Повесть об одном десятилетии (1907-1917) [Константин Григорьевич Локс] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Повесть об одном десятилетии (1907-1917)
Константин Локс
ПОВЕСТЬ ОБ ОДНОМ ДЕСЯТИЛЕТИИ
(1907-1917)
ПРЕДИСЛОВИЕ
КНИГА ПЕРВАЯ
КНИГА ВТОРАЯ

Константин Локс


ПОВЕСТЬ ОБ ОДНОМ ДЕСЯТИЛЕТИИ


(1907-1917)

Опубликовано в: Минувшее. Исторический альманах.15. М.-СПб. 1994.

Номера страниц даны в фигурных скобках. Номер страницы соответстсует окончанию текста на странице.


ПРЕДИСЛОВИЕ

Публикация Е.В. Пастернак и К.М. Поливанова

«Повесть об одном десятилетии» К. Локса (1889-1956) вызывает серьезный интерес историков литературы
в течение уже по крайней мере двадцати лет, с тех пор как ее рукопись была передана в Российскую
Государственную библиотеку. В научной литературе последнего времени многократно встречаются
ссылки на нее, цитаты, дважды публиковались фрагменты «Повести»[1].

Константин Локс поручил свой архив заботе многолетнего друга и бывшей ученицы Евгении
Филипповны Куниной. Она нас познакомила с рукописью «Повести об одном десятилетии» в начале 1970-х
в надежде, что мы поможем ее опубликовать. Для этой цели она была вскоре перепечатана. Но все наши
попытки пристроить ее не имели успеха. Кроме страниц, посвященных дружбе К.Локса и Б.Пастернака,
остальной ее текст не вызывал интереса редакторов, а о Пастернаке печатать было опасно. Поэтому
первая возможность частичной публикации в 1990 касалась только мемуаров о Пастернаке и стала
возможна лишь благодаря его юбилею.

Но настоящее значение «Повести» не в новых, не известных до этого фактах, которые вспоминает
мемуарист, а в том воздухе эпохи, которым дышат ее страницы, — «Повесть» — это высокое искусство
воскрешения времени, жизни, Москвы тех лет, разговоров и чувств давно ушедших людей. Публикация
отрывков не передает ничего из этого, отдельные эпизоды, пишась опоры, рассыпаются в прах.

Мы встречаем здесь многих известных поэтов начала века. Прекрасно и с глубокой любовью
нарисована трагическая фигура Брюсова, гипнотическая сила поэзии которого сделала его
властителем дум поко-{-7-}ления 1910-х. Случайные встречи с Белым и Блоком, дружба с Пастернаком и
Ходасевичем, воплощение отдельных лиц, служивших литературным фоном, без которого были бы
невозможны фигуры поэтов этого времени, составляют живую ткань «Повести».

В отличие от петербургской литературной жизни, представление о которой во всем ее блеске и
красоте создано множеством мемуаров и беллетристикой серебряного века, Константин Локс рисует
менее известную жизнь Москвы и характерные особенности ее быта.

Как-то Анна Ахматова в разговоре с Михаилом Константиновичем Поливановым сказала, что в романе
«Доктор Живаго» выведено ее время, ее общество, и она их не узнает. В этих словах сказалась та
глубокая разница восприятия мира, которая существовала между литературной жизнью Москвы и
Петербурга. Герои «Повести» Локса — участники литературных кружков «Мусагет» или «Общество
свободной эстетики», гости дома Брюсова на 1-й Мещанской или Анисимова на Молчановке — коренным
образом отличаются от красочных посетителей «Бродячей собаки» или «Башни» Вячеслава Иванова. Ни
Ахматова, ни Гумилев почти не встречались с ними и не запомнили их.

«Все эти мальчики и девочки, — писал о своем поколении Пастернак, — нахватались Достоевского,
Соловьева, социализма, толстовства, ницшеанства и новейшей поэзии. Это перемешалось у них в кучу и
уживается рядом. Но они совершенно правы. Все это приблизительно одно и то же и составляет нашу
современность, главная особенность которой та, что она яляется новой, необычайно свежей фазой
христианства»[2].

Об этих мальчиках и девочках 1910-х Борис Пастернак сразу после окончания войны начал писать свой
роман «Доктор Живаго», о них писал в годы войны свою «Повесть» Константин Локс. О них говорится в
«Охранной грамоте» как о поколении, обращенном ко времени «своими первыми заявлениями о своей
науке, своей философии и своем искусстве»:

«Мальчикам близкого мне возраста, — писал Пастернак, — было по тринадцати лет в девятьсот пятом
году и шел двадцать второй год перед войною. Обе их критические поры совпали с двумя красными
числами родной истории. Их детская возмужалость и их призывное совершеннолетие сразу пошли на
скрепы переходной эпохи, наше время по всей толще прошито их нервами и любезно предоставлено ими
в пользование старикам и детям»[3].

В «Повести» Локса много неизбежных пересечений с «Охранной грамотой». Там находим мы гудящий
сотнею аудиторий «серо-зеленый, полузаплеванный» Московский университет, на семинарах и лекциях
которого впервые познакомились Локс и Борис Пастернак. Описание той «странной мешанины из
отжившей метафизики и неоперившегося просвещенства», которую отмечал Пастернак как основное
направление {-8-}предметов философского отделения, прекрасно передано у Локса в живом рассказе о
государственных экзаменах 1913 года.

Грустно видеть, как деградировало с тех пор наше образование, если Л.М. Лопатин или Г. И. Челпанов,
которых Пастернак и Локc обвиняли в отсталости и ретроградстве, представляются нам теперь
вершиной образованности. Они действительно создали блестящую школу, которую мы называем русским
религиозно-философским возрождением. Конечно, как пишет Пастернак, подготовленные студенты
старались работать самостоятельно, и этому способствовала образцовая библиотека университета,
но нельзя не замечать и того, что эти занятия поощрялись и стимулировались все теми же
«либеральными Задопятовыми раз ных толков», которыми, как полагается, были недовольны их
талантливые ученики.

При этом надо иметь в виду, что на отношение Локса к Челпанову повлияла его неудача с дипломной
работой о Бергсоне и, может быть, Пастернаку и его работе о Германе Когене «повезло» больше не
потому, что, как пишет Локс, Челпанов ничего не понимал в Когене, а потому, что — судя по
сохранившимся университетским конспектам и записям Пастернака — он был удивительно
трудолюбивым и настойчивым студентом. Хотя, вероятно, он это успешно скрывал в своей богемной
компании. Отказываясь от чего-либо, он должен был досконально это изучить, чтобы не выглядеть
недоучкой, бросившим неудавшиеся занятия. Для этого он ездил в Марбург, так сложилась и его
«композиторская биография».

Константин Локс родился в 1889 и кончил гимназию в Смоленске в 1907. Тогда же он поступил на
юридический факультет Московского университета. Он начинает «Повесть об одном десятилетии»
рассказом о своем приезде в Москву в 1907. Первые годы университета разочаровали его, и после
второго курса он решил перевестись с потерей года на философское отделение
историко-филологического. В том же 1909 перевелся с юридического на философское и Пастернак, сдав
экзамены за пропущенные курсы.

Диплом II степени не давал Локсу возможности быть оставленным при университете, и ему пришлось
устраиваться преподавателем в гимназии. С некоторой долей зависти он пишет, что Пастернак смог
избежать этого пути, пойдя по которому, Локс сделал преподавание своим основным занятием в
течение всей жизни. Пастернак по другим обстоятельствам тоже не продолжил свою философскую
карьеру и должен был изыскивать способы заработка: следы намерения пойти вслед за Локсом в
гимназию видны в рассуждениях Сергея Спекторского из «Повести» Пастернака 1929 года. Но его
испугали опасности, таившиеся для него в женской гимназии, и он снова вернулся к уже изведанным
раньше частным урокам в знакомых домах.

По окончании университета друзья вместе обдумывали свой дальнейший путь. Локс пишет, что они
чувствовали себя бальзаковскими героями, которые стремятся завоевать себе будущее, покорить
город. {-9-}

«Большой, реальный, реально существующий город», — писал Пастернак, вспоминая это время в
«Охранной грамоте». «Его надлежало победить, надо было сломить его непризнанье» [4].

В «Повести об одном десятилетии» Локс мельком упоминает свою книгу об искусстве, которой он
хотел придать «форму свободного диалога, позволяющего отступления в разные стороны». Пастернак в
письме к нему называл ее «Катехизисом небезразличного в искусстве». Обоим друзьям было близко
желание выражать свои мысли легко и свободно, отказавшись от научной сухости философских
формулировок, которыми их перекормили в университете. Философия должна быть приправой, но не
пищей. Не случайно восхищение Локса «Русскими ночами» В.Ф. Одоевского и «Образами Италии» П.П.
Муратова. Но работа над «Катехизисом» шла с перерывами, сомнения в собственных силах и
свойственная Локсу высокая требовательность к себе ставили ее продолжение под вопрос.

Стремясь ободрить Локса, Пастернак писал ему из Тихих Гор на Каме 13 февраля 1917:

«Верьте мне, это очень хорошая книга, ее непременно надо закончить и издать; она сплошь
существенна, нагнетена, лаконична. Вы находите в ней краткие прекрасные формулы и определения для
многого такого, что сейчас до неузнаваемости замутнено символистической фразеологией» [5].

Боясь, что по своей привычке Локс бросит начатую книгу, Пастернак рекомендовал ее Боброву для III
сборника «Центрифуги». Он писал ему 23 сентября 1916 о Локсе:

«Есть у него теоретическая книжка, здравая, зрелая, сжатая, содержательная, формулятивно
краткая — как катехизис — словом, как раз то, чего ты от меня все время требуешь, и если я советую
тебе написать ему об этой ”Философии Искусства“ с целью издать ее в Центрифуге, то говорю как
член центрифугальной семьи, заранее гордясь тем, что к полнопробности нашего комплекта
присоединится и эта вещь — полновесная, компактная, затронувшая все вопросы, случайно или не
случайно сцепленные с проблемами творчества в наши дни. Каждая тема — параграф, формула за
формулой, отчетливые, по-своему глубокие, там, где своя глубина без претензий — редкость в наши
дни. Лучше всего то, что это traité лаконично не по-современному, картезиански просто, исчерпывающе»
[6].

Но книга все-таки осталась недописанной, как и упоминавшаяся Пастернаком еще в 1912 статья Локса о
Константине Леонтьеве, как и книга «О естественном человеке». Следов работы над ними нет также в
его архиве.

К 1914 относится участие Локса в журнале «Современник», куда пригласил его Е.Г. Лундберг, который
ведал там критическим отделом. В это же время в журнале «София» была напечатана его статья об
Апулее. {-10-}

«Повесть об одном десятилетии» поражает прекрасным знанием литературы и художественным
вкусом, образцы которого широко рассыпаны по ее страницам. Это сказывается в тонком критическом
анализе при чтении и разборе стихов раннего Пастернака, Брюсова, в оценках Белого и сравнении
выразительных средств стихов Маяковского и Пастернака из книги «Поверх барьеров» 1917 года. В
ритмах и образах этой книги Локс видел «внутренний смысл разбушевавшихся стихий»: «В ней все было
перевернуто, разбросано, разорвано, и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки».

К сожалению, не сохранилось письмо Локса, так обрадовавшее когда-то Пастернака, в котором он
писал о «дифирамбизме» «Поверх барьеров». О своем впечатлении того времени Локс вспоминал в
рецензии на переиздание 1929 года. Он отмечал, что в книге 1917 в первый раз стал слышен «раскованный
голос» поэта и явственно выразилась «основная особенность всей поэзии Пастернака — могучий
натурализм образов и высокий подъем одушевляющего их вдохновения. Здесь со всей силой был
отброшен принцип условного поэтического отбора и снят запрет с вещей и явлений, названных каждое
по своим именам. /…/ Отсюда напряженная действенность поэзии Пастернака и принятие мира как
цельного поэтического ряда, в котором все оказывается нужным и характерным».

Переиздавая «Поверх барьеров» в 1929, Пастернак многое переделал в сборнике и, желая усилить
отмеченный Локсом «дифирамбизм», убирал диссонирующие с ним элементы тоски и одиночества. В
своей рецензии Локс не скрывал, что новые поправки старых стихов часто казались ему «излишними»,
но признавал, что «они чрезвычайно интересны своим принципом переработки, вносящей большую
отчетливость в развертывание темы» [7].

Новое издание открывалось стихотворением «Февраль. Достать чернил и плакать…», которое
первоначально публиковалось в альманахе «Лирика» 1913 года с посвящением Константину Локсу.
Теперь оно подверглось некоторым изменениям, а посвящение было снято. В дарственной надписи на
книге Пастернак объяснял Локсу, что «первое стихотворение книги» по-прежнему посвящено ему «в
благодарность за долгую дружбу» [8].

Вспоминая в «Повести об одном десятилетии» о «Детстве Люверс» Пастернака, Локс останавливает
внимание на «изумительном проникновении в психологию девочки, перед которой раскрывается мир».
Эта повесть, по мнению Локса, «была недостаточно понята и оценена современниками». В его рецензии
на сборник прозы Пастернака отмечалась медлительность тяжелого сюжета «Детства Люверс»,
обновившего от дельные частности. Единственной фабулой повести Локс называл «громкий во весь
голос разговор о том, о чем мы не умеем говорить или говорим только шепотом. Человек медленно
прорастает сквозь дремучую {-11-}толщу мира, его на каждом шагу окружают неслыханные чудеса, очень,
впрочем, обычные — улыбка матери, сияние звезды и более прозаический свет лампы. Сквозь все это
он, удивляясь, называет свое собственное имя и находит имена для окружающего. Этот момент
нахождения имени или слова и есть начало того, что мы называем прозой или поэзией» [9].

Сборник прозы, который рецензировал Локс, был подарен ему автором сразу после выхода в свет с
такой надписью:


Дорогому другу Косте Локсу, у которого я учился писать прозу, не оправдавший его влиянья



Боря.



19/ІѴ 25.


(Книга находилась в собрании Е.В. Суховаловой, теперь передана в РГАЛИ).

По воспоминаниям Локса, редакция обратилась к нему с просьбой о рецензии, чтобы подтолкнуть
залежавшуюся на складах книжку. Это трудно понять, зная, что книжка тиражом в три тысячи
экземпляров вышла в апреле, а рецензия появилась уже в августе.

В «Повести об одном десятилетии» отчетливо слышатся отзвуки чтения «Охранной грамоты». И это
естественно, ибо в ее тексте нашли выражение многие наблюдения над временем, которые были
сформулированы в долгих разговорах друзей.

«Времена были такие, — писал об этом Пастернак, — что в каждую встречу с друзьями разверзались
бездны, и то один, то другой выступал с каким-нибудь новоявленным откровеньем» [10].

Таким образом, слова Локса о черно-белом цвете, который стал господствовать со времени начала
войны, невольно напоминают нам известное место из «Охранной грамоты» о прощальной яркости красок
последней мирной весны. «Застывший от холода» военных лет, «знакомый московский пейзаж»
приарбатских переулков, описанный Локсом, ассоциируется с началом 12 главы III части «Охранной
грамоты»:

«В неубиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и
деревья Приарбатья»[11].

Образ клокочущего котла, который вызывают у Локса в памяти дни падения монархии, естественно
соотносится с картиной «государственного порядка» времен последнего монарха, которым дышали
мальчики поколения 1910-х:

«При виде котла пугаются его клокотанья. Министры уверяют, что это в порядке вещей и чем
совершенней котлы, тем страшнее» [12].

Подобных совпадений много в «Повести» Локса, которая во всех деталях и реальности воздуха
передает нам время и мысли тех далеких {-12-}лет, когда «еще жизнь по видимости обращалась к
отдельным и любить кого бы то ни было на свете было естественнее, чем ненавидеть» [13].

С другой стороны, нам показалось интересным отметить места использования «Повести» Локса в
воспоминаниях его друга Н.Н. Вильям-Вильмонта, который представил эпизоды из книги Локса как его
устные «отрывочные замечания», которым Вильмонт только придал должную форму.

«Словом, из всего сказанного видно, что Локс не только не был плохим рассказчиком, а напротив,
отменнейшим, — пишет он, — и только из русской интеллигентской застенчивости никак не решался
придать своим отрывочным замечаниям должную форму. Позднее в его книге ”Повесть об одном
десятилетии“ и злость его и доброта встали на свое место» [14].

Не вижу ничего зазорного в том, чтобы, передавая запомненные сыздавна рассказы Локса,
пользоваться подлинными, написанными его словами, — конечно, таким образом гораздо точнее можно
передать реальность изображенного, — но интересно, как трансформирует и украшает эти эпизоды
фантазия мемуариста, как на основе подлинных фактов памяти одного создаются позднейшие
литературные мемуары другого. Так, реальный раcсказ о рисунке Александра Пастернака дополняется
у Вильям-Вильмонта сомнительной репликой Бориса об «Апеллесовой черте в действии», которая
преобразила натуру, делая из портрета именно портрет. Эта фраза видоизменяет весь рассказ Локса,
становясь его основным звеном, при этом невольно задаешься вопросом, как мог Локс, записывая его
позднее, забыть о его изюминке.

Передавая впечатление Локса о жизни Пастернака в Молодях летом 1913, Вильям-Вильмонт
преувеличивает ее барский характер, усугубляя неточную расплывчатость формулировки Локса:
«Семья Пастернаков жила в снятом на лето большом помещичьем доме со всеми приятностями
усадебного быта — прудом, парком, несколькими десятинами леса, службами и так далее»13.

Дело в том, что большой дом в Молодях сдавался на лето нескольким семействам, и Пастернаки жили в
одной, и не самой большой, из его квартир. При этом у Бориса не было отдельной комнаты для занятий,
ему приходилось делить ее с братом. Он особо оговаривал это обстоятельство в письме к Локсу, хотя
и смягчал его описанием величины комнаты, — «не детской уже» [16]. Там он мог читать и писать письма,
но для работы ему приходилось уходить в парк, и, как известно из очерка «Люди и положения», стихи
для своей первой книги он писал в ветвях полуобвалившейся березы, — что, конечно, романтично, но
не очень удобно. Первые послереволюционные годы Локс провел в своем родном городе Сураже
Черниговской губернии, где было спокойнее и сытнее, чем {-13-}в голодной Москве, куда он наезжал по
временам. Написанная им в это время статья о И.С. Тургеневе вошла в сборник «Творчество
Тургенева», выпущенный под редакцией И.Н. Розанова и Ю.М. Соколова (М., 1920).

С началом нэпа он вернулся в Москву и читал курс прозы в Литературном институте при Наркомпросе.
Публиковался в «Печати и революции», «Красной нови», «Новом мире» и других журналах. Писал статьи
о Марселе Прусте и Пушкине, Толстом и Хлебникове. Переводил романы Бальзака.

По-прежнему не оставлял вниманием творчество Брюсова и писал о нем в «Литературной газете» (15
октября 1935); в «Литературном наследстве» (1937. Т.27-28) им была опубликована ранее не издававшаяся
поэма Брюсова «Страсть и смерть».

В 1937 Локс стал профессором Государственного института театрального искусства, в журнале
«Литературная учеба» печатались его работы о прозе Лермонтова (1938. №8. С.3-21), о Гоголе (1940. №8-9.
С.62-75).

Но «Повесть об одном десятилетии», которая писалась в 1942-1943 на материале сохранившихся записей
ранних лет и была просмотрена и дописана в начале 1950-х незадолго до кончины, — несомненно самое
значительное произведение в творчестве Константина Локса, показавшее в полном объеме его
нерастраченный талант прозаика и эссеиста. Это в настоящем смысле слова исповедь и завещание —
отчет о не оправдавшихся надеждах, которые подавало поколение 1910-х. Их высокий взлет с
запозданием доходит до нас благодаря одиноким усилиям случайно уцелевших свидетелей.

В заключение хочется привести несколько слов музыковеда И.Ф. Кунина и его сестры Е.Ф. Куниной о
Константине Григорьевиче Локсе, которого они близко знали и нежно любили на протяжении многих
десятков лет.

«Имя К.Г. Локса стало мне знакомым и дорогим, — вспоминает Е.Ф. Кунина, — еще в 1913 году. Он вел
несколько классов по истории русской и западной литературы в очень хорошей женской гимназии В.
Потоцкой, где я училась тогда в 6-м классе. Все в нем было загадочным, начиная с его внешности.
Тонкие черты смуглого лица, мрачный взгляд больших темных глаз, устремленный как бы внутрь тебя.
Что-то аристократическое и в то же время болезненное в манере держаться. Уроки его были еще
уроками неопытного преподавателя. Это был первый его год после окончания университета.

Неопытность искупалась, на мой взгляд, необыкновенной вдумчивостью, тонкостью определений,
выразительностью характеристик. Он заставлял нас ощутить дух поэзии Державина. Он живописал нам
самый жанр баллады, его происхождение и развитие, прежде чем обратиться к Жуковскому. Все это ярко
воспринималось мною и надолго оставалось в памяти.

Годом позже я прочла в журнале “София“ его статью об Апулее и ”Золотом осле“. Я восхитилась
языком статьи, свободным, чистым {-14-}и совершенно своеобразным. Мое сочинение ”Жизнь Званская“
Державина он прочитал в классе как наиболее удачное. Вероятно, он почувствовал во мне ту
литературную жилку, которая так сильно билась в нем самом. Ведь литература для него была не
предметом преподавания, а частью его жизни».

И.Ф. Кунин вспоминает об удивительном докладе Локса, посвященном «Евгению Онегину» и
прочитанном в начале 1920-х на квартире переводчика Бориса Песиса:

«Доклад захватил меня новизной и убедительностью точки зрения. Константин Григорьевич
напомнил, что роман Пушкина писался с перерывами в течение десяти лет. Так что оценки и
характеристики, данные герою, менялись то в положительную, то в отрицательную сторону. Для меня
было новостью сочетание в докладе трезвого историзма с тонким литературным анализом. Мне
кажется, это имело для меня большое значение».

В это время Кунины учились в Высшем Литературно-художественном институте, созданном Брюсовым.
Локс вел занятия по теории прозы. «К.Г. Локс был привлечен в этот институт для преподавания при
нашем с сестрой активном участии, — пишет И.Ф. Кунин. — После вечера Пастернака в Доме печати в
июне 1922 года сестра услышала фразу Бориса Леонидовича, сказанную о Локсе: ’’Вот человек, который
научил меня писать прозу“ .

Занятия в Литературном институте определили многие годы дальнейшей педагогической
деятельности К.Г. Локса. Они проходили при большом оживлении и очень естественно: мы, студенты
института, читали вслух свои новые рассказы или главы из повестей, а Константин Григорьевич тут
же, на лету, метко и интересно их анализировал. Иногда мы делали небольшие доклады. Помню, я
высказал несколько соображений по поводу ’’Вечеров на хуторе близ Диканьки“ Гоголя. Разгорелся
спор. Мне кажется теперь, что эти обсуждения очень мне помогли. Гораздо позднее, когда я писал свои
книги по истории русской музыки, я пользовался ощущением формы, заложенным в те учебные часы.

Константин Григорьевич стал у нас бывать, и мы с сестрой нередко навещали его. У меня
сохранилось странное ощущение восхищения и уважения даже к самой манере его говорить негромким
голосом с покашливаниями. В этом было особое обаяние глубины мысли и таланта».

«Вопреки мизантропическому характеру Локса, — вспоминает Е.Ф. Кунина, — в нем нередко
пробивались лучи подлинной доброты к людям. Мрачное выражение лица внезапно озарялось светлой
улыбкой, и он удивительно гостеприимно, приветливо принимал желанных ему гостей в своей одинокой
полутемной комнате».

«Его влияние на учеников и слушателей Брюсовского института, Высших Литературных курсов при
Союзе писателей, позднее в ГИТИСе, Усиленное его личным обаянием и светлой одаренностью, было
очень плодотворно и велико. Он обладал даром магического воздействия на слушателей. {-15-}

Параллельно развивалась и его историко-литературная и критическая деятельность, — продолжает
И.Ф. Кунин. — Благодарной работой было бы собрание наиболее значительных статей и рецензий К. Г.
Локса и подготовка их к печати. К сожалению, для меня эта работа стала невозможной из-за болезни.

Скажу тут же, что К.Г. Локс в тридцатые годы стал переводчиком Анатоля Франса, Бальзака, автором
биографических и литературоведческих работ о Бальзаке. Ему же принадлежит в статье,
опубликованной в литературной газете “Читатель и писатель“ неожиданное и глубокое определение
творчества Бориса Пастернака как “реалистического по существу“».

Характерное сочетание историзма и анализа отмечает И.Ф. Кунин и в мемуарной «Повести об одном
десятилетии» Локса:

«Мы с сестрой и с моей женой ознакомились с повестью по не всегда разборчивой рукописи,
переданной нам для чтения автором. Мы постарались разобрать все трудночитаемые строки, раскрыть
инициалы давних его друзей.

Десятилетие 1907-1917 годов, которому посвящена мемуарная повесть Локса, получило от Максима
Горького несправедливое наименование: “Самое позорное десятилетие в истории русской
литературы“. Крайне жестко отнесся к своей литературной среде этих лет И.А. Бунин. Между тем это
время рождения новых направлений в литературе, перешедших за черту пореволюционных бед. Это было
время ярких художественных индивидуальностей, среди которых крайне скромный и ни в какие
литературные схватки не вступавший К.Г. Локс выделялся бесспорной талантливостью и неполной
реализацией своих богатых возможностей.

В предреволюционные годы молодые петербургские писатели и критики получили разнообразное
освещение и хорошо знакомы историкам литературы. В этом отношении менее повезло Москве, богатой
литературными талантами. «Повесть» К.Г. Локса в известной мере восполняет этот пробел, давая
живые и выпуклые зарисовки с таких деятелей, как Андрей Белый, Г.А. Рачинский и, прежде всего, Борис
Пастернак и его друзья по издательству “Центрифуга“. Сильной стороной К.Г. Локса была его
высокая культура, широкие знания в области западной и русской литературы и чуткий литературный
анализ. В “Повести“ эти стороны нашли свое рельефное отражение.

После смерти автора я сделал несколько тщетных попыток пристроить “Повесть об одном
десятилетии“ в журнал или издательство. В “Новом мире“ , куда я первым делом обратился, покойный
Дорош сразу сказал: “Портфель журнала забит воспоминаниями, а журнал сейчас интересуется
гораздо более современной деревней, чем прошлым московской интеллигенции“ . В “Советском
писателе“ , куда я с отчаяния отправился, сразу сказали, что это не их тема. Счастлив, что теперь
пришла пора публиковать эту драгоценную для нас литературно вполне законченную “Повесть об
одном десятилетии“. Желаю ей доброго пути к читателю». {-16-}

1 Вопросы литературы. 1990. №2;
Ново-Басманная, 19. М., 1990.
2 Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 тт. М., 1989-1992. Т.З. С. 575. (Далее: СС).
3 СС. Т.4. С.212.
4 СС. Т.4. С.233.
5 Минувшее: Исторический альманах. Вып.13. М.; СПб., 1993. С. 193.
6 РГАЛИ. Ф.2554.
7 Литературная газета. 1929. 28 октября.
8 Минувшее. Указ. изд. С. 170-171.
9 Красная новь. 1925. №8. С.286-287.
10 СС. Т.4. С. 159.
11 Там же. С.228.
12 Там же. С.212.
13 СС. Т.4.С.145.
14 Вильям-Вильмонт Н.Н. Борис Пастернак. Мысли и воспоминания / / Новый мир. 1987. №6. С.209.
15 Там же.
16 Минувшее. Указ. изд. G.176.


КНИГА ПЕРВАЯ

Я перечел «записки», или не знаю, как их назвать, которые сложились в тусклые зимние вечера в
холодной комнате в годы войны. Теперь это время уже далеко, и несмотря на это страшно близко.
По-видимому, его забыть нельзя. Мои «записки» составлены в слишком литературном стиле. В этом их
достоинство и в то же время недостаток. Я обожал живописную Москву той эпохи, хотя бы тот Большой
Конюшковский переулок, где я поселился в первый год и в первый месяц после моего приезда в Москву
[1]. Это была глубокая провинция. Маленькие одноэтажные
домики, они, кажется, стоят и сейчас, уже тогда насчитывали добрую полсотню лет. На окнах ставни, за
стеклами герань. Кто мог подозревать, что в одном из этих домов два студента будут обсуждать «Urbi et
Orbi» [2] Брюсова и спорить о Фихте или Ницше? Но так бывает
всегда. В курятниках неожиданно вырастают странные цветы. Многим из них суждено заглохнуть; тем
цветам, которые взращивали мы, грозила особая участь. История в эту эпоху пощадила нас. Грозным
напоминанием она стояла на часах в виде полуразрушенных домов Большой Пресни, но люди так
спокойно проходили мимо них, что, казалось, ничего и не было. Черта человеческой природы.
Вчерашний день утрачивает краски, тускло и подслеповато смотрит он, и этот вчерашний день
встретил меня в университете, куда я отправлялся на конке, дребезжавшей по Большой Никитской. У
каждой улицы, так же, как у людей, есть своя судьба. На перекрестке Большой Никитской и Тверского
бульвара в ту эпоху там, где теперь памятник Тимирязеву, стоял большой двухэтажный дом. В доме
помещались меблированные комнаты, аптека, библиотека и столовая Троицкой, где обедали писатели,
студенты, актеры и прочая братия, иногда находившаяся на пороге нищеты. Обед стоил 50 коп. и
славился своими отменными качествами. В октябре 1917 года вокруг этого дома происходили жестокие
бои, он был сожжен и полуразрушен. Затем Большая Никитская стала улицей Герцена, а прилегающие
переулки назвали именами его друзей. Все прочее осталось как было. Я не любил этой улицы, не люблю
ее и сейчас. Она напоминает мне улицу губернского города, в ней нет ничего московского.
Университет и Консерватория — большие мертвые дома, где-то среди них Никитский монастырь [3], о существовании которого нужно было догадаться.

Улица, конечно, не только тракт, по которому передвигаются люди, животные и тяжести. Когда-то об
этом знали очень {-17-}хорошо, и каждый дом мог быть, и в счастливых случаях и был, художественным
произведением. В этих домах могли жить люди со своею собственной судьбой. Тогда, в моем, так
сказать, времени, прохожих было немного, особенно в конце улицы, выходившем на Кудринскую площадь.
Я отлично знал, что возвращаясь из университета, встречу довольно красивую молодую женщину,
которую подвезет к пестрому изразцовому дому [4]
собственный рысак. Лакей быстро вскочит и позвонит, но женщина будет сидеть и чего-то ждать.
Выскакивала горничная, уже очевидно знавшая, зачем ей звонят. Она выносила в руке несколько
кусков сахару. Прекрасная дама (допустим, что это так), вставала, брала сахар и начинала кормить
сахаром вороного жеребца. Умное животное осторожно брало губами кусок и с трудом разминало его во
рту. Я всегда останавливался и смотрел на эту сцену. Я хотел ей сказать, что лошадь с удилами во рту
никогда не кормят сахаром, что угощение только причиняет ей мученья. Но у меня не хватало смелости
объяснить ей в чем дело. Кучер — величавый холуй, похожий на кого-то из царствующей династии,
неподвижно возвышался на козлах, и когда дама изчезала в подъезде, — въезжал во двор. Вздохнув, я
шел дальше, то есть заворачивал на Поварскую, где мы обедали вместе с сестрой Леной. Вряд ли теперь
я найду этот дом, кажется, небольшой. В маленькой столовой всегда сидело несколько грустных
интеллигентов. Обед был дешевый и тощий. Не потому ли там любили разговаривать о самоубийствах
среди учащейся молодежи? Некто Боков, сотрудник журнала «Перевал» [5] по музыкальной части, снисходительно объяснял обедающим Скрябина и Рахманинова.
Он всегда выразительно произносил слово «ноктюрн», упирая на букву «о», и, в знак важности своего
сообщения, держал вилку или нож неподвижно в воздухе. После обеда я шел домой. Нужно перо Чехова,
чтобы изобразить квартиру на втором этаже дома Молчанова по Б. Конюшковскому переулку.

Хозяин с семьей занимал две задние комнаты, я — маленькую комнатку, выходившую в прихожую, и
рядом со мной проживала «дева веселья», исчезавшая каждый вечер и возвращавшаяся на следующий
день утром. Хозяин, одутловатый и обрюзгший человек, всегда был пьян или полупьян, но проявлял
себя чрезвычайно мирно — по-моему, он спал круглые сутки, за исключением тех счастливых минут,
когда вкушал из чары забвения. Но вскоре появилось еще одно лицо — высокая женщина лет 45 с
каменным лицом в черной косынке и в черном платье. Она ни с кем не разговаривала и молча смотрела
куда-то неподвижным взором. Скоро я узнал ее историю: муж этой Ниобеи, горо- {-18-}довой, был убит в
декабрьские дни 1905 года. С тех пор она окаменела. Таково было население квартиры. Она обязывала к
некиим подвигам духа. Я усиленно читал и старался поменьше бывать в университете. Месяц прошел
почти в полном одиночестве, как вдруг наступили события. Однажды утром, уже довольно поздним, я
был разбужен страшным шумом и криками, раздававшимися из соседней комнаты. Голос хозяина
раздавался на этот раз ясно и отчетливо. «Я тебе говорил, стерва, — кричал он, — на ночь не
приводить, у меня дети, понимаешь, сука?»

Дети, две девочки лет 9-10, ютились где-то в спальне, и всегда вопросительно смотрели на меня, не
произнося ни слова. Послышалось пыхтенье, потом что-то тяжелое поволокли через всю квартиру.
Открыв двери, я увидел нашего пьяницу в одном исподнем. Он тащил матрас несчастной девы веселья,
которая в слезах следовала за ним. Матрас был выброшен на лестницу. Я закрыл двери, не желая
предаваться дальнейшим наблюдениям. Возня, крики и брань продолжались еще минут десять. Затем все
стихло. Таким образом, рядом со мной освободилась комната, что привело к неожиданным
последствиям. На следующий день вечером в прихожей послышался робкий, неуверенный звонок. Я вышел
и, открыв двери, отступил назад. Передо мной стоял человек в лохмотьях с измазанным грязью лицом.
Всмотревшись, я узнал его и, тотчас схватив за руку, провел в свою комнату. — Это был Иван М.,
партийный работник, с которым я познакомился летом в Сураже.

— Бежал, — хриплым голосом сказал он мне, — обменялся с нищим одеждой, и они меня выпустили.

М. был случайно арестован на какой-то квартире, и впредь до выяснения личности заперт с разными
бродягами в полицейском участке. Там он договорился с каким-то нищим, который с удовольствием
наделил его своими лохмотьями взамен приличных штанов и рубахи. Открыв корзину, я немедленно
вынул все, что надо, и через пять минут М. являл вид приличного молодого человека, не внушавшего
никаких подозрений. По обычаю доброго старого времени, меня отправили в университет с солидным
запасом штанов, пиджаков и т.п., а так как М. был одинакового со мною роста, то метаморфоза удалась
прекрасно. После этого я отправился к хозяину. С трудом растолковав ему, что мой товарищ проездом
в Москве нуждается в комнате, я договорился по сходной цене 75 коп. в сутки и поместил М. в обиталище
жрицы веселья. Через три дня мы отправили его в Киев, в моих штанах, тужурке, с фальшивым паспортом
в боковом кармане. Оказывается, М. совершенно случайно узнал мой адрес, встретив подругу {-19-}
сестры на углу улицы, где он собирал подаяние, чтобы не навлечь на себя подозрение. Этот случай
произвел на меня довольно сильное впечатление счастливым сплетением событий. Из него я вывел
полезное, но рискованное заключение, что судьба иногда покровительствует людям. Тем не менее мне
становилось скучно. Утром я отправлялся в университет или в библиотеку и по дороге засматривался
на особняк графини Сологуб [6]. В окна были видны корешки
книг и фигура фавна, сидевшего на корточках. Мне могло придти в голову все что угодно, но только не
то, что случилось 15 лет спустя. В той самой комнате, где сидел фавн, я читал лекции по поэтике, а
меня слушала толпа молодых людей, которым, верно, тоже не снилось все, что с ними произошло. Это
относится к проблемам так называемой философии истории.

Так вот, в один из прекрасных сентябрьских дней возле дома Сологуб я встретил стремительно
несущуюся мне навстречу фигуру с книгами в обеих руках. Он несся, не замечая времени и
пространства, и если бы я не схватил его за руку, вероятно, пронесся бы мимо в своем сновидении или
мечте, а может быть, и в исступленном отчаянии. Замечу здесь, кстати, что в композиции любого
произведения представлять новое лицо — дело не простое. Большинство авторов в старых романах
начинало с описания наружности и с обычной фразы: «в комнату вошел высокий человек, молодой или
средних лет» — и т.п. Все это мне не нужно. Если угодно, я могу сообщить, что Л[еонид] А[лексеевич]
Л[яшкевич] был очень похож на Станкевича, иногда, мне казалось, на Ап. Григорьева, — одним словом,
он был уместен в говорильне 40-х годов. Мы вместе учились в Суражской гимназии, он был на три класса
старше меня, но мы познакомились во время одного предприятия тех годов, о котором я, быть может,
расскажу несколько позже.

Схваченный мною за руку, Л-ч остановился и с некоторым трудом пришел в себя. Тотчас же записал
мой адрес и обещал придти.

— Да, вот что, — сказал он на прощание, — завтра начинает читать Ключевский, советую послушать.

Советовать не нужно было, — он сам не знал, какое значение имели его слова. Ключевский имел в ту
эпоху значение совсем особое. Еще в гимназии мы сложились и выписали из Москвы через Суражское
землячество литографированный курс его лекций. Огромный переплетенный том этих лекций до сих пор
стоит у меня на шкафу. Здесь я сделаю отступление. Так повелось уже издавна, такова была традиция,
что гимназисты старших классов просвещали младших. Как-то я познакомился с восьмиклассником
Е[вне- {-20-}вич]ем, бледным юношей с черными, лихорадочно горевшими глазами. Он отличался большой
осторожностью, долго внушал мне правила конспирации и когда дружба достаточно окрепла, как-то
сказал, как-будто между прочим: «Приходите ко мне завтра, я дам вам почитать ”Былое и Думы“». Надо
ли передавать мою радость, — вот по этой книге мы учились любить и ненави деть. На следующий день я
отправился к Е[вневич]у. Он жил на окраине Офицерской слободы, на Запольной улице, тихой,
уставленной маленькими одноэтажными домиками.

Позвонившись в один из таких домиков, я услышал сначала тихие шаги, а потом чей-то негромкий
настороженный голос спросил: «Кто здесь?» На мой вопрос, дома ли Саша, дверь открылась. Передо мной
стояла маленькая чистенькая старушка с мышиными глазками и шитьем в руках. Она провела меня через
маленькую зальцу и показала рукой на небольшую занавеску. За этой занавеской, висевшей вместо
двери, в крохотной комнатке помещал ся Е[вневи]ч. Кривой маленький столик у окна, стул, этажерка с
книгами — вот и все. Поговорили о том, о сем. Вдруг он встал и вышел из комнаты. Через несколько
минут вернулся с небольшим бумажным мешочком, в какие отпускают сахар. Из этого мешочка он извлек
драгоценность: распавшееся на отдельные листики женевское издание «Былого и Дум» [7]. Сколько поколений должны были читать эту книгу, чтобы довести
ее до такого состояния. Тем не менее все пожелтевшие странички были в полной сохранности. «Вот
что, — сказал Е[вневич], — во-первых, никому не давайте, во-вторых, читая, вкладывайте листок сейчас
же обратно. Это единственный экземпляр в Сураже». С благоговением я взял мешочек, заверил
Е[вневи]ча в моей аккуратности и готов уже был идти домой, как вдруг он завел длинный разговор на
тему о Герцене и Ключевском. «Имейте в виду, — сказал он, — что из всех русских историков ближе
всего Герцену Ключевский». Действительно, какая-то глубокая внутренняя связь, несмотря на
огромные различия, между ними налицо. Только у Ключевского вместо пафоса и гнева Герцена —
ирония. Но у обоих тот вкус к истории, который заставил Герцена написать великолепную
характеристику Дашковой [8] и Орлова, где он в увлечении
колоритом эпохи забыл о том, что они были крепостники и рабовладельцы. Ключевский этого, между
прочим, никогда не забывал, но он полагал, что можно судить отдельных лиц, но нельзя осуждать
историю. Он сделал то, что до него не удавалось никому, — осмыслил исторический процесс в России и
нашел для него законы.

И когда я на следующий день услышал Ключевского, я еще раз вспомнил слова Евневича. Огромная, так
называемая «бого {-21-}словская», аудитория историко-филологического факультета была по горло
набита студентами. Ключевского слушали все факультеты [9],
вплоть до медицинского. В боковую дверь на эстраду тихо и незаметно вошел сгорбленный седой
старичок с бородой клочьями, в очках, из-за которых выглядывали сощуренные зоркие глаза. Выждав,
пока прекратилась буря аплодисментов, он подошел к кафедре, оперся на нее и вынул из бокового
кармана сюртука тетрадку. Потом, сощурившись, еще раз поглядел на аудиторию и начал говорить.
Говорил он очень тихо, с интонациями, оттеняя каждое слово. На этот раз речь шла об образовании в
эпоху Алексея Михайловича. Ключевский продолжал прошлогодний курс. Через полчаса весь
московский период русской истории в его нравственной дикости и умилительном своеобразии восстал
перед нами с очевидностью сегодняшнего дня. Ключевский читал о прошлом так, как будто оно было
настоящее. И в то же время это была история, а не подделка под настоящее.

Говоря проще, он постиг слова Хомякова и сумел их осуществить:

Былое в сердце воскреси

И в нем сокрытого глубоко

Ты духа жизни воззови [10].

Тайна отчасти заключалась в том, что Ключевский изумительно владел русским языком. Одним
обветшалым выражением он воскрешал целую эпоху, а если к этому прибавить ироническую интонацию,
то его художественная манера в основном будет намечена. Но он же умел возвышаться до высокого
лиризма, хотя и старательно прятал его, пуще смерти боясь «говорить красиво».

Я вышел из аудитории с пылающей головой. В первый раз в жизни я увидел художника за работой, я
вспомнил и Герцена, особенно первую главу «Былого и Дум», я был в известном смысле «посвящен в
историю».

Вечером того же дня, как бы для того, чтобы закончить мои впечатления и перевести их в другой
план, пришел Л-ч. Насмешливо оглядев мою комнатку, он опустился на единственный стул и спросил:
«Ну, как, читаешь?» На столе лежала раскрытая книга, которую он успел перевернуть. На обложке
гордо, как вызов, было напечатано: «Urbi et Orbi». Эту книгу я читал каждый день, каждый вечер, и теперь
не знаю, следовало ли так вчитываться в нее, как это делал я.

А я, таясь, готовил миру

Яд, где огонь запечатлен[11].

{-22-}

Действительно, после «Urbi et Orbi» нельзя было вернуться к обыкновенной жизни — ее пафос заключался
в любви к невозможному, это был романтизм ХХ-го века, включившего в себя все яды декаданса,
ницшеанства, отрицания, и в то же время страстного утверждения «мечты» как единственного
достойного поэта закона. Все это я тотчас высказал Л-чу. Немного насмешливо он согласился со мной,
потом, словно играя мыслью начал разрушать мои построения. Мечте он противопоставил беспощадные
законы жизни. По его мнению — отчаяние, а не мечта был единственный достойный поэта выход. И как бы
в доказательство прочел несколько своих стихотворений. Их своеобразие мне очень понравилось, но
тут же я отметил и Верлена, и того же Брюсова, и не знаю кого еще можно было назвать — вероятно,
многих по этов эпохи. Во всяком случае, с того вечера у нас началась
удивительная жизнь — каждый день Л-ч приходил ко мне и мы разговаривали далеко за полночь.


* * *

О чем же мы разговаривали? Вряд ли при всем напряжении памяти я бы мог передать хоть одну такую
беседу. Вероятно, смысл этих разговоров заключался в том, чтобы найти какую-нибудь руководящую
нить в лабиринте так называемых «исканий» эпохи. Все время мы называли имена Ницше, Шестова,
Брюсова, Блока, Мережковского. Пытались понять символизм, и, как скоро выяснилось, плохо понимали
его. Теоретической неразборчивости мы противопоставляли трезвую мысль, но ее было недостаточно,
потому что суть эпохи заключалась в недоговоренности. Однако скепсис был преобладающим мотивом.
У Л-ча был острый, как стилет, анализ, но он никогда не доводил его до конца, за исключением тех
случаев, когда в качестве вывода напрашивалось отчаяние. Беседы носили явно афористический и
эмоциональный характер, из жизненных невзгод мы делали философские выводы. Но где-то подстерегал
здравый смысл, и, как оказалось впоследствии, он нашел себе дорогу и воспитал наш разум. В те
вечера, когда прокуренная комната становилась нестерпимой, мы молча одевались и выходили на
улицу. Она была безотрадной, эта осенняя московская улица с газовыми фонарями, так же безотрадна
была и глухая ночная пора.

Спят мудрецы, спят проститутки,

И в два ряда лишь светит газ [12].

Мелькали редкие прохожие, пустыня большого города поглощала их тени, но была какая-то горькая
услада в этом бесцельном {-23-}шатании. Неподалеку, однако, находилось населенное место. Оно
располагалось против зоологического сада и носило наименование «Олень». То был ресторан
третьего разряда, с машиной, половыми в белых халатах и сорокакопеечными блюдами. Сюда время от
времени нас влекла судьба. Тут иногда было легче разговаривать, чем у себя в комнате, под грохот
музыки, терзавшей слух, возникали чудесные догадки и анализы философских систем. Однажды в этом
ресторане Л.А. показал мне писателя. Писатель в поношенном сюртуке сидел за столиком, ел битки с
горчицей и в чем-то убеждал своего собеседника. Его скверная физиономия мне не понравилась.
Собеседник, как автомат, кивал головой, и в профиль напоминал какую-то птицу. То были два
небезызвестных в ту эпоху лица — Анатолий Бурнакин[13] и
Русов. Об этой личности, то есть Бурнакине, не стоило бы упоминать, если бы он не был организатором
литературных чтений в Московском университете. Из завоеваний 905-го года осталось на время
довольно свободное пользование университетскими аудиториями, и вот Бурнакин, конечно, со своими
целями, ухитрился организовать там вечера, на которые каким-то образом привлек А.Белого. На одном
из этих вечеров я впервые и увидел его. А.Белый читал стихотворения из книги «Пепел».

Довольно, не жди, не надейся —

Рассейся, мой бедный народ!

В пространстве пади и разбейся

За годом мучительный год! [14]

Аудитория восторженно аплодировала. После чтения все вышли в коридор. Здесь, оцепленный толпой
студентов, А.Белый давал разъяснения по поводу символизма, и тотчас Бурнакин затеял с ним какой-то
невразумительный спор. От символистов перешли к Пушкину, и здесь Бурнакин осмелился выразить
свое мнение о несостоятельности пушкинских поэм. А.Белый тотчас же вскипел. «Как, — вскричал он, —
да ведь там Пушкин прет прямо в небо».

Я не понял, что это значит, да и сам А.Белый, вероятно, не мог бы разъяснить смысл своего
восклицания. Но дело не в этом. А.Белый в ту эпоху был как бы начинен динамитом. Внешне это
выражалось в том, что его руки и ноги стремились как будто куда-то убежать. Они все время ходили
как на шарнирах, двигаясь совершенно неожиданно в разные стороны. Впрочем, он мне понравился. У
него были чудесные синие глаза, густые волосы, на лице печать вдохновения. Я с удовольствием
смотрел на него. Ошпаренный Бурнакин лепетал что-то невразумительное. Через {-24-}несколько лет он
был приглашен в «Новое время», где успешно писал доносы. Л.А. улыбался своей саркастической
улыбкой. Ему очень хотелось вмешаться в спор, но, оттесненные толпой студентов, мы вывалились на
улицу, где пытались обобщить наши впечатления.

— Говорят, — сказал Л.А., — что на Арбате время от времени появляется какой-то красный
автомобиль, который приводит в ужас А.Белого. «Красная свитка!» — восклицает он. Понимаешь,
«красная свитка» из «Сорочинской ярмарки» Гоголя. Вот когда началась небезызвестная книга
«Мастерство Гоголя» [15]. Впрочем, — глубокомысленно
добавил Л.А., — в психологии этот случай описан как мышление по ассоциации. — Мы оба расхохотались
и отправились в свои темные переулки. В одном из этих переулков — в тупике Б.Грузинской улицы, в
деревянном двухэтажном вполне провинциальном домике и проживал Л.А. В первой проходной комнате
жила его сестра, курсистка, во второй имел пребывание он сам. Маленький столик был придвинут к
печке, за столиком, грея озябшую спину, обычно сидел Л.А. Всюду лежали книги — поэты и философы —
Платон, Ницше, Тютчев, Шестов, Блок, — все те, чьими вдохновеньями мы жили в то время. В старинный
кожаный переплет с золотым тиснением были вклеены листы белой бумаги. Сюда Л.А. записывал свои
стихотворения. Впрочем, гораздо чаще он писал их на клочках бумаги, которые обычно уничтожались.
На этих же клочках были написаны прозаические отрывки, не имевшие ни начала, ни конца. Кое-что
собрано и подклеено мною [16]. Несколько случайных
отрывков, уцелевших от мстительной злобы своего хозяина. Уничтожив в один прекрасный день все
написанное им, он на несколько дней удовлетворил эту жажду самоистребления, которая бушевала в
нем. Встав утром, иногда, быть может, слишком поздно, Л.А. пил кофе, перелистывал одну за другой
несколько книг, кое-что читал, и если ему становилось слишком скучно, одевался и выходил на улицу.
Обычно его лихорадило. Лихорадило тем внутренним ознобом, который бывает у людей, не знающих, что
делать с собой. Ему хотелось, чтобы его кто-нибудь любил, чтобы жизнь была прекрасна, чтобы… Одним
словом, ему хотелось несбыточного и невозможного. Вероятно, в такие минуты он начинал писать.
Стихи были декадентские, бессвязные, ни на что не похожие, сверкавшие в некоторых строках
подлинным блеском драгоценных камней. Кое-что напоминало «Стихи о Прекрасной даме», Но больше
всего напоминало самого автора, и в этом было неоспоримое качество. Если бы у него хватило
терпения, он мог бы выработаться в несомненного и своеобразного поэта. Но злове- {-25-}щий огонь,
пожиравший его, превратил в пепел все эти начинания. Иногда Л.А. появлялся в университете, и тогда
его злоба находила полное удовлетворение. Мне кажется, иногда он нарочно посещал лекции самых
бездарных профессоров, находя в этом своеобразную радость. Вечером Л.А. чувствовал приступ
особенно острого одиночества. Наступавшая тьма был люциферична и обладала новым загадочным
бытием. В этом отчаянии одиночества он обычно приходил ко мне. Мы философствовали самым
экстравагантным образом, строили чудовищные теории и радовались, как дети, своим неожиданным
открытиям, особенно в области эстетики. Поэзию мы понимали как искание новых ненайденных миров.
Здесь были точки соприкосновения с символистами, но еще больше было расхождений. Ведь они уже
«нашли», а мы только искали, и нам непременно хотелось, чтобы эти искания были трагическими. Вот
почему особенно близким казался Брюсов. Он был, как мы думали, гностиком, мучительно искавшим
выхода из тюрьмы обычных человеческих созерцаний.

Людям позднейшего поколения, самим не пережившим эту эпоху, трудно представить ее. Трудно
представить это состояние каких-то мучительных душевных переживаний и надрывов, с преданностью
самым отвлеченным вопросам, слагавшимся в мнимые величины и, как оказалось потом, ненужные. Когда
мнимости разоблачились, наступили трудные дни. Для историка самое драгоценное уловить отражение
идей в быту, но этот период отличается особой своеобразной красочностью, поскольку русский быт
оказался совершенно не приспособленным для воплощения всех тех тонкостей, которые черпались из
книг и собственных замыслов. Я и мои друзья все приехали в Москву из провинции. Мы не
почувствовали особой разницы, ибо Москва в ту пору была огромным провинциальным городом. Тем не
менее, Л.А. был родом из Духовщины Смоленской губ., где, как он рассказывал, был только всего один
каменный дом. В Духовщинском уезде, среди лесов и болот, заросших клюквой и брусникой, трудно было
найти отражение великолепных созерцаний Малларме или парадоксов Оскара Уайльда. Отсюда incipit
tragoedia. Хотя справедливость требует отметить, что трагедия была не только у нас. Кто не помнит
стихотворения Верлена, где в темный дождливый вечер поэт вспоминает о Фидии и Марафоне [17], а за закрытыми ставнями угрюмых домов в колпаках храпят
добродетельные мещане. Эта трагедия была всегда, но в условиях русской жизни она приобретала
особые черты. Первым ее следствием была оторванность от жизни, ее «неприятие», как говорили в то
время, повторяя известные слова из «Братьев Карамазовых». Л.А. являл {-26-}блестящую картину этого
неприятия. Потом, когда буйное умопомешательство окончилось и перешло в тихое, он стал
преподавателем кадетского корпуса, женился и в точности осуществил собственный афоризм:
«Женатые люди не любят парадоксов». Но пока его окрылял божественный Эрос, он в тупике Грузинской
улицы, со всем блеском своих афоризмов и своего отчаяния притягивал к себе, как магнит
притягивает железо.

Внешностью он напоминал Станкевича или Аполлона Григорьева. Длинные льняные волосы, остренький
нос, несколько женственный овал лица, все выражало какое-то бессилие и в то же время духовность. В
глазах иногда горели злые огоньки, иногда, наоборот, они сияли высокой мыслью. Увы! Ему не оыло
дано долго сохранять свою исключительность, тот огонь, который его пожирал, в конце концов быстро
совершил свою разрушительную работу.

Зимой 1907-го года настал день, имевший для меня исключительно важное значение. Иззябшая фигура
Л.А. с посиневшим носом встает передо мною в какой-то морозный день, когда он хрипловатым голосом
предложил мне познакомиться с его другом Е.И. Боричевским [18] и прочитать ему мой рассказ. В эту пору доведенный до отчаянья бесприютностью,
одиночеством и черствым равнодушием большого города, я написал довольно глупый рассказ о
самоубийстве студента. Л.А. он почему-то понравился. Об его друге Е.И. я уже слышал от него давно.
Однажды вечером мы отправились на Сивцев Вражек, где жил Боричевский. Мы вошли в большую, хорошо
обставленную с некоторыми эстетическими претензиями комнату, мало напоминавшую наши жалкие
конуры. Хозяин шел к нам навстречу, приветливо улыбаясь. Это был молодой человек, скорее
маленького, чем среднего роста, что выражалось в высоких каблуках его ботинок, изящный, несколько
напомнивший мне маркиза 18-го века. В его внешности и манерах было что-то польское. Так оно и
оказалось впоследствии. Отец его, Иван Казимирович, нотариус в Минске, был несомненно по отцу
поляком, и сам Ев. Ив., прекрасно владевший польским языком, конечно, был весь пропитан польской
культурой, тонкой, изящной, несколько лукавой и аристократической.

После нескольких общих фраз я уселся, чувствуя какую-то неловкость в моем приходе, и начал
читать свой могильный рассказ. Ев. Ив. внимательно выслушал его.

— Продавец хорош, — сказал он в заключение. В рассказе изображается старый продавец всякого
хлама, у которого студент {-27-}покупает револьвер. Но я видел, что рассказ не произвел на него
впечатления. Было бы странно иначе.

— Вы, кажется, пишете стихи? — обязательно спросил он после некоторой паузы. — Да, пишу, — слегка
покраснев, ответил я. Стихам своим я не придавал никакого значения и писал их верно потому, что в
ту пору их писали все. — Прочтите. — Запинаясь, я прочитал одно стихотворение, вероятно,
написанное под влиянием Л. Ал. К моему изумлению, одна строчка привела Боричевского в восторг.

— С неба слезла позолота! — повторил он. — Как это здорово сказано. — И тут мы сразу нашли общий
язык. Это было тем легче, что наш хозяин занят был теми же мыслями, что и мы. Поговорив о Шестове, о
символистах, о современности, Боричевский взял со стола маленькую желтую книжечку. — Я только что
закончил перевод нескольких страниц из Марселя Швоба [19],
— сказал он, — хотите, я вам прочту?

Перевод был тщательно переписан в небольшую самодельную тетрадку. Позднее я видел у него много
таких тетрадочек. В них содержались его афоризмы, отрывки и переводы. Листы были заложены
красными кленовыми листьями. Е.И. читал переводы из «Le livre de Monelle». Марселя Швоба мало кто помнит
сейчас. Один из самых глубокомысленных и прекрасных писателей эпохи символизма. «Le livre de Monelle» —
ряд очень тонких афоризмов; их тема — индивидуалист, взошедший на костер, сжигающий себя в огне
любви и неутоленной нежности.

— Не оглядывайся назад, — читал Боричевский, — ибо за тобой пожар Содома, и ты обратишься в
статую окаменелых слез. Смотри на все в свете мгновенья.

— Кстати, — прибавил он, — это перевести очень трудно. Regarde en toutes les choses sous l’aspect du moment. «Sous l’aspect»
— по-русски «с точки зрения» — невозможно, — я перевел «в свете мгновенья».

Теперь бы я ему сказал, что он перевел неправильно, ибо аспект — термин астрологический, и
Монелла, пророчествующая о свой судьбе, должна была пользоваться именно таким термином. Сейчас я
бы так и перевел: «Смотри на все в аспекте мгновенья». Мы восхищались Швобом, поговорили о наших
профессорах. По русскому обычаю закончили наш разговор тем, что обругали всех и… разошлись.

Возвращаясь назад под впечатлением этой встречи, я стал расспрашивать Л.А. о его друге.
Несомненно, он был привязан к нему, но в то же время по-видимому не мог постигнуть тайны той
легкости, которая составляла как бы его отличительную чер-{-28-}ту. Он всегда завидовал ей, но в этой
зависти не было ничего дурного. Чувство обделенности в эту эпоху было широко распространено.
Замечательно, что оно не зависело от материального положения. Мне приходилось встречать людей,
располагавших широкими жизненными возможностями, и тем не менее пугливо жавшихся куда-то в
сторону. Вероятно, так называемое «неприятие жизни» шло отсюда. Пока мы занимались этим
неприятием жизни и готовили себе печальную участь людей, сгоревших на собственном огне, жизнь
очень мало церемонилась с нами и шла своим путем. Еще недавно на перекрестках Москвы дежурили
вооруженные винтовками городовые, еще недавно вешали экспроприаторов, еще недавно гремели пушки
на Пресне, как вдруг оказалось, что все это куда-то отошло.

По-прежнему торговали, строили дороги, в университетах читали лекции, а студенты сдавали
экзамены. Сдав экзамены, мы и разъехались весной 1908 года. За это время ничего замечательного с
нами не произошло, да и по общему ходу дел и не могло произойти. Правда, я бы мог написать несколько
страниц о моих квартирных злоключениях, о том, например, как я жил у цыганки от Яра и должен был
бежать, ибо ее жених угрожал меня зарезать из ревности, — но я не настроен сейчас вспоминать эти
трагикомические события. Хочется мне вспомнить осень 1908 г. со всеми ее подробностями.

Приехав в августе в Москву и бродя возле Арбата в поисках комнаты, я был пленен Филипповским
переулком. Там на стене прелестной старинной церквушки [20]
был нарисован великолепный ангел, были старые дома и деревья, и я положил по возможности
поселиться именно здесь. Комната, которую я снял за 14 рублей в месяц, не обещала ничего дурного, —
маленькая, чистенькая, светленькая, она обладала только одним недостатком — нужно было проходить
сквозь столовую хозяек. Пока их было две — мать и дочь. К сожалению, снимая комнату, я не обратил
должного внимания на колоссальное количество портретов и бюстов Собинова, украшавших эту
столовую. А это было причиной всех последующих событий, которые закончились спешным выездом,
правда, уже к новому году. Только переехав и водворившись в этой комнате, я обратил внимание на
непрерывно склоняемую фамилию знаменитого тенора. Последнее означает, что мои хо зяйки
принадлежали к числу особых психопаток, так называемых «собинисток», о которых только немногие
старожилы Москвы имеют теперь реальное представление.

Вся столовая была заставлена, увешана портретами, открытками, изображениями, фотографиями
великого тенора. На одной, {-29-}стоявшей особо на жирандоли, виднелся автограф. Возле этой
фотографии всегда стоял букет цветов. Началось несказанное существование. Я знал о Собинове все,
чего он даже сам не знал о себе. Мне было известно, когда он принимает слабительное и каким шарфом
закутывает горло. Но привычка делает свое дело. Скоро Собинов казался мне членом семьи, и я внимал
рассказам о нем, как чему-то неизбежному, неотвратимому и роковому.


* * *

Само собой, на квартире оказались еще обитатели. Вечером к чаю из задней комнаты тихо вышла
прелестная фарфоровая старушка. Седые букли волос, черный чепец, нос с горбинкой и какое-то особое
изящество движений — радостно поразили меня.

Это была бабушка, фамилия ее была — Кук. Не знаю, приходилась ли она по мужу родственницей тому
знаменитому Куку, который открыл Австралию и был съеден дикарями; в моих глазах это не составило
бы особого преимущества. Бабушка заговорила со мной тихо и печально. Она прежде всего
посоветовала мне купить студенческую фуражку, так как я ходил в шляпе, и затем, узнав, что я
филолог, отнеслась к этому в высшей степени сочувственно. Вскоре я узнал почему — муж ее дочери,
бросивший ее и проживавший в Казани, был юрист. По этим причинам бабушка не любила юристов. Других
факультетов для нее не существовало. Мы прекрасно поняли друг друга, и когда собинистки уходили в
театр, беседовали по вечерам. Как-то вечером бабушка пришла ко мне в комнату за книгой. На столе
лежал сборник статей Майкова о Пушкине [21]. Бабушка
перелистала книгу, вздохнула и положила ее обратно.

— Да, — сказала она, — я тоже знала семью одного из его друзей.

— Кого? — радостно закричал я. — Кюхельбекера, — ответила она. — Подождите, я вам покажу. — Она
принесла старинный альбом и показала мне фотографию довольно молодой и красивой женщины.

— Это его дочь, — сказала она, — фамилия ее была Галкина [22]. Выяснилось, что бабушка долго жила в Сибири и там познакомилась с детьми
Кюхельбекера.

— А он, знаете, был совсем сумасшедший. — Я долго смотрел на выцветшую фотографию. И мне было
как-то особенно хорошо в этот вечер. Но на следущее утро начался фарс.


* * *

{-30-}

Часов в девять, когда я еще лежал в постели, предвкушая занятия по греческому синтаксису у
Соболевского [23], дверь моей комнаты стремительно
распахнулась, и передо мной предстал высокий бритый мужчина в штанах и исподней рубашке.

— Позвольте представиться, — сказал он, — Блистаев-Сияльский, артист оперетты.

Не ожидая приглашения, он опустился в кресло и закурил папиросу.

— Я, знаете, временно остановился тут, в ожидании лучшего, разумеется. Слышу, переехал студент,
думаю, зайду, познакомлюсь. Надеюсь, ничего не имеете против?

Я выразил полное удовольствие такому счастливому случаю и тоже закурил папиросу.

— Одевайтесь, пойдем закусить, — продолжал новый знакомый. — У вас, я вижу, вчерашний калач и
больше ничего. А мне, знаете, по утрам всегда хочется есть.

Я отвечал, что вполне понимаю его, но возможности мои крайне ограничены.

— Пустяки, — ответил он, — тут рядом — трактирчик, рюмка водки и каленое яйцо стоят восемь
копееек.

— Каленое яйцо? — слабым голосом переспросил я. — Ну да, каленое яйцо. Я, знаете, обожаю каленые
яйца. А в крайнем случае, если уж вам так хочется валяться, одолжите мне рубль до завтра.

— У меня, — ответил я, — осталось всего два рубля, а когда получу деньги — неизвестно.

— Два рубля? и вы еще рассуждаете — ну, голубчик мой, какой же вы после этого студент? — Окинув
меня презрительным взглядом, он встал и направился к дверям, затем вернулся, взял калач и после
этого ушел окончательно. По дороге в университет я тем не менее встретил его. Он выходил из
трактирчика, вид у него был весьма удовлетворенный, и увидев меня, он весело помахал трехрублевой
бумажкой, которую ему где-то посчастливилось занять.


* * *

Новое знакомство забавляло меня. Возвратившись домой, я узнал, что Блистаев-Сияльский был
помещен в некий чулан без дверей, находившийся позади прихожей и отделенный пологом. Там на
огромной двухспальной кровати и расположился артист оперетты. Я не стал вникать, каким образом он
попал к собинисткам — по всей вероятности, это было какое-нибудь театральное знакомство. Вечером
он снова появился в моей комнате. {-31-}

— Ну, живем, — сказал он. — Получил заказ и задаток. За одну ночь должен написать выпуск «Нат
Пинкертона». Заплатят двадцать пять рублей.

Не теряя времени, он сел за мой стол и приступил к делу. К моему удивлению, «Нат Пинкертона» он
действительно написал за одну ночь и действительно получил деньги. Во всяком случае после этого
он исчез на несколько дней, и даже не ночевал дома.

А дома безумие возрастало в геометрической прогрессии.

Играли, пели и танцевали все ночи напролет.

— Собинов, Собинов, Собинов, — стучало у меня в голове. Я начал спасаться, и с наступлением
вечера искал пристанища. Однажды, выйдя на бульвар, я остановился в раздумья. Куда пойти? Мне уже
давно хотелось навестить одного студента, с которым я познакомился в прошлом году [24]. Я знал, что он пишет стихи, любит Пушкина, Византию, французский
18-й век, Англию, вернее, ее художника Генсборо.

Прощай, милый сон мой, прости.

Не знаю, увидимся ль скоро —

Ах, снова могу вас найти

Я лишь на картинах Генсборо.

Немало мучений доставило ему то, что в последней строчке он поставил неправильное ударение.
Нужно читать не Генсбо́ро, а Гёнсборо. Итак, мне очень хотелось пойти к нему, но я долго колебался,
и вот почему. В нем мне чудилась какая-то чопорность и, несмотря на изысканную вежливость, что-то
отдаляющее. Это потому, что он жил в очень определенном кругу интересов и сразу чувствовал чуждых
ему. Тем не менее я пошел. Юрий Ананьевич жил на Смоленском бульваре в доме Мишке [25]. Довольно большая комната с двумя окнами в первом этаже была
обычной бедной студенческой комнатой.

Самое удивительное было то, что я застал его дома. Обычно каждый вечер он уходил к кому-нибудь из
своих многочисленных знакомых. Как человек хорошей культуры, он любил дружескую беседу в старом
смысле этого слова, так, как ее понимали ну, скажем» наши славянофилы. Я думаю, что если бы он
остался в живых, то из него прежде всего вышел бы замечательный собе седник и малопродуктивный
писатель. Когда я пришел, Юрий Ананьевич и его собеседники вели разговор о Блоке.

— Блок был бы исключительный поэт, — сказал вдруг он, — если бы не был юбочником.

Затем, посмотрев на нас, он добавил: — Я не верю Блоку. {-32-}

Этот разговор очень характерен для того времени. Для нас поэт был больше, чем поэт. Лиризм этой
эпохи естественно на ходил выход в преувеличенном значении поэта. Поэт был для нас духовный
вождь, чуть ли не мессия. Сами не зная того, мы повторяли Новалиса и немецких романтиков.

— Ну, а Брюсов? —- спросил я. Тут Ю.А. прищурился и внимательно посмотрел на меня. При первом же
знакомстве с ним я со всем пылом молодости сказал ему, что такой книги как «Urbi et Orbi» еще не было в
русской поэзии.

— Брюсов растет и растет, — ответил он. Потом, помолчав.

— На днях один мой знакомый сказал: «Как интересен будет Брюсов стариком».

Помню, мы принялись гадать. Я не представлял себе Брюсова стариком. Год тому назад я был на его
лекции о Верхарне. Впечатление силы и молодости — вот основное, что удержалось в моей памяти.

Пока все сыпали более или менее остроумными афоризмами, я старался понять Ю[рия] А[наньевича],
прежде всего его внешность. Ему никак нельзя было дать двадцати одного года. Бритая голова и
прекрасные темные глаза, какая-то глубокая не то что старость, а древность делали его
действительно похожим на бюст современника Рамзеса или Аменхотепа. Он знал об этом и писал
«египетские стихи». Потом, когда мы уже расходились, он прочел одно такое стихотворение. В
благодарность я рассказал ему о дочери Кюхельбекера. Он тотчас записал ее имя и мой адрес. —
Непременно приду посмотрю фотографию, — сказал он, прощаясь.


* * *

Между тем проходило какое-то время. Несмотря на сентябрь, стояла страшная жара, в Петербурге
объявилась холера, и однажды вечером я увидел в нашем переулке каких-то зловещих оборванцев,
поливавших мостовую хлором. Моя хозяйка дребезжащим голосом напевала романсы, Юленька
рассказывала о Собинове. Как-то перед обедом я сквозь двери услышал чей-то незнакомый голос. Он
был глухой, надтреснутый и далекий. Я открыл дверь и вышел. Но диване сидел насупленный старик с
желтыми усами. Одет он был в косоворотку, а сверх нее пиджак. Он апатично посмотрел на меня и
затянулся самодельной папиросой.

— Александр Сергеевич Бутурлин, — сказала бабушка, когда я спросил о старике. — Юленька его
очень любит, а у него большое горе. {-33-}

Фамилия была историческая, и Бутурлин [26] заинтересовал
меня. Вечером Юленька рассказала, сделав таинственное лицо: «В молодости он пострадал, а теперь
недавно умерла одна женщина, которую он любил» .

В следующий раз я познакомился с Бутурлиным. Он рассказывал о Толстом, и, выпуская густую струю
табачного дыма, заметил: «Со мной он разговаривает охотно, хотя и знает, что я в прошлом
нечаевец».

Я с удивлением посмотрел на него. Как, неужели этот аристократ, правда, значительно
опростившийся, был нечаевцем?

— Как это случилось с вами? — робко спросил я.

— Как случилось, — смеясь ответил он. — Вот, Лев Николаевич никогда не задавал мне таких
вопросов, он прекрасно знает, как такие вещи случаются. Вообще, — прибавил он, — я заметил, что Лев
Николаевич не любит людей, у которых не было так называемых «заблуждений». Вспомните его романы,
все его герои ошибались, искали, падали, снова ошибались, и так до бесконечности.

— А может быть, — вставил я, — он когда-нибудь поймет, что тоже заблуждается.

— Навряд ли, — сказал Бутурлин, — он очень крепко стоит на своем и, может быть, прав.

Я понял, что Бутурлин решает какой-то важный личный вопрос, вернее всего о смерти, и не стал
расспрашивать его.

Знакомство с Бутурлиным продолжалось до моего отъезда. Он дал мне женевское издание
«Гавриилиады» [27], я, помню, старательно переписал ее. Но с
ним было трудно. Разговаривать он не любил и, видимо, уже сильно устал. Несколько оживлялся он,
когда приходила старая актриса, рассказывавшая нам анекдоты о прежнем Малом театре.

Помню один ее рассказ о знаменитом Живокини [28]. Однажды
Живокини ехал на извозчике и встретил роту юнкеров с оркестром. Привстав, он начал дирижировать, и
тотчас оркестр рассыпался, музыканты лопались от хохота. Старушка почему-то всегда приносила с
собой коробочку клюквы в сахаре, и мы немедленно садились пить чай. Начинался разговор о прежних
временах. Александр Сергеевич дразнил старых дам и курил самодельные папиросы, густо выпуская
дым сквозь пожелтевшие усы. {-34-}

Блистаев-Сияльский то появлялся, то исчезал. Однажды он играл в «Аквариуме» в моих подтяжках,
так как они были новые, а ему надлежало снимать пиджак. За это одолжение я получил от него
бесплатный билет. В то же время, наконец перейдя на филологический факультет, я усиленно
занимался греческим языком. Так шло примерно до ноября. В ноябре вдруг неожиданно появился Л. Ал.

— Куда ты пропал? — спросил он, как-то особенно взглянув на меня.

Я знал, что обозначает этот взгляд. Ему было стыдно или неловко, — внезапно оборвав отношения со
мной, он теперь хотел свалить вину на меня и не знал, как это сделать. Разговор на эту тему, впрочем,
продолжался недолго. Л.А. сразу перешел к делу.

— Вот что, — сказал он, — Евгений Иванович открывает у себя прием по средам. Будем пить чай и
разговаривать.

— Почему по средам?

— В память сред Малларме, разумеется, — ответил улыбаясь Л.А.

С этих сред началось наше взаимное литературно-философское образование. Бывали, собственно, мы
втроем, довольно часто появлялся Юрий Ананьевич, философ Топорков [29], Ходасевич. Но как-то вышло само собой, что по складу ума мы трое были ближе всего
друг другу.

Теперь мне нужно сказать подробнее об этом. Боричевский так же как и мы занимался литературой и
философией. По призванию он считал себя философом, но свободным, вне школ и направлений. Ученик
Зиммеля [30], он выработал у себя ту гибкость ума и тот
скептицизм, который менее всего был уместен для академического изучения философии. К кантианству
он чувствовал отвращение и любил таких мыслителей, как Ларошфуко, Паскаль, Ницше, у русских
Шестова. В эту эпоху в университете были объявлены темы на золотую медаль. Боричевский решил
писать, и это обстоятельство еще более обострило его вражду к академической философии. Нужно
помнить, что у Челпанова [31] было свое понимание философии.
Вот как об этом говорил Евгений Иванович:

— Он думает, что философия обобщит какие-то последние выводы науки, снабдит их мнимым
глубокомыслием и создаст какую-то удобоприемлемую систему, не требующую особого напряжения
умственных сил. Но в то же время он знает, что были Платон, Шеллинг, Шопенгауэр. И вот тут-то
начинается кошмар. Евгений Иванович представлял себе Челпанова чем-то вроде фальшивомонетчика,
который знает, что он подделывает фило-{-35-}софские ассигнации. Последнее соображение, по-моему,
было неправильно. Челпанов был очень мало обеспокоен и Платоном, и Шеллингом, и Шопенгауэром. Он
полагал, что все это красивые фантазии, допускал, что они могли когда-то пленять умы, но что теперь
дело иное. Теперь философия это наука, а не мифотворчество. Как бы то ни было, мы все попали с
философией в довольно трудное положение. Она удовлетворяла нас только там, где превращалась в
литературу, в какую-то исповедь независимого ума. Самое слово истина звучало для нас только как
индивидуальное открытие, как нечто, найденное во внутреннем опыте. Поэтому вполне естественно,
что Боричевский, хотя и сделал над собою некоторое насилие и написал работу, кажется о Гартмане [32], и получил за нее золотую медаль и был оставлен при
университете, довольно быстро после окончания курса перешел целиком на литературу.

Но возвращаюсь к средам. Они, как я уже упоминал, были учреждены в память сред Малларме. Это,
однако, не значит, что мы принимали его теории. Малларме пленял тем, что жил мечтой, и в смысле
поэтическом относился к действительности приблизительно так, как высшая математика относится к
арифметике. А из его произведений нам больше всего нравились три стихотворения в прозе.
Боричевский был в упоении от этой строчки: «La grâce de choses fanées». Он долго старался найти подходящее
русское выражение — но, увы, «краса поблекших вещей» не звучала так. Вероятно, нужно было сказать
«прелесть всего увядающего», ибо «grâce» по-французски вообще обозначает некое бытие и может быть
передано на нашем языке каким-нибудь бытийственным признаком.

Ю[рий] А[наньевич] вряд ли мог так возиться с каким-нибудь отрывком западного писателя, он был
славянофил. Любил К. Леонтьева, считал себя православным, и как мы узнали после его смерти,
готовился надеть священническую рясу. Все это у него сплеталось с обаянием настоящей культуры,
которую нужно носить в крови и нельзя купить ни за какие деньги. Не соглашаясь с ним, мы
поддавались этому обаянию, слушали его прелестные стихи, и ждали от нашего друга многого, хотя не
было человека более праздного, чем он. Но в этой праздности было какое-то очарование, ведь
искусство ничего не делать — одно из самых трудных. Большинство незанятых людей нестерпимо
скучны, и сами не могут выдержать своего безделья. Если сказать, что он писал стихи и очаровывал
блеском своего ума, то этого будет еще слишком мало для обозначения сути такого безделия. В
кармане студенческой тужурки Л.А. носил томик дешевого Суворинского издания {-36-}Пушкина. Пожалуй,
в чтении Пушкина и заключалось его безделие. Оно было именно таким, какое нужно поэту. Вместе с тем
я со времени его смерти не встречал собеседника более очаровательного. Дело было даже не в уме, а в
способе рассматривать вещи и увлекаться всевозможными и часто противоположными мыслями. Он
любил бывать у нас на средах, хотя вокруг него были люди несогласные с ним. Вот он сидит в кресле и,
слегка закинув голову, читает:

Блистательна, полувоздушна,

Смычку волшебному послушна,

Толпою нимф окружена,

Стоит Истомина, она

Одной ногой касаясь пола,

Другою медленно кружит,

И вдруг прыжок, и вдруг летит,

Летит, как пух от уст Эола,

То стан совьет, то разовьет,

И быстрой ножкой ножку бьет.

Последние строки он читает, полузакрыв глаза, с выражением блаженства на лице. Я понимаю его,
ведь он из числа тех, про кого тем же Пушкиным сказано:

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Однажды в назидание Е.И., когда шел спор о назначении поэта, он прочел ему эти строки. Подлинного
поэта всегда узнаешь по этому признаку: если сладкие звуки, хотя бы о танцовщице, приводят его в
экстаз, он поэт чистой пробы. Вздохнув и лукаво посмотрев на нас, он продолжает: «Знаете, какие
строки я нашел у Пушкина:

— Что козырь? Черви — мне ходить.

Я бью — нельзя ли погодить?

— Беру, кругом нас обыграла!

Эй, смерть, ты право сплутовала.

— Молчи, ты глуп и молоденек,

Уж не тебе меня ловить.

Ведь мы играли не из денег,

А только б вечность проводить».

Последние две строки он произносит подчеркнуто, с особой интонацией. Это камешек в наш огород:
«ну-ка, что скажете, философы?» Я тотчас парирую его: «Если уж речь зашла о веч ности, то можно
вспомнить и такие строки: {-37-}

Мой бедный Ленский, за могилой

В пределах вечности глухой».

Юрий Ананьевич доволен и смеется — он всегда рад, когда ему платят полноценной монетой. —
«Вечности глухой», — повторяет он. — Как хорошо! Какая точность! — И, как бы спохватившись,
добавляет: «Вот и разгадайте Пушкина».

Разговор постепенно принимает неописуемый характер. Два часа ночи, все стоят. Евгений Иванович,
держа Сидорова за пуговицу тужурки, резким и пронзительным голосом доказывает, что истина
множественна, и что именно поэзия доказывает эту множественность истины: политеизм, а не
монотеизм — вот на стоящая религия. Между тем, пора расходиться, но никому не хочется. Какие-то
мысли еще бурлят, еще требуют продолжения. Улыбаясь, Е.И. надевает пальто и кладет ключ от квартиры
в карман. Это означает, что мы идем провожать Ю[рия] А[наньевича]. Он живет на Сенной площади, в доме
Мишке. От Глинищевского переулка туда далеко, но это никого не смущает [33]. Для кого же дана ночь, как не для нас, вольных бродяг, рыцарей духа? К тому же
Москва в ночные часы безлюдья так хороша! Легкий мороз, снежинки, извозчики, прикурнувшие на
козлах, тишина, свежесть, уют. Мы идем по бульварам, сворачивая на Арбате, и вот мы у цели. Разговор
вполголоса не умолкал ни на минуту, еще рано расставаться, времени сколько угодно. Боги помогают
нам: у самой квартиры Ю[рия] А[наньевича] на Сенной площади — ночная чайная. Место приветливое и
знакомое. Вваливаемся туда и занимаем столик. Вокруг извозчики, неведомый ночной люд. Эти люди
очень оживлены. За каждым столом горячий разговор, иногда «крылатые слова». Их души нараспашку.
Мчащийся, как вихрь, половой ставит перед нами два больших чайника с синими разводами, чашки,
калачи, баранки.

— С лимончиком прикажете? — Да, да, обязательно. — Ю[рий] А[наньевич] любит чай, пьет его истово и
долго. И тогда рождаются самые блестящие мысли. На этот раз по какой-то логике внутренних
скрещений заговорили о Ренане и Бодлере.

Ренан — понятно. Ю[рий] А[наньевич] был удивлен, прочитав у Ренана о всеобщем воскрешении из
мертвых. Воскрешение было сомнительное, но оно подразумевало восстановление всей мысли
человечества в какие-то бесконечно далекие времена; фантазируя на эту тему, пришли к Бодлеру,
вернее, к его отчаянию, нашедшему выражение в столь великолепных стихах. О Бодлере заговорил Л.А.,
вероятно, желая противопоставить его ренановскому легкомыслию. — Как хорошо было бы перевести
Бодлера {-38-}на церковнославянский язык! — говорил Ю[рий] А[наньевич], — как бы он зазвучал! —
Однажды он уже зазвучал в одном гениальном переводе, — возражает Л.А.:

И я кругом глубокий кинул взгляд

И увидал с невольною отрадой

Преступный сон под сению палат,

Корыстный труд пред тощею лампадой,

И страшных тайн везде печальный ряд;

Я стал ловить блуждающие звуки,

Веселый смех — и крик последней муки:

То ликовал иль мучился порок!

В молитвах я подслушивал упрек,

В бреду любви — бесстыдное желанье!

Везде обман, безумство иль страданье.

— Да, квинтэссенция Бодлера, — говорит пораженный Ю[рий] А[наньевич]. — Однако, откуда это?

— Вот именно, откуда? Это из «Сказки для детей» Лермонтова.

Пораженные и обрадованные умолкаем. — Любопытно, — продолжаю я, — что Бодлер знал Лермонтова,
хотя Лермонтов не знал Бодлера. В записной книжке Бодлера есть строки — «Русский поэт
Лермонтов».

— Как же, ведь Монго-Столыпин перевел «Героя нашего времени» [34] на французский язык и в 40-х годах напечатал свой перевод в какой-то парижской
газете.

Щегольнув друг перед другом неожиданной эрудицией, требуем второй чайник и, продолжая в том же
духе, слышим голос полового, предупреждающего, что чайная закрывается в 6 часов утра. Делать
нечего, пора и по домам.


* * *

Так проходило время осенью и зимой 1908 г. Оно ознаменовалось, между прочим, «выходами в свет», как
мы тогда называли наши вылазки в «Общество Свободной Эстетики» и на заседания
«Религиозно-философского общества имени В.Соловьева». «Общество Свободной Эстетики», тесно
связанное с издательством «Скорпион», занимало одну из комнат Литературно-Художественного
кружка на Большой Дмитровке (дом Вострякова) и представляло собой сборище праздных людей, имевших
самое разнообразное отношение к литературе. Здесь бывали дамы московского полусвета, молодые
поэты и старые литературные волки. Чи- {-39-}тались стихи, иногда, очень редко, доклады. Я бывал здесь
в надежде увидеть Валерия Яковлевича. Его супруга, Жанна Матвеевна, в этом обществе была
неизменной, как мне кажется распорядительницей. В те вечера, когда ее не было, В[алерий] Я[ковлевич]появлялся не один. Рядом с ним была молодая женщина [35],внешность которой нельзя было определить ни в положительном, ни в отрицательном смысле: до такой
степени ее лицо сливалось со всеми особенностями фигуры, платья, манеры держаться. Все было
несколько искусственное, принужденное, чувствовалось, что в другой обстановке она другая. Вся в
черном, в черных шведских перчатках, с начесанными на виски черными волосами, она была, так
сказать, одного цвета. Все в целом грубоватое и чувственное, но не дурного стиля. «Русская Кармен»
назвал ее кто-то. Не знаю, удачно ли было это название. Это была Нина Петровская, жена присяжного
поверенного С.Соколова [36], издателя «Грифа» и поэта. Его
книга стихов «Летучий Голландец» вызвала взрыв хохота. Сам Соколов-Кречетов (литературный]
псевдоним) был отшлифованный московский саврас. Валерий Яковлевич рядом с Н[иной] П[етровской] был
сумрачен и хорош. Он держался строго и важно, и каждое его движение свидетельствовало о полной
недоступности и замкнутости в себе. Это был суровый и сильный человек. Так при первом взгляде
казалось мне. Его демоническая замкнутость казалась недоброй, у него не хватало какой-то
благожелательности. Это придавало ему законченность. Он, конечно, держался соответственно своей
роли трагического поэта, вступившего на высоты, недоступные для обыкновенных смертных:

Я взойду при первом дне

Хохотать к зубцам на выси,

И в ответ завторят мне

Неумолчным смехом рыси [37].

 

Мраком мир не скован,

После ночи — свет,

Тем, кто коронован,

Доли лучшей нет.

Казалось, Марк Антоний, Клеопатра, все те, кому он посвятил отлитые из бронзы стихи в «Венке» [38] (какое название!), толпятся вокруг него. Это был зенит его
самоутверждения и славы. Все эти соображения я как-то высказал Е[вгению] Ивановичу].

— Вы ошибаетесь, — сказал он, сверкнув глазами, — у В[алерия] Я[ковлевича] есть какая-то светлая
точка, которой не знает никто. Это воин, положивший руку на голову ребенка. {-40-}

После смерти В[алерия] Я[ковлевича] я имел случай убедиться в правильности этих слов.

Позднее, когда В[алерий] Я[ковлевич] умер, Жанна Матвеевна доверила мне письма Н[ины] П[етровской] к
нему. Эти письма — вопль истязуемой женской души. Где кончались истязания и начинались
самоистязания — судить не берусь. Там были: любовь, периоды разлуки, женские мольбы. За всем этим
отдельные строки, свидетельствующие о том, что она ему изменяла. В конце концов они разошлись, и
участь ее была трагична. Приняв за границей католичество и имя Ренаты (героини «Огненного
Ангела»), она стала монахиней и в конце концов покончила с собой. Н[ина] П[етровская] написала
небольшую книгу рассказов «Sanctus Amor», гдеизображены перипетии этой любви [39]. Почему он ее бросил? Я не сомневаюсь, что с его стороны это была сильная
страсть. Может быть, разрыв дорого обошелся ему. Ж[анна] М[атвеевна] утверждала, что Нина погубила
его. Она, по ее мнению, приучила В[алерия] Я[ковлевича] к морфию. Может быть. Но разве дело в этом?
Хотя, может быть, все обошлось гораздо проще. Не надоела ли она ему своей женской
требовательностью, своими дурными привычками. Может быть, он почувствовал, что ему нужно бежать,
спастись из этих объятий ведьмы и в то же время обыкновенной женщины. Такие женщины становятся
жалкими, когда их тирания кончается, тогда они подкупают своей беспомощностью, которую прекрасно
умеют усиливать. Но, по-видимому, В[алерий] Я[ковлевич] не поддался этому испытанному средству.

Возвращаясь к «Обществу Свободной Эстетики» должен сказать, что оно не оправдало своего
названия. Это было проходное место, где действительно появлялись все, довольно хорошо
обставленная гостиная, где флиртовали и читали стихи. Иначе приходится говорить о
«Религиозно-философском обществе Вл. Соловьева». Не знаю, в каком году оно было основано, но его
общественная деятельность началась в 1907-8 г. Во главе общества, за исключением Рачинского [40], стояли «веховцы» или во всяком случае люди, близкие «Вехам».

Общество устраивало открытые заседания, но гораздо чаще закрытые, куда вход был по повесткам.
М.К. Морозова [41] любезно предоставила обществу гостиную
своего особняка, сначала на Воздвиженке, а потом в Мертвом переулке. Цель общества заключалась в
защите и развитии религиозной мысли. Но наполовину оно было литературным. Общий его стиль — смесь
философии, допустим В.Соловьева, символизма и собственных домыслов довольно разных людей,
предлагающих на обсуждение свои до- {-41-}клады. В декабре 1908 года рел.-фил. общество устроило
публичную лекцию Мережковского о Лермонтове [42]. Огромная
аудитория Политехнического музея была переполнена. Маленькая и пухленькая фигурка
Мережковского как-то потерялась за столом рядом со слоноподобным Е.Трубецким, сидевшим с видом
вершителя судеб. Содержание лекции известно — она напечатана в полном собрании сочинений
Мережковского. Любопытны были прения. Нападал на Мережковского и Лермонтова одновременно кн.
Трубецкой. Возражения князя заключались, главным образом, в том, что Лермонтов написал «Героя
нашего времени», вещь, по его мнению, автобиографическую. Он не одобрял этого произведения. Оно,
без сомнения, было безнравственным. Худенький и прыгающий А.Белый дал князю отпор и наговорил ему
много неприятных вещей. По окончании лекции Мережковский, как-то спустив руки вниз и всей своей
фигурой выражая отвращение, исчез в дверях, а прочие недоуменно разошлись по домам. Лекция, по
существу, была не о Лермонтове, а о религиозном действии. Учуяв опасность таких признаков, кн.
Трубецкой и напал на лектора. А.Белому, все время мечтавшему о том, чтобы вылететь в трубу к
небесам вместе со всем человечеством (см. его «Апокалипсис в русской поэзии» [43] ), князь уже давно был неприятен. Кн. Е.Трубецкой, профессор Московского
университета по кафедре «энциклопедия права», был и не умен и не оригинален. К Господу Богу он,
по-моему, относился вполне по-домашнему. Без Господа не может быть полного благоустройства, вроде
бессмертия души, воскрешения из мертвых и т.п. Позднее князя называли «мировоззрением в красках»:
под таким заглавием он написал книгу о русской церковной живописи.

Лермонтов вообще доставлял много хлопот рел[игиозно]-фил[ософскому] обществу. Приспособить его
просто в качестве религиозного поэта было трудновато, отсюда особый окольный путь Мережковского,
который, впрочем, увлекся и заехал не туда, куда следует. Но в самом деле, как быть? Лермонтов
написал «Ветку Палестины», «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Выхожу один я на дорогу», «По небу
полуночи» (с этого стихотворения и начал свою лекцию Дмитрий Сергеевич). Но закончил все «Героем
нашего времени», то есть, по выражению Достоевского, «показал язык». Помню баранью физиономию С.Н.
Булгакова, который, разговаривая со мной о Лермонтове (уже позже), в раздумьи сказал: «Богородица у
него несомненно была». Не говоря уже о том, что стилистика этого предположения неприлична,
неизвестно, что из него следовало.{-42-}

Дальше всех в этом отношении пошел отец Сергей Дурылин [44], читавший как-то доклад о Лермонтове, где с пафосом восклицал: «раб Божий
Лермонтов» и т.п.

Между тем приближалось Рождество, мы все собирались на каникулы домой. Как-то вечером
Блистаев-Сияльский вошел ко мне в комнату и, тяжело вздохнув, мрачно сказал: «Так больше жить
нельзя». После этого последовало предложение напиться. Вследствие разных причин оно пришлось мне
по вкусу. Вечером, часу в 10-м, мы направились в шашлычное заведение в Гнездниковском переулке, где
за ужином выпили две бутылки вина. Затем мы зашли в кафе Филиппова, где к нам присоединились две
прелестные девушки, по-видимому, рассчитывавшие на продолжение знакомства. Так как у нас обоих
осталось всего копеек 30, то из этого ничего не вышло. Но этот случай еще больше утвердил артиста
оперетты в мысли, что так больше жить нельзя. Он мрачнел с каждой минутой и вернулся домой в
состоянии черной меланхолии. Утром, когда свет только что брезжил, меня разбудили страшные крики.
В то же время я почувствовал страшную боль в левой части лица. Никак не умея связать того и
другого, я зажег свет и взглянул в зеркало. Левая щека у меня вздулась и, по-видимому, обещала
фурункул. Крики между тем усиливались, потом послышался топот босых ног, и в комнату ко мне влетел
Блистаев-Сияльский, за ним рвалась наша хозяйка. Эту картину следует представить зрительно, так
как мы все были в нижнем белье.

— Я не позволю, — кричал актер, — она выгоняет меня, потому что хотела эксплуатировать меня, как
мужчину.

— Негодяй, — кричала собинистка, — я нашла у него под матрасом две серебряных ложки, которые
исчезли вчера.

Сцена в духе Скаррона. Как я установил потом, дело заключалось в следующем. Неожиданно исчезли
две серебряные ложки. Мучимая сомнениями, наша собинистка не спала всю ночь и утром по какой-то
интуиции направилась к Блистаеву-Сияльскому, спавшему за пологом в коридорчике возле прихожей, и
засунула ему руку под матрас. В эту минуту он проснулся. Последовало разбудившее меня объяснение.
Через четверть часа он, кое-как одевшись, с чемоданом исчез навсегда.

Этот случай еще больше укрепил меня в мысли — расстаться с собинистками. Тем не менее мне было
немного жаль уезжать из этого сумасшедшего дома. Во-первых, я любил бабушку Кук, во-вторых, привык
к А.С. Бутурлину. Было что-то привлекательное в его угрюмой и несколько циничной усталости, в его
коротких и занимательных рассказах о Тобольске, о Толстом, о нечаевцах. {-43-}

Как жаль, что в то время я не записывал его рассказов! Теперь я уже все забыл и помню только общее
впечатление какого-то умудренного знания жизни.

В 20-х числах декабря мы разъезжались. В ту пору это делалось со всем пылом еще не остывших чувств.
Проводили вместе последний вечер, разговаривали и, так как настоятельно необходимо было сообщить
друг другу последние догадки относительно поэтов или философов, то прощанье затягивалось далеко
за полночь. В этот последний вечер Ю[рия] А[наньевича] с нами не было, и на следующее утро, довольно
рано, я зашел к нему. Он толь ко что встал, и мы тотчас сели за самовар и горячие калачи. На прощанье
я подарил ему прелестный маленький томик русских водевилей, издания 30-х годов. Поговорили о том, о
сем, обменялись адресами. Но во время каникул я по каким-то причинам так и не написал ему.

В хмурый январский день, вернувшись в Москву, в проезде Кудринской площади, возле церкви Покрова
Божьей Матери, ныне не существующей, я встретил Л.А. и Огнева [45]. Увидев меня, они остановились. «Вот что, — сказал Л.А. — Сидоров умер. Панихида
завтра в Храме Христа Спасителя в 12 часов». Не помню, что я ответил ему, я бросился бежать, не
понимая происшедшего. Ю[рий] А[наньевич] умер в Калуге от дифтерита. Эта смерть и сейчас кажется
мне нелепой и невозможной. Правда, наряду с Пушкиным мысли Ю[рия] А[наньевича] привлекал Гоголь,
так часто заглядывавший по ту сторону земного бытия. Он всегда помнил о смертном часе, и, быть
может, сознание кратковременности своей жизни влекло его к «тайнам вечности и гроба». Быть может,
его утверждающее мировоззрение было утверждающим вопреки какому-то внутреннему опыту, мало
известному нам. В темном приделе Храма Христа Спасителя служили панихиду. Присутствовал
философский семинарий историко- филологического факультета. Кажется, в январской книге «Русской
Мысли» была напечатана рецензия Ю[рия] А[наньевича] на легкомысленную и вздорную книжку Чулкова
«Покрывало Изиды». Покрывало он приподнял и показал, что за ним скрывается полное невежество
автора. Нам передавали, что В[алерий] Я[ковлевич], прочитав эту рецензию, сказал: «Вот человек,
который нам нужен». Довольно скоро кн[игоиздательст]во «Альциона» издало сборник его стихов,
изящных, грациозных и зачастую глубоких [46]. В памяти его
друзей остался его образ, запечатленный той духовной красотой, которая отличает избранников.
{-44-}

После всего этого мои воспоминания сделают пируэт в другую сторону. В одну из декабрьских сред
того же 1908 года мы были приятно удивлены, увидев у Е[вгения] И[вановича] незнакомую нам девушку.
Обычно женщины на среды не приглашались, но [в] этот раз по каким-то соображениям он сделал
отступление. Как раз накануне я заходил к нему по какому-то делу и увидел, что он настроен довольно
легкомысленно. На столе лежал томик Кузмина, и, расхаживая по комнате, он вслух прочел мне
несколько строк:

Над высокою осокой серп серебряный блестит,

Ветерок, летя с востоку, вашей шалью шелестит…

Мадригалы вам не лгали, вечность клятвы не суля

И блаженно замирали на высоком нежном «ля» [47].

В ту пору Кузмин нашумел своими прелестными «Александрийскими Песнями». Заговорили об
эллинизме, а кстати и о французском 18-м веке. Связующая нить была: пастораль эллинистической
эпохи, живопись Ватто как-то перекликались друг с другом. Пленительные сны легкомысленного века и
очаровательные приключения, о которых мы знали по книгам, вдруг ожили в «Сетях». Нам нравилось это
исключение из общего правила символизма. Легкость жизни, по мнению Е[вгения] И[вановича], должна
была завершить самую глубокомысленную философию отчаяния. Как-то разговаривая о Пушкине, он
сказал: «Поэзия Пушкина это райский грех, на который сам Господь Бог смотрел сквозь пальцы».
Сохраняю этот прелестный афоризм в назидание всем бывшим и будущим пушкинистам. Я тотчас связал
все эти настроения моего друга с незнакомкою в красной шапочке, сидевшей так, как будто она тотчас
собиралась уйти. Е[вгений] И[ванович] встретил ее на каком-то вечере, заинтересовался, как он потом
пояснил, ее разговором и пригласил к себе. Так началось новое знакомство, ознаменовавшееся
впоследствии длительной дружбой и новым кругом людей. Вера Оскаровна [48] была своего рода амазонкой и покорительницей сердец. Она училась на философском
отделении В[ысших] Ж[енских] К[урсов] и была au courant всех интересов эпохи. Тут был и символизм, и
религиозно-философские искания, и даже Кант, все вперемежку, все вместе, но именно этот сумбур и
делал ее занимательной. Обожая всякого рода экстравагантности, она иногда ходила дома в коротких
штанишках и вообще отличалась мужскими замашками. Поэтому А.Белый, в которого она была влюблена,
называл ее не Станевич (ее фамилия), а Штаневич. Л.А., жаждавший женского общества, тотчас влюбился
и стал приходить по вечерам на ее квартиру. {-45-}Е[вгений] И[ванович] относился к новому знакомству
иначе. У него был тот зоркий взгляд, который сразу отличит настоящее от поддельного. Назвав В[еру]
О[скаровну] «занятной» и поболтав с нею несколько раз, он предоставил ее нам, каждый раз
насмешливо улыбаясь, когда мы сообщали о тех или других происшествиях, связанных с ней. Но однажды
он отозвался о ней очень сурово. Заинтересованный, я попросил разъяснений. — Видите ли, — сказал
он, — я никогда не доверял А. Белому. — Он, конечно, не доверял ему, как человек хорошего вкуса и
строго воспитанной философской мысли. А.Белый никогда не давал себе времени додумать до конца
свои мысли о символизме, в чем и признавал ся потом (см. «На перевале») [49]. У него была перевернутая вверх ногами логика. Ее заменяли образ, догадки,
какое-нибудь внутреннее озарение. К сожалению, у мысли есть свои непреложные требования. Стараясь
приспособить неокантианство и Ницше на защиту своих откровений — он прежде всего выдал
чрезвычайно простую тайну — ни Когена, ни Риккерта, ни даже Ницше он не прочел как следует. Его
больше всего пленил «Заратустра» — основа религиозной мистики той эпохи. Сумасшествие Ницше
тоже было истолковано определенным образом как образ «Распятого». Но все это было пустяками по
сравнению с тем, что А.Белый этого периода пытался сделать в области более ему близкой, в поэзии и
романе. Самая сильная книга этого времени, без сомнения, «Пепел» [50] — по крайней мере, она отличается подлинным своеобразием. Но что сказать о «Кубке
Метелей», этой бессильной и бессвязной эротической мистике или мистической эротике (называйте,
как хотите)? Сначала кажется, что она звучит в одной тональности со «Снежной маской» Блока [51], вышедшей чуть ли не одновременно, но Блок сразу учуял
истинный смысл этой книги, то есть подмену подлинного опыта словесностью, в самом плохом
«символическом» смысле этого слова. Известен его отзыв об этой книге. Блок сказал, что она глубоко
враждебна и чужда ему.

Так вот, однажды В[ера] О[скаровна], увлеченная именно этой эротической мистикой (импотента),
процитировала Е[вгению] Ивановичу] следующие строки из «Кубка Метелей»: «Чем святей и несказанней
воздыхает тайна, тем тоньше черта, отде ляющая ее от тайны содомской». На мой взгляд, это
переложение своими словами известного открытия Достоевского (об идеале Мадонны и идеале
Содомском), но Е.И. в контексте времени счел эти слова в неудачной книге А.Белого какой-то гнусной
моральной чертой. Незадолго до этого произошел один скандальный случай. Некто Свентицкий, автор
книги об «Антихристе» [52], про- {-46-}делал во вкусе
изречения А.Белого какие-то неблаговидные эксперименты с одной курсисткой. Так как он был член
Религиозно-философского общества, чуть ли не его президиума, то остальные «смиренные» отлучили
его от общества и письмом в редакцию «Русских Ведомостей» предали гласности как его скверный
поступок, так и самое отлучение. Вся эта история, как и следовало ожидать, возбудила не столько
негодование общества, сколько неудержимое любопытство по отношению к подробностям. Бегали друг к
другу, узнавали, облизывались — словом, все было в высшей степени омерзительно. Е[вгений]
И[ванович] негодовал. У А.Белого он нашел все грехи и пороки так называемого «словоблудия» и, как
мне кажется, навсегда отвернулся от него. Он забыл, что имеет дело с человеком, который мог сказать
все, что угодно, и не отвечал ни за свои слова, ни за свои поступки. Все это, однако, имеет
объяснение в той психологии мистицизма, которая еще недостаточно изучена.

Оставив А.Белого в покое, мы продолжали заниматься своим делом, то есть осуществлять идеал
философов во вкусе античности. Академическая философия, в том числе и прежде всего
неокантианство в наших глазах была до конца скомпрометирована. Вместо подлинных проблем —
логическая паутина. Подлинная проблема философии — человек и жизнь. Паскаль, Монтень, Ларошфуко
— вот философы. Вопрос заключался прежде всего в том, как учиться мыслить, исходя из опыта. Здесь
подстерегала опасность так называемого эмпиризма, который неизбежно приводил в объятия
Спенсера, Милля и др., желавших ограничить философию регистрацией и обобщением. К этому времени
взрывчатая мысль, отвергавшая все обычные способы философствовать, была явлена Ницше. Е[вгений]
И[ванович] внимательно читал его, и, как мне кажется, был обязан ему основным направлением ума.
Ницше — прежде всего свободный и дерзновенный мыслитель. Я говорю, конечно, о Ницше, авторе
«Человеческое, слишком человеческое», «Веселая наука», вообще тех книг, которые были написаны
между «Рождением трагедии» и «Заратустрой» [53]. То есть
Ницше-пророк, Ницше символистов для нас не существовал. Основная добродетель мышления —
подозрительность, так утверждал Ницше в свой лучший период. Это означает, что философия — это
разоблачение сокровенного. Все, что загромождено общепринятым, традиционным, догматами,
тяготеющими над нами неприкосновенными истинами, должно быть найдено и облачено в ясные и точные
понятия. Таким образом — метод философии — анализ. Но результат этого анализа немыслим без
предшествующей интуиции. Значит — нужно уметь ви- {-47-}деть. «J’ai vu les choses», сказал Стендаль, один из
учителей Ницше. Все это приводило к искусству, в частности, к поэзии. И мы учились читать стихи. Вот
почему для нас особый интерес представлял В. Брюсов.

Где я последнее желанье

Осуществлю и утолю?

Найду ль немыслимое знанье,

Которое таясь люблю?

Приду ли в скит уединенный,

Горящий главами в лесу,

И в келье бред неутоленный

К ночной лампаде понесу?

«Немыслимое знание» — вот, в конце концов, цель и философии и поэзии. Отсюда:

Из жизни бренной и случайной

Я сделал трепет без конца,

Мир создан волей мудреца [54].

Е[вгений] И[ванович] восхищался этими строками и полагал, что в них — завет нашему поколению.
Однако:

Все каменней ступени,

Все круче, круче всход,

Желанье достижений

Еще влечет вперед…

И лестница все круче,

Не оступлюсь ли я,

Чтоб стать звездой падучей

На небе бытия?

Таким образом, безмерность желаний и ограниченность человеческих сил — неизбежный результат
всякого дерзновения. Ницше заплатил сумасшествием и манией величия за слишком грандиозный
размах своей мысли. Но нужно дерзать, нужно познавать, ибо «есть высоты, по которым не ступала нога
человеческая». Мечтая об этом, мы медитировали над поэтами, читая их по строчкам. Стих наиболее
совершенное выражение мысли. Поэзия основана на виденьи мира. Она редкий дар богов. Рядом с
Брюсовым, на некотором отдалении от него, Боратынский и Тютчев.

Благословен святое возвестивший,

Но в глубине разврата не погиб

Хотя один неправильный изгиб,

Сердец людских пред нами обнаживший. {-48-}

«Неправедный изгиб» — ведь это то «сокровенное», что открывается как демоническое в человеке.
Это его самоутверждение, самоутверждение существа, брошенного между двумя безднами рождения и
смерти в неведомый и страшный мир.

Ты кроткая, ты смелая со мною

В мой дикий ад сошла рука с рукою,

Рай зрела в нем чудесная любовь [55].

«Дикий ад» — это о себе, о своих духовных опытах, о сокровенном «я». Подлинная поэзия и есть
обнажение этого сокровенного «я».

Так неожиданно поэзия скрестилась с философией в нашем понимании этого слова. Тютчев, конечно,
стоял на тех же высотах. Я уже не говорю о его «Silentium». Но какими многозначительными казались его
«зарницы огневые», что «воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые ведут беседу меж собой».

Е[вгений] И[ванович] особенно любил стихотворение Тютчева «Люблю глаза твои, мой друг».
Последняя строфа, это откровение страсти, звучала особенно знаменательно, как беспримесный
поэтический образ:

Но есть сильней очарованье:

Глаза потупленные ниц,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья. [56]

Я стараюсь передать ход наших мыслей, как он сложился в ту эпоху. Вот почему при всем нашем
любопытстве к поэзии Блока мы не восхищались его «Стихами о Прекрасной Даме» и тем более А.Белым с
его словесными каскадами.

Однако желание понимать поэтов, связанное с философским толкованием их, обязывало к жизни в
поэзии. В известном смысле это была болезнь нашего времени.

Мы дышим комнатною пылью,

Живем среди картин и книг,

И дорог нашему бессилью

Отдельный стих, отдельный миг. [57]

Новая книга стихов была событием. Помню, мы с нетерпением ждали очередной книги Брюсова, и
наконец она появилась в свет. То были «Все напевы» [58].
«Все перепевы» — жалобно
сказал Е.И., поглаживая книгу рукой. А между тем в книге был такой шедевр, как «К стене причалил
челн полночный». Я любил «Обряд ночи» («Словно в огненном дыме и лица и вещи»). Е.И. нра- {-49-}вились
строки: «Как на костер всходил на ложе, как в плаху поникал на грудь». Я находил их надуманными и
искусственными. Конечно, «La Belle Dame sans merçi» было итогом брюсовской эротики, кто лучше его понимал
беспощадность страсти: «и погрузи мне в сердце руки, la Belle Dame sans merçi» в заключение восклицал поэт.
Не было ли это началом конца? Но все это были отдельные удачи, кстати в смысле поэтическом ничем не
отличавшиеся от предыдущего Брюсова. Случай со «Всеми напевами» поучителен. Мы не нашли путей к
этой книге, она была закрыта для нас. Но нужно сказать, сам автор закрыл ее. Теперь мне ясна основа
— умирающая или, вернее, изжитая любовь. Но каким пышным и тяжелым словесным убранством закрыта
она. Для непосредственного лирического воплощения не нашлось душевных сил, и вместо поэзии
возникла «литература». Мы были опечалены неудачей любимого поэта; его желание писать «книги»
стихов на этот раз сослужило ему плохую службу.

Все это происходило в тогдашней повседневности, а не в философской школе, и поэтому было
окружено догадками, гипотезами и, конечно, незрелыми мыслями. Спор вокруг Брюсова был особенно
ожесточенным. Его стихи гипнотизировали своей силой и властностью, но было бы ошибкой не замечать
грубых промахов вкуса, неожиданных трюизмов (стр.59, строка 8) [59] и т.д. Однако вот что писал в ту пору А.Белый, вероятно, враждебно относившийся к
нему и в то же время зачарованный брюсовской музой. «Брюсов — единственный великий русский поэт
современности», — писал он («Луг зеленый», с. 181). И дальше А. Белый едва не попал в цель, однако
оговорился и утонул в собственной терминологии. «В образах, им воспетых, узнаем мы вечные образы
демонизма»… «Последнее звено в видимой цепи творений — человек. Человек-миротворец — его мечта
абсолютно реальна». «Брюсов — маг. Бездна мира зияла в его образах» [60]. Все эти приближения к подлинному пониманию Брюсова были, однако, оплетены
советами и прозрениями в обычном стиле А.Белого. Но этого мага все видели на улицах Москвы, в
Обществе Свободной Эстетики, о нем циркулировали, особенно в окололитературных кругах, множество
острот и сплетен. В те же времена, в каком-то ресторанчике я познакомился с поэтом «строгой формы»,
старавшимся вести свою поэтическую генеалогию от Пушкина — В.Ходасевичем. Свою любовь к Пушкину
Ходасевич впоследствии воплотил в книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» [61]. Как известно, судьба его была довольно сложной и неожиданной. То был
худенький молодой человек с какой-то странно-уродливой мордочкой, желтой, как лимон (он так и умер
от рака пече- {-50-}ни), и в то же время державшийся с какой-то смешной важностью. Как раз перед
знакомством я прочитал в журнале «Перевал» его стихотворение [62], посвященное Нине Петровской, кончавшееся строкой — «А я лишь твой надгробный
камень». Кроме того, кто-то рассказывал, что Ходасевич собирался писать книгу об императоре Павле
под заглавием «Гамлет на троне» [63]. Он же вместе с Сашей
Брюсовым [64] якобы собирался переводить «Молот Ведьм». Из
этих всех проектов, конечно, ничего не получилось, но у Ходасевича была несомненная злоба и чисто
московская любовь к сплетням. В тот вечер разговор начался с В[алерия] Я[ковлевича]. Ходасевич
тотчас заметил, что Брюсов превращает двуспальную постель в бездну, то есть сделал ту же
передержку, которую делают все, полагающие, что грязное белье поэта — ключ к его биографии.
Благодаря усилиям наших пушкинистов, рывшихся в постельных принадлежностях великого поэта, —
этот метод в ту пору был узаконен.

— У них каждую неделю по воскресеньям пекут морковный пирог, — продолжал Ходасевич, помахивая в
воздухе рукой. Смысл последнего сообщения был понятен, хотя и наивен до глупости: «Уж если ты маг,
то зачем же морковные пироги». Иными словами — маг должен глотать молнии и жить в ледяной
пещере!

После этого разговор перешел к А.Белому. Рассказав о нем несколько анекдотов, впрочем другого
характера (о красной свитке и красном автомобиле), Ходасевич вдруг начал восхищаться статьей
А.Белого «Апокалипсис в русской поэзии». Статья эта произвела на меня впечатление мистической
хлестаковщины, о чем я и сказал своему собеседнику. Начался спор, в результате которого Ходасевич
дал мне ясно понять, что считает меня дураком. Однако через несколько лет я взял реванш. Как-то
Д[иеспер]ов [65] рассказывал: «Вчера видел Ходасевича.
Все-таки остроумный человек. Вы знаете, по поводу статьи А.Белого ”Апокалипсис в русской поэзии“
он сказал: “ Эта статья была для меня указательным перстом, который потом сложился в кукиш“».
Сохраняю это bon mot того времени.


* * *

В один прекрасный осенний вечер я и Леонид Алексеевич, шлепая по лужам, брели под мелким дождем и
ветром на Арбат. Мы направлялись в Серебряный переулок, где жила В[ера] О[скаровна] со своей
подругой В.Н. [66] Л.А. давно уже проложил туда дорогу и
коротал вечера у двух занимательных курсисток, из {-51-}которых одна была полна самых сумасбродных
идей, а другая просто хотела выйти замуж. Л.А. был недоволен и брюзжал всю дорогу. Согнувшись, на
длинных ногах, он напоминал какую-то мудреную птицу и вещал скрипучим неотвязчивым голосом.

— Да, — говорил он, — вот мы идем и сами не знаем зачем. Мы будем лакать пасквильное вино и
рассуждать о несказанном, а часа в два ночи поплетемся назад в свои одинокие комнаты.

Я прекрасно знал, что все это нужно понимать наоборот. Ему очень хотелось побыть хоть несколько
часов не в своей комнате, а то, что ему придется возвращаться домой, в сущности, не имело никакого
значения. Как сказал Наполеон, «мы всегда возвращаемся домой».

Л.А., впрочем, ошибся по всем пунктам, вместо пасквильного вина на столе стояла бутылка какао-шуа,
сидели несколько веселых студентов, и В[ера] О[скаровна] в штанишках танцевала кек-уок. Никаких
разговоров о несказанном не было, и в полночь мы все поехали в бар, откуда выбрались в тот час,
когда тушили электричество и вместо него зажигали свечи.

Такие вечера начали повторяться систематически, и скоро нельзя было понять, какое отношение к
ним, кроме разве иронического, имеет «Критика способности суждения», лежавшая на столе у В[еры]
О[скаровны]. «Критика способности суждения» — то есть кантовская эстетика в ту пору изучалась
всеми. В университете мы работали над ней в семинарии Лопатина, на В[ысших] Ж[енских] К[урсах] теми
же занятиями руководил, кажется, Фохт. Вся исчирканная и закапанная ликерами, «Критика
способности суждения», как грозный часовой, занимала свой пост по утрам и вечером снималась за
полной ненадобностью.

Это означает, что в смысле напитков мы перешли, главным образом, на монашеский бенедиктин и
вдохновлялись живительной влагой, пожалуй, чаще чем надо. Но это было только начало. Вокруг В[еры]
О[скаровны] скоро образовался вихрь, где она была чем-то вроде центрального светила. В этом кругу
молодых людей, то есть поэтов и будущих, как им казалось, знаменитостей, все чаще повторялось
слово «Мусагет». Андрей Белый по вечерам вел там занятия по ритмике, и В.О. ревностно изучала
«кривые» и «крыши», запечатленные потом в книге «Символизм» [67]. После таких занятий часть слушателей приходила к ней. В один из таких вечеров я,
придя немного попозже, увидел на диване молодого человека лет двадцати пяти, одетого несколько
небрежно, в пенсне и, по-видимому, не совсем трезвого. — Юлиан Павлович Анисимов [68], — сказала В.О., представляя его мне. Юлиан Павлович промычал
что-то невнятное и сунул мне руку, испач- {-52-}канную фиолетовыми и желтыми красками. Подали
самовар, бутылку рома и прочие принадлежности богемного жанра. Мы принялись обсуждать последние
стихи. — Юлиан, прочтите что-нибудь, — сказала В.О. Юлиан опять промычал в ответ, затем вытащил из
кармана несколько измятых и исписанных бумажонок и невнятно (у него была какая-то картавость)
прочитал два-три стихотворения. Это было начало его книги «Обитель», напечатанной в 1913 году. Я не
любил такого жанра — он напоминал одновременно и Блока и А.Белого, немного грустный и печальный
лиризм родных полей, церквушек — все это уже не было новостью. Но, несмотря на это, сам автор мне
понравился. В нем было что-то детское и беззащитное, и скоро определились его прекрасные душевные
качества вполне беспомощного существа. Как-то само собой вышло, что сборища у В.О. перенеслись в
мезонин старого дома в Малом Толстовском переулке, где проживал Юлиан. Оказалось, что он был не
только поэт, но и художник, учившийся в Париже. В комнате были расставлены мольберты, висели
холсты, всюду валялись тюбики с красками. Страшный беспорядок свидетельствовал о полном
равнодушии хозяина ко всяким удобствам. Сломанная софа служила ложем, на всем лежала пыль и
валялись пустые бутылки. Но это была не простая богема, а, употребляя выражение Жерара де Нерваля,
«богема галантная». Стояло несколько прекрасных шкафчиков начала XIX века, пузатый секретер, в
шкафиках — кожаные и сафьяновые переплеты XVIII века — все это Юлиан привез из своего старого дома
на Разгуляе.

Старый дворянский род, больная кровь, бессознательное сильнее сознательного. Мысль сбивчивая,
идущая по каким-то обочинам. Любовь к старой русской живописи, усмотрение в ангельских ликах
следов педерастии, восхищение красками, мычание вместо слов, бутылка вина как исход из всех
трагедий.

В этом мезонине бывал самый разнообразный народ. Читали стихи, играли на гитаре, спорили обо
всем на свете — надо всем повисли облака винных паров, религиозно-философских исканий и
«несказанного». Сидя в изодранном кресле, Юлиан с карандашом в руках читал тоненькую книжечку в
пестрой обложке и восхищался ею. То были стихотворения Рильке, потом его переводы из Рильке.
«Книга Часов» была издана в 1913 году книгоиздательством «Лирика» [69]. Юлиан любил Рильке и, мне кажется, удачно переводил его. Слушая эти переводы, я
думал: «еще одно усилие, и ты при помощи Рильке станешь настоящим поэтом». Но этого не случилось, и
так было суждено. Поэзия Рильке шла из тех же источников, что и стихи, вошедшие в «Обитель», но {-53-}
глубинные источники этой поэзии предполагали мысль, правда, выросшую в тени средневековья и
европейской готики, но сгущенную до степени каких-то первообразов. Выражаясь философски, поэзия
Рильке ноуменальна, внешне ее поддерживала история и культура. Юлиан же, оставаясь самим собой, не
мог перевести в этот план своего отношения к русской старине, она, несмотря на всю любовь к ней, не
подарила его настоящим словом, и как поэт он задохнулся раньше, чем нашел способ выражать свои
где-то темно копошившиеся мысли. Стихи, тем не менее, читали каждый вечер, и как раз в это время
всеобщего стихоплетства вышли «Ночные часы» [70] А.Блока.
Юлиан не расставался с этой маленькой книжечкой, она всегда торчала из кармана его пиджака.
Оказалось, что к этому времени он успел влюбиться в В [еру] О[скаровну] и «Ночные часы» как бы
комментировали его любовь. Среди гостей Юлиана в Малом Толстовском переулке часто бывали еще два
поэта, один уже с именем, другой пока без имени. Это были Б.А. Садовской [71] и Б.Л. Пастернак. Здесь я должен сделать отступление.


* * *

Уход Льва Толстого из Ясной Поляны потряс всю Россию. Сразу заговорили все, в дворницких, в
салонах, на рынках. Оказалось, что каждый имел какое-нибудь отношение к нему. Еще недавно он
приезжал вместе с С[офьей] А[ндреевной] в Москву, потом поползли слухи о спорах между ними,
говорили о каком-то завещании, вырастала гора сплетен и пересудов. Года за два до этого Алеша
Станчинский [72] вместе с Танеевым был у него и привез
несколько брошюр с надписью великого писателя. Я помню, как они лежали на рояле и как Алеша, взяв
одну из них, говорил мне: «Ты знаешь, он разговаривал со мной о том, что не надо курить и есть мясо, а
я-то думал, что он скажет что-нибудь о музыке…» И он досадливо положил брошюрку на стол.

Меня это забавляло. Алеша играл Льву Николаевичу свои произведения, и тот, конечно, прекрасно
понял, что перед ним декадент, и начал наставлять его правильному образу жизни.

Народ отнесся к затее старого графа неодобрительно. — Ишь, как обеспутился, — сказал мне один
мужик в зипуне, — на старости то есть лет из дому убежал.

Как раз в этих числах в Религиозно-философском обществе имени Вл. Соловьева, в особняке
Морозовой на Воздвиженке, А.Белый читал доклад «Трагедия творчества у Достоевского» [73]. За столом президиума все, кого мы привыкли видеть на этих со-
{-54-}браниях, но были два редких гостя, В.Я. Брюсов и Эллис. Обычно на заседаниях общества они не
бывали. А. Белый, конечно, не мог не сказать о Толстом. С Толстого он и начал. «Лев Толстой в русских
полях», закричал он, потрясая рукой. Брюсов как-то сбоку посмотрел на него и скверно улыбнулся.
Великий поэт на этот раз был в помятом сюртуке, с несколько помятым лицом, и мало походил на мага.
Мне было очень приятно увидеть Брюсова в таком, можно сказать, домашнем облике. По мере того, как
А.Белый, по обыкновению смешивая все вместе, Достоевского, Веданту, платонизм и христианскую
мистику, вел речь к определению цели, то есть старался доказать, что искусство есть теургия, —
Брюсов становился все мрачней и мрачней. Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то
не безразличный мне. Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в тот
момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная
свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались
в кулуарах историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак. Между тем
Рачинский встал и объявил перерыв. Перерыв он всегда объявлял с удовольствием. Ему нужно было со
столькими поздороваться, стольким и столько сказать, что уже сидя за председательским, местом, он
дрыгал ногой от нетерпения. Во время перерыва в зал вошел довольно высокий, плотный молодой
человек с копной рыжеватых густых волос. Я узнал его только тогда, когда А.Белый бросился к нему и
они расцеловались. — Мы из Шахматова, — услышал я ровный спокойный голос. Здесь они оба отошли. Я
смотрел им вслед и думал. На вечере присутствовали три поэта, владевшие мыслями нового поколения.
Но я не ощутил никакой связи между ними. Особенно Брюсов поражал своим фатальным одиночеством. Об
этом свидетельствовали самые линии его угловатой фигуры, складки его сюртука. Этого нельзя было
сказать об Андрее Белом, готовом излиться в пространство, судорожно дергавшемся во все стороны,
готовом закричать благим матом. Обычно он хватался за каждую мысль, развивая ее и, кажется, тотчас
забывал. Блок внешне мало походил на поэта «Прекрасной Дамы». Только приглядевшись к нему можно
было понять его необычность. В нем не было ничего исключительного. Наоборот, подчеркнутая
сдержанность и даже как будто деловитость. А между тем, неизвестно — кто по существу был безумнее
— он или Белый. Безумие Блока было, во всяком случае, страшнее. Именно потому, что оно скрывалось
очень глубоко, забронированное воспитанием, хорошими манера- {-55-}ми, самообладанием и явным
отвращением к толпе. А.Белый был так же безумен, как бывает голым человек, снявший с себя все. И это
спасало его. Он мог кувыркаться, гримасничать, кричать, петь — одним словом, делать все, что ему
вздумается.

Таковы были мои сравнения и выводы. Между тем, перерыв окончился, все снова уселись. Слово
попросил Валерий Яковлевич. Как всегда содержание доклада А.Белого он свел к нескольким
удобопонятным формулам. — Зачем же, — сказал он в заключение, — вы хотите, чтобы искусство было
ancilla theologiae. Белый возражал что-то широко и неясно. Он доказывал, что его неправильно поняли, но, по
его мнению, религия и искусство неразрывно связаны друг с другом. Брюсов, казалось,
удовлетворился. — В таком случае, — церемонно сказал он, — в следующие разы мы будем говорить с
вами о значении религии в жизни человечества. — Так под маской просветителя скрылся демон, и
только по его интонациям и мрачному блеску глаз можно было догадаться, что за этой педагогической
формулой скрываются две непримиримых мысли.

Остальные выступления не удержались у меня в памяти. Как всегда бывало, все остались при своих
мнениях и разошлись по домам.


* * *

Перед тем как вспомнить вечер в особняке Морозовой, я назвал два имени, хотя их ничто не
связывало вместе и, пожалуй, было трудно найти столь разных людей, как Борис Садовской и Борис
Пастернак. Но память имеет свои права, и я точно вижу, как они однажды вечером вошли один за другим
в узенькие и расшатанные двери мезонина. Оба были знакомы с Юлианом давно. Пастернак участвовал в
поэтическом сообществе «Сердарды», о котором он вспоминает в своей «Охранной грамоте», Садовской
вообще был знаком со всеми теми местами, где откупоривали бутылки и читали стихи. Они вошли как
раз в ту минуту, когда Юлиан рассказывал какие-то небылицы о портрете работы Тропинина,
украденном у него на Разгуляе, и Садовской, сразу учуяв нечто знакомое и родное, принялся детально
расспрашивать его, а Пастернак, усевшись возле В.О., о чем-то гудел ей на ухо, размахивая в то же
время руками, вставая и приседая, и снова садясь и снова вставая. В.О. слушала его с хохотом и
вскриками, по всем признаками он очень забавлял ее. Я стоял поближе к Садовскому и, похлебывая чай,
слушал его. На этот раз он был в ударе. — Заниматься так называемыми «исканиями», — говорил {-56-}он,
как-то дерзко и презрительно отчеканивая слова, — дело не нужное. Это подмена жизни праздными
словами. Чего искать? Уже все найдено. В стране, где были Пушкин и Фет, раз навсегда установлено,
что такое поэзия. — Юлиан, по обыкновению еще до нашего прихода осушивший бутылку белого вина,
что-то беспомощно мычал, как будто соглашался и поддакивал и в то же время обращал ухо к В.О., желая
узнать, что скажет она, главная «искательница» в нашем сообществе. Но В.О. была слишком занята
Пастернаком и не обращала ни малейшего внимания на Садовского. Тогда Юлиан воззвал ко мне. —
Костя, что ты думаешь об этом? — пробурчал он, уставив на меня меркнущий взгляд.

— Я думаю, — ответил я, — что Пушкин и Фет — замечательные поэты, но что мы живем в другое время.
— Тогда Садовской окончательно вышел из себя. — В другое время? — воскликнул он. — Да знаете ли
вы, что сделал я, приехавши из Нижнего в Москву по окончании гимназии. Я в тот же вечер пошел
помолиться к могиле Грозного [74]. — И он победоносно
посмотрел на нас. Аргумент был, по его мнению, неотразим, и высказав его, он сразу успокоился,
уселся поглубже в кресло и занялся чаепитием. Я понимал, что все это поза и стилизация. Но
Садовской вообще был таков. Первая его книга стилизованных рассказов, «Узор чугунный», вышла,
кажется, в 1907 году. В «Весах» он печатал бойко написанные, главным образом, ругательные, рецензии и
собирал материалы к биографии Фета. Под биографией он понимал собрание интимных мелочей из жизни
поэта и, наткнувшись на какой-нибудь, по его мнению, загадочный факт, не мог успокоиться, пока не
добирался до какой-нибудь легенды. Как всегда, и в этот вечер разговор перешел к Фету, которого в
кругу Юлиана знали плохо, хотя и считали своей обязанностью восхищаться им. Садовской, между тем,
не будучи символистом и в глубине души считая Белого сумасшедшим, все-таки состоял при
символистах. Этому помог все тот же Фет. «Вечерние огни», по мнению Садовского, были подлинно
символическими стихами. Но все это были пустяки по сравнению с его концепцией современной России.
Все шло к гибели, утверждал Садовской, после освобождения крестьян. Стиль утрачен, вот в чем дело.
Разгуливая зимой в николаевской шинели и в фуражке с красным околышем (дворянская фуражка),
Садовской одновременно с материалами к биографии собирал анекдоты о Николае Павловиче. Это был
его кумир, о котором он говорил чуть не со слезами на глазах. Однако стиль подрывало пристрастие к
дешевым ресторанам и другим общедоступным удовольствиям, закончившимся, как и следовало
полагать, tabes’oм. В 1916 году я уже застегивал на нем паль- {-57-}то: его пальцы не могли совладать с этой
простой операцией. Лечился он у каких-то китайцев и с восхищением говорил об их ме дицине.

Что же сказать об его рассказах и стихах? У него было несомненное уменье создавать
стилизованные миниатюры. Но все попытки написать крупную вещь неизменно кончались неудачей.
Пятнадцать-двадцать страниц — таков был его предел. Стихи были сделаны довольно искусно, но
слишком выдавали свое происхождение от того же Фета.

Помню, как-то вечером мы зашли к Садовскому в довольно сомнительные меблированные комнаты на
углу Арбата и Калошного переулка. После обязательного чаю с ромом Садовской читал нам свой
рассказ «Яблочный царек» [75] из эпохи конца крепостного
права. — Долго писали? — спросил кто-то из нас, по-видимому, не зная, что сказать.

— Зачем долго? Как-то пошел ко всенощной, помолился, дома открыл бутылку вина, сел за стол и
написал. — И он презрительно посмотрел на нас. Замечательно, что при всей своей однобокости
Садовской был в каком-то смысле романтик и очень любил необыкновенные происшествия. Их-то он
описывал в своих коротких рассказах. Если к этому прибавить всякую чертовщину, то портрет его
будет закончен. Рассказ о его долгой и страшной жизни в склепе Собора Новодевичьего монастыря был
бы уместной концовкой к его литературной и житейской деятельности.

Между тем, разговаривая с Садовским и прислушиваясь к тому, что происходит в другом конце
комнаты, я уловил несколько слов Пастернака о стихах и поэзии и вспомнил, что как-то в
университете он хотел показать мне несколько стихотворений. Как раз в это время В.О., по-видимому,
решив, что настало время приступить к обычному священнодействию, встала и заявила о своем желании
слушать стихи [76]. Тотчас Юлиан заплетающимся языком
прочел несколько переводов из Рильке, Садовской похвалил, но умеренно (переводов он вообще не
признавал), прочла два или три стихотворения В.О. Затем обратились к Пастернаку. Садовской с
любопытством приготовился слушать. Он уже заранее ощущал его «дичь». Борис долго отмахивался,
приводил разные аргументы, но в конце концов все-таки прочитал несколько стихотворений, в стиле
«Близнеца в тучах» [77], но, если память мне не изменяет, не
вошедших в эту книгу. Все молчали. — Замечательно! — вдруг сказала В.О. — Прочтите еще! — Но мне бы
хотелось!.. — Читайте, читайте!.. — Последовало еще несколько стихов. Пока я понял только одно —
передо мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, {-58-}как к нему
отнестись. Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было
обычного само собой разумеющегося современного канона. — Что же вы молчите, — закричала В.О., —
Борис Александрович, вам нравятся стихи? — Ничего не могу сказать, — ответил Садовской,
снисходительно посмотрев на Бориса. — Все это не доходит до меня. — Борис оторопело и дико
смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно
пробормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро заговорил: «Да-да, я вас понимаю,
может быть, если б я услыхал такие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом
роде, но…» — тут он окончательно потерял дар слова и разразился потоком философем, смысл которых
сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т.д. После этого
он быстро убежал. — Ну, вот, — сказала В.О., — вы его напугали. — Все эти новейшие кривлянья глубоко
чужды мне, — заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня. Вечер продолжался в том
же духе, чередовались стихи, бутылки, приходил еще кто-то, разошлись поздно, по дороге обсуждая
отдельные удачные строчки и стараясь понять Пастернака. «Так начинают жить стихом» [78], мог бы процитировать я, вспоминая всю эту неразбериху на
юлиановой мансарде, где большинство блуждало между символизмом и мистикой. Они не подозревали,
что перед ними большой поэт и пока относились к нему, как к любопытному курьезу, не придавая ему
серьезного значения. Между тем, появление Пастернака, так же как и близость Маяковского,
обозначали конец символизма и новую поэтическую эру. Была ли она значительнее прежней, этого пока
еще никто не мог решить.

В этот период 1910-11 г. я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы
оба числились на философском отделении, прельстившем меня отсутствием истории литературы,
представленной Сперанским и Матвеем Розановым [79], то
есть двумя допотопными архивариусами. Один всю жизнь жевал былины, второй — Руссо и руссоистов.
На философском отделении была, впрочем, другая опасность, именно экспериментальная психология
проф. Челпанова, но об ней позже. Мы слушали историков — Виппера [80], Савина (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии — Шпета, Кубицкого,
Брауна [81]. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой
фактичностью, Шпет своей развязностью и остроумием, Соболевский чудовищными знаниями греческой
грамматики. Мы читали с ним «Этику» Аристотеля. По понедельникам ровно в 9 часов утра {-59-}
Соболевский входил в аудиторию с двумя или тремя книгами под мышкой. Одна из них — греческий
текст Аристотеля, вторая — перевод оного же Аристотеля на русский язык, сделанный проф. Радловым
[82], и третья — маленькая греческая мифология, стоившая 60
коп. Кто-либо из студентов начинал чтение текста и делал перевод, Соболевский поправлял,
устанавливал окончательную редакцию, затем иногда обращался к Радлову и читал две, три фразы из
его перевода, затем обводил аудиторию мутным взглядом и говорил: «Это очень хороший перевод с
немецкого перевода "Этики“ Аристотеля». Здесь начиналось настоящее пиршество филологии.
Соболевский доказывал, почему перевод Радлова не есть перевод с греческого. Открыв Радлова,
Соболевский читает: — «Кажется, что престарелые и угрюмые люди не способны к дружбе (вздох): мало
они могут доставить наслаждения, и никто не в состоянии долгое время переносить общество
угрюмого и неприятного человека (голос становится скрипучим), и природа, кажется, более всего
избегает неприятного и стремится к приятному. Люди, направляющиеся друг к другу, но не живущие
вместе, более походят на людей, расположенных друг к другу, чем на друзей: ничего друзья не желают
более, как постоянного общения, ибо в нужде люди желают помощи, а постоянного общения и тогда,
когда они блаженны; уединение менее всего годится таким людям. Постоянное же общение возможно
лишь тогда, когда люди приятны друг другу и радуются одному и тому же, как это бывает в
дружественных случаях (последняя фраза произносится сухо и неприятно)». — Если же мы переведем
этот отрывок с греческого, — продолжает Соболевский, — то этот отрывок будет звучать так: «Ни
старики, ни сварливые люди не кажутся способными к дружбе, так как мало удовольствия в них, и никто
не может проводить время с неприятными, то есть не доставляющим удовольствия; действительно,
кажется в наибольшей степени природа избегает тягостного, стремится к приятному. Принимающие же
друг друга кажутся скорее благорасположенными, чем друзьями. В самом деле, ничего нет столь
характерного для друзей, как совместная жизнь, ведь нуждающиеся стремятся к пользе, довольные же
(счастливые) стремятся проводить время вместе, так как таким менее всего свойственно быть
одинокими. Проводить же жизнь друг с другом невозможно, если не быть приятным и радующимся на
самих себя, чем именно, как известно, и обладает товарищеское общение — дружба». — Затем
последовал филологический комментарий, вся сила которого заключалась в оттенках слов. Это была
ограниченная и тем не ме нее настоящая филологическая школа, да еще на таком трудном {-60-}образце,
как Аристотель. Вся эта сушь прерывалась комическими эпизодами, когда Соболевский раскрывал
шестидесятикопеечную греко-римскую мифологию Делавиня и по ходу дела читал оттуда: «Феб-Аполлон
— это благодетельное божество света» или «Гермес — бог пастухов и торговли». Вероятно, он считал
нас полными невеждами. После занятий у Соболевского голова, обычно, по своему содержимому
походила на барабан или тыкву, вот почему встречи с Пастернаком после столь полезного, но
тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался по током афоризмов, метафор,
поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем
все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком
недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку, и, как мне
кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, не уверенность в своем призвании. Ему все
время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже
однажды произошла катастрофа. Неужели же? — Вот почему ему нравились лекции Грушки [83]. Это действительно был один из лучших курсов, который мне
пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим
вкусом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы все было одновременно
близко, ясно и стояло на высоте научного анализа, — дело нелегкое. Пастернаку нравилась эта
ясность, и в то же время я видел, что он отталкивает ее, что она чужда ему. В этой мучительной борьбе
чувствовалось, что право на неясность для него — решающий вопрос. Вспоминая его стихи, я понимал,
что речь идет о двух системах выражения мысли. Латинская муза исключала всякую темноту, но ведь
принять символистов он тоже не мог. Что же оставалось делать? То, что он по какому-то инстинкту
правильно сделал, то есть искать самого себя. На лекциях Грушки мы сидели рядом и записывали
обязательный курс. Грушка цитировал Лукреция в собственном прозаическом и, надо сказать,
прекрасном переводе. Иногда Борис поднимал голову и с наслаждением слушал. Биография Лукреция
замечательна между прочим тем, что она покрыта полною тьмою, и в этой тьме сверкают только огни
адского пламени, донесенные до нас блаженным Иеронимом. Первое — Лукреций был безумец и писал
лишь «в светлые промежутки» (per intervalla lucide), второе — Лукреций умер от любовного напитка. Как раз в
это время в русском переводе вышла книга Марселя Швоба — «Вымышленные жизни» (Vies imaginaires) [84], где загадочный поэт обрел невымышленную и великолепную жизнь;
{-61-}кроме этого я читал прекрасную книгу о нем Марта. Лукреций, между прочим, своей поэмой
подтвердил свою биографию. Философию счастья, то есть эпикурейство, он излагает как трагическую
проблему. А книги, посвященные любви, отличаются исключительной мрачностью, я бы сказал полной
безнадежностью. После лекции Грушки мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии.
Борис говорил об этом, как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не
совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым
образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: — Костинька, что мы будем делать с вами со всем
этим? — и он показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где
мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к
лицу.


* * *

В Филипповском переулке, где я жил осенью 1908 года, проходили разные люди. В ту пору их было
немного, можно было легко запомнить каждого встречного. Иногда мне встречался высокий седеющий
блондин, с острой эспаньолкой, внимательным и немного ироническим взглядом, подчеркнуто твердой
походкой. Не совсем обычный облик запомнился мне. Придя в первый раз к Борису на дом, я был
представлен ему. То был отец моего друга, Леонид Осипович, известный художник. Квартира
Пастернаков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхонке, комнаты были большие, мебель
старая, в гостиной — карельская береза, на стенах — рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным
столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в
гимназических платьицах, с косами, заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал [85]. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека.
Разговаривали об искусстве, о литературе. Л.О. говорил несколько неопределенно, иронически
посматривая на сына. «Интересно, — подумал я, — знает ли он о его стихах». Потом оказалось, кое-что
он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была
безразличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой, с двумя столиками, двумя кроватями и
какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она
подразумевалась и у Л.О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог
только догадываться — Л.О., по моему мгновенному тогда определению, был замкнутым, скорее {-62-}
скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал
какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, мудрость или мудрый скепсис. Я понял
только одно, что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а
когда-нибудь, так думал он, — их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии:
философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда
неприятные разговоры, о которых он иногда мне передавал. Пока в этом доме я бывал не слишком часто.
Мы предпочитали встречаться в университете, у Юлиана и в Café Grec на Тверском бульваре. Борис почти
каждый раз читал свои стихи, иногда на клочках бумаги за писывал их, а я уносил домой эту добычу и
старался понять его [86]. Мало-помалу передо мной начали
вырисовываться контуры ка кого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни
на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом
смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим
значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался
целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что
стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге [87]. Слова лезли откуда-то из темного хаоса, первичного,
только что созданного мира. Часто он не понимал их значения и лепил строчку за строчкой в каком-то
бреду дионисовского опьянения жизнью, миром, самим собой. Отсюда вопль о «непонятности»,
преследовавший его почти всю жизнь… Но дороже стихов, дороже необычной музы был он сам. Это
значило, что стихи были только одним из проявлений еще какого-то неосознанного и становящегося
духовного мира. Вот почему писание стихов было для него не только счастьем, но и трагедией. После
всего этого я понял его манеру разговаривать. Это было непрекращающееся творчество, еще не
отлившееся в форму и поэтому столь же гениальное и столь же непонятное, как и его стихи. Мучение
заключалось в необходимости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо и
вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в человеческом сознании с незапамятных времен, было
немыслимо. Отсюда другое единственно возможное решение задачи — создавать свой собственный мир
в поэзии, не обращая внимания на традицию, смысл и т.п. Все это в какой-то степени намечалось и у
других сверстников, выступавших одновременно с ним, то есть у раннего Маяковского и Хлебникова.
Но {-63-}о соотношении всех трех нужно говорить особо, и можно было сказать только через несколько
лет.

Так проходило время в 1910-11 годах.

А среды? Среды в этот период временно прекратились. Евгений Иванович усиленно сдавал последние
университетские экзамены и затем уехал в Италию. Я получил оттуда несколько писем, из которых
следовало, что он продолжает жить нашими интересами. Большое письмо с философским анализом
творчества Гоголя явилось как бы ответом на завещание, оставленное нам Ю.А. Сидоровым. Кажется, я
уже обмолвился, что Гоголь был для него если не равнозначащим по значению Пушкину, то не менее
замечательной противоположностью. Нужно помнить, что в ту эпоху всех соблазняла на разные
догадки и толкования книга Мережковского «Гоголь и чорт» [88].

С легкой руки Мережковского судили и рядили о творчестве Гоголя, противопоставляя аскетическое
и безумное в этом творчестве лучезарной пушкинской музе.

В своем письме Е.И. исходил, по-моему, из слишком сложной концепции, несколько более отвлеченной,
чем следовало. Но пока оставлю это. В один прекрасный августовский вечер, то есть почти через год,
я неожиданно встретил Е.И. на углу Тверского бульвара против памятника Пушкину. Мы потом
усмотрели в этом символический смысл. О том, что он приехал, я еще не знал. Мой друг был экипирован
более чем странно. На нем был бархатный пиджак, бархатная шляпа набекрень. На мизинце сиял
огромный опал, в руке он держал тросточку, с какой обычно выступают в цирке наездницы. Е.И. с
хохотом встретил меня. — В таком наряде, — сказал он, — я был у Челпанова по поводу моих
магистерских экзаменов. (В скобках замечу, что Е.И. написал работу на золотую медаль о философии
Гартмана и был оставлен при университете). Я понял, что это был эпатаж, который Е.И. обосновывал
глубокими философскими доводами. Он мечтал о «веселой науке». В Московском университете того
времени, если и была какая-нибудь наука, то отнюдь не веселая. Лопатин [89] читал свои лекции по литографированному экземпляру, который клал перед собой на
кафедру. Иногда на задних скамейках слышался храп — какой-нибудь горемыка, не выспавшийся у себя
на Бронной, засыпал, слушая ровный голос чтеца, повествовавшего о Мальбранше. Дух живой давно уже
покинул нашего седобородого мудреца, не лишенного впрочем своенравной мысли и некоторых, я {-64-}бы
сказал, козлиных повадок. Но уютно укрывшись в спиритуалистическую философию, он был тем не менее
недоступен всему, что произошло во второй половине 19-го века, не говоря уже о 20-м веке. Евгений же
Иванович полагал, что он и мы, его друзья, — представители «веселой науки». Сейчас поясню, что это
значит. Свободные мыслители, не вошедшие в официальные регистры истории философии, прежде всего
отличались внутренним скепсисом по отношению к собственной мысли. Они знали относительность и
изменчивость человеческого бытия, они добывали истину ценой собственной жизни. Мысль —
художественное произведение, искусство. Она тем ценнее и дороже, чем больше в ней творческого
начала и чем меньше общеобязательных истин. Как-то Ренан с присущим ему очаровательным
легкомыслием сказал о Христе, что ему в высшей степени была свойственна улыбка по отношению к
своему собственному делу. Угрюмое тупоумие университетской науки, конечно, было далеко от таких
бодрящих и светлых истин. Вот почему Е.И. отправился к Челпанову, одетый, как цирковой наездник.
Как они договорились — не знаю. Челпанов вообще относился к таким людям подозрительно и со
скрытой недоброжелательностью, не без основания полагая, что они не подходят для его лавочки.
Скоро мы опять возобновили наши среды, на этот раз на той же Тверской, против церкви Василия
Кесарийского [90].

В этот период постепенно начала обозначаться новая тема. Сидоров наряду с Гоголем и Пушкиным
завещал нам гностическую тему. О гностиках он написал несколько стихотворений, и поскольку
гносис вырос из глубин египетского духа, его великолепные фантазии получали, как всегда,
своеобразное толкование:

Власть снова перейдет в бразды иных эонов.

Восстанет вновь она, родная Кемь моя,

И на челе воскресших фараонов

Кольцом двойным уляжется змея [91].

Теперь на столе Е.И. лежали сочинения Иринея [92],
епископа Лионского, основного источника по истории гностицизма. Скоро к этой книге
присоединились другие, в том числе книги Амелино [93] о
египетском гностицизме, и возникла целая грандиозная концепция. Е.И. сделал нам незабываемый
доклад о гностике Валентине [94]. По его мнению, гносис
возник из ощущения религиозной обделенности, христианство — из ощущения полноты. В системе
Валентина жажда полноты, томящийся человеческий дух, устремленный к божественной плероме,
обозначен символом Ахамот. «Вся влажная стихия в нашем мире — это слезы Ахамот, {-65-}плачущей по
утраченном Христе; наш физический свет есть сияние ее улыбки при воспоминании о нем; ее скорбь и
туга застыла и отвердела в плотном веществе; из ее страха возникли Сатана и демоны» [95]. Не имея сейчас под рукой Иринея, привожу эту цитату из статьи
В.Соловьева о Валентине, в общем неверной и односторонней. Для Е.И., конечно, ударение было на
страстной и неудовлетворенной природе Ахамот, всегда стремящейся к полноте и не нашедшей эту
полноту, ибо Предел («opoç») удерживает ее. Система Валентина, которого Вл. Соловьев справедливо
называет «одним из гениальнейших мыслителей всех времен», исполнена глубокого драматизма. Еще
близкий великим источникам египетско-эллинской культуры, он понял религиозное откровение как
рассказ о трагическом действии, свершившемся в истории. Христианство же было антиисторично, оно
брало некую завершившуюся данность, и весь драматизм, свойственный исканию Бога, переносился в
будущее. Человеку было дано слишком многое. Для обретения плеромы ему нужно было только уверовать
и очиститься от грехов. Я излагаю только схему доклада Е.И. и последовавших за этим рассуждений. Но
на этом дело не кончилось и по какой-то странной, но вполне понятной последовательности идей
перешло к сегодняшнему дню. Не совсем неожиданно мысли, выросшие в связи с изучением гносиса,
соприкоснулись с началом русского символизма. Е.И. давно уже создавал различные гипотезы о первом
периоде Брюсова и Александра Добролюбова [96]. У них он
нашел точки соприкосновения с гностиком Валентином. Мысли его были следующие: человек начинает
свой творческий опыт не только из чувства своей полноты, но также из чувства своей обделенности. В
этом случае у него есть только один выход — создать свой собственный мир собственной волей:

Из жизни бледной и случайной

Я сделал трепет без конца.

Мир создан волей мудреца.

 

(В.Б[рюсов])

Углубившись в самопознание, в законы собственного «я», человек выращивает откровения духа,
которые и будут раскрытием индивидуальности и, в то же время, творческим путем. Стихотворения и
наброски Добролюбова, а также статья Коневского [97] о нем
давали достаточный материал для этой философии искусства, в ее так сказать отрицательном плане.
Убедившись в недостаточности и неполноте слова, Добролюбов отказался от него и предпочел путь
молчания. Таким образом, он закончил чем-то {-66-}вроде иогизма. Иной путь был Брюсова — из
яростного и волевого самопознания возникла его поэзия, вся проникнутая в первых книгах пафосом
исканий и утверждения «мечты» как творческого начала. Это был путь нашего тогдашнего
индивидуализма. Самым важным в этих параллелях было, вероятно, сознание, что в основе гносиса
лежит глубокая трагедия эпохи, создавшей великолепную искусственную систему, насквозь
проникнутую отчаянием, скепсисом, мучительной жаждой. Вероятно, поэтому религиозный символизм
Валентина и его своеобразная демоничность и были близки нам. Конечно, я сейчас не помню всех
тонких деталей великолепного построения моего покойного друга. Не менее интересно, что из всех
этих размышлений вышло нечто вовсе не теоретическое. Вероятно, некоторыми мыслями безнаказанно
заниматься нельзя. Мы довольно быстро превратились в аскетически настроенных гностиков, с
презрением отрицавших земные утехи и занимавшихся медитациями до шести часов утра. Ев.Ив.
переехал на уединенную квартиру, в один из переулков возле Каретного ряда. Там он занимался всю
ночь напролет и вставал в два часа дня. Мы стали похожи на заговорщиков, понимали друг друга с
полуслова и начали создавать какую-то безумную метафизическую систему. К счастью, скоро
наступила весна, и тут мы почувствовали себя чрезвычайно плохо. По всей вероятности, если бы такой
образ жизни продолжался еще несколько месяцев, нас всех гуртом свезли бы в желтый дом. Но в один
прекрасный день Е.И., взглянув в окно, вскричал: «Нет ничего лучше Пушкина». И мы с упоением
принялись читать и комментировать «Египетские ночи».


* * *

А что же происходило в университете, с которым мы были связаны официально положением студентов
и одного магистранта? Я говорю о себе, о Л.А. и Боричевском. К этим именам следует прибавить и
Пастернака, который рядом со мной провел несколько университетских лет.

Там продолжалось прежнее, то есть боязнь всякой свежей мысли. Но тем не менее жизнь ломилась
сюда в самых разнообразных формах. Однажды у лестницы историко-филологического факультета был
выставлен почтовый ящик с надписью: «половая анкета». Сюда желающие приглашались опустить
анонимные сведения о своей сексуальной жизни. Это одно. Затем за новым зданием университета
закончилось постройкой обширное двухэтажное здание, наименованное «Институтом
экспериментальной {-67-}психологии». В подъезде этого института мраморная доска гласила, что сие
здание есть дар коммерции советника Щукина. Туда профессор Челпанов, обработавший известного
московского мецената, перевел нас для занятий психологией, но не обычной психологией, а
«экспериментальной». Желая оборудовать институт по последнему слову техники, Челпанов ездил в
Германию и в Америку. Помню, вернувшись, он рассказывал нам, как профессор Эббингауз [98] на одном спиритическом сеансе поймал за ногу предполагаемого
духа. Он еще сильнее, чем раньше, размахивал руками и был полон самых радужных надежд. Эти надежды
особенно действовали на тех молодых людей, которые имели похвальные намерения стать
профессорами. Само здание состояло из коридоров и отдельных комнат и в общем напоминало
гостиницу. В большом зале был поставлен огромный проекционный экран. В каждой комнате стояло
несколько столов с электрическими приборами, главным образом, секундомерами. Простакам это могло
показаться магией, на самом же деле это был простой обман, ибо никакая психология секундомерами
не постигается. Когда мы приступили к занятиям, дело оказалось весьма ничтожным. На вертящихся
мельницах мы смешивали цвета, чтобы проверить и изучить зрительные восприятия. На барабанах
автоматически отмечались какие-то данные. Помощник Челпанова по инструментально-технической
части, некто Губарев, которого он чрезвычайно ценил, обычно лизал языком края белой бумаги, за тем
обвертывал ею барабан и пускал в ход. Жалкие истины, добытые из этих экспериментов,
подсчитывались и обобщались. Так надеялись получить какие-то выводы касательно человеческой
души. С ней дело обстояло явно неудовлетворительно. Уже давно было взято под подозрение самое
существование этого невесомого и неведомого ноумена, который столько веков не давал спать
философам. Конечно, за ненужностью было бы лучше всего упразднить его вовсе. Но Челпанов не
решался на такую, саму собой напрашивавшуюся операцию. Может быть, он не был уверен, как отнесется
к этому начальство, все же предполагавшее официальное бессмертие ноумена, или, может быть, его
смущали сотни книг, написанные в защиту «души», но, во всяком случае, для ее изучения существовал
специальный психологический семинарий, где уже не вертели барабана, а читали доклады по Вундту и
другим мастерам этого дела. В конце, резюмируя мысли докладчика, Челпанов ставил один и тот же
вопрос: как по мнению излагаемого автора следует понимать проблему «субстанции». Эта субстанция
и была душой. Однажды, от нечего делать, я после одного доклада высказал предположение, что
душевная {-68-}субстанция дана в своих акциденциях, и потому мы собственно не имеем права говорить
о субстанции как таковой или, лучше сказать, можем обойтись без такого предположения. —
Экспериментальная психология так и делает, — наставительно заметил Челпанов, — но Вундт… — и
тут полилась микстура, которую мы глотали чаще всего со смехом [99]. Смеялся я и Пастернак. Челпанов заметил это и не простил нам нашей смешливости. Я
в это время занимался Бергсоном и, помнится, читал доклад по его книге «Время и свобода воли».
Ничего вразумительного по поводу блестящей теории Бергсона я не услышал, и это вполне понятно.
Бергсон, наследник великой идеалистической философии Плотина, перевел ее на язык современной
науки. Соединение метафизической мысли с данными опыта было произведено смело и изящно.
Следовало вспомнить, что в 19-м веке у Бергсона были предшественники — Шеллинг и Шопенгауэр. Но
дело не в этом. Самый размах бергсоновской мысли был настолько чужд жалкому крохоборчеству нашей
«психологии», что делать с ним, конечно, было нечего. Пастернак, в свою очередь, не мог найти путей
к сердцу Челпанова. В эту пору он был увлечен философией Когена и каким-то образом соединял ее со
своей эстетикой. У меня хранится любопытный документ этого увлечения: тезисы к докладу
Пастернака «Символизм и бессмертие», который он читал на эстетических собраниях у скульптора
Крахта на Средней Пресне [100].

Это произошло несколько позже, не помню точно, в 12-м или 13-м году. Во всяком случае, весной 12-го
года Боря отправился в Марбург на летний семестр. Летом я получил от него восторженную открытку [101]. Но об этом он сам достаточно подробно рассказал в
своей «Охранной грамоте». Перед отъездом он почему-то решил пойти к Челпанову и осведомить его о
своем намерении. Я никогда не забуду его рассказа об этом свидании. Он прибежал ко мне
взъерошенный, с выражением какого-то сумасшедшего изумления в глазах. «Вы понимаете, — кричал он,
— Челпанов не сказал мне ни слова, но я чувствовал, что этот человек не имеет никакого отношения к
философии» [102]. Да, этот человек, земля ему пухом, имел
отношение к чему угодно, но только не к философии.


* * *

Годы 11-й — 12-й я прожил в студенческом общежитии имени имп. Николая II-го на Большой Грузинской
улице против Зоологического сада. Это был старый студенческий и отчасти цыган-{-69-}ский район
Москвы. Студенты селились здесь в дешевых комнатах маленьких захолустных домишек грязных
переулков и тупиков. Недалеко были Тишинская площадь и знаменитая Живодерка, соединявшая эти
благословенные места с Бронной и Козихой. Район был унылый и грязный, способствовавший
преждевременному пессимизму и усиленному потреблению пива. Жалкий ремесленный люд, населявший
эту старинную московскую «тишину», мало имел отношения к науке, и, пожалуй, здесь было уместно
вспомнить ранние рассказы Леонида Андреева.

Студенческие общежития 1-е и 2-е занимали два корпуса, боком стоявшие к улице. Меня соблазняло,
как и многих других, «все готовое», предлагавшееся в этих общежитиях. Все готовое включало
довольно большую комнату с довольно приличной обстановкой такого рода, какой обычно бывает в
казенных учреждениях. В виде питания полагался чай и обед. Ужин состоял из кружки синеватого
молока и хлеба.

Жили мы в этих общежитиях свободно, за исключением только возможности принимать у себя женщин.
Последний пункт я считаю разумным. Студенческая толпа, в которой преобладали юристы, была пестрой
и разнообразной. Друзей, разумеется, я здесь не нашел, но в 12-м году в общежитии, рядом со мной,
через лестницу, оказался любопытный человек, заброшенный сюда по тем же причинам, которые
подвигнули и меня на переселение в эту своеобразную казарму. Однажды в кулуарах университета я
встретил Леонида Алексеевича. Он был необыкновенно печален, бледен и худ и сразу набросился на
меня с какими-то ядовитыми парадоксами. Все быстро выяснилось. — На днях, — сказал он, — я читал
стихи Диесперову. Знаешь, что он сказал: «Молитесь Богу, чтобы он дал вам душу». — Эти слова
произвели на него потрясающее впечатление, тем более сильное, что доля правды в них была. Уже
давно я замечал на факультете мрачную фигуру в сапогах, рубашке, подпоясанной ремнем, и волосами,
зачесанными назад. Похож он был на сельского дьячка или учителя, вернее — на того и другого
вместе. Вне стен университета эта фигура шествовала по улицам Москвы в потертом романовском
полушубке с дубиной в руке. Вид у него был угрожающий. На самом же деле это был А.Ф. Диесперов, поэт
и филолог, приступивший в ту пору к огромной диссертации об Эразме Роттердамском.

И вот случай свел нас вместе, мы оказались соседями по комнатам. Не знаю, было ли это ему приятно,
но во всяком случае соседство меня занимало, и скоро я заметил, что Диесперов, вообще не
разговаривавший ни с кем, довольно охотно вступает со {-70-}мной в споры и разного рода
патетические излияния. Входя к нему в комнату, я всегда заставал одну и ту же сцену. Диесперов,
стоя у окна и почти прижавшись носом к огромной книге, внимательно читал ее. Такой странный способ
изучать Эразма объяснялся тем, что у Диесперова был жестокий геморрой, и доктор велел ему
поменьше сидеть. Как только он начинал разговаривать, он тотчас принимался ругать всех и все,
особенно же символистов. Та самая душа, в отсутствии которой он обвинял Леонида Алексеевича,
являла ему свой облик в поэзии Тютчева и Фета. Особенно Тютчев был роковым поэтом для него. Все его
стихи так или иначе связаны с тютчевскими мотивами, тютчевскими ритмами. Я не хочу обвинять его в
полном отсутствии самостоятельности, но все же приходится признать правду и сказать, что как поэт
он был мало разнообразен и мало оригинален. Но дело на этот раз заключалось не столько в стихах,
сколько в Эразме Роттердамском. Эти огромные фолианты, взятые из университетской библиотеки,
Диесперов изучал с зловещим вниманием. Однажды, пристально, со злобной радостью взглянув на меня,
он сказал: «Да, вот отец современной Европы и предшественник Вольтера. Куда там, Вольтер! Прочтите,
что он пишет о Христе в ’’Похвале глупости“ ». И открыв том, он показал мне известную страницу о
входе в Иерусалим. Тем не менее Диесперов писал об Эразме, писал с чувством ожесточения, а иногда с
восхищением. Не знаю, что случилось с этой диссертацией. Первый том был закончен к 10-му году, в нем
было страниц 400. Я читал эту диссертацию с интересом, тем более понятным, что Александр Федорович
написал ее под сильным влиянием В. Розанова, на которого он буквально молился. Он позаимствовал у
него все приемы анализа, все стилистические интонации, пожалуй, даже весь ум. Когда у него не было
денег на покупку книг Розанова, он переписывал их почти целиком. Год, проведенный им в общежитии,
был хорошим годом. Там его кормили. Вообще, Диесперов, живший частными уроками, существовал, как
птицы небесные. Обычный его рацион на вольной квартире составлял фунт черного хлеба в день. Он
находил, что этого вполне достаточно для поддержания человеческих сил. Не этим ли объяснялось
всегдашнее злобное и раздражительное состояние, которое делало почти невозможным общение с ним.
Этот Диоген нашего времени являл собой образ, по-моему, единственный в ту эпоху. Он жил только
собственными мыслями, чтением книг и про себя любил какую-то женщину, или, быть может, ему для
стихов понадобилось питать «безнадежную любовь». Все его имущество умещалось в небольшом, обитом
раскрашенной жестью сундучке, какие {-71-}продавались на Смоленском рынке для кухарок. Погрузив
туда свои рукописи, десяток книг и несколько пар белья, Диесперов переезжал с одной квартиры на
другую, сообразно качеству и количеству уроков. Этого мизантропического чудака я вспомнил здесь
и, может быть, еще вспомню потом, потому что он представлял собой своеобразную антитезу тогдашней
современности. Символисты вызывали у него приступ ярости; исключение, кажется, было сделано для
одного Коневского. Брюсов не существовал (кстати, именно Брюсов весьма неприятно оценил книгу
стихов Диесперова) [103]. Белый хорош только в первой книге
«Золото в лазури» [104]. На сцену, иными словами, выступало
так называемое «умиление». Хотя, как я теперь соображаю, Диесперов в некоторых отношениях судил
здраво, особенно когда речь шла о так называемом эстетизме. Однажды мы заговорили об Оскаре
Уайльде, парадоксы которого в то время еще сохраняли свое обаяние. «Ну, куда же нам в эстетику
лезть, — воскликнул он, — ведь мы мужики!» Это прозвучало особенно хорошо в его устах. Я вспомнил
полушубок, дубину в руке, сундук, обитый жестью, и не мог с ним не согласиться.


* * *

Осенью 11-го года Юлиан женился на Вере Оскаровне. После свадьбы молодые уехали в Италию, а по их
возвращении весной мы сговорились следующей осенью поселиться вместе. Так оно и случилось. Была
найдена квартира на Молчановке, недалеко от церкви Ржевской Божьей Матери [105], квартира вполне московская, с голландским отоплением, тараканами и
прочими удобствами. Я занял самую скверную полутемную комнату, но после всех общежитий и
квартирных хозяек она казалась мне превосходной. Началась несказанная жизнь. Богема на отдельной
квартире, с кухаркой и ежедневными гостями и с ежедневным пьянством, была еще более страшна, чем
разбросанные по всей Москве одинокие мечтатели, все-таки принужденные, хотя бы скукой и
одиночеством, что-нибудь делать. Пьянство неизбежно сопровождалось стихами и рассуждениями на
модные тогда темы. На обратном пути в Россию Юлиан и Вера остановились в Берлине со специальной
целью навестить А.Белого и Эллиса [106], проходивших у д-ра
Штейнера курс новейшего мистического обучения. Все, что они видели и слышали, произвело на них
сильное впечатление, но до времени эта тема в условиях нашей богемной жизни как-то стушевалась, и
мы продолжали главным образом заниматься поэзией. Прежний мой круг друзей в известном смысле {-72-}
распался. Е.И. женился и занимался преподаванием русской литературы в двух московских женских
гимназиях, я бывал у него реже, хотя мы сохранили весь жар прежней привязанности. Но сезон 1912/13 г.
был посвящен музам и сдобрен разными сортами горячительных напитков. На нашу беду умер отец В.О.,
оставив ей порядочное состояние, которое мы беззаботно уменьшали, чему весьма способствовало
обычное в таких случаях разгильдяйство наследников.

Однако на Молчановке не было «Мусагета». Издательство не проявляло особой жизненности. За
отъездом А.Белого прекратились и обычные там вечера. Между тем по воле богов события развивались
довольно закономерно. Намечался спор новой поэзии с умирающим символизмом, и само собой
напрашивался вопрос о выявлении собственного мира. Однажды в начале осени за обедом послышался
звонок и, после некоторого сопротивления открывшей дверь кухарки, в столовую ввалился, цепляясь
за самого себя, какой-то субъект, оценить которого по первому взгляду представлялось
невозможным.

— Ну, вот, что это у вас такое, — закричал он, сразу уставившись глазами на стол. Затем схватив
котлету и обмакнув ее в сметану, отправил в рот. В.О. с негодованием смотрела на него.

— Бобров [107], — сказал Юлиан, — перестань
безобразничать.

— Ну, вот, что значит безобразничать? — закричал Бобров. Потом он защелкал языком, задергался и
начал ругать кого-то. Одет был неожиданный посетитель в подобие пиджака, с бахромчатыми рукавами,
физиономия его была фиолетово-желтой и неприличной. Он сквернословил еще с полчаса, потом
сорвался и бросился бежать. Я уходил куда-то по делу и вышел вместе с ним. Бобров подозрительно
смотрел на меня, пытался ущипнуть и изрекал какие-то туманные афоризмы. Мы шли вонючим и грязным
Гордеинским переулком. На углу Бобров вдруг остановился, закатил глаза и нежным голосом,
скандируя, прочитал:

Зорю бьют, из рук моих

Ветхий Данте выпадает…

— Хорошие стишки? А?! — закричал он вдруг на всю улицу, сделал обезьянью гримасу и… исчез.

— Это Бобров, — сказал Юлиан, когда, возвратясь, я рассказал ему о происшествии. Фамилия
настолько была связана с героем, что достаточно было назвать ее, и все остальное подразумевалось
само собой. В последующем разговоре я узнал, что Бобров пишет стихи и готовит к выпуску книгу. Она
появилась, кажется, в 1913 году в книгоиздательстве «Лирика» [108]. Это были {-73-}нежнейшие излияния, сделанные в стиле модерн, с заметным
подражанием Языкову, которого тогда выдвигал Б.Садовской, о чем Бобров, кажется, не знал. Позднее
Асеев также увлекался Языковым. Языкова я не читал и при встрече с Е.И. спросил о нем.

— Это стихи, в которых чувствуется надвигающийся люэс, — ответил мой друг, кстати, кажется,
пристрастно оценивший несомненно по-своему крупного поэта. Чтоб не забыть, отмечу по поводу
Садовского. Когда он заболел той же болезнью, что Языков, кто-то сказал: — А может, он подражает
Языкову?

Но все это пустяки, существенно то, что Бобров, представлявший собою клубок нервов и сборище
моральных нечистот, действительно считал себя поэтом. Из этого впоследствии, кроме
неприятностей, для всех нас ничего не вышло.

Между тем у Юлиана складывалась первая книга стихов, которую он решил назвать «Обитель». И тогда
в гостиных все чаще и чаще начал появляться довольно высокий, плотный и самоуверенный господин.
То был Александр Мелентьевич Кожебаткин, заправляющий издательскими делами «Мусагета» и имевший
собственное издательство «Альциона». Он-то и взялся издать «Обитель» Юлиана Анисимова. «Обитель»
читалась и обсуждалась за бутылкой вина в гостиной на Молчановке. К этой книге мы не могли
отнестись критически, потому что любили Юлиана. Книга была слабая и незрелая, издавать ее не
следовало. Но Юлиану хотелось поскорее выступить в качестве поэта. В ту эпоху это желание было
законным. И вот Кожебаткин, книжная акула, обобрав Юлиана, издал ее. В то время, когда обсуждалась
книга вперемежку со стихами других посетителей, круг знакомств, при этом самых неожиданных,
расширялся. Примерно раз в месяц устраивались большие приемы, с ужином и приглашенными гостями
человек на двадцать. В.О. как-то удалось залучить Григория Алексеевича Рачинского, который после
этого стал частым гостем на Молчановке. Рачинский — лицо совершенно особое, о котором нужно
говорить несколькими стилями. С одной стороны, это был несомненно старый болтун, наслаждавшийся
неиссякаемым потоком мыслей, глупостей, догадок и сплетен, изливавшихся совершенно
непроизвольно, с другой стороны, это был добрейший человек в мире, старый барин в лучшем смысле
этого слова, с третьей стороны, седого и болтливого Гришу никак нельзя было принять всерьез. В
общем эта старомосковская фигура была бы вполне уместна у Свербеевых и Хомяковых [109]. Я, как сейчас, вижу седого Гришу, входящего со своей супругой
Татьяной Алексеевной в наш салон. Подстриженный ежиком, хорошо упитанный, краснорожий, он,
немедленно закурив из кокосового {-74-}мундштука сигарету и обрызгивая всех близко стоящих слюной,
набросился на Белого (впрочем, отсутствовавшего) за его пристрастие к Штейнеру. С точки зрения
Г.А., православная церковь, обладавшая оккультным институтом так называемого старчества, могла
удовлетворять какие угодно мистические искания. Кстати, я забыл упомянуть, что Г.А. был
председателем Религиозно-философского общества имени Вл. Соловьева и, само собой разумеется,
верным сыном церкви. Однако, нужно заметить, что несмотря на православие и знание наизусть всех
канонов и православной церкви и всех вселенских соборов, Г. А. был до смерти любопытен по части
всяких новейших мистических исканий. Когда года через два антропософия утвердилась благодаря
А.Белому, в некоторых кругах, близких символистам, Г.А. пытался достать так называемые «циклы», то
есть курс лекций Штейнера, изданный только для посвященных. Было забавно смотреть на его гримасы,
когда он говорил об этих циклах. В его голову не укладывалось, что хотят скрыть нечто от такого
специалиста по этим делам, какон. За ужином Г.А. говорил непрерывно обо всем: о стихах, о Штейнере,
о том, кто и когда жил на Собачьей площадке, о разных происшествиях необъяснимого характера.
Собственно, в этом и было его назначение. Охотно представляю его себе на диване в Хомяковской
говорильне [110] ; до четырех часов утра, всю ночь напролет
говорит, говорит и, уходя домой, отдуваясь, несколько раз в прихожей повторит на прощанье хозяину:
«славно поговорили сегодня!» По странному течению событий все последующие двадцать лет я был
как-то связан с Г.А. совместной работой уже в другой России. Но это был, так сказать, особо
уважаемый гость, которого сажали на первое место и слушали, иногда посмеиваясь про себя.
Настоящая богема была представлена на Молчановке самым разнообразным народом. Музыканты, из них
милый фантазер и пьяница Борис Красин [111] очаровывал нас
своей кудрявой удалью и рассказами о Монголии, но воистину были восхитительны появления Ф.С.
Ненюкова, знаменитого пьяницы, прокутившего миллионное состояние и теперь бесплатно обедавшего
у Кожебаткина, своего друга по прошлым делам. Ненюков был не просто пьяница, а так сказать
принципиальный пьяница. — Я лакеям давал по 25 рублей на чай, понимаешь, — говорил он мне. Ненюков
принимал деятельное участие в организации свадьбы и, упившись на свадебном обеде, был положен,
кажется, в ванну, где оставался чуть ли не до следующего утра. Впрочем, может быть, в ванну
поместили С.Клычкова [112], а Ненюков свалился где-то в
коридоре. Так вот, Ненюков, кроме всего, был ботаник и философ. Он был философ в том смы- {-75-}сле, что
самое умное, по его мнению, было полное презрение к завтрашнему дню. Когда в 1918 году были вскрыты
сейфы и конфискованы разного рода акции и облигации, его восхищению не было предела. — Ты
понимаешь, — говорил он мне, — я оказался умнее всех. Вовремя все продул. Теперь на, возьми, — и он
показал в пространство кукиш.

Вся эта невообразимая смесь людей и лиц имела отношение к поэзии, все цитировали стихи, все
судили и рядили и, наконец, было решено организовать собственное издательство «Лирика».
Организатором был Бобров, издателем в смысле денежной субсидии все тот же Юлиан. Первый и
последний альманах этого издательства «Лирика» начинался многообещающим эпиграфом из Вячеслава
Иванова [113], мистического ритора, без сомнения,
опоздавшего родиться на полтора тысячелетия. Как бы уместен он был в Александрии 2-го века, —
гносис и христианство, хламида и дворец Птолемеев больше пристали бы ему, чем черный сюртук и
современная квартира. Выбор эпиграфа из Вяч. Иванова свидетельствовал, что поэтическое изд-во
«Лирика» не порывало с прошлым и только намерено было что-то преобразить. У него не было той
башибузукской смелости и нахальства, с которых начал Бурлюк, плотоядно учуявший, что символизм
попахивает трупом; вскоре, впрочем, эта смелость появилась в связи с coup d’Etat, произведенным
Бобровым. Впрочем конец «Лирики», просуществовавшей около года, был естественным и неизбежным.
Друзья и просто приятели, собравшиеся случайно на любом вечере, могли образовать такое же
издательство и так же легко выйти из него. Тем более, что писание стихов для некоторых было
занятием случайным или второстепенным. Раевский, он же С.Дурылин, готовился стать религиозным
мыслителем, А.Сидоров [114] занимался историей искусств и
являл собой загадочный облик мистика из «Жизни Человека» Леонида Андреева, Рубанович [115] был светским молодым человеком, пишущим стихи и главным
образом ухаживающим за дамами, В.Станевич — талантливой женщиной, с одинаковым рвением
занимавшейся и поэзией, и прозой, и философией, и теософией. Остаются Юлиан Анисимов, Асеев,
Бобров, Пастернак. Для них для всех поэзия была главным искушением и, пожалуй, самой большой
любовью. Трагедия Юлиана, по-видимому, заключалась в отсутствии воли, в путанице, а может быть,
особом складе мысли, он жил, как во сне, какими-то темными чувствами, не зная ни самого себя, ни
окружающего мира. А если к этому прибавить всегдашнюю алкоголическую расслабленность, то станет
ясным, почему будущее его миновало. Большой надеждой мне казались в ту пору {-76-}Асеев и Пастернак.
В Боброве я не был уверен — та его высокопарная болтовня, которая напечатана в обложке «Лирики»,
не обещала ничего значительного. Асеев в нашем кругу был «залетным гостем», приехавшим в Москву
по призыву Боброва искать счастья.

Как-то вечером в феврале или марте 13-го года Бобров привел к Юлиану худого и бледного юношу в
студенческой тужурке, не весьма уверенного в себе. Широкое гостеприимство молчановской квартиры
тотчас раскрыло объятия неожиданному гостю, скоро ставшему чуть ли не ежедневным посетителем. В
тот же вечер я с Пастернаком пошли провожать друзей. Асеев остановился у Боброва, занимавшего
маленькую комнатку в подвале большого дома на Сивцевом Вражке. В этой комнатке Асеев прочитал нам
свою «Ночную флейту» — первую прелестную книгу юношеских стихов. Мы тотчас пришли в восторг —
изящество и грация стиха, подлинный, как мне казалось, романтизм, гармоничность композиции — все
доказывало и настоящий вкус и дарование. Несколько стихотворений из «Ночной флейты» [116] были напечатаны в альманахе «Лирики» и явились несомненным
украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней
совсем по-иному. То был подлинный свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности.
Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру с ее обычными посетителями и в том числе
Боброва, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему начали относиться
несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак
боялся, кажется, больше всего, — прослыть вундеркиндом, как его когда-то назвал Садовской,
естественно, было неприятно, и доказать непонимающим свое право именно так писать было не просто.
Символизм почти всем привил дурные привычки. Он приучил к ложному пафосу по отношению к простым
вещам, которые во что бы то ни стало хотели превратить в вещания — «глаголы», а не слова, — так
можно определить эту испорченность естественного вкуса. Об этом весьма невразумительно, но
весьма характерно писал Бобров в том же альманахе «Лирика»:

Душа, вотще ты ожидала

В своей недремлющей молве,

Любовь холодная сияла

В ее нетленном торжестве. —

Но опровергнув наши кущи,

Как некий тяжкий катаклизм {-77-}

Открыл нам берега и пущи

Благословенный символизм.

Стихотворение называлось «Завет», от таких заветов Пастернак бежал опрометью и зачастую впадал
чуть не в истерику, вполне понимая, что ему нет места на Парнасе, возвышающемся под знаменами
такого «Завета». О «слове» я с ним разговаривал часто, но не на Молчановке, а в университетских
кулуарах или в Кафе-Грек. Мы много говорили о Флобере, но в то же время было ясно, что флоберовское
понимание слова, как точного соответствия реальности, не исчерпывает проблемы, особенно для
поэта. Все дело заключалось в том, что для Пастернака слово было не смысловой или логической
категорией, а, если так можно выразиться, полифонической. Оно могло пленить его своим музыкальным
акцентом или же вторичным и глубоко скрытым в нем семантическим значением. Помню, ему как-то раз
очень понравилось слово «сацердотольный», которое я как-то раз употребил в раз говоре. Но самое
важное заключалось в особом восприятии мира. Как его назвать, не знаю, но если поэта отличает
уменье видеть в вещах нечто скрытое от взора заурядного существа того сорта, который Шопенгауэр
назвал «фабричным товаром природы», то в этом виденьи естественно должно произойти некоторое
смещение спектральных линий. Отсюда метафоры, тропы — все то, что в учебниках объясняется
невыразительным школярским языком. Нужно кроме этого помнить, что в создании стихотворения
участвуют разнообразные силы, из сочетания которых и создается образ.

Поэт не может безнаказанно родиться именно в такое, а не в другое время, не может безнаказанно
читать те или другие книги или разделять те или другие вкусы. Скажут — это относится ко всем людям
без исключения. Согласен. Но все люди не отвечают ни за год своего рождения, ни за книги, которые
очаровывали их. Поэт отвечает, и в этом его счастье и его трагедия. Так, перечитывая сейчас
стихотворение Пастернака «Сумерки — словно оруженосцы роз» [117], — можно легко установить, где начинается «свое» и кончается «чужое». Чужое — это
эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое — тема,
стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать, если не самое тему, то ее «настроение». Я
полагаю, что это стихотворение было бы признано Малларме символическим в его смысле этого слова.
Не знаю, сразу ли доступен читателю глубоко скрытый эротический смысл этого стихотворения,
раскрывающийся в двух последних строфах. Приступ {-78-}к эротической теме дается в первых двух
строфах сразу поражающим смещением, очень смелым и необычным, смысла слова «сумерки»,
обозначающим неясный наплыв эротической темы:

Сумерки… словно оруженосцы роз,

На которых — их копья и шарфы.

Или сумерки — их менестрель, что врос

Плечами в печаль свою — в арфу.

Мужской образ оруженосцев и менестреля дается в отождествлении с сумерками — ключом
необычного отождествления является слово «печаль». Неясной, но понятной как эротическая
неуверенность, звучит вторая строфа:

Сумерки — оруженосцы роз —

Повторят путей их извивы

И, чуть опоздав, отклонят откос

За рыцарскою альмавивой.

Ключом к этой строфе являются слова — «извивы, откос, опоздав». Эти слова знаменуют эротическую
неуверенность и естественно связываются со словом «печаль» первой строфы. С третьей строфы тема
начинает приобретать более ясный характер, в, казалось бы, ничем не оправданном, но ясном переходе
к образу «двух иноходцев»:

Двух иноходцев сменный черед,

На одном только вечер рьяней.

Тот и другой. Их соберет

Ночь в свои тусклые ткани.

Эротическая неуверенность подчеркивается словом «иноходец». «На одном только вечер рьяней» —
обозначает страсть, явно выраженную у одного и очевидно менее сильную у другого — другой.

Слово «тусклый» связывается с «печалью», «извивами», «откосом». Четвертая строфа разрешает
тему до полной ясности:

Тот и другой. Топчут полынь.

Вспышки копыт порыжелых.

Глубже во мглу. Тушит полынь

Сердцебиение тел их.

Эротическая неуверенность или неудача определяется словом «полынь», ее «топчут», и она «тушит».
Необычное «вспышка копыт» символизирует страсть, достигающую кульминации в сло- {-79-}вах «глубже
во мглу», неудача — в словах «тушит полынь сердцебиение тел их».

Таким образом, для выражения длительной и неудачной любви-страсти понадобилось совершенно
необычное по своей образной структуре стихотворение. Никто не может разгадать пути воображения,
может быть, неясного самому поэту, но характерного для него, — простое и обычное в человеческой
жизни подано им в столь далекой и замаскированной форме. С этим стихотворением я производил
эксперименты, давая читать его моим друзьям и требуя от них объяснения его смысла. Некоторые
верно определяли стихотворение как эротическое, но не умели его проанализировать, другие просто
восхищались им, как системой необычных образов, приведенных во внутренне и внешне музыкальное
единство. Тем, кто не согласен с моим толкованием, я предлагаю дать другое и уверен, что оно
невозможно. Это символизм чистой воды в духе Малларме. Нечто подобное, но по-моему не удачно, он
пытался сделать в «Послеполуденном отдыхе Фавна». Но рядом с этим стихотворением Пастернака
напечатано другое: «Февраль — достать чернил и плакать», которое нуждается в другом методе
анализа. Я откладываю этот анализ и вытекающие из него выводы до появления его первой книги
«Близнец в тучах».

Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу
и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то и другое требует
довольно деятельного изучения. Достав необходимые учебники и разметив количество дней, я пришел
к выводу, что едва успею прочитать всю эту мудрость только один раз. Между тем, все курсы
принадлежали к числу так называемых историй, то есть требовали усилия памяти. Кроме этого
следовало написать так называемое «кандидатское сочинение», дававшее право на диплом первой
степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак — по философии Когена.
Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя не далеко друг от друга. Я видел, как большая
кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не
отставать от него. В результате, с моим сочинением произошла забавная история. Челпанов, прочитав
его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил, что он «не
ожидал от меня такой работы, что {-80-}это литературное, а не философское произведение, при этом
чрезвычайно субъективное, и что он зачесть его не может». Я отвечал какой-то дерзостью и — получил
диплом второй степени. Пастернаку повезло больше [118].
Может быть потому, что Челпанов никогда не читал Когена и уж, конечно, не понимал его, может быть,
разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое
положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил
ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то
есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда
оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хотя ночь обычно
проходила без сна за зубрежкой, иначе нельзя назвать было бессмысленное усвоение кучи фактов.
Экзамены нередко называют лотереей, в справедливости этой поговорки я скоро убедился на нашей
судьбе. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю
усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную
в форме конспекта. Я успел дочитать до Александра Македонского, и по дороге в университет помнил о
нем только то, что было сказано в гоголевском «Ревизоре», то есть, что он «герой», еще я помнил, что
его отец назывался Филипп, что он завоевал Персию и вообще весь Восток, а после него были какие-то
диадохи.

Виппер спрашивал строго и ставил «н.у.» без всякой жалости. В аудитории, где происходили
экзамены, он уже сидел за столом и назначал билеты. Обычно он брал в руки программу и пальцем
указывал билет. К моему ужасу его палец попал вниз и остановился на Александре Македонском.
Помедлив секунду, этот палец пополз вверх и окончательно замер на греко-персидских войнах. Я
глубоко и счастливо вздохнул. Как-то зимой, для собственного удовольствия и практики в греческом
языке, я прочитал у Геродота главы, относящиеся к греко-персидским войнам. Вдохновившись, я начал
«жарить» и для пущего шику привел не сколько фраз из Геродота на греческом языке. Виппер остался
очень доволен, поставил мне высший балл и подчеркнул мою фамилию (не знаю, зачем) карандашом. «О,
если бы твой палец, — подумал я, отойдя от стола, — остановился на Александре Македонском».
Последствия провала были неисчислимы. Держать государственные экзамены снова можно было только
на следующий год. Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по
смешному ученическому {-81-}обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно
написать на бумажках №№ билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпала цифра три.
Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. По этому случаю мне
хочется вспомнить нашего дорогого учителя, лекции которого мы с удовольствием слушали во время
нашего обучения в университете. Теперь, когда я пишу эти строки, ему уже перевесило за девяносто,
и, вероятно, столь долгая жизнь была дарована ему за какие-то добродетели. Первая его добродетель
— это честность мысли. Виппер всегда старался добраться до некоторой исторической истины и
мастерски анализировал и сопоставлял факты. Его сухой изящный рисунок неизбежно схематизировал
исторический процесс. Но он в то же время раскрывал нам значение слова «политика», рассматривал
борьбу партий и интересов методом, близким марксистскому анализу, но без его целевой
направленности. То есть он был объективен, не отдавая никому предпочтения, изображал только то,
что было. История в этом изображении не была тем великолепным художественным созданием гения
народа, какой она выходила из рук Ключевского, но ее, так сказать, бесплодность искупалась
неожиданностью и замысловатостью самого рисунка. Виппер всегда старался идти за историческим
процессом, не предугадывая его результатов. Некоторая склонность к пессимизму, по-моему,
просвечивала сквозь эту бесплодную игру исторических сил. Но сам он был трезв и, по-видимому, не
поддавался обольщению делать выводы. Потом я видел его в неожиданном для профессора положении,
которое, впрочем, могло быть объяснено его собственными концепциями истории как игры, хотя и
ведомых, но иногда не совсем приятных сил. Я видел его за прилавком книжного магазина на Большой
Никитской, и, о ирония судьбы, про дал ему двухтомное собрание сочинений Чаадаева! Мы поговорили о
прошлом и о будущем. Это было, помню, весной 21-го года. «Революция еще только начинается», — на
прощанье сказал он мне. В первый раз из его уст я услышал прогноз, как известно, оказавшийся
верным. Вскоре затем он уехал и читал лекции по истории в латвийском университете в Риге. Там
возле него был его почитатель и ученик Арнольд Андреевич Спокке. Раз пришлось к слову — вспомню и
его. Арнольд Андреевич был латыш и приехал в Москву изучать филологические науки. Он
специализировался на романских языках, особенно испанском и итальянском. У него было широкое
добродушное лицо, борода, он размахивал руками и говорил всегда громко, обычно с энтузиазмом. То
был студент доброго старого времени, и я занимался с ним {-82-}греческим языком и всегда любил
встречать его и дома и в университете. С ужасающим акцентом он цитировал Данте и каких-то
каталонских поэтов. Потом я узнал, что он был профессором в Риге, потом посланником Латвии в Риме.
Вот какие шутки шутит судьба. Как-то я видел в книжном магазине Сервантеса на латвийском языке с
его примечаниями.

Но вернемся к государственным экзаменам. Перед русской историей я чувствовал себя тверже. — Ну,
разве можно провалиться на истории собственного отечества, — бодро сказал я, просмотрев учебник
Платонова [119]. — Все так ясно, татары, крепостное право,
Петр Великий, декабристы, перед ними Отечественная война. Ведь это все знакомо с детства. — Но на
экзаменах оказалось не так ясно.

Готье [120] спрашивал меня о планах крестьянской реформы
в царствование Николая І-го. Ничего толком не зная, я построил какую-то гипотезу, и, к моему
удивлению, она заинтересовала профессора, который увлекся, начал рассказывать сам и поставил мне
высший балл. С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по
Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком [121]. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на
следующий день от отвечал «Смутное время».

Экзамены по истории философии поистине были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости
Лопатин диким голосом кричал в ответ на ту чушь, которую ему несли специалисты. Я вошел в ту
минуту, когда какой-то армянин рассказывал об Анаксимандре Милетском. Казалось, скамейки
амфитеатра готовы были грохнуть от хохота присутствовавших, поневоле слушавших этот ответ. Но я
был настроен серьезно. Дело в том, что греческая философия — соседняя с так называемой
патристической философией, которой никто не знал. «Боря, что вы будете делать, если вас спросят от
Тертуллиане?» — спросил я Пастернака. «Я скажу ”Credo quia absurdum“», — смеясь отвечал он. Примерно минут
через десять, я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит «Credo quia absurdum». — «…est», —
раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не
потерпевшего опущения «связки».

В общем, вся эта ерунда в смысле здоровья обошлась нам дорого. Мы долбили день и ночь, обнаружили
свое невежество в смысле знания фактов и, получив временное свидетельство, отпраздновали
окончание университета в том же кафе. {-83-}


КНИГА ВТОРАЯ

Окончание университета означало новую самостоятельную жизнь. Благодаря заботам Е.И., я уже
весной 1913 года получил уроки русского языка и литературы в женской гимназии Потоцкой и
отправился домой с легким сердцем, мало раздумывая о том, что это собственно означает. Поездка
домой была довольно длительным удовольствием — почти сутки поездом с ночной пересадкой в
Брянске, затем 40-верстное путешествие на лошадях, к которому я, впрочем, привык с детства и
действительно считал большим удовольствием.

Когда, бывало, в 9 часов утра вылезаешь в Клинцах и после душной ночи в зимнем вагоне вдохнешь
свежий воздух, — все кажется изумительно неожиданным и приятным. По старым обычаям нашей семьи, с
вокзала я отправлялся на постоялый двор к Сахаровой и уже оттуда, опустошив полсамовара,
продолжал свой путь среди лесов, полей и болот отечества.

Опять, как в годы золотые,

Три стертых треплются шлеи,

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи.

Россия, нищая Россия…

В Клинцах, впрочем, ожидала отнюдь не нищая, а очень даже уемистая и крепкая Россия с прочными
бревенчатыми домами, широкими улицами, отличными колодцами и бородатыми толстяками, праздно
сидевшими у ворот. По дороге с вокзала через великолепный сосновый бор можно было, впрочем,
обозреть признаки современной цивилизации, то есть несколько суконных фабрик, расположенных на
так называемом Стодоле. Они-то и были одним из звеньев благосостояния местного населения.
Заработок — 15-20 рублей в месяц, который добывал на этих фабриках средний ткач, обеспечивал ему
сравнительно сносную жизнь. Клинцы — это старообрядческий посад, основанный во времена царевны
Софьи ревнителями старой веры, бежавшими от загребастых лап Москвы сюда, к польско-литовскому
рубежу. Сюда они привезли и свои иконы, и «древлее благочестие», и свое «рукомесло». Кругом
высоким тыном стояли глубокие брянские леса, раскольники обосновались в их дебрях и, надо
полагать, занялись рукоделием и торговлей. Как я понимаю, это было деятельное и стойкое население.
Из поколения в поколение передавалось ремесло, и местные рынки на много верст кругом были
завалены их изделиями, коврами из кромки, чунями, чулками {-84-}и т.п. В XIX веке из среды этих
ремесленников вышли первые местные фабриканты, в мое время уже полностью перешедшие к
современной высокой технике. Посад начинался не сразу. От вокзала и линии железной дороги его
отделяли версты три столетнего соснового бора. Рассказывали, когда проводили железную дорогу,
отцы города дали специальную взятку инженерам с просьбой отвести дьявольское изобретение
подальше от их жилищ. Благодаря этой ревнивой заботе благочестивцев зеленый лес окружал посад. Я
лично никогда об этом не жалел, — так было приятно после вагона проехать сквозь чащу гигантских
сосен и, миновав Стодол, Очутиться на базарной площади, где стоял уютный двухэтажный дом под
вывеской «русские номера» Сахаровой. Вот он, столь знакомый, заваленный всякими клетухами двор,
где под навесом стояли лошади, на дворе кудахтали куры и, дружелюбно повиливая хвостом, лаяли
дворовые собаки. Кузьминишна обычно бывала тут же на дворе. Ее пронзительный голос слышался изо
всех углов сразу, тяжеленная связка ключей бренчала за поясом, она одновременно покрикивала на
возчиков, бранилась с затрапезной девкой, — словом, действовала с несокрушимой преданностью
своему занятию. Отец и вся наша семья проездом в большие города неизменно пользовались ее
гостеприимством. Меня, как своего гостя, вели на половину самой Кузьминишны, где подавался
самовар и к нему «нивесть что», как выражался в этих случаях Гоголь. Как курьез сообщу, что в
номерах Сахаровой курить не разрешали. Курящего немедленно изгоняли, кто бы он ни был.

Светелка наверху, где происходило чаепитие, сияла дивными красками старых икон, на стенах
висели пучки целебной травы, тяжелые скамейки вместо стульев, маленькие иконы — все другой мир.
За самоваром я узнавал все уездные новости — кто женился, кто умер, кто уехал — сплетни, анекдоты,
рассказы про старое житье, — так часа на полтора. Слова «бесы» и «бестии» слышались непрестанно.
Этими бытовавшими в Клинцах, так сказать, «терминами» честили обычно чиновников и полицейских.
Кузьминишна, как старообрядка, хранительница старых вольностей, не любила ни тех, ни других.
Наслушавшись и накушавшись, я, сопровождаемый охами, вздохами, поклонами и пожеланиями,
отправлялся дальше, усаживаясь в допотопный тарантас, который обычно ожидал меня, как говорили на
постоялом дворе, «с накануна». Этот тарантас и сидевший на облучке Гаврила, старый отцовский
ямщик, имеют свою историю. С самого раннего детства я слышал, «что папа уехал с Гаврилой». При этих
словах у матери обычно делалось благополучное лицо. Гав- {-85-}рила был неизменный друг семьи,
всегда готовый со своей тройкой везти ее хоть на край света. Это был старый настоящий ямщик,
понимавший жизнь только с лошадьми и только в дороге. Все дороги, все объезды, все переезды он
знал, как свои пять пальцев. Пожалуй, не хуже Кузьминишны он знал и историю уезда. Сколько свадеб
«увозом», где его тройка всегда была готова, сколько трагедий прошло перед его глазами.

Вот почему, узнав, что за мной приехал Гаврила, я радовался, предвкушая совершенно особое
удовольствие. Никто не рассказывал мне столько историй настоящих и фантастических, как он. И на
каком языке велся этот рассказ! Полном поговорок, прибауток, слов и словечек, за которые верно
дорого бы дал Даль или Мельников-Печерский.

Первые десять верст едем быстро, хорошей рысью, минуя скучные места, но вон за тем перелеском
свернем налево, и сразу с нескольких сторон обстанут лесные дивы. Сосны, закрывающие свет, и то
дикое, родное и страшное, что всегда таится в лесу. В лесу Гаврила начинает рассказывать совсем
особые истории. Как только мы миновали Мизиричи с остатками сгоревшей фабрики, он тотчас завел
речь о пожарах и вспомнил бабушку Федосью, заговаривавшую огонь. Горела деревня, подожженная
молнией, бабушка Федосья провела прутом по стене горевшего амбара, и огонь, дойдя до указанной ему
черты, остановился. Я слушал обо всех этих чудесах, вспоминая «мифотворчество», производившееся в
московских салонах, и от души жалел, что там не было нашего Гаврилы. Между тем дорога становилась
все труднее и труднее. Тарантас кренился набок, попадая из одной ухабины в другую, и когда мы
выехали на гать, езда уподобилась плаванью по бурному морю. Гаврила поневоле замолкал, занявшись
лошадьми, а я бездумно смотрел на дикие заросли папоротника и волчьи ягоды, со всех сторон
обступавшие дорогу. Здесь все было таким же, как в X веке, когда радимичи и древляне сходились в
жестоких сечах, а деревня, что стояла в конце гати, прямо у болота, надо думать, мало отличалась от
становищ лесных людей. Вот тут-то и была «нищая Россия». В деревне мы поили лошадей. Колодец с
длинным журавлем стоял посреди огромнейшей лужи. Я лишь смотрел, сидя в тарантасе, как лошади
пили, мерно подымая бока, как вода капала с отвислой губы пристяжной. Босоногие ребята издали
исподлобья смотрели на нас. Я был для них так же непонятен, как все окружающее для меня. С этого
началась русская трагедия.

Но вот лошади напоены, нехотя они вытаскивают тяжелый тарантас, и мы то рысью, то шагом едем
дальше среди полей, {-86-}болот, лугов, лесов. Изредка попадаются лохматые деревни с лохматыми
мужиками, и надо всем стоит какой-то зачарованный сон. Откуда-то издалека набегает валдайский
колокольчик и, вслушиваясь в его «малиновый звон», я вспоминаю один зимний вечер.

Мне лет шесть или семь. В сумерки я прокрадываюсь к желтому шкафу, где в углу стоит валдайский
колокольчик, с которым раньше ездил отец. Я потихоньку вынимаю его и начинаю позванивать. Сначала
тихо, прислушиваясь к его голосу, потом громче, громче. И вот уже в доме бегут, о чем-то спрашивают,
перебивая друг друга, и, наконец, за шкафом находят меня. Я не выразимо любил этот колокольчик. До
сих пор я помню его серебряное пение. Мать рассказывала: «Когда тебя еще не было (я знал, что было
такое время, и это всегда меня удивляло), папа ездил с этим колокольчиком. Собаки слышали его за
две версты и неслись навстречу. Паша, бывало, сейчас же ставит самовар. Я ее спрашиваю, ты зачем
это, и она отвечает: ”барин едет, собаки встречать побежали“».

Рассказ этот звучал для меня несказанной музыкой. Я знал и об этих собаках. То были два огромных
волкодава, охранявших усадьбу. Так вот, навстречу плыл серебряный звон. В тележке сидела
простоволосая баба и лихо управляла парой бешеных вороных жеребцов. — Федотовские, — сказал
Гаврила, — и куда ее черт понес, — затем, подумав, заметил: — На ярмарку, верно, завтра в Ветке
ярмарка. — Бабу эту знал весь уезд. Ее можно было встретить на всех ярмарках, она ругалась, а
иногда и дралась с цыганами, покупала и продавала лошадей, ходила всегда простоволосая, в
короткой юбке и сапогах и говорила трубным басом.

Прислушиваясь к затихавшему колокольчику, я постепенно, разморенный дорогой, начал дремать.
Очнулся от какого-то толчка и, открыв глаза, увидал, что мы стоим в чистом поле. Слева возвышался
песчаный бугор с единственной полуиссохшей березой. Гаврила озабоченно возился возле лошадей. —
Постромка оборвалась, — сказал он, увидев, что я вылезаю из тарантаса. — Место такое, всегда
что-нибудь приключится. — И он показал кнутовищем на березу. Тогда я подошел к дереву и стал
внимательно разглядывать его. Береза была действительно пречудная, все ее ветви были судорожно
скручены, как будто в несказанной муке, а самый ствол, покрытый какой-то ноздреватой корой,
напоминал царство мертвых. «Верно, в аду растут такие деревья», — подумал я, садясь в тарантас.
Постромку приладили и потащились дальше по сыпучим пескам. {-87-}

— Тут и был случай с Оловянниковым, — начал Гаврила. — Купец такой был. Лавки держал с красным
товаром на базаре в Клинцах. Едет он, значит, с ярмарки, оборот там сделал, какой ему следовало.
Мошну набил, едет и думает, кого бы еще объегорить. А навстречу ему, из-за этой самой березы, —
старичок. Махонький такой, глаза пронзительные, черные. Поравнялся с купцом, лошади сразу и
остановились. Купец осерчал. «Ты, говорит, дьявол, чего колдуешь?» А старичок тихо так засмеялся и
отвечает: — Едешь ты, купец, и не знаешь, что и дом твой сгорел, и жена твоя сгорела, и имущества вся
твоя пропала. — Сказал — и как сквозь землю провалился. Дивное дело, все у него, как сказал
старичок, действительно в одночасье сгорело. Удавился после того этот самый Оловянников.

Я слушал и думал. Я догадывался, что весь этот рассказ — легенда. Но как же иначе народ мог
выразить свое темное чутье рока или нравственного миропорядка? Вот едет человек, думает о своем
достатке и о том, как бы еще нажиться. А у него уже нет ни дома, ни жены. Но что это? Острая стальная
полоса мелькнула сквозь деревья, повеяло прохладой, лошади рванули и понеслись к реке.

Я проснулся ночью и открыл окна в сад. Звезды, казалось, застревали в ветвях деревьев. Где-то
кричала ночная птица. Какая тишина! Каждый звук словно приходил из другого мира. Мысль о том, что я
дома, не оставляла меня и во сне. Остальных мыслей я не мог собрать — они растекались во всех
направлениях, цеплялись за куст старой сирени, забегали в соседнюю комнату, останавливались на
старых картинах, я думал обо всем сразу: о детстве, о недавнем прошлом, о нашем доме — и не мог
собрать воедино этих полумыслей, получувств, я только ощущал, что они переполняют меня всего.
Потом я погрузился в блаженное оцепенение. Густой одуряющий аромат лился в окно — каприфолий
оцеплял весь балкон и забор, выходивший на улицу. Жасмин огромными кустами рос на каждом шагу.
Сирень уже отцвела. Где-то под другим небом лились такие же ароматы [122]. Арабы в Дамаске, мавры в Альгамбре упивались ими так же, как я сейчас. Я был вне
власти времени, я мог перенестись в любую волшебную страну. Мне кажется, чувственное удовольствие
высокого стиля неизбежно заключает в себе нечто духовное. Особенно запахи цветов. Они заставляют
мечтать, они создают какую-то сновидческую и опасную грезу. Они переносят в первозданный {-88-}рай,
ибо цветы и их аромат, быть может, самое лучшее, что могла создать земля. Именно потому, что они
выражают потребность в наслаждении самом высоком, самом утонченном. Это творческий избыток
бытия, его творческая роскошь. Блаженство, претворенное в аромат. И я вдыхал эти ароматы, как будто
ощущая их в первый раз.

Но вот какой-то неясный свет затрепетал в вершинах деревьев, защебетали птицы, начиналось утро.
Спать мне не хотелось. Я вылез в окно и обошел сад. Все было по-старому, все являло вид некоторой
запущенности, соединенной с рачительной заботой. Запущенность придавали саду старые столетние
деревья, росшие у забора, клены, ясени, рябина, грабы — огромные, ветвистые, исполненные того
величия и значительности, которыми природа наделяет их. Обойдя все любимые места, я уселся на
старой скамье, и тут мои мысли неожиданно приняли особый оборот. Я представил себе высокого
старика в сюртуке кофейного цвета, медленно шагавшего по дорожке, опираясь на трость с золотым
набалдашником. У него было злое лицо и скверные выцветшие глаза. Какая-то подозрительность и
настороженность во всех движениях, в складе фигуры. Это был мой дядя Герман Васильевич. В мои дяди
он попал потому, что был женат на маминой тетке. Родство более чем юмористическое, и тем не менее в
саду каждый вершок был им заботливо обработан, все цветы, включая редкостный каприфолий, были
засажены им. Потом, когда я стал соображать, я не мог постигнуть, как у такой черствой и
невыносимой личности образовалась страсть к цветам. Он сажал их везде, все дорожки были обсажены
златооками, кусты роз клонились под тяжестью своих бутонов, лилии красные и белые грациозно
колебались повсюду. Осенью палисадник напоминал роскошный восточный ковер. Однако, должен
сказать, я сразу понял Германа Васильевича в те хорошие для каждого юноши дни, когда в первый раз
прочитал Гофмана.

Я сразу узнал его среди героев «Песочного человека» и «Житейской философии кота Мурра» [123]. По своему званию он числился отставным учителем
французского языка, хотя лучше всего говорил по-немецки. Приехав неведомо откуда преподавателем
в Суражскую прогимназию и купив за бесценок у какого-то забулдыги кусок земли, он превратил его в
эдем. Однако русская стихия победила его аккуратность: дикие деревья продолжали расти и
размножаться, сорные травы у заборов не желали исчезать, — он боролся с ними и засадил свои рубежи
малиной, шиповником, боярышником, и тем не менее крапива победоносно разрасталась среди них. Так
сложилось некое причудливое целое, где все было {-89-}перемешано вместе. Но Герману Васильевичу
этого было мало. Под деревьями он расположил скамейки и качели. Под ясенем перекидные, на большой
дорожке — подкидные. На лужайке — детскую карусель. Все скамейки и качели были окрашены в разные
цвета — зеленый, красный, коричневый. Дом, который стоял тогда на месте нынешнего, был тесен и
сумрачен и внутри был оклеен бумажками, даже, кажется, полы были оклеены бумагой. На всех
лестницах, особенно на лесенке, которая вела на вышку, были прибиты оленьи рога. В маленьких
комнатках были размещены вещи, поражавшие своей загадочностью. Преобладающий цвет внутри дома —
кофейный. В большом кресле Герман Васильевич, в сюртуке кофейного цвета, не выпуская из рук
огромного чубука, беседовал со своими посетителями на трех языках: скверном французском,
отличном немецком и ломаном русском. Беседы его были поучительны, хотя и односторонни. Они
преимущественно касались здоровья и качеств прислуги. В обоих вопросах Г.В. был вполне
компетентен. Иногда, впрочем, затрагивались вопросы внутренней и внешней политики — по этим
вопросам Г.В. всегда выражал недовольство.

К обеду подавались диковинные блюда: суп из ревеня или земляной груши, произраставших в саду,
жареные воробьи и голуби, телятина под сладким соусом и рыба под кислым, на третье — вафли с
корицей, пудинги и шарлотки, облитые кофейной жижей, и т.п. яства. Изготовлялись лекарства,
декокты, чудовищные пластыри, настойки из трав.

Переходя к остальному, необходимо упомянуть конюшню. На конюшне помещалась белая дряхлая
лошадь. Ее обязанностью было возить воду и своего господина на прогулки. Я застал ее уже в древнем
возрасте. Описать экипаж я не берусь. Неискусное перо мое в этом случае бессильно. Это был какой-то
кузовок, поставленный на дрожки и окрашенный самым уморительным подбором красок. Одна часть была
зеленая, другая желтая, третья коричневая. Он весь дребезжал и ездить на нем, по-моему, могли
только привидения. Тем не менее, почти каждый день вечером ворота раскрывались и экипаж,
запряженный прямым потомком Россинанта, со стоном, скрипом и дребезжанием выезжал на прогулку. В
экипаже сидел дядя в крылатке, особой крошечной фуражке, с огромным козырьком, и кнутиком в руке.
Очень длинное кнутовище и крошечный ремень. Был еще сеттер Бель, которого Г.В., во-первых,
выхолостил и, во-вторых, научил танцевать. В свободное время, то есть почти всегда, этот чародей
выделывал крошечные сани, колясочки, бирюльки, ящички, оклеивал их разноцветными бумажками и
дарил детям. Это, кажется, {-90-}было единственным проявлением его чувств или того, что осталось от
них. Я никогда не воспринимал его как реальное существо и всегда испытывал глубочайшее удивление
при встречах с ним.

Так вот, его дом был соседним с нашим и потом по завещанию перешел к матери. Его сломали и
выстроили новый. Качели, скамейки, карусель постепенно разрушались и оттаскивались на кухню к
печи. Деревья разрослись еще пышнее. Цветы остались, мать любила их не меньше Г.В. и постоянно и
весной, и летом, и осенью занималась ими. Пройдя еще по саду, по его большой дорожке, разрезавшей
его надвое, я остановился у забора. Если перелезть через забор — начинались поля. Тяжелый запах
конопли или табаку, особенно конопли, подымавшейся в человеческий рост, шел оттуда. Мне всегда
было радостно думать, что сразу за нашим садом начинаются просторы на сотни верст. Там был закат,
но вечером полыхали зарницы. За версту, за две начиналась рожь. Когда я жил дома или бывал там
наездом, я всегда весной ходил смотреть, как сеют рожь. С детства мне привили уважение к
крестьянскому труду. Микула Селянинович, повязав на шее лукошко с семенами, широко крестился и
властными движениями хозяина и господина бросал в распаханную землю зерна ржи. Он шел медленно и
тяжело, с трудом вытаскивая лапти из влажной набухшей земли. У брошеной бороны скучала сивая
кобыла, возле нее тоненько ржал жеребенок. Совершалось важное простое дело, от века завещанное
древними богами человеку. Так было тысячу лет тому назад, и в этой глубокой старине обряда
чувствовалось нечто знаменательное, святое и нерушимое навеки.

Микулы Селяниновичи иногда приходили к нам на кухню по разным делам. Барской жизни они не
уважали, считали ее несправедливой и неправильной, но привыкли к ней. — Отсеялись, слава Богу, —
говорил благообразный Фрол, — какой-то урожай Господь пошлет.— Иногда к этому прибавлялись
приметы дождей и засухи. Урожай, конечно, было дело важное, но для меня гораздо важнее было то, что
происходило летом во ржи. Как на плывала тень на спелые колосья, как ветер перегонял ее с одной
стороны на другую — как они зыблились, переливая темным золотом до самого горизонта. Глубокая
торжественная тишина стояла над полями. Это была Россия. Но издали уже слышались тяжелые шаги
рока, сжигавшего народы в огненной купели и топившего их в точиле ярости Господней. Наступил
канун первой мировой войны. Был год 1913.


* * *

{-91-}

Итак, я расположился провести лето в саду за книгами, намереваясь по дороге закруглить в
некоторую систему все, что происходило в истекшие годы. Но странная случайность повернула руль
моей утлой лодки в другую сторону. Однажды утром, когда мы с матерью мирно беседовали о маленьких
происшествиях в нашем богоспасаемом граде, вошел отец и обратился прямо ко мне.

— Сейчас, — сказал он, — я встретил Ивана Ивановича, он просит тебя позаняться с его сыном летом.
Но придется ехать к ним в имение. Условия хорошие.

Здесь отец сделал паузу и сбоку посмотрел на меня. Я, в свою очередь, посмотрел на него и заметил,
что он сильно постарел. Мне сразу стало стыдно за мою привольную жизнь, посвященную высоким
материям, и я немедленно согласился. Иван Иванович Листовский был сын Ивана Степановича
Листовского, крупного помещика нашей губернии. Помню, в детстве я слышал много рассказов о нем.
Иногда сам Иван Степанович приходил к отцу, когда проездом бывал в нашем городе. Опираясь на
казачка, он тихо входил в гостиную. Над глазами на лбу зеленый козырек, в одной руке трость, другая
на плече казачка. Старичок, худенький, едва передвигавший ноги, с трудом усаживался и немедленно
начинал о чем-нибудь рассказывать, мешая французскую и русскую речь: «Петербург, князь Григорий,
министром… Ведь я его знал, ничего своего, помешан на Западе, России не знает и не понимает»,
улавливал я отрывки каких-то непонятных и очень интересных сообщений. И по тому, как его слушали и
были с ним почтительны, я понимал, что худенький старичок — лицо уважаемое и важное. Я не все знал
о нем, но жизненный путь его был не лишен занимательности. Он служил и нагосударственной службе и
по выборам, живал и в Петербурге и в Москве, был другом Бартенева, сотрудничал в «Русском Архиве»,
где напечатал несколько биографий и исторических анекдотов.

В целом это была какая-то смесь охранительных начал царствования Александра III в соединении с
весьма развратной жизнью светского жуира, которая и довела его до зеленого козырька и
неспособности двигаться самостоятельно. Фигура во вкусе Леонтьева. Преданный православию и
самодержавию, он долго чудил и, наконец, успокоился в своем имении, где нечувствительно перешел к
креслу на колесиках, а от кресла на колесиках — к гробу. Анекдотом в его жизни было то, что он в
свое время женился на девушке, происходившей по женской линии от известного екатерининского
фаворита, графа П.В. Завадовского. Родовитые дворяне, вспоминая этот эпизод из жизни Ивана
Степановича, {-92-}смеялись, называя Завадовского не иначе, как постельным графом, но сам Иван
Степанович имел об этом другое понятие. Ему казалось, что отблеск трона великой императрицы упал
и на него — отсюда «noblesse oblige».

О Завадовском я слышал много в детстве и мог воочию с раннего возраста созерцать руины его
великолепного дворца Ляличи, находившегося в 16 верстах от Суража. Бывало, если в летний солнечный
день поднимаешься на вышку с оленьими рогами в доме Г.В., то простым глазом увидишь очертания
огромного здания, похожего на мираж в солнечной дымке. Это и было то, что осталось от Ляличей. Мы
часто ездили в Ляличи. Дорога к ним среди столетних плакучих берез, прямая, как стрела, сначала в
гору, среди полей, лугов и рощ, полных птичьего щебета, была полна своеобразного очарования.
Выезжали утром — возвращались ночью. День проводили в парке, примыкавшем к дворцу. Сам дворец был
построен Гваренги в обычном тогда стиле центрального корпуса с колоннами и двух крыльев. Пройдя
через руки многочисленных владельцев, Ляличи вместе с имением попали в руки какого-то спекулянта,
который предоставил великолепное детище Гваренги самому себе. Все, что было внутри, постепенно
вывезли или разворовали, крыша провалилась, на прелестную роспись во вкусе Ватто потекли струи
воды, — к началу XX века дворец был предоставлен всем стихиям. И самой страшной стихии, то есть
человеческой. И тем не менее, в этом полуразрушенном дворце я проводил целые часы, отдаваясь
какому-то непонятному очарованию смерти, исполненной новой загадочной жизни. В широкие окна с
выбитыми стеклами на закате бурно били косые лучи солнца, освещая неожиданно ярко какую-нибудь
уцелевшую фигуру жнеца или жницы, в парке пронзительно кричали иволги, иногда оборвавшийся
кирпич гулко будил тишину. Бабочки танцевали в безлюдных огромных комнатах и залах беспечный
танец весны и лета, сердито жужжали пчелы, природа постепенно завладевала всем. Вероятно поэтому
все очарование руины, величественной и прекрасной, было так неотразимо. Рядом огромный парк,
обведенный каменной стеной, довершал общую картину, ожидавшую какого-нибудь Пиранези, так и не
дождавшуюся его.

Теперь парк был здесь необходим. Деревья, растущие в вакхическом беспорядке, были в какой-то
дикой гармонии с этим разрушающимся зданием. Березы и клены выросли на всех балконах, под их тенью
можно читать Парни или Бертена и по временам, подымая голову, скорбеть о скоротечности бытия.

Что же случилось? Род Завадовских пресекся в первой половине XIX века. Дочери вышли замуж, один из
сыновей — совре- {-93-}менник Пушкина — известен только по делу танцовщицы Истоминой. Кажется,
Пушкин хотел его изобразить в своем несостоявшемся «Пельгаме». Во время опалы при Павле I
Завадовский удалился в Ляличи. Существует предание, что первый этаж дворца в одну ночь был
засыпан лопатами крепостных мужиков. Кто-то сообщил Павлу, что дворец Завадовских на один этаж
выше Михайловского дворца. Во избежание последствий граф велел укоротить на голову свой замок.
Сам он, по-видимому, был одним из тех талантливых счастливцев, которые умели находить дорогу к
сильным мира сего. Получив образование в иезуитском коллегиуме в Орше, граф сохранил любовь к
Горацию. В его письмах встречаются цитаты из этого поэта, который также знал превратности судьбы.
Фигура характерная и цельная для своей эпохи. Создав из Ляличей своеобразный элизиум,
Завадовский умер, вероятно, не предполагая, что потомки окажутся ниже его по своим способностям.

Вспоминая о Ляличах, необходимо упомянуть о церкви во имя великомученицы св.Екатерины,
построенной тем же Завадовским. Благодаря неприкосновенности святого места она сохранила все
иконы и росписи, сделанные итальянскими мастерами XVIII века, которых, очевидно, привез с собой
Гваренги. Там ангелы похожи на пухленьких улыбающихся амуров. Богородица написана с жены
Завадовского, графини Апраксиной, все это в порядке вещей. Я помню какое-то смутное впечатление
чего-то светского, глубоко неправославного, оставшееся в моей памяти после неоднократных
посещений этой церкви.

Иван Степанович был женат на внучке графа Завадовского — источник гордости и чванства для его
потомков. К одному из них я и ехал теперь обучать его недоросля, ухитрившегося получить
переэкзаменовку по русскому языку и закону Божьему. По следнее обстоятельство в известном смысле
характеризовало моего ученика, оказавшегося изумительным лодырем. Полтора месяца, проведенные в
этом имении, оказались для меня потерянным временем. Никогда я не видел столь безалаберного
образа жизни, который невольно вовлекал в свою орбиту каждого, кто входил в нее. Быть может, Иван
Иванович представлял некоторый интерес, как тип деградирующего дворянина, сохранившего
дворянскую гордость и в то же время легко разменявшего ее на мелкие страстишки окружавшей его
чиновничьей и мелкопоместной среды. Самое несносное, конечно, было в этой фигуре красивого и
сильного человека, в общем напоминавшего каких-то толстовских героев, смешение двух стилей:
одного наследственного, в известном смысле аристократического, и весьма совре-
{-94-}менно-уездного, то есть ленивого и равнодушного обывателя, любителя провинциальных анекдотов,
за обедом — водки и после ужина — домашней настойки.

Остатки прежней роскоши, конечно, удержались прежде всего в маленькой гостиной, где стояли
диванчик и два кресла эпохи Людовика XVI, вывезенные из Версаля во время революции. Таково было
предание, — вещицы были действительно прелестные, но я думаю, что если они и находились в Версале,
то не дальше какой-нибудь прихожей или маленькой гостиной. Над диванчиком висел старинный
женский портрет, характерный и сильный, — это была одна из Разумовских, имевшая какое-то
отношение к Завадовскому. Все эти обломки старины в современном вполне заурядном доме
производили странное впечатление. Уже чувствовалось, что эпоха умирает и ее последние
представители не способны удержать то, что осталось от прежнего.

Любопытнее был брат Ивана Ивановича — Сергей Иванович, по прозвищу «замечательный». Сергей
Иванович был толстовец. После смерти отца он отдал доставшуюся ему землю, несколько тысяч десятин
земли, крестьянам, за что и получил прозвище «замечательного». Это был высокий, молчаливый,
какой-то деревянный человек, появлявшийся здесь, на хуторе, редко.

Согласно праведному толстовскому канону, он женился на крестьянке и хозяйничал на небольшом
участке земли. В нем было что-то странное и загадочное, но эта загадочность скорее походила на
какую-то форму психопатии.

Другой сын Ивана Степановича был раз навсегда вычеркнут из семьи, так как попал на каторгу за
изнасилование какой-то девицы. Здесь начиналась тема, которую можно было найти в каждом
дворянском семействе, если покопаться в его архивах. Уезжая оттуда, я по дороге думал о грядущей
Немезиде, очень простой и обыкновенной. История никогда не ошибается, подводя итог. Он
математически безошибочен. И я видел этот итог. В 1920-м г., когда я жил в Сураже в должности
провинциального учителя, Отдел народного образования командировал меня в Ущерпье, имение
старика Листовского. Цель командировки была фантастична — разыскать письмо Толстого к Сергею
Ивановичу Листовскому. Ущерпье — великолепное имение со старым барским домиком, где хранились
действительно ценные вещи, — находилось в пяти верстах от имения Ивана Ивановича. Приехав туда и
войдя в барский дом, я увидал выбитые окна, вырванные двери и разломанные печи. Не удивившись ни
первому, ни второму, я заинтересовался судьбой печей. Оказалось, {-95-}что местные крестьяне, с
инициативой, возникающей в некоторые эпохи, искали в этих печах скрытого там, по их мнению,
золота.

Затем меня заинтересовала комната с окном, вырубленным в другую комнату, напоминавшую по своему
устройству церковь. Оказалось, что это действительно была домовая церковь. А окно? Окно было
сделано для того, чтобы слушать литургию сидя. Сначала не могла двигаться супруга Ивана
Степановича, доведенная, кажется, до паралича, а затем и он сам. В парке один из старожилов в
холщевых штанах и лаптях с удовольствием мне рассказывал: «привезут этта значит его в кресле на
колесиках, разинит он рот, як птушка, а лакей ему туды кашки положит». Это об Иване Степановиче. —
Ну, а дом вы зачем так изукрасили, — спросил я, — ведь тут школу или больницу можно было устроить.
— «Для того поломали, — раздался рядом молодой крепкий голос, — чтоб от этого змеиного гнезда
ничего не осталось». Я оглянулся. Сзади меня стоял молодой человек в полувоенной форме. При его
помощи я обследовал все, что можно было, но разумеется, никаких писем Толстого не нашел.

Судьба семейства Листовских после революции темна и малодостоверна. Что их смел ее вихрь, — в
этом нет никакого сомнения. Слухи и сплетни по этому поводу не стоит передавать. Таково было мое
близкое знакомство с одним из дворянских родов нашего уезда. Нового это знакомство дало мне
немного. Все и даже больше я знал по прежним наблюдениям. Я уехал от них с чувством большого
облегчения.


* * *

Осенью 1913 г., вернувшись из родительского дома в Сураже в Москву, я поселился в «Брянских
меблированных комнатах». Могу сказать, кто не живал в меблированных комнатах, тот не знает всей
прелести жизни. В этом учреждении былых времен было странное соединение отдельных признаков
самого разнообразного стиля. Нечто от семейственности, кое-что от публичного дома, кое-что от
лакейской хорошего тона и кое-что от богемы. «Брянские комнаты», где я бывал раньше у моего
приятеля, впрочем, имели репутацию, исключавшую всякий намек на распущенность. Гости удалялись в
12 ночи, оставлять на ночь кого бы то ни было не разрешалось. Отличный обед стоил 60 коп. Клопы
периодически истреблялись. Я зажил с полным сознанием самостоятельности. Не знаю, стоит ли
вспоминать первый год пре- {-96-}подавания. Думаю, что нет. Я, конечно, наделал множество ошибок, не
зная, как взяться за дело, тем более в такой избалованной гимназии, как Потоцкой, в частности,
гордившейся своей, на самом деле мнимой, независимостью от учебного округа. От этой независимости
страдали и учащие и учащиеся, при этом в конце концов все равно пришлось уступить и просить о так
называемых «правах». Рассказ обо всем этом, в известном смысле интересный, пока не входит в мои
задачи.

Тотчас по приезде в Москву я отправился на Волхонку, где неожиданно застал Бориса,
собиравшегося на поезд. Немедленно мы отправились вместе на Курский вокзал и часа через два
прибыли в Молоди, где семейство Пастернаков занимало старый барский дом, комнат в восемь или
двенадцать. Эта была старая усадьба со всеми прелестями барского житья, то есть прудом, садом,
лесом и т.п. [124] Я слушал стихи и рассказывал анекдоты о
своем летнем пребывании у Листовских. Время проходило в бездельи и веселой болтовне, причем
неожиданно Леонид Осипович дал нам урок незабываемого в искусстве. Шура, второй сын, собирался
поступить в художественное училище и готовился к экзамену по рисунку. Поэтому он рисовал
портреты всех приезжавших к ним, в том числе и меня. В общем, я был срисован недурно, но чего-то не
хватало. Леонид Осипович подошел, посмотрел, сделал два или три движения карандашом, и лицо вдруг
ожило, «я» стал «я» [125]. С Борей мы, конечно,
разговаривали о нашей практической деятельности. Если я, неожиданно занявшись преподаванием,
сохранил эту профессию на всю жизнь, то, к счастью, с ним не случилось такой беды, хотя пришлось
пожить в роли воспитателя в одном буржуазном доме [126].
Возникал, однако, серьезный вопрос, что делать со стихами, которых накопилось довольно много. В
общем, мы оба оказались в роли бальзаковских героев, то есть должны были завоевывать будущее. Для
человека с литературными данными открывалось несколько путей, и каждый из них был тернист. Самым
тернистым в эту эпоху был путь поэта. За предыдущие годы, во время символизма, что бы там ни
говорили, было создано очень много. Ряд блестящих имен, ряд достижений. Чтобы обратить на себя
внимание стихами, нужны были очень большие данные. Начали выдвигаться молодые талантливые поэты,
появились Ахматова, Гумилев, шумели футуристы, имя Маяковского произносилось не только со смехом.
Друг Евгения Ивановича, Муни [127], читал нам обоим
маленькую книжку, называвшуюся «Четки» [128] и восхищался
строчкой «рукой, рассеянно крестящей». Евгений Иванович откуда-то достал «Путь конквистадоров»
и, в свою очередь, цитировал оттуда: {-97-}

Но зачем победы в час вечерний,

Если тени упадают ниц,

Если, словно золото на черни,

Видны ноги стройных танцовщиц. [129]

Ритмически эти строки великолепны, чувствовалась школа Теофиля Готье, эстеты всех толков
встретили и Гумилева и Ахматову восторженными воплями. Что касается Маяковского, то его можно
было любить или не любить, но ясно — это был поэт со своим стилем. На этом фоне стихи Пастернака
могли казаться «несделанными», но, что еще хуже, недоступными. Вот почему горькое раздумье все
чаще овладевало им, и, какое счастье, все же он не поддался бившим в него извне волнам неприязни
или мудрым советам отца серьезно подумать о профессии. Размышляя обо всем этом, было естественно
вспомнить изд-во «Лирику», прямая цель которой и заключалась в издании, совершенно
самостоятельном и независимом от чьих-то оценок. В начале сентября семейство Анисимовых прибыло
в Москву, но, Боже, с каким грузом и в каком виде. Привезли полупарализованную мать В.О.,
требовавшую особого ухода, пьяницу дядюшку, который ухитрился за год прокутить половину
состояния, оставленного отцом В.О., — мрак и ханжеские настроения возникли на этой веселой
квартире, которую, впрочем, пришлось переменить на другую. Конечно, скоро толпа друзей придала
этому мрачному житью прежние черты, но все же былая беззаботность исчезла. В углах начали
скопляться какие-то тени, и они впоследствии оформились в занятиях антропософией, которым начала
предаваться В.О. Собрания книгоиздательства «Лирика» скоро начали походить на секту, и Бобров
стал поговаривать о необходимости изменить положение вещей. Тем не менее решено было готовить к
печати ряд изданий и в первую очередь книги Пастернака и Асеева. За этим занятием и за этой возней
протекали осень и часть зимы, примерно до Нового года. В этот период у меня было достаточно своих
дел, и я реже бывал у Анисимовых. Но судьба снова повела меня по одному пути с Е.И., тем более, что мы
теперь оба преподавали в одних и тех же гимназиях. Уже в прошлом году, когда я обосновался на
Молчановке, он в известном смысле поразил меня известием о своей женитьбе, которая как будто не
вязалась с тем, что я знал о поездке в Италию, где, на до полагать, у него была какая-то сильная
привязанность. Но длительная разлука не проходит безнаказанно. Там ли его забыли, или он успел
забыть, — не знаю, но во всяком случае, весной 14-го года передо мной стоял Е.И., немного
сконфуженный своей {-98-}новой ролью счастливого супруга. Обо всем этом я пишу, потому что это
событие определило новый путь моего друга и некоторые изменения в его легкой философии жизни.
Дело произошло следующим образом. На Новинском бульваре, в старом особняке, в ту далекую пору
помещалась женская гимназия С.П. Даль. Е.И. как-то случайно взял там несколько часов, познакомился
с семейством Даль и примерно через год женился на дочери С.П. Даль. Девушка была тоненькая,
изящная, аристократического типа и, верно, пленила моего друга этими качествами. С.П. Даль была
супруга известного в Москве доктора-гипнотизера Даля. Это был лысый плотный человек, с энергичным
лицом, большой любитель музыки и прекрасного пола. К его бесспорным заслугам принадлежит
излечение Рахманинова от пьянства; вероятно, из чувства благодарности композитор и посвятил ему
свой второй концерт. Как говорили, д-ру Далю удалось убедить Рахманинова в том, что водка — это
керосин. Таким простым способом он спас для мира его музыкальное дарование. Но это между прочим. В
гимназии Даль Е.И. достал несколько уроков и для меня. Все это любопытно как переход от
богемно-декадентской жизни к самостоятельности. Я размышлял об этом часто, возвращаясь домой, и
находил, что мы оба бесспорно что-то потеряли и должны вместо потерянного найти нечто новое в том
образе жизни, которой следовало отыскать.

Мне лично этот образ жизни пока не давался, но Е.И. казалось, что вступив на новый и общепринятый
путь, он приобретает большую привязанность к жизни и систематизирует свои замыслы. И вот я у него
на квартире, в большом доме на Козихинском переулке, неподалеку от церкви св.Ермолая, ныне не
существующей. Какие милые студенческие места: здесь, в Ермолаевском тупике, «Латинские
меблированные комнаты», здесь же Малая Бронная с ее знаменитыми «Гиршами», здесь же Патриаршие
пруды. Ветер несет снежные вихри в зимние вечера, и в этом вихре еще поет какая-то музыка наших
сред в Глинищевском переулке, какое-то тревожное зарево мерцает в просвете неба, если поднять
голову и взглянуть кругом… Квартира Е.И., впрочем, была самая обыкновенная, хотя со всем
комфортом, входившим тогда в обиход московской жизни. Но в этой квартире был кабинет,
помещавшийся в башне, шестиугольной комнате, выходившей в два переулка, и этот кабинет был нашим
пристанищем на ряд лет, пристанищем духовным, ибо сюда переехала библиотека из Минска и была
размещена на синих полках, доходивших до самого потолка. На стене висела картина Ульянова
«Маскарад». В толпе масок где-то мелькала смерть, которую {-99-}сразу можно было угадать по ее
«атрибутам». В том, что именно этот «Маскарад» Е.И. повесил в своем кабинете, чувствовался
настоящий вкус и настоящая преданность мысли. Мудрец всегда помнит о таинственной гостье,
которая неожиданно может постучать к нему в двери… Итак, все здесь было готово для пиршества
мысли, и вместе с тем именно этот спокойный и красивый уют представлял немалую опасность.
Скрываясь от бурь жизни и отгородившись от них установленными традиционными средствами
спасения, можно мало-помалу поддаться соблазну успокоения и потерять ту способность блуждать по
бурным морям, которая составляет суть жизни духовно одаренного человека. Не поэтому ли брак часто
оказывается непрочным, библиотеки продаются, красиво обставленные квартиры превращаются в место
скуки и наказания? Если даже оставить в стороне все эти соображения, то у каждой эпохи достаточно
своих собственных способов, чтобы привести человека к духовной нетребовательности и в известном
смысле — повиновению. В известном смысле так и случилось. Прежние наши среды заменились вечерами,
на которых присутствовали самые разнообразные молодые люди, барышни, старые знакомые семейства
Даль и т.п. Разговаривать на высокие темы здесь не приходилось. Мы разговаривали о них по-прежнему
вдвоем. Иногда Е.И. поглядывал на маленькую изящную статуэтку танцовщицы, стоявшую на столе. Это
был символ свободы. О чем же мы разговаривали? Все о том же, но только в новых вариантах. Был
какой-то пункт, где философия и поэзия в своем скрещении требовали новых средств. В эту эпоху
модными были философии Бергсона и Когена, затем возник интерес к Фрейду, которого начали
переводить и издавать приблизительно в это время. Ни Бергсон, ни Коген до конца нас интересовать
не могли, по очень простой причине. Открытия и анализы Бергсона отличались всей прелестью смелой
мысли, которая не боится запретов пресловутой теории незнания. И тем не менее его анализ сознания,
распавшегося на сознание и интуицию, оставлял нерешенной проблему личности, как ни старался
Бергсон свести дело к ней. Коген, по уши увязший в кантовской методологии, вообще отвергал всякие
проблемы, от которых хоть чуть-чуть отдавало психологизмом. Но Фрейд первоначально нас очень
заинтересовал. Помню, Е.И. делал мне специальный доклад, длившийся часа полтора, где он
исчерпывающим образом обнаружил его сильные и слабые стороны. Мы оба пришли к заключению, что
теоретически Фрейд не обосновал своих положений, кроме того, его возня с замысловатыми
сексуальными переживаниями нам обоим внушала непреодолимое отвращение. Между тем, как и сле-
{-100-}довало ожидать, именно последнее и привлекло к Фрейду кучу любителей и аналитиков, вероятно,
удовлетворявших в его изучении собственные запретные сексуальные мотивы. Тем не менее Фрейд был
явлением значительным и характерным для конца эпохи.

Он довел до предела то, что было заложено в материализме и натурализме последней половины
столетия. Разложив человека по его скрытым мотивам и установив их низменное происхождение,
подчеркнув крайнюю запутанность нашей душевной жизни, которая, как оказалось, создает символы
вытеснения сексуального безумия, Фрейд окончательно развенчал Homo Sapiens’a. Поговорив о Фрейде и
выяснив его, мы отложили попечение, ибо, как оказалось, нам с ним делать было нечего. Гораздо
значительнее были занятия русской литературой, которую нам пришлось специально изучать, хотя бы
в видах педагогических. Правда, педагогика не требовала слишком большого углубления в темы
Тютчева или Фета, но так как это было близко нам обоим, то мы уже несколько по-другому, чем раньше,
занялись комментированием поэтов, и тут оказалось, что все дороги ведут к Пушкину. Е.И. постепенно
стал пушкинистом. Он изучил его вдоль и поперек и очень удачно проанализировал ряд отдельных
стихотворений, в частности «Для берегов отчизны дальной». Это стихотворение по каким-то причинам
глубоко затрагивало его, и, сделав ритмический и фонетический анализ, он установил соответствие
темы и выражения.

В 16-м году в башне организовался пушкинский кружок, просуществовавший довольно долго. А что же
происходило в области мысли за стенами этой «башни из слоновой кости»? За стенами происходили так
называемые искания философские и религиозные. Первые закончились разногласиями среди
представителей академической философии, которых нельзя было объединить ничьим именем, вторые
продолжались в стиле, так сказать, «попурри» из остатков прежнего славянофильства, собственных
домыслов и невообразимой мешанины разных систем и настроений. Центром и средоточием всей этой
неразберихи стало Религиозно-философское общество имени Вл. Соловьева. Оно обычно собиралось в
особняке Морозовой в Мертвом переулке.

Маргарита Кирилловна была великолепная дама, безусловно приятная во всех отношениях. Войдя в
купеческую династию Морозовых, она стала покровительницей наук и искусств, и ее особняк был
обставлен с некоторыми аристократическими замашками хорошего тона. В зале, где собиралось
общество, висела драгоценная жемчужина Врубеля — «Фауст и Маргарита». Обыч- {-101-}но, бывая на
заседаниях, я не отрывал от нее глаз. Это было какое-то пенящееся кружево, восхитительное
соединение кошмара и мечты. Под этой картиной помещался стол президиума. Рачинский, председатель
общества, садился за стол, приобретая подобающую случаю важность. Он становился почти
государственным человеком. В перерывах седой Гриша мог рассказывать анекдот и превратить любую
философему в занимательное повествование о делах минувших. Впрочем, иногда он приходил в
состояние страшного возбуждения. Подозревалось предшествующее заседанию потребление коньяку.
Обычно делали доклады и выступали в прениях одни и те же лица. Булгаков, Бердяев, Е.Трубецкой,
А.Белый, иногда выступали кто-нибудь из молодых — С.Дурылин, В.Эрн, Ф.Степун.

Каждое из этих лиц имеет свою биографию и свою историю. Может быть, ее следует писать,
сопровождая текст примечаниями в стиле гоголевских пояснений к действующим лицам «Ревизора». К
Булгакову я бы сделал примечание: «человек серьезный». Действительно, основным качеством
Булгакова была серьезность. Я не знаю, смеялся ли он хоть раз в жизни. Глядя на его ординарную,
хорошо упитанную физиономию, можно было сказать: «ну, этот далеко не пойдет». И тем не менее,
почтенный Сергей Николаевич удивил всех, издав книгу, где политическая экономия рассматривалась
с православной точки зрения [130]. Там, между прочим,
сообщалось, что «еда есть приобщение к натуральной плоти мира». Основная цель Булгакова
заключалась в некоторой модернизации православия, или вернее, в желании положить предел
религиозно-философским увлечениям и ввести их под сень церкви. То, что он впоследствии стал
священником, вполне закономерно. Если бы не революция он, по всей вероятности, совсем бы оставил
так называемые искания и удовольствовался пребыванием в лоне православия. Но революция толкнула
его на опасный путь осознания происходившего. Вскоре после февраля 17-го года в том же обществе я
услышал его откровения. Не желая выпускать революцию из пределов религиозного мышления, С.Н.
заявил: «Это красное хлыстовство. Все закружились в бешеном танце». «Красное хлыстовство»
все-таки имело отношение к религии. Затем он издал, уже после Октября, книжечку диалогов. Там все
надежды возлагались на теплое заступничество Божьей Матери. «Молясь, — сообщал Булгаков, — я
понял, Россия спасена». В общем, события оказались не по его масштабу. В те вечера, когда чей-нибудь
доклад варьировал православные темы, он чувствовал себя, как дома. В других случаях, когда читал,
например, Белый, он становился более чем серьезным. Бердяев был {-102}другим. Прежде всего это был
профессиональный писатель, даже, пожалуй, журналист. Любивший все неожиданное, острое, он,
например, написал статью о Блуа, парадоксальном французском мыслителе в стиле Барбе д’Оревильи [131]. Написал также статью о Леонтьеве, любил вмешиваться в
любые споры. Примечание к его фамилии я не могу сделать, ибо это было бы неприлично. Дело в том, что
у Бердяева была одна неприятная физиологическая особенность. Во время речи у него высовывался
язык и дергался во все стороны. Язык был огромный, красный, он то прятался, то внушал
присутствующим ужасные чувства. Ходил слух, что язык стал высовываться после того, как Бердяев
увидел дьявола. Сам он мне (действительно) рассказывал, как однажды ночью обнаружил у себя под
кроватью кучу дьяволов и, спасаясь от них, выскочил на лестницу. Отношение его к православию было
сложнее, чем у Булгакова. Не решаясь порвать с ним, Бердяев все же считал своей главной целью
«новое религиозное сознание». Что это было? Разного рада импровизации, иногда интересные с точки
зрения чисто литературной. После революции он уехал и стал философом так называемого
«персонализма». Персонализм был защитой прав индивидуальности. Так как в этом не было ничего
нового, кроме развязности стиля, то говорить о персонализме, пожалуй, не стоит.

О князе Е.Трубецком я уже говорил и прибавить могу немного. У него была та счастливая
особенность, что его характеристику можно исчерпать несколькими словами. Сидел он важно, с
глубоким сознанием собственного достоинства. В ответ на разного рода подозрительные тонкости,
князь мог бы повторить слова Сквозник-Дмухановского: «Но зато я в вере тверд и в церковь хожу».
Вероятно, это было с его точки зрения самое важное. После этих лиц довольно трудно перейти к А.
Белому, у которого не было никакой религии, а были только искания. В описанное время А.Белый был у
Штейнера, почему я намерен вернуться к нему в соответствующее время, то есть в конце 16-го года. Но
вообще должен сказать, об Андрее Белом писать чрезвычайно трудно. Он являлся в таких
разнообразных ликах, его откровения отличались такой невнятицей и таким сумбуром, что иногда
оставалось только развести руками и удивляться. Вместе с этим у него была особенность, присущая
самому стилю его дарования, — никто не умел так давать вещи вверх ногами, как он. Полагаю, из всего
священного писания он понимал, конечно, по-своему, — только Апокалипсис. Эта огневая поэма
христианства, ее безумные пророчества, похожие на бред Сивиллы, по мнению А.Белого, указывали путь
религиозным исканиям. Религия как таковая, {-103-}с ее обрядностью, закостенелой в традициях церкви,
была ему просто не нужна. Слушая А. Белого, всегда следовало помнить, что это поэт, и притом
одержимый:

Я не свое тебе открою,

А бред пророческий духов, [132]

мог бы повторить он вслед за Тютчевым. Несмотря на все, я любил А.Белого. Когда он взвивался точно
на пружинах и засыпал противника своей экзальтированной аргументацией, я начинал понимать давно
уже мне ясную прелесть людей, не умеющих спорить. Если мне приходилось на концертах Скрябина
видеть Булгакова, спокойно читающего в антрактах «Русские ведомости», то можно ручаться, —
Андрей Белый никогда не делал этого. Таким образом, православный груз, висевший на
Религиозно-философском обществе, придавал всему особый отпечаток. Но время шло, и должны были
появиться новые лица. Скоро появился бес в образе Дурылина. Сначала он ходил сюда, как и к нам, в
мансарду Юлиана, в обычном костюме, но в конце концов напялил рясу, и вот уже слышались слова
Григория Александровича — «слово принадлежит отцу Сергию Дурылину». Впрочем, подробно
рассказывать об этой фантастической личности и следить за ее метаморфозами — сейчас не время.

Другой бес был совсем иным. Я говорю о Степуне, приветливом, всегда улыбающемся толстяке,
внезапно возникшем в Москве в это время. Здесь я должен отойти в сторону.

В конце 13-го года Евгений Иванович познакомил меня с П.П. Муратовым [133], нашумевшим своей действительно изящной книгой «Образы Италии». Патя Муратов был
европеец. Это означало, что он хотел противопоставить высокую культуру родной дикости. Занявшись
историей русской живописи, Патя обнаружил, что была эпоха, когда эта живопись не уступала
итальянской. Отсюда мысль о необходимости возобновить традицию. Так был задуман журнал «София».
Однажды вечером я и Евг. Иванович получили приглашение придти на некое совещание, имевшее место
на квартире упомянутого Пати. Патя со своей супругой занимал крошечную квартиру в конце Арбата,
жил очень скромно и по внешности казался весьма скромным человеком. Как явствует из его фамилии —
предки были татары. Какая-то отдаленная родовая принадлежность сквозила в его чертах, и как потом
обнаружилось: Патя сохранил кое-что от степных предков в своем внутреннем облике. Когда мы пришли,
за столом сидели два более или менее знакомых нам лица. Один из них, Федор Степун, проходивший курс
обучения философии у Риккер- {-104-}та, приехал в Москву с широкими планами и большими надеждами.
Насколько я понимал, замыслы заключались в реставрации немецкого романтизма и обновлении его
философского влияния на русскую мысль. Прочитав несколько докладов, Степун напомнил, что мы имели
своеобразного мыслителя и художника князя Одоевского, автора «Русских ночей» [134]. Выступая в роли новых любомудров, Степун и другие, очевидно,
мечтали создать нечто новое, более обоснованное, чем символизм. Цель собрания у Муратова
заключалась в том, чтобы найти соратников. Предполагались публичные лекции, выступления, книги и
т.п. Все это показалось мне в высшей степени туманным и неясным, но когда Степун произнес: «Мы
хотим, чтобы у нас был лик, а не рожа», я понял, что имею дело с какой-то новой разновидностью
культуртрегеров. Впрочем, благодаря энергии Степуна был основан международный Ежегодник
философии культуры на всех европейских языках «Логос» [135], которого вышло несколько номеров. Степун был толстяк, хитрый и неискренний,
впоследствии он выступал и в качестве публициста и романиста, написал не лишенную
наблюдательности и остроты книгу «Из писем прапорщика- артиллериста» [136] и после Первой мировой войны сгинул где-то в Германии. Возле него
неизменно был некто Трапезников [137], человек, которого я
так и не понял.

К чему вели эти люди, в конце концов, неясно, но они, конечно, прекрасно знали об этом. Замечу, что
одновременно с немецким романтизмом в Россию усиленно стали экспортировать антропософию. Не
входили ли эти идейные задачи в один широко задуманный план? Степун был довольно близок
символистам, так как защищал идеализм и метафизику, конечно, в той критической форме, какой
требовала современная философская мысль. Новое философское понятие, которое в эту эпоху начало
пользоваться большим успехом, было понятие «ценности», выдвинутое Риккертом, в качестве не
отвлеченно-философского термина, а в качестве жизненного. С этой «ценностью» попали в Россию, где
азиатский способ мышления противопоставлял «ценности» либо заплесневелые догматы, либо полный
хаос. Степун и хотел «выправить» славянское мышление. Из нашего собеседования, конечно, ничего не
вышло, но Патя Муратов был человек настойчивый и уговорил известного ярославского фабриканта
Карзинкина дать денег на издание журнала «София». Цель журнала — создание подлинной
эстетической культуры, основанной на античной, западноевропейской и русской традициях. Русская
традиция подразумевалась отчасти в живописи, отчасти в классической литературе. В результате
журнал ока- {-105-}зался очень похожим на сборники более или менее интересных статей по самым
разнообразным вопросам. Я напечатал там свою первую статью об Апулее [138]. «София» прекратилась на шестом номере, так как Муратов, ее редактор, был призван
в армию. Помню некоторое мое удивление, когда в августе 14-го года, приехав в Москву, я узнал, что
Муратов находится в Восточной Пруссии с тяжелой артиллерией. Теперь несколько слов о нем: Муратов
был человек европейских вкусов, влюбленный в Италию и во все, что напоминало ее. Он выработал
точный и изящный стиль и, как мне казалось, весьма привлекательную манеру видеть явления и вещи.

Когда я познакомился с книгами Саймондса об Италии, моя оценка несколько понизилась. Нужно
назвать еще имя Уолтера Патера. Но Муратов учился у обоих мастеров хорошо, преодолев простую
подражательность. Его новеллы и роман «Эгерия» [139],
конечно, очень литературны, но все же стоят довольно высоко своим изяществом и тонким
психологизмом. В 23-м году он уехал из России, и с тех пор я о нем ничего не знал. Кто-то говорил, что
он занимался комиссионерством по продаже и покупке разных раритетов.


* * *

В декабре 13-го года вышла первая книга стихов Пастернака «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать
одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тетрадь неизданных
стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, какова была ее участь, — не знаю. В выборе
стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности,
отразилось на составе книги. Как следует из предисловия, книга «Близнец в тучах» [140] рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет
символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать — это была новая форма символизма,
все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге
свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то, что каждое стихотворение в известном смысле
представляло собой ребус. «Всесильный бог деталей» дробил для поэта действительность на
множество драгоценных осколков. Символисты создали новую проекцию деталей, часто строя на
символическом понимании частностей целое стихотворение. Лучше всего это удавалось А.Белому,
создавшему при помощи перемещения деталей гротеск. Но Пастернак не был гротескным поэтом.
Несмотря на все свое-{-106-}образие взгляда, он не искажал, а только перемещал вещи и их контуры. По
существу, он был идеалистом, и темы имели для него огромное значение. Тему он не давал в земной
ограниченности, загромождая ее космическими и просто встреченными по дороге частностями. Из
непонимания этой его особенности и проистекали все недоразумения, связанные с критикой и
оценкой. Помимо скрытого смысла, стихотворения имели свою собственную музыкальную стихию,
осложнявшую этот смысл новой семантикой не логического, а музыкального характера. Вот почему
«Близнец в тучах» вызвал как восторженное признание ценителей поэзии, учуявших новое могучее
дарование, так и идиотский смех эпигонов, создавших себе кумир из заветов Пушкина.

Здесь я вплетаю несколько стихотворений той эпохи с вариантами [141]. Эти стихотворения создавались на моих глазах и были написаны на клочках бумаги в
Café Grec на Тверском бульваре. Некоторые из них, по-моему, не напечатаны. Книги Асеева («Ночная
флейта»), Пастернака и переводы Юлиана из Рильке были лебединою песнью «Лирики». Вскоре произошло
естественное расслоение. Асеев, Бобров, Пастернак образовали книгоиздательство «Центрифуга», то
есть, правильнее сказать, образовал ее Бобров, который и был вдохновителем, как ему казалось,
нового направления в поэзии. Недостаток нового направления заключался прежде всего в неясности
основных положений. С одной стороны, «Центрифуга» была против символизма, с другой, — против
Маяковского и его группы. Во всяком случае, смысл нового издательства заключался в полемике со
всеми существующими направлениями и в непомерном возвеличении собственной роли. Результатом
этого союза трех были строки Боброва, над которыми много смеялись:

Высоко над миром гнездятся

Асеев, Бобров, Пастернак [142].

Асеев гнездился главным образом на Молчановке, где он встретил широкое гостеприимство добряка
Юлиана. Пастернак, как всегда, гнездился в собственных мыслях, а Бобров гнездился в собственном
величии, которое в любую минуту могло смениться слезливыми всхлипываниями. Но тем не менее он
каким-то образом держал обоих друзей в руках. Вот почему, когда Пастернак напечатал одно
стихотворение, посвященное Асееву (в альманахе «Центрифуги»), где была строчка: «Мы оба в руках
пирата», то его незамедлительно истолковали соответствующим образом [143]. Впрочем, все эти подробности не так уж интересны. Перелом, который в русской
жизни связан с так называемым кон- {-107-}цом символизма, породил множество групп и группочек, во
главе же движения, конечно, стоял Маяковский, откровенно презиравший Боброва и говоривший с ним
не иначе, как выпятив нижнюю губу. Старшие символисты, чувствовавшие, что их бастионы уже
наполовину взяты, относились к новому движению с недоброжелательным недоверием. Я помню один
вечер на Молчановке, где роль хорэга принадлежала Вячеславу Иванову. Усевшись за небольшим
круглым столиком, на котором стоял объемистый жбан белого вина, легкокудрый жрец Диониса начал
выспрашивать присутствовавших здесь Асеева и Пастернака. По всему было видно, что он плохо
понимает их. Наконец, заговорив о футуризме вообще, он обвинил футуристов в «душевном
невежестве». Ясно было, что он понимает под этим. Символисты шли путем сложных внутренних опытов,
футуристы устремлялись к ощутимому и плевать хотели на всякие внутренние опыты. Но В. Иванов пока
судил еще поверхностно.

Впереди были Пастернак и Хлебников, о которых можно было сказать все, что угодно, но только не
это. Впрочем, не знаю, прав ли я, соединяя эти имена вместе. «Заумь» Хлебникова, правда, можно
сравнивать с опытами Малларме, но его словесное шаманство привело «заумь» к «безумию». Пастернак
мог сорваться в ту же бездну, но удержался над ней. Вечер с В.Ивановым закончился веселым
разговором молодых людей, сожравших своего отца. И они, конечно, были правы. Уже через много лет
после описываемых событий я прочитал в «Воспоминаниях о Блоке» Сергея Городецкого [144] поразившее меня сообщение, что Блок прекратил работу над
«Возмездием» после критики В. Иванова, доказавшего ему, что он в этой поэме изменил символизму.
Впрочем, Иванов был за это наказан музами, написав свое «Младенчество», то есть взяв ту же тему, но
только без того трагического пафоса русской истории, которую так замечательно ощутил Александр
Блок. Вот почему, мне представляется, «молодежь» имела свои права, «наплевав» на символистов.
Забавнее всего конец символизма протекал на Молчановке. Он, конечно, начался с ссоры, сведения
личных счетов и двусмысленных намеков. Как-то в начале 1914 года Бобров разослал нам всем бумажку со
штампом «Временный экстроординарный комитет под делам кн-ва “Лирика“ ”Центрифуга“». В этой
бумажке каждый извещался о том, что он исключается из кн-ва «Лирика». Бумажку подписывали Асеев,
Бобров, Пастернак [145]. Разумеется, у «исключенных» это
экстраординарное послание вызывало смех. Как водится в литературных кружках, скандал
сопровождался криками и воплями о дуэлях. Бобров был на высоте призвания. Ездил на извозчиках,
{-108-}тратил чьи-то деньги (коих у него не было), женился, снял на Погодинской квартиру, состоявшую
из уборной и двух комнат, и бешено преследовал всех несогласных с ним.

Не подняться дню в усилиях светилен,

Не совлечь земле крещенских покрывал —

Но как и земля, бывалым обессилен,

Но, как и снега, я к персти дней припал.

 

Далеко не тот, которого вы знали,

Кто я, как не встречи краткая стрела.

А теперь в зимовий глухнущем забрале —

Широта разлуки, пепельная мгла. [146]

Я выписал две первые строфы одного из лучших стихотворений «Близнеца в тучах». По логике
событий ему должно было предшествовать прекрасное стихотворение «Марбург» [147] в «Поверх барьеров». В автобиографии, как и в данном случае, лицо, которому
посвящены оба стихотворения, укрыто инициалами И.В. Поэтому я считаю себя вправе вспомнить свои
впечатления в связи с оригиналом как этих стихотворений, так и автобиографических признаний (см.
«Охранная грамота»). И.В. — это Ида Высоцкая, принадлежавшая семье известных чаеторговцев
Высоцких. С отроческих лет Борис был связан с ней какими-то, если не обещаниями, то возможностями
обещаний, и мы на Молчановке прекрасно знали, что у Бориса какой-то роман, о котором он не любит
говорить. Последнее обстоятельство, однако, не смущало Боброва. «Костинька, — шептал мне этот
ужасный человек, — мы женим Борьку на Иде, и тогда у нас будет такое из-во». Здесь Бобров закатывал
глаза и щелкал языком. Подразумевалось приданое Иды, которое, по мнению Боброва, было бы
целесообразнее всего употребить на издание, конечно, в первую очередь его произведений. С нею я
познакомился у Пастернаков после 13-го года, стало быть, после тех событий, которые изображены в
«Марбурге» [148]. Обычно она жила за границей, но теперь
неожиданно появилась в Москве. Зачем она приехала? Может быть, для того, чтобы поправить
непоправимое. Стихотворение в «Близнеце», по-видимому, было ответом. После вечера у Пастернаков я
пошел проводить ее домой, по дороге она без умолку говорила о Борисе, и несмотря на окольный ход ее
мыслей, я понял, что она о чем-то сожалеет. Через несколько дней я был у нее в гостях. Семейство
Высоцких занимало особняк в одном из переулков Мясницкой [149]. Грязный лакей в грязном фраке открыл мне двери и доложил обо мне. В прихожей
стояли золотые Будды, все было отделано в китайском, если так можно выразиться, сти- {-109-}ле. Мне
достаточно было войти в комнату Иды и взглянуть на тахту и на диваны, обтянутые чем-то вроде парчи,
чтобы поздравить моего друга с вмешательством судьбы в его любовные дела. Истомленная
желтоволосая Ида, болезненная и дегенеративная, жила в какой-то теплице. Прежде всего она
показала мне свои коллекции духов, привезенных ею из Парижа. Ряд бутылочек замысловатых форм, со
всевозможными запахами, в кожаных футлярах. Чтобы сделать удовольствие хозяйке, я перенюхал их
все по очереди, во время этой процедуры вспомнив роман Гюисманса («Â rebours») [150] и рассказ Чехова «Ионыч». «А хорошо, что я на ней не женился», — восклицает
Ионыч, получивший в свое время отказ. Посидев у Иды час-другой, поговорив о каких-то пустяках и
выпив стакан жидкого чаю с каким-то чахлым печеньицем, я с чувством облегчения покинул особняк
Высоцких, чтобы больше никогда не показываться там. Ида снова уехала за границу и больше я не
видал ее никогда.

Наступила зима, Рождество. На Масленичной неделе я сидел у себя в Брянских комнатах и писал
статью об Апулее, изредка встречаясь с Борисом, который вдруг ушел из дому и поселился в крохотной
комнатке в Лебяжьем переулке. За это время я сравнительно редко виделся с ним. Знал, что он дружит
с Асеевым и тремя сестрами Синяковыми, приехавшими в Москву из Харькова. Вспомнил я обо всем этом
вот почему. На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него
вопросительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых [151]. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их дикая
биография.

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега…

 

Послушай, в посаде, куда ни одна

Нога не ступала, одни душегубы,

Твой вестник — осиновый лист, он, безгубый,

Без голоса, вьюга, бледней полотна. [152]

Примерно этими строками можно передать его рассказ. Отсюда началась та стихия чувств, которая и
создает музыку «Поверх барьеров». («Вся эта китайщина и японщина», сказал он в заключение, сделав
презрительный жест). Вскоре начали говорить, что Борис сильно увлечен одной из сестер, Марией С. [153] Асеев в ту пору был в периоде своего степного
романтизма. Казачество, отклики стихийных движений народной души, гайдамачи- {-110-}на, все, что
впоследствии запечатлелось в книге «Оксана» [154]. Иными
словами, у обоих начались какие-то новые творческие линии, которым, впрочем, не суждено было
последовательно развиться до конца. Летом 14-го года началась Первая мировая война, сразу
свернувшая пути всех на один путь, — мы пытались освободиться от этого обязательства и
продолжать идти своим путем разума и духа, но вышли из этой борьбы другими, чем были. Новая эпоха
мировой истории застигла всех врасплох, не потому, что не было предсказаний и предчувствий, их
было сколько угодно (кто как не символисты кричали о «кризисе современной культуры»), но потому,
что самые формы этого кризиса оказались свыше человеческих сил. Когда история воплощается, она
сразу отбрасывает человеческое воображение и противопоставляет ему действие, безжалостное и
беспощадное.

Начало лета 14-го года я провел с сестрой возле Черкасс на Днепре. Какой злой дух повлек нас туда,
я плохо представляю и сейчас. Она преподавала в школе недалеко от Киева, мне хотелось видеть ее, я
приехал к ней, и оттуда мы почему-то решили отправиться на Днепр. Днепр действительно был
прекрасен. Могучий, быстрый, он рвался вдаль и чувствовалось, что именно здесь, на его крутых
берегах, народ должен был начать свою историю. Все остальное, кроме Днепра, было невыносимо.
Стояла страшная жара, дачники, собравшиеся отдыхать в Сосновку, большею частью были неприятны, и
мы ни с кем не знакомились, предпочитая сидеть в маленьком саду, плохо понимая, как и зачем попали
сюда. В один прекрасный июньский вечер я вышел к Днепру и услышал газетчика, кричавшего изо всех
сил: «убийство австрийского эрц-герцога Франца-Фердинанда». Я тотчас купил газету, раскрыл,
прочитал и понял, что будет война. Вечером, обдумывая с сестрой положение, мы решили уехать.
Сосновка нам и так надоела. Сидеть и ожидать событий в чужом месте представлялось нелепым. Через
несколько дней мы были в Сураже. Здесь все было спокойно. Читали газеты. Весьма наивно
комментировали их и не понимали, почему столь беззаботная легкая жизнь может оборваться. Она
оборвалась именно потому, что была легкой и беззаботной, конечно, в меру тех возможностей, которые
доступны человеку. Я старался не думать о предстоящем. В предыдущие годы мы в нашем кругу
настолько привыкли к мысли о всяких апокалиптических событиях, что в той или другой форме ожидали
их. Внутреннее чувство неблагополучия эпохи, ее устремление к катастрофе было ясно давно. Даже не
надо было анализировать политические события, то есть образование Антанты, чудовищный рост
милитаризма и т.п., чтобы понять — мир дер- {-111-}жится на волоске. Иными словами, сигналы поступали
со всех сторон. И вот теперь они все соединились вместе и резюмировались с дикой наивностью в
револьверном выстреле сербского националиста. В конце июля в Сураже была ярмарка, одна из тех
деревенских ярмарок, которые меня всегда заставляли вспоминать Гоголя. Близость Украины, народ,
наполовину казацкого происхождения, вековые традиции превращали у нас ярмарку в своеобразный
дикий праздник, в своего рода Запорожскую сечь. Цыганские таборы, раскинувшиеся над рекой,
придавали еще больше экзотики этому сборищу нескольких уездов. Я всегда любил деревенские
ярмарки и шатался по несколько часов среди веселой и своенравной толпы, наблюдая комические
сцены купли-продажи лошадей, вдумчивые и серьезные лица крестьян, покупавших иконы или книги и
лубочные картинки в ярмарочных балаганах, любовался и пьяными, которым море было по колено, одним
словом, всем, что без всякого умысла создавала сама жизнь. Теперь в последний раз я видел
веселость и озабоченность, нищую и нарядную толпу, в последний раз слышал лирников, распевавших о
Гонте и гайдамаках [155]. Через несколько дней ангел
Господень снял первую печать. В туманную и тусклую ночь вестовые с факелами поскакали в уезд
подымать народ. Грозный лик грядущей эпохи начал вырисовываться на дымном горизонте. Я пишу
несколько патетично, но на самом деле все было отчаянно просто. Вероятно, это было самое страшное.
Демоны пока скрывались за облаками, но скоро мы увидели их лик.

Во глубине небес незримых

Дракон явил свое чело…

И мглою бед неотразимых

Грядущий день заволокло. [156]

Начался «кризис современной культуры», началась Первая мировая война, та война, о которой можно
сказать словами римского историка Флавия: «Plus quam bellum…»

Приехал я в Москву в середине августа и остановился в тех же Брянских номерах. Город сразу
изменился. Что-то новое, неожиданное, требующее разгадки, — таков был самый воздух столицы.
Проклятие войны заключается в том, что она создает какую-то особую, ни с чем не сравнимую
нервозность. Эта нервозность всегда может перейти в вопль, в истерику. Сознание тотчас
рационализируется государством, государство должно доказать свое право на жизнь, должно придать
высший смысл непонятному слову: смерть. В ответ усиленно работает бессознательное, защищающее
право на жизнь. Оттуда все время посту- {-112-}пают неожиданные толчки, они все время опровергают
новые понятия, пущенные в ход правительством, политическими деятелями, прессой. Оттуда, из этого
бессознательного, всплывают короткие страшные мысли, догадки, страхи и чувство полной
беспомощности перед новым опытом, перед историей, которая поставила своей целью убийство и
разрушение. Вот почему в военное время огромное значение имеют всевозможные слухи, собственные
догадки и прогнозы, почти всегда опровергаемые действительными событиями. Все сразу заранее
уверены, что истина скрывается, что какая-то таинственность — недобрый знак. Внезапно, как молния,
это близкое бреду состояние прорезывает магическое слово «победа». Все сразу забыто. Да,
несомненно, мы победим, война скоро окончится. Снова можно будет с легким сердцем ездить в
рестораны, ухаживать за женщинами. Читать какие угодно книжки, которые теперь почему-то не
читаются, строить проекты и планы. Потом радость проходит, и снова томительное ожидание.
Оказывается, одна победа не решает ничего, воюют не армии, а народы, развивающие невиданную
сопротивляемость. Скоро утверждается фатальная мысль, что все обречены, что война продлится
долго. Эти переходы от одного состояния к другому — совершенно противоположному — ужасны. Они
бросают людей в какой-то омут самого темного доисторического ощущения постоянной неуверенности
и опасности, и тогда — прощай логика. Как раз осень 14-го года была такой. Известие о гибели армии
Самсонова потрясло всех, но почему-то генерал Рененкампф, один из виновников этого поражения, был
награжден орденом Владимира III степени. Газеты сообщали, что под Красноставом идут тяжелые бои, и
вдруг крылатая Ника понеслась вперед, мы взяли Львов и заняли Галицию. Австрия была разбита. На
пути от Брянского вокзала к Арбату по вечерам собирались люди, ожидавшие чего-то. Я как-то подошел
и спросил. «Сейчас раненых привезут», — ответили мне. Скоро показались автомобили. Толпы людей
обнажили головы. Раненых провезли. По вечерам на госпиталях зловеще полоскались белые флаги с
красным крестом. Заговорили о страшных потерях, на улицах начали мелькать женщины в траурных
крепах.

Зрительно этот период начала войны рисуется мне, как чере дование черно-бурого и белого цвета [157]. Черно-бурый цвет это был цвет Москвы той осени. Всех
лихорадило. По вечерам черные толпы устремлялись на Тверскую, где на фасаде редакции «Русское
слово» появлялись транспаранты с последними телеграммами. Электрические буквы бежали по
транспаранту, возбужденная толпа вслух читала сообщения. Потом она разливалась по ули- {-113-}цам и
переулкам Москвы. Чувствовалось, что на сцену выступает именно она и что именно ей предстоит
решать вопросы истории. А какой же цвет был белым? Белым был толстый и уютный снег, благодатно
покрывавший улицы Москвы с половины ноября. Ночью бесшумно скользили сани, казалось,
возвращается какой-то прежний мир свободы и чистоты, но в то же время, точно иглы, сознание
прорезывали страшные мысли о совершающемся. В один из таких зимних вечеров в начале декабря я
видел царя и всю царскую семью. Часу в одиннадцатом я возвращался домой с педагогического совета
гимназии Потоцкой и был задержан на Страстной площади перед шпалерами войск, выстроенных от
Кремля до Брестского вокзала, куда направлялся Николай II с семьей и свитой. Выстроили молодых
солдат маршевых батальонов специально для того, чтобы они могли видеть царя. Показались
автомобили. В окне первого автомобиля я увидел бледное, безразличное лицо Николая II, смотревшего
на войска. За ним проследовал ряд других автомобилей, где, точно куклы, сидели придворные и семья.
Эта сцена произвела на меня тяжелое впечатление. Не чувствовалось никакой связи между
вооруженным народом и его главой. Мертвенное молчание на улице.

Николая II я видел еще раз (годом раньше) во время его въезда в Москву по случаю трехсотлетия дома
Романовых. Мы с Борей стояли на той же Страстной площади. Человек небольшого роста в фуражке с
красным околышем проехал верхом так же равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в
кубанках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже.

Итак, теперь рок вручил этому слабому и безразличному человеку судьбу величайшей в мире
империи, создавшейся с таким трудом, с таким огромным напряжением народных сил в течение многих
веков. Преемственность русской истории, ее непрерывное движение вперед уже сами по себе были
достаточными, чтобы судить о здоровье организма и его составных частей. Народ мог защитить себя, в
этом не было сомнения… Но… на него бросился враг, в несколько раз превосходивший его своей
военной подготовкой, организованностью, дисциплиной. Что выйдет из этого столкновения? С такими
мыслями я бродил по саду в начале августа 14-го года, в первый раз почувствовав зависимость своей
судьбы от судьбы государства. В нас этого чувства не воспитывали, или лучше сказать, воспитывали в
отрицательном смысле. Со школьной скамьи мы привыкли видеть в государстве только систему
принуждения, о чиновниках судили по «Ревизору», о помещиках — по «Мертвым душам». В известном
смысле Го- {-114-}голь оказался роковым для России писателем. Благодаря гениальности изображения он
установил прототипы, которые пережили его эпоху. И вот теперь в руках гоголевских персонажей
оказались судьбы нации. Что делать? Как быть? Идти на войну, защищать отечество? Какое отечество?
Пока я не был обязан делать этого, пафоса у меня не хватало, веры в благополучный исход дела тоже
не было. Вокруг слышались самые разнообразные суждения. Память о японской войне и наших неудачах
была еще свежа. Надеялись на союзников, на то, что Германия оказалась в кольце, одним словом, на
все, кроме самих себя. В общем, я не могу сказать, что оказались на высоте положения. Все привыкли к
лени и благополучию, частные интересы в стране, лишенной общественного воспитания, приученной
после революции 1905 года ругать правительство и не доверять ему, были сильнее патриотических
чувств, — отсюда хаос и смута в душе. Особенно интеллигенты оказались в скверном положении.
Далекие [от] реальной жизни, они должны были переделать свой душевный мир и взяться за винтовку.
Отвращение к драке и убийству тоже вполне законное чувство. Правда, речь шла о защите отечества,
но в конце концов ведь это спор о словах. Так размышлял я, гуляя по саду, и, выйдя на улицу, не
заметил никакой разницы в настроении у народной толпы. Войну обсуждали по-деловому — долго ли она
продлится, побьем ли мы немца и т.п. За всю свою тысячелетнюю историю народ привык к тому, что
всякий серьезный спор решается с дубиной в руках. Любой крестьянин с удовольствием охаживал
колом своего соседа, а иногда и родного брата, в случае какого-нибудь пустякового спора из-за межи
или потравы. Народ шел на войну, ибо считал ее неизбежной. Военная традиция тоже имела немалое
значение. Все отбывали воинскую повинность, в каждой семье был отец или дед, в свое время
колотивший турок или поляков, — дело казалось простым и естественным. Конечно, воевать не
хотелось, но что поделаешь, воля Божья, закон, так повелось, естественная ненависть к другой
национальности, позарившейся на наше достояние и вот наши легионы потекли к границам, где их
ожидали такие испытания.

В Москве знакомые барышни и дамы стали сестрами милосердия, многие из них уехали на фронт,
кое-кто отправился добровольцем в армию. Пастернак рассказал о своих приключениях в «Охранной
грамоте»: они очень характерны для той эпохи [158].
Забавнее всего был случай с Диесперовым. Я посетил его в октябре месяце, он жил в полуподвальном
этаже где-то возле Смоленской площади и встретил меня в состоянии самого исступлен- {-115-}ного
патриотизма. Я с некоторым испугом смотрел на эту подслеповатую сутулую фигуру, представляя его
идущим в атаку, и пытался доказать ему, что нет правил без исключений. Он ни о чем не хотел слушать,
и через несколько дней его действительно произвели в качестве ратника ополчения 1-го разряда.
Прошел месяц, как-то на улице я с удивлением увидел хорошо знакомую фигуру и подошел к нему.
Диесперов был в состоянии неистового возбуждения. «Я пробыл неделю в казарме, — сказал он, — и мне
пришлось заявить о моем физическом недостатке (он ничего не видел). Я не могу быть вместе с этими
малыми». И сунув мне руку, он побежал своей дорогой.

Конечно, такой случай, довольно характерный для интеллигента, не был неизбежен, но
правительство, не пользовавшееся и раньше доверием, окончательно погубило себя неумением
организовать и фронт и тыл. Скоро поползли зловещие слухи о недостатке снарядов, винтовок, о том,
что на союзников надеяться нельзя, и тыл начал быстро «разлагаться». Все сразу осложнилось, хаос
понятий усилился, и он был поддержан печатью, вкривь и вкось трактовавшей все эти страшные
проблемы. Мыслители взапуски начали переоценивать философские ценности. Подверглась критике
немецкая философия. Профессор Франк выступил со статьей, где доказывал, что в основе немецкой
философии XIX века лежит завоевательный принцип [159].
Раскрыли подлинное лицо германизма. Воскресла славянская идея. Осенью у Анисимовых состоялось
специальное собрание, посвященное войне. Был В.Иванов, Рачинский, кое-кто из
Религиозно-философского общества, антропософы. Вячеслав Иванов говорил об ангелах, сражающихся
во главе народов, о священном долге каждого защищать отечество. Антропософы утверждали, что война
есть проявление исконной болезни человечества [160].
Вероятно, им не хотелось произносить слово «карма», и они заменили его «болезнью». Длинный и
бестолковый спор, где фигурировали и Сергий Радонежский («св.Сергий знал, что делал, когда
благословлял знамена Дмитрия Донского»), и св.Женевьева, закончился словами Рачинского: «Во имя
Отца, и Сына, и Св.Духа — по голове!» Это было вполне народно и отвечало традиции русской истории.
Потом вопрос углубился по Достоевскому о праве на кровь, и тут уже началась окончательная
путаница. Оказалось, что о войне в таком стиле говорить нельзя. Все разошлись недовольные друг
другом.

С каждым днем становилось тоскливее и страшнее. По вечерам на заборах уныло трепались военные
объявления о призыве в войска еще каких-то возрастов. Одинокие фигуры прохожих {-116-}пугливо
жались к этим заборам, каждый читал в этих скупых и деловитых строках «memento mori». Становилось ясным,
что нужно преодолеть этот новый страшный мир, но это было почти невозможно до того момента, когда
к войне привыкли и начали говорить о ней цинично и с отвращением. Теперь уже речь шла не о победе, в
которую никто не верил, а о том, как спастись. Sauve qui peut — таков был опасный лозунг, и он прозвучал
особенно отчетливо после галицийского поражения. Пока начал складываться особый военный быт, где
немалое значение приобрели запрещенные спиртные напитки. Их добывали всевозможными способами,
пили «ханжу», политуру, одеколон, старались забыться каким угодно способом. Все в целом с каждым
днем становилось все тягостней и тягостней.

Всю осень 14-го года я почти не видел Бориса. Но вот как-то вечером в конце декабря в коридоре
послышались гулкие шаги, стук в дверь, и в моей комнате появились Пастернак и Асеев. Они пришли
«извлекать» меня из моего уединения. После недолгих расспросов, веселого смеха, который
обозначал «наплевать на все», мы все вместе отправились на Тверской бульвар, а там, пройдя через
двор, вошли в один из подъездов дома Коровина [161]. Здесь
проживали на пятом или шестом этаже сестры Синяковы. Позднее, в «Поверх барьеров» об этом доме
можно было прочитать следующие строки:

Какая горячая кровь у сумерек…

Какая горячая, если растерянно,

Из дома Коровина на ветер вышед,

Запросишь у стужи высокой материи,

Что кровью горячею сумерек пышет. [162]

В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ,
преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные
персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких
и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок,
составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда
радушием и, как мне кажется, главным образом, картами. Часов в одиннадцать обычно раздавался
резкий звонок и в передней слышался отрывистый громкий голос, который сразу можно было {-117-}
узнать. Это был Маяковский и с ним его свита, несколько неизбежных спутников, преданно
сопровождавших его. Иногда читали стихи, суть однако была не в стихах. Маяковский в то время был
уже настолько уверен в себе, что не нуждался в случайной аудитории. Он прямо проходил в столовую и
садился за стол. Трещали колоды карт, начиналась игра. Маяковский играл размашисто, иногда
поругиваясь и не обращая никакого внимания на присутствующих и лебезивших перед ним партнеров.
Дело в том, что он всюду вносил свой собственный, уже выработанный во времена «желтой кофты»
стиль. Нарочито громкого голоса и какой-то гвардейско-провинциальной презрительности и
басовитости. Он делал вид, что на стихи ему, собственно, наплевать, что это так, между прочим, а вот
карты — это дело. По этому поводу я однажды разговорился с частым гостем сестер Синяковых, Васей
Каменским [163]. Каменский был человек в известном смысле
восторженный. Восторг его по отношению к Маяковскому не имел предела. А по существу он был человек
довольно простой и даже наивный. «Вы читали "Войну и Мир“ ?», — спросил Каменский, широко раскрыв
свои бледно-голубые глаза. В ответ я улыбнулся, ожидая дальнейшего. «Ну, так вот, там есть Долохов.
Как ни странно, но Владимир Владимирович (так всегда называли Маяковского его поклонники) похож
на него. Это нежнейшее сердце, нежнейший брат и сын. Все остальное, — он помахал рукой, — делается
для вида. Это раненое сердце», — вдруг закричал Каменский. Разговор происходил вдвоем под елкой,
уже давно стоявшей в гостиной. — В каком смысле? — спросил я. — «В таком смысле, когда-нибудь
увидите», — многозначительно прибавил он. Я не считал Каменского знатоком человеческого сердца и
остался в некотором недоумении. Все в Маяковском, наоборот, отрицало всякую нежность и всякую
ранимость. Только присмотревшись к нему, можно было заметить в глубине глаз какую-то детскую
беспомощность. Кто знает, может быть, Каменский, сам того не понимая, подметил в Маяковском то, что
привело его к гибели. Объяснения, впрочем, могут быть и другие. Пока я оставлю их в стороне. Итак,
часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые
выдумывали «сестры». Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники,
впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом, из-за Бориса. Мы вместе
выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии, —
дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была. {-118-}

Не помню, как и почему я перестал бывать в гостеприимной квартире. Дни текли уже по новому
шаблону: утром газеты, всегда страшноватые, днем — занятия в гимназиях, вечером — дома или
где-нибудь. В Москве по-прежнему давали концерты, играл Скрябин, исполняли Бетховена, только
теперь его фамилию печатали не Бетховен, а Ван-Бетховен, подчеркивая этим его голландское
происхождение. Но и «ван» не помогал — иногда хотелось кричать, иногда куда-то спрятаться. К войне
еще не привыкли. Привычка началась примерно через год, когда ясно почувствовалось, что дело идет к
развязке.

Как-то в марте, а может быть в конце февраля, я случайно узнал, что в Обществе свободной эстетики
состоится вечер, где будут участвовать Вячеслав Иванов и Скрябин. Вечером я отправился на Большую
Дмитровку. Стоял сырой морозный день, один из тех отвратительных дней, когда мороз проникает под
самую кожу. Продрогши, в весьма печальном состоянии я вошел в столь знакомую прихожую. Теперь она
носила явные следы военного времени. Все было грязно, заплевано, сновали какие-то непонятные люди.
Первый, кого я увидел в прихожей, был поэт Балтрушайтис, читавший вывешенные на стене последние
телеграммы. Балтрушайтис, уже и раньше удивлявший меня своей мрачностью, был особенно мрачен.
Скривив лицо в мучительную гримасу, он читал телеграммы с видом человека, которому придется
броситься в реку. Отметив это обстоятельство как скверное предзнаменование, я поднялся наверх.
Вечер состоялся. Теперь уже не помню, что там читали и играли. Присутствующих было человек
двадцать, все, конечно, знали друг друга, а потому после окончания вечера ужинали за общим столом.
Разговор носил злободневный характер. Вячеслав Иванов рассказывал о Вильгельме. Теперь мне
смешно вспомнить все эти рассуждения. С начала войны о Вильгельме говорили много. В нем
неожиданно нашли те качества, которых не хватало у нашего самодержавца. Одно качество восхищало
всех — воля. На эту тему и говорил Вячеслав Иванов. Он передавал нам отзыв художника, рисовавшего
портрет кайзера, о взгляде Вильгельма, который якобы обладал гипнотизирующей силой. К этому,
конечно, были прибавлены кой-какие мистические умозаключения. Слушая Вячеслава Великолепного, я
всматривался в сидевшего напротив Скрябина. Я удивлялся соединению в этом лице совершенной
заурядности, подчеркнутой вверх закрученными усами, и тонкой духовности, которая как будто
пряталась под какой-то маской. Я вспоминаю рассказы о нем Собинова и Алеши Станчинского. Из этих
рассказов вытекало, что Скрябин был декадент. Но в его лице не {-119-}было ничего декадентского,
наоборот, такие лица встречались у людей, выработавших у себя привычку к официальному, так
сказать, положению в обществе. Ничего нельзя было прочитать в этом пунктуальном на вид человеке с
хорошими манерами, внимательно слушавшем Вячеслава.

Через неделю после этой встречи я узнал о смерти Скрябина, последовавшей в результате заражения
крови из-за какого-то фурункула, которым его, по-видимому, наградили в парикмахерской. Прочитав
это сообщение, я вскрикнул, вспомнив его лицо.

Приближалась весна и вместе с ней приближались военные события. Числа 10 апреля (15 г.), сидя с
одним из приятелей в кафе «Савойя», я обсуждал вместе с ним стратегические возможности. В ту пору
в газетах позволяли писать статьи с разного рода военными прогнозами. Так, в частности,
пользовались большим успехом статьи Михайловского (по профессии статистика) в «Русском слове».
Приятель мой построил какую-то чрезвычайно сложную стратагему, которая должна была сложиться в
нашу пользу. В ответ я взял пустую коробку от папирос, нарисовал на ней про долговатую дугу и
сказал: «вот, где произойдет катастрофа». Бывают верные предсказания, на которые способны даже
птицы, вынимающие за несколько копеек билетик желающим знать свою судьбу. Я оказался такой
птицей. Дуга была в Галиции, на дуге была расположена наша пехота, не обеспеченная ни патронами, ни
артиллерией, ни разумными распоряжениями. Кажется, 17-го апреля, в тот день, когда я выехал на
летние каникулы в Сураж, немцы начали наступление и, конечно, легко и быстро прорвали
незащищенный фронт. Началась непоправимая катастрофа, длившаяся все лето и часть осени. Как
известно, немцы остановились недалеко от Минска, все так называемое царство Польское было занято
ими.

Эта катастрофа была еще ужаснее тем, что она окончательно подорвала веру в нашу победу. Солдаты,
бежавшие с фронта, рассказывали самые невероятные истории: выходило, что наша армия представляет
собой просто сборище почти невооруженных людей. Простить этого народ, отдавший на войну своих
сыновей, не мог. Царский трон зашатался, через полтора года оказалось достаточным одного толчка,
чтобы он полетел в преисподнюю. {-120-}

Помню страшного обгорелого солдата, пришедшего к нам по какому-то делу. Весь сад стоял в цвету. Я
сидел с книгой под кустом сирени. Солдат посмотрел на меня воспаленными глазами и угрюмо сказал:
«вы живете в раю». Потом еще раз посмотрел на меня, повернулся и ушел. Его взгляд сказал мне
слишком много, и тем не менее я отнесся к этой сцене совершенно спокойно. Я понял, что теперь речь
может идти не о защите отечества, а о том, каким способом избежать этой защиты. Значит — какой
билетик вытащит мне птица в пятикопеечной лотерее, именуемой судьбой. Лето в Сураже, хотя и
отравленное сведениями с фронта, мы провели в обычном стиле; почему-то скопилось много народу,
почти в каждой семье кто-нибудь гостил, и мы целым табором гуляли в лесах и на реке, стараясь не
думать о грядущих событиях. Скажут: постыдное отсутствие гражданских чувств — пожалуй, да, но кто
был виноват в этом? Теперь, в результате печального опыта у меня прочно утвердилось мнение, что
человек иногда имеет право защищать свое существование. Я в этом не видел ничего постыдного. В
конце концов, мое «я» есть первое и последнее, данное мне Богом. Отказ от него мог быть оправдан
только исключительными обстоятельствами. По-моему, теперь их не было. Осенью, во время призыва в
армию моего года (ополчения Н-го разряда), птица вытащила билет в мою пользу. Я был свободен, но
зато я потерял свои занятия в Москве, и все нужно было начинать заново. Несколько месяцев после
этого прошло в состоянии более чем неприятном, но вдруг, довольно неожиданно, в начале февраля я
получил от Ненюкова письмо, приглашавшее меня в Москву на довольно странное амплуа. Не помню
именно когда, кажется в 14-м году, Ненюков познакомил меня с Анатолием Ивановичем Давыдовым,
богатым и еще молодым человеком, питавшим страсть к философии. Он писал какую-то книгу, и вот
теперь Ненюков предлагал, по его поручению, заняться обработкой этого произведения. Надо ли
говорить, что в моем положении лучшего выхода не было. Через несколько дней после получения
письма я был уже в Москве. Вместе с Юлианом мы нашли маленькую комнату в Хамовническом переулке,
обедать приглашала к себе Вера Оскаровна, где образовалась уже целая компания на паях, — таким
образом, выход из скверного положения был найден. За десять месяцев, которые я провел в Сураже, в
Москве все изменилось. С продовольствием возникли затруднения. Мелкая монета исчезла, трамваи
ходили все реже и реже, какая-то запущенность и безразличие чувствовались во всем. Но самые
большие изменения произошли в психике людей. О войне либо не говорили совсем, либо говорили чрез-
{-121-}вычайно цинично, как о деле, которое не стоит обсуждать, настолько ясна его несостоятельность.
Зато возрос интерес к вопросам внутренней политики и особенно к царскому двору. О Николае, царице
и Распутине говорили много и грязно. Но самым поразительным и в известном смысле страшным было
огромное количество людей, одетых в серые шинели и, несмотря на это, вполне сохранивших свой
деревенский облик. Это была армия в тылу, та армия, которая не пошла на войну, но зато подписала
смертный приговор Романовым.

Через день после приезда я отправился к Анатолию Ивановичу, в его дом на Мясницкой, условиться о
предстоящей работе. Он жил в большом доме на Мясницкой (№13) [164], подразумевавшем ряд других домов, расположенных на дворе. В обширной прихожей я
был встречен тихим и робким старичком, по-видимому, исполнявшим обязанности швейцара, передавшим
меня в ведение высокого представительного человека, то есть лакея. Лакей Василий повел меня по
великолепной мраморной лестнице на третий этаж, где обитал Анатолий Иванович.

Анатолий Иванович встретил меня в дверях своего кабинета и, усадив за небольшой столик, тотчас
приступил к делу, то есть вытащил несколько папок исписанной бумаги и разложил их передо мной.
Затем он более или менее кратко изложил свою философскую систему. Слушая его, я с некоторым
страхом смотрел на исписанные какими-то каракулями листы бумаги, которые мне предстояло
обработать, в то время, как А.И. несколько визгливым голосом переходил от Спенсера к Марксу и
обратно. К моему удивлению оказалось, что он разделяет некоторые положения Маркса, но в смысле
социальном делает из них противоположные выводы. Оставив разрешение этой задачи до будущего
времени, я постарался вникнуть в систему, и понял, что мне придется сочинять ее самому.
Успокоившись на этой мысли, я более внимательно осмотрел кабинет. Это была большая квадратная
комната, выдержанная в известном стиле. Тяжелый письменный стол, по стенам до самого потолка —
книги, все в черных переплетах. Как я узнал потом, это была библиотека бездарного московского
профессора психологии Троицкого, целиком купленная моим патроном. Это был ученый хлам, среди
которого каким-то чудом оказался томик путешествий Монтеня.

Аудиенция длилась часа полтора. Высказав свое отношение к системе, то есть указав на ее
некоторую недоделанность, я был наделен материалами для первой главы и поднялся, прощаясь. Но,
оказывается, это было не так просто. Окинув взглядом мой довольно сомнительный костюм и выразив в
глазах некоторое коле- {-122-}бание, А.И. сказал: «Мне надо вас представить матери, она знает, что я
буду заниматься с вами». Тут мы оба направились по коридору (система была коридорная) и только
успели дойти до лестницы, как снизу показалась сильно трясущаяся седая голова. А затем появилась
согнутая пожилая старуха в тяжелой шелковой, подбитой мехом мантилье. Увидев меня, она
остановилась, сунула мне трясущуюся руку и, пробормотав несколько слов, трясущейся походкой
отправилась дальше. Главное было сделано, А.И., облегченно вздохнув, с довольным видом посмотрел
на меня. Потом я узнал, что если бы я не понравился Серафиме Владимировне, то А.И. пришлось бы
расстаться со мной. Серафима Владимировна, в первом замужестве княгиня Эристова, вдова
гусарского ротмистра кн. Эристова, убитого в русско-турецкую войну, второй раз была замужем за
неким Давыдовым, чья фотография украшала стол А.И. Солидный мужчина со звездой на груди, несколько
армейского типа и, как оказалось, такого же происхождения, и был отцом моего философа. Добавлю, что
на некотором расстоянии от него стояла другая фотография — философа Спенсера с его
собственноручной надписью. А.И. как-то побывал в Англии и был принят Спенсером, которого он
называл своим учителем в то время, как самое чтение Спенсера и даже упоминание о нем считалось
признаком дурного тона в философских кругах. Теперь А.И., молодой человек лет тридцати двух,
окончивший естественный факультет Московского университета, успевший развестись с женой и
оставивший себе сына, маленького Андрюшу, обдумывал вопрос, довольно сложный, о своих занятиях.
Дело в том, что Серафима Владимировна, владелица огромного состояния, выдававшая ему в год тысяч
десять, пришла к заключению, что ему нужно чем-нибудь заняться. На первых порах было решено при
моем содействии написать философскую книгу. Поэтому, как я узнал впоследствии, Серафима
Владимировна называла меня «репетитором». За обедом у Веры Оскаровны я весело рассказывал о моем
посещении А.И., и тут Ненюков, уже по обыкновению пьяный, уставив на меня тусклые глаза, закричал:
«Да ты понимаешь, что значит состояние? До ма на Мясницкой — раз, — начал он, — имение в Крыму (300 000)
— два, имение в Волынской губернии — три, лес в Химках — четыре, дом на Ильинке — пять, павильон в
Царицыне — шесть, деньги в банке — семь. Семь миллионов! — вдруг закричал он. — Можно делать все,
что угодно. Понимаешь?» Я понимал, и в тот же вечер приступил к обработке первой главы. Вечером я
привел первую главу в более или менее удовлетворительное состояние. А.И. остался очень доволен,
был призван князь Эри- {-123-}стов, полагавший, что философия есть занятие дураков, тот выслушал и
важно одобрил. С этого дня мое существование приняло более или менее устойчивые формы. По утрам я
приводил в порядок ворох рукописей, переписывал, исправлял, придумывал какие-нибудь концепции, а
вечером отправлялся куда-нибудь, где было не столь скучно. У Анисимовых возобновилась прежняя
разгульная жизнь, с утра и до вечера толкалась масса народу, поэты, антропософы, просто знакомые,
откуда-то появлялось вино и велись споры о всевозможных проблемах. Появились и новые лица. Среди
них красавица Муся Понс, кружившая всем головы, а в некотором отдалении, кажется, в Трубниковском
переулке, обосновалась настоящая богема. То были сестры 3-д, у которых собиралось такое же, но еще
более распущенное общество. Здесь часто бывал поэт Константин Липскеров [165], читавший нам свою поэму «Двойник» и туркестанские стихотворения,
Ненюков, почему-то принявшийся рассуждать о христианстве, и другие, в этом же роде. Стиль был
парадоксально-насмешливый. Но на нем лежал какой-то тускло-кровавый отблеск — то была война, с
которой теперь стали обходиться запанибрата, с глумлением, гнусными шутками и чудовищными
прогнозами. Во всем этом было нечто напоминавшее danse macabre скверного стиля, а может быть, чисто
русская отчаянность, которая способна выразиться и в полном презрении к гибели.

Как-то раз Ненюков, которому вдруг стало скучно, посмот рел на часы, затем на меня и сказал:
«Поедем к Давыдову». Сказано — сделано, но цель поездки тем не менее оставалась для меня неясной.
По дороге Ненюков кутал нос в шубу (нос был горбатый и посиневший от пьянства), только раз спросил
меня, не приглашал ли меня куда-нибудь Анатолий Иванович и, получив отрицательный ответ, не
раскрывал рта до самого дома №13. Мы застали нашего принципала в полном одиночестве. Большими
шагами он измерял свой кабинет и визгливым голосом прокричал что-то о недостатке топлива, в
комнате было действительно холодно. Затем, вытащив из-за книг две бутылки вина, он заговорил о
необходимости заключить мир.

— Это и будет сделано, — сказал Ненюков, — но только не нами. — Затем, надев пенсне и зловеще
сверкнув глазами, он поведал нам о том, что революция близка. Тотчас начался бессмысленный и
бессвязный спор, из которого А.И. сделал совершенно неожиданные выводы. Взглянув на часы (было
около 11), он тем же визгливым голосом прокричал, обращаясь к нам обоим: — Э, я думаю, мы поедем на
Дмитровку. — В этом и заключалось то приглашение, о котором говорил Ненюков. Мы приехали на Боль-
{-124-}шую Дмитровку и высадились у одного из подъездов так называемого «Благородного Собрания».
Затем вошли в этот подъезд и разделись у швейцара. А.И. записал нас обоих в какую-то книгу. Мы
приехали в Дворянский клуб, одно из привилегированных учреждений старой Москвы, стоявшее на
втором месте после Английского клуба. В небольшой комнате, уставленной столиками, сидели и
ужинали какие-то важные господа. Они меня мало удивили, но зато лакеи, одетые в дворянские ливреи,
то есть в короткие штаны с гамашами и серые, особого покроя сюртуки, показались мне настоящими
олимпийцами. Вряд ли кому-нибудь из них было меньше шестидесяти лет. На груди у каждого виднелись
золотые цифры — 50, 40, 35. Это были почетные знаки за выслугу лет. Усевшись за стол, я понял и оценил
вопрос Ненюкова. Если где-нибудь существовали законы войны, то тут их не было. Нам принесли и
поставили на стол бутылку старого венгерского, водку, еще что-то. Затем подали стерляжью уху и
стерлядь по-польски. Затем каплунов, затем еще что-то. Так мы просидели до 2 часов ночи.
Разговаривали на какие угодно темы доброго старого времени. Вышедши из этого гостеприимного
места, мы с Ненюковым обратили внимание на то немаловажное обстоятельство, что А.И. сел на
извозчика и поехал в сторону, противоположную своему дому. «Ах, черт его
подери, — закричал Ненюков на всю улицу. — Поедем в бардак и мы!» Мне с большим трудом удалось
усадить его в сани и отвезти домой.

Пока я еще ни слова не сказал о старых друзьях, пора вспомнить и их. Пастернака не было в Москве,
он был на дальнем Урале, подвергнув себя добровольному изгнанию. Ему вдруг показалось, что его
призовут на военную службу, и он уехал на военный завод, изготовлявший какие-то химикалии для
снарядов. Завод принадлежал Ушковым, директором был 3-ий [166]. Дело устроилось легко, сам по себе поступок был следствием психоза и при этом
неоправданного, так как он все равно к военной службе оказался негодным. Но судьба подарила ему за
это «Детство Люверс» и часть стихов из «Поверх барьеров» [167]. Осенью и зимой 16-го года я вел с ним деятельную переписку. Евгения Ивановича я
застал на той же квартире, в той же башне, среди тех же книг. Но с ним, тем не менее, что-то случилось.
Если и раньше он остро чувствовал какую-то непрерывную опасность, идущую извне, то теперь, так я
рассуждал, это чувство должно было усилиться. Но оказывается он нашел выход. Выход заключался в
поэзии Пушкина. Время от времени по вечерам я и несколько друзей собирались у него в башне с
небольшими докладами о Пуш- {-125-}кине. Кстати, скоро произошло, в известном смысле, литературное
событие. Валерий Брюсов напечатал свое окончание «Египетских ночей» [168] — тема Е.И., находившего в трех счастливцах три линии пушкинского мироотношения.
Стихи Брюсова обсуждались, и в критике, кажется, общий приговор был отрицательным. Сейчас у меня
под рукой нет этого окончания, и я не настолько помню его, чтобы восстановить впечатление, но по
поводу нашего пушкинскогокружка могу сказать, что он проделывал ту же самую работу, над которой
трудилась целая стая пушкинистов, — под влиянием символистов была тенденция разгадывать Пушкина
и углублять его. Основания для этого, тем не менее, имелись. В ряде стихотворений, отрывков,
отдельных строк Пушкин скользит по краю какой-то громады, за его прозрачными строками клубятся
тучи, сверкают молнии. Взять хотя бы строки:

И смерти дух меж нас ходил

И назначал свои закланья —

для каких головокружительных философем могут послужить поводом они? Но текст закрыт. Так же, как
он закрыт в «Анчаре» — одном из самых загадочных стихотворений поэта. От «Анчара», по-моему,
тянутся какие-то нити к «Медному всаднику», вместе и то и другое — трагедия судьбы, трагедия
человека, встретившего на своем пути непреодолимое. Но наша ошибка заключалась в том, что мы
искали разгадки, которой не могло быть. Поэзия, не только Пушкина, но и всякая настоящая поэзия, не
дает решений философских проблем, она дает самую проблему, и решать ее можно как угодно. Из этого
вытекает, что всякого рода гадания, несмотря на их соблазнительность, принадлежат к так
называемым «суждениям по поводу».

Весной 16-го года я видел и слышал двух больших поэтов, выступавших в своем призвании в последний
раз. Впоследствии, если им и приходилось читать стихи, то в другой обстановке, вероятно, не совсем
обычной, я бы сказал, не совсем привычной. Валерий Яковлевич, вернувшийся с войны, где он был
военным корреспондентом от «Русских ведомостей», читал свои стихи в «Обществе свободной
эстетики», доживавшем последние дни. Общество помещалось теперь на Малой Никитской в доме
другого общества — Юридического. Дом Востряковых на Дмитровке был занят, кажется, под лазарет.
Все, начиная с самого помещения, в этом Юридическом обществе было уныло и мрачно. На Дмитровке вы
входили в гостиную, садились где угодно, чувство валась непринужденность с некоторым оттенком
распущенности, здесь же угрюмо стояли рядами стулья и прямо перед ними сто- {-126-}лик. За столиком
сидел В.Я., мрачный, усталый, читавший стихи, навеянные войной. Мне помнится, среди них было одно
или два стихотворения в его прежнем стиле, остальные… не знаю, что сказать об остальных, до такой
степени они казались мне тематичными. Угрюмые слушатели угрюмо внимали угрюмому поэту. Железный
скрежет войны слышался здесь и в самой обстановке, и в чертах людей. Было тяжело и, что хуже всего,
непонятно. Иное происходило на чтении Вячеслава Иванова. В. Иванов читал для всех (вход был по
билетам) в помещении не то какого-то клуба, не то учебного заведения — во всяком случае, было очень
светло, довольно просторно, шумно и почти весело. Когда Вячеслав Иванович вышел, я увидел его
почему-то в каком-то зеленом облике. Как мне потом пояснил один антропософ, я удостоился
почувствовать его ауру — зеленый цвет обозначал демоническое самоутверждение. Поэма называлась
«Человек». Кажется, она никогда, по крайней мере в последующий период, не была напечатана [169]. «Я поэт и творю мифы, — сказал В.Иванов в вступительном слове,
— и по праву поэта написал гностическую поэму "Человек“ ». Поэма была написана терцинами и
представляла собой вариант на темы создания человека, его грехопадения, его мистической судьбы.
Это была попытка в далекой и перегруженной всевозможными штудиями форме обозначить смысл эпохи
как решение вечной и сверхисторической темы человека. У ней была своя красота, в самом стремлении
взглянуть на жизнь сверху и отделить временную оболочку от вечной. Демонизм этой поэмы
заключался в утверждении злых сил как реальных и действенных.

Послушав В.Иванова, мы уже поздно, чуть ли не во втором часу ночи, вышли на улицу, всегда
обещавшую что-нибудь неожиданное. Действительно, маршевый батальон отправлялся к вокзалу.
Солдаты проходили строго, в хорошем строю, с ними шла наша судьба, но безумие всего совершающегося
уже казалось обычным. Немного задумавшись и проводив взглядами батальон, мы отправились домой, по
дороге обсуждая поэму В.Иванова.


* * *

Работа над философским произведением тем временем продолжалась, и чем больше я присматривался
к А.И., тем больше он нравился мне. Прежде всего своей чудаковатостью и оригинальностью. Иногда,
посмотрев сбоку на резко очерченный немного хищный профиль с крючковатым носом, я представлял
его {-127-}склонившимся над счетной книгой, где ведутся денежные записи, иногда он казался мне
героем романа во вкусе А.Белого, с какими-то невидимыми ему самому потусторонними устремлениями.
Все вместе создавало так называемую эксцентричность, а эксцентричность, во всяком случае,
приятнее заурядности.

К моему удивлению, он хорошо разбирался в отвлеченных проблемах философии, и хотя его книга от
этого не стала лучше, — ему не хватало настоящего философского образования, — мы все же двигались
вперед. Вечера в полутемном кабинете в этом странном доме, где жили люди, думавшие, что за деньги
можно купить все, и тем не менее предрасположенные к каким-то сложным душевным приключениям,
становились занимательными. В верхнем коридоре, где были расположены комнаты А.И., стояли большие
окованные железом сундуки. Иногда ночью, часов в 12, мы слышали, как они открывались. Серафима
Владимиров на, мучимая бессонницей или старческими болезнями, а может быть, воспоминаниями,
приходила осматривать старый хлам, набитый туда, — шелка и бархаты, платья и капоты — о каких
выездах, балах и любовных приключениях напоминали они! Потом слышались тяжелые шлепающие шаги, и
все стихало.

Однажды в такой вечер А.И. достал бутылку своего крымского вина, спрятанного за книгами, уложил
рукописи в ящик и начал разговаривать. Доставая вино, он вытащил книгу, невинно закрывавшую
бутылку на полке, и положил ее на стол. То был «Серебряный голубь» [170] с авторской надписью. — Где вы познакомились с Андреем Белым, — спросил я. — В
имении Танеева, не музыканта, а другого, адвоката, — ответил он. — Андрей Белый с малых лет часто
проводил у него лето, ведь это его отец. Профессор математики не имел к его происхождению прямого
отношения. — Ну, это верно, сплетни, — опешив, ответил я. — Не знаю, во всяком случае Танеев был
такой же чудак, как и он. Родовые черты угадывались сразу, — продолжал А.И., потягивая каберне. — А
впрочем, все это пустяки. Что вы думаете о поездке в Крым? — вдруг неожиданно закончил он. — В Крым?
— Да, в Крым. Там мы на досуге закончим книгу. — Для приличия я помедлил ответом, потом, конечно,
согласился. — Вот и отлично, в начале июня мы и поедем. — Столь удачно начатый вечер был закончен в
Дворянском Клубе, и мы в третьем часу ночи расстались, вполне довольные друг другом.

В начале июня курьерским поездом мы отбыли из Москвы. Я приехал на вокзал за пять минут до отхода
поезда, так как едва нашел извозчика, старого ворчуна, тащившегося на своей кляче больше часа.
Несмотря на войну, на следующий день, ровно в {-128-}12 часов дня, мы были в Симферополе. С нами ехал
пятилетний Андрюша и его наставница, молодая немка из саратовских колоний. В Симферополе тотчас
нашлась татарская тройка, предстояло путешествие на долгих, за что я благодарил Создателя. Дорога
от Симферополя до Алушты, особенно когда ее делаешь медленно, на лошадях, вероятно, не имеет
равной в мире. Соединение идиллии и скрытого ужаса, таящегося здесь уже в двух шагах от края
дороги в бездонных пропастях, упоительный воздух, редко встречающиеся путники и полная утрата
чувства времени. Последнее, пожалуй, для меня было самым замечательным. Мне казалось, что я могу
встретить Пушкина, возвращающегося из имения Раевских, Мицкевича, так изумительно
откликнувшегося Чатыр-Дагу, кого угодно, с кем бы хотела сблизиться моя душа.

Чернеют склоны гор, полна долина мглой;

Лопочут родники, как бы сквозь сон глубокий,

Весть сердцу подают цветов живые соки

Благоухающей мелодией немой.

К вечеру, когда море лениво плескалось о берег и весь горизонт был затянут сизой дымкой, мы
приехали в Алушту. Алушта — самый обыкновенный крымский городок. Между тем это древнегреческая
колония Алусток, затем генуэзский форпост на южном берегу Крыма. Памятью этого периода остались
две или три башни, сиротливо чернеющие среди маленьких домиков. От Алушты по направлению к
Гурзуфу — прямой путь морским берегом; там-то, в так называемом Профессорском уголке, и было
расположено имение А.И. В этот земной рай мы приехали часов в девять вечера и немедленно улеглись
спать. Дом был просторный, комнаты большие, мебели мало. Диван и кресла в белых чехлах как нельзя
более подходили светлому и солнечному миру, окружавшему все. Не замечать домашних вещей — первое
условие свободы. Море было в двух шагах, под ропот прибоя и протяжные удары волн я заснул с
сознанием неожиданного счастья, свалившегося на меня. Утром мы с А.И. обошли его владения.
Виноградник занимал склон холма и упирался в Кастель, конусообразную гору правильной формы,
которую точнее всего было бы назвать сопкой. Дорожка вдоль морского берега, обсаженная
кипарисами, была пленительна уже тем, что волны разбивались в нескольких шагах от нее. Направо
виднелся Аю-Даг, лениво припавший к воде. Потекла безмятежная жизнь. Философские занятия сами
собой приобрели форму диалогов. Если бы не Спенсер и другие позитивисты, к которым питал слабость
А.И., то под влиянием крымского воздуха книга приобрела бы более возвы- {-129-}шенный характер. Но и
так она мне теперь казалась чем-то вроде нашей забавы. По вечерам гуляли и в один из предвечерних
часов поднялись на Кастель. Как свидетельствует название — Кастель была генуэзской крепостью.
Она стоит очень удачно, замыкая дорогу от Гурзуфа к Алуште. Следов крепости мы не нашли. Говорят,
они сохранились с западной стороны, мы же поднима лись с восточной. Подъем был очень труден.
Кастель суровая гора, вся усеянная крупными валунами, выброшенными во время извержения вулкана.
Взобравшись на вершину, мы спустились в засыпанный кратер, но там, кроме огромных ящериц и тех же
камней, ничего не оказалось. Кастель — материковый вулкан, в нем нет ничего характерного для
крымского пейзажа. Прежде всего, ее бока, чуть заросшие кустарниками, сплошь земляные, очертания
правильные, нет этих неожиданных изломов, провалов, живописных руин и изваяний, которые отличают
крымский пейзаж. Поэтому она молчаливо возвышается среди чуждого ей пейзажа в своей суровой
замкнутости и в своем одиночестве.

Недели через две мы наслаждались настоящим крымским пейзажем. В одну из лунных ночей мы
отправились на Демерджи, фантастическую горную складку по дороге от Алушты к Судаку. На этот раз с
нами шел проводник, татарин Вемон, знавший всякую тропинку. Часов в девять вечера мы приехали в
Алушту и зашли в старую татарскую кофейную; посидев за чашечками турецкого кофе, послали за
Вемоном. Как только он пришел, отправились в путь. Подъем начался от Судакских ворот по маленькой
тропинке, которую видел только Вемон. Он шел неутомимо впереди нас, похожий на тень, и эта
неуклонно двигавшаяся тень передавала нам свою подвижность, свою неутомимость.

К 12 часам ночи, когда луна во всем великолепии заливала горы и долины нежным голубоватым светом,
мы прошли полдороги и расположились отдохнуть в небольшой долине, возле ключа. Нельзя словами
передать прелесть этой ночи, где лунный свет и необычайная нега, разлитая в воздухе, напоминала о
легендарном Востоке, о поэзии Саади, о роскоши и неге Альгамбры.

Вот как, быть может, сложился мусульманский эпикуреизм, связанный, тем не менее, с почитанием
Аллаха. Звездный шатер над головой — это о величии Творца, а глубокий отдых и покой, разлитый
повсюду, — это о счастье и радости жизни. Созерцать и наслаждаться красотой мира — таково
призвание человека… Конечная цель нашего пути — была вершина, где расселись чудовища, то есть
огромные выветрившиеся скалы, напоминавшие сфинксов. Мы поднялись туда к восходу солнца и видели,
как оно, подымаясь из моря, все время меняя цвет, наконец зали- {-130-}ло Демерджи ровным светом.
Солнце меняет цвета, проходя через разные слои атмосферы, но когда смотришь на эту фантасмагорию,
забываешь об этой простой истине. Перед вами нечто необъяснимое и восхитительное. Алла велик!
Человек мал. Будь же покорен богу и поклоняйся ему. Так во всей чистоте могла возникнуть религия
природы, не осложненная мраком северной ночи, грехами, покаянием, всем тем, что началось Христом и
кончилось Гамлетом.

Обратный путь мы совершили по направлению к Чатыр-Дагу. Затем свернули влево и другой дорогой
вышли почти прямо к дому. Этот обратный путь, несмотря на трудный спуск вниз, был изумителен
по-другому. Здесь на всем пути были разбросаны ювелирно разукрашенные колонны, изваяния, что-то, к
чему не прикасалась рука человека, и поэтому, быть может, более прекрасное. Усталости, хотя мы
прошли за ночь в горы и вниз верст двадцать и ни минуты не спали, — не чувствовалось совсем. Таково
было действие горного воздуха, который, по-моему, может поднять умирающего с ложа смерти. Тотчас
отправились купаться, и только уже после этого, почувствовав приступ расслабленности, улеглись
спать. Скоро я почувствовал всю прелесть Крыма и попривычке пытался ее определить, если не в
какой-нибудь формуле (это мне не приходило в голову), то хотя бы описательно. Сочетание моря,
солнца и гор в неповторимом своеобразии — недоступно языку прозы. Все три начала мироздания
здесь были не в простом сочетании, а в эстетическом. То есть природа была как бы освобождена от
всего грузного и материального, ибо это сочетание явилось как художественная мысль, как нечто
духовное. Но чудесная работа тех сил, которые мы называем природой, не успокаивается на этом.
«Златотканный покров» обладает особыми средствами очарования, когда слышишь

Немолчный шепот Нереиды,

Глубокий вечный хор валов,

Хвалебный гимн отцу миров.

Мысль приобретает особые свойства. Она отстраняет все временное и случайное и
сосредоточивается на сущности, даже не умея назвать ее по имени. Ночью, когда все ложились спать, я
открывал двери на балкон и прислушивался к ровным мощным ударам прибоя о берега. Этот ритм
мало-помалу, вливаясь в нечто цельное, завораживал своей правильностью и непреложной силой. Я
незаметно переселялся в сон, а утром, утром было солнце. На севере его, в сущности, нет. Здесь, на
юге, — солнце могучий властитель всего сущего. Оно создает вторую систему жизнечув-
{-131-}ствования. Но у этой огненной пещи есть свои особые законы. Ибо солнце абсолютный властелин.
От него можно только спрятаться, но смотреть на него нельзя иначе, как склонив голову.
Расслабленная и ленивая мысль бежит от своего властелина.

Через две недели А.И. уже являл образ этой расслабленной мысли и начал болтать всякий вздор. Так
как появились москиты, терзавшие его по ночам, то он придумал весьма смешную и остроумную систему
укрытия. Над кроватью было сооружено нечто вроде кисейного балдахина. Для верности этот балдахин
перед отходом ко сну опрыскивался гвоздичным маслом. Результаты были блестящие, каждое утро А.И.
появлялся измученный бессонницей, отравленный гвоздичным маслом. Так продолжалось до тех пор,
пока я и наставница маленького Андрюши не уничтожили кисейного полога и выплеснули за окно
гвоздичное масло. Последовали крики и объяснения, но скоро несчастный маньяк осознал
целесообразность этого мероприятия. Скоро появились и люди. Они, собственно, были и раньше, но А.И.,
соскучившись на занятиях высокими материями, стал приглашать их к себе. По вечерам на балконе
собиралось изрядное общество. Здесь был профессор по детским болезням, который дал совет сечь не
в меру расходившегося Андрюшу крапивой. Была оперная певица из Киева и ее обожатель, профессор
ботаники того же киевского университета, какие-то барышни и молодые люди из соседней дачи. Все
шумели, болтали, а А.И. пронзительным голосом нарочно болтал всякий вздор, придумывая парадоксы и
необыкновенные истории. А война? Войны просто не было, мы ее оставили в Москве, и она напоминала о
себе только газетами, которых никто не читал.

Осуждать за это нельзя. Во-первых, враг был далеко, во-вторых, по общему мнению, дело было
безнадежное. Так называемое «пораженчество» было настолько сильно, что даже недавние успехи
брусиловского наступления, кстати, быстро оборвавшиеся, никого не переубедили. Власти нас тоже не
особенно беспокоили. Было только приказано занавешивать окна, выходящие на море. Время от времени
мы с А.И. следили в цейсовский бинокль за горизонтом. Иногда нам удавалось установить перископы
подводных лодок. Впрочем, однажды утром я был разбужен мощными залпами артиллерийских орудий. Как
будто наш флот производил учебную стрельбу. Так протекало лето — к августу виноград начал
покрываться сизым налетом. Крым становился все пленительнее. Не хотелось думать об отъезде, и тем
не менее он настал. Я выехал 14-го августа один, мне предстояло начать снова педагогические
занятия. В довольно пасмурный августовский день я {-132-}сел в Алуште на автомобиль и отправился в
Симферополь. Итак, была та же дорога, но, словно предвещая грядущие невзгоды, она была задернута
сетью дождя. Пьяный шофер вел автомобиль с огромной скоростью, у самого края срывов в пропасти;
так мы домчались до перевала, где разразилась гроза. Мне казалось, мы скользим среди туч, молнии
освещали этот путь призраков (все было в тумане), в ушах стоял звон и к довершению всего огромный
желтый автомобиль, тащившийся впереди нас, свалился в канаву. «Женщины остаются, мужчины на
помощь», — скомандовал какой-то субъект восточного облика, не менее пьяный, чем шофер. Мы ринулись
к автомобилю, вытащили плачущих полумертвых женщин, помогли поставить автомобиль на колеса и
понеслись дальше.

Вступив на симферопольский вокзал, я ослепительно почувствовал, что вернулся к
действительности. Огромная, вонявшая мокрою псиной очередь у кассы сразу напомнила мне
счастливые московские дни. С трудом получив билет до Москвы и плацкарту до Харькова, я поместился
в вагон и постарался поскорее заснуть. В Харькове, куда мы прибыли в три часа дня, нас всех
почему-то пересадили в другой поезд, в купе оказалось 12 человек. Так, сидя, мы спали и ехали с
большими затруднениями; от Орла уже весь коридор был занят пассажирами, но в конце концов в 9 часов
вечера, через двое суток после отъезда, мы притащились в Москву. Никогда не забуду мокрой
пролетки, холодного дождливого вечера, почти полной тьмы, какого-то внутреннего мрака (прибавлю, и
внешнего), царившего на московских улицах.

Я остановился в пустой квартире Анисимовых в Мертвом переулке и на следующий день в самом
скверном настроении отправился устраивать свои дела.

Здесь нужно сделать отступление. Еще в 15-м году в гимназии Травниковой, где я преподавал, замещая
ушедшего на войну Миллера, я познакомился с Т.В. С-ой, преподавательницей этой же гимназии.
Маленькая, рыжая, чрезвычайно живая Т.В. скоро подружилась со мною, и я стал бывать у нее на дому.
Между нами установилась хорошая дружба. У нее был жених, находившийся в Петербурге, кажется, на
какой-то тыловой службе, но и помимо этого мы не чувствовали друг к другу никакого влечения, кроме
общих литературных интересов и взаимного понимания. Сестра, весьма некрасивая, и старуха мать —
таково было это милое московское семейство в грибоедовском переулке на Плющихе. Т.С-ва занималась
искусством и впоследствии работала в музеях царских дворцов под Ленинградом. Ее отец был видный
географ и исследователь Туркестана. Сестра совершила с ним все {-133-}путешествие в Среднюю Азию и
показывала мне ряд снимков, заставлявших меня вздыхать и проклинать свою неподвижность.

Так вот, Т.С-ва водворила меня в гимназию Рейман, находившуюся на Никитском бульваре. Это было,
кажется, в ту пору единственное учебное заведение, где мальчики и девочки учились вместе и где
были отменены отметки. В гимназии собрались дети передовой московской интеллигенции, но дела ее
шли плохо, ибо, естественно, родители боялись отдавать детей в такое экстравагантное учебное
заведение. Но во главе гимназии стояли две женщины: Евгения Альбертовна Рейман и ее подруга Вера
Федоровна Федорова.

Это были две подвижницы педагогического призвания. Мне кажется, он жили чуть ли не впроголодь,
отдавая последние гроши на свое учебное заведение, где несколько десятков мальчиков и девочек,
плохо одетых, но все с ярко выраженными вкусами, составляли как бы одну семью, милую, беспомощную и
обреченную в будущем на ряд испытаний. Впрочем, многие из них стали профессорами, академиками,
видными учеными и деятелями. В этом старом доме екатерининских времен зимой стоял страшный холод,
отопить такое помещение в ту эпоху не было никакой возможности. Однако дело шло недурно. Первый
выпуск, состоявший из четырех человек, читал на общем собрании родителей свои годовые рефераты по
русской литературе и вызвал восторженное удивление присутствующих.

Евгения Альбертовна, ей было лет пятьдесят, со строгим и правильным лицом французского типа,
была до сих пор красива, но, по-видимому, затаила в сердце какую-то личную трагедию, и, может быть,
поэтому целиком ушла в свою аскетическую деятельность.

Вера Федоровна, рябая, стриженая, громогласная, кричавшая и на учеников и на учителей, была
добрейшим существом в мире. Обе они составляли душу гимназии и были неразрывно связаны друг с
другом. Внизу, в первом этаже, была квартира Евгении Альбертовны. Войдя к ней в первый раз, я был
поражен изумительной красной мебелью стиля «русский ампир» начала XIX века. И вот что оказалось.
Педагогическая профессия у Рейманов преемственно передавалась из поколения в поколение чуть ли
не целое столетие. Дед или прадед Е.А., содержавший в Москве пансион, после отъезда кн. Зинаиды
Волконской в Италию обосновался в ее особняке, и, разумеется, мебель осталась у него.

Так с пушкинской эпохой в нижнем этаже, мировой войной и грядущей революцией во втором — я начал
подвизаться в этом {-134-}редкостном учебном заведении. Но кроме гимназии Рейман, куда я зашел
узнать, когда начнутся занятия, мне предстоял и другой визит. Дело в том, что обуреваемый жаждой
деятельности Анатолий Иванович вошел в соглашение с некоей мадам Гейне, содержавшей женскую
гимназию в Большом Сухаревском переулке на Сретенке. Так как А.И. немедленно оживил дело деньгами
и своей энергией, то гимназия пошла недурно, по-видимому, обещая стать выгодным коммерческим
предприятием. С письмом А.И. я отправился к г-же Гейне. Гимназия помещалась в неказистом доме, в
скверном переулке, населенном беднотой и проститутками. Добравшись до нее, я в приемной стал
дожидаться г-жу Гейне. Через несколько минут появилась старушонка с бельмом на глазу, в платках,
замасленная, с подвязанной щекой. Тут между нами произошел разговор вроде того, какой вели
Чичиков и Плюшкин. Отступив на шаг, я сказал: — Я бы желал видеть госпожу Гейне. — Она самая, — с
достоинством ответила г-жа Гейне, недружелюбно посмотрев на меня. Но, очевидно, слова А.И. были для
нее законом. Прочитав письмо, где А.И. называл меня «своим сотрудником», она тотчас рассыпалась в
любезностях, и дело было завершено в несколько минут.

Теперь мне оставалось только найти комнату, что в ту пору было уже делом более чем трудным. В
Мертвом переулке, в квартире, находившейся над квартирой Анисимовых, расположилась ее подруга
В.Н., вышедшая весной замуж за Столярова. У них оказалась свободная комната, и я переехал туда.
Рядом с нами был особняк М.К. Морозовой, то есть Религиозно-философское общество имени
Соловьева.

Осень была холодная и дождливая. Глядя на небо, на клочья разорванных туч, можно было
устанавливать непосредственное взаимодействие стихийных и человеческих элементов. Московские
улицы, давно уже неприглядные, заполняла взъерошенная суетливая толпа. Всякий, кто взглянул бы на
опустошенные лица, тусклые глаза, иногда сверкающие волчьими огоньками ненависти и злобы, понял
бы, что произошло что-то существенное и, вероятно, произойдет нечто, еще более страшное. Запасные
солдаты, составлявшие теперь значительный процент московского населения, своим отнюдь не
воинственным видом прибавляли ко всему этому нечто, притягивавшее весы истории к развязке. Они
охотно вступали в разговоры, и единственный вопрос, который мне приходилось слышать, был один и
тот же: скоро ли {-135-}кончится война. Я понял, что нужна величайшая собранность духа. Нужно было
противостоять стихиям, готовым вырваться на свободу. Уже давно я намерен был написать книгу об
искусстве, придав ей форму свободного монолога, позволяющего отступления в разные стороны. По
вечерам, когда было свободное время, я и занимался этим, не раздумывая, удастся ли мне ее окончить
и будет ли она напечатана. К несчастью, комната моя была сырая и холодная, с каждым днем она
становилась холоднее, и зимой натопить ее было почти невозможно. Ежась от холода, я размышлял о
высоких проблемах, чувствуя, что так или иначе, но мне удастся завершить всю ту работу, которая
протекала последние годы не только в моем кругу, но, и если позволено сказать, и в самой эпохе. Я
хотел написать о символизме и реализме, о догмате и мифе, о поэзии и прозе и т.д. В один из таких
вечеров ко мне пришел Бобров, довольно злой и иззябший, но полный полемического жара.
Книгоиздательство «Центрифуга» уже выпустило несколько небольших книг по разным вопросам,
условно скажем, поэтики, смысл которых заключался в полемике с символистами и вообще со всеми, кто
не входил в изд-во «Центрифуга». Теперь Бобров готовил третий альманах и был озабочен двумя
книгами, на которые, по его мнению, следовало дать ответ. То были «Борозды и межи» В.Иванова и книга
А.Белого о Штейнере и Гете [171]. Антропософов, свивших
прочное гнездо в квартире Анисимовых, я не любил и охотно взялся за эту тему. Относительно
В.Иванова было установлено, что я подумаю и дам ответ через неделю. На том и порешили. Посидев у
меня и обругав всех и вся, Бобров ушел, сказав в заключение, что он готовит к печати новую книгу
стихов Пастернака. Книга Андрея Белого была на писана в ответ Эмилию Метнеру, выступившему в
защиту Гете от посягательств на него доктора Штейнера. Антропософская интерпретация Гете
занимала московских поклонников великого поэта. Сам Штейнер неоднократно писал, что его
философия в значительной степени является развитием мыслей Гете. Напомню, что храм, строившийся в
Дорнахе, назывался «Гетеана». «Вильгельм Мейстер», с его таинственным братством и проблемой
искания жизненного пути, давал достаточно поводов для различных догадок, но главное заключалось
в гетевской философии природы. А.Белый и явился ее истолкователем. Так как все его построения
отличались чрезвычайной сумбурностью, то я с удовольствием набросился на эту книгу. С Вячеславом
Ивановым дело обстояло не менее просто. «Борозды и межи» были настолько насыщены всеми пороками
символизма, что не составляло никакого труда их разоблачить. {-136-}

Вскоре из Швейцарии приехал и Борис Николаевич. Он приехал потому, что ему предстояло отбывать
воинскую повинность, об этом следовало бы упомянуть просто как о курьезном случае нелепой эпохи,
но с антропософской точки зрения это не было курьезом. Сам «доктор» велел своим ученикам не
уклоняться от воинских обязанностей. Объяснение заключается в извращенном толковании
христианства и особенно понятия жертвы и искупления. По-видимому, соединив христианское понятие
жертвы с индусской Кармой, Штейнер извлек из этих, самых загадочных религиозных понятий, некое
оправдание войны, изложенное А.Белым в апокалиптических тонах следующим образом: «“Запада“ на
Западе нет и точно так же нет”Востока“ в Востоке. “Восток“ и”Запад“ — треснувшие каркасы
умершей культуры, из середины которой мы уже выходим в борениях нашей совести, в падении
великолепных соборов, в мировой войне, в мировых безумиях, в революции, нас влекущей к Голгофе.
Завеса старого храма разодралась ныне надвое: на восток и на запад; за ней мгла; за ней возглас
"Ламма Саввахванн“ . Совершившееся раз с одним — да совершится со всеми: мы примем Распятие, и
потому-то знаем наверное»… [172]

«Наверное» мы ничего не знали, как и автор этих строк, перемешавший в своей книге все имена и все
эпохи для доказательства недоказуемого, но, впрочем, скоро мы увидели его самого все в том же
Религиозно-философском обществе, то есть рядом с нами. Он читал отрывки или даже целые главы из
книги, которую я цитировал. Вид у него был экстатический. Воздев руки, он почти пропел следующее
стихотворение, вошедшее в эту книгу:

Открылось! Весть весенняя! Удар молниеносный!

Разорванный, пылающий, блистающий покров!

В грядущие, громовые, блистающие весны,

Как в радуги прозрачные, спускается… Христос.

И голос поднимается из огненного облака:

«Вот тайна благодатная, исполненная дней!»

И огненные голуби из огненного облака

Раскидывают светочи, как два крыла, над ней.

Все эти откровения могут показаться теперь смешными. Но было бы ошибкой думать так. А.Белый был
все же поэт и писатель. Правда, время произвело неумолимую работу, и то, что он делал, заняло свое
место. Оказалось, нельзя отделять ни его поэзии, ни прозы от него самого. Чтобы понимать А.Белого,
нужно было знать и его, и интимную жизнь эпохи. Все, что было свя- {-137-}зано с его личностью, умерло
вместе с ним. А что же осталось? На этот вопрос я пока не могу ответить. Для меня А.Белый — мой
старший современник, которого я видел и слышал, с кем я был знаком и неоднократно разговаривал на
всевозможные темы. Я понимал его поэзию и прозу в связи с тем, что делалось вокруг. Это, конечно,
доказывает относительность его дарования. Он был слишком созвучен своей эпохе и ушел вместе с
ней. Однако уже тогда я был убежден, что антропософия исказила его дарование. Как, например,
А.Белый толкует свое собственное творчество? Вот как: «Два романа мои “Петербург“ и ”Серебряный
Голубь“ рисуют два ужаса не дерзающей до конца жизни нашей: освобождение в бессердечной главе и в
безумстве сердечном. Аполлон Аполлонович Аблеухов убегает от жизни в “главу“ : по ней
путешествуя, бродит он: но ”глава“ эта — желтый дом Аримана: разроссшийся череп. И гонит безумие
Сердца к свободе от мозга — Дарьяльского: он сгорает в радениях: из столяра Кудеярова на него
глядит Люцифер: гибнет он»… «Череп будет разбит: светлый Голубь пришествия спустился в отверстие
наших разрывов: соединение головных и сердечных наук будет следствием схождения Голубя из-за
мозга сквозь мозг на сердечный престол. Чаша сделана будет. Парсиваль: будет с нами». [173] Когда-то с такой же страстью и с такой же уверенностью в
недоказуемом русская интеллигенция уходила в народ, подменяя религиозное чувство пропагандой
своеобразного «царства Божия на земли». Мне думается, А.Белый был той же породы. На самом деле он
глубоко и типично русский интеллигент, которому судьба подсунула Вл. Соловьева вместо
какого-нибудь пророка социального деяния.

Весной 16-го года подруга Веры Оскаровны, В.Н., собиралась выходить замуж за М.П. Столярова [174]. Было решено отпраздновать свадьбу в Дедове, имении
Коваленских, близких родственников Вл.Соловьева. Возле Дедова расположено сельцо Хованское, где
А[нисимо]вы проводили лето. Как-то и я провел чудесную неделю в Хованском. Было решено привлечь к
участию в свадьбе С.М. Соловьева [175], проживавшего в то
время в Дедове и уже облачившегося в рясу. С.М. Соловьев и А.Белый оба женились на сестрах
Тургеневых. В Москве много говорили об этих, разумеется, мистических браках [176]. А.Белый в своей «Офейре» посвятил Асе ряд страниц, где она изображается
как светоч его жизни. Приехав в Дедово, мы постучались в двери маленького флигелька, какая-то
девушка, очевидно, прислуга, открыла нам двери. Она с трудом сдерживала смех, видимо, в доме что-то
происходило. — Сергей Михайлович? — спросил кто-то из нас. — Они служат, — {-138-}со смехом ответила
проказница и тотчас убежала. Оказалось, Сергей Михайлович, готовясь к званию священника, так
сказать, репетировал в своей семье церковную службу.

Свадьбу отпраздновали весело. С.М. служил вместе с другими священниками, и, по общему мнению, был
очень мил. Об этом трагическом и глубоко несчастном человеке говорить здесь не место.

Вспомнил я эту историю вот почему. Брак обоих друзей окончился печально. В годы гражданской
войны С.М., уже отец двух дочерей, был покинут своей женой, которая предпочла ему какого-то учителя.
А. Белый с Асей, проходившей под его руководством курс антропософии, проводил время в странствиях
и в Дорнахе. И что же? В 21-м году я встретил Нилендера и спросил его о Белом. — Он в Берлине, —
ответил Нилендер, — с ним такое несчастье, — здесь Нилендер закатил глаза. — Ася ушла от него [177]. — Да с кем же? — сочувственно спросил я. — С Кусиковым.
Вы подумайте, гитарист, пьяница, бьет женщин, и Ася ради него бросила Б.Н. — «По-видимому,
нормальная женщина», подумал я. Вся эта история с мистическими браками была чрезвычайно
характерна для эпохи.

Зная А. Белого, я понял Асю и не осудил ее. С.М. был несчастен, по-видимому, по-другому.

Я вспомнил обо всем этом не потому, что мне хотелось рассказать неприятный случай из биографии
А.Белого, а только потому, что случай был не случайным. В какой-то период гражданской войны он
снова уехал в Берлин. Там рассорился или разошелся с учителем, храм в Дорнахе таинственно сгорел,
и Белый в 22 или 23 году окончательно обосновался в Москве. Однако это следующая глава нашей
истории, поэтому пока оставим его в покое [178]. Две
небольшие статьи о Белом и В.Иванове я написал, но и они, и третий альманах «Центрифуги» остались в
архиве С.Боброва.

Между тем наступила зима. Мы с А.И. заканчивали его книгу и сдали ее в печать. Занятия в гимназии
продолжались соответственно стилю времени, жестокий ветер крепчал, правительство, по-видимому,
лишилось последних остатков разума. В ноябре или декабре месяце Бобров показал мне книгу
Пастернака «Поверх барьеров» [179], которая была
своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были
искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся
стихий. Так же, как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Каталине [180], я бы мог провести параллели между ритмами Пастернака и посту-{-139-}пью событий. Даже больше — можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа
времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано, и некоторые строфы напоминали
судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его
творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы
победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писались
«Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу,
полная уверенность в себе. Как оказалось, единственный поэт, на которого он оглядывался, чувствуя
свою близость к нему, был Маяковский. Я говорю о близости первых книг Маяковского. В «Охранной
грамоте» Маяковскому посвящены несколько пылких страниц. Вот что писал Пастернак: «Время и
общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения. Я их заметил. Я понимал, что
если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не
умея назвать это, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической
манеры. Так получилась неромантическая поэтика ”Поверх барьеров“ . Но под романтической
манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировосприятье. Это было пониманье жизни
как жизни поэта» [181].

Если под романтической манерой Маяковского Пастернак подразумевает т.наз. «лирического героя»
его первых книг, то эти соображения понятны. Но поэтические средства этого «лирического героя»
отнюдь не романтичны — или, вернее, они приводили к своеобразному романтизму благодаря тому
способу, каким его применял Маяковский. Просмотрите бегло его первые книги — у вас останутся в
памяти куски улиц, крики отчаяния (больше всего криков), брутальная самоуверенность и
самоутверждение. Сочетание всего этого своеобразно, и если потребуется определить школу или
направление, то готовых, издавна бытую щих терминов явно не хватит. Попробуем, однако,
проанализировать одно из ранних стихотворений Маяковского, именно «Несколько слов обо мне
самом» [182] :

Я люблю смотреть, как умирают дети.

Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

за тоски хоботом?

Первая строчка фраппирует — она звучит, как вызов общепринятой морали и, по-видимому,
рассчитана на это. Выражение «тоски хобот» характерно для всей ранней манеры Маяковского, {-140-}
опирающейся на несоответствие образов, не имеющих ничего общего друг с другом. Однако, нарушение
смыслового значения слов налицо:

А я —

в читальне улиц —

Так часто перелистывал гроба том.

Тема смерти становится яснее, но не ощущительнее, благодаря явной выдуманности всего
словесного сочетания. «Гроба том» объясняет «читальню улиц». Все в целом — введение в тему,
которая начинает следующую строфу:

Полночь

промокшими пальцами щупала

меня

и забитый забор,

и с каплями ливня на лысине купола

скакал сумасшедший собор.

Последняя строка невозможна и понятна только как галлюцинация. Но она имеет смысл в связи с
переходом ко второй теме — отчаяния:

Я вижу, Христос из иконы бежал,

хитона оветренный край

целовала, плача, слякоть.

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть.

В этой строфе вторая тема, тема отчаянья сразу нарастает и становится осмысленной.
Экстравагантность образов оправдана. Она включена в так называемое «переживание».

Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою

Это душа моя клочьями порванной тучи

в выжженом небе

на ржавом кресте колокольни!

дольней.

Кода снижает тему и утрачивает ее. Она явно придумана и слабо связана с предыдущей темой. {-141-}

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Итак, только средняя тема, тема отчаяния выдерживает критику и может быть признана поэтически
ценной. Но самое интересное, конечно, в этой концепции — строение образа и его смысл. Мы прежде
всего скажем — отказ от установленных эпитетов, превращение мира в своеобразный миф
первобытного сознания. Своеобразие, тем не менее, налицо. Гипертрофия восприятия, связанная с
гипертрофией «я». Средством для воплощения этого «я», пребывающего в состоянии неистовства и
бешенства, был мир вещей. Перевернутый, оплеванный, изнасилованный, с перемещением смысловых
значений. Отсюда ясен переход к так называемому второму периоду, когда Маяковский начал искать
тему более или менее вне себя. Для этого периода характерен шарж в сочетании с гротеском.

В ресторане было от электричества рыжо!

Кресла облиты в дамскую мякоть.

Когда обиженный выбежал дирижер,

приказал музыкантам плакать.

И сразу тому, который в бороду

толстую семгу вкусно нес,

труба — изловчившись — в сытую морду

ударила горстью модных слез.

 

(«Кое-что по поводу дирижера»)

Физиологичность и животность вещного мира у Маяковского были обычным способом символики. Если
после него перейти к «Поверх барьеров», то книга поразит своим простором, голосом, несущимся
вдаль. Недаром одно из заглавий в книге было «Раскованный голос» [183]. Человек как будто сорвался с цепи и полетел в космические пространства. Но во
время полета в его памяти остались только клочья и куски звездных миров:

Я несся бедой в проводах телеграфа,

Вдали клокотали клочки зарниц,

В котлах, за зубцами лесных бойниц

Стояла тишь гробовая.

Лапшу полыханий похлебывало {-142-}

Из черных котлов, задыхаясь,

В одышке далекое облако. [184]

«Поверх барьеров» — книга обреченности. Она состоит из гениальных фрагментов, которые автор
тщетно пытался привести в порядок во втором издании, совершенно исказившем эту замечательную
книгу. Но в чем «совпадения» с Маяковским? Ко всякому поэтическому произведению мы можем
предъявить два самых общих требования: 1) единство темы, 2) оправданность образов. И Маяковский и
Пастернак были вне этих требований или, вернее, понимали их по-своему. И у того и у другого темы
разветвлялись сообразно течению образов, до утраты своей сути. У того и другого образ мог
превратиться в самодовлеющую, не связанную с те мой величину. Но у символистов тема — это
внутренняя форма стихотворения, внешне ей отвечает так называемая correspondance — соответствие. Как я
уже отмечал, это и было истинной манерой Пастернака, которого спасло от обвинения в символизме,
во-первых, невежество критики и, во-вторых, реализм деталей и, в-третьих, полное отсутствие
условностей, обычных у символистов. Предлагаю проанализировать такое прекрасное символическое
стихотворение как «Импровизация» [185] в первом издании
«Поверх барьеров».

Книга вышла в канун революции, в начале 17-го года. Во многом она по своему внутреннему смыслу
созвучна ей. Поэт часто оказывается тем, что Тютчев назвал «орга́на глас глухонемой» [186], знал ли он об этом? Может быть, иначе он не написал бы своего
«Петра» [187].

В окна моей комнаты, застывшей от холода, виднелся все тот же знакомый московский пейзаж. Прямо
сейчас же за домом церковь «Успенья на Могильцах», где мы встречали Пасху, налево мудреные
коротенькие переулки «Малый Могильцевский» и «Большой Могильцевский», потом Староконюшенный,
Власьевский, исконная дворянская Москва, с ветшающими особняками; там протекает жизнь разных
чудаков, чтящих Пушкина и Вл. Соловьева. В окна я вижу, как, пыхтя и отдуваясь, посреди улицы идет
Григорий Алексеевич Рачинский. Он идет к Маргарите Кирилловне [188] поговорить о делах книгоиздательства «Путь», основанного ею.Внизу, в квартире
Анисимовых, я знал, — для этого издательства В.О. переводит «Философию откровения» Шеллинга, а
Юлиан, погрузившись в кресло, вникает с той же целью в книгу Бема «О трояком корне». Однако по
вечерам здесь бывают {-143-}тревожные разговоры. Во-первых, приехал Борис Николаевич [189], во-вторых, на улицах подальше, за Мертвым переулком, все
становится мрачнее и мрачнее. Магазин Шафорстова на Арбате, да и Беловы, уже не те, попробуйте
найти прежнюю чайную колбасу с фисташками или поросячьи окорока. Пирожные у Трамбле тоже не те.
Плохо, плохо. Про войну или полоумное правительство лучше не говорить.

Недалеко от меня, в Могильцевском переулке, в старом полуразрушенном особняке живут сестры
Брюсовы, Надежда Яковлевна и Лидия Яковлевна, а также их брат Александр Яковлевич. Что-то я давно
не был у них. Последний вечер был шумным и людным. Была Бронислава Матвеевна, сестра Жанны
Матвеевны. Очень некрасивая. Прощаясь с нею, Ходасевич сказал: «целую вас», потом сделал паузу и
прибавил «мысленно, конечно». Нет, не хочется идти туда. Там печаль и мрак.

Недавно в Минске застрелился Муни, муж Лидии Яковлевны и друг Евгения Ивановича. С Брюсовыми
меня познакомил Е.И., кажется, в 13-м году. Лидия Яковлевна уже к тому времени родила, и Е.И. был
крестным отцом. Помню, встретились на бульваре, вероятно, выходя из греческой кофейни, я, Е.И. и
Володя Высоцкий [190]. Володя Высоцкий был красавец
мужчина в цилиндре, с ним мог состязаться, кажется, только Ликиардопуло [191], который во время войны пробрался в Германию, а потом потрясал всех своими
статьями на тему «у немцев в тылу». Он видел позеленевшего Вильгельма и много разных чудес. Немцы
ели хлеб, который назывался «кригсброд», но и это нас не утешало. Это к слову, Володя Высоцкий был
известным переводчиком Пшибышевского. Встретившись с ним, Е.И. спросил: «Как Муни?», на что
Высоцкий, прищурившись, ответил: «У него, извините, жена родила». Е.И. неодобрительно посмотрел на
меня. Ибо я, конечно, по молодости лет, заржал, как лошадь. Ах, остряки, остряки! Если бы вы знали, чем
кончатся ваши остроты!

Не помню, с кем я познакомился раньше: с Муни или с Надеждой Яковлевной. Муни был высокий, с
огромной черной бородой, вид имел библейский. Он состоял на юридическом факультете и писал
хорошие стихи, которые, впрочем, при жизни не печатал. Е.И. очень любил его и чтил за редкий ум. Муни
был человек трагический. Его ум не щадил ничего. Роман «Алтарь Победы» [192] Валерия Яковлевича он называл «Гром победы». Задумался над «Петербургом»
Белого и сказал, что это книга «великого ужаса». Я с ним стал спорить. Начало в альманахе «Сирин»
мне очень понравилось [193]. «Дальше Белый изгадил все.
Высоко поднял, плохо поддержал. Помните сцену, где Аблеухов-младший, спасаясь {-144-}от бомбы,
несется в клозет, а за ним с "прискоком“ папаша? Да-с, из большого замысла скверный анекдот». Муни
подумал и добавил: «Книга великого ужаса, не столько для нас, сколько для Белого». С этим я не мог
согласиться. Муни погубил его ум, выжигавший все вокруг, как серная кислота. В начале войны он
отправился в Сибирь на какую-то канцелярскую должность. Он мог просидеть там спокойно до конца
событий, но ему показалось скучным быть вдали, и он попросился на фронт. Его перевели в Минск. Там
он неожиданно застрелился. Лидии Яковлевны я не понимал. Она была какая-то тяжелая, молчаливая.
Дружил я с Надеждой Яковлевной [194]. Квартира была
довольно большая, но все комнаты, как в старых московских домах, — проходные. В самой большой
комнате помещалась музыкальная школа Надежды Яковлевны и ее сестры Калюжной.

В этой музыкальной школе Н.Я. преподавала по своей собственной системе, о которой я не могу
ничего сказать, так как никогда не интересовался этой системой. При первом взгляде на ее
создательницу можно было задать вопрос, при чем здесь музыка. Во всем облике Н.Я. была такая
суровая аскетическая выразительность, что, казалось, ей скорее подобает роль социал-демократки,
превратившей марксизм в Евангелие, чем музыкантши. И тем не менее это было неправильно. За этой
сдержанностью скрывалась подавленная страстность, пламенные мечты о преобразовании личности
через музыку, воспитание чувств. Вероятно, это и составляло ее систему. Всегда в черном простом
платье, перехваченном кожаным поясом, Н.Я. являла вид строгой учительницы, но, если удавалось
снять эту оболочку, то она сразу оживала и начинала говорить со свойственной ей убедительностью.
Он была очень некрасива, те же черты, что и у В.Як., только без одушевляющей его поэтической силы.
Меня к ней влек, во-первых, ее чисто мужской ум, во-вторых, она хорошо знала Добролюбова и
Коневского, которых мы знали и любили во времена наших сред. Огромная папка с ненапечатанными
произведениями Коневского хранилась у Надежды Яковлевны много лет. Однажды она мне доверила для
прочтения, и я помню, с каким интересом читал прекрасные ненапечатанные статьи Коневского о
Баратынском, его теоретические анализы и многое другое. О Коневском и Добролюбове мы
разговаривали целые вечера, Н.Я сохранила к ним подлинную духовную привязанность. Любимый
писатель ее, кажется, был Достоевский.

Потом, в годы революции, Н.Я. стала видной деятельницей музыкального образования в России, но
здесь я постепенно потерял ее из виду. {-145-}

Так вот, в этой квартире я провел немало хороших часов. После самоубийства Муни там все
изменилось, мы заходили иногда с Е.И. вместе и по-прежнему решали сложные проблемы, еще более
осложненные войной и революцией. Она подвигалась все ближе и ближе с каждым днем. Симптомом, как
бы усиливающим ее приближение, были страшные морозы, начавшиеся чуть ли не с ноября месяца. Морозы
ослабили движение поездов с продовольствием, выросли голодные очереди, и как всегда бывает в
таких случаях, параллелизм событий принял зловещий характер. В ночь на 17-е декабря я и Анатолий
Иванович засиделись в Дворянском клубе до 2 часов. Возвращаясь домой на извозчике, я почувствовал,
что промерз до костей, и утром проснулся с сильнейшей болью в горле и высокой температурой. В эту
ночь известная персона, проживавшая в чертовом парадизе, то есть С.-Петербурге, была спущена в
прорубь Невы. Газеты в следующие дни были переполнены самыми заманчивыми сообщениями, намеками и
разоблачениями. Январь прошел в зловещей напряженности, в феврале началось движение народа и
войск в Петербурге, затем последовало отречение царя. Монархия пала, это событие не могли оценить
в полной мере в те дни, когда оно совершилось.

Это было не только внешнее событие, но и глубоко внутреннее. Народ целые столетия был связан
личностью монарха и вслед за ним православной церковью. Первая сила в несколько дней перестала
существовать, вторая довольно быстро последовала за ней. То, что связывало Россию в единое целое,
исчезло, как бы под дуновением ветра. Этот ветер явно уже дул на великих российских равнинах, и
целое столетие русская интеллигенция направляла его в одну точку. Теперь ее мечты сбылись.
Сбылось то, за что изнывали в тюрьмах и шли на эшафот тысячи ее представителей. Однако постараюсь
вспомнить все по порядку. Эти дни напоминают быстро закипающий котел. Было известно, что в
Петрограде произошли события, их восприняли как призыв к действию. Запасные части армии уже давно
были готовы — тот темный инстинкт, который имеет такое значение в неожиданных народных
движениях, делал ненужной какую-то ни было агитацию. Каким-то образом сложилась организация, и
настал день, когда вооруженные солдаты вышли на улицу.

Я помню, в один из таких первых дней стоял с толпой против манежа, со стороны нынешней Ленинской
библиотеки. Солдаты на грузовиках с винтовками и Георгиями на груди пристально наблюдали за тем,
что происходило у ворот манежа, этого огромного здания. Там были выстроены полуроты, перед ними
взад и впе- {-146-}ред шагал офицер, по-видимому, сам не зная, что ему предпринять. В это время
раздались крики ура и неистовый рев, издали по Моховой, в строю подходили новые вооруженные
батальоны — манеж сдался, все смешалось в одну восторженную толпу. На моих глазах произошло одно
из важнейших событий этих дней, которое впоследствии назвали единением войск и народа.

На следующий день все улицы были заполнены миллионной толпой, в церквях благовестили. Началась
новая эпоха русской истории. Последующие дни и внезапно наступивший хаос сливаются в одно
расплывчатое пятно, где краски и цвета менялись каждый час, оставаясь в то же время по существу
одинаковыми. С гиком неслись мальчишки, выкрикивавшие заманчивые заголовки газетных сообщений —
«Арест Николая II», «Распутин и царский двор» и т.п. С треском сдирали двухглавых орлов всюду, где
они были, на аптеках, магазинах, учреждениях. Наступившая оттепель способствовала общему
одушевлению, со всех возвышенных мест на разных языках произносились речи. Мужички в серых
шинелях, совершившие так просто и легко революцию, подумывали о деревне, а кое-кто, не откладывая,
уже отправился туда. За общей сумятицей забыли о том, что именно теперь начинается самое
трудное.

Таким образом, классический стиль революции — бой на улицах осуществился в некоторой, хотя и
ограниченной, степени в Петербурге. В Москве власти действовали нерешительно, очевидно, ожидая
приказов и распоряжений, которых неоткуда было получить. Моральное крушение монархии было
настолько исчерпывающим, что даже у ее защитников опускались руки. Итак, свершилось то, о чем
мечтали декабристы, народовольцы, их преемники, все, кто видел в революции осуществление идеала
свободы. Но дело в том, что народ понимал свободу по-своему. Прежде всего — как освобождение от
материального гнета, а в смысле правовом — как безвластие, а не как новую власть. Трагедия
Февральской революции заключалась именно в этом, и понадобился железный грохот Октября, чтобы
внести поправку в эту вековую иллюзию. Особенно была растеряна интеллигенция. Она мечтала совсем
о другом, и, увидев народ на улице, не знала, как подступиться к этой стихии и как справиться с нею.
К несчастью, во главе правительства стал человек, который явно смешивал призвание актера с
государственной деятельностью. Народная программа была проста — мир, земля, уравнение в правах и
материальном положении. Здесь и началась трагедия интеллигенции, которая неожиданно для самой
себя оказалась связанной с падшим строем множеством всевозможных связей гораздо глубже, {-147-}чем
она сама это предполагала. Но тем не менее было ясно, что вместе с императорской властью так или
иначе должна окончиться война.

Как это произойдет, никто не знал, тем не менее достаточно было посмотреть на армию, быстро
превратившуюся в толпу бродяг, отправлявшихся на крышах вагонов домой, чтобы понять неизбежность
того или другого решения. Когда это стало ясным, все понятия права, чести, достоинства России
сместились и возник хаос, поддерживавшийся падением дисциплины во всех областях жизни. Революция
означает разрыв не только по вертикали, но и по горизонтали. В эту горизонталь попала
интеллигенция со своими книжными и нежизненными представлениями о народе, свободе,
справедливости и т.п.

День шел за днем, и в один из этих дней приехал Борис Пастернак. Он был счастлив, он был доволен. —
Подумайте, — сказал он мне при первой же встрече, — когда море крови и грязи начинает выделять
свет… — тут красноречивый жест довершил его восторг [195]
. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен великой Французской революции. Помню
ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской,
не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но
и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени — все это
требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только
несколько сцен в драматической форме, которые потом были напечатаны в одной из газет [196]. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за
столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно, тем не менее, что прежде
всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще, идя по прямым следам,
писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказал ему верное решение. Роман
об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась.

Со смутным чувством чего-то огромного, свершившегося в жизни каждого из нас, в середине мая я
отправился в Сураж и вернулся в Москву лишь в конце августа. В провинции сменилась власть,
население было довольно спокойно, но чувствовалось, что внутри накипает следующая волна. Дорога в
Москву и фантастические поиски комнаты, закончившиеся тем, что я поселился на Малой Бронной, в
квартире управляющего Пробирной палаткой, само по себе заслуживает целой главы. Пока я ее
пропускаю, равно как и изображение двух месяцев, предшествовавших Октя- {-148-}брьской революции.
Встретившись с Борисом, проживавшим по-моему, на Сивцевом Вражке, я узнал, что вместо романа о
французской революции он написал уральскую повесть «Детство Люверс» [197], которую в один из тусклых осенних вечеров, прочитал мне. Впервые я слушал его
прозу, рассчитанную на большой разворот внутренних событий. Повествование развертывалось
медленно и довольно тяжело. Сюжет, так сказать, обновил отдельные частности и получил смысл через
них. Изумительное проникновение в психологию девочки, перед которой раскрывается мир, было в
сущности темой этой повести. Эта повесть была недостаточно понята и оценена современниками. Уже
несколько лет спустя редакция «Красной Нови» попросила меня написать рецензию на первый сборник
прозаических вещей Пастернака. Один из мотивов просьбы заключался в том, что нужно было
«шевельнуть» книгу со складов издательства. Ее покупали плохо. Рецензию я написал, и ее
напечатали [198]. Чтение происходило за несколько дней до
октябрьских событий.

Возвращаясь по темным и мрачным улицам Москвы, я думал о том, какая судьба ожидает нас всех, и с
этими же мыслями через несколько дней отправился к А.И. Давыдову. Он мне немедленно сообщил, что в
Петрограде начались события и наверное они перекинутся в Москву. «В последний раз, — улыбаясь
сказал он мне, — предлагаю вам отправиться в Дворянский клуб». В прихожей клуба швейцар сказал
нам, что по его сведениям занят почтамт. Мы ужинали в почти пустом зале. Однако в этом старинном
учреждении ничего не изменилось. Подавали те же лакеи, так же были приготовлены блюда. На
следующий день этот запоздалый пережиток монархии перестал существовать навеки. Утром я
проснулся от треска пулеметов, возвещавших начало новой эры в истории России. {-149-}




  1. Локс приехал в Москву из Суража в августе 1907 и поступил на юридический
    факультет Университета. вернуться

  2. Брюсов В. Urbi et Orbi: Стихи 1900-1903 гг. М.: «Скорпион», 1903. вернуться

  3. Никитский м он аст ы рь был расположен на углу Большой Никитской улицы и
    Кисловского переулка, ныне ул. Семашко. На улицу выходили здания келий и монастырская ограда.
    Монастырь был снесен в 1935 для строительства энергоподстанции метрополитена. вернуться

  4. Пестрый изразцовый дом на Большой Никитской (№54) принадлежал сестрам Римме
    Николаевне и Сарре Николаевне Лопатиным (архитектор Каминский, 1876). вернуться

  5. Перевал. Журнал свободной мысли. Издавался в Москве в 1906-1907. Редактор С.А.
    Соколов. вернуться

  6. Дом графини Соллогуб (№52 по Поварской) теперь занят Союзом писателей. В 1920-х
    там располагался Литературный институт им. Брюсова, где преподавал К. Локс. вернуться

  7. А.И. Герцен. Былое и думы. Т.1, 2 — Лондон, 1861; Т.З — Женева, 1866. (В женевское издание
    вошла 5-я часть «Париж — Италия — Париж» и «Русские тени»). вернуться

  8. Герцен А.И. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова / / Полярная звезда. 1857. Кн. III. вернуться

  9. В.О. Ключевский читал лекции на юридическом факультете в 1906-1909. На портрете
    Ключевского (1908) Леонид Пастернак изобразил его читающим лекцию в той же характерной позе,
    которую описывает Локс. вернуться

  10. Стихотворение А.С. Хомякова «России» (1839). Локс цитирует по памяти, у Хомякова:
    «Ты духа жизни допроси!» вернуться

  11. Источник цитаты не установлен. вернуться

  12. Неточная цитата заключительных строк стихотворения Брюсова «Прелести земли»
    (1901) из кн. «Urbi et Orbi». вернуться

  13. Анатолий Андреевич Бурмакин (ум. 1932), критик и журналист, критическая позиция
    которого была охарактеризована Брюсовым как «литературное хулиганство». С начала 1910 сотрудничал
    в газ. «Новое время». вернуться

  14. Белый А. Пепел. СПб., 1909. Стихотворение «Отчаянье» («Довольно: не жди, не
    надейся…») посвящено З.Н. Гиппиус. вернуться

  15. Белый А. Мастерство Гоголя. М.; Л., 1934. вернуться

  16. Собраны и подклеены проза и стихи Ляшкевича. вернуться

  17. Имеется в виду стихотворение «Croquis parisien» («La lune plaquait ses teintes de zinc…») из книги
    Верлена «Eauxfortes». вернуться

  18. Евгений Иванович Боричевский (1883 - конец 1934/нач. 1935? — сообщено И.Бабенышевой),
    закончил Московский ун-т в 1909, затем жил в Минске, автор работы «О природе эстетического суждения»
    (Минск, 1923). Составил антологию «Мир искусств в образах поэзии…» (М., 1922). вернуться

  19. М арсель Швоб (1867-1905). Книга Монэль / Пер. К. Бальмонта и Елены Ц. СПб., 1909; Книга
    Монеллы / Пер. Л.Троповского. СПб.: Изд-во «Ad Astra», 1910. вернуться

  20. Церковь Воскресения Словущего (другое назв. в честь Филипповского придела —
    Апостола Филиппа) была расписана по наружным стенам. вернуться

  21. Майков Л.Н. Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки.
    СПб., 1899. вернуться

  22. Дочь Кюхельбекера Юстина (Устинья) Вильгельмовна (р. 1843) после смерти отца была
    взята на воспитание теткой Ю.К. Глинкой. По высочайшему распоряжению она носила фамилию Васильева
    до 1856. В замужестве — Косова. Никаких сведений о дочери Кюхельбекера по фамилии Галкина не
    удалось разыскать. вернуться

  23. Сергей Иванович Соболевский (1864-1963), филолог-классик, переводчик, автор
    учебников и словарей. вернуться

  24. Юрий Ананьевич Сидоров (1887-1909). вернуться

  25. Дом М.А. Мишке на Смоленском бульваре — №24. вернуться

  26. Дворянская фамилия Бутурлиных ведет происхождение с конца XII века, один из них
    был видным боярином при Алексее Михайловиче, другой — фельдмаршалом при Петре I, Елизавета
    возвела их в графское достоинство. Александр Сергеевич Бутурлин (1845-1916), врач и участник
    революционного движения, был сыном знаменитого орнитолога и путешественника С. А. Бутурлина. В
    течение многих лет был дружен и переписывался с Л.Н. Толстым. О нем речь идет в воспоминаниях С.Л.
    Толстого «Очерки былого» (М., 1949. С.361-370). вернуться

  27. Женевское издание «Гавриилиады» нами не обнаружено. вернуться

  28. Василий Игнатьевич Живокини (1807-1874), актер-комик, перый исполнитель ролей
    Добчинского в «Ревизоре», Кочкарева в «Женитьбе». вернуться

  29. Алексей Константинович Топорков (1882-?), философ. вернуться

  30. Георг Зиммель (1858-1918), немецкий философ, представитель философии жизни и
    культуры, автор работ о Гете, Рембрандте, Ницше. вернуться

  31. Георгий Иванович Челпанов (1862-1936), философ, педагог. Преподавал в Киевском
    ун-те и был первым учителем философии Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова, Г.Г. Шпета, А.Ф. Лосева и др.; с 1906
    — профессор Московского ун-та. вернуться

  32. Эдуард Гартман (Hartmann; 1842-1906), немецкий философ, последователь А. Шопенгауэра. вернуться

  33. Глинищевский переулок — теперь ул. Немировича-Данченко; Сенная — ныне
    Смоленская площадь. вернуться

  34. Алексей Аркадьевич Столыпин («Монго», 1816-1858), двоюродный брат матери
    Лермонтова и друг поэта, опубликовал свой перевод «Героя нашего времени» во французской газ.
    «Démocratie pacifique» (1843. 29 сентября — 4 ноября) под названием «Un héros du siècle ou les Russes de Caucase». вернуться

  35. Стихи Брюсова, посвященные Нине Ивановне Петровской (1884-1928), вошли в кн.
    «Венок» (1906). Их отношения нашли отражение в романе Брюсова «Огненный ангел» (1908). См.: Жизнь и
    смерть Нины Петровской / Публ. Э.Гарэтто / / Минувшее: Исторический альманах. Вып.8 М., 1992. С.7-138;
    Письма Андрея Белого к Н.И. Петровской / Публ. А.В. Лаврова / / Там же. Вып.13. М.; СПб., 1993. С.198-214. вернуться

  36. Сергей Алексеевич Соколов (псевд. Сергей Кречетов, 1878-1936), поэт, владелец изд-ва
    «Гриф»; Летучий голландец: Вторая книга стихов. М., 1909. вернуться

  37. Цитата из стихотворения В.Брюсова «In hac lacrimarum valle» (1902). вернуться

  38. Брюсов B. Stephanos: Венок: Стихи 1903-1905 гг. М., 1906. вернуться

  39. В.Ходасевич в «Некрополе» кратко передал обстоятельства романа Н.Петровской
    с Белым и Брюсовым, ее отъезд за границу в 1911, самоубийство в Париже в 1928. Сборник рассказов
    Петровской «Sanctus amor» вышел в изд-ве «Гриф» в 1908. вернуться

  40. Григорий Алексеевич Рачинский (1859-1939), философ, литератор, близкий к
    символистам, переводчик. вернуться

  41. Маргарита Кирилловна Морозова (1873-1958), жена фабриканта и коллекционера М.А.
    Морозова, учредительница московского Религиозно-философского общества, владелица изд-ва «Путь».
    вернуться

  42. Мережковский Д.С. М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества / / Поли. собр. соч. Т.10.
    СПб.; М., 1911. С.287-334. вернуться

  43. Белый А. Апокалипсис в русской поэзии / / Весы. 1905. №4. С. 11-28. вернуться

  44. Сергей Николаевич Дурылин (1886-1954), поэт и публицист, принял священство в 1917. вернуться

  45. Н. Огнев (Михаил Григорьевич Розанов, 1888-1938), участник кружка молодых поэтов
    при журн. Н.Г. Шебуева «Весна», выходившем с перерывами с 1908 по 1914. вернуться

  46. Сидоров Ю. Г.Чулков. Покрывало Изиды. Критические очерки / / Русская мысль. 1909.
    №1. Отд.III. С.6-8. Сборник Юрия Сидорова «Стихотворения» был издан в 1910 (изд-во «Альциона») со
    вступительной статьей А.Белого, Б.Садовского и С.Соловьева. вернуться

  47. Неточная цитата из стихотворения М.Кузмина «Прогулка на воде» («Сквозь
    высокую осоку…») из первой книги стихов «Сети» (М., 1908). Первые стихи из его «Александрийских
    песен» были напечатаны в «Весах» в 1906. вернуться

  48. Вера Оскаровна Станевич (1887-1967), поэтесса, переводчица. вернуться

  49. Белый А. На перевале. I. Кризис жизни; II. Кризис мысли (Пб., «Алконост», 1918); III.
    Кризис культуры (Пб., «Алконост», 1920). вернуться

  50. Белый А. Пепел: Стихи. СПб.: «Шиповник», 1909. вернуться

  51. Белый А. Кубок метелей. Четвертая симфония. М.: «Скорпион», 1908; Блок А. Снежная
    маска. СПб., 1907. вернуться

  52. Имеется в виду роман: Свентицкий В.П. Антихрист: Записки странного человека.
    СПб., 1908. вернуться

  53. Имеются в виду работы Фридриха Н ицш е (1844-1900) «Menschliches Allzumenschleiches» (1878); «La Gaya
    Scienza» (1882); «Die Geburt der Tragödie aus dem Geiste der Musik» (1872); «Also sprach Zarathustra» (1883-1884). вернуться

  54. Из стихотворения В.Брюсова «Последнее желанье» («Urbi et Orbi»). вернуться

  55. Неточные цитаты из стихотворений Е.А. Баратынского «Благословен святое возвестивший…» (1839) и «Когда дитя и страсти и сомненья…» (1844). У Баратынского: «Какой-нибудь неправедный изгиб»; «Ты, смелая и кроткая, со мною…» вернуться

  56. Ср. стихотв. Ф.И. Тютчева «Ночное небо так угрюмо…» (1865):

    Одни зарницы огневые,

    Воспламеняясь чередой,

    Как демоны глухонемые,

    Ведут беседу меж собой.

    В стихотворении «Люблю глаза твои, мой друг…» (1836) у Локса пропущена третья строка: «В минуты
    страстного лобзанья». вернуться

  57. Вторая строфа из стихотворения В.Брюсова «Мы к ярким краскам не привыкли…»
    (1899). вернуться

  58. Брюсов В. Пути и перепутья: В 3 тт. ТЛИ: Все напевы. М.: «Скорпион», 1909. вернуться

  59. Строка 8 на с. 59: «Я исполню все, что хочешь» из стихотворения «Осенью» («Небо
    ярко, небо сине…»). вернуться

  60. Белый А. Луг зеленый: Книга статей. М.: «Альциона», 1910. Книга включает статью
    «Брюсов», которую Локс цитирует (С. 181, 184, 193). В последней цитате правильно: «Бездны мира издавна
    зияли в его образах». вернуться

  61. Ходасевич В. Поэтическое хозяйство Пушкина. Кн.1. Л., 1924. вернуться

  62. Ходасевич В. Sanctus amor («И я пришел к тебе, любовь…») / / Перевал. 1907. №4 (февраль).
    Последняя строфа стихотворения, которую вспоминает Локс:

    И снова ровен стук сердец;

    Кивнув, исчез недолгий пламень,

    И понял я, что я — мертвец,

    А ты лишь мой надгробный камень.


    вернуться

  63. В.Ходасевич не завершил книгу о Павле I. О своем замысле 2 мая 1913 Ходасевич
    писал Борису Садовскому: «Сообщу Вам по секрету тему: принц Гамлет и император Павел… Но,
    пожалуйста, никому об этом ни слова, у меня уже украли несколько тем». Из этой работы сохранился
    фрагмент, написанный летом 1913; опубл. в кн.: Ходасевич В. Державин. М., 1988; приведенную цитату см. в
    этом издании (С. 10). вернуться

  64. Александр Яковлевич Брюсов (1885-1966), археолог, поэт, переводчик, младший брат
    В.Я. Брюсова, друг В.Ходасевича, автор книги стихов «По бездорожью» (1907). вернуться

  65. Александр Федорович Диесперов (1883 — не ранее 1931), поэт, филолог, автор сборника
    «Стихотворения» (1911). вернуться

  66. Вера Николаевна, в замужестве Столярова. вернуться

  67. Андрей Белый в 1910-1911 при издательстве «Мусагет» руководил кружком по изучению
    ритмики русского стиха. В его кн. «Символизм» (М.: «Мусагет», 1910) кроме философских работ вошли
    стиховедческие штудии, впервые изложенные на заседании кружка. вернуться

  68. Юлиан Павлович Анисимов (1886-1940), поэт, переводчик, художник. Его книга стихов
    «Обитель» вышла в изд-ве «Альциона» в 1913. вернуться

  69. С поэзией Райнера Марии Рильке познакомил Анисимова Борис Пастернак. «В один
    из ближайших вечеров, отправляясь на собрание ”Сердарды“ , пьяного сообщества, основанного
    десятком поэтов, музыкантов и художников, я вспомнил, что обещал принесть Юлиану Анисимову,
    читавшему перед тем отличные переводы из Демела, другого немецкого поэта, которого я предпочитал
    всем его современникам. И опять, как не раз уже и раньше, сборник ”Міг zur Feier“ очутился у меня в
    руках в труднейшую мою пору и ушел по слякоти на деревянный Разгуляй, в отсырелое сплетенье
    старины, наследственности и молодых обещаний…» (Пастернак Б. Охранная грамота / / СС. Т.4. С. 158). В
    библиотеке Пастернака сохранилась книга «Stundenbuch» Рильке с дарственной надписью автора Леониду
    Пастернаку, пометками Анисимова на полях и вариантами строк русского перевода. вернуться

  70. Блок А. Ночные часы: Сборник стихов 1911 г. вернуться

  71. Борис Александрович Садовской (1881-1952), поэт и литературный критик. вернуться

  72. Алексей Владимирович Станчинский (1888-1914), композитор и пианист, в 1907-1914
    занимался у С.И. Танеева. вернуться

  73. Доклад Белого состоялся 1 ноября 1910. вернуться

  74. Б.Садовской в последних классах гимназии написал балладу «Иван Грозный»;
    опубл. в газ. «Волгарь» (Н.Новгород) 6 января 1901. вернуться

  75. Садовской Б. Яблочный царек / / Русская мысль. 1912. №8. (Вошел в сб. рассказов:
    Садовской Б. Адмиралтейская игла. Пг., 1915). вернуться

  76. Этот эпизод, местами буквально, приведен Н.Н. Вильмонтом в качестве
    «кропотливо восстановленного монолога», слышанного им «вовремя нескольких встреч» с Локсом (см.:
    Вильям-Вильмонт Н.Н. Борис Пастернак. Воспоминания и мысли / / Новый мир. 1987. №6. С.207). Здесь,
    очевидно, использован не «монолог» Локса, а написанный им текст «Повести об одном десятилетии»,
    ходившей в машинописи по рукам. вернуться

  77. Пастернак Б. Близнец в тучах. М.: «Лирика», 1914. Книга составлена из стихов лета
    1913. вернуться

  78. Из стихотворения «Так начинают. Года в два…» (1921). вернуться

  79. Сергей Иванович Сперанский — ординарный профессор историко-филологического
    факультета; Матвей Никанорович Розанов (1858-1936), историк европейской литературы. вернуться

  80. Роберт Юрьевич Виппер (1859-1954), историк античности. Александр Николаевич Савин
    (1873-1923), историк, специалист по европейской истории средних веков и новейшего времени. вернуться

  81. Густав Густавович Шпет (1879-1937), философ, преподавал в Московском ун-те с 1909 по
    1918. Александр Владиславович Кубицкий преподавал античную философию. Евгений Густавович Браун —
    лектор историко-филологического ф-та. вернуться

  82. Аристотель. Этика / Перевод Э.Л. Радлова. СПб., 1908. вернуться

  83. Аполлон Аполлонович Грушка (1869-1929), приват-доцент классической филологии,
    автор работ по латинскому языкознанию, переводчик. Запись его лекций о Лукреции сохранилась в
    студенческих бумагах Пастернака. вернуться

  84. Швоб М. Вымышленные жизни (Vies imaginaires): Сборник рассказов в переводе Лидии
    Рындиной под редакцией С.Кречетова. М.: «Гриф», 1909. вернуться

  85. Леонид Осипович Пастернак (1862-1945). Розалия Исидоровна Пастернак (1868-1939),
    пианистка. Брат Шура — Александр Леонидович Пастернак (1893-1983), архитектор. вернуться

  86. Наброски стихотворений Пастернака 1910-1912 были переданы К.Г. Локсом на хранение
    его ученице С. А. Суховаловой. В 1993 поступили в РГАЛИ. вернуться

  87. Это место текста с некоторой перестановкой фраз приведено в воспоминаниях
    Вильмонта как «устный и запомненный на десятилетия» рассказ Локса (Указ. изд. С.207). вернуться

  88. Мережковский Д. Гоголь и чорт. СПб., 1906. вернуться

  89. Лев Михайлович Лопатин (1855-1920), профессор Московского ун-та, председатель
    Московского психологического общества. Сохранились студенческие тетради Пастернака с записями
    лекций по истории новейшей философии, читанных Лопатиным. вернуться

  90. Церковь Василия К есарийского — находилась на 1-й Тверской-Ямской ул., снесена
    в 1935. вернуться

  91. Начальные строки стихотворения Ю. Сидорова. вернуться

  92. Ириней, епископ Лионский (II век), во время гонений при Марке Аврелии находился
    в Лионе, скончался мученической смертью во время Септимия Севера. Его деятельность была
    направлена на борьбу с гностицизмом. вернуться

  93. О какой книге идет речь, не установлено. вернуться

  94. Валентин (II век), основатель гностической философии, система его учения
    изложена Иринеем Лионским в книге, направленной против «лжеименного знания». вернуться

  95. Локс цитирует статью В. С. Соловьева о Валентине и валентинианах из Нового
    энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона (Т.9. С.370). вернуться

  96. Александр Добролюбов (1876-1945?), поэт, автор стихотворной книги «Natura naturans. Natura
    naturata» (1895). Собрание стихов Добролюбова было издано Брюсовым в 1900. вернуться

  97. Статья Ивана Коневского «К исследованию личности Добролюбова» была помещена
    Брюсовым вместе со своей статьей в «Собрание стихов Александра Добролюбова» (М., 1900). вернуться

  98. Герман Эббингауз (1850-1909), психолог, профессор Берлинского ун-та. Ср. шуточное
    стихотворение Пастернака:

    Окутана мглистой росой,

    Над гнусной, зловонною Яузой

    Чертою зловеще косой

    Восходит звезда Эббингауза.

    (Труды по знаковым системам. IV. Тарту, 1969. С.264). вернуться

  99. На этот счет тоже имеется стихотворение Пастернака:

    И разойдясь в народном танце,

    В безбрежной дали тупика

    Перед трактиром хор субстанций

    Отплясывает трепака.

    (Там же). вернуться

  100. Доклад «Символизм и бессмертие» был прочитан 10 февраля 1913. Тезисы см.: СС. Т.4.
    С.682-683. вернуться

  101. Открытка из Марбурга датирована 19 мая 1912. « /…/ История становится здесь
    землею. Это знают, это чувствуют все: ректор, производя торжественное зачисление несметной толпы
    студентов (и меня и меня и меня), пожелал нам, чтобы дыхание поэзии, овевающей город святой
    Елисаветы, унесли мы с собой, как обет молодости /…/» (Минувшее: Исторический альманах. Вып.13. М.;
    СПб., 1993. С. 172; СС. Т.5. С.36-37). вернуться

  102. Ср.: Н.Н. Вильмонт. Указ. изд. С.208. вернуться

  103. В.Брюсов отозвался о книге А.Диесперова «Стихотворения» в обзоре в «Русской
    мысли» (1911. №7). вернуться

  104. Белый А. Золото в лазури. М., 1904. вернуться

  105. Церковь Ржевской Божьей Матери находилась на углу Поварской и Ржевского
    переулка, где теперь стоит здание Верховного Суда. вернуться

  106. В мае 1912 Белый с женой встретились в Кельне с создателем антропософии
    Рудольфом Штейнером и стали его учениками. Эллис (Кобылинский Лев Львович, 1879-1947), поэт,
    переводчик, теоретик символизма. вернуться

  107. Сергей Павлович Бобров (1889-1971), поэт, переводчик, критик. Описание
    эксцентричного прихода Боброва соответствует словам Пастернака в очерке «Люди и положения» о
    том, что появлению Боброва на Разгуляе «предшествовали слухи, будто это новонародившийся русский
    Рембо» (СС. Т.4. С.318). В это время Бобров писал также статью о французском поэте «Жизнь и творчество
    Артюра Рембо» (Русская мысль. 1913. №10). вернуться

  108. Бобров С. Вертоградари над лозами. М.: «Лирика», 1913. вернуться

  109. Имеется в виду салон Д.Н. и Е.А. Свербеевых в Москве, где происходили встречи и
    споры славянофилов и западников, и дом А . С. Хомякова, славившийся широким гостеприимством. вернуться

  110. В доме Хомякова на Собачьей площадке была специальная комната, называвшаяся
    «говорильня», где, по воспоминаниям современников, велись бесконечные ночные споры гостей. вернуться

  111. Борис Борисович Красин (1884-1936), композитор и этнограф, участник
    революционного движения, литератор. вернуться

  112. Сергей Антонович Клычков (1889-1937), поэт и прозаик. С 1909 примкнул к «Мусагету»,
    участвовал в альманахе 1911 года, издал свою первую книгу «Песни. Печаль-Радость. — Лада. — Бова» в
    изд-ве «Альциона» (1911). вернуться

  113. Альманах «Лирика» вышел в апреле 1913. Он открывался эпиграфом из
    стихотворения Вяч. Иванова «Воззревшие»:

    Пора птенцам, Орлица,

    Очами пить эфир;

    Яви теням — их лица,

    И странным мира — мир.


    вернуться

  114. Алексей Алексеевич Сидоров (1891-1978), историк искусства, книговед, с 1916
    преподавал в Московском ун-те. вернуться

  115. Семен Яковлевич Рубанович (ум. 1932), поэт, переводчик. Перевел «Записки вдовца»
    П.Верлена («Альциона», 1911). вернуться

  116. Асеев Н. Ночная флейта. [ М.: ] «Лирика», 1913. вернуться

  117. Стихотворение Пастернака «Сумерки… словно оруженосцы роз …» вошло в сб.
    «Лирика» и с тех пор при жизни автора не перепечатывалось. вернуться

  118. Пастернак получил диплом первой степени. Выписанный ему диплом остался в
    архиве ун-та и не был им забран. вернуться

  119. Сергей Федорович Платонов (1860-1933), профессор русской истории. Его учебник
    «Лекции по русской истории» многократно переиздавал ся (Изд. 7-е. СПб., 1910). вернуться

  120. Юрий Владимирович Готье (1873-1943). См. его: Лекции по русской истории. М., 1907. вернуться

  121. Этот и следующий эпизод использован Н.Н. Вильям-Вильмонтом: Указ. изд. С.208. вернуться

  122. Ср. в письме Пастернака из Молодей 20 июня 1913 к Локсу: «Здесь неизреченно
    хорошо. Как мне поверить, что все это чудо ”за моим подоконником“ так же чудесно и у соседей, и
    дальше, и вероятно у Вас» (Минувшее. Вып. 13. М.; СПб., 1993. С.176). вернуться

  123. «Житейская философия Кота Мурра» переводилась на русский язык в 1890-х
    М.Бекетовой и К.Бальмонтом. См. письмо Пастернака Локсу от 10 июля 1913 о чтении Гофмана (Там же. С. 178).
    вернуться

  124. В этом доме одновременно с Пастернаками проводили лето еще пять или шесть
    семейств. Пастернаки занимали четыре комнаты. Дом описан в очерке Пастернака «Люди и положения».
    См. также его письмо к Локсу от 20 июня 1913 (Там же. С. 175-176). вернуться

  125. Ср. этот эпизод в воспоминаниях Вильмонта (Указ. изд. С.209). В этом месте
    Вильмонт, отмечая талант Локса как рассказчика, называет «Повесть» Локса, признаваясь в
    знакомстве с нею. вернуться

  126. Зиму и весну 1914-1915 Пастернак жил в доме коммерсанта Морица Филиппа
    воспитателем его сына Вальтера. Летом 1914 жил на даче у Ю.Балтрушайтиса в качестве домашнего
    учителя его сына, зимой 1917 — в Тихих Горах давал уроки сыну директора завода Л.Я. Карпова Володе. вернуться

  127. Муни (Киссин Самуил Викторович, 1885-1916), поэт, друг В.Ходасевича, который
    посвятил ему очерк в кн. «Некрополь». вернуться

  128. Ахматова А. Четки. СПб., 1914. вернуться

  129. Гумилев Н. Путь конквистадоров. СПб., 1905. Стихотворение «Но зачем победы в час
    вечерний…» вернуться

  130. Возможно, речь идет о книгах: Булгаков С.Н. История политической экономии:
    Курс лекций, читанный в Московском коммерческом институте. М., 1907; Булгаков С.Н. На пиру богов. Pro и
    contra. Современные диалоги. Киев, 1918. вернуться

  131. Имеются в виду статьи Н.А. Бердяева «К. Леонтьев — философ реакционной
    романтики» (Вопросы жизни. 1905. №7) и «Рыцарь нищеты (Леон Блуа)» (София. 1914. №6). вернуться

  132. Из стихотворения Ф.Тютчева «1856» («Стоим мы слепо пред Судьбою…») вернуться

  133. Павел Павлович Муратов (1881-1950), писатель и искусствовед. В эмиграции жил в Риме
    и Париже, умер в Ирландии. Его книга «Образы Италии» (в 3 тт.) вышла в Берлине, в изд-ве Гржебина, в 1923.
    вернуться

  134. Найденная в книге В.Ф. О доевского «Русские ночи» (1844) свободная форма давала
    возможность сочетать элементы романа и философского трактата. вернуться

  135. Логос: Международный ежегодник по философии культуры. Русское издание: М.;
    СПб., 1910-1914. Редакторы С.И. Гессен, Э.К. Метнер, Ф.А. Степун. вернуться

  136. Степун Ф. (Н.Лугин). Из писем прапорщика-артиллериста. М.: «Задруга», 1918. вернуться

  137. Трифон Георгиевич Трапезников (1882-1926), искусствовед, музейный работник,
    антропософ, друг А. Белого, с которым познакомился в 1912 на лекциях Р.Штейнера. вернуться

  138. София. Журнал искусства и литературы. М. (печ. в Ярославле), 1914. Редактор П.П.
    Муратов. Вышло всего 6 номеров (январь-июнь). Статья Локса «Апулей»: София. 1914. №3. С.73-92. вернуться

  139. Муратов П. Эгерия. Берлин; Пг.; М.: Изд-во Гржебина, 1922. вернуться

  140. Предисловие к «Близнецу в тучах» написал Н.Асеев: «Мы знаем, что звонко
    прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине русского Символизма, ибо они наследство его по праву
    рождения и им довлеет рыцарский меч раскаленный». вернуться

  141. В рукописи стихи отсутствуют. вернуться

  142. Из стихотворения С.Боброва «Турбопэан», напечатанного в «Руконоге» в 1914. вернуться

  143. Это стихотворение Пастернака, посвященное Асееву, не было издано. вернуться

  144. Городецкий С. Воспоминания об Александре Блоке / / Печать и революция. 1922. №1;
    Иванов Вяч. Младенчество. Пг.: «Алконост», 1918. вернуться

  145. Сергей Бобров 22 января 1914 разослал членам «Лирики» письмо с извещением о
    прекращении деятельности издательства. Под «декретом» стояла подпись Асеева, Боброва и
    Пастернака. В ответ на оскорбительную записку Анисимова 27 января 1914 Пастернак вызвал его на дуэль
    и просил Локса быть посредником. Анисимов принес извинения, дуэль не состоялась. См. письмо
    Пастернака к Локсу (Минувшее. Вып.13. С. 181- 183). вернуться

  146. Стихотворение Пастернака «Не подняться дню в усилиях светилен» (1913) вошло в
    сб. «Близнец в тучах»; в 1928 коренным образом переработано, снято посвящение И.В., добавлено
    название «Зимняя ночь». вернуться

  147. Стихотворение Пастернака «Марбург» (1916) посвящено его объяснению с Идой
    Высоцкой летом 1912. вернуться

  148. Ида Высоцкая приезжала в Москву осенью 1912. вернуться

  149. Дом Высоцких находился в Чудовском переулке (ныне пер. Стопани). До последнего
    времени в нем помещался Дом пионеров. вернуться

  150. Роман Ж.Ш. Гюисманса «Наоборот» (1884) вышел по-русски в 1906. вернуться

  151. Пятеро сестер Синяковых приехали в Москву из Харьковской обл., села Красная
    Поляна. Зинаида Михайловна, в замужестве Мамонова, — певица, Надежда (в замужестве Пичета, 1889-1975) —
    пианистка, Мария (в замужестве Уречина, 1890-1984) — художница, Ксения (в замужестве Асеева, 1893-1985) и
    Вера (в замужестве Гехт, 1895-1973). вернуться

  152. Из стихотворения Пастернака «Метель» (1915), посвященного визитам сестер
    Синяковых, живших в Замоскворечье. вернуться

  153. Пастернак был влюблен в Надежду Михайловну Синякову. Ей посвящены многие
    стихи из кн. «Поверх барьеров» (1917). вернуться

  154. Асеев Н. Оксана: Стихи 1912-1916 годов. [М.:] «Центрифуга», 1916. вернуться

  155. Иван Гонта (ум. 1768) и гайдамаки — участники освободительного движения в
    Правобережной Украине в XVIII в. Герой поэмы Шевченко «Гайдамаки». вернуться

  156. Источник цитаты не установлен. вернуться

  157. Интересно сопоставить это ощущение Локса с пассажем в «Охранной грамоте» о
    предвоенной весне 1914: «Краски были в последний разтой ядовитой травянистости, с которой они
    вскоре навсегда расстались» (СС. Т.4. С.218). вернуться

  158. О желании пойти добровольцем — в «Охранной грамоте»: «Осенью в течение
    нескольких дней меня / .. ./ сталкивала с Маяковским и, кажется, с Большаковым одна из формальностей,
    требовавшихся при записи в добровольцы. Процедуру эту мы друг от друга скрывали. Я не довел ее до
    конца, несмотря на отцово сочувствие. / .. ./ Меня заклял отказаться от этой мысли сын Шестова,
    красавец прапорщик. Он с трезвой положительностью рассказал мне о фронте, предупредив, что я
    встречу там одно противоположное тому, что рассчитываю найти» (СС. Т.4. С.225-226). вернуться

  159. Очевидно, речь идет о статье С.Л. Франка «О поисках смысла войны» (Русская
    мысль. 1914. №12). вернуться

  160. Интересно сравнить эти рассуждения Локса с отрывком Пастернака: «Был
    странный год…» (1916): «Рожь, попорченная спорыньей, — больная рожь. Деревня, питающаяся такой
    рожью, заболевает поголовно — почти поголовно. Почти поголовно больны были люди тех лет,
    употреблявшие в виде опасности — больную опасность и объединявшиеся вокруг опасности так, как
    если б опасность была благоденствием» (СС. Т.4. С.439-440). вернуться

  161. Дом Коровина — дом №9 по Тверскому бульвару. вернуться

  162. Стихотворение Пастернака «Какая горячая кровь у сумерек…» вошло в кн.
    «Поверх барьеров» (1917). При жизни автора не переиздавалось. вернуться

  163. Василий Васильевич Каменский (1884-1961), поэт, футурист, занимался живописью.
    Автор стихотворных книг «Танго с коровами. Железобетонные поэмы» (1914), «Девушки босиком» (1917). вернуться

  164. Дома на Мясницкой принадлежали матери Анатолия Ивановича Серафиме
    Владимировне Давыдовой, вдове тайного советника. вернуться

  165. Константин Абрамович Липскеров (1889-1954), поэт, переводчик. вернуться

  166. Борис Ильич Збарский (1885-1954), биохимик, был главным инженером заводов З.Г.
    Резвой (вдовы С.И. Морозова) во Всеволодо-Вильве на Урале. Пастернак прожил там зиму и весну 1916.
    Следующую зиму Збарский и Пастернак работали на заводах Ушковых в Тихих Горах на Каме. вернуться

  167. Повесть Пастернака «Детство Люверс» была написана осенью 1917. Действие
    происходит на Урале. В кн. «Поверх барьеров» (1917) вошли стихотворения 1916, рисующие уральские
    пейзажи. вернуться

  168. Брюсов В. Египетские ночи: Поэма в шести главах (обработка иокончание поэмы
    А.Пушкина) / / Стремнины. М., 1916. №1. вернуться

  169. Поэма Вяч. Иванова «Человек» издана в Париже в 1939. вернуться

  170. Белый А. Серебряный голубь. [М.: ] «Скорпион», 1910. вернуться

  171. Белый А. Гете и Рудольф Штейнер в мировоззрении современности. Ответ Эмилию
    Метнеру на его первый том «Размышлений о Гете». М.: изд-во «Духовное знание», 1917. См. об этом также
    письмо Пастернака Локсу (Минувшее. Вып.13. С .167, 185). вернуться

  172. Белый А. На перевале. Берлин; СПб.; М.: Изд-во Гржебина, 1923. С.55. Стихотворение
    «Открылось! Весть весенняя, удар молниеносный…» — С. 125. вернуться

  173. Там же. С. 142. вернуться

  174. Михаил Петрович Столяров (1888-1937), философ, друг Белого, чл. совета московского
    Антропософского общества. См. о нем: Жемчужникова М.Н. Воспоминания о московском Антропософском
    обществе (1917-1923 гг.) / Публ. Дж.Мальмстада / / Минувшее: Исторический альманах. Вып.6. М., 1992. вернуться

  175. Сергей Михайлович Соловьев (1885-1942), поэт, критик, впоследствии принял сан
    священника. вернуться

  176. Сближение А.Белого с художницей А.А. Тургеневой относится к 1910. Гражданский
    брак был заключен в 1914. См.: Белый А. Офейра. Путевые заметки. 4.1. М.: «Книгоиздательство писателей в
    Москве», 1921. вернуться

  177. А.Белый расстался с А.А. Тургеневой в 1916, вернувшись один из Дорнаха в Москву в
    связи с призывом на военную службу. Его возвращение в конце 1921 не смогло восстановить их прежние
    отношения. Владимир Оттонович Нилендер (1883-1942), поэт, филолог, переводчик. вернуться

  178. Встреча в Берлине с Р. Штейнером (1861-1925) подействовала на Белого весьма
    удручающе. См. об этом в публикациях Дж.Мальмстада: «Андрей Белый и антропософия» (Минувшее. Вып.6,
    7, 8) и «А.Белый и П.Н. Зайцев. Переписка» (Там же. Вып.13, 14, 15). вернуться

  179. Пастернак Б. Поверх барьеров. ]М.: ] «Центрифуга», 1917 (в действительности книга
    вышла в свет в декабре 1916). вернуться

  180. Блок А. Катилина. Страницы из истории мировой революции. СПб.: «Алконост», 1919. вернуться

  181. Пастернак Б. СС. Т.4. С.227. вернуться

  182. Маяковский В. Несколько слов обо мне самом. 1913 / / Дохлая луна. М., 1913; Он же.
    Кое-что по поводу дирижера / / Новый сатирикон (Пг.). 1915. №32. 6 августа. вернуться

  183. В книге есть стихотворение «Раскованный голос» («В шалящую полночью
    площадь…») 1915, которое вошло в последующие издания без изменений. вернуться

  184. Из стихотворения Пастернака «Баллада» (1916) (вошло в кн. «Поверх барьеров»). вернуться

  185. Стихотворение «Импровизация» («Я клавишей стаю кормил с руки…») 1915, в
    переиздании 1929 не претерпело никаких изменений. вернуться

  186. Строка из стихотворения Ф.Тютчева «Не то, что мните вы, природа…» (1836). вернуться

  187. Имеется в виду стихотворение «Петербург» («Как в пулю сажают вторую пулю…»)
    (1915). вернуться

  188. Маргарита Кирилловна — Морозова. вернуться

  189. Борис Николаевич — Андрей Белый вернулся в Москву в сентябре 1916. вернуться

  190. См.: Пшибышевский Ст. Полн. собр. соч.: В 10 тт. М., 1910-1911. Переводы Владимира
    Высоцкого. вернуться

  191. Михаил Федорович Ликиардопуло (1883-1925), поэт, переводчик. Перевел
    «Флорентийскую трагедию» Оскара Уайльда (М., 1915). вернуться

  192. Брюсов В. Алтарь победы: Повесть IV века / / Русская мысль. 1911. №9, 11-12; 1912. №1-4; 10. вернуться

  193. Публикация первых трех глав романа «Петербург» в первом сборнике «Сирин»
    (СПб., 1913). вернуться

  194. Надежда Яковлевна Брюсова (1881-1951), музыковед, сотрудничала в «Весах» под
    псевдонимом Сунанда, с 1921 — профессор Московской консерватории. вернуться

  195. Ср. письмо Пастернака к родителям от 12 декабря 1916: «Я не ищу просвета в
    длящемся еще сейчас мраке потому, что мрак его выделить не в состоянии. Зато я знаю, что просвета
    не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и
    смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет» (Семейный архив
    Пастернаков). вернуться

  196. В июне - июле 1917 были написаны «Драматические отрывки», посвященные последним
    месяцам якобинской диктатуры. Опубликованы в газ. «Знамя труда» 1 мая и 16 июля 1918. Но в них не
    включена та сцена, о которой вспоминает Локс. вернуться

  197. Повесть, изданная в 1922 как «Детство Люверс», была началом романа, писавшегося
    зимою 1917-1918. вернуться

  198. Локс К. Б.Пастернак. Рассказы. Изд. «Круг», 1925 / / Красная новь. 1925. №8. С.286. вернуться