Зима в Лиссабоне [Антонио Муньос Молина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Антонио Муньос Молина Зима в Лиссабоне

Андресу Сориа Ольмедо и Гвадалупе Руис


Перед расставанием бывает минута, когда любимый человек уже не с нами.

Гюстав Флобер. Воспитание чувств[1]
El inviemo en Lisboa

Antonio Munoz Molina


Глава I

Прошло почти два года со времени нашей последней встречи с Сантьяго Биральбо, но, встретившись вновь — глубокой ночью за стойкой бара «Метрополитано», — мы поприветствовали друг друга так буднично, словно только накануне выпивали вместе, и не в Мадриде, а в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, где Биральбо играл долгое время.

Теперь он играл в «Метрополитано», вместе с чернокожим контрабасистом и очень нервным молоденьким французом-ударником по имени Баби, во внешности которого сквозило что-то скандинавское. Группа называлась «Джакомо Долфин трио»; тогда я еще не знал, что Биральбо сменил имя и Джакомо Долфин — не звучный сценический псевдоним пианиста, а то, что значится теперь в его паспорте. Еще не видя Биральбо, я почти узнал его по манере игры. Он играл так, словно не прилагал к этому ни малейшего усилия, будто звучавшая музыка не имела к нему никакого отношения. Я сидел за стойкой, спиной к музыкантам, и при звуках песни, которую тихонько нашептывало фортепиано и название которой я позабыл, меня охватило некое предчувствие — возможно, то смутное ощущение прошлого, которое иногда чудится мне в музыке. Я обернулся, в то мгновение еще не осознавая, что ко мне постепенно возвращается воспоминание о далекой ночи в «Леди Бёрд», в Сан-Себастьяне, где я так давно не бывал. Голос фортепиано почти утонул в звуках контрабаса и ударных, и тогда, невольно окинув взглядом едва различимые сквозь дым лица публики и музыкантов, я увидел профиль Биральбо — он играл с сигаретой во рту, полуприкрыв глаза.

Я узнал Биральбо сразу, но не скажу, что он не изменился. Пожалуй, изменился, но самым предсказуемым образом. На нем была темная рубашка и черный галстук; время добавило его узкому лицу сдержанного достоинства. Позже я понял, что всегда чувствовал в нем это неизменное качество, присущее тем, кто — осознанно или нет — живет, повинуясь судьбе, предначертанной, быть может, еще в ранней юности. После тридцати, когда другие уже ковыляют к упадку, куда менее достойному, чем старость, такие люди все глубже укореняются в своей странной юности, болезненной и вместе с тем сдержанной, в своего рода спокойной и недоверчивой смелости. Иное выражение глаз — вот самая бесспорная перемена, которую я заметил в Биральбо той ночью. Этот твердый взгляд, в котором чувствовалось то ли безразличие, то ли ирония, принадлежал как будто умудренному знаниями подростку. И я понял, что именно поэтому выдерживать этот взгляд настолько трудно.

Чуть больше получаса я потягивал холодное темное пиво и наблюдал за Биральбо. Он играл, не склоняясь над клавишами, а, скорее, наоборот — запрокидывая голову, чтобы сигаретный дым не попадал в глаза. Играл, поглядывая на публику и делая быстрые знаки другим музыкантам; его руки двигались со скоростью, казалось исключавшей всякую преднамеренность и технику, будто повинуясь слепому случаю, по воле которого через мгновение в наполненном звуками воздухе сама собой, подобно синим завиткам сигаретного дыма, возникала мелодия.

Во всяком случае, казалось, что музыка не требует от Биральбо ни внимания, ни напряжения мысли. Я заметил, что он следит глазами за обслуживающей столики светловолосой официанткой в форменном фартучке и иногда они обмениваются улыбками. Он сделал ей знак, и вскоре официантка поставила стакан виски ему на фортепиано. Манера игры Биральбо тоже изменилась за прошедшие годы. Я мало понимаю в музыке и никогда особенно не интересовался ею, но, слушая его тогда, в «Леди Бёрд», я с некоторым облегчением почувствовал, что музыка вполне может быть ясной, может рассказывать истории. Теперь, в «Метрополитано», мне смутно показалось, что Биральбо играет лучше, чем два года назад, но, понаблюдав за ним пару минут, я отвлекся от музыки, заинтересовавшись мельчайшими изменениями жестов: например, он стал играть с прямой спиной, а не припадая к клавиатуре, как раньше; иногда работал одной левой рукой, отрывая правую, чтобы взять стакан или положить сигарету в пепельницу. Изменилась и его улыбка — другая, не та, которую он то и дело бросал светловолосой официантке. Он улыбался контрабасисту, а может, и самому себе с внезапно счастливым и отрешенным выражением — так, наверное, может улыбаться слепой, уверенный, что никто не поймет и не разделит его радости. Глядя на контрабасиста, я подумал, что такая улыбка — вызывающая и гордая — чаще бывает у негров[2]. От избытка одиночества и холодного пива на меня стали накатывать озарения: мне вдруг пришло в голову, что этот похожий на скандинава ударник, погруженный в себя и будто непричастный к происходящему, — человек другой породы, а между Биральбо и контрабасистом существует своего рода расовая связь.

Закончив играть, они не задержались, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты. Ударник на секунду застыл с растерянным видом, какой бывает, когда войдешь в слишком ярко освещенную комнату, а Биральбо с контрабасистом быстро спустились со сцены, переговариваясь по-английски и улыбаясь друг другу с очевидным облегчением, как люди, по гудку закончившие долгую и малоосмысленную работу. Кивнув нескольким знакомым, Биральбо направился прямо ко мне, хотя во время игры ни единым взглядом не выдал, что заметил меня. Быть может, он знал, что я здесь, еще до того, как я увидел его, и, наверное, изучал меня, всматриваясь в мои движения так же долго, как я — в его, и точнее, чем я, угадывая отметины времени. Мне вспомнилось, что в Сан-Себастьяне — мне не раз приходилось видеть, как он бродит по городу в одиночестве, — Биральбо всегда двигался, будто убегая от кого-то. Нечто схожее слышалось тогда и в его игре. Теперь же, глядя, как он идет ко мне, лавируя между посетителями «Метрополитано», я подумал, что он сделался медлительнее и ловчее, будто обрел прочное положение в пространстве. Мы поздоровались сдержанно, как всегда. Наша дружба, пунктиром соединявшая ночи, была основана скорее на совпадении алкогольных пристрастий — пиво, белое вино, английский джин, виски, — чем на душевных излияниях: такого мы никогда — или почти никогда — не допускали. Мы оба почти не пьянели и недоверчиво относились к преувеличенной восторженности и мнимой дружбе, которые приносят с собой ночь и спиртное. Только однажды, уже на рассвете, выпив четыре стакана сухого мартини и потеряв осмотрительность, Биральбо заговорил со мной о своей любви к девушке, с которой я был почти незнаком, к Лукреции, и об их совместном путешествии, из которого он тогда только вернулся. В ту ночь мы оба перебрали. Проснувшись на следующий день, похмелья я не чувствовал, а был все еще пьян и из рассказов Биральбо ничего вспомнить не мог. В памяти у меня осталось только название города, где должно было закончиться то путешествие, так неожиданно начавшееся и прервавшееся, — Лиссабон.

Мы не стали засыпать друг друга вопросами и подробно рассказывать о своей жизни в Мадриде. К нам подошла светловолосая официантка. От ее черной с белым формы слегка пахло крахмалом, от волос — шампунем. Меня всегда восхищали в женщинах такие бесхитростные запахи. Биральбо, шутя и поглаживая ее по руке, заказал виски, а я спросил еще пива. Потом мы заговорили о Сан-Себастьяне, и прошлое бесцеремонным гостем вмешалось в нашу беседу.

— Помнишь Флоро Блума? — спросил Биральбо. — Ему пришлось закрыть «Леди Бёрд». Он вернулся к себе в деревню, женился на девушке, за которой ухаживал в пятнадцать лет, и получил в наследство отцовскую землю. Мне недавно пришло от него письмо. У него родился сын, а сам он заделался земледельцем. Субботними вечерами напивается в кабаке у своего шурина.

Независимо от удаленности во времени что-то вспоминать легко, а что-то — трудно; воспоминание о «Леди Бёрд» будто ускользало от меня. На фоне яркого света, зеркал, мраморных столиков и гладких стен «Метрополитано» (все это, я полагаю, воспроизводило интерьер обеденного зала в каком-нибудь провинциальном отеле) «Леди Бёрд», этот подвальчик со сводчатым кирпичным потолком, погруженный в розоватый полумрак, казался мне теперь несуразным анахронизмом — местом, про которое сложно даже вообразить, что там я когда-то бывал. Этот бар располагался совсем рядом с морем, и стоило только выйти за дверь, как музыка растворялась в шуме волн, разбивающихся о «Гребень ветров»[3]. И тут я вспомнил: в сознании всплыли блестящая в темноте морская пена и соленый бриз, — и я понял, что та давняя ночь откровений и сухого мартини завершилась именно в «Леди Бёрд» и что это была моя последняя встреча с Сантьяго Биральбо.

— Но музыкант-то знает, что прошлого не существует, — произнес он вдруг, будто опровергая мысль, которую я еще не успел высказать. — Художники и писатели только и делают, что навьючиваются прошлым — картинами, словами. А музыканта всегда окружает пустота. Музыка перестает существовать в тот самый миг, когда прекращаешь играть. Это чистое настоящее.

— Но ведь остаются записи. — Я был не совсем уверен, что понимаю его, и еще меньше — в правоте собственных слов, но выпитое пиво пробудило во мне дух противоречия.

Он с любопытством взглянул на меня и ответил улыбаясь:

— Я записал кое-что с Билли Сваном. Но записи ничего не стоят. Если в них и есть что-то — только запечатленное настоящее, да и то, если они хоть немного живые. Но они почти все мертвы. Тут то же, что с фотографиями. Со временем оказывается, что на них одни незнакомцы. Поэтому я и не люблю хранить их.

Пару месяцев спустя я узнал, что несколько фотографий он все-таки хранил, но было ясно, что этот факт никак не противоречит его нелюбви к прошлому, а скорее укрепляет ее — косвенно, и даже немного мстительно, как несчастье или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.

Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти — во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо — в его походке, в жестах, во взгляде — невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция — в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.

— Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, — сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: — Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.

Я сказал, что не понимаю его, — и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.

— Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто — будто протянул руку и выключил радио.

— Наверное, просто смиряешься. — Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.

— Нет, не смиряешься, — сказал он так тихо, что гнев в его голосе стал почти незаметен. — Это еще одно католическое суеверие. Просто научаешься и начинаешь презирать.

Именно это с ним и произошло и изменило его: в глазах появился острый блеск дерзости и мудрости, холода, какой бывает в пустых помещениях, где явственно чувствуется чье-то скрытое присутствие. В эти два года он научился чему-то, быть может одной-единственной страшной истине, в которой заключен весь смысл его жизни и музыки, — научился одновременно и презирать, и выбирать, и играть на фортепиано с непринужденностью и иронией негра. Поэтому рядом со мной сидел теперь незнакомец; никто, даже Лукреция, не узнал бы его — менять имя и селиться в отеле было излишне.

Часа в два мы вышли на улицу, молчаливые и оцепенелые, покачиваясь с бесстыдством полночных выпивох. По дороге к отелю — он жил на Гран-Виа, недалеко от «Метрополитано», — Биральбо рассказывал, что теперь ему удается зарабатывать на жизнь только музыкой. Зарабатывать на жизнь, не имея постоянной работы и, в некотором смысле, бродяжничая. Он играл по большей части в мадридских клубах, иногда — в Барселоне, изредка наведывался в Копенгаген или Берлин, но не так часто, как в те времена, когда был жив Билли Сван. «Но нельзя же все время воспарять и жить одной только музыкой», — сказал Биральбо, повторяя давнишнее, из прошлых времен, выражение. Кроме всего прочего, он иногда записывался на студии, участвуя в создании пластинок, которых не мог себе простить и на которых, к счастью, не значилось его имени. «За это хорошо платят, — сказал он. — А когда выходишь оттуда, сразу забываешь все, что играл. Если по радио в какой-нибудь песне услышишь фортепиано — может, это я». И он улыбнулся, будто извиняясь перед самим собой. Нет, неправда, подумал я, никогда уже он не будет извиняться ни за что и ни перед кем. На Гран-Виа, в ледяном свете витрины «Телефоники», он отошел купить сигареты в уличном автомате. Я смотрел на его высокую фигуру: он шел, покачиваясь и спрятав руки в карманы длинного распахнутого пальто с поднятым воротником. Тут я понял, что в нем есть эта мощная притягательность, присущая тем, кто носит в себе историю, и тем, кто носит с собой револьвер. И это не пустое литературное сравнение: у него действительно была и история, и револьвер в кармане.

Глава II

В один из тех дней я купил пластинку Билли Свана, которую они записали вместе с Биральбо. Я уже говорил, что малочувствителен к музыке, но в этих мелодиях было нечто, глубоко меня трогавшее. Каждый раз, когда я их слушал, мне почти удавалось уловить это нечто, а потом оно все равно ускользало. В одной книге — я нашел ее в номере Биральбо среди бумаг и фотографий — я прочел, что Билли Сван был одним из величайших трубачей нашего века. Но когда я слушал эти песни, мне казалось, что он — единственный, что в мире, кроме него, никто и никогда не играл на трубе, что он стоит посреди пустыни или заброшенного города наедине с ее звуками. Изредка, в паре вещей, звучал и его собственный голос — голос то ли привидения, то ли мертвеца. За ним слышались таинственные звуки фортепиано Биральбо — «Дж. Долфина», как значилось на обложке. Две песни на пластинке были его, Биральбо, их названия — названия мест — напоминали женские имена: «Burma», «Lisboa»[4]. С ясностью сознания, которая накатывает, когда пьешь один, я спрашивал себя: каково это — любить женщину по имени Бирма, как сияли бы в темноте ее волосы, ее глаза? Потом я выключил музыку, взял плащ и зонт и отправился к Биральбо.

Холл его отеля напоминал фойе одного из тех старых кинотеатров, которые так похожи на заброшенные храмы. Я спросил о Биральбо, но мне ответили, что постояльцев с таким именем в отеле нет. Тогда я описал его, назвал номер его комнаты — триста семь — и сказал, что он живет здесь уже около месяца. Портье — край воротничка обшитой галунами формы украшала жирная полоса — взглянул на меня то ли боязливо, то ли сообщнически и сказал: «Так вы имеете в виду сеньора Долфина!» Я чуть ли не с виноватым видом подтвердил это предположение; портье позвонил Биральбо в номер, но его там не оказалось. Посыльный, малый лет под сорок, сказал, что видел его в гостиной. И почтительно добавил, что сеньор Долфин всегда просит подавать ему кофе и ликеры туда.

Действительно, я нашел Биральбо в гостиной: он сидел, откинувшись на спинку потертого кожаного дивана (с обивкой сомнительного качества и происхождения), и смотрел телевизор. На столике дымились сигарета и чашка кофе. Биральбо сидел в пальто, будто ожидая поезда на вокзале. Окна пустынного зала выходили во внутренний двор, грязноватые занавески сгущали полумрак. В их складках синели декабрьские сумерки, как будто там, в мутной пустоте, ночь сулила возместить хоть часть потерь. Биральбо, казалось, окружающее было глубоко безразлично; он приветствовал меня радушной улыбкой, какой другие улыбаются только у себя дома. На стенах висели топорно намалеванные сцены охоты, а в глубине, под абстрактной мазней из тех, что можно принять за личное оскорбление, я различил очертания пианино. Потом я узнал, что Биральбо, как надежный постоялец, пользовался скромной привилегией репетировать по утрам на этом инструменте. Среди работников отеля ходили слухи, что сеньор Долфин — знаменитый музыкант.

Он сказал мне, что ему нравится жить в гостиницах средней руки. Что он, как свойственно многим одиноким людям, питает непреходящую и чуть болезненную нежность к бежевым коврам коридоров, к закрытым дверям, к неотвратимому росту номеров на них, к почти всегда пустым лифтам, в которых все же заметны следы пребывания таких же, как он, безымянных и одиноких людей: подпалины от окурков на полу, выцарапанные инициалы на алюминиевой двери, траченный дыханием невидимых постояльцев воздух. Биральбо часто возвращался после работы и ночной выпивки на рассвете или уже совсем утром, когда ночь непостижимым образом простирается дальше собственных границ. Он сказал, что больше всего любит тот странный утренний час, когда кажется, что, кроме тебя, в этих коридорах, да и во всей гостинице никого нет: этот шум пылесосов за закрытыми дверями, неизменное одиночество и наполняющее гордостью чувство ограбленного собственника, когда в девять утра подходишь к номеру, крутя между пальцев увесистый ключ и ощущая в кармане тяжелый брелок, как рукоять револьвера. В отелях, сказал он мне, никто никого не обманывает и не нужно выдумывать хитростей, чтобы врать самому себе о собственной жизни.

— Но Лукреция никогда бы не позволила мне жить в таком заведении, — сказал он, не знаю, в тот же или в другой день; кажется, тогда он впервые произнес имя Лукреции. — Она верила в дух места. Верила в старинные дома с буфетами и картинами, в кафе с зеркалами. Думаю, ей бы понравился «Мет-рополитано». Помнишь кафе «Вена» в Сан-Себастьяне? Вот в таких местах ей нравилось встречаться с друзьями. Она считала, что есть места изначально поэтические, а есть такие, в которых ни капли поэзии нет.

Он говорил о Лукреции иронично и отстраненно, так, как говорят иногда о самих себе, пытаясь создать прошлое. Я спросил о ней — он ответил, что не знает, где она теперь, и подозвал официанта, чтобы попросить еще кофе. Официант тихо подошел и бесшумно удалился с видом существа, смиренно переносящего дар невидимости. На экране чернобелого телевизора показывали какой-то конкурс. Биральбо иногда поглядывал туда, будто начав привыкать к преимуществам бескрайней терпимости. Он не располнел — скорее, стал больше и выше, пальто и неподвижность делали его крупнее.

Я много раз беседовал с ним в этой гостиной, но в моей памяти все эти встречи слились в один визит, долгий и сумбурный. Не помню, в первую ли нашу встречу там он пригласил меня подняться к себе в номер. Хотел что-то отдать мне на хранение.

Войдя в комнату, Биральбо зажег свет, хотя темно еще не было, а я раздвинул занавески на балконном окне. Внизу, на другой стороне улицы, на углу рядом с отделением «Телефоники» начинали собираться смуглые мужчины в наглухо застегнутых длинных куртках и одинокие накрашенные женщины. Они медленно прогуливались и останавливались, будто ждали кого-то, кто уже давно должен был бы прийти, — сизые тени, которые не продвигались вперед, но при этом ни на секунду не прекращали движение. Биральбо выглянул на улицу и задернул занавески. Свет в комнате был тусклый и мрачный. Биральбо извлек из шкафа, где покачивались пустые вешалки, большой чемодан, водрузил его на кровать. Из-за занавесок доносился шум машин и дождя, яростно барабанившего совсем рядом с нами — по навесу и по еще не горящей вывеске отеля. Я почувствовал запах зимы и сырость близящейся ночи и без ностальгии вспомнил Сан-Себастьян, хотя ностальгия — не худшее из испытаний расстоянием. В такую же ночь, очень поздно, почти на рассвете, мы с Биральбо, вдохновленные выпитым джином и освобожденные им ото всех грехов, шли запросто, без зонтов под спокойным и будто бы даже милосердным дождем, пахнущим водорослями и солью, настойчивым, как ласка, как знакомые улицы города, по которым мы ступали. Биральбо остановился под голыми ветвями тамариндов, подставил лицо под капли дождя и сказал: «Мне бы следовало быть негром, играть на фортепиано, как Телониус Монк, родиться в Мемфисе, в штате Теннесси, целовать сейчас Лукрецию, умереть».

Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал — мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, — что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне — в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква — «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.

Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.

— Возьми это, — сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. — Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.

Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный блеск капель дождя на мостовой и автомобилях сгущал одиночество города. Я положил письма в карман и сказал, что мне пора идти. Биральбо устало отошел от окна и, сев на кровать, стал хлопать себя по карманам пальто и искать что-то на ночном столике — никак не мог найти сигареты. Помнится, он всегда курил короткие американские, без фильтра. Я протянул ему свою сигарету. Он отрезал фильтр и лег, разминая ее большим и указательным пальцами. Комната была довольно тесная, и я неловко стоял у двери, не решаясь повторить, что ухожу. Наверное, в первый раз Биральбо меня не расслышал. Он курил, прикрыв глаза. Потом взглянул на меня, указывая на единственный в комнате стул. Мне вспомнилась та его песня, «Lisboa»: слушая ее, я представлял себе его в точности таким — медленно курившим в прозрачных сумерках, лежа на кровати в номере отеля. Я спросил, удалось ли ему побывать в Лиссабоне. Он рассмеялся и свернул подушку под головой.

— Конечно, — ответил он. — Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.

— Ты встретился там с Лукрецией?

— Откуда ты знаешь? — Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.

Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:

— Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.

— О том путешествии… — повторил он. — Тогда я ее и написал.

— Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…

— Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?

Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».

Он не пригласил пойти туда с ним. Мы торопливо попрощались на улице, он повернулся, поднял воротник пальто и через несколько шагов, казалось, был уже очень далеко. Придя домой, я налил себе джина и поставил музыку Билли Свана. Когда пьешь в одиночестве, появляется ощущение, будто становишься камердинером призрака. Тишина отдает распоряжения, а ты выполняешь их с зыбкой тщательностью слуги-сомнамбулы: стакан, кубики льда, точное количество джина или виски, подставка под стакан, благоразумно положенная на стеклянную поверхность, чтобы потом никто не обнаружил на столе позорный круглый след, вовремя не вытертый влажной тряпкой. Я лег на диван, поставил невысокий стакан себе на живот и стал слушать эту музыку в четвертый или пятый раз. Плотный сверток лежал на столе между пепельницей и бутылкой джина. Первая песня, «Burma», была наполнена тьмой, в ней было напряжение, доведенное до предела, почти ужас. «Burma, Burma, Burma», — твердил мрачный голос Билли Свана, будто заклинание или молитву, а потом медленный острый звук его трубы длился, пока не разлетался пронзи-тельными нотами, пробуждающими одновременно страх и хаос. Эта музыка неизменно воскрешала во мне одно воспоминание: пустынные ночные улицы, отблеск светящих за углом прожекторов на фасадах с колоннами и на грудах развалин, бегущие люди, преследуемые собственными длинными тенями, с револьверами, в глубоко надвинутых шляпах и просторных, как у Биральбо, пальто.

Но это обостренное одиночеством и музыкой воспоминание — не из моей жизни, я уверен, а из какого-нибудь фильма, который я, должно быть, видел в детстве и название которого уже никогда не узнаю. Оно снова всплыло во мне, потому что в этой музыке ощущались преследование и страх — и все, что я смутно чувствовал в ней и в себе самом, было заключено в одном этом слове, Burma, и в размеренности заклинания, с которой Билли Сван его произносил: «Burma…» Не страна Бирма, которую можно найти на карте и о которой можно прочесть в энциклопедии, а гулкая тяжесть или мольба о чем-то. Я повторял эти два слога и находил в них и между оттеняющими их ударами барабана другие слова — слова, предшествующие грубому языку, который можно доверить надписям на камнях и глиняным табличкам, слова слишком темные, которые нельзя расшифровать, не осквернив их.

Музыка смолкла. Поднявшись, чтобы снова поставить пластинку, я без удивления заметил, что у меня слегка кружится голова и я уже пьян. Стопка писем на столе, рядом с бутылкой джина, являла собой неподвижную терпеливость, какая часто бывает присуща забытым вещам. Я потянул за веревочку, перевязывавшую письма, а когда раскаялся в этом, письма уже перемешались у меня в руках. Не открывая их, я стал рассматривать даты на штемпелях, название города — Берлин, — откуда они были посланы, изучать различия в цвете чернил и в почерке на конвертах. Одно из писем, последнее, не посылали по почте. На нем был поспешно написан адрес Биральбо и приклеены марки, но штемпель отсутствовал. Оно было намного тоньше других. За вторым стаканом джина я избавился от щепетильности и заглянул внутрь. Там ничего не было. Последнее письмо Лукреции оказалось пустым конвертом.

Глава III

Мы не всегда встречались с Биральбо в «Метропо-литано» или у него в отеле. Собственно, после того как он отдал мне письма, мы довольно долго не виделись. Словно оба поняли, что от этого поступка наши отношения сделались чрезмерно доверительными, и старались сгладить эту неловкость, пропав на несколько недель. Я слушал пластинку Билли Свана и время от времени рассматривал, перебирая один за другим, длинные конверты, разорванные Биральбо в пылу нетерпения, — он, конечно, терял всякое самообладание, открывая их. Искушения прочитать письма у меня почти не было, я иногда даже забывал о том, что они лежат где-то рядом, среди хаоса книг и старых газет. Но едва мой взгляд падал на аккуратные буквы, выведенные на конвертах поблекшими фиолетовыми или синими чернилами, как мне вспоминалась Лукреция — может быть, вовсе не та женщина, которую любил и ждал три года Биральбо, а другая — та, которую я несколько раз встречал в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, на набережной и на Пасео-де-лос-Тамариндос, у которой всегда было какое-то расчетливо-потерянное выражение лица и вежливая улыбка, словно бы обращенная не к собеседнику, а в пространство, и одновременно, безо всякой причины, обволакивавшая приятной уверенностью в горячем чувстве с ее стороны, как будто ты был то ли абсолютно безразличен ей, то ли именно тот человек, которого она всей душой жаждала видеть в эту минуту. Мне подумалось, что Лукреция и город, где и Биральбо, и я познакомились с ней, чем-то похожи: в них есть одно и то же странное и бесполезное спокойствие, одно и то же стремление казаться сразу и радушным, и чужим, эта обманная нежность, таящаяся и в улыбке Лукреции, и в розовом отблеске заката на сонных волнах бухты и гроздьях тамариндов.

Первый раз я увидел ее в баре Флоро Блума, быть может, в тот самый вечер, когда Биральбо и Билли Сван играли вместе. В те времена я часто завершал вечера в «Леди Бёрд» — меня влекло смутное убеждение, что именно туда захаживают те неправдоподобные женщины, которые, когда на рассвете погаснут огни последних баров и повеет недостатком любви, согласятся провести остаток ночи со мной. Но в тот вечер у меня была более определенная цель. Мне назначил встречу Брюс Малькольм. Некоторые звали его просто Американцем, он работал корреспондентом в нескольких зарубежных журналах об искусстве и занимался, как мне сказали, контрабандой живописи и антиквариата. Я тогда был совсем на мели, зато в квартире у меня пылилось несколько сильно потемневших от времени картин на религиозные сюжеты. Один знакомый, недавно оказавшийся в таких же стесненных обстоятельствах, сказал мне, что этому американцу, Малькольму, можно продать картины за хорошие деньги и он заплатит долларами. Я позвонил ему, он пришел, стал рассматривать полотна сквозь лупу и чистить самые темные места ваткой, смоченной в пахнущей спиртом жидкости. По-испански он говорил с южноамериканским акцентом, голос у него был громкий и убедительный. Он добросовестно сфотографировал все картины перед открытым окном, а через несколько дней позвонил сказать, что готов купить их за полторы тысячи долларов: семьсот сразу, а остальное — когда полотна получат его то ли шефы, то ли коллеги в Берлине.

Чтобы передать деньги, Малькольм назначил мне встречу в «Леди Бёрд». Сидя за уединенным столиком, он вручил мне семьсот долларов потертыми купюрами, предварительно пересчитав их с медлительностью клерка Викторианской эпохи. Остальные восемьсот долларов я так никогда и не увидел. Подозреваю, что он обманул бы меня, даже если бы отдал всю условленную сумму, но спустя годы это уже не важно. Гораздо важнее, что в тот вечер Малькольм пришел в «Леди Бёрд» не один. С ним была высокая, очень тонкая девушка, которая при ходьбе слегка наклонялась вперед, а когда улыбалась, видны были ее ослепительно-белые, чуть широко расставленные зубы. У нее были прямые волосы ровно до плеч, высокие, почти детские скулы и очерченный ломаной линией нос. Не знаю, вспоминаю ли я ее такой, какой увидел тогда, или перед глазами у меня застыл образ с одной из фотографий, найденных среди бумаг Биральбо. Они остановились передо мной, спиной к сцене, на которой еще не было музыкантов, и Малькольм, Американец, решительным жестом взял свою спутницу под локоть и тоном владельца, гордого своей собственностью, произнес: «Хочу представить тебе свою жену. Это Лукреция».

Когда Американец закончил пересчитывать деньги, мы выпили за то, что он с подозрительным воодушевлением назвал «успехом нашей сделки». У меня появилось двойное неприятное чувство: будто меня обманывают и будто я в каком-то фильме играю роль, которую мне не потрудились хорошенько объяснить, — но такое со мной часто случается, когда я пью с незнакомыми людьми. Малькольм много говорил и много пил, ругал мои сигареты, давал советы, как приобретать картины и как бросить курить: здесь главное — самообладание, сказал он, широко улыбаясь и отгоняя дым от лица, и написал на салфетке название леденцов, помогающих избавиться от никотиновой зависимости. Бокал Лукреции так и стоял перед ней — высокий и нетронутый. Мне показалось, что она способна оставаться неуязвимой и неизменной, где бы ни находилась, но я отказался от этой мысли, едва заиграл Биральбо. В тот вечер они с Билли Сваном играли вдвоем; отсутствие контрабаса и ударных придавало их музыке, их одиночеству на тесной сцене «Леди Бёрд» ощущение незавершенности и абстрактности, сходство с кубистским рисунком, сделанным простым карандашом. На самом деле, как мне сейчас вспоминается — хотя прошло уже пять лет, — я заметил, что музыка зазвучала только в тот момент, когда Лукреция повернулась к нам спиной, чтобы смотреть в глубь зала, туда, где среди полутьмы и клубов дыма играли два музыканта. Это было едва заметное движение, неуловимое и быстрое, как вспышка молнии, как искра в глазах, как взгляд, перехваченный в зеркале. До того, разгоряченный виски и мыслью о семи сотнях долларов в кармане — в то время всякая сколько-нибудь значительная сумма денег казалась мне бесконечной, позволяющей брать такси без особой надобности и покупать дорогие ликеры, — я пытался завязать разговор с Лукрецией, а Американец подбадривал меня пьяной, благодушной улыбкой. Но едва зазвучала музыка, Лукреция повернулась к нам спиной, как будто мы с Малькольмом перестали существовать, поджала губы, откинула волосы с лица и спрятала длинные ладони между колен. «Моя жена обожает музыку», — сказал Малькольм и плеснул мне еще виски в пустой, безо льда, стакан. Быть может, все было не совсем так. Быть может, когда заиграл Биральбо, Лукреция не перестала смотреть на меня — в этом я не уверен, но, несомненно, в ней сразу же что-то изменилось, и мы с Малькольмом одновременно заметили эту перемену. Что-то происходило: не на сцене, где Биральбо простирал руки над клавишами фортепиано и Билли Сван, еще беззвучно, поднимал трубу с медлительностью жреца, а между ними, между Лукрецией и Малькольмом, за маленьким столиком, где стояли забытые бокалы, в молчании, которое я старался не замечать, как знакомый, оказавшийся рядом в неподходящий момент.

В «Леди Бёрд» было много народу, и все аплодировали; несколько фотографов, стоя на коленях, поминутно слепили вспышками Билли Свана. Флоро Блум — этот счастливый белобрысый толстяк с маленькими голубыми глазками — стоял, опершись на барную стойку всей своей тучной фигурой скандинавского лесника; мы — Лукреция, Малькольм и я — старались (без особого успеха) погрузиться в музыку и единственные во всем заведении не аплодировали. Билли Сван вытер лоб носовым платком и что-то произнес по-английски, завершив реплику неприлично раскатистым хохотом, а затем робко зазвучали новые аплодисменты. Слишком близко поднеся микрофон к губам, Биральбо усталым голосом перевел слова трубача и объявил следующую песню. Малькольм в очередной раз внимательно перечитывал данную мной расписку. Биральбо сквозь дымную толщу расстояния встретился глазами со мной — но искал вовсе не меня. Его взгляд был устремлен к Лукреции, как будто в «Леди Бёрд», кроме нее, никого и не было, как будто они были наедине среди толпы, всеми своими глазами следившей за каждым их движением. Глядя на Лукрецию, Биральбо произнес сначала по-английски, а потом по-испански название песни, которую они с Билли Сваном собирались исполнить. Много позже, уже в Мадриде, я вдруг узнал ее: она была на той пластинке Билли Свана, которую я слушал в одиночестве, недвижно взирая на связку писем, пересекших Европу из конца в конец и преодолевших безразличие времени, чтобы попасть в руки постороннего человека. «Все, в чем есть ты», — объявил Биральбо, и между этими словами и первыми нотами песни повисла короткая пауза, во время которой никто не решился аплодировать. Не только Малькольм, но и я заметил, что улыбка, не тронув губы, заиграла у Лукреции в глазах.

Я не раз видел, что иностранцы часто без малейшего колебания и предупреждения отказываются от проявлений дружбы и подчеркнутой учтивости. Почувствовав на себе взгляд Биральбо — хотя из-за стойки за нами наблюдал и Флоро Блум, — Малькольм сказал, что им с Лукрецией пора идти, и протянул мне руку. Лукреция очень серьезно, еще не поднявшись, что-то сказала мужу по-английски — несколько быстрых слов, исключительно вежливых и холодных. Я наблюдал, как Малькольм поднял свой стакан и поставил его обратно на столик, сжав твердыми, запачканными краской пальцами, будто бы изучая возможность раздавить его. Но ничего такого не сделал. Пока Лукреция говорила с ним, я рассматривал его чуть приплюснутую, как у ящерицы, голову. Лукреция не была раздражена — казалось, она вообще не способна раздражаться. Она смотрела на Малькольма, будто бы полагая, что силы здравого смысла вполне достаточно, чтобы обезоружить его; ее слова были осторожны, а тон мягок, и в нем, казалось, таилась ирония. Когда Малькольм заговорил вновь, его испанский сделался отвратителен. Злость исковеркала произношение, будто напоминая о том, что он чужд этой стране и этому языку, на котором переговариваются только заговорщики да враги. Смотря мимо меня, прямо в глаза Лукреции, он сказал: «Теперь понятно, почему ты хотела прийти сюда». Мое присутствие уже не волновало ни того, ни другую.

Я решил раствориться в дыме и музыке. Малькольм согласился на перемирие. Вынув из заднего кармана брюк пачку купюр, он подошел к стойке и некоторое время разговаривал с Флоро Блумом, кичливо и гневно потрясая зажатыми в кулаке деньгами. Искоса он поглядывал на Лукрецию — она так и не поднялась из-за столика — и на Биральбо, который, по ту сторону фортепиано, был страшно далек от нас. Иногда пианист поднимал глаза — и тогда Лукреция едва заметно тянулась вверх, будто стараясь разглядеть его из-за ограды. Малькольм, глухо стукнув по деревянной стойке, оставил деньги и направился в темную глубь заведения. Тогда Лукреция встала и, не обращая на меня внимания, будто стерев мое присутствие улыбкой, как отмахиваются от дыма, подошла сказать что-то Флоро Блуму. Труба Билли Свана пронзала воздух, как подъятый кинжал. Лукреция жестикулировала перед сонным лицом Флоро, потом в ее руках появились листок бумаги и ручка. Она стала что-то писать, быстро поглядывая то на сцену, то на освещенный красным светом коридор, по которому ушел Малькольм. Потом сложила листок, вытянулась всем телом, пряча его с другой стороны стойки, и вернула Флоро ручку. Когда Малькольм вернулся — он отсутствовал не больше минуты, — Лукреция уже приглашала меня зайти к ним как-нибудь на обед и объясняла, где они живут. Она врала спокойно и страстно, почти с нежностью.

Ни один из них на прощание не подал мне руки. Они исчезли за занавесом «Леди Бёрд», и через секунду раздался треск аплодисментов, будто бы провожая их. Больше я ни разу не видел их вместе. Я так и не получил остальные восемьсот долларов за свои картины и не встречал Малькольма. В некотором смысле я больше не видел и Лукрецию: у той, что я встречал позже, волосы были намного длиннее, сама она была не так спокойна и гораздо бледнее, ее решимость то ли несла на себе отпечаток пережитых испытаний, то ли вовсе иссякла, а во взгляде появились тяжесть и прямота, какие бывают у тех, кто лицом к лицу столкнулся с настоящей тьмой и после этого не остался ни безнаказан, ни чист. Через две недели после нашей встречи в «Леди Бёрд» Малькольм с Лукрецией сели на грузовое судно, направлявшееся в Гамбург. Хозяйка дома, где они жили, сказала мне, что они уехали, не заплатив за три последних месяца. Об их отъезде знал только Сантьяго Биральбо, но и он не видел, как тайно, глубокой ночью уходила в море рыбачья лодка с ними на борту. Лукреция сказала ему, что корабль будет ждать их в открытом море, но не захотела, чтобы он приходил в порт попрощаться с ней даже издали, пообещала, что будет писать ему, и дала листок с адресом в Берлине. Биральбо сунул его в карман и, быть может, пока шел в «Леди Бёрд» — быстрыми шагами, потому что уже было поздно, — вспоминал о другой записке, которая ждала его однажды ночью, за две недели до того, когда они с Билли Сваном закончили играть и он подошел к стойке, чтобы попросить у Флоро еще стаканчик бурбона или джина.

Глава IV

По воскресеньям я вставал очень поздно и завтракал пивом — было стыдно в полдень брать в баре кофе с молоком. Воскресным утром в Мадриде разливается обычно мягкий, холодный свет; воздух становится особенно прозрачным, и в нем, будто в вакууме, отчетливо выступают белые острые ребра зданий; шаги и слова звучат гулко, будто в заброшенном городе. Мне нравилось вставать поздно и читать газету в пустомчистом баре, выпивая ровно столько пива, сколько позволяло дождаться обеденного времени в состоянии приятной апатии, когда на все окружающее смотришь, словно с блокнотом и карандашом в руках следишь через прозрачные стенки за жизнью улья. Около половины третьего я аккуратно складывал газету и бросал ее в мусорную корзину — от этого возникало ощущение легкости, с которым я безмятежно отправлялся в ресторан. Это было опрятное старинное заведение с цинковой стойкой и квадратными винными бутылками, где официанты меня уже узнавали, но пока не досаждали доверительным тоном, от которого я сбегал из других подобных мест.

В один из таких воскресных дней, когда я ждал своего заказа за столиком в глубине зала, в ресторан вошел Биральбо под руку с очень привлекательной женщиной — я сразу узнал в ней светловолосую официантку из «Метрополитано». Вид у них был ленивый и улыбчивый, какой бывает у тех, кто только что проснулся вместе. Они подошли к ожидавшим своей очереди у стойки бара людям, и я некоторое время разглядывал эту парочку, прежде чем их окликнуть. Неважно, что волосы у нее, скорее всего, крашеные, подумалось мне. Она, видимо, причесалась сегодня небрежно, едва ли на секунду задержавшись перед зеркалом; на ней была короткая юбка и серые чулки. Биральбо, пока они разговаривали, попивая пиво и куря, то легонько поглаживал ее по спине, то обнимал за талию. Девушка была не очень тщательно причесана, но губы успела накрасить — розовой, даже чуть сиреневатой помадой. Представив себе запачканные этой помадой окурки в пепельнице на ночном столике, я со смесью грусти и зависти подумал, что у меня такой женщины никогда не было, и поднялся, чтобы поздороваться с Биральбо.

Светловолосая официантка — ее звали Моника — быстро перекусила и сразу же собралась уходить, сказав, что у нее дневная смена в «Метрополитано». Прощаясь, она взяла с меня обещание, что мы обязательно еще встретимся, и чмокнула в щеку, почти у самых губ. Мы остались с Биральбо наедине, недоверчиво и застенчиво смотря друг на друга сквозь пар кофе и дым сигарет. Мы знали, о чем думает каждый из нас, и избегали слов — они возвратили бы нас к исходной точке, к воспоминаниям о множестве неправдоподобных ночных встреч, слившихся в памяти в одну или две. Стоило нам остаться наедине, как начинало казаться, что в наших жизнях нет ничего, кроме «Леди Бёрд» и тех далеких ночей в Сан-Себастьяне, и осознание этого сходства, общей принадлежности к утраченному прошлому обрекало нас на околичности и осторожное молчание.

В зале ресторана оставалось совсем немного посетителей, и металлические жалюзи были уже наполовину опущены. Я неожиданно для себя самого заговорил о Малькольме, но это был лишь способ упомянуть Лукрецию, прощупать почву, не называя имени вслух. В ироническом ключе я поведал Биральбо историю о продаже картин и восьмистах долларах, которые я так и не получил. Он огляделся, будто чтобы удостовериться, что Моники нет поблизости, и расхохотался.

— Значит, и тебя обманул старина Малькольм!

— Он меня не обманывал. Я ведь уже тогда знал, что он не заплатит.

— Но тебя это не волновало. В глубине души тебе было все равно, заплатит он или нет. А ему — нет. Он наверняка твои деньги отдал за дорогу в Берлин. Они давно собирались уехать и не могли. И вдруг Малькольм приходит с известием, что он дал на лапу капитану какого-то корабля и их возьмут в трюм. Так что они уехали на твои деньги.

— Тебе это рассказала Лукреция?

Биральбо снова рассмеялся, будто подшутили над ним самим, и глотнул кофе. Нет, Лукреция ему ничего не рассказывала, она ничего не говорила до самого конца, до последнего дня. Они никогда не говорили о повседневном, словно молчание о том, что происходит помимо их встреч, оберегало их лучше, чем изобретаемые ею предлоги для свиданий и запертые двери отелей, где они встречались на полчаса — у нее редко бывало время, чтобы приехать в квартиру Биральбо, — и предстоящие минуты растворялись в первом же объятии. Она взглядывала на часы, одевалась и запудривала розовые пятна на шее какой-то особенной пудрой, которую Биральбо купил по ее просьбе — в магазине, пока он искал нужное средство, на него посматривали с нескрываемым подозрением. Он спускался в лифте на улицу вместе с Лукрецией, чтобы проводить ее и посмотреть, как она машет на прощание рукой в окошко такси.

Он думал о Малькольме, который ждал ее, готовый искать в одежде и волосах запах чужого тела. Биральбо возвращался домой или в номер отеля и падал на кровать, изможденный ревностью и одиночеством. Потом начинал бесцельно бродить туда-сюда, взвалив на себя непосильный труд подстегивать ход времени, заполнять пустоту часов, а иногда и целых дней, отделявших его от следующей встречи с Лукрецией. Перед его глазами стояли неподвижные стрелки часов и что-то темное и глубокое, как опухоль, как тень, перед которой бессилен всякий свет, всякая передышка, — жизнь, которой она жила в эти самые мгновения, ее жизнь с Малькольмом, в доме Малькольма, куда он, Биральбо, однажды тайно проник, не затем, чтобы ощутить недолгую робкую нежность Лукреции, — хотя Малькольма не было в городе, они боялись, что он может вернуться в любой момент, и каждый шорох казался им звуком поворачивающегося в скважине ключа, — а чтобы увидеть картины другой ее жизни, запечатленные с той самой минуты в сознании Биральбо с присущей действительности точностью рентгеновского снимка. Мысли о доме, ни разу не виденном вживую, быть может, не были бы так тяжелы для него, как точное воспоминание, которое жило теперь в его сознании. Помазок и бритвенный станок Малькольма на стеклянной полочке под зеркалом в ванной, его халат из мягкой синей ткани, висевший за дверью в спальне, его войлочные тапки под кроватью, его фотография на ночном столике, рядом с будильником, звон которого он слышал каждое утро одновременно с Лукрецией… Запах его одеколона, рассеянный по всем комнатам и явственно исходивший от полотенец, легкий намек на мужское присутствие, от которого Биральбо становилось не по себе, будто захватчику. Мастерская Малькольма, очень грязная, полная стаканов с кистями, склянок со скипидаром и репродукций картин, давным-давно приколотых к стенам… Вдруг Биральбо, говоривший откинувшись на спинку стула, улыбаясь и роняя сигаретный пепел в чашку с кофе, выпрямился и посмотрел на меня очень пристально: он обнаружил в своей памяти нечто, чего раньше не вспоминал, как бывает, когда найдешь что-нибудь не на привычном месте и от этого внезапно увидишь то, что давно не замечалось.

— Я видел там картины, которые ты ему продал, — сказал он мне. Биральбо до сих пор видел их в свете своего изумления и боялся, что исчезнет точность воспоминания. — На одной — что-то аллегорическое, женщина с завязанными глазами, у нее что-то в руке…

— Бокал. Бокал с крестом.

— Длинные черные волосы, круглое, очень белое лицо с румянцем на щеках.

Я хотел было спросить, не известно ли ему еще что-нибудь о судьбе этих картин, но Биральбо было уже не до меня. Перед его взором что-то возникало с ясностью, в которой прежде память отказывала ему, перед ним открывались залежи чистого времени: образ картины, которую он никогда не старался вспомнить, вернул его в нетронутые забвением часы, проведенные с Лукрецией. Его взгляд постепенно, через доли секунды, как луч света, первоначально выхватывавший из тьмы лишь одно лицо и теперь набирающий силу, чтобы осветить всю комнату, обнаруживал то, что находилось в тот вечер рядом с картиной; Биральбо снова ощущал близость Лукреции, страх, что нагрянет Малькольм, гнетущий свет конца сентября, наполнявший комнаты, по которым они ходили, еще не зная, что стоят на пороге трехлетней разлуки.

— Малькольм следил за нами, — сказал Биральбо. — Следил за мной. Иногда я видел, что он караулит меня возле дома. Знаешь, как неуклюжий полицейский, стоял с газетой на углу или сидел за рюмкой в баре напротив. Эти иностранцы слишком уж верят фильмам. Иногда он приходил один в «Леди Бёрд», садился за стойку в глубине бара, наблюдал, как я играю, делая вид, будто его занимает музыка или беседа с Флоро Блумом. Мне было все равно, меня даже слегка смешило все это, но однажды ночью Флоро посмотрел на меня очень серьезно и сказал: «Будь острожен. У этого парня пистолет».

— Он угрожал тебе?

— Он угрожал Лукреции, делал двусмысленные намеки. Иногда он занимался довольно рискованными делами. Думаю, они бы не стали уезжать в такой спешке, если бы Малькольм не боялся чего-то. У него были дела с опасными людьми, а он совсем не так храбр, как кажется. Вскоре после покупки твоих картин он поехал в Париж. Тогда я и побывал в их доме. Вернувшись, он сказал Лукреции, что кто-то пытается провести его, вытащил пистолет и оставил его лежать на столе, пока они ужинали, а потом сделал вид, будто чистит его. Сказал, что всадит целую обойму во всякого, кто попытается его обмануть.

— Хвастовство, — сказал я. — Пустое хвастовство рогоносца.

— Могу поклясться, что он не ездил тогда в Париж. Он сказал Лукреции, что ему нужно посмотреть какие-то картины в музее, что-то из работ Сезанна, помнится. Он соврал, чтобы получить возможность следить за нами. Я уверен, он видел, как мы входили в дом, и караулил нас совсем близко. Наверное, сгорал от искушения войти и застать нас врасплох, но так и не решился на это.

От слов Биральбо у меня побежали мурашки. Мы допивали кофе, а официанты уже готовили столики к ужину и поглядывали на нас, не скрывая нетерпения. Было пять часов вечера, по радио с жаром обсуждали какой-то футбольный матч, и вдруг я увидел сверху, как бывает в фильмах, обычную улицу Сан-Себастьяна, где, остановившись на тротуаре, какой-то мужчина с пистолетом и газетой под мышкой поглядывал вверх на одно из окон, держа руки в карманах и энергично притопывая по мокрой мостовой, чтобы согреть ноги. Потом я понял, что Биральбо опасался увидеть нечто подобное, выглянув из окна отеля в Мадриде. Человека, ждущего чего-то и скрывающего это ожидание, но не слишком, ровно настолько, чтобы тот, кто увидит его из окна, знал, что он тут и уходить не собирается.

