Данилович посетовал, что климат на Земле сломали космические ракеты, наделавшие в небе столько дыр, что оно стало как решето худое), потом как–то незаметно разговор переметнулся к теперешней молодежи.

— Да, молодежь нынче пошла не та, что довоенная. Все стараются надармачка прокатиться, за чужой счет, — разглаживая усы, веско сказал Семен Данилович.

— Скажу вам как врач, дорогой Семен Данилович, поколение современной молодежи у нас перекормлено, заласкано, отучено трудиться. Я так беспокоюсь за своего Валерку. Очень хочу, чтоб из него настоящий человек вырос.

— За Валерку своего вы не бойтесь. Из Валерки вырастет человек. Вы лучше хорошенько приглядитесь к своему муженьку. Как бы он не оставил вас с носом. — Дворник строго посмотрел на Веронику Павловну, как бы взвешивая: бить или не бить, если уж замахнулся.

Рука Вероники Павловны, в которой она держала чашку, так и повисла в воздухе не донесенной до рта. В глазах ее заметался испуг.

— Не понимаю вас, Семен Данилович… Вы о ком? Об Альберте Валентиновиче?

— Да, о нем… О вашем, как вы его называете, Алике.

— А что он? Вы что–нибудь осудительное можете сказать о нем?

— Бросит он вас. Чует мое сердце — бросит. — Молчание, повисшее над столом, было долгое, тягостное. — Не хотел я говорить вам об этом, но жалко мне вас. — Семен Данилович помолчал, словно прикидывая, говорить дальше или… — Зря вы прогнали Петра Дмитриевича. Душевный человек. А к Валерке–то как откосился. Бывало, вы на работе, а он его часами на горке ледяной катает. Гляжу я на них и любуюсь. Хоть и не родной он ему, а лучше родного отца заботился о мальчишке.

Вероника Павловна, для которой воспоминание о ее муже, Петре Дмитриевиче, всегда было тягостным и обдающим душу какой–то жалобной мглой, и на этот раз почувствовала свою хотя и давнюю, но не заглушенную годами вину. И всякий раз, когда при воспоминании о нем ее начинала мучить совесть за то, что она так резко отторгла от себя преданного ей человека, в сознании ее как бы сам собой образовывался спасительный островок оправдания: «Он пил…»

Словно заранее ожидавшая этого упрека, Вероника Павловна поставила на стол чашку и не столько дворнику, сколько себе сказала:

— Ведь он так пил, Семен Данилович! Я так с ним измучилась.

— Полечить бы надо было человека. Полечить… Уж кому–кому, а вам–то, доктору, это дело доступно было. — Дворник, насупив брови, сердито кашлянул в кулак. — А вы — врач. Смогли бы ему и помочь, если б не перебежал вам и Петру Дмитриевичу дорогу этот одесский ферт. Ведь на него работаете. Трудитесь на двух ставках, а поглядите на себя: шубенка, что справили лет десять назад, и сейчас из нее не вылазите, вся в залысинах, а ваш Алик ходит будто только что сошел с витрины ГУМа. Да и Валерка заброшен.

Вероника Павловна хотела что–то сказать в оправдание, но, видя, что дворнику не нужны ни ее объяснения, ни оправдания, осеклась на полуслове. А Семен Данилович продолжал:

— Встретил я недавно Петра Дмитриевича, в прошлую субботу это было, под вечер. Постарел, опустился… Работает на старом месте инженером. Живет один. Говорит, что пьет меньше. Я хоть и не совсем поверил, но сделал вид, что поверил. Посидели мы с ним часок в кафе. Немного причастились. — Дворник тоскливо посмотрел в глаза Веронике Павловне. — Как он хорошо говорил о вас!.. Тоскует и сейчас. Все себя винил. А когда заговорили о Валерке — заплакал. По чести признаться, глядя на его слезы, я тогда плохо подумал о вас. Нехорошо вы поступили с ним. Променяли сокола на змееныша.

— Почему змееныша? — робко спросила Вероника Павловна, сердцем чувствуя, что зря этот старый и честный человек не будет оговаривать и хулить другого человека.

— А как же его назовешь? Вижу, вы с него пушинки сдуваете, каждый раз. когда он уходит, вы ему из окна ручкой машете, воздушные поцелуи шлете, а он… — И снова в прицеливающемся взгляде дворника затрепетала, как в силках, мысль: «Бить или не бить, если уж замахнулся?..» Семен Данилович понял, что в своем откровении зашел так далеко, что отступать уже было нельзя. Да и нечестно: растравил душу человека — и, недоговорив правды, нырнул в кусты.

— Что он? — Лицо Вероники Павловны посуровело, глаза сузились.

— Другая у него есть. Помоложе вас лет на пятнадцать и на своей машине раскатывает. Сколько раз я ее ни видел — всегда в новых нарядах, видать, с достатком. А раз она вышла из машины у комиссионного магазина в костюме, какие продают только на чеки да на доллары.

С каждым словом дворника лицо Вероники Павловны становилось беспомощнее, легкий румянец, как накатистой волной, был смыт с ее щек, и их обдала серая бледность, отчетливее обозначившая пучки мелких морщинок у глаз.

— Вы не ошиблись, Семен Данилович? Говорите — молодая, модница?.. С машиной?.. А какая машина, какого цвета?

— На машине я ее видел всего два раза, и оба раза это была «Волга» темно–вишневого цвета.

— Она брюнетка или блондинка? — Теперь уже в Веронике Павловне говорила не столько жена, сколько, главным образом, женщина, которой изменяет любимый человек. Ее бил внутренний озноб.

— Блондинка… Рыжеватенькая такая. Сама по себе высокая, статная. Одним словом, твоему Алику подходящая пара. Оба со стороны глядятся как на картинке. Таких фотографируют в заграничных журналах. Моя внучка выписывает такой журнал.

— Вы говорите, видели их у комиссионного магазина? А еще где вы их видели?

— Несколько раз видел на углу Горького и Тверского бульвара у магазина «Армения», там у меня территория. Наш Алик не знает, что я там на полставке, по совместительству. Раз видел у шашлычной у Никитских ворот.

Тяжело было Веронике Павловне выслушивать все ото. по она должна была об этом знать. Самое страшное и унизительное для нее в этом было то, что ее предположение о том, что у мужа есть другая женщина, предположение, которое она гасила в себе, за какие–то полчаса душевной беседы со старым человеком стало отчетливой черной явью. Всего больнее, всего чувствительнее ложились на ее сердце слова дворника, сказанные о ее сопернице: молодая, высокая, статная, с собственной «Волгой»… в дорогой модной одежде. Нищенкой и старой несчастной женщиной почувствовала себя Вероника Павловна рядом с этой, пока еще незнакомой ей юной женщиной.

Видя, что своим откровением он привнес в жизнь Вероники Павловны тревогу и боль, Семен Данилович перевернул чашку кверху дном, поставил ее на блюдце и, поправляя под ремнем гимнастерку, встал.

— Не судите меня, Вероника Павловна, строго. Я сказал то, что видел своими глазами. Если б у меня к вам не было душевности и добра — я никогда не открыл бы рта об этом. Все это рассказал вам как родной дочери. Да и Валерку жалко. Подзабросили вы его. Посмотрите, в каких ботинках ходит. Ему уже шестнадцать, а он еще ни разу не видел приличного костюма. Все в школьной форме бегает да так, в чем попало.

Все, что говорил старый дворник, — была сущая правда. А поэтому Вероника Павловна сидела как побитая, не зная, чем возразить и что на это сказать хорошему, доброму человеку.

Уже у двери коридора, поблагодарив за чай, Семен Данилович на прощанье как бы в утешение сказал:

— Когда в саду куст смородины или крыжовника заражает тля, то этот куст выкорчевывают и сжигают. Некоторые пытаются опрыскивать химикалиями, но получается все впустую. Больной куст становится опасен для других кустов. Рано или поздно его выкорчевывают. Вот так–то, милая.

— Так что же вы мне посоветуете? — как–то виновато проговорила Вероника Павловна.

— Своей дочери я бы посоветовал гнать в три шеи такого проходимца. È чем раньше, тем лучше.

— Так что же — разводиться? — еле слышно вымолвила Вероника Павловна пересохшими губами.

— А это уже вы решайте сами. В таких делах советчику — первый кнут.

Уже после того как на лестничной площадке за дворником тяжело захлопнулась дверь лифта, Вероника Павловна еще долго, словно в стопоре, стояла в коридоре и широко раскрытыми глазами смотрела в зеркало на стене. Смотрела и не узнавала себя: рот, изогнутый в скорбной подкове, выцветшие глаза, ничего не выражающие, кроме страха перед будущим и вины перед сыном.

Из этого состояния ее вывел телефонный звонок. С боязнью сняла Вероника Павловна с рычажков трубку. Больше всего она в эту минуту не хотела, чтобы звонил Альберт. Но звонил он. Сразу же, даже не дав ей сказать полуфразы, он осыпал ее привычными для него нежными словами: «мое солнышко», «мой ангел», «ласточка», чертыхнулся, что не предполагал, когда уходил из дома, что может не застать на кафедре научного руководителя, которому он должен передать главу диссертации, тут же по пути ругнул его, назвав «старым склеротиком». Свой взрывной монолог кончил сообщением, что вынужден срочно поехать к профессору на дачу и что возвратиться домой он сможет только завтра к обеду.

Обдав Веронику Павловну каскадом нежностей и не дождавшись ее ответа, он извинился, что опаздывает на электричку, и из телефонной трубки понеслись рвущие душу короткие гудки зуммера.

«Развязка наступает сама собой…» — подумала Вероника Павловна и беспомощно рухнула в кресло, стоявшее рядом с журнальным столиком.

Глава тринадцатая

В Смоленск приехали в десять утра. Облитые солнцем деревья привокзального скверика после дождя искрились сверкающими каплями на темно–зеленых резных листьях кленов, на разлапистых кронах немолодых лип, на пестрой, полыхающей всеми оттенками радуги, цветочной клумбе.

Еще в Москве, за день до отъезда группы, Аполлинарий Каллистратович, осененный неожиданно пришедшей в голову мыслью, дал в шесть городов Белоруссии и в Смоленск телеграммы со стереотипным текстом, написанным им под копирку: «Советский комитет ветеранов войны просит разместить в одной из гостиниц вашего города группу школьников–экскурсантов четырнадцать человек руководством Колюжного Аполлинария Каллистратовича. Надеждой на обеспечение генерал–полковник Шабанов…»

Эти телеграммы он адресовал на коммунальные отделы тех городов, через которые проходил маршрут экскурсантов.

Только в одном Минске получилась небольшая заминка: из горкомхоза телеграмму с курьером доставили в гостиницу, но кто–то из очередных дежурных администраторов не зарегистрировал ее, и она, не получив распорядительную визу ни главного администратора, ни директора, забытой осталась «лежать под сукном» у дежурной службы.

Директор гостиницы, к которому с письмом Комитета ветеранов войны и с квитанцией телеграммы в адрес Минского горкомхоза обратился Аполлинарий Каллистратович, в первую же минуту понял, что с Москвой и таким солидным учреждением, как Комитет ветеранов, шутки плохи, а когда он вызвал дежурного администратора и та принесла ему телеграмму с визой начальника отдела горкомхоза «Обеспечить», то тут же распорядился предоставить московским школьникам места из резервных полулюксовских двухкомнатных номеров с телевизором, с холодильником и импортной мягкой мебелью. По этому случаю Олег Новиков, после того как все разместились, пошутил за обедом:

— Вот так администраторы теряют премиальные, а туристы за этот урон получают полулюксовские номера!.. В природе, братцы, все уравновешено.

Сразу же с перрона вокзала Аполлинарий Каллистратович позвонил из телефонной будки в горкомхоз и, убедившись, что его телеграмма три дня назад передана в гостиницу «Смоленск», собрал группу и, как–то по–особенному возбужденный — было видно, что выходка Юрия Ротанова не выходила у него из головы, строго предупредил:

— Никаких персональных маршрутов, никаких отлучек!.. Хватит с меня одного Ротанова! А сейчас проверить свои вещи и всем — в городской автобус. В гостинице «Смоленск» места для нас забронированы.

Последними в цепочке, слегка отстав от всех, по направлению к автобусной остановке шли Валерий и Эльвира.

— Я с Бонапартом договорился. Он отпустит меня на четыре часа, якобы по его заданию. Причину он найдет. А вот ты… Что ты ему скажешь, если уж так хочешь поехать со мной?

Эльвира, склонив голову, шла молча, словно вопрос был задан не ей.

Прошедшую короткую ночь она почти не спала, долго никак не могла придумать, какую причину ей найти, чтобы отстать от экскурсии и вместе с Валерием поехать на кладбище. Наконец решила: «Скажу, что нездоровится. Болит голова…»

— Я спрашиваю тебя — что ты ему скажешь?

— Скажу, что больна… È останусь в гостинице, — спокойно, как давно решенное, сказала Эльвира. — Лишь я одна из всех нас не имею пока ни одной отлучки от группы за все двенадцать дней. Он мне поверит.

В гостинице разместились с удобствами. В номерах на двоих были телефоны, ванная и горячая вода. Все были довольны. Больше всех — Аполлинарий Каллистратович. Валерию даже показалось, что тревога за выбывшего из группы Ротанова постепенно улеглась в его душе.

После завтрака, когда вся группа собралась в холле и в ожидании экскурсовода и автобуса расселась в мягких креслах перед телевизором (повторно показывали вчерашний детективный фильм), Аполлинарий Каллистратович объявил, что автобус пришел, что экскурсовод ждет внизу и что Валерию он разрешает, как человеку, хорошо знающему Смоленск и его достопримечательности, навестить свою тетушку, которую он не видел много лет. È тут же, бросив строгий взгляд на Валерия, сказал:

— Только предупреждаю: к обеду, к пятнадцати ноль–ноль, быть в гостинице! Если у тетушки есть в предместьях Смоленска свой сад, не забудь прихватить с собой пару сеток. Сейчас внизу случайно услышал, что сады Смоленщины ломятся от яблок.

Шутка Бонапарта всем пришлась но душе. Со всех сторон в сторону Валерия полетело:

— У меня две свободные сетки.

— Возьми мой чемодан! — заикаясь, предложил подслеповатый Саша Коробков.

— Валера, если не получится с яблоками, прихвати на всю братву свежей картошки, я в этом году еще не пробовал, — пробасил из угла Олег Новиков.

— Кончайте треп, внизу нас ждут! — крикнул из коридора самый непоседливый из группы Кирилл Пустошкин.

Когда все вышли из холла, Аполлинарий Каллистратович увидел, что Эльвира как сидела в кресле у окна, так и осталась в нем сидеть неподвижно.

— А ты что?.. Тебе что, особое приглашение? — удивился Аполлинарий Каллистратович, видя, что Эльвира и не думает вставать.

— Я не могу сегодня быть с группой…

— Почему?

— Мне нездоровится. Я сейчас схожу в аптеку, а потом побуду в гостинице. Мне нужно полежать.

— У тебя, случайно, не температура?

— Нет… У меня нет температуры…

— А что же тогда у тебя? — Аполлинарий Каллистратович недоуменно развел руками, но тут же, вспомнив, что перед ним не просто член его группы, а девушка, устыдился. — Я понимаю… Конечно, у тебя даже вид нездоровый. Полежи, отдохни, а если после обеда почувствуешь себя лучше — поедем осматривать Смоленский кремль и собор. До обеда мы осмотрим город и посетим краеведческий музей. А уж назавтра, миленькая, постарайся не кукситься, поедем в дом–музей Глинки и в Гагарин. Это будет завершением нашей экскурсии.

Когда Аполлинарий Каллистратович спустился вниз, Эльвира вышла из холла и возвратилась в свой номер, соседний с номером Валерия. Позвонила ему, и он через минуту пришел к ней. В руках у него был сверток.

— Что это у тебя? — спросила Эльвира, показывая на сверток.

— Серебрянка, две кисти, замочек и два полиэтиленовых мешочка.

— Зачем это все?

— Ты что, никогда не была на кладбищах?

— Ах, да… Поняла, поняла… — словно оправдываясь, проговорила Эльвира. — А полиэтиленовые мешочки?

— По пути на кладбище заедем в карьер, где я всегда беру песок.

È снова Эльвира не сразу поняла, зачем Валерию понадобился песок.

— Песок?

— Да, да, песок, которым посыпают вокруг могилы. Пойдем, к обеду мы должны вернуться.

У подъезда гостиницы они сели в такси, и Валерий сказал уже немолодому водителю, куда их нужно везти. Только по пути заедем на карьер, что будет слева от дороги, захватим песку, — попросил он.

— Вас понял! — бросил шофер, и машина, послушная опытному водителю, взяла курс в сторону, где за окраиной Смоленска было старинное кладбище.

До карьера ехали молча. Эльвира раньше в Смоленске ни разу не была. Город ей сразу же показался особенным, он чем–то отличался от российских городов, в которых ей приходилось бывать. И эта особенность, скорее всего, была навеяна недавним прочтением «Войны и мира» Л. Толстого. В романе было несколько глав, события в которых развивались в Смоленске. Глядя из окна машины на старинные дома, мимо которых они проезжали, Эльвира выискивала глазами те, в которых, может быть, была штаб–квартира Наполеона или располагались штабы его маршалов. И тут же невольно подумала: «Может быть, вот по этой самой дороге в Смоленск заходили войска Наполеона и по ней же оборванные, голодные и больные, брели в свою Францию. По ней же в Смоленск в сорок первом входили и гитлеровские полчища. По этой дороге, по этим улицам и отступали. Господи, чего только ты не видел, старый Смоленск! Сколько крови впитала земля твоя… А вот стоишь ты, по–прежнему загадочно красивый, древний, но молодой… И почему только наши писатели не напишут книги об истории знаменитых городов? Об одном Севастополе или Ленинграде можно написать десятки томов, и будешь читать — не оторвешься».

Когда шофер подъехал к карьеру, где добывали песок, Валерий сказал, чтобы Эльвира не выходила из машины.

— Я быстренько, — бросил он шоферу, и тот понимающе кивнул.

Через несколько минут Валерий с двумя сетками, в которых были полиэтиленовые мешочки с золотисто–желтым песком, слегка запыхавшись, вернулся к машине и положил их в багажник.

— Не смоляне? — спросил водитель, когда машина вышла на дорогу, ведущую в сторону кладбища.

— Москвичи. — ответил Валерий.

— Сразу видно, — благодушно отозвался шофер.

— Это по какому же признаку?

— Вы букву «а» с оттяжкой произносите. Сибиряки, северяне и вятичи — те говорят быстро, строчат как из пулемета, а ваш говор, московский, протяжный, вроде бы с ленцой, словно вы никуда не торопитесь. Я это давно заметил. Вот только по Москве своей вы носитесь как угорелые.

— Давно в такси? — чтобы не молчать, видя, что водитель попался словоохотливый, спросил Валерий.

— Да уж, слава богу, тридцать лет.

— И все в Смоленске?

— È все в Смоленске. — И, помолчав, продолжил: — Мы, смоляне, не рыщем по белу свету за длинным рублем.

— А на целину? Тоже не ваше дело? — подковырнул Валерий.

Но таксист оказался из тех, кому палец в рот не клади. Нашелся сразу:

— Целина — это дело особое. Это не только политика, это вроде бы мирная атака. А в атаке чем дружней, тем спорней. На целину мы своих смолян провожали с оркестром, как в сорок первом нас провожали на войну.

У ворот кладбища Валерий рассчитался с таксистом, достал из багажника сетки с песком и сверточек с краской и кистями.

Сразу же, у входа на кладбище, на Валерия и Эльвиру пахнуло скорбной тишиной погоста.

Две нищенки, протянув перед собой высохшие, до черноты загорелые кисти рук за подаянием, смотрели на Валерия и Эльвиру такими глазами, что не подать Эльвира не смогла. Порывшись в сумочке, она нашла одну монету и, сопровождаемая молитвой благодарности нищенки, сунула ее в морщинистую ладонь и пошла догонять Валерия.

— Ты почему не подал им? — спросила Эльвира, поравнявшись с Валерием. — Неужели жалко? — È тут же, словно подхлестнутая чьим–то взглядом сзади, оглянулась. Вторая нищенка, та, которой Эльвира не подала милостыню, согбенная, с мертвенной тоской в выцветших глазах, смотрела на нее не то со скорбным укором, не то с обидой. Эльвира остро почувствовала, что она обидела эту маленькую несчастную старушку. «Уж лучше бы никому, чем одной», — пронеслось у нее в голове, и она взяла за руку Валерия.

— Валера, дай мне монетку.

— Зачем?

— Не могу… Как–то на душе скверно. Одной подала, адругую обошла. Будто обидела чем ее.

Валерий криво усмехнулся и достал из кармана пятнадцатикопеечную монету:

— На, успокойся.

С монетой, зажатой в ладони. Эльвира подбежала к старушке и положила в ее протянутую ладонь подаяние. Дважды перекрещенная благодарной нищенкой, она вернулась к Валерию, на лице которого блуждала насмешливая улыбка.

— Почему ты так ехидно смотришь на меня?

— Не знаю почему, но у меня, скажу тебе честно, не лежит душа ни к нищим, ни к попрошайкам, Это. наверное, после того, как я прочитал о нищих у Горького. Современные нищенки — это не то, что было в старые времена, когда они, бедные погорельцы и сироты, гонимые нуждой и голодом, ходили с сумой по деревням и просили милостыни христа ради. Уверяю тебя, что у этих двух старушек–побирушек в черном рубище — неплохая пенсия, есть свой угол, а то и комната, и наверняка дети и внуки. Жадность погнала их побираться.

— Ты на жизнь иногда смотришь слишком литературно. Вычитал из книги — и берешь живьем за руководство. Я так не могу.

— А я могу. Правда, не из всех книг, но из мудрых книг беру. А Горький для меня — пророк и религия. Он целый университет и нравственный кодекс. Так что насчет книг и литературщины ты переборщила. На то и пишут книги, чтобы вести человека к добру и правде. А впрочем… об этом потом. Здесь не место для нашей дискуссии.

В глубину кладбища, заросшего березами и рябиной, шли молча. Слева и справа возвышались дорогие старинные памятники с резным орнаментом, рядом с ними лежали низенькие плоские стандартные плиты бетонных надгробий. Над некоторыми могилами поднимались изрядно поржавевшие кресты. Некоторые из них были повиты дешевыми венками из искусственных цветов, изготовленных из промасленной ткани. С фотографий, выполненных на фарфоровых чашах и пластинах, закрепленных на лицевых гранях многих памятников, смотрели некогда живые, а теперь ушедшие в мир иной люди. Молодые и старые… Девушки и юноши… Все они когда–то, может быть не раз в году, навещали могилы своих умерших родных и близких. А вот теперь сами, кто с улыбкой, кто с выражением грусти или земного равнодушия, смотрят с надгробий на тех, кому еще не пришел черед перешагнуть грань подлунного бытия. «Но он придет, ваш черед», — как бы говорили эти лица.

На безлюдном кладбище стояла тишина. Пока шли, навстречу им попались две старушки с веничками–окомелками в руках и маленькими ведерками с водой.

Валерий уверенно вел Эльвиру сквозь печально–молчаливый строй памятников и надгробий к памятнику отца. Дорогу эту, похожую на лабиринт в московском парке, он запомнил твердо. А поэтому на вопрос Эльвиры: «Правильно ли мы идем?» — он ответил четко:

— Могилу отца я найду с завязанными глазами. Я был здесь шесть раз. А по дорожкам этим прошел, наверное, сто раз.

— А почему сто? — недоуменно спросила Эльвира, не совмещая в своем уме цифры «6» и «100».

— С Днепра носил песок, из колонки таскал воду, чтобы полить цветы, да и просто так.

И снова, погруженные в свои мысли, шли молча. Очевидно, такова атмосфера кладбища. Если в ресторанах и в кафе над столиками стоит непрерывный галдеж, сливающийся в сплошной монотонный гул, изредка прерываемый громким возгласом или смехом развеселившихся посетителей, то здесь, в лесу немых памятников и надгробий, всегда господствует тишина. Здесь люди, пришедшие на душевный поклон к навсегда ушедшим от них родным и близким, погружаются в воспоминания, связывая свою судьбу с судьбой ушедших.

Эльвира, механически следуя за Валерием, вздрогнула, когда он поставил к могильной ограде пакет с песком и остановился. Остановилась и Эльвира, глядя то на памятник, перед которым застыл Валерий, то на профиль Валерия, четко вырисовывающийся на фоне черного гранитного памятника слева.

— Мы пришли? — спросила Эльвира.

— Да, пришли, — глухо ответил Валерий, глядя на фотографию на керамической тарелке, вмонтированной в нише гранитного памятника.

Прочитав надпись на памятнике, Эльвира вгляделась в фотографию, с которой ей улыбался мужчина лет тридцати. На нем был китель военного летчика.

— Валера, ты очень походишь на отца! — взволнованно сказала Эльвира.

— Мне об этом говорит и мама.

— Такой же разлет бровей, та же линия рта…

— Давай присядем. — Валерий опустился на лавочку у соседней неогороженной могилы. — Отдохнем немного. — Он смотрел на фотографию, и Эльвире казалось, что в душе у Валерия начинается тихий исповедальный разговор с отцом, перед которым у него нет тайн. Пока он сидел, погрузившись в раздумье, Эльвира нашла у дощатого забора веник–окомелок и вытащила из сеток полиэтиленовые пакеты с песком.

— Ты чем–то расстроен? — спросила Эльвира, прочитав на лице Валерия выражение сдержанного раздражения и гнева.

— Я три раза вешал на дверцу новый замок. И все три кто–то снял. Неужели и на кладбищах воруют?

— Моя бабушка говорит, что сейчас почти везде воруют, — как бы утешая его, сказала Эльвира.

Улыбаясь наивности Эльвиры, Валерий взял окомелок, вошел в ограду и обошел кругом памятник. Надгробная плита и земля вокруг плиты были сплошь застланы полусопревшей прошлогодней листвой.

— Сейчас бы грабельки, — сказала Эльвира, не понимая, зачем присел на корточки Валерий.

— А это что, не грабли? — Валерий протянул перед собой растопыренные пальцы. È как бы в подтверждение того, что сказал, принялся энергично сгребать прелую листву. — У меня уже опыт. Я это делаю в каждый мой приезд.

Валерий сгребал листву и складывал ее пригоршнями на фанерную дощечку, которая у него была с последнего приезда припрятана в густой траве, выросшей вокруг соседней заброшенной могилы. Когда на дощечке вырастал холмик листвы, Эльвира уносила ее к забору, где возвышаюсь куча хлама. Работали молча, сосредоточенно, каждый думая о своем. Эльвире было жалко Валерия, что он так рано потерял отца, что в жизни он ни разу не произнес слово «папа». Валерий думал о том, кем бы был его отец сейчас, если уже четырнадцать лет назад он был капитаном и у него был орден Красного Знамени. «Он мог бы быть полковником или даже генералом… И наверное, командовал бы полком… Да и маме было бы легче со мной, не пришлось бы работать на двух ставках. Мама говорила, что он был страстный охотник. Вот жалко, что во время пожара на даче сгорели все его фотографии. È как мама была такой неосторожной, что, уезжая в Москву, забыла выключить свет, и получилось замыкание в электросети».

— Валера, а ты твердо решил идти в авиационное училище? — спросила Эльвира.

— Твердо!

— А как на это смотрит мама?

— Мама на это смотрит правильно.

— Что значит правильно? А она не боится, что и с тобой может случиться то же самое, что случилось с твоим отцом?

— Вначале мой выбор ее пугал, а потом один умный человек, в прошлом артиллерист, с пятью рядами колодок военных наград, а короче, ее родной дядя, убедил маму, что в судьбе человека, как на войне, есть свои приметы.

— Что это за приметы?

— Старый артиллерист сказал маме, что на войне в одну и ту же воронку дважды снаряд не попадает.

— Не вижу связи. — Эльвира пока еще не догадывалась, что хочет сказать Валерий.

— Даже по закону подлости судьбе не дано распорядиться, чтобы трагедия отца повторилась точно такой же трагедией сына.

— И как мама — поверила?

— Поверила.

— И успокоилась?

— А что ей делать? Характер мой она знает. Смирилась. Правда, иногда вздыхает, когда я слушаю запись песни «Огромное небо». Но разве мало песен, над которыми не только вздыхают, но и плачут. Я вот, например, в раннем детстве сколько раз смотрел по телевидению фильм «Мальчиш–Кибальчиш» — столько раз и плакал, когда Мальчиш погибал. — Разравнивая веником речной песок, Валерий замолк. Потом, чтобы перевести разговор на другое, спросил: — А ты?.. Ты твердо решила быть филологом?

— У нас в семье это тоже традиция. Дед — профессор филолог. Мама — доцент лингвист. Ну и мне они уготовили «сей тяжкий жребий». Даже обещают помочь. Ведь сейчас без поддержки в МГУ не попадешь. Конкурс астрономический! А идут туда все, кто считает себя кандидатом в гении.

— А ты?.. Ты считаешь себя кандидатом в гении? — По лицу Валерия скользнула усмешка.

— К счастью, нет. Я просто послушная дочь своих заботливых родителей. И не жалею об этом.

Когда с могилы и надгробия была убрана прелая листва и Валерий окомелком старательно промел землю вокруг цоколя гранитного надгробия, Эльвира принялась посыпать желтым песком очищенную от мусора землю.

— Ты никогда этим не занималась? — спросил Валерий, словно боясь, что его кто–то может подслушать. Он даже огляделся по сторонам.

— Нет… В Москве в нашей семье пока еще никто не умирал. А на кладбищах, кроме Новодевичьего, я нигде не была.

— Невеселое это дело — ходить на кладбище. Но рано или поздно всем на него ходить придется.

— А ты видел на Новодевичьем кладбище памятники Зое и Александру Космодемьянским? — оживилась Эльвира.

— К сожалению, не видел.

— О!.. Так впечатляет!.. Траурные ленты, которыми повиты памятники, все облеплены комсомольскими значками. Я тоже, когда была там, сняла с кофточки свой значок и приколола его к новенькому пионерскому галстуку, который подарил Зое какой–то юный пионер. Тоже, наверное, снял с груди и положил его к подножию памятника. Приедем в Москву — обязательно сходим на Новодевичье.

За работой и разговорами время шло незаметно. Закончив с уборкой могилы, Валерий взболтал банку с краской–серебрянкой, открыл перочинным ножом крышку, достал из «дипломата» новую мягкую кисть и принялся красить ограду. Начал с тыльной стороны памятника.

— Слушай, Эля, пока я буду красить, сходи в киоск, недалеко отсюда. Ты его видела, когда мы ехали на такси. Купи мороженое. Дико хочу пить. — Валерий полез в карман за деньгами, но его остановила Эльвира.

— Не суетись, на мороженое я наскребу. У меня в заначке кое–что осталось. — Эльвира стряхнула с ладоней песок, вытерла платком руки и, наказав, чтобы Валерий расчетливо расходовал краску (а то может не хватить), отправилась за мороженым.

Кладбищенская прохлада, настоянная на запахах цветущей липы и акаций, отступала перед зноем июльского полдня. Мимо Валерия, красившего верхнее обрамление ограды, прошли две дряхлые старушки в белых платочках. Встретившись взглядом с Валерием, перекрестили его. Та, что одета в черное и согбенная, словно угадав в Валерии кого–то из знакомых, остановилась и пристально всматривалась в его лицо, отчего Валерий смутился и поставил на землю банку с краской.

— Что–то хотите сказать, бабуся? — спросил Валерий.

— Хочу сказать, что молодец. А то ведь нынче молодежь–то наша какая? Отнесут на кладбище стариков — и дорогу туда забывают. А ты вот, вишь, какой усердный. Я тебя в позапрошлом году приметила. По могилке запомнила. Вон как за два года–то подрос. Был совсем махонький. Кто у тебя здесь лежит–то?

— Отец, бабушка, — грустно ответил Валерий.

— Ох, касатик ты мой, сиротинушка, — запричитала старушка. — Дай бог тебе в добром здоровье в люди выйти. — Старушка вздохнула, перекрестила Валерия и, оставив его смущенным и растерявшимся, пошла догонять свою спутницу.

Когда одна внутренняя сторона ограды была выкрашена, Валерий сел на скамью у соседней неогороженной могилы и, любуясь своей работой, решил передохнуть. Он даже не заметил, как к нему с аллейки из–за спины подошли трое: женщина лет сорока пяти и с ней двое молодых людей. Одному, высокому с каштановой копной вьющихся волос, было лет двадцать пять. Во всей его широкогрудой атлетической фигуре чувствовалась огромная физическая сила. Белая тенниска с короткими рукавами плотно облегала его мускулистый торс, отчетливо вырисовывая бугры и волны мышц. «Вот с такого можно лепить фигуру атланта», — подумал Валерии, окинув с ног до головы незнакомца. Второй юноша, лицом и статью очень похожий на первого, был чуть ниже ростом и тоньше. По виду ему было лет восемнадцать — двадцать. На лицах всех троих застыло выражение крайнего удивления и растерянности.

Высокий, в белой тенниске с короткими рукавами, подошел к скамейке, на которой сидел Валерий.

— А ну, встань! — резко бросил мужчина.

Валерий встал и никак не мог понять, по какому праву незнакомец так кричит на него, да еще командует.

— Что ты здесь делаешь? — был следующий вопрос незнакомца, произнесенный все тем же тоном затаенного гнева.

— Я?.. — растерянно проговорил Валерий и отступил на шаг. — Я крашу ограду могилы.

— Ограду чьей могилы?

— Моего отца… — Глаза Валерия были широко раскрыты, он перевел взгляд с незнакомца–богатыря на женщину, словно ища у нее поддержки.

— Отца?!. Твоего отца?!. — Мужчина желчно улыбнулся. Он повернулся к женщине, щеки которой обдала волна болезненной бледности. — Мама, ты слышишь, что он говорит? Он красит ограду могилы своего отца.

И вдруг в душе Валерия, словно из каких–то ранее непочатых подданных глубин, могучим потоком прорвалась сила, которая заставила его по–новому оценить сложившуюся обстановку. «Хулиганы!..» — мелькнула догадка.

— Да!.. Моего отца!.. Военного летчика–испытателя Воронцова Николая Александровича, трагически погибшего, когда мне было два года. А впрочем… — Дрожащей рукой, в которой он держал кисть, Валерий показал на надпись на полированной грани памятника. — Читайте!.. Там все написано! И я прошу вас оставить меня в покое! Я крашу ограду могилы отца. Что вы ко мне привязались?

Кулаки старшего, в белой тенниске, висели как тяжелые гири. В его улыбке–оскале Валерий прочитал что–то недоброе, нехорошее. Слова с его губ срывались как свинцовые слитки.

— Слушай, парень, это не ты, случайно, вот уже лет шесть ухаживаешь за могилой, красишь ограду, вешаешь на дверцу замочки? — спросил мужчина в белой тенниске, время от времени бросая взгляд на женщину, стоявшую в отдалении и не спускающую настороженного взгляда с Валерия.

— Я!.. А что?.. Какое ваше дело, что я ухаживаю за могилой отца и крашу ограду?!. — Губы Валерия тряслись. — Вы что, уж не кладбищенские ли гангстеры, что срывают с могильных дверок замки?! — вырвалось у него.

— Ах, даже так?!. — Глаза богатыря в белой тенниске сузились, крылья его ноздрей до белизны напряглись. — Ты хочешь знать, кто эти гангстеры, что срывают с дверцы замки?!

— Да!.. Я не знаю, кто вы, — резко бросил Валерий.

— Так вот знай, молодой человек, мы, — он рукой показал на женщину и юношу, который, судя по лицу, был настолько растерян, что пока не решался вымолвить слова. — Мы — сыновья погибшего летчика Воронцова. А это… — Он перевел взгляд на женщину. — Это наша мать, вдова погибшего летчика Воронцова. А вот кто ты — это мы еще посмотрим.

Валерии отступил на шаг, взгляд его упал на фотографию на памятнике. Улыбка отца лилась на него спасительной силой. Он пристально посмотрел на мужчину в белой тенниске. И вдруг… Ему даже стало страшно, он почувствовал, как под ногами его закачалась земля. Взгляд его заметался с лица мужчины в белой рубашке на фотографию и обратно. Видя, что Валерий ищет и находит сходство человека, стоявшего перед ним, с фотографией на памятнике, мужчина в белой тенниске прошел в ограду, стал рядом с памятником и, кривя рот в желчной улыбке, вызывающе проговорил, глядя в глаза Валерию:

— Теперь ты видишь, что за гангстеры стоят перед гобой?

И снова взгляд Валерия заметался с фотографии на лицо мужчины в белой тенниске. В голове черной волной накатилась мысль: «Уж не сон ли это?..» Но это была явь. К Валерию подошла женщина и тихо сказала:

— Давайте присядем, молодой человек. Вон там, в сторонке… Здесь получилось явное недоразумение. А вы, детки, оставьте нас. — Она посмотрела на старшего, взяла Валерия за локоть и, как ребенка, повела в сторону глухой аллеи, где метрах в тридцати стояла скамья. — Вы не волнуйтесь. Здесь получилась какая–то неувязка. Скажите, вы смолянин?

— Нет, я москвич. — настороженно проговорил Валерий.

— И родились в Москве?

— Да, в Москве.

— Сколько вам лет?

— Шестнадцать… В августе будет семнадцать.

Словно что–то подсчитывая в уме, женщина на минуту умолкла, потом пристально посмотрела на Валерия.

— Значит, в августе? Какого числа?

— Восемнадцатого.

Дойдя до скамьи, женщина жестом пригласила Валерия сесть. Они сели.

— Кто вам сказал, что это могила вашего отца? — тихо спросила женщина, и по лицу ее было видно, что она глубоко взволнована.

— Моя мама.

— Когда она вам об этом сказала?

— Когда мне было четыре года…

Женщина помолчала, и было видно, что она чем–то хотела помочь незнакомому молодому человеку, который очутился в таком нелепом и сложном положении.

— Так вот, послушайте меня, молодой человек. Этот военный летчик по фамилии Воронцов, — она кивнула головой в сторону памятника, — мой муж. Он погиб во время авиакатастрофы. Дата гибели, как видите, отмечена на памятнике. А они… — Женщина рукой показала на мужчину в белой тенниске и юношу. Они о чем–то переговаривались у памятника. — Это родные сыновья летчика Воронцова и мои сыновья. Вы не обижайтесь, но нам всем было неприятно знать, что кто–то чужой, совершенно посторонний человек тайно ухаживает за могилой моего мужа и отца моих сыновей. Вам сейчас, может быть, всего этого не понять, вы еще очень молоды, и потом… вся правда вам открылась только сейчас, но когда–нибудь вы всё поймете. Должна вам сказать, что в год вашего рождения и два года, предшествующие вашему рождению, военный летчик Воронцов служил безвыездно в Германии. После загранкомандировки в Москве он впервые был тогда, когда вам было уже два года, да и то проездом. Ваша мать в Германии тоже, очевидно, не могла быть в год вашего рождения, и они совершенно незнакомы… Так что уж вы объяснитесь по душам с вашей матерью и узнайте, для чего она все это придумала. Может быть, она вам все объяснит. И очень прошу вас — не ездите больше на могилу совершенно чужого для вас человека. Мне, вдове покойного, и его сыновьям это очень неприятно.

Ребенок плачет, когда у него отобрали игрушку. Но стоит вернуть ему игрушку и сказать при этом утешительные слова, как он тут же замолкает и испытывает при этом радость возврата утраченного. Взрослый человек, теряя близкого, родного человека или друга, тоже плачет. Плачет по двум причинам: он потерял дорогого человека и еще потому, что этого человека никакие силы, никакое чудо ему уже не вернут. Все, что за какие–то несколько минут узнал Валерий, было для него неожиданным тяжелым ударом, при котором из–под ног его вырвалась земля и он вроде бы повис в невесомости.

— Как же так?.. — захлебываясь словами, проговорил Валерий. — Ведь был же у меня отец… Ведь не могло быть так, что у меня не было отца…

— Обо всем этом вы можете узнать только у матери. Вы успокойтесь, молодой человек, но скрывать от вас то, что я вам только что сказала, я просто не имела права. А на моего старшего сына не сердитесь, если он наговорил вам резкостей. Он очень любил своего отца. Он свято хранит о нем память, а всякое грубое прикосновение постороннего человека к этой памяти неприятно. Пожалуй, я вам сказала все. Напрасно вам ваша мама не подыскала заброшенную могилу где–нибудь на одном из московских кладбищ. Могло бы не получиться столь печального для вас открытия. А свою краску и кисти, пожалуйста, заберите. Мы ее покрасим сами. Я сказала все.

Валерий встал и заплетающейся походкой подошел к памятнику. Слезы застилали его глаза, его душили рыдания. Сыновья погибшего летчика, притихшие, с лицами, словно они только что совершили что–то жестокое и гадкое, виновато смотрели на плачущего Валерия и готовы были в эту минуту извиниться за свою грубость, причинившую боль совершенно незнакомому человеку, но слезы и рыдания, идущие из глубины юношеской души, как бы парализовали их, и они не знали, что нужно сказать плачущему, чтобы утешить его.

Старший брат, тот, что был в белой тенниске с короткими рукавами, наконец нашел эти слова утешения:

— Простите… Я не хотел вас обидеть. Уж так получилось.

Глотая слезы, Валерий повернулся к говорившему и посмотрел на него глазами, в которых колыхалось такое горе, такие мука и кротость, что тот даже отступил.

— Как бы я хотел… быть вашим младшим братом… — Валерий повернулся к фотографии на памятнике, с которой улыбался военный летчик, и еле слышно произнес: — Я буду к тебе приходить… Буду!.. — Слова, перехваченные глухими рыданиями, прозвучали как клятва и как мольба.

Словно онемев, сыновья погибшего летчика, чьи останки лежали под гранитным надгробием, долго смотрели вслед Валерию. Смотрели до тех пор, пока он не свернул на главную аллею кладбища, ведущую к выходу.

— Ну, что ты скажешь? — мрачно спросил старший брат у младшего.

Тот помолчал, потом печально ответил:

— Мне его жалко. Не хотел бы я быть на его месте. Ему хуже, чем нам.

Глава четырнадцатая

Была уже полночь, когда Рыжий, поддерживая Валерия под руку, привел его во двор дома. Подъезда, в котором жил Валерий, он не знал, а поэтому провел его в тихий, по–ночному дремотный скверик и усадил на скамью. На плече у Рыжего висела старая, видавшая виды гитара.

— Давай посидим, пусть немного пройдет балдение. А то, чего доброго, отчим так тебе накостыляет, что забудешь дорогу туда, где мы сегодня были.

— Отчим?!. Ты говоришь — накостыляет?.. А за что? — Болезненная улыбка–гримаса исказила лицо Валерия. — Отчим меня не бьет. Он интеллигентный человек. Он пишет диссертацию.

Рыжий всунул в карман Валерия торчавший из него платок и, как бы соглашаясь с ним, сказал:

— Сейчас каждый что–нибудь пишет. Кто анонимки, кто доносы, кто диссертации.

— А что ты пишешь? — спросил Валерий, запрокинув голову и закрыв глаза,

— Я пишу роман.

— Роман? — удивился Валерий и, открыв глаза, повернулся к Рыжему.

— Да, роман.

— И как же он будет называться?

— Он будет называться «Небо в крупную клетку». Звучит?

— Звучит. Это что, про тюрьму?

— Запомни: сейчас в России нет тюрем. У нас есть только следственные изоляторы. Хорошо придумали большие начальнички?

Валерий ничего не ответил, и они некоторое время сидели молча. Лишь в нескольких окнах огромного дома был виден свет. Горел он и в квартире Валерия. Он это заметил сразу, как только они вошли во двор.

— Ты что пялишь зенки куда–то в одну точку? — спросил Рыжий, перехватив взгляд Валерия.

— Я вижу огонь в окне, где меня ждут уже три дня. А я боюсь туда идти.

— Что, наломал дров?

— Нет, дров не ломал. Меня изломали, — сквозь зубы болезненно процедил Валерий.

— Зря ты куксишься, дружище. Тебе нужно хорошую чувиху. В тебе бродят лишние силы. А в мужике, как в котле паровоза, когда давление превышает норму, чтобы не разорвало котел, излишки пара выпускают через золотниковую коробку. Секешь, о чем говорю?

— Я не знаю вашего жаргона. Лучше спой, ты хорошо и душевно поешь.

Рыжий тихо провел по струнам гитары пальцами и, осклабясь в кривой улыбке, предложил:

— Хочешь, спою тебе про первую свою любовь?

— Любовь?.. Неужели ты можешь любить?

Рыжий, словно не расслышав слов Валерия, пробежал пальцами по струнам и тихо грудным голосом запел:

Медовый месяц длился год,

И это счастье нам казалося жар–птицей,

Когда мы съели с Маруськой мед,

То в убеждениях с ней стали расходиться.

Поморщившись, Валерий закачал головой:

— Не нравится мне эта песня. Пошлая.

— А мне не нравится, что ты рассиропился как медуза.

— Больше я с вами в Софрино не поеду.

Рыжий резко оборвал гуд басовых струн и повернулся к Валерию.

— Предупреждаю: о нашей поездке в Софрино забудь! А то, как мелкая мушка, попадешь в такую паутину, что не выпутаешься.

Валерий, рассеянно глядя в звездное небо, с расстановкой сказал:

— Пить с вами я больше не буду. Меня от вина рвет и кружится голова.

— Ничего, голова не флюгер, покружится, покружится и перестанет. По себе знаю. — Рыжий воровато огляделся по сторонам. — А еще чемпион Москвы!..

— Оставь меня одного. Я хочу побыть один, — с трудом произнес Валерий. — Я устал от вас… От всех!..

— Может, у меня заночуешь? Все–таки так поздно возвращаться домой — только колготить соседей.

— Хватит мне двух дней и вчерашней ночи. У меня такого еще никогда не было. Я боюсь вас всех…

Рыжий пренебрежительно провел пальцами по губам Валерия.

— Эх ты… Сексот–шестнадцать!.. È это вместо благодарности за хлеб–соль. Приютили его, приголубили. Ну что ж, утро вечера мудренее, как говорят старики. — Он посмотрел на часы, встал и сверху вниз бросил хрипловатым баском: — Завтра в семь вечера жду тебя в «Сокольниках». У павильона американской выставки. Не забудь — ровно в семь. — Рыжий тронул струны гитары и, слегка склонившись над Валерием, спросил: — А вот эта нравится? — И тихо запел:

Тянутся годы в конвойной пыли,

В ритме проверочных звонов,

На Колыму нас везли корабли,

На Воркуту вагоны…

— И эта не нравится. Что–то в ней есть нехорошее, — устало сказал Валерий.

— Ничего, поживем — понравится. Стерпится, слюбится. — Рыжий приложил ладонь к груди. — Адью, маэстро. До завтра!.. Встретимся на баррикадах. — С этими словами он круто повернулся и быстро направился в сторону затемненной арки.

Некоторое время Валерий сидел один, облокотившись на колени и низко свесив голову. В ушах стоял тошнотный звон. Так прошло минут двадцать. Домой идти было страшно. Он не знал, как справится с этим ударом мать, какими словами рассказать ей, что он был в Смоленске и его, как бездомного щенка, отогнали от могилы отца. Вот уже двое суток, как он скитается по Москве и Подмосковью. Сутки провел в Софрино, где он с Рыжим и его друзьями выпили много водки. Потом пили розовый терпкий портвейн и еще какую–то мутную гадость, которую Рыжий называл «бормотухой». Были какие–то девушки, одна из которых целовала Валерия в губы. Хозяйка дачи, почти глухая старушка с омерзительным лицом в бородавках, водку пила наравне со всеми. «Ничего бы этого не было, если бы не потерял ключи от квартиры. È где я их мог потерять?.. Неужели в Смоленске, когда красил ограду?.. — Мысли, одна мрачнее другой, лезли в голову Валерия. — А потом, что это за чемодан, который мне передали, когда они все трое вышли из–под арки двора? Он такой тяжелый… Не легче был чемодан и у Рыжего. Он аж сгибался под ним. È потом, зачем таксист несколько раз оглядывался назад и пристально смотрел то на меня, то на Рыжего? Так люди смотрят лишь тогда, когда хотят запомнить человека. Почему они так спешили в Софрино?.. На счетчике, когда Рыжий расплачивался, было двадцать три рубля, а Рыжий заплатил три новенькие десятирублевые бумажки и не взял сдачи. С чемоданами что–то нечисто… И зачем я, когда приехал с Белорусского вокзала, пошел ночевать к Рыжему? Лучше бы провел ночь на вокзале или у кого–нибудь из ребят».

Валерий не слышал, как сзади к нему подошел дворник и положил на его плечо руку. Он испуганно вздрогнул и поднялся со скамьи.

— Это вы, дядя Сеня?!

— Кому же, как не мне, полуночничать? А ты хорош, хоро–о–ош гусь… Хоть бы мать пожалел.

— А что я ей сделал плохого, дядя Сеня?

— Задурил… Окончательно задурил. Али мать хочешь и могилу вогнать?

— Мать?.. В могилу?.. — По лицу Валерия скользнула горькая усмешка. — Я теперь не верю ни в какие могилы. Все покойники в них перепутались. Да, да, дядя Сеня, перепутались. Они, покойники, смеются над нами, потому что живем и умеем красиво лгать. Слышал такую песенку:

…А на кладбище

Все спокойненько,

А на кладбище

Все спокойненько…

— Тебя что, за руку домой отвести или позвать участкового, чтобы в вытрезвитель отправить? — в сердцах сказал дворник. — Домой!.. Сейчас же домой!..

— Домой? — Широко, как в крайнем удивлении. Валерий раскрыл глаза и смотрел на дворника так, словно тот сказал несусветную чушь. — Что значит домой?.. Ах, домой?!. — È нервно, словно в истерике, рассмеялся. Потом, будто вспомнив что–то очень важное и значительное, скалясь все в той же болезненной и желчной улыбке, проговорил: — А такую песенку слышали, дядя Сеня? Ее поют маленьким детям, — Дирижируя сам себе, Валерий тихо и вкрадчиво запел:

…Динь–бом, динь–бом,

У котенка был свой дом,

У собаки конура…

Неожиданно оборвав пение, Валерий посмотрел туда, где было освещенным одно окно.

— У меня тоже, дядя Сеня, был свой дом, но его похоронили на смоленском кладбище,

— Уж не жар ли у тебя, парень? — Дворник поднес ко лбу Валерия шершавую ладонь. — Или, чего доброго, уж не рехнулся ли ты в Бресте? Кому говорят — сейчас же домой!.. Или милиционера кликну! А то и сам отведу! Я с тобой еще совладаю!

— Дядя Сеня, присядьте на минутку, я хочу с вами поговорить. А то у меня на душе такой тарарам, что… — Валерий расслабленно махнул рукой и опустился на скамью. — Ну, присядьте же, дядя Сеня.

Сел и дворник, все еще не понимая, что творится с парнем, которого он всегда считал примерным и воспитанным.

— Ну что ж, давай поговорим, если у тебя наболело.

— Дядя Сеня, у вас был отец? — еле слышно и как–то болезненно, словно сам этот вопрос причинял ему физические страдания, спросил Валерий.

— Отец?.. — Дворник хмыкнул и расправил усы. — А как же? Не ветром же я нагулян? Даже у воробья, у крохотного мышонка и то есть отец.

— А у вашего отца тоже был отец? — все тем же тоном безысходной горечи спросил Валерий.

Дворник сердито крякнул и, считая, что его мальчишка разыгрывает, сказал с ухмылкой:

— Нет, моего отца вытесали из ребра Адама.

— А у вас, дядя Сеня, есть дети?

— Есть, и хорошие дети. Своими детями горжусь. Все, почитай, в люди вышли.

— Это хорошо, что все в люди вышли, — задумчиво произнес Валерий. — Они вас знают?

— Нет, паря, у тебя сегодня что–то с головой не того. Не водку тебе нужно пить, а томатный сок и козье молоко. Говорят, мозги прочищает.

— Представляете, дядя Сеня, а мне нравится состояние опьянения. — Валерий вскинул голову, и лицо его застыло в оскале болезненной гримасы.

— В последний раз спрашиваю: пойдешь домой или нет?! Уже первый час ночи. Мать за эти два дня обзвонила все морги и больницы!

— Вот когда она дозвонится до планеты Венера, тогда я поверю, что у меня не было отца и что я вытесан из ребра Адама. — Слова слетали с губ Валерия как обрезки жести.

— Ну что ж, придется принимать меры. Волоком я тебя домой не потащу.

Когда дворник скрылся в подъезде, где жил Валерий, из–под арки дома показалась Эльвира. Увидев Валерия, сидящего на лавочке в скверике, она кинулась к нему и принялась трясти его за плечи.

— Валерий!.. Это так жестоко!.. Что ты терзаешь мать и себя?!. Хотя бы меня пожалел! Почему ты бросил меня одну в Смоленске, да еще на кладбище?..

Валерий грубо отстранил от себя Эльвиру и процедил с раздражением:

— Почему ты как тень преследуешь меня?! Я не так уж жалок, чтобы меня жалели!

— Дурачок ты, опомнись! Я люблю тебя! Понимаешь, люблю!.. Ты думаешь, тебе труднее, чем мне?! После Смоленска, где я самовольно отстала от группы, я не сплю уже две ночи! Умоляю тебя, пойдем домой. Твоя мама с ума сходит, вчера два раза вызывали «неотложку».

Валерия знобило как в лихорадке, глаза его горели нездоровым блеском вскипающего в душе исступления. Окинув взглядом затемненные окна дома, он как вызов, брошенный судьбе, крикнул в пространство гулкого двора:

— Люди нашего двора!.. Вы меня слышите?! Когда назавтра проснетесь — зайдите в сорок вторую квартиру нашего дома и пожалейте мою мать!..

— Что ты делаешь, безумец?! Ты хочешь опозорить себя и мать!.. — Эльвира что есть силы трясла Валерия за плечи. А он, словно ее не было рядом с ним, бросал в тихий уснувший дворик слова отчаяния и боли:

— Пожалейте ее, пожалуйста!.. Жалость не унижает слабых и бедных. Она унижает только сильных. Это сказал сам Горький. Так нас учили в школе. Пожалуйста, пожалейте мою маму!..

В некоторых окнах дома вспыхнули огни. В глубине двора послышался дважды повторенный милицейский свист.

Валерий кинулся к арке, чтобы не попасть в руки милиционера. Но в ту минуту, когда он еще не поравнялся со своим подъездом, из него выбежала Вероника Павловна. Волосы ее были растрепаны, полы халата разошлись так, что была видна ночная рубашка. Следом за Валерием, в двух шагах от него бежала Эльвира.

— Сынок!.. — как вопль радости и отчаяния вырвалось из груди Вероники Павловны, и она, протянув перед собой руки, кинулась навстречу сыну. Только теперь, наступив на что–то острое, она, вскрикнув от боли, вспомнила, что выбежала из дома босой.

Никогда раньше не слышал Валерий таких глубоких и безутешных рыданий матери. Обвив руками шею сына, она припала лицом к его груди и пыталась что–то сказать, но слова глухим стоном тонули в глубоких рыданиях.

Первый раз Валерий входил в дом, где он родился и сделал первые шаги, как в чужой дом. И, пожалуй, впервые в жизни, с тех пор как он помнит себя, плакал и не скрывал своих слез. Плакал от жалости к матери и к себе. Плакал оттого, что башня его мечты, основание которой старательно заложила мать, а все остальное сработало его разгоряченное воображение, вдребезги развалилась на его глазах. Развалилась на старом смоленском кладбище, где хоронят не только людей, но и светлые надежды.

Лифт не работал. На восьмой этаж поднимались пешком. Первым шел Валерий. За ним шла Эльвира. Печальное шествие замыкала задыхающаяся от сдавленных рыданий Вероника Павловна.

Глава пятнадцатая

Если бы какая–то неведомая, сверхъестественная сила шепнула Веронике Павловне: отдай свои десять последних лет жизни за душевный покой сына, она бы не дрогнула в ту минуту, когда ей предложили этот выбор, она бы пошла на любые лишения и испытания, лишь бы вернуть Валерия в то светлое душевное равновесие, в котором он пребывал все свои шестнадцать лет. Если раньше Вероника Павловна всегда тревожилась, когда Альберт звонил ей с дачи профессора и сообщал, что по делам диссертации он задержится допоздна и может остаться ночевать, то в эту ночь она была даже рада, что мужа не было дома, что он опять решил заночевать на даче у научного руководителя. Она очень не хотела, чтобы Альберт видел Валерия растерзанным, убитым горем, поверженным духом. Как он плакал, когда ушла Эльвира и они остались вдвоем!.. Обессилев, он рухнул на диван и, откинувшись на спинку, некоторое время сидел неподвижно, остановив невидящий взгляд на одной точке на стене. Мать стояла перед ним на коленях, и, обливаясь слезами, целовала ему руки.

— Прости, милый… прости, родной… Я не хотела причинить тебе боли. Я не знала, что все так получится. Я хотела тебе только счастья. Поверь мне, сын мой, ты у меня единственная радость и опора в жизни.

— Зачем ты это сделала? Неужели ты не могла мне скапать всю правду? Ведь я люблю тебя, мама. Разве я не достоин быть твоим верным другом? — Губы Валерия дрожали. Он умолял мать рассказать ему всю правду о своем рождении. — Пусть не сейчас. Пусть потом. Я вижу, тебе это трудно сделать сейчас… Но потом, потом… Я должен знать правду. Ты соберись духом и расскажи мне все. — Валерий закрыл глаза ладонью, как будто свет резал ему глаза. — Пообещай, что ты обо всем мне расскажешь.

— Сынок, я все тебе расскажу. Но только не сегодня. Для этой горькой правды нужны силы.

— Ты можешь мне ответить на один лишь вопрос? Только на один? Скажи: мой отец, мой родной отец — он жив?

Валерий, встретившись взглядом с матерью, теперь уже пожалел, что задал ей такой прямой и мучительный вопрос, от которого к лицу ее прилила кровь.

— Если ты не сможешь ответить сейчас, я не настаиваю, — пожалел мать Валерий.

— Нет, сынок, я отвечу на этот твой вопрос. И лучше сейчас, чем потом. Ты это должен знать. — Голос Вероники Павловны несколько окреп. Вытерев со щек слезы, она подняла голову и, глядя в глаза сына, ответила: — Твой отец жив, сынок. Спроси еще что–нибудь о нем — я отвечу! Я должна тебе ответить. Ну, спрашивай.

— Он подлец? Или хороший человек? — Теперь в голосе Валерия звучали ноты мщения и готовность постоять за честь матери.

— Нет, сынок… Он не подлец. Он в высшей степени порядочный человек! — Голова Вероники Павловны упала на колени сына, и снова в приступе рыданий задрожали ее плечи. — Он лучше меня, сынок. Прошу тебя, больше пока ни о чем не спрашивай. У меня так болит сердце…

Длинный звонок в коридоре заставил обоих встряхнуться. Был уже второй час ночи. Кто бы это мог быть?

Дверь открывать пошла Вероника Павловна. Услышав за дверью приглушенный разговор, она посмотрела в дверной глазок. И сразу сжалось сердце. За дверью стояли два милиционера. Они о чем–то переговаривались.

— Кто? — бросила через дверь Вероника Павловна.

— Это квартира Воронцовых?

— Да… — ответила Вероника Павловна.

— Откройте, пожалуйста, — раздался глухой голос за дверью.

— Кто вы такие?

— Мы из уголовного розыска.

— Что вам нужно?

— Нам нужен Воронцов Валерий! — донеслось из–за двери в ту минуту, когда в коридоре появился Валерий.

— Сейчас я вам не открою, приходите утром. Я вас не знаю, и я вас боюсь. — Зубы Вероники Павловны выбивали дробь, ее колотила нервная лихорадка.

— Ну, тогда мы пойдем за дворником или разбудим соседей, чтобы войти к вам с понятыми.

— Мама, нужно открыть! — Отстранив мать, Валерий рывком отодвинул защелку замка и широко распахнул дверь. — Входите!..

Двое молодых мужчин в милицейской форме неторопливо вошли в коридор. Один из них с погонами лейтенанта милиции, окинув взглядом Валерия и Веронику Павловну, достал из кармана красное удостоверение, раскрыл его и поднес почти к лицу Вероники Павловны:

— Читайте!

— Да… Но в чем причина такого позднего визита?

Работник милиции с погонами сержанта достал из кармана бумажку и протянул ее Веронике Павловне, окинув взглядом с ног до головы Валерия.

— Что это? — Глаза Вероники Павловны округлились в диком испуге после того, как она прочитала предъявленный ей документ.

— Постановление на задержание Валерия Воронцова. Вы Валерий Воронцов? — спросил сержант, обращаясь к Валерию.

— Я, — дрогнувшим голосом ответил Валерий и в страхе попятился назад. — А что?.. Чего это?..

— Собирайтесь! — строго и сухо скомандовал лейтенант,

— Куда? — выдохнула Вероника Павловна пересохшими губами.

Лейтенант строго посмотрел на Валерия.

— Пока в отделение милиции.

Медициной доказано, что стрессовые ситуации женщины переносят более стойко, чем мужчины. Подтверждением этому была Великая Отечественная война с ее блокадным Ленинградом, осажденными Одессой и Севастополем, с концлагерями и каторгами фашистской неволи. Там, где не всегда выносил муки и страдания мужчина, их преодолевала женщина. Это подтвердила история и статистика послевоенных лет. Скрытые защитные силы человека удваиваются и утраиваются, когда беды и невзгоды падают на женщину–мать. Недаром в народе ходят легенды, как мать, увидев попавшего под непосильную тяжесть ребенка — под колеса автомобиля или телеги, под огромное бревно или под камень, в агонии бросается спасать свое дитя и поднимает тяжесть, которая в обычной спокойной обстановке непосильна трем–четырем женщинам.

Справившись с первыми секундами потрясения, Вероника Павловна строго посмотрела на сына:

— Что ты натворил, Валерий?

— Мама, я, наверное, попал в нехорошую историю… — склонив голову, ответил Валерий.

— Собирайтесь! — сухо сказал лейтенант, — Обо всем расскажете в милиции. — И, повернувшись к Веронике Павловне, попросил ее: — Дайте сыну какой–нибудь пиджак и пару чистого белья.

Вероника Павловна вынесла из спальни пиджак, узелок с бельем и подала их Валерию. Когда тот надевал пиджак, нервы ее не выдержали. Обвив шею сына руками, она припала лицом к его груди и горько заплакала.

— Не убивайтесь, — сказал в утешение сержант, на которого слезы несчастной матери подействовали расслабляюще. — Даже до суда может не дойти. Разберутся и, если не виноват, тут же выпустят.

Когда за Валерием закрылась дверь, силы изменили Веронике Павловне. Услышав хлопок лифта, она. медленно подгибаясь в коленях и цепляясь за стенку, расслабленно опустилась на ковровую дорожку. Что было дальше — она уже не помнила.

Глава шестнадцатая

Учитывая тяжесть совершенного группой лиц деяния, мерой пресечения по отношению к Воронцову Валерию, как и к остальным соучастникам преступления, было определено содержание его под стражей. Постановление было санкционировано заместителем прокурора района (прокурор Захаров был в отпуске), советником юстиции Воробьевым.

После трех суток пребывания в камере предварительного заключения Валерия везли по вечерней притихшей Москве в крытой милицейской машине, которую в двадцатые и тридцатые годы в народе прозвали «черным вороном». Все, что происходило с ним, он сознавал смутно. Наступали минуты, когда ему казалось, что его давит неотвязчивый зловещий сон, от которого он никак не может избавиться. И как ни щипал он себе руки, страшный сон не покидал его. За железной решеткой оконца скуповато светилась тусклыми окнами витрин и уличных фонарей ночная Москва. Вот проехали пустынную площадь Дзержинского, посреди которой в бронзовом одиночестве застыла фигура «рыцаря революции». По Сретенке выехали на Садовое кольцо. Эти старинные невысокие дома Валерий знал и раньше. По Садовому кольцу каждое лето их возили на автобусах в пионерский лагерь. Случалось, что у светофоров колонна их автобусов останавливалась, и Валерий не отрываясь смотрел в окно, любуясь архитектурой старинных зданий. Раньше он всегда ловил себя на том, что сколько бы домов ему ни попадалось на глаза, он никогда не видел не только двух одинаковых, по даже чем–то похожих друг на друга зданий.

Никогда Валерий не видел ночью три старых вокзала: Казанский, Ленинградский и Ярославский. Проезжая мимо них сейчас, он вспомнил, как год назад они с матерью рано утром приехали из Ленинграда, а такси брали у Ярославского вокзала. Онеще спросил тогда мать: какие вокзалы в Москве самые красивые? И мать ответила: «Ярославский и Казанский».

Валерий тогда согласился с ней.

При воспоминании о матери у Валерия впервые в жизни защемило сердце. Такого ощущения в груди он раньше не испытывал. Он пытался представить, что сейчас делает мать, и не мог. И оттого, что не мог представить ее в эту минуту, ему стало страшно. В заднем отсеке милицейской машины он сидел один. Перед ним, в таком же отсеке, но только незарешеченном, сидел вооруженный сержант. Лейтенант сидел в кабине рядом с шофером.

Валерий покосился на затылок сержанта и, убедившись, что тот его не видит, просунул пальцы сквозь прутья решетки. Попробовал что есть силы пошатать ее, но она была неподвижна. Упираясь ногами в стену, Валерий с, силой надавил спиной на дверцу, но и она не шелохнулась. В эту минуту он рвался к единственному: откройся сейчас дверь на полном ходу машины — он не раздумывая выбросился бы на асфальт. Голос страха перед тюрьмой во всем его существе кричал сильнее страха перед смертью. И он заплакал… Заплакал от жалости к себе и к матери.

После метро «Сокольники» ехали не больше пяти минут. Узенькие окраинные улочки и переулки были с обеих сторон затянуты чернотой деревьев и кустарников. У длинного старинного четырехэтажного здания машина остановилась против железных ворот. Выскочивший из кабины лейтенант поспешно скрылся за низенькой железной дверью, и тут же по какому–то неведомому знаку створки высоких железных ворот медленно втянулись в стену, и машина плавно въехала в тускло освещенный двор, посреди которого возвышалось несколько приземистых и тоже, судя по окнам, старинных корпусов.

Если несколько минут назад единственным желанием Валерия было выброситься из машины, то теперь, когда за ними с тупым металлическим щелчком закрылись тяжелые железные ворота, ему было страшно выходить из машины, словно земля этого пустынного мрачного двора с темными корпусами была землей проклятья.

— Спрыгивай!.. — повелительно бросил сержант, открыв дверь машины.

Валерий, дрожа всем телом, закрыл глаза и судорожно прыгнул, словно ему было приказано прыгнуть в расплавленный кипящий гудрон.

И все–таки он нашел в себе силы спросить у сержанта:

— Куда мы приехали, товарищ сержант?

— В тюрьму, — безразлично ответил сержант, относившийся к своему привычному делу как к чему–то на роду ему завещанному.

Валерий поднял голову и взглядом пробежал по узеньким и низеньким окнам приземистых корпусов, зарешеченных узорными, похожими на кружева, решетками.

Все, что было дальше, Валерий осознавал смутно. Два охранника вели его по длинному коридору, который несколько раз поворачивал то влево, то вправо. По бокам коридора в глубоких нишах стен тянулась цепь дверей в камеры. На каждой двери, на уровне глаз человека среднего роста были вмонтированы четырехугольные смотровые окошечки размера карманной записной книжки. Левее каждой двери, в толстой стене виднелся круглый глазок размером в металлический рубль. Шаги в пустынном коридоре отдавались гулко. Потом поднялись на этаж выше и снова шли по лабиринту коридоров с дверями в камеры. У одной из дверей, непохожей на дверь в камеру — она была без окошечка и без глазка, Валерия остановили. Низкорослый широкоскулый сержант, достав из кармана длинный металлический ключ, вставил его в замочную скважину и три раза повернул. Валерий подумал, что это лифт. А когда дверь распахнулась, сержант буркнул себе под нос:

— Подождешь здесь!.. — Втолкнув Валерия в «лифт», он с грохотом захлопнул дверь.

Но это был не лифт, хотя размерами он чем–то напоминал типичный грузовой лифт новых высотных московских домов: два метра на полтора метра под ногами и около двух метров высотой. Над головой, в углу этого железного склепа тускло мерцала лампочка, оплетенная толстой металлической сеткой. В двери не было видно никаких ручек, ни углублений замка. Стены были обиты металлическими пластинами, изрешеченными дырками, которые чем–то напоминали крупную терку, на которой шинкуют капусту. И снова на Валерия навалился страх кошмарного сновидения. Когда он еще слышал затихающие шаги тюремного надзирателя, в его железный склеп еще кое–как звуками доносились признаки жизни. А когда шаги стихли, Валерий принялся трясти головой и начал до боли кусать губы, не теряя надежду, что он вырвется из паутины бесконечного мучительного сна. Но пробуждение не наступало. Откуда ему было знать, что крохотная склеп–камера, в которой его закрыли за железной дверью, на лексиконе тюрьмы называется «боксом», своего рода «залом ожидания».

Время для Валерия потеряло свое исчисление. Он даже обрадовался, когда заслышал мерные звуки шагов, которые с каждой секундой все отчетливее и сильнее печатались в тишине тюремного коридора. А когда дверь «бокса» с ржавым металлическим скрипом открылась после того, как в замочной скважине трижды повернулся ключ, он облегченно вздохнул полной грудью и, не дожидаясь приказания конвоира, выскочил из железного холодного карцера. Перед ним стоял все тот же скуластый сержант с мрачным небритым лицом. Кивнув головой влево по коридору, он дал знать Валерию, чтобы тот следовал в указанном направлении. И снова потянулся лабиринт коридоров, пока сержант–конвоир не приказал остановиться. Валерий стоял против камеры с номером двести восемнадцать.

Отработанными ловкими движениями цепких пальцев сержант пробежал по карманам Валерия и, убедившись, что в карманах его нет ничего недозволенного для человека, находящегося под стражей, бросил взгляд на ботинки.

— Расшнуровывай!..

— Зачем? — удивленно спросил Валерии, медленно сгибаясь под тяжелым взглядом конвоира.

— Так надо, — мрачно ответил сержант и всунул в замочную скважину длинный фигурный ключ со сложным рисунком профиля.

По спине Валерия пробежал нервный озноб. Зубы начали выбивать дробь.

Дверь камеры была закрыта на два внутренних запора. В каждом движении конвоира чувствовалась неторопливая уверенность и натренированность.

Когда дверь со скрипом открылась, конвоир скупым жестом дал знать, чтобы он входил. Валерий вошел в тускло освещенную камеру и не успел окинуть ее взглядом, как дверь за ним тяжело захлопнулась и ключ в замочной скважине с металлическим скрежетом повернулся несколько раз.

На двухъярусных железных койках лежали заключенные. Одна койка, нижняя, самая близкая к двери, была свободна. «Моя», — смутно пронеслось в голове Валерия, и он, стараясь не разбудить спящих, присел на грубый полосатый матрас.

На нижней койке рядом, сбросив с себя одеяло, лежал парень лет восемнадцати — двадцати. Его худые щеки были облиты тускло–лимонным светом ночника, оплетенного под самым потолком толстой металлической сеткой. Открыв глаза, парень не мигая долго смотрел на Валерия, а потом, видя, что новичок не знает, что ему делать, сонным голосом сказал:

— Ложись… Не мешай спать другим.

Валерий, повинуясь соседу, в лице которого было больше безразличия, чем раздражения, лег на спину и, вытянувшись, закрыл глаза.

За всю свою жизнь Валерий ни разу не был в церкви, не знал ни одной молитвы. На богомольных старушек в белых платочках, которых он не раз видел в электричках, идущих в Загорск, известный на весь мир знаменитой Троице–Сергиевой лаврой, он смотрел как на доисторических ископаемых и с горьким сожалением. А вот теперь, лежа на грубом тюремном матрасе с закрытыми глазами, он еле слышно, вкладывая в свою мольбу всю силу и боль души, прошептал:

— Мама!.. Помоги.

Глава семнадцатая

Семь дней Вероника Павловна лежала в палате реанимации с диагнозом — обширный инфаркт задней стенки миокарда. На восьмой день, когда кризис миновал, ее перевели в палату, где кроме нее лежали еще две уже далеко не молодые женщины и тоже с инфарктом миокарда. О том, что у нее инфаркт, Вероника Павловна знала сама уже в первые минуты, когда она, внезапно упав в коридоре на ковровую дорожку, вдруг почувствовала острую и жгучую боль в груди, словно кто–то невидимый всадил ей в сердце нож и несколько раз повернул его в глубокой ране. Это было спустя несколько минут мосле того, как лейтенант и сержант милиции увели Валерия из дома. С большим трудом, превозмогая боль, она встала на колени, дотянулась до защелки замка, приоткрыла дверь и, чтобы ее снова не захлопнуло сквозняком, положила на порог маленький коврик, о который при входе вытирали ноги. В эту минуту она больше всего боялась, что когда приедет «скорая», то уже не сможет открыть дверь и ее станут взламывать. Как врач Вероника Павловна допускала любой исход.

Убедившись, что дверь сама не захлопнется, она с трудим, превозмогая боль в груди, доползла до телефона, набрала «03» и, задыхаясь, вызвала «скорую помощь». На вопрос дежурного по «скорой»: «Что с больной?» — Вероника Павловна ответила:

— Инфаркт миокарда… Говорю это как врач…

«Скорая» пришла быстро. И хорошо, что Вероника Павловна открыла дверь, иначе ее пришлось бы взламывать, а на это ушло бы время. Больную врач и санитары нашли без сознания, пульс еле прощупывался, давление резко упало. Обо всем этом Вероника Павловна узнала уже позже, когда ей рассказал дежурный врач по реанимационной палате. Оказалось, что врач и Вероника Павловна в одном году заканчивали первый медицинский институт, только на разных факультетах. Это как–то разрядило напряжение первого общения больного с врачом.

Первой просьбой Вероники Павловны, когда ей разрешили разговаривать, была просьба позвонить Калерии Александровне. При этом она не сказала о должности Калерии, чтобы как–то нечаянно не пролить свет на причину ее волнения. Она попросила всего–навсего сообщить Калерии Александровне, что находится в пятидесятой городской больнице, в третьем терапевтическом отделении с диагнозом обширного инфаркта и что сын ее Валерий по каким–то непонятным для нее обстоятельствам находится в учреждении, родственном ее работе. А когда дежурный врач попросил поподробнее расшифровать место нахождения сына, она резко замотала головой и, болезненно морщась, тихо проговорила:

— Этого нельзя… Это закрытое, номерное учреждение. Секретное…

— Понял вас, — сказал врач и вышел из палаты.

Минут через десять дежурный врач вернулся в палату и сказал, что до Калерии Александровны он дозвонился, что все, о чем его просила Вероника Павловна, он передал ей и, если разрешат врачи, она навестит ее сегодня в шесть часов вечера. Разрешение врача в порядке исключения, так как состояние больной еще не позволяло ей принимать родных и близких.

Боясь пошевельнуться. Вероника Павловна слабым кивком головы поблагодарила дежурного врача и тихо, одними губами, прошептала:

— Спасибо, доктор… Как вас зовут?

— Меня зовут Константином Эдуардовичем. Как великого Циолковского, так что запомнить нетрудно. Только смею заметить: весь свой разговорный лимит на сегодня вы использовали. Прошу вас об этом как врач врача.

Вечером, после шести часов Веронику Павловну навестила Калерия. Она пришла без цветов и без передачи, так как знала, что это был не тот случай, когда цветы и фрукты могут растрогать, вызвать умиление и благодарность. Сообщение о том, что Валерии находится в учреждении, «родственном ее работе», сразу же насторожило Калерию. Она тут же позвонила к себе на работу, и через полчаса начальник следственного отдела ей сообщил, что несколько дней назад Валерий Воронцов был задержан милицией и сейчас находится под арестом в первом изоляторе на Матросской тишине. Узнала она и то, что арестован Валерий по преступлению, совершенному на улице Станиславского. Дальнейшие подробности по телефону узнать было нельзя, а поэтому она, бросив все дела, поехала в районное управление внутренних дел, сотрудники которого арестовали Валерия. Так как микрорайон и школа, в которой учится Валерий, находятся на ее участке, то ей кое–что удалось узнать о причине ареста. Следователь, которому было поручено вести дознание по квартирной краже, вначале наотрез отказался разговаривать по делу Валерия без разрешения начальника следственного отдела. Пришлось больше часа ждать начальника. И только после того, как Валерия убедила начальника, что она как инспектор по делам несовершеннолетних не только имеет право быть посвященной в судьбу ее подопечного, но и обязана знать обо всем, он разрешил следователю в общих чертах, не касаясь фамилий и имен остальных участников квартирной кражи, познакомить ее с причиной ареста Валерия Воронцова.

— Квартирная кража, групповая, — сухо пробурчал следователь, недовольный тем, что инспекторша все–таки добилась своего. — Похищены ценности. И большие.

Что это была за группа, из кого она состояла и что за ценности были похищены, Калерия допытываться не стала, так как хорошо знала: сообщать об этом, пока шло расследование, запрещено уголовно–процессуальным кодексом. Однако о степени участия в ограблении Валерия Воронцова спросила. Следователь бегло перевернул несколько страниц уголовного дела и сухо, не глядя на Калерию, буркнул под нос:

— В самой незначительной степени…

Вот с этим–то нерадостным известием Калерия и приехала в пятидесятую городскую больницу. Халат ей выдали без очереди. Взглянув на красную книжечку, которую она предъявила, старая гардеробщица засуетилась, дрожащими руками подала ей халат, предварительно распушив его на руках, определяя на глазок — не очень ли велик будет он для такой хрупкой и стройной женщины. Но халат оказался в самый раз. И когда она вошла в палату, где лежали три женщины, и все с инфарктом, Вероника Павловна сразу же по–женски отметила, что ей очень шел белый халат. Нарушая запреты врача (не разговаривать!..), она, слабо улыбаясь одними губами, проговорила:

— Как вы прелестны в белом халате!..

— Спасибо, — тихо сказала Калерия и присела на стул, стоявший рядом с кроватью. — Меня предупредили: разговаривать вам нельзя, волновать вас нельзя, напрягать наши мысли тоже нельзя… А поэтому мы будем общаться односторонне. — Калерия через силу улыбнулась. — Футболисты и хоккеисты в таком случае говорят: «Игра в одни ворота». Но ничего: раз нельзя — значит, нельзя.

Вероника Павловна благодарно кивнула головой.

— Начну с главного: Валерий жив–здоров. Находится он в первом изоляторе, на Матросской тишине, чувствует он себя нормально, если учитывать, что место, где он находится, — не для веселого времяпрепровождения, аппетит у него хороший… Спит тоже не хуже других… — Калерия замолкла, припоминая, какое же еще звено лжи, приготовленной ею, когда она ехала в больницу, еще не высказано больной. Наконец вспомнила. — Я говорила со следователем, который ведет дело. Он сказал, что степень участия Валерия в этом проступке незначительная. Он попал просто по недоразумению.

— А зачем же его арестовали? — забыв, что ей нельзя разговаривать, с трудом вымолвила Вероника Павловна.

Она даже неосознанно сделала попытку встать, но тут же сработал инстинкт самосохранения, и она, закрыв глаза. затаила дыхание.

— Его не арестовали, а задержали.

— А за что?

— Так надо. Таков процесс в расследовании. Вот проведут допросы, сделают очные ставки и, я вас уверяю, Валерия отпустят. А сейчас недели две ему придется потерпеть.

При словах «недели две» глаза Вероники Павловны расширились, она что–то хотела сказать, но ее жестом остановила Калерия.

— Вам нельзя разговаривать. Что необходимо, я скажу вам сама. — Калерия говорила неправду. Не зная подробности совершенного преступления, она все выдумывала и как можно смягчала, стараясь слова «преступление» и «уголовное дело» заменить другими, мягкими и несколько отдаленными по смыслу словами. И, видя, что это у нее получалось, она была довольна собой, но в душе глубоко жалела несчастную мать, у которой ее единственный сын, которым она гордилась и который был ее надеждой, попал в такую опасную и позорную ситуацию. Уже два этих юридических понятия — «квартирная кража…» и «групповая» — говорили о том, что Валерию грозит суд, а там… Там неизвестно, какой приговор вынесет суд но совершенному уголовному преступлению.

— Вы не бросайте… нас, — прошептала Вероника Павловна, ее губы жалко запрыгали, глаза наполнились слезами.

— Вот за тем я к вам и приехала, — сказала Калерия и, сняв со спинки кровати полотенце, вытерла им слезы больной. — Я буду навещать вас. Самое важное для вас теперь — скорее поправиться. Это нужно и вам и Валерию.

— Он так будет страдать, когда узнает, что я здесь… Не говорите ему об этом.

— Я постараюсь, чтобы он не узнал, — успокоила больную Калерия, которая в эту минуту забыла, что больной нельзя не только волноваться, но даже разговаривать.

— Вы сказали: его там продержат две недели? Но меня здесь продержат долго.

— Он будет навещать вас, и вы скорее поправитесь.

И снова глаза Вероники Павловны затопили слезы, а губы задергались в нервном тике.

— Я буду вам всю жизнь обязана. Ведь у Валерия в этом мире, кроме меня и бабушки, никого нет… — Больная хотела что–то еще сказать, но при виде вошедшего в палату лечащего врача закрыла глаза, сделав вид, что спит. Но врач все понял, увидев на ее висках мокрые полоски от слез. А поэтому, извинившись перед посетительницей, напомнил, что время свидания закончилось и что больная уже утомилась.

Когда врач вышел из палаты. Калерия осторожно вытерла полотенцем слезы со щек больной и, развесив его на спинке кровати, тихо сказала:

— Я пошла, Вероника Павловна! Соберите все силы духа, чтобы скорее поправиться. За Валерия не беспокойтесь. Я беру над ним шефство, я помогу ему. Буду вас навещать каждую неделю. Только обещайте мне, что вы будете беречь себя. Валерий юноша сильный… Он пройдет эту тяжкую полосу неприятностей, в которую попал случайно.

— Спасибо, — тихо, почти шепотом проговорила Вероника Павловна и взглядом проводила Калерию, пока за ней не закрылась дверь. В эту минуту ей не хотелось жить. Она даже пожалела, что в тот вечер, когда увезли Валерия, она нашла в себе силы позвонить в «скорую помощь» и, открыв дверь, положить на порог коврик, чтобы дверь не захлопнулась. Но тут же другая, колющая, как огненное жало, мысль («Валерий!») погасила в душе это ее мрачное сожаление.

На душе у Калерии было тяжело. Она не знала, что она должна и что могла сделать, чтобы как можно реальней и действенней помочь Валерию и тем самым облегчить положение его матери. Перед тем как выйти из больницы, она зашла в ординаторскую и справилась у лечащего врача Вероники Павловны о ее болезни.

— Средней тяжести, — как давно заученную фразу, проговорил врач и, подняв на Калерию усталый взгляд, добавил: — Больную сейчас нужно поберечь от эмоций — как отрицательных, так и положительных. Ее заболевание — на почве стрессовой ситуации. А поэтому сделайте из этого выводы. Это должны знать все, кто ее будет навещать.

— Спасибо, я вас поняла, доктор. — Калерия попрощалась и вышла из ординаторской.

Первая мысль об облегчении участи Валерия пришла к ней, когда она села в машину: «Немедленно в школу!.. Найти директора и секретаря партийной организации. И ходатайство!.. Просить изменить меру пресечения… вместо ареста — взятие на поруки. Валерий — не социально опасный. А там… Там разберутся следствие и суд, если дело дойдет до суда. — И тут же мысленно упрекнула себя: — Суд–то будет обязательно, даже если по обвинительному заключению Валерий пойдет как свидетель. — Когда машина вышла на Каменный мост и показались башни Кремля, новая мысль озарила Калерию: — Постойте, постойте… Ведь я, как лицо официальное, как инспектор по делам несовершеннолетних, тоже не последняя спица в колеснице. Ведь я тоже могу присоединить свой голос к защите Валерия и просить прокурора заменить арест поручительством. Прокурор меня хорошо знает, он поверит мне…» С этими мыслями Калерия доехала до школы, в которой учится Валерий, поднялась на второй этаж, но ни директора, ни секретаря партийной организации в школе не оказалось. И все–таки приехала в школу не напрасно: от завуча она узнала домашние телефоны директора и парторга, который, как сообщила старенькая гардеробщица, утром был в школе. «Значит, оба в Москве. Это уже хорошо!.. Встречусь с ними завтра. На сегодня довольно того, что побывала у матери Валерия».

Было уже восемь часов вечера, когда Калерия въехала в свой двор и, не найдя удобного места, где бы можно было поставить машину, поставила ее в соседнем дворе, как это она делала раньше, когда возвращалась поздно и все стояночные места двора были уже забиты машинами.

Еще издали, выйдя из–под арки своего дома, она увидела мужа, стоявшего на балконе. Он тоже увидел Калерию и помахал ей рукой. И тут же, картинно прислонив ладонь к груди, дал знать, что он ждет ее. Так он делал всегда, когда хотел сделать приятное Калерии. И это всегда глубоко трогало ее. При этом жесте мужа, уже сотни раз повторенном, вся она внутренне светилась любовью и нежностью, которые соединили их прочно и навсегда. В этом Калерия была уверена.

Вот уже прошло столько лет, как они вместе, и всякий раз, когда она возвращалась домой с работы, испытывала чувство, будто торопится на свидание к любимому человеку. И, как всегда, переодевшись и умывшись, рассказывала о прожитом рабочем дне, выискивая в нем островки смешных ситуаций, чтобы сбросить с плеч напряжение минувшего дня.

Сегодня, против обыкновения, Калерия ничего не рассказывала мужу, ничем не делилась с ним. И это бросилось Сергею Николаевичу в глаза, а поэтому он, когда сели ужинать, улыбаясь, спросил:

— Сегодня на твоем фронте без перемен? Или просто затишье — так я понимаю твое молчание?

Калерия вздохнула:

— Нет, Сережа, не угадал. Сегодня на моем фронте все было: была артподготовка, был прорыв, была контратака, было и маленькое отступление.

— Такого сразу, все вместе не бывает. Ты что–то напутала, мой полководец.

— Нет, бывает… — грустно сказала Калерия. È она начала рассказывать, как ей позвонили из больницы от матери Валерия (а о Валерии и о его «отце–летчике», похороненном на смоленском кладбище, она уже рассказывала мужу) и как ее просили навестить больную, сын которой прийти не может, так как он находится в «учреждении, родственном с ее работой». Рассказала о своей поездке в управление внутренних дел района, где она узнала о причине ареста Валерия, и о посещении матери Валерия в больнице. Не забыла рассказать и о поездке в школу, чтобы попросить директора и парторга войти в ходатайство перед прокурором об изменении меры пресечения Валерию, пока будет идти предварительное следствие. — Буду просить их взять Валерия на поручительство. Наконец, сама подключусь к личному поручительству…

Муж слушал Калерию внимательно, успел выкурить сигарету и прижег другую, а когда она закончила свой рассказ, то спросил:

— Все?

— Кажется, все. А что, по–твоему, мало?

— Нет, очень много. В таких случаях говорят: «День прошел насыщенно…»

— А другие говорят: «День прошел нервно и тяжело», — поправила мужа Калерия, недовольная тем, что он не посочувствовал ей.

— Все ты делала правильно, кроме одного, — сказал Сергей Николаевич и, разрезав большое яблоко пополам, половину протянул жене.

— Что я сделала неправильно? — обеспокоенно спросила Калерия. Опыту мужа она доверяла, и пока еще не было случая, чтобы он, когда разговор заходил о работе, ошибался.

— Ты рано поспешила брать на поруки Валерия. Тем более хочешь взвалить эту ношу не только на свои плечи, но и на плечи директора и парторга школы.

— Почему рано?.. Я знаю Валерия!..

— Ты не знаешь Валерия. Подростков в таком возрасте не знают даже родители. Любящие и сердобольные родители. Поверь моему опыту. Вначале нужно узнать, в чем он замешан, а потом бить в колокола. И еще учти одно далеко не последнее обстоятельство.

— Какое?

— В изоляции он, пока мать в больнице, хоть морально угнетен, но в безопасности. Его кормят, его поведение под контролем…

— Ты циник, Сережа!.. — вспыхнула Калерия. — Кормят… В безопасности… Не просто угнетен, а морально убит! Ты понимаешь — убит…

— Тогда пойми меня правильно. — Сергей Николаевич с минуту помолчал и, словно припоминая что–то далекое и не совсем приятное, продолжал: — Хоть и тошно ему сейчас и на душе у него мрачно и темно, но на него не будет никаких давлений со стороны, никаких угроз, никаких вредных для него влияний и опасных последствий. Не забывай — квартирная кража со взломом, групповая. Это всегда сложнее. Так что советую — не колготись, не дергайся. Дождись, когда следствие пройдет по своему первому кругу, когда будут проведены допросы и очные ставки. Иначе можно помешать расследованию и навредить Валерию. Я однажды по молодости да по неопытности сделал такую ошибку, которая стоила жизни хорошему парню.

Брови Калерии взметнулись крутыми дугами.

— А если подробней? — попросила она.

— Их было четверо, как и в твоем случае. Совершили ограбление с нанесением тяжких телесных повреждений. Разбой. Один из них, как выяснилось позже, только присутствовал при сем. Жертвы даже не коснулся пальцем. Троих я заключил под стражу, а юнца пожалел. И сделал ошибку. Свобода для него стала роковой.

— Почему?

— У одного из троих преступников был младший брат. Хулиган. Подстроив ситуацию, он на ходу поезда столкнул парня с тормозной площадки товарного вагона. Смерть была мгновенной. Потом на допросах все трое арестованных всю вину стали валить на того, кто уже был похоронен. Я долго потом жалел об этом. Но было уже поздно. Жалость — это не орудие следователя. Его орудие — истина. И следователь рано или поздно — а лучше рано — должен прийти к истине. — Видя, что Калерия слушает его серьезно и внимательно, Сергей Николаевич выбрал момент и, подняв перед собой ладонь, щелчком пальца выстрелил зернышком яблока в Калерию. Попал прямо в щеку жене. — Сразил?

— Сразил!..

— Убедил?

— Как всегда, — грустно сказала Калерия. — Не буду торопиться. Буду помнить афоризм древних.

— Что за афоризм?

— Фэстина лента! Учил латынь?

— Переведи неучу. У меня по латыни была тройка.

— Торопись медленно!.. — Калерия произнесла перевод торжественно, с придыханием, подняв при этом над головой руку. — А на русском языке это звучит гораздо проще, но зато образней.

— Как?

— Тише едешь — дальше будешь.

Сергей Николаевич подошел к жене и обнял ее за плечи.

— Умница ты у меня. Даже в латыни разбираешься. Я хитрый. Знал, на ком жениться.

Пародируя капризного ребенка, Калерия потрепала мужа за щеку.

— Ты совсем не хитрый. О таких, как ты, в Сибири говорят: «Вумный, как вутка, только вотруби не ест». — И залилась звонким смехом. — Здорово я тебя? А ты уж и губы надул.

— Я не хитрый и не вумный. Я просто старый. На целых восемь лет старше тебя. А на Кавказе о таких, как я, мудрецы говорят: «Если в гору арбу не тянет молодой бык, то в нее впрягают старого быка».

Глава восемнадцатая

Валерию снилось море. Он стоял на палубе быстроходного катера, который с огромной скоростью, оставляя за собой седой бурун, несся навстречу солнцу, а за бортом, играя вперегонки с катером и словно о чем–то переговариваясь между собой, когда они выныривали и мягко скользили несколько метров по поверхности воды, неслись дельфины. Четыре, пять, шесть… Дельфины слева, дельфины справа… Валерий сбился со счету. Чем–то они напоминали ему эскорт мотоциклистов, сопровождающих машину высокого государственного лица, прибывшего с официальным визитом в столицу: такой же строгий интервал между собой и такая же неотступность от катера.

Удивляясь, почему ни мать, ни пассажиры прогулочного катера не любуются дельфинами, сопровождающими катер, Валерий размахивал руками, настойчиво тянул мать к борту, но она удивленно смотрела на сына и никак не могла понять, что он от нее хочет и почему у него такая восторженность. Слегка нарушая строй, дельфины начали выскальзывать из воды и, взвиваясь в воздух, принялись делать такие пируэты, что у Валерия захватило дух. Потом вдруг несколько дельфинов вынырнули из воды и, как птицы, полетели в воздухе. Они были так близко к борту катера, что Валерию казалось: протяни он за борт руку, и можно коснуться плавников этих еще не до конца изученных наукой морских животных, в поведении которых есть что–то тайное, разумное, загадочное.

«Ну, что же ты не смотришь, мама?! — закричал что есть силы Валерий и принялся резко дергать ее за руку. — Ты посмотри!.. Больше ты этого никогда не увидишь!.. Ну, мама!..»

Но и на этот призыв и просьбу сына мать равнодушно зевнула и отстранила руку Валерия.

Вдруг один из дельфинов, летящих по воздуху, взвился над палубой катера и своим полупрозрачным серым плавником коснулся щеки девочки в пионерском галстуке и белой широкополой панаме. Ее лицо Валерию показалось очень знакомым. Он пытался вспомнить, где же он ее видел, но вспомнить никак не мог. Девочка не испугалась прикосновения к ее щеке плавника дельфина. Наоборот, она улыбнулась и что–то сказала дельфину, а что — Валерий не расслышал. Но по лицу девочки он понял: они о чем–то договорились. И тут случилось такое неожиданное, что взволновало всех пассажиров: девочка обеими руками ухватилась за широкий хвост дельфина и плавно отделилась от палубы. Все, кто был на палубе, так и ахнули. От испуга и удивления сердце в груди Валерия забилось сильными учащенными толчками. И вдруг мать, которая, как и все, кто находился на палубе, видела, как девочка–пионерка улетела с дельфином и теперь, убыстряя полет, была от катера все дальше и дальше — их скорость была больше скорости катера, — она вдруг повернулась к Валерию и с упреком сказала:

«Ну вот, твоя Эльвирочка теперь от тебя улетела навсегда».

«Как?!. Разве это была Эльвира?!» — вскрикнул Валерий и только теперь вспомнил, что девочка в пионерском галстуке — это была Эльвира. Точно в такой же белой кофточке и широкополой белой панаме она ходила в пионерском лагере в Анапе. Они с ней были в одном отряде. И когда у него отлетали от рубашки пуговицы, она всегда их пришивала и при этом по–взрослому ворчала на него, отчитывая за то, что на нем «все горит».

«Мама, ее нужно спасать!.. — что есть духу закричал Валерий и кинулся по ступенькам на капитанский мостик, где за штурвалом стоял усатый моряк в тельняшке. — Дяденька–капитан!.. Прибавьте скорость!.. Догоните дельфина и Эльвиру!.. Она погибнет!.. Он ее утопит!..»

Капитан, бросив серьезный взгляд на Валерия, безразлично ответил:

«Теперь нам их уже не догнать. Они оба не хотят, чтобы мы их догоняли… Они летят как птицы!»

Валерий спустился на палубу и, напрягая зрение, стал всматриваться в даль, туда, куда улетели Эльвира и дельфин. Но на горизонте их уже не было видно. Слева и справа по борту катера теперь не было видно ни одного дельфина. И вдруг почему–то палуба стала совершенно безлюдной. Ни души… Не было и матери. Валерий хотел крикнуть на мостик капитану, чтобы спросить, куда делись люди и где его мать, но капитанский мостик был пуст, а катер несся так стремительно быстро, рассекая волны, что следом за ним высоко в воздухе кипел широкий седой бурун. Валерию стало страшно. Вдруг палуба под его ногами стала раскалываться пополам, и из огромной щели один за другим вылетели дельфины. Сделав дугу над палубой, они беззвучно ныряли в море. Потом вдруг раздался звонок. Резкий, дребезжащий звонок, поданный неизвестно кем и не понятно по какой причине. От этого звонка у Валерия резануло в ушах. Потом послышались какие–то голоса. Голоса над головой, голоса справа, голоса слева… Человеческие голоса на совершенно пустой палубе. Валерия охватил страх. И чей–то неприятный бас прохрипел над самым ухом:

— А ну, новичок, подъем!..

Вдруг все словно куда–то провалилось. Не было моря, не было катера, не было дельфинов. Валерий, проснувшись, понял, что все это ему приснилось. Не открывая глаз, он подумал: «Сейчас сон свой расскажу маме… Вот посмеется».

И вдруг резкая боль в ухе заставила его вскочить с постели. То, что он увидел в первые секунды, открыв глаза, его повергло в ужас. Он мгновенно вспомнил подробности ночи, молниеносно промелькнувшие в его мозгу: дорога в зарешеченной машине, три вокзала… длинные коридоры, по которым он шел впереди скуластого сержанта, металлический склеп «бокса», название и назначение которому он пока еще не знал, и то, как вошел он в камеру № 218…

Первое, на что упал взгляд Валерия, это был бритоголовый, растелешенный до пояса толстяк, сидевший на толчке унитаза в углу камеры, рядом с дверью. Цинично и вульгарно смакуя самыми мерзкими словами по–человечески естественный акт, он на самом изощренном жаргоне поносил повара, посылая по его адресу проклятья такими словами, которые Валерий слышал впервые в жизни. От этих грязных слов к щекам Валерия прихлынула горячая волна крови.

Волосатая грудь толстяка была разрисована татуировками, среди которых были и солнце, и морские якоря, и спасательные круги, и игральная карта с изображением пиковой дамы, и змея, уткнувшаяся жалом раскрытого рта в левый грудной сосок, и голая женщина с распущенными волосами, застывшая в вульгарной позе…

Видя, что Валерий испуганно отвернулся от зрелища камерного быта, толстяк тоненько и сипло рассмеялся и, чвикнув слюну через редчину верхних зубов, сказал:

— Что, не нравится этот фильм? Больше любишь про ландыши и про Штирлица? Ничего, прынц арбатский, приучим и к этому жанру. — И, надсадно крякнув, сипло проговорил: — Чего молчишь, обмылок?

Валерий понял, что эти слова были обращены к нему, а поэтому сделал вид, что он не слышал их, что он занят своими мыслями. Однако в следующую минуту, когда он почувствовал на своем затылке тяжелую руку толстяка, Валерий уже пожалел, что не хотел ответить на обращенный к нему вопрос. Шею ниже затылка словно зажали в тиски. От боли он вскрикнул и вскочил с топчана.

— Ты шо, плюешь на распорядок дня этого храма порядка и перековки?.. — нараспев, произнес толстяк и резко повернул лицо Валерия к себе. Из беззубого рта его пахнуло зловонным запахом. — Будем знакомиться… Я старший по камере. Меня зовут Николаем Ивановичем. На Колыме и в Магадане величали Паном. Мне нравится этот титул. Я его заслужил. Можешь называть меня и так и эдак. Но лучше — Паном. Как же тебя зовут, москаль кудрявый?.. — Пан провел своей грязной мясистой ладонью по волосам Валерия и запустил в его шевелюру свою пятерню. — Махнем? Ты мне свои кудри, а я тебе — лысину, как серебряный поднос. — И, залившись сиплым смехом, спросил: — Как зовут–величают? За что пожаловал на Матросскую тишину?

— Меня зовут Валерием, — робко ответил Валерий, брезгливо отпрянув от Пана.

— Откуда родом?

— Я… москвич.

— И каким же ветром тебя занесло сюда? Поди, тоже сто семнадцатая?

— Не понял вас, — смутился Валерий, чувствуя, что ему не хватает воздуха.

— Изнасилование?.. Или только попытка изнасилования? — Пан взглядом показал на остальных обитателей камеры, которые кто занимался утренним туалетом, умываясь над раковиной в углу, кто поднимал съемный матрас на железный скелет койки верхнего яруса коек. Один из заключенных, худенький черноволосый подросток, сидел на унитазе и задумчиво ковырялся в носу. — Все четверо, кроме татарчонка Хасана, — Пан показал на маленького, щуплого подростка, с трудом поднимающего свой матрас на верхний ярус, — идут по сто семнадцатой. Им бы, дуракам, нужно мотать в горы, на Кавказ, поступать работать чабанами. В табунах такие замечательные ярочки пасутся. Каждую вначале приласкай, а потом на шашлычок. Я им втолковываю, а они не верят, нос дерут. Им все подавай московских девочек. Так за что же тебя, родимый, водворили сюда?

— Не знаю. — Валерий опустил голову.

— Ты хоть передо мной–то не верти хвостом, — оскалился в кривой улыбке Пан.

— Мне нечего перед вами скрывать. Я просто случайно оказался в нехорошей компании.

— А что ты, сокол ясный, называешь нехорошей компанией?

— Ну, например, воров, хулиганов, — искренне ответил Валерий.

— Вон что?!. Значит, воры и хулиганы — плохие люди? — Глаза Пана удивленно округлились. — А я–то думал, что я хороший человек. Не веришь?.. Думал!.. — После этих слов Пан набрал по рту слюны, побулькал ее щеками и через редчинку верхних зубов чвикнул плевок прямо в лицо Валерия.

Валерий отступил к стене и рукавом рубашки брезгливо стер с лица липкую слюну.

— Что вы делаете?!.

Пап шагнул навстречу Валерию и снова повторил движение сжатыми губами и щеками, по которым Валерий понял, что он набирает во рту слюну для нового плевка.

— Прошу вас, отстаньте от… — Валерий не успел произнести слово «меня», как изо рта Пана на него со свистом брызнула напористая струйка слюны.

Валерия словно обдало жаром. Резко отступив назад, так что его лопатки коснулись холодной каменной стены, он, видя, что Пан готовится для нового плевка, молниеносно вскинул ногу и сильным, стремительным ударом в грудь отбросил Пана к противоположной стене камеры, где он мешком рухнул на каменный пол и некоторое время лежал молча с выпученными глазами.

Поднимался Пан медленно, дико озираясь по сторонам и стараясь понять, какое впечатление произвело на обитателей камеры, которую он держал в повиновении и страхе, только что происшедшее.

Втянув голову в плечи, Пан медленно, сжав кулаки, двигался на Валерия, стоявшего между двумя ярусами железных коек, с которых матрасы уже убрали, отчего они походили на железные скелеты.

— А ты, фраер, молоток!.. Таких, как ты, в эту богадельню зря ни привозят. Из тебя с годами получится не только Пан, но и фюрер…

Валерий дрожал всем телом. Сжав кулаки, он отступил к стенке и пересохшим ртом процедил сквозь зубы:

— Если вы еще хоть раз плюнете в меня — вы об этом пожалеете!.. Предупреждаю вас — я занимался самбо и каратэ.

Пан сипло рассмеялся и огляделся по сторонам, словно ища поддержки у обитателей камеры, но, судя по выражению их лиц, поддержки этой не находил.

— А мне уже плевать больше нечем. Я всю слюну выплюнул на тебя. — Сам говорил и незаметно, словно подкрадываясь, мелкими шажками приближался к Валерию. И когда расстояние между ними было меньше метра, Пан что есть силы ударил своим огромным и тяжелым, как кувалда, кулаком в солнечное сплетение Валерия. Тот, как подрубленный молоденький клен, рухнул на пол и потерял сознание. В боксе это состояние, когда один из соперников после сильного удара падает на пол ринга и в течение десяти секунд не может продолжать бой, называется нокаутом.

Когда Валерий пришел в сознание и открыл глаза, то увидел перед собой сидящего на корточках Пана, который, вытянув вперед голову, сипло хохотал и плотно стянутыми губами и втягиванием щек набирал во рту слюну. Валерий видел, что в следующую секунду он пошлет в его лицо плевок, но пока еще не было сил ни встать, ни воспротивиться. И Пан сделал этот свой коронный плевок. Не дожидаясь, когда Валерий поднимется с пола, он неторопливо привстал с корточек и, уперев руки в бока, сверху вниз смотрел на лежавшего на полу Валерия.

— Вот что, паря, ты по душе мне. Будешь моим заместителем по политической части. Каждый день будешь читать газеты и информировать камеру, что творится в нашей стране и в мире. А все эти сексоты… — Пан злым взглядом окинул обитателей камеры, — вся эта сто семнадцатая падаль будет у нас шестерками. Они умеют хорошо чесать спину. Особенно вон тот, с Арбата. — Пан кинул взгляд на тонкого, стройного голубоглазого блондина. — У него пальцы пианиста, талантливо чешет спину, — Повернувшись к поднявшемуся с пола Валерию, Пан спросил: — Ты любишь, когда тебе чешут спину?

— Я не свинья, чтобы мне чесали спину, — ответил Валерий и посмотрел на Пана глазами, в которых тот прочитал, что он еще не окончательно сломлен.

— Ах, даже так?!. — присвистнул Пан и удивленно посмотрел на Валерия. — А ты, я вижу, стойкий. Ну что ж, продолжим нашу педагогическую поэму после завтрака. — С этими словами он подошел к Валерию, но тот, уже не готовясь к защите, обессиленно сел на койку и опустил голову.

Пан запустил свою разлапистую пятерню в густую шевелюру Валерия и рывком вскинул его голову.

— Так ты что, не хочешь быть моим заместителем?

В глазах Валерия стояли слезы. Плечи его содрогались в беззвучных рыданиях.

— Умоляю вас, не трогайте меня… Если вы хоть еще один раз плюнете в меня или ударите — я задушу вас ночью. Задушу сонного!..

По взгляду Валерия, устремленному на Пана, тот понял, что такой может задушить сонного. И это словно прошило током коварного уголовника. Отдернув руку от головы Валерия, он отступил назад. И, как бы ища поддержки среди обитателей камеры, просительно проговорил:

— Братцы, вы свидетели. Угрожал убийством. Статья двести седьмая Уголовного кодекса РСФСР. Срок плевый. Всего полгода за колючей проволокой. — И, переведя взгляд на Валерия, назидательно, стараясь выглядеть со стороны как можно спокойнее, проговорил: — А за умышленное убийство — статья посерьезней, сто вторая. Можешь запросто схлопотать и вышку. Понял? Я спрашиваю, ты понял меня? — И снова разлапистая грязная ладонь легла на голову Валерия.

Валерий поднял голову и, глядя снизу вверх в глаза Папа, медленно проговорил:

— Я вас понял… Но хочу, чтобы и вы поняли меня. Повторяю: если вы хоть еще один раз дотронетесь до меня или унизите меня — я задушу вас!.. Задушу сонного!.. Говорю это при свидетелях.

Обстановка в камере была настолько напряженной, что когда в двери открылось окошечко и разносчик пищи протянул котелок с едой, то никто из обитателей камеры Не повернулся к двери.

Глава девятнадцатая

Все четверо, арестованные по делу квартирной кражи, были помещены в следственный изолятор на Матросской тишине. Последнего в изолятор привезли Валерия Воронцова. Камеры всех четверых находились в разных корпусах, так что всякая возможность установить между собой хотя бы малейшую связь исключалась.

Следователь Ладейников, которому было поручено вести уголовное дело, после ареста четверки приехал в изолятор и первым решил допросить Николая Барыгина, по прошлой лагерной кличке Рыжий, на которого наПетровке, 38 было заведено целое пухлое досье; в нем были отражены последние четырнадцать лет его жизни. Перед тем как допросить Барыгина, Ладейников познакомился с его прошлым и мысленно уже составил себе план допроса. Больше всего он был озабочен тем, как поведет себя тройка рецидивистов по отношению к Валерию Воронцову. В его практике уже были случаи, когда отпетые уголовники по предварительному — до ареста — сговору решают: в случае провала главную вину в совершенном преступлении валить на новичка. Причем договариваются чуть ли не до сходных в мельчайших подробностях показаний, которые бывает трудно опровергнуть и разрушить даже опытному следователю, потому что пословица «что написано пером — не вырубишь топором» настолько твердо и четко проявляет себя в ходе расследования, что на всем деле она иногда стоит как неизгладимое тавро. Ладейников, как и планировал, когда принял дело по ограблению квартиры по улице Станиславского, первым решил допросить Барыгина. А поэтому сразу же, как только прибыл в изолятор, по телефону связался с дежурным по корпусу и, представившись, попросил привести к нему в комнату следователя арестованного Барыгина. Пока он ждал подследственного — еще раз пробежал взглядом по листку, где вчера вечером им были записаны обязательные вопросы, которые — не запиши их заранее — могут быть упущены или забыты. За десять лет работы следователем в прокуратуре Ладейников много раз побывал в изоляторе на Матросской тишине. А когда лет восемь назад впервые подъехал к этому изолятору, то ему бросилось в глаза: если бы не зарешеченные узорным плетением железных кружев окна, то со стороны даже коренной москвич мог бы подумать, что в этом здании располагается или иностранное посольство, или какое–нибудь учреждение культуры. В прошлом году Ладейников выехал из дома второпях и забыл, что с ним никогда не бывало, удостоверение. Хватился, что его у него не было с собой, уже у проходной в изолятор. Чтобы сэкономить время, он позвонил домой и попросил жену, чтобы та взяла такси и подвезла ему удостоверение. Местом свидания он назначил одноэтажный старенький домик на той же Матросской тишине, где в крохотном дворовом скверике пенсионеры азартно резались в дурака. Жену пришлось ждать около часа. Чтобы не слоняться без дела по улице в ожидании, когда жена привезет удостоверение, Ладейников зашел в дворовый скверик, присел на свободную скамейку неподалеку от картежников, закурил. К нему, покряхтывая, подсел старик, по виду которого можно подумать, что ему уже перевалило за восьмой десяток. Был он как лунь сед и дряхл. Старик оказался разговорчивым. Чтобы вызвать Ладейникова на разговор, он ругнул картежников, посетовал на погоду, потом, пристально глядя из–под нависших седых бровей на Ладейникова, сказал:

— Вроде бы ты не из нашего дома. Что–то я тебя раньше не видал в нашем дворе.

— Я нездешний, дедушка.

— А чего же ты сидишь в нашем дворе? Чего здесь делаешь?

Ладейников ухмыльнулся. Не говорить же старику правду, почему он здесь сидит и чего ждет.

— Нога у меня болит, дедушка. Вот шел–шел и решил немного отдохнуть. Полегче станет — и пойду.

— А куда пойдешь–то? — допытывался старик.

— Домой. Я тут у дяди был, на Матросской тишине, а его, как на грех, не оказалось дома.

— Позвонил бы вперед, договорился… — подогревал беседу старик.

— Да у него нет телефона. Домишко такой же старенький, как ваш.

— Что правда, то правда… — вздохнул старик. — В наши лачуги телефонов не ставят. Начальство в них не живет. А кто из молодых выйдет в начальство или по науке пойдет — ему тут же дают ордер в новый дом. А уж там–то все есть: балконы и телефоны, паркеты и всякие лоджи…

Чтобы не молчать, Ладейников сказал:

— Тихая у вас улочка, машин мало ходит. Да и зелени, глядите, вон сколько! Все утопает в кустах да в деревьях.

— Что верно, то верно… — крякнул старик, поправляя в руках покоробившиеся полы выгоревшей на солнце соломенной шляпы. — В Сокольниках всего хватает: и людей, и зелени, и всякой заразы. А про наш–то околоток и говорить нечего!.. — Старик отрешенно махнул рукой.

— Это почему так? — спросил Ладейников, видя, что старик хочет продолжить разговор.

— Богом проклятая верста. — Старик достал из кармана пиджака алюминиевую масленку, открутил крышку и насыпал на ладонь нюхательного табаку.

— А это как понимать? — уже не без интереса спросил Ладейников, забыв в эту минуту про жену и про удостоверение, которое она должна подвезти.

— Как хочешь — так и понимай. — Старик засунул в ноздри добрую щепоть табаку и со свистом глубоко втянул ее в себя, крутя при этом головой и дожидаясь того блаженного момента, когда подступит чих. И он чихнул… Чихнул трижды, со смаком, да так громко, что со стороны стола, за которым играли в подкидного, донеслись голоса:

— Будь здоров, дед Евлампий!

— Евлаша!.. Еще пару раз, да так, чтоб на все Сокольники!..

— Лодыри и пересмешники, — кивнул в сторону картежников старик. — È ведь, родимцы, милиции не боятся. На деньги играют.

Видя, что старик забыл о том, о чем спросил его собеседник, Ладейников повторил свой вопрос.

— Дедушка, вы сказали, что Сокольники — это богом проклятая верста. Как это понимать?

Старик вспомнил, о чем он хотел сказать, но тут же поправил Ладейникова:

— Я не обо всех Сокольниках. Сокольники большие. Я говорю про нашу Матросскую тишину да про те улицы, что рядом.

— Ну и что?

— А то, что на этой версте всякой твари по паре. Вон через дорогу — тюрьма. — Старик загнул мизинец на левой руке. — Чуть подальше, всего пять минут хода, — сумасшедший дом. — Старик загнул на левой руке безымянный палец. — Повыше, на Стромынке, — биркулезная больница, ей в обед будет сто лет. — Средний палец на левой руке старика с разрубленным и изуродованным ногтем загнулся и лег рядом с безымянным. Два оставшихся незагнутыми скрюченных пальца, судя по взгляду, брошенному на них стариком, ждали своего череда. И этот черед наступил. — На Короленке — заразная больница — четыре. — Указательный палец уткнулся в широкую морщинистую ладонь. — Кого там только нет: и сипилисных, и чесоточных, и все в волдырях…

Видя, что старик смолк. Ладейников пошутил:

— А для пятого пальца бог никого не придумал.

Старик загнул большой палец на левой руке.

— Нет, придумал и для пятого.

— Что? — спросил Ладейников.

— Богадельню на Стромынке, у Яузы… Правда, это было давно, еще при царе, сейчас, слыхал я, после студентов туда других поселили, но сколько я себя помню — в молодости моей там была богадельня.

— И все это на одной квадратной версте?

— Не веришь — вымеряй шагами. За полчаса все обойдешь.

— А тюрьма–то здесь у вас на Матросской тишине давно?

— Тюрьма–то — недавно, лет сорок, не боле. Раньше, при царе, в ней был роботный дом. Мастеровой люд в ней жил. И работали тут же.

— Сами–то в молодости чем занимались? — чтобы как–то убить время, вил дальше нить разговора Ладейников.

— Сызмальства был ломовым извозчиком. Возил с Москвы–реки с барж товары купца Смирнова. Богатый был человек. Из приказчиков выбился. К старости вышел в миллионеры. Свои три доходных дома в Москве держал: два на Арбате, а один — на Плющихе.

И дальше бы готов был Ладейников беседовать со стариком, но, завидев идущее такси, в котором рядом с шофером сидела его жена, он поспешно встал со скамьи и махнул таксисту рукой. Когда машина остановилась и жена из нее вышла, Ладейников подошел к старику и, чтобы не обидеть его таким неожиданным уходом, попрощался с ним за руку, пожелал дожить до ста лет, на что старик затряс головой.

— Вряд ли. Еще шешнадцать лет мне не протянуть. Нет, не протянуть… Ноги не те и поясницу схватывает. Да и эти вот шайтаны!.. — Старик сердито махнул рукой в сторону картежников. — С утра до вечера на нервах играют. Базар!.. Нет чтоб делом заняться, а они, как стукнет шестьдесят, так бегом на пенсию. А ты погляди на каждого: одни к одному… Об лоб хоть поросят бей, хоть в оглобли запрягай, а они дуют в карты. Да еще на деньги.

Старика в соломенной шляпе и беседу с ним Ладейников вспомнил в ожидании, когда к нему приведут Барыгина. Ровно в одиннадцать тридцать, как и было условлено в вызове.

Конвоир ввел Барыгина в комнату следователя и, дожидаясь его распоряжений, стоял молча у двери.

— Подождите в коридоре. Я вас позову, — сказал Ладейников, и сержант–конвоир вышел.

С годами выработанная профессиональная привычка сказалась и на этот раз: Ладейников с ног до головы и с головы до ног окинул пристальным взглядом вошедшего и не сразу пригласил сесть. Когда подследственный с минуту постоял, потоптался, переваливаясь с ноги на ногу, со стороны приглядываясь к следователю: что, мол, за птица? — только потом кивнул на табуретку с крепкими ножками, привинченными к полу. Каждый шаг, каждая мелочь в тюрьме рассчитаны на гарантию безопасности. Привинчены к полу и ножки стола, за которым следователь ведет допрос. На столе ничего лишнего — только чистые листы разграфленной бумаги для ведения протоколов допроса. Толщина прутьев зарешеченного окна тоже надежная: не рискнет попробовать свою силушку и богатырь. Да и куда бежать?.. В тюремный двор, где такие же угрюмые, остриженные под машинку зэки из хозотряда убирают территорию, метут двор, возят на тележках из склада на кухню продукты, подвозят к цеху материалы…

— Садись, в ногах правды нет, — сказал Ладейников, видя, что Барыгин не торопится опуститься на табуретку.

— Что верно, то верно, гражданин следователь, — вздохнул Барыгин и сел. Бросив взгляд на магнитофон, стоявший на столе, ухмыльнулся: — А техника у вас, гражданин следователь, надежная. Японская.

— С плохой не работаем, — в тон подследственному ответил Ладейников.

— Что верно, то верно. Раньше ее в ход не пускали, ваш брат обходился писаниной.

— Было и такое, — поддакнул Ладейников.

— Что, начнем беседу сразу с музыкой? — язвительно спросил Барыгин.

— Пока поговорим без музыки. Когда будет необходимость — дам знать. — Ладейников смотрел в глаза Барыгина, а сам думал: «Ему грозит предельный срок по сто сорок пятой, а он улыбается. На другого год условного осуждения наводит дикий страх и ужас, а этот… Ведь над головой повисли семь лет строгого режима… Загадочное племя…»

— А где же ваш первый следователь, что возбудил дело? — спросил Барыгин, вглядываясь в лицо Ладейникова.

— Соскучился по нему?

— Он не из тех, по ком можно соскучиться, — ухмыльнувшись, ответил Барыгин.

— Это почему же?

— Чем–то он напомнил мне робота. Молодой, а душу из него выпотрошили в первый день рождения.

— Больше любишь следователей с душою лирика? — насмешливо спросил Ладейников.

— Уважаю следователей, которые в нашем брате видят не навоз и не падаль, а человека. — И, помолчав, спросил: — Вы будете вести дело?

— Я буду вести ваше дело.

Допрос, как обычно, начался с трафаретной анкеты: фамилия, имя, отчество, время рождения, место рождения, национальность и гражданство, родной язык, образование, партийность, семейное положение, место работы, род занятий, должность, служебный телефон, отношение к воинской обязанности… От обычной кадровой анкеты он отличался лишь тем, что к фирменном бланке протокола допроса стояли и такие вопросы, которых не предусматривает гражданская кадровая анкета: в ней были обозначены дополнительные графы: «Имеете ли ранее судимость, за что, по какой статье, когда?..» Ответы на эти вопросы Ладейников записывал механически. Лишь на графе «образование», в которой записал: «8 классов», Ладейников задержался:

— Дальше учиться не захотел?

— Дальше меня не захотели.

— Это почему же?

— Стране нужен рабочий класс. Одними лимитчиками Москву не построишь. А сам к станку москвич не бежит. Его нужно подвести к нему. Подвести за руку, через ПТУ.

— Наверное, учился так себе, шаляй–валяй?

— Не блестяще, но и не хуже тех, кто из восьмого шагнул в девятый. А через два года все получили аттестаты.

— Почему ты–то не шагнул, как другие? Не хотел?

— Я–то хотел, да моя мамаша послушала своего отца–пенсионера, моего деда.

— Что же скачал твой дед?

— Он сказал: «Барыгины — в седьмом колене мастеровые. К станку его, обалдуя, если, кроме гитары и двора, в голове ничего нет».

— И дед убедил мать?

— Мать он убедил. А меня обидел.

— Чем?

— Двух моих дружков–соклассников родители–торгаши убедили в другом, хотя учились они хуже меня и поведением тоже не блистали.

— В чем же они их убедили?

— В том, что в нашей стране конституцией дано право на образование. Что нужно кончать десятый и идти в институт. — Правда, свои убеждения они подкрепляли подарками директору школы и завучу. Ну а те — люди доборые: раз такое горячее желание у деток торгашей учиться — дорогу им. А меня и еще человек семь, детей работяг, замели в ПТУ.

— И ты обиделся?

— Очень!.. — И, словно спохватившись, Барыгин задал вопрос Ладейникову: — Гражданин следователь, а ответы на эти вопросы тоже пойдут в дело?

— А что, трудно отвечать на них?

— Да не трудно… Не люблю, когда в душу лезут.

— Ну хорошо, будем тогда по делу. — Ладейников прочитал вопросы в том порядке, в каком они были записаны в протоколе допроса: — «Имел ли судимость ранее, когда, за что, по какой статье судим, на какой срок осужден?..» Надеюсь, это уже по делу? — Ладейников посмотрел на Барыгина и подумал: «Ведь не глупый: и лоб светлый, и взгляд ясный, и сложен крепко. Но озлоблен. И, как видно, озлоблен очень рано, где–то там, после восьмого класса…»

— Это по делу. — Барыгин помолчал и, чем–то озадаченный, вяло улыбнулся. — Уж больно много вопросов сразу. Расцепите их на части, гражданин следователь, так будет для вас удобнее.

Ладейников понял просьбу Барыгина.

— Ну что ж, расцепим. Итак: первая судимость. Когда?

— Тринадцать лет назад…

— За что?

— Кража.

— Карманная?

Лицо Барыгина передернулось в брезгливой гримасе.

— Не мое амплуа. — Барыгин потряс перед собой широкой тяжелой кистью руки. — С моей–то кувалдой в свой–то карман еле залажу, а в чужой — при первой попытке накроют.

— Квартирная? — спросил следователь.

— Да! Все три судимости но одной статье. Сто сорок пятая.

— Грабеж?

— Да.

— Когда был совершен первый грабеж?

— Я же сказал: в пятьдесят пятом году. А еще точнее — двадцать второго июня. Как раз совпало с днем начала войны и с получением моими школьными дружками аттестатов зрелости.

— Это имеет какую–нибудь связь с аттестатами старых школьных дружков?

— Да! — твердо ответил Барыгин. — Если не прямую, то косвенную. Они получали аттестаты, а я заработал срок.

— Какой?

— Четыре года.

— Срок прошел без зачетов?

— От звонка до звонка. — Увидев на столе Ладейникова сигареты, Барыгин попросил закурить. — Не угостите, гражданин следователь? Два дня ни одной затяжки.

— Кури. — Ладейников пододвинул Барыгину сигареты и спички.

— Спасибо.

— А второй грабеж когда совершил?

— Второй?.. — Барыгин, словно что–то припоминая, вскинул голову. — Второй?.. Через неделю после того, как два моих старых дружка по школе, сынки торговой номенклатуры, получили дипломы об окончании Плехановского института.

— Какой факультет?

— Советская торговля. — На этот вопрос Барыгин, ухмыльнувшись, ответил незамедлительно, словно давно его ждал.

— И получили хорошее распределение?

— Думаю, что неплохое. Оба пошли товароведами в крупные универмаги Москвы.

— По семейной традиции?

— Как видите.

— Когда это было?

— Это было через год после того, как я освободился. И тоже летом, а точнее, в августе.

— Грабеж был совершен в пьяном состоянии? — спросил Ладейников.

— Нет, гражданин следователь, эти вещи по пьянке не делаются. Где–то у Хемингуэя я вычитал: «В двух случаях пить нехорошо: когда пишешь и когда сражаешься». Я бы его поправил и добавил: «И когда идешь на взлом квартиры». Это делать нужно обязательно трезво.

— Как вижу, у тебя на этот счет есть целая теория? — съязвил Ладейников.

— Теория не теория, но кое о чем мозгую.

— И какой же был второй срок?

— На всю железку. Групповая. Часть вторая. Семь лет.

— И тоже без зачетов?

— Вы же грамотный, гражданин следователь. У рецидива зачетов не бывает.

— Есть ли связь твоего последнего грабежа, который был совершен неделю назад по улице Станиславского, с твоими предыдущими грабежами?

— Связь прямая, — хмуро ответил Барыгин и глубоко затянулся сигаретой.

— В чем выражается эта связь? — Пристально вглядываясь в посуровевшее лицо подследственного, Ладейников ждал, что тот сейчас скажет что–то такое, что прозвучит желчной иронией в ответ на его вопрос.

— В том, что она совершена после успешной защиты кандидатской диссертации одним из моих школьных дружков, о которых я вам уже говорил.

— Где он сейчас, этот твой школьный дружок, который не дает тебе покоя?

— Неделю назад, после шумного банкета в «Метрополе» по поводу защиты диссертации мой школьный дружок уехал отдыхать на Солнечный берег в Болгарию. Уехал вместе со своей сердобольной мамашей, которая вот уже около двадцати лет работает директором одного из крупнейших ювелирных магазинов в Москве. Да вы ее можете знать. Личность популярная на Олимпе московском торговли.

— Понятно. — сказал Ладейников. — Теперь вопрос тоже не для протокола. Тебе приходилось после отсидки встречаться со своими школьными дружками, один из которых уже кандидат наук, а другой… — Ладейников замешкался.

— А другой, как мне известно, возглавляет крупнейший продовольственный магазин на Ленинском проспекте.

— Вы все–таки поддерживаете старую школьную дружбу?

Горькая, ядовитая усмешка покоробила губы Барыгина.

— Они сторонятся меня как чумы. Обходят за километр, если увидят издали. А ведь когда–то были оба у меня в шестерках. А гниду–кандидата я однажды спас, когда он тонул в Клязьме. Я сам из–за него тогда чуть не отдал богу душу.

— И где же проживает твой старый школьный дружок, которого ты когда–то спас и которым сейчас отдыхает в Болгарии?

Барыгин бросил взгляд на протокол допроса.

— Адрес у вас в протоколе уже записан. Еще при задержании.

— Повтори еще раз.

— Можно и повторить: улица Станиславского, дом семь, квартира двадцать четвертая.

Ладейников поспешно перевернул страницу протокола допроса, пробежал ее глазами и, словно еще не понимая, что тут не просто совпадение, а один и тот же адрес, спросил, кинув строгий взгляд на Барыгина:

— Так выходит, ты ограбил квартиру своего школьного друга?

— Из таких друзей, гражданин следователь, нужно варить хозяйственное мыло, а они лезут в советскую торговлю и в науку. — Барыгин докурил сигарету почти до конца, так что она стала жечь пальцы. Он не знал, куда ее бросить.

— Потуши и брось в урну. — Ладейников показал на плетеную пластмассовую корзину, стоявшую в углу. — Ну, а эти двое: Темнов и Шамин?.. Давно их знаешь?

Недавно.

— Когда и где познакомились?

— В парке «Сокольники» месяц назад.

— Знал, что оба сидели?

— Нет.

— Интересно, как ваш брат–рецидивист ухитряется каким–то особым чутьем выходить друг на друга? Никак этого понять не могу.

Слова следователя Барыгина рассмешили.

— Гражданин следователь, тут заложена тайна природы. Вам ее не понять. Гуси и лебеди, рожденные на Севере, осенью летят через моря и океаны в теплые страны. Первый раз летят, а с дороги не сбиваются. И прилетают, куда им нужно. Так и мы: чутьем, нюхом за версту друг друга чуем. По взгляду, по походке…

— Да, интересно… — неопределенно сказал Ладейников. — Впору можно писать об этой невидимой связи рецидивистов исследование.

— Не пропустят. Да и не напишешь, гражданин следователь, если сам не пройдешь через эти медные трубы. А это трудно. — И, словно вспомнив что–то веселое, всем телом подался вперед. — Вы когда–нибудь были в Костроме?

— Нет, а что?

— О, это очень интересно… Гражданин следователь, если будете в Костроме, то экскурсовод обязательно вам расскажет, как в прошлом веке монахи и монашки прорыли под Волгой тайный ход. По одну сторону Волги был мужской монастырь, по другую — женский. Как раз напротив друг друга. Ну вот, любовь–то, она у монашек человечья. А может быть, даже посильнее в кельях–то тянет на клюковку. Ну и начали рыть монахи и монашки тайный ход: с той и с другой стороны. Целый год рыли. Тайну хранили, как гробовую. — Барыгин смолк, жадно глядя на пачку сигарет в ожидании разрешения закурить еще.

— Ну и что, дорылись? — спросил Ладейников, пододвигая Барыгину сигареты.

— Дорылись. Торец в торец, как по какому–то сверхточному прибору, который еще не придумали горные инженеры для строителей тоннелей.

— Нет, Барыгин, насчет горных инженеров — ты брось! У них все есть. Сейчас проходчики тоннелей выходят навстречу друг другу с точностью до дециметра.

— Ну, может быть… Это я для красного словца. — Барыгин жадно затянулся сигаретой и продолжал: — Так вот, наш брат, кто годами хлебал за проволокой баланду, тот, как волк волка, видит издалека. Вот так и я снюхался с Темновым и Шаминым.

— И оба сразу же раскрыли свое прошлое?

— А что им в маскарад играть? О Шамине я слышал на Колыме. Имя его когда–то гремело.

— Кличка есть?

— А как же? Без клички нашему брату нельзя. На Колыме его звали Рысью.

— За что так зло?

— Рысь — человек коварный и жестокий. Не прощает предателей и подлюг.

— А Темнов?

— Темнов — тряпка. Ломовая лошадь. Недаром и нарекли Верблюдом.

Допрос пока протекал так, как и планировал его Ладейников, если не считать некоторых побочных отступлений, которые не были обязательными в ходе расследования.

Бросив взгляд на листок, где у него был написан план допроса, он дошел до пункта о Валерии Воронцове.

Ладейников взглядом показал на магнитофон, стоявший на столе перед Барыгиным.

— Ну, а теперь поработаем с музыкой, не возражаешь?

— С превеликим удовольствием. Только вы почему–то, гражданин следователь, нарушили статью сто сорок первую УПК РСФСР.

— Каким образом я нарушил ее? — удивился Ладейников, который к магнитофону при допросе обвиняемого прибегает впервые.

— В этой статье сказано, что о применении звукозаписи следователь обязан уведомить допрашиваемого до начала допроса.

— Я вас уведомил в начале допроса, — сказал Ладейников и уже хотел было достать из портфеля Уголовно–процессуальный кодекс, чтобы прочитать статью сто сорок первую, но удержался. Не решился обнаружить свою неосведомленность перед обвиняемым.

Улыбка на лице Барыгина была самодовольной и в некоторой мере торжествующей.

— А ведь в сто сорок первой статье УПК РСФСР, введенной в августе 1966 года, черным по белому сказано, что звукозапись, если она применяется, должна отражать весь ход допроса, а не часть его. А вы свою музыку хотите включить, когда мы уже с вами досыта наговорились.

Только теперь Ладейников вспомнил, что допрашиваемый был прав. Почувствовав, как к лицу его прихлынула кровь, он долго в упор смотрел на Барыгина.

— Ну что ж, не будем нарушать УПК. Обойдемся на этот раз без фонограммы.

— Да, пожалуй, так будет лучше. Без нарушений.

— Из тебя мог бы получиться хороший юрист, Барыгин, — сказал Ладейников, прикидывая в уме, каким очередным вопросом возобновить прерванную нить допроса.

— Мог бы, но не получился. Помешали жизненные обстоятельства.

— Не могу понять одного — как к вам затесался мальчишка Валерий Воронцов? Неужели ты не знал, Барыгин, что вы могли сломать всю его жизнь? Что, не могли справиться с задачей втроем? Такие опытные в своем привычном амплуа, и вдруг… Так замазать парня!.. Расскажи, как он очутился с вами?

— Случайно, гражданин следователь. Валерка ни в чем не виноват. Отшейте его от нас. Он даже не знал, что находилось в чемодане, который ему передал Верблюд. Валерка сидел в скверике и ждал нас. Он только на другой день, в Софрино, догадался, что влип в историю. Его мы кое–как отвязали от себя, но, думаю, что и он сейчас, наверное, где–то хлебает тюрягу. — Следя за напряженным выражением лица следователя, Барыгин на некоторое время замолк, потом, бросив на Ладейникова тревожный взгляд, озабоченно спросил: — Скажите, Валерий арестован?

Ладейников почувствовал, что во взгляде Барыгина колыхалась искренняя тревога за парня, который совсем случайно попал в историю.

— Валерий на свободе? — Вопрос Барыгина прозвучал настойчиво.

— Он тоже арестован, — ответил следователь. — Расскажите подробно, как Валерий Воронцов попал в вашу компанию?

— Ну, как… — начал Барыгин и, подняв голову, устремил взгляд вверх. — За день до этого я зашел во двор дома, где живет Валерий, чтобы отдать дворнику трешку, взаймы брал. И вдруг вижу — сидит в углу скверика Валерка. Дворника я не нашел. Наверное, в кафе пиво дул. День был жаркий. Вижу — парень сам не свой. Я его спрашиваю: «Ты чего?..» Он молчит. Глаза заплаканные. Вижу, что на душе у него кошки скребут. Говорю ему: «Иди домой… Умойся, ты весь в потеках от слез…» Он говорит: «Пошел бы, да ключи от квартиры потерял. А матери и отчима нет дома. Уехали за город, в двухдневный дом отдыха. На субботу и воскресенье. Куда — в записке в дверях не написали». А Валерка, как я понял, только что из турпохода вернулся. С ним маленький чемоданчик. Ну, думаю, нужно выручать парня. Не на улице же ему скитаться двое суток. Пригласил к себе. Благо, что родичи мои — мать и дед — уехали к тетке под Рязань, говорят, там грибов — море. Ну, уговорил Валерку, он пошел со мной. И тут, как на грех, зашли Верблюд и Рысь. Пришли не пустые. Началась выпивка. Угостили и Валерку. Он запьянел быстро, как цыпленок. Спал до вечера. А вечером мы, как и запланировали, вышли на дело. Ну что, думаю, оставлять его одного в квартире опасно. Проснется и ничего не поймет, где он, что с ним. Решили взять его с собой. — Каждое слово Барыгин говорил отчетливо, чтобы следователь успел записать в протокол его показания.

Когда Барыгин умолк, словно что–то с усилием припоминая, следователь, сказал всего два слова:

— Продолжайте дальше.

И Барыгин продолжал свой рассказ:

— Ну, взяли с собой. Он еще от похмелья не отошел как следует. По пути на улицу Станиславского взяли такси. Сказали, что берем на час, что за час простоя платим два червонца. Мужик попался сговорчивый. Подъехали к дому пятнадцатому по улице Станиславского дворами. Вышли все четверо. Чтобы не видел таксист, прошли к третьему подъезду семнадцатого дома. Для маскировки. Распределились, как условились заранее: Шамин и Темнов пошли в двадцать четвертую квартиру, я остался на лестничной площадке первого этажа. На шухере.

— А Воронцов? — Следователь лихорадочно, почти стенографически, записывал показания Барыгина.

— Валеру я оставил в скверике перед домом и сказал ему: «Сиди на лавочке и жди нас, мы минут на десять отлучимся за вещами». Он мотнул головой и сел на лавочку. Пьяная одурь с него еще не сошла совсем. Он был какой–то не то больной, не то полусонный. Что–то у него, видать, в жизни стряслось.

— Шофер такси мог видеть из машины сидящего в скверике Валерия? — задал вопрос следователь.

— Не мог. Я специально усадил его на скамейку, которая с улицы из–за густых кустов акации не просматривалась.

— Шамин и Темнов поднялись к двадцать четвертой квартире не с пустыми руками? — задал вопрос Ладейников.

— Не с пустыми.

— Что у них было?

— Фомка, отмычка и связка ключей.

— В чем они были?

— В «дипломате».

— Кто его нес?

— Шамин.

— Чей «дипломат»?

— Шамина.

— Сколько они пробыли в двадцать четвертой квартире?

— Двадцать минут, я засек по часам.

— Во сколько это было по твоим часам?

— Они спустились в двенадцать тридцать.

— Что с ними было?

— Три чемодана.

— Какие?

— Два больших и один средний.

— Цвет чемоданов?

— Два больших — оба черные гарнитурные, третий, что поменьше, — коричневый.

— Чемоданы кожаные, дерматиновые?

— Да, кожаные, новые и, как видно, импортные.

— Чемоданы тяжелые?

— Да, порядочно… Все–таки два сервиза «Мадонна» на двенадцать персон чего–то тянут, ну и столового серебра с полпуда… Целый чемодан хрусталя. Чемодан книг.

— Содержание чемоданов следствию известно. Сейчас ответь мне, что делал Валерий Воронцов, когда вы все трое вышли с чемоданами из–под арки дома?

— Он сидел на лавочке, и со стороны можно подумать, что он вроде бы дремлет.

— Дальше?

— Я велел ему взять у Шамина один чемодан с сервизом, он взял его, и мы все вчетвером пошли к такси. Чемоданы положили в багажник и поехали на Ярославский вокзал.

— Как ты считаешь: шофер не заподозрил, что вы вынесли не свои чемоданы?

— Думаю, что нет. Я тоже этим был озабочен.

— Что значит «тоже», а кто еще? — в упор спросил следователь.

— Ну, вы вот спрашиваете — как отнесся к нам и к нашим чемоданам таксист? И я тогда тоже об этом подумал: как он отнесся?

— И как же, по–твоему, таксист оценил четверку пассажиров с тяжелыми импортными чемоданами?

— Да никак. Попался очкарик и, наверное, любитель читать газеты. Когда мы вышли из такси, я заметил, что он тут же развернул «Известия», а когда через двадцать минут мы вернулись к машине, он читал уже последнюю страницу, где была большая статья о футболе.

Ладейников закурил и протянул пачку сигарет Барыгину.

— А дальше?

— Дальше, как я уже говорил вам, мы поехали на Ярославский вокзал.

— Все четверо?

— Все четверо.

— Не было у вас мысли не брать с собой Валерия? Ведь он вам мог помешать. В той ситуации он был четвертый лишний.

— А куда его денешь? Я спросил его: есть ли у него в Москве родные, он сказал, что родных нет. Хороших знакомых, где можно было бы переночевать, — тоже нет. Видать, парень стеснительный. Ну, я поглядел, поглядел на него и решил взять с собой. О чем потом пожалел.

— Сколько заплатили таксисту?

— Как и договорились — три червонца.

— Сколько времени вы пользовались такси?

— Часа полтора, не больше.

— Таксист остался доволен вашей расплатой?

Барыгин пожал плечами:

— Думаю, что да.

— Кто ему платил?

— Я.

— Номера такси не помнишь?

— Нет. Да и к чему?

— Какой электричкой выехали из Москвы?

— Обычной, переполненной…

— Во сколько?

— В два часа дня.

— Дальше? Рассказывай.

— Ну, поехали к тетке…

— Адрес?

Барыгин назвал дачный адрес тетки.

— Фамилия, имя и отчество тетки.

Барыгин ответил и на этот вопрос.

— С кем она живет на даче?

— У нее там целый кагал. Я даже пожалел, когда мы туда приехали.

— А почему вы решили ехать с такими вещами к тетке, а не к себе домой? Ведь ты в квартире один. Или, скажем, к Шамину или Темнову?

Барыгин криво усмехнулся, словно ему задали детский вопрос.

— Да мы все трое, гражданин следователь, у вас под рентгеном.

— У кого это у «вас»?

— Да у милиции. Шаг шагнешь — и все фиксируете. А тут вдруг — три почти новеньких кожаных чемодана приволокли.

— Что вы планировали делать у тетки?

— Во–первых, кое–чего толкнуть… Есть там хороший сосед, оборотистый и с деньгами, знает толк в серебре, в хрустале и в фарфоре.

— Ну и что же, встретили вы этого хорошего соседа? — наступал Ладейников, еле успевая записывать показания подследственного.

— К сожалению, он был в отпуске.

— Как фамилия этого хорошего соседа?

— Фамилии не знаю. Знаю, как зовут.

— Как?

— Григорием Осиповичем.

— Кто он по профессии, чем занимается?

— По торговой линии. Башковитый мужик. У него дача — целая латифундия. Не хуже, чем у родителей кандидата наук, что отдыхает сейчас на Солнечном берегу и Болгарии.

— А что у твоего школьного дружка, а по–нашему теперь потерпевшего, хорошая дача?

— Не то слово. — Барыгин, словно что–то припоминая, устремил взгляд в зарешеченное окно. — Двухэтажный особняк, финская баня, фонтан с изразцами, каменный гараж, под окнами розарий…

— А откуда обо всем этом ты знаешь?

— Бывал я там несколько раз, когда еще в школе учился. Но тогда одноклассник жил поскромнее. Недели три назад я с Шаминым специально ездил туда — так аж ахнул. Семья шесть человек, а зарплату получают двое: сама — директор магазина и муж тоже где–то по торговой части ворочает.

— И что же вы делали у тетки в Софрино?

— С горем пополам в Загорске у лавры загнали одному грузину чайный сервиз «Мадонну» и всю ночь пили.

— За сколько продали сервиз?

— Почти задаром. За пятьсот рублей.

— Почему так дешево?

— Попался неграмотный кацо. В фарфоре разбирается, как баран в библии. Все спрашивал джинсы и дубленки. Даже приговаривал: «Ныкакие денги не пожалею…» — ломая язык. Барыгин последнюю фразу произнес с кавказским акцентом. — Хотя никак не пойму, зачем им у Черного моря нужны дубленки. Там круглый год можно в пиджаке проходить. Вот уж чудики–юдики.

— Не отвлекайся, Барыгин. Что еще вы делали в Загорске?

— Толкнулись к валютным туристам — там тоже пустые хлопоты в казенном доме.

— Что это за валютные туристы?

— Иностранцы… Не из соцстран, а из проклятых буржуазных, долларовых. У Троице–Сергиевой лавры каждую субботу и воскресенье стоят целые колонны «Икарусов». Православные богомольцы. Едут к нам с валютой.

— Ну и что, не получилось купли–продажи?

— Не получилось,.. Трудно с ними. Языков не знаем. У Шамина, как и у меня, — восьмилетка, а у Темнова и того нет. Дальше «дер тыша» и «дас фенстера» никто из троих не пошел. Шарахаются от нас, как от прокаженных. Идиоты — даже не знают русское слово «серебро».

— Валерия с собой в Загорск брали?

— Нет. После ночной попойки он лежал как пласт. Его рвало так, что он был аж весь зеленый. Думали — концы отдаст. Молоком отпаивали.

— И что же было дальше, после того, когда увидели, что с иностранцами контакта не получается?

— Решили на следующее утро махнуть в Москву. Взяли все вещи и на электричке уехали.

— Все четверо?

— Все четверо.

— В какое время?

— В десятом часу.

— В воскресенье?

— Да.

— Итак, через час вы приехали в Москву… С вами были все три чемодана?

— В Москву мы приехали с двумя чемоданами.

— А где остался третий?

— У тетки.

— Что в нем было и почему вы его там оставили? — Авторучка в руках Ладейникова механически бегала по разлинованным страницам фирменных листов протокола допроса. Время от времени он вскидывал глаза на Барыгина и задавал очередной вопрос, чтобы не обрывать нить непрерывного рассказа допрашиваемого.

— Он был очень тяжелый. К машине его нес Валерка. С платформы до дачи тетки тоже нес Валерка.

— Что было в этом чемодане?

— Он был набит книгами.

— Вон как?!. — Ладейников сделал в протокольной записи остановку. — Потянуло к литературе?

— Да это все Верблюд! У него дома ни одной книжки. А тут, наверное, как увидел позолоту корешков, так и рот разинул. Ну и набил ими самый большой чемодан. — Барыгин на минуту умолк. — Книги–то вроде бы ценные, да как их определишь: какая сколько стоит? Они все с печатью хозяина. С ними только засыплешься.

— Что изображено на рисунке печати?

Барыгин задумался, стараясь припомнить рисунок.

— Кажется, голубь. А может быть, чайка. Крылья в разлете, а в клюве держит венок. Под венком надпись–фамилия хозяина, И. Г. Краснопольский. Ну и всякие там завитушки, цветочки, листики… Что–то в этом роде.

И эти показания следователь внес в протокол допроса.

— Что это были за книги — названия?

— Да разве упомнишь их названия. Хорошо помню Библию. Вот такой толщины… — Сведенными ладонями Барыгин изобразил толщину книги. — В серебряном окладе, такой же толстый Коран, три тяжеленных тома «Мужчина и женщина»… Верблюд в Софрино до полночи листал второй том, голых баб рассматривал и половой вопрос изучал. Он любитель этого дела.

— Еще какие были книги?

— Двухтомник Дениса Давыдова, тоже старинного издания, потом несколько томов «Человек и Вселенная»… остальные названия я уже не помню. В общем, целый чемодан. Все книги — старинные, в кожаных переплетах, а Библия и Коран — в серебряных окладах и с цветными камешками. На солнце так переливаются…

— Мы остановились на том, как вы все четверо в одиннадцатом часу утра сошли с электрички на платформу Ярославского вокзала. И что же дальше?

— Валерку тошнило. Его выворачивало наизнанку. Я пошел с ним в туалет. Не хотел оставлять одного. Он бледный как смерть.

— А Шамин и Темнов?

— Шамин и Темнов, как и условились в электричке, пошли в камеру хранения сдавать чемоданы. Дома с чемоданами нам появляться нельзя. Нужно было искать клиентов, чтобы сбыть серебро, фарфор и хрусталь. У нас их было два чемодана. С книгами сложней. На них нужен купец понимающий.

Видя, что следователь иногда в записях отстает от показаний допрашиваемого, Барыгин делал паузы, и, когда ручка Ладейникова останавливалась, он продолжал рассказ:

— В туалете мы с Валеркой пробыли минут пятнадцать, пока он окончательно не очистил желудок и не умылся. Тут же пошли к камере хранения. Прошли по всем отсекам: нигде не нашли ни Шамина, ни Темнова. Подождали еще с полчаса. Я понял, что их замели. С нами в электричке ехал подозрительный тип. Я еще в вагоне подумал: наверное, ваш сотрудник. — Барыгин, глядя на пачку сигарет, попросил закурить. Ладейников молча кивнул головой и тоже закурил. — С вокзала я позвонил Шамину — его дома не было. У Темнова телефона нет. Ничего не оставалось делать, как ехать по домам. С Валеркой я расстался, когда мы вышли из метро «Проспект Маркса». Он пошел в сторону Моссовета, я зашел в Художественный проезд, выпил в кафе «Артистическое» сто граммов коньяка и пошел домой. Поздно вечером зашел во двор Валерки. Мать из–за города еще не приехала. Позвал его переспать у меня — он не согласился. Решил в скверике ждать мать и отчима. А дальше вам все известно.

— После того как вы сошли с электрички на платформу Ярославского вокзала, Шамина и Темнова ты уже не видел?

— Нет, не видел.

— Никто из них тебе домой не звонил?

— Никто не звонил.

— Припомни хорошенько: что было в двух чемоданах, которые Шамин и Темнов понесли к камере хранения?

Барыгин потупил взгляд в пол и пытался припомнить содержимое чемоданов. Лицо его было озабочено. Словно от того, что он подробно вспомнит, что находилось в чемоданах, участь его будет облегченней, он медленно рассказывал:

— Помню, что было много хрусталя: какие–то корзиночки, ладьи, вазы разных размеров и рисунков, наборы рюмок, фужеров… Во втором чемодане была фарфоровая посуда, чанный сервиз «Мадонна»… И много столового серебра.

— Один сервиз «Мадонна» вы продали в Загорске?

— Кроме того, что продали, был еще один сервиз. На двенадцать персон.

Следователь положил ручку, встал и, разминая плечи, потянулся.

— Ну что ж, Барыгин, картина ясна. Значит, ты утверждаешь, что Валерий Воронцов с вами оказался совершенно случайно? Как попутчик?

— Да, его никак нельзя мазать как соучастника. И я прошу в протоколе это отметить особо. И без него у нас — групповая.

Ладейников принялся ходить по комнате, глядя себе под ноги.

— Не понимаю одного, Барыгин.

— Чего вы не понимаете, гражданин следователь? — Барыгин поднял глаза на следователя, ожидая, что в следующую минуту он спросит что–то важное, главное.

— Как можно обокрасть квартиру старого школьного друга? Ведь это предательство!.. Это — подло! Неужели тобой двигала одна зависть: он стал кандидатом наук, а ты — рецидивистом–домушником?

— Неверно, гражданин следователь. Я обокрал не друга, а торгаша. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Торгаш не может быть моим другом. Товарищем моим Краснопольский был, когда мы были школьниками и вместе ездили в один пионерский лагерь. Потом наши дороги разошлись.

— Что верно, то верно: разошлись. Краснопольский пошел но честной дороге, ты избрал дороженьку темную.

— Дорога у крупного торгаша не может быть честной. Я в этом вопросе, гражданин следователь, суворовец.

— А это как понимать? — Ладейников, глядя себе под ноги и изредка бросая взгляд на Барыгина, продолжал ходить по комнате.

— Не помню сейчас, по какому случаю, но великий русский полководец Александр Васильевич Суворов однажды высказал мысль, которую я никогда не забуду. Ее мне сказал один зэк на Колыме.

— Что это за мысль? — Ладейников остановился, сверху вниз рассматривая Барыгина.

— Суворов сказал: «Интенданта в русской армии можно без суда и следствия расстреливать через год его работы». Здорово старик врубил?!. Как в воду глядел.

— Ого!.. Вон ты какие делаешь параллели!.. — удивился Ладейников. — В нашей стране занято в торговле более двух миллионов человек. Так что ж, по–твоему, все два миллиона ставить к стенке?

— Зачем к стенке — пусть живут. Но только года через три работы в торговле — крупных воротил посылать годика на два на химию или на лесоповал.

— Прямо без суда и следствия?

— Лучше без следствия и без суда.

— Это почему же?

— Они подкупят любую неподкупную Фемиду. И из воды сухими выплывут. Взятка!.. Вот на чем гибла Россия раньше и отчего она страдает и нынче. Еще Ленин об этом говорил.

— А ты, вижу, Барыгин, знаешь, что говорил Ленин, что говорил Суворов…

— А что, разве плохо, когда человек знает, что говорили и говорят великие люди?

— Почему плохо — хорошо! Только сам–то… На себя–то погляди. Ведь — вор!.. Вор–рецидивист.

— А вы обратили внимание — у кого я ворую? — Барыгин хмуро, исподлобья посмотрел на следователя.

— У кого?

— У вора! Он ворует тысячами, десятками тысяч у государства, а я вижу, что Фемида гладит его по головке, и беру у него. По принципу сообщающихсясосудов. Мы когда–то проходили это в школе. Все потерпевшие, из–за кого я получал сроки, — все торговые работники. Причем торгаши крупные. С мелюзгой я возиться не любил. У меня давно было запланировано хорошенько прощупать директора одного внешторговского магазина, но ваш брат сорвал всю мою стратегию. Опередили меня. Теперь придется отложить этак лет на пять, на шесть. Если, конечно, он уцелеет на этой грешной торговой палубе.

— А то и на все семь лет загремишь, — поправил Барыгина Ладейников.

— Может, и на семь. Сто сорок пятая, часть вторая. Куда от нее убежишь? Но я еще молодой, у меня все впереди. Я, гражданин следователь, оптимист. Тюрьма страшна тому, кто ее не нюхал.

— А у тебя, как я вижу, целая философия.

— Не философия, а линия. И линия прямая. — Барыгин заплевал окурок и бросил его в плетеную пластмассовую корзину. — Думаю, что на этом первый круг нашей одиссеи закончен? Я, кажется, вам все рассказал чистосердечно, вроде бы исповедовался. Даже на душе стало легче.

Ладейников протянул Барыгину исписанные ровным почерком листы протокола.

— Внимательно прочитай свои показания и распишись. На каждой странице внизу.

— Эта канцелярия мне уже знакома, гражданин следователь. — Барыгин принялся читать свои показания. Ему пришлось расписаться шесть раз — ровно столько, сколько страниц протокола было исписано Ладейниковым. — У вас красивый почерк, гражданин следователь. А мне вот не повезло. Почерк как слезы крокодила. Все попадаю то на подземку, то в литейку. Вас бы в колонии сразу взяли писарем.

— Все шутишь, Барыгин, — сворачивая папку, сказал Ладейников. — Что, и на суде будешь демонстрировать свои цитаты о взятках и теорию Суворова о ворах–интендантах?

— Только так!.. А чем же мне защищаться? Хотите, на прощанье расскажу один случай, за который мне полагалась бы медаль, но никто не оценил моего благородства? На десерт?.. А то, я вижу, у вас рука устала.

— Ну что ж, давай. На байки ты мастер.

Ухмылка на лице Барыгина на этот раз предвещала, что он хочет рассказать что–то смешное.

— Однажды меня навели на одну дачу. Только это не для протокола, гражданин следователь.

— Обещаю, — сказал Ладейников, протягивая Барыгину сигарету. — Сегодняшний допрос я закончил.

— Ну вот, один корешок насулил мне такое, что я ночь не спал. Думал, что ковры–то в этой дачке заморские, что в холодильнике икра и черная, и красная и что в баре наверняка нас ждут коньяки и виски шотландские, уж не говоря о пшеничной водке… Сдуру поверил. Вскрыли дачу. Когда вошли — я уплахнулся. Беднотища — такой не видал. На столе разбросаны какие–то бумаги, документы. Стал интересоваться хозяином дачи: что он за птица? На столе лежит удостоверение члена Союза писателей. Ну, думаю: не верь первому впечатлению. В удостоверении лежит письмо из какого–то фонда…

— Литфонд? — спросил Ладейников.

— Да, да, из Литфонда. Читаю это письмецо, на машинке напечатано. Оказывается, его, этого писателя, уже третий раз предупреждает этот самый Литфонд, чтобы он погасил возвратную ссуду в сумме триста рублей, даже судом грозят. Рядом еще какая–то бумажка и квитанция. Читаю… Оказывается, уже полгода этот писатель не платит паевые взносы за кооператив. Тоже грозят большими пенями. Ну, думаю, и писатель!.. Комик ты, а не писатель!.. Заглянули в холодильник. Мать честная, там, кроме старой провонявшей кильки да сгнивших помидоров, — хоть шаром покати. Стал искать бар, думал, может, чего выпить найду. Все обшарил. Нигде ни капли. Глянули в чулан — там стоит батарея пустой посуды. И тут я все понял, что за Ротшильд этот писатель. Бутылки из–под бормотухи и из–под водки Александровского разлива. А этого разлива даже алкаши боятся. В ней, в этой водке, наверное, нет только пороха и скипидара. Уже собрались уходить и все закрыть чин чином. И нечаянно, на всякий случай, набрел я взглядом на полку с книгами. На корешке одной книги стоит его фамилия. Раскрываю — все совпадает с удостоверением, с письмом из Литфонда и с квитанциями. И портрет приличный. Такой представительный с виду. Если б не был на его даче — подумал бы, что он на «мерседесе» ездит. Орденских планок на пиджаке — в четыре ряда. Подумал–подумал и соблазнился. Прихватил с собой книгу. И что же вы думаете, гражданин следователь: читал два дня и две ночи. Читал запоем, в книге больше пятисот страниц. Видать, про себя пишет, про войну. Я даже наплакался, когда читал. С тех пор дал себе клятву — писателей обижать не буду. Хватит на мой век торгашей.

— Как называется книга–то? — хитровато щурясь, спросил Ладейников.

— Этого сказать не могу. Вы еще в строку вплетете. — Барыгин показал на папку, лежавшую на столе.

— Раз обещал не вплетать в строку, значит, не вплету. Думаю, что на сегодня мы наш диалог закончим. После допроса остальных соучастников встретимся еще не раз.

— А это обязательно? Я ведь как на духу открылся, гражданин следователь.

— Посмотрим. Если для дела будет нужно — повидаешься здесь с Темновым и с Шаминым. — Ладейников нажал кнопку, и в комнату вошел сержант. — Уведите! — сухо бросил он конвоиру.

— До свидания, гражданин следователь, — с порога попрощался Барыгин.

— Будь здоров, — ответил Ладейников. Дождавшись, когда за Барыгиным закроется дверь, он еще раз прочитал его показания.

Следующим на допрос был запланирован Валерий Воронцов. «Но это — на завтра. Сегодня нужно переварить Барыгина», — подумал Ладейников.

Глава двадцатая

О том, что Барыгин, Шамин и Темнов арестованы и находятся вместе с ним в одном и том же изоляторе, на Матросской тишине, Валерий не знал, а поэтому все бесконечно длинные дни и бессонные ночи в ожидании первого допроса в изоляторе он в мельчайших подробностях восстановил все, что он делал те двое суток, которые провел в компании Барыгина и его друзей. Не знал Валерий и того, что следователь, возбудивший против него и компании Рыжего уголовное дело по статье сто сорок пятой (грабеж) Уголовного кодекса РСФСР, три дня назад после автомобильной аварии попал в больницу Склифосовского с тяжелыми травмами, а поэтому дело было передано старшему следователю Ладейникову. В душе Валерий не чувствовал за собой никакой вины. О том, что чем–то набитые тяжелые чемоданы, вынесенные из дома по улице Станиславского, были украдены, он догадался только в Софрино, когда Барыгин, Шамин и Темнов (фамилий их Валерий не знал, друг друга они называли по кличкам: Рыжий, Верблюд и Рысь), закрывшись на веранде, куда они внесли все три чемодана, о чем–то громко и зло спорили. Потом, утихомирившись, все трое куда–то уходили, оставив Валерию раскрытый чемодан с книгами. Рыжий разрешил Валерию посмотреть книги, многие из которых были в кожаных переплетах, с корешками, тисненными золотом. Такие книги Валерий раньше видел только на витринах букинистических магазинов да в Ясной Поляне в библиотеке Льва Толстого. А тут держал эти старинные книги в руках, листал их, бегло просматривал заголовки с буквой «ять» в словах.

Поздно вечером, когда возвратились все трое и принесли с собой две сумки с водкой, вином и закуской, началось пиршество. Первый раз в жизни Валерий пил водку, пил наравне со взрослыми. Запьянел быстро. А дальше… Что было дальше — он ничего не помнил.

Следователь Ладейников, которому вчера дважды звонила инспектор по делам несовершеннолетних капитан милиции Веригина с просьбой изменить меру пресечения Валерию Воронцову, первыми допросил главных виновников совершенного преступления: Барыгина, Темнова и Шамина, и уж только потом, когда картина вырисовалась полностью и разнобоев в показаниях всех троих не было, он приехал в следственный изолятор на допрос Валерия Воронцова.

И вот Валерий сидел перед Ладейниковым, заложив руки за спину, и смотрел на него так, словно вся его дальнейшая судьба сейчас лежала в руках следователя. Вначале, как этого требовало процессуальное предписание любого допроса, Ладейников заполнил протокол со всеми его демографическими данными, потом, сделав паузу, долго молча смотрел на Валерия и, как ему показалось, впервые за многие годы работы в прокуратуре с горечью подумал: «По глазам видать: душа светла и чиста… По молодости, по незнанию влип в беду. Ограбление квартиры… Групповое…» Вспомнив следователя Сикорского, возбудившего уголовное дело и для всех четырех мерой пресечения избравшего содержание под стражей, подумал: «По Воронцову ты, Сикорский, переборщил, перестраховался… Даже не учел, что парень несовершеннолетний… Нет в деле и характеристики из школы. И, как на грех, прокурор был в отпуске. Заместитель тоже не вник по–настоящему в дело, пошел на поводу у Сикорского. Буду докладывать прокурору, как только вернется из отпуска. Против парня дело нужно прекращать. Буду настаивать!»

Зная о степени участия Валерия в ограблении квартиры из показаний Барыгина, Шамина и Темнова, Ладейников решил начать разговор издалека.

— Расскажи, Валера, о себе. Как живешь, чем дышишь? Как учишься? Мне сказали, что ты вторая шпага Москвы среди юниоров?

Валерий подавленно молчал, потупив взгляд в пол.

— Что же молчишь?

— Вы так много вопросов задали сразу… Даже не знаю, с чего начинать.

— Начни хотя бы с последнего вопроса: мне сообщили, что ты — вторая шпага Москвы среди юниоров. Это верно?

— Верно, — тихо и виновато ответил Валерий.

— Кто твои родители? Их специальность?

Голова Валерия опустилась еще ниже.

— Ты нездоров? — спросил Ладейников.

— Нет, я здоров…

— Ну, так что ж? Кто отец твой?

Этого вопроса Валерий никак не ожидал. И снова подавленно молчал.

— Не хочешь отвечать на мои вопросы? — сказал следователь, видя, как помрачнело лицо Валерия.

— У меня нет отца, — еле слышно проговорил Валерий.

— Умер?

— Нет…

— Развелись с матерью?

— Нет…

— Бросил вас?

— Наверное… — Валерий ладонью стер со лба выступившие капельки пота.

— Разве тебе мать о нем ничего не рассказывала?

— Не рассказывала.

— Интересно… — Ладейников пожал плечами и тут же пожалел, что таким облегченным, безразличным словом «интересно» подытожил разговор об отце Валерия.

— Ничего здесь интересного нет.

— А мать? Где работает?

— Она врач.

— У тебя еще есть братья или сестры?

— Нет.

— Мать замужем?

— Да.

— Кто твой отчим?

— Он пишет диссертацию.

— По каким наукам?

— По педагогическим.

— Сколько лет твоему отчиму?

— Двадцать шесть.

«Да, разница заметная», — про себя подумал Ладейников, которому всегда казалось, что браки, в которых жена намного старше мужа, не только непрочны, но в сущности своей часто бывают драматичны.

— Теперь расскажи все по порядку: как ты познакомился с Барыгиным, как случилось, что ты попал в компанию этой тройки во второй половине дня шестого августа? Одним словом — вспомни все: когда, что, где, с кем, каким образом…

После некоторого молчания Валерий начал рассказывать то, что следователю было уже известно из показаний Барыгина, Темнова и Шамина. Но так как этого требовал строгий порядок уголовного процесса, Ладейников записывал все подробно и в душе был удовлетворен, что показания Валерия полностью совпадали с предыдущими показаниями арестованных по делу ограбления квартиры по улице Станиславского. Валерий даже вспомнил названия старинных книг, которые он нес в тяжелом чемодане и содержимое которого Барыгин разрешил ему посмотреть на даче в Софрино.

Поездка в такси до серого дома с лепным карнизом на улице Станиславского, ожидание на лавочке в скверике, передача ему тяжелого чемодана, который он нес до такси вслед за Шаминым и Темновым… Все совпадало с показаниями остальных подследственных. Потом поездка на том же такси до Ярославского вокзала,

— О чем разговаривали твои новые друзья, когда вы ехали в такси на Ярославский вокзал? — спросил Ладейников.

— Они молчали и много курили.

— Возбуждены были?

— Да.

— Ты не подумал тогда, когда нес тяжелый чемодан, что являешься соучастником ограбления квартиры?

— Нет. Рыжий мне сказал, что нужно помочь родственнице перевезти вещи на дачу.

— А когда ты понял или почувствовал, что эти три чемодана — все краденое?

Валерий что–то хотел сказать, но сдерживался.

— Мой вопрос понятен?

— Понятен.

— Я жду на него ответа.

— Я догадался об этом, когда было уже поздно…

— Это когда?

— Когда они о чем–то спорили на веранде. Некоторые слова я слышал.

— Что это были за слова?

— Кто–то из них предложил все разделить на три кучки и кинуть жребий.

— А двое других как ответили на это?

— Один согласился, а другой сказал: лучше продадим и разделим деньги.

— А у тебя не было в тот вечер побуждений: как только ты вырвешься из этой компании — так сразу же об этом преступлении сообщишь в милицию?

— Тогда я об этом не думал, — понуро ответил Валерий.

— Почему? Ведь ты уже убедился, что совершена кража и ты в ней соучастник?

— Я испугался…

— А потом?

— Потом… — Валерий долго молчал, словно не решаясь сказать то, что он был должен сказать. — Потом меня заставляли пить… Я много пил, а дальше ничего не помнил.

— Тебя рвало?

— Да… Я думал, что я умру.

— Кто тебя принуждал пить?

— Эти двое…

— Верблюд и Рысь?

— Да.

— А Рыжий? Он тоже принуждал?

— Нет, он, наоборот, вроде бы оберегал меня. Весной он просил меня, чтобы я помог его младшему брату записаться в секцию фехтования.

— И ты обещал?

— Да… Я даже говорил об этом со своим тренером.

— Когда это было?

— Это было еще до моей поездки в Белоруссию.

После того как допрос был закончен и Валерий подписал все листы протокола, Ладейников задал вопрос, который он не планировал, когда вызывал Валерия в комнату следователя. То доброе, что о нем говорила по телефону капитан милиции Веригина и что он принял на веру, в нем еще более утвердилось, когда он лично увидел Валерия и провел допрос, который со стороны мог показаться задушевной беседой.

— У тебя есть какая–нибудь просьба к следствию? — спросил Ладейников.

Помолчав и словно не решаясь: спросить или не спросить, Валерий все–таки обратился к следователю с вопросом:

— К вам не приходила мама?

О том, что мать арестованного Воронцова находится в больнице с обширным инфарктом, Ладейникову сообщила инспектор Веригина и просила при этом ни в коем случае не проговориться во время допроса Валерия. А поэтому ответ Ладейникова был внешне спокойным и даже безразличным:

— Нет, пока не приходила.

— Гражданин следователь, я знаю — она к вам придет. Обязательно придет, когда узнает, что дело ведете вы.

— И что же мне ей сказать?

— Скажите ей, что чувствую я себя нормально, что я здоров.

— А еще что ей сказать?

Валерий задумался и ничего не ответил.

Видя замешательство Валерия, которому, как понимал Ладейников, о многом хотелось попросить, он сам пошел навстречу Валерию.

— А еще я скажу матери, что, по всей вероятности, ты скоро покинешь дом на Матросской тишине и будешь дома на своей родной улице.

— Как?!. — Валерий всем корпусом подался вперед. Глаза его расширились. — Вы это серьезно?

— Серьезно.

— Но ведь еще не было суда. В камере мне сказали, что здесь держат до суда даже тогда, когда суд оправдывает.

— Это неверно. Тебя могут отпустить и до суда. Под личное поручительство. За тебя хлопочут.

Губы Валерия задрожали, на глазах его навернулись слезы. Он изо всех сил крепился, чтоб не разрыдаться. И все–таки нашел в себе силы задать вопрос:

— А кто это сделает?

— Об этом ходатайствуют директор школы и инспектор по делам несовершеннолетних капитан милиции Веригина. Помнишь ее?

Валерий низко склонил голову.

— Помню.

Когда по вызову следователя в камеру вошел конвоир, Валерий поднялся с табуретки и, пятясь к двери, с порога посмотрел на Ладейникова такими глазами, в которых тот прочитал много: и благодарность, и чувство своей вины, и клятву, что он будет достоин его доверия, и еще многое такое, что неподвластно словам.

Глава двадцать первая

После того как Валерия арестовали, а Веронику Павловну увезла «скорая помощь», Яновский, пользуясь тем, что родители Оксаны отдыхали в Сочи, почти переселился на дачу своего научного руководителя. Даже в больницу к жене он приезжал с Оксаной, оставляя ее на полчаса в машине, где она с упоением читала журнал с романом Агаты Кристи. С ней же он ездил и в отделение милиции, чтобы узнать причину ареста Валерия. È когда ему сообщили, что пасынок его привлекается к уголовной ответственности за групповое ограбление квартиры по статье сто сорок пятой Уголовного кодекса РСФСР, он настолько удивился и возмутился, что следователю пришлось его успокаивать.

— Хотя он мне не родной, но я за него могу ручаться! Он никогда не позволит украсть копейку! Получилось какое–то недоразумение!.. Я прошу вас при расследовании подойти с максимальной ответственностью и благожелательностью.

— Все это будет сделано, товарищ, и без вашей просьбы. Этого требует от нас советское законодательство.

А когда Яновский узнал, что Валерия поместили в следственный изолятор на Матросской тишине, то он тут же не преминул поинтересоваться, сколько его там продержат.

Следователь пожал плечами:

— Вот этого я вам не могу сказать. Скорее всего, продержат до суда, потому что статья, по которой привлекается Валерий Воронцов, серьезная.

— А когда будет суд? — с выражением глубокой озабоченности на лице спросил Яновский.

— Когда закончится следствие и будет вынесено обвинительное заключение.

— Ну, все–таки: дня два–три, неделю, две недели или больше?

— Вы шутник, гражданин. Исчисляйте следствие не днями и не неделями, а месяцами.

Яновский задумался и, перед тем как уйти, спросил:

— А передачи?.. Можно передавать?

Следователь посмотрел в какой–то график, который он достал из стола, и сказал, в какие дни и в какие часы в следственном изоляторе на Матросской тишине принимают передачи.

— И только раз в месяц.

— Так редко? — удивился Яновский.

— Чаще не положено.

Когда Яновский вернулся к машине, Оксана, оторвавшись от книги, подняла на него свои большие глаза.

— Ну как?.. Где он?

— В тюрьме.

— За что?

— Влип в ужасное. Ограбление квартиры. Причем ограбление групповое. А это уже хуже. — И, помолчав, хмуро продолжил: — Я всегда чувствовал, что в крови этого недоросля подмешаны гены преступника. Еще не известно, кто его родной отец. Моя благоверная, сколько я ни допытывался, кто настоящий отец этого подкидыша, всегда плела мне сказку по–разному. И чтобы как–то оградить своего отпрыска, она старалась обвинить себя и возвысить свою первую любовь, вину перед которой ей никогда не искупить.

— Она просто хитрая и прожженная бестия. Другая бы так начала поносить и лить грязь на человека, с которым разошлась, а эта, видишь, нахваливает. И тебя–то заманила, разыграв из себя несчастную брошенку.

— Нет, ты напрасно так строго судишь ее. Она не подлая, она просто неинтересная. Ну а сейчас, когда она дышит на ладан, плохо говорить о ней — грешно и жестоко.

— И сколько же дадут ему?

— Это определит суд. Дежурный сказал, что до суда пройдет не один и не два месяца.

— И все это время он будет находиться в тюрьме?

— Естественно. Статья серьезная.

— А она? — Оксана завела машину и тронулась.

— Что она?

— Сколько она пробудет в больнице?

— Я говорил с лечащим врачом: месяца полтора–два, не меньше. И то это в том случае, если не будет ухудшений.

Оксана затаенно улыбнулась, и в этой улыбке Яновский прочитал многое: и то, что встречаться они будут каждый день, и не только день, но и ночь у них будет общая, и что арест Валерия тоже работает на ее планы.

— Куда мы сейчас? — спросил Яновский.

— У тебя есть деньги? — рассеянно спросила Оксана и резко затормозила машину перед красным светофором.

— Немного.

— Сколько?

— Рублей тридцать.

Оксана глухо рассмеялась.

— И это все, на что мы будем жить август и сентябрь? Нам на хлеб и сигареты не хватит.

Яновский ничего не ответил. Откинувшись на спинку сиденья, он поднял высоко голову и сидел неподвижно с закрытыми глазами.

— Что же ты молчишь, мой повелитель?

— У нее есть один резерв, но он для меня был всегда неприкосновенным.

— Что это за резерв?

— Целый год она копила сыну на мопед. В сентябре собиралась купить.

— Сколько он стоит?

— Что–то около трехсот рублей.

— Это уже сумма! — Прикурив от механического патрона, вмонтированного в машине, Оксана желчно улыбнулась. — В октябре — ноябре ее чадо будет возить тачки где–нибудь на рудниках или гонять вагонетки на шахтах. Так что объясни ей: пусть с мопедом пока повременит. Он заржавеет, пока дождется своего хозяина. Нам нужны деньги.

— Ты циник, Оксана.

— Я реалистка. — И, резко повернувшись к Яновскому, и упор, словно выстрелив глазами, посмотрела на него зло и осуждающе. — Ты, наверное, забыл, что были у нас денечки, когда я не боялась вторгаться в запретные резервы отца. И ты в этих случаях был олимпийски спокоен. Даже подбадривал меня.

— Ты меня ставишь в мерзкое положение, Оксана.

— А ты меня ставишь в положение погорельца. Послезавтра у меня будут просрочены все ломбардные квитанции.

Несколько минут ехали молча, каждый мысленно выискивал доводы своей правоты в неприятном и всегда унижающем человеческое достоинство разговоре о деньгах.

— Хорошо, я возьму часть денег, что она копила сыну на мопед, только учти: потом мне придется как ужу изворачиваться, чтобы объяснить, на что я их потратил.

— Почему часть? Нужно взять все деньги. Около трехсот рублей уйдет только на выкуп вещей в ломбарде.

— Мы их тут же перезаложим и вернем эти же деньги. Может быть, с разницей в восемь — десять рублей.

— Какой же ты умный!.. Какой ты у меня догадливый!.. Тебе можно без защиты диссертации присваивать доктора экономических наук.

— Прошу без злых шуток и не мешать мою диссертацию с ломбардными квитанциями.

Оксана посмотрела на Яновского так, что тот поежился. Последние два месяца она не раз говорила ему о беспокойстве отца за его диссертацию, о том, что «ВАК свирепствует», что «ученый совет при защите хвалит, а при тайном голосовании пускает черные шары», что последние три года все защитившие кандидатские диссертации с превеликим трудом получают в московских институтах места ассистентов с окладом в сто двадцать рублей…

— Не гневайся, мой ангел, что–нибудь придумаем, — умиротворенно сказал Яновский.

— Нужно не придумывать, а действовать!.. Через неделю я должна выехать в санаторий. Неужели ты хочешь, чтобы я была там как общипанная курица?!. — Оксана бросила руль машины, идущей на большой скорости, и судорожно поднесла к лицу Яновского руки с растопыренными пальцами. — Любуйся!..

Только теперь Яновский обратил внимание, что на пальцах ее рук не было ни одного перстня.

— А кого ты собираешься соблазнять и очаровывать там своими драгоценностями? — с язвительным подтекстом, в котором сквозила неприкрытая ревность, спросил Яновский.

— Кого?.. Ты не догадываешься, кого я собираюсь очаровывать? — Оксана искоса бросила насмешливый взгляд на Яновского.

— Да!.. Кого?!

— Песчаный пляж и Черное море! — Довольная своим ответом, Оксана рассмеялась. — Теперь ты успокоился, мой без пяти минут кандидат наук и без двух–трех месяцев мой законный муж?

— Да… Я успокоился… — с расстановкой ответил Яновский.

— Ну и умничка! А теперь поедем к тебе за пиастрами, которые мы вернем их владелице при первой же возможности. — После паузы тихо спросила: — Где на этот раз поставим машину? Как всегда, по–воровски в Пименовском переулке? — И, горестно вздохнув, отрешенно проговорила: — Ох, как мне осточертела эта мерзкая конспирация!

— Потерпи еще немного, милая.

— Так где мне остановиться?

— Давай во двор! Прямо к моему подъезду! — решительно сказал Яновский, по его пыл остудила Оксана.

— А дворник?!. Как он посмотрит на твое мужество? — Язвительный тон, с которым прозвучал вопрос Оксаны, заставил Яновского изменить решение.

— Не будем дразнить гусей. Ты права: наш дворник ехиден и злопамятен, как язва моровая. Он за мной следит. Я это почувствовал еще в прошлом году. Старик воевал в гвардейских частях и гордится, что всех жильцов своего дома он видит как под рентгеном.

И на этот раз Оксана поставила «Жигули» в Пименовском переулке.

— Пока ты ходишь за деньгами, я позвоню домой: узнаю, не принесли ли билет. Заказывала его на сегодняшнее число.

— А кому его передадут? Ведь дома ты осталась одна?

— Я попросила посидеть у нас тетю Лушу. Не могу же я из–за билета, без гроша в кармане, как привязанная собачонка, сидеть дома и ждать, когда агент принесет мне билет на самолет.

Пока Яновский ходил домой, Оксана зашла в магазин «Вино» и, прикидывая, сколько они могут потратить на спиртное из денег, которые должен принести Яновский, решила: «Две бутылки коньяка, полдюжины бутылок сухого вина и дюжину пепси–колы. Так, чтобы отшельниками сидеть целую неделю на даче».

Когда Оксана вернулась из магазина, Яновский уже прохаживался неподалеку от машины и о чем–то, судя по его виду, сосредоточенно думал.

— У тебя на лице печать смертного приговора! — пошутила Оксана. — Выше голову, рыцарь!.. У нас впереди вечность!.. Будут еще и не такие штормы.

— Тебе об этом говорить легко, — подавленно сказал Яновский. — А какими глазами я буду смотреть в ее глаза, когда она вернется из больницы? Чем будем отдавать?

— Во–первых, мой милый, это будет не скоро. Во–вторых, мы же договорились: мы взяли в долг. В до–о–олг!.. Ведь будут же у нас более лучшие времена в сравнении с сегодняшним днем. Пойдем в магазин. Я уже все выбрала. Целую неделю мы будем с тобой под крылом Амура.

Яновский восхищенно смотрел на Оксану.

— Тебя нельзя не любить. Ты — сатана!.. Боюсь только одного…

— Чего ты боишься, мой ангел? — Оксана взяла Яновского под руку и взглядом показала в сторону магазина «Вино». — Ну, говори, что тебя страшит?

— Боюсь, как бы на юге, на песчаном пляже Черного моря, тебя не украли у меня.

Оксане всегда льстило, когда Яновский ревновал ее.

— Вот теперь я вижу, что ты меня любишь, мой мавр. На дачу они приехали, когда уже совсем стемнело.

Оксана была возбуждена. Яновский давно заметил, что утром, просыпаясь, она почти всегда была разбитая после вчерашних вин и коктейлей. Голос ее сипло дрожал на расхлестанных басах, пальцы ее рук дрожали, до утреннего кофе она успевала выкурить несколько сигарет и всякий раз утром давала себе клятвенное обещание, что сегодня спиртного не примет ни капли. К полудню она постепенно оживала и приходила в себя. А когда наступал вечер, она словно преображалась: вместе с возбуждением в нее вселялась алкогольная тоска и диктовала делать то, что она отвергала утром.

Несмотря на то что в каждой комнате и на двух верандах дачи висели светильники и люстры, Оксана любила «кайфовать» при зажженных свечах. Для этого она ставила посредине стола два массивных бронзовых подсвечника и торжественно, словно священнодействуя, зажигала свечи, давала при этом Яновскому жестами таинственные знаки, прикладывала пальцы к губам, чтобы он молчал и тоже «включался». Подыгрывая Оксане, Яновский с замиранием духа ходил на цыпочках, все делал плавно, бесшумно, таинственно. Это правилось Оксане. Однако вся эта благоговейная торжественная тишина нарушалась после первых выпитых рюмок коньяка. Оксана словно преображалась, включала магнитофон, и начинались «ритмы века».

Оксана была уверена, что она «божественно» сложена, что на пляжах Черноморья ее не столько ласкают волны моря, сколько обволакивают взгляды отдыхающих, когда она картинно прогуливалась по пляжу, когда входила в воду или выходила из нее. Когда ей было шестнадцать лет (на юг в тот год она ездила с родителями), то эти прилипчивые взгляды Оксану смущали, ставили в неловкое, стыдливое напряжение. Когда же ей исполнилось восемнадцать, то она не просто смирилась с молчаливым мужским поклонением, но это стало наполнять все ее существо радостью и затаенным восторгом.

Яновский уже привык к тому, что после двух–трех тостов (а Оксана строго исповедовала принцип — «без тостов пьют одни алкоголики») она порывисто вставала из–за стола, подходила к нему, говорила нежности, возвеличивала его то в «гении», то в «рыцари» и, проникаясь чувством материнской нежности, еле касалась губами его щек, лба, называя то «милым мальчиком», то «непослушным малышом», то «озорником» и «шалунишкой»… Она знала при этом, а скорее чувствовала, что ласки ее постепенно разжигают в Яновском плотские страсти, которые в ней уже начали давать о себе знать, когда она видела перед собой алый, чувственный рот сильного мужчины.

Оксана наполнила рюмки коньяком, разломила пополам шоколадку, встала и замерла в торжественной позе.

— Мой лев!.. Мой могучий царь джунглей!.. Твоя покорная серна предлагает выпить за то, чтобы, как только в висках твоей буйной шевелюры засеребрится первая паутинка седины, ты уже стал бы академиком! Папа всегда говорит, что ты далеко пойдешь. Сейчас твоя стайерская дистанция только начинается!..

Оксана поднесла к губам рюмку, но ее резким жестом остановил Яновский. Тост Оксаны привел его в восхищение.

— А кто на этой мучительной марафонской дистанции будет рядом со мной? Кто будет давать мне силы?

Оксана вскинула голову и отступила на шаг.

— Твоя тень, твоя верная собака. Она будет бежать рядом с тобой от старта до финиша с высунутым языком!

Яновский встал, приложил руку к сердцу и поклонился. Прежде чем поднести ко рту рюмку с коньяком, он выразительно прочитал стихи Блока:

…За чарующий взор искрометных очей

Я готов на позор и под плеть палачей.

Оксана подошла к Яновскому, встала на цыпочки и поцеловала его в щеку.

— Выпьем, мой мальчик! Пусть этот тост будет пророческим!

Они выпили. Вскочив на колени Яновскому, Оксана обвила его шею руками, ее тонкие, длинные пальцы заскользили по его упругой волосатой груди.

— Знаешь, кого ты иногда мне напоминаешь?

— Кого?

— Знаменитого Тарзана. В пятидесятые годы этот фильм вызвал целую эпидемию подражательства.

— Откуда ты знаешь? Ведь тогда ты была еще девчонкой.

— Мне об этом фильме рассказывали. Заинтригованная женскими ахами и охами, я месяц назад бросила все и полетела в кинотеатр повторного фильма. И вот там–то, сидя в затемненном зале, я видела не Тарзана, а тебя! Да, да, тебя!.. Как я металась после фильма, как я хотела почувствовать тебя, твое горячее, сильное тело, твои властные руки, но ты в это время уезжал в Одессу хоронить двоюродного дядю.

— И что же ты мне не сказала об этом, когда я прилетел из Одессы? — Сравнением с Тарзаном Яновский был польщен.

— На твоем лице после похорон дядюшки около двух недель покоился траур. А траур и любовь, наша любовь!.. — несовместимы!.. — На словах «наша любовь» Оксана сделала ударение.

— Мой ангел, не кажется ли тебе, что мы слишком глубоко нырнули в омут рассуждений и воспоминаний. Давай лучше любить друг друга. — Горячей широкой ладонью Яновский гладил обнаженную выше колена ногу Оксаны. Потом легко поднял ее на руки и, напевая мелодию вальса, сделал несколько кругов по гостиной. — Пока мы не будем пить.

— Нет, вначале выпьем сухого. У тебя тонкая фантазия! Ты у меня не просто Тарзан, а французский Тарзан!..

Яновский бережно посадил Оксану на диван, наполнил бокалы сухим вином. Чокнулись. Пили стоя, не отрывая друг от друга глаз. Когда Оксана поставила пустой бокал на стол, Яновский заложил в магнитофон новую кассету. Оксана начала танцевать не сразу. Окаменев на месте, она беззвучно что–то шептала.

Яновский сидел в глубоком мягком кресле, всего в двух шагах от Оксаны, глаза его блестели, весь он в эту минуту был сгустком плотской чувственности.

— Ну, что же ты?!. Что ты сидишь как каменный сфинкс?!. — еле слышно, с придыханием проговорила Оксана. — Неси меня в спальню!.. Ну, неси же!..

Но Яновский не торопился. У него всегда хватало терпения дождаться, пока она не бросалась к нему в объятия, и он нес ее в спальню. Не изменил он своим привычкам и на этот раз. Целуя, он на руках донес ее в спальню и положил на розовое пуховое одеяло. Когда Яновский включил люстру, Оксана замахала руками.

— Выключи эту иллюминацию! Принеси сюда свечи! Люби меня, как дикари любили своих женщин при свете костров в пещерах!..

Яновский принес из гостиной два бронзовых подсвечника, зажег свечи и выключил люстру.

— Ну, иди, иди же ко мне, мой мавр!.. — задыхаясь, шептала Оксана.

Глава двадцать вторая

Чувство солидарности, наверное, поселилось в душе человека с того момента, когда он с четверенек поднялся на ноги и его передние конечности стали выполнять те функции, которые с тысячелетиями, совершенствуясь в своих действиях от элементарных рабочих операций (добывание огня, метание стрел во время охоты, рыхление земли мотыгой…), дошли до филигранных операций на глазе при замене живого хрусталика искусственным, до создания шедевров скульптуры и ремесел.

Чувство солидарности, в обычное время дремлющее в душе человека, пробуждается и вспыхивает подобно пороху, на который падает искра, когда этой искрой служит пример другого человека. Вряд ли поднялась и пошла бы в атаку залегшая под губительным огнем врага стрелковая рота, если бы первым не поднялся солдат и не повел роту в атаку.

Стоит только в притихшем застолье или гульбище кому–нибудь вдруг затянуть протяжно «Из–за острова на стрежень, на простор речной волны…», как застолье оживает, глаза всех вспыхивают, и над столами, как в половодье Волга, широко разольется: «Выплывают расписные Стеньки Разина челны…» Дальше песня втянет в свою орбиту даже тех, кто по природе своей к песне холоден.

Из чувства солидарности не только идут в атаку и умирают, не добежав до передних окопов врага, не только, обожженные огнем похмельного веселья, идут в пляс или поют величальные, кручинные и ямщицкие песни… Из чувства солидарности и плачут. Плачут при виде близкого или родного человека, которого постигло горе, когда скорбная речь над гробом умершего падает искрой печали на душу человека, для которого умерший не был ни братом, ни другом, ни женой…

Это извечное чувство человеческой солидарности охватило обитателей камеры № 218, когда в ней появился Валерий Воронцов. До его прихода Пан, по чьей–то ошибке помещенный в камеру несовершеннолетних, что является нарушением режима изолятора, главенствовал в камере не только как старший по возрасту и как человек, прошедший «огонь, воду и медные трубы». Над разобщенными и разными по своим печальным биографиям подростками он буквально издевался. Смакуя, упивался своей физической силой и волевым превосходством. Семнадцатилетнему тонкому, как тростинка, Сергею Моравскому каждый день после завтрака приходилось чесать истатуированную пошлыми рисунками спину Пана. И чесать не просто поводя нажатием ногтей по его пахнущей потом сальной коже, а чесать виртуозно, то замедляя, то ускоряя темп. Когда Сергей Моравский уставал и делал паузу, то Пан, лежавший на прутьях железной кровати, рычал:

— Ну, чего затих?!.. Левую лопатку!.. Чего ты все по правой елозишь?!.

Черноглазый, низкорослый бутуз Костя Гаврилов, койка которого стояла рядом с койкой Пана, страдал оттого, что Пан ночью его несколько раз будил лишь потому, что Костя храпел. Причем храпел еле слышно, и храп его чем–то напоминал всхлипы плачущего ребенка. Будил его Пан изощренно: как только услышит звуки, похожие на всхлипы, он тут же протягивал свою широкую, как килограммовый лещ, кисть руки и опускал ее на полураскрытый рот Кости. Тот во сне задыхался, вздрагивал всем телом, пугался и вскакивал. А Пан, не довольствуясь своей жестокостью и издевательством над спящим подростком, злобно, сквозь зубы цедил:

— Когда же ты, падла арбатская, совсем захлебнешься?!

После стычки с Валерием, пригрозившим Пану, что он задушит его сонного, Пан вначале притих, словно переориентировался, а потом с еще большим азартом и изощренностью стал издеваться над соседями по камере, при этом совершенно не задевал Валерия. Этим самым он как бы давал знать Валерию, что он принял его условие угрозы, а поэтому оставляет его в покое. Так продолжалось трое суток. При виде издевательств Пана над его ровесниками, которых печальный случай ветром судьбы занес в эти мрачные, холодные стены, Валерий глубоко страдал. А Пан искал все новых и новых зацепок, чтобы поглумиться над себе подобными. Но всякому терпению бывает предел. И предел этот был приближен, казалось бы, совсем безобидной выходкой Пана, когда он решил потешиться над Хасаном Амировым, арестованным за то, что с группой таких же подростков, как он, залез в детсад и обворовал его. Мать Хасана, осужденная за спекуляцию на два года, отбывала срок исправительно–трудовых работ где–то в Средней Азии, а отец–алкоголик вот уже второй год по приговору суда проходил принудительный курс лечения в трудовом профилактории где–то во Владимирской области. Оставшись на попечении полуслепой старой бабки, Хасан бросил учебу в ПТУ и занялся воровством. Кража в детском саду была уже третьим случаем судебного разбирательства. В отличие от всех обитателей камеры, кому родственники приносили передачи, Хасану никто ничего не передавал. И он от этого глубоко страдал. Однако дух коллективизма живет не только в часы трудового азарта и в минуты праздничных торжеств. Этот дух живет и в тюремных камерах. Обитатели камеры с Хасаном делились: кто в день передачи отломит кусок колбасы (ничего режущего в камерах не водится), кто положит перед ним несколько пряников, кто даст допить пакет молока… Хасан молчаливо принимал эти знаки заботы и только кивком головы и смущенным взглядом выражал, что он глубоко благодарен за товарищескую заботу.

Если состояние всякого душевного страдания (горечь утраты, отвергнутая любовь, предательство друга…) является одним из тяжких проявлений и ощущений человеческой психики, то тюремная тоска есть тоска особая. В ней как бы спрессовано множество пластов человеческого страдания: потеря свободы, вина перед законом, позор перед друзьями и товарищами, боль, причиненная родным и близким… Не зря еще в предвоенные годы родилось понятие «небо в клетку». Небо — символ бескрайности, воли, свободы… Клетка — образ заточения, тюрьмы, ограничения… Для человека, заключенного в тюремной камере, улица не видна через зарешеченное под потолком окно, видно только небо. Но и то голубеет через железные прутья.

Больше всего Хасана давила тоска по свободе, по небу. А поэтому, чтобы как–то облегчить тяжесть тоски, давящую на его еще не окрепшую юношескую душу, он начал собирать фантики от конфет, которые в передачах получали обитатели камеры. За три месяца пребывания в следственном изоляторе, пока шло затянувшееся следствие, он накопил много фантиков от дорогих конфет, которые в жизни он никогда не ел: «Мишка на Севере», «Косолапый мишка», «Белочка», «Петушок», «Красная шапочка», «Каракум», «Маска», «Ну–ка, отними», огромный фантик конфеты «Гулливер» и множество других фантиков от конфет дешевле ценой. Он собирал их, копил, подолгу рассматривал, при этом мысленно переносился в совершенно другой мир, где нет серых стен камеры, нет зарешеченного неба и нет коварного жестокого Пана с его неистребимой фантазией на изощренные пакости. А однажды Хасана словно осенило. Аккуратно разложив на плахах некрашеного стола все фантики, он, сверкая глазами, разгладил их ладонью, несколько раз, словно в пасьянсе, перекладывал с места на место, будто решая какую–то художественную задачу, и при этом счастливо, с какой–то только ему одному известной задумкой, улыбался. Валерий сидел на ребрах железной койки и наблюдал за Хасаном, пока еще не догадываясь, чем так взволнован Хасан. Лишь после обеда, когда Хасан, нажевав мякиш хлеба, принялся приклеивать фантики к внутренней стенке дверцы шкафа, вмонтированного в толстую стену, Валерий разгадал намерение Хасана. На лексиконе камеры этот шкафчик звали «холодильником», в котором прибито столько полочек, сколько человек содержится в камере. Причем фантики Хасан приклеивал к внутренней поверхности дверцы «холодильника» в таком расположении, в каком они были разложены на столе. Эта работа у него заняла больше часа. Забывшись, он, как ребенок, которому только что подарили новую забавную игрушку, пыхтел у дверцы «холодильника» и самозабвенно делал свое дело. Когда фантики были расклеены, а те, которым не хватило места на дверце, были спрятаны в грудном кармане пиджака, он отошел к двери камеры и, счастливо улыбаясь, принялся любоваться своей «Третьяковкой». С дверцы, как с экрана, на него смотрели золотистая попрыгунья белочка на фоне зеленой листвы, справа от белки девочка в коротенькой юбчонке дразнила собачку, и на устах у нее вертелась фраза: «Ну–ка, отними!» Чуть ниже, почти в самом центре, в окружении смешных лилипутов возвышался благодушный Гулливер. Над Гулливером заблудился в белых торосах «Мишка на Севере», и, как бы контрастируя с северным медведем, рядом с ним по раскаленной пустыне двигался караван верблюдов. На самом верху «Третьяковки» с корзинкой в руке стояла и улыбалась «Красная шапочка».

— Ну как, Пан?.. Хорошо я придумал? — сверкнув улыбкой, спросил Хасан.

— Ты, Хасан, прямо как Репин. За час сварганил свою Третьяковскую галерею! По какой цене будешь брать за погляд?

— Бесплатно!.. — Широко улыбаясь, Хасан скалил свои белые красивые зубы. — А когда будет передача — по конфете с каждого.

Все последующие дни Хасан несколько раз в день, распахнув дверцу «холодильника», подолгу сидел на ребрах кровати и любовался своей «Третьяковкой». Валерию казалось, что в эти минуты Хасан светлел душой.

Капризному Пану радость Хасана вскоре стала надоедать, а может быть даже, в душе разбудила зависть.

— Хасан, сегодня любуешься своей «Третьяковкой» последний день. Завтра ее хоть языком слижи!.. Не получится языком — соскоблишь зубами. Твоими зубами можно решетку перекусить. Я не знаю, чего ты стесняешься. — Довольный своей «остротой», Пан сипло рассмеялся, оглядев при этом остальных обитателей камеры. Не рассмеялся один лишь Валерий, которому этот ультиматум распоясавшегося Пана показался мерзким.

— А ты, мой комиссар, не согласен с моим решением? — спросил Пан, бросив злой взгляд на Валерия.

Само слово «комиссар», произнесенное в стенах тюремной камеры, да еще таким человеком, как рецидивист Пан, Валерию показалось кощунственной издевкой, а поэтому ответил он не сразу. Валерий подбирал в уме своем такие слова, которые не вызвали бы гнев опасного рецидивиста и вместе с тем смогли бы дать ему понять, что он с ним в корне не согласен.

— Что же ты молчишь, коллега? — язвительно спросил Пан.

— Во–первых, я не ваш комиссар, а во–вторых, «Третьяковка» никому не мешает.

— Она не предусмотрена в режиме тюрьмы. Если завтра же Хасан ее не уберет — ее заставит смыть надзиратель! Я об этом побеспокоюсь. — Пан запыхтел и, задрав голову, заходил по камере. По глазам его было видно: встреться ему Валерий где–нибудь в другом месте — он задушил бы его. Так он был ненавистен ему. — Ну что ж, посмотрим, чья возьмет!.. — скривив тонкие губы, проговорил Пан и грузно сел на скелет железной койки.

Этот разговор был последней каплей терпения Валерия, которое пока еще не прорвалось, но решение было уже принято. От обеда он отказался. И когда разносчик пищи спросил, почему он отказывается от еды. Валерий резко бросил в дверное квадратное отверстие:

— С сегодняшнего дня я объявляю голодовку.

— Почему? — вытаращив на Валерия глаза, спросил бритоголовый разносчик пищи.

— Об этом я доложу начальнику изолятора.

— Может, вначале воспитателю?

— Только начальнику! — твердо проговорил Валерий. Такой ответ Валерия озадачил и насторожил Пана. Он сразу почувствовал, что Валерий задумал начать против него войну. А поэтому, тонко хихикнув, покачал головой:

— Ты прямо как революционер в Петропавловской крепости. Сразу объявляешь голодовку!..

На эти слова Валерий ничего не ответил.

Но Пан решил одержать верх в этой пока еще не вырвавшейся наружу вражде с Валерием. Он подошел к кованой двери и, к удивлению обитателей камеры, изо всех сил принялся колотить по ней кулаками. Его стук услышал надзиратель, и окошечко в двери распахнулось.

— Что стучишь? — зло спросил надзиратель.

— Начальник, зайди на минуту. Есть нарушения режима камеры.

— Какие? — последовал вопрос.

— Зайди, тогда увидишь.

Гремя ключами, надзиратель несколько раз повернул в замке ключ, открыл дверь и вошел в камеру.

— Что случилось?

Пан подошел к «холодильнику» и распахнул дверцу.

— Любуйся!.. Не камера, а Третьяковская галерея!

— Кто сделал?! — Надзиратель обвел настороженным взглядом всех, кто был в камере.

— Я, — робко ответил Хасан.

— Все счистить!.. Не счистишь — схлопочешь карцер!

— Почему счистить? — спросил Валерий.

— Не положено! — казенно ответил надзиратель. — Чтобы к вечеру на дверце ничего не было! Иначе доложу начальству. — Сказал и, перешагнув порог камеры, с грохотом закрыл за собой дверь.

— Ну как, голодовочник, заступничек, получил разъяснение, как нужно вести себя в камере? — давясь тоненьким смешком, просипел Пан.

— Это мы еще посмотрим! — В ответе Валерия прозвучал вызов. — А может, и разрешат.

Пан что–то хотел сказать в ответ, но в дверном замке загремел ключ, и через полуоткрытую дверь показалась голова надзирателя.

— Кодлов, к следователю!..

Когда Пап вышел и за ним закрылась дверь, несколько минут в камере стояло гнетущее молчание. Его нарушил подсевший к Валерию Хасан.

— Не связывайся ты с ним. Он страшный человек.

— Вот поэтому от него нужно избавиться, — сказал Валерий и закрыл дверцу «холодильника».

— А как? — Вопросительный взгляд Хасана остановился на Валерии.

— Я уже сказал: с сегодняшнего дня я объявляю голодовку

— А зачем? — удивился Хасан.

— Когда об этом узнает начальник изолятора, меня вызовут, и я расскажу ему, как над нами издевается этот рецидивист. А потом я попрошу начальника от имени всей камеры, чтобы не уничтожали твою «Третьяковку». Она никому не мешает.

И снова в камере повисло тягучее молчание. Спустя несколько минут из дальнего левого угла камеры донесся глуховатый голос Кости Чаврикова:

— Я тоже объявляю голодовку!.. Хватит, натерпелись от этого гада!..

— Я тоже!.. — не думая, запальчиво воскликнул Хасан, и глаза его сверкнули решимостью.

Голодать решили всей камерой. И когда принесли ужин — до еды никто не дотронулся. Ужин был отправлен назад. Надзиратель, считая, что протест арестованных вызван тем, что он приказал своей властью соскоблить с дверцы шкафа конфетные фантики, заметно испугался, а поэтому, стоя в дверях и покашливая в полусогнутую ладонь, проговорил:

— Насчет этого… картинок на дверце «холодильника» — я поговорю с начальником корпуса. Может, разрешат. Пока не смывайте. — Раздумчиво помолчав и потоптавшись на пороге камеры, он медленно и тихо прикрыл за собой дверь. Замки запирал как–то по–особому аккуратно, без обычного хватающего за душу ржавого лязга железа о железо.

Перед обедом за Валерием пришел конвоир, и его увели.

Он вернулся через час, когда Пан был уже в камере и, развалившись на животе, блаженно покряхтывал: Сергей Моравский чесал ему спину. С Валерием в камеру вошли два надзирателя. Один из них, высокий и худой, с погонами старшего сержанта, увидев, как засмущался Моравский, не зная, что ему делать: чесать дальше спину Пану или прекратить, надсадным от курева или от простуды голосом зычно крикнул:

— А это что за барство?!. А ну, встань!.. Поди, не свинья! И ты — тоже! — Конвоир сверкнул злым взглядом на Моравского. — В холопы нанялся?!.

Моравский ничего не ответил и, пристыженный, ушел в свой угол.

— Кто здесь Кодлов? — пробасил высокий надзиратель.

— Я, — тоном беспрекословного послушания ответил Пан.

— Собирай шмотки!

— Куда?

— Пока в карцер! А потом начальство распорядится, куда тебя послать: в Крым или на Кавказ.

Губы Пана мелко запрыгали.

— А за что?

— Объяснение получишь у дежурного по корпусу, а сейчас собирайся, да поживей. — И, повернувшись к Валерию, спросил: — Где это самое?..

— Что? — не понял Валерий.

— Картинки, о которых ты говорил начальнику.

Валерий открыл дверцу «холодильника» и отошел. Надзиратели, улыбаясь, некоторое время молча смотрели на камерную «Третьяковку».

— Кто придумал–то? — спросил высокий надзиратель.

Валерий взглядом показал на смущенного Хасана.

— А что — ничего!.. — протянул он благодушно. — Начальник разрешил.

Когда за Паном и надзирателем закрылась дверь, Сергей Моравский подошел к Валерию и обеими руками расслабленно пожал ему руку.

— Мы бы до этого никогда не додумались. Сидишь, наверно, не первый раз?

— Десятый, — насмешливо ответил Валерий. — Это вы избаловали этого гада. Я бы ни за что в жизни не стал чесать ничью спину.

— Не все же такие, как ты, — сказал Моравский и принялся взбивать жесткую подушку, набитую слежавшейся ватой.

Уснули в эту ночь обитатели камеры поздно. Почувствовав душевное облегчение оттого, что освободились от унижения и издевательств жестокого рецидивиста, каждый из них, кроме Валерия, испытывал стыд перед собой за то, что послушно и безропотно принимал унижающую достоинство власть злого и опасного человека.

Глава двадцать третья

Оксана давно заметила, что после бурных ночей, проведенных с Яновским, ей почти всегда снились кошмары, от которых она в страхе просыпалась и, лежа с бьющимся сердцем, боялась засыпать, чтобы снова не попасть в переплетения тех ужасов, которые мучили ее во сне.

И на этот раз она заснула почти на рассвете, когда, совершенно обессилевшая от ласк Яновского, утонула в пуховых подушках и замолкла. Ей снился мост, бесконечно длинный мост через реку, где вместо воды плыла горячая черная масса, похожая на расплавленный гудрон. Настил моста был деревянный, шаткий, и мост, висевший на длинных цепях, из стороны в сторону качало ветром… Ей казалось, что вот–вот он рухнет и она полетит в расплавленный гудрон, а поэтому изо всех сил рвалась вперед, чтобы выскочить на спасительный берег. А когда до берега оставалось всего метров двадцать, вдруг под ногами ее начал проваливаться настил: стоило ей коснуться ступней ноги до доски, как она тут же уходила из–под ног и падала в расплавленную массу. Оксана закричала, призывая людей на помощь, но голоса у нее не было. Потом послышался откуда–то сверху равномерный стук. Стук на некоторое время прекращался, потом снова усиливался, и так повторялось до тех пор, пока, не добежав всего несколько шагов до берега, Оксана ужаснулась: мост под ее ногами рухнул, и она вместе с обломками полетела вниз, в расплавленную кипящую массу. И тут она проснулась. Сердце в груди ее колотилось так, словно оно продолжало тревожные стуки, которые она слышала во сне.

И вдруг голос… Голос отца: «Вы что, оглохли?!.» «Нет, это уже не сон», — со страхом подумала Оксана, услышав раздраженный голос отца со стороны окна, выходящего на цветник. Она знала, что отец и мать должны приехать с юга только через две недели. Открыла глаза. Ослепительный свет солнца, падающий из окна, заставил ее зажмуриться. Зашевелился и Яновский. Потом стук, сильный и настойчивый, повторился так, что задребезжали стекла.

— Отец!.. — со страхом еле слышно произнес Яновский, с головой накрывшись одеялом.

Оксана судорожно подняла голову и, поднеся ладонь козырьком к глазам, взглянула в залитое солнцем окно. Теперь она отчетливо увидела на фоне ослепительно яркого солнечного потока силуэт отца.

— Он!.. — выдохнула Оксана и инстинктивно закрыла голую грудь подушкой. Тут же силуэт в окне исчез. Оксана заметалась. Вскочив с постели, она подбежала к окну и задернула наглухо шелковые портьеры.

— Я погиб!.. — дрожащим голосом сказал Яновский и никак не мог попасть ногой в штанину джинсов. — Ради бога, спасай меня…

— Сиди здесь!.. Я тебя закрою на ключ, — сказала Оксана, накидывая на плечи длинный шелковый халат, валявшийся на полу.

— Может быть, мне… — трясущимися губами пролепетал Яновский.

— Что тебе?!. — нервно произнесла Оксана, энергичным движением поправляя рассыпавшиеся волосы.

Яновский выразительным взглядом показал на окно.

— Сбегать?!. Ты что, с ума сошел?!. Ты не знаешь моего отца!..

— Он не прибьет меня?

— Успокойся… Приводи себя в порядок и жди. Тебя позовут. И не вздумай удирать. Если это сделаешь — можешь сегодня же ставить крест на своей диссертации. — С этими словами Оксана вышла из спальни и закрыла ее на ключ.

Никогда еще Оксана не видела лицо отца таким, каким оно было в ту минуту, когда она открыла дверь веранды. На нем не было ни гнева, ни злости, ни возбуждения. На нем не было ни гнева, ни злости, ни возбуждения. На нем запечатлелись боль, стыд, бессилие обманутого и преданного человека. Оно выглядело намного постаревшим.

Оксана, пересилив страх, сделала шаг вперед и поднялась на цыпочки, чтобы поцеловать отца, как это она делала всегда, когда он возвращался из командировок, с отдыха и вообще после двух–трех дней разлуки. Но это ее движение было отторгнуто резким жестом руки, в котором отчетливо проступала брезгливость.

— Вначале отмойся от грязи, потом лезь целоваться! — Переступив порог, Гордей Каллистратович остановился посреди веранды. Взгляд его упал на стол, заставленный пустыми бутылками и грязными тарелками с остатками закуски. — Во что ты превратила то, что для нас с матерью было алтарем чистоты?!.

— Папа, я тебе все объясню, — как побитая, виновато проговорила Оксана. — Только ты не думай об Альберте плохо. Он порядочный человек.

— Пока я вижу одно: он или современный альфонс, или новоявленный Растиньяк, который свою карьеру делает через постель.

— Ты не прав, папа, — подавленно проговорила Оксана. — Я тебе все объясню. Мы любим друг друга!.. Мы ждали твоего приезда, чтобы заявить тебе об этом.

Гордей Каллистратович впервые после того, как перешагнул порог дачи, взглянул на дочь.

— Приведи себя в порядок, потом… — Он не договорил фразы.

— Что потом? — дрожащим голосом спросила Оксана.

— Через полчаса я приму вас у себя в кабинете. Вначале у меня будет разговор с тобой, потом с твоим любовником.

— Но он прежде всего твой аспирант, — робко возразила Оксана.

— Сегодня он в моем доме пребывает как любовник моей дочери, которая уже успела в жизни наломать дров! — Гордей Каллистратович посмотрел на часы и ушел к себе в кабинет, которым служила самая большая и самая светлая комната.

Вернувшись в спальню, где не находил себе места насмерть перепугавшийся Яновский, Оксана обессиленно рухнула в мягкое кресло и, заметив, что Яновский за время ее отсутствия успел убрать постель, горько улыбнулась краешком губ и шуткой пыталась приободрить его:

— Хоть этим хочешь смягчить гнев отца?

Яновский молча пожал плечами, вместо ответа потер ладонями и отрешенно махнул рукой. Оксана передала ему разговор с отцом и его желание поговорить с каждым в отдельности.

— Чем мне оправдываться? — Яновский умоляюще глядел на Оксану. — Ведь если он захочет — он из меня сделает мокрое место в науке.

— У тебя есть единственный путь к спасению, — твердо сказала Оксана и закурила. Пальцы рук ее крупно дрожали: от выпитого вина, от бурной ночи и от волнения.

— Какой?!. Подскажи!.. Ведь я люблю тебя.

— Вот об этом ты ему и скажи.

— И еще что? — пересохшими губами проговорил Яновский, готовый в эту минуту на все.

— А еще скажи, что ты сделал мне предложение, что ты хочешь на мне жениться, и что я согласна за тебя выйти замуж, и что мы решили с тобой об этом заявить ему и маме, как только они вернутся с юга.

— Но это же правда, Оксана!.. Мы же и без этого решили. Ведь всё так.

— Вот и хорошо, что всё так. Только возьми себя в руки и будь мужчиной. Вчера вечером и ночью ты был Тарзаном, а сейчас — посмотри в зеркало, на кого ты походишь. — И, как бы опасаясь его трусости и страха, предупредила: — Только не вздумай рассказать отцу о том, что жена твоя с инфарктом лежит в больнице, что твой пасынок сидит в тюрьме под следствием. Он это расценит как твой побег от трудностей, как предательство. Я знаю своего отца. Ты меня понял?

— Понял…

— Ступай умойся и побрейся. У тебя вид — на море и обратно.

— Я не могу туда выйти, я боюсь его, — дрожащим голосом проговорил Яновский.

— А ты действительно сейчас жалок, — брезгливо сказала Оксана. — Возьми себя в руки! Пойдем, я провожу тебя в ванную.

Как и распорядился Гордей Каллистратович, ровно через полчаса Оксана вошла в его кабинет и с опущенными к полу глазами подошла к тахте, на которой, заложив руки за голову, лежал отец. Он сделал вид, что не заметил дочь. Оксана присела в кресло, стоявшее рядом с тахтой.

— Папа, я пришла, как ты велел, — еле слышно проговорила она. Оксана знала, что любовь отца к ней безгранична, что он простит ей, как прощал раньше и не такие грехи. Но для того чтобы успокоить его и привести в состояние душевного равновесия, она всем своим видом старалась выразить в эту минуту любовь, покорность и готовность сделать для отца все, что он потребует.

— Я никогда не только не говорил тебе, но даже виду не подавал, что мне известна причина твоего разрыва с мужем. Я щадил тебя и берег тебя. Я не хотел, чтобы в глазах моих ты упала до той грани безнравственности, за которой самая нежная родительская любовь иногда перерастает во враждебность. Ведь ты так виновата перед Дмитрием!.. И узнал я об этом не от него. Он до конца остался благороднейшим человеком. Подробности вашего развода мать твоего бывшего мужа рассказала твоей матери. А от нее обо всем узнал я.

Оксана поднесла к глазам платок и всхлипнула.

— Зачем все это ворошить, папа?.. Я готова пожертвовать многим, чтобы искупить свою вину перед Дмитрием, но теперь это невозможно.

— Скажи, когда мой аспирант стал твоим любовником? — в упор спросил отец.

— У нас, папа, не так, как ты думаешь, начали складываться отношения.

— А как же?

— Первое время наши встречи проходили в стенах театров, музеев, кафе… Потом…

— Что потом? — не дождавшись, когда дочь скажет, что было потом, спросил отец.

— Потом Альберт признался, что любит меня, что он очень хочет, чтобы я была его женой, что он любит всю нашу семью: тебя, маму, бабушку… У нас все ему нравится, все ему у нас мило.

— Но он же женат, твой рыцарь, — язвительно сказал Гордей Каллистратович.

— Они уже подали на развод, — солгала Оксана.

— Причины развода? — как на допросе, официальным тоном спросил отец.

— Их очень много, папа. Главная из них: жена его старше Альберта на двенадцать лет. И второе — у него с ней почти ежедневно конфликты из–за ее сына. Расстаться решили по–мирному, обоюдно.

— Пока убедительно, если это — правда. — И, помолчав, спросил с подчеркнутой иронией: — Значит, ему нравится вся наша семья?

— Очень, папа!.. Он говорил мне об этом при наших первых встречах.

Гордей Каллистратович ухмыльнулся.

— Золотая мечта безлошадного мужика всегда была одна — иметь лошадь. Хорошую лошадь! Твой Альберт пока безлошадная голытьба.

— Зачем так резко, папа? — Оксана метнула на отца колючий взгляд.

Гордей Каллистратович энергично поднялся с дивана и, заложив руки за спину, стал ходить по кабинету.

— А затем, что все в мире относительно. Затем, что я вот сейчас лежал и сравнивал, как я начинал свою жизнь в столице и как твой милый друг и мой аспирант, рожденный в сорочке, идет под парусами попутного ветра. — Гордей Каллистратович распахнул створки окна. — Вот этот сад, этот розарий, эта дача, где ты при зажженных свечах распиваешь дорогие вина, — все это отец твой наживал горбом, трудом, воздержанием!.. А он, твой Альберт, женившись на тебе, попадает как сыр в масло. А как же?!. Тесть — доктор наук, заведует кафедрой, баллотируется в членкоры, приглашен заведовать сектором в Академии педагогических наук. Может быть, под крылом такого тестя и сам после защиты пробьется работать в академию. Это ты об этом не думаешь, a он, я уверяю тебя, думает. Да как еще думает!..

— А разве это плохо, если он об этом думает? — виновато спросила Оксана.

Гордей Каллистратович растерялся: в эту минуту он не знал — плохо это или хорошо. А поэтому ответил неопределенно:

— Я не о том, что плохо и что хорошо. Я другое имел в виду.

— Что ты имел в виду, папа?

— Если твоим Альбертом руководит искренняя любовь, а не расчет, то я, может быть, благословил бы вас. Но если, не дай бог, я почувствую, что им управляют рычаги и пружины голого расчета, то пусть он знает: рано или поздно его карьера попадет под мою власть, как под асфальтовый каток. — Во взгляде Гордея Каллистратовича сверкнул гнев. — Не забывай, что ты у меня одна дочь. Свою любовь к тебе я всегда сопрягаю со строгостью. Такой я есть, таким меня сделала жизнь. — Гордей Каллистратович присел на подоконник и скрестил на груди руки.

— Папа, прости… Ты только что сказал, что ты баллотируешься в членкоры. Ты пошутил или это правда? — На лице Оксаны вспыхнула сияющая улыбка.

— Это правда. И умница, что ты не пропустила эту мою новость мимо ушей. Только пока это для всех близких–тайна. Мне бы, пожалуй, сейчас не нужно об этом говорить тебе. Даже из суеверия. Но вот не выдержал, сказал. А своему Альберту об этом — ни слова! Пусть он верно служит мне, когда я полковник, а когда я буду генералом — он будет служить мне верой и правдой. Текут в его генах волны преклонения перед силой.

— Папа, ты резок, — робко возразила Оксана.

— Я справедлив и честен, — строго сказал Гордей Каллистратович. — А сейчас посылай ко мне своего избранника. И скажи ему: буду просвечивать его, как под мощным рентгеном. Только искренне и только правда!

Когда Оксана вышла из кабинета, Гордей Каллистратович сел за письменный стол. Разговор с дочерью — одно дело; разговор с ее женихом, который к тому же является по официальной линии его подшефным, — это уже другой вопрос. А поэтому, сделав вид, что он занят делом, Гордей Каллистратович принялся листать рукопись.

Когда в кабинет вошел Яновский, тихо поздоровавшись с порога, то он не сразу оторвал взгляд от машинописных страниц. Яновский был бледен. И когда профессор кивком головы предложил ему сесть, он растерянно и нерешительно опустился в кресло, стоявшее рядом со столом.

— Ну так что, Альберт Валентинович, в каком плане мы начнем наш диалог: в плане — отец возлюбленной и ее поклонник или в другом плане — научный руководитель и его аспирант, запурхавшийся в своей диссертации без берегов? Выбирайте — я к вашим услугам!

Яновский, приставив согнутую ладонь ко рту, откашлялся.

— Гордей Каллистратович, вы как–то очень… категорично… Сложная альтернатива…

— Усложнили вы ее, молодой человек! — резко оборвал Яновского профессор. — По строгим законам Кавказа ваше поведение расценивалось бы как оскорбление рода, осквернение очага и нарушение древних обычаев. Но, к вашему счастью, я человек русский и буду с вами речь вести по кодексу нравственности коммуниста. — Гордей Каллистратович встал, прошелся вдоль стола. — Скажите, что вам нужно от моей дочери, которая уже была замужем и которая является единственной и любимой дочерью вашего научного руководителя?

Встал и Яновский. Сидеть, когда стоит и явно волнуется не просто старший по возрасту, а к тому же его руководитель, в чьих руках вся его дальнейшая судьба, он не мог.

— Я прошу вас, Гордей Каллистратович, сейчас говорить со мной не как с аспирантом, а как с человеком, который любит вашу дочь и сделал ей предложение. — Слова были сказаны твердо, даже решительно.

— Вы это серьезно продумали? Все взвесили?

— Да!.. Я все продумал и все взвесил!

— Но вы же женаты.

— Через месяц я расторгаю брак.

— Причина?

— Их несколько. И все они уже обговорены с женой и с судьей. Я был на приеме.

— Назовите мне главную причину?

— Супружеская неверность жены, — твердо, глядя в глаза профессору, отчеканил Яновский.

— И у вас на этот счет есть доказательство?

— Множество!

— Да, это скверно, — сочувственно сказал профессор. — Это, пожалуй, самая горькая из всех причин крушения семьи. И что на ваше предложение ответила моя дочь?

— Она ответила согласием. Мы любим друг друга.

С минуту профессор молча ходил по ковровой дорожке, тянущейся от письменного стола к книжным полкам, и о чем–то напряженно размышлял. Потом резко остановился.

— Теперь слушайте меня. Я вам и дочери перечить не стану. Раз пришлись друг другу по сердцу — мир вам и согласие. Мы вас с Надеждой Николаевной от чистого сердца благословим. Но есть одно непременное условие.

— Какое? — Голос Яновского дрожал.

— До вашей защиты диссертации никто в институте не должен знать не только о том, что вы мой будущий зять, но что вы вообще вхожи в мой дом. Это в ваших интересах. Иначе вы ударите меня по рукам и можете подорвать свою защиту.

— Я понял вас, Гордей Каллистратович. Об этом мы уже говорили с Оксаной. Она у вас умница.

Эта похвала польстила профессору.

— Спасибо, что разглядел. Только смотрите — не направьте это редкое достоинство женщин в другое русло. Ум в чистом виде — это пока еще потенция. Оксана очень молода, неопытна, доверчива, у нее иногда кружится голова от преклонения изворотливых хлыщей, которые могут дать фору бальзаковскому Растиньяку. Так что из этого благодатного воска вам предстоит лепить личность. Вы меня поняли?

— Понял, Гордей Каллистратович! — с клятвенной готовностью в тоне произнес Яновский.

— И еще одна просьба. Причем очень доверительно.

— Слушаю вас.

— Берегите ее от вина. Увлечение спиртным у нее перерастет в пристрастие. И если вы поможете ей бросить курить, то я это оценю как вашу победу над ее слабостью и приму от вас как подарок.

— Постараюсь, Гордей Каллистратович. Она и сама хочет это сделать.

— А сейчас!.. — Профессор резко опустил свою широкую ладонь на стол и дружески подмигнул Яновскому. — Свистать всех наверх!..

— Не понял вас… — улыбнулся Яновский.

— Зови сюда свою суженую–ряженую. Будет разговор!

Яновский почти выскочил из кабинета и через несколько минут, сияющий, вернулся с Оксаной, которая плавно подошла к отцу и поцеловала его в щеку.

— Папа, ты меня звал?

— Звал, доченька!.. Все, что вы хотели мне сказать, — вы сказали. Я вас понял. И уж коли вы порешили это всерьез и душевно — мое благословение будет с вами. Последнее слово будет за матерью. Через три дня я лечу в Сочи и продолжу прерванный по неотложным делам отдых. А сейчас, доченька, я голоден. В моем чемоданчике, что стоит на веранде, есть бутылка выдержанного коньяка. Поставь ее на стол. По этому поводу по рюмочке, как заведено издавна на Руси, не грешно. А сейчас я отпускаю вас и жду приглашения к столу. Последний раз я ел вчера в полдень.

Оксана подошла к отцу и трижды звонко расцеловала его в щеки.

— Папочка, если бы объявили всемирный конкурс на самого лучшего папу — ты был бы победителем в этом конкурсе!.. Бежим выполнять твою команду! — Взяв за руку Яновского, она увлекла его из кабинета.

На веранде, поспешно убирая со стола грязную посуду, Оксана не утерпела. Поднеся пальцы к губам и воровато покосившись на дверь, она дала знать Яновскому, что хочет сказать ему что–то очень важное.

— Что? — тихо спросил Яновский. — Туча прошла мимо?

— Я не об этом, — шепотом сказала Оксана.

— А о чем?

— Тайна! Клянешься?

— На мече!.. — Яновский энергично вскинул над головой сжатый кулак.

— Па–па баллотируется в членкоры… За этим срочно и прилетел в Москву… Усек?

Яновский всем своим видом выразил торжественность момента и с важным лицом с пафосом произнес:

— Большому кораблю — большое плавание.

Глава двадцать четвертая

Пока Валерий находился в следственном изоляторе, Эльвира не находила себе места. Следователь Ладейников, на личный прием к которому она смогла попасть только на третий день, на все ее заверения, что Валерий прекрасный парень, активный комсомолец, известный спортсмен, отвечал сухо, словно отбиваясь от назойливой мухи:

— Верю!.. Хороший парень, прекрасный спортсмен, но это, девушка, к делу не относится. Во всем разберемся.

— Но за что же в тюрьму? Вы только поймите: Валерия — в тюрьму!..

— Не в тюрьму, а в следственный изолятор, — поправил Эльвиру Ладейников.

— Вы хоть подскажите, чем можно облегчить его участь? — умоляла Эльвира.

— Пока ничем. Следствие только начинается. Но… — Ладейников, видя, как глубоко волнуется Эльвира, почувствовал, что девушка если не сестра Валерия, то наверняка влюблена в него.

— Кем вам приходится Воронцов Валерий?

Эльвира смутилась. Частокол ее длинных черных ресниц рухнул вниз.

— Брат, друг, родственник?..

— Он мой друг. Мы учимся в одном классе, занимаемся в одной спортивной секции.

— Тоже фехтовальщица?

— Да.

Что–то прикидывая в уме и словно взвешивая, чем может помочь Валерию Эльвира, Ладейников предложил:

— Сейчас пока наберитесь терпения. Ждите. А дня через три позвоните мне. — На четвертушке бумаги Ладейников написал свой рабочий телефон и подал его Эльвире.

— Что же, по–вашему, все эти три дня я должна ждать у моря погоды?

— А что же вы хотите? — Ладейников чувствовал, что страх и робость, сковавшие девушку в первые минуты, постепенно проходили и в ней начинал сказываться характер настойчивый и волевой. — Свидетелем по делу вы идти не можете. Каких–нибудь дополнительных показаний тоже не дадите.

— Я и мои друзья можем быть свидетелями и дать о Валерии хорошие показания! — наступала на Ладейникова Эльвира.

— Свидетелями чего? Какие показания?

— Свидетелями целой человеческой судьбы! С Валерием мы в одной школе с первого класса!.. Мы его прекрасно знаем! Валерий не может украсть. Он не может совершить нечестного поступка! Тут получилось какое–то нелепое недоразумение. Я долго искала вас, товарищ следователь, не за тем, чтобы вы увидели мои слезы!.. Да, я не скрываю — Валерий мой друг! Я пришла сказать вам, что в защиту Валерия мы поднимем целое движение!.. Мы просим вас только подсказать нам: по какому адресу нам обращаться со своим ходатайством. Одни говорят — в суд, другие — к начальнику следственного отдела, третьи — к прокурору… — В голосе Эльвиры звучала мольба. — Пожалуйста, подскажите.

Ладейников пододвинул к Эльвире четвертушку чистой бумаги и ручку.

— Пишите! — И, продолжая наблюдать, как с каждой минутой воля и целеустремленность девушки все сильнее и упруже разворачивают крылья, закурил.

Взяв ручку, Эльвира впилась жадными глазами в следователя:

— Пожалуйста, диктуйте.

— Прокурору Фрунзенского района города Москвы советнику юстиции Захарову Н. Е. — Ладейников умолк и сделал глубокую затяжку.

— А дальше?

— Дальше текст свободный. Пишите все, что вы хотите сказать о своем друге. Будет лучше, если это письмо вы не по почте пошлете, а передадите на личном приеме. У прокурора могут быть дополнительные вопросы.

— Я вас поняла. Спасибо вам. — Эльвира встала, поспешно свернула записку и положила ее в сумочку. Уже с порога, резко повернувшись к следователю, сказала:

— Мне сказали, что судьбу Валерия будете решать вы, следователь. Все его друзья и товарищи, мы можем вас клятвенно заверить, что Валерий честный парень, что он не может совершить преступление!.. Он не вор!

— Делайте то, что я вам рекомендую, — сухо бросил Ладейников и строго посмотрел на Эльвиру. В эту минуту он был уверен, что такие, как Эльвира, в борьбе за друга не пожалеют ни времени, ни сил.

…С этого дня Эльвира с утра до позднего вечера металась по Москве в поисках друзей и товарищей Валерия. Но, как назло, стояла середина августа. Кто был в отъезде или в походах, кто сидел на даче (их пришлось разыскивать по адресам, трясясь в автобусах и томясь в электричках), кто, уехав из Москвы целыми семействами, не оставил о себе никаких следов в домоуправлении и ничего не наказал соседям. И все–таки десять подписей под ходатайством, которое Эльвира писала всю ночь, было собрано. На это ушло четыре дня. Десять невеселых встреч, десять мучительных объяснений одного и того же: Валерий попал в беду, Валерия нужно спасать… Никто из десяти товарищей по школе, выслушав Эльвиру, не поколебался перед тем, как поставить свою подпись под ходатайством. И это укрепило в ней веру, что она делает праведное дело, что усилия ее помогут вырвать Валерия из–под стражи. Тревога Эльвиры передалась и ее матери Наталье Андреевне.

Видя, что дочь не находит себе места, осунулась и почти перестала есть, она принялась ее уговаривать:

— Доченька, так нельзя. Посмотри на себя в зеркало — на кого ты походишь?

— На кого?! — резко бросила Эльвира. Ее раздражало спокойствие и хладнокровие матери, вздохи которой она читала по–своему: не нравятся ей хлопоты дочери.

— Остались одни глаза. Не спишь, не ешь, с утра до вечера или пришпилена к телефону, или мечешься по Москве! Ты думаешь — поможешь этим Валерию?

— Помогу!.. — с вызовом ощетинилась Эльвира. — И тебя, мамочка, прошу, не мучай меня своими вздохами. Кто же Валерию поможет, кроме друзей?! Мать в больнице, отчим ушел в кусты, ему не до Валерия, он помешан на своей диссертации. Как мне представляется, Валерий его только компрометирует. Ему и не до жены, которая с тяжелейшим инфарктом находится в больнице. Представь себе, если что–нибудь подобное случилось бы со мной? Ты бы с ума сошла! Ведь ты же знаешь Валерия. Он не может сделать то, во что его втянули. Ему даже некому отнести передачу.

Последние слова растрогали Наталью Андреевну.

— Ну, отнеси ему что–нибудь. Собери.

— А что?.. Что я соберу? У меня же нет денег, а обращаться с этим вопросом к отчиму — это наверняка напороться на отказ. Он, как говорил Валерий, почти всю свою стипендию тратит на машинистку да на такси.

Наталья Андреевна выдвинула ящик секретера, где у нее хранились деньги, и положила на стол десятирублевую бумажку.

— Купи что–нибудь ему и отнеси.

— Мама, этого мало. Я была в следственном изоляторе. Разговаривала с теми, у кого родственники находятся под следствием. Передачи ограничивают. Один раз в месяц.

— Возьми сколько нужно, — спокойно, не глядя на дочь, сказала Наталья Андреевна и взглядом показала на ящик в секретере, где у нее лежали деньги.

Передачи в этот день не принимали. До самого четверга — это был день приема передач подследственным — Эльвиру преследовала старая народная песня, которую она слышала в детстве, когда гостила у бабушки в деревне под Рязанью. Эту песню часто пел хромой старик. Подвыпив, он ронял голову на гармонь и, растягивая засаленные мехи, оклеенные цветастым ситцем, жалобным хриплым голосом выводил со всхлипами:

…В воскресенье мать–старушка

К воротам тюрьмы пришла

И свому родному сыну

Передачу принесла.

— Передайте передачу,

А то люди говорят,

Что в тюрьме–то заключенных

Сильно с голоду морят…

Мысленно напевая эту жалобную тюремную песню, Эльвира проникалась чувством глубокого сострадания к Валерию. В эти минуты в ее сердце зарождалось совсем неведомое ей раньше чувство, которое будило в ней материнскую заботу и тревогу.

А с каким трепетом она больше часа ждала приема у прокурора!.. Боясь забыть или перепутать имя и отчество, она твердила про себя: «Николай Егорович… Николай Егорович… Имя хорошее, редкое, он должен поверить мне. Мне только самой нужно вести себя правильно…»

Прокурор, несмотря на большую загруженность (он только что вернулся из отпуска), Эльвиру принял. Поеживаясь под его взглядом, Эльвира положила на стол ходатайство, написанное разборчивым, почти каллиграфическим, почерком.

— Что это? — спросил прокурор.

— Читайте, — глухо, но твердо ответила Эльвира.

Прокурор улыбнулся краешками губ, внимательно прочитал письмо. Взгляд, который он остановил на Эльвире, был долгим и пристальным. Эльвира поежилась под его тяжелым взглядом.

— Кто ведет дело этой четверки? — Прокурор знал, кто ведет уголовное дело по ограблению квартиры по улице Станиславского, но почему–то спросил об этом у Эльвиры.

— Следователь Ладейников. Это он посоветовал написать на ваше имя письмо, — ответила Эльвира и тут же пожалела: «А может, не нужно было говорить, кто посоветовал мне написать ходатайство? А вдруг он поругает Ладейникова?»

Захаров нажал кнопку селектора, стоявшего на столе.

— Ладейников!..

— Слушаю вас, Николай Егорович, — глухо, но четко раздался в селекторе голос Ладейникова. Этот голос Эльвира могла отличить из сотни голосов, была в нем какая–то властная сдержанность и доброта.

— Зайдите. И захватите с собой дело по ограблению квартиры на улице Станиславского.

— Иду!.. — раздалось в селекторе.

Минута ожидания следователя Эльвире показалась мучительно долгой. А когда Ладейников вошел в кабинет прокурора с папкой в руках и, даже не удостоив ее взглядом, подошел к столу и положил папку, Эльвира затаив дыхание еще раз мысленно выругала себя: «Дура!.. Зря сказала, что написать прокурору посоветовал следователь».

— Вы беседовали с гражданкой? — спросил у Ладейникова Захаров, метнув взгляд в сторону Эльвиры. И снова сдержанная улыбка мягко обозначилась в уголках его губ.

— Имел честь общаться, — неопределенно ответил Ладейников.

— И каково впечатление?

— Боец!.. О таких сейчас говорят: «С ним можно идти в разведку». Звучит хоть уже банально, но по существу.

По лицу прокурора пробежала тень озабоченности.

— Я прочитал письмо. Приобщите его к делу. Оно впечатляет. — Захаров достал из папки, лежавшей на столе, какой–то документ и протянул его Ладейникову. — А вот ходатайство дирекции школы и секции фехтования общества «Динамо». Все бьют в одну точку. Это очень важно.

Эльвира почувствовала, как по щекам ее заскользили теплые слезы. «Дирекция школы… Секция фехтования… Кто это? Кто их поднял на защиту Валерия?!.»

— Ваша работа? — спросил прокурор Эльвиру, показывая взглядом на письма, лежавшие на столе.

— Нет! — ответил за Эльвиру следователь. — Это работа инспектора по делам несовершеннолетних капитана милиции Калерии Александровны Веригиной. У нее на хороших людей электронное чутье. Вы ее должны помнить по делу Игоря Пластинина.

— Это что, угон машины по Гнездниковскому переулку? — спросил прокурор.

— Совершенно верно. Помните, как Веригина боролась за Пластинина? А недавно его портрет напечатан в «Комсомольской правде». Отличник боевой и политической подготовки, служит в Кантемировской дивизии. Во время зимних учений совершил подвиг, спасая танк.

— Как же, помню, помню… Энергичная женщина. Если б не она — не служить бы Пластинину в Кантемировской дивизии.

— Так что все эти три белые гири, — Ладейников положил ладонь на письма, лежавшие перед прокурором, — буду ставить на белую чашу весов. Думаю, что они сработают.

— Что же вы плачете? Видите — мы не злодеи. Будем все делать по закону, по–доброму. — И, повернувшись к Ладейникову, хмуро сказал: — Подготовьте постановление об изменении меры пресечения. Мотивы убедительны.

— Поручительство?

— Да.

— Личное или общественное?

— Общественных организаций: дирекции школы и спортивной секции.

— Понял вас, — ответил Ладейников и положил письма–ходатайства в папку.

«Мера пересечения, мера пересечения… Что это такое?.. Хорошо это или плохо, если следователь изменит эту меру? И на что он это пересечение может изменить?.. — Смысл слов «мера» и «пресечение» для Эльвиры был настолько расплывчат и неясен, что ей очень хотелось спросить у прокурора значение этих двух слов, но она не решилась, хотя сердцем чуяла, что прокурор настроен по–доброму. — Позвоню следователю по телефону, спрошу у него. Раз сам прокурор сказал про эту «меру пересечения» при мне, значит, это не тайна, значит, это хорошо… Ладейников объяснит мне».

— У вас все? — спросил прокурор, обращаясь к Эльвире.

— Да, у меня все.

— Вы свободны.

Из кабинета Эльвира вышла с двойственным чувством. Заверение прокурора о том, что ходатайства, в которых Валерий характеризуется как личность положительная, будут при расследовании обязательно учтены, ее обнадеживало, вселяло веру, что в судьбе Валерия брезжит просвет. «Но вот эта «мера пересечения» — что это за штука?..»

Потирая пальцами щетку седеющих усов, прокурор хмуро морщил лоб и рассеянно смотрел в окно, словно увидел на улице что–то такое, что ему очень не понравилось. Это кислое выражение лица и потирание усов Ладейникову было знакомо. «Не в духе, — подумал он. — Что–то сделали не по его. Даже не пригласил сесть. С ним это бывает редко». Ладейников не ошибся. Раскрыв папку с делом об ограблении квартиры по улице Станиславского, прокурор принялся неторопливо листать страницы. Дойдя до постановления о возбуждении уголовного дела, он закурил и, словно забыв, что рядом стоит следователь, принялся читать его. Читал медленно, время от времени вскидывая голову и что–то оценивая и обдумывая. А когда закончил читать, откинулся своим грузным корпусом на спинку кресла и в упор посмотрел на Ладейникова.

— За такую работу нужно из следственных органов выгонять или, в лучшем случае, переводить в вытрезвитель.

— Не понял вас, Николай Егорович.

— Чего тут понимать?!. Как мог капитан милиции Колотилов Валерия Воронцова, как и трех рецидивистов, подвести под вторую часть сто сорок пятой?!. Ведь в этой статье черным по белому сказано: грабеж повторный. — На слове «повторный» прокурор сделал ударение. — Предварительный сговор или насилие… Ничего этого в деянии Воронцова нет! Рядом с этой троицей рецидивистов он чист. А мера пресечения? Каким местом он думал, этот Колотилов? Он что — не видел, что перед ним несовершеннолетний?!. Да еще такой парень!.. Ученик примерного поведения, общественник, вторая шпага Москвы среди юниоров!.. — Распаляясь, прокурор с места на место перекладывал на столе бумаги. — А что думал Сикорский?! Как он мог согласиться с крайней мерой пресечения? Он что, забыл свои старые грешки?

— Я не знаю всех старых грешков Сикорского, но знаю, что к несовершеннолетним у него какая–то почти патологическая неприязнь, — спокойно сказал Ладейников.

— Неприязнь? Разве может быть неприязнь у следователя при решении судьбы еще не сформировавшейся личности?!

— На эту немилость к несовершеннолетним у Сикорского есть свои личные основания, — хмуро проговорил Ладейников.

— Что это за личные основания?

— Почти все в прокуратуре знают, что вот уже последние восемь или десять лет в ночь с тридцать первого августа на первое сентября в цветнике на даче Сикорского подростки срезают не только розы и гладиолусы, которые выращивает его теща для продажи на рынке, но исчезают даже цветы породой попроще.

— Вы пошутили, Ладейников?

— Нет, не пошутил, Николай Егорович.

Вспомнив, что он до сих пор не предложил следователю сесть, прокурор кивнул на кресло:

— Садись, в ногах правды нет.

— Не было предложено, Николай Егорович. Приучен к порядку, — с обидой в голосе сказал Ладейников и опустился в кресло.

Прокурор провел ладонью по лицу, словно стирая с него налипшую паутину.

— Сикорскому в этом году, кажется, будет шестьдесят?

— В октябре. Он уже поговаривает о юбилейном банкете в «Праге». Даже вскользь намекает, каких он ждет подарков от коллег.

— Будем оформлять на него документы дляпроводов на заслуженный отдых. Сразу же, как только выйдет из больницы.

— Он это примет как удар.

Прокурор пальцами ткнул в раскрытую папку с делом но ограблению квартиры по улице Станиславского.

— А это не удар в спину Валерия Воронцова? От таких ударов иногда не поднимаются на ноги. — Видя ухмылку на лице Ладейникова, спросил: — Чего улыбаешься?

— Вспомнил из жизни Сикорского смешной эпизод, который лежит в одном ряду с исчезающими из его цветника розами и гладиолусами.

— Что это за эпизод?

— Напрягите свое воображение… — Ладейников рассеянно смотрел в окно, словно о чем–то вспоминая. — Москва, конец декабря, ночь морозная, лунная… По Крымскому мосту, потеряв надежду поймать такси, почти бежит наш Сикорский. Задержался в гостях. На нем модная меховая куртка и новая ондатровая шапка. И вдруг на середине моста его останавливают трое. Лет по шестнадцать–семнадцать акселераты. Попросили папиросу. Сикорский оказался некурящий. Один из акселератов эдаким ломающимся баском скомандовал: «Раз нет папирос — давай шапку и снимай куртку!..»

— Ну и что — снял?

— Не только лишился шапки и куртки, но больше недели ходил с огромным синяком под глазом. Однажды, уже спустя год, признался, что после этого случая в каждом встречном подростке с ломающимся баском видел одного из своих грабителей.

— Так и не нашли их?

— К сожалению, нет.

— Когда это было?

— Лет пять назад. Вы тогда работали в городской прокуратуре.

— Ты думаешь, что это могло повлиять на то, что Сикорский согласился с мерой пресечения, вынесенной капитаном милиции Колотиловым?

— Думаю, что злой заквас в душе Сикорского сработал против Воронцова, и он не стал изменять меру пресечения. Аукнулась морозная лунная ночь на Крымском мосту. А уж если говорить по строгому счету, то нельзя забывать, что санкцию на заключение Воронцова под стражу давал Гаранин, ваш заместитель.

— Пошел на поводу у Сикорского. Конечно, Сикорский в прокуратуре работает тридцать лет, а Гаранин в ней еще салажонок, — как бы оправдывал своего заместителя прокурор. — Я уже говорил с Гараниным об этой санкции. Молчит.

— Если Гаранин молчит, то на предстоящем совещании об этой санкции буду говорить я. Это недопустимо, Николай Егорович! Такой перехлест.

— Я тебя поддержу. Только не горячись.

— Я свободен? — Ладейников встал и взял со стола папку.

— Да. Постарайся с этим делом уложиться в сроки. Постановление об изменении меры пресечения Воронцову приготовь не откладывая,

— Я напишу его сейчас.

Не успел Ладейников сесть за стол в своем кабинете, как затрещал телефон. Звонила Эльвира. Он узнал ее сразу же, по голосу. Томимая неизвестностью, она не выдержала и позвонила следователю, как только переступила порог своей квартиры.

— Что случилось? — спросил Ладейников.

— Товарищ следователь, вы меня извините, но я хочу спросить вас, какую меру пересечения вам велел написать прокурор?

— Что–что?!. — сдерживая смешок, спросил Ладейников.

Эльвира повторила свой вопрос, стараясь отчетливо, почти по слогам, произнести слова «мера пересечения». И, не дождавшись ответа, догадавшись, что следователь над чем–то приглушенно смеется, взмолилась:

— Товарищ следователь, я вас очень прошу, если нужно — все наши ребята дадут подписку, что Валерий не только из Москвы, он даже со своей улицы, кроме булочной и гастронома, не сделает и шага!.. Вы мне верите или нет?.. Вы меня слышите, товарищ следователь?

— Слышу вас…

— А когда вы выпустите Валерия из этого вашего… изолятора?

— Когда оформлю документы, — сухо прозвучал ответ Ладейникова. — Вы меня извините, но у меня больше нет времени разговаривать с вами. Я должен срочно выехать.

Еще с минуту держала Эльвира прижатой к уху телефонную трубку, из которой неслись короткие резкие гудки. Рухнув на тахту, она закрыла ладонями глаза, и в голове ее еще долго, до исчезновения реального смысла, клубились два этих нелепых слова: «Мера пересечения… Мера пересечения… Господи, хоть бы не забыть их… Выпустят, как только оформят документы…»

— Ну что, доченька, сказал следователь? — участливо спросила Наталья Андреевна. Из соседней комнаты она слышала весь разговор дочери со следователем.

Эльвира открыла глаза, и ее рассеянный, невидящий взгляд остановился на матери.

— Меру пересечения Валерию изменят. Так сказали прокурор и следователь.

Глава двадцать пятая

Страшное дело неволя. Пожалуй, из всех бед, обрушивающихся на человека, оковы ее самые тяжкие, вязкая паутина ее самая прилипчивая и неразрывная. Неволя томит дух, вырывает человека из его привычной среды окружения, ломает весь устоявшийся ритм жизни, рушит планы, сжигает мечту, по новому, печальному кругу обращает весь ход мыслей… Да разве только человек? Все живое, попадая в роковой круг неволи, несет на себе печать страданий. Муха, залетевшая в сети паутины, бьется изо всех сил, чтобы вырваться на свободу, бьется до тех пор, пока муки ее не оборвет прожорливый паук. Ласточка, случайно залетевшая на чердак с застекленным окном, делает бесконечные круги под кровлей, с разлету бьется о стекло грудью, падает, потом, отдышавшись и придя в себя, находит в себе новые силы для взлета, снова набирает дистанцию для того, чтобы в десятый, в сотый, а может быть, в тысячный раз удариться грудью и головой в стекло, чтобы снова рухнуть на пол… И так до тех пор, пока бьется ее сердце, пока крылья птицы поднимают в воздух легкое полуразбитое тело. Несмышленыш ежонок, еще не приученный матерью к земным опасностям, попадая в глубокую ямку, бьется за свою жизнь и за свою свободу до тех пор, пока двигаются его ножки и пока в нем не убит инстинкт борьбы за жизнь.

А человек?.. Являясь венцом природы, в силу своего предназначения он рожден свободным и для свободы. И когда этот высший принцип его бытия нарушен, он становится страдальцем. Неволя легче переносится борцами, революционерами, праведниками, кто в борьбе за осуществление своих светлых идеалов сам разумно обрекает себя на возможность неволи. И этот тяжкий крест они несут достойно, закаляя свой дух и волю, веруя в то, что груз личной неволи они несут во имя солнца народной свободы. Но это удел немногих, удел борцов и первопроходцев. Обычный же, заурядный человек, который, просыпаясь, встречает свободное утро жизни как нечто навсегда дарованное ему в силу рождения самим естеством и принимая эту свободу как неотъемлемое и обязательное, потерю ее переживает болезненно, глубоко, с душевными муками.

И все–таки из всех неволь самая мучительная, самая тягостная — тюрьма. Она является своего рода отстойником нравственной надломленности, жестокости и нечистоплотности. И когда в нее человек попадает случайно, по нелепому стечению роковых обстоятельств, не являющихся характерными для его образа жизни, а чаще всего даже чужеродными в поведении человека, то тюремная неволя ложится на душу тяжелым могильным камнем. И давит… давит… Леденит душу, гоняет по одному и тому же заколдованному кругу мысль, в сотый раз раскладывает по косточкам деяние, за которое человека посадили в тюрьму.

Декабристы в ответном послании Пушкину могли твердо сказать:

…Но будь спокоен, бард, цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями.

Во всякой уголовной тюрьме всех времен и всех народов не нашлись и никогда не найдутся такие кремневые души, на которых можно высечь огненные искры этих рыцарских слов. Недаром Герцен, говоря о подвиге декабристов, назвал их легендарными «Ромулами и Рэмами, вскормленными молоком львицы…».

Страшна тюрьма не только тем, что в стенах своих, холодных, зарешеченных, имеющих свои, только ей свойственные запахи и звуки, она, как в склепе, отторгает человека от солнца, от природы, от родных и близких, но весь ужас ее заключен еще и в том, что почти на каждом ее обитателе стоит печать проклятия: убийца, насильник, вор, мошенник, грабитель, взяточник, клеветник, хулиган… И когда в это нравственно надломленное скопище попадает невинная душа, занесенная циклоном случая, то как она страдает!..

Всякий раз, когда в кованой железной двери металлически гремел ключ, обитатели камеры вздрагивали и замирали в тех положениях и позах, в которых их заставал этот знакомый, берущий за душу звук. Валерия этот замковый скрежет застал, когда он сидел на продавленном ребре скелета своей койки и наблюдал, как за узорчатой волнистой решеткой плыли в небе дымчатые облака.

Когда дверь, скрипя ржавыми металлическими петлями, раскрылась, на пороге вырос сержант–конвоир. Уже дважды он водил Валерия на допрос.

— Воронцов, на выход!..

Валерий встрепенулся, поспешно заправил рубашку в брюки и шагнул к двери.

Как и предписывает инструкция изолятора, впереди шел Валерий, за ним, шагах в трех сзади, печатал свой равномерный шаг уже немолодой конвоир в сапогах, подбитых железными подковами.

Знакомый лабиринт коридоров был пропитан застарелыми запахами хлорки, плесени и еще чем–то таким, что хранит в своих стенах старая российская тюрьма, через которую еще со времен прошлого века прошли сотни и тысячи надломленных судеб.

— Стой!.. Дверь направо, — прозвучал за спиной Валерия хрипловатый голос конвоира.

Валерий почувствовал упругие и частые толчки сердца. Эту дверь он запомнил, когда его водили на допрос к следователю и на очные ставки. На этой двери не было на уровне пояса окошечка, через которое раздатчики пищи подавали в камеру алюминиевые миски с едой. Левее двери, в толстой стене, не было глазка для наблюдения за камерой.

При виде Ладейникова, когда за Валерием закрылась дверь, сердце в груди его забилось учащенней.

Десять минут назад Ладейников провел очную ставку Темнова и Шамина. Показания обоих полностью совпадали с их первыми показаниями, данными на допросе следователем Сикорским, а также с показаниями Барыгина и Валерия Воронцова.

Постановление об изменении меры пресечения Валерию было подписано прокурором вчера во второй половине дня. Сегодня была пятница. Учитывая, что в следственный изолятор постановление может поступить не раньше, чем утром в понедельник, Ладейников решил подарить Валерию два дня свободы. А поэтому, выезжая на очную ставку Шамина и Темнова, он захватил с собой и постановление, которое сразу же по приезде в изолятор передал в спецчасть и попросил дежурного офицера, чтобы тот, оформив на Валерия пропуск на выход, прислал ему его с конвоиром в комнату следователя. И вот этот пропуск лежал перед Ладейниковым. Первый раз за десять лет работы в прокуратуре он сам, лично передаст в руки подследственного документ, в котором заключено столько светлых надежд.

— Здорово, Валера! — Ладейников встал и протянул руку Валерию, показав взглядом на табуретку.

— Здравствуйте. — Валерий слегка поклонился и сел.

— Как самочувствие? — Хотя вопрос прозвучал как дежурная фраза, с которой, как правило, начинается разговор если не дружеский, то, по крайней мере, не враждебный, все–таки Валерий уловил в нем товарищеское участие.

Валерий пожал плечами и, низко опустив голову, молчал. Потом робко проговорил:

— Почти совсем не сплю.

— Это бывает. — Ладейников закурил. — Но, думаю, сегодняшнюю ночь ты будешь спать нормально.

Валерий тревожно вскинул голову, взгляд его расширенных глаз впился в Ладейникова. С замиранием сердца он ждал: что скажет в следующую минуту следователь? И предчувствие добрых изменений в его судьбе его не обмануло.

— Я привез постановление прокурора об изменении тебе меры пресечения.

Что означает в уголовном процессе «мера пресечения», Валерий уже знал до заключения его в следственный изолятор, когда следователь Сикорский, допросив его и остальных соучастников совершенного преступления, возбудил против всех четверых уголовное дело.

— Где оно… это постановление? — борясь со спазмами, подступившими к горлу, с трудом проговорил Валерий.

— Я сдал его в спецчасть изолятора. И уже получил на тебя пропуск для выхода из этого невеселого дома. — Видя, как на глазах Валерия трепетали две крупные слезы, готовые вот–вот скатиться по щекам, он встал, подошел к Валерию и положил ему на плечо руку. — Будь мужественней, Валерий. Впереди у тебя целая жизнь. А жизнь, она штука коварная. Иногда делает над нами злую солдатскую шутку: три раза подбросит и все три раза нежно подхватит на руки, а на четвертый раз подбросит высоко–высоко, только на руки подхватывать не захочет. Вот так–то было и с тобой, вторая шпага Москвы среди юниоров.

— Где этот пропуск? — Валерий встал, взгляд его остановился на четвертушке бумаги, лежавшей на столе. Он его скорее почувствовал сердцем, чем узнал по круглой гербовой печати.

— Вот он. Держи его крепко. — Ладейников передал пропуск Валерию, которого от волнения бил нервный озноб. Он хотел что–то сказать, но нужные слова не подворачивались.

Жадно затягиваясь сигаретой, Ладейников прошелся из угла в угол комнаты.

— Тебя берут на поруки дирекция школы и главный тренер юношеской секции фехтования общества «Динамо».

— А как… как они обо всем узнали?

— Вот за это узнавание ты должен всю жизнь быть благодарным капитану милиции Калерии Александровне Веригиной. Знаешь такую?

— Знаю…

— А Эльвиру Былинкину знаешь?

— Знаю, — еле слышно проговорил Валерий, и кровь прихлынула к его щекам.

— В твою защиту она подняла целое движение. Эльвира твой преданный друг.

— Я докажу им, что я их не подведу!.. — глухо проговорил Валерий. Горло его перехватывали судорожные спазмы. Он смотрел на пропуск, буквы в нем прыгали, сливались в темные полоски. Из всего, что было написано в документе, он разобрал только свою фамилию, имя, отчество и круглую гербовую печать. В глазах у него рябило. — А когда меня отсюда выпустят? — не веря своему счастью, спросил Валерий. Его знобило как в лихорадке.

— Сейчас. Заберешь в камере свои вещички, и вместе пойдем на выход.

Валерий испуганно закачал головой.

— Нет, нет… У меня там нет никаких вещей… Если можно, то пойдемте отсюда сейчас же!.. Пожалуйста… Я прошу вас. — В голосе Валерия звучали мольба и страх, что он снова должен вернуться в камеру.

Как во сне шел Валерий за Ладейниковым. Коридоры были бесконечно длинными, казалось, не было конца поворотам и лестничным ступеням. Ох, как медленно идет следователь. Слишком медленно… Потом они шли по ярко освещенному полуденным солнцем двору, по которому в грубых робах с нашивками над карманами (на них были написаны масляной краской фамилии) лениво передвигались остриженные под машинку заключенные из хозяйственного отделения, отбывающие свой срок не в колониях, а в изоляторе. В проходной дежурный офицер долго рассматривал пропуск Валерия, который ему предъявил Ладейников. Валерий почувствовал, что ладони его стали мокрыми от пота. Он дрожал при мысли — а что, если в документах о его освобождении что–нибудь не так написано или чего–нибудь не хватает.

…Но вот она, свобода!.. Улица Матросская тишина утопала в зелени деревьев и кустарников. Даже трамвай Валерию показался каким–то торжественно–праздничным. И люди!.. Какие у них у всех милые и добрые лица!..

Когда они перешли на другую сторону улицы, чтобы первым же переулком свернуть на Стромынку, Валерий оглянулся. Он даже поразился и в первую минуту не поверил, что это красивое здание с окнами, напоминавшими окна в старинных дворцовых зданиях, было тюрьмой, в которой он провел столько мучительных дней и бессонных ночей. Тогда, ночью, когда Валерия подвезли к этому длинному четырехэтажному зданию, он его не видел, находясь в машине, а когда очутился на территории изолятора, то оно изнутри двора показалось ему другим.

Свобода!.. Сколько гимнов и песен сложено по адресу этого короткого и святого слова! Сколько человеческих жизней отдано, чтобы обрести это состояние, дарованное человеку самой природой. И как она бывает сладка и бесценно дорога, когда она принимает в свои объятия человека, только что вырвавшегося из неволи.

Ласточка, вырвавшись из чердачного плена, молнией взвивается в небо. Сбросив с себя бремя физической неволи, руководимая инстинктом свободы, она попадает в свою стихию. Человек же, покинув затворы тюрьмы, бывает дважды счастлив: физически и нравственно. Еще неизвестно, какая из этих двух неволь — физическая или нравственная — переживается человеком острее и глубже. Валерию хотелось бежать скорее, подальше от этих толстых стен с узорчатыми решетками в окнах. Он уже хотел об этом попросить следователя, но тот, поняв душевный переполох Валерия и его желание скорее метнуться подальше от тюрьмы, сказал, кивнув на маленький зеленый дворик, где было несколько свободных скамеек.

— Давай, Валера, присядем. Нам нужно поговорить. Это очень важно.

Они присели. Валерий не спускал глаз с Ладейникова.

— Валера, я не стал тебе говорить об этом там. — Он кивнул в сторону, где за поворотом осталось здание тюрьмы. — Дело в том, что твоя мать сейчас находится в больнице. После такого потрясения у нее сдало сердце. Сейчас она лежит в пятидесятой больнице. Это на улице Вучетича. Больница хорошая, мать сейчас уже пошла на поправку. Калерия Александровна попросила меня передать тебе записку. — Ладейников достал из кармана вчетверо сложенный листок, на котором было написано: «Валера! Навести поскорее маму. Она находится в пятидесятой больнице во втором терапевтическом отделении в восьмой палате. Время посещения с трех часов до шести. С лечащим врачом я уже договорилась. Тебя пустят к маме в любой день. Если не будут пускать — позвони в ординаторскую врачу. Ее зовут Ольга Михайловна. Сошлись на меня. Желаю удачи. Ехать в больницу до метро «Динамо», а дальше на маршрутном такси до конца. А там тебе больницу покажет каждый прохожий. К. А.»

Радость ощущения свободы была настолько велика и глубока, что печальную весть о болезни матери Валерий воспринял несколько приглушенней, чем если бы эта весть пришла к нему, когда он находился в камере изолятора.

— Ты особенно не расстраивайся. Здоровье ее пошло на поправку, а когда она увидит тебя — ей сразу же станет лучше, — успокаивал Ладейников Валерия. — Мелочь–то есть на дорогу? Ехать придется на метро, потом на маршрутном такси.

Валерий стыдливо улыбнулся и ничего не ответил. Ладейников достал из кармана полтинник и протянул его Валерию.

— Потом как–нибудь рассчитаешься. А сейчас — давай в больницу, а я на работу. Я на машине. Хочешь, довезу тебя до «Сокольников», а там ты уж сам добирайся. Адрес в записке есть. Язык до Киева доведет. — Ладейников встал, тронул Валерия за руку, и они пошли к служебной машине, стоявшей метрах в сорока от перекрестка. При виде служебной милицейской машины сердце у Валерия захолонуло.

— А можно я сам? Я пешком добегу до «Сокольников». Тут почти рядом, пять минут хода.

Видя, что Валерию очень не хотелось садиться в крытую милицейскую машину, кузов которой был зарешечен, Ладейников понимающе подмигнул ему и на прощанье подал руку.

— Смотри из Москвы никуда не отлучайся, за тебя поручилось несколько человек. Расследование по вашему делу еще не закончилось. Так что будь готовым ко всему: к новым допросам, к очным ставкам, к поездкам на улицу Станиславского и даже в Софрино. Над этим гнездом сейчас работает областная прокуратура. А сейчас давай в больницу. — Ладейников хлопнул рукой по плечу Валерия и сел в машину рядом с шофером.

До метро «Сокольники» Валерий почти бежал. Рядом с радостью, озарившей его сердце, с каждой минутой им овладевала тревога. «Как она там?.. Что с ней?.. Ведь до этого она, кроме гриппа и ангины, ничем не болела. Сердце… Мама никогда на него не жаловалась. Конечно, все это из–за меня. — Валерий отчетливо представлял себе лицо матери, каким оно осталось в его памяти в ту минуту, когда за ним приехала милиция. — Хоть бы все обошлось побыстрее… Ведь я ни в чем не виноват. Мне кажется, что так считаю не только я, но и следователь. Не зря же он сказал, что гроза может пройти мимо меня».

И чем ближе подъезжал Валерий к метро «Динамо», тем волнение его усиливалось. Чтобы не ждать следующего маршрутного такси, от «Динамо» он ехал стоя, согнувшись при своем высоком росте в три погибели.

Больницу ему показали сразу. Белая, многоэтажная, она была построена не так давно и отличалась от старых московских больниц широкими окнами и отсутствием колонн и лепнины на капителях и карнизах, у центрального входа.

Халат Валерию дали сразу, а вот пройти в палату, в которой лежала мать, ему разрешили только с лечащим врачом, который, прежде чем направляться к больной, предупредил его быть сдержанным и не рассказывать о вещах, которые могут взволновать ее.

По виду врачу было где–то чуть побольше сорока. Судя по его толстым двухслойным очкам, можно было заключить, что у него была большая близорукость. А поэтому всякий раз, когда он проходил мимо дверей палат и читал номера табличек, то щурил глаза и замедлял шаг. А когда говорил, то хмурился и ладонью правой руки тер лоб. Как видно, это была его привычка.

— Будьте спокойней, ровней, как будто вы виделись только вчера.

— А как мама себя чувствует, доктор? — почти шепотом, боясь нарушить коридорную тишину больницы, спросил Валерий.

— Сейчас лучше. А было плохо.

— Она лежит или ходит?

— У нее пока строгий постельный режим. Режим больного, перенесшего тяжелый инфаркт миокарда. Всего несколько дней назад она переведена из палаты реанимации.

«Инфаркт», «реанимация»… — все это было для Валерия пугающими, непонятными словами, которые он слышал много раз и раньше, но пока еще никак не мог связать их со здоровьем своей матери, сильной и цветущей женщины, в юности мастером спорта по фехтованию.

Первым в палату вошел врач, сделав Валерию знак, чтобы он подождал его в коридоре. Минута Валерию показалась длинной. А когда врач открыл дверь и кивком головы пригласил его войти в палату, Валерий затаив дыхание сделал несколько робких шагов, скользя взглядом по койкам. На одной из них, слева в углу, у окна, лежала мать. Валерий подошел к ней. Он видел, как вздрогнули ее губы, как к вискам из глаз сбежали две крупные слезы. Она хотела что–то сказать, но губы ей не повиновались.

Валерий склонился над матерью, поцеловал ее. Широко открытыми глазами она смотрела на сына, и в глазах ее светилось столько любви и нежности, что, казалось, ей было страшно заговорить. И только когда врач вышел из палаты, сказав, что через несколько минут он вернется, она еле слышно произнесла пересохшими губами:

— Сынок… Они выпустили тебя…

— Да, мама, они меня выпустили. Я не виноват. Об этом сказал сам следователь.

— Ты видел себя в зеркале? — еле слышно произнесла мать.

— А что, я похудел? — не понимая, что хочет сказать мать, вопросом на вопрос ответил Валерий.

— У тебя седые волосы. Что они с тобой сделали… — К горлу Вероники Павловны подступили рыдания.

— Там очень плохо было, мама, — с трудом сдерживая подступивший к горлу комок, проговорил Валерий. — Ты только не расстраивайся, тебе нельзя… У нас все будет хорошо.

В палату вошел врач и положил пальцы рук на пульс Вероники Павловны. Потом, повернувшись к Валерию, спокойно сказал:

— Для первого раза достаточно. Приходите дня через три.

— Сынок, ключи от квартиры у дворника. Не забудь поливать цветы.

Валерий наклонился над матерью и прислонился щекой к ее губам.

— Поцелуй меня, мама. — По дрогнувшим пересохшим губам матери, которые он ощутил щекой, по ее прерывистому дыханию Валерий почувствовал, что она плачет.

Из палаты он выходил со слезами на глазах. Но мать их не видела. Их видел врач.

Глава двадцать шестая

На двери своей квартиры Валерий увидел приколотую булавкой записку, написанную рукой отчима: «Меня не будет три дня. Я в отъезде. Корреспонденцию и все остальное — оставляйте в почтовом ящике внизу». Ниже стояло вчерашнее число.

«Вот это номер! — подумал Валерий, но тут же даже обрадовался. — А впрочем, зачем он мне сейчас?.. Еще будет расспрашивать, как я попал в тюрьму, за что попал…»

Вспомнив, что свои ключи мать передала дворнику дяде Сене, Валерий спустился вниз и нажал кнопку звонка в квартире на первом этаже. Старуха, открывшая ему дверь, сердито буркнула:

— Нет его!.. — и тут же, не ожидая дальнейших вопросов, захлопнула дверь.

Около трех часов Валерий бродил по соседним с их домом улицам и переулкам, несколько раз возвращался в свой двор и снова затаив дыхание звонил в квартиру дворника. И всякий раз жена его, седая толстая старуха в засаленном цветастом фартуке, открыв дверь и вынося с собой аппетитный запах кипящего клубничного варенья, говорила почти одну и ту же фразу:

— Нету… Не пришел еще…

Хотелось есть. Полтинник, который дал Ладейников, Валерий истратил на маршрутное такси и на метро. После половника овсяной каши на маргарине и чашки теплого мутного чая с куском черного хлеба, утром поданных в камеру через окошечко, во рту не было ни росинки. Проходя по улице Горького мимо аппаратов с газированной водой, Валерий останавливался, жадно шарил взглядом по мокрому асфальту в надежде найти хоть копейку («Пойдет и без газа!..») или трояк («Эх, сейчас бы с сиропом!..»), оброненные и не поднятые кем–то, но никто денег не потерял. А пить хотелось все сильнее и сильнее.

Сверкнула неожиданная мысль: уехать к подруге матери, живущей на даче в Клязьме, но мысль эта обожгла страхом: «Я взят на поруки!» И тут же решил: как только он попадет домой, так сразу же возьмет денег и пойдет в кафе. Наестся досыта. Где всегда лежат у матери деньги, Валерий знает. А может, чего–нибудь найдет в холодильнике. Ведь отчим хоть и не обедает дома, но утром и вечером он что–то же ест… Но лучше всего он пойдет сразу же в кафе, оно открыто до десяти вечера. В кафе ему входить не запрещено. Кафе — это не ресторан.

Уже темнело, когда, сидя в глубине скверика на самой дальней скамейке, Валерий увидел дворника дядю Сеню, неуверенной походкой выходящего из–под арки. Как порывом ветра подхватило его со скамьи, и он бегом кинулся навстречу старику.

— Дядя Сеня!.. А я вас жду!.. Я был у мамы, она сказала, что ключи передала вам. — По глазам дворника и по его взлохмаченной бороде Валерий понял, что тот под хмельком, и даже испугался, почему он так долго и неузнаваемо смотрит на него немигающими глазами.

— Валерка!.. Это ты?! Мать честная, да у тебя остались твоими одни только глаза!.. Как они тебя там!.. — Дворник скрипнул зубами, крутанул головой, поморщился и полез в карман. Из двух связок ключей, извлеченных им из глубокого брючного кармана, свою связку из трех ключей, нанизанных на брелок, Валерий узнал сразу, а поэтому почти выхватил свои ключи из рук старика.

— Спасибо, что сохранили! — поблагодарил Валерий дворника и повернулся, чтобы юркнуть в сторону своего подъезда, но его остановил дворник.

— Постой!..

— Что? — испуганно спросил Валерий, вернувшись к дворнику.

— Если дома придешься не ко двору — живи у меня, пока мать не выйдет из больницы.

— Это почему, дядя Сеня? У меня есть свой дом.

— Ну, бог с тобой, ступай!.. Это я на всякий случай. Ступай, что ты воззрился на меня? Не забывай, что предложил тебе, а там сам все поймешь. Поди, не маленький.

Валерий не стал дожидаться лифта и с проворностью молодого оленя вбежал на восьмой этаж. На двери белела все та же записка. Дрожащими руками он открыл дверь, и первое, что сделал, — кинулся в свою комнату, где в одном из выдвижных ящиков секретера мать хранила расхожие деньги, которые шли на покупку мяса, хлеба, молока, овощей… Денег в ящике не было ни копейки. Зато в глаза Валерия бросились какие–то розовые квитанции. Их было четыре. Он развернул их. По фирменному типографскому бланку он понял, что это были ломбардные квитанции. Все четыре квитанции были выписаны на Яновского Альберта Валентиновича. По квитанциям, отмеченным позавчерашним числом, Яновским были сданы в ломбард на Пушкинской улице золотые часы, браслет, кулон и два перстня. «Мамины… — мелькнуло в голове Валерия. — Сдал позавчера. — И тут же грубо подсчитал общую сумму залога по всем четырем квитанциям: денег отчим за них получил около шестисот рублей. — Знает ли об этом мама?» Тревожно вскинулось сомнение, что все это отчим сделал без ведома матери. Валерий знал, что мать страшно не любила, как она выражалась, «нырять в ломбардный омут», в котором она побывала всего лишь однажды и еле–еле, с великим трудом выкупила оттуда драгоценности. Но это было давно, когда Валерий только что пошел в первый класс и мать решила купить тогда мебельный гарнитур. Гарнитур она купила, а потом года три сводила концы с концами. И вот теперь снова — ломбард. Да и до ломбарда ли ей сейчас, когда она сама в больнице, а Валерий — под стражей, содержится на казенных харчах. Знал он также, что еще весной мать собиралась купить ему недорогой мопед и говорила, что деньги на эту покупку у нее есть.

А голод давал себе знать. Валерий пошел на кухню, но, услышав в ванной плеск воды, остановился в нерешительности в коридоре. Прислушался. Плеск был неравномерный. Понял, что кто–то в ванной купается. И только теперь его осенило: «А что, если отчим дома? Что, если он пришел и забыл отколоть от дверей записку?» С этой мыслью он открыл дверь спальни и остановился как вкопанный. На левой кровати, что стояла у стены, распластав широко руки, спал отчим. Его волосатая грудь равномерно вздымалась и опускалась. На отчиме были полосатые красно–белые плавки, которые ему весной купила Вероника Павловна на ярмарке в Лужниках. Валерий еще тогда втайне обиделся на мать за то, что она такие же не купила ему, зная, что плавки, в которых Валерий купался еще в седьмом классе, он уже еле натягивал на себя. У изголовья кровати на туалетной тумбе стояла пустая бутылка из–под коньяка и две пустые рюмки. Рядом с рюмками поблескивала смятая фольга, на которой лежали огрызки шоколада.

Кровать, на которой спала мать, была разобрана, и на смятой подушке лежали бюстгальтер и женские трусы. На спинке кресла, стоявшего рядом с кроватью матери, висел шелковый халат. Валерий ничего не понимал. Мозг шестнадцатилетнего, неискушенного в жизни подростка, еще не принявший в свои извилины смысл таких понятий, как «измена», «прелюбодеяние», «сожительство», никак не мог переработать то, что отчетливо воспринимали глаза. Валерий скорее почувствовал, чем понял, что его отчим совершил что–то непорядочное по отношению к своей жене, находившейся в больнице. Но что это было, он еще конкретно не осознавал. Сделав несколько нерешительных шагов к кровати, он остановился. Такого халата у матери Валерий не видел. Не было у нее и такого белого шелкового платья с красной отделкой, какое висело на спинке мягкого кресла. На полу, рядом с пепельницей, заваленной окурками сигарет, лежала дамская сумка. «Тоже не мамина», — мелькнуло в голове Валерия, который с каждой секундой терялся все больше и больше. Отойдя от кровати, он кашлянул, полагая, что кашель его разбудит отчима и он тогда поймет, что же происходит в доме. Но кашель Валерия не нарушил равномерного дыхания отчима. Взгляд Валерия остановился на маленьком ящичке секретера, где мать иногда хранила деньги. «Может быть, там хоть найду несколько рублей», — подумал Валерий и выдвинул ящичек. Но денег в нем не было. В нем лежали какие–то исписанные рукой отчима листы. Он развернул их, не думая, что это было его письмо, пробежал глазами первые строки, а прочитав их, уже не мог остановиться.

Яновский писал в своем письме:

«Дорогая мама! Как и писал тебе месяц назад, я накануне серьезных решений. Поспешный брак с Вероникой был моей глубокой ошибкой. И главным образом не потому, что она старше меня на целых десять лет. Вся беда в том, что мы слишком разные по взглядам на жизнь, по вкусам, несовместимы по характерам. Я уже тысячу раз ругаю себя за то, что не послушался тебя, когда решил совершить этот серьезный шаг в жизни. А теперь вот вижу, что ошибку нужно исправлять. Еще сообщаю тебе, что мы не можем быть вместе с Вероникой и потому, что сын ее, а теперь мой пасынок, после совершения преступления (с группой воров–рецидивистов ограбили квартиру) находится в тюрьме. Суда еще не было, но я беседовал с одним юристом, и он заверил меня, что меньше пяти лет лишения свободы ему не дадут. Как видишь, если у меня и раньше, до его тюрьмы, с ним не было дружбы, то теперь этой искренней и сердечной привязанности быть никогда не может. К тому же на мою работу над диссертацией, как я вижу, оба они — мать и сын — смотрят с недоверием, с какой–то затаенной ухмылкой.

Другой, более серьезной причиной расторжения нашего брака с Вероникой является то обстоятельство, что во всех кадровых анкетах при оформлении поездок за границу есть такой пункт: «Есть ли кто из ваших близких родных или родственников судимы, по какой статье, на какой срок осуждены?» А ведь, насколько тебе, милая мамочка, известно, я уже давно запланировал (это моя стратегия!..) после защиты диссертации годочка три–четыре поработать за рубежом, в одной из соцстран, а может быть, если судьба подбросит козырную карту, то и в одной из европейских буржуазных стран. Кое–какие шаги в этом направлении я уже предпринял, а поэтому навожу мосты дружбы и знакомств с теми, кто решает вопросы командировок советских граждан на работу за кордон. Если, работая в одной из соцстран, «Волгу» можно (в моем положении ученого) приобрести за полтора–два года пребывания там, то в солидной буржуазной стране на собственный «мерседес» можно сесть (и не в нашем плащике моспошива, а в швейцарской дубленке) уже через год работы там. Замах, мамочка?!. А для того чтобы быть кандидатом для командировки в вышеназванную страну, нужно, чтобы биография и анкета были хрустально прозрачные и без единой царапинки и крапинки. А с моим пасынком, запиши я о нем в анкете, пошлют разве только на Сахалин. Сейчас все это очень строго и все ставится на весы.

Так что дела мои, милая маман, невеселые. Защита затягивается. Оппоненты попались очень занятые, хотя и именитые и по слуху порядочные зануды. Вся надежда на моего руководителя, который по жизни идет как таран. Думаю, что за его широкой спиной перешагну своих оппонентов–зануд.

Я уже, кажется, писал тебе, что у моего шефа есть очаровательная дочка по имени Оксана. Ей двадцать два года. Божественно красива и готова выйти за меня замуж. Но на пути — пока не расторгнутый брак. А расторжение сейчас осложнилось еще и тем, что Вероника в настоящее время находится в больнице. У нее тяжелейший инфаркт. Этот ее сынок–дебил с мускулами атланта когда–нибудь сведет ее в могилу. Так что пока буду терпелив и все свои стратегические планы буду осуществлять по пословице «терпение и труд все перетрут», а еще также: «Христос терпел и нам велел».

Вот пока все, что хочу тебе сообщить, моя милая мамочка. Жизнь в столице сложна. Деньги, которые ты отрываешь от своей пенсии и от скромных доходов с сада, сгорают, как снопы соломы в паровозной топке. Поддержание полезной дружбы, новые знакомства, желание не выглядеть нищим… — все это требует напряжения. А мерой напряжения наш грешный век космических ракет и правильных решений избрал деньги. Будь проклят он, этот презренный металл, о котором еще великий Шаляпин пропел свою гениальную, никем пока еще не опровергнутую арию–истину: «Люди гибнут за металл!..»

Твой всегда нежно помнящий тебя сын — Альберт. Письма и деньги по–прежнему высылай до востребования на: Москва, 9, Центральный телеграф, мне».

Руки Валерия дрожали, в горле пересохло, когда он дочитал последние строки. В груди его бушевало чувство, подобное тому, какое жгло его, когда он, оплеванный, избитый и униженный циником–рецидивистом Паном в камере, пригрозил ему, что он задушит его ночью сонного, если тот посмеет хотя бы коснуться его пальцем. Но, вспомнив больную мать и последний разговор со следователем, он волей рассудка погасил в себе вспыхнувший гнев и обиду. Но тут же мысленно, про себя, послал в сторону отчима: «Подлец!.. Ты в жизни еще будешь наказан!.. И я в этом наказании постараюсь быть действующим лицом!..»

Валерий свернул листы письма и положил их в ящик секретера, где они лежали. Хотел разбудить отчима, но, вспомнив плеск воды в ванной, вышел в коридор. В ту самую минуту, когда он еще не поравнялся с дверью ванной, вдруг дверь открылась, и из нее вышла совершенно голая женщина. О том, какая она: молодая или старая, красивая или некрасивая, стройная или уродливая, сознание на свои весы оценок и определений еще не успело положить. Ясно было одно, что из ванной вышла совершенно голая незнакомая ему женщина, которая при виде юноши вскрикнула, мгновенно, как бы инстинктивно прикрыла руками части тела, которые художники всех времен старались прикрыть тканями или листвой деревьев. Валерий в испуге шарахнулся в свою комнату и, сгорая от стыда, почувствовал себя человеком, совершившим что–то позорное, неприличное. Потом из ванной через чуть приоткрытую дверь послышался мягкий женский голос:

— Вас зовут Валерием?..

Валерий молчал, не зная, что ему делать: молчать или откликнуться.

— Я спрашиваю, вас зовут Валерием? Вы сын Вероники Павловны? — донесся из ванной все тот же воркующий голос, в котором теперь звучали нотки женского кокетства и еле уловимого веселья. В нем, в этом голосе, было всего понемногу, не было только страха и стыда.

Только теперь Валерий понял, чей халат и белье лежали на разобранной постели матери. «Это, наверное, она, дочь его научного руководителя… Это на ней он собирается жениться после того, как бросит мать».

Мозг работал лихорадочно. Валерий сердцем чувствовал, что во избежание безрассудства с его стороны он должен немедленно уйти из дома, чтобы больше не видеть ту, что осквернила ложе больной матери, что в жизни его может наделать такое, что будет уже невозможно исправить.

— Вы почему молчите? Принесите, пожалуйста, из спальни мой халат… — еще громче повторила женщина свою просьбу через дверную щель. — Он висит на спинке кресла. Я вас очень прошу — принесите и бросьте мне в дверную щель ванной.

Валерий подошел к двери ванной и, не глядя на дверь, откашлявшись, громко крикнул:

— Если вы через десять минут не вымететесь из моей квартиры — я за себя не ручаюсь!.. Помните, что квартира на восьмом этаже!.. Даю вам срок десять минут — и не больше!.. Я выйду во двор. И скажите своему жениху, что за мою мать он дорого заплатит!.. Вы меня слышите?! — И, не дожидаясь ответа. Валерий что есть силы заколотил кулаками в дверь ванной. — Вы не думайте, что я по рукам и ногам связан!.. Я вам за все еще заплачу!.! Я заплачу вам!..

Входной дверью Валерий хлопнул так, что звук хлопка, как в колодце, гулко разнесся по глубокой шахте подъезда.

Во двор он выскочил, как затравленный собаками раненый зверь, не зная, куда ему кинуться и где найти место для спасения.

Словно посланный счастливым случаем, в глубине скверика, еле освещенного дежурным ночным фонарем, сидел дворник. Валерий метнулся к нему:

— Дядя Сеня!.. Дядя Сеня, дайте мне рубля два взаймы! — выпалил Валерий.

— На что тебе? — борясь с душившим его кашлем, спросил дворник.

— Я сегодня еще не ел. Пойду в кафе. Дворник посмотрел на часы, которые он, по обыкновению, отдалял от себя на дистанцию вытянутой руки.

— Кафе закрыто. Сегодня там санитарный день. Пойдем ко мне, накормлю. — И, помолчав, добавил: — Застал ее?

— Кого? — стараясь хоть видимым незнанием защитить честь матери, спросил Валерий.

— Да шлюху его. Ведь она у него днюет и ночует сразу же, как только тебя увезли в каталажку, а мать в больницу. Драки у вас, случайно, не было?

— Не было, — убито проговорил Валерий.

— Ну и хорошо. А то тебе это сейчас ни к чему. Ты сейчас должен быть тише воды и ниже травы. Ну, пойдем. А я тебя здесь ждал. Знал, что у вас там будет буря или что–то вроде этого. Хорошо, что обошлось по–мирному.

Как побитая, покорная собака, Валерий поплелся за дворником. Перед тем как скрыться в подъезде, он поднял голову и посмотрел на окна своей квартиры. Во всех комнатах и в кухне горел свет.

Глава двадцать седьмая

Ночь Валерий провел в бессоннице. Перед глазами одно за другим проплывали мрачные видения тюремной камеры, ее обитатели, бледное, постаревшее лицо матери. Она все хотела сказать ему самое значительное и необходимое, но что–то ее сдерживало, пугало. Это было видно но ее глазам. Потом вдруг отчетливо предстали перед глазами ломбардные квитанции. Но и они вдруг тут же были захлестнуты видением голой женщины, вышедшей из ванной. Явственно слышался ее голос, в котором звучали кокетливо–обольстительные нотки. И наконец, письмо отчима к своей матери в Одессу. Оно вспоминалось почти в дословной подробности. «…У моего шефа очаровательная дочка по имени Оксана. Ей двадцать два года. Божественно красива!.. Готова выйти за меня замуж… У Вероники тяжелейший инфаркт. Этот ее сынок–дебил с мускулами атланта когда–нибудь сведет ее в могилу…»

Зарываясь головой в пуховую подушку, Валерий беззвучно шептал: «За что?.. За что он меня так?.. Что я ему плохого сделал?»

Заснул Валерий уже под утро. А когда проснулся, то в первую минуту никак не мог понять, где он находится. Озираясь, он наткнулся взглядом на дядю Сеню, беззвучно вошедшего (чтобы не разбудить) в комнату.

— Поспи, поспи еще, если охота. Слышал я, как ты ночью метался. Только скажу тебе — зря ты так все близко к сердцу принимаешь. То, что он сукин сын и мошенник, — я это понял с первого взгляда, когда матушка твоя привезла его с Черного моря. Хотел остепенить ее, уберечь от поспешности, но она и слушать не захотела, даже вроде бы обиделась. Да еще прописала. А вот теперь все и всплывает. Дерьмо, оно завсегда всплывает.

Валерий встал и молча принялся убирать за собой постель.

— Оставь это, Никодимовна уберет, — остановил Валерия дядя Сеня.

— Нет, дядя Сеня, я это делаю сам. С детства приучен убирать за собой постель.

— Ну, это тоже хорошо, что приучен, — согласился дядя Сеня. — Уж кого–кого, а тебя–то я знаю, на моих глазах вырос. Поди, ни разу в жизни ни с кем так и не подрался? Тихим рос.

— Вот это–то иплохо, дядя Сеня, что ни с кем не подрался. А нужно было драться.

— Это для чего же? — хмыкнул дворник.

— Если бы дрался, то, наверное, не попал бы на Матросскую тишину.

— И это верно, — согласился дядя Сеня. — Я вот рос озорным. Коноводил среди своих ровесников, но чтобы тронуть чужое — боже упаси. Папанька был лют!.. Ох, как лют!.. Одним взглядом прожигал наскрозь.

Валерий умылся, поблагодарил дядю Сеню и Никодимовну за приют и уже собрался уходить, по его остановил дворник:

— Нет, так нельзя! Без завтрака, парень, не уйдешь. У нас так не бывает. Дома–то тебе никто не наварил жирных щей. Так что давай садись вместе с нами. Картошка рязанская, рассыпчатая, а помидоры, дай им бог здоровья, болгары вот уже третий десяток лет присылают. Умеют дружить с землей и солнцем.

Завтракали молча. Тугоухая Никодимовна знала, что Валерий только что вышел из тюрьмы, и по словам мужа была осведомлена, что забирали его зазря, а поэтому жалела парня: скорбно вздыхала, подкладывала в его тарелку дымящуюся горячим паром картошку, поближе пододвигала резанные пополам помидоры, обсыпанные мелким укропом, обливала картофелины подсолнечным маслом и все приговаривала:

— Ешь, ешь, дитятко. Без матери–то, знамо дело, дом сирота. Но ничего, поправится, и все опять наладится. Только ты уж теперь с этой блатвой не водись, до хорошего они не доведут. А особенно этот, рыжий… Да его за версту видно, что это за птица. У него под глазами все горит светлым огнем. Давай ешь, да позубастей. А чего сметанку–то не берешь, свежая…

— Спасибо, Прасковья Никодимовна, я уже наелся. Пойду домой. — Валерий встал из–за стола, встал и дядя Сеня.

— Ну, вот что, есть у меня к тебе душевный разговор. Пойдем покумекаем, как дальше тебе жить–поживать.

Дворник кивнул на дверь комнаты, где стояли телевизор, сервант, круглый обеденный стол и два платяных шкафа. По стенам комнаты стояли мягкие стулья. Присели. Валерий словно чувствовал, что просто так, без напутствия, дядя Сеня его не отпустит, а поэтому приготовился терпеливо выслушать.

— Ты вот что, парень, не вздумай бунт устроить. Эта хитрая устрица из Одессы тебя может под монастырь подвести. Я давно понял, что человек он ненадежный, но молчал, не хотел мать расстраивать. А вот теперь все боком вышло. — Дворник долго разминал папиросу, а сам пристально смотрел на Валерия, сидевшего с низко опущенной головой. — Деньги–то дома есть?

— Нет, — ответил Валерий, не поднимая головы.

— Как же нет?.. Так уж ни рубля нет?

— Обшарил везде, где у мамы лежали деньги, — нигде ни копейки.

— Когда же ты это успел–то?

— Когда я пришел, он крепко спал в спальне, а она мылась в ванной. Ну я и… везде посмотрел.

— А в карманы к нему не заглядывал? — Дядя Сеня сверлил глазами Валерия.

— Нет, — замотал головой Валерий. — Это у нас не принято.

— А зря. Прощупать бы его надо было хорошенько — да ополовинить. Поди, на материны денежки гужует да коньяки жрет.

Про ломбардные квитанции на драгоценности матери Валерий говорить не стал: знал, что это приведет старика в бешенство, да и мать будет выглядеть обворованной; чего доброго, до соседей дойдет дурная весть.

— Д–да–а… — протянул дядя Сеня. — Коне–е–ечно, чтобы такую кралю обхаживать да по ресторанам с ней шаландать — нужны деньги! А он что, на стипендии?

Валерий мотнул головой.

— Сколько получает?

— Сто рублей.

— Гроши. Не разгуляешься. — С этими словами дядя Сеня полез в сервант, достал из выдвижного ящичка большой, потертый на сгибах кошелек из темно–коричневой кожи, вытащил из него два червонца.

— На вот, возьми, да чтобы хватило на неделю… Мать придет из больницы — рассчитаемся. Без денег жить нельзя. — Дворник положил на стол перед Валерием деньги, но тот даже не шелохнулся. — Ты чего?.. Ай оглох?.. — Дядя Сеня стеганул Валерия недовольным взглядом.

— Да как–то неудобно… — засмущался Валерий, все еще не смея протянуть руки к чужим деньгам.

— Не милостыню даю, не за христа ради, а взаймы. А это совсем другое дело. — Откинув наотмашь левую руку, посмотрел на часы. — Мне пора. Сейчас придет уборочная машина.

Уже во дворе, перед аркой, в которую должен свернуть Валерий, дворник тронул его за локоть:

— Да, чуть не забыл, якорь тебя расшиби. Ведь к матери–то ходить будешь не с пустыми руками. Возьми–ка еще десяточку. Да смотри не вздумай мать расстраивать. Об этой шлюхе — ни слова, а то в гроб ее вгонишь. Понял?

— Понял, — понуро ответил Валерий.

Дядя Сеня достал из кармана гимнастерки две засаленные пятерки и протянул их Валерию.

— Ну, ступай. Да заходи, не стесняйся. Всегда найдется тарелка щей. Матери от меня привет. Пусть скорее поправляется.

Расстались без пожатия рук. На озабоченных и хмурых лицах обоих лежала одна печать — забота.

Валерий боялся застать отчима дома. При мысли о том, что у них в квартире находится его любовница, его прошибал нервный озноб. Тут же подумал: «Нет, после всего, что было вчера, теперь она вряд ли перешагнет порог. Охота ей летать вниз головой с восьмого этажа. Ведь пообещал ей, когда она заперлась в ванной».

Как назло. Яновский был дома. Валерий не стал звонить, дверь открыл своим ключом. И только перешагнул порог, как в коридоре выросла фигура отчима. На нем был модный светло–серый костюм, которого раньше Валерий у него не видел. Обожгла обидная мысль: «Вот они, мамины ломбардные денежки…» Но не стал распалять себя и не поздоровавшись прошел в свою комнату. Валерий знал, что разговор между ним и отчимом должен состояться и разговор этот будет нелегким. Но кто его начнет первым? Валерий выжидал. Чтобы убить время и чем–то заняться, он принялся стирать с мебели пыль. Потом сходил на кухню и, набрав в кофейник воды из–под крана, стал поливать увядшие цветы. Никогда в жизни он не поливал цветы так усердно и так старательно, как сейчас, когда чувствовал, как за спиной его по комнате молча вышагивал Яновский, скрестив на груди руки.

В этом молчаливом поединке напряженного нервного ожидания первым сдался отчим.

— Ты даже не здороваешься, — глухо проговорил Яновский, вызывая Валерия на разговор.

Валерий молчал, продолжая поливать цветы.

— Хотя бы по долгу младшего перед старшим.

И снова Валерий не открыл даже рта. Молчание его начало бесить Яновского. Он решил изменить тактику–перейти в наступление, коль не получается спокойного диалога.

— Ты вел себя вчера как хулиган! — сквозь зубы процедил Яновский. — Что, нахлебался воздуха вонючей тюремной камеры? Тесно душе стало?!.

Валерий по–прежнему молчал, будто он был один в комнате. Единственное, о чем он умолял сам себя в эту минуту, — не сорваться, держать себя в руках, на любую мерзость и подлость отчима реагировать спокойно: взятие его на поруки обязывало его не только придерживаться территориальных границ проживания, но и крайне ограничивало вольность поведения. Обо всем этом говорил следователь Ладейников после их последней беседы в следственной комнате, когда они шли по тюремному двору.

И все–таки отвечать что–то было нужно. Просто расстаться, не проронив ни слова, — это тоже было или трусостью, или уходом от поединка. А этот поединок должен быть, момент его приближения подогревал Яновский своими последними оскорбительными словами: «…Нахлебался воздуха вонючей тюремной камеры…» И ведь надо же так больно хлестнуть по открытой еще душевной ране. Слова ответа нашлись сами по себе, их подсказало бунтующее сердце.

— В вонючей тюремной камере, где я провел четырнадцать дней, таких подлых и грязных людей, как вы, не было.

— Ого–о–о!.. Вот ты куда шагнул!.. Таким ты раньше никогда не был. Тысячу раз был прав великий Горький, когда сказал, что русская тюрьма всегда была, есть и будет университетом преступности.

Валерий поставил кофейник на подоконник и, повернув голову в сторону Яновского, посмотрел на него с горькой усмешкой. Тот никак не ожидал этого переполненного злостью и гневом взгляда, в котором было выражено столько презрения, что он даже отступил на шаг.

— Ну что?.. Что ты уставился?! Не видел? — только и смог сказать растерявшийся Яновский.

— Была у нас в камере одна такая же, как вы, личность, но мы вовремя ее убрали. Убрали совместными усилиями. — Сказав это, Валерий принялся поливать кактусы–детеныши в крохотных горшочках.

— Давай договоримся: оскорбить друг друга мы еще успеем. Прежде всего нам нужно условиться о деле. — По тону чувствовалось, что Яновский первым принял позицию защиты.

— Какие у нас с вами могут быть еще дела? — продолжая поливать цветы, сказал Валерий. — Все свои дела вы уже завершили. Хуже того, что вы сделали, уже нельзя сделать.

— Что ты имеешь в виду? — навязывался на мирный разговор Яновский.

Вода в кофейнике кончилась, и Валерий сходил в кухню, наполнил его почти до краев. И снова тот же, пропитанный гневом и презрением взгляд остановился на Яновском. Тот даже поежился.

— Зачем вы привели в наш чистый дом грязную любовницу?

— Какую любовницу?.. — Глаза Яновского гневно сузились. — Ты думаешь, что говоришь?! — Яновский притворно хихикнул. — Нашел любовницу!..

— А кто же?

— Это моя сестра. Позавчера приехала из Одессы. Не отсылать же ее в какую–нибудь занюханную окраинную гостиницу, когда у нас прекрасная квартира в центре.

На Валерия накатилась волна неудержимого нервного смеха. И чем больше он смеялся, тем глупее и растеряннее становилось лицо Яновского, который что–то пытался говорить, но слова его тонули в захлебах смеха Валерия. Наконец он все–таки уловил момент, когда Валерий вытирал с глаз выступившие от натуги слезы.

— Ты это решил лишь потому, что увидел, что она спала на кровати матери? Так я тебя понимаю?

Новый взрыв нервного смеха Валерия обдал Яновского, который стоял посреди комнаты с судорожно сжатыми кулаками.

— Что ты ржешь, как параноик?! Остановись же!.. Нам нужно поговорить как мужчина с мужчиной! Тебе уже пошел семнадцатый год! В эти годы Аркадий Гайдар командовал полком!

Валерий резко оборвал смех и, прижав к груди ладонь, поморщился, словно от боли.

— Да, вы правы, Альберт Валентинович. Нам нужно поговорить о деле. Прежде всего я хочу вас спросить, были ли у мамы в ее шкатулке деньги в тот день, когда ее увезла «скорая»?

— По вопросу о деньгах я не обязан держать ответ перед тобой. Ты еще школьник и иждивенец, чтобы совать нос в денежные дела! Музыку заказывает тот, кто платит за нее деньги. Слышал такую пословицу?

— С этой пословицей вы познакомьте свою одесскую сестренку, которая осквернила постель моей матери!

Вспомнив слова дворника о том, что эта «одесская сестренка» «днюет и ночует» в их квартире с момента его ареста и с того дня, когда мать увезли в больницу, он хотел было уличить отчима во лжи, но удержался: пока еще рано вводить слова старика в их назревающий острый конфликт. Где–то чутье ему подсказывало, что не сразу все козыри ему следует открывать в поединке с хитрым и коварным отчимом. Вспомнил Валерий и о письме Яновского, написанном им своей матери в Одессу, и тоже решил этот удар держать про запас. К тому же знал, что, строя из себя благородного рыцаря, отчим тут же, узнав, что Валерий прочитал чужое письмо, начнет унижать его и обвинять в непорядочности. Но о ломбардных квитанциях все–таки решил спросить: они лежали на видном месте в комнате Валерия, и он не мог не видеть их.

— А вы согласовали с мамой сдачу в ломбард ее драгоценностей?

— Ах, ты и туда сунул свой нос?

— Я никуда носа не совал! Квитанции лежали на полке секретера. Их только слепой мог не заметить!

Вопрос для Яновского был неожиданным. И не из легких. Он даже вспотел и, вытирая платком лоб, сел на краешек тахты.

— Относительно ломбарда у меня к тебе просьба: матери об этом не говори. Я это сделал без ее ведома, потому что мне до зарезу срочно нужна была крупная сумма денег. Драгоценности я выкуплю в конце недели, как только получу перевод из Одессы. — Помолчав и сделав вид, что его очень волнует здоровье жены, уже переходя на миролюбивый тон, продолжал: — Запомни одно: все, о чем мы только что говорили, — мать не должна знать! Ты знаешь, с каким диагнозом она лежит? Малейшее волнение для нее может быть крайне опасным.

Валерий горько усмехнулся и покачал головой.

— Какой же вы жалостливый, Альберт Валентинович! И за кого вы меня принимаете? Ведь в мои годы Аркадий Гайдар командовал полком, а я, по–вашему, не дорос до того, чтобы умолчать о том, как вы подло, по–предательски отнеслись к своей жене и моей матери в те дни, когда ей так нужна была ваша преданность и ваша чистота. Ведь она на вас молится, она вас любит!.. Так что будьте спокойны, я ничего плохого о вас не скажу. — Валерий молча смотрел в глаза отчима, пока тот не опустил их. — А теперь у меня к вам дело.

— Я слушаю тебя.

— Мне нужны деньги. У меня нет ни копейки. А мне нужно жить и навещать мать. Носить ей передачи.

При упоминании о деньгах Яновский болезненно поморщился. Не ждал он этого вопроса.

— Сколько тебе нужно денег?

— На первый случай сто рублей. Там, в шкатулке, лежали мои сто рублей. Их нет. Я копил на джинсы. Я почти весь июль работал грузчиком на овощной базе. Деньги мной заработаны честно. Где они?

— Ты их получишь! — Яновский вышел из комнаты. Он вернулся быстро. По шагам на рассохшемся скрипучем паркете коридора Валерий понял, что он ходил в спальню. Скомканную пачку денег на стол Яновский не положил, а небрежно бросил.

— Сколько здесь? — спросил Валерий.

— Ровно сто рублей.

Валерий взял со стола деньги и, не сосчитав их, сунул в карман брюк.

— У меня к вам просьба, — хмуро бросил Валерий.

— Говори.

— Маме о нашем разговоре — ни слова. О том, какой плохой я стал после тюрьмы, — тоже ни слова! И еще прошу: свою «одесскую сестренку» сюда больше не приводите. Я за себя не ручаюсь. — Ноздри Валерия нервно вздрагивали, щеки затопила серая волна бледности.

— Какой же ты нервный стал после тюрьмы! — язвительно сказал Яновский, произнеся слово «тюрьма» с каким–то особым смаком, с оттяжкой.

— Нервы у меня в порядке. Просто был случай, когда при стычке с одним подлецом я сорвался. Поэтому и сейчас не ручаюсь, как буду вести себя, если увижу в нашей квартире, да еще на постели матери, вашу шлюху.

Яновский вздыбился, рванулся к Валерию. Ноздри его побелели. Весь он был сплетением злобы и ненависти.

— Как ты смеешь, мерзость эдакая?!.

— Смею! — тихо, нараспев произнес Валерий, но в этом видимом его спокойствии Яновский почувствовал такую спрессованную силу, которая тут же осадила его. — Если вы будете навещать маму, то постарайтесь это делать в то время, когда меня не будет рядом с ней в ее палате. Я пошел. И помните обо всем, о чем я вас просил.

Валерий прошел в свою комнату, взял ключи от квартиры и, уходя, осторожно закрыл за собой дверь.

Глава двадцать восьмая

Последние дни Эльвира звонила на квартиру Валерия в день по нескольку раз и все не заставала Яновского: или он с утра до позднего вечера пропадал в библиотеке, работая над диссертацией, или куда–то уезжал. Эльвира хотела сообщить отчиму Валерия, что передачи в следственный изолятор принимают по средам и что разрешают передавать не всякие продукты, а строго указанные в особом реестре, с которым она познакомилась, когда у нее не приняли маленькую баночку красной икры и стеклянную банку клюквенного варенья.

Набирая номер телефона, Эльвира четко представила себе лицо Яновского таким, каким оно бывает всякий раз, когда он разговаривал с ней: было в его лице — в ужимках, улыбках, жестах — что–то кокетливо–заигрывающее, словно между ними не было той возрастной разницы, которая, с точки зрения здоровой нравственности, исключала этот неприличный стиль отношений, сотканный из полунамеков на возможный интим между школьницей и мужчиной. В эти минуты, несмотря на его плоские восторженные комплименты, Яновский был ей неприятен, и она старалась как можно скорее вытащить Валерия из дома, чтобы оборвать навязанный Яновским разговор.

И вдруг… В трубке зазвучал голос Валерия!.. Его голос, слегка глуховатый, опечаленный, но его, до боли родной, милый голос. Эльвира с силой прижала трубку к уху, боясь, что ей померещилось.

— Валера, это ты?!. — с затаенным страхом спросила она.

— Эля… Это я… Я дома!.. Я полдня звоню тебе, и никто не берет трубку. Я уже побывал у мамы. Ты где сейчас?

— Я звоню из телефонной будки, на рынке! Собираю тебе передачу. Купила хорошего винограда и малосольных огурцов!

— Приезжай быстрей!.. Я тебя век не видел!.. Я голоден как волк!.. Давай скорее!.. Все расскажу.

Эльвира выбежала с рынка, заглянула в кошелек и, прикинув, хватит ли ей расплатиться за такси, метнулась на стоянку.

Прошло больше двух недель, как она не видела Валерия. Чего только не передумала, каких только страхов за его судьбу не натерпелась. Кляла себя за то, что сразу же после Смоленска не могла сделать так, чтобы он не очутился в компании людей, которые были ранее судимы.

Таксист подъехал к самому подъезду, в котором жил Валерий. Не взяв сдачи, Эльвира выскочила из машины и на одном дыхании, не дожидаясь лифта, взбежала на восьмой этаж.

Заслышав шаги на лестничной площадке, Валерий распахнул широко дверь. В тускло освещенном коридоре Эльвира не успела рассмотреть как следует осунувшееся лицо Валерия и кинулась к нему на грудь, обвила шею руками и горько заплакала.

— За что они тебя? За что? Ведь ты совсем не такой, — всхлипывая, проговорила Эльвира, отчего ее худенькие плечи мелко вздрагивали, и вся она в эту минуту была такой несчастной и беспомощной, что Валерий, легко подхватив ее на руки, пронес в комнату и усадил на диван.

— Ты что?.. Нужно радоваться, а ты плачешь? — Валерий ладонью стирал с ее щек слезы. — Ну, будет же… Успокойся. Нельзя так…

— Тебе легко говорить — успокойся. Если б ты знал, что я пережила!.. И все из–за твоего дурного характера. Если б ты после Смоленска не оттолкнул меня, а был рядом — этого бы не случилось.

Валерий сжал в ладонях голову Эльвиры и принялся целовать ее мокрые от слез щеки. Он был счастлив в эту минуту. Он видел, что Эльвира его любит. Любит, страдая, мучаясь…

— Ну как, тебе изменили… меру? — всхлипывая, спросила Эльвира.

— Что–что? — Валерий отстранил от себя Эльвиру и удивленно смотрел в ее заплаканные глаза.

— Меру пересечения, спрашиваю, изменили?

— А откуда ты знаешь, что существует на свете такая мера пресечения? — Об этой «мере» Валерий был осведомлен на второй же день в камере предварительного заключения. Вначале два этих слова показались ему до нелепости бессмысленными, а потом он стал воспринимать их как стереотип в уголовном нраве.

— Я с этой «мерой» чуть не опозорилась, когда два этих слова услышала в кабинете прокурора. Он так и сказал следователю: «Меру пересечения Воронцову нужно изменить». Я даже испугалась слова «пересечения». Вначале подумала: неужели при Советской власти секут шомполами?

Валерий смотрел на Эльвиру и только теперь по–настоящему понял, кому он во многом обязан тем, что вместо содержания под стражей ему предоставили свободу.

— Расскажи все но порядку, что ты делала, чтобы меня выпустили?

Эльвира прошла в ванную, умылась, поправила волосы и вернулась в комнату.

Она начала рассказывать Валерию о том, что ей пришлось сделать, чтобы как–то помочь ему: о сборе подписей под ходатайством, на которое она потратила почти неделю, о встречах со следователем Ладейниковым, о том, как принял ее и что сказал при этом прокурор, как ее высмеяли, когда она принесла ему в тюрьму баночку красной икры и банку клюквенного варенья…

— Кто же высмеял–то? — спросил Валерий, не спуская глаз со счастливого и успокоенного лица Эльвиры.

— Да этот дядечка, который принимает передачи и осматривает их. Так, наверное, таможенники не проверяют вещи пассажиров.

— И за что же тебя высмеял этот дядечка?

— Выложил из сумки икру и варенье и сказал: «Икру без шампанского не принимаем. А варенье берем только в хрустальных вазах».

— Ну и что же ты? — Валерий с трудом сдерживал смех. Все, что можно было передать в тюрьму подследственному, он знал подробно.

— Я, как дурочка, вначале растерялась и поверила, что он говорит правду, и сказала, что на шампанское у меня нет денег и что вина ты не пьешь.

— А он? — с трудом сдерживал смех Валерий.

— А он свое гнет: «Раз не пьет шампанское, то и икру ему не положено». А насчет клюквы посоветовал: «Если на хрусталь нет денег, то переложи в полиэтиленовый пакет, тогда приму». Спасибо, одна тетушка, она тоже приносила сыну передачу, сказала, что никаких консервов в железных и стеклянных банках в передачу не принимают.

— А ты знаешь — почему? — Валерий грустно улыбнулся, словно вспомнив что–то печальное и неприятное.

— Я спрашивала у одной тетушки в очереди, где сдают передачи, — она ничего не сказала. Спросила я потом у этого дядечки с погонами, он тоже не объяснил. Только нахмурился и буркнул: «Не положено». А ты–то хоть знаешь, почему не положено?

— Знаю.

— Объясни.

Лицо Валерия сразу стало мрачно–опечаленным, словно он мысленно, воображением улетел в камеру с зарешеченным оконцем под потолком.

— Ты понимаешь, там, где я был… на заключенного иногда накатывается такая тоска, когда жить не хочется, когда не хватает воздуха, когда над тобой днем и ночью висит гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?!» Страшное это состояние!

— Но при чем здесь консервы и варенье? — удивилась Эльвира, не находя связи между продуктами и мрачным душевным состоянием.

— Связь не с вареньем и икрой, а связь со стеклянной банкой, в которой ты приносила мне в передаче варенье, и с железной консервной банкой. — Видя, что Эльвира по–прежнему в недоумении хлопает ресницами, объяснил: — Осколком стекла можно в два счета перерезать себе вены или сонную артерию, то же самое можно сделать обрезком железной банки. Лоскут железа о каменный пол можно наточить до остроты бритвы и действовать им как опасным режущим лезвием. — Валерий замолк, взгляд его рассеянно остановился в проеме окна. — Там, в камере, я насмотрелся на многое, многое узнал. У нас в камере сидел один рецидивист. К нам, несовершеннолетним, его поместили по чьей–то ошибке. С утра до вечера он как профессор посвящал нас в ужасы тюремной хроники. Ему уже больше сорока. По тюрьмам и колониям он скитается с пятнадцати лет. Целая уголовная энциклопедия. Он посвятил обитателей камеры в такое, о чем лучше всего никогда не знать. У меня с ним была стычка. Но об этом я не хочу тебе рассказывать. Противно вспоминать. Никогда в жизни меня никто так не унижал, как однажды унизил этот тип. Но я защищался. — Валерий пожалел, что вспомнил этот мерзкий случай в своей жизни.

— Его наказали? — вытягиваясь в струнку, спросила Эльвира.

— Не знаю. Его из нашей камеры убрали. Встреча с этим бандюгой для меня была уроком на всю жизнь. После этого я понял, что нужно уметь себя защитить в любых случаях, иначе злые люди могут затоптать. — Грустно улыбнувшись, Валерий потрепал волосы Эльвиры. — Хорошо, если бы ты меня чем–нибудь покормила. Ведь у тебя что–то в сумке, ты же прямо с рынка ко мне.

Эльвира подхватилась с дивана, засуетилась, побежала в коридор, где она поставила сумку с продуктами.

— Я купила хорошую картошку!.. Малосольные огурчики потрясающие!.. Из–под Рязани.

Эльвира, заглянув в холодильник, причмокнула языком.

— Да, в холодильнике у тебя прямо–таки торричеллиева пустота. Даже масла нет ни грамма. — Эльвира вытряхнула из кошелька мелочь и металлический рубль. Положила их на стол. — Ступай в магазин, купи масла граммов двести, хлеба и молока. А я тем временем сварю картошку. — Открыв дверцу шкафа под мойкой, она всплеснула руками и отступила на шаг. — Боже мой!.. А посуды–то, посуды–то!.. И почти сплошной коньяк, да еще какой–то особый, без звездочек. Вот это дает твой папаша–диссертант! — Эльвира, шепча губами, принялась считать бутылки. — Ничего себе — двадцать четыре бутылки. Как после юбилейного банкета знаменитой особы. И где он только берет деньги?!

Валерий не стал говорить Эльвире, на какие деньги его отчим покупал коньяк. Ему было противно вспоминать встречу с его любовницей и ломбардные квитанции на сданные им драгоценности матери. В его голове зародилась злая, мстительная мысль.

— Слушай, Эля, а что, если все эти бутылки выставить на его письменный стол и придавить ими, как пресс–папье, главы его диссертации?

— Да ты с ума сошел!.. Он тебя прибьет или сбросит с восьмого этажа. Сам же говорил, что диссертация у него стала пунктом помешательства.

— Плевал я на его помешательство! У него было время эти бутылки сдать или сбросить в мусоропровод. Мама сказала, что он был у нее всего один раз, принес ей пять гвоздик и пакет яблок. — Гремя бутылками, Валерий носил их охапками из кухни в кабинет отчима и ровными рядами расставлял на письменном столе так, что коньячные этикетки были обращены к двери. — Я ему устрою «Третьяковскую галерею»!

— Валерий, прекрати!.. Будет огромный скандал!.. — пыталась помешать ему Эльвира.

— Скандал уже начался. — Валерий отстранил Эльвиру. — А это — всего–навсего легкое продолжение скандала. Мы еще не квиты. Мама сказала, что когда он навестил ее, то вел себя более чем странно. Она еще не знает, что таится за этой странностью. И дай бог, чтобы подольше не узнала.

Эльвира отошла в сторону и не решалась перечить Валерию. Она знала, что это вызовет у него только раздражение. Ей сейчас особенно бросилось в глаза, что дни пребывания в тюрьме заметно сказались на характере и нервах Валерия. Раньше таким резким и нервным она его не знала.

— Ну вот, все двадцать четыре выстроились в ряд. Целая батарея!.. Ты только полюбуйся! Предупреждаю — не смей трогать!..

Эльвира вздохнула:

— Мне–то что… Делай что хочешь, если ты со мной совсем не считаешься. Ведь себе же хуже сделаешь. У тебя же… За тебя же поручились.

— Ну и что?!. — оборвал ее Валерий. — Что же я делаю запретного с точки зрения закона?

— Ты должен быть тише воды и ниже травы. А ты лезешь на скандал. Ведь ты же не знаешь, как он нее это воспримет, — пыталась урезонить Валерия Эльвира.

— Плевал я на его восприятие!

— Странно, что ты этого не понимаешь.

— Что значит странно? Он задумал сделать такую подлость по отношению к маме, за которую он дорого заплатит. Если он сделает то, что планирует, — он пожалеет. Я ему отомщу. Теперь, после стычки в камере изолятора с бандитом, я понял, что у меня есть силы и характер, чтобы защищаться, когда за твое горло хватается подлец!.. — Лицо Валерия стало злым, брови сомкнулись у переносицы, щеки зардели болезненным румянцем. — Да, да, не гляди на меня так!.. До ареста я смотрел на жизнь через розовые очки. А теперь я прозрел. Если в природе извечно существуют свет и мрак, то в этом миллиардном человеческом стаде, наделенном, как нас учат в школе, разумом, рядом с добром всегда ползет ядовитая змея зла. Пока я не могу тебе сказать, что из себя представляет мой отчим, мне просто стыдно об этом говорить, потому что эта грязь унижает мою маму. Но когда–нибудь я расскажу тебе, что это за человек. А ведь мама сдувала с него пылинки. Она работает на двух ставках, чтобы холить и лелеять этого иждивенца и карьериста. — Валерий отрешенно махнул рукой. — Ладно, я побегу в магазин. Что еще купить кроме масла и хлеба, деньги у меня есть. Можно, я куплю торт?

— Торт? — Эльвира смутилась. — Но сегодня же не праздник.

— Нет, сегодня праздник! Великий праздник! Я вновь на свободе, и ты рядом со мной! — Валерий, подлаживая мотив песни под такт вальса, речитативом запел:

…Долго я звонкие цепи носил,

Долго бродил я в горах Акатуя,

Старый товарищ бежать пособил,

Ожил я, волю почуя…

— Ну хватит же, хватит!. Не доводи меня до слез!.. — взмолилась Эльвира.

— Я побежал!.. Давай орудуй тут и будь хозяйкой!

Первое, что сделала Эльвира, как только за Валерием захлопнулась дверь, — поспешно убрала с письменного стола бутылки и поставила их на прежнее место, под раковину в кухню, поправила сдвинутые машинописные стопки рукописи диссертации, аккуратно разложенной по главам, и принялась чистить картошку. А сама думала: «А что, если и взаправду разозлится, когда увидит, что я убрала со стола бутылки? — И тут же решила: — Пусть злится… Потом сам поймет, что я была права. Зачем в огонь подливать масла? И так в семье все шатается, а он вздумал номера выкидывать…»

Эльвира поставила на плиту кастрюлю с картошкой, подмела на кухне пол и прошла в кабинет к письменному столу. Когда она убирала бутылки, ей бросилась в глаза записка, пришпиленная скрепкой к стопке рукописи. На клочке бумаги было написано: «Новая подглавка. Согласовать с шефом и включить в дис–цию. Оживит весь материал».

«Интересно, что это за подглавка, — подумала Эльвира. — И чем она может оживить его диссертацию, которую он давно обещал дать мне почитать, как только завершит ее и переплетет. Ничего, прочту кусочек и непереплетенной». Эльвира взяла со стола рукопись, села в кресло, стоявшее рядом со столом, и принялась читать, время от времени прислушиваясь к звукам, доносившимся с лестничной площадки: а вдруг, чего доброго, нагрянет Яновский и, забыв свое обещание дать почитать диссертацию, еще выговорит.

Заголовок был напечатан крупными буквами и подчеркнут: «Ложь во спасение». Уже сам заголовок заинтриговал Эльвиру. Она начала читать:

«В предыдущем разделе настоящей главы мы подвергли анализу случаи, при которых отношения родителей к детям строились без учета того, что ложь никогда не была методом достижения положительных педагогических результатов. Заведомая ложь, как это сотни раз доказала жизнь, рано или поздно детьми распознается, отчего страдает родительский авторитет, а также наблюдается срывы в формировании характеров подростка. В работе мы привели несколько примеров того, когда мелкая бытовая ложь («в доме нет ни копейки денег, а ты канючишь велосипед…», «классный руководитель сказала, что если ты и дальше будешь ползти на двойках и тройках, то тебя после восьмого класса фуганут в ПТУ…», «обзвонила все магазины — нигде джинсов в продаже нет…» и т. д. и т. п. — и это в тех случаях, когда в доме были деньги, когда классный руководитель не угрожал «фугованием» в ПТУ, когда сердобольная матушка не звонила ни в один магазин и не спрашивала о джинсах), накапливаясь день ото дня, становится приемом защиты от требований подростка или методом назидания.

Но есть ложь другого рода. Ложь, которую в пароде называют «ложь во спасение» или «святая ложь». К ней родители иногда прибегают в сложных драматических ситуациях, сложившихся в семье. При работе над настоящей диссертацией нам пришлось не однажды побывать в инспекциях по делам несовершеннолетних, «клиентами» которых, как правило, являются «трудные» подростки. Из множества вариантов «лжи во спасение», как подсказывает опыт работы инспекций но долам несовершеннолетних, одним из самых губительных и влекущих за собой тяжелые последствия в судьбе подростка является ложь матерей, у детей которых в свидетельстве о рождении в графе «отец» стоит прочерк. Как правило, это дети случайной любви: любви уличной, «чердачной», любви «подъездной»… Дети этой любви первые пять–шесть лет еще не обременяют матерей назойливыми расспросами, кто их отец и где он сейчас находится. Им пока достаточно материнского заверения, что «твой папа в длительной командировке», или «служит в армии» (это на случай, если у матери есть надежда выйти замуж), или «папа погиб на фронте», «папа погиб в аварии…».

Но когда ребенок подрастает и начинает все острее и острее чувствовать, что кроме материнской ласки природа даровала ему еще и право опоры на твердое плечо отца, то огонь «святой лжи», бездумно зажженный матерью, начинает ее жечь все сильнее и сильнее. Кульминация драматизма этой «святой лжи» наступает, когда подростку (юноше или девушке) исполняется шестнадцать лет. Для получения паспорта (значительный и знаменательный рубеж в человеческой судьбе: вчерашний подросток начинает гордо носить имя — гражданин СССР) в паспортный стол отделения милиции нужно сдать свидетельство о рождении, а в этом документе в графе «отец» (этого документа завтрашний гражданин еще ни разу не видел, мать его прячет под семью замками) стоит небрежный прочерк черными чернилами. Отца нет. А ведь отец–то был. Не из ребра же Адама выточен завтрашний гражданин. И вот тут начинается то, что могло бы быть предметом шекспировских сюжетов.

При работе над диссертацией соискателю пришлось столкнуться с десятками изломанных юношеских судеб, черная полоса которых началась на перевалочном возрасте — в шестнадцать лет.

Для примера остановлюсь на типичном случае, который не могу не описать в настоящей работе. С юношей N–овым я встретился при посещении одного из московских изоляторов, где под следствием содержатся под стражей несовершеннолетние преступники. Учитывая, что для моей работы мне нужны были индивиды, преступления которых связаны прямо или косвенно с моментом узнавания ими, что они явились жертвами материнской «лжи во спасение», администрация следственного изолятора разрешила мне (по санкции свыше) встречу (в специально отведенной для этого комнате, где следователи допрашивают содержащихся под стражей) с одним из тех несчастных и жестоко обманутых родной матерью молодых людей, у которых на границе шестнадцатилетия светлая дорога обрывается и начинается мрачный путь за колючей проволокой…»

Чем дальше Эльвира читала подглавку диссертации, тем отчетливее и яснее представал перед ней образ Валерия. Отец — летчик–испытатель. Похоронен на кладбище в городе N–ске… «Негодяй!.. Хотя бы специальность «отца» изменил…» — кипела Эльвира. …Хождения матери но служебным инстанциям (роно, милиция, райисполком), чтобы получить новое свидетельство с указанием фамилии, имени и отчества в графе «отец»… «Он же подвергает Веронику Павловну публичному позору!.. — Эльвира задыхалась от злости и негодования. — Хвалился, что кафедра его диссертацию рекомендует к печати отдельной книгой в издательстве «Знание». Ведь на защиту диссертации придут Вероника Павловна и Валерий. Он же этой подглавкой убьет их обоих. И это после тяжелейшего инфаркта!.. Как ему сказать об этом?»

Чтение было оборвано длинным, напористым звонком в коридоре. Так мог звонить только Валерий, когда на него накатывалась волна озорства.

Положив на стол листы рукописи, Эльвира метнулась к двери. Руки ее дрожали, она не в ту сторону крутила защелку замка. Чувствуя, что Эльвира не может открыть дверь, Валерий нарочно, шутки ради, еще раз затопил пронзительным звоном гулкий коридор.

— Крути влево, влево! — кричал он через дверь.

Когда Эльвира наконец открыла дверь, Валерий остолбенел на пороге.

— Что с тобой?! На тебе лица нет.

Эльвира не знала, что ответить. И она солгала, прикинувшись виноватой:

— Ты не будешь сердиться?

— Что–нибудь кокнула?

— Нет, я ничего не разбила.

— Ну а что же?

— Я убрала бутылки. Туда, где они стояли. Я боюсь, что придет отчим и будет скандал!.. А тебе сейчас нельзя вступать ни в какие ссоры. Я знаю его, он человек коварный, он может причинить тебе неприятность. Пойми это, Валера…

— Ну ладно… Может быть, ты и права. От моего отчима можно ожидать чего угодно. А сейчас, миледи, мечи на стол все, что я принес! Ты не испугалась, что я так долго задержался? Такого винограда ты еще никогда не ела!.. Болгарский!.. «Кардинал». Крупный, как сливы. В двух гроздьях три с половиной килограмма! Будем сейчас пировать. Купил две бутылки лимонада!.. А торт твой любимый — «Прага»!

Как ни старалась Эльвира не показать вида, что она крайне обеспокоена и встревожена тем, что только что прочитала, у нее это не получалось. Позабыла посолить картошку, нечаянно уронила на пол солонку с солью и тут же, припав на колени, принялась собирать ее щепотками и сыпать в солонку, приговаривая:

— Неужели поссоримся? Это не к добру… — сокрушалась Эльвира. — Что–то у меня сегодня все из рук валится. Не знаю прямо, что со мной.

— Не кликушествуй!.. Хоть перебей всю посуду и переколоти весь хрусталь в серванте — не услышишь от меня ни одного сердитого слова. — Валерий опустился на колени рядом с Эльвирой и, зажав ее голову в ладонях, поцеловал в лоб. — Ну, что с тобой? Ты чем–то огорчена? Уж не звонил ли отчим? И не наговорил ли он тебе грубостей?

— Нет, нет… Никто не звонил… Просто я сегодня плохо спала. И вообще, пока ты был там, со мной творилось что–то ужасное.

Валерий встал и поднял Эльвиру с коленей. Остатки соли он смахнул веником в угол.

— Предрассудки!.. Никакая просыпанная соль нас не поссорит! Я в это верю!..

— Я тоже, — безропотно согласилась Эльвира. — Сказала просто потому, что есть такая примета. Ну а потом, не все же приметы сбываются.

Валерий ел картошку жадно, обжигаясь. И не сводил глаз с Эльвиры, пытаясь попять, что могло ее так взволновать, пока он ходил в магазин. Наконец про себя решил: «Может быть, она права. Просто сдают нервы. Две недели и для нее были испытанием и ожиданием всего самого скверного».

Эльвира мучительно думала о том, что она должна обязательно сделать, чтобы Яновский исключил из диссертации раздел о «святой лжи» или хотя бы переделал этот раздел настолько, чтобы при защите и публикации книги ни Валерий, ни Вероника Павловна не увидели в этой подглавке себя облитыми грязью.

И только после того, как попили чай с тортом, она наконец решила: «Напишу отчиму Валерия записку и подложу ему в ящик письменного стола. Валерий по его столам не лазит». Как решила, так и сделала.

Когда Валерий поливал цветы, стоявшие на подоконнике в кухне, она взяла со стола Яновского лист бумаги и, закрывшись в ванной, написала:

«Уважаемый Альберт Валентинович! Когда–то (а это было весной) Вы сами просили меня, чтобы я прочитала Вашу диссертацию до защиты. Пользуясь случаем, пока Валерий ходил в магазин, я взяла на Вашем столе одну из главок диссертации («Святая ложь») и прочитала ее. Я пришла в ужас! Не знаю, как с точки зрения научной можно оценить ее, но для Валерия и Вероники Павловны она (эта главка или раздел) будет не просто позорной и оскорбительной, но и убийственной. За что Вы их так?.. Исключите, пожалуйста, этот раздел из диссертации. Ведь на Вашей защите будут Вероника Павловна и Валерий. Умоляю Вас об этом. Не забывайте, в каком состоянии находится Вероника Павловна. Уважающая Вас — Эльвира».

Эльвира вчетверо сложила записку, незаметно прошмыгнула в кабинет и в первую минуту растерялась: не знала, куда положить записку так, чтобы она не попала на глаза Валерию и чтобы ее как можно быстрее прочитал Яновский. И решила: «Положу в верхний ящик письменного стола». Так и сделала. Поверх всех бумаг в ящике лежал большой фирменный конверт со штампом издательства «Знание». Конверт был надорван. Тут же подумала: «Значит, в нем лежит какой–то важный официальный документ». Эльвира канцелярской скрепкой пришпилила записку к конверту и красным фломастером, лежавшим на столе, написала на ней: «Альберту Валентиновичу».

— Эля!.. Ты что там бездельничаешь? Давай помоем посуду! — донесся из кухни голос Валерия.

Эльвира, боясь, чтобы Валерий не застал ее в кабинете лазающей по ящикам стола, бросила тревожный взгляд на дверь, тихо задвинула ящик стола и вышла из кабинета.

Посуду мыли вдвоем.

— Ты знаешь, Эль, если бы мне сейчас предложили: выбирай одно из двух — или ты должен неделю просидеть в тюремной камере, или полгода с девяти утра до девяти вечера мыть посуду в какой–нибудь задрипанной окраинной столовой, — я выбрал бы второе. Удивляюсь, почему и раньше никогда не помогал маме мыть посуду. Это так приятно. Не веришь?

— Верю. А мне вдвойне приятней.

— Почему вдвойне?

— Потому что рядом — ты.

Когда помыли посуду, Эльвира позвонила домой и сообщила матери, что Валерия освободили, что она у него. Потом, прижав трубку к уху и молча кивая головой, она слушала мать. Лицо ее при этом постепенно тускнело, омрачалось.

— Хорошо, хорошо, мамочка, я не задержусь ни на минуту. Я скоро буду. Пожалуйста, не сердись. От радости, что Валера на свободе, я забыла все на свете.

— Что случилось? — спросил Валерий, когда Эльвира положила трубку.

— У мамы плохо с сердцем. Только что была «неотложка». Я же говорила тебе, что после того, как папа ушел к другой женщине, она глубоко страдает. Иногда доводит себя до такого состояния, что ей не мила жизнь. А однажды даже сказала мне, что если бы не я у нее, то она с облегчением ушла бы из жизни. Она такая несчастная, мне ее так жалко.

Попрощавшись, Эльвира остановилась у порога и смотрела на Валерия такими печальными глазами, будто они расстаются на долгие годы.

— Ты что так смотришь на меня? — спросил Валерий. — Должна радоваться: я дома, мы вместе.

— Меня томит какое–то недоброе предчувствие. — Эльвира тяжело вздохнула.

— Тревога за маму?

— Нет, за тебя. У тебя впереди еще столько неясного и запутанного, что я хочу одного.

— Чего ты хочешь?

— Быть всегда рядом с тобой. Чтобы ты не наделал глупостей.

— Ладно, ступай, тебя ждет мама. Передай ей привет. — Валерий проводил Эльвиру до лифта и не входил в квартиру до тех пор, пока не услышал хлопок двери лифта на лестничной площадке первого этажа.

После ухода Эльвиры на Валерия навалилась тоска. Мать тяжело больна, отчим завел любовницу и строит планы развода с матерью, самого его впереди ожидает уголовный суд… Он будет сидеть на скамье подсудимых рядом с закоренелыми преступниками, а потом сам факт, что он был в этот злополучный вечер вместе с ними, таскал награбленные ими вещи, пил вместе с ними в Софрино водку… «Отдал бы полжизни, чтобы никогда не бывать на улице Станиславского и в Софрино…» — казнил себя Валерий. При мысли о том, что на суд придут псе, кто подписал за него поручительство, ему стало страшно. Придет на суд и его тренер, Валерий Николаевич Чукарин, имя которого когда–то гремело среди московских мастеров–фехтовальщиков. Он тоже обратился с письмом–ходатайствомо Валерии. Будет на суде и классный руководитель. Глядишь, придет и директор школы. Даже если и не захочет, то обяжут: его же ученик попал на скамью подсудимых, он же подписал поручительство. Особенно пугало присутствие на суде матери. Как она переживет это позорное судилище. Ведь она привыкла к тому, что ее сына всегда хвалили: на родительских собраниях в школе Валерия ставили в пример другим ученикам, на спортивных состязаниях она вся светилась, когда ее сын, победитель соревнования, под аплодисменты болельщиков поднимался на пьедестал почета; дворник дядя Сеня любил под легким хмельком поговорить с Вероникой Павловной и никогда не забывал сказать при этом, что у нее растет хороший сын: вежливый, обходительный, всегда опрятный. А вот теперь… Валерий рухнул на тахту, закрыл глаза. Из груди его вырвался протяжный стон. «Если бы не Смоленск!.. Откуда они взялись, эти сыновья и вдова летчика Воронцова? Что я им сделал плохого? Ведь мог же и я иметь такого хорошего отца? За что они меня так? Мама, ты передо мной ни в чем не виновата. Это из–за меня ты терпишь такие страдания. И я ничем не могу помочь тебе…»

Валерий думал о матери, а перед глазами как бы вторым планом вставали видения тюремной камеры, изрытое оспой лицо сержанта–конвоира, водившего его на допросы в комнату следователя, серые лица арестантов, с утра до отбоя не знающих чем заняться… Чтобы прогнать мрачные видения, Валерий порывисто встал с тахты, умылся в ванной холодной водой и долго рассматривал в зеркале свое подурневшее, осунувшееся лицо с темными провалами под глазами. «Вот так–то, дружище! Наверное, не глупыми были на Руси старики, которые сказали: «Не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы». Сума в наше время ушла в предание. А вот тюрьма…»

Телефонный звонок, раздавшийся в гостиной, оборвал его мысли. Голос Ладейникова Валерий мог отличить из тысячи голосов: была в нем властная сдержанность и доброта.

— Ты что сейчас делаешь, Валерий? — звучал в трубке голос следователя.

— Я?.. Да ничего. Думаю во второй половине дня съездить к маме в больницу.

— Ты можешь сейчас подъехать в прокуратуру?

— А зачем?.. — Голос Валерия дрогнул. — Это обязательно?

— Обязательно! Я жду, — сухо сказал Ладейников и повесил трубку.

«Зачем?.. Зачем я ему понадобился? — сверлила мозг тревожная мысль. — Неужели опять что–нибудь не так? Когда же все это кончится?»

Как во сне Валерий спустился в лифте, в троллейбусе по рассеянности забыл купить билет, за что был оштрафован ревизором, перед входом в прокуратуру ему дорогу перешла женщина–маляр с пустым ведром, из которого торчали грязные кисти. Никогда не веривший в приметы, Валерий резко, словно перед разверзнувшейся пропастью, остановился. Стоял до тех пор, пока перед ним седенький старичок с вытертым портфелем не вошел в прокуратуру. При этом даже подумал: «Ему–то что — он уже прожил свою жизнь…»

Однако тревога Валерия была напрасной. Это он скорее почувствовал сердцем, чем понял разумом, когда вошел в кабинет Ладейникова и сразу же попал под обаяние его душевной улыбки.

— Садись!.. У меня для тебя подарок.

Валерий сел, не спуская глаз со следователя.

— Что за подарок? — тихо произнес Валерий и тут же подумал: «Не шутит ли? В таких учреждениях подарков не преподносят».

Но Ладейников не шутил.

— На, читай. — С этими словами он положил перед Валерием белый лист, на котором был текст, отпечатанный на машинке.

— Что это? — с испугом в голосе спросил Валерий. Взгляд его метнулся с листа бумаги, лежавшего перед ним, на следователя.

— Постановление. — Ладейников видел, как к щекам Валерия прихлынула кровь.

— Что за постановление?

— О прекращении против тебя уголовного дела. Весь текст можешь не читать. Фабула твоего деяния тебе известна. В протоколах допросов и очных ставок ты подписывался под ними несколько раз. Читай вот отсюда. Здесь главное, — Ладейников пальцем показал, откуда нужно читать.

И Валерий прочитал:

«1. Прекратить уголовное дело по обвинению Воронцова Валерия Николаевича в преступлении, предусмотренном ч. 2 ст. 145 УК РСФСР.

2. О прекращении дела уведомить Воронцова В. Н. и дирекцию школы № 121 г. Москвы, разъяснив им при этом, что они могут в течение пяти суток с момента уведомления обжаловать настоящее постановление прокурору Фрунзенского района г. Москвы.

3. Копию настоящего постановления о прекращении дела направить прокурору Фрунзенского района г. Москвы.

Старший следователь прокуратуры

Фрунзенского района г. Москвы

юрист первого класса Ладейников».

Ниже, с некоторым отступом, стояла виза прокурора:

«Согласен.

Прокурор Фрунзенского района г. Москвы

старший советник юстиции Захаров».

Валерий, в душе которого чувство радости перемешалось с тревогой, широко раскрытыми глазами смотрел на Ладейникова и не мог понять: о каком обжаловании говорилось в постановлении.

— Что тебе здесь не ясно? — спросил Ладейников, догадываясь, что смутило Валерия, — Второй пункт постановления?

— Что это за обжалование? Какое может быть с моей стороны обжалование? Я не хочу никаких обжалований! Здесь все правильно!

— Успокойся. Так нужно. Эту формальность предусматривает Уголовно–процессуальный кодекс. — Ладейников встал, подошел к Валерию и крепко пожал ему руку. — Поздравляю тебя, ты невиновен. Но пусть все, что случилось с тобой, будет наукой на всю жизнь.

Губы Валерия дрожали, он хотел что–то сказать, но не мог: так велико было его волнение.

— Езжай сейчас к матери и сообщи ей то, о чем я только что известил тебя.

— Хорошо… Я сейчас же поеду… — с трудом выговорил Валерий. — Спасибо…

Первый, кто бросился в глаза Валерия, когда он вышел из прокуратуры, была женщина–маляр в рабочей униформе и брезентовом фартуке, на котором не было места, где бы не проступала всех цветов краска. Присев на корточки, она широкой кистью красила низенькую железную оградку цветника перед окнами прокуратуры.

Прикинув, сколько у него с собой денег, Валерий при виде свободного такси, выехавшего из переулка, выскочил чуть ли не на середину проезжей части улицы. Шофер остановил машину так резко, что визг тормозов вспугнул голубей на тротуаре.

— Ты что, косматик, жить надоело?!. — зло пробасил пожилой таксист, когда Валерий распахнул переднюю дверцу машины.

— Прошу вас, довезите, пожалуйста, до пятидесятой больницы. Это на улице Вучетича. Очень прошу. Там у меня мама… С тяжелым инфарктом.

— Нужно быть осторожней, молодой человек, — уже другим, потеплевшим голосом проговорил таксист, трогая машину.

Глава двадцать девятая

По просьбе начальника районного управления внутренних дел Калерия месяц назад дала согласие выступить с докладом перед студентами пединститута, где ей предстояло рассказать о своей работе в инспекции по делам несовершеннолетних. С этой просьбой ректор института еще ранней весной обратился в районное управление внутренних дел, так как по разнарядке Министерства просвещения при предварительном распределении молодых специалистов институт должен был направить на работу в московскую милицию двадцать человек. И ректор опасался, как бы и в этом году не получился курьез при распределении, когда в ответ на предложение пойти работать в органы милиции студенты–выпускники делали такие глаза, будто их направляли на каторгу. Девушки плакали, а парни — кто ссылался на слабое здоровье, кто чистосердечно заявлял, что не справится с этой работой. Какие только не приводили доводы, чтобы не подписать назначение в милицию. Многих отпугивали газетные статьи последних лет, в которых часто писали о «трудных» подростках.

Калерии предстояло не просто рассказать о своей работе, о ее трудностях и сложностях (этим можно только отпугнуть студента–выпускника), а построить выступление так, чтобы пронизать рассказ идеей романтической героики и гражданского подвижничества. Ведь когда ей, выпускнице Московского университета, пришлось при распределении выбирать между аспирантурой и работой в милиции, она не колеблясь подписала второе предложение. И вот теперь не считала бахвальством упомянуть в предстоящем докладе о том, что диплом с отличием ей вручал под туш оркестра сам ректор университета академик Петровский. Ей хотелось дать понять студентам, что при распределении у нее было право выбора: аспирантура, школа, роно, милиция…

Чтобы не ограничиться в выступлении одними рассказами о своем личном опыте, Калерия считала необходимым начать его с теоретической преамбулы социально–философского плана. А для этого было необходимо освежить в памяти высказывания великих педагогов прошлого. И тут–то ее осенило… «Да что же я ломаю голову?.. В моей дипломной работе этих высказываний столько, что из них можно соорудить Монблан. Целый год выуживала их из чужих диссертаций и трудов классиков».

С этой мыслью Калерия выдвинула нижний ящик в тумбе письменного стола, который она уже не помнила, когда выдвигала. В ящике лежали связки старых писем и два семейных альбома с фотографиями далеких лет. Стоя на коленях перед письменным столом, Калерия с самого дна ящика, из которого пахнуло запахом залежалых бумаг, извлекла пожелтевший от времени напечатанный на машинке экземпляр своей дипломной работы, аккуратно переплетенный в выцветшую коленкоровую обложку. На титульном листе большими, в разрядку, буквами стояло: «Становление характера подростка, выросшего без отца». Горькая усмешка искривила ее губы. «И как только я посмела в свои двадцать два года, еще совсем не зная жизни, взвалить на себя такую тяжелую тему? Я и сейчас–то, когда уже семь лет проработала с тяжелыми подростками, иногда забредаю в тупики, из которых выхожу с трудом…»

Калерия раскрыла оглавление дипломной работы, потом пробежала взглядом лист с библиографией. Маркс, Энгельс, Ленин, Вольтер, Лев Толстой, Ушинский, Макаренко, Сухомлинский, Калинин… Три страницы были заполнены именами великих и выдающихся людей прошлого, из трудов которых, как ей казалось при работе над дипломом, она извлекала нектар человеческой мудрости и кристаллизовала из него свой первый студенческий научный труд. Высокую оценку диплому дал ее руководитель профессор Угаров, который на факультете университета слыл энциклопедистом и полиглотом. Была у него слабость, по поводу которой иногда не без желчи подтрунивали его коллеги–профессора: у студентов–иностранцев, говорящих на французском, английском и испанском языках, Угаров принимал экзамены на их родном языке. Всякий раз при этом лицо старого профессора молодело, морщины на нем разглаживались, глаза излучали сияние крайнего удовлетворения. И никто не помнил случая, чтобы студенту–иностранцу, сдающему экзамен на родном языке, профессор поставил отметку ниже пятерки.

После защиты диплома профессор Угаров предлагал Калерии подать заявление в аспирантуру при его кафедре, но она, устав от диплома и государственных экзаменов, отказалась, о чем потом, через несколько лет, не раз в трудные минуты жалела.

Больше часа Калерия листала свою дипломную работу, выписала из нее десятка два высказываний великих людей прошлого и все–таки осталась неудовлетворенной. Чем–то традиционно–старомодным повеяло от ее прежней работы. «И правильно тогда кто–то метко окрестил нас «мостовиками»… Мы мостили жалкие перемычки от одной цитаты к другой. Время прошумело дождями и бурями над нашими мостами — и все каменные быки мудрости классиков неколебимо стоят, как и раньше стояли, а наши ветхие перемычки, сооруженные по принципу «с миру по нитке — голому рубаха», рухнули, и их унесло течением. Не так теперь нужно писать диссертации и дипломные работы. А вот — как?..» Ответить на этот вопрос Калерия не могла, да она и не ставила перед собой этой задачи. Сейчас ее волновало одно: на ее докладе кроме студентов будут присутствовать преподаватели института и обязательно, как ей сказали, придет профессор Угаров. Уж перед кем, а перед ним–то она не должна ударить в грязь лицом.

Профессора Угарова Калерия видела последний раз пять лет назад на традиционной встрече выпускников факультета, которые ежегодно проходили в последнюю субботу мая. Он и тогда уговаривал ее пойти в аспирантуру, но она, отшучиваясь, ответила: «Вот поумнею еще немножко, поднаберусь опыта со своими сорванцами, тогда сама приду к вам, дорогой Петр Нилович». На эту отговорку седой профессор покачал головой, вздохнул и грустно ответил: «Не забывайте, голубушка, что мне уже давно побежал восьмой десяток. На моей кафедре сейчас почти все новые, молодые, они вас не знают…» Подошедший декан факультета прервал их разговор.

После этой встречи Калерия перед каждым Новым годом посылала профессору поздравительные открытки, на которые он аккуратно отвечал телефонными звонками, поздравляя ее, и всегда находил случай спросить: «Ну как, голубушка, поумнела? Теперь–то набралась опыта?» На эти вопросы Калерия проливала в трубку колокольчатый звонкий смех и в тон ему отвечала: «Еще немножечко–немножечко, и тогда приду к вам с заявлением…»

И вот теперь она вспоминала своего старого профессора. Решила позвонить ему, посоветоваться: что ей почитать, чтобы грамотно выступить перед студентами пединститута.

Как всегда, трубку взяла жена профессора, сухонькая старушка, оберегавшая своего мужа, как малое дитя.

— Татьяна Нестеровна, здравствуйте! Это вас беспокоит бывшая студентка Петра Ниловича, Калерия Веригина. Мне бы очень хотелось поговорить с Петром Ниловичем, он разрешил мне звонить ему домой. Если позволите…

Все, что говорила Калерия дальше, Татьяна Нестеровна не слышала, она пошла в рабочий кабинет профессора, где у него был спаренный телефон.

Прошло меньше года после того, как профессор поздравлял свою любимую студентку с Новым годом, а как изменился его голос! Он стал болезненно–глуше, надтреснутее, дыхания старика на полную фразу не хватало, а поэтому он рвал ее на части, чтобы перевести дух.

— Как же, помню, голубушка, помню. Теперь–то, я надеюсь, вы окончательно поумнели, а то ведь срок подачи заявлений на исходе. — Профессор еще долго говорил о том, что сейчас в науку по психологии идут люди с опытом работы, от станков, воспитатели из учреждений, где несовершеннолетние трудятся по приговору суда. — А вы–то, вы–то, голубушка, уже семь лет пропускаете через свою душу такие печальные биографии, что вам есть что сказать в науке. Я жду вас. А на ваш доклад в пединституте обязательно приду.

Когда Петр Нилович сделал паузу, чтобы передохнуть, Калерия нашла момент включиться в разговор.

— Дорогой Петр Нилович, спасибо, что вы так высоко цените меня, но я сейчас звоню вам по другому поводу. Мне нужен ваш совет.

— Я к вашим услугам, — прозвучал несколько окрепший голос профессора.

Калерия объяснила, что перед выступлением в пединституте ей необходимо познакомиться с последними работами по психологии, относящимися к «трудным» подросткам.

— Одного моего опыта недостаточно, мне бы хотелось расширить круг вопросов, с которыми я выйду перед студентами.

Профессор понял Калерию с полуслова, он даже оживился:

— Я горячо вам рекомендую поехать в Ленинскую библиотеку и познакомиться там с диссертацией молодого талантливого ученого Воронежского университета. Четыре года назад я был официальным оппонентом на его защите. Таких глубоких и оригинальных диссертаций за последние сорок лет я не читал. Написана человеком, знающим дело не из вторых рук, не из побочных источников, а представляет собой сплав прочной теоретической основы и глубокого опыта жизни. Причем, особо подчеркиваю, — современной жизни! А каким языком написано!.. Свежо, образно, оригинально!.. До защиты диссертации он восемь лет работал воспитателем в исправительно–трудовой колонии для несовершеннолетних. Удивительный умница и скромнейший из скромных! Ученый совет Воронежского университета рекомендовал работу к печати как монографию.

— Как его фамилия? — не выдержав пространного монолога профессора, спросила Калерия.

— Фамилия у него самая рядовая из рядовых — Иванов. Поезжайте, голубушка, не откладывайте, а когда прочитаете диссертацию, позвоните, пожалуйста, мне.

— Петр Нилович, а как зовут этого Иванова? Мой покойный дедушка говорил, что до войны в Москве проживало двадцать тысяч Ивановых Иванов Ивановичей.

Эти слова Калерии рассмешили старого профессора.

— Хотя я и не совсем верю в эту цифру, но она не далека от истины. А сейчас минутку подождите у телефона, я спрошу у Татьяны Нестеровны, она ведет дневник всех моих выступлений на заседаниях ученого совета.

Напрасно Калерия считала почти безнадежным делом так скоро узнать имя и отчество диссертанта Иванова. И каково же было ее удивление, когда минуты через три в трубке послышался дребезжащий старческий смешок.

— А вы правы, голубушка!.. Мой Иванов чуть–чуть не попал в число ваших двадцати тысяч Ивановых. Записывайте — Иванов Сергей Иванович.

— А вы не помните, Петр Нилович, как называется эта диссертация? — спросила Калерия.

— Как же не помню? В дневнике Татьяны Нестеровны все зафиксировано. Одну минутку. — Из трубки послышались приглушенные голоса профессора и его жены. А потом его голос: — Записывайте!.. На память не надейтесь. При выписке из хранилища диссертаций в заказе нужно точно писать названия. — Профессор почти по слогам продиктовал название диссертации: — «Эстетическая основа труда в условиях пребывания несовершеннолетних в исправительно–трудовых колониях». — Прокашлявшись, Петр Нилович сказал: — На защите был доктор философии Старченко. В своем выступлении он заверил ученый совет факультета, что Иванов достоин присуждения ему степени кандидата философских наук. — Передохнув, профессор продолжал: — Да, чуть не забыл. Неделю назад мне звонил профессор Верхоянский. Где–то осенью, в сентябре или октябре, в его институте должен защищаться его аспирант. Тема диссертации очень близка к вашей работе. Не мешало бы вам познакомиться и с этой диссертацией. Верхоянский очень хвалил своего аспиранта, говорил, что сатанински талантлив, просил меня быть оппонентом, но я до самого Нового года предельно загружен. Сейчас готовим новое издание учебника, а сроки дали наижесточайшие… Пришлось отказаться, хотя с Верхоянским у нас дружба сорокалетней давности.

— Как фамилия диссертанта? — спросила Калерия.

— Фамилию я его не запомнил, она с каким–то нетрадиционным завихрением и очень далека от Ивановых и Петровых. Что–то в ней звучит польское или прибалтийское. Да вы позвоните на кафедру Верхоянского, лаборант вам скажет.

— А название диссертации не помните?

— Название дословно не помню, но звучит оно примерно так: «Воспитание подростка в семье без отца». Что–то в этом роде. Вам эта работа очень близка.

Чтобы профессор вновь не вернулся к уговорам немедленно подавать заявление в аспирантуру, Калерия поблагодарила его, передала привет Татьяне Нестеровне и, заверив старика, что она позвонит сразу же, как только прочитает диссертацию Иванова, попрощалась.

И все–таки профессор не дал Калерии повесить трубку. Разговор он закончил тем, с чего начал:

— А о себе, голубушка, не забывайте! Вам сколько — поди, уже тридцать?

— Двадцать девять, Петр Нилович.

— Тогда не забывайте старую русскую пословицу: «Всякому овощу — свое время!» Желтые переспевшие огурцы к столу не подают, не идут они и в засол. Так что, голубушка, думайте, думайте и еще раз думайте. Вашему почитателю, Петру Ниловичу Угарову, через два года будет восемьдесят. Всего вам доброго. — И повесил трубку.

«Переспевшие желтые огурцы…» — вертелось в голове Калерии. В первые минуты ей было обидно и досадно от этих слов. Подойдя к зеркалу, она стала рассматривать свое лицо. Кремовые портьеры на окнах, прошитые яркими лучами августовского солнца, бросали на лицо ее отсвет желтизны. И ей стало смешно: «Да, ты и в самом деле как желтый вяземский огурец, которого хозяева огорода не разглядели в зарослях огуречных плетей и вовремя не сорвали. Хорошо, что Сергей не слышал этого «комплимента» профессора. А то бы он прилепил мне кличку «желтый огурец». Он тоже вдалбливает мне мысль, чтобы я подавалась в аспирантуру. Ну, Сергей–то — понятно. Он муж мой. он видит, как я часто психую со своей шантрапой и мотаю нервы. А профессор?.. Неужели он и в самом деле уверовал, что из меня может получиться ученый? — И тут в душе ее сверкнуло нечто вроде гордости: — А может, профессор прав? Может, и в самом деле сказать «адью» своему взводу «трудных» и года на три засесть в Ленинской библиотеке?» — Однако инерция еще не до конца выполненного долга перед теми, кто «мотает ей нервы», заставила мысль ее работать в другом направлении. Вспомнились стихи Симонова, обращенные к некогда популярной актрисе Валентине Серовой, которой он в молодости посвятил поэтический сборник: «Я сам пожизненно себя к тебе приговорил…» — «И не откладывать!.. Завтра же с утра — в Ленинку!.. Посмотрим, что это за Иванов, который так очаровал профессора Угарова и в котором профессор Старченко увидел философа…»

Глава тридцатая

Суббота с самого утра выдалась теплой, солнечной, было в ней что–то ослепительно яркое. Лето как бы в подарок людям посылало не только свою прощальную красу, но и заверения, что хотя оно уходит, но уходит не навсегда, что оно снова вернется в буйном майском цветении и будет совершать свой вечный круговорот в природе.

После завтрака Калерия проводила мужа в бассейн, куда у него на субботу был абонемент, и позвонила в Ленинскую библиотеку.

Справившись о порядке записи, Калерия нашла в столе фотографию для пропуска, взяла паспорт, удостоверение и поехала в библиотеку. Всю дорогу, особенно когда приходилось простаивать под красным глазом светофора, на ум ей приходили слова профессора Угарова о переспевших желтых огурцах. «О великий русский язык!.. Его рычагами можно человека поднять до небес и легко бросить в бездну», — подумала она.

Последний раз в Ленинской библиотеке Калерия была семь лет назад, когда писала диплом. Профессор Угаров в порядке исключения помог ей, студентке–дипломнице, записаться в третий научный зал, где работали аспиранты и ученые со степенями кандидатов наук. А рядом с третьим залом находился небольшой зал. где для каждого работающего был отдельный столик и кресло. На двери в зал висела табличка: «Для докторов наук, профессоров и генералов». Но однажды какой–то остряк, возмущенный тем, что в этом полупустующем зале иногда располагались за отдельными столиками молодые аспиранты, а то и студенты–дипломники, каким–то образом проникающие в этот просторный зал, после слова «генералов» написал черным фломастером: «и нахалов». У каждого, чей взгляд останавливался на этой табличке, на лице вспыхивала невольная улыбка. Кто–то говорил в курительной комнате, что табличка эта висела несколько дней. И как выяснилось потом — возымела свое действие. С тех пор в профессорско–генеральском зале долго не появлялись те, кого табличка окрестила «нахалами».

Диссертацию Иванова, которая была зарегистрирована в каталоге диссертаций по психологии, Калерии подняли из хранилища через час после того, как она сдала бланк заказа. За это время она детально познакомилась с каталогом книг и диссертаций по психологии.

Хоть и отвыкла она за семь лет от тишины научных залов и огромного холла, заставленного высокими ящиками с каталогами, но не прошло и полчаса, как на Калерию пахнуло чем–то таким знакомым и умиротворенно–родным, что ей вдруг показалось, будто она просиживала в этих тихих стенах с утра до вечера совсем недавно. Все было так же, как и семь лет назад: те же вполголоса говорившие библиотекари, те же молчаливые вежливые милицейские сержанты, стоявшие у подножия широкой беломраморной лестницы, проверявшие пропуска входивших в зал и отбиравшие листки со штампом на выход у тех, кто покидал читальный зал. Встретила даже несколько знакомых лиц, которые видела здесь семь лет назад. Она и раньше не могла без сострадания смотреть на одного калеку с неизлечимой болезнью, называемой в медицине «пляской святого Витта». Он и теперь, спустя много лет, почти не постарел, разве лишь в чертах его лица, чем–то похожего на врубелевского демона — до того огромны были его глубоко посаженные черные глаза, в которых колыхалась бездна мук и страданий, — еще четче проступали целеустремленность и фанатическая одержимость. Калерия даже подумала: «Вот это истинная приверженность науке!.. Сюда он с физическими страданиями добирается как в спасительный храм. Здесь он черпает силы для жизни и для борьбы с недугами».

В курительной комнате, куда Калерия вошла, чтобы позвонить мужу, к ней, поклонившись, подошел седой и уже далеко не молодой маленький человек, лицо которого расплылось в подобострастной улыбке узнавания. Круглоплечий, с животиком тыквой, выпирающим из лоснящейся жилетки, он смотрел на нее своими маленькими бесцветными глазками так, словно в следующую минуту воскликнет: «Наконец–то я вас дождался!..»

— Сколько лет, сколько зим!.. — шепеляво — было видно, что у него не было передних зубов, — произнес ее старый знакомый по читальному залу. В нем она узнала «вечного диссертанта», имя и отчество которого уже не помнила. Вспомнила только, что диссертация у него была по диалектике Гегеля и что он часто приставал к Калерии, да и не только к ней, с праздными разговорами, когда она приходила в курительную комнату позвонить по телефону.

Легким наклоном головы и улыбкой Калерия ответила на восторженное приветствие философа, который был ниже ее ростом на целую голову, и, чтобы чем–то ответить на его приветствие, спросила:

— Ну, как ваши дела? Вы уже, очевидно, давно доктор?

— Да что вы!.. — безнадежно махнул рукой философ. — Сейчас не то что после войны… Сейчас кандидатскую защитить труднее, чем докторскую. Это вам не сороковые.

— Когда думаете защищаться? — спросила Калерия, чтобы не молчать.

— Думаю в конце года. Профессор Погорельский еще восемь лет назад дал блестящий отзыв!

— И что же до сих пор не защищаетесь? — чтобы как–то скоротать время в ожидании очереди в телефонную будку, спросила Калерия, а сама подумала: «Если девятнадцатый век породил на Руси среди молодежи целую прослойку «вечных студентов», то вторая половина двадцатого века выбросила на поверхность науки мутную волну «вечных диссертантов». Взять хотя бы этого типа в засаленной жилетке… Носится со своей диссертацией, как курица с яйцом, вот уже лет пятнадцать, а то и больше. Тоже мне, Гегель!.. И на что только живет? Поди, на крохотную зарплату или на пенсию жены. Ему ли постигнуть глубину Гегеля?..»

Чтобы избавиться от пустой болтовни с великовозрастным «вечным диссертантом», Калерия посмотрела на часы и, раздумав звонить мужу («вряд ли вернулся из бассейна»), покинула курительную комнату. От разговора с философом на нее повеяло какой–то удушливой затхлинкой, словно она прикоснулась к чему–то такому, что вызывает брезгливость.

Диссертацию Иванова Калерии выдали в первом часу дня. До закрытия библиотеки в ее распоряжении было более семи часов. Найдя в углу зала укромное место, где она и раньше любила работать, Калерия присела, достала из сумочки бумагу и ручку. Огляделась. И снова на нее повеяло той милой сердцу академической тишиной, в которую она любила погружаться в бытность студенткой–дипломницей. Слева от нее, чуть не касаясь ее локтя, обложившись книгами и рукописными листами, сидел уже немолодой, рано облысевший мужчина. Забыв обо всем на свете, он так увлекся чтением изрядно потертого научного фолианта, что со стороны можно было подумать, будто он читает «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. На лице его бродила рассеянная улыбка, которая, казалось, вот–вот перельется в громкий смех. «Чудик», — подумала Калерия и раскрыла диссертацию Иванова.

Работа в хорошо оборудованных читальных залах крупных библиотек имеет свою особенную прелесть. Кондиционер, прохлада, тишина… Здесь не заплачет за стеной ребенок, не донесется из кухни диалог хозяйки с соседкой или домочадцем, не долетит через форточку брань дворника с владельцем автомобиля, поставившим машину в неположенном месте, не надорвет душу включенный в соседней комнате магнитофон, изрыгающий стоны западных ритмов.

Уже через пять минут, не обращая внимания на время от времени слышащееся слева приглушенное хихиканье соседа–чудика, Калерия была целиком во власти диссертации. Идя в библиотеку, она планировала бегло «пробежать ее по диагонали», но когда прочитала первые десять страниц, то забыла про «диагональ» и втянулась в главы диссертации, словно в талантливый, с драматическим сюжетом роман. Высказывания классиков были только во вступлении к диссертации. Дальше шли главы, в которых в единый прочный узел сплетались личный опыт и мысли, мысли и личный опыт… Во вступлении автор отметил, что материалом для диссертации в основном послужил восьмилетний опыт работы воспитателем в исправительно–трудовой колонии для несовершеннолетних. «Такая же нелегкая доля ждет кое–кого и из моих питомцев, — подумала Калерия. — Трудно им будет там. За колючей проволокой нет ни водных бассейнов, ни театров, ни дискотек в кафе и парках… И ведь как тонко анализирует психологию подростка за колючей проволокой! Только труд и отцовское отношение старших постепенно, шаг за шагом выколачивает из душ оступившихся парней всю грязь и смутные думы. Эту диссертацию нужно бы издать огромным тиражом и положить на стол каждому, кто, как и я, иногда не спит ночами, чтобы найти лучший вариант спасительного воздействия на «трудного».

Некоторые места диссертации Калерия дословно выписывала, делала в блокноте сокращенные заметки. И совсем не заметила, как пролетело время и под сводами уже почти опустевшего зала прозвучал глухой звонок, возвещающий конец рабочего дня. За несколько часов прочитала всего треть диссертации, а в ней было более двухсот страниц. Не хотелось отрываться — так захватила ее талантливая работа. Но тут же успокоила себя словами, которые часто слышала от покойной бабушки: «Даст бог день, даст бог и пищу». Дочитаю завтра. Не пожалею воскресенья».

Сдав диссертацию, Калерия с последними читателями вышла из библиотеки и всю дорогу домой не могла освободиться от власти драматических, а порой и трагических эпизодов, описанных в диссертации Иванова.

На следующий день Калерия отложила запланированную еще неделю назад прогулку на катере по Москве–реке, чем немало огорчила мужа, и в десятом часу утра с первым потоком читателей (это были преимущественно приехавшие по командировкам из провинции научные работники) переступила порог Ленинской библиотеки. È снова чувство благоговения и умиротворения охватило ее. Даже сами своды огромного холла, широкая мраморная лестница с двумя маршами, учтивые лица вежливых старичков гардеробщиков, среди которых она узнала двух человек, работавших семь лет назад, — все это будило в ней чувства, волновавшие ее в годы студенчества.

Калерия расположилась на вчерашнем месте, в двух шагах от огромной пальмы, стоявшей у стены, прошла в каталог диссертаций и обратилась к уже немолодой работнице с просьбой — не порекомендует ли она что–нибудь на тему, относящуюся к воспитанию «трудных» подростков и формированию их характеров. Словно давно, зная, что к ней обязательно обратятся с этой просьбой, библиограф не задумываясь показала взглядом на один из ящиков, назвала его шифр. И тут же не удержалась от совета:

— Очень многие выписывают диссертацию Иванова. Защищена лет пять назад в Воронежском университете, рекомендую.

Калерия не сдержала просветленной улыбки.

— Спасибо, я ее уже читаю. Правда, там столько карандашных пометок на полях и загнутых страниц, что можно подумать, будто она прошла через десятки рук.

— Что через десятки рук — я утверждать не могу, но один смазливый красавчик, обладатель всего–навсего двух рук, мусолил ее больше месяца и дал неплохо заработать нашим девочкам из машбюро. — Библиограф, закрыв рот ладонью, лениво зевнула и принялась перебирать серые картонные карточки.

— Странно… — проговорила Калерия, не спуская глаз с библиографа. — На полях диссертации Иванова карандашом стоит столько пометок и знаков «от» и «до», что можно подумать, из нее были переписаны куски по три–четыре страницы.

Библиограф усмехнулась:

— Милая, здесь почти все переписывают и списывают. — И, вздохнув, отчего ее худенькие плечи высоко поднялись, тихо проговорила: — Только делать это надо умеючи. А они все умеют. Третий научный зал целиком гуманитарный. Королёвы, Курчатовы и Несмеяновы в этом зале никогда не сидели. Не заглядывали к нам ни Ландау, ни Семенов. Так что каждый плывет в своей лодке.

— А кое–кто, может быть, и не в своей, — сказала Калерия, но, видя, что старушка приняла сосредоточенный и отчужденный вид и принялась перекладывать карточки, чем дала понять, что ей не до праздных разговоров, стала знакомиться с картотекой диссертаций по психологии несовершеннолетних. Судя по названиям, их оказалось немного, не больше шести. Названия некоторых она выписала и обозначила шифры.

Половину воскресного дня Калерия провела за чтением диссертации Иванова. Четко описанные факты, конкретные биографии «трудных» подростков, отбывающих сроки в воспитательно–трудовых колониях, конфликты юных заключенных с администрацией колонии… Язык диссертации образный, сочный, со всплесками умного юморка. Диссертация как небо от земли отличалась от тех изобилующих штампами и напичканных цифрами псевдонаучных трактатов, с которыми она знакомилась, когда писала дипломную работу. «Так пишут истинные философы, глубоко знающие жизнь и понимающие, что они хотят сказать в науке», — подумала Калерия и, видя, что до обеда ей диссертацию не дочитать, решила закончить и сделать перерыв.

Но каково было ее удивление и возмущение, когда она обнаружила, что в третьей главе диссертации, судя по нумерации страниц, не хватает одиннадцати листов! Они были аккуратно, под самый корешок, вырезаны чем–то очень острым. «Какое безобразие!.. За это нужно судить как за порчу и хищение общественной собственности!..» И не знала, что делать: читать дальше, перепрыгнув одиннадцать вырезанных листов, или… А что «или» — Калерия не знала. Но тут вспомнила, что Петр Нилович сказал ей позавчера, что до сих пор еще не возвратил диссертанту Иванову четвертый «очень слепой» экземпляр диссертации, который он неделю назад случайно обнаружил, как он выразился, «в дебрях» своего архива.

Калерия решила позвонить профессору. Тот долго сокрушался, ругая безобразия, которые позволяют себе читатели, выдирая из книг и диссертаций «живые листы». Разговор кончил тем, что предложил Калерии приехать к нему и взять у него на недельку экземпляр диссертации Иванова. Тут же, извинившись, попросил:

— Я был бы вам весьма обязан, голубушка, если по прочтении диссертации вы отправите ее бандеролью в Воронеж с моей извинительной запиской. В мои «подростковые» годы стояние в почтовых очередях уж больно утомительно. А Татьяна Нестеровна дальше булочной и овощной лавки не ходит.

Калерия поблагодарила профессора, заверила его, что сразу же, как только прочитает диссертацию, отправит ее в Воронеж, и сказала, что завтра вечером, если ему удобно, она приедет к нему.

Прежде чем ехать домой, Калерия решила позвонить мужу, чтобы поделиться с ним своим огорчением и предупредить, что через час будет дома и прогулка по Москве–реке не отменяется. Она даже составила в голове фразу, которую скажет мужу с порога: «Сергун, вечерняя прогулка по Москве–реке, залитой закатным солнцем, — ото что–то сказочное! Для этой прогулки у меня давно припрятана бутылка Хванч–Кары. И не какого–нибудь московского разлива, а из подвалов Абрау–Дюрсо».

Но произнести эту фразу с порога Калерии не пришлось. Голос мужа был озабоченно–строгим. Он даже не дослушал до конца ее возмущение по поводу вырезанных из диссертации листов.

— Об этом — потом. Сейчас к тебе есть дело.

— Ты что такой мрачный, Сережа? Обиделся, что у нас сорвалась прогулка на катере? — Калерия почувствовала, что дома не все благополучно.

— Тебе нужно срочно явиться на работу! — сухо прозвучал в трубке голос Сергея Николаевича.

— Что случилось?

— Твой Козырев опять что–то натворил. Только что звонил дежурный по отделению и сказал: если ты вовремя не подоспеешь, то его наверняка ждет двести шестая[3].

Козырев… Опять Козырев! Сколько душевных сил Калерия отдала на то, чтобы он, подобно парням из диссертации Иванова, не встречал рассветы за колючей проволокой. И снова такая неблагодарность. Неделю назад он чуть ли не со слезами на глазах клялся Калерии: «Все!.. Завязал! С сегодняшнего дня больше не возьму в рот ни капли!» И вот опять…

— Он что, опять напился?

— Ничего не знаю, — сдержанно ответил Сергей Николаевич. — Дежурный сообщил, что если ты хочешь спасти парня, то немедленно приезжай в отделение, он находится в КПЗ.

Собрав записи, разложенные на столе, Калерия поспешно сунула их в сумку и с диссертацией метнулась к стойке, где сдают выписанную литературу. На счастье Калерии, у стойки не было очереди.

У каменного парапета внизу огромной площадки, возвышающейся над проезжей частью шоссе, жарился на солнце ее голубенький «жигуленок», на котором Калерия за два года успела наездить восемьдесят тысяч километров. Как только она вышла из подъезда библиотеки и взгляд ее упал на машину, она про себя взмолилась: «Хоть бы сразу завелся!..»

Машина завелась сразу же. В голове Калерии отрывками–лоскутами замелькали картины, связанные с Козыревым и его печальной полусиротской долей.

Глава тридцать первая

На пересечении Ленинского и Университетского проспектов Калерия вспомнила, что в семь часов вечера она обещала заехать к профессору Угарову, чтобы захватить экземпляр диссертации Иванова. Была уже половина восьмого. Зная, что профессор отличался строгой пунктуальностью, она не могла решить, что ей делать: позвонить и сказать, что ее задержали непредвиденные обстоятельства, или прибыть к нему без звонка с опозданием. После минутного колебания выбрала первое. Свернув на маленькую дорожку перед универмагом «Москва», она позвонила из телефонной будки. Профессор даже не дал Калерии произнести нескольких слов в оправдание. Из трубки полился его мягкий старческий голос:

— Голубушка, где вы запропастились? Мы с Татьяной Нестеровной прислушиваемся к каждому хлопку лифта.

— Меня задержали дела службы. Но если позволите, то я через двадцать минут буду у вас.

И снова поток радушных восклицаний хлынул из трубки:

— Мы ждем вас!.. Татьяна Нестеровна испекла свой любимый торт!..

В радушном гостеприимстве старых бездетных людей, чьи судьбы жизнь сплавила в единый неразрывный монолит, есть такое трогательное сердечное откровение и радость общения, что Калерия в первую минуту даже растерялась. И когда она, сняв одну туфлю, взглядом искала тапочки, профессор решительно замахал руками:

— Нет, нет, у нас это не принято!.. Пожалуйста, не снимайте туфли!..

Прошло пять лет после того, как Калерия последний раз видела Петра Ниловича. Всего пять лет, а как он изменился! И не просто постарел и поседел до снеговой белизны, а появилось во всем его облике, в движениях, в суетливой походке что–то глубоко старческое, чего не было раньше.

Ужин был праздничный. Стол украшал торт собственного приготовления, именуемый хозяйкой «Муравейником»; в красивых хрустальных вазочках стояло несколько сортов варенья. Зажаренная в духовке индейка была подана в каком–то особом соусе из множества сладких и пряных приправ, которые Калерия так и не могла определить на вкус, на что Петр Нилович, вскинув над головой указательный палец, воскликнул:

— Секрет фирмы! Татьяна Нестеровна во время войны, когда мы жили в эвакуации в Новосибирске, умела из конопляного жмыха, сахара и каких–то смесей делать такие торты в честь освобождения больших городов, что друзья наши приходили в восторг и облизывали пальчики!..

— А помнишь, Петенька, какой я испекла торт в честь взятия Берлина?!. У нас было целое пиршество!.. В этот день к нам пришло столько друзей: москвичей и сибиряков!.. — Татьяна Нестеровна шумно вздохнула. — Да, по тортам я когда–то была призером, а Петр Нилович кудесник по смесям разных сортов чая. Этому искусству он научился, когда мы целое лето перед войной прожили в Грузии в семействе чаеводов. Уж кто–кто, а они–то умеют заваривать такие чаи, что не напьешься и не надышишься.

Когда кулинарная тема как–то незаметно сама собой иссякла, разговор переметнулся на работу Калерии. Стараясь не омрачать благодушных старичков невеселой статистикой и рассказами об особенно дерзких правонарушениях в поведении современной молодежи, Калерия в разговоре сразу же взяла уклон романтико–педагогический, рассказала о том, как отдает своей работе все душевные и физические силы и какое порой испытывает счастье и радость, когда ей удается оступившегося парня направить на путь истинный. Приводила интересные примеры, чем очень увлекла гостеприимных хозяев, которые умели не только хлебосольно угощать, но и с интересом слушать гостя. И не просто слушать, а искрение удивляться, восхищаться…

Видя, что излишне увлеклась своими рассказами, Калерия посмотрела на часы.

— Милая гостья, пора и честь знать! Свой регламент я уже давно использовала. Вы–то как поживаете, Петр Нилович, и вы, Татьяна Нестеровна? Когда я бываю у вас, то испытываю благостное чувство верующего христианина, пришедшего в храм божий, чтобы замолить свои житейские грехи. У вас какой–то особый климат: само окружение, вот эти стены с картинами, книги, старинные гравюры и скульптуры… Все это успокаивает, настраивает душу на чистоту и праведность. Мне так легко у вас.

Татьяна Нестеровна вздохнула, кивнула несколько раз головой, как бы соглашаясь с тем, что сказала гостья.

— Да, представьте себе, Лерочка, по–другому Петр Нилович не может. Погоду делает в нашей семейной жизни он. Он в эту телегувпряжен коренником, а я у него всю жизнь скачу в пристяжных. И не ропщу на судьбу. Вот так и поживаем.

Петр Нилович рассказал о делах на кафедре, посетовал, что молодежь нынче пошла в науку дерзкая, очень практичная и не всегда уважающая сложившиеся в ней традиции.

— Наука сейчас настолько раздроблена на разделы и подразделы, что порой из–за деревьев не видишь леса! Как в промышленности. Когда–то, до войны, у нас в стране было одно общесоюзное министерство строительства. А сейчас, когда после сессии Верховного Совета я читал в «Правде» наименования всех министерств, то диву дался: одних только строительно–ведомственных общесоюзных министерств что–то больше десяти. Раньше один централизованный аппарат во главе с министром управлял всем строительством в государстве, а сейчас процесс разукрупнения управленческого аппарата идет так бурно, что я не удивлюсь, если лет через десять появится новое министерство по изготовлению школьно–письменных принадлежностей или по выращиванию многолетних корнеплодов. — Передохнув, Петр Нилович, словно вспомнив главное, о чем он чуть не забыл сказать, продолжал: — А у нас в университете?! Появилось столько новых кафедр, отщепленных от главных магистральных наук, что с каждым годом все резче и резче наблюдаешь, как в границах одной науки появляются отраслевые отпочкования, которые, как на дрожжах, начинают разрастаться и претендовать на самостоятельность. Но это я к слову. Не нами это планируется, и не нам класть запреты на эти дробления. Я сегодня Татьяну Нестеровну порадовал весточкой, что наконец–то вы, голубушка, решили поднять парус своей судьбы и плыть к берегам науки, в которой вы можете сказать свое слово. Да, кстати, как вы находите диссертацию Иванова?

— Я уже говорила вам по телефону, Петр Нилович, что это не псевдоакадемическая тягомотина. Это — личный опыт и знание жизни современной молодежи, помноженные на талант. Вы, пожалуйста, не забудьте, что обещали дать мне на неделю ваш экземпляр диссертации Иванова. Какой–то негодяй выдрал из того экземпляра, что находится в Ленинской, одиннадцать листов из третьей главы. Вот бы таких ловить и выводить на площадной позор!..

Петр Нилович безнадежно махнул рукой и горестно покачал головой.

— Эти негодяи были, есть и еще долго не выведутся. Центральные газеты не раз поднимали их на вилы в своих фельетонах.

Петр Нилович сходил в свой кабинет и принес переплетенную в серый коленкор диссертацию Иванова.

— Как прочитаете, так, пожалуйста, отправьте ее в Воронеж по адресу Иванова. Письмишко я ему уже бросил вчера в почтовый ящик.

В десятом часу Калерия перевернула чашку и поставила ее кверху дном.

— Так, кажется, делают после чаепития на Кавказе? — спросила она, глядя на хозяйку дома.

— Не только на Кавказе. Сейчас эта манера перекочевала и в Москву. — Татьяна Нестеровна аккуратно завернула большой ломоть торта в бумажную салфетку и положила его перед Калерией.

— А это, Лерочка, муженьку гостинец от меня.

Калерия поблагодарила хозяйку, положила в сумку торт и уже хотела привстать из–за стола, как ее жестом остановил Петр Нилович:

— У меня к вам просьба, голубушка.

— Готова с радостью быть вам полезной, Петр Нилович, — ответила Калерия, и лицо ее стало по–деловому серьезным.

— Два дня назад мне звонил мой давнишний друг… Доктор наук, профессор Верхоянский. Хотя он и намного моложе меня, но нас прочно объединила общая позиция в науке. Вы о нем, очевидно, слышали, а может быть, и читали его работы, когда учились в университете и когда писали диплом.

— Да, имя профессора Верхоянского мне знакомо. Но это было так давно, что вспоминается как в тумане.

Петр Нилович озабоченно потер ладонью лоб и, отключившись от застольных разговоров, которые велись всего несколько минут назад, сказал:

— Через полтора месяца на кафедре Верхоянского защищается его аспирант. Верхоянский заверил меня, что этот особо одаренный молодой ученый написал блестящую диссертацию. Я забыл ее точное название, но по теме она очень близка к вашему диплому и родственна вашей теперешней работе. Сложные биографии подростков, воспитание их трудом и развитие в их душах тяги к прекрасному. Это в общем плане. Вам должно быть это интересно.

— И что же вы хотите мне предложить, Петр Нилович? — Калерия заранее прикидывала, о чем будет просить ее профессор.

— В день защиты меня в Москве может не быть. Мы с Татьяной Нестеровной планируем в это время в Карловых Варах пить целебные воды и принимать чудодейственные ванны. — Он повернулся к жене и смотрел на нее так, словно ждал с ее стороны возражения или одобрения. Но ни того ни другого не последовало, а поэтому он продолжал развивать свою мысль, которая родилась у него не сразу, не в сегодняшнем застолье. — Вы знаете, дорогая Калерия Александровна, о том, что вторая половина нашего сурового двадцатого века родила богатыря, перед которым расстилается большое будущее?

— Что это за богатырь? — улыбаясь, спросила Калерия. Она и раньше замечала, что у Петра Ниловича была слабость иногда говорить о простых земных вещах возвышенно, с патетикой.

— Имя этого богатыря неоднословно. Его зовут синтез Науки и Производства. Я эти слова произношу с большой буквы.

— В марксизме–ленинизме этот синтез, как нас учили в университете, называли союзом теории и практики.

Петр Нилович, словно уличенный в том, что он изобрел велосипед или открыл порох, пришел в некоторое замешательство, а поэтому растерянно силился чем–то возразить, но сразу нужные слова не подворачивались. Наконец эти слова пришли.

— Этот марксистско–ленинский постулат, ставший аксиомой, и сегодня звучит как заглавная формула в диалектике. Я хотел сказать о другом.

— О чем? — В душе Калерия сожалела, что высказала старому профессору дерзость, а поэтому решила как–то смягчить вскипевшую в душе Петра Ниловича неловкость. — Вы меня не так поняли, Петр Нилович… Я не то хотела сказать…

— А я вам хотел сказать то, что за последние годы на кафедрах точных технических наук, где решаются жизненно важные вопросы, все чаще и чаще выступают не только инженеры заводов и фабрик, но и квалифицированные рабочие. И при этом говорят свое твердое «да» или твердое «нет»!

— А какое это имеет отношение к защите диссертации аспирантом Верхоянского? — еще не понимая, куда клонит профессор, спросила Калерия.

— Прямое! Я очень бы просил вас прочитать диссертацию этого аспиранта и выступить на защите. В ней поднимаются вопросы, которые являются сутью вашей профессии. Вы же умница!.. Я прекрасно помню, какие вы делали доклады на заседаниях научного студенческого общества. А сейчас за вашими плечами такой опыт!.. Когда я сказал о вас Верхоянскому, он очень просил меня, чтобы вы познакомились с диссертацией его аспиранта и выступили на защите. Всегда помните: в науке без поддержки трудно. А у Верхоянского высвечивается членкорство. Он вам еще может очень пригодиться, если вы серьезно решили заняться наукой. — Петр Нилович умолк и, положив сухие кулаки на стол, сосредоточенно смотрел на Калерию.

— Как фамилия аспиранта? — спросила Калерия.

— К сожалению, забыл… Какая–то длинная, по–моему, польская, наподобие Доливанский или Вандолевский…

— Может, что–нибудь вроде лошадиной фамилии? — пошутила Татьяна Нестеровна, но шутку жены профессор не принял и, порывисто привстав из–за стола, направился в кабинет.

Через минуту он вернулся в гостиную и, широко улыбаясь, обрадованно проговорил:

— А ведь вспомнил!.. Стал листать шпаргалки и сам вспомнил!.. Так что насчет моего склероза, Татьянушка, ты зря иронизируешь. Я еще — Цезарь!..

Калерия достала блокнот и ручку, чтобы записать фамилию аспиранта Верхоянского.

— Яновский!.. Альберт Валентинович Яновский!..

При упоминании этой фамилии у Калерии выпал из рук блокнот, и она, не поднимая его с пола, с тревогой и как–то отчужденно смотрела на профессора. Ее словно чем–то неожиданно ударили в самую больную точку.

— Что с вами, Калерия Александровна? Можно подумать, что человек с этой фамилией сыграл в судьбе вашей какую–то злую роль…

Калерия справилась с растерянностью. Подняв с пола блокнот, она записала в нем фамилию Яновского, его имя и отчество.

— В моей судьбе этот человек никакой роли — ни злой, ни доброй — не сыграл. Но в судьбе одного молодого человека он оставил горький след. Но об этом разговор далеко не застольный. Вашу просьбу, Петр Нилович, я выполню. С диссертацией Яновского не просто познакомлюсь, я ее внимательно прочитаю. И если она интересна и взволнует меня, как взволновала диссертация воронежского Иванова, я обязательно на защите выступлю. Только передайте профессору Верхоянскому, чтобы он правильно представил меня ученому совету.

— Что значит правильно? — Профессор недоуменно развел руками.

— То есть не просто предоставил слово капитану милиции Веригиной, а сотруднику комиссии по делам несовершеннолетних. Не лишним будет, если ученый секретарь совета напомнит и о моих печатных работах по этой теме.

— Как? У вас есть печатные работы? — всплеснул руками Петр Нилович.

— Да, восемь… — застенчиво ответила Калерия. — И все в центральной прессе.

Профессор закрыл глаза и, словно что–то мучительно вспоминая, зажал подбородок своей сухой широкой ладонью.

— Постойте, постойте… Ведь вы же сейчас уже не Лужникова, а…

— Веригина, — подсказала Калерия.

— Да, да, Веригина… И что же вы не сказали мне об этом раньше? Несколько статей ваших я читал. А вот в каких журналах или газетах — не помню. Но читал!.. Читал!.. И они мне очень нравились!..

Правду ли говорил старый профессор или не хотел обижать свою гостью тем, что не читал ее статей, но Калерии было приятно видеть радостное удивление на лице своего бывшего научного руководителя.

Уже на лестничной площадке, после того как Калерия в холле распрощалась с Татьяной Нестеровной, Петр Нилович, пожимая руку Калерии своей еще крепкой костистой рукой, попросил:

— Вы уж, пожалуйста, выступите на защите… этого… Ну, как его… — Петр Нилович снова забыл фамилию аспиранта Верхоянского.

— Яновского, — напомнила Калерия.

— Да, да… Яновского. Поддержите его. В будущем вам это зачтется. Не забывайте, голубушка, в науке без поддержки трудно.

Когда Калерия вошла в лифт, профессор успел бросить последнюю фразу, пока еще дверь не закрылась:

— А с заявлением в аспирантуру поторопитесь.

Было уже темно, когда Калерия вышла из подъезда главного здания университета, в одном из корпусов которого занимал трехкомнатную квартиру профессор Угаров. Рядом с высотным зданием–гигантом, подсвеченным снизу прожекторами и увенчанным рубиновым светящимся шпилем, ее «Жигули» выглядели крохотной букашкой, в страхе замершей у ног могучего серого мамонта.

Сразу домой Калерия не поехала. Гигантская панорама сверкающей огнями вечерней Москвы с высоты Ленинских гор захватывала дух. Под ногами пылала огненной дрожью Москва–река, а за ней, насколько хватало зрения, цепью переливчатых огней тянулись улицы столицы. Остановившись у балюстрады, где стояло несколько легковых машин, владельцы которых, как и она, приехали полюбоваться вечерними огнями города с высоты Ленинских гор, она вышла из машины.

Там, внизу, в необозримой дали, в океане огней утонули девять миллионов людских судеб. Среди них только одних командированных столичных гостей и транзитных пассажиров около миллиона. Целое государство!.. Под крышей почти каждого дома свили гнезда радость и печаль, душевное умиротворение и тревога, дружба и вражда… Где–то в завихрении сверкающих огней гремели свадьбы, кричали «Горько!», где–то в просторных залах ресторанов и кафе молодые и уже немолодые люди, дав волю буйству крови, смешанному с вином, лихо отплясывали под сумасшедшие ритмы джазов… Все это угадывалось, домысливалось, воображалось в общей туманной схеме. И лишь одна печальная картина, словно встав на дыбы и заслоняя собой город–государство, живо представала перед глазами Калерии во всех своих подробностях: голый топчан в продолговатой камере предварительного заключения. Под самым потолком еле брезжит тусклый свет оплетенной решетчатым футляром лампочки, и на топчане лежит Артем. Голову его распирают тяжкие горькие думы.

На этот раз к трепетному восторгу перед грандиозной панорамой сверкающей огнями столицы примешивалось и другое, ранее не испытываемое ею на этом месте чувство–необъяснимая тревога и досада. È оно, это второе чувство, с кем–то спорило, кого–то вызывало на бой. «Ну, мы еще посмотрим, что это за блестящая диссертация!.. Мы почитаем ее. И по своему уму–разуму оценим!» — билась в голове Калерии мысль, которая словно обожгла ее сразу же. как только профессор Угаров назвал фамилию аспиранта Верхоянского. Здесь же, перед необъятной панорамой великого города, эта мысль хотя и уходила на второй план, но своим саднящим жалом давала себя знать: «Эту диссертацию мы почитаем…»

Глава тридцать вторая

Первое, что сделала Калерия, когда пришла с работы и, раздевшись, прошла в гостиную, — это тут же рассказала мужу, в какой нервный диалог она вступила с начальником следственного отдела районного управления, чтобы освободить Артема Козырева из камеры предварительного заключения, где его держат уже двое суток. Сергей Николаевич внимательно выслушал жену и, видя, что она еще не до конца остыла, посоветовал:

— Знаешь что, милая женушка, если ты из–за каждого своего «трудного» будешь ломать копья с начальством, то тебе или дадут отставку, или переведут в паспортный стол, где ты с утра до вечера будешь ставить на паспорта штампы прописки и выписки и заверять справки домоуправления. И, чего доброго, будешь дурно влиять на меня.

— Каким образом? — сдерживая обиду, спросила Калерия.

— Сделаешь из меня «трудного» мужа, — наигранно строжась, произнес Сергей Николаевич.

— Ты это серьезно? — Теперь в голосе Калерии звучала явная обида.

— В уголовном розыске несерьезные люди не работают. А что касается твоего Козырева, то если бы не мой звонок начальнику районного управления, то он все трое суток хлебал бы похлебку в КПЗ.

— Как?! Ты звонил самому начальнику управления? — не понимая, шутит Сергей Николаевич или говорит правду, спросила Калерия.

— Не я ему звонил, а он мне. И жаловался, что жена моя нарушает ритм работы управления и не подчиняется предписаниям служебных инструкций.

— И что же ты ему на это? — Губы Калерии сошлись в тонкую серую полоску.

— Я ему на это ответил: если моя жена ходатайствует за «трудного» подростка, значит, она его знает и что ей можно и нужно верить.

— А он что тебе на это?

— Я не стал ждать его ответа. Я просто попрощался и повесил трубку. А когда он позвонил второй раз, я сказал ему, что я очень занят и что свое отношение к хлопотам капитана Веригиной о задержанном Козыреве я ему уже высказал.

Калерия подошла к мужу, сидевшему перед телевизором и следившему за футбольной игрой, наклонилась и поцеловала его:

— Спасибо…

— На «спасибо» далеко но уедешь. Собирай ужин, да не забудь, что где–то в дебрях твоего кухонного гарнитура стоит бутылка хорошего сухого вина. По розыску бандитов меня считают асом, а спрятанную тобой бутылку я искал так усердно, что аж вспотел. Но увы и ах!..

Калерия отправилась на кухню, тихо закрыла за собой дверь и из широкогорлого керамического сосуда, стоявшего на подвесном шкафу, извлекла бутылку Хванч–Кары. Поставив разогревать ужин, она взяла с полки диссертацию Иванова, которую вчера привезла от профессора Угарова. Найдя вырванные из первого экземпляра страницы, принялась их читать. Хотя в памяти все прочитанное в библиотеке было очень свежо, все–таки глава, в которой недоставало одиннадцати листов в первом экземпляре, ее взволновала по–особому и острее, чем другие главы. Описанный в ней эпизод своим драматизмом, стоявшим на грани трагедии, был очень похож на ситуацию, в которой сейчас находился Артем Козырев. Глава так и называлась: «Когда матери–вдовы рушат судьбы своих детей». Всего на одиннадцати страницах диссертант Иванов описал преступление пятнадцатилетнего парня, попавшего в колонию несовершеннолетних за то, что в день поминок (прошло девять дней после смерти отца, погибшего при завале в шахте), вернувшись с кладбища, сын застал мать в объятиях соседа, к которому последние годы покойный отец болезненно, до сердечных приступов ревновал мать. И эта ревность, как казалось подростку, раньше времени свела отца в могилу. Мать не рассчитывала, что сын, оставшийся на кладбище, чтобы покрасить чугунную ограду могилы, так скоро вернется домой с попутной машиной. Нервного диалога не было. Все было проще: из висевшей на стене двустволки сын, в припадке гнева и обиды, в упор выстрелил сначала в мать, а потом в ее любовника. Больше патронов в патронташе не оказалось. Мать удалось спасти, и она навсегда осталась инвалидом. Любовник ее умер через два часа. Арест… Следствие… Суд приговорил преступника к трем годам лишения свободы. На суде подросток заявил, что если его оставят на свободе, то он отправит мать вслед за ее любовником.

Суд, приняв во внимание угрозы подсудимого, применил суровую меру наказания, надеясь, что только время, возраст и раздумья уже повзрослевшего человека смогут помешать такому намерению подсудимого. Три года юный заключенный находился в колонии, в которой Иванов работал воспитателем. Много часов пришлось будущему диссертанту провести в беседах с заключенным Н–овым (его фамилию и город диссертант в своей работе не назвал), пока он наконец, уже на последнем году своего пребывания в колонии, не отошел душой и не отказался от мести матери. Все три года в письмах она слезно молила сына о прощении, два раза приезжала за тысячи километров на свидания, предусмотренные режимом воспитательно–трудовой колонии, но сын не хотел этих встреч. А однажды даже предупредил Иванова: если администрация колонии, жалея его мать, подстроит свидание с ней. то он скажет ей такое, отчего она не захочет жить. Своему воспитателю Н–ов так и сказал: «Не портите и себе карьеру, Сергей Иванович. Не стряпайте мне своими руками новый срок. Я еще хочу пожить и подумать: где правда, а где кривда…»

И все–таки уже к концу срока заключения Н–ова воспитатель Иванов погасил в душе своего подшефного палящий огонь злобы и мести. Правда, не удалось воспитателю разбудить в ней и чувства полного прощения. С Н–овым он расстался у ворот колонии. Пожали друг другу руки, и Н–ов сказал, что в шахтерский городок, где живет его мать, нога его никогда больше не ступит.

При прощании Н–ов пообещал написать Иванову, как только его жизнь «на воле» определится. И он сдержал свое слово. Ровно через год Иванов получил от Н–ова письмо, в котором тот сообщил, что работает забойщиком на угольной шахте Кузбасса, что сразу же, как только устроился на работу н получил общежитие, женился на «хорошей дивчине», что у них теперь растет сын, которому пошел второй месяц…

Вот она, скорбная формула жизни, которую неведомый простолюдин некогда облек в пословицу «от тюрьмы да от сумы не отрекайся», а другой человек, может быть, в другие печальные времена сложил об этом кручинную песню и, обиженный судьбой, пел ее под рыдания шарманки, мешая слова со слезами:

Судьба играет человеком,

Она изменчива и зла…

Заканчивалась глава диссертации Иванова утверждением, что истоки чистоты всего живущего на земле идут от чистоты Матери. А последний абзац главы, который особенно взволновал Калерию, она решила прочитать мужу вслух.

— Сережа, послушай, как заканчивает одну из глав диссертации тот самый Иванов, о котором я тебе говорила. Прочитать?

— Сделай милость, — потягиваясь в кресле, ответил Сергей Николаевич и, закрыв «Огонек», сделал вид, что внимательно слушает жену.

Калерия начала читать с выражением:

«Мать!.. Святое слово!.. Родина–мать, Москва–матушка, Волга–матушка… То, что можно простить солнцу, — нельзя простить матери. Она чище и святее солнца. Прегрешение матери перед своим дитем — это страшнее исчадья ада. Я был потрясен, когда впервые прочитал короткое стихотворение ныне живущего поэта–фронтовика, написанное о матери:

Жен вспоминали — на привале,

Друзей — в бою…

И только мать

Не то и вправду забывали,

Не то стыдились вспоминать.

Но было, что пред смертью самой

Видавший не один поход

Седой рубака крикнет: «Мама!..» -

И под копыта упадет».

Когда Калерия закончила читать стихи, в глазах ее стояли слезы. Ее волнение передалось и мужу.

— Прекрасный поэт! Твой диссертант Иванов среди холодных диссертантов, которыми сейчас можно пруд прудить, мне представляется белой вороной. Наверное, на его лекциях в аудитории нет свободных мест.

Калерия вздохнула.

— К сожалению, он не читает лекций. Он всего–навсего капитан по званию и, как сказал профессор Угаров, работает воспитателем в одной из колоний несовершеннолетних. — Калерия положила на журнальный столик диссертацию с закладкой посредине. — Ты прочитай, пожалуйста, весь раздел этой главы, в нем всего одиннадцать страниц, а сколько автор смог вместить в эти страницы горечи и страданий, причиненных плохой матерью хорошему сыну! И ведь какой–то мерзавец эту главу. вырезал из первого экземпляра диссертации. Я бы многое отдала, чтоб найти этого человека.

— Он когда–нибудь всплывет сам. Если этот тип мог совершить подобное, то он совершит поступки более омерзительные. Жизнь приливами своих волн выбрасывает таких на берег как дерьмо.

— Ты в это веришь? — строго глядя на мужа, спросила Калерия.

— Верю!.. Когда–нибудь, подобно одному из лермонтовских героев, я стану фаталистом. И еще я верю в одну мудрость древних римлян.

— Что это за мудрость?

Сергей Николаевич положил руку на диссертацию Иванова и, закрыв глаза, строго, раздумчиво произнес:

— Цезарю — цезарево, быку — быково. — И, помолчав с минуту, сказал: — Соловья баснями не кормят. Я жду команды на ужин. И чтобы на столе стояла обещанная бутылка Хванч–Кары, которую ты спрятала за тридевять земель. Последние две недели ты держишь меня под прессом сухого закона. Так можно подсохнуть.

За ужином, когда выпили по бокалу вина, Сергей Николаевич как–то особенно подмигнул Калерии и, не дожидаясь ее вопроса о том, что бы означало его загадочное подмигивание, картинно разгладил усы и произнес:

— Мне в жизни крупно повезло!

— В чем?

— В том, что бог послал мне такую умную жену.

— Спасибо!.. — в тон ответила Калерия — И трижды спасибо за телефонный разговор с моим начальником.

Глава тридцать третья

Как на каторгу собиралась Калерия в пединститут, где она должна просидеть добрых полдня за чтением диссертации человека, к которому у нее после первой же встречи, в первые минуты разговора с ним сложилось предубеждение в его неискренности и непорядочности по отношению к жене и к Валерию. И какое–то особое чутье ей словно подсказывало, что по своей природе этот человек, если ему выгодно, может пойти на обман и на подлость по отношению к каждому, кто окажется хоть маленькой помехой на его пути. Особенно Яновского выдавали его большие темно–серые глаза, которые, как две огромные капли ртути, бегали на белом блюдце. Больше двух–трех секунд он не мог смотреть в глаза собеседнику, словно при этом остро чувствовал, что глаза его подводят и выдают мысли.

Мудр и опытен был человек, который первым выразил мысль о том, что глаза — это зеркало души. Этот афоризм пока еще не подводил наблюдательного человека. Умный человек не поверит крепкому пожатию руки, которым иногда пытаются прикрыть враждебное чувство; он почувствует фальшь в раскатистом искусственном смехе человека, желающего подхалимски подыграть начальнику, только что произнесшему плоскую остроту или шутку; он правильно прочитает заученную дежурную улыбку чиновника, пользующегося этой улыбкой, чтобы создать впечатление доброжелательности и душевной распахнутости. Но глаза… В глазах не спрячешь удаль, если она буруном кипит в душе отважного человека. В них не вспыхнет даже малейшего проблеска озарения и радости если душа человека томится под гнетом страдания или печали. Только у дураков и у тупиц, чей эмоциональный мир утонул в болоте физиологических инстинктов животного, глаза, как бильярдные шары, перекатываются в своих орбитах, ничего не выражая и ни о чем не заявляя. Этого божественного дара зеркальности души лишены также глаза совершенно слепых людей. В эти ничего не выражающие глаза трудно бывает смотреть. Пламень жизни в них когда–то однажды угас, и они навсегда остались на человеческом лице обуглившимся пепелищем.

Если бы не просьба профессора Угарова, так настойчиво убеждающего Калерию поступить в аспирантуру, и не ее обещание познакомиться с диссертацией Яновского и поддержать его на защите, она бы никогда не стала читать даже пустяковой статьи человека, к которому у нее сложилось чувство глубокого неуважения. Не верила Калерия и в прочность брака Яновского с матерью Валерия, молодость которой, как ей казалось, прошла не через одну тропинку женского и материнского прегрешения. А потом, что такое курортная любовь под знойным солнцем юга, обласканная плеском морских волн, заколдованная пением ночных цикад? Пальмы, море, молодое кавказское вино… — все это словно глухой завесой застилает суматоху докурортной трудовой жизни с ее волнениями на работе, заботой о хлебе насущном, магазинно–кухонной толчеей, неполадками в семье и всем тем, что изо дня в день мочалит человеческие нервы. Он же моложе ее на целых десять лет. Нужно быть Айседорой Дункан, чтобы, махнув рукой на разницу в летах, очертя голову броситься в пламень вспыхнувшей страстной любви! Но там была Дункан!.. Великая актриса, чей темперамент и природный талант не укладывались в привычные шаблоны, сработанные веками. Аномалии бывают не только в земной коре, они бывают и в человеческих душах. Дункан встретилась с солнцеликим поэтом, златокудрым голубоглазым Лелем, молодая стать гибкого и стройного тела которого могла свести с ума женщину пламенную и страстную. А здесь?.. Затурканная работой на двух ставках участкового врача мать–одиночка, с молодых лет в душе своей несущая тяжкий крест вины перед сыном, которого она лишила отца, и перед женихом–солдатом, обманутым и преданным в самом святом… Эти мысли точили мозг Калерии, когда она ехала в институт. И как ни старалась она отогнать эти мысли, они, как назойливая мошкара, кружились в ее голове. «Я бы на ее месте сразу же поняла, что нужно от нее этому альфонсу с мускулатурой атланта. В ней взыграла просто баба при виде породистого и сильного мужика. А в нем?.. В нем сработал тонкий и верный расчет. Москва, аспирантура, постоянная прописка… А там… Статистика последних двадцати лет утверждает, что каждый третий брак в нашей стране распадается. Одни не сходятся характерами, другие открывают в себе огромную разницу темпераментов и привычек, третьи вообще не созданы для семейной жизни… Причин развода можно назвать десятки, сотни. Они, эти причины, так же несхожи между собой, как несхожи отпечатки человеческих пальцев у всех людей, живущих на земле. И, как утверждает криминология, эти отпечатки не повторяются на земле в течение миллиона лет. Но есть… есть в этом сонме причин разводов супружеских пар одна такая причина, которую можно квалифицировать как преступление, хотя она пока еще благополучно пребывает в границах нравственности. В основе этой причины лежит карьеризм и предательство. Сергею легче жить, он твердо верит, что волны жизни, подобно морским приливам, рано или поздно выбросят на берег дерьмо и гнилушки и разобьют о скалы подлецов и негодяев. Он верит, что сколько вор ни воруй, а объятий уголовного кодекса ему не миновать. А мне вот иногда кажется, что такие, как Яновский, наловчились чутьем своим улавливать и обходить волчьи капканы и рассчитывать капризы стихий, чтобы не разбиваться о скалы. — Калерия вздохнула, закурила, пока светофор горел красным светом. И, мысленно споря с мужем, продолжала свивать в клубок невеселую думу. — Ну вот хотя бы я… Ведь мне неприятен этот Яновский, а я еду читать его диссертацию и, если найду в ней хоть крохотные зерна свежих мыслей и пользы практическим работникам, должна обязательно выступить и хвалить этого прощелыгу. А зачем?.. Зачем все это я буду делать? Из уважения к профессору Угарову? Или потому, что если надумаю пойти в аспирантуру, то в лице профессора Верхоянского я найду надежную поддержку? — Глубокий протяжный, как стон, вздох как бы сплелся с ее невеселой думой. В душе Калерии вспыхнул буйный и неожиданный протест. — Нет!.. Я должна походить на Сергея!.. Сергей на моем месте не стал бы петь дифирамбы недостойному человеку, если даже он как–то ухитрился выразить достойные мысли».

На кафедре Верхоянского Калерию встретила секретарь, уже далеко не молодая, но все еще молодящаяся особа, которая после каждых трех–четырех слов находила удобный случай бросить взгляд в небольшое зеркальце, висевшее на стене на уровне ее головы.

— Уверяю вас: защита обещает быть блестящей! Официальные оппоненты прислали такие отзывы, что диссертант, читая их, не нашел ни одной зацепки, чтобы вступить в полемику с оппонентами. — Мельком взглянув в зеркало и ловким движением пальцев поправив локон, закрывающий ухо, секретарша посмотрела на Калерию. — А вы знаете, какой он блестящий полемист! Я тридцать лет работаю на кафедре, за это время сменилось четыре заведующих, на моих глазах прошло более двадцати потоков аспирантов, а в ораторском искусстве равных Альберту Валентиновичу не было!.. При этом кроме безупречной логики, блестящего образования и молниеносной тактики в полемических баталиях Альберт Валентинович прекрасный артист. И я заметила, как в накале своих речей он иногда вдруг делает такую неожиданную и продолжительную паузу, которая приобретает особую силу воздействия на аудиторию.

— Такую паузу в ораторском искусстве некоторые называют «плехановской», — прервала назойливую трескотню секретарши Калерия. И чтобы как–то оборвать дифирамб Яновскому, она решила, что пора взять нить разговора в свои руки. — Историки и биографы Плеханова свидетельствуют о том, что сила его паузы иногда оказывала магическое действие даже на ярых его оппонентов. Но об этом мы с вами поговорим как–нибудь в свободную минуту. А сейчас я очень прошу вас дать мне на несколько часов диссертацию Яновского. Меня просили прочитать ее профессор Верхоянский и Петр Нилович Угаров. А у меня так мало времени. Я с большим трудом отпросилась у своего начальства.

Секретарша была женщиной догадливой и, поняв, что ее похвалы в адрес Яновского Калерию уже утомили, быстро перестроилась на деловой и официальный тон.

— Мне только что звонил о вас Гордей Каллистратович и просил, чтобы я открыла для вас его кабинет. Вы можете уединиться, и вам никто не будет мешать. Там есть телефон, есть для заметок бумага, пишущая машинка… А если у вас возникнут какие–нибудь вопросы, я к нашим услугам. — Секретарша достала из ящика своего стола толстую диссертацию, переплетенную в темно–вишневую ледериновую обложку и сверкающую позолотой тисненых букв на корешке, протянула ее Калерии и тут же, уловив на ее лице улыбку удивления, не удержалась: — Альберт Валентинович даже в этом эстет.

— Да–а… — протянула Калерия, — в таком оформлении можно посылать диссертацию на полиграфическую выставку.

Кабинет профессора Верхоянского был небольшим, но на всем лежала печать вкуса и строгого порядка. Книги на стеллажах стояли ровными рядами, расставленные по стенам полумягкие стулья темно–зеленой обивки гармонировали по цвету и фактуре ткани с портьерами. Ковровая дорожка, бегущая от двери к письменному столу, тоже частично вобрала в себя цветовые тона стульев, портьер и зеленого абажура.

Не тратя времени на разглядывание интерьера кабинета и книг, занимающих почти от пола до потолка глухую стену, Калерия, вооружившись ручкой и четвертушками плотной белой бумаги, лежавшей на письменном столе, приступила к чтению диссертации.

Введение, в котором, как правило, всегда ставятся вопросы, которые будут обосновываться и развиваться в диссертации, она прочитала бегло. А вот когда начала внимательно читать главы, то от страницы к странице стала испытывать непонятное ей чувство смятения, граничащего с тревогой. «А здорова ли сегодня я? Может, у меня в мозгу двоение?»

Через полтора часа, в течение которых Калерия прочитала около пятидесяти страниц, она сделала в диссертации закладку и, закрыв глаза, откинулась на спинку кресла. В эту минуту она сама себе вдруг показалась пассажиром, ехавшим в поезде из Владивостока в Ленинград. За несколько суток вагонной тряски и мелькания за окном всего того, что простирается на десятитысячекилометровом пути, она как бы сжилась с пассажирами вагона, сроднилась с приветливыми улыбками молоденьких девушек–проводниц, подрабатывающих в свои студенческие каникулы. А что касается пассажиров своего купе, то с ними переговорено столько, что биография каждого лежала у нее словно на ладони. Ничто так не сближает душевно открытых людей, как дальняя дорога. И вот на шестые сутки. Калерия приехала в Москву, распрощалась со спутниками по купе, с которыми успела чуть ли не сдружиться, поблагодарила милых девушек–проводниц, заметно уставших за дальнюю дорогу, и, сдав вещи в камеру хранения на Ленинградском вокзале, решила до отхода «Стрелы» поездить по столичным магазинам.

И все вроде бы шло своим чередом. Объехала на такси модные фирменные магазины и за час до отхода «Стрелы» приехала на Ленинградский вокзал. Взяла вещи из камеры хранения, сдала их носильщику и, следуя за его тележкой, подошла к своему вагону. И вдруг… Что это — наваждение или такое поразительное сходство? На платформе у посадочного тамбура стоят те же две милые девушки–проводницы, с которыми она ехала из Владивостока. Одна из них проверяет билеты, а другая стоит в тамбуре и, улыбаясь, приветствует входящих пассажиров. Проходя следом за носильщиком в свое купе, видит лица тех же пассажиров, которые шесть суток ехали с ней из Владивостока до Москвы. Она ничего не понимает, и ей становится страшно, уж не случилось ли у нее что–нибудь с головой? Но вот наконец она входит в свое купе, и ее смятение достигает предела: в купе сидят те самые три пассажира, с которыми она ехала до Москвы и при прощании (а все они ехали в разные города) крепко жали друг другу руки. Калерия, как во сне, рассчиталась с носильщиком и, поймав на себе отчужденные взгляды соседей по купе, лица которых она запомнила на всю жизнь, медленно опустилась на полку и закрыла глаза.

Сколько она сидела, откинувшись на спинку кресла, с закрытыми глазами, она не знала. Только теперь, справившись с чувством страха и опасением за свой рассудок, она поняла, что люди, о которых она несколько дней назад читала в диссертации Иванова, перекочевали со своими горестями и радостями в диссертацию Яновского. Пересев из поезда Владивосток — Москва в поезд Москва — Ленинград, они успели только сменить свои имена и фамилии, переправить в паспортах специальности и места жительства. А некоторые из них даже не успели сделать и этого.

Листая страницы диссертации, Калерия дошла до раздела второй главы, озаглавленного «Трагедии матерей–вдов». Глава начиналась почти теми же словами, что и раздел в диссертации Иванова, кем–то вырезанный из первого экземпляра. Кусочек этой главы она вчера вечером вслух читала мужу и даже трогательно прослезилась, дойдя до глубоко взволновавших ее стихов Марка Максимова о матери. Теми же стихами заканчивалась глава и в диссертации Яновского. У Иванова несовершеннолетний преступник Н–ов стрелял в мать и в ее любовника в шахтерском городке Донбасса, а у Яновского два роковых выстрела были произведены в одном из уральских городов. После трехлетнего пребывания в колонии заключенный Н–ов в диссертации Иванова уезжает в шахтерский городок Сибири, а у Яновского Н–ов находит пристанище и работу в небольшом шахтерском городке Донбасса.

Дальше Калерия читать не могла. Чувствуя нервный озноб, она встала, закурила и, терзаемая раздирающей ее сознание мыслью о том, что она должна что–то безотлагательно сделать, прошлась по ковровой дорожке. «Нет, молчать об этом нельзя!.. Пускать в науку таких проходимцев — это преступление!..» И тут же сердце захлестнуло незнакомое ей раньше чувство мстительного упоения, предвкушение справедливой расплаты, которая должна обязательно свалиться на голову нечестно преуспевающего Яновского. Глубоко затягиваясь сигаретой, сбивая с нее пепел прямо на ковровую дорожку, она взад–вперед ходила по кабинету, пока еще точно не определив своего дальнейшего поведения. «Медлить с этим нельзя!.. Защита диссертации назначена через месяц, нужно что–то срочно предпринимать! — Но тут же, стараясь подавить в себе вспышку гнева и возмущения, начала рассуждать: — А чего я, собственно, боюсь?!. Яновский обеими ногами попал в капкан. И если его публичное разоблачение состоится после голосования членов ученого совета и диссертация пойдет на утверждение в ВАК, то позор кафедры и факультета примет более широкую огласку, а сам диссертант попадет в центр такой скандальной истории, от которой он не отмоется всю свою жизнь…»

Чувство, охватившее в эти минуты все существо Калерии, чем–то напоминало ликование пиромана, пришедшего в экстаз при виде пожара, который принесет немало горя и лишений погорельцам. Участь Яновского, когда о его позоре узнают люди, будет куда горше, чем участь погорельца. И это наполняло Калерию каким–то полухмельным чувством предвкушения торжества справедливости.

Как всегда, когда в острых ситуациях Калерия не находила четких и точных решений и не знала, как поступить ей в положении, требующем немедленных действий, она позвонила мужу. Однако, боясь, что телефон у профессора Верхоянского сдвоен с аппаратом его секретарши, она открыла дверь и, убедившись, что секретарши на месте нет и никто ее не подслушивает, набрала номер телефона. Трубку Сергей Николаевич поднял сразу же, после первого гудка.

— Сережа, это я.

— А я думал — Венера Милосская, — раздался в трубке насмешливый голос мужа.

— Сережа, мне не до шуток!.. — со сбоем в голосе проговорила Калерия.

— Я слушаю тебя. Только постарайся отстреляться побыстрее. У меня срочная работа.

Оглядевшись по сторонам, словно ее может кто–то подслушать, Калерия поднесла трубку ко рту и прикрыла ее ладонью.

— Сережа!.. Я тебе вчера говорила, что я должна делать сегодня в первую половину дня. Ну вот… — Она перевела дух. — Я прочитала около двух третей этого «шедевра». Меня сейчас бьет колотун. Ты не можешь себе представить, что это такое!..

— Короче! — раздалось в трубке, — И только о деле. О впечатлениях расскажешь вечером.

— Больше половины из того, что я сейчас прочитала, целиком взято из диссертации того воронежца, о котором я тебе говорила. Структура построения работы — почти зеркальная: тот же порядок глав, только по–другому названных, та же расстановка цитат, те же мысли, тот же стиль… Многие эпизоды повторяются. Изменены только география событий, адреса местожительства действующих лиц и иногда национальности. А когда дошла до раздела главы, которую я тебе читала вчера, — у меня захватило дух! Слегка изменено название, а все остальное как у Иванова. Даже закончил главу теми же стихами. Сережа, скажи, что мне делать? Ведь я через месяц должна выступать на защите!

— Ты должна радоваться и торжествовать! — сказал Сергей Николаевич, и в его голосе Калерия уловила веселые нотки.

— Чему радоваться?

— Что у тебя муж не совсем глупый человек и его вчерашнее предсказание сегодня сбылось. Видишь, как быстро сработала жизненная формула отмщения.

— Я не поняла тебя, о какой формуле ты говоришь?!

— О той, которую я тебе сказал вчера. Повторить?

— Повтори!.. Я от этого чтения так озверела, что почти ничего не помню.

— Таких подонков, как этот плагиатор, волны жизни, как волны моря, рано или поздно гнилушками выносят на берег. А здесь это случилось очень рано. — И тут же решил разговор закончить шуткой: — Записывай мои афоризмы, студент, пока я жив. Что у тебя еще?

— Сережа, у меня подозрение.

— Какое?!

— Как ты думаешь, эти вырезанные в первом экземпляре листы не могут быть его работой?

— Такие артисты от науки срабатывают вещи и поскандальнее. Это нужно проверить. С этим не торопись. И пока об этом никому ни слова. Я поговорю с товарищами из соседнего отдела, они в курсе всех ЧП, которые случаются в Ленинской библиотеке. Я проверю, был ли сигнал из библиотеки о порче рукописи диссертации твоего Иванова. Ты меня поняла?

— Поняла, Сереженька, все поняла… Ты у меня умница!..

— Так мало?!.

— Что значит мало?

— Я у тебя — гений!.. Адью, мой ангел. И прошу тебя…

Калерия не дала мужу закончить фразу, боясь, что, попрощавшись, он тут же повесит трубку.

— Сережа, не вешай, пожалуйста, трубку! У меня еще один вопрос.

— Только короче и — последний!

— А что, если мне срочно встретиться с Валерием?

— С каким Валерием?

— С пасынком диссертанта. Ты же знаешь, как он испортил ему жизнь.

— А зачем эта встреча?

— А вдруг Валерий обнаружит в черновиках рукописи отчима те одиннадцать листов, которые вырезаны из диссертации Иванова? Ведь это же может быть!

— Встретиться с Валерием и попросить его об этом ты можешь, но это нужно делать осторожно и с гарантией, что твой Валерий умеет держать язык за зубами. И не вздумай об этом говорить по телефону. Об этом можно говорить только с глазу на глаз и без свидетелей.

— Спасибо, Сергун!.. Целую тебя, мой гений! До вечера! Прости, что оторвала тебя от работы. Меня всю лихорадит. — Калерия хотела сказать еще несколько слов, но из трубки понеслись короткие гудки. Только теперь она заметила, что вместо пепельницы стряхивала пепел с сигареты прямо на полированный стол. И, словно боясь, что кто–то заметит эту ее неряшливость, аккуратно смахнула ладонью пепел в корзину, стоявшую рядом списьменным столом.

Очевидно, подобное чувство, которое жгло Калерию, испытывает страстный охотник, напав на след зверя, за которым он давно охотился. Тут же, не медля, она позвонила Валерию. Трубку снял Валерий.

— Валера, здравствуй!.. Это Калерия Александровна. — Не дав Валерию даже произнести ответное «здравствуйте», она торопливо и взволнованно проговорила в трубку: — Валера, у тебя есть сейчас час времени, чтобы встретиться со мной? Это очень важно! Важно для тебя и для меня!.. Ну, что ты молчишь?

— А где мы встретимся? — прозвучал в трубке взволнованный голос Валерия.

— Давай у памятника Пушкину. У той скамьи, где мы встречались с тобой в последний раз. Я буду там через сорок минут. Ты можешь подойти?

— Могу, — ответил Валерий, и Калерия к голосе его почувствовала тревогу. — Мне что–нибудь иметь с собой?

— Ничего не надо! Я должна срочно видеть тебя! Прошу, не опаздывай.

При ее последних словах, брошенных в телефонную трубку, дверь кабинета широко раскрылась, и на пороге выросла высокая, осанистая фигура профессора Верхоянского. Он стоял и улыбался так, словно давно ждал этой встречи и наконец дождался.

— Ах, вот вы какая?!. Петр Нилович последний год мне о вас говорил столько, что он меня заинтриговал. — Подойдя к письменному столу, из–за которого вышла смутившаяся Калерия, Верхоянский наклонился и поцеловал ей руку. Даже в том, как он неторопливо и элегантно поклонился и как слегка прикоснулся губами к кисти ее руки, Калерия скорее почувствовала, чем поняла рассудком, что такие, как профессор Верхоянский, умеют производить впечатление. Было в нем что–то от того, что одни называют породистостью, другие — хорошим тоном, третьи — интеллигентностью. Те и другие в оценке профессора Верхоянского наверняка не ошиблись бы. Так показалось и Калерии. Спадающие на виски серебряно–седые волны густых волос особенно контрастировали с черными бровями, придавая всему его облику чувство достоинства и значительности.

— Знакомились с работой моего ученика? — спросил Верхоянский и закрыл лежавшую раскрытой на столе диссертацию.

— Правда, не до конца, но в принципе отношение к ней у меня уже сложилось, — ответила Калерия и, стараясь через силу улыбаться, взглянула на часы.

— Торопитесь?

— Да… У меня строгое начальство.

— Ну и как вы находите работу? — не гася улыбки, спросил Верхоянский.

— Работа талантливая! — со вздохом произнесла Калерия. — Впечатляет.

— Так общо?

— Подробнее свое отношение к этой работе я выскажу на ученом совете, при защите.

— Значит, вы будете выступать?

— Меня об этом очень просил Петр Нилович. Насколько мне известно, и вы просили его, чтобы при защите выступил кто–нибудь из практических работников, имеющих дело с несовершеннолетними «трудными». А я, смею вам доложить, отдала этой работе уже семь лет.

— И вам нравится ваша работа?

— На этот вопрос я могу ответить прекрасными строками из стихотворения Константина Симонова.

— Что же это за строки? — Верхоянский протянул Калерии сигареты: — Курите.

— Спасибо, я только что… Пока читала — выкурила полпачки.

— Интересно, что это за симоновские строки, которыми можно выразить ваше отношение к своей работе?

Рассеянно глядя в окно и словно отрешившись от всею того, что было предметом беглого минутного разговора, Калерия тихо и выразительно прочитала:

…Я сам пожизненно себя

К тебе приговорил.

Пауза была настолько продолжительной, что Калерия почувствовала себя неловко. Непонятной ей была и ухмылка, проплывшая по лицу профессора, который, пройдясь по ковровой дорожке, остановился посреди кабинета.

— Прекрасные строки!.. В них заключена глубокая жизненная формула! Из русских советских поэтов после Сергея Есенина я больше всего люблю Симонова. — Видя, что Калерия снова беспокойно взглянула на часы, он приложил к груди широкую ладонь. На его среднем пальце Калерии бросилась в глаза большая серебряная печатка с двумя буквами–вензелями: «Г. В.». Даже в этих вычурно красивых завитушках монограммы было что–то от характера Верхоянского. — Я вас понял. Вы торопитесь. У вас строгое начальство. А жаль. Вот если бы я был вашим начальником — вы не считали бы меня строгим.

— Спасибо, что вы так хорошо думаете обо мне, — ответила Калерия и, поклонившись, протянула Верхоянскому руку: — До свидания.

— До встречи на защите? Вы получите слово последней. Буду рад слышать ваше мнение о работе моего талантливого ученика.

Только на улице Калерия до конца пришла в себя.

И снова что–то мстительное вспыхнуло в ее душе. «Я выступлю!.. Я обязательно перед вами выступлю!.. Я оценю!.. В вашем расписанном сценарии защиты я назначена вроде бы на десерт, когда выговорятся все академические снобы, которые в угоду Верхоянскому будут поднимать его ученика к солнцу. Значит, я буду замыкающей? Тогда знайте, профессор Верхоянский, что я не просто работник милиции, а с отличием закончила Московский университет и еще не забыла мудрости древних римлян. А по–латински эта мудрость звучит как последний аккорд в апофеозе: «Финис коронат опус!» — «Конец венчает дело!» И мы эту последнюю точку поставим. Мы ее поставим!..»

Глава тридцать четвертая

Вечером, уже в девятом часу, не успел Сергей Николаевич перешагнуть порог квартиры, как Калерия бросилась к нему навстречу, потрясая какими–то листами.

— Сережа!.. Вот они!.. Я нашла их!.. Я сама нашла эти одиннадцать листов!.. Пока ваша Петровка будет раскачиваться и засылать в Ленинку своих Шерлоков Холмсов, инспектор по делам несовершеннолетних капитан милиции Веригина нашла преступника, из которого она через месяц, если состоится это торжище–позорище, называемое защитой диссертации, сделает бифштекс по–гамбургски!..

Сергей Николаевич взял из рук жены листы, прошел с ними в гостиную и разложил их на столе. Взгляд его профессионально наметанно заскользил по полям страниц, на которых было сделано несколько пометок.

— Дай мне диссертацию Иванова, — попросил Сергей Николаевич, и Калерия, словно заранее зная, что он обязательно попросит ее для сверки, положила перед ним диссертацию Иванова, раскрытую на том месте, откуда из первого экземпляра были вырезаны листы.

— На одиннадцати страницах всего тридцать три исправленных слова, и вычеркнута фамилия поэта. Я уже подсчитала.

Сергей Николаевич, сосредоточенно нахмурившись, принялся сличать каждую страницу, вырезанную из первого экземпляра диссертации, со страницами четвертого экземпляра. Та же финская бумага с водяными знаками, которые отчетливо просматривались, когда лист разглядываешь на свет, тот же формат бумаги, та же слегка приподнятая в строке буква «к», которая как бы слегка засоряла текст.

— Ну, что ты скажешь, Сережа? — через плечо мужа спросила Калерия, стоявшая за его спиной.

— Тут и слепому все ясно, — заключил Сергей Николаевич и вложил вырезанные листы в том диссертации. — Меня теперь интересует другое.

— Что тебя интересует?

— Как попали эти листы к тебе? Ты не имела официального предписания на обыск в квартире, в которой проживает виновник этого преступления. — Сергей Николаевич кивнул головой в сторону диссертации. — Ты никогда не была вхожа в его дом, тем более в комнату, где трудится Яновский. И вот сейчас эти явные улики преступления лежат на нашем столе. Как ты это объяснишь, не скомпрометировав ни себя, ни Валерия, которого отчим может обвинить, что он взломал его письменный стол и вместе с этими листами выкрал у него… ну, допустим, — деньги. Такие люди, даже утопая, на все способны.

Этого вопроса Калерия словно ожидала, а поэтому на лице ее вспыхнула улыбка.

— Я и это учла.

— Каким образом?

— А вот!.. — Калерия достала из сумочки сложенный вчетверо лист бумаги, развернула его и положила на стол перед мужем. Ровным ученическим почерком на листе было написано:

«В Уголовный розыск Главного

управления внутренних дел г. Москвы

от ученика десятого класса 121–й

ср. школы г. Москвы Воронцова Валерия,

проживающего по адресу:

ул. Станиславского, д. 7, кв. 213.

Настоящим письмом сообщаю, что по просьбе инспектора по делам несовершеннолетних капитана милиции Веригиной К. А. я передал ей обнаруженные в черновиках моего отчима Яновского А. В. одиннадцать листов машинописного текста (со стр. 171–й по стр. 181–ю), на полях которых сделаны карандашные пометки рукой моего отчима. Как сообщила мне тов. Веригина К. А., этим листам могут придать в вашем отделе большое значение и они могут сослужить пользу в вашей работе.

С уважением — Валерий Воронцов».

Сергей Николаевич прочитал письмо, о чем–то задумался и шершавой ладонью осторожно погладил нежную щеку жены.

— Зря я на тебе женился.

— Что?! — Глаза Калерии расширились, словно в следующую минуту она ждала резкой отповеди за свое поведение или за какую–то допущенную ею ошибку.

— Не будь ты моей женой, я бы взял тебя к себе в отдел. Мне тоже ой как нужны светлые головы. А сейчас нельзя — ты моя жена. Семейственность.

Калерия рассмеялась.

— Ну, слава богу. Оказывается, и я «…в стране отцов не из последних удальцов».

— Как чувствует себя Валерий?

— От него остались одни глаза… Худ, бледен, тоскует по матери.

— А мать?

— Пока состояние средней тяжести.

Сергей Николаевич пригасил звук телевизора, по которому шла музыкальная передача, прошелся по гостиной. По лицу его Калерия видела, что он хочет сказать что–то важное, значительное.

— Когда назначена защита диссертации? — спросил Сергей Николаевич.

— Мне сказали, что через месяц. А что?

— Пусть там, на факультете, идет все своим чередом. Не путай им карты до защиты. Завтра я передам письмо Валерия, все эти вырезанные листы и диссертацию Иванова в отдел полковника Блинова. Там сделают все, что нужно делать в таких случаях. Оказывается, как я узнал сегодня, еще год назад на Петровку поступило официальное письмо, в котором администрация библиотеки сообщала об этом возмутительном факте. У них, в Ленинской библиотеке, эти безобразия стали хроническими. А раскрывать такие дела очень трудно. В библиотеке сидит не шпана со старого Сухаревского рынка и не блатная публика тридцатых годов с челками на лбу и золотой фиксой на зубах, а современная респектабельная молодежь, которая пишет диссертации, научные статьи и монографии. И вот среди них–то в эти святые стены просачиваются негодяи с бритвенными лезвиями в записных книжках.

Возмущение мужа Калерию разжигало еще сильней.

— Ты прав, Сережа! Если отдел полковника Блинова раскрутит это дело после успешной защиты диссертации, то общественный резонанс от этого судебного прецедента будет шире и глубже. Не исключено, что может вмешаться и пресса. А поэтому я еще подумаю: стоит ли мне выступать на защите. Как ты думаешь?

— Я не готов ответить на этот вопрос. У тебя впереди еще целый месяц. — Сергей Николаевич набил табаком трубку, присел за журнальный столик. — Да, я не спросил тебя, как удалось Валерию извлечь из бумаг отчима эти одиннадцать листов?

— Отчим уже три недели не появляется дома. Все его черновики диссертации и другие бумаги разбросаны где попало и как попало. Эти одиннадцать листов были на видном месте. Их Валерию даже не пришлось искать, они лежали на подоконнике в синем большом конверте.

— Наглость и дерзость астрономическая! А осторожности — ни на грош. Очевидно, никогда не держал в руках Уголовного кодекса. Ведь в нем есть особая статья, которая точно квалифицирует его преступление и указывает санкцию за это преступление. — Сергей Николаевич затянулся трубкой и пустил в сторону Калерии сизое облачко дыма. — У тебя там нигде не застоялось что–нибудь вроде Хванч–Кары?

— Что–то ты, милый муженек, в последнее время нарушил свой ритм: сегодня не суббота, не воскресенье, не праздник…

— Но я же прошу сухого вина. Его на Кавказе пьют кувшинами, — словно оправдываясь, сказал Сергей Николаевич. — И представь себе — живут до ста лет. А потом, сегодня не грех: у тебя большая победа! То, что оказалось не по зубам отделу полковника Блинова, ты сделала на легком дыхании.

— Ты думаешь, что я уже кое–что сделала?

— Ты сделала все! — твердо ответил Сергей Николаевич и затянулся трубкой. — Шрифт машинки один и тот же. И потом — эта подпрыгивающая буква «к». Ее никуда не спрячешь.

— Ну тогда!.. Тогда, мой рыцарь, пойдем на кухню. Там у меня есть еще одно потайное местечко. И в нем стоит темная бутылочка сухого, рангом ничуть не ниже, чем твоя любимая Хванч–Кара. — Калерия попыталась поднять Сергея Николаевича с кресла, но тут же раздумала. — Хотя нет!.. Всякую победу — маленькую и большую — отмечают не на кухне. Сегодня будем ужинать в гостиной! У меня еще с весны застоялся «Старый замок». Возьмем–ка мы его сегодня штурмом.

Сергей Николаевич положил в хрустальную пепельницу трубку, встал и крепко обнял жену.

— Сатаненок ты мой!.. И у какого народа ты могла родиться?!.

— Тише, медведь, не раздави! — взмолилась Калерия.

Глава тридцать пятая

Последние два дня Валерия угнетало ничем не объяснимое предчувствие какой–то беды. Спал плохо, снились тревожные сны, в которых обязательно в мрачных подробностях представала тюремная камера и мерзкое лицо Пана. Втянув голову в бугры сильных плеч, он, угрожающе скалясь в злой улыбке, согнув ноги в коленях, медленно двигался на Валерия. Щеки его при этом конвульсивно втягивались между зубов, готовясь к плевку. Валерий просыпался с учащенным сердцебиением, вскакивал с дивана, шел в ванную, подставлял голову под кран с холодной водой, потом, наспех утеревшись махровым полотенцем, включал свет во всех комнатах и подолгу стоял перед большой фотографией матери, с которой она смотрела на него с таким выражением, словно счастливее ее не было человека на целом свете. Ей было тогда двадцать лет. Не чуяло ее сердце тогда, что в одну из тяжких годин жизнь бросит ее судьбу несчастной матери на такой конвейер потрясений, с которого живыми сходят немногие. А вчера вечером он обидел Эльвиру. Видя, что Валерий хандрит и, тоскуя по матери, почти совсем ничего не ест, она вдруг изъявила желание остаться у него ночевать. Это удивило Валерия, и он посмотрел на нее так, что от взгляда его щеки Эльвиры полыхнули жгучим румянцем стыда.

— Это нехорошо. Мама твоя может подумать плохо и о тебе, и обо мне. К тому же она человек больной.

Как побитая, Эльвира вошла в лифт и, медленно повернувшись, с горьким укором посмотрела на Валерия. Он хотел что–то сказать ей в свое оправдание, но не успел. Эльвира проворно захлопнула перед собой дверь лифта, и Валерий увидел, как световой глазок у проема лифта загорелся красным.

Первый раз за последние полгода они расстались, не поцеловавшись и не условившись о завтрашней встрече.

Сегодня в полосу тягостного настроения занозой впилась вчерашняя обида Эльвиры. Он знал, что ее желание остаться у него ночевать было продиктовано единственным — не оставлять его одного в таком подавленном состоянии. Но он не нашел тех правильных и нежных слов, которые нужно было бы сказать ей в эту минуту в ответ на ее внимание к нему и заботу о нем. А потом этот его взметнувшийся взгляд… Он уколол ее жалом укора, который Эльвира, как женщина, прочитала по–своему, не так, как хотел бы этого Валерий.

Два раза он звонил ей сегодня утром, но мать сказала, что Эльвира нездорова, что она с головной болью уснула только под утро, приняв снотворное. Голос матери был болезненно–печальный, в нем проскальзывали нотки тайной обиды.

Вдруг откуда–то с верхнего этажа послышалась песня Высоцкого. Хрипловатым, сдавленным голосом он пел о нелегком детстве московских ребятишек из многонаселенных коммунальных квартир, у которых отцы не вернулись с войны.

«Высоцкий… Высоцкий… Он как пожар в дремучей засушливой тайге: чем порывистей ветер, тем жарче и азартнее бежит пламя, тем огонь неукротимей…»

В эту минуту Валерию вдруг очень захотелось послушать последнюю магнитофонную запись Владимира Высоцкого. Перед туристической поездкой по местам боевой славы он записал его песню, прослушал ее всего два раза, она сразу же взволновала его предчувствием близившегося трагического конца популярного у молодежи артиста и поэта. Искал кассету везде: в ящиках своего стола, в секретере, на полках бельевого шкафа, на книжных полках — кассеты нигде не было. «Наверное, взял он. Он тоже любит Высоцкого». Валерий бегло осмотрел кабинет, книжные полки и, не найдя кассеты, выдвинул верхний ящик письменного стола Яновского. В глаза бросилась приколотая к большому фирменному конверту записка. На ней ученическим почерком красным фломастером было написано: «Альберту Валентиновичу».

Разворачивать записку Валерий не стал: посчитал это недостойным для порядочного человека, а в конверт пальцы как–то механически скользнули сами и извлекли из него издательский договор. Валерий пробежал глазами текст договора и снова положил его в концерт. «Восемь печатных листов… Интересно, что означает печатный лист? Не страница же это, не две?.. Не может же быть брошюра из восьми или двадцати страниц…»

Вместе с договором в конверте лежали три ломбардные квитанции, которые Валерий уже видел, и черновик заполненного бланка телеграммы, адресованной некой Оксане. Текст телеграммы Валерия словно обжег: «Срочно придумай как выкупить ломбардные безделушки. Подонок видел квитанции могут быть неприятности. Целую твой Альберт».

К лицу Валерия горячей волной прихлынула кровь. Такое ощущение он уже испытал однажды, когда в камере изолятора рецидивист плюнул ему в лицо за то, что он не так ответил на его вопрос. Руки его дрожали. «Порвать?.. Сжечь все это? — мелькнула мстительная мысль, но рассудок сработал правильно. — Нет, это очень легко. Бумагу эту можно восстановить… Я причиню ему боль по–другому!.. Не прощу!..»

Прикалывая записку к конверту в том месте, где она была приколота, он обратил внимание на почерк, который ему показался очень знакомым. «Постой, постой… Чей же это почерк?.. — И вдруг его словно озарило: — Да это же почерк Эльвиры».

Забыв о том, что читать чужие письма неприлично, Валерий развернул записку и прочитал ее. Вначале ничего не понял и, только перечитав вновь, догадался, что Эльвира в день его выхода из тюрьмы, пока он ходил в магазин, успела прочитать одну из подглавок диссертации отчима. Но где она, эта подглавка, в которой он позорит и оскорбляет мать и его, Валерия?

Эту подглавку долго искать не пришлось. Подчеркнутые в записке Эльвиры два слова «Святая ложь» сразу же бросились в глаза в одной из разложенных на столе главок диссертации. Валерий на всякий случай закрыл коридорную дверь на цепочку, прошел в свою комнату и принялся читать подглавку диссертации отчима.

Уже с первых строк текста Валерий понял, чем была так обеспокоена и встревожена Эльвира, когда он вернулся из магазина с покупками.

«…Когда ребенок подрастает и начинает все острее и острее чувствовать, что кроме материнской ласки природа даровала ему еще и право опоры на твердое плечо отца, то огонь «святой лжи», бездумно зажженный матерью, начинает жечь все сильнее и сильнее. Кульминация драматизма этой «святой лжи» наступает, когда подростку (юноше или девушке) исполняется шестнадцать лет. Для получения паспорта (знаменательный порог в человеческой судьбе: вчерашний подросток начинает гордо носить имя — гражданин СССР) в паспортный стол отделения милиции нужно сдать свидетельство о рождении, а в этом документе в графе «отец» (этого документа завтрашний гражданин еще ни разу не видел, мать его хранит под семью замками, как гремучую ядовитую змею) стоит небрежный прочерк черными чернилами. Отца нет. А ведь отец–то был! Не из ребра же Адама выточен завтрашний гражданин СССР…»

Строчки текста прыгали и сливались в темные полоски о залитых слезами глазах Валерия. Страницы текста дрожали в его руках. Он читал дальше. Читал… «Про меня… Про маму… Все тут про нас… Да за что же ты так нас?!»

Пошла уже четвертая страница подглавки, и в каждой строке Валерий видел себя и мать.

«…В продолжительной, глубоко искренней беседе этот несчастный юноша (назовем его Сергеем Н–овым), содержащийся под стражей в одной из тюрем Москвы, поведал мне свою горькую биографию. Он рассказал мне о том, что, когда ему было года три или четыре, мать впервые открыла сыну тайну его рождения. В слезах она рассказала сыну о том, что его отец был известный в стране летчик–испытатель боевых самолетов и что во время испытания одной из марок новейших истребителей он не вышел из пике и разбился вместе с самолетом. Останки летчика–героя были захоронены на городском кладбище Воронежа. Мать была достаточно предусмотрительна и, учитывая, что ее ложь может быть раскрыта, когда сын вырастет, в отцы нашла ему своего однофамильца, когда была в служебной командировке в Воронеже и на местном городском кладбище случайно набрела на могилу покойного однофамильца. Ее расчет был верен. Сын поверил в эту легенду. А когда ему исполнилось одиннадцать лет, он одни, тайком, на товарняке доехал до Воронежа и нашел могилу отца. Все совпадало с рассказом матери: летчик–испытатель, год и месяц гибели… Когда юноша рассказывал мне о том, какую радость он испытал, когда нашел могилу отца, то на глазах его выступили слезы. С этого момента мальчишка уверовал, что он не дитя «свободной любви» (в Сибири их оскорбительно кличут «суразом»), а сын летчика–героя. Не было ни одних летних каникул, чтобы мальчишка не навещал могилу отца. Сажал на ней цветы, красил металлическую ограду, а для себя твердо решил: как вырастет, так поступит в авиационное училище и станет военным летчиком. Но все это рухнуло, когда в одно из посещений воронежского кладбища Сергей Н–ов, которому уже исполнилось шестнадцать лет, у памятника «отца» встретил настоящих, родных детей и вдову погибшего летчика. Материнская легенда лопнула как радужный мыльный пузырь. На мой вопрос: «Как ты после этого относишься к своей матери?» — он ответил: «Я ненавижу свою мать! Этого я ей никогда не прощу! Это она сделала меня таким, какой я есть сейчас». Я не стал расспрашивать юношу о совершенном им преступлении, так как перед беседой с ним я подробно познакомился с уголовным делом, в котором он проходил как соучастник ограбления квартиры.

В беседе со следователем мной было выяснено, что за совершенное преступление Сергей Н–ов получит большой срок лишения свободы, так как ограбление квартиры было связано с нанесением телесного повреждения жертве преступления.

Позже я косвенно познакомился с личной биографией матери юноши. По свидетельству людей, знающих ее жизнь в последние двадцать лет, это была девица нетвердого поведения, друзей и партнеров меняла чуть ли не каждый курортный сезон. Позже она одумалась, не раз кляла себя за свое легкомыслие, но ничего уже поправить было нельзя.

Таких случаев «святой лжи», которой матери заметают грехи своей молодости, нами, при работе над диссертацией, тесно контактируя с инспекцией по делам несовершеннолетних, проанализировано множество. И все они, как правило, имеют свои печальные драматические последствия. Некоторые обманутые дети ныряют в омут алкоголя и бросают школу, другие, обозленные на мир, заражаются жаждой отмщения неведомо кому и становятся кандидатами в завтрашние несовершеннолетние преступники, статистика коих, к сожалению, еще вызывает тревогу в системе наших воспитательных, учебных и правовых учреждений.

Интересен в этом плане и другой случай, который можно считать типическим, коль мы заговорили о так называемой «святой лжи» в свете проблемы воспитания ребенка в семье правдой…» Слово «правдой» было подчеркнуто.

Дальше диссертант описывал другой случай родительской лжи, которая привела пятнадцатилетнюю дочь к тому, что, бросив школу, она стала «дитём улицы» и в шестнадцать лет забеременела. И тоже в свидетельстве о рождении у девушки в графе «отец» стоял прочерк.

Валерия всего трясло. Больше он читать не мог. О нем все уже было сказано. Они с матерью оба были утоплены в омуте зловонных помоев. «За что?.. За что он нас так?!. — бился в голове один и тот же вопрос. — Что плохого ему сделала мама? И на такое позорище!.. — Валерий вспомнил, что в одном из пунктов издательского договора в графе «тираж» стояла цифра «100000». — И эта хула должна быть публично обнародована тиражом в сто тысяч экземпляров? "

Вспомнился и текст телеграммы: «Подонок видел ломбардные квитанции могут быть неприятности».

Радость, с какой он как на крыльях вылетел из прокуратуры и несколько дней чувствовал себя самым счастливым человеком на свете, была убита тем, что он узнал сегодня, прочитав подглавку диссертации Яновского и его телеграмму своей любовнице.

Первый раз Валерий почувствовал, что ему нечем дышать. Не находя себе места, не зная, что предпринять, чтобы все, что он только что прочитал, никто не узнал, он, как раненая птица, заметался по квартире. Вышел на балкон, подставил грудь ветру, закрыл глаза. Страшная мысль пронзила мозг Валерия: «Восьмой этаж… Всего три секунды падения — и все муки оборвутся разом». Но тут же перед глазами всплыло лицо матери и ее слова, сказанные перед тем, как он вчера покинул палату: «Сынок, я знаю, ты ни в чем не виноват. Я перед тобой виновата. Но ты уж прости меня. Я поправлюсь, если ты простишь меня…»

«Нет, я не допущу, чтобы я убил маму. Я должен помочь ей!.. Я должен защитить ее от этого подлеца!.. Без моего вмешательства он сведет ее в могилу» .

Валерий открыл глаза. Внизу по дворику разноцветной цепочкой, держа друг друга за руки, шли детсадовские дети. Щебетание их голосов напоминало гомон воробьиной стаи при первой весенней капели. На крайней скамье дворового скверика сидел дядя Сеня, попыхивая своей трубкой. «Подонок, подонок… — пульсировало в голове Валерия оскорбление. — Нет, такое нельзя прощать».

То, что Валерий увидел в следующую минуту, опалило его мозг словно огнем. Из темно–вишневых «Жигулей», остановившихся в глубине двора, вышли двое: Яновский и девушка, с которой он столкнулся, когда она вышла из ванной. Ее золотистая копна волос и тонкая, стройная фигура бросились в глаза своей витринной красотой и плавным изяществом движений. «Это ей написана телеграмма, — мелькнуло в голове Валерия. — Оксана… Дочь научного руководителя». Девушка зачем–то открыла багажник и что–то искала в нем, а Яновский стоял рядом и что–то говорил ей, нервно жестикулируя. «Нет!.. Все не так просто, Альберт Валентинович!.. Легкий путь ты избрал в науку. А я помешаю тебе!.. А там посмотрим, чья возьмет!..» Валерий метнулся в кабинет, сгреб в одну груду главы диссертации, положил на верх стопы раздел, который он только что читал, и кинулся на балкон.

— Дядя Сеня! — крикнул он во весь голос дворнику. — Ты, кажется, собираешь макулатуру? — Валерий видел, что Яновский и его любовница, отделившись от машины, со свертками и сумками в руках шли по двору по направлению к их подъезду. — Собираешь или не собираешь? — Валерий знал, что дворник уже много лет собирал макулатуру и уже имел небольшую библиотеку переводных приключенческих романов, которые он копил в дар своей подрастающей внучке.

— А ты что, не знаешь?.. — пробасил снизу дворник. — Уже три года собираю.

Яновский поравнялся с дворником, а его любовница, несколько приотстав от него, свернула в глубину скверика и присела на скамью, затянутую кустами акации.

— Тогда получай!.. Здесь будет килограмма три, а то и больше!.. Буду выдавать по частям!.. — Отделив от стопы прищепленную большой скрепкой главу диссертации, Валерий громко, так, чтоб слышали все, кто находился во дворе, прочитал заголовок. — Начнем с шедевра, который планируется к изданию стотысячным тиражом! Название главы сенсационное: «Ложь во спасение» как одна из непоправимых ошибок в воспитании ребенка». Звучит грандиозно!.. Как «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» Лови, дядя Сеня!.. — Широкой отмашью руки Валерий изо всех сил швырнул на ветер стопку рукописи, и она, как белые голуби, рассыпавшись в первые же секунды, затрепыхалась, закружилась в воздухе, вызвав внизу звонкоголосый детский переполох. — Дети!.. Это вам на кораблики! У меня еще много этого добра! Ловите! — Из стопки диссертации Валерий отделил главу страниц в пятьдесят, сорвал с нее большую металлическую скрепку и, обращаясь вниз, истошно громко прокричал: — Глава третья! «Эстетическое воспитание ребенка в семье»! Ловите красоту!.. Красота воспитывает!.. Красота мимолетна!.. — Увидев, как Яновский, смешавшись с детьми, начал судорожно подбирать с мокрого асфальта листы своей диссертации, разнесенные ветром по всему двору, Валерии впал в исступление. Удовлетворение жажды мести насыщало его душу болезненным торжеством. Он внутренне ликовал. — А вот еще перл науки!.. — Валерий сорвал с очередной объемистой главы скрепку и развеял по ветру облако белых листов.

Сжав кулаки, Яновский потрясал ими в воздухе. Задрав голову вверх, он кричал, задыхаясь от бешенства:

— Я убью тебя, бандит!.. Остановись!.. Кузьмич, зови милицию!.. У тебя же есть свисток, зови милицию!.. Дети!.. Собирайте листы!.. Собирайте быстрее! Я куплю всем вам по мороженому! Кузьмич, собирай и ты! Дам на бутылку!..

С восьмого этажа Валерий не видел лица мечущегося по асфальту Яновского, собирающего разлетевшиеся по двору листы, но он прекрасно слышал его осатанелый крик.

— Кузьмич!.. Чего ты сидишь?! Зови милиционера!.. Ты же дворник!.. Ты видишь, что делает хулиган?!

— Ничего, я подмету… Мне не привыкать мести мусор, — покряхтывая и попыхивая трубкой, спокойно сказал дворник, продолжая преспокойно сидеть на скамье в скверике.

— Кузьмич, собирай же!.. Поставлю пару бутылок!..

— Когда дойдешь до ящика — тогда подумаю! — ухмыляясь и поглаживая усы, ответил дворник. Он спокойно наблюдал за балконом, на котором стоял Валерий с остатками рукописи диссертации.

Яновский сложил рупором ладони и крикнул в глубину скверика, заросшего густыми кустами акации:

— Оксана!.. Сюда!..

Оксана выскочила из скверика и принялась вместе с детьми и Яновским лихорадочно собирать листы диссертации с мокрого, только что политого дворником, асфальта.

Увидев, что листы принялась подбирать выскочившая из сквера любовница Яновского, Валерий истерично расхохотался.

— Мадам!.. И вы здесь?!. Я же сказал вам, чтоб у нашего дома и духа вашего не было!.. Спешите выкупить мамины драгоценности, а то вас ждет большая неприятность!.. — Сорвав скрепки с двух оставшихся в его руках глав, Валерий метнул их перед собой, и они, развеянные ветром, закружились белым листопадом над черным асфальтом двора, уже усеянного белыми листами, над которыми порхали дети, метались Яновский и Оксана. — Альберт Валентинович, подскажите, где у вас хранится рукописный оригинал вашей диссертации? Я его никак не найду! — кричал с балкона Валерий.

Упоминание рукописного оригинала прошило Яновского словно электрическим током.

— Оксана!.. Срочно!.. Звони в милицию! Дом семнадцать, квартира сорок восемь! Пусть немедленно пришлют наряд милиции с машиной!.. Совершается разбой!.. — Сказав это, Яновский с кипой грязных и мятых листов, прижатых к груди, кинулся к подъезду и скрылся в нем.

Валерий стоял посреди своей комнаты, когда, громыхнув входной дверью, в квартиру ворвался Яновский. Никогда еще Валерий не видел его лицо таким злым. Белки глаз налились кровью, рот был перекошен, кулаки сжаты. Слегка приседая в коленях и втянув голову в плечи, он медленно шел на Валерия, словно собираясь сказать ему что–то чрезвычайно важное, по строгому секрету.

— Ты что делаеш–шь, сволочь?!. — прошипел Яновский. — Ты знаешь, что ты натворил?!.

— Я не дам вам убить маму! — с дрожью в голосе проговорил Валерий и отступил на шаг. — То, что вы написали в главе «Ложь во спасение» — это гнусно!.. Никаких исповедальных диалогов в тюрьме я с вами не вел!.. Это — клевета!.. Это подло!..

Яновский в молодости занимался боксом. Однажды он даже хвалился Валерию, что в одном из розыгрышей первенства Одессы был призером в первом среднем весе среди юниоров. Был кандидатом в мастера спорта.

Валерий не ожидал страшной силы удара в челюсть, который свалил его с ног. Падая, он отмашью руки задел стоявшую на серванте хрустальную вазу, и она, упав на паркет, разлетелась на осколки. Опираясь руками о пол, Валерий пытался встать, но руки его не слушались, в глазах все плыло.

— Вставай, бандюга, будем говорить дальше! — визгливо процедил сквозь зубы Яновский.

Отдышавшись, Валерий с трудом встал. Он пошатывался. Лицо его было бледное. Нокаутирующий удар, нанесенный Яновским, в боксе называют «правый хук». Только теперь Валерий вспомнил, что когда–то Яновский занимался боксом.

— А вы не забыли приемы бокса, — дрожащим голосом проговорил Валерий. — В спорте за такой удар голой рукой дисквалифицируют.

— Что ты хочешь сказать этим, подонок?! — надсадно выдавил из себя Яновский.

— Я хочу сказать… — голос Валерия дрожал, — что вы подлец не только в науке, в быту, но и в спорте.

— Ах, ты так, гадина?! — рявкнул Яновский и нанес Валерию молниеносный удар кулаком в солнечное сплетение.

Валерий упал как подрубленный. И этот неожиданный и рассчитанный удар боксера–спортсмена был нокаутирующим. Некоторое время Валерий, потеряв сознание, скорчившись, лежал неподвижно.

В Яновском проснулся зверь. Он хрустел пальцами, метался по комнате, с трудом сдерживая в себе ярость, чтобы не ударить в лицо Валерия ботинком.

Дождавшись, когда Валерий зашевелился, Яновский, кусая губы, надсадно проговорил, склонившись над ним:

— Поднимайся, подонок!.. Спускайся вниз и на коленях собирай то, что ты разбросал по двору!..

Валерий, пошатываясь, с трудом встал и дрожащей рукой потянулся к шпаге, висевшей на ковре. Яновский уловил намерение Валерия и сильным ударом в подбородок бросил его на диван.

— Не выйдет, сударь!.. — Яновский сорвал со стены шпагу, на эфесе которой было выгравировано: «Победителю московских соревнований В. Воронцову». — Не держать тебе больше в руках это почетное оружие! — Высоко взмахнув руками, Яновский сильным ударом о спинку стула сломал шпагу пополам и с хохотом бросил обломки на пол. — Приятно?

На какое–то время в припадке ярости и злобы Яновский забыл, что на дворе, на мокром асфальте, Оксана и дети собирают листы его диссертации. Он выскочил на балкон. Темный асфальт двора пестрел белыми пятнами бумажных листов.

— Оксана! Ты позвонила? — крикнул он вниз, поднеся ко рту сложенные рупором ладони.

— Позвонила!.. Сказали, что выезжают! — раздался в колодце двора звонкий голос Оксаны.

Достав из кармана пятирублевую бумажку, Яновский сунул ее в спичечный коробок и крикнул вниз:

— Оксана!.. Бросаю в коробке деньги! Дай их детям на мороженое. После того как все будет собрано! — Дождавшись, когда Оксана поднимет спичечный коробок, упавший прямо в стайку детей, Яновский ушел с балкона.

— Ну, что ты скажешь теперь, мерзкая тварь?.. — Лицо Яновского исказила гримаса брезгливости.

Валерий, опустив расслабленно руки, бледный, сидел на стуле и остановившимися глазами смотрел на Яновского. Так смотрит человек, которого только что с трудом разбудили и он еще не совсем отключился от мучившего его кошмарного сновидения. Это продолжалось с минуту, пока Валерий окончательно не пришел в себя.

Яновский с трудом сдерживал в себе бешеный приступ ярости. Он забыл, что перед ним шестнадцатилетний подросток, сын его любящей преданной жены, который за все годы совместной жизни не сказал ему грубого слова. Диссертация… Диссертация… «Он пытался уничтожить труд пяти лет, в котором заключено все мое будущее!.. Он даже пытался уничтожить рукописный оригинал!..»

— Проси прощения, мерзавец, иначе я снова законопачу тебя в тюрьму! Ведь я знаю, что из тюрьмы тебя взяли на поруки!.. За ограбление квартиры ты все равно будешь осужден и наказан. Твоя участь уже решена. Всякое групповое преступление, совершенное в стадии опьянения, по закону карается строже.

— Просить прощения у вас?.. — Валерий, опираясь на спинку стула, встал. — То, что вы замыслили против мамы, я вам никогда не прощу! — Он не решился сказать, что ему известен текст письма Яновского к своей матери, в котором отчим пишет о том, что после защиты диссертации он сразу же подаст на развод и что он встретил более достойную женщину. — Прошу вас только об одном: главу «Ложь во спасение» выбросьте из своей диссертации и из книги, которую вы стотысячным тиражом будете печатать в издательстве «Знание».

Лицо Яновского передернула судорога, и весь он сжался как пружина, готовый растерзать Валерия.

— Как?! Ты посмел залезть и в ящик моего письменного стола?!.

— Да, я видел договор.

— Ах, даже так?! — И снова, потеряв контроль над собой, Яновский нанес Валерию сильный удар в солнечное сплетение.

Валерий, хлебнув воздуха, икнул и упал к ногам Яновского, уткнувшись лицом в его колени.

Яновский бросился в кабинет, выдвинул ящик письменного стола, дрожащими руками достал из конверта договор и, озираясь по сторонам, подбежал к книжным стеллажам, вытащил из нижней полки первый попавшийся том энциклопедии, вложил в него договор, сделал на томе заметку и только теперь обратил внимание, что к конверту, в котором лежал договор, была пришпилена скрепкой, записка. На записке красным фломастером было написано: «Альберту Валентиновичу». Он развернул ее и прочитал. Тут же, держа записку в руках, кинулся в комнату Валерия, который, едва оправившись от нокаута, с трудом поднялся на ноги и, заложив правую руку за спину, левой опирался о спинку стула. В приступе бешенства Яновский не заметил, что в правой руке Валерия был зажат обломок шпаги.

Тряся перед его носом запиской, Яновский истошно завопил:

— Как?!. И твоя паскуда лазила в мой стол?!.

— Эльвира не паскуда, — отрывисто дыша, глухо проговорил Валерий и пригнулся, словно для прыжка. — Она прекрасная чистая девушка…

— Твоя Эльвира дешевка! Я этой сучонке еще покажу, как лазить по чужим столам!.. — Яновского всего трясло.

— Она не дешевка! А за сучонку получайте!

В удар, который Валерий мстил в грудь, он вложил остатки своих сил. Но промахнулся. Яновский успел увильнуть, и острие обломанной шпаги вошло в мякоть левого плеча. Яновский взревел не столько от боли, сколько от страха. Отскочив от Валерия, он ладонью правой руки зажал колотую рану. Между его пальцев хлынула кровь на белую сорочку.

— Что ты наделал?! — со стоном проговорил Яновский.

Клацая зубами, бледный как полотно, Валерий сдавленно сказал:

— Если вы хоть пальцем дотронетесь до меня, я заколю вас!..

Яновский выбежал на балкон, склонился над перилами, истошно заорал:

— Оксана! На помощь!.. Я ранен!..

Оксана подняла голову, увидела окровавленную рубашку Яновского и, бросив собранные ей листы на асфальт, кинулась к подъезду.

У Валерия кружилась голова, перед глазами все плыло, его тошнило, на лице и на лбу выступил холодный пот. Малейшее движение нижней челюстью причиняло нестерпимую боль. Чувствуя, что он вот–вот упадет от бессилия, Валерий опустился на стул, положил руки на стол, припал к ним головой. Словно во сне слышал он, как в коридоре послышался громкий хлопок дверью и тут же прозвучал визгливый голос Оксаны:

— Нужно звонить в «скорую»! Ты истекаешь кровью!..

Слышал Валерий, как Оксана звонила в «скорую» и сообщила, что на Яновского совершено нападение, что он тяжело ранен в грудь. Запаленно глотая воздух, обрывочно, словно она бежала с ношей в гору, сообщила адрес, куда должна прибыть «скорая помощь», потом запричитала:

— Бинты!.. Где у вас аптечка?!.

Расслабленным поверженным голосом Яновский ответил, что аптечка в кухне. И шаги, дробные частые шаги по паркету комнат и коридора звучали в ушах Валерия, как треск кастаньет: это Оксана металась по квартире в своих модных туфлях на тонких высоких каблуках. Мозг Валерия совершал свою нечеткую работу где–то между явью и сном. Свое избитое расслабленное тело он не ощущал. Все, что происходило вокруг, ему казалось совершенно не относящимся к нему. Он был на грани потери сознания. В себя его привел длинный, настойчивый звонок в коридоре и множество незнакомых голосов, один из которых напористым густым басом спросил: «Где он?» «Он у себя, в своей комнате, — донесся до слуха Валерия болезненный голос Яновского. — Только вы приготовьте к бою оружие. Он может совершить нападение и на вас». «Чем это он вас?» — послышался все тот же густой басок. «Обломком шпаги. Он фехтовальщик, спортсмен, мастер спорта. Берите его осторожно, он очень сильный и ловкий, — жалобно звучал голос Яновского, и тут же этот голос перешел на нервный визг: — Оксана, ну чего ты так медленно возишься?! Перевязывай быстрей! Ты видишь, я истекаю кровью!..»

Теперь уже на паркете звучали другие шаги: твердые, гулкие, тяжелые. По звуку шагов Валерий понял, что в его комнату вошли сразу несколько человек. Все тот же напористый бас прозвучал почти над самым его ухом:

— Молодой человек, встаньте!

Валерий поднял голову. Перед ним стояло три человека: один, средних лет, был в штатском, двое других, помоложе, были в милицейской форме. Знаков различия на их погонах Валерий снизу, сидя за столом, не видел.

— Встаньте! — приказал человек в штатском. Это ему принадлежал густой басок, звучавший в коридоре.

Валерий, опираясь руками о стол, медленно встал. Голова кружилась. Его по–прежнему подташнивало. Мощные боксерские удары, нанесенные в скулу и в солнечное сплетение в течение каких–то нескольких минут, давали себя знать.

— Ваш паспорт! — потребовал человек в штатском.

Двое в милицейской форме стояли за его спиной, переминаясь с ноги на ногу, готовые в любую минуту к схватке, если она будет навязана. Один из них был лейтенант, другой — сержант.

— У меня нет паспорта, — еле слышно произнес Валерий.

— Где же он?

— Я его еще не получил.

За спиной двух милицейских работников прозвучал услужливый голос Яновского:

— Он говорит правду. Паспорт он еще не получал, хотя шестнадцать лет. ему исполнилось вмарте. — Вся левая сторона белой рубашки Яновского была залита кровью. Вид его был ужасен. Правая кисть руки была в запекшейся крови, сгустки крови темнели на лбу и на левой щеке.

Когда но указанию человека в штатском лейтенант милиции отошел в угол комнаты и принялся фотографировать потерпевшего и Валерия, перед которым на столе лежал окровавленный обломок шпаги, Яновский лицом изобразил такое страдание, словно его жгла нестерпимая, мучительная боль.

— Вызовите «скорую»! — приказал сержанту человек в штатском.

— Она уже вызвана! — сказала Оксана, стоявшая рядом с Яновским и все время поправляющая окровавленные бинты на его левом плече. Ее руки были тоже в крови.

Человек в штатском повернулся к лейтенанту милиции.

— Снимайте. На цветную!

Лейтенант поставил на стол небольшой плоский чемоданчик, чем–то напоминающий спортивные чемоданы, достал из него фотоаппарат и, отойдя в угол комнаты, принялся фотографировать. Он делал снимки с нескольких точек. Крупным планом он снял окровавленную рубашку Яновского и потемневший от крови обломок шпаги, лежавший на столе.

Дождавшись, когда лейтенант закончил снимать место преступления, потерпевшего и виновника совершенного преступления и спрятал фотоаппарат в чемодан, человек в штатском — было видно, что он был старшим в оперативной группе, — отрывисто бросил Валерию:

— На выход!

— В милицию или в тюрьму? — глухо и безнадежно прозвучал голос Валерия.

— Пока в милицию, а там посмотрим.

Валерий поднял голову и обвел комнату медленным взглядом, словно он навсегда прощался с тем, что окружало его с детства, где он сделал первые шаги. Губы его вздрагивали. Стараясь побороть слабость, он обратился к Яновскому:

— А вас я, Альберт Валентинович, очень прошу: главу о «святой лжи» уберите из книги и из диссертации. Я об этом прошу и настаиваю. Вспомните о маме. — Повернувшись к оперативнику в штатском, он попросил: — Разрешите вымыть руки.

— Можно, — разрешил оперативник в штатском и кивком головы дал понять сержанту, чтоб тот прошел в ванную вместе с Валерием.

Валерий прошел в ванную, вымыл руки, не торопясь вытер их полотенцем и посмотрел на себя в зеркале. Таким он себя еще никогда не видел. Левая скула его заметно припухла.

— Пойдемте, — тронул его за локоть сержант и кивнул на дверь.

— Об–б–бождите… — с трудом проговорил Валерий. — Н–н–не могу… — Он всем телом содрогался в спазмах рвотного приступа. Потом началась рвота, которую, как зевок, как чихание, человек не в силах приостановить ни силой воли, ни голосом рассудка.

Увидев на стенках белой раковины, в которую рвало Валерия, кровь, сержант открыл дверь ванной и крикнул в коридор:

— Товарищ капитан, зайдите!

В ванную зашел оперативник в штатском. Сержант показал на раковину, над которой склонился Валерий, всем телом содрогавшийся в приступе рвоты.

— Смотрите. Кровь.

Капитан позвал в ванную лейтенанта и приказал ему сфотографировать Валерия над раковиной.

— Снимите на цветную. Кровь! — распорядился капитан.

На лестничной площадке оперативная группа и Валерий столкнулись с людьми в белых халатах, вышедшими из лифта. Двое мужчин — по виду это были санитары — и женщина.

— Вы в сорок восьмую? — спросил капитан, кивнув на дверь квартиры Валерия.

— Да, в сорок восьмую! — ответила полная женщина, державшая в руках медицинский чемодан.

— Проходите. Там нужна ваша помощь. И, пожалуйста, оставьте потерпевшему свои координаты. Они будут необходимы для медицинской экспертизы.

— Сделаем все, что необходимо, — ответила врач.

Валерий и трое оперативников спустились в лифте, на котором только что поднялись врач и два санитара «скорой».

Во дворе разноголосая стайка детей, держа в руках подобранные листы из диссертации Яновского, галдела наперебой друг другу, и все, зачем–то задрав головы, смотрели вверх. Тут же, рядом с подъездом, стояла милицейская машина с зарешеченными окнами.

Из стайки детей вышла девочка в красной шапочке. Обращаясь к капитану, она робко спросила:

— А они скоро придут?

— Кто?

— Ну, они… Ведь они обещали купить нам мороженое. Мы собрали все, а они не идут. Скажите им, чтобы они пришли. Ведь мы собрали все.

Капитан пожал плечами, давая детям знать, что он ничем помочь им не может. Кивком головы он показал Валерию на распахнутый зев машины.

Взглядом, исполненным невыразимым страданием, Валерий окинул двор, вяло помахал рукой дяде Сене, стоявшему у подъезда, и уже поставил ногу на стремянку, чтобы подняться в машину, но в эту минуту увидел, как из–под ближней арки вышла Калерия. Увидев Валерия рядом с оперативной машиной в окружении милицейских работников, она резко остановилась, и в ее широко раскрытых глазах заметался испуг. Вчера вечером она звонила Валерию и сказала, что сегодня во второй половине дня она зайдет к нему, чтобы вместе навестить Веронику Павловну.

При виде оторопевшей Калерии сразу ослабевшая нога Валерия соскользнула со стремянки и шлепнулась об асфальт. Руки его повисли расслабленными плетьми. Многое бы отдал в своей жизни Валерий, чтобы в эту скорбную и позорную минуту его не видела Калерия. Он хотел что–то сказать ей в ответ на ее тревожно–вопросительный взгляд, когда она быстрой походкой шла к машине, но сержант–конвоир, не дав раскрыть ему рта, скомандовал сиплым голосом:

— Быстрей!.. Чего мешкаешь?!. — и, крепко подхватив Валерия под руку, помог подняться в машину. Захлопнув за Валерием дверцу, он закрыл ее на ключ.

— Товарищ капитан, — высунувшись из кабины, спросил водитель с погонами старшины, — в управление или в отделение?

— В клинику Склифосовского!.. И как можно быстрей! Будут заторы или помехи — прорывайся с сиреной! — Бросив взгляд на лейтенанта, капитан распорядился: — Поедете со мной и вы, лейтенант. Парню необходима срочная квалифицированная помощь. Что тут у них произошло — разберемся после.

Когда машина скрылась под аркой, Калерия подошла к дворнику.

— Что тут произошло, вы не в курсе дела? — спросила она, видя по лицу старика, что он чем–то очень взволнован.

— Не могу знать. Поднимитесь к ним в квартиру, там вам все расскажут.

— Там есть кто?

— Есть, есть… — Дворник отрешенно махнул рукой и в сердцах сплюнул. — Только не те, кому там нужно быть.

По сердитому лицу старика Калерия поняла, что толку от него не добьешься, а поэтому решила подняться и квартиру Валерия.

Глава тридцать шестая

Перед тем как допросить Яновского вторично, Ладейников внимательно прочитал показания Эльвиры, которая по делу шла как свидетельница, а также показания Валерия Воронцова. Показания Яновского при первом допросе были настолько сбивчивыми и уязвимыми, что если даже не принимать во внимание показания Валерия и Эльвиры, то и в этом случае в них были видны явные противоречия и отсутствие всякой логики в поведении Валерия Воронцова, нанесшего ему колющую рану в левое плечо. Не вызывал доверия Яновский и как личность: слащавый, с угодливой интонацией в голосе, с претензией на интеллигентность.

Ладейников посмотрел на часы. Времени было десять минут одиннадцатого. Яновского он вызвал повесткой на десять ноль–ноль. «Опаздывает», — подумал Ладейников и уже хотел было набрать номер телефона, чтобы узнать — не заболел ли, не задерживают ли Яновского какие–нибудь непредвиденные обстоятельства, но успел набрать только две цифры на телефонном диске, как дверь кабинета приоткрылась и в просвете показалась знакомая стройная фигура Яновского. На нем был модного покроя светло–серый костюм, плотно облегающий его спортивную фигуру. На фоне бледно–голубой рубашки ярко выделялся темно–вишневый галстук и лишний раз подчеркивал, что в туалете Яновского было все тщательно продумано. «Таких модных красавчиков любят фотографировать для рекламы в перворазрядных столичных парикмахерских–салонах», — подумал Ладейников, встретившись взглядом с Яновским, на лице которого светилась улыбка. Нет, это была не дежурная канцелярская улыбка служивого человека, в этой улыбке душевная мягкость переплеталась с чувством знающего себе цену мужского достоинства.

— Можно? — бросил с порога Яновский.

— Да, да, войдите, — ответил Ладейников и закрыл папку с протоколами допросов Валерия и Эльвиры.

Даже в том, как Яновский садился, как легким жестом расправил полы пиджака и небрежно поправил галстук, Ладейников уловил натренированное изящество движений человека, который знал, что он элегантен и производит впечатление не только на женщин.

Некоторое время сидели молча, глядя в глаза друг другу. Один думал: с чего лучше всего начать вторичный допрос, в котором, в отличие от первого, следователь приготовил высокие пороги, через которые потерпевшему перешагнуть будет трудно. Другой, выдерживая пристальный взгляд следователя, делал вид, что на любой его вопрос он может дать только искренний и правдивый ответ.

В отличие от всех случаев общений двух лиц, между которыми происходит диалог, разговор следователя с допрашиваемым всегда чем–то напоминает игру в одни ворота. Следователь мяч бьет, а допрашиваемый пытается его удержать.

— При нашей первой встрече с вами не были известны некоторые обстоятельства, которые проливают новый свет на поведение или, вернее сказать, на причины агрессивного поведения Воронцова Валерия, нанесшего вам колющую рану в левое плечо, — начал Ладейников, сделав акцент на слове «причины». — Есть и другие, ранее неизвестные следствию факты, о которых вы в своих показаниях ничего не сказали. А они, эти факты, имеют существенное значение. — Ладейников замолчал и принялся расписывать на клочке бумаги шариковую ручку. — Ну и стержни у нас нынче изготовляют.

Яновский словно ждал этой последней фразы. Молниеносно достав из бокового кармана белую шариковую ручку, он положил ее на стол перед Ладейниковым:

— Презентую!.. С японским стержнем, фирмы «Тонако». Мой друг, командир корабля международных авиарейсов, неделю назад подарил мне целую дюжину таких ручек. Не хватит жизни, чтобы исписать их все.

Ладейников отодвинул от себя японскую ручку на край стола.

— Пока обхожусь отечественными.

— Я вас понимаю, — закивал головой Яновский. — Не тот случай и не то место, где можно делать ни к чему не обязывающие незначительные презенты. — Взяв со стола ручку, он положил ее в карман. — Готов выслушать ваши вопросы.

— У меня их будет несколько. И прошу ответить на них правдиво.

— Можно подумать, что вы заранее настроены на то, что в моих ответах может быть неискренность.

— Не обижайтесь, я на работе. А вот в этом месте протокола вам придется расписаться еще раз.

— За что расписаться? — Яновский забыл, что при первом допросе он тоже в начале дачи показаний расписывался.

— За то, что за дачу ложных показаний вы несете уголовную ответственность по статье сто восемьдесят первой Уголовного кодекса РСФСР.

Яновский поставил свою подпись в том месте, куда ему указал пальцем Ладейников.

— У вас даже протокол ведется по протоколу, — попытался скаламбурить Яновский, на что Ладейников никак не отреагировал, сделав вид, что он не слышал реплики Яновского.

Расписав наконец ручку, следователь записал в бланке протокола свой первый вопрос и произнес его отчетливо и твердо:

— Вы занимаетесь спортом?

— Сейчас? — На лице Яновского встрепенулась улыбка недоумения. — Разве только утренней гимнастикой да изредка теннисом. Разумеется, когда есть время.

— А раньше? В молодости? — Взгляд следователя винтом вкручивался в глаза Яновского.

Яновский пожал плечами.

— В молодости?.. Был грех, баловался боксом, неплохо играл в волейбол… А впрочем, кто из нас в молодости не гонял в дворовой команде шайбу или футбольный мяч? Про себя могу сказать — кем только я не хотел быть: и летчиком, и геологом, и альпинистом, а однажды даже снимался в кино на Одесской киностудии. Правда, в массовке, за червонец в день, но сколько потом было волнений и разговоров. Даже сдавал экзамен во ВГИК, да провалился на втором туре. Переоценил себя. На вопрос экзаменатора: «Кого бы вы хотели сыграть в кино?» — я по самонадеянности ответил: «Гамлета и Артура в «Оводе» Войнича».

Видя, что словоохотливый Яновский, петляя, уходит от поставленного вопроса о том, каким видом спорта он занимался в молодости, следователь мягким жестом поднятой руки остановил допрашиваемого.

— Вы уклонились от вопроса. Значит, в молодости вы занимались боксом?

— Да, я сказал об этом. И не только боксом. У меня, при моем неплохом росте, хорошо шли прыжки в высоту. Кролем и брассом плаваю с тринадцати лет. А в десятом классе увлекся прыжками в воду с вышки.

И снова Ладейников перебил Яновского:

— Скажите, в боксе у вас были успехи? Разряд имели?

— Да ну… какой там разряд!.. Просто наш школьный физрук увлекался боксом и однажды на деньги, выданные на спортинвентарь, закупил десять пар боксерских перчаток. Ну тут и пошла катавасия! Лупцевали друг друга по мордасам каждый вечер. Я даже увлекся. Есть в этом виде спорта что–то, я бы сказал, глубоко национальное, идущее от наших дедов и прадедов, которые стена на стену шли в кулачных боях.

— Значит, разряда по боксу у вас не было? — глядя в упор на Яновского, спросил следователь.

Этот вопрос озадачил Яновского. Ответил он не сразу. Но ответил твердо:

— Нет, разряда не имею.

— Скажите, а вот как называется боковой удар правой руки в левую челюсть?

В прищуренных глазах Яновского колебнулась тревога, но он вовремя погасил ее простодушным смешком.

— Товарищ следователь, вы у меня спрашиваете о названии удара кулаком в правую челюсть. Да черт его знает, как этот удар называют. Я же сказал, что боксом мы, десятиклассники, занимались по–школярски, по классу уличного мордобоя, без названий ударов. Знали два могучих слова: если упал под ударом — значит, попал в нокдаун; не встаешь из нокдауна десять секунд — чистая победа. Нокаут!.. Вот и вся была наша грамматика бокса.

— А я еще помню, как называется удар правой руки в левую челюсть, хотя боксом занимался по–школярски.

— Напомните, пожалуйста, может быть, и в моей памяти этот термин всплывет. — Улыбка на лице Яновского была озорной, словно он разговаривал не со следователем, который подлавливает его на чем–то тонком, а с другом, сидя в пивном баре и потягивая из пузатых кружек «Жигулевское» бочковое пиво.

— Этот удар в боксе называется «правый хук». Вспомнили? У Николая Королева и у Попенченко эти удары были коронными. Этими ударами они часто посылали своих противников в нокаут.

Яновский, сморщившись, принялся ладонью тереть лоб.

— Да, да, вспомнил… Совершенно верно — хук!.. Есть еще один страшный удар в боксе. Его называют апперкот. Помните? Это когда бьешь снизу в подбородок.

Следователя начинало раздражать, что допрос Яновский упорно хотел превратить в товарищескую беседу о спорте.

Ладейников закурил.

— А мне можно? — спросил Яновский и опустил руку в карман пиджака.

— Вам пока нельзя, — сухо ответил Ладейников.

— Жаль. У меня наркомания курения.

Ладейников взглянул на часы.

— Минут через двадцать мы сделаем перерыв, и вы можете покурить в коридоре или выйти на улицу.

Запрет курить, когда сам следователь курит, заметно подействовал на Яновского. Оживление на его лице потухло, и весь он как–то сразу сник, сжался, будто его ни за что ни про что оскорбили, а защищаться не разрешают.

— В самом начале допроса я вас предупредил, гражданин Яновский, что вы должны говорить только правду. Вы расписались, что за дачу ложных показаний готовы нести ответственность по статье сто восемьдесят первой Уголовного кодекса РСФСР.

— Как я должен вас понимать? — встрепенулся Яновский, выкинув перед собой растопыренные пальцы рук. — Я говорю вам только правду!.. Да, собственно, и вопросов по существу с вашей стороны не было. О какой моей неправде вы говорите?

— Вопрос с моей стороны был. И вопрос существенный, — вел свою твердую, ранее намеченную линию Ладейников.

— Повторите, пожалуйста, ваш вопрос, — оправился от растерянности Яновский.

— Я вас спросил: имели ли вы разряд по боксу, на что вы мне ответили, что разряда не имели. Так?

— Так.

— Разряда не имели?

— Не имел! — Хотя голос Яновского и дрогнул, но взгляд его перед взглядом следователя устоял.

Ладейников достал из папки телеграфный бланк с почтовым штемпелем и машинописным текстом и, положив его на стол перед собой, разгладил ладонью.

— А вот из Одессы на наш запрос вчера получен ответ. Читаю его: «Боксом Альберт Валентинович Яновский занимался с тринадцати лет в обществе «Динамо» у тренера Шундика. В пятнадцать лет занимался по первому разряду среди юниоров, в семнадцать лет получил звание кандидата в мастера. В шестьдесят втором году завоевал звание чемпиона Одессы среди юниоров в среднем весе. Председатель общества «Динамо» Стрельников». — Постукивая горящей сигаретой о свинцовую пепельницу, изображающую свившуюся змею, поднявшую голову и готовую к мгновенному броску на жертву, Ладейников пристально следил за выразительным лицом Яновского. — А ведь вы расписались, что будете говорить только правду. Вы расписались, что за дачу ложных показаний вы готовы нести ответственность согласно статье Уголовного кодекса РСФСР. Что же вы молчите? Вы давали такую подпись?

— Давал. — На лбу Яновского выступила испарина. Большим пальцем левой руки он нервно кромсал длинный ноготь на среднем пальце.

— Значит, вы дали ложное показание?

— Не понимаю одного, товарищ следователь… — пытался как–то объяснить свою растерянность Яновский.

— Чего вы не понимаете?

— Какая связь между моим занятием боксом в молодости и тем, что я оказался жертвой нападения на меня со стороны Валерия Воронцова? Я фигура потерпевшая, а вы разговариваете со мной так, словно в этой ситуации виновен не Воронцов, а я.

— Этот вопрос мы установим в процессе расследования. А что касается связи между вашими успехами в боксе и тем, что Валерий Воронцов нанес вам колющий удар обломком шпаги в левое плечо, то на этот счет есть доказательства этой связи.

— Я их не вижу.

Ладейников из папки извлек фотографию Валерия и, повернув ее к Яновскому, приподнял над столом.

— Любуйтесь своей работой!.. Сильный хук правой рукой в левую скулу, с переломом нижней челюстной кости. Это свидетельствует рентгенограмма и заключение судебного медэксперта. — Ладейников достал из папки черный лист рентгенопленки с приколотым к ней скрепкой листком описания травмы и поднял ее так, чтобы Яновский мог видеть снимок на фоне светлого окна. — После такого удара некоторые боксеры навсегда прощаются с боксом. А вот полюбуйтесь фотографией Валерия через три часа после вашего коронного удара без перчатки.

С фотографии на Яновского смотрел Валерий. Его левая скула и щека настолько распухли, что отечность закрыла левый глаз и обезобразила лицо.

— Узнаете?

— Я не трогал его пальцем! — Голос Яновского старчески дрожал.

— А Валерий Воронцов в своих показаниях сообщает, что когда вы прибежали со двора, где собирали разбросанные им листы вашей диссертации, то в первую же минуту нанесли ему сильный удар кулаком в левую скулу. От этого удара он упал на пол и потерял сознание. Поднялся не сразу. Когда он с трудом поднялся, у него сильно кружилась голова.

— Валерий лжет! — Тонкие губы Яновского сошлись в твердой складке.

— А кто же его так обезобразил? — спросил Ладейников. — За полчаса до того, как Валерий развеял по двору рукопись вашей диссертации, его видели Эльвира Радова и дворник Петров Семен Кузьмич. Оба свидетельствуют, что лицо его было чистое, сам он был спокойный и никаких следов травмы на лице его не замечалось. А ведь здесь… — Ладейников потряс перед собой фотографией. — Здесь серьезная травма. Даже при падении на твердый предмет такой глубокой травмы быть не может. Причем кожа на левой скуле совершенно не повреждена. Такой удар мог быть совершен только кулаком и ни в коем случае не палкой, не камнем и не металлическим предметом. Об этом тоже есть заключение судебно–медицинского эксперта. А мы верим нашей медицинской экспертизе.

Ладейников посмотрел на часы.

— Вы, кажется, хотели курить?

— Да, я очень хочу курить.

— Вы можете на десять минут выйти и покурить. Моим следующим вопросом к вам будет: почему вы скрыли, что вы кандидат в мастера спорта по боксу? И еще один вопрос: знали ли вы, как боксер высокой спортивной квалификации, что три тяжелых удара без перчатки, нанесенных в течение трех минут в солнечное сплетение, могут быть смертельными для человека? Вам об этом говорил ваш одесский тренер Шундик? Ведь он когда–то участвовал в розыгрыше первенства страны. Опытнейший педагог, ученик Николая Королева. Вопросы ясны? — Ладейников положил папку в стол и закрыл его на ключ.

— Вопросы ясны, — подавленно ответил Яновский.

— Можете быть свободны. На десять минут.

Из окна своего кабинета Ладейников видел, как Яновский нервно ходил по тротуару в тени лип, непрестанно курил и стирал носовым платком со лба и с шеи пот. Неожиданно резко останавливался, озадачивая встречных прохожих, потом снова продолжал вышагивать от угла здания прокуратуры до булочной и от булочной до угла прокуратуры.

«Ишь, заметался!.. Как нерпа в мотне невода, — подумал Ладейников, глядя из окна на Яновского, который, как видно, не предполагал, что за ним пристально наблюдает следователь. — Пока я тебе подарил цветочки. Ягодки я положу в твои ладони попозже. И может быть, не сегодня».

Ровно через десять минут дверь кабинета следователя открылась, и в проеме показалась фигура Яновского. На этот ран он предстал перед Ладейниковым ниже ростом и уже в плечах.

— Входите, — сказал следователь и, дождавшись, когда Яновский сядет на прежнее место, продолжал просматривать какие–то документы. — Вам было достаточно времени, чтобы правдиво ответить на мои два вопроса, с учетом того, что вы дали подписку говорить только правду? — спросил Ладейников.

— Да. Мои ответы на ваши вопросы готовы.

— Повторю первый вопрос: почему вы скрыли от следствия, что вы кандидат в мастера спорта и представились как неопытный самоучка в этом виде спорта?

— По единственной причине, — подавленно ответил Яновский.

— По какой?

— Просто из скромности. Я подумал: если я скажу вам, что в молодости я был боксером–разрядником и даже кандидатом в мастера, то вы можете не поверить и сочтете меня за хвальбишку. У меня уже был однажды в жизни случай, когда я в вагоне поезда рассказал соседям по купе о своих спортивных успехах. Мне не поверили и сочли, что я хвастаю. Мне было больно и досадно. Я не мог доказать, что я говорил правду.

— Ну что ж, так и запишем: «Скрыл свою спортивную квалификацию из–за скромности». Вас эта формулировка устраивает?

— Вполне!

Теперь повторю второй вопрос: знали ли вы, как боксер высокой спортивной квалификации, что три сильнейших удара опытного боксера, совершенные без перчатки и нанесенные в течение нескольких минут в солнечное сплетение, могут быть смертельными для человека? Тем более для человека, никогда не занимающегося боксом?

— Да, знал… Мой тренер Виталий Николаевич Шундик особо предостерегал своих учеников не нарываться на прямой удар в солнечное сплетение. Об опасности удара без перчатки я знал.

Ответ допрашиваемого Ладейников записал дословно и тут же вслух прочитал его Яновскому.

— Вас эта формулировка удовлетворяет?

— Да.

— А теперь к вам третий вопрос, вытекающий из второго. — Ладейников заметил, как нервно вздрагивали губы Яновского, с какой силой он комкал в левой ладони мокрый от пота носовой платок. — Как вы могли, зная степень опасности прямого удара в солнечное сплетение, один за другим нанести Валерию Воронцову три удара в солнечное сплетение без перчатки? Голым кулаком?..

Крылья ноздрей Яновского вздрогнули, и весь он напрягся, словно от ответа на этот вопрос во многом будет зависеть судьба не Валерия, а его, Яновского.

— Этих ударов не было! — Взгляд Яновского, наглый н твердый, скрестился со взглядом следователя. — Не было этих ударов!..

Ладейников достал из папки фирменный бланк с заключением судебно–медицинского эксперта и зачитал его вслух Яновскому.

— Специалисты медики свидетельствуют: гематома в области солнечного сплетения в результате кровоизлияния стенки желудка. Сейчас Валерий Воронцов находится в больнице.

— Это медицинское заключение, при всей его достоверности, никак не связано с инцидентом, который произошел у нас с Валерием после того, как он развеял по двору рукопись моей диссертации. У нас была семейная ссора, была взаимная грубость и взаимные угрозы в состоянии нервного стресса. Но ударов Валерию я не наносил ни в скулу, ни в солнечное сплетение.

— Я могу вас познакомить с актом, который составлен на месте преступления после того, как Валерий Воронцов, защищаясь от вас, нанес вам обломком спортивной шпаги ранение. В этом акте и на цветной фотографии зафиксировано, что в момент ареста у Воронцова была кровавая рвота. Эксперты–медики заключают, что причиной рвоты с кровью является кровоизлияние сосудов слизистой оболочки желудка в результате травмы, нанесенной в область солнечного сплетения. Что вы на это скажете?

— Я не бил в солнечное сплетение Воронцова Валерия. И потом мне непонятно, в качестве кого я вызван вами на сегодняшний допрос: в качестве потерпевшего или обвиняемого? Кто получил телесное повреждение с расстройством здоровья — я или Воронцов? Кто совершил порчу моего многолетнего труда — я или Воронцов?..

«Ага, тебе уже знакомы такие юридические понятия уголовного кодекса, как телесное повреждение с расстройством здоровья и «порча», — подумал Ладейников, — Значит, была консультация у юриста».

— В процессе предварительного расследования совершенного вами преступления вы пока, до вынесения обвинительного заключения, идете по делу как свидетель. Но в практике уголовного расследования бывает и такое, когда жертва, то есть сторона потерпевшая и обвиняемая, меняются местами.

— То есть как это?.. Не понял вас. — На лице Яновского недоумение сменилось растерянностью, которую он хотел скрыть, но ее уловил следователь.

— А это значит, что в процессе предварительного расследования преступления иногда выявляется, что противоправное действие совершено или в ситуации необходимой обороны, или оно было спровоцировано потерпевшим, или в состоянии невменяемости… Есть и другие случаи, когда ход расследования поворачивается на сто восемьдесят градусов. — Ладейников пристально следил за лицом Яновского и был глубоко убежден, что перелом челюсти у Валерия Воронцова был в результате сильного удара кулаком, что гематома мышц в области солнечного сплетения и кровоизлияние желудка у Валерия также произошли после ударов в солнечное сплетение. «Но как заставить тебя чистосердечно признаться, что ты нанес эти четыре могучих удара? Сегодня пока остановлюсь на этих твоих ответах. Завтра попробую сделать новый заход: завтра ты чистосердечно признаешься по подсказке адвоката, что совершил их в состоянии глубокого душевного волнения при виде, как уничтожают твой труд, в который вложены годы напряженной работы. Тебя наверняка уже кто–то консультирует. Но я поставлю перед тобой дилемму: или чистосердечное признание, или ложное показание в виде отрицания своих действий, и тогда перед тобой замаячит ответственность и за ложное показание. А сегодня тебя нужно подготовить к этой искренности. Ты должен созреть до нее».

— А как вы считаете, что послужило причиной хулиганского поведения Воронцова, когда он стал разбрасывать с балкона главы вашей диссертации?

Яновский глубоко вздохнул, вытер мокрым платком со лба пот и, понуря голову, ответил:

— Причина здесь только одна.

— Какая?

— Валерий болезненно отнесся к тому, что я заложил в ломбард драгоценности жены.

— Матери Валерия?

— Да.

— Вы этот вопрос согласовали с женой?

— Разумеется.

— Что значит «разумеется»? Отвечайте на поставленный вопрос конкретно: вы согласовали с вашей женой вопрос заклада в ломбард ее драгоценностей?

— Да, согласовал! — твердо ответил Яновский. — Со стороны жены по этому вопросу претензий ко мне быть не может. Мне были срочно нужны деньги, а жене, пока она находится в больнице, драгоценные украшения не потребуются.

Ладейников раскрыл папку и посмотрел запись плана допроса.

— Вашу жену с диагнозом обширного инфаркта миокарда положили в больницу месяц назад. В день сдачи драгоценностей в ломбард, если верить трем квитанциям, ваша жена Вероника Павловна Воронцова находилась в реанимационной палате, куда запрещен доступ даже самым близким родным. Когда и как вы смогли согласовать с ней лично вопрос заклада драгоценностей?

Яновский беспокойно заерзал на стуле и принялся зачем–то отряхивать полу пиджака, хотя на нем не было ни пылинки и ничего такого, что могло вызвать это нервозное движение.

— Принципиальная договоренность об этом была еще раньше, до болезни.

— Договоренность о чем?

— О том, что если у меня будет острая нужда в деньгах, то, чтобы выйти из критического положения, я могу заложить в ломбард ее драгоценности.

— У вас было это критическое материальное положение, когда жена находилась в больнице, а сын в следственном изоляторе? — Ладейников постепенно подбирался к вопросу, на который Яновскому будет ответить трудно.

— Было.

— В чем оно выразилось?

— Мне нужно было рассчитаться с машинисткой за перепечатку диссертации и отдать срочные долги. Сами понимаете, что долги — это вещь щепетильная, их нужно отдавать вовремя.

— И вы рассчитались с машинисткой?

— Да!

— И кредиторам вернули долги?

— Да!..

— Вы не можете назвать мне фамилию, а также имя и отчество вашей машинистки, которой вы заплатили за перепечатку диссертации? А также ее служебный или домашний телефон?

Этот вопрос Яновского смутил, а поэтому он сделал вид, что не понял его, чтобы, пока следователь будет повторять вопрос, успеть обдумать ответ.

Ладейников повторил свой вопрос и приготовился записать в протоколе ответ на него.

— Я очень прошу вас этих справок не делать. — Яновский приложил ладонь к груди.

— Почему?

— Моя машинистка настолько нервная особа, что любой ваш вопрос посеет в ее душе целый переполох. Во–первых, она страшная трусиха; во–вторых, некоторые главы диссертации она печатала на работе в служебные часы и сочтет, что вы проверяете ее режим работы по линии отдела кадров. А поэтому убедительно прошу вас — не делать этих справок.

— Значит, вы не хотите дать координаты вашей машинистки?

— Я пока воздержусь. Не хочу потерять ее как машинистку на будущее и не хочу делать ей неприятности. К тому же она гипертоник и очень мнительный человек.

— Хорошо, так и запишем в протоколе: адрес и телефон машинистки дать вы отказываетесь. — Ладейников сделал запись и, сбив с сигареты пепел в пепельницу, поднял взгляд на Яновского. — А адрес кредиторов, с кем вы рассчитались деньгами, полученными в залог на драгоценности?

— А это уже будет в высшей мере бестактно. Думаю, что мои долги и преступление Воронцова Валерия никоим образом не связаны между собой.

— А я эту связь увидел, если верить вашим показаниям. Вы же были в ужасном критическом материальном положении. У вас, чтобы рассчитаться с машинисткой и кредиторами, был единственный выход: сдать драгоценности жены. Я правильно вас понял?

— Правильно.

— А когда, за какое время вы выпили двадцать четыре бутылки армянского коньяка, которые хранятся под мойкой в кухне? До ареста Валерия и до болезни жены под мойкой не стояло ни одной пустой коньячной бутылки. Причем из этих двадцати четырех бутылок — десять бутылок выдержанного армянского коньяка, стоимость которого в два–три раза дороже, чем обычный трехзвездочный коньяк. Это что, показатель острой материальной нужды?

— Думаю, что и это к делу не относится, товарищ следователь. Вы что, не можете допустить, что коньяк был принесен в мой дом моими друзьями, гостями… Я сам имею привычку, когда иду в гости или просто делаю дружеский визит, всегда брать с собой бутылку коньяка. Что здесь предосудительного?

— Предосудительного здесь ничего нет. А вот давать ложные показания — это не только предосудительно, но и опасно. Итак, координаты машинистки и друзей–кредиторов вы не даете?

— Просто это ни к чему. Не делает мне чести. Я не хочу вмешивать в наш официальный диалог мою машинистку и моих друзей. Мне с ними жить и работать.

— У нас с вами идет не просто диалог, а уголовно–процессуальная стадия предварительного расследования, которая в юриспруденции называется допросом.

— Это как вам угодно. Думаю, что дело не в названиях.

Следующий вопрос Ладейников держал в завершение допроса. Против него, по его расчетам, Яновскому будет устоять трудно.

— Скажите имя и фамилию вашей любовницы? — в упор спросил Ладейников, наблюдая за лицом Яновского, на котором одно выражение мгновенно сменялось другим.

— Какой любовницы? — чуть ли не вспылил Яновский, порывисто вскинув голову.

— А разве у вас их несколько? — вопросом на вопрос ответил следователь.

— Что значит несколько?

— Я спрашиваю вас имя и фамилию гражданки, которая в день совершения преступления подъезжала к вашему дому на темно–вишневых «Жигулях», модели 21–06, номерной знак 15–26 МНЕ. Той самой гражданки, с которой столкнулся Воронцов Валерий, когда она мылась в ванной вашей квартиры. Это было в день, когда Воронцов Валерий был освобожден из–под стражи и выпущен на свободу по поручительству дирекции школы. Припоминаете?

Яновский закрыл глаза и с минуту, словно окаменев, сидел неподвижно.

— Это не любовница, — еле слышно произнес он.

— Кто же?

— Это мой друг.

— Этого вашего друга зовут Оксаной?

— Да.

— Гражданин Яновский, вы не просто взрослый мужчина, но ко всему прочему вы — научный работник, аспирант. Как, по–вашему, на всех языках мира называют женщину, которая находится в интимной связи с женатым мужчиной?

Яновский молчал.

— И снова я вас предупреждаю: вы дали подписку говорить только правду.

Напоминание о подписке вывело Яновского из оцепенения.

— Ее фамилия — Верхоянская. Зовут — Оксаной Гордеевной, — отрешенно проговорил Яновский.

— Кем она приходится вашему научному руководителю, профессору Верхоянскому? — наступал Ладейников.

— Дочь.

— Вы не можете сказать, кто рекомендовал вашу диссертацию для публикации ее отдельной книгой в издательстве «Знание»?

— Профессор Верхоянский. — Яновский чувствовал, что следователь, как волка, обкладывает его красными флажками.

— А профессору Верхоянскому, вашему научному руководителю, известно, что его единственная дочь являете я вашей любовницей?

— Он знает, что мы друзья.

— Она, как известно следствию, была уже замужем, и недавно брак ее был расторгнут?.. Так?

— Так, — понуро ответил Яновский. Никак не предполагал он, что следователю известно то, что бросает тень на профессора Верхоянского: отец разведенной любовницы — его научный руководитель и он же рекомендовал диссертацию Яновского для издания.

— Сколько лет вашей любовнице?

— Двадцать два года.

— Вы навещаете свою больную жену?

— Больных, находящихся в палате реанимации, навещать не разрешают. Вы же сами об этом говорили.

— Да, но ваша жена уже три недели как переведена из реанимационной палаты в обычную палату.

— Последние десять дней меня в Москве не было.

— Вы были в отъезде?

— Да.

— В каком городе?

Яновский, судорожно сцепив кисти рук, лежащих на коленях, не выдержал взгляда следователя и опустил глаза в пол.

— Я был за городом.

— На даче у профессора Верхоянского?

— Да.

— Вы отправляли телеграмму Верхоянской Оксане?

— Какую телеграмму? — встрепенулся Яновский, делая вид, что он не знает, о какой телеграмме идет речь.

— Ту, в которой вы просите гражданку Верхоянскую подумать над тем, как бы побыстрей выкупить из ломбарда драгоценности жены? Ведь вы же боялись, что вернувшийся из–под стражи «подонок» может причинить вам неприятность?..

— Да, эту телеграмму я отправил, — сумрачно ответил Яновский. Задышал он часто, словно ему не хватало воздуха.

— А почему вдруг — «подонок»? У вас и раньше, до ареста Валерия, были с ним напряженные отношения? Скандалили?

— Нет. До его ареста мы жили дружно.

— А почему же вдруг — «подонок»?

— Он оскорбил Оксану.

— Когда? И как?

— В день возвращения из тюрьмы, когда они неожиданно столкнулись в коридоре у ванной. Вам, как мне кажется, об этом уже известно из показаний Валерия.

— Да, мне это известно. Как он оскорбил ее?

— Он наговорил ей грубостей и сказал, чтобы в его квартире не было ее ноги.

— Что же здесь оскорбительного, если Валерий не хочет видеть на постели матери любовницу ее мужа? — Видя, что на Яновского этот вопрос обрушился как удар, Ладейников усиливал напор допроса. — А вам известно, что вашу телеграмму любовнице прочитал и Валерий?

— Не думаю. Она лежала в ящике письменного стола. А Валерий раньше, до ареста, никогда не имел привычки лазить по моим столам.

— Значит, он неплохо воспитан, не так ли?

— Просто моя работа и мои документы его никогда не интересовали. У него своя жизнь, свои интересы.

— Что это за интересы?

— Учеба, художественная литература и спорт.

— На этот раз его толкнуло заглянуть в ваш письменный стол не любопытство. Он просто искал свою магнитофонную кассету с записью Высоцкого и случайно наткнулся на черновик вашей телеграммы. И прочитал.

Во время всего допроса Ладейников, спрашивая, тут же заносил в протокол вопросы и быстро, почти дословно, записывал ответы Яновского. Яновский это видел, а поэтому старался каждое слово своего ответа обдумать — он знал, что, как и при первом допросе, который был не таким подробным и нервным, ему снова придется расписаться внизу, под каждой страницей протокола.

В плане допроса, составленном им еще вчера, Ладейников наметил задать Яновскому еще один существенный вопрос, от которого тот может ускользнуть, потому что, кроме Валерия, письмо его к матери в Одессу никто не читал. А там, в этом письме, как сообщил в своих показаниях Валерий, было такое, от чего может потерять самообладание человек твердокаменной воли.

Ладейников рассчитывал на то, что теперь, на третьем часу допроса, психологически сломленный, неоднократно загнанный в тупик и обличенный в ложных показаниях Яновский не должен лгать: несколько раз предупрежденный следователем об ответственности за дачу ложных показаний, он был напуган и теперь был убежден, что только чистосердечные показания могут настроить Ладейникова на линию объективного ведения следствия.

— Скажите, а письмо матери в Одессу, в котором вы сообщаете ей, что сразу же после защиты диссертации вы подаете на развод со своей теперешней женой и вступаете в брак с дочкой вашего научного руководителя профессора Верхоянского, — когда вы это письмо послали матери?

Яновский, словно от удара в лоб, отшатнулся назад. Побагровевшее лицо его исказило выражение страха и возмущения.

— Кто вам дал право перехватывать личные письма?! Это нарушение конституции!..

— Пока здесь, гражданин Яновский, спрашиваю я, а вы — отвечаете. Повторяю вопрос: когда вы отправили это письмо матери в Одессу?

— Если вы осмелились вскрыть мое письмо, то потрудитесь взглянуть на штемпели почтовых отделений, где оно принято и куда оно было отправлено. Это проще, чем нарушить право переписки.

«Пусть думает, что письмо его перехвачено и вскрыто, — решил Ладейников. — Иначе он станет отрицать свои намерения развестись с женой и скроет планы женитьбы на теперешней любовнице. Изворотлив, каналья».

— Почему вы решили развестись с женой? — в лоб спросил Ладейников.

— У нас с ней уже давно идут принципиальные разногласия во взглядах на жизнь. Это проявилось на втором году нашего супружества.

— Арест Валерия ускорил ваше решение?

— Да!

— Полагаете, что судимость сына жены помешает нашей карьере, о чем вы пишете в своем письме матери? Не так ли?

— Да, я писал матери об этом.

Вопросы и ответы Яновского Ладейников скрупулезно записывал. Успевал. Яновский видел, как быстро и уверенно бегала шариковая ручка по разграфленным страницам протокольных бланков, отчего его тревога с каждой минутой нарастала, и временами ему казалось, что он попал в какую–то невидимую вязкую паутину, обволакивающую его и давящую все сильнее и сильнее.

— А теперь, гражданин Яновский, скажите, не смогу ли я познакомиться с главой вашей диссертации, в которой вы, не называя Валерия Воронцова по фамилии, берете его как прототипа и рисуете его как несчастного молодого человека, обманутого матерью–блудницей, как юношу, совершившего тягчайшее преступление, за которое его ждет суровое наказание?

— Есть у меня черновой вариант этой подглавки, но ее еще не читал мой научный руководитель. Более того, он даже не знает, что она мною написана.

— Она что, эта подглавка, написана по горячим следам, после того как Валерий Воронцов узнал, что летчик–испытатель, похороненный на смоленском кладбище, не является его отцом, или значительно позже?

— Она написана гораздо позже, когда Валерий сидел в тюрьме, — стараясь скрыть волнение, ответил Яновский. — Чтобы не было строгого документализма, я не назвал фамилию Валерия. Вместо смоленского кладбища, как было на самом деле в жизни, я действие перенес на кладбище в Воронеже.

— А вы вели беседу с Валерием, когда он находился в изоляторе на Матросской тишине?

— Нет, беседы с ним в изоляторе я не вел и не имел права вести этих бесед, так как оннаходился там под стражей.

— А в диссертации вы об этом пишете.

— Сделал это для убедительности. И не считал это запретным.

— А вы допускали мысль, что при защите вашей диссертации на заседании ученого совета будут присутствовать ваша жена и Валерий?

Яновский долго молчал. Было видно, что он смертельно устал.

— Жена — может быть. Валерия моя диссертация никогда не интересовала.

— Но в этой главе вы выводите свою супругу чуть ли не дамой легкого поведения. Вы допускали, что этим наветом вы смогли бы ее публично оклеветать, оскорбить и тем самым причинить ей боль и обречь на страдания? Ведь она глубоко больной человек.

— Этот раздел диссертации я запланировал, когда она была совершенно здорова.

— А как же тюрьма Валерия, о которой вы пишете в этом разделе? Ведь когда с вашей женой случился инфаркт, Валерий еще не был в тюрьме. В этих показаниях у вас явные противоречия. Глава написана вами, если судить по материалу в ней, уже после того, как Валерий был заключен в изолятор, а жена ваша лежала в палате реанимации. Вы согласны со мной?

— Да… Кажется, так. — Голова Яновского клонилась все ниже и ниже. Было видно, что мысленно он молил об одном — скорей бы кончалась эта мучительная следственная процедура. Под тяжестью вопросов, которые следователь методично вешал на него гирями, он словно оседал, горбился и уже не казался Ладейникову тем красавцем мужчиной в элегантном сером костюме, который около трех часов назад вошел в его кабинет с видом независимым и выражением на лице, преисполненным достоинства и значительности.

— Вы устали? — участливо спросил Ладейников.

— Да… Я очень устал, — вяло проговорил Яновский.

— Хотите курить?

— Но здесь же нельзя.

Ладейников пододвинул на край стола сигареты:

— Курите.

Оба, выдерживая минуту тягостного молчания, закурили. Яновский, склонив голову, ждал очередного вопроса, а Ладейников не спешил его задавать. Он прикидывал: наступил ли момент, когда он предложит Яновскому сделать то, во имя чего он так упорно вел неторопливую наступательную атаку, бомбардируя его вопросами, которых тот не ожидал, и время от времени напоминая ему 181–ю статью Уголовного кодекса, наказывающую за дачу ложных показаний. За свою многолетнюю следовательскую практику Ладейников твердо убедился, что неоднократное напоминание этой статьи, под которой допрашиваемый подписывается перед началом допроса, всегда срабатывало безошибочно и действовало на обнаженные нервы подследственного как прикосновение к ним раскаленного предмета.

— А теперь я хочу познакомить вас, гражданин Яновский, с одной серьезной статьей Уголовного кодекса Российской Федерации. — Ладейников, глубоко затянувшись сигаретой, заговорил не сразу, пристально наблюдая за лицом Яновского.

— Я вас слушаю. — сказал Яновский и слегка подался корпусом вперед.

Ладейников энергичным движением пальцев погасил в чугунной пепельнице окурок.

— Своими оскорблениями, клеветой на Валерия Воронцова и на его мать, а также нанесением телесных повреждений, которые могли повлечь за собой смерть Валерия Воронцова, осквернением семейного очага, куда вы на ложе больной жены привели любовницу, и ряд других моральных и физических действий, совершенных вами в семье Воронцовых, вы смогли бы спровоцировать Валерия на покушение на вас. Но, к вашему счастью, этого не произошло. В ходе расследования нами установлено, что ранение ваше в плечо является не чем иным, как следствием необходимой обороны Валерия Воронцова. Об этом свидетельствует и заключение судебно–медицинской экспертизы, с которым я вас познакомил при первом допросе, а также показания свидетельницы Эльвиры Радовой и потерпевшего Валерия Воронцова.

— Эльвиры Радовой?!. — почти заплетающимся языком проговорил Яновский.

— Да, Эльвиры Радовой! Клеветническую подглавку вашей диссертации, в которой оскорблены Валерий Воронцов и его мать как личность, она тоже читала. Если вам не изменяет память — весной вы обещали Эльвире Радовой дать почитать некоторые главы вашей диссертации. Обещали?

— Да.

— Эльвире Радовой. допрошенной в качестве свидетеля, известен также текст письма, написанного вами вашей матери в Одессу. Радова читала черновик вашей телеграммы Оксане Верхоянской. В этой телеграмме вы опасаетесь, что «подонок» Валерий Воронцов может причинить вам неприятности из–за заложенных в ломбард драгоценностей вашей жены. Некоторые важные показания дает следствию также дворник Петров Семен Кузьмич. Старик, может быть, и перехлестывает, но дает вам крайне отрицательную характеристику. — Ладейников помолчал и, глядя на поникшего Яновского, решил положить на его душу еще один тяжелый камень. — Разумеется, нас будет интересовать и характеристика на вас из вашего института, подписанная ректором и секретарем парткома. Ведь вы член партии?

— Да.

— В качестве свидетеля пройдет на суде и гражданка Верхоянская. В эпизоде вашей первой ссоры с Валерием Воронцовым, когда он вернулся из тюрьмы и застал Верхоянскую в ванной в чем мать родила, она является главным действующим лицом. Вам известен ее адрес?

Как в полусне Яновский сообщил адрес Оксаны.

— На этой неделе мне с гражданкой Верхоянской необходимо встретиться.

«Кажется, достаточно», — решил Ладейников, видя, что оторопь в посоловевших глазах Яновского, в которых перед началом допроса колыхался гордый вызов, уже начинала повергать его в безотчетный страх.

— Скажите, что я должен сделать? — Яновский провел ребром ладони по пересохшим губам и ослабил туго затянутый галстук — ему не хватало воздуха.

Ладейников посмотрел на часы и, что–то прикидывая в уме, сказал:

— Я отлучусь на час. Оставлю вас одного. За это время подробно напишите обо всем, что произошло у вас, когда вы увидели, как Валерий Воронцов бросал с балкона во двор главы вашей диссертации.

— Он уничтожал работу, которой я отдал около шести лет своей жизни!.. Над этой темой я работал, когда еще был студентом. Тема моей дипломной работы…

Ладейников перебил Яновского:

— Повторяю: напишите обо всем, что вы совершили с того момента, когда вы поднялись в квартиру и не обнаружили на вашем письменном столе диссертации.

— А что я совершил?

— Вы нанесли сильнейший удар кулаком в левую челюсть Воронцова и три сильных удара в солнечное сплетение. О последствиях этих ударов свидетельствует судебно–медицинская экспертиза. Перелом со смещением левой нижней челюсти и разрыв стенок желудка, который вызвал обильное кровотечение.

— Но он же уничтожал мою диссертацию!.. — взмолился Яновский.

— Суд это может оцепить как смягчающее вину обстоятельство.

— Да!.. Он ее хотел уничтожить!.. И если бы не случай, если б я чуть припоздал — она была бы сметена дворником в мусор и отвезена на свалку или сдана как макулатура.

— И об этом опасении напишите. Форма изложения ваших показаний свободная.

— Я об этом обязательно напишу! А еще что написать?..

— Обязательно объясните значение текста вашего письма к матери в Одессу, в котором вы сообщаете ей о своем предстоящем разводе с женой и о намерениях жениться на дочери своего научного руководителя Оксане Верхоянской. Ответьте, что заставило вас без согласования с женой сдать ее драгоценности в ломбард. Напишите также о телеграмме гражданке Верхоянской, в которой вы называете Валерия Воронцова «подонком». Валерий текст телеграммы читал. Вам придется объяснить несколько пунктов вашего поведения, которые привели Валерия Воронцова к тому, что он пырнул вас в плечо обломком шпаги. И обязательно напишите, что шпагу Валерия Воронцова сломали вы. Ведь вы же ее сломали?

— Да, я сломал ее в состоянии сильного душевного волнения, когда он уничтожал мою диссертацию. Я не мог сдержаться…

— Только чистосердечное признание даст основание вам надеяться, что суд найдет в ваших действиях смягчающие вину обстоятельства. В качестве обвинения следствием вам будет предъявлено следующее: своей оскорбительной и клеветнической подглавкой диссертации, своей телеграммой гражданке Верхоянской, письмом матери в Одессу и намерением бросить больную жену, а также осквернением семейного очага вы спровоцировали Воронцова на уничтожение вашей диссертации. Опасными для жизни Валерия Воронцова побоями вы поставили его в необходимость защищаться. Эта защита в юриспруденции называется необходимой обороной. Вам это ясно?

— Ясно… — поникшим голосом ответил Яновский. — А какой объем моего объяснения? Сколько страниц? — Яновский смотрел на следователя так, будто в его власти было оставить Яновского на свободе или посадить в тюрьму.

— В объеме вас не ограничиваю. — Ладейников еще раз взглянул на часы. — Думаю, что за час вы все это изложите. И как можно точнее и обстоятельнее. Вот вам бланки протокола, — Ладейников протянул Яновскому несколько чистых бланков. — Здесь восемь листов. Думаю, хватит.

— Да, думаю, хватит… — Яновский заерзал на стуле. — У меня почерк убористый.

— Если кто будет звонить, трубку не поднимайте.

— Понял вас, — с готовностью ответил Яновский и пододвинул к себе бланки протоколов допроса.

— Желаю удачи, — небрежно, не глядя на Яновского, сказал Ладейников и, закрыв на ключ сейф и ящики письменного стола, вышел из кабинета.

Яновского бил нервный озноб. Рубашка на его спине взмокла, пока он, напрягая память, излагал схватку с Валерием, объяснял причину посланной Оксане телеграммы, а также письма к матери в Одессу. Несколько раз при этом он находил случай выразить свое возмущение тем, что Валерий пытался уничтожить его многолетний труд.

Ровно через час возвратился Ладейников.

— Ну как? Закончили?

— Да, вроде бы написал все, о чем вы говорили. Сейчас будете читать?

— Сейчас я занят, — Окинув беглым взглядом исписанные мелким, убористым почерком листы протоколов, Ладейников возвратил их Яновскому. — В конце каждого листа, внизу, распишитесь. Забыли первый допрос?

— Ах, да… Совершенно забыл… — Вытерев платком потные ладони, Яновский расписался на пяти страницах протокола. — Сегодня я вам больше не нужен?

— На сегодня достаточно. Работу продолжим, когда приобщу к делу ваши сегодняшние показания. Дам знать повесткой. А сейчас вы свободны.

— Снова допрос? Что вам еще неясно в моем поведении? — дрогнувшим голосом спросил Яновский.

— В вашем поведении следствию все ясно. При нашей следующей встрече вам будет предъявлено обвинительное заключение.

Два последних слова словно обожгли Яновского.

— Обвинительное… заключение?.. — Спекшиеся губы Яновского дрожали.

— Да! Материалов для вынесения обвинительного заключения больше чем достаточно.

— Как же так?.. — Яновский стоял посреди кабинета и, тряся перед собой руками, глазами, в которых метался испуг, смотрел на следователя. — Я, человек пострадавший, пойду по делу как обвиняемый?..

— К вашему сожалению — да! Извините, но у меня срочные дела.

Уже в дверях, словно вспомнив что–то очень важное, Яновский, потоптавшись, остановился.

— Скажите, пожалуйста, я дал подписку о невыезде… Могу я при этой подписке на один день выехать на дачу?

— Где эта дача?

— Пятьдесят пять километров от Москвы, Абрамцево.

— Можете.

Спускаясь с третьего этажа без лифта, Яновский только теперь вспомнил, что в переулке, за булочной, его ждет в машине Оксана. Он посмотрел на часы и ужаснулся: прошло четыре часа, как он, поцеловав Оксану в щеку, сказал ей, что пробудет в прокуратуре от силы минут двадцать — тридцать, посоветовал ей купить в киоске последний номер «Огонька» и «поломать голову над кроссвордом».

Оксана сидела в машине с видом, словно ее только что ни за что ни про что избили: ее осунувшееся лицо было злое, она нервно курила, глядя в одну точку перед собой. И когда Яновский сел в машину, ожидая, что сейчас Оксана разразится неудержимой бранью, к его удивлению, она, продолжая жадно курить, не произнесла ни слова. Даже сделала вид, что не заметила его прихода.

— Ты что молчишь?

Оксана не повела бровью.

— Я спрашиваю — что ты молчишь?! — в сердцах бросил Яновский, вытирая платком взмокшую от пота шею.

— Еще два–три таких ожиданьица — и меня, как и твою благоверную, хватит инфаркт. Так нельзя, Альберт! Ты только подумай — сколько сижу как дура!.. Сидела почти на всех лавочках в скверике. Проштудировала «Огонек» от передовой до списка состава редколлегии! Что ты там делал? Ведь говорил, что всего минут на двадцать — тридцать.

Яновский резко снял душивший его галстук, расстегнул пуговички рубашки, запустил под нее руку и принялся растирать широкую волосатую грудь.

Три дня назад Яновский вместе с Оксаной были в юридической консультации. Их приняла уже немолодая, не вынимающая изо рта сигарету юрисконсульт. Яновский не торопясь изложил по порядку о совершенных неким гражданином (он назвал его Ивановым) преступлениях: соучастие в ограблении квартиры; нанесение ранения в плечо (с расстройством здоровья) из–за хулиганских побуждений; уничтожение многолетнего научного труда… Юрисконсульт, выслушивая Яновского, делала какие–то пометки на листке бумаги, потом, когда он закончил, тут же, даже не раскрывая кодекса, назвала три статьи Уголовного кодекса, по которым, как она заверила Яновского, можно квалифицировать три совершенных гражданином Ивановым преступления.

— И сколько ему дадут за все эти три преступления? — спросила Оксана.

— Меру наказания суд будет определять по совокупности всех трех совершенных вашим Ивановым деяний, — тоном механического робота ответила юрисконсульт и затянулась сигаретой так, что на ее дряблых, худых щеках обозначились провалы.

— Почему нашим? — сконфузилась Оксана, но ее поспешил успокоить Яновский:

— Это не в буквальном смысле. Это образно говоря!.. — Но тут же поинтересовался сам: — А что означает «по совокупности»? Это что, будут арифметически суммировать все три срока наказания и обобщать в один непрерывный?

— Нет, арифметику в уголовном праве не практикуют, Там существуют свои принципы определения сроков наказания по совокупности за несколько совершенных преступлений.

По дороге из юридической консультации, когда машина остановилась на перекрестке перед красным светофором, Оксана, до сих пор молчавшая, словно подытожила свои мстительные раздумья:

— Влепили бы по совокупности лет восемь — десять, тогда знал бы, щенок, как нужно вести себя! Какое он имел право так со мной разговаривать?! Я что ему — девочка?!.

— Не девочка, не девочка. — Яновский нежно погладил плечо Оксаны. — Все будет!.. Влепят, не беспокойся. Главное — береги нервы.

Все эти подробности посещения юридической консультации Яновский вспомнил, когда, словно в полусне, шел к машине, где его ждала Оксана.

— Как на этот раз вел себя следователь? — спросила Оксана, видя по лицу Яновского, по его бегающим глазам, что случилось что–то нехорошее, ранее не предвиденное.

— Это не следователь, а удав! — выдохнул Яновский.

— Хотя бы лет пять — и то хорошо. Таких бешеных, как твой пасынок, нужно вовремя изолировать! При определенных обстоятельствах они могут быть социально опасными.

— Да, да… опасными, опасными, — рассеянно соглашался с Оксаной Яновский и никак не мог прикурить сигарету: пальцы его дрожали, спички гасли.

— Закрой ветровик, так не прикуришь, — искоса взглянув на Яновского, сказала Оксана. — Да приди же наконец в себя… Можно подумать, что тебя там пропустили через мясорубку.

— Хуже, — шумно вздохнул Яновский.

— Расскажи толком, что там было? На тебе лица нет.

— Поедем в «Арагви», пообедаем, там все расскажу. Расскажу все… — Яновский все еще никак не мог прийти в себя. — Следователь — это еще та штучка!..

— Ну хотя бы коротко, в двух–трех словах, не томи, я ведь тоже, выходит, здесь вроде замешана, — настаивала Оксана.

— Не «выходит», а еще как замешана!.. — Яновский жестом безысходности махнул рукой и, морщась, покачал головой. — Гад так тебя замешал, так замешал, что я не знаю, как буду вымешивать тебя из этой вонючей грязи.

Пронзительно взвизгнув тормозами, Оксана резко остановила машину перед пешеходной дорожкой, по которой, опасливо озираясь влево, спешили люди.

— Меня?! — вырвался возглас из груди Оксаны. — Меня замешал?..

— Да, тебя, моя милая. Он знает все: мою телеграмму тебе, твое купание в ванной, ломбардные квитанции…

Остальную дорогу ехали молча. И только когда выехали к развороту у Центрального телеграфа, где регулировщик перекрыл движение, Оксана, впервые за всю дорогу от прокуратуры взглянув на Яновского, спросила:

— Уж не подпустил ли кто к следователю Василия Захаровича? — Яновский знал, что Василием Захаровичем в семье Оксаны в шутку называют взятку. Вроде бы и замаскированно, и мило–смешно.

— Тут не тот случай. К этому следователю, по всему видно, на карете Василь Захаровича не подъедешь. Не тот человек.

— Я сумею, если в этом будет необходимость!.. — не разжимая зубов, с болезненной самоуверенностью проговорила Оксана. — Боюсь, что из–за своего мандража ты сегодня наломал дров. Я давно заметила, что мужеством ты не отмечен.

— Дрова ломал не я, а следователь. Три часа он вытягивал из меня печенки и селезенки. Мы с тобой, милочка, оба под колпаком. — Сказав это, Яновский посмотрел на Оксану так, словно хотел убедиться, какое впечатление на нее произвели его последние слова. И они, как ему показалось, произвели впечатление. Лицо Оксаны передернулось в нервном тике, брови сошлись в гневном изломе.

— А при чем здесь я?!

— Ах, даже так?! Тони один, а я поохаю и поахаю на берегу? — вспылил Яновский.

— Никогда не думала, что ты трус!..

— Спасибо. За обедом я почти стенографически передам тебе весь наш разговор со следователем.

Светофор дал зеленый свет, и Оксана резко тронула машину на разворот.

— Потерпи, солнышко. Под шашлык с коньяком ты реальней воспримешь нашу невеселую одиссею. А она ох как невесела.

Не доезжая до площади, на которой возвышался памятник Юрию Долгорукому, Оксана повернула машину направо и остановилась метрах в пятидесяти от входа в ресторан «Арагви».

Яновский положил руку на плечо Оксаны и посмотрел в ее глаза так, словно хотел сказать что–то очень важное, решающее.

— Прошу тебя: не дай мне сегодня напиться. Удержи меня.

Глава тридцать седьмая

Вряд ли когда–нибудь в жизни испытывала Калерия такое волнение, как то, в каком она пребывала, когда ехала на защиту диссертации Яновского. Особенно ее мучила мысль при воспоминании о там, как просил ее профессор Угаров поддержать аспиранта своего старого друга профессора Верхоянского, который, по глубокому убеждению Петра Ниловича, и ей когда–нибудь может в жизни пригодиться, если она думает заняться наукой. Профессор Угаров был уверен, что после того, как ученый секретарь представит Калерию ученому совету и предоставит ей слово, она, опираясь на опыт своей практической работы, даст высокую оценку диссертации Яновского, да еще будет рекомендовать ее для публикации отдельной монографией в качестве пособия для практических работников, связанных с работой в инспекции по делам несовершеннолетних. Этого ждал профессор Угаров. На это же рассчитывал и профессор Верхоянский.

Опустив боковое стекло в своих «Жигулях», Калерия старалась дышать как можно глубже, чувствуя при этом, как учащенно колотилось в груди сердце. «Боже мой!.. — билась в ее мозгу навязчивая мысль. — Прямо на глазах старых и опытных ученых делец от науки с умной маской на лице будет по–актерски манипулировать заученными штампами красноречия, и только за то, что он нагл, дерзок и играет на доверии своих учителей, ему могут присвоить ученую степень. А ведь Яновский не одинок. За фельетонами в центральных газетах, в которых разоблачают пройдох и дельцов от науки, стоят не единицы!.. Страшно!.. — И тут же эту мучившую ее мысль захлестнула волна уверенности в торжество справедливости… — Сегодня–то ты, мистер Яновский, попадешь как муха в паутину. Ты сам для себя соткал ее. По всем параграфам этики, морали и уголовного кодекса я приложу тебя, как выражается один наш следователь, «мордой об стол». Жалко только твоего руководителя профессора Верхоянского и моего старого учителя «Машу–растеряшу» Петра Ниловича. Он такой доверчивый, такой по–детски наивный…»

В институт Калерия приехала за десять минут до начала заседания ученого совета. В повестке дня стоял один вопрос: защита диссертации Яновского.

В бытность студенткой, когда Калерия работала в научном студенческом обществе, она не раз присутствовала при защите кандидатских диссертаций. И, насколько она помнит, все эти защиты проходили гладко, степенно, без дискуссионных всплесков, и, как правило, результаты голосования были почти всегда если не стопроцентными в пользу диссертанта, то из двух с лишним десятков голосов разве лишь два–три голоса были «черными шарами», и это некоторые члены ученого совета даже считали соблюдением в процессе защиты академической строгости и объективности. Поговаривали, что в ВАКе такие диссертации утверждались быстрей.

Когда Калерия вошла в актовый зал, где должна проходить защита, она сразу же почувствовала на себе взгляды добрых трех–четырех десятков людей, собравшихся на защиту. И это ее не удивило: появление в зале женщины в милицейской форме с погонами офицера, к которой старчески засеменил всеми уважаемый профессор Угаров и своей важной походкой двинулся профессор Верхоянский, — не такое уж частое явление для сугубо штатского по своему профилю института.

— Вам очень к лицу военная форма! — фальцетом пропел Петр Нилович. — А как вы находите, Гордей Каллистратович? — Угаров повернулся к Верхоянскому, возвышавшемуся над ним почти на целую голову.

Верхоянский приложил к груди ладонь и, мягко улыбаясь, речитативом произнес:

…А девушке в семнадцать лет

Какая шапка не пристанет?..

Словно чем–то уязвленный, Петр Нилович потряс головой, глядя на Калерию.

— Вот так, Калерия Александровна!.. Сразу видно, что мне, сиволапому вятичу, далеко до коренного петербуржца. Я еще смыслил, а он уже свистнул. И так всегда. Красиво разговаривать с красивыми женщинами — это тоже талант.

Верхоянский, глядя сверху вниз на Угарова, произнес наигранно страдальчески, со вздохом:

— Зато в науке, Петр Нилович, раньше вас никто не смыслит и не свистнет.

— Эх, наука!.. — махнув рукой, отрешенно–печально проговорил Угаров. — Если б только одна она заполняла емкость, на которой написаны два слова: «Человеческое счастье».

— Но это еще как сказать?!. — Верхоянский погрозил своему другу пальцем. — Уж у кого, у кого, а у вас–то эта емкость на девяносто девять процентов заполнена наукой.

Угаров хотел что–то ответить своему коллеге, но Верхоянский жестом дал ему понять, что для разговоров посторонних времени уже не было, к тому же секретарь ученого совета сделал знак, что пора начинать заседание.

— А вот пришел и сам виновник нашего сегодняшнего… — Верхоянский, не договорив фразы, взглядом показал на вошедшего в актовый зал Яновского.

— Вы хотите сказать — торжества? — спросил Угаров и тоже повернулся в сторону диссертанта, который издали поклонился сразу всем, кто с ним встретился взглядом.

— Об этом говорить еще рано, — сказал Верхоянский и еле уловимым кивком головы дал знать Яновскому, чтобы тот подошел к нему. — Минуты торжества в таком беспокойном деле, как защита, могут начаться лишь тогда, когда ученый секретарь зачитает протокол тайного голосования.

Калерия почувствовала, что сердце ее дрогнуло. Всего лишь раз видела она Яновского, но тогда, когда она заходила к Веронике Павловне, в домашней обстановке, он показался ей совсем другим: рассеянным, подчеркнуто вежливым и совершенно равнодушным к тому, что волновало его жену. Сейчас он выглядел только что сошедшим с помоста, на котором молодые, стройные красавцы демонстрируют мужскую одежду в салонах мод. Калерия даже успела подумать: «Прекрасная модель для этого дела!. Даже в таком сложном положении умеет держаться с достоинством».

На Яновском был светло–серый костюм спортивного покроя. Лиловый галстук отливал сиренево–перламутровым отблеском и удачно связывал цвет костюма и сорочки.

— Прошу познакомиться, Калерия Александровна. Диссертант — Альберт Валентинович. Вы видите, как он бледен? А все почему? Да потому, что наша нервная система устроена так, что чем более мы уверены в себе, тем менее уверены в тех, кто судит наши дела и наши поступки. — Переведя взгляд на своего аспиранта, Верхоянский представил ему Калерию: — Калерия Александровна Веригина, инспектор по делам несовершеннолетних в одном из районных управлений внутренних дел города Москвы. То, над чем мы теоретизируем, она делает своими руками и своим сердцем. И если мы еще не забыли закон диалектики о том, что всякая теория проверяется практикой, то на этот случай мы сегодня и пригласили на вашу защиту практического работника. Как вы на это смотрите, Альберт Валентинович? Вы почему–то стали еще бледнее?..

Яновский перевел дыхание и, глядя на Верхоянского, глухо ответил:

— Сегодня я… фигура пассивная… Мою работу будет решать ученый совет, а поэтому… — Яновский пожал плечами и, не зная, что ему еще сказать, замолк.

— Нет, мил–человек!.. — резко возразил Верхоянский. — Сегодня вы не пассивная фигура! Сегодня вы — самая бойцовская фигура!.. У вас защита. Вдумайтесь в это могучее, емкое слово — защита!

— Отпустите его с миром, видите, как он волнуется, — вмешался в разговор профессор Угаров. — Ему сейчас нужно собраться с мыслями.

— Ну что ж, собирайтесь, — согласился с Угаровым Верхоянский и дал знак Яновскому, что он больше его не задерживает. — Ничего, через эти волнения мы с вами, дорогой Петр Нилович, тоже проходили. И не однажды.

Как и предписывает церемониал защиты диссертаций, заседание открыл председатель специализированного ученого совета, известив при этом, что из двадцати пяти членов совета присутствуют двадцать два человека, что по положению о кворуме защиты эта цифра вполне достаточная для голосования. Ученый секретарь зачитал анкетные данные диссертанта, назвал фамилии, имена и отчества научного руководителя и официальных оппонентов.

После короткого вступительного слова аспиранта–соискателя, в котором он в тезисах изложил краткое содержание своей диссертации и выводы, которые, на его взгляд, еще не отражены в науке, но требуют своего разрешения, первым из официальных оппонентов выступил старший научный сотрудник Академии педагогических наук профессор Карпухин. Он начал издалека, с тех давно минувших времен древней Греции, когда закладывался фундамент науки педагогики. Потом крылатыми фразами коснулся педагогики средних веков и, наконец дойдя до советской педагогики, как–то незаметно, постепенно и органично подошел к диссертации Яновского. Уже по первым фразам было понятно, что оппонент взял твердый курс на похвалу. Анализируя диссертацию, в которой, по его выражению, «каждая глава дышит новизной» и «связью с жизнью», Карпухин, отпив из стакана глоток воды и окинув взглядом притихший зал, продолжал свое выступление:

— Достоинствами диссертации я считаю и сам стиль работы диссертанта. Он не нанизывает на заранее взятый тезис иллюстративные примеры из жизни и тем самым как бы доказывает нам на фактах достоверность и истинность своих теоретических выводов. Он пошел по другому пути. Этот принцип великий пролетарский поэт Маяковский образно выразил всего одной строкой: «Я там, где боль». И не было бы ошибкой, если эпиграфом к своей диссертации соискатель взял эти вещие слова Владимира Маяковского. Я не только с интересом научного работника и педагога читал работу диссертанта, я ее с глубоким волнением читал и как рядовой советский читатель, как отец семейства и дед троих внуков, которым с годами предстоит входить в большую жизнь. В одной из глав я выписал достойную внимания выдержку. Позволю себе ее процитировать. — Надев очки, профессор перебрал листы, лежавшие перед ним, и, найдя то, что искал, начал читать: — «Если в первое десятилетие Советской власти беспризорник, лишившийся в годы гражданской войны родителей, движимый голодом, хватал с прилавка магазина или с базарного лотка калач или буханку хлеба и убегал с ними, сопровождаемый остервенело преследующей его жестокой толпой, и на ходу жадно жевал хлеб, бежал до тех пор, пока, сбитый с ног преследователями, не падал… то теперь, в наши дни, природа воровства совершенно иная. Наши молодые люди накормлены, обуты, одеты. Для них созданы Дворцы культуры, стадионы, бассейны. Перед ними распахнуты двери театров и кинотеатров. На хлеб они мажут не маргарин, о чем мечтала молодежь в годы Великой Отечественной войны, а сливочное масло. Сахара и сладостей по статистике они сейчас употребляют в год столько, сколько в первые годы Советской власти не употребила вся России за двенадцать лет своего существования. А ведь кражи современными молодыми людьми совершаются. И статистика этих правонарушений, к сожалению, неутешительная. È в чем природа этих краж? Голод? Нужда?.. Нет. нет и еще раз нет!.. В одной из колоний несовершеннолетних я обратился к статистике. И что же выяснил? Из ста осужденных молодых людей восемьдесят девять человек совершили кражи, будучи членами вполне обеспеченных семей, с приличным достатком. И чем глубже и основательнее я занимался вопросом причинности хищения государственного, общественного и личного имущества молодыми людьми, тем тверже приходил к убеждению, что причиной этих противоправных действий во многих случаях было — излишество. Воровать от излишества, на первый взгляд, звучит парадоксом? Но если обратиться к статистике и анализу правонарушений, совершенных несовершеннолетними гражданами, то невольно приходишь к выводу, что родительский перекорм своих детей может быть опаснее недокорма». — Из стопки листков профессор достал новый листок и, высморкавшись в платок, продолжал: — И еще одно место я выписал из диссертации уважаемого соискателя, когда он в беседе с шестнадцатилетним заключенным, содержащимся в колонии несовершеннолетних правонарушителей, спросил его: «Скажите, молодой человек, почему ваш отец, сын крестьянина–бедняка, прошел солдатом Великую Отечественную войну, был трижды ранен, имеет боевые ордена, а после войны, окончив институт, стал ведущим инженером одного из крупнейших советских заводов?.. А вы, единственный сын в семье, владелец собственной машины «Москвич», не успев окончить десятого класса, попали на скамью подсудимых и получили два года лишения свободы? Скажите, чем вы это объясните?» — Профессор Карпухин оглядел притихший зал и, оставшись довольным тем, что его внимательно слушают, приступил к чтению следующей записи: — Вот что ответил диссертанту молодой правонарушитель. Цитирую по тексту диссертации: «Заключенный долго смотрел мне в глаза, словно не решаясь сказать то, о чем он хотел поведать мне. И только после продолжительной паузы ответил: «А вы знаете, гражданин ученый, сейчас, в наш космический век предельных скоростей, все перепуталось. Все встало с ног на голову». Ответ для меня был туманным. Я попросил заключенного расшифровать его неопределенный ответ. И он его расшифровал. Он сказал: «Сейчас, никого не удивишь ни традициями, ни добрым примером старших поколений». И снова последовал мой вопрос: «А почему?» Он ответил насмешливо: «Потому что мы живем таким ритмом, когда дети слесарей и дворников становятся академиками, а дети и внуки академиков спиваются и становятся слесарями жэков и грузчиками в овощных магазинах…» Этот ответ меня навел на новые размышления и на поиски тех педагогических истин, которые могли быть причиной такого ответа нашего молодого современника, выросшего в добропорядочной и нравственно здоровой семье…» — Профессор сделал продолжительную паузу, протер носовым платком очки и, опершись руками о барьер кафедры, обвел зал взглядом. — Работа диссертанта Яновского ставит острые вопросы перед современной педагогикой. Я пришел к убеждению, что здесь стоит серьезно задуматься не только педагогам, но также психологам, философам и экономистам. Только координационный подход к этому ключевому вопросу может дать свои положительные результаты и подсказать действия и прогнозы на пути искоренения этого социального зла в условиях развитого социализма.

Похвала профессора Карпухина в адрес диссертанта отраженным отблеском светлела на лице профессора Верхоянского, который еще полгода назад уговорил Карпухина, завершающего работу над учебником, быть оппонентом работы его аспиранта. Верхоянский был доволен и тем, что в своем выступлении Карпухин сделал акцент на те поднятые диссертантом вопросы, которые больше всего совпадали с концепцией Верхоянского.

Свое выступление Карпухин закончил заверением, что работа диссертанта вполне заслуживает присвоения соискателю звания кандидата педагогических наук.

В своем ответном слове на выступление официального оппонента соискатель, как это уже издавна традиционно сложилось в процедуре защиты диссертаций, горячо поблагодарил профессора Карпухина за высокую оценку его труда и выразил заверение, что проблемы, поднятые им в диссертации, еще требуют своего дальнейшего углубленного разрешения.

Вторым официальным оппонентом выступил доцент Круглов. По своему положению в педагогической науке Круглов, по сравнению с профессором Карпухиным, был фигурой менее значительной, да и возрастом еще не подходил к той ведущей фаланге ученых, которые писали учебники, составляли методические разработки для Министерства просвещения, а также принимали активное участие в работе Академии педагогических наук. В отличие от Карпухина, прозванного среди коллег–ученых «многословным Ульпианом», Круглов внешне выглядел несколько мрачноватым, говорил неторопливо и почти не заглядывал в заметки своего выступления, которые он на всякий случаи положил перед собой на кафедру. Не пил он из стакана воду, не протирал очков, не окидывал, в отличие от Карпухина, аудиторию цепким взглядом, желая определить: внимательно ли слушают его. Круглов выступал не больше десяти минут, сославшись с самого начала на то, что свою оценку диссертации он сделал в официальном отзыве.

— Выступавший передо мной профессор Карпухин сказал, что за двадцать лет оппонирования кандидатских диссертаций он мог бы по пальцам перечесть диссертации, научный уровень которых соответствовал бы тем высоким требованиям, которые сейчас ставятся перед диссертантом советской наукой. Мой стаж оппонентский гораздо меньше стажа профессора Карпухина. Я оппонировал всего несколько диссертаций. Но я могу сравнивать. Из всех прочитанных мной диссертаций — диссертация Альберта Валентиновича Яновского выгодно отличается от всего того, что мне пришлось читать раньше и чему я давал в свое время положительную оценку. Прежде всего, не могу не отметить: есть в работе диссертанта главное ядро, вокруг которого, как малые планеты вокруг Солнца, вращаются более мелкие вопросы–ядрышки, органически связанные с этим главным ядром по принципу взаимного притяжения и взаимной зависимости. Этим главным ядром диссертации я считаю вторую главу. — Круглов неожиданно смолк, словно решая, как точнее и короче подойти к оценке того, что ему показалось в диссертации наиболее значительным. — В одном из разделов этой главы раскрыта такая трагическая коллизия, в основе которой лежит супружеская неверность. Причем неверность не по отношению к живому человеку, а неверность к памяти недавно умершего супруга. Эта неверность глубоко ранит подростка–сына, нежно и преданно любящего отца, погибшего при завале в шахте. — Оппонент только теперь нашел случай обвести взглядом актовый зал, чтобы соизмерить свою убежденность в оценке диссертанта с тем вниманием, с каким слушают его сидящие в зале. Оставшись удовлетворенным, он продолжал: — Отелло. страстно любивший свою жену Дездемону, задушил ее в порыве ревности по подозрению. В драме Лермонтова «Маскарад» страстно любящий свою жену Арбенин также придает смерти невинную Нину в минуту яростной ровности по подозрению. Во второй главе диссертации Альберта Валентиновича пятнадцатилетний молодой человек в день поминок отца, возвращаясь с кладбища, на котором неделю назад похоронен его отец–шахтер, застает мать в объятиях любовника, который когда–то был другом отца и часто бывал гостем в их доме. Нужно подняться на высоту шекспировского понимания бунта человеческой души, когда эта душа так предана, так грубо растоптана, чтобы понять, почему в порыве безумного гнева и сыновней обиды юноша берет в руки ружье и стреляет в родную мать и в ее любовника. Это уже не литература, это — жизнь!.. Это реальная судьба, описанная с документальной точностью в диссертации соискателя. Причем глава эта меня взволновала не самим фактом одномоментной жестокой расправы с людьми, предавшими память о муже и товарище. Меня потрясло дальнейшее поведение этого несчастного молодого человека, который потерял отца и в душе которого произошло крушение любви к родной матери. А ведь если мы будем рассматривать эту ситуацию как ситуацию типическую, и если учтем, что в государстве с населением под триста миллионов супружеская неверность матери не единичный случай, и если о каждой такой неверности узнаёт сын или дочь, видящие в матери олицетворение чистоты и супружеской верности, то, вдумайтесь, товарищи, сколько драм и трагедий может вспыхнуть там, где их не должно быть, где они не вытекают ни из природы характера современного молодого человека, ни из его воспитания, ни из его убеждений… — Круглов, словно что–то вспоминая, потер ладонью лоб и посмотрел на диссертанта. — Уважаемый Альберт Валентинович! Во второй главе, в ее теоретическом посыле вы пропели своего рода гимн матери и ее природному назначению как святыне, как солнцу. Здесь же, в этой главе, вы показали, как безнравственное поведение женщины–матери разрушает эту святыню и как крушение этой святыни отражается на судьбе ее сына. Органически сливаются с идеей этой главы и прекрасные стихи советского поэта о матери, приведенные вами. Правда, уж коли вы их цитируете, то нужно было бы назвать и имя этого поэта. Но это не столь существенно.

И еще хочу особо подчеркнуть, что раздел главы, в которой поставлен вопрос о роли матери в воспитании личности будущего гражданина, может быть темой самостоятельной диссертации, и тема эта требует особой разработки применительно к современному образу жизни, к социально–нравственному уровню развития современной молодежи.

Я горячо поддерживаю предложение профессора Карпухина о присуждении Альберту Валентиновичу кандидатской степени и полагаю, что диссертация заслуживает публикации, так как уверен, что она сослужит свою огромную пользу тем, кому предстоит по законам природы нести на своей голове почетный венец, имя которому — материнство.

На ответ второму оппоненту Яновский потратил не больше трех–четырех минут. Не нарушая девятого пункта «Памятки соискателя при защите диссертации», сочиненной еще в сороковые годы безвестным неглупым остряком и вот уже десятки лет ходившей по рукам аспирантов, Яновский «кланялся и благодарил, благодарил и кланялся…». Принял он к сведению и замечание официального оппонента, назвав имя и фамилию советского поэта, чьи стихи о матери он использовал в своей диссертации.

Когда выступали профессор Карпухин и доцент Круглов, Калерия несколько раз поймала на себе взгляды Верхоянского и Петра Ниловича. Во взгляде Верхоянского выражалось сдержанное торжество, словно похвала в адрес аспиранта как бы рикошетом летела и к нему, руководителю его работы. Но это внутреннее торжество было притушено спокойным выражением лица, которым Верхоянский владел артистически и всегда с выгодой для себя, лишний раз подчеркивая чувство уверенности в себе, в своем достоинстве. Что касается Петра Ниловича, то всякий раз, когда Калерия встречалась с ним взглядом, ей так и казалось, что он с трудом сдерживает себя, чтобы не крикнуть ей с другого конца актового зала: «Ну, что я вам говорил?!.» При этом находил случай по–стариковски подмигнуть, как бы подбадривая ее: «Так что не бойтесь, не перехвалите!..» На взгляд старого профессора Калерия отвечала улыбкой и опускала глаза, а сама думала: «Если бы он знал, что я буду говорить?!. С собой ли у него валидол?.. А по–другому я говорить не могу. Не имею права…»

Калерия даже не заметила, как на столе перед ней очутилась записка, адресованная ей. Она развернула ее и прочитала: «Уважаемая К. А! После защиты сразу же едем в Абрамцево на обед по поводу сегодняшнего торжества. Машины нас ждут». Внизу размашистым почерком стояла довольно разборчивая подпись Верхоянского. Калерия подняла глаза и, встретившись взглядом с Верхоянским, отрицательно покачала головой, что вызвало у того протест, и он тут же принялся что–то лихорадочно писать на листе бумаги, лежавшем перед ним. Калерия видела, как сложенная вчетверо записка по рядам пошла к ней.

Во второй записке было написано: «Если нужно куда–то заехать за Вашим супругом — сообщите его адрес и телефон. Машина за ним выйдет в удобное для него время. Г. В.» На эту записку Калерия решила никак не реагировать, а поэтому сидела потупив взгляд и не шелохнувшись, хотя была уверена, что Верхоянский ждал ее ответа.

Как и предусматривает процедура защиты диссертаций, после выступления официальных оппонентов председатель ученого совета предоставил слово желающим высказать свое мнение по работе соискателя.

Слово взял кандидат психологических наук, доцент Московского университета Петр Семенович Чекулаев, дочке которого через полтора месяца предстояло сдавать вступительные экзамены в аспирантуру по кафедре профессора Верхоянского. Об этом в зале знали всего три человека: доцент Чекулаев, Верхоянский и секретарь ученого совета.

Небольшого роста, круглый как шар, с ярким румянцем во всю щеку, Чекулаев поднялся за кафедру легко и проворно, словно его подталкивали снизу невидимые пружины. Его выступление было коротким, однако он особоподчеркнул, что не ограничился одним только прочтением автореферата, а внимательно познакомился с диссертацией соискателя.

Как и официальные оппоненты, Чекулаев высоко оценил работу Яновского, и эта его похвала маслом пролилась по сердцу Верхоянского. Сворачивая листочки с заметками, в которые он заглядывал при выступлении, Чекулаев повернулся в сторону Верхоянского и развел руками:

— Гордей Каллистратович! Заверяю вас, если бы эта диссертация защищалась у нас в университете на психологическом факультете, то беру на себя смелость выразить уверенность: она бы с успехом прошла в русле психологии и уважаемому диссертанту не миновать бы степени кандидата психологических наук. Но коль задачи педагогики как науки и психологии часто сливаются в едином форватере в решении родственных принципиальных задач, то я осмеливаюсь утверждать, что работа диссертанта вполне отвечает требованиям педагогической науки и является вкладом в современное ее развитие.

Чем ближе подходила минута, когда председатель произнесет ее фамилию, тем Калерия все ощутимее чувствовала, как сердце в груди ее стучит сильнее и чаще. Потом наступил момент, когда она сразу, как будто по какой–то команде, очутилась в фокусе нескольких десятков взглядов, которые она чувствовала не только глазами, но и кожей.

Прокашлявшись, председатель разгладил седые усы, оглядел притихший актовый зал, большинство из сидящих в котором теперь уже откровенно смотрели в сторону Калерии, и сказал:

— Товарищи, а теперь я представляю слово инспектору по делам несовершеннолетних капитану милиции Калерии Александровне Веригиной. — Председатель сделал жест в сторону Калерии, которая почувствовала на себе взгляды всех, кто находился в зале. — Считаю также своим долгом не ограничиться только сообщением о служебном положении очередного выступающего. — Председатель бросил взгляд в сторону профессора Угарова, который всем своим видом подтверждал, что все, что председатель скажет о капитане милиции Веригиной, — правда. — Калерия Александровна — ученица уважаемого Петра Ниловича. Под его руководством она пять лет учебы в Московском университете занималась в научном студенческом обществе. С отличием окончила университет, была рекомендована в аспирантуру, но, если верить Петру Ниловичу, решила в большую науку идти путем Александра Васильевича Суворова. Прежде чем взять в руки жезл генералиссимуса, великий полководец прошел нелегкий путь солдата. Думаю, что Калерия Александровна не сделала ошибки, что вот уже семь лет как работает с «трудными» подростками и на практике, в гуще жизни, занимается тем, что мы, теоретики, анализируем и обобщаем. — Председатель глубоко вздохнул и, встретившись взглядом с профессором Угаровым, который всем своим видом выражал согласие и одобрение, продолжал: — Мне было приятно узнать от Петра Ниловича, что Калерия Александровна собирается в этом году поступать в аспирантуру по его кафедре. Так что выступление Калерии Александровны мы с вами, уважаемые коллеги, выслушаем как оселок практики, на котором мы проверяем истинность и ценность наших теоретических поисков и обобщений. Прошу, Калерия Александровна. — Председатель провел ладонью по своей седой шевелюре и сел.

В зале наступила такая тишина, что было слышно, как поскрипывал под ногами Калерии рассохшийся паркет, когда она шла между рядами столов к стоявшей на возвышении кафедре. Высокая, стройная, в приталенном кителе, в модных австрийских туфлях на высоком каблуке, пожираемая взглядами аспирантов и студентов–старшекурсников, которые в своих планах на будущее втайне уже наметили аспирантуру, она поднялась на кафедру неторопливо, почти величественно, словно ей предстояло сказать самое главное, самое решающее, что можно было сказать в ходе защиты.

Калерия достала из кармана кителя заметки, где были записаны приготовленные ею тезисы выступления, положила их на барьерчик кафедры. Взгляд Петра Ниловича, в котором лучились доброта и преданность, словно обжег ее. Так смотрит на своего хозяина старая, умная собака, которая никак не ожидает, что в следующую минуту этот никогда не обижавший своего пса хозяин вдруг пинком нанесет по его голове сильный удар. А за что? — собака никогда этого не поймет.

Переведя дыхание, Калерия начала:

— Товарищи члены ученого совета!.. Я считаю за честь быть приглашенной на сегодняшнюю защиту, которая прошла на таком высоком профессиональном уровне и при таком единомыслии и единодушии в оценке работы диссертанта Яновского. Все выступления были очень интересные, глубокие, и мне, уже отвыкшей за семь лет практической работы от некогда близкой академической стихии научных баталий и теоретических споров, ничего не остается, как только присоединиться ко всем выступавшим передо мной товарищам. Работа, которая была сегодня предметом взволнованных выступлений, — поистине талантливая, она представляет интерес не только для педагогики как науки, но и для нас, практиков. — И снова Калерия взглядом наткнулась на расцветшего всеми своими морщинками Петра Ниловича. Она даже успела заметить, как он, перед тем как встретиться с ней взглядом, посмотрел на Верхоянского и покачал головой так. словно хотел сказать ему: «Ну как?!. Видишь мою ученицу в работе?.. То–то, друг мой!..»

Легким и плавным движением пальцев Калерия чуть ослабила галстук, словно он душил ее, и, переложив на кафедре бумажки, продолжала:

— Роль моя сегодня в процедуре защиты незавидная. Более того, я бы сказала — палаческая. И палачески не в плане несправедливой жестокости, а в плане праведном, в плане торжества истины и справедливости. Дело в том, что работой, которую читали и достойно оценили официальные оппоненты и доцент Чекулаев, занимались также люди, совершенно не имеющие прямого отношения к педагогике как к науке. Работой аспиранта Яновского занимались юристы–криминалисты и эксперты. Может быть, не всем известно, что в советском праве есть специальные статьи, по которым применяются санкции за плагиат.

Калерия отпила несколько глотков воды и, окинув взглядом замерший зал, продолжала:

— По работе аспиранта Яновского была проведена сравнительная текстологическая экспертиза, которая специальным актом сделала заключение, что пятьдесят процентов текста диссертанта Яновского почти без изменений, с незначительной редакционной правкой, взяты из диссертации Иванова Сергея Ивановича, защищенной восемь лет назад в Воронежском государственном университете. Я сама прочитала обо эти диссертации, и по моему приблизительному подсчету могу смело утверждать, что больше половины текста из диссертации Иванова перекочевало в диссертацию Яновского. Я постараюсь объяснить и доказать свое резко отрицательное отношение к подобному факту, потому что моя сегодняшняя роль в выступлении стоит уже не в плане научной оценки диссертации Яновского, а в правовом аспекте оценки самого факта, который по нашему советскому законодательству квалифицируется как один из видов правонарушения.

Профессор Угаров так втянул голову в плечи, что со стороны могло показаться, что над ним только что пронеслась шаровая молния. Широко раскрытыми немигающими глазами он испуганно смотрел то на Калерию, то на Яновского, лицо которого было закрыто ладонью, словно в глаза ему кто–то швырнул горсть песка.

А Калерия, справившись с волнением, продолжала:

— Сегодня я выступаю но только потому, что была персонально приглашена на эту защиту моим глубокоуважаемым учителем профессором Петром Ниловичем, а также известным советским ученым профессором Гордеем Каллистратовичем Верхоянским, с работами которого я была знакома, когда была еще студенткой. Сегодня я выступаю с согласия и разрешения одного из отделов уголовного розыска, что находится на Петровке, тридцать восемь. — Упоминание «Петровки, тридцать восемь» пахнуло на присутствующих в зале ледяным ветром. Вряд ли в Москве найдется человек, который не знает, чем занимаются люди, работающие в доме под номером тридцать восемь на улице Петровка.

Ученого секретаря забил астматический кашель, отчего лицо его налилось кровью, а посиневшие губы жадно хватали воздух. Верхоянский, откинувшись в кресле, неподвижно сидел с закрытыми глазами.

Откашлявшись, Калерия продолжала:

— Выступаю я сегодня еще и потому, что мне официально известен факт, который должен быть известным и членам ученого совета. — Калерия сделала паузу и легкой отмашью руки поправила прическу. Чувствуя, что голос ее от волнения садится, она отпила из стакана глоток воды. — Считаю также необходимым сообщить ученому совету, что две недели назад следственным управлением Фрунзенского района города Москвы против Яновского возбуждено уголовное дело, в котором он обвиняется в умышленном нанесении тяжких телесных повреждений, вызвавших длительное расстройство здоровья, шестнадцатилетнему подростку, который приходится ему неродным сыном. — Калерия бросила взгляд в сторону двух стенографисток, лихорадочно записывающих текст ее выступления. — Я это заявляю под протокол с полной ответственностью. И хотя этот скорбный факт нанесения телесных повреждений подростку, к тому же сироте, к сегодняшней защите не имеет прямого отношения, я все–таки хочу обратить ваше внимание, уважаемые члены ученого совета, что у соискатели Яновского его педагогическая теория глубоко расходится с практикой воспитания собственного сына. Прошу это обстоятельство учесть при решении вопроса о присуждении ему степени кандидата педагогических наук. — Последние слова Калерия произнесла таким тоном, что профессор Угаров, сморщившись словно от нестерпимой боли, ладонью закрыл глаза.

Калерия взяла с барьерчика кафедры новый листок и положила его перед собой. Вряд ли стены актового зала старинного здания когда–нибудь были свидетелями такой напряженной тишины при защите диссертаций. Ровным голосом Калерия продолжала:

— Некоторые из выступавших передо мной товарищей восторженно говорили о главе второй, считая ее своего рода центровым ядром диссертации, вокруг которого координируются другие, связанные с этой главой вопросы. А уважаемый Петр Семенович Чекулаев даже выразил мысль, что вопрос, поднятый в этой главе, может стать темой самостоятельной диссертации по психологии. Я вполне согласна с доцентом Чекулаевым, так как на практике через мои руки и через мою душу за семь лет работы с «трудными» прошло столько растоптанных судеб несовершеннолетних, что, когда я читала третью главу диссертации Иванова (у Яновского она идет второй главой), то мне казалось, что Иванов из Воронежа очень точно и с таким знанием дела описал мою работу с моими «трудными» подростками, у которых матери так низко уронили себя в глазах своих детей, что временами я заходила в тупик и не знала, что дальше делать мне с этими юными душами, исковерканными материнскими руками.

Перед Калерией на барьерчике кафедры лег последний листок, на который упал ее взгляд.

— А теперь я перейду к тому, что я делаю уже по указанию моих начальников, так как они считают, что если об этом умолчать при защите, то будет глубоко скомпрометирован не только круг уважаемых ученых, которые по заблуждению и незнанию отдадут свои голоса за нового кандидата наук, но будет скомпрометирована кафедра, факультет и сам институт. А поэтому еще раз заверяю вас, уважаемые товарищи: все, что я сообщу членам ученого совета, проверено специалистами и имеет заключение экспертов. — Калерия вздохнула и обвела взглядом замерший зал. — Дело в том, что те одиннадцать страниц второй главы, которые в диссертации Иванова числились как третья глава, в ноябре прошлого года были вырезаны из диссертации неизвестным читателем Ленинской библиотеки, о чем было официально сообщено администрацией библиотеки в Московский уголовный розыск. Три недели назад эти вырезанные из диссертации Иванова одиннадцать страниц были обнаружены в квартире Яновского Альберта Валентиновича среди его бумаг. Сейчас эти листы находятся в Московском уголовном розыске. На полях этих листов сделаны пометки и поправки рукой Яновского. Идентичность почерков установлена графической экспертизой, о чем есть соответствующее официальное заключение. Суть поправок на полях вырезанных страниц заключается лишь в том, что в тексте рукой Яновского были изменены города, а также названия конкретных учреждений, фамилии лиц, фигурирующих в третьей главе диссертации Иванова. Все остальное, о чем я уже сообщила раньше, является фактом стопроцентного плагиата. Сообщаю ученому совету также и то, что по делу о порче диссертации Иванова, находящейся на хранении в Библиотеке имени Ленина, также возбуждено уголовное дело. Сегодня утром по адресу товарища Яновского послана повестка о привлечении его к ответственности. — Калерия собрала с кафедры свои заметки и положила их в карман кителя. — Вот все, что мне моим руководством поручено официально сообщить членам совета.

Протяжный вздох собравшихся, в котором смешалось негодование, удивление, растерянность, прошелестел под высоким потолком актового зала, чем–то напоминая собой звук скатывающейся с железной крыши огромной толщи снега. Потом этот шелест сменил гвалт возбуждения. Заговорили все сразу.

Как сквозь гул горного водопада до слуха Калерии доносились реплики:

— Ужас!.. Ужас!..

— И он хотел в такое позорное положение поставить кафедру!

— Безобразие!.. — перешел на визг чей–то старческий голос.

— Да разве одну кафедру?!.

— Позор всему факультету!.. — донесся до слуха Калерии сочный гортанный басок, который тут же потонул в астматическом кашле секретаря ученого совета.

— Будет голосование или нет? — прорезался в общем гуле голос профессора Карпухина.

— Какое там голосование?!. — с трудом удерживая нервную икоту, проговорил со стоном доцент Круглов. — Хотите быть персонажем фельетона в «Известиях» или в «Правде»?

— А каково Гордею Каллистратовичу–то? — сдержанно прозвучал за спиной Калерии чей–то женский голос.

Три человека в этой общей суматохе не произнесли ни слова, не сделали ни одного резкого жеста и движения. Ими были диссертант Яновский, который, уронив голову на сжатые кулаки, сидел неподвижно, его руководитель профессор Верхоянский и Петр Нилович Угаров. Если в позе Верхоянского застыла сама окаменелость, не потерявшая следов достоинства даже в эти минуты позора своего ученика, то профессор Угаров обвис всем своим немощным телом на столе и растерянно моргал, словно он только что неизвестно где проснулся, напоминая собой старый, кем–то нечаянно раздавленный груздь, выросший на обочине проезжей дороги.

— Сергей Иванович, пожалуйста, ведите ученый совет! — раздраженно бросил председателю профессор Карпухин. — Должен же быть какой–то результат! Будем голосовать или нет?

Растерянно озираясь по сторонам, председатель широко развел руками.

— Беспрецедентно!.. За тридцать лет подобного еще не было!..

— Не только в нашем институте — не было в целой Москве!.. — поддержал председателя секретарь ученого совета, не спуская глаз с профессора Верхоянского, словно только он один мог решить — что делать дальше.

Грудной бас поднявшегося с кресла профессора Верхоянского, который, вскинув перед собой руку, заговорил лишь тогда, когда в зале наступила полная тишина, как–то сразу поставил все на свои места:

— Товарищи члены ученого совета! И все, кто присутствует при обсуждении диссертация Яновского!.. Как заведующий кафедрой, как научный руководитель аспиранта Яновского и как член ученого совета, настаиваю довести до конца процедуру защиты. Разумеется, с учетом того, что официально, под протокол, сообщила ученому совету уважаемая Калерия Александровна. — И, обращаясь к председателю, сказал уже более спокойно: — Сергей Иванович, я думаю: другого решения быть не может.

— Да, да… — с готовностью согласился председатель. — У нас нет основания приостанавливать защиту. — И, повернувшись к Яновскому, нерешительно спросил: — У соискателя есть что ответить Калерии Александровне Веригиной?

Взгляды всех, кто находился в зале, скрестились на Яновском, который по–прежнему, уронив голову в ладони, сидел не шелохнувшись, словно председатель обращался не к нему.

— Вы слышите, Альберт Валентинович? Я к вам обращаюсь. У вас есть что ответить капитану милиции Веригиной? — И, снова не дождавшись ответа, повернулся к стенографисткам. — Так и запишите, пожалуйста, — отвечать на выступление Веригиной соискатель отказался. — Только теперь председатель вспомнил, что он не поблагодарил за выступление Веригину, отчего его мгновенно преобразившееся лицо осветилось виноватой улыбкой. — Уважаемая Калерия Александровна, специализированный ученый совет выражает вам благодарность за ваше выступление, которое будет учтено при голосовании. Как видите — соискателю возразить вам нечем.

— Я свободна? — взглянув на часы, спросила Калерия.

— Да, не смею вас задерживать.

Дальнейшие слова председателя Калерия уже слышала из коридора, куда она вышла с гулко бьющимся в груди сердцем, удары которого пульсировали в висках.

Уже в машине, влившись в поток Садового кольца, Калерия никак не могла унять внутреннюю дрожь. Всю вторую половину дня она провела в нервном возбуждении. Перед глазами стояли лица выступавших на защите. А в десятом часу вечера, когда солнце закатилось за гряду заполонивших двор кленов и тополей, Калерия позвонила Петру Ниловичу. Трубку взяла Татьяна Нестеровна. Ее старческий голос болезненно дрожал. Поздоровавшись с Калерией, она горестно сообщила, что у Петра Ниловича плохо с сердцем, а у профессора Верхоянского после защиты начался гипертонический криз.

— Вы не скажете, Татьяна Нестеровна, как прошло голосование? — дрогнувшим голосом спросила Калерия, чувствуя себя виновницей нездоровья двух уважаемых ею профессоров.

— Голосование?.. Беспрецедентно!.. За свои семьдесят пять лет Петр Нилович с подобным встретился впервые. Из двадцати двух голосов все двадцать два против. Ваша работа, голубушка. — В голосе старушки звучала горечь осуждения.

— Нет, Татьяна Нестеровна, это не моя работа. Это — расплата аспиранта Яновского за все, с чем он шел к защите своей диссертации. Передайте Петру Ниловичу мой искренний привет, и пусть он на меня не сердится за мое выступление. Иначе я не могла. Не имела права, — Попрощавшись, Калерия положила трубку и легла в постель.

Муж задерживался на работе. Он еще утром звонил и сообщил, что вечером ему предстоит серьезный оперативный выезд на окраину Москвы.

В голове Калерии назойливо пульсировала мысль: «Сергей прав!.. Тысячу раз прав!.. Жизнь как море. Валами своими оно выбрасывает на берег всю рухлядь, всю дрянь. Жизнь гениальна!.. Она отторгает из своих недр все, что загрязняет ее первозданную чистоту».

Эпилог

I

Телеграмму Вероника Павловна получила вчера вечером уже после ужина. Ночь спала отвратительно. Несколько раз выходила из палаты в коридор, доставала из кармана пижамы телеграфный бланк и уже в который раз читала наизусть запомненный текст: «Завтра пятнадцать тридцать провожу финальный бой. Смотри по первой программе. Целую. Валерий». Выходила на балкон и, прислушиваясь к переливчатым руладам южных цикад, подолгу смотрела, как с гор почти невидимо для глаза опускался в заболоченную низину белесый туман. Она даже загадала: если туман заволокет вырисовывающиеся в ночной мгле контуры старинной башни, стоявшей над уступом скалы, то Валерий финальный бой выиграет. И словно связала себя этим бессмысленным суеверием: стояла больше часа на балконе, не спуская глаз с горы, стояла до тех пор, пока силуэт башни не растаял в пелене тумана. Заснула уже под утро, выпросив у дежурной сестры таблетку снотворного.

Всю первую половину дня Вероника Павловна провела в напряженном ожидании. Дежурный врач санатория, делая контрольное измерение давления, глядя на осунувшееся лицо Вероники Павловны, заметила:

— Что–то вы сегодня, милая, выглядите усталой. Наверное, плохо спали?

— Да, — расслабленно ответила Вероника Павловна. — Всю ночь мучил один и тот же сон. Отстала от поезда.

— Перед сном нужно гулять на воздухе, и не мешает принять валерьянку, и вообще не думать о том, о чем не следует думать.

Вероника Павловна вымученно улыбнулась.

— Вы шутница, Клавдия Николаевна. Если бы думы можно было программировать, то средняя продолжительность жизни человека перевалила бы за столетие. А потом, разве можно после такой телеграммы уснуть? — Вероника Павловна достала из сумочки телеграмму и положила на стол перед врачом. Та бегло пробежала ее глазами и подняла взгляд на Веронику Павловну.

— Сын?

— Да.

— Поздравляю.

— Рано.

— Даже если и проиграет бой, то, насколько я разбираюсь в спорте, серебро достанется вашему сыну. А серебро нынче дефицитней золота, — пошутила дежурный врач.

— И все–таки золото всегда будет золотом. Даже не как металл, а как символ.

За несколько минут до начала телепередачи финальной встречи чемпионата страны по фехтованию Вероника Павловна вошла в зал отдыха, где стоял цветной телевизор.

Из раскрытых окон тянуло горной прохладой, настоянной на тонком аромате роз и олеандров, растущих в цветнике у санатория. В углу зала, рядом с телевизором, за приземистым журнальным столиком, утопая и глубоких мягких креслах, заядлые доминошники шумно «забивали козла». Стук костяшек и реплики играющих гулко раздавались под высокими сводами зала.

Вероника Павловна включила телевизор. Шла музыкальная передача. На экране крупным планом вырисовывался четкий профиль молодого музыканта, плотно прильнувшего щекой к корпусу скрипки. Казалось, что весь он в эти минуты растворился в звуках «Легенды» Венявского.

Когда до начала спортивного обозрения осталась всего минута, Вероника Павловна вздрогнула, почувствовав на своем плече чью–то руку. Резко обернувшись, она увидела за спиной своего кресла дежурного врача.

— Примите и меня в болельщицы.

— Пожалуйста, — радостно произнесла Вероника Павловна и встала.

Она хотела сказать что–то еще, но на экране крупным планом появилось лицо спортивного обозревателя, который, объявив финальную встречу чемпионата СССР по фехтованию, четко назвал при этом фамилии курсанта военного авиационного училища мастера спорта Валерия Воронцова и студента Краснодарского университета мастера спорта Артема Горохова.

Вначале камера телеоператора проплыла по рядам болельщиков, выхватывая некоторые лица крупным планом. Любители этого старинного вида спорта, пришедшего в Россию из Европы, заметно отличались от любителей футбола, хоккея, бокса… Это было видно даже по респектабельному виду болельщиков, заполнивших зал: сидели чинно, спокойно, не ёрзали на сиденьях, не перебрасывались громкими репликами с одного ряда на другой. Почти на всех лицах лежала печать степенной уравновешенности. Вероника Павловна, занимавшаяся в молодости фехтованием, знала, что даже в напряженные секунды схватки шпажистов вряд ли кто из зала решится бросить в сторону длинной бойцовской дорожки подбадривающую реплику или возглас одобрения. Это не хоккей, где накал страстей болельщиков иногда достигает такой кульминации, что в сторону ледяного поля с трибун летят громкие крики: «Шайбу!.. Шайбу!..»

Контакт зала с ведущими бой фехтовальщиками измеряется другими мерками психологического состояния. Волнение в душе болельщика фехтования со стороны почти незаметно, если не присмотреться пристально к его лицу, на котором за минуту иногда меняется столько выражений, что трудно понять: рад он или огорчен. Одно можно только заключить — волнуется, жадно впитывая взглядом каскады стремительных выпадов вперед, в стороны, нырки вниз, резкие отходы назад…

И вот наконец на экране появились два молодых человека в белых из плотной ткани специальных костюмах, в перчатке на бойцовской руке. Оба высокие, стройные, улыбающиеся.

Сцепив на груди руки, Вероника Павловна вышла на середину зала и застыла на ковровой дорожке, впившись взглядом в экран телевизора.

И, как назло, первые же секунды боя были захлестнуты громким хохотом играющих в домино.

— Пожалуйста, прекратите гвалт!.. Идет финальный бой… — тоном мольбы и приказания резко прозвучало обращение Вероники Павловны к играющим.

— Ничего себе!.. — раздался сдержанный голос со стороны притихших доминошников.

— А ты говорил — монашка, — тоненьким голоском пропищал в согнутую ладонь худенький лысый мужчина средних лет.

— Я прошу вас!.. Я очень прошу вас!.. Потише… — Голос Вероники Павловны прозвучал сдавленным стоном.

— Во дает!.. — донеслось со стороны играющих.

К столу доминошников подошла дежурный врач. Лицо ее было строгим, голос требовательным.

— Как вам не стыдно!.. Бой ведет ее сын, Валерий Воронцов.

Эти слова сразу же погасили гвалт играющих.

— Так бы сразу и сказала… — как бы извиняясь, проговорил один из доминошников. Судя по виду, он был старше своих партнеров.

Первой загорелась лампочка противника Валерия. Вспышка слилась со звонком, болезненно отдавшимся в сердце Вероники Павловны. По правилам, установленным Международной федерацией фехтования, победителем считается тот, кто раньше нанесет противнику пять уколов, каждый из которых извещается звонком и вспышкой сигнальной лампочки, имеющей проволочную связь с кнопкой на конце шпаги.

Второй укол принадлежал Валерию Воронцову. Шансы сравнялись. Но было видно, что нарастающий азарт боя все чаще и чаще бросал Валерия в каскады таких напористых атак, от которых его противник уходил с трудом.

И снова неожиданный молниеносный выпад Артема Горохова завершился световой вспышкой и звуковым сигналом. Два — один… Вероника Павловна почувствовала, что сердце ее колотилось где–то почти у самого горла. Но это продолжалось меньше минуты. Серия новых стремительных атак Валерия, во время которых слышались приглушенные прикосновения стали о сталь, завершилась в пользу Валерия. Счет снова сравнялся.

Со стороны умолкших доминошников доносились возгласы одобрения — они болели за Валерия, и Вероника Павловна боковым зрением ощущала, что за лицом ее они следили больше, чем за поединком на голубом экране. Не верившая в бога, она мысленно взмолилась: «Господи!.. Помоги ему!..»

II

Магадан… Как созвучно рифмуется название этого молодого города со словом «океан». Сколько печальных песен сложено о Магадане теми, кто, находясь за колючей проволокой, на себе испытал суровое дыхание Великого океана.

Ветер со стороны бухты дул холодный, сырой. Названный с легкой руки Магеллана Тихим, океан нет–нет да и показывал свой суровый норов. Особенное буйство он проявляет после землетрясений и подводных вулканических извержений, когда гигантские волны — цунами, порой достигающие высоты шести–семиэтажного дома, лавиной обрушиваются на берег и уничтожают целые города.

Из окна барака, стоявшего крайним в зоне, из–за высокого забора, увенчанного многослойными рядами колючей проволоки, берег океана не виден, но его равномерный утробный гул день и ночь настраивал души заключенных на печальный лад.

Пословица о том, что нет на свете ничего хуже, чем ждать да догонять, с особой болезненной остротой даст себя знать за колючей проволокой, под недремлющим оком часовых, пронизанных холодными ветрами на своих вышках. Даже ночью зона, освещенная мощными прожекторами, просматривается как на ладони. За последние двадцать лет из колонии не было ни одного побега. Даже попыток не было — бесполезно. Ходили слухи, что несколько лет назад случались побеги в близлежащих колониях, но все они кончались печально для тех, кого ветер свободы поманил поставить на карту свою жизнь.

Кличка «Академик» Яновскому была припечатана в первые же дни пребывания в колонии. Не приученный к физическому труду, не владеющий никакой профессией, он после первых же кровавых мозолей на ладонях (копали траншею под фундамент для нового барака) за свою начитанность был поставлен библиотекарем в клуб. Первое, с чего Яновский начал свой труд просветителя, — он привел в порядок систематический и алфавитный каталоги. Пригодился опыт трехлетней работы над диссертацией в Ленинской библиотеке, где ему часами приходилось рыться в карточках гигантского каталога. Усердие ученого библиотекаря было оценено администрацией колонии, и ему было сделано послабление: для мытья полов в клубе и в библиотеке, что с первых дней существования колонии входило в обязанность библиотекаря, к Яновскому был прикреплен помощник — косоглазый веснушчатый зэк по кличке Буйвол, третий раз осужденный за квартирную кражу. Всем своим огромным ростом и неуклюжей фигурой с вислыми плечами и увесистыми, как двухпудовые гири, кулаками он оправдывал свою кличку и свой уголовный жанр «домушника». На Яновского Буйвол смотрел снисходительно–насмешливо, как на «чокнутого» интеллигента–хлюпика, который, чтобы уйти от суда за нанесение телесных повреждений несовершеннолетнему н за порчу диссертации, дал крупную взятку (за что он потом сам себя казнил) «не тому, кому следует». Над этой оплошностью Академика не раз зло подтрунивал Буйвол, чем иногда приводил его в ярость.

Перетаскав лавки на вымытую половину клуба, в стене которого почти под самым потолком чернели два квадратных отверстия в кинобудку, Яновский и Буйвол вылили на невымытую часть пола несколько ведер воды и, приставив к стене швабры, сели перекурить.

— Это правда, что в твою книжницу зачастила дочка начальника колонии? Небось романчики про любовь почитываете? — спросил Буйвол и при этом сально подмигнул.

Взгляд недоумения, брошенный Яновским на своего партнера, заставил Буйвола уточнить вопрос.

— Причем, говорят, что похаживает к тебе в часы, когда нам, простым смертным зэкам, книги не выдаются. Треп или правда?

— Треп, Буйвол, треп, — зевнув, безразлично ответил Яновский.

— Тогда что же ее к тебе магнитит? — Буйвол сплюнул окурок в растекшуюся по грязному полу лужу и выжидательно посмотрел на Яновского.

И тот не выдержал тяжелого требовательного взгляда Буйвола.

— Репетирую я ее. В августе собирается сдавать экзамены в пединститут.

Буйвол на минуту напряженно задумался, морща свой низкий мясистый лоб, и вдруг, словно чем–то осененный, залился тоненьким надсадно–визгливым смешком, от которого к лицу его прихлынула кровь.

— Ну как, еще — не отрепетировал? — Задрав голову, Буйвол, словно что–то подсчитывая в уме, выбросил перед собой руку. — Стоп!.. Опасно!.. Ей нет еще восемнадцати!

— Ты циник, Буйвол.

— А ты чудик–бибик. В твои сети плывет стерлядка, а ты ковыряешь пальцем в носу. — Не дождавшись ответа Яновского, Буйвол сделал три саженных шага через растекшуюся по полу лужу, вспрыгнул на сцену и, отбросив в сторону матерчатый занавес, включил телевизор, звуки которого сразу же затопили пропахший хлоркой клубный зал.

Передавали новости спорта. На экране шел горячий поединок двух шпажистов. Их лиц, защищенных масками, не было видно. Когда комментатор произнес фамилию Валерия Воронцова, Яновский стремительно поднялся со скамьи и, сделав несколько шагов вперед, замер перед барьером сцены.

— Ты чего как с цепи сорвался? — пробасил Буйвол и щелкнул переключатель на другую программу.

— Включи что было!.. — взревел Яновский.

— Ты что орешь, чума?!. — осклабился Буйвол и снова включил первую программу. — Чего хорошего нашел в этом тыканье–чириканье?

— Отойди от телевизора! Если выключишь — получишь между глаз!..

Последние слова спортивного комментатора обдали Яновского словно жаром: «Со счетом пять — три победителем Всесоюзного первенства по фехтованию стал мастер спорта Валерий Воронцов».

Лицо Валерия было высвечено оператором крупным планом. Дышал он запальчиво, по лицу его стекали струйки пота, которые он стирал перчаткой.

Расслабленным движением руки Яновский достал из нагрудного кармана пузырек с нитроглицерином и, открыв пробку, выкатил на грязную ладонь белую маленькую таблетку. Кинув ее под язык, он привалился к стене и закрыл глаза.

— Что, колбасит хляболо? — участливо спросил Буйвол и, спрыгнув со сцены, опустился на скамью рядом с Яновским.

Не открывая глаз, Яновский расслабленно произнес:

— Колбасит, Костя…

— Плохи твои дела, Академик. Этак можно и в ящик сыграть.

— Можно — еле слышно ответил Яновский.

— Ничего, держись, паря, тебе осталось немного, всего каких–то три года, — как бы успокаивая Яновского, проговорил Буйвол. — Через три года перед тобой откроют двери Одесса–мама и Москва–матушка.

С минуту молчали, а когда боль от сердца отступила, Яновский, оставаясь все в той же неподвижной позе, спросил:

— Костя, ты знаешь великого русского поэта Есенина?

— Есенина?!. — взметнулся Буйвол. — Это тот самый, что написал «Ты жива еще, моя старушка»?

— Тот самый.

— Мировой поэт!.. Жалобные стишки сочинял.

Яновский открыл глаза, медленно повернулся в сторону Буйвола и долго молча смотрел на него, потом словно через силу проговорил:

— У него есть строки, в которые можно вместить все тридцать лет моей жизни. — Яновский шумно вздохнул и голосом, в котором звучало безысходное страдание, произнес:

…Я играл на пиковую даму,

А сыграл бубнового туза…

Из раскрытого окна приглушенно доносилось равномерное дыхание океана, над которым ярче других звезд излучала свой холодный свет Полярная звезда.

Москва — Абрамцево

1982–1986 гг.


Примечания

1

1

Неизведанная страна (латинск.).

(обратно)

2

2

Алиби — в юриспруденции этот термин означает полное непричастие обвиняемого к преступлению, так как в момент совершения преступления данное лицо было в другом месте. Буквальный перевод с латинского означает: «в другом месте».

(обратно)

3

Двести шестая статья Уголовного кодекса РСФСР предусматривает наказание за хулиганство.

(обратно)

Оглавление

  • Сержант милиции
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • Обрывистые берега
  •   Пролог
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Эпилог
  • *** Примечания ***