Словацкие повести и рассказы [Маргита Фигули] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Словацкие повести и рассказы

ОБНОВЛЕНИЕ ТРАДИЦИЙ

© Издательство «Прогресс», 1975.


Специфические черты той или иной литературы, ее «лица необщее выраженье», в значительной степени определяются национальными традициями, преломляющимися — порою причудливо — сквозь «магический кристалл» новаторства.

Повесть и рассказ — наиболее традиционные жанры словацкой прозы. Для крупнейших мастеров критического реализма в Словакии — М. Кукучина, Тимравы, Й. Грегора-Тайовского — в отличие от многих их европейских современников, с чьим творчеством связан небывалый расцвет романа, характерны были малая и средняя формы эпической литературы. Преимущественно из повестей и рассказов складывалась в конце XIX — начале XX века словацкая проза, запечатлевшая трагическое существование народа, который страдал в условиях Австро-Венгерской империи от двойного — социального и национального — угнетения.

Особенно успешно разрабатывалась в ту пору словацкими художниками слова и была наиболее близка широкому читателю крестьянская тема. В эту привычную для отечественной классической литературы тему пролетарские писатели внесли на рубеже 20—30-х годов новое мироощущение, подошли к ней с марксистских позиций. Первые успехи социалистического реализма в Словакии были достигнуты на материале именно крестьянской тематики, столь типичной для предшествующего этапа развития литературы, — в этом одна из особенностей вхождения словацкой национальной литературы в русло социалистической культуры.

Для современного словацкого искусства (причем не только словесного) столь же традиционной, как нестареющая крестьянская тема, стала тема антифашистского Словацкого национального восстания 1944 года. И это понятно: Восстание было переломным моментом в общественно-политической и духовной жизни словацкого народа. «Без преувеличения можно сказать, что Восстание стало источником нового сознания нации. Его значение состоит прежде всего в том, что историческому сознанию нации оно придало однозначно прогрессивную, недвусмысленно революционную и демократическую окраску», — отметил в юбилейную годовщину Восстания один из его руководителей, выдающийся поэт Ладислав Новомеский.

Писать о Восстании продолжают не только его участники или свидетели — эстафету успешно принимают начинающие авторы, радующие порой новыми аспектами видения и нешаблонными решениями в раскрытии традиционной темы. Вот уже три десятилетия неиссякающая эта тема остается стержневой для словацкой прозы, поэзии и драматургии. Поэтому, выделив определенные этапы ее воплощения, можно выявить ведущие тенденции в различные периоды литературного процесса в Словакии.

В первые послевоенные годы появлялись еще по инерции чисто «надреалистические» сборники стихов или сочинения адептов модернизма. Однако «локомотив истории» заставил наиболее талантливых представителей нереалистических течений, преодолев авангардистские увлечения, перейти на рельсы социалистического искусства. Качественный сдвиг в сторону реализма наметился по всему литературному фронту еще в годы антифашистского Сопротивления, когда честные писатели поняли, что парить «над» действительностью они не имеют морального права. Сделать свое творчество созвучным велениям времени настойчиво стремились и наиболее одаренные поборники критического реализма (такие, как Франтишек Гечко и Франтишек Швантнер).

Вскоре после окончания войны главенствующее положение в Словакии занял социалистический реализм, солидный фундамент для которого был заложен в 20—30-е годы (как в литературной теории, так и в художественной практике) прежде всего усилиями писателей-коммунистов и критиков, группировавшихся вокруг журнала «Дав» (выходил с перерывами с 1924 по 1937 год). «Дависты» — Э. Урке, В. Клементис, Л. Новомеский, Я. Поничан, Д. Окали и другие — внесли огромный вклад в пропаганду коммунистических идей, стали зачинателями социалистического искусства на словацкой почве. С «Давом» теснейшим образом были связаны Петер Илемницкий и Франё Краль — основоположники пролетарской литературы в Словакии.

Вслед за книгой П. Илемницкого «Хроника» (1947) появилось много произведений о Словацком национальном восстании. Почти все они несли в себе автобиографическое начало, в них содержалось немало свежих и интересных жизненных наблюдений, и что существенно — писатели отчетливо сознавали, что Восстание явилось не просто мощным коллективным протестом против фашизма, но и выражением воли народных масс к социальным преобразованиям. В тот период вышло немало книг, значительных в идейном и художественном отношении, однако иные опубликованные тогда произведения (разумеется, не только о Восстании) были отмечены печатью схематизма, поверхностно фактографического «отображения» действительности. Эти трудности и недостатки роста были успешно преодолены в последующие годы.

Вторая половина 50-х годов характеризуется усилением внимания к собственно эстетической стороне произведений, включая более яркую стилевую индивидуализацию творческих почерков писателей, стремлением к преодолению иллюстративности, повышением интереса к человеческой личности, к морально-этической проблематике. Такие тенденции становятся определяющими для литературного процесса Словакии в последующий период, вплоть до настоящего времени.

Наиболее выразительно проявились они на рубеже 50—60-х годов в трилогиях Владимира Минача «Поколение» и Рудольфа Яшика «Мертвые не поют»; в замысел авторов отнюдь не входило дать «хронику» Восстания — они стремились воссоздать ту нравственно-психологическую атмосферу, в которой происходило духовное возмужание их сверстников, вызревали моральные основы для формирования человека социалистического общества.

Любопытно отметить, что в то время, когда на Западе заговорили о «кризисе романа», задачи освоения новой действительности в Словакии привели к созданию крупных эпических полотен. Писатели ощутили настоятельную потребность в эпическом обобщении исторического опыта нации, приобретенного в текущем столетии.

Если в эпоху романтизма в Словакии торжествовала поэзия, если критические реалисты XIX — начала XX века оставили главным образом новеллистическое наследие, то история словацкой литературы после 1945 года — в первую очередь история романа, часто романа-эпопеи, ибо именно в этом жанре достигли словацкие писатели наибольших успехов.

Но и малые формы повествовательной прозы отнюдь не переживали за минувшее тридцатилетие полосу упадка. Мало кто из словацких романистов (включая тех же В. Минача и Р. Яшика) не воздал должное новеллистике. А если говорить о самом последнем времени, то оно ознаменовалось в Словакии заметным приливом повестей и рассказов, что связано отчасти со вступлением в литературу новой талантливой генерации писателей, которые охотно работают в этих «оперативных» жанрах.

В книге «Словацкие повести и рассказы» представлено творчество нескольких поколений прозаиков — от тех, что начали свою деятельность почти полвека назад и уже стали классиками современной словацкой литературы, и до писателей, чей дебют состоялся всего два-три года назад.

Вполне закономерно, что у доброй половины авторов мы встретим сюжеты, построенные на материале второй мировой войны и Восстания. В одних рассказах воскрешаются героические, в других — трагические эпизоды сопротивления фашизму в Словакии: восьмилетний Янко сквозь тьму и свирепую стужу пробивается к партизанам предупредить их о готовящейся облаве (Франё Краль, «Самый юный словацкий партизан»); в отважных рейдах партизанской семерки, наделавшей столько хлопот врагам, плечом к плечу со словацкими повстанцами воюют двое советских солдат (Андрей Плавка, «Семеро»); раненый повстанец Ондрей Коняр выдерживает мучительное испытание одиночеством, которое страшнее голода, и не покоряется судьбе, как не склонилась плакун-трава на словацкой земле под топтавшим ее кованым сапогом войны (Милош Крно, «Одиночество»); озарившую своей сердечностью тяжелые будни партизанских артиллеристов студентку-медкчку Блажену Захарикову настигает немецкая бомба (Рудо Мориц, «Светловолосый велосипедист»); шахтеры, укрывавшиеся в заброшенном забое от угона в нацистскую Германию, попадают все-таки в лапы к эсэсовцам (Йозеф Горак, «Шахта»).

Принятое деление литературы о Восстании на «волны», отличающиеся по своему эстетическому уровню и некоторым принципам подхода к тематике, достаточно условно. Подтверждение тому — произведение Франтишека Швантнера «Деревенский священник», хронологически относящееся к первой «волне», но весьма «современное» по глубине психологического анализа и остроте поставленных проблем (в том числе проблемы личной ответственности, основательно разработанной позднейшей литературой).

В рассказе выведен образ пожилого священника, стоически несущего тяжкий крест моральной ответственности за вверенную ему паству. Небольшое, затерянное в горах селение, которое составляет весь его приход, почти отрезано от внешнего мира и живет своей особой, замкнутой жизнью. «Тот, другой мир, более просторный и бурный, где владычествовали могущественные господа, императоры, папы, где совершались грандиозные перемены, перевороты, революции и войны, находился слишком далеко. Достоверные сведения о нем обитатели бревенчатых хатенок черпали лишь из календарей, которые пан священник рассылал всегда после праздника трех королей…» Священник знал, конечно, и о кровопролитной войне, пятый год бушевавшей в Европе, и о «мятеже», с месяц назад вспыхнувшем по соседству. Но он искренне полагал, что эти события ни к нему, ни к его прихожанам непосредственного отношения не имеют.

Столкновение консервативного, к тому же затуманенного истовой религиозностью сознания с прогрессивной идеологией — ее носителем выступает молодой поручик, который, в свою очередь, чувствует себя в ответе и за это забытое богом селение, и за нечто неизмеримо большее, — вполне соответствует исторической правде, ибо далеко не сразу и не все разделили идеи Восстания. Седой священник слишком поздно постиг, что «реальность суровее, чем он предполагал», что нужно порой забыть о заповеди «не убий» во имя того, чтобы пресечь убиение невинных. Только перед смертью, когда фашистские винтовки нацелены ему в грудь, он понимает, как был прав командир повстанцев. Финал рассказа Ф. Швантнера убедительно показывает, что в «минуты роковые», когда мир расколот на враждующие стороны, никому не дано укрыться от жаркого дыхания века, от решения часто жестоких вопросов, которые ставит перед человеком история.

Часто злободневные этические проблемы как бы проецируются на события тех грозовых лет. В произведения о наших днях, о сугубо мирном времени нередко вторгается мотив Восстания, ибо в Словакии, по существу, от него не только ведется новое, социалистическое летосчисление, но оно также служит почти универсальным историческим и нравственным критерием, по которому выверяется истинная сущность многих последующих событий и явлений жизни.

Два временных плана соседствуют в «Каменном колодце» Альфонза Беднара (в числе первых показавшего сборником «Часы и минуты» важность всестороннего исследования средствами искусства моральных уроков Восстания). Добросердечный старик Байковский, потерявший в Восстании сына, вспоминает о нем и о типографе из Вены Роберте Фрейштатте, который хотел пробраться к партизанам и был застрелен карателями. А спустя годы на том же самом месте, у источника, старик беседует со студенткой Майкой Штанцловой, которая оказалась было в сомнительной компании «золотой молодежи». Автор словно спрашивает: имеем ли мы право забывать, во имя чего гибли в войну солдаты и партизаны? Все ли достойны сегодня той великой жертвы, что ради них была принесена на алтарь победы над фашизмом?

События почти тридцатилетней давности всплывают во время ночной охоты на кабанов в памяти героев рассказа Петера Яроша «После полнолуния». Одного из них, Петрина, боль в раненом плече заставляет мысленно вернуться к тому дню, когда он с товарищами начал борьбу: до сих пор полыхает перед его глазами огонь, лижущий ненавистные свастики на грузовиках. Другому охотнику, Ярначу, вновь приснилось то, о чем он не может забыть: в ярости расправился он с собственным отцом-гардистом, не дожидаясь, пока того постигнет возмездие, уготованное прислужникам фашистов.

В этом рассказе с едва намеченным пунктирным сюжетом, построенным на взаимопроникающих эпизодах, П. Ярош, как и в других своих произведениях, демонстрирует свободное владение формой. Необычайно интенсивно работающего писателя (находясь сейчас лишь «посередине странствия земного», он выпустил уже десяток книг) увлекает, однако, не самодовлеющая «современность» формы, а современность художественного мышления. Хотя некоторые его вещи носят подчеркнуто «лабораторный» характер, в целом творчество П. Яроша, опирающееся на без труда угадываемые традиции отечественной и мировой классической литературы, органично вписывается в идейно-эстетическую систему социалистического искусства.

В словацкой, как и в других литературах, движение времени ощутимо сказывается и на меняющейся «активности» жанров, и в том, что они переживают трансформацию. Происходит взаимопроникновение различных художественных начал и жанров. «Чистую» эпику сильно потеснили лирика и публицистика. Это дало основание теоретикам литературы выделить в современной словацкой прозе два типа реалистической эпики — публицистический и лирический, причем первый тип признан особенно характерным для романа, а второй — для новеллистики. Оба типа (разумеется, тоже далеко не всегда выступающих в «чистом» виде) восходят к плодотворным традициям словацкой литературы: в одном случае это социальный роман, прежде всего пролетарский, в другом «лиризованная проза» 30—40-х годов.

«Лиризованная проза» — своеобразнейшее явление словацкой литературы, превосходным образцом которого может служить «Тройка гнедых» Маргиты Фигули. Этой повести свойственны все непременные черты «лиризованной прозы»: эмоциональная напряженность и захватывающая задушевность повествования, хвала родной природе, в единении с которой обретают выстраданное счастье страстные натуры, рисуемые в духе фольклорных преданий. Романтическая окрашенность произведений, развернутая метафоричность и элементы условности, часто вневременной характер произведений вовсе не означали, что лучшие творцы «лиризованной прозы» бежали от тогдашней действительности; наоборот, они не только болели за эту действительность, но и отрицали ее во имя гуманности.

Сквозь лирический рисунок повести М. Фигули явственно проступает социальный подтекст. Зло, персонифицированное в образе Яно Запоточного, далеко не абстрактно — оно существует в мире, разделенном на богатых и бедных. Только там способны «бешеные деньги» разлучать влюбленных, только там они нравственно калечат людей. И противостоять злу, проникающему во все сферы человеческих отношений, могут исключительно сильные личности, движимые велением благородного сердца.

Таким благородным сердцем, ожесточавшимся порой от обид и невзгод, наделен разбойник Ергуш Лапин из романов другого видного представителя «лиризованной прозы» — Людо Ондрейова. В этом колоритном образе, заставляющем вспомнить полулегендарного «словацкого Робин Гуда» — Яношика, воплощено бунтарство против капиталистического уклада, который неумолимо уничтожал патриархальные отношения между людьми в деревне. Принципам «лиризованной прозы» Л. Ондрейов во многом остался верен и в своей поздней новелле «Виселичное поле», где он поведал о прошлом Зволенского края и о горестной судьбе беспутного Анатола Барабаша, который пал «геройской смертью от болотной лихорадки» в Боснии, куда император отправил его на войну.

Мотивы и приемы «лиризованной прозы» нередко встречаются в новейшей словацкой литературе, в творчестве молодых, но уже получивших признание авторов — Винцента Шикулы, Ивана Габая, Яна Паппа. Не случайно, возможно, Кошка — персонаж в новелле Я. Паппа «Дондула» — появляется перед столетней липой во дворе своего старинного приятеля именно с тройкой лошадей, что сразу же вызывает ассоциацию с повестью М. Фигули, где столь важную роль играют мудрые красавцы-гнедки. Но дело, конечно, не во внешнем совпадении отдельных деталей, а во внутренней близости.

В отличие от произведений «лиризованной прозы», где действию часто придавался умышленно «вневременной» характер, и датировать его можно лишь по отдельным приметам, — у Я. Паппа в первой же фразе сообщается, что описываемые события происходят вскоре после первой мировой войны. Если в «Тройке гнедых» на богатство Запоточного позарилась старая Маляриха и силком заставила дочь, нарушив клятву верности, выйти замуж за постылого человека, то в «Дондуле» Онуфро, прозванный на фронте Аппунтато, безо всякого принуждения предал свою любовь ради того, чтобы достичь состоятельности. Он женится не на зловредной вдовице, а на принадлежащем ей складе пива, о котором давно помышлял с вожделением. Добившись, казалось бы, всего, о чем мечтал (ну, разве что упрямая служанка никак не желает величать его «паном шефом» — так ведь он сумеет обучить ее «правилам светского этикета»!), Аппунтато вдруг со всей ясностью осознает, что он лишился чего-то совершенно необходимого. Так недостает ему вероломно брошенной цыганки Дондулы. Эта словно приворожившая его «белая женщина ночи, черная совесть дня» — вдруг постигает он — дороже ему всех сокровищ на свете. И, бросив все, он уходит за босоногой смуглой «королевной», которая — подобно пушкинской Земфире — «привыкла к резвой воле».

Сильная лирическая струя в современной словацкой прозе вызвана, однако, не столько воскрешением традиций «лиризованной прозы», сколько их обновлением. Создатели «лиризованной прозы» 30—40-х годов зорко видели, «кто виноват» в народных бедствиях, но в отличие от пролетарских писателей тех лет не вполне определенно представляли себе, «что делать», — отсюда известная расплывчатость их морально-философских критериев. Напротив, у наиболее зрелых нынешних авторов лиризм совмещается с полной четкостью мировоззренческой позиции, базирующейся на историческом опыте. Поэтизация будней нисколько не напоминает у них идеализацию повседневности. Шутливая интонация, ирония не мешают высказать нешуточную озабоченность несовершенством нашего мира. Боязнь нарочитой многозначительности не исключает взволнованного разговора о многих значительных вещах.

Таково, к примеру, творчество Винцента Шикулы. В одном-единственном абзаце его повести «С Розаркой» возникает тема Национального восстания. Возникает как-то неожиданно, когда обронивший кепку старик догоняет своих приятелей. Но здесь сконцентрированы сокровенные авторские раздумья о высоком предмете: «— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина…»

Искусная недосказанность, тонкие ассоциативные ходы позволяют В. Шикуле воспроизводить сложнейшие внутренние переживания персонажей, передавать читателю сильный эмоциональный заряд. Розарка — воплощение кроткой доверчивости и детского простодушия, которыми так тяготится рациональная эпоха научно-технической революции, — оказывается в итоге в приюте. И писатель бьет тревогу: человеческое сердце порой бывает излишне рассудочным, а лучше, чтобы более сердечным становился рассудок.

Многие лирические миниатюры В. Шикулы пронизаны музыкальными образами. Не только в его новелле «Не аплодируйте на концертах», но также в рассказах двух других авторов этого сборника — В. Швенковой («Скрипка») и П. Яроша («После полнолуния») — звучит печальная мелодия скрипки. Примечательно, что во всех произведениях (как и в ранней новелле М. Фигули о нищем Арвензисе) скрипка — это символ самого прекрасного, что есть в жизни, и одновременно — хрупкости счастья, которое люди обязаны не только оберегать, но и защищать.

Не вернулся с войны шикуловский Сидуш, увезший с собой столь дорогой для него инструмент; у П. Яроша Ондрей Пулла с ножом бросается на гитлеровского лейтенанта, попытавшегося отобрать его скрипку. Героиня Веры Швенковой, Ева, уже разучившись играть, покупает себе красивую блестящую скрипку, когда у нее зарождается еще не вполне осознанная тяга к радостной перемене в судьбе. И вдребезги разбивает ее, поняв, что не в силах пойти навстречу собственному счастью, — в день, когда уезжает почти незнакомый человек, который мог бы стать для нее самым дорогим на земле.

В «маленькой трагедии» Евы и Винцента, которым столь не хватало душевного тепла и не суждено было согреть им друг друга, неустроенность судеб героев подчеркивается природным фоном — морозна «зима их тревоги»: от холода синеют Евины руки, замерзает молоко в бутылках… Такой же холод пробирает и Рудольфа из новеллы И. Габая «Все вокруг засыпало снегом» в ту знаменательную ночь, когда он укрепился в своем решении последовать совету покойного деда — простив измену жены, вернуться к семье, к детям. Гармония или дисгармония человеческих чувств и взаимоотношений не поддается поверке простой арифметикой.

Если «Не аплодируйте на концертах» В. Шикулы, как и новелла В. Швенковой, написана «в скрипичном ключе», то его миниатюра «Падали груши» перекликается своим лейтмотивом с завязкой рассказа Владимира Минача «Скорбь».

Старик Шикулы щедро делится сочными плодами со всеми, кто ни пожелает, хотя годы и умудрили его, что «люди всякие бывают». Богатей Гржо в рассказе Минача — совсем как великан-эгоист из уайльдовской сказки — фанатично стережет свой сад; это из-за него погибает маленький Ондрейко, захотевший полакомиться грушами. Великан в прелестной сказке Оскара Уайльда в конце концов снес стену и впустил в свой сад детей, без которых все там казалось мертво, — но не таков алчный Гржо. Никакие угрызения совести не могут преодолеть в нем собственнического инстинкта. Зато бесчеловечный поступок тестя на многое открыл глаза Яно Гбуру, а также всем односельчанам, которые пришли выразить свое сочувствие ондрейкиной матери — председательнице кооператива «красной» Анке.

В этом рассказе Минача и в его повести «Марка-Найденыш», в новеллах П. Яроша «После полнолуния» и И. Габая «Двое у стрелки» отражено утверждение нового сознания в послевоенной словацкой деревне, протекавшее иногда весьма болезненно и не обходившееся без жертв. Груз старых укоренившихся представлений немало людей тянул к былому.

Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет…
(А. Ахматова)
«Крайняя ситуация», вызванная смертью ребенка, возникает и в рассказе В. Минача «Кто шагает по дороге». Голубоглазая малышка умерла только потому, что никто из водителей машин, обгонявших по шоссе отца с больной девочкой на руках, не пожелал остановиться, хотя у некоторых из них «в душе и застряла маленькая колючка укора». Так и прошагал бы мужчина пешком все шестнадцать километров, отделяющих хутор от города, не попадись ему под конец симпатичный таксист. Но было уже слишком поздно. Врач сказал: «Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?» Еще не успевшая распуститься человеческая жизнь — вот цена черствости и равнодушия окружающих.

Новелла Йозефа Кота «Благодарение дождю» — тоже о преодолении равнодушия, о долге подлинном и мнимом. Как у Минача, частный случай здесь — лишь способ поднять важнейшие вопросы общественного бытия, «смоделировать» последствия нравственного выбора. К тому же новелла похожа на притчу, и «мораль» ее неоднозначна. На первый взгляд может показаться даже, что новелла выдержана в абсурдистском духе. Но это не так. Абсурдно лишь слепое следование инструкциям, которых неукоснительно придерживается железнодорожник, сам с собой играющий по ночам в шахматы.

«Каждая ночь длинна, если ты в ней один… Два одиночества в сумме всегда дают одиночество», — и Йозеф Кот восстает в своей новелле против того, чтобы человеческое сосуществование было лишь совокупностью отчужденных одиночеств. Необходимо ощущать свою полную сопричастность ко всему, что происходит кругом, ибо человек — не только творец собственной судьбы, он несет долю общей ответственности за судьбы мира.

Необычные, даже изощренные средства художественного изображения у таких авторов, как Йозеф Кот или Петер Ярош, целесообразно использующих формальные новации XX века, подчинены в их творчестве общей реалистической концепции произведений, задачам воплощения прогрессивных эстетических идеалов. При всей нетрадиционности для отечественной литературы приемов, к которым они порой прибегают, эти писатели продолжают важную традицию словацкой прозы — живо откликаться на проблемы, волнующие современников.

«Метод социалистического реализма, — сказал недавно в докладе перед членами творческих союзов министр культуры Словацкой республики, известный поэт Мирослав Валек, — предоставляет возможности для различных способов изображения, для многообразия стилей и форм. Это, однако, никак не означает, что произведения, у колыбели которых стояло какое-либо иное, но не социалистическое мировоззрение, можно сделать социалистическими, дав им политическое название или пририсовав революционный символ и т. п. Социалистический реализм — не кулисы и не кампания. Он не является также прихотью культурной политики, это настоятельная потребность социалистического искусства…

Некоторые деятели культуры и критики стремятся нас убедить, что социалистический реализм требует единого стиля, одного угла зрения. Мы никогда не ратовали и впредь не будем ратовать за художественную посредственность. Те авторы, кто под флагом социалистического реализма хотят статически фотографировать, которые сводят искусство к голой политической фразе, лишь обедняют социалистический реализм, а в крайних случаях и дискредитируют его. Приверженность к социалистическому реализму нельзя рассматривать как вопрос тактики — это дело чести творца социалистического искусства и гражданина социалистического государства. В этом смысле социалистический реализм ставит перед художником проблему не только эстетических принципов, но и этических норм».

Даже по немногим произведениям 70-х годов, которые найдет в предлагаемом томе читатель, можно судить о том, что наше время ознаменовалось новыми серьезными успехами в поступательном движении словацкой литературы.

Словацкие писатели видят сегодня свое главное назначение в том, чтобы высокохудожественными произведениями помогать человеку воспитывать в себе качества коммуниста — именно так они участвуют в историческом процессе созидания общества будущего.


Святослав БЭЛЗА

АЛЬФОНЗ БЕДНАР

КАМЕННЫЙ КОЛОДЕЦ

Едва только забрезжило зеленое воскресное утро, а старый Байковский из Коштиц, «старый Яно Сухая Колючка», уже пас сынову корову у коштицкого источника. Он стоял в зеленом вербняке, глядел вдаль, а корова мирно щипала траву. Сквозь редкую листву смотрел он на сероватую бетонную кладку, из которой вода по трубе вытекала на землю, журчала среди камней, бежала по канавке, вымытой в земле, и исчезала в недалеком ручейке. «Шипучая вода», «шипучка», «сочок» и как только люди ее не называют. Ходит сюда сейчас всякий народ, и по-всякому ее называют, а в давние времена все называли ее только «сочок». «Пойдем попьем сочку». «Эх, и напился я сочку!» Вода эта бывает разная на вкус, и резкая, и послабее, и дно в этих источниках бывает разного цвета, и серое, и красное, одни текут как бог на душу положит, а другие направляют люди, помогают им, и текут они в деревянных желобах, вытекая словно из бочки, или струятся в железных трубах, вроде нашей. Люди о них заботятся, смотря по тому, сколько народа к ним ходит, а где-то там, в Теплицах, они красиво огорожены и воду из них берут и отвозят даже в города. Там вода вытекает из красивых колодцев. А эта наша вода, совсем она не шипучая, не шипучка и не минеральная, а как есть сок, так ее и называют все издавна, — наша водичка просто в бетон замурована. Каменщик Ондркал так ее замуровал — а он разве что понимал? Нигде не был и толком ничего не знал. А гордец, каких свет не видывал! Похоже, что он эту водичку хорошо замуровал. Эх, водичка моя, хорошо тебя напиться! Горло дерет, крепкая. И заслуживает она колодца получше, из камня, со всякими цифрами-делениями, с табличкой… Старый Яно оглянулся на корову. Она все так же мирно паслась. Добрая водичка, подумал он опять, замечательная, но пусть ее не пьет тот, кому не положено! Те, кто уже от болезни загибается, не должны из него пить. Да, из красивого колодца ей бы течь, заслужила она того. И он посмотрел на зеленый откос идущего вверху шоссе и на песчаную тропку, что вела от шоссе к колодцу. Добрая водичка, но резкая. Пыхнул разок из короткой кривой трубки, выпустив из впалого рта седоватый дымок. Да, не вода, а сок! Он-то ее попил на своем веку. Уже сколько живет он на свете и пьет эту водичку, почитай, с самого рождения. И по свету побродил за свою жизнь, был и в солдатах, и в батраках, и в Австрии был, даже в Америку собрался заглянуть, да тут война началась и не пришлось ему поехать, но нигде человеку лучше не понять, как надо жить, как здесь, у водички. Здесь привольно, утро такое свежее, прохладное… А что еще надо человеку? Поле свое он отдал сыну, сын кооперативу, сам он ходит теперь сюда попасти сыновнюю корову Лысуху, а здесь человек всякое узнает о свете, столько разного народу ходить за этой водичкой. И по-разному эту водичку называют… Мир стал не такой, как прежде, изменился уж с той поры, как проложили здесь бетонку, а теперь и говорить нечего! Да, добрая водичка, но нечего ее пить кому не положено!.. Разный народ ее пил. Раз пришли ее напиться и немецкие солдаты. Эта водичка… Однажды, как люди говорят, давным давно, слепая девчушка пасла здесь корову и пришел сюда нищий, а девчушка дала ему кусок хлеба — все, что у нее было. Нищему хлеб этот так пришелся по душе, что он ударил палкой о землю и сказал: «Вода, вытекай»! И забила из земли эта водичка. «Умойся этой водичкой!» — сказал еще нищий. Девчушка умылась и стала вдруг видеть, глянула она туда-сюда, хотела нищему сказать спасибо, но того и след простыл. Может, все это сказка, но водичка здесь не простая.

В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.

Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень; около верб и ольхи, возле самой воды, вдоль ручья, более темная, на равнине, в поле, почти желтая, а на недалеких холмах, сейчас прикрытых легким седоватым туманом она отливала серым и голубым, по железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, шумела и струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемешку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, загнутый дугой, и в этой дуге светлел беловатый круг, а под ним чернела жестяная табличка — автобусная остановка. Кроме старого Байковского, нигде не было ни души, только равнина простиралась перед ним, за ним, направо и налево, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и надо всем этим опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте тучами, сероватыми или желтеющими. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. В птичье пение врывался то высокий, то низкий свист иволги. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, за березами зеленели осины.

— Да, — тихо сказал Байковский, — хороший будет денек. То-то сюда всякого народа понаедет! Свет словно сбесился. Словно бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Только и говорят все о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем жизни лишиться…

Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из той же материи и, опираясь на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и смотрел вдаль, потому что в воскресное утро он любил смотреть на воду и на широкое бетонное шоссе.

— Да, — сказал он тихо, — сегодня утром что-то нет никого. Видно, спят долго. Но с другой стороны, рановато еще. Чего им сейчас тут делать?

Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. Приедет сейчас мотоцикл, подумал Байковский, приедет с бутылями, парень наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива, так и бьет в нос, слезу вышибает, парень скажет: «Ну, как дед? Как жизнь? Пасешь еще?» — «Пасу», — скажет Байковский и спросит: «Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» — «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после самогоночки!» — «А что ж, и правда!» — скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» — скажет так и уедет, но тут же приедет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, по пути оглянутся и крикнут: «Привет, дед! Спасибо за водичку!» — «Привет, и вам спасибо», — ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и все будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы не ездят сюда каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, зеленые и желтые, — и, может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые от деревьев и молодой пшеницы, желтые от спелых колосьев и соломы — и потому люди порой разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди, приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает, рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, его младший, жил бы не хуже, но того, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди, он вволю наговорится, время пройдет, Лысуха напасется, и потом все вместе отправятся домой. Тишина у коштицкого источника, тишина, которую не нарушал ни шум ручья, ни журчанье воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к сероватой бетонной кладке с надписью: «Г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще незастывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, сероватая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись будто потемнела. Байковский слегка вздрогнул, увидев надпись, ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Надпись была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края. «Да, — сказал Байковский и ткнул палкой перед собой. — Нет, тогда тебя не было, — сказал он, словно разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода, и словно хотел ее убрать со сверкающей росой травы, — тогда тебя еще не поставили. Тогда еще только начали, и в бетон не одели. Сделали уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились, очень много. Одни одно твердили, другие — другое. Как всегда! И к чему такие комедии! Такие представления! Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее, навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…» Старый Байковский насилу отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводил глаз с желтоватой сверкающей воды и чувствовал, что никогда еще надпись на бетонной плите не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, словно кричит ему! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня… «В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, — сказал он. — В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула, — тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь же, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, — и он ткнул толстой палкой вперед, — где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили, мол, что-то происходит, мол, партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я выхожу на шоссе, смотрю вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит и совсем рядом — кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт, не поймешь где — в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, что им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней — то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок. А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!»

Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди желтеющих туч, желтела от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода, журча среди камней.

В вербняке, за спиной Байковского блеснул в траве черный уж, повернул назад, отполз и скрылся в ручейке.

Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.

Байковский смотрел на них и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе, скрылись, и у воды снова стояло тихое утро, очень раннее, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, как всегда, опираясь на толстую палку, в старой, залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, — и вдруг вздрогнул. Ничего такого он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего вверху, спускался высокий парень с непокрытой лохматой головой, худой, кожа да кости, он еле тащился. Шел, опираясь на сук, видно, поднял по дороге эту кривую корягу; на нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел, а неизвестный — типограф из Вены Роберт Фрейштатт, спустился с шоссе и, увидев коров, вздрогнул, остановился на миг, оглянулся по сторонам, и взгляд его уперся в кучу песка, привезенного для бетонирования источника, и в сам ручей. Он подошел к нему, опустился на песок, снова оглянулся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. Определенно, это чужой, подумал он про себя, не здешний человек, видно, оттуда, из тех лагерей, выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят. Байковский смотрел на человека и вдруг вздрогнул, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так и остался лежать на земле. Ну и бедняга! Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоявшего над ним человека. Кто такой? Что он хочет? Лежащий не понимал. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг почувствовал странный страх. «Что с вами случилось? Да вычуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза: «Deutsch? — спросил он, — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — Sprechen Sie Deutsch? Wo sind die Partisanen?»[1] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии, да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, перевернулся на спину, потом на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Байковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она только голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» — Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и прислонил спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту — с той поры он никогда больше не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал и только потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел, как у незнакомца корка уже приближается к уху. Он смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель, говорите по-немецки, хотя весь мир дерется… Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал от рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза у него тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schön»[2], — сказал Фрейштатт тихим, ослабевшим голосом, смотря на Байковского. Вы удивляетесь, подумал он, не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, думаю, так зовется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу… «Wo sind die Partisanen?»[3] — хотел спросить Фрейштатт. «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. «Знаете что?» — Старый Байковский встал и начал показывать на себя, на него, на недалекие Коштице и на трех коров, которых он пас. Он помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк. «Знаете что? Вы тут попасите коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба! Как псу муха! Ведь вы тощий как палка». Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. «Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел. «Не нужно было мне этого делать», — сказал он сейчас тихо, стоя в вербняке, невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись «Г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. «Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял, хотя бы на закорки (ведь он был как перышко) и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…»

Над вербняком и ольхой пролетел ястреб.

Видно, гнездо у него здесь, подумал Байковский, и опять его мысли неодолимо прицепились к тому воскресенью, которое мучило его целых двенадцать лет. Как все тогда могло случиться? За такое короткое время? Этого Байковский никак не мог понять. Он ушел от источника, а Роберт Фрейштатт, типограф из Вены, который шестой год скрывался у брата, доктора в Трнаве, а потом с ним, его женой и двумя ребятишками в Грушове и который добрел, скрываясь, из Грушова до коштицкого источника, медленно повернулся, глядя вслед Байковскому, спешившему в деревню, и ничего не понимал. Он ничего не понимал уже с той минуты, когда ушел из погреба и когда парень, укрывший его на ночь, испуганно сказал: «Soldaten, Soldaten»[4]. Он ушел из Грушова, когда они там появились… Четвертый день он ничего не ел… Не мог, не принимал желудок, Фрейштатт сжал в руке корку. Там, к деревне, парень не мог ему ничего принести, у парня были тогда в руках только вилы, он ворошил сено, перед домом ходили солдаты, и он боялся. Брата забрали с женой и ребятишками, а ему удалось скрыться, и, вот пока он не попался, прячась, где придется, все это походило на игру, состязание… Но это не было игрой. Фрейштаттом вновь завладели видения, которые преследовали его уже давно: вот он идет, бежит по перекресткам улиц, улочек, ему удалось убежать, мигают огни, красные, оранжевые, зеленые, он перебегает перекресток на красный свет, и вдруг на него наезжает множество черных шин, огромных, рубчатых, жестких. Возможно, из-за них его никто не видит, и потому его еще не настигли. Но где же, где партизаны? И куда ушел этот старик? И о чем это он говорил? Вернется ли он? Как у него узнать, где партизаны? Вдруг кого-нибудь с собой приведет… И Фрейштатта охватывает удивительное чувство: он больше не ощущает страха, но тут же ему становится еще страшнее. Плохой признак, если он больше не боится… Прошел почти час, и за этот час шоссе у коштицкого источника гудело и гремело от немецких машин и мотоциклов, несколько раз поднимался этот грохот и треск и снова замолкал. Роберт Фрейштатт дрожал от страха в вербняке, не в силах взглянуть на шоссе, а когда он подумал, что все проехали, вновь услышал вдалеке мотоцикл. Пронзительный звук мотора становился все громче, переходил в треск и приближался к источнику и к нему, Роберту Фрейштатту. Вот мотоцикл замолк, потом треск вновь усилился, и, испуганно взглянув на идущее поверху шоссе, Роберт Фрейштатт увидел, что с мотоцикла слезли три немецких солдата. Они медленно спускались по тропинке к куче песка и досок, шли к воде. Все трое были в касках и новой серо-зеленой форме. Идущий последним остановился на полпути, взглянул на коров в вербняке, потом на песок и на воду и увидел на пыльных досках палку, которую оставил Байковский.

«Эй! — крикнул он звонким приятным голосом. — Кто тут коров пасет?» Фрейштатт замер в вербняке, сжавшись в грязной, засаленной и залатанной куртке Байковского. Солдат, сильный, высокий, широкоплечий парень, штурмбанфюрер Теодор Кнопп из Эттингена крикнул еще раз: «Эй! Кто тут пасет коров? Есть здесь вода напиться?» Фрейштатт сидел, слегка повернув голову, и через редкую листву вербняка отчетливо видел всех трех солдат. Он страшно боялся кричавшего солдата, который все еще стоял на тропинке, держа автомат перед собой, а длинный пистолет висел на боку в черной кожаной кобуре.

«Подождите, не пейте! — сказал Кнопп солдатам. — Кто знает, что это за вода. Может, и не питьевая. Спросим у того, кто пасет этих коров, правда, может быть, мы его так же поймем, как и этих коров». Он спустился к источнику и поднял с доски толстую палку Байковского. Рассмотрел ее, прикинув на руке, и усмехнулся. «Испугался нас и убежал — дурак, и чего ему нас бояться». Кнопп тут же замолчал, потому что увидел вдруг в вербняке худую белую ногу и коричневую штанину. Усмехнувшись, он сделал знак солдатам, подошел к вербам поближе и сказал: «Встать! Что тут делаете, mein Herr[5]? И почему не отзываетесь, когда к вам обращаются? Это ваша палка? Вы нас испугались, не так ли? И скрылись, увидев нас? Но странное дело, вы так спешили, что и палку свою забыли или потеряли». Фрейштатт молча смотрел на него, светились его большие черные глаза и блестели очки, на фоне темно-зеленой вербы белело его бледное лицо, заросшее черной щетиной, местами седой. «Убейте меня, — словно кричала его душа, — ведь так длится уже более пяти лет». Ему снова виделись буквы и строчки, которые он некогда набирал, хотя и не помнил сейчас, какие они были. «Убейте меня! — словно кричали солдатам набранные им строчки. — Вы давно меня преследуете! Так перестаньте, ведь и вас, возможно, ждет моя участь! Мудрых вы превращаете в фанатиков и мучителей, а простодушных — в убийц и зверей. Так убейте меня, — говорил им в душе Фрейштатт. — Я больше не могу. Я больной человек. Позвольте встать!» Фрейштатт слегка приподнялся, упал на траву и снова привстал. «Не можете? — спросил его Кнопп, — так я вас подниму! Ну что? Может, это вы пасете здесь коров? Кто вы такой?» — «У меня болит желудок…» — сказал Фрейштатт и прижал к желудку белую, очень тонкую руку. «Это коровы не ваши, mein Herr, эти коровы не знают по-немецки, — сказал ему Кнопп, — вы лжете! Извольте встать!» Фрейштатт поднялся на колени, стараясь выпрямиться, и тут Кнопп сказал ему, что он поступает неразумно, и показал на него своим солдатам.

«А я-то спешил к водичке и к этим вербам, — тихо рассказывал старый Байковский, обращаясь к самому себе и источнику с желтой кричащей надписью: «Г. 1944». Если бы я мог все это кому-нибудь рассказать, хотя бы словечко молвить! Сегодня люди этими вещами уже не интересуются. Вот если бы сюда забрел какой-нибудь неизвестный бедолага, может, он бы и послушал, меня… А я-то спешил тогда сюда к водичке и к этим вербам с куском хлеба и сала… Сегодня люди об этом и слушать не желают, веселые стали, беззаботные. — Байковский замолчал, слушая утренний птичий щебет, звучащий с полей, деревьев, недалеких лесов и гор. — Спешил я сюда с куском сала и творогом, нес ему и вдруг услышал выстрел. Затрещало так, словно из автомата. Я тут сразу понял, в чем дело. Замер, остановился, так затрещало, словно из дубовой доски вытаскивали ржавый гвоздь, потом сделал шага два-три, снова остановился и вижу: на шоссе стоит мотоцикл и на него садятся трое немецких солдат, уже садятся… Я тут сразу понял, что дело плохо, — тихо говорил Байковский, — и стал торопиться. Кинулся бежать изо всех сил. Но как может бежать такой старый человек, как я! Вот я и бежал со своим творогом, с куском хлеба и сала и с выходным пиджаком, чтобы этот человек мог одеться…» Байковский снова замолк и посмотрел на бетонную кладку, на синие цифры и букву, на эту укоряющую надпись. Ее неровные края освещало сейчас желтое солнце, выходящее из-за желтеющих облаков.

Над шоссе, то взмывая вверх, то падая вниз, пролетел стриж.

Вокруг коштицкого источника сверкала ранняя июньская зелень. Поле, трава, вербы, ольха, березы, осины и недалекие леса, горы и холмы — все становилось ярче, солнце поднималось за спиной Байковского, и тень от него падала на листву верб. Вербняк словно давил на него, давил своей тишиной.

Много времени прошло с тех пор, подумал он, много времени. Скоро уже двенадцать лет будет. И он вдруг рассердился, что вспомнил о том дне, но тут же его охватила жалость. У него сейчас было такое чувство, словно он тут помолился за того несчастного. Он переступил ногами в темно-зеленых штанах, поправил на плечах куртку из такого же сукна и оглянулся на Лысуху. Она мирно паслась, опустив голову к земле, и пощипывала зеленую низкую травку. Байковский оперся на палку, вслушиваясь, как течет вода по бетонной плите, по железной трубе и журчит среди чисто вымытых камней. И вдруг он улыбнулся. Эту плиту поставили только в сорок седьмом году, но написали «Г. 1944», потому что он, Байковский, так хотел, хотя и не сказал никому почему. Хотел, и все, и, как его ни расспрашивали, что ни говорили, он стоял на своем, и все, и наконец сделали, как он хотел. Конечно, ворчали: и что это старый Яно-Колючка разыгрывает комедии! Такие устраивает представления. Но наконец сделали эту надпись, каменщик Ондркал выбил эти цифры… Эх, водичка моя хорошая, тебе бы из колодца покрасивее течь! Из такого красивого, каменного, как там, в Теплицах… Ондркалу не суметь такого поставить, он только сделал эту бетонную плиту и то страшно гордился! Эх, водичка, вода! Пришел сюда нищий попрошайка, дал напиться слепой девчушке, и стала бить водичка из земли… «Гм, — сказал вдруг себе старый Байковский — сегодня утром что-то еще никого нет! Видно, и в самом деле рановато. Спят все очень долго. Теперь люди могут спать подольше, не то что раньше. Эх, водичка моя хорошая! Написать-то тут написали, но может, не надо было писать. Эта надпись будто кричит на человека…» Он стоял в вербняке и смотрел.

Тишина вокруг, как в любое воскресное утро, только молодая зелень сверкает да птицы щебечут. Лысуха мирно пасется за спиной Байковского, опустив морду к земле.

Но тишина была недолгой, и тут Байковский услышал мотоцикл. «Ну, начинается, сегодня едут что-то рано, — сказал он тихо, стоя в вербняке. — Будут сейчас наливать в фляжки, бутыли. Водичка хорошо идет после обеда, а сегодня уж все наедятся! Тому бедняге — и какой он был заморенный, тощий, от голода так и падал, — тому бедняге она тогда, видно, повредила, может, так повредила, что и на ноги он встать не смог, чтоб бежать без оглядки, хотя, кто знает, что ему повредило? Может, вода, а может, и тот хлеб, может, не должен был я прятать его здесь, в вербняке…» Байковский слегка вздрогнул от утреннего холода, а возможно, от того, что обвинил воду в смерти неизвестного человека. «Кто знает, что ему повредило? Кто знает, что это был за человек? Ничего не было при нем, только очки на глазах…» Байковский улыбнулся худым лицом. И грусть и укоризна появились на нем, прочно засев в ввалившихся глазах и в запавшем рте. Услышав мотоцикл, он замер в ожидании. Он всегда любил смотреть, как берут отсюда в воскресенье воду из источника. Раньше так не бывало. Раньше вода текла себе и текла, просто так, и каждый, кто хотел напиться, приходил пешим и уносил воду в руках или на спине. Теперь у людей есть мотоциклы, да и времени хватает, и денег, и бензину — всего достаточно.

На шоссе остановился красный мотоцикл.

С сиденья соскочила девушка, студентка Майка Штанцлова, а ее приятель, молодой директор городских парков из соседнего городка Иван Подгайский, остался сидеть. Мотор стучал, как беспокойное больное сердце.

Майка Штанцлова отошла от мотоцикла и посмотрела на Подгайского, словно приглашая его за собой.

— Идешь? Тебе что, нужно?

— Да, — сказала Майка и устало опустила голову, потом обернулась и улыбнулась Подгайскому: — Иди и ты, Иво!

— Нет!

— Почему?

Подгайский слез, поставил мотоцикл на подножку и повернулся к Майке.

— Времени нет, нам нужно торопиться! Быстрее, Майка! В Теплицах подождем остальных, Тибора и других! Они приедут туда, Зуза, Миа, Педро, Джек…

Майка опять опустила голову, ее темные очки уставились в землю.

«Видно больная, что все в землю смотрит?» — удивился про себя Байковский и посмотрел на чернявого парня, который поднял на лоб большие темно-красные очки и зашагал к источнику. Одет хорошо… Байковскому очень понравились на нем коричневые брюки и куртка. Одет что надо, но за город в такой одежде не ездят… Да еще в такую рань!

Майка Штанцлова неуверенно огляделась и, еще ниже опустив голову, медленно шла впереди него.

Что с ней, заболела что ли? Может, у нее болит желудок? Вода для желудка хороша, да и глаза ею раньше промывали, даже порой из Будапешта с больными глазами сюда приезжали, а теперь со всеми болячками сразу к доктору бегут. Нищий тогда вернул девчушке зрение, а у этой молодежи очки такие огромные, словно с глазами у них плоховато. Байковский вновь подумал о Фрейштатте, которому он дал тогда хлеба. Да, тому бедняге, может, вода и повредила… А этим? Нынешняя молодежь всегда веселая, смеются, ржут, водой этой даже обливаются.

Майка Штанцлова в голубоватых брючках, едва прикрывающих загорелые икры, в нейлоновой куртке, в косынке, разрисованной лодками и загорелыми телами, подошла к источнику, повернулась к Подгайскому, прикуривавшему сигарету, и какой-то миг смотрела на него.

— Подожди, Иво! Не закуривай!

— Почему? Я не хочу пить эту воду… Если бы здесь текло что-нибудь покрепче, скажем, кофе! Или… Ну-ка, Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!

— Тебе что, ночи было мало? Не хочешь перекусить? У меня еще осталось от вчерашнего.

— Нет! Давай быстрее! Нам нужно торопиться!

На шоссе все еще трещал мотоцикл, мотор стучал с перебоями.

Майка наклонилась к воде, вымыла руки, выпрямилась. На лице ее застыла улыбка, глаза тоже улыбались умоляюще и просительно, но Подгайский не видел ее глаз, их закрывали широкие темные очки, они отражали горизонт, облака и солнце. Вот ольха и вербы мелькнули в стеклах Майкиных очков.

— Подожди, Иво! Не закуривай! Подожди!

Она снова наклонилась к воде, набрала ее полную пригоршню и протянула Подгайскому, прямо ко рту.

— Не хочу!

— Выпей! Помнить? В прошлом году мы здесь были, и так хорошо было, а потом…

Подгайский небрежно усмехнулся и закурил помятую сигарету.

Длинные тонкие руки Майки разжались, вода выплеснулась, и вся Майкина фигура сразу поникла. Майка наклонилась над водой, держась левой рукой за трубу, а правой набирала воду в горсть из журчащего ручья и пила большими медленными глотками. Отряхнув руки, она отошла от воды и стоящего там Подгайского и уставилась в землю.

Видно, они поссорились, подумал старый Байковский и рассердился. Ему был смешон этот Подгайский, который пришел к воде и не напился, а только курил, смешной казалась ему и Майка, которая стояла там, уставившись в землю, и переживала. Ну если так начинается это воскресное утро, то и дальше нечего ждать хорошего. Нужно, пожалуй, прикрикнуть на Лысуху, пугнуть их немного, и вся их злость друг на друга рассеется как облачко дыма… Она, видно, хотела ему дать водички, чтобы напомнить о чем-то. Бедняжка… Надо крикнуть на Лысуху. Они потом и подобреют. «Эй, Лысуха, — уж чуть было не крикнул он, — эй, Лысуха!»

— Иво! — вдруг сказала Майка, — почему ты меня вчера пригласил? Я же не хотела, а ты уговаривал меня, и мы даже потом никуда не пошли. А почему ты завел меня к Тибору?

— Я просто думал, Майка, послушай…

— Думал, — колко отрезала Майка, сжав руки. — Почему ты ходишь с ней, скажи? И почему вчера и она была у Тибора?

— С кем я хожу? Послушай, прошу тебя.

— Ага, ты не знаешь! С Врановской! Вся школа знает, что ты ходишь с преподавательницей! Почему ты вчера ее туда позвал?

Ну и ну! Старый Байковский только покрепче оперся о свою палку.

Подгайский снова небрежно усмехнулся.

— Ты что, не понимаешь? Что задаешь дурацкие вопросы?

— Могу я об этом знать?! — снова закричала Майка. — Могу я об этом хотя бы знать?

— Смотрите-ка! — Подгайский задумался, но только на миг. Он не знал, что ей сказать. Увел ее от Тибора, посадил на мотоцикл, сказал, что им нужно ехать в Теплицы и там подождать остальных, а она, подъезжая к источнику, начала бить его кулаками по спине. Пришлось остановиться. Он улыбнулся Майке, вокруг рта собрались морщинки. «Есть у тебя деньги, Майка? — спросил он мысленно и подумал: — Может, надо было напиться воды? Как в прошлом году. Может, надо с ней поделикатнее?» Он посмотрел на нее словно со стороны, как на незнакомую, и сразу решил, что собьет с нее это настроение. Может, тогда она поедет дальше. Может, признается, дал ей Тибор деньги или нет.

— Пусть тебя это не волнует! — сказал он. — Я должен с ней встречаться, иначе ты бы провалилась по математике. Только смеялись бы над тобой. И ты не смогла бы учиться дальше. Ты должна быть практичной. Я должен с ней встречаться. Если бы я не ходил с ней, ты провалилась бы — а может, Врановская и выдала бы нас. А вчера ведь я позвал тебя! Не ее, а тебя. Ты должна быть практичной, Майка, — продолжал он ей говорить, решив сбить ее настроение, успокоить ее и тихо, мирно посадить на сиденье мотоцикла. Нельзя ей здесь оставаться одной, да и вообще нельзя оставаться, им нужно ехать в Теплицы.

— Врановская не так уж плоха. И в кабинете у нее не плохо. Временами там можно выпить, да не просто водичку, как здесь. Опомнись, прошу тебя. Будь практичной, какая же ты наивная! Я не хочу, чтобы пошли всякие разговоры. А ведь вчера ты себя неплохо чувствовала там и при Врановской. Тебе нравилось, что ты пришла к Тибору, и с Тибором ты вовсю кокетничала. Послушай, Майка, прошу тебя, — сказал он приглушенным голосом и, помолчав, добавил: — Послушай, Майка, не делай из этого истории! Ведь ты знаешь, что все это несерьезно. Но скажи, Майка, — продолжал он почти шепотом, — не дал ли тебе Тибор денег, ну скажи мне, Майка милая, не дал ли он тебе денег?

— Что?

— Денег!

Майка Штанцлова повернулась, кинулась вверх по тропинке и быстро вытащила из-под сиденья мотоцикла зеленый брезентовый рюкзак, обернутый серым плащом. Подгайский бросился за ней. Он замахнулся кулаком, но в этот миг увидел корову и в вербняке Байковского. И опустил руку.

— Нет! — крикнула Майка. — Не пойду!

— Ты не можешь здесь остаться, — тихо сказал Подгайский. — Ты должна ехать со мной!

— А почему? — спросила Майка и неестественно рассмеялась. — Останусь, а ты поезжай! С тобой я не поеду!

Старый Байковский смотрел, как Подгайский, растерявшись, не знал, что делать. Отбросив сигарету, он привязал к сиденью мотоцикла такой же рюкзак, какой был у Майки, и крикнул:

— Ты должна была бы помнить о Врановской и не устраивать мне сцен! От Врановской многое зависит! — Он еще раз оглянулся на Майку, снял грохочущий мотоцикл с подножки и умчался. Повернувшись к Майке, Байковский смотрел, как она с рюкзаком за плечами медленно шагает к желтому железному столбу на автобусной остановке. Потом он взглянул на Лысуху. Она по-прежнему мирно паслась. «Эх, — сказал он шепотом и ушел подальше в вербняк. — И-эх! Право слово, ну и тип. Ударить ее хотел! Видно, что-то между ними произошло. Ударить ее хотел… Что-то случилось неладное, раз они явились так рано. Ударить ее хотел, стервец! А у нее прямо коленки дрожат… Ну, между людьми всякое бывает, чего только не делается. И моя старуха не раз гневалась и честила меня по-всякому, когда я какой-нибудь юбке вслед смотрел. Уж нет ее, бедняжки…» С минуту он смотрел на серую бетонную кладку. Потом решил пойти вслед за Майкой и сказать ей пару слов, но так и остался в вербняке, задумчиво глядя вдаль. Перед глазами у него по-прежнему стояли голубоватые цифры и буквы, края которых золотились от солнца. Байковский снова глубоко вздохнул, потому что ему вдруг показалось, что он вновь видит того незнакомца, которому дал кусок хлеба, и он спросил самого себя, не предложить ли чего-нибудь той девушке, что стоит на автобусной остановке с таким несчастным видом. Байковский вздрогнул, вновь вернувшись в прошлое. Неизвестный лежит на траве вниз лицом, три дырки в голове, три в залатанной куртке, дырки в спине, груди… Роберт Фрейштатт лежал не двигаясь, когда к нему подошел Байковский, кровь на траве, на куртке и на голове… «Они убили вас, приятель? — спросил Байковский. — Они вас убили, почему? Я принес вам хлеб, творог, сало и пиджак, чтобы вы переоделись, прежде чем отправиться дальше…» Он поднял с земли свой выходной пиджак в полоску, решив, что снимет с мертвого старую, залатанную, дырявую куртку и прикроет его этим выходным пиджаком, но тут его охватил панический страх, он собрал коров и погнал их домой, в Коштицы. Он гнал их быстро, боясь, что сейчас нагрянут немецкие солдаты. Если бы только он не дал незнакомцу хлеб и не оставил его здесь, если бы только он не забыл свою палку и не отправился домой за пиджаком, салом, хлебом и творогом… Если бы он взял этого человека и на своей спине донес до Коштиц, укрыв его там где-нибудь, ведь тот был словно перышко… но он побежал за пиджаком… Задумаешь хорошее, а получается плохое… Байковский уставился в землю, словно вновь видел перед собой застреленного незнакомца, который пришел сюда напиться воды из источника. Потом он посмотрел на Майку.

Она стояла у железного столба с усталым, обиженным лицом, готовая вот-вот разрыдаться… Деньги… Знает ли Иво о деньгах? И зачем они ему нужны? Почему он хотел ее ударить? Деньги… большая сумма? Тысяча крон — да, большая. Никогда у нее в руках не было таких денег. Иво хочет часть их взять.

Майка стояла оскорбленная и онемевшая от обиды, с трудом сдерживая слезы и чувствуя, как у нее дрожит все тело. Она прислонилась к железному столбу. На голове косынка с нарисованными лодками и загорелыми телами, тонкий красный свитер слегка обтягивает высокую грудь, банлоновая куртка, светлые брюки, низкие синие ботинки, за плечами зеленый рюкзак, обернутый в прорезиненный плащ, черные волосы, белое лицо чуть тронуто загаром на скулах, хрупкая фигурка. Майка Штанцлова стояла, прислонясь к желтому, кое-где поржавевшему столбу, ожидая, пока подойдет автобус. Она взглянула на белый жестяной круг и на светлое пятно, оставшееся от сорванного расписания. Куда ей идти? Из дома она ушла вчера после ссоры с отцом и матерью, и уже вчера сказала им, что едет за город с подругами, с Зузой и Мией, а сама поехала с Иво, а Иво прихватил ее просто так, на воскресенье. Она ему нужна просто так, на воскресенье. Иво ходит к Врановской в кабинет, уже привык к ней ходить, а до этого он встречался с ней, Майкой, — и все с ним началось здесь, у этого источника, в прошлом году, да, в прошлом году… Но словно все это было только вчера, хотя и прошло уже много времени… Они ездили в Теплицы и не раз здесь останавливались, Иво поил ее из ладоней, говорил ей, что она прелесть, настоящий цветок и что он пьет из цветка, а потом она попросила его зайти к Врановской и поговорить о ней. Он зашел, и после этого недели две они не встречались, он избегал ее, а Врановская ее не замечала, не смотрела в ее сторону и теперь не смотрит, а вчера она была у Тибора… Майка посмотрела на свои красивые узкие руки, на белые ладони. Может, она уже противна Иво, может, она вся ему противна… Она оглянулась по сторонам, белые березы отразились в ее очках. Широкая и длинная дорога сереет перед ней, черная посередине от пыли и шин. Куда умчался Иво? Действительно в Теплицы? Он должен там встретиться с их друзьями. Если бы он вернулся и прихватил ее домой… Возможно, он прав, возможно, от Врановской зависит, получит ли она аттестат. Дорога исчезла в зелени воскресного утра, зелени полей, лугов и деревьев. Майке Штанцловой вдруг показалось, что все вокруг похоже на цветной фильм: шоссе, словно серая, серовато-зеленая река, течет и исчезает где-то в зеленых джунглях. Пешком до города далеко. Может, кто-нибудь проедет и прихватит ее. А вдруг Иво за ней вернется? Нет, с ним она не поедет… Она прижалась к желтому столбу усталым телом, у нее болела голова, она смотрела куда-то вдаль и ничего не видела. Боль в голове на время утихла, но потом появилась вновь. У Тибора, приятеля Иво, этой ночью много пили: вино, коньяк — как его называли? Ларсен? Да, Ларсен — ели, курили, развлекались; сначала все шло ничего… Коньяк, вино — откуда все это у Тибора? У них дома, у Штанцлов, поднимается крик, если обед чуть-чуть получше, отец — честный банковский служащий, да еще изучает экономику. А как ей быть с платьем? Купить или отдать сшить? Майка шевельнула затекшей ногой. И почему потом все так внезапно разошлись? Кто-то пришел, приехал, Тибор с кем-то ругался, Иво разбудил ее, когда она на минутку задремала на тахте. Дома наверняка будет крик и слезы. Не надо было бы ей так делать. Она уже делает это с зимы. Для Иво. Даже за темными очками у Майки Штанцловой болели от ясного неба уставшие глаза, их щипало от навернувшихся слез и резало под веками, словно там набился мелкий острый песок. Фу! Она взяла деньги у Тибора. Взяла впервые в жизни. «Я дам тебе их еще, Майка, — говорил ей Тибор. — Я дам их еще, милая Маечка, как только тебе понадобится. Хорошо?» Но она не хотела. Почему он предлагал ей деньги? Откуда он их берет? Она потрогала в кармане брюк кошелек, который еще никогда не был таким толстым, Майка взяла у Тибора только тысячу. Но как купить на них те туфли, ту юбку и блузку, как сказать об этом дома? Что она заработала их под Тибором? «Так, подо мной, ты себе, моя милая Маечка, и красивое платье сошьешь! Идет?» — сказал он ей тогда. Фу! И снова в глазах у нее защипало от резкого дневного света. Она вытащила кошелок, посмотрела на десять коричневых бумажек и вдруг, вынув их, скомкала и бросила в высокую траву, растущую у железного столба. Фу! Иво просто подлец! И Тибор тоже! Но как Иво узнал о деньгах? Может, Тибор рассказал Иво, ему и Врановской? Она спала и все проспала, а они смеялись над ней, развлекались, она была им нужна для хорошего настроения… Майка снова прислонилась к железному столбу и, вздрогнув, вернулась мыслями к неприятным воспоминаниям об Иване Подгайском. Подлец все-таки он, и она не лучше, взяла от Тибора деньги… Она прильнула к столбу, словно змея к тонкому дереву, и посмотрела на выброшенную тысячу крон. И внезапно почувствовала радость от того, что выбросила их. Прозрачное ясное небо слегка поголубело, желтые облака побледнели, и солнце золотилось на зеленых деревьях и на замерших в тишине колосьях. Все застыло в неподвижности, нигде ни ветерка, только над шоссе тянуло утренним холодком.

Байковский, поразмышляв, вышел на шоссе и оглянулся по сторонам. Он посмотрел на Лысуху, которая мирно щипала траву, и не спеша направился к Майке Штанцловой.

— Не стойте тут!..

— Что? — спросила она испуганно. — Что вам нужно? В чем дело?

— Знаете, тут…

— Что?

— Не стойте тут, — повторил он еще раз, — не ждите! В воскресенье… — Он махнул рукой. — В воскресенье тут ездит много автобусов, но только с экскурсиями, а они почти не останавливаются. Только у источника. Там некоторые останавливаются. Идите туда, там кто-нибудь вас прихватит в машину! Скоро здесь и машин и мотоциклов будет страсть как много — скоро все понаедут.

— Куда я должна идти?

— Да туда, к воде!

— К воде?

— Ну да! К сочку.

— А вы кто такой? Что здесь делаете?

— Я? — спросил немного удивленный Байковский. — Да я свою корову пасу! — Он показал палкой на Лысуху. — Вон ту.

У Майки дрожало лицо, когда она смотрела на Байковского, печального и вместе с тем готового улыбнуться.

— Ну как, идете?

— Так говорите, сочок?

— Ну да.

— А почему вы так называете эту воду?

— Да уж издавна она так зовется.

Майка отлепилась от железного столба, потянулась упругим телом и окинула взглядом Байковского. Полуоткрыв красные губы, она еще раз внимательно на него взглянула.

Он усмехнулся, приподнял толстую палку и стукнул ею по твердому бетону шоссе. Потом, взглянув еще раз на Майку, двинулся к источнику, пройдя несколько шагов, обернулся и снова заговорил с Майкой:

— Я вам хотел помочь еще раньше, как только увидел вас обоих…

Майка повернула гудящую от боли голову:

— А как? И где же вы были?

— Да вот там. Там у меня корова пасется, — сказал он. — Тихо пасется, мирно, корова у меня такая тихая, мирная, под ней хоть костер разводи, только я хотел ее позвать домой, а вы тут и остановились у водички…

— Так вы нас видели?

— И видел, и слышал. Правда, не все понял. Крикни я тогда, вы бы испугались, а потом бы, может, и рассмеялись, и вся ваша злость растаяла как дым чадный, смрадный. Злость — это ведь просто дьявольский смрад. Но тут я сказал себе: нет, из-за этого оболтуса я так не сделаю… Этот ваш парень не больно хорош. К тому же, кажется мне, человек не всегда может помочь людям, даже когда захочет.

— А вы хотите помогать людям?

— Хотел бы.

— А почему?

Байковский не отвечал, а только смотрел на Майку. Его худое и темное лицо, полное печального укора, походило на осенний сухой лист. Красно-желтое солнце, которое уже поднялось над горизонтом, выбравшись из желтоватых, кое-где голубовато-серых облаков, освещало его.

— Так почему все же вам хочется помогать людям?

— Ну идите к водичке. Корова-то не моя, а сына. Один сын у меня в кооперативе, второй в Братиславе, был еще один, да тот погиб… — Байковский повел плечами и, повернувшись, зашагал к источнику.

Майка Штанцлова постояла еще минуту, прислонясь к столбу, удивленная, что старик с ней заговорил. Что ему надо? Может, просто ему скучно здесь? Скучно, и все? Но тут она почувствовала, что, подумав так, как бы обидела старика и снова ощутила пустынность шоссе, его зеленых откосов, безлюдие автобусной остановки и лежащих вокруг полей. Может, старик и прав, не к чему ей здесь стоять, автобусы тут в воскресенье не ходят, а у источника, возможно, кто-нибудь и остановится… Она снова почувствовала жажду после ночной еды, вина и коньяка. Старик хочет помогать людям, уже давно она такого не слышала, да ей никто и не поможет. Кто может помочь ей дома или у Тибора? Эти бессердечные свиньи? Ночью тогда кто-то пришел, она помнит громкий разговор и словно бы ругань, а потом Иво разбудил ее: «Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!» И она пошла, ей стало лучше на свежем воздухе, и здесь, у воды, она хотела остановиться, чтобы Иво вспомнил все и не был таким бессердечным. Она била его по спине. И он остановился. Из-за Иво она уже много раз была у Тибора. Из-за него она вчера кокетничала с Тибором — и взяла деньги… Майке Штанцловой вновь стало одиноко, безлюдное, пустынное шоссе пугало ее. Если бы Иво вернулся… Почему он спрашивал о деньгах? Тысяча крон — это немало, приличная сумма. Она может на них приодеться. И снова ей стало противно то место, где она сейчас стояла, и этот железный столб, ей стало противно все вокруг, потому что там в траве валялась тысяча крон, которые она взяла у Тибора, и вновь ее испугали эти деньги, испугало то, что из-за них она предала все, испугала ночь у Тибора, ночь, когда она взяла от него деньги, и она отлепилась от столба и решила пойти к воде. Пойти за этим стариком, спросить его, может, приедет какой-нибудь автобус или машина… Ведь он говорил, что приедет… Но она еще раз спросит его. Сделав шаг, она повела плечами и, внезапно подумав, что она и вправду очень непрактичная, нагнулась и подняла тысячу крон, сунула их в кошелек и медленно пошла за Байковским, шагах в двадцати от него. И когда она спустилась с шоссе на пастбище, Байковский уже сидел на краю бетонной кладки. Майка прислонилась к другому ее краю.

— Давно я уже сюда хожу, — сказал он, — это пастбище я арендую у деревни. А вы-то сама кто такая?

— Я? Студентка.

— Студентка? И тот ваш кавалер тоже студент?

— Да нет.

— Нет?

— Он директор.

— Директор? И чего же он директор?

— Директор городских парков.

— Ишь ты! А кем же вы будете?

— Не знаю.

— Как это «не знаю»?

— Да мне все равно.

— Все равно?

— Куда-нибудь меня распределят.

— И как же это вас будут распределять?

Она не ответила. Ее рассмешило то, что этот старик назвал Подгайского кавалером, как-то удивительно странно прозвучало это в его устах. От Байковского пахло деревней, хлевом. Ее лицо было повернуто к солнцу, и темные большие очки, словно зеркальца, отражали солнце, облака и голубоватое небо. «Что сделает отец?» — подумала она, внезапно испугавшись, охваченная страхом, который она не чувствовала в ту минуту, когда уходила из дому в субботний полдень к Подгайскому. Может, он уже что-нибудь сделал. Она поежилась. Может, он уже разгромил этот курятник Тибора. Он и так постоянно твердил, что Тибор Корнель странно живет, что нужно было бы заглянуть в его квартиру; вчера отец опять грозил это сделать, но до утра ничего не случилось. Они неплохо поразвлекались, так было уже не раз. Тибора она давно интересует, и если бы она умела быть практичной… Это было бы здорово! Фу! Она взяла от Тибора деньги, Иво знает об этом. Почему Иво спрашивал у нее о деньгах, почему Тибор дал ей их? Он обещал ей много денег. Если бы на квартиру Тибора нагрянули с обыском, если бы их всех там застукали… А у нее деньги от него… Она не спеша развязала косынку, сложила ее, сняла куртку, сунула косынку в карман. Поднялся ветерок. Она чувствовала его через тонкий свитер. Майка пригладила руками волосы.

Байковский оглянулся на нее, видел, как ветер треплет пряди ее черных, коротко стриженных волос.

В ее волосах блеснуло солнце. Бока, ноги, спину пронзил неприятный холод. У Тибора есть деньги, а это значит, что ей больше не гулять по парку с Иво, не сидеть с ним в темноте на скамейке, не слушать его рассказы о том, какие прекрасные парки будут всюду и вокруг нового района. Это значит, больше не ездить в Теплицы и сюда, к источнику. Она была пьяна, Тибор ее фотографировал, она смеялась, прикрыв глаза рукой, одной рукой глаза, другой рот… Яркая вспышка, так сесть, так лечь — такие фотографии она уже видела, некоторые ребята собирают. Может, Тибор, как раз и торгует ими. Тибор торгует всем, чем может. И этими фотографиями, а она должна быть практичной. Она сняла с плеч тяжелый рюкзак, посмотрела на водный поток, который струился среди чисто вымытых камней…

— Всякие люди сюда ходят, — долетели до нее слова Байковского — …полно всяких людей, в воскресенье особенно, но так рано никто не является. А что же это вы в такую рань отправились на прогулку? Сколько сейчас уже?

Майка посмотрела на тонкое запястье:

— Четверть пятого.

— И вправду рано еще…

Майка зевнула, прикрыв рот рукой, и вновь вспомнила двор, там полно ржавых, старых машин, мотоциклов, и вспомнила прекрасно обставленную квартиру, в которой жил ее знакомый Тибор Корнель, вспомнила большую стену, окрашенную в желтый цвет. Мысленно она опять увидела проступающие из-под краски черные буквы. «Михал Корнель Автомотосервис» — и подумала о Тиборе. Черные усики, торчащие под носом в обе стороны! Вдруг она подумала о двух сокурсницах, которых Иво привел к Тибору, — Зуза и Миа. Они исчезли где-то с приятелями Тибора, с Педро и Джеком, потом опять появились, напились, и она напилась, Тибор фотографировал ее голую… От него пахло бензином, а в соседней комнате был Иво с Врановской… Возможно, в третьей комнате были Зуза и Миа с Педро и Джеком. Ты, Майка, напилась из-за него, из-за Иво… Но почему они в такую рань уехали за город? Кто-то пришел, все изменилось… «Быстрей, Майка, собирайся, уже светло!» — сказал Иво, и она ушла с ним, хотя ей было хорошо на той тахте, и хорошо ей было, когда она прогнала этот противный сон. Сон был отвратительный, и, когда Иво будил ее, сон был неприятным, как остывший кофе… Она взяла деньги, большую сумму — тысячу крон, и Иво знает о них, может, он хочет их взять у нее, и, может, он бы ударил ее, если бы не… Она зевнула еще раз.

— Так вы нас здесь видели?

— Видел, — сказал ей Байковский. — Почему ваш кавалер хотел вас ударить?

— Мы поругались, — пожала плечами Майка и зевнула, — поругались.

— Вы и вправду не выспались, — сказал с удивлением Байковский, набивая табаком кривую трубку. — Ну так я вам говорил, что сюда полно всякого народа ходит, и вот раз, дело было осенью…

Майка опять зевнула.

— Да, вправду вы не выспались, видно, встали очень рано на прогулку, но, послушайте, могу я вас о чем-то спросить? Жалеете?

— Почему? И о чем?

— Что здесь разошлись?

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Да сюда все приезжают веселые.

— Не жалею.

— А нравится вам здесь? — спросил ее немного погодя Байковский. — Здесь, у водички?

— Здесь? Здесь хорошо, так, на время. И я сюда приезжала, раньше приезжала.

— Вы?

— Да.

— Я вас тут никогда не видел.

— Может, просто не заметили.

— Правда ваша, тут хорошо бывает, и много всякого народа ходит. Осенью в том году, как написано здесь…

— Где здесь?

— Да тут, на бетоне, — сказал Байковский и показал палкой, — тут написано; наш каменщик Ондркал из Коштиц написал, и воду он забетонировал, да какая это работа… Какой человек, такая и работа. Когда это было…

— А что там написано?

— Да сами посмотрите!

Майка наклонилась к воде и, держась за прохладную трубу, начала пить. Пила она долго. Ее мучила жажда после коньяка и вина, после сигарет, черного кофе и бессонной ночи, ее мучила усталость, обида и растущее отвращение к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. Она отошла шага на два от бетонной плиты и посмотрела на надпись: «Г. 1944». Поправила темные очки и снова взглянула на дату.

— А что это за надпись?

— Надпись-то?

— Ну да, почему здесь эта надпись? — Майка Штанцлова ударила по бетону маленькой рукой. — Что, с той поры отсюда вода забила?

— Да нет.

— Что-нибудь здесь случилось?

— А вы не знаете, что здесь могло случиться? — Запавшие глаза Байковского, полные немого укора, блеснули в желтоватом солнечном свете. Он сидел на плите, держа в одной руке трубку и кисет с табаком, а в другой палку. И вдруг он, подняв ногу в большом башмаке, ударил каблуком по бетону. Вновь его пронзила жалость, когда он вспомнил о незнакомце, которому дал тогда кусок хлеба. Ондра, бедняга, тоже погиб в том году, немцы убили его где-то в горах, и старик так и не мог узнать где. Ведь и тот незнакомец вполне мог стать для него сыном. Потерять сына да еще и не знать, где его могила, горше не придумаешь. Эта девушка считает себя несчастной, а всякий несчастный вроде меньше чувствует свою беду, когда узнает о беде еще большей; правда, тяжко ему рассказывать о том странном неизвестном человеке, которого здесь тогда убили… Разве тот несчастный не мог стать его сыном?.. И может, человеку легче, когда он увидит сына еще раз, хотя бы и мертвым? Разве тот незнакомец не мог стать его сыном? Оба они погибли одной смертью.

— Так что здесь, собственно, произошло? — Но Майка Штанцлова не стала ждать, что ей расскажет Байковский, она почувствовала голод, сняла рюкзак с бетонной плиты, развязала его, чтобы достать еду, но, когда вынула из рюкзака сверток — хлеб с ветчиной, завернутый в бумажную салфетку, — руки у нее задрожали. Она сжимала пальцы, но не могла унять дрожь. Под хлебом она увидела деньги, много смятых стокроновых бумажек. Смятые бумажки распрямились.

— Не хотите ли, дедушка, перекусить? — тихо спросила она, охваченная страхом.

— Вы что, проголодались?

— Да.

— Это все от водички, водичка аппетит дает, вот и мой сын тогда — осенью это было — пришел сюда страшно худой, без сил. Еле дотащился, в руке у него была коряга, никакой одежды, только еще рваные штаны да рубаха, дотащился сюда, до водички, и сразу пить начал, а потом голод его схватил.

— Перекусить не хотите?

— Перекусить?

— Ну да, — сказала Майка, вся дрожа от страха и от ненависти к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. — Перекусить. У меня еды много, а дальше я уже не поеду. Мы собирались ехать в Теплицы…

— Да зубов-то у меня нет.

— А почему к врачу не пойдете?

— Откуда денег на это взять?

В птичий щебет включился низкий голос вороны, вот она замолчала и снова два раза каркнула, словно откашлялась. Листья осины дрожали от ветерка, березы слегкараскачивали ветви. Майка вытащила бутерброд.

— А у вас есть отец и мать? — спросил Байковский.

— Есть.

— Вот и у меня был сын, Ондреем звали.

Майка вздохнула.

Старый Байковский оглянулся на нее не понимая, а Майка начала снимать бумажную салфетку с бутерброда. Правую руку она сунула в рюкзак, коснулась денег, взяла их, и тут же ее вновь забила дрожь. В гудевшей от боли голове опять воскрес шум той ночи, голоса, а среди этих голосов выделялся тихий голос Тибора, его шепот: «Я могу дать тебе деньги, Майка, хорошо? Возьми их, спрячь, и никому о них не говори, Майка!» — «Я не хочу их». — «Не хочешь? Они тебе не нужны?» — «Не хочу, не хочу». — «Маечка, возьми, ты мне их отработаешь, и если тебе понадобится еще…» — «Я не хочу, не хочу!» Но когда она заснула, он сунул их ей в рюкзак. Вот в этот. Может, он ошибся, может, он хотел их дать Иво? Автомашины, автомашины, какие-то части к ним, они все время твердили о них, какие-то большие деньги. Возможно, Тибор не хотел держать столько денег у себя дома. Кто-то пришел… А потом все разошлись, причем сразу, мгновенно, просто-напросто сбежали. Она даже не простилась с Тибором. Иво разбудил ее, когда она заснула на тахте. Ночью, когда уже светало, кто-то пришел, может, он пришел сказать, что случилась неприятность… Возможно, должна была явиться милиция, может, Врановская всех выдала, не в силах пережить, что там она, Майка, и Зуза, и Миа, и все они развлекались?.. Наверняка Тибор не хотел держать эти деньги дома… Она ухватила длинными тонкими пальцами большой комок денег, сжала его покрепче, и пока Байковский смотрел на корову и рассказывал о своем сыне, как он ожидал его здесь, в вербняке, и как он шел к источнику и нес ему хлеб, сало, творог и пиджак, чтобы тот все это взял в дорогу к партизанам, — пока он все это рассказывал, Майка вытащила деньги из рюкзака и бросила их за бетонную плиту. Они скользнули по бетону и остались лежать рядом в траве. Потом Майка с облегчением откусила хлеб с ветчиной, старательно прожевала и проглотила. Из кармашка брюк она вытащила тысячу крон, бросила их к остальным деньгам и стала слушать Байковского.

— …Этой палкой, — рассказывал он, слегка приподняв толстую палку, чтобы Майка разглядела ее, — этой палкой они зацепили его за шею, вытащили, как овцу, из вербняка сюда, на траву, и застрелили. Тут он и лежал, уткнувшись лицом в землю, три дырки в голове, три в спине, а вокруг вся трава в крови. И на шее эта моя палка. Я взял ее, и уже ничего не видел вокруг… И если бы он не остановился тут, у воды, и не стал пить, если бы я не дал ему хлеба и не послал спрятаться в вербняк, да разве послал, нет, просто перенес — ведь он был легкий как перышко, — если бы я не ушел в Коштицы за хлебом, салом, творогом и пиджаком, может, с ним бы и не случилось такое…

Байковский замолчал и взглянул на Майку.

Она не спеша ела хлеб и смотрела на вербу. Страх продолжал отзываться в ней отвратительной дрожью. Байковского она слушала лишь краем уха, лишь делая вид, что слушает. Ей почти невмоготу было его слушать, но в душе она была благодарна ему за то, что он спас ее от одиночества, позвав сюда. Если бы не эти деньги… Уйти? Куда? Ночью наверняка у Тибора что-то произошло… Но как это она ничего не помнит?

— Думаете, — спросила она старика, — думаете, сюда кто-нибудь приедет?

— Наверняка.

— И думаете, прихватит меня?..

— Возьмет, как не взять, если будет место. Не раз уже так бывало. Да и как вас не прихватить? Такую девушку, как вы… Ну вот, так все тогда и случилось, и водичка эта должна была бы течь из другого колодца, покрасивее, и доске памятной тут место. Меня это мучает, я от этого прямо страдаю, а вы… Сюда всякий народ заезжает — скоро все заявятся, — сказал он и снова замолчал, потому что к источнику приближалась машина.

— Скоро все заявятся, будут набирать водичку в фляжки, бутылки.

— Думаете, приедет кто-нибудь?

— Верное дело…

Они оба оглянулись. Вверху по бетонке проехала синяя автомашина, скрипнула тормозами и остановилась.

Минутой позже из нее вышли двое мужчин, оба в серых брюках, довольно помятых, один в коричневой, другой в зеленой рубашке, Мелих и Ваврик, бывшие школьные товарищи Майкиного отца, инженера-строителя; они недавно переселились в город и уже больше месяца работали на строительстве нового завода.

Мелих сбежал к источнику.

— Хороша водичка? — спросил он, широко улыбаясь Майке и Байковскому. «Мы и не мечтали здесь вас найти, Маечка. Считали, что вы уже в Теплицах», — думал он про себя. — Хороша водичка, пить можно?

— Хороша, — сказал Байковский, — уж как хороша.

Мелих наклонился к трубе, и, пока он не спеша пил воду, Ваврик разглядывал Майку и Байковского. Мелих напился, вытер платком крупный рот и руки, и тогда к воде наклонился Ваврик.

— Хороша водичка!

— И вправду добрая, — согласился с Мелихом Байковский. — Не вы первый хвалите.

В машине, стоящей на краю шоссе, недалеко от источника и полной солнечного тепла и бодрой утренней музыки, звучащей по радио, не было слышно, о чем говорят у воды, и Майкин отец, Йозеф Штанцл, смотрел через окно на Мелиха, Ваврика, свою дочь и незнакомого старика, смотрел в мучительном ожидании. Он послал обоих своих приятелей за дочерью, когда увидел ее у источника. Сам он идти не хотел, боясь, что она опять убежит от него. Мелиха и Ваврика она не знает, может, им удастся пригласить ее в машину. Может, они ее уговорят, и она пойдет… От него она бы убежала, ведь собственно он… Штанцл вжал стиснутые кулаки в сиденье, оглядел машину и опять посмотрел на Майку. Да, она бежит из дома — может, из-за его строгости, а может, из-за их скромного достатка. Он смотрел на Майку, равнодушно глядевшую вдаль, и ему очень хотелось услышать, о чем говорят у источника. Радио оглушало его бодрыми пронзительными звуками, они звенели в ушах, раздражая его.

— И что это вы здесь делаете в такую рань? — спросил Мелих, посматривая то на Майку, то на бетонную плиту, он едва удержался, чтобы не назвать девушку по имени. «Эх, Маечка, — подумал он, — ведь ваш отец сидит в машине, он-то и увидел вас. Он думал, да и мы считали, что найдем вас в Теплицах, ведь мы искали вас и в городе, но не нашли, и отправились на поиски в Теплицы. В квартире Корнеля милиция… Еще счастье, что отец заметил вас здесь. Мы сейчас вас уговорим и пригласим в машину. Мы вам уже приготовили местечко, милая Маечка. А Корнель больше не будет покупать машины на чужое имя, и дачи больше не будет строить на имя других».

— Откуда вы здесь? — спросил Мелих Байковского. — В такую-то рань! Еще нигде ни души.

«Вы, Маечка, возможно, не знаете, — подумал он опять про себя, — в какое дело впутались. Корнель охотно развлекался с такими, как вы, но брат его выдал. Этой ночью брат его выдал, Корнель не захотел одолжить ему денег на машину. И они поругались».

— Нигде ни живой души, — сказал Мелих, — а вы тут в такую рань…

Байковский перестал набивать свою трубку.

Майка Штанцлова оперлась локтем о зеленый рюкзак, лежащий с краю бетонной кладки, и медленно, пересиливая себя, ела засохший бутерброд с ветчиной. Ела и смотрела на Мелиха. Ее красный рот с прилепившимися белыми крошками слегка дрожал. И вся она была усталая и испуганная, она боялась, что кто-нибудь из них заметит деньги в траве.

— А вы, дядя, что тут делаете?

— Я, — тихо сказал Байковский, — я тут уже давно корову свою пасу, Лысуху. — И он показал на корову палкой. Та по-прежнему мирно паслась, опустив голову к земле и пощипывая низкую траву. — Я-то здесь давно, уже часов с трех…

— И что это вы в такую рань встали, дядя?

— Да уж не спалось мне, все мысли всякие в голову лезли, вот я и встал и пошел корову свою пасти. Здесь мое пастбище, я его уже давно у деревни арендую.

— И вам тоже?

— Что? — Майка Штанцлова слегка приоткрыла красные, накрашенные алой помадой губы. — Что такое?

— И вам тоже не спалось?

— Я за город еду.

— За город? В такую рань? И одна?

— Да, а вам-то что за дело?

— Да так, ничего, — ответил Мелих. — Просто так. Мы ведь беседуем. Извините!

— Вам, дядя, видно, хорошо пасти корову в таком обществе, — сказал Ваврик. — Видно, дядя, вы потому и в кооператив не пошли, чтобы здесь с красивыми девушками время проводить?

— Корову-то мою в кооператив?

— Ну да.

— Последнюю? — переспросил Байковский. — А что, вы считаете, невестка моя должна трактор доить?

Мелих рассмеялся.

Майка с безразличным видом смотрела на золотившуюся в солнечных лучах зелень ольхи, вербы, травы. Все вокруг источника было чистым, сверкало от росы, солнце уже пригрело землю, и над нею слегка поднимался пар. Майка задыхалась от этого полного испарений воздуха.

Из кармана потной рубашки Ваврик вынул сигареты, закурил и предложил Мелиху. Закурив, оба продолжали смотреть на Майку и Байковского. Байковский, слегка раздосадованный, что тот, в зеленой рубашке, смеется над ним, сунул в запавший рот короткую трубку, затянулся и выпустил серый дымок, а Майка Штанцлова медленно, с отвращением ела засохший бутерброд с ветчиной. Дрожа от усталости, она хотела зевнуть, но сдержалась. Сухой хлеб царапал десны.

— А куда вы едете за город?

Не отвечая, она медленно жевала.

— Барышня сюда пришли, — сказал Байковский, — пришли сюда и остались, поругались они, и я думал…

— Как это вы пришли? — спросил Майку Ваврик. — Пешком?

— Да нет, — сказал Байковский и улыбнулся. — Вы что, только проснулись? Теперь люди сюда пешком не ходят, а только на мотоциклах, на машинах, как вы. Думаю, последний, кто пришел сюда пешком, был мой сын Ондро, гнались за ним, беднягой, тут его схватили и убили. С той поры я никого не видел, чтобы приходили сюда пешком, теперь только я один и хожу сюда пешком, а так-то сейчас все на чем-нибудь приезжают, на мотоцикле, на машине, и я вас, господин хороший, хочу спросить, знают ли сегодня люди, куда они так спешат? Куда вы так спешите на своей машине? Вы так резко затормозили, что только визг раздался.

Ваврик не ответил. Мелих тоже промолчал.

Усилился ветерок, взлохматив седоватые волосы Мелиха, на старой шляпе у Байковского затрепетала оторванная ленточка. Майка Штанцлова с трудом проглотила плохо разжеванный хлеб.

Штанцл видел ее из машины. Он сидел, весь дрожа от нетерпения. Ему казалось, что он ждет ее бесконечно долго. Почему они не схватят ее, не приведут?.. Он решил уже было выйти. Он выйдет сейчас, выскочит, подбежит к ней, схватит за волосы и потащит. И тут вдруг его охватило странное желание — исчезнуть из машины, а Мелих и Ваврик пусть приведут ее не к нему, а прямо домой, но и дома хорошо бы его уже не было и она его бы больше никогда не видела. Заботиться бы он заботился, но видеть ее больше не желает. Она его ненавидит — но кто виноват, что Корнель… И как это может Корнель все это проделывать сегодня, сегодня?.. Достает людям строительный материал, строительные участки, зарабатывает на этом, говорят, не знает, куда деньги девать. Жену с ребенком прогнал, получил после отца в наследство большую квартиру на краю города, заманивает к себе девиц, развлекается с ними… И как все это только возможно? А человеку некуда было и обратиться с этим, но сегодня ночью этот курятник разогнали — и вот он должен свое собственное дитя ловить где-то в поле. Если сейчас он выйдет, Майка убежит, и тогда ее арестуют. Нет, он не может допустить этого.

Штанцл взялся за ручку дверцы, сжал ее. Нажать посильнее, и дверца откроется…

— Барышня поругались тут с каким-то парнем, — говорил у источника Байковский, глядя на Мелиха, — он хотел попросить его прихватить девушку.

Мелих посмотрел на Майку. «Эх, Маечка, милая, — подумал он, — нужно идти! Ваш отец там умирает от нетерпения, и мать, наверно, дома плачет… Так пойдем же!» Широко улыбаясь, он уставился на дрожащие тонкие пальцы Майки, в которых она держала бутерброд с ветчиной.

— На мотоцикле вы сюда приехали? — спросил он ее резко и через минуту крикнул: — С кем? Одна? Вы Майка Штанцлова, не так ли?

— Да, — невольно отозвалась она, — да.

Байковский вынул трубку изо рта.

— А где мотоцикл?

— Уехал!

— А с кем вы сюда приехали?

— Подождите, господин хороший, подождите!.. — сказал Байковский. — Эта барышня сюда приехали с каким-то парнем, и тут они сразу стали ругаться, а я как раз и хотел попросить вас прихватить ее с собой. Что им здесь в одиночестве делать? А вы на нее с криком…

— С кем вы сюда приехали?

— С приятелем, — ответила Майка Штанцлова. — А вам-то что за дело? И кто вы такие, собственно?

— Меня зовут Мелих, а это мой товарищ Ваврик. Если это важно. Но думаю, не так уж. Сейчас дело не в этом. Как зовут этого вашего приятеля? Не Иван ли Подгайский?

Майка перестала есть.

— Куда он уехал?

— Туда, — сказала она, показав на дорогу. — Не знаю куда, наверное, в Теплицы.

— Когда?

— Минут пятнадцать — двадцать назад.

— Поедемте с нами, — резко сказал Мелих.

Майка словно оцепенела, но тут же ей стало легко: ведь она может бросить деньги Корнеля здесь. Еще немного поколебавшись, она закинула на плечо ремень зеленого рюкзака, обернутого плащом, со страхом оглянулась на бетонную кладку, за которую бросила деньги, и медленно зашагала по дорожке к машине впереди Мелиха и Ваврика.

Байковский пошел вслед за ними.

Майка открыла дверцу машины, сделала движение, словно желая убежать, но все-таки села, потому что отец потянул ее за руку.

— Иди, иди, Майка, — сказал он, — не бойся! У меня с собой есть немного деньжат, едем в Теплицы, может, там… — Штанцл не знал, что сказать дальше.

Майка вытерла лицо под темными зеркальцами очков.

Стукнули задние дверцы машины, стукнули передние, машина двинулась, и ветерок поднял придорожную серую пыль.

— Да, — тихо сказал Байковский, — ну и люди, не поймешь…

Он вышел на шоссе и какое-то время глядел вслед синей машине. Она становилась все меньше и меньше, на серой ленте дороги исчезала, таяла. Байковский повернулся, спустился обратно к бетонной плите, где журчала вода, и зашел в вербняк. Остановившись там, он задумчиво уставился вдаль.

— Не к чему было ей все рассказывать, — сказал он тихо. — Не к чему было погибать бедняге Ондре, жаль и этого бедолагу, которого здесь убили. Не к чему было кричать на Лысуху, чтобы те перестали ругаться. Таким, как они, не к чему останавливаться у воды. Эх, водичка, моя хорошая! Все ей я рассказал, как было и как не было. Человек может рассказывать только самому себе, а остальным не стоит.

Байковский стоял задумавшись в вербняке, держа во рту короткую трубку. Выпустив серый дымок, он еще раз затянулся.

Этот бедолага, кто бы он ни был, лежал здесь на траве, в крови, голова прострелена и спина тоже, и на шее моя палка — как овцу, беднягу вытащили из вербняка… Голова простреленная, и очки съехали. А эти? Только и мчатся на своих мотоциклах, машинах, как сумасшедшие…

Долго еще стоял Байковский в вербняке. Зеленое воскресное утро сияло солнцем, поднявшимся над горизонтом и облаками, и зеленью сверкали поля, деревья, леса, горы и холмы. От вербы и ольхи у источника поднимался пар, таяла сверкающая роса, в вербняк залетела сорока, повертелась и улетела, высоко над источником промчались два стрижа… Над шоссе, чертя крылом воздух, пролетел пестрый ястреб, в траве за вербой пробежала черная ящерица и скрылась в ручье. На солнце сверкали разноцветные мошки. За бетонной плитой поднявшийся ветерок начал листать, как страницы книжки, разбросанные деньги.

Вокруг коштицкого источника стояла тишина, в воздухе только переливался непрерывный птичий щебет, в который временами издалека врывался голос кукушки, но тишину не нарушали ни птичий щебет, ни шум воды, бежавшей по чистым, вымытым камням, и старый Байковский, стоящий в вербняке, вновь погрузился в воспоминания о своем сыне Ондре и неизвестном, которому он дал кусок хлеба. Вода, водичка, хоть в память о них могла бы течь из красивого колодца. А не из такого, как сейчас. Тогда бы, может, люди задумались над многим, будь здесь другой колодец и табличка на нем, как в других местах. Если кто принял смерть от рук немцев, об этом забывать нельзя, а сегодня люди мчатся на мотоциклах и машинах. Мчатся невесть куда, забыв обо всем. Когда-то сюда пришел нищий, и вода забила из земли, и, будь здесь красивый колодец, может, еще и сегодня водичка не одному бы вернула зрение. Тишина была вокруг Байковского, ясное высокое небо светилось над ним голубоватым июньским цветом, и в воздухе, наполненном тишиной, звучал лишь птичий щебет и шум воды в потоке. Байковский еще долго стоял в вербняке, переступая с ноги на ногу, опираясь на палку, и неожиданно вздрогнул, когда у источника остановился красный мотоцикл.

С мотоцикла сошел парень в банлоновой куртке, в больших красновато-коричневых мотоциклетных очках — директор городских парков Иван Подгайский.

— Эй, дядя! — крикнул он.

— Ну?

— Дядя!

Байковский выпрямился.

— Эй, дядя! — закричал Подгайский с шоссе. — Не видели вы…

— Чего?

— Не видели вы тут одну девушку? Не знаете, куда она пошла?

Байковский вышел из вербняка.

— Чего?

— Где эта девушка? Куда ушла?

— Ах, та, — ответил Байковский. — Так ее взяли! Явились сюда двое таких, как вы, явились на машине и взяли ее… Кричали на нее, ругались, такой шум стоял. Ваше счастье, что вас не оказалось. Может, и вас бы прихватили. Садитесь на свой мотоцикл и отправляйтесь восвояси.

Подгайский сел. Усталость обрушилась на него, и не уходили мысли о той ночи, когда к Тибору Корнелю пришел его брат и поругался с ним из-за денег. Наверняка он тогда и выдал Тибора, подумал Подгайский. Дал Тибор деньги Майке или нет? И сколько? Тибор не хотел держать деньги у себя и раздавал их, стараясь прятать у других. И будет ли Майка молчать? Мотор стучал под Иваном Подгайским, как нетерпеливое сердце, беспокойное и больное, его стук и дрожь передавались и Подгайскому. Подгайский прибавил газ, развернул мотоцикл и отъехал.

Байковский смотрел ему вслед, пока он не исчез. Казалось, парень растаял, слился с дорогой. Байковский посмотрел на корову. Она по-прежнему мирно паслась. Посмотрел на шоссе, проходящее вверху над источником с шумящей водой, и вдруг замер, оцепенел, увидев возле бетонной кладки разбросанные деньги, которые листал ветерок. Что это? Он вышел из вербняка и медленно подошел к деньгам.

— Боже мой! — ужаснулся он, склонясь над грудой коричневых бумажек. — И кто это вас тут потерял?

Бумажные листочки шевелились от ветерка, поворачиваясь к нему то одной, то другой стороной.

— Сколько их! И кто только их тут потерял?

Он нагнулся, подобрал эту груду денег и валявшуюся отдельно бумажку в тысячу крон. Они едва вместились в его широко расставленные ладони. Обернулся, но никого не увидел, совсем никого, только корову.

— Кто это вас потерял? Может, та барышня?

Сняв с головы шляпу, он, не считая, втиснул деньги в нее и снова надел на голову. Шляпа еле держалась на голове, он надвинул ее поглубже.

— Видно, те вас потеряли, — говорил он, словно обращаясь к деньгам в шляпе, — что сегодня здесь были, вы ведь совсем не в росе, а они наверняка знают, что я местный, из Коштиц. Вернутся, и я отдам их. Всякий народ сюда, к водичке, приезжает. И видно, легкие это деньги, раз тут просто так лежали.

В птичий гомон ворвалась иволга, громко просвистала, и, словно желто-черная молния, ринулась к источнику, потом взлетела и уселась на березу за шоссе, крикнув еще два раза.

Старый Байковский вдруг словно сразу оглох, уже не не слыша ни утреннего птичьего пения, ни затихающего вдали мотоцикла Подгайского. Он повернулся и бледный от страха подошел к корове, погладил ее палкой и сказал:

— Пойдем отсюда, пойдем, Лысуха!

Лысуха подняла от земли голову, отгоняя мух.

— Да нет, ладно, оставайся, — сказал он ей немного погодя.

«Нет, — подумал он. — Нужно остаться! Может, придет эта девушка, может, вернется, верно, это ее деньги. Ей, бедняге, нужно их вернуть. Тому парню никак их нельзя отдавать… Нет, нужно ее здесь подождать!» Байковский остался у источника в вербняке, высоко задрав голову — он боялся, что деньги вывалятся из шляпы, ведь из-за них она плохо держится на голове и ее легко может сдуть. И тут он вдруг подумал о председателе Коштицкого национального совета. Пожалуй, нужно сходить к нему и отдать деньги…

— Если никто так за ними и не придет, — сказал он тихо и испугался своих слов, — если никто так и не придет, вот будет дело! Парням моим они бы пригодились, одному дом поправить, а другому построить, да и тому, в Братиславе, пришлись бы ко двору… — Он стоял у источника, ожидая людей, они вскоре приехали, и с ними он о всяком беседовал, но все время думал об Ондре и о том неизвестном, которого Кнопп вытащил из вербняка палкой, словно овцу, и приказал пристрелить. И когда уже стало совсем жарко, и Лысуха заволновалась, не желая пастись, и только отгоняла хвостом, головой и ногами назойливых мух, Байковский в большом волнении ушел домой.


Не прошло и года, как коштицкие крестьяне собрались у источника, приведя с собой сюда и архитектора. Решили, что над источником они построят красивый колодец из серого камня. Собравшись там, они большей частью молчали. Слушали июньское пение птиц, шум машин, мчащихся по шоссе, и даже сейчас никак не могли понять, откуда это вдовый Байковский, старый Яно Сухая Колючка, совсем бедный и теперь уже покойный, взял столько денег, что смог, умирая, пожертвовать больше пятидесяти тысяч крон на строительство каменного колодца с доской, на которой будут упомянуты какой-то неизвестный и еще жители Коштиц — Йозеф Антал, Ондрей Байковский и Ян Горечный. Неизвестный погиб тут, а те трое тоже погибли, только никто не знает где. Но все погибли в одном и том же году. Мужики, собравшись здесь для совета, большей частью молчали, потому что все уже было готово, надо только начать строить. Они пришли сюда посмотреть, как все это будет выглядеть на месте.

— Здесь не пойдет!

— Что не пойдет?

— Говорю вам, ребята, так некрасиво!

Все оглянулись на говорившего — низкорослого Ондркала, одетого в серую рубашку и выцветшие синие штаны, коштицкого каменщика, который забетонировал здесь некогда воду.

Ондркал осмотрелся, оделил всех насмешливой улыбкой, которая мерцала в его узких глазах и залегала возле рта.

— Здесь не пойдет!

— Почему?

— Здесь не получится красиво, говорю вам, плохо будет.

— Но почему?

Ондркал пожал плечами, отошел от мужиков к шумящей воде, а потом сделал шагов пятнадцать к вербняку.

— Что ж, по-вашему, вода должна течь среди мертвых? — спросил он сердито.

— Конечно, дело ваше, — сказал он немного погодя, — но я думаю, что на деньги, которые пожертвовал старый Яно Сухая Колючка, можно построить колодец из камня, а на деньги, которые дала деревня, вот здесь красивый памятник с доской. — И Ондркал показал место, где коштицкие жители нашли когда-то застреленного Фрейштатта.

— И там, на колодце, может быть доска, — сказал Ондркал, показывая на бетонную плиту. — И там! Но пусть на ней будет написано о том нищем и о той слепой девушке.

И, пожав плечами, Ондркал ушел.

Жители Коштиц смотрели, как он уходит, не спеша, улыбались, и каждый из них теперь думал, что, пожалуй, Ондркал прав. Они начали советоваться уже вслух, громко, что, видно, и вправду надо так построить и что они построят и колодец из камня, и памятник с доской.


Перевод Л. Касюги.

ИВАН ГАБАЙ

ВСЕ ВОКРУГ ЗАСЫПАЛО СНЕГОМ

© Ivan Habaj. «Sypal sa sneh na krajinu» — «Slovenské pohľady», 1973 № 12.

Перевод на русский язык «Прогресс» 1975.


Я заявился без предупреждения. Чемодан, который я с собой привез, лучше всяких слов говорил, что на сей раз я приехал не просто погостить, а с определенными намерениями. В чемодане помещалось все мое имущество и сверх того два подарка: транзисторный приемник для Маргиты и карманные часы для дядюшки.

Я приехал в конце октября. Несмотря на глубокую осень, еще стояла прекрасная солнечная погода, и поэтому я отправился в путь прямиком через луга.

Первую остановку я сделал только на краю села. Я поставил чемодан на землю, вытер пот со лба и стал смотреть, что делается на дядином дворе. Я увидел Маргиту. Она стояла, широко расставив ноги, посреди двора и кормила птицу. Я двинулся дальше. Обошел амбар и под прикрытием дощатого забора незамеченный добрался до самых ворот, где снова немного постоял.

Маргита черпала пригоршнями зерно из соломенного лукошка и швыряла его стайке кур, которые суетились у ней между ног. Вдруг ей что-то почудилось, она оторвала взгляд от птицы и глянула на забор. Она не могла меня видеть, но я все-таки решил выйти из своего укрытия.

— Рудко? — с удивлением воскликнула Маргита, заметив меня. — Рудко, — снова повторила она и, явно обрадованная моим неожиданным появлением, протянула ко мне обе руки.

Я подал ей правую руку. Она тотчас схватила ее и крепко сжала.

Маргита постарела. Морщины стали глубже, волосы совсем поседели. Я мысленно прикидывал, сколько ей могло быть лет. У меня выходило, что верных шестьдесят.

— Проходи, проходи, отдохни. Проголодался, наверное, пойдем же, — приглашала она, направляясь к дому.

Я пошел следом за ней. В кухне сел на лавку у окна и, пока она сновала туда-сюда и готовила мне перекусить, молча упивался очарованием здешних мест, о которых в последние месяцы думал все чаще и чаще.

Маргита поставила на стол крынку молока, потом достала жестяную кружку и половник, вернулась к шкафчику и принесла хлеб, нож и кусок сала на тарелке.

— Налей себе молока, — сказала она тихо, — поешь сала, у нас его вдоволь, я его не ем, разве что Ондрей когда отрежет себе ломтик. Так что оно у нас не переводится.

Я не заставил просить себя дважды.

Маргита подождала, пока я выпью молоко, и спросила:

— Ну, как оно тебе?

— Хорошее молоко, — ответил я.

— Это козье, — сказала она.

— Козье? — удивился я. Насколько я помнил, дядя никогда коз не держал.

— Теперь у нас коза, — пояснила Маргита. — Беланя уже состарилась, мы ее продали скупщикам на мясо. Ондрей купил у цыган козу, такая удойная попалась, молока нам хватает.

— А что, корову решили больше не заводить? Взяли бы помоложе вместо Белани, — высказался я.

— Да нет, — ответила Маргита. — Корове надо на зиму много корма. Козу-то нам проще держать. Она все сожрет, что ей ни дай. Корова нынче стоит дорого, еще если бы мы телка выкормили, тогда, глядишь, оно бы и окупилось, — объясняла она.

— Козье молоко очень полезное, — пробормотал я.

— Полезное, полезное, Ондрей пьет его, когда оно уже ссядется, тогда оно ему особо на пользу.

— А кстати, где же дядя? — спросил я.

— Пошел в деревню купить кой-чего, — ответила она, показав рукой куда-то позади себя, и снова принялась уговаривать меня поесть.

Маргита выросла в доме дядюшки. Она была самой младшей из его сестер, но разница без малого в двадцать лет многих вводила в заблуждение — считали, что это отец с дочерью, а не брат с сестрой. Она была маленького роста, щупленькая, кожа да кости, и в свои шестьдесят лет больше походила на подростка, чем на взрослого человека. Она была хромая от рождения, верно, потому и не вышла замуж.

Я жевал хлеб с салом и смотрел в никуда. Потом встал, поблагодарил за угощенье и попросил у Маргиты ключ от дедова дома.

Она подошла к шкафчику, вытащила со дна какой-то жестяной коробки ключ и без слов подала его мне.

— Пойду отнесу чемодан, — объяснил я.

— Ты надолго ли приехал? — спросила она, и в ее голосе, кроме удивления, прозвучала затаенная, хоть и не вполне скрытая радость.

— Кажется, да. Я тебе потом все расскажу, — я взял ключ и вышел во двор. А она осталась в кухне в полной растерянности.

Через дыру в заборе я проник в огород и направился к дедову дому. Огород вовсе не выглядел заброшенным, дядя каждый год его обрабатывал. Он сажал там картошку, капусту, кукурузу и всякую прочую зелень. Нынешний урожай уже лежал в кладовке, и о нем напоминала лишь засохшая кукурузная ботва. Вокруг дома и вдоль забора был малинник. Кусты разрослись, и я с большим трудом продрался сквозь них к дверям.

Дом пришел в ветхость. Штукатурка на стенах облупилась, а кое-где и отваливалась целыми кусками. Сточные трубы, рыжие, как лисий хвост, местами были совсем разъедены ржавчиной. Дом требовал своего. Дядя хоть и залатал, что смог и сумел, но этого было явно недостаточно, пришла пора основательно раскошелиться на ремонт дома.

Я отпер двери и вошел внутрь. И очутился в неприветной полутьме. Длинным неосвещенным коридором я дошел до кухни и распахнул двери настежь. Тотчас же полутьма коридора рассеялась, дом ожил и посветлел. И все это сделало солнышко. Оно глядело в кухонное окно, и его утренние лучи заливали все помещение. Я открыл окна и осмотрел остальные комнаты. Внутри дом был в хорошем состоянии. Было видно, что сюда регулярно ходят проветривать, подметать, вытирать пыль, мыть окна.

Я произвел осмотр оставшейся в доме мебели. Ее было немного. В кухне стояла раскладушка, но без матраса. В главной комнате я обнаружил комод со множеством выдвижных ящичков. Я принялся вытаскивать их один за другим и в каждом находил какую-нибудь мелочь. И любая из этих мелочей, даже просто мусор, о чем-то мне напоминала.

К примеру, в первом же ящичке мне попалась большая красная пуговица. Я узнал ее с первого взгляда. Такие пуговицы были на жакете тети Амалии, той, что умерла от чахотки в первые годы после войны.

В трескучий мороз дед повез свою самую младшую и любимую дочь к врачу, и когда он снимал ее с телеги, задыхавшуюся в приступе мучительного, неудержимого кашля, и нес на руках в приемную, тетя Амалия, вся посиневшая от холода, вдруг улыбнулась и блаженно вздохнула. Дед окликнул ее: «Амалюшка, тебе лучше?» Она кивнула и закрыла глаза. В зале ожидания дед уложил ее в глубокое кресло и пошел за врачом, который в своей квартире на задней половине дома только-только принялся за вкусный обед. Когда дед минуту спустя вернулся в приемную, дочь тихонько ждала, свернувшись в кресле в той позе, в какой он ее оставил. «Амалюшка, доктор сейчас придет, — сказал дед и опять спросил, как незадолго до этого: — Тебе лучше?» Но дочь ему не ответила, тогда он пристальнее вгляделся в ее лицо и с ужасом обнаружил, что на его младшую снизошло вечное успокоение. Когда затем в дверях приемной появился жующий на ходу доктор, дед стянул малахай с головы и только пробормотал: «Ничего уже не надо, ей лучше, пан доктор».

В следующем ящичке еще какая-то мелочь. Ремень, служивший деду для правки бритвы, — ныне ненужная, забытая вещь, а в то время — нечто необыкновенное, чудо из чудес. Обряд совершался один-два раза в неделю и начинался всегда одинаково. Дед вешал ремень на крючок и плавными, протяжными движениями водил бритвой по натянутому ремню до тех пор, пока она не становилась такой, какой ей следовало быть. Потом он мылил лицо и при этом никогда не забывал мазнуть мыльной кисточкой по щеке мальчугана, который таращил на него большие синие глаза, затем садился у окна, устанавливал зеркало, чтобы удобнее было в него смотреться, и начинал бриться.

Или вот, выщербленный складной ножик, сущий клад по тем временам. Я всегда брал его с собой во время вечерних набегов на дыни. Владельцы участков, где росли дыни, бдительно охраняли свои наделы, украсть дыню было не так-то просто. Иной раз приходилось с километр ползти на брюхе, чтобы не привлечь внимания сторожей. А уж коли доставалось это нам такой ценой, то мы и не хватали первое, что попадет под руку. Прежде чем сорвать, мы вырезали в дыне небольшой треугольник, пробовали и, только если дыня была сладкая, брали. Похищенные дыни мы прятали в тайниках, на следующий день после удачной ночной операции пировали до тех пор, пока у всех не заболевали животы.

Нашел я в комоде и старый железнодорожный билет. Много лет назад он послужил кому-то для поездки в Тренчин вторым классом пассажирского поезда. Кто был этот пассажир, что он делал в Тренчине? — ломал я себе голову.

Таких мелочей в комоде набралось изрядно, и каждая будила во мне воспоминания. Я провел у комода битый час.

Еще я обнаружил в доме потемневший от времени шкаф, стул с надтреснутой спинкой, полки, уставленные пустыми рюмками и бутылками, а за дверью маленькой комнатки — старинную изразцовую печь, которую в пору моего детства я в доме не видал.

Я обошел все комнаты и вернулся в кухню. Открыл чемодан, вытащил подарки для дядюшки и для Маргиты и вышел из дому. Некоторое время я раздумывал, стоит ли запирать двери. И решил не запирать, только прикрыл за собой поплотнее.

Дядюшка уже был дома. Он стоял у крыльца и курил.

— Ну, здравствуй, — приветствовал он меня. — Что, ходил смотреть? — он кивнул подбородком в сторону дедова дома.

— Да, — ответил я.

— Ну и как? — спросил дядя.

— Да надо бы оштукатурить, облицевать заново, сменить всю жесть.

— Тридцать тысяч, — сказал дядя.

— Уж ты скажешь, — усомнился я и тем проявил свою полнейшую неосведомленность в подобных вопросах.

— Да еще, поди, мало будет, — продолжал дядя. — Меньше чем за сорок крон в час мастера не найдешь. К этому хорошая жратва и бутыль водки в придачу, — завершил дядя перечень условий, без соблюдения которых мастера нынче не заполучить.

Маргита услышала голоса и тоже вышла на крыльцо. Увидев ее в дверях, я вспомнил про подарки.

— Маргита, — сказал я. — Я привез тебе подарок, вот он, — и вытащил приемник из упаковки, включил и настроил на какую-то танцевальную музыку, — возьми его, пусть он тебя развлекает, бери же, — настаивал я, видя, что она не решается принять подарок.

Я насильно вложил приемник ей в руки и спросил дядю:

— А что ваши часы, ходят?

Я прекрасно знал, что часы уже лет десять без дела висят в комнате на гвоздике, но по тактическим соображениям начал издалека — дядюшка был орешек потверже Маргиты.

— Черта с два они ходят, их уж и чинить отказываются. Весной попал я в город, показал было их часовщику, он как на меня набросится, я скорее ходу из мастерской, — словоохотливо отозвался дядя. — Дескать, что вы с ними пристаете, вы уже раз пять их сюда таскали, часы такой марки вам теперь никто не починит, запасных частей к ним нет.

— Выходит, вам нужны новые.

— Мне нужны? Мне ничего не надо, — ответил дядя, видно, заподозрив, куда я клоню.

— А я вам их уже купил, вот они, возьмите, — ответил я и, не мешкая, сунул ему часы.

— Ты что, сдурел? — сказал дядя. — В лотерею что ли выиграл, такие дорогие вещи…

— Выиграл, — успокоил я его.

— Нет-нет, — дядя норовил вернуть мне часы.

— Возьмите их, а то рассержусь, — сказал я серьезно. — Это хорошие часы, русские. Они вам будут долго служить.

Дядя принял сосредоточенный вид и стал изучать часы.

Россия, сколько наслушался я о тебе от дядюшки! Его много раз повторенные истории, чуть приправленные выдумкой, но в основном правдивые, глубоко врезались мне в память.

Обычно дядя начинал так:

«Грянула первая мировая война, и меня в числе прочих скоро погнали на фронт. Два года я гнил в окопах, потом русские взяли меня в плен. А в плен я попал случайно, смех один. Летом это было, на фронте целую неделю затишье, я и подумал, чем, дескать, тут рассиживаться да в грязи протухать, пойду-ка помоюсь как следует. Выбрался потихоньку с наших позиций и прямиком к ближайшей березовой рощице. Я перед этим ходил туда в ночную разведку и углядел небольшое озерцо, вот к нему-то я и направился. Нашел озеро, вода в нем чистая, прозрачная, как слеза. Разделся — и в воду! Только принялся мыться, как вдруг слышу вдали стрельбу и крики. Вот тебе и помылся! Не успел опомниться, а стрельба все пуще и к рощице все ближе, я уже смекаю, в чем дело. Русские пошли в атаку! Ну, думаю, через часок все это поутихнет, я осторожненько вернусь к своим, а сам тешу себя надеждой, что меня покуда не хватятся. Подползаю к нашим бивакам, где мы стояли, а у самого и в мыслях нет, что наши могли отступить. И вдруг вижу — по дороге вышагивают казаки, сердитые такие, я прямо глазам своим не поверил, да уж сомнений нет — наши отошли на запад, и я один-одинешенек в тылу у русских!

Давай скорей назад, в рощу, и два дня жду контрнаступления. Но ничего такого не происходит, только голод меня донимает. Будь что будет, решил подобраться поближе к позициям, не удастся ли там съестным поживиться. Залег я на краю кукурузного поля и поглядываю на курицу, которая забрела далеко от строений. А она ко мне все ближе и ближе, клюет себе да подпрыгивает, ну, давай, давай ко мне, маню ее про себя. Вот она уже в двух шагах, я ноги напряг, изготовился — вот-вот на нее брошусь и вдруг чую, что кто-то за мной наблюдает. Оглядываюсь — ан вот он! За моей спиной стоит черноглазый казак, великан великаном. Еле сдерживает смех, видать, уже давно за мной подглядывал. Вижу — держит меня на мушке, что тут делать. Нечего делать! Спаси, господи, встаю, подымаю руки и, как овца, покорно бреду туда, куда он меня ведет».

— Русские часы, верно, — говорит дядя. — Только с чего это ты нам такие щедрые подарки, денег, что ли, девать некуда?

— Вы заслужили, — сказал я. — О доме заботились. Я там только приберусь немного и стану жить в нем.

— Неужто и вправду собираешься тут остаться? — недоверчиво спросил дядя.

— Правда.

— Гм. — Дядя почесал в затылке. — Вот это новость.

— Дом пустой, грех его не использовать, — объяснил я, но получилось неубедительно.

— Позови монтера, — посоветовал дядя. — Пусть электричество наладит, там с контактами нелады.

— А где мне его искать?

— В Ольшанах, он на околице живет. Новый дом как раз напротив кузницы. Некий Штефка, бог весть, откуда он, но не из Ольшан, у него, кажется, только жена тамошняя. Он уже лет пять у нас электриком. На его попечении Ольшаны, Вербное и все окрестные поселки. Я его каждую неделю встречаю, правда, мельком, когда он мчится на своем трескучем мотоцикле. Вон туда все ездит, на ферму, там то и дело что-нибудь неисправно.

— Я сегодня же пойду к нему.

— Не надо, лучше сходи завтра к вечеру. В субботу верней застанешь его дома. Носится без передышки туда-сюда, эх-хе, тоже нелегко хлеб достается, — вздохнул дядя.

— Дядя, — заговорил я, — мне нужен соломенный тюфяк или хотя бы пара старых мешков. Кровать там есть, но без матраса, — я виновато улыбнулся, мне и впрямь было досадно, что я не в состоянии справиться с этим делом самостоятельно.

— В чулане найдешь все, что надо. А соломы на задворках сколько хочешь, — махнул рукой дядя.

— Рудко, я сама набью тебе тюфяк, — подала голос Маргита, довольная подвернувшейся оказией чем-то помочь мне.

— Спасибо тебе, — ответил я и обрадовался, что она вызвалась сделать дело, за которое я не знал, как приняться.

— Ну, теперь идем обедать, — прервал дядя воцарившееся было молчание.

Мы вошли в дом, и тут вдруг ни с того ни с сего приемник начал играть так громко, что у нас чуть уши не позакладывало.

— Вот чертенок! Сам-то всего ничего, а экий крик поднял, — крутил головой дядя.

Всю мебель я стащил в кухню. Во всем доме я питал наибольшую симпатию именно к кухне. С нею меня связывали многочисленные воспоминания, она подходила мне размерами и к тому же была теплая, светлая, и окно смотрело на юго-восток.

Маргита помогала мне. Уже до этого она набила тюфяк соломой и, хоть я и не просил, принесла простыню, подушку, добротное одеяло и застелила мне постель. Я мысленно раскаивался в своем чрезмерном великодушии по отношению к жене. Почему было не взять из дому хотя бы часть необходимых вещей, например стеганое одеяло, подушку? Я злился на самого себя, осыпал себя упреками, бормоча их под нос.

Маргита вытащила полки из шкафа, подмела и вымыла пол, вытерла пыль. Закончив уборку, она присела на стул отдохнуть.

— Как ты хорошо убралась тут, — похвалил я ее.

— Чего там, стоит ли говорить об этом.

— Надо будет соорудить какой-нибудь столик. Если мне чего и не хватает теперь, так это стола.

— Да и стены не худо бы побелить, — заметила Маргита. — Раздобудь где-нибудь мела. У нас Ондрей весной побелил. Но мела было мало, на чулан и то не хватило.

— Побелить? Конечно, хорошо бы, — сказал я. — Но только не теперь, когда все прибрано. Может быть, весной, а пока я проживу и так.

— Рудко, — заговорила Маргита. — Знаешь, ну, радио это, которое ты мне привез, долго оно сможет играть? — спросила она в смущении.

— Должно долго, ведь оно новое.

— Я чего сомневаюсь, электричества у него хватит ли.

— Ах, вот оно что, — я уразумел, что ее беспокоит. — Ну, время от времени придется менять батарейку, но это пустяки, ты сама сможешь сделать.

— Правда? — спросила она, заметно струхнув.

— Правда-правда, не бойся, я покажу тебе, как это делается.

— А эти батарейки можно достать?

— Я привез тебе две запасные, а когда и они кончатся, купим новые. Это обычные квадратные батарейки, они всегда есть.

— У Границковых, что напротив, было радио с проигрывателем. Не знаю, может, оно и теперь у них есть. Так вот, пока хозяйка, тетка Границкова, была жива, я по вечерам хаживала к ним слушать театральные постановки. Бывало, усядемся все в уголке, тетка включит радио, а мы слушаем, слушаем, случалось, и всплакнем. О чем только ни говорилось в этих постановках. Однако после смерти хозяйки — а уж прошло порядочно времени — я у Границковых не была, — сказала Маргита и, помолчав с минуту, продолжала: — Зять у них чудной — беспутный, пьяница. Мы как-то столкнулись с ним на заднем дворе у стога, он и давай приставать ко мне. «Отстань от меня, и не стыдно тебе?» — корила я его. А он мне на это: «Да брось ты, все одно помрешь, дуреха эдакая». — «Помру, конечно, помру, да только не так, как ты», — говорю ему. Как не стало тетки Границковой, так и я к ним не хожу, бог знает, играет ли у них это радио.

— Теперь ты можешь слушать радио с утра до вечера, — сказал я.

Я был рад, что угодил Маргите. Мне и во сне не снилось, что она так мечтает о радиоприемнике. Сказать по правде, я сперва хотел купить ей другой подарок. Какую-нибудь вещь в хозяйство, материю на платье или удобные туфли. И сам не знаю, почему я в конечном счете решил подарить ей приемник.

— Чем же мне отблагодарить тебя, оно ведь наверняка дорогое, — вздохнула Маргита.

— Прошу тебя, ничего ты мне не должна, ведь это подарок, — я подошел к шкафу. Полки уже высохли.

Я открыл чемодан, вытащил из него белье и разложил в шкафу.

— Карточку детей повесь над кроватью, — сказала Маргита.

— Какую карточку? — я вздрогнул и подозрительнопосмотрел на нее.

— А ты что, ни одной не привез?

— Почему же. Целый альбом!

— Какие у тебя дети? — спросила она. — Расскажи мне о них что-нибудь.

— Похожи друг на друга, как близнецы. Эвика ходит в третий, но она маленькая. Янко всего лишь первоклассник, но скоро ее догонит, растет как на дрожжах. Они хорошие дети, надеюсь, такими и останутся. Надо будет написать им письмо, Эвика уже может его прочитать. Напишу, что я тут делаю, в каком доме живу, похвастаюсь садом и фруктовыми деревьями, которые растут в нем. Напишу, что недалеко от дома есть пруд и что река близко. И еще я должен написать им о тебе, о дядюшке и кое о чем другом.

— Обо мне, что же ты напишешь им обо мне? — засмеялась Маргита.

— Да уж напишу. Непременно напишу.


События развивались с поразительной быстротой. Когда я узнал правду, вид у меня был ошарашенный и дурацкий, я даже толком не соображал, что она мне говорит, что предлагает, чем она бьет по мозгам, эта женщина, которая девять лет была моей женой, с которой я произвел на свет дочь и сына.

Женская хитрость — снимем шляпу пред ней! Тот, кто попадется женщинам на удочку, как правило, остается с носом. Безбрежным альтруистам, легковерным агнцам и прочим непрактичным мечтателям прямо-таки на роду написано получать мат в супружеских партиях.

Задаваться вопросами я начал много позже. Мысленно я спрашивал себя, в чем причина крушения нашего брака, что я такого сделал. Может быть, это результат материальной необеспеченности, сексуальной дисгармонии, жилищного кризиса, моей слабости к спиртному, эмансипации женщин… Вопросов всплывало много, а удовлетворительного ответа я не находил.

И ведь если бы она явилась с рыданьями, если бы каялась… То, что она вообще пришла и сказала правду, была ее добрая воля. Стоило ей захотеть, она могла бы молчать и дальше, могла тянуть все это еще долгие годы. Раз уж я ни о чем не догадался до той поры, у меня бы и после не появилось подозрений. Она сама пришла ко мне с повинной, но на это ее толкнули не угрызения совести и не страх перед небесным судом. Она рассказала потому, что обман теряет свою сладость, если он долгое время сходит с рук.

Никакой альтернативы в решении нашего супружеского кризиса она не предложила. Она хотела только одного — развода, как можно скорей, и я своим влиянием в сферах, где решаются бракоразводные дела — она так и выразилась, явно переоценивая мое влияние, — должен был ей в этом помочь. Она говорила об этом так, словно вторым участником бракоразводного действа будет кто-то посторонний, а не я сам. Уж это мне простодушие, с каким она выложила свои желания! Перед такой изощренностью я просто не нашелся, что сказать.

Последующие дни я провел словно в дурмане. И лишь по прошествии какого-то времени обрел способность рассуждать трезво. Я выложил все аргументы за и все аргументы против и увидел, что первые много весомее вторых. Я дал ей предварительное согласие на развод с одним условием: сам я ничего делать не стану и хлопотать не буду, пускай одна расхлебывает все до конца.

Две недели я спал в кухне на кресле-кровати. Мой предполагаемый преемник в супружестве был настолько деликатен, что ни разу не переступил порога нашей квартиры, всегда прощаясь с нею у дверей. И напрасно, он мог бы приходить безбоязненно. Люди начитанные и образованные теперь не бьют по морде за такой пустяк, как супружеская измена.

Жалко, что женин поклонник ни разу не зашел в квартиру. В результате я так и не узнал, что собой представляет этот молодчик. Я не знаю, блондин он или брюнет, молодой или старый, холостой, разведенный или вдовец. Просто досадно, что мне ничего о нем не известно. Было бы легче на душе, если бы я с ним познакомился. Я знал бы, что он за человек, чего от него можно ждать, как он относится к детям. Да-да, если бы я с ним познакомился, я мог бы представить себе, как он будет относиться к моим сыну и дочери. Однажды я спросил жену, кто же этот счастливчик, который займет мое место. Вроде хороший человек, по ее словам. Образованный и душевный, в прошлом несчастливый. Но кто же поверит словам влюбленной женщины! Больше я ни о чем ее не спрашивал.

Дети. Я знал, что мне будет недоставать их болтовни, вопросов, горящих глазенок. Я знал, что придет череда тягостных дум, кошмарных сновидений, что не одну ночь я проведу без сна, изнывая в тоске по ним. Здесь останутся мои дети. Не будь их, возможно, человек только встряхнулся бы, как собака, взвыл, залаял, может, и укусил бы и пошел бы своей дорогой. Но когда обзаведешься детьми, все это сложнее, мучительнее, тут уж встряхивайся не встряхивайся, легче не станет.

Рано или поздно, но ты примиришься с фактом, что подле женщины, которая была тебе близка, чужой мужчина. Но с мыслью, что этот чужой мужчина формирует характер твоих детей, что он дает им хлеб насущный или держит впроголодь, — с этим смириться непросто, эту пилюлю нелегко проглотить, мусолишь ее, мусолишь, а она все равно застревает в глотке. Многие пыжатся, изображают из себя сильную личность, но тщетно, любой из нас, кто прошел через это, имеет метку, шрам, который и годы спустя всякий раз ноет живой болью при малейшем прикосновении.

Я ушел из дому к приятелю, у которого жена лежала в больнице. Потом жена приятеля вернулась домой, и мне пришлось искать другое пристанище. Я нашел его высоко над городом, на туристской базе. Но выдержал там только одну ночь, следующую же предпочел продремать в забегаловках, в кино и в ночном кафе.

Утром, невыспавшийся и мрачный, я сразу же пошел к начальству и попросил немедленно освободить меня от работы. Шеф не пришел в восторг от этого предложения, но отнесся с пониманием к моим доводам и лишь признался с тоской, что действительно не может помочь мне с жильем.

В тот же день я покончил со всеми формальностями, к обеду уже был свободен и мог идти, куда вздумается.

Первым делом я пошел в свой бывший дом. Достал из чулана самый большой чемодан и сложил туда вещи первой необходимости. Дождался, когда дети вернутся из продленки, написал на листочке дядюшкин адрес и дал его дочери.

— Я буду теперь жить вот здесь, вы меня найдете по этому адресу. Пиши мне иногда, что вы делаете, как живете. Ведь ты уже большая, — сказал я ей. — И присматривай за Яником. — Я погладил ее по головке и задумался.

Дети стояли друг подле друга и молчали. Они безмятежно глядели на меня, не плакали, не висли у меня на шее. Казалось, они совершенно не понимают, что происходит, даже не догадываются, что все это значит. Спокойствие и молчание детей делали мой уход не столь трагичным. Я быстренько поцеловал того и другого, взял чемодан и вышел. На лестничной площадке я остановился и протянул дочери, которая провожала меня, ключи от квартиры.

— Зачем ты отдаешь их мне, как же ты откроешь, когда вернешься? — спросила девочка, и в ее голосе я уловил какой-то страх.

При этих словах я окончательно убедился, что мои бессловесные, безразличные на вид дети даже не подозревают, что происходит у нас в семье. И мне казалось, что так оно и лучше.

Мы сидели и молчали, а тем временем наступили сумерки. Тогда Маргита встала со стула, сложила в ведро тряпки и щетки, направилась к выходу, там обернулась:

— Смотри не забудь прийти ужинать! — и погрозила мне пальцем.

Я наблюдал за ней в окно, пока она шла. Сгорбленная старушка тихонько плелась по тропинке, вид ее высохшей, одряхлевшей фигурки посреди опустелого сада, в сгущающихся сумерках ноябрьского вечера вызвал во мне волну печали, сострадания и благодарности. Я бросился на кровать.


Погожие дни кончились, пошли дожди. Они начались позже, чем в прошлые годы, но зато были обильнее. Лило беспрестанно, днем и ночью. Окрестности примолкли, люди попряталилсь в дома. Без особой нужды никто и носа на улицу не высовывал.

Ветер срывал с деревьев последние листья, застревал в оголенных, обезображенных кронах, корежил ветви, пригибая их к земле.

Едва наступал день, как уже начинало смеркаться. Над крышами ползли клубы свинцовых облаков, задевая за трубы. Печаль и уныние обволакивали окрестности.

В комнате было тепло. Топилась печка, рядом стояла полная корзина дров.

Я лежал на кровати и подремывал. Лежал без движения довольно долго. Но потом спустил ноги с кровати, встал и подошел к окну.

Снаружи ничего не изменилось. Ветер по-прежнему завывал как бешеный, шел мелкий, частый дождик. Было всего два часа пополудни, а уже смеркалось. Я едва мог разглядеть соседний дом.

В этот момент я увидел, что прямиком через сад кто-то идет. Когда человек подошел ближе, я узнал дядю.

Дядя был в черном резиновом плаще с капюшоном. Мне этот плащ был знаком. Теперь таких уже не делают. Дядя приобрел его много лет назад, вскоре после войны, когда работал в дорожном управлении смотрителем дороги. Ему удалось купить плащ буквально за гроши и за два литра житного самогону в придачу у какого-то спекулянта из города. Черт его знает, почему спекулянт уступил плащ так дешево, вероятно, ему позарез был нужен этот самогон. В те времена такой дождевик был сущим кладом. Когда дядя вышагивал в нем по шоссе через деревню, все головы поворачивались ему вслед. Далеко окрест не было тогда более элегантно экипированного дорожного смотрителя, и дядя сознавал это. Каждый божий день он брал дождевик с собой. Он не расставался с ним, даже если с самого утра жарило солнце. «На всякий случай, — говорил он бывало, — случись гроза, а где смотрителю укрыться, когда кругом нет ни одного навеса? Другой, бедняга, вымокнет до нитки! А я нет, надену плащ, пускай себе льет сколько влезет!»

Дядюшка ввалился ко мне, словно водопад.

— Фу ты, ну и погода. Леший его дери! — он отряхнулся, снял плащ и повесил в коридоре на гвоздь. — Возьми вот, почтальонша тебе принесла, — он вытащил из кармана белый конверт и подал мне.

Я тотчас же узнал почерк дочери. Конечно, обрадовался, ведь я здесь без малого два месяца, и это первая весточка от детей.

— От Эвики.

— Читай-читай, я могу подождать, — сказал дядя, — не обращай на меня внимания, я чуток погреюсь, у тебя тут тепло. — Он придвинул стул к печке и протянул к огню руки. Потом подбросил в огонь пару поленьев и закурил сигарету. Курил и слушал, как в печке потрескивают дрова.

Дочка писала о себе, о школе, о подружках и всякой всячине. Почерк, несомненно, принадлежал дочери, и все-таки с первых же строк меня охватило подозрение, что рукой ребенка водил взрослый. Это подозрение пока не подкреплялось ничем конкретным, но чем дальше я читал, тем все более был уверен, что это так. Фразы были на редкость гладкие, мысли выражены связно. Даже между строк не оставлено просвета, а сдобрено дополнительным подтекстом, наводящим на размышления. А вот наконец и улика, которую я искал. В последних строках я прочитал:

«И мы надеемся, что к рождеству ты приедешь в Братиславу. Папочка, мы будем так рады, если ты приедешь. Мы тебя ждем, приезжай поскорей! Тот дядя, который к нам ходил, уже не ходит и больше не будет ходить. Целуем тебя, приезжай!»

Значит, вот как обстоят дела. Поскольку других мужчин не имеется, сойдет и прежний муж. Дьявол ее побери! Пламенный обожатель больно быстро опомнился и ретировался, супружеский хомут, видно, ему не по нутру. Так ей и надо, я злорадно ухмыльнулся, мне было приятно сознавать, что моя благоверная не добилась своего.

Но хорошее настроение сразу же улетучилось. Я сложил письмо, сунул в карман и мрачно задумался. Разве можно считать это победой, спрашивал я себя. Я-то, балда, ушел от нее, а что из того? Я же больше всех и проиграл. Он от нее увильнул, открыл мне путь к возвращению… Что?! — взвыл я, вспугнув дядину дрему. Нет, возвращение исключено. Сама мысль об этом была нестерпима, ожгла болью!

— Что стряслось, что ты сказал? — спросил дядя.

— Эх, — пробурчал я.

— Что тебе дочка пишет?

Я молчал. Потом сел на кровать и уставился на огонь.

— Ох, парень, парень, — сказал дядя.

— Трусливая душонка, за девочку прячется, — вырвалось у меня. — Водила ее рукой, пока та писала.

— Ах, вот оно что, — дядя покачал головой.

— Вдобавок ко всему еще и трусливая, черт бы ее побрал!

— Не ругайся, — сказал дядя, подошел к выключателю, включил свет, но тут же опять его выключил. — Работает? — спросил он.

— Да, конечно.

— Сколько же ты ему заплатил?

— Сотню.

— И пятидесяти хватило бы, — сказал дядя и снова сел на стул.

— Он за счетчиком в город ездил, по крайней мере уверял, что ездил за ним в город, — пытался я объяснить дяде, почему дал здешнему монтеру сто крон.

— Ну да, как же! Они у него в кладовке лежат, — заявил дядя. — Полсотни ему хватило бы с лихвой.

— Я ведь уже отдал, чего причитать понапрасну.

— Жалко, ей-ей жалко, — упорствовал дядя.

Мы помолчали немного, потом опять заговорил я.

— Идет в наступление и детьми прикрывается, подлая. Похоже, она не имеет ничего против, если бы я вернулся.

— Что ж, семья должна быть вместе, — сказал дядя.

— Семья! Разве у нас семья? Это я-то с ней — семья?! — взревел я, так что стекла задребезжали. — Я сам себе в рожу плюну, если на это пойду, — прибавил я, уже сдерживаясь.

— В жизни чего не бывает, ах, да что ты смыслишь… — дядя махнул рукой.

— Что вы говорите, дядя! На моем месте вы поступили бы точно так же.

