Львы в соломе [Ильгиз (Илья) Бариевич Кашафутдинов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Львы в соломе

БЕГА

1

В канун весеннего сезона, пропустив вперед именитых конников, записал на приз жеребца по кличке Черныш некий Теймураз Бекешин. Лошадь и наездник — от какого-то безвестного завода из Оренбуржья — не вызвали особого любопытства в ипподромной конюшне. Да и сам Бекешин, видать, не чувствовал себя уязвленным и на всех людей и лошадей, в том числе на фаворита, глядел с добродушным прищуром.

Жеребец его — с хорошей, впрочем, резвостью — в кругу частенько проскакивал, но наездника, казалось, это мало трогало. И даже когда кто-то вспомнил, что Черныш прошлой осенью, под конец сезона, взял два приза, в конюшне к Бекешину с его конем плевое отношение не изменилось.

Был май месяц. По ипподрому носились летучие запахи краски, горячего асфальта и дрожек. Ипподром спешно наряжали и подновляли, и Теймуразу, выросшему в волжском городке, он напоминал огромный пароход, готовящийся к весенней навигации. Но все тут — трибуны, флагштоки, свежевыкрашенные кассы тотализатора, даже поле, из которого густо вытянулись зелененькие иглы травы, — казалось Теймуразу почему-то скучным. Думки точили его, особенно в праздничные дни, когда люди разъехались по домам и на ипподроме стало одиноко и тоскливо так, что наездник третью ночь лежал без сна.

Почему-то не в тех местах, где, по мнению Теймураза, он мог нажить врагов, а здесь — на благословенном Кавказе — он просыпался от одуряющей тревоги. Он не знал, в чем причина — в нем самом или в затяжной весне с холодными туманами? Весну, только другую, — с плотным осязаемым теплом, с золотыми столбами парного курева в ущельях и провалах, с птичьим гомоном и тугими наскоками ветра на цветущие каштаны, — Теймураз ждал трепетно и сильно.

Да, он чего-то ждал, хотя ожидание его не было связано с бегами. Теймуразу, казалось, было все равно, победит он или проиграет, — сердце томилось другим, пока не разгаданным, хотя, если по совести, повод был обыкновенным, даже смешным.

Прошлой весной, почти в эту пору, на моздокском торжке цыганка нагадала ему беду от красивой женщины.

Поверить в это, — значит, обходить красивых, а был Теймураз Бекешин в том возрасте, когда каждая женщина кажется красавицей, в худшем случае — пригожей. И на самом деле смешно бы было, если бы он, послушав гадалку, вострил глаза в одних только убогих. Красота и добро богом даются, считал Теймураз, и даются они поровну, — можно ли ждать от красивой женщины чего-нибудь худого? И сам он был красив той особой суровой красотой, какой наделяют мужчину широкие первобытные степи. И вот получилось, несмотря на правильные думки, смешно: здоровый, сильный парень лежал в постели, не снимая вышитой по вороту полотняной рубахи, мучился бессонницей.

Только к утру тяжелая дрема охватила его, и опять, как в прежние ночи, началась какая-то чертовщина. Первым было ощущение полета на коне, знакомое сызмальства, пронизывающее колкой свежестью простора. Он куда-то скакал, очертя голову, может быть, — точно не помнил, — к манящей особенным светом звезде, потом… Ему показалось, что кончился сон, пришла явь. Да, чьи-то руки коснулись его рук, и в этом прикосновении было что-то волнующее и подстрекательски недоброе. Верно, это было что-то прекрасное, — вот оно наклонилось над ним безликой тенью, из глубины которой будто просочился голос: «Ты добрый сильный джигит. Иди первым, приходи вторым…»

Теймураз разомкнул веки, и голос оборвался. Но еще долго держался в нем восторг, рожденный небывалой близостью прекрасного, — только было непонятно, приснилось это ему или было наяву.

Если явь, — замучила бессонница, мог и не проснуться, а только чувствовать, — не с шуточным делом явилась ночная гостья. Однажды, в Одессе то было, приставали к нему с уговорами «стемнить» в кругу игроки в тотализатор… А тут… женский голос…

Чтобы отвлечься и скоротать время, он взял со стола томик Лермонтова, и вдруг его охватила такая тоска по любви, — была у него до этого, да неудачная, — что тихий и чистый гостиничный номер ему показался монашеской кельей…

Утром, направляясь к деннику Черныша, он за поворотом коридора услышал чей-то голос и вздрогнул.

— А чо твой хозяин в Нальчике делал?

— Лошадь ковал, — ответил конюх Герасим.

— Хорошо ковал?

— А ты у коня спроси, Ушанги. Чо прилип?

— Не охромеет твой Черныш, Гераська?..

Завидев Теймураза, идущего по коридору с недоброй угрюмостью, Ушанги, что называется, дал ходу. Этот молодой наглый черкес не первый раз подначивал Герасима, наверно, неспроста. Ушанги был мальчиком на побегушках у Рустама Отия, наездника Карата, нынешнего фаворита.

— А ты что не спишь? — спросил Теймураз.

— Весна… — заговорщицки шепнул Герасим.

— Слушай, — тоже перешел на шепот Теймураз. — Я в городе поживу… — И, словно боясь опоздать на свидание, торопливо запихнул в кофр одежду, крикнул Герасиму, смазывавшему качалку: — Этого жука — в шею! Устроюсь, позвоню…

2

Теймуразу с ходу дали просторный роскошный «люкс», и он, рассчитывавший на что-нибудь поскромнее, с непривычки растерялся. Его подавляла холодная заносчивость номера и, только вспоминая рассказы деда, знаменитого казанского циркового наездника, как тот, будучи за границей, занимал по шесть комнат в отеле, — чуточку успокоился.

Хорошо, что он надумал приехать в город. Тут, в Пятигорске, была совсем другая жизнь, казалось, даже климат иной. В коридорах, в вестибюле гостиницы, в буфете табунами шастали иностранные туристы, надменные, с отчужденно-праздным выражением на лицах.

С неба сходила благодать: чистый, ароматный воздух, гомон и топот наполняли Теймураза Бекешина полным ощущением жизни, и все было внове. Давно надо было ринуться сюда, хоть на время забыть о лошадях, качалках, ногавках и прочих ипподромных вещах, а отвыкнуть от финской бани, куда Теймураз упрямо ходил не потому, что у него завелся лишек — он, слава аллаху, не жокей! — а от жуткой скуки. Баня, она до добра не доведет, — сошел же с ума, выпаривая лишние граммы, английский жокей Фрэд Арчер. Мало того — застрелился.

Ну, а от царской палаты — Теймураз чуть ли не враждебно оглядел кровать, холодильник, телевизор и телефон, пальмовидные кусты и тяжелые ковры — на душе не лучше. И он решительно зашагал по яркой коридорной дорожке, на кривоватых ногах, в раскорячку, точно краб. Он немного стыдился своей сломанной, наезднической походки, быстрее сворачивал в толпу, но и в ней, как собака на следу, часто опускал голову, помня зарок не заглядываться на хорошеньких девушек. А иногда, поймав себя на трусости, он даже выискивал в людском потоке красавицу, уверенную в своей неотразимой власти над мужчинами, и делался ядовито-насмешлив, высокомерен, и взгляд его голубых глаз выдержать было трудно.

Был полдень, сухой и теплый.

Теймураз сощурил глаза на полыхавшую сплошным красным клумбу с тюльпанами, кумекая заодно, куда бы сходить, и надумал: перво-наперво в домик Лермонтова. Хотя и был в нем прошлый раз, все равно интересно, — может, есть что-нибудь новенькое.

Полчасика потолкался среди посетителей, рассматривавших экспонаты и сам домишко с преувеличенной грустной задумчивостью. В музеях Теймураз старался представить людей, живших давно: думая о них, он невольно заглядывал в лица других, часто непроницаемые, скорбно-уважительные, но у него не хватало духу у кого-нибудь спросить, как тот относится к факту, что вещи — медные, деревянные, бумажные — существуют, а человека, который ими пользовался, нет.

И в этот раз философский интерес его быстро угас, зато пришло неожиданное — сознание родства с поэтом. Родство это, пусть никому неведомое, основывалось на любви Лермонтова и его, Теймураза Бекешина, к лошади. Нет, у Теймураза не было кощунственного желания равнять себя с поэтом, но ведь одна из страстей Михаила Лермонтова — кони — была понятна и близка. Может, потому только он, Теймураз, проникся этой мыслью, что пятилетним ребенком впервые сел на лошадь в манеже бывшей петербургской школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Это там его, как когда-то Лермонтова, по воле деда, учили джигитовке и вольтижировке.

Люди шли и шли, замирали глубокомысленно перед вещами, надолго пережившими великого хозяина, и нельзя было угадать, о чем они думают, — о славе ли, о бренности ли человеческого существования? Или все это дань паломнической моде, необходимой для того, чтобы в нужный момент поддержать интеллигентный треп?

Теймураз, однако, отверг это предположение. Почему его самого, не искушенного в поэзии, тянуло сюда? Не потому ли, что он был одним из тех, у кого душа пребывает в тайном сочувствии ко всем насильственно погубленным талантам?.. И, может, вот этот, жалкий в своем замешательстве, с виду экономист или инспектор, живший незаметно и покорно, носит в сердце святую любовь к Лермонтову, что тот жил дерзко, вольно, презрев опалу?..

Теймураз отвлекся от мыслей, когда его, как щепу, занесло людским потоком под зелененький навес шашлычной. Он молча отбился от жарких тел, от громкого джаза, особенно, как от чего-то обидного, — от парочки, с беспечным удовольствием срывавшую с шампуров поджаренную баранину. Оба — он и она — красивы и, наверное, счастливы. Он, не переставая жевать мясо, целовал маленькое в золотых завитушках ухо девушки, пил из фужера белое вино, и по горлу его, точно шатун, ходило адамово яблоко.

Теймуразу тоже захотелось поесть, только не здесь, — чего же завидовать чужому счастью и этой безоглядной вольной трапезе? Чего завидовать, когда сам в полной силе и волен поступить, как заблагорассудится?

С этим настроением он беспрепятственно дошел до ближайшего ресторана, а перед входом внезапно посерьезнел, наверно, заметил, что злачное место в том же здании, в котором он остановился. «Машук» — написано было над дубовой дверью гостиницы.

«Люкс» удивительным образом преобразился в красном свете предвечерья: в обстановке появилась степенность и величавость.

Теймураз сел в темное мягкое кресло, не желая противиться усталости, откинулся на спинку. Сон быстро надвигался, в приятной истоме проступали виденные днем лица, фигуры, потом все заслонила добрая глазастая голова Черныша. Наездник улыбался в дреме, потом затаился, как бы карауля момент, когда невесть откуда берется страх. Черныш медленно удалялся, и Теймуразу чудилось, будто лошадь и впрямь смотрит на него, и взгляд ее проникает в душу.

Он проснулся от необыкновенно знакомого запаха горной лаванды, увидел зеленый полумрак и каким-то особым чутьем угадал присутствие женщины в номере. Он не удивился, поразило только, что это самая настоящая явь, Теймураз слегка сдвинул кресло и тотчас заметил, как женщина, застрявшая в светлом проеме полуоткрытой двери, смело шагнула в номер.

— Извините, — сдавленно сказала она. — Я стучала — никакого ответа. А ключ снаружи.

— Кто вы? — тихо спросил Теймураз.

— Юлия… — в замешательстве откликнулась она. — Ну, помните Коктебель, «Элладу»? Это я пела…

Она уже стояла в комнате, в мерцающем зеленом свете неоновой вывески, и оттого ли, что в струе воздуха колыхалась легкая занавеска, фигура ее казалась зыбкой тенью, и Теймураз не сразу смог найти кнопку настольной лампы. Оба — Теймураз и Юлия — сощурились на свет, и все же он первым разглядел ее, очень красивую, с тонким лицом, со смолисто-черными, коротко стриженными волосами.

Уже одно обстоятельство — визит красивой незнакомки — заставило Теймураза испытать чувство горечи: не к добру.

— Извините, — произнесла она обескураженно. — Я, наверно, не туда попала… Я вас не знаю.

— Ну, зачем так… — сказал Теймураз. — Вы приходите не в первый раз. Вы меня ищете, я знаю, зачем… Только, поймите, я играю честно.

— Да что вы говорите! — вдруг напряглась Юлия. — Я вас впервые вижу. Я пришла к Розанову, администратору филармонии…

— Значит, вы попали не туда…

— Но он сказал, что живет в этом номере. — Юлия сбивалась. — Когда вы поселились?

— Сегодня утром.

— Он уехал, — сникнув, сказала Юлия. — Я сама виновата. Это я, копуша… — Она, закрыв лицо ладонями, коротко всплакнула, но быстро спохватилась. — Извините, я пойду. Так мне и надо, дуре…

В ее голосе не было ни озлобленности, ни горя. Слова «Он уехал…» она выдавила с таким надрывом, с таким всеохватывающим упреком, что и Теймураз, еще не понявший, чем провинился администратор филармонии перед этой женщиной, почувствовал себя его сообщником.

— Да не все же такие… — не совсем уверенно сказал он.

— Я вас ни в чем не виню, — сердито сказала Юлия. — Это у вас ко мне есть претензии, — она звонко рассмеялась сквозь слезы и совсем похожа стала на маленькую девчонку. — У вас случайно — не мания преследования?

— Может быть, — грустно проронил Теймураз. — Не знаю. Боюсь врачей…

— А смерти не боитесь?

— Смерти?.. Нет.

— А я вот смерти боюсь, — просто сказала Юлия. — Ну, я пошла…

— Подождите, — засуетился Теймураз. — Нельзя же так. Может, он появится скоро, администратор. Ну, ведь он — живой человек, вспомнит, если обещал…

— В том-то и дело — обещал. Я бы опять поехала на целый месяц.

— В Коктебель?

— Не обязательно. Не все ли равно куда. Я пою там, где люди тоскуют.

— Ах, какой подлец, — сказал Теймураз, радуясь ее легкомысленным словам. — Он вам всю малину испортил. Какой он из себя — с усами, с бородой, в очках?

— Вам-то зачем знать? Или вы тоже по этой части — из филармонии?

— Я наездник, — серьезно сказал Теймураз. — Я подумал, что вы…

Юлия уже возле двери энергично повернула к нему голову, и от нее повеяло волнующей притягательной силой. Ясные и смелые глаза остановились на нем выжидательно.

— Ну!.. — подбадривающе кивнула она точеным подбородком. — Что дальше?

— Ничего… — оробел Теймураз. — Я ошибся.

— Не-ет, не пойдет, господин наездник, — спокойно сказала Юлия, подчеркнуто оценивая взглядом убранство «люкса». — Вижу, вы меня не за ту принимаете…

Теймураз, глядя на ее окаменевшее прекрасное лицо, опять струсил, но тут же улыбнулся тихо.

— Что же получается, дорогая Юлия, — медленно и с нарочным кавказским акцентом сказал он. — Вы попали не туда, а я вас принял не за ту. Знаете, шутки шутками… Я никого сюда не звал, а если бы позвал, приготовил бы ужин. Вы же певица. А русская поговорка гласит: «Соловья баснями не кормят…» Коль у вас такая невезуха, разрешите хоть как-нибудь скрасить ваше горе…

3

Теймураз, одетый в красную ямскую рубаху, ввел Юлию в шумный зал ресторана. Несмотря на безлюдье, играл оркестр, перед микрофоном плавно извивался, похожий в одежде с металлическим блеском на инопланетянина, молодой грузин.

Юлия уселась за стол, и совсем не замечая Теймураза, подозвавшего официанта, смотрела на эстраду. Она неузнаваемо повзрослела и без всякой радости и волнения с деловитой заинтересованностью глядела на сверкающего, как елочная мишура, певца.