Мы поднялись. Биральбо оплатил счет, отказавшись от моих денег и заявив, что он больше не бедный музыкант. На улице солнце еще освещало верхние этажи зданий, окна и похожую на маяк башню отеля «Виктория», но дальние концы улиц уже терялись в тусклом медном свете, и из подворотен потянуло ночным холодом. Я, как в прежние времена, ощутил тоску зимних воскресных вечеров и обрадовался, что Биральбо сразу же направился туда, где можно пропустить по стаканчику, — не в «Метропо-литано», а в какой-то безликий пустой бар со стойкой, обитой плюшем. В такие вечера никакое общество не поможет смягчить печаль отблеска фонарей на асфальте и ярких вывесок в глубоком мраке подступающей ночи, где вдали еще угадываются розоватые отсветы, но мне нравилось, чтобы рядом со мной кто-нибудь был и чтобы компания избавляла от необходимости возвращаться домой, в одиночестве шагая по широким мадридским тротуарам.

— Они уехали очень поспешно, будто спасались от преследования, — сказал Биральбо, после того как мы посидели в паре баров и безо всякой пользы выпили по несколько стаканов джина. Он произнес это так, словно его мысль застыла в тот момент, когда мы заканчивали обедать и он перестал говорить о Лукреции и Малькольме. — Они ведь перед этим думали окончательно обосноваться в Сан-Себастьяне. Малькольм хотел открыть собственную галерею, даже почти договорился арендовать какое-то помещение. Но, вернувшись из Парижа, или где он там пробыл эти два дня, он объявил Лукреции, что им придется уехать в Берлин.

— Он просто хотел увезти ее подальше от тебя, — сказал я. Выпитый алкоголь позволял мне с поразительной ясностью рассуждать о чужих жизнях.

Биральбо улыбался, внимательно разглядывая ватерлинию джина в своем стакане. Прежде чем ответить мне, он опустил ее почти на сантиметр.

— Когда-то мне было приятно так считать. Но теперь я в этом не уверен. Думаю, Малькольм в глубине души был не против, чтобы Лукреция время от времени спала со мной.

— Ты не видел, как он смотрел на тебя в тот вечер в «Леди Бёрд». У него такие голубые глаза навыкате, помнишь?

— …Он был не против, потому что знал, что Лукреция все равно принадлежит только ему и никому больше. Она ведь могла остаться со мной, но поехала с ним.

— Она боялась его. Я видел его в ту ночь. И ты сам говорил, что он угрожал ей пистолетом.

— Длинноствольным девятимиллиметровым. Но она сама хотела уехать. И просто воспользовалась возможностью, которую дал ей Малькольм. Рыбачья лодка или лодка контрабандистов, грузовой корабль под немецким флагом, идущий в Гамбург, который наверняка назывался каким-нибудь женским именем — «Берта», или «Лотта», или еще что-нибудь в этом духе. Лукреция прочла слишком много книг.

— Она была влюблена в тебя. Я это видел. Да и любой заметил бы. Даже Флоро Блум все понял, едва взглянув на нее в тот вечер. Она ведь оставила тебе записку, да? Я видел, как она ее писала.

Абсурдным образом я принялся доказывать Биральбо, что Лукреция была в него влюблена. Он продолжал пить — безучастно, но с едва заметной благодарностью во взгляде — и не перебивал меня. Он выпускал дым, не вынимая сигареты из губ и прикрыв лицо рукой, так что мне было не разобрать, что скрывается за блеском его внимательных глаз. Может, он думал не о боли и не о тех спокойных словах, а о простых и банальных вещах, которые без его ведома пронизали всю его жизнь, — о той записке, например, в которой сообщалось о времени и месте встречи и которую он продолжал хранить спустя столько времени, когда она уже начала казаться обрывком чьей-то чужой жизни, как и письма, которые он доверил мне и которые я не читал и никогда не прочту. Потом Биральбо нетерпеливо заерзал, стал поглядывать на часы и сказал, что ему уже очень скоро надо будет идти в «Метрополитано». Я вспомнил стройные ноги, улыбку и запах духов светловолосой официантки. Это только я продолжал задавать вопросы. Это я видел взгляд Малькольма тогда в «Леди Бёрд» и приписал его человеку, ждущему чего-то и медленно прогуливающемуся под окном, иногда останавливаясь, под легким дождиком в Сан-Себастьяне.

В это время Биральбо был в его доме — именно там за два дня до того Лукреция назначила ему свидание. Быть может, она и предложила Малькольму встретиться со мной в «Леди Бёрд»… Если бы он за ней постоянно следил, разве смогла бы она оставить эту записку для Биральбо? Я понял, что размышлять тут не о чем: если бы Малькольм настолько не доверял Лукреции, если бы улавливал малейшее изменение в ее взгляде и был бы уверен, что стоит ослабить контроль, как она отправится к Биральбо, — почему он не взял ее с собой, когда поехал в Париж?

«В четверг в семь у меня дома позвони сначала по телефону и ничего не говори пока не услышишь мой голос». Вот что было в той записке, и подписана она была, как и письма, одной буквой «Л». Она так торопилась, когда писала, что забыла про запятые, сказал мне Биральбо, но ее почерк был безупречен, как в прописях. Наклонные мелкие буковки, старательно выведенные, свидетельствовали о хорошем воспитании, так же как и то, как она улыбнулась мне, когда Малькольм представлял нас друг другу. Быть может, она и ему улыбалась так же, провожая на вокзале и махая рукой с перрона. Потом развернулась, села в такси и приехала домой точно к тому времени, когда пришел Биральбо. С той же улыбкой, подумал я и тут же раскаялся: Биральбо, а не мне должна была прийти в голову эта мысль.

— Она видела, как он уехал? — спросил я. — Ты уверен, что она дождалась отхода поезда?

— Откуда мне знать? Думаю, да. Наверное, он высунулся из окна вагона, чтобы еще раз попрощаться и все такое. Но он мог сойти на следующей же станции, в Ируне, на границе с Францией.

— Когда он вернулся?

— Не знаю. Он должен был уехать на два или три дня. Но я почти две недели ничего не слышал о Лукреции. Я просил Флоро Блума, чтобы он звонил им домой, но никто не отвечал, и она больше не оставляла мне записок в баре. Однажды поздно вечером я решился позвонить сам, и кто-то — не знаю, Малькольм или она сама — взял трубку и сразу же повесил ее, ничего не сказав. Я бродил по улице, где она жила, следил за входом в дом из кафе напротив, но так и не видел, чтобы они выходили, и даже вечером не мог понять, дома ли они, потому что окна были закрыты ставнями.

— Я тоже тогда звонил Малькольму: хотел спросить про свои восемьсот долларов.

— Ты говорил с ним?

— Конечно, нет. Они прятались?

— Наверное, Малькольм готовил побег.

— Лукреция тебе ничего не объяснила?

— Сказала только, что они уезжают. У нее не было времени на подробности. Я был в «Леди Бёрд», уже стемнело, но Флоро еще не открыл заведение. Я репетировал что-то на фортепиано, он расставлял столики, и тут зазвонил телефон. Я перестал играть, при каждом звонке у меня замирало сердце. Я был уверен, что на этот раз звонит Лукреция, и боялся, что телефон замолкнет. Флоро целую вечность не брал трубку — сам знаешь, как медленно он ходит. Когда он поднял трубку, я стоял уже посреди бара, не решаясь подойти. Флоро произнес что-то, посмотрел на меня, качая головой, несколько раз сказал «да» и повесил трубку. Я спросил, кто звонил. «Лукреция, кто же еще, — ответил он. — Ждет тебя через пятнадцать минут в аркаде на площади Конституции».

Наступил вечер начала октября, один из тех ранних вечеров, которые застают врасплох, когда выходишь на улицу, так же, как зимний пейзаж за окном, когда просыпаешься в поезде, который привез тебя в чужую страну, где уже наступила зима. Было еще не поздно; когда Биральбо входил в «Леди Бёрд», в воздухе еще догорал тепловатый желтый отблеск, но когда он вышел из бара, уже стемнело и дождь с яростью прибоя колотил о прибрежные скалы. Он бросился бежать, высматривая такси, — ведь «Леди Бёрд» далеко от центра, у самой бухты. Когда наконец машина подъехала, он уже промок до нитки и никак не мог выговорить, куда ему надо. Он смотрел на светящиеся в темноте часы на доске приборов и, не зная, во сколько вышел из «Леди Бёрд», боялся, что заблудился во времени и никогда не доберется до площади Конституции. А даже если и доберется, если в этом хаосе улиц и автомобилей такси найдет дорогу, проникнет за плотную пелену дождя, которая падала снова, едва ее раздвигали дворники, может быть, Лукреция уже ушла, пять минут или пять часов назад — он не мог определить, как и куда текло время.

Выйдя из такси, он не увидел ее. Свет фонарей на углах площади не достигал сырого и сумрачного пространства под арками. Он услышал шум отъезжающей машины и замер — оцепенение свело на нет всю спешку. На секунду он даже забыл, зачем приехал на эту темную, пустынную площадь.

— И тут я ее увидел, — сказал Биральбо. — Я совершенно не удивился, вот как сейчас, если закрою глаза, а потом открою и снова увижу тебя. Она стояла, прислонившись к стене, около ступеней библиотеки, в темноте, но белую блузку было видно издалека. На ней была летняя блузка, а сверху накинут темно-синий жакет. По тому, как она улыбнулась, я понял, что поцелуев не будет. Она спросила: «Видишь, какой сегодня дождь?» И я ответил: «Да, в фильмах, когда герои расстаются, всегда льет как из ведра».

— Вы говорили об этом? — спросил я, но Биральбо, кажется, не понял, что меня поразило. — После двухнедельной разлуки это все, о чем вам хотелось поговорить?

— У нее тоже были мокрые волосы. Глаза на этот раз не блестели. В руках она держала большой полиэтиленовый пакет, потому что сказала Малькольму, что ей нужно забрать платье из чистки, так что времени побыть со мной у нее почти не было. Она спросила, откуда я знаю, что это наша последняя встреча. «Из фильмов, — ответил я. — Когда идет такой дождь, кто-то уезжает навсегда».

Лукреция посмотрела на часы — этого жеста Биральбо боялся с тех самых пор, как они познакомились, — и сказала, что у нее есть еще десять минут, чтобы выпить кофе. Они вошли в единственный открытый на площади бар, грязное, пропахшее рыбой заведение, — это показалось Биральбо более страшной несправедливостью, чем краткость встречи или отстраненность Лукреции. Иногда человек за долю секунды понимает, что он вмиг лишился всего, что ему принадлежало: так же, как свет распространяется быстрее звука, осознание приходит быстрее боли и ослепляет, как молния в темноте. Поэтому тем вечером Биральбо, смотря на Лукрецию, ничего не чувствовал и до конца не понимал ни значения ее слов, ни выражения лица. Настоящая боль пришла несколько часов спустя, и тогда ему захотелось воскресить в памяти каждое слово их разговора, но сделать этого он не смог. Зато понял, что отсутствие и есть это неопределенное ощущение пустоты.

— Она не сказала тебе, почему они уезжают так поспешно? Почему на грузовом корабле с контрабандистами, а не на самолете или на поезде?

Биральбо пожал плечами: нет, ему даже не пришло в голову задавать такие вопросы. Заранее зная ответ, он попросил Лукрецию остаться, попросил, но не умолял, и всего один раз. «Малькольм убьет меня, — ответила Лукреция, — ты же его знаешь. Вчера он мне снова показывал свой немецкий пистолет». Она сказала это тоном, в котором никто бы не различил страх, как будто то, что Малькольм может убить ее, не страшнее, чем опоздать на встречу. «В этом была вся Лукреция, — сказал Биральбо с ясностью человека, к которому наконец пришло понимание сути, — в ней вдруг угасал всякий пыл, ей как будто становилось безразлично потерять все, что у нее есть и к чему она стремится. Словно ей никогда это и не было важно», — уточнил он.

Она даже не притронулась к своему кофе. Они поднялись одновременно и замерли, разделенные столиком и шумом бара, — будто уже в будущем, где их разъединяло расстояние. Лукреция посмотрела на часы и, прежде чем сказать, что ей пора идти, улыбнулась. На мгновение эта улыбка стала похожа на ту, которой она улыбалась две недели назад, когда перед рассветом они прощались у двери, на которой золотыми буквами было написано имя Малькольма. Биральбо продолжал стоять на месте, когда фигура Лукреции уже исчезла в тени аркады. На обороте визитной карточки Малькольма Лукреция карандашом написала какой-то берлинский адрес.

Глава V

Эта песня, «Lisboa». Я слушал ее и снова переносился в Сан-Себастьян — так возвращаются в города во сне. Города забываются быстрее лиц: где прежде были воспоминания, возникают угрызения совести или пустота, и нетронутым образ города, как и лица, остается только там, где сознание не смогло истончить его. Города снятся, но запомнить увиденное удается не всегда, да и все равно образы растают через пару часов или, еще хуже, через пару минут, стоит наклониться над раковиной, умыться холодной водой или отхлебнуть кофе. Эта тоска неполного забвения, кажется, была совершенно чужда Сантьяго Биральбо. Он говорил, что никогда не вспоминает о Сан-Себастьяне: он хочет быть как киногерои, у которых нет биографии до начала действия, нет прошлого, а есть лишь властные черты. В тот воскресный вечер, когда Биральбо говорил об отъезде Лукреции и Малькольма — мы снова выпили лишнего, и он добрался до «Метрополитано» поздно и далеко не трезвым, — на прощание он сказал мне: «Представь, что мы впервые встретились здесь. Что ты разговаривал не с давним знакомым, а просто с каким-то парнем, который играет на фортепиано». И, кивнув на афишу своей группы, добавил: «Не забывай: теперь я — Джакомо Долфин».

Он говорил, что музыка лишена прошлого, но это совсем не так. Потому что эта его песня, «Lisboa», не что иное, как чистое время, нетронутое и прозрачное, словно герметично закупоренное в стеклянном сосуде. Это и Лиссабон, и Сан-Себастьян разом — так во сне не удивляешься, что в одном лице сливаются черты двух человек. Сначала слышалось что-то вроде шороха иглы проигрывателя перед тем, как зазвучит запись, потом этот звук перерастал в шуршание щеточек по тарелкам ударной установки, затем — в стук сердца близкого человека. И только потом труба осторожно начинала выводить мелодию. Билли Сван играл, будто боясь разбудить кого-то, а через минуту вступало фортепиано Биральбо; его звуки то нерешительно показывали дорогу, теряясь в темноте, то раскрывались во всей полноте, обнажая рисунок мелодии, словно давая возможность путнику после блужданий в тумане подняться на холм, с которого виден город, страшно далекий в мутноватом освещении.

Я никогда не был в Лиссабоне, а в Сан-Себастьян не ездил уже несколько лет. Но я не забыл эти охряные фасады с каменными балконами, потемневшими от дождей, просторную набережную вдоль лесистого склона горы, улицу с двумя рядами тамариндов, будто в подражание парижским буль-варам — деревья зимой стоят голые, а в мае покрываются кистями бледно-розовых цветов, оттенком напоминающих морскую пену летним вечером. Мне вспоминаются пустынные виллы на берегу, остров с маяком посередине бухты и неяркие огни, которые загораются в сумерках и, мерцая, отражаются в воде, словно подводные звезды. Далеко, в конце набережной, где светились розово-синие неоновые буквы вывески «Леди Бёрд», покачиваются на волнах парусники с женскими именами или названиями дальних стран на корме и пахнущие сырым деревом, бензином и водорослями рыбачьи лодки.

В одну из таких лодок сели Малькольм с Лукрецией. Они, наверное, с трудом удерживались на ногах, неся чемоданы по скрипучим шатким мосткам. Очень тяжелые чемоданы — со старыми картинами, книгами и прочими вещами, которые невозможно оставить, уезжая навсегда. Пока лодка плыла во тьму, двое сидящих в ней, наверное, с облегчением слушали шум мотора и оборачивались, чтобы еще раз издалека взглянуть на остров с маяком, на ускользающий светящийся город, который, казалось, медленно погружался в море где-то на другом конце света. Думаю, Биральбо в это время пил неразбавленный бурбон безо льда, принимая меланхоличную поддержку Флоро Блума. Не знаю, смогла ли Лукреция разглядеть вдалеке огни «Леди Бёрд», да и старалась ли.

Но, без сомнения, она искала их, вернувшись в город три года спустя. Обрадовалась, что они еще горят, но решила не заходить: не любила возвращаться туда, где жила раньше, и встречаться со старыми друзьями — даже с Флоро, который в прежние времена спокойно обеспечивал ее алиби и пособничал свиданиям, исполняя роль недвижного посланца.

Биральбо уже перестал верить, что она когда-нибудь возвратится. За три года его жизнь изменилась. Ему надоели позорные выступления с игрой на электрическом органе в кафе «Вена» и на пошлых вечеринках в предместьях; он стал работать учителем музыки в католической школе для девочек, но продолжал иногда играть в «Леди Бёрд», хотя теперь Флоро Блум, смирившийся с неминуемым банкротством своего заведения — его предали даже ночные завсегдатаи, — едва ли мог платить ему хотя бы бурбоном. В те времена Биральбо поднимался в восемь утра, давал уроки сольфеджио в гулких классах, вещал девушкам в синих форменных платьях о Листе, о Шопене и «Лунной сонате». Он жил один в многоквартирном доме на берегу реки, далеко от моря, ездил в центр города на пригородном поезде и ждал писем от Лукреции. Я тогда почти не видел его. До меня доходили разные слухи: что Биральбо бросил музыку, что собирается уехать из Сан-Себастьяна, что он то ли перестал пить, то ли совсем спился, что Билли Сван позвал его в Копенгаген вместе выступать в клубах. Пару раз я встречал Биральбо по дороге на работу: мокрые, наспех причесанные волосы придавали ему покорный или даже отсутствующий вид; то же чувствовалось и в том, как у него был повязан галстук, и в том, как он держал потертый портфель с ученическими работами, которые вряд ли когда-нибудь проверял. Биральбо выглядел как недавний дезертир с фронта тяжелой жизни, ходил, пристально глядя под ноги и очень быстро, будто опаздывал, будто убегал и не был уверен, что сможет очнуться от этого убогого сна. Однажды вечером я встретил его в одном баре в старой части города, на площади Конституции. Он уже немного выпил и пригласил меня пропустить вместе еще по стаканчику. Сказал, что сегодня ему стукнуло тридцать один, а начиная с определенного возраста дни рождения нужно отмечать в одиночестве. Около полуночи он расплатился и без особых церемоний собрался уходить: нужно рано вставать, объяснил он, уже пряча голову в поднятый воротник пальто, опуская руки в карманы и пристраивая поудобнее портфель под мышкой. У него тогда была странная манера уходить резко и бесповоротно: едва попрощавшись, он разом погружался в одиночество.

Он писал письма и ждал писем в ответ, словно вел подпольную жизнь, совершенно непроницаемую ни для течения времени, ни для реальности. Каждый вечер, в пять часов, закончив уроки, он садился в поезд и возвращался домой — на шее темный галстук, под мышкой портфель, как у мелкого служащего. Во время короткой поездки он читал газету или смотрел в окно на разбросанные по склонам холмов многоэтажки и сельские домики. Потом запирался у себя в квартире и включал музыку. Он купил пианино в рассрочку, но почти не играл на нем. Ему больше нравилось курить, лежа на кровати, и слушать музыку. Наверное, больше никогда в жизни ему не придется слушать столько пластинок и писать столько писем. Он вынимал ключ от парадной и, едва приоткрыв дверь, еще с улицы смотрел на почтовый ящик, в котором, быть может, лежало долгожданное письмо, и тут же бросался его открывать. В первые два года письма от Лукреции приходили раз в две-три недели, но каждый вечер, открывая ящик, он надеялся найти там новое послание. С самого утра он жил одним только ожиданием этого момента, но обычный улов составляли счета, приглашения на школьные собрания и рекламные буклеты, которые он тут же с ненавистью и досадой выбрасывал. Но стоило увидеть конверт с полосками авиапочты по краям, как Биральбо сразу же захлестывала волна счастья.

Окончательное молчание наступило два года спустя, и он не мог бы сказать, что это произошло внезапно. Последнее письмо от Лукреции Биральбо получил после шести месяцев ежедневного тревожного ожидания. Пришло это письмо не по почте — его через несколько месяцев после того, как оно было написано, привез Билли Сван.

Я помню то возвращение Билли Свана в город. Мне думается, есть города, в которые возвращаются несмотря ни на что, а есть те, в которых все заканчивается, и Сан-Себастьян — город первого рода, хотя, когда зимней ночью смотришь с последнего моста на устье реки, вглядываясь в отступающую воду и мощные, накатывающие из темноты белогривые волны, кажется, что стоишь на краю света. По сторонам этого моста, который называют мостом Курзала, будто он где-нибудь между скал Южной Африки, желтым светом светят фонари, похожие на маяки неприступных берегов, предвещающие кораблекрушения. Но я-то знаю, что в Сан-Себастьян возвращаются, и я когда-нибудь вернусь, потому что все другие места — Мадрид, например — лишь промежуточные остановки.

Билли Сван вернулся из Америки как раз вовремя, чтобы его не посадили за наркотики, но, думаю, прежде всего он пытался бежать от медленного заката собственной славы. Он стал легендой и вступил в область забвения почти одновременно: мало кто из ценителей его прежних записей, говорил мне Биральбо, мог представить, что Билли еще жив. Посреди стойкого одиночества и полумрака «Леди Бёрд» трубач крепко обнял Флоро Блума, спросил о Биральбо и не сразу сообразил, что Флоро не понимает его английских возгласов. Билли приехал с одним только потрепанным чемоданом и черным кожаным футляром с двойным дном, где покоилась его труба. Широкими шагами он прошел между пустых столиков «Леди Бёрд», энергично поднялся на сцену к фортепиано и сдернул с него чехол. Нежно, почти стыдливо стал наигрывать прелюдию к какому-то блюзу. Билли только что вышел из нью-йоркской больницы. На испанском, который требовал от слушателя не столько внимания, сколько интуиции, он попросил Флоро позвонить Биральбо.

После больницы Билли жил в постоянной спешке: ему нужно было удостовериться, что он не умер, — поэтому он немедля приехал в Европу. «Здесь музыкант еще человек, — сказал он Биральбо, — а в Америке — хуже собаки. За те два месяца, что я провел в Нью-Йорке, мною интересовалось только управление по борьбе с наркотиками».

Он вернулся, чтобы окончательно обосноваться в Европе: строил какие-то большие туманные планы, в которых фигурировал и Биральбо. Билли стал расспрашивать пианиста о том, как он жил в последнее время — о нем больше двух лет ничего не было слышно. Узнав, что Биральбо почти перестал играть и теперь работает учителем музыки в женской школе, Билли Сван пришел в ярость. Сидя в «Леди Бёрд» за бутылкой виски, опершись локтями на стойку бара, в приступе праведного гнева, который иногда находит на старых алкоголиков, он принялся бранить Биральбо, напоминая о прежних временах: когда он, Билли Сван, нашел его, двадцатитрех- или двадцатичетырехлетнего парня, в каком-то копенгагенском клубе, где он играл за пиво и бутерброды, и он, Биральбо, заявлял, что хочет научиться всему, клялся, что всегда будет музыкантом и его не страшат ни голод, ни другие тяготы, если такова будет цена.

«Посмотри на меня, — по рассказам Биральбо, сказал тогда Билли. — Я всегда был одним из великих. Я стал им еще до того, как эти умники, которые пишут книги, что-то сообразили, и останусь великим и после того, как меня перестанут так называть. И если завтра я умру, ты не найдешь у меня в карманах денег, чтоб заплатить за похороны. Но я — Билли Сван, и когда меня не станет, никто на свете не сможет заставить эту трубу звучать так, как это делал я».

Он опирался локтями на стойку, и рукава его рубашки немного задрались, открывая худые, жесткие, изрезанные венами запястья. Биральбо обратил внимание, что края манжет довольно грязны, а потом с облегчением, почти с благодарностью отметил про себя, что застегнуты они все на те же вычурные золотые запонки, блеск которых он столько раз видел в прежние времена, когда Билли Сван, стоя на сцене, подносил трубу к губам. Биральбо уже не считал, что достоин его расположения, его просто пугали слова Билли и влажный блеск глаз за стеклами очков. Со смутным чувством вины или даже мошенничества он вдруг понял, как сильно изменился, насколько сдал позиции в последние годы — присутствие Билли Свана, как камень, брошенный в колодец, всколыхнуло неподвижность времени. Перед ними, с другой стороны стойки, расположился Флоро Блум и, не понимая ни единого слова из разговора, спокойно кивал, следя за тем, чтобы их стаканы не оставались пустыми. «Впрочем, возможно, он все понимает», — подумал Биральбо, почувствовав на себе взгляд голубых глаз. Флоро заметил, как он воровато взглянул на часы, высчитывая, сколько времени остается до начала работы. Погруженный в свои мысли, Билли Сван опорожнил стакан, цокнул языком и вытер губы платком сомнительной чистоты.

— Мне больше нечего тебе сказать, — сурово подытожил он. — Давай, посмотри еще раз на часы и скажи, что тебе пора спать, и я расквашу тебе рожу.

Биральбо не ушел. В девять утра он позвонил в школу и сообщил, что болен. Вместе с Билли Сваном, в молчаливой компании Флоро Блума они продолжали пить почти два дня. На третий день Билли увезли в больницу, где он провел неделю. Выйдя оттуда, он вернулся к себе в гостиницу с ощущением слегка пошатнувшегося достоинства, как бывает с теми, кто провел несколько дней в тюрьме; руки у него стали еще костлявее, а голос — бесцветнее. Войдя в комнату Билли Свана и увидев его на кровати, Биральбо поразился: до сих пор он не замечал, что у этого человека лицо мертвеца.

— Завтра мне нужно ехать в Стокгольм, — сказал Билли Сван. — У меня там хороший контракт. Через пару месяцев я вызову тебя к себе. Поиграем вместе, запишем пластинку.

Услышав эти слова, Биральбо почти не ощутил ни радости, ни благодарности, на него накатило только чувство нереальности и страх. Он подумал, что, если поедет в Стокгольм, потеряет работу в школе, что, возможно, в это время придет письмо от Лукреции и несколько месяцев одиноко и бессмысленно пролежит в почтовом ящике. Могу представить выражение его лица в те дни: я видел его на фотографии в газете, где было напечатано известие о прибытии в город Билли Свана. На снимке — высокий, потрепанный жизнью мужчина, угловатое лицо которого наполовину скрыто поля ми шляпы вроде тех, что в старых фильмах носят актеры второго плана. Рядом с ним стоит не такой высокий молодой человек с рассеянным выражением на лице — в нем я узнал Сантьяго Биральбо, хотя его имя в газетной заметке и не упоминалось. Так я и выяснил, что Билли Сван вернулся. Три года спустя, в Мадриде, я обнаружил, что Биральбо хранит эту уже пожелтевшую и затертую газетную вырезку среди своих бумаг вместе с фотографией Лукреции, где она совершенно не похожа на ту, какой я ее помню: у женщины на фотографии очень короткие волосы, и она улыбается не разжимая губ.

— Я был в Берлине в январе, — сказал Билли Сван. — Видел там твою девочку.

Он помолчал немного, прежде чем продолжить говорить; Биральбо не решался задавать вопросы. Он вновь переживал вечер, воскресший в его памяти с возвращением Билли Свана: тогда, больше двух лет назад, он вышел на сцену в «Леди Бёрд», среди темных силуэтов посетителей бара ища глазами Лукрецию, и разглядел ее в глубине зала — ее лицо казалось нечетким из-за дыма и розоватого света, спокойным и уверенным. Она сидела за столиком с Малькольмом и еще одним мужчиной, как будто бы знакомым, — в этой фигуре Биральбо не сразу узнал меня.

— Я несколько вечеров играл в «Сачмо». Это странное заведение, смахивает на бар со шлюхами, — снова заговорил Билли Сван. — И вот захожу как-то в гримерку, а там она — ждет меня. Достала из сумочки письмо, попросила, чтоб я тебе передал. Очень нервничала, быстро ушла.

Биральбо не произнес ни слова. То, что спустя столько времени кто-то заговорил с ним о Лукреции, то, что Билли Сван видел ее в Берлине, повергло его в какое-то странное оцепенение с примесью страха и недоверия. Он не спросил Билли, что стало с этим письмом, и даже не удивился, почему Лукреция не послала его по почте. Судя по рассказам Билли Свана, он уехал из Берлина три или четыре месяца назад, вернулся в Америку и там чуть не отдал концы, пролежав в какой-то нью-йоркской больнице несколько недель без сознания. Биральбо не хотел ни о чем спрашивать, боясь услышать: «Я забыл это письмо в берлинском отеле» или «В каком-то аэропорту мой чемодан потерялся, а письмо было внутри». Он так хотел прочесть это письмо, что, быть может, в тот момент предпочел бы его внезапному появлению самой Лукреции.

— Я не потерял его, — сказал Билли Сван, вставая, чтобы открыть футляр с трубой, лежавший на ночном столике. Руки у него еще сильно дрожали, и труба выскользнула на пол. Биральбо нагнулся поднять ее. Когда он выпрямился, Билли Сван уже открыл дно футляра и протягивал ему конверт.

Биральбо внимательно осмотрел его: марки, адрес, его собственное имя, написанное твердым почерком, который не в силах изменить ни одиночество, ни несчастья. В первый раз письмо было подписано не инициалом, а полным именем — «Лукреция». Би рал ьбо ощупал конверт — он показался ему очень тонким, — но так и не собрался с духом открыть. Он гладил кончиками пальцев его бумагу, как гладил слоновую кость клавиш, пока не решался их нажать. Билли Сван снова лег на кровать. Был уже конец мая, но он лежал в черном костюме и ботинках, какие надевают на покойников, закутавшись в покрывало до самого подбородка: замерз, пока вставал за письмом. Говорил он медленнее и еще более в нос, чем когда-либо. Казалось, он снова и снова повторяет начало какого-то блюза.

— Я видел твою девочку. Я открыл дверь — она сидела в моей гримерке. Гримерка очень тесная, а она там курила — вся комната в дыму.

— Лукреция не курит, — сказал Биральбо; он с удовлетворением подчеркнул эту деталь, точную, как верный жест: будто бы он действительно вдруг вспомнил цвет ее глаз и манеру улыбаться.

— Она курила, когда я вошел. — Билли Свана злило, что в его памяти сомневаются. — Еще до того, как увидеть ее, я почувствовал запах сигарет. Я его, поверь, с запахом марихуаны не спутаю.

— Ты помнишь, что она тебе говорила? — Теперь Биральбо уже не боялся спрашивать.

Билли Сван на белоснежной подушке медленно повернул в его сторону лысую, похожую на обезьянью голову. Морщины сделались еще резче, когда он засмеялся.

— Она почти ничего не говорила. Боялась, что я не смогу вспомнить ее, как, знаешь, те типы, которые иногда попадаются мне на пути и при встрече говорят: «Билли, ты ведь помнишь меня? Мы вместе играли в Бостоне в пятьдесят четвертом». Она несла такую же чушь, но я-то ее помнил. Только взглянул на ноги, сразу вспомнил. Я женщину по ногам могу узнать среди двух десятков других. В залах темно, и лиц женщин в первом ряду не разглядишь, а ноги — другое дело. Мне нравится смотреть на них, когда играю. Наблюдать, как женщины покачивают коленками и стучат каблуками в пол, отбивая ритм.

— Почему она отдала письмо тебе? На нем наклеены марки.

— У нее не было каблуков. На ней были сапоги с плоской подошвой, все в грязи. Сапоги бедной женщины. Здесь, когда ты меня с ней познакомил, она выглядела гораздо лучше.

— Почему письмо должен был передать именно ты?

— Наверное, я соврал ей. Она хотела, чтобы ты как можно быстрее получил его. Стала выкладывать из сумочки сигареты, помаду, платок, все барахло, которое женщины таскают с собой. Выложила все на стол в гримерке, а письмо никак не находилось. У нее даже револьвер был. Она, конечно, не стала его доставать, но я видел.

— У нее был револьвер?

— Блестящий, тридцать восьмого калибра. Чего только женщины не носят в сумочках! Наконец она достала письмо. И я соврал ей. Она хотела, чтобы я это сделал. Я сказал ей, что увижу тебя через пару недель. Но я ушел из клуба, и случилась вся эта история в Нью-Йорке… А может, я и не соврал ей тогда. Может, я собирался приехать к тебе, только сел не в тот самолет. Но письмо я, молодой человек, не потерял. Я, как в старые времена, спрятал его под обшивку футляра…

На следующий день Биральбо попрощался с Билли Сваном со смешанным чувством надвигающегося сиротства и облегчения. В вестибюле вокзала, в буфете и на перроне они обменивались лживыми обещаниями: что Билли на время перестанет пить; что Биральбо бросит работу в школе и на прощание напишет монашкам богохульное письмо; что они встретятся в Стокгольме через две или три недели; что Биральбо больше не будет писать писем в Берлин, потому что лучшее средство от любви к такой женщине — забвение. Но когда поезд скрылся из виду, Биральбо вернулся в буфет и в шестой или седьмой раз прочел то письмо Лукреции, безуспешно пытаясь не печалиться из-за того, в какой спешке и с какой деловитойхолодностью оно было написано: всего-то десять-двенадцать строк на обороте карты Лиссабона. Лукреция уверяла, что скоро вернется, и извинялась, что у нее не нашлось другой бумаги для письма. Все это было написано на темной фотокопии карты, на которой слева красными чернилами была отмечена какая-то точка и чьим-то чужим почерком выведено слово «Burma».

Глава VI

То, что Флоро Блум до сих пор не закрыл «Леди Бёрд», казалось совершенно необъяснимым, особенно если не знать о его неизлечимой лени и склонности к самым бесполезным видам верности. Вроде бы настоящим его именем было Флоре-аль, происходил он из семьи республиканцев и в начале 70-х счастливо жил где-то в Канаде, куда приехал, скрываясь от политических преследований, о которых распространяться не любил. Что касается прозвища — Блум, у меня есть причины полагать, что придумал его Биральбо: Флоро был толст и медлителен, а его полные, румяные щеки напоминали наливные яблоки[5]. Тучный и светловолосый, он будто и правда родился в Канаде или Швеции. Его воспоминания, как и видимая часть жизни, были скромны и бесхитростны: выпив пару стаканов, он пускался в рассказы о кафешке в Квебеке, где проработал когда-то несколько месяцев.

Это было что-то вроде закусочной посреди леса, и туда забегали белки, чтобы поживиться крошками с грязных тарелок. Зверьки не пугались, увидев его, а принюхивались влажными мордочками, суетливо перебирали миниатюрными лапками, взмахивали длинными хвостами и большими прыжками убегали в лес. Маленькие хитрецы точно знали, когда вернуться, чтобы не упустить остатки ужина. Иногда, когда в кафе кто-нибудь обедал, белка прибегала и садилась перед посетителем прямо на стол. За стойкой в «Леди Бёрд» Флоро Блум вспоминал о квебекских белках так, будто в эту самую минуту видел их своими голубыми слезящимися глазами. «Они совсем не боялись, — говорил он, словно рассказывая о каком-то чуде. — Лизали руки, как котята, так доверчиво». Потом лицо Флоро Блума принимало торжественное выражение, как на том аллегорическом изображении Республики, которое хранилось в задней комнате бара, и он тоном пророка провозглашал: «Представь себе, что будет, если белка заберется на столик здесь. Ее сразу убьют, заколют вилкой».

В то лето в Сан-Себастьяне отдыхало много иностранцев, и «Леди Бёрд» переживал свой серебряный век. Но Флоро Блуму это оживление чуть ли не докучало: он суетливо и устало обслуживал посетителей за столиками и за стойкой, и времени на то, чтобы поболтать с завсегдатаями — то есть с теми, кто, и как я, платил лишь изредка, — у него почти не оставалось. Он оглядывал зал из-за стойки в таком оцепенении, будто у него на глазах чужаки захватывали его дом; побеждая внутреннее отвращение, он ставил те песни, которые заказывали пришельцы; с безразличием выслушивал их пьяные откровения по-английски и, наверное, думал о непуганых канадских белках как раз в те минуты, когда казался особенно потерянным.

Флоро нанял официанта, а сам с отрешенным выражением стоял за кассой — это освобождало от обязанности обслуживать тех, кто ему не интересен. На пару месяцев, до начала сентября, Сантьяго Биральбо возобновил концерты в «Леди Бёрд», взамен получив неограниченный кредит на бурбон. То ли застенчивость, то ли предчувствие неудачи всегда удерживали меня от посещения пустынных баров, так что в то лето и я снова стал захаживать в «Леди Бёрд». Я устраивался за стойкой в укромном уголке, пил в одиночестве или обсуждал что-нибудь с Флоро Блумом, к примеру Закон о свободе вероисповедания времен Республики. Когда Биральбо заканчивал играть, мы вместе выпивали предпоследний стаканчик и на рассвете пешком возвращались в центр города, следуя изгибам освещенной огнями бухты. Однажды вечером, когда я устроился со стаканом на своем всегдашнем месте, Флоро Блум подошел ко мне, протер стойку и, глядя в какую-то неопределенную точку в пространстве, сказал:

— Обернись и взгляни на ту блондинку. Такую женщину забыть невозможно.

Впрочем, блондинка была не одна. На плечи ей падали длинные прямые волосы, и в них, как в тусклом золоте, отражался свет. Кожа на висках была голубоватая и прозрачная, голубые глаза взирали на окружающее бесстрастно. Смотреть на такую женщину было все равно что без раздумий с головой нырнуть в ледяной поток безразличия. Она отстукивала ладонью по бедру ритм песни, которую играл Биральбо, но было понятно, что ее не интересует ни музыка, ни взгляд Флоро Блума, ни мой, ни чье-либо существование вообще. Тривиальная, как описание гравюры, она сидела, созерцая Биральбо — так статуя может созерцать море — и иногда отпивая глоток из бокала или что-то отвечая мужчине, сидевшему рядом.

— Они уже второй или третий вечер здесь, — поведал мне Флоро Блум. — Садятся, заказывают по бокалу и смотрят на Биральбо. А он ничего не замечает. Весь в себе. Хочет уехать к Билли Свану в Стокгольм, думает только о музыке.

— И о Лукреции, — сказал я. Чтобы судить о чужих жизнях, проницательности хватает всем.

— Кто знает, — отозвался Флоро Блум. — Но ты погляди на эту блондинку и на парня рядом с ней.

Ее спутник был таким огромным и вульгарным, что не сразу можно было осознать, что он еще и чернокожий. Он все время улыбался, не чрезмерно, ровно так, чтобы его широкая улыбка не казалась оскорбительной. Эти двое много пили и уходили, как только заканчивался концерт, оставляя на столе слишком щедрые чаевые. В один из вечеров этот тип подошел к стойке сделать заказ и уселся рядом со мной. Во рту у него была сигара, и он вмиг окутал меня облаком дыма, который энергично выпускал через нос. За столиком в глубине зала, прислонившись к стене, его ждала прекрасная блондинка, скучающая и неприступная. С двумя стаканами в руках он остановился, пристально посмотрел в мою сторону и сказал, что знает меня. Один общий друг много ему обо мне рассказывал. «Малькольм», — уточнил он, затем пожевал сигару и поставил стаканы на стойку, будто хотел дать мне время вспомнить, о ком идет речь. «Брюс Малькольм, — повторил он с самым странным акцентом, какой я когда-либо слышал, и широким жестом отогнал дым от лица. — Здесь его, кажется, называли Американцем».

Этот человек словно пародировал французский акцент. Он говорил в точности, как говорят негры в кино, произнося «амег’иканец» и «правильно», и улыбался нам с Флоро Блумом так, будто наша с ним дружба уходила корнями в прошлое дальше самых дальних воспоминаний. Он спросил, кто играет на фортепиано, и, услышав ответ, с восхищением повторил: «Биг’альбо». На нем был кожаный пиджак, а его бледные, с плотным переплетением жилок ладони сами напоминали старую, сильно потертую кожу какого-нибудь портфеля или дивана. Волосы у него были курчавые и седые, и он постоянно кивал, как бы одобряя все, что видели его воловьи глаза. Так же покачивая головой, он извинился и поднял со стойки свои стаканы, сообщив нам с заметной гордостью и даже со смирением, что его ждет секретарша. То, что он ухитрился, не выпуская стаканы из рук и сигары изо рта, положить на стойку визитную карточку, иначе как волшебством не объяснить. Мы с Флоро Блумом одновременно стали разглядывать ее: «Туссен Мортон, старинная живопись и книги, Берлин», — значилось на визитке.

— Ты со всеми успел познакомиться, — сказал Биральбо, когда мы беседовали в Мадриде. — С Малькольмом, с Лукрецией. И даже с Туссеном Мортоном.

— В этом нет никакой особой заслуги, — ответил я. Ну и пусть Биральбо иронизирует надо мной и улыбается так, как можно улыбаться, только если знаешь все на свете. — Мы жили в одном городе, ходили в одни и те же бары.

— Были знакомы с одними и теми же женщинами. Помнишь секретаршу Мортона?

— Флоро Блум был прав. На нее раз посмотришь — не забудешь никогда. Она вроде ледяной статуи. А под кожей светятся синие жилки.

— Настоящая сука, — резко сказал Биральбо. Он очень редко употреблял такие слова. — Помнишь, как она смотрела на меня в «Леди Бёрд»? Точно так же она смотрела, когда ее шеф с Малькольмом едва не прикончили меня. Меньше года назад, в Лиссабоне.

Биральбо как будто тут же раскаялся в своих словах. У него это было вроде особого приема или привычки: он говорил что-нибудь, а потом отводил взгляд и улыбался, словно такая улыбка и взгляд позволяли собеседнику не верить тому, что было произнесено. На его лице появлялось то же выражение, какое бывало, когда он играл в «Метрополи-тано»: выражение сонливости и небрежности, спокойная холодность свидетеля собственной музыки или собственных слов, столь же несомненных и мимолетных, как только что сыгранная мелодия.

Снова о Туссене Мортоне и его светловолосой секретарше Биральбо заговорил нескоро. Это случилось в последний вечер, когда мы сидели у него в номере. Биральбо держал в руке револьвер и что-то высматривал через занавеску на балконе. Он не казался испуганным, просто ждал, неподвижно и сосредоточенно глядя на улицу, где на углу перед «Телефоникой» толпились люди, и был столь же погружен в ожидание, как тогда, когда считал дни с последнего письма Лукреции.

В то время он еще не знал этого, но приезд Билли Свана был первым предвестником ее возвращения. Через несколько недель после того, как трубач уехал, появился Туссен Мортон: он тоже прибыл из Берлина — той невероятной точки земного шара, где Лукреция продолжала оставаться реальным человеком.

В моих воспоминаниях то лето сводится к нескольким ленивым сумеркам с пурпурно-розовым небом над морем вдалеке и нескольким долгим ночам, когда выпивка обретала теплоту предрассветного дождика. С наступлением вечера в «Леди Бёрд» заходили стройные блондинки-иностранки с пляжными сумками в руках, в открытых сандалиях, со следами соли на икрах и слегка покрасневшей от солнца кожей. Флоро Блум, наполняя бокалы, рассматривал их из-за стойки с нежностью фавна. Он облюбовывал какую-нибудь одну девушку, обращал мое внимание на ее профиль или взгляд, иногда даже выискивал в ее поведении знаки благосклонности. Сейчас все эти девушки, даже те, кто раз или два оставались со мной и с Флоро после закрытия бара, вспоминаются мне как неясные наброски с модели, которая сочетала в себе все достоинства, рассеянные в каждой из них, — с бесстрастной высокой и ледяной секретарши Туссена Мортона.

Поначалу Биральбо не обратил на нее внимания — он тогда не засматривался на женщин, и, если Флоро или я просили взглянуть на какую-нибудь девушку, которая нам особенно нравилась, он с удовольствием указывал на ее мелкие недостатки: говорил, например, что у нее короткие пальцы или слишком толстые щиколотки. На третий или четвертый вечер — блондинка с Туссеном Мортоном всегда приходили в одно и то же время и садились за один и тот же столик рядом со сценой — Биральбо, окидывая взглядом посетителей, вдруг заметил в лице этой незнакомки нечто, напомнившее ему Лукрецию. Он стал часто оборачиваться в ее сторону в поисках подмеченного выражения лица, но оно больше не повторилось. Быть может, его и не было вовсе: это память заставляла Биральбо видеть во всех женщинах какой-нибудь намек на черты, взгляд или походку Лукреции.

В то лето, рассказал мне Биральбо два года спустя, он пришел к пониманию, что музыка должна быть холодной, абсолютной страстью. Он снова стал играть регулярно, почти всегда один и почти всегда в «Леди Бёрд», и стал замечать в своих пальцах струение музыки — поток, бескрайностью и спокойствием похожий на течение времени. Он отдавался этому потоку, как отдаются скорости автомобиля, с каждым мгновением двигаясь быстрее, повинуясь цели, импульсу тьмы и расстояния, подчиняясь только разуму, только инстинкту удаляться и бежать, не зная другого пространства, кроме того, что выхватывают из темноты фары — это как ночью мчаться на полной скорости в одиночестве по незнакомому шоссе. До тех пор его музыка была исповедью, всегда кому-то адресованной — Лукреции ли, самому ли себе. Теперь он чувствовал, что музыка постепенно становится для него способом разгадывать загадки, что он, играя, перестал то и дело спрашивать себя, что подумала бы Лукреция, если бы услышала это. Одиночество шаг за шагом избавляло его от призраков прошлого: иногда, проснувшись и просто полежав немного в кровати, он с удивлением обнаруживал, что прожил несколько минут, не вспоминая о ней. Она даже почти перестала ему сниться, а если и снилась, то со спины либо против света, так, что ее лицо ускользало от него или вообще оказывалось лицом другой женщины. Во сне он часто бродил по выдуманному ночному Берлину со светящимися небоскребами, с красными и синими фонарями над глазурованными изморозью тротуарами, по пустынному городу, в котором Лукреции тоже не было.

В начале июня он написал ей последнее письмо. Через месяц, открыв почтовый ящик, он обнаружил то, чего не видел уже давно и чего ждал уже скорее по глубоко въевшейся привычке, чем осознанно: длинный конверт с полосками по краям, на котором были написаны имя и адрес Лукреции. И только жадно разорвав конверт, он понял, что это — то самое письмо, которое несколько недель назад написал он сам. На конверте была какая-то отметка, закорючка, сделанная красным карандашом, а всю обратную сторону пересекала надпись по-немецки. Кто-то в «Леди Бёрд» перевел ему: «Адресат по указанному адресу не проживает».

Он перечитал собственное письмо, совершившее такое длинное путешествие, чтобы вернуться к нему, и без горечи подумал, что уже почти три года пишет самому себе и пора начинать новую жизнь. В первый раз со времени знакомства с Лукрецией Биральбо отважился представить, каким был бы мир, если бы ее не существовало, если бы они не встретились. Но достичь совершенного забвения, его бессмысленного восторга Биральбо удавалось, только выпив стакан джина или виски и сев за фортепиано в «Леди Бёрд». В один из июльских вечеров перед его взглядом предстало лицо, случайный образ, который подействовал на память, как рука, прикоснувшаяся к шраму и невольно воскресившая давно утихшую боль раны.