— Чего не бывает. И с бабами и с мужиками. И раньше так было, и нынче так, и после нас так же будет, — стоял на своем дядя.

Я решил не возражать. Его не переспоришь, подумал я.

Стемнело. Дождь усилился, потоки воды хлестали по оконному стеклу. Дядя закашлялся, закурил новую сигарету и подбросил поленьев в печку.

И вдруг совершенно неожиданно тишину и сумерки прорезал приглушенный, печальный звук его голоса:

— Вернулся я домой в девятнадцатом. С тех пор как я попал в плен, дома обо мне никаких вестей не получали. И вот я вернулся, еще не успел и по деревне пройти, а уже чую — что-то тут неладно. Иду по улице к себе домой, встречаю знакомых, здороваюсь, а они ничего, только кивнут в ответ, глаза опустят и скорей мимо. Тут охватило меня недоброе предчувствие.

Мой сосед с нижнего конца села, старый Сливка, сидел перед домом на лавочке, меня так и подмывало с ним постоять.

Здороваюсь, а он изумленно так на меня глянул:

«Вернулся? И убитые солдаты возвращаются», — говорит и головой крутит, точно ему это не по душе.

«Что новенького?» — спрашиваю, а самому невтерпеж.

«Война была, Ондрей, коли злоба взыграет, вспомни, что была война», — бормочет он.

«Мне это очень даже известно», — сказал я.

«Действуй по справедливости», — прибавил он и умолк.

Я пошел дальше, так как мне показалось, что старик не в своем уме. И только после вспомнил его слова.

Вхожу к себе во двор, оглядываю избу. Показалась она мне обшарпанней, чем соседние. И пока это я водил глазами туда-сюда, взгляд мой упал на ореховое дерево. А под ним копошится в траве маленький ребенок, полуторагодовалый, не больше. Откуда же он, не мой это, мой был таким, когда я уходил на фронт…

Стою посреди двора, смотрю, смотрю, смотрю, и недоброе предчувствие все растет во мне.

И тут вышла из дому она, моя жена. Остановилась передо мной, опустив голову, и молчит, и вдруг меня осенило, почему люди обходили меня стороной. Ребенка, который играл под орехом, родила моя жена, но не я его отец, я и не мог быть его отцом, меня ведь пять лет дома не было…

Меня точно камнем придавило. Ноги не держат. Сделал я несколько шагов, чтобы к ореху прислониться, а жена как бросится мне в ноги, обхватила их, сапоги мне целует и молит слезно:

«Убей меня, а его не тронь! Смилуйся…» — кричит словно полоумная.

Я сперва и не понял, а потом до меня дошло. Она подумала, что я с ее ребенком что-нибудь сделаю.

«Встань! Не гневи бога, лиходейка! Постыдилась бы! — как закричу на нее, — Ты что, думаешь, мне крови было мало?!»

Не по себе мне стало. Как ей в голову могло прийти, что я на такое способен. Господи боже мой, уже не думает ли она, что я могу убить ребенка!

Нет, не было у меня желания мстить, и ненависти не было. Только тоска и усталость. Стало мне всего страшно, чего-то жалко, почему-то грустно…

Грустно-грустно. Во мне и сейчас, как вспомню, эта грусть отзывается.

Я выслушал дядин монолог и робко возразил:

— Так то ж другое время было. Была война, люди голодали, гибли, разве можно сравнивать?

— А я и не сравниваю, — ответил дядя, — Тогда было так, теперь иначе. Я только хочу сказать, что люди во всякое время страдали, всегда носили в себе и хорошее и плохое.

— Тогда или сегодня, большая ведь разница, — бормотал я.

— Семья должна быть вместе, что бы там ни было, — не сдавался дядя.

В печке потрескивали горящие поленья, а снаружи по-прежнему лило как из ведра.


Я уже набездельничался досыта, деньги подходили к концу, пришла пора подыскать себе работу. У меня не было охоты каждый день ездить на службу в город. Стал думать, какую работу можно найти поблизости. Но ничего толкового не придумал и пошел посоветоваться с Маргитой — кому же знать здешние возможности, как не ей.

— Ты с образованием, теперь можешь и других учить, — сказала она мне. — В Лучках недавно умер учитель, старый Майда, может, помнишь, он к дедушке ходил, бывало.

— Еще бы мне его не помнить, — вставил я.

— Теперь там вместо него одна девчушка, тоненькая такая, как тростинка, в прошлом году еще в гимназию в городе ходила. Чему уж она может научить, — продолжала она. — Тебя наверняка взяли бы, ведь у тебя диплом.

— Я не хочу преподавать, давай придумаем что-нибудь другое.

— Летом в госхозе нужен был конторщик. Но там уже, кажется, взяли Аладарова Штево, он в сентябре пришел из армии и искал место.

— Аладара, того музыканта?

— Его, самый младший. Только Аладар уже не музыкант.

— Что так?

— Компания распалась. Старики поумирали, а молодые поразъехались, кто в Чехию, кое-кто даже в Прагу, знаменитостями стали. И по телевизору их показывают, Жофка как-то хвасталась в магазине, что ее Йожка давал концерты в Америке…

— А кто это, Жофка?

— Сестра Аладара, да ты ее знаешь, невысокая такая, у нее была крайняя изба в Глинисках.

— Нет, не знаю, — мотал я головой.

— Я любила их слушать, — вздохнула Маргита. — Вот уж умели потешить душу, умели…

— А в кооперативе ничего не найдется, как полагаешь? Мне ведь необязательно в конторе.

— В кооперативе? Уж не собираешься ли ты за скотиной ухаживать?

— А почему бы и нет?

— Не по тебе это дело, — отпарировала она. — Да и не справишься, ты теперь человек городской…

— Ну и что ж, что городской…

— Погоди, — прервала она. — Возле Лучек плотину строят. Навезли туда всяких механизмов, бетон мешают и все такое. Попробуй там поспрошать. Имришка — ты его не знаешь, он из Лучек — говорил как-то, что они ищут завскладом. Тебе это подошло бы?

— Лучки, они ведь рукой подать, и двух километров не будет, — эта идея мне понравилась. — Схожу-ка прямо сейчас, не откладывая, — решил я.

— Сходи-сходи, дорога туда хорошая, летось заасфальтировали, — сказала Маргита.

Вскоре я уже шагал по шоссе.

Не прошло и получаса, как я поравнялся с группкой строений барачного типа. Меня, однако, отделяла от них изгородь из колючей проволоки, пришлось идти дальше, к воротам, которые были у самой плотины.

Перед воротами около старого вагончика без колес стоял усатый старикан. Он устремил на меня недружелюбный взгляд, подозрительно оглядел.

— Мне нужен начальник, где я могу его найти?

Старик вынул изо рта трубку, показал ею на желтый барак с краю, который окраской разительно выделялся среди прочих, и произнес:

— Там.

Я пошел было дальше, но тут же остановился, потому что старикан, который, как я уже догадался, представлял собой вахтера и охранника в одном лице, закричал на меня:

— Просто так, без ничего? А я тут на что, а? Предъявите документы!

— Извольте, — я живо подал ему удостоверение личности и виновато улыбнулся.

Старичок вошел в вагончик, сел за стол и старательно вывел в толстой книге мою фамилию, имя и номер удостоверения.

— Эдак не годится — бегать тут запросто, здесь порядок, как и положено, — наставлял он меня.

— Конечно-конечно, порядок надо соблюдать, — согласился я.

— Теперь можете проходить, — он благосклонно улыбнулся и вернул удостоверение.

Я вошел внутрь желтого барака. На первой же двери я увидел табличку: «Начальник строительства».

Я постучался и, хотя мне никто не ответил, вошел.

За столом сидел грузный мужчина лет сорока и рылся в кипе бумаг.

— Что там опять, — пробурчал он, услышав, что кто-то вошел в кабинет.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Драсьте, — отозвался он и только тут поднял на меня удивленный взгляд. — Вам кого? — спросил он.

— Начальника строительства.

— Это я, что вам угодно?

— Я ищу работу, — сказал я.

— Работу? Какую работу? — не понял он.

— Я бы хотел такую, в которой пригодился бы мой прежний опыт. — Я вытащил из бумажника свои справки.

— И что же это за опыт?

— Преимущественно опыт работы в учреждениях, — я подал начальнику диплом и несколько бумажек, которые должны были ответить на его вопрос.

Начальник строительства внимательно изучил мои документы. Потом посмотрел на меня, смерил с головы до пят и сказал:

— Для вас тут работы не так уж много, собственно говоря, у нас вообще нет для вас подходящей должности. Вы бы лучше в городе обратились в нашу головную организацию, там за вас обеими руками ухватятся, — он помолчал немного и продолжал: — У нас тут только стройка, несколько единиц административно-технического персонала, остальные все рабочие.

— Я знаю, что здесь только стройка, — ответил я. — Но вам ведь был нужен завскладом, верно?

— Завскладом? На складе всего два человека, один из них заведующий.

— Вот видите, — обрадовался я.

— Господи, неужто вы стали бы тут работать?

— Почему бы нет?

— Не понимаю вас — Начальник встал из-за стола и принялся ходить по комнате. — Почему вы хотите работать именно у нас, вы что-нибудь натворили и вам нужно укрыться в безопасном месте?

— Ну что вы.

— Тогда почему же? — не унимался он.

— Я живу тут неподалеку, не хотелось бы мотаться на работу черт-те куда, пропади пропадом такая жизнь! Затемно уезжать и впотьмах возвращаться. Даже думать тошно, — объяснил я ему причину моего страстного желания занять должность кладовщика.

— А где вы живете?

— В Речном.

— В Речном? Ну что ж, дело ваше, мне все равно, — согласился он наконец. — Если хотите, вступайте в должность, только не думайте, что здесь вы будете бог знает сколько загребать, — он постучал пальцем по столу.

— А сколько это будет, примерно?

— Восемнадцать сотен оклад и до двадцати семи процентов премия.

— Сойдет, — сказал я.

— Ну, парень, мне бы ваши бумаги, я бы и дня тут не задержался, давно бы уж был в министерстве или на худой конец в управлении, — он покрутил головой.

— Я уже там был, — сказал я. — Не советую так уж туда стремиться.

— Зачем же вы напрягали свои мозги в институтах, если теперь идете в кладовщики?

— Так просто.

Я видел, что он никак не может уразуметь. Мне показалось даже, что ему немного жаль меня. Всем своим видом он говорил: вот горемыка, сдурел, пошел к нам в кладовщики за дохлые несколько сотен! Пускай меня жалеет, если ему так хочется, только я скажу — напрасно жалеет, не по адресу и не ко времени свою жалость растрачивает. Говоря откровенно, что я там потерял? Кроме двоих детей — ничего, из-за чего стоило бы сокрушаться. Из-за чего лить слезы и печалиться? Может, мне будет не хватать моих приятелей, этих людишек, которые ложатся и встают с одной-единственной мыслью — пойти на компромисс со всем и со всеми, только бы не вызвать чьего-либо неудовольствия. Компромисс с женой и с любовницей, с сослуживцем и с начальником, с жизнью и даже с самой смертью, если б это было возможно!

— Я вас не понимаю. Впрочем, это ваше дело, — сказал начальник строительства.

— Благодарю вас.

— Когда приступите к работе?

— Пожалуй, в старом году не стану. Если не возражаете, то с января.

— Хорошо, — согласился он и подошел к дверям во вторую комнату.

— Терка, оформи товарища, — обратился он к женщине за письменным столом. — Он будет работать на складе после Нового года, оклад тысяча восемьсот крон.

Терка кивнула.

Начальник надевал пальто и говорил:

— Пойду загляну в мастерские. Если позвонят из управления по поводу отчетов, скажи, что я завтра сам привезу. До свидания, значит, после Нового года, — добавил он в мою сторону и вышел из кабинета.

Женщина смущенно улыбнулась, и ее улыбка вдохновила меня присмотреться к ней внимательнее. Это была женщина лет тридцати, стройная, нельзя сказать, чтобы дурнушка, скорее наоборот.

— Я тут личный референт, счетовод и всякое такое прочее, — сказала она после молчания. — Будьте добры, заполните вот это и напишите свою автобиографию, — она протянула два бланка и несколько листков чистой бумаги. — Присядьте вот хотя бы здесь, — показала она на стул возле стола заседаний. Потом перестала обращать на меня внимание, углубившись в работу.

Я заполнил бланки и приступил к автобиографии. Не люблю я писать свою автобиографию, всякий раз, когда ее от меня требуют, у меня возникает неприятное ощущение, словно я позабыл упомянуть в ней что-то такое, о чем прежде писал. А поскольку я никогда не делаю копии, то мои страхи не так уж и беспочвенны. Иной раз человек неумышленно опустит какие-то подробности только потому, что уже не придает им значения, зато приведет другие, которые, по его мнению, в автобиографии необходимы.

Проще всего было бы достать из кармана копию последнего варианта, дополнить его двумя-тремя фразами — и дело с концом. Но раз уж этой копии нет, то нет и полной уверенности, что ты в своей автобиографии ничего не напутаешь, и легко может статься, что какой-нибудь дотошный службист обвинит тебя в извращении фактов или в замалчивании важных сведений.

В конце концов я что-то состряпал. Перечитал, поставил подпись и отдал все бумаги секретарше. При этом мне стало не по себе, я знал, что моя автобиография ее весьма заинтересует. Мелькнула мысль: отныне и присно я перед ней словно голенький!

Секретарша небрежно глянула на бумаги и тут же сунула их в ящик стола. Я был благодарен ей за такую деликатность, но в существе дела от этого ничего не менялось.

— Хорошо, — сказала она. — Значит, вы на работу выходите второго января?

— Да.

— Ладно, — улыбнулась она. — На этом пока все. Трудовое соглашение подпишете после. — Она явно торопилась от меня избавиться.

Я вышел от нее в полной уверенности, что не успеет за мной закрыться дверь, как она плотоядно бросится на мою автобиографию и не выпустит ее из рук до тех пор, пока не обсосет до последней запятой.

Дня за два до сочельника я поехал в райцентр купить мяса, фруктов, водки и курева.

С покупками было покончено в два счета. До отхода поезда оставалось еще три часа, я отправился просто так побродить по улицам.

Я исходил город вдоль и поперек. Повсюду толчея и спешка, люди наступали друг другу на пятки, неслись как угорелые во всех направлениях. Близился пик предпраздничной беготни по магазинам. И хотя поводов для раздражения у покупателей было предостаточно, я не услышал ни одного грубого слова. Все предупредительно улыбались друг другу, всеми уже владело предпраздничное настроение.

Потолкавшись некоторое время в этом людском муравейнике, я возжаждал покоя. Кое-как выбрался из центра и переулками побрел в сторону станции.

По пути мне попалось маленькое кафе. Я заглянул внутрь, мне понравилось уютное и полупустое помещение, я решил скоротать здесь время, оставшееся до поезда.

Кроме меня, в кафе сидели еще четверо посетителей. Два старичка, наверняка пенсионеры, в углу у кафельной печки играли в шахматы. В противоположном конце сидел военный с молоденькой деревенской девушкой. У девушки были малиновые, пышущие здоровьем щеки. Она была очень смущена и не знала, что делать со своими руками, поминутно клала их то с колен на столик перед собой, то наоборот.

Я заказал водку, свое излюбленное спиртное, и тотчас ее выпил. Заказал вторую рюмку и с ней тоже недолго церемонился. А поскольку был канун рождества, время, предназначенное для сентиментальных воспоминаний, то и я, несколько отпустив вожжи, предался им. Особенно после того, как за следующую четверть часа выпил подряд третью и четвертую рюмку водки.


— Рудо, где у тебя отец? — кричали ребята и хохотали надо мной.

— С кочна свалился да и разбился! — отвечали им вместо меня злые старушонки и давились ехидным смехом.

С кочна свалился и разбился![6] Сперва я не понимал подлинного смысла этих слов, мне представлялся гигантской величины кочан капусты, и на самой его верхушке сидел какой-то увалень, который вдруг поскользнулся и грохнулся оземь вниз головой. Я не понимал смысла этих слов и в своем неведении, простодушный, как может быть простодушным только ребенок, еще и подыгрывал этим зубоскалам. Если меня спрашивали, где мой отец, я отвечал: «Разбился». Они опять приставали: «Уж не с кочна ли он свалился?» — «Да, с кочна», — подтверждал я, а они прямо умирали со смеху.

Никому не пожелаю такого детства.

— Ублюдок! — не раз и не два бросали мне в лицо люди.

— Глянь на него, какой черномазый, — эти слова стали доходить до моего сознания несколько лет спустя, Когда я немного подрос.

Во время войны остановилась в нашей деревне румынская часть. Черт его знает, почему они шли через нашу деревню, фронт был тогда от нас за тысячу километров. Они пришли полубосые, оборванные и голодные. Всего две недели и пробыли-то в нашей деревне, и за это время один из них — вроде бы тот, что был приставлен к лошадям и ночевал у деда в конюшне, — успел вскружить голову моей матери. А может, он и не вскружил ей голову, может, просто затащил ее в солому, когда она маячила у него перед глазами после вечерней дойки, да и взял то, что било через край.

Так нелепо я был зачат!

Через две недели солдаты пошли дальше. Они убрались из деревни впопыхах, среди ночи и в спешке кой-чего забыли. Когда дед утром зашел в конюшню, то обнаружил там гнедого жеребца. Дед вел хозяйство с одними коровами, на них пахал, сеял, вывозил урожай. Никогда прежде у него не было собственной лошади, и поэтому убедившись, что румыны подарили ему жеребца, он чуть не спятил от радости. Не поминал румын лихом и после, когда родился я.

Чернявый солдат так никогда и не узнал, что на белом свете существует обездоленный мальчик, его сын. Бог весть, что с ним сталось, ведь от нас их погнали на Восточный фронт.

Отца я никогда не знал, да и мать рано оставила меня сиротой. Два или три раза ее оперировали, но безуспешно. Мне шел десятый год, когда она умерла от какой-то женской болезни.


Я жил у деда. Первое время вместе с нами жил мамин брат с женой и детьми, но тетка постоянно ссорилась с дедом, по этой причине дядя нашел себе работу в городе и переехал туда со всем семейством.

В каникулы я пас коров у богатого мужика по фамилии Оргоня. За работу ежегодно я получал, кроме еды, почти целый мешок кукурузного зерна и пару дешевых ботинок.

Последний раз я служил у Оргони, когда мне было четырнадцать лет. В тот год лето было сырое, дождливое, много колосовых сгнило на корню. В такую пору пасти скот не шуточное дело, никакой платой его не оплатишь. Если еще пастух обут как следует да одет в непромокаемый плащ, тогда еще куда ни шло, а ежели это голь перекатная, вроде меня, то не позавидуешь. Иззябший и промокший, я обычно прятался в стогу, зарывал грязные босые ноги глубоко в солому, чтобы хоть малость согреться.

Раз в августе я так же вот пригрелся возле стога и не заметил, что одна из моих буренок забрела в клевер. Прошло порядочно времени, прежде чем я увидел, что произошло. Я побежал за ней, но корову успело раздуть. Поскольку я пас недалеко от деревни, то бросился стремглав за помощью, но не успел: когда явился глухой Мишко со спицами и прочим инструментом, было уже поздно. Корову раздуло, и она сдохла.

Я пригнал остальную скотину к Оргоне во двор и покорно ждал своей участи перед конюшней. Хозяин вышел из конюшни, в руках у него была толстая упругая плетка. Он приближался ко мне не спеша, губы у него были растянуты в какой-то странной усмешке, которая придавала его лицу свирепое выражение. Я и по сей день помню его лицо, взмах тяжелой мужицкой руки, когда он высоко поднял плетку и рывком опустил перед собой.

Я закрывал голову руками, старался подставить худую, костистую спину, но и она недолго выдерживала град ударов. Я сполз на землю, свернулся в клубок и больше уже не чувствовал ударов ни плеткой, ни ногой, когда Оргоня пытался заставить меня встать. Я ничего не чувствовал, и мне не было больно. Тщетно Оргоня сыпал проклятиями: «Ты, ублюдок, сознайся, что ты это сделал нарочно, гадина мусульманская, я тебе покажу, как христианам коров губить!»

Мне уже было все равно, я был настолько унижен, что даже не считал себя человеком.

И тут на сцену выступила Маргита.

Слабой рукой она выхватила плетку из руки разъяренного мужика, плюнула ему под ноги и сказала:

— Бога ты не боишься! Жадина проклятущий, нет бы тебя раздуло вместо коровы!

Оргоня, дюжий мужик, остолбенел при виде такого бесстрашия, не выдавил ни слова в ответ, только покосился на Маргиту и скрылся в глубине двора.

И все соседи, которые до тех пор с нескрываемым интересом наблюдали это зрелище и ухмылялись, видя, что я извиваюсь, как уж на сковороде, разом потупили головы и торопливо разбрелись кто куда.

А Маргита, исполненная решимости, с горящими глазами шла, гордо подняв голову, и с вызывающим видом озиралась вокруг, словно подстерегала того, кто осмелится меня обидеть.

К Оргоне я больше не вернулся. В начале сентября я уехал в небольшой город в Моравии и затем четыре года учился там в техническом училище.

Жил я в общежитии, домой ездил редко. Билет на поезд стоил уйму денег. Я приезжал к деду только на рождество, на пасху и на летние каникулы.

А дед уже нетерпеливо поджидал меня и всякий раз спрашивал, долго ли я еще пробуду в школе и кем же я, собственно, стану, когда закончу училище.

Когда я потом собирался в обратный путь, дед всегда вытаскивал из шкафчика замасленную, сбереженную ценой немыслимого самоотречения пятидесятикроновую бумажку и против моей воли совал мне в руку, приговаривая:

— Да ты бери, пригодится в жизни. Кто же тебе даст, если не я…

Дедовы пятьдесят крон — для меня это были священные деньги! Даже при самой тяжкой нужде мне было трудно решиться их разменять. Сердце у меня сжималось, когда я их тратил. Я слишком хорошо знал, как нелегко деду жить на пенсию в двести крон.

За три месяца до того, как я окончил школу, дед умер. Я остался один-одинешенек на всем белом свете, мне было еще тоскливее. Я сторонился людей.

Окончив училище, я вернулся в Словакию и стал работать на большом предприятии пищевой промышленности. Там работало много молодежи, особенно девчат, я, при всей своей нелюдимости, все-таки сдружился с одной из них и, едва мне стукнуло двадцать, женился на ней.

Мы поженились весной, а с осени я начал учиться заочно в институте. Дальнейших пять лет учебы — это, наверное, была самая тяжкая обуза, какую я когда-либо тащил на своих плечах. Женатому человеку с одним, а потом с двумя детьми в маленькой квартирке не до шуток, если он хочет справиться с таким бременем. Кто этого не испытал, тот вряд ли поверит, но это были в самом деле трудные годы. Мне удалось успешно закончить учебу, мне удалось это, потому что я чувствовал за собой прочный тыл. Тогда я еще верил, что моя каторжная жизнь имеет смысл, и находил в ней известную прелесть.

Вплоть до той самой минуты, когда жена явилась со своим нелепым предложением, наш брак казался мне счастливым и гармоничным. Правда, человек вроде меня, который никогда, даже в самом раннем детстве не знал тепла настоящего семейного очага, не столь привередлив, как те, кому этого тепла досталось в избытке, и поэтому он едва ли способен объективно судить, что стоит его семейная жизнь…

Незаметно прошло время, я расплатился по счету и вышел на улицу. В голове у меня роилась масса вопросов. Слышались среди них и упреки. Что мне вообще здесь надо, почему я не там, не со своими детьми, почему я ничего не делаю, чтобы быть с ними, почему я не борюсь за них… И вслед за тем, словно щит перед шквалом вопросов, в моем сознании выстроилась вереница несправедливостей и обид, которых я натерпелся в жизни от людей. Тоска росла, распирала меня…


С середины января грянули морозы, которые не ослабевали целый месяц. Но снега не было, поля прикрывал лишь тоненький слой выпавшего еще перед Новым годом снега, и под этим ветхим укрытием земля не отдыхала. У земледельцев головы пухли от забот, озимые вымерзли, так что они уже теперь думали о весне, о том, чтобы успеть вовремя пересеять поля.

Бесснежная, типичная для здешних краев зима избороздила морщинами лица тех, на чьем попечении была земля; что же касается меня, то мне она была только на руку. Дело в том, что сразу же после Нового года я починил старенький велосипед, который валялся заброшенный на чердаке, и ездил на нем на работу. Таким образом, дорога занимала у меня всего несколько минут, и несмотря на стужу, я и теперь не ходил пешком даже в самые сильные морозы.

Я надевал перчатки, натягивал на голову по самые уши меховую ушанку и шпарил на велосипеде на работу и обратно.

На работу я вышел сразу после Нового года. На складе моим ближайшим сотрудником был пожилой дядя, который, невзирая на мои бесчисленные протесты, обращался ко мне не иначе, как «пан инженер». И, признаться, он вовсе не вкладывал в этот титул никакой насмешки. Напротив, чрезвычайно гордился тем, что работает вместе с образованным человеком, мое присутствие на складе воспринимал как выражение общественного признания собственному труду и постоянно это подчеркивал.

Каждому, кто соглашался его слушать, он объяснял: «Теперь нас уже двое, я и инженер, только и этого мало, работы у нас обоих выше головы, не помешал бы нам и третий. Да, сгодился бы и третий нам в компанию, да где взять, тут надо не абы кого, а чтобы голову имел на плечах, не то в два счета жди недостачи, а там и прокуратура свалится на голову…»

Да и с остальными сотрудниками у меня сложились неплохие отношения. Все вместе мы составляли небольшой коллектив, и в нем не было ни одного, кто бы алчно зарился на место своего соседа. Завидовать было нечему, стремиться некуда, следовательно, быть хорошими нам ничего не стоило…

Начальник скоро сообразил, что имеющийся у меня опыт и в особенности знакомства, которые я завязал на различных предприятиях по всей республике, можно использовать в интересах нашей стройки. Сперва робко, а потом без обиняков он спросил меня, не соглашусь ли я выполнять некоторые задания сверх своих прямых обязанностей.

Так я начал разъезжать по всей республике. Я возобновил старые связи, с помощью пол-литров и четвертей приобрел новые знакомства, и уже через месяц этой моей деятельности случилось чудо. Пустовавшие полки нашего склада заполнились запчастями, материалами и прочими остродефицитными изделиями, шоферы перестали ругаться, простаивавшие по многу месяцев механизмы снова ожили, стройка начала выполнять план. Нашей работой были довольны и в головной организации, и я получил три тысячи крон внеочередной премии. Откровенно говоря, за прошедший месяц ублажение работников снабжения обошлось моему карману намного дороже, но я не сетовал, я был рад, что мои способности не пропали втуне и что я принес пользу делу.

Первое марта пришлось на понедельник. В этот день я должен был поехать на несколько дней в служебную командировку в восточную Чехию. Еще в пятницу я обсудил все детали нашей поездки с шофером и потому в понедельник не пошел с утра на работу, а ждал машину дома. Шофер заехал за мной позже, чем мы условились. Пепельно-серая старенькая «волга» появилась у дедова дома только в половине девятого. А до этого я слонялся по дому и по двору, с нетерпением поджидая машину и мысленно кляня безответственного шофера, которому было плевать на то, что я прибуду на место лишь под вечер и в тот день уже ничего не успею сделать.

Дядя видел, что я маюсь без дела, и пришел поболтать со мной.

— А я гляжу, ты еще дома, дай, думаю, посмотрю, что там у него стряслось, — сказал он.

— Не знаю, не знаю, где этот тип околачивается…

— Может, машина сломалась, — сказал дядя.

— Может быть, — ответил я и снова выглянул на улицу, которая вела к дому деда, не показалась ли там машина.

— Тучи собираются, похоже, снег пойдет, — заметил дядя.

— Только этого мне не хватало, — пробормотал я.

— Всю зиму не было снега, а тут вот на́ тебе, — рассуждал дядя, — нет, зима еще не кончилась, не отбушевала свое, к вечеру снег пойдет, помяни мое слово, пойдет снег.

— Смотрите не накликайте, нынче он мне ни к чему. Еще застрянем где-нибудь по дороге.

— И это может статься, — сказал он, потом помолчал немного, словно подбирая слова, и спросил: — А что, домой-то не заглянешь, детей проведать? Ведь поедешь через город, надо бы зайти, парень, и на рождество ты их не навестил, а они тебе писали и посылочку прислали…

— Перестаньте, дядя, — взмолился я. Мне было невмоготу слушать его, я знал, что он не хочет меня обидеть, и все-таки мысленно посетовал на его бестактность — ну чего он бередит мои раны. Впрочем, бестактность ли это? — Перестаньте, прошу вас.

Заезжать, не заезжать? Уже много раз я задавал себе этот вопрос, но никогда на него не отвечал. Каждый раз я малодушно откладывал его решение на будущее. Не сегодня, после, потом, я еще не готов к этому, у меня еще нет для этого сил, говорил я себе. Пусть послужит мне оправданием, что я хорошо знал себя, понимал, что означала бы подобная, хоть и недолгая, остановка в моем бывшем доме. Это был бы, собственно, первый, но скорее всего решающий шаг к окончательному возвращению. Вернуться после того, что было, — вернуться в подобном случае равносильно плюнуть самому себе в душу! Вернуться — значит пойти на компромисс, на первый крупный компромисс с собственными убеждениями. Первый компромисс, за ним последуют другие, компромиссы во всем и со всеми, и вот ты такой же, как и те, кого презирал всей душой… А зачем, собственно, во имя чего? Ради счастливого детства моих детей, говорил мне внутренний голос, разве этого мало, ведьэто самый веский аргумент, взгляни на весы, чашечки их склоняются к детям…

— Посмотри на меня, я стою на краю могилы, в такие минуты говорят только правду, — тихим голосом сказал дядя. — Вернулся я домой из плена, ты знаешь, что я нашел дома. Горько мне было, но поверь, не было женщины лучше, чем моя согрешившая жена. Как это случилось, что случилось? Ну, случилось и случилось. А потом мы прожили вместе сорок счастливых лет. — Речь его не отличалась последовательностью, но я понимал его. — Разве я мог прожить такую жизнь с другой? Сомневаюсь. А ребенок умер от воспаления легких на четвертом годике. Милый был ребенок, я его очень полюбил. Я плакал, когда он метался в жару, ведь он ни в чем не был виноват… И видишь, мои дети оба живы, но у них нет для меня времени. Правда, Штефан далеко, из Аргентины путь неблизкий, а Маришка, та не за морем, и все-таки ни разу не приехала…

Дядины слова прервал сигнал автомобиля. Машина наконец пришла, но в самую неподходящую минуту.

— Мне надо ехать, — сказал я. — До свидания, я вернусь в среду или в четверг, — торопливо добавил я и поспешил к выходу.

— Зайди домой, не забудь, — крикнул мне вслед дядя и еще что-то сказал, но я уже не расслышал, потому что шофер дал газ и дядины слова слились с ревом мотора прежде, чем достигли моих ушей.

Я сел в машину, и шофер, чувствуя свою вину за опоздание, стремительно рванул вперед. Когда я оглянулся, мы уже свернули на главную магистраль.

Из поездки я вернулся совершенно измотанный в среду ночью, а точнее, в четверг под утро. К детям я не заехал и на сей раз, хотя мы дважды пересекли город, в котором они жили. Дядя опять будет мной недоволен, подумал я, забираясь в постель. И это была последняя мысль, которая мелькнула у меня в голове. Вслед за тем я провалился в глубокий сон, из которого вынырнул только к полудню.

Я проснулся и продолжал лежать в постели. Болела голова, настроение было скверное. Похоже, у меня начинался грипп. Черт его знает, нет ли у меня температуры, подумал я и вспомнил, что опять забыл купить термометр. Пойду к дядюшке, смерю там температуру, решил я и встал с кровати.

Я вошел в дядин дом. На первый взгляд все было в полном порядке. Маргита сидела в кухне за столом и беззвучно шевелила губами. Мне показалось, что она молится. На ней было праздничное платье. Какой же сегодня праздник, начал вспоминать я, но это было пустое занятие, потому что я давно перестал ориентироваться в церковных праздниках.

Увидев меня, Маргита подошла ко мне, схватила за руку и тихо повела к полуоткрытым дверям в горницу.

Я все еще ничего не понимал, на языке у меня все еще вертелся вопрос: «А где дядя?»

И только когда Маргита распахнула двери настежь и я увидел прямо перед собой на разостланной постели застывшее желтое восковое лицо, я понял, что нет никакого праздника и что передо мной такое знакомое и все же как будто чужое дядюшкино лицо.

Я прислонился к дверному косяку. Маргита все еще держала меня за руку, и не будь этой успокоительной близости ее руки, я в ту же минуту, как узнал правду, наверняка рухнул бы на пол, сбитый с ног накатившейся на меня слабостью.

Мы тихонько вернулись в кухню.

Долго молчали. Потом Маргита заговорила:

— Во вторник вечером он рано лег спать. Дышал с трудом, я хотела послать за доктором, но он не позволил. Потом ему стало хуже, и я уже не стала его слушаться, побежала на ферму, и заведующий позвонил доктору. «Скорая помощь» приехала очень быстро, но помочь ему уже не смогли, он так и умер в своей постели, его и в больницу не брали.

— Во вторник вечером, — сказал я и опять умолк.

— Я уже и гроб заказала, завтра привезут, Пакан заедет за ним на тракторе, — сказала Маргита.

— Что же ты меня не разбудила, я целый день проспал.

— А зачем было тебя будить — все, что нужно, мы и завтра успеем сделать.

— А я спал себе, как будто ничего не случилось, я даже не подозревал, что его уже нет в живых…

— Никто не знает, когда пробьет его час, — тяжко вздохнула Маргита, и снова мы долго сидели в молчании.

— Надо бы послать телеграммы, — предложил я, когда немного пришел в себя.

— Телеграммы?

— Ты скажи, кому их послать, продиктуй адреса, — я вытащил из кармана карандаш. — Я сейчас запишу, а утром забегу на почту.

— Ничего не записывай, — сказала Маргита. — Убери записную книжку, Рудко. Я тебе ничего не скажу.

— Как это?

— Некому посылать телеграммы.

— А Маришка, ей тоже не пошлем?

— Если уж непременно хочешь, можешь послать. Она живет где-то в пограничье. Как-то на рождество, года три назад, она прислала открытку и приписала там свой адрес. Открытка, должно быть, в шкафчике, поищи, коли хочешь.

Я вытащил из шкафчика жестяную коробку, в которой дядя хранил разные бумаги, выложил на стол все ее содержимое и долго копался. Но открытки не нашел.

— Ее здесь нет, ты не знаешь, где еще она может быть?

— Бог весть, — ответила Маргита. — Да не ищи ты.

— Маришка наверняка приехала бы, не поверю, чтобы она не приехала, — перебил я Маргиту.

— Все равно почта ее не найдет, там, где она жила три года назад, ее, конечно, уже нет. Ее каждый год видят в новом месте и с новым мужчиной. Люди, которые ездят в Чехию на уборку сахарной свеклы, встречали ее. Таскается там с кем попало, — открыла мне Маргита то, о чем я до сих пор и не подозревал.

— А Штефан?

— Ох, как же он сможет приехать из такой дали, нет, не отправляй ему телеграмму, — сказала она. — После я напишу ему письмо, дам знать о случившемся.

— А остальная родня?

— Кто, какая родня? Все уже померли — ровесники, братья, сестры, — все уже там, одна я тут осталась, — прошептала она задумчиво и вытерла глаза кончиком фартука.

Господи боже, подумал я, как же это? Умер хороший, безупречный человек, неужели, кроме меня и Маргиты, его смерть никого не взволнует? Неужели весть о его смерти всем безразлична? Неужели завтра, когда мы будем хоронить дядю, когда его тело навсегда укроет земля, над его могилой никто, кроме нас двоих, не уронит слезу? Когда уходят из жизни такие люди, их должно оплакать все человечество. Ведь вместе с ними что-то важное уходит из мира — вон, вместо них пустота, невооруженным глазом видно зияние, от него разит пустотой, кто придет на их место, когда и как заполнится это пустое пространство…

— Не мучай себя, Рудко, — сказала Маргита. — Не мучай себя больше, чем надо. Поди ляг, завтра нас ждет много дел, — напомнила она.

Я согласился с ней.

— Спокойной ночи, — простился я и вышел во двор.

Падал на землю поздний мартовский снег. Обычно этот снег бывает мокрым, не успеет опуститься и уже тает, но сегодня с неба падал хрупкий пушистый густой снежок, очень скоро он покрыл землю сплошной белой пеленой, не таял — падал и падал.

Поднялся ветер. Он дул с севера. Пробрал до костей, меня начало трясти. К утру наметет большие сугробы, подумал я.

Я медленно шагал к своему дому, голову переполняли грустные мысли. Внезапно в ночной тиши раздался отдаленный свист. Я пристально всмотрелся во тьму. Далеко, где-то на краю пустынных, убеленных полей, мелькали светящиеся окна вагонов. Последний ночной поезд мчался на северо-запад, через два часа, по прибытии в столицу, его сигнал ворвется в сны моих детей.

Что-то шевельнулось в моей душе. Перестук колес становился все глуше и глуше, и сердце мое слабело вместе с ним…

В тот миг, когда последний мерцающий огонек исчез из поля зрения и растворился во тьме, меня охватило страстное желание побежать за поездом, догнать его, пока еще есть время.

Это желание глубоко утвердилось во мне, пустило корни, и побороть его мне было невмоготу.

И тут я вспомнил дядю, его грустную, проникновенную улыбку, его истории о мужчинах, о женщинах, о человеческом счастье и страданиях. Только теперь я понял смысл его слов и его молчания. Мне захотелось исповедаться ему, захотелось сказать ему: «Дядя, я все понимаю, теперь я действительно вас понимаю!»

Я долго смотрел на северо-запад, промерз до костей, но страстное желание, которое овладело мной, не унялось от порывов холодного северного ветра.

Морозило, дул ветер, все вокруг засыпало снегом. Это были последние причуды зимы. Через несколько дней потеплело, южный ветер за одну ночь слизал снег с полей, запели птицы, возвещая приход весны.

За две недели до пасхи почтальон принес мне письмо от дочери. Я с нетерпением вскрыл его и начал читать. Когда я кончил чтение, я понял, что мне представилась возможность осуществить свое заветное желание.


Перевод И. Богдановой.

ДВОЕ У СТРЕЛКИ

Они стояли у входа в комнату дежурного. Начальник станции, его жена и седовласый путевой обходчик. Надо заметить, что обходчик оказался тут по чистой случайности. Изо дня в день он начинал обход гораздо раньше и в этот час обычно уже уходил километра за два от станции.

Зазвонил телефон. Женщина вошла в дежурную, сняла трубку и сказала, что слушает. Потом высунула голову в окно и спросила у мужа:

— Когда ты его пошлешь? Гейза спрашивает, когда ты его пошлешь.

— Что тебе? — закричал начальник станции, потому что в это самое время раздался звонок сигнального устройства и женщину расслышать было нельзя.

— Когда ты пошлешь его Гейзе? — по слогам прокричала женщина.

— Завтра. С утренним, — ответил начальник станции, — Скажи ему, что завтра.

— Алло, — закричала женщина в трубку. — Да, семь тридцать, — подтвердила она. — Правда-правда, нет, теперь он нам не нужен. Не за что. — Она положила трубку, села за стол и принялась что-то записывать в толстую тетрадь.

— Вечно пристают с этим циркуляром. Сегодня один, завтра другой, послезавтра третий, а через неделю его можно выбрасывать в мусорный ящик, — сказал начальник станции. — Просто не знаю, зачем только я им даю.

— Посмотри, какая она у меня, — отозвался обходчик, показывая на свою левую руку. — Как валенок.

— Надо было уксусный компресс сделать, — сказал начальник станции. — Ведь я еще вчера тебе говорил, чтобы ты поставил уксусный компресс.

— Нет у меня, — ответил обходчик.

— Чего нет?

— Уксусу.

— Накажи Штефану, чтобы он купил. Он сейчас будет сто восьмым, а в обед поедет обратно. Пусть оставит у меня. Ты только сказать не забудь, — посоветовал обходчику начальник станции.

— Правда твоя, — согласился обходчик.

— А если не поможет, пойдешь к врачу — и баста! — заключил начальник станции. — Но уксус тебе наверняка поможет.

— Схожу проверю стрелки и потом на верхний участок отправлюсь, — сказал обходчик и, подняв с земли ящик с инструментами, собрался уходить.

В это самое время земля задрожала, и на станцию ворвался пассажирский поезд.

Обходчик подбежал к почтовому вагону и вступил в переговоры с кучерявым проводником в дверях вагона, Кучерявый кивнул. Поезд тронулся. Обходчик отошел в сторону и потихоньку побрел к стрелкам.

С поезда сошел только один пассажир. Это был мужчина лет шестидесяти или шестидесяти пяти, одетый в обычный костюм, с небольшим чемоданом в руке.

Сойди он с поезда на большой станции, на него никто не обратил бы внимания, потому что таких, как он, в каждом поезде десятки. Но этот сошел на такой станции, где и о пяти-шести пассажирах говорят «много», поэтому немудрено, что стоявшие в эту минуту поблизости стали смотреть на него.

— Смотри-ка, — сказал начальник станции своей жене.

Та выглянула в окно.

— Случилось что? — спросила она.

— Посмотри получше.

— Ну и что, старик какой-то, — ответила жена.

— Да ты глянь еще раз, посмотри хорошенько, — настаивал начальник станции и улыбнулся.

— Постой-ка… — начала жена.

— Это же Лендел! — сказал начальник станции.

Женщина украдкой оглядела незнакомца, повернулась к мужу:

— И мне сдается, что это он.

— Он вроде усох за эти годы, — сказал начальник станции.

— Пан хозяин, — произнесла его жена с оттенком горечи в голосе.

— Перо на шляпе, нож за голенищем, — сказал начальник станции, — Теперь-то он без шляпы. Да и сапог нет.

Жена кивнула и вышла из комнаты. Начальник станции шел за ней следом.

Они долго наблюдали за мужчиной. Тот стоял у железнодорожного полотна и смотрел на поля. Тех двоих он все еще не видел.

Уже и рельсы перестали дрожать, а мужчина все стоял и стоял, смотрел на юг, не мог насмотреться.

— Ну и ну! — сказал начальник станции.

— Старик уже, — откликнулась жена.

— И чего он там углядел? — дивился начальник.

Он тоже перевел взгляд в ту сторону, куда смотрел мужчина, но не увидел ничего примечательного. Видел то же самое, что и всегда. Поля, тропинку, щебеночный карьер, голубеющую гладь воды.

— Разрази меня бог, если я там что-нибудь вижу! — сказал начальник станции жене, удивляясь все больше и больше.

— Столько лет здесь не был. Поговаривали, что он в тюрьме, — сказала его жена.

— Черта с два! Его выслали в пограничье, он там в госхозе работал, — возразил начальник станции. — Штефан служил в пограничных войсках, слыхал, что его там где-то видели.

— Старый уже, — вздохнула женщина. — А ведь какой был видный мужик, красавец, можно сказать.

— Не болтай глупости! — оборвал ее муж. — Коли не знаешь ничего, так хоть глупости не болтай. Хорош был гусь! Нилашист проклятый. Его бы воля, он бы нам всем головы свернул.

— Это я знаю, — согласилась женщина. — Да ведь какой мужик был…

— Попридержи язык, попридержи! — взорвался муж. — Раз не знаешь, что это был за тип, так и не болтай!

— Я ведь тоже здесь жила, — сказала жена.

— Ты еще соплячка была!

— Ну да, соплячка, — обиделась жена.

— Соплячка, — с нажимом повторил муж. Потом смерил жену подозрительным взглядом. У него в сознании как будто начало что-то проясняться.

Приезжий, будто стряхнув с себя оцепенение, поднял с земли чемодан и зашагал к вокзалу.

Женщина отступила в затемненную часть помещения и украдкой наблюдала, что будет дальше.

Начальник станции еще немного постоял у входа, но, заметив, что мужчина направляется к нему, вошел в дежурную и притворил за собой дверь перед самым носом приезжего.

Но мужчина вроде и не обратил на это внимания. Размеренным шагом проследовал дальше. Он шел туда, где стрелки.

Супруги следили за ним в окно.

Внезапно женщина кинулась к дверям, но муж опередил ее. Он преградил ей дорогу и с улыбкой спросил:

— Это еще куда?

— Останови его! — попросила женщина.

— Спокойно, без паники.

— Они же встретятся у стрелок!

— Пришла пора им и встретиться.

— Верни его! — крикнула жена.

— Скажешь тоже!

— И что ты за человек!

— На что бы это было похоже, если бы именно они никогда не встретились, — ответил муж уже без улыбки.

Мужчина с чемоданом был в нескольких шагах от путевого обходчика, но тот его еще не видел. Он стучал молотком по рельсу, целиком занятый своим делом.

Мужчина остановился, улыбнулся, но обходчик все еще не замечал его.

— Доброго утречка, — сказал мужчина с чемоданом и выжидательно посмотрел на обходчика.

— Доброго, — ответил обходчик и, не разгибая спины, ушел на два шага вперед, постучал по рельсу, пройдя еще два шага, опять постучал молотком и так продолжал свой обход.

Они прошли метров тридцать, прежде чем обходчик заметил, что незнакомец идет за ним по пятам. Он выпрямился, мельком взглянул на мужчину и вытер пот с лица.

— Не узнаете меня? — спросил мужчина.

— Нет.

— Вы давно здесь живете?

— Давненько.

— Вот забавно, никто меня не узнает, — сказал мужчина и продолжал без паузы: — Я уезжаю к дочери за границу. Вот вышел здесь на часок, ближайшим же поездом поеду дальше.

— Почему так?

— Давно я здесь не был, но когда-нибудь вернусь, и на весьма продолжительное время, — сказал мужчина.

Обходчик толком ничего не понял.

— Какой воздух! — сказал мужчина с чемоданом в руке. — Что нового на ферме? — спросил он и показал пальцем на юг.

— На ферме? — переспросил обходчик и пристальнее присмотрелся к мужчине. — Ничего, или, если желаете, все по-новому. Это как посмотреть.

— Лендел. Франтишек Лендел, — сказал мужчина и протянул руку.

Рука его повисла в воздухе, обходчик притворился, что не заметил ее. На шее у него вздулись жилы.

Мужчина опустил руку, но на его приподнятом настроении это никак не отразилось.

— С этой фермы, — показал он за карьер.

— Лендел, — медленно проговорил обходчик. — С фермы.

— Да, — ответил мужчина.

— Так Лендел, стало быть, — сказал обходчик и шагнул к мужчине.

— А в селе что нового? Живы ли еще мои старые знакомые? Например…

— Многие померли, но кое-кто еще жив, — перебил обходчик. — Я тоже из числа ваших старых знакомых.

— Да?

— Да, — сказал обходчик и зло посмотрел на приезжего.

Но мужчина встретил его взгляд с полнейшим безразличием. Он полной грудью вдыхал воздух, не мог надышаться.

Обходчик испытующе рассматривал лицо пришельца. У него было самое заурядное лицо, ничем не отличавшееся от прочих лиц. Это вызвало у обходчика приступ ярости.

— Например? — продолжал мужчина с того места, на котором остановился.

— Например, старый Ондруш, — сказал железнодорожник.

— Ондруш?

— Мразь ты! — еле слышно процедил сквозь зубы обходчик.

— Что такое? — Мужчина еще не подозревал, что кроется под этим.

— Ну-ка вспомни, ты тогда был мужик в расцвете сил. — Обходчик старался дать толчок его воспоминаниям.

— Я уже старый, много пережил.

— Он тоже был немолод. Ему всего две недели оставалось до шестидесяти, когда вы повесили его в саду на грушевом дереве.

Лицо мужчины приняло растерянное, слегка бессмысленное выражение, предвестие панического ужаса.

— Не так было дело, — сказал он.

— Мне надо было раньше тебя повстречать.

— Позвольте, все было не так, — сказал мужчина с чемоданом в руке.

— Жаль, что ты не попался мне раньше, теперь ты мне нужен, как дерьмо собачье! — обходчик плюнул.

— Был суд, там во всем разобрались, — судорожно объяснял мужчина с чемоданом в руке. — Мои руки чисты, у меня бумаги есть, там черным по белому…

Но обходчик повернулся к нему спиной, взвалил на плечо ящик с инструментами и зашагал прочь.


Перевод И. Богдановой.

ЙОЗЕФ ГОРАК

ШАХТА

1

Видно, в то сырое утро уже что-то нависло над нами, раз целую ночь перед этим я никак не мог успокоиться. Когда жена меня разбудила, голова моя была еще легкой, словно перышко, но стоило мне совсем очнуться, как беспокойство вновь овладело мной. Я даже не скажу, что оно гнездилось где-то внутри меня, нет, скорей, оно кружилось в воздухе, как кружится назойливая муха над протухшим мясом. Как оплетают лицо и уши тонкие нити паутины, так оплетало меня беспокойство, неотступное, неприятное. И так же, как невозможно смахнуть с лица эту паутину, освободиться от нее и почувствовать облегчение, так невозможно было отделаться от этого чувства — тонкими мелкими иглами оно кололо меня со всех сторон. Я ворчал, как медведь на январскую метель, и был крайне встревожен. Тминную похлебку, которую жена сварила еще вечером, а сегодня только подогрела, я съел без всякого аппетита, даже хлеба не накрошил в тарелку. И умываться не стал, и усы в порядок не привел — а ведь это занятие отнимало каждый день много времени, — так и вышел в ночную темень с растрепанными усами. В шахту мы спускались в четыре утра — в феврале это не утро, а, скорее, ночь. До начала смены оставалось еще добрых полчаса, но дома мне не сиделось.

На дворе дул резкий ветер. Домишки наши то лепились по косогорам, то ютились в долине, и вся деревня взъерошилась, будто шерсть на хвосте неухоженной коровы. Ветер у нас дует постоянно либо со стороны Линтиха — вверх, это теплый ветер, он приносит с собой дождь, нескончаемую сырость, липкую слякоть, насморк, либо же задувает со стороны Валаховой, и тогда он бывает холодный, подует — словно водой студеной окатит. С других сторон ветер у нас не дует. Сегодня дул горный ветер, с Валаховой, он нес с собой снежинки, которые забирались за воротник, набивались в рукава, в уши. Я вышел на дорогу, не застегнув пальто, пусть, мол, ветер его подпирает. Как раз он мне в спину дует, а не бросается навстречу, будто злая собака.

Беспокойство, однако, не оставляло меня и на улице. Даже когда ко мне присоединился Грнач. Разговаривать мне не хотелось, но Грнач был не из тех, кто держит рот на замке. Хорошо еще, что мы сошлись неподалеку от шахты. Словно баба какая этот Грнач. Он непрестанно болтал, смеялся; произнесет одно-два слова и подмигивает единственным глазом, потому что другой у него выбило осколком, когда мы вырубали один забой. С тех пор прошел добрый десяток лет. Моя жена рожала тогда третьего парня. Вот и теперь, не успел Грнач открыть рот — и уже засмеялся: хе-хе! ха-ха!

— Чтоб их дьявол немецкий взял, в полночь постучали. Ха-ха! Не успели мои лечь, как их подняли, ха-ха… Сидели бы дома, черти… Ха-ха! Так нет, захотелось повоевать… Ха-ха! Я-то знаю, что такое выступать ночью… Да и ты, Яно… Хе-хе! Я и говорю своим: «Лежите!», а сам к жене прижался… Хе-хе! Она словно печь… горячая… Хе-хе! Кто знает, поняли они, что я сказал, но над женой посмеялись… Что ж, люди как люди… знают, зачем мужику баба… Хе-хе! Так вот… В полночь и ушли. Ну и хлебнут же они… хе-хе!.. в такую-то погодку…

И Грнач сплюнул в снег.

Я промолчал. Подобные разговоры Грнач вел каждое утро. Перво-наперво сообщал, что делали немцы, которые стояли у него на квартире. У меня немцев нет, потому что жена нарожала мне кучу детей. Но сегодня кое-что в его болтовне меня заинтересовало. Я сразу почувствовал, что это «кое-что» как-то связано с моим беспокойством. И стал слушать его внимательнее. И вот что оказалось. Фронт близится: уже отчетливо доносится артиллерийская канонада. Из Германии, по шоссе, вверх и вниз, все больше и больше движется войск. Словно серой тряпкой покрывают они землю вокруг. Солдатня заполняет деревни, вытесняя людей из хат, детей из школ, мужиков из трактиров. Липнет, словно парша, налетевшая со всего мира. Вот во всем этом я и вижу, и чувствую приближение фронта. Ну и черт с ним — война как война; пережил одну, переживу и другую. Только в первую — э-ге-гей! — пришлось побывать и в Галиции, и под Сорренто, и в конце занесло даже в Иркутск, теперь же я дома, с женой, с детьми. Это-то меня и гложет и волнует. Отсюда и мое беспокойство. С каждым днем оно все сильней и сильней придавливает меня, будто к стене прижимает. Знать бы по крайней мере, что со старшим сыном. О нем ничего не известно. Один бог ведает, где он, бедняга, сейчас мается. Я хорошо знаю, что такое война, что значит маршировать в колонне военнопленных, как живется в лагерях. А о немецких лагерях еще никто доброго слова не сказал. Мороз по коже подирает, как вспомнишь про эту лагерную жизнь. Вот откуда мое беспокойство, мое напряжение.

В конце концов меня начинает раздражать болтовня Грнача. Скажет слово, скажет два и хохочет — за дурака, что ли, меня принимает. Чем о немцах болтать, лучше бы о сыне своем вспомнил. Осенью тот еще службу отбывал. Последнюю весточку от него получили откуда-то из-под Грохота. Бог его знает, где находится это гнездышко, сколько живу на свете, никогда про него не слыхал. На том все и кончилось, лишь товарищ его сообщил, что вскоре он попал в плен. Так-то вот… Попал в плен! Если бы не это, может, я и посмеялся бы вместе с Грначем.

2

Что-то было не так, я уже говорил об этом. В шахтерской как будто ничего и не изменилось, но у надзирателей вид перепуганный, а о ревизоре пока ни слуху ни духу. Обычно сам, рябой-щербатый, первым появлялся за столом и пыхтел над засаленной записной книжкой.

Из конторы сюда доносятся телефонные звонки. Я уже не слушаю Грначеву болтовню и наблюдаю за надзирателями. Пора бы записывать, раздавать номерки. Я не помню случая, чтоб ревизор Сопко запаздывал. Четверть пятого уже, а его все нет.

— Яно, дай людям покой, не болтай, — шиплю я на Грнача. — Я чувствую, что-то происходит. Да и сны мне сегодня снились какие-то непонятные. Что-то нагрянет!

Грнач всегда прислушивался к моим словам. Он на мгновение оторопел и оглянулся, не нагрянуло ли уже что-нибудь. Но вокруг ничего необычайного не происходило, шахтеры сидели за столами и ожидали спуска в шахту. Почти никто не обратил внимания на то, что ревизор запаздывает. В конце концов, это дело ревизора, когда приходить, кого и куда назначать, а не наше. Какая разница.

Я один думал иначе. Ладони у меня стали мокрыми — вот-вот потекут струйки пота. Да и сердце отказывалось служить. Работало с перебоями. Горло сжималось, я с трудом глотал слюну. Глубоко в груди что-то болезненно заныло. Нестерпимое желание оскалить зубы и завыть по-собачьи овладело мною при виде шахтеров, спокойно сидевших с равнодушными лицами. Схватить бы молоток, треснуть по столу и заорать на всю шахтерскую:

— Чего ждете? Нечего ждать!

Не знаю почему, но мне показалось, что многочисленная немецкая стража окружила шахту. А болтун Грнач от собственной трепотни и дурацкого смеха ослеп, не видит следов солдатских башмаков, а их как маковых зерен на снегу. Зачем бы иначе солдат погнали уже в полночь? Никому и ничему я не верю. Верю только тому, что подсказывает мне сердце. Перед тем как Грначу потерять глаз, я тоже предчувствовал что-то… Да и эти телефонные звонки не сулят нам ничего хорошего.

Мой сосед Громада, тот, что работает на зволенской ветке, недавно мне шепнул: немцы, мол, забирают мужчин, гонят, как стадо, по дорогам, а потом запихивают в вагоны и увозят. Куда? Никто не знает. Но я ему тогда не поверил — ведь шестой десяток мне пошел и детей у меня семеро. И все же поджилки у меня затряслись, будто со всех сторон меня обложили. Тогда я решил: будь что будет, только из деревни меня не выкуришь. Все это я про себя подумал, но Громаде слова не сказал. Ночью я не мог заснуть, и все для меня стало проясняться. Парень мой у них; осенью еще воевал с партизанами, а сейчас где-то в Германии жует полусгнившую свеклу, словно скотина, и обирает с себя насосавшихся вшей. Сердце мое готово разорваться, потому что я люблю сына. Я бы сумел устроиться — я старый волк, многое пережил. Но он? Слезы у меня наворачиваются на глаза, в груди тесно, и я готов кусаться как собака. Во мне исчезают и нежность и человечность, когда я начинаю думать о судьбе своего сына, о судьбе тех военнопленных, толпы которых гонят, словно стада овец. Мой сосед Громада — старый «людак»[7], он верил немцам. Но теперь и его будто подменили. Он покачивает головой, рассказывая эти истории, и глаза у него странно сверкают. Так вот, недавно…

И своему соседу Громаде, железнодорожнику, я стал верить.

…Вокруг нашей деревни нарыли окопов. Как раз за моим домом. И я внимательно осмотрел эту работу. И скажу — это против русских. Ловушка. Что-то немцы тут замыслили, и я сообщил об этом ребятам, которые их копали. Как бы мы, говорю, сами себе не нарыли… Вот что он мне рассказал, и я этому верю, как это я, дурень, до сих пор сам не догадался. При этом речь у Громады складная — все одно к одному… Хорошо еще, что дочери у меня взрослые, а среднему сыну, Яно, всего четырнадцать. Только и заботы, что о себе самом. Но посмотрим, что бог даст, посмотрим…

Тут-то и вошел ревизор. Вошел он стремительно. Ревизор Сопко — стреляный воробей. И с немцами шьется, это каждый знает. Я его плохо вижу, потому что смотрю на него как бы сквозь пелену. Нет, он сегодня не станет записывать, номерки раздавать и, по-видимому, в шахту спускать не будет. Присядет, разве что, к столику. Раз книги записей нет, значит, ни номерков, ни проверки не будет. Даже Грнач это заметил и оглянулся на меня. Наверно, только сейчас и понял.

Что?

Понимаем мы или не понимаем? Мне уже шестой десяток пошел, и сын у меня гниет в немецком лагере. Он теперь шестизначный номер: 361009. Stammlager IX-B. Где эта загадочная страна? Лишь добрый бог это знает, как говорит сейчас ревизор. Я протираю глаза и напрягаю слух. И слышу слова, но плохо их понимаю. Наконец улавливаю, о чем идет речь. Пора принимать решение, хватит раздумывать. Я готов смеяться, рычать, готов выкрикнуть этому рябому дьяволу в рожу что-то злое, грубое, изрыгнуть из себя всю горечь, которая вот-вот меня удушит.

Однако я помалкиваю и прислушиваюсь к тому, что говорит ревизор.

Что же делать? Стоит посмотреть в окно, как сразу увидишь приплюснутое к стеклу широкое лицо ефрейтора, который живет у Грнача. Это он приносит сахар для его жены, а ему, Грначу, сует слабые сигареты. Вот это действительность, а не то, что болтает ревизор. Клокочет во мне ненависть, но появляется и нечто новое. Желание напакостить кому-нибудь. Провести кого-то, показать кукиш. Пока жив, не попаду я в эшелон. Я здесь родился, с пятнадцати лет вкалываю на шахте, одну войну пережил, и шагу я отсюда не сделаю. И я укрепляюсь в этом своем решении. Нет, не пойду! Я все уже обдумал в ту ночь, когда железнодорожник Громада открыл мне на все глаза. А товарищей я найду, не страшно. Ревизор же пусть себе брешет как сивый мерин, я иначе поступлю.

Но стоит мне подумать о своем пленном сыне, как от гнева сжимается сердце.

Stammlager IX-B. Так-то, № 361009.

3

Максимилианова шахта немного в стороне. Но колеса подъемника и там крутятся каждый день, и шахтеры с веселым шумом опускаются под землю. Я не боюсь, что охрана меня заметит. Уже сейчас во мне все так и играет, и уверенность в успехе овладевает всем моим существом. Я не боюсь, что не попаду в шахту. А кто хочет, тот пусть становится в очередь на эшелон, как сказал ревизор. Ведь честные шахтерские руки могут потребоваться и в другом месте, поэтому все до шестидесяти лет обязаны ехать… Ох, с каким же смаком я посмеялся бы ему в лицо. Действительно — шахтерские руки! Так выразился ревизор, он, видимо, решил, что всех нас купил оптом. Шахтерские руки! Посмотрел я на них. Ничего особенного. Один только палец оторван, да на среднем пальце левой руки нету половинки ногтя — мы в каменной породе шахту вели. Сколько же этого камня проходит за всю жизнь через шахтерские руки! Они дробят его и ломают, а камень платит им тем же. Впрочем, руки как руки. Затвердевшие ладони, грубые пальцы, обломанные ногти. На такой коже уже и мозоли не натираются. Ладони как подошва. Проработать тридцать лет под землей — дело не шуточное. Таким рукам есть что вспомнить. И вот теперь, оказывается, вам, рукам моим шахтерским, надлежит уезжать. Вы, оказывается, требуетесь в другом месте.

И я от злости засмеялся.

От злости засмеялся, а так как был дома один, то сам себе вслух сказал:

— Вы, руки мои шахтерские, останетесь дома!

Под Максимилиановой шахтой достаточно старых штреков и брошенных забоев. Почему бы мне не признаться, что я уже приглядел себе подходящее местечко! Это каменное гнездо, в котором можно переждать несколько дней — наверняка все это недолго продлится. Всему приходит конец. По вечерам теперь видны яркие вспышки разрывов, а когда подует ветер со стороны Линтиха, можно услышать и пулеметные очереди. Солдаты злые, как шершни, а это явный признак — что-то произойдет. Фронт приближается, он бурей пронесется через нашу деревеньку. Почему же моим рукам надо уезжать? Они и дома пригодятся. Знал бы я…

Приходится только вздыхать и думать: а вдруг я встречу своего мальчика на том пути? Но кто мне скажет, где этот Stammlager IX-B? Все во мне бушует. Моего парня там мучают, а я здесь за свою шкуру трясусь.

Вечером того дня, который начался с беспокойства, мы стали собираться. Я, железнодорожник и Грнач. Каждый отдельно. Мы только сговорились, что в полночь каждый будет на месте. И если Станчика, машиниста, там не окажется, то в шахту спустимся по фарунгу[8]. Конечно, сборы проходили в суматохе, за ними мы и не вспомнили, каков он, этот максимилиановский фарунг. Потом-то он себя показал. Противная штука. К счастью, воспользоваться им не пришлось, потому что Станчик был на месте и знал о наших планах.

Мы не боялись, и только нашему железнодорожнику было не по себе. Это и понятно — ведь он никогда не работал под землей. Железная дорога — не шахта. Но он мужественно опускался по узкому колодцу к старому забою. Больше всего мы боялись темноты, и Станчик все сделал, что требовалось. Пока будет электричество — будет нам светло. Машинист Станчик — хороший парень, но «на другую работу» его не пошлют. Он калека, вместо левой ноги у него протез. Такие немцам не нужны, калек у них и своих хватает. Итак, свет он нам включил, пищи у нас было достаточно. Запаслись мы и водой.

Расположились мы в забое. Наверно, лет сорок-пятьдесят тому назад шахтеры приходили сюда в надежде на счастье. Хорошо еще, что в прежние времена штольни не засыпали пустой породой. Вот она и пригодилась! Свет горит, а спать захочется — ложись себе, пожалуйста. В шахте холодно, как в волчьей норе, а здесь тепло, будто две кафельные печи топятся. Заваливайся и спи как медведь. Или набивай трубку и попыхивай себе без конца. Мы вспоминаем ревизора Сопко, представляем себе, как он рассвирепеет, когда никто не отзовется на его призыв. Кто знает, скольких он не досчитается. Мы, однако, были уверены, что на шахте искать нас не станут. Где тут найдешь — шахта что твой лабиринт. А мы с Грначем — старые волки, в шахте действуем, как в собственном кармане. Залезем в старый забой — пусть себе ищут. Вот с железнодорожником дело будет похуже, в темном забое душа у него в пятки уйдет, там и бывалый человек легко может шею сломать. Итак, жили мы под землей, как кроты, и ничего с нами не произошло, только на третий день еще трое добавились. Два шахтера с Нижнего конца да один металлист. Нас прибыло, стало теснее, но по крайней мере мы узнали, что там, наверху, происходит.

Вовремя мы оказались здесь, потому что немцы поставили охрану на всех шахтах — ведь добрая половина шахтеров не прислушалась к воззванию. К тому же и фронт приближался, и целые толпы беженцев заполонили нашу деревню. Хорошо еще, что она в стороне от дороги.

Мы и успокоились, мы и взволновались.

Но спалось нам неплохо. Хотя и жарковато стало в нашей дыре.

4

Я хорошо все помню.

Было воскресенье, шестой день мы жили под землей. Кто знает, что там, наверху. Может быть, фронт уже передвинулся и пришли русские. Неизвестно. Станчик пока не давал знать, что происходит. Но мы ему верили. Вести придут, мы даже и не сомневались. Мы перегородили штольню стеной, и достаточно было добавить камень-два — и тогда уже никто бы не узнал, что за ней, в забое, живут шесть человек. Все это хорошо, однако немцам не след доверять. А ревизор Сопко — собака. Шахту он тоже хорошо знает.

Поэтому мне и хотелось, чтоб в то воскресенье у нас сразу погас свет.

Удивительная эта штука, когда гаснет свет. В человеке еще действует идея света, и поэтому чуть ли ни минуту ему кажется, что свет горит. Надо только протереть глаза — и свет вернется. Как в детстве — закрыл глаза, сказал: «Готово!» — и свет горит. Тоненький волосок забелеет в лампочке, вдруг он вспыхнет, как яркая искра, и свет разольется по неровному забою. Опять как дома.

Сперва мы не придали значения тому, что погас свет. Погас — загорится. Все остались на своих местах. Мы продолжали беседовать, но каждый про себя думал, что вот-вот свет загорится. Но прошел час, прошел другой, а мы все оставались в темноте. Как легли, так и проснулись. В темноте.

Пришлось зажечь карбидный фонарь.

Странно, когда так загорается свет. Как только замигало пламя в фонаре, висевшем в расщелине, в души наши вкралась тревога. Мы почувствовали одиночество и ощутили глубину, на которой оказались. Сознание того, что мы изгнанники, что мы погребли себя заживо глубоко под землей, стало еще острей, еще нестерпимей. Мы сами здесь, а жены и дети наши там, наверху, где светит день. И ощущение совсем не то, что обычно, когда мы опускались под землю в свою смену. Тогда я знал: руки почувствуют восемь часов работы. Мышцы напомнят, что пора отставить кирку и лопату и отправляться к выходу. Сейчас совсем не то. Кто знает, когда мы отсюда выберемся. Электрический свет как бы соединял нас с нашими близкими. Свет, который светит нам, светит и наверху. Одиночество не так нас угнетало, как мрак. Свет связывал нас, пусть мысленно, с домом, переносил в наши комнаты. Но сейчас лампа качается, как увядший цветок на черном стебле. Свисает с потолка, будто культяпка.

Наверху приходят и уходят дни. А у нас постоянная тьма. Тьма и неопределенность, потому что Станчик не дает знать, что там происходит. Что наверху? Кто в деревне? Кончилась ли война? Под землей все тихо. Тут нет ничего, что избавило бы нас от ошибочного ответа. Остается только ожидание. Мы даже не признались себе, что сразу же стали чего-то ждать. Воспоминания порождали надежды. Сперва они были легкие, как облачка. Появлялись — и тут же покидали низкий забой. Ожидание как болезнь. Как плесень, которая разрастается и, чем дальше, тем больше заполняет нашу дыру. Постепенно ожидание наполняет и забой, и штрек, и каждого из нас. Мы уже ведем себя не так спокойно, как раньше. Железнодорожник странно молчалив, целыми часами он молится про себя или смотрит в одну точку. А если и скажет что, то как-то рассеянно. У Грнача начинает исчезать даже смех из разговора, и он забрасывает меня вопросами, на которые ничего определенного ответить нельзя.

И только металлист не теряет присутствия духа.

Словно змея, выползал он из забоя в темную штольню и шел до самого шахтного колодца. Сжавшись, он сидел там часами и прислушивался. У него была потрясающая выдержка. Не раз я боялся, что он сломает себе шею, сорвется вниз, но этого не случилось. Он всегда что-нибудь да видел. Но я-то знаю, какой несовершенный инструмент наши глаза, да и что можно увидеть с такой глубины, едва уловимый проблеск — не более; трудно, очень трудно распознать какую-нибудь деталь.

Однако это удивительная вещь, когда через узкую щель у тебя над головой вдруг блеснет настоящий день. День со светом, с солнцем, с людьми. И тогда ты понимаешь, что жизнь продолжается. Осознаешь, что жизнь соприкасается с жизнью, словно зубья шестерни, словно ремень трансмиссии. Все находится в движении, а здесь, внизу, в забое, так, будто все механизмы стоят. Движение в нем исчезло, наступает омертвение.

Но мы еще живем.

Над нами сверкает солнечный день.

Может, машинист Станчик уже завтра…

Но машинист не подает о себе вестей.

Не знали мы тогда, что вместе со своей культей переселился он в иное царство. Нашла все же беднягу, калеку, немецкая пуля. Хотел уберечься, да не удалось.

Но тогда мы этого еще не знали.

Мы ждали, что он пустит ток, а потом и передаст что надо. Грнач совсем уже перестал говорить, только шевелил губами, и выглядело это очень странно. Железнодорожник тоже молчал, и я видел, несмотря на тусклый свет, что у него покраснели глаза. Он молился, а когда мы совсем пали духом, плакал. Впрочем, нет. Просто у него были, как у ребенка, глаза на мокром месте. Металлист просиживал у шахтного колодца и только прибегал напиться воды — делал глоток-другой, чтоб промочить сухое горло. Да и мне не сиделось на месте. Все тело у меня ныло, и я скулил, как собака на привязи. Молодые шахтеры шарахались от меня, думая, видно, что они — причина моих страданий. И это хорошо: думая так, они забывали о нашем положении.

Это произошло вечером.

Впрочем, здесь, под землей, сам черт не разберет, когда день, когда ночь, вечер или утро. Отойдешь шагов десять от забоя — и ты как в могиле. Галерея петляет, и свет загораживают каменные выступы. Так как солнца нет, не по чему определить, что за время суток. Оставались часы, они показывали, что близится вечер.

И случилось что-то необычное. И пришло это сверху. Я твердо знаю, что оно пришло сверху. Будто упало что-то тяжелое, и звук тут же рассеялся. Надул кто-то бумажный мешок и хлопнул им о стену. Фонарь погас. Удар всех прижал к стенам. На головы нам просыпалось несколько камешков. И настала мертвая тишина. Мы не дышали, звука не произносили. Сперва я подумал, что нас завалило, но вскоре понял, что ошибся. В воздухе не было того специфического затхлого запаха, который издает обвалившаяся порода. Тишина обступила нас со всех сторон, и мы затаили дыхание. Мы не двигались и ждали, что же произойдет дальше. После такого удара определенно что-то должно еще произойти. Но ничего не произошло, только гулкая тишина носилась по этому заколдованному подземному миру.

Первым опомнился я.

Нет, я не заорал, я только произнес придушенным голосом:

— Дайте свет!

Не знаю, но думаю, что это Грнач высек огонь. Сперва вылетело несколько искр. Потом еще и еще. Грнач угрюмо пробурчал что-то, и только после этого вспыхнуло красноватое пламя. Через минуту зашипел и светильник, осветив забой и всех нас.

— Подождите! — пробормотал я и взял светильник. Потом я вылез из забоя и очутился в штольне.

Я правильно решил: штольня не была завалена. Тем не менее я шел осторожно. Переступал через камни, сгнившие дубовые балки, наклонял голову, потому что деревянное крепление было местами уже повреждено и подгнившие стойки покосились, словно пьяные. На стенки я уже не обращал внимания и только стремился добраться до шахтного колодца. Там сидит наш металлист — он должен был видеть, что произошло. Господи боже мой, найду ли я его живым?

В глазах стало пощипывать. Они заслезились, и я вынужден был вытереть их грязным рукавом пальто. Вскоре я почувствовал знакомый запах дыма. Здесь что-то взорвалось. Тут меня не проведешь. Старый шахтер взрыв за километр почует. И по мере того как я убеждался в своих предположениях, капли пота выступали у меня на лбу. А потом и все тело покрылось испариной, да так сильно, что когда я вышел к главной штольне, то был мокрый как мышь. И это при том — каждый шахтер вам подтвердит, — что места здесь сухие. Один фонолит, из него только пыль клубится — человек человека не видит. Хорошая проверка для шахтерских легких. В голове гудело, будто в улье; определенно все так, как я думаю… Правда, могло случиться, что металлист…

Положение наше, видно, прескверное. Согнувшись, я спешил к шахтному колодцу. Мысли сменяли одна другую. Наверняка металлист лежит там без сознания, или придется собирать его останки по стенам. Если его не найду, значит, он на дне колодца…

— Ты здесь?! — крикнул я громко.

Он лежал на спине. Казалось, кто-то нарочно его здесь положил. И только шапка отлетела. Одна рука вытянута вдоль тела, а другаяоткинута в сторону, будто металлист собирался бросить камень. Сперва я подумал, что он мертв. Но это было не так. Когда я его потряс, он поднялся и как дурачок стал таращить на меня глаза. Потом схватился за голову и сел.

— Что случилось? — заорал я ему в ухо. — В колодце что-нибудь?!

Но металлист не откликается, сидит и смотрит на меня. Бедняга, у него отнялся язык. И до сего дня он молчит. Задавая вопросы, я внимательно его ощупывал. Но ничего не заметил. Все было цело. И мои опасения насчет металлиста рассеялись.

Я вернулся в штольню и крикнул в сторону забоя:

— Все сюда. Ребята, мы не можем больше прятаться! — И, помню, при этом я засмеялся.

Не прошло и минуты, как все собрались вместе, только металлист не шелохнулся. Он сидел и безучастно глядел на фонарь, который качался у него над головой. Грнач и двое с Нижнего конца поняли все, что произошло. И только до железнодорожника Громады никак не могло дойти случившееся. Неудивительно — он не провел на шахтах десятки лет, как мы. Он просто не знал, что и как здесь бывает. Поэтому и не понимал, что произошло. Я ему все растолковал:

— Немцы над нами взорвали шахту!

Душа у железнодорожника и без того под землей в пятки ушла, а это сообщение совсем его доконало — губы у него затряслись и задергались то в смехе, то в плаче.

— Пошли низом, — лепетал он просительно и плача. Я бы с большой охотой заткнул ему глотку, потому что сказанное им было явной глупостью. Но я сдержался. Ведь ничего он не понимает в шахтном устройстве. Я только ему ответил:

— Внизу вода, насосы не работают, раз электричества нет.

Больше я не обращал на него внимания и только освещал фонарем шахтный колодец.

5

В двухстах метрах над нами взорвана шахта, в двухстах под нами — вода затапливает шахту. Я не знаю, как устроены нижние насосы, но если они остановятся, то вода начнет подниматься и будет просачиваться в любую щель. Земля размокнет и в штольнях начнутся обвалы. Одному богу известно, как поведет себя вода, если шахту отдать в ее распоряжение. Ясно, что рано или поздно вода может оказаться и здесь.

Растерянные, мы стояли, не зная, что предпринять. Грнач пытался осветить колодец, но свет недалеко уходил. Мы совершенно не знали, в каком состоянии вход в шахтный колодец. Только заметили, что троса, на котором висела клеть, уже нет. Железнодорожник стал громко молиться, не замечая, что на голове у него шапка. Металлист сидел и шарил руками по камням. Другие двое вместе с Грначем заглядывали в глубину колодца. Это были совсем зеленые ребята, растерянно смотревшие на нас.

— Ничего не поделаешь, надо попытаться выйти, — пробормотал Грнач.

— Через фарунг? — с готовностью спросил один из тех, что с Нижнего конца.

«Эх, ребятушки, — не без иронии улыбнулся я. — Кто знает, как выглядит этот фарунг наверху». Но вслух я этого не сказал, потому что в глазах у каждого светился слабый лучик надежды. Ясно, что фарунг наверху поврежден, как и вход в шахту, разве что мы окажемся ближе к свету и дальше от грозного дна шахты, где вода наверняка уже поднимается. Железнодорожник перестал молиться, когда услышал, что все-таки есть какой-то выход. Эх, божий человек, как же тебе хорошо, что ты не знаешь, что такое шахта, как знаем мы! Ты еще можешь надеяться, что выберешься на свет божий. А у нас с Грначем дело обстоит не так, да и те, с Нижнего конца, надеются лишь вполовину.

— Полезу один, — решил я.

Люди стали возражать. В конце концов один из молодых пошел со мной. Остальные стали сносить наше барахло к шахтному колодцу. На онемевшего металлиста никто не обращал внимания.

На ближайшую выемку я вышел по лестнице и стал медленно подниматься. Параллельно с колодцем, где курсируют подъемные клети, тянется вертикальный ход; до самой поверхности земли ход этот состоит из лестниц и выемок в земле: лестница — выемка, снова лестница — снова выемка. Выемка крохотная, едва на ней повернешься. Отмахаешь двадцать-тридцать ступенек, и снова на твердой земле. А потом снова лестница, и снова выемка. И так повторяется сто, двести метров. Страшно медленно сокращается расстояние. Но я сейчас этого не ощущаю. Преодолеваю лестницу за лестницей — будто мне двадцать лет. Я не чувствую усталости. Наоборот, испытываю облегчение, когда вижу, что впереди отрезок пути не испорчен и все лестницы целы. И чем выше я поднимаюсь, тем радостнее становится на душе. Молодой шахтер чувствует то же, что и я, и, когда мы сходимся, он пытается завести со мной разговор. Но я не отвечаю. Вскоре и он замолкает, будто кляп ему вставили. Он мужественно карабкается за мной по ступенькам, время от времени постукивая о них фонарем. «Только вверх, парень, — говорю я про себя. — Господь бог милостив к таким грешникам, как мы с тобой. Может, он сотворил чудо, и фарунг там, наверху, цел и невредим. Это действительно было бы настоящее чудо».

— Чудо, чудо, — шепчу я сухими губами, потому что сердце у меня начинает пошаливать. И от переполнявших меня надежд, и просто от карабканья — ведь пять десятков, не два. Но больше всего оттого, что над нами вдруг забрезжил свет.

Конечно, это не был свет в собственном смысле слова, но оба мы явно видели, что с каждой ступенькой становится светлее. Только в этом было что-то подозрительное. Я стал неторопливо карабкаться, поминутно оглядываясь по сторонам. Шахта взорвана, в этом я уверен. Стены наземных сооружений обрушились, и умирающий день заглядывает внутрь шахты. Только заглядывает. Сможем ли мы его увидеть?! Страшно подумать — всего лишь пятьдесят метров до поверхности, а ты вынужден висеть между жизнью и смертью. Пятьдесят метров! Преодолеем их — и мы спасены, мы живем, мы ходим по земле, радуемся, спим, разговариваем. Только вверх, парень, только вверх, и будь внимателен, потому что мы уже близко к свету и каждую минуту на нас может свалиться либо часть разрушенной стены, либо какая-нибудь балка.

Я остановился. Следовавший за мной шахтер ударился головой о мои каблуки. Лестницы становятся сырыми. Вода непрерывно капает. А еще выше лестница обледенела.

— Будь внимателен, на перекладинах лед, — бурчу я тому, кто подо мной.

Лед намерзает. На две перекладины выше — и их уже не обхватишь руками. Пальцы прилипают и тут же соскальзывают, немеют от холода. А вода капает, капает на руки, стекает по ладоням в рукава пальто. Но мы неуклонно поднимаемся. Путь сокращается медленно, потому что мы должны осторожнее хвататься руками и внимательней высматривать место для ног. «Надо было бы взять топор», — подумал я. Тяжелая это будет работа — стоя в таком положении прокладывать себе путь сквозь ледяную преграду. А лед на перекладинах становится все толще и толще. В некоторых местах едва можно просунуть ногу между перекладинами. Я горестно улыбаюсь, ибо знаю: еще две-три лестницы — и лед покроет их сплошной стеной. И там будет конец пути. Дальнейшую дорогу мы должны будем пробивать топорами. Это не страшно, если только мы еще сможем что-нибудь делать. С трудом мы добираемся до следующего этажа-выемки. Дальше без топора лезть бесполезно. Мы стоим, отдыхаем и пытаемся рассмотреть, что же над нами. Я все прекрасно вижу, молодой шахтер, стоящий подо мной, тоже все видит. Я вижу лучше, но не хочу объяснять наше положение.

— Нужен топор! Эге-гей! — кричу я вниз в шахту.

— Э-ге-гей! — отзываются снизу.

— Поднимайтесь! Берите топоры!

— Э-ге-гей!

— Э-ге-гей!

Сверху капает вода и что-то воет, будто вихрь, будто Мелузина, придавленная бревном. Может, и в самом деле наверху ветрище, и, может, Мелузина поет нам погребальный псалом.

Молодой шахтер пытается встать на лестницу. Я утираю пот. А вместе с тем холод пронизывает меня насквозь. И только капает вода то здесь, то там, кажется, пошел снег, а буря распевает, как на свадьбе у черта. Знать бы, что там, наверху. Может быть, пушки допели свои песни и минометы перестали сеять огненный, стальной дождь. Кто отступает? Кто наступает?

— Э-ге-гей! — слышится снизу.

— Э-ге-гей! — отвечаем мы.

— Идем…

6

Пятьдесят метров — страшное расстояние, если проходить этот путь так, как проходили мы, но особенно страшны последние тридцать метров, которые нам еще предстоит одолеть.

Все благополучно добрались до нас. Даже металлист вскарабкался весь в поту. Пришлось только двоим привязать его к себе, чтоб не сорвался. С ним будет труднее всего, потому что он и речь потерял, и центр равновесия у него, кажется, нарушен. Пока все мы теснимся на узенькой выемке, один из нас скалывает лед. Очень холодно, но ни за что на свете мы не вернулись бы вниз. У железнодорожника кружится голова, металлист может только сидеть, поэтому мы, четверо шахтеров, чередуясь, воюем со льдом. Очистим лестницу, и все поднимаются на следующую выемку. Там, прижавшись друг к другу, мы сидим и отдыхаем. И советуемся. Но вывод один: бери в руку топор и, пока можно, освобождай перекладины ото льда! Главное, мы приближаемся к свету. Работа идет медленно, в отдельных местах лед превратился в одну огромную сосульку. И каждый прежде всего должен вырубать место для руки, а потом и для ноги. Руки уже отморожены, а человек весь потный. Вода стекает на лед и тут же замерзает. Она противно капает и норовит попасть в рукава.

И вот наконец последняя лестница.

Последняя, она была сплошь покрыта льдом. Над нами в беспорядке висели балки, скрученные рельсы. Чудовищно запутанный клубок досок, бревен, балок, опор, тросов, бетонных глыб. Какая дорога ведет к свету? В какую щель сунуться, чтобы вся эта масса не обрушилась вниз? Потерянные, отверженные тем миром наверху, стоим мы и смотрим. Все это еще озаряет свет зимних сумерек. Мне кажется, будто я вижу звезды на небе. На небе, которое не существовало для нас, пока мы были под землей. Теперь нам кажется, его можно достать рукой — стоит только преодолеть этот хаос. Да, преодолеть! Все мы понимаем, что мы должны его преодолеть. Найти бы только лазейку.

Но лазейки не было.

Сидим мы на мешках и отдыхаем. Не должен был бы я говорить «отдыхаем». Но это так, от растерянности. Железнодорожник и молодые шахтеры не отрывают от нас вопросительных взглядов. Определенно, они думают и верят, что из такого положения выход найти можем только мы. Конечно, они так думают: ведь мы с Грначем уже тридцать лет как тянем лямку на шахте и всякое у нас здесь бывало. Я освещаю фонарем верх колодца, но над моей головой тот же самый хаос из бревен, перемешанных, заклиненных в стенках шахтного колодца, врубленных одно в другое, обкрученных стальным тросом, переплетенных арматурой, торчащей из бетонных глыб, которая, как огромная решетка, отделяет нас от внешнего мира.

«Нет, — бормочу я про себя, — мы должны найти выход!»

— Мы должны найти выход, — громко говорит Грнач, будто читает мои мысли.

— Выход-то есть, — подтверждаю я.

Все встрепенулись. Фонарь догорает, но я вижу, что люди обратили ко мне свои бледные лица.

— Да, товарищи, есть, — повторяю я. — Только если помогут сверху. Сами мы не пробьемся аж до Страшного суда.

— Сверху, хм… — бормочет Грнач.

Может, хотел что-то возразить, усомниться в моем выводе или предложить какое-то свое решение. Но все это так, для разговора… Он прекрасно понимал, что к чему и каково наше положение.

— Если нельзя вверх, вернемся вниз, — отозвался железнодорожник.

Мы с Грначем посмотрели на него — такую глупость может предложить только отчаявшийся человек. Он и сам это, видно, понял, потому что тут же опустил глаза.

— Там, конечно, теплее. Но единственный путь — это вверх.

— Но как? Вы сказали…

— Итак, дело ясное. Единственный путь — вверх, но сами вверх мы не поднимемся, разве что крылья у нас к утру вырастут. В облике простых смертных мы вверх не взлетим. Кто-то нам должен помочь, иначе спасенья не жди.

— Проклятие! Лучше бы мы…

— Может, и лучше, — подтвердил я. — Но кто знает, где бы ты был сейчас. А так у тебя все же есть надежда, что вернешься домой. Фронт отодвинется, придут русские, а наши ведь знают про нас, спасут. Речь идет лишь о том, чтоб выдержать. Наверняка шахту взорвали в последнюю минуту. Тридцать метров — не бог весть какое расстояние. На веревке вытащат как-нибудь наверх. Положение не такое уж безнадежное, как нам кажется. Как-нибудь переждем до утра. Сядем поближе друг к другу — будет нам теплей. Поскольку немцы ушли, помощь может появиться каждую минуту. Но мы должны дать знать, что живы. За нас я не боюсь, а вот железнодорожник и металлист вызывают опасения. Была бы шахта свободна, посвистывал бы я, не тужил, но за решеткой из дерева и металла как-то не по себе.

Больше мы не разговаривали.

Мы прижались друг к другу и грелись как могли. Фонарь мигал, сверху беспрерывно капала вода. Сперва мы на это не обращали внимания, но, когда сырость доняла нас, мы стали тереться друг о друга, будто завшивленные. До утра еще далеко. Мы переместились в другой угол, где, как нам казалось, было не так холодно. И все же у всех зуб на зуб не попадал.

В полночь зашевелился Грнач.

— Мы должны спуститься ниже, — сказал он.

Видно, думал об этом уже с полчаса.

— Можно, только сумки оставим здесь.

Грнач подкрутил фонарь. Стало светлее. Он первым начал спускаться. Не успела еще скрыться голова Грнача, как снизу раздалось его ворчание. Ворчал он основательно, и, когда вылез обратно, попытку спуститься сделал я. Но и мне не повезло. Лестницу под нами залило, и лед так смерзся, что между перекладинами нельзя было просунуть ногу.

Мы оказались в ловушке.

7

Кто знает, который был час. Мы даже не посмотрели на часы. Окоченели, но повскакали сразу все, кроме металлиста:

— Э-ге-гей! — крикнули нам сверху.

— Э-ге-гей! — заорали мы в ответ.

Более мой, до чего же мы обрадовались! Мы находились в том же положении, что и час-два назад, однако чувствовали себя, будто уже выбрались на свет божий. Ни у кого не было сомнения, что кто-то нас сверху окликает. Кто-то, Кто знает про нас. Помощь приходит сверху! Все ожили, каждый за что-нибудь хватался, чтобы выбраться поскорее. Но сделать мы ничего не могли, помочь должны были те, что находились наверху. Мы двигались как лунатики, вертелись на месте, пытались использовать лестницу, мешая друг другу.

— Э-ге-гей! — неслось сверху.

— Э-ге-гей! — летело снизу.

— Мы живы! — кричим мы вверх.

— Опускаем трос, внимание! — слышится чей-то голос. Голос звучит глухо и неясно, обычный, ничем не примечательный голос. Будто кто-то кричит в треснувший глиняный кувшин. Главное, смысл мы понимаем. Возможно, до нашего слуха и не мог он дойти, мы улавливали смысл крика каким-то иным способом, не зависящим от звуковых волн. Мы ясно понимали, что сверху опускают веревку. Ха-ха-ха, смеемся мы. Знакомая история для шахтера. Знакомая потому, что такие случаи бывали. Мысленно мы уже видим перед собой крепкий тонкий стальной трос, на конце которого висит кожаное сиденье. Такие вещи случались в моей жизни. Каждый бывалый шахтер хлебал эту шахтерскую похлебку. Случались, случались и со мной, когда был помоложе. Ох, и намахался же я топором, и покидал бревен, вися вот так в кожаном седле между небом и землей. Кто-то из нас, старших, я или Грнач, должен будет подняться первым. Я готов первым пуститься в путь, но кто знает, что думает об этом Грнач. Если захочет, пусть он будет первым. Лишь бы не подумал, что я уклоняюсь. Так постепенно я приходил к мысли, что первым отправится Грнач, а я буду последним. Придется подбадривать тех, кто еще не знает шахты.

Что-то затрещало.

И мы скорей почувствовали, чем увидели, как в шахтный колодец обрушились бревна и глыбы бетона.

— Вот это да! — засмеялся я.

Наверху правильно действуют. Сперва надо освободить колодец от завала. Для этого трос с грузом опустят в колодец и поднимут. И снова: вниз — вверх. Что некрепко заклинило — все обвалится. А потом и то, что покрупнее. И в самом деле, внизу шахты еще раза два-три прогромыхало. И наступила тишина.

Над нами совсем посветлело.

То тут, то там наплывали какие-то неясные тени. Это кто-то, наверно, заслонял собою ствол шахты. По всему кажется, что наступил мир. Стрельбы не слышно. Может, войска уже прошли. Наверняка, если очередь и до нас дошла. Но сейчас не время ломать над этим голову. Надо быть внимательным к тому, что нам сигналят. И следить, когда спустится трос.

Железнодорожник Громада совсем изменился. Снова он был мужчина как мужчина. Бледный, правда, немного и под глазами мешки.

И опять.

— Э-ге-гей!

Мы увидели, как высоко над нами что-то засверкало. Это был фонарь, прикрепленный к тросу.

— Э-ге-гей! Опускаем!

— Э-ге-гей! Опускайте! Дадим знать! — кричим мы снизу.

Как все это просто. Когда фонарь опустится к нам, мы притянем трос. Человек осторожно сядет на сиденье, привяжет себя ремнем и только после этого повиснет над колодцем. Он уже не будет думать о том, что под ним, а только о том, что там, наверху. Освобождение и светлый день. Он найдет равновесие, и можно будет поднимать.

«Пошел!» — слышится мне сигнал, означающий, что к подъему все готово.

Мы с Грначем стали разбирать крепление для того, чтобы можно было вылезти в колодец и сесть в седло. Мы и забыли, что насквозь промокли и окоченели. Кровь стучала в висках. Через минуту отверстие в креплении было готово.

— Э-ге-гей! Ждите! — кричим мы, ибо видим перед собой раскачивающийся конец троса с фонарем. Мы все смеемся над дьявольской игрой, которая должна освободить нас из этого черного ада. Грнач притянул трос. Трос был крепкий, стальной, он мог выдержать груз, в двадцать раз превышающий вес человека.

— Садись, Яно, — говорю Грначу, — а я останусь с людьми. Возможно, ты и не пробьешься с первого разу — придется потрудиться.

Я думал, что он не согласится, однако Грнач, несомненно, ждал, что я его пошлю первым. Он ни слова не возразил, нахлобучил шапку, взял топор и сел в седло. Он перепоясался ремнем, затянул пряжку и посмотрел вокруг, давая понять, что он готов.

— Яно, — повторяю я еще раз, — будь осторожен и, если надо еще пробить, пробивай. Возьми с собой фонарь.

Я протянул ему фонарь и потихоньку стал отпускать трос. Грнач немного поерзал в седле и наконец повис над четырехсотметровой глубиной. Трос слегка раскачивался, то приближаясь к нам, то отдаляясь. Я протягиваю ему рейку, с помощью которой он будет устанавливать равновесие.

— Пошел! — кричу я вверх.

Трос странно задрожал. А у меня такое чувство, будто кто-то положил мне на плечо теплую ладонь. Будто кто-то мягко и осторожно разбудил нас от крепкого сна. А Грнач тем временем потихоньку поплыл вверх. Сперва он виден весь целиком, потом исчезает голова, небритое лицо, вот болтаются одни только ноги, наконец и они исчезли. Один только фонарь светится над нами.

Мы уже не видим Грнача, но все еще стоим затаив дыхание. Ждем, будет он подавать голос или нет. Несколько раз нам казалось, будто сверху долетают чьи-то голоса, но голоса Грнача мы не разобрали. Становилось то темнее, то светлее. А потом вдруг что-то заслонило отверстие колодца. И раздался неясный вскрик.

Наверно, это Грнач встретился со светом божьим, с солнечным днем и товарищами, которые нас спасают.

У всех отлегло от сердца.

Кто же следующий?

— Путь свободен! — кричат сверху.

Теперь не следует бояться. Поднимут и такой груз, каким является солидный мужчина.

С грехом пополам мы посадили металлиста. Он не сопротивлялся, позволил себя связать, как малый ребенок. Даже безразличие вроде бы исчезло с его лица. Мне казалось, что он улыбается.

— Осторожно! Металлист! — кричим мы вверх. Грнач уже там — он знает, как поступать. С металлистом надо поосторожней, раз уж он такой.

— Пошел!

Трос стал медленно двигаться.

«Глигауф!»[9] — кричим мы по старинке вслед металлисту.

8

А потом мы связали мешки.

Но сперва подняли молодых. И наконец устроился в седле я. Это было гораздо труднее — некому было придержать меня, пока я найду равновесие. Пришлось концом топорища отталкиваться от стен и тем самым утихомиривать раскачивание. А там можно и подниматься. Странно у меня на сердце. Как я мечтал выбраться отсюда на свет божий, а теперь явно ощущаю, что на душе тоскливо. Мне бы хотелось пожать чью-то руку и перекинуться на прощанье словечком! Все уже наверху, и некому крикнуть старое шахтерское: «Глигауф!» Выемка уже погрузилась во мрак, и только отчетливо слышен звук падающих капель. Как бы то ни было, но шахта все же нас спасла, конец нашему заключению, я поднимаюсь к свету. Пора, наверху ждут сигнала.

— Глигауф, — шепчу я, сам не понимая, почему говорю шепотом.

И мне кажется, что кто-то ответил:

— Глигауф!

Подо мной где-то на глубине четырехсот метров бурлит вода. Шахту затопляет. Сердце мое сжалось. Больше тридцати лет прожил я в ней, и ничего она мне худого не сделала, а теперь ее разрушает вода, которая столетие не могла совладать с ней. Во мне боролись противоречивые чувства — гнев и жалость.

Я затрясся от бессилия. И заорал в высоту:

— Пошел!

Я несколько раз ударил по тросу и медленно пополз вверх.

Мне было не по себе, а между тем пробуждалась дикая радость. В эти минуты я готов был даже немцам простить все, что они с нами сделали. Странно, очень странно устроено сердце человеческое — в одно и то же время может и проклинать, и прощать. Даже то, что мой сын гниет в немецком лагере, что он пухнет от гнилой свеклы, не вызывает сейчас острой боли. Это потому, что все кончилось так счастливо. Я возвращаюсь из мрака к свету, к свету, который был для меня наполовину утерян. Наверху меня ждет новая жизнь. Разольется она, словно половодье, расцветет, как расцветают луга в июне, все будет лучше, краше.

За этими думами я не обращал внимания на разбитую крепь, даже на то, что свет надо мной преодолел мрак, что он царствует над миром. Что вокруг уже даже не шахта, а разбросанная, разбитая, расковырянная дыра, опасный обвал, дикое уродство, из которого, как гигантские иглы, торчали бревна, железные стропила, рельсы. Но я приближаюсь к свету:

— Glück auf!

Я даже не понял сразу, что поразило мой слух. Света было так много, что меня ослепило. Но это же ослепление привело к тому, что я стал видеть.

Первое, что я увидел, был ствол винтовки у моего виска.

Я зажмурился, думал, зрение меня обманывает. Но когда открыл глаза, увидел еще и другие винтовки в руках эсэсовцев.

В первую минуту мне захотелось броситься обратно в шахту, но меня схватили страшные, белые, паучьи руки, ледяные, как те черепа, которые украшали фуражки палачей…


Перевод Б. Шуплецова.

ЙОЗЕФ КОТ

БЛАГОДАРЕНИЕ ДОЖДЮ

В гостиницу «Слован» я попал совершенно случайно. Я отправился в городок N, уверенный, что вернусь дневным скорым, но меня задержали неотложные дела. Вечером, когда я наконец пришел на станцию, оказалось, что единственный выход — остаться в городке N на ночь.

— Гостиница приличная, — сказал мне железнодорожник, отставляя высокую проволочную корзинку, в которую он длинными щипцами складывал окурки. — Самое необходимое там есть.

— Мне надо выспаться, — отвечал я, — не люблю гостиниц рядом со станцией. Слишком шумно, а я хочу выспаться.

— Другой гостиницы здесь нету, — сказал железнодорожник. — Была еще одна на площади, но после войны ее закрыли. Ничего, вы останетесь довольны. Станция у нас тихая.

Я спросил про ближайший поезд. Он заверил, что в гостинице будет спокойно, мне даже не захочется вставать.

— Удобнее всего, сударь, ехать в полдень, — сказал железнодорожник. — Это самый лучший поезд. В обед ездят только случайные туристы. Один займете целое купе.

Я поблагодарил и предложил ему сигарету. Железнодорожник засунул сигарету за ухо и неуклюже козырнул.

— Не забудьте утром посмотреть город, — добавил он.

Я ответил, что непременно посмотрю, хотя мне вовсе не хотелось колесить по кривым улочкам и широкой невзрачной площади, которая с первого же взгляда оставляла впечатление тоскливого однообразия.

Вестибюля в гостинице не было. В нее попадали через узкие двери, напротив которых стояла застекленная клетка с ровными рядами ключей, пожелтевшими открытками и двумя кактусами-уродцами в красных горшках. За маленьким столиком горбился паренек лет пятнадцати с пустыми глазами.

— Я хотел бы здесь остановиться, — сказал я в приоткрытое оконце.

Малец вздрогнул и вперил в меня широко раскрытые глаза. Взгляд их казался отсутствующим.

— Свободная комната найдется? — повторил я.

— Что? — в смятении произнес он заикаясь. — Я… Я…

Тут во чреве клетки открылась дверка, спрятанная за афишами, и появился высокий седеющий мужчина.

— Что вам угодно? — он смотрел на меня недружелюбно.

— Хочу здесь переночевать, — ответил я. — Это возможно?

— Конечно, — сказал человек. — Устрой его. — Он повернулся к мальцу. — Давай шевелись. Черт тебя побери, устрой же его.

Малец, послюнив палец, долго листал толстую книгу записей. В конце концов он с трудом выдавил:

— Можно дать шестнадцатый?

— Вот каких мне подсовывают, — сказал мужчина. — Он кретин, но я не могу ему даже поддать.

— Вы администратор? — спросил я.

— Конечно, — сказал он и выхватил у мальца книгу. — Вам угодно на одну ночь?

Я кивнул.

— С вас тридцать пять крон, — он бросил на стойку ключ с большой деревянной грушей. — У нас платят вперед. Сначала дай, потом бери. По-моему, правильно, а?

— Возможно, — сказал я.

— Я уже кое-что в жизни видал, — сказал администратор, — и знаю, что к чему. Люди — чума.

— Если надо, — сказал я, — могу заплатить сейчас же.

Я достал бумажник.

— Это единственный свободный номер, — присовокупил администратор. — Не многим везет попасть сразу. Обычно все занято за неделю вперед.

Я добавил чаевые.

— Значит, мы имеем…

— Сдачи не надо, — ответил я.

Он поклонился.

— Спать у нас будете, как в раю, — сказал администратор, когда формальности были закончены. — Наверх сейчас пойдете?

— Да, думаю, мне лучше сначала оставить вещи.

— Пожалуйста, это на следующем этаже.

Я шел по узкой лестнице, покрытой ветхим красным ковром. Под ногами путались выскочившие из гнезд медные прутья. На меня пахнуло типичной гостиничной вонью — смесью разнообразных дезинфекционных порошков и пригоревшего лука из непроветренной кухни. В комнате была стандартная кровать, желтый канцелярский шкаф, вешалка, журнальный столик и два стула. В углу — алюминиевый таз, кувшин, полный воды, и пустое ведро. Я выглянул из окна: станция была темной, а площадка перед ней ничем не напоминала железнодорожный узел. Лишь откуда-то издали доносилось шипение пара, видимо от товарного состава, который только что отошел от водокачки.


С ним я познакомился в столовой за ужином. Свободное место было лишь за одним столиком. Когда я к нему подсел, он, оторвавшись от тарелки, взглянул на меня и сказал:

— Разрешите дать вам совет: не заказывайте никаких блюд под татарским соусом.

— Почему? — я удивленно обвел взглядом круглую физиономию с двойным подбородком и выпуклым лбом, переходящим в лысину.

— Это мой совет, — сказал он, — на ночь следует беречь желудок.

— Принцип верный, — ответил я. — Вы поможете мне что-нибудь выбрать? — Я подвинул к нему меню.

— Нет, лучше не надо. Выбрать — это ответственность. Я не выношу ответственности. Даже когда это касается лично меня, я не отваживаюсь. Видите, я ем только суп.

— Жаль. Меню в незнакомом ресторане для меня — китайская грамота. Я думал, вы разбираетесь.

— Вы не местный? — он взирал на меня испытующе.

— Нет. Я здесь остановился.

Он достал огромный платок и вытер вспотевший лоб. Я заметил, что из кармана у него выпала сложенная бумажка, и сказал ему об этом.

— Просто лотерейный билет, — ответил он и, махнув рукой, неловко поднял его, спрятал в бумажник и снова вытер лоб.

— Невыносимая жара.

— На улице довольно противно, — ответил я.

— Да, безусловно. И по радио объявили похолодание.

— Вот-вот ударят морозы…

— Послушайте, — оборвал он вдруг бессмысленный разговор о погоде, — у вас было когда-нибудь чувство, что вы не сможете выполнить возложенную на вас задачу, если не откроетесь кому-то еще?

— Что вы имеете в виду?

Мы немного помолчали.

— Я тоже остановился в гостинице, — произнес он наконец. — Но вам не следует тянуть. Официант уже нетерпеливо крутится вокруг нас, мы можем вызвать подозрение.

— Меня тут никто не знает, — ответил я. — И подозревать меня не в чем.

Я заказал гуляш и снова взглянул на его лоснящуюся, моржиную физиономию.

— Мне необходимо вам сказать, — пролаял он глухо. — Иногда человека охватывают сентиментальные чувства. Вас здесь не знают, вы иногородний, и потому я могу вам сказать все. Не имею права не сказать. Вы должны спастись. Вы единственный должны спастись, потому что вы — не из них, вы чужеродный элемент и можете мне все испортить.

Принесли гуляш, но я к нему не прикоснулся.

— Я вас не понимаю, — сказал я в смятении. — Совсем не понимаю.

— Мне наконец удалось раздобыть серу. — Он придвинулся ко мне так близко, что я почувствовал его прокуренное дыхание. — Без серы бы ничего не получилось, а ее нигде нет. Как назло. Знаете, сколько я за ней набегался?

— Я никогда еще не покупал серу, — ответил я. — И не предполагал что сера — дефицит.

— Неважно, все равно через несколько часов все взлетит на воздух. Я пойду немного вздремну. А потом взлетит. Весь город.

— Ага, — меня вдруг осенило: — Вы собираетесь устроить фейерверк?

— Можно назвать и так. — Глаза у моржа засветились счастьем. — Так взлетит, что любо-дорого! Вверх. В воздух.

— Но… но ведь это было бы преступлением, — я замер, — жутким преступлением.

— Не выполнить своего предназначения — преступление, — сказал он. — Если вам не хочется гуляша, то я помогу. Человек — существо слабое и непременно поддается искушению.

Не дожидаясь ответа, он придвинул к себе мою тарелку.

— Фу, совсем остыл, — сказал он и накрошил в тарелку хлеба. — Я голоден, как волк, а думал, что наемся супом.

— И все-таки вы не посмеете это сделать, — сказал я. — У вас нет никакого права.

— Долг иногда больше, чем право, — говорил он, торопливо поедая мой гуляш.

— В чем виноват перед вами город?

— Ни в чем.

— Значит, это безумие, — сказал я.

— Вовсе нет. — Он аппетитно вытер тарелку хлебной коркой. — Это демонстрация человеческой силы. Великолепный эксперимент. Человек — абсолютный хозяин природы. Человек — абсолютный творец своей судьбы. Быть может, природа готовит городу другую, еще более страшную гибель. Быть может, в двухтысячном году город постигнет землетрясение. Или на него обрушится метеор. Или разразится эпидемия. Кто знает, что ему готовит будущее? Представляете, как это великолепно: ты спасаешь город — его жителей, их детей, детей их детей — от призрака грозящей катастрофы?

— Сомневаюсь, что вам будут за это благодарны, — произнес я. — Одно зло не исключит другого зла.

— Но зло известное лучше зла неизвестного, — ответствовал толстяк. — Гуляш был вполне подходящий. — Он поднялся. — Не думайте, что я собирался поесть за ваш счет. Я сам расплачусь с официантом. Доброй ночи.

Невысокая коренастая фигура в коричневом пиджаке и широченных брюках скрылась за фиолетовым занавесом.


Как во сне я вернулся в свой номер, сел на кровать и уставился в окно, во тьму, которую словно навсегда заполонил глухой голос соседа по ресторанному столику. Я вдруг понял, что разговор с ним придавил меня гнетущей тяжестью ответственности. Я понял, что не могу оставить этого просто так, не могу смотреть в окно, как будут взлетать в воздух соседние дома, пока наконец меня самого не завалят рухнувшие стены. Я решил, что надо бежать на улицу, звать всех, кричать. Но потом отверг эту идею; она показалась мне нереальной и непоследовательной.

В конце концов я побежал к администратору.

Малец в застекленной клетке дремал, уткнувшись в стол, над ним мерцала лампочка, свисавшая с потолка на длинном шнуре. Я постучал в стекло. Малец вздрогнул, открыл глаза и зевнул:

— Что… надо?..

— Позовите администратора, — сказал я. — Только быстро.

— Я… Извините… не могу. — Малец откинулся на спинку стула. — Ни в коем случае. Он меня убьет.

— Ступайте и позовите, не то я все тут разнесу. — Я стукнул кулаком по деревянной стойке.

— Я… У него там… баба. — Он показал пальцем на дверь за собой.

— Не имеет значения, — кричал я. — Мне необходимо с ним говорить.

В дверях показалась голова администратора.

— Что тут происходит? — накинулся он на парня.

— Мне необходимо поговорить с вами, — сказал я.

— Вам что, простыни не поменяли или вода в тазу грязная?

— Нет, — ответил я, — дело не в этом.

— Чего же вам надо?

— В вашей гостинице живет опасный человек, — захлебывался я. — По крайней мере он утверждает, что живет здесь. Он хочет взорвать город.

— Ну и что? — сказал администратор. — Если на то пошло, хотеть можно все. Даже чтобы вы не крутили мне мозги без особой надобности.

— Но он задумал это всерьез, — воскликнул я.

— Я тоже не бросаю слов на ветер. Спокойной ночи.

— Вы должны что-то сделать. Помешать ему!

— Не смешите меня. В нашей гостинице живут только порядочные люди.

— Значит, вы мне не верите? — заявил я с угрозой.

— Чему я должен верить?

— Он купил серу и полон решимости сделать это.

— Тогда бегите ему помогать, — отрезал администратор и захлопнул дверь.

Малец уже снова спал. Я выбежал на улицу; стояла сырая осенняя ночь. Молочный туман окутывал фонарь перед гостиницей, меня колотила дрожь, но я двинулся по направлению к станции. Здание вокзала с улицы было заперто, но одно оконце светилось. Я вышел на перрон. В натопленной клетушке около сигнализационной аппаратуры над миниатюрной шахматной доской сидел железнодорожник.

— Добрый вечер, — сказал я.

Он вздрогнул и ответил:

— Сюда нельзя.

Я хотел заговорить, но слова застряли где-то в горле.

— Королевский гамбит, — сказал вдруг изменившимся тоном железнодорожник и провел ладонью по небритому подбородку. — Я бы, может, и сыграл с вами партию, но во время дежурства не положено. Играю сам с собой. Один. Всю ночь один. Выигрываю у себя и не могу радоваться, ведь я же и проиграл. Мне, как говорится, слава и честь. А впереди у меня длинная ночь. Страшно длинная ночь.

— Я вас понимаю, — сказал я. — Каждая ночь длинна, если ты в ней один.

— Потому вы и пришли? — Он повернулся ко мне.

— Нет.

— Я думал, вы хотите избавить меня от одиночества.

— Мне этот город чужой. Два одиночества в сумме всегда дают одиночество.

— Присаживайтесь. — Он показал на кресло в стиле модерн.

— Вы должны мне помочь, — начал я. — У вас под рукой телефон и все прочее. Понимаете, я бы не осмелился явиться, если бы не чрезвычайные обстоятельства. Нужно немедленно что-то предпринять.

Я рассказал всю историю. Он смотрел на меня сосредоточенно, будто мой рассказ его заинтересовал. В его глазах, казалось, промелькнуло некоторое волнение, но потом он снова погладил рукой свою щетину и надвинул на лоб засаленную фуражку.

— Чего же вы от меня хотите? — произнес он наконец. — Вы же знаете, я не могу уйти, я связан инструкцией. Инструкция предписывает при любых обстоятельствах оставаться тут. Я маленький винтик в точном механизме, и, если я выйду из строя, весь механизм может отказать.

— Это отговорка, — я поднялся с кресла, и пружины зазвенели. — Просто пустая отговорка.

— Ответственность, — сухо сказал железнодорожник.

— Плевать я хотел на вашу ответственность. — Я подошел вплотную к его столу. — Я… Вы… Мы вдвоем несем сейчас значительно большую ответственность. Ответственность, потому что знаем…

— Но у нас есть и алиби, — заявил железнодорожник и начал переставлять фигуры на шахматной доске. — Думаю, эта партия безнадежна. Мне бы следовало пожертвовать коня. Но дело уже сделано. Я угостил бы вас чаем, да осталось мало сахару. Когда сидишь один, становишься сластеной. Бросаю курить и потому сосу сахар.

Я снова вышел в ночь. Мне стало еще холоднее, может быть потому, что я вышел из натопленной комнаты и холодные капли растекались по моему лицу. Я возвратился к гостинице, но входную дверь уже заперли. У меня не было никакого желания опять бесить администратора, и я пошел в город. Я пробирался вдоль стен, чтоб укрыться от моросящего дождя, но все равно скоро почувствовал, что пальто промокло. Передо мной открылась площадь, еще более обширная, чем днем, и совсем пустая. В некоторых домах горел свет. Мне вдруг захотелось выбить все окна, разбудить спящих и рассказать им о равнодушии, которое вместе с туманом накрыло нас и не дает нам дышать. Но мостовая была в безупречном состоянии — нигде ни камушка. Я еще какое-то время беспомощно кружил возле домов, а потом стал думать о себе, только о себе, и неожиданно понял, что если останусь в этом городе, то навсегда буду здесь заточен. Я вернулся к станции, а потом, сначала шагом, а затем бегом пустился прочь из города, неизвестно куда, пока наконец, задыхаясь, не взобрался на какой-то холм. Город со светящимися извилистыми линиями уличных фонарей лежал подо мной, словно на ладони. Я стоял под кроной раскидистого дуба, дышал в озябшие ладони и пристально смотрел вниз, где вот-вот все будет кончено, произойдет то, о чем я боялся подумать.


Утро пришло неожиданно, как затишье после бури. Я поглядел на часы. До этой минуты время для меня словно не существовало. Сейчас половина восьмого, а город остался невредимым, и никаких следов разрушения. Мне хотелось кричать, хотелось прыгать от радости. На станции шипели паровозы, а перед гостиницей давешний малец подметал тротуар.

Я хотел незамеченным проскользнуть в свой номер, но возле стойки дежурного чуть не сбил с ног администратора. Рядом с ним стоял сияя мой вчерашний знакомец.

— Это он! — крикнул я.

— Да, — улыбнулся администратор. — Это он, пан доктор. Он только что узнал по радио, что выиграл в лотерею пятьдесят тысяч. Господи боже мой, какая куча денег!

— Но ведь…

— Так-то, мой милый, — благосклонно перебил меня морж. — Вот видите, человек не всегда творец своей судьбы. — Он хлопнул меня по плечу. — Сударь мой, да вы же весь мокрый. Где вы так вымокли?

— Неважно, — ответил я. — Прогуливался. Люблю под утро немного пройтись.

— Разумно, — поддакнул морж. — Не думайте, что мне так уж важны эти деньги. Я и билет-то купил совершенно случайно. Сами знаете, как уличные продавцы пристают.

— У вас легкая рука, пан доктор, — сказал администратор. — Я ставлю в спортлото каждую неделю, а еще ни разу не выиграл.

— Мне эти деньги вовсе ни к чему, — повторил морж.

— Кабы мне такие деньги, я бы здесь не остался. Взял бы их — и айда к морю. Куда-нибудь далеко к морю. Море влечет меня. Ничто не влечет, только море. Сладкое море.

— Соленое море, — сказал морж. — Вы его получите. Как только возьму выигрыш, вышлю вам деньги на поездку. Такой человек, как вы, должен получить свое море. Каждый должен получить то, о чем мечтает.

— Вы думаете, я туда попаду?

— Непременно, — сказал морж. — Это очень просто. Возьмите деньги, документы — и вы у моря.

— Господи боже, — вздохнул администратор. — У моря. Я вам их верну, как только смогу. Бог свидетель.

Приплелся малец с метлой.

— Я… Я уже подмел, — заикаясь, бормотал он.

— Слушай-ка, ты, бестолочь, — сказал администратор, — я поеду к морю. Пан доктор деньги одолжит. Только что обещал одолжить. Останешься здесь один. Останешься без шефа. Будет тебе грустно, болван, будешь плакать без своего шефа.

— А ты чего бы хотел? — обратился к парнишке морж. — Говори, чего бы хотел ты?

— Я…

— Ну, говори, — ткнул мальца администратор.

— Я тоже… тоже…

— Он хочет ливрею, — сказал администратор. — Видел в одном фильме роскошный отель и с тех пор ноет, что у него нету ливреи. Но он у нас новенький, нельзя же каждому идиоту сразу покупать ливрею.

— Сошьем на заказ, — промолвил морж. — С золотыми пуговицами. — Он расхохотался, и двойной подбородок сполз вниз. — Разламывал и оделял! Разламывал и оделял!

— А вас я угощу завтраком, — обратился он ко мне.

— Мне надо обсушиться, — ответил я. — Вы разрешите…

— Надеюсь, вы не сбежите от нас, — сказал морж.

Он предложил свой пиджак, но я отказался:

— Нет-нет, не надо.

— Тогда пошли. — Он схватил меня под руку и повел в столовую. Там было почти пусто, с многих столов уже сняли скатерти, в углу громоздились скатанные ковры.

— Выигрыш вас словно подменил, — сказал я, когда мы сели за столик.

— Почему?

Он достал из бумажника лотерейный билет, скомкал, бросил в пепельницу и, прежде чем я успел его удержать, поднес к билету зажигалку.

— Вы с ума сошли? — сказал я. — Столько денег, а вы…

— Знайте, — ответил он, — мне они ни к чему. Я и раньше говорил, что мне они вовсе ни к чему. — Он прикурил от пламени. — Вы не закурите?

— Сейчас нет, — ответил я. — Зачем вы сбивали столку администратора? Обещали ему море?

Он засмеялся.

— Не бойтесь. Все будет. Надо мечтать. Надо желать. Если б человек не желал, он ничего бы не имел. Даже самой жизни.

Он заказал коньяк.

— Ваше здоровье, — улыбнулся он. — Вы продрогли, следовательно, за ваше здоровье.

Я не ответил. Нас все еще стеной разделял вчерашний разговор, но я не решался о нем напомнить. Было утро, близился ясный день, дальняя дорога и сладость забвенья.

— Я вчера вечером вам даже не представился, — заметил он, отодвигая рюмку. — А сейчас уже ни к чему.

— Да, — подтвердил я. — Уже ни к чему.

— Откуда-то из другого города придет поезд и увезет вас. Вы будете сидеть в теплом купе, развернув газету, и прикрывать ею свое равнодушие, симулируя интерес к тому, что происходит рядом с вами, хотите вы того или нет. Иногда я думаю, что человек тем больше человек, чем меньше он выставляет это напоказ, кичась системой априорных норм и принципов. Ведь гарантия морали в том, чтоб быть, а не притворяться. Всегда быть. Надо преодолевать равнодушие. Мне хочется иметь крылья, — сказал морж мечтательно. — Не белоснежные, как у ангелов доброты на картинке, а уродливые, грубые,перепончатые крылья нетопыря, которые скребутся в полночь в ваше окно, тревожа сон.

— Мой поезд вот-вот придет, — заметил я. — Мне, видимо, надо взять портфель. Вы скажете, что здесь занято?

— Ваше место и так никто не займет — некому, — ответил он.

Когда я вернулся, его за столом уже не было. Возле моей недопитой рюмки лежала записка, написанная красивым крупным почерком:

«Не думайте, что я не смог. Но этот проклятый дождь промочил запальный шнур».

— Куда ушел пан, который сидел со мной? — спросил я у официанта.

— Не знаю, — ответил официант, — но он за все заплатил, можете не беспокоиться. А если вам надо ехать, — он взглянул на мой портфель, — то пора идти к поезду.

Я поблагодарил и пошел на станцию. Миниатюрный перрон, который ничуть не походил на железнодорожный, был битком набит пассажирами. Меня уже вовсе не раздражала мысль, что, возможно, всю дорогу, придется стоять в проходе.


Недавно дела снова привели меня в городишко N. Неделю назад я занял место агента по распространению лотерейных билетов, и N был моей первой подопытной территорией. В дверях гостиницы меня встретил малец в светло-зеленой ливрее, которую, по его словам, ему продал какой-то циркач. На ней, правда, не было золотых пуговиц, но мальцу все равно скоро в армию, и потому он не расстраивается. Я спросил, где администратор. Оказалось, он все лето провел у моря, но в гостинице обнаружили растрату, и теперь его ждет суд. В остальном здесь все по-прежнему, лишь улицы стали поживее да к станции подвели еще одну колею. Но каждый раз, когда я сажусь к накрытому столику, у меня бывает неприятное чувство, что сейчас войдет тот человек. К счастью, он не входит, да и ночи в этих краях большей частью дождливые.


Перевод В. Петровой.

ФРАНЁ КРАЛЬ

САМЫЙ ЮНЫЙ СЛОВАЦКИЙ ПАРТИЗАН

Мальчик злился на мороз, а мороз злился на мальчика.

Мороз покрывал окно цветами, а мальчик их соскребал.

Это была настоящая схватка — мороз и мальчик пытались одолеть друг друга.

Мороз свирепый, но Янко необходимо победить. Ему надо видеть, что происходит во дворе. Оттого он так упорно стирает узоры со стекла. Дыхнет и сотрет — ладошкой, потом локтем.

До этого Янко переминался с ноги на ногу на улице перед домом, но не выдержал. Очень уж продрог, ноги и руки окоченели, а нос чуть совсем не отмерз.

Пришлось вернуться домой и наблюдать из окошка. Всюду полно немецких солдат. Вечером прикатили из Брезно. «Что им опять здесь надо? Все их ненавидят и в Краме, и в соседней деревне Медведеве, и в Черном Балоге. Весь народ Погронья против них. Рабочие и крестьяне. В деревне и в городе. Потому и вспыхнуло летом восстание. Словацкое национальное восстание. Да, все настоящие словаки хотят, чтобы немцы ушли с их родины. Пусть убираются домой, в свою страну. Сюда они принесли горе и смерть. Грабят и убивают, расстреливают и вешают. Вот почему даже сейчас, зимой, наши партизаны не прекращают борьбу с ними. А помогают нам многие друзья и русские братья». Так думал Янко, когда назло морозу стирал со стекла узоры, пытаясь разглядеть, что происходит на улице. Немецкий офицер, тыча пальцем в сторону лощины за деревней, что-то приказывал солдатам. Янко его слов не слышал, а если бы и услыхал, все равно не понял бы.

Когда Янко был во дворе, из выкриков немцев он разобрал лишь, что речь идет о партизанах и Медведеве.

С какой же ненавистью произносили немцы слово «партизан»! Даже слюной брызгали! Наверняка, если поймают, всех убьют. А зачем же они сюда явились? Все время говорят про партизан и про деревню Медведево. Офицер тычет вверх, на склон лощины, а там, за холмом, Медведево, где расположились партизаны.

Ой, нет, нет!

При одной мысли об этом Янко вздрогнул.

Нет, нет, этого не должно случиться!

Да и партизаны не поддадутся. Утешая себя, Янко от волнения шмыгал носом.

А вдруг партизаны ничего не знают? Вдруг немцы нападут неожиданно?

Сгущаются сумерки, наступит ночь. Партизаны лягут спать, и немцы захватят их врасплох.

Нет, нет! Нельзя допустить такого. Партизанам надо сообщить, что сюда явились немцы и хотят на них ночью напасть. Партизаны должны узнать вовремя и приготовиться к защите.

Янко хоть и маленький мальчик, но в таких вещах уже разбирается. Бои в Погронье были долгими, дети многое повидали, услыхали и поняли.

Что делать? Что же делать?

Мальчик в тяжелом раздумье схватился за голову. Он видел, что так делают взрослые. Как помочь партизанам?

Янко любил партизан. Они добрые и ласковые. Сколько раз давали ему хлеба и уроки помогали делать, когда еще стояли в их деревне. Янко восхищался ими и тоже собирался стать партизаном.

Но как же все-таки их предупредить?

Что, если… Что, если побежать туда?..

Какой сегодня мороз!

Однако страх за судьбу партизан сильнее страха перед морозом.

И Янко решился.

Он пойдет. Выберется потихоньку из дому. Проскользнет между сараями, а потом за кустами поднимется вверх по склону оврага. Ни один немец не должен заметить его. Скоро станет совсем темно. Мама с младшими ребятишками сидит в каморке у бабушки, а отец еще не вернулся с работы.

Янко слез с лавки. По самые уши нахлобучил шапку. Во что бы обуться? Его валенки совсем прохудились — сразу набьется снег. Может, мамины надеть? Снял валенки с лежанки и, натянув их, выскочил из дому. Осторожно, чтоб никто не увидел, пробрался между сараями. Вот и первые заносы на обрыве. Теперь все в порядке — не увидят. И совсем не холодно. Только большие валенки все соскакивают с ног.

Под обрывом намело целые горы снега. Бежать трудно — ноги проваливаются. Мальчик с трудом вытаскивает их. И все-таки поднимается выше и выше.

Поначалу стало жарко, но потом, когда одолела усталость, он продрог. Чем выше взбирался он по склону, тем сильнее дул ветер, тем тяжелей было пробираться в сугробах. Янко плотнее запахивал ворот худого пальтеца, изо всех сил натягивал шапку, да что толку?

Руки совсем окоченели. Ох, до чего же щиплет и обжигает мороз. Ноги деревенеют, пар от дыхания стынет на губах.

А он не прошел еще и половины пути. Как быть? Вернуться? Нет, нет! Он должен выдержать! Должен дойти! Предупредить партизан об опасности. Помочь им!

Тьма все гуще и гуще. Лишь снег белеет, да вокруг громоздятся высокие, необозримые сугробы.

Янко бредет к своей цели. Его подгоняет упрямое желание помочь партизанам. Он собирает последние силенки, с трудом вытаскивает ноги и снова проваливается в первозданную снежную целину. И вдруг — беда! Валенок соскакивает и остается в сугробе! Янко стоит на одной ноге и окоченевшими руками старается вытащить увязший валенок, но, не удержавшись, падает в снег.

Ему страшно! Он пропадет, замерзнет, умрет здесь, и снег заметет его, как замел уже его следы!

Нет! Нельзя, он не может сдаться!

Мальчик барахтается, с усилием пытаясь подняться, собирает все силы и волю и снова карабкается вверх.

Силы оставляют его, дыхание перехватывает, в глазах темнеет.

Но цель близка.

Что это впереди? На белом снегу чернеет пятно — убитая морозом ворона.

Янко охватывает страх.

Нет, он не имеет права замерзнуть, погибнуть, остаться здесь, на снегу, надо идти дальше!

Шаг, еще шаг…

Наконец, дрожа от непреодолимой усталости, он выбирается из оврага. Хоть на минутку присесть! Нет, нельзя: заметет снегом.

Идти, идти! Из последних сил!

Впереди мерцает огонек! Да это же Медведево, та самая деревня, где сейчас укрываются партизаны! Добрые, дорогие люди.

Скорее!

Еще немножко, еще несколько шагов, еще один шаг…

Все, конец. Янко совсем обессилел, ноги подкосились, и он свалился лицом в снег.

Но Янко не погиб.

Часовые, что стояли за околицей, внимательно наблюдали за происходящим вокруг. Они заметили, как по белому снегу передвигалось темное пятно, все медленнее и медленнее, пока совсем не замерло. Один из часовых побежал туда. Он подхватил мальчика на руки и отнес в ближайшую избу, где ночевали партизаны.

Мальчика уложили в постель и стали растирать. Вскоре Янко открыл глаза — с его губ сорвалось одно лишь слово: «Немцы»…

— Так ведь это же Янко Гертли из Крама! — воскликнул один из мужчин. — Он шел предупредить нас, что нагрянули немцы и чтоб мы уходили…

Партизаны все поняли и доложили командиру. Командир объявил тревогу, и отряд стал готовиться к бою.

А Янко Гертли крепко уснул. Ему снилось, что он партизан и храбро дерется с врагами своей родины. Он спал, видел сны и не знал, что он и есть настоящий партизан.

Самый юный словацкий партизан и к тому же герой. Позже его наградили орденом Словацкого национального восстания. Он заслужил его.

Восьмилетний Янко Гертли совершил героический поступок: он рисковал жизнью, чтобы спасти жизнь других, и заслужил благодарность, восхищение и уважение людей!


Перевод В. Петровой.

МИЛОШ КРНО

ОДИНОЧЕСТВО

Еще дрожала на прогалине одинокая осина, заблудившаяся среди елей, дрожала сильнее, чем на ветру. Солнце опускалось за горы, и последние лучи его трепетали в бледно-зеленой, чуть ржавой листве. Долину будоражили последние выстрелы, которые, словно отдаленные раскаты бури, замирали где-то на крутых склонах.

Лесная трава еще была примята, еще над малинником стоял едкий пороховой запах. Но лишь подсохла кровь на папоротнике, проснулась на прогалине жизнь. Серый дрозд порхнул на малинник и засвистал, плакун-трава поднялась с земли, распрямилась, выровнялась, словно свеча, и лиловое пламя ее цветов вспыхнуло. Не поддалась она кованому сапогу.

В кустах малины неподвижно лежали двое. Дрозд долго смотрел на них любопытными бусинами глаз, потом встрепенулся и засвистал, но вдруг голос его пресекся и крылья пугливо затрепетали. Один из лежащих шевельнулся и с трудом оперся на локоть. Лицо его исказилось от боли. Стиснув зубы, он разглядывал свои ноги.

Сквозь материю на брюках проступала кровь. Судорожно распрямив пальцы, он пристально разглядывал их. Да, это его руки — пальцы, ладони — все цело.

На лоб его набежали морщины, и правая рука потянулась к винтовке. Он оперся на нее и окинул взглядом прогалину, усыпанную цветами.

Да, здесь прошел кованый сапог, но плакун-трава поднялась. Смерть налетела, как смерч, а он все-таки жив. Плакун-трава и он. Потерял сознание, потерял много крови, но сердце бьется.

— Палё, Палё, — простонал он, увидав лежащее рядом тело. Он подполз к Палё, схватил за плечи и стал трясти. Потом положил руку на его лоб и с отчаяньем прохрипел:

— Умер!

Собственный голос испугал его. Вместе с Палё ходили они в школу. Были влюблены в одну девушку. Вместе ушли к партизанам. А теперь его товарищ мертв.

Ему стало холодно.

Умер… Палё умер! А где остальные? На прогалине никого не было. Даже дрозд улетел.

Внизу, в долине, слышались выстрелы.

Это немцы возвращаются, стреляют для храбрости, подумал он и, не оставляя винтовки, пополз по мягкому мху. Под коленями похрустывал сухой черничник. На ноги не встать — очевидно, перебиты мышцы.

Он долго полз вверх по косогору, а когда солнце зашло, обессилев, свалился на бок и мгновенно уснул.

Когда он проснулся, сентябрьское солнце стояло высоко в небе. Раны жгло меньше, но от тупой боли ноги совсем одеревенели. Наверное, он спал как убитый и ни разу не шевельнулся во сне — за это время паук свил паутину меж двумя еловыми ветвями и протянул прозрачную нить к лопуху рядом с прикладом его винтовки.

Раненый партизан протер глаза, повернулся на спину и мутным взглядом посмотрел на паука-крестовика. Тот обвивал паутиной трепещущую мушку. Партизан с жалостью следил за обессилевшей жертвой.

Товарищи далеко и, конечно, считают его погибшим, а он жив! Ведь могли бы предположить, что он не погиб.

Он пошевельнулся и вскрикнул от боли. «Пусть думают, что погиб, — прошептал он, — не сегодня, так завтра! Как эта муха!.. Нет, — он снова взглянул на паутину, — я должен ее спасти».

Он, застонав, сел и дулом винтовки разорвал паутину, раздавил кулаком крестовика и дрожащими руками высвободил мушку из тенет. Мушка засветилась в солнечных лучах, как зеленоватая жемчужинка, но оставалась неподвижной. Он взял ее, подышал, чтобы оживить, и лицо его совсем потускнело. Поздно! Вот так и его найдут, придут, чтобы спасти. Но… но будет поздно.

Он отбросил винтовку, положил раздавленного паука на лист подорожника, дунул, и паук исчез в черничнике, только ножка осталась на листке.

«И меня вот так же оторвали от отряда, — подумал он и вытер тыльной стороной ладони холодный пот со лба. — Я еще могу двигаться, но надолго ли хватит сил?»

Черничник здесь был редкий. Наверное, его прочесала медвежья лапа, а может, перезревшие ягоды сами опали. Багряным глянцем отливала брусника. Раненый партизан долго собирал ее. Сухим языком он давил ягоды — кислый сок приятно увлажнял рот. Он не чувствовал голода, мучила страшная жажда. Вот бы отыскать родничок — хоть два глотка холодной воды! О том, что будет дальше, он не думал. Только бы утолить жажду. Потом можно уснуть и больше никогда не просыпаться! А вдруг он проснется здоровым и сможет подняться на ноги? «Ерунда, — он махнул рукой. — Когда уже нет никакой надежды, начинаешь верить в чудеса».

Он долго оглядывался вокруг. Он любил горы. Сколько раз лазил по склонам, собирая грибы, когда учился в педагогическом, сколько раз косил в каникулы дядюшкин луг на Брындзовце. Но сейчас все это давило, угнетало его: черника налилась, словно для того, чтоб кровянить ладони, а малина с ежевикой — чтоб обдирать лицо. Он был совсем беспомощен и, убедившись, что тяжело ранен, возненавидел лужайку, на которой очнулся.

Далеко впереди белели скалы, и он глядел на них с тоской. Как давно это было, как давно! Еще мальчишкой он спускался в пещеру с фонарем. Тогда ему казалось, что там прячется Яношик[10], да и в народе ходила молва, будто в долине есть пещера с кладами.

«Пещера, — мелькнула у него мысль, — что, если доползти до пещеры? Уж от дождя-то она укроет!»

Непонятная сила помогала ему ползти все выше и выше по бурому травянистому склону: так тащится вверх подстреленная рысь, чтобы на отвесной скале, из последних сил зализывая рану, стекленеющим взглядом окинуть долину и изойти кровью. «Лучше уж умереть в горах, чем дома», — подумал партизан и после короткой передышки продолжал свой мучительный путь. Он внушал себе, что смерть близка, но где-то в глубине души таилось желание жить. Вся надежда была на пещеру, он верил, что найдет там воду.

Губы растрескались от жажды и лихорадки. Черника уже не помогала, а в полдень, когда он задремал, ему приснилось, что он лежит в ручье и вода льется в рот. Он громко застонал. Не от боли — от жажды, ставшей еще нестерпимее оттого, что во сне он наслаждался водой.

— Пить, пить, — застонал он.

На коленях, на животе, помогая себе локтем и винтовкой, он полз выше и выше. Солнце угасало, земля холодела и словно притягивала к себе — так трудно было передвигать колени, локти, все тело. Винтовка становилась все тяжелей, будто ствол ее залили свинцом. И вдруг земное притяжение ослабело. Он приподнялся, опираясь на руки. Глаза его расширились, и улыбка стерла гримасу страданья. Первая улыбка за долгие часы! На расстоянии вытянутой руки трепетал родничок. Он не почувствовал боли в ногах, не слышал крика, вырвавшегося у него, и на четвереньках добрался до воды. Он жадно глотал ее, смачивал лицо, пил и никак не мог напиться. Ему казалось, что вода холодна, как лед, и тяжела, как ртуть. Наконец он утолил жажду и уснул глубоким и спокойным сном.