— Мне нельзя засиживаться, — отрешенно сказала Юлия, погружаясь в какую-то долгую думу.

— Из-за артиста этого? — ревниво запереживал Теймураз.

— Нет, нет! — всплеснула она руками. — Не надо о нем больше. Я попросила одну подругу, чтобы посредницей была. У меня ребенок лежал в больнице, я не могла его бросить. Ну, а подружка… Может, он ей не понравился. Может, она ему.

— Ничего не понимаю, — сказал Теймураз.

— А зачем все это тебе? — просто, как если бы была сестрой Теймураза, сказала Юлия. — Не бери в голову… И не заказывай ничего особенного. Мне что-нибудь сладенького, все.

— Он тебя охмурял? — мрачно спросил Теймураз.

— Я с ним в Коктебеле познакомилась. Он сидел в «Элладе», ему понравилось, как я пою. Ну и…

— Что?

— Прислал мне три бутылки шампанского…

— И все?

— Теймураз!..

Он приуныл, закусив нижнюю губу, нетерпеливым жестом позвал официанта. Тот не обратил внимания, и тогда Теймураз стукнул ладонью по столу, и вышло это по-детски капризно, смешно, но Юлия удержалась от улыбки. Она сбоку заглянула ему в лицо, и ей стало покойно при нем, располагающим к себе своей значительностью. Оттого еще больше покоряли его наивность и ревнивое отношение к тому, что касалось только ее. Юлия, чувствуя себя виноватой, потянула за руку Теймураза.

Между тем на эстраду откуда-то выплыла высокая, даже величественная певица. В черном кружевном платье, в пестрой ярмарочной шали, с цыганскими серьгами на кончиках ушей, — можно подумать, прямо с моздокского базара. Теймураз, что-то вспомнив, взволновался и напряженно следил за крашеным ртом певицы, выдавливавшим неразборчивую песню.

Юлия слушала со скорбным вниманием, горько жмурилась, когда певица явно перевирала мелодию, и внезапно украдкой всплакнула.

— Не надо, — сказал Теймураз, взяв ее маленькую ладонь в свою. — Ты же умница.

— Я еще хуже пою, — призналась Юлия, смахнув платочком слезы.

— Давай выпьем за здоровье твоего ребенка! — предложил Теймураз, когда, наконец, официант принес заказ.

— У меня их трое, — улыбнулась Юлия. — Если за каждого по глотку — я упаду.

— Я рад, что познакомился с тобой, — сказал Теймураз. Он уже выпил свою рюмку. — Только не понимаю, зачем поешь, когда сама знаешь, — плохо поешь.

— Се ля ви, — отмахнулась Юлия. — Что ты ловишь меня на словах? Другая бы низачтошеньки не призналась, а я вот… дуреха!

— У тебя муж…

— А, брось, — отрезала она. — Пока я выхаживала свою команду, он в Армении счастье нашел. Проворовался, попал под следствие, приехал, подал на развод. Нам осталась пустая квартира, вся мебель и барахло — ему… — Юлия ласково, как на несмышленыша, посмотрела на Теймураза. — Не захочешь — запоешь. А петь я все же умею.

— Тебе деньги нужны, — задумчиво сказал Теймураз.

— Я хотела откупиться. Дать, что называется, ему на лапу — и пусть катится. Да вот неудача…

— Ты хотела петь в ресторане?

— Ну да, в каком-нибудь кабачке.

Теймураз заметил, что Юлия смотрит на певицу по-детски восхищенным взглядом, казалось, с завистью, Теймураз оторопел. Стало быть, она лишь пококетничала своей бедой, а на самом деле ей льстит положение ресторанной певицы. Неужели и она, Юлия, так вот, как эта холодно-надменная деваха, водит задом влево-вправо и с такой же наигранной страстью шепчет в микрофон, будто выплевывает шелуху от семечек, слова еще одной неразборчивой песни?

Но Юлия, внезапно поморщив лоб, отвернулась от эстрады:

— Не могу больше. Пойдем отсюда…

На улице было тепло и тихо. Шел мелкий дождик. Из сырого сумрака один за другим проступали деревья.

— Каштаны цветут… — сказала Юлия. И вдруг оторвалась от Теймураза, звонко колотя каблуками по асфальту, побежала вперед. Теймураз ничего не видел, кроме ее быстро мелькающих ног, а когда очнулся, она уже стояла шагах в тридцати с сорванной веткой каштана.

Теймураз запоздало бросился в погоню, догнал ее, опять кинувшуюся бежать, и обрадовался, когда поймал. Потом испугался, разжал руки и отстранился, не веря, что все происходящее — явь.

— А как тебя по отчеству? — спросила Юлия.

— Не выговоришь, — шепотом сказал Теймураз. — И вообще я — засекреченный.

— Ой!..

— Ты баловалась когда-нибудь тотализатором?

— Нет. Только слышала. Это вроде спортлото, да?

— Глупая, — ужасаясь, прошептал Теймураз.

А Юлия, словно забыв о нем, глядела в небо, в направлении Машука, плотно черневшего в разломах туч. Она порывисто замерла в ожидании чего-то.

Теймураз Бекешин смотрел на нее изумленно и уважительно. От нее исходила каким-то чудом сбереженная женская сила, и не верилось, что она, девически сдержанная, неправдоподобно красивая, родила троих детей.

— Юлия… — сказал Теймураз, все еще страшась того, что хотел сказать. — Юлия, я тебе могу помочь…

— О чем ты? — вдруг повернула к нему бледное лицо Юлия. — Лучше расскажи, о чем думаешь.

— О лошадях, — сказал Теймураз.

Радуясь близости Юлии, касавшейся его круглым теплым плечом, Теймураз говорил о лошадях и с какой-то нетерпеливой тревогой — о тотализаторе. Он с удовольствием отметил, что глаза у Юлии загораются, она шагает все беспорядочнее. Он с особой резкостью в голосе рассказал и о коварстве Рустама, его дружка-приятеля Ушанги, поймав надменный и презрительный взгляд Юлии, понял, что она прониклась к нему участием. Он вспомнил и о женщине, являющейся в полночь, чтобы загипнотизировать его, но другую, гадалку с моздокского базара, нарочно запамятовал.

Юлия захохотала.

— Ох, страсти!..

— Ну как, будешь играть в тотализатор?..

— Буду… Ну, везет мне… Что ни случай — умора! Знаешь, как я певицей стала? Слушай… Я телефонисткой в межгороде сижу… Кто-то набрал ноль семь, а я веселая была, мурлыкала под нос песенку, да так и подключилась… Слышу — тишина, только я пою. Я тоже замолчала, а потом слышу: «Спойте еще!» Такой, знаешь, властный голос. Я испугалась, думаю, конец: на начальника нарвалась. А он басом: «Ну, чего резину тянете? Сказано: спойте…» А я уж и ног не чую. Ну, спела что-то, не помню. А он: «Не ваш репертуар! И мелодию скверно чувствуете…» Вот так…

Она, замолчав, посмотрела на Теймураза снизу задумчиво.

— Это был Карлсон, — сказал Теймураз.

— Да, очень добрый старикашка, директор… Он меня в хор зазвал. В концертную бригаду послал… Вот я и пришла.

Она сошла с асфальта на темную дорогу в синих дождевых лужах.

— Когда мы встретимся? Мне надо все объяснить…

— А это не треп?

— Ну, что ты! — вспыхнул Теймураз. — Как ты могла подумать?..

— Извини… — со вздохом сказала Юлия.

Теймураз шел в гостиницу в тишине опустевшей аллеи, шарил мечтательными глазами по клочковатой темноте гор, ничего не видя под ногами, забредал в дождевые лужи.

Эту ночь он спал глубоко и сладко, как ребенок, а утром поспешно сдал «люкс» и уехал на ипподром.

4

В день бегов, как по заказу, чисто и ясно вспыхнуло над ипподромом небо. И после смиренной тиши все принялось радостно шуметь и гомонить.

Теймураз, вернувшись из ранней проминки, жгуче-свирепым взглядом отбился от наблюдавших за ним наездников. Грудь его, отягощенная ожиданием праздника, враз освободилась и будто со звоном дышала колким ароматным воздухом.

Он передал Черныша Герасиму и даже крякнул, поглядев на жеребца со стороны. С сухой головой, длинноплечий, с великолепными скакательными суставами, Черныш смело глядел на Теймураза.

Пока Герасим, молодой и крутощекий, снимал бинты и ногавки с Черныша, Теймураз испытывал глазами лошадь и уверенно — не подведет! — пошел под солнце. Увидел выезжавшего по второму разу в круг Карата, восхищенно остановился, — жеребец, давно не знавший поражений, смотрел зло и презрительно. Рустам, с квадратной непроницаемой спиной, улыбнулся заросшим ртом вызывающе. Карат понесся, тонко прошипели дутые шины качалки.

«Зря я сегодня выпустил Черныша…» — запоздало подумал Теймураз. И в подтверждение этой мысли появился, с усмешкой на разбойной роже, модно одетый Ушанги. Теймураз напряженно застыл: «Ко мне?», но Ушанги, скользнув по нему наглыми глазами, тоненьким тенорком сказал:

— С добреньким утречком, Мураз-ага!..

Ушанги, по прозвищу Волосатик, исчез, породив тенорком своим смутную тревогу. Теймураз отмахнулся, но когда в другом конце ипподрома увидел Мадину, — столовская официантка в ярком желтом платье, с румянцем на чернявых щеках, темноглазая — ровно бы ненароком оказалась на пути, — тревога не на шутку захлестнула его. По слухам, Мадина, тихоня и молчунья, как, впрочем, большинство восточных девушек, состояла в какой-то сомнительной связи с Ушанги.

Она, обычно украдчивая, с виду даже несчастная, сейчас поразила Теймураза женственностью. Как свет оттеняет черноту бархата, так платье подчеркивало смуглость ее кожи. Томясь от избытка молодости, она поджидала Теймураза, следя за ним из-под длинных вздрагивающих ресниц.

— Что скажешь, девочка? — сказал Теймураз.

Мадина пропустила его мимо себя и, когда старый платан загородил его от посторонних взглядов, сказала:

— День везучий…

— Разве ты играешь? Я думал, только болеешь.

— Я живой человек, — потупилась Мадина.

— Что ты хочешь сказать? — тоже потупясь, спросил Теймураз.

— Ты послушайся голоса, — она смотрела прямо, и можно было испугаться ее огромных глаз, блестевших темной колдующей страстью. — Ты ведь добрый, ласковый…

— Мадина!.. — вырвалось у Теймураза, он шагнул к ней, стиснул тонкие горячие руки. — Это была ты?

— Ты не ладишь с людьми, — сказала она. — Если не послушаешься, не будет удачи.

— С людьми? С подонком Ушанги?

— Он дурак. А ты великий наездник, Теймураз… Но ты не знаешь Рустама. Не будет тебе удачи!

Теймуразу вдруг стало легко и отрадно. Он посмотрел на раскрасневшуюся смущенную девушку — прямо абрикос! — и, не удержавшись, обнял и поцеловал. Она, выпутывая руки, слабо вскрикнула.

— Не видать тебе приза! — прошептала Мадина.

— Сегодня мой день, Мадина! — отпустив ее, сказал Теймураз. — Следи за моим хлыстом! Ставь на меня — не проиграешь…

Он уже на ходу обернулся, махнул рукой растерянной девушке. С этим настроением он готовился к бегам, иногда показываясь уже начинавшему собираться народу. Он скользил по пустым еще трибунам нетерпеливыми глазами, запрокидывал голову и обрадованно отмечал, что дождя не будет: на отвердевшем чистом небе висело ясное и большое, как медный поднос, солнце.

Когда густо повалил народ и трибуны стали напоминать потревоженный улей, когда гомон, шелест программок, топот ног слились в невыразимо волнующую музыку ипподромного праздника, Теймураз надел голубой камзол, кепку и опробовал хлыст.

Сердце у Теймураза билось тугими толчками. Все предшествовавшие дни Теймураз, боясь первого срыва, давал сердцу укорот, а теперь пустил его в предвкушении острой борьбы.

Великолепный в беговом наряде Черныш медленно водил строгой интеллигентной головой, казалось, одобрял хозяина. Их заезд — третий — подошел незаметно, и Теймураз, приняв лошадь от спокойного с полнокровным лицом Герасима, сел в качалку, завладев вожжами.

Уже под разбуженным и почти накаленным небом, ожидая сигнала стартера, Теймураз повел глазами по трибунам, не найдя никого, посидел неподвижно.

Потом все звуки и краски — флаги над трибунами, потрескивание репродуктора, шелест листвы — враз ушли из сознания. Слух уловил звук — удар колокола. Давно выработанным инстинктом Теймураз перенесся в другой мир — в узкую, бешено несущуюся под копыта лошади полосу беговой дорожки. Уставясь на маячащую впереди квадратную спину в желтом камзоле, Теймураз постепенно соизмерил работу своего тела с работой лошади.

Черныш шел свободно, и уже в первом кругу наездник почувствовал, что его надо придерживать, иначе он вытянется в слишком долгом броске, а под конец выдохнется и потеряет темп.

Черныш, быстро съев расстояние до Карата, после поворота боковой, попросился в резвость, но Теймураз устоял. Выйдя на прямую, кони опять полетели, и Теймураз, усмиряя Черныша и внутренне ликуя, — большое сердце у коня! — на мгновение похолодел. В один миг все расчеты отлетели прочь: коротко дрогнула натянутая струной левая вожжа. В следующий миг Теймураз разглядел трещинку на вожже, и сразу, замутняя ум, сдвинулось в нем что-то горькое, душное — все прежние кошмары, шушуканье подворотни, задышливая беготня шпаны, затевающей сделку, и в этой мешанине, почти убившей волю, неожиданно ярко возникло терпеливое неправдоподобно красивое лицо Юлии.

Теймураз убедился, что вожжа еще не лопнула насовсем. Он ослабил руки, и Черныш, почувствовав свободу, прибавил резвость. За поворотом он легко обошел Карата. А пока, уйдя вперед, Теймураз окончательно поверил в силу Черныша. Невыразимое чувство окрыленности охватило его.

Он приготовил хлыст, чтобы, поставив его торчмя, дать тайный знак Юлии: ставь на меня!

И тут сзади нагнал его плотным горячим вихрем Карат. Теймураз спружинился, следил за соперником боковым зрением, — и вот Карат в жестком рывке поравнялся с Чернышом.

И стало слышно, как затаились трибуны. Рустам вырвал еще четверть корпуса, заученно взмахнул хлыстом, будто надсек глыбу. От этого взмаха Черныш резко дернул головой и сбился.

— А-а-а-х! — донеслось с трибун. Быстро удалялась желтая спина Рустама. Теймураз ужаснулся. Перед ним замелькали лица, и среди них выделялось три, — с поджатым ртом, с угрюмой усмешкой лицо Рустама, с выпученными рачьими глазами, будто глядящими сквозь мох, — Ушанги, и с лукаво-презрительной усмешкой — Мадина.

Неожиданно Теймураз, сам того не замечая, поднял торчмя хлыст. Сердце, казалось, наполнило собой всю грудь. И уже не от рук, а от разгоревшегося и неудержимо разраставшегося сердца принял Черныш небывалый посыл. Полетел пулей и летел с таким четким и молниеносным перебором ног, что трибуны, должно быть, уже примирившиеся с тем, как складываются бега, ответили на резвость Черныша перекатным гулом.

— Черны-ы-ыш!..

Голос этот, выделившийся из общего гула, запечатлелся на душе Теймураза. Это была Юлия.

— А-а-а-х! — страстно, по-звериному простонал Теймураз, управляя лошадью только сердцем и криком.

В повороте перед последней прямой Черныш черным коршуном уперся в спину Рустама. Еще секунда — и снова слились в одну стремительно скользящую тень две страшных в своем порыве к победному столбу лошади…

Последним Теймураз запомнил перекошенное бледное лицо, ударившую откуда-то сверху накаленную волну людского шума и свиста. Какая-то часть его словно переселилась в бегущую лошадь, а она ощутимо проникла в него, и оба они в неразрывной слитности летели в светлую и пустую туманность…

ДЖИНСЫ

На имя Вани Кибиткина, самого длинного в Нижнем Талалаеве парня — прозвище Полтора Ивана, в первоапрельский день пришла бандероль из города Филадельфии.

Бандероль — аккуратный сверток, туго спеленатый прозрачным полиэтиленом, с ярко пропечатанными на боках заграничными штемпелями — заставила поволноваться служителей почты. Заокеанскую посылку с волнением ощупывали, силясь угадать, что в нее вложено.

И все же, сколько ни мяли бандероль, толком предположить, какая вещь в ней лежит, никому не удалось. Решено было с вручением подождать до выяснения обстоятельств: вдруг ошиблись адресом? Или — что было ближе к истине — кто-то Ивана разыгрывает: как-никак первое апреля. Почитай, за сто с лишним лет, — таков, по мнению старожилов, был возраст Нижнего Талалаева, — знакомств с чужестранцами здесь никто не заводил. И уж меньше всего в подобном деле можно было заподозрить Ваню Кибиткина — увальня, копушу, самого тихого, несмотря на могучий рост, парня в селе.

Вечером, когда Иван заглушил под окном избы мотор «Беларуси», он увидел, что на скамейке в ожидании его громоздился участковый милиционер Мамичев, здоровенный, ростом чуть меньше Ивана.

— Привет, дядь Федь! — поздоровался Иван, неторопливо слезая с трактора. — Ты не меня ждешь?

— Тебя, товарищ Кибиткин, — сдержанно отозвался Мамичев.

Иван удивленно — вообще-то его трудно было прошибить — округлил глаза и насторожился.

Мамичеву, должно быть, понравилось, что своим строгим обращением сбил с толку парня, он встал и начальственно приосанился.

— У тебя, Кибиткин, родственники проживают за границей? — спросил он.

— Не-е, дядь Федь, — уверенно-бесстрашно помотал головой Иван. — Сроду не было, не видел, не слыхал…

— Погоди… — недовольно прервал его Мамичев. — Ишь, завелся. Прошу сюда, товарищ Коренкова!..

Светка Коренкова, почтальонша, промелькнула в террасе красным платком, вышла на крыльцо и с недоверчивым изумлением уставилась на Ивана.

— Читай! — распорядился Мамичев.

Светка, неловко переминаясь, переворачивала с боку на бок вытащенную из дерматиновой сумки бандероль, затем стала читать почти мужским голосом, пропуская звуки через нос:

— Филательфия… Нижни-Тала-лаефо… Кифиткин Ифан…

— Видал, откудова, — не давая дочитать, торжествующе сказал Мамичев. — Давай, Кибиткин, вспомни… Может, запамятовал, не придал значения, может, сдуру или по молодости лет поддался тлетворному влиянию?

— От кого, посмотри-ка, Свет, от кого… — попросил Иван.

Светка, важничая перед ним, перепачканным белым порошком удобрения, нашла фамилию отправителя бандероли.

— Кифиткин Базили…

— Дак это же от дяди Васи! — радостно воскликнул Иван. — От того — помните? Он три года назад весной приезжал. В моряцкой форме. Он все по заграницам…

— Ну-ка, иди сюда! — насупился Мамичев, подзывая Светку.

Светка, сникая на ходу, подошла к участковому, подала бандероль. Иван заметил, как оттаяло отчужденно-замкнутое лицо участкового, смело подтвердил:

— Точно, от него, от дяди Васи…

— Экие вы дурехи! — сердито посмотрел на Светку Мамичев. — Подняли хай на всю губернию. А ты, Ваня, разворачивай посылку. Поглядим, что за штука. Ежели, конешно, — участковый снова построжал лицом. — Ежели не того… не контрабанда.

Завладевший бандеролью Иван вытащил из кармана стеганки отвертку, остро наточенным ее концом ковырнул полиэтилен.

Мамичев и Светка Коренкова, наклоняясь над посылкой, нетерпеливыми взглядами следили за напористыми движениями отвертки, теперь разрывавшей бумажную упаковку. Наконец, в образовавшейся прорехе проступила темно-синяя материя. Слегка переломив на колене продолговатую бандероль, Иван убедился, что в ней нет ничего такого, что может рассыпаться или разбиться, прижал к животу, с треском разорвал бумагу.

— Джинсы, Ваня! — крикнула Светка, едва Иван принялся разворачивать скатанные пожарным шлангом штаны. — Американские.

— А ты откуда знаешь, зануда? — недовольно-посмотрел на нее Мамичев. — Все, небось, по барахолке шляисся?

— Во, хиппово, Вань! — не обращая внимания на участкового, суетилась возле Ивана Светка. — Гляди, фирма какая… Ой, мамоньки!..

— Обнова, как обнова, что вертится, шмокодявка! — проворчал Мамичев. — Давай, Ваня, померяй.

Иван расстегнул ремень брюк, но вовремя спохватился, поднялся в террасу.

Мамичев и Светка ждали. Участковый ходил взад-вперед, подбивая носками сапог подтаявшие днем, а сейчас, под вечер, снова заледеневшие комья придорожного снега. Время тянулось медленно, особенно тягуче бежало оно для Светки, не терпелось еще раз взглянуть на джинсы. Когда с террасы донеслось досадливое сопение, Светка, еще не зная, что там делается, тоскливо зажмурилась.

— Малы, что ли? — громко спросила Светка.

— Так и есть, — чертыхнулся Иван, — не лезут.

— А ты их намыль, — усмехнулся Мамичев. — Без мыла, говорят, они не лезут.

— Бросьте, дядя Федя, — укоризненно подняла подрисованную бровь Светка. — Ему не до смеха.

— Я тут при чем? — сказал Мамичев. — Его родственник осчастливил. Габариты не учел.

— Да он меня каким видел-то! — заступаясь за дядю Васю-моряка, показался на крыльце Иван. — Какой я был три года тому… Два мосла, чекушка крови…

— От что деревня с городскими делает, — горделиво подмигнул Светке Мамичев. — Не по европейским стандартам, гляди, вымахал…

Иван стоял, переводя смущенный взгляд с участкового на почтальона. Оба они, проникаясь участием к Ивану, оценивающе смотрели на парня, окончательно застеснявшегося от постороннего внимания. Джинсы вообще-то сидели на нем ладно, от них, по длине вполне подходящих, фигура у парня постройнела, и он не казался, как прежде, медведем. Но вот беда, ниже пояса начинались нелады: джинсы не застегивались, где положено. Ни о каком перекрое речи не могло идти — это Иван понял, даже не имея представления о тайнах кройки-шитья.

— Ну, не горюй, Вань, — сказал Мамичев, собираясь уходить. — Не залежатся они у тебя. Только покажи — с руками оторвут. Сотни за полторы.

— За двести… — со знанием поправила Светка. — А то и больше…

— И чего в них такого? — передернул плечами Мамичев. — Матерьял, что ли, особый?

— А знаете, какие они ноские! — сказала Светка. — Ну, и мода, конечно. Это спекулянты цены набавили.

— Ладно, Вань, утри им нос, спекулянтам-то, — уходя, сказал участковый. — Они, небось, ношеные, с чужого заду продают, а твои — новехонькие.

— Продать и дурак сможет, — понизив голос, сказала Светка, видно было, хотелось как-то утешить Ивана. — Ты если на толкучку надумаешь ехать, обменяй попробуй. Свой размер поищи…

Оставшись один, Иван пытался силой приспособить джинсы к нестандартному месту, напрягся бугаем, но не добился нужного результата. Стал снимать джинсы. В правом кармане зашелестела бумага. Иван вынул ее — это было письмо от дяди Васи.


Когда, окончив вечернюю дойку, вернулась тетя Пелагея, Иван по третьему разу читал дяди Васины строки, писанные, судя по почерку, в большой спешке.

Дядя Вася, старпом танкера, зафрахтованного одной американской компанией, отправлялся в очередной рейс из Филадельфии в Нагасаки с заходом в Кейптаун, Порт-Елизабет, Коломбо и Сингапур.

Иван, мечтательный с малолетства, силился представить те необозримые, продуваемые шквалистыми ветрами морские просторы, в которых затерялся дядя Вася на своем пятипалубном (помнил Иван рассказы дяди) танкере. То, что раньше было лишь плодом воображения, — далекие заокеанские порты, пестрые толпы на улицах чужих городов, острова с пальмовыми рощами, — обрело реальную ощутимость благодаря джинсам, пересекшим океан и попавшим сюда, в Нижнее Талалаево, в избу, в окна которой глядятся российские рассветы.

Босой, в накинутом пиджаке, Иван смотрел на горящие в печи березовые поленья, вдыхал дымливый смоляной запах, и по лицу его бродила невнятная улыбка.

Джинсы лежали рядом, на табуретке.

Иван, как над чем-то забавным, посмеивался над своей недавней горячностью, с какой взялся за примерку. И снова, как было до этого, джинсы ушли из сознания, и снова Иван думал о дяде Васе, который в эти минуты мог думать о своем племяннике Ване, находясь, должно быть, где-нибудь в Южной Атлантике. От этой мысли Ивану делалось хорошо и счастливо.

В Малоярославец Иван поехал воскресным утром в начале седьмого. На первый автобус, ушедший без пятнадцати шесть, он опоздал из-за бабки Маруси, соседней одинокой старухи, надумавшей притащить к еще сонному, в распахнутой рубахе Ивану двух поросят в холщовом мешке.

Старуха, неизвестно как узнав о предстоящей поездке Ивана на рынок, видно было, едва дотерпела до утра и не сводила с парня умоляющего взгляда, пока тот не взмыкнул в знак согласия.

— Проси по сороковке, отдать можешь за тридцатку, — сказала бабка Маруся. — Продашь поганцев, пол-литру себе купи, за труды…

После ухода старухи Иван забыл о мешке — поросята, видать, заморились в тепле, притихли — и вдруг обернулся на подозрительную возню у порога и поперхнулся чаем. Из непонятным образом развязавшегося мешка, сверкая розовыми пятаками, с любопытством выглядывали оба поросенка. Делая со сна неверные шаги, Иван двинулся к мешку, но поросята оказались смышлеными: разом кинулись в разные углы. Иван долго, творя невероятный шум и беготню, ловил их и, когда вымотался, позвал на помощь тетю Пелагею. Вдвоем кое-как поймали и запихнули в мешок возбужденных, визжащих поросят…

Автобус был битком набит людьми. Ивану пришлось потеснить стоявших на задней площадке.

На дороге, затянутой крепким утренним ледком, автобус дергался и подпрыгивал, поскрипывая старым щелястым кузовом. Ивана не подбрасывало, как других, кто был помельче, — его, что хуже всего, валило, и каждый, кому приходилось выдерживать его вес, начинал молча трепыхаться. Только когда на крутом повороте Ивана повело вбок, откуда-то снизу возник тоненький, но бодрый голосок:

— Ей-бо, задавишь, едрена-матрена! Откуль у тебя столько груза?..

Иван, натужась и краснея от неловкости, замахал руками, чтобы выровнять тело, наконец, схватился за выемку в потолке, выпрямился.

Щуплая бабка, древняя, почти восковая, высунув из-под локтя Ивана закутанную в черную шаль голову, встрепенулась, блеснула жалостливыми глазами, будто посочувствовала Ивану: шутка ли, такой вымахал! Иван, недоумевая, что она осталась жива, виновато шевелился, навалясь спиной на молодых ребят, кольцом окружавших своего дружка с гитарой.

— Чо на меня глядишь, глазун? — беззубо улыбнулась бабка. — Ты не меня, а поросят обороняй. Мои тоже на полу…

За окном автобуса начинало светлеть, поля очищались от сумерек, скоро совсем попросторнело, и оттого легче и веселее стало на душе. Иван смотрел на апрельский простор, на пестрые, — в подтаявшем снегу тут и там чернела пашня, — поля, от нечего делать отгадывая, чьи земли проезжает.

Иван, надо сказать, родом был из города, а сюда попал пятнадцатилетним замухрышкой. Его, бескровного, с потухшим, как у старика, взглядом — обнаружилась у него болезнь, но Иван забыл ее заковыристое название, — везли по этой дороге в Нижнее Талалаево, и он ехал тогда, ничего не видя, ничем не интересуясь, словно его с этим миром уже ничто не связывало. Через полгода, — правы оказались врачи, посоветовавшие жить в деревне, — Иван пошел в школу, здесь окончил десятилетку, потом — шестимесячные курсы механизаторов широкого профиля.

Одним словом, прижился на деревне и на уговоры городской родни вернуться домой отвечал решительным отказом.

Чужепришельцем он себя не чувствовал, ничем таким особо городским, что могло бы вызвать недружелюбие, попрекнуть его было нельзя: свой в доску. Больше того, казалось ему, что родился он здесь, и так оно, пожалуй, было — именно на этих землях Иван после длительного болезненного безразличия ко всему заново открывал мир. Природа,правда, будто подшучивала над ним, найдя его удобным для своих причуд: то был доходягой, то стал задевать головой потолки…

Небо над полями поднялось высоко, засветилось чистой апрельской синевой. Автобус ходко побежал по стеклянно-гулкой дороге, не сбавляя скорости и на ухабах. Он въезжал на горушку, на которой развиднелись старые ракиты, — скоро Среднее Талалаево.

Про это село рассказывали всякие забавные небывальщины: и верно, Среднее Талалаево уже своим развеселым видом подтверждало свою славу. Каждая изба, какую ни возьми, была обнесена невысоким разрисованным забором-штакетником, каждая хвасталась наличниками с рисунком — резьбой, и все же самой парадной частью, проще сказать, лицом избы тут почему-то считалась крыша.

Иван с радостным возбуждением потянулся к окну, и сразу, одним взглядом, окинул половину села, хорошо видные с высоты крыши: зеленые, голубые, алые, красные. Они холодноватым, оледенелым в утреннюю стужу блеском притягивали взор.

На здешней остановке толпу, решившую взять и без того переполненный автобус штурмом, шофер осадил отчаянным криком, а утихомирил явным враньем: идет, дескать, следом дополнительный автобус.

Когда трогались, на заднюю площадку все же чудом втиснулся пассажир — крепенький дедок с алым носом: видно, успел поддать с утра. Едва освободившись, дедок замурлыкал какую-то песенку, а заметив ребят с гитарой, пристал к ним с требованием сыграть.

Парень с гитарой, пооглянувшись, сдернул с плеча атласную ленту, пробуя струны, нерешительно провел по ним пальцами.

— Айда, пострелы! — стукнул тяжелой обуткой дедок. — Ну, воробьи, давай…

Парень, перестав томиться робостью, вдруг мощно и туго ударил по струнам.

Хачу мужа,
Хачу мужа,
Ха-ачу мужа я…
Принца, герца, аль барона,
или короля-а-а…
На повороте автобус мотнулся, и увлеченный зрелищем Иван ощутил, как мешок с поросятами уползает от его ног к другим. Пока он прикидывал, что следует предпринять, на мешок, должно быть, кто-то наступил — снизу поднялся перебивший гитару и голос певца поросячий визг. Краснея от стыда, Иван приготовился опуститься на корточки, чтобы нашарить мешок, но все обошлось. После минутного галдежа и зубоскальства мешок с поросятами выпихнули к ногам Ивана.

Между тем впереди показалось Верхнее Талалаево, минут через двадцать, стало быть, будет рынок.

Когда Иван, неся на плече поминутно трепыхавшийся мешок, а под мышкой — завернутые в газету джинсы, втиснулся в маленькие задние ворота, было уже тесно. Иван вошел в маленькие воротца, с ходу очутился в толкотне и давке. Здесь, в этом углу, торговали коврами, обувью, а пожилые цыганки — ярко-красными шарфами.

Солнце, набирая апрельскую высоту, неназойливо, но ободряюще пригревало, и оттого, должно быть, так хорошо было людям, что-то продающим, что-то разглядывающим и покупающим, — в первые минуты Иван, ошалевший от базарной сутолоки, не заметил ни одного угрюмого лица. Все были довольны, все улыбались друг другу — и те, кто предлагал и заворачивал товар, и те, что топтались перед товаром, а уж о тех, кто примеривал и показывал обнову, и говорить нечего.

Сначала Ивану надо было пообсмотреться. Народ быстро менялся, и постепенно Иван стал отличать залетных, случайных посетителей от завсегдатаев. Первые, заметил он, бестолково кружились в людском водовороте, лезли то туда, то сюда, почти не застаиваясь, с разбегающимися и удивленными глазами. Завсегдатаи никуда не торопились — они неспешно, не бранясь даже на чересчур лихо продирающегося нахала, переходили с одного места к другому, сосредоточенно изучали товар, видать, производя в уме сложные прикидки и расчеты.

Начиная ориентироваться, Иван протолкался в плотную толпу, состоящую в основном из молодых парней и девчат. Он почувствовал благоговейный дух, — тут двигались впритирку и разговаривали вполголоса, — и стал присматриваться к товару.

Здесь продавали джинсы.

На какое-то время Иван растерялся. Вывел его из оцепенения рыжий парень в надвинутой на брови малюсенькой, сморщенной шляпе. Молча подняв к лицу Ивана руку, на пятерне которой сверкал стальной браслет с часами, он таинственно сказал:

— Сейко…

— Чего? — напрягся Иван. — Чайка?

— «Сейко»… — бесстрастно повторил рыжий. — Японская фирма. На всю жизнь.

— Сколько просишь? — поинтересовался Иван.

— Три…

— Чего так? — удивился Иван. — За трояк, что ли?

— Триста, деревня, — рыжий разочарованно убрал из-под носа Ивана часы. — С луны свалился?

В ответ Иван округлил глаза, с запоздалым любопытством уставился на часы и, не найдя в них ничего особенного, согнал с лица озадаченное выражение.

— Триста! — проговорил он с веселым добродушием. — Золотые?

Рыжий, не удостоив ответом, исчез в толпе.

Иван двинулся дальше, но передвигался с трудом. Мешали ему полушубок и мешок, хотя поросята уже не копошились и не подавали больше голоса, — умаялись, либо почувствовали многолюдье.

Иван остановился. Кто-то удерживал его, ухватившись за мешок.

— Погоди, дарогой, — возник сбоку востроносый продрогший до синевы на щеках грузин. — Шубу продашь? Снимай, дарогой, бери полторы сотни. По рукам?

Деловит и напорист, он не дал Ивану вымолвить слово, стал тормошить полушубок, отвернув полу, пощупал закоченевшей рукой шерсть.

— Двыстэ, — умоляюще и одновременно требовательно смотрел грузин на Ивана. — И магарыч.

— Сам-то в чем пойду? — растерялся Иван. — Одна она у меня…

Полушубок у него и на самом деле был хорош, и грузин еще не скоро отошел от него, все примеривался и прицокивал языком.

— Ай, какой нехороший, одну надел, вторую забыл, — крутился он рядом, — хороший парень, продашь, быстро поедешь, вторую найдешь.

Немного очухавшись от первых наскоков, Иван набычился:

— Не могу, дяденька, не могу, понимаешь?..

— Как не понять, понимаю… — обиженно сказал грузин. — Я думал, спекулянт. Вижу, не спекулянт, а глупый. Деньги не берешь.

Оба остановились среди уймища народу, оба поняли, что купля-продажа не состоится, возбужденно стали расходиться в разных направлениях.

Иван разглядел чье-то отрешенно-ласковое лицо, еще чем-то неуловимым поразившее его, заторопился — тот прижимал к груди новенькие джинсы с яркой картонной бирочкой. Иван догнал парня, дотронулся до его локтя, спросил:

— Что за штаны?

— Штаны… — ласково смерил его взглядом парень. — Это на тебе штаны! А у меня «асфальт-джинсы». Оригинал. Тройная крученая нитка, понял?

— Сколько просишь?

— Две тридцать… — обронил парень.

Иван, задумчиво цепенея, отстал от него, потом с интересом — может, кто будет брать? — кинулся догонять, не догнал — его оттеснили.

Успевший притомиться от непривычной толкотни, Иван принялся искать скотный ряд. Если опорожнить мешок, продав поросят, мелькнуло у него в голове, можно будет подольше потолкаться на пятачке и набрести на подходящие джинсы.

Он выбрался к скотному ряду и сразу увидел маленькую старушку, ехавшую вместе с ним в автобусе. Она торчала среди прочего люда в терпеливом ожидании покупателя.

Иван вернулся в толпу, отдававшую предпочтение изысканному и дорогому товару. Толпа рассосалась и даже разветвилась: в просвете между двумя киосками устроили что-то вроде примерочной.

Деловитая спозаранку базарная сутолока становилась все более праздной, все чаще раздавались смех и веселый говор. Даже те, кто с утра был озабочен, будто о чем-то соображал, теперь словно начали участвовать в обязательном празднестве.

С прибытием очередной дальней электрички парней с фраерской внешностью прибавилось, появились и девчата-торговки. Джинсов попадалось много — поношенных и новых, стиранных до голубовато-молочной белизны и, казалось, совсем никудышных, с заплатками.

Иван, наконец, освоился с обстановкой, сорвал со своих джинсов газету, выставил фирменную нашивку напоказ.

К нему стали подходить, спрашивать, сколько просит, в ответ он виновато улыбался, говорил, что отдаст в обмен на другие джинсы, размер пятьдесят четвертый.

Затем Иван, увлекшись сценой купли-продажи, надолго застрял в одном месте.

Старушка в потертом драповом пальто и старенькой меховой шапке, стоя рядом с длинным, чуть ли не выше Ивана, юнцом, робко, со стыдливой неловкостью щупала джинсы. Джинсы были новехонькие, длинные, с медными бляшками. Долговязый, бледнея от волнения, не спускал глаз со старушки, дотошно и недоверчиво мявшей то одну штанину, то другую. Продающий, уже виденный Иваном ласковый парень, с приветливой улыбкой поглядывал на старушку и, подзадоривая долговязого, подмигивал ему. Тот наклонялся над старушкой, — ей, видно было, никак не удавалось перебороть сомнение, — требовательно повторял: «Бери!»

Наконец старушка перевела дыхание, полезла рукой в подкладку пальто.

— Чё-то уж больно дорогие, — бормотала она, копаясь в подкладке. — И краска у их слабая. На три стирки не хватит. Еще и длинны…

— Ну, что ты болтаешь, бабушка, — сказал долговязый. — Ничего не смыслишь, а болтаешь. Они от стирки лучше становятся.

— Ладно уж, — смутилась старушка.

Пока она, вынув деньги, отсчитывала сто восемьдесят рублей красненькими десятками, парень и дружки его, посерьезнев, принялись наперебой советовать, как и чем стирать джинсы, что делать, если они начнут «садиться».

— Это ничего, что они длинные, бабушка, — сказал кто-то. — Внук-то еще в росте…

Шутка многим понравилась, вокруг старушки прокатился смех.

— Ишь, брехло, — улыбнулась старушка.

Внук раздраженно смотрел на ее негнущиеся пальцы, которыми она с трудом загибала уголок десятирублевок. Ему, видать, было неловко за свою медлительную, малосильную бабушку, и он поплевал на пальцы, будто приготовился забрать у нее деньги.

Иван придвинулся ближе к старушке, такой малюсенькой и усохшей, что окончательно проникся сочувствием к ней.

— Какой размер носишь? — побледнев от решимости, спросил он у долговязого.

— Пятьдесят второй, — буркнул тот. — А что?

— Померяй вот эти. Если подойдут…

— Не подойдут… — зашевелился ласковый парень. — Откуда ты взялся, нарушитель конвенции? Что же ты у людей хлеб отбиваешь?

— А что у него за подделка?

— Польские переделал на штатские…

Откуда взялись эти парни, ожесточившиеся против Ивана, объяснить трудно, — еще минуту назад их, кажется, тут не было. Они произносили оскорбления не враждебно, легко, будто щелкали семечки, и все же Ивану сделалось обидно и за себя, и за дядю Васю, который, конечно же, не мог прислать из Филадельфии какие-нибудь никчемные джинсы, не говоря уже о подделке.

Но в плотном кольце злопыхателей все еще раздавались несправедливые слова, даже угрозы, — сейчас, мол, отведем в милицию, там разберутся, — и посрамленный Иван бессильно молчал, не зная, каким образом осадить противников.

Старушка, подняв нахолодавшее лицо, укоризненно посмотрела на Ивана и взялась по третьему разу пересчитывать деньги.

Вдруг рядом с Иваном появился знакомый рыжий малый в надвинутой на брови шляпе, предлагавший японские часы. Держась авторитетно, он потрогал джинсы Ивана, поинтересовался, есть ли натерка.

— Какая еще натерка? — не понял Иван.

— Темнота, — бросил рыжий.

Вынув из кармана коробок спичек, он на виду у притихших парней как-то особенно сосредоточился, будто собирался показывать фокус. Иные, опытные, пообтертые, сразу догадались, что будет делать рыжий, другие, ничего не кумекая, тянули шеи и ждали. Рыжий зажал головку спички между пальцами, послюнявил белую тонкую древесину. Натирал аккуратно, туго натянув материю на подушечку указательного пальца левой руки.

Он поднял спичку к глазам, довольный — Иван не понял, чему он радуется, — показал ее придвинувшимся плотнее ребятам. Одна из граней спички, — та, которой он водил по штанине, — сделалась небесного цвета.

— Фирма. Оригинал, — заключил рыжий. — За них два тридцать заламывают. Смотри, дурака не валяй.

Иван наморщил лоб, собрал джинсы в ком и, уже ни на кого не глядя, стал выбираться из тесного окружения.

Иван, огорчаясь, что старушка не поняла его — продай он ей джинсы даже за сотню, были бы у нее деньги целее, а небось переплачивает, — пробирался мимо разгоряченных лиц к выходу.

Солнце, поднявшееся достаточно высоко, здесь слепило чистым холодным блеском, и по тому сиянию, каким было пронизано все вокруг, Иван представил, что сейчас делается в поле, особенно на реке, в ничем не запятнанных лозняках.

— Эй, кореш! — услышал он позади себя.

Иван обернулся, увидел ласкового парня.

— Чего? — неохотно возвращаясь к рыночным заботам, спросил Иван. — Продал?

— Не, — сказал ласковый. — Ты мне всю малину испортил. Бабка заартачилась… Да ладно уж. Ты чего джинсы уносишь? Джинсы у тебя клевые. Давай помогу толкнуть. С тебя, конечно, магарыч…

— Да я вообще-то не продавать привез… — признался Иван. — Обменять хотел. Мне они малы.

— Хех! — удивился парень. — Айн момент, все устроим. Пошли!

Он, подойдя к людскому скопищу, остановившись, поднятой над головой рукой сделал повелительный жест, и тотчас там, внутри толпы, показалось несколько ответно машущих рук.

Один за другим к ним выходили ребята, и все, заметил Иван, бессловесные, с симпатичными, заветренными лицами.

— На какой размер меняться будешь? — спросил один.

— Пятьдесят четвертый…

— Найдутся…

Ласковый, по-свойски подмигнув Ивану, кивком головы показал направление, в каком надо идти, — к забору, к бреши. Молча двинулись — впереди двое, рядом — ласковый. На пустыре, пахнущем соляркой и бензином, хоронясь за трактором, горланили подвыпившие мужики, поэтому отошли еще дальше от забора, к забурьяненному огороду.

— Тоже новые? — поинтересовался Иван.

— Разок стиранные, — был ответ, — не бойся, не прогадаешь!

— Ну, если разок — ничего, — улыбнулся Иван. — А то, понимаете, брат двоюродный маху дал. Три года, как видел меня. Думал, что у меня с ростом будет нормально.

— Давай, снимай штаны, — сказал ласковый. — Брат в загранке, что ли?

— Ну да.

— Повезло тебе.

Ласковый развернул газету, подстелил рядом с Иваном, снимавшим ботинки. Иван снял обутку, встал на газету, почувствовал, как быстро студенеют ноги и, чтобы не тянуть, поспешно сдернул с себя брюки.

— Давай подержу, — сказал ласковый, заметив, что Иван, наполовину раздетый, сконфуженно озирается, не найдя места, куда можно положить свои джинсы и брюки.

— Скинь шубу-то…

— Не-е, — возразил Иван. — И так уж срамота полная.

Парни стояли, с молчаливым вниманием пялились на Ивана, и ему стало неловко под этими любопытными глазами.

Внезапно один из ребят, все время настороженно поглядывавший на забор, отрывисто крикнул:

— Легавые…

Все разом кинулись бежать. Растерянно уставившись на них, бегущих вдоль забора, Иван подумал, что и ему надо бежать следом, но мгновение спустя в голову ему пришла догадка: обчистили. Он, никак не веря, что такое могло с ним случиться, тщательно осмотрелся и только тогда, сдерживаясь, крикнул.

— Стойте!..

Тем временем все пятеро шмыгнули в брешь, темневшую в дальнем конце забора.

— Чего, сынок? — высунулся из-за трактора мужик. — Чего караул кричишь?..

Иван пристыженно нагнул голову, обулся, поднял со слежалого снега мешок с поросятами. Жаловаться кому-то было бесполезно. Иван, запоздало понявший свою оплошность, обругал сам себя: так тебе и надо. И то хорошо — полушубок не уперли, хотя, если пораскинуть задним числом, все шло к тому.

Иван зашагал к забору, но ступить на территорию толкучки долго не решался. Потом, набредя под забором на метровый кусок обоев, разрисованных какими-то зелеными птахами, соорудил на бедрах что-то вроде юбки. Придерживая ее одной рукой, другой опять взвалил на спину мешок и, стараясь быть незамеченным, двинулся вдоль забора искать талалаевскую старуху — продала ли поросят?

Очутившись снова на людях, он торопливо шел мимо гомонивших рядов, чувствовал, как горячо, опаленно горит лицо.

Он обрадовался, увидев бабку, должно быть, только что продавшую поросят. Старуха разговаривала с другой бабкой, с виду ровесницей, и, когда Иван, громко шурша бумажной юбкой, остановился перед ней, испуганно вскинулась.

— Ай, никак загулял? А это для смеха, что ль?

— Продала? — пытаясь улыбнуться, спросил Иван.

— Вот она выручила, — показала она на старушку. — Просила сорок — отдала за тридцатку.

— Возьмите еще пару поросят, — заглядывая старухе в глаза, предложил Иван. — За двадцатку отдам.

— Куда их мне столько! — отмахнулась старуха. — Ферму, что ли, заводить? Да и что так дешево — уж не хворые ли?

— Здоровые, здоровые, — загораясь надеждой, заверил Иван.

— Чего ж на ярманку привез, а просишь мало? Какой резон было тащиться? — не унималась старуха.

— Непредвиденный случай, — смущенно сказал Иван. — Потерпел аварию. Срочно брюки надо купить.

— То-то я гляжу, в бумагу завернулся, — сказала талалаевская. — Я-то думала, выпимши, потешить кого собрался…

— Не-е, — тоскливо посмотрел на обеих Иван. — Уперли. Прямо на глазах уперли.

— Здешние, нашенские, что ли? — забеспокоилась старуха.

— Кажется, приезжие…

— Как же так уперли? — сердито зашевелилась талалаевская. — Что ж ты, здоровенный дурила, дал себя обокрасть?

— Это не нашенские, наши бы не стали, — облегченно вздохнула старуха. — Ниче, следующий раз умнее будешь. Ну-ка, поросят своих покажь…

Иван развязал мешок, выудил одного за другим полюбовавшись на розовые тельца поросят.

— Значит, по двадцатке, — сощурилась старуха, полюбовавшись на розовые тельца поросят.

— Ну, если не жалко, по четвертной, — робко проговорил Иван. — Не мои они, соседки моей, бабушки Марьи. А то обидно за нее…

— Погоди, я скоронько, — сказала старуха.

Пока она сходила под дощатый навес, к торговавшему там цветочными семенами старику, Иван устало слушал монотонный, ни на секунду не смолкающий гул базара. Тихо брели, направляясь к выходу, натоптавшиеся с утра люди, а навстречу тугими потоками торопились свежие.


Иван ехал домой, в Нижнее Талалаево, на том же автобусе, что вез его утром на рынок. Он почувствовал себя в нем уютно, как усталый птенец в теплом гнездышке, впадал в дрему, иногда захлестнутый дорожным весельем, — мужики, хорошие еще на рынке, по дороге добавляли, — сонно и безразлично озирался.

Он не сразу отозвался на слабенькие тычки сзади, потом уже, когда кто-то упрямо повторил удары, обернулся и обнаружил знакомую талалаевскую старуху.

— Брюки-то, кажись, шелковые справил? — участливо поинтересовалась она.

— Сатиновые, — оживился Иван.

— Летом сгодятся, — сказала старуха. — А я-то еду и думаю, где тебя видела раньше. Вспомнила: на тракторе сидел, мимо хатки моей проехал. В Выселках был?

— Приезжал, — утвердительно кивнул Иван.

— Вот-вот… Узнала. У тебя к трактору телега така прицеплена. Удобная, видать.

— Удобная, — сказал Иван.

— Если будешь ехать мимо, заходь ко мне, — чуть слышно сказала старуха. — Евдокией Никитичной меня зовут. Я одна живу, сын Николай в Фергане, третий год носу не кажет, а сын Лексей похоронен под Киевом. Аккурат вроде тебя был. Здоровый, добрый, мухи не обидит. Писал, пушкой командую. Вот и говорю, заезжай: брюки, рубашка его, сапоги хромовые целехоньки. А ты мне дровец привезешь на тракторе-то. Я к начальству твоему схожу, уговорю…

— Не надо, — окончательно придя в себя, сказал Иван. — Я так приеду.

— Вот и хорошо, — успокоилась старуха. — Уж весна скоро… Приезжай хоть один, хоть с другом-приятелем…

— Приеду, — повторил Иван, выбираясь к выходу. Автобус приближался к Нижнему Талалаеву. — Обязательно…

— Весна уж скоро… — пробормотала старуха, подняв прощальный взгляд на Ивана. — У меня черемуха в палисаднике. В мае-то и зацветет…

ТАЛАЛАЕВСКИЕ СТРАДАНИЯ

Роман Дмитриевич Басов известен в Талалаеве всякими причудами, хотя в последнее время — вот уже с полгода — стал попридерживать себя. Вроде поостыл: задумчив, на намеки подкинуть какую-нибудь идейку, чтобы опять, как прежде, съехался в село деловой люд подивиться очередному новшеству, отзывается сдержанно. Дескать, не с руки ему заниматься баловством.

Кто был в Талалаеве, тот знает, что, покуда Басов справлял обязанности главного инженера, в совхозе хорошо ладились сельскохозяйственные дела, особо — по части механизации.

Басов старым себя не чувствовал, но с приходом весны словно бы занедужил. Причина, конечно, тому была — скоро на пенсию. Надежда, еще недавно державшая его в бодрости, — после торжественных проводов все же оставят на должности, — самым обидным образом рухнула. Приехал, окончив институт, Серега Блинов.

И хотя руководство совхоза ни словом не обмолвилось насчет возможной замены, Роман Дмитриевич догадывался, что Серега — молодой специалист, диплом с отличием, — неспроста застрял в Талалаеве на все лето.

Замена, по всему видно, будет неплохая, и все же Романа Дмитриевича точила обида. Нет бы Сереге, который всего лет пять назад соляркой перепачканным поганышем вертелся в мастерских, поискать свое молодое счастье где-нибудь в стороне…

Пока шла уборочная, времени на раздумье не было, а когда чуть полегчало, думки одолели так сильно, что поспешил он к деду Петряичеву. Про деда рассказывали, будто знает он толк в лечебных травах, берется излечивать безнадежных больных, и еще — что и побудило идти к старику — избавляет от душевной смуты.

Роман Дмитриевич и раньше заглядывал к нему, но без особенной надобности, просто так: попить чаю, заваренного на травах, послушать старика о чудесах народного врачевания.

В этот раз так запросто, на прежний манер не получилось. Роман Дмитриевич шел в сумерках, обходными путями, боясь на кого-нибудь нарваться; талалаевский народ языкастый, попробуй, опровергни потом, что не ходил к старику и никаких сердечных тайн ему не поверял.

Благополучно пробравшись во двор, Роман Дмитриевич из-за душистого стога сена всмотрелся в освещенное окно. Убедился, что у деда нет гостей, тихонько постучался. Входя в избу, напустил на себя беззаботный вид, но сразу, едва дед повел в его сторону молодыми острыми глазами, понял, что напрасно прикидывается: ничего от деда не скроешь.

Петряичев, крепкий еще, с тугими красными щеками, варил на газовой плите какое-то запашистое снадобье.

— Чайку выпьешь, Роман, — хмуря кустистые брови, спросил он. — Гляжу, хоть и форс держишь, а не любезный. Порох, что ль, отсырел?

Роман Дмитриевич только вздохнул, сел за стол и, хоронясь за керосиновым фонарем от приметливого взгляда старика, ждал, когда вскипит чайник.

— Казаковал-то ты отменно, — простодушно улыбнулся старик. — Пошто теперь не в духе? Или персональную хлопочешь?

— Не-е, дед, — отозвался Роман Дмитриевич. — Мне хоть вовсе не давай эту пенсию…

— Узнаю Ромку Басова, — сощурился старик. — Кого ж заместо тебя?

— Чего об этом… — заерзал Роман Дмитриевич. — Да одного тут… зелененького.

— Боишься, на ветер все пустит, — посочувствовал старик. — Оно понятно. На готовое, конечно, легко.

Принес прикопченную кружку на стол, пододвинул к Роману Дмитриевичу, опять отойдя к газовой плите, сказал:

— Думки, вижу, одолели. Время, Роман, время… С головой жил, повидал много, напереживался, — вот и лезут думки. Никуда от них не денешься. Средств таких, чтоб думки отшибать, нету, Роман. Так что думай…

— Да я особенно не жалуюсь, — смутился Роман Дмитриевич — подумает еще старик, что совсем скис. — Только вот, чую, уйду на пенсию — метаться начну, свихнусь…

Он, опять сильно загрустив, понюхал бодрый с горчинкой пар, курившийся над кружкой, и в ожидании — что еще скажет старик? — посмотрел на того, сосредоточенно мешавшего палочкой свое варево.

— Пей, пей, — сказал дед Петряичев, — в ём ничего особливого нет — зверобой да пустырник. Для сна крепкого… Свихнусь, говоришь? Я вот тоже слыхал: иные не выдерживают. Как на пенсию, годочков пять мается, сердешный, и готов — хоронют.

— Вот-вот, — вздохнул Роман Дмитриевич. — Вот и я.

— А ты перемогайся, — проговорил старик. — Прими меры загодя, чтоб, значит, врасплох тебя не застало. Хошь, вот книжку дам, в ей разные мысли и советы собраны. А то ведь книгу-то в руках давно, небось, не держал. Знаю я вас, нонешних начальников, — все летаете туды-сюды, все на ходу…

Подойдя к самодельной полке, на которой темно посвечивали тугими корешками книги, старик снял одну. Роман Дмитриевич, серьезно внимая совету, взял протянутую книгу.

— Думать, в пору ли замена, ты, конечно, обязан, — сказал дед. — Только насильно не держись. Не гневи бога. Ты кого-то заменил, тебя заменят, потом и ево, кто тебя заменил, тоже заменят. Так оно все и идет… А ежели, как говоришь, этот зеленый-то не справится, дак опять же тебя и позовут. Как Кутузова в лихолетье…

— Это ты прав, дед, — посветлев усталым добрым лицом, сказал Роман Дмитриевич. — Я уж тогда, может, не сяду на должностное место, а пособлю только…

— Однако ты молодец! — похвалил его дед Петряичев. — Ну, а лихо будет, заходь…

Роман Дмитриевич вышел на улицу, уловил и, глубоко вдохнул аромат невидимых в ночной тьме полей. Было тихо, безветренно; ни шелеста листьев, ни всплеска воды на близкой реке — все спало в онемелом, утомленном после знойного дня Талалаеве.

Роман Дмитриевич напрямик, бурьянным пустырем направился к своему дому, потоптавшись перед дверью веранды, решительно прошагал в сад, где за яблонями преступил небольшой домик. Смахнув с низенького крылечка ворох травы подальше, — уж больно дурманно пахнет, — Роман Дмитриевич в прихожей зажег спичку, поднес пламя к почерневшему фитильку свечи. Подсвечник — затейливо изогнутая ветка черемухи, приспособленная соответствующим образом, — помог Роману Дмитриевичу вспомнить зятя, с которым он, когда тот выбирался из своего Подмосковья, отводил душу. Домик этот, добротный, с двумя комнатами, с душем, еще год назад был только фантазией зятя. Захотелось тому, чтобы здесь в саду стоял, по его выражению, «дом творчества».

Зять Романа Дмитриевича, парень еще молодой, но порядком усталый, натрудивший голову, — связан с писательским делом, — и сюда прихватывал пачку бумаги, отоспавшись, начинал корпеть над ней, и на разговоры у него времени оставалось мало. А Роману Дмитриевичу поговорить с ним хотелось до смерти, ждал он, что вот-вот приедет зять и улягутся все тревоги, по-прежнему легко станет на душе. Но у того самого, видать, была канитель: в коротеньком, отстуканном на пишущей машинке письме сообщил об издательских сроках и планах, — не успеть, дескать, если приедет в Талалаево.

Роман Дмитриевич, несмотря на давнюю любовь и согласие между ним и зятем, в этот раз заподозрил обман: какие могут быть планы и сроки у писателей? У них должно быть соответствующее состояние духа, чтобы даже только сидеть и сочинять, а какую такую книгу и про что душевное написать, если их, как простых смертных, заставляют подноравливать плану, теребят сроками? Нет, тут что-то не так, ревниво думал Роман Дмитриевич и все же отходил сердцем, припоминая годичной давности застольные беседы.

Само собой, зятю надо больше вертеться в своем кругу, и негоже Роману Дмитриевичу требовать от него частого внимания. Что и говорить, с ним хорошо, — парень флотский, умеет поговорить по-родственному, крепко поддать и ум не терять, а то начнет поддразнивать Романа Дмитриевича, тоже подвыпившего и настроенного на разговоры о смысле жизни.

Это после его отъезда Роман Дмитриевич соорудил в садовом углу, под плетневой оградой, отделявшей его хозяйство от соседского, бассейн размером в два метра на два.

Так здорово рассказывал зять о древних японских философах, которые погружались по шею в воду у себя в саду, чтобы лучше постичь какую-нибудь особую истину. Так взбудораженно, шельмец, рассказывал, что Роман Дмитриевич уже на второй день принялся копать яму для бассейна. Снял первый слой почвы, вооружился карандашом и бумагой, радуясь игре воображения, и вычерчивал разрез водоема. Остановился на малом — не глубже метра, со ступенчатыми сужающимися бортами — проекте.

Роман Дмитриевич делал бассейн неторопливо, раздумчиво, видя в нем не простой водоем, а хоть и небольшое, но значимое сооружение, должно быть, и на самом деле способствующее утонченной работе головы.

По утрам ему удавалось урвать лишь полчаса — час.

Когда, наконец, одуревший от тряской езды, ругани с нерадивыми подчиненными, вернулся, к готовому бассейну, в нем с писком резвились утята. Расстроенный Роман Дмитриевич слил воду и уже ночью при свете, переносной лампы обнес бассейн валявшейся без надобности металлической сеткой. Но и это не спасло. Роман Дмитриевич влезал в бассейн и после долгого сидения головой мотал и посмеивался над собой: то ли разыграл его зять, то ли с непривычки, не поймешь, но только мысли в голову не шли.

Или время такое было — стояли знойные дни, теплые, без облегчающей прохлады ночи. Пьянящим травяным настоем несло с заречных лугов и болотин, в подкрадывающейся вечерней тишине все отчетливее стучали перепела. Кусты акации роняли желтую спелуху, сзади свешивалась, чуть не доставая спины почерневшими листьями, крапива; млеющему в ленивой воде Роману. Дмитриевичу сквозь полусмеженные веки видны были облака, отраженные в незанятой части бассейна.

Теперь Роман Дмитриевич, лежа на диване, слышал за тонкими стенами домика шорохи и вздохи летней ночи; зная, что сон нескоро придет, близоруко щурился на книгу, и вдруг внимание его привлекли какие-то слова.

Он вернулся к заинтересовавшему месту в книге, вчитался в слова и удивился простоте человеческой мудрости. В книге было сказано: вырывший в одиночку колодец обретет бессмертие…

Роман Дмитриевич выпрямился в сильном волнении. Он готов был без промедления бежать за лопатой. Потом усмирил себя: утро вечера мудренее. Долго лежал с открытыми глазами, пока его не спеленала чуткая дрема.


Роман Дмитриевич, еще с вечера настроившийся спозаранку взяться за рытье колодца, проснулся с петухами. Сбегал на речку, минут десять плавал вдоль и поперек, радуясь утренней чистоте воды. Обтершись мохнатым полотенцем, благостной походкой вернулся в сад, но уже вскоре со всегдашней горячностью — нашлась же лишняя забота, а вот, поди, попробуй ее оторвать от души! — принялся молотком править лопату. Потюкал по ней, повжикал напильником, нетерпеливо сощуриваясь, оттаптывая место, где прикинул копать, измерил глазами расстояние до бассейна и домика, — не слишком ли близко?

Крапива, мокрая от росы, сначала давилась под ногами, распространяя вокруг пресный дух. Роман Дмитриевич сделал острием лопаты надрез, поплевал на ладони и с внезапно охватившим его вдохновением воткнул лопату в землю.

Когда встала заря и по всему селу прокатилась петушиная перекличка, Роман Дмитриевич смахнул со лба обильно, выступивший пот и отложил лопату. Босыми ногами он ощущал сыроватую прохладу глубинной земли — яма была выкопана по грудь.

В избе, на столе, гудел и пускал пар электрический самовар. Роман Дмитриевич, любивший хорошую заварку, сыпанул в чайник треть пачки чая, потом торопясь и обжигаясь, выпил две чашки…

Целый день, до самого предвечерья, Роман Дмитриевич носился с одного бригадного становища на другое, командовал — где простым словом, где криком и матюками — уборкой. На закате, когда помаленьку все стихает, с полей знакомо и одуряюще густо тянет запахом обмолоченной пшеницы, Роман Дмитриевич закруглял день. Слабо передвигая ноги, тихо, уже без дневного куража, садился на скамейку возле веранды, долго сидел, немея от духоты. Потом шел в сад, крутил вентиль душа, подставлял под напористую струю голову, спину, ахал и придыхал, выкашливая из груди застоявшийся бензиновый перегар. В кустах вишни, срывая уже перезревающие ягоды, он окончательно оживал, а сегодня и вовсе быстро пришел в себя, натянул на ноги старые кирзачи и полез в яму.

Радуясь лопате, как вновь обретенному другу, Роман Дмитриевич ощутимо вгрызался в землю, в пока еще податливое ее нутро. В нехитрой этой работе он начинал предугадывать будущее, ни с чем несравнимое удовлетворение, дающееся жаждущему новизны человеку.

Оно, конечно, блажь все это, и говорить нечего — дело невыгодное. Придется теперь запасенные для постройки бани бревна пустить на колодезный сруб, искать цепь или трос, налаживать навес и ворот. Само собой, кое-кто примется чесать языки: верно, не иначе как сдурел Роман Дмитриевич, — ему для обзаведения личным колодцем достаточно занарядить на день-два подчиненного ему экскаваторщика Сашу Горбыля.

Но нет, нет! Верно, дуракам закон не писан. Быть колодцу такому, каким представлял его Роман Дмитриевич, — самолично им вырытым до водоносного слоя, который, между прочим, здесь, под возвышенной местностью, лежал глубоко. Роман Дмитриевич копал и копал. Куча развороченной земли была уже вровень с глазами. Ниже пошел плотный, глинистый грунт, и приходилось встряхивать лопату, чтобы прилипший к ней ком отвалился.

Скоро Роман Дмитриевич принялся долбить — заскрежетали камни. Каменистая почва не остановила его, наоборот, раззадорила. С трудом сняв с себя липкую от пота рубашку, Роман Дмитриевич довольно отметил, как руки и ноги, все тело, казалось, ни на что не способное после тяжкого дня, каким-то чудом находит запасы неизрасходованной силы. Он поднажимал на лопату, долбил мелкие занудливые камни с хмельной удалью.

Что и как потом приключилось. Роман Дмитриевич не запомнил. Лопата при очередном взмахе с неожиданной легкостью прошила какое-то хлипкое перекрытие, а в следующее мгновение твердь под ногами нарушилась, и Роман Дмитриевич провалился по пояс в пустоту. Он, оцепенев, глядел вниз, пытаясь понять, куда угодил, меж тем стена ямы, обращенная дном к солнцу и по этой причине, должно быть, сделавшаяся рыхлой, с жутковатым беззвучием осыпалась. Роман Дмитриевич отчаянным усилием попытался выбраться.

Было уже поздно — земля сдавила грудь. В душу закралась тревога: а вдруг вовсе засыплет? Тогда, считай, могилу себе выкопал. Нет, нет, уж больно нелепая это будет смерть. В каких палестинах побывал, в какие истории попадал, — ничего, обходилось. А тут — в тридцати шагах от дома!

Испробуя плотность земли, Роман Дмитриевич еще разок дернулся, и у него опять нехорошо замерла душа: ни чуточки не сдвинулся.

Роман Дмитриевич совсем замер, не спуская глаз с ненадежного бруствера: если этот тронется, пиши пропало. Дышать становилось тяжко. Роман Дмитриевич напрягся, хотел крикнуть и вдруг обильно вспотел — голос застревал в груди.

Стараясь отвлечься от дурных мыслей, Роман Дмитриевич осторожно вращал головой и наконец нашел отдушину — далеко в пустеющем небе, там, где протянулась неуловимая линия электропередачи, держалось белое, в солнечном окоеме, облачко. Будто задремало, ненароком отстало от остальных, уплывших неведомо куда.

А давно ли — тридцать лет не прошло — стоял в том месте, где, похоже, решило заночевать облачко, молодой Роман Басов в звании техника-лейтенанта. То было в сорок шестом осенью. Он приехал сюда в родное Талалаево начальником колонны «студебеккеров», имея в подчинении восемнадцать шоферов, только что по амнистии выпущенных на волю рецидивистов. С теми гавриками да с монтажниками, половина которых состояла из разбитных бабенок, Роману Дмитриевичу предстояло тянуть стокилометровый участок ЛЭПа Москва — Сталинград.

Как забраживало в нем одиночество, как одолевала робость на первых порах, когда он по утрам собирал уголовничков — среди них были отпетые — недосчитывался одного-двух, но молчал, сжимая губы. А ведь ничего — управился с ними, только вот никому уже не узнать, каких мук это ему стоило. Тех, кто сразу дал деру, изловили и снова привезли к нему, и кто-то из начальства предложил конвой, однако Роман Дмитриевич отказался. Урки ездили, сломя голову, вгоняя в страх все живое в окрестности, разбивали машину, а чинить кому? Ему, гражданину начальнику.

Пока не кончалась изнуряюще долгая осенняя ночь, Роман Дмитриевич переходил от одного грузовика к другому, а братва тем временем пропивала заработанные левыми рейсами деньги, дралась и разыгрывала на картах спорных красоток, живущих неподалеку во времянках.

Жуткая пора. Иногда казалось — все, долой гордость, надо просить прощения, что от конвоя отказался. Но один случай разом перевернул всю ту жизнь. Это когда к Роману Дмитриевичу пришли две опухшие от слез женщины: у обеих, пока они возились вечером в совхозном коровнике, очистили избы. Одна чуть не застала троих за грабежом: те, учуяв хозяйку, с узлами кинулись к реке.

Роман Дмитриевич велел всем собраться.

Забежал во времянку, дрожащей от волнения рукой открыл дверцу сейфа, в котором, помимо разных бумаг, хранилась солдатская фляга со спиртом. Налил полный стакан, выпил в два приема, запивая водой, и странно — не закосел, а как-то люто взбодрился. И этаким манером — взбудоражен, глаза горят, как фары, расступись и берегись! — вышел к братве, столпившейся на пятачке.

На вопрос его, узнает ли женщина кого-нибудь из вчерашних воров, одна показала на Васю-Гусара, по-блатному — пахана.

Роман Дмитриевич, не дрогнув ни единым мускулом, подошел к, Васе, посмотрел в упор. Отвечай, приятель! Тот весело оттолкнул его, развинченной походкой пошел к своей машине, но Роман Дмитриевич — нет, не уйдешь в этот раз! — догнал его. Он упредил удар обозленного Васи…

И надо было такому случиться: потом, лет десять спустя, когда Роман Дмитриевич обзавелся собственным хозяйством, женился, — словом, жил иными заботами, в селе нежданно-негаданно объявился Вася-Гусар, поизношенный и с виду посмиревший, купил по соседству дом. И хотя Роман Дмитриевич свято соблюдал поговорку: «Кто старое помянет, тому глаз вон», дружба между ним и Васей не завязалась. Да и понятно: у того, как вышло на поверку, только внешность малость изменилась, а душа и повадки остались те же.

Ни в совхозе, ни даже где-то на стороне Вася-Гусар не трудился, если верить, обходился пенсией, выплачиваемой ему за инвалидность. Пенсия-то была, как говорится, с гулькин нос, иная почтальонша постесняется принести, но Васю такое дело, видно было, ни капельки не огорчало.

Говорили, что он пенсию эту специально выхлопотал, чтобы иметь при себе инвалидную книжку, которую часто вынимал из штанов, когда добивался льгот, вполне законных для истинных инвалидов. Правда, в селе жизнь Вася справлял тихую, можно сказать, благопристойную: не пил, не буянил.

Время от времени к Васе-Гусару приезжали сыновья — Борис и Никита. Борис, старший, уже успевший отбыть два года срока, — и вправду яблоко от яблони далеко не падает, — этим летом чересчур старательно занялся садоводством. Тем же увлеклась и дочь Романа Дмитриевича, Зина, только что закончившая десятилетку.

От этих дум Роман Дмитриевич, малость свыкшийся со своим положением, — засыпанный по шею землей, — так разволновался, что забыл о громоздившемся на краю ямины бруствере…

В груди у него сделалось тесно — подумал о Борисе: пялился в дочку, небось, лапнуть захотел, а она, молодчина, оказалась не такой уж дурехой.

Потревоженная грудью земля зашевелилась, напомнив о себе пригоршней комьев. Переждав угрожающий момент, Роман Дмитриевич вдруг совсем оцепенел. С замирающим сердцем прислушался к звяканью ведер в соседнем саду. Вася, должно быть, поливал грядки. Роман Дмитриевич, внутренне холодея, посмотрел в небо: над головой синева уже густела, только справа, где закат, было еще светло, и смеркаться начнет не скоро.

Роман Дмитриевич с замирающим сердцем следил за звуками, издаваемыми ведром, — не дай бог, Вася по привычке навалится на плетень, чтобы заодно обшарить глазами соседский сад. Если увидит Романа Дмитриевича, вернее, голову его, со стороны, должно быть, кажущейся лежащей в свежевырытой яме, — неизвестно, как эта картина подействует на Васю-Гусара. Нервы, поди, уже не те, что в молодости, — возьмет да завопит, людей позовет. Страшась позора, больше чем смерти от удушья, Роман Дмитриевич натужно дернулся онемевшим телом — пускай уже засыплет! — и неожиданно почувствовал облегчение. Ниже колен щекотливо заструилась земля, — она, видно, осыпалась в ту самую непонятного происхождения пустоту.

Грудь уже обнажилась, и Роман Дмитриевич, сделав пять-шесть глубоких вздохов, еще бодрее принялся освобождать себя от плена. Он раскачивался слева направо, однако земля, сдавив голени, застопорилась.

Уморившись, Роман Дмитриевич перевел дыхание и вдруг приметил за садовой калиткой, в синих сумерках бредущую по тропе фигуру. В человеке, открывавшем калитку и робко вошедшем в сад, нетрудно было узнать Серегу Блинова, и все же Роман Дмитриевич, зажмурясь, стал внушать себе, что ему мерещится.

Когда открыл глаза, Серега стоял шагах в трех от него, округлив бубликом рот, — хотел, видно, что-то сказать, но не мог.

Отсюда, с уровня земли, Серега казался недосягаемо-высоким, и если бы не испуганное выражение на лице, можно было бы подумать, что все так и есть.

— А, Серега… — выговорил Роман Дмитриевич, запрокидывая голову. — Что так поздно гуляешь да в чужие сады забредаешь?

— Я… это самое… — смутился Серега. — Это я по старинке. Мальчонкой по этой тропе ходил. Ух, ты!.. А я уж думал!

— А ты еще и думать умеешь, — начальственно сказал Роман Дмитриевич. — Верно, вас, молодых, первым делом разным мыслям учат, а потом работе.

К Роману Дмитриевичу пришло радостное настроение: придумал, как объяснить, почему закопался в земле.

— Мне, Роман Дмитриевич, кажется, что вы сами себе противоречите, — окончательно очухавшись, сказал Серега. — Вы сами, когда я практику проходил, говорили: сперва обмозгуй, а потом берись делать… Вот я и пришел, если вы не против, диплом обмыть.

Серега шлепнул ладонью по оттопыренному пиджаку.

— Ну, шельмец! — смягчился Роман Дмитриевич. Выпить стопку, признаться, после такого приключения было заманчиво. — Сходи-ка за лопатой.У гаража поищи.

— А это вы с какой целью? — спросил Серега, вешая пиджак на яблоню.

— Про статические заряды слыхал? — поднял глаза повеселевший Роман Дмитриевич.

— Как же, — кивнул Серега. — Еще маленький был, рассказывали, как в Верхнем Талалаеве агрономшу молния ударила. Тоже в землю закапывали.

— Соображаешь! — похвалил Роман Дмитриевич. — Ну, беги за лопатой.

Сидели потом в «доме творчества» при свете двух свечей, закусывая сорванными с грядки зеленым луком и огурцами, на которых свежо взблескивала ночная роса.

— Значит, Никифорыч сказал, чтобы ты помалкивал, — задумчиво говорил Роман Дмитриевич. — Насчет твоего возможного назначения. А ты его ослушался и прямиком ко мне…

— Не люблю, Роман Дмитриевич, тихой сапой, — испуганно встрепенулся Серега. — Если бы какое высокое начальство, куда ни шло… А то рабочком — Никифорыч… «Будь, говорит, наготове. Я Митричу подарок уже велел купить. Радиолу. Стерео…»

— Стерео? — покачал головой Роман Дмитриевич. — Чего удумал? Не помню, чтоб я ему такую свинью подложил.

— Стереофоническую радиолу. Чтобы вы могли музыку в объеме чувствовать. Вроде в середке оркестра сидите. Кругом играют.

— Поостыл я по этой части, — стыдясь своей неграмотности, сказал Роман Дмитриевич. — У меня, знаешь, баян. Когда затоскую — играю.

— Я слушал, — радостно засветился Серега. — Хорошо, за душу берет. А стерео — для снобов.

— И что ты ему в ответ?

— Говорю, не потяну. Еще сказал, что втихаря занимать должность не буду. Не учили нас этому ни в школе, ни в институте.

— Отбрил, — одобрительно взглянул на Серегу Роман Дмитриевич. — А он что?

— Говорит, мал еще, чтоб меня критиковать. Добровольно не пойдешь — заставим. Государство, мол, образование дало не задаром. Если, говорит, тебе совестно, что Басова выживаешь, можем Третьякова из другого отделения назначить. Ну, что-то вроде переходного правительства сформировать. Этак, мол, за год-полтора освоишься… Я, говорит, о здоровье Романа Дмитриевича пекусь…

— Ишь, радетель… — нахмурился Роман Дмитриевич. — А ты молодец, Серега. Но рабочком, запомни, — тоже начальство. Если Никифорыч обо мне печется, значит, так ему положено. Но в этот раз пустое затеял. Не доверю я хозяйство: умру, не уступлю. Он думает, что хозяйство у нас такое же, каким было десять лет назад. Да за эти десять лет мы во-он как раскочегарили. И ты враз шею сломаешь…

— Мне и мать так сказала: затянет, говорит, как омут…

— Вот и надо потихоньку. Пооглядываешься, покрутишься. Что не ясно — ко мне. И я, глядишь, понемногу пуповину начну расслаблять, а как почувствуешь силу, я и вовсе отрублю! Так оно все и идет.

— За вас, Роман Дмитриевич, — поднял свой стакан Серега.

— Зайди ко мне на днях, — расставаясь с Серегой, сказал Роман Дмитриевич. — К директору сходим.

— С визитом доброй воли! — счастливо засмеялся Серега. — А вы, Роман Дмитриевич, следующий раз, говорю, без страховки не закапывайтесь. Нарушение правил техники безопасности.

— Ты смотри, не брякни где…

С зарей он опять полез в яму, из которой вечор вызволил его Серега, и опять принялся копать, отбрасывая землю, — научен горьким опытом, — как можно дальше. Ощутив вновь ногами твердь, осторожно расчистил провальное место, разглядел темную трухлявую щепу, мелкие угли, а ниже, покопав еще, обнаружил расколотый горшок.

Когда из глины выступило острие стесанного камня, Роман Дмитриевич прекратил работу, прислонился вспотевшей спиной к прохладной земле. Постояв так минуту, опустился на корточки и, уже не трогая руками находку, соображал, как поступить.

Горшок смахивал на другой, извлеченный прошлым летом в семи километрах отсюда, неподалеку от деревни с названием Городищи.

Раскопками в Талалаеве занимался Игнат Терентьевич Лапаньков, осевший здесь лет шесть назад после того, как покуролесил по белу свету, всякого повидал и изведал, да и приткнулся своим челном под конец к талалаевским берегам. Жил он уединенной жизнью, и какой-то застенчивой обособленностью понравился Роману Дмитриевичу. Все последние годы Игнат Лапаньков посвятил изучению истории Талалаева. Вел археологические изыскания, переписывался с какой-то академией, но не добился субсидирования работ.

Талалаевский народ, удивленный таким упорством и загадочной перепиской Лапанькова, меж собой полушутливо называл его «член-корреспондентом».

В последнее время в разговорах часто употреблялось слово «Городище» — по той причине, что Лапаньков серьезно уверял, будто где-то поблизости, согласно его предположению, по научной гипотезе, должны быть остатки поселения древнего человека. Найдя их, можно с помощью углеродного анализа установить, в какое время жили в здешнем месте предки талалаевцев.

Роман Дмитриевич, сидя в яме, с боязненным трепетом глядел на случайно открывшуюся тайну, и все неказистые предметы, которыми, стало быть, пользовались праотцы, наполнялись особым смыслом.

Одолев неопределенное состояние, он выкарабкался наверх, притащил валявшийся в крапиве кусок полиэтиленовой пленки, прикрыл им яму, чтобы какая-нибудь живность или стихия не повредили хрупкие останки немыслимо давнего человеческого существования.

Всего каких-нибудь две тысячи лет назад — если, конечно, сравнить с возрастом земли, сущий пустяк! — прямо вот тут грелся от костра угрюмо-задумчивый, со спутанной неряшливой бородой, в одеждах из звериных шкур предок!

Никогда прежде, даже бывая на раскопках, затеваемых Лапаньковым, Роман Дмитриевич не пытался представить себе эту землю заселенной косматыми дикими людьми. Да, возле этого костра, быть может, сидел последний из того, навсегда ушедшего в небытие племени, и вполне возможно, что это случилось весной, когда одиноко бродящего человека остановила тут разлившаяся река! Может, он дожидался рассвета, чтобы плыть по реке в поисках живой души, и незаметно для себя заснул, и на него напал ночной зверь.

Человек тот исчез, ничего не оставив после себя, кроме этих жалких напоминаний о бренности жизни.

Роман Дмитриевич выпил чаю, вышел к «летучке», в кабине которой в ожидании его дремал Петька.

— Заедем к Лапанькову, — толкнул шофера Роман Дмитриевич. — Смотри, за рулем не засни. За девками, небось, бегаешь ночью-то?

— А чего? — буркнул Петька, трогая машину.

— Да ничего особенного, — сказал Роман Дмитриевич. — Только держись навостро! Девки нынче не те, что раньше были. Живо охмурят, да в подоле-то и принесут…

— А хоть бы и принесла, — задиристо сказал Петька. — Не голодный год…

— Это верно, — задумчиво проговорил Роман Дмитриевич. — Человечество из какой глуби тянется. Через какие бури-штормы прошло, сколько погибелей пережило — и все же, Петька, не перевелась баба, которая в муках плодоносит и чадо пуще глаза бережет.

— А есть, которые в приют сдают, — нахмурился Петька. — Родит и глядеть не хочет. Нам в армии старшина говорит: «Чуете, неряха-девка, — задний ход!»

— Молодец старшина! — сказал Роман Дмитриевич, начиная переключаться на другое: приближались к дому Игната Лапанькова. — Учить вас, верно, надо…

Игнат Терентьевич, свежевыбритый с утра, в выпущенной рубахе и белых валенках, вышел встречать.

— Давненько не был, — улыбнулся он. — Давненько не видать.

— Хлеба убирали, Игнат Терентьевич…

— Слыхал, справились…

— Корма еще заготавливали.

Разговор застопорился, и Игнат Терентьевич, видно было, стал придумывать гостю занятие.

— Ничего нового не появилось? — чуточку покровительственно спросил Роман Дмитриевич.

Половину лапаньковского дома занимала так называемая «экспозиция». Камни, черепки всевозможной формы и цвета, головешки и береста, пролежавшие под землей неизвестно сколько времени, ракушки и стекляшки — все это, приведенное в соответствующий порядок, лежало на сосновых полках и застекленных сверху ящиках. Отдельно хранились предметы, относящиеся к более поздним эпохам — железные, наполовину съеденные ржой крючки, наконечники для стрел, полуистлевшая конская сбруя, ухваты и старинные прялки, медные ступы, два-три самовара.

Игнат Терентьевич, прохаживаясь вдоль всего этого богатства, по-детски возбуждался, молодел.

— Тут это самое… — сдержанно сказал Игнат Терентьевич. — Ответ прислали. Помнишь, я на Дупелиных болотах нагрудное украшение нашел? Послал в академию для проверки давности изготовления. Дивная вещь, правда? Творение мастера. Но вот. — Игнат Терентьевич, тщательно скрывая обиду, улыбнулся губами. — Пишут, изготовлено в середине двадцатого века, для науки интереса не представляет. Лаборант, видать, что-то перепутал. Орнамент рельефный, только уж сошел, но меня, Роман, не обманешь. Вещь времен татарского нашествия.

— А у меня, Игнат Терентьевич, новость. — Роман Дмитриевич решил поддержать в друге веру в успех. — Я, кажется, на стоянку древнего человека напоролся. Так что не горюйте! Я недавно мудрых, слов начитался, надумал колодец вырыть в одиночку.

— Ишь, сообразительный.

— Полтора с лишним метра яму выкопал и тут, Игнат Терентьевич, оплошка. Смотрю, под ногами-то у меня разные черные досточки, камень наточен на манер топорика, кострище…

— Ой, ой, неужто? — не поверил Игнат Терентьевич.

— Точно, стоянка, — убежденно сказал Роман Дмитриевич. — Что делать?

Игнат Терентьевич потянулся за брезентовым полупальто.

— Скажешь тоже — что делать? Осмотреть надо, опись составить.

Пока ехали к Роману Дмитриевичу, солнце очистилось от полупрозрачной наволоки, в его свежих лучах радостно заиграли крыши талалаевских изб, кучно сбегавших к Верде. За рекой, за обширной равниной лугов, протягиваясь по длинным холмам, паутинно посверкивала ЛЭП.

— Не знаешь, Бориска, сын гусарский, не собирается приехать? — спросил Роман Дмитриевич, касаясь Петькиного локтя.

— Не-е, — сказал Петька с, успокаивающим добродушием. — На Север курс взял. На льготы позарился.

Роман Дмитриевич усмехнулся, вспомнив, как сходил с ума, когда Нинка с Борисом, чудилось, столковались. Дочь, казалось, добровольно лезла в сети успевшего поблудить и жившего не в ладах с законами Бориса.

Тогда-то Роман: Дмитриевич догадался обзавестись двухстволкой, которую он изо дня в день, пока Вася-Гусар не скумекал что к чему, повадился пристреливать в саду у тех на глазах. Сколько шапок и разной посуды, подкидываемых меньшим сыном, изрешетил и побил Роман Дмитриевич, но потеря невелика, если учесть, что меткая его стрельба возымела действие.

— Приехали! — бодро зашевелился Игнат Терентьевич.

Громко стуча сапогами, гремя фанерным ящиком со сложным саперным инструментом, он бежком кинулся в глубь сада.

Роман Дмитриевич, загораясь любопытством, догнал его и, остановившись у края ямы, торжественно сдернул с нее полиэтиленовое покрытие.

— Ну и ну, — заглядывая в яму и проникаясь важностью момента, сказал Игнат Терентьевич. — Так оно и есть! Вот она, награда за усердие и долготерпение!..

Спустившись вниз, Игнат Терентьевич надолго склонился над находкой, выпрямился и посмотрел на Романа Дмитриевича.

— Крепись, Роман, — сказал он. — Ты много перетерпел ради людей, и сейчас без тебя тоже не обойтись. Раскопки надо начать.

— Где, тут? — ошеломленно спросил Роман Дмитриевич. — Ты в своем уме, Игнат?

— Об этом вся Россия услышит! — не вникая, в слова Романа Дмитриевича, сказал тот. — Сперва культурный слой надо снять. Еще разок, Роман, уважь экскаватор. Этот, с колесами.

— У меня ж сад да и картошки скоро убирать… — рассердился Роман Дмитриевич. — Ты уж, Игнат Терентьевич, горячку не пори! Давай как есть закопаем и подождем.

— Позволь, позволь… — разгорячился Игнат Терентьевич. — Не имеешь никакого права самолично распоряжаться исторической находкой. Давай уж по-хорошему!..

— Нет уж, перебьешься, Игнат Терентьевич, — стал задыхаться Роман Дмитриевич. — Вся эта ерунда сколько-то тысяч лет спокойненько лежала, еще месяца два полежит.

— Это в тебе собственник говорит, — ярился в яме Игнат Терентьевич. — Ты партейный, вот мы по партейной части на тебя и поднажмем! — Вдруг он умолк, прослезившись от волнения, глухо проговорил: — Ладно, закапывай! И меня, слышь, заодно.

— Не пугай, не пугай! — сказал Роман Дмитриевич.

— Валяй! — махнул рукой Игнат Терентьевич.

— Рехнулся! — сбавив голос, начал озираться по сторонам Роман Дмитриевич. — Какой же я дурак. Свяжись с вами, дураками!..


Привычно поднявшись с рассветом, Роман Дмитриевич увидел на бревнах Игната Терентьевича, — тот словно не уходил, сидел с прямой решительной спиной. Роман Дмитриевич после минутного оцепенения как-то неожиданно размяк, жалостливо посмотрел на ту спину, — брезентуха висела на ней, как на колу, — и, пройдя за гараж, быстро настругал колышков. Отмотав метров тридцать красного провода, понес беремя колышков в сад, к яме, покрытой тем же куском полиэтилена, для надежности придавленного по краям битым кирпичом и камнями. Роман Дмитриевич прикинул объем вскрышных работ, вбил в землю колышки, обозначая ими границы допустимого размера раскопок, — дальше стояли яблони, — натянул провод.

На душе было неприятно, и Роман Дмитриевич отрешенно, как если бы в яме лежал подкидыш, то отходил от нее, то вновь приближался.

Его выручил шум подъехавшей «летучки». Он угрюмо и молчаливо прошагал мимо безмолвного Игната Терентьевича, сел в кабину и велел ехать в мастерские. Люди уже начали собираться, по-утреннему вяло и невнятно гомонили, но скоро, с появлением экскаваторщика Саши Горбыля, шебутного лукавого мужика, в курилке сделалось веселее. Прислушиваясь к шуму, Роман Дмитриевич уловил свое вполголоса произнесенное имя, слово «клад», догадался, что слава его приумножилась. Он подозвал Сашку Горбыля, тот подошел, напустил на себя безмятежный вид, выслушал задание.

— Может, и взаправду на клад и драгоценности нарвешься, — закончил Роман Дмитриевич. — Учебник истории до какой главы читал? Найдешь богатое захоронение, к медали представим.

— Че ты, Митрич, мозги мне пудришь? — недовольно сощурился Саша Горбыль. — Впервой, что ли? Хорошо, если найдем одну-две пуговки да берцовый мослак какой-нибудь, как и раньше. Картошку вот вашу жалко…

— Ладно… — отмахнулся роман Дмитриевич. — Ты давай поделикатнее ковшом-то орудуй. Яблоневые корни не попорти. И перед Игнатом Терентьевичем не куражься!

— Будь сделано…


Роман Дмитриевич вернулся домой позже обычного, но еще не стемнело, и можно было разглядеть в саду высокую кучу земли, вынутой ковшом экскаватора, и он побрел к земляному валу, из которого торчала увядшая и поломанная картофельная ботва.

На ступеньках крыльца «дома творчества» сидела, уткнувшись в платок, Степановна. Роман Дмитриевич встрепенулся, подсел к жене, приобнял.

— Горюешь, что ли, Таня? — спросил он ее. — Плюнь и радуйся. Ты мне лучше скажи, нашел он, баламут этакий, что-нибудь?

— Вроде что-то важное, — тихо сказала Степановна. — Может, врет, не знаю. Надо, говорит, еще столько же обследовать. Перспективный, говорит, участок.

— Ну и пусть! — взмахнул рукой Роман Дмитриевич. — Человеку все надо знать. Не все же время жить Иванами, не помнящими родства… Ничего, Таня, — погладил он ее по волосам. — Иди, приготовь закуску. Выпьем по рюмке, песни споем…

Проводив ласковым взглядом жену, Роман Дмитриевич почувствовал беспокойство, оглядываясь, наткнулся глазами на темную фигуру, навалившуюся на плетень. В сумерках вспыхивал огонек сигареты, по поспешным затяжкам Роман Дмитриевич угадал Васю-Гусара.

— Глядишь? — нарушил долгое молчание (последний раз перемолвились по какому-то случаю лет шесть назад) Роман Дмитриевич.

— Гляжу… — отозвался Вася. — Как не глядеть, гляжу.

— Ну, гляди… — сказал Роман Дмитриевич. — Так вот живем…

— Вижу да помалкиваю.

— Значит, все тебе ясно? Белых пятен нет!

— Может, имеются, только ни к чему во всем разбираться. Жисть больно коротка.

— Это верно, — согласился Роман Дмитриевич. — Коротка.

— А что вот вы ищете? — скрипнул плетнем Вася. — В космосе ищете, в земле, в океане… Ну, чего вы сегодня нашли? Утиль всякий, кости… Все прахом будет. Что твой прах, что мой — все едино. Пыль…

— Это ты ошибаешься, — спокойно подперев подбородок кулаком, сказал Роман Дмитриевич. — Прах-то прахом, а ты о памяти людской забываешь. А она разборчивая да пытливая…

— Брехня, — проговорил Вася. — Пока ты депутат и командуешь народом, каждый зависящий тебя вниманием одаривает. Ты без должности и окладов сумей прожить.

— Как ты?

— Хотя бы!

— Жить, как ты, упырем, дня бы не смог. Детей твоих жалко.

— Ты о своих заботься. Мои-то, не бойся, не пропадут…

Роман Дмитриевич, отступая перед напором Васи-Гусара, безнадежно махнул рукой, двинулся к дому. А так, может быть, думалось ему, предусмотрено природой, что одно только доброе, постоянно не вступая в противоборство со злом, не способно утвердиться на земле. Как отличить в зародыше доброе от худого, и есть ли надобность в искоренении последнего?

Досадуя, что не выдержал разговора, Роман Дмитриевич уже в конце садовой тропинки хотел было повернуть назад. Он уже замедлил шаги, проникаясь решимостью, но душа его, видать, испугавшись скверны, запротивилась.


Эти события произошли в середине лета, а спустя три месяца, в октябре, когда по утрам земля белела от заморозков; Роман Дмитриевич достиг водоносного слоя.

После того радостного момента еще дня два подчищал дно колодца, выгребал, поднимая в ведре наверх, используя ворот, красноватую земляную кашицу. Отцепив тяжелое ведро, нес его через заднюю калитку на пустырь, где громоздилась глиняная вперемешку с камнями и песком насыпь.

Вернувшись к колодцу, опять прицепил ведро к стальному тросу, прислушался к забившему внизу веселому звону. Когда ведро успокоилось, он по привычке ухватился за верхнюю скобу в срубе, чтобы спуститься в колодец, разогнул разбитую, нудящую спину и понял, что самое время скинуть болотные сапоги, комбинезон и передохнуть.

Наваждение, долго державшее его в азарте, как-то враз отпустило. Еще не совсем веря, что колодец готов, Роман Дмитриевич удивленно огляделся.

Стоял он средь площадки, образовавшейся после того, как засыпали раскопки. Из красной глины, мокрой от изморози, тут и там вытянулся крепкий жирный сорняк.

Ничего, кроме найденного Романом Дмитриевичем, тут не обнаружилось, хоть Игнат Терентьевич опять поазарствовал. В ответе академии говорилось, что присланная, из Талалаева археологическая находка подлежит лабораторной проверке. Подлинность и время изготовления каменного рубила пока не установлена.

За постоянное сотрудничество с академией, за содействие науке Лапанькову Игнату Терентьевичу присудили премию — сто рублей.

Роман Дмитриевич переоделся, подошел к колодцу. Он медленно вращал ослабевшей рукой ворот, с волнением смотрел в темное нутро колодца, из которого поднималось ведро.

Вода в ведре еще не отстоялась, но сверху уже успела осветлиться, и когда Роман Дмитриевич, поставив ведро на сруб, наклонил его, пролилась чистой прозрачной струей.

Подставив открытый рот, Роман Дмитриевич сделал глоток. Вода покатилась в брюхо жестковато, комом и пахла почему-то молодой осокой. Роман Дмитриевич заглянул в колодец, ощутил плотное сырое дыхание, застыл от изумления.

Показалось, будто оттуда, из глубины, глядит на него чей-то неподвижный, завораживающе-смелый глаз.

ПОЧТОВЫЙ ДИЛИЖАНС

В поселковой милицейской дежурке разбиралось свежее происшествие. После двухчасового оживления все враз замолчали и, еще до того, как лейтенант, сидевший за деревянным барьерчиком, закончил протокол, догадались, что виновником признан заезжий гражданин Егор Конкин.

Напротив лейтенанта, теснясь на короткой скамейке, в нетерпеливом ожидании замерли трое: слева сидел Конкин, справа потерпевший Лузгин, а между ними, остерегающе поглядывая то на одного, то на другого, — сержант с круглым веснушчатым лицом, должно быть, недавно надевший милицейскую форму. Держался он настороже — с обоих враждующих, видно было, еще не сошла горячка.

Конкин с виду казался спокойным; его, крупного, в дорогом, но дурно сшитом костюме с новенькой медалью «За доблестный труд», выдавали лишь руки, невероятно широкие, темные от въевшейся угольной пыли, которыми он нервно мял парусиновый картуз. Досадовал он, кажется, от неуместности картузика, потому как на коленях Лузгина вызывающе лежала с поднос величиной кепка «аэродром».

Лузгин, возбужденный и все же сидевший тихо, с кротким невинным выражением на лице ел глазами лейтенанта.

Лейтенант отложил шариковую авторучку, достал портсигар, закурив, сквозь дым сощурился на протокол. Посмотрел перед собой, убедившись, что все вострят уши в его сторону, принялся читать:

«Сего числа Конкин Егор Иванович, образование семь классов, по профессии шахтер, находящийся в Полотняном Заводе в отпуске, совершил неспровоцированное нападение на гражданина Лузгина Петра Искандеровича, бригадира каменщиков, занятого восстановлением главного дома усадьбы Гончаровых. Упомянутый дом — важный объект, получивший историческое значение, благодаря женитьбе великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина на Гончаровой Наталье Николаевне…»

Лейтенант, ненадолго прервав чтение, со значением посмотрел на сидящих напротив и высоко, почти торжественно продолжил:

«…Как известно, вышестоящие органы, идя навстречу пожеланиям трудящихся, выделили на восстановление главного дома-усадьбы большие средства. По свидетельству отдельных рабочих и бригадира Лузгина П. И., гражданин Конкин И. Е. неоднократно препятствовал проведению работ по освоению выделенных средств. Приставал с вопросами: «Почему устраиваются долгие перекуры?», «Почему раствор плохой?» и т. п.

Дело дошло до того, что сего числа гражданин Конкин И. Е., выбежав из столовой, расположенной недалеко от строительства, бросился к бригадиру Лузгину П. И., необоснованно обозвал его вором и мошенником. Когда Лузгин вежливо посоветовал не мешать ему работать, Конкин хотел его ударить, но подоспевшие рабочие не дали ему совершить избиение…»

— Да его убить мало! — дернулся Конкин.

Лейтенант нахмурился, строго оглядел нескладную сильную фигуру Конкина, ничего не сказав, снова поднял лист бумаги.

«…На предварительном допросе Конкин причину оскорбления объяснить отказался. Учитывая то обстоятельство, что более тяжкие последствия нападения были пресечены, а потерпевший вошел с ходатайством о прекращении дела, решено ограничиться взысканием с гражданина Конкина штрафа в размере 15 рублей».

Кончив читать, лейтенант откинулся на спинку стула, скользнул по Конкину пытливо-вопрошающим взглядом. Конкин давно догадался, что форма протокола лейтенантом нарушена и смягчена в угоду историческому прошлому и просто, без заискивания проговорил:

— Хорошо пишете. У вас, надо сказать, литературные данные имеются…

— Давайте, гражданин Конкин, по существу вопроса, — сказал лейтенант, хотя, судя по заблестевшим глазам, похвала пришлась ему по душе.

— Если по существу… — Конкин почему-то надел картузик, будто собрался уходить. — Штраф платить не стану.

— Тогда по-другому разговаривать будем, — твердо произнес лейтенант. — Вам же хуже…

— Зря вы меня стращаете, — опять запротивился Конкин. — Я ведь по-хорошему, по-человечески, так сказать, хотел… Ведь ежели по-умному рассудить, человек на человека понапрасну кидаться не станет.

— А кто вас знает? — с интересом слушая Конкина, сказал лейтенант.

— Нервы у меня в норме, — неожиданно улыбнулся Конкин, выпрямил плечи, печально, но без укора посмотрел на лейтенанта. — Девятнадцать лет в шахте.

— Ладно, ладно, — пытаясь казаться суровым и все же невольно проникаясь симпатией к Конкину, проговорил лейтенант. — Документы у вас в порядке.

— Не в них дело, — с какой-то душевной горечью протянул Конкин. — Дело в совести… — покосился на Лузгина, начавшего комкать «аэродром». — На совесть ихнюю надеялся. А вину-то он утаил. Что правда, то не совру…

— Что на это скажете, Лузгин?

Лузгин на мгновение растерялся, простер вперед руку, как бы решившись на что-то важное, но вдруг побагровел, односложно выдавил:

— Я все сказал.

— Вот шельма! — удивился Конкин. — Вот ты и заплати штраф. Из тех денег…

— Из каких? — резко вставая, спросил Лузгин. — Да ты знаешь, с кем имеешь дело? Я заслуженный-строитель!

— Полсотенная у тебя в кармане, в левом, — спокойно сказал Конкин. — Так что заслуг твоих не признаю…

Лузгин пошевелил жесткими усиками, не удостоив вниманием последнего слова Конкина, сильно скрипнул скамейкой.

— Машина к нему пришла порожняя, — устало пояснил Конкин. — Ушла с кирпичом… Среди бела дня.

— Та-ак, — в жестком лице лейтенанта проглянуло изумление. — Сбагрил, значит?. А вы, Конкин, следили, что ли?

— Бинокль у меня морской, — стыдливо признался Конкин. — Думал, видами полюбуюсь. Ну вот… нагляделся.

— Та-ак, — опять протянул лейтенант. — Состоите, верно, членом общества по охране памятников?

— Нет, — сказал Конкин. — Пушкина люблю. Сызмальства…

Лейтенант озадаченно помолчал и осторожно, сбоку пригляделся к Конкину, все еще разбойному на вид, а вот, поди же, отягощенному столь высокими заботами. Лузгин недоверчиво хмыкнул, но тут же осекся, поймав суровый взгляд лейтенанта.

— Что скажешь, Лузгин? — взъярился лейтенант.

— Ну, отпустил кирпич, — сказал Лузгин. — Колхозничка жалко, погорельца… А деньги на инструмент пущу…

— Врешь, сукин сын, — встрепенулся Конкин. — Гараж тот мужик строит…

Лейтенант взгромоздил на голову казенную фуражку, прошелся взад-вперед. Видать, расхотелось ему вести разговор с Лузгиным, и он, успокаиваясь, понизил голос, сказал сержанту:

— Возьми подписку о невыезде, отпусти. Потом разберемся…

Очередь дошла до Конкина. Какое-то время, пока лейтенант, видно было, решал, как поступить с ним, Конкин сидел с отсутствующим выражением, не показывая ни радушия, ни беспокойства, чтобы не действовать на нервы того ни хорошо, ни плохо, — пускай судит-рядит по справедливости. Однако лейтенант придумать ничего не успел.

В дежурку шумно влетел перепачканный дорожной грязью сержант, на ходу осмотревшись, шепнул что-то лейтенанту на ухо. В самый напряженный момент лейтенант, казалось, начисто забыл о Конкине, заторопился неизвестно куда. Перебарывая сильное желание кашлянуть, тем самым напомнить о себе, Конкин заерзал на скамейке, — и лейтенант уже с порога оглянулся на него, примолкшего, сказал участливым голосом:

— Подожди меня… На повороте две машины друг об дружку помялись…

Конкин облегченно вздохнул, сел поудобнее. На Лузгина, мешком навалившегося на стол, — тот писал под диктовку сержанта, — он старался не смотреть и все-таки поглядывал, теперь уже без злобы, но и без сочувствия. Так уж устроен мир, что и вправду шила в мешке не утаишь. Тот же Лузгин, видать, мужик бойкий, лихой, все равно рано или поздно оказался бы пойман за нехорошим делом. А может быть, еще бы долго ходил в числе заслуженных, не нарвись на Конкина, хотя, сказать по правде, Конкин распознал в нем человечишку, привыкшего корыстоваться где и на чем попало, сразу — по непутевым глазам.

А эти места дать в обиду Конкин не мог уже по той причине, что за них сердце его болело давно. С той поры, когда он, будучи мальчишкой, нашел на пожарище, где сверстники его искали какое-нибудь добро, сырую, головешкой пахнущую книгу, раскрыл ее, увидел столбики стихов, рисунок набережной неведомого города с памятником-могучему, куда-то безудержно устремленному всаднику. Тогда сердце, пронзенное болью неосознанного восторга, застучало высоко и звонко: книга о Пушкине! Еще с детства это имя, слышанное от бабушки, светлело и отдаленно, словно звезда в небесной выси, держалось в памяти. Конкин, читая книгу, не до всего дошел умом, но накатившую на него тревогу чувствовал сердцем. С того момента, когда Пушкин познакомился с Наталией и полюбил ее, Конкин, еще не знавший, чем обернется поэту эта любовь, тайну и смысл которой постигнуть в том мальчишеском возрасте было невозможно, тем не менее был охвачен жутковатым предчувствием беды. Еще тогда, незрелым сердцем страдая о судьбе поэта, он навсегда запомнил имя Наталии, как дурное, недостойное имени того, кто жил не только заботами своего века, а тревожился будущим.

Много лет спустя Конкин, работавший на шахтах Шпицбергена, длительные свои отпуска тратил на поездки по пушкинским местам, известным каждому. Сюда, на усадьбу Гончаровых, он наведался в последнюю очередь. Он полнился ожиданием встречи с родиной Наталии, хотя верно знал, что главный дом, поврежденный в войну прямым попаданием фугаски, обречен на медленное разрушение. Но, как ни тщательно приготавливал он себя к неожиданностям, вид главного дома подействовал на него удручающе. Конкин набрел на дом в сумерках и долго, пока совсем не стемнело, не отводил от него глаз: громадный, двухэтажный, тот проглядывался насквозь, порос лебедой. Ничего не сумев вызнать у старика, к которому попросился на постой, Конкин на другой день пристальнее изучил дом, лазил по нему, в кровь изодрал руки и ноги, а после, удостоверившись, что коробка здания еще прочна, отправился в поселковый Совет узнать: не собираются ли делать ремонт? Со слов канцелярских девчат, разговоры о восстановлении велись, но впустую: не было средств. Потерянно бродивший по поселку Конкин опять наткнулся на дом, теперь уже со стороны прудов. И опять безнадежно, немо глядел дом с высокого пустыря, так печалил душу, что у Конкина занудили руки — будь его воля, самолично стал бы ремонтировать. Отогнав эту никчемную мысль, он ухватился за другую: а если предложить тысячу, скопленную на непредвиденные расходы? Он переоделся, взял деньги, сделавшись серьезным, даже насупленным, чтобы девчата не отмахнулись от него, как от шутника, принялся осуществлять свой план. Перед тем, как положить деньги на стол, он строго объяснил, что хочет вложить сумму, заработанную честным трудом, в дело большой важности. На эти деньги, понятно, дом не восстановишь и музей не оборудуешь, и все же, как говорится, с миру по нитке… Когда ему сказали, что деньги ни но какой статье заприходовать нельзя, он не сразу отступил, и его едва-едва утихомирили.

Вышло, зря старался, напрасно тех напудренных девчат пытался растревожить чтением «Памятника». И все-таки потом, получив от деда письмо с сообщением, что «на гончаровский дом властями отпущен мильён рублей», он с удовлетворением вспомнил свои хлопоты: не зря досаждал людям.

Душа запросилась на места событий. До очередного отпуска было далеко, и Конкин взял месяц за свой счет…

Лузгин стоял у порога, должно быть, хотел встретиться глазами с Конкиным. Стоял он вроде бы осмелевший, показывая всем видом, что ничего не боится, но этой куражливостью Конкину уже досадить не мог. Тот, наполовину уйдя в воспоминания, отрешенно смотрел на него, как на мелкого воришку. Лузгина, видать, такое снисходительное отношение к нему разозлило, и все же он заставил себя ухмыльнуться, уходя, козырнул сержанту.

— Иди, иди, — крепким баском сказал сержант. — К пустой голове руку не прикладывают.

Конкин сбоку, незаметно, чтобы не смутить парня, оставшегося за хозяина, всмотрелся в него. Ему видна была вся его фигура, коротковатая, крепкая, еще видны были глаза — добрые, по-мужицки смышленые.

— Разгоним мы их скоро, — горячо сказал сержант, — не нашенские они, со стороны… На период уборки нанялись…

— Дак ведь должны понимать, за какое дело взялись. — Конкин подлил масла в огонь. — Все, что касается Пушкина, — святая святых…

— Бестолковые они, черт их дери! — озлился сержант. Повернулся к Конкину, радуясь какой-то удачной мысли, по-деревенски широко улыбнулся. — А что если с лекцией перед ними выступить? Потянул бы?

Ошарашил-таки Конкина. Сроду Конкин лекций не читал, и лекторов, особенно занудливых, выступавших по бумажке, терпеть не мог. Но сейчас он быстро справился с собой и на предложение сержанта ответил:

— Потянул бы!

— Ах, черт меня дери! — нахмурился сержант. — Нельзя! Особое разрешение надо получить… Подождем лейтенанта, мужик он хороший, грамотный, все уладит…

Он уважительно, — надо же, человек с начальным образованием, шахтер, а согласился читать лекцию, — посмотрел на Конкина и все же как бы засомневался.

Промелькнувшее в хитроватом взгляде сержанта недоверие задело Конкина. В ответ на вызов он напрягся памятью. Обычно с этого начиналось странное состояние полузабытья, когда все, что было в яви, все видимое и слышимое теряло четкость, уступая место картинам жуткой давности, которых Конкин по той причине, что родился на сто с лишним лет позже, видеть не мог, но мог вообразить.

Сейчас Конкин, помня, где он, стряхнул с себя начавшийся сон, хотя сном это назвать было невозможно. В те минуты, когда на основании прочитанного, услышанного он воссоздал канувшее в лету, в нем трепетала каждая жилка.

Сперва в поле его зрения всякий раз призрачно проступал булыжный тракт, свежая пахота по обе его стороны, потом возникал неслышный, а лишь осязаемый, улавливаемый нервами стук колес, следом — не сразу — конский топот. Затем, чутко оберегая уже пришедшие звуки, Конкин легким зрительным усилием вызывал видение почтового дилижанса, катившего по тракту. Он прослеживал путь дилижанса — это слово помогало Конкину на удивление ярко видеть карету, запряженную четверкой лошадей, везущую вместе с прочими почтовыми отправлениями письмо Пушкина из Петербурга в Полотняный Завод