Секретарша Туссена Мортона смотрела на него, как смотрят на стену или безлюдный пейзаж. В следующий раз Биральбо увидел ее всего через несколько часов, той же ночью, на станции пригородного поезда. Станция была грязная и плохо освещенная, там пахло разорением, как всегда пахнет в вестибюлях станций перед рассветом, но блондинка сидела на скамейке, словно на диване в бальной зале — спокойная и безразличная к окружающему, с кожаной сумкой и папкой на коленях. Рядом сидел Туссен Мортон, жуя сигару и улыбаясь грязным стенам станции и Биральбо, забывшему, что видел этого человека в «Леди Бёрд». Быть может, улыбка Мортона означала приветствие, но Биральбо предпочел ее не замечать — ему не нравились проявления симпатии со стороны незнакомцев. Он купил билет и остался ждать поезда на перроне, слушая приглушенные голоса этой парочки: они о чем-то живо переговаривались на совершенно непонятной смеси французского с английским. Иногда сдержанный шепот — так шепчут в больничном коридоре — прерывал раскатистый мужской хохот и наполнял пустынную станцию грохотом. Биральбо с некоторым отвращением заподозрил, что этот человек смеется над ним, но оборачиваться не стал. Потом те двое замолчали довольно надолго — Биральбо понял, что за ним наблюдают. Они не двинулись, когда приехал поезд. Уже сидя в вагоне, Биральбо в открытую посмотрел на них из окна и встретил непристойную улыбку Туссена Мортона, который покачивал головой, будто бы прощаясь с ним. Когда поезд начал медленно отъезжать от станции, Биральбо увидел, что они поднялись. Наверное, сели в поезд двумя или тремя вагонами дальше Биральбо, потому что той ночью он их больше не видел. Он подумал, что эта парочка могла бы ехать в приграничный Ирун, и еще до того, как открыл дверь в квартиру, совершенно забыл о ней.

Есть люди, одинаково чуждые и нелепости, и правдоподобию, которые, кажется, просто созданы быть воплощенной пародией. В те времена я думал, что Туссен Мортон из таких: он увеличивал свой и без того огромный рост каблуками сапог, носил кожаные пиджаки и розовые рубашки с огромными заостренными воротниками, доходившими почти до плеч. На его темных руках и волосатой груди сверкали золоченые цепи и кольца с камнями сомнительной подлинности. Он растягивал и так широкую улыбку, постоянно жуя вонючую сигару, а в верхнем кармане пиджака носил длинную золотую зубочистку, которой выковыривал грязь из-под ногтей, после чего почти изящно подносил их к носу, как делают любители нюхательного табака. О приближении Туссена Мортона возвещал какой-то неопределенный запах, появлявшийся еще до того, как его обладателя можно было увидеть, и остававшийся в воздухе после его ухода: смесь его кислого табака и аромата, обволакивавшего его секретаршу, будто бы некая бледная и холодная эманация ее длинных гладких волос, ее неподвижности, ее розоватой, прозрачной кожи.

Сейчас, почти два года спустя, я снова ощутил этот запах, который, наверное, навсегда останется для меня запахом прошлого и страха. Сантьяго Би-ральбо впервые почувствовал его летним днем в Сан-Себастьяне, в холле дома, где тогда жил. В тот день Биральбо встал очень поздно, пообедал в ближайшем баре и не собирался ехать в центр, потому что вечером — это была среда — заведение Флоро Блума было закрыто. Он направлялся к лифту, все еще сжимая в руке ключ от почтового ящика — он продолжал проверять его по нескольку раз в день на случай, если вдруг почтальон припозднится, — когда ощущение чего-то смутно знакомого и чужого заставило его насторожиться и оглядеться. За секунду до того, как распознать этот запах, Биральбо увидел Туссена Мортона и его секретаршу, удобно устроившихся на диване в холле. На плотно сдвинутых обнаженных коленках секретарши так же, как две или три ночи назад на станции, лежали кожаная сумка и папка. Туссен Мортон обнимал большой бумажный пакет, из которого виднелось горлышко бутылки виски. Он почти свирепо улыбался, держа сигару в углу рта, и вынул ее, только когда поднялся протянуть свою ручищу Биральбо — на ощупь она походила на отполированное тысячами прикосновений дерево. Секретарша — позже Биральбо узнал, что ее зовут Дафна, — поднимаясь, сделала почти человеческий жест: склонив голову набок, откинула волосы с лица и улыбнулась Биральбо — одними губами.

Туссен Мортон по-испански разговаривал так, будто несся на машине, превышая скорость, нарушая все правила дорожного движения и поддразнивая полицейских. Его счастья не омрачали знания ни в области грамматики, ни в области правил приличия, и когда он не мог вспомнить нужное слово, то, кусая губы, говорил «дег*мо» и переходил на другой язык с легкостью афериста, пересекающего границу по поддельному паспорту. Он извинился перед Биральбо за «втог'жение»; представился большим поклонником джаза, Арта Тэйтума, Билли Свана, любителем спокойных вечеров в «Леди Бёрд»; сказал, что предпочитает уютную атмосферу небольших помещений очевидной бессмыслице многолюдных концертов: ведь джаз, как и фламенко, — страсть, доступная лишь немногим; назвал свое имя и представил свою секретаршу; сообщил, что в Берлине у него скромный, но процветающий бизнес, связанный с предметами антиквариата, почти подпольный, намекнул он, — потому что, если открыть магазин с яркой вывеской, налоги его тут же задушат. Неясным жестом он указал на папку в руках у секретарши и бумажный пакет, который держал он сам: в Берлине, Лондоне и Нью-Йорке — Биральбо наверняка слышал о галерее Натана Леви — Туссен Мортон известен в сфере торговли гравюрами и старинными книгами.

Дафна слушала все это с безмятежностью человека, внимающего шуму дождя. Биральбо уже открыл дверь лифта и собирался один подняться на восьмой этаж. Он был немного оглушен — с ним это всегда случалось, когда приходилось разговаривать с кем-нибудь после многих часов одиночества. Но тут Туссен Мортон резко подпер дверь лифта коленом, не дав ей закрыться, и, не вынимая сигару изо рта, с улыбкой сказал:

— Лукреция много говорила мне о вас там, в Берлине. Мы с ней были большими друзьями. Она часто повторяла: «Когда у меня никого не останется, будет еще Сантьяго Биральбо».

Биральбо ничего не ответил. Они вместе зашли в лифт в тяжелом молчании, которое немного смягчали лишь несокрушимая улыбка Туссена Мортона и пристальный взгляд голубых глаз его секретарши — она смотрела на быструю смену светящихся цифр на табло, будто бы угадывая за ними открывающийся вдали городской пейзаж. Биральбо не приглашал их войти: они вторглись в коридор его квартиры с удовольствием и интересом посетителей провинциального музея и стали оценивающе разглядывать картины, лампы и диван, на который тут же уселись. Биральбо застыл перед ними, не зная, что сказать, как если бы, войдя в квартиру, обнаружил их спокойно беседующими в гостиной и не мог собраться с духом ни вышвырнуть их, ни спросить, какого черта они тут делают. Когда он проводил много времени один, ощущение реальности у него становилось особенно хрупким и возникало чувство потерянности, какое иногда бывает во сне. Он оказался перед двумя незнакомцами, сидящими на его диване, но занимала его почему-то не причина их появления, а форма букв надписи на золотом медальоне на шее Туссена Мортона. Он предложил было нежданным гостям выпить, но тут же вспомнил, что у него ничего нет. В ответ Туссен Мортон радостно вынул бутылку из бумажного пакета и широким указательным пальцем ткнул в этикетку. «Руки у него как у контрабасиста», — подумалось Биральбо.

— Лукреция всегда говорила: «Мой друг Биральбо пьет только лучший бурбон». Не знаю, достаточно ли хорош для вас этот. Дафна нашла его и сказала: «Туссен, это, конечно, дорогая вещь, но даже в Теннесси вряд ли найдется лучше». Весь смех в том, что Дафна не пьет. И не курит. Ест одни овощи и вареную рыбу. Скажи ему сама, Дафна, сеньор понимает по-английски. Она очень стеснительна. Она меня часто спрашивает: «Туссен, как тебе удается говорить на стольких языках?» — «А как же иначе, мне же приходится говорить все, чего не говоришь ты!» — отвечаю я… Лукреция не рассказывала вам обо мне?

Туссен Мортон резко откинулся на спинку дивана, будто его отбросило назад волной собственного хохота, и положил большую темную руку на белые колени Дафны — она, подтянутая и бесстрастная, слегка улыбнулась.

— Мне нравится этот дом. — Жадные и радостные глаза Туссена Мортона гуляли по почти пустой гостиной, словно благодаря за долгожданное гостеприимство. — Пластинки, мебель, фортепиано. В детстве мать хотела, чтоб я научился играть на фортепиано. «Туссен, — говорила она мне, — когда-нибудь ты поблагодаришь меня за это». Но я так и не выучился. Лукреция часто рассказывала мне об этом доме. Хороший вкус, строгость. Увидев вас той ночью, я сразу сказал Дафне: «Этот парень с Лукрецией — родные души». Мне достаточно один раз взглянуть в глаза мужчине, чтобы увидеть его насквозь. С женщинами не так. Вот Дафна работает у меня уже четыре года, и что вы думаете, я ее знаю? Да не больше, чем президента Америки…

«Но ведь Лукреция здесь никогда не была», — как в тумане, подумал Биральбо. Хохот и нескончаемая болтовня Туссена Мортона действовали на его сознание усыпляюще. Он все еще стоял перед диваном. Сказал, что пойдет принесет стаканы и лед. На вопрос, не надо ли воды, Туссен Мортон зажал рот рукой, притворяясь, будто не может сдержать смеха.

— Конечно же, нам нужна вода! Мы с Дафной в барах всегда просим виски с водой. Вода ей, виски — мне.

Когда Биральбо вернулся с кухни, Туссен Мортон стоял около пианино, перелистывая книгу, которую тотчас же захлопнул, улыбаясь: теперь он изображал просьбу извинить его. На мгновение Биральбо заметил в его глазах инквизиторскую холодность, не входившую в сценарий спектакля, — глаза у него были большие, мертвые, с красноватым ободком вокруг зрачка. Секретарша Дафна, вытянув руки перед собой, разглядывала ногти. Они у нее были длинные, розоватые, без лака, чуть бледнее, чем кожа.

— Позвольте, — произнес Туссен Мортон, забирая поднос из рук Биральбо. Он налил бурбон в два стакана и сделал вид, будто собирался налить и Дафне и только в последний момент вспомнил, что она не пьет. Шумно просмаковав первый глоток, он отставил стакан на телефонный столик и еще глубже откинулся на диване — расслабленно, почти приветливо, — и, светясь счастьем, зажег погасшую сигару.

— Я так и знал, — сказал он. — Знал, какой вы, еще до того, как впервые вас увидел. Спросите у Дафны. Я всегда говорил ей: «Дафна, Малькольм Лукреции совершенно не пара, тем более пока в Испании жив этот пианист». Там, в Берлине, Лукреция столько рассказывала нам о вас… Когда Малькольма не было радом, конечно. Мы с Дафной стали ей, можно сказать, семьей, когда они расстались. Дафна вам подтвердит: в моем доме Лукреция всегда могла рассчитывать на хлеб и ночлег в тяжелые времена.

— Когда она рассталась с Малькольмом? — спросил Биральбо.

Туссен Мортон взглянул на него с тем же выражением, которое испугало Биральбо, когда он со стаканами и льдом вернулся в гостиную, и тут же расхохотался.

— Посмотри, Дафна. Сеньор притворяется, будто ничего не знает. Не стоит, дружище! Вам больше не нужно прятаться, от меня — уж точно. Вы знаете, что это я иногда отправлял письма, которые писала вам Лукреция? Я, Туссен Мортон. Малькольм любил ее, и он был моим другом, но я-то понимал, что она по вам с ума сходит. Мы с Дафной много разговаривали об этом, и я говорил ей: «Дафна, Малькольм — мой друг и компаньон, но эта девочка имеет право влюбляться, в кого хочет». Вот как я думал, спросите у Дафны — от нее у меня нет секретов.

От слов Туссена Мортона Биральбо начал терять ощущение реальности, как от бурбона. Он не заметил, как они выпили больше половины бутылки, — Мортон постоянно опрокидывал ее над стаканами, капая на поднос и стол, и тут же вытирал капли большим разноцветным, каку фокусника, носовым платком. Биральбо, с самого начала подозревавший, что этот человек врет, начал вслушиваться в его болтовню со вниманием совестливого ювелира, которого в первый раз уговаривают взять на продажу краденый товар.

— Я ничего не знаю о Лукреции, — сказал он. — Я не видел ее три года.

— Он нам не доверяет, — Туссен Мортон печально покачал головой, глядя на свою секретаршу, будто бы жалуясь на черную неблагодарность собеседника и ища поддержки. — Видишь, Дафна? Совсем как Лукреция. Меня это не удивляет, сеньор, — он повернулся с серьезным и важным видом к Биральбо, но тот оставался так же безразличен к его притворству и игре. — Она тоже нам не доверяла. Скажи ему, Дафна. Скажи ему, как она уехала из Берлина, ни словом с нами не обмолвясь.

— Она больше не живет в Берлине?

Мортон не ответил. Он с трудом поднялся на ноги, опираясь на спинку дивана и пыхтя, но не вынимая сигару изо рта. Секретарша машинально последовала его примеру — папку в руки, сумку на плечо. Когда она двигалась, в воздухе распространялся аромат духов: в нем чувствовался слабый намек на запах пепла и дыма.

— Хорошо, сеньор, — сказал Туссен Мортон обиженно, почти грустно. Когда он поднялся, Биральбо вновь обратил внимание, насколько огромен этот человек. — Я все понимаю. Я понимаю, что Лукреция не хочет ничего о нас знать. Нынче старых друзей не ценят. Но вы передайте ей, что приходил Туссен Мортон и хотел ее видеть. Передайте ей это.

Биральбо, подчиняясь абсурдному желанию извиняться, повторил, что ничего не знает о Лукреции, что ее нет в Сан-Себастьяне и, наверное, она вообще не возвращалась в Испанию. Спокойные пьяные глаза Туссена Мортона продолжали пристально глядеть на него, как будто уличая во лжи и в бессмысленном вероломстве. Уходя, прежде чем шагнуть в лифт, он протянул Биральбо свою визитку: они пока не собираются возвращаться в Берлин, сказал он, хотят провести несколько недель в Испании, так что, если Лукреция передумает и решит с ними встретиться, тут указан их мадридский телефон. Биральбо остался на лестничной площадке один. Войдя в квартиру, он запер дверь на ключ. Шум лифта уже затих, но запах сигары Туссена Мортона и духов Дафны еще явственно ощущался в воздухе.

Глава VII

— Посмотри на него, — сказал Биральбо. — Посмотри, как он улыбается.

Я подошел к нему и слегка отодвинул занавеску, чтобы выглянуть на улицу. На противоположном тротуаре неподвижно стоял, возвышаясь над другими прохожими, Туссен Мортон. Он улыбался, будто оценивая все окружающее: мадридский вечер, холод, женщин, спокойно куривших на тротуаре рядом с ним, опершись кто на дорожный знак, кто на стену «Телефоники».

— Он знает, что мы здесь? — Я отошел от балкона: мне показалось, что взгляд Мортона скользнул по мне.

— Конечно, — ответил Биральбо. — Он хочет, чтобы я его видел. Чтобы я знал, что они меня нашли.

— Почему он не поднимется сюда?

— Гордый. Хочет запугать меня. Уже два дня там стоит.

— А секретарши не видно.

— Наверное, послал ее в «Метрополитано». На случай, если я выйду через заднюю дверь. Я его знаю. Он пока что не собирается ловить меня. Пока что только хочет дать понять, что мне от него не скрыться.

— Может, выключить свет?

— Не стоит. Он все равно будет знать, что мы еще здесь.

Биральбо плотно задернул занавески и сел на кровать, не выпуская револьвера из рук. Комната в тусклом свете ночников с каждым новым визитом казалась мне все теснее и темнее. Вдруг зазвонил телефон, аппарат был старый, черный и угловатый, мрачно-похоронного вида. Казалось, он только для того и создан, чтобы сообщать о несчастьях. Телефон стоял у Биральбо под рукой, но он, посмотрев сначала на него, потом на меня, так и не поднял трубку. При каждом звонке я всей душой желал, чтобы он был последним, но секунду спустя телефон снова начинал трезвонить, еще пронзительнее и настойчивее, и казалось, будто мы уже часами слушаем эти звуки. В конце концов трубку поднял я: спросил, кто это, но мне не ответили, а потом раздались резкие, отрывистые гудки. Биральбо продолжал сидеть на кровати: курил, не глядя на меня, и насвистывал какую-то медленную мелодию, выпуская дым изо рта. Я снова высунулся на балкон. На тротуаре перед «Телефоникой» Туссена Мортона больше не было.

— Он вернется, — сказал Биральбо. — Он всегда возвращается.

— Что ему от тебя нужно?

— Что-то, чего у меня нет.

— Пойдешь сегодня в «Метрополитано»?

— Не хочется играть. Позвони за меня. Попроси к телефону Монику и скажи, что я болен.

В комнате было нестерпимо жарко, из кондиционеров дуло горячим воздухом, но Биральбо не снимал пальто — наверное, действительно был болен. В моих воспоминаниях об этих последних днях Биральбо все время в пальто, все время лежит на кровати или курит на балконе за занавесками — правая рука в кармане пальто, — то ли ищет пачку сигарет, то ли сжимает рукоять револьвера. В шкафу у него стояла пара бутылок виски. Мы разливали его в мутные стаканы из ванной и методично опустошали их, не обращая на этот процесс особого внимания и не получая удовольствия. Виски безо льда жег мне губы, но я продолжал пить и почти ничего не говорил, только слушал Биральбо и время от времени поглядывал на противоположный тротуар Гран-Виа, высматривая высокую фигуру Туссена Мортона, и сжимался, спутав с ним в сумерках какого-нибудь чернокожего мужчину, случайно остановившегося на углу. С улицы далекой сиреной до меня долетал страх: ощущение надвигающегося ненастья, одиночества и холодного зимнего ветра, словно ни стены отеля, ни закрытые двери уже не могут защитить меня.

Биральбо не боялся — ему нечего было бояться, потому что его уже не волновало происходящее снаружи, на противоположной стороне улицы, а может, и гораздо ближе: в коридорах отеля, за дверью его комнаты, когда слышались приглушенные шаги, совсем близко кто-то поворачивал в скважине ключ, и в свой номер входил незнакомый и невидимый постоялец, чей кашель звучал потом за стеной. Биральбо часто чистил револьвер с тем же рассеянным вниманием, с каким чистят обувь. Помню название, марку, выбитую на стволе: «Colt trooper 38». Пистолет был так же странно красив, как бывает красив только что наточенный кинжал; в его сверкающей форме ощущался некий намек на нереальность, как будто бы это был не револьвер, который в любой момент может выстрелить и убить, а символ чего-то, смертельный сам по себе, в своей подозрительной неподвижности, такой же, как хранящийся в шкафу флакончик с ядом.

Раньше этот револьвер принадлежал Лукреции. Она привезла его из Берлина, и он стал новым атрибутом ее жизни, как длинные волосы, темные очки и необъяснимая страсть к тайнам и бесконечному бегству. Она вернулась, когда Биральбо уже перестал ждать. Появилась не из прошлого и не из фантастического Берлина, составленного из открыток и писем, а из чистого отсутствия, из пустоты, окутанная какой-то новой сущностью, едва заметной во всегдашнем выражении лица, так же как в произносимых ею словах теперь слышался легкий иностранный акцент. Она вернулась ноябрьским утром: телефонный звонок разбудил Биральбо, поначалу он не узнал голос, потому что забыл его, как забыл, какого в точности цвета у Лукреции глаза.

— В половину второго, — сказала она. — В том баре на набережной. Называется «Чайка». Помнишь?

Биральбо не помнил. Он повесил трубку и уставился на будильник, словно только что проснулся: половина первого, день серый и дважды странный — потому что он не пошел на работу и потому что услышал голос Лукреции, еще свежий, только что возвращенный, почти незнакомый, но не окутанный туманом времени и расстояния, а вполне ощутимый здесь и сейчас. «В половину второго», — сказала она, потом произнесла название бара и легко попрощалась — значит, вернулась в тот мир, где возможны свидания, где, чтобы увидеть любимое лицо, не нужно обращаться к воображению, а достаточно позвонить по телефону и договориться о встрече. С этой минуты время для Сантьяго Биральбо понеслось с доселе невиданной скоростью, отчего он сделался страшно неуклюжим, будто бы играл с музыкантами, за ритмом которых не мог угнаться. Его собственная медлительность передалась и всем окружающим предметам: водогрей в душе не хотел включаться, чистая одежда словно испарилась из шкафа, лифт был занят невозможно долго и полз вверх чуть не целый час, такси не находилось не только поблизости, но и во всем городе, на станции пригородного поезда не было ни души.

Биральбо заметил, что череда мелких неприятностей отвлекала его от Лукреции: за пятнадцать минут до того, как должно было завершиться ее трехлетнее отсутствие, он был занят поисками такси, а его мысли были как никогда далеки от нее. Только сев в такси и назвав адрес, он с содроганием осознал, что Лукреция действительно назначила ему свидание, что скоро он увидит ее перед собой, как видит теперь отражение собственных испуганных глаз в зеркале заднего вида. Но в зеркале он видел не свое лицо, а чье-то чужое, с чертами, несколько странными оттого, что их скоро увидит Лукреция и будет придирчиво разглядывать, ища следы времени, которые он только теперь стал замечать, как будто научившись смотреть на себя ее глазами.

Еще не видя Лукреции, Биральбо был наэлектризован ее незримым присутствием: оно чувствовалось и в спешке, и в страхе, и в ощущении, что растворяешься в скорости такси, как раньше, когда он торопился на свидание, чтобы полчаса тайком поиграть в настоящую жизнь. Он думал о том, что в последние три года время не двигалось, как пространство в ночи, когда едешь по темной, без единого огонька, равнине. Он мерил время письмами от Лукреции, потому что все остальные события небрежная память превращала в плоские фигуры вроде царапин и пятен на стене, которые он пристально рассматривал, когда не мог заснуть. Теперь же, после того как он сел в такси, каждая мелочь становилась исключительной, не способной истончиться с течением времени и исчезнуть в этом властном потоке, который снова можно было мерить минутами и дробить на секунды — их отсчитывали часы на приборной панели перед Биральбо, часы на фасаде церкви, мимо которой он проехал ровно в час двадцать, часы, незаметно, но усердно, как пульс, тикавшие на запястье Лукреции. Вместе с невероятной уверенностью в том, что Лукреция существует, к нему вернулся страх опоздать, показаться ей располневшим, опустившимся, недостойным воспоминаний о ней, обмануть образы ее воображения.

Такси въехало в центр, промчалось по аллеям вдоль берега реки, пересекло Пасео-де-лос-Тамариндос, сырые переулки старого города и вдруг оказалось на морской набережной, перед лицом бескрайнего, серого, сыпавшего дождем неба, которое кое-где прорезали силуэты чаек, кидавшихся в воду с огромной высоты, как самоубийцы. Какой-то мужчина, бесстрастный и одинокий, в темном пальто и надвинутой на глаза шляпе, смотрел на море, словно созерцая конец света. Перед ним, по ту сторону ограды, волны разбивались об острые камни и взлетали в воздух мелкими клочками пены. Биральбо как будто разглядел, что незнакомец прикрывает рукой сигарету от ветра. И подумал: «Этот человек — я».

Бар, где назначила встречу Лукреция, стоял на скалистом, глубоко вдающемся в море утесе. Когда такси поворачивало за угол, Биральбо увидел блеск его окон и вдруг почувствовал, что вся его жизнь умещается в две минуты, оставшиеся до остановки машины. На серых гребешках волн покачивались неподвижные чайки. Увидев их, Биральбо вспомнил о человеке в темном пальто — с птицами его роднило безразличие к надвигающейся катастрофе. Но все это был лишь способ не думать об устрашающей истине — о том, что до встречи с Лукрецией осталось всего несколько секунд. Таксист остановил машину у дорожки и, глядя на Биральбо в зеркало, торжественно объявил: «„Чайка". Приехали».

Несмотря на огромные окна, в «Чайке» царил полумрак — прекрасная атмосфера для тайных встреч, поглощения виски в неурочное время и сдержанного алкоголизма. Автоматические двери бесшумно распахнулись перед Биральбо, и он увидел чистые пустынные столики, накрытые клетчатой скатертью, и длинную стойку, за которой никто не сидел. Сквозь окна был виден остров с маяком, за ним — серая бесконечность скал и воды, а еще дальше — темно-зеленые холмы, утопающие в тумане. Спокойно, будто совсем другой человек, он вспомнил песню — «Stormy weather»[6]. Эта музыка напоминала о Лукреции.

Он подумал, что опоздал, что перепутал время или место встречи. На фоне далекого морского пейзажа, иногда мутящегося брызгами пены, вырисовывался профиль какой-то женщины, курившей за высоким прозрачным бокалом, не притрагиваясь к нему. У нее были очень длинные волосы, а лицо скрывали темные очки. Она поднялась, сняла их и положила на столик. «Лукреция», — сказал Биральбо, не двинувшись с места: он еще не звал ее, а лишь недоверчиво произнес вслух ее имя.

Я не пытаюсь представить себе все это, не пытаюсь восстановить подробности по рассказам Биральбо. Я вижу все будто издалека, с точностью, которая не имеет отношения ни к воле, ни к памяти. Вижу их медленное объятие через окно «Чайки», в бледном свете полуденного Сан-Себастьяна, как будто в тот момент проходил по набережной и краем глаза заметил мужчину и женщину, обнимавшихся в пустынном кафе. Все это я вижу из будущего, из тревожных пьяных ночей в номере у Биральбо, когда он рассказывал мне о возвращении Лукреции, стараясь смягчать свои слова иронией, которая, впрочем, вдребезги разбивалась о выражение глаз и револьвер, лежавший на ночном столике.

Обняв Лукрецию, Биральбо ощутил, что волосы у нее пахнут по-иному, чем раньше. Он отступил на шаг, чтобы лучше рассмотреть ее, и увидел перед собой вовсе не то лицо, которое три года подряд безуспешно пытался вызвать в памяти, и не те глаза, цвет которых он и сейчас не мог точно описать, а чистую несомненность времени: Лукреция стала гораздо тоньше, а копна темных волос и усталая бледность скул сделали ее черты острее. Лицо человека — это предзнаменование, которое в конце концов всегда сбывается. Лицо Лукреции показалось Биральбо еще более незнакомым и прекрасным, чем когда-либо, потому что в нем сквозила цельность, которая три года назад едва намечалась, а теперь, проявившись, подстегнула любовь Биральбо. В прежние времена Лукреция носила одежду ярких цветов и волосы до плеч. Теперь на ней были узкие черные брюки, подчеркивавшие хрупкость фигуры, и короткая серая куртка. Теперь она курила американские сигареты и пила быстрее Биральбо, опустошая стаканы с мужской решительностью. Она смотрела на мир сквозь темные стекла очков и рассмеялась, когда Биральбо спросил, что означает слово «Burma». «Ничего, — ответила она, — просто местечко в Лиссабоне». Она написала письмо на обороте этой ксерокопированной карты, потому что ей захотелось написать, а другой бумаги под рукой не нашлось.

— И с тех пор тебе больше писать не хотелось, — сказал Биральбо, улыбкой пытаясь смягчить бесполезную жалобу и укор, которые и сам слышал у себя в голосе.

— Хотелось. Каждый день. — Лукреция откинула волосы назад и не давала им упасть, подперев голову руками у висков. — Каждый день и каждый час я только и думала, как бы написать тебе. И писала — правда, только мысленно. Я рассказывала тебе обо всем, что со мной происходило. Обо всем, даже о самом плохом. Даже о том, о чем я и сама не хотела бы знать. Но ты ведь тоже перестал писать мне…

— После того, как мое письмо вернулось назад.

— Я уехала из Берлина.

— В январе?

— Откуда ты знаешь? — Лукреция улыбнулась. Она крутила в руках то незажженную сигарету, то очки. Во взгляде ее внимательных глаз расстояние было осязаемее и серее, чем в городе, раскиданном на берегу бухты и по холмам в тумане.

— Тогда тебя видел Билли Сван. Вспомни.

— Все-то ты помнишь!.. Меня всегда пугала твоя память.

— Ты не писала мне, что думаешь уйти от Малькольма.

— Я и не думала уходить. Просто однажды утром проснулась и ушла. А он до сих пор не может в это поверить.

— Он все еще в Берлине?

— Думаю, да. — В глазах Лукреции появилась решимость, которую впервые не могли поколебать ни сомнение, ни страх. «Ни жалость», — подумал Биральбо. — Но я о нем с тех пор ничего не слышала.

— И куда ты поехала? — Биральбо было страшно задавать вопросы. Он чувствовал, что скоро достигнет предела, дальше которого пойти не решится. Лукреция молчала, не пытаясь скрыться от его взгляда; она умела отвечать отрицательно, не произнося ни звука и не качая головой, просто пристально посмотрев в лицо.

— Мне хотелось уехать куда угодно, лишь бы там не было его. Его и его приятелей.

— Один из них приезжал сюда, — медленно произнес Биральбо. — Туссен Мортон.

Лукреция едва заметно вздрогнула, но ни взгляд, ни линия тонких розовых губ не изменились. Она быстрооглянулась, будто опасаясь увидеть Туссена Мортона за соседним столиком или за стойкой — улыбающегося в клубах дыма своей неизменной сигары.

— Этим летом, в июле, — продолжал Биральбо. — Он думал, что ты в Сан-Себастьяне. Уверял, что вы были большими друзьями.

— Он никому не друг, даже Малькольму.

— Он был уверен, что мы с тобой живем вместе, — сказал Биральбо печально и стыдливо и тут же спросил другим тоном: — У него дела с Малькольмом?

— Он работает один, с этой своей секретаршей, Дафной. Малькольм был у него только вроде агента. Он всегда был едва ли вполовину так важен, как о себе воображает.

— Он угрожал тебе?

— Малькольм?

— Когда ты сообщила ему, что уходишь.

— Он ничего не сказал. Не поверил. Не мог поверить, что его может бросить женщина. Наверное, до сих пор ждет, что я вернусь.

— Билли Свану показалось, что ты была чем-то напугана, когда пришла к нему.

— Билли Сван много пьет. — Лукреция улыбнулась незнакомой улыбкой: так же, как и манера опорожнять стакан или держать сигарету, это был знак времени, легкой отчужденности, прежней преданности, растраченной впустую. — Ты не представляешь, как я обрадовалась, когда узнала, что он в Берлине. Мне не хотелось слушать его музыку, хотелось только, чтоб он рассказал о тебе.

— Сейчас он в Копенгагене. Звонил на днях, хвастался, что уже полгода не пьет.

— Почему ты не с ним?

— Мне нужно было дождаться тебя.

— Я не собираюсь оставаться в Сан-Себастьяне.

— Я тоже. Теперь меня тут ничто не держит.

— Ты ведь даже не знал, что я собираюсь вернуться.

— Может, ты и не вернулась.

— Я здесь. Я — Лукреция. А ты — Сантьяго Биральбо.

Лукреция вытянула лежавшие на столе руки и коснулась неподвижных пальцев Биральбо. Потом провела по его лицу и волосам, словно чтобы с точностью, на которую не способен взгляд, удостовериться, что это он. Быть может, ею двигала вовсе не нежность, а чувство обоюдного сиротства. Два года спустя, в Лиссабоне, за одну зимнюю ночь и раннее утро Биральбо поймет, что это — единственное, что будет их связывать всегда: не любовь и не воспоминания, а покинутость и уверенность, что они одиноки и что их несложившейся любви нет никакого оправдания.

Лукреция взглянула на часы, но не сказала, что ей пора. Это был чуть ли не единственный жест, который Биральбо узнал, единственный тревожный жест из прошлого, оставшийся неизменным. Но теперь ведь не было Малькольма, не было причин скрываться и торопиться. Лукреция спрятала сигареты и зажигалку, надела очки.

— Ты все еще играешь в «Леди Бёрд»?

— Почти нет. Но, если хочешь, сегодня вечером поиграю. Флоро Блум будет рад тебя видеть. Он часто спрашивал о тебе.

— Я не хочу в «Леди Бёрд», — сказала Лукреция, уже поднявшись и застегивая молнию на куртке. — Не хочу идти никуда, где все будет напоминать о тех временах.

Они не поцеловались на прощание. Как и три года назад, Биральбо смотрел вслед такси, увозящему Лукрецию, но на этот раз она не обернулась, чтобы через заднее стекло поглядеть на него еще немного.

Глава VIII

Он медленно шел обратно к городу, бредя у самой ограды набережной, так что брызги холодной пены долетали до него. Человек в темном пальто и шляпе все стоял на том же самом месте и, видимо, продолжал наблюдать за чайками. Биральбо, ошеломленный, голодный и чуть пьяный, спустился по лестнице у «Аквариума» к рыбачьему порту — ему не давало остановиться душевное смятение, не похожее на ни счастье, ни на горе — то ли предшествовавшее им, то ли не имевшее к этим чувствам никакого отношения, как, например, голод или желание закурить. На ходу он тихонько, себе под нос, насвистывал песню, которая нравилась Лукреции больше других и стала своего рода их паролем и беззастенчивым признанием в любви. Когда Лукреция под руку с Малькольмом входила в «Леди Бёрд», Биральбо начинал наигрывать эту мелодию, но не играл ее полностью, а лишь намекал несколькими нотами, которые несомненно угадывались даже в потоке другой музыки. Теперь он чувствовал, что эта песня перестала трогать его, что она утратила связь с Лукрецией, с прошлым, с ним самим. Ему вспомнились слова, которые как-то сказал Билли Сван: «Мы безразличны музыке. Ей не важны боль и радость, которые нас наполняют, когда мы ее слушаем или играем. Она пользуется нами, как женщина пользуется безразличным ей любовником».

В тот вечер Биральбо собирался поужинать с Лукрецией. «Своди меня в какое-нибудь новое место, — попросила она. — Куда-нибудь, где я никогда не бывала». Это звучало так, будто речь шла не о выборе ресторана, а о поездке в неведомую страну, но Лукреция всегда говорила так — наделяя самые незначительные мелочи привкусом героизма и стремления к невозможному. Он снова увидит ее в девять, а на колокольне церкви Санта-Мария дель Мар только что пробило три. Время для Биральбо снова стало спертым, душным, как воздух в отелях, где три года назад он встречался с Лукрецией и оставался после ее ухода наедине с измятой кроватью и видом на недвижное море — море в Сан-Себастьяне в зимние сумерки издалека походит на полотно школьной доски. Он бродил по галереям, между сваленных в кучи цепей и пустых ящиков из-под рыбы, находя некоторое облегчение в приглушенных серостью неба цветах зданий, в синих фасадах, в зеленых и красных ставнях, в высокой линии черепичных крыш, простиравшихся до самых холмов вдалеке. Ему казалось, будто благодаря возвращению Лукреции он снова может видеть город, ставший почти неразличимым, пока ее не было. Даже тишина, в которой гулко отдавались его шаги, и вновь обретенные запахи порта подтверждали близость Лукреции.

Из его памяти совершенно стерся наш совместный обед в тот день. Мы с Флоро Блумом сидели в одной из таверн старого города. Туда же забрел Биральбо и сел за столик в глубине зала. Мы следили за ним глазами — медленные движения, отсутствующий вид, мокрые волосы. «Ватиканский посол не удостаивает вниманием презренных мирян», — звучно произнес Флоро Блум, повернувшись к не замечавшему нас Биральбо. Тот взял свое пиво и пересел за наш столик, но за весь обед едва ли сказал пару слов. Я уверен, что это было именно в тот день, потому что Биральбо слегка покраснел, когда Флоро спросил, действительно ли он болен: в то утро он звонил в школу, чтобы поговорить с ним, и кто-то — «насквозь благочестивым голосом» — ответил, что дон Сантьяго Биральбо отсутствует по причине плохого самочувствия. «По причине плохого самочувствия, — повторил Флоро Блум. — Сейчас только монашки употребляют такие выражения». Биральбо быстро поел и собрался уходить, извинившись, что не будет пить с нами кофе: якобы он торопится на урок, начинающийся в четыре. Флоро, провожая его взглядом, грустно покачал своей медвежьей головой. «Он, понятное дело, не признаётся, — проговорил он, — но я уверен, эти монашки заставляют его читать молитвы».

Биральбо, конечно, не пошел на уроки и вечером. В последнее время, теряя веру в свое музыкальное будущее и привыкая к унизительной необходимости преподавать сольфеджио, он обнаруживал в себе все большую склонность к покорности и низким поступкам, но тут вдруг она моментально, за пару часов, улетучилась, будто ее никогда не бывало. Не то чтобы Биральбо уже не боялся потерять работу в школе, но с того момента, как он увидел Лукрецию, у него появилось ощущение, будто эта опасность грозит кому-то другому, тому, кто каждый день покорно встает ни свет ни заря и способен разучивать с ученицами религиозные песни. Он позвонил в школу, и, возможно, тот же благочестивый голос, который пробудил во Флоро Блуме наследственную ненависть к религии, холодно и недоверчиво пожелал ему скорейшего выздоровления. Биральбо это уже не волновало: в Копенгагене его ждет Билли Сван, и совсем скоро можно будет начать новую жизнь — другую, настоящую, ту, которую ему давно предвещала музыка, предвосхищавшая что-то, к чему он мог прикасаться только под пламенным взглядом Лукреции. Ему подумалось, что он и научился когда-то играть на фортепиано, только чтобы быть услышанным и желанным ею; что, если он когда-нибудь достигнет совершенства, это произойдет лишь благодаря стремлению исполнить предсказание Лукреции, которое она произнесла, впервые услышав его в «Леди Бёрд», когда даже он сам не думал, что однажды сможет сравниться с настоящим музыкантом, с Билли Сваном.

— Это она меня выдумала, — сказал Биральбо в один из тех вечеров, когда мы уже не ходили в «Метрополитано». — Я не был так хорош, как ей казалось, и не заслуживал восторгов. Кто знает, может, я и научился играть как следует, только чтобы Лукреция не поняла, что перед ней шарлатан.

— Никто не может выдумать человека. — Сказав это, я почувствовал, что, возможно, это большое несчастье. — Ты играл уже много лет, когда познакомился с ней. Флоро всегда говорил, что это Билли Сван убедил тебя, что ты настоящий музыкант.

— Может, Билли Сван, а может, Лукреция, — полулежа на кровати, Биральбо пожал плечами, будто ежась от холода. — Не важно. Я тогда существовал только в те мгновения, когда кто-нибудь думал обо мне.

Мне подумалось, что, если Биральбо прав, меня вообще никогда не существовало. Но я не стал говорить об этом. Вместо этого спросил у него о том ужине с Лукрецией: где они были, о чем разговаривали? Он не помнил точно названия места. Боль почти полностью стерла тот вечер из его памяти, сохранив лишь одиночество в конце и долгую дорогу домой на такси — освещенное фарами шоссе, тишину, сигаретный дым, светящиеся окна домов, разбросанных по холмам среди бурого тумана. Часть его жизни, связанная с Лукрецией, всегда была такой: череда бегств, путаница такси, ночные поездки по пустому пространству неслучившихся событий. В ту ночь не произошло ничего, что не было бы обещано давним предчувствием провала и ощущением пустоты в желудке. Один дома, слушая музыку, которая уже не давала уверенности в грядущем счастье, он причесывался перед зеркалом и выбирал галстук так, словно на свидание с Лукрецией шел вовсе не он, словно на самом деле она и не возвращалась.

Она сняла квартиру недалеко от вокзала, двухкомнатную, почти пустую, с видом из окон на реку, деревья по берегам и дальние мосты. Биральбо уже в восемь стоял у подъезда, но подняться не решался. Некоторое время поразглядывал афиши соседнего кинотеатра, потом, бесполезно подгоняя минуты, прошелся по темным галереям музея Сан-Тельмо. Совсем рядом, на другой стороне улицы, светящиеся в темноте волны вздымались до самой решетки набережной.

Посмотрев на них, он понял, откуда взялось ощущение дежавю: он видел такую же ночь во сне, так же бродил по ночному городу, собираясь совершить нечто, что мистическим образом уже произошло с ним в отсутствие Лукреции и было непоправимо.

Наконец он поднялся по лестнице. Стоя перед враждебного вида дверью, он несколько раз нажал кнопку звонка, ожидая, когда Лукреция откроет. Потом, выслушав ее извинения за неприглядность дома и пустоту в комнатах, он долго ждал в гостиной, всю обстановку которой составляли кресло и печатная машинка, слушая шум воды в ванной и рассматривая стопку книг на полу. Еще в комнате были картонные коробки, полная окурков пепельница и отключенный обогреватель. Сверху на нем лежала приоткрытая черная сумка. Он подумал, что именно в ней когда-то лежало письмо, которое Лукреция передала через Билли Свана.

Она все еще была в душе: было слышно, как струи воды шуршат о пластиковую шторку. Биральбо заглянул в сумку, чувствуя всю отвратительность своего поступка. Бумажные платочки, губная помада, записная книжка с записями на немецком, которые показались Биральбо мучительно похожими на адреса других мужчин, револьвер, небольшой альбом с фотографиями — на одном из снимков Лукреция в жакете цвета морской волны на фоне желтого осеннего леса обнимала за талию какого-то очень высокого мужчину. Кроме того, Биральбо нашел в сумке письмо — он содрогнулся, узнав собственный почерк, — и аккуратно сложенную репродукцию картины: домик, дорога, встающая из-за деревьев синяя гора… Он слишком поздно заметил, что шум воды смолк. Лукреция — босая, с мокрыми волосами, в халатике выше колен — стояла на пороге комнаты, наблюдая за ним. Глаза у нее блестели, а вся фигура казалась совсем тоненькой — но стыд заглушил охватившее Биральбо желание.

— Я сигареты искал, — соврал он, все еще стоя с сумкой в руках.

Лукреция подошла, забрала у него сумку и показала на пачку, лежавшую рядом с печатной машинкой. От Лукреции пахло мылом, одеколоном и нагой, влажной кожей, скрытой под синей тканью халата.

— Так поступал Малькольм, — сказала она. — Рылся у меня в сумке, пока я в душе. Однажды я дождалась, пока он уснет, чтобы написать тебе письмо. Потом разорвала листы на мелкие кусочки и ушла спать. Знаешь, что сделал Малькольм? Встал, поднял все обрывки с пола и из мусорной корзины и складывал их, пока не собрал письмо целиком. Потратил на это всю ночь. И все зря, потому что письмо это было совершенно бестолковое. Поэтому я его и разорвала.

— Билли Сван сказал мне, что видел у тебя пистолет.

— И картину Сезанна, — Лукреция осторожно сложила листок с репродукцией и убрала его в сумку. — О ней он тоже тебе рассказал?

— Это револьвер Малькольма?

— Да, пистолет я забрала у него. Это единственное, что я взяла с собой, когда уходила.

— Значит, тебе действительно было страшно.

Лукреция не ответила. На какое-то мгновение она застыла, глядя на Биральбо с удивлением и нежностью, как будто бы еще не привыкнув к его присутствию в этом пустынном месте, к которому ни один из них не принадлежал. Единственная лампа в комнате стояла на полу, ее свет удлинял их косо падавшие тени. Лукреция исчезла за дверью спальни с сумкой в руках. Биральбо показалось, что она повернула ключ в замке. Он облокотился на подоконник и стал рассматривать полоску реки и огни города, пытаясь отвлечься от того непостижимого факта, что в нескольких шагах от него, за закрытой дверью, Лукреция, душистая и обнаженная, сидит на кровати, собираясь надеть чулки и тонкое белье, которое в полутьме будет оттенять ее бледно-розовую кожу.

Из окна город казался другим — сияющим и темным, как тот Берлин, который снился ему три года подряд, очерченным беспросветной ночью и белой каемкой моря. «Нам снится один и тот же город, — писала Лукреция в одном из последних писем, — только я зову его Сан-Себастьяном, а ты — Берлином».

Теперь она называла его Лиссабоном. Лукреция всегда, еще до отъезда в Берлин и знакомства с Биральбо, жила в постоянной тревоге, подозревая, что настоящая жизнь ждет ее в каком-то другом месте, среди других, незнакомых людей. Это заставляло ее беспрекословно отрекаться от мест, где она жила, жадно и безнадежно повторяя названия городов, в которых, несомненно, исполнилась бы ее судьба, если б ей удалось попасть туда. В течение многих лет она мечтала жить то в Праге, то в Нью-Йорке, то в Берлине, то в Вене. Теперь она бредила Лиссабоном. Собирала цветные рекламные проспекты, вырезки из газет, купила португальский словарь и огромную карту города — на ней было написано «Витта», но Биральбо этого не заметил. «Мне нужно попасть туда как можно скорее, — сказала ему Лукреция в тот вечер. — Это как край света. Представь, что должны были чувствовать древние мореплаватели, когда уходили в море так далеко, что берег терялся из виду».

— Я поеду с тобой, — сказал Биральбо. — Помнишь? Мы же всегда мечтали вместе уехать в какой-нибудь незнакомый город.

— Но ты так и остался в Сан-Себастьяне.

— Я ждал тебя. Я должен был сдержать слово.

— Так долго не ждут.

— А у меня вот получилось.

— Я тебя об этом никогда не просила.

— Да я и сам не собирался этого делать. Это происходит помимо воли. В конце концов, в последние месяцы я уже думал, что перестал ждать тебя, но, как оказалось, это не так. Я и сейчас все еще жду тебя.

— Не стоит.

— Тогда скажи, зачем ты вернулась.

— Я проездом. Еду в Лиссабон.

Кажется, имена — чуть ли не единственное, что есть в этой истории: Лиссабон и Лукреция, название этой туманной песни, которую я слушаю снова и снова. «Имена, как и музыка, — однажды сказал мне Биральбо с мудростью, накатывающей после третьего или четвертого стакана джина, — вырывают людей и места из времени, создавая чистое настоящее безо всяких ухищрений, одной только тайной своего звучания». Именно поэтому, еще не видев Лиссабона, он смог написать эту песню: город существовал для него до того, как он побывал там, так же, как существует сейчас для меня, никогда там не бывавшего, — розово-охряной в полуденном свете, слегка облачный, сверкающий морской водой, благоухающий звуками своего названия, в котором чувствуется дыхание тьмы — Лиссабон, Lisboa, — и та же тональность, что в имени Лукреции. «Но чтобы добраться до чистых имен, нужно освободиться от всего лишнего, — объяснял Биральбо, — ведь и в них может тайно забиться память. Нужно извести ее полностью, чтобы можно было жить, — говорил он, — чтобы можно было выходить на улицу и идти в кафе, будто ты и в самом деле жив».

После возвращения Лукреции он понял не только это. После той долгой ночи за разговорами и выпивкой он вдруг понял, что потерял все, что у него отняли право жить памятью об ушедшем. Они пили тогда с Лукрецией в неприметных барах, тех самых, куда три года назад ходили, прячась от Малькольма; джин и белое вино позволили возобновить давнишнюю игру, в которой были притворство и ирония, слова, сказанные так, будто их вовсе не произносили, и молчание, рушившееся от одного взгляда или от одновременно пришедшей в голову мысли — тут они переглядывались и заливались хохотом. Лукреция была благодарна за это: благодарность чувствовалась в том, как она почти по-супружески при ходьбе цеплялась за локоть Биральбо и как смотрела на него, когда они молча сидели за стойкой бара. Их всегда спасал смех: они шутили над самими собой с убийственной элегантностью — это было их общей маской, под которой скрывались отчаяние и двойной кошмар, где каждый из них навечно оставался одиноким, обреченным, потерянным.

Они смотрели на город со склона одной из симметричных гор, обрамлявших бухту, спокойную в ночи, как озеро. Они сидели в ресторане, где на столах горели свечи и лежали серебряные приборы, а официанты недвижно ждали в полутьме, скрестив руки на длинных белых передниках. Он, Биральбо, тоже любил такие места, любил бывать в них с Лукрецией, любил полноту времени в каждой минуте и впитывал ее с жадностью человека, у которого впервые оказалось больше времени и денег, чем он когда-либо мог пожелать. Ночь, как и город за окнами, казалось, безраздельно принадлежала ему, горьковатая, темная, не совсем благосклонная, но все же настоящая, почти досягаемая, знакомая и порочная, похожая на лицо Лукреции. Они оба изменились и, приняв это, смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз, не разжигая священный огонь, потухший было в разлуке, отвергая ностальгию, потому что было ясно, что за прошедшее время они стали лучше и их верность не была напрасна. Но Биральбо понимал, что все это не в силах спасти его, что жадность взаимного узнавания не исключает суровой неизбежности одиночества, а скорее подтверждает ее, заставляет принять как грустную аксиому. Он подумал: «Я так жажду ее, что уже не могу потерять». И повторил, что поедет с ней в Лиссабон.

— Ты не понимаешь, — сказала Лукреция так ласково, будто свет свечей и полумрак делали ее голос бархатисто-мягким. — Я должна поехать туда одна.

— Там тебя кто-то ждет?

— Нет, но это не важно.

— «Burma» — это название какого-то бара?

— Это тебе Туссен Мортон сказал?

— Нет, он сказал, что ты ушла от Малькольма, потому что все еще меня любишь.

Лукреция смотрела на него сквозь сине-серый дым сигарет — в одно и то же время будто с другого конца света и будто бы изнутри, откуда могла смотреть на саму себя глазами Биральбо.

— Как думаешь, «Леди Бёрд» не закрыли? — спросила она наконец, хотя, быть может, собиралась сказать что-то совсем другое.

— Но ты же не хотела идти туда.

— А теперь захотела. Хочу послушать, как ты играешь.

— У меня дома есть пианино и бурбон.

— Я хочу послушать тебя в «Леди Бёрд». Флоро Блум еще там?

— В такое время — вряд ли. Но у меня есть ключ.

— Отвези меня в «Леди Бёрд».

— Я отвезу тебя в Лиссабон. Когда хочешь — хоть завтра, хоть сегодня ночью. Я брошу работу в школе. Флоро прав: мне приходится водить девочек к мессе.

— Поехали в «Леди Бёрд». Хочу, чтоб ты мне сыграл ту песню — «Все, в чем есть ты».

В два часа ночи они вышли из такси у входа в «Леди Бёрд». Дверь, конечно же, была заперта: мы с Флоро ушли в час, так и не дождавшись Биральбо. Быть может, и Лукреция поддалась шантажу времени. Стоя неподвижно на тротуаре, подняв воротник синего жакета и пытаясь укрыться от мороси, она попросила Биральбо, чтобы он ненадолго зажег неоновую вывеску бара. Вывеска бросала то розовые, то синие отсветы на мокрый асфальт и на лицо Лукреции, в свете фонарей казавшееся совсем бледным.

В темноте бара пахло гаражом, подвалом и табачным дымом. Биральбо с Лукрецией продолжали безнаказанно играть в прошлое, будто на сцене пустого театра. Биральбо наполнил бокалы, настроил свет, посмотрел на Лукрецию со сцены, из-за инструмента. Все происходило решительно и отвлеченно, словно было дистиллировано памятью: он собирался играть, а она, как в те далекие ночи, села слушать его у стойки, только на этот раз вокруг никого не было, будто в расплывчатом воспоминании о каком-нибудь сне.

Они оба родились быть беглецами и потому всегда любили фильмы, музыку и чужие города. Лукреция оперлась на стойку, глотнула виски и попросила, иронизируя над собой, над Биральбо и над тем, что собиралась сказать, но и любя это больше всего на свете:

— Сыграй это снова. Сыграй это снова для меня.

— Сэм, — отозвался он, с улыбкой подыгрывая ей, — Сэмтьяго Биральбо[7].

Он чувствовал холод в пальцах. Он выпил столько, что скорость музыки в голове обрекала руки на неуклюжесть, какая бывает от страха. Перед ним на клавишах, выраставших из полированной черной пасти, лежали две одинокие, словно механические руки, принадлежавшие кому-то другому, а может, и вовсе ничейные. Он осторожно наиграл несколько нот, но не успел набросать узор мелодии. Лукреция подошла к нему с бокалом в руке — туфли на каблуках делали ее фигуру выше, а шаги — медленнее.

— Я всегда играл для тебя, — сказал Биральбо. — Даже когда мы еще не были знакомы. Даже когда ты жила в Берлине и я был уверен, что ты не вернешься. Мне совершенно неинтересна музыка, если ее не слышишь ты.

— Это твоя судьба. — Лукреция продолжала стоять на сцене, рядом с инструментом, недвижная и далекая, в шаге от Биральбо. — Я для тебя только предлог.

Полуприкрыв глаза, чтобы не принимать страшной правды, сквозившей во взгляде Лукреции, Биральбо снова заиграл вступление песни «Все, в чем есть ты», как будто музыка еще могла защитить его или спасти. Но Лукреция продолжала говорить; она подошла ближе и попросила подождать немного. Потом, спокойным жестом положив руку на клавиши, попросила Биральбо взглянуть на нее.

— Ты меня еще не видел, — сказала она. — За все это время так и не захотел посмотреть на меня.

— С тех пор как ты мне позвонила, я только и делал, что смотрел на тебя. Я начал представлять себе еще до того, как увидел.

— Не надо меня представлять. — Лукреция взяла сигарету и зажгла ее сама, не дожидаясь, когда он поднесет зажигалку. — Я хочу, чтобы ты увидел меня. Посмотри: я не та, что была тогда, и даже не та, что жила в Берлине и писала тебе письма.

Сейчас ты мне нравишься еще больше. Ты реальнее, чем когда-либо.

— Ты не понимаешь, — Лукреция смотрела на него с грустью, с какой смотрят на безнадежно больных. — Не понимаешь, что прошло время. Не неделя и не месяц, а целых три года, Сантьяго. Три года назад я уехала отсюда. Скажи, сколько дней мы провели вместе? Сколько?

— Скажи лучше ты, зачем тебе понадобилось приходить в «Леди Бёрд»?

Этот вопрос остался без ответа. Лукреция медленно повернулась и, опустив руки в карманы жакета, будто бы ей вдруг стало холодно, пошла к телефону. Биральбо слышал, как она вызывает такси, но не двинулся с места, даже когда она с порога махнула ему рукой. От одного конца бара до другого, в пространстве между их взглядами, он ощутил, как пощечину в замедленной съемке, ту необъятную темную пропасть, которую впервые мог измерить и о существовании которой до этой ночи и этого разговора даже не догадывался. Биральбо закрыл пианино, вымыл бокалы и выключил свет. Выйдя на улицу и опустив металлические жалюзи, он с удивлением обнаружил, что волна боли все еще не захлестнула его.

Глава IX

— Призраки, — сказал Флоро Блум, рассматривая пепельницу с легким благоговением, будто патену[8]. — С накрашенными губами. — Он пошел в кладовку со стаканом в руке, склонив голову и что-то бормоча под нос, а полы его сутаны при каждом шаге звучно шелестели, словно он действительно направлялся в ризницу после мессы. Он поставил пепельницу и стакан на письменный стол и стал потирать руки с обволакивающей благочинной мягкостью.

— Призраки, — повторил он, толстым пальцем указывая на три окурка со следами красной помады. Небритый, в расстегнутой на груде сутане, Флоро походил на беспутного служку. — Женщина-призрак. Очень нетерпеливая. Зажигает сигареты одну за другой и едва докуривает до половины. «Леди-призрак». Знаешь этот фильм?[9] Стаканы в раковине. Два. Порядочные призраки.

— Биральбо?

— А кто ж, как не он? Полуночный гость. — Флоро опустошил пепельницу, церемонно застегнул сутану и отхлебнул глоток виски. — Такое всегда случается со старыми барами. В них поселяются призраки. Заходишь в туалет, а там моет руки призрак. Души из чистилища. — Он отпил еще глоток, сделав жест в сторону флага Республики. — Человеческая эктоплазма.

— Они наверняка разбегаются, увидев тебя в сутане.

— Сукно первого сорта. — Флоро Блум легко поднял большой ящик с бутылками и понес его к стойке. — В мастерской для церковнослужителей и военных шил. Знаешь, сколько лет я ношу эту сутану? Восемнадцать. Сделана по мерке. Это единственное, что я взял с собой, когда меня исключили из семинарии. Прекрасно подходит и в качестве рабочей одежды, и в качестве домашнего халата… Который час?

— Восемь.

— Значит, пора потихоньку открывать. — Флоро с грустным вздохом снял сутану. — Интересно, придет ли юный Биральбо играть нам сегодня?

— Кто с ним был вчера?

— Женщина-призрак неколебимой морали. — Флоро Блум отодвинул занавеску и кивнул на кушетку, на которой то он, то я иногда ночевали. — Он не спал с ней. По крайней мере — здесь. Так что остается только один вариант: Лукреция Прекрасная.

— Значит, вы знали! — удивленно произнес Биральбо. Он, как любой, кто живет безумной страстью, удивлялся, что другие могут знать о самом для него сокровенном. К тому же это открытие заставляло иначе взглянуть на давнее воспоминание. — А Флоро мне ничего тогда не сказал.

— Он чувствовал себя оскорбленным. «Предатели, — говорил он мне, — в тяжелые времена я переправлял их записки, а теперь они прячутся от меня».

— Прятались не мы, — Биральбо говорил так, словно боль в нем еще жила. — Пряталась она. Даже я ее не видел.

— Но в Лиссабон вы поехали вместе.

— Я тогда не добрался до Лиссабона. Попал туда только год спустя.

Я все еще слушаю ту песню. Как в истории, которую рассказывали уже множество раз, с радостью отмечаю в ней каждую мелочь, каждый поворот, каждый подвох, отличаю звуки трубы от фортепиано, когда они звучат одновременно, чуть ли не веду их, потому что в каждый миг знаю, что сейчас зазвучит, как будто сам пишу эту песню и придумываю эту историю по мере того, как течет эта мелодия, медленная и извилистая, как разговор, подслушанный через дверь, как воспоминание о той последней зиме, которую я провел в Сан-Себастьяне. Действительно, есть города и люди, с которыми знакомишься только для того, чтобы потерять. К нам ничто никогда не возвращается, ни то, что у нас было когда-то, ни то, что мы заслужили.

— Это как внезапно проснуться, — сказал Биральбо. — Как если засыпаешь днем, а просыпаешься в сумерках и не понимаешь ни сколько сейчас времени, ни где находишься, ни кто ты такой. Так часто бывает в больницах — мне рассказывал Билли Сван, когда был в том санатории в Лиссабоне. Однажды он проснулся, и ему показалось, что он умер и ему снится, что он еще жив, что он все еще Билли Сван. Как в легенде про спящих эфесских отроков[10], которая так нравилась Флоро Блуму, помнишь? Когда Лукреция ушла, я погасил огни «Леди Бёрд», вышел на улицу и вдруг почувствовал, что прошли три года — именно тогда, в последние пять минут. По дороге домой я слышал ее голос, он беспрестанно повторял: «Прошло три года». Я до сих пор, стоит закрыть глаза, слышу эти слова.

Больше всего его мучила не боль и не одиночество, а то, что мир и время в одночасье потеряли все звуки, как будто отныне и навсегда он должен был жить в доме с обитыми ватой стенами: с тех пор как он познакомился с Лукрецией, город, музыка, воспоминания, его жизнь — все превратилось в игру совпадений и символов, которые, говорил он, осторожно поддерживали друг друга, как инструменты в джазовой композиции. Билли Сван часто повторял ему, что в музыке главное не мастерство, а резонанс: в пустоте, в баре, полном дыма и голосов, в чьей-то душе. Разве не этот самый резонанс пробуждает во мне чувство времени и инстинкт предвидения, когда я слушаю те песни, которые Билли Сван и Биральбо играли вместе, «Burma» или «Lisboa»?

Вдруг Биральбо замолчал: почувствовал, как в его душе растворяются последние годы, — так море поглощает руины зданий. С этого момента жизнь для него перестала быть сочетанием символов, указывающих на присутствие Лукреции. Теперь каждый его жест, каждое желание, каждая сыгранная песня не несли никакого скрытого смысла и как будто бесследно сгорали, не оставляя и горстки пепла. Через несколько дней, а может, недель Биральбо стал называть эту безгласную пустыню отрешенностью и спокойствием. Гордость и привычка к одиночеству помогали ему: раз в любом шаге ему неизменно чудилась мольба, он перестал стараться встретиться с Лукрецией, писать ей и даже заходить в бары неподалеку от дома, в котором она останавливалась. Он с особой пунктуальностью являлся по утрам на уроки в школу, а вечером возвращался домой на пригородном поезде, читая газету или молча смотря на проносящиеся за окном пригородные пейзажи. Он перестал слушать музыку — каждая песня, которую он слышал, из тех, что он любил больше всего и мог сыграть с закрытыми глазами, казалась ему свидетельством обмана. Напившись, он начинал сочинять бесконечно длинные письма, ни одно из которых так и не написал, и подолгу не отрываясь смотрел на телефон. Он вспоминал одну ночь, случившуюся несколько лет назад. Тогда он только познакомился с Лукрецией и вряд ли думал о том, чтобы заняться с ней любовью: они разговаривали всего три или четыре раза в «Леди Бёрд» и в кафе «Вена». Кто-то позвонил в дверь, он удивился, потому что было уже очень поздно. Биральбо открыл — и не смог поверить глазам: перед ним стояла Лукреция и, извиняясь, протягивала ему что-то, то ли книгу, то ли диск, который она, видимо, обещала ему принести, а он об этом абсолютно забыл.

Каждый раз, когда раздавался звонок в дверь или звонил телефон, он против воли, инстинктивно со всех ног кидался открывать или брать трубку, а потом ругал себя за слабость духа: нельзя же воображать, что это Лукреция. Однажды вечером мы с Флоро Блумом пошли навестить его. Когда Биральбо открыл нам, я заметил в его взгляде оторопь человека, проведшего в одиночестве многие часы. Пока мы шли по коридору, Флоро торжественно нес перед собой бутылку ирландского виски, изображая при этом звон колокольчика.

— Hoc est enim corpus Meum[11], — произнес он, наливая стаканы. — Ніс est enim calix sanguinis Mei[12]. Чистейший солод, Биральбо, только что из старой доброй Ирландии.

Биральбо включил музыку. Сказал, что болел, и с видимым облегчением отправился на кухню за льдом. Его движения были бесшумны и полны неловкого гостеприимства, а губы улыбались шуткам Флоро, который уселся в кресло-качалку, требуя аперитив и карты, чтобы играть в покер.

— Мы так и думали, Биральбо, — сказал он. — И раз бар сегодня закрыт, мы решили пойти к тебе и вместе заняться делами милосердия: напоить страждущего, наставить заблудшего, посетить болезного, научить неведающего, подать ближнему добрый и благовременный совет в затруднении… Биральбо, тебе нужен добрый и благовременный совет?

Воспоминания о той ночи у меня смутные: мне был неловко, я быстро опьянел, проиграл партию в покер, а около полуночи в комнате, полной дыма, раздался телефонный звонок. Флоро Блум украдкой взглянул на меня — его лицо все горело от выпитого виски. Когда он выпивал столько, его глаза становились еще меньше и голубее. Биральбо слегка замешкался, перед тем как взять трубку, и какую-то секунду мы все трое смотрели друг на друга, будто ждали этого звонка.

— Сделаем три кущи, — говорил Флоро, пока Биральбо шел к телефону. Мне казалось, что он звонит уже давно и звонки вот-вот прекратятся. — Одну Илии, другую Моисею…[13]

— Это я, — сказал Биральбо, недоверчиво поглядывая на нас и соглашаясь с чем-то, во что не хотел нас посвящать. — Да. Хорошо. Я возьму такси. Буду через пятнадцать минут.

Бесполезно, — сказал Флоро. Биральбо уже положил трубку и зажигал сигарету. — Не могу вспомнить, для кого была третья куща…

— Мне нужно идти, — Биральбо, очевидно, собирался: искал деньги, прятал в карман пачку сигарет. Наше присутствие его не волновало. — Можете остаться, если хотите; на кухне есть пиво. Я, скорее всего, вернусь очень поздно.

— Malattia d’amore[14]… — произнес Флоро так тихо, что слышать его мог только я.

Биральбо уже надел пиджак и поспешно причесывался перед зеркалом в коридоре. Мы слышали, как он с силой захлопнул дверь, а потом зашумел лифт. После звонка не прошло и минуты, а мы с Флоро уже были одни, вдруг став непрошеными гостями в чужом доме и жизни.

— Принять странника в дом…[15] — Флоро меланхолично держал над своим стаканом пустую бутылку, ожидая, когда стекут последние капли. — Ты посмотри на него: ей стоит только позвать, и он летит сломя голову, как верный пес. Причесывается перед выходом. Бросает лучших друзей…

Я видел в окно, как Биральбо выходит из дома и, словно убегающая тень, направляется сквозь морось к тому месту, где в ряд выстроились зеленые огоньки такси. «Приходи. Чем быстрее, тем лучше», — умоляла его Лукреция незнакомым голосом, надломленным то ли от слез, то ли от страха, словно затерянным в смертельной темноте, в далеком городе, охваченном зимним холодом, за одним из тех окон с бессонным светом, на которые я продолжал смотреть из квартиры Биральбо, пока он удалялся, погруженный в полумрак такси, быть может понимая, что нечто более сильное, чем любовь, и совершенно чуждое нежности, нечто сродни жажде и одиночеству продолжало связывать его с Лукрецией, помимо их самих, помимо его воли и разума, помимо всякого рода надежд.

Выйдя из такси, он увидел на темном фасаде дома одно-единственное освещенное окно, под самой крышей. Кто-то стоял около него и отошел, как только Биральбо оказался один на плохо освещенной улице. Перепрыгивая через несколько ступенек, он взбежал по бесконечной лестнице. Он тяжело дышал, и руки, когда он нажимал кнопку звонка, у него дрожали. Никто не вышел открывать, и через минуту Биральбо сообразил, что дверь не заперта, а только прикрыта. Он толкнул ее, негромко зовя Лукрецию по имени. В конце коридора мутным светом горела одна лампочка. Сильно пахло сигарным дымом и чьим-то парфюмом — точно не духами Лукреции. В ту самую секунду, когда Биральбо распахнул дверь в освещенную комнату, резко, как выстрел, раздался телефонный звонок. Аппарат стоял на полу, рядом с печатной машинкой, среди беспорядочно наваленных книг и бумаг, перепачканных следами ботинок огромного размера. Телефон с каким-то жестоким упрямством звонил все то время, пока Биральбо оглядывал пустую спальню, еще теплую и с помятой кроватью, ванную, где висел синий халат Лукреции, мертвую кухню, уставленную немытыми стаканами. Осмотрев квартиру, он вернулся в гостиную. На секунду ему показалось, что телефон замолчал, и, услышав очередной звонок, как будто более длинный и резкий, чем предыдущие, Биральбо бросился к аппарату и схватил трубку. Нагнувшись, он увидел, что один из затоптанных листов на полу — его письмо к Лукреции. В трубке послышался ее голос. Казалось, она говорит, прикрывая рот ладонью.

— Почему ты так долго?

— Я приехал, как только смог. Ты где?

— Кто-нибудь видел, как ты поднимался в квар тиру?

— Снизу мне показалось, что кто-то стоял у окна.

— Ты уверен?

— Думаю, да. Тут все книги и бумаги разбросаны пополу.

— Уходи оттуда сейчас же. Они, наверное, следят за квартирой.

— Лукреция, объясни мне, что происходит!

— Я в Старом городе. В гостинице «Куба» на площади Тринидад.

— Сейчас приеду.

— Покрутись сначала по городу. Не подъезжай близко, пока не будешь уверен, что за тобой нет хвоста.

Биральбо хотел спросить что-то еще, но Лукреция повесила трубку. Несколько секунд он простоял неподвижно, бессмысленно продолжая слушать гудки в трубке. Посмотрел на заляпанное грязью письмо — на нем была дата: октябрь позапрошлого года. В знак верности самому себе Биральбо, не читая, сунул письмо в карман и выключил свет. Потом выглянул в окно — ему показалось, что кто-то прячется в тени арки, что там промелькнул огонек сигареты. Свет фар проезжающего автомобиля скользнул по этому месту, и Биральбо успокоился: в арке никого не было. Он осторожно закрыл дверь и спустился по лестнице, стараясь ступать как можно тише, чтобы ступени не скрипели под тяжестью шагов. На последней площадке он остановился: за спиной вдруг послышались голоса. На несколько мгновении откуда-то зазвучала музыка, как будто кто-то открыл и тут же захлопнул дверь, а потом донесся женский смех. Биральбо неподвижно стоял в темноте и ждал, пока все снова стихнет, чтобы продолжить спускаться. Боязливо, но с облегчением он подошел к полоске света, падавшего с улицы, бледного и холодного, как лунное сияние. Вдруг в этой полоске появилась тень. На секунду тусклый свет подъезда ослепил Биральбо: он увидел перед собой, на расстоянии вытянутой руки, темное улыбающееся лицо, увидел воловьи глаза и огромную пятерню, которая странно медленно тянулась к нему, а вслед за тем услышал, как будто очень издалека, голос, произносивший его имя — «мой дого-гой Бигальбо». Он резко, с удивившей его самого яростью оттолкнул это тело и бросился на улицу. Выбегая, будто во вспышке молнии, заметил копну светлых волос и сжимающую пистолет руку.

У него болело плечо; он помнил гулкий звук, с которым упало мощное тело, и грязные ругательства по-французски. В Старый город он бежал запутанными переулками; ощутив порывы холодного соленого ветра у себя на лице, понял, что заблудился. Он слышал топот по мокрой мостовой — эхо пустынных улиц повторяло то ли его собственные шаги, то ли шаги преследователя. Биральбо совершенно ясно, как в прежние времена, видел перед собой лицо Лукреции. Он задыхался, но продолжал бежать; пересек освещенную площадь, где стоит дворец с часами на фасаде, почувствовал запах сырой земли и папоротника со склона горы Ургуль. Ему казалось, что он неуязвим и что, если сейчас же не остановится, потеряет сознание. Он пробежал мимо освещенного красными огнями входа в какой-то дом — у дверей там курила женщина, она удивленно следила за Биральбо взглядом. Он прислонился к какой-то стене и стал шумно дышать, будто только что вынырнув из колодца: широко раскрыв рот и плотно зажмурив глаза, всей спиной ощущая холод гладкого камня. Когда он снова открыл глаза, его ослепил дождь, волосы были уже совсем мокрые. Биральбо стоял около церкви Санта-Мария дель Мар; на выходивших к ней улицах не было видно ни души. Над его головой, в желтовато-серой дымке, из которой мирно сыпал дождь, выше крыш и колоколен кружили невидимые чайки. В конце темных улиц сверкали высокие здания на бульварах, словно захмелевшие в свете ночных фонарей. Дрожа от холода и усталости, Биральбо вышел из темноты и двинулся вдоль улицы, едва не вжимаясь в стены и ставни закрытых баров. Время от времени он оборачивался — казалось, нынешней ночью только он и бродит по этому заброшенному городу.

Гостиница «Куба» была почти так грязна, как можно было представить себе исходя из названия. Коридоры пахли потными простынями, сырыми стенами и спертым воздухом закрытых шкафов. За стойкой регистрации какой-то горбун крутил педали велотренажера. Он медленно и недоверчиво оглядывал Биральбо, вытирая пот со лба полотенцем не первой свежести.

— Сеньорита ждет вас, — сказал он. — Двадцать первый номер, в конце коридора.

Потом водрузил на нос очки, в которых глаза сразу сделались огромными и круглыми, и указал куда-то в полутьму. Биральбо заметил, что опухшие, почти синие руки портье слегка дрожали.

— Сеньор, — горбун окликнул его, когда Биральбо уже шел по коридору. — Не думайте, что мы всегда позволяем такие вещи.

За закрытыми дверями слышался шорох движений тел и пьяный храп. Чувство нереальности снова охватило Биральбо: стуча костяшками пальцев в дверь двадцать первого номера, он не верил, что ему откроет Лукреция. Он осторожно стукнул три раза, будто это условный знак. Сначала ответа не было, и ему подумалось, что, если теперь толкнуть дверь, за ней опять никого не окажется, что он заблудился и никогда не сможет найти Лукрецию.

Послышался скрип пружинного матраса и шлепанье босых ног по неровным плиткам пола — кто-то совсем рядом кашлянул и отодвинул щеколду. На Биральбо снова пахнуло застарелым потом и влажными стенами, но это не могло умалить наслаждения вновь, после стольких дней разлуки, заглянуть в темные глаза Лукреции. Волосы у нее были распущены, темные брюки и приталенная розоватая блузка делали ее фигуру еще тоньше и выше. Лукреция закрыла дверь, прислонилась к ней и, не выпуская револьвера из рук, крепко обняла Биральбо. Она дрожала то ли от страха, то ли от холода, но ему казалось, будто это дрожь страсти.

Смотря на непристойно бедную кровать и ночной столик, на котором красовалась лампа с вышитым абажуром, Биральбо ясно и с сожалением вспомнил тероскошные отели, которые Лукреция всегда так любила. «Это все неправда, — думал он, — мы не можем быть здесь, Лукреция не обнимает меня, она не вернулась».

— Они преследовали тебя? — Даже лицо у нее было не такое, как прежде: годы и одиночество потрудились над ним, и, может, оно уже не было прекрасно, но Биральбо это не волновало.

— Я убежал. Они не смогли догнать меня.

— Дай мне сигарету. Я не курила с тех пор, как заперлась здесь.

— Объясни, почему тебя ищет Туссен Мортон.

— Ты видел его?

— Я толкнул его и повалил на землю. Но прежде почувствовал аромат духов его секретарши.

— «Poison»[16]. Она пользуется только ими. Ей их Мортон покупает.

Лукреция легла на кровать, все еще дрожа и жадно глотая дым сигареты. На ее босых ногах Биральбо с неизменной нежностью заметил розоватые следы туфель на каблуках — она не привыкла их носить. Он наклонился и легонько поцеловал ее в висок. Она убегала так же, как и он: волосы у нее были мокрые, руки — ледяные.

Лукреция говорила очень медленно, с закрытыми глазами, иногда сжимая губы, чтобы Биральбо не слышал, как у нее стучат зубы, когда ее бьет дрожь. Тогда она прижимала руку Биральбо к своей груди, вонзая бледные ногти в костяшки его пальцев, как будто боясь, что он уйдет или что если она отпустит руку, то погрузится в страх с головой. Потеряв нить собственных слов, растворяющихся в исступлении, похожем на горячечный бред, она приподнималась на кровати и застывала, ожидая, когда он поднесет сигарету к ее губам, уже не нежным и розовым, как раньше, а шероховатым, сжатым в двойную линию, в которой сошлись упрямство и одиночество и которая иногда едва не превращалась в улыбку из прошлых времен. Биральбо эту улыбку уже почти забыл: так Лукреция улыбалась ему, прежде чем поцеловать, тогда, три года назад. И он подумал, что Лукреция улыбается не ему, что это вроде того детского выражения лица, которое мы непроизвольно повторяем во сне.

Она впервые заговорила о своей жизни в Берлине: о холоде, неизвестности, съемных комнатах, еще более гнусных, чем эта гостиница, о Малькольме, который почему-то — она так никогда и не узнала почему — потерял покровительство своих прежних шефов и работу в сомнительном журнале об искусстве, который никто никогда не видел. Она рассказала, что однажды, спустя несколько месяцев, когда ей приходилось сидеть с чужими детьми и убирать конторы и жилища непостижимых немцев, Малькольм вернулся домой с деньгами и, окутанный запахом алкоголя и улыбаясь во весь рот, объявил, что черная полоса очень скоро закончит-ся; через пару недель они сменили квартиру, и в их жизни появились Туссен Мортон и Дафна, его секретарша.

— Клянусь, я не знаю, на что мы тогда жили, — говорила Лукреция, — но меня это не волновало. По крайней мере, по раковине в кухне больше не прыскали тараканы, когда зажигаешь свет. Было такое ощущение, будто Малькольм с Туссеном знакомы всю жизнь, они постоянно шутили, хохотали, запирались в комнате вместе с секретаршей, чтобы поговорить о делах, как они это называли, уезжали куда-то то на пару дней, то на неделю, а вернувшись, Малькольм показывал мне пачку долларов или швейцарских франков и говорил: «Лукреция, твой муж ведь обещал, обещал ведь, что скоро сделает что-то стоящее…» А потом вдруг Туссен с Дафной исчезли. Малькольм занервничал, нам пришлось съехать с квартиры, и мы переселились на север Италии, в Милан, чтоб сменить обстановку, как он говорил…

— Их искала полиция?

— Мы снова стали жить в комнатах с тараканами. Малькольм целые дни проводил на диване, на чем свет ругал Мортона. Клялся, что Туссен долго его не забудет, если только ему удастся поймать его. Однажды он получил письмо, посланное до востребования. Тогда он пришел домой с бутылкой шампанского и сказал, что мы возвращаемся в Берлин. Это было в октябре прошлого года. Туссен Мортон снова сделался его лучшим другом, и он совершенно забыл обо всех гадостях, которые собирался ему сказать. Малькольм снова носил пачки купюр в карманах брюк: ему не нравились чеки и счета в банках. Перед сном он пересчитывал деньги, прятал их в ящик тумбочки у кровати, а сверху клал револьвер…

Лукреция замолчала. Несколько секунд Биральбо слышал только ее прерывистое дыхание и ощущал колебание ее груди под своей рукой. Кусая губы, Лукреция пыталась сдержать сильную, как судороги в лихорадке, дрожь. Она повернулась к ночному столику, к револьверу, блестевшему в тусклом свете лампы. Потом посмотрела на Биральбо. В ее взгляде чувствовалась отчужденность и благодарность, какие бывают во взгляде больного, когда он смотрит на пришедшего его навестить посетителя.

— Туссен и Дафна почти каждый день обедали с нами. Они приносили очень дорогие вина, икру — фальшивую, думаю, — копченого лосося, всякое такое. Туссен повязывал себе на шею салфетку и то и дело предлагал тосты, говорил, что мы четверо — одна большая семья… По воскресеньям в хорошую погоду мы вчетвером ездили за город. Туссену с Малькольмом очень нравилось вставать рано, чтобы приготовить еду. Они грузили в багажник корзинки со скатертями и ящики с бутылками, но напивались еще до того, как выехать, по крайней мере Малькольм, — мне кажется, тот, второй, никогда не пьянел, хотя много болтал и смеялся не переставая. Они как будто все время старались сделать вид, что мы — две очень дружные семейные пары. Дафне было все равно. Она улыбалась, почти не разговаривала со мной, ходила по пятам и ни в чем не доверяла, скрывая это под маской безразличия, какая бывает у тех, кто смотрит телевизор и очень скучает, иногда даже доставала спицы и клубок шерсти и принималась вязать… А мужчины были где-то в стороне, пили, кололи дрова для костра, радостно и со вкусом подшучивали друг над другом, тихо, чтобы мы не слышали, рассказывали сальные анекдоты. На Рождество они приехали и сказали, что сняли домик на берегу озера, в лесу, что мы поедем туда встречать Новый год, устроим небольшой праздник, пригласим немного гостей. Но в конце концов гость у нас появился только один. Его звали Португальцем, но походил он больше на бельгийца или немца. На плечах у него были татуировки, он был пьян и беспрестанно пил пиво, — приканчивая банку, сминал ее пальцами и швырял на пол. В тот день, тридцать первого утром, я помню, он, уже выпивши, подошел к Дафне, наверное, попытался облапать ее, и тогда она — она как раз вязала — схватила спицу и ткнула ему этой спицей в шею. Он сразу стих и страшно побледнел, тут же выскочил из комнаты и больше ни разу не взглянул ни на Дафну, ни на меня. Только потом, уже ночью, когда Туссен душил его на том самом диване, где он недавно лежал и пил пиво, — я до сих пор помню, какими огромными стали его глаза тогда, лицо сделалось синевато-лиловым, а руки… Малькольм говорил мне, что они собираются заключить с Португальцем самую грандиозную сделку в жизни, что они получат столько денег, что на них мы все вместе сможем поселиться на Ривьере. Что-то связанное с какой-то картиной. Все утро они втроем гуляли по берегу озера, хотя шел сильный снег. Я видела, как они время от времени останавливались и яростно жестикулировали, будто спорили о чем-то. Потом заперлись в комнате и кричали там, пока мы с Дафной готовили обед. Слов я разобрать не могла, потому что Дафна включила радио погромче. Когда они вышли из комнаты, обед уже остыл. Все трое молчали, лица у всех были очень серьезные; Туссен время от времени искоса поглядывал на Дафну, улыбался ей, делал какие-то знаки, потом молча поворачивался к Малькольму, а Португалец в это время ел, громко чавкая и не говоря ни слова. Было очень холодно, но он сидел в одной футболке, она обрисовывала его фигуру, и казалось, что, прежде чем стать алкоголиком, он был атлетом или кем-то в этом роде. Потом я посмотрела на татуировки у него на руках и подумала, что он, наверное, служил легионером где-нибудь в Индокитае или в Африке — кожа у него была крепко обожжена солнцем. Снаружи валил снег и уже темнело. Стояла редкая тишина, какая бывает только при снегопаде, и я чувствовала, что что-то должно произойти. Лицо у меня горело — я выпила довольно много вина. Так что я надела куртку и вышла на улицу. Некоторое время бродила по лесу, шла в сторону озера, но вдруг мне показалось, что я очень далеко и заблудилась, я стала увязать в снегу и едва могла идти вперед: ноги у меня заледенели. Уже совсем стемнело, и я вышла к домику только по свету. Подойдя к окну, я увидела, что они делают с Португальцем: он был как раз передо мной и смотрел на меня через стекло, но в тишине казалось, что все это очень далеко или не на самом деле, одна из тех шуток, которые так нравились Туссену, что они просто притворяются, будто душат кого-то. Но это была совсем не шутка: лицо Португальца посинело, глаза уставились прямо на меня; Туссен стоял сзади него, чуть наклонившись через плечо, как будто говоря ему что-то на ухо; Малькольм выкручивал ему руку за спину, а другой рукой тыкал пистолетом ему в самую середину груди, упирая дуло в складки белой футболки; на шее Португальца набухли вены, вокруг нее было обвито что-то очень тонкое и блестящее — нейлоновая нитка. Тут я вспомнила, что несколько раз видела ее в руках Туссена, когда он играл, наматывая ее на пальцы, и когда чистил ею ногти, как длинной зубочисткой… Дафна тоже была там, но стояла спиной ко мне; она была так спокойна, словно вязала или смотрела телевизор. Португалец слегка дрыгал ногами, наверное в судорогах, — я помню, что на нем были джинсы и военные ботинки, но ударов по деревянному полу не было слышно, а снег слепил мне глаза. Вдруг Туссен и Малькольм увидели меня — я не двигалась, — Дафна тоже обернулась к окну, а глаза Португальца все так же, не моргая, смотрели на меня, но видеть он уж ничего не видел; по ногам у него пробежала еще одна судорога, а потом он затих. Малькольм убрал пистолет от его груди, а Португалец продолжал глядеть на меня…

Она не убежала. Когда Малькольм вышел к ней, она стояла на том же месте, дрожа, — она так заледенела, что не могла пошевелиться. Потом она вспоминала о случившемся в ту ночь, будто видела все это через мутное стекло. Малькольм слегка подтолкнул ее к двери в дом, снял с нее мокрую куртку, потом она вдруг очутилась на диване и перед ней стоял стакан с бренди, а Малькольм обращался с ней с гнусной внимательностью провинившегося мужа.

Она бесстрастно наблюдала за их действиями. Туссен пришел из гаража, стряхивая с плеч налипший снег: он принес мешковину и веревку, наклонился над Португальцем и, разговаривая с ним, как с больным, еще не до конца пришедшим в себя после анестезии, взял его за ноги. Малькольм в это время приподнимал Португальца за подмышки, а Дафна подстилала под него мешковину, прямо у самых ног Лукреции. Тело было тяжелое, доски грохотнули, когда оно упало на пол — руки, очень жилистые и большие, в татуировках, скрещены на животе, лицо как-то странно перекошено, как будто прижато к левому плечу, глаза уже закрыты, — Туссен провел пальцами по его векам. Все трое, как расторопные и сноровистые санитары, сновали вокруг мертвеца, заворачивая его в мешковину, Малькольм приподнял ему голову, чтобы закрепить веревку на шее, а потом отпустил ее, и голова с глухим стуком ударилась об пол. Они обвязали ему ноги поясом, прижимая мешковину к чему-то, что было уже не телом, а увесистым тюком непонятной формы, который они поднимали с проклятиями и тяжело дыша, а потом несли, задевая за косяки и углы мебели; впереди шла Дафна в резиновых сапогах и розовом плаще, она несла в руке горящий карбидный фонарь — снаружи, пока они шли к озеру, хлопья снега светились в густой темноте, какая бывает в закрытом подвале. Лукреция, стоя на пороге дома, такая беспомощная и слабая, будто потеряла много крови, видела, как их фигуры исчезали во тьме, слышала их голоса, приглушенные снегом, ругательства Туссена, надтреснутый голос Малькольма, говорившего по-английски, в нос, чуть ли не их дыхание, а потом стук, удары топором — на озере был лед — и, наконец, всплеск, как будто в воду бросили огромный камень, а потом — ничего, тишина, и голоса, которые ветер разносил среди деревьев.

На следующее утро они вернулись в город. Прорубь затянулась льдом, поверхность озера снова стала гладкой. Несколько дней Лукреция провела словно в наркотическом сне. Малькольм ухаживал за ней, приносил подарки, дарил огромные букеты цветов, говорил шепотом, не упоминая ни Туссена Мортона, ни Дафну, которые снова исчезли. Малькольм объявил ей, что очень скоро они переедут в более просторную квартиру. Как только у нее появились силы, чтобы встать, Лукреция сбежала — она до сих пор, почти год спустя, была в бегах и даже не могла вообразить, что однажды ее бегству придет конец.

— А я все это время был здесь, — произнес Биральбо, остро чувствуя банальность своей жизни и вину перед ней: он каждое утро ходил на уроки, покорно принимая бесконечные перерывы и предчувствие неудачи, как отвергнутый юноша, ждал писем, которые не приходили, чужой для Лукреции, потерявший веру, бесполезный, примирившийся с болью, отвергающий реальность и жестокость жизни. Он склонился над Лукрецией, провел рукой по ее острым скулам, выступавшим из темноты, будто лицо утопленницы. Проводя пальцами по щекам, он почувствовал, что они мокры от слез, а потом, когда коснулся подбородка, ощутил легкую дрожь, которая быстро прокатилась по всему ее телу, как круги на воде от брошенного камня. Не открывая глаз, Лукреция привлекла его к себе, крепко обняла, прижимаясь к его животу и бедрам, вонзая ногти ему в затылок, едва живая от холода и страха, как в ту ночь, когда от ее дыхания помутнело окно, за которым медленно душили человека. «Ты мне кое-что обещал», — сказала она, пряча лицо на груди у Биральбо. Потом приподнялась на локтях, обхватила его живот своими бедрами и склонилась над самым его ртом, как будто боясь потерять его: «Увези меня в Лиссабон».

Глава X

Он вел машину, охваченный страхом и скоростью: все было не так, как прежде — одиночество такси, оцепенение перед стаканом бурбона, ощущение, что тебя куда-то уносит мчащий в ночи поезд, сонная жизнь последних лет. Теперь он сам управлял тараном времени, как тогда, когда играл на фортепиано и музыкантов вместе со слушателями уносили в будущее его воображение, мастерство и сумасшедшая скорость, с которой бегали его пальцы по клавишам, не укрощая музыку, не сдерживая ее мощь, а просто отдаваясь ей, как всадник, одновременно натягивающий поводья и вонзающий шпоры в крутые бока коня. Теперь он сидел за рулем машины Флоро Блума со спокойствием, какое бывает у того, кто наконец воцарился в своих границах, в самой сердцевине собственной жизни, навсегда отбросив призраки воспоминаний и смирение, чувствуя всю полноту и жар своей неподвижности и несясь при этом вперед со скоростью сто километров в час. Он был благодарен каждой секунде, отдалявшей его от Сан-Себастьяна, как будто это расстояние отделяло их от прошлого, спасая от его чар, только Лукрецию и его, бегущих из обреченного города, уже невидимого за холмами и туманом, чтобы ни один из них не мог поддаться искушению обернуться и вновь взглянуть на него. Дрожащая стрелка спидометра с подсветкой показывала не скорость движения, а меру дерзновения души Биральбо, щетки дворников методично смахивали капли со стекла, чтобы он мог видеть дорогу в Лиссабон. Поднимая глаза к зеркалу заднего вида, он встречался с лицом Лукреции в анфас; он слегка поворачивал голову, чтобы увидеть ее в профиль, когда она вставляла ему в губы зажженную сигарету; искоса следил за ее руками: она то настраивала приемник, то делала звук громче, когда попадалась одна из тех песен, что вдруг снова стали правдой. Они нашли в машине Флоро — а может, он специально оставил эту музыку там — старые пленки, записанные в «Леди Бёрд» в лучшие времена, когда Биральбо с Лукрецией еще не были знакомы, когда он играл вместе с Билли Сваном, а она подошла после концерта и сказала, что никогда не слышала ничего подобного. Мне хочется верить, что они слушали тогда и запись, сделанную в тот вечер, когда Малькольм познакомил меня с Лукрецией, и что в шуме звенящих на заднем фоне стаканов и разговоров, который прорезала острая труба Билли Свана, был след и моего голоса.

Слушая музыку, они ехали на запад по шоссе вдоль берега моря — прибрежные скалы и волны все время справа. Они узнавали те тайные гимны, которые объединяли их еще до знакомства, — потом, когда они слушали их вдвоем, эти песни казались частью симметричного кружева прежних жизней каждого из них, предвестием судьбоносного случая, устроившего им встречу и даже нарочно подобравшего к ней мелодии тридцатых годов. «Fly me to the moon[17], — сказала Лукреция, когда последние улицы Сан-Себастьяна остались позади, — увези меня на Луну, увези в Лиссабон».

Около шести часов вечера, когда уже начало смеркаться, они остановились около мотеля, стоявшего чуть в стороне от шоссе: с дороги были видны только горящие окна за деревьями. Закрывая машину, Биральбо совсем близко услышал протяжный шум отлива. Лукреция, в длинном клетчатом пальто, с дорожной сумкой на плече, спрятав руки в карманах, ждала его в свете холла. Биральбо снова утратил обычное чувство времени: чтобы измерять время, проведенное рядом с ней, нужно бы выдумать иной способ. Прошлая ночь, встреча с Флоро Блумом и со мной, все, что происходило до звонка Лукреции, стало далеким прошлым. До остановки в мотеле они проехали пять или шесть часов, но его память превратила их в несколько минут, и казалось невероятным, что еще утром он был в Сан-Себастьяне и что этот город продолжал существовать — где-то там, далеко, в темноте.

Но мы существовали. Мне нравится сопоставлять воспоминания об одних и тех же моментах: быть может, в ту самую минуту, когда Биральбо просил комнату в мотеле, я спрашивал о нем у Флоро Блума. Застегивая пуговицы сутаны, толстяк поглядел на меня со смиренной грустью человека, не сумевшего предотвратить беду.

— Он заявился ко мне домой в восемь утра. Придет же такое в голову! А у меня еще жуткое похмелье. Я встаю, спотыкаюсь, проклинаю все на свете по-латыни, тащусь по коридору, а звонок звенит не переставая, как бессовестный будильник. Открываю — Биральбо. Смотрит вот такими огромными глазами, будто совсем не спал, похож на турка — ну знаешь, какой он, когда не побреется. Я сначала не понял, о чем он. И говорю ему: «Учитель, неужто ты бдел и возносил молитвы, пока мы, грешные, спали?» Но он даже не обратил внимания: времени на шутки не было. Заставил меня сунуть голову под холодную воду и даже не дал кофе сварить. Хотел, чтобы я сейчас же ехал к нему домой. Сунул мне какую-то бумажку — оказалось, список того, что нужно оттуда привезти. Документы, чековая книжка, чистые рубашки, всякое такое. Ах да, еще просил взять связку писем из тумбочки у кровати. Он даже напустил на себя таинственность, будто бы мне было до того: «Флоро, ни о чем не спрашивай — я все равно не смогу ответить». Я уже вышел на улицу, и тут слышу — он меня зовет. Бежит за мной: забыл ключи мне отдать.

А когда я вернулся, принял меня как царского гонца. Он к тому времени чуть не пол-литра кофе выпил и непрерывно курил, как будто по две сигареты за раз. Он был страшно серьезен, сказал, что хочет попросить меня еще об одном, последнем одолжении. «Так для этого и нужны друзья, — говорю. — Чтобы их заваливать просьбами, ни черта не объясняя». Он попросил дать ему машину. «Куда ты собрался?» — спрашиваю. А он снова таинственности напускает: «Я тебе все расскажу, как только смогу». Ну, я вручил ему ключи. «Пиши», — говорю. Но он меня даже не слышал, был уже далеко…

Комната, которую им дали, не выходила окнами на море. Она была большая, но не очень-то уютная и удобная; ее можно было бы назвать даже роскошной, если б не туманный намек на прелюбодеяние. Пока они поднимались по лестнице, Биральбо ясно чувствовал, что хрупкое ощущение счастья покидает его и становится страшно. Стараясь отогнать страх, он подумал: «Сейчас происходит то, чего я всегда желал. Я в отеле с Лукрецией, она не исчезнет через час, завтра я проснусь рядом с ней, мы вместе едем в Лиссабон». Он запер дверь на ключ, повернулся к Лукреции и стал целовать, пытаясь нащупать ее тонкую талию под пальто. Верхний свет в номере был слишком ярок, и Лукреция оставила гореть только лампу на ночном столике. Они оба двигались с какой-то особой осторожностью и даже холодностью, будто стремясь ни единым жестом не выдать, что это их первая ночь вместе после трехлетней разлуки.

Под сурового вида туалетным столиком они обнаружили холодильник с напитками. Как ни с кем не знакомые гости на вечеринке, они сели рядышком на кровати, куря и зажав стаканы между колен. Каждое движение было словно предвестием чего-то, что все никак не происходило. Лукреция откинулась на подушку, оглядела свой стакан — чуть золотистые от света лампы ребра кубиков льда, — потом молча посмотрела на Биральбо, и он узнал в ее взгляде, слегка замутненном усталостью и неверием, страсть прежних времен. Невинности там больше не было, но это его не волновало, она даже больше нравилась ему такой — помудревшей, избавившейся от страха, хрупкой, завораживающей, словно статуя неизвестной богини. Никто их не сможет найти: они выпали из этого мира, затерялись в захолустном мотеле, посреди ночи и бившейся в окна бури. Теперь у него есть револьвер, и он сможет защитить ее. Он осторожно начал наклоняться к ней, но она вдруг вздрогнула, будто проснувшись от удара, и обернулась к окну. Послышался звук мотора и шорох колес по гравию дорожки.

— Они не могли выследить нас, — сказал Биральбо. — Это же богом забытая дорога.

— Меня они преследовали до самого Сан-Себастьяна. — Лукреция выглянула в окно. Внизу, перед входом в мотель, между деревьями появилась еще одна машина.

— Жди меня здесь. — Проверив револьвер, Биральбо вышел из комнаты. Его не страшила опасность, он боялся только того, что страх снова сделает Лукрецию чужой.

В холле какой-то приезжий перекидывался шутками со служащим за стойкой регистрации. При виде Биральбо оба замолчали — наверняка болтали о женщинах. Сев в машину и спрятав револьвер в бардачок, Биральбо поехал к ближайшему кафе, где неоновая вывеска сулила сэндвичи и быстрое обслуживание. На обратном пути он заметил огни какой-то заправки, что показалось ему знаменательным, словно это был знак, наделенный той же символической силой, как первые образы незнакомой еще страны, куда приезжаешь ночью, ее безлюдных станций и темных городов с закрытыми ставнями. Он спрятал машину за деревьями и, паркуясь, слышал протяжный хруст мокрых папоротников под колесами. Идя по дорожке к мотелю, он бросил взгляд на светящиеся окна: за одним из них его ждала Лукреция. Смутно и без боли он вспомнил обо всем, что пришлось оставить: о Сан-Себастьяне, прежней жизни, школе, «Леди Бёрд», где, наверное, уже зажглись огни.

Когда Биральбо вошел в холл, служащий за стойкой что-то тихо сказал постояльцу, и оба обернулись в его сторону. Биральбо попросил ключ от номера. Постоялец, показалось ему, был слегка пьян. Работник мотеля, худой и бледный мужчина, отдавая ключ, широко улыбнулся и пожелал спокойной ночи. Подходя к лифту, Биральбо услышал за спиной сдавленный смех. Ему было неспокойно, но он не решался признаться себе в этом, ему очень не хватало одного из тех внушительных стаканов бурбона, который Флоро Блум хранил для лучших друзей в самом секретном шкафу своего заведения. Вставляя ключ в замок, он подумал: «Однажды я пойму, что в этом жесте была зашифрована вся моя жизнь».

— Провиант на случай долгой осады, — объявил он, протягивая Лукреции пакет с сэндвичами. Он еще не взглянул на нее. Она сидела на кровати, в лифчике, накрывшись покрывалом до пояса. Лукреция читала одно из писем, которое написала Биральбо из Берлина. Пустые конверты и исписанные мелкими буквами листки валялись вокруг ее колен и на ночном столике. Она собрала все это и ловко спрыгнула с кровати, чтобы взять пиво и бумажные стаканчики. Легкая, темная и блестящая, как шелк, ткань очерчивала линию лобка и бедер. По обеим сторонам лица колыхались пахнущие духами прямые волосы. Она открыла две банки пива, пена потекла по рукам. Лукреция отыскала поднос, поставила на него стаканы и положила бутерброды, будто не замечая неподвижности и желания Биральбо. Отпила глоток пива и, откинув волосы с лица, улыбнулась влажными губами.

— Так странно читать эти письма столько времени спустя.

— Зачем ты просила привезти их?

— Чтоб знать, какой я была тогда.

— Но ты же никогда не рассказывала мне правды.

— Единственной правдой была то, что я тебе писала. Вся остальная жизнь была сплошной ложью. Я спасала себя этими письмами.

— Нет, ты спасала меня. Я только тем и жил, что ждал писем от тебя. И перестал существовать, когда их не стало.

— Надо же, какая была у нас жизнь! — Лукреция скрестила руки на груди, то ли ежась от холода, то ли обнимая саму себя. — Писали и ждали писем, жили одними словами, так долго и так далеко друг от друга…

— Ты всегда была рядом, даже если я тебя не видел. Я ходил по улицам и рассказывал тебе о том, что вокруг, мне нравилась какая-нибудь песня по радио, и я думал: «Наверняка Лукреции она бы тоже понравилась». Но я не хочу ни о чем вспоминать. Теперь мы здесь. Той ночью в «Леди Бёрд» ты была права: не надо воспоминаний, мы же не переживаем заново то, что было три года назад.

— Я боюсь. — Лукреция взяла сигарету и подождала, пока он поднесет огня. — Может, уже поздно.

— Мы столько пережили. И теперь уж точно не потеряем друг друга.

— Кто знает, может, уже потеряли.

Ему было знакомо это выражение лица: чуть опущенные уголки губ, тихое сожаление и отрешенность, которую время обнажило в ее взгляде. Но он понимал, что это больше не то, что раньше, не знак мимолетного уныния, а привычное состояние души.

Сами того не желая, они будто отдавали дань памяти: в ту ночь, как и в первую, неизгладимо врезавшуюся в сознание Биральбо, более реальную для него, чем происходящее теперь, Лукреция погасила свет, прежде чем скользнуть под одеяло. Так же, как тогда, он уже в темноте докурил сигарету, допил, что оставалось в стакане, и лег рядом с ней, раздеваясь на ощупь, торопливо и неуклюже, тщетно стремясь к таинственности, стараясь длить ее в первых ласках. К нему возвращалось то, что он никогда не мог вызвать в памяти: вкус губ Лукреции, нежное сияние ее бедер, погружение в счастье и желание, в котором он словно растворялся, когда переплетались их ноги.

Но часть его сознания, говорил он мне, оставалась неподвластной этой лихорадке, незамутненной поцелуями, ясной и открытой для недоверия и одиночества, как будто бы он недвижно стоял в темноте комнаты с горящей бессонным огоньком сигаретой в руках, наблюдал за самим собой в объятиях Лукреции и шептал себе на ухо, что все это неправда, что он не возвращает себе дары утраченной полноты жизни, а закрывает глаза и всем телом слепо прижимается к холодным бедрам Лукреции лишь для того, чтобы создать подобие одной неповторимой ночи, воображаемой и напрочь забытой.

Он чувствовал обоюдную ярость поцелуев, одиночество своего желания, спасительность темноты. В ней он искал близости другого, немного враждебного тела, еще не желая признавать то, что ощущали его руки: ту упрямую неподвижность, ту робость и настороженность, которая сильнее всякого огня. Он все еще слышал голос, шепчущий предупреждения на ухо, снова видел себя стоящим в углу комнаты — безразличный соглядатай, с сигаретой во рту следивший за бессмысленным шевелением двух тел, за тревожным движением двух теней, так тяжело дышащих, словно копающих землю.

Потом он включил свет и потянулся за сигаретами. Не поднимая лица с подушки, Лукреция попросила погасить лампу. Биральбо, прежде чем выполнить просьбу, взглянул в блестевшие среди растрепанных волос глаза. Она поднялась и легко, как всегда, когда она ходила босая, направилась в ванную. Шум воды в кране и бульканье в трубах показались Биральбо чуть ли не оскорблением. Выходя из ванной, Лукреция не погасила там свет, он остался гореть — тусклый, как в холодильнике. Он видел, как она, слегка подавшись вперед, нагая, приближается к кровати и, дрожа, залезает обратно под одеяло, обнимает его, утыкаясь в его плечо еще мокрым лицом, подрагивающим подбородком. Но эти знаки нежности уже не ободряли Биральбо: она действительно стала совсем другая, может, с тех пор как вернулась, а может, и намного раньше — еще до отъезда, и ложным оказалось совсем не расстояние, а смелое предположение, что его можно преодолеть, эти глупые попытки разговаривать и зажигать сигареты, как будто бы неясно, что слова давно бесполезны.

Биральбо не помнил, удалось ли ему в конце концов заснуть. Помнил только, что в течение многих часов продолжал обнимать Лукрецию в полумраке, наискось прорезанном тусклым светом из ванной, и что его желание не притуплялось ни на секунду. Иногда Лукреция начинала гладить его во сне, улыбалась и говорила что-то, чего он не мог разобрать. А потом ей приснился кошмар: она проснулась в испуге, и ему пришлось схватить ее руки, тянувшиеся к его лицу, чтобы вцепиться и расцарапать. Лукреция зажгла свет, будто чтоб удостовериться, что больше не спит. Жар батарей усугублял бессонницу. Биральбо снова погрузился в мутную дрему: он все еще видел комнату, окно, мебель вокруг, даже одежду на полу, но находилось все это в Сан-Себастьяне, Лукреции рядом с ним не было, а крепко обнимал он какую-то другую женщину.

Он понял, что заснул, четко осознав, что кто-то ходит по комнате: какая-то женщина, которую он видел со спины, в странном красном халате, Лукреция. Ему не хотелось, чтобы она заметила, что он проснулся. Он наблюдал, как она осторожно открывает холодильник и наливает вино в стакан, но когда она наклонилась к ночному столику, чтобы взять сигарету, закрыл глаза. Отблеск огонька зажигалки осветил ее лицо. Она села перед окном, словно намеревалась ждать так рассвета. Стакан поставила на пол и наклонила голову: казалось, будто она пытается рассмотреть что-то за стеклом.

— Ты не умеешь притворяться, — сказала Лукреция, когда Биральбо подошел к ней. — Я заметила, что ты не спишь.

— Ты тоже не умеешь.

— А ты бы хотел, чтоб умела?

— Я сразу заметил. Как только прикоснулся к тебе. Но не хотел верить.

— Мне казалось, что мы не одни. Выключив свет, я увидела вокруг сотни лиц. Лица людей, которые здесь когда-то спали. Твое лицо, не теперешнее, а то, что было три года назад. Лицо Малькольма — как он выглядел, когда ложился на меня, а я не сопротивлялась.

— То есть Малькольм продолжает следить за нами?

— У меня было ощущение, словно он совсем рядом, в соседней комнате, подслушивает. Он мне приснился.

— Ты пыталась расцарапать мне лицо.

— Но я узнала тебя, и это меня спасло. Больше мне это не снилось.

— Ты и потом просыпалась.

— Знаешь, я почти не сплю. В Женеве, когда у меня появлялись хоть какие-то деньги, я прежде всего покупала валиум и сигареты, а еду — на то, что оставалось.

— Ты не говорила, что жила в Женеве.

— Три месяца, после того как уехала из Берлина. Я умирала с голоду. А там не голодают даже собаки. Сидеть без денег в Женеве хуже, чем быть бездомной собакой или тараканом. Тараканов я там видела сотни, повсюду, даже в прикроватных тумбочках в гостиницах для черных. Я писала тебе письма и рвала их. Смотрела на себя в зеркало и размышляла, что бы ты подумал, увидев меня сейчас. Ты ведь не знаешь, какое отражение встречаешь в зеркале, когда ложишься спать, за весь день ничего не съев. Я боялась, что умру в одной из этих комнатушек или посреди улицы и меня похоронят в безымянной могиле.

— И там ты познакомилась с этим парнем на фотографии?

— Не понимаю, о ком ты.

— Понимаешь. С тем, что обнимает тебя в лесу.

— Я вовсе не простила, что ты рылся у меня в сумке.

— Да-да, я знаю: так поступал Малькольм. Кто он?

— Ты ревнуешь.

— Да. Ты спала с ним?

— У него была маленькая копировальная контора. И он дал мне работу. Я чуть не грохнулась в обморок у его дверей.

— Ты спала с ним.

— Это не важно.

— Мне важно. С ним ты тоже видела лица в темноте?

— Ни черта ты не понимаешь. Я была одна. В бегах. Меня искали, чтобы убить. А он был такой добрый, не чета ни тебе, ни мне. Добрый и щедрый. И никогда не задавал вопросов, даже когда увидел твою фотографию у меня в кошельке, ту газетную вырезку, которую ты мне прислал. Он ничего не спрашивал, даже когда я попросила оплатить мне клинику. Сделал вид, будто поверил, что это из-за него.

Лукреция замолчала, ожидая вопроса, но Биральбо ничего не спросил. У нее пересохло во рту и болело в груди, но она продолжала курить — яростно, безо всякого удовольствия. Вдали за деревьями начинало светать, ровное серое небо, еще погруженное в ночь, прорезали пурпурные полосы.

Моря было не слышно уже много часов. Очень скоро, с первыми лучами солнца, между деревьями поднимется туман. Стоя перед окном, спиной к Биральбо, Лукреция продолжила говорить. Может, даже не для того, чтоб он знал, что с ней происходило, и сочувствовал ей, а для того, чтобы и он не избег своей части наказания, причитающейся ему порции унижения и стыда.

— …Той ночью в домике в лесу. Я тебе рассказала не все. Они мне дали снотворного и напоили коньяком; я на ногах не держалась, когда Малькольм вел меня в кровать. Я смотрела на него и видела поверх его плеч голову Португальца — глаза открыты, лиловый язык выпал изо рта. Малькольм раздел меня, как спящего ребенка, а потом в комнату вошли Туссен с Дафной, они мило улыбались, знаешь, как родители, заглянувшие пожелать спокойной ночи. А может, это было раньше. Туссен всегда, когда говорил, подходил слишком близко, и у него пахло изо рта. Он сказал тогда: «Если наша девчушка не будет молчать, как паинька, папаше Туссену придется подрезать ей язычок». Он сказал это по-испански, для меня это звучало очень странно: я уже много месяцев говорила и сны видела только по-немецки и по-английски. Даже ты, когда снился мне, разговаривал по-немецки. А потом они ушли. Я осталась одна с Малькольмом. Я видела, как он ходит по комнате, но была в полусне. Он разделся. Я поняла, что он собирается делать, но помешать этому никак не могла, как когда тебя преследуют во сне, а ты не можешь никуда скрыться. Он был очень тяжелый, неуклюже ерзал по мне, стонал с закрытыми глазами, кусал мне губы, шею, все ерзал и ерзал, а я желала только одного: чтоб он поскорее закончил и я смогла провалиться в сон. Малькольм стонал так, будто умирал, рот у него был широко раскрыт, на лицо мне капала слюна. Он перестал двигаться, но продолжал лежать на мне мертвым грузом — я тогда поняла, что это значит: он весил как Португалец, когда они поднимали его за ноги и за голову и клали на брезент. Потом, уже в Женеве, я стала падать в обморок, меня начало тошнить по утрам, и вовсе не от голода. Тогда я вспомнила о Малькольме и о той ночи. Об этих слюнях. О том, как он стонал мне в лицо.

Рассвело. Биральбо оделся и сказал, что пойдет раздобудет кофе. Когда он вернулся с двумя чашками, Лукреция все так же смотрела в окно, только теперь свет заострял ее черты, и кожа казалась еще бледнее на фоне красного шелка странной широкой сорочки, перехваченной у пояса, с привкусом то ли китайщины, то ли средневековья. С сожалением и злостью он подумал, что, наверное, эту сорочку подарил ей мужчина с фотографии. Когда Лукреция села на кровать пить кофе, ее коленки и бедра вынырнули из-под волн красного шелка. Биральбо никогда еще не желал ее так сильно. Но он уже понимал, что ему придется уехать одному. И что нужно сказать об этом прежде, чем она попросит.

— Я отвезу тебя в Лиссабон, — сказал он. — Спрашивать ни о чем не буду. Я тебя люблю.

— Возвращайся в Сан-Себастьян. Верни машину Флоро Блуму. Скажи, что я о нем не забыла.

— Ты мне важнее всего на свете. Я ни о чем не буду просить. Не буду даже просить, чтоб мы спали вместе.

— Поезжай к Билли Свану, возьми билет на завтрашний рейс. Ты станешь лучшим чернокожим пианистом в мире.

— В этом нет смысла, если тебя не будет рядом. Я буду делать все, как ты захочешь. И когда-нибудь ты снова полюбишь меня.

— Неужели ты не понимаешь, что я бы отдала что угодно за это? Но единственное, чего я действительно хочу, — умереть. Всегда — и сейчас, прямо здесь.

Никогда, даже в те времена, когда они только познакомились, Биральбо не замечал в ее глазах такой нежности. И он с болью, гордостью и отчаянием подумал, что больше никогда ни в ком этого не встретит. Высвобождаясь из объятий, Лукреция поцеловала его, слегка приоткрыв губы. Халатик из красного шелка соскользнул с ее плеч на пол, и она нагая пошла в ванную.

Биральбо подошел к закрытой двери. Положив ладонь на ручку, некоторое время он слушал шум воды. Потом надел пиджак, спрятал в карманы ключи и, после секундного раздумья, револьвер — образ улыбающегося Туссена Мортона помог решиться. Кошелек бессмысленно топорщился в кармане: Биральбо вспомнил, что перед отъездом из Сан-Себастьяна снял со счета все деньги. Он отделил от пачки несколько купюр, а остальное положил на ночной столик, спрятав в книгу. Уже осторожно открыв дверь, он обернулся: забыл забрать письма Лукреции. Горизонтальные желтые лучи отражались в окнах холла. По пути к машине он вдыхал запах сырой земли и зарослей папоротника. Только заведя мотор и почувствовав, что отъезд неизбежен, он осознал последние слова Лукреции и то спокойствие, с которым она их произнесла. Теперь и он хотел умереть полной страсти и отмщения холодной смертью, желая только по праву своего, того, что — он уверен — всегда заслуживал.

Глава XI

Ровно в двенадцать ночи освещение в «Метропо-литано» делалось приглушенным, гул разговоров утихал, а по залу и сцене, где вскоре должны были появиться музыканты, начинали бродить красносиние лучи. Участники «Джакомо Долфин трио» спокойно, с видом бывалых гангстеров, в условленное время собирающихся на дело, сидели у стойки в углу, куда подходить осмеливались только светловолосая официантка да я, — пили, курили, обменивались тайными знаками. В движениях контрабасиста сквозила торжественность темнокожей камеристки. С улыбкой, медленно, как бы нехотя он выходил на сцену, усаживался на табурете, левым плечом подпирая мачту контрабаса, и оглядывал зрителей, будто не зная иной добродетели, кроме снисхождения. Баби, ударник, с ловкостью и таинственностью борца-лунатика располагался за барабанами и слегка поглаживал их щетками, еще не ударяя, будто притворяясь, что играет. Он никогда не пил спиртного — рядом с ним всегда стоял стакан апельсиновой газировки. «Баби у нас пуританин, — сказал как-то Биральбо, — признает только героин». Сам Биральбо всегда последним покидал стойку и стакан с виски. Медленно, ни на кого не глядя и, как заправский стрелок, размахивая руками, он шел к пианино — кудрявый, в темных очках, сутулый, — резким движением опускал руки на клавиатуру, одновременно вытягивая пальцы и садясь за инструмент. Наступала тишина; было слышно только, как он прищелкивает пальцами и отбивает ногой ритм. Музыка начиналась вдруг, безо всякого предупреждения, словно звучала уже давно, но услышали мы ее только в этот миг, без прелюдий, без пафоса, без начала и конца, как возникает шум дождя, когда выйдешь на улицу или распахнешь окно в зимнюю ночь.

Больше всего меня завораживала неподвижность их взглядов и быстрота движений рук, тел, зримо отражающих ритм: покачивание голов, подрагивание плеч, постукивание пяток — в трех фигурах с инстинктивной одновременностью, с какой шевелятся жабры и плавники рыб в закрытом пространстве аквариума. Казалось, будто они не исполняли музыку, а были захвачены ею и безропотно покорялись ее воле, будто подгоняли звуки по волнам воздуха в сторону нашего слуха и наших сердец со спокойным презрением мудрости, которая им не принадлежала, а билась в музыке, беспрерывно и беспристрастно, как бьется жизнь в пульсе или страх и желание — в темноте. На пианино, рядом со стаканом виски у Биральбо лежала замызганная бумажка, на которой в последний момент записывали, какие песни будут играть. Со временем я научился узнавать их, ожидать спокойную ярость, с которой музыканты ломали мелодию, чтобы позже вернуться к ней, как река возвращается в свое русло после наводнения, и, раз за разом слушая их, ухитрялся в каждой отыскать объяснение какого-нибудь события своей жизни и даже воспоминания, всего, к чему я тщетно стремился с самого рождения, всего, чего у меня никогда не будет и что я узнавал в музыке так же ясно, как в зеркале собственные черты.

Своей музыкой они возводили прозрачные лучезарные здания, мгновение спустя распадавшиеся, как разбитое стекло, на тысячи осколков, создавали долгие промежутки безмятежности, граничащие с полной тишиной, незаметно впивающиеся в ухо, ранящие и уводящие вдруг в четко рассчитанный лабиринт беспощадных диссонансов. Улыбаясь и полуприкрыв глаза, словно изображая невинность, они снова возвращались к спокойствию, похожему на шепот. Грому аплодисментов всегда предшествовал миг оцепенения и тишины.

Глядя на Биральбо, непостижимого и одинокого, циничного и светящегося счастьем за стеклами темных очков, наблюдая из-за стойки «Метропо-литано» за неизменной бесприютной грацией его движений, я спрашивал себя, напоминали бы ему теперь прежние песни о Лукреции, о «Бурме»: «Fly me to the moon», «Just one of those things»[18], «Alabama song»[19], «Lisboa». Мне казалось, достаточно повторить эти названия, и все станет яснее ясного. Поэтому я так долго не понимал того, что он мне сказал однажды ночью: что автобиография — самое гадкое извращение, в которое может впасть музыкант, пока играет. Так что я должен хорошенько запомнить, что он больше не Сантьяго Биральбо, а Джакомо Долфин: он попросил только так называть его в присутствии других людей. Нет, это была не просто хитрость, чтобы избежать бог знает каких разбирательств в полиции: уже больше года это было его единственным настоящим именем, знаком того, что железная дисциплина покончила с наваждением прошлого.

Где-то между Сан-Себастьяном и Мадридом история его жизни вдруг становилась чистым листом, на котором маячило название лишь одного города — Лиссабона да даты и места записи каких-то альбомов. Не попрощавшись ни с Флоро Блумом, ни со мной, — когда мы втроем пили в «Леди Бёрд» в последний раз, он не сказал, что собирается уезжать, — Биральбо исчез из Сан-Себастьяна с той решительностью и осторожностью, какая бывает, когда уезжают навсегда. Почти год он прожил в Копенгагене. Его первый совместный с Билли Сваном диск был записан именно там — на нем не было ни «Бурмы», ни «Лиссабона». После нескольких эпизодических выступлений вГермании и Швеции квартет Билли Свана вместе с тем, кто тогда еще не носил имя Джакомо Долфин, дал серию концертов в нью-йоркских клубах примерно в середине 1984 года. Из объявления в каком-то журнале, который я обнаружил среди бумаг Биральбо, я узнал, что летом того же года трио Джакомо Долфина — но тогда еще в паспорте у него значилось другое имя — регулярно выступало в нескольких заведениях Квебека. (Прочитав об этом, я вспомнил о Флоро Блуме и белках, прибегавших поесть у него с рук, и мной надолго овладело чувство благодарности и изгнанничества.) В сентябре 1984 года Билли Сван пропустил выступление на каком-то фестивале в Италии, потому что его срочно отправили на лечение во французскую клинику. Спустя два месяца еще один журнал опровергал слухи о его смерти, в качестве подтверждения ссылаясь на его грядущее выступление в Лиссабоне. Что в этом концерте будет принимать участие Сантьяго Биральбо, не предполагалось. Он и не участвовал: пианист, который вышел вместе с Билли Сваном на сцену одного из театров Лиссабона вечером 12 декабря, по сообщениям газет, был то ли ирландец, то ли итальянец по имени Джакомо Долфин.

В начале декабря того года он жил в Париже. Ничего не делал, даже не бродил по городу — город казался ему скучным, — сидел в номере отеля, читал детективы, ночи напролет пил в дымных клубах, ни с кем не разговаривая, потому что не хотелось утруждать себя французским, — он говорил, что от этого языка устает моментально, буквально от пары слов, все равно как от глотка приторного ликера. Он жил в Париже, как мог бы жить где угодно — в одиночестве и смутном ожидании какого-нибудь контракта, который все никак не появлялся на горизонте. Впрочем, это его не сильно заботило, ему даже хотелось, чтобы ему не звонили еще несколько недель, так что телефонный звонок прозвучал для него дребезгом ненавистного будильника. Это был один из музыкантов Билли Свана, Оскар, контрабасист, тот самый, с которым он позже будет вместе играть в «Метрополитано». Оскар звонил из Лиссабона, и голос его звучал совсем издалека. Биральбо даже не сразу понял, что он такое говорит: что Билли Сван серьезно болен и врачи боятся, что ему осталось недолго. В последнее время Билли снова запил, рассказывал Оскар, допивался до потери сознания и, едва проснувшись после пьянки, опять принимался хлестать. Однажды он рухнул в каком-то баре, прямо у стойки, ему вызвали скорую, а потом отвезли в одну из клиник, где держат чокнутых и пьяниц, в старый санаторий в пригороде Лиссабона, похожий на замок на склоне поросшего лесом холма. Не совсем приходя в сознание, Билли Сван то звал Биральбо, то разговаривал с ним, словно он сидел рядом, у кровати, то спрашивал о нем и просил, чтоб ему позвонили, чтоб ему ничего не говорили, чтоб он как можно скорее приезжал играть с ним. «Но очень может быть, что он уже больше ничего не сыграет», — сказал Оскар. Биральбо записал адрес санатория, повесил трубку, сложил в сумку чистую одежду, паспорт, детективы — весь свой багаж скитальца. Он собирался ехать в Лиссабон, но название этого города, где, может быть, умирал Билли Сван, пока еще не соотносилось в его голове ни с названием песни, которую он сам когда-то написал, ни даже с местом, надолго вычеркнутым из памяти. Только несколько часов спустя, уже в аэропорту, увидев светящуюся надпись «Лиссабон» на табло с расписанием вылетов, он вспомнил, что это слово означало для него когда-то давно, в другой жизни, и понял, что все города, в которых он жил после Сан-Себастьяна, были лишь затянувшимися эпизодами путешествия, которое, возможно, вот-вот завершится: он слишком долго ждал и скрывался, чтобы так просто добраться до Лиссабона за два часа.

Глава XII

Биральбо представлял себе туманный город, похожий на Сан-Себастьян или Париж. Поэтому его поразили прозрачность воздуха, точность розовой и охряной красок фасадов, дружная красноватость крыш и неподвижные золотистые лучи, замершие на городских холмах, сияющие, как после недавнего ливня. Из окна номера гостиницы с сумрачными коридорами, где разговаривают только шепотом, была видна площадь с одинаковыми балкончиками и силуэт конной статуи какого-то правителя, патетически указующего на юг. Биральбо обнаружил, что когда по-португальски говорят быстро, разобрать невозможно абсолютно ничего, как если бы говорили по-шведски. И еще — что местные легко понимают его: ему объяснили, что место, куда он хочет попасть, совсем недалеко от Лиссабона. На просторном старинном вокзале он сел в поезд, который тут же въехал в очень длинный туннель, а когда вынырнул оттуда, за окнами уже начало темнеть. Мимо проплывали районы с многоэтажками, в которых потихоньку зажигались огни, и полупустые станции, где темнокожие мужчины смотрели на поезд так, будто давно ждали его, но при этом оставались стоять на платформе. Иногда мимо его окна с шумом проносились световые шквалы поездов, шедших в сторону Лиссабона. В исступлении от одиночества и безмолвия, он смотрел на незнакомые лица и странные места, как созерцают желтые зарницы, пронзающие темноту, когда зажмуриваешься. Закрывая глаза, он не ощущал себя в Лиссабоне: он ехал то ли по лабиринтам парижской подземки, то ли в одном из тех поездов, что идут сквозь темные березовые леса на севере Европы.

После каждой остановки поезд становился все безлюднее. Оказавшись в вагоне один, Биральбо испугался, что затерялся в пространстве. Его охватили та же тоска и беспокойство, какие бывают, когда ночью, перед самым закрытием, едешь в метро, вокруг никого не слышно и не видно, и начинаешь опасаться, что поезд идет не туда, куда заявлено, или что кабина машиниста пуста. Наконец он сошел на какой-то грязной станции, стены которой были выложены узорчатой плиткой. Женщина, ходившая по перрону с сигнальным фонарем — Биральбо подумал, что тот похож на большие подводные фонари, которыми век назад пользовались водолазы, — объяснила ему, как добраться до санатория. Ночь была сырая и безлунная. Выйдя со станции, Биральбо ощутил мощный запах мокрой земли и сосновой коры. Точно так же пахло зимними ночами в Сан-Себастьяне в дебрях горы Ургуль.

Он шел по плохо освещенному шоссе, чувствуя, как сквозь страх, что Билли Сван уже мертв, поднимается ощущение опасности, в котором не хочется признаваться себе, и набегают лихорадочные воспоминания, превращающие в символы огни одиноких домов, запах ночного леса, звук воды, капающей и бегущей ручьями где-то совсем близко, за деревьями. Станция скрылась из виду, и стало казаться, что и дорога, и ночь обрываются прямо у него за спиной. Он не был уверен, что правильно понял слова женщины с фонарем. За поворотом показалась очерченная пунктиром огней тень высокой горы и деревня, дома которой теснились вокруг какого-то то ли дворца, то ли замка с колоннами, арками и странными башенками, а может — дымоходами, конической формы, как будто подсвеченными снизу ярким светом факелов.

Это было все равно как потеряться в пейзаже сна, двигаясь к единственному источнику света, дрожащему в темноте: слева от шоссе он заметил дорожку, о которой ему говорила женщина на станции, и указатель на санаторий. Дорога, тускло освещенная низкими желтыми фонарями, полускрытыми в ветках кустарника, шла вверх, извиваясь между деревьями. Он вспомнил слова, которые когда-то сказала ему Лукреция: добраться до Лиссабона — все равно что добраться до конца света. Он вспомнил, что прошлой ночью видел ее во сне: это был короткий, пронзенный злостью сон, он видел ее лицо — такое, каким оно было много лет назад, когда они только познакомились, — так четко, что, только проснувшись, узнал его. Он подумал, что запах леса напоминает о ней: ломая твердую привычку забвения, он возвращался в Сан-Себастьян, а потом уносился в другое место, еще более далекое и пока неизвестное, словно на какую-нибудь станцию, название которой из окна поезда пока не разобрать. Ощущение было такое, рассказывал он мне в Мадриде, словно с тех пор, как он приехал в Лиссабон, границы времени стали расширяться, стала исчезать его нарочитая укорененность в настоящем и в забвении, созданном единственно строгой дисциплиной и недюжинной волей, как и его музыкальная премудрость: как будто по этой лесной дороге проходила невидимая граница между двумя враждебными странами и он нечаянно ее пересек. Он понял это и испугался уже около дверей санатория, увидев свет в вестибюле и ряд автомобилей перед зданием: он вспомнил прогулки в Сан-Себастьяне рядом с горой Ургуль, понял, что вовсе не этот запах, не этот туман и сырость вновь навеяли скорбь утраты Лукреции, которая осталась в другой эпохе его жизни, да и мира. Ему вспоминалось другое место и другая ночь: огни отеля, поблескивание спрятанной среди сосен и высоких папоротников машины, прерванная поездка в Лиссабон, последний раз, когда он был рядом с Лукрецией.

Монахиня — тока обрамляла белыми крылами ее лицо — строго сказала, что время посещений давно прошло. Биральбо объяснил ей, что приехал издалека только для того, чтобы повидать Билли Свана, и что он очень спешил, боясь не застать друга в живых, если задержится хоть на день или час. В ответ монахиня склонила голову и улыбнулась ему. Она была молода, голубоглаза и спокойно говорила по-английски. «Мистер Сван не умрет. То есть — не сейчас». Покачивая строгой жестко накрахмаленной токой и ступая по холодным плитам коридоров, как будто почти не отрывая ног от пола, она проводила Биральбо до комнаты Билли Свана. С высоких сводчатых потолков свисали пыльные светящиеся шары, как в старых кинотеатрах, а на каждом повороте коридора и лестничной площадке дремали за столиками, будто списанными из старорежимных контор, дежурные в серой форме. На скамейке перед одной из закрытых дверей, скрестив мощные руки и уронив голову на грудь, сидел Оскар, контрабасист, — казалось, он только что заснул.

— Он здесь с тех самых пор, как мистер Сван поступил к нам на лечение.

Монахиня сказала это шепотом, но Оскар тут же встрепенулся, потер глаза и улыбнулся Биральбо с усталой благодарностью и легким удивлением.

— Он пошел на поправку, — сказал Оскар. — Сегодня ему гораздо лучше. Испугался, что пропустил день концерта.

— Когда вы собирались играть?

— На следующей неделе. И он уверен, что мы сыграем.

— Мистер Сван не в своем уме, — монахиня покачала головой, и крылья токи затрепетали в воздухе.

— Сыграете, — сказал Биральбо. — Билли Сван бессмертен.

— Вряд ли. — Оскар потер глаза крупными белокожими пальцами. — Пианист с ударником уехали.

— Я поиграю с вами.

— Старик обиделся на то, что ты отказался ехать в Лиссабон, — сказал Оскар. — Сначала, когда мы только привезли его сюда, он даже не хотел, чтобы я тебе звонил. Но в бреду все время повторял твое имя.

— Можете войти, — сказала монашка через приоткрытую дверь. — Мистер Сван не спит.

Прежде чем разглядеть что-нибудь, Биральбо, вместе с запахом болезни и лекарств, почувствовал огромную волну преданности и нежности, ощутил свою вину, а еще — глубокое почтение и облегчение, ведь он отказался ехать в Лиссабон и в наказание за это едва не потерял Билли Свана навсегда. «Какое грязное предательство, — сказал он мне однажды, — даже когда любовь прошла, человек способен предпочесть эту самую любовь своим друзьям». Он вошел в комнату Билли Свана, но все еще не видел его: комната была очень темная, одно окно, клеенчатый диван, на котором лежал черный футляр от трубы, а справа — высокая белая кровать и лампа, бросавшая косой свет на грубые обезьяньи черты лица, на худое тело, облаченное в абсурдную полосатую пижаму и почти неразличимое под одеялами и покрывалами. Билли Сван покоился на ложе, вытянув руки вдоль туловища и оперев голову на огромные подушки, так неподвижно, будто позировал для похоронной статуи. Услышав голоса, он зашевелился и потянулся к ночному столику за очками.

— Сукин ты сын, — произнес он, длинным желтым пальцем указывая в сторону Оскара. — Я же запретил звонить ему. Я же сказал, что не хочу видеть его в Лиссабоне. Ты вообразил, что я при смерти, так? И стал созывать старых друзей на похороны Билли Свана…

Его руки немного дрожали, они были худы как никогда, будто состояли из одних костей, так же как скулы, виски и плотно сжатые челюсти; казалось, это уже труп, костяк, превратившийся в пародию на живого человека, которого когда-то поддерживал. Одни жилы да кожа, исполосованная выступающими венами алкоголика; даже черная оправа очков сделалась частью скелета, того, что останется, когда человек уже давно будет мертв. Но в глазах, будто вдавленных в неуклюжую картонную маску, и в неровной линии рта еще светились не тронутые тлением гордость и насмешка, священная власть ругать и осуждать, более законная, чем когда-либо, потому что на смерть он смотрел с тем же пренебрежением, как в прежние времена — на неудачи.

— Вот, значит, ты и приехал, — сказал он Биральбо, обняв и опершись на него, как обманщик-боксер. — Играть со мной в Лиссабоне отказался, зато примчался, чтоб посмотреть, как я умираю.

— Я приехал, чтоб попросить принять меня в группу, Билли, — ответил Биральбо. — Оскар сказал, что у тебя нет пианиста.

— Язык что у Иуды. — Не снимая очков, Билли Сван снова погрузил голову в пену подушек. — Ну да, ни ударника, ни пианиста. Никто же не хочет играть с мертвецом. Чем ты занимался в Париже?

— Читал детективы в кровати. Ты не мертвец, Билли. Ты гораздо живее нас.

— А вот поди объясни это Оскару, и монашке, и врачу. Они, входя сюда, встают на цыпочки, чтоб взглянуть мне в лицо, будто я уже в гробу.

— Двенадцатого мы с тобой сыграем вместе, Билли. Как в Копенгагене в старые времена.

— Откуда тебе знать о старых временах, парень? Это ж было еще до того, как ты родился. Все остальные померли в нужный момент и уже тридцать лет играют в преисподней — или куда там Бог отправляет людей вроде нас. Посмотри на меня — я тень, ссыльный. Только выслали меня не из страны, а из времени. Мы, те, кто остался, все притворяемся, что еще живы, но это ложь — мы мошенники.

— Ты никогда не лжешь, когда играешь.

— Нои правды не говорю…

Билли Сван засмеялся, и его лицо исказилось как от болевого спазма. Биральбо вспомнил фотографии с его первых дисков, его профиль то ли наемного убийцы, то ли героя-негодяя с отблескивающим набриллиантиненным вихром между глаз. Вот что сделало время с его лицом: сморщило его, вдавив лоб с жалкими остатками того дерзкого вихра и соединив в одну гримасу на будто сдувшейся голове — нос, рот и подбородок с ямкой, почти исчезавший, когда Билли Сван играл на трубе. Биральбо подумал, что, может быть, этот человек действительно мертв, но он никем не сломлен — никем, ничем и ни разу в жизни — он сильнее даже выпивки и забвения.

В дверь постучали. Оскар, который так и стоял безмолвным стражником около входа, немного приоткрыл дверь, чтоб посмотреть, кто там: в щель просунулась крылатая голова монашки. Она окинула комнату внимательным взглядом, будто высматривала тайно пронесенный виски, и сказала, что уже очень поздно, мистеру Свану надо дать поспать.

— Я все равно никогда не сплю, сестра, — отозвался Билли Сван. — Вы бы лучше принесли мне кувшин освященного вина или попросили своего католического Бога, чтоб избавил меня от бессонницы.

— Я приду завтра. — Биральбо, детским страхом боявшийся белых монашеских ток, тут же безропотно принял необходимость уйти. — Звони мне, если что-то понадобится. В любое время. Оскар знает телефон отеля, где я остановился.

— Не надо приходить завтра. — Глаза Билли Свана за стеклами очков казались страшно большими. — Уезжай из Лиссабона. Сегодня же. Я не хочу, чтобы ты ошивался тут и ждал, когда я умру. И Оскар пусть едет с тобой.

— Мы сыграем вместе, Билли. Двенадцатого числа.

— Ты не хотел ехать в Лиссабон, помнишь? — Билли Сван приподнялся, опираясь на Оскара и смотря мимо Биральбо, точно слепой. — Я знаю, что тебе было страшно, и поэтому ты выдумал сказку про то, что у тебя контракт в Париже. Нечего теперь раскаиваться. Ты же все так же боишься. Послушай моего совета: уезжай отсюда, беги, не оборачиваясь.

Но в тот вечер боялся сам Билли Сван, сказал мне Биральбо. Он боялся смерти, или что кто-нибудь увидит, как он умирает, или что он будет не один в последние часы перед кончиной: он боялся не только за себя, но и за Биральбо, а может — кто знает — лишь за него: он не должен был увидеть то, что сам Билли уже смутно различал в этой комнате санатория на краю света. Будто чтобы спасти друга от кораблекрушения или от заражения смертью, трубач потребовал, чтобы он ушел, а потом в изнеможении упал на подушки — монашка поправила ему одеяло и выключила свет.

Вернувшись на станцию, Биральбо с удивлением обнаружил, что было только девять вечера. Ему подумалось, что все те места — санаторий, лес, деревня, замок с коническими башнями и поросшими плющом стенами — исключительно ночные, что над ними никогда не бывает рассвета или они тают, как туман, при первых же солнечных лучах. Ожидая поезда, он выпил в столовой рюмку крепкой настойки опалового цвета и выкурил сигарету. С какой-то смесью счастья и ужаса ощутил себя затерянным и чужим в этом городе — гораздо сильнее, чем в Стокгольме или в Париже, потому что эти названия, по крайней мере, существуют на картах. С пугающей надменностью, присущей одинокому человеку в чужой стране, он опрокинул вторую рюмку настойки и зашел в вагон, четко зная, в какое состояние сознания его погрузят алкоголь, одиночество и езда. Увидев приближающиеся огни города, он произнес «Lisboa», как произносят имя женщины, которую целуют бесстрастными поцелуями. На какой-то станции заброшенного вида поезд остановился рядом с другим, ехавшим в противоположном направлении. Раздался свисток, и оба состава медленно начали двигаться, послышался лязг неритмично бьющихся друг о друга металлических частей. Биральбо, подавшись вперед, стал вглядываться в окна другого поезда, рассматривать застывшие и далекие лица, которые больше никогда не увидит, взиравшие на него так же меланхолично, как и он на них. В последнем вагоне, за мгновение до красных огней и надвигающейся темноты, одиноко сидела женщина: она курила, склонив голову, настолько погруженная в свои мысли, что, когда поезд тронулся, даже не подняла глаза, чтоб взглянуть в окно. Темно-синий жакет, поднятый воротник, очень короткая стрижка. «Наверное, это из-за стрижки, — сказал мне потом Биральбо, — наверное, поэтому я ее не сразу узнал». Он вскочил на ноги и стал делать знаки руками в темноту, но это было совершенно бессмысленно: когда Биральбо наконец осознал, что только что видел Лукрецию, встречный поезд уже скрылся в туннеле.

Глава XIII

Он не помнил, сколько времени, сколько часов или дней бродил, как сомнамбула, по улицам и лестницам Лиссабона, по грязным переулкам, высоким смотровым площадкам, площадям с колоннадами и конными статуями королей, между сумрачными складами и портовыми свалками, дальше, на другую сторону, по бесконечному красному мосту через реку, похожую на море, по пригородам, кварталы которых поднимались то ли маяками, то ли островками посреди пустырей, по железнодорожным станциям-призракам, вчитываясь в их названия в тщетной попытке вспомнить, на какой из них промелькнула Лукреция. Он хотел сдаться на милость случая и заставить невозможное повториться: он вглядывался во всех женщин — и проходивших по улице, и застывших за окнами трамваев и автобусов, и едва угадывавшихся в глубине такси, и выглядывавших с балконов на пустынные улицы. Старые, равнодушные, заурядные, бесстыдные лица, бессчетные ужимки и взгляды, синие жакеты, никогда не принадлежавшие Лукреции, такие же неотличимые друг от друга, как перекрестки, темные подъезды, красноватые крыши и сумбур худших улиц Лиссабона. Биральбо влекла усталая настойчивость, которую в прежние времена он назвал бы отчаянием — так волны влекут за собой обессилевшее, не способное больше сопротивляться тело. Даже позволив себе передышку и зайдя в кафе, он садился за столик так, чтобы видеть улицу, а из окна такси, в полночь везущего его обратно в отель, пристально глядел на пустынные тротуары проспектов и освещенные неоновыми вывесками углы улиц, где, скрестив на груди руки, стояли одинокие женщины. Даже выключив свет и вытянувшись на кровати с сигаретой во рту, он продолжал в сумраке видеть лица, улицы, толпы людей — они быстро и бесшумно проходили перед его закрытыми глазами, как картинки в волшебном фонаре. Он лежал, не в силах пошевелиться от усталости, но не мог заснуть: его взгляд, не желая прерывать поиски, будто покидал распростертое на кровати, неподвижное тело и возвращался в город, чтобы затеряться в нем до конца ночи.

Впрочем, он уже не был уверен ни в том, что видел Лукрецию, ни в том, что искать ее заставляла его любовь. Погруженный в сомнамбулическое состояние, какое бывает, когда ходишь один по незнакомому городу, он не понимал даже, действительно ли ищет ее, а знал только, что ни ночью, ни днем не будет ему покоя, что в каждом переулке Лиссабона, взбегающем ли на холм или уходящем крутой расщелиной вниз, неумолимо звучит тайный зов, которому он не может противиться, что, быть может, следовало бы уехать, как советовал Билли Сван, но теперь уже слишком поздно: он словно опоздал на последний поезд, уходящий из осажденного города.

По утрам Биральбо ездил в санаторий. По пути он тщетно, повинуясь суеверию, всматривался в окна встречных поездов и читал названия станций, пока не выучил их все наизусть. Билли Сван, закутанный в слишком просторный халат, с одеялом на коленях, проводил целые дни, глядя из окна палаты на лес и деревню, и почти все время молчал. Иногда он, не оборачиваясь, протягивал руку, прося сигарету, делал пару затяжек и оставлял ее догорать. Биральбо видел его фигуру со спины, силуэт на фоне серого окна, бесстрастный и одинокий, как статуя на пустынной площади. От длинных, изогнутых пальцев с сигаретой вертикально вверх поднималась струйка дыма. Билли Сван слегка шевелил рукой, стряхивая пепел; он падал на пол, но Билли как будто не замечал этого. Вблизи было видно, что пальцы у него непрестанно дрожат мелкой дрожью. Пейзаж за окном тонул в тусклом, влажном тумане, в мороси, и казался страшно далеким. Биральбо никогда не видел Билли Свана таким спокойным и покорным, таким безразличным ко всему, даже к музыке и алкоголю. Иногда он начинал что-то напевать, очень тихо и с какой-то сосредоточенной нежностью, строки древних негритянских молитв или песен о любви; не оборачиваясь, лицом к окну, надломленным голосом, складывая потом губы и лениво изображая звук трубы. В первое утро, зайдя к Билли в палату, Биральбо услышал, как он напевает странные вариации на тему мелодии, одновременно незнакомой и очень родной — «Lisboa». Биральбо замер у приоткрытой двери, потому что трубач, казалось, не заметил его прихода и, как будто один, продолжал петь эту песню, тихонько отбивая ритм ногой.

— Ты, значит, не уехал, — произнес он, не оборачиваясь, неотрывно смотря в стекло окна, как в зеркало, в котором мог бы отражаться и Биральбо.

— Вчера вечером я видел Лукрецию.

— Кого? — Билли Сван обернулся. Он был чисто выбрит, его редкие, еще черные волосы блестели от бриллиантина. Очки и халат делали его похожим на благодушного старичка. Но это впечатление быстро разрушал яростный блеск глаз и странное напряжение скул: Биральбо подумал, что так, наверное, блестят щеки свежевыбритого мертвеца.

— Лукрецию. Не притворяйся, что ты не помнишь ее.

— А, ту барышню из Берлина, — протянул Билли Сван то ли обиженно, то ли с издевкой. — Ты уверен, что это было не привидение? Мне она всегда казалась призраком.

— Она была в поезде, ехавшем в эту сторону.

— Хочешь спросить, не навещала ли она меня?

— А если и так?

— Кроме тебя и Оскара, никому в голову не придет соваться в такое место. Тут в коридорах пахнет смертью. Не замечал? Несет спиртом, хлороформом и цветами, как в похоронных бюро в Нью-Йорке. А по ночам слышны крики. Это привязанным к кровати мужикам чудится, что по ногам у них бегают тараканы.

— Я видел ее меньше секунды. — Биральбо стоял теперь рядом с Билли, созерцая темно-зеленый лес в тумане, разбросанные по долине виллы, коронованные столбами дыма, навес железнодорожной станции вдали. К перрону подъезжал поезд, двигавшийся, казалось, совершенно бесшумно. — И не сразу узнал. У нее теперь короткая стрижка.

— Игра воображения, парень. Это странная страна. Здесь все происходит как-то иначе, будто случилось уже много лет назад, а теперь только вспоминаешь об этом.

— Билли, она была в том поезде, я уверен.

— Может, и была. Но тебе-то какое дело? — Билли Сван медленно снял очки: он всегда делал так, желая показать собеседнику всю глубину своего презрения. — Ты ж вроде вылечился? Мы заключили договор, помнишь? Я бросаю пить, а ты — по-песьи лизать себе раны.

— Ты не бросил пить.

— Теперь уже бросил. Билли Сван ляжет в могилу трезвее мормона.

— Ты видел Лукрецию?

Он снова надел очки, даже не посмотрев на Биральбо. Стал разглядывать потемневшие от дождя то ли башенки, то ли трубы дворца, а потом опять заговорил безжизненным и каким-то заученным тоном, каким можно говорить со слугой или с кем-то, кого не видишь.

— Если не веришь мне, спроси у Оскара. Он не станет врать. Давай, спроси у него, не навещал ли меня какой-нибудь призрак.

«Только единственным призраком была не Лукреция, а я», — сказал Биральбо больше года спустя, в последнюю нашу встречу, лежа на кровати в своем мадридском отеле, беззастенчиво и безмятежно пьяный, такой ясный умом и чуждый всему, будто разговаривал с зеркалом. Это он почти не существовал, это он чем дольше бродил по Лиссабону, тем больше растворялся, как стирается из памяти лицо, виденное один-единственный раз. Оскар подтвердил, что никакие женщины к Билли Свану не приходили: совершенно точно, он же все время был здесь и заметил бы, если б кто-нибудь зашел, а врать ему незачем. Биральбо снова спустился по лесной дорожке к станции и в ожидании обратного поезда в Лиссабон пропустил стаканчик в буфете, рассматривая розоватые стены и белые аркады санатория. Биральбо размышлял о странном спокойствии Билли Свана, неподвижно сидящего за одним из этих окон, почти чувствуя на себе его упрекающий взгляд и вспоминая голос, напевавший мелодию песни, написанной задолго до приезда в Лиссабон.

Он вернулся в город, чтобы затеряться в нем, как в одной из тех ночей, полных музыки и бурбона, которые кажутся бесконечными. Зима уже погрузила улицы в сумерки, чайки носились над крышами и конными статуями, будто ища укрытия от морских бурь. В ранних сумерках у него всегда в какой-то миг возникало чувство, что город захвачен зимой безвозвратно. С берега реки поднимался туман, пряча линию горизонта и размывая очертания высоких зданий на холмах, а красная решетка моста, взметнувшегося над серыми водами, уходила в пустоту. В эту минуту начинали загораться огни, выстроившиеся гуськом фонари проспектов, робкие вывески, моргающие буквами и картинками, бегущие неоновые линии, ритмично озаряющие низкое небо Лиссабона розовым, красным и синим цветом.

Биральбо все шел, бессонными глазами выглядывая из поднятого воротника пальто, узнавая места, по которым проходил множество раз, и вдруг теряясь, когда уже был совершенно уверен, что досконально изучил кружево города. Это, говорил он мне, как медленно пить ароматный джин, прозрачностью похожий на стекло или холодное декабрьское утро, как пустить по венам ядовитую и сладкую субстанцию, которая уносит сознание за пределы разума и страха. Он воспринимал все с ледяной точностью, за которой иногда угадывалась близость безумия. Он понял: если долгое время проводишь один в незнакомом городе, первым признаком галлюцинации может стать что угодно, а официант, подающий кофе, или портье, забирающий ключ от номера, столь же нереальны, как внезапно обретенная и вновь потерянная Лукреция и его собственное лицо в зеркале над раковиной.

Он постоянно искал ее и почти совсем не думал о ней. Как туман и воды Тежу отделяют Лиссабон от остального мира, превращая его не в место, а в пейзаж времени, он в первый раз в жизни почувствовал совершенную, островную обособленность своих поступков: он был столь же мало связан с собственным прошлым и будущим, как и с вещами, окружавшими его по ночам в номере отеля. Может, именно там, в Лиссабоне, он впервые ощутил то безрассудное и непроницаемое счастье, которое я заметил в нем в первый же вечер, когда случайно встретил в «Метрополитано». Я помню, как однажды он сказал, что Лиссабон — родина его души, что это единственная возможная родина для тех, кто с рождения всюду чужак.

И для тех, кто избрал себе жизнь и смерть отщепенца: Билли Сван считал непреложной истиной, что всякий приличный человек когда-то начинает ненавидеть страну, где родился, и, стряхивая пыль с сандалий, покидает ее навсегда.

Однажды вечером Биральбо, усталый и потерянный, обнаружил себя на дальней окраине города, откуда до наступления темноты выбраться было невозможно. Заброшенные ангары из красноватого кирпича тянулись вдоль реки. На берегах, грязных, как мусорная свалка, валялись в бурьяне остовы машин и станков, похожие на скелеты вымерших животных. Биральбо услышал вдалеке знакомый шум — скрежет двигающейся металлической конструкции. К нему медленно приближался трамвай, высокий и желтый, покачиваясь на рельсах между потемневшими кирпичными стенами и кучами шлака. Биральбо зашел в вагон. Он не понял, что сказал водитель, впрочем, куда ехать, ему было все равно. Далеко над городом сквозь туман сверкало зимнее солнце, но пейзаж, мимо которого проезжал Биральбо, был серый, как дождливый вечер. Через какое-то время, показавшееся Биральбо бесконечно долгим, трамвай остановился на площади у устья реки. Там были глубокие портики со статуями и мраморными фронтонами и лестница, ступени которой исчезали в воде. На пьедестале, украшенном белыми слонами и ангелами с бронзовыми трубами в руках, король, имя которого осталось Биральбо неизвестным, натягивал узду коня, со спокойствием героя вздымаясь навстречу морскому ветру, пахнущему дождем и портом.

Еще не стемнело, но в сыром полумраке высоких аркад уже начинали зажигаться огни. Биральбо прошел сквозь арку, украшенную аллегорическими картинами и гербами, и тут же затерялся среди улиц, по которым, кажется, раньше уже ходил. Такое постоянно случалось с ним в Лиссабоне: неизвестное часто плотно сплеталось с воспоминаниями, так, что нельзя было отличить одно от другого. Это были узкие и темные улицы, полные сумрачных складов и густых портовых запахов. Он прошел через просторную площадь, ледяную, как мраморный саркофаг, где на асфальте, блестя, извивались трамвайные рельсы, по улице без единой двери, с одной только длинной охряной стеной с зарешеченными окнами, свернул в переулок, похожий на туннель — там пахло подвалом и мешками с кофе, и пошел быстрее, услышав за спиной чьи-то шаги.

Охваченный страхом преследования, Биральбо еще раз свернул. Дал монету сидящему на ступеньке нищему, рядом с которым лежал протез ноги, очень приличный, оранжевого цвета, в клетчатом носке, с ремнями и застежками, и ботинок, чистый почти до меланхоличности. Вокруг были грязные моряцкие кабаки, двери пансионов и явных борделей. Биральбо чувствовал, что воздух сгущается, как когда спускаешься в колодец: он видел еще бары, еще лица, темные маски с грубо прорванными дырами для глаз, с холодными зрачками, с бледными, застывшими чертами в парадных с красными лампочками, синие веки, улыбки будто обрезанных губ с торчащими сигаретами. Они искажались, зовя его изо всех углов, с порогов клубов с обитыми тканью дверями и пурпурными бархатными занавесками, под светящимися вывесками, которые зажигались и гасли, хотя еще не совсем стемнело, жаждая его появления и возвещая о нем.

Названия городов и стран, портов, далеких островов, фильмов сверкали, незнакомые и призывные, как огни города, на который ночью смотришь в иллюминатор самолета, собираясь в узоры, как кусты кораллов или кристаллы льда. «Техас», читал он, «Гамбург», красные и синие слова, желтые, светло-фиолетовые, узкие неоновые буквы, «Азия», «Джакарта», «Могамбо», «Гоа» — каждый бар и каждая женщина зазывали в свой прогнивший и святой приход, а Биральбо шел не останавливаясь, будто пробегая пальцем алфавитный указатель атласа своего воображения и памяти, старинного инстинкта страха и затерянности, которые ему всегда слышались в таких названиях. К нему приблизился негр в темных очках и слишком узком пальто, бормоча на ходу, показывая что-то на своей белой ладони. Биральбо покачал головой, тот повторил по-английски: золото, героин, револьвер. Было страшно, но он получал от этого удовольствие, как от головокружительной скорости, когда на машине летишь сквозь ночь. Он вспомнил о Билли Сване, который, приезжая в незнакомый город, всегда искал самые тревожные улицы. Вдруг Биральбо увидел на последнем углу то самое светящееся слово: синий свет мигал, будто собираясь вот-вот погаснуть, высоко в темноте, как маяк, как огни на последнем мосту в Сан-Себастьяне. На какое-то мгновение все исчезло, а потом побежали быстрые синие молнии и одна за другой снова загорелись повисшие над улицей буквы, складываясь в имя, в призыв: «Burma».

Он вошел внутрь, как, зажмурив глаза, делают шаг в пустоту. За стойкой пили широкобедрые блондинки, наделенные суровой уродливостью. В зале виднелись расплывчатые фигуры мужчин — одни стояли, другие сидели на диванах, притворялись, что пересчитывают монеты, ожидая чего-то около кабинок с красными лампочками, которые время от времени гасли. Тогда кто-нибудь, смотря в пол, выходил из кабинки, а на его место заходил другой — было слышно, как запирается дверь. Какая-то женщина подошла к Биральбо. «Всего четыре монетки в двадцать пять эскудо», — сказала она. Он на своем хромом португальском спросил, почему это место так называется — «Burma». Женщина, ничего не поняв, улыбнулась и кивнула на коридорчик с рядом кабинок. Биральбо вошел в одну из них. Внутри было тесно, как в туалете поезда, посередине — мутное круглое окно. Одна за другой четыре монеты исчезли в вертикальной прорези. Свет в кабинке погас, и красноватый луч озарил окно, похожее на бычий глаз. «Это не я, — подумал Биральбо, — я не в Лиссабоне, это место — не „Burma"». За стеклом на вращающемся помосте то ли извивалась, то ли танцевала бледная, почти нагая женщина. Она двигала растопыренными пальцами, делая вид, что ласкает себя, опускалась на колени и ложилась, дисциплинированно, с презрением тряся грудями и иногда безо всякого выражения поглядывая в сторону ряда круглых окон.

Окошко погасло, будто покрывшись инеем. Выходя, Биральбо дрожал от холода, да еще ошибся направлением. Туннель с одинаковыми кабинками вывел его не в бар, а в пустую комнату с одной-единственной лампочкой и приоткрытой железной дверью. На стенах — пятна сырости и непристойные рисунки. Он услышал шаги: кто-то поднимался по лестнице с железными ступенями, — но времени поддаться искушению и спрятаться уже не было. В дверном проеме показались мужчина и женщина, обвивавшие друг друга руками за талии. Мужчина был растрепан и попытался избежать взгляда Биральбо. Когда парочка уже не могла видеть его, Биральбо пошел вперед. Лестница вела вниз, в какой-то тускло освещенный то ли гараж, то ли склад. Между железными конструкциями серным блеском светилась сфера часов, повисшая в пустоте, похожей на покинутую танцплощадку.

Как бывает на вокзалах с готическими сводами и высокими потемневшими витражами, это место создавало ощущение бесконечного пространства, помноженного на полумрак, свет красных лампочек над дверями, навязчивую яростную музыку, гулко отдававшуюся в пустоте и в металлических ребрах лестницы. За длинной пустынной стойкой официант в смокинге собирал напитки на поднос. Может, это была лишь игра света, но Биральбо на скулах этого человека почудился тонкий слой розовой пудры. Раздался звонок. Над железной дверью зажглась красная лампочка. С подносом в одной руке официант прошел через зал и постучался костяшками пальцев. В тот самый миг, когда дверь открылась, свет погас, и до Биральбо донесся как будто чей-то хохот и звон бокалов вперемешку с музыкой.

Из другой двери, совсем в глубине, появился какой-то мужчина, с некоторым тщеславием поправлявший ремень брюк, как делают выходя из туалета. В дальнем конце помещения была еще одна барная стойка, освещенная, как самые глубокие капеллы в соборах. Там виднелись еще один официант в смокинге и одинокий клиент — их силуэты были резко очерчены, будто вырезаны из черного картона. Мужчина, поправлявший брюки, надел шляпу, слегка набок и надвинув на брови, затем зажег сигарету. Следом появилась женщина: она приводила в порядок прическу, запуская пальцы в блондинистую гриву, и сжимала губы, пряча в сумочку пудреницу или зеркальце. Сидя за стойкой около лестницы, Биральбо наблюдал, как эти двое проходят мимо, тихо переговариваясь между собой, — в их шепоте слышалось шипение «ш» и темные португальские гласные. Даже когда каблуки женщины застучали по железным ступенькам лестницы, мощный и пошлый запах ее духов продолжал ощущаться в воздухе.

— Вы один, сеньор? — официант вернулся с пустым подносом и теперь без улыбки смотрел на него из-за мраморной стойки. Лицо у него было очень длинное, ко лбу прилипли пряди волос. — В нашем заведении нет причин быть без компании.

— Спасибо, — отозвался Биральбо. — Я кое-кого жду.

Официант улыбнулся слишком красными губами. Он, конечно, не поверил его словам и, может быть, хотел подбодрить клиента. Биральбо спросил джина и стал разглядывать противоположную стойку в глубине зала. Тот же официант, тот же смокинг по моде сороковых годов, та же фигура посетителя с сутулыми плечами и неподвижными руками возле стакана. Он почувствовал чуть ли не облегчение, поняв, что это все же не отражение в зеркале: на той стороне человек со стаканом не курил.

— Вы ждете даму? — официант говорил по-испански бегло и как-то самоуправно. — Когда она придет, можете занять двадцать пятый номер. Позвоните в звонок, я вам принесу выпить.

— Мне нравится это место. И его название, — произнес Биральбо с улыбкой одинокого пьяницы-завсегдатая. От мысли, что человек за дальней стойкой другому официанту говорит то же самое, ему стало не по себе. Но главное достоинство чистого ледяного джина заключается в том, что он моментально сбивает с ног. — «Burma». Почему оно так называется?

— Вы журналист? — в голосе официанта сквозило недоверие. На лице застыла стеклянная улыбка.

— Я пишу книгу, — Биральбо улыбнулся, радуясь, что эта ложь не скрывает его жизнь, а как бы изобретает ее заново. — «Ночной Лиссабон».

— Не стоит рассказывать все. Моим шефам это не понравится.

— Да я и не собираюсь. Так только, хочу дать наводки, знаете ли… Ведь некоторые приезжают в город и не находят того, что ищут.

— Еще джина?

— Вы читаете мои мысли. — Проведя столько дней в одиночестве и молчании, Биральбо чувствовал бесстыдное желание болтать и выдумывать. — «Burma»… Давно существует этот клуб?

— Около года. Раньше здесь был склад кофе.

— Хозяева разорились, видимо. А раньше это место так же называлось?

— Раньше никакого названия не было, сеньор. Что-то произошло. И кажется, не в кофе было дело. В один прекрасный день приехали полицейские, окружили весь квартал. Вывели хозяев в наручниках. Потом о суде в газетах писали.

— Контрабандисты?

— Нет, заговорщики. — Официант облокотился на стойку перед Биральбо и наклонился близко к его лицу; он говорил тихо, как сообщают секреты в театре. — Что-то политическое. «Burma» была подпольной организацией. Тут хранили оружие…

Зазвенел звонок, официант пересек весь зал, будто не шагая, а делая танцевальные па, направляясь к двери, где загорелась красная лампочка. Человек, пивший за противоположной стойкой, медленно отделился от нее и пошел к выходу, двигаясь по подозрительно прямой траектории. По его лицу, как вспышки, пробегали полосы света и тени. Он был очень высок и определенно пьян, шел опустив руки в карманы куртки, кроем напоминавшей военный китель. Этот человек явно не был ни португальцем, ни испанцем, да и вряд ли вообще европейцем. У него были крупные зубы и короткая рыжеватая борода, а слегка приплюснутое лицо и странный изгиб лба делали его немного похожим на ящера. Мужчина остановился около Биральбо, покачиваясь на каблуках ботинок с пряжками и улыбаясь в каком-то летаргическом оцепенении, в замедленном ликовании пьяного. Взгляд этих голубых глаз перенес Биральбо в лучшие дни «Леди Бёрд», в самые давние, где он был наивно и почти по-юношески счастлив оттого, что любим Лукрецией.

— Что, не узнаешь меня? — произнес подошедший. Биральбо сразу узнал эту ухмылку и ленивое произношение в нос. — Неужто позабыл старика Брюса Малькольма?

Глава XIV

— Так мы и сидели, — сказал Биральбо, — друг напротив друга, смотрели один на другого с опаской и симпатией, как два знакомца, которые не слишком близки и минут пять не знают, что сказать. Но я почувствовал к нему какое-то расположение. Я столько лет ненавидел его, а тут мне вдруг пришлась по душе его компания, оказалось приятно побеседовать с ним о прежних временах. А может, всему виной джин. Просто, когда я увидел его, сердце у меня екнуло. Сразу вспомнился Сан-Себастьян, Флоро Блум, все-все. Я подумал, что ничто не сближает двух мужчин больше, чем то, что они оба любили когда-то одну женщину. И потеряли ее. Он ведь тоже потерял Лукрецию…

— Вы говорили о ней?

— Кажется, да. После трех или четырех стаканов джина. Малькольм окинул взглядом заведение и сказал: «Лукреции бы понравилось».

Но они не сразу произнесли это имя, они медленно подбирались к нему, останавливались, почти назвав, как перед очерченным мелом кругом, притворяясь, будто его не видят, прятались в алкоголе и словах, расспрашивали и врали о том, как живут в последнее время, намекая на прошлое, лучшие дни которого неделимы, ведь пустое пространство, которому они так долго не отваживались дать название, связывало их древним заговором. Они заказывали еще джина, вечный предпоследний стаканчик, по выражению Малькольма — он еще помнил кое-какие испанские шутки, — и уносились к событиям все более далеким, состязаясь за спасение от забвения мельчайших деталей, за обладание пустыми подробностями: их первая встреча, первый концерт Билли Свана в «Леди Бёрд», сухое мартини Флоро Блума — чистая алхимия, сказал Малькольм, — кофе со сливками в кафе «Вена», размеренная жизнь Сан-Себастьяна. Невозможно поверить, что прошло всего-точетыре года, и чего они достигли с тех пор? Да ничего, сплошной упадок, чертова зрелость, уловки, чтобы изобразить благополучие, чтобы заработать чуть больше денег на продаже картин или выжить, играя в клубах слишком бездушных городов, одиночество — loneliness, сказал с затуманенным взглядом Малькольм, сжимая в покрытых рыжеватыми волосами руках стакан с такой силой, будто намереваясь раздавить его. Тут Биральбо, словно предвещая похмелье, окатила волна страха, холода и отчаяния: он подумал, что Малькольм, может быть, прячет в кармане пистолет, тот самый, который видела Лукреция, тот самый, которым тыкали в грудь человеку с нейлоновой нитью вокруг шеи… Но нет, разве можно поверить в эту историю, разве можно вообразить, что убийцы существуют где-то за пределами романов и сводок новостей, что они могут пить с тобой джин и расспрашивать про общих друзей, сидя в подвале лиссабонского бара? Они двое были одинаково одиноки и почти одинаково пьяны, мучились одной и той же трусостью и ностальгией, единственное заметное различие между ними состояло в том, что Малькольм не курил. Но даже это делало их сообщниками, потому что оба помнили те особые конфетки, которые в прежние времена Малькольм носил с собой и раздавал всем вокруг, Биральбо в том числе, — однажды он в порыве злости и ревности растоптал такой леденец на пороге «Леди Бёрд». Вдруг Малькольм замолчал, склонившись над своим пустым стаканом, и, не поднимая головы, исподлобья взглянул на Биральбо.

— Я всегда тебе завидовал, — сказал он изменившимся тоном, словно до этой минуты только притворялся пьяным. — Просто умирал от зависти, когда ты играл. Ты заканчивал выступление, мы аплодировали тебе, и ты со стаканом в руке подходил к нашему столику, с улыбкой и таким презрительным, никого не замечающим выражением на лице.

— Это был страх. Я боялся всего, боялся играть, боялся даже смотреть на людей. Мне было страшно, что надо мной будут смеяться.

— …Я завидовал тому, как на тебя смотрят женщины. — Малькольм продолжал говорить, не слыша его. — А тебе было плевать, ты их не замечал.

— Мне казалось, что это они меня не замечают, — ответил Биральбо, он стал подозревать, что Малькольм врет или говорит о ком-то другом.

— Даже Лукреция. Да, и она тоже так смотрела. — Он резко замолчал, как будто едва не раскрыв какую-то тайну, глотнул джина, вытер губы рукой. — Ты, конечно, не видел этого, а вот я не забыл, как она на тебя смотрела. Ты поднимался на сцену, брал первый аккорд, и для нее уже не существовало ничего, кроме твоей музыки. Помню, как-то я подумал: «Вот такого взгляда и ждет мужчина от любимой женщины». Она ведь ушла от меня, знаешь. Мы прожили с ней вместе целую жизнь, и вдруг она бросила меня одного в Берлине.

«Он лжет, — подумал Биральбо, пытаясь не попасться в невидимую ловушку, сбежать от алкогольного бреда, — притворяется, что ни о чем не догадывался, хочет выведать что-то, чего я не знаю, но должен скрывать. Он все время врал, потому что не умеет иначе. Ложь вся эта ностальгия, дружба, боль, даже блеск его слишком голубых глаз, в которых нет ничего, кроме чистого льда, даже если и правда, что он, как я, один и потерян в Лиссабоне. Один, потерян, вспоминает о Лукреции и разговаривает со мной по той простой причине, что я тоже был с ней когда-то знаком». Так что надо быть начеку, надо перестать пить, сказать, что пора уходить, бежать отсюда как можно быстрее, прямо сейчас. Но голова тяжелая, музыка и мигающий свет оглушают — он посидит еще пару минут, ровно сколько нужно, чтобы выпить еще стакан…

— Я всегда хотел задать тебе один вопрос, — начал Малькольм. Он говорил так серьезно, что казался трезвым, хотя, может, это была серьезность человека, который едва не валится на пол. — Личный вопрос. — Биральбо замер, жалея, что так много выпил и вовремя не ушел из бара. — Не хочешь — не отвечай. Но если уж решишь ответить, обещай, что скажешь правду.

— Обещаю, — сказал Биральбо. И, чтоб подготовиться к защите, подумал: «Сейчас он скажет это. Сейчас он спросит, спал ли я с его женой».

— Ты был влюблен в Лукрецию?

— Теперь это не важно. Это было давно, Малькольм.

— Ты обещал сказать правду.

— Ты ведь сам говорил, что я не обращал внимания на женщин, даже на нее.

— Нет, на Лукрецию ты внимание обращал. Мы ходили завтракать в «Вену» и встречали там тебя. И в «Леди Бёрд», помнишь? Ты заканчивал концерт и подсаживался к нам. Вы много говорили, говорили, чтобы был повод смотреть друг другу в глаза. Вы читали все книги, смотрели все фильмы, знали имена всех актеров и музыкантов, помнишь? Я слушал ваши разговоры, и мне постоянно казалось, что вы говорите на каком-то чужом языке, которого мне не понять. Поэтому она меня и бросила. Из-за всех этих фильмов, книг и песен. Не отпирайся, ты был в нее влюблен. Знаешь, почему я увез ее из Сан-Себастьяна? Я скажу тебе. Ты прав, теперь это уже не важно. Я увез ее, чтобы она тоже не влюбилась в тебя. Но я бы ревновал, даже если бы вы не были знакомы, даже если бы вы никогда не встречались. Я тебе больше скажу: я до сих пор ревную.

Биральбо смутно осознавал, что они не одни в просторном подвале бара. Блондинистые женщины и мужчины, прикрывавшие лица, поднося сигареты к губам, поднимались и спускались по железной лестнице, а красные огоньки все зажигались над закрытыми дверями. С ощущением, что пересекает пустыню, он прошел через весь зал, направляясь в уборную. Почти прислонившись лицом к ледяному кафелю на стене, он чувствовал, что прошло уже много времени с тех пор, как он оставил Малькольма за стойкой, и что пройдет еще больше, прежде чем он вернется. Он уже собирался выходить, но не совладал с дверью, его сбивала с толку тишина и однообразие белых фаянсовых форм, размноженных в блеске флюоресцентных трубок. Он наклонился над огромной, как купель, раковиной, чтобы сбрызнуть лицо холодной водой. Открыв глаза, увидел, что в зеркале, кроме него самого, появилась еще какая-то фигура. Вдруг лица, глубоко погребенные в памяти, начали возвращаться в реальность, будто слетаясь на запах джина или Лиссабона, лица, навсегда позабытые и утраченные без возврата, про которые он и вообразить не мог, что увидит их снова. Зачем уезжать из городов, если они все равно преследуют тебя даже на краю света? Он был в Лиссабоне, в фантастической уборной «Бурмы», но лицо в зеркале перед ним, человек, стоявший у него за спиной, — увидев пистолет, Биральбо повернулся не сразу, — принадлежали прошлому и «Леди Бёрд»: с улыбкой, полной несокрушимого счастья, ему в затылок целился Туссен Мортон. Говорил он все так же: как негр из фильма или плохой актер, изображающий французский акцент. Седых волос у него стало больше, он немного располнел, но яркие рубашки с немыслимыми воротниками, золотые браслеты и спокойная вежливость гадюки никуда не исчезли.

Друг мой, — заговорил он. — Медленно повернитесь ко мне, но руки, пожалуйста, не поднимайте. Это ужасная пошлость, я такого даже в кино не выношу. Достаточно просто слегка отвести их от туловища. Вот так. Разрешите проверить содержимое ваших карманов. Чувствуете холод в области затылка? Это мой пистолет. В пиджаке пусто. Прекрасно. Остается проверить карманы брюк. Я все понимаю, не смотрите на меня так, мне столь же неприятно, как и вам. Представляете, если бы сейчас сюда кто-нибудь зашел? Он бы вообразил самое худшее, увидев меня так близко к вам, да еще в туалете. Но не волнуйтесь, наш друг Малькольм следит за дверью. Конечно, он не заслуживает нашего доверия, ни моего, ни вашего, так что, признаться, я не рискнул на него положиться. Стоит оставить его на минутку без присмотра, случится какая-нибудь неприятность. Так что рядом с ним милая Дафна. Помните Дафну? Мою секретаршу? Ей очень хотелось снова вас увидеть. Так, и в брюках ничего. А в носках?

Знаете, некоторые прячут там нож. Но это не для таких, как вы. Дафна мне не раз говорила: «Туссен, Сантьяго Биральбо — замечательный юноша. Неудивительно, что Лукреция бросила ради него эту скотину Малькольма». А теперь выйдем. Не вздумайте кричать. И убегать, как в прошлую нашу встречу. Поверите ли, у меня до сих пор болит то место, куда вы меня ударили. Дафна права: я неудачно упал. Вы, наверное, думаете, что стоит позвать на помощь, и официант вызовет полицию. Заблуждаетесь, друг мой. Вас никто не услышит. Вы заметили, сколько в этом городе магазинов слуховых аппаратов? Открывайте дверь. Проходите первым, пожалуйста. Вот так, не прижимайте руки к телу, смотрите вперед, улыбайтесь. Что-то вы растрепались. Побледнели. Вам стало плохо после джина? Кто ж заставлял вас ходить по барам с Малькольмом? Улыбнитесь Дафне. Она ценит вас гораздо больше, чем вы думаете. Идите вперед, пожалуйста. Видите свет, там, в глубине?

Биральбо не ощущал страха, только подступающую тошноту в желудке и раскаяние, что так много выпил, какое-то навязчивое чувство, что все это происходит не по-настоящему. Туссен Мортон у него за спиной бодро болтал с Дафной и Малькольмом, держа правую руку, слегка согнутую в локте, в кармане своего коричневого пиджака, будто подражая очерчивающему талию жесту танцора танго. Когда они проходили под большими, свисающими с потолка часами, их лица и руки окрасились в бледно-зеленый цвет. Биральбо поднял глаза и увидел надпись вокруг циферблата: «Um Oriente ао oriente do Oriente»[20].

Туссен Мортон мягко пригласил его остановиться перед одной из закрытых дверей. Все двери в коридоре были железные, выкрашенные в черный или в темно-синий цвет, так же как стены и деревянный пол. Малькольм открыл и, давая пройти остальным, отошел в сторону, с покорным видом склонив голову, как посыльный в отеле.

Комната была маленькая и узкая, в ней пахло дешевым мылом и холодным потом. Из обстановки — диван, лампа, искусственный вьюнок и биде. Свет был розоватого оттенка, и в нем будто растворялись пустые звуки гитар и органа, наполнявшие пространство. «Наверное, они убьют меня здесь», — с безразличием и презрением подумал Биральбо, рассматривая обои на стенах, обивку дивана лососевого цвета, на которой виднелись продолговатые пятна и прожженные сигаретами дыры. В таком узком пространстве четверым едва можно было развернуться, все равно как ехать в вагоне метро: позвоночником чувствуешь холод металла, затылком ощущаешь тяжелое дыхание Туссена Мортона. Дафна придирчиво оглядела диван и села на самый краешек, плотно сжав колени. Она мотнула головой, откидывая с лица платиновую прядь, а потом замерла, в профиль к Биральбо, смотря на розовый фаянс биде.

— Ты тоже садись, — приказал Малькольм. Теперь пистолет был у него.

— Друг мой, — заговорил Туссен Мортон, — вам придется извинить грубость Малькольма, он слишком много выпил. Но в этом не только его вина. Он увидел вас, позвонил мне, и я попросил его немного развлечь вас, но не до такой степени, конечно. С вашего позволения, скажу, что и от вас пахнет джином.

— Давай быстрее, — сказал Малькольм. — Нельзя же всю ночь рассусоливать.

— Ненавижу эту музыку, — Туссен Мортон оглядел комнату в поисках невидимых колонок, из которых мягко зазвучала барочная фуга. — Дафна, выключи это.

Наступила тишина, и все сделалось еще более странным. Музыка снаружи сквозь толстые стены не проникала. Туссен Мортон вынул из верхнего кармана пиджака маленький транзистор и полностью выдвинул длиннющую антенну, так что она уперлась в потолок. Послышался свист, а сквозь него — голоса, говорящие по-португальски, по-итальянски, по-испански. Мортон слушал все это и, чертыхаясь, пытался настроить транзистор своими исполинскими пальцами. Когда удалось поймать что-то похожее на увертюру к опере, он замер и расплылся в улыбке. «Сейчас он будет меня бить, — подумал Биральбо, неизлечимо пропитанный духом кино, — сделает музыку погромче, чтобы никто не слышал криков».

— Обожаю Россини, — сказал Мортон. — Прекрасное противоядие от засилья Верди и Вагнера.

Он поставил приемник на биде между кранами, сам сел на край и замурлыкал мелодию, не раскрывая рта. Малькольму было неудобно, а может, он чувствовал себя слегка виноватым или был немного оглушен алкоголем; он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и держал Биральбо на мушке, стараясь не смотреть в глаза.

— Мой дорогой друг. Мой дражайший друг! — Лицо Туссена Мортона расплылось в отеческой улыбке. — Все это очень неприятно. Поверьте, и для нас тоже. Так что лучше нам закончить побыстрее. Я задаю вам три вопроса, вы отвечаете на один из них, и мы все забываем о прошлом. Вопрос номер один: где находится наша прекрасная Лукреция? Номер два: где картина? Номер три: если картины уже нет, то где деньги? Пожалуйста, не смотрите на меня так и не говорите того, что собирались. Вы настоящий рыцарь, я это понял тотчас, как увидел вас в первый раз, и вы считаете, что должны лгать нам, полагая, что это защитит Лукрецию. Конечно, рыцарю ведь не пристало посвящать первого встречного в тайны своей дамы! Но разрешите намекнуть вам, что мы знакомы с этой игрой. Мы как-то раз даже играли в нее, в Сан-Себастьяне, помните?

— Я уже несколько лет ничего не знаю о Лукреции. — Биральбо почувствовал острое отвращение, как на официальном допросе.

— Тогда любопытно, что однажды ночью вы очень поспешно выходили из ее дома в Сан-Себастьяне, да к тому же демонстрируя не самые изысканные манеры. — Туссен Мортон поднес руку к левому плечу, делая вид, будто вновь ощутил прежнюю боль. — И что на следующий день вы вместе предприняли длинное путешествие…

— Это правда? — Малькольм вздрогнул, будто резко проснувшись, поднял пистолет и впервые с тех пор, как они вошли в эту комнату, посмотрел Биральбо в лицо.

Дафна переводила свои широко раскрытые бесстрастные глаза с одного на другого, чуть моргая, как птица.

— Малькольм, — сказал Мортон, — я бы предпочел, чтобы спустя столько лет ты бы еще немного повременил сокрушаться о том, что узнаёшь обо всем последним. Успокойся. Послушай Россини. «Сорока-воровка»[21]

Малькольм выругался по-английски и поднес дуло ближе к лицу Биральбо. Они молча смотрели друг на друга, как будто были одни в этой комнате и не слышали слов Мортона. Во взгляде Малькольма ощущалась не столько ненависть, сколько оторопь или страх и жажда знать.

— Вот почему она меня бросила, — произнес наконец Малькольм. Он не обращался к Биральбо, а просто проговаривал вслух то, о чем никогда не решался подумать. — Чтобы заполучить картину, продать ее, а деньги потратить вместе с тобой…

— Полтора миллиона долларов, может, чуть больше, как вы, конечно, знаете, — Мортон тоже придвинулся к Биральбо и заговорил тише. — Но тут есть одна маленькая загвоздка, друг мой. Это наши деньги. И мы хотим их получить, понимаете? Прямо сейчас.

— Я не знаю ни о каких деньгах, ни о какой картине вы говорите. — Биральбо откинулся на спинку дивана, чтобы Мортон не дышал ему в лицо. Он был спокоен, все еще слегка оглушенный джином, чужой этому месту и самому себе, нетерпеливый. — Зато я точно знаю, что у Лукреции тогда не было ни гроша. Совсем ничего. Я отдал ей свои скромные сбережения, чтобы она смогла уехать из Сан-Себастьяна.

— Чтобы она добралась до Лиссабона, вы хотите сказать. Или я ошибаюсь? Двое прежних любовников встречаются вновь и вместе отправляются в путешествие…

— Я не спрашивал, куда она едет.

— А вам и не нужно было. — Улыбка исчезла с лица Туссена Мортона. Теперь казалось, что он вовсе никогда не улыбался. — Я знаю, что вы уехали вместе. Знаю даже, что за рулем автомобиля были вы. Хотите, назову точную дату? У Дафны наверняка записано.

— Лукреция бежала от вас. — Уже некоторое время Биральбо страшно хотелось курить. Под пристальным взглядом Малькольма он медленно вынул из кармана пачку с зажигалкой и затянулся. — Я тоже кое-что знаю. Знаю, например, что она боялась, что вы убьете ее, как убили того парня, Португальца.

Туссен Мортон слушал его с тем бесстыдным выражением на лице, какое бывает у человека, жадно ожидающего конца анекдота, чтобы начать смеяться; он сидел немного приподняв плечи и заранее слегка улыбаясь. Наконец он захохотал, ударяя широкими ладонями по коленям.

— Вы действительно хотите, чтобы мы в это поверили? — он сурово посмотрел на Биральбо и на Малькольма, как будто желая разделить с ними весь свой праведный гнев. — Вы говорите, что Лукреция ничего не упоминала о картине, которую у нас украла? Что вы в жизни не слышали слова «Burma»?..

— Он врет, — сказал Малькольм. — Дай я с ним разберусь. Я заставлю его говорить правду.

— Успокойся, Малькольм, — Мортон отстранил его, сделав рукой с золотыми браслетами широкий и звонкий жест. — Боюсь, как бы наш друг Биральбо не оказался ловчее тебя… Вот объясните мне, сеньор… — теперь он заговорил как терпеливый и добрый, чуть ли не милосердный полицейский из фильма. — Лукреция боялась нас. Допустим. Это печально, но можно понять. Она боялась и бежала, потому что видела, как мы убили какого-то типа. Род человеческий в тот вечер потерял немного, но вы скажете, и вполне справедливо, что сейчас не время разбираться в деталях. Предположим. Но тогда я хочу понять вот что: почему наша прекрасная Лукреция, так перепуганная преступлением, которого не должна была видеть, тут же не обратилась в полицию? Это было несложно, она же от нас сбежала и точно знала, где находится труп. Но она этого не сделала… Не догадываетесь почему?

Биральбо не ответил. Ему очень хотелось пить, дым разъедал глаза. Дафна разглядывала его с некоторым интересом, как смотрят в метро на пассажира на соседней скамейке. Он должен был держаться твердо, даже не моргать, притворяться, что знает все, но скрывает. Он вспомнил письмо Лукреции, последнее, исчезнувшее из конверта, как он заметил через несколько месяцев после отъезда из Сан-Себастьяна навсегда. «Burma, — повторял он в тишине, — Burma», — будто произнося заклинание, смысл которого был ему неизвестен, некое непонятное, но священное слово.

— Burma, — сказал Туссен Мортон. — Печально, что для некоторых людей нет ничего святого. Они снимают это место, узурпируют название и всё превращают в бордель. Увидев с улицы вывеску, я сказал Дафне: «Что бы подумал покойный дон Бернарду Ульман Рамиреш, если бы это видел?» Но вы, кажется, даже не знаете, кем был дон Бернарду. Молодежь ничего не знает, а хочет прыгнуть выше старших. Сам дон Бернарду как-то в Цюрихе говорил со мной об этом, я сейчас вижу его перед собой так же ясно, как вас. «Мортон, — сказал он мне, — для людей моего поколения и моего уровня настал конец света. Нам остается только коллекционировать живопись и книги да отдыхать на знаменитых курортах». Слышали бы вы его голос, как величественно он произносил такие слова, как «Освальд Шпенглер», или «Азия», или «Цивилизация»! Он владел в Анголе лесами и плантациями кофе, большими по площади, чем вся Португалия. А какой у дона Бернарду был дворец, боже мой! На острове, в центре озера, — я, к сожалению, сам там никогда не бывал, но мне рассказывали, что он полностью мраморный, как Тадж-Махал. Дон Бернарду Ульман Рамиреш был не землевладельцем, он был главой великолепного царства посреди сельвы. А сейчас, полагаю, эти сволочи превратили там все в колонию голодранцев, еле живых от малярии. Дон Бернарду любил Восток, любил великое Искусство и хотел, чтобы его коллекции не уступали лучшим в Европе. «Мортон, — говорил он мне, — когда я вижу картину, которая мне нравится, мне не важно, сколько нужно заплатить, чтобы обладать ею». Больше всего он любил французскую живопись и старинные карты. Мог поехать на другой конец света, только чтобы лично взглянуть на понравившуюся работу. Я искал их для него. Не один я, конечно, — у него была дюжина агентов, разъезжающих по Европе в поисках живописи и карт. Назовите какого-нибудь великого мастера, любого — в коллекции дона Бернарду Ульмана Ра-миреша была его картина или рисунок. А еще он любил опиум, к чему скрывать? Но это не умаляло его величия. Во время войны он работал на англичан в Юго-Восточной Азии и привез оттуда увлечение опиумом и коллекцию трубок, какой ни у кого в мире никогда не будет. Помню, он часто цитировал одно португальское стихотворение.

Там была такая строчка: «Восток к востоку от Востока»… Вам неинтересно? Извините, я сентиментальный человек. Я презираю цивилизацию, в которой нет места таким людям, как дон Бернарду. Я знаю: вы не одобряете империализм. И в этом вы похожи на Малькольма. Вы смотрите на цвет моей кожи и думаете: «Туссен Мортон должен бы ненавидеть колониальные империи». Вы ошибаетесь, друг мой. Знаете, где бы я был, если бы не было империализма? Не здесь, конечно, к вашему облегчению. Я бы сидел на пальме в Африке и прыгал бы, как обезьяна. Стучал бы в тамтам, наверное; мастерил бы маски из древесной коры… Я бы в жизни не слыхивал ни о Россини, ни о Сезанне. Только не надо мне рассказывать о благородном дикаре, умоляю!

— Пусть лучше расскажет нам о Сезанне, — потребовал Малькольм. — Пусть скажет, что они с Лукрецией сделали с нашей картиной.

— Мой дорогой Малькольм, — Мортон улыбнулся с папским спокойствием, — когда-нибудь нетерпение тебя погубит. У меня родилась идея: давай примем доброго Биральбо в наше веселое общество. Предложим ему сделку. Допустим возможность, что его деловые отношения с прекрасной Лукрецией развивались не так успешно, как дела сердечные… Вот мое предложение, друг мой, самое выгодное и самое последнее: вы помогаете нам вернуть принадлежащее нам по праву, а мы выделяем вам долю в прибыли. Помнишь, Дафна? Те же условия мы предлагали Португальцу…

— Не будет никаких сделок, — отрезал Малькольм. — По крайней мере, пока я здесь. Он думает, что может обмануть нас, Туссен. Видел, как он улыбался твоим словам? Говори — где картина? Где деньги, Биральбо? Говори, или я тебя убью. Сейчас же!

Он так сильно сжал рукоять пистолета, что костяшки пальцев побелели, а рука задрожала от напряжения. Дафна медленно отошла от Биральбо и встала рядом, прислонившись спиной к стене. «Малькольм, — тихо сказал Мортон, — Малькольм», — но тот не слышал его и не видел, а смотрел в спокойные глаза Биральбо, будто требуя от него страха или подчинения, молча утверждая, так же яростно, как держал пистолет, присутствие прежней злобы и бесполезного, почти обоюдного бешенства от потери исключительного права на воспоминания и гордость проигравшего.

— Встань! — потребовал Малькольм и, когда Биральбо поднялся, ткнул его дулом в самую середину груди. Вблизи пистолет казался огромным и непристойным, как кусок арматуры. — Говори сейчас же или я выстрелю!

Биральбо потом рассказывал мне, что в тот момент начал говорить, сам не понимая что, — страх сделал его неуязвимым. Он сказал:

— Стреляй, Малькольм. Ты сделаешь мне одолжение.

— Где я раньше это слышал? — спросил Туссен Мортон, но Биральбо показалось, что этот голос доносится откуда-то из другой комнаты, ведь перед собой он видел лишь глаза Малькольма.

— В «Касабланке», — произнесла Дафна старательно и безразлично. — Богарт говорит это Ингрид Бергман.

Лицо Малькольма перекосилось. Он обернулся к Дафне, забыв, что держит в руке пистолет, губы его от неподдельной ярости и жестокости сжались, а глаза сощурились. Через мгновение он снова вперил взгляд в Биральбо и бросился на него.

— Кино, — процедил он сквозь зубы. Понимать его слова стало очень трудно. — Только оно вас и интересовало, да? Вы презирали всех, кто в нем не разбирается, вы говорили только о своих фильмах, книжках и песнях. Но я-то знал, что вы говорите исключительно о себе, что на самом деле никто и ничто вокруг вас не интересует, потому что действительность для вас слишком убога, так?..

Биральбо видел, как над ним наклоняется огромное плечистое тело Малькольма, которое вот-вот обрушится на него, видел его глаза так близко, что они казались ему нереальными. Он сделал шаг назад, но споткнулся о диван; Малькольм продолжал надвигаться, как лавина. Биральбо ударил его коленом в живот и посторонился, чтобы туша не придавила его. Рука, все еще державшая пистолет, оказалась у самого его лица, он то ли стукнул, то ли укусил ее и тут же погрузился в темноту. Снова открыв глаза, он обнаружил пистолету себя в кулаке. Он поднялся, сжимая рукоять. Малькольм все еще стоял на коленях, скрючившись, уткнувшись лицом в диван и держась за живот, а Дафна с Мортоном пятились к стене, не сводя с него глаз. «Спокойно, — бормотал Мортон, — спокойно, друг мой», — но улыбнуться не мог: он пристально следил за пистолетом, который теперь держал на мушке его. Биральбо сделал несколько шагов назад и стал ощупывать дверь в поисках щеколды, но никак не мог ее найти. Малькольм повернулся в его сторону и медленно начал вставать. Наконец дверь поддалась, и Биральбо вышел в коридор спиной вперед, вдруг вспомнив, что именно так поступают герои в фильмах. Захлопнув дверь, он бросился к железной лестнице. Чуть позже, уже окунувшись в розовый сумрак бара с блондинками за стойкой, Биральбо осознал, что бежит с пистолетом в руке и множество глаз удивленно и испуганно смотрят ему вслед.

Глава XV

Оказавшись на улице и почувствовав на лице внезапный влажный порыв ночного ветра, он понял, почему совсем не чувствовал страха: если он потерял Лукрецию, остальное неважно. Он опустил тяжелый пистолет в карман пальто и на несколько секунд остановился, умиротворенный волной странной лени, похожей на ту, что иногда парализует во сне. Над его головой то загоралась, то снова гасла вывеска клуба «Burma», озаряя своим светом высокую стену с пустыми балконами. Он быстро пошел по улице, спрятав руки в карманы, как будто опаздывал куда-то, но бежать не мог, потому что улица была полна народа, как в азиатском порту, синеватые и зеленоватые лица в свете неоновых вывесок, похожие на сфинксов одинокие женщины, группки негров, движущиеся, будто повинуясь одним им слышному ритму, компании мужчин с медными скулами и восточными чертами лица, которых, казалось, привела сюда мутная ностальгия по местам, чьи названия сверкали на стенах, — Шанхай, Гонконг, Гоа, Джакарта.

Оборачиваясь на вывеску «Burma», которая все не отдалялась, словно он не сдвинулся ни на шаг, Биральбо чувствовал смертельное спокойствие, какое ощущает человек, осознающий, что тонет. Каждое мгновение казалось ему бесконечной минутой, он вглядывался в бесчисленные лица, ища среди них Малькольма, Туссена Мортона, Дафну и даже Лукрецию, понимая, что нужно бежать, но не находя сил — вроде того, как бывает, когда знаешь, что пора вставать, но позволяешь себе передышку и, снова открыв глаза, пугаешься, что проспал все на свете, а на самом деле не прошло и минуты, и вновь решаешь оторвать себя от матраса. Пистолет был такой тяжелый, рассказывал он, а на улице было столько лиц и тел, что пробираться между ними было трудно, как прорубать себе путь в немыслимых зарослях джунглей. Он обернулся и увидел Малькольма в тот самый момент, когда голубые глаза этого человека издали нащупали его самого. Но Малькольм продвигался так же медленно, будто плыл против сильного течения, путаясь ногами в водорослях. Его фигура выделялась ростом в море людей, а взгляд неотрывно следовал за Биральбо, как если бы тот уже достиг другого берега, того, до которого Малькольм жаждал добраться. От этого — от того, что они постоянно смотрели друг на друга и натыкались на каких-то прохожих, вовремя не замечая препятствий, — оба двигались еще медленнее, и волны иногда накатывали на них, скрывая с головой. Потом они снова находили друг друга взглядом, а улица все не кончалась, она становилась лишь темнее, лица и вывески клубов редели. Вдруг Биральбо увидел спокойную и одинокую фигуру Малькольма, остановившуюся посреди пустого тротуара перед собственной тенью с широко расставленными ногами. И тут он наконец побежал — переулки возникали перед ним из ниоткуда, как возникает шоссе в свете фар. За спиной Биральбо слышалось гулкое эхо шагов и даже одышливое дыхание Малькольма, далекое и близкое разом, казавшееся то ли угрозой, то ли жалобой в тишине сияющих пустынных площадей, просторных, с колоннами, и улиц с бесконечными рядами окон, где их шаги звучали в унисон. По мере того как усталость все крепче сжимала горло Биральбо, его сознание теряло связь со временем и пространством: он несся по Лиссабону и Сан-Себастьяну одновременно, убегая от Малькольма так же, как в такую же ночь убегал от Туссена Мортона, и эта гонка по двум городам со сросшимися в заколдованный клубок улицами, становящимися то лабиринтом, то самим преследованием, не прерывалась ни на секунду.

Улицы и здесь тоже вдруг делались геометрически правильными и неотличимыми друг от друга, частично исчезая во тьме и уходя в освещенные перспективы пустынных площадей, откуда доносился слабый, но непрестанный гул живущего города. Он стремился к этим огням, как к постоянно отдаляющемуся миражу. За спиной вдруг послышался медленный скрежет трамвая, который на минуту стер топот Малькольма: Биральбо видел, как желтый пустой вагон проплывает мимо него дрейфующим кораблем и останавливается чуть впереди — может, можно было бы добежать. Из остановившегося вагона кто-то вышел, но трамвай поехал не сразу: Биральбо был совсем рядом, когда он лениво дернулся и, покачиваясь, стал удаляться. Как человек, смотрящий вслед уходящему поезду, Биральбо замер, широко раскрыв рот и глаза, стал вытирать пот со лба и слюну с губ, почти позабыв о Малькольме и о том, что нужно бежать. И хотя повернуть голову стоило невероятных усилий, он медленно обернулся и в нескольких метрах от себя увидел Малькольма: отдуваясь, кашляя и пытаясь убрать потные пряди со лба, он стоял на самом краю противоположного тротуара, будто на карнизе за секунду до прыжка. Нащупав рукоять пистолета в кармане, Биральбо в мгновенном видении представил, как он целится в Малькольма, почти услышал выстрел и глухое падение тела на рельсы, — это было бы так же бесконечно просто, как закрыть глаза и больше никогда не двигаться, умереть, но Малькольм уже шел к нему, тяжело переставляя ноги, будто с каждым шагом глубже проваливаясь в песок. Биральбо снова бросился бежать, но сил больше не было, он увидел слева темный переулок, какую-то лестницу, узкую башню, поднимающуюся выше кровель домов, как-то абсурдно одиноко вздыбившуюся среди них, с готическими окнами и железными ребрами. Он бросился к свету, к какой-то приоткрытой двери, где стоял мужчина — кондуктор с сумкой на поясе, — и протянул ему купюру. «Пятнадцать эксудо», — сказал тот, втолкнул Биральбо внутрь, обстоятельно закрыл нечто вроде ржавой решетки, повернул медную ручку, и все помещение, которое Биральбо еще не успел рассмотреть, со скрипом, как колеса парохода, задвигалось, начало подниматься. Лицо и вцепившиеся в нее, трясущие ее руки остались за решеткой: Малькольм стал опускаться в подземелье и совершенно исчез прежде, чем Биральбо сообразил, что он в лифте и можно перевести дыхание.

Кондуктор, женщина в платке, и мужчина с седыми бакенбардами, одетый в сурового вида плащ, внимательно и осуждающе разглядывали его. У женщины было очень широкое лицо, она что-то жевала, неспешно и методично изучая перепачканные в грязи ботинки, выбившуюся из штанов рубашку, раскрасневшееся и потное лицо Биральбо, его спрятанную в карман правую руку. Город за стрельчатыми готическими окнами расширялся и удалялся по мере того, как поднимался лифт: белые площади вроде озер света, редкие светящиеся вывески над крышами против угадывающейся тьмы устья реки, оседлавшие холм дома, яростно освещенный прожекторами замок на его вершине.

Когда лифт остановился, Биральбо спросил, куда попал. «Верхний город», — ответил кондуктор. Биральбо вышел на какой-то мостик, где его окатил порыв холодного морского ветра, как на палубе корабля. Лестницы и стены заброшенных домов вертикально спускались к улицам на дне, по которым, наверное, все еще рыскал Малькольм. Около колокольни полуразрушенной церкви Биральбо заметил такси, которое ему показалось странным и подвижным, как насекомые, разбегающиеся, когда включаешь свет. Он сел в автомобиль и попросил отвезти его на вокзал. Сначала он беспокойно оглядывался в заднее стекло, боясь увидеть там огни другой машины, и с подозрением всматривался в фигуры на темных углах, но потом усталость распластала его по жесткой дермантиновой спинке сиденья, и единственным желанием его было, чтобы эта поездка никогда не заканчивалась. Полуприкрыв глаза, он погружался в город, как в некий подводный пейзаж, в котором угадывались знакомые улицы, статуи, вывески бывших лавок и складов, вестибюль отеля, откуда, казалось, он вышел немыслимо давно.

Весь Лиссабон, рассказывал он мне, даже вокзалы — сплошное кружево лестниц, по которым никогда не доберешься до самых высот, над тобой всегда останется какой-нибудь купол, или башня, или ряд желтых домов, до которых дойти невозможно. По эскалаторам и пропахшим мочой мерзким коридорам Биральбо вышел на платформу, откуда отправлялся поезд, на котором он каждое утро ездил навещать Билли Свана.

Пару раз ему чудился преследователь за спиной. Он оглядывался и вздрагивал, подозревая тайного врага в каждом встречном. Сойдя на нужной станции, Биральбо подождал, пока на перроне никого не останется, зашел в буфет и выпил стакан крепкой настойки. Его пугали взгляды контролеров и официантов: в них и в словах, которые он слышал вокруг и не мог понять, ему чудились знаки тайного заговора, от которого вряд ли удастся спастись. На него смотрели, быть может, даже узнавали и подозревали, что он иностранец и беглец. Увидев свое лицо в зеркале в туалете, он вздрогнул: всклокоченный, страшно бледный; распущенный галстук болтается на шее, как петля на висельнике. Но больше всего его испугало отрешенное выражение глаз, которые теперь смотрели иначе, чем несколько часов назад, и, казалось, жалели его и в то же время пророчили наказание. «Это я, — произнес он вслух, следя за движением безмолвных губ в зеркале. — Я, Сантьяго Биральбо».

Но предметы вокруг, темные закоулки, конические башни дворца, трубы с поднимающимися из них столбами дыма, дорога через лес — все сохраняло мистическую и спокойную сущность, подкрепленную тайной ночи. У входа в санаторий какой-то человек загружал сумки и чемоданы в большой автомобиль, сияющее такси, не похожее на обычные потрепанные лиссабонские таксомоторы. «Оскар», — позвал Биральбо. Человек обернулся к нему, но не узнал в темноте, потом осторожно прислонил контрабас к спинке заднего сиденья, улыбнулся, поняв, кто перед ним, и вытер лоб белым, как его зубастая улыбка, платком.

— Мы уезжаем, — сказал Оскар. — Сегодня вечером. Билли решил, что ему достаточно получшело. Он собирался позвонить тебе в отель. Ты ж его знаешь: хочет начать репетировать прямо завтра.

— Где он?

— Внутри. Прощается с монашкой. Боюсь, пытается одарить бедняжку своей последней бутылкой виски.

— Он действительно больше не пьет?

— Ничего крепче апельсинового сока. Называет себя мертвецом. «Все мертвецы — трезвенники, Оскар» — так он говорит. Курит одну за одной и пьет апельсиновый сок.

Тут Оскар резко повернулся к Биральбо спиной и продолжил укладывать контрабас и чемоданы в салон машины. Когда он вынырнул оттуда, пианист стоял, опершись на открытую дверцу, и наблюдал за ним.

— Оскар, мне нужно кое-что у тебя спросить.

— Конечно. У тебя сейчас лицо как у полицейского.

— Кто платил за лечение? Сегодня утром я видел счет. Тут же страшно дорого.

— Спроси у Билли. — Оскар, не глядя на Биральбо, сделал шаг в сторону, спасаясь от излишней близости, и принялся вытирать платком потные руки. — Вон он идет.

— Оскар, — Биральбо встал прямо перед ним, заставляя остановиться. — Ты врешь по его просьбе, так? Он запретил тебе говорить, что Лукреция приходила сюда…

— Что тут у вас происходит? — Высокий и хрупкий, закутанный в широкое пальто, в шляпе, затеняющей лицо точно по линии очков, с сигаретой в зубах и футляром с трубой в руке, Билли Сван приближался к ним черным силуэтом на фоне света, лившегося из здания у него за спиной. — Оскар, пойди скажи водителю, что мы готовы ехать.

— Сейчас, Билли. — Оскар с облегчением, какое бывает, когда избежишь наказания, поспешил выполнять просьбу. К Билли Свану он относился со священным почтением, граничащим со страхом.

— Билли, — начал Биральбо и вдруг заметил, что голос у него дрожит, как после бессонной ночи или когда слишком много выпьешь, — скажи, где она.

— Что-то ты плохо выглядишь, парень. — Билли Сван стоял совсем рядом, но Биральбо не видел его глаз, только блеск очков. — Даже поболе моего смахиваешь на мертвеца. Ты разве не рад меня видеть? Старина Сван возвращается в царство живых.

— Билли, я спрашиваю про Лукрецию. Скажи, где ее найти? Она в опасности.

Билли Сван хотел было отстранить его и сесть в такси, но Биральбо не шелохнулся. Он не мог разобрать выражения его лица в темноте, отчего оно казалось еще более непроницаемым, размытым бледным пятном под полями шляпы. Билли Сван, напротив, прекрасно видел его: он стоял в луче света, лившегося из холла санатория. Билли поставил футляр с трубой на землю, после короткой затяжки, подчеркнувшей твердую линию его губ, выбросил сигарету и стал медленно стягивать перчатки, шевеля пальцами, будто они у него затекли.

— Видел бы ты сейчас себя, парень. Это ты в опасности.

— Билли, я не могу стоять тут всю ночь. Нужно найти Лукрецию раньше их. Они хотят убить ее. Они и меня чуть не прикончили.

Послышался скрип закрывающейся двери, за ним — шорох шагов по гравию. Оскар с таксистом шли в их сторону.

— Поехали с нами, — сказал Билли Сван. — Мы подбросим тебя в отель.

— Ты же знаешь, что я не поеду, Билли. — Водитель завел машину, но Биральбо все не отходил от передней дверцы. Он чуть дрожал от холода, озноба и страха опоздать, голова кружилась. — Скажи мне, где Лукреция.

№ — Можно ехать, Билли. — Из окна машины высунулась крупная кудрявая голова Оскара. Он недоверчиво взглянул на Биральбо.

«— Эта женщина на тебя дурно влияет, парень, — сказал Билли Сван, решительным жестом отстраняя Биральбо. Он открыл дверцу, положил инструмент на переднее сиденье и сухо попросил таксиста не торопиться. Он сказал это по-английски, но водитель тут же заглушил двигатель. — Может, в этом и нет ее вины. Может, это в тебе сидит что-то, что никакого отношения к ней не имеет, что разрушает тебя. Вроде виски или героина. Я знаю, о чем говорю, парень, и ты это прекрасно понимаешь. Мне достаточно глянуть тебе в глаза. Они у тебя сейчас совершенно такие, как бывают у меня после недели тет-а-тет с ящиком выпивки. Поехали. Запрешься у себя в номере. Мы сыграем двенадцатого и уедем отсюда. Сядешь в самолет, и все сразу станет так, будто тебя в Лиссабоне никогда и не было.

— Ты не понимаешь, Билли. Я прошу не ради себя. Я прошу ради нее. Они убьют ее, если найдут.

Не снимая шляпы, Билли Сван сел в машину и положил черный саркофаг с трубой себе на колени. Но дверцу пока не закрыл. Будто чтобы выиграть время, он зажег сигарету, затянулся и выпустил дым в лицо Биральбо.

— Ты вот думаешь, что ты искал ее кучу времени, а давеча случайно увидел в поезде. А на самом деле это она за тобой гонялась, а я не хотел, чтобы ты знал об этом. Я запретил ей встречаться с тобой. А она послушалась, потому что боится меня так же, как Оскар. Помнишь театр в Стокгольме, где мы играли перед моим отъездом в Америку? Она была там, сидела в зале. Специально приезжала из Лиссабона, чтобы повидать нас. То есть — тебя, я имею в виду. А чуть позже, в Гамбурге, я выставил ее из гримерки за пять минут до того, как ты приехал. Это она привезла меня сюда и заплатила за лечение вперед. У нее теперь много денег. Живет одна. Наверно, и сейчас тебя ждет. Она объясняла мне, как добраться до ее дома. С этой вот станции внизу каждые двадцать минут ходит поезд в сторону моря. Выйти надо на предпоследней остановке, сразу как увидишь маяк. Поворачиваешься к нему спиной и идешь с полмили, так чтоб море все время было по левую руку. Дом, она говорила, с башней, а вокруг сад. Около входа на заборе — табличка с названием по-португальски. Не спрашивай, что там написано: на этом языке я не способен запомнить ни слова. Волчий дом или что-то в этом духе.

— «Quinta dos Lobos»[22], — донесся голос Оскара из темноты. — Я помню точно.

Билли захлопнул дверцу такси. Поднимая стекло окна, он продолжал бесстрастно смотреть на Биральбо. На какой-то миг, когда водитель яростно крутил баранку, чтобы вывернуть на дорожку между деревьями, свет фонаря озарил лицо старика. Оно было худое и напряженное и показалось Биральбо таким незнакомым, будто этот человек, чьих черт он не видел в продолжение всего разговора, был вовсе не Билли Сван, а какой-то мошенник.

Глава XVI

Я помню, как в последнюю ночь в номере отеля Биральбо рассказывал мне свою историю много часов подряд, отравленный табаком и словами, прерываясь только на очередную затяжку, очередной глоточек из почти пустого стакана, в котором оставалось разве только немного льда. К трем или четырем часам он был уже бесповоротно одержим именами и местами, вспоминать которые начал так холодно, решившись говорить, покуда достанет ночи — не только этой, длящейся, мадридской ночи, которую мы сейчас переживали, но и той, другой, которая возвращалась вместе со словами, чтобы завладеть им и мной, словно скрывающий лицо враг. Биральбо даже не рассказывал мне историю, а был предательски захвачен ею, как иногда подчиняла его своей воле музыка, не давая передышек, не позволяя ни замолчать, ни подумать. Но ничего из этого не выдавали ни его медленный и спокойный голос, ни глаза, которые больше не смотрели на меня, а пристально изучали то пепел на кончике сигареты, то лед на дне стакана, то задернутые занавески на балконе — время от времени я приоткрывал их, без облегчения отмечая, что с противоположного тротуара за нами никто не наблюдает. Он говорил отстраненным тоном, словно описывая со всеми подробностями чью-то чужую жизнь, будто делая признание: может, он и не хотел останавливаться, потому что знал, что больше мы никогда не встретимся.

— И тогда, — рассказывал он, — когда я узнал, где Лукреция, когда такси увезло Билли Свана, а я остался один на лесной дорожке, все оказалось как всегда, как когда я один шел по Сан-Себастьяну, зная, что у меня назначена встреча с ней, и чувствуя, что часы и минуты, остающиеся до того момента, когда я ее увижу, длиннее всей моей жизни, а бар или отель, где она меня ждет, находится на другом конце света. А еще этот страх, что она уже ушла или я не могу ее отыскать. Поначалу, в Сан-Себастьяне, по дороге к ней, я оглядывал все встречные такси, боясь, что в одном из них уезжает Лукреция…

Он понял, что в забвении нет правды, аединственная правда, вырванная им самим из собственного сознания, с тех пор как он уехал из Сан-Себастьяна, скрывается в снах, где ни воля, ни злость не властны над ней, в снах, в которых ему являлось прежнее лицо Лукреции и ее ранимые ласки, такие, какими она дарила его пять или шесть лет назад, когда оба они еще были смелы и имели право на желание и невинность. В Стокгольме, в Нью-Йорке, в Париже, в неприветливых отелях, просыпаясь после целых недель без единой мысли о Лукреции, возбужденный или успокоенный мимолетным присутствием других женщин, он вспоминал и тут же терял сны, в которых теплая боль озаряла неприкосновенное счастье лучших дней, прожитых с ней, и исчезнувших ярких красок, которыми мир больше никогда не светился. Теперь, как в тех снах, он снова искал ее и ощущал ее присутствие в ночном пейзаже с рощами и холмами, стремительно влекущем его к морю. Он внимательно разглядывал все огоньки, боясь пропустить маяк и вовремя не сойти с поезда. Уже перевалило за полночь, и Биральбо в вагоне ехал один. Контролер сказал, что предпоследняя остановка будет через десять минут. Через овальное окошко было видно, как где-то далеко колышутся металлические части соседнего вагона, который тоже казался пустым. Он посмотрел на часы, но не смог сообразить, сколько времени прошло после разговора с контролером. Уже собираясь надеть пальто, в далеком окне Биральбо заметил лицо Малькольма, который следил за ним, прильнув к стеклу.

Биральбо поднялся с места. Мышцы затекли, колени болели. Поезд несся так быстро, что он едва мог стоять; правда, и Малькольм — тоже: он, чтобы сохранить равновесие, замер, широко расставив ноги, а дверь вагона покачивалась и ударялась о его тело, движимая порывами ледяного ветра, доносившегося до Биральбо вместе с монотонным стуком колес, скрипом деревянных частей и визгом металлических сочленений, которые на поворотах, казалось, вот-вот вылетят из своих гнезд. Биральбо, хватаясь руками за спинки кресел, бросился по проходу между сиденьями, попытался открыть противоположную дверь вагона, но у него ничего не вышло. Малькольм был уже так близко, что можно было различить блеск его голубых глаз. Абсурдным образом Биральбо упорно тянул дверь на себя, и поэтому она и не поддавалась, а когда поезд резко затормозил и он навалился на дверь всем телом, она распахнулась, и Биральбо, еле живой от испуга и головокружения, оказался на крошечной площадке, которая колыхалась у него под ногами, будто отверзаясь в пустоту, в пространство между вагонами, во тьму, где мелькали рельсы и дул ветер, от которого перехватывало дыхание и который прижимал его к оградке с перилами, едва доходившей ему до пояса, — за нее все-таки удалось ухватиться, когда, как подступающая тошнота, накатило ощущение, что он сейчас рухнет на рельсы.

Он обернулся. Малькольм стоял в шаге от него, с другой стороны двери. Было понятно, что нужно одним молниеносным движением отпустить перила и перепрыгнуть на площадку соседнего вагона, главное — не смотреть вниз, не видеть, как под ногами качаются металлические листы над головокружительной извилистой гравийной дорожкой, которую тут же проглатывала тьма, будто в колодце. Зажмурившись, он сделал прыжок, дверь открылась и со стуком захлопнулась. Он побежал по пустому вагону к другой двери и другому овальному окошку: может, эта череда скамеек, где никто не сидит, желтых огоньков и темных провалов, выкошенных ветром, никогда не закончится, может, этот поезд существует только для того, чтобы он ехал к Лукреции, а Малькольм преследовал его — Малькольм, кстати, пропал из виду, наверное, у него тоже не получалось открыть дверь. Вдруг Биральбо услышал удары: в овальном окошке появилось лицо Малькольма — вот он пинает дверь, вот ему удается ее открыть, вот он, с растрепанными ветром волосами, движется по проходу. Биральбо снова скользнул в темноту, обеими руками держась за ледяные перекладины перил, но дальше никакой двери Не было, только серая металлическая стена: он дошел до сцепки с локомотивом, а Малькольм продолжал медленно приближаться к нему, наклоняясь вперед, будто шагая против ветра.

Биральбо вспомнил про пистолет. Но, пошарив по карманам, сообразил, что пистолет остался в пальто. Если поезд замедлит ход, он, может, решится прыгнуть. Только вот поезд с сумасшедшей скоростью несся вниз по склону, а Малькольм уже открывал последнюю разделявшую их дверь. Прислонившись спиной к ребристому металлу, Биральбо смотрел, как Малькольм идет на него, будто бы зная, что он не дойдет никогда, потому что между ними пролегла скорость. В растопыренных руках Малькольма пистолета не было. Он шевелил губами, может, что-то кричал, но его слова и бессмысленная гневная решимость растворялись в ветре и шуме локомотива. Широко расставив ноги и руки, он бросился на Биральбо, а может — упал на него. Они не дрались, а как будто то ли обнимались, то ли неуклюже пытались опереться друг о друга, чтобы не упасть. Они скользили по площадке и падали на колени, поднимались, путаясь в своих и чужих конечностях, чтобы снова рухнуть на железный пол или вместе низвергнуться в пустоту. Биральбо слышал чье-то дыхание, не зная, свое или Малькольма, и ругательства по-английски, которые, быть может, произносил и сам. Он ощущал чьи-то руки, ногти, удары, вес чужого тела и где-то далеко — что его собственная голова бьется о железные прутья. Он поднялся, увидел огни, почувствовал, как что-то горячее и влажное катится по лбу и ослепляет его. Проведя рукой по глазам, он увидел, что рядом с ним поднимается Малькольм, очень медленно, словно выплывая из болота, держась обеими руками за ткань штанов и разодранный карман пиджака. Высокая и смутная, как никогда, фигура Малькольма закачалась над ним, протянула к его шее огромные неподвижные руки. На какой-то миг — Биральбо отодвинулся в сторону — ему показалось, что этот человек, перегнувшись через перила, хочет оценить глубину насыпи или ночи. Биральбо видел, как он по-птичьи размахивает руками, видел полные ужаса и мольбы глаза: поезд накренился, будто собравшись прилечь на бок, и Малькольм полетел вниз, ударяясь о металлические пластины. Биральбо слышал крик, невыносимый и долгий, как скрежет тормозов поезда, и зажмурил глаза, будто добровольная темнота в силах спасти от этого звука.

Некоторое время он пролежал на полу: его так сильно била дрожь, что удержаться на ногах было невозможно. Мимо проносились одинокие домики за деревьями и железнодорожные переезды со шлагбаумами, за которыми ждали машины. Теперь поезд ехал медленнее. Биральбо встал на колени, снова вытер грязную жижу с лица, все еще дрожа и ощупью ища опору, чтобы подняться. Когда поезд уже почти остановился, Биральбо увидел высоко за деревьями свет, то исчезающий, то снова возвращающийся в неспешном и точном ритме, вроде того, как качается маятник. Словно вернувшись к жизни после сна или полной амнезии, Биральбо с удивлением вспомнил, куда он ехал и зачем он здесь.

Чтобы никто не видел его, он спрыгнул на пути и побрел между заброшенных вагонов, стараясь держаться подальше от фонарей станции и спотыкаясь о заросшие сорной травой рельсы. Перебравшись через заборчик из гнилых досок, он поскользнулся и упал, потом стал взбираться на какую-то насыпь, откуда уже не было видно ни станции, ни света маяка. Едва живой от холода, он продолжал идти по чавкающей, покрытой коркой земле, среди редких деревьев, избегая света домов, где лаяли собаки, и перерезающих путь садовых оград. Ужасно долго огибая какую-то виллу, он уже начал думать, что заблудился: вдруг появилась чистая, ничем не примечательная улица с заборчиками вокруг коттеджей, фонарями на углах и пластмассовыми урнами. В голове пронеслось: «У меня вся одежда разодрана и лицо в крови, если кто-нибудь меня увидит, тут же вызовет полицию». Ни воли, ни рассудка уже не хватало ни на что, кроме как идти прямо по этой улице, ориентируясь по шуму волн, запаху моря или свету маяка между эвкалиптов.

Без сомнения, эта улица была такая прямая и длинная, потому что шла параллельно прибрежному шоссе: иногда Биральбо слышал шум машин совсем близко и чувствовал на лице легкое прикосновение бриза. Одинаковые ограды вилл в конце концов вывели его к болотистому пустырю, где на фоне атласно-черного неба вырисовывались леса строящегося дома. По одну сторону от него виднелось шоссе, а за ним — маяк и морская бездна. Стараясь, чтобы фары машин не слишком освещали его, он пошел не по обочине, а почти по самому краю обрыва. Где-то там, внизу, взлетала, разбиваясь о скалы, и сверкала пена, и он решил не смотреть туда, потому что его пугало то, какое действие оказывал на него этот вид: глубина завораживала и как будто звала к себе. Маяк освещал округу ясно, как огромная летняя желтая луна; вращающийся многоугольный луч, пробегая мимо, множил его тень и, затухая, сбивал с толку. Склонив голову и опустив руки в карманы, Биральбо брел с упорством уличного бродяги. У него не было иной защиты от ледяного морского ветра, кроме поднятого воротника пиджака. Отойдя уже очень далеко от маяка, над кронами сосен он различил силуэт дома, о котором говорил Билли Сван. Длинная ограда, не видная с шоссе, подальше приоткрытая калитка и табличка с названием: «Quinta dos Lobos».

Он вошел, боясь услышать собачий лай. Легонько толкнул калитку, она тихо отворилась; единственный звук в мутном саду — шорох его собственных шагов по гравию дорожки. Он увидел башенку, небольшую веранду с колоннами, в одном из окон горел свет. Остановился перед дверью с тем же ощущением пустоты и предела, которое уже было у него на площадке поезда и на краю морского обрыва. Он нажал на кнопку звонка. Ничего не произошло. Он нажал снова. На этот раз послышался звук, где-то очень далеко, в глубине дома. Потом опять все стихло, только ветер продолжал шуметь в деревьях, но он был уверен, что слышал шаги и что кто-то стоит, притаившись за дверью. «Лукреция, — позвал он, словно шепча на ухо, чтобы разбудить, — Лукреция».

Я не могу вообразить ни лицо, которое Биральбо перед собой увидел тогда, ни их первое узнавание или ласку; я не только никогда не видел их вместе, но даже представить себе этого не мог: их объединяло, а может, и до сих пор объединяет что-то, в чем есть некая тайна. У их встреч никогда не было свидетелей, даже тогда, когда необходимость скрываться исчезла: а если даже кто-нибудь, кого я не знаю, был с ними или случайно застал бы их в одном из тех баров и отелей, где они назначали тайные свидания в Сан-Себастьяне, я уверен, что он не мог бы заметить ничего из действительно принадлежащего им — ни сплетения слов и жестов, ни стыда и страсти. Ведь они всегда считали, что не заслуживают друг друга, и никогда не хотели иметь и не имели ничего, кроме самих себя, кроме общей невидимой внутренней империи, в которой они почти никогда не жили, но от которой не могли отказаться: ее границы окружали их так же неизбежно, как кожа или запах тела. Едва взглянув друг на друга, они уже принадлежали друг другу — так моментально узнают свое отражение в зеркале.

На мгновение они застыли, каждый со своей стороны порога, не обнимаясь, не говоря ни слова, как будто увидев перед собой совсем не того, кого ожидали. Лукреция, еще более красивая и высокая, чем прежде, почти незнакомая, с очень короткой стрижкой, в шелковой блузке, широко распахнула дверь, чтобы разглядеть его на свету, и позвала войти. Быть может, поначалу их разделяло расстояние, чуть согретое не общими воспоминаниями, а той трусливой и жадной вежливостью, которая столько раз делала их чужими, когда одного слова или мимолетной ласки было бы достаточно, чтобы признать друг друга.

Что случилось? — спросила Лукреция. — Что у тебя с лицом?

— Тебе нужно уезжать отсюда. — Прикоснувшись ко лбу, Биральбо почувствовал ее руку: она убирала волосы, чтобы осмотреть рану. — Эти люди ищут тебя. Если ты останешься здесь, они тебя очень скоро найдут.

— У тебя губа разбита. — Лукреция ощупывала его лицо, а он не чувствовал прикосновения кончиков ее пальцев. Он вдыхал запах ее волос, видел очень близко цвет ее глаз, но все это доходило до него из головокружительного далека: стоило ему пошевельнуться, сделать шаг, и он бы рухнул на пол. — Ты дрожишь. Давай, обопрись на меня.

— Дай мне чего-нибудь выпить. И сигарету. Курить хочу — просто умираю. А сигареты я оставил в пальто. И револьвер. Вот же идиотизм!

— Какой револьвер? Нет, не говори ничего. Обопрись на меня.

— Револьвер Малькольма. Он хотел застрелить меня, а я у него отобрал эту штуку. Очень глупо вышло.

Окружающее он осознавал как-то дробно, в коротких вспышках ясности, выхватывающих его из оцепенения. Стоило закрыть глаза, он снова оказывался в поезде, и накатывал страх, что сейчас его одолеет головокружение. Идя, опираясь на плечо Лукреции, он вдруг увидел себя в зеркале и испугался своего перепачканного кровью лица и красноватой каймы вокруг зрачков. Лукреция помогла ему лечь на диван в почти пустой комнате, где горел камин. Биральбо открыл глаза, а Лукреции уже не было. Потом он увидел, как она возвращается с бутылкой и двумя стаканами. Лукреция опустилась на колени рядом с ним, обтерла ему лицо влажным полотенцем, потом вставила сигарету в губы.

— Это Малькольм сделал?

— Нет, я просто на что-то упал. На какую-то железку. А может, и он меня толкнул. Там было темно. Черт знает. Я то падал, то вставал, а он все время пытался мне врезать. Бедняга Малькольм. Он был бешенстве, хотел разорвать меня на куски. Он безумно тебя любил.

— А сейчас он где?

— На том свете, полагаю. Между рельсов, если что-то осталось. Я слышал его крики. И до сих пор слышу.

— Ты его убил?

— Не знаю. Наверно, я толкнул его, но точно не уверен. Скорей всего, его уже нашли. Тебе надо бежать отсюда.

— За тобой кто-нибудь следил?

— Туссен Мортон найдет тебя, если ты не уедешь. Он завтра утром прочтет газету и сразу поймет, где тебя искать. Может, ему понадобится неделя или месяц, но он обязательно тебя найдет. Уезжай отсюда, Лукреция.

— Как же я уеду теперь, когда ты пришел!

— Тут кто угодно может войти. У тебя даже калитка не заперта.

— Я оставила ее открытой для тебя.

Биральбо одним глотком опустошил стакан с бурбоном и оперся на плечи Лукреции, чтобы подняться. Ей показалось, что он собирается обнять ее, и она улыбнулась, наклонившись к нему. Бурбон жег ему разбитые губы и жаркой желанной волной медленно возвращал к жизни. Биральбо подумал, что прошло много лет с тех пор, как Лукреция в по-следний раз смотрела на него, как в ту минуту: очень внимательно, отмечая каждый штришок в его облике, почти застигнутая врасплох напряженностью собственного взгляда и страхом, что любой жест может означать, что он скоро уйдет. Но он не вспоминал: он вздрогнул от мысли, что впервые видит в глазах Лукреции выражение, которого никто, кроме Малькольма, прежде не видел. То, что не смогла сохранить его память, возвратилось ревностью к мертвецу.

Он вымыл лицо холодной водой в очень просторной ванной комнате, сверканием фаянса и кранов похожей на старинную операционную. Нижняя губа распухла, на лбу кровоточила рана. Он аккуратно причесался и поправил галстук, будто собираясь на свидание. По пути обратно он в первый раз осмотрел дом: мебель во всех комнатах, казалось, была расставлена так, чтобы подчеркивать пустоту, чистое пространство и одиночество. Двигаясь на тихие звуки музыки, он возвратился в гостиную, где его ждала Лукреция, не заплутав в коридорах.

— Кто это играет? — спросил он. В этой музыке чувствовалось теплое утешение, какое бывает в воздухе майской ночи или в воспоминании о счастливом сне.

— Ты, — ответила Лукреция. — Билли Сван и ты. «Lisboa». Не узнаешь? Я никогда не могла понять, как тебе удалось написать эту песню, не побывав в Лиссабоне.

— Потому и удалось. Сейчас бы я не смог ее написать.

Он сидел на уголке дивана перед камином, посреди пустой комнаты. Только полка с пластинками и книгами, низенький столик, на котором стояли лампа и печатная машинка, в глубине — проигрыватель с маленькими красными и зелеными огоньками за темным стеклом. Настоящим одиночкам неважно, чем они владеют и что хранят, они неизменно создают пустоту в домах, где живут, и на улицах, по которым ходят. На другом краю дивана Лукреция курила, слушая музыку с закрытыми глазами, а иногда широко распахивая их, чтобы взглянуть на Биральбо с недвижной нежностью.

— Я должна рассказать тебе одну историю, — проговорила она.

— Не хочу ничего знать. Я уже много историй слышал за этот вечер.

— Ты должен это знать. Теперь я расскажу всю правду.

— Я и так представляю себе.

— Так они говорили тебе о картине? И о карте, которую я украла?

— Лукреция, ты не понимаешь. Я не за тем пришел, чтобы слушать, что ты мне расскажешь. Я не хочу знать, ни почему они тебя ищут, ни зачем ты послала мне тот план Лиссабона. Я пришел, чтобы предупредить тебя, что тебе срочно нужно бежать. Я допью этот стакан и уйду.

— Незачем уходить.

— У меня завтра репетиция с Билли Сваном. Мы играем двенадцатого числа.

Лукреция придвинулась к нему. От привычки к смелости и одиночеству ее глаза сделались еще больше. Короткая стрижка возвращала ее чертам честность и чистоту, которые, быть может, ощущались в них только в отрочестве. Она что-то хотела сказать, но передумала, сжала губы с выражением бесполезности и обреченности и встала. Биральбо видел, как она идет к книжной полке. Вернулась она с какой-то книгой в руках и раскрыла ее перед ним. Это был большой том с мелованными страницами — альбом живописи. Примостив открытую книгу на клавиатуре печатной машинки, Лукреция указала на одну из репродукций. Биральбо говорил мне, что смотреть на эту картину было все равно что слушать музыку, похожую на тишину: тебя будто медленно охватывает меланхолия и счастье. В одну секунду он понял, что должен играть на фортепиано так же, как рисовал этот художник: благодарно и скромно, мудро и простодушно, словно зная все и не ведая ни о чем, с той мягкостью и трепетом, с какими впервые отваживаешься на нежность, на нужное слово. На светлом фоне разведенными то ли водой, то ли пространством красками была изображена сиреневая гора, равнина с легкими зелеными пятнами — то ли деревья, то ли летние тени, — дорога, теряющаяся между склонов, одинокий низенький домик с одним едва намеченным окошком, аллея, за которой домика почти не видно, как будто кто-то выбрал это место, чтобы жить незаметно, чтобы просто смотреть на вершину сиреневой горы. «Поль Сезанн, — прочел Биральбо подпись под картиной. — Гора Сент-Виктуар, 1906. Колл. Б. У. Рамиреша».

— Эта картина была у меня, — сказала Лукреция, резко захлопнув альбом. — По репродукции не понять, какая она. Она была у меня, а я ее продала. Я никогда не смирюсь с тем, что больше ее не увижу.

Глава XVII

Она пошевелила дрова в камине, принесла сигареты и наполнила стаканы со спокойной медлительностью жрицы, творящей обряд тайной церемонии. Снаружи ветер с силой бил в окна, и будто совсем рядом слышалось, как волны с грохотом ударяются о скалы. Биральбо взял альбом, раскрыл и положил себе на колени, чтобы рассматривать картину, пока Лукреция будет рассказывать. Созерцание этого пейзажа вдруг затмило все: ночь, бегство, боязнь умереть, страх не найти Лукрецию. Эта картина, как иногда любовь и почти всегда музыка, заставила его ощутить возможность странной, непреклонной справедливости, какого-то тайного порядка, который распределяет случайности и делает мир пригодным для жизни, сам к нему не принадлежа. Что-то священное, непроницаемое для разума и одновременно будничное, разлитое в воздухе, вроде музыки Билли Свана, когда он играет так тихо, что звуки трубы будто растворяются в тишине, как закатный охряный, розоватый и серый свет в Лиссабоне: возникает чувство, что ты не способен проникнуть в смысл этой музыки, этих цветовых пятен или в неподвижную тайну света, но они понимают и принимают тебя. Много лет назад он знал это, а потом забыл. Теперь он вспоминал все таким, каким оно было раньше, все возвращалось к нему с большей мудростью и меньшим жаром, бесповоротно связанное с Лукрецией, с ее всегдашним спокойным голосом и манерой улыбаться не разжимая губ, с прежними духами, которые снова казались ему запахом воздуха утраченной родины.

Поэтому его так мало интересовало, что именно рассказывает Лукреция: ему был важен голос, а не слова, ее присутствие, а не то, почему он отыскал ее здесь. Он воспринимал как величайший дар каждое событие, произошедшее с ним с тех пор, как он оказался в Лиссабоне. Оторвав взгляд от книги, чтобы взглянуть на Лукрецию, Биральбо подумал, что, быть может, уже не любит ее и даже не жаждет обладать ею. Но эта холодность безо всяких подозрений, освобождавшая его от прошлого и от платы за боль, тоже принадлежала к тому пространству, где Лукреция снова была такой, какой он видел ее за несколько дней или часов до того, как его охватило чувство к ней, в «Леди Бёрд» или в «Вене», на какой-нибудь забытой улочке Сан-Себастьяна: такая благосклонная и погруженная в будущее, озаренная ярким светом, как город, в который вот-вот впервые приедешь.

Он снова слышал имена, которые так долго преследовали его и после этой ночи не стали яснее: их темнота была сильнее и правды, и лжи, скрытых под ней, — Лиссабон, Бурма, Ульман, Мортон, Сезанн… Эти слова мелькали в голосе Лукреции, чтобы опять соединиться в неизвестный сюжет, изменявший и частью исправлявший воспоминания и догадки Биральбо. Снова возник Берлин, слово, в звучании которого слой за слоем чувствовались расстояние, омерзение и боль, которые время внесло в него с той далекой эпохи, когда Биральбо писал Лукреции письма, не надеясь увидеть ее снова, когда он сдался в плен заурядности и благопристойности, стал учительствовать в католической школе и рано ложиться спать, в то самое время, когда у нее на глазах нейлоновой нитью душили человека и ей приходилось бежать по грязному снегу улиц, чтобы найти почтовый ящик или кого-нибудь, кому можно доверить последнее письмо Биральбо, тот самый план Лиссабона, прежде чем ее настигнут Малькольм или Туссен Мортон с Дафной…

— Я соврала тебе, — говорила Лукреция. — Ты имел право знать правду, а я тебе не сказала. Или сказала, но не всю. Потому что, если бы я тебе рассказала все, это привязало бы тебя ко мне, а я хотела быть одна, одна добраться до Лиссабона. Я столько лет зависела от Малькольма, от тебя, от твоих воспоминаний, от твоих писем, что жизнь пошла куда-то не туда, и я была уверена, что, оставшись одна, смогу все исправить. Поэтому я тебе соврала, поэтому велела тебе уезжать, когда мы были в том отеле, поэтому решилась украсть у Малькольма карту и револьвер и бежать от него. Мне было плевать, что он помог Туссену убить того пьяницу, я от этого не стала презирать его больше, он не стал для меня отвратительнее: задушить человека не более мерзко, чем укладываться на меня, пряча взгляд, а сразу после убегать в ванную, поджав хвост, как собака… Он хотел ребенка. С тех пор как появился Португалец, он только об этом и говорил: что скоро у нас будет много денег, что мы заживем спокойно, заведем ребенка и не будем работать до конца своих дней. А меня тошнило от одной мысли об этом: о доме с садом, о том, что у нас с Малькольмом будет ребенок, а Туссен с Дафной будут приходить в гости каждое воскресенье. Я помню ту ночь, когда они привели Португальца, поддерживая под руки, чтобы тот не рухнул по дороге. Он был огромный, как бревно, светлые волосы и красное лицо, мутные, заплывшие глаза, как у борова, до краев налитый пивом, на руках татуировки. Они свалили его на диван, и он лежал там, шумно дыша, и бормотал что-то заплетающимся языком. Туссен притащил из своей машины ящик пива и поставил рядом с Португальцем. Тот брал банку, открывал ее, выпивал содержимое, одну за одной, как робот, а потом сминал банки пальцами, легко, будто они картонные, и бросал на пол. Он часто повторял одно и то же слово, Burma, и иногда мне казалось, что это место, а иногда — что название какой-то тайной группировки или подпольной организации. Туссен с Дафной не отходили от него ни на шаг, постоянно держа наготове очередную банку пива, а Дафна все время сидела с папкой на коленях, вслушивалась в каждое его слово и что-то записывала в блокнот. «Где находится Burma? — спрашивал Туссен Португальца. — В какой части Лиссабона?» И после одного из таких вопросов Португалец приподнялся, будто разом протрезвев, и сказал: «Я не буду ничего говорить, я не нарушу слова, данного покойному дону Бернарду Рамире-шу на смертном одре». Тут он выпучил глаза, огляделся вокруг и попытался встать, но снова повалился на диван и уснул, храпя, как бык.

«Перед вами последний солдат разгромленного войска», — произнес Туссен Мортон с торжественностью надгробной речи. Лукреция запомнила, что, начав говорить о доне Бернарду Ульмане Рамиреше и его поверженной армии, Мортон шумно высморкался в большой клетчатый платок, а на глазах его выступили слезы — настоящие слезы, сказала Лукреция, огромные сверкающие слезищи, они катились у него по щекам, словно шарики ртути. Пока Португалец спал под присмотром Дафны, Мортон объяснил, что такое «Burma» и почему им представился шанс разбогатеть на всю жизнь, стоит только немножко подумать и применить смекалку. «Никакой грубой силы, дружище Малькольм», — предупредил он, достаточно просто запастись терпением, не оставлять Португальца без присмотра и следить, чтобы запасы пива не иссякали. «Пусть понадобится хоть все пиво мира, — сказал Мортон, разводя руки в стороны. — Что бы подумал бедный дон Бернарду, если б увидел, во что превратился его лучший солдат».

— Секретная армия, — рассказывала Лукреция. — Этот Рамиреш потерял плантации кофе, дворец посреди озера и почти все картины: ему пришлось бежать из Анголы, как только она получила независимость. Он тайно вернулся в Португалию, купил самый большой склад в Лиссабоне и сделал его логовом заговорщиков. Вот это и рассказал Португалец Мортону: что дон Бернарду продал те несколько картин, которые у него еще оставались, вырученные деньги пустил на оружие и наемников, а после его смерти «Burma» стала разваливаться, на тот момент от нее уже почти ничего не оставалось, кроме самого склада, — поэтому Португалец и уехал из Лиссабона, а вовсе не потому, что боялся полиции. Но походя этот буйвол упомянул еще кое-что: в кабинете у дона Бернарду остался висеть старый календарь и одна маленькая картинка, которая, наверное, ничего не стоила, раз хозяин ее не продал.

— Друзья мои! — Туссен Мортон оглянулся, чтобы удостовериться, что Португалец крепко спит в соседней комнате. — Можно ли поверить, что такой искушенный ценитель таланта, как дон Бернарду Ульман Рамиреш, повесил бы в своем кабинете какую-нибудь грошовую мазню? Я — а я хорошо его знал — решительно не могу себе такого представить. «Какой-то пейзажик, — говорит мне этот варвар, — какая-то гора, дорога». Мне от этих слов чуть дурно не сделалось! Но я стараюсь не подавать виду и спрашиваю, а нет ли там еще домика среди деревьев, внизу, с правой стороны. Впрочем, я заранее знал, что он ответит… Я знаю эту картину, пятнадцать лет назад в Цюрихе дон Бернарду показывал ее мне. А теперь она висит рядом со старым календарем, пылится в этой лиссабонской дыре, где никто на нее и внимания не обращает.

Эту картинку нарисовал Поль Сезанн в тысяча девятьсот шестом году. Сезанн, Малькольм! Это имя тебе о чем-нибудь говорит? Впрочем, неважно. Вы все равно и вообразить не можете, сколько денег мы заработаем, если достанем ее…

— Но они не знали, где находится «Burma», — продолжала Лукреция. — Было известно только, что там склад кофе и специй, а чтобы попасть в его подвалы, нужно назвать пароль — «Burma». Они всё поили Португальца, но никак не решались прямо спросить, опасались, что он перестанет им доверять. Видно, они уже начали терять терпение, и, кажется, Малькольм случайно проговорился, отчего Португалец стал что-то подозревать. Потому что в тот день в домике посреди леса, когда они заперлись с ним в комнате, я слышала его крики и видела, как он оттуда выходит, пряча что-то в карман, какую-то скомканную бумажку. Он едва держался на ногах, пошел прямиком в туалет и пробыл там довольно долго, шумно мочился, как лошадь… Туссен, стоя под дверью, звал его, он очень нервничал, наверное, боялся, что Португалец спустит план в унитаз. «Выходи, — говорил он, — мы с тобой поделимся, дадим половину, ты же сам не знаешь, где ее продать». В тот момент я заметила, как он прячет в карман нейлоновую нить. Туссен глянул на меня и сказал: «Лукреция, дорогая, мы страшно проголодались. Может, ты поможешь Дафне с обедом?»

Биральбо встал помешать угли в камине. Открытый альбом так и лежал, прислоненный к печатной машинке. Ему подумалось, что в этом пейзаже ощущается та же нежность, что во взгляде и в голосе Лукреции: он представлялся ему скрытым в полумраке, невидимым для тех, кто проходит мимо, ничего не замечая, он недвижно ожидал чего-то, с верностью статуи, чуждый как времени, так и корысти и преступлению. Чтобы заполучить его, было бы достаточно одного слова, но произнести это слово мог только тот, кто его заслуживал.

— Это было очень просто… — сказала Лукреция. — Как перейти улицу или сесть в автобус. Я приехала к этому складу, там почти никого не было, только какие-то мужики таскали старую мебель и мешки с кофе в грузовик. Я вошла, мне никто ничего не сказал, будто меня не видели… В глубине стоял потертый письменный стол, за ним сидел седовласый старик и что-то записывал в большую инвентарную книгу, наверное, составлял опись вещей, которые выносили грузчики. Я остановилась перед стариком, вся дрожа и не зная, что сказать. Он снял очки, чтобы лучше меня разглядеть, положил их на книгу, опустил перо в чернильницу, осторожно, чтобы не запачкать написанное. На нем был серый рабочий халат. Он спросил, что мне нужно, очень вежливо, как обращаются пожилые официанты в кафе, с улыбкой. Я сказала: «Burma», — и сначала мне показалось, что он не понял, потому что он подслеповато улыбался, будто плохо меня видел. Но потом он покачал головой и едва слышно ответил: «Ее больше не существует. Она прекратила существовать задолго до приезда полиции…» Старик снова водрузил очки на нос, взял в руку перо и продолжил писать, а грузчики все поднимались из подвала с мешками с кофе и ящиками, где лежали странные вещи, вроде лодочных фонарей, веревок, каких-то медных штуковин, напоминающих навигационные приборы. Я пошла за одним из них по коридору, а потом по железной лестнице. Картина была там, внизу, в тесном кабинете. На полу валялись бумаги и книги. Я закрыла дверь, вынула пейзаж из рамы и спрятала в полиэтиленовый пакет. Когда я выходила оттуда, мне казалось, будто ноги у меня не касаются пола. Старика за столом уже не было. Только ручка, раскрытая книга и очки. Один из грузчиков что-то сказал мне, и остальные захохотали, но я не стала на них оборачиваться. Потом я два дня просидела, запершись в номере гостиницы: рассматривала картину, гладила ее кончиками пальцев, как будто лаская. Мне хотелось смотреть на нее всю жизнь.

— Ты продала ее в Лиссабоне?

— В Женеве. Там я знала, к кому обратиться. Продала одному техасцу, из тех, что не задают лишних вопросов. Он, наверное, сразу после покупки спрятал картину в сейф. Бедный Сезанн…

— Но ведь я мог потерять то письмо, — сказал Биральбо после долгого молчания. — Или выкинуть сразу, как прочитал.

— Ты прекрасно знаешь, что тогда это было совершенно невозможно. И я это знала.

— Ты забрала план той ночью, в придорожной гостинице, так? Когда я вышел получше спрятать машину Флоро.

— Это был мотель. Помнишь, как он назывался?

— Совершенно богом забытое место. Кажется, у него даже названия не было.

— Только вышел ты не прятать машину. — Лукреции нравилось осаждать Биральбо воспоминаниями. — Ты сказал, что пойдешь за бутербродами.

— Мы слышали шум мотора. Ты забыла? Ты тогда побледнела от страха. Испугалась, что Туссен Мортон нас выследил.

— Это ты боялся. И вовсе не того, что Туссен найдет нас. Ты боялся меня. Едва мы остались в номере наедине, ты предложил спуститься выпить чего-нибудь. Но в холодильнике было полно напитков. Тогда ты придумал пойти за бутербродами. Ты чуть не умирал от страха. Это было видно по глазам, чувствовалось в движениях.

— Это был не страх. Просто желание.

— Когда ты лег рядом со мной, у тебя дрожали руки. Руки и губы. И ты выключил свет.

— Свет выключила ты. И да, конечно, я дрожал. Тебя никогда не трясло от безумного влечения к кому-нибудь?

— Трясло.

— Только не говори к кому.

— К тебе.

— Но это было вначале. В первую ночь, которую ты провела со мной. Тогда трясло нас обоих. Мы даже в темноте не решались прикоснуться друг к другу. Но это не от страха. А от того, что нам казалось, будто мы не заслуживаем того, что происходит с нами.

— А мы и не заслужи вал и. — Лукреция потянулась за сигаретой, как бы подтверждая свои слова. Она не зажгла ее: уже с сигаретой в губах она протянула зажигалку Биральбо, чтобы огонь поднес он: этот жест отрицал ностальгию и возвышал настоящее. — Мы не были тогда лучше, чем сейчас. Мы были просто слишком молоды. И слишком жалки. И то, что мы делали, нам казалось преступным. Мы думали, нас оправдывает случайность наших встреч. Только вспомни эти свидания в отелях, этот страх, что про нас узнает Малькольм или нас вместе увидят твои друзья…

Биральбо покачал головой: не хочется вспоминать о страхе и о тех гнусных часах, сказал он. После стольких лет ему удалось стереть из сознания все, что может опорочить или уничтожить две или три лучшие ночи в его жизни, потому что важно не помнить, а выбрать из воспоминаний то, что останется с ним навсегда: ту незабываемую ночь, когда он вышел из «Леди Бёрд» вместе с Лукрецией и Флоро, поймал такси и сел в машину, снедаемый ревностью и трусостью, а Лукреция вдруг открыла дверцу, опустилась рядом и сказала: «Малькольм в Париже. Я поеду с тобой». Оставшийся на тротуаре Флоро Блум, толстый, укутанный в куртку как у гарпунщика, улыбаясь, махал им вслед.

— У тебя тогда тоже была куртка с большим воротником, — сказал Биральбо. — Черная, мягкая, кожаная. Воротник закрывал чуть ли не все лицо.

— Она осталась в Берлине. — Теперь Лукреция сидела так же близко к нему, как тогда в такси. — Кожа не настоящая. Подарок Малькольма.

— Бедняга Малькольм… — Биральбо на секунду вспомнились его широко раскинутые руки, тщетно хватающие воздух. — Он и одежду подделывал?

— Он хотел быть художником. Любил живопись так же, как ты любишь музыку. Только вот живопись его не любила.

— Той ночью было очень холодно. Руки у тебя были ледяные.

— Только не от холода. — Теперь Лукреция, не отрывая от него взгляда, искала его пальцы: они похолодели, как бывало, когда он выходил на сцену и опускал руки на клавиши. — Мне было страшно прикасаться к тебе. В одном прикосновении к твоей руке я ощущала все твое и все свое тело. Знаешь, когда мне это вспомнилось? Когда я вышла со склада с картиной Сезанна в пластиковом пакете. Все это было в одно и то же время так невероятно и так бесконечно просто. Как встать с кровати, взять у Малькольма карту и револьвер и уехать навсегда…

— Вот поэтому мы не были жалки, — сказал Биральбо: теперешнее головокружение, не приглушенное скоростью поезда, путалось с тем, что было в тогдашнем такси, мчавшем их по отдаленным улицам Сан-Себастьяна в сторону края ночи. — Потому что нас влекло только невозможное. Потому что нас тошнило от счастливой посредственности окружающих. С самой первой нашей встречи я по твоим глазам видел, что ты умираешь от желания поцеловать меня.

— Не так, как сейчас.

— Ты врешь. У нас никогда не будет ничего лучше того, что было.

— Будет. Потому что это невозможно.

— Пожалуйста, ври мне, — сказал Биральбо. — Не надо правды. — Произнося это, он уже касался губ Лукреции.

Глава XVIII

Открыв глаза, он решил, что проспал всего несколько минут. Он помнил абстрактную синеву окна, холодные серые проблески, разбавлявшие свет от лампы и потихоньку возвращавшие вещам их исконные формы, но не цвета, все еще сглаженные и растворенные в бледной синеве полутени, в белизне простыней, в усталом и теплом сиянии кожи Лукреции. У него было ощущение — а может, оно ему лишь приснилось, — что их тела росли и жадно захватывали пространство вокруг, смещаясь в такт содроганиям приставших к ним теней, а уже на грани желанного обоюдного растворения их вновь оживляла взаимная благодарность сообщников. Быть может, той ночью к ним ничто не возвратилось; быть может, в том странном свете, который шел как бы из ниоткуда, смотря друг на друга, они обрели что-то, чего раньше не замечали, чего до тех пор не умели даже пожелать, какое-то сияние, в котором, избавившись от воспоминаний, можно обнаружить себя во времени.

Но проспал он далеко не пару минут: сквозь прозрачные занавески уже просвечивали солнечные лучи. И вспоминал он не сон, потому что это Лукреция спокойно спала рядом с ним, обнаженная, под простыней, зажатой бедрами, растрепанная, с приоткрытым ртом. Она почти улыбалась, а профиль был остро очерчен на подушке, так близко к Биральбо, как будто она заснула в тот самый момент, когда тянулась его поцеловать.

Еще не шевелясь, чтобы не разбудить ее, он оглядел комнату, смутно узнавая очертания предметов, в каждом из них находя разрозненные детали того, что стерлось из памяти: ее брюки, брошенные на полу, блузка, запятнанная маленькими темными капельками, туфли на высоких каблуках, билеты на поезд на ночном столике, рядом с пепельницей — знаки ночи, внезапно ставшей далекой и нереальной, но не пугающей или благосклонной. Он начал подниматься медленно и осторожно: Лукреция глубоко вздохнула и что-то пробормотала во сне, когда он обнял ее за талию. Он подумал, что уже поздно, что Билли Сван, наверное, уже названивает в отель. Он спешно составил план, как выбраться из кровати так, чтобы Лукреция не заметила. Очень медленно повернулся — рука Лукреции легко скользнула по его паху, пока он вылезал, а потом почти замерла, вслепую ощупывая простыню. Свернувшись калачиком, она улыбнулась, будто все еще обнимала его, и уткнула лицо в подушку, спасаясь от пробуждения и света.

Биральбо приоткрыл ставни. Он не сразу заметил, что ощущение легкости, от которой все его движения делались такими вкрадчивыми, появи-лось не от долгого сна, а от полного отсутствия прошлого. Впервые за много лет он проснулся, не мучимый предчувствием тяжести или неотвязной необходимостью припомнить чье-то лицо. Стоя перед зеркалом в ванной, он не стал подводить итоги прошедшей ночи. Опухоль на нижней губе еще не спала, тонкая царапина пересекала лоб, но даже зловещий вид небритых щек не показался ему совсем уж предосудительным. Из окна было видно море: в легкой зыби металлическим блеском отражалось солнце. Но тронула его только одна банальная деталь: на крючке для полотенец висел красный халат Лукреции, слегка пахнущий ее кожей и солью для ванны.

В прежние времена он бы с ревнивой яростью стал искать следы мужского присутствия в доме — теперь после душа его заботило лишь то, что может не найтись бритвы. Он с наслаждением стал рассматривать баночки с кремами, нюхать коробочки с розовыми порошками, брусочки мыла, духи. Потом он кое-как побрился маленьким острым лезвием, напоминавшим гнусность шулерского револьвера. Вода практически смыла пятна крови с его рубашки. Он надел галстук; затягивая его, ощутил в шее острую боль и на мгновение вспомнил о Малькольме — без раскаяния, но с четким желанием забыть и бежать, какое бывает, когда слишком много выпьешь накануне.

В гостиной на пишущей машинке все еще лежал раскрытый альбом с репродукциями Сезанна, а рядом стояли пустая бутылка и два бокала с водой на дне. Он снова смотрел на дорогу, на сиреневую гору, на дом меж деревьев, и казалось, что они не подвержены тому легкому недоверию, которым было пропитано все вокруг, даже лучи, пронизывающие туман над морем. Это было, как если бы он спустя долгое время вернулся на родину, к которой всегда принадлежал: помимо воли его охватило спокойное ощущение отчужденности и лжи, свободы, облегчения.

В поисках кухни — хотелось сварить кофе — он набрел на комнату с тремя большими окнами, выходившими на скалы. Там стоял стол, заваленный книгами и исписанными от руки листками, и еще одна пишущая машинка с заправленным чистым листом. Пепельницы, еще книги на полу, пустые сигаретные пачки, билет на самолет Лиссабон — Стокгольм — Лиссабон, использованный несколько месяцев назад. Листки, испещренные зелеными строчками, много зачеркнутого. Со стены смотрела фотография незнакомца: его собственное лицо три или четыре года назад, взгляд прикован к чему-то, что находится вне этой комнаты и вообще — вне чего бы то ни было, пальцы на клавишах пианино, того, что стояло в «Леди Бёрд». Половину лица скрывала тень, а в другой половине, во взгляде и в изгибе губ, читался страх, нежность и неприкрытый инстинкт предвидения. Он спросил себя, что же могла думать и чувствовать Лукреция, каждый вечер смотря в эти глаза, которые, кажется, одновременно улыбались тому, кто перед ними, отрекались от него и вовсе ничего не замечали.

Дом не был таким большим, каким показался ему сначала: иллюзия возникала из-за пустоты комнат и морского горизонта, который был виден из окон. Он тщетно искал в этом доме следы жизни Лукреции: тишина, белые стены и книги были ему единственным ответом. Один из коридоров вывел на кухню — она была такая чистая и будто выпавшая из времени, как если бы ею никто не пользовался уже много лет. За окном над деревьями высилась коническая башня маяка. Биральбо удивило, что она так близко, как удивляют настоящие размеры какого-нибудь места, которое помнишь с детства. Он сварил кофе — запах обрадовал его, как возвратившаяся преданность. Когда он снова вошел в гостиную, чтобы взять сигарету, его встретил взгляд Лукреции. Она, конечно, слышала шаги по коридору и замерла, ожидая его появления на пороге. Увидев его, она тотчас выключила радио и взглянула так, будто боялась больше не найти его, когда проснется. В дневном свете ее фигура больше не казалась такой властной, а стала более ласковой и хрупкой, внезапно отяжелевшей, покорной предчувствию опасности и готовой к встрече с ней.

— Нашли тело Малькольма, — сказала Лукреция. — Тебя ищут. Это только что передавали по радио.

— Назвали мое имя?

— Имя, фамилию и отель, где ты остановился. Контролер сообщил, что видел, как вы дрались на площадке поезда.

— Наверное, нашли мое пальто, — сказал Биральбо. — Я как раз собирался надеть его, когда появился Малькольм.

— В нем лежал паспорт?

Биральбо пошарил в карманах: паспорт был впиджаке. Тогда его осенило.

— Квитанция из отеля, — сказал он. — Она была в кармане пальто, поэтому они знают мое имя.

— Хорошо хоть фотографии у них нет.

— Сказали, что я его убил?

— Только что тебя ищут. Контролер хорошо запомнил и Малькольма, и тебя. В поезде, кажется, больше никого и не было.

— Его тоже опознали?

— Назвали даже профессию, которая значится у него в документах. Реставратор живописи.

— Нужно сейчас же уезжать отсюда, Лукреция. Туссен Мортон теперь точно знает, где тебя искать.

— Нас никто не найдет, если не будем выходить из дома.

— Он знает название станции. Станет задавать вопросы. И двух дней не пройдет, как он явится сюда.

— Но полицейским в аэропорту сообщили твои данные. Тебе нельзя ни вернуться в отель, ни улететь из Португалии.

— Я поеду на поезде.

— В поездах тоже есть полиция.

— Спрячусь на пару дней в отеле у Билли Свана.

— Подожди-ка. Я знаю человека, который может помочь нам. Один испанец, он держит клуб, это там же, где «Burma». Он найдет тебе новый паспорт. Он тогда сделал мне документы на картину.

— Скажи адрес, я поеду к нему.

— Он сам приедет сюда. Я ему позвоню.

— Лукреция, на это нет времени. Тебе нужно уезжать отсюда.

— Мы поедем вместе.

— Позвони этому человеку и скажи, что я приеду к нему. Я один.

— Ты никого не знаешь в Лиссабоне. У тебя нет денег. Мы сумеем совершенно спокойно уехать через пару дней.

Но он почти не чувствовал опасности: все, даже мысль о том, что полицейские машины кружат по тенистым улочкам между виллами, казалось ему далеким, никак не связанным с ним, имеющим столь же малое отношение к его жизни, как морской пейзаж и запущенный сад вокруг дома, как сам дом и отдаленный жар прошлой ночи, очищенный от всякого пепла, как блеск бриллианта. Он уже не хотел, как раньше, схватить время за хвост, чтобы близость Лукреции не ускользнула от него, испить до последнего мига не только наслаждение, но и боль, так же как, играя, он избегал финальных нот из страха, что тишина навсегда сотрет могущество музыки в его воображении и в руках. Быть может, то, что было дано ему в недвижном утреннем свете, не допускало ни памяти, ни возврата — оно навсегда останется с ним, если не отводить взгляда.

Они ничего не говорили, но Лукреция почувствовала, о чем он думает, и поняла бесконечную нежность его молчаливого прощания. Он легко поцеловал ее в губы и вышел из спальни. Биральбо слышал, как она набирает какой-то номер. Пока она спрашивала кого-то по-португальски, он принес ей чашку кофе и сигарету. На него снизошло что-то вроде озарения провидца: он понял, что счастье заключено в этих жестах. Прижимая телефонную трубку щекой к голому плечу, Лукреция быстро произносила непонятные ему слова и записывала что-то в блокнот, лежавший у нее на коленях. На ней была только очень свободная рубашка мужского покроя, не застегнутая до конца. Волосы у нее были мокрые, и пара капель воды еще блестела на бедрах. Положив трубку и примостив блокнот с карандашом на ночном столике, она стала маленькими глотками отпивать кофе, разглядывая Биральбо сквозь клубы дыма.

— Он ждет тебя сегодня днем, в четыре, — сказала она, но ее взгляд был совершенно чужд этим словам. — Вот по этому адресу.

— А теперь звони в аэропорт. — Биральбо вложил сигарету ей в губы. — Закажи билет на ближайший рейс из Португалии.

Лукреция свернула подушку и опустилась на нее, выпуская дым из чуть приоткрытых губ, медленные серо-синие нити, в полосках, как сумрак и свет. Она согнула колени и поставила сжатые голые ступни на край кровати.

— Ты уверен, что не хочешь ехать со мной?

Биральбо погладил ее по щиколоткам: это была не ласка, а, скорее, нежное узнавание. Потом слегка отодвинул рубашку и ощутил под пальцами влажность кожи. Они снова посмотрели друг на друга, и казалось, что бы ни делали их руки или произносили голоса, напряженность мольбы в этом взгляде была тщетной, как сигаретный дым.

— Не забывай о Мортоне, Лукреция. Бояться стоит его, а не полиции.

— Это единственная причина? — Лукреция забрала у него сигарету и привлекла к себе, проведя кончиками пальцев по губам и ссадине на лбу.

— Есть еще одна.

— Я так и знала. Говори.

— Билли Сван. Двенадцатого числа я играю с ним.

— Это очень опасно. Кто-нибудь может узнать тебя.

— Никто меня не узнает, если у меня будет другое имя. Я позабочусь, чтобы свет не падал мне на лицо.

— Не играй в Лиссабоне. — Лукреция потихоньку подталкивала его, пока он не растянулся с ней рядом. Она прикрыла ему ладонями глаза, чтобы он не смотрел на нее. — Билли Сван поймет. Это же не последний его концерт.

— Может, и последний, — отозвался Биральбо. Он опустил веки и стал целовать уголки губ, скулы, лоб, волосы в темноте, которая желаннее музыки и слаще забвения.

Глава XIX

— Ты с тех пор не видел ее? — спросил я. — И даже не искал?

— Как бы я стал искать ее? — Биральбо посмотрел на меня почти с вызовом, призывая ответить. — Где?

— Полагаю, в Лиссабоне. Несколько месяцев спустя. Это ведь был ее дом, так? Она, наверное, туда вернулась.

— Я звонил один раз. Никто не ответил.

— Надо было написать. Она знает, что ты в Мадриде?

— Я послал ей открытку через пару дней после нашей с тобой встречи в «Метрополитано», но мне ее вернули. «Неверный адрес, недостаточно данных».

— Она наверняка тебя ищет.

— Не меня, а Сантьяго Биральбо. — Он взял с ночного столика паспорт и, открыв на первой странице, протянул мне. — Не Джакомо Долфина.

Короткие кудрявые волосы, темные очки, разбросанная по щекам тень трехдневной щетины, делавшая и так вытянутое и бледное лицо еще длиннее, лицо, уже принадлежавшее теперь другому человеку, — он сам, проведший несколько дней, скрываясь в какой-то сомнительной гостиничке, ожидая, когда отрастет борода и он станет точно таким, как человек на фотографии, потому что этот испанец, Маранья, прежде чем сделать снимок, перед зеркалом затушевал ему подбородок и скулы карандашом для бровей и кисточкой с серым порошком, прикасаясь к его лицу влажными пальцами, как будто гримируя плохого актера. Он приподнял ему волосы, смазал их гелем, приговаривая что-то, потом с удовольствием оглядел результаты своего труда, стараясь подметить и исправить мельчайшие детали, пока готовил камеру к съемке: «Так тебя даже собственная мать не узнает. Даже Лукреция».

В течение трех дней запертый в комнатке с одним окном, из которого были видны белый купол, красные крыши и пальма, в постоянном ожидании возвращения Мараньи с фальшивым паспортом, он постепенно, при помощи невидимых метаморфоз превращался в другого человека, так же медленно, как росла, будто пачкая лицо, борода; он курил, глядя на лампочку на потолке, на купол за окном, где свет был сначала желтым, потом белел и наконец становился серо-синим, смотрелся в зеркало над раковиной, где из крана капало так же исправно, как тикали часы, и откуда несло миазмами канализации, стоило открыть воду на полную катушку. Он проводил ладонями по шершавым щекам, ища признаки еще не заметного превращения, считал часы и падающие капли, напевал песни, изображая звуки трубы и контрабаса, слушал доносящиеся с улицы голоса молоденьких китаянок, которые зазывали мужчин и щебетали, как птички, и вдыхал запахи жаренного на углях мяса и тушений со специями. Одна китаяночка, миниатюрная и сильно накрашенная, вежливая какой-то непристойной детской вежливостью, с пунктуальностью медсестры приносила ему кофе, рыбу с рисом, молодое вино, чай, крепкие настойки и контрабандные американские сигареты так приказал ей перед отъездом сеньор Маранья. Один раз она даже легла рядом с Биральбо и стала целовать его — вроде того, как птицы пьют воду, — и, потупившись, засмеялась, когда он мягко дал ей понять, что предпочитает остаться один. Маранья вернулся на третий день с паспортом, завернутым в полиэтиленовый пакет, который, когда Биральбо взял его, оказался влажным: у Мараньи сильно потели руки и шея, когда он поднимался по лестнице с улицы, сопя, как кит, в костюме будто бы из колониального льна и в очках с зелеными стеклами, за которыми скрывались его альбиносьи глаза и назойливое гостеприимство сатрапа. Маранья велел принести кофе и настойку, потом хлопками разогнал китаянок и заговорил с Биральбо, не снимая очков — только приподнял их немного, чтобы вытереть глаза краешком носового платка.

— Джакомо Долфин, — объявил он, переминая пальцами паспорт, будто чтобы Биральбо оценил, какой он гибкий, — Появился на свет в Оране в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, отец — бразилец, но родился в Ирландии, мать — итальянка. С этого момента это ты, друг. Видел газеты? Вроде о янки, которого ты прикончил на днях, больше не пишут. Чистая работа, жаль только, что ты оставил пальто в поезде. Лукреция мне все рассказала. Один толчок — и на рельсы, так?

— Я не помню. Может, он и сам упал.

— Не волнуйся, брат. Мы ведь земляки или как? — Маранья глотнул настойки, и пот снова выступил у него на лице. — Я в Лиссабоне для испанцев вроде консула. Если у кого возникают проблемы, обращаются либо в посольство, либо ко мне. А что до того негра с Мартиники, который искал тебя, так я уже сказал Лукреции: спокойно. Я лично позабочусь о твоей безопасности, пока ты не уедешь отсюда. Я отвезу тебя в этот театр, где ты собрался играть. На своей собственной машине. Негр-то вооружен?

— Думаю, да.

— Ну, я тоже. — Маранья, отдуваясь, вытащил откуда-то из-под толстого брюха такой огромный пистолет, какого Биральбо в жизни не видел, даже в кино. — Триста пятьдесят седьмой калибр. Пусть он только сунется ко мне.

— Он обычно подходит сзади. С нейлоновой нитью.

— Так пусть попробует не дать мне обернуться. — Маранья поднялся и убрал револьвер. — Мне пора. Тебя куда-нибудь отвезти?

— В театр, если можно. Надо репетировать.

— К твоим услугам. Ради Лукреции я могу хоть документы подделать, хоть поработать телохранителем и таксистом. Вот так все устроено в этом мире: сегодня я тебе, завтра ты мне. Да, если тебе нужны деньги, только скажи. Повезло тебе, друг. Вот так оно — жить за счет женщин…

Каждый вечер Маранья приезжал за ним, втиснутый в невероятно крохотную машинку, тараканом взбегавшую по переулкам. Это был один из тех «моррисов», что считались чертовски спортивными лет двадцать назад, и Биральбо было не понять, каким волшебным образом Маранье удается туда поместиться да еще как-то шевелиться внутри. Он вел машину, будто слегка приплюснутый ее крышей, что-то бормоча себе в усы, закрывавшие весь рот, как у морского чудища, и поворачивал руль резкими, произвольными движениями — он то называл себя политическим эмигрантом прежних лет, то говорил, что скрывается от несправедливого обвинения в растрате. У Мараньи не было ни капли ностальгии по Испании, этой неблагодарной и завистливой стране, которая обрекает скитаться на чужбине всякого, кто восстает против посредственности, — разве и ему, Биральбо, не пришлось стать изгнанником и уехать за границу, чтобы добиться успеха в музыке? Во время репетиций Маранья, сидевший в первом ряду зала, улыбался и безмятежно дремал, как заплывший жиром Будда, а когда грохот ударных или внезапная тишина будили его, быстрым движением хватался за револьвер и подозрительно оглядывал сумрак пустого театра и приоткрытый красный занавес. Биральбо так и не решился спросить ни сколько ему заплатила Лукреция, ни в счет какого долга он охраняет его. «Лишившись родины, мы, испанцы, должны помогать друг другу, — говорил Маранья. — Вот посмотри на еврейский народ…»

Но в день концерта Биральбо не стал ждать ни клаксона машины Мараньи, ни жуткого грохота, с которым она катилась по брусчатке и останавливалась у выхода в здание, рядом с окном, откуда иногда выглядывали китаянки. Он поднялся с кровати, как набравшийся храбрости больной, глотнул крепкой настойки, посмотрелся в зеркало — круги под глазами и восьмидневная щетина придавали ему вид человека, изрядно побитого жизнью и измученного бессонными ночами, — спрятал в карман паспорт, как прячут пистолет, надел темные очки, спустился по узенькой лестнице с грязными резиновыми ковриками на ступенях и вышел в переулок. Одна из девушек помахала ему рукой из окна. У себя за спиной он услышал острые смешки, но оборачиваться не стал. Из ближайшей таверны шел густой дым, насыщенный запахами жира, смолы и азиатских кушаний. За стеклами очков мир был тускл, будто в сумерки или при затмении. Спускаясь в нижний город, он ощущал туже, почти невольную, легкость, как когда исчезал страх перед музыкой, ближе к середине концерта, в тот миг, когда руки переставали потеть и начинали сами собой повиноваться скорости и гордости, столь же чуждым сознанию, как биение сердца. После очередного поворота перед Биральбо вдруг открылся вид на весь город и бухту, на далекие танкеры и подъемные краны порта, на красный мост над водой, слегка размытый опаловым туманом. Только музыкальный инстинкт направлял его, не давая потеряться и заставляя узнавать места, которые он видел раньше, когда бродил в поисках Лукреции, выводя сквозь сырые проходы и переулки с высокими заборами на просторные лиссабонские площади с колоннами и статуями, к тому грязноватому театру, где в конце прошлого века горели огни и пробегали быстрые тени первых кинокартин. Следы тех времен можно обнаружить только в Лиссабоне: Биральбо рассказывал мне, что на фасаде театра, где проходил тот концерт, красовалась вывеска с аллегорическими фигурами и нимфами, на которой витиеватыми буквами было выведено странное слово «Аниматограф». Еще не дойдя до ровных и похожих друг на друга улиц нижнего города, ему стали попадаться на глаза афиши, где ниже имени Билли Свана красными буквами значилось его новое имя: «Джакомо Долфин, фортепиано».

Он видел желтые домики верхом на холмах, холодный декабрьский свет, лестницу, тонкую железную башню, лифт, который в какую-то далекую ночь ненадолго спас его от преследований Малькольма; видел темные входы складов и уже освещенные окна контор, шумную и недвижную толпу, собравшуюся в сумерках под еще светлым небом, выжидая или созерцая что-то, быть может неосязаемость или тайную судьбу этого человека в темных очках с вороватыми повадками, которого больше не звали Сантьяго Биральбо и который возник из пустоты в Лиссабоне.

Когда он подошел к театру, у кассы уже толпился народ. Он говорил мне, что в Лиссабоне всегда и повсюду люди, даже в общественных туалетах и у дверей непристойных кинотеатров, в местах, заведомо обреченных на одиночество; на углах улиц у вокзалов всегда стоят мужчины, одетые в темное, одинокие и плохо выбритые, как будто только что сошедшие с ночного экспресса, европейцы с медной кожей и косящими взглядами, молчаливые негры и азиаты, которые с бесконечной меланхолией и бездомностью во взгляде покоряются будущему, занесшему их в этот город с противоположного конца света. Но там, у входа в театр или кинозал под названием «Аниматограф», он увидел те же бледные лица, с которыми был знаком по Северной Европе, с тем же выражением благовоспитанного терпения и лукавства, и подумал, что ни он, ни Билли Сван никогда не играли для этих людей, что это какая-то ошибка, потому что, хоть они и пришли сюда и безропотно купили билеты, музыка, которую они будут слушать, не в силах затронуть их чувства.

Впрочем, Билли Сван знал это очень давно и, видимо, не беспокоился об этом, потому что, выходя играть, он всегда как будто был один, защищенный и отгороженный софитами, погружающими публику во тьму и проводящими по краю сцены неприступную границу. Биральбо застал Билли Свана в гримерке. Он был безразличен ко всему: к резкому свету ламп у зеркала и сырости грязных стен — сигарета в зубах, труба на коленях, бутылка сока под рукой, — чуждый окружающему и одинокий, покорный, как пациент перед кабинетом врача. Казалось, он уже не узнает ни Биральбо, ни кого другого, даже Оскара, который подавал ему сомнительного вида капсулы и стаканы с водой, заботясь, чтобы не лопнул возникший вокруг трубача пузырь одиночества и молчания.

— Билли, — сказал Биральбо. — Я здесь.

— А я — нет. — Билли Сван поднес сигарету ко рту как-то странно, негнущейся рукой, будто только притворяясь, что курит. Его голос звучал медленнее, глуше и непонятнее, чем когда-либо. — Ты в этих очках что-нибудь видишь?

— Почти ничего. — Биральбо снял очки. Свет голой лампочки полоснул по глазам, гримерка сделалась теснее. — Тот тип сказал, чтобы я их не снимал.

— У меня в глазах все черно-белое. — Билли Сван говорил будто в стену. — Оттенки серого. Что-то темнее, что-то светлее. Не как в кино. А как видят насекомые. Я как-то читал книгу об этом. Они не видят цветов. А в молодости я видел цвета. Когда курил траву, видел зеленое свечение вокруг предметов. А от виски было по-другому: больше желтого, красного, синего, как от этих прожекторов.

— Я сказал, чтобы тебе не светили в лицо, — отозвался Оскар.

— Она придет сегодня? — Билли Сван повернулся к Биральбо медленно и устало, так же, как говорил: за каждым его словом стояла своя история.

— Она уехала, — ответил Биральбо.

— Куда? — Билли Сван глотнул сока с выражением отвращения и покорности, чуть ли не с ностальгией.

— Не знаю, — сказал Биральбо. — Я хотел, чтобы она уехала.

— Она вернется. — Билли протянул руку, Биральбо помог ему подняться и почувствовал, что тот почти невесом.

— Девять, — сказал Оскар. — Пора выходить. — Очень близко, за сценой, слышался гул толпы. Этот звук пугал Биральбо, как рокот моря в темноте.

— Я сорок лет зарабатываю этим на жизнь. — Билли Сван шел, опираясь на локоть Биральбо и крепко, будто боясь потерять, прижимая трубу к груди. — Но до сих пор не понимаю, ни зачем они приходят нас слушать, ни зачем мы им играем.

— Мы играем не им, Билли, — возразил Оскар. Все четверо, вместе с ударником, блондинистым французом Баби, стояли в конце коридора у занавеса, свет со сцены уже озарял их лица.

У Биральбо пересохло во рту и вспотели руки. Из-за занавеса слышались голоса и свист. «На сцену такого театра выходишь как на арену цирка, — сказал он как-то. — Благодаришь судьбу, что первым на растерзание львам пойдешь не ты, а кто-то другой». В тот раз первым вышел Баби, ударник. Смотря в пол и улыбаясь, он двигался быстро и осторожно, как ночное животное, и ритмично постукивал себя по ляжкам, обтянутым джинсами. За ним появился толстяк Оскар, покачиваясь и с выражением равнодушного презрения на лице. Контрабас и ударные уже звучали, когда на сцену ступил Биральбо. Его ослепили софиты, круглые желтые шары за стеклами очков, но он видел лишь полосатую белизну длинной клавиатуры — положить обе руки на нее было все равно как потерпевшему кораблекрушение схватиться за последнюю доску. Трусливо и неловко он начал одну очень старую песню, смотря на свои напряженные белые пальцы, будто бежавшие от чего-то. Баби ударил по барабанам с такой мощью, с какой рушатся высокие стены, потом круговым движением погладил тарелки, и наступила тишина. Биральбо видел, как Билли Сван проходит мимо и останавливается у самого края сцены — он почти не отрывал ног от пола, словно шел на ощупь или боялся разбудить кого-то. Билли поднял трубу. Поднес мундштук к губам. Закрыл глаза. Лицо у него сделалось красное и напряженное, хотя играть он еще не начал. Казалось, он готовится получить удар. Стоя спиной к остальным музыкантам, он сделал знак рукой — вроде того, как гладят домашних животных. Биральбо содрогнулся от священного чувства неизбежности. Он взглянул на Оскара: тот стоял закрыв глаза и подавшись вперед, левая рука спокойно лежит на грифе контрабаса, дыша жадным ожиданием и вселенским знанием. Биральбо показалось тогда, что он слышит какой-то немыслимый толи голос, то ли шепот, что он снова видит тот поразительный пейзаж с сиреневой горой, дорогой и домом, затерявшимся средь деревьев. Потом он рассказывал мне, что в тот вечер Билли Сван играл даже не им, свидетелям и сообщникам его деяний, а самому себе, темноте и тишине, сумрачным фигурам без черт, которые лишь слегка колыхались за световым занавесом, глазам, ушам и ритмично стучащим ничейным сердцам, спокойной бездне лиц, подойти к краю которой осмеливался только он, вооруженный трубой, или даже безоружный — он обращался с инструментом так, будто его вовсе не существовало. Он, Биральбо, хотел вести за собой остальных, следуя за трубачом, приближаться к нему, такому одинокому и далекому, стоящему к ним спиной, обволакивать его жарким и мощным потоком, которому Билли Сван, казалось, ненадолго подчинился, как будто его задержала усталость, от которой он потом бежал, как от лжи или от смирения, потому что, возможно, музыка, которую они играли, была ложью и трусостью: как животное, чувствующее, что преследователи не смогут догнать его, он внезапно менял направление бега и притворялся, будто оторвался от погони и немного успокоился, что принюхивается к воздуху, очерчивая своей мелодией неслышную линию, которая окружала его стеклянным колоколом, и создавая свое собственное, только ему принадлежащее, отдельное время где-то внутри времени, подчиненного остальным.

Поднимая взгляд от фортепиано, Биральбо видел его красноватый напряженный профиль и плотно зажмуренные, похожие на двойной шрам веки. Музыканты уже не могли следовать за ним и разбрелись кто куда, каждый из троих основательно заплутал во время погони, и только Оскар продолжал дергать струны контрабаса с настойчивостью, чуждой всякому ритму, не желая сдаваться на милость тишине и непреодолимому расстоянию, отделявшему его от Билли Свана. Через несколько минут руки Оскара тоже замерли. Тогда Билли Сван отнял трубу от губ, и Биральбо подумалось, что прошел уже не один час и концерт пора заканчивать, но никто не аплодировал, не было слышно ни шепота в застигнутой врасплох темноте, где еще не затихла последняя высокая нота. Билли Сван, поднеся микрофон так близко к губам, что четко слышались тяжелые отголоски его дыхания, пел. Я не знаю, как он пел, его пение я слышал только в записи, но Биральбо говорил, что мне даже не представить, как звучал его голос в тот вечер: это было лишенное музыки бормотание, медленная литургия, странная молитва, одновременно грубая и нежная, дикая и глубокая, приглушенная, будто услышать ее можно было только прильнув ухом к земле. Биральбо поднял руки, провел по клавиатуре, будто ища зазор в тишине, и начал играть, как слепой, ведомый лишь голосом, но полностью принятый им. Он вдруг представил себе, что Лукреция где-то во мраке слушает это и может оценить, но даже и это не было важно, важен был лишь легкий гипноз голоса, который наконец указал ему его предназначение, ясное и единственное оправдание его существования, объяснение всего, чего бы он сам никогда не понял, бесполезность страха, право на гордость и на темную уверенность в чем-то, что не было ни страданием, ни счастьем, но неизъяснимым образом содержало и то, и другое, а еще — давнюю любовь к Лукреции, трехлетнее одиночество и узнавание друг друга на рассвете, в доме у обрыва. Теперь он видел все это в бесстрастном и исступленном свете, какой бывает холодным зимним утром на улицах Лиссабона или Сан-Себастьяна. Будто внезапно проснувшись, он понял, что больше не слышит голоса Билли Свана — Биральбо играл один, а Оскар с ударником глядели на него. Рядом с пианино, перед ним, стоял Билли Сван: он протирал стекла очков и размеренно постукивал ногой по полу и покачивал головой, словно соглашаясь с чем-то, доносящимся из дальней дали.

— Он снова запил?

— Ни капли. — Биральбо встал с кровати и пошел открывать балкон: отблесков солнца на крышах домов и верхних окнах «Телефоники» больше не было. Потом обернулся ко мне, показывая пустую бутылку. — Потому что он никогда не отказывался ни от алкоголя, ни от музыки. Тогда в Лиссабоне они у него просто закончились. Вот как эта бутылка. Поэтому ему было уже все равно, жить или умирать.

Биральбо широко раздвинул занавески и бросил бутылку в мусорную корзину. Казалось, в утреннем свете мы сделались незнакомцами. Я взглянул на него и подумал, что мне пора уходить, но не знал, как об этом сказать. Прощаться я никогда не умел.

Глава XX

В следующие пару дней я совершил небольшое путешествие, побывал в одном городе неподалеку от Мадрида. А вернувшись, подумал, что пора бы уже написать Флоро Блуму, от которого ничего не было слышно с самого моего отъезда из Сан-Себастьяна. Адреса его я не знал и решил спросить у Биральбо. Позвонил ему в отель, но там мне сказали, что его нет. По какой-то причине, которую я теперь не вспомню, искать Биральбо в «Метрополитано» я отправился только через несколько дней. Возвращение в места, где я не бывал лет десять или двадцать, меня обычно не трогает, но стоит зайти в бар, куда я захаживал всего пару недель или месяц назад, как меня охватывает невыносимое ощущение бреши во времени: что-то ведь продолжало происходить с привычными вещами в мое отсутствие, они без моего ведома подверглись едва заметным изменениям, — наверное, так чувствует себя человек, на пару месяцев оставивший свой дом в распоряжении недобросовестных съемщиков.

Афиши «Джакомо Долфин трио» у входа в «Метрополитано» больше не висело. Время было раннее; незнакомый официант сообщил, что смена Моники начинается в восемь. Я не стал у него спрашивать про Биральбо и его группу — вспомнил, что в этот день недели они никогда не играли. Взял пива и уселся за столик в глубине зала. Моника пришла без пары минут восемь. Сначала она меня не заметила и обернулась в мою сторону, только когда ей что-то сказал парень за стойкой. Моника была растрепана и красилась, очевидно, второпях. Впрочем, от нее всегда исходило ощущение, что она всюду прибегает в последний момент. Не снимая пальто, она села напротив меня; по ее взгляду я сразу понял, что она будет спрашивать о Биральбо. То, что она называла его Джакомо, не резало мне слуха.

— Он исчез десять дней назад, — жаловалась она. Мы с ней никогда раньше не говорили наедине. Я впервые различил в ее глазах сиреневатые оттенки. — Ни слова мне не сказал. Но Баби с Оскаром знали, что он собрался уезжать. И тоже уехали.

— Он уехал один?

— Я думала, это ты мне расскажешь, — она пристально посмотрела на меня, и цвет ее глаз стал насыщеннее. В нем сквозило недоверие.

— Он не посвящал меня в свои планы.

— Да у него их как будто и не было. — Моника натянуто улыбнулась — так улыбаются в растерянности. — Но я-то знала, что он уедет. Это правда, что он болел?

Я ответил, что да; наплел целую паутину полулжи, а она сделала вид, что поверила. Я навыдумывал каких-то почти подложных и не совсем достоверных деталей, даже, может, бесполезных, вроде тех, что наговаривают больному, чьи мучения нас не волнуют. В конце концов Моника со страхом и презрением спросила, нет ли у него другой женщины. Я, стараясь не смотреть в глаза, ответил отрицательно, заверил ее, что буду продолжать поиски и что он скоро вернется, написал ей свой домашний телефон на салфетке, которую она быстро спрятала себе в сумку. Прощаясь, я безо всякой грусти осознал, что эта девушка меня даже не видела.

Когда я вышел из «Метрополитано», начало моросить. От света реклам на высоких зданиях мне захотелось представить, каково в этот самый момент в Лиссабоне, — подумалось, что Биральбо, возможно, вернулся туда. Я пешком направился к его отелю. На тротуаре перед зданием, под огромными окнами «Телефоники», уже начинали собираться неподвижные женщины с сигаретами, в широких пальто с поднятыми воротниками, закутанные до самых подбородков, потому что по улицам гулял ледяной ветер. Над полосатым навесом, рядом с вертикальной, еще не зажженной вывеской гостиницы я нашел окно номера Биральбо: свет там не горел. Я перешел на другую сторону и остановился у входа в отель. Двое очень похожих друг на друга мужчин в черных куртках, темных очках и с одинаковыми усами беседовали с портье. Я не стал делать следующий шаг, от которого бы распахнул ись автоматические двери в холл. Портье заметил меня, но, продолжая что-то объяснять типам в черных куртках, тут же отвел от меня безразличный взгляд, без интереса посмотрел на стеклянные двери и снова уставился на собеседников. Он показывал им регистрационную книгу и, переворачивая страницу за страницей, искоса поглядывал на удостоверение, которое один из мужчин оставил открытым на стойке. Чуть погодя я вошел в холл и сделал вид, будто изучаю цены на номера. Со спины эти типы были совершенно неотличимы. Взгляд портье, пройдя между их головами, снова скользнул по мне, но никто, кроме меня, не мог бы заметить этого. Я слышал, как один из мужчин, убирая удостоверение в задний карман джинсов, над которым блестел край наручников, сказал: «Сообщите нам, если он снова появится».

Портье резко захлопнул книгу с широкими страницами. Мужчины в куртках почти одновременно и с несколько преувеличенным рвением пожали ему руку. Потом они вышли на улицу: двигатель автомобиля, наискось припаркованного у тротуара, заработал прежде, чем они сели внутрь. Я курил, изображая, будто жду лифта. Портье окликнул меня по имени и с выражением облегчения кивнул в сторону дверей. «Наконец-то ушли», — сказал он, протягивая мне ключ, который достал не из шкафчика. Триста седьмой. Словно извиняясь за оплошность, которую не должен был допустить, он рассказал мне, что Туссен Мортон — «этот черный мужчина» — и сопровождавшая его блондинка обыскали комнату сеньора Долфина, а когда он вызвал полицию, было уже слишком поздно: они успели сбежать по пожарной лестнице.

— Приди они десятью минутами раньше, они бы застали его, — сказал портье. — Наверно, разминулись в лифтах.

— Так, значит, сеньор Долфин не уехал?

— Он не появлялся целую неделю. — Портье с гордостью демонстрировал свое участие в жизни Биральбо. — Но я оставил за ним номер, он ведь даже не забрал вещи. Сегодня днем он появился. Очень спешил. Прежде чем подняться к себе, подошел и попросил вызвать такси.

— Не знаете, куда он поехал?

— Куда-то недалеко. С собой у него была только одна небольшая сумка. Велел, если вы придете, дать вам ключ от его комнаты.

— И больше ничего не говорил?

— Вы же знаете сеньора Долфина, — портье улыбнулся и слегка вытянулся. — Он не из тех, кто много говорит.

Я поднялся в номер Биральбо. Оказалось, что портье дал мне ключ исключительно из вежливости: замок на двери был сломан. Кровать не застелена, ящики вытащены из шкафа, их содержимое вывернуто на пол. В воздухе аромат, похожий на запах сырого жженого дерева, легкий, но узнаваемый запах, который тут же перенес меня в Сан-Себастьян, в тот вечер, когда я видел Дафну. На ковре, между разбросанной одеждой и бумагами, раздавленный окурок прожег темный круг, похожий на пятно. В беспорядке комнаты я нашел черно-белую фотографию Лукреции, книгу о Билли Сване на английском языке, старые партитуры с обтрепанными краями, дешевые детективы и непочатую бутылку бурбона.

Я открыл дверь на балкон. Морось и холод резко ударили в лицо. Тогда я закрыл ставни, задернул занавески и зажег сигарету. На полочке в ванной нашелся пластмассовый стаканчик, такой мутный, что казался грязным. Я постарался не обращать внимания, что он выгладит мерзко и похож на те стаканы, куда на ночь кладут вставные челюсти, и налил себе бурбона. Повинуясь старому предрассудку, я наполнял стакан снова, прежде чем опустошить полностью. Был слышен приглушенный шум машин за окном, гул лифта, который иногда останавливался совсем близко, шаги и голоса в коридорах отеля. Сидя на кровати и держа стакан между колен, я неспешно пил, без убеждения и цели, как смотрят на улицу незнакомого города. Красный бурбон переливался в свете ночника. Прикончив полбутылки, я услышал острожный стук в дверь. Я не шелохнулся — если бы кто-то вошел, он бы увидел меня со спины, я не собирался оборачиваться. Стук повторился: три удара подряд, вроде размытого знака. Одеревенелый от выпитого и долгой неподвижности, я поднялся и пошел открывать, не замечая, что бутылка все еще у меня в руке. Это было первое, что, войдя, увидела Лукреция, — а вовсе не мое лицо, которое она, наверно, узнала только позже, после того как я назвал свое имя.

Алкоголь сгладил удивление. Она была не такая, как раньше, в те времена, когда я был знаком с ней, и даже не такая, какой я представлял ее по рассказам Биральбо. Вокруг нее витал ореол алчного одиночества и поспешности, какой бывает у тех, кто только что сошел с поезда. На ней был расстегнутый белый плащ, плечи намокли от дождя — она принесла с собой в помещение холод и сырость улицы. Прежде чем войти, она окинула взглядом пустую комнату, беспорядок, бутылку у меня в руке. Я пригласил ее внутрь. И тут же, от какого-то абсурдного желания казаться гостеприимным, немного приподнял бутылку и предложил ей выпить. Только сесть было некуда. Стоя посреди комнаты, напротив меня, не вынимая рук из карманов плаща, она спросила, где Биральбо. Я, будто перед самим собой извиняясь за его отсутствие, ответил, что он уехал, а я пришел, чтобы забрать его вещи. Она кивнула и глянула на перевернутые ящики в тусклом свете ночника. Озаренное этим заревом и тщетным жаром бурбона, ее лицо представлялось мне совершенным и далеким, как портреты женщин со страниц роскошных журналов. Она казалась более высокой и одинокой, чем реальные женщины, и смотрела как-то по-другому.

— Тебе тоже надо уехать, — сказал я. — Туссен Мортон уже побывал здесь.

— Ты не знаешь, куда поехал Сантьяго?

Мне показалось, что это имя не относилось к Биральбо: не припомню, чтобы его так хоть кто-нибудь называл, даже Флоро Блум.

— Его музыканты тоже уехали, — сказал я. И почувствовал, что в это мгновение, чтобы удержать Лукрецию, было бы достаточно одного слова, только я этого слова не знал: говорить ей что-то было все равно что беззвучно шевелить губами. Не произнеся больше ни звука, она развернулась, и я услышал, как шуршит о воздух ее плащ, а потом — медленный гул лифта.

Я закрыл дверь и снова налил стакан. Через окно балкона было видно, как ее фигура появилась на тротуаре, спиной ко мне, слегка наклоненная вперед, в белом, развевающемся на холодном декабрьском ветру плаще, сверкающая от капель дождя в синих отблесках вывески отеля. Я узнал ее походку и стал смотреть, как Лукреция пересекает улицу, как быстро становится далеким белым пятнышком, исчезает в толпе, делается невидимой и бесследно растворяется среди раскрытых зонтов и автомобилей, будто ее никогда и не было на свете.



Примечания

1

Пер. с франц. А. Федорова. — Здесь и далее примечания переводчика, если не указано иное.

(обратно)

2

При переводе романа на русский язык слово «негр» было неоднократно использовано в силу решения художественной задачи, а не как отступление от существующих на сегодняшний день норм толерантности и политкорректност. — Примеч. ред.

(обратно)

3

Peine de los Vientos — скульптурная группа — волнорез, один из символов Сан-Себастьяна.

(обратно)

4

Бирма, Лиссабон (исп.).

(обратно)

5

Bloom в переводе с английского означает «цвет», «цветение», «румянец». — Примеч. ред.

(обратно)

6

Букв.: «Штормовая погода» (англ.). Одна из самых известных американских музыкальных композиций (композитор Гарольд Арлен, автор текста Тед Колер), входит в список 100 лучших песен, составленный журналом «Тайм» в 2011 г. Ее исполнителями были такие известные музыканты, как Дюк Эллингтон, Гай Ломбардо, Тед Льюс и др. — При-меч. ред.

(обратно)

7

Отсылка к сцене из культового голливудского фильма «Касабланка» (1942 г., реж. Майкл Кёртис) с Хамфри Богартом и Ингрид Бергман в главных ролях, в которой героиня просит пианиста исполнить песню в память о прежних днях своей любви.

(обратно)

8

Один из литургических сосудов в католической церкви (от лат. patena — блюдо), на котором изображены сцены из Нового Завета. — Примеч. ред.

(обратно)

9

Герой упоминает фильм «Леди-призрак» («Phantom Lady»; реж. Роберт Сиодмак), снятый в 1944 г. по одноименному детективному роману Уильяма Айриша (наст, имя Корнелл Вулрич). Этот фильм считается одним из лучших в жанре «нуар». — Примеч. ред.

(обратно)

10

Имеется в виду легенда о христианских мучениках («Семь отроков Эфесских»), заживо замурованных в пещере по воле императора Деция Трояна, вынуждавшего их приносить жертву языческим богам. По воле Божией отроки не умерли, а заснули чудесным сном, длившимся несколько столетий. — Примеч. ред.

(обратно)

11

Ибо сие есть тело Мое (лат.).

(обратно)

12

Ибо сие есть кровь Моя (лат.). Здесь и выше приводятся слова Иисуса Христа, произнесенные им на Тайной вечери, во время последней пасхальной трапезы с учениками (Мф 26:26,28) и послужившие основой обряда евхаристии, в котором верующим под видом хлеба и вина преподается тело и кровь Господа. — Примеч. ред.

(обратно)

13

По евангельской легенде, повествующей о преображении Господнем, апостол Петр предлагает Иисусу Христу на горе Фавор сделать три кущи, в том числе для пророка Илии и Моисея. Кущи (дословно «шатры», «палатки») здесь являются символом небесных скиний, где всегда будет хорошо (см. Мф 17:1–4). — Примеч. ред.

(обратно)

14

Любовный недуг (итал.).

(обратно)

15

Библейская мудрость, толкованию которой посвящали свои труды многие Отцы Церкви, в том числе Ефрем Сирин: «Похвала и спасение христианам — всегда иметь за трапезою своею вкушающих нищих, сирот и странников, потому что дома сего никогда не оставит Христос». — Примеч. ред.

(обратно)

16

Букв.: «Яд» (франц.).

(обратно)

17

Унеси меня на Луну (англ.). Известная джазовая композиция, написанная в 1954 г. Бартом Ховардом. В разное время ее исполняли Фрэнк Синатра, Элла Фицджеральд, Дорис Дэй, Нэт Кинг Коул и др. известнейшие музыканты. — Примеч. ред.

(обратно)

18

«Просто так бывает» (англ.) — песня-хит американского джазового музыканта Нэта Кинга Коула из альбома 1957 г. в аранжировке композитора Уильяма (Билли) Мэя. — Примеч. ред.

(обратно)

19

«Песнь Алабамы» (англ.) — песня немецкого композитора Курта Вайля на стихи Бертольда Брехта, вошедшая в оперу «Расцвет и падение города Махагони» (1930). Часто исполняется на английском в переводе Элизабет Гауптман (известна также под названием «Moon over Alabama» и «Whisky Ваг»). В 1967 г. песня вошла в первый альбом группы «The Doors», а в 1970-х гг. и позже ее исполнял Дэвид Боуи. — Примеч. ред.

(обратно)

20

Восток к востоку от Востока (порту г.) — строчка из поэмы «Курильщик опиума» португальского поэта Фернандо Пессоа (1888–1935).

(обратно)

21

«Сорока-воровка, или Опасность судить по наружности» — опера Джоакино Россини (1817), в которой главная героиня едва не лишается жизни из-за ложного обвинения в краже.

(обратно)

22

«Волчья вилла» (португ.).

(обратно)

Оглавление

  • Антонио Муньос Молина Зима в Лиссабоне
  • Глава I
  • Глава II
  • Глава III
  • Глава IV
  • Глава V
  • Глава VI
  • Глава VII
  • Глава VIII
  • Глава IX
  • Глава X
  • Глава XI
  • Глава XII
  • Глава XIII
  • Глава XIV
  • Глава XV
  • Глава XVI
  • Глава XVII
  • Глава XVIII
  • Глава XIX
  • Глава XX
  • *** Примечания ***