Проснулся от холода. Над ним курился осенний туман. Холодное солнце, словно залитый кровью глаз, проглядывало сквозь макушки елей. Трава покрылась росой, и намокшая одежда неприятно прилипала к телу. Он сорвал лопух и стал слизывать с него влагу, но, вспомнив, что лежит возле родника, снова опустил в воду лицо. Долго рассматривал мох, на котором четко отпечатались следы какого-то животного. Чуть выше он увидал горошины помета. «Наверное, ночью спугнул серну», — промелькнуло в голове. Совсем ослабев от голода, он с трудом пополз дальше к скалам.

Пещера осталась такой, какой он помнил ее с детства, лишь ель перед лазом разрослась. Он поискал взглядом две буквы, «О» и «К», — свои инициалы, вырезанные в коре дерева двенадцать лет назад. Может быть, буквы, залеченные живицей, заросли, а может, они оказались теперь так высоко, что их уже не отыскать.

— Эх, видно, пришел тебе конец, Ондрей Коняр, — прошептал он.

Ондрей Коняр, двадцатипятилетний учитель, лыжник и футболист, храбрый партизан, стал калекой. Уж не страшный ли это сон? Он слегка надавил на лодыжку и вскрикнул от боли. Рыдал, словно ребенок. Потом, все еще всхлипывая, набрал черники и полными пригоршнями стал отправлять ее в рот. Но голод не утихал.

Он вспомнил, с каким аппетитом пил однажды кислое молоко в лесной сторожке. В течение трех дней в окруженье у них маковой росинки во рту не было. Но тогда голодали все, голод терзал каждого. Теперь же он страдал от голода один, и поэтому ему было невыносимо тяжело.

Он вполз в пещеру, зажег спичку. С потолка свисала гроздь летучих мышей. Коняр с отвращением сплюнул. В пламени второй спички он увидал кучу хвои и подполз к ней — интересно, кто это мог ее приготовить.

Чемодан! Большой чемодан… Через минуту отлетела крышка, и Коняр остолбенел от удивления: горшок с салом, консервы, сухари, две литровые бутыли, шоколад, овчинный тулуп, а за чемоданом мешок картошки.

Коняр судорожно макал сухари в сало и проглатывал, почти не прожевывая. Он накинул на себя тулуп, откупорил бутыль и стал промывать сливовицей раны. От боли на глазах выступили слезы, он стиснул зубы, и наконец боль отступила. «Как сюда попали эти припасы?» — подумал он. И вспомнил, что месяц назад, как только разнесся слух, что идут немцы, люди стали уходить в горы. Говорили также, что пильщик Богуш скрывался где-то в пещере и только недавно вернулся домой.

Коняр отхлебнул из бутылки. Водка согрела его, и он ободрился. «Раны пока не гноятся. Убежище надежное, немцам его не найти, есть запас еды — может быть, отлежусь и через несколько дней поднимусь на ноги!» — подумал он.

Прошла неделя. Консервы почти кончились, ночи становились холодней, а здоровье Ондрея Коняра не улучшалось. Как только он пытался привстать хотя бы на колени, лодыжки пронизывала острая боль, словно их пилили. Снова пришло отчаяние. Он свыкся с холодом, с сухой пищей, с пещерой, только с одиночеством свыкнуться не мог.

Чаще всего ему снилось, что он ходит на лыжах со своими учениками или поет хором с партизанами. Первые дни, чтобы не отвыкнуть от звуков речи, он старался размышлять вслух. Теперь почти совсем не говорил. Лишь имитировал писк летучих мышей, клял про себя на чем свет сову и шикал на гадюку, которая выползала погреться на солнышке.

Однажды вечером он лежал возле пещеры и как обычно предавался воспоминаниям. Это было пять лет назад. Летняя ночь на горной лужайке благоухала богородицыной травкой. Догорал костер, храпели уставшие за день косари. Дремали и женщины, и только он не спал. И она… Елена, Елена — его и сейчас волнует это имя! Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, он крепко держал ее теплые руки, а когда угли совсем погасли, они укрылись в копне сена. Как страстно целовал он ее, и как жарко прижималась она к нему всем разгоряченным телом! Аромат ее кожи напоминал запах миндаля, а волосы благоухали, словно зрелые колосья пшеницы. Но и в те дни его тянуло к людям — он стремился поделиться с ними своим невыразимым счастьем.

Коняр снова отхлебнул из бутыли и задумался, почему ему всегда были так нужны люди. Потому что радость становится полнее, если с кем-нибудь поделишься ею, а в горе меньше страдаешь. «Почему я пошел к партизанам? — думал он. — Пошел ли бы я в горы один? Никогда! Ушли знакомые, Палё, и я с ними».

Он стал участником восстания, все нравилось ему, пока он был вместе с товарищами, но сейчас он проклинал себя. Ведь восстание швырнуло его в ужасающее одиночество, мысли жгут его больнее, чем раны. Прежде он ни в чем не сомневался, а сейчас страшно даже подумать о будущем, он лишь вспоминает о том времени, когда был среди людей.

Что-то затрещало в молодняке неподалеку, и Коняр замер. Рассердился на себя — ведь раньше он не боялся леса, а теперь все пугает его, словно за каждым кустом прячется враг. Может, оттого, что малинник не защитил его от пули, оттого что сквозь кусты он отчетливо видел бритую физиономию эсэсовца с черепом на каске.

Коняр сжал зубы: это был убийца Палё — последний человек, которого он видел, пока не потерял сознание.

На горе затрубил олень, из молодняка отозвался соперник. Коняр, приложив руки ко рту, долго, до самой ночи, подражал оленям, но пошел дождь, и Коняр забрался в пещеру. Спички давно кончились, а из двух кремней он не умел высечь огонь.

«Что бы я делал, — горько усмехнулся он, — если б очутился среди дикарей? Мог ли бы я им помочь? Вот что значит вырвать человека из привычной среды — он, оказывается, ни на что не способен».

Полили затяжные осенние дожди, но Ондрей даже в шелесте ливня ловил каждый подозрительный звук. Стал пуглив, как олень, а если в молодняке вдруг раздавался треск ветки, дрожа всем телом, забивался в пещеру. Обычно, теребя бороду, вспоминал, как они отбивали вражескую атаку под Стречно. Смерть грозила им отовсюду, но он не думал о ней — ведь тогда он был вместе с товарищами. А теперь ухнет сова в темноте — и холодные тиски страха сжимают сердце.

Бабье лето потонуло в ливнях. В пещере кончились припасы, исчезли брусника и черника.

Ондрей Коняр проснулся от голода. Но одиночество было все-таки страшнее. Оно погасило в его душе последнюю надежду выжить. Раны подживали, но угасла воля, и Коняр уже не пытался подняться — он больше не верил, что может встать на ноги, не верил в себя, в товарищей. Давно уже не произносил он ни звука, лишь во сне беседовал с мертвым Палё.

За ночь поляна под скалами поседела от изморози, а под студеным дыханием северного ветра почернела, пожухла трава. Каждая мысль становилась страшной мукой, словно в раны вонзался раскаленный клинок. «Как можно жить без людей?» — думал он.

Он на четвереньках вылез из пещеры и словно зверь озирался по сторонам; увидал две засохшие ягоды брусники, и запавшие глаза на худом, обросшем лице, загорелись жадностью. Неожиданно затрещали ветки, и свист резанул барабанные перепонки. Ондрей распластался на земле. Раздался крик: «Саша-а, сюда-а-а!»

Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять. Один знакомый — круглолицый, в папахе.

Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… Они, они… горячая волна пробежала по телу, но тут же охватило отчаяние, а вдруг его не заметят?

Из последних сил Ондрей поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул: «Ребята-а-а!»

К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Пытаясь сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.


Перевод В. Петровой.

ВЛАДИМИР МИНАЧ

МАРКА-НАЙДЕНЫШ

1

Далеко-далеко разносится из Подлесья аромат увядающих берез — острый, пряный. Вскрикнула гармоника, рассыпалась звонкой трелью, стихла, и звуки ее слились с беспокойными, дразнящими голосами скрипок. Небольшая утоптанная площадка под старыми липами огорожена молодыми срубленными березками, быстро засыхающими под жаркими лучами солнца. Расположившись на выровненном бугре, усердно, от всей души играют вспотевшие музыканты. Пока никто не танцует: полдневный жар только начал спадать.

Но вот на краю деревни словно вспыхнул свет: запестрели краски на пыльном проселке — появились парни и девушки в ярких платьях.

Впереди шли в ряд шесть девушек, и юбки их раскачивались, как колокола во время перезвона. Одни были в национальных костюмах, сверкавших на солнце серебром и золотом, ослепительной, милой белизной передников и оплечьев; на других были расклешенные юбки и блузки с ручной вышивкой, скроенные на городской лад. Самая высокая девушка шла в середине, задумчиво улыбаясь; на ней было простое, немножко старомодное платье со сборчатыми рукавами.

Эта девушка, Марка-Найденыш, на первый взгляд казалась некрасивой. Лицо у нее было смуглое, чересчур узкое — по деревенским понятиям, такие лица считаются в этих краях признаком слабого здоровья; слегка раскосые глаза были слишком широко расставлены; на лбу три глубокие морщины, не исчезающие даже при самом веселом смехе. Зато Марка была прекрасно сложена. Тонкая талия, гибкая, как прутик вербы, в меру широкие плечи, гордая, благородная осанка. Во всем облике Марки было что-то утонченное, аристократическое, и развитая, высокая грудь даже как-то не гармонировала с ее тонкой фигуркой. Справа от Марки шла Гана, покачивая бедрами, так что юбки ее колыхались в своеобразном ритме; она-то была настоящей красавицей. Круглое румяное лицо с чуть выступающими скулами, волнистые светло-каштановые волосы, которых не могли сдержать никакие ленты, крепкое тело — все в ней дышало силой, свежестью, юной здоровой радостью.

Вот и сейчас она сказала что-то забавное. Все засмеялись: одни — захлебываясь, игриво и вызывающе, тем особым смехом, каким смеются некоторые девушки в присутствии парней; другие — сдержанно, не нарушая неписаных законов приличия.

Улыбнулась и Марка: в чуть раскосых глазах затрепетало сдерживаемое веселье, полные губы приоткрылись, показав два ряда блестящих белых зубов. Только три морщинки так и остались на лбу; впрочем, сейчас их никто бы не заметил. Красота улыбки, тихое, затаенное воодушевление, озарившее ее лицо, скрыли их.

Все шестеро подошли к липам, сели полукругом, спиной друг к другу, старательно расправляя юбки на коленях.

Парни были тут как тут; они шутили с нарочитой грубостью, развязывали ленты, всячески поддразнивали девушек, пытались разбить полукруг, повалить их. Гана, соседка Марки, хихикая, смело защищалась — и не только для виду; она напрягала всю свою молодую силу, щеки ее раскраснелись. Она пыталась сдержать натиск, направленный на нее со всех сторон, но не устояла. Парни разбили полукруг, с гомоном, с громким хохотом подхватили девушек и повели их на площадку за березовой оградой — танцевать.

Марка вдруг очутилась одна. Она отряхнула и пригладила платье, не решаясь оглядеться вокруг, словно боялась убедиться в том, что знала и так: она осталась в одиночестве, никто не пригласил ее на танцы…

И тут к ней подсел Палько Ридзонь. Он прилег, опершись на локоть, и, покусывая стебелек травы, осмотрелся, словно отыскивая кого-то. Наконец тронул Марку за плечо.

— И ты здесь?..

— И я… — тихо ответила Марка, не поднимая глаз, будто стыдилась, что и она пришла сюда.

Потом она все-таки осмелела и исподлобья кинула робкий взгляд на Пало.

Морщинки на ее лбу выступили явственнее.

— Ганка уже танцует, — сообщила она.

Пало дернул плечом, словно эта новость его не касалась; но по дрогнувшим векам, по тому, как на переносице у него собрались складки, было видно, что это его разозлило.

— Ну и что ж… — сказал Пало с деланным равнодушием.

Он немного подумал, сосредоточенно кусая стебелек. Потом положил руку Марке на плечо. Внутри Марки что-то дрогнуло, и какая-то странная дрожь пробежала по ее телу.

— Идем… — сказал Пало.

Она широко раскрыла испуганные глаза — и тут Пало впервые заметил, какие они большие, лучистые, ясные.

— Нет… не могу… не хочу… — в страхе залепетала Марка. Но в голосе ее звучало страстное желание потанцевать, и она невольно потянулась к Пало.

— Идем! — сердито повторил тот и больно сжал ее плечо.

Марка встала и покорно пошла за ним.

Они прошли среди лип, оба высокие, стройные. Пало был на полголовы выше Марки. Черные волосы, загорелое лицо, густые черные брови, сейчас нахмуренные от гнева; острый нос был великоват и придавал лицу упрямое выражение, но вполне гармонировал с выдававшимся подбородком и крупным ртом. Лицо его сохраняло выражение человека, устремившегося вперед, человека сильной воли и очень страстного. На нем были новые, еще не ношенные черные штаны в полоску и белая полотняная рубаха с распахнутым воротом, оттеняющая загорелую шею; рукава были застегнуты у запястий, поросших черными волосками.

Пало и Марка прошли мимо сидевших под липами людей, и те с удивлением оборачивались им вслед. Будто только сейчас все вдруг заметили, какая Марка стройная и красивая, как гордо она выступает в своем полинявшем голубом платьице рядом с самым красивым парнем в деревне. Обернулся и старый Шалвия, сидевший у кипящего котла с бараниной. Любовно, почти с отцовской гордостью наблюдал он за Маркой, и так же, как у всех, у него мелькнула мысль: «Эх, и хороша была бы парочка!..»

Пало и Марка протиснулись через березовую изгородь — на них повеяло крепким, пряным запахом увядающих листьев. На вытоптанной площадке кружились пары. Тонкая золотистая пыль вилась в воздухе, достигая колен танцующих, сплеталась в причудливые узоры и завитки и медленно легким слоем оседала на землю.

Пало тотчас увидел Гану: откинувшись, она весело улыбалась своему кавалеру, увлеченная танцем, наслаждаясь движением. Пало вздрогнул и нахмурился еще больше, когда взгляды их встретились. Он злобно дернул Марку за руку.

Они вошли в круг. Музыканты играли вальс.

Пало выждал начало такта и закружил Марку. Она слегка оперлась на его плечо, зажмурила глаза, как человек, бросающийся в пропасть, добровольно, с радостью уничтожая самого себя. Ее кинуло в жар, она дышала часто, стиснув дрожащие губы. Наконец отважилась открыть глаза — Пало смотрел не на нее, а куда-то поверх ее головы, и Марка поняла, что он ищет Гану. Зато Марка могла по крайней мере рассмотреть его лицо: как давно, как сильно хотелось ей быть так близко к Пало Ридзоню! Она глядела на сердитые складки у переносицы, и ею овладело непреодолимое желание притронуться к ним пальцем, разгладить их, чтобы они исчезли.

В эту минуту Пало неожиданно опустил глаза, и она не успела отвести взгляд. Взоры их встретились, и Пало снова удивили необычные Маркины глаза: теплые, полные восторга, чистые глаза. Они оба смутились.

— Как ты легко танцуешь, — заметил Пало, потупившись.

Марка только улыбнулась — все ее существо пронизала радость.

Они продолжали танцевать: фокстрот, снова вальс и, наконец, бешеный чардаш, какой здесь в обычае; пыль вихрем кружилась над головами танцующих, прикрыв всех тонкой золотистой пеленой.

Пало уже не так пристально следил за Ганой. Он все чаще и чаще поглядывал на Марку, открывая в ней все новую, неведомую ему красоту, и, когда глаза их случайно встречались, улыбался ей уже не из вежливости, не вынужденно, а радуясь своему открытию, рождающейся симпатии, которая часто предшествует любви.

Запыленные, раскрасневшиеся, они выбрались из круга, вышли за березовую изгородь, сели под липой.

Марка обмахивала разгоревшееся лицо платочком, грудь ее высоко вздымалась.

Пало смотрел на Марку и не мог отвести взгляда. Черные глаза его засверкали, между полураскрывшимися губами блеснули острые зубы.

— Да ведь ты… красивая! — удивленно вырвалось у него.

На Марку нахлынула волна такого прекрасного, невыразимого чувства, какого она никогда еще не испытывала. Губы ее дрогнули, тонкие веки затрепетали; она растерянно пригладила и без того тщательно причесанные темно-каштановые волосы.

— Ну тебя… — сказала она и отвернулась.

— Ей-богу, — Пало наклонился к ней, хотел еще что-то сказать — и вдруг замолк. Резко отпрянув от Марки, он опять нахмурился.

От березовой изгороди к ним бежала Гана. Подбежав, она села, прижалась к Пало, ласково, доверчиво положила ему руку на плечо.

— Палько!.. Ты сердишься?!

Марка встала. Она сделалась опять серьезной, спокойной с виду, но сердце ее бешено колотилось, ресницы неудержимо вздрагивали. Она знала, что должна уйти, что здесь она лишняя. Пало ей не принадлежит и никогда не будет принадлежать. Но сердце ее не желало понимать эту правду, хотело продлить минуту счастья, ибо то, что до этого испытало юное Маркино сердце, и было счастьем, если только оно вообще существует.

Воля, воспитанная в ней с детства и подкрепленная ее всегдашней уступчивой покорностью, победила вспыхнувшее желание. Марка ушла, выпрямившись, гордо подняв голову, стройная, в простом голубом, слегка полинявшем платьице со сборчатыми рукавами.

Пало смотрел ей вслед, и его очарование Маркой куда-то исчезло; он видел ее сейчас опять такой же, как всегда: незаметной, обыденной, пугливой мышкой с остреньким носиком, непризнанной и некрасивой.

— Я не виновата… Палько… поверь мне!

Гана обняла Пало за плечи. В голосе ее послышались слезы.

— Надо было подождать меня, — сказал Пало смягчаясь.

— Я не хотела… меня силком вытащили… поверь мне… — Гана заплакала.

— Ну… ну… — Пало наклонился к ней, желая успокоить. Гана улыбнулась ему сквозь слезы.

— Какая я глупая, правда? Чуть что — сейчас плакать… — И она старательно вытерла глаза.

Они встали, Пало обнял ее за плечи, она его за талию — ростом она была ниже Марки, едва по плечо Пало; и так, помирившись, в обнимку, они направились к березкам.

Они танцевали, и сначала казалось, что все благополучно. Они улыбались друг другу, как полагается улыбаться обрученным, обсуждали деревенские новости, подшучивали. Но вскоре Пало заметил, что не испытывает прежней радости в присутствии Ганы. Ему будто не хватало чего-то. Он глядел на нее и пытался найти в ее лице причину этого непонятного ощущения, смутного недовольства, но Гана была такой же, как всегда: круглые щеки смеялись ямочками, светло-голубые, почти прозрачные глаза блуждали по сторонам.

«Какие у нее пустые глаза!» — вдруг понял Пало.

Ему стало не по себе. Он снова начал присматриваться к Гане и находил у нее новые недостатки. Под левым ухом у Ганы была маленькая бородавка. Такая забавная, крохотная бородавочка; но что, если она вырастет, когда Гана состарится? И не слишком ли у нее круглы щеки? И ростом против него она не вышла. Как он раньше этого не замечал?

Гана почувствовала его испытующий взгляд.

— Что ты?

— Так… ничего…

Он глянул через ее голову на танцующих, внимательно посмотрел между березками — не мелькнет ли где-нибудь голубое платьице Марки?

Но напрасно он высматривал ее. Марка давно была в своей каморке у старого Шалвии. Она переоделась, аккуратно сложила голубое платье, любовно погладила его. Оно еще хранило тепло ее тела, еще пахло вянущим березовым листом. Потом она присела на низкий стульчик у решетчатого окна. Музыка слышалась издалека, урывками доносились вскрики гармоники…

Марка опустила голову на руки и заплакала…

2

Биография Марки до этого дня была короткой и незамысловатой… В тридцать втором году, во время кризиса, Марку нашел деревенский лесник Дюро Белеш, прозванный в деревне — никто уже не помнил почему — Экзаменом. Она лежала на тропинке у речки и спокойно сосала корку, завернутую в тряпочку. Дюро шел задумавшись — по обыкновению одиноких людей он много размышлял о боге, о природе, об устройстве человеческой жизни, как он это называл, и вдруг попятился от странного свертка, чуть не наступив на него деревянной ногой, — собственную он потерял где-то в Галиции, сражаясь за императора. Дюро даже не слишком удивился: такие вещи нередко случались в те времена. Сколько отчаявшихся женщин бродили тогда с безработными мужьями по дорогам, сколько было брошенных девушек, чьи парни уходили в поисках хлеба на край света…

Дюро поднял девочку, которой было не больше трех месяцев, и отнес ее домой.

— Вот тебе, — крикнул он в ухо глухой жене, — ухаживай за ней. Она беднее Иисуса Христа — нет у нее ни яслей, ни ослика.

Детей у них не было, хотя Дюро, живший вдали от деревни наедине с глухой женой, и был бы рад иметь их. Так Белеши и взяли девочку к себе, окрестили по-христиански, записали в общинную метрику, и община стала платить им двадцать четыре кроны в год на воспитание найденыша. И Дюро, право, никогда не раскаивался в своем добром поступке. Девочка росла тихой, послушной, притом чуткой и впечатлительной. Когда в сороковом году у Дюро умерла жена, он не сумел бы обойтись без маленькой Марки. Она стряпала, стирала, шила. А когда однажды при обходе леса — Дюро всегда строго выполнял свои обязанности — он упал с обрыва за Малиновым Верхом и сломал себе здоровую ногу, Марка ухаживала за ним так, как не всякая дочь ухаживает за своим отцом. С той поры Дюро начал чахнуть, у него появились одышка и кашель, но обязанности свои выполнял по-прежнему — что бы он стал делать, потеряв службу? В один из июньских дней, как раз когда Марка с отличием окончила восьмиклассную школу, он вернулся с обхода раньше времени, разделся, лег в постель, сложил руки на груди и к приходу Марки уже отдал душу богу.

После похорон ее вызвали в национальный комитет, в котором после победы на выборах заправляли демократы. Председатель комитета или староста, как его продолжали называть (при первой республике он семнадцать лет бессменно был старостой — ставленником аграриев[11]), погладил Марку по голове.

— Бедняжка, что же ты теперь станешь делать? — спросил он, внимательно оглядывая рослую не по летам девочку, ощупывая глазами мускулы ее рук. Он объяснил Марке, что Дюро оставил ей три тысячи крон наличными и обстановку: постель, шкаф — ну, словом, пустяки, о которых и говорить-то не стоит. — Честное слово, такое наследство все равно что ничего, на него и полгода не проживешь. А что потом будешь делать, Марка?

Марка не знала.

— Я тебя… пожалуй, приютил бы… У нас в хозяйстве найдется и работа и кусок хлеба.

Марка поняла только одно — в ее жизни произошла перемена, и ей до слез было жаль Дюро и прежней жизни.

Она согласилась. Договорились, что староста будет ее кормить, обувать и одевать.

— Деньги получать — ты еще молода, — сказал староста. — И без того беру себе в убыток…

Так началась для Марки жизнь батрачки, скотницы, — горькая, тяжкая жизнь девчонки при коровах.

Дом Штефана был богат. Четыре больших окна смотрели на улицу, во двор выходила застекленная веранда, такая же, какая была только у бывшего нотариуса. Две большие комнаты и одна поменьше, всегда готовая принять хозяйскую дочь, студентку-медичку. За семнадцать лет, проведенных на посту старосты, Яно Штефан с пронырливостью и изворотливостью, какие нередко встречаются в наших деревнях, сумел выдвинуться из середняков на первое место в деревне. Он разбогател не так, как те, кто работал не покладая рук: недосыпая, недоедая, отказывая себе во всем, во всякой радости; и не от торговли, как другие. Это был богач: спекулянт, деревенский банкир, ростовщик, который, пользуясь своим общественным положением, знал всю подноготную о своих односельчанах; он ловко и не без таланта оперировал деньгами, видел, когда можно повысить проценты и когда следует поостеречься. В тридцатых годах он скупал землю на аукционах через подставных лиц, богател медленно, но верно, без риска, сохраняя при этом обличье и репутацию хорошего человека, который всегда поможет в нужде.

Летом Марка спала в овчарне — длинном сарае, где зимовали овцы; на зиму она себе устраивала уголок в хлеву, постелив перины, доставшиеся ей после покойного Дюро, — там было теплее. У нее еще не хватало силенок ухаживать за шестью коровами. Ведра с водой — сколько их приходилось перетаскать за день от колодца до хлева! — были большие, тяжелые. Батрак-конюх помогал ей вычищать навоз; сама она не справилась бы. Но ее сокрушала не только тяжелая работа; ее тяготила жизнь среди чужих, недоброжелательных людей, от которых она не слыхала ни одного ласкового слова; в ушах у нее целый день стояла воркотня старостихи: «Ленивая, как таракан, а жрет за трех мужиков!..» На каждом шагу ее обливали презрением, что еще могут испытывать богачи к безродной, бедной сироте.

Но она не плакала. Этот покорный ребенок обладал внутренней силой, какой-то уравновешенной, твердой верой в справедливость, быть может унаследованной, а может быть, заимствованной из спокойных рассуждений Дюро Белеша или из обтрепанных, засаленных книг, которые давал ей батрак-конюх; она тайком читала эти книги по ночам в хлеву при слабом свете фонаря. В них сироты становились богатыми, униженные служанки — знатными дамами, каким-то чудом судьба путала карты и справедливость всегда торжествовала. Но скорее всего, эта сила, позволявшая ей спокойно, с гордо поднятой головой смотреть в глаза старостихе, бесившейся от злости, была рождена ее сиротской долей, тяжелой работой, закалившей ее тело, да необходимостью рассчитывать только на свои силы, они-то и укрепляли ее дух.

Она ходила в стоптанных башмаках старостихи, и ей приходилось набивать их соломой — так они были велики; она носила длинную выцветшую юбку старостихи (это и были оговоренные обувь и одежда); гордо подняв голову, со смирением, в котором таились упрямство и протест, она выслушивала распоряжения хозяйки, работала и ждала, когда исполнится мечта, когда осуществится ее твердая вера в торжество справедливости.

Мечта начала осуществляться — конечно, не так, как это изображено в старинных романах. К Марке явился не граф, не богатый добродетельный старик — к ней пришел старый Шалвия.

Произошло это в сорок девятом году, когда в деревне организовался сельскохозяйственный кооператив. Марка поила коров, и старый Шалвия, словно ненароком заглянув в калитку, позвал Марку. Она поставила ведра и радостно подбежала к нему, потому что Шалвия был единственным человеком, который иногда заговаривал с ней, найденышем. Она помнила его: по воскресеньям вечерком он, бывало, захаживал к Дюро Белешу, и старики сидели на пороге избы, курили трубки, перебрасывались изредка двумя-тремя словами, но больше молчали.

Старый Шалвия с шутливой суровостью насупил седые брови:

— Работаешь… терпишь?

— Работаю…

— Я ведь вижу — мучают тебя. Но ты не сдавайся, дочка…

Марка вздохнула. Она уставилась на Шалвию ещедетскими, большими, чуть раскосыми глазами.

— Да как же я могу?.. Сирота, сами знаете…

— Сирота ты или нет, а теперь другие времена! — строго сказал Шалвия. Потом перегнулся через калитку, точно поверяя великую тайну: — Как только мы наладим дело со скотом, понимаешь, в кооперативе, значит, — тогда я приду за тобой. Ты только погоди; я приду, непременно приду. А этих, — кивнул он на штефановский дом, — не бойся. Они на тебя топнут, и ты топни — сейчас не то время.

Он снова шутливо насупил брови, улыбнулся тысячью морщинок вокруг глаз и ушел.

Марка стала ждать. Дни тянулись тоскливо, жить в штефановском доме с каждым днем становилось все невыносимее, хотя теперь старостиха больше не осмеливалась орать на нее, и в Янов день — это были именины бывшего старосты и бывшего председателя — Марка получила новые ботинки и материю на платье, а старик сунул ей в руку тысячу крон — на гостинцы, как он сказал. И работы стало поменьше: половина коров куда-то исчезла. Но Марка, сирота, чуткая ко всему, легко ранимая, уже хорошо умела разбираться в людях и раз и навсегда решила, что Штефаны — плохие. Ей было противно жить у них; на штефановском дворе она чувствовала себя презираемой, одинокой, вырванной из жизни, лишенной радостей, которые так необходимы в молодые годы. Поэтому всем своим существом она ждала старого Шалвию.

Весной пятьдесят второго года — Марке только что исполнилось двадцать лет — старый Шалвия наконец пришел за ней. Он помог ей унести сундучок, в котором лежали все ее пожитки: хозяйские обноски и немного белья. Марка несла в узле за спиной перины. Она ушла, не попрощавшись ни с кем. Старая Штефанка с застывшей злобой на сморщенном лице неподвижно глядела ей вслед через закрытое окно.

Старый Шалвия поставил Маркин сундучок в каморке своей избы, показал постель с матрацем, шкаф, зеркало. Потер руки, словно хорошо поработал, по привычке шутливо-грозно сдвинул седые брови и торжественно произнес:

— Ну, Марка, отныне ты заживешь по-человечески!

Марка огляделась, приласкала взглядом герани на окне с решеткой, и каморка после штефановского хлева показалась ей чудесной, сказочной палатой. Марку захлестнула волна счастья, ее взволновала и тронула доброта человеческого сердца.

— За что мне все это? — обратилась она к старику.

Старый Шалвия отвернулся. Высморкался два-три раза, прокашлялся. Потом ласково положил руку Марке на плечо.

— Ну… ну… Здесь жила моя меньшая, Анка, ты ведь ее знаешь. А теперь вот уехала… Все дети меня бросили, так я хоть с тобой… ты бедному старику доброе дело делаешь, не он тебе…

Но старый Шалвия несколько покривил душой: ему было еще далеко до жалкого старика. Ему было под шестьдесят, но он сохранил здоровый румянец — недаром работал всю жизнь на свежем воздухе. Только когда он насмешливо щурил глаза, вокруг них собирались тысячи морщинок, придававших его лицу ехидно-мудрое выражение. Своей ехидной мудростью он оборонялся от нужды, и делал это с успехом. Один из самых бедных крестьян в деревне, на крохотном клочке земли он сумел прожить без долгов и вырастил пятерых детей, выносливых и умных, как он сам; теперь они разлетелись по свету, и старый Шалвия по праву гордился ими.

Он слыл, что называется, деревенским философом, мудрецом. Читал он все, что ему попадало в руки, — от «Крестьянской газеты» и календарей вплоть до учебника физики старшего сына. Он не раз говорил, что мудрость — вроде скачущего галопом коня: она не стоит на месте и не будет тебя ждать. Поэтому Шалвия не довольствовался старинной мудростью, подобно иным деревенским философам, которые надоедливо пережевывают древние истины. Шалвия, насколько мог, шел в ногу со временем, сочетая мудрость с жизненным опытом и без сожаления отбрасывая те истины, которые оказались негодными, какими бы древними они ни были.

В большинстве случаев деревенские философы-мудрецы бывают беспомощны и неповоротливы в практической жизни, и люди, охотно слушая их, в то же время мало с ними считаются и нередко посмеиваются за их спиной. Но старого Шалвию уважали, потому что его мудрость была тесно связана с трудом: пшеница на его наделе родилась лучше, чем у остальных крестьян, в его садике созревали самые лучшие плоды, корова давала молока больше других, а его свиньи были просто чудом… У него была одна страсть: видеть, как что-нибудь растет, своими руками создавать что-то новое, наблюдать, как это новое поддается ему, слушается, — можно сказать, что главной чертой его характера была извечная человеческая радость открывать силу человека, с помощью которой он подчиняет себе природу.

Для Марки не могло найтись лучшего места. Старый Шалвия, взявший, как он сам выражался, «шефство» над Маркой, заботился о ней, словно о родной дочери; он испытывал неугасимую потребность опекать кого-нибудь, и теперь, когда у него никого не было — жена умерла пять лет назад, а дети, гордые, непоседливые, ушли завоевывать мир, — он нашел себе Марку. На следующий же день он привел ее в свои владения — новый кооперативный коровник (Шалвия заведовал животноводческой фермой) — и сказал:

— Ну, Марка, умела поработать на чужих, покажи теперь свое умение работать на себя, на своих…

Как же было Марке не хотеть стать хорошей работницей, как же ей было не хотеть трудиться, вкладывая в работу все сердце, все силы юной души, преисполненной благодарности, когда с ней впервые за много лет заговорили по-человечески, — хотя не все стали сразу считать ее равной себе, ибо предрассудки сильнее чувства жалости и человеческого братства, — как же могла Марка в открывающейся перед ней жизни, которая подарила ей новое, до сих пор не изведанное чувство свободы и самостоятельности, как же могла бывшая коровница, ходившая в стоптанных башмаках старой Штефанки и спавшая в хлеву, — как же могла она работать плохо?!

Через неделю Марка знала уже всех доверенных ей коров, их нрав — ведь у каждой коровы свой характер, кроме общих признаков, свойственных этому виду животных. Она целыми днями не выходила из коровника, работала за себя и за других, с признательностью, беспрекословно выслушивала любое распоряжение, хотя кое-кто и злоупотреблял этим.

Как-то в воскресенье старый Шалвия вошел в каморку к Марке. Она сидела на стуле у окна и читала один из тех толстых романов, засаленных и подклеенных, которые все еще странствуют по нашим деревням, как призраки прошлого.

Шалвия присел у изголовья постели и подмигнул Марке.

— Читаешь?

Марка робко подняла глаза на старика. Она была благодарна ему от всего сердца, была готова отдать за него душу, но все же побаивалась ехидного выражения его лица.

— Что же ты читаешь? О любви небось?

Марка вспыхнула. Она и вправду читала любовную историю, и сердце ее трепетало, ныло от горя; ее целиком поглотила запутанная судьба героини, и Марка вздрагивала, широко открыв глаза и затаив дыхание от ужаса. Все ее существо жило чувствами, которые казались ей такими далекими, невозможными в реальной жизни, — так она хоть с книжными героями переживала драму любви.

— Ну, конечно… про любовь. Что ж, молодым любовь необходима. А чего бы тебе не пойти погулять с молодежью — не хочешь?

Марка отрицательно покачала головой. Их глаза встретились, и старый Шалвия понял Маркин взгляд. «Что мне там делать? Осмелюсь ли я?» — говорил этот взгляд. Сознание, что она была раньше батрачкой, и к тому же не из красивых, мешало Марке сойтись ближе с молодежью, обрекало на одиночество; и ей были знакомы глубокая печаль и величайшее счастье, рожденное мечтой, — все то, что дает в юности одиночество.

Старый Шалвия встал, прошелся по каморке и остановился перед девушкой.

— А я пришел поговорить с тобой о работе, можно?

Марка молча кивнула.

— Ну… как бы это выразиться… Ты работаешь, трудишься добросовестно, нельзя сказать, что плохо. Такую работницу, как ты, надо поискать. Но… как бы тебе это объяснить: работать нужно головой, не только руками…

Марка смиренно опустила голову.

— Да много ли я умею-то? Голова у меня слабая, неученая. Откуда мне знать, что и как нужно…

Шалвия наклонился, взял Марку за подбородок и, с шутливой суровостью насупив брови, заглянул ей в робкие глаза.

— Ну… ничего. Научимся, правда?

Марка первый раз увидела вблизи лицо старика и вдруг заметила, что ехидное выражение, морщинки вокруг глаз и грозно нахмуренные брови — это просто какая-то маска, прикрывающая добрые, прозрачные, светло-голубые старческие глаза.

Она кивнула.

Старик отпустил подбородок Марки.

— Ну… ладно.

Уходя из каморки, он оглянулся на Марку, которая опять уткнулась носом в книгу.

— А когда дочитаешь, скажи. Я тоже дам тебе книгу… про любовь…

С той поры он ежедневно бросал Марке два-три слова, будто невзначай, — насчет корма, дойки, ухода за коровами. Девушка ловила каждое замечание, дополняла советами старика свой собственный опыт, зная, что Шалвия ничего зря не скажет.

А в воскресенье старик действительно принес книгу. Марка отнеслась к ней сперва недоверчиво: книга не была ни толстой, ни засаленной, без подклеек; это была новая книга, к ней и притронуться-то было страшно, и в представлении Марки она больше походила на учебник, чем на роман «про любовь».

Но все-таки Марка стала читать, чтобы угодить старику. Начала — и не могла оторваться.

В книге не было ни «высоких» страстей, ни героев «без страха и упрека», которым все всегда удается и перед которыми все злое отступает как-то само собой; но ведь Марка обладала простым здравым смыслом и в глубине души всегда сомневалась в правдивости историй, описываемых в толстых растрепанных романах; она только заставляла себя верить им, потому что ничего лучшего она не видела, и читала их, если можно так выразиться, зажмурясь, чтобы не спугнуть мечту. А сейчас у нее в руках оказалась книга, простая, как сама жизнь, где все было близким и обычным, — история человека, который шел вперед самостоятельно, своим трудом пролагая путь к славе и счастью; такой путь трогает человеческие сердца, он пройден честно, в борьбе и подкупает смелым трудовым подвигом, делом, понятным и доступным всякому.

Марка прочитала книгу раз, другой. Нюша Власова сделалась для нее родной сестрой, давным-давно знакомой и близкой; горести Нюши стали ее собственными, Маркиными, и Марка летела на крыльях радости вслед за успехами Нюши.

Прочитав книгу во второй раз, Марка записала в разлинованную тетрадку такие мысли Нюши Власовой:

«Я тоже буду работать замечательно! Хочу, чтобы меня уважали, чтобы узнали о Нюше Власовой, девушке из далекого совхоза. Живет, мол, некая Нюша, тоже строит коммунизм, и не хуже других… Я этого добьюсь! Не обижена ни разумом, ни силой, не смотрите на меня как на последнюю. Я этого добьюсь».

Марка некоторое время горделиво рассматривала свою первую запись. Потом энергично подчеркнула все и написала крупным, полудетским почерком: «Добьюсь того же, чего добилась Нюша Власова. Написано 20 июня 1952 года». Но тут же на нее напали сомнения: «Что я? Нюша была отважная, смелая… И сколько она знала! Могу ли я с ней равняться?»

Но волю, до тех пор сдерживаемую, а теперь пробужденную, уже нельзя было сломить. «Я хочу! Хочу! Разве Нюша тоже не была вначале простой, ничем не примечательной дояркой, как и я? Разве я уже сейчас работаю не больше и не лучше других? Да я и не боюсь работы! Я добьюсь своего!»

С этого времени жизнь Марки пошла по-другому, она обрела цель, ясную и доступную. К словам, записанным в разлинованную тетрадь, Марка относилась серьезно, как и ко всему в жизни. Она вся отдалась работе, ухаживала теперь за коровами уже не из чувства благодарности за избавление от прежней горькой жизни, а с ясным намерением добиться самых лучших результатов.

Марка никому, даже старому Шалвии, не сказала о задуманном — настолько огромным казалось ей то, что она хотела сделать. Она боялась, что ее, незаметную девушку, которую все еще не считали ровней, подымут на смех, а страшнее этого для нее ничего не было — она не перенесла бы насмешки над своей мечтой. Но старый Шалвия, конечно, скоро заметил, что Марка берет специальные книги из его маленькой домашней библиотечки и тайком от него готовит корм для коров. Он ничего не сказал, только улыбнулся себе в усы и помаленьку, будто случайно, продолжал давать ей советы о том, что сам знал. Он сам увлекся этой игрой, отдельно записывая удой коров, за которыми ходила Марка, и напряженно ожидая, что из всего этого получится.

В течение июня и июля у лучшей Маркиной коровы Малины удой поднялся с одиннадцати литров до тринадцати. На тринадцати литрах корова остановилась, и дальше увеличить удой не удавалось…

Такова была недолгая биография Марки по прозвищу Найденыш до сегодняшнего, столь памятного для нее воскресенья.

Сейчас она сидит у окошка с геранями. Издалека доносятся замирающие переливы гармоники.

И Марка плачет, потому что впервые в ее сердце вкралась надежда на любовь и тут же была ранена…

3

На другой день жизнь опять пошла заведенным порядком. С раннего утра и до вечера Марка хлопотала, и ей некогда было раздумывать над тем, что произошло вчера; только глаза у нее были грустные, безнадежные. Она заметила, что Гана — тоже доярка — едва разговаривает с ней, но Марка об этом не очень жалела. У нее никогда не было подруг, и, хотя Гана подружилась с ней, Марка всегда чувствовала, что эта дружба недолговечна, что ее, Марку-Найденыша, не может полюбить по-настоящему ни одна подруга. И теперь, после вчерашнего, Марка еще упрекала себя за то, что сунулась, куда не следовало. Она твердо решила предоставить другим радость и счастье любви. («Невелико счастье!» — презрительно думала она, а сердце ее при этом болело, сжималось.) Ее удел — вещи посерьезнее: работа, успех. Наверно, на свете должны быть и такие люди, которым не суждено познать радости любви, и она, Марка, некрасивая сирота, относится к ним.

Но разве Пало не сказал ей вчера, что она красивая?

Напрасно старалась Марка отогнать надежду — она никак не оставляла ее, и, когда девушка, прикрыв глаза, на мгновение давала волю мечте, всю ее охватывало предчувствие далекого, но возможного счастья. Раздираемая этими неясными, противоречивыми чувствами, металась Марка до самого вечера. Когда она доила Малину, в коровник, словно невзначай, заглянул старый Шалвия.

Он заговорщически подмигнул ей:

— Не поддается?

Марка кончила доить, бессильно опустила руки.

— Не поддается… Не приведи бог.

Старый Шалвия задумчиво сдвинул на затылок засаленную шапку.

— Так… так…

И вздохнул.

— Тут, дочка, нашего ума мало. Тут нужен другой разум, поученей нашего. Вон в газетах пишут об удоях — волосы дыбом встают, сколько в других местах надаивают. А у нас — не дай бог…

— Что мне делать? Я все уже перепробовала… — устало вздохнула Марка.

Старый Шалвия присел на низкую скамеечку и задумчиво покачал головой.

— Так вот… в том-то и штука — что делать? Говорю тебе — своим умом мы не добьемся, ей-богу, нет. Для этого нужен не такой ум, как наш…

Марка отнесла надоенное молоко, старик дождался ее возвращения. У него все уже было продумано, решено, но, как старый мудрец-шутник, он не хотел выкладывать все сразу; он постепенно подводил Марку к намеченной цели, так, чтобы она думала, будто дошла до всего сама. Когда Марка вернулась, он даже не поднял головы.

— Надо бы поглядеть, как другие делают…

— Другие? — встрепенулась Марка.

Старик встал, сказал безразличным тоном:

— Да, надо бы. Говорят, курсы какие-то есть, на них как следует можно подучиться… И от нас приглашают, письмо прислали…

И пошел. Марка невольно последовала за ним.

— И… вы поедете?

Старый Шалвия остановился, шутливо насупил брови.

— Я? Куда мне! Ведь это курсы для доярок, да и разум у меня старый, в такую старую голову, пожалуй, не вобьешь новую премудрость.

Он насмешливо, вызывающе подмигнул, потом повернулся и пошел. Марка смотрела ему вслед, и в голове ее мелькнула дерзкая мысль.

А что, если она?.. Но Марка тут же отвергла эту идею, которая показалась ей чересчур смелой.

Старый Шалвия обернулся в дверях.

— Послушай-ка, дочка. Сейчас мне в голову пришло: а что, если бы ты?..

Марка испугалась.

— Я?! — ахнула она.

— Ей-богу, ты бы, например, могла…

— Да… как же я могу?!

— Ну… говорю тебе, можешь…

Марка, не сознавая, что делает, подбежала к старику, ухватила его за лацкан черного старомодного пиджака.

— Да кто же я такая?

Шалвия прикинулся рассерженным.

— Вот тебе на! Кто ты такая? Самая лучшая наша доярка, лучшая работница. Кто же еще?

Марка уже была убеждена в этом, но для виду отнекивалась:

— Да ведь и другие есть: дядя Угрин, председателева Гана…

Старик нетерпеливо прервал ее, махнув рукой:

— Ну, подумай, дочка. Захочешь — напишу письмо, что поедешь ты…

Право, Марке не было нужды долго раздумывать. Не приближалась ли тем самым ее мечта, не поддерживалось ли этим ее пробудившееся честолюбие? Она только немного побаивалась — ей всего раза два довелось побывать в районном городке, когда она помогала старой Штефанке нести сумки с сыром, маслом, яйцами. Даже такой маленький городок с вымощенной площадью, группы людей перед магазинами, страшный, как ей показалось, шум и гам — все это представлялось ей в то время чужим и немножко враждебным миром; по своей неопытности она боялась его и была очень довольна, когда вернулась в деревню. В какую же даль поедет она теперь? Но надо быть смелой, не бояться — ведь Нюша была такая смелая!

Зато по крайней мере кончится это глупое увлечение ее сердца. Разве не говорят, что время все исцеляет? И кроме того, если она будет далеко, то непременно, непременно его забудет…

Но этому не суждено было случиться.

Когда через две недели Марка отправлялась на курсы, на станцию вез ее именно Пало. Он собрался поехать за искусственными удобрениями в станционный поселок, и старый Шалвия, лукаво подмигнув, договорился, чтобы Пало захватил с собой Марку.

Всю дорогу они не сказали друг другу ни слова. Им мешал грохот трактора, а кричать было как-то неудобно. Пало только изредка оборачивался, смущенно улыбаясь Марке, а она опускала глаза, избегая его взгляда.

Не успел Пало, спрыгнув с трактора, помочь Марке, как она уже сама ухватилась за борт прицепа и проворно соскочила на землю.

Они постояли несколько секунд, глядя в глаза друг другу. Во взгляде Пало было снова то же удивление, что тогда, в тот короткий момент, когда он сказал ей, что она красивая. Марке тут же вспомнились эти недолгие минуты, пахнуло вянущей березой, громко зазвучала в ушах бешеная мелодия чардаша; ей даже почудилось, что лицо ее разгорелось, будто от танца, что она вся пылает.

Она отвела взгляд и, стараясь говорить спокойно, шутливо сказала то, о чем никогда не хотела даже упоминать, но это терзало ее по ночам, и она не смогла не спросить:

— Когда же ты женишься, Палько?

Пало помрачнел, на переносице внезапно сбежались морщинки.

— Да… не знаю даже. Осенью собираются, после пахоты…

Марка закусила губу.

— Недолго же тебе остается погулять…

Она хотела сказать это легким, шутливым тоном, но голос у нее сорвался.

Больше они ни о чем не говорили.

Только когда к станции с грохотом подкатил поезд и Пало подал Марке чемодан в вагон, он сказал, не спуская с нее глаз, с тем же хмурым, почти злым лицом:

— Ты, Марка, всех нас там позабудешь…

У Марки хватило еще присутствия духа взглянуть из вагона вниз, и глаза их снова встретились. Он смотрел хмуро и — правильно ли она прочитала по глазам? — печально. Ей сделалось жаль Пало, и вместе с тем на душе стало радостно.

— Как же я могу забыть?.. — вырвалось у нее, и она тут же устыдилась такой откровенности.

Она захлопнула дверь. Через грязное стекло видела, как посветлело лицо Пало. «Знает, — подумала Марка, — все знает», — и еще больше застыдилась. Как она невинна и неискушенна! И целомудренна!

Поезд тронулся. Марка все глядела в грязное стекло, не отходя от двери. А Пало стоял и смотрел вслед поезду, пока тот не скрылся из виду.

В городе у Марки оставалось слишком мало времени, чтобы думать о Пало. Только перед сном несколько минут она отдавала воспоминаниям, тешила себя мечтой, горевала о ее несбыточности и радовалась, припоминая последнюю встречу. Но все это длилось один миг, мысли ее были сбивчивы, впечатления минувшего дня неотвратимо вытесняли думы о прошлом. И чем глубже Марка погружалась в новую жизнь, тем дальше отодвигалась деревня, тем смутнее становились воспоминания. «И правда, как легко все забывается», — не раз думала Марка, и при этой мысли всегда на нее спускалась неясная, необъяснимая печаль. Но печаль быстро рассеивалась, да и когда ей было печалиться?

Как много пришлось Марке учиться!

В самом деле, из своего уголка она, точно Золушка, видела до сих пор только крохотный кусочек мира. Теперь же в непонятных сначала обрывках слов, знакомых и все же каких-то новых, содержащих какой-то более трудный смысл, перед ней открывался неясный, непостижимый мир.

Три морщинки на чистом лбу углубились. Глаза, непривычные к такому напряжению, покраснели, лицо осунулось. Сколько раз находила на нее тоска, сколько раз помышляла Марка о бегстве — так иногда мы играем в мыслях желаниями, которые никогда не осуществим, живем искушениями, которым не поддадимся. Марка ненавидела свою непонятливость, ей мешал недостаток образования, она была близка к отчаянию, не окажись рядом с ней люди такие же, как она, с такими же судьбами, мыслями, чувствами, испытывавшие такую же робость перед неведомой наукой, как и она. Поддерживая друг друга из чувства товарищества, которое быстро возникает там, где есть общность судеб и общность целей, они хотя и медленно, ценой огромного напряжения, но все же продвигались вперед. Зато как велика была их радость, когда неодолимое стало поддаваться, незнакомое становилось знакомым, неясное — ясным: будто развязался первый узелок на запутавшейся бечевке и теперь все можно было распутать, иной раз даже легко, как в игре, иной раз с трудом, но ощущение торжества, победы уже не покидало их.

Два чувства Марка унесла с собой с курсов: у нее проснулась жажда знаний, что так соответствовало ее природным способностям, дремавшим до сих пор, потому что жизнь ее была тяжелой, подневольной, и гордое чувство человеческого достоинства, веры в себя, поддерживаемое коллективом (впервые в жизни Марка чувствовала себя равной среди равных). Ее радовало ощущение, что она делает полезное дело.

На станции, когда она вернулась, ее встретил старый Шалвия. Он показался Марке каким-то маленьким, щуплым, хотя за столь короткое время старик совсем не изменился.

— Ну… ну… — говорил он, растроганно шмыгая носом, когда они уже сели в тележку, и смотрел на Марку, похудевшую и утомленную. — Заморили там тебя, дочка…

— Мы учились, — ответила Марка.

— Ну… понятно…

Дорогой старик рассказал деревенские новости.

Урожай сняли средний, пшеница местами полегла: слаб оказался стебель; зато рожь удалась, да и ячмень стоит хорошо. Председатель Гвальер поссорился с Яно Кольцо, с тем самым, что двенадцать лет судился за луг у мельницы; в воскресенье Яно Кольцо обозвал председателя разбойником, кричал, что он все тащит себе, — а дело-то происходило перед трактиром, при всем честном народе, когда люди шли из костела. Он, старый Шалвия, вмешиваться не стал: откуда ему знать, где правда? Но он вступился за Яно, которого после этой стычки хотели снять с руководства бригадой, — ведь Яно, в общем, человек справедливый, только немного вспыльчивый, а председатель — черт его знает, — может, и впрямь ворует?

Марка слушала рассеянно. Вот уже и знакомые пологие холмы, милые, родные. На их склонах горели золотисто-коричневые дубовые рощи, вблизи, над речкой, мирно светились белые стволы берез. Ветер, брызжущий мелкими капельками дождя, гулял на просторе в полях, с которых уже убрали урожай, свистел над лугами, где паслась скотина, развевал дым костров, горевших в садах, и приносил со дворов запах повидла, которое варили из слив.

Пахали под Дубиной. Издалека она с трудом различала сивых лошадок. Они шли одна за другой, упряжка за упряжкой, плуг за плугом, на одинаковом расстоянии, как хорошие косари.

«Уже пашут…» — подумалось Марке. Прежние муки, отодвинувшиеся было куда-то, снова овладели ею. Дорогой Марка отгоняла мысли о Пало; но сейчас, когда она была так близко, когда все напоминало о нем, она не в силах была справиться с воспоминаниями, которые всегда приносят с собой мечты. Разве не сказал он тогда, на станции, что это произойдет вскоре после пахоты? Да! Он сказал, что после пахоты женится на Гане. И вот уже пашут!

— Уже пашут… — сказала она вслух и невольно вздохнула.

— Ага, — кивнул старый Шалвия. Потом сощурился, скрывая доброжелательную усмешку.

— Трактор где-то на Ровнях…

— На Ровнях?

— Ага, там, верно.

Они ничего больше не сказали, но каждый понял, о чем думает другой. Старый Шалвия давно разгадал тайну Марки, как она ни скрывала ее: умному человеку достаточно перехватить единственный взгляд, один раз заметить дрогнувшие ресницы. И Марка чувствовала, что старый мудрец все знает и желает ей добра. Только под вечер, когда она сидела за книгами, привезенными с курсов, Шалвия заглянул к ней в каморку, посмотрел книжки, покачал головой и как бы между прочим, невзначай заметил:

— Вспоминали тебя здесь, ей-богу, скучали; и мне скучно было — так я привык к тебе. И Пало тоже вспоминал; встретились мы как-то с ним в конторе, он сразу: «Марка-то ваша пишет?» — «Пишет, — говорю, — моя Марка, ей там хорошо…»

Марка так вся и замерла, чувствуя, как кровь кинулась ей в лицо, и не смея поднять голову. Велика сила надежды у того, чей удел — покорная грусть. Ведь в молодости счастье так заманчиво и желанно, а надежда — окошечко, в которое можно поглядеть на это счастье. На миг и для Марки блеснул огонек в этом окошечке надежды. Разве этого не может случиться?

Старик думал просто порадовать Марку, вовсе не желая пробуждать в ней напрасные надежды. Он знал о любви многое, но давно уже забыл ее силу, ту, которая проявляется только в молодости. Только сейчас, увидев, как дрогнули плечи Марки, он понял, насколько это у нее серьезно. Он глубоко вздохнул.

— А ты, дочка, сейчас о таких делах не думай, — сказал он непривычно мягким тоном, не хмурясь и не подмигивая, как обычно. — Сейчас перед тобой стоит большая задача… покажи, что ты умеешь, дочка… а там видно будет…

Он погладил ее по голове и тихонько, на цыпочках вышел.

4

Пока Марка училась на курсах, Малина снизила удой больше чем на литр. Марка рассердилась, сказала несколько резких слов Гане, замещавшей ее. И Гана, словно давно поджидая подходящего случая, накинулась на Марку как бешеная, брызгая слюной от злости.

Она в самом деле искала предлога для ссоры. Ее несколько задело, что на курсы послали не ее, а Марку. По укоренившейся привычке она смотрела на подругу как на бедную служанку, в то время как сама Гана как-никак была дочерью крепкого хозяина. Сердилась она потому, что было оскорблено ее самолюбие. На курсы она не очень стремилась, предпочитая жить спокойно, без хлопот, довольствуясь теми скромными радостями, которые находит в деревне молодая красивая девушка. Но курсы — это еще полбеды, из-за них Гана так бы не разъярилась. Хуже было дело с Пало. После того злополучного воскресенья Пало переменился, стал холоднее к Гане, по вечерам редко заходил к ней, ссылаясь на занятость, — работы у него действительно было много, но раньше это не мешало ему бывать у Ганы каждый вечер. Теперь, если он и заходил, напрасно мать и дочь юлой вертелись вокруг него; он садился на краешек стула, как будто вот-вот собирался уйти, нехотя улыбался и больше разговаривал с отцом Ганы, председателем кооператива, о разных кооперативных делах. Когда старуха однажды завела речь о предстоящей свадьбе, он, нахмурившись, пробурчал, что, мол, успеется еще… Какое-то шестое чувство, присущее влюбленным — ибо Ганка искренне любила Пало, — чувство, оберегающее любовь и рождающее ревность, чувство, которое видит и слышит острее глаз и ушей, подсказало Гане, что перемена в Пало как-то связана с Маркой. Она не признавалась в этом ни себе самой, ни другим: ведь это позор для нее, первой красавицы, первой девушки на деревне, ревновать к Марке-Найденышу. Но подозрения против воли жили в глубине ее души и сейчас прорвались наружу.

Марка стояла перед Ганой, не отступив ни на шаг, молча снося оскорбления, только страшная злоба, чтобы унизить, смешать с грязью безродную сироту, может придумать такие слова. И чем спокойнее была Марка, тем яростнее бушевала Гана. Она вцепилась бы Марке в волосы, если бы не прибежал старый Шалвия и не прекратил ссору. Гана выскочила с криками и угрозами, а Марка так и осталась на месте, чувствуя, что вся дрожит. От горькой обиды выступили на глаза слезы. Ей был нанесен тяжелый удар. Марка потеряла уверенность в себе, прошлое, унизительное прошлое вновь тяжелым грузом навалилось на нее, и она теперь уже не могла и не хотела как равная с равной бороться с Ганой за свое право на счастье.

Только в труде Марка находила спокойствие и облегчение. Здесь ей помогали прежние навыки, которые стали прочным фундаментом в ее работе. Теперь к нему прибавились знания, полученные на курсах, почерпнутые из книг, помог опыт. Она делала все втайне, потому что не очень доверяла тому новому, что узнала на курсах и из книг, не доверяла и самой себе — правильно ли она все поняла. После стычки с Ганой она очень боялась насмешек.

Старый Шалвия усердно снабжал ее жмыхами и отрубями, отпускал для коров Марки как можно больше силоса и клевера; он даже сам готовил соломенную сечку, потому что Марка на первых порах не успевала: уход за коровами стал теперь сложнее и, пока Марка не привыкла и строго не распределила свои обязанности, ей часто не хватало времени.

Через месяц Марка добилась от Малины прежнего удоя. Корова не остановилась на тринадцати литрах. Удой продолжал равномерно возрастать, приблизительно на семьдесят граммов в день. Довольный Шалвия после вечерней дойки ходил вокруг Малины, похлопывая корову по крутым бокам, и весело щурил старческие прозрачные глаза.

— Ну… ну… Малинка. Держись только…

И, выдавая Марке корм, качал головой:

— Видишь, что такое наука. Впрочем, нового-то ничего нет: у коровы молоко на языке, в старину еще так говорили. Дай ей — она вернет сторицей…

Но Марка знала кое-что, неизвестное даже старику Шалвия. Вернувшись с курсов, она тайком от него попробовала делать Малине массаж вымени. Вначале дело шло неважно, неловкие пальцы быстро уставали и начинали болеть. Теперь же, через два месяца, Марка приобрела сноровку, легко делала массаж и до и после дойки и собиралась делать его и второй корове.

В середине ноября Малина давала уже по пятнадцати литров.

Удой продолжал повышаться.

— Ну… ну… Малинка! Держись только…

Уж и Марка стала каждый день повторять эти слова. Корова поворачивала к ней голову, терлась шеей о ее плечо, и Марке казалось, что Малина ее понимает.

В эти дни к Марке стали приглядываться и члены кооператива. Они косились на нее, перешептывались, и Марка, проходя мимо, не раз слышала смех позади себя. По воскресеньям, когда она шла в костел — после ссоры с Ганой она ходила туда одна, — люди расступались перед дояркой на вид учтиво, но втихомолку посмеивались. Только Яно Кольцо как-то раз остановил Марку и сказал ей доброе слово:

— Говорят, удой у коров повышаешь… Ну… держись, Марка!

И эти несколько слов, сказанных рассудительным, дельным крестьянином, который не любил говорить попусту, были для Марки настоящей поддержкой в той недоброжелательной атмосфере, которую она ощущала вокруг себя.

«Не уступлю! Добьюсь!»

В начале января — это было в субботу вечером — Малина дала восемнадцать литров. В воскресенье утром, когда Марка шла в костел, шепот за ее спиной был сильнее, чем обычно, замечания громче и язвительнее. Яно Кольцо крепко пожал ей руку. Старый Шалвия о чем-то горячо спорил в кучке членов кооператива, по всей вероятности о Марке, потому что все украдкой глядели ей вслед.

А Марка прошла мимо, как всегда, спокойная, высоко подняв голову. Теперь, когда люди начали обращать на нее внимание, их стала раздражать ее гордая осанка.

— Ишь, гордячка, — брюзжали они, — да кто она такая? Будто мы не знаем, что она собой представляет…

А бывшая старостиха таинственно нашептывала людям что-то — и о Марке поползли по деревне самые невероятные слухи. Она читала толстые книги — непременно колдовские. И конечно, ей помогает нечистая сила, которой Марка продала свою душу.

В это воскресенье в костеле с амвона сделали первое оглашение о предстоящем бракосочетании честного юноши Пало Ридзоня, сына в бозе почившего Яно и Марины, почтенной вдовы… И Ганы Гвальеровой, честной девицы…

Марку будто по голове ударили. Скамья поплыла куда-то вниз, будто проваливаясь в бездонную пропасть, люстры закачались, священник исчез в тумане. Марка крепко вцепилась в скамью, прикрыла чуть раскосые глаза и почувствовала жжение под веками.

Придя в себя, она подумала: все это ей привиделось во сне. Но по взволнованному шепоту, пробегающему по костелу в таких случаях, по взглядам, которые прихожане бросали на скамью, где вместе с другими девушками сидела Гана, и на хоры, где был Пало, она поняла, что все это правда. Она ни разу за все время службы не подняла глаз, не шевельнулась, молча вынесла эту муку, только три морщинки резче обозначились на лбу.

Она вышла из костела, как всегда, гордо подняв голову. Но, очутившись в своей каморке, в отчаянии бросилась на постель и заплакала беззвучно, без слез. Напрасно пыталась она убедить себя доводами разума: ведь это же должно было случиться, о чем ты думала?! Сердце не хотело ничего слушать, потому что оно все время верило, надеялось, хотя Марка никогда ни шепотом, ни вслух не высказывала эту надежду. Разве Пало не откладывал свадьбу уже несколько месяцев? Разве не заходил он к старому Шалвии, словно невзначай, — но кто знает, так ли это было на самом деле? Марка всегда запиралась в каморке, когда заходил Пало, то ли от страха, то ли от стыдливости, свойственной чистому сердцу.

Теперь всему конец. Конец, конец…

Она глухо, с сухими глазами рыдала, зарывшись головой в подушку.

Вошел старый Шалвия, погладил Марку по вздрагивающим плечам.

Она не повернула головы, заплакала громче.

— Ну… ну… — у старика от жалости срывался голос — Горе-то сердечное, известное дело, пройдет, улетит… А твоя работа останется навеки, это главное… доченька моя…

Марка вскинулась, закричала — впервые в жизни закричала, и этот вопль вырвался из глубины ее души:

— Зачем мне все это?! Зачем? Если…

И снова бросилась лицом в подушку. Теперь она плакала свободно, не сдерживаясь, горькие, но облегчающие слезы полились ручьем.

Старый Шалвия постоял над Маркой, понимающе покачал головой. Да, это большое горе для такой серьезной девушки! Она не из тех, кто поплачет, погорюет, да и стряхнет с себя печаль, кому все как с гуся вода. Больно ей сейчас, но боль пройдет. Все на свете проходит, нет такой болезни, от которой время не найдет лекарства. Эх, а ведь стоит она такого парня, как Пало; ей-богу, никто так не стоит его, как Марка. Да что поделаешь? Так уж устроено в жизни: за одним счастье гоняется, как шальное, другого обходит за сотню верст. Именно так. Старик хотел сказать все это Марке, но промолчал. Он знал, что стариковская мудрость не одолеет боль юности, что Марка должна провезти этот воз по своей колее, своими силами справиться с горем.

Действительно, на другой день Марка вышла на работу как всегда. Она гладко причесала свои темно-каштановые волосы, тщательно повязала пеструю косынку, купленную в городе. Работала в тот день как обычно: сначала машинально, потом увлеклась и, наконец, целиком ушла в работу. Она тушила тлеющий огонек горя, подавляя в себе посторонние мысли. Старый Шалвия вертелся неподалеку от Марки, оберегал ее, но, увидев, что все в порядке, занялся своим делом.

Перед обедом в коровник пришли двое приезжих из района. Шалвия подвел их прямо к Малине, и приезжие, один — поменьше ростом, белокурый, в роговых очках, другой — высокий, черный, с каким-то бугристым лицом, глядя на вымя Малины, удовлетворенно кивнули головой.

Они расспросили Марку об уходе, о том, как она добивается высокого удоя, и она отвечала им точно и вразумительно. Тот, что был поменьше, в очках, смотрел на Марку с явным интересом.

— А вы делитесь своим опытом? — спросил он.

— Нет… я…

— Это необходимо, — строго сказал белокурый, обращаясь к Шалвии.

Высокий, черный что-то записывал в блокнот.

— Нужно созвать собрание и сделать доклад, — добавил белокурый.

Они принялись настойчиво уговаривать Марку рассказать о своей работе на собрании; но могла ли Марка именно сейчас выйти на люди, — сейчас, когда в душе у нее все дрожало и не было в ней того спокойствия, на которое можно было бы опереться! Как ее ни уговаривали, она не соглашалась. И даже не пошла на собрание.

Она не слышала, как расхваливал ее белокурый, как ставил ее всем в пример. «У вас, — говорил он, — есть доярка — сущий клад. А вы о ней не заботитесь, примера с нее не берете». Его слушали хмуро; немного насмешливо, немного злобно смотрели на его лоб, покрытый капельками пота, на белые руки, мелькающие в воздухе, на очки, которые он беспрестанно то снимал, то надевал. Его слушали, думая про себя: ишь какой выискался, этакий деликатный, словно барышня какая; сам, поди, не видел, что у коровы-то под хвостом, а туда же — нас учить! Нечего сказать, хорош учитель, очень хорош…

Но когда он заговорил о Малине, о восемнадцати литрах и об остальных одиннадцати Маркиных коровах, которые повысили удой примерно литра на два каждая, людям пришлось кое в чем с ним согласиться. Ведь верно, о них заботится Марка-Найденыш, понимает дело, — недаром с малых лет при коровах спит, ни на что другое она и не способна, знаем. Да что же тут такого, если она как следует о корове позаботится; конечно, дело известное — молодой человек; старый-то Шалвия весь корм получше для Маркиных коров припасает, почему бы корове и не давать молока? А что методы? — знаем мы все методы; нас, ей-богу, учить не нужно да о всяких там методах болтать, известны нам эти методы. У коровы молоко на языке — вот и все, это мы знаем и без твоих советов, молодой человек, вот как…

Для этих людей слова, право же, ничего не значили; много всяких слов наслушались они на своем веку — гладких, скользких — и научились не верить им. Слово ничего не стоит, знаем. Долго ли ему вылететь — только языком пошевели. А проку никакого; вот когда руками поработаешь, тогда и прок будет, а языком-то молоть — толку не будет.

Но сейчас тут были не одни слова, а еще и Маркин труд. И как бы люди не отказывались признать в этом нечто новое, их все же что-то затронуло — что-то такое, что, быть может, было связано с так называемым «духом времени», беспокойного времени, полного перемен, разрушающего все старое, времени переворотов и непрестанного движения. Черт его знает, все не так, как было; люди нашли, отыскали какие-то фокусы… Все, что теперь делается, и с заповедями божьими не согласуется; ничего-то в покое не оставят, все вверх дном переворачивают.

Когда белокурый объявил прения, все зашевелились на скамейках, заворчали что-то себе под нос и, не глядя на подмостки, выбрались на темную улицу. Постояли, обменялись замечаниями насчет погоды, поговорили о семейных заботах, о новостях и разбрелись по домам. Но на следующий день во время вечерней дойки начали собираться у коровника, как-то смущенно здороваясь и стыдливо опуская глаза друг перед другом.

— И ты пришел?

— И я…

— На чудо посмотреть…

— Хе-хе-хе…

Старый Угрин, доильщик, направлял всех приходящих в глубину коровника и при этом лукаво улыбался беззубым ртом.

— Поглядеть пришли? Вон там оно, чудо-то…

Мужчины и женщины обступили Марку, задние приподнимались на цыпочки, чтобы увидеть ее. Люди посерьезней становились сбоку, молча, но внимательно рассматривали все, подходили поближе, оглядывали Малину, деловито качали головой и снова отходили в сторонку. Но большинство пришедших было настроено против Марки; они хотели посрамить ее, высмеять, сбить с нее спесь; им казалось, что Марка зазнается, дразнит их, оскорбляет этими своими новшествами.

Марка как раз делала массаж вымени. Она чувствовала, что ее окружают недружелюбные люди, и не поднимала головы. Руки ее тряслись, но все же сами собой привычными движениями ловко скользили по молочным железам.

Люди придвигались все ближе, смыкались враждебным кольцом.

Кто-то из молодых визгливо засмеялся.

— Эх-хе-хе-хе… хе-хе-хе… — и, захлебываясь от хохота, еле выговорил: — Эк, как она ее… за сиськи тянет!

— Хи-хи-хи… — прыснули женщины.

— Ха-ха-ха… — басом захохотали мужчины.

— И вправду, как тянет… Глядите, глядите…

Обозленная Марка подняла голову. Но, увидев вокруг себя столько народу, испугалась. Ей вдруг померещилось, что эти открытые рты вот-вот проглотят ее, оскаленные зубы готовы вцепиться ей в глотку, а глаза — столько глаз! — горят какой-то злорадной завистью. Гнева как не бывало, Марка утратила все свое мужество, съежилась на скамеечке, закусив губу, чтобы не расплакаться. Разве могла она, Марка-Найденыш, появившаяся на свет, чтобы быть людям в тягость — как ей много лет внушала старая Штефанка, — разве могла такая девушка устоять перед насмешками всей деревни? Такое коллективное нападение ломало людей и покрепче Марки, не многие находили в себе силу пойти против единодушного мнения деревни, а того, кто сопротивлялся, уничтожали…

— Хи-хи-хи…

— Ха-ха-ха…

И снова молодой голос, захлебывающийся от хохота:

— Хе-хе-хе… еще бы не давала Малина, когда она ее так тянет… хе-хе-хе… Ведь и баба, ежели ее потянешь… хе-хе-хе…

— Ха-ха-ха…

— Хи-хи-хи…

Марка в страхе озиралась, ища поддержки. «Где же старый Шалвия?»

Но старика именно в это время не оказалось в коровнике. Надо думать, он был где-нибудь в конторе. Только тесный круг ухмыляющихся лиц…

Гана, с подоткнутым подолом, выскочила насередину круга, крикнула в лицо Марке слова старой Штефанки:

— Колдовство это… Ведьма она!..

Марка закрыла лицо руками. Потом вскочила, опрокинув скамеечку, прорвалась сквозь кольцо людей, в отчаянии бросилась к дверям.

В это время в дверь входил Пало, с недоумением оглядывая коровник. Марка увидела его, ей показалось, что и он над ней смеется. Он крикнул что-то ей вслед, но она его уже не слышала.

Стоял морозный зимний вечер. Марка бежала, спотыкаясь, по неровной, скользкой дороге, упала, но быстро поднялась и без оглядки помчалась дальше, ничего не соображая…

Прочь, прочь отсюда!..

Только бы подальше от них, никого не видеть, не слышать!..

Она добежала до елового лесочка, росшего неподалеку за коровниками. Под снегом хрустнула ветка. В верхушках деревьев было темно, небо почти не просвечивало сквозь ветви, у земли было чуть светлее от снега. Подул ветер, резкий, холодный. Марка инстинктивно покрепче завернулась в свою шубенку, прижалась к стволу большой ели, где меньше дуло, и, стуча зубами от холода, тихонько вздохнула:

— Ах, боже…

Итак, всему конец. В эту минуту она вспомнила все, всю свою жизнь, свои мечты — и ей стало жаль себя. Подумала о Нюше, о том, что записала в разлинованной тетрадке. Не добилась. Не выдержала. Теперь всему конец…

Но разве она могла? Легко записать в тетрадку несколько строк, а вот как все это выполнить?! Нюше было легче, люди ей помогали — а Марке?!.

Ах, боже!..

Как теперь быть? Нужно уйти, уйти из деревни, ясно, но куда?

Куда она денется после такого унижения?

Ветер задувал меж деревьев и уже намел вокруг ели небольшой сугроб. Марке было холодно, она дрожала, но стояла не шевелясь, не пыталась стряхнуть с себя сонливое оцепенение.

Лучше умереть, пусть!.. Пусть потом ее жалеют, оплакивают!.. Она закрыла глаза, успокоенная мыслью о смерти; своей смертью она отомстит всем за унижение! И пусть  е м у  всю жизнь не будет покоя!

Голова ее медленно опустилась на грудь.

А Пало уже полчаса искал ее, наконец сообразил заглянуть в лесочек. Светя себе спичками, он нашел на опушке следы Марки и пошел по ним. Он чуть не споткнулся о нее — так было темно.

— Марка!..

Марка не шевельнулась. На платке, в складках шубенки лежал тонкий слой снега. Пало поспешно завернул ее в свое большое черное, подбитое овчиной пальто, с трудом поднял на руки.

— Марка!.. Марка!.. — бормотал он, словно лишившись рассудка, и страх за нее пронизал все его существо. Он прижал ее замерзшее лицо к своему, согревая своим дыханием; иней на Маркиных ресницах растаял, заблестел росой. Ветер усилился. Мелкая снежная пыль, какая обычно метет в густом еловом лесу, закрутилась, завертелась и понеслась по лесочку, впиваясь тонкими иголками в лицо.

— Марка… Марка!..

Пало смотрел в лицо Марки, неподвижное, словно у покойницы. В голове его билась одна-единственная мысль: если она умрет, я убью кое-кого, если она умрет, я убью кое-кого…

Марка открыла глаза. Сперва ей показалось, что это продолжение приятного сна, который уже начал ей сниться под елью. Она зажмурила глаза и снова открыла их. Нет, это не сон: колючий снег, еловый лесок и все, что было до этого, — все это наяву. Но откуда взялся он?..

Пало заметил, что Марка открыла глаза.

— Марка… — радостно прошептал он.

— Пусти меня… я сама…

Он нерешительно поставил ее на землю. Марка попробовала было идти, но окоченевшие ноги не слушались. Она пошатнулась, Пало подхватил ее. Она без сил оперлась на него.

Они шли навстречу усиливающейся метели. Пало, обняв Марку, крепко держал ее, не давая ей упасть. Постепенно кровь возвращалась к ногам, рукам и лицу Марки.

— Я тебя, Марка, везде искал! — Пало почти кричал: встречный ветер заглушал его слова. — А этим — этим я сказал все, что полагается…

— А я думала…

— Что?

— Что ты… с ними…

Они вошли в деревню. Клубы снега неслись по улицам, как большие злобные белые звери. В непроглядной тьме кое-где светились огоньки.

Пало крепче прижал к себе Марку.

— Я бы за тебя, Марка, весь свет отдал. Ты не поверишь — с утра до ночи из ума нейдешь. Искал я тебя сколько раз, а ты все убегаешь от меня…

Марка отстранилась.

— Зачем? Зачем ты все это говоришь?

Пало замолчал. И в самом деле — зачем? Разве не женится он через несколько дней? Разве все не кончится? Ведь он сам дал согласие, с амвона сделано оглашение. Но разве он в этом виноват? Он должен был согласиться, откладывать свадьбу и впрямь больше было нельзя: деревенская мораль строга в таких случаях. А Марка пряталась от него, избегала встреч, и он не мог объясниться с ней, решить. Как это все запуталось, эх!..

Они шли уже по деревне. Еще несколько шагов, Марка скользнет во двор Шалвии и — конец. Через несколько дней — свадьба. Пало хотел выругаться так, чтобы его проклятия услышала вся деревня, весь свет. Что сказать, какое слово найти, чтобы все изменилось?

Они остановились у калитки. Марка протянула ему пальто.

— Спасибо, Палько…

Она наклонила голову и собралась шмыгнуть в калитку. Он крепко схватил ее за плечо.

— Я люблю тебя, Марка, поняла? С тех самых пор, с лета только о тебе и думаю…

— Ну… зачем ты?!

Он вцепился Марке в другое плечо, притянул ее лицо к своему и зло процедил сквозь зубы:

— Зачем!.. Скажи только слово — и все переменится! Все, вот увидишь… Я слово Гане верну, не могу я без тебя жить!..

Он смотрел на нее в упор, жадным взглядом мужчины.

Марка не отводила глаз — не хотела, не могла. Она слышала, как колотится ее сердце. Как долго она ждала этих слов, сколько раз представляла себе эту минуту в одиноких мечтах! Так вот оно, счастье… разве оно в самом деле такое? Ах, но это невозможно, Это страшно — то, что он хочет сделать; о н и  не позволят ему, не будет этого…

— Ну, говори — хочешь?

Она прижалась к нему, крепко обвила руками его шею. Потом быстро отпрянула, словно обожглась. Бросилась в калитку, захлопнула ее и побежала через двор. Услышала еще радостный, как ей показалось, возглас Пало:

— Марка!

Но она не оглянулась, вбежала в дом, в свою каморку, прижалась пылающим лицом к решетке окна, вглядываясь в темноту, в снежную вьюгу. Ага, вон он, уже уходит, Пало, Палько… набросил пальто на плечи, словно и трескучий мороз ему нипочем…

— Пало… Палько!

Лоб ее пылал, тело лихорадочно дрожало. Не жар ли? Она легла, долго не могла согреть застывшие ноги, ворочалась на постели. Заснула только под утро, а когда попробовала встать, почувствовала, что тело ее не слушается; ее тряс озноб, она покрылась липким холодным потом… Неужели заболела?! Усилием воли она заставила Себя подняться, но голова кружилась, ноги подкашивались.

Пришлось снова лечь.

Старый Шалвия давно встал и разметал на дворе снег, а она все лежала, разбитая, слабая. Голова была какая-то тяжелая, словно чужая, мысли путались — какие-то обрывки мыслей, чьи-то слова.

Старик заглянул в каморку.

— Белый день на дворе, а ты все нежишься. Ну… ну… а что же это вчера с тобой случилось? Слыхал я, слыхал… Неужели ты их так испугалась, что и встать боишься?..

Марка слабо, криво улыбнулась. Старик подошел к ней, взял ее за руку, потом поспешно тронул лоб.

— Больна! — сердито протянул он. — Ну и ну… ведь ты больна! Лежит и помалкивает, разве это порядок?!

Он по-стариковски засеменил в кухню, кое-как заварил липового чаю.

— Вот… чайку выпей… а я сейчас сбегаю за доктором, ну… ну… горячо?

Марка чувствовала на лбу слегка дрожащую, шершавую, натруженную руку старика, и на минуту ей показалось, что противная тяжесть в голове исчезла, голова сделалась легкой и свежей. И на сердце стало хорошо, хотя ей и было немного стыдно, что заболела, что так слаба.

Врач сказал: сильный грипп, лежать. И Марка лежала, смотрела на большие хлопья снега, медленно кружащиеся за окном, и в душе у нее воцарился покой, усыпляющий, мягкий…

Около полудня к ней заглянул Яно Кольцо.

— Заболела? Слыхал… Ну… теперь держись, Марка. Мы им еще покажем!

После него приковылял старый Угрин. Чинно присев на краешек стула, положил черную барашковую шапку на колени. Одернул пиджак, поерзал на стуле.

— Ну, как ты? Вот и хорошо… А я… как услыхал о тебе… так совесть во мне заговорила. Сказал себе: Мартин, и ты тоже виноват. Прости меня, старого дурака, голову мою глупую. Я еще вчера подумал: что ты зубы скалишь, насмехаешься, лучше бы с ней силами в работе померился… Да… ну — человек всегда таков: над своей глупостью смеяться не станет, над другими-то легче… Вот оно как…

И, уже уходя, в дверях обернулся.

— О Малине не беспокойся, Марка, не думай. Сам за ней приглядываю, все по-твоему сделаю, ухаживать стану. Так что ты за нее не бойся… все будет… как при тебе…

Целый день к Марке приходили члены кооператива. Старый Шалвия ворчал:

— Ну… ну… Мешок, что ли, развязался — все посыпались…

Но в глазах у него светилась радость — радость оттого, что Марку обласкали, что у всякого нашлось для нее теплое слово, что люди, в сущности, не так уж плохи…

В сумерках пришел и Пало. Он не заглянул к Марке, но через приоткрытую дверь она слышала каждое слово.

Начали издалека.

— Возите хлеб-то?

— Возим.

— И сколько?

— Четыре раза обернулись.

— Ну… ну…

Некоторое время было тихо. Потом необычно робкий голос Пало:

— А я насчет Марки пришел…

— Насчет Марки?

— Да… Гвальерам я вернул слово…

— Фью-у-у! — старик даже присвистнул от удивления. — Вот тебе на, что же ты натворил… Грех-то какой… ну и ну…

Пало вздохнул.

— Правда что грех. Шуму сколько было…

— Ну… ну…

Снова помолчали. Потом старик заговорил:

— Так что же ты ко мне-то пришел?

— А к кому же? Разве вы ей не вроде отца родного?

— Ну… И то правда. Она мне все равно что родная.

У старого Шалвии дрогнул голос, старик громко высморкался.

— И впрямь словно родная. Только вот что я тебе скажу: смотри, с ней шутки шутить нельзя, девушка она серьезная, жизнью испытанная. Тут все надо хорошенько обдумать, каждое словечко…

— Я уже все обдумал, дядюшка.

— Так… ну… что же ты здесь околачиваешься? На мне, что ль, жениться собрался?

Прежде чем отворилась дверь и на пороге появилась высокая фигура Пало, в душу Марки проникло одно сознание, одна мысль целиком овладела ею: как прекрасно жить на свете…


Перевод В. Чешихиной.

СКОРБЬ

1

Ондрейко всем телом прижался к каменному забору. Маленькими детскими ручонками он шарил по его шероховатой, неровной поверхности, стараясь найти место, которое он присмотрел еще засветло. Где-то тут должен был торчать ровный и плоский камень, уцепившись за который можно взобраться на забор и перемахнуть в сад.

Он уже нашел это место, но тут же вздрогнул и сжался. Ему показалось, что по узкому проулку между садами кто-то идет, у ручья под босыми ногами зашуршала трава. Затаив дыхание, он прислушался.

Но летний вечер был тихий-тихий. И только снизу, от корчмы, долетал неясный шум голосов, сливающийся с мерным журчанием ручья. Вечерний ветерок едва шевелил листвою — он не срывался, не шумел, только играл, как играет перед сном ласковый успокоившийся ребенок.

Ветерок был легкий, он приносил всевозможные запахи. Запах стада, которое, возвращаясь с пастбища, прошло здесь час назад; знакомый запах молока, тмина и ромашки; запах свежескошенного сена; запах ручья; влажный и пряный запах садов и дозревающих яблок. И над всем этим — великолепный, пьянящий аромат груш, уже мягких и сочных. У Ондрейко даже мороз прошел по спине, когда он ощутил этот запах. И он решился. Ловко вскочил на каменный выступ и стал осторожно ощупывать гребень забора. Штукатурка по всему гребню была утыкана острыми осколками битого бутылочного стекла. Взобравшись на забор, Ондрейко осмотрелся. Вечер был темный, луна не взошла. И все же он различил в редкой листве тяжелые и крупные плоды. Груша росла возле самого забора. Ондрейко пригнулся и прыгнул в темноту. Руками ухватился за крепкую ветвь и уселся на ней — дерево качнулось, и крупные созревшие плоды посыпались в траву.

Ондрейко расстегнул рубашку и принялся рвать груши, засовывая их за пазуху. Но скоро остановился: соблазн был слишком велик. Мальчик торопливо надкусил грушу и даже вздохнул от наслаждения — прохладная сладость наполнила рот и разлилась по всему телу. И только теперь, когда он был на вершине блаженства, на него вдруг напал страх, заговорила совесть. «Если б узнала мама», — с ужасом подумал он и сразу захлебнулся сладким соком. Он хотел было все бросить и прыгнуть обратно на забор, но тут снизу раздался голос:

— А ну-ка, пожалуйте сюда!..

С перепугу Ондрейко чуть не свалился. В отчаянье он еще крепче сжал ветку, боясь глянуть вниз, откуда раздался вкрадчивый голос. Он узнал — и сразу понял, как ужасно его положение, — он узнал старого Гржо, человека безжалостного и беспощадного, бессовестного, как говорила мама.

— А ну спускайся… выродок!

Теперь в этом голосе уже не было вкрадчивости, а только злоба и угроза.

Ондрейко молчал, судорожно ухватившись за дерево, а ему хотелось громко заплакать, закричать, чтобы его услышали на другом конце деревни: «Мама, мама, где ты?!»

— Вот я тебя… сейчас ты у меня узнаешь!..

Старик чем-то зашуршал; Ондрейко краем глаза глянул вниз и с ужасом увидел, что какой-то предмет, пробираясь меж ветвей, приближался к нему. Когда этот предмет оказался совсем близко, Ондрейко разглядел длинный шест с заостренным концом. Шест все приближался. Натыкаясь на ветки, он искал мальчика. Наконец острие настигло Ондрейко и больно укололо между лопатками. Мальчик вскрикнул, тихонько застонал. Слезы брызнули у него из глаз и потекли по щекам.

— Вот я тебе покажу, как на чужое добро зариться!..

Шест снова и снова впивался в тело мальчика, колол руки, ноги. Очнувшись от столбняка, Ондрейко стал карабкаться выше. Но шест и там настигал его, бил, колол…

Наконец Ондрейко взобрался на самую вершину. Оттуда был виден нижний край деревни, несколько мигающих огоньков и широкая полоса света, упавшая на дорогу перед корчмой. Он посмотрел в ту сторону, ему хотелось разглядеть свой дом — ведь должна же мама увидеть сына, должна прийти ему на помощь! Он тяжело вздохнул; вздох шел из самого сердца — трепещущего, перепуганного сердечка. Но старый Гржо не давал ему передышки. Заостренный конец шеста снова приблизился и снова бил, колол, царапал. Еще пять, еще десять сантиметров… Верхушка дерева раскачивается, гнется, ветки трещат. Но шест…

— Не бойсь, не уйдешь!..

Старый Гржо размахнулся и яростно ударил шестом. Мальчик вскрикнул. Верхушка подломилась, и Ондрейко полетел вниз. Тело его глухо стукнулось об забор, съехало по остриям битого стекла, и мальчик бездыханным упал в пыль посреди узкого проулка между садами.

Старик плюнул и отшвырнул шест. Внимательно осмотрел сломанную верхушку и злобно проворчал:

— Вот беда… убытку-то сколько! Ах ты, выродок!..

Из-за забора, оттуда, где упал Ондрейко, доносились тихие стоны. Это немного обеспокоило Гржо. «Не слишком ли я его сильно покалечил?» — подумал он, но только махнул рукой и побрел к дому.

Деревня засыпала. Постепенно гасли огни, мелькавшие среди деревьев, затихал шум перед корчмой. Над синеющим вдали ельником появился рог месяца. Поднялся ветерок, зашумел в ольшанике у ручья, в ветвях фруктовых деревьев. В промежутках между его слабыми пока еще порывами слышались тихие жалобные стоны Ондрейко.

Вскоре в проулке раздались твердые мужские шаги. Захрустел песок под коваными сапогами. Вдруг человек в недоумении остановился. Что это? Он двинулся на тихий прерывистый стон. В следующую минуту, склонившись над Ондрейко, он чиркнул спичкой.

— Э-э… да что же это? — протянул он в удивлении.

Ондрейко лежал в придорожной пыли. Лицо его было испачкано, залито слезами, полузакрытые веки дрожали. Груши, которые он напихал за пазуху, превратились в кисель и смешались с кровью, обильно сочившейся из израненного тела.

— Ондрейко, — прошептал человек, — что с тобой стряслось?..

Но Ондрейко не открыл глаз, не шелохнулся, только снова застонал.

— Ну и ну… — произнес человек и почесал затылок, не зная, как поступить.

Потом вдруг решился, поднял мальчика на руки и понес его. Всю дорогу он приговаривал:

— Ондрейко, как же так? Что же это с тобой стряслось?

Перед домом Ондрейко открыл глаза, обвел ими вокруг, как бы узнавая место, и прошептал:

— Мама…

Человек остановился.

— Не бойся, к ней идем. Что с тобой случилось?

— Старик… Гржо… палкой…

Мальчик снова умолк и закрыл глаза.

Человек стоял на улице перед темными окнами дома Анки. Он осторожно опустил мальчика на землю перед калиткой и постучал в окно.

— Председательница!..

Никто не отозвался. Дом был темным, немым. Но в глубине двора, кажется, кто-то зашевелился. Человек перегнулся через калитку и повторил:

— Председательница… ты дома?

С крылечка перед кухней поднялась женщина.

— Дома. Кто это?

— Я, не узнаешь? Яно Гбур…

— Ах, это ты, — удивленно произнесла Анка. — Чего тебе надо? — спросила она и пошла к калитке.

— Сына я тебе… — сказал Яно и вдруг почувствовал, что произнес эти слова слишком громко, что они как-то не вяжутся с тишиной летней ночи, что звук их болезненно ранит слух.

— Сына… — повторила Анка и заторопилась. — А я все жду его к ужину, волнуюсь…

Она была уже у самой калитки и со страхом посмотрела через нее. В это время Яно поднял Ондрейко на руки. Мальчик застонал.

— Ах!.. — вскрикнула Анка и схватилась за плетень.

— Не бойся, Анка. Ничего с ним не сделается.

Яно Гбур протиснулся в калитку, неся неподвижное тело мальчика. Пройдя низкие темные сени, он вошел в комнату, разыскал впотьмах кровать и уложил на нее Ондрейко. Анка шла за ним не дыша, с повисшими, как плети, руками и почему-то на цыпочках.

Яно вытер лоб. Он вспотел не столько от тяжести — Ондрейко был легок как перышко, — сколько от внутреннего волнения, которое не покидало его с того самого момента, когда он нашел Ондрейко у забора Гржо.

— Где у тебя свет зажигается?

— Слева… Нет… Справа… — лепетала Анка. Она никак не могла собраться с мыслями. — Погоди, я сама…

Руки их встретились на выключателе, и Яно Гбур почувствовал, как дрожит ее рука. Свет залил просторную комнату. В углу стоял стол, покрытый чистой льняной скатертью, а на нем две тарелки.

— Ждала его ужинать, — промолвила Анка и как-то неуклюже, чувствуя скованность во всем теле, подошла к кровати, осторожно присела на краешек — так садятся к спящему ребенку, когда боятся разбудить его, — и, склонив голову, неподвижно уставилась на сына.

Яно Гбур стоял со шляпой в руках, не отрывая взгляда от светлых волос все еще красивой Анки.

Он переминался с ноги на ногу, мял шляпу в руках и наконец решился:

— Уксусом бы его, Анка…

Анка подняла голову, словно ее только что разбудили.

— Да-да, уксусом…

Потом вскочила, побежала к полке и схватила бутылку. Она так торопилась, будто от каждой секунды зависело спасение сына.

— Ондрейко… Ондрейко… — шептала она, растирая мальчика.

Все тело Ондрейко было покрыто кровоточащими ранами от битого стекла и темными ссадинами от острой палки Гржо. Анка смотрела, недоуменно качала головой, словно удивляясь какой-то нелепой ошибке, какому-то невероятному известию.

Вдруг она резко вскочила. В глазах ее блестели слезы, но гнев уже исказил ее лицо.

— Кто это его? Кто?! — пронзительно крикнула она.

Яно Гбур опустил голову, пристально разглядывая свою шляпу. Анка подскочила к нему, схватила за широкие плечи, затрясла:

— Скажи!.. Не скажешь?!

Но Яно не поднял глаз, он даже отвернулся, избегая бешеного взгляда Анки.

— Он сказал — Гржо, тесть…

Яно запинался — слова застревали у него в горле. В эту минуту он готов был провалиться сквозь землю, раз и навсегда покончить со своей проклятой жизнью.

Руки Анки сползли с плеч Яно. Силы покинули ее так же внезапно, как и пробудились. Отступив назад, она всхлипнула и упала на кровать. Ондрейко очнулся, открыл глаза и, казалось, улыбнулся:

— Мама…

Анка громко заплакала.

Яно топтался на одном месте, не зная, что делать, что сказать. Ему было жаль Анку, очень жаль. Он не задумываясь готов был отдать свою жизнь, только бы помочь ей. Яно шагнул было к дверям, но в нерешительности остановился посреди комнаты.

— Иду это я… — заговорил он, теребя шляпу, — иду к старику, звал он меня. Слышу, кто-то стонет в проулке. Нагнулся и вижу: лежит, бедняжка… — Голос Яно оборвался.

Анка вытерла слезы. Прикрыв одеялом стонущего сына, она повернулась к Яно. Взгляд Анки остановился на нем, но она, казалось, не видела его. Яно испугался этого взгляда, отсутствующего, холодного. Он вздохнул.

— Одни лишь несчастья приношу тебе, Анка… А я бы хотел… ей-богу… Эх!.. — и, повернувшись, пошел к дверям.

Он уже взялся за ручку двери, но остановился, медленно, робко оглянулся.

— Анка…

Но Анка смотрела на сына; она не могла оторвать глаз от его измученного лица, ничего не слышала, кроме стонов мальчика. Ондрейко дышал тяжело, будто его что-то душило, все бледнел и бледнел, на лице его, белом как бумага, не осталось ни кровинки. И Анку охватил панический страх. До сих пор она не успела даже подумать об этом, но сейчас страшная мысль пронзила все ее существо: умрет, ой, умрет!

Яно Гбур оторвал руку от двери и неожиданно быстро и решительно подошел к кровати. Осторожно прикоснулся к Анкиному плечу.

— Я хотел бы помочь тебе, Анка. Пойду запрягу… за доктором…

Анка подняла глаза — быстро, как бы пробудившись от тяжкого сна. Он стоял перед нею, большой, сильный; Анка схватила его за руку — ведь он был ее последней надеждой, — торопливо заговорила:

— Да… да… доктора… скорей запрягай…

Она вскочила и, не отпуская руки Яно, подталкивала его к двери. Немного успокоившись, она даже вышла с ним во двор.

— Спасибо тебе, Яно. Спасибо за все.

О Яно! И перед Анкой на мгновение предстала вся юность, все те дни, когда Яно принадлежал только ей, был только ее Янко.

Они стояли друг перед другом, и каждый думал о том, какая была бы радость вернуться на десять лет назад! Серп месяца плыл над садами. Ветер усилился, стал свежее, порывисто налетал на вершины деревьев, поднимал пыль с земли.

Анка вздрогнула.

Яно пришел в себя, оторвал взгляд от ее лица. Нет, ничего уже не поделаешь, прошлого не вернуть… Он глубоко вздохнул.

— Исковеркал я себе жизнь, Анка. Проклятая у меня доля! Эх!..

Анка отняла свою руку.

— Что было, то прошло, Янко. И не воротится, — о грустью сказала она.

— Не воротится… — глухо повторил Яно, скрипнул зубами и сжал кулаки. Но голова его тут же склонилась на грудь, а в голосе, упавшем до шепота, прозвучали покорность и смирение: — Да, не воротится…

Яно вышел со двора и широко зашагал по дороге, Анка все стояла у калитки, пока вой ветра не заглушил шума его шагов.

2

Облако пыли неслось по дороге. Подобно гигантскому чудовищу, оно перекатывалось между домами, перемахивало через плетни и заборы, миллионами песчинок било в окна. Черные, грозные тучи заслонили месяц. Ветер сорвал с корчмы плакат, на котором был изображен колорадский жук, завертел его, поднял над землей и снова бросил вниз. Плакат трепетал, как крылья птицы. Деревья гнулись под порывами ветра; молодые — гибко и покорно; старые — нехотя, сопротивляясь и дерзко шумя вершинами, — ведь они не впервые вступают в схватку с вихрем.

Только великан ясень, росший во дворе Яна Гбура, не склонялся перед ветром. Густая крона, как мощная грудь, была ему защитой. Ветер налетал, откатывался и снова налетал, стремясь сломить препятствие, покорить вражескую крепость, но крепость не сдавалась.

Это дерево было семейной реликвией Гбуров. Посадил его еще дед Яно — сгодится, мол, на мебель внучкам и правнучкам в приданое. Но в роду Гбуров, как назло, девочек не было — рождались одни мальчишки, и приходилось делить и без того небольшой участок. А ясень все стоял, закрывая двор, избу, все хозяйство.

Яно вошел в сарай, где лежала сбруя и стояли возки. Он выкатил оттуда легкий шарабан, бросил в него все необходимое и, борясь с ветром, направился к конюшне. Когда он выводил Императора, ветер с такой яростью хлопнул дверью, что конь встал на дыбы, будто кто-то выстрелил у него над ухом.

В тот же миг налетела туча пыли и, закрыв все вокруг, воронкой завертелась посреди двора и исчезла. Когда Яно, проклиная непогоду, открыл глаза и огляделся, он увидел в дверях дома свою жену. Растрепанная, толстая, в одной рубахе — видно, только что с постели, — она стояла на пороге, пытаясь сквозь тьму разглядеть, что делается во дворе.

Яно ничего ей не сказал и молча стал надевать хомут на Императора.

— Это ты? — не выдержав, окликнула его жена елейным, воркующим голоском.

— Я… — пробурчал себе под нос Яно.

— А-а… Что ты там делаешь?

— В город надо…

— Сейчас? На ночь глядя? Гроза ведь идет…

Яно молчал.

Все еще елейным голоском, в котором, однако, уже слышались нотки раздражения, она продолжала приставать к мужу:

— Да отвечай же наконец! Чего тебя туда нелегкая несет?

Яно неохотно отозвался:

— К доктору…

— Та-ак… Что, отец разве захворал?..

— Нет…

— Уж не мама ли?

— Нет.

— Да говори же — кто? Вот ведь пень — слова от него не дождешься!

Яно только буркнул что-то в ответ и пошел снова в конюшню. Вывел вторую лошадь и молча стал ее запрягать.

Жена спустилась с крыльца. Шлепая босыми ногами и придерживая рубаху, которую ветер задирал чуть ли не на голову, подбежала к Яно.

— Кто же это заболел? Отвечай!.. — допытывалась жена, осторожно хватая его за руки.

Яно брезгливо стряхнул ее руку, будто к нему прикоснулась жаба.

— Оставь меня в покое! — мрачно проговорил он.

Но женщину уже охватила злоба, вся сладость исчезла из ее голоса.

— Не оставлю!.. Говори — кто?.. — властно потребовала она.

— Ондрейко… — пробормотал Яно, чтобы отвязаться. Он даже не мог посмотреть на жену — настолько она стала ему противна. Жена покачнулась, будто ее одарили. Порыв ветра взметнул ее рубаху, и на мгновение в темноте светлым пятном обозначились жирные ляжки.

— Председательши?..

В голосе жены послышался испуг, страх, предчувствие чего-то злого, неотвратимого.

Яно молчал.

Она цеплялась за него, ждала, что он скажет, — он, любимый, желанный, тот, которого она добивалась против воли родителей, наперекор всему на свете. Но Яно молча затягивал хомут и даже не оборачивался к ней.

— Председательши… — уже не сомневаясь, прошептала она и, бессильно опустив руки, замерла.

Ветер разметал по ее лицу длинные черные космы, она выглядела беспомощной, жалкой и все же почему-то внушала ему отвращение. Яно расслышал не то шепот, не то вздох, но ничего не сказал. Да, она любит его, но такая любовь скорее в гроб вгонит, чем даст радость. Это любовь властная, повелительная, она основана на богатстве. Как хомут, давит ее богатство. Нет, нет, Яно не хочет такой любви, хватит с него. И в эту минуту ему стало ясно, что никогда, никогда больше не примет он этой любви.

Ветер завыл в трубе, зашумел в ветвях ясеня. Он взметнул солому, что лежала на дне возка, и, завертев ее штопором, унес далеко за дом. На севере, над Галубенцом, все небо прочертила молния. Далекие, глухие раскаты грома донеслись из-за горных вершин.

Женщина сразу же очнулась, выпрямилась, большая и неуклюжая, и, как бы грозя небу, простерла руки.

— Шляешься к ней!.. Шляешься!.. — дико заорала она, стараясь перекричать свист ветра и шум приближающейся грозы.

Яно резко повернулся. Грудь его разрывалась от давно сдерживаемой злобы, мышцы неестественно напряглись, даже мурашки забегали по спине. Он посмотрел на жену — обезумевшую, растрепанную, — его захлестнула ненависть, она росла, подымалась, захватила все его существо. Яно с трудом перевел дыхание.

— Замолчи… — сказал он глухо.

Но жена уже не могла сдержаться, ничто уже не могло ее остановить.

— Шляешься!.. — кричала она вне себя. — Я знаю, что шляешься!.. К этой ведьме красной…

Она кинулась на мужа. Он толкнул ее с такой силой, что она, спотыкаясь, отлетела на середину двора. В исступлении Яно двинулся на нее, не пытаясь больше сдерживать накопившуюся злобу.

— Ах ты, подлая!.. Ты еще пыль с ее ботинок будешь лизать, понятно? Не смей даже имени ее произносить своим поганым языком, слышишь?

Молния сверкнула совсем близко над деревней. В свете ее она увидела Яно: он шел на нее со сжатыми кулаками, охваченный одним диким желанием — бить, бить, бить, чтобы дать выход накопившейся злобе и ненависти. Но она не двинулась — это было выше ее сил, она не привыкла отступать перед чем бы то ни было. Она считала, что должна получить все, чего бы ей ни захотелось в жизни, и даже сейчас она не поняла, что навсегда, безвозвратно утратила власть над мужем. Вместо того чтобы уступить, смириться, она еще больше разошлась, раскричалась, брызгая слюной:

— Бандит… Голодранец… Только посмей! Кто ты такой?! Нищий! У тебя и крыши над головой не было, если б не мои деньги. А лошади, а коровы, чьи они? Твои или мои? Ишь ты, голодранец, а еще туда же… На-кось, выкуси…

И она сделала непристойный жест. Яно шагнул к ней:

— Замолчи… не то забью до смерти! — повторял он незнакомым сдавленным голосом.

Они были уже совсем близко друг от друга. Но жена даже не пыталась бежать. В ярости она выпрямилась во весь рост и крикнула ему в упор:

— Бандит!.. Убей лучше свою… — она выплюнула мерзкое слово.

Яно видел перед собой широко раскрытые, бешеные глаза, дико развевающиеся пряди черных волос. Он ударил наотмашь. Раздался короткий вскрик, глаза исчезли, белая рубаха пошла волнами. Жена упала.

Яно стоял над ней, испытывая чувство облегчения. В жизни он никого еще и пальцем не тронул, боялся собственной силы. К этому удару он готовился долго, очень долго, он вложил в него всю горечь своей исковерканной жизни, все унижения и обиды. Дрожа всем телом, он уже знал, что навсегда рассчитался с прежней жизнью, понял, что покончил с ней навсегда.

Жена пришла в себя.

— Янечка, что ты сделал? — жалобно, словно удивляясь, запричитала она.

— Убирайся туда, откуда пришла! — ответил Яно решительно и строго, но уже без всякой злобы, будто все это его теперь не касалось. — Не хочу тебя больше видеть, никогда. Поняла?

— Янечка!.. — воскликнула жена.

Яно, даже не взглянув на нее, направился к дому. Через минуту он уже выходил из дверей, волоча сундук. Потом Яно вынес перины, белье и, наконец, зеркальный шкаф.

Жена все еще сидела на земле и смотрела на мужа широко раскрытыми глазами.

— Янечка… Что с тобой?..

Но Яно, не обращая на нее никакого внимания, продолжал свое дело. Потом вскочил на козлы.

— Передай отцу, — склонившись с козел, быстро проговорил он, — завтра пригоню лошадей и скот. И чтоб я тебя больше не видел на этом дворе, духу твоего чтоб здесь не было!

И Яно стегнул лошадей.

Жена вскочила, кинулась вслед за ним, цепляясь за кузов.

— Янечка-а!..

Шарабан загрохотал по деревянным мосткам, перекинутым через ручей.

Лошади круто свернули на дорогу, женщина не удержалась и отлетела в сторону, с трудом устояв на ногах. Так она и осталась стоять, неподвижно глядя туда, где в грозовом мраке исчез шарабан.

Небо над деревней рассекла фиолетовая молния; она зигзагом метнулась от Галубенца и скрылась далеко за Копнами, на другой стороне долины. И сразу же сильно, раскатисто ударил гром, будто стараясь взорвать землю. Вся долина наполнилась грохотом и рокотанием и, казалось, дрогнула, заходила ходуном. На дорожную пыль упали большие, тяжелые капли, словно шарики из ртути. И в ту же минуту обрушился ливень и стало так темно, хоть глаз выколи.

При каждой вспышке молнии, с каждым ударом грома лошади вздрагивали, вздымались на дыбы. Но Яно хлестал их почти весело и гнал вперед, сквозь проливной дождь, ничем не прикрытый, не уклоняясь от потоков воды, которые швырял ему в лицо встречный ветер. Он ни о чем не думал, какое-то до сих пор неведомое чувство захлестнуло его, появилась легкость, будто он сбросил с плеч груз многих-многих лет. Яно даже по-юношески выпрямился, подставляя грудь буре, и чуть ли не пел.

В окнах у Анки горел свет. Янко промчался мимо ее дома и с радостным волнением подумал, что Анка услышит грохот колес и будет знать — Яно спешит ей на помощь.

Гроза неслась над ним и рядом с ним и прекратилась только тогда, когда он добрался до города. Врача не было дома, пришлось подождать. Невыспавшемуся, хмурому врачу не удалось даже выйти из машины — Яно упросил его отправиться к ним в деревню. И когда врач согласился, Яно не спеша поехал вслед.

Уже светало. Дождь смыл слой земли на дороге, обнажив щебень. После грозы стало прохладно. На ветвях вербы и ольхи торжественно и неподвижно висели дождевые капли. Неподалеку от дороги глухо шумел ручей, переполненный мутной водой.

Потом перед самой деревней Яно встретил машину доктора — она мчалась обратно в город. За мокрыми стеклами мелькнуло белое, бледнее обычного, лицо Анки с испуганными, широко раскрытыми глазами. «Ондрейко повезли в больницу, — подумал Яно. — Ой, плохо с ним, плохо…»

Гбуровский двор был чистый, словно выметен, — дождь смыл всю грязь. Яно распряг лошадей, дал им корму и с трудом, с закрывающимися от усталости глазами влез на сеновал. Он упал на свежее сено и в тот же миг заснул.

Яно проснулся, когда кто-то тронул его за плечо. Он еле разлепил веки, но в полумраке сеновала сначала ничего не увидел, потом разглядел склонившееся над ним худое лицо с острым носом, заросшее серо-грязной щетиной, и узнал старого Гржо.

Яно сел и сразу вспомнил все, что произошло. Он насторожился, ждал, что скажет старик.

Гржо тоже сел и принялся молча жевать травинку. Вид у него был спокойный, будто он пришел мирно побеседовать по-семейному. Он долго молчал, ожидая, что Яно заговорит первый, но не дождался. Пришлось начинать самому.

— Говорят, в город ездил…

— Угу…

— С лошадьми ничего не случилось? А сам как? Сильная гроза была…

— Ничего…

— Та-ак… — протянул Гржо. С минуту он колебался, — что… этот мальчишка… сильно разбился?

— Сильно. Может — насмерть…

В серых моргающих глазах Гржо мелькнула тень страха. Он отвернулся, чтобы Яно не видел его глаз, и спокойно, но с внутренней дрожью в голосе, заговорил:

— Упал он. Ветка под ним обломилась — вот и упал. А забор острый, со стеклами — легко и покалечиться…

Яно резко повернулся к Гржо и, подчеркивая каждое слово, сурово ответил:

— Я знаю, как он упал. Все хорошо знаю. И ничего вам не скрыть — ни перед богом, ни перед людьми!..

Гржо так и передернуло от злости.

— Что ж, я должен спокойно смотреть, как у меня воруют?! Зачем на чужое польстился? — Но тут же старик опомнился, снизил тон. — Мальчишка, он мальчишкой и останется. Мало чего он там наболтал… Говорю — ветка под ним обломилась, вот и упал…

Яно глянул искоса на Гржо и с отвращением отвернулся. И, не обращая больше внимания на старика, стал наматывать мокрые портянки и натягивать сапоги.

Гржо сидел и давился злобой. Нищий… год назад еще ползал перед ним, перед Гржо, на брюхе, а теперь — смотри какой петух! Эх, с каким наслаждением обломал бы он ему когти! Но он знал, что с зятем, с этим упрямцем, надо обходиться по-хорошему, иначе с ним не сладишь. Гржо был хитрый старик, как говорят, себе на уме; он видел каждого насквозь — не зря долго терся среди людей, много дорожек исходил.

Яно обулся и хотел было встать, но Гржо потянул его за рукав.

— Куда торопишься? — спросил он и примирительно, по-отцовски положил ему руку на плечо. — Я пришел к тебе не ссориться. Яно, я хочу все уладить.

— Напрасно стараетесь!.. — оборвал Яно. Но старик как бы не слышал его; он только вздохнул и часто-часто заморгал.

— Дома крик, слезы. Девка ревет, стонет — глаза выплакала. И старуха крик подняла, словно ее режут, — хоть уши затыкай. Рехнулись вы, бабы, что ли, спрашиваю я их, помешались?.. Поругались — помирятся…

— Не поругались!..

Старик вопросительно посмотрел на Яно.

— Не поругались, — резко повторил Яно. — Окончательно разошлись, навсегда!

Старый Гржо весь сжался, будто от удара. Даже бога вспомнил — за что же его так наказывает? Разве он хотел себе в зятья этого оборванца, разве не он был против этого замужества, несмотря на слезы и крики? Ведь он знал: с бедным водиться, что в крапиву садиться.

А теперь вот приходится унижаться перед бедняком, кланяться.

— Полно, Янко, не спеши: тише едешь — дальше будешь. Известно, молодые сплеча рубят… Злость уйдет, как и пришла, — добра от нее не жди. Ты подумай, Янко…

— Я уже подумал!..

— Да только хорошо ли?

— Хорошо!

— Поссоришься со мной — лапу сосать придется.

— У меня руки есть!..

— А что с них толку? Пропадешь без хозяйства, без тягла…

— Мое дело.

В душе старика так и бурлила, так и кипела злоба. С большим усилием он сдерживался, чтобы не сорваться.

— Подумай, Янко, пока не поздно. Что делать будешь? В подпаски пойдешь? Или к этим, как их, к колхозникам?..

— Хотя бы и к ним!..

— Хе-хе… — затрясся старик фальшивым смешком. — Лучшего ты и придумать не мог; видать, на самом деле эта красная ведьма приворожила тебя, разум отняла. В артель ему, видите, захотелось, хе-хе… а если старое вернется, а? Раз-два — и вернется, а этих и след простынет! Вот ты ни с чем и останешься. Куда подашься тогда?

Старик разошелся. Видно было, что он верит в то, о чем говорит, верит до последнего словечка. И эта убежденность старого Гржо в какой-то мере подействовала. Яно заколебался. Уж он знал, что такое нужда, — кому она по вкусу-то? Как ни говори, все же лучше иметь пару резвых коней да четырех коров в хлеву, чем таскаться по чужим людям, перебиваться с хлеба на квас, постоянно испытывать унижение. Но в следующее мгновение он вспомнил Анку, Ондрейко, то ощущение чистоты, которое испытал там, в Анкином доме.

Янко встал и, возвышаясь над Гржо, как судья, смело сказал:

— Лучше сдохнуть, чем жить в такой мерзости!

И, отвернувшись от тестя, спустился по лестнице вниз и направился к службам. Сперва он вывел лошадей, любовно потрепав их. Потом стал выводить коров.

Старик сидел на лестнице — на самой нижней перекладине — и, пораженный, смотрел на вещи совершенно невероятные: человек по собственной воле отказывался от добра! И его снова охватил страх перед тем непонятным, что происходило в жизни, — самое привычное, самое, казалось, устойчивое менялось с каждым днем. Гржо чувствовал, что сила уходит из его рук, из ног, из всего его тела. Он как-то вдруг постарел, съежился. Враждебный мир обступил его со всех сторон, как бы сдавил обручем, — мир, в котором он ничего не понимает и который ждет его гибели. Старик даже схватился за горло — настолько велик был страх: смерть, смерть, смерть… Глубоко вздохнул, прижав ладони к груди.

Жалобно, каким-то чужим голосом обратился он к зятю:

— Ты все же подумай, Янко…

Но Яно будто и не слышал старика.

— Ну, забирайте свое добро, — с задором, почти озорно ответил он и показал на лошадей.

Старик покорно взял лошадей под уздцы. Яно выгнал коров. Закрыв калитку, он крикнул вслед тестю:

— Будьте здоровы! Можете поминать лихом!..

Старый Гржо не обернулся. Сгорбившийся, маленький, он с трудом передвигал ноги, будто нес на спине тяжелую ношу.

Яно невольно потер руки, как бы очищая их от грязи, вздохнул и впервые за многие годы улыбнулся.

3

Ондрейко умер на третий день. Умер в больнице от кровоизлияния.

Анка сама привезла его домой, сама обмыла, причесала, одела в темно-синий праздничный костюм, сама положила в гроб. Костюм был еще совсем новенький — купили его только в прошлом году, — но рукава и штанишки уже стали коротки: мальчик быстро рос.

С той минуты, как умер Ондрейко, Анка ни разу не вздохнула, не проронила ни единой слезы. Она делала все быстро, точно, как машина, не останавливаясь ни на минуту, — боялась остановиться, боялась дум. За эти несколько часов она постарела на много лет. Светлые волосы утратили прежний блеск, едва заметные до сих пор морщинки вокруг рта обозначились резче, стали глубже; но глаза были сухие, отсутствующие.

Едва весть о смерти Ондрейко разнеслась по деревне, к Анке стали приходить женщины. Пришла свекровь, древняя старушка, из тех, о которых говорят, что они одной ногой стоят в могиле. Слабенькая, она опиралась о руку Зузки — сестры покойного Анкиного мужа. Пришла Марка Столярка — бывшая подруга детства, а теперь товарищ Анки по работе. Потом стали приходить члены кооператива, знакомые, друзья мужа. Пришел и Яно Гбур. Голова его была опущена, словно у виноватого. Но, когда старый Голько, председатель партийной организации, пожал ему руку, он понял, что эти люди, которых он сторонился из-за своей несчастной женитьбы, принимают его снова к себе. Об этом свидетельствовали и доброжелательные кивки, и взгляды, говорившие, что он, Яно Гбур, хороший человек, что поступил он по-мужски, рассчитавшись с прошлым.

Были здесь даже те, кто за версту обходил Анкин двор, даже те, кто до сих пор не хотел иметь ничего общего с большевичкой и большевиками, с «колхозниками», как выражался старый Гржо, а с его легкой руки — большинство в деревне.

Пришел Мартин Гваляр, глава многочисленного разветвленного рода крепких хозяев. Он явился в белой рубахе и черном жилете, волосы его были жирно напомажены. Молча, потупив взор, он прошел среди людей, из которых многих считал своими врагами.

— Да утешит тебя господь-бог, Анка… — И Гваляр пожал ей руку своей рабочей, твердой как камень рукой. И этим пожатием, и этим решительным взглядом умных глаз он сказал все, что хотел: «Можешь рассчитывать на меня, Анка, в своем несчастье, можешь опереться на меня — ведь я заодно с людьми против такого зверя, как Гржо…»

Вслед за ним явились его братья, сыновья, зять-примак, невестки. А потом привалила и вся деревня — кроме семейства Гржо и старого Ягодника. Шли плачущие женщины, молчаливые мужчины; они говорили слова утешения, старались поддержать Анку, застывшую в своемгоре.

Старая Вранярка, которая разругалась с Анкой из-за кооператива и поклялась всеми святыми, что скорее умрет, чем подаст Анке руку или глянет ей в глаза, так и склонилась перед Анкой, ткнулась лицом ей в грудь. Платок сполз с ее седых волос.

— Прости меня, Анка, прости, девонька моя… — горько заплакала Вранярка. — Против закона божьего пошла я, плохо с тобой поступила…

Слова Вранярки как бы вернули Анку к жизни. Губы ее дрогнули, искривились. Она страшно вскрикнула — у всех мороз по спине прошел, — закрыла лицо руками, рухнула на гроб, стоявший на столе, прижалась к светлой головке сына, такой неподвижной и прекрасной, и забилась в слезах.

— Поплачь, Анка, поплачь. Горе — оно, словно камень тяжкий, лежит на сердце. Только слезы унесут его…

И Анка плакала. Плачем наполнился дом, плакали все женщины, а мужчины отворачивались, неловко доставали платки и украдкой смахивали слезы. И среди рыданий раздавались скорбные выкрики:

— Ой, горе, горе, лютое горе!

— Какой же это был добрый мальчик, послушный, всегда воды принесет, сколько раз помогал мне, старой…

— Ох Ондрейко, Ондрейко, загубил тебя пес поганый…

И плач усиливался, искренний, непритворный. Мужчины выходили из комнаты, останавливались в сенях, во дворе, в темноте теплого летнего вечера. Молчаливые, растерянные, собирались в группки, не обращая внимания на недавнюю вражду, — сейчас они были объединены общим чувством. И в этой тишине вдруг сказал Мартин Гваляр, ясно и прямо, как говорил и поступал всю свою жизнь:

— Повесить бы стоило этого зверя! — И он пожал руки всем, кто стоял вокруг, и прежде всего старому Голько, председателю партийной организации. А потом поочередно к Голько подходили все гваляровские братья, сыновья и зять и пожимали ему руку с таким сочувствием, будто именно он, Голько, потерял единственного сына. Старый Голько был растроган: сердце у него сжималось, трепетало, его наполняла сила, любовь к людям.

— Люди, люди… хорошие вы… — повторял он, задыхаясь от волнения.

Мужчины понемногу расходились, исчезали группками в темноте ночи. А в доме стоял женский плач.

Яно Гбур покинул дом Анки вместе с Гвалярами. Они шли молча, и, только когда проходили мимо темного дома Гржо, Яно невольно поведал вслух свои думы:

— Да он и родного убьет, изведет за имущество. Сына-то загубил, заездил на работе — тот и помер от чахотки…

Мартин Гваляр утвердительно кивнул.

— Жадность это, Янко. Все это жадность мирская… А для нас это наука: овладеет тобой жадность — продашь душу дьяволу… Дьявольское это наваждение…

А молодой Мартин Гваляр, первенец старика, такой же сильный и высокий, как Яно Гбур, погрозил в сторону дома Гржо.

— А мы-то ему помогали, в одной упряжке ходили… Ах ты, свинья!..

В доме Гржо дрогнула белая занавеска. Будто кто-то испуганно отскочил от окна.

Яно Гбур грустно опустил голову.

— Продался я ему за лошадей, за имущество, за клочок земли. Как Иуда — своих предал, с богачом связался, жизнь искалечил…

Он остановился, стал прощаться. Его путь шел улочкой к ручью; Гвалярам надо было идти на самый верхний конец деревни. Прощаясь, старый Гваляр крепко пожал ему руку.

— Исправим, Янко, все, что напортили. Это будет нам уроком. Таков наш человеческий долг…

Придя домой, Яно не стал ложиться. Не хотелось ему спать. Ночь была чудесная: вышел месяц, весь из серебра, неподалеку мирно журчал ручей, ясень нежно шелестел листвою. Яно сел на пороге и в задумчивости пересыпал песок из одной руки в другую, внимательно разглядывая песчинки, вспыхивающие ярче других.

Пересыпая песок, он думал о жизни. Никогда еще ему не приходилось так размышлять — разве это крестьянское дело. Не создан он для таких дум; живет и будто все ему ясно. Если сам чего не знает, не может в чем-то разобраться, ему объяснят в церкви древним языком Библии, трудным для понимания, таинственным, ибо «промысел божий превыше разума человеческого…».

И все же Яно думал о жизни, о своей судьбе и о судьбе других людей, старался понять ее смысл, постичь причины явлений, их суть.

Всю свою жизнь он работал, не зная отдыха. И считал это естественным — ведь что может быть естественнее для человека, чем труд? Ему казалось естественным и то, что жизнь проходила однообразно, впустую, без радости, без переживаний. В душу его не очень глубоко запало учение о юдоли страданий и слез, какой должна быть наша земная жизнь, и о вечном блаженстве на том свете; но где-то в глубине сознания жила эта мысль, наверное унаследованная от отца и деда, страстных грамотеев и знатоков Библии, а не выношенная им самим. И если ему когда-нибудь и приходила в голову мысль о том, что возможна иная жизнь, и где-то рождался в нем самом тихий протест, он только махал рукой, отгоняя все это от себя, — слишком глубоко укоренилось в нем смирение, но не перед волей божьей, а перед жизнью, перед крестьянской долей, перед неизменным течением жизни, покорной и покоренной. И вот он взбунтовался.

Незыблемый мир, в котором он вырос, давно стал распадаться. Житейская мудрость предков устарела за несколько лет, стала бесполезной и в новых условиях неприменимой, ибо она не была рождена ими и для них. И для того, чтобы осознать всю бесполезность и шаткость этой старой правды, ему, Яно, потомку бедных, но честных тружеников, пришлось изведать бесчестье богачей. Но последнее событие, смерть Ондрейко, заставило его взбунтоваться; он не мог не взбунтоваться, ибо в нем всегда жило чувство справедливости, задавленное жизнью, но неумершее, простое извечное человеческое стремление к счастью.

Конечно, Яно Гбур не знал точно, почему и против чего он взбунтовался; он и не думал об этом. Он просто перебирал в памяти всю свою жизнь. Ему было немного жаль лошадей — он представил себе, как летит по деревне с шумом и грохотом, а молодухи и девчата подбегают к окнам, переговариваются: добрый хозяин этот Яно Гбур, какие лошади у него холеные, вишь, будто с картинки… А потом Яно задумался о будущем: разве может так быть, чтобы добрый хозяин стал нищим? Ведь и на заработки можно податься — сейчас многие уходят… а если остаться здесь да в кооператив вступить?

Много забот у Яно, но, несмотря на эти заботы, какая-то озорная веселость и удивительная легкость не покидают его ни на минуту, и, хотя он совсем еще не знает, как будет жить дальше, он глубоко убежден: так плохо жить, как жил до сих пор, он никогда больше не будет.

И эта веселость и легкость связываются у него с образом Анки; ее белое лицо мелькает перед ним — то вдруг всплывает, прерывая поток мыслей, то снова тонет в предутреннем тумане.

И сладостно Яно Гбуру. В полудремоте сидит он на пороге своего дома, подставляя лицо первым лучам солнца, и впервые после далеких детских лет мечтает…

4

В тот день, когда хоронили Ондрейко, ярко светило солнце.

Нет ничего прекраснее ясного августовского дня в деревне. Спокойное теплое солнце греет, но не жжет. Небольшие облачка-странники, ослепительно белые, легкие и воздушные, медленно уплывают в синеющую даль. Воздух чистый, прозрачный, предвещает сентябрьскую ясность, ту, что манит в дальние края. Деревья последние дни стоят в летнем уборе — темно-зеленые ели, зелено-коричневые буки, обсыпанные желтеющими орехами. С лугов поднимается пьянящий запах, а под густой опавшей хвоей прячутся шляпки грибов.

Все дышит свежестью и мирным покоем.

В такой день и хоронили Ондрейко. Колокола звенели вызывающе звонко, но в их перезвоне стонало что-то неумолимое, безжалостное, скорбное. И черная толпа под ярким солнцем на белой пыльной дороге была угрюмой и невыносимо тяжелой…

Работы остановились, жизнь замерла. Вся деревня оделась в черное. Пришли все. Старый Голько, опрятный, как лунь седой, Гваляры со строгими лицами и Яно Гбур, большой и сильный, он крепко сжал губы, чтобы не расплакаться; школьники, друзья Ондрейко, и школьницы, все в белом; черная толпа тихонько всхлипывающих женщин.

Анка шла, выпрямившись, между секретарем районного комитета партии и старым Голько. Ее не нужно было поддерживать: она чувствовала поддержку всех, кто пришел проводить Ондрейко в последний путь.

Пришли старые коммунисты из окрестных деревень, из районного города. Пришли члены кооператива, крестьяне-единоличники, знакомые и незнакомые. С серьезными лицами шагали работницы консервного завода, старые и молодые. Впереди пионеры из районного города несли красное знамя.

Одинокое громкое рыдание раздалось в толпе, и у всех сильнее забились сердца в едином чувстве — жалости и рожденного ею гнева, чувстве ненависти ко всему злому, преступному, что топчет надежду юности и красоту счастья.

Молча прошла толпа мимо опустевшего, мертвого дома Гржо. Только громче заплакали женщины; словно ветер в ветвях тополя, прошумел этот плач и затих. На кладбище под застывшими елями зазвучал «Интернационал».

Тяжко застучали комья земли о крышку Ондрейкиного гробика.

Горе, какое горе…

В эту последнюю минуту расставания, когда безжалостно, с глухим шумом падала земля, Анка все же схватилась за руку старого Голько.

Но тут же выпрямилась — это «Интернационал» распрямил ей спину, знакомая, дорогая сердцу мелодия. Она подняла голову и запела вместе со всеми, хотя глаза ее все еще были полны слез.

Это было горе — сильное, общее, очищающее.

Так чувствовала в эти минуты Анка. Так чувствовали и Яно Гбур, и старый Голько, и Гваляры, и старые коммунисты, и работницы, и пионер, который склонил над могилой знамя.


Перевод Б. Шуплецова.

КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ

Девочка заболела внезапно. Еще утром весело лопотала, болтала кривыми ножками. К вечеру появился жар. Лежала она, притихшая до жалости, даже головку не могла повернуть. Мать только повторяла: «Анка. Сердечко мое». Показывала деревянного раскрашенного петушка. Глазки девочки на миг задерживались на игрушке, словно старались оживиться, и снова становились безразличными. Бабушка долго смотрела на девочку знающим, опытным взглядом. Горит, бедняжка, жар от нее, как от печки. Положили компрессы: снизу горячий, сверху холодный. Но жар не спадал, девочка по-прежнему лежала, как мертвая, уже и плакать не было сил. Градусника в доме не было, только прикладывали руку к лобику: он пылал. Мать, еще молодая — девочка была ее первым ребенком, — не знала, что делать, и только ломала руки да плакала. Дед, не в силах больше на это смотреть, отправился за советом и помощью к соседям — ближайшие жили более, чем в километре. От соседей пришла бывалая женщина, иногда помогавшая при родах. Но и та не могла ничем помочь. Приложила руку к лобику, перевернула малышку, постучала по спинке пальцами — видела, так делает доктор. Только на то ее и хватило, что переставила компрессы: снизу холодный, сверху горячий — такой был у нее способ. Конечно, ребенку легче не стало. Тогда все уселись, стали советоваться: нести ли девочку в город? До города далеко — шестнадцать километров. До ближайшей остановки автобуса — пять с лишним. А сегодня суббота, последний автобус отходит около шести часов. Пока судили-рядили, прошло немало времени, уже не могло быть и речи о том, чтобы поймать автобус. Оставалось сидеть и ждать хозяина. Он должен был приехать именно этим автобусом. Хозяин работал в городе, на большой лесопилке. Мать, хотя еще ломала руки и хныкала, почувствовала явное облегчение. Соседка успокаивала ее, как успокаивают в таких случаях: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Вот и у нее, бывалой женщины, четверо детей, в детстве еле-еле выжили, а теперь здоровые как дубы. В половине седьмого соседка ушла. Ей надо было подоить корову. И мать, немного успокоенная, занялась домашними делами. Около семи пришел хозяин. Он тоже дотронулся до лобика маленькой. Рассердился, потому что очень любил дочку: почему не отнесли ее в город? Все сразу заговорили словами соседки: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Отец проглотил ужин и подсел к малышке. Менял ей компрессы — большего и он не мог сделать. И тихо, про себя, ругался: проклятый дом, даже градусника нет. Проклятая жизнь. Подожгу когда-нибудь этот дом. Около восьми девочка начала задыхаться. Было видно, как трудно она дышит, каждый вздох словно требовал усилий всего ее маленького тельца.

Отец не мог больше смотреть на эти мучения. Он оделся, завернул девочку, закутал ее в серое одеяло: Дед спросил: «Куда это ты на ночь глядя?» — «Ничего, — ответил хозяин. — Может, повезет, кто-нибудь подбросит. Что же, смотреть, как дитя умирает? Проклятая жизнь», — сказал он громче и плюнул. Мать и бабка стояли перед домом, он слышал их причитания и плач до тех пор, пока не сбежал в долину. Идти было легко. Девочка почти ничего не весила. И он привык к быстрой ходьбе, измерял эту дорогу ежедневно дважды, к автобусу и обратно… Он знал здесь каждый ухаб, каждый камешек, шел уверенно, несмотря на сгустившуюся тьму. Каждые сто метров останавливался, осторожно приподнимал уголок одеяла, прислушивался: еще дышит. И чтоб легче шагалось, он ругался не переставая. Проклинал себя за глупость — зачем пять лет назад польстился на имущество, совершенно ему не нужное… Зачем поставил на том проклятом лазе[12] новый дом, сколько все наломались! Проклинал жену, темную бабу, даже градусника в доме не завела, ничего не соображает… Но ругался он только так, для виду, а внутри рос страх за малютку — очень он ее любил, она родилась после пяти лет супружеской жизни, когда они уже не очень надеялись. Вот так же нес он новорожденную дочку — заставил жену рожать в городе, в родильном доме, — тогда он был немного навеселе, и радостно шагалось ему на лаз, в новый дом.

Наконец-то шоссе. У автобусной будки остановился, ноги сами остановились по многолетней привычке. Раскутал малышку, приподнял, чтоб ей легче дышалось, приложил ухо к грудке — в ней пищало, как пищат птенцы, выпавшие весной из гнезда. Только бы повезло, вздохнул он и пустился дальше — на большом протяжении шоссе здесь шло под гору. Он почти бежал — и страх его подхлестывал, и дорога шла под уклон. Проехала машина, встречная, ему и в голову не пришло, что можно попросить шофера повернуть. Но через пару километров он услышал рокот мотора сзади. Сошел на обочину, но так, чтобы его увидели в свете фар: одной рукой прижимал к себе дочку, другой неловко замахал — не умел он останавливать машины. Это был грузовик, он мчался с горы и потому казался огромным; грузовик просвистел, прогрохотал мимо, оставив после себя лишь вонь выхлопных газов. Отец хотел было выругаться, да подумал: «Может, меня не заметили, я сам виноват. Надо становиться поближе».


Его, конечно, заметили и шофер, и пассажир. Но они только переглянулись и сразу поняли друг друга — шофер даже не притормозил. Они понимали друг друга с одного взгляда, старые приятели, кумовья. Кум-пассажир строил дом и раздобыл где-то «левое» строительное железо, а кум-шофер сейчас, под покровом темноты, вез это «левое» железо. Шофер разглядел только махавшую руку и шляпу, какие носят хуторяне с лазов — конечно, надо было остановиться, и он бы остановился, не будь этих обстоятельств, а при таких обстоятельствах лишние свидетели нежелательны. Ибо черт не дремлет, а у них на базе теперь за «левые» ездки прямо шкуру спускают. Здорово бы ему всыпали! И ведь тут, конечно, не было ничего серьезного, просто подвыпивший хуторянин опоздал на автобус, ноги его не держат, вот и просится подвезти. Да и что тут может быть серьезного? Стало быть, все в порядке, и если в душе и застряла маленькая колючка укора, то и она скоро пропала — надо было внимательно следить за дорогой, приближался поворот. Кум-пассажир яснее разглядел машущего человека — тот стоял с его стороны. Разглядел и то, что человек держал в руках какой-то сверток, а в свете фар ему даже показалось, что он видит и лицо, искаженное страданием. Но кум тут же сказал себе, что это просто обман зрения — как мог он на такой скорости, когда свет фар случайно на миг упал на это лицо, разобрать его выражение? Кроме того, он, пожалуй, не захотел бы остановиться, даже если бы кто-нибудь лежал поперек дороги. Он впервые решился на такую вещь и уже целый час с тех пор, как погрузили железо, трясся в муках — скорей бы домой, скорей, скорей разгрузить все и покончить с этим. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда они с кумом с первого взгляда поняли друг друга. И больше не думал о человеке на дороге. Он в самом деле не думал о нем, ему не надо было заставлять себя не думать о человеке на дороге: он весь был полон собственным страхом.

«Анечка… Спасение мое единственное»… — бормотал он, не понимая своих слов. Ему казалось, она уже не дышит, он встряхнул ее и только после этого услышал тоненький, жалобный писк. Боже мой, скорей, скорей… Быть может, она все-таки выдержит, если не повезет, если никто не подсадит… Надо только идти быстрее. Ага, вот и школа. Может, постучать? У пана учителя есть мотоцикл. Но в окнах темно, наверное, в город ушли, конечно, ведь суббота, по субботам они ходят в кино. «Язви его в бога, такую жизнь! — выругался отец. — Уж коли беда, так со всех сторон… Учитель бы помог, он хороший человек, я знаю его по работе в Национальном комитете. Сколько же осталось? Километров восемь… Если бегом — буду через час, только бы продержалась маленькая моя, спасение мое». Он пустился бегом. В ушах у него шумело, ему казалось, это шум мотора, но дорога была пустынна. Он пробежал уже километра два, когда из-за поворота вдруг вынеслась машина. Он бежал по середине шоссе и теперь инстинктивно отскочил к обочине и тотчас поднял руку. Услышал скрип тормозов, машина замедлила ход — блеснула надежда, но машина сейчас же снова прибавила скорость. «Господи, — подумал отец, — я не то сделал, они меня не поняли… Что же теперь?» И, не зная, что можно сделать еще, снова бросился бежать.


В машине, которая чуть не сбила его, ехал начальник сельскохозяйственного отдела района. Он ездил инструктировать кооператив в горах, с которым уже давно не знали что делать. И, правду говоря, он тоже ничего дельного не придумал. Это не давало ему покоя, и теперь он размышлял об этом, он был человек педантичный в хорошем смысле слова, всякое незаконченное дело, всякая половинчатость его удручали. Он злился на себя, он устал — целый день на ногах — и был раздражен, так как еще ночью ему предстояло ехать в область на спешное совещание. Опять дома будет крик, раздоры, дети растут, как деревья в лесу, и сразу ему все опротивело, жить не хотелось. Он заметил посреди дороги человека и прикрыл глаза от страха, что собьет его — открыл глаза только тогда, когда опасность миновала. Но что-то беспокоило его, он старался понять, что именно, и через несколько минут понял: у того человека в руках был какой-то сверток. Этот сверток ему что-то напомнил. Да, теперь он сообразил, сверток похож на ребенка, закутанного в одеяло — такое же одеяло, как то, в каком провели свой первый год и они — он и его братья. Начальник спросил шофера:

— Что это было?

— Что? Этот там? Какой-нибудь пьяница.

— Вы не обратили внимание? Он что-то нес?

— Ну и что? Может, и нес.

— Похоже на ребенка. Не обратили внимание? Завернутого в одеяльце.

— Ну и что, если ребенок? Это его дело.

— Может, ребенок болен, — нерешительно сказал начальник.

— Его дело, — грубо ответил шофер.

Шофер не любил начальника за то, что тот таскает его до полного изнеможения. И кроме того, он сердит на него именно сейчас, потому что по субботам шофер обычно играет в карты, а начальник как назло задержал его, и пулька пошла к черту. Начальник задумался. «Определенно это больной ребенок», — повторял он про себя. И вдруг его осенило, он хлопнул себя по лбу. Почти закричал:

— Да ведь тот человек бежал! Чего бы ему иначе бежать?

— Чепуха, — сказал шофер. — Приснилось вам.

— Не приснилось. Теперь я точно знаю.

Потом он просительным тоном проговорил:

— Надо бы остановиться… Остановиться и вернуться.

— И не подумаю.

Начальник хотел было настаивать, но он хорошо знал шофера, знал, что будет просить напрасно. Да у него и у самого не было лишнего времени. Может, действительно ему все это показалось. Впереди уже переливались огни города. Он не мог задерживаться. Не было времени. Было бы роскошью думать о человеке, оставшемся на пустынной дороге. Еще надо заехать в секретариат. Договориться насчет завтрашнего совещания. Подготовить материалы. На минутку домой, взглянуть на детей, хотя бы спящих. Нет, жизнь не знает никаких сантиментов, неумолимо исключает их. Никаких детских одеялец. Глупости все это. Может, все это ему только показалось. И шофер тоже пробормотал:

— Из-за такой ерунды. И не подумаю.

И вдруг шофер подумал — может, все-таки надо было остановиться.


Лес шумел, месяц порой выглядывал из-за туч. Дорога темная — по обеим сторонам высокие ели. Тянет осенней сыростью от мхов. Все знакомо и близко, все помогает шагать. Больше он не останавливался. Все теперь поставил на одну карту: на ноги свои, на легкие, на сильно бьющееся сердце. По мере того как сокращалось расстояние, уменьшался и страх. Может, все-таки, на его счастье, малышка выдержит. Уж он и не надеялся ни на чью помощь. Он верил в свои силы и еще в какую-то смутную справедливость: девочка должна выдержать — ведь ее спасает тот, кто так сильно любит. Он не слышал ее, но чувствовал, что она еще жива. И верил — как только дойдет до города, до больницы, все будет в порядке: он беспредельно доверял врачам. Его родного брата спасли в той самой больнице, брата покалечило — деревом придавило, он почти истек кровью, а это ведь куда хуже, чем какое-то детское воспаление легких. И там, в детском отделении, есть знакомый доктор, тот самый, что помог малышке появиться на свет. У него такие заботливые и добрые глаза. И не взял он ничего, кроме бутылки сливовицы. Только бы добраться до города, до больницы, и все будет в порядке. Сколько еще километров? Смотри-ка, это уже Осадка, отсюда не больше пяти километров. Надо только прибавить шагу, не щадить ни ног, ни легких. За Осадкой его обогнал «Спартак». Отец помахал, уже не надеясь, только чтоб не упустить хоть малейшую возможность. Водитель даже притормозил, высунулся из окна, показал назад — в машине было полно.


За рулем сидел директор лесного хозяйства, молодой еще инженер. Машина была его собственная — взял в приданое за женой. Сзади сидели два элегантных сотрудника лесного хозяйства, между ними — барышня из канцелярии директора. Другая барышня, бухгалтер сектора эксплуатации, сидела впереди. Дело в том, что директорская жена уехала к родным, которых навещала регулярно. Родные жили на другом конце Словакии, так что она будет отсутствовать самое малое три дня, и все хозяйство целыми месяцами с радостным предвкушением ждало эти три дня. Жена директора была тупа, сварлива и ревнива. Директор же, напротив, был человек сердечный, дружелюбный и компанейский. В машине стоял крик. Днем они пекли форель на углях, выпили немного водки и вина и, когда ничего уже не осталось, двинулись в город. Они были веселы, как положено людям, выпущенным на свободу. Девицу из канцелярии тискали, она временами взвизгивала. Бухгалтерша была серьезна: она была смертельно влюблена в директора — смертельно, то есть безнадежно. А сейчас ей как будто засветила надежда. Поэтому она даже не дышала, смотрела прямо перед собой, и руки ее, сжатые на коленях, потели. Когда директор высунулся из окна и что-то прокричал, один из молодых людей спросил:

— Кто это был?

— Какой-то хуторской, — ответил директор и добавил: — Ребенка нес.

— Ребенка, — сострадательно сказала девица из канцелярии. — Наверное, он нес его в больницу.

Директор пожал плечами:

— Куда его ткнешь? Машина и так перегружена.

— Юльке на колени, — сказал молодой сотрудник. — Она это любит — парня на коленях, ха-ха-ха!

Он ущипнул ее, барышня запищала.

— Чего это мне? — спросила она. — Почему не Геде?

Директор сказал значительно:

— Геда не такая.

Геда молчала. Там, сзади, снова тискали, пищали и кричали. Но директор сказал тихонько:

— Вы ведь не такая, Геда?

И она ответила еще тише:

— Вы сами знаете, какая я.

Директор немного сбавил газ и, держа руль левой рукой, правую все подвигал, пока она не коснулась Гединого бедра.

— Да, — сказал он, — кажется, знаю.


Теперь отец шел медленнее — дорога поднималась, Он тяжело дышал и уже чувствовал усталость. Ничего не поделаешь, ноги его привыкли проходить в день по десять километров неторопливым шагом, он вовсе не был марафонцем. Но было даже хорошо, что ему приходилось преодолевать усталость: не думал он тогда ни о чем другом, и у него появилось такое ощущение, что, чем больше будет он напрягать силы, тем вернее будет награда. Впрочем, до цели уже недалеко. Только на горку подняться, и он увидит огни города. Потом еще пробежать два километра, пересечь железную дорогу, а тут и больница. Только бы девочку сразу приняли. Только бы не возникло никаких препятствий. Нет, в беде об этом не надо думать. Бежать, идти, чтоб уморить беду. Надо только быстрее идти, потом — бегом с горки, и мы уйдем от беды. Малышка будет жить. Вырежет он ей игрушек, сколько ей захочется, вырезать он мастер, может сделать игрушку лучше магазинных. Это он вырезал ей и раскрасил петушка, так она его полюбила, не хотела из рук выпускать, даже засыпала с ним. Только выдержи, мое спасение, жизнь моя, выдержи еще несколько минут. Он уже не разворачивал ее, уже нельзя было останавливаться, теперь важна была каждая минута, он это чувствовал. Когда он поднялся на горку, его догнала машина. И едва он поднял руку, машина остановилась.


Это был таксист. Он открыл дверцу и помог отцу сесть. Он сразу все понял и спросил:

— В больницу?

— Да. Прошу вас.

— Откуда?

— С Мариного лаза.

— Фью, — присвистнул шофер, — и оттуда идете пешком?

— Пешком.

— Не было машин?

— Были.

— И не остановились. — Шофер покачал головой. — Ну и люди!

Таксист был уже старый, седые волосы острижены ежиком. Разговаривая, он не отрывал взгляда от дороги, видно, зрение у него уже было неважное. Помолчав, он спросил:

— Что с ним?

— Жар. Задыхается.

Таксист прибавил газу. Огни города быстро приближались. Машина прогромыхала под поднятым шлагбаумом, она дребезжала, будто состояла из тысячи разрозненных деталей. Повернули направо, поехали по тихой улице с новыми домами. Таксист сказал:

— Что-то его не слышно.

— Тихая она. Еле дышит.

— Это девочка?

— Дочка. Единственная.

Голос отца дрогнул. Все время, пока они ехали в машине, он чувствовал: происходит нечто непоправимое. Он держал девочку очень бережно, чтобы она не почувствовала даже толчка, но одновременно как бы знал, что эта бережность не нужна. Что она уже не нужна. Что это уже случилось. Боже милостивый, вздыхал он, спасение мое единственное. И боялся посмотреть на малышку, боялся убедиться. Таксист круто свернул и затормозил: они были у ворот больницы. Ворота в этот момент раскрылись, из них выехала карета Скорой помощи, и таксист без задержки въехал на широкий двор с цветочными клумбами. Остановился у приемного покоя.

— Приехали, — сказал он.

Отец хотел открыть дверцу, но руки его тряслись. Таксист обежал вокруг машины и помог ему выйти. В тусклом свете шофер увидел лицо девочки — оно было пепельного цвета.

— Что-то она слишком тихая, — сказал он скорее про себя.

— Что вы говорите? — спросил отец.

— Ничего. Идемте за мной.

Медсестра в приемном покое распеленала малышку. Врач склонился над ней. Приложил ухо к сердечку. Долго смотрел ей в глаза. Отец, со шляпой в руках, стоял в передней, таксист сел на скамейку, провел рукой по ежику волос и с удивлением обнаружил, что вспотел. Отец не думал ни о чем, только чувствовал, как слабеют ноги. Он должен был прислониться к двери.

— Садитесь, — сказал таксист, — вы же устали. А это может затянуться.

Отец медленно опустился на скамейку. Таксист сказал утешительным тоном:

— Чем дольше, тем лучше. Значит, будет порядок.

Но отец покачал головой. Не верил.

— Это хороший врач, — успокаивал его шофер.

Врач вышел в переднюю, спросил:

— Который из вас? Вы ее отец?

— Да.

— Ничего нельзя было сделать. Вы привезли ее мертвой.

Отец раскрыл рот, но не смог ничего выговорить.

— Понимаете? Слишком поздно пришли.

Врач был молодой и очень сердитый. Что за люди! Являются в последнюю минуту, а то и позже!

— На пять минут бы раньше!

— Я торопился, — с трудом выдавил из себя отец. — Бежал…

— Вы на него зря кричите, — вступился таксист, — он шел пешком от самого Мариного лаза. Я его подобрал уже перед городом. А до меня проходили машины, но не взяли его. На него не надо кричать, он ни в чем не виноват.

Только теперь врач возмутился по-настоящему:

— Но это преступление! Это как неумышленное убийство! Я могу доказать. Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?

— Подите, сыщите их! — сказал таксист.

А отец спросил:

— Можно ее забрать?

— Что? А, ребенка? Нет, его отнесут в морг.

— Может быть, все-таки можно? — спросил отец.

Врач только теперь внимательно посмотрел на него. На мгновение глаза их встретились.

— Ничего нельзя сделать, — сказал врач мягко. — Такой порядок.

— А увидеть? — тяжело спросил отец. — Увидеть ее можно?

— Пожалуйста.

Малышка лежала на столе, глаза у нее были голубые и безмерно холодные. Грудка начала понемногу чернеть. Отец не чувствовал ничего, только какие-то тупые удары. Это башенные часы на площади били одиннадцать. Но отцу все чудилось, что это его бьют тупым предметом по голове. Он погладил босую ножку и вышел. Таксист ждал его. Отец спросил:

— Сколько я должен?

— Да что вы, добрый человек, — сказал шофер. — Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?

Но когда он посмотрел на отца, то понял, что ему ничем не поможешь. Они вышли вместе. Постояли у машины. Таксист спросил:

— Куда вы теперь?

— Я?.. — У отца шумело в голове от тупых ударов. — Я подожду.

Таксист дружески положил ему руку на плечо.

— Вам бы выспаться, мил-человек. Если вам негде, можете у меня. Мы живем вдвоем с сыном.

— Я подожду, пожалуй.

— Нет, правда, — настаивал таксист, — вы нам не помешаете.

— Нет, я уж подожду.

Таксист вздохнул, сел в машину. Завел мотор. Отец наклонился к окошку.

— Спасибо вам.

Таксист включил скорость и тронулся с места. И сразу его охватила злость, острая, всепроникающая.

— А, сто стрел вам в бога! — громко выругался он. — Весь мир — сплошное дерьмо!

У ворот он еще оглянулся. Он ясно увидел того человека. Тот стоял перед приемным покоем и все еще держал в руке свою измятую шляпу.


Перевод Н. Аросевой.

РУДО МОРИЦ

СВЕТЛОВОЛОСЫЙ ВЕЛОСИПЕДИСТ

Наша «старушка», а по военной терминологии — противотанковое орудие тридцать седьмого калибра, стояла на своем прежнем месте: в огороде возле дома на краю села. Стояла она там, хорошенько замаскированная фасолью, которая вилась вдоль забора. Глазок ориентира внимательно вглядывался в долину, где между крутыми откосами змеились Ваг и дорога.

А мы лежали между грядок и грызли что попадет: кольраби, огурцы, морковку. Вот так мы завтракали и глядели в чистое голубое небо, по которому карабкалось солнышко.

День обещал быть отменным, да только что он нам преподнесет! Вчерашний начинался точно так же, а закончился изрядной заварухой. Перед обедом из каменоломни в Дубной скале заговорил тяжелый пулемет и начал прочесывать позиции пехоты метрах в ста прямо перед нами. Стоило кому-нибудь шевельнуться, как раздавалась очередь. Происходило что-то непонятное, потому что, как нам было известно, каменоломни удерживали наши партизаны. Уже потом мы узнали от связных, что немцы атаковали каменоломни и вытеснили партизан с этих стратегически важных позиций. Потому-то наша пехота и оказалась у них как на ладони. А приказ, который передали нам связные, был такой: подавить пулеметную точку, что находится там-то и там-то, а именно под старым дубом, который нам был хорошо виден. Мы расстреляли целый ящик снарядов, и пулемет замолчал. Но и нам пришлось несладко. Мы себя обнаружили, и немцы принялись потчевать нас минами. Они сыпались как град, две упали на крышу дома. Хорошо, что хозяин с семьей ушел оттуда сразу же, как только мы окопались у него в огороде. Мы лежали в ямах и окопах, дожидаясь, когда же кончится эта минная лавина. Немцы, сволочи, вроде перестали стрелять, но только мы вылезли из укрытий, как они принялись за свое. Одна мина упала возле окопа Фери, и осколок ранил его в плечо. В конце концов нам не оставалось ничего лучшего, как в минуту затишья оттащить нашу пушку подальше, за избу, чтобы в нее не угодил шальной снаряд. Только за избой она стояла совсем без пользы, поэтому-то мы ее ночью опять перетащили на старое место. А уж лучшей позиции здесь не сыщешь! Весь выход к Стренчанскому как на блюдечке. И дорогу видно до самой Рутткайовской корчмы, и холмы по обе ее стороны до самой опушки леса. И вот мы снова тут отлеживаемся и ждем, что же будет дальше.

— Я бы наконец съел чего-нибудь поприличнее, — угрюмо проворчал Имре Владар и захрустел кольраби.

— Позови официанта, пусть принесет жареного цыпленка, — съязвил Фери — тот самый, которому мы вчера перевязали раненое плечо.

— Уж ты-то помолчи, — хмыкнул Имре. — Чья бы корова мычала… Вчера у тебя душа в пятки ушла.

Мы все заржали. Когда Фери задело осколком, он бухнулся передо мной на колени и умолял: «Командир, уйдем отсюда, пока живы». А потом добавил: «Если мы отсюда унесем головы на плечах, каждому ставлю пятилитровую бутыль вина!» Я вынужден был его одернуть — не устраивай, говорю, паники, а то пошлю тебя ко всем чертям и поищу вместо тебя порядочного хлопца.

— Послушай, Фери, а не поставишь ты нам сейчас хоть бутылочку из того, что обещал? Давай, авансом, — смеясь сказал Штефан Кркань — единственный среди нас призванный из запаса.

— Да не ждите вы. Обещал вино, а даст какое-нибудь пойло, — уколол Фери Имре Владар.

— Ты что треплешься, морда неумытая, — окрысился Фери. — Я сказал вино, так в худшем случае будет «пан Турго», а не пойло… только бы выбраться отсюда!

— Снова начинаешь? — сказал я, бросая в Фери надкушенный горький огурец. — Смотри дождешься — отправлю на кухню!

— Подумаешь, испугал! — приподнялся на локте наш «поскребыш», конопатый Вило. — Хоть нажрется там как следует.

Лежим мы здесь уже пятый день, три из них нам даже кофе не привозили. Первые два дня было просто блеск, потом нам привезли полные бачки еды, а машину так по-идиотски поставили, что немцы ее обнаружили и пустили парочку мин. Ребята не успели бачки снять, а машина уже горела. И с тех пор три расчета батареи словно забыли нас. Танкисты ушли в тыл, а мы остались с тем, что росло в огороде. К счастью, были там и овощи и фрукты. До сих пор мы, худо-бедно, держались. Но чем дальше, тем больше все тосковали по куску мяса, а сластена Вило все время вспоминал о пирожных. Так вот, сейчас мы как раз завтракаем. Солнышко ласково щекочет наши небритые физиономии, и мы уже почти не чувствуем однообразия нашей пищи. И побриться бы надо! Как посмотрю на ребят, заросли, как бродяги. Вся беда в том, что вода есть только на другой стороне дороги, а мы не хотим выдавать себя фашистским наблюдателям, чтобы снова не получить в подарок дождичек мерзких мин. Нам хорошо вот так, когда все спокойно. Уж лучше потерпим немытые и небритые. Хорошо сейчас, будто и войны никакой нет. Тихо, спокойно! Только надолго ли? После затишья обычно приходит буря. Хорошо бы сегодня в этой узкой долине ничего не стряслось.

— Ребята, доедайте и идем работать, — говорю я и тыльной стороной руки вытираю рот, как после бог знает какого сытного угощения.

— Какая еще работа? — вытаращил глаза Фери.

— Что мы — на барщине? — ощерился Имре.

— Боеприпасы нужно перетащить в траншею, да и орудие привести в порядок — вчера ведь стреляли.

— Чего? — захохотал Штефан Кркань. — Мы же не в казармах. Не беспокойся, прочистим ствол, как выстрелим. И хватит трястись!..

Я стоял на своем, и ребята один за другим принялись за работу. Я требовал, чтобы они все делали аккуратно, враг не должен заметить никакого движения.

Фери с Имре тащили из-за дома ящик с боеприпасами и решили передохнуть. Кто-то из них поднял голову и вдруг закричал: «Эй, поглядите-ка!» Все мы уставились туда, куда нам показывали. И видим, как по дороге вышагивает рядом с велосипедом какой-то паренек. Идет прямо из долины, которая контролируется немцами.

— Мы тут ползаем, брюхо себе обдираем, а этот вышагивает, как на свадьбу, и немцы хоть бы что, — бурчит Феро Глоговчанин и далеко сплевывает через щербину между зубами. И правда удивительно. В долине, где все видно, где заметно каждое движение, какой-то парень идет себе, точно на прогулке. И ведь даже ухом не ведет.

Паренек с велосипедом все шагает и шагает, он уже близко, а мы на него только глаза таращим.

— Ребята, это невозможно, здесь что-то не так, — замечает наш мудрец Штево Кркань. — Мне это не нравится.

Я и сам не мог ничего понять. А что, если это какой-нибудь шпион оттуда, раз он идет с их стороны?!

— Фери, иди сюда, спрячемся за домом и там его подождем, — говорю я, и Фери охотно со мной соглашается.

— Ну погоди, заглянем ему в нутро, — говорит он, когда мы уже ползем за дом. Там, возле калиточки, что выходит на дорогу, мы этого малого и подождали.

— Эй ты, — закричал я пареньку, когда он уже готов был вскочить на велосипед.

Он остановился удивленный и посмотрел в ту сторону, откуда слышал голос. Видеть нас он не мог, потому что мы были за кустом бузины.

— Чего? — спросил он.

— Ну-ну, приятель, подойди-ка сюда, к калиточке.

Теперь он догадался, где мы. Подошел к калитке и толкнул ее. Калитка заскрипела, и мы схватили его велосипед.

— Здорово, — приветствовал его Фери. — Пойдем к нам, отдохнешь.

— И расскажешь, что к чему, — говорю я строгим голосом.

Паренек засмеялся: «Ну и любопытные вы!» — и поплелся за нами. Велосипед он прислонил к стене и спросил:

— Есть у вас что-нибудь на зубок?

— Только вот это. — Фери показал ему кулак.

— Не дури, — оборвал я Глоговчанина. — Принеси ему чего-нибудь перекусить. А сам тут по огороду не мотайся, немцы за нами наблюдают, мина тебе запросто голову оторвет. Садись здесь и рассказывай.

Парнишка с интересом посмотрел на меня. Видно, его удивляло, что я говорю с ним так строго, почти приказываю. Возле нас уже стояли и Штево, и Имре, и веснушчатый Вило.

— Что это ты так? — Паренек зыркнул на меня какими-то совсем девичьими голубыми глазами. Ростом невысок, щуплый. Широченные брюки ему явно велики. Кепка нахлобучена по самые уши. Был он скорее смешным, чем опасным. Схвати его парень поздоровей — вытряхнет запросто из этих штанов.

Я засмеялся:

— Это у меня привычка такая. Садись. Здесь мы как в укрытии.

Мы сели возле стены, где ветви сливы опускались к самой земле, закрывая от наблюдателя из долины. Фери тем временем принес большую кольраби, два огурца и грушу-масловку.

— Мясо еще не варилось, — съязвил Глоговчанин, видя, что паренек вытаращил глаза от такого угощения. Все остальные заржали как кони, а паренек, уже не задавая никаких вопросов, принялся за огурец. Должно быть, здорово проголодался, потому что глотал куски, почти не прожевывая, и даже хвостик не выплюнул.

— Вот жрет, собака, — засмеялся Вило, глядя на него.

— У меня со вчерашнего утра крошки во рту не было, — говорит паренек. Мордашка у него гладкая — должно быть, никогда не брился, выглядит неженкой.

«Молокосос», — думаю я. А все-таки тут что-то не так. Будь он неженка, никогда бы не осмелился идти по такой опасной дороге. Неспроста он оказался здесь. Нет, он не из тех, у кого от страха полные штаны.

— А откуда, скажи-ка, ты идешь? — спрашиваю я, не вытерпев, пока он наестся.

— Ну оттуда, вы же видели, — махнул он в сторону долины и начал ножичком чистить кольраби.

— Откуда ты — мы видели, да ведь там немцы. Как это они тебя не схватили, не стреляли?

— Да так вот, не схватили и не стреляли, — пожал плечами паренек, и глаза у него сверкнули из-под широкого козырька.

— Не валяй дурака, — сказал я строго, — я тебя серьезно спрашиваю.

— Ого, серьезно, а что так?! — В его голубых глазах блеснули озорные искорки.

— А потому серьезно, приятель, что на все это можно смотреть по-разному.

— Как это «по-разному», скажи яснее.

— А «по-разному» — это значит, что ты можешь быть их… ну, скажем… шпион или кто-нибудь вроде того.

— Ты, может быть, та еще свинья, — пояснил Фери. Паренек расхохотался, хлопнув себя по бедрам узкими ладонями.

— Шпион, говоришь, или вроде того… Ну, здорово!

— А что мы должны думать, если ты идешь с территории, которую немцы удерживают, — терпеливо объяснил ему Штефан.

— Вот потому именно я и иду оттуда. Не хочу оставаться на земле, которая у немцев под сапогом, — уже серьезно говорит паренек. В глазах у него нет прежнего озорства, щеки горят. Может, от злости, а может, от обиды.

— Ну, хорошо, а почему мы должны тебе верить? На лбу-то ведь у тебя не написано, — говорю я.

— Вот и мне тоже не верится, что тебя не задержали, что в тебя даже не стреляли, — покачал головой Штефан Кркань.

Паренек встал, потянулся и говорит:

— Ну, я вижу, нужно открыться, чтобы вы не думали, что я свинья.

И вдруг, не успел этот молокосос стянуть с головы кепку, как из-под нее посыпались светлые кудри. Длинные, почти до плеч волосы. И мальчишка на наших глазах превратился в девушку. Сейчас вот, глядя на эти кудри, не ошибешься — это лицо девушки. А мы-то, дурни, сразу не заметили! Мы стояли с разинутыми ртами и выпученными глазами, пораженные таким перевоплощением. Глядели на девушку, не в силах выдавить из себя ни слова. А в ее голубых глазах снова появились озорные искорки. Видно, ее весьма забавляло то, как она нас провела.

— Так ты не парень? — первым опомнился Глоговчанин.

— Как видишь. А ты, джентльмен, меня уже и свиньей обозвал, — смеется девчонка. — Но я рада, что вы меня приняла за парня, — продолжает она и прохаживается в этих своих широченных штанах.

— Ну теперь-то мы видим, что остались в дураках, — говорю я. — И что только может сделать с человеком одна кепка!

— Вот так-то. —Девушка садится на свое место. — Теперь, надеюсь, будете вести себя по-рыцарски.

— Теперь нам еще любопытнее, чем раньше, — говорит веснушчатый Вило.

— Если вам любопытно, то я все расскажу, чтобы вас не хватил удар от появления бабы.

Девушка начала рассказ, и мы ее не прерывали.

— Я из Жилина, а учусь в Братиславе. Сейчас, вы знаете, каникулы, я все время сидела дома, «у мамы под юбкой». А когда началось восстание, я сразу решила улизнуть к восставшим. Не хотела оставаться у фашистов! Но мама начала причитать, — ведь я у нее одна-единственная. Отец два года назад умер от какой-то непонятной болезни. Ну вот, мама меня никак не отпускала. Да я и сама мучилась. Вдруг, думаю, с ней от горя что случится!.. И чем больше я ломала голову, тем яснее мне становилось, что я должна попасть сюда, к вам. Хорошенько я все это обдумала, приготовила старые отцовские тряпки, починила его велосипед и вчера перед рассветом выскользнула из дому. Доехала до Стречна, там у подружки переночевала, а сегодня рано утром набралась духу и двинулась прямо через эту долину. Все время боялась, что меня остановят или просто пристрелят за здорово живешь. А сама все шла и шла, и вот я тут. Может быть, и немцы думали, как вы: что я свинья, потому и дали мне пройти. Видели, что я иду прямо по дороге, то на велосипеде подъеду, то снова пешком, не убегаю… Ну ясно, нечто подобное они и думали, — засмеялась девушка и голубыми глазами оглядела наши заросшие лица. А потом добавила: — Если бы они меня все-таки остановили, то я для них придумала целую историю.

Мы на нее только зенки таращили и ни слова сказать не могли. А пока мы так вот на нее таращились, девушка сняла пиджак, и мы увидели, как под рубашкой у нее обрисовывается грудь. Ножичком, которым до этого чистила кольраби, она распорола подкладку у рукава и вынула какую-то книжечку. Открывает и подает мне. Читаю: МУЦ. Блажена Захарикова, студентка медицинского факультета…

Ребята берут у меня книжечку, смотрят, передают друг другу.

— А что это, МУЦ? — спрашивает Штефан Кркань, в «гражданке» плотник.

— А это как раз сокращенно «студент медицинского», — объясняет веснушчатый Вило, а сам прямо сияет, что опередил студентку и показал свои знания.

— Правильно, так оно и есть, — засмеялась Блажена и подмигнула Вило. Тот даже покраснел, отчего его веснушки стали еще заметнее.

— МУЦ… МУЦ… Муцинька, — бурчал Глоговчанин себе под нос. Потом захохотал и сказал: — Знаешь, Блажена мне как-то не очень нравится, мы тебя будем звать Муцинька. Что скажешь?..

Все мы засмеялись, и сразу исчезли последние следы недоверия. Все мы ждали, что девушка ответит на предложение Фери.

— Если Блажена вам не нравится, то могу для вас быть и Муцинькой. Кем угодно могу быть, я ужасно рада, что я на этой стороне и среди вас, ребята!

И всех нас обняла, рада-радёхонька, и мы ее. И сразу же стали настоящими друзьями.

— Ты можешь с нами остаться, — предложил Муциньке Вило, который глаз от нее не мог оторвать. И голос у него был какой-то глухой, мягкий, как бархат.

Девушка посмотрела на Вило, только на этот раз она ему не подмигивала, а серьезно сказала:

— Нет, остаться не могу. Что мне здесь делать?

— Ничего не надо делать, — торопливо проговорил Вило. — Ничего не делай, только останься с нами.

— На кольраби по крайней мере не потолстеешь, — засмеялся Штефан.

— Но я не для того сюда шла, чтобы ничего не делать.

— А мы дадим тебе выстрелить из пушки.

Теперь и она засмеялась, и смех у нее был звонкий, как колокольчик.

— Командир, я и правда смогу выстрелить из пушки? — спросила она.

— Для тебя я — Мартин, — говорю ей. — А выстрелить сможешь, когда придет время.

— Но ведь я будущий врач, мое место в госпитале. Я могу быть медсестрой, — возражает девушка.

— Отлично, — выскочил Фери. — Я, душенька, ранен. Мне нужна медсестра! — И он хватается за плечо, которое ему вчера зацепило осколком мины.

Еще и гримасу корчит, разбойник!

— Меня нужно осмотреть, Муцинька!

Девушка не понимает, разыгрывает он ее или говорит правду.

— Он и в самом деле ранен, посмотри его, — говорю я.

— В самом деле? — Ее голубые глаза оживились.

— Покажи!

Фери снял куртку, стащил через голову рубаху, обнажив волосатую грудь. Плечо у него было забинтовано неумело, с первого взгляда видно — не специалистом. Вило с завистью посмотрел на Глоговчанина, когда Муцинька подошла к нему и стала снимать повязку. Казалось, он жалел, что осколок зацепил не его.

— Ну, ничего страшного, — заметила Муцинька, когда сняла бинт. — Нужно только обработать рану, а то она уже начала гноиться… — Вода у вас есть?

— С водой плохо, — говорю я, — но сейчас принесем с той стороны дороги.

— Я пойду за водой, — с превеликой охотой вызвался Вило, хотя и знал, что за водой нужно «идти» на брюхе.

— Пойди, голубчик, — ласково сказала девушка и подмигнула ему, после чего Вилко готов был ей хоть в зубах притащить не то что ведро, а всю воду из колодца.

Пока Вилко ходил за водой, Муцинька вытащила из бокового кармана какой-то мешочек, открыла его и вынула оттуда пинцеты, ножницы, тюбики с мазями и лекарствами и даже скальпель.

— Ну, герой, теперь держись, — говорит она Глоговчанину, — сейчас открою рану, вытащу все, что в ней осталось, промою и наложу повязку с мазью. — В обморок не упадешь, голубчик?

— Может, и упадет, — смеется Штефан Кркань. — Он у нас не из героев.

— Заткнись, — оборвал его взбешенный Глоговчанин.

Но Штефан только смеется и говорит:

— Вчера мы видели, какой ты герой. Правда, командир?

— Оставь его, — усмиряю я Штефана, потому что вижу, как в глазах у Глоговчанина вспыхивает недобрый огонь. Высмеивать его перед женщиной — это может плохо кончиться.

— Оставь его, — присоединяется ко мне Имре.

— А скиснет, так обольем водой. Вило с удовольствием сбегает еще раз.

Муцинька вымыла руки, мыло мы ей дали, вытерла их насухо полотенцем Вило и принялась за дело. Открыла рану, промыла спиртом. Фери шипел, извивался как уж, но не стонал. Сжал зубы и молчал как пень, а Вило ему завидовал. Этот «конопушка» и вслух сказал, что был бы рад с ним хоть сейчас поменяться местами.

Муцинька весело посмотрела на него и тотчас поняла, что к чему.

— Хватит у тебя пороху, так я и тебя полечу, — сказала она со смехом. Но смех этот был милый и теплый, а мы все начали понимать, что между этими двумя что-то происходит. Обнаружилось это, когда Муцинька уже собиралась уходить. Забинтовав Фери плечо, она снова вымыла руки и сказала:

— Ну, я пойду.

— Куда же? — забеспокоился Вило.

— Пойду в Мартин, узнаю, не понадобятся ли там мои знания.

— Так не останешься? — разочарованно протянул «конопушка» и покраснел.

— Не могу, Вилко, — сказала девушка так, будто тут был только он один, а мы все испарились. А потом добавила: — Знаешь что? Я подожду, пока меня там куда-нибудь определят, а потом заскочу к вам. — Нужно посмотреть у Фери плечо, — объяснила она уже не для Вило, а для нас.

— Хорошо, если приедешь, — сказал Вило.

— Послушайте, ребята, — обратилась Муцинька к нам, уже готовясь сесть на велосипед. — Что вам привезти? Ничего вам не нужно?

Мы переглянулись: а ведь это она серьезно. Минуту было тихо, и снова первым тишину нарушил веснушчатый Вило:

— Муцинька, прошу тебя, если достанешь, привези мне чего-нибудь сладкого. Меня уже тошнит от кочерыжек.

— Хорошо, привезу, — кивнула она.

— А мне колбасы или сала, вот деньги, — говорит Фери. Тут же к нему присоединились и остальные. Кркань дал деньги на бутылку крепкого.

— Это я уже должна записать, — сказала девушка и стала рыться в боковом кармане. А когда нашла бумагу, карандаш и уже собралась писать, снова тут как тут Вило:

— Я тебе все запишу.

Она отдала ему карандаш с бумагой и засмеялась:

— Как будто не война, а каникулы. Сладости, колбаска, сальце, бутылочка…

— А что делать, если нашу машину с едой разнесло, — оправдывался Кркань. И тут же добавил: — Мне можешь еще купить лезвия, чтобы я мог побриться, когда ты снова приедешь к нам в гости.

— Домашние тапочки никому не нужны? — уколола нас эта «заноза».

— Купи для себя, — отплатил ей Имре.

— Ну, до свидания, ребята, — попрощалась Муцинька. — Что смогу, то привезу. Постараюсь приехать не о пустыми руками.

— А когда приедешь? — допытывался Вило.

— Может, еще сегодня, может, завтра, как получится, — ответила она. Натянула кепку, подобрала непослушные волосы, и уже не Муцинька перед нами, а прежний парнишка-молокосос. Заскрипела калитка, и Муцинька вскочила на велосипед. Все мы смотрели ей вслед, пока она не исчезла среди домов за пригорком.

А мы снова вернулись к нашей жизни на передовой.

Было хорошо, что она пришла, что мы ее остановили. Мы совершенно забыли, что кругом война, что немцы могут нас в любую минуту засыпать минами, что мы снова можем получить приказ уничтожить огневую точку врага, а потом на нас обрушится «возмездие». Мы обо всем этом забыли. Но как только остались одни, вспомнили обо всем снова. Снова мы были расчетом противотанкового орудия и торчали в крайнем огороде прямо на глазах у фрицев.

Мы вернулись к орудию и залегли между грядками. Солнышко стояло уже высоко, приближался полдень. Мы знали об этом не только по солнцу, но и по своим-пустым желудкам. Через пару минут опять возьмемся за кочерыжки, за кольраби и горькие огурцы. Возьмемся, если немцы нам не помешают. Но везде тихо: и у нас и у немцев. Эта тишина слишком подозрительна, она звенит у нас в ушах. Чтобы не вышло какой неожиданности, нужно в оба смотреть на долину, откуда появилась наша девушка. Как же она все-таки прошмыгнула? И правда молодец, хорошо замаскировалась наша Муцинька, если даже мы здесь приняли ее за мальчишку. Рисковая она, отчаянная, хоть и призналась, что было страшно. Говорят, что смелым везет, и это святая правда.

Истребили мы свой вегетарианский обед. Кркань ударил о стену перезрелой грушей, так что она брызнула во все стороны, и начал ругаться, что с него уже хватит всего этого. И снова вокруг был покой и тишина. Солнышко припекало, а мы загорали и были вялые, как мухи. Время шло медленно. Вило все чаще и чаще поглядывал на дорогу, так что это стало заметно, и Фери Глоговчанин его охладил:

— Чего это ты, конопушка, в ту сторону пялишься? Думаешь, она и впрямь вернется? Плакали наши денежки. Она про тебя давно забыла и про нас тоже.

— Так ведь я ничего, — оправдывался Вило, а сам все время оборачивался к Вруткам, туда, где из-за холма видна дорога.

Вдруг в том месте, где начинается железнодорожный туннель, в воздух взлетела красная ракета. Засветилась, как кровавая звезда, и, описав крутую дугу, рассыпалась на множество мелких искорок. Всех нас словно наэлектризовало. На первый взгляд красивое зрелище. Но на фронте ракету не пустят без причины.

— Как будто что-то готовится, — бросил нам Кркань. И неясно было: то ли он почувствовал облегчение и перестал скучать, то ли опасался предстоящего.

Никто не проронил больше ни слова о зловещей ракете, ко мы уже не могли валяться так беззаботно, как до этого, нам было как-то не по себе. Имре встал и залез в глубокий окоп, оперся локтями о край, положил подбородок на руки и глядел в долину. И остальные были серьезны. Только Вило, этот конопатый сопляк, все чаще и чаще смотрел на дорогу, и в глазах у него начало появляться нечто похожее на смятение.

Приблизительно с полчаса стояла напряженная тишина. Не было ни малейшего дуновения, как будто и ветер застыл в напряжении, и вся природа насторожилась и выжидала.

И вдруг началось. Но не с земли, а с воздуха. Послышался приглушенный гул, и где-то над Сухим Верхом и Франтишковым Криванем показались маленькие точки. Одна, две, три… пять точек, они быстро приближались к нам, увеличиваясь в размерах.

— Внимание, воздух!

— В укрытие, быстро в укрытие! — кричу я и бегу туда, где у нас траншеи. Все, пригнувшись, побежали за мной. Штево еще проверил, хорошо ли сверху замаскировано орудие. Я-то знал, что хорошо, потому что мы еще ночью обо всем позаботились.

Только Вило остался на месте и не отрываясь смотрел на дорогу.

— Иди сюда, Вило!

Самолеты приближались с нарастающим гулом. Мы уже знали, что это «щуки» — гнусные машины, которые сбрасывают бомбы и на бреющем полете расстреливают из пулеметов. А у нас против них ничего нет: ни зенитных орудий, ни самолетов, которые бы их отогнали.

Первая «щука» с завыванием ринулась к земле где-то далеко впереди. Разорвались бомбы. Вторая спикировала уже ближе к нам. Снова несколько взрывов. Каждый последующий самолет пикировал все ближе и ближе к окраине городка, и раздавались взрывы. Последние были уже совсем близко, от них закладывало уши, мы чувствовали взрывную волну.

«Щуки» опять набирают высоту, им вслед раздаются одиночные выстрелы из орудий и пулеметные очереди. Но самолеты, кажется, даже не обращают на них внимания. Они снова резко пикируют — прямо на окраину Вруток. Теперь на очереди мы. А что, если с небольшой высоты пилот заметит нас?! Что, если блеснет ствол или орудийный замок! Наша «старушка»!

— Едет! Ради бога не теперь!

Это выкрикнул Вило, который круглыми глазами смотрел на дорогу.

И правда. Из-за холма вынырнул велосипедист. То есть не велосипедист, а она, наша Муцинька. Что она, слепая? Или думает, что ей все время будет везти? Неужели так сильно влюбилась? Видно, как она напрягается, как нажимает на педали, чтобы доехать раньше, чем начнет пикировать самолет. Но «щука» уже близко, уже пикирует с ревом и омерзительным свистом. Раздается пулеметная очередь, вслед за которой от темного корпуса самолета отделяется еще более темная точка — бомба. И падает, падает… Муцинька! Хоть бы в канаву прыгнула, укрылась — иначе конец! Мы глядим на все это, окаменев от ужаса. Мы не в состоянии выдавить из себя ни словечка, крикнуть ей. И только глядим, чем все это кончится.

Раздался взрыв, над обочиной дороги взлетела гора черной земли, которая заслонила Муциньку. А когда гора упала, когда осела пыль и разошелся дым, Муциньки не было. Нет, была. Но она уже не спешила, не нажимала изо всех сил на педали, а лежала там, возле велосипеда, неподвижная в неловкой позе, светлые волосы, как нимб вокруг головы, кепка отлетела в сторону. Не шевелится! Господи! Не шевелится Муцинька, не встает, лежит, будто мертвая! Самолеты снова набирают высоту, пройдет какое-то время, пока они вернутся. А может, и не вернутся. Может, они уже сбросили весь свой смертоносный груз. Время есть. Вило бросается к дороге, мы — за ним. Бежим, перескакиваем большую воронку на обочине, бежим к Муциньке, неподвижно лежащей на земле. Вот мы уже возле нее, берем ее беспомощное тело на руки. Она легкая, как перышко. Кркань поднимает велосипед, к рулю которого привязаны свертки. Мы бежим назад, быстрее, быстрее, потому что «щуки» разворачиваются; если они нас обнаружат — нам конец.

Мы принесли Муциньку к избе, под густую крону старой груши. Смотрим на нее. Лицо у нее белое, как полотно, прозрачное, из носа течет кровь — две тонкие струйки. Но самое ужасное — рана в боку. Наша Муцинька, наша медсестра, наш светловолосый велосипедист!..

И снова «щуки». Теперь они уже не сбрасывают бомбы и только поливают окраину села огнем из пулеметов. Обстреливают все, что кажется им подозрительным. Хоть бы скорее улетали, чтобы мы могли как-то помочь Муциньке!

— Ребята, спасите ее! — стонет Вило. В глазах у него слезы, веснушки на лице побледнели, их почти не видно.

— Как же мы ее спасем?! Надо огородами выбраться отсюда, найти любую машину и немедленно отправить в больницу. В ту, из которой она приехала.

— Ребята, кто пойдет со мной, еще хоть один, — стонет Вило.

Вызвался Фери из Глоговца. Она ему помогла, теперь он поможет ей.

— Хватит, ребята, двоих хватит. После налета немцы перейдут в наступление, попрут танки. Нам нужно быть возле орудия. Вы двое несите ее. Но, слышите, вы за нее в ответе! Это наша Муцинька, наша, всех нас. Они там должны ее спасти!

Самолеты больше не вернулись. А Вило и Фери осторожно несли Муциньку огородами; где было нужно, выламывали забор и несли дальше. Быстрей, быстрей, чтобы не потеряла много крови!

Я молча разворачивал свертки, которые были привязаны к рулю велосипеда. В одном сладости и пирожные, в другом колбаса, буханка хлеба. И лезвия там были. Она ничего не забыла. Хотя… чего-то не хватало. Бутылки для Крканя…

— Вот и видно, что я призван из запаса. Забыла о старике, — пытался шутить Штево, но никто не засмеялся.

Глядели мы на все это добро, а аппетита ни у кого не было.

Я сел, обхватил руками голову, тяжелую от дум о том, что случилось. Очнулся я от крика Крканя:

— Командир, командир, танки!

Хорошо, что эти двое вместе с Муцинькой уже далеко. А теперь, други, заряжайте! Встретим их как следует! За нее! За нашу Муциньку!


Перевод Н. Васильевой.

ЛЮДО ОНДРЕЙОВ

ВИСЕЛИЧНОЕ ПОЛЕ

Дед долго не хотел рассказывать. Сначала мне пришлось пообещать, что я буду ходить в деревню за табаком, потом, что не буду орать, когда свиньи спят, потому что говорят, будто они во сне растут. И кур стану пасти и не пущу в сад. Дедушка так рассуждал о курином народе:

— Что курице в саду делать? Только перья в траве теряет. Перо попадет в сено, сено сжует корова. Ей перо повредит. Она исхудает, станет кашлять…

— Хорошо! — сказал я, — Срежь мне длинный прут с той вербы, что стоит у воды, и ни одна курица у меня в сад не пролезет.

Вот сколько я ему наобещал. Но этого оказалось мало. Надо было еще отыскать скамеечку на двух ножках. Вы, небось, никогда такой и не видали. Дощечка дубовая, а ножки из кизилового дерева. Одним концом скамеечка упирается в землю, а второй, вырезанный полукругом, поднимается сантиметров на двадцать над землей. В вырезе как раз умещается сапог. Дед одной ногой прижимает скамейку, другую засовывает в вырез и тянет ногу; сапог остается в скамеечке, а нога с легкостью выскальзывает.

В поисках скамейки я шарил кочергой под кроватями, но ее нигде не было. Тут меня осенило: ведь я оставил ее во дворе, еще перед обедом, когда скакал на ней, будто это конь. Я деду ничего не сказал, потому что темень уже стояла кромешная. Но дед сразу догадался, в чем дело, и даже немножко рассердился. В наказанье он велел мне стаскивать с него сапоги.

— Тащи, коли ты мужик!

Я стал тащить, но он согнул ногу и удерживал сапог. Потом вдруг ногу распрямил, и я вместе с сапогом полетел навзничь.

Дед надо мной смеялся:

— Какой ты мужик, коли тебя сапог на землю валит!

Мы оба уже сидели разутыми возле печки, а на дворе было темно и дождливо. Вечер был грустный, такие вечера бывают лишь осенью. И тут дедушка заговорил:

— Знаю я байку про серого зайку, рассказывать иль не надо?

— Да! — воскликнул я и нетерпеливо заерзал на лавке. Хотя байка про рыжего зайку наверняка интересней, подумал я про себя.

А дедушка опять:

— Знаю я байку про белого зайку…

— Ага, — говорю я.

— Знаю байку про серого зайку, говорить иль нет?

Я опять повторяю «да», а дед все перечисляет, что знает, мол, байку про серого, про рыжего да белого зайку, рассказывать или не надо?

Тогда я понял, что дед меня просто разыгрывает, и давай нехотя, через силу, просто так поддакивать ему. Он перечислил всех зайцев, в разных шубках, какие ему только пришли в голову, и умолк. А вскоре послышался его тихий храп.

В комнате было темно, лишь из окон падал слабый ночной свет, но я видел, что дедушка опирается спиной о стену, руки его сложены на коленях, а сам он сладко посапывает.

Я обиделся за то, что он надул меня, решил не пасти его кур и влез в постель.

Только я задремал, как дедушка подсел ко мне, погладил по голове и тихонько спросил:

— Спишь или не спишь?

— Не сплю.

— Тогда слушай…

И начал рассказывать мне историю, которую мы назвали

ВИСЕЛИЧНОЕ ПОЛЕ
«Зволенский край всегда славился разбойниками, их было столько, что и в самом раю столько не найти. Но больше всего их развелось в прошлом веке, в те времена, когда обрушилась великая сушь и людям нечего стало есть. За шесть лет, от весны до осени, не пролилось ни одной капли дождя. Поля опустели, хлеб не уродился. Свекла и овощи засохли еще в рассаде, а картошка, только проклюнувшись из земли, тут же увяла. Клубни выросли не более лесного орешка.

Солнце выжгло траву на лугах и пастбищах, скот отощал до самых костей, начался падеж. Вымя у коров, коз и овец, что еще не пали от болезней, стало как тряпица и не давало ни капли молока. Осенью пришлось скот резать. Не оставлять же скотину на зиму без корма. С засухой росла нищета, и буйным цветом расцвели разбой и воровство. То там, то тут простой народ бунтовал с голоду, ибо богатеи, которые и в голод жили сытно, не желали помочь народу в беде.

И тогда глупец император, хозяин этих земель, уселся за свой роскошный стол и накалякал закон, чтоб его пандуры хватали каждого, кто нарушит порядок, а императорский суд чтоб немедля приговаривал такого к смертной казни.

Прошло немного времени, и пандуры схватили двух здоровенных мужиков, вольных хлебопашцев, что хозяйствовали по ту сторону Дождевой горы. Одного из них звали Барица, другого Гевер, и владели они стадами более чем по двести овец.

А вскоре суд приговорил обоих к повешению. Королевские пандуры вывели их за город, на голый склон горы, да там и повесили.

Висели мужики в воскресной одежде: в белых словно снег валашских рубахах, в портах с бахромой, опоясанные широкими кожаными ремнями, но без шапок, с непокрытой головой.

За какую же провинность? Да почти что так, безо всякой. Может, только потому, что Катра Пастрначка, знахарка из деревни, подучила их узнать, у кого овцы хорошо доятся, да в ночь под Ивана Купалу украсть тот котел, в котором молоко томят. Тогда, дескать, и у них молока будет — залейся.

На пастбищах Дождевой горы стояла кошара богатея Бейтицы, а возле нее загон, полный овец. Овцы давали молоко даже в засуху, потому что овчары каждый день передвигали загон, а на унавоженном месте вырастала молодая зеленая трава. Вот Барица с Гевером, которых подбила чертова Пастрначка, подобрались в Иванову ночь к кошаре и давай требовать котел. Хозяин отказал, они и забили его валашками насмерть, а котел вынесли из кошары и спустились в деревню с другой стороны Дождевой горы.

Невдомек им, что из-за плетня глядел на них пастух Цыро Швабик, который узнал Барицу и темной ночью. Швабик-то и донес пандурам на Барицу. Вот таким образом два здоровых мужика оказались на виселице.

Так и болтались покойники целых три дня и три ночи над могилами, которые они сами себе перед смертью вырыли.

Снизу вела тропа на горные вершины. Путники, что проходили по этой тропе, не могли не заметить висящих, и весть о казни разнеслась далеко вокруг, предостерегая всех, кто был крут нравом и кто отважился противиться королевской воле.

Народ испугался, перестал бунтовать, а потом и воровство прекратилось, но тех смельчаков народ не забыл. Про них сложили грустную песню о том, как на склоне Дождевой горы, что высится над головой и не дает солнышку даже вечером заглянуть в наш двор, казнили двух безвинных.

Если б ты эту песню услыхал, то сразу бы представил себе, как шагают два связанных разбойника, а за ними пробираются к виселицам палач, пандуры да судьи.

Там, внизу, вдоль дороги в мелком русле бежит ручеек. Кто-то прозвал его Журчалкой, потому что он вечно брызжет да певуче журчит, словно поет о бедах всех униженных.

Время давно поглотило виселицы, и могилы исчезли. Когда-то их сровняли с землей, а земля поросла густой, подбитой мохом травой. Наверное, и раскидистый орешник вырос на том месте, где погребли навеки тех двух. Но склон Дождевой горы и хозяйские земли под ней люди так и прозвали Виселичным полем.

На том поле поставил себе дом старый дровосек Дорица из нашей деревни, родной брат той самой чертовки Пастрначки из-под Дождевой горы, когда его деревянный дом, что стоял на верхнем конце деревни, сгорел дотла. Старик знал дерево, а в камне не разбирался, вот и сложил себе новый дом из одного булыжника. Не захотел понять, что булыжник всегда влажен и для дома не хорош. Он думал о том, чтоб дом его больше никогда не мог сожрать огонь. Даже деревянный чердак и тот засыпал толстым слоем земли, чтоб огонь не мог перекинуться в комнаты.

Приняв такие меры, он покрыл дом дранкой и зажил спокойно на пустом Виселичном поле, где случились ко-когда-то те ужасные дела, словно взялся сторожить нашу деревню.

Деревенские бабы даже в сумерки избегали того дома. А в ночной темноте мужики и те опасались проходить мимо, потому что по деревне ходило много страшных слухов. Старухи без устали толковали внучатам, чтоб ночью на Виселичное поле даже собаку не выгоняли, что по этому полю катается громадная черная кадушка и пугает путников.

Вот почему старый Дорица остался совсем один, без близких и друзей. Ему и словечком не с кем было переброситься. Тогда с тоски он принялся украшать свой дом. Вырезал на ставнях красивые сердечки, насадил вокруг дома деревья и обнес свой сад высоким дощатым забором.

Саженцы тянулись вверх, а старый Дорица гнулся книзу, но о смерти еще не помышлял. Он заботливо ухаживал за деревьями и с интересом поджидал, какие на них вырастут плоды. Будут ли они сладкие или кислые, ранние летние или осенние?

Через несколько лет пришла наконец к нему радость, и стал он ходить от дерева к дереву и вкушать от обильного урожая.

Чем больше фруктов приносили деревья, тем меньше зубов оставалось у старика, а его физиономия с каждым днем становилась все кислее да морщинистей, пока в один прекрасный осенний день он не уснул с кислым видом, будто отведал яблочко с той кислой яблони, что стояла в дальнем конце сада, да так больше и не проснулся.

Его давние приятели, дровосеки из деревни, перенесли старика с пустынного Виселичного поля на иное, еще более пустынное: на деревенский погост, где уже много лет ожидала его добрая жена, и положили Дорицу с нею рядом.

А в каменный дом на Виселичном поле за Дождевой горой переехала его родная сестра, вдова мирского пастуха, Катра Пастрначка, в девичестве Дорицкая, известная в целой округе нелюдимая знахарка… С покойным мужем, которого затоптал бык, у нее детей не было. Но через несколько лет после его смерти в ее убогой, подпертой колом халупе закричало дитя. «Когда Ивановой ночью травку от падучей собирала, — объявила она, — нашла на лугу девочку. Луг-то был сплошь в цветах! И при свете месяца видно все, как белым днем… Нашла — и все тут!»

Девочке дали имя Анечка, а потому, что она охотней пасла гусей, чем ходила в школу, прозвали ее в деревне Гусенком.

Значит, так: поселилась Катра в братовом доме с дочкой Анечкой, которой в ту пору не было еще и двенадцати.


Когда в нашей деревне не брехали собаки, то ночи возле Журчалки стояли тихие.

Но иногда в такие ночи у дома покойного Штефана Дорицы, в котором жила теперь знахарка Катра Пастрначка со своей дочкой Анечкой Гусенком, звучали песни. Их распевал пьяница и мот Анатол Барабаш, которого знала вся округа.

Он был единственным сыном старушки из нашей деревни и жил с ней вдвоем в старой деревянной развалюхе.

Умный человек сказал бы, вероятно, что Анатол Барабаш замечательный певец, ибо не раз будил он старую Катру, когда, возвращаясь из города, тащился мимо каменного дома. Он орал хриплым голосом песни столь странные, что сложить их мог только он сам. Никто другой этих песен не знал.

Частенько, когда ночью пересекал он Виселичное поле, его охватывал суеверный страх. Тогда-то он и придумал, что от привидений его может уберечь лишь песня, и немедля заводил про то, что он никого не боится, ведь он Анатол Барабаш. Иногда он пел про свою матушку, про то, как она ждет его дома к ужину. Но больше всего он любил песенку про своего пса Талпаша, у которого голова большая, а лапы — словно медвежьи лапищи, и он столь умен, что, услыхав пенье хозяина, кидается ему навстречу и ведет домой, указывая путь своим белым хвостом, чтоб хозяин не заблудился в ночной темноте.

Ночь была тиха и неподвижна, как обычно в окрестностях Журчалки. Лишь изредка, из-за высоких гор, что со всех сторон обступили долину, сюда долетает тоскливое дыханье ветра. Лягушачье кваканье сплетается здесь с пеньем соловья, когда все вокруг уже спит.

И тот соловей, который нашел себе пристанище возле Журчалки в надежде на легкую жизнь, несомненно, был столь же непутевым и одиноким, как Барабаш. Ибо и он создавал неслыханные, всегда новые и новые песни. Он пел и умолкал, чтоб самому послушать свою ночную песнь, что блуждает по долине вокруг Журчалки и то там, то тут эхом отдается в скалах.

Так вот, в ту ночь, когда и соловей, утомившись, смолк и, охрипнув, утихли лягушки, в тишине раздалось пенье Анатола Барабаша. Как обычно, Барабаш придавал себе песней храбрости, и казалось ему, что идет он по дороге не один, что их двое: он и его песенка.

Перед каменным домом он умолк, остановился и снял шляпу. Потому что по-своему все-таки уважал Катру Пастрначку. И не из-за ее дурной славы, а, скорее, из-за приглянувшейся ему красивой дочки, Анечки Гусенка, которую увидал однажды в окошке. С тех пор, сколько бы раз он ни проходил мимо каменного дома, столько раз и останавливался, приподнимал шляпу и долго глядел в темные окна. Сюда прибегал встречать его черно-белый пес Талпаш. Они здоровались:

— Добрый вечер, Талпашка!

И Талпаш приветствовал хозяина виляньем белого хвоста. Потом смешная собака вела бродягу-хозяина домой.

Катра Пастрначка, сон у которой был очень чуткий, от песен Анатола Барабаша просыпалась. Не знала знахарка, кто это тревожит ее по ночам своим хриплым пением, и кляла неизвестного пьянчугу за то, что не дает ей спать.

Анатол Барабаш в это время был уже в деревне и говорил своей собачке:

— Талпашка, смотри, не заведи меня в чужой двор, как давеча, когда какой-то несчастный обжора глодал кости на помойке и мы подрались с чужими собаками. Идем домой, прямо домой, понимаешь? Я тебе за это половину своего ужина отдам! Честное слово!

И Талпаш, словно поняв доброе слово, направлялся прямо к дому Барабаша, подскакивая и виляя хвостом. И если было бы светлее, то звезды, что светили над Журчалкой, наверняка бы увидали, как Талпаш разевает пасть и высовывает розовый язык, как глаза его блестят от радости, как ласково он улыбается своему непутевому хозяину Анатолу Барабашу.


А сейчас давай поглядим, что происходит в каменном доме на Виселичном поле, теперь, когда в него переехала гадалка и знахарка Катра Пастрначка.

Там живут хорошо. Катра почти ничего не делает, лишь ест да после этого нетрудного занятья отдыхает то в саду под плодовыми деревьями, то в доме на лавке. Но только от этого ничегонеделанья ей тошнехонько, не с кем словом перекинуться, согрешить посплетничав, потому что ее девчонка, Анечка Гусенок, — существо тихое и молчаливое, от нее за целый божий день едва добьешься словечка.

Иногда приходят к Катре бабы из деревни и просят травку от чахотки, от водянки, от падучей и от прочих хвороб. Тогда Катра намешивает снадобье из-цветов, почек и пыльцы от десятка цветов, которые, как она утверждала, собирала в ночь под Ивана Купалу. Поправляются ли от ее трав болящие, неизвестно, но бабы таскают Катре харчей, сколько могут: яйца, сыр да масло, сало, колбасу да творог и копчености, и чулан у нее всегда полон от щедрот добрых людей. Анечка же Гусенок шьет и вышивает чепцы, передники и нарукавники для невест из деревни и тем помогает матери заработать на жизнь.

Кроме того, возле самого дома, на солнечной стороне, в палисаднике выращивает Анечка отличную герань. Там снова увидал ее Анатол Барабаш, когда с лейкой в руках она обходила грядки и поливала рассаду.

Полюбил он ее так сильно, что чуть ума не лишился от любви. А так как слыхал он, будто мать нашла ее на лугу в цветах во время полнолунья, то вбил себе в голову, что Анечка Гусенок, скорее всего, существо неземное. Мысль эта ему понравилась: вот бы взять в жены лесную фею — Гусенка.

Однажды, когда уже смеркалось, он подошел к каменному дому. Анечка Гусенок доканчивала тяжелый расшитый передник, а матушка ее дремала у очага.

Он постучался, распахнул двери и спросил, дома ли они и не станут ли сердиться, коли он войдет.

Катра тут же очнулась ото сна, стрелой кинулась к дверям и захлопнула их у Анатола перед самым носом. Как только лицо ему не разбила! Это означало, что в каменном доме Анатол — гость нежеланный.

«Узнала меня по голосу, — решил он, — чтоб ее черт побрал! Ну, погоди, чертова перечница! Так-то ты благодаришь меня за то, что я пою тебе по ночам?!»

Он вздохнул и пошел прочь со двора.


Через некоторое время любовь совсем одолела его, и решил он снова пойти к каменному дому. Будь, мол, что будет. На этот раз Анатол задумал пробраться туда хитростью.

Поначалу он лишь стоял возле дома да поглядывал во двор и, как только Катра высовывалась из дверей, учтиво кланялся.

Оглядев себя, Анатол обнаружил, что одет он весьма неряшливо. Штаны грязные, ботинки перемазанные — как же в таком виде показаться Анечке Гусенку? Сорвал он пучок травы, ботинки обтер, штаны отряхнул ладонью и вошел во двор.

Катра отворила двери в кухню.

— Доброе утро, мамаша! — сказал он.

Она злобно смерила его взглядом.

— Я пришел спросить, не возьмете ли вы меня на работу… Я человек порядочный да притом еще веселый. Стану работать да еще и забавлять…

— Какую еще тебе работу?! — накинулась на него Катра. — С ума, что ль, спятил?!

Анечка Гусенок выглянула из соседнего окошка. Анатол, воспользовавшись этим, подскочил к окну и, оборотясь к Пастрначке спиной, принялся твердить Гусенку:

— Как же, как же, — говорил он, — вы такая красивая, что иначе и быть не могло… Я сразу понял, что мать нашла вас на цветущем лугу во время полнолунья…

Анечка же ему в ответ на это:

— А наш селезень вчера курицу гонял!..

— Я так думаю, — снова заговорил Анатол, дрожа при этом всем телом, — что вид у вас такой… вы, как бы это сказать, лесная фея или, эх, как это у нас говорят? Словом, такое существо, что ночью при луне танцует на лугу со своими подружками, когда луга в цвету…

А она ему снова отвечает:

— Я бы пошла, коли бы маменька дозволили…

— Ну, — молвил Анатол, — это, ежели трезво смотреть, работа зряшная: никто за нее не платит, да и трава у мужиков пропадает, не скосишь как следует…

Он слегка ущипнул ее за щечку. Анечка покраснела и опустила длинные черные ресницы, но лишь на минутку, потому что тут же снова открыла свои красивые голубые глаза, чтобы Анатол их увидал как следует и совсем потерял голову.

С тех пор он часто приходил к окошку. Катра сперва косилась и злобно откашливалась, подглядывала за ним, хлопая дверьми на кухне. Но понемногу остыла в своем злобствованье и ненависти. Анатол доконал ее решимостью. В конце концов ей не осталось ничего иного, как подружиться с ним.

А когда это произошло, подсел он к ней на лежанку и чего только не наобещал! И как будет обихаживать, если она отдаст ему дочь в жены, и как ей ничего не придется делать, даже мух отгонять. Невесте он принесет такие огромные перины, что одну половину можно под себя подстелить, а другой укрыться. Пить он совсем бросит — а ведь он и не пил, это злые люди его безо всякой на то причины оговаривают.

Потом Анатол отправился советоваться с Анечкой Гусенком, которая в светлице вышивала нарукавники. Он схватил ее за ручку, наклонился к ней, и при этом у него из-за пояса чуть-чуть не вывалилась фляжка с палинкой.

Пока они договаривались, пока мудрили да прикидывали, листья с деревьев облетали, а солнце безжалостно катилось на запад.

Однако год, когда разыгрались эти события, был необычным. В тот самый год собрался некий американский ученый лететь на Луну. Хотел, чтобы им выстрелили из большой пушки. Деревенский ночной сторож по имени Темяк Гробов услыхал эти сообщения, когда находился на площади, у трактирщицы Ошкварковой, и там от тоски и страха слегка перебрал. А так как он принадлежал к тому роду пьяниц, которых палинка тащит вперед, да к тому же одна нога у него была деревянная, а другая обычная, случилась с ним большая неприятность.

Только вышел он с трубкой в зубах из трактира Ошкварковой и загляделся на Луну, как сила, что в нем скрывалась, кинула его к сараю, что стоял напротив. Он, возможно, разбил бы себе голову об стенку, если б не наскочил на водосток. Деревянная нога застряла в решетке. Темяка слегка тряхнуло, и он, бедняга, проглотил при этом свою любимую трубку. Пришлось ему идти домой без курева.

«Бедному жениться и ночь коротка!» — злился он и ругался, вытаскивая обеими руками ногу из водостока. А когда ему это наконец удалось, погрозил кулаком всему миру, но тут сила, что в нем сидела, снова потащила его с места происшествия вперед.

По дороге вдоль Журчалки луна светила ему под ноги.

— Чудеса, — бормотал он, — пьянчуги американские! И чего не дают Луне покоя? Чего доброго, и впрямь стрельнут, и упадет она прямо на нас! Поговаривают, что она огромная, а может, и огонь из нее бьет…

Через несколько дней он ушел из деревни, и долго о нем не было ни слуху ни духу, но прошло какое-то время, и он вернулся, потому что — как он потом сам рассказывал, — куда бы он ни явился, луна все время висела у него над самой головой. «Все равно, — говорил он, — нет мне от нее спасенья!»

В тот самый год произошли на свете и другие события. Лето было исключительно теплое. И вот звездочеты, которые вечно глядят на звезды, и журналисты, которые опять же только и знают, что пишут, начали кричать на весь мир, что холодов не будет совсем и что посреди зимы наступит страшная жарища.

Как только это известие разнеслось, свалился на наши края такой трескучий мороз, что на крышах из дранки гвозди повыскакивали. И тут запутавшиеся звездочеты и журналисты расписали, что наступают жестокие морозы, которые продлятся самое меньшее три года.

Это пророчество подтвердила и старая Фицкулячка, теща барабанщика и почтальона из деревни. Она четырежды поклялась у местного судьи, что встретила за деревней голого человека, который, уж если правду говорить, и не человеком-то был, а духом, но этой наготой дал ей знать, что действительно настанет долгая белая зима.

Судья сперва только обеими руками затыкал уши, но когда заметил, что старая Фицкулячка слегка пошатывается, вытянул ее вдоль спины судейским дрючком и совсем ошалевшую выпихнул за дверь.

В том самом году и должны были играть свадьбу Анатола Барабаша с молчаливой Анечкой Гусенком.

Катра Пастрначка, Анечкина мать, еще раз позвала его к себе, чтоб он снова повторил ей все, что обещал, Барабаш к старым посулам добавил, что будет о ней заботиться, как о собственной матери (хотя о собственной матери он вовсе не заботился), после чего Катра Пастрначка сама взялась готовить свадьбу.

Да только надо открыто сказать, что все обещанья — не что иное, как чертова придумка. Целые народы при помощи пустых обещаний были обращены разными фиглярами в рабство, после чего эти народы долго страдали и погибали. Потому обещаньям не стоило верить даже в те времена, когда по свету ходил Барабаш.

Обещанье обладает большой силой. Оно сбивает с толку и самого умного человека, подчиняет его себе и, поиграв с ним, как ветер листом, отрывает от дерева, возносит до неба, чтобы в конце концов швырнуть в грязь. Как же ему было не сбить с толку Катру?

Случилось так, что в погожий осенний день от каменного дома в город покатили телеги, которые Анатол нанял в деревне у мужиков. Через какое-то время они вернулись. В телегах сидел всевозможный народ, одетый кто в праздничное платье, кто в совсем простую потертую одежку. Среди них на самой первой телеге находился Анатол Барабаш, а рядом с ним Анечка Гусенок, на которой было надето платье, будто сшила она его из одних только листьев герани, а к листьям прикрепила красные лепестки.

А потом было свадебное гулянье. Продолжалось оно три дня и три ночи, все танцевали и пели, и даже Катра нет-нет да и пускалась в пляс с кем-нибудь из мужиков.

Но после свадьбы все пошло наперекосяк. Анатол начал свою тещу задирать: то походка не нравится, то разговор и даже ее похлебка. «Можете убираться, куда угодно, мне от вас дома толку чуть…»

Вот как он отблагодарил Катру за то, что отдала она ему свою единственную дочь, которую нашла, как утверждала, на цветущем лугу.

Катра сперва молчала, словечка не молвила, но потом вдруг так ему показала, что Анатол Барабаш не успел даже от жены отскочить. Схватил шапку — и во двор. И только там процедил скрипя зубами:

— Шлюха-потаскуха! Нашла девчонку на лугу!..

— Экую дрянь мы в дом пустили! — кричала Катра, когда его уже во дворе не было.

А потом в каменном доме все потекло, как прежде. Анечка Гусенок шила и вышивала переднички, жилетки и нарукавники для деревенских невест, но только сердечко у нее болело. А Катра — как и прежде — собирала свои травы да дремала на дубовой лавке, которую сколотил собственными руками ее родной брат Штефан Дорицка́, и сердце у нее не болело.


Трактир на площади, в котором толкались деревенские мужики, стоял в стороне от остальных домов. Над входом на деревянной вывеске можно было с трудом прочесть смытую дождем надпись:

КОРЧМА ИОЗЕФИНЫ ОШКВАРКОВОЙ
Но на наружных деревянных дверях, которые трактирщица на ночь запирала, изнутри были намалеваны всевозможные бутылки и бокалы, а над ними манящая взор красивая надпись:

ЗАХОДИ, ВЫПЬЕМ!
У этих дверей глубокой ночью послышался крик:

— Отворите!

Кто-то забарабанил в дверь, и тот же самый голос заявил:

— Ох, худо мне! Отворите, Христа ради!

Старая, всегда дрожащая от холода трактирщица Ошкваркова, вся трясясь от страха, открыла двери. Она ожидала, что перед трактиром найдет окровавленного человека, лежащего на земле, но вместо этого в ее корчму ввалился Анатол Барабаш, веселый и улыбающийся, совсем как бывало. Он пришел к старой бабке купить себе радости в бутылке и выпить ее столько, чтоб не ведать, спит он или бодрствует, жив или нет. Может, он печалится, что ему пришлось оставить молодую жену? Потому-то и бродит по ночам, нигде не находя себе покоя?

— Целую ручку, бабушка! — приветствовал он старуху. — Как поживаем. Еще не померли? Эх, вы-то меня наверняка не бросите и дадите немного выпить, — уговаривал трактирщицу развеселый Барабаш.

— Оборванец эдакий, как напугал! — ворчала та, рассчитывая, что гость ее слышит.

— Бросьте сердиться, бабуся. Если б я не звал на помощь, вы б не открыли. Знаю я вас, черт бы меня побрал! Лучше рассветите да тащите мне вашей божественной! Надо убедиться, хороша ли! Что до денег, не беспокойтесь!

Старуха вошла и зажгла лампу, что свисала с чердака. Анатол Барабаш, которого кидала из стороны в сторону таящаяся в нем сила, ввалился следом за ней. Натура у него была не та, что у Темяка Гробова. Палинка не в силах пригнуть его голову к коленям, не может она бросить его навзничь, лишь велит, куда бы Анатол ни двинулся, измерять дорогу поперек — широка ли.

Он плюхнулся на лавку возле длинного стола и окинул взглядом помещение.

На стенке висел трехгодичный, донельзя закопченный и засиженный мухами календарь. Рядом с ним на деревянной табличке нацарапаны были какие-то каракули, которые трезвый человек, может, и прочел бы, если б умел читать, и которые сообщали, что платить за напитки нужно немедля.

Анатол Барабаш читать не стал, но чутье подсказало ему, что на этой табличке написано, ибо он в совершенстве познал все надписи во всех чадных углах, где бедным людям продавали радость. Он достал из кармана два новеньких шестака и бросил их на стол.

— Получайте, но теперь не мешкайте!

— Какой наливать? — спросила на сей раз довольно приветливо старуха, сжимая в руке монеты.

— Той, что покрепче, поглядим, хороша ли.

Ошкваркова притащила палинки.

Барабаш отхлебнул и сморщился.

— Это палинка? Да ведь палинкой и не пахнет!

Старуха и глазом не моргнула.

— Вы что, меня не помните, бабушка? Я — тот самый Анатол Барабаш, который женился на Анечке Гусенке, дочери старой Катры Пастрначки. Выгнала меня эта ведьма, мне теперь и деваться некуда!

— Бросьте болтать, гордец эдакий! Вас дома мать ждет, а вы о ней даже не подумали. Стыд какой!

— Верно, бабушка! Есть чего стыдиться, надо мне к маме возвращаться. Еще двести! — Он говорил, и настроение у него было при этом такое распрекрасное, что обращался он куда-то под стол, а вовсе не к старой Ошкварковой.

— Выпьем вместе, — сказал он ножке стола и стал шарить по карманам.

— Не в моем обычае эту отраву пить, а с пьяным мужиком я и в аду встретиться не пожелаю, — отвечала старуха.

Потом, налив ему еще палинки, ушла в свою комнатушку.

Анатол Барабаш выпил все и запел. Сначала о том, что дома его ждет мать с ужином. Потом про своего умного пса Талпаша, который проведет его и сквозь темнейшую ночь, и, наконец, запел Анатол про Анечку Гусенка, как она пасла гусей, когда была еще совсем маленькой. Грубым, не своим голосом затянул и про тещу, о том, что господь бог не бьет ее палкой, но уж он-то, Барабаш, ее непременно отдубасит.

Были это песни совсем новые, и пел он их грустно, хотя при этом улыбался и казался веселым. Веселье его, правда, сильно отдавало безнадежностью.

Он умолк. В его захмелевшем мозгу мелькали картины, и он снова видел свою свадьбу, Анечку Гусенка, тещу Катру и старенькую мать. Как все это случилось? Он начал придираться к Катре, и она его вышвырнула из дому. Да, его основательно поводит туда-сюда, а он все еще не знает, какая дорога ведет к материнской халупе. В каменный дом он вернуться не смеет, чертовка Катра, чего доброго, может ведь и до смерти извести.

Анатол уронил голову на стол и не знал, спит он или бодрствует. Ему чудилось, что на дворе день и он шагает прямо к каменному дому. Видит, на дороге лежит старый побирушка. Вроде обеспамятел с голоду. Взвалил его Анатол на плечи, словно мешок муки, тащит в деревню, а сам приговаривает:

— Я тебя, братец, отнесу, куда тебе надобно, но ты должен мне обещать, что поможешь одолеть тещу. Коли не пообещаешь, брошу здесь, лежи себе один!

В ту же минуту день превратился в ночь, а старый побирушка в Катру, та схватила Анатола за горло и заорала в самое ухо:

— Ах ты, чертова перечница, я тебя задушу!

Барабаш вырывается, ему не хватает воздуха. Наконец ему удается скинуть Катру в канаву, и он пускается наутек. Он бежит полем, бежит по горам, через кустарник, бежит долго, очень долго. Невиданные светляки освещают ему путь. Светляки большие, как мужицкие фонари, и потому с трудом пролезают сквозь кусты и деревья.

Анатол выбирается из зарослей на полянку и видит: вот диво — его жена, лесная фея, скачет одна, нагая, босая, по цветущему лугу и волосы у нее распущены.

Анатол зовет ее по имени и бросается к ней, но она исчезает.

Анатол, спотыкаясь, бежит, оглядывается вокруг и тут замечает, что он на кладбище, как раз возле могилы старого Дорицы, того самого, что выстроил каменный дом на Виселичном поле, конечно, когда был еще жив. Анатол приходит в ужас. И с перепугу решает, что на могиле старика должен дать клятву, что никогда не станет пить палинку. И тут же вспоминает, что в куртке у него припрятана непочатая фляга.

— Получай, старик! Мне она больше ни к чему, я больше пить не стану, это так же верно, как то, что я стою над твоей могилой! — клянется Анатол. Потом вежливо приподнимает шляпу и удаляется.

Но только Анатол сделал несколько шагов, как наступил день и засветило солнце. Куда и страх девался — Анатол опять стал смелым мужчиной. Взяла его досада, что фляжку с палинкой на могиле оставил, пришлось вернуться. Он выпил все до дна, а пустую фляжку пристроил на то же самое место.

Видит, идет кто-то ему навстречу. Это Галапиртош, пастух из деревни, говорит он Анатолу, что теща его, Катра Пастрначка, внезапно померла.

«Надо бы ее похоронить, — подумал Анатол Барабаш. — Хотя нет, лучше по порядку. Сперва позвать лекаря, тот даст бумажку, что теща действительно померла. Таков уж закон на этом свете».

И тут Анатолу пришла в голову мысль, что он знает лекаря, который смотрит в деревне всех померших. Кроме того, человек он необычайно умный. Не только лечит, но и хорошо рвет зубы. Эва! Недавно выдрал Анатолу Барабашу сразу два здоровых зуба вместо одного больного да еще деньги взял.

Анатол отправился за лекарем и нашел его.

— Добрый день, пан доктор.

— Ну, что стряслось?

— Ах, ее больше нет! — заплакал Анатол Барабаш. — Тещенька у меня померла, собственными глазами видел, сам глаза ей монетками закрыл, потому что у нее, бедняги, они были открыты. «Ну, — сказал я ей, — помолись хоть теперь, коли при жизни никогда не молилась», — и сложил ей руки на груди, будто она молится!

Доктор, звали его Герингеш, сел и стал что-то писать. Потом отдал Барабашу записку, где было сказано, что она умерла. Но кто именно, сказано не было. Анатол Барабаш обратил его внимание на эту небольшую ошибку, и лекарь, быстренько исправив ее, выставил Барабаша за дверь.

Идет Барабаш по дороге, не может попасть в свою любимую корчму.

— Эй, где дорога к Ошкварковой? — спрашивает он старушку, которая плетется по дорожке и жует совсем свеженькую лепешку-поскребыш.

— А все прямо!

Идет он почти полдня и видит вдруг: из Журчалкиной долины выскакивает лекарь, тот самый, что ему бумажку выдал. Мчится лекарь, аж дым столбом. Сам бледный, задыхается, пот с него градом льется, потому что брюхо у лекаря преогромное.

— Давай бумагу, — заорал он на Анатола Барабаша и как стукнет его тростью по шапке, а она у Барабаша на голове была.

— Ты меня провести хотел? В тюрьму за фальшивое свидетельство посадить? Живехонька теща твоя, в саду рассиживает, такая самого черта переживет, не только нас!

Тут, оторвав у Анатола от куртки рукав, в котором драгоценный документ хранился, лекарь исчез в облаке пыли, умчался к себе домой.


Окна трактира затуманил рассвет, и на дворе у Ошкварковой заорал противным, охрипшим голосом петух. В это мгновенье Барабаш, уткнувшийся физиономией в трактирный стол, проснулся и, ничего не соображая, услыхал, как скрипят лавки и столы. Может быть, это с них вставали невидимые гости, которые — когда были еще живы — просиживали в корчме у Ошкварковой по семь ночей в неделю и теперь снова, по старой привычке, являлись сюда посидеть.

Что за путаница у него в голове? Сон ли это или все было на самом деле? Его удивило, что он все еще сидит в корчме у стола, а перед ним стоит пустая посуда из-под палинки.

С минуту Анатол находился в тяжелом раздумье. Он тщился припомнить, когда пришел в корчму, и, выцедив последнюю каплю из бутылки, отправился искать двери. Двери он благополучно нашел и, выбравшись на дорогу, завернул, как ему показалось, к деревне.

— Ну и лопайте меня, коли вы меня испекли!.. — бормотал он себе под нос, едва передвигая ноги, будто после тяжелой работы.

Может, он решился искать дорогу к каменному дому? Нет, и на этот раз он ее не нашел.


Еще много ночей прошло, пока Анатол Барабаш добрался до каменного дома. Вокруг не было ни души, лишь верный пес Талпаш ожидал его у калитки.

Вместе они вошли во двор.

«Словно кура-гарабура я брожу, я хожу…» — переиначил он старую песню, потихоньку подбираясь к дому. Со двора они с Талпашем вошли в кухню.

Там никого не было. Теща и Анечка Гусенок спали в соседней комнате. Анатол Барабаш уселся за стол и запел свои песенки. Потом начал приставать к Талпашу, который очень внимательно слушал его пение, чтоб тот пел вместе с ним. Но Талпаш петь не желал.

Барабаш посадил его за стол. Пес показывал хозяину язык и при этом явно ухмылялся. Иногда он оглядывался назад и шевелил ушами. Но когда Анатол Барабаш взял очень высокую ноту, Талпаш, помогая ему, весело залаял.

Катра и Анечка из комнаты не выходили. И Анатол Барабаш какое-то время сидел в кухне один со своей собакой. Талпаш, видимо, соображал, что тут происходит, и с серьезностью поглядывал то на хозяина, то на двери, из которых так или иначе кто-то должен же был выйти.

И может быть, именно потому, что никто не выходил, тишина вокруг царила, словно в мертвецкой, и Барабаша охватила тоска. У него потемнело в глазах и горло сдавило, так что он и слова не мог сказать своему верному псу. И когда наконец к нему вернулся дар речи, он с трудом выдавил из себя:

— Ну, ладно, коли так, пойду-ка я жить к своей маме… С нами благо, а худое прочь!

Анатол вздохнул и вместе со своим верным псом побрел восвояси. Не знал он, что Анечка Гусенок тихонько плачет в подушку, оплакивая мужа и младенца, который у нее должен был родиться.

— Я бы вышла, — вздыхала она, — и обняла его, коли бы мамка дозволили.


С тех пор как Анатол Барабаш во второй раз ушел из каменного дома, прошло два года. Он жил теперь с матерью и не однажды ему приходило в голову, что ведь была же у него когда-то свадьба с Анечкой Гусенком, которую он так любил. Хотелось ему хоть разок взглянуть на нее, увидать сына, который у нее народился, но никак он не мог придумать, как бы к ней подойти.

Анатол бродяжничал, голодал, жить ему было не на что. Время от времени он зарабатывал несколько медяков, коли удавалось помочь кому-либо из богатых мужиков.

Мать его, бедная, сгорбленная старушка, влачила жалкое существование, похоже было, что недолго осталось ей ходить по земле. Хотя трудно было угадать, раньше помрет она или рухнет деревянная халупа, в которой она жила со своим сыном. И старушка и ее лачуга мечтали поскорее лечь в землю.

Плохи дела у Анатола Барабаша еще и потому, что надо было идти ему на военную службу. Негодник император пожелал завоевать чужие страны и покорить чужие народы и потому приказал Анатолу Барабашу идти в солдаты в Прешпорк, а потом на войну и оставить милый, родной ручеек Журчалку.

Не один Анатол шел на войну. Накануне забрили лоб молодому подсудку, а скольким еще парням из деревни предстоит стать под ружье!

Плохо, когда у человека нету обувки, но не лучше, коли имеется две пары ободранных, дырявых башмаков, когда после долгой возни палкой под кроватью удается достать два непарных. Один из них, некогда коричневый, заплесневел и стал зеленым, в то время как второй, некогда черный, стал седым, как старый холостяк. Напрасно взывал к ним Анатол, напрасно складывал-перекладывал направо и налево: оба были на одну ногу. Анатол никак не мог сообразить, каким образом это могло случиться.

— Где же твой брат, плясун? — обратился он к заплесневелому башмаку. — Мама, матушка, помогите мне! — крикнул он.

Из кухни в комнату вошла мать и, отворив дверь, наступила на сыновью шляпу, валявшуюся на полу. Здесь оставил ее Анатол, когда приплелся утром домой вслед за хвостом умного Талпаша. В комнатушке было темно, а мать плохо видела.

Постель Анатола была в беспорядке и свидетельствовала о том, что этот неряха спал на одеяле, а укрывался подушкой. И проспал так целый день до самого вечера.

— Ты что, сынок, вопишь, словно в лесу?

— Да вот, матушка, мою обувку словно сожрал кто-то. Два башмака и оба на одну ногу.

— Так-так, сынок, а ты ступай поищи по трактирам. Сегодня утром ведь тоже босиком явился, кто знает, где ты свои башмаки оставил. Сам потерял, сам ищи! — сказала она и растаяла, будто привидение.

Что тут будешь делать? Ничего не попишешь, ведь идти-то надо.

Зашнуровал Анатол башмаки, накинул на себя куртку, провел по волосам вместо гребня рукой, напялил измятую шляпу, взял полупустой чемодан и пошел, припадая на левую ногу, которая никак не желала дружить с правым ботинком.

Тут ему ударило в голову, что он ничего не сказал матери, пришлось вернуться домой, в кухню.

— Прощайте, мама! — поцеловал он старушку в морщинистый лоб.

Старушка судорожно сжала голову сына обеими ладонями и держала так, словно боялась выпустить из своих натруженных рук, рыдая в голос:

— Прощай, дитя мое, несчастное мое дитя! Погляди ты на меня! Когда вернешься — меня уже в живых не будет!

Анатол Барабаш, слыша такие слова, покачнулся. Разорвал на груди рубаху, показалось ему, будто она его душит. Бросился он перед матерью на колени и стал целовать руки, словно хотел излить в этом поцелуе всю свою измученную душу.

Потом выскочил во двор и, закинув свой полупустой чемоданишко на плечо, двинулся в путь, сопровождаемый одним только Талпашем.

На Виселичном поле, перед каменным домом, он остановился и долго глядел в окна. В передней комнате, окна которой были обращены на дорогу, закричал ребенок, но никто ни в окне, ни во дворе не показался. Опечаленный Анатол Барабаш отправился на станцию.

В кассе, где ему должны были поставить печать на призывное свидетельство, он покорно поклонился и в силу привычки, укоренившейся в нем, сказал:

— Пожалуйста, двести граммов до Прешпорка…


Покуда преданные императору солдаты бездельничали в далекой Боснии, престарелая Катра взяла да померла. Анечка Гусенок похоронила ее с помощью бабок из деревни и осталась в каменном доме одна со своим сыном, которого назвала по отцу Анатолом.

Подсудок из деревни время от времени слал из Боснии коротенькие письма, в которых приветствовал свое семейство и сообщал, что надеется скоро вернуться.

Но Анатол не написал ни строчки.

Анечка Гусенок из окон каменного дома иногда видала старенькую мать Анатола Барабаша, как шла она в город, а вечерком возвращалась домой с маленькой котомкой на спине. Старушка ходила по́ миру, а в котомке носила выпрошенный хлебушек.

Как-то раз Анечка вышла ей навстречу и заговорила со старушкой. Тяжко было смотреть Анечке на мать Анатола, как плетется она домой в рваной одежде и стоптанной обуви, как шарит по снегу, собирая сухие ветки, чтоб отнести их домой и у скудного огонька обогреть свое старое, иззябшее тело. Стала Анечка Гусенок звать старушку к себе, в каменный дом, вместе жить и делить хлеб.

Старушка сперва не поняла, что Анка говорит, но потом поглядела ей в лицо, как когда-то глядела в лицо Анатолу, когда хотела сказать, но не говорила: «Возьми себе, сын мой, мою искреннюю душу, и пусть она с тобой навеки останется!» А через несколько дней собралась и привела с собой в каменный дом старую рогатую козочку и все еще веселого, добродушного Талпаша. Опустела деревянная, кособокая халупа, в которой она прожила всю свою жизнь.

Тихо и медленно потянулись долгие зимние вечера. Анка шила, старушка обметывала петли на передниках и пришивала пуговицы. И обе вспоминали Анатола, гадали, вернется ли он с войны и станет ли другим?

Прошли месяцы, но ничто не изменилось. Только как-то позвали старушку в город, в канцелярию, и сообщили, что сын ее Анатол умер в Боснии смертью героя от болотной лихорадки.

Несчастная старушка совсем позабыла, что собиралась зайти к лавочнику на рынок купить крупы, потому что дома не осталось ни крупинки, и ее, будто старую ветку, сломленную ветром, понесло по дороге вдоль Журчалки. Она ничего не сказала Анечке Гусенку и не пожаловалась на то, что случилось с ее сыном.

А потом старушка словно онемела и целые недели не могла вымолвить ни слова.

Когда она перебралась в каменный дом, то часто пела песни и пеньем своим убаюкивала внучонка. А теперь не осталось на свете такой песни, которую старушка смогла бы спеть, и потому она замолчала.

Но вот прошли весна и лето, и осень прошла, и снова полилась песня из ее горько сжатых уст. Она приятным голосом пела:

— Бросил ты меня, бросил, верную мою любовь бросил…

Анечка Гусенок задумывалась, а сын Анатола Барабаша под эту песню тихо засыпал. Старушка, посидев немного у постели внучонка, тихонько, на цыпочках удалялась к себе в каморку и там оплакивала своего погибшего сына.

Деревянную вывеску на трактире Ошкварковой однажды шевельнул южный ветер. Может, это прислал привет Анатол Барабаш из далекой болотистой Боснии, где одним комары несут болотную лихорадку, а другим и смерть?

По двору каменного дома скитался мудрый Талпаш и, глядя в вечернюю тьму, уныло выл, будто плакал, зная, что никогда больше темной ночью не поведет своего блудного хозяина в старую халупу, что гниет и разваливается на берегу Журчалки.


Перевод В. Петровой.

ЯН ПАПП

ДОНДУЛА

После первой мировой войны на этом обширном дворе регулярно раз в два года появлялся один и тот же мужик. Он вставал под столетней липой, стянутой в четырех местах обручами от гектолитровой бочки, и звучно сморкался. Потом утирался платком, распрямлялся и звал:

— Эй, Аппунтато, я пришел!

Случалось это в самый разгар лета и всегда на святую Анну, когда в город пригоняли скот для продажи. Обычно в праздник собирались две большие ярмарки, и мужик толкался то на одной, то на другой. Он торговал лошадьми. В паспорте лошади или в квитанции, коли требовалось, расписывался: Кошка. А если пребывал в хорошем расположении духа или оставалось на бумаге пустое место — писал же он размашисто, неумело, — то после фамилии ставил и свое имя: Густо.

Привязать лошадей одним узлом к нижнему обручу на липе не составляло для него труда: все три веревочных недоуздка без мундштуков уже были соединены вместе. К мордам лошадей он подвесил торбы с сечкой и снова позвал:

— Аппунтато! Аппунтато!

Голос его звучал глухо, как у чревовещателя.

Из плотного мешка он вытащил две бутылки рома, прижал их левой рукой к груди и стал ждать. Потом передвинул руку повыше, чтобы прикрыть бутылки широким рукавом, и тут стало видно, что левая кисть у него покалечена. Трех средних пальцев не хватало. Он покосился на руку, потом на освещенный солнцем дом, на низкую кирпичную пристройку, оплетенную диким виноградом, и стал насвистывать: «…А потом украшу шляпу я цветным пером».

Свистел, однако, невесело.

Он оборвал свист, когда из проема в густой зелени, обвивавшей пристройку, вынырнул Аппунтато. Могучий, плечистый, с непокрытой, как всегда, головой — глаза не видны под густыми бровями.

— Да не может быть, кого я вижу? — удивился Аппунтато. — Кошка?

— Вроде так, Аппунтато, кто же, если не я?

Аппунтато в резиновых сапогах, на каждом по доброму десятку красных заплат. Длинный резиновый фартук. Черный. Лапы в шерсти, как у медведя, а волосы торчат над темным выпуклым лбом.

— Да не может быть, — снова покрутил головой Аппунтато.

Голос громыхал, и не удивительно, что жена сразу обнаружила появление Аппунтато во дворе. Она вышла из дома — окна в нем наглухо закрывали шторы. В здешних краях женщины обычно и до шестидесяти не доживают, но с этой дело обстояло иначе. Видно было, что десяток лет, которого ей до шестидесяти недостает, она проживет запросто, да, может, и еще десять, а то и все пятнадцать прихватит.

Она вышла, твердо зная, чего хочет, и сразу же пошла чесать напропалую:

— Ты зачем пришел, лошадник? Только от работы отрываешь, а ему завтра бутылки развозить, — вы там сегодня с этой своей торговлей и керосин-то, поди, во всех корчмах выхлебали.

— Да я ж к вам и прихожу-то нечасто…

— Катись отсюда со своей падалью. Только двор мне завозят…

Аппунтато взъярился и одернул ее:

— Жена, цыц!

А она ни в какую:

— Убирайся, Кошка, ведь снова, как свиньи, налакаетесь.

Аппунтато уперся в жену угрожающим взглядом и сделал в ее сторону несколько неторопливых шагов, которые ничего хорошего не предвещали.

— Пугай, пугай. Испугалась тебя, как же! — заверещала она.

Аппунтато не остановился, не ускорил шага, а только шел и шел по двору, и пыль пластами липла к его мокрым резиновым сапогам.

Жене страх как не хотелось сдаваться на глазах у лошадника. Она его терпеть не могла и хотела, чтобы Кошка убрался восвояси. Тогда Аппунтато мог бы спокойно разливать пиво по бутылкам, а не разбазаривать время, наливаясь вонючим ромом. Но на сей раз коса нашла на камень. Это жена поняла и потому быстро убралась за дверь, повернула ключ в замке, а почувствовав себя более или менее в безопасности, снова стала поносить их из зарешеченного окна самыми что ни на есть мерзкими словами.

Аппунтато нагнулся за булыжником.

Жена тотчас исчезла из окна.

— Пойдем, Кошка, — позвал Аппунтато, — возьми-ка из конюшни попоны да двигай за мной.

Кошка так и сделал. Здешнее хозяйство он знал, знал и домашние нравы, так что сомнениями не мучился. С двумя толстыми попонами он двинулся вслед за Аппунтато.

Они вошли в ледник.

Перед этим, однако, Аппунтато заметил:

— С тех пор как я взял ее в жены, визжит, что тебе мартовская кошка. Кто не знает, так, убей бог, еще подумает, что ей мужика не хватает. Ведь от этого бабы злятся и скулят, как пес с прищемленным хвостом. Но провалиться мне на этом месте, если она от меня своего не получает, карга старая. И отчего она такая, черт ее знает…

Аппунтато был лет на двадцать моложе своей половины, не меньше, и, пока не женился, ходил у нее в работниках. Ездил на лошадях на пивной завод в Броды, брал пиво, развозил его по корчмам. А если бочки доставляли вагоном, он вез их на склад, перекатывал, ставил одну на другую, запасался; время от времени разливал пиво по бутылкам, а кроме того, обихаживал пару тяжеловозов в конюшне. Привозил лед, ремонтировал бочки и разный инвентарь — короче, делал все. Но, что бы ни делал, Аппунтато всегда думал: как было бы здорово работать на себя, самому владеть всем этим вполне приличным хозяйством. И вдруг так оно и случилось. Патент, правда, и сейчас выписан на жену, но склад пива стал его собственностью.

— Ну а Дондула не велела меня поздравить за мою смелость? — спросил он Кошку.

Тот непонимающе взглянул на него и, чтобы привести в порядок мысли, опрокинул стаканчик — всякий бы на его месте так поступил.

Аппунтато подождал, пока Кошка уймет дрожь. Дрожал он и потому, что принял порядочную порцию паршивого рома, да и от холода, который здесь, в леднике, был у себя дома.

Штабеля из продолговатых брусьев льда поднимались до самого потолка. Размеры помещения не угадывались — лед забивал его целиком. Здесь все время что-то где-то потрескивало, сдвигалось: лед громоздился метра на четыре в высоту и брусья лежали наклонно — так их удобнее брать. Лед был посыпан опилками, и на свободной рабочей площадке, достаточно просторной, так как летом со льдом приходится работать много, тоже лежали в больших кучах опилки — про запас. А вообще в леднике от сырости и холода у человека кровь застывала, и потому Кошка и Аппунтато накрылись попонами и спешили добить первую бутылку, чтобы тело побыстрее согрелось, а языки развязались.

— Дондула…

Кошка чуть ли не трижды повторил это имя — Дондула.

И каждый раз все печальнее.

Аппунтато про себя подумал: плохо дело! Видно, попал Кошка в какую-то заварушку. Или, вернее, не Кошка. Дондула. Или оба вместе. Да откуда ему, Аппунтато, про это знать?

Аппунтато схватил длинную жердь с железным крюком на конце, зацепил ледяной брус и попытался стащить его. Брус грозил увлечь за собой остальные. Когда Аппунтато достал его, следом чуть было не съехало еще два, но Аппунтато мастерски придержал их острием багра и затолкал обратно. Потом сел на одну из массивных скамеек.

Кошка не обращал на него внимания. Изуродованной рукой, которая от холода совсем скрючилась, он наполнил стопку ромом. Подержал у рта, поморщился, остановил взгляд на мокрых пятнах, которые стопка оставляла на лавке. Выпил стопку — появился кружок на лавке. Перед Кошкой было уже семь кружков, теперь прибавился восьмой.

— Ее что, застукали? — Аппунтато сделал такое движение, словно закрывал дверь на ключ.

— Да не притворяйся, — махнул рукой Кошка, — ни к чему это. Что нам друг другу голову морочить? — Сказал Кошка грустно, но, что он имел в виду, Аппунтато не понял, и потому вид у него был испуганный — он словно ждал, что сейчас Кошка даст ему по зубам.

— В чем дело, Кошка?

— Это ты бы мне должен ответить, в чем дело.

— Я? — уже равнодушно спросил Аппунтато, потому что в это время краем глаза заметил очистившийся от опилок лед. И когда он вот так, искоса, смотрел, в голове у него пронеслось: это мой лед, он должен сохраняться как можно дольше. Аппунтато сгреб рассыпанные опилки в кучку, поддел их лопатой и рассыпал по льду широким взмахом сеятеля. Черенком лопаты он пригнул железную тарелку над лампочкой так, чтобы свет упал на лед. Остался доволен. Опилки легли как надо. Да ведь и замерзшей капли воды жалко, раз уж она моя, убеждал он себя мысленно. И на душе у него посветлело, когда он, вытянув руку, словно бы просил: не шелохнись, лед!

Его тщедушный приятель не скрывал зависти. Достаточно было на Кошку взглянуть, и становилось ясно: как есть, добрая душа. Но эта болезненная гримаса, которая так жестоко выдавала зависть, появилась сама собой. Не давала Кошке покоя Дондула, он и сейчас, кажется, вновь чувствовал беспокойную дрожь ее тела. Так бывало с ней и раньше, но с прошлой осени, когда Аппунтато женился на вдове с пивным складом, видеть это стало просто невыносимо. Дрожала она, как поджилки у лошади. Ой, как же она дрожала! И понимал Кошка: не из-за него дрожит она — по другому томится Дондула, по Аппунтато. С той поры Кошка и ласкать ее перестал.

— Говоришь, — обронил Аппунтато, усевшись на лавку, — не приказывала меня поздравить?

Кошка ушел в себя. Глубоко ушел — так глубоко не забирался он в свою душу даже в последние бессонные ночи, а их не сосчитать. Не было в этих ночах радости, которую раньше давала ему близость подруги. Куда там… Одно блужданье по лабиринтам черных, безутешных мыслей. И если он сорок дней и ночей скитался по городу, по его самым соблазнительным и самым проклятым закоулкам, с горечью, но и с надеждой откладывая приход сюда, в последнее место, где могла быть Дондула, то что ему теперь оставалось? Только вздыхать и умолять Аппунтато отдать ее. Если нам кто-то опротивеет, куда как просто сказать ему: мотал бы ты, слушай, к черту на кулички. А вот если любишь человека, душой к нему прилепился, а он… Что ему скажешь: мотал бы ты ко мне? Сказать бы сказал, да прежде надо еще такого человека найти, а потом необходимо, чтобы он тебя еще и послушал. И то и другое важно, да пока и то и другое невозможно…

Аппунтато сказал:

— Чудно́, что мне ничего передать не велела.

Кошка ответил:

— Ничего чудного нету.

Они остолбенело уставились друг на друга и совсем забыли о стуже в леднике: мысли их были заняты чем угодно, но только не окружающим, нет. А впрочем — да. Ведь Аппунтато размышлял: эта скованная стужей вода — замечательная вещь, она работает на пиво, а пиво работает на меня. А уж если я тут, рядом с пивом, то надо бы перебраться в помещение, где лежат бутылки. Там и пиво можно разливать, и с приятелем трепаться. А Кошка думал: да, ты такой и есть, Аппунтато. Жизнь мне когда-то спас, ну а теперь что? Имеешь право на мою жизнь, да? Можешь с моей жизнью поступать по своей доброй воле? Твоя добрая воля, а мне только боль и унижение…

Так думали они о разном, но мысли скользили по поверхности. А в глубине сознания у каждого тлел уголь воспоминаний, и они раздували, раскаляли его, так что смысл всего пережитого становился обжигающе ясен.

Аппунтато взял бутылку и, наливая, сказал:

— Дондула никогда так со мной не поступала.

Это задело Кошку. Да и как не задеть — он с ней как-никак три года прожил.

— Ты, видно, Аппунтато, в жите родился, — сказал Кошка, — то-то счастья у тебя, как зерна в поле.

Обе стопки были налиты, но на дне бутылки еще кое-что оставалось. Аппунтато тряхнул бутылку, взболтал остаток рома. Красно-коричневый круг вскипел белыми пузырьками. Аппунтато глотнул прямо из горлышка. На лице у него появилось какое-то неопределенное выражение — вспомнились ему грязь и горечь, и того, и другого хлебнул он в своей жизни.

— Я и счастье, — произнес Аппунтато, — ты бы объяснил, как это понимать.

— Да так.

— Так-то оно так, — зло осклабился Аппунтато, — да вот как все-таки?

— Да вот так, уж если хочешь знать. Помнишь, тебя еще тогда не называли Аппунтато и мы встретились с тобой в вагоне. «А потом украшу шляпу я цветным пером…» Вспоминаешь? В свинячьем вагоне, когда нас на фронт везли. Ты подошел ко мне и сказал: поддай голосу, приятель. Я поддал, и мы вместе гаркнули: «А потом украшу шляпу я цветным пером». Вот пели, так пели! Ноги в зеленых обмотках плохо держали нас на той раскудыкиной дороге, о которой мы думали, что она станет для нас последней. Цветное перо, правда, было у каждого. За лентой легионерской шляпы. А тут приказ: в штыки — байонеты ауф! Трех пальцев на левой руке как не бывало, а из культи хлещет кровь. Байонеты ауф! Два ребра пополам, и кровь из груди хлещет. Моя кровь. Да я и не удивлялся. Никогда я к драке способен не был. Пятнадцать парней насмерть, да и раненых не меньше. Четыре километра ты меня волок, я трупом висел. Меня смерть за горло хватала, а из тебя вышел Аппунтато, ефрейтор. Никогда мы ефрейторов вот так, по-итальянски, не называли, а тебя — да, Аппунтато. Надо было меня ранить, чтобы ты в чины вылез. И дальше: твои портянки еще солдатским потом воняли, а ты уже получил работу. А ведь мы искали ее вместе. И здесь, на пивном складе, тоже. Вдова устроила нам проверку, показала на тебя и спросила, как звать. Я за тебя ответил — Аппунтато, потому что твоего настоящего имени не знал. И она сказала: ты можешь остаться, Аппунтато. Вот так-то. А у меня не жизнь — а дыра на дыре. В руке — дыра, в ребрах — дыра да и вместо работы — дыра. А ты? Бочоночки себе грузил, складывал, на тележечке возил, в корчмах к стаканчику прикладывался. Раз как-то я тебя попросил: мол, коли уж едешь в Броды за пивом и никаких других у тебя дел нет, кроме как по сторонам глазеть, так загляни в табор, передай мое поручение. Ох, не должен был я тебя просить, потому что снова тебе повезло. Ты ее застал, когда она возле кибитки в бочке купалась. Могу себе представить, как ты на нее уставился. Но догадки побоку. Цыгане рты раскрыли на тебя и на нее, она возьми, выскочи из бочки да прямо в твои выпученные буркалы и скажи: ты мне нравишься. Как твое имя? Я Дондула.

Ну, не прав ли я, что ты в жите родился? А потом? Насытился цыганской любовью — штука новая, лакомая, — и словно ничего такого и не случилось. А тут вдова со складом пива к тебе подкатывается: что бы ты сказал, Аппунтато, если бы мы поженились? Ну а ты? Может, раздумывать стал? Кому другому говори… Тут же согласился да в часовне всем святым и угодникам поклоны клал за то, что на твои молитвы откликнулись. Чуть не всю получку от радости на свечи ухнул, рассчитывал, что затраты окупятся. Так и есть, с лихвой окупились. Такой склад пива — не пустяк! Ну, сам видишь. Ведь правда, в жите родился! Чего тебе еще не хватает, все у тебя есть. Так или нет?

— Чего мне не хватает, — забормотал Аппунтато, кивая пьяной головой, — если бы ты знал…

И вдруг кисло как-то усмехнулся.

Кто-то забухал в двери.

Приглушенное эхо словно примерзало к льду или тяжелело от винных паров. Оно перескакивало с бруса на брус.

— Онуфро! — послышался женский голос.

Кошка, который после первого же удара напряженно ждал, что сейчас услышит женский голос, облегченно вздохнул.

— Служанка, — сказал Аппунтато.

Когда удары повторились, он злобно зашипел:

— У, потаскушка!

— Онуфро!

— Входи и не ори, дура! — закричал Аппунтато.

Скрипнула, поворачиваясь, литая ручка. Свет ослепил их сначала, и Кошка не сразу нашел с чем сравнить служанку: ящерица раскормленная!

— Онуфро! Пани хозяйка велела тебе передать, чтобы ты начинал разливать пиво на завтра, а этому, — она махнула рукой на Кошку, — чтобы сейчас же со двора убирался.

— Сказала — убираться?

— Сказала — убираться!

Ну и приходят же в голову моей жене мысли, подумал Аппунтато, одна другой лучше. Раз в два года приедет меня навестить мой лучший друг, и как раз в это время я должен разливать пиво. И к тому же мой лучший друг, который раз в два года приедет посмотреть, как я живу, должен со двора убираться. Мой друг — с моего двора! Да где это слыхано? Нет, ей-ей, эта старая квашня совсем ошалела.

На мускулистом предплечье служанки светилась желтая лента солнечного луча. В нее-то и вдавил Аппунтато свои твердые пальцы. Он двинул рукой, и служанка, девица не первой свежести, упав, распласталась на груди у сидящего Кошки.

Кошка испугался, но это его и потешило.

Аппунтато прикрыл дверь.

— Кошка, скажу тебе одну умную вещь. Если ты бедняк, то никогда не спи со служанками. Объясню почему: в этом случае ты навсегда останешься Кошкой, как я — Онуфром.

Кошка делал вид, что помогает служанке встать на ноги, а сам потискивал ее. Аппунтато продолжал:

— И наоборот. Если ты стал паном, то все внимание — служанкам. Уважение к тебе поднимется, и вся округа будет лизать тебе руки.

Служанка хихикнула.

— Но я их всех проучу, — зашипел Аппунтато и опять схватил девку за руку. Теперь он стиснул сильнее, служанка взвыла и завизжала, как расстроенная гармоника.

Кошка быстро налил себе и выпил, чтобы не так мучиться служанкиными муками.

Аппунтато глядел с острасткой. Рубанул:

— Так!

Потом добавил, скупо отмеряя слова:

— Теперь поздоровайся с этим паном.

Служанка ухмыльнулась:

— С кем, с кем?

— Я сказал, с кем.

— Так вы о пане о каком-то, а ведь это лошадник, хи-хи, Кошка.

Аппунтато зло зарычал.

После того как он сбегал к дверям, запер их, а ключ положил в карман, служанка начала понимать, что Аппунтато грозится не зря. Что-то подсказывало ей: смотри, как бы чего не вышло. Однако положение не казалось ей страшным. Она подумала: их ведь только двое, а потом отпустят. Но когда Аппунтато рванул с нее кофточку, она встревожилась не на шутку. Аппунтато застал ее врасплох — и потому служанка даже не сопротивлялась, лишь пожалела такую приличную кофточку и подумала: а что скажет пани хозяйка? Взбешенный Аппунтато сорвал с нее остатки одежды и забросил на самый верх ледяного штабеля.

Она стояла перед ними голая, в высоких шнурованных ботинках, прикрыв руками большие груди.

Кошка заерзал, поскреб подбородок и громко чихнул.

Аппунтато глотнул из начатой бутылки.

— Ну, друг, вот посмотрим теперь, кто кого.

Девка переводила взгляд с одного на другого. Глядела она растерянно, жалобно. Ледниковый холод нашел себе новую жертву и кинулся на нее, забыв о других. Аппунтато придвинул к двери скамью, чтобы девчонка, если вдруг ошалеет, не забарабанила кулаками в дверь. Эта старая ведьма там, во дворе, может ведь и пожарную команду на помощь кликнуть, только пожарников ему тут и не хватало.

— Слабо́ еще тебе меня учить, — сказал Аппунтато. — Всем слабо́ меня учить.

Она встала между мужиками.

— Ну, кто первым-то будет? — спросила без всякого стыда.

Аппунтато чуть не задохся от пьяного смеха. Девка глядела на него ошарашенно, ничего не понимая. Все это ей определенно перестало нравиться.

— Слыхал, первым! Исус-Мария, девочка, мы тут будем заниматься совсем другими делами. Ты же, надеюсь, не подумала, что…

Служанка скрипнула зубами и кинулась на Аппунтато. Он отшвырнул ее, и она растянулась под косо лежащими ледяными брусьями. Они сдвинулись, один скользнул рядом с ее головой и остановился у теплого бедра.

Служанка вскочила.

— Видишь ли, тебя здесь будут учить азбуке вежливости, что-то вроде пяти правил светского этикета. Ты их знаешь, но путаешь.

Аппунтато поднял кулак, отогнул один палец и повысил голос.

— Во-первых. Каждый раз, встретив своего господина, вежливо и учтиво поздороваемся с ним: добрый день, пан шеф; не будем называть его Онуфро, ведь он нам не ровня. Разумеется, мы будем всегда обращаться к нему только так: пан шеф. Ибо учтивость есть учтивость. Во-вторых, — Аппунтато отогнул второй палец, — во-вторых, мы должны понять, что друзья пана шефа — это все равно что сам пан шеф, и потому здороваться с ними будем самым наивежливым, каким мы только умеем, образом: добрый день, пан! Добрый вечер, пан! Да мы можем попробовать теперь же.

Если раньше на лице Аппунтато еще оставалась кислая усмешка, которая появилась, когда он понял, что сейчас в подвале появятся жена или служанка, и побаивался их, то теперь она исчезла. На смену ей пришло желанное ощущение: он господин и владелец этого хозяйства.

Перед тем как служанка постучала, он хотел сказать Кошке:

«Ты спрашиваешь, чего мне не хватает, так я тебе отвечу, если ты сам не догадался. Начнем хотя бы с нашего проклятого двора, который лежит в самом паршивом месте города. Пусть меня ревматизм скрутит, если не сюда стекаются все ветряные реки. Проснешься среди ночи и что услышишь? Ветер. Дьявольский вихрь крутится прямо посреди двора. Утром встанешь — снова вихрь. Чуть глаза разлепишь — он так в них и лезет, на весь день работы хватит — залепленные пылью глаза протирать».

Так бы он начал.

Но теперь он уже думал иначе: ну и что из того, что ветры тут такие, вихри? Гораздо важнее, что двор-то все-таки мой! Прекрасный двор со столетней липой. И со всем вполне приличным хозяйством. Справа от липы — конюшня, в которой поместится и пять пар лошадей, за ней пристройка, где разливают пиво; дальше ледник, и льда в нем хватит на весь город и на всю округу; на задах — хозяйственные помещения: в левом углу — своя кузница, перед ней, если идти к воротам, открытый склад пустых бочек и тут же рядом небольшой склад под крышей, небольшая мастерская, дом с двумя комнатами и женой, правда, потомства нет ни черта, ну да уж человек, если он бедняк, не может быть чересчур разборчивым. Да, если вот так все вместе собрать, то, пожалуй, ты прав, Кошка. Я думал, ты преувеличиваешь, но кое в чем ты прав. Кое в чем. Меня и на то хватит, чтобы согласиться с тобой и сказать: да, я в жите родился, и сам я как хлебное поле, и придет день, когда хлебом я накормлю и тебя. И не спорь со мной — я возьму тебя на работу, а перед этим куплю у тебя пару коней. И ты сам будешь ездить на тех конях, что продашь мне. Потом снова подожду немного, но уж совсем недолго, и в конюшне прибавится третья пара. Только не пиво буду возить на ней, что-нибудь другое. В городе есть что возить!

Представления о будущем счастье выстраивались у него в этакую высокую лестницу. И он взбирался по ней все выше и выше.

Но, однако, что-то портило ему настроение, прямо-таки отравляло. Онуфро. Простая служанка называет его Онуфро! Слыханное ли дело! Чужие люди обращаются ко мне — «газда», «хозяин», даже если б я навозную жижу, а не пиво возил. Кошка зовет — Аппунтато, жена — никак не зовет. Как будто у меня нет имени. И никто не скажет человеку — «пан шеф». Жене — да, говорят «пани шефша», а мне никто.

Рассказать бы все Кошке, эх, старый, знал бы ты, как все это мне жизнь отравляет.

В полутьме поскуливала служанка. Холод донимал ее.

— Чего ты от меня хочешь? — спросила она, и слова ее были полны горечи, мольбы, унижения.

— Чтоб ты научилась! — крикнул ей Аппунтато.

Эхо умолкло, и тут что-то насторожило Аппунтато.

Он был привычен к тесноте ледника. Так же привык он к шепоту и бормотанию невидимых ручейков воды, которые где-то там внутри размывают штукатурку и красные обожженные кирпичи.

Однако ему послышался звук иной, непривычный.

В одном месте стены, прямо за спиной служанки, давно уже отвалился кусок штукатурки величиной с тарелку. Когда-то там торчал здоровенный крюк с железным кольцом. Вернее всего, к нему привязывали племенного бычка. Чья-то рука вырвала крюк, осталась дыра. Все же и от нее была польза: через дыру вытекала лишняя вода.

К этому отверстию в стене и повернул Аппунтато правое ухо. Он был убежден, что оно слышит куда лучше, чем левое. На левое он и на фронте не надеялся. И если дело шло о жизни, он всегда доверял более тренированному уху, правому. Доверился ему и на этот раз. Аппунтато прислушался и готов был поклясться, что из-за стены слышится какой-то мелодичный голос. Он зажал пальцем левое ухо, чтобы оно не мешало, и снова послушал. Нет, он не ошибался. Из глубокой дыры доносилось пение. Он вспоминал, что это за песня, но только начал улавливать мелодию, как его сбила служанка.

— Мне холодно. Мне страшно холодно.

Кошка протянул ей бутылку.

— На, хлебни!

Служанка отпила рому на целых два пальца.

Кошка следил за ней: здорово тянет, стерва.

— Да скажи же, чего ты от меня хочешь.

— Ага, — опомнился Аппунтато. — Чего хочу? Да мелочь. Но чтобы ты знала, — он помолчал, — мелочь — это Очень важно. Я читал в одной книжке — и книжка была не какая-нибудь, — что самые важные и нужные дела складываются из мелочей. Я решил, что мы тоже начнем с мелочи.

У служанки стучали зубы.

Аппунтато читал и про то, что если хочешь чего-то добиться от своего противника (а служанку он считал противником), то надо, чтобы терпение его истончилось до наитончайшей ниточки, дошло до той границы, после которой человек думает лишь о том, как остаться в живых. Поэтому он повернул железную тарелку над лампочкой так, чтобы свет падал на служанку, и стал пристально разглядывать ее лицо.

Лицо былосинее, бледное, осунувшееся от холода, служанка с трудом сжимала зубы. На шее выступили жилы, она подняла плечи так, что щитовидка оказалась под самым подбородком.

— Ну вот, теперь самое время, — установил Аппунтато.

Он поцыкал зубом и сказал:

— Я обучил тебя двум правилам светского этикета, так примени их практически, я хочу убедиться, что ты не дурочка.

Он остался доволен тем, как правильно употребил заковыристое слово «практически», слегка усмехнулся и добавил:

— Надеюсь, ты заметила, что я говорю по-ученому. С этих пор только так мы и будем выражаться.

Служанка, конечно, не заметила, но поддакнула и даже слегка поклонилась из подобострастия. Аппунтато снял соринку с века и произнес:

— Так повтори, чему ты научилась.

— Добрый день… пан… пан шеф.

Аппунтато вздохнул. Он был доволен.

— Ну, дальше! — понукнул он и показал на Кошку.

— Добрый день, пан… Кошка.

— Видишь, как прекрасно ты умеешь здороваться. Теперь ты могла бы повторить и поручение пани хозяйки.

На этот раз служанку не пришлось заставлять дважды.

— Пан шеф, пани хозяйка просит, чтобы вы не забыли о бутылках назавтра. Она просит также, чтобы пан… пан Кошка не гневались, но у вас срочная работа, и хорошо, если бы он навестил вас как-нибудь в другой раз.

Кошка тихо заплакал.

— Посмотри, он плачет от радости. Такое уважение выдавило у него слезы из глаз. А тебе ведь и в голову не приходило, что несколько хороших слов так растрогают моего старого друга.

Кошка встал, снял с плеч попону и подал ее девке.

— Возьми-ка, чтобы не замерзнуть.

Аппунтато добавил:

— Пойди к пани хозяйке и передай ей, пусть не опасается. Как ты ей скажешь?

— Пан шеф просил вам передать, чтобы вы не опасались.

Дверь приоткрылась, вновь проникла полоса света, но за то время, что служанка была в подвале, свет изменился. Стал серым. Там, вверху, на землю приходил ненастный вечер. Грозы вроде не будет, однако темнота наступит раньше, чем обычно.

Аппунтато хлопнул дверью.

Кошка все плакал и плакал.

Аппунтато знал его уже двенадцать лет, но никогда не видел, чтобы Кошка плакал. Даже и тогда, с оторванными пальцами и развороченной грудью, не плакал. Неужели его так пронял урок, который Аппунтато преподал служанке, или то, как быстро она сломалась? В этом Аппунтато сомневался. Кошка кое-что в жизни видел, слезы в нем давно все высохли, а если он какую слезу и оставил про запас, так только чтобы уронить ее на смертном одре и умереть достойно, как положено. На фронте он говорил, что очень важно для него — достойно умереть, может, он и до сих пор не избавился от этой мысли. Какая-то чертовщина есть в этих его слезах. Ничего, не утаит, все откроет. И верно, Кошка открыл.

— Зачем ты со мной такое злое дело сделал? — заговорил он медленно, сквозь слезы. — Если б ты знал, какой ты гнусный человек.

Аппунтато изумился.

— Злое дело? Гнусный?

— Да уж точно.

Ну и ну, дивился про себя Аппунтато, прикладываясь к бутылке.

— Не глумись, коли я плачу, — продолжал Кошка. — Не будь свиньей. Уводишь у меня жену да еще глумишься.

Аппунтато и так еле держался на ногах, но от слов Кошки его шатнуло, он едва не рухнул.

— Жену? Уводишь?

— Дондулу.

— Ах, вот оно…

Теперь Аппунтато знал, в чем дело. Так вот в чем закавыка. Испарилась Дондула. Опостылело ей нюхать лошадиный пот, и удрала с первым встречным. А может, и не с первым. Готовилась, может быть. Ополоснула смуглую кожу, смазала волосы жиром, поскребла ступни. Так, так. Значит, Дондула, Дондула. Дондула, белая женщина ночи, черная совесть дня. Эх, кто бы знал, как я ее любил. Только ведь человек должен помнить: оглянуться не успеешь, а молодости и нет. И что тогда? Но я же с ней по-хорошему обошелся. Сказал ей: Кошка — мой лучший друг, твоя старая любовь; от него я тебя взял, ему снова и отдаю. Другая бы на ее месте бритву вытащила, да я к тому и готовился, но она — ничего. Только смотрела и смотрела, слова вымолвить не могла. Потом обняла меня, на шаг отступила, да с таким достоинством, что твоя королевна, сказала: нет, не последний раз обнимаю тебя, Аппунтато, можешь мне поверить. И повернулась к Кошке: пойдем, Кошка, не впервой нам вместе спать.

Три года прошло с той поры.

Ну и летит же проклятое время!

— Аппунтато, ты всего достиг, чего хотел. Будь другом, верни мне Дондулу!

Вернуть…

Аппунтато вытер рукавом горлышко бутылки и приложился. Его мотнуло, но на ногах он устоял. Поискал лавку. Забыл уже, что утащил ее к дверям. Доковылял до нее и рухнул всей тяжестью тела.

Кошка тоже хлебнул, хотел перебраться к Аппунтато, но не смог. Привалившись к стене, он распластался, замер, словно его распяли на обшарпанных кирпичах.

— Верни мне ее, Аппунтато… верни мне ее…

По подбородку у него текла слюна.

— Ну как я верну тебе ее, Кошка, если ее здесь нет. Клянусь тебе, Кошка. Не видел я Дондулу, хотя… хотя…

Он прижался правым ухом к стене.

Потрескивали ледяные брусья.

Но он слышал другое.

Тягучую цыганскую песнь. Она словно текла по мокрой стене ледника и снова уходила сквозь дыру, оставшуюся от крюка. Нет, Аппунтато не ошибался. Раньше он никак не мог вспомнить, от кого слышал эту песню, но теперь — сразу вспомнил и сообразил. Из последних сил он оторвал голову от стены и натужно, с болью ворочая глазами, искал Дондулу. Ему мерещилось, что она здесь, что он слышит ее, но не может увидеть. Никого тут не было. Только рухнувший без сил Кошка.

— Нет ее тут, — пролепетал Аппунтато.

Голова его бессильно ударилась о стену и около правого уха показалась кровь.

Сознание оставляло обоих. Заметить, как осторожно приоткрылась дверь, было им уже невмоготу.

Жена сразу поняла, в чем дело, и дала волю злости:

— Боровы! Дерьмо пьяное!

В бессильной злобе она пнула по ноге Аппунтато. Тот разлепил глаза. Медленно. После нескольких попыток ему удалось удержать веки поднятыми. Он увидел жену, как во сне. Уставился на нее, стараясь убедиться, жена ли это. Да, точно, она. Аппунтато подполз ко льду, повозил по нему ладонями, приложил их к лицу. Прислонился ко льду лбом, словно собирался пить воду. Тут на него снова сладко навалился сон, тогда он резко дернул головой. Помогло. Трезвая часть мозга еще работала. Кошку Аппунтато тоже подтащил ко льду. Это далось ему нелегко, но все же Аппунтато справился. Легче было бы принести лед к Кошке, да что возьмешь с пьяного. Пока он приводил Кошку в чувство, лед обжигал ему руки.

Направляясь в ледник, жена порядком трусила, но, когда она увидела всю картину и ощутила, сколько злости накопилось в ней против двух этих мертвецки пьяных мужиков, сил у нее прибавилось. После свадьбы она старалась сдерживать свою злость, но сейчас осмелела и завопила изо всех сил:

— Свиньи!

Аппунтато с трудом открыл глаза и посмотрел туда, где слышались возня и удары. Как при вспышке молнии, он увидел мотающуюся из стороны в сторону голову Кошки и руки жены, которая хлестала Кошку по щекам. Так не пойдет, решил Аппунтато. Он схватил брус льда, лежавший рядом, и замахнулся. Жена успела это заметить и уклонилась, глыба льда, не задев, упала к ее ногам, брызнули вверх обломки льда. К гулкому эху удара Примешалось множество других звуков и испуганный вскрик жены.

Она не ожидала, что Аппунтато очухается так быстро и проявит столько ловкости. Жена кинулась к двери, однако он грубо схватил ее и повернул так, чтобы она не выскользнула. Он стиснул ее горло, и ей стало больно.

— Пусти меня! — крикнула жена.

Резкий крик возбуждающе подействовал на него. И там, где он только угадывал голову женщины, вдруг возникли перед ним обезумевшие от страха глаза. Вот здорово, подумал он. Столько страху в них я никогда не видел. Он жалел, что в эту минуту не может извлечь из такого страха как можно больше пользы для себя, но, с другой стороны, был горд тем, что это он вызвал у жены смертельный ужас.

Силы оставляли ее.

Он был доволен: как обмякла, трухлявина старая. И еще он думал: ей-ей, ведь и опять меня попросит.

Он не ошибся.

— Пусти меня, пусти, — прошептала она, как бы уразумев его мысленное приказание, да и Аппунтато поотпустил горло.

Аппунтато разжал свою руку, и она бессильно упала.

— Свиньи! — снова закричала она, почувствовав свободу. — Этому лошаднику скажи, если сейчас же не уберется, я отравлю его кляч.

Аппунтато круто повернулся на одной ноге и тут же подстраховал себя другой ногой, потому что тело шаталось дай бог как.

— Ты, жаба, не советую тебе это делать. Горсть крысиной отравы и для тебя всегда найдется. Заруби это себе на носу.

Когда он снова открыл глаза, жены не было.

Тишина владела миром, только шумела липа да крутилась во дворе пыль. Он прислушался: лошади стояли спокойно. Аппунтато протянул ногу и пнул в дверь.

— Кошка, послушай, а ведь уже ночь.

Только храп в ответ.

Аппунтато испугался.

— Да живой ли ты, Кошка? Приятель, отзовись, порадуй печального друга.

Аппунтато перешагнул через сползшие брусья льда, один оттолкнул ногой. Почувствовал с радостью, что силенка еще есть. Нагнулся, прижался лицом к гладкой ледяной поверхности. Потом выпрямился, потянулся так, что кости хрустнули.

— Эй, Кошка, ну и дали мы с тобой сегодня, — весело сказал Аппунтато.

От хорошего настроения в нем пробудилось желание поговорить. Он брякнулся перед Кошкой на колени и принялся болтать без удержу.

Он рассказал множество страшно интересных, по его мнению, случаев. О белой лошади, раздувшейся от ржаной соломы, о дохлой красноглазой крысе в гектолитровой бочке, об отрезанном кошачьем хвосте. Он болтал бы и дальше, пока у второй бутылки не покажется дно, но его перестало это забавлять, потому что Кошка не слушал.

Аппунтато пошевелил его.

— Ну да, ну да, — сообразил Аппунтато, — ведь ты же мертвый.

Обильная слюна и пена на губах, желтые, не реагирующие на свет глаза нагоняли страх. Аппунтато прислушался к сердцу. Бьется, как будто кипит каша из муки и картошки: пфук, пфук… Он тер ладонями его холодные щеки, потом подхватил под мышки и принялся неуклюже танцевать с ним. При этом и сам согрелся.

— Кошка! Кошка! — твердил он.

Ну наконец-то!

— Ап… Аппун… Аппунтато… Ты здесь?

— Здесь, Кошка.

— А… а Дон… Дондула?

— Одна у него забота, — чертыхнулся Аппунтато, — жилы у него в мороженое мясо вмерзли, три коня — все хозяйство — стоят ночью, брошенные на произвол судьбы, если жена их еще не отравила, а он… он спрашивает о Дондуле! Больно уж ты неуступчив, — сказал Аппунтато, растирая Кошке затылок. — Так ты ничего не добьешься, Кошка. Если хочешь что-то иметь, то от чего-то и отказываться надо. А иначе всю жизнь бедняком останешься. Ну вот скажи, есть у тебя цель в жизни? Есть или нет? Человек хочет тебя уму-разуму научить, а ты говорить не даешь. Посмотри, этот лед мой. И эти опилки. Да не суй ты в них мокрые копыта, черт такой, кто тебя чистить будет? Лампа, грабли, багор, ну все здесь мое. Двор и строения. Видишь? Но кой от чего я должен был отказаться, Кошка.

Аппунтато растирал Кошку льдом, согревал кровь. Снял с себя попону и завернул в нее Кошку. Насильно влил ему в рот несколько капель рома. Потом сказал:

— А теперь давай походим, Кошка.

Они ходили. Маршировали и пели: «А потом украшу шляпу я цветным пером».

Кошка загоготал, Аппунтато тоже загоготал.

Потом сели на скамейки. Каждый отдельно. Аппунтато — к стене, из которой был выдран крюк с кольцом. Случайно как-то повернул правое ухо к стене и окаменел. Даже дышать перестал. Нет, он не ошибался. Влажная, в потеках стена — звучала. Он приложил ухо к дыре и явственно услышал мелодию и слова: ШАТЕР МОЙ У ДОРОГИ БЕЛОЙ МНЕ ГОЛОД ГЛОЖЕТ ТЕЛО ВОРОН МНЕ ОЧИ ВЫКЛЕВАЛ И ВСЕ ЖЕ ПУТЕМ ЗНАКОМЫМ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ПЕСНЕЙ ХЛЕБА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ЛАСКОЙ ВЕТРА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ.

В ногах у него вдруг словно засвербило — сначала в кончиках пальцев, потом в суставах и выше, выше…

— Ты не знаешь, Аппунтато, как я рад, что не нашел у тебя Дондулу. Это последнее место, где она могла быть. Признаюсь, я все откладывал, не хотел сюда идти. Когда Дондула меня бросила, присягнуть был готов, что к тебе убежала. Во двор к тебе вошел, чувствую — умираю, и все тут. Пока Дондула рядом была, жизнь так много хорошего приносила, передохнуть не успевал. Передохнуть не успевал, говорю, и хоть со всех сторон меня обложило, а другой жизни я не желал. Но это к лучшему, что нет у тебя Дондулы. Не потому, что я тебе счастья не желаю, верь мне, не потому, но… пойми ты меня: для меня это снова было бы поражение. Поражение от тебя. Не сердись, Аппунтато, я ведь всегда считал, что ты в жите родился. А вот сейчас мне даже жалко тебя: и ты не получил всего, чего хочешь. Не того мы сорта люди, не из тех, которые все, что хочешь, имеют. Ты и я. Ты сказал: если хочешь что-то иметь, то от чего-то надо отказаться. Мы с тобой от всего отказались. Или, верней, все отказалось от нас. Ты меня понимаешь? Все. Значит, Дондула…

На последнем слове Кошка зашелся внезапным приступом хриплого смеха. Аппунтато тряхнул его как следует, и Кошка не защищался.

— Цыц! — рявкнул Аппунтато.

Смех Кошки затихал где-то в глубинах ледника и выше, на ледяных штабелях. Аппунтато оберегал свой кусок мокрой стены.

ПОЙДЕМ С ТОБОЮ… ПОЙДЕМ С ТОБОЮ…

Калека же ты, однако, Кошка. Не знаешь, какое блаженство иметь одно исключительное ухо, восхищался собой Аппунтато и страшно жалел, что мокрая стена — не радио с черными пуговицами регуляторов, какое есть у жены. Ведь будь стена радио, ему не пришлось бы так напрягать свое правое ухо — повернул черную пуговицу, сделал звук погромче да и подпевай, коли хочешь:

ШАТЕР МОЙ У ДОРОГИ БЕЛОЙ МНЕ ГОЛОД ГЛОЖЕТ ТЕЛО ВОРОН МНЕ ОЧИ ВЫКЛЕВАЛ. И ВСЕ ЖЕ ПУТЕМ ЗНАКОМЫМ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ПЕСНЕЙ ХЛЕБА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ЛАСКОЙ ВЕТРА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ.

— Честно скажу тебе, Аппунтато, я бы сыграл в ящик. Размышлял я над этим, трезво рассуждал, и лучшее, что я мог сделать, — под поезд… Скажу тебе почему: мы же в поезде познакомились. «А потом украшу шляпу…»

Подумав немного, Кошка сказал:

— Ты меня уверил, что Дондулы здесь нет. Верю. Но должен еще спросить: и не была?

— Не была.

— Не морочишь мне голову?

Песня дозвенела.

— Скажи, не врешь?

— Да тише, Кошка, бога ради, прошу тебя, тише!

Напрасные старания, песня не возвращалась.

Аппунтато весь еще был не в себе, когда послышались шаги. Женские шаги. Он смотрел на дверь, ожидая чуда.

— Пан шеф, — пустилась молоть языком служанка, — я вам попону принесла, и потом, вы уж не гневайтесь, я сказала сама себе: там, где пьют, может быть не лишней уступчивая… не знаю, верно ли говорю… уступчивая женщина, потому как мужчины…

— Кошка, друг, — морщась, сказал Аппунтато, — как, есть желание?

— Нету. В другое бы время… а так…

— И я не хочу, девка.

Служанка надела вышитую кофточку и, видимо, вымылась.

— Жаль, — сказала она. — Очень жаль. Получили бы удовольствие, пан шеф.

«Пан шеф» она произнесла томно, масляно, вложив в эти слова все соблазнительные интонации, на которые была способна.

Но это только еще больше разозлило Аппунтато.

— Прочь! — заревел он.

Взбешенная до зелени в глазах, служанка изо всей силы шваркнула дверью.

Они разделили остатки выпивки. Аппунтато уже внимания не обращал на сползающие ледяные брусья. Околдовала его песня. Не мог от нее избавиться.

Кошка через силу встал, его шатало немного, но он сказал со значением:

— Ну, я пошел.

Он смотрел на Аппунтато, видно, его мучило еще что-то.

— Одного я забыть не могу. Обещание Дондулы. Ты вспомни-ка: «Не последний раз обнимаю, можешь мне поверить». Так говорила она тебе, Аппунтато, потому я и думал, что… что…

Зрачки у Кошки расширились, рот раскрылся, лицо онемело. Аппунтато подскочил к нему, вспомнив, что Кошка когда-то страдал такими странными припадками. Кошка, однако, его оттолкнул. Он сделал это вроде бессознательно, его внимание притягивало что-то там, у дверей.

Аппунтато обернулся.

Дондула.

И у него расширились зрачки, и он забыл закрыть рот.

Дондула!

Она вытянула перед собой смуглую руку.

Повернулась спиной.

Прислушалась.

И когда услышала его первый неверный шаг, двинулась.

Аппунтато пошел за ней, как лунатик.

Гроза прошла стороной, но пыльный смерч, как обычно, кружил около громадной липы и мешал коням спать. Торбы с сечкой слегка раскачивались. Наверное, оттянули лошадям головы — пожалел Аппунтато животных. И тут же: а может, и хорошо, что не сняли торбы, хоть пыль в ноздри не набьется.

Он видел, как колышутся ее бедра.

Аппунтато думал, что глубокой ночью во дворе никого не будет. Рассеянно он поглядел на двери дома и увидел там служанку. Ее белая вышитая кофточка светилась в темноте. Он скользнул взглядом по окнам. В окне спальни торчала голова жены. Голова ее казалась огромной. К этим бумажкам, на которые жена накручивала волосы, повязывая потом старый фланелевый платок, Аппунтато так и не смог привыкнуть. Что же, разве ты не побранишься, жена, не крикнешь мне ругательного слова, чтобы успокоиться перед сном? Мне, например, будет этого не хватать, жена.

Но он не отрывал взгляда от босых ног, которые мелькали впереди. Они ступали по пыльной земле, будто по ступеням трона.

Королевна Дондула!

Проснулась лошадь. Открыла большой белый глаз.

Выезд со двора был узковат. Пока новый работник привыкнет, пообдерет и кирпичные столбы, и борта телеги. Тут же, у выезда, располагалась и корчма. Когда-то она была при пивном складе, но вдова сначала сдала ее в аренду, а потом и продала. Глупость сделала, рассуждал Аппунтато, хорошая корчма — хорошие доходы. Но в те поры жена еще управлялась со всем хозяйством одна. Не могла вроде совладать. А как теперь будет?

Аппунтато подумал: остановиться или на ходу обернуться? Обернулся на ходу.

Кошка стоял, прислонившись к ставне ледника. Кошка, оплетенный диким виноградом. Оплетет его виноград, задушит. Как это ты мне сказал? Ты в жите родился, Аппунтато. Хм. Да ты просто чародей, Кошка, как ты до всего доходишь?

Обернувшись еще раз, вздохнул.

— Не сердись на меня, Кошка.

А с женщинами в доме попрощаться забыл.

Вышли на улицу.

Фантастические картины ночи захватили его.

Чуть ли не с малых лет он жил в городке, но только этой темной ночью понял, какая красота таится в простеньких силуэтах зданий. Крыши словно шляпы, а трубы над ними — перья. Споем ли мы когда-нибудь вместе, Кошка, нашу песню? Что скажешь?

«…А потом украшу шляпу я цветным пером».

Нет, не эту, Кошка…

Я знаю песню получше. Слушай.

ШАТЕР МОЙ У ДОРОГИ БЕЛОЙ МНЕ ГОЛОД ГЛОЖЕТ ТЕЛО ВОРОН МНЕ ОЧИ ВЫКЛЕВАЛ И ВСЕ ЖЕ ПУТЕМ ЗНАКОМЫМ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ПЕСНЕЙ ХЛЕБА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ЗА ЛАСКОЙ ВЕТРА ПОЙДЕМ С ТОБОЮ ПОЙДЕМ С ТОБОЮ.

Дондула сменила шаг. Аппунтато заметил — походка ее стала порывистой, и она движется в переменчивом ритме песни, похожем на полет птицы.

— А ведь и я пою, — сообразил он.

А Дондула… Нет, Дондула не идет, она песней летит. Танцует. Колышется, как одинокий цветок под дуновением ветра. Да разве цветок просто колышется? Он и сам рассекает ветер, насыщает его прихотливым ароматом, переливающимся тысячами оттенков. И человек должен идти вслед за ветром и вспоминать. И еще: бороться с нетерпением.

В груди у него жгло.

— Дондула, — позвал Аппунтато.

Но она не остановилась, не оглянулась, шла.

Обогнули дома, притулившиеся к замку — Подградье, проскользнули краем редкого леса. Они уже были за городом, под замком. Остались позади самые нищие окраинные хибарки. Они кружили по таинственным тропам городской свалки.

— Куда ты ведешь меня, Дондула?

Она ступала осторожно, показывая ему дорогу. Своей походкой предупреждала его о мелких опасностях на пути. Взбежала на холм, подождала, пока он с трудом взобрался, и снова шла.

Над ними нависали скалы.

На скалах высился замок.

Дондула остановилась и зажгла свечу.

В мерцании света он увидел пьянящую красоту гибкого тела.

Дондула!

В подземном ходе замка гулял легкий сквозняк. Они свернули. Ход был высокий, но все равно он заставлял их нагибать головы. Аппунтато казалось, что через низкие двери они входят в королевские покои. Поворот, еще поворот, и они оказались в обширной нише, от которой разбегалось несколько ходов.

На голой земле лежали рядом два мешка, набитые соломой, около них — сломанный табурет без ножки. На табурете — толстая свеча. Дондула зажгла ее.

Красноватый свет согрел помещение.

— Три месяца искала я это место, — сказала наконец Дондула, восхищенно глядя на Аппунтато.

Аппунтато шагнул к ней и сказал:

— Самое лучшее место в мире нашла ты, Дондула!


Перевод Б. Холопова.

АНДРЕЙ ПЛАВКА

СЕМЕРО

1

В тот сентябрьский день никто и не думал, что немцы так быстро дойдут до Липтовского Микулаша. Воинские части не смогли остановить их наступление на востоке, а из-за трусости и предательства высших чинов не могло быть и речи о том, чтобы удержать хоть какую-то линию обороны. Разъяренные немцы хлынули в долину Верхнего Вага.

Тогда это и произошло. Под Микулашем после ожесточенного боя оказались отрезанными семь человек. Встретились они под вечер, на опушке леса. Один, сержант словацкой армии, сидел под елью и осматривал раненую ногу. Над ним склонился солдат тоже в словацкой форме. Он был с непокрытой головой, и густые черные пряди падали ему на лицо. Вдруг они заметили двух партизан, которые вышли из леса и направились к ним. Солдат кивнул в их сторону:

— Гляди-ка…

— Чего это вы? — спросил один из подошедших.

— Жало вынимаем, — ответил сержант.

— Пока одно вынете — сто раз ужалит, пойдемте-ка отсюда, — произнес молодой партизан и вскинул на плечо автомат.

— Легко сказать — пойдем… — Черноволосый солдат выпрямился и посмотрел партизану в лицо. Тот был очень молод. — Как он пойдет, надо хоть рану перевязать.

Второй партизан, в коричневой клетчатой кепке, нагнулся над раненым и осмотрел икру. Опустившись на колени, он уверенными движениями ощупал всю ногу и заметил:

— Дело не так уже скверно.

В самом деле, пуля прошла, не задев кости.

— Что ж, Михал, тронемся, пожалуй, — сказал черноволосый.

Не успел сержант ответить, как из-за елей показались еще трое. Судя по одежде, двое из них были русские. Подойдя, они оглядели всех, потом один достал из вещевого мешка аптечку, промыл рану, перевязал и похлопал раненого по плечу, и все это так быстро, что остальные не успели опомниться. А сержант, поднимаясь с помощью товарищей, проговорил:

— Видишь, Петер, какие мы вояки — мудрим, чуть не совет над царапиной устроили, а тем временем всех нас могли перебить. А русские, вишь, сразу берут быка за рога.

— Ну пошли, пошли, — подбодрил его усатый русский, который перевязал рану. Его звали Григорием.

Тронулись в путь. Сержанта поддерживал черноволосый Петер. По дороге выяснилось, что планы у всех разные. Сержант и Петер собирались перебраться через Ваг и идти к Низким Татрам на свободную территорию, занятую повстанцами; молодой Йожко и Антонин хотели вернуться на оравские полонины к себе в отряд. А русские и веснушчатый партизан Ондриш, у которого была привычка то и дело оттопыривать губы, решили пробираться на восток, чтобы разыскать своего командира. Перед тем как расстаться, они присели на вывороченную сосну. Ондриш сидел с краю и сквозь редкие ели наблюдал за косогором. На лес уже опускалась густая мгла, дали тонули во мраке.

Внезапно Ондриш насторожился, прошептал «тс-с» и указал рукой влево. К лесу по склону приближались фигуры в серых мундирах.

— Заметили, гады, — прошептал Ондриш и поднялся.

Остальные переглянулись и вскинули автоматы.

Усатый русский предупреждающе поднял палец — чтобы не стреляли.

— За мной, — шепнул Петер и повернул в глубь леса, — я знаю тут каждую тропку.

Последнее никто не расслышал, но все без единого звука двинулись за ним. Сержанта Михала поддерживал молодой Йожко, он же нес обе винтовки. Во время стремительного броска сержант держался мужественно и ковылял изо всех сил, чтобы не задерживать отход.

И Петер, намеревавшийся вместе с сержантом перейти Ваг, благополучно довел своих спутников до маленького хутора, расположенного неподалеку от его родной деревни. Тут ему знаком был каждый камень. Все остались в саду, а Петер вошел в крайний дом. В остальных домах было уже темно, но здесь еще мерцал огонек. Вскоре Петер вернулся.

— Немцев еще не было, — сказал он, — пойдемте выше в горы.

На спине у него белела котомка.

— Собрали на скорую руку, — пояснил он, — чтобы было чем подкрепиться.

Они двинулись по тропке, поднимавшейся вдоль сада по крутому косогору, шли за мелькающей белой котомкой — самого Петера в темноте не было видно.

Лучи солнца нашли их на лужайке под развесистым буком, на вершине Голого Груня. Залитая солнцем буковая листва трепетала, на лицах спящих играли блики. Раскинувшись, чуть повернувшись набок, спал Йожко, под утро был его черед нести караул, но парня сморила усталость и глубокая тишина, царившая вокруг.

Все семеро лежали рядом; были они из разных краев: Григорий и его друг Семен — из далекой страны, рядом с ними — Антонин, чешский партизан, который пробрался через горы, чтобы присоединиться к повстанцам. Около него похрапывал Петер — черные волосы, упавшие на лицо, шевелились от его дыхания, котомка валялась на земле. Неподалеку, в деревне, спит его жена с малышом, двухлетним Петриком… А поодаль, положив руку на грудь, храпит веснушчатый Ондриш из Спиша, крутой, мрачный человек. Немцы изнасиловали его жену, и он с июня бродил по горам, пока Григорий не взял его в свою группу.

Сержант Михал лежал, скорчившись, подогнув раненую ногу и упершись подбородком в грудь. Он давно не брился, и солнце освещает его густую темную щетину. Михал не сдал оружия немцам и вместе с несколькими солдатами бежал из прешовских казарм[13]; с той поры он чем только может вредит этим сволочам немцам. То и дело честит начальство, предавшее солдат, и во что бы то ни стало хочет попасть в Банску-Бистрицу, чтобы его отправили куда-нибудь на фронт, где идут настоящие бои. Но под Микулашем его задело осколком, и вот он тут. Йожке, уснувшему перед восходом солнца, всего семнадцать лет. Сын пастуха с Оравы, он, едва научившись ходить, стал пасти овец. А сейчас пересек вместе с Антонином всю Квачанскую долину, до Липтова, — у них было важное задание в Микулаше, но они не успели туда попасть…

Первым проснулся Ондриш — муравьи ползали у него по лицу. Он, не открывая глаз, сплюнул, а потом поднялся.

— Эй, черт побери, на даче мы, что ли? Не угодно ли завтрак в постель? Глядите, как бы задницы солнцем не напекло.

Он собрался было будить остальных, но после первого же его возгласа все открыли глаза. Поднявшись, они изучающе оглядывали друг друга при ярком свете дня. Только сержант сидел, согнувшись над раненой ногой и ощупывая ее.

— Нас могли перерезать, как баранов. — Петер с упреком взглянул на Йожку; тот смущенно отвел взгляд и принялся озираться по сторонам, разглядывая горы.

— Вон Остро, видно как на ладони, а за ним Сивы Верх, — пустился он в объяснения, — с Оравы вид совсем другой. А вон та гора, с длинным хребтом, наверно, Баранец.

— Точно, — усмехнулся Петер, — только нечего зубы заговаривать.

Он вынул добрый кусок сала, хлеб и бутылку водки. Дав каждому глотнуть, Петер заткнул бутылку пробкой и спрятал ее в котомку. Сало каждый отреза́л сам. Все усиленно жевали, время от времени роняя слово-другое и указывая ножами на вершины гор.

— Липтовские Голи, — пояснил Петер, — а там, что справа торчит, будто зуб, — это Хоч.

— Хоч, да-да, — отозвался Григорий, словно давно знал это название. Развернув карту, он рассматривал ее, слушая Петера. Кивал головой, бормоча себе под нос, и водил пальцем по карте, чем-то явно озабоченный. Остальные наблюдали за ним, ожидая решения.

— Надо что-то предпринять, — проронил Йожко, лишь бы не молчать.

— Ну и предприми, предприниматель, — хлопнул его по спине Ондриш.

— Сперва надо разузнать, как далеко продвинулись немцы, прошли ли они через Кралёванское ущелье и далеко ли зашли за Ружомберок по Ревуцкой долине. И где, в каких деревнях обосновались поблизости.

— Отрежут наших на Ораве, — вздохнул Антонин, ткнув пальцем в Кралёваны.

Семен придвинулся к карте и обвел пальцем территорию, которая, по его расчетам, оставалась у повстанцев. Обступив его, все заглядывали в карту и угрюмо слушали Семена, который выкладывал им начистоту, что думал о создавшемся положении.

Григорий спросил сержанта, по-прежнему ли он намерен пробираться в Бистрицу, но Петер отрицательно покачал головой:

— Останемся здесь, в тылу.

Остальные, переглянувшись, поддержали Петера, решительнее всех — сержант.

— Хорошо, ребята, — улыбнулся в усы Григорий.

На гребне Голого Груня, повернувшись к Низким Татрам — к границе свободной территории, — залитые сентябрьским солнцем, стояли семеро. Они были полны решимости.

Издалека, с запада, донеслись сильные взрывы.

— Артиллерия, — спокойно заметил Григорий. — Пошли.

2

За три недели маленькая группа Григория сделала немало: партизаны взорвали три моста, около Долгой Луки уничтожили немецкий патруль из двенадцати человек; переправили на тот берег Вага сорок повстанцев; на их счету было и несколько мелких операций, которые, словно предостерегали немцев, чтобы они не очень-то по-хозяйски располагались под Липтовскими Голями. За это время Семен два раза ходил для связи в Спишские горы, да и Йожко дважды побывал на Ораве. И на востоке и на западе все было в порядке, надежные люди помогали поддерживать связь с соседними отрядами. Дружная семерка была весьма подвижна, то и дело совершала удачные вылазки и стала настоящей грозой для предателей в деревнях и небольших групп немцев. Об их землянке на Ястрабе не знал никто, кроме тринадцатилетнего Юрка с хутора Галово, ловкого, смышленого паренька. Он не выдал бы их ни за что, хоть на куски его режь. Взбежав прямиком на гору, чтобы сократить путь, он осматривался, не идет ли кто следом, и для верности петлял, как серна, которая хочет отлучить детеныша; лишь убедившись, что все спокойно, нырял в заросли, где в лощинке у Жабьих камней была землянка.

Жабьими камнями это место назвали, наверное, потому, что за деревьями его, будто притаившуюся жабу, не было видно. Петер не случайно выбрал эту лощину, когда решали, где разбить лагерь.

— Здесь и перезимовать можно, — сказал он, — снизу дыма не видно. А вода — в двух шагах, в ложбине.

Так и порешили.

В тот день — было это в середине октября, когда с буков уже осыпалась багряная листва, — все семеро только под утро вернулись после трудной ночной операции, а около полудня примчался запыхавшийся Юрко.

— Какие новости, Юрко? — спросил Петер.

— Путь взорван, на станции стоит поезд с пленными; наши, их везут с востока. Охраны мало. Почтмейстер Волко из Сельницы велел передать.

Юрко выпалил известие единым духом и сел. В нетерпении, он ждал, что все сразу же схватят оружие и помчатся в долину. Но этого не произошло.

— Где повреждена дорога? — спросил Григорий.

— У Теплой.

— Сильно?

— Какой-то мостик.

— Когда?

— Сегодня ночью.

— Его уже починили или починят, пока мы дойдем, — сухо заметил Григорий, — У Теплой нет приличных мостов, из-за которых движение может остановиться на несколько дней. Пустячное повреждение.

У Юрка вытянулось лицо. Он-то мечтал о большой операции, в которой тоже примет участие.

Семен успокаивающе похлопал его по плечу.

Вскоре Юрко ушел; он даже не предполагал, какое смятение внес в мысли партизан. Знай он, что задумал Григорий, запрыгал бы от радости.

«Мостик, — размышлял Григорий, — мостик, который можно починить в два счета; немного бетона — и порядок, можно ехать дальше. А что, если настоящий мост?»

Юркино известие лишило покоя и остальных. Никто не произнес ни слова, но все думали о том же, смелый замысел не выходил у них из головы, не давал им покоя. Мост. Настоящий мост. Железная дорога далеко, и охраняется она не на шутку. И гор нет поблизости. А на восток идут тяжело груженные составы, в тихие осенние вечера свистки паровозов доносятся даже сюда. Известно, что́ они везут и как важна эта Кошицко-Богуминская линия. Черт побери. Открытой атакой не добьешься ничего; пока они достигнут полотна, их десять раз перестреляют. Вокруг одни голые поля,; правда, выше, в горных ущельях, железную дорогу охраняют целые сотни серых мундиров — немцы знают, где наиболее уязвимые места. А тут, в долине, охраны раз в десять меньше, считают, что здесь они в безопасности. Может быть, и удастся.

— Что ты все ходишь, Григорий? — закинул удочку Ондриш. — Все ходишь, думаешь… О чем?

— Небось о том же, о чем ты думаешь сидя, — не оглянувшись, ответил Григорий.

— Вот здорово! Если двое об одном задумались, то наверняка что-нибудь да придумают.

— А если трое? — подал голос сержант Михал.

— А если четверо? — подхватил Антонин.

— Считай, что все семеро, — улыбнулся Семен.

Все рассмеялись.

— Молодец парнишка, что прибежал, — заключил Петер, — принес нам настоящую работку. А то давненько ничего стоящего не было. Только и знаем, что щупаем немца исподтишка.

— Потерпи малость, еще запаришься, это ведь только начало, — серьезно пообещал Григорий.

Партизаны шутили, не подавая вида, насколько захватила их мысль о предстоящей операции.

Едва стемнело, они поднялись на вершину Ястраба, откуда было видно далеко вокруг. Здесь уже тянулись заросли стланика да торчало несколько кривых елочек, исхлестанных ветром. Тут обычно стоял дозорный и следил, не подает ли Янко из Галона сигнал об опасности, не идет ли дым из трубы его дома.

Они не уселись в кружок, а разбрелись по поляне. Ондриш, забравшись в заросли стланика, устроился на камне. Остальные улеглись под елочками, посасывая сигареты. Было прохладно — на этой высоте под вечер и в июле застучишь зубами от холода. Но что таким парням октябрьские холода! Сплюнут раз-другой, вдохнут воздух полной грудью и уже с холодом заодно — и не замечают его, подпускают к себе без боязни, не отталкивают его, и он ласков с ними, как женщина. Вот земля — другое дело, с ней не шути, надо как следует оглядеться, прежде чем лечь. Вон и Петер уже пересел повыше; там, где он было развалился сначала, земля рыхлая, сырая, его сразу пробрал холод, хотя брюки толстые, суконные.

Ясное звездное небо равнодушно к происходящему внизу. Да и те, что сидят на вершине Ястраба, не звездами любуются, их интересуют огоньки, что мерцают вдали, — Кошицко-Богуминская магистраль. Туда устремлены их мысли — они словно воочию видят, как рельсы огибают Ваг, по мостикам и мостам перебегают через ручьи и стремительные горные речки, которые разливаются весной, угрожая полотну: потому-то некоторые мосты могут показаться непосвященному человеку, незнакомому со здешней коварной природой, слишком длинными.

Петер смотрит на огоньки своей родной деревни и вспоминает жену, маленького Петрика, который сейчас наверняка спит. А жена моет посуду или стирает. Руки у нее изъедены щелоком, как и в тот вечер, когда он забежал проведать их. Она так и села, увидев его в сенях. Он не сказал ей, где скрывается, как она ни выспрашивала. В деревне стояли немцы, и кто знает — вдруг бы ее стали мучить, а она бы не вынесла мучений и выдала. Так надежнее. Она собрала в узелок провизию, он поцеловал Петрика в лоб и исчез, прошмыгнув через сад, как ласка; никто его не заметил.


Они смотрят на редкие огоньки деревень, разбросанных по долине, но взгляды их неизменно возвращаются к тем далеким огонькам на железной дороге; из-за плохой маскировки со стороны они видны далеко. Там Кошицко-Богуминская дорога, важная коммуникация, связывающая оба фронта — Восточный и повстанческий — и арсеналы в тылу. Там друг за другом два моста, и если взорвать один из них, то движение прекратится на несколько дней.

— Наши еще держатся на Чертовице? — тихо спросил Михал, не оборачиваясь.

— Держатся ведь, а Григорий? — подал голос и Ондриш.

— Да, — ответил Григорий.

— И через Штурец немцы еще не прошли, — добавил Йожко, — ни один. В Чремошном тоже пока наши.

И опять наступило долгое молчание. Семен Александрович стал напевать партизанскую песню, но так тихо, что Ондриш, сидевший чуть выше, ничего не слышал, потому что северный ветерок относил ее вниз. Да Ондриш и не замечал, что товарищ поет, он сидел, повернувшись к другому склону горы, переходившему в Студеную долину, откуда кверху подымались бесшумными гигантскими привидениями клубы тумана, так что становилось немного жутко. Вытягивая огромные мягкие щупальца над верхушками елей, они беззвучно затопляли долину, но не заглушили ни журчания ручья внизу, ни могучего монотонного шума леса — туман поднимался, повинуясь каким-то своим законам, величественный, будто великан-волшебник, обладающий чудесной силой превращать огромные предметы в невидимок.

— Какая охрана на мостах? — неожиданно громко и резко спросил Григорий.

Все насторожились — это уже серьезный, деловой разговор. Если Григорий так спрашивает, дело будет.

— Как всегда, двое. По одному на каждом берегу, — ответил Петер.

— Я говорю о мосте возле Пустой Мары, — строго начал Григорий. — Но не думайте, что там немцев только двое, — те, что торчат на мосту. Особенно теперь, когда у них малость поковыряли дорогу. Немцы понимают, что аппетит приходит во время еды.

Йожко придвинулся ближе к Григорию, он очень обрадовался, что Григорий заговорил о предстоящей операции, но выразить свой восторг он не умел и лишь несмело поддакнул:

— Это верно.

Помолчали; потом заговорил Семен:

— Надо учесть и то, что подступы к мосту, возможно, заминированы или по крайней мере огорожены колючей проволокой.

Йожко сразу приуныл. После слов Семена взрыв моста показался ему почти невозможным делом. Остальных тоже не обрадовало это соображение. Снова наступила тишина. Усевшись поудобнее, все закурили. Издалека послышался рокот мотора — с запада на большой высоте летел самолет.

— Наш? — спросил Йожко.

— Нет, — сухо ответил Григорий.

— Но к «Трем дубам» еще летают?

— Летают.

Туман, поднявшись из Студеной долины, вдруг переполз через вершину Ястраба. Он ласково окутал сидящих на поляне — сначала они и не заметили этого, но через минуту уже не видели друг друга.

— Ну, я не дам этой твари облизывать себя; черт бы ее побрал. — Ондриш поднялся и не спеша, вразвалку направился в землянку.

— Зажги свет и затопи, — крикнул ему вслед Петер.

— Может, еще и жену тебе привести в постель, — пробурчал Ондриш, но этого они уже не расслышали.

Вернувшись в землянку, они увидели, что Ондриш и в самом деле затопил. В железной печурке потрескивал хворост. На ящике, служившем столом, горела лампа.

Григорий, разложив карту, долго рассматривал ее.

— Что изучаешь, командир? — хлопнул его по плечу Михал.

— Да так.

Но и потом, когда все уснули, Григорий долго сидел над картой, записывая что-то в блокнот.

3

— Пете-ер! Пете-ер!

Снизу, от ельника, донесся женский голос, тоскливый и пронзительный. Все, схватив оружие, выскочили из землянки и приготовились к обороне. Солнце еще не взошло, и в густом тумане не было видно ни зги.

— Пете-ер!

Зов повторялся через небольшие промежутки, и казалось, что голос приближается.

— Жена, — прошептал Петер, вглядываясь в плотный туман, словно хотел прожечь его взглядом. — Откуда она взялась? Чего ей надо?

Все напряженно вслушивались. Григорий пристально следил за Петером. Лицо его поминутно менялось, становясь то каменно-твердым, то нежным и мягким; ноздри вздрагивали, лоб покрылся каплями пота. Он часто и прерывисто дышал, и дыхание словно повисало в густом тумане, руки, судорожно сжимавшие автомат, дрожали. Петер крепился изо всех сил, чтобы не дать воли своим чувствам.

— Пете-ер! — снова раздался голос, уже совсем близко, у самого склона.

— Она знает?.. — сурово бросил Семен, строго взглянув Петеру в глаза.

— Нет, я ей ничего не говорил. Наугад идет.

— Кто знает, одна ли она, — тихо заметил Антонин, — нет ли за ее спиной немецких автоматов?

— Она бы не пошла, — возразил Петер, — я ее знаю. Скорее умерла бы.

— Не забудь о ребенке, — вмешался Ондриш, — немцы на все способны!

— Все равно не пошла бы, — стоял на своем Петер.

Зов раздался снова. Он долетал из тумана, как с того света, неведомого и страшного. В нем слышались боль и отчаяние, надежда и мольба. Все — в одном слове, в его имени.

— Пойдем отсюда, — решительно сказал Петер и зашагал к Жабьим камням; остальные двинулись за ним. Там они залегли и лежали так неподвижно, словно были неживые или высеченные из камня.

Никто не проронил ни звука. Они долго прислушивались, но зов не повторился. Все думали об одном: возможно, она — или они — уже у землянки. Их чувства обострились до предела, как у зверя, которого преследует охотник. Голосов не было слышно. Если б не туман, они бы все видели как на ладони, а теперь приходилось полагаться только на слух.

— Одна она, бедняжка, — прошептал Петер, чтобы услышать слова, предназначенные ей.

Он надеялся, что холодный октябрьский воздух передаст этот шепот жене. Слабый крик еще раз прорезал туман, словно пытаясь преодолеть его, потом все стихло.

Из-за Высоких Татр поднималось солнце. Туман уходил в долины, и серый лемех Острого Верха вынырнул из седого моря тумана, словно хариус за мушкой, а затем снова скрылся.

Партизаны вернулись в землянку. Григорий присел к ящику и разложил карту. Проведя рукой по усам, он шумно вздохнул и углубился в план операции, нарисованный на листке бумаги, время от времени сверяя его с картой. По его распоряжению Йожко сбегал к Юрку уточнить кое-какие данные. Когда он вернулся, Григорий объяснил каждому его обязанности.

— Надо осмотреть место засветло, — заключил он.

— Мы ведь хорошо знаем окрестности, — возразил Михал.

— Мало ли что, надо еще раз как следует все прикинуть, это не лишнее.

— Нелегкая задача, — проворчал Ондриш, оттопырив губы, —как туда попадешь засветло?

— Ясно, что немцам в пасть не полезем, — ответил Петер.

— Обойдем вон там, — сказал Семен и показал рукой в сторону Острого Верха, Просечной и лесов, протянувшихся под ней; горы еще не были видны, но все поняли, как им идти. Но когда — не сказал.

— Да разве туда пройдешь засветло? — не унимался Ондриш. — Ведь там голая местность; пока доберемся до Пустомарской горы, нас всех перестреляют.

Григорий сердито повернулся к нему:

— Кто сказал, что пойдем засветло, а? — И, подняв коротко остриженную голову, он положил руку на плечо Антонину, сидевшему рядом. — Если мы хотим засветло осмотреть все с Пустомарской горы, это не значит, что и идти надо засветло, ясно?

Теперь все поняли.

— А-а, — воскликнул Йожко, — ну конечно!

— Ну конечно, — усмехнулся Петер, — а ты как думал?

— А ты? Небось тоже не сразу сообразил, нечего теперь прикидываться умником.

Йожко восхищенно подумал о Григории — до чего все ловко придумано! И уже раскрыл было рот, чтобы сказать Григорию об этом, да застеснялся.

До самого вечера проговорили о предстоящей операции. Обсудили все возможные варианты, все детали — взрывчатка, подход к мосту, отход. Под конец Григорий точно распределил обязанности, с тем чтобы утром, осмотрев мост с Пустомарской горы, внести лишь небольшие коррективы.

Когда солнце спряталось за Хоч и небо, словно укрываясь на ночь, затянулось серым покрывалом редких, почти прозрачных облаков, партизаны стали спускаться с Ястраба в том же направлении, куда утром ушла жена Петера. Над крутым обрывом Ондриш поскользнулся, и лавина камней едва не увлекла его за собой.

— Черт побери, — выругался он, уцепившись за выступ скалы, — на черта столько камней расплодилось?

— Передавай внизу привет, — засмеялся Михал.

Когда они дошли до Квачанской долины, совсем стемнело.

— Ну, теперь можно ступать спокойней, дорога здесь легче, но, правда, и опасней. Осторожно, — предупредил Петер, оглянувшись; зная здешние места лучше всех, он все время шел первым. Партизаны растянулись длинной цепочкой.

Они прошли межами мимо пяти деревень, изредка на пути попадались перелески. Было темно и тихо, лишь иногда кованые ботинки позвякивали на камнях. Далеко за полночь партизаны достигли вершины Пустомарской горы.

Наступило пасмурное октябрьское утро. Сквозь ветви елок они в полевой бинокль осмотрели территорию.

— Колючая проволока, — прошептал Григорий, глядя в бинокль, — но всего один ряд, можно перепрыгнуть. А тех двоих и без бинокля видно.

Бинокль переходил из рук в руки.

— А не лучше ли пройти берегом ручья? Там кустарник, — заметил Антонин.

— Не стоит идти наугад, — ответил Григорий. — Сделаем, как решили. А сейчас — айда в укрытие. Петер, где же хата?

Подошел Петер, и Григорий спросил, держа в руке план:

— Хорошо рассмотрели свои позиции?

Все молча кивнули и снова посмотрели в сторону пустомарского моста.

— Ну, хорошо, а теперь, Петер, веди.

Петер пошел впереди, остальные — за ним. Они вышли из ельника, и Петер указал на низкий сарай с гонтовой крышей. Из слухового оконца, вырезанного в виде звездочки, торчала свежая еловая ветка.

— Видите — ветка, значит, можно идти. Идемте.

Они осторожно спустились по крутому склону, исхоженному коровами и усыпанному колючками чертополоха, и как тени проскользнули вдоль ограды к калитке за сараем. Калитка была открыта. Они прошли через двор прямо к распахнутым дверям сарая. Внутри стояла ручная соломорезка, за загородкой на душистом сене лежало трое новых граблей.

С минуту постояли. Слышно было, как рядом, в хлеву, корова, пофыркивая, чесалась о кормушку. Запах навоза смешивался с ароматом сена.

Внезапно скрипнула дверь избы, и на крылечко, припадая на правую ногу, вышел старик в старой замасленной безрукавке. Корова сразу замычала, словно узнав его по походке.

— Иду, иду, моя хорошая, — приговаривал старик, — проси, проси, уже время.

Петли дверей взвизгнули, и старик вошел в хлев. Он похлопывал корову и мурлыкал себе под нос. Затем вошел в сарай, в знак приветствия поднял руку к седой непокрытой голове и быстро оглядел партизан. Он ничуть не удивился.

— Ну-ну, все в порядке. — И поздоровался со всеми, как со старыми знакомыми. — Нету их тут, — продолжал он, — вечером были в корчме пятеро, да еще до полуночи ушли на станцию. Только на машинах проезжают, носятся без конца. Редко когда остановятся, разве спросить что-нибудь. Но черт не дремлет, ей-ей, не дремлет. Ну, где вы устроитесь — здесь, за загородкой, или наверху, на сеновале? Как хотите.

Он говорил громко — опасаться было некого. Потом подошел к Петеру и положил руку ему на плечо.

— Не падай духом, парень. Эх, будь моя воля, я бы их всех передушил.

Петер недоумевающе взглянул на него.

— О чем вы, дядюшка?

— Ты ничего не знаешь? А я-то думал, что вы, орлы, узнаете все раньше других. Ну, как тебе сказать… Избу твою спалили позавчера. Как есть спалили. Дотла. Жену с мальчонкой выгнали, в чем были, а избу подпалили с четырех сторон. Изба-то деревянная, сразу занялась. Вот тебе, Петер, изба твоя и добро нажитое. За лес-то, поди, еще не все выплатил. А сколько вы с тестем сил на это положили… Эх, гадючье племя, кой черт их сюда принес?

Старик опустил глаза и отвернулся.

Все замерли.

Петер стиснул зубы и, окаменев, стоял бледный и безмолвный, с отсутствующим взглядом. Он словно наяву видел свой дом, окна с наличниками, которые он сам вырезал ножом, чувствовал запах дома, тепло подпечка и видел окошечко в форме сердца, которое выпилил в сенях, когда жена была беременна. Перед глазами стояла расписная колыбель из лиственницы — дерево он выпросил у старосты, а когда заканчивал ее, жена уже с трудом наклонялась за стружками. Она готовила в тот день солянку, жирную, с салом, и пела песню «Славно парню молодому…».

Петер невольно сунул руку в карман, нащупал там нож.

«Тут», — подумал он и судорожно сжал костяную рукоятку, потом, прислонившись к большому колесу соломорезки, долго стоял, уставившись в землю.

В десять вечера они молча вышли из сарая. Моросил мелкий дождь. Старик стоял в дверях дома; кивнув на прощание, он вышел закрыть за ними калитку.

Сразу за околицей они разделились — Ондриш, Семен Александрович и Антонин перешли полотно дороги и исчезли в поле. Григорий, Петер, Михал и Йожко шли по левую сторону колеи.

Вдали, где-то у Микулаша, засвистел паровоз. На том берегу Вага по шоссе прошла машина. Дождь усиливался.

Григорий, подойдя со своей группой к реке, взглянул на часы.

— Пора, — шепнул он.

Они вошли в кустарник.

— Хорошо, что дождь, — прошептал Йожко.

Все согласились — шум дождя действительно был им на руку. Послышался звук приближающегося поезда. Вот он. Паровоз рассыпал снопы горящих искр. Пассажирский. Йожко хотел сосчитать вагоны, но было слишком темно, они сливались в одну полосу.

— Давай, Петер, — шепнул Григорий, толкнув его в бок, — как только вспыхнет огонь — прыгай.

Петер и Михал перешли речку, Григорий и Йожко остались на этом берегу. Они прошли несколько шагов, пригнувшись, потом поползли.

На другой стороне метрах в десяти от полотна Семен приготовил костер, насыпав туда динамитной пыли, чтобы пламя вспыхнуло сразу. Они были в пятидесяти метрах от моста, и Ондриш пополз в поле, таща за собой шнур. Когда они подползли к Антонину, Семен взглянул на светящийся циферблат часов — было без четверти одиннадцать.

— Поджигай, — шепнул Семен.

Антонин, прикрыв шнур курткой, поджег его. Искорки, зашипев, будто вспугнутая медянка, побежали по шнуру…

Возле полотна внезапно вспыхнул костер. Оба немца на мосту сразу повернули головы в касках, напряженно вглядываясь туда.

И тогда…

И тогда с одной стороны выскочил Григорий, с другой — Петер, в три прыжка они были на мосту…

Петер вынул нож из груди немца и вытер его о серый мундир.

Михал с одной стороны моста, Антонин с Ондришем — с другой закладывали взрывчатку.

— Чего это у тебя руки трясутся, — шептал Йожке Михал, — будто девку щупаешь… Давай-давай!

В тот момент, когда Григорий и Петер сбегали с насыпи, в долине послышался шум приближающегося поезда.

Они знали, что в это время нет пассажирского, это может быть только товарный. Григорий, вернувшись на насыпь, крикнул Семену, что идет товарный.

— Слышу, — ответил ему Семен.

Паровоз и несколько вагонов успели пройти, но потом…

Потом глаза всех семерых вспыхнули радостью. Правда, у двоих через несколько секунд они закрылись навсегда. Григорий не успел отбежать достаточно далеко, да и Михал тщетно прижимался к мокрой земле — их задело обломками железных конструкций, разлетевшимися во все стороны.

Петер, сам тяжело раненный, обмывал лицо Григория, но воскресить не мог.

Пятеро героев унесли тела своих товарищей. Тщетно серые мундиры обшаривали прожекторами окрестности — партизаны исчезли бесследно.

4

Прекрасна была весна сорок пятого года. Пышно зеленели хлеба, а луга никогда еще не цвели так ярко. Радость переполняла сердца людей, и они работали без устали, забывая о сне. Новые песни зазвенели в городах и деревнях, их распевали не только дети, но и беззубые старухи, вешавшие белье.

На пустомарском мосту забивали сваи.

— Раз-два! Раз-два!

— Пете-ер! — закричал усатый железнодорожник. Петер, который работал на другом конце моста, поднял голову.

— Жена с обедом пришла, да и сынишка с ней.

— Мара-а-а! Через неделю пойдет поезд! — И Петер раскинул руки, чтобы обнять жену в этот радостный солнечный полдень.


Перевод Л. Васильевой.

МАРГИТА ФИГУЛИ

ТРОЙКА ГНЕДЫХ

…Погруженный в раздумья, возвращался я под вечер домой лесом, черным, как декабрьская мгла, — уж такие дремучие леса в здешних краях. Возвращался на своем гнедке, прислушиваясь к цоканью копыт, тонувшему в глухом и однообразном шуме деревьев, — единственные звуки в беспредельной тишине гор. Шагом двигались мы от границы меж косогоров, и единственным нашим попутчиком был ветер, который с севера проникал в ущелья, чтобы на покое скоротать там тихую летнюю ночь.

Смеркалось, и я с минуты на минуту ждал, когда небо раскроется звездам. Я прикидывал, где какая из них зажжется, но потом впился глазами в одну точку, уверенный, что именно там должна появиться звезда.

Так ехал я, глядя на небо и думая о девушке, светлый образ которой сиял мне наподобие звезды. Я думал о звезде моей юности, к которой всегда мысленно возвращался после долгих скитаний. Звездочка эта, светившая мне, — моя красавица Магдалена, с нею провел я детские годы в родной деревне близ Турца. Ее образ переносит меня в далекое прошлое, и всякий раз мне чудится одна и та же картина.

Свежая и улыбающаяся, Магдалена ждет меня на пороге своего дома, что по соседству с нашим. Я подлетаю к ней как на крыльях, и, схватившись за руки, разгоряченные, мы убегаем в поля. Находим тропинку в спелой ржи и пускаемся по ней. Золотистые, как соты, волосы Магдалены развеваются во все стороны. В них запутался колосок, и я высвобождаю его. Девочка Магдалена еще не знает, что такое любовь, а я уже становлюсь юношей, я борюсь с первым искушением. Распутываю ее волосы, чтобы извлечь колосок, и ощущаю, какие они мягкие и шелковистые. Так бы и зарылся в них лицом. Одна мысль об этом блаженстве приводит меня в трепет, но я не решаюсь. Наступит время, когда Магдалена сама поймет, как прекрасны эти порывы. Довольно с меня и того, что я могу схватить ее за руку и лететь вместе с нею.

В самую жару мы возвращаемся домой, запыхавшиеся и невинно юные. Из сеней выходит мать Магдалены. Под ее строгим взглядом наши руки разжимаются. Зайдя за угол дома, я слышу, как мать бранит Магдалену за то, что она дружит со мной. С уязвленным сердцем бреду я вдоль стены к нашему двору. Мне хочется плакать, но я стискиваю зубы, и сердце мое вновь наполняется отвагой.

И сейчас, проезжая меж косогоров, я чувствовал, что отвага не покинула меня, и я горделиво глянул в лицо звезде, которая успела пробиться из облаков как раз в том месте, куда я смотрел.

И то ли из желания исповедаться, то ли для того, чтобы уверить самого себя, я произнес вслух:

— Одного хочу от жизни — чтоб Магдалена стала моей.

Одна-единственная мечта владела мной в ту минуту — просить Магдалену стать моей женою, и чтобы она поняла меня и кивнула в знак согласия. Еще несколько дней назад, отправляясь в горы, я решил на обратном пути заехать к родителям Магдалены и попросить ее руки.

Магдалена предназначена мне судьбою, жизнь без нее пуста и никчемна. Именно поэтому она должна стать моей, именно потому я выбрал ее из всех девушек.

Правда, мы давно не виделись, но это не должно стать помехой. Нас связывало наше детство, а также последняя встреча пять лет назад в Турце. Тогда Магдалена показалась мне такой красивой, нежной и доброй, что я возмечтал о ней, как о земле обетованной. Думы о ней посещали меня все чаще и чаще, наконец я решил отправиться в заветные края и попросить ее стать навеки моей.

Тем более что подвернулся удобный случай. Мне надлежало осмотреть под Бабьей горой лес, который я закупал для жилинской лесопильни. И я решил остановиться на обратном пути в селе близ окружного городка, где после переезда из Турца родители Магдалены держали корчму. Заночую где бог пошлет и поутру осуществлю задуманное.

При мысли об этом сердце мое трепетало, как лес на ветру или звезды средь облаков, под которыми я теперь ехал на моем гнедке.


Ехал я от польской границы, направляясь в низовья Оравы. Позади меня высилась Бабья гора — самый могучий выдох этой гористой местности, округлая, гладко обточенная яростными вихрями.

Впереди, в долине, показалась первая кровля, в небе над нею вырисовывался крест. Я не знал названия деревни, которую приметил благодаря церквушке, но какое это имело значение? Главное, будет где заночевать и передохнуть: целый день я провел в седле и очень устал.

Я уже сворачивал из ельника на прогалину и вскоре оказался бы на дороге, ведущей в деревню, как вдруг моего коня охватило беспокойство и страх. Его тревога передалась и мне, я рванул поводья, понуждая коня перейти в галоп. Но, вместо того чтобы пуститься вскачь, он стал, дрожа всем телом и прядая ушами. Несколько раз я с силой пришпорил коня, но он не двинулся с места. Набравшись духу, я огляделся по сторонам — не грозит ли нам какая-нибудь опасность?

В тот же миг с польской стороны грянули два выстрела, и гулкое эхо раскатилось по вершинам. Вслед за этим я услышал грохот, несшийся вниз по склону, подобно гигантской лавине. Он приближался с такой стремительностью, что я не успевал следить за ним, слыша лишь треск сучьев и чувствуя, как содрогается земля. Наконец я различил топот копыт и тут же увидел табун из семи коней, мчавшихся меж деревьев. В голове у меня тотчас мелькнула догадка, что это контрабандисты из Польши, преследуемые таможенной стражей. Контрабандистов было двое. Пропущенная через недоуздки веревка связывала лошадей. Один погонщик скакал впереди, нахлестывая пару жеребцов, другой — с пятью остальными — следом.

Я посторонился: кони вихрем летели вниз по косогору, прямо на нас.

Всадник, что скакал впереди, пригнулся к гриве, спасаясь от пуль. Второй, позади, повис в стременах, запрокинув голову к небу. Мне показалось, что он ранен.

Мой конь с перепугу взвился на дыбы, захрапел и понесся, точно бешеный, вслед за табуном. Я не смог его удержать, и мне не оставалось ничего иного, как ослабить поводья и сломя голову лететь по выгонам.

Я догадывался, что контрабандисты намерены укрыться в перелеске за ручьем, вытекавшим из-под Бабьей горы. Иначе они рисковали попасть в руки наших жандармов, а это место и я знал как вполне надежное убежище.

Я и тот, что скакал впереди, одним духом перемахнули через ручей. Тот же, что беспомощно висел в стременах, отстал: в последний момент конь его вдруг замешкался — как потом выяснилось, у него была прострелена ляжка. С трудом перепрыгнул он через ручей, но на другом берегу поскользнулся и, рухнув на острый пень, распорол себе брюхо. Животное еще мучилось, когда я вернулся, чтобы помочь его хозяину. Конь смотрел на меня с такой тоской и мольбою, что я отвел глаза, до того мне стало жаль его. Я хотел было пристрелить коня, но мне не позволили — выстрел мог нас выдать. Пришлось оставить коня на съедение хищникам.

Я поспешил на выручку к парню — конь, падая, подмял его под себя. Он лежал на отмели, и вода шевелила его волосы. Я приподнял его, высвободил из стремян и уложил на траве.

Он дышал. Он был жив и смотрел на меня вытаращенными глазами. С трудом разомкнув губы, ухватил меня за руку и выговорил:

— Притчится мне или это и впрямь ты, Петер?

— Он самый, — отвечаю я, тоже дивясь нежданной встрече.

Говорю довольно спокойно, а у самого сердце вот-вот выпрыгнет из груди, так оно заколотилось: ведь человек, который лежал передо мною, был не кто иной, как Йожка Грегуш из Вышнего Кубина, Йожка Грегуш, двоюродный брат Магдалены!

Минуту назад принялся я слагать сказание из двух наших жизней. Из жизни Магдалены и из моей собственной. Казалось, никто, кроме нас двоих, не вторгнется в это сказание, но стоило мне сделать несколько шагов, как все начинает осложняться. Я предчувствовал, что эта встреча в горной глуши, на польской границе, не просто случайность. И внезапно меня пронзила тревога, как пронзает молния высокое дерево. Особенно обеспокоил меня тот, другой, что был с пятью лошадьми. Я глянул в его сторону. Он уже успел привязать лошадей к деревьям и теперь смотрел на нас с вершины холма.

— Что за человек? — спрашиваю я Грегуша.

— Это Запоточный, — отвечает он безразлично и ощупывает голову — не поранил ли.

— Какой Запоточный? — продолжаю допытываться. — Запоточными у нас хоть пруд пруди.

— Яно Запоточный… Яно Запоточный из Лештин, — поясняет он наконец и поднимается.

— Слыхал, слыхал, — роняю я для отвода глаз, чтобы побольше разузнать о нем.

— Возможно, — говорит он с горделивым видом, — как-никак Яно первый газда в Лештинах, да еще и самый отчаянный угонщик. Занимается он этим делом нечасто, ему это ни к чему. Денег у него куры не клюют. Но, бывает, войдет в раж… Вот и меня подбил, и я чуть головой не поплатился. В другой раз ни за что не позарюсь на коней, будь они в Польше хоть золотые. Это уж я нынче ему хотел угодить, загорелось Яну до свадьбы еще несколько скакунов угнать. Потом, говорит, брошу это дело, буду крестьянствовать. Правда, он еще только собирается свататься, но надеется, что осечки не будет. На обратном пути отсюда хочет просить ее руки.

«На обратном пути отсюда…» — повторяю я про себя вслед за Грегушем.

Повторяю и чувствую, как пробегает по телу легкая дрожь при мысли, что и мне предстоит то же самое. Только я окажусь в худшем положении — у меня ведь нет таких богатств, как у Запоточного. Ни денег, которых куры не клюют, ни конюшни, полной лошадей. У меня нет даже крыши над головой. Я самый настоящий скиталец. Скупаю лес в округе… Но да не беда. Я полон решимости, я смел и не побоюсь сказать ей: соединимся навсегда. Верю, Магдалена согласится, ибо мамоне она предпочтет любовь — большую, глубокую и чистую.

Так размышляю я, пока Грегуш рассказывает мне о Запоточном. Между тем мы берем под уздцы двух наших коней и шагаем в гору. Третий конь остался на берегу — с распоротым брюхом и с выкатившимися из орбит глазами, в которых застыла мука. Он околевает. Я снова вытащил револьвер, чтобы пристрелить его, — страдания коня разъедали мое сердце, как соль рану.

Запоточный сердито погрозил мне сверху кулаком: не смей, мол, стрелять; он боялся жандармов, которые всегда настороже! И был, конечно, прав: мы легко могли выдать себя.

Да и Грегуш тоже схватил меня за руку. Чтобы отвлечь меня, он продолжал прерванный рассказ.

— Пойдем, скажу тебе лучше, кого Запоточный выбрал себе в жены. Думаю, тебя это заинтересует. В детстве, когда мы все в Турце жили, вы были с ней соседями.

Еще бы не заинтересоваться! И я уставился на Грегуша, охваченный недобрым предчувствием, от которого едва не разорвалось мое сердце. В величайшем нетерпении ждал я, кого назовет Грегуш, и в то же время боялся его слов.

А Грегуш уже произносит:

— Мою двоюродную сестру Магдалену.

Тут-то я и нажал на курок, чтобы в гуле выстрела потонул звук ее имени. Я был не в силах слышать его, оно вонзилось в мой мозг раскаленным прутом.

Когда животное, прохрипев, затихло и рука моя упала, Грегуш, полагая, будто из-за грохота я не расслышал его слов, повторил еще раз:

— Мою двоюродную сестру Магдалену он выбрал, и для нее это счастье.

Выстрелить еще раз, чтобы заглушить его слова, я не решился. Стоя на вершине, над которой мерцали первые вечерние звезды, Запоточный выбранил меня за то, что я, несмотря на его запрещение, прибегнул к оружию. И я услышал явственно имя Магдалены, принял первый удар на пути к заветной цели.

У меня не было даже времени свыкнуться с нежданной вестью — мой выстрел и в самом деле навлек на нас опасность.

Едва я опомнился, как с противоположного склона холма донесся лай жандармских собак. Погоня приближалась.

С проворством заправского контрабандиста Запоточный отвязал своих лошадей, знаком приказал нам: по коням, и мы во весь опор помчались, не успев даже оглянуться и посмотреть, что происходит у нас за спиной.


Жандармы не догнали нас под Бабьей горой, но мы все-таки едва не угодили в их силки. За нами увязалась одна из собак и лаем наводила жандармов на след. К счастью, когда собака попыталась обогнать коней, Запоточный, изловчившись, ударил ее наотмашь толстой рукоятью плетки. Оглушенная, она рухнула наземь. Почувствовав себя уверенней, мы уносились все дальше и дальше прочь от границы.

Тем временем окончательно стемнело. Мы скакали при слабом свечении неба, стараясь держаться в стороне от дорог.

Мой конь показал себя молодцом, это был превосходный скакун. Конь Грегуша тоже держался. Но лошади Запоточного, проделавшие путь от Нового Тарга, выдохлись вконец. От усталости головы их клонились к земле. Мы советовали Яно дать им отдых — ведь главная опасность уже миновала, — но, к нашему удивлению, он пропустил совет мимо ушей. Чтобы взбодрить коней, он колотил их каблуками и пинал носками сапог в брюхо. Когда же и это не помогло, выхватил из-за голенища плетку и стал немилосердно стегать ею животных. Мы с Грегушем так кричали, чтоб он прекратил это истязание, что у нас жилы вздулись на шее. Как назло кони понесли, и мы никак не могли их придержать.


Наконец возле Ясеницы он рванул поводья и осадил лошадей. Лошади повиновались, но, став, боязливо мотали головами во все стороны, будто ждали, откуда посыплются новые удары. Однако Яно их больше не бил. Сунув плетку за голенище, он осмотрелся вокруг в поисках убежища. Поодаль тянулась межа, поросшая высоким кустарником, — на нее он и указал нам.

Укрытие было отнюдь не безопасное. Я хотел сказать об этом, но Грегуш меня опередил.

Он спросил Яно:

— Ты что ж, собираешься здесь отдохнуть?

— Сейчас узнаешь, что я собираюсь делать, — ответил Запоточный, и даже в темноте было видно, как сверкнули его злые глаза.

— Не больно-то подходящее для нас место, — добавил Грегуш, — деревня под боком.

— А мне как раз на руку, — и он осклабился, обнажив свои массивные челюсти. — Есть тут у меня зазноба, сбегаю к ней, проведаю.

Я видел, что Йожку покоробили эти слова и он нахмурился.

Но Запоточный и бровью не повел. Не стесняясь, он принялся с вожделением говорить о том, что ни одна его поездка не обходится без такой встречи. Жаль, мол, проезжать мимо теплой постели, знатной выпивки и сытной еды. Надо же путнику подкрепиться! При этом он гоготал и причмокивал, словно ощущая во рту вкус всех этих лакомств.

Я не вмешивался в их разговор и только наблюдал за обоими.

Понурив голову, Грегуш уставился в землю.

— Ты чего? — взъелся Запоточный, видя, что тот приумолк.

— Да так… — ответил Йожка довольно спокойно, — о Магдалене подумал… Ты ведь завтра собирался свататься! Или уже раздумал?

— Магдалена подождет до завтра, — рассмеялся Запоточный, — нынешнюю ночку я еще подарю Еве, а захочет — так и сына на память. Само собой, — он погрозил Грегушу пальцем, — сестре — ни звука! Пойми, надо быть сволочью, чтоб не проститься с Евой. Зря только станет ждать меня да постель греть. Целый год она была мне верна и не скупилась на любовь. Еще неизвестно, сравнится ли с ней Магдалена. Ну да…

Он спохватился, сообразив, что не следовало так говорить, и прикусил язык. Воспользовавшись минутным замешательством, Грегуш попытался его отговорить. Но тщетно. Только теперь Запоточный сознался, что неспроста истязал лошадей — он торопился, чтобы провести ночь с Евой. Сейчас до этой ласковой кошечки рукой подать, и только круглый болван объехал бы ее стороной.

Поскольку Грегуш отказался сторожить на меже его коней, Яно решил взять их с собой. На закрытом дворе в темноте их никто не увидит! Нам же, раз уж мы боимся, он велел продолжать путь. Но при условии, что мы поедем шагом, и он сможет нас догнать. На случай, если он задержится, условились о месте, где мы должны его подождать — неподалеку от окружного городка. Он запретил нам являться к Малярикам без него — те сразу поняли бы, что дело нечисто. А он не хочет раскрывать свои карты раньше времени, не хочет лишиться Магдалены. Ведь с завтрашнего дня она станет его невестой — не такая уж плохая замена! Этакий цыпленочек!

Слушая эти бессовестные речи, Грегуш скрежетал зубами и на скулах его перекатывались желваки.

Запоточный уже совсем было собрался уезжать, но заколебался и неожиданно подошел ко мне.

— Хочу сказать тебе пару слов, — сказал он угрожающе.

— Ну…

— Девки любят вешаться на шею красавчикам. Гляди, не вздумай становиться мне поперек дороги.

Я стоял перед ним, распрямившись, и не уклонился от его здоровенного кулака, которым он водил у меня перед носом. Я смело смотрел на него в упор.

— Я не желаю, чтобы кто-то вмешивался в мои дела, — продолжал он, выкатив глаза, — не то кровь пущу…

С этими словами он вскочил на коня и стал спускаться вдоль межей к деревенским садам. Мы видели, как он остановился перед воротами на загуменье и осторожно постучал. Выбежала женщина — издалека, при свете звезд рисовался лишь ее смутный силуэт — и, отперев ворота, бросилась ему на шею. Яно сгреб ее в охапку.

— Поехали, — мрачно произнес Грегуш, ошеломленный поведением Яно.

— Поехали, — согласился я, сознавая, какому унижению подверг Магдалену тот, кому она предназначена навеки.

В ту минуту я ощутил необыкновенный прилив сил — если бы понадобилось, ради Магдалены я не побоялся бы бросить вызов всему свету.

Словно желая ее утешить, я произношу про себя под перестук копыт наших коней:

«Я не побоялся бы никого в целом мире, будь я уверен, что ты не отвергнешь мою защиту. С готовностью обнажил бы я грудь и подставил ее под нож, если б знал, что помогу тебе этим. Я не ведал бы страха, даже если бы мне пришлось драться за тебя с таким жестоким человеком, как Запоточный.

Ты, конечно, поражена моими словами, прекрасная моя Магдалена, и удивляешься тому, как я изменился, как не похожи мои речи на те, что ты слыхала от меня в отрочестве. Но ведь я, Магдалена, не исключение. Пока я был ребенком, я и рассуждал, как ребенок, и мыслил, как ребенок, и поступал, как ребенок; теперь же, став мужчиной, я отрешился от всего, что было в детстве.

И я рад, что стал взрослым, что мышцы мои налились силой, — ведь на пути к тебе мне придется преодолеть столько преград! Времени остается немного: завтра одному из нас, Запоточному или мне, ты должна будешь сказать свое «да»».

На рассвете мы добрались до окрестностей городка.

Добрались без Яно, хотя и поджидали его в пути. Он не возвращался, и нам не оставалось ничего иного, как ждать его в условленном месте — явиться без него к Малярикам мы не смели.

Привязав лошадей к деревьям, мы укрылись в ивняке над рекой. Густой туман заволок долину, и, хотя брезжил рассвет, мы едва различали окружающее. От нечего делать мы беспрерывно курили и, продрогнув после студеной ночи, с нетерпением ждали восхода солнца.

Грегуш первым нарушил молчание:

— Каюсь, что ввязался в это грязное дело с лошадьми. Вместо дохода — один убыток: заплатил за две лошади, а осталась у меня одна. Магдаленина мать настояла, старая Маляриха; ей только бы будущего зятя ублажить, а я отдувайся. Тянется к нему, как пчела к меду. Что правда, то правда, в его руках почти половина лештинских земель, другого такого богача во всей округе не сыщешь. Да только не знаю, хорошо ли с ним будет Магдалене.

Хотя у меня и разрывалось сердце от его слов, все же я спросил не без задней мысли:

— Чем же он плох?

Стараюсь говорить ледяным тоном, чтобы Грегуш не заподозрил, как мне это важно знать.

— Крутоват малость, — произносит Йожка и, задумавшись, затягивается дымом, — крутоват малость, боюсь, Магдалене это не понравится.

— Тогда пусть не выходит за него, — советую я с деланным равнодушием, — Магдалена и лучшего жениха дождется.

— Лучшего, — подхватывает он, явно собираясь мне возразить, — лучшего ей не найти, я ж говорю тебе — у Запоточного тугая мошна. Вот только натура его не дает мне покоя. Магдалена с виду хоть и весела, а душа у нее чувствительная. Мать ее все уговаривает. Отцу, старому Малярику, сватовство это не по нутру. Они с Магдаленой заодно, сестренка тоже что-то хитрит. Сдается мне…

Он осекся и, помолчав, продолжил:

— Сдается мне, потому хитрит, что в душе на тебя надеется.

От неожиданности я так вздрогнул, что даже пепел с сигареты осыпался. Уже не в силах вникнуть в то, о чем продолжал говорить Грегуш, я слышал лишь одно-единственное:

«Хитрит… потому, что в душе на тебя надеется… Потому, что в душе на тебя надеется… на тебя надеется!»

Я не мог да и не хотел скрыть своей радости, полагая, что Грегуш на моей стороне. Я чувствовал, как в глазах моих загораются тоскующие огоньки, как надежда стирает складки у рта. Будет только справедливо, если Магдалену отдадут мне! Мне казалось невероятным, чтобы Магдалена, нежная, прекрасная и добрая Магдалена, досталась тому зверю.

Но когда я уже совсем было воспрянул, Грегуш бросил окурок и многозначительно добавил:

— Я уверен, что она ждет тебя, поэтому обещай мне, что будешь с ней сдержан и холоден. Пускай наконец убедится, что у тебя нет на нее никаких видов. Тогда она скорей согласится выйти за Запоточного.

Так вот оно что!

Пока я соображаю, чего хочет от меня Грегуш, тот протягивает руку и настаивает, чтобы я дал ему слово не обращать на Магдалену внимания, а если она сама проявит ко мне интерес и расположение — отвергнуть ее. Я не вправе омрачить радость Маляриков — их дочь ожидает такое прекрасное замужество! Счастью Магдалены завидуют девушки со всей оравской округи. Было бы неразумно и нечестно с моей стороны, если бы я лишил ее возможности стать богатой хозяйкой. Неразумно, потому что сам я не смогу дать ей ничего взамен. К тому же, по его наблюдениям, я, видно, не собираюсь жениться и скорее предпочту вольготную жизнь скитальца. Поэтому он будет рад, если я пойду с ним к Малярикам и мне удастся убедить Магдалену, что напрасно она меня ждет. Я должен внушить ей, что нет у меня ни крова, где она могла бы приклонить голову, ни денег, на которые я мог бы содержать жену, что я бедняк, да к тому же еще человек непостоянный, так как в жилах моих течет бродяжья кровь.

— Словом, ты должен выбить дурь у нее из головы, — заключает он.

Если бы Грегуш хоть смутно догадывался, что только ценой жизни отрекусь я от Магдалены, он бы наверняка так не старался, не принуждал бы меня идти против своей совести.

— Ну, так сговорились, Петер? — И, поднимаясь, он сжал мою руку.

— Погоди, — отзываюсь я, — ты ведь только что сам говорил — характер у Запоточного скверный, мне тоже не нравятся его повадки. Тот, кто накануне сватовства проводит ночь с другой, не достоин Магдалены.

— Ты прав, но, согласись, кто из нас, мужчин, лучше? Так обещаешь? Может, Запоточный отблагодарит тебя честь по чести, он ведь богатый.

— Душой я не покривлю, я не предаю людей, как Иуда Христа, — отрезал я и вырвал руку из ладони Грегуша в знак презрения и протеста.

Мы молча стояли в ивняке. Йожка попытался уверить меня, что в мыслях у него не было ничего дурного.

Ответить ему я не успел. Послышался стук копыт — кто-то скакал берегом реки. Мы оба старались разглядеть сквозь ветви, кто это, и вскоре увидели Запоточного. Нас озадачило, что он при одном-единственном коне.

Яно подскакал к нам весь красный, потный.

— Где остальные лошади? — воскликнул Йожка, подбегая к Запоточному.

— Бестия! — яростно зарычал Яно. — Донесла на меня жандармам. Я признался, что женюсь и приехал к ней напоследок. Насилу из хаты выскочил. Еле-еле одного жеребца успел прихватить, не то бы ног не унес. Четыре коня там остались, как не было.

— Не везет нам нынче, — посочувствовал ему Грегуш.

— Все из-за этой бестии, — не унимался Яно.

Чтобы не молчать, я пробормотал:

— Жаль, такие красавцы…

Яно тотчас обернулся ко мне.

— Жаль, — согласился он, — да мне вот что пришло на ум — куплю-ка я твоего. По крайней мере Малярики не узнают, что случилось.

Лошадь принадлежала не мне, поэтому продать ее я не мог. Я одолжил ее у одного знакомого газды, когда собирался в верховья Оравы, и должен был по приезде вернуть.

Так я и объяснил Яно, но он счел мои слова пустой отговоркой и прямо-таки пробуравил меня взглядом.

— Ну и подавись ею, — отрубил он и добавил, что не забудет мне этого.

Он еще раз глянул на меня прищурившись и велел нам поторапливаться.

Мы вскочили на коней и, уже сидя наготове, подивились сходству наших гнедых — они походили друг на друга как близнецы. Все были статные, и у всех была темно-бурая лоснящаяся шерсть.

На этих трех конях мы и отправились наконец к нашей Магдалене.


Солнце медленно взбиралось по горам, еще не расставшимся с ночью и тьмой. Первый могучий луч солнца осветил небо и открыл путь утру. Простор наполнился сиянием, озарившим нас и наших коней. Шерсть животных переливалась.

За рекой проступили очертания городка, полукружием сомкнутых рук рисовалась над курящейся водой металлическая арка моста. По эту сторону реки раскинулось село, где находилась корчма Маляриков.

Чем ближе подъезжали мы к ней, тем сильнее билось мое сердце. Но я и вида не подавал.

Запоточного будто подменили. Едва показался вдали дом Маляриков, как он напрягся, словно струна, выпятил свою оплывшую жиром грудь, распрямил сутулую спину и, натянув поводья, чтобы конь вскинул голову, принялся гарцевать, приноравливаясь к аллюру животного. Он пыжился, чтобы произвести впечатление.

В нас с Грегушем не было ни чванливости, ни бахвальства, мы ехали себе без всяких выкрутасов.

Цокот копыт привлек к окошку самого Малярика, и он тотчас кинулся отворять нам ворота.

Несколько зевак вышли из корчмы, и, едва мы спешились, кто-то крикнул, пораженный сходством наших лошадей:

— Глядите не попутайте их в конюшне!

Чтобы избавиться от напряжения, вызванного ожиданием встречи с Магдаленой, я машинально подхватил:

— И правда, как бы нам их не перепутать в конюшне.

Я произнес это без всякой задней мысли, но Запоточного мои слова почему-то разозлили. Я чувствовал, что ему противен даже звук моего голоса.

Еще больше насупился он, когда Малярик с восторгом встретил меня, чуть не со слезами пожимая мне руку. Старик явно раздумывал, не обнять ли, не расцеловать ли меня. В конце концов он решил пригласить меня в дом.

Но Запоточный злобно покосился на меня, и потому я ответил:

— Загляну, дядюшка, вот только коней пристроим.

— Да они и вдвоем управятся, пошли.

— Надо хоть расседлать, — умышленно отговариваюсь я, так как глаза Яно мечут молнии, а мне не хочется лезть на рожон.

— Да пойдем, Петер, — и старик тащит меня за рукав, — сто лет тебя не видел, не терпится узнать, как там нынче у нас, в Турце. — И, обернувшись к моим спутникам, добавляет: — Вы тоже не мешкайте, как справитесь с конями, так и приходите.

Вместо того чтобы поблагодарить за приглашение, Запоточный выругался и рванул коня под уздцы. То был мой конь, и мне пришлось выговорить Запоточному, чтобы он не обращался с конем так грубо, хотя, очевидно, следовало стиснуть зубы и сделать вид, будто ничего не случилось. Усилием воли я овладел собой и последовал за Маляриком — старик просто силком тащил меня в дом.

Он то и дело похлопывал меня по плечу и без конца пожимал мне руку, словно хотел ощутить в моей ладони свежесть турчанских ручьев, все запахи, что впитались в нее на турчанских лугах.

Он усадил меня в уютной комнатке и сказал, что это горница Магдалены.

Странное чувство испытал я при его словах, и оно неизменно возникало, стоило мне только подумать: что, если она сейчас войдет? Мне казалось, я не перенесу этого и при первом же взгляде на нее превращусь в соляной столп — случилось же такое с женой Лота, когда она оглянулась на город Содом.

Тем временем Малярик наполнил шкалики и предложил мне выпить за встречу. Мы разом поднесли их ко рту. Я выпил единым духом — мне хотелось согреться после промозглой ночи. Малярик же, едва пригубив, пытливо взглянул на меня.

— Что вы на меня так смотрите, дядюшка? — спрашиваю его.

— Да как же не смотреть, — отзывается он, — вон как подрос, похорошел. То-то подивится наша Магдалена. — Только после этих слов опорожнил он шкалик, слегка поморщившись от крепкого зелья.

— Чему же подивится?.. — спрашиваю его. — Чему же подивится… — я хочу сказать «Магдалена», но, хоть убей, не могу выговорить ее имени.

— Ведь она помнит тебя мальчишкой, как ты ловил для нее форель в ручье да мастерил дудочки из вербы… А как-то раз зимой, ты залез на обледеневшее дерево, чтобы насыпать птицам немного зерна в кормушку, да сорвался и сломал себе руку.

Я жадно втянул в себя воздух, словно вдыхая аромат магдалениных рук и волос, который еще хранили мои ладони. Но этот аромат напомнил мне не только о детстве. Малярик ошибался, последний раз мы виделись с ней пять лет тому назад в Турце, когда она приезжала туда проведать своих подружек. Видимо, Магдалена утаила от родителей нашу встречу. Неизвестно только, по какой причине. Выяснить это я не успел, так как Малярик продолжил разговор.

— Мы с Магдаленой частенько вспоминаем тебя, когда остаемся одни. Вспоминаем и твоих покойных родителей. Тот пожар стоил жизни обоим. Когда ты остался сиротой, я уговаривал жену усыновить тебя. Ты мне всегда нравился. Добрым и смелым ты был парнишкой. Но не договорились мы с женой. Что с нее, бедняги, взять, всю жизнь она мечтала о богатстве и ни за что не хотела брать чужого ребенка. А я-то тебе всегда был рад.

— Вы говорите так, — перебил я его, — точно хотите, чтоб меня слеза прошибла. Это вам не удастся. У меня была тяжелая, суровая жизнь, а жизнь суровая и тяжелая человека чему угодно научит и от чего угодно отучит.

— Верно, — кивнул он и справился, как жил я после их переезда, что поделывал и чем занимаюсь теперь.

— Да вот… — я собрался было сказать, что закупаю лес для жилинской лесопильни и потому кочую с места на место, что в нынешнем году мы поставили порядочно древесной коры для кожевенной фабрики в Микулаше, как вдруг во дворе раздалось истошное ржание моего гнедого. Я мигом сообразил, в чем дело. И не ошибся. Запоточный ударил моего коня в пах. Не помню уже, как я очутился перед Яно, покинув в горнице словоохотливого Малярика. Не овладей я собой, я научил бы Запоточного обращаться с животными. Охотнее всего я рассчитался бы с ним на месте, но я стиснул зубы и только взглядом дал ему понять, что не потерплю его выходок. Мне не хотелось, чтобы в округе о нас пошел слух как о буянах.

Я до того расстроился, что даже не пошел обратно в горницу к Малярику, а лишь крикнул ему в окно, что мы потолкуем с ним немного погодя. К тому же в корчме ждали посетители, которых нужно было обслужить, и мы все равно не могли долго разговаривать.

В поводу отвел я коня на конюшню и привязал у яслей. Возле стены уже стояла лошадь Йожки. Рядом — конь Запоточного. Мой, таким образом, оказался с краю.

Оставив коней, мы все трое отправились в корчму, чтобы подкрепиться.

В корчме я наконец узнал, отчего нигде не видно Магдалены, почему мои ищущие, жаждущие глаза никак не могут ее отыскать.

Оказывается, рано утром, видимо, еще до нашего приезда, она ушла с матерью на луга. Был в разгаре сенокос. Малярики сушили сено под Вырубкой. Домой их ждали к заходу солнца.

Значит, маяться мне еще целый день, пока увижу ее. Но это не обескуражило меня, ибо любовь моя в ту пору могла горами двигать.


Смеркалось, когда я возвратился из окружного городка, куда ходил расплатиться с хозяевами за купленный у них лес.

Даже не заглянув в корчму к Малярику, я поспешил на конюшню к своему гнедку. Полюбился он мне за ясный взгляд приветливых глаз и любовь к человеку. Я тотчас привязался к нему — так с первой же встречи привязываешься к женщине, которая показалась тебе доброй.

В конюшне я застал Запоточного. При моем появлении он вздрогнул. Я застиг его в ту минуту, когда, открыв складной нож, он готовился всадить его в ногу моему коню. Замешкайся я, и он искалечил бы гнедка. Яно проворно сунул нож за голенище и криво усмехнулся. Но провести меня не так-то легко, и я заявил ему без обиняков:

— Это что ж, в отместку, что я не продаю?

Он побагровел, заскрипел зубами и напустился на меня:

— Побереги свою шкуру!

— Кажется, сперва надо поберечь коня, — отрезал я гневно.

— О себе похлопочи! Не то еще кто-нибудь пустит кровь, голь перекатная! — заорал он и пошел прочь. Из-за голенища у него сверкнуло лезвие впопыхах засунутого ножа.

Я едва сдержался, чтобы не броситься на Запоточного. Если бы не образ Магдалены, оживший в моей памяти, я придушил бы его не помня себя. Но ее образ, чистый, светлый и прекрасный, встал между нами и предотвратил беду.


Двинулся к выходу и я, но у порога оглянулся. Мой конь тоже повернул голову и смотрел на меня так, словно мы отлично понимали друг друга. Окинув взглядом лошадей, я вновь убедился в поразительном сходстве всех трех. Только уши у моего коня были совсем иные, чем уконей Грегуша и Запоточного. Они были у́же и удивительно чутки.

Любуюсь я красой наших коней, в особенности же красой моего гнедка, и вдруг слышу, как со двора меня зовет Грегуш. Я откликнулся и тотчас догадался: это Запоточный послал его на разведку — не причинил бы я в отместку вреда его лошади. Но он напрасно меня подозревал, я вовсе не собирался отягчать свою совесть черным делом. И еще одно, по-видимому, бередило душу Яно: как ни дрожал он за лошадей, но пуще всего боялся, как бы мы не встретились с Магдаленой наедине. На всякий случай он послал Грегуша караулить. Слежка могла помешать мне. Необходимо было отвлечь от себя их назойливое внимание, и, как только Грегуш позвал меня, я умышленно крикнул:

— Иду! Забежал взглянуть, есть ли корм у лошадей. Может, немного овса подсыпать?

— Мы уже распорядились.

— Тогда все в порядке, — отзываюсь я мирно, хотя еще не улеглось раздражение, какое вызывал во мне тон Запоточного.

Но я не подаю вида и следую за Грегушем.

Еще несколько шагов, и я нагнал бы его, как вдруг в оконце амбара, примыкавшего к сараю, мелькнула чья-то голова. Кто-то отпрянул от оконца, словно пытаясь скрыть, что смотрел нам вслед.

Это заставило меня остановиться, хотя и не хотелось возбуждать подозрений у провожатого. Но мне осточертело без конца оглядываться на других; я сказал себе: ты же мужчина, — и остановился.

Грегуш не заметил, что я отстал, и преспокойно продолжал идти дальше. Я видел, как он вошел в сени, отделявшие жилую половину дома от корчмы.

Внезапно в амбаре хлопнула крышка ларя, и в дверях показалась девушка. Она торопилась, словно боясь, что я не замечу ее.

С первого же взгляда я узнал ее, мою Магдалену. Она так неожиданно появилась передо мной, что я совершенно растерялся, хотя сохранял присутствие духа и в более сложных обстоятельствах.

Я попытался произнести ее имя, но сердце мое бешено колотилось, и, боясь, что голос сорвется, я лишь снял шляпу и молча поклонился.

— Петер! — нерешительно прошептала Магдалена, словно бы с трудом узнавая меня издали, сквозь дымку, словно не веря, что это действительно я.

Будто желая убедить ее, я повторяю: «Магдалена, Магдалена!» — и иду ей навстречу. И не спускаю с нее глаз.

В руках она держит ведерки с овсом, и я догадываюсь, что овес для наших коней. Руки ее по локоть обнажены. Босые ноги открыты до колен. На ладной фигуре полощется платье цвета слив и в белую крапинку. Подол юбки украшен широкой яркой лентой. На груди крест-накрест повязана белоснежная косынка. Я замечаю, что предвечернее небо и глаза Магдалены такого же цвета, как ее платье. Над глазами — правильные полукружия темных бровей, придающие какую-то особую прелесть ее лицу в ореоле светло-русых волос.

Но все затмевают глаза. Еще в детстве они были у нее такие притягательные. Сейчас же я чуть не потерял голову, увидев эту красоту.

Магдалена поставила ведерки, протянула мне руку, медленно опустила ресницы и произнесла со сдержанной радостью:

— Добрый день, милости просим.

— Добрый день, Магдалена, — сказал я уже твердым голосом и сжал кончики ее пальцев.

В тот же миг я почувствовал, как вся она вспыхнула, точно свечка.

Мне нечего было таить от Магдалены, и я смотрел ей прямо в глаза. Она не выдержала моего взгляда и потупилась, словно желая скрыть под ресницами какую-то тайну.

Но это сказало мне больше, чем если бы я читал в ее глазах. И я понял: долгие годы она думала обо мне, ждала меня, хранила память обо мне в своем сердце и в мыслях, как и говорил мне Грегуш. Но почему она стыдится своих чувств, ведь я тоже ждал ее и верил светлой ребяческой верой в нашу встречу.

Я попытался завязать разговор.

— Вот случай и свел нас опять, Магдалена.

Она ласково кивнула, но поправила:

— Это не случайность, Петер, — и задумалась. — Мы должны были встретиться. Должны, иначе произошло бы ужасное. — Лицо ее вдруг померкло, и с него сошла улыбка.

Слова и горестный тон Магдалены меня встревожили.

— Объясни же, в чем дело, я не понимаю, о чем ты говоришь.

Она испуганно взглянула на меня, словно очнувшись, и глаза ее утратили мягкость. Будто спохватившись, она попыталась загладить впечатление от своих слов, убедить меня, что все хорошо.

— Да нет. Ничего особенного, Петер, — спешит она, принуждая себя улыбаться. — Собралась засыпать овса лошадям, двоюродный брат Йожка велел, да вот видишь, — показывает мне почти пустые ведерки, — не успела набрать, заторопилась… к тебе, Петер…

Это «заторопилась к тебе» захлестнуло меня, как река в половодье, но я не подал и вида.

— Что же теперь? — настаиваю я.

— Теперь пойду досыплю, Петер, — отзывается она и почти в отчаянии отводит от меня глаза.

— Что с тобой, Магдалена? — спрашиваю ее напрямик.

Она не отвечает.

— А я думал, ты встретишь меня веселой улыбкой…

— Петер… — перебила она меня и, чтобы скрыть слезы, неудержимо подступавшие к глазам, повернулась и убежала в амбар.

Я последовал за Магдаленой и, едва переступив порог, принялся утешать ее.

Она резко откинула крышку ларя и стала пригоршней сыпать овес в ведерко, которое держала в другой руке. Я видел, как нет-нет да скатится в зерно ее слеза. Сердце мое тревожно забилось. Я знал: Магдалена мужественная девушка, и понимал, что из-за пустяка она плакать не станет. А у нее не хватало духу объяснить мне, в чем дело.

Я приблизился к ней и прикоснулся к ее руке.

Она вздрогнула и от испуга выронила ведерко.

— Магдалена, — произношу я и чувствую, как от этого прикосновения дрогнул мой голос.

Я далек от мысли оскорбить ее, но не могу удержаться, чтобы не сжать ее руки.

— Нет, Петер, нет, — воспротивилась она.

— Да, Магдалена, да, ты должна мне сказать, что тебя мучает. И не противься, ведь ты знаешь, что ничего другого мне от тебя не надо. Ничего другого… — и я решаюсь произнести, — …моя Магдалена…

От моих слов она задрожала как осиновый лист.

— Я хочу, Магдалена, — тороплюсь я высказать все, — хочу, чтобы нашу встречу ничто не омрачало, поэтому между нами не должно быть недомолвок. Мы не виделись много лет, но сердцем я всегда с тобой и надеялся, что и ты помнишь обо мне. Или я ошибся, Магдалена? Если да, мои руки не смеют прикасаться к тебе. Я нашел дорогу, которая привела меня к тебе, и должен отыскать путь назад.

Когда я ей все высказал, она, кажется, решилась открыться мне и уже подняла голову, как вдруг мы услышали шаги во дворе — мать Магдалены с узелком возвращалась с покоса. Она могла увидеть нас… Магдалена отшатнулась от оконца, выпрямилась и невольно прижалась ко мне. Я вспомнил, что Маляриха препятствовала нашим встречам, и тоже замер, боясь шевельнуться. Мы провожали ее взглядом, и я успел заметить, что она уже не такая бодрая, какой я ее помнил. Но еще и теперь весь ее облик выдавал характер твердый и властный.

Взойдя на крыльцо, она хотя и посмотрела в сторону амбара, но нас не заметила.

И только проворчала:

— Почему амбар не закрыт? Надо запереть.

Она хотела тут же вернуться, но, видимо, решила сперва отнести на кухню узелок.

Нам не оставалось ничего другого, как разойтись.

Магдалена второпях шепнула мне, что мы могли бы вскоре встретиться опять. Она сама назначила место и время: возле пасеки, в саду, в девять вечера. Мол, тогда она мне все и расскажет; и на ее ресницах снова заблестели слезы.

Я оставил ее, и она принялась наполнять ведерки овсом, чтобы покормить наконец лошадей. Мне показалось, будто я несу на плечах всю усадьбу Маляриков, ноги у меня подкашивались под непосильным бременем, голова раскалывалась. В таком состоянии я вынужден был дожидаться вечера.

Мало-помалу начинало темнеть, небо на западе наливалось кровью.

Время пролетело быстро, шел девятый час.

Я стоял возле пасеки и ждал Магдалену, прислонившись к старой яблоне с растрескавшейся корой. Трепещущая листва овевала мой лоб, и тени ее играли на моем лице при лунном свете.

Я не сводил глаз с тропинки, по которой должна была прийти Магдалена. Мне уже мерещилось, как она зябко прячет руки под платок — было свежо, как блестит на ее ногах роса, как она улыбается мне издалека, ласково щурит глаза.


Ее образ ни на секунду не оставлял меня, и я уносился в далекое прошлое и вновь возвращался к настоящему, сравнивая Магдалену с прежней девочкой. Чем больше я думал о Магдалене, тем сильнее влекло меня к ней. Я с нетерпением ждал, когда она придет и я смогу наконец попросить ее стать моей женой. Правда, я не знал, как она отнесется к моим словам, но все же решился — у меня не было причин для колебаний. Я никогда не намеревался просить об этом другую и никогда не отдал бы предпочтения другой.

Если она поймет меня, если кивнет в знак согласия, я подхвачу ее и унесу из сада в поля, где колышется рожь. Сорву несколько колосков и вплету их в ее волосы, чтобы потом, волнуясь, высвобождать их из плена. Она склонится на мое плечо, и я шепотом открою ей смысл тех прекрасных вещей, которые до поры таил от нее в юности. Теперь наше время настало, как настает пора жатвы, или пора созревания плодов, или пора цветения, как настает весенняя, летняя пора. Это наша пора, и я дождался ее, чтобы Магдалена могла навеки соединиться со мной.


Все было обдумано, все слова были уже наготове, недоставало только Магдалены.

Внезапно со двора донесся крик.

Ни секунды не мешкая, я помчался вниз по саду. На дворе — никого, все безмятежно под покровом вечерней мглы. Может, мне послышалось? Странно, что никто, кроме меня, не выбежал на крик. Правда, двор просторный, хозяйственные постройки далеко стоят и от корчмы и от дома — Малярики наверняка ничего не слыхали.

Озираюсь по сторонам. Что бы это могло быть? Вдруг — опять страдальческий вскрик, вслед за ним — ржание коней и удары копыт.

Несколько прыжков до конюшни. Перескочив через порог, бросаюсь к нашим гнедым.

Над оконцем висит фонарь, так что все видно. Всполошенные кони ржут, встают на дыбы, бьют копытами. У лошади Яно Запоточного морда в пене. Конь Грегуша дрожит и рвется с привязи, которая его удерживает. Мой подогнул переднюю ногу и держит ее на весу; когда я вбежал, он посмотрел на меня совсем как человек. В его взгляде сквозила мольба и грусть и радость от того, что я пришел. Пришел вовремя, чтобы спасти ее.

Магдалена лежала под лошадьми, головой как раз под копытом моего коня. Умница, он осторожно держал копыто над ее лицом, не опуская его. Если б не нужно было скорее помочь Магдалене, я обнял бы коня, прижал бы его могучую шею к своей груди с благодарностью за то, что он был так осторожен. Но теперь я бросился к Магдалене.

Оттолкнув лошадь Запоточного, я поднял Магдалену на руки. Первым побуждением было отнести ее к матери. Но потом я вспомнил о нашем уговоре встретиться у пасеки, где она обещала обо всем рассказать мне. Может, я сам приведу ее в чувство, и тогда мы с нею поговорим. Иначе я всю ночь не сомкну глаз, я должен знать, что ожидает ее и меня.

Я поднес Магдалену ближе к свету и посмотрел, дышит ли она. Она дышала тяжело, но ровно. С ней был обморок, и она недвижно лежала у меня на руках. За дверью я увидел нары — на эти нары я и положил Магдалену.

Ищу глазами, нет ли где в конюшне бадейки с водой, но не вижу ничего, кроме ведерок, раскатившихся в разные стороны, да рассыпанного по настилу овса. Видимо, девушка выронила ведерки, когда ее сбил с ног один из коней.

Воды я так и не нашел, и потому решил попытаться привести Магдалену в чувство ласковой речью.

Я склонился над ее лицом, бледным, как у снятого с креста Иисуса, и ласково произнес:

— Магдалена.

Ни малейшего движения, она не услыхала меня.

— Магдалена, — повторяю чуть громче, но боюсь, как бы меня не услышали, не помешали поговорить с нею.

Пробую еще и еще, всякий раз убеждаясь в своей полнейшей беспомощности. Чего я только ни делал — все безрезультатно, все тщетно. В конце концов я снова поднял ее на руки и с таким чувством, будто теряю навеки, понес в дом, к матери.

Звон рюмок и гомон, доносившиеся из корчмы, напомнили мне о Запоточном — небось сидит там вместе с Грегушем и обдумывает завтрашнее сватовство. Я было рассердился и хотел уйти, но ведь надо поступать, как подобает мужчине, и, вместо того чтобы отнести ее под яблоню у пасеки, я, скрепя сердце, внес Магдалену в ее горницу и положил на кровать.


Увидав нас, старая Маляриха едва не обомлела. Я не знал, кому помогать сперва. Больше всего я боялся, как бы она не подняла крик, тогда нечего и думать поговорить с Магдаленой наедине. А я хотел сказать ей о моем намерении прежде, чем Запоточный попросит у родителей ее руки. Но пока я укладывал Магдалену на постель, мать кинулась в корчму, взывая о помощи.

Тотчас прибежали отец, Запоточный и Грегуш. За их спинами толпился народ.

— Вы тут не нужны, — сказал я довольно резко и захлопнул перед посторонними дверь.

Когда в горнице остались только свои, я велел отцу принести немного вина. Запоточный посмотрел в мою сторону так, будто хотел испепелить меня взглядом. Но я ни на что не обращал внимания. Я должен был спасти Магдалену, и я это делал. Яно предпочел бы оттеснить меня от кровати. Но, когда принесли вино, оказалось, он не знает, что надо делать. Поэтому я выхватил у него из рук стакан, смочил тряпицу и обтер Магдалене лицо. После этого мать расстегнула пуговицу на ее платье, и я смочил вином шею и грудь.

Наконец Магдалена открыла глаза.

Запоточный мигом склонился над ней, но она от него отвернулась. Отыскав тяжелым, усталым взглядом меня, она остановила на мне глаза, словно благодаря за помощь.

— Магдалена! — не щадя дочь, завопила старуха, перехватив ее взгляд, и стала за спиной Запоточного делать ей знаки, чтоб она не смотрела на меня, не то Яно, чего доброго, раздумает свататься.

Но Магдалена оставила без внимания предостережение матери и продолжала смотреть на меня, словно умоляя о спасении.

И снова я пожалел о том, что не унес ее за гумно, а оттуда в лунную ночь. Я был уверен, что она не стала бы возражать. Но было уже поздно.

Да, поздно, ибо Запоточный попросил Маляриху услать меня прочь, так как ему-де нужно поговорить с ними о чем-то важном. Я не мог не подчиниться в чужом доме, хотя и понимал, что близится главное — сватовство. Не удалось мне опередить Запоточного, однако я надеялся, что Магдалена никогда не отдаст ему свое сердце.

Я надеялся только на это, когда покидал горницу. Переступая порог, услышал голос Малярихи — старуха велела мне обождать в корчме, пока она освободится и сможет устроить меня на ночлег.


Никогда в жизни мне не было так тягостно, как теперь, — и еще изволь сидеть в корчме и наливаться вином! Нет ничего более мучительного, чем созерцать чужое веселье и при этом задыхаться от собственного горя. Нет ничего убийственнее необходимости оставаться в четырех стенах, где не хватает воздуха.

Поэтому я не послушался Малярихи и побрел сперва на верхний конец деревни, а потом — на нижний. Я блуждал среди домов и людей, думая о том, что происходит в горнице Магдалены. Я пытался заглушить тревогу, успокоиться. Наобум пошел по дороге, которая привела меня в соседнее село. Повернув, зашагал к окружному городку и отмахал вверх по тракту аж за Вышний Кубин. Затем дал крюк через поля — и снова назад. Меня уже ноги не держали, и, в очередной раз дойдя до моста, соединявшего окружной городок с деревней, где жила Магдалена, я устало облокотился на перила и свесил голову над водой. За моей спиною тянулись последние возы с песком и камнем для какого-то строительства. Их гулкое громыхание бередило мне душу.

На обеих городских башнях одновременно ожили часы, и бой их поплыл над крышами домов. Вероятно, мое сердце стучало не тише, но я заглушил его, прижавшись грудью к железной перекладине.

Над рекой тянулся караван облаков, и он воскресил во мне воспоминание, на миг оттеснившее мои горестные думы.

Случилось это у нас в горах, на пастбище.

Дело было под вечер, и мы уже собирались укладываться. Дядюшка Бадьё залил последние угли в костре. Я остался возле колыбы[14], чтобы одному встретить наступление темноты, каждый раз приносившей нам сон после жаркого, изнурительного дня. Зажмурив глаза, я ждал, когда она прикоснется ко мне. Вдруг моей шеи коснулось теплое и влажное дыхание. Я обернулся и увидел стоявшего надо мной оленя. У нас был там один, ручной. Вскинув голову, он будто завороженный смотрел на небо, и в глазах его сквозила тоска, как у обезумевшего от любви парня. Что могло его взбудоражить? И я из любопытства тоже взглянул вверх.

В ветвях елей шумел ветер, и низко над землей легко и плавно летело облако, словно конь нес его на своей спине. Очертания этого белого, нежного и чистого облака напоминали прекрасную женщину, которая безмятежно и покорно лежала в объятьях ветра. Ветер мчал ее, чтобы где-то в лесной чащобе за горами провести с ней тихую ночь. И вскоре она исчезла из виду.

Я понял тоску оленя и провожал уплывавшее облако жадными, завистливыми глазами. Мне тоже хотелось парить над вершинами и нести в колыбели рук мою возлюбленную… С тех пор я часто вспоминал тот вечер, чувствуя, как душу мою заполняет образ женщины, которая походила на это облако и звалась Магдаленой. И разве моя мечта не осуществилась сегодня, когда я поднял Магдалену из-под копыт коня?

Стоя на мосту, я грежу, и чудится мне, будто я снова стою в конюшне под фонарем и держу ее на руках.

Бледное лицо прижато к моему плечу. Сейчас оно кажется мне еще прекраснее, и близость этой красоты смущает меня. Я словно ребенок, которому дали поиграть заветной игрушкой; он долго о ней мечтал и, получив наконец, в растерянности не знает, что с нею делать. Когда я немного пришел в себя, мной овладел страх, боязнь потерять Магдалену. Словно мне и в самом деле предстояло в эту минуту с кем-то из-за нее драться. Я прижал Магдалену к себе и почувствовал, как на шее у меня вздуваются жилы, как руки мои наливаются небывалой силой. Ни за что на свете не отрекусь от Магдалены, она неотделима от меня, она мое зрение, мое дыхание, кровь моя, и ни у кого, кроме меня, нет на нее никаких прав.

Произнося это мысленно, я думал о Яно Запоточном. И когда вспомнил о том, что он сватается к Магдалене и получит ее в жены, мне стало совсем плохо, будто Запоточный схватил меня за горло своей жилистой лапищей.

Все могло быть иначе, не отнеси я Магдалену в дом, чтобы привести ее в чувство. Всегда остаешься в проигрыше, когда хочешь поступать по совести.

Ведь я колебался, когда выходил недавно из конюшни с драгоценной ношей на руках.

Из-под застрехи виднелся клочок неба, усеянного звездами, под ними — вершины окрестных гор. Я мысленно перебрался через одну, через другую, через третью вершину. Между первой и второй простиралась долина, устланная синими сумерками, словно мягкою свадебною периной. Туда-то мне и следовало унести Магдалену, как унес свою подружку ветер, и провести подле нее блаженную ночь. А поутру нас разбудила бы роса, и я впервые понял бы, что свершилось заветное и Магдалена стала моей женой.

Так я и сделаю, и вновь ощутил я в себе великую силу. И счастливым почувствовал себя в ту минуту, как всегда, когда смотрел в лицо Магдалене.

Поодаль я приметил калитку, ведущую на гумно и в сад, и уже направился было к ней, но тут мне почудилось, что Магдалена открыла глаза и глянула так, что у меня голова пошла кругом. Знаю, она не хотела лишить меня разума. Напротив, она хотела вразумить меня.

Она как бы говорила:

«Что ты делаешь, Петер? Разве не видишь, какая я чистая и невинная? Разве не видишь? Неужто ты, которому я отдаю себя навеки, посягнешь на мою невинность?»

Эти слова все решили, я понял греховность своих помыслов. Но понял я и другое — или сегодня, или уже никогда. И с болью в душе, с невыносимой болью я прижал Магдалену к своей груди.

То я хотел отнести ее в дом к матери, то порывался унести в сад, а оттуда в долину между горами. Я мог сделать и то и другое, но ни на что не мог решиться окончательно.

Так и стоял под небом, под звездами. Вдали — ожерелье синих гор, озаренных месяцем. А из конюшни в затылок мне дышит мой гнедок, как в тот вечер у колыбы — тоскующий олень. От всего этого у меня пересохло в горле, и я судорожно пытался проглотить подступивший комок…

Перебирая все это в памяти, я стоял, облокотившись на перила моста, который соединяет деревню с окружным городком и под которым, словно полоска ржи, волнуется речка; вдруг я почувствовал, что на мое плечо легла чья-то рука. Стражник! Видимо, он заподозрил что-то неладное — стою здесь так долго и неподвижно… Наверное, он подумал, что я собираюсь покончить с собой. Он велел мне уходить, и я послушался, чтоб избавить его от опасений за мою жизнь. Я не стал объяснять ему, что вовсе не хочу умирать, пока жива моя Магдалена.


Возвращаясь, я нагнал у калитки Грегуша. Держа в руках бутылку грушовки и две стопки, он провожал ватагу парней, покидавших корчму с веселой песней.

Увидев меня, Грегуш, уже изрядно выпивший, налил вина и стал приставать, чтобы выпил и я.

— Пей, — говорил он мне повелительным тоном и себя не забывал, опрокидывал стопку за стопкой, словно куда-то торопился.

— Не могу пить, — отказывался я. Мне было совсем невесело — жгучая тоска спазмой подступала к горлу.

— Да пей, — уговаривал он меня развязно, — я сегодня от радости гору своротить готов.

— А я нет, дружок.

Как ни грустно мне было, все же я улыбнулся ему вымученно, но дружелюбно.

— Что так? Мало пьешь — вот и ходишь повесив нос. Сразу видно, что не здешний, не разбираешься в наших лекарствах.

— Зато в себе разбираюсь, — отвечаю ему, — стоит мне начать — наверняка кого-нибудь убью. Так что надо остерегаться.

И я снова подумал о Запоточном, о белой постели и бледной Магдалене. Мне виделось белоснежное брачное ложе и лапы Запоточного, которые завладевают ею — той, что мне навеки предназначалась. Я должен отстоять свои права. Устранить его любым способом, хотя бы и убить.

— Выходит, ты опасный человек, — произносит Грегуш, не догадываясь, в чем дело.

— Это редко со мной бывает, но если уж случится, пусть люди остерегаются. Лучше пойду лягу…

Я запугиваю Йожку, потому что мне кажется, что он гуляет и пьет напропалую по случаю сватовства Запоточного; мне хочется избавиться от него. Кроме того, я боюсь, как бы он не стал меня мучить рассказами о Магдалене — вон он уже и рот раскрыл.

— Жаль, не хочешь выслушать меня, — говорит Йожка, — торопишься лечь…

— А что ты скажешь?

Пошатываясь, он выговаривает:

— Я потому нынче так наклюкался, что Магдалену сосватали. Старик со старухой на седьмом небе. Запоточный ведь первый газда в Лештинах. Правда, я тебе уже говорил: характер его мне не по вкусу.

Хотя я и предчувствовал это, весть ошеломила меня так, словно подо мной проломился мост, на котором я только что стоял.

— Что ты так побелел? — Вглядывается он мне в лицо: — Может, сапоги жмут?

Я не мог поверить в случившееся, а он продолжал:

— Правда, она малость ломается, ну да пообвыкнет. Ведь все привыкают. Зато будет богатой хозяйкой. Не каждой так повезет. А она, если бы не отец с матерью, не дала бы согласия. Главное, тут мать… Все хи-хи да ха-ха, будто ее щекочут. Вместо Магдалены все говорила, и последнее слово за нее сказала. Оно, может, и к лучшему. За девкой глаз да глаз нужен. Вон прошлый год подружка Магдалены сбежала с каким-то бродягой. Надо поторапливаться со свадьбой, не то, неровен час, и эта может так же поступить. На всю жизнь позор семье.

— Ты считаешь, — перебиваю я его — ведь то, о чем он говорит, касается и меня, — ты считаешь, что Магдалена не вправе решать сама, как ей устроить свою жизнь?

— А что ей решать, лучшего жениха не найти во всей округе. Знаешь, что такое первая хозяйка на селе?

Чтобы позлить его за болтовню, которая для меня что нож острый, говорю:

— Будь я девушкой, я бы выбирал по сердцу да по совести. Смотрел бы, порядочный ли человек, а не какая у него мошна.

— Видно, ты тоже хорош, — ополчился он на меня, — коли так говоришь. Разве голодранец может быть порядочным?

Когда я поддел его еще двумя-тремя замечаниями, он так распетушился, что швырнул наземь стопки, — мои взгляды противоречили здешним понятиям об удачном замужестве.

Я предоставил ему кипятиться и, как ни в чем не бывало, попросил отвести меня куда-нибудь, где я мог бы соснуть до утра.

Прежде чем оказать мне эту дружескую услугу, он несколько раз гневно пробормотал:

— Хорош… Нечего сказать, хорош…

Беспокоить Маляриков нам не хотелось — у них в эту пору уйма работы. К тому же, говоря по совести, после того, что произошло, мне было бы неприятно встретиться с ними с глазу на глаз. Как мог отец Магдалены дать согласие, если недвусмысленно склонялся на мою сторону? Я знал, он уступил под нажимом жены. Ее корысть стала притчей во языцех. Она скорее согласилась бы увидеть Магдалену в гробу, чем упустить лештинские угодья. Ненасытная волчица, хищница, заклятый враг нашей любви. Моя решительность и откровенность теперь ни в чем не помогут. Действовать напрямик не имело смысла, нужно поймать Маляриху в искусно расставленные сети. Я не хотел спешить и тем ухудшить и без того незавидное положение. Не лучше ли все спокойно обдумать одному, а уж тогда действовать. Перед Грегушем я умышленно сделал вид, будто судьба Магдалены меня нисколько не интересует и единственное мое желание — как можно скорее лечь спать.

Он отыскал где-то в дровяном сарае две попоны, и я забрался на сеновал. Думаю, пересплю и так, а завтра — пойду себе по белу свету.

Грегуш намерился было продолжить свою болтовню, но я его отвадил.

— Знаешь, брат, завтра — тоже день, сегодня я очень устал.

— С чего бы это? — Оступаясь спьяну на лесенке, он презрительно захохотал; Йожка насмехался над моим горем, которое изнурило меня больше, чем если бы я целый день рубил буки.


Напрасно закрывал я глаза в надежде уснуть — горечь затопила меня, как некогда потоп — землю. Долго я ворочался, до боли сжимая кулаки, так что ногти впивались в ладони, и досадовал, что так глупо позволил обвести себя вокруг пальца. Напрасно уповал я на свою большую и бескорыстную любовь. У меня не было лештинских угодий, чтобы поспорить с Запоточным, вот в чем дело.

Хотя мое положение было яснее ясного, все же мне хотелось удостовериться в случившемся. Это побуждение согнало меня с сенника и привело под окно Магдалены. Я намеревался тихонько постучаться и тайно, без свидетелей переговорить с нею. Крадучись, приблизился я к окошку ее горницы. Боясь попасть в луч света, я стал в тень на узкой терраске и оттуда заглянул внутрь.

При слабом свете лампы я увидел, что Магдалена по-прежнему лежит в постели. Она чуть порозовела и, казалось, чувствовала себя лучше. Это меня обрадовало.

Но меня удивило, что вместе с Магдаленой в горнице был Запоточный. Он протягивал ей рюмку, чтоб она чокнулась с ним. Резко, с отвращением Магдалена оттолкнула его руку. Но Запоточный не сдавался — еще бы, он был куда сильнее ее! Наглец буквально принудил Магдалену взять рюмку, хотя и пытался смягчить свою настойчивость подобием услужливости. Но это ему не удавалось. Нагло усмехаясь, он с победоносным видом ждал, когда она начнет пить. Но Магдалена даже не притронулась к рюмке, она крепко сжала губы и бросила на Запоточного презрительный взгляд. С минуту они смотрели друг на друга. Внезапно Яно вскочил, обиженно выпил водку из обеих рюмок и поставил их на стол.

Облизывая губы, он присел на край постели и низко склонился над лицом Магдалены. Долго что-то бубнил. Затем пошел запереть дверь. Я слышал, как он сказал Магдалене, что ему нужна уверенность, а это будет задатком. Иначе, мол, он ей не верит. Он хотел было задуть лампу, но раздумал. Схватив Магдалену за руки и оттолкнув ногою скамью, он повалился на постель.

Выходит, вовремя я подоспел. Недаром на сеновале меня грызла тревога. Преждевременно вмешиваться я не хотел, но одно было для меня несомненно: в обиду ее не дам. Наблюдая за действиями Запоточного, я стиснул кулаки.

«Э, нет, брат, так не годится», сказал я про себя и уже приготовился высадить окно и прыгнуть в горницу.

К счастью, в этот момент кто-то повернул ручку в дверях. Запоточного это не обескуражило, ведь дверь была на запоре, но Магдалене это придало смелости. С силой выдернула она руки и случайно задела его по лицу. Видимо, удар оказался чувствительным, потому что на щеке показалась кровь.

А дверную ручку продолжали дергать. Магдалена хотела было позвать на помощь, но Яно зажал ей рот ладонью и крикнул:

— Кто там?

— Это я, — откликнулся женский голос, и я узнал голос матери.

— Вы одни? — осведомился Запоточный, поднимаясь с постели и утирая кровь носовым платком.

— Одна, сынок, — ответил голос. Он отпер.

Старуха ужаснулась, увидев кровь на его лице. Но он быстро успокоил ее, соврав, что упал, — ее в этом убедил опрокинутый стул. Дверь же он запер, чтобы никто не застал его в таком виде и не подумал, будто он пил больше, чем может.

Мать выслушала его весьма сочувственно и увела на кухню, чтоб он умылся.

Едва они вышли, Магдалена вскочила с постели и заперла дверь. С отвращением переложив окровавленную перину на стул, она бросилась в отчаянии на постель, прижалась лицом к простыне и разрыдалась так, что сердце у меня облилось кровью.

Я дважды постучал в оконное стекло, но Магдалена не услышала меня. Оно и к лучшему — время для свидания было явно неподходящим. Я счел более разумным подождать следующего дня, хотя каждая минута казалась мне вечностью.

Собственно, теперь мне незачем было торопиться. Я не сомневался, что запертая дверь защитит Магдалену. До утра она никому не откроет. Утром же, все обдумав и взвесив, мы начнем новый день и каждый из нас обоих исполнит свой долг. Я дал себе слово во что бы то ни стало узнать от самой Магдалены, действительно ли ее сердце принадлежит мне. В противном случае любой мой шаг будет лишен смысла. Насильно мил не будешь. Я не мог поступить, как Запоточный. Его замашки были мне отвратительны. Возможно, Магдалена любит кого-либо третьего. Не обязательно меня или Запоточного. Сразу я об этом не подумал. Следовательно, решающее слово за ней. Она должна прямо сказать, кого избрала себе в мире сем.

«Видишь ли, Магдалена, надо, чтобы ты сама решилась, — шептал я про себя, уходя от ее окошка, — сама, а уж тогда я придумаю, что нам делать. Я и теперь мог бы высадить окно и похитить тебя. Но твой двоюродный брат, Йожка Грегуш из Вышнего Кубина, сказал мне сегодня вечером, что и за тобой нужен глаз да глаз, не то, мол, ты сбежишь с каким-нибудь бродягой. А я не хочу задеть твою честь».

С этим я снова улегся на сено и укрылся попоной. Сквозь щель в кровле на меня смотрела звезда. Она пыталась улыбнуться, но ее улыбки мне было мало. Хотя я тоже глядел на нее, мысли мои были заняты другой, той, которую я оставил плачущей в горнице. Той, что была для меня воплощением всего самого прекрасного, чем испокон веку природа одарила людей. Воображение рисовало сосны и солнечные лучи, горы и долины, по которым мы могли бы прошагать вместе. Оно рисовало мне города и села, через которые мы могли бы пройти, счастливые и веселые. Рисовало дни и годы нашей совместной жизни.

Но перед нами высились горы преград, и я даже не предполагал, какие сюрпризы готовит мне будущее.

Внезапно меня охватило чувство досады — что толку в этой игре воображения? — и, ища успокоения, я зарылся лицом в свежее сено. Оно пахло сильно и дурманило ароматом, и вскоре я начал засыпать, да и усталость сделала свое. Мысли расплывались и таяли. Все окружающее куда-то исчезло и лишь запах сена остался и нашептывал мне, что Магдалена рядом со мной, что мы вместе под соснами в залитой лунным светом долине под охраной двух исполинских горных вершин. Одна из них называлась Хоч[15].


Проснулся я на рассвете такой разбитый, будто не спал совсем. Глядя через окошечко сарая, я стал подкарауливать Магдалену, но она не показывалась. Допустим, Магдалену и принудили вопреки ее воле выйти за Запоточного, но где уверенность, что ее сердце не принадлежит кому-нибудь третьему? Всего больше угнетала эта неопределенность.

Только я собрался пойти в корчму перекусить, как на крыльцо, празднично одетая, вышла с сознанием собственного достоинства Маляриха. Она вела за руку Магдалену и, рассматривая ее пальцы, толковала об обручальных кольцах. Следом за ними из сеней вывалился Запоточный. Он горделиво укладывал на ходу деньги в кожаный мешочек, нарочно перебирал их перед будущей тещей, чтобы еще больше распалить ее алчность. У Малярихи и впрямь разгорелись глаза. Ночью она решила, что пораньше с утра, пока не поздно, надо надеть на молодых золотые оковы. Видимо, они все вместе собрались в город к ювелиру, чтобы купить кольца. Магдалена шла с опущенной головой, но ни скорби, ни протеста, ни страдания не было в ее лице. Она шла, равнодушная, и смотрела прямо перед собой. Не оглянется ли она, чтоб хоть издали меня увидеть? Но она не оглянулась, не дала понять, что она помнит обо мне, что желает со мною встретиться. То ли не осмеливалась, то ли не хотела выслушивать попреки. Или, может быть, действительно ни я, ни Запоточный ни при чем, а дело в ком-то третьем, неведомом мне? Но тогда зачем мне оставаться здесь и тешить себя несбыточными надеждами? Я не поддался минутной слабости и не стал решать сгоряча.

Они ушли, и я слез с сеновала. Во дворе остановился — внимание мое привлекли открытые ворота амбара, за которым начинался сад. Вереница яблонь, дальше — пчельник, еще дальше на лужайке паслась наша тройка. Верно, Малярик вывел коней на свежую травку. Я подошел к ним, каждого потрепал по шее и, задержавшись возле своего, стал пальцами расчесывать гриву, стараясь убедить себя, что я не одинок на земле, что рядом со мной верный товарищ. Может, оседлать его да уехать своей дорогой? Что толку переживать — не по-мужски это. Не получил ли я убедительного доказательства того, что они отправились покупать обручальные кольца? Стоит ли растравлять сердце, дожидаться Магдалену и увидеть, как она вернется в золотых путах?

И тут же я принял решение: направился в корчму, чтобы проститься с Маляриком, — нечего мне здесь больше делать.

Когда я вошел, Малярик наполнял рюмки. Мне пришлось немного обождать, так как в корчме было полно людей и старик едва поспевал обслуживать. По лбу его катился пот, лицо блестело от испарины.

Пить мне не хотелось, и я не знал, чем себя занять, Обнаружив среди рюмок хлебный мякиш, принялся скатывать шарик. Я занимался этим несложным делом и размышлял о своей беде, о Магдалене, которая станет женой Запоточного, как Сарра стала женой Авраама, Ревекка — женой Исаака, Рахиль — женой Иакова, Вирсавия — женой Давида. Все они прожили жизнь вдвоем. Лишь мне предназначено скитаться в одиночку, ибо та, которая должна была стать моей, — роковая ошибка судьбы! — отдана другому. Если б я был способен убить — а Запоточного могла устранить только смерть, — я исправил бы эту ошибку.

Но что за радость была бы получить Магдалену, если б я отягчил совесть мучительным укором, взял на душу грех убийства? Не лучше ли отказаться от сумасбродных намерений и пойти своей дорогой? Если Магдалена уже сделала выбор и обручилась с Яно, могу ли я приневолить ее выйти за меня?

Теперь я по крайней мере знаю, как обстоят дела, и незачем мне больше здесь мешкать, терзаться ее близостью. Я наклонился над стойкой и протянул руку Малярику — он только что управился с посудой.

— Никак уезжать собрался, Петер? — удивился старик, — самое-то золотое времечко!

— Да, дядюшка, — киваю я, чувствуя, что слова застревают у меня в горле, — все дела кончил, чего же тут оставаться.

— Да подожди хоть до завтра, — удерживает он меня, — вечером на горах костры купальские жечь будут. Наши тоже пойдут. Магдалена обрадуется, если останешься.

— А чего ей радоваться, — срывается у меня с языка, — чего ей радоваться, у нее ведь есть Запоточный?

— Вы росли вместе, — пытается убедить меня старик, — такое не забывается.

— Верно, такое не забывается! — горячо подхватываю я и, чтобы запить горький привкус во рту, заказываю сто грамм.

С трудом, точно огрызок яблока, проглатываю водку, ставлю пустую рюмку на стойку и, не собираясь больше медлить, снова протягиваю Малярику руку.

— Так, значит, едешь?

— Еду, дядюшка.

Он снова упрашивает меня остаться. Дескать, вечер стоит того. На каждой горке будет костер пылать. Любо-дорого поглядеть. Словно все небо занимается от костров.

Внезапно он умолкает, внимательно смотрит на меня, давая понять, что у него есть для меня нечто более важное, и доверительно тянется к моему уху.

Я с нетерпением наклоняю голову, думаю, уж не просила ли его Магдалена потихоньку передать мне что-нибудь. Но Малярик начинает соблазнять меня тем, что в горы пойдет много красивых девчат и я смогу выбрать себе по вкусу. Дескать, он всегда смотрел на меня как на будущего жениха Магдалены, но теперь уже ничего не попишешь, так как она выходит за Яно Запоточного.

Точно змея меня ужалила. Я отшатнулся от старика и уставился в зал. Народу было битком, но я никого не видел; стены содрогались от крика, но я не слышал ни единого слова. Голову сверлила одна мысль: больше здесь нельзя оставаться ни минуты.


Я уж было собрался уходить, как вдруг из-за столика поднялся молодец с черными тонкими усиками, подвижной и щеголеватый, он с вежливой поспешностью вскинул рюмку и, залпом опорожнив ее до дна, провозгласил:

— За вас и вашу гнедую тройку!

Мы не были с ним знакомы, но он заставил меня выпить вместе с ним и силой усадил рядом за стол.

Он сразу начал с того, что, наверное, меня удивляет, откуда он знает о нашей тройке. Оказывается, недавно Запоточный предлагал ему купить одного коня. Он-де видел всех трех и хотел бы, черт побери, знать, как это мы свели трех совершенно одинаковых жеребцов. Мой понравился ему больше других, и он не прочь его купить. Пока он говорил, Малярик то и дело перемигивался с молодцом, явно намекая, чтобы тот меня задержал.

Я отвечаю:

— Да, конь превосходный. Но он не мой, я одолжил его и должен вернуть.

— Жаль, — сокрушается молодец. — Впрочем, мы и так можем с вами посидеть, — и заказывает литр вина.

Я говорю ему, что пить не буду, потому что тороплюсь.

— И все из-за этого, лештинского? — бухает он без обиняков. — Сами виноваты! Взгляните на меня. Я совсем не пользуюсь у нее успехом, но весел оттого, что дерзаю. Будь я на вашем месте, начхал бы я на этого Запоточного и на его жеребца!

Он лукаво пригладил усики и приветливо улыбнулся, глядя мне в глаза. Он показался мне славным малым, но на всякий случай я обменялся взглядом с Маляриком — тот был явно доволен, что я сижу и не собираюсь уходить.

— Собственно, зачем я вам нужен? — спросил парня.

Тогда он вкратце рассказал мне, что, пока Маляриха с Магдаленой ходят по лавкам, Запоточный пьет в городе, похваляясь каждому встречному своим удачным сватовством. Дескать, кроме него, дочку Малярика хотели сватать я и этот, с усиками, но Магдалена знает, что делает. Имея возможность выбрать богатого, она не пойдет за голодранца. Скоро она будет его женой, и мы оба останемся с носом. Пускай, мол, бродяга ищет себе бродяжку. И все в таком духе, дерет глотку, гогочет над своими же словами и бьет рюмки.

— Видали такого! И за него отдать Магдалену! — продолжает малый. — Когда Запоточный произносит ваше имя, у него от ненависти лицо перекашивается. Вот я и зашел взглянуть на вас. Я уже давно наблюдаю за вами, с той минуты, как вы подошли к стойке, и, должен признаться, вы мне нравитесь. И вот вам доказательство: хоть я и ревную Магдалену, как черт, но вам я бы ее уступил.

Он улыбнулся своей подкупающей улыбкой.

— Поздновато, дружище, — и я подумал о вчерашнем сватовстве, об обручальных кольцах, которые уже наверняка куплены…

— Не говорите так, — возразил он. — Для того, кто смел, никогда не поздно. На вашем месте я ввязался бы в драку с самим чертом, не только что с Запоточным. Доведись мне выбирать между ними двумя, я не раздумывая выдал бы ее за черта. До того противен мне этот тип. И не верьте, будто Магдалена выходит за него по любви. Ее мать заставила. Кабы не старуха, она выбрала бы одного из нас.

Он озорно рассмеялся и, помолчав, добавил:

— Думаю, она предпочла бы вас, вы мужчина более видный.

— Похоже, вы собираетесь меня дразнить, мол, близок локоть, да не укусишь… — заметил я, повеселев. — Если так, могу отплатить вам тем же.

— Благодарю, — хохочет он, — меня больше устроит чарочка.

Он тут же поднимает ее, мы чокаемся и пьем.

— Так вот… — начинает он снова, — а теперь открою вам главное…

И он тоже принялся уговаривать меня, чтобы я остался до вечера ради купальских костров. Магдалена пойдет в горы вместе со всеми, и, быть может, мне удастся с ней переговорить. Общими силами мы должна вызволить ее, ибо она задыхается, как человек, застигнутый лавиной.

При этих словах я вспомнил, как она плакала вчера и в отчаянии убежала в амбар. А каким взглядом она простилась со мной, когда меня выгнали из горницы, и я вместо того, чтобы спасти ее, вышел в темноту, как потерянный, как заблудшая овца. От неожиданности я растерялся. Зато теперь, когда я вспоминаю об этом, грудь моя грозно вздымается, точно я намерен свести с кем-то счеты. Не дай бог, повторится такое еще раз — я тогда все разнесу. И мне вдруг начинает казаться, что именно к решительным действиям поощряла меня Магдалена своим взглядом. Впрочем, не оттого ли мне так кажется, что этот, с усиками, научил меня уму-разуму? Он прав. Для того, кто смел, никогда не поздно. Мне даже не понадобится убивать Запоточного, достаточно переговорить с Магдаленой наедине.

— Ну что, как вы решили? — спрашивает он меня, поглаживая пальцем ямку над губой.

— Пожалуй, останусь, — говорю ему наконец.

На радостях он заказывает еще литр вина и приглашает Малярика выпить за компанию — якобы по случаю удачной сделки.

Когда старик подошел к нам с бутылкой, щеголь сказал:

— Все в порядке… Напрасно коршун когти точит.


Я отправился с парнями и девушками в горы жечь купальские костры. Собирались вечером на лугу, на опушке буйного молодого леска. Ждали, пока подойдут остальные, чтобы всем вместе подняться на гору и разложить костер во славу Ивана Купалы.

В долине извивалась река с пышными травянистыми берегами. Ее лента поблескивала под небом, которое в тот вечер цветом и формой напоминало оловянную миску; на дне,словно брошенный кем-то дукат, лежал месяц.

Я одиноко сидел под деревом и слушал, как у меня за спиной шумит лес. Поодаль, на лугу, собралась ватага девчат и парней, в том числе Йожка Грегуш и Яно Запоточный. Я думал, что придет и тот щеголь с усиками, но его нигде не было видно.

Ждали, собственно, одну Магдалену. Все остальные уже собрались. Я пристально глядел по сторонам, с нетерпением ожидая ее появления. Без нее терял для меня всякий смысл и этот вечер, и все купальские костры.

Я заметил, что и Запоточный раздражен ее отсутствием и только сдерживается на людях, чтобы не дать волю своему гневу. Но я знал: надолго его не хватит — ведь он был не совсем трезв.

Через некоторое время, когда у всех лопнуло терпение и молодежь группками стала подниматься в гору, Запоточный проговорил:

— И что она о себе воображает?! Надоело мне это ломанье. Она меня доведет…

— Никуда она не денется, — успокаивал его Грегуш. — Наряжается долго, чтобы тебе понравиться.

— Может, кому другому, — буркнул Яно и посмотрел в мою сторону. — Даром что просватана, а ведь, поди, на другого заглядывается.

Йожка вполголоса одернул Яно — нечего, мол, возводить на Магдалену напраслину и говорить всякие глупости при посторонних людях. Но его уговоры только подлили масла в огонь. Казалось, Яно вот-вот лопнет от злости. В конце концов Грегуш взял его под руку и отвел в мою сторону.

Приблизившись, Запоточный сказал:

— Меня она не обманет. Я знаю, как поступить. Все как есть обдумал, не отвертится.

— Что ты забрал в голову? — спрашивает у него Йожка.

— Моя забота. Чтоб знала — водить себя за нос не позволю, я ей не какой-нибудь…

Он засопел, и в глазах его вспыхнули злые огоньки.

Не в силах совладать с собой, Яно в конце концов прибег к излюбленному оружию и принялся хвастать своим богатством. Особенно распинался он насчет денег, заключив свою тираду такими словами:

— Я-то мог выбрать любую, а она еще… Но терпение мое лопнет!

Все промолчали, а он продолжал говорить о своем состоянии и обо всех бабах в округе, которые вешаются ему на шею. Потом обернулся к девушкам, которые остались на лугу, и изрек:

— Вон сколько тут красавиц! Любую возьму, потому что каждая знает, кто такой Запоточный. А не верите — могу доказать.

И он уже было направился к девушкам, но Грегуш удержал его.

— А тогда пускай приходит, — не унимался Яно, — провалиться мне на этом месте, ежели не натяну ей нос с другой!

Яно еще раз окинул взглядом луг и, убедившись, что Магдалены не видно, закусил удила. Он подошел к самой красивой девушке, и мне показалось, что она действительно польщена тем, что Запоточный удостоил ее своим вниманием. Он начал с ней заигрывать, но был так пьян и назойлив, что всем стало не по себе. Мало-помалу молодежь разбрелась.

В конце концов, кроме нас с Грегушем, никого не осталось.

Да и нам было тошно смотреть на его ужимки, и мы направились к елям, где были привязаны наши кони. Мы забрали их от Маляриков, так как решили больше не возвращаться и после гулянья у костра отправиться наконец по домам.

Тем временем подошла Магдалена со своей подружкой, зазнобой Йожки Грегуша. Она искала взглядом кого-то из нас.

Я вышел из-за елей, глаза наши встретились. Лицо ее вдруг просветлело, и она вся преобразилась.

Увидев Магдалену, Запоточный принялся обнимать девушку, которая с ним осталась. Из кожи лез, лишь бы возбудить в Магдалене ревность, и, кажется, ему стоило немалых усилий, чтоб это выглядело правдоподобно.

Нам предстояло нагнать остальных, но Яно не спешил, и Грегуш окликнул его, ссылаясь на поздний час.

— Верхом нагоним их в два счета, — отозвался распаленный Запоточный и поднялся из-за куста, где сидел с девушкой.

Первым вскочил на коня Яно. Мы ожидали, что он посадит к себе Магдалену, но он подал руку девушке, с которой только что заигрывал. Грегуш выбрал подружку Магдалены, а мы, Магдалена и я, стояли, признаться, в некотором замешательстве.

Тогда Запоточный гаркнул, криво ухмыляясь:

— А вы чего стоите, как пни?!

Магдалена пристально посмотрела в темноту. Поведение Яно, недопустимое после вчерашнего сватовства, задело ее. Но, подсаживая Магдалену на своего коня, я уловил в ее лице тихую, затаенную радость. Сам же я был вне себя от восторга, что все так сложилось.

Когда мы тронулись, на вершине горы взметнулись первые огненные языки и поднялись к небу золотистым столбом. В тот же миг вспыхнули костры и на других вершинах, они метались, словно деревья взяли их в плен.


Мы въехали в лес.

Хотя Яно и вызвался в проводники, вперед он послал Йожку, мы с Магдаленой оказались посредине, он в хвосте.

Такой порядок я объяснил себе тем, что, по-видимому, Запоточный намерен был без свидетелей развлекаться и не выпускать из поля зрения Магдалену.

Ехали молча, раздавалось лишь цоканье да постукивание копыт — в зависимости от того, какой была дорога. Кроме этих звуков, мы не слышали ничего. В лесу царило безмолвие. Только когда углубились в чащу, девушка, ехавшая вместе с Запоточным, неожиданно взвизгнула, будто ее ущипнули. Слышали мы и звуки поцелуев, и вновь — игривые взвизгивания, видимо, Запоточный попытался обнять девушку.

Никто из нас не обернулся. Грегуш со своей спутницей невозмутимо продолжал подниматься в гору. Славная, скромная была у него девушка. В ее пользу говорила и дружба с Магдаленой — та не стала бы водиться с кем попало. Йожка относился к ней подобающим образом. Это видно с первого взгляда.

Мой слух улавливал все, что вытворяла ехавшая позади нас парочка, но я не оборачивался.

Я крепко держал поводья, и Магдалена сидела в кольце моих рук. Всякий раз, когда конь проваливался в рытвину или наступал на кочку, мои локти прикасались к ее бокам. Стоило лошади резко качнуться, и мы снова касались друг друга. Мы ни о чем не говорили, да, пожалуй, и не могли говорить. У меня дух захватило от радостного волнения — ведь нежданно-негаданно она очутилась рядом со мной. Я не мог видеть ее глаз, всегда наполнявших нежностью все мое существо, но зато, касаясь ее рук, которыми она держалась за шею коня, чтобы не упасть, я ощущал их тепло.

Все выше поднимались мы в гору, и все хуже становилась дорога. Я заметил, что Магдалена сидит как-то неловко.

— Магдалена, — начал я, но голос мой осекся, будто что-то застряло в горле. — Магдалена, держись за меня, чтобы не упасть, здесь очень плохая дорога.

Вместо этого она ухватилась за гриву коня и припала к его шее. Вскоре я услышал приглушенные рыдания.

— Магдалена, — успокаивал я ее, — Магдалена…

Но она не отзывалась.

Еще крепче прижавшись к шее коня, она затихла. Но плечи ее по-прежнему вздрагивали. Я не знал точно, из-за чего она переживает — то ли потому, что ей предстоит выйти замуж за Запоточного, то ли оттого, что в первый же день после сватовства он так оскорбительно ведет себя. Я решил больше не откладывать разговора и выпытать у нее все, раз уж она оказалась так близко от меня. Впрочем, следовало соблюдать осторожность — ведь Запоточный ехал позади нас. Едва я подумал об этом, как мне показалось, что я не слышу стука копыт за спиной. Рискнул обернуться, и — действительно: погрузившись в свои мысли, я не заметил, что Запоточный исчез.

Я крикнул Грегушу:

— Яно отстал!

Мы остановили лошадей и осмотрелись, насколько позволяли деревья. Свернули вправо по просеке и тотчас увидели Яно — он спрыгнул с коня и ссадил свою спутницу.

— Поехали, — говорит Йожка, видя, что происходит. И мы оба понимаем, что мы здесь лишние.

Обстоятельства мне благоприятствовали. Теперь за моей спиной не было заклятого моего врага, собственно говоря, врага Магдалены, но поскольку я считал Магдалену своей, то, стало быть, Запоточный был и моим врагом.

Грегуш, ехавший впереди, тоже не мог нас видеть; преисполненный решимости, я нагнулся к Магдалене и, горячо дыша ей в затылок, назвал по имени:

— Магдалена.

Она не шевельнулась.

Я ждал, миллион раз повторив про себя ее имя. Я тяжело дышал и видел при свете месяца, как от моего дыхания шевелится ткань ее платья. Я видел очертания ее лопаток, ее шею, просвечивающую сквозь пряди волос. Видел ее волосы, казавшиеся в лунном сиянии еще более светлыми. Светлее льна. Видел, наконец, ее руки, которыми она ухватилась за гриву коня.

Тут уж я не смог совладать с собой. Выпустив из рук поводья, я обнял Магдалену, и в этом объятии выразил всю свою тоску по ней. Я обнимал ее, ощущая тепло ее тела, и не верил своему счастью, как не верил возможности сорвать с неба ту звезду, что одиноко глядела на меня сквозь щель в кровле. Я нежно обнимал Магдалену, но теснее привлечь к себе не решался — Магдалена принадлежала другому, и я еще не слышал из ее уст, что она хотела бы принадлежать мне. «Почему ты не говоришь мне об этом, Магдалена? — думал я, — почему не скажешь теперь, когда мы одни? Может, через минуту уже будет поздно».

Она дрожала, у нее были холодные плечи и руки. Я провел по ним ладонями до кончиков пальцев, непрестанно повторяя: «Магдалена, Магдалена, Магдалена». Голос мой уходил куда-то все глубже и глубже, как нога в сугроб. И что это со мной делается в ее присутствии? Когда я видел рядом с ней Запоточного, сердце мое полнилось непреклонной решимостью и отвагой, я готов был на руках унести ее с собой в горы, чтобы она стала моей женой. Теперь же, когда мы с Магдаленой остались наедине, я слова не могу вымолвить, хотя все во мне кипит, как в кратере вулкана.

Магдалена! Магдалена!

Недаром я говорю, что все в жизни связано, как звенья одной цепи.

Когда мне стало так тяжело, что хуже и быть не может, мой конь вдруг навострил уши. Конь Грегуша тоже насторожился, и оба разом остановились. Они увидели серну. Не успели мы с Грегушем опомниться, как серна перебежала нам дорогу, стрелой пролетела в лунном сиянии. Напуганные кони понесли. Первым взвился жеребец Йожки и понесся как шальной. За ним помчался и мой. Я едва успел схватить одной рукой поводья, а другой поддержать Магдалену. Мы летели так стремительно, что только сучья трещали под копытами.

Сколько ни кричал я: «Тпр-р-р! Тпр-р-р!» — конь и ухом не ведет. Несется очертя голову, я и сам не знаю куда. Наконец мы и Грегуша потеряли из виду, напрасно я звал его.

Изо всех сил пытаюсь успокоить коня.

И вот мы вылетаем из зарослей на прогалину. Что есть мочи натягиваю поводья, чтобы хоть немного усмирить коня. Он кружится, встает на дыбы, танцует на задних ногах, тянется к месяцу, ржет, задрав морду, своенравно мотает головой. Мы едва держимся на его спине и сделать ничего не можем. Приходится ждать, пока дурь не уляжется в его голове.

Наконец конь опускается на все четыре ноги. Мигом поворачиваю его в нужную сторону и ударяю каблуками ему в бока. Успеваю лишь крикнуть Магдалене: «Держись!» — и мы снова летим как ветер.

Магдалена прижимается ко мне — другого выхода у нее нет, — а я не знаю, что мне делать. Мне хотелось избавиться от Грегуша и остаться с нею с глазу на глаз.

Мы отмахали порядочное расстояние, прежде чем очутились у подножья, где протекал ручей. Он переливался в долине серебром, словно сверкающая чешуей рыба. Мы ринулись вниз по косогору, перескочили ручей одним махом и снова — вверх по противоположному склону долины; наконец перевалили через гору, и она надежно укрыла нас от чужого и недоброго ока.

Меня одно удивляло: почему Магдалена не спрашивает, куда мы мчимся? Не полюбопытствует, что все это значит? Принимает все как должное и не требует объяснений.

Почувствовав, что мы в безопасности, я остановил коня. Похлопал его по шее и ослабил поводья. Конь фыркает, но уже не пугается и только бьет копытом, пока я обнимаю Магдалену. Теперь уж я действую без опаски. Я уверен, что нас никто не видит и, кроме бога, никого поблизости нет. А присутствие бога нам не помеха.

Так рассудив, я сжимаю Магдалену в объятиях и, показывая вниз на долину, словно залитую полуденным светом, говорю:

— Магдалена, видишь ту долину?

Она кивнула и посмотрела мне в глаза. От ее взгляда у меня голова закружилась, как над пропастью. Но на этот раз я не намерен был отступать.

Твердым голосом спрашиваю ее снова:

— Так ты видишь ту долину? — и признаюсь: — Прошлой ночью я глядел на нее, и мне хотелось быть там с тобою, услышать от тебя обет стать навеки моей.

Она взглянула на меня изумленно и хотела было спрыгнуть с коня.

— Ты боишься, Магдалена? — спрашиваю ее и крепче прижимаю к себе, чтоб она не ускользнула. Помолчав, продолжаю: — Не бойся, тебе нечего бояться. Я тебя не обижу. Чтобы ты видела разницу между мною и им.

Не знаю, поверила ли мне Магдалена, но стоило упомянуть о Запоточном, как она насторожилась и огляделась. Я знал, чего она боится — не застал бы он нас врасплох.

— Он отстал еще у опушки, — подбадриваю ее, — нас ему не найти. Эти горы принадлежат нам, они хранят нас от всего дурного.

Но и на этот раз Магдалена промолчала, прислушиваясь к шуму леса. С лица ее не сходило выражение испуга, и при свете луны оно казалось призрачным.

Не в силах дольше видеть, как она мучается, я снова привлек ее к себе и сказал:

— Теперь ты можешь никого не бояться.

Мне хотелось доказать ей, что я не только силен, но справедлив и ласков, поэтому я обнял ее крепко-крепко и вместе с тем нежно. Должно быть, Магдалена и в самом деле почувствовала это. Во всяком случае, она впервые сама прижалась ко мне, понемногу уступая моей настойчивости.

Я понял, что означала ее покорность, и так, верхом на коне, на самой вершине горы, молил все добрые силы света о защите и благословении. Благословение снизошло лунным сиянием, которое, слившись с влажным дыханием ночи, переполнило нас.

Нам не следовало оставаться здесь дольше. Тронув поводья, я галопом направил коня к бору. Мы продирались сквозь густые заросли, ветви с обеих сторон хлестали нас по лицу, но этот лиственный ураган предвещал благодать нерасторжимых уз. Заехав в самую гущу, я остановил коня, первым спрыгнул на мягкий мох и ссадил Магдалену. Коня я привязал к одной сосне, а ее перенес под другую.

Мы укрылись от всего света, возможно, другой на моем месте без зазрения совести злоупотребил бы этим. Наговорил бы с три короба, обвел вокруг пальца, посулив золотые горы. Связал бы навеки близостью. Прибегнул бы к любой уловке.

Я не хотел так поступать. По отношению к Магдалене я питал честные и серьезные намерения, ее будущее было свято для меня. Хорош мужчина, который, защитив ее от подлеца, сам совершает подлость.

Хотя в ту минуту ничто не мешало мне поддаться искушению, все же я усадил ее на мох с единственной целью убедить, что я порядочный человек, чтоб она верила мне и не пугалась того, что я собирался ей сказать.

Времени оставалось мало, я склонился над ней и — будь что будет — сказал прямо и смело:

— Я знаю, Магдалена, что ты несчастна, и я хотел бы сделать тебя счастливой, ибо ты этого заслуживаешь. Вспомни наше детство, и ты не усомнишься в искренности моих слов. Женщины вроде тебя, красивые и целомудренные, заслуживают счастья. Ты же не только чиста, но нежна и добра, и я хотел бы найти в мире уголок, где все эти добродетели обрели бы смысл и где не страдала бы ни одна из них. Скажи только, желаешь ли и ты этого, ибо моя воля без твоей бессильна.

После моих слов она будто очнулась от сна и не сразу вернулась к действительности.

Я собрался было повторить все, что сказал ей, повторить еще яснее, но она снова устремила на меня взгляд и проговорила:

— Знаешь ли ты, как тебя зовут?

Я удивился ее вопросу.

— Петер, как известно! Или забыла?

— Петер, — неуверенно повторила она вслед за мной.

Я спросил, что это значит.

— Боюсь, — ответила она, — чтоб не получилось, как с тем, в Библии…

— Как, Магдалена?

— Чтобы не предал меня Петр, прежде чем рассветет и во дворах запоют спросонья петухи. Вот чего боюсь, хотя я и не трусиха.

— Чем убедить тебя? — шепчу ей в лицо и вижу, как колышутся ее волосы от моего дыхания. — Как убедить тебя? — Выждав, повторяю еще раз, потому что она молчит.

Наконец Магдалена произносит:

— Может, ты думаешь, я жду уверений в любви? Мне они не нужны. Ты красив и, конечно, знаешь, что надо говорить, чтобы обольстить женщину. Поэтому я не поверила бы даже самым прекрасным твоим словам. Но…

Она умолкла.

— Чего же ты хочешь от меня?

Магдалена долго говорила о нашем детстве. Говорила пылко и грустно. Она рассказывала о моих маленьких мальчишеских подвигах, которые врезались ей в память, — никому не удалось вытеснить их оттуда. Говорила о своей властной, честолюбивой и алчной матери. Сказала, что, хотя вчера и состоялось сватовство, обещание дала мать, а не она.

Она призналась, что ей все равно, где страдать, и потому не отказалась бы выйти за Яно — но только в том случае, если бы ее забыл человек, ради которого она оберегала от других свое сердце. Призналась, что тосковала по мне в одиночестве и не могла дождаться, когда я приеду, что часто рассказывала отцу о том, как я зимой забрался на обледеневшее дерево, чтобы насыпать птицам зерна, но сорвался и сломал себе руку. И когда я, искалеченный, лежал без движения, она стала жалеть меня, а я будто бы ответил ей: «Пустяки. Главное, птицы теперь не умрут с голоду». Точно завороженная повторяла она с той поры эти слова, уверившись, что нет на свете человека добрее меня.

Магдалена запнулась, и поэтому я спросил:

— Выходит, ты ошибалась?

— Этого я не сказала, Петер. Просто у меня нет уверенности. Мы прожили в разлуке много лет. Люди меняются. Я знала тебя подростком, но не знаю, какой ты сейчас.

— Ты права, и я не упрекаю тебя за осмотрительность. Но убедить тебя словами не могу, ведь словам ты не веришь. Реши, скажи же сама, что я должен сделать. Но помни, Магдалена, кроме тебя, я никогда ни о ком не думал. Да и теперь ты одна в моем сердце. Нет и не будет у меня до самой смерти никого, кроме тебя.

На это она ответила так просто и искренне, что у меня голова закружилась от ее благородной прямоты — еще никогда не слыхал я, чтобы женщина говорила подобным образом.

— Пять лет назад, — начала она, неотрывно глядя мне в лицо, — ты сказал мне, что ради светлой памяти покойных и дорогих твоему сердцу людей ты расчистишь старое пепелище и на том месте, где когда-то стояла хатка твоих покойных родителей, поставишь дом для нас обоих. Ты открыл мне по секрету, что под навесом у твоего дяди припасены для этого тесаные бревна, а возле ручья свалены камни. Возвращайся же в родные края и приготовь уголок, где мы с тобою могли бы укрыться. Лучше всего, если ты бросишь свои скитания по белу свету. Нельзя оставаться бродягой с таким добрым сердцем, как у тебя. И я стала бы хозяйкой у тебя, если б ты согласился крестьянствовать. Говорю тебе так не потому, что хочу разбогатеть. Я и без того не бедна, но этим ты доказал бы свою любовь ко мне. Я же буду дожидаться тебя верно и преданно.

— Магдалена, — воскликнул я радостно, склоняясь над нею, и в глазах моих засияло столько звезд, сколько их было на небе в тот вечер.

Она остановила меня.

— Я еще не все сказала.

Я прошу ее сказать все.

— Буду ждать, чистая и непорочная, и замуж не выйду, даже если тебе понадобится год, два, три.

— Магдалена, — шепчу я, опьяненный ее словами, и вдыхаю запахи мха, смолы и можжевельника, которыми ветер овевает ее тело; вдыхаю аромат ее тела, аромат ветра.

Я низко-низко склоняюсь над ней. Так склоняется жаждущий над криницей. Но недаром я сказал себе — если устою и не обижу Магдалену, бог будет охранять ее для меня, пока не обзаведусь каким ни на есть жилищем и не вернусь за нею. В ту минуту я верил, что ценою самоотречения достигну желанной цели. Поэтому я лишь склонился над Магдаленой и заглянул полными страсти глазами в ее глаза, предвкушая недалекое блаженство, когда свершится наконец то, чему в силу человеческого естества положено быть между мужем и женой.

Как только мы обо всем договорились, Магдалена снова встревожилась. Она то и дело вздрагивала и посылала меня взглянуть, нет ли кого поблизости. Я несколько раз вставал и проверял, стараясь убедить Магдалену, что ее опасения напрасны. Но и мне показалось, будто кто-то прячется в кустах за нами, но я посмеялся над собой, полагая, что поддался Магдалениным страхам.

Хотя вполне вероятно, Запоточный выследил нас и подстерегает, когда мы тронемся в обратный путь. Что, если он прячется в зарослях можжевельника, служивших укрытием и ему и нам? В перестуке копыт нашего скакуна мы могли не услышать его шагов. Впрочем, думать об этом всерьез я не мог. Я в очередной раз возвращался к Магдалене, уверенный, что нам не грозит никакая опасность, как вдруг где-то неподалеку заржал конь — от неожиданности я не сразу сумел определить расстояние.

Магдалена в ужасе взглянула на меня, в ее лице я прочел страх, подобный страху смерти.

Опустившись на колени, я намеревался погладить ее по голове, успокоить, но едва поднял руки, ржание повторилось. Я прислушался; в тот же миг Магдалена схватила меня обеими руками за лацканы куртки и порывисто привлекла к себе. Она держала меня крепко-крепко и смотрела мне в лицо строго и решительно.

— Что, Магдалена? — По движению ее губ я пытался угадать, что она хочет мне сказать.

— Сейчас нам надо расстаться, Петер. Когда придет наша пора, мы встретимся снова.

— Да, Магдалена.

— Я буду ждать тебя и оттягивать, насколько удастся, свадьбу с Запоточным.

— Хорошо, Магдалена.

— Не забудь, что мы обещали друг другу.

— Клянусь, Магдалена.

Она попросила меня впредь ни словом не напоминать о моем существовании, иначе мы можем выдать себя, и тогда ее принудят пойти за Запоточного. Будем верить друг другу, вера соединит нас и не даст нам сбиться с избранного пути.

— Как известить тебя о моем возвращении? Об этом мы совсем забыли.

Она подумала и в первый раз счастливо улыбнулась. Ее смеющиеся глаза обласкали гнедого и вновь остановились на мне. Точно желая задать мне задачу помудренее и тем самым испытать мою любовь, она сказала прежним тоном:

— Вернешься с тремя гнедыми, и на том месте, где привяжешь их, мы и встретимся. Это будет условный знак.

Ее твердость, решимость и убежденность так окрылили меня, что я готов был пойти за нее в огонь и воду. Эх, схватить бы сейчас топор да повалить сколько нужно деревьев из этого леса. Обрубить сучья, перевезти сосны в мою залитую синими сумерками долину. Потом наломать камня, сложить фундамент под дом. На каменное основание поставить бревенчатые стены да купить в деревне гонта для кровли. Я бы тотчас принялся за дело, но оставаться здесь было неразумно — в этом краю нас повсюду подстерегала опасность. Нужно возвращаться в родные места, последовать совету Магдалены — в ее словах столько мудрости и достоинства. Я уеду, а когда исполню ее желание, снова вернусь. Склонившись над нею, я поклялся себе сдержать слово и вернуться с тройкой гнедых — вестниками нашей встречи.

Пока я размышлял об этом и еще раз поклялся честью, Магдалена отпустила меня. Руки ее упали, как спелые плоды, что уже не держатся на ветвях.

Тем временем мой гнедок разгребал копытом толстый слой мха, обнажая корни сосны. Как только руки Магдалены упали и мы умолкли, перестал и он бить копытом.

Воцарилась тишина. Лишь едва уловимый шорох ветра пробегал в сырой глубине леса. Мне казалось, что не шелохнется ни одна ветка, и все же я с опаской поднял голову, вглядываясь в чащобу позади нас — мне почудилось, что там мелькнула чья-то тень.

Я вскочил, и Магдалена тотчас поняла, в чем дело. Бросаюсь к можжевельнику, в чащу. Магдалена кричит: «Вернись!» — но я лечу сломя голову и в несколько прыжков оказываюсь в зарослях кустарника. Хотя светила луна, в зарослях было темно.

Но и в темноте мои глаза различили человека. Тот отпрянул, и в руке у него что-то сверкнуло. По угловатому движению и огромной лапище, сжимавшей нож, я узнал его. Это был Запоточный.

Когда я шагнул к нему, он заревел:

— Стой, не то убью!

Магдалена вскрикнула, мой гнедок заржал.

Запоточный растерялся и не сразу совладал с собой. Он продолжал прятаться за ветками, хотя это было уже бессмысленно, ведь я узнал его. В голове у меня молнией сверкнула мысль: а что, если он подстерегал нас все время и слышал каждое наше слово? О другом подумать Я не успел — Яно занес нож, намереваясь ударить меня.

— Брось нож, — крикнул я.

Он не послушался и в бешенстве кинулся на меня. Но я увернулся. Изловчившись, я схватил его за руку, и мы оба покатились в можжевельник. Началась борьба. Вдруг я увидел над нами Магдалену и перехватил взгляд Запоточного: он впился в нее глазами. Яно попытался было вырваться, но я понимал, что если выпущу его, то он ударит Магдалену.

— Отойди, Магдалена! — крикнул я.

Но она не отошла. Она еще ниже склонилась над нами, и тут Яно плюнул ей в лицо и обозвал так, как обзывают продажных женщин.

Кровь вскипела во мне. Я знал, сколь чиста и целомудренна Магдалена, и поэтому накинулся на него с еще большей яростью. Я выбил из его руки нож, придавил коленом и стиснул ему горло.

Я едва удержался, чтобы не прикончить его. Но в мои расчеты не входило отправлять Запоточного на тот свет. Я хотел лишь слегка оглушить его, чтоб мы успели скрыться, уйти от преследования.

— Что же теперь делать? — спросила Магдалена, и в ее голосе не прозвучало ни тени страха.

Отвечать было некогда. Ни слова не говоря, я подсадил Магдалену на лошадь, схватил поводья и бросился к коню Запоточного. Вскочил на него, и мы с Магдаленой галопом поскакали к выгону, где встретились по дороге в горы и где должны были присоединиться к остальным на обратном пути. Через пни и бурелом мы мчались так, что треск стоял, будто гора раскалывалась. Вихрем летели мы на гнедых, а я представлял себе, как Запоточный приходит в себя, поднимается и, пошатываясь, делает первые шаги.

Когда мы примчались с Магдаленой на луг под горой и осадили коней, веял тихий ветерок, все серебрилось в лунном свете. Ветерок клонил траву к юго-востоку, ласково трепал ее хохолки. Колыхаясь, былинки шелестели, плескались, словно льющееся вино. На них белела вечерняя роса, похожая на хрустальные горошины.

Мы спрыгнули с коней в намерении дождаться остальных, но тотчас же увидели их внизу у реки. Стало быть, наши спутники опередили нас и спустились с гор, не дожидаясь, когда угаснут последние языки пламени.

Возвращаться вдвоем после уединенной прогулки нам было неловко, мы стали придумывать, как бы незаметнее присоединиться к компании. Размышляя об этом, мы оба смотрели на макушку горы. Увенчанная пылающим костром, она походила на огненный куст.

Магдалена первая предложила:

— Нам лучше расстаться здесь, Петер. Все равно встречаться с Запоточным тебе больше нельзя. Не только потому, что он может поднять на тебя руку, он затеет скандал и даст людям повод говорить о нас по всей округе. Начнутся пересуды, сплетни, станут обливать грязью, ругать. А этого можно избежать. Никто и не узнает, что мы встретились наедине, и мне легче будет дожидаться тебя.

— Если ты считаешь, что так лучше, — отзываюсь я, — пусть будет по-твоему. Теперь я знаю, что ты не хочешь принадлежать никому, кроме меня, и не побоюсь никого на свете. Прежде я был нерешителен и робок оттого, что боялся тебя потерять. Теперь же, зная, что ты ждешь меня, я чувствую себя таким смелым и сильным, что не побоюсь принять на свои плечи всю землю с ее океанами и горами.

Пока я так говорил, Магдалена тихонько смеялась, ворковала, словно голубка. Затем она отпустила поводья, сжала ладонями мое лицо и заглянула в глаза.

— Я верю тебе, Петер, — сказала она, — но, прежде чем мы расстанемся, поклянись еще раз, что ты непременно вернешься.

— Порукой тому бог над нами, — решительно произнес я и пылко обнял ее.

Этим объятием мы еще раз скрепили нашу клятву, и Магдалена призналась, что, если бы случай не привел меня в их края, она сама отправилась бы летом в Турец. Сказала бы, что хочет навестить знакомых, а приехала бы ко мне. Она не могла сказать «да» другому, пока не выяснила бы мои намерения, и правильно поступила, что послушалась голоса сердца.

На прощание я зарылся лицом в ее золотистые волосы, затем снял ее руки с моей шеи, схватил поводья и вскочил на коня.

Я уже сидел в седле, когда она подбежала ко мне и, гладя гнедого, спросила напоследок:

— Ты на самом деле вернешься, Петер?

— Клянусь тебе, Магдалена. — И я пришпорил коня.

Вскоре я услышал пронзительное ржание лошади, которая осталась с Магдаленой, и оглянулся: оба они, Магдалена и гнедой, неотрывно смотрели мне вслед.

Я проехал за ивняком, и никто меня не заметил. Зато я увидел Йожку Грегуша, его попутчицу и еще нескольких человек — они отдыхали в долине у реки.

Надежды мои оправдались: Грегуш спустился с горы раньше нас, и теперь Магдалена не останется без защиты. Собственно, за нее я не боялся. Она достаточно смела. Но я немного беспокоился о том, как поведет себя Запоточный. Я не думал, что он очень дурной человек, но Магдалене он был бы плохим мужем. Я понимал, что с ножом он кинулся на меня в лесу из-за бешеной ревности. Я научился разбираться не только в женщинах, но и в нашем брате.

Сидя в кустах, он, разумеется, слышал наш уговор, но вряд ли станет болтать о нем. В его же интересах помалкивать. Как-никак, он любит Магдалену и попытается добром снискать ее расположение, а к эпизоду со мной наверняка отнесется как к безрассудному увлечению неопытной девушки. Если он не собирается отступаться от Магдалены, то не будет порочить ее сплетнями и злословием — иначе он ни за что не приведет ее в свой дом.

«Не отомстит ли он ей как-нибудь иначе?» — подумалось мне. Вряд ли. Яно вовсе не был завзятым разбойником. В этом меня убедило его неловкое обращение с ножом. Наверняка он сегодня впервые взялся за нож, чтоб убить человека. Да и подтолкнула его на это, конечно, слепая ревность. Иначе нельзя объяснить его поведение, ведь лештинцы — люди порядочные, мужественные.

Теперь я понял, зачем он придумал эту прогулку в горы. Он подозревал нас с Магдаленой и умышленно завлек в такое место, где мы безбоязненно могли отдаться нашей любви. А чтобы сбить нас с толку, заигрывал с той красавицей. Все его выходки были притворством и ловушкой для нас.

Недаром, когда мы в сумерках сошлись под горой, Запоточный сказал, угрожая Магдалене: «Меня она не обманет. Я знаю, как поступить. Все как есть обдумал, не отвертится».

Подобные мысли не давали мне покоя с той минуты, как я расстался с Магдаленой. У меня оказалось слишком много свободного времени, и нужно было чем-то себя занять. Одиночество дальней дороги побуждало меня к непрестанным размышлениям.

Кстати, в здешних краях мне предстояло исполнить еще один долг. Я должен был заехать в село, где я одолжил у крестьянина лошадь. Нужно было ее вернуть и хорошенько поблагодарить хозяина. Гнедой сослужил мне добрую службу!

Особую благодарность я испытывал к коню за то, что он не опустил копыто на лицо Магдалены, когда та без чувств лежала в конюшне. В приливе нежности я потрепал коня по шее и сказал ему несколько дружеских слов. Тут я вспомнил, что в кармане у меня лежит кусок сахару, и протянул его гнедому, чтобы хоть этим вознаградить его.

Наконец я с ним распрощался, той же ночью возвратив хозяину.

После этого я не медля отправился в Турец.


Наши судьбы теперь были в моих руках: судьба Магдалены и моя. Я знал, никакое чудо не поможет нам выйти из того положения, в котором мы с ней оказались. Я понимал, что лишь собственным упорством добьемся мы того, к чему стремились всей душой. Первый шаг надлежало сделать мне.

По возвращении в Жилину я решил больше не колесить по горам и долам в поисках добротного леса, а остаться на лесопильне. Найдется там дело и для меня. На досуге, после работы, я намеревался поставить небольшой домик.

В первое же воскресенье я отправился в родную деревню, раскинувшуюся неподалеку от лесопильни. Отыскал пустырь, где некогда стоял дом моих родителей. При виде пепелища я снял шляпу и с обнаженной головой ступил на священную для меня землю. В памяти ожила картина пожара, во время которого погибли отец и мать. Меня, оставшегося сиротой, спасли добрые люди. Вся моя полная лишений жизнь прошла у меня перед глазами, пока я стоял на пепелище, склонив голову, как над могилой. Взволнованный, но преисполненный твердой решимости, поклялся я страшной смертью родителей и жизнью Магдалены преобразить этот опустевший уголок, чтоб он озарился радостью, огласился детским щебетом. Ради этого я готов был не щадить своих сил, хотя и знал, что работа предстоит не из легких. Я осмотрелся. Пожарище заросло травой — крапива и бурьян пробивались среди камней. Не зная, с чего начать, я решил зайти посоветоваться к дядюшке с тетушкой, единственным моим родственникам во всей деревне.

— Глазам своим не верю, никак ты, Петер! — воскликнул дядя, увидев меня, а тетушка бросилась мне на шею.

— Хочу дом поставить на отцовской земле, — заявил я без проволочек, едва поздоровавшись.

— Вот и хорошо, — ответили они в один голос, и на глаза тетушки навернулись слезы.

Я нашел у них поддержку. Они приютили меня в каморке, куда я вскоре перебрался совсем и откуда ежедневно стал ходить на работу. Дядюшка проявил небывалое рвение. Сразу же отправился размечать площадку под фундамент, и мы вместе забили в землю колышки.

Люди останавливаются возле нас, любопытствуют:

— Никак на отцовское возвращаешься, Петер?

Я киваю с улыбкой.

Подходят и девушки, шутливо и с надеждой спрашивают, не собираюсь ли я жениться после того, как отстроюсь. Тетушка вместо меня взглядом отвечает им утвердительно, не подозревая, что напрасно вселяет в них надежду. Даже самая красивая из них не смогла бы вытеснить из моего сердца Магдалену.

Мы с дядюшкой трудимся не покладая рук. Я постоянно думаю о своем доме — забагриваем ли мы на Ваге плоты для лесопильни или грузим на станции доски в вагоны. Чтобы мое маленькое строительство подвигалось быстрее, мы удлиняем день за счет ночи. Еще немного — и котлован для фундамента будет выкопан. К моему приходу дядюшка всегда старался приготовить какой-нибудь сюрприз. Привез первый воз бревен из леска, что достался мне от родителей, а на пустыре, давно уже не похожем на крестьянский двор, соорудил козлы — на них мы обтесывали бревна даже при лунном свете.

Парни, гурьбой возвращающиеся от девчат, проходят мимо нас. Один отстает от дружков и предлагает:

— Давай помогу, Петер.

С благодарностью принимаю предложение — лишние руки не помешают. Мои вон уже как натружены. Видимо, это понимают все, во всяком случае, вскоре пошли разговоры о том, что я держусь молодцом и не худо бы мне подсобить. Прошло несколько деньков, и парни начали приходить по очереди. Они помогли мне заложить каменный фундамент, и мы начали укладывать обвязку.

Мне хотелось к зиме во что бы то ни стало подвести дом под крышу, чтобы его не заливало, чтобы зря не мок. Но тут случилось самое худое — стало туго с деньгами. Дядюшка предложил мне малую толику на гонт, потом, мол, ему верну. Пришлось поднатужиться, чтобы побольше заработать на лесопильне. Напрасно рабочие уговаривают меня отдохнуть, не надрываться, я работаю даже в обеденный перерыв и возвращаюсь домой, еле волоча ноги. Я должен выдержать, должен исполнить обещание, данное Магдалене! Кроме дома, нужно обзавестись еще кроватями, столом да хотя бы парой стульев. Тетушка из кожи вон лезет. Внесла в горницу кросно и ткет для меня ковры. Говорит, тому помирать легче, кто сироте поможет.

Трудностям и хлопотам конца-краю не видно, но стены неуклонно поднимаются, точно стремятся перерасти молодой ясень, что принялся на пепелище, — единственный его страж на протяжении многих лет. В стенах зияют лишь проемы для окон, но мне уже видится, как моя Магдалена выглядывает из-за огненных бегоний, поджидая меня с работы.

Дядюшка задумал разбить перед домом палисадник. Вечером того же дня, улучив минуту, одна из девушек поставила на окно моего домишки цветущую герань в горшке. Она строго-настрого наказала дядюшке молчать, но тетушка поспешила шепнуть мне обо всем да еще и добавила: девушка, мол, славная, хорошей будет женой. Когда на следующий день после обеда я ставил штакетник в палисаднике, та же девушка принесла мне кринку молока.

— Наша мама послала, — проговорила она.

Беру кринку и вижу, как хочется девушке, чтобы наши руки соприкоснулись. Она влюбленно глядит на меня, пока я пью, ожидая, что и я взгляну на нее так же. Но ни за что на свете не стану я растрачивать чувства, которые берегу в своем сердце для Магдалены.

— А вам самим-то хватит? — спрашиваю я.

— Что ты, Петер, — отвечает она, довольная, — пей на здоровье.

— Вкусное, — хвалю я, распробовав молоко, однако воздерживаюсь от знаков внимания, которых ждет от меня девушка.

Она по-юному волнуется и дышит часто-часто, будто взбежала по крутому склону.

— Не могу выпить все сразу, — говорю ей, — кринку потом…

У девушки загораются глаза в надежде, что я загляну к ним. Чтобы не заронить в ее душу напрасных надежд, спешу добавить:

— Кринку потом тетушка занесет.

Девушка глубоко вздыхает и, грустно улыбнувшись мне, уходит. Я знаю: она красива и добра, но что поделаешь, если в моем сердце царит одна Магдалена, я думаю лишь о ней да о крове, который возвожу для нас обоих.

К тому времени, когда зарядили осенние дожди и выпал первый мокрый снег, домишко мой и в самом деле уже прятался под кровлей. На коньке я прибил березовую ветвь, украшенную разноцветными бумажными лентами. Ее украсили и принесли мне в подарок девчата — они явно кокетничали со мной, надеясь, что какая-нибудь из них мне приглянется.

Всю зиму жил я у дяди и ходил на работу в Жилину. Первым во всей деревне я еще затемно пускался в путь, проваливаясь в сугробы или по щиколотку утопая в снежной каше — так случалось довольно часто, стоило только пригреть солнышку — или, когда после оттепели ударили морозы, скользя по коварной наледи. Но не было такой жертвы, которую я не принес бы ради Магдалены.

Домик отдыхает. Окна заколочены досками. Через щели намело снегу. С нетерпением жду я тепла. Рассчитываю к весне накопить немного денег. Из лесопильни меня послали в горы, откуда мы по укатанным снежным дорогам спускали, а потом вывозили лес. Я работал в поте лица и надеялся неплохо заработать. Но тут случилось такое, чего никто не ожидал. Внезапно упал спрос на лес. Экспорт за границу прекратился. Крупные деревообделочные фирмы одна за другой объявляли о банкротстве. Леса, созревшие для рубки, стояли нетронутыми. Лесорубы, возчики и рабочие на лесопильне теряли работу. К горным краям подкрадывалась нищета, и люди были вынуждены искать заработок на чужбине. Общая беда затронула и меня. Хозяева сократили рабочий день, снизили оплату, а затем стали увольнять рабочих целыми партиями.

Тут не мудрено было впасть и в отчаяние. Чем труднее становилось жить, тем чаще думал я о Магдалене и о данном ей слове. Она сказала, что будет ждать хоть три года, но ведь это так долго. А я тосковал по ней, мне не терпелось ее увидеть. Мы уговорились не встречаться все это время, чтобы не выдать себя. Такая предосторожность казалась мне чрезмерной. Впрочем, может, Магдалена и права, ей ли не знать своих односельчан?! Так или иначе, положение мое было незавидным, и увольнение рабочих на лесопильне только усугубило его — не миновала сия чаша и меня.

Невеселая наступала весна. Тщетно старьевщик играл по всей деревне на своей дудочке. Окна моего домишка все еще были заколочены досками, хотя лед давно уже уплыл к низовьям и стаял последний снег. Солнце со дня на день пригревало все горячее, и из земли Стала пробиваться трава. Мне предстояло настлать в доме полы, вставить оконные рамы, сложить плиту на кухне. Но, увы, всякий раз я наталкивался на одно и то же неодолимое препятствие — отсутствие денег. И так и этак пытал я счастье, но, видно, оно в ту пору отвернулось от меня.

В лесном деле заработки не предвиделись, да и на фабриках тоже, поэтому дядя с тетушкой посоветовали мне остаться в родной деревне, подсобить им по хозяйству, а в свободное время подрабатывать у крестьян на полевых работах. По правде говоря, у меня и не было другого выхода.

Но так уж бывает в жизни, что помогает случай. Так произошло и со мной. Как-то на Турчанщину с юга приехал незнакомый человек покупать лошадей. Лошадей требовалось ему много. И хотя до этого я скупал лес, наши деревенские присоветовали ему меня в качестве надежного помощника. Дескать, вырос в деревне, с малолетства привык ходить за скотом и уже мальчишкой знал толк в лошадях. Я поддался на уговоры, и мы ударили по рукам. Надо пользоваться случаем, думал я, хотя и сознавал, что коммерция — дело ненадежное. Но я знал, чего хочу, и упорно продвигался к цели. Мне пришлось изрядно потрудиться, прежде чем дело пошло на лад. Заказы я получал один за другим. И уж не знаю, чему это приписать, случаю или везению — ни в то, ни в другое я не верю, — но бумажник мой снова округлился, и я с нетерпением ждал, когда мы кончим скупать лошадей и я смогу наконец достроить свой дом. На заработанные деньги я намеревался также к той земле, которая досталась мне в наследство от родителей, прикупить еще полоску, чтоб было у нас для начала мало-мальски сытое житье. Будущее уже не рисовалось мне столь мрачным, обступившая меня тьма начала редеть.

В ту пору произошло и еще одно непредвиденное событие. Я усердно посещал ярмарки, куда приводили коней со всей округи, особенно после того, как прошел слух, что их скупают куда-то на юг и хорошо платят. Как-то на ярмарке в Жилине, к величайшему моему изумлению, знакомый газда вывел продавать того гнедка, которого одалживал мне прошлым летом для поездки в верховья Оравы. Я тотчас же сторговал его. Теперь, сказал я себе, ты должен заработать столько, чтобы оставить коня в своем небольшом хозяйстве. Остальных купленных жеребцов я поручил заботам погонщиков, а своего повел под уздцы, разговаривая с ним, как с человеком. С ним меня связывало пережитое. Как-никак именно он был свидетелем клятвы, которую мы с Магдаленой дали друг другу в лесу. Я и сейчас убежден, что он все понимал — наши чувства, нашу большую любовь. Я радовался, что мы снова вместе, и ежедневно беседовал с ним на конюшне у дяди. Радость моя была безгранична.

Мне казалось, что это не случайность, а, может быть, знамение, и мне удастся на этом коне привезти Магдалену в мой дом.

Между тем мы продолжали скупать лошадей. Мне предстояло выполнить последний заказ. Несколько вагонов с лошадьми уженаходились на пути к югу, как вдруг неожиданно закрыли границу: из-за разразившейся эпидемии вывоз лошадей был запрещен. Вагоны вернулись полными, и вся ответственность за животных легла на меня.

Случившееся удручало меня. В особенности, когда я думал о Магдалене. Но я не роптал, не трусил, не терял надежды. Надо как-то выкручиваться. И тогда я обошел несколько усадеб, сахарных, винокуренных и конных заводов; часть лошадей распродал в розницу крестьянам, по деревням. Вымотался вконец, но все-таки вышел из положения.

Прошла даже молва, будто я сказочно разбогател. Разумеется, это было не так. На все про все остались у меня лишь гнедой да какие-то гроши наличными. Снова передо мной встал неумолимый вопрос: что же дальше?

Я помогал дяде на поле; вместе мы обрабатывали с ним землю одной старушки. Дети ее жили в городе и по роду своих занятий землей заниматься не могли. Долгие годы старушка мучилась и жаловалась на нестерпимое свое житье. Но однажды она получила от детей письмо, в котором те предлагали ей отдать дом и землю в аренду, а самой перебраться на постоянное жительство к ним, в город. Дядя уговорил меня взять у нее дом и землю — пока внаем, а когда встану на ноги, постепенно выплатить всю стоимость. Мы быстро поладили со старушкой. Она переехала в город, а я стал вести ее хозяйство. Единственное, что меня угнетало — мой недостроенный домик у ручья. Но тетушка вполне резонно заметила, что к тому времени, когда у меня народится сын, успею и дом построить; на том мы и порешили.

Итак, дело снова шло на лад. Теперь у меня есть угол, где Магдалена может приклонить голову, а ее добрая душа — найти покой, есть, слава богу, чем прокормиться, и я решил ехать за ней. Но сперва я хотел довериться дядюшке с тетушкой. Мы сидели у них за столом и толковали о разных разностях. Мое признание удивило их до крайности. Неужто в деревне не нашлось бы для меня невесты, незачем ехать за тридевять земель; однако больше всего претил им норов Малярихи. Но когда я рассказал старикам о нашей большой и чистой любви, они тотчас склонились на мою сторону и стали думать лишь о том, как бы помочь мне осуществить мое намерение и сдержать данное слово.

Я говорю:

— Они и теперь не отдадут ее добром. Может, нам с Магдаленой придется уехать из дома Маляриков наперекор их воле.

Тетушка подбадривает меня:

— Что ж, не она первая, не она последняя.

— Так-то оно так, — соглашаюсь я, — да только лучше бы все-таки по-хорошему.

Дядюшка улыбается.

— Как уж придется. Коли любите, так чего уж!..

Тогда я рассказал им и о последней загвоздке. О том, что обещал приехать за Магдаленой на трех гнедых. Надо же ей, говорю, взять хотя бы самое необходимое из одежды да белья. Или, чего доброго, придется ехать по таким дорогам, где телега не проедет. Так что хорошо бы иметь под рукой лошадей. Только где их взять, да еще чтобы все гнедые?

— Да ведь в нашей деревне все больше таких и держат, — рассеивает дядюшка мои сомнения, — любой газда одолжит тебе на день-другой.

Так оно и вышло, и в один прекрасный день я отправился на Оравщину с тремя гнедыми, равных которым не нашлось бы в целом мире. По крайней мере мне так казалось. Я ехал в седле, посередке, на своем. Его я узнал бы среди тысяч скакунов и мог бы головой поручиться за преданность этого коня.


Минуло почти два года, прежде чем я сумел предпринять это путешествие. Правда, Магдалена была молода и могла не спешить с замужеством. Если она действительно любит меня, почему бы ей не подождать? Я не сомневался, что найду ее у Маляриков и она встретит меня взглядом ласково прищуренных глаз. И глаза ее красноречивее слов скажут мне, что она по-прежнему моя.

В мыслях я уже видел корчму, уставленную столами; во дворе полно кур, посреди двора — Магдалена с мерой в руках. Щедрой рукой она сыплет зерно. Вокруг нее шумно, весело. Куры сбегаются к ней со всех сторон. И она улыбается, безмерно счастливая. Солнце играет на ее лице — уже весна и довольно тепло, — и светлые волосы Магдалены золотятся в его лучах. Как хороша ее солнечная улыбка, плавные взмахи ресниц. Я смотрю на нее в щелку между досками ворот. Не выдержав, вбегаю во двор. От неожиданности она роняет меру, и зерно рассыпается по земле.

Так представлял я себе нашу встречу, радуясь ей всю дорогу до Оравы. Теперь уже ничто не могло помешать нам соединиться. Никто не сможет сказать: она вышла за бродягу и век ей мыкаться с ним по белу свету.


Уверенный в себе, подъезжаю к окружному городку. Куда ни погляжу — все издавна знакомо. Кривая улочка с домами по обеим сторонам. Высокие крыши с дымящимися трубами. Два островерхих костела. Прочерченная рельсами железнодорожная насыпь. Склоны гор с расцветающими деревьями. А вот и мост через реку, ведущий в соседнее село.

Я уже собирался свернуть на мост, как вдруг навстречу мне тот знакомый, с усиками.

Улыбается издали беззаботной, приветливой улыбкой, и пасмурны на его лице только черные тоненькие усики.

Он протягивает мне руку и говорит:

— Опять в наши края?

Я отвечаю:

— Опять. — И сердце мое начинает колотиться при мысли о том, что Магдалена уже близко от меня.

— Что привело вас сюда? — выспрашивает щеголь.

Показываю ему рукой через мост на село.

Он помолчал в нерешительности, затем многозначительно взглянул на меня и проговорил:

— Не знаю, какие там у вас дела, но если вы ради Магдалены, то напрасно хлопочете.

Я смотрю на него, прищурившись: что он такое говорит?

— Да, трудно поверить, голубчик, — продолжает он, — трудно поверить, но Магдалена уже больше года замужем.

Как я только в ту минуту не вывалился из седла?

Кажется, у меня кружится голова, и, чтобы не упасть, я стискиваю ногами бока коня. Но увереннее себя не чувствую — невероятная слабость овладевает мною.

Потерянно гляжу я на своего знакомого, а сам еле слышно повторяю:

— Стало быть, замужем, — и никак не могу этого осознать.

— Год уже!.. — отзывается тот.

— Год… — повторяю про себя, и такое у меня чувство, будто голову мою сдавили тисками.

А щеголь, словно меня это не касается, добавляет, глядя на арку моста:

— За Запоточного вышла.

Повторить имя я уже не мог. Меня словно душили, в горле царапало так, точно я проглотил рыбью кость. Язык не поворачивался, словно я наглотался половы. Не в силах выдавить из себя ни звука, я молча смотрел на опечаленное лицо молодого человека. Он явно грустил по Магдалене.

Вероятно, внешне я держался мужественно. Но на сердце мне лег камень, а сам я весь словно оледенел, хотя льда уже не было и в помине — повсюду на деревьях лопались почки и мир, казалось, вот-вот расцветет, как цветок.

— И вас это не трогает? — удивляется мой знакомец.

— Что же тут особенного? — отвечаю с притворным равнодушием, едва сдерживая слезы.

— В таком случае… — И он протянул мне на прощанье руку.

— А вы куда? — спрашиваю, хотя меня это вовсе не интересует.

— Иду по делам. Но, верите ли, с того дня, как Магдалена вышла замуж, ничто меня не радует. Уехать бы куда-нибудь подальше, забыть ее. До сих пор не могу себе простить — почему я не молил бога о том, чтобы Запоточный свернул себе шею. Как ненавижу я этого мужлана, он силой принудил ее уступить. Если б я только мог, убил бы его, да вот духу не хватает.

Невмоготу мне стоять и слушать его, в голове теснятся совсем другие мысли. Я порывисто пожимаю ему руку и даю понять, что тороплюсь.

В действительности же теперь мне нечего делать в деревне за мостом. Можно ехать в другом направлении. Я даже придумал, что ответить щеголю, если он спросит, куда это я. Скажу — сперва в город, на кружку пива.

Но он ни о чем не спросил, и я, рванув поводья, помчался через городок на Вышний Кубин, а оттуда — к Лештинам. Там находился дом Запоточного, хозяйкой которого была теперь Магдалена.

Я уже не представлял ее себе с мерою в руках. И улыбка словно потускнела. Видел я лишь ясные ее глаза, ее прищуренные глаза.

Дорогой я непрестанно твердил:

«Стало быть, она жена Запоточного. Клятва в лесу при луне была для нее лишь забавой. Отчего не поводить за нос легковерного парня, отчего не вскружить голову красным словцом? Для меня эта клятва в лесу обернулась двумя годами тяжелого, упорного труда, а она…»

Тут я остановился, язык не поворачивался упрекнуть Магдалену в том, что она нарушила данное обещание. «Наверняка ее принудили, — подумалось мне, — и все же она не должна была уступать. А вдруг любовь ее с моим отъездом угасла, и она спокойно вышла замуж за такого богача, как Запоточный? Что, если она не поверила мне, бродяге?»

При мысли об этом я скрипнул зубами и угрожающе произнес над головами моих коней:

— Магдалена!

Лошади восприняли это как приказ, но, не поняв его, смятенно затрясли гривами.

— Эх, Магдалена, — произнес я снова, думая о доме, который строил для нее, и о поле, которое собирался для нее купить.

Я и сам толком не знал, зачем еду в Лештины. Мне нечего там делать. Незачем ехать к замужней женщине. Я не собирался ни мстить ей, ни обольщать ее. Но чем разумнее приводил я доводы, тем дальше уносил меня мой гнедой.


Наконец добрался я до Вышнего Кубина. Местечко я знал плохо. Всего два раза приезжал я сюда к одному лесоторговцу, чтобы забрать у него партию кругляка, который он поставлял жилинской лесопильне. Но дом Йожки Грегуша запомнился мне хорошо. Он стоял за костелом и кладбищем, как раз на перекрестке дорог. Дорога к нему лежала через косогор, и, хотя я сидел верхом на коне и не чувствовал ни малейшей усталости, все же с облегчением перевел дух, когда мы перевалили через холм и подъехали к воротам.

Отправляясь в Лештины, я решил первым долгом потолковать с Грегушем. Кто лучше него мог рассказать мне, как обстоят дела? Натянув поводья и осадив коня, я обнаружил, что двор пуст. В тот же миг из раскрытого окна донесся детский плач. Жалобный голосок пронзил мое сердце, и я уж было собрался заглянуть внутрь, как вдруг из калитки соседнего дома вышла на дорогу молодая женщина и завернула к Грегушам. Я пристальней вгляделся в ее лицо. Она стыдливо потупила глаза, наклонила голову и от смущения уставилась на одно из ведер, в которых несла воду. Вода на ходу плескалась, и на поверхности ее играли солнечные блики. Истомленные жаждой кони вытянули шеи.

Молодка намеревалась молча пройти мимо, но я остановил ее вопросом:

— Грегуш дома?

— Моего мужа ищете? — ответила она вопросом на вопрос и взглянула на меня более приветливо. — Его нет, он на пахоте, — прибавила она и направилась с тяжелыми ведрами во двор.

Она явно не узнала меня. Но я не обиделся — ведь мы встретились лишь однажды, в тот раз, под горой, когда собирались жечь купальские костры. Зато как я удивился, что подружка Магдалены вышла за Йожку Грегуша и никто не встал им поперек дороги, никто не чинил помех.

Спешившись, я привязал лошадей к изгороди и последовал за хозяйкой.

— Вы, верно, не узнали меня? — обратился я к ней в сенях.

— Нет, — подтвердила она и слабо улыбнулась, как улыбаются давнишнему знакомому, которого не могут вспомнить.

Я уже хотел было назвать свое имя, но в последний момент что-то остановило меня. И вместо того я сказал:

— Сперва малыша успокойте, вон как раскричался, бедняга.

На мои слова она ответила дружелюбным взглядом. Я и сам почувствовал, что произнес их мягко, ласково, и это нас сблизило. Молодая хозяйка послушалась меня, вошла в горницу и взяла ребенка из деревянной люльки на руки. Затем присела на порог кухни, без смущения обнажила грудь и дала младенцу. Глядя на нее, я невольно подумал о Магдалене, и душа моя наполнилась тоской. В горле пересохло, и, болезненно морщась, я с трудом проглотил подступивший ком. Может быть, Магдалене уже не суждено стать моей и вскормить грудью моего ребенка? Силясь отогнать мрачные мысли, я снова заговорил с женой Грегуша:

— Сын?

— Сын, — кивнула она. — Вы только поглядите, как он на Йожку похож. — И она скользнула глазами по висевшей на стене свадебной фотографии.

— И впрямь вылитый отец, — подтверждаю я. — Грегуш, верно, не нарадуется сыну?

— Жизни за него не пожалеет. Говорит, больше ему теперь ничего не надо. Живем, как голуби. А вы?

Вопрос ее застиг меня врасплох, но я не растерялся:

— Я? — отзываюсь с вымученной улыбкой, — я еще не женат. Вы меня опередили.

Услыхав это, она взглянула на меня внимательно и сказала:

— Постойте… постойте… вроде припоминаю… никак я вас где-то уже видела. Погодите… господи! — воскликнула она вдруг, ребенок при этом напугался и начал хныкать.

Я стою перед ней растерянно, сознавая, к чему может привести мое признание. Нет, лучше уж остаться неузнанным. На этот счет у меня свои соображения. Я намеревался уехать отсюда тихо-мирно, никому не причиняя беспокойства.

Пытливо глядя на меня, хозяйка продолжает:

— Года два тому… мы на горах жгли купальские костры…

— Нет-нет, — отпираюсь я, — вы меня с кем-то путаете.

Это несколько обескураживает ее, но она тут же принимается выспрашивать меня с еще большей уверенностью:

— А откуда вы Грегуша знаете?

— Когда-то я проходил военную службу в окружном городке, там и познакомились, — умышленно лгу я и во избежание дальнейших расспросов прошу у нее бадейку напоить лошадей.

— Бадеек у нас хватает, — радушно кивает молодая хозяйка.

Однако она поднялась озабоченная, и с тем же озабоченным видом уложила младенца в люльку. Позвав меня, она вышла во двор и указала на ведра, стоявшие под навесом; мимоходом заметила, что воду для скотины они берут на колодце за гумном, а для себя носят от соседей.

Тогда я спрашиваю, нельзя ли подвести лошадей прямо к колодцу и там напоить.

— Отчего же нельзя, все меньше хлопот! Только придется их развязать, проход больно узок.

Я вышел на дорогу, где стояла привязанная к изгороди моя тройка, и когда ввел лошадей во двор, молодка как-то странно посмотрела на них и воскликнула:

— Боже милостивый!

— Что такое? — спрашиваю ее.

— Куда вы ведете этих коней?

Я понимал, что сказать правду нельзя, — и давай выкручиваться.

— В имение, для господ. В Лисковой купил третьего дня.

Стремясь отвлечь ее внимание от гнедых, справляюсь, где пашет Грегуш.

Она показывает на склон за ручьем. Йожка как раз поворачивал на увале. Во всю длину поля двумя полосами чернели борозды, лишь посередке тянулась белесая целина, тут и там поросшая ранней травой.

— Что сказать мужу, кто был? — снова задает она мне щекотливый вопрос — Ему приятно, когда его вспоминают старые знакомые.

— Не говорите ничего, — нахожу я спасительный выход. — Я загляну к вам вечером на обратном пути, пусть это будет для него сюрпризом.

Волей-неволей ей пришлось умолкнуть, и я направился к колодцу за гумном, чтобы напоить лошадей. Радуюсь, что наконец-то избавился от ее расспросов. И вдруг — шаги за спиной. Опять она! Бежит за мною, предлагает подсобить, если нужно.

— Да я и сам управлюсь, — отвечаю ей с благодарностью.

К счастью, снова расплакался младенец, и матери пришлось к нему вернуться. Это меня выручило, а то я все время боялся попасться на удочку и проговориться. С нею надо было держать ухо востро.

Напоив лошадей, я решил больше не мешкать, сразу, еще на загуменье, вскочил в седло и через приоткрытое окно крикнул хозяйке: до свиданья!

Она стояла, склонившись над люлькой, и пеленала младенца. По краям люльки свисали концы размотанного свивальника. Ребенок дрыгал ножками, и одна из них запуталась. Молодка стала вызволять ее и в приливе материнской нежности несколько раз чмокнула сына в пухлую пяточку.

Чего бы не дал я в эту минуту, чтоб увидеть Магдалену вот так же склоненной над люлькой в моем доме в Турце и умиляющейся младенцу — ее и моей кровиночке.

— Счастливого пути! — откликнулась жена Грегуша, спугнув мои мысли.

Какое уж тут счастье, когда Магдалена принадлежит другому!

Тем не менее я продолжил свой путь, и дорога привела меня в лештинскую округу, а затем и в сами Лештины.


Лештины — преславная деревенька. Раскинулась она в долине у ручья. На горушке среди старых лип виднеется костел. Рядом кладбище с беспорядочно разбросанными могилами. Под горой — белый продолговатый дом священника. По другую сторону дороги — усадьбы. Многие из них пустуют: стекла выбиты, крыша прохудилась. Остальные строения приземистые и неказистые, но чистенькие и уютные. От каждого двора отведена канавка, во дворах собаки.

Тишина в деревне — все работают в поле.

Родственников у меня здесь не было, и потому я стал искать корчму, где мог бы остановиться. Есть тут у меня один знакомый, некий газда по фамилии Запоточный. Но отныне мы с ним ярые враги.

В центре деревни я приметил бревенчатую корчму. Тут я и остановил свою гнедую тройку. Свет еще не видывал подобных красавцев! Я нарочно подобрал таких; один вид коней говорил о том, что я не какая-нибудь голь перекатная. На крыльце я отряхнул с себя пыль и вошел внутрь.

— Бог в помощь, — здороваюсь с корчмарем.

— Благодарствуйте, — отзывается тот, не спуская глаз с моих скакунов, и я читаю в его лице что-то недоброе.

— Что, нельзя оставлять под окнами? — спрашиваю его, желая выяснить, в чем дело.

— Да нет-нет, — отвечает он уклончиво.

— Так в чем же дело? — И, чтобы придать ему смелости, велю налить стакан вина.

Корчмарь, явно сам не свой, наливает и все поглядывает на меня так, словно в его заведение вошел не почтенный путник, а дьявол в человеческом образе.

Изучив мое лицо, он вдруг говорит:

— Ну да, конечно, это вы. Таким он вас и описывал: высок, широкоплеч, смелое лицо, густые брови, темные волосы и тройка гнедых.

— О ком вы говорите? — отзываюсь я.

Корчмарь поставил передо мной стакан с вином и ретировался за стойку, где его ждал таз для мытья посуды. Он взял рюмку, окунул ее в воду и протер тряпицей. Все время он глазел то на меня, то через окно на моих коней.

Поскольку он умышленно уклонился от ответа на мой вопрос, я допытываюсь снова. Не отступлюсь до тех пор, пока он не выскажется определенно. Жители гор — народ недоверчивый, и нужен особый подход, чтобы у него развязался язык и открылось сердце.

— Ну так выкладывайте же, старина. Интересно, кто меня здесь знает и так верно сумел описать. Судя по вашим словам, мой приезд озадачил вас. А я не люблю досаждать ближним. Коли не угоден — могу уйти. Расплачусь и уйду.

Будто и в самом деле собираясь уходить, я поднимаюсь из-за стола и достаю бумажник.

— Что вы, что вы?! — И он бросает тряпку в воду, чтобы задержать меня. — Ведь на то я и держу корчму, чтобы люди ходили.

— Вот именно, — подхватил я. — Но не знаю, как бы вы чувствовали себя на моем месте. Без конца глазеете на меня. Спрашиваю вина — еле шевелитесь. Как-то странно говорите насчет моего роста, цвета волос, моего лица и, что особенно меня задевает, приплетаете сюда моих лошадей.

— Простите великодушно, — перебивает он меня, — но, ей-богу, увидев вас, я остолбенел.

— С чего бы?

— Про то вся деревня толкует. Поначалу я думал — болтовня, но вижу, люди правду говорят.

Я прекрасно понимал, в чем дело, но притворился, будто ничегошеньки не понимаю, и продолжал стоять на своем:

— Объясните, старина, я никак не возьму в толк, о чем речь. Не дразните меня, не испытывайте моего терпения.

— Боже упаси! Но дело это щекотливое, поневоле будешь осторожен с чужими. — Он отошел от таза с водой, вытер руки и приблизился ко мне.

В корчме, кроме нас, никого не было. Никто не мог помешать нашей беседе. И все же, остерегаясь говорить громко, он подсел ко мне на скамью, огляделся по сторонам, не подслушивает ли кто, и зашептал мне на ухо, очевидно полагая, что и у стен есть уши.

Начал он с моих гнедых и тут же приплел к ним Запоточного и Магдалену. Хотя я и понимал, что к чему, однако меня насторожило, что он рассказал о них.

Спрашиваю, откуда он обо всем знает. Говорит, слухами земля полнится. Но, мол, сколько ни ломал голову над этой историей, а понять не мог, в чем тут соль. Пока…

— Что пока? Говорите скорей, — приказываю ему.

— Пока не пожаловал в корчму сам Яно Запоточный…


Однажды среди бела дня ввалился в корчму Яно Запоточный. Заказал сто граммов для храбрости, тяжело опустился на скамью, стиснул кулак и, понуро глядя в пол, начал тереть костяшками пальцев по столу.

— Что с тобой, Яно? — спросил его корчмарь, зная, что, если газда среди бела дня бросает работу и садится за водку, стало быть, есть на то причина.

Ни слова не говоря, Яно поднял кулак, прижал его к груди и принялся растирать грудь — как до этого изо всех сил утюжил доску стола.

По его виду нетрудно было понять — что-то гложет человека и он хочет избавиться от гнетущей тяжести. Тупой взгляд Яно выдавал застарелую боль, которую он долго таил в себе, а теперь пытался заглушить водкой.

— Что с тобой такое? — стал допытываться у него корчмарь, готовый помочь в беде.

Тот начал было что-то бормотать, но выложить все начистоту не решался.

Чтобы собраться с духом, Яно потребовал еще стопку водки.

— …тогда уж я как-нибудь вытряхну все это из себя.

Корчмарь подал ему стопку, но Яно так и не притронулся к ней: пока тот наливал, он начал рассказывать и о водке забыл.

— О Магдалене разговор… — Рот Яно скривился, казалось, он вот-вот расплачется. — Сказать, что баба она плохая, не могу. Может, лучше ее и нет на белом свете. — Его снова перекосило. — Да только еще до того, как взял я ее в свой дом, один человек вскружил ей голову. И теперь не обо мне — об нем она думает. Я к ней с лаской, а она отворачивается от меня. Нет, чтобы приголубить меня — она ведь приветлива и ласкова, — да где там, глядит на меня, будто ничего не понимает… Не могу, не могу… я больше так. — Он опустил голову на край стола и разрыдался.

— Стало быть, правда это, — заметил ему корчмарь, — а я думал, злые языки зря болтают.

Запоточный махнул рукой, вытер нос, глаза и тяжелым взглядом обвел корчму. Собственно, он зашел попросить корчмаря об одной услуге, да никак не может собраться с духом. Заказал еще шкалик и залпом опрокинул его. Потом еще один и еще — пока не напился в стельку. Едва сидя на скамье, он выложил наконец, зачем пришел.

Начал он с того вечера в бору, когда мы с Магдаленой поклялись друг другу в верности до гроба. Подлая душонка, он все подслушал, притаившись в зарослях можжевельника. И, видите ли, до сих пор жалеет, что не прикончил меня тогда. Отсидел бы несколько лет в тюрьме, все легче, чем эта собачья жизнь. Тут и у меня мелькнула мысль: стоило мне тогда посильнее сдавить его горло — и Магдалена была бы избавлена от мук и унижения. Но я не раскаивался, что не убил его. Чего бы я достиг, если б отправил на тот свет человека и стал убийцей? Это было противно моей натуре; я сознаю: не таким путем вершится правосудие, и я хочу идти по жизни праведной стезей.

Под конец Запоточный попросил корчмаря уведомить его, если в деревне появится человек с тройкой гнедых. Это как раз тот, кто вскружил голову его Магдалене. Тот, кто превратил его жизнь в пытку. А уж он, Запоточный, сумеет свести с ним счеты.

— Так вот оно что, старина… — проговорил я, когда корчмарь кончил свой рассказ.

Он кивает и дает мне понять, что опасается за последствия своей откровенности. Убеждаю старика, что ему нечего бояться. Напротив, я постараюсь отблагодарить его честь по чести. Не долг ли христианина стоять на страже справедливости? Не станет же он потворствовать козням насильника и пьяницы, каковым Яно стал с тех самых пор! По словам корчмаря, Запоточный наведывается к нему все чаще и чаще и вроде даже сам побаивается, что может спиться.

— Ну а что Магдалена? — решаюсь я спросить после минутного молчания, так как она интересовала меня куда больше, чем ее муженек.

Перед корчмарем я делаю вид, что жду спокойно и терпеливо его ответа, а сам сижу как на иголках.

— Да что Магдалена… не сладко ей живется. Тут ведь с самого начала не все чисто. Поговаривают, будто Запоточный, только вы уехали, на Ивана Купалу, когда костры на горах жгли, силой взял ее. Возвращается он из лесу после драки с вами, глядь, а она одна-одинешенька у опушки, с его конем. Тут он ею, слабой, и овладел. В том же году Магдалену принудили выйти за него замуж, потому что у нее ребенок должен был родиться.

«…Силой взял… — повторяю я про себя вслед за корчмарем, — силой, да еще в тот же вечер, как я уехал в Турец!»

Так опозорить чистую и невинную девушку! Каково мне это слышать! Мне стало душно, и я расстегнул все пуговицы на куртке и ворот сорочки.

А корчмарь все покачивает головой и говорит, говорит:

— В жизни не видывал такой унылой свадьбы. Невеста хоть и не плакала, но лицо у нее было такое, будто ее из петли вынули. Я сразу же сказал: ничего путного из этого не получится. С той поры, как она переступила порог его дома, никто не видел, чтоб она улыбнулась. Запоточного пуще всего бесит — почему, мол, неприветлива с ним на людях, ходит как в воду опущенная. Но никогда не пожалуется, словечка худого о муже не скажет. А поглядишь на нее — все страдания на лице, как в святом писании про муки Христовы.

Старик кончил. Сердце у меня чуть не разорвалось в груди — слова били по нему, точно молот по раскаленному железу. Руки у меня зудели, готовые ломать все вокруг. Вместо Запоточного я едва не схватил за глотку самого корчмаря. Но я совладал с собой в своем неутешном горе. И только допил вино, не ощутив даже вкуса последней капли.

В тишине, от которой мороз подирал по коже, в тишине, затаившейся по углам корчмы, я произнес задумчиво:

— Так вот оно, значит, как.

— Да, — отзывается старик и спрашивает, понятен ли мне теперь его испуг, когда я появился в корчме.

Да, теперь мне понятно, почему он не сводил глаз с моих лошадей, которые все еще стояли под окнами. Я засмотрелся на них, и тогда он спросил, не отвести ли их от греха подальше на конюшню. Я ответил, верней, буркнул себе под нос, что мне все равно, пускай отведет, куда хочет.

Корчмарь вышел. Оставшись в одиночестве, я ощутил во рту оскомину. Не от вина ли, подумал я, хотя причина, разумеется, крылась в моем душевном состоянии, и с такой силой сдавил стакан, что от него остались одни осколки, а пальцы залила теплая кровь.

Запах свежей крови ударил мне в ноздри, и тут я увидел, что корчмарь уже ведет моих коней на конюшню. Я вскочил и крикнул ему в окно, чтобы он оставил их. Дескать, я сейчас расплачусь и уеду.

— Вы собираетесь куда-нибудь ехать? — спрашивает он.

Я раздумывал, что ответить.

Я прекрасно знаю, куда поеду. Вскочу на своего гнедого — и галопом к усадьбе Запоточного. Постучу в ворота и, если впустят на двор, кинусь на Яно и придушу, как стервятника, в отместку за то зло, которое он причинил Магдалене. Моей Магдалене. Моей доброй и нежной Магдалене. Моей красавице целомудренной.

Я знал, что отвечу: «Отведите их на конюшню!»

Знал, что смягчусь, едва вспомню о ней.

Так оно и случилось.

— Отведите их на конюшню, — приказываю ему.

Я говорю так, потому что внезапно все дурное во мне улеглось. Руки, которые еще минуту назад готовы были убить, затосковали по гладким, белым рукам Магдалены. Глаза, которые минуту назад не устрашились бы смерти, жаждали созерцать Магдалену, полную жизни, как земля по весне, как колос летом, как яблоко осенью.

Когда корчмарь возвратился, я сидел над осколками раздавленного стакана. Ни слова не проронил он. Понял, что я должен был дать выход гневу. Оставив меня в покое, он принялся расставлять вымытые рюмки по полкам. Должно быть, он боялся, как бы не нагрянул Запоточный пропустить свой шкалик. И не без оснований — доведись нам встретиться здесь, мы с Яно наверняка сцепились бы, хотя это и не входило в мои намерения. Но ведь не всегда же удается взять себя в руки. Я собирался действовать просто и честно: явиться к Запоточному и по-мужски тихо-мирно все с ним обговорить. Осознав свое положение, он, возможно, не станет больше упорствовать.

И я тут же сказал корчмарю, сгонявшему в таз разлитую по стойке воду:

— Приведите-ка моих лошадок, хочу проехаться по деревне.

Он вытаращил на меня глаза.

— А не боитесь?

— Чего?

— Смотрите, остерегайтесь Запоточного! Лучше не попадаться ему на глаза.

— Наоборот, я хочу его видеть. Мы мужчины и должны решить спор по-мужски.

— Ваша воля… Я вас предупредил, моя совесть чиста.

— Не тревожьтесь, ради бога, — я с благодарностью взглянул на него, — скажите лучше, как его найти.

Волей-неволей ему пришлось подробно описать место, где стоял дом Запоточного, и сам дом. Самый видный в ряду. Двор идет под уклон. Стены крашены белым, наличники на окнах серые. Таких домов по соседству нет. Сразу бросается в глаза.

Я поблагодарил, расплатился за вино и разбитый стакан, чтобы корчмарь не понес убытка.

Я чувствовал, что он смотрит мне вслед через открытое окно. Чувствовал его взгляд на своей деревенеющей шее, даже ноги отказывались служить мне.


Я ехал шагом вверх по деревне, вокруг не осталось ни малейших следов зимы.

В тот год весна словно бы торопилась, буйно расточая яркие краски и густые ароматы. Листва казалась зеленее, цветы — наряднее, чем обычно. Ветром доносило с полей благодатный дух взрыхленной земли, с окрестных гор струился запах смолы и хвои.

Все это будоражило чувства, пока я поднимался на верхний конец Лештин. При иных обстоятельствах я не устоял бы перед соблазном и вытянулся где-нибудь на меже, наслаждаясь буйством весны. Но сейчас мне предстояло нечто более важное.

Через всю деревню сопровождала меня доносившаяся со дворов разноголосица. Мое горе не остановило привычного течения жизни, люди переживали свои радости и беды, словно меня и не существовало. Эх, человек-человек, неприметная песчинка в круговороте жизни! А я-то думал, все сосредоточено вокруг моего неутешного горя, и другие тоже ощущают его — мучительное, огромное, словно здешние горы; казалось мне, что люди относятся к моему горю как к собственному и разделяют его со мной — ведь одному оно не под силу. Но какое там! У каждого свой путь, свой жребий. Никто не обращал на меня внимания, когда я ехал к дому Запоточного, и сопровождали меня лишь доносившиеся отовсюду звуки. Тут слышался перестук цепа на гумне — видно, хозяин замешкался с молотьбой. Там визжала свинья — должно быть, ее собирались резать; где-то стучали вальки по белью, разложенному на дощатых мостках, и их шлепанье звонко разносилось по всей деревне. На ручье стирали бабы. Я их тотчас приметил, едва миновал излучину. Вода у их ног плескалась, булькала, пенилась. Лица у всех раскраснелись, кровь прихлынула и к босым ногам на камнях. У баб было хорошее настроение. Они озорно хохотали, работая, а, когда я проезжал мимо, одна из них поспешно окунула в воду какую-то полотняную одежку, положила ее на мостки и со всей силы шлепнула по ней вальком. Брызги угодили мне прямо в лицо. Веселья проказницам я не омрачил. Достал носовой платок, отер лицо и улыбнулся.

Лишь одна была постарше, остальные — сплошь молодки, как говорится, кровь с молоком. Засученные рукава и подоткнутые юбки обнажали пышущее здоровьем тело. В глазах у баб играли лукавые искорки, и, когда я тронулся дальше, прачки, наверное, глядели мне вслед с грустью, которую тщетно пытались утаить в дружном смехе.

Другой на моем месте, может, и сказал бы: чего ради убиваться из-за Магдалены, когда на каждом шагу красавиц хоть отбавляй, — и это была бы сущая правда; я мог вместо Магдалены выбрать любую. Но не такой был у меня характер.

Я наконец отыскал усадьбу Яно Запоточного и остановился перед широкими воротами. Окна и в самом деле были обведены серой каймой, за ними мирно сияла чистотой горница. Там, у стены, я увидел две стоявшие порознь кровати. Посредине — стол, покрытый вышитой скатертью. Вокруг — стулья, на каждой спинке, как исстари повелось, было вырезано сердце. В углу стоял зеленый сундук, разрисованный тюльпанами.

Взгляд мой остановился на кроватях, где спали Яно и Магдалена Запоточные, и сердце у меня защемило. Точно такие же кровати ждали нас в моем доме. Только те стояли рядышком, тесно прижавшись друг к другу. На одной спал я. Другая предназначалась для будущей жены, то бишь для Магдалены. Она должна была дожидаться меня в деревне, что неподалеку от окружного городка, так, как я представлял ее — с мерами в руках. С мерами, полными зерна. Мне так хотелось, чтоб, завидев меня, она от неожиданности выронила меры с зерном.

Но этого не случилось; в действительности все обстояло иначе. И я с тяжелым сердцем постучался в ворота Запоточного. Никто не отозвался. Постучал еще раз. Опять без толку. Забарабанил в окно. Но в доме по-прежнему царила тишина, усадьба невозмутимо продолжала греться в весеннем солнце.

Было ясно, что дома никого нет. На всякий случай я справился у старичка, который шел вверх по дороге.

Собственно, шли несколько человек с кирками и заступами на плечах. Видимо, они направлялись чинить дорогу. Один из них все время отставал, словно выбивался из последних сил. Его-то я и остановил, чтобы задать свой вопрос.

— Запоточные?.. — Он задумался, приложив ко лбу палец. — А, знаю, они с утра в Окружинах пашут.

Я сказал ему, что мне надо видеть Запоточного, что у меня к нему неотложное дело.

— Мы аккурат в ту сторону, — отозвался он. — Идемте с нами, а то до вечера долго ждать; когда еще они вернутся — затемно, не раньше.

— Ну, что ж… — И я присоединился к ним, сочтя такое предложение вполне разумным.

Те, что были впереди, успели отмахать добрую версту, и нам пришлось подналечь. Не знаю, о чем они толковали меж собой, но компания была оживленная, они здоровались с каждым, кого примечали на поле.

— Бог в помощь!

Ответ гласил:

— Услышь господь бог!

Куда ни глянь — всюду пашут, боронят, копают, сеют, сажают.

Всюду люди, работящие, усердные, расторопные.

Округа напоминала огромный муравейник, курившийся паром на солнце, которое со дня на день пригревало все горячее. Весенние испарения переменчивыми облачками медленно ползли над бороздами, словно невесомая паутина бабьего лета.

Посреди этого великолепия шагаем мы. Впереди артель с кирками и заступами на плечах, за нею — мы со стариком.

Предчувствуя, что дорогой мы не будем играть в молчанку и придется отвечать на разные вопросы, я заранее придумал версию относительно цели своего разговора с Запоточным и того, кто я таков.

Действительно, едва я все обдумал, как старик осведомился:

— А вы откуда будете?

— Я… — и я лгу из опасения, что и он слышал о парне из Турца и о его гнедой тройке, которая примчится за Магдаленой, — я… издалека, из Гемера.

— Из Гемера? — удивляется старик.

— Угу.

— Эк далеко забрались. Что ж сюда привело?

Соображаю, как ответить.

Те, что шли впереди, остановились и стали раскуривать трубки. Ладонями заслоняют друг другу огонь, чтобы ветром не задувало. Мы нагнали их как раз в тот момент, когда мне предстояло удовлетворить любопытство старика. Я уж думал, он забудет о своем вопросе, но как только мы поравнялись с остальными, один из них спросил:

— А вы что поделываете в наших краях?

— К Запоточным приехали, — отвечает за меня старик.

— Приехали на лес взглянуть, который он продает?

Мне и невдомек, что Запоточный собирается лес продавать, но раз собеседник сам подсказывает удобный повод, хватаюсь за него и выпаливаю, не моргнув глазом:

— Да… да.

— Это тот, что в Седлисках? — вступает в разговор третий.

— Он самый, — подтверждаю я, хотя слыхом не слыхивал ни о каких Седлисках.

— Стало быть, люди не врут, — замечают другие.

И кто-то добавляет, что речь идет о том самом лесе, который еще до свадьбы родители Магдалены просили переписать на дочь. Тогда Яно охотно все обещал, а теперь продает — не дай бог Магдалене достанется!

— Этот мужик сам не знает, что делает, — заключают люди.

Желая побольше разузнать о Магдалене, я поддерживаю разговор и осведомляюсь, кто она такая. Жена Запоточного — объясняют мне. Как бы между прочим спрашиваю, хороша ли она собой, молода ли, хотя и сам знаю, сколько ей лет и как она прекрасна. Вопросы я задаю только для того, чтобы расшевелить моих попутчиков и слово за слово вытянуть из них все, что им известно. Говорят, писаная красавица была, когда к мужу переехала, а теперь будто подменили.

Любопытствую, что тому причиной — нужда или работа, — и тоже закуриваю, внимательно следя за выражением их лиц.

— Он во всем виноват. Поедом ест ее, окаянный, — отвечают они в сердцах. — Бывало, прежде, покуда в парнях ходил, все девки по нем сохли, а Магдалене завидовали, а нынче — ни-ни, поняли, что зверь мужик. Хуже всего то, что запивать стал.

— Ума не приложу — и чего ему дались эти кони? — обронил тот, что до сих пор отмалчивался.

— Какие кони? — подхватил я.

— Да тут целая история! — воскликнул мой сосед справа.

И они пустились сплетничать, как старые бабы, которые только тем и живут. Впрочем, я не винил их, зная от корчмаря, что вся деревня только об этом и толкует. Что ж удивительного, если и мужикам захотелось отведать клубнички, выращенной самыми бойкими на язык огородницами!

Каждый внес свою лепту, чтобы подробнее ознакомить меня со всеми событиями.

Начали они так.

На Ивана Купалу, когда все ушли в горы костры жечь, Магдалена, будто спуталась с каким-то бродягой (слово «бродяга» больно кольнуло меня), который пообещал ей вернуться, как только поставит хату. Они сами не очень-то верят этаким вертопрахам и готовы об заклад побиться, что больше она его не увидит. Но он так задурил Магдалене голову, что бедняжка до сих пор его ждет. Оно, конечно, все домыслы, сама Магдалена — об этом ни гугу. Одни жалеют ее, другие корят.

— Эх-ма, — перебивает рассказчика бывалый с виду мужик, — я всегда говорил — богатство еще не все. Что с него толку? Последней собаке на деревне и то слаще живется.

— Это верно, — соглашаются остальные.

Я напоминаю им, что они еще и словом не обмолвились о лошадях.

Крестьянин, стоящий по правую руку от меня, снова опережает других.

— Говорят, будто тот бродяга должен воротиться с тремя гнедыми; где их привяжет — там они с Магдаленой, дескать, и встретятся.

— Не верю я в россказни, — перебивает его другой. — Откуда бродяге трех коней взять?

— Оно конечно.

— Чего не наобещаешь красивой девчонке!

— Особенно если зелена еще.

— Как это ему, чертяке, в голову пришло?!

— Должно, стреляный воробей.

— Ишь как хитро придумал про дом в Турце!

— Что ни говори — ловко он ей наплел про гнедых.

— Эти вертопрахи знают, кому что посулить.

Они еще долго перебрасывались подобными репликами.

Наконец я отважился возразить: а кто знает, не остановится ли в один прекрасный день у ворот Запоточного незнакомый человек с тройкой гнедых?

— Как же!.. Держи карман шире… — потешались они надо мной, — знаем мы таких.

Несмотря на то, что на языке у меня вертелось множество веских доводов, не в моих интересах было переубеждать этих людей. Напротив, я не хотел выдать себя ненароком, и потому умышленно пустился в расспросы насчет леса вообще и делянки Запоточного в частности. Собеседники сочли меня солидным покупателем и назвали примерную цену делянки, советуя на бо́льшую не соглашаться. Я сделал вид, что весьма признателен им.

Разговаривая, мы дошли до косогора, где дорога разделялась.

Те, что были с кирками и заступами, сворачивали в одну сторону, старик — в другую. Меня же они послали напрямик, через бугор — дескать, я как раз выйду к Окружинам, где пашут Запоточные.

На том мы и расстались.


Мы расстались, но, когда артель скрылась за пригорком, я окликнул моего старика.

— Есть немного курева, могу угостить, — предложил я ему; старик воротился, я достал из кармана кисет и протянул ему, чтоб он набил себе трубку. То был душистый болгарский табак, который привез мне с юга торговец лошадьми. Старичок очень ему обрадовался.

Вот как приходится располагать к себе людей, когда хочешь что-нибудь выведать у них. Дело в том, что мужики так и не рассказали до конца историю с лошадьми. Старик же за табак наплел такого, что я уж было заподозрил, не из благодарности ли он измышляет свои небылицы.

Он рассказал мне, будто Запоточный накупил много лошадей, одна другой норовистее. Кусаются, лягаются, артачатся в упряжке. Смельчаки и те боятся к ним приблизиться. А Яно, мол, заставляет Магдалену давать им корм и поить. Она вся в синяках ходит. Слушок такой, будто он мстит ей за то, что она ждет парня с тремя гнедыми.

— А что Магдалена? — спрашиваю дрогнувшим голосом. Но, боясь выдать себя, сдерживаюсь усилием воли.

— Покорно все терпит, никогда никому не жалуется, — говорит старик как о чем-то само собою разумеющемся и с наслаждением попыхивает трубочкой.

— Бедняжка, — вырывается у меня, потому что я не в силах молча перенести ожившую боль.

Предлагаю старику присесть отдохнуть у обочины.

Садясь, он отзывается на мои слова:

— Что правда, то правда, не повезло бедняжке. Небось Малярик не думал не гадал, что так обернется. Слыхать, мать всему виной. Богатства ей, вишь, захотелось. Вот тебе и богатство.

Я тоже присаживаюсь, а он продолжает:

— Особливо эти его норовистые жеребцы… на шестом месяце она была, а тут ее возьми да лягни один. Упала прямо в навозную жижу, ну, и разрешилась раньше времени.

«Магдалена!..» — простонал я в душе.

— Магдалена… — прошептал я наконец вслух ее имя. Голова у меня закружилась, и на мгновение луга, горы, небо и земля, весенние краски — все смешалось. Собеседник мой покосился, недоумевая, что мне за дело до Магдалены, имя которой я так неосторожно произнес в душевном смятении, и он спросил, нет ли и у меня у самого какой Магдалены.

— Была… — выдавливаю из себя, нервозно потирая ладонь о ладонь.

— И что же?..

— Да вот… тоже на шестом месяце конь в живот лягнул, и она тоже выкинула.

— Верно, ребеночек-то мертвый?

— Да вроде как…

Недоумевающий собеседник продолжает о чем-то расспрашивать меня, но я не в состоянии ему ответить. Я уперся локтями в колени и закрыл лицо руками. Как ни крепился, а все же слезы навернулись мне на глаза. Но старик не увидал их — все впитались в мои ладони. Я слышал, как он блаженно попыхивает трубкой. Дед вполне мог подумать, что я от усталости оперся головой на руки.

Вскоре на дороге зазвенел колокольчик. Я поднял голову. К нам приближалась телега, груженная мешками с картофелем для посадки. Возле кобылы резвился жеребенок. Язасмотрелся на него и подумал: насколько его жизнь тускла, а вот ведь не унывает.

Когда телега проехала, старик обронил:

— Ну, надо собираться, а то и солнце зайдет. Крестьянину в будний день некогда рассиживаться.

Я согласился с ним, и мы пожали друг другу руки.

Он еще раз поблагодарил меня за табак и пожелал, чтобы моя Магдалена подарила мне другого ребенка, вместо того, погибшего, и чтоб я выгодно купил делянку в Седлисках, после чего указал узловатым пальцем на гору, где находятся Окружины, — там, мол, я разыщу Запоточных.

Кого бы я ни встретил на пути к моей Магдалене, все, точно сговорившись, рассказывали мне об одних страданиях.

Сперва тот молодец с тонкими усиками.

Казалось, что́ может быть ужаснее новости, которую он мне поведал. Но потом я поговорил с корчмарем в Лештинах и услышал нечто более страшное о жизни моей Магдалены. Наконец, за пачку табака старый газда привел меня в полное смятение. Как знать, что я услышу еще, когда приеду к ней?

К счастью, чем горше становилось у меня на душе, тем сильнее желал я встретиться с Запоточным. Оставшись в одиночестве, я мало-помалу пришел в себя и еще раз прикинул в уме план действий. Я не стану вступать с ним в драку — это я знал твердо. Будь моя воля, я разрешил бы наш спор полюбовно.


Я побрел через пашни вверх по косогору.

Сразу же на меня пахнуло густым запахом земли. Я даже остановился на минуту. Теплое дыхание свежих борозд буквально опьянило меня. Оно исходило из самых недр земли и белесым паром стлалось над нею. Я невольно подумал о том, что и моя земля в Турце, хоть и арендованная все еще, тоже пробуждается сейчас под лемехом. И меня вдруг обуяла жгучая любовь к ней. Крестьянский труд показался мне самым прекрасным на свете. Первый раз в жизни задумался я над тем, отчего раньше не бросил скитания по белу свету и не обзавелся хозяйством. Я понял: должна была явиться женщина, чтобы пробудить во мне любовь к земле. Женщина, подобная Магдалене.

Глядя на Магдалену, я начинал ощущать близость природы и желанность сельской жизни. Глядя на ее руки, ощущал запах теста, которое они замешивали, чтобы испечь хлеб. Глядя на ее ноги, чувствовал прохладу утренней росы на траве. Глядя на ее стан, вспоминал мягкие очертания родного края. Глядя на ее уста, ощущал забытый вкус материнского молока и черешневого сока. Глядя в ее глаза, испытывал прилив силы и доброты, как плодородная нива под ласковым майским дождем.

Мне чудилось, что Магдалена и земля неотделимы друг от друга. Подобно тому, как некогда при взгляде на Магдалену я впервые в жизни воспылал истинной любовью к женщине, теперь при виде свежих борозд я воспылал истинной любовью к земле. Но не время было предаваться раздумьям. Меня ждали неотложные дела.

Старик боялся, как бы вечер не застиг нас в дороге; вспомнив его предостережение, я окинул взглядом гору, за которой пахали Запоточные, и, вскоре перевалив через нее, стал спускаться по противоположному склону.


Я увидел их еще издали.

Магдалена стояла среди борозд, держа под уздцы коня. За конем стоял Запоточный с длинным кнутом в руке. Возле него на земле валялось сломанное кнутовище.

В тот момент, когда я заметил их, Яно размахнулся и ударил коня с такой силой, что бедное животное осело, коснувшись брюхом земли. Конь не заржал — он закричал. Закричал так пронзительно, что у меня сердце захолонуло.

Борозда шла в гору, и конь заупрямился. Вероятна, он был из тех, необъезженных. Но зачем же выводить на работу шалого коня? Уж не для того ли, чтобы поизмываться над ним и заставить Магдалену страдать при виде мучений животного? Я поразился: внешне Магдалена выглядела совершенно спокойной, но лицо ее было скорбно.

В Яно словно бес вселился. Он с такой яростью хлестнул коня, что даже издали я увидел, как на его спине вспухла кровавая полоса. Несчастное животное дрожало и металось.

Я не знал, что мне делать — броситься ли к Яно и вырвать из его рук кнут или вернуться в деревню и звать людей на помощь, чтобы не позволяли ему истязать животное. У меня даже пот выступил на лбу, пока я решал, как мне быть.

Но то, что произошло в следующую минуту, заставило меня не раздумывая кинуться к Яно.

Несмотря на зверские побои, истерзанный конь не двигался с места. Тогда Яно зашел спереди и дважды стегнул его по морде. Конь взвился на дыбы и вырвался от Магдалены. Ослепленный яростью, Запоточный замахнулся было и на нее, но она отпрянула и, изловчившись, снова схватила коня за уздечку.

— Держи его! — заорал Яно и, словно обезумев, принялся хлестать коня по морде, по глазам.

Конь метался в поисках спасения. Вправо, влево. Не в силах справиться с ним, Магдалена снова выпустила уздечку. Конь рванулся и выворотил плуг из борозды. Магдалена оказалась под брюхом коня. Один удар копытом — и все было бы кончено.

Я бросился на помощь. У коня из разбитой морды хлещет кровь, а Запоточный все бьет и бьет его, не обращая внимания на грозящую жене опасность.

Когда бы я теперь ни вспоминал о том случае, мне всегда кажется, что тогда над нами незримо присутствовал, как говорится, сам бог, ибо, не будь его, случилось бы непоправимое.

Яно так бесился, что не видел и не слышал моего появления. И только когда я был уже рядом, он от изумления остолбенел. Вероятно, он принял меня за призрак, так как снова повернулся к лошади. Я выхватил у него кнут и так его огрел, что он без чувств рухнул на борозду. «Уж не сломал ли ему позвоночник?» — испугался я. Но бросился к Магдалене и вытащил ее из-под коня. В тот же миг конь рванул с места и, волоча за собой плуг, как бешеный пустился вскачь. Когда мужики изловили коня, от плуга уже ничего не осталось — он был разбит вдребезги.

Меня, разумеется, больше всего беспокоила Магдалена. Снова спас я ее из-под копыт. Снова держу на руках. Не так представлял я себе нашу встречу. Два года грезилось мне, как она, завидев меня, роняет ведерки и лицо ее заливает румянец счастья. Частенько останавливался я возле играющей детворы, в их криках мне слышался крик и ее радости, он казался мне таким же звонким и простодушным, как у ребенка.

И вот как я встретил ее! С нею обморок, она ничего не видит, не слышит. А я вместо того, чтобы поздороваться с ней, бегу сломя голову, чтобы привести ее в чувство.

Держу Магдалену на руках и озираюсь по сторонам. Ищу колодец или родник, где можно зачерпнуть воды. Наконец обнаруживаю родник под кустом лещины и несу туда Магдалену. Кладу ее на землю, горстью черпаю воду и брызгаю ей в лицо.

Магдалена медленно, с трудом приходит в себя. И опять, как в ту лунную ночь под соснами, не сразу понимает, где она и что с нею. Откроет глаза и снова закроет, но меня словно не видит.

Может, она думает, что это Яно так нежен с нею, но его нежности ей не нужны. Она не знает, что Яно лежит в беспамятстве. Чтобы убедиться в этом, я оглядываюсь — да, он нам не опасен.

Она долго не может меня узнать. Я не выдерживаю и произношу:

— Магдалена.

Будто ощупью двигаясь в темноте на чей-то голос, она медленно приподнимает голову, открывает глаза и смотрит в мое лицо, склоненное над нею.

— Петер, — произносит она неуверенно и начинает ощупывать мои руки и плечи, желая убедиться, что это действительно я.

— Это я, Магдалена, я, — твержу ей, — я вернулся, как обещал.

Голос у меня дрогнул, и из-под ресниц Магдалены скатились две слезинки. Обоим нам было тяжело, я это понимал и все же надеялся, что она вознаградит меня за приезд хотя бы робкой улыбкой. Но не тут-то было. Все тревожнее смотрела она мне в глаза. Наконец приподнялась и проговорила:

— Где Яно?

Она осмотрелась по сторонам в надежде увидеть Запоточного, а для меня это было что нож острый.

— Магдалена, — произнес я с укоризной, — неужто он значит для тебя больше, чем я? Магдалена…

— Я жена ему, Петер, — обронила она грустно, — и, покуда я с ним, грешно…

Она не докончила и скорбно опустила глаза.

— Я видел, как он только что мучил тебя, — сказал я в надежде вразумить Магдалену.

— Люди и Христа мучили, да он простил им.

— Но ведь ты не Христос, Магдалена, — старался я убедить ее.

— Я только следую ему, Петер.

— Что с тобой, Магдалена? — вырвалось у меня.

Я понял: она покорилась судьбе. Ее взгляд тревожно стремился туда, где в бороздах лежал поверженный Запоточный.

— Уходи, Петер, он убьет тебя. Ты должен спастись, а мне уж все одно.

Вымолвив это, она хотела встать и бежать от меня без оглядки, явно страшась моей встречи с Запоточным.

Удержав Магдалену, я еще раз объяснил, что приехал за ней. Но, видимо, она была не в состоянии понять меня и никак не ответила на мои слова.

А мне так хотелось, чтобы к ней вернулась ее всегдашняя жизнерадостность.

Торопясь, я стал рассказывать о том, что теперь у меня в Турне свой домик, а скоро появится и собственная земля. Что в горнице стоят две кровати, на одной еще никто не спал, ведь она предназначена для Магдалены. Что под окнами у нас цветет мальва и бузина. Что в саду много яблонь и слив, а вдоль забора растут вишни и орехи. Что на деревьях висят скворечники…

— Да ты не слушаешь меня, Магдалена! — горестно воскликнул я, убедившись, что говорю понапрасну.

Она не отрывала глаз с пашни; проследив ее взгляд, я увидел среди борозд Запоточного — он понемногу приходил в себя и, видимо, пытался вспомнить, где родник. Вспомнив, Яно двинулся прямо к нам.

— Он убьет тебя, — предупреждает меня Магдалена, — зачем ты приехал? Уж я как-нибудь отмаюсь до могилы.

— Пусть убивает, — отвечаю я безнадежно, — все равно без тебя мне не жить.

— На том свете мы встретимся, — уговаривает она меня, — когда пробьет наш час.

— Ты нужна мне на этом свете, Магдалена. Ты здесь мне нужна, и я не дам себя в обиду, обещай только стать моей женой, а я найду какой-нибудь законный путь.

Я вскочил, так как Запоточный приближался. Я выжидал.

Но Яно проковылял мимо, прямо к роднику, словно нас и не было. Наклонив голову, он стал поливать ее водой. Вода струйками стекала по шее на рубаху. Особенно старательно он смачивал темя; зачерпнув в горсть воды, он тщательно прополоскал рот, выплюнув вместе с водой комочки земли.

Я уж думал, все обойдется, как вдруг, не разгибаясь, Яно схватил обеими руками камень, загораживавший протоку, и двинулся на меня. Я едва успел отскочить от Магдалены, чтобы он, чего доброго, не угодил в нее. Мне нечем было обороняться, и, поняв это, Магдалена так пронзительно вскрикнула, что эхо еще долго плутало в горах. Мне не оставалось ничего другого, как увертываться. Но когда я отскочил во второй раз, я поскользнулся на раскисшей весенней земле и кубарем покатился под гору. Запоточный шел на меня, высоко подняв камень, и я видел с земли, что он метит мне прямо в голову.

Он наверняка прикончил бы меня, если бы Магдалена не стала во весь голос звать на помощь.

На взгорке появился крестьянин с мотыгой и, не долго думая, бросился к нам вниз по склону. Следом за ним бежали другие. Из лесу высыпали бабы, собиравшие хворост. И откуда взялось сразу столько людей? Ведь здесь не было ни души.

Яно все же метнул камень, но рука у него дрогнула, и он в меня не попал. Булыжник покатился по пашне и застрял в борозде.

Я вскочил. Прибежавшие на выручку люди не могли понять, что, собственно, произошло.

Яно все свалил на коня. С завидной изворотливостью он втолковывал людям, будто лошадь внезапно понесла. Я-де пытался ее остановить, но она сбила меня с ног, Магдалена испугалась, как бы обезумевшее животное не причинило кому-либо из нас вреда.

Люди с облегчением вздохнули.

А с Магдаленой творилось что-то ужасное. Она дрожала как осиновый лист. Лицо ее стало мертвенно-бледным. Она слова не могла выговорить, точно у нее отнялся язык.

Бабы советовали поскорей отвезти ее домой, чтобы хуже не стало.

Один из мужиков предложил свои услуги. Его воловья упряжка стояла на дороге. Мы уложили Магдалену и отвезли ее в деревню.


Яно ошибался, полагая, что своими россказнями он скроет истинную причину поднятого Магдаленой переполоха. Вечером по всей деревне пошли пересуды. Говорили, что человек, причастный к происшествию в Окружинах, и есть тот самый бродяга, который обещал Магдалене приехать за ней. Об остальном нетрудно было догадаться.

Хуже всего, что Магдалена тяжело заболела.

Я решил не уезжать из Лештин, пока она не выздоровеет. Я хотел знать, на что могу надеяться, хотел услышать от Магдалены последнее слово. Ведь тогда, на пашне, ей было трудно собраться с мыслями, не подумав, сгоряча решить свою судьбу. Но бесспорно одно — втайне она все-таки склонялась к тому, чтобы уехать со мной.

Вести о ее здоровье приносил мне в корчму, где я поселился, маленький тощий мужичонка. Согласно уговору, я ставил ему шкалик. Мужичок был не дурак выпить и норовил посещать меня как можно чаще. Таким образом, я знал все, что происходит с Магдаленой.

Разумеется, вести были неутешительные. Я видел собственными глазами, как несколько раз к ней приезжал фельдшер. Кругом говорили, что Магдалене не выкарабкаться. В один из вечеров она была так плоха, что все мы в корчме приуныли. Никто не пил, хотя перед каждым стоял шкалик. Я мучился ужасно. Мне все мерещилось мое крохотное хозяйство в Турне. С ним я давно уже связывал свое будущее: перестану скитаться, совью гнездо, достойное Магдалены. И вот теперь, когда это гнездо у меня есть, я теряю ее. Порой мне казалось, что не хватает воздуха — тревога спазмой перехватывала горло.

Положение усугублялось еще тем, что в Лештины, едва узнав о несчастье, нагрянула мать Магдалены. Через людей она наказывала мне взять мой нищенский посох и отправиться к черту в пекло. Меня она считала во всем виноватым, в глазах Малярихи я был отъявленным негодяем. Не пощадила злая баба и Магдалену. Другая, мол, себя не помнила бы от счастья за таким мужем, как Запоточный, почитала бы себя богатой хозяйкой. Хлеба вдоволь, денег тоже! В шелка ее разодеть готов, а она? Нарочно ходит в одном платье, что привезла из родительского дома! Жалит его, будто змея. Еще бы в нем не взыграла кровь!

Нельзя сказать, чтобы я принимал близко к сердцу рассуждения Малярихи — старая песня! Алчность и тщеславие прочно укоренились в старухе. Ослепленная богатством Запоточного, с крутым характером, она не желала вникнуть в суть дела, понять меня или дочь.

Старуха быстро уразумела, что ее разглагольствования и советы мало действуют на меня. И тогда она явилась в корчму собственной персоной, велев хозяйке вызвать меня из комнаты, которую я снимал.

Я не избегал ее, хотя с самого начала были ясны цель и возможные последствия ее посещения.

Стараясь держать себя в руках, я спокойно поздоровался с ней:

— Добрый день.

Она не ответила на мое приветствие и дернула плечом, окинув меня взглядом с головы до ног. Расположившись посреди залы, где восседает обычно сельская аристократия, она вызывающе забарабанила пальцем по столу.

Я стоял у стойки и ждал. Мне бросилось в глаза, что даже беспокойство за дочь не помешало ей вырядиться в платье, которое не посрамило бы семейства Маляриков. На пальце у нее сверкал массивный перстень, она теребила белоснежный платочек тончайшего батиста.

— Вероятно, вы хотите мне что-то сказать? — спрашиваю я, пытаясь прервать холодное молчание.

— Хочу, — подтвердила она злобно, — у меня есть на это право, я мать. — Она перевела дух. — Я тебя за человека не считаю после того, как ты внес разлад в наш дом и в дом Яно. Небось теперь ты доволен — моя дочь при смерти. Ты загубил ее. Как тебе на люди-то не совестно показываться! — Она вскочила и простерла руки, как простирает ястреб крылья над своей добычей. — Что ему, этакому бездельнику?! Сегодня здесь, завтра там. Он не боится, что за грехи провидение в первую же грозу спалит его хату, что за издевательство над порядочными людьми ливень побьет его урожай. Легко жить этаким никчемным бездельникам!

Я смело шагнул к ней, чтобы унять поток хулы. В жизни я не совершил подлости и не позволю оскорблять себя.

— Я не так богат, как Запоточный, правда, — возразил я, — но о человеке судят не по богатству. С такой меркой нельзя подходить к людям. Есть в человеке достоинства, которые стоят несметных богатств, об этом вы забыли. Мы же с Магдаленой предпочитаем такие человеческие качества лештинским угодьям. Мы вправе распоряжаться собою, ведь наш выбор сделан добровольно, без насилия, от чистого сердца.

— Ах негодяй, мерзавец! — закричала Маляриха. — Я велю жандармам выдворить тебя из деревни! — Она повернулась к хозяйке, пытаясь найти у нее поддержку. — Вы только полюбуйтесь на этого проходимца! Магдалена умирает, а ему хоть бы что!

Хозяйка умышленно отвернулась и поспешила закрыть окно: проходившие мимо люди могли услышать вопли Малярихи и догадаться о нашем бурном объяснении.

— Другой давно бы уже сообразил, что к чему, а этого и из деревни не выкуришь. — Маляриху трясло. — Магдалена — жена Запоточного, не понимаю, чего ты здесь торчишь? — обрушилась она на меня еще яростней. — Ишь приехал! Поздно спохватился! Ты… — Она кичливо вскинула голову, — бродяга. Бездельник…

Не знаю, почему она вспомнила вдруг Бездельника, но у меня и вправду есть с ним нечто общее. Согласитесь, не легко было сказочному Бездельнику перебить воинство злой ведьмы, одолеть трех драконов и лишить могущества Железного Монаха, но насколько труднее оказалось вырвать Магдалену из-под власти Запоточного и ее матери. В отличие от Бездельника я не мог прибегнуть к помощи волшебной сабли. Вместо нее у меня была лишь чистая совесть, решимость да безграничная любовь к Магдалене, ради которой я не пожалел бы самой жизни.

С уходом разъяренной Малярихи наше положение предстало предо мной во всей своей жестокости. Кто знает, не разлучены ли мы с Магдаленой навсегда? Из последних сил борется она за жизнь в доме Запоточного. Но пути туда, словно в заколдованный замок, мне заказаны. А мои попытки что-нибудь предпринять с приездом в Лештины потеряли всякий смысл. Рушились все мои надежды.

Мне хотелось в последний раз взглянуть на Магдалену, но Запоточный не позволил. Разумеется, я мог бы силой ворваться в дом, но учинять скандал у смертного одра Магдалены казалось мне кощунством. Хозяйка корчмы проводила меня к дому Запоточных, однако внутрь меня не пустили. Тогда я решил взглянуть на Магдалену хотя бы в окно, но окна были тщательно занавешены. Совершенно очевидно: умри она — и мне не позволят взглянуть на нее даже в гробу. Я уж подумал, не подкупить ли мне могильщика, чтобы он ночью тайком откопал тело: на что только не решаются люди с отчаяния!

Поразмыслив, я убедился, что ничего другого мне не остается.

Вдруг в корчму вбегает мой мужичок. Белый как мел, заикаясь, он сообщает, что уже послали за попом.

Мужики в корчме закивали головами, дескать, конца следовало ожидать, я же, не теряя надежды, вышел вслед за гонцом.

На улице спрашиваю, как он считает — не поможет ли мне святой отец повидать Магдалену. Мужичок охотно взялся проводить меня к дому приходского священника. Я ухватился за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку.

Священника мы застали еще дома.

Он принял меня чрезвычайно радушно и, сочувственно выслушав, принялся отечески утешать.

— Я и сам скорблю о Магдалене, — сказал он, — добрая и набожная она женщина.

Разговаривая, он продолжал собираться, и я ждал его стоя. Как ни торопился святой отец, а все же не забывал меня утешать и признался, что ему одному поведала Магдалена о своей нелегкой жизни.

— Велика и сильна была ее вера, — добавил он.

Затем он взял со стола молитвенник, скрещенными руками прижал его к груди и, прикрыв глаза, зашептал:

— Да не оставит ее господь своей милостью. Да облегчит ей душу в царствии своем. Да вознаградит всевышний ее доброту. Да воссияют ее смиренность и богобоязненность, яко звезды на небесах. Да не отринут ангелы чистоту ее и любовь. Да низойдут ее человечность и вера в сердца наши, дабы не таились в них отныне и присно жестокость и безбожие. Аминь.

Он кончил, и мы тотчас вышли. Священник торопился к Магдалене, чтобы дать ей последнее причастие. Твердым шагом человека, проведшего полжизни в скитаниях, я шел рядом в надежде уловить хотя бы последний взор Магдалены.

Как ни был я тверд духом, в последнее время уныние все больше и больше овладевало мной. Как могу я лишиться Магдалены?! Возвращаться без нее в родные края было бессмысленно. Уж лучше опять колесить по белу свету: что ни день — новый город или село. С севера влечет юг, на востоке привлекательным кажется запад. Так и скитаться до конца своих дней, авось все забудется. Но какие бы муки ни выпали на мою долю, ни за что не полосну себя ножом по жилам и не суну голову в петлю. Надо выдержать, стиснув зубы, надо пройти через все испытания. Пусть ноша тяжела — я не стану роптать.

И лишь одного желал я всей душой — чтобы промыслом господним Магдалена и после смерти ниспосылала людям зерна благословения и чтобы, когда пробьет и мой смертный час, встретила меня, как мне грезилось, с мерами, полными зерна.


Духовник с достоинством ступил в дом Запоточного и с таким же достоинством остановился посреди горницы, где лежала Магдалена.

Я вошел вместе с ним и тотчас заметил, что это вызвало у присутствующих недовольство.

Горница была набита битком; как и следовало ожидать, съехались ближайшие родственники с той и другой стороны. Среди них я узнал сестру Яно — на днях она приезжала вместе с фельдшером. Были здесь также Йожка Грегуш из Вышнего Кубина и родители Магдалены.

Во избежание недоразумения священник молвил, указывая на меня:

— Я привел его, ибо не подобает вам враждовать друг с другом.

Все сторонились меня как прокаженного. Только Грегуш да отец Магдалены подошли, чтобы поздороваться со мной. Старый Малярик взял меня под руку и хотел было подвести к больной, но Запоточный преградил нам дорогу. Он так стиснул зубы, что желваки двигались на его скулах.

— Негоже, сынок, лезть на рожон, — сказал ему Малярик.

— Я здесь хозяин, — отрубил Запоточный, — незваных нам не надо.

В разговор вмешался священник. При всей его незлобивости грубость Запоточного возмутила его. Я это почувствовал.

— Такова воля божья, — проговорил он.

— Это мой дом, и здесь закон — моя воля, а не божья.

Услыхав эти слова Запоточного, священник побледнел и в сердцах пригрозил лишить его благословения.

— Обойдусь, — огрызнулся Яно. — Вас к Магдалене звали.

Священник едва сдержался, чтобы тут же не покинуть дом.

У отца Магдалены глаза покраснели от горя. Мне пришлось собрать всю свою волю, чтобы не потерять самообладания.

Наконец священник склонился к Магдалене, дабы исполнить свой печальный долг.

Мы отошли в сторону и молча стали ждать; когда священник поднялся, все, неслышно ступая, снова приблизились к умирающей.

Уходя, духовник бросил Запоточному:

— Не из желания укорить скажу — ты свел ее в могилу.

Магдаленина мать заплакала навзрыд, она то теребила концы платка, который был у нее на голове, то в отчаянии совала пальцы в рот. Грегуш из сочувствия к ней принялся ее утешать.

А я никак не мог отделаться от мысли, что старуха опечалена не внезапной смертью Магдалены, а тем, что с кончиной дочери она лишится зятя-богача.

Присутствующие в комнате с участием и жалостью смотрели на Магдалену.

Магдалена беспокойно поворачивала голову, металась на подушках, не находя себе места. Вдруг она судорожно перевела дыхание, приподнялась и снова упала на перины.

Я слышал, как заголосила мать, но мне ни до кого не было дела. Оттолкнув Запоточного, я кинулся к постели.

Магдалена лежала неподвижно, и на губах ее теплилась улыбка — с такой улыбкой она в моих мечтах встречала меня на дворе родительского дома. Глаза ее были закрыты, щеки белы как мел, руки бессильно вытянуты вдоль тела. Мне показалось, что она уже покинула нас. Я сдавил ладонями виски, чтобы не закричать, и стал напряженно всматриваться в ее лицо. Взгляд мой остановился на ее губах. Только тогда я заметил, что они чуть-чуть розовеют. Во мне шевельнулась безумная надежда — Магдалена не умерла и не умрет. Жизнь давала о себе знать, слегка окрасив Магдалене губы. Тогда, словно мне кто внушил, словно друг подал добрый совет, я решил уйти, чтобы избежать скандала. Запоточный уже двинулся в мою сторону, явно намереваясь расправиться со мной.

Я поднялся с колен, взял шляпу и вышел в ночь.


Выходя из сеней на терраску, я подумал: что же мне теперь делать? Возвращаться к мужикам в корчму или бесцельно бродить по деревне, а может, сесть где-нибудь в саду на старый пень и дожидаться утра?

Я не мог совладать с нахлынувшими на меня чувствами, да и вряд ли это кому-нибудь удалось бы! Нескончаемая пытка бывает стократ тяжелее, когда в таком душевном состоянии чувствуешь себя всеми покинутым! Не было рядом со мной настоящего, искреннего друга. И, может, покажется странным, но в трудную минуту я вспомнил не о ком-нибудь из людей, а о своем гнедке, единственном и верном моем товарище. В темноте мне почудилось, как он ищет меня глазами, словно желая прильнуть теплой шеей к моей истерзанной груди и унять смятенное сердце. Его глаза притягивали меня, как магнит, и я решил — пойду к нему. В тот же миг — что за наваждение? — где-то неподалеку заржал конь. Сбегаю по ступеням во двор — снова ржание. На этот раз безошибочно угадываю где. В конюшне Запоточного! Уж не отвязался ли мой гнедок да не забрел ли в поисках хозяина к лошадям Яно? Недолго думая, я поспешил на зов.

Ворота конюшни были распахнуты, на стене висел фонарь. Быстро осматриваю коней. Моего среди них нет. Все-таки захожу внутрь. Животные тотчас всполошились. Может, они приняли меня за Яно? Запоточный на всех наводил страх, где бы ни появлялся. Во всяком случае, когда я заговорил с ними, они успокоились.

Я разглядел, что это — степные кони, норовистые и злые, но все же рискнул приблизиться к ним. Лишь один метнулся и наскочил на колесо телеги. Остальные терпели мое присутствие, не проявляя особой строптивости.

Наконец я увидел того, что пострадал в Окружинах. Один глаз у него вытек, морду пересекал большой шрам. Бока и спина коня исполосованы. По телу коня пробегала мелкая дрожь.

Глянув на уши, я сразу узнал в нем того, которого Запоточный контрабандой привел из Польши. Наверняка он покалечил животное только потому, что конь был одним из нашей гнедой тройки. Он зверски избил его, горя ненавистью ко всей тройке — символу нашей встречи с Магдаленой.

Я слегка потрепал коня по холке и снова вышел на двор. Я не находил себе места. Меня грызла тревога за жизнь Магдалены. И хотя я верил в то, что провидение, справедливое и всемогущее, склонно помочь мне и поможет, меня всё же беспокоил вопрос — что с нами будет, выживет ли Магдалена? Как распутать запутанный клубок, как выйти из полосы бесконечных мытарств и страданий?

Еще раз взглянул я на дом. Окна по-прежнему завешены, и кто знал, воскресала за ними в этот миг или прощалась с жизнью моя Магдалена? Невыносимо было сознавать, что у меня нет ни права, ни возможности оставаться вблизи нее — ведь по закону она принадлежала другому. Меня обуревали отчаянные мысли, но я благоразумно решил взять себя в руки и терпеливо дожидаться утра. Для тех, кто сейчас окружал Магдалену, я чужак, назойливый и бесцеремонный; но ни за что на свете не отрекусь я от Магдалены, от нашей великой, неугасимой любви; мой долг — вызволить Магдалену из ада, в который вверг ее Яно Запоточный.

Тяжко вздохнув, побрел я прочь со двора.

Печально и низко нависали надо мной темные весенние тучи. Набухшие влагой испарений, они в изнеможении сникали на вершинах гор и вновь понуро тащились по хребтам, как и я, смертельно устав, тащился по грязной дороге.

Я рад, что не изменил себе, несмотря на все испытания, несмотря на преграды, которые мне пришлось преодолеть. Быть может, именно за то, что я остался верен добрым началам человеческой натуры, судьба по заслугам отплатила мне добром. Той ночью свершилось чудо.

Уйдя от Запоточного, я возвратился в корчму и до утра просидел на кровати в своей каморке.

Несколько раз ко мне заглядывала хозяйка, справляясь, не надо ли чего. По деревне уже разнесся слух, что Магдалена при смерти, и хозяйка не на шутку тревожилась за меня.

— Если можно, глоток черного кофе, — попросил я, когда она наведалась в очередной раз.

Не успел оглянуться, кофе уже стоял передо мной на столе.

— Больше ничего? — осведомляется хозяйка, с состраданием взглянув на меня.

— Все. Спасибо.

— Если что понадобится, стучите в стенку. Наша спальня рядом, да и сон у меня чуткий. Мигом прибегу.

— Зачем же вас будить, — отвечаю ей, — как-нибудь обойдусь.

— Не беда, стучите, — поощряет она меня доброй, материнской улыбкой, — мы привыкли, не то нам и ночь не в ночь. Такое уж у нас ремесло.

— Что же, спасибо. Да только я и сам не прочь уснуть, чтоб ни о чем не думать.

Она снова ласково улыбнулась мне.

— Кофе вас успокоит, авось соснете.

К кофе я не притронулся и всю ночь просидел, так и не заснув.

С тяжелым сердцем встретил я утро. Дневной свет резал глаза, но образ Магдалены словно потускнел. Всю ночь мне казалось, что она лежит похолодевшая и вокруг нее горят свечи.

Итак, наступило утро. Я ухватился за спинку кровати и попробовал сделать первый шаг. Ноги затекли, меня знобило оттого, что я неподвижно просидел всю ночь. Чтобы немного согреться, я стал ходить по комнате. Звуки собственных шагов были первыми звуками, услышанными мною в тот день.

Вскоре распахнулись двери корчмы, дом ожил. Посетители приходили и уходили, снизу доносился гомон. Я хотел было спуститься в зал, но меня остановило выражение моего лица. Я даже испугался, увидев себя в зеркале, и снова принялся шагать взад и вперед, поглядывая в окно на тянувшиеся по склонам полоски распаханных лештинских полей.

Среди этих полей будет покоиться моя Магдалена. Среди них истлевать ее доброму сердцу. Среди них превращаться в прах. Мне чудилось, как она силится подняться из-под тяжелой земли, чтобы найти себе иное место упокоения — наверное, на стежке во ржи, под летним солнцем, и чтобы я высвобождал колосок, запутавшийся в ее золотистых кудрях. Но отныне она не властна распоряжаться собой — смерть взяла ее в свой полон.

— Магдалена… — произношу я вслух, и в моем тяжком вздохе гаснет звук ее имени.

Я стоял спиной к двери, засмотревшись в окно, когда дверь вдруг распахнулась и кто-то, войдя в комнату, прервал мои размышления. Я стремительно обернулся.

С распростертыми объятиями ко мне кинулся корчмарь; обхватив меня за плечи, он крикнул мне:

— Жива! Жива! Жива!..

Мне не нужно было объяснять, что он имеет в виду Магдалену. Тихая радость охватила мою душу, и только тут я почувствовал, что падаю от усталости.

Вслед за хозяином, утирая фартуком слезы, вошла его жена.

— Чего плачешь? — сказал он ей. — Радоваться надо!

— Да… ведь… — проговорила хозяйка, всхлипывая, — от радости и плачу.

Еще не веря в чудо, спрашиваю корчмаря:

— А кто сказал, что Магдалена жива?

Выяснилось, что с этой вестью примчался тот самый мужичонка, который не раз оказывал мне услуги. Вне себя от радости, он тут же потребовал за мой счет литр водки и начал потчевать всех, кто забегал в корчму. У каждого человека радость проявляется по-своему. Закажи мужичонка целую бочку, я не имел бы ничего против — ведь Магдалена жива, а она мне дороже всего на свете.

Я наскоро умылся, причесался и, взяв в руки шляпу, вышел из дому.

Наверно, все думали, что я иду к Запоточному, но я направился вовсе не туда. Путь мой лежал к дому священника, благо тот выказал готовность помочь советом и делом, да и не к кому мне было больше обратиться.


— Милости просим, — приветствовал он меня издали и пошел мне навстречу.

— Доброе утро, отец, — поздоровался я с ним.

— С чем пожаловали, сын мой? — осведомился он, пожимая мне руку.

Я сказал, что пришел с отрадной вестью.

— А именно? — полюбопытствовал священник.

Задыхаясь от счастья, я тут же выпалил:

— Магдалена жива.

Глаза священника широко раскрылись и засияли, он с облегчением вздохнул и чуть было не обнял меня. Однако взор его тотчас погас и лицо посерьезнело. Я сначала не понял внезапной перемены. Но первая же фраза, которую он произнес, все объяснила.

— Уж лучше бы она умерла, хотя я и знаю, что вы очень страдали бы, — заявил священник без обиняков.

— Затем я и пришел к вам, чтобы именно вы, наш духовный пастырь, посоветовали и решили, что мне делать.

— Что вы имеете в виду? — спрашивает он.

— Нельзя допустить, чтобы Магдалена и впредь терпела муку мученическую. Коль скоро меня считают виновником ее страданий, я согласен на любые жертвы, лишь бы Магдалена могла жить спокойно. Так я решил нынешней ночью.

Священник задумался, аккуратно сложил книги на столе и посмотрел на меня. Его пытливый взгляд словно хотел проникнуть в мою душу. Хватит ли у меня мужества исполнить то, что он мне предложит?

Я искренне стремился сделать для Магдалены все возможное. При мысли о ее муках я готов был умереть, не сходя с места, лишь бы ей было лучше. Я не мог принести большей жертвы, а эта не внушала мне страха. Я приготовился ко всему.

Священник молвил:

— Есть один-единственный выход, угодный богу. Мы пригласим Запоточного, и вы поклянетесь ему честью своей и совестью, что уедете отсюда и никогда не возвратитесь… Дескать, навеки отрекаетесь от Магдалены.

Что и говорить — его слова обрушились на меня, как топор. Меня словно четвертовали. Немалых усилий стоило мне побороть себя, взять в руки.

Я не имел права думать о себе — ведь речь шла о судьбе Магдалены!

С решимостью посмотрел я в глаза духовному пастырю.

— Так что же, сын мой? — Он ждал ответа.

И я ответил скрепя сердце:

— Пусть будет так. Ради ее счастья я готов страдать, и да будет оно столь же велико, как моя тоска по ней.

Священник растроганно пожал мне руку в знак того, что удовлетворен моим мужественным ответом.

Не мешкая он послал церковного служку к Запоточному.

Я тоже поставил условие: Запоточный должен пообещать, что никогда не обидит Магдалену и станет жить с ней по-людски.

Едва мы условились об этом, как возвращается посланный, но один, без Яно.

Газда велел передать: он никому не позволит вмешиваться в свои семейные дела, а с Магдаленой будет обращаться так, как она того заслуживает.

Священник нахмурился. Взгляд его помрачнел, губы сжались. Прошло некоторое время, прежде чем он заговорил. Качая головой, священник назвал Запоточного пропащим человеком, а его родителей — несчастными. Они, мол, пришли бы в ужас, доведись им узнать, каков их сын.

— Я хотел добра, — заключил он. — Благодарю вас за доверие. Я этого не забуду.

Мы еще немного посидели, затем явились прихожане крестить ребенка. Новорожденный лештинец надрывался на руках у крестной матери. Мы поднялись.

Священник просил меня пока в Турец не уезжать. Немного выждать, если время позволяет. Авось Запоточный одумается и согласится все трезво обсудить. А нет — так он пригласит его сестру и попросит ее воздействовать на брата. Она добрая и благородная душа, совсем непохожа на Яно.


Я остался в Лештинах.

Магдалена медленно поправлялась.

Я нашел в окружном городе врача и просил его оказать Магдалене необходимую помощь.

Там я снова встретил своего знакомого с усиками. Меня крайне удивила его осведомленность. Обо всех перипетиях он рассказывал с такими подробностями, словно побывал не только в Лештинах, но и в доме Запоточного. Оказывается, к ним ходит из Лештин одна женщина, которая всякий раз что-нибудь да сообщит о Магдалене.

— Женщины любят посплетничать, — смеялся он, — особенно о таких делах.

Я кивал и слушал его.

— Как видите, я знаю о ней все. Да и о вас кое-что слыхивал.

Он снова засмеялся, но как-то загадочно, а потом лукаво глянул мне в глаза.

Не дожидаясь вопроса о том, что именно он слышал, мой щеголь продолжал:

— Притворялись, будто вам ни до чего дела нет, а сами подрались с Яно в Окружинах. — Он снова подмигнул мне. — Стоило ли? Неужто она до сих пор такая же красавица? Удивляюсь вам, зачем вы сбиваете с толку замужнюю женщину? Да, ведь вы с детства в нее влюблены. Хотя вы и умолчали об этом, но мне все известно. Должно быть, вы с характером, коли так упорно добиваетесь своего. Я тоже вроде вас, но мне проще — живу-то я поблизости от нее… Да, чуть не забыл! В конце месяца уезжаю на венгерскую границу. Кланяйтесь Магдалене. Жаль, что она досталась этому извергу. Осторожный, подлец, а то я бы поучил его уму-разуму. Знаете, ведь он обесчестил Магдалену, вынудил пойти за него. Негодяй! Силой взял. Я думал, повешусь, когда узнал. Хитро придумал. Ей и в самом деле из-за всего этого пришлось стать хозяйкой в его усадьбе — не то сраму было бы не обраться. А на шестом месяце послал ее к своим окаянным лошадям. Вы знаете, что она родила преждевременно? Мерзавец!

— Знаю, — отвечаю я, разделяя его негодование.

— Мерзавец и дикарь, — повторяет он, дрожа от ярости. — Осквернить такую красу!

Он умолкает, задумывается. Взгляд его рассеянно блуждает по городской площади, где поблескивают лужи. Мой спутник перешагивает через одну из них и, споткнувшись о камень, подбивает его носком ботинка. Я почувствовал, что за последнее время он как-то внутренне сник — нет в нем былого задора, да и шутки утратили остроту, хотя он по-прежнему хорохорится и подтрунивает.

— Вы чем-то расстроены, — говорю я.

— С чего вы взяли? — вскидывает он на меня глаза.

— Если не секрет — что вас печалит?

— Мало ли… — получаю уклончивый ответ.

— Полагаю, я заслуживаю вашего доверия.

— Может быть, — осторожно подбирает он слова, — но коли непременно хотите знать, расскажу вам все.

— Говорите же.

Без дальнейших церемоний он сознался мне, что расстроен из-за меня. Дескать, он ума не приложит, как я ухитрился поначалу провести его, тогда как играл во всей истории главную роль.

Даже когда мы встретились у моста несколько дней назад, я делал вид, что меня это вовсе не интересует. А потом, мол, показал черт рожки. Он и сейчас понятия не имеет, что у меня на уме, но одно ему ясно как божий день: его намерения теперь ни к чему.

— Какие же намерения? — любопытствую я.

— Мне хотелось помочь Магдалене, но вижу… и тут я лишний.

Он собирался помочь Магдалене, не подозревая, что она любит меня. Словом, хотя он и уверял прежде, что охотно уступил бы мне Магдалену, но убедился, что уступать-то нечего. Все обстоит совсем не так, как он себе представлял. В результате же — Запоточного он просто ненавидит, а Магдалену ревнует ко мне.

Я уверил его, что нелегко и тому, к кому он ревнует, и тому, кого ненавидит. Быть может, и мне и Запоточному вдвойне тяжело. Запоточный наверняка казнится и испытывает адовы муки.

— Так ему и надо, негодяю, — воскликнул он и погладил свои усики, — чтоб гореть ему в геенне огненной!

— Стоит ли его так клясть? — сказал я, но мои слова только подлили масла в огонь.

— Вы знаете, что он вчера выкинул? — продолжал мой собеседник вне себя от гнева, не выходя, однако, за рамки приличий. — Впрочем, вы живете в Лештинах и, разумеется, в курсе дела.

Я сослался на то, что выехал из Лештин рано утром и потому не догадываюсь, о чем речь.

— Тогда слушайте, — и он принялся рассказывать.

Та самая кумушка, которая бывает у них в доме, говорила, будто Магдалена настолько уже окрепла, что стала выходить во двор и в сад. Хотя она по-прежнему слова худого не скажет о муже, но от людей ничего не утаишь.

Чьи-то досужие уши слыхали, как она жаловалась священнику, что шагу ступить не может — в каждом ее движении Яно усматривает злой умысел. Мол, надеялась, что муж изменится после того, как она чуть не умерла, а он опять за старое. Лошадей по-прежнему истязает. Стоит им только услышать его шаги, как они начинают дрожать. Теперь он и сам боится к ним подходить. А нынешней ночью сорвался с привязи и убежал конь, которого он едва не убил в Окружинах. Деревенский сторож поймал его и привел назад. Так Запоточный подозревает Магдалену — она, дескать, отвязала жеребца и подает условный знак своему бродяге.

— Извините, что назвал вас бродягой, — оправдывается малый, — но Запоточный именно так и выразился.

— Не за что извиняться, — отзываюсь я с нарочитой любезностью, — на такие пустяки я не обижаюсь, не услыхать бы чего похуже.

Он принужденно усмехнулся и провел пальцем по тонким усикам, похожим на тесьму, прилепленную к верхней губе.

Наша беседа как-то сама собой оборвалась — больше говорить было не о чем. Надо отдать должное — своей осведомленностью молодец вторично оказал мне неоценимую услугу. Ведь мне так важно знать, что произошло у Запоточных этой ночью.

В порыве благодарности я крепко пожал ему на прощанье руку, желая скорейшего исцеления душевных ран на новом поприще близ мадьярской границы.

Итак, история с лошадьми продолжается.

Яно — порочный, конченый человек, исправить его не в силах ни близость такого ангела, как Магдалена, ни страх перед расплатой. Значит, и впредь нужно быть начеку, чтобы вовремя прийти на помощь Магдалене.


Я поспешил покинуть городок, дав себе слово больше не отлучаться из Лештин. Тотчас по возвращении я намеревался навестить священника и сестру Запоточного, о которой слышал самые лестные отзывы. Пора положить конец бесчинствам Яно. Нельзя бросать Магдалену на произвол судьбы. На худой конец, придется попросить родителей, пусть заберут ее домой. Впрочем, я надеялся, что священнику удастся поговорить с сестрой Запоточного, облегчить участь Магдалены.

Прошло несколько дней.

В корчме на стене висел календарь с крупными черными цифрами. Глядя на него, я высчитывал по пальцам, давно ли уехал из Турца. Под тиканье ходиков думал о том, что арендованное поле давно дожидается моих рук и, пожалуй, пора возвращаться.

Хозяйка протирала забрызганные дождем окна. Корчмарь пошел задать овса трем моим коням, которые, должно быть, тоже с нетерпением ждали отъезда. Словно в заточении, стояли они на конюшне. Несколько раз мы чистили их и выпускали погулять во двор, но я знаю — они томились без дела.

В тот день в городке была ярмарка.

Не успела хозяйка покончить с окнами и затворить их, как в корчму ввалилась целая ватага мужиков. Хозяина еще не было, и я помог ей разнести кружки. Мужчины, возвращаясь с ярмарки, завернули в корчму промочить горло. Расположившись за столами,они развязали узелки с остатками снеди, и корчма заблагоухала колбасами и превосходным копченым мясом.

— Откушайте с нами, — предложил мне мужичок, и я узнал в нем одного из тех, что направлялись чинить дорогу, когда я шел к Запоточным в Окружины.

Чтобы не обидеть их, отрезаю себе кусок колбасы.

— Хлебушка-то, что же вы… — угощают они меня.

Отрезаю и хлеба.

— Знатный, — нахваливают крестьяне, — из своей ржи.

И все как по команде начинают хвалить добрую оравскую землю. Я-то знаю, что с турчанской ей не сравниться, но омрачать их радости не хочу. И даже, к удовольствию мужичков, добавляю, что и мне нравятся их земли. Кабы, говорю, не усадьба в Турце, не задумываясь поселился бы здесь.

— У вас усадьба? — удивляется сначала один, а за ним и другие.

— Усадьба, как и у любого из вас.

Я видел, как менялось после моих слов выражение их лиц. Признание опровергло сплетни о том, будто я бродяга, и мужики, оттаяв, заулыбались, пустились со мной в разговоры. Тогда я особенно остро ощутил, насколько, по их понятиям, душа бродяги ниже крестьянской души. Бродягой в полном смысле слова я никогда и не был, просто я скупал лес, и мне волей-неволей приходилось разъезжать по округе. Но с того времени, как я избрал иной удел, удел хлебопашца, мне хотелось стать на краю моего поля и не сходить с места до тех пор, пока ветер, колышущий хлеба, не овеет меня с ног до головы, пока весь я не пропитаюсь духом земли — тогда уже никто не сможет назвать меня бродягой. Я мечтал о том, чтобы все признали во мне газду, который, как и его родители, как и все предки, взрыхляет добрую крестьянскую землю.


Мы вдоволь поговорили о своих угодьях; меняя тему разговора, один из мужичков вынул из кармана цветастый платок, который купил жене. Хвастаясь обновкой, он протянул ее мне, чтоб я хорошенько разглядел, и ревниво осведомился, носят ли на Турчанщине такие красивые платки.

Я хотел было взять платок, как вдруг с улицы донесся крик.

В те дни я вообще находился в постоянном напряжении. Малейший шорох заставлял меня настораживаться. И на этот раз говорю своим собеседникам:

— Не случилось ли чего? Слышите?

Один из них засмеялся и махнул рукой.

— Это у нас так заведено — девки парней водой обливают, когда те с пахоты возвращаются. Должно, кого-то приласкали из ведра. И поделом — рот не разевай!

— Известно, бабьи проделки, — поддержал его другой.

Тем не менее я и еще несколько человек поднялись и вышли из корчмы. По дороге, взывая к божьему милосердию и заклиная ранами христовыми помочь, бежала сестра Яно Запоточного.

Охваченный недобрым предчувствием, я бросился ей навстречу. Остальные последовали за мной.

— Что случилось? — спрашиваю ее.

— Скорее, умоляю вас, — заламывает она руки.

Все вместе спешим мы на верхний конец деревни. Что у них там случилось? Приближаемся к дому Запоточного, и в ноздри ударяет едкий запах не то паленой шерсти, не то паленых лошадиных копыт. Со двора доносится звяканье цепи, топот копыт, крик коня.

Опрометью мы бежим к воротам.

Посреди двора — конь. Тот самый, что был в Окружинах, с одним глазом и рассеченной мордой. Магдалена держит его за цепь. У нее бледное, изможденное лицо. Едва на ногах держится. И так-то силенок совсем нет, а тут еще жеребец мотает головой из стороны в сторону, норовя вырваться. Должно быть, Запоточный заставил ее встать с постели, чтобы помучить зрелищем пытки животного. Я вспомнил рассказ моего знакомого с усиками, как этот конь сорвался ночью с привязи, а Яно заподозрил жену в злом умысле, и мне все стало ясно.

Раскаленной кочергой Запоточный выжег на боку жеребца слово «бродяга».

Кочерга снова разогревалась в сложенной неподалеку от колодца печи с котлом, предназначенным для варки корма свиньям. Огонь под котлом метался и трещал. Когда кочерга раскалилась докрасна, а кончик даже побелел, Запоточный ухватил ее за обмотанную тряпкой рукоять, вытащил из топки и, захлопнув заслонку пинком, двинулся к коню.

Пот стекал у Яно по лбу и вискам. Глаза выкатились из орбит, у рта собрались жестокие складки. Вид Яно не оставлял сомнений в том, что затянувшаяся болезнь перешла в помешательство.

Мы были уже у ворот, когда он направился с раскаленной кочергой к коню. Конь метался и дрожал. Сперва Запоточный оглядел выжженные буквы — местами они зияли кровоточащими ранами. По-видимому, он остался доволен своей работой и подошел к коню спереди.

Я первый толкнул калитку, но с ужасом обнаружил, что она на запоре.

— Сбегаю домой за топором, — услышал я голос позади себя.

Наверное, придется прорубать лаз. Выломать крепкие доски невозможно. Кто-то предлагает высадить окна, и через дом проникнуть во двор. Я попытался перелезть через навес над воротами.

— Поимейте разум, — стащил меня кто-то обратно, — одному вам не справиться, неровен час, пришибет.

Между тем толпа зевак росла, облепляя дом со всех сторон. В гуле голосов слышались судорожные рыдания сестры Яно.

Рука Запоточного, сжимавшая кочергу, медленно поднималась. Я не мог поручиться, что метит он именно в коня, а не в Магдалену. Раздумывать некогда.

Тот, что побежал за топором, был еще далеко, и, не дожидаясь его, я высадил оконную раму, влез в горницу, а оттуда бросился во двор.

Я был совсем недалеко, когда Яно ткнул раскаленной кочергой в единственный глаз жеребца.

От боли конь взметнулся на дыбы и так закричал, что меня пробрал озноб. В тот же миг я услыхал удары топора по воротам. Дурьи головы, нет, чтобы проникнуть через дом следом за мной, совсем растерялись.

Конь вырвал цепь из рук Магдалены и взметнулся вверх, Запоточный не успел увернуться и, сбитый с ног копытами жеребца, рухнул навзничь.

Обезумев, я кинулся на помощь, но было уже поздно.

Лишившись единственного глаза, конь вслепую наносил удары во все стороны. Вот он взбрыкнул задними ногами и, напуганный криками толпы, понесся во весь опор. Ничего не видя, жеребец обрушил свои копыта на грудь Запоточного, подковой попал в правый висок, затем налетел на каменную изгородь сада. Он так покалечился, что его пришлось тут же пристрелить.

Магдалена в ужасе причитает, однако на этот раз я в первую очередь бросаюсь к Запоточному, поднимаю его, но он бессильно поникает на моих руках. И тогда до меня доходит, что все кончено. Яно даже не шевельнулся; из раны на виске, затекая в глаза, сочилась кровь.

Убедившись, что Яно мертв и помочь ему уже нельзя, я опустил тело на землю. Как потом установил врач, у него были сломаны два ребра, еще одно — дало трещину. Удар в голову оказался смертельным. Яно мгновенно испустил дух.

Между тем кое-кто из мужчин уже протиснулся в прорубленную дыру. Я сбил топором замки с ворот и калитки и впустил всех во двор.

Вероятно, сбежалось полдеревни; дорога тоже была запружена людьми. Через толпу, горько оплакивая злосчастного брата, пробиралась его сестра.

Даже мне стало немного жаль Запоточного. А не я ли горел желанием рассчитаться с ним? Ведь он вынудил меня пойти на крайность — навеки отречься от Магдалены ради общего спокойствия и ее счастья. Но разве могла она быть счастлива без меня? Хорошо, что он тогда не явился к священнику! А не явился он, я думаю, потому, что судьба всех нас уже была предопределена.


Хоронили Запоточного на третий день.

Я стоял в толпе и смотрел на гроб и на Магдалену. Она плакала и я готов был допустить, что она искренне скорбит о смерти своего деспота. У меня появились основания полагать, что вопреки всему Магдалена любила мужа. Впервые так остро я почувствовал себя незваным гостем.

Но она не любила его. В этом я убедился позднее. Как и все, Магдалена оплакивала лишь неудачника. Да еще себя оплакивала она, свою горемычную жизнь.


— Теперь все изменится, — ласково сказал я ей в утешение, когда вечером того же дня мы со священником и сестрой Яно навестили ее в доме Запоточного.

Но мне показалось, что она даже мысли не допускает о чем-то светлом и радужном. Что к моим словам она глуха. Что она забыла прикосновения моих рук и мои объятия, забыла, что когда-то нежность ее, подобно легкому дуновению, овевала мое обветренное лицо, что прежде она охотно говорила о счастье и добре. Теперь же я чувствовал: наши слова причиняют ей только боль.

— Или ты не рада, — спросила у нее сестра Запоточного, — не рада, что мы пришли тебя утешить, Магдалена?

В растерянности она не знала, что ответить.

— Я хочу, Магдалена, — вступаю я в разговор, — хочу, чтобы ты устроила свою жизнь так, как тебе заблагорассудится; теперь ты вольна распоряжаться собой…

— Не понимаю, чего вам от меня надо, — вымолвила она наконец.

Я склонился над столом, за которым мы сидели. Я сознавал, что обиняком ничего не сумею сказать и решил действовать напрямик.

— Я приехал за тобой, потому что ты этого хотела. Все, что обещал тебе, исполнил. Вот только не знаю, готова ли выполнить свое обещание ты.

— Я вдова Запоточного, — отрезала она, скорбно подчеркивая каждое слово.

— Знаю, — подтверждаю я, стараясь подавить волнение, — знаю, что ты вдова Запоточного, но это для меня не помеха.

— Он овладел мной еще до замужества, и у меня должен был родиться ребенок, — умышленно выдвигает она доводы, которые, как ей кажется, могут охладить мой пыл.

— И это мне известно, Магдалена, — признаюсь я чистосердечно, — но не понимаю, почему я должен отвернуться от тебя.

— Потому что я обещала, — крикнула она, — дождаться тебя чистой и непорочной, но… не сумела, Петер. — Она заплакала.

— Я все знаю, Магдалена, и тебе незачем оправдываться. Что было, то было, — уговариваю я ее. — Зачем вспоминать о том, что миновало? Давай лучше подумаем о будущем.

А в недалеком будущем нас ожидает мирное и полное счастье. Оно взойдет рожью на турчанских полях, пшеницей на бескрайних нивах, которая будет колыхаться на ветру. Распустится листьями и цветом фруктовых деревьев в саду. Распустится в нас самих и затопит, как разлившиеся реки затопляют берега. И сколь ни сильны мы, нам не устоять, потому что это сильнее нас… Люди привыкли называть это счастьем, мы же с тобой, моя Магдалена, назовем это жизнью.

Так говорил я ей, и мои слова отнюдь не были теми красивыми словами, которыми обольщают женщин и о которых она упоминала тогда, лежа на влажном мягком мху в залитой лунным светом долине. Нет! Я говорил ей так потому, что чувствовал так, потому, что был готов принять счастье.

Мне показалось, что Магдалена немного смягчилась. Утешать ее помогала мне сестра Яно.

А чего не сумели сделать мы, то удалось священнику. До поры до времени он не вмешивался в наш разговор, расхаживая по горнице и делая вид, будто рассматривает картинки на стенах. Только когда я умолк, он приблизился к нам и помог склонить Магдалену на мою сторону.

Она уже не чувствовала себя такой подавленной, движения ее становились непринужденнее. Наконец робкая улыбка затеплилась в уголках ее губ, неожиданно озарив лицо прежней красотой и выражением доброты и мягкости.


Говоря по правде, Магдалену никто, кроме меня, не был способен понять. Мать жалела больше Запоточного, чем родную дочь. В отчаянии она обнимала гроб с телом покойного, а когда его предали земле, проливала слезы над свежей могилой, конца не было ее причитаниям. Больше всего она опасалась, как бы Магдалена не бросила лештинскую усадьбу. Она прожужжала дочери все уши и наконец закатила истерику; Малярик при его слабохарактерности никак не мог ее утихомирить, жена осталась глуха ко всем его доводам, советам и уговорам.

Старик послал за Йожкой Грегушем в Вышний Кубин, надеясь, что тот с его здравой мужицкой смекалкой всех образумит. Меня тогда не было, поэтому подробностей не знаю. С тремя своими гнедыми я ждал в корчме, маясь и леденея при мысли, что мою Магдалену склонят к другому решению. Даже в Йожке Грегуше у меня не было никакой уверенности. С самого начала он знал, что Магдалена любит меня, но и его во время сватовства ослепило добро Запоточного. Он сетовал на крутой нрав Яно и осуждал дурные черты его характера, однако ему льстило, что его сестра станет хозяйкой большой усадьбы, а о том, будет ли она по-настоящему счастлива без меня, и не думал.

Я очень изумился, когда Йожка Грегуш вступился за меня, сказав Малярихе:

— Хочу загладить свою вину, исправить ошибку, В тот раз я, верно, ослеп и пособлял вам наперекор Магдалене, нынче же я — за неё, против вас, глаза у меня, наконец, открылись.

Но Магдаленина мать упрямо стояла на своем и ни в какую не соглашалась с нами. Она не желала, чтобы Магдалена вышла за меня замуж, поэтому мы вопреки ее воле обвенчались тайком при двух свидетелях. Теперь, после стольких мытарств, мы навсегда принадлежали друг другу, но мне не хотелось увозить Магдалену к себе, пока она не станет моей женой. Выхода у нас не было, и, каюсь, мы не стали дожидаться, когда истечет срок традиционного траура.

В Лештинах мы оставались недолго — лишь пока приводили в порядок бумаги.

От наследства Магдалена отказалась в пользу сестры своего бывшего мужа, попросив лишь, чтобы двух лучших коней отдали Йожке Грегушу из Вышнего Кубина. Это было единственное ее пожелание. Покончив с делами, мы наконец стали готовиться к отъезду в Турец.

Желая избежать неприятной сцены, которую могла устроить нам на прощание мать Магдалены, мы решили ночью переправиться через перевал с тремя гнедыми, которые давно дожидались нас на конюшне у корчмаря. Утром будем уже на месте.

Попрощались мы только со священником, корчмарем да сестрой Запоточного, с которой договорились, что все необходимые вещи Магдалены она отправит в Турец по железной дороге. Главное — скорее попасть туда самим!

Мы добрались до Вышнего Кубина, оттуда свернули в горы и двинулись на Величну. Из Забрежа в Величну переправились на пароме.

Как я уже говорил, выехали мы ночью, до предела насыщенной хмельной весенней влагой. Земля под копытами нашей гнедой тройки дымилась и вспухала. Звезды были затянуты облаками, которые прильнули к небу, точно младенец к материнской груди. Горы благоухали хвоей и, казалось, уходили вершинами в самое небо.

Поддавшись очарованию тихой ночи, опьяненный близостью Магдалены, я вдруг понял, отчего все преобразилось, едва мы оказались наедине.

То была первая наша ночь. Наша брачная ночь. И, словно чуя это, животные, несшие нас на своих спинах, осторожно обходили камни, чтобы не споткнуться, не нарушить царивший вокруг покой. Я исполнился чувством благодарности к моим гнедым.

Но не только поэтому они были дороги моему сердцу.

Я вез Магдалену к себе домой, она сидела рядом со мною верхом на шедшем посередине коне, и я без опаски мог назвать ее своей женой — и ведь это наши гнедые в чем-то помогли нам! Одной рукой я крепко и уверенно держу поводья, а другой провожу по плечу Магдалены, по ее рукам до кончиков пальцев. Едва касаясь, провел бы я рукой по ногам моей любимой Магдалены, потом — до самых волос. С каким наслаждением коснулся бы ее лба, ее губ, ее глаз. С каким наслаждением убедился бы вновь, что вся она теперь моя.

Но Магдалена после стольких треволнений мирно уснула в моих объятиях, и мне жаль ее будить. Я рад, что она отдыхает, что она нашла во мне утешение после долгих дней и ночей, исполненных страданий.

И я молю об одном: пусть то, что нас соединило, пребудет вовеки.


Перевод И. Инова.

СЕМЕЙНЫЕ ПРЕДАНИЯ

ЮРО ЯНОШИК

Бережно храню я белую шелковую ленту с синим узором в виде маленьких стилизованных листьев. Эту ленту дала мне двоюродная сестра моей матери, тетя Эмилия Мешкова, ближайшая родственница П. О. Гвездослава[16], когда во время второй мировой войны я была эвакуирована в Вышний Кубин и со своим только что родившимся сыном жила в тетином доме. Ленту она дала мне, рассказав, что ее купил нашей праматери Юро Яношик из Терховой. Яношик ходил оравскими долинами до самой Липтовщины. Однажды он устроил для вышнекубинской молодежи гулянье. Со звездного вечера до росистого утра кружил он всех девушек, но охотней всего — красавицу, благонравную панну, нашу будущую праматерь. Всем девушкам-плясуньям купил он по ленте в косу, но самую красивую — прекраснейшей из девушек, нашей праматери. На рассвете молодежь вместе с музыкантами проводила Юро Яношика за Райтову, откуда рукой подать до Липтовщины — путь лежит вдоль подножия Хоча, опушенного густыми еловыми лесами. Когда, поднявшись на бугор, Яношик на прощание пустился в пляс, наша красавица-праматерь раскинула руки, словно крылья, и горделивой белоснежной голубкой полетела, повинуясь его жгучему взору и призыву его доброго великодушного сердца. Яношик принял ее в свои объятия, и ветер в душистой хвое спел им одну из самых прекрасных любовных песен. Вот почему как дорогую реликвию храню я белую шелковую ленту, на которой в знак верности и неиссякающей силы человеческого чувства, что зовется любовью, вытканы синими нитями маленькие листья. Любовь всегда была святыней и надежным оплотом нашего рода, вот почему всегда стойко выносил он все невзгоды.

ЧЕШСКИЙ ТКАЧ

По деревням Оравского края ходили ткать полотно ткачи из Чехии, где это ремесло процветало. В Вышний Кубин из года в год приходил пожилой ткач, искусный мастер. Однажды он прибыл в бричке с брезентовым верхом, в которую была запряжена низкорослая лошадка, и привез молодого парня. Парень поселился в доме, пустовавшем с той поры, как умерли последние его владельцы. Поставил там кросна, и люди стали носить ему пряжу. У него были различные образцы полотна, и каждый заказчик мог выбрать себе по вкусу. Когда принесла пряжу юная, стройная девушка, моя праматерь по отцовской линии, чех-ткач очень долго прикидывал разные полотна к ее груди — какой материал к лицу красивой, привлекательной панне. Люди приметили, что стройная девушка слишком уж часто и подолгу разглядывает образцы — и в серебристом свете месяца и даже в кромешной тьме безлунных ночей. Поползли недобрые слухи об их любви. Тем более нежелательные, что у моей праматери был жених, который догадывался о намерении ткача отбить у него девушку и, женившись, навсегда обосноваться в нашем краю. Он чувствовал себя уязвленным и раздумывал, как бы одержать над соперником верх. Помог роковой случай. Разнеслась молва, будто чешский ткач — опасный бунтовщик, укрывается от закона. Паны из замков вознамерились его схватить, и ткачу пришлось бежать, чтобы скрыться. На прощание он соткал моей праматери роскошное узорчатое полотно на свадебное платье — во всей округе не нашлось бы невесты наряднее. Что и говорить — с болью в смятенном сердце пошла она под венец со своим женихом. У молодых родился мальчик. Не знаю, как оно было на самом деле, — может, всему виной людская зависть да злые языки, — но говорили, будто мальчонка как две капли воды похож на ткача-чеха. Впрочем, уважая девичью честь, говорили: на кого будущая мать случайно заглядится, на того, мол, и похож потом младенец. О, видать, крепко, крепко загляделась моя праматерь на чешского ткача-бунтаря!


Перевод И. Инова.

ФРАНТИШЕК ШВАНТНЕР

ДЕРЕВЕНСКИЙ СВЯЩЕННИК

Выстрел!

Долина приняла его растерянно — она только-только выбралась из-под тяжелой ночной пелены.

Второй!

Третий!

Три пушечных выстрела на рассвете.

Последний отзвук подхватили горы, чтобы измерить им глубины своих пропастей.

Так начиналось то осеннее утро.

Потом на некоторое время воцарилась тишина, словно все, что имело кожу, теплые легкие и неспокойное сердце, ощетинилось, затаило дыхание и прислушалось. Низкие избенки с покосившимися крышами робко жались под старыми грушами. Кое-где белел узенький поясок завалинки, заново выкрашенная рама либо высохший венок из белых бумажных роз в застекленной нише с изображением святого Флориана или божьей матери. Все остальное стояло недвижно, даже пряталось где-то за изгородями средь густых зарослей садов, словно все еще опасалось войти в этот утренний рассвет, хотя было очевидно, что повсюду занимается жизнь.

Под застрехами сушились косицы луковиц и чеснока, концы полотен либо новое сукно; из сараюшек торчали изогнутые лезвия кос, грабли и ворошилы; на задних слепых стенах, как обычно, висели рамы кросен, старые бёрда, порванные решета; на гумне валялись сломанные колеса, ржавые обручи, рассохшиеся кадки, кое-где даже волокуши и плуги; перед конюшнями громоздились кучи свежего навоза — около них не просыхали лужи навозной жижи; возле многих дверей уже стояли пустые ведра. Вероятно, их вынесли женщины, собираясь набрать воды из колодца, который поджидал их посреди села.

Только шагов и голосов не было слышно ни на одном дворе. Люди теснились в темных горницах, пристально вглядывались в холодный рассвет, пробирающийся внутрь, сквозь запотевшие стекла крохотных окон; люди в беспокойстве заламывали руки и напряженно ждали. Все они, без сомнения, расслышали грозное грохотанье, которое нежданно и грубо нарушило их мирное пробуждение и привычные приготовления к трудовому дню.

В этом грохоте звучала угроза. У многих от недоброго предчувствия екнуло сердце. Мысли стремительно вырвались из клубка привычных представлений и теперь не могли отыскать более или менее надежной точки опоры. В конце любого, сколь угодно смелого их взлета повисал один-единственный и, к удивлению, на сей раз у всех одинаковый вопрос: что дальше? Ответа ждать было неоткуда. Горы только-только отзвучали. Небосклон над застывшими их вершинами заливало молочным светом: на восточной стороне, где долина расширялась, — ярче, на противоположной, затененной бесконечными горными грядами, — бледнее.

Но кухарке священника уже было невмочь таить свой страх под тесной кофточкой. Отказываться дальше от более решительных действий было выше ее сил не только потому, что ее пылкому темпераменту время от времени необходимо было излиться, но, главное, потому, что от волнения у нее распирало грудь и вылезали из орбит глаза. Она уж и так столько времени сдерживалась, просидев на кухне одна, покойно и глубоко сложив на коленях руки, как и подобает кухарке; душой и телом предавшись воле божьей, она чутко, будто мышь в норке, ловила подозрительные шорохи, шелестевшие в знакомых и незнакомых углах дома под надежной охраной мощных старых стен и широкой, на крепкие дубовые переплеты положенной крыши. Эти шорохи чем далее, тем более нарушали беспредельность и глубину ночного покоя. Кухарке стало душно в этом тесном помещении, явно не предназначенном ни для отдохновения, ни для переживаний.

Пересчитав выстрелы на пальцах и наглядно убедившись, что не ошиблась, кухарка выскочила из кухни и, хотя подъем по витой лестнице на второй этаж, где задержался пан священник, был для нее довольно труден, почти бегом вскарабкалась наверх, не замечая того, что старые деревянные ступеньки опасно прогибаются и дрожат. Поднявшись и едва переведя дух, кухарка помчалась дальше, словно головокружения были неведомы ей. Она забыла даже прикрыть рукой вырез у жакетки, как делала всегда, собираясь предстать пред их малостью паном проповедником. Она, казалось, растеряла всякий разум, что шевелился в ее голове всякий раз первого числа, когда ей приходилось доставать из кошелька пять шестаков для бедного приходского ученика. Своей широкой юбкой она словно раздвинула затхлый, пропахший плесенью воздух; локтями стерла пыль со стен, будто ей не хватало свободного пространства; пыхтя из последних сил, которые все-таки дремали в ней, добралась наконец до самого предела узкого и темного коридора и без стука ввалилась в комнату.

Там, в углу, на верхней доске молитвенной скамейки, в медном светильнике покойно мерцала свеча. По-видимому, она горела довольно давно, — растопившийся воск уже залил всю подставку. Светлое пламя подсвечивало снизу бессильно вытянутые ноги, изогнутые бока и запавший живот распятого, висевшего прямо над молитвенной скамейкой, нижнюю часть рамы и роговой футляр удлиненных настенных часов с застекленной дверцей, за которой время от времени мелькал, равномерно раскачиваясь, блестящий диск маятника; сверху свет падал на лысину старика, голова которого покоилась на раскрытой книге, — на спутанные пряди редких волос за ушами, на локти подложенных под голову рук, на предплечья и плечи.

Это был священник.

Побежденный во время молитвы усталостью, он уснул.

Стоило кухарке резко растворить двери, как пламя свечи заволновалось. Сияние в углу стало ярче. Оно метнулось было вверх по стенам к самому потолку. Потом, однако, опало. Между предметами обстановки и образами на стене возникло беспокойное волнение, как будто вся комната пришла в движение.

Священник обернулся.

Теперь стало видно его лицо: чистый лоб, прорезанный посредине глубокой морщиной; широкие густые брови, массивный, с большими ноздрями нос, несколько опавшие, ввалившиеся щеки, круги под глазами, где пергаментная, местами уже густо усеянная темными прожилками кожа висела мешками. Священник поморгал, как человек, внезапно разбуженный и еще не привыкший к резкому свету. Но, распознав в слабом отблеске всколыхнувшейся свечи кухарку, уловив ее прерывистое, выдававшее беспокойство дыхание, тотчас стряхнул сон и спросил глубоким голосом:

— Что такое?

И кухарка, хотя с языка у нее готова была сорваться целая иеремиада жалоб и причитаний, надлежащим образом сдобренная слезами, справилась со своими трясущимися губами и с усилием выдавила одно-единственное слово:

— Стреляют!

Священник встрепенулся.

— Сколько раз?

— Три!

— Ты хорошо расслышала?

— Да.

Священник резко встал, явно обеспокоенный известием. Фигура его угрожающе поднялась чуть ли не до потолка, почти закрыла озаренный свечой угол, и тут же на стене еще более грозно разрослась его темная тень.

Право, священник мог не стыдиться своей фигуры. По крайней мере в жизни своей он еще не встречал человека, на которого вынужден был бы смотреть снизу вверх. Уже одного этого было достаточно, чтобы внушить уважение прихожанам. Даже самый отчаянный и строптивый грешник покорно склонял голову, стоило священнику взглянуть на него, хотя взгляд его никогда не выражал гнева. И теперь священник либо как-то по-особому ощутил размеры своего тела, либо нечто странное, независимое от него, разрослось в нем. Грудь расширялась, голова кружилась, словно не стало сил с такой огромной выси посмотреть вниз. Было ли это следствием необычайного беспокойства или настолько завладел душой страх, терзавший даже его сердце? Трудно сказать. Страху еще ни разу не удавалось одолеть его.

Священник широко развел было руками, словно желая возразить кому-то, но вдруг передумал, заложил руки за спину и, крепко сцепив пальцы, решил пройтись по избе, как поступал всякий раз, когда что-то волновало его. Однако, сделав всего лишь два робких, неслышных шага по кабаньей шкуре, раскинутой на полу у кровати, тут же остановился, поняв, что сейчас не стоит обнаруживать свое волнение.

Перед ним стояла кухарка. В сущности это была слабая женщина, хотя этого никто не рискнул бы утверждать, на глаз прикинув ее объемы и вес. С того момента, когда судьба свела их, в ее мутном взоре постоянно таилась бездна беспричинного страха за него. Когда священник уходил на службу, она опасалась, как бы он где-нибудь не поскользнулся. Стоило ему усесться в повозку, она наказывала кучеру, чтоб тот не позабыл, спускаясь вниз по берегу, придержать коней. Когда священник поднимался на амвон, она бледнела и закрывала глаза, чтобы не видеть, как под ним обломятся ветхие ступеньки. Тщетно он при всяком удобном случае уверял ее в своем несокрушимом здоровье, неизменно добром расположении духа и неслабеющей жизненной силе. Опасаясь за него, часто против его воли, она шила и покупала ему только теплое белье, в бульоны вливала капли, укрепляющие сердце, раздобыла и заставила носить войлочный пояс, чтоб он не простудил почки. Если в комнатах наверху что-то хлопало или шуршало, она пугалась и, сама не своя, прибегала удостовериться, не свалился ли достойный пан священник со стула или с постели. А если раз в году, обычно после поста, на масленицу, попадался ему в пище кусочек мяса чуть пожестче, недостаточно выдержанный в соусе с хреном и потому вызывавший слабые колики, то она поднимала на ноги всю деревню, в полночь и за полночь рассылая во все стороны «послов» за лекарями, и сама сутками простаивала у его изголовья, судорожно тиская в кулаке платочек с черной каймой, готовая тотчас зажать себе рот, чтобы хоть как-нибудь сдержать горестные всхлипы, если вдруг из груди священника вырывался слабый стон, хотя более рассудительные деревенские бабки уверяли ее, что, значит, здоровье его идет на поправку.

Родная мать — и та не могла бы более сочувствовать ему и заботиться о нем. Поэтому священник не мог допустить, чтобы его поведение сейчас напугало ее. И без того в последние дни было много такого, что сокрушало ее слабое сердце. Поэтому он подавил свой порыв. Расправив хмуро сдвинутые брови, прикрыл веки и спокойным голосом спросил, пришел ли пономарь.

Кухарка не разгадала его притворства, и ей на самом деле полегчало, лишь только она увидела, что даже в такую тревожную минуту, когда в деревне все помирают от ужаса, пан священник сохраняет присутствие духа. Вот глядите — думает о будничных делах, словно ничего и не произошло, словно на дворе — обычный день. Спрашивает про пономаря, потому что близится час, когда нужно звонить к заутрене. Без сомнения, он уповает на господа нашего милостивого Иисуса Христа, который и в этакую пору бережет и охраняет свою паству. Поэтому она, с облегчением вздохнув, ответила — нет, мол, пономарь еще не явился.

— Пора бы уже, видно, где-то замешкался, — невозмутимо продолжал священник.

И кухарка с готовностью вызвалась пойти за пономарем. По крайней мере можно будет заглянуть в деревню, разузнать новости. В доме священника теперь из каждого угла веет такой тоской!

— Пожалуй, так будет лучше всего, — не раздумывая долго, согласился священник. Но оставшись в одиночестве, со вздохом признался себе: вот, докатилось и до нас — и стремительно подошел к окну.

На улице уже рассвело. Даже сквозь мутный налет росы, которая, сгущаясь, мелкими каплями стекала по стеклу на мокрые рамы, довольно явственно просачивалось осеннее утро. Под окнами дома раскинулся запущенный сад, где было много деревьев, кустов крыжовника, смородины, сирени, а дальше виднелись заборы соседних садов, за ними — опустевшие тихие поля, резко взбегающие от низин вверх, к синеватым горам. Небосвод над ними приметно оживал. Подсвеченное по краям горизонта небо было чистым и высоким, оно словно приготовилось освободить путь солнцу. Судя по всему, день обещал быть очень хорошим.

Священник нервно сжимал пальцы. Пожалуй, он несколько припозднился. Он хотел быть в горах раньше. И сделал все, чтоб не заснуть. Когда его одолела дремота, он зажег на молитвенной скамеечке свечу, раскрыл книгу и начал молиться. Иной раз ему удавалось таким образом преодолеть тягчайшие мгновения. Но сегодня усталь победила волю. Он даже не заметил, как уронил голову на книгу.

В этом, правда, не было ничего удивительного. На склоне лет некоторые задачи уже не под силу человеческому организму, никакие меры предосторожности не могут ему помочь. Тело ускользает из-под контроля сознания и ведет себя как самостоятельная, неуправляемая сущность; довольно уже служить душе, довольно напряжения.

Священник проложил свою жизненную борозду. Тридцать лет расчищал он пашню, унавоживал виноградники господни в этом забытом всеми углу, откуда любой паломник стремится выбраться, коли не хочет, чтоб его кости обглодали лисы. Он пришел сюда молодым капелланом в черной блестящей сутане, которую приобрел на последние гроши, оставшиеся от наследства, и с новым, переплетенным в кожу требником — подарком епископа, полученным при посвящении. Нынче уже никто не угадал бы, какого цвета была прежде сутана и не взялся бы подсчитать листы требника. Он сам едва ли припомнил бы ту минуту, когда впервые с трепетом и восторгом новичка вступил на деревенскую ниву и впервые встретил растерянные взгляды своих прихожан. Это в самом деле было очень давно. С той поры в памяти его столпилось множество впечатлений. За новыми, светлыми, еще свежими скрывались более давние, померкшие и повыветрившиеся; забившись в самую глубь души, они распадались, ибо время летело стремительно. Дни просачивались из-за гор, земля плодоносила и отдыхала, небосвод то голубел, то покрывался тучами, и, послушно этому закону, цвели и темнели луга. Чудесные мгновенья сменялись грозными бурями, люди то пели песни, то грустили; после гроз над долиной всегда красовались яркие радуги. Край, раскинувшийся за окном, много раз менялся; вместе с ним менялись люди, и часто — благодаря влиянию нового проповедника.

Перво-наперво он похоронил старого священника, который следил за каждым его шагом и потчевал одной лишь гнилой капустой; потом изгнал из прихода дьявола в образе человеческом — кухарку, которая возомнила, будто новый священник, так же как и прежний, должен быть у нее в подчинении, и всякий раз, пока она на кухне топочет ногами или швыряет об цементный пол тарелки, отсиживаться в укрытии, спасая свою голову и хребтину. Он привел новую кухарку — это была душа робкая, скромная и непритязательная, как овечка.

Он отучил людей жевать табак и хлестать вонючий спирт, выстроил школу, подновил церковь, потом вверху на перевале, где какой-то бедолага по собственной воле лишил себя жизни, воздвиг огромный железный крест. Из года в год следил он за исполнением обетов, данных верующими; много новых поколений, родившихся на этом свете, осенил крестным знамением; многих, как положено, приуготовил и проводил в мир иной. На все это требовались мужество и силы. Вполне естественно, что силы иногда изменяли ему, вот как сейчас; на веки и члены наваливалась тяжкая усталость, которую он часто уже не мог преодолеть.

Но сегодня у него была еще одна причина чувствовать себя разбитым. Со вчерашнего утра вверх по дороге, ведущей из лощины, густо повалили солдаты. Для селения это было невиданное событие. Никто из жителей не помнил даже, чтобы в их края когда-нибудь забредал одетый по всей форме солдат. Селение жило своей замкнутой жизнью. Тот, другой мир, более просторный и бурный, где владычествовали могущественные господа, императоры, папы, где совершались грандиозные перемены, перевороты, революции и войны, находился слишком далеко. Достоверные сведения о нем обитатели бревенчатых избенок черпали лишь из календарей, которые пан священник рассылал всегда после праздника трех королей. Чужак редко заворачивал ошибкою в эту сторону, а о всамделишных солдатах в мундирах рассказывали с неизбежной долей ухарства одни молодцы-усачи, которым довелось служить в Вене еще во времена императора.

А тут — солдаты повалили целыми толпами, да еще при полной амуниции. Повозки, лошади, удивительное оружие, походные кухни, маленькие и большие автомашины загромоздили дорогу, набились во дворы и переулки, — настоящие солдаты в гимнастерках, обмотках, с широкими ремнями и полотняными мешками на боку; чужие парни, изнемогшие от долгого пути, небритые и немытые, заняли завалинки, уронили тяжелые пылающие головы на колени и выцветшими глазами, нахохлившись, смотрели на дорогу; кое-кто еще суетился у повозок, покрикивая на беспокойных, взмыленных животных, растаскивал кладь и деревянные рундуки, будто набитые железом.

Крестьяне всполошились. Разбежались по дворам, время от времени поглядывая из-за изгородей на этот бурный поток людей и животных, что столь неожиданно и с таким грохотом обрушился на их улицы. Лица у всех были хмуры и озабоченны более, чем обычно. Прежняя одежка, в которой они выросли и в которой — в жару и в мороз — хорошо себя чувствовали, теперь становилась им слишком тесна. Они думали о своих домишках, скотине в хлеву, о новом ларе в чулане, который только недавно наполнили отрубями и кормом, о жене, детях и еще о разных разностях, необходимых и лишних, думали о минувших днях и ночах, которые они провели здесь, в кругу близких, друзей и недругов, в радости и страданиях, но главным образом — в труде и покое, и томились от страха, что всему этому теперь приходит конец.

Слухи ходили самые неутешительные. Войска будто бы остаются тут. В школе размещается командование. По деревьям тянут провода. На откосах устанавливают пушки. На подступах к деревне и вокруг нее маскируют пулеметы. Стрельба поднимется наверняка, поскольку отряды хотят удержаться на этих склонах и перекрыть подходы к перевалу. Снизу, наверное, движутся немцы. Начнут хватать, насильничать, вешать и жечь. От этих разговоров у крестьян начинали дрожать поджилки.

Священник сначала мужественно отвергал эти слухи. Он знал о страшной войне, которая снова вспыхнула во всех частях света. Знал и о том, что в их краю взбунтовались какие-то люди, что они издают все новые и новые воззвания, вербуют парней, чтоб занять и удержать за собой горные районы. Конечно, это была дерзость — подняться против врага, многократно превосходившего их силой, — против немецкой армии. Бунтовать против существующего порядка — и в такой момент, когда поступали известия о приближающейся линии фронта и от всех требовалось безусловное повиновение?!

Немыслимо было представить себе, что такого рода действия останутся без последствий. Повстанцы могли продержаться до тех пор, пока в неприятельском лагере царил переполох. А потом неизбежно должна была наступить расплата. Большой и могущественный не потерпит, чтобы менее сильный и маленький расстраивал его планы. Он не станет колебаться и выбирать средства, чтобы восстановить покорность и порядок. Священника не удивило бы такое разрешение спора. Он, скорее из любопытства, остановился тогда в дверях и наблюдал за приготовлениями солдат, а кухарка пересказывала ему, что творится в деревне. Он сразу все понял. Пришедшие к ним повстанцы были обречены. Лица у них были помятые; одежда, снаряжение — плохие, в движениях ощущалась усталость, а иногда — раздражение. Они перемещали с места на место лошадей и повозки, не зная, где найти более надежное укрытие. Отряд ежеминутно перестраивался. Тропинка была узка, дома и изгороди мешали, всюду царил полный беспорядок. Кто-то неистово вопил, кляня все на свете и чуть не падая от усталости; другие сидели сложа руки у заборов и отсутствующим взглядом наблюдали за бессмысленной суматохой.

«Ах, как жаль их молодые жизни», — подумал священник. И это, пожалуй, было главное, что он хотел выразить. Повернувшись, он набросил на плечи ветхую одежонку, велел принести из чулана шапку на войлочной подкладке, вышел через заднюю дверь и спокойно отправился на пасеку. В тот же день ему необходимо было укрыть на зиму еще несколько ульев. Работы было много, и она требовала полной сосредоточенности.

Он совсем забыл о солдатах. Его это не касалось. Война, которая бушевала на свете уже пятый год, мятеж, вспыхнувший теперь, в непосредственной от них близости, не возмущали, не затрагивали его мира. Конечно, война — ужасное зло. От нее страдают миллионы ни в чем не повинных людей. Разумеется, она нанесла большой ущерб и вере, и нравам, но она велась сторонами, к которым он не имел ни малейшего отношения. Он в самом деле был глубоко убежден, что все разрешится помимо него и без его участия. Он служил богу и помогал верующим, которых препоручила ему церковь. Исполняя эту миссию, он шел чистыми путями. А если перед ним возникали препятствия, он устранял их сам. Почему же теперь он должен вмешиваться в споры, которые его не касаются? Слава богу, он уже не мальчик! У него за плечами порядочно добрых дел, опыта, да-да-да, прожита целая жизнь. В его жилах течет не бледная кровь, а мозг дан отнюдь не для бесплодных мыслей. Все в нем завершено, обдумано, надежно, стойко. Ни приливы, ни бури не в состоянии потрясти основ его жизни. Он сильный, крупный человек, у него крепкое, закаленное сердце.

Однако после ужина, когда он наслаждался дымком черешневой трубки и готовился удалиться в свою опочивальню, чтобы самозабвенной молитвой завершить еще один день, это стальное сердце дрогнуло.

В кухню вошли несколько прихожан. По тому, как они входили в двери, учтиво стаскивали шапки, неторопливо наклоняли головы и обступали его со всех сторон, он почувствовал, что они чем-то необычайно взволнованы. Лица у всех были измученные, в глазах блестел лихорадочный огонь. Заговорили все разом. Начальник воинского подразделения приказал до утра выселить всю деревню. Дескать, тут начнутся бои, и оставаться нельзя! Но они на это не согласны. Куда им деваться в такую пору? Что станется с домами, добром? Все погибнет. Ведь гвоздя не найдешь, воротившись. Но все их попытки убедить начальника пошли прахом. Он даже слушать их не желает. У него, мол, приказ. Вот если бы к начальнику пошел пан священник, может, того удалось бы уломать. За тем и пришли.

Явились к священнику мужики разумные, серьезные, все крепкие, хорошие хозяева: Томаш Кияничка, неизменный староста, приземистый, спокойный, решительный и в словах и в поступках. Рослый Флориан Бертин, почтенный вдовец, за ним усатый кузнечных дел мастер, бывалый человек и умница, ни единого слова не пропустит мимо ушей без того, чтобы все основательно не взвесить, и зажиточный Американец, — этот скоро выдает дочь за лекаря. Священник хорошо знал всех. Они выросли здесь, в деревне, у него на глазах. Он помнил их озорниками-мальчишками. Сколько раз посылал пономаря отстегать их плеткой, когда они загоняли голубей на звонницу либо камнями сбивали яблоки за пчельником. Уже в ту пору они верховодили — как в хорошем, так и в дурном. Позже он помогал им устроить семью, крестил и отпевал их детей, освящал жилище, кропил конюшни, на пасху, как правило, уравнивал добрыми делами грехи их, давал отпущения, часто даже просто встречался с ними и на улице, и в поле, либо здесь, на кухне, потому что они нуждались в его советах, а он — в их доверии.

Что ж, ему не пришлось долго качать головой, раздумывая, в чем у них загвоздка. Он знал, как глубоко вросли они корнями в землю, которую вспахивают из года в год, как крепко привязаны к домам, где живут, и какое кровное родство возникает между ними и предметами, которыми они пользуются. Все, что лежало вокруг них, обретало значение и цену уже тем, что становилось их собственностью, эта собственность создавала их самих.Здесь ничто нельзя было представлять в отдельности. Сами по себе, отдельно, они потерялись бы в мире. Все они — вполне обыкновенные люди! Разумеется, кто-нибудь мог быть более основательным — вроде, например, старосты Киянички, более сильным — как Флориан Бертин, более умным — вроде кузнеца, или более богатым — как Американец.

Однако только когда к ним причислялась вся их собственность — жена, дети, дом, поле, когда обнаруживался круг жизненных обязанностей, которые они исполняли, — только тогда они приобретали уважение, достоинство и вес.

И точно так же их дома, поля, луга были совершенно обыкновенными. Одни лучше, другие — похуже. Они не привлекали к себе внимания. Но когда говорилось, что это старостин дом, Бертино поле, любой останавливался, оглядывал дом и поле и, может, отмечал про себя, что это крепкий дом и богатое поле. И так происходило со всяким, кто родился и жил в деревне. Вещи делали человека. Тяжелый топор, которым крестьянин корчевал пни, давал ему отвагу, грубые колья, зазубренный плуг, которым он перепахивал поля на каменистых отрогах, и узкие, сбитые косы, которыми он выкашивал темные мшистые бугры, воспитывали терпеливость. Но все это лишь до тех пор, пока он мог считать их своими, пока использовал их и составлял с ними одно целое, скрепленное узами труда. Но как только что-нибудь их разлучало, либо крестьянин избавлялся от них по собственной воле — он становился слабым, никчемным и потерянным. Священник и сам ощущал в себе эту неизъяснимую связь и поэтому понял ходатаев и не заставил их долго объяснять, чего от него ждут. Отказавшись от приятных минут вечернего отдыха, от наслаждения горьковатым вкусом черешневой трубки, не вняв настоятельным советам хлопотливой кухарки, он быстро оделся и решительно шагнул вместе с мужиками в промозглую тьму.

Командир принял его. Это был довольно молодой человек, не старше тридцати лет, в чине поручика. Он сидел за столом в расстегнутом мундире и красным карандашом что-то отмечал на карте, разложенной возле лампы. Время от времени он отрывался от работы, брал дешевую папиросу и долго, с наслаждением, откинув голову и прикрыв веки, затягивался. Папиросу он держал двумя пальцами. Когда он подносил ее ко рту или стряхивал пепел в пепельницу, было видно, как дрожат его длинные, изящно изогнутые пальцы. Вообще он производил впечатление человека тонкого и чувствительного.

В первый момент священник даже не поверил, что на такого молодого человека могла быть возложена столь высокая ответственность. Потом прикинул и подумал, что с ним удастся договориться. Старый священник привык к послушанию молодых людей. Он, взрастивший уже не одно поколение, обретший уверенность в непрестанном преодолении внешних и внутренних противостояний, имел на это полное право.

Но на сей раз он ошибся. Поручик слушал его внимательно. Однако не обнаруживал ни тени подобострастия. Взгляд его был непреклонен на удивленье. По этому взгляду угадывалась твердость духа и зрелость мысли. И хотя поручик был истомлен, встревожен, хотя тело его сгибалось под бременем усталости, он сосредоточенно обдумывал сказанное. По-прежнему неподвижно сидя за столом, ни разу не выказал желания его перебить. В зрачках его не промелькнуло ни тени неудовольствия. Он терпеливо ждал, когда посетитель выскажет свою просьбу. Но как только проситель умолк, он твердо и безусловно, как о деле давно решенном, объявил, что не может отменить приказа.

Священник вынужден был стать настойчивее. Он упомянул о депутации крестьян. Рассказал, как тяжко им живется, как много для них значит любая щепочка, поднятая на дороге и принесенная домой, как связана их жизнь с теми местами, где они родились, как прилепились они душой к каждому предмету, годному к употреблению, и какое для них лихо все это бросить на произвол судьбы. Он говорил о трудностях, связанных с переселением. Куда им теперь, осенью, деться — ведь надо устроить не только мужчин, но и женщин, малых детей и стариков, а что станет с больными, прикованными к постели?..

Но ходатай ничего не достиг.

Тогда он разгорячился. Упорное сопротивление этого долговязого юнца он расценил как дерзость. Священник почувствовал, как горячая кровь прилила к сердцу и каким затрудненным стало дыхание. Он не привык принимать во внимание возражения и сдерживать себя, если был убежден в справедливости своего негодования. Он откровенно усомнился, располагает ли господин начальник властью посягать на права гражданского населения, даже если это диктуется интересами военной стратегии. «Здешние обитатели живы только своим мирным трудом, — подчеркнул он. — Им никто ничего не давал, а потому не может ничего и требовать. А если разгорелись споры, которые должны разрешаться с помощью оружия, пусть их решают зачинщики. Крестьяне не желали войны. Они всего лишь простые, обыкновенные труженики и лесорубы, разбираются в плугах, топорах, но не в оружии. И пусть войну ведут солдаты, они этому обучены. А крестьян оставьте в покое».

Возможно, что в смелости своей священник зашел слишком далеко. Но он уже не в силах был укротить свой темперамент. Его всегда заносило, когда он натыкался на острие сопротивления. А теперь еще раздражали и распаляли манеры обращения противника. Отчего это он не менял своей неподвижной позы? Откуда в этом слабом теле столько уверенности и отваги? Притворство это или поручик хочет подчеркнуть свое превосходство? В любом случае подобное поведение казалось священнику невоспитанностью. И он не намерен был спускать этого молокососу.

Поручик сохранял хладнокровие. Он все еще сидел неподвижно, положив руки на стол. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Даже про папиросу в пепельнице забыл. Без сомнения, он обдумывал то, что пытался ему внушить посетитель. Наверняка о священниках поручик был не лучшего мнения. Он считал, что они стоят где-то у обочины дороги и пытаются удержать поток, проносящийся мимо. Они проповедовали учение, живительные соки которого давно иссякли. Только профаны готовы были верить всему, что осенено тенью сутаны. У поручика были все основания думать именно так.

И вдруг едкая усмешка исказила черты молодого человека, его словно залила изнутри внезапно нахлынувшая волна издевки; он высоко поднял брови и спросил, неужели священник даже не симпатизирует им?

Что священник мог ответить? Не в его привычках было извиваться, как уж под обвалившейся скалой. Он предпочитал прямые пути и не юлил, как бы ни наступала противная сторона. Избранная им тактика всегда оправдывала себя. В бою проигрывает тот, кто первым усомнится в успехе. И сегодня он решил держаться испытанной тактики, поверить своему опыту. Отчего бы ему капитулировать перед солдатом? Да, он им не симпатизировал. Как священник мог симпатизировать бунтарям, пришедшим разрушать порядок и затевать раздоры? Политика не увлекала его. Он знал, что дело это — грязное, что политика совращает людей с пути истинного. Он не признавал священников, вмешивавшихся в политические дрязги. Он был информирован о событиях, совершавшихся в мире, настолько, чтобы составить о них собственное мнение. Газеты, что ни день, приносили новые известия о войне. Воздух время от времени сотрясал гул смертоносных машин. И горы улавливали — иногда более сильные, иногда послабее — отзвуки отдаленных залпов. Два непримиримых врага, не находивших способа полюбовно решать свои несогласия, поднялись друг на друга. Понадобилось распахнуть ворота казарм, погнать солдат на фронт, выкатить пушки, вырыть траншеи и убивать людей. Понадобилось распалить самые низменные инстинкты, чтобы они впились друг другу в глотку, как лютые звери.

Известная история. В минувшей войне люди воевали за то же самое, да собственно, за то же самое воюют они с тех пор, как человечество обосновалось на планете. Всегда отыскивался такой, кто был на дюйм выше прочих, и такой, кто эту исключительность не желал ему простить.

Извечно существовали пророки и военачальники, которые желали быть услышаны всеми народами, и всегда находились такие люди, которые замыкали слух пред их недостойными голосами. Напряжение мысли должно было найти какой-то выход, и так возникал повод для поджогов и убийств. Естественно, каждый победитель проверяет свою правоту еще тогда, когда держит в руках окровавленное оружие. Так и теперь. Могущественный мечтает быть еще могущественнее, а богатый — еще богаче. Люди вечно будут страдать из-за своей слабости и в конце концов из-за нее погибнут. Возможно, в том и состоял умысел божий, когда он передавал людям венец творения. Одно несомненно: жителей наших мест не касаются раздоры, поделившие мир на две враждующие стороны. У нас очень скромные требования, поскольку в сущности мы — покорные христиане. Наш человек хочет работать, быть хозяином бревенчатой хаты, иметь жену, детей, нескольких приятелей, с которыми можно потолковать в свободное время, он удовлетворяется скудным полем, а если понадобится — затянет потуже ремень. У него нет и в мыслях выделиться, стать влиятельным, богатым, распоряжаться себе подобными и управлять миром. Эту миссию он добровольно уступает тем, кого на то сподобил господь. Стало быть, напрасно и вредно разрушать мирную идиллию их жизни, втягивать их в чужие споры, заставлять крестьянина, слабого и безоружного, сопротивляться большей силе и создавать здесь, в тылу, свои порядки. При всей своей доверчивости и сирости они только ухудшат свое положение.

Естественно, молодой человек не мог разделять его взглядов. Он был идеалистом, как всякий юнец, еще не успевший настолько ожесточиться, чтобы крепко стоять на ногах; в его слабой груди еще не накопилось достаточно мужества, чтоб освободиться от влияния книжных истин, которые еще на школьной скамье вдолбили в его податливый мозг косные учителя. Молодой поручик пылко возразил, что бывают обстоятельства, когда затрагиваются интересы не только великих мира сего. Когда под угрозу поставлены самые насущные условия существования, сама гуманность, когда кое-кто своевольно решается унизить человеческое достоинство, когда людей заставляют отказаться от тех прав, которые были добыты веками неустанных муравьиных усилий, а ведь именно эти права возвышают человека над животными, а посему долг каждого, у кого еще есть силы и кто хочет дышать воздухом свободы, — сопротивляться врагу. Неважно, большой это народ или маленький, стоит он на передовой позиции или живет здесь, в глубоком тылу. Общее дело обязывает всех к решительным действиям.

Поручик говорил убедительно. Не приходилось искать в его речах задних мыслей или уличать в мошенничестве. Но только в каких заоблачных высях витал этот дух и как далеко под собой оставлял он реальную землю, липкую, вязкую, гнилью отдающую грязь, в которой людям суждено влачить свое существование!

Нет, священник не мог удержаться, он рассмеялся ему в лицо. Да кто они, эти повстанцы? Что-то он с ними незнаком. Двадцатилетние шалопаи, которым не терпится дорасти отцам до подбородка и безнаказанно потрясать высоко поднятыми кулаками?! Им не терпится повесить на плечо ружье, чтобы сыграть во взаправдашних казаков-разбойников; да, разумеется, это всего-навсего кучка смутьянов, а уж они-то всегда найдутся на свете, ибо нет такого порядка, который в состоянии обеспечить каждому человеку определенное место и равный ломоть хлеба. А кроме того, какой же смысл в том, что ничтожный жучок, забравшись под колесо, перевернется на спину и строптиво начнет сучить ножками? Когда телега двинется, колесо раздавит его непременно. Схожая судьба постигнет и зеленых юнцов, что восстали против необоримых сил, которые нынче движут миром. Наш народ не столь крепок и закален, чтобы решать эпохальные проблемы. Малым сим приличествует скромность. Им куда полезнее жить под сенью владык. Требовать от них непосильного напряжения — значит толкать их на самоубийство. Нет, он не может согласиться с повстанцами, даже если бы разделял все эти незрелые, напыщенные измышления горячих голов. По призванию и сану своему он должен воспрепятствовать всему, что искажает установленный и привычный порядок. Людям не дано права разрушать мир! Таким правом располагает разве что господь бог. Он этот мир сотворил, он один и может вмешиваться в его порядки. Длань господня простерта над нами и ведет нас к преуспеянию. Лишь на господа можно полагаться с доверием. А все, что творится своевольно, какими бы нуждами людскими это ни вызывалось — один только грех и святотатство. Таково его глубочайшее убеждение.

Тут поручик взвился на дыбы, как жеребец, ощутивший в паху грубую руку конюха. Утратив все свое спокойствие, он, словно разъяренный волчонок, изготовился вцепиться священнику в горло. Ироническая усмешка, до сих пор освещавшая его лицо, исчезла, он позеленел и вскочил так резко, что фарфоровый абажур в медной оправе подозрительно звякнул. Наверняка в первый момент он был недалек от жестокой мысли — расправиться с этим посетителем. Нелегко было ему обуздать свой пылкий темперамент, когда сжалось сердце, искривились губы, а к горлу подкатил комок. Трудно было устоять неподвижно на тонких, задрожавших ногах, выпрямить гибкий, перетянутый ремнем стан, трудно было не вздернуть плечи, не замахнуться, когда ни один нерв, ни одна жилка не подчинялись приказам перенапряженной воли. Он ударил кулаком по столу и сквозь зубы процедил какое-то невразумительное ругательство. Но в следующее же мгновение устыдился своей резкости. Может быть, его строго воспитывали дома, где любое проявление необузданной страсти считалось малодушием. По лицу его пробежали холодные тени, он сжал кулаки и принялся беспокойно расхаживать от стола к дверям. Однако это расстояние было слишком коротким, чтобы излить гнев, который кипел в его душе. Еще долго он сжимал зубы, метал грозные взгляды, хрустел суставами. Прошло довольно много времени, прежде чем поручик усмирил себя настолько, что стал дышать ровно. А потом, не прекращая ходьбы и не поднимая глаз, сказал:

— Хорошо, нам нет расчета брать вас под защиту, как, наверное, полагают ваши прихожане. Еще сегодняшней ночью, как только прозвучат три пушечных выстрела, мы отойдем за деревню. Кто хочет, может идти с нами. Остальные пусть поджидают своих благодетелей…

На этом разговор был окончен.

Молоденький поручик снова подсел к столу, взял с пепельницы догоравшую папиросу и принялся исследовать развернутую карту. Священник секунду глядел на него, надеясь сказать еще что-нибудь в знак примирения, но, почувствовав, что вряд ли достигнет желаемого, повернулся к выходу.

Придя домой, он затворился в комнате на втором этаже и обдумал все еще раз. Пока он шел между хижин, переступая через короткие отсветы огней, которые, струясь из окон, бросались ему под ноги, он чувствовал удовлетворение, ибо все еще находился под непосредственным впечатлением одержанной победы. Его радовало, что он одолел своего противника, не уронил авторитета даже перед солдатской униформой. Сохранил в безопасности паству, вверенную его заботам. Мужчины, женщины, детишки и подростки могут спать спокойно. Эта ночь будет такой же наградой им за дневные хлопоты, как и вчерашняя. Все они: Кияничка, Бертин, кузнец и Американец — встанут завтра утром здоровые, свежие и разойдутся по своим делам. Один — удобрять навозом картофельное поле, другой — выкладывать погреб в саду, а остальные — возить дрова. Может, где-нибудь на мосту они повстречаются, скрутят вместе цигарку и потолкуют о том, как устроили на зиму пчел. Об опасности, которая им грозила вчера, никто и не вспомянет. Изо всех труб поднимется белесый дым, потянется длинной сплошной пеленой над всей деревней. Ни пронзительный звон кузнечной наковальни, ни протяжный визг льнотрепалок не успеют развеять его до самого вечера. Листья явора увидят и эту осень; окинувшись крикливыми, красными и желтыми красками, они снова свернутся и посинеют в ноябрьскую изморозь, как и в прошлые осени.

Но дома, вероятно, под влиянием теплого, слабым светом свечи колеблемого сумрака, которым упорно дышали на него округлившиеся углы, от мягкого блеска безмолвных предметов, от мягкого тона образов, миниатюрных изображений святых и пророков, радость победы несколько потускнела.

Он признался себе, что, пожалуй, поручик был кое в чем и прав. Не всегда человек может положиться на бога. Не должен человек ждать, пока бог распутает все его хитрости и исправит все, что испортили в мироздании люди. Для чего-то все-таки даны человеку голова, сердце, душа! Может он самостоятельно отличить добрые дела от дурных?! И потом, если некое насилие вершится ради добра — оно должно способствовать божьему промыслу.

Да, победа оказалась не столь полной, как думалось вначале. Пусть даже он вынудил поручика отменить приказ о выселении и отвести отряд за деревню, в Зеленый Кут, чтоб оттуда защищать подходы к перевалу. Но чего он добился? В деревню войдут другие солдаты и начнут палить в этих, так или иначе, бой развяжется на их улицах. И так и эдак, имущество и жизнь людей подвергнутся опасности.

Голова его внезапно поникла под наплывом дурных предчувствий. Напрасно он хлопотал, напрасно волновался, напрасно обидел молоденького идеалиста. Реальность суровее, чем он предполагал. Сон, который в эту ночь сойдет на людей, будет лишь дурманом. Рано поутру три выстрела из пушек возвестят о приходе самой страшной беды, какой деревне еще не доводилось переживать. Люди, пробудившись, очутятся в аду.

Что делать?

Вопрос повис в душном воздухе. Священник вынужден был признать свою слабость и искать помощи владыки. Подойдя к молитвенной скамеечке, он раскрыл большую Библию и опустился на колени. Необходимо было укрепить упавший дух, упросить бога простереть спасительную длань над долиной, где прибилось малое стадо верующих, ибо пастырь их стар и пред наступлением глубокой ночи его объял ужас.

Вскоре он заметил, что не воспринимает слов, которые шепчут его уста. Они как-то распадались, теряли смысл. Дух не был достаточно восприимчив. Тело предавало его. Кровь пульсировала так слабо, что он едва это чувствовал. Веки помимо воли смежились, и голова упала на раскрытую книгу.

Теперь, стоя у окна и глядя на хмурый рассвет, он вспомнил о пережитом вчера, и ему стало не по себе оттого, что его сморил сон, ибо душа была пуста. Тем тяжелее чувствовал он ответственность за жизни и хозяйство прихожан, вверенных его заботам. Как непомерное бремя, опустилась она на спину, плечи, грудь, и он не находил в себе душевных сил, чтобы поддержать бодрость духа. Старческая слабость сковывала члены, и он поддался ей. Ему хотелось забиться куда-нибудь в угол, где можно было бы отсидеться в эти гнусные дни. Но поступить так он, проповедник, не смел. Он должен остаться на посту. Вот-вот по дороге загрохочут тяжелые железные повозки. По улицам разбредется чужое войско. Непривычные лица, чужие офицеры, новое начальство. Придется идти к ним, придется вести переговоры, упрашивать. Снова его ждет борьба. Вчера ему было легко — поручик оказался вполне доступным человеком. Священник только взглянул и сразу же обнаружил его слабое место. А теперь на них грядут иноземцы, неведомые, неприступные, и — завоеватели. По всей видимости — жестокие, коли прошли сквозь огонь и воду на фронте. Такие не признают ни оправданий, ни исключений. «Да», «Нет» — вот и весь разговор. А может, это только сплетни? Может, и под заскорузлой, провонявшей потом гимнастеркой, бьется человеческое сердце? Нужно только дать ему проявить себя, чтоб легче было его расслышать и чтоб оно само услышало других. Но опасения трудно развеять вымышленными доводами, ведь в любой сплетне всегда содержится капля правды.

Подобные страхи терзали душу священника, пока через замутненные влагой стекла окна он наблюдал за пробуждающимся осенним днем; старый человек был так погружен в раздумья, что не расслышал ни шагов в коридоре, ни скрипа двери. И только обернувшись погасить свечку, которая все еще неярко горела на молитвенной скамеечке, заметил, что в комнате он не один.

В дверях застыл пономарь. Согбенный от старости, кособокий — одна нога у него была короче другой, — пономарь почтительно ждал, когда священник обратится к нему. Входить в комнату крадучись он не хотел. Пономарь привык двигаться в доме священника неслышно, почти не дыша, чтоб не помешать раздумьям пана священника, его молитвам. У него всегда хватало времени подождать. Он мог постоять в дверях или на худой конец посидеть у кухарки.

Священника сперва изумило столь неожиданное появление. Он заволновался, подумав, что кто-то уже довольно долго видит его погруженным в тяжелую думу. Но тут же вспомнил, что сам посылал за пономарем. Овладев собой, он расправил брови и взглянул на пономаря открыто и приветливо.

— Пора звонить к заутрене, — проговорил он с легким укором. Пономарь попытался улыбнуться. Но это ему не удалось. Повинны в том были, скорее всего, большие густые усы, которые он едва ли не впервые в жизни ощутил как неприятную обузу, как нечто чуждое, своего рода рога, делающие человека неуклюжим и смешным. На лице его отобразилось лишь жалкое подобие улыбки, он выдавил ее из себя, растянув губы от уха до уха, отчего на глазах проступили жгучие слезы. Ему пришлось заморгать, словно глазам было больно. Они и впрямь были поражены конъюнктивитом.

Да, пора было звонить к заутрене. Но сегодня он не рискнул это сделать. Пан священник, наверное, помнит, что сегодня день святого Венделина.

Пономарь не ошибся. Сегодня двадцатое октября. Такой день, когда христианский люд славит патрона пастырей — святого Венделина. Но священник не нашел в том причин медлить и не звонить. Ведь и на святого Венделина тоже служат заутреню. Установленный порядок церковного года сегодня отличается лишь тем, что служат в старой церквушке за деревней, поставленной в честь этого скромного святого.

— Да, в старой церквушке, — эхом отозвался пономарь, тряся большой головой, чтобы придать своим словам надлежащую выразительность.

Священник отметил это и все понял. Подняв брови, он пристально взглянул в лицо пономаря, и тут его словно осенило. Старая церквушка находится за деревней, как раз в Зеленом Куте, а молодой поручик вчера проговорился, что именно туда, в те места отведет отряд; значит, им придется встретиться еще раз. Священник на мгновение застыл на месте. Омертвелыми чувствами нельзя было сразу объять мысль, внезапно озарившую сознание. Ощущение было такое, словно мозг пылает. Словно его поразила ослепительная молния, и в ее белом пламени он увидел изможденное, позеленевшее от гнева лицо молодого поручика, которое на глазах у проповедника превращалось в лицо израненного, истекающего кровью Христа. Священник не мог собраться с мыслями. Лишь одно он сознавал ясно — ему было знамение, которым надо руководствоваться. Он вдруг снова обрел бодрость духа, а сердце перестало болеть. Поднялся и твердо сказал:

— Да, нужно звонить в старой церквушке.

Пономарь с трудом проглотил комок, застрявший в горле, кистью руки утер покрывшийся испариной лоб и обвисшие усищи и несколько раз шмыгнул носом.

— Хорошо, отзвоню, — отозвался он, покорно подчиняясь несокрушимой воле священника. Наморщив бугристый лоб, он перехватил засаленную шляпу другой, более ловкой рукой и быстро припал на свою короткую ногу, словно собираясь уйти. Но не мог сдвинуться с места. То ему мешала шляпа, то искалеченная нога, то маленькие слезившиеся глазки. Без сомнения, он хотел оправдаться за эту свою мешкотность, но слова снова застряли в горле комом. Пономарь изо всех сил старался совладать с собой.

Священник тем временем задул свечу. В комнате сразу похолодало. Откуда-то из сумрака выступили углы… Теперь они были острыми, как сложил их каменных дел мастер… Тиканье часов, расплываясь по комнате, громко отдавалось повсюду. Фигуры на святых образах выступали из рам и с любопытством озирались вокруг. Невозможно было не заметить этих перемен. Они и впрямь возвещали новый день. Священник смиренно принял это к сведению. Обернувшись, он сделался снисходительнее к старому пономарю. Ему была совершенно понятна тревога, из-за которой лоб у пономаря покрылся испариной, а на глаза навернулись слезы. Конечно, в это утро подобную тревогу пережили все жители деревни, пробуждавшиеся под драночными крышами своих халуп. Пономаря дома ждала жена, больная водянкой, и пятеро слабеньких сопливых ребятишек. Он хотел бы не отлучаться от них, поскольку лишь рядом с ними чувствовал себя уверенно. Опасность грозила сейчас отовсюду. Что-то недоброе носилось в воздухе. Это чувствовалось, стоило только распахнуть дверь или, подойдя к окну, взглянуть на безмолвную гору, притихшие поля и хмурое небо. Казалось, будто собирается гроза, но черные тучи не громоздились на небосклоне, только воздух был чем-то отягчен и глух, словно за ночь в нем вымерзли всякие звуки. Человеку необходимо было чувствовать кого-то поблизости, видеть блестящие глаза, слышать родной голос, чтобы пересилить страх. Кто теперь пойдет в Зеленый Кут! Говорят, там подымется стрельба. Обыкновенные люди имеют право на свою жизнь, и даже служение богу не принудит их расстаться с нею. Священник понимал это и простил пономарю его слабость. Решил, что заутреню отслужит сам, только попросил пономаря прислать к нему каких-нибудь парней посмелее — и отпустил его.

Едва за пономарем захлопнулись двери, священник снова подошел к окну. Движения его были не суетливы, и на лице незаметно было следов усталости.

В гладкой черной сутане он походил на владетельного князя, который крепко держит в руках бразды правления и уверенно ведет за собой своих подданных. Голова стояла прямо на статных плечах. Большая, хорошо вылепленная, крепкая голова почтенного старца с посеребренными сединой висками и небольшой блестящей лысиной на темени. Так же, как и прежде, глядел он на белый рассвет, который занимался над промокшими садами, но дрожь уже не пробирала его. Он покойно погружался в него взглядом, как орел, что, слетая с вершин, кружит над землей, выбирая место, куда опуститься. Морщина, пересекшая его лоб, углубилась. Так бывало всегда, когда он замышлял что-либо серьезное. Поручик не шел у него из головы. Да, придется им снова сразиться. Встречи не избежать. Пожалуй, это не вполне честно с его стороны. Уступки, на которые поручик вынужден был пойти, обязывали священника действовать тактично. Быть может, он искушает дьявола, как знать? Слепо бросается навстречу опасности, от которой нет спасенья? Но господь сам пожелал быть на месте боя, а слуга божий обязан повсюду следовать за ним. У него нет причин — как у пономаря — уклоняться от своих обязанностей, нет у него ни жены, ни детей, которые удерживали бы его. Он давно оборвал в душе нити земной любви. И кухарка должна смириться. Он — ратник божий, и этим все сказано. Надо идти! Ведь, может быть, ему еще удастся отвратить от деревни беду.

Так он и поступил.

Накинув на плечи черный плащ, священник вышел в морозное утро, и у ворот обнаружил двух заспанных сорванцов с посиневшими личиками и коленками. Они жались к стене, кутаясь в свои ветхие одежонки, и стреляли по сторонам лукавыми глазенками. Как он и предполагал, мальчишки были не из приличных семейств. Те послушно сидели дома, в горницах, под отцовским надзором. Одни только пострелята, подкидыши, подзаборники могли в такое время шляться по деревне. И эти, разумеется, из таких. Он их хорошо знал. В любой среде злоба сеет зародыши язв, которые назревают и лопаются, чтобы питать наследие греха: он мог встретить их повсюду, где баловали черти. Приглядевшись получше, он наверняка узнал бы в одном воришку, давно повадившегося лазить к нему в сад за ягодами; однажды в школе он хорошенько выдрал его за уши. Иногда он наказывал их лишь укоризной. Теперь же он обратился к ним, как заботливый отец, спросив: не холодно ли?

Парнишки осклабились, обнажив свои редкие зубы. Конечно, холодно. Октябрьские утра в горах морозные. Однако холоду не так-то легко добраться до их костей. Они толстокожие. Неважно, что сейчас кожа у них посинела.

Священник больше не оборачивался. Он знал — озорники послушно следуют за ним. Никто бы не взялся отгадать, что у них на уме. Но его присутствие повергало их в трепет. Он мог рассчитывать, что под его надзором они не сбегут.

У костела скромная процессия задержалась — нужно было взять требник, святые дары, облачения и причастие. А потом не останавливаясь двинулась наверх, к Зеленому Куту: священник шагал впереди, а парнишки, нагруженные кладью и платьем, послушно плелись сзади. Из-за плетней и голых поредевших деревьев за ними следили бревенчатые избы. То там, то сям во дворе мелькала сорочка, белое оплечье, а то и поблекшее лицо припадало к оконцу, недоуменно уставившись на процессию. Да что же это, неужто пан священник лишился разума? Да куда же это годится — нынче служить заутреню в Зеленом Куте? В такие времена сам господь бог должен бы потерпеть. Священник — тоже ведь всего лишь человек. Не может он поднять больше, чем достанет сил. Так-так — согласно кивали лохматые головы, а померкшие лица бледнели пуще прежнего.

Но священник не желал их замечать. Он держался середины дороги, как искушенный кормчий, который, используя благоприятное течение, хочет вовремя достигнуть цели. Он не боялся осуждения прихожан. Он знал, что нынче всю тяжесть ответственности — и за себя и за них — он взвалил на одного себя. Либо он достигнет цели, либо падет под этим бременем. В любом случае ему держать ответ перед богом. Покамест, однако, нет оснований сомневаться и вешать голову. Подул резкий встречный ветер, развевая на висках серебристые пряди. Это подействовало освежающе на все тело, словно холодная купель. Грудь согревал мешочек с беленькими просвирами для причастия, что тоже придавало ему отваги.

За околицей он отметил замаскированное передвижение. Ближайшие откосы, холмы и межи были полны войск. Солдаты поодиночке и группами залегли в лощинах, мелькали за кустами дрока. Жерла орудий были повернуты в сторону дороги. Тяжко было проходить сквозь столь необычный строй. Однако он не смел допустить мысли, что все напряженно-внимательные взгляды направлены на него одного.

Старая церквушка находилась в маленькой долинке неподалеку от дороги, которая тут же крутыми зигзагами поднималась к перевалу. Рассказывали, будто в давние времена здесь собирались горняки перед тем, как спуститься в шахту, — действительно, в округе обнаружили несколько засыпанных штолен. Тогда маленькая церквушка, конечно, соответствовала своему назначению. Шахтерам не было надобности заходить внутрь. Да и некогда. Им достаточно было немножко постоять с обнаженными головами около церкви и принять благословение священника. Позже, когда деревня разрослась, для прихожан выстроили большой новый храм, а старый забросили.

Собственно, это была полукруглая часовенка с деревянной башенкой над входом, откуда выглядывал заржавевший язык колокола. Внутри помещались только четыре лавочки, подмостки для фисгармонии, деревянный амвон и алтарь. Стенная роспись над табернаклем некогда представляла святого Венделина в пастушеском одеянии, когда он на горе, где-то у Триери, благословляет стада. Живописец, изобразивший эту картину, скорее всего самоучка, стремился передать смысл легенды как можно нагляднее, а потому не удержался, и в одном из углов воспроизвел сцену, которая не редкость в овечьих стадах, но на стене алтаря неуместна. Однако наши предки позволяли себе всякое, и господь бог, надо полагать, им это прощал. Во времена, когда творение мастера-самородка представлялось неповторимым и завершенным, угловая сценка, пожалуй, даже не разрушала целостности картины и выглядела вполне пристойно. Но мало-помалу известка ветшала, краски поблекли, и до нас, по странной прихоти судьбы, дошел лишь тот поразительный фрагмент в углу да ореол на том месте, где когда-то была изображена голова святого. Священник, раз в году входя в алтарь, давал себе слово сколоть остатки росписи или затереть ее. Но в душе его жило некое благоговейное понимание древностей — несколько довольно больших и неповрежденных кусков стенописи уже лежало у него в ризнице, — и он рассчитывал сохранить старинные работы для какого-нибудь музея. В конце концов, совокупление — тоже великое таинство.

Наверное, церковный приход не располагал доходами, чтобы ежегодно подновлять в церквушке всё, что уничтожали время, дождь, ветер, суровые горные зимы и нерадивые путники, бродяги да деревенские сорванцы. Решетка на звоннице была испорчена, на крыше зияло несколько дыр, прогнивший гонт под тяжестью снежных заносов ежегодно проваливался. Окна без стекол пугали пустотой. Признаки распада и запустения видны были повсюду.

Когда священник повернул ржавый ключ в замке и открыл ветхие двери, на него дохнуло затхлостью, спертым воздухом, птичьим и мышиным пометом. На потолочных балках и в углах птичьи семейства свили себе гнезда. Целое лето, пока их никто не тревожил, они как ни в чем не бывало пользовались этим помещением. Поэтому скамейка и плиты пола были покрыты толстым слоем птичьего помета. Хорошо еще, что бессовестные твари имели уважение к алтарю. Прежде это свинство убирал пономарь. А теперь, было некому. Придется примириться с тем, что есть. Ведь все равно он и парнишки останутся наедине с господом. Подумав об этом, священник легко превозмог отвращение, охватившее его в первый момент. Потом подошел к алтарю, сам постелил белую скатерку, разложил святые дары и необходимую утварь и через узкую дверь вошел в темную ризницу — надеть облачение.

Вскоре зазвонил колокол. Парнишки поочередно дергали за веревку, которая свободно болталась у дверей, и вверху, в темной клети деревянной пристройки, на грубо обитой железом крестовине трепыхался небольшой колокол, словно неуклюжая птица, которую вырвали из глубокого сна, но она еще не может стряхнуть с себя сонную одурь. Колокол звучал неровно. Звук не в силах был улететь далеко. Он всполошил лощинку, ближайшие лесистые склоны, два-три отвесных утеса и тут же, возвращаясь обратно, разбился о стены церквушки. Казалось, будто под откосом кто-то бьет по наковальне или стучит деревянной шахтерской колотушкой.

Священник слушал. Так странен был этот звук, раздававшийся в тишине осеннего утра, когда никаких других звуков не слышалось вовсе. Ощущение пустоты усилилось. Она представлялась замкнутой, неприступной котловиной, темной и скользкой, на дне которой кто-то безудержно плакал. Плач этот надрывал сердце, и оно обливалось кровью. Необходимо было напрячь всю волю, чтобы не предаться отчаянию. Удивительно, сколько чувств способен вызвать звук мертвого металла. Конечно, причиной тому в немалой степени была пустынность и запущенность края.

Священник, очнувшись, начал шепотом творить молитву: «Господи Иисусе Христе, иже рек: «Бремя мое сладко и бремя мое легко. Даждь мне силы пронести его, дабы заслужить милость твою. Аминь». И надел через голову тяжелое облачение.

Однако ему пришлось оторваться от своих занятий. Он поднял голову и чутко прислушался. Наружные двери заверещали, раздались поспешные шаги. «Кто-то очень торопится», — отметил про себя священник.

И обернувшись, увидел перед собой молодого поручика.

Без сомнения, тот шел напрямик через поля. От него пахнуло морозцем и свежей глиной. Кепень на поручике был застегнут наглухо, но это не прибавляло юнцу солидности. Тонкая шея и худое лицо выдавали его. В глазах пылала ненависть. У него не было желания умерить свое негодование. Злобно взглянув на священника и увидев на нем облачение, он рассвирепел еще больше.

— Что вы здесь вытворяете? — вырвалось у него.

Священник вздрогнул. Откуда у этого молокососа столько дерзости, чтобы так с ним обращаться? Однако старик поначалу сдержался и довольно миролюбиво ответил:

— Исполняю свой долг, пан начальник.

— Нет, это провокация! — возмутился взбешенный поручик. — Вчера вы уговорили меня покинуть деревню, а сегодня сами лезете под обстрел! Где проходят границы прихода, ваше преподобие?

— Часовня входит в мой приход, — ответил священник.

— Вы играете с огнем! — вскричал поручик.

— Это мое дело, — выразительно произнес священник.

— Не ваше, а мое, я отвечаю за этот боевой участок и не могу позволить, чтобы каждый творил тут, что ему вздумается. — Голос у поручика крепчал и звенел, как будто ему сдавило горло. — Я запрещаю вам отправлять здесь службу.

Теперь уже священник смерил поручика суровым взором, ибо для его седин это было слишком:

— Пан поручик, очевидно, у вас есть свой начальник, и он велит вам действовать так, а не иначе. Но надо мной — более высокий повелитель. Он повелевает мне сегодня отслужить службу здесь. И я это совершу, независимо от того, понравится вам или нет, — решительно закончил священнослужитель и потянулся за клобуком, давая тем понять, что дальнейший разговор ему неприятен.

Остатки румянца исчезли с лица поручика, он сжал зубы.

— Ответственность за это падет на вас одного, — прошипел он и не попрощавшись ушел.

Священник не мешкал дольше. Он взял в руки чашу и приблизился к алтарю. Как он и предполагал, в церковке никого не было. По обеим сторонам алтаря стояли, преклонив колени, только его провожатые. Люди не решились внять призыву церковного колокола в момент, когда душа заходилась от страха. Сидели по домам. Но священника это не смутило. Он никогда не приближался к алтарю только для того, чтобы покрасоваться перед людьми. Богослужение всякий раз становилось для него глубочайшим внутренним переживанием, когда он полностью отвлекался от мысли о бренном теле, чтобы тем основательнее исполнить свое назначение посредника между богом и людьми. Он знал, что тут он перед ликом творца, и потому стремился, чтобы чувства его были глубоки и чисты. А нынче потребность полного слияния с богом он ощущал особенно сильно. Ответственность, которую он взял на себя, была немалая. Он понимал, что речь теперь пойдет не об обычных переменах. Нет, мысль, которую сегодня утром подал ему пономарь, вела куда дальше. Возможно, грешно было даже лелеять ее и пробовать осуществить. Но в отчаянной тревоге об имуществе и жизни прихожан он ухватился за нее как за единственное средство, которым еще можно отвратить беду, катившуюся на деревню. На рассвете это было лишь наитие, озарившее его на миг чудным светом. Но теперь, дочитав у подножия алтаря «Конфитеор», он уяснил свой замысел до конца. Желая обратить господа против злобы, которая готова была обрушиться на этот мир, он полагал, что всевышний, даритель и заступник наивысшего добра, не допустит, чтобы в его присутствии люди бессмысленно жгли и убивали друг друга. Все зависело, по его мнению, только от того, с какой искренностью и чистотою сердца сумеет он исполнить свой замысел. В сущности, священник был рад, что он здесь один, что никто не помешает ему совершить богослужение.

Приближаясь к столику с часословом, он невзначай выглянул в окно, находившееся слева от алтаря — оттуда виднелась лужайка, зеленевшая над дорогой, и молодая поросль. И вдруг заметил за кустами несколько касок. Солдаты возились с каким-то орудием. Наверное, с пулеметом. Вся группа надежно замаскировалась молодняком, но дуло орудия сверкало и даже отсюда было хорошо различимо. Господин поручик прекрасно вооружился и против господа бога.

Это еще более укрепило священника в намерении продолжать начатое. Нет-нет, теперь он не смеет уступить. Великий бог ждет посредника, и он, конечно, не обманет его ожиданий.

Обряд он совершил с неподдельной страстью. Каждое его движение рождалось особым внутренним чувством, каждое слово он произносил с глубоким волнением. Перед творцом и всеми святыми священник от души покаялся в грехах. Сонмы ангелов небесных звал он в свидетели своей непритязательности. Сожалел, что не всегда был крепок верой и не вполне соблюдал надлежащую чистоту души и тела. И просил милости и отпущения грехов. Потом, вздохнув с облегчением, подступил к алтарю с искренним убеждением, что стоит пред ликом творца. Всевышний пришел издалече, словно истомленный путник. Вкруг босых ног его клубилось легкое облачко пыли, он остановился посредине дороги с лицом открытым, словно в ожидании богослужения. И в эту минуту древний, наполовину стершийся и облупленный алтарный образ ожил. Стада разбрелись по зеленым пажитям и мирно паслись там. Святой Венделин с пастушеской палочкой стоял среди них и, когда вершины гор озарились светозарным сиянием и в его лучах возникла еще одна фигура, оборотился в ту сторону, приветствуя приход творца. Всевышний простер длань, как бы давая знак не мешать ему.

Священник расценил это для себя как великое знамение. Тридцать лет опускался он перед алтарем, но никогда еще не был так близок к господу, как теперь. Вот сам создатель сошел с небес, чтобы выслушать его.

Церковный приход, селенья, раскинувшиеся на склонах, тихие лесные сторожки, затерянные среди гор, деревни, крестьяне, женщины и дети, бродяги и нищие, живые и мертвые — все предстало вдруг перед его мысленным взором; священник поведал об их работе на полях, в лесу и дома, упомянул об их бедности, заботах и немощах, которыми они должны искупать пребывание на этом свете, и просил бога отвратить от них ужас войны.

Господь остановил на нем свой ласковый взор, и священник уверовал, что голос его услышан. Слово «Pax»[17] он выговорил как заклинание, которым можно мгновенно остановить движение всех дьявольских стихий. «Господи, кто отважится поднять перст против воли Твоей? Ты велик, Ты могуществен, мысль Твоя созидает новые миры, раздвигает необозримые дали. От одного Твоего жеста смиряются бури и стихают моря. Нет такого войска или генерала, которыми Ты не повелевал бы, и нет силы, которая осмелилась бы повредить человеку, если Ты возьмешь его под свою защиту. Слава Тебе, Господи!»

И почудилось ему, будто по велению господа угроза, висевшая над его приходом целую ночь, утром рассеется, словно туман.

Он поднимался с колен, когда загрохотали тяжелые моторы. По дороге к перевалу катили какие-то удивительные машины. Они напоминали чудовища. Зубчатые их колеса ползли по широким лентам и несли холмам свинцовый груз. Человека нигде не было видно, но, судя по скорости и точности маневрирования, именно он направлял эти машины — большие, маленькие, на трех, на двух и на шести колесах; из машин торчали одни только каски. Машины заполнили всю дорогу, а некоторые, не поместившись, летели по пажитям, оставляя за собой глубокие колеи. Это походило на поток, который грозил разнестидаже стены часовенки.

Услышав грохот, священник похолодел. В груди волной разлилась радость. Он не хотел зла молодому поручику, против которого недавно восставал столь резко, но сейчас старика обрадовало, что и поручик беспомощен; он воспринял это как некое возмездие за те обиды, которые ему пришлось снести от юнца.

Бесспорно, его бог победил. Может быть, эта железная армада, которая сейчас обрушилась на землю прихода, и есть орудие возмездия? И он использует его для того, чтобы сокрушить ряды тех, кто намерен разрушить порядок и мирный труд человека? В душе священника это предчувствие жило давно, но теперь оно стало явью. Благодарение господу!

Завершив службу и переодевшись в ризнице, священник немного задержался у алтаря в надежде краткой молитвой возблагодарить владыку за невиданную милость, которая была явлена ему сегодня. Однако, выглянув в окно, священник обмер.

Там, на пространстве, ограниченном пределами окна, видны были два мальчика, недавно прислуживавшие ему. Очевидно, что-то заинтересовало их. Они постояли на холме, внимательно глядя вниз, на дорогу, словно поджидая кого-то. Потом, внезапно сорвавшись с места, ринулись в кусты. Легко было догадаться, что их привлекло. В валежнике был оставлен пулемет. Мальчишки не хотели упустить случая вблизи рассмотреть такую занимательную штуку и бросились к ней. Видно было, как они возятся с пулеметом. Но для их рук оружие это было, пожалуй, слишком тяжело и громоздко, и ребята не знали, как правильно его поставить. Едва лишь им это удалось, они вместе с оружием и длинной лентой патронов залегли в кустарнике.

Священник забеспокоился. Видно, не следовало ему спускать глаз с бедовых сорванцов. Они способны выкинуть любую глупость. Безответственные, но неглупые и пытливые проказливые озорники! Оружие в их руках — игрушка опасная, в особенности если они не знают, как с ним обращаться. В любом случае, он не хотел бы иметь на совести их жизни. Придется их оттуда прогнать.

Неожиданно нить его мыслей оборвалась. Лоб избороздили морщины. Он поднялся от алтаря, чувствуя необходимость что-то предпринять, но не мог шевельнуться. Тело налилось свинцовой тяжестью и застыло. Он так и остался стоять, сцепив руки, словно каменное изваянье, только дергались брови, выдавая волнение.

В пространстве, очерченном окном, возникла еще одна фигура. Это был солдат. Несомненно, из тех, кого машины только что доставили на перевал. Он поднимался по дороге со стороны деревни медленной, раскачивающейся походкой утомленного человека. Серо-зеленый плащ, достигавший чуть ли не до пят, хлестал его по ногам. Одной рукой солдат судорожно прижимал к боку винтовку, оттягивавшую ему плечо, другой время от времени вытирал или просто ощупывал нос, словно желая убедиться, крепко ли тот еще держится под низко надвинутой каской. Очевидно поглощенный этим занятием солдат перестал наблюдать за происходящим вокруг либо просто чувствовал себя в полной безопасности и не видел в этом необходимости. Перед ним прошла моторизованная часть. Она парализовала и сделала невозможным какое бы то ни было сопротивление, сломила мужество даже самых упорных смельчаков и уверенно прокладывала солдату дорогу вперед; предстояло лишь пройти по захваченной земле, демонстрируя уверенное движение победителя. Так всегда бывало до сих пор.

Ах, такая война — еще куда ни шло! Человек воображает себя всемогущим завоевателем. Иногда скривит губы, нахмурится и процедит сквозь зубы какое-нибудь меткое словцо или строгий приказ, а иногда взглянет великодушно, дабы расположить сердца маловерных и обеспечить добровольное послушание. «Да, такая война — еще куда ни шло, благодарение фюреру», — подумал солдат.

Оттого и позволил себе заняться собственным носом. Очевидно, на сей счет у него были основательные подозрения. Переход они совершали ночью; по горной долине гулял пронизывающий ветер, траву покрыла изморозь, а солдат совсем позабыл о своем носе, отмороженном когда-то. И только сейчас, потерев его, обнаружил, что нос ничего не чувствует. Меж пальцев скатилась студеная капля. Плохой признак! Нос необходимо было сразу же оттереть. У человека всегда легче на сердце, коли он ощущает под носом немножко того тепла, которое носит в груди. Мысль за мыслью, и вояка совсем забыл, что подбородок у него стянут ремешками, а плечо оттягивает винтовка. Не видел он узкой лощины, темной горы, которая чем дальше, тем теснее подступала к нему со всех сторон. Вероятно, он не разбирал даже дороги — так был занят собой. В сознание вторгался лишь отзвук его собственных шагов. И, может быть, это преисполняло его уверенностью, что он добросовестно служит родине.

Так он дошел до побеленного камня — километровой отметины. И тут, взглянув на часовню, неожиданно заволновался. Открытие заинтересовало его. Маленькая полукруглая часовенка в горах. Старинная — если судить по опавшей известке, прогнившей крыше, полуразрушенной колоколенке и узким окнам. Наверное, ему припомнилась похожая церквушка у себя дома. Ведь и там, где-нибудь в забытом богом углу, тоже приютилась запущенная и покинутая всеми церквушка. Один только раз в году растревожит долину жалобный звук ее колокола, и жители деревни и близлежащих селений вспомнят, что сегодня — день святого Губерта или Ульриха.

Воспоминания — соблазн, от них нелегко избавиться, особенно если они возрождают тот мир, к которому в душе своей мы сохраняем нежность. Солдату захотелось остановиться и оглядеться вокруг. Его изумленный взгляд встретился с прояснившимся взглядом священника за мутным оконным стеклом, взгляд этот словно пытался внушить солдату, чтоб тот не слишком предавался воспоминаниям и не задерживался тут; но было уже поздно, да и бесполезно, пожалуй. Все произошло столь быстро и при таких обстоятельствах, что священнику оставалось лишь наблюдать.

Обнаружив церквушку, солдат в последний раз машинально дотронулся до своего носа, и в это время сверху из кустарника вынырнуло стальное горло пулемета и протяжно застрекотали выстрелы. Солдат от удивления подскочил, поднял над головой руки, словно сдаваясь в плен, но тут же что-то резко толкнуло его вперед; и он упал на дорогу.

Воцарилась гробовая тишина. Горы онемели. Голубоватый рассвет стыл над ними, и небосвод в вышине стлался ровно, как простыня, из которой начисто улетучилось благоуханное тепло ночного забвения. И на всем этом полотнище не ощущалось ни малейшего дуновенья ветерка. Только ореховка испуганно взвилась откуда-то из лощинки и резкими зигзагами вдоль и поперек чертила небо.

Священник тоскливо, словно отлетала его собственная душа, наблюдал за полетом птицы, насколько это позволяла оконная рама. Еще никогда он не видел убийства в такой непосредственной близости, никогда столь глубоко не переживал фатальности этого события, как теперь. В своем приходе он видел, как страдают люди, видел их смерть. Обычно они умирали в темном углу душной комнаты, под закопченным потолком, в присутствии причитающих женщин и испуганных детишек. Человек лежал навзничь под легкой периной, редко и тяжко дышал, скорбно блуждая померкшим взором, протягивал руки, словно все искал подле себя надежную опору, за которую он еще мог бы ухватиться. И в этот момент священник опускал мягкую ладонь на его хладеющее чело, чтобы помочь преодолеть последнее препятствие. И заметив, как судорожно мятущееся тело успокаивается от этого утишающего прикосновения, осенял несчастного крестным знамением, успокаивал прочувственными словами сирот и уходил с сознанием выполненного долга — вот, мол, еще одной робкой овечке из своего стада помог перейти чрез шаткие мостки смерти на другую сторону, в руки господа.

Но сейчас смерть опередила его. Взяла добычу прежде, чем он подоспел на помощь. Человек не умер, а внезапно сломился, как подкошенный стебель.

Пожалуй, именно так он все себе и представлял, слушая рассказы о том, как гибнут на войне. Но действительность была куда суровее. Она оглушила его, заледенила сердце и лишила всякого мужества. Насколько могучим, решительным, распрямленным чувствовал он себя недавно, настолько сейчас он был худ, мал, боязлив и растерян. Руки его повисли, и безвольно поникло тело. Ему понадобилось какое-то время, чтобы напрячь последние силы, стронуться с места и хотя бы исполнить тот обряд, который он должен был совершить как священник. В дверях он натолкнулся на мальчишек. Они с трудом волокли тяжелый пулемет, выстрел которого оборвал жизнь солдата. Вниз по откосу им еще удалось спустить оружие, но здесь, у церквушки — во впадине — сил у них уже не хватило. Сорванцы наверняка намеревались укрыть пулемет где-нибудь за стеной или в ручейке, протекавшем по лощине. Но, увидя священника, ребята переполошились и в испуге убежали. Слышно было, как они скачут в кустарнике и внизу у потока.

Священник позабыл о них и думать; нужно было торопиться. Он не сомневался, что ноги у них получше, чем у него, однако считал очевидным, что когда-нибудь изловит их и как следует накажет за этот проступок. А теперь он спешил. Зашагал напрямик через гору, чтобы поскорее выбраться на дорогу. Он думал, что еще успеет, что хоть чем-нибудь сможет еще послужить незадачливому солдату.

Солдат лежал ничком, уткнувшись в дорожную пыль. При падении ремешок каски отстегнулся, и она закатилась куда-то в ров. Над ушами, где она плотнее прилегала к вискам, волосы были взлохмачены. В одной руке, вытянутой и напряженной, он продолжал судорожно сжимать винтовку.

Священник наклонился и повернул убитого так, чтобы видно было лицо. Вытянутая рука разжалась, и ружье выпало. Теперь винтовка лежала слева, словно изготовившись принять воинские почести. Это был добросовестный вояка, который до последнего вздоха соблюдал устав. Только выражение лица не соответствовало предписанию. Испуганное, растерянное и оцепенелое — такое лицо не положено иметь простому солдату, ожидающему приказа командира.

Священник почти брезгливо отстранился от тела. В нем не было уже ни проблеска жизни. Мальчишки целились метко. Солдат ждал лишь последней услуги. Надо было кого-то позвать, убрать труп с дороги и, как подобает, предать земле. Священник подумал о товарищах, с которыми чужеземец пришел в его края, — они не могли уйти далеко. Он решил разыскать их и сообщить о случившемся.

Но именно в этот момент с горы, чуть повыше дороги, вынырнула гусеничная автомашина. Такое же пестрое чудовище, как и те, что недавно, сотрясая стены церквушки, пронеслись мимо, переполнив его несказанной радостью и ощущением близости справедливой победы. Машина уже возвращалась с перевала, и ее не было нужды останавливать. Обнаружив на пути препятствие, она разом приглушила мотор, и из-под зеленой панцирной крышки тотчас выскочили вооруженные солдаты.

На всех были пестрые плащи, кованые ботинки, а в руках винтовки, как у того, кто лежал на дороге, но они были сноровистее, каски на головах у них сидели ровно, лица были суровы, взгляд острый — все как и положено солдатам. При взгляде на них у священника возникло впечатление, что перед ним железные истуканы, снабженные заводным механизмом, который помещается где-то под прорезиненными плащами.

В первый момент показалось, что священника они даже не заметили. Сгрудившись вокруг лежащего, они ощупывали, тормошили, осматривали его. Каждый хотел до него дотронуться, потрясти руку, чтобы убедиться, что она в самом деле застыла. И от этого их буйство и возмущение росло, грозя перейти в ярость. Словно разозленные шершни, налетели они на пажити. Ревели и рычали в кустарнике как звери. Ворвались даже в часовенку и, скорее всего, взломали плиты пола, потому что изнутри доносился грохот. Кто-то взобрался наверх, на крышу, и жестоко разорял ветхую колоколенку. Колокол, отвязанный от крестовины, горестно звякнул, вывалился через решетку и, описав дугу, разбился, как яичная скорлупа.

Более внимательно они оглядели священника, лишь возвратившись после безуспешной погони и вытащив на дорогу пулемет, брошенный пареньками в дверях церквушки.

Один из немцев, с самого начала негодовавший яростнее других, начал допрос. Пока продолжалась их бессмысленная охота, священник стоял невозмутимо, не пытаясь обратить на себя внимание или бежать, поскольку не чувствовал себя ни виноватым, ни поднадзорным. Он рассудил, что еще понадобится, что наступит момент, когда они сами позовут его рассказать о происшествии. Он был полон решимости разговаривать с ними. Ему нечего скрывать. Он хотел рассказать чистую правду, как она ему представлялась, поскольку был убежден, что только она одна может предотвратить дальнейшее зло.

Да, случилось несчастье. Возможно, солдат и сам повинен в нем — он не был достаточно бдителен. Парнишек привлекло оружие, и они хотели испытать свою ловкость. Скорее всего, они даже не представляли себе, что оружие заряжено. И раздавшиеся выстрелы были для них так же неожиданны, как и для него. Но умысла тут никакого не было, да и не могло быть, он за это ручается и сам позаботится, чтобы сорванцы были должным образом наказаны.

Так думал он разговаривать с солдатами и в простоте душевной полагал, что ему поверят и охотно смирят свой гнев.

Но когда он стоял против них, выдерживая злые взгляды и готовясь отвечать на резкие вопросы, сердце его вдруг захолонуло, а горло сжалось от отчаяния, ибо он понял, что не найти ему такого мягкого тона, который убедил бы и успокоил их.

Перед ним стояли не люди, а холодные машины, приводимые в действие нажатием кнопки или рычага! После того как их завели, они уже ни о чем не думают и ничего не чувствуют. Равнодушно швыряют под свои зубчатые колеса, под твердые ролики материю, подлежащую обработке, послушно и безучастно ломают ее, крушат, молотят, не различая, что жесткое и твердое, а что — живое и теплое. За прорезиненными плащами в груди этих людей не было огня, но владычествовал хлад, который ледяным блеском отражался в их глазах. И хотя их действия все обязаны были воспринимать как совершенную, наивысшую меру справедливости, но то были мера и справедливость творцов убийства. Себялюбивая и торжествующая смерть подстерегала беспомощную жертву и ухмылялась, радуясь победе.

Священником овладел ужас. В тот миг он осознал, что не промолвит ни слова, что всю вину за убийство вынужден будет принять на себя. Тщетно просил бы он милости у этих людей. Их злоба не знает жалости. Ее не остановит даже взгляд детей, ибо она бесчувственна и слепа. Возможно, ее могла бы смирить еще более жестокая злоба, но не ласка и не доброта, а он, священник, всю свою жизнь выравнивал вокруг себя неровности и бугры, которые громоздил гнев. Эти люди способны были растоптать даже последние слабые корешки жизни, лишь бы исполнить свою волю. У этих людей нет бога или они поклоняются иному божеству, чем те, с кем он прожил жизнь, поэтому их враждебность и спесь не знают границ. Они мечтают весь мир и все человечество заковать в железный панцирь.

Он вспомнил о молодом поручике повстанцев. Теперь он признал его правоту. Да, бывает время, когда необходимо забросить плуг, отложить молитвенник, запереть костелы и взяться за оружие. Иногда необходимо выйти на поля и убивать, чтобы убийство не сделалось правилом.

Однако признавать эти идеи своими и следовать им было уже поздно не только потому, что он пленен, беспомощен и стар, но еще и потому, что до сих пор последовательно провозглашал: «Не убий» и «Возлюби ближнего своего». Поэтому теперь он мог лишь принять последствия своего поведения так, как они складывались для него.

Он внимательно следил за угрожающими взглядами солдат, наблюдал, как растет их исступление, видел их страшное оружие, слышал их рев, но ни слова не промолвил в ответ на их вопросы. Даже если бы он захотел ответить, то не смог бы, не совладал с собой. Голова; его была пуста, язык прилип к гортани, подбородок дрожал. С тех пор как он встретился здесь, на дороге, с победителями, прошло совсем немного времени, но священник состарился до неузнаваемости. Это был уже не прежний высокий и представительный человек, который из воскресенья в воскресенье появлялся перед прихожанами и громким голосом говорил им в глаза правду, но немощный старец. Плечи опустились, лицо посерело и осунулось, он потерял память и присутствие духа. Он выглядел жалким в толпе вооруженных солдат. И чем яснее оценивал он свое положение, тем больше терялся. Возможно, он даже не представлял себе, что с ним творится. Он принимал брань и поношения своих мучителей и наверняка не заметил ненавидящего взгляда командира, не расслышал, как двум солдатам был отдан строгий приказ отвести его к церквушке.

И даже стоя у белой стены, он не понимал, зачем поставили его сюда, не представлял, что ему следует делать, но машинально распрямился и поднял тяжелую голову, чтобы лучше обозреть окрестности.

Вокруг простирался знакомый мир: поля, холмы, горы и над ними высокое небо, на восточной стороне которого все прибывало мутного света.

До сих пор он думал, что знает об этом мире все и хранит его в своем сердце. А теперь убедился, что ошибся. Мир, распростершийся перед ним, был ему чужд. Этот мир угнетал его своей отчужденностью и суетой. Этот мир был выше его понимания. Он простирался перед ним огромным материком; исходив его вдоль и поперек, священник, видно, так и не понял его, так и не раскрыл для себя. Теперь, когда занимался новый день, он удалялся от него. Словно уходил в изгнание.

Он удивился своему открытию, а когда опустил взгляд с вершин и различил три винтовки, нацеленные на его грудь, то не пожалел об этом мире — ему стало жаль самого себя.

Он всем существом ощущал серьезность приближающегося мгновения, и ему хотелось еще что-то сказать или хотя бы просто додумать — вместо завещания и предупреждения тем, кто еще оставался жить, но верещащий голос приказа слился в его ушах со звуком смертоносного залпа — словно отозвалось последнее эхо мира, который остался там, на той стороне…

И он упал лицом в холодную росу.


Перевод В. Мартемьяновой.

ВЕРА ШВЕНКОВА

СКРИПКА

Ее разбудил далекий шум мотора. Она быстро поднялась, сбросила рубашку и, стуча зубами, нащупала в темноте таз. Вода, приготовленная с вечера, превратилась в лед. Огонь разводить было некогда: машина приближалась, и по надсадному гулу мотора чувствовалось, как тяжело машине бороться с сугробами.

Она быстро оделась и, проваливаясь в глубокий снег, заторопилась вниз по улице. Подбежала к магазину, отперла дверь и сразу же разожгла печку: поднесла спичку к облитой керосином щепе, та вспыхнула, затрещала, в трубе загудело.

Она вышла на улицу, набрала в пригоршни снега и умылась. На улице маячили темные фигуры: люди торопились к первому автобусу, который отходил в половине пятого. Было еще довольно темно. Даже теперь, когда ночи стояли ясные и светлые, по утрам темнота заметно сгущалась.

Машина остановилась перед магазином. Напарник шофера снял бидоны, ящики с бутылками и банками, отсчитал в корзину буханки.

— Это спрячьте про запас, а то завтра нас занесет, — сказал он улыбаясь.

— Теперь не занесет! Оттепели начинаются.

Она стала носить товар в магазин. Полушубок расстегнулся, лицо разгорелось. Она глубоко вдыхала морозный воздух, смешанный с запахом бензина и дыма.

Выйдя в последний раз за товаром, она столкнулась с ним лицом к лицу.

— Я помогу вам, — предложил он.

— Не надо!

Но он уже схватил ящик с бутылками и внес его в магазин.

— Это вы все сами перетащили? — удивился он.

— А кто же еще?!

Он посмотрел на нее внимательно, словно не доверяя ее словам.

Она начала подбрасывать в печку дрова, чтобы спрятаться от его взгляда.

— Не оставлять же бутылки на морозе, — заметила она. — Молоко замерзнет, и бутылку как ножом разрежет.

Он сидел неподвижно.

— Сколько? — спросила она.

— Литр, как всегда. И четвертинку хлеба.

— Как-то чудно…

— Что?

— Что вы пьете молоко. У нас его пьют только дети да женщины, когда готовятся…

В этот момент она шутливо подумала: может, и он к чему-нибудь готовится… Впрочем, где еще перекусить человеку в такую раннюю пору. Щеки ее порозовели.

Он сел на перевернутый ящик. Белый лед в кастрюльке понемногу оттаивал, а у горячей стенки молоко даже начало пениться.

— Надолго ли к нам?

— До конца зимнего сезона. Потом уйду.

Он не сказал, куда уйдет. Наверное, из тех скитальцев, которым не сидится на месте: сегодня здесь, завтра там.

— Наши мужчины все ушли на Шумаву. Там заработки больше.

— И ваш ушел?

— Да.

— Выходит, вы соломенная вдова!

Она отвернулась, чтобы он не заметил ее смущения. Какое ему дело?

Налила молока, нарезала хлеба. Он начал есть, не спуская с нее глаз. Тогда она вышла на улицу, взяла метлу и стала разметать дорожку.

— Без вас я бы здесь погиб, — сказал он, появившись следом за нею, и медленно пошел вдоль улицы. Она посмотрела ему вслед: высокий, худой, в тонком свитере и легкой куртке, без шарфа и без рукавиц. «Наверное, ему страшно одиноко, — подумала она, — да и не деревенский он, совсем не похож на наших парней и мужчин, у них толстые шерстяные свитеры, теплые полушубки. А этот… Подует посильнее — и просквозит его».

К остановке подполз автобус. Было шесть часов утра. Из домов высыпали женщины с хозяйственными сумками. Довольно скоро перед магазином образовалась очередь. Начинался новый день.


Всю эту зиму он проспал, и сон его был тяжелым. Казалось, он заснул, едва сойдя с автобуса, — вернее, когда подошел к первому попавшемуся дому и спросил, не сдается ли здесь койка. Ему предложили кровать со взбитой периной, и он уже не мог оторваться от этого дома. Каждый день на работу, с работы домой — и спать.

Ему казалось, ничто его не интересует, но подсознательно, как ребенок, он постепенно знакомился с окружающим: на ощупь находил дубовый стол и стулья, изголовье кровати или дверной косяк, когда неуверенной походкой, сонный, брел куда-нибудь, если это было необходимо.

Разговорчивая старуха хозяйка охотно рассказывала ему о какой-то женщине, которая уже несколько раз приезжала сюда на лето. «Она спала здесь, в вашей комнате и на вашей кровати, — говорила хозяйка. — Такая больная была, что без порошков и заснуть не могла. У них в городе даже ночью стоит шум, так что у нее нервы совсем расходились. Здесь же она спала как убитая. Могла проспать день и ночь. А как восхищалась нашим воздухом! Но дело тут скорее не в воздухе, а в перемене места».

Хозяйка готовила ему ужины, чаще всего картошку, политую жиром. Уставший после работы, он машинально ел и сразу же зарывался в перину. «Это меня еда валит», — думал он и вспоминал о легких пикантных блюдах, которые готовила ему Габика в первые годы после свадьбы. Воспоминания о прошлом несколько разнообразили его существование. А иначе и не стоило просыпаться. Что бы он делал здесь по вечерам? Сидел в трактире? Или вырезал дома толкушки для промысловой артели?

Однажды утром туман рассеялся и показались горы. Он узнал хребет Низких Татр, которым любовался когда-то в детстве, только с другой, солнечной стороны, где смешанный лес осенью горит всеми цветами, а весной одевается в нежную зелень. Отсюда, с севера, горы стеной загораживали солнце. Под ними глубокой тенью мрачно и молчаливо возвышался хвойный лес. Когда-то давным-давно, еще в школьные годы, он был в этих горах на экскурсии. Его товарищ, привыкший к равнине, смотрел боязливо и удивленно: «Ух, какие горы! Здесь не разбежишься!».

«Закончится зимний сезон, соберу вещички и подамся дальше», — рассеянно рассуждал он.

Но сейчас ему и здесь было неплохо: горы словно разделили его жизнь, оставив по ту сторону детство. Первое время, когда он спустился в долину и нанялся на лесопилку, часто наблюдал за тем, как сгружают бревна, с удовольствием чувствовал, как под ногами похрустывают замерзшие опилки и стружки, любовался блестящим на солнце свежим срезом белой древесины. Все это напоминало ему отцовскую столярную мастерскую, где всегда было полно деревянных обрезков, кубиков, кружков, которыми ему нравилось играть.

Эти воспоминания так растрогали его, что он даже послал Габике открытку. «Живу как отшельник, — писал он, — зато без забот».

Ответа он не ждал, да и не хотел его получить. Он чувствовал себя легко и спокойно: у него была теплая постель и сытная еда, а работал он в волшебном мрачном лесу, где в темноте гнилые пни светились голубоватыми огоньками.


Трактор с трудом карабкался вверх по скользкой дороге. На повороте из лесу неожиданно показалась женщина. Винцент узнал продавщицу, засигналил, сбавил скорость и, крикнув: «Садись!», подал женщине руку.

— К врачу ходила, — сказала та, — всю ночь зубами маялась.

— Нельзя одной спать, — шепнул он ей. — Стоит женщину оставить на ночь одну, и у нее обязательно что-нибудь заболит.

Она смутилась и промолчала.

Винцент подумал: ей, вероятно, около сорока. Но выглядит как девочка — маленькое личико, прозрачная кожа.

Тарахтел трактор. На речке вздувался лед. По вершинам деревьев гулял ветер. Чувствовалось приближение весны.

— Вам нравится здесь? — спросила она после долгого молчания.

— Очень. Дикий девственный край.

— Дикий?

Она посмотрела на него выжидательно, словно требовала объяснить, в чем дикость этого края.

Ее настойчивый взгляд сбил его с толку.

Эта женщина давно интересовала его. Он вспомнил, как она сосредоточенно таскала тяжелые бидоны, ящики с бутылками и банками, корзины с хлебом. В ней все было естественно и беззащитно: поблекшее, без всякой косметики лицо, открытое всем ветрам, голые кисти рук, посиневшие от холода, глубоко посаженные глаза, прищуренные от солнца.

— Дикий! — повторила она. — Может, когда-то и был дикий. А сейчас покинутый. Посмотрите на нашу деревню. В каждом втором доме заколочены окна. Люди ушли. Остались только одинокие пожилые женщины.

На повороте она, потеряв равновесие, оперлась о плечо Винцента, но тотчас же выпрямилась. Он взял ее за руку:

— Не бойся, — и подумал, что сейчас для него существуют три женщины: далекая Габика, в каждом письме требующая развода, полусонная болтливая старуха хозяйка и эта продавщица, которая каждое утро поит его теплым молоком.

— Да и долина опустела, — продолжала она. — Летом еще так-сяк, а с осени до весны мы совсем отрезаны от мира. Когда-то лес тут возили по железной дороге, а теперь и паровоз редко увидишь.

Винценту показалось, что она, словно ребенку на ночь, рассказывает ему сказку.

— Летом здесь чудесно, все цветет… кругом медуница…

— Медуница?

— Это такой цветок. Липкий. Его нектар любят пчелы.

— А ты?

— Перестаньте! Я рада, что живу здесь… Человеку приходится к этим местам долго привыкать. Я сама горожанка, и вначале мне пришлось трудно. Там у меня были книги, скрипка. А здесь только цветы да деревья. Правда, деревья особые, из них делают скрипки. Лещиной их тут называют.

Винцент подумал, что она напоминает ему молодую учительницу Ирму, которая в младших классах преподавала им священное писание. Ее внутренний огонь, ее фанатизм покоряли его. Как умиротворенно склоняла она голову, с каким восторгом водила их в костел, в каком одухотворенном порыве складывала на груди руки. Правда, он никогда не верил ей. Ее слова казались ему смешными. Можно было подумать, будто за ее набожность господь уготовил для нее самое лучшее место, будто она пользовалась божьей милостью, чтобы потом дарить ее другим.

То, чему она их учила, он уже не помнил. Но ее забыть не мог: такая маленькая, худенькая, убежденная, что вера дает ей могущество. Она осталась для него символом нежности и силы.

— Если бы вы получше узнали этот край, никогда бы отсюда не ушли.

— Я не говорю, что тут плохо. Я только сказал, что здешняя красота дикая.

— Красота не может быть дикой.

— А какой она может быть?

— Красота есть красота — и только.

Она достала из сумки яблоко, протянула ему.

— Тебя, случайно, зовут не Евой? — спросил он, и перед его глазами промелькнула табличка, висящая на двери магазина: «Заведующая Ева Цвенгошова».

— Как вы угадали?

— Очень просто. История Адама и Евы бессмертна. Вот яблоко, значит, должна быть и Ева.

Она опустила глаза и отмалчивалась до самой деревни.

Трактор трясся по размытой, грязной дороге.

Они остановились посредине деревни. Винцент помог Еве спуститься на землю. Колокола звонили вечерню. Он подумал, что Ева перекрестится, но она только поправила юбку и направилась по улице вверх. Он пошел за нею.

— У нас бытует поверье: если мужчина идет за женщиной по ее следам, то она полюбит его.

Она сдержалась, чтобы не рассмеяться.

— А у нас существует другое поверье.

— Какое же?

— Идущий вслед за кем-то желает его смерти, — сказала Ева и, не оглядываясь, ускорила шаг, отперла дверь и вошла в дом.


Ева получила письмо. Целый день ей не хотелось распечатывать конверт. Прочитала только под вечер, когда прибралась в доме.

Письмо было от мужа. Он сообщал, что в следующем месяце вернется домой. Писал он корявыми печатными буквами, наподобие тех, какими помечают пни, писал, что его рука привыкла сжимать топорище и карандаш просто не держится в пальцах. «Топор — это моя вторая жена, — бывало, посмеивался он, когда возвращался домой в хорошем настроении. — У него есть все, что должно быть у хорошей жены. Об этом говорили еще наши старики, а они были мудрые. Только вместо того… этого… у нее, топориной души, острие. Ха-ха-ха!»

Ева поднялась, хотела взять с полки чистый лист почтовой бумаги. Но вдруг голова закружилась. Видимо, упало кровяное давление. Скулы горели, на лбу выступил пот. Она прижала ладони к щекам, быстро наклонила голову и почувствовала медленное, ритмичное биение сердца, напоминающее стук колес на стыках железнодорожных рельс.

Ева все еще боялась мужа. Она боялась его с той самой минуты, когда впервые увидела.

Жила она тогда в маленьком домике на окраине города. В палисаднике благоухала резеда. Родители, слабые и больные, уставшие от забот, сами недоедали и недопивали, заботясь о будущем трех дочерей.

Теперь, когда Ева вспоминала о своем детстве, ей казалось, что она всегда ходила голодной. Она помнила мамины упреки: «Кто это таскает сахар! Я отложила его на праздники, и уже не осталось ни куска». «Ешьте поменьше, пейте поменьше, — учила она дочерей. — Такие девочки, как вы, должны есть, как птички». Она воспитывала их в строгих нравах. Еве, самой старшей, родители разрешали учиться у старого пана игре на скрипке, на случай, если бы она вышла замуж в богатую семью. Со старым паном — ее учителем — родители расплачивались домашним хлебом и яйцами. «Скрипка!.. Неужели она когда-то была?» — думала Ева.

Потом объявился деревенский парень по имени Михал. Он приезжал в их город на лошадях. Коренастый детина с кнутом за голенищем. Он работал с Евиным отцом, которому дочери ежедневно носили обед. Слово за слово, и отец пригласил Михала Цвенгоша в гости. Наскребли денег на праздничный обед. Стол накрыли самой лучшей скатертью. На столе — бутылка смородинного вина.

Вскоре сыграли свадьбу. Родители вздохнули: слава богу, старшая дочка с плеч долой.

Так Ева попала в горную деревушку. Она много работала, чтобы внести в свой скромный дом побольше тепла, вышивала занавески и скатерти, ткала ковры, выращивала цветы. Ее герани на подоконнике были большие и яркие, как огонь.

Однажды Михал вернулся домой пьяный и злой. В ярости он топал ногами и неистовствовал. «Что за жена, которая не может родить! — кричал он. — Что за яловое чудище повесили мне на шею!» Тогда с ней впервые случился припадок, и она долго не могла прийти в себя. Пришлось вызвать врача.

Такие сцены стали повторяться. Цвенгош приходил домой пьяный, бил посуду, бросал на пол кастрюли, рвал вышивки, яростно вопил: «Ты только посмотри, сколько моих пацанов бегает по деревне, у каждой бабы от меня ребенок, только у собственной жены нет». Со временем она узнала, что действительно какая-то женщина приписала ему отцовство, хотя все знали, что это неправда, но Михалу подобные наговоры льстили.

Дом опустел. В нем ничего не осталось, только голый стол, голые стены и окна без цветов.

Тогда она решила забыться, работая на огороде. Всю весну до изнеможения рылась в земле: копала, сажала, поливала, пересаживала. Но именно в тот год хлынула с гор большая вода. И смыло не только растения, но и почву. Лишь деревья остались, хотя вода и подмыла корни. В растерянности смотрела Ева на вывороченную изгородь, покрытые грязью камни, илистые наносы.

«Это судьба, — говорила она себе. — К чему ни прикоснется моя рука, все обязательно погибнет».

Когда потом она развела кур и уток, то уже заранее знала, что и с этой затеей ничего хорошего не получится. Так оно и случилось. На птиц напала чума, и скоро двор совсем опустел.

«Это судьба. До чего дотронусь, все гибнет», — сокрушенно повторяла Ева.

Так она и жила в опустевшем доме, ждала, когда придет пьяный муж и поколотит ее. Она не плакала, как другие женщины, не защищалась и не убегала из дому. Она каменела, и Цвенгош бесился.

Но чем дальше, тем больше она всего боялась: леса, который подступал вплотную к их избушке, как будто хотел ее поглотить, деревни, молчаливых старух, которые утешали ее: «Терпи, милая. Мы тоже терпели: что ж, такова женская доля». Но больше всего она боялась собственного дома. Иногда ее неудержимо тянуло под отчий кров. Много лет она не видела родителей: не было приличного платья, чтобы показаться им на глаза. Молодые женщины-соседки любили принарядиться, надевали новые шубы и туфли, а она все еще донашивала тряпки, которые принесла с собой, латаные-перелатанные, выгоревшие на солнце.

Потом соседки уговорили ее стать надомницей: плести корзинки для промысловой артели. Этим занималось полдеревни. Она нарезала прутьев и целые дни плела и плела: корзинку за корзинкой, корзинку за корзинкой. «Занятие для душевнобольных, — покорно думала она. — Надо же чем-то скрашивать жизнь. И так день за днем. Если я попаду в сумасшедший дом, ничего страшного не случится: опять буду плести корзинки».

Но все же эта работа отвлекала от тягостных мыслей, хотя втайне она и побаивалась, что когда-нибудь не выдержит, потеряет рассудок и действительно окажется среди душевнобольных. Она плела корзинки, ненавидела их, но в то же время монотонная работа помогала ей избавиться от страха. До сих пор, когда ей в городе попадается на глаза сплетенная из прутьев корзинка, у нее замирает сердце.

Мужчины проведали о хороших заработках в Чехии и каждую зиму стали уходить туда. В эти месяцы Ева держалась свободнее, она смелей смотрела на окружающий мир — ходила дальше в лес за прутьями, покупала что-нибудь в дом, чувствовала себя полегче, хотя и знала: как только вернется муж, все пойдет по-старому.

Потом нашла место в магазине. Трудная работа, но именно такая ей сейчас и требовалась. Раньше Ева, запуганная, сидела и плела корзинки так тихо и неподвижно, что кровь едва струилась по жилам. Теперь она набросилась на тяжелую работу, от которой сильнее билось сердце. Иногда она отрывалась от дела, оглядывалась вокруг, видела горы в морозном воздухе, видела мир, чистый и словно прозрачный. Домой она шла, твердо ступая, чувствуя свой шаг и свое дыхание. И это радовало ее: «Да, я такая же, как другие, даже горы принадлежат мне».


Головокружение прекратилось. Озноб прошел. Ева сидела за столом и глубоко дышала, повторяя про себя: «Только не надо бояться».

Она осторожно встала — ничего с ней не случилось. Сделала шаг, другой, зажгла свет, нашла перо и бумагу, села за стол и написала: «Милый мой муж, я рада, что ты вернешься домой…» Тут она остановилась.

Часы громко тикали, и ей казалось, что, чем дольше их слушать, тем они тикают быстрее. Еще неделя, еще две — и он вернется. Она скомкала лист, бросила его в угольный ящик и стала раздеваться.

Выключив свет, приоткрыла окно. Комнату наполнил шум оживающего весеннего леса.


Иногда магазинчик напоминал Винценту хозяйство Габики: так же аккуратно расставлены банки и склянки, тот же запах дешевого кофе. О Габике он совсем забыл: даже не мог хорошенько представить ее лицо. Но ему не хватало уюта, каким в свое время она окружала его.

Из-за занавески выглянула Ева, мило улыбнулась и проговорила:

— Давно вы у нас не были.

Он показал на забинтованную руку:

— Немножко пришлось полежать в больнице.

— Что случилось? Что-нибудь серьезное?

— Пустяки. — Участие Евы тронуло его.

Постоянное внимание как раз и было частью того уюта, которым окружала его Габика. Теперь о Винценте никто не заботился, разве только медсестра, делавшая ему перевязки, старуха хозяйка да вот сейчас она, Ева. Но этого было ничтожно мало. Он страдал от одиночества.

— Разогреть? — спросила Ева.

— Конечно, — ответил Винцент.

— Сейчас включу кипятильник. Теперь я уже не топлю. На дворе весна!

Он следил за ее движениями и вдруг явственно ощутил, как женственны ее обнаженные руки с нежной кожей и мягкими линиями мускулов. Легкая кофточка была застегнута на три пуговки.

— Весна! А когда, собственно, приходит в этот край весна?

— Для меня — в тот день, когда перестает замерзать молоко. — Она улыбнулась.

«Какая у нее печальная и красивая улыбка», — подумал он.

Она подала ему молоко и нарезанный хлеб.

— Ева, — прошептал он, — ты помнишь, что́ я тебе говорил?

В ее лице мелькнуло неопределенное выражение, руки задрожали. Она подняла на него глаза: в них таился страх.

— Что я тебе говорил в прошлый раз?

— Вы просто шутили.

— Нет, не шутил.

— Конечно, шутили. Я уже вас знаю, — сказала она и начала переставлять пустые бидоны.

Еву начало лихорадить, но она справилась с собой и посмотрела на него:

— Вы все шутите. С вами нельзя даже серьезно поговорить.

— Но сейчас я совершенно серьезен.

— На следующей неделе возвращается мой муж, — сказала она.

— Ты рада?

— Не знаю. — Она вздохнула.

Перед магазином послышались шаги.

— Не бойся меня, — попросил он. — Чего ты так боишься?


На станции ветер раскачивал фонари. В светлом круге виднелась стена дождя.

Винцент не спал уже три ночи: одну ночь он ехал в Братиславу, другую провел с Габикой, на третью возвращался обратно. Но он не чувствовал ни малейшей усталости: за эту зиму он отоспался, как медведь.

При встрече Габика прямо так ему и сказала: «Ты совсем одичал и похож на медведя». Он смотрел на нее и удивлялся: «Неужели она была моей женой!» Он просто не узнавал ее. Ей-богу, молодая красивая девушка в элегантном весеннем костюме и шляпке, подкрашенная, как дама на модной картинке. «Я снова влюбился в тебя, Габи. Честное слово! Я даже не знал, что у меня такая красивая жена, — болтал он. — Будь любезна, Габриела, объясни, почему мы разводимся. Можешь ты мне сказать?» Она кивнула, тряхнула каштановыми волосами, которые он видел впервые. «Ты не виноват. Да и я тоже. Просто распался наш дом». — «Дом? Какой дом? Не болтай чепухи. Что это значит?» Она успокаивала его: «Не злись, милый. Ты совсем одичал в своих горах. Небритый, в помятой одежде, покалеченный…» В ее глазах был упрек. «Извини, — смутился он, пряча забинтованную руку, — всю ночь я просидел в поезде. И вообще я не знал, что развод оформляется так официально… что это событие». — «Да, событие», — подтвердила она. «Но что такое дом, который распался?» — вновь настойчиво спросил он, потому что хотел ясно все себе представить. «Ну, попросту говоря, посуда, тарелки, белье…» — «А что у нас общего с этим?» — «Подожди, я тебе объясню, — ответила она, не теряя хорошего настроения. Не изменилось ни лицо, ни голос: она была спокойна. — Все у нас начало разваливаться, — объясняла она, как терпеливая учительница, — тарелки потрескались, рюмки мы перебили, белье порвалось». — «Все, что в ходу, то бьется и рвется. Разве не так?» — «Решила я пойти купить все новое, и, когда посчитала наши сбережения, вдруг подумала: какая жизнь ждет меня рядом с тобой? Вечно я должна буду работать в проклятой канцелярии, портить руки на пишущей машинке, чтобы заработать на то, что потом разобьется или разорвется. Всю жизнь заботиться об одном и том же, об одном и том же!» Он подумал и удивился трезвости ее мыслей. «Я поняла, что не выдержу такой жизни, поняла, что жду гораздо больше…» — «Чего же ты ждешь?» — прервал он. «Чего-то большего, понимаешь?» — «Нет», — пожал он плечами. Вероятно, в эту минуту он казался ей идиотом, потому что она с явным превосходством сказала: «Мы с тобой во многом не сходимся, но сейчас уже не стоит об этом спорить. Не будем играть трагедию, пусть каждый идет своим путем, и все». Она положила в сумочку привлекающие внимание мелочи — дорогие сигареты, зажигалку, кошелек и встала. «Пошли!» — сказала она. После бракоразводного процесса она из сентиментальности поводила его по всем памятным им местам. Остановилась возле платана на набережной Дуная, глаза ее горели: «Здесь мы первый раз поцеловались, помнишь?» Он не устоял и обнял ее. Ей это было приятно. «Мне очень хочется, — шепнула она, — чтобы мы разошлись по-хорошему. Просто мы разные люди, разные характеры… Кому что ближе… Тебе, например, работа в горах. Ты стал настоящим горным медведем». Из той же сентиментальности она позвала его к себе, и они провели вместе ночь, о которой он сразу же забыл. Когда она разделась, на ней оказалось много кружев. Только эти кружева и остались в памяти. Теперь он вспоминал ее вздохи, обеды, которые она варила в первые годы их совместной жизни, ее вчерашнее щебетание: «Представь себе, Винцо, как я божественно устроила без тебя свою жизнь. Теперь я дружу только с молодыми людьми, они такие энергичные. Я переменила работу. Блеск! Тихо, спокойно. Начальник целыми днями бегает по совещаниям, а мы варим кофе, болтаем — словом, сущий рай». Все это рассмешило его: «Что ты знаешь о рае? Что ты знаешь?»

Он одиноко ходил по платформе. Поезд сюда прибывал глубокой ночью, когда некуда деваться: трактир и буфет закрыты, люди спят, автобусы не ходят. Надо ждать до утра или идти пешком. Он вспомнил, как возвращалась из города продавщица Ева, и представил ее, маленькую, хрупкую, одну на лесной дороге.

В автобус он вошел вместе с мужчинами, до того игравшими в карты в служебном помещении на станции. Он тотчас же догадался: это они на всю зиму уходили на Шумаву. За ними появились возвращавшиеся с фабрики: «Ох, и что вас только ждет дома!» Одни добродушно шутили о женах, заждавшихся мужей,другие вспоминали о возлюбленных, там, на Шумаве. Промокшие, озябшие — все они радовались, что скоро будут дома.

— Лучше всех Цвенгошу, — сказал кто-то из фабричных. — Жена его день ото дня молодеет. У нас такие дебелые бабы, а у него… Да клянусь богом, если бы он не был моим другом, попробовал бы я его молодку.

— Чего ей не молодеть, когда он ее бережет, — сказал худощавый мужчина, которого Винцент вначале принимал за мужа Евы. Только теперь он понял, что Цвенгош — небольшой, коренастый, тот, что сонно сидел в углу. — Другим понаделал детей, а ее жалеет.

Цвенгош только покивал головой, но ничего не ответил.

Приехали, разошлись в разные стороны. Винцент направился за мужем Евы. Шел медленно, шаг за шагом.

«Бедная Ева, — думал он, — живет одна, без мужа, окруженная горами и лесом, такая запуганная. Наверное, иногда бунтует — и тогда работает с жаром и даже улыбается».

Накрапывало. Но тучи уже отделились от черного хребта гор и образовали просвет, который ширился и яснел.

Винценту показалось, что перед своим домом Цвенгош замедлил шаг, не спеша вошел в калитку, как будто боялся, что при его появлении кто-нибудь выбежит из дверей и станет звать на помощь. Но дом словно вымер. Только за занавеской, побледневший в предрассветных сумерках, мерцал огонек, который дрожал от струек дождя, бежавших по стеклу.

Винцент оперся на забор, схватился рукой за скользкую, трухлявую перекладину и потряс ее; забор закачался. Потом оттолкнулся от него и пошел, съежившись от дождя и ветра.


В автобусе никого не было. Кто же в такое время возвращается в деревню? В городе задерживаются по крайней мере до обеда.

В руках она сжимала футляр и смотрела перед собой через грязное стекло. Когда автобус остановился посередине деревни, шофер крикнул: «Приехали». Иначе она и не вышла бы. Ей было все равно.

Неделю назад вернулся муж. Он пришел на рассвете, а она ждала его с вечера.

— Здравствуй, — сказала Ева и удивилась собственному голосу: он звучал совсем спокойно. Ей даже показалось странной собственная невозмутимость.

Муж стоял неподвижно, но каждую минуту он мог броситься на нее или начать бить все в доме и кричать: «Что это за дом, где меня не ждут дети? На кой черт мне твоя глупая рожа; смотришь как баран на новые ворота!»

Она съежилась, потом сделала шаг, другой и прошла к печке. Стоя к мужу спиной, спросила: «Есть будешь? Наверное, после дороги проголодался».

Он молча сел за стол.

Ева подала ему тарелку. Руки ее дрожали. Тарелка могла стать тем благодатным предметом, на котором он начал бы вымещать свою злость. Много раз уже она собирала осколки с пола и пыталась оттереть жирные пятна на стене.

Он поел, потом достал из кармана бумажник.

— Посмотри, сколько я заработал. — Великодушно протянул ей пачку сотенных. — На, все твое.

«Кто помог ему написать то письмо? — размышляла Ева, вспоминая отдельные фразы и слова: «Посылаю тебе сто приветов… Жду нашей встречи… Твой Мишо».

«Говорят, жена у меня молодеет, — думал он. — Ну что ж, сегодня буду спать с молодухой».

Ева с трудом пересиливала себя. Сердце ее замирало. Она погасила свет. За окнами занимался рассвет.

Она лежала около него и боялась дышать. Он умел любить только сурово, грубо. Она стыдилась такой любви и чувствовала себя униженной.

— Ева, — сказал он, — теперь все будет по-другому.

Она слушала его слова, но не воспринимала их смысла. В добрую минуту он всегда так говорил. И, слушая его, она плакала, сожалела о напрасно прожитой жизни. «Оба мы несчастные, — сквозь слезы говорила она, — детей нет, жизнь наша бесцельна». Сейчас его слова вовсе ее не тронули. Лежала неподвижно, словно окаменев. Холодно следила за каждым движением его руки, а про себя повторяла: «Мне все равно, все равно, все равно… Это уже не имеет никакого значения».

Через несколько дней ранним утром она села в автобус и поехала в город. Там купила дешевое ситцевое платье, бусы, которых никогда не носила, и еще купила скрипку. Несла ее осторожно, словно маленького ребенка.

Ева вошла в дом. Скрипку в футляре положила посреди стола, расстегнула пальто, но снимать не стала.

По тени на окне она определила, который примерно час. «Вот так и моя жизнь проходит, — думала она. — Время бежит то медленно, то быстро, то стремительно».

Спохватясь, сбросила пальто, сбегала за дровами, развела огонь, кулаком вытерла слезы.

На этот раз, к ее удивлению, Михал Цвенгош не разнес дом в щепки. В прошлые годы уже через несколько минут после его возвращения все превращалось в груду осколков. Теперь, когда ей все стало безразлично, он вел себя совсем по-другому. Молча снял рубашку и начал умываться, но тут вдруг заметил на столе скрипку.

— Что это?

— Не трогай! — крикнула она.

— Что с тобой?

— Ничего! Я купила скрипку.

— Скрипку! У тебя что, не все дома?!

Он медленно застегивал рубашку, плечистый и сильный. В свое время Ева не поверила доктору, когда тот сказал ей: «Поймите, вы совершенно здоровы, как всякая нормальная женщина, а на осмотр пришлите вашего мужа». — «Нет, пан доктор, — ответила она, — это невозможно!» — «Тогда поступите иначе, — посоветовал доктор, — закажите себе ребенка у соседа». И он подмигнул ей. «Нет, он ошибся, — думала Ева, — он просто пошутил, этот старый доктор с умными глазами».

— Ты что же, собираешься играть? — спросил Михал.

— Нет!

— Так для чего ты ее купила?

— Просто так.

Она достала из футляра красивую, блестящую скрипку.

— Шариков у тебя не хватает, что ли?

— Повешу на стену и буду на нее смотреть.

— Вот возьму да и стукну тебя по башке этой скрипкой.

— Попробуй! — пригрозила она. — Попробуй. Только дотронься!

Они стояли друг против друга, лицом к лицу.

— Я всегда хотела иметь в доме что-нибудь свое, только свое, — продолжала она. — До скрипки ты никогда не дотронешься! Только ради этого я ее и купила. Где там играть! Я уже не представляю, как ее и в руки-то взять.

— Какое мне дело до твоей скрипки! Подавай на стол.

Ненужная, запоздалая победа. Цвенгош уже не был над ней властен, так неожиданно пришла к нему старость.

Ева достала из духовки кастрюлю и поставила на стол. Тарелку она держала так крепко, как никогда в жизни еще ничего не держала.


В первое теплое воскресенье на поляне, пониже деревни, устраивались праздники. В полевом котле варился гуляш, в палатках продавали пиво, на огне жарились душистые колбаски. Винцент удивлялся, откуда понабралось столько молодежи. Ему казалось, что в деревне живут только старухи, которые по воскресеньям так важно шествуют в костел. Он спросил соседа и тот, смеясь, ответил: «Нашим только скажи, что будет музыка, так они готовы бежать за тридевять земель».

Винцент стал подниматься по лесной тропинке вверх. Закончив сезонную работу, он остался на лесопилке, хотя уже давно собирался быть где-то за горами, за долами. Ему не хотелось уходить: он чувствовал себя здесь, в этом укромном уголке, отгороженном от мира, очень хорошо. Долгая зимняя спячка пошла на пользу: он забыл обо всем, и теперь ему казалось, что тут, «на другой стороне его детства», жизнь начинается сызнова.

Он обошел пень. Дерево только что спилили. От центра расходились кругами годичные кольца, пересекающиеся с сердцевинными лучами. А срез был покрыт липкой сиропообразной пленкой. Винцент дотронулся до среза пальцами и вдруг увидел на другой стороне косогора Еву. Он узнал бы ее в любой толпе. Только она умела так стоять, склонив голову и плечи, словно поникший на стебле цветок. Хрупкая, потерянная в толпе, бледная, только временами вспыхивали ее глаза. Вдруг ему стало совершенно ясно: «Ведь из-за нее я и остался здесь. Я жду только ее. В жизни своей я не встречал женщины, которая бы так меня захватила».

Винцент прислонился к дереву. Издалека поглядывал на Еву и думал: «Спуститься бы сейчас вниз да и позвать ее с собой». Но тотчас же отогнал эту мысль.

«Какое-то наваждение, — размышлял он. — С тех пор как я пришел в долину, мне постоянно кажется, что я выпил колдовского зелья. Баста, пора отсюда уходить».

Он заметил, как Еву пригласил на танец какой-то мужчина. Винцент рванулся так стремительно, что чуть не наступил на змею. Он зажал ее расщепленной палкой; сдерживая свой порыв, медленно спустился вниз.

Из леса он вышел, когда танец закончился и Ева с раскрасневшимся лицом направлялась в тень. На ней было дешевое яркое платьице и какие-то странные бусы. Она увидела его только в ту минуту, когда он ради шутки бросил к ее ногам змею.

— Ну вот, теперь все, как положено. Даже змий! Совсем как в раю, — сказал он.

Она побелела словно полотно. И даже на лбу у нее выступили голубые жилки. — Ты знаешь, что означают слова: «как в раю»?

— Это вы? — спросила она с расстановкой, а глаза ее не могли оторваться от змеи, как будто та ее заворожила.

Винцент отбросил палку со змеей, и ее тотчас же схватили мальчишки.

— Это символ духовной близости!

Он сам удивился своим словам: они звучали так легко и ясно. А во всем виновато, наверное, колдовское зелье, или этот воздух, или эта долина, или она — Ева.

— Ева! — позвал он. — Ева!

— Оставьте меня, — взмолилась она, приходя в себя.

Мальчишки бросили палку со змеей в костер. Змею придавили камнем, но она еще продолжала извиваться.

— Послушай меня. Мы должны быть вместе.

— У меня муж.

— Он не любит тебя. А ты не любишь его.

— Но я ему нужна.

Она подняла на Винцента глаза. В них горел огонь, который мог выражать непреклонность, фанатизм, а может быть, просто непонимание.

— Уйдем вместе, — предложил он неуверенно.

— Уходите один. И больше не возвращайтесь.

— Это твое последнее слово?

Она посмотрела на него, и в глазах ее появилась усмешка.

— Да, первое и последнее.

В тот вечер тьма спустилась быстро, черный лес приблизился, от него веяло холодом. Винцент подошел к палатке и попросил вина.


На следующее утро он приехал в магазин раньше обычного. Подождал, пока из машины выгрузили продукты, молча наблюдал, как Ева, надрываясь, таскает их в магазин. Она запыхалась от спешки — ей хотелось поскорее закончить работу. Голова кружилась от напряжения.

А он стоял и смотрел на нее.

Когда она все перенесла, он вошел за ней, сел на ящик и приказал:

— Литр молока. Напоследок.

— Подогреть?

— Не надо. Уже тепло. Холодное вкуснее.

В ногах у него лежал темный дорожный мешок…

Она сразу же вспомнила сон, который в разных вариантах снился ей всю весну: она сидит на какой-то станции и беспрерывно ждет то ли поезда, то ли автобуса. Но по непонятной причине не может двинуться с места: только сидит и ждет. Собственно, она и не собирается уезжать. Каждый раз, когда приходит поезд, случается что-то такое, что не позволяет подняться в вагон: то она забыла, где ее вещи, хотя еще за минуту до этого они лежали у нее в ногах; то она проспала, и поезд ушел; потом она ищет кого-то очень близкого, без кого не может уехать, кажется, ребенка (с неясным чувством она допускала, что это ее собственный ребенок); затем оказывается, что у нее не те билеты, потому что в последнюю минуту она решила ехать в другое место, и теперь надо бежать покупать новые. Временами ей казалось, что уезжает не она, а кто-то другой — муж или этот незнакомый человек, а она только провожает.

Винцент сидел на ящике, жевал, с усилием глотал. Куски застревали у него в горле, он с трудом вталкивал их в себя.

Ева знала, что сон ее вещий. Каждый раз, когда она видела во сне, что какой-нибудь человек уезжал, он умирал. Так случилось с ее отцом, потом с соседкой. Теперь тоже кто-то должен уехать. Но кто!

Она вышла из магазина и стала разметать дорожку. По обочинам уже поднималась зеленая трава.

Кто же уедет теперь? Может быть, она сама? А может быть, муж? В этот раз он вернулся домой постаревшим. Вчера с праздника она приволокла его, как ребенка. Когда-то водка придавала ему силы, а теперь она его расслабляла: после двух рюмок он едва стоял на ногах. Она поддерживала его и думала: «Вот он теперь слабый, а я сильная. Почему так случилось, что я совсем перестала бояться его? Может быть, присутствие незнакомца? А для чего мне теперь это? Ведь мне уже не с кем бороться».

Рано на рассвете она сняла со стены скрипку и разбила ее…

Незнакомец вышел из магазина и, проходя мимо нее, слегка дотронулся до ее руки:

— Спасибо за все. Без вас я бы здесь умер.

Она разбила свою скрипку вдребезги. Зачем ей инструмент, если она разучилась играть?

Она смотрела вслед незнакомцу, который уходил, чтобы никогда больше не вернуться.


Перевод Т. Мироновой.

ВИНЦЕНТ ШИКУЛА

С РОЗАРКОЙ

С зеленой шторы, поднятой доверху, свисал на шнуре деревянный шарик, он раскачивался и поминутно стукался об оконницу. Затворю-ка окно, в который раз говорил я себе, да все не вставал — очень устал с дороги. Я покачивался на задних ножках стула, упираясь коленями в стол, а в голове моей бродили невеселые мысли: я думал о Розарке. Мы с ней только что вернулись от сестры. До Шенквиц ехали поездом, а оттуда, не дождавшись автобуса, топали пешком до самого местечка. На полдороге нас нагнал грузовик, шофер высунулся и отпустил довольно сальную шуточку. Должно быть, вообразил, что мы жених с невестой или по меньшей мере влюбленные. Розарка не поняла и несколько раз меня переспрашивала, что сказал шофер. Я замял эту тему, заговорив о том, сколько вдоль дороги деревьев — орехов, слив, яблонь и груш — и что это все посадили жители Шенквиц. Была бы Розарка понятливей, я бы, верно, рассказал ей больше. Местечко Большие Шенквицы основали еще около 1350 года хорваты, спасавшиеся от турок. Хорваты принесли с собой опыт землепашцев и садоводов своей родины; они стали обрабатывать землю и, где только могли, устраивали питомники. А турки были отчаянные воины. Их конники совершали набеги, убивали, грабили, жгли все, что не могли уничтожить иным способом. Лучшая книга о турках называлась «Себехлебские музыканты». В ней было целых пять картинок, и на одной из них тонул дядюшка Климо. («Спасите, спасите!» — кричал он… Ха-ха-ха!) Эту картинку я вырвал, но теперь уж ни за что не вспомню, куда она подевалась.

Вскоре мы забыли о шофере, и я уже совершенно спокойно стал расписывать Розарке, как мы с ней будем хозяйничать. Правда, многого я не ожидал и даже с самого начала чувствовал себя от всего этого несчастным. Мне пришлось перевестись на другую работу, и, как оно всегда бывает, первые дни на новом месте не привели меня в восторг. Директор показался мне строгим, сослуживцы — скучными и неискренними. В конторе меня ждала куча разных бумаг и документов, из которых большая половина была никому не нужна, — придется вы брать время и как следует в них разобраться. В первые дни я почти ничего не делал, только рылся в ящиках стола, ругая своего предшественника. И к этим мыслям приплетались мысли о Розарке. Я злился на Мару, почему она не захотела оставить Розарку у себя, — тогда бы мне не пришлось менять работу и вообще все было бы куда проще. Отец говорил, Мара расчетлива и неблагодарна. Это давало мне чувство какого-то удовлетворения, но не избавляло меня от забот. Как же так? Сколько времени я не жил дома, и вдруг меня заставляют вести такое большое хозяйство, жить в таком большом доме! К тому же отец решил по-прежнему жить под Чабракой, в доме, где он вырос и с которым не желал расставаться даже при жизни мамы. Не только потому, что привык к дому, но еще и затем, что обязательно ему нужно было делать кому-нибудь наперекор. Ссоры и стычки происходили у нас всегда и дошли до предела, когда мама все-таки переселилась в местечко. На старости лет родители, как говорится, раздружились, хотя это и не совсем верно, — отец, несмотря на все свое негодование, время от времени забегал в местечко: за табаком, за вином, да мало ли за чем; думаю, он все же нет-нет да и затоскует, бывало, по маме. А она каждое воскресенье посылала ему обед и чистое белье. Я учился и жил в Братиславе, часто меняя жилье, пока наконец не обосновался в Врбинке у пани Вероны Мацковой, — о ней у меня сохранились самые лучшие воспоминания. На рождество и на пасху я ездил домой, тогда собиралась вся семья. Мы угощались оладьями с чесноком и медом, капустной запеканкой с грибами и сметаной и неизменными маковыми булочками, от которых клонит в сон. И мы засыпали и, если б не будили нас колокола, так и спали бы до рассвета, а то и позже. Мы вместе отправлялись к заутрене, и всю дорогу отец жаловался, что в горах больно сильные холода и он там мерзнет у себя под Чабракой.

— Ну и переехал бы в местечко! — готово было сорваться у нас с языка, но он тут же замыкался, начинал ворчать и потом долго, в церкви уже, хмурился. А после мессы откалывался от нас и тащился в свои горы.

После смерти мамы он сначала поругался с моей сестрой, потом со мной, хотя и утверждал, что со мной все-таки легче договориться, чем с бабами. Что ж, верно. Может, он только потому со мной и поругался, что злился на Мару.

— Вот вы какие дети, — корил он меня. — Доверяешь вам, заботишься о вас, денег сколько на вас тратишь, а как подойдет ваш черед — и не вспомните… Только о себе думаете…

Между прочим, то же самое можно было бы сказать и о нем, раз он не хочет оставить лачугу, которая, того и гляди, развалится.

Я старался как-нибудь успокоить его. Говорил, что бояться ему нечего и нет смысла заранее ворчать и рисовать себе бог весть какие ненужные страхи.

— Были денежки, да разошлись, даже матери на приличный камень могильный не осталось, — завел он снова, вызывая на ссору, и я никак не мог догадаться, что у него на уме. Никогда-то прямо не скажет… Цедит слово за словом, глаза щурит, словно всматривается во что-то далекое.

— Слушайте, батя… — попытался я по привычке возразить ему, но он не дал мне говорить.

— Мне-то от вас памятник не нужен, а вот мать о вас заботилась. В конце концов… гм… может, она о вас больше меня заботилась, но ведь и обо мне не скажешь, будто я… это самое… Э, знаю я…

— Да о чем вы?

— О чем? Сам знаешь о чем. Нет, я уж подожду. Я никогда никому не набивался. Чего мне набиваться? Вот подожду да погляжу. По крайности знать буду, чего дождался.

Он постоял посередине комнаты, оглядел все углы, потом нахлобучил шляпу и вышел.

— Батя! — крикнул я ему вслед.


В первый же вечер между мной и Розаркой возникло недоразумение.

Первым долгом мы убрали комнату, которую я выбрал для себя, потом поужинали, а после ужина, оба сильно уставшие, посидели в комнате, предназначенной для Розарки. Спать нам еще не хотелось. Розарка, и всегда-то неутомимая, засы́пала меня вопросами, и мне приходилось терпеливо отвечать ей на все. Но вы ничего не поймете, если я с самого начала не скажу несколько слов о сестре. Розарке восемнадцать лет. Она довольно высокая, стройная и лицом похожа на маму. О маме же говорили, что она когда-то была красавица. В кухне висела фотография тех времен, когда мама была девушкой и сводила с ума парней, в том числе и нашего отца. Розарка считает, что это ее снимок. Не раз она подолгу простаивала перед ним, убежденная, что смотрит сама на себя. И одеваться она старается так же: темная юбка, темный жакет. Я добрые две недели мотался по магазинам, чтоб достать для нее ботинки на шнурках, похожие на те, с фотографии.

— Ондрейко, я похожа на крестьянку? — спросила она меня и сегодня.

— Нет.

— Почему же я не похожа на крестьянку?

— Крестьянки иначе выглядят. Да ведь и мама не была настоящей крестьянкой. Отец крестьянин, да и то не совсем: он и крестьянствовал, и виноградарством занимался. А мама была городская и всегда одевалась не совсем так, как деревенские. Зато ты одета точно так же, как мама.

Этого ей было достаточно. Она побежала в кухню и долго вертелась перед зеркалом, держа в руке мамину фотографию.

Она вернулась, когда я уже было задремал. Я поднялся, снял пиджак и стал готовиться ко сну.

— Ондрейко, неужели тебе хочется спать? — И она посмотрела на меня так разочарованно, словно ей не понравилось, что мне не хочется больше любоваться ею.

— Хочется.

— А почему тебе уже хочется спать?

— Как почему? Потому что я устал.

— Ондрейко, а который час?

Я глянул сначала на нее, а потом уже на часы.

— Поздно уж, — говорю. — Тебе пора в постель.

Я ушел к себе, она осталась сидеть.

Раздевался я медленно. Сняв галстук, прислушался: что делает Розарка? Раздались шаги — она прошла в кухню, наверное воду пила, потом вернулась.

Что будет дальше?

Слышу — начала раздеваться.

Я открыл окно, чтоб ночью в комнате был свежий воздух, и юркнул в кровать.

В соседней комнате все еще горел свет.

В чем дело?

Погасить? Теперь-то?..

Нет.

Слышу — кровать скрипнула.

А свет, Розарка?..

Гм…

Встал.

Тихонько вошел к ней, тихонько спросил:

— Спишь, Розарка?

Она — ни гу-гу. Лежит спиной ко мне, одеяло натянула до подбородка. Мне видны только черные волосы, рассыпанные по подушке.

— Розарка, спишь? — снова спросил я.

И опять молчание.

Я постоял, глядя на нее, потом подошел к двери и повернул выключатель.

Собрался было уйти; но тут мне показалось, что она шевельнулась.

Прислушался — как будто плачет…

Протянул руку к выключателю — зажечь?

Нет. Может, она и не плачет, может, мне послышалось.

— Розарка!

Тишина.

Я сделал два шага к ней и остановился.

— Розарка…

Тут она заплакала в голос.

Я подошел, подсел на кровать, дотронулся до одеяла.

— Розарка, отчего ты плачешь?

Ни слова.

— Гм… — Что-то застряло у меня в горле.

— По маме плачу, — вдруг выговорила она и пошла причитать, непрерывно, без передышки; и были эти причитания, как «отче наш», как молитва, как, не знаю, что еще; и я не умел остановить ее, хотя утешал как мог… Я наговорил ей множество прекрасных слов и не помню, как сам пустился в жалобы. Вспоминал, как славно жилось мне в Врбинке, и вот теперь из-за Розарки пришлось мне менять работу и местожительство; и сколько у меня там было друзей, и как я по ним скучаю, хотя я не так бы жалел об этом, если б… если бы… не знаю! Может, пройдет неделя-другая, и я перестану тосковать… Я привез с собой два больших чемодана с книгами, и каждый вечер мы можем читать, или, если она захочет, я буду каждый вечер рассказывать ей сказки, например вот про альбиносов — это такие люди с белыми волосами и совершенно белой кожей, сквозь которую просвечивают жилки, и альбиносы прячутся от людей и от солнца, словно боятся, как тот альбинос, что жил со мной на одной квартире, я хотел пригласить его к нам, он был славный парень, только глаза у него как у кролика, он боялся смотреть на свет и даже на меня смотрел всегда чуть искоса, так что мне казалось, будто он и меня боится…

— А почему бывают альбиносы? — спросила Розарка, забыв о слезах; она прижала мою руку к губам, потом стала ею вытирать себе глаза.

— Потому что они совсем белые, — ответил я, потеряв всякую нить: не мог вспомнить, как я дошел до альбиносов.

— А почему они белые?

— Альбиносы все белые.

— Все? Но почему?

— Ну, потому что они альбиносы…

Я все больше запутывался. И поскорее перевел речь на других моих товарищей: одного зовут Артур, это имя показалось ей смешным, я услышал, как она тихонько повторила его несколько раз и всякий раз при этом усмехалась, однако точно я утверждать этого не могу, было темно, и я смутно различал ее лицо, да и смешок ее был не слишком определенен — это могло быть и что-нибудь иное, например громкий вздох.

— Другого моего товарища зовут Владо, — продолжал я. — Владо имя не смешное, но сам он очень смешной. И еще умеет подражать птицам. Назовешь какую-нибудь птицу, и он сейчас же изобразит, как она поет. И дрозда, и соловья, и синицу, зяблика, горлицу, голубя — кого хочешь, всех пернатых.

— И воробья?

— Ну говорю же — всех.

— А как сойка он может?

— И как сойка.

Тут я вспомнил, что когда-то, несколько лет назад, я рассказывал ей, что сойки умеют подражать человеческому голосу. Только, конечно, сойку надо учить. Жил-был лесник, и была у него ручная сойка. Всякий раз, как он возвращался с работы, со своих обходов, он бросал шляпу на стол или на лавку и окликал: «Сойка, где ты?» А сойка в ответ: «Тут я!»

— Сойка, где ты? — воскликнул я голосом лесника.

— Тут я! — отозвалась Розарка.

Мы развеселились, и я подумал, что, пожалуй, в будущем можно будет прибегать к помощи сойки: она облегчит мне дело…

Я наговорил еще столько всякой всячины, что хватило бы на полкниги, а Розарке все не хотелось спать. Я уже просто молол языком и никак теперь не вспомню, что я нес. Глаза у меня закрывались, голова то и дело падала на грудь — вероятно, я так и заснул бы сидя, если б Розарка не окликнула меня:

— Ондрейко!..

— Ага. Уже очень поздно…

— Ондрейко, а как лань он умеет?

— Кто? — не понял я сразу, потому что очень далеко ушел в мыслях. Вернее, не в мыслях, а просто меня уже опутывал сон. — Какая лань? — пытался я сосредоточиться.

— Скажи! Твой товарищ умеет подражать лани?

— Гм… Лани… Да ведь лань не птица. Но может быть, он и это умеет…

— Ондрейко, а что такое лань?

— Лань — это олень. То есть не олень, — поправился я. — Лань — это лань.

Я бы рад был добавить еще что-нибудь, да не нашелся. Провел рукой по глазам, встал.

— Я очень хочу спать, — говорю я ей.

— А я не хочу, — созналась она и за руку меня удержала; пришлось снова подсесть к ней.

— Ты закрой глаза и увидишь, как еще заснешь! — говорю.

— Но мне вовсе не хочется спать…

— Не хочется, потому что ты не стараешься.

— Нет, мне правда не хочется, — стояла она на своем.

— Почему тебе не хочется?

— Не хочется.

— Я очень устал.

— Я тоже устала. — Она прикрыла глаза, как бы добиваясь этим, чтобы я ей поверил.

— Верю, — сказал я и погладил ее по щеке, словно намекая, чтоб она не открывала больше глаз.

— А мне не хочется, не хочется, — тихим шепотом повторила она; постепенно меня охватывала неподдельная злость.

— Хочешь.

— Не хочу.

— Хочешь.

С минуту стояла абсолютная тишина.

— А мама всегда спала со мной, — прошептала она, едва шевеля губами.

И опять тишина. Она даже дыхание затаила, словно досадуя на себя за то, что нарушила эту тишину.

— Потому-то тебе и не хочется?

— Ну да… — еще тише прозвучал ответ.

Розарка зажмурила глаза и плотно сжала губы. И я не мог удержаться — опять погладил ее.

Я долго на нее смотрел, потом обвел взглядом комнату и тут только, глянув на окно, заметил, что уже светает.

— Розарка, посмотри! — коснулся я ее пальцами.

Она подняла голову и открыла глаза.

— Уже утро! — удивилась.

Я кивнул.

Она села, откинув одеяло, обняла свои колени. Мы оба уставились на окно. Свет словно стекал с крыш и тоненькими ниточками просеивался к нам.

— А петухи? — Розарка оглянулась на меня.

— Что петухи?

— Еще не пели.

— Я тоже не слышал.

— А под Чабракой пели?

— Под Чабракой — конечно.

Она скинула одеяло с ног, подняла руки, потянулась.

— Ты встаешь? Зачем?

— Пойду с молоком. — И она спрыгнула на пол.

— С молоком?

— Ну да.

— Куда же это?

— Да развозить!

Я хмыкнул в недоумении.

— Разве ты не видел тележку в подворотне? — удивилась она.

— Не помню. Должно быть, не обратил внимания.

Я и впрямь не помнил и даже не знал в точности, о какой тележке она говорит.

— Тележка — там, — махнула она в сторону окна.

— В подворотне?

— Ага.

Я подошел к окну, постоял, потом обернулся:

— А на что тебе тележка?

— Да молоко развозить.

— И ты каждый день возишь?

— Ну да, каждый, — с улыбкой ответила она и стала прямо при мне снимать ночную рубашку.

— Значит, каждый день? — переспросил я, стараясь глядеть мимо нее.

— Каждый день.

— И тебе хочется?

— Хочется.

— Потому что, знаешь, если ты не хочешь…

— Но я хочу. Ведь это не для нас, — объяснила она. — Молоко для Мехриков, для Рапошей, для Футков — для всей улицы. Пока меня не было, целых четыре дня ходил Сидуш, а сегодня я опять сама пойду.

— Гм… Ладно. А почему бы Сидушу и дальше не развозить?

Она только руками всплеснула — до чего я непонятлив! — и залилась смехом:

— Но ведь я-то уже вернулась, правда?

— Но все равно ведь еще рано, правда? — с той же интонацией спросил я и, посмотрев на часы, стал заводить их.

Она была почти совсем голая, а я даже не ушел в другую комнату — она все равно пошла бы за мной, чтобы можно было одеваться, не прерывая разговора.

— Розарка, надо полить пеларгонии, — попробовал я отвлечь ее.

— Разве их не полили?

— Нет.

Она — уже в дневной сорочке — побежала в кухню за кувшином. Я двинулся за ней.

— Розарка…

— И я ведь подумала о пеларгониях, а потом забыла…

— Да я ничего не говорю!

— Конечно.

— Дай-ка мне кувшин!

— Сейчас, только полью.

— Я сам хотел…

Но она уже бежала с кувшином к цветам.

Я вышел во двор, а когда вернулся, она была совсем одета.

— Ты будешь смотреть на меня?

— Не понимаю.

— Ну, будешь смотреть, как я иду?

— Буду.

Опять она выбежала — сначала во двор, потом взяла в подворотне ручную тележку и вышла на улицу. Я стоял в подворотне и смотрел ей вслед.

— Ондрей, Ондрей!

Она вернулась очень скоро с горьким плачем.

— Что случилось?

— Сидуш не дает мне бидоны!

— Сидуш? Почему?

Она не ответила. Она терла глаза обоими кулаками и не переставала плакать, даже когда я надел пиджак и вышел с ней на улицу.

Я помог ей тащить тележку. Тележка шла легко, только заднее колесо поскрипывало: надо будет смазать.

— Ну, не плачь, — принялся я уговаривать Розарку. — Ты уже большая, нельзя тебе плакать из-за всякой ерунды.

Она все всхлипывала.

— Перестань! Ребятишки увидят, смеяться станут.

Два-три всхлипа — и она утерла слезы ладонью. Подняла глаза, высматривая на улице тележку Сидуша.

Солнце еще не вышло. На ржавом карнизе почты щебетали ласточки; пробили башенные часы — ласточки вспорхнули, перелетели на другие крыши. На площади стоял автобус, он отправился почти пустой. Возле католического костела, недалеко от статуи святого Флориана, гремел мусорным баком городской метельщик. Он постоял перед сберкассой, глядя на ласточек, потом взялся подметать тротуар.

Мы подошли к нему.

— А, Розарка, уже встала? — заговорил он с ней, прервав работу.

Розарка улыбнулась.

— Ай-ай-ай! Неужели мы плакали?

Розарка не ответила.

— Дай-ка я тебя подмету, — прошамкал метельщик и раза два провел метлой перед ее ногами.

Сидуш был постреленок лет восьми-девяти, в коричневых вельветовых штанах и коричневой замызганной курточке. Волосы у него были нечесаные и торчали во все стороны, падая на большие темные глаза. Он медленно приближался к нам.

— Что ж ты, Сидуш? — сказал я, загораживая ему дорогу.

Мальчуган нахмурился, уставился в землю, медленно приподняв правое плечо.

— Ну? Почему ты не даешь ей бидоны?

Теперь он таким же медленным движением опустил плечо. И вдруг забормотал, да так быстро, что я с трудом разобрал:

— Да, а чего же она четыре дня не выходила…

— Ну и что?

Он хмуро посмотрел себе под ноги.

— Ты ходил вместо нее, пока она уезжала. А теперь, когда она вернулась…

— Ага, а говорили только два дня. А ее не было четыре… — Он сердито переводил взгляд с меня на Розарку.

— Зато теперь-то она тут! — воскликнул я.

Мальчик склонил голову, но тотчас опять ее поднял и смерил меня еще более злым взглядом.

— Ну да, как же… Я вон в полпятого встал, а она… хо!

— Что? — Я строже посмотрел на него: — Что значит «хо»?

— А я когда встала? — вмешалась Розарка.

— Я встал в полпятого, — бубнил свое Сидуш.

— А мы и вовсе не ложились, — козырнула Розарка.

Мальчик выпучил глаза. Надулся было, но тут же губешки у него растянулись, а нижняя задрожала.

— Ну да, как же… — жалобно протянул он.

Я предложил им разделить бидоны поровну.

— Знаю я, как вы разделите! — сорвалось у Сидуша.

Розарка обдумывала предложение.

— Что же тебе не нравится? — спросил я мальчика.

— Вы разделите! А завтра она не захочет делиться!

Я посмотрел на Розарку.

— Пусть отдаст мне бидоны, — сказала она.

— А завтра-то, завтра… — канючил мальчик.

— Что завтра?

— Завтра она мне ничего не даст… Гы-ы-ы-ы… — Тут он хмыкнул очень протяжно.

Не знаю, до каких пор стояли бы мы там, если б Розарка не согласилась с этого дня развозить молоко вместе с Сидушем. И завтра и послезавтра. Каждый день.

Я довольно долго смотрел им вслед, потом пошел готовить завтрак.


И второй вечер пришлось мне провести с Розаркой. Я рассказал ей одну из тех сказок, которые запомнил еще с тех пор, как ходил то ли во второй, то ли в третий класс. Жила-была учительница, и звали ее Мария Фолдинарова, и всю жизнь ходила она пешком в Грушковец. Ах, да это не сказка — это прекрасное имя… Ведь и она была прекрасна. Наверное, сказок-то и не бывает… Учительница позвала меня к себе, угостила лапшой с маком, но это уже быль. Конец сказке… Она рассказала мне, что, когда была маленькая, вот как я, ее тоже кто-то куда-то позвал и угостил лапшой с маком. Вот и второй сказке конец… Жила-была учительница, жила-была… А я — каравай, каравай, славный вкусный каравай — господи, как грустно! Нет, верно, и нет никаких сказок…

— Расскажи про Августина. — Розарка вспомнила, о чем я когда-то давно ей рассказывал.

— Августина схватили разбойники, — сказал я, но Розарка не удовлетворилась таким кратким сообщением.

— А почему они его схватили?

— Да ты же знаешь. Не помнишь? Схватили они его, когда он шел лесом. Вернее, даже и не схватили. А встали у него на дороге и потребовали денег. Августин был бедный, откуда ему было взять денег? Разбойники ему не поверили. Повалили его в траву, и двое самых сильных стали его бить. А остальные стояли вокруг и приговаривали: «Августин, Августин, не ходить тебе больше по лесным тропкам!»

— А дальше?

— Не помнишь?

Розарка подумала.

— Конечно, дракой дело не кончилось. — Я хотел продолжать, но Розарка меня перебила:

— Августин сказал разбойникам: «Вы меня избили, теперь отнесите меня вон под то дерево!» Они послушались. А с дерева свисала веревка, Августин потянул за нее, и тут зазвонил колокол, потому что это и был колокол, и люди его услышали, быстро-быстро прибежали и переловили всех разбойников до одного. Августина принесли в деревню, а разбойников посадили в темницу.

Сказка близилась к концу. Но Розарке мало было такого завершения. Она замолчала и довольно долго сидела в задумчивости. Я-то думал, ее мысли забрели бог весть куда, как вдруг она ошеломила меня вопросом:

— Ондрейко, что такое темница?

— Темница? — Тюрьма. Старый заплесневелый подвал, — ответил я.

— Значит, их посадили в подвал?

— Ага. Тюрьма совсем как подвал, — объяснил я ей устройство тюрем.

— В подвале темно.

— Там есть окошко, — возразил я.

— Да, но очень маленькое.

— Маленькое — и то хорошо.

— Я бы боялась…

— Чего тебе бояться?

— Темноты…

— Разбойники темноты не боятся, — заверил я ее.

— А я боюсь.

— А ты не бойся.

— Да сейчас-то я не боюсь, — сказала Розарка.

— Никогда не надо бояться.

— А я боюсь, — повторила она.

Затем последовал разговор, в точности похожий на вчерашний.

— Пора спать, — сказал я.

— А мне спать не хочется, — ответила она.

— Мы и прошлую ночь не спали.

— Я поспала днем.

Она притянула к себе мою руку, словно хотела погладить себя ею, и все дальнейшее говорила мне в ладонь.

— Спать надо ночью, — заявил я.

— А мне ночью не хочется.

— Да ты даже не стараешься.

— Мне не хочется стараться.

— Но это неправильно, — с укором сказал я.

— Я не знаю, что такое правильно, — ответила Розарка, и я на минуту подумал, что она способна рассуждать, как все люди.

— Очень хорошо знаешь, — возразил я ей.

— Не знаю, Ондрей.

— Неправильно — это когда ты не хочешь спать.

— Я не хочу спать одна.

— Но все спят одни.

— Не все.

— Я имею в виду — взрослые.

— Мама была взрослая, — возразила она.

— Мама — да.

— А мама спала со мной.

— Маме можно.

— А тебе почему нельзя? — спросила она.

— Не хочу, — ответил я, надеясь тем закончить спор.

— Ну, тогда и не выспишься, — без тени упрека сказала она.

Стало тихо. Где-то под полом скреблась мышь. Надо бы поставить мышеловку. Если б не под полом — сейчас бы поставил, к утру попадется. Но утром все равно пришлось бы выпустить… Дальше я рассуждал так: надо быть с Розаркой построже. Принять решение — и не менять его ни за какие коврижки… Только Розарка будет плакать… А мне ее будет жалко…

— Розарка, ты уже большая, — начал я ее уговаривать, но она снова сослалась на маму.

— Мама тоже была большая!

Она устремила на меня свои большие глаза, и уголки губ у нее начали подергиваться.

— Мама была большая, но спать надо…

— Я не хочу спать, — в который раз повторила она.

Захлюпала носом и — пожалуйста! — расплакалась.

— Ну что ты плачешь, Розарка?

— По маме плачу…

То же самое происходило и в следующие дни. Я подумывал — не лучше ли прекратить эти сказки по вечерам, потому что за ними всегда следовал один и тот же разговор. И все мои доводы и возражения всегда были для нее непонятны, недостаточны. Каждый вечер кончался слезами. Порой она упрямилась и не желала разговаривать со мной даже на другой день. Подстерегала у окна и, увидев, что я возвращаюсь с работы, убегала прятаться.

И я ходил по дому, звал:

— Сойка, где ты?

Иногда она отзывалась сразу, но бывало и так, что мне приходилось кричать до хрипоты. Такая она была упрямая. Я уже знал все места, где она прячется, но, если б она заподозрила, что я нашел ее без труда, обиделась бы и перепряталась бы получше.

И бродил я из угла в угол, призывая: «Сойка, где ты?» — причем то повышал, то понижал голос, придавая ему оттенок то просьбы, то вкрадчивости.

— Тут я! — В конце концов она, бывало, сжалится надо мной, выберется из-под стола или из-за шкафа и, как правило, тотчас бросится мне на шею.

И я радовался тогда, что пришла мне на ум эта старая сказка про сойку и что вообще существует такая сказка. Как благодарен я был тому, кто написал ее или выдумал. А кто знает? Может, и жил на свете такой лесник и была у него сойка…

— Сойка, где ты?

— Тут я!


В воскресенье мы взялись за стряпню. Вернее, стряпал-то я, Розарка мне только прислуживала да время от времени пыталась давать советы. Я хвалился, что сготовлю «демикат». Вот здорово, ха-ха-ха! Я понятия не имею, что это такое. О «демикате» я заговорил только потому, что это слово нравится Розарке. Оно и мне понравилось.

Сидуш, сын соседа, подъехал к нам перед обедом на велосипеде, сняв с нас заботу о том, как отправить обед отцу в горы. По воскресеньям в ту сторону автобус ходит сравнительно редко. Мы перелили суп в бидон, остальную еду уложили в сетку, и Сидуш повесил ее на руль.

— Смотри, не пролей! — наказывали мы ему, но он только усмехнулся и свистнул сквозь свои редкие зубы. Храбро взял он у меня бидон из рук и — нажал на педали.

— Да, скажи отцу, что белье мы пошлем ему в середине недели! — крикнул я еще Сидушу, но не успел я закончить фразу, как он уже был чуть ли не возле евангелической церкви. Я дал ему за работу целых пять крон, тогда как мама, пока была жива, платила ему в лучшем случае крону-две.

Мы с Розаркой вернулись в дом и сели за стол, пока обед не остыл.

— Вкусно? — спросил я, видя, что она съела две тарелки супу и накладывает себе вторую порцию картошки.

— Вкусно, — кивнула она.

— Когда я жил в Братиславе, — стал я рассказывать, то ли себе, то ли ей, — я сделался замечательным поваром. Была у меня такая зеленая консервная банка… В таких банках после войны продавали всякие вкусные вещи. На переменке мы убегали из школы, покупали консервы за семь крон или за три пятьдесят. В банке за три пятьдесят был желтенький такой овощной хлеб…

— Овощной хлеб? Я еще не ела овощной хлеб.

— Он бывает в продаже, только теперь он мне уже не так нравится. А вообще-то я уже несколько лет его не ел. И конечно, лучше всего — хлеб из муки.

— Из муки?

— Ну да. Но я хотел рассказать о другом. Значит, была у меня такая зеленая банка, и в ней я кипятил чай. Я многое умел стряпать… Гуляш, лечо, зеленый горошек мог потушить, чтобы он стал совсем желтым… А когда ничего другого у меня не было, я поджаривал хлеб на плите. Славный хлеб! Я ведь говорил тебе, что лучший хлеб — это который из муки. Иногда ел его с маслом, а то и без. А один раз, в каникулы, когда у меня и хлеба не было, я украл у хозяйки капусту.

— Правда? — удивилась Розарка.

— Правда. Представь! И она поймала меня, когда я воровал эту самую капусту. Застукала прямо у бочки.

— И она тебя ругала?

— Наоборот. Мировая была у меня хозяйка… Я хочу сказать, очень хорошая была женщина. Я и сам теперь удивляюсь, отчего это я просто не попросил у нее капусты.

— Значит, не ругала? — переспросила Розарка.

— Я же говорю — нет. Притворилась, что не видит меня. А я сделал вид, будто ищу там что-то, хотя чего мне было искать в хозяйской кладовке? Действительно…

— Твоя хозяйка была добрая?

— Очень.

Через час вернулся Сидуш с пустым бидоном и пустыми кастрюлями.

— Что сказал отец? — спросил я его.

— Ругался, — ответил мальчик.

— В самом деле?

— Ага.

— А за что?

Сидуш двинул плечом.

Я подумал, что отец мог разозлиться из-за того, что мы не послали ему белья, и что до вечера он успокоится, и потому не стал ломать себе голову. Розарка занялась мытьем посуды, а я воспользовался временем и углубился в газеты и журналы. Целая куча непрочитанных лежала у меня. Хорошо еще, во всех было напечатано одно и то же, так что я довольно быстро их перелистал, читая одни заголовки. Вот уже верно, что от газетных статей у нас никто еще не поумнел.

Но что бы вы думали! Перед вечером нагрянул отец. Вошел, хлопнув калиткой, потом так стукнул дверью, что стекла задребезжали, и пошел крик:

— Эй, Ондрей, где мое вино?!

— Что?

— Вино мое где? Думаешь, не знаю я, что мать оставила для меня вино? Знаю! Парнишку-то послали, а капли вина не дали! Жалко им несчастной бутылки для отца, даже пустой бутылки послать не догадались…

— Батя!Да вы о каком вине?

— А, я ведь заранее знал! Как было с чего — небось каждую неделю шлялись за денежками, а как не стало ничего, тут и забыли, кто вам давал! Слушать ничего не желаю! Думаешь, не знаю, кто это тебя учит? Зна-аю… Мара-то такая же. На мне экономила, а ее бугай целыми бочками хлестал. Ну, погоди!

— Батя!

— Муженек у нее фу-ты ну-ты, пешком шагу не сделает, большой господин! Рассядется этак, губы распустит, слепая ворона, а чего пыжится? И этот, малый-то, от горшка два вершка, еще и говорить толком не научился, а туда же — дедом кличет! Мешок мой ему дед! Ну, ничего, погодите. Лопнет у тебя брюхо-то, подохнешь! А ко мне не ходи! Не желаю я, чтоб всякие там ходили ко мне воздух портить. Погоди, погоди! — И он все вскидывал руку, все грозил кому-то, мне ли, сестре или ее мужу — я не знал.

— Батя! — Я хотел во что бы то ни стало вставить слово.

— Молчи!

— Батя, я вас не понимаю…

— Погод-и-и-и, и тебя настигне-е-е-е-ет! — Отец бегал по комнате, пинком отбросил стул и, как пришел, так и вышел.

Мы побежали за ним, но на улице потеряли его из виду — он, видно, вломился в чьи-нибудь ворота.

Потом Розарка сказала мне, что мама по воскресеньям вместе с обедом посылала ему и бутылку вина. Ну, теперь я понял, откуда гром.

Пошел к соседям, купил литр вина, и пришлось Сидушу прокатиться еще раз под Чабраку. И конечно, пришлось мне выдать ему еще две кроны: что-то ему больше не хотелось ехать.

— А если я их дома не застану? — высказал он мне свои опасения.

— Ты оставь бутылку у двери и уезжай, — посоветовал я ему.

— А если ее украдут? — выдвинул он новый аргумент.

— Оставь бутылку, и все!

— Приве-е-ет! — И Сидуш помчался.

Мы пошли на прогулку. Сначала свернули на Фарскую улицу, потом вдоль городского вала попали к Глинищам. Дорога вела дальше к Новинам и Биндишу, но сторож по этой дороге никого не пускал, потому что уже начал завязываться виноград. Жаль! Около Биндиша растет рябина, у которой ствол в обхвате — семь с половиной метров. Не верите? Ее как-то обмерили кнутами кооперативные конюхи.

Мы обошли сторожа и пошли по Винарской улице как бы домой. По дороге я рассказывал Розарке, до чего здорово я когда-то стрелял из рогатки. Бывало, попадется мне удобная ветка развилкой, и я подыскиваю к ней резинку да кусочек крепкой кожи. Кожу я иногда срезал со старых ботинок, но случалось по ошибке обкорнать и такие, что еще можно было носить. Сколько раз мне за это попадало!

И была у меня ватага мальчишек — они всегда тянулись за мной, когда я выходил стрелять воробьев. Конечно, я брал с собой не всякого, только самых отчаянных. Но как было решить, кто из них стоящий?

Я выстраивал их в ряд, а сам отходил на несколько шагов.

«Ты со мной, ты нет, ты да, ты нет, ты да, и ты тоже…»

В каждого я потом пулял камешком, целясь в ноги. Если какой уворачивался, значит, был он трус, тряпка, и такого я прогонял. А те, которых я отбирал, шли за мной на некотором расстоянии, камешки мне собирали.

— Подайте мне лонгрифт, — командовал я, завидев на акации воробья.

И мальчишки, разом взглянув на меня, все протягивали мне лонгрифты — острые такие камешки, которыми я стрелял по дроздам, воробьям, да и куропатку ими можно было оглушить.

— Подайте удибар, — говорил я, когда хотел сбить птицу поинтереснее, например важного сорокопута, зорянку или соловья. Ей-ей, мне даже жалко было стрелять в них! А удибар — это был плоский камешек, гладкий со всех сторон, и, если попадался навстречу сторож, такой камешек легко было спрятать в ладони.

— А ну, где ваши рогатки? — спрашивал, бывало, сторож.

— У нас их нет! — отвечали мы хором.

— Как это нет?

— Откуда нам их взять-то?

— Ну-ну! — грозил сторож. — Вот как доберусь до вас, небось признаетесь!

— Да вы обыщите! — показывали мы ему свои карманы, в то время как рогатки были спрятаны за пазухой.

— Ничего, я вас устерегу! — ворчал сторож, переводя взгляд с одного на другого.

А мы ему:

— За что вы нас, дядя?

— Нечего отпираться! Еще скажете, что вы и рогатки в жизни не видели!

— Рогатки?

— А-а-ах вы такие-сякие немазаные-е-е! Вот я вас сейчас по одному в работу-то возьму, тогда как запоете? А ну, кто из вас на черешни лазал?

Мы смеялись.

— Не поняли? Кто, говорю, на черешни лазал?

Мы хором:

— Никто!

— Никто?! Стало быть, нынче вы еще и не пробовали черешен?

— Не пробовали!

— Та-а-ак! Ну-ка, марш отсюда!

И он тыкал палкой одного, другого — чтоб внушить нам уважение к себе, чтоб мы и впредь его боялись. (Ха-ха-ха! «Уважение» — тоже красиво сказано!)

Но только мы отходили подальше, как снова командовать мальчишками начинал я:

— Подайте мне удибар паримоно бета! — Но, побоявшись, что птица улетит раньше, чем они отыщут такой камешек, я сам нагибался и подбирал голыш.

Все время, пока я рассказывал, Розарка улыбалась, но теперь вдруг загрустила — не понравились ей ни я, ни мои товарищи.

— Неужели вы в самом деле стреляли птиц? — спросила она.

— Я же говорю! А то еще был у нас учитель по естествознанию, так он вовсе не умел отличить одну птицу от другой.

— И он был учитель?

— Ага. Раз грозил провалить меня за то, что я на уроке с ним спорил. Приходит это он в класс, приносит два-три чучела птиц, ставит на стол и начинает урок. Говорит: Смотрите, дети, вот это снегирь.

Я встаю с места и возражаю:

— Пан учитель, это зяблик.

— Тебя вызывали? — спрашивает учитель.

— Пан учитель, это зяблик.

— Ну стой, если хочешь. Так ты утверждаешь, что это не снегирь?

— Нет.

— А хочешь, я тебе отметку снижу?

— Пан учитель, это самец зяблика.

— Да что ты себе позволяешь? Хочешь, чтобы я вызвал твоего отца? Я тебе поставлю четверку по поведению, а по естествознанию влеплю такой кол, какого ты еще не видал!

— Пан учитель…

— Снегирь это.

— Зяблик.

Это уж была не шутка. Если мне не удастся доказать свою правоту — что мне тогда поможет?

— Какой же это зяблик, когда это снегирь? — злился учитель, от злости он даже слюной брызгал, оплевал всего меня и моего соседа по парте.

— Это не снегирь.

— Что-о?!

— Не снегирь.

— А ну повтори!

— Не снегирь это.

— Ах так! Садись. — И он схватил журнал и влепил мне кол.

Сначала я переживал, но до конца уроков забыл и об учителе и об отметке. Когда нас распустили по домам, я собрал свою ватагу и — айда домой, через поля, мимо виноградников. Сделали крюк на Грефты, прошли по Горке и Бегенцам, до самого Фиригла добрались. Вдруг мой товарищ Йожо Немчик как закричит:

— Ондра, давай сюда!

— А что там?

— Не спрашивай, иди!

Пошел, вижу: птица сидит на дереве, и брюшко у нее хорошенькое такое, красненькое.

— Йожко, дай мне удибар!

— Какой? — спрашивает он.

— Чего спрашиваешь, сам знаешь!

В общем, сбил я эту птичку обыкновенным голышом. На другой день прихожу к учителю, а мальчишки — за мной.

— Пан учитель, принес я вам снегиря.

— Что-о?! — Он так и выпучил глаза; посмотрел на меня, на птицу, головой покачал, но в конце концов должен был согласиться со мной.

— Ребята, ваша правда! Самец зяблика похож на самочку снегиря.

Он исправил мне отметку, а птицу унес в свой кабинет — сказал, отдаст набить чучело.

Кабы не нужда, мы, наверное, и не стреляли бы птиц. Но за правду порой дорого платишь! Кто же виноват, что этот учитель естествознания не разбирался в своем предмете!

Снегири жили в Куклах и на Вчелине. Летом они отыскивали себе тенистые местечки, подальше от людей. А осенью переселялись поближе к деревне или к городку. Один раз я видел целую стаю их на католическом кладбище. Но тогда я был уже старше, закончил городскую школу и не стрелял больше из рогатки.


Мы остановились на площади. Я показал Розарке старичка, который целыми днями сидит у окна, наблюдая за прохожими или за теми, кто садится в автобус. Если б не больные ноги, он и сам бы вышел пройтись, а так не может. А когда-то был он очень проворный. Помнит даже последнего короля, у которого тут, на Суконной улице, была подружка. Дядюшка Вендель запрягал лошадей и ехал в Шенквицы, кха-кха, встречать его величество: не хотелось государю, чтобы в местечке, кха-кха, узнали его. И он требовал, чтобы коляска всегда стояла у станции заблаговременно, чтоб не нужно было ему ни к кому обращаться даже по мелочам. Как получит дядюшка Вендель письмецо: «Буду в четверг», так уж и знает место и час, где встречать.

Да что вы скажете! Раз шли они по Винарской улице с кувшинчиком — за молоком, — какие-то озорные ребятишки ну кричать им вслед: «Король, король, дай крону!»

Король начал сердиться, а дядюшке Венделю и по сей день смешно, как вспомнит, до чего же король забавно сердился. Да нет, он не знает, почему король злился… Но как поест до отвала лапши да напьется вина — весь гнев как рукой снимет.

«Слушай, Вендель, — говорил тогда король, — если хоть что-то из того, что ты обо мне знаешь, попадет в историю — смотри, сам отвечать будешь!»

Потом они оба этому смеялись — в самом деле смешно, что вот человек царствует в таком государстве, а сам ездит в этот маленький городок к подружке, и ходит на Винарскую улицу за молоком, и угощается лапшой у дядюшки Венделя, ведь лапшу-то и тогда уже ели, и тогда еще ребятишки умели портить настроение даже таким большим людям, как король.

«Король, король, дай крону!»

Тут ведь, пожалуй, кое-кто мог подумать, что городок-то наш вшивенький, и край-то наш весь так себе, вшивенький, и люди у нас такие олухи или там бараны, последние в поле обсевки, и что всякий дурак их на кривой объедет, — а между тем вот же умели они с самим королем общаться, вон дядюшка Вендель мог с ним за один присест бочонок молодого вина выдуть. «Хе-хе-хе! — смеялся дядюшка Вендель. — Коли все это попадет в историю, сам отвечать будешь!..» (Конечно, ничего этого я Розарке не рассказывал.)

Когда мы вернулись домой, было уже совсем темно. Мы поужинали, а после ужина напала на меня дремота.

— Ондрейко, не спи! — толкнула меня Розарка.

Я встал, снял пиджак и повесил его на вешалку, прибитую возле двери в кухню. Зевнул и отправился к себе в комнату.

Розарка молча следила за мной. Она не заговорила и тогда, когда я захлопнул за собой дверь.

Я думал, она сердится, но усталость до того сморила меня, что я сразу лег, закрыл глаза и попытался уснуть. Я сосредоточенно прислушивался к ветру, гнездившемуся в кронах деревьев, что росли под самым окном. Ветер временами усиливался, и мне тогда казалось, что деревья собрались улететь. Стук, стук, слушал я, как падают зрелые груши, и думал о Грушковце; когда-то бегал я там по деревянным мосткам или вдоль берега речки, а груш там было столько, что при сильном ветре будто кто-то кропил грушами всю деревню. «Все груши обобьет», — говорили крестьяне, а мы, ребята, сидя на красных кирпичах или на бревнах, подбирали только те, что падали к ногам — стук, стук… А раз я схватил обломок кирпича, палец порезал. Это я говорю о тех кирпичинах, которые мы перебрасывали возле новой школы — четвероклассники, и пятиклассники, и тот долговязый учитель, никак не вспомню имя… ах да, его звали Герберт Шранк… какое чудное имя! Берегись, берегись, Герберт, лови — это ведь груша летит!.. А кто вам дал? — Дедушка! Наш дед был полицейский. Что-то сейчас поделывает Бетка? Бетка, Бетка… Не трогайте груши! Подняв широкий воротник, он медленно шел к нам. За рекой у речки… пес спит под крылечком… Что-то поделывает Маргита?.. А у меня полны карманы, а он мне ничего не сказал, добрый был дедушка, такие толстые вареники варил, как-то раз и меня позвал: «Хочешь, малый, полезай в печь, там сзади горшок с салом стоит, вытащи мне его. А я тебе за это полный горшок вареников дам. Хочешь, малый, полезай в печь!»… А когда я влез, дед запер за мной дверцу, ой, мама, боюсь… «А теперь говори, малый, перестанешь озорничать?» Бу, бу, бу… Вот дед загремел цепью. Нет. Это Герберт Шранк пришел: «Зазбиевайдьелэзгинийгу, бу-бу-бу!»[18] А голова у меня все ниже и ниже, даже вареников не хочется… Дед говорит: «Смотри, вот он, ремень-то… За рекой у речки — да матери не сказывай, а то ничего не дам… Вон какая славная груша!..» А грушу Силко уже спилили… Мы дрова везли, а тут идет дядя Силко с пилкой, а та пилка пылко пилит, мама, боюсь… Чего тебе бояться?.. Дождик, дождик, пуще, наш учитель злющий, я у бога сирота, отворяю ворота!.. Ребята дрова повезут. Дождик-дождик, пуще, а тебе достанется нести рога. Рога, га-га, отчего это у меня голова все ниже, ниже?.. А что делает Бетка? Когда будут спожинки? Девушки настригут лент, украсят навес, все отправятся на музыку… Вот уже урожай свезен… А детишки-то, детишки, как гордо восседают они на телегах, как гордо сидят на телегах — развозят обмолоченное зерно. В каждом дворе сбрасывают по мешку. На каждый двор по мешку, а кое-где и по два — если там две семьи, а где собака лает, там ребятишки в ворота стучатся… До тех пор стучатся, пока не выйдет кто, не спросит: «С чем вы, зерно привезли?» А собака только поглядывает злобно, детишки боятся ее — это черная собака, а черных собак все дети боятся. Черные псы прибегали к нам под Чабраку за яйцами. Найдет такая псина гнездо, как его ни прячь, даже по лестнице, бывало, взберется и слопает все яйца… Один раз даже цыплят такой пес передушил… Такие были у этого пса черные глаза, я думал, это черт, а когда я на него замахнулся, он спрыгнул и кинулся прочь, ведь чертей и нет на свете, черт — просто тот, кто черным вымажется, вот увидишь, как-нибудь покажу тебе черта, бу-бу-бу… А через месяц топить начнем, трубочист к нам придет, а что такое трубочист… Нет, так: черт — это тот, кто все чернит… Знаю, знаю, это все твои ботинки на шнурках, завтра их не надевай, завтра мы купим новые — или лучше шубку? Как в местечко пойдешь, сильный ветер будет…


Я внезапно проснулся. И не сразу отогнал сонливость, не сразу понял, в чем дело. Розарка лежала рядом со мной. Сначала я не шевелился — думал, она мне что-нибудь скажет.

Она молчала.

Прошло довольно много времени, и я слегка пошевелился.

— Розарка, — позвал я ее, сначала тихонько, а потом громче. — Розарка! — Протянул руку, коснулся ее кончиками пальцев.

Она спала. Спала, обняв руками колени, и я чувствовал ее спину и маленькие ступни.

Я убрал руку, медленно вытянул ее поверх одеяла. Опять слушал ветер. Он стучал в окна, рвался под крышу, словно хотел оторвать кусок кровельного железа, который слабо держался. Завтра возьму молоток и как-нибудь укреплю его.

Она проснулась, только когда я начал вылезать из кровати. Сначала вроде немного удивилась, но скоро все вспомнила и, словно раскаиваясь в том, что перехитрила меня, усмехнулась и спрятала голову под подушку. Я стал ей выговаривать, но она притулилась ко мне, и я мигом забыл все укоризненные слова.

Я слез с кровати, начал одеваться. На работу пошел невыспавшийся и в дурном настроении. Потом целый день ворчал на сослуживцев, а когда уходил домой, забыл поздороваться с директором, с которым чуть не столкнулся в воротах. Это вышло нехорошо. Директор, конечно, обиделся; он у нас очень следит за тем, чтобы с ним здоровались, — как все те, кто никогда ничего не значил и, может быть, не значил бы ничего и сейчас, если б не умел использовать именно то, что прежде он ничего не значил. Господи, ну что это я еще голову себе такими вещами забиваю?

Я завернул к почте, бросил письмо, которое написал во время обеденного перерыва. В этом письме я все выложил сестре Маре. Если она не поймет моего положения, то уж и не знаю… Господи, ну отчего у меня такая глупая сестра?! Ох, сойду я от всего этого с ума или что-нибудь такое выкину. А может, убежать мне? Вот так вот бросить все и убежать? Да куда убежишь…

Я возвращался домой несчастнее, чем когда бы то ни было.


Розарка ждала меня у ворот. Смотрела на меня своим долгим взглядом, которому я никогда не мог найти определения. Этим она немного напоминает отца. Тот тоже может бог весть сколько времени смотреть в одну точку, не говоря ни слова. Соседи считали его чудаком, а некоторые даже немного побаивались.

Я улыбнулся Розарке, и это обрадовало ее куда больше чем любые неискренние слова. А в самом деле! В последнее время я бывал неискренним: изображал радость, когда никакой радости не испытывал, притворялся ласковым даже в тех случаях, когда мне больше всего хотелось высечь Розарку.

— Розарка, одевайся, поедем в Грушковец!

У нее тотчас засияли глаза.

Она побежала одеваться, а я зашел к соседям, купил бутылку вина, завернул ее в газету и не спеша вышел.

Розарка, уже одетая, ждала меня. Она улыбалась, а увидев меня, просто подпрыгнула от радости.

— Мы на автобусе поедем? — спросила она.

— На автобусе.

Мы доехали до развилки, а оттуда зашагали по тропинке, потому что приличной дороги под Чабраку не было. Раньше-то была — когда мы еще держали лошадей… Ох, сколько мы над ней бились! Каждую весну сами чинили дорогу. Заваливали колеи камнями, а сверху еще присыпали землей, чтобы скот, как пойдет с пастбища и на пастбище, не поранил копыта. Когда-то держали мы по шесть-семь коров и почти все луга за Гаем принадлежали нам. Мы сами пасли, только потом уж, когда мы разбрелись, отцу пришлось нанимать помощника, то есть я хотел сказать — пастуха. (А воробышек-то с веточки на веточку прыг-скок!) Вспомнился мне гуцул, который пас наших коров, он всегда захватывал с собой ведро — навоз собирал на пастбищах, уносил домой и дома складывал в саду, чтобы закопать его в землю, осенью или весной. Господи, куда подевался этот гуцул? Верно, помер уж. А как он умел рассказывать!

— Иду это я раз в Дубовую на праздник, — рассказывал он как-то мужикам в Грушковце, — и уж полдороги прошел, до того креста добрался, как вдруг слышу: бух, бух, бух… Кого же это так бьют? Ей-богу, не хотел бы я быть в его шкуре! А как подошел туда, вижу: это меня бьют…

Ох-ох-ох! А то еще тогда бродил по нашим местам Гейгеш. Ходил он всегда медленно и нарочно в землю смотрел, чтоб с людьми глазами не встречаться. Ни с кем не хотел он в разговор вступать, потому что люди бывают злыми и любят потешаться над такими, как Гейгеш. А он был нищий и стыдился этого. И христарадничать-то ходил в деревни подальше, где его не знали. Кое-кто из здешних-то даже не знал, куда идет он да откуда возвращается со своим мешком или сумой.

— Гейгеш! — окликали его, бывало, в деревне.

Гейгеш ни звука.

— Гляньте-ка, оглох!

— Ничего он не оглох. Он мешок тащит.

— А на что ему мешок?

— Шишки собирать.

— Шишки? Об эту пору-то? Несто́ящее дело.

— Нестоящее…

— Гейгеш!

— Ну? — откликался он.

— Далеко ли собрался?

— За колодой.

— За колодой? За какой?

— За дубовой.

— На что тебе?

— Корыто сделаю.

— А корыто тебе на что?

— На что, на что…

— Ха-ха-ха!

Могло бы показаться, что все это кто-то взял да выдумал от нечего делать. Но разве не было здесь когда-то дороги? Была! А теперь от нее одна тропинка осталась. Теперь, если б ты захотел дойти под Чабраку по настоящей дороге, пришлось бы вернуться к мельнице, которая уже ничего не мелет, только вода тихо плещется там под гниющими листьями. Кому нужна вода? И мельница — кому? Но, говорю, пришлось бы вернуться, пройти лесом и потом обогнуть гору, да и то тогда попадешь не к самому нашему дому, а значительно выше.

— Ондрейко! — Розарка, подбежав ко мне, прервала мои размышления.

— Что тебе?

— Можно мне сорвать кисточку винограда?

— Нельзя.

— А почему нельзя?

— Потому что он еще зеленый.

— Не зеленый.

— Зеленый.

— А вон там спелый.

— А тот не наш.

— А чей же?

— Не знаю.

Но тут мы заметили отца. Он сидел на полусгнивших досках, смотрел на тропинку и, возможно, давно уже за нами наблюдал. Мы подошли, поздоровались, а он нам ни ответа, ни привета.

Розарка сделала вид, что не заметила этого, как ни в чем не бывало подала ему бутылку и присела рядом.

Отец прищурил глаза, посмотрел на нее сквозь ресницы и, словно для нее одной, процедил:

— Навестить зашли, гм…

Розарка улыбнулась, а я кивнул.

— Вижу, вижу…

Он вздохнул и опять уставился на тропинку, словно ждал еще кого-то или словно хотел дать понять, что совсем не ждал нас.

А я смотрел на него, думая, что вот он сейчас встанет и пригласит нас в дом. Он не двигался. Только раз-другой протянул руку, ощупал бутылку.

— Батя, — прервал я наконец молчание.

— Чего тебе?

— Вот мы вас навестить пришли…

— Знаю. Говорили уж.

— Да. Но вы-то ничего не говорите.

— А чего мне говорить? Хотите — смотрите сами, все увидите. Смотрите! А то ведь вы и не показываетесь здесь, дорога для вас больно далека…

— Батя…

— Да и не принесли вы мне ничего, — добавил он, не глядя на меня, словно я не стоил и взгляда.

— Принес — вот табаку немного. — Я вытащил табак и положил рядом с бутылкой.

— Я-то понимаю, — продолжал отец рассуждать как бы про себя. — Вы посмотреть пришли, как я тут хозяйство веду. А какое хозяйство? Что земли нашей было при лачуге — всю отрезали, один клочок остался. До ветру сходить и то некуда. Уж и до ветру сходить некуда, коли не хочешь возле дома грязь разводить. Да пусть их себе владеют, мне дерьма не жалко.

— Батя, ну зачем вы так говорите? Они ведь вас не трогают.

— Не трогают… А зачем землю отрезали? Даже спросить не спросили, пришли и давай землю мерить. Звал я их?

— Да если б вы только захотели, вам нарезали бы земли в другом месте…

— В другом… А на что мне в другом, коли я здесь живу? И не понимают ничего. Гляди! Овес посеяли. А зачем сеять овес там, где можно пшеницу? Теперь вот овес сеют, когда у них лошади передохли. Плохих лошадей продали, а хорошие-то подохли…

— Батя!

— Небось кабы вы меня послушали, по-другому бы вышло… Э, да что… О матери я и упоминать не хочу. Что мать, когда вы дураками были? Мара была дура, а ты… Ну а ты пожелал сделаться попом. Хвала Иисусу Христу! — Он насмешливо ухмыльнулся и голову склонил.

— Батя, ну что это с вами никогда и поговорить толком нельзя! — произнес я скорее с сожалением, чем с укором.

— А что? Переселять меня пришли?

— Мы потолковать пришли.

Он взглянул мне в глаза и засмеялся. Потом встал и опять воззрился на тропинку.

— Ну что ж, и на том спасибо, — вымолвил он после долгого молчания и ушел в дом.

Мы собрались последовать за ним, но он только поставил на место бутылку и тотчас вышел снова, с кисетом в руке. Захватив пальцами щепотку табаку, он долго мял его, пока не размельчил чуть ли не в пыль, и тогда лишь набил трубку. Мы еще что-то такое бормотали, но разговора так и не получилось. Видно было, что отец злится, только я не мог понять на кого. О Розарке я и заговаривать не стал, хотя только ради этого и пустились мы в такой дальний путь. Мы попрощались с отцом и пошли назад по тропинке. Он стоял перед домом и смотрел нам вслед.


Мы вернулись в местечко, когда уже совсем стемнело. Автобус отъехал, и на площади воцарилась тишина. Из рабочей столовой вышли группками студенты, они направлялись в кино или на Костельную улицу, в общежитие. Некоторые улицы совершенно опустели. Только изредка протащится какая-нибудь старушка, словно сослепу ощупывая палкой камни тротуара, чтобы определить, правильно ли идет. На Суконную улицу высыпали подвыпившие старики. Один остановился на площади, помахал рукой статуе Штура и что-то пропел ему, потом, обняв товарища, поплелся своим путем. Другой старик обронил кепку, да так и не заметил бы, если б тот старичок, который вечно смотрит из окошка на все, что делается в городке, не показал ему палкой. Обронивший кепку вернулся за ней и теперь старался догнать приятелей.

— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина… — Так говорил этот человек, который наверняка был участником Восстания, потому что говорил он о нем так, что даже у старичка в окошке засияли глаза.

Когда подвыпившие старики удалились, старичок в окошке стал наблюдать за детьми, которые ловили ночную бабочку. Дети запрокидывали головы — фонарь висел слишком высоко, они не могли дотянуться до него своими сачками. Их было девять: восемь мальчиков и девочка — она только протягивала ручки, и мальчики все перебегали с места на место, то медленно, то быстрее в зависимости от полета бабочки, которая то совсем опускалась, перелетая на другую сторону улицы, то снова поднималась, пока не достигала какой-то определенной точки и там как бы повисала в воздухе, мелькая крылышками; а все дети, приоткрыв рты, следили за этой игрой. Потом бабочка вновь спускалась, шарахаясь во все стороны, словно все искала и не находила другой источник света, и возвращалась к фонарю, от которого отлетела только что; дети с сачками бросались за ней и сами были похожи на сказочный рой бабочек. У старичка уже слезились глаза оттого, что и он все время вертел головой — вверх, вниз, вверх, вниз, вправо, влево, — следя, как дети перебегают дорогу, как возвращаются; и он неутомимо провожал их глазами, а под конец не удержался, высунул из окна свою палку — то ли чтоб коснуться бабочки, то ли чтоб швырнуть в нее. Девочка в красном платьице завизжала, затопала ногами — она стояла возле дощатого стола, на котором деревенские женщины каждое утро выставляют свои корзины с фруктами, с зеленью, кувшины со сметаной, творог или свежие яйца; какая-нибудь из них брезгливо поморщится, если найдет ночную бабочку на том самом месте, на которое она собралась положить белоснежный мешочек с чистой фасолью или поставить эмалированную миску с хорошо отжатым творогом — ведь она училась делать творог, может быть, в Швеции или во Франции, а то и еще где, — ой, мир-то вели-и-ик, как велика-а-а эта белая грудка творога из лучшего молока от лучшей коровы, или яблоки, что посбивал под утро ветер и крестьяне не в силах были съесть сами; и сбросит крестьянка ночную бабочку на землю, и если это молочница или липовница, не интересная для детишек, то ее, быть может, затопчет кто-нибудь в пыль — если только не высунется из окошка старичок, а может, как раз и высунется, и не скажет женщине или мальчику, кто подвернется:

— Послушайте! Подайте мне ту бабочку!

— Бабочку? Какую?

— Да вон ту! — И старичок покажет палкой под рыночный стол.

— Ту, что под столом?

И старичок улыбнется и не перестанет улыбаться, даже когда на ладони его будет лежать бабочка; и он будет пальцами расправлять ей крылья и дуть будет себе на ладонь, как дуют на миску, в которой подают еду малым детям, — будет дуть, чтобы ожила бабочка… А бабочка не оживет…

— Розарка, пойдем домой, — сказал я.

— Ондрейко! — вздохнула она, и я по тону ее понял, что ей еще не хочется.

И я не очень удивился, потому что меня самого так захватила погоня за бабочкой, что в эту минуту я забыл обо всем, что меня мучило.

А вокруг было тихо, и даже дети бегали так бесшумно, так легко, словно боялись поднять пыль под фонарем, — даже когда бабочка ускоряла свой полет…

— Ах, какая красивая бабочка! — воскликнула Розарка, и юбка ее так и затрепыхалась; ах, был бы у нее сачок, она достала бы выше, чем мальчики, и, может быть, дотянулась бы до фонаря, и он закачался бы и засветил бы ярче, а девочка, может быть, вскочила бы на рыночный стол, чтобы громче затопать…

Городской полицейский:

— Дети, спать пора!

Дети остановились и только взглядами следуют за бабочкой, а она медленно улетает, словно испугалась полицейского. А он, подождав, снова:

— Дети, разве вы не знаете, который час?

Только теперь они посмотрели на человека в мундире.

Полицейский:

— Ну, что ж вы?

— Ондрейко, я хочу бабочку, — говорит Розарка, и глаза у нее светятся таким чистым светом, что ради одного этого взгляда я мог бы сделать все на свете.

— Розарка, поздно уж…

— Ну, Ондрейко…

Полицейский подходит поближе к детям, и те начинают расходиться. А Розарка все смотрит на меня…

— Ондрейко, я хочу бабочку…

— Я наловлю тебе их сколько угодно!

— Правда?

— Правда.

— А каких, Ондрейко?

— Всяких. Я наловлю тебе сколько угодно бабочек.

Я беру ее за руку, и мы уходим домой.


Давно когда-то хаживал в Грушковец маленький старичок в облезлой бараньей шапке, в облезлом пальто, подпоясанном веревкой, поскольку сохранилась только самая верхняя пуговица, а под пуговицей была булавка, а уж под булавкой веревка, она заменяла ему третью пуговицу и в то же время поддерживала за пазухой мешочек с куском хлеба и бутылку черного кофе — его обед. Он садился куда попало, хоть прямо в сугроб — вернее, на свой заплечный мешок, а мешок у него был такой, что старичка и не видать под ним. Вот садился он, говорю, и закуривал, наблюдая за воробьями, которые всегда слетались к нему, словно хотели развлечь его своим ошалелым чириканьем. Если погода бывала не очень холодная или если он никуда особенно не торопился, то вытаскивал из мешочка трубочку, зажигал и попыхивал не торопясь. После каждой затяжки выпускал он изо рта по нескольку чудесных колечек дыма, и они легонько так возносились над его головой и, чем выше они поднимались, тем более увеличивались, а старикашка, словно дитя, следил за ними, приоткрыв рот. Иногда он поднимал свой посох и пристально смотрел на его верхний конец, как будто хотел нанизать на него все эти колечки. Кое-кто из крестьян называл его волшебником, а он и не возражал. Только засмеется, бывало, вскинет мешок на спину, разом весь под ним спрячется — да и зашагает по мерзлой тропинке или по глубокому снегу (это в снежные зимы), а полы его длинного пальто волочатся по снегу или по земле.

Едва он появлялся в деревне, как его со всех сторон окликали:

— Откуда путь держим, дядюшка Дрень?

— Из Загорья, — отвечал старикашка и так подбрасывал на спине свой огромный мешок, что всем казалось — это он сам подпрыгнул.

— И что же, прямо через горы шли? — удивлялись крестьяне.

— Прямо, как есть прямо, как раз тропку протоптал.

— Ну, хоть не заблудитесь теперь!

— Это я-то? А с чего бы мне заблудиться?

— И верно: с чего бы?

— Метелку не купите? — высовывал старик голову из-под мешка.

— Метелку-то? Давайте… Почем?

— Дешево отдам!

— Ну, сбросьте одну!

И детишки тоже, конечно, мигом сбегались к нему — ведь это был чужой человек, хотя и не совсем незнакомый. Скорее, знакомый. Они увязывались за ним вдоль всей деревни, хихикали и наперебой заговаривали с ним:

— Почем метелки, дядюшка Дрень?

— По вас — задаром, — с какой-то ленцой отвечал он.

— Как это — по нас? — спрашивали дети.

— А так — по спинам!

— Ха-ха-ха!

— Хи-хи-хи! — веселились ребятишки.

— А на что вам посох? — спрашивали они дальше.

— Посошок-то?

— Ну да.

— А чем же собак отгонять?

— Кому отгонять?

— Да мне же!

— Значит, для собак?

— Мало для чего.

— А для чего еще?

— Для чего, для чего! Так я вам все и сказал. А хоть и скажу — не поверите.

— Поверим!

Он вроде задумывался, потирал себе подбородок, щеки, выглядывая из-под своего мешка, как из-под навеса. Потом вдруг подмигивал и щелкал по носу самого младшего.

— Ты чей?

— Мандулин, — отвечал мальчуган.

— Мандулин? — словно бы удивлялся старик и внезапно разражался смехом, не спуская глаз с малыша: — Хо-хо-хо! Так Мандулин, говоришь?

Мальчуган кивал.

Тогда старик, обращаясь уже ко всем детям, пускался в объяснения:

— А посох у меня вот на что: как подниму его — ветер дуть начнет, опущу — ветер уляжется. — Тут он постукивал посохом по земле, взглядывал снова на самого маленького, и, громко втянув воздух ноздрями, опять начинал смеяться: — Так Мандулин, говоришь? Ха-ха-ха!

И, смеясь, покачивая головой, он уходил. Ребятишки, ясное дело, за ним.

— Дядя, дядя, снимите мешок! — Им казалось, что старик устал и надо бы ему отдохнуть.

— Зачем же мне его снимать? — отзывался старик.

— Разве вам не тяжело его таскать?

— Мешок-то? Тяжело? Не-е-ет! Ведь мешок-то мой меня несет. Иль не видите, как я легко шагаю? — И он ускорял шаг, и всем действительно начинало казаться, что у старика необыкновенно легкая походка; словно несет он на спине перья, а то — почем знать? — какой-нибудь воздушный шар, который он нарочно обложил березовыми прутьями, чтоб спрятать от детей.

— А вы не обманываете?

— Я — да чтоб обманывал?! Как подниму посох, так ветер дуть начнет, как опущу — перестанет…

— Ой, поднимите! — наседали дети, но старик словно бы не слышал. Приложив к губам ладони, начинал выкрикивать:

— Метелки, метелки покупайте-е-е!

Распродав весь товар, он и тогда никому не позволял заглядывать в пустой мешок. Щелкнув по носу двух-трех пострелят, он отправлялся в трактир, куда детям было нельзя. И стояли они на крыльце, и каждого, кто выходил из трактира, спрашивали, не собирается ли старичок вон. Очень им хотелось заглянуть внутрь, но стекла на дверях трактира были чересчур толстые, ничего сквозь них не видать. Потом только вдруг спохватывались, что продавца метелок нигде нет.

— А где же дядюшка Дрень? — спрашивали они у трактирщицы, которая выходила сгонять их с крыльца.

— Какой дядюшка Дрень?

— Ну этот… Что метелки продает…

— Не было его тут, — говорила трактирщица.

— Как же не было! Он вон даже с Ико разговаривал. Спрашивал, чей он.

— Кто чей — Ико?

— Ну да.

— А спрашивал-то кто?

— Продавец метелок.

Трактирщица захлопывала дверь, ни капельки не заботясь о детях.

Но через месяц по деревне прошел слух:

— Слыхали новость?

— А что?

— Старичка замело.

— Какого старичка?

— Да того, что метелки продавал.

— Этого? Да ведь он совсем недавно тут был.

— Ну и был.

— Так это его, стало быть, снегом замело?

— Говорили мужики.

— Лесорубы?

— Ага.

— Но ведь не помер же?

— Помер.

— Замерз, стало быть.

— Я и говорю.

— Гм… Жалко!

— Жалко.

А дети слушали, и не хотелось им верить. Смотрели они на замерзшие стекла и старались представить себе старичка. У него были синие глаза, а из-под шапки выбивались совсем белые волосы. Очень было им его жалко. И все сошлись на том, что, видно, забыл старичок вовремя опустить свой посох…

Я закончил рассказ о старичке и только тут увидел, что Розарка спит. Наверное, очень устала. А я и не заметил, когда она перестала слушать. А может, и не переставала. Может, видит во сне того старичка, как он идет лесом, а за ним олени, серны, и зайцы, и лисы, и хори, покинули все свои норы, вороны с деревьев — кра, кра, белка с сосны уронила шишку… Шишка, шишка, снег шуршит, белки спят, а уточка-серошейка лапку сломала… Я сам задремал.

Ушел к себе в комнату, медленно расстелил постель. Раздеваться стал…

Теперь — брюки…

Совсем бы не раздевался…

Я еще не заснул как следует, когда Розарка прокралась ко мне.

— Розарка, уйди! — прикрикнул я на нее, и сон мигом улетучился.

Она, как и в прошлый раз, спрятала голову под подушку.

— Розарка! Слышишь, Розарка? Ты притворилась, будто спишь, а я еще не успел заснуть… Не понимаешь? Я же сказал тебе, чтоб ты легла спать у себя.

— Ондрейко…

— Вот сама видишь — ты хотела меня обмануть.

— Не хоте-е-ела…

— Ах, не хотела? Гм… Ну вот теперь плакать будешь. Что же мне с тобой делать, господи боже мой?!

— Я выходила из дому и хоте-е-ела…

— Куда выходила?

— Ну из дому… И хотела согреть но-о-о-жки…

Она в самом деле расплакалась. Я закусил губы.

— Зачем ты меня обманываешь, Розарка?

— Я не обманываю… — И снова: — Ондрейко-о-о-о…

Я не гнал ее больше. Сел, стал смотреть в окно. От уличного фонаря в комнату падала тонкая полоска желтого света. Деревянный шарик — стук, стук… Порванная штора… Господи боже ты мой! Куплю Розарке драповый костюм, пойдем на праздник в Грушковец. Под Чабракой — коричневые и синие валуны. В шнурованных ботинках — по камням…

— Спишь, Розарка? — погладил я ее.

Я-то думал, начнутся бог весть какие причитания, а почти ничего не было. Когда я первый раз упомянул при Розарке о приюте, она только удивилась. Слово это было для нее не ново. Она слышала о нем уже несколько лет назад, когда была младше. Это слово всякий раз произносили у нее за спиной, и она представляла себе большой двухэтажный дом, больше нашей школы или больницы, и на обоих этажах — множество дверей и комнат, и по комнатам, по лестницам ходят кошки, большие и маленькие, и никто никому не мешает играть с ними. Но с тех пор Розарка забыла это слово и вот теперь удивилась ему. Спросила, поеду ли я с ней в приют. Я сказал — поеду, и начал объяснять ей, что это примерно такое.

Настал день, когда надо было укладывать вещи.

— Мы туда поездом поедем? — спросила она.

— Да, поездом — от Шенквиц.

— А когда мы поедем?

— С самого утра.

— А когда приедем?

— Приедем к обеду.

— А где будем обедать?

— Там нам дадут обед.

— А что такое приют?

Об этом она спрашивала меня каждый день, и я повторял свои ответы и даже кое-что придумывал: что вокруг приюта — раздольные луга, пересеченные тропинкой, а по этой тропинке можно дойти до леса, и ведет она вдоль ручья, заросшего лопухом, вербой и ольхой. Я вспомнил ради нее множество растений и животных и дошел до того, что стал рассказывать о красноватых форелях, которые живут в ручье, плавают против течения, а в солнечные дни на спинках у них поблескивают тоненькие крошечные чешуйки — в точности такие, какие были нашиты на мамином праздничном переднике. Передник этот висел в шкафу, и, когда кто-нибудь открывал шкаф, чешуйки переливались всевозможными красками. Носила мама этот передник только по большим праздникам и в особо торжественных случаях… Один раз, помню, она повязала его, когда мы поехали на Красный Камень[19]. Народу сколько было! И все ели соленые огурцы или пили лимонад. А когда мама спрыгнула с коляски, все разом оглянулись: всем показалось, что где-то блеснула молния и сейчас раздастся гром…

— А это все из-за чешуек? — спросила Розарка.

— Ну да, — ответил я.

— А где этот передник?

Я не знал. Я никак не мог придумать, чем бы отвлечь ее мысли от передника.

— А где этот передник? — повторила она.

— Потерялся.

— Где же он потерялся? — И тотчас добавила: — Я хочу такой передник.

— Зачем он тебе?

— Пусть будет.

То же самое повторила она и вечером, уже лежа в постели: хочет, чтоб был у нее передник с блестящими чешуйками, и хочет она поехать в коляске на Красный Камень. Я уже перестал ей возражать, обещал ей все-все, что она хотела, и что когда-нибудь куплю белых коней и приеду к ней в приют. «Сойка, где ты?» — «Тут я!» Сойка, сойка, закрой глаза… До утра сидел я возле Розарки, гладил ее по голове. Под утро послышалось мне, что пропел петух.

— Вставать пора! — сказал я, и она тотчас открыла глаза.

Светало, когда мы вышли из дому.

Какой-то человек шел впереди нас, слегка приволакивая ногу. Мы скоро обогнали его. Это оказался какой-то рабочий; словно сквозь сон ответил он нам на приветствие.

А так улица была совсем пуста.

Около часовенки святой Розалии стояли возы с виноградом, над ними целыми стаями вились воробьи.

— Хочешь винограда, Розарка?

— Не хочу.

Из винокурен стлался по улицам тяжелый запах. Все местечко пропахло вином. Кому же захочется теперь винограда?

Скоро праздник сбора винограда. По площади проедут возы, украшенные белыми и красными кистями. Горбатая тетка понесет в корзинке на спине мальчишку-растрепу. Ребятишки будут махать ему флажками. А в конце процессии пойдет дедка с двумя живыми гусями в рюкзаке. И ребятишки будут смеяться.

Перед молочной лавкой сидел Сидуш. Из-под приспущенных век он разглядывал свою тележку.

— Раненько ты поднялся, — заговорил я с ним.

Мальчик не ответил.

— Сидуш! — окликнула его Розарка.

Он медленно поднял голову.

— Раненько ты поднялся! — повторила она мои слова.

Он по-прежнему — ни слова.

— Сегодня повезешь все четыре бидона, — улыбнулась ему Розарка.

Мальчик кивнул.

— А если захочешь, можешь сделать две ездки…

Он опять только кивнул.

На площади уже ждал автобус. Я поторопил Розарку.


Я даже не простился с Розаркой. Ее увела с собой сестра или воспитательница, и больше я ее не видел.

Другая сестра вынесла мне пустые чемоданы и послала меня прочь.

Вышел я с этими пустыми чемоданами и долго стоял, не зная, куда же мне теперь…


Перевод Н. Аросевой.

НЕ АПЛОДИРУЙТЕ НА КОНЦЕРТАХ

Спой, спой же! Помнишь, как тогда в машине ходила по кругу песенка? Уже совсем стемнело, и под зеленым брезентом кузова было очень холодно. Кто-то достал губную гармошку и заиграл.

— Тебе что, не холодно?

— Холодно.

— И охота тогда играть?

— Охота.

И заиграл снова.

Были спички — не было сигареты, нашлась сигарета — куда-то подевались спички. А месяц в небе стоял высоко-высоко. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, раз, два, три, четыре, пять, шесть, казармы, широкий казарменный двор, светившийся мозаикой окон. В тот день тебе достался билет: он был никому не нужен, все отказались от него. В общем, это была твоя первая увольнительная.

Концерты начинаются с платьев.


Ты стоял у входа и смотрел на поток костюмов, хлынувший в концертный зал: девушка, парень, парень, девушка, бородатый мужчина — в памяти все так отчетливо, словно это было сегодня. Или вот женщина, на какой-то миг загородившая всем дорогу: сначала живот, обтянутый черным бархатом, потом белое кружевное жабо и, наконец, маленькая головка в жидких завитках. Ты вспоминал все концерты, на которых когда-то бывал или выступал сам. Ты вспоминал Геленку, ее розовое платье и усталые от упражнений на рояле руки, вспоминал брата и Роберта, вечно облизывавшего мундштук инструмента, и Камила с его прекрасным голосом. И вашу роту, с песней шагавшую по двору. И тебе даже трудно понять, отчего на глазах вдруг навертываются слезы, но ведь и в роте, хоть она такая большая, у каждого есть свое маленькое человеческое сердце.

Начался концерт, и тебе вспомнилась неприметная деревушка в предгорье: домишки под соломенными крышами, половодье цветущих груш.Там, бывало, сидя в траве, ты лакомился крохотными зелеными калачиками просвирника и смотрел, как над крышами вился сизый дымок. Утра бывали розовые, таких теперь уже не бывает. Ты все думал, что когда-нибудь еще встретишь такое розовое утро. Может, ты и встретил его, но не узнал, и оно прошло мимо. И вот ты снова возвращаешься к самому началу, когда все тебе казалось красивым и взаправдашним. И солдаты были тогда красивее: точь-в-точь как воины из календаря святого Войтеха.

За деревней дорожные мастера растапливали смолу, засыпали дорогу серым гравием. Но ты не решался туда идти — боялся отца. Вы бегали с Геленкой, и ноги у вас были заляпаны грязью. Потом вы сидели под стогом прошлогоднего сена и грели друг другу колени. В воздухе вились колечки, такие крохотные колечки; они вырастали до громадных размеров, и в них снова появлялись маленькие. Вы пальцами показывали на гусят и не могли нарадоваться, глядя, как они набивают зобики молодой зеленой травкой. Когда начался дождь, вы погнали гусей домой. Примостившись на подоконнике, ты смотрел на воду, скопившуюся в канавке: каждая капля звенела в ней, точно большая пятикроновая монета. Сидуш стоял у окна и играл. Бывало, он по целым дням не притрагивался к скрипке, но уж когда играл — не переставал часами. Это был самый лучший скрипач, какого довелось тебе встретить.

Однажды курица забыла снести яйцо, и ты решил, что мама из-за этого плачет. Она пекла хлеб, поминутно заглядывала в печь и всякий раз, закрывая створки, вздыхала: «О господи!» Деревенский глашатай ходил по деревне, а Сидуш прибивал к большому чемодану табличку со своей фамилией. Потом он уехал. И увез с собой скрипку.

К этому времени гуси уже научились летать. И на горных лугах скосили клевер. Но сторож поднял шум не из-за гусей. Он хотел, чтобы все знали, что он там, что стоит он на самой вершине Малой Куклы и зорко охраняет свои владения.

И было еще одно утро, одно такое розовое утро — ты в первый раз пошел тогда в школу.

Наша учительница была очень красивой, но, когда сердилась, лицо ее покрывалось красными пятнами, и это не нравилось тебе. Когда она тебя наказывала, ты никогда не плакал, потому что любил ее. Заплакал ты только однажды. В тот день она должна была тебя наказать и не сделала этого. И ты усомнился в ее непогрешимости. Ты перестал верить ее рассказам и вообще всему на свете. Почему три плюс три обязательно шесть? Кто это придумал? Кто придумал, что надо ходить в школу, служить? Кто придумал, чтобы она учила нас? Когда-нибудь взбунтуюсь против всего этого…

Она взяла тебя за руку и повела в свою комнату.

— Он приходил сюда, знаешь…

Что ей от него надо? Что ей надо от Сидуша?

Она схватилась за спинку стула, и на лице ее выступили пятна, которые так не нравились тебе.

— Вот здесь он сидел, на этом самом стуле…

С чего бы ей плакать? Ты не выносил даже маминых слез, не то что чужих. Ты выбежал из комнаты и припустился домой.

На дворе отец, согнувшись, подбирал виноград, рассыпанный вокруг кадки.

— Хочешь?

— Не-е.

— Что так?

— Хочу знать, что с ним. Слышишь? Хочу знать, что с Сидушем.

— На, поешь винограду.

— Хочу про него все знать.

— Глянь-ка, все рассыпалось…

— Чего ты меня обманываешь? Чего вы меня все время обманываете?

— Все рассыпалось. Все. Вырастешь, куплю тебе скрипку. А почему бы не купить тебе скрипку? Ведь Сидушу я купил скрипку. Всякий может купить скрипку и научиться играть. Ведь Сидушу я купил скрипку. Только вот не пойму…


Аплодисменты.

Знали б вы, как я ненавижу эти хлопки. Знали б вы, как вы глупы. До чего это глупо — хлопать на концертах. Человек хочет поведать вам свое сокровенное, а вы ему аплодируете. Не аплодируйте! Слышите? Не аплодируйте! Глупцы!

Я встал и вышел из зала.


Перевод Н. Шульгиной.

ПАДАЛИ ГРУШИ

Дом стоял у самой железнодорожной линии. Перебежишь дорогу, и сразу же за канавой рельсы. С поезда хорошо был виден двор, а через открытую дверь можно было заглянуть и в кухню. Дом как дом, примечательный разве лишь тем, что летом перед ним с дерева всегда падали груши, падали всегда в срок и ровно столько, сколько требовалось, — ни больше, ни меньше. Обычно падала одна: человек идет на работу либо с работы, и груша ему как нельзя кстати.

Неподалеку рассаживались дети, они-то знали, что дерево трясти не следует, в этом просто нет надобности — ведь груша падает только тогда, когда ее больше всего хочется. Падали груши, и по две, и по три — сколько детей, столько и груш.

Задует ветер — груш падает больше, но и тогда не бывает лишних: детишек прибегает больше, и каждый ждет свою.

Проходившие мимо поезда были такие длиннущие, что, казалось, у них конца нет. Однажды в полдень, когда летнее солнышко нещадно палило, такой длинный-предлинный поезд вдруг остановился. Машинист, высунув голову, уставился на рельсы, а кочегар спустился вниз, в канаву. Из дома, перед которым росла груша, вышел старик, закивал машинисту; тот вроде бы смекнул, и чем дело, послал кочегара, и старик угостил их грушами.

— Хорошо тянет?

— Тянет.

— Я ведь тоже на таких ходил. И до Мархегга[20], и до Жилины. Сорок три года ходил…

— Походил и будет.

— Будет, — согласился старик. — Я б и теперь не отказался, да только тут, на кукушке. А в дальние рейсы — где уж мне! — Старик призадумался, глядя на паровоз, точно хотел определить, сколько вагонов он мог бы на самом деле вытянуть и нельзя ли еще три-четыре добавить к составу; он был бы не прочь заглянуть и наверх, к машинисту, но самому, без посторонней помощи так высоко теперь ему не забраться, да и времени в обрез. Машинист и кочегар кивнули старику напоследок, и поезд тронулся. А старик еще долго стоял перед домом и смотрел на рельсы — глаза у него были голубые и все еще ясные, как у ребенка. Потом он вошел во двор, уселся на скамейку и сквозь щелку в воротах продолжал глядеть на дорогу. Кто-то прошел мимо, старик бросил ему сливу, потом слегка смутился, что бросил сливу вместо груши, но прохожий и сливой не побрезговал: в такое пекло и слива хороша, право же, хороша и слива.

Я заходил в этот дом два-три раза в неделю. Завидев меня, старик всегда почему-то мрачнел.

— Опять этот цыган приходил, — ворчал он обычно после моего ухода.

— Он не цыган, — поправляли его.

— Ну да, не цыган. Будто я не видал его.

— Да не цыган он.

— Работает хоть?

— А то как же? Все работают. И цыгане заняты делом…

И все-таки поначалу он не доверял мне, и когда я однажды зашел к нему, то угостил меня твердой, кислой, самой что ни на есть никудышной грушей.

— Ну как? — спросил старик, глядя на меня.

— Вкусная, — похвалил я грушу.

— Вот так-то и люди всякие бывают. — Он кинул взгляд на скамейку, потом указал рукой на паука, пробиравшегося к грушам. — Хоть бы ветер потянул, да и дождик не помешал бы…

— И так ветрено, — заявил я, и мы оба поглядели на шумную крону груши.

— Ветрено. Оно и хорошо. По крайности хоть пауков не будет. Уж больно много их нынче. Хорошо, когда ветрено. Да и дождик не помешал бы…

Мимо дома снова шел поезд, и старик поспешил за ворота — думал, верно, встретит знакомого машиниста; его лицо как-то не врезалось старику в память, и теперь он каждого машиниста принимал за того, которого когда-то угостил грушами, каждому кивал, каждый кивал ему в ответ, будто все они, где-то встретившись, сговорились уже издали высматривать старика, улыбаться, махать ему рукой, — а старик все стоял у ворот и долго-долго глядел вслед поезду.

Иногда я приносил ему вина, а он потчевал меня табаком, который выращивал сам, — покупной не пользовался у него доверием; мы покуривали, потягивали вино да по очереди сквозь щелку разглядывали прохожих.

Мне казалось, что он понемногу стал привыкать ко мне, стал иначе смотреть на меня; при желании я мог уже выбрать для себя какую угодно грушу.

— Бывало, отправляюсь в путь, — рассказывал старик — всегда набиваю грушами полные карманы, съем одну-другую, остальные ребятам раздам. Люди всякие бывают, тебе-то еще невдомек…

А как уйду, он снова за свое:

— Опять этот цыган приходил.

— Да какой он цыган.

Как-то принес я старику бутылку вина, он спал. Поставил я бутылку в угол, а сам потихоньку выбрался во двор. Сел на лавочку и стал глядеть в щелку. На дороге — полным-полно груш. День стоял жаркий. Из проходившего мимо товарного поезда высунулся машинист и снял шапку.


Перевод Н. Шульгиной.

ПЕТЕР ЯРОШ

ПОСЛЕ ПОЛНОЛУНИЯ

1

После полнолуния, в августе, под вечер, около полседьмого, Ярнач и Пулла вышли из деревни; солнце еще не зашло. Они шли быстро. В левой руке у каждого было по заряженному ружью, а за спиной болтались рюкзаки. Там лежала завернутая в салфетки ароматная домашняя колбаса, сало, лук, чеснок и черный хлеб. Было и вино.

В Ближнем овраге, меньше чем в трехстах метрах от деревни, они остановились на мостике, облокотились о перила и стали глядеть по сторонам. Волнистые поля и луга перед ними поднимались на взгорки и спускались в долины. Вдалеке чернели леса, намертво вросшие в каменистую почву. Оттуда с ворчанием приближался к ним мопед; вот он замедлил ход, остановился, и агроном из сельхозкооператива выключил мотор.

— Откуда это вы так поздно? — спросил его Пулла.

— С поля, откуда же еще, а вы куда? — Агроном сощурился, потому что заходящее солнце слепило ему глаза.

— На кабанов, — сказал Ярнач и нехотя сплюнул.

Он попал на переднее колесо мопеда, но агроном этого не заметил.

— Вижу, что на кабанов, — сказал он. — А куда? Надо бы вам дойти до Гарайовца, там вся картошка вскопана.

— Мы туда и идем, Рудо, — улыбнулся Ярнач.

— А чего ж вы тут стоите? — спросил агроном.

— Палицана и Леника ждем, — ответил Пулла.

— Да они уж давно вперед ушли. Я встретил их, — усмехнулся агроном.

Ярнач и Пулла посмотрели друг на друга и покачали головой.

— Видишь, опять они нас не подождали, — сказал Ярнач и отошел от перил. — Чтоб мы с ними когда еще связались… Вот стервецы, только о себе и думают…

— Да мы их догоним, не бойся, — отозвался Пулла, и они пошли.

Агроном включил мотор и еще раз оглянулся.

— Послать за вами утром трактор с прицепом? — смеясь спросил он. — А то придется вам кабанов тащить на горбу.

— Занимайся своими делами, Рудко, а мы уж как-нибудь справимся, — ответил Ярнач, и они с Пуллой пошли быстрей.

За спиной заревел мопед, но скоро затих. Поля и луга, расстилавшиеся перед ними, зарозовели, залитые предвечерним солнечным светом. Лес потемнел еще больше, нахмурился, будто перед грозой, хотя небо над ним было синее, без единой тучки. Они шли молча до самого гумна, а там из-за высокого, но редкого хлеба донесся рев какого-то животного. Они вздрогнули. На меже лежали Палицан и Леник и помирали со смеху.

— Ну хороши вы, — презрительно сказал Ярнач и сплюнул с досады.

— А скажи, ведь испугался? — смеялся Палицан.

— Сам ты испугался, — отрезал Ярнач и тоже засмеялся.

Они шли вместе по проселку, потом поднялись вверх по оврагу вдоль зарослей кустарника, к Гарайовцу. Слева в темных кустах закричала серна.

— Слышишь? — тихо сказал Ярнач в самое ухо Палицану. — Как-то она не так кричит.

Все четверо остановились и стали смотреть в бинокли на поросший клевером луг, тут их и догнал Петрин. Он задыхался, кашлял, стонал. Мокрая от пота рубашка прилипла к телу.

— Тихо! — шепотом сказал Леник. — Ты потише не можешь? А то спугнешь.

— Нельзя стрелять, она еще маленькая, — сказал Петрин, — я вижу это и без бинокля…

Серна убежала. Она останавливалась еще раза два, а потом перевалила через хребет и ушла в долину.

Палицан спустился вниз к ручью, там среди травы чернела земля.

— Они тут все вытоптали, — закричал Палицан, набрав горсть земли. — Вот совсем свежая, они вчера тут были, уж это точно, — добавил он.

— А следы есть? — спросил Петрин.

— Полно, будто мак рассыпали. И большие.

Они вышли к картофельному полю и, миновав ручей, стали подниматься вверх по лугу. Оглядели последние картофельные борозды, в которых почти все клубни были выворочены. Вдруг в бороздах что-то зашевелилось.

— Да ведь это Эминко! — закричал Леник, у которого был самый острый глаз.

— Что это он там делает? — спросил Петрин.

— Не видишь, что ли, штаны придерживает.

Все засмеялись. Эминко встал посреди борозды, привел себя в порядок, закивал им и подошел.

— Все тут вскопано, — сказал Эминко.

— А ты что же, не мог в кустах облегчиться? — накинулся на него Петрин. — Кабаны почуют, тогда ищи их…

— Да нет, я все землей присыпал, не бойся, — сказал Эминко.

— Ну смотри.

— Ладно вам, мужики, — вмешался Палицан, — пора становиться по местам, солнце зашло… Кабаны спустятся по этому склону или придут справа от Реписк… Троим надо здесь остаться, а троим — подняться наверх, на Шлемпеш, чтобы перерезать им дорогу в Маркушеву долину… Кто останется здесь?

Никто не отозвался.

— Ну, разбирайтесь, — торопил Палицан.

— Подели ты, — попросил Леник.

— Пожалуйста, — согласился Палицан. — Я встану чуть повыше, Эминко останется здесь, Леник пойдет за ручей… А вы втроем, — он показал на Ярнача, Пуллу и Петрина, — заляжете по ту сторону хребта…

Все разошлись по местам. Они прошли шагов сто, и Ярнач сказал Пулле и Петрину:

— Опять он послал нас на плохое место.

— Да кто знает, — засомневался Петрин. — Никогда наперед не угадаешь…

2

«Никогда наперед не угадаешь, откуда что вылезет на тебя из темноты», — подумал Петрин, лежа на толстой куртке под кустом возле дороги. Он лежал на спине и считал гаснущие звезды. На востоке посветлело. Солнца еще не было видно, но там где-то за горизонтом чувствовался уже новый свет, новый день. Петрин улыбался. У него было легко на душе и на сердце спокойно, как никогда. Он не боялся ночи, которая уходила, не боялся дня, который еще не наступил. Ни с того ни с сего появилось чувство, будто он только что народился на свет. Вот такой, как он есть. Вместе с сапогами, курткой, шапкой на голове. Так и родился из самой земли. Точно вылупился вот тут вот, в канаве возле дороги. Он сел, посмотрел в канаву и почувствовал, как там в полутьме шевелится трава. Он протянул руку и с нежностью погладил траву, точно этим прикосновением благодарил материнское лоно. И радостно стало у него на душе. Так, что петь захотелось. И он даже замурлыкал какую-то мелодию, но остановился. Глубоко вздохнул и задержал дыхание, вот тут-то и появилась у него лохматая мысль: сегодня я в первый раз убью человека! Он выдохнул воздух, расслабился, ему не было ни грустно, ни жалко. Не хотелось ни плакать, ни смеяться. Ему не было стыдно, и не гордился он ничем. И дрожи никакой не было, и напряжения… Чувствовал он себя нормально, естественно…

Он встал, поднял с земли куртку, надел ее. Подошел к краю шоссе, опустился на колени, опираясь руками об асфальт. На минуту даже приложил ухо к асфальту и прислушался. И когда поднялся, подумал: теперь скоро! Он поправил автомат на груди и ладонью ощупал гранаты на поясе. Потом посмотрел вверх на высокую скалу, но там было тихо. Он обошел скалу и стал подниматься по более пологому склону.

Осторожно шел по камням и старался не споткнуться и не соскользнуть вниз.

— Ты, что ли, Петрин? — окликнул его Гвоздяк.

— Я, не видишь?

Он подошел к Гвоздяку, рядом лежал Марицин. Он курил, прикрыв сигарету шапкой.

— Ляжешь тут рядом с нами? — спросил Марицин.

— Нет, пожалуй, поднимусь повыше.

— Ну что, слышал что-нибудь? — спросил Гвоздяк.

— Они будут скоро. Надо приготовиться и не бояться, — сказал Петрин. Он хотел подняться еще выше, но остановился. — Тебе приходилось убивать? — спросил он Марицина.

— Нет, — ответил Марицин.

— А тебе? — спросил он Гвоздяка.

— Нет, а почему ты спрашиваешь?

— Так просто, — ответил он. — Так просто, — повторил он. — Сегодня нам без этого не обойтись…

Они замолчали, и он стал подниматься. Он успел уже пройти метров пять, когда услышал голос Гвоздяка.

— А ты, ты убивал?

— Так же, как и вы, — ответил он не оглядываясь.

Наверху, на каменной площадке, было виднее. Он поглядел вокруг, поглядел на дорогу и поднялся на скалу. В тридцати метрах под ним Гвоздяк и Марицин о чем-то разговаривали. Слов он расслышать не мог, да и не старался. Стоя неподвижно, он смотрел на небо, проникая взглядом в его бесконечность. Солнце показалось из-за гор так внезапно, что он даже вздрогнул. Он сел, минуту смотрел на все ярче разгорающуюся зарю, потом отвернулся. Начинался день.

Он подумал: вот бы поспать здесь, на утреннем солнышке, а когда сойдет роса, пойти бы на полянку за ягодами, вот бы!.. И в это мгновение шум с дороги стал приближаться. Он посмотрел на тех двоих внизу, а они на него. Они кивнули друг другу. Приготовили автоматы, гранаты. Стиснули зубы, прищурились и стали ждать. Когда появился первый танк, они будто окаменели. За танком — грузовик с солдатами. За ним еще грузовики… Действовали все одновременно. Сперва каждый бросил по три гранаты, потом начали стрелять. Танк продолжал свой путь, три грузовика остановились. Выстрелы, крик, рев, боль. Все это ерунда, потому что страх сразу не проходит. А он-то боялся, а он-то боялся…

Петрин вздрогнул только тогда, когда услышал автоматную очередь, и стал снова бросать гранаты. Бросал и думал: скольких я уже убил? Двоих, троих, десятерых? И тогда совсем рядом, внизу, заревел Гвоздяк. И сразу же за ним Марицин. Он посмотрел в их сторону. Они неестественно лежали друг на друге. Они еще дышали и подергивались в судорогах. И он подумал: а скольких они убили? Одного, двоих, троих, десятерых? Внизу на дороге свирепствовал огонь. Огонь лизал свастики. И свастики превращались в прах. Фашисты ползали по земле в лужах крови, перешагивали через мертвых и бежали под скалу. Хотя и там лежали убитые… Мои мертвецы, подумал он, мои первые мертвые враги…

Тогда что-то клюнуло его в плечо. Сначала ничего, только прикосновение, потом боль, кровь, крик. Он выпрямился и покачнулся. Автомат выскользнул у него из рук и упал со скалы. И он бросился бежать. Он бежал и плакал от боли. «Ой, плечо!» — кричал он, держась за плечо здоровой рукой. А боль все усиливалась. И он продолжал кричать: «Ой, плечо, плечо!»

3

«Ой, плечо, плечо!» — подумал Петрин, вытянувшись под кустом, опираясь на левый локоть и левое плечо, в котором появилась боль. Болит уже почти тридцать лет и будет болеть до самой смерти, подумал он, но его это не огорчило. Даже наоборот — он усмехнулся в усы, довольный, что живет и что болит у него только это плечо. Он посмотрел на Ярнача и Пуллу, которые с ружьями за плечами шли в темноте по зеленому лугу, дошли до самого гумна и там укрылись. Никогда в жизни кабан не подойдет к этому гумну, подумал Петрин, снова усмехаясь, потому что представил себе Ярнача и Пуллу, как они стерегут кабанов и не дождутся их. И ему было весело под кустом. Ему весело было не только теперь, вот уже почти тридцать лет было ему весело. И теперь радовало его то, что он лежит под кустом, ждет кабана, что он опирается о плечо, которое болит, что Ярнач и Пулла спрятались за гумном и, скорее всего, прождут там зря. Ему нравилось радоваться. И без этой радости, которую он берег в себе, он, наверное, не знал бы, как и жить. Это началось у него в ту минуту, когда он бежал по лесу, раненный в плечо, и таким он останется до конца! Сейчас он подумал, что если кабаны минуют гумно, то они, скорей всего, пойдут прямо на него. Он взвесил на руке ружье, ему показалось смешно, что придется стрелять. И он слегка пожал плечами. Для того, кто стрелял в человека, хотя и врага, любой другой выстрел смешон. Так, чепуха, развлечение. Если бы было можно, он бы даже вслух рассмеялся. Но нельзя, зверя можно вспугнуть. А те двое за гумном свалят все на него… Он задержал дыхание, затаился. И совсем близко услышал серну. Он вздохнул и снова задержал дыхание. Потом напряжение спало, и он улегся поудобнее. Звезды блестели над его лысой головой. Один, два, три, четыре, пять. Да, он убил пятерых. Пятеро вывалились через борт грузовика на землю. Но тот, кто прострелил ему плечо, тот, по всей вероятности, остался жив. Если только кто-нибудь другой, позднее… И он снова улыбнулся. Давняя картина снова появилась перед глазами. Точно немой фильм, воспоминания, кадр за кадром, проходили перед его взором. Люди на грузовике корчились, падали, выпрямлялись и один за другим переваливались через борт, головами вперед падали на землю. Да, точно в хорошем немом фильме… Он прищурил глаза, и звезды засияли ярче. Ему захотелось вдруг встать, потянуться, достать хоть пять звезд и подкинуть их на ладони. Но он не двинулся. Из-за леса, из-за черных скал выплывала луна…

4

Луна выплывала медленно, увеличивалась по кусочку, по капельке, осторожно. И чем она становилась больше, тем прекраснее становилась ночь. Пространство вокруг Ярнача и Пуллы расширилось, а когда луна целиком поднялась над горизонтом, можно было уже разглядеть и близкий ручей и противоположный болотистый берег.

Ярнач и Пулла сидели, прислонившись спиной к копне. Чтобы было удобнее сидеть, они подстелили сено. Им было мягко, тепло — ни влага, ни холод не проникали снизу. Они поставили рюкзаки между ног и принялись их развязывать. Расстелили салфетки, вытащили сало, хлеб, лук, колбасу, чеснок; раскрыли ножи, стали резать и есть. Еду они запивали холодным вином. Время от времени они посматривали друг на друга, но большей частью смотрели на луну. Светящийся круг висел перед ними, будто стеснял их.

— Да, смотрю я, смотрю, давно такой большой луны не видел, — сказал Пулла. Он взял бинокль и стал смотреть в него. Он молча смотрел на луну, продолжая жевать. А потом повернулся к Ярначу:

— Далеко будет ездить людям, которые станут там жить, да и холодно!

И Ярнач посмотрел на луну, потом на Пуллу.

— А тебе что? — удивился он. — Тебя-то оставят в покое, ты на земле помрешь…

— Ничего еще не известно, — возразил Пулла, и, видя, как Ярнач с жадностью пьет вино, выпил и он.

Некоторое время они еще молчали, только сверчки в траве вокруг них скрещивали свои голоса, как шпаги. Рядом у ручья квакали лягушки. Из черноты за сараем вылетел филин, заухал, покружился над ними и улетел.

— Вот Петрин испугается, — сказал Пулла, показывая на филина. — Он спит, наверно, под своим кустом…

— Это точно, — согласился Ярнач. — Еще не было такой охоты, которую бы он не проспал…

— Пусть спит, нам больше останется, — засмеялся Пулла.

— И зачем только он ходит на охоту? — удивлялся Ярнач. — И правда, зачем? Ведь он еще ни разу не выстрелил, будто и ружья у него нет… Он, наверное, просто любит спать на свежем воздухе.

— Не в том дело, — возразил Пулла. — Нет в нем этого азарта. А уж у кого его нет, у того никогда и не будет. Ты мне поверь.

— А я верю, — ответил Ярнач.

Они посмотрели друг на друга, поулыбались, а потом каждый молча сложил свои салфетки и остатки еды. Допили и вино. От лунного света их лица побледнели и пожелтели. Через некоторое время они удобно вытянулись на сене.

— Знаешь, когда я так смотрю на луну, — вдруг начал Ярнач, — мне кажется, что она сладкая. Как мед. Затвердевший кусок хорошего меда. Так и хочется откусить… Так и хочется…

Пулла поудобнее устроился в сене и засмеялся.

— Ну и дурачина же ты, — проговорил он сквозь смех. — Придумаешь. Меда ему захотелось…

— Да что ты понимаешь, — махнул рукой Ярнач. — Все тебе смешно… Так и живешь вслепую со своим глупым умом. И какой тебе от него прок…

— Да уж какой-никакой, да есть…

— Впрочем, это я так… — сказал Ярнач.

Они помолчали, прислушались, но не уловили звука, которого ждали. Ярнач посмотрел на часы.

— Рано еще, — сказал он. — Раньше десяти они не спустятся…

— А черт их знает, когда они спустятся!

— Все равно надо потише.

— Ладно, давай шепотом, — зашептал Пулла. — Луна сегодня большая, сильная, звук хорошо разносится…

Он немного помолчал, а потом снова заговорил.

— А нашего Ондрея, моего брата, помнишь еще?

— Как же не помнить, — отозвался Ярнач, помолчав.

— Сегодня как раз двадцать лет, как он погиб.

— А что это ты о нем вспомнил вдруг?

— Да не вдруг, я с утра о нем думаю…

— Эх, Яно, Яно, жаль парня, жаль вашего Ондрея, что он так погиб…

Яно Пулла не ответил. Он прикусил верхнюю губу, весь сжался и зарылся в сено.

5

Сено пахло тимьяном. Яно Пулла поднялся по лестнице на чердак и тихо сказал:

— Ондрей, выходи, есть пора.

За спиной у Яно зашелестело сено. Он обернулся и увидел, как сначала показалась голова Ондрея, затем плечи, левая рука со скрипкой и правая со смычком, и только потом он весь.

Ондрей отряхнулся, вытащил из волос сухие стебли, посмотрел на брата.

— Тихо? — спросил Ондрей.

— Тихо, — ответил Яно.

— Ушли, что ли?

— Нет, поели, отдыхают…

— Да, я знаю, что они здесь, слышал.

— Да ты не бойся, — шептал Яно. — Пойдем в хлев, поешь, там тепло…

— А что, если кто-нибудь придет?

— Да говорю тебе, не бойся. По нужде немцы на зады ходят…

Они стали спускаться по лестнице. Лестница трещала, прогибаясь под их тяжестью. Где-то кудахтала курица. Чирикали наевшиеся воробьи. Во дворе залаяла собака. Наконец они ступили ногами на пол. Яно выглянул за ворота, приоткрыл дверь хлева, и они вошли.

В хлеву было тепло. Корова спокойно жевала. Когда они вошли, она посмотрела на них, моргнула и равнодушно отвернулась. Поросенок чавкал в своем закутке. Яно торопливо перевернул вверх дном пустую лохань, подвинул к ней табуретку. Ондрей сел, не выпуская из рук скрипку и смычок. Он некоторое время колебался, потом положил и то и другое перед собой на лохань. Яно покрыл лохань белой салфеткой, поставил еду. Ондрей торопливо ел. Быстрыми движениями он резал хлеб, сало, лук и по временам поглядывал на младшего брата. А тот как раз пристроился доить корову. Потом нацедил молока из подойника прямо в чашку.

— Пей, — поставил он молоко перед Ондреем. — Еще теплое…

— Угу, — кивнул Ондрей с полным ртом, отпил большой глоток и глубоко вздохнул.

— До вечера потерпишь? — спросил Яно.

Ондрей, дожевывая, торопливо кивнул.

— Придется! — продолжал Яно. — Я вернусь из леса поздно, скорей всего в десятом часу…

И в этот момент заскрипели ворота. Ондрей и Ян посмотрели друг на друга, затаили дыхание. Ондрей встал, хотел спрятаться за перегородку, но в дверях показалась голова немца. Лейтенант Дуц пьяно ухмылялся.

— Пардон, пардон, я ошибся, — сказал он весело и отворил настежь двери хлева. Он вошел, споткнувшись о порог. — Что это вы тут, ели? — спросил он, показывая на остатки еды и перевернутую лохань. Ондрей кивнул.

Немец, шатаясь, сделал еще два шага.

— Хорошая еда, — показал он на сало.

Вдруг он остановился, всплеснул руками от удивления и шумно вздохнул.

— Скрипка, музыка! — кричал он радостно. Он захлопал, захохотал. — Ты играть? — спросил он, показывая пальцем на Ондрея.

— Я, — сказал Ондрей.

— Играй, — приказал лейтенант Дуц.

Ондрей посмотрел на брата и, когда тот кивнул, взял скрипку и смычок. Немец затих, стал серьезным. Ондрей заиграл. Корова заволновалась, задвигалась, ткнулась носом в перегородку. Яно успокаивающе похлопал ее. Мелодия наполнила хлев. Немец слушал, склонив голову набок, и вдруг заорал:

— Хватит музыка! Тихо!

Ондрей перестал играть и снова посмотрел на брата. Яно приложил палец к губам, показывая Ондрею, чтобы перестал. Тот опустил руки.

— Дай, — показал немец на скрипку. — Дай мне. Будет моя…

Немец протянул руку.

Ондрей снова посмотрел на брата. Яно кивнул, показывая, чтоб отдал скрипку немцу. Медленно, неохотно двигались руки Ондрея. Лейтенант Дуц схватил скрипку, приложил к подбородку, улыбаясь. Потом повернулся и хотел выйти из хлева.

Тогда это и произошло.

Яно не успел и крикнуть. Лейтенанту Дуцу осталось еще два шага до порога, когда Ондрей стукнул по лоханке и закричал: «Стой!»

Немец остановился, оглянулся, сразу протрезвел. Он выпустил скрипку из рук и схватился за револьвер. Но раньше, чем он успел выстрелить, Ондрей взмахнул рукой. Нож мгновенно вонзился в грудь лейтенанта. Яно глухо вскрикнул, но лейтенант не издал ни звука. Только схватился рукой за грудь, голова у него поникла, ноги подломились в коленях, и он упал.

— О господи, — вскрикнул Яно, подбежав к Ондрею, — ведь ты ж его!..

— Замолчи! — остановил его Ондрей. — Закрой хлев и принеси топор! — приказал он.

Яно выбежал и прикрыл за собой ворота. Ондрей нагнулся, поднял скрипку и смычок, положил их на подоконник. И наконец глубоко вздохнул. Он подошел к немцу, закрыл ему глаза. Тут вбежал Яно с топором. Ондрей выхватил топор и стал выламывать в коровьем стойле деревянные планки. Они быстро выкопали яму.

— Бери! — приказал Ондрей. Он взял немца за плечи, а Яно — за ноги.

Тело было тяжелым. Они подтащили его к яме и быстро опустили. Прикрыли сеном и соломой, завалили навозом. Потом прибили деревянные планки, спрятали топор.

— А теперь чего? — спросил Яно.

— Мне кажется, — проговорил Ондрей спокойно, — что лейтенант Дуц дезертировал. Ведь Красная Армия недалеко!

Яно немного успокоился.


Старушка мать вышла на крыльцо, весеннее солнце освещало ее волосы и согревало ее.

— Смотри-ка, сын, — сказала она Яно, — первая теплая весна после войны. Вот если бы Ондрей был с нами!

— Сегодня придет, — сказал Яно.

— Это очень хорошо, — сказала мать спокойно.

— Вы думаете? — недоверчиво спросил Яно.

— А отчего нет? — удивилась мать.

— Значит, вы его плохо знаете, — проговорил Яно, — Найдет на него — всем нам плохо будет…

Ондрей пришел около двух часов дня. Он поздоровался с матерью, в своей комнате распаковал чемодан.

— А где Яно? — спросил он, садясь в кухне за стол, когда мать наложила ему миску галушек.

— В поле, где ж ему быть, — ответила мать.

— А что нового?

— Да есть кое-что, — ответила спокойно мать. — Но ты сперва поешь, потом я тебе расскажу…

Он посмотрел на нее с удивлением, но продолжал есть. Когда напился молока, он сложил руки на столе, отодвинул пустую тарелку и обратился к матери:

— Ну, я слушаю, говорите.

Мать села против него.

— Ну, как бы это тебе сказать, — начала она осторожно. — Понимаешь, кое-что у нас изменилось…

— Говорите прямо, — нетерпеливо сказал Ондрей.

— Ну, раз ты хочешь, — заговорила медленно мать. — На той неделе был у нас председатель кооператива, Рудо Борик, ты ведь знаешь его.

— Знаю.

— Ты видишь, я уже старая, работать не могу, мне трудно дышать, да и в боку колет… Ты живешь в городе, когда еще тебя дождешься… А Яно один наше поле не одолеет… Вот я и записалась!

— В кооператив? — спросил Ондрей шепотом, будто не веря собственным ушам.

— Да, в кооператив, — ответила мать.

— А, чтоб вас! — Ондрей вскочил, ударил кулаком по столу. — А меня, старшего, вы что же, со счетов сбросили?! — взревел Ондрей, выскакивая на середину комнаты.

— Да что ты, сынок, — запричитала мать и подбежала к нему.

— Как вы могли, что вы наделали! — не унимался он и оттолкнул мать так, что она упала между стульями.

Она вскрикнула и не поднялась. Ондрей даже не посмотрел на нее, а быстро выбежал из дому. В это время в дом заглянула соседка Тера.

— Что с вами, тетка? — наклонилась она к старухе.

— Ох, болит, — тяжело вздохнула та. — Вот тут в боку, ребра…

— Это он, что ли?

— Не спрашивай, девочка, не спрашивай!


Ондрей побежал вверх по деревне. Он ни с кем не здоровался, только бежал, будто ума лишился. Люди смотрели ему вслед, а старики сокрушенно качали головами. Немного времени спустя он с шумом вбежал в правление кооператива. Секретарша испугалась, но председатель Рудо Борик спокойно встал из-за стола.

— Верни заявление, и немедленно! — крикнул Ондрей.

— Какое заявление? — спокойно спросил председатель.

— То, что мать подписала.

— Ты разве не сядешь? — спросил председатель.

— Ты мне зубы не заговаривай, разрази тебя в крест и в душу! — не унимался Ондрей. — Меня не уговоришь! Немедленно верни!

— Так не пойдет, товарищ, — строго сказал председатель, — Имущество принадлежит твоей матери, только она может взять назад заявление.

— Значит, не дашь? — тише спросил Ондрей.

— Нет, не дам. Пусть придет твоя мать, она подписывала.

— Не дашь, жулик? — крикнул Ондрей, выхватил нож из кармана и ударил председателя.

Рудо Борик громко охнул, секретарша за его спиной завопила от страха. Тут только Ондрей опомнился, спрятал нож в карман и вышел. Он шел медленно, не спешил. Но не прошел и ста шагов, как секретарша выбежала из конторы.

— Убийца! — кричала она во весь голос.

Ондрей даже не обернулся и шагу не прибавил. Шел он, как прежде, медленно, люди шли за ним, но никто его не тронул. Перед домом догнал его Яно. Схватил за полу и остановил.

— Домой не ходи, — закричал он, — марш в милицию!

— Это еще почему? — спросил Ондрей.

— Ты еще спрашиваешь, идиот! Ты знаешь, куда ты ему заехал? Еще немного — и все! Как с тем немцем…

— Так ему и надо, — ответил Ондрей зло. — Твой председатель хочет меня обокрасть, а я не позволю! — Он вырвался, из рук брата, вошел во двор и медленно затворил за собой ворота.

Вечером пришли из госбезопасности.

— Здесь проживает Ондрей Пулла? — спросил капитан.

— Да, здесь. Я его мать!

— А вы?

— Я — брат.

— Где ваш сын, пани Пуллова, где ваш сын Ондрей?

— Я не знаю. Рада бы, да не знаю.

— Когда вы его видели в последний раз? — спросил капитан.

— Около трех, — ответил Яно. — Он вернулся из правления, пришел сюда, вошел во двор, закрыл за собой ворота, с тех пор мы его не видели… Убежал…

— Вы не знаете куда?

— Я правда не знаю!

— У меня ордер на арест, — спокойно сказал капитан. — Он подозревается в покушении на жизнь председателя кооператива Рудольфа Борика. С этой минуты все, что вам станет известно о месте его пребывания, вы обязаны сообщить нам!

— Понятно, — ответил Яно.

— Обыщите дом и двор, — обратился капитан к своим.

Он готов был уже выйти, но остановился в дверях.

— Чуть не забыл. Пани Пуллова, мне сообщили, что он нанес вам оскорбление действием, — обратился он к старухе.

— Нет-нет, мне — нет, — быстро заговорила старуха. — Это, наверное, соседская Тера, так она выдумала… Я утром упала с лестницы, ноги у меня уж слабые…

Капитан хотел еще что-то сказать, но раздумал. Он вышел в сени, там догнал его Яно.

— Товарищ капитан, — обратился он. — Мой брат Ондрей — добрый человек, это наш человек! В войну он партизанил, убил немца…

— Это к делу не относится, — строго ответил капитан.

— Я понимаю, — продолжал Яно, — это я так, чтоб вы знали… Когда на него находит, он себя не помнит, не знает, что делает… Как бешеный!.. Он холерик, вот он кто!

— Ко мне это не имеет никакого отношения, — ответил капитан. — Это вы скажете на суде… Я обязан задержать его…

Яно остановился и не сказал больше ни слова.


Через два дня мужчины возили сено с лугов. Трактор с прицепом добирался до сенных сараев даже в Тесных скалах. Тракторист Юло Сварик подъехал с прицепом к набитому сеном сараю на лугу, который назывался Росой, наверное, потому, что он лежал на северном склоне и роса на нем не сходила до самого обеда. А в непогоду — и целыми днями. Члены кооператива Рудо Демчак и Пало Зрун стали разворачивать прицеп. Демчак кидал сено прямо на прицеп, а Зрун вручную укладывал его рядами. Они не проработали и четверти часа, как на опушке увидели человека.

— Да это же Ондра Пулла! — всплеснул руками тракторист, который первым увидел его.

Они перестали работать и смотрели в ту сторону, откуда шел Ондрей. Они глядели на него молча, не говоря ни слова. Ондрей остановился примерно в пятидесяти метрах и, по всей видимости, их узнал. Невольно оба приподняли шапки. Ондрей подошел к прицепу.

— Бог в помощь! — приветствовал он их.

— Спасибо на добром слове! — ответил Зрун.

— Я смотрю, у вас одни вилы свободные, — сказал Ондрей.

— Точно, — отозвался Зрун, который укладывал сено. — Это мои!

Он подал Ондрею вилы, тот взял их. Он огляделся, а потом быстро и ловко влез на самый верх сенного сарая, к Демчаку, поплевал на ладони и принялся сбрасывать сено на прицеп. Демчак присоединился ним. И Зруну, который стоял на прицепе, пришлось поворачиваться побыстрее. Тракторист оперся плечом о ствол молодого деревца, закурил, сплевывая табачные крошки, попадавшие в рот.

Они быстро загрузили прицеп. Демчак и Ондрей Пулла слезли с сенного сарая и укрепили сено жердью. Теперь и Зрун мог слезть с прицепа.

Демчак вынул из рюкзака четвертинку сливовицы. Наполнил крышку-стакан и предложил всем. Они выпили. Потом Демчак расстелил на траве скатерть и выложил хлеб и сало.

— Присаживайся, Ондрей, — сказал он. — И ты, Пало, — кивнул он Зруну.

Все трое сели на траву вокруг скатерти и стали есть. Подошел и тракторист, отрезал себе сала. Мужчины смотрели на Ондрея, Ондрей на них. И никак не могли начать разговор.

— Ну, что с ним? — вдруг спросил Ондрей. Всем было понятно, что он спрашивает о председателе.

Мужчины переглянулись и опустили головы.

— Скажите, — попросил Ондрей.

— Плохо, — ответил наконец Зрун.

— Да как же это плохо? — закричал Ондрей. — Ведь я только по ноге его ударил…

— Ты ему жилу перерезал, — ответил Демчак. — Он потерял много крови, и еще неизвестно, выживет ли…

Тут Ондрей вскочил, будто кто на него напал. Он отбежал в сторону и вытащил из кармана пистолет.

— Смотри, Ондрей, — предостерег тракторист.

— Я смотрю, ты не волнуйся, — окрысился Ондрей. — Но только скажу я вам, — проговорил он медленно и неизвестно почему оскалился, — берегитесь! Спаси вас бог, если вы кому-нибудь расскажете, что видели меня. Смотрите, если меня поймают, мне дадут года два, я вернусь, а вы тогда все один за другим сгорите, сдохнете.

И он что было сил побежал вверх по лугу и вскоре скрылся среди деревьев и скал.

— Ну и человек! — сплюнул Демчак.

— А, чтоб его! — рассердился тракторист. — Так бы и продырявил всех.

— Ничего подобного, — возразил Зрун. — Он без причины никого не обидит. Поверьте мне. Мы с ним в школе рядом сидели… Он, конечно, своенравный, хочет, чтоб все по его, а так не бывает.

— Черт с ним, поехали, — выругался тракторист.

Они залезли на трактор и поехали.


В следующие два дня капитан Цемдо со своими людьми окружил Тесные скалы. Ондрей Пулла чувствовал себя хуже, чем если бы его окружили черти. Он весь был в поту. В руках он сжимал автомат и два пистолета.

Из пещеры в скале он видел, как к нему приближались. Сначала на лугу появился «газик», из него вышли семь человек в форме. Капитан Цемдо уверенно шел впереди. Через несколько минут пещеру обложили снизу и сверху. Капитан Цемдо остановился метрах в тридцати перед темным входом.

— Ондрей Пулла! — крикнул капитан сильным низким голосом. — Погляди на меня! Ты меня помнишь? Знаешь меня? Я капитан Цемдо, меня раньше звали Морковка, мы вместе с тобой партизанили… Вместе фашистов били!

Некоторое время было тихо. Потом что-то треснуло в кустах, возможно под чьей-то ногой покатился по откосу камень. Из пещеры раздался громовой голос.

— Я знаю тебя, Морковка, хорошо знаю, — орал Ондрей Пулла, — оставь меня в покое и уходи!

Капитан Цемдо, которого когда-то звали Морковка, сделал два шага вперед и для убедительности прижал руки к груди.

— Я не могу уйти, — закричал он, — я обязан тебя арестовать!

— Не обязан ты, — отвечал Ондрей.

— Обязан! — повторил капитан.

— Я буду защищаться! — взревел Ондрей.

Капитан Цемдо сел на траву лицом к пещере. Он достал из кармана сигарету и закурил. Он курил медленно и, казалось, с удовольствием. На глазах Ондрея, на расстоянии выстрела, он выпускал сизый дым. Капитан докурил, придавил окурок каблуком и встал. После этого подошел к пещере еще на пятнадцать шагов. Теперь в отверстии пещеры он различал лицо Ондрея.

— Ондрей, послушай меня! — крикнул он. — Ты знаешь, что у меня жена и дети. Я не уйду отсюда, пока жив. Не стреляй. Ну что ты получишь от этого? Пожалеешь потом. Ты знаешь, что я обязан тебя задержать, и ничего тут нельзя сделать… Посидишь года два, потом тебя отпустят, и станешь ты таким же Ондреем, как был до этого…

Снова долгое молчание. Потом в пещере вспыхнула спичка, осветили лицо Ондрея. Он зажег сигарету. Капитану Цемдо немного полегчало, но он не двигался, стоял чуть ли не по стойке «смирно».

Спустя некоторое время Ондрей вышел из пещеры. С автоматом на плече, пистолетами в карманах. Он шел долго и остановился перед капитаном Цемдо. Протянул ему руку. Капитан — ему. Они долго стояли, не разнимая рук. Потом Ондрей выбросил окурок, снял с плеча автомат и подал его капитану. И два пистолета. Тогда из-за стволов и скал вышли люди капитана. С револьверами в руках они окружили Ондрея.

Ондрей улыбался.

— Знаешь, Йожо, — обратился он к капитану, — если бы на меня нашло, я бы вас всех поубивал…

Не успел он договорить, как подскочил старшина и защелкнул наручники. Ондрей поглядел на них и нахмурился.

— Вот этого не нужно было делать, — сказал он наконец.

— Молчи и ступай вперед, — подтолкнул его сзади старшина, так что Ондрей сделал два шага вперед.

— Мы будто не были на «ты», — сказал Ондрей.

Старшина громко засмеялся. К его смеху присоединились и остальные. И только капитан Цемдо не смеялся. Он прошел несколько шагов, оглянулся на Ондрея и остановился. Его поразила слеза, которая стекала по щеке Ондрея, большая и блестящая. Она скатилась по бороде и упала на землю. Ондрей поспешил наступить на нее и горестно вскрикнул.

А потом отскочил в сторону и подбежал к краю скалы.

Старшина вытащил из кобуры револьвер.

— Не стреляй! — крикнул капитан Цемдо.

Ондрей был уже на самом краю… Его видели на самом краю высокой скалы, а потом он падал, падал и кричал…

— Так ему и надо, — сказал старшина. — Он знал свою вину… сам себянаказал!..

Капитан Цемдо заплакал. Его слезы разбивались о холодную землю.

— Что я мог сделать? Ну что я мог сделать? — повторял он, качаясь от горя и еле волоча ноги по земле.

6

По земле стлался холод.

Он поднимался сквозь тонкий слой сена, лизал спины Ярнача и Пуллы. Они сели, зашуршало сено.

— Ты что-нибудь слышал? — спросил Ярнач.

— Нет, а ты?

— Я тоже не слышал.

— Не хотят идти, черти чумовые, — ворчал Пулла. — Точно боятся этой желтой рожи, — показал он на луну.

— Нет, не поэтому, к луне они привыкли, — мудрствовал Ярнач, — только сегодня всякий кабан поросячий — и туда же: умным стал. А как же иначе?! Они едят корни, обработанные химическими удобрениями, едят картошку, которая всю весну, лето и осень обрабатывалась химикалиями. И эти химикалии ударили им в голову, так мне кажется. Вот у нынешних кабанов в голове и прояснилось… — Он сплюнул. И тут увидел, что Пулла хохочет, прикрываясь рукавом.

— Не смейся, — остановил он его, — а то спугнем их.

Пулла подавил смех и потянулся за бутылкой. Потом передал ее Ярначу.

— Пей, — сказал он. — Только потише, — добавил он шепотом.

Ярнач выпил, утерся и вернул бутылку. Пулла мгновенно ее опорожнил, поднял пустую бутылку, поглядел на свет и положил на сено. — Вот бы еще одну! — проговорил он с тоской и жалостью.

— У меня есть, — сказал Ярнач. — Но мы выпьем ее только утром!

Они помолчали.

Луна заливала их своим сиянием. Где-то вдалеке забрехала лиса. Ее лай, как свежий ветерок, прорезал тишину, и будто тоска спустилась на землю. Ярнач вздрогнул. У него хрустнули кости, когда он менял позу. Он взглянул на Пуллу и увидел, что тот засыпает. Голова его свесилась на грудь. Ярнач не стал его будить, он лег поудобнее и тяжело вздохнул…

7

Вздохнув, он потер уши и щеки, застывшие на январском морозе. Дыхание его тут же превратилось в белый пар. Холод проникал сквозь худую одежду и гулял по всему телу. Он побежал.

— Само, эй, Само, подожди, — услышал он голос позади себя.

Ярнач остановился, оглянулся. В темноте он увидел на снегу фигуру. Человек бежал не по тропинке, а прямо по снегу. Он узнал Мило Дарная, своего ровесника.

— Чего тебе? — спросил он, остановившись.

— Ты торопишься? — спросил Дарнай, сбивая с ботинок снег.

— Холодно, — ответил Ярнач, — говори быстрей.

— Даже если я буду медленно говорить, все равно ты будешь слушать.

— Опять в бутылку лезешь?

— Да нет, сейчас не до этого.

— Так что ты хочешь сказать?

— Я о твоем отце. Он пьет у корчмаря Калиса.

— Я знаю, — отмахнулся Ярнач.

— Ты бы пошел за ним.

— Не пойду.

— Как хочешь. Только он сидит там вместе с другими гардистами, нажрался и орет, — спокойно ответил Дарнай и достал сигареты. Он закурил, не предлагая Ярначу.

— А что он орет? — спросил Ярнач.

— Как всегда, когда напьется, — ответил Дарнай. — Что расстреляет всех партизан, их жен и детей…

— А тебе чего? — сказал Ярнач, но тут же тихо добавил: — Мало ли чего болтают, когда напьются…

— Не говори глупостей, — разозлился Дарнай. — Как это, что мне до того? Ведь твой драгоценный батюшка грозился и моему отцу и мне! Он схватил меня за горло, и я еле-еле удрал из корчмы…

— С тобой же ничего не случилось!

— Может случиться, и не только со мной.

— А ты не бойся.

— Я-то не боюсь, — сказал Дарнай. — А вот скоро здесь будут русские. Знаешь, что они сделают с гардистами, с такими, как твой отец и его дружки? Знаешь? По головке их не погладят… И потом все изменится, это тебе надо знать. И вся деревня от вас отвернется: и от тебя и от матери!..

Дарнай с силой ударил ногой по снегу.

Снег засыпал штаны и ботинки Ярнача.

— Я пойду посмотрю, что там делается, — сказал Ярнач и направился к корчме.

— Смотри не опоздай! — крикнул ему вслед Дарнай.

Ярнач не ответил, он торопился. Хотя стоял сильный мороз, он весь взмок, пока добежал до корчмы. Он хотел было войти, но, когда услышал пение, шум и крики, остановился и стал глядеть в замерзшее окно.

В корчме было весело.

Гардисты в сапожищах залезли на столы и плясали. Они прижимали к груди бутылки, выламывались, как уличные девки. Орали друг другу в морду песни, прижимались, обнимались. Корчмарь Калис вертелся вокруг них, как белка. Старый Ярнач бешено колотил себя в грудь. Потом схватил со стола несколько стаканов и швырнул их об пол. Осколки разлетелись по всей комнате. Гардисты радостно завопили…

Само Ярнач отлепился от окна, отступил на несколько шагов. Он остановился, услышав за спиной шаги. Оглянулся. Старый Петровский, опираясь на палку, осторожно ковылял по скользкой дороге.

— На последние гуляют! — сказал старик, указывая пальцем на освещенные окна корчмы, откуда на всю деревню разносился пьяный гомон. Ярнач не ответил и, чтобы старик не узнал его, поднял воротник до самых ушей и побежал.

Было десять часов, когда он вернулся домой и прошел на кухню. Он заглянул и в заднюю комнату, но свет не зажег, потому что услышал спокойное похрапывание матери. Он снял пальто и долго стоял посреди кухни. Выпил кислого молока, отщипнул хлеба, но кусок не шел в горло. Он закурил. Во рту стало горько от дыма, но он курил одну сигарету за другой до одиннадцати часов. Потом разделся и лег в холодную постель.

Спать он не мог.

Он лежал в темноте, закинув руки за голову. Что-то тяжелое и гнусное душило его. Он старался не шевелиться, чтобы это тяжелое и гнусное не разлилось по всему телу и вовсе не раздавило бы его. Он и так едва дышал.

И вдруг его отпустило. На крыльце послышались тяжелые шаги. Кто-то грузно поднимался по ступенькам и дергал за кольцо. Он знал, кто это, быстро соскочил с кровати, пробежал через комнату в переднюю, в дверях столкнулся с пьяным отцом.

Отец едва стоял на ногах.

Он хватался за косяк, прижимаясь к нему лбом.

Он тяжело дышал. И вдруг в нем снова вспыхнул гнев. Не помня себя, он схватил отца за руки, оторвал от двери и с силой столкнул с лестницы. Отец падал тяжело, вскрикивал и долго катился вниз по откосу до самого ручья.

Сын немного постоял босой на замерзших заснеженных ступеньках, глядя вниз, туда, куда должен был свалиться отец. Ни движения, ни звука. Он закусил нижнюю губу и вошел в дом. Дверь он не закрыл.

В кухне он достал из буфета пол-литра рома и выпил не переводя дыхания. Потом вслепую дотащился до кровати, повалился и заснул. Утром разбудил его крик.

Мать вбежала в спальню, плача, дергаясь всем телом.

— Самко, Самко! — кричала она.

Он сел, замотал головой. Голову ломило, в ушах стоял звон, глаза не открывались. Но руки и ноги повиновались ему, он даже не дрожал.

— Что случилось? — спросил он тихо.

— Отец замерз.

Само быстро оделся, обулся, вышел на крыльцо и увидел, что около ручья вокруг мертвого тела собралась толпа. Он смотрел молча. Мать тронула его за плечо. Он обернулся.

— Все будет хорошо, мама! Не бойтесь, все будет хорошо, — сказал он и стал спускаться по лестнице к отцу. Только теперь сердце его бешено колотилось.

Снег так ярко сверкал на солнце, что он зажмурился.

И продолжал спускаться по берегу вслепую.

И когда увидел отца, вздрогнул.

8

Он вздрогнул и перестал храпеть. Сел. Протянул руку Пулле, тот тоже проснулся. Луна повисла над ними, угрожающая, точно желтая лопата.

— Что такое? — спросил Пулла.

— Ты ничего не слышал?

— Нет, я заснул.

— Я тоже, — сказал Ярнач, — но что-то меня ведь разбудило…

— А что? — спросил Пулла.

— Да я не знаю, — ответил Ярнач, — право, не знаю, только думаю…

Он не договорил, потому что увидел, как по лугу кто-то бежит к ним. И Пулла увидел.

— Это Петрин, не стреляй.

Петрин будто услышал их и зажег на минуту фонарик. Добежал он до них, едва дыша.

— Мать вашу! — набросился он на них. — Что ж вы не стреляли? Тут целое стадо прошло!

Ярнач и Пулла искоса переглянулись и тут только все поняли. Один виновато засопел, другой закашлялся.

— А ты чего же, ты-то чего не стрелял? — спросил Пулла.

— Да я заснул, — признался Петрин.

— Вот видишь, и мы тоже, — сказал Пулла.

— Куда же они побежали?

— Да вот тут, повыше вас, да и выше меня. Совсем немного, — отвечал Петрин. — Передо мной только мелькнули хвосты последних, но, пока я схватился за ружье, они исчезли… Ну уж если они никуда не свернут, то прямо наткнутся на тех троих…

Не успел он и договорить, как из-за холма, именно оттуда, где залегли Палицан, Леник и Эминко, раздались выстрелы. Сначала два, потом три, четыре, десять выстрелов раздались в ночи.

Пулла, Ярнач и Петрин переглянулись. Они не произнесли ни слова, не пошевелились, точно вросли в землю. Стрельба давно прекратилась, а они все стояли и стояли. То ли ждали чего, то ли стыдились, то ли завидовали…

— Ну и положеньице! — первым заговорил Пулла.

— Это все из-за луны, — откликнулся Ярнач. — Это она нас усыпила!

Он схватил ружье и давай остервенело стрелять в луну. И стрелял, пока не кончились патроны.

— Ты что, рехнулся, дурень? — прикрикнул на Ярнача Пулла. — Луне он мстит. Не надо было спать.

Ярнач злобно швырнул ружье в сено.

— Точно малые дети, — корчился от смеха Петрин. К нему присоединились и остальные.

— Ну, доставай свое вино, — сказал Ярнач Пулле. — Выпьем и пойдем смотреть, что добыли те трое.

— И у меня ведь есть бутылочка, — признался Петрин.

— Давай, — потребовал Ярнач. Они сели, выпили, поохали.

Когда стало светать, забросили за спину рюкзаки, взяли ружья и стали подниматься на холм к трем счастливцам.

— Избави нас бог проговориться, что с нами случилось, — пригрозил Петрин.

— Избави бог, — сказал Пулла.

— Еще чего, — сказал Ярнач. — Чтоб нам сквозь землю провалиться!

И они прибавили шагу.

Когда они перевалили гору и стали спускаться в долину к картофельному полю и ручью, услышали в кустах шум. Они остановились, прислушались. Тонкий визгливый смех Эминко слышался там.

— Черти, уже забавляются, — с завистью сказал Петрин. — И кто мне мешал тут остаться?

— Ладно, не мудри, — остановил его Ярнач. — Ты сам не хотел туда идти…

Петрин только рукой махнул.

Вскоре они подошли к удачливым охотникам. Те допивали вино, пели песни. Встретили их смехом, радостно, потому что нет человека счастливее охотника, который убил зверя.

— Скольких вы? — спросил робко Петрин, когда те трое немного успокоились.

— Угадай, — сказал Эминко.

— Двух?

— Ха!

— Трех?

— Скажешь тоже!

— Так скольких же? Говори, — рассердился Петрин. — Говори, не дразни!

Трое счастливцев расхохотались. Потом замолчали.

— Три штуки лежат здесь рядом, — ответил Палицан, наливаясь гордостью от своих слов. — И не меньше двух отбежали повыше к ручью. Крови кругом, точно свечек на празднике всех святых…

— Не врешь? — не удержался от удивления Петрин.

— Ей-богу, — подтвердил Леник, — а вы?

— Мы? Ну, мы… — ответил Петрин упавшим голосом. — Мы их и вовсе не видели…

— Как же так? — удивился Эминко. — Вы же стреляли.

— Да это так, в белый свет, как в копейку.

Трое счастливцев посмотрели друг на друга, пожимая плечами.

— А теперь за работу, мужики! — командовал Палицан. — Мясо будем есть все вместе!

— Надо собак пустить, пока след горячий…

9

Горячий ужин благоухал под носом у Ярнача. Мать принесла хлеб и остановилась рядом с сыном.

— Ты, говорят, в луну стрелял, разбойник эдакий, — сказала она сыну.

— А кто это вам сказал?

— Кто сказал, тот сказал, — ответила мать. — Но ты мне поверь, добром не кончится, если будешь таким своевольным, как отец!

Ярнач отложил ложку, хотя есть еще не кончил. И выбежал в сени. Всей тяжестью он оперся о косяк и всхлипнул.

И первый раз в жизни ему по-настоящему полегчало.

Он вернулся на кухню, сел за стол, взял ложку и стал есть. И когда сделал первый глоток, то снова почувствовал себя счастливым.

Мать подошла к окну, посмотрела на луну и вздрогнула. Она стала торопливо опускать штору.

— Надо закрыть окно, — сказала мать. — А то она сюда смотрит.


Перевод Е. Аронович.

КОРОТКО ОБ АВТОРАХ

© Издательство «Прогресс», 1975.


АЛЬФОНЗ БЕДНАР родился в Рожняве Непорадзи в 1914 году. Прозаик, переводчик, сценарист. Основные произведения — «Стеклянная гора» (1954), «Часы и минуты» (1956), «Греческий натюрморт» (1958), «Чужой» (1960), «Громовой зуб» (1965), «Горсть мелочей» (кн. 1 — 1971, кн. 2 — 1974) и др. Рассказ «Каменный колодец» взят из сборника «Часы и минуты» (1956). На русском языке в сборнике «Словацкая новелла» напечатана повесть «Зыбка» (М., «Прогресс», 1967). Рассказ «Каменный колодец» переводится впервые.

ИВАН ГАБАЙ родился в 1943 году. Юрист по образованию. В 1972 году вышла первая книга «Жители долины» — цикл коротких новелл о людях труда южной Словакии. Вторая книга рассказов Габая «В тени шелковицы» (1973) была отмечена премией Союза словацких писателей за лучшее прозаическое произведение года. Рассказы «Все вокруг засыпало снегом» и «Двое у стрелки» на русский язык переводятся впервые.

ЙОЗЕФ ГОРАК (1907—1974). Известный прозаик, автор многих сборников рассказов, в том числе рассказов для детей, и исторического романа «Летели соколы над Явориной» (1972). Роман Й. Горака «Леса молчат» издан на русском языке (М., Воениздат, 1970). Рассказ «Шахта», впервые опубликованный в 1945 году, взят из книги избранных новелл «Возвращения» (1973). На русский язык не переводился.

ЙОЗЕФ КОТ родился в 1936 году. Окончил философский факультет Братиславского университета. Известный новеллист, переводчик, критик. Первый сборник рассказов вышел в 1963 году («Последний»). В 1973 году издана его повесть «Горячка». Й. Кот — автор многочисленных эссе и переводов с английского. Рассказ «Благодарение дождю» взят из сборника «Вознесение центрального нападающего», переводится впервые.

ФРАНЁ КРАЛЬ (1903—1955) — Народный писатель ЧССР, один из основоположников литературы социалистического реализма в Словакии. Автор сборников стихов «Черная краска на палитре» (1930), «Открытки» (1936), романов «Тернистый путь» (1934), «Встреча» (1937), повестей «Яно» (1931), «Дети Ченковой» (1933), сборников рассказов и очерков «За лучшую жизнь» (1949), «Сбудется небывалое» (1950), «На земле Яношика» (1953). Советскому читателю известны его рассказы и повесть «Дети Ченковой» (М., «Детская литература», 1970). Рассказ «Самый юный словацкий партизан» взят из сборника «На земле Яношика». На русский язык не переводился.

МИЛОШ КРНО родился в 1922 году. Прозаик, поэт, сценарист, переводчик. По образованию юрист. Участник Словацкого национального восстания. В 1958 году вышел роман М. Крно о Герое Советского Союза и ЧССР Яне Налепке «Я вернусь живым». Знаток русской и советской литературы, многие произведения которой перевел на словацкий язык. Советскому читателю М. Крно известен по книге «Утренний ветер» (М., «Профиздат», 1971). Новелла «Одиночество» (из сборника «Земля-кормилица», 1960) переводится впервые.

ВЛАДИМИР МИНАЧ родился в 1922 году. Заслуженный писатель, дважды лауреат Государственной премии, прозаик, публицист, критик, член редколлегии журнала «Словенске погляды». Окончил философский факультет Братиславского университета. Участвовал в Словацком национальном восстании, прошел через фашистские концлагеря. После освобождения был журналистом, секретарем Союза словацких писателей (одним из руководящих деятелей которого Минач остается и поныне). Основные произведения: «Смерть ходит по горам» (1948), «Вчера и завтра» (1953), трилогия «Долгое время ожидания», «Живые и мертвые», «Колокола возвещают день» (1958—1961). Диапазон творчества Минача очень широк. На его счету много рассказов, репортажей, путевых очерков, киносценариев, роман «Ты никогда не одинока» (1962), историческое эссе «Раздувание тлеющих углей» (1970). Последняя книга Минача, «Собрание споров Йозефа Мирослава Гурбана» (1974), посвящена проблематике общественно-политической и культурной жизни Словакии середины XIX века. На русский язык переводились многие произведения Минача, в том числе предлагаемые в этой книге.

РУДО МОРИЦ родился в 1921 году в Сучанах под Турчанским Мартином. Р. Мориц — прозаик, пишет в основном для детей и юношества. Основные произведения: «Мишка-герой» (1950), «Взрыв» (1952), «Мастер боксерской перчатки» (1954), «Рассказы из сумки охотника» (1955), «Мечта о хлебе» (1969), «Рассказы из леса» (1971). Рассказ «Светловолосый велосипедист» был напечатан на русском языке в книге «Писатели против фашизма» (М., «Прогресс», 1975).

ЛЮДО ОНДРЕЙОВ (1901—1962) — классик словацкой литературы, мастер так называемой «лиризованной прозы». Самые популярные произведения Ондрейова — овеянная романтической героикой словацких легенд о гордом и смелом разбойнике Яношике трилогия «Юность разбойника» (1936), «Ергуш Лапин» (1938), «На земле твои звезды» (1950). Пользуются известностью его книги: «Африканские записки» (1936), «В горах Суматры» (1936), «Случаи в джунглях» (1940). Рассказ «Виселичное поле» взят из одноименного сборника (1958).

ЯН ПАПП родился в 1940 году в Липтове. Прозаик. Основные произведения: «Тележка, полная скорби» (1969), «Каменный ангелочек» (1970), романы «Песнь для глухих» (1971), «Люби время, которое придет» (1974) о Словацком национальном восстании и первых послевоенных годах. Рассказ «Дондула» взят из журнала «Словенские погляды» (1972), публиковался на русском языке в периодике.

АНДРЕЙ ПЛАВКА родился в 1907 году. Народный писатель ЧССР, председатель Союза словацких писателей, поэт и прозаик. По образованию юрист. Начал писать в 20-е годы. Участвовал в Словацком национальном восстании 1944 года. Основные поэтические книги: «Три ветки Липтова» (1942), «Зеленая ветвь» (1950), «Липтовская свирель» (1957), «Пальмы и кедры» (1961), «Завещание» (1972). Словацкому национальному восстанию посвящены книги «Огни на горах» (1947), «Три потока» (1954), «Не погиб на коне» (1974). Перу Плавки принадлежит несколько сборников рассказов, очерков, роман «Обращение Павла» (1941), эссе и воспоминания «Жаждущий влюбленный» (первая часть опубликована на русском языке). На русский язык переведены избранные произведения А. Плавки — «Стихи и поэмы» (М., «Прогресс», 1974).

МАРГИТА ФИГУЛИ родилась в 1909 году в Вышнем Кубине. Народная писательница ЧССР. Первая книга — сборник рассказов «Искушение» — вышла в 1937 году. Повесть «Тройка гнедых» (1940) переводилась на многие языки, в том числе и на русский. После войны Фигули написала исторический роман «Вавилон» (вышел на русском языке в 1968 году), автобиографическую повесть «Детство» (1959), книгу для юношества «Нить Ариадны» (1964), «Семейные предания» (1969), роман «Вихрь в нас» (1974).

ФРАНТИШЕК ШВАНТНЕР (1912—1950). Родился и всю жизнь прожил в Низких Татрах. Многие годы учительствовал. Первый сборник рассказов «Малка» вышел в 1942 году, в 1946 году — «Невеста горных лугов». В 1955 году издан роман «Жизнь без конца» (на русский язык переведен в 1970 году), и в 1966 году сборник рассказов «Дама». Рассказ «Деревенский священник» на русский язык переводится впервые.

ВЕРА ШВЕНКОВА родилась в 1937 году в селе Велька близ Попрада. Окончила философский факультет Братиславского университета. Первый сборник рассказов «Белая пани Зузана» (1973) отмечен премией за лучший литературный дебют года. В романе «Кедровая роща» (1974) Швенкова обратилась к теме Словацкого национального восстания. Новелла «Скрипка» публиковалась на русском языке в периодике.

ВИНЦЕНТ ШИКУЛА родился в 1936 году в селе Дубова близ Братиславы. Окончил Братиславское музыкальное училище. Известность принесла писателю повесть «С Розаркой» (1966). Основные произведения: «Может быть, я построю себе бунгало» (1964), «Не аплодируйте на концертах» (1964), «Не на каждом холме трактиры» (1966), «Каникулы с дядюшкой Рафаэлем» (1966). На русском языке вышли повесть Шикулы «Каникулы с дядюшкой Рафаэлем» (М., «Детская литература», 1968) и книга его избранных произведений «Не аплодируйте на концертах» (М., «Прогресс», 1972).

ПЕТЕР ЯРОШ родился в 1940 году. Окончил философский факультет Братиславского университета. Дебютировал в 1963 году повестью «Вечер на террасе». Основные книги: «Создай для себя море» (1964), «Страх» (1965), «Весы» (1966), «Путешествие к неподвижности» (1967), «Менуэт» (1967), «Возвращение со статуей» (1969), «Кровавые следы» (1970), «Пырей» (1971), «Когда догонишь собаку» (1971), «Орехи» (1972), «Трижды улыбчивый любимец» (1973). «После полнолуния» опубликован на русском языке в книге повестей и рассказов П. Яроша «Визит» (М., «Прогресс», 1975).


И. Порочкина

Примечания

1

Вы говорите по-немецки? Где партизаны? (нем.). — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Я вам очень благодарен (нем.).

(обратно)

3

Где партизаны? (нем.)

(обратно)

4

Солдаты! Солдаты! (нем.)

(обратно)

5

Мой господин (нем.).

(обратно)

6

Идиоматическое выражение «у него отец упал с кочна и разбился» — так говорят о незаконнорожденном ребенке.

(обратно)

7

Член мелкобуржуазной «людовой» («народной») партии.

(обратно)

8

Фарунг (испорч. нем.) — чередование лестниц и выемок в породе, идущих рядом с подъемной клетью.

(обратно)

9

Испорч. нем. «Glück auf!» — «В добрый час!» — пожелание при спуске и подъеме в шахту.

(обратно)

10

Юро Яношик (1688—1713) — словацкий народный герой, легендарный защитник бедных. Казнен панами в Липтовском Микулаше.

(обратно)

11

Аграрии — члены партии крупных землевладельцев, существовавшей в Чехословакии до войны.

(обратно)

12

Горный хутор, выселки.

(обратно)

13

Многие солдаты словацких соединений, сформированных словацкий фашистским командованием для участия в войне совместно с гитлеровцами, оказываясь на Восточном фронте, переходили на сторону советских партизан и Красной Армии; они составили ядро повстанческой армии, когда в августе 1944 г. было поднято Словацкое национальное восстание; две восточнословацкие дивизии (которыми немцы предполагали укрепить линию обороны на восточной границе Чехословакии) были разоружены немцами и отправлены в концлагеря.

(обратно)

14

Пастушеская хижина в горах (словацк.).

(обратно)

15

На горе Хоч легендарный герой словацкого фольклора Юро Яношик обрел любовь красавицы панны. К этому образу Маргита Фигули неоднократно возвращается в своем творчестве — см. ее миниатюру «Юро Яношик» из «Семейных преданий».

(обратно)

16

Павол Орсаг Гвездослав (1849—1921) — выдающийся поэт, драматург, переводчик, классик словацкой литературы.

(обратно)

17

Мир (лат.).

(обратно)

18

Звукоподражание венгерской речи: в Словакии при Габсбургах, т. е. до 1918 г., школы были только венгерские.

(обратно)

19

Замок на высокой скале — музей и место отдыха.

(обратно)

20

Австрийский город на границе с Чехословакией.

(обратно)

Оглавление

  • ОБНОВЛЕНИЕ ТРАДИЦИЙ
  • АЛЬФОНЗ БЕДНАР
  •   КАМЕННЫЙ КОЛОДЕЦ
  • ИВАН ГАБАЙ
  •   ВСЕ ВОКРУГ ЗАСЫПАЛО СНЕГОМ
  •   ДВОЕ У СТРЕЛКИ
  • ЙОЗЕФ ГОРАК
  •   ШАХТА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  • ЙОЗЕФ КОТ
  •   БЛАГОДАРЕНИЕ ДОЖДЮ
  • ФРАНЁ КРАЛЬ
  •   САМЫЙ ЮНЫЙ СЛОВАЦКИЙ ПАРТИЗАН
  • МИЛОШ КРНО
  •   ОДИНОЧЕСТВО
  • ВЛАДИМИР МИНАЧ
  •   МАРКА-НАЙДЕНЫШ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   СКОРБЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ
  • РУДО МОРИЦ
  •   СВЕТЛОВОЛОСЫЙ ВЕЛОСИПЕДИСТ
  • ЛЮДО ОНДРЕЙОВ
  •   ВИСЕЛИЧНОЕ ПОЛЕ
  • ЯН ПАПП
  •   ДОНДУЛА
  • АНДРЕЙ ПЛАВКА
  •   СЕМЕРО
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • МАРГИТА ФИГУЛИ
  •   ТРОЙКА ГНЕДЫХ
  •   СЕМЕЙНЫЕ ПРЕДАНИЯ
  •     ЮРО ЯНОШИК
  •     ЧЕШСКИЙ ТКАЧ
  • ФРАНТИШЕК ШВАНТНЕР
  •   ДЕРЕВЕНСКИЙ СВЯЩЕННИК
  • ВЕРА ШВЕНКОВА
  •   СКРИПКА
  • ВИНЦЕНТ ШИКУЛА
  •   С РОЗАРКОЙ
  •   НЕ АПЛОДИРУЙТЕ НА КОНЦЕРТАХ
  •   ПАДАЛИ ГРУШИ
  • ПЕТЕР ЯРОШ
  •   ПОСЛЕ ПОЛНОЛУНИЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  • КОРОТКО ОБ АВТОРАХ
  • *** Примечания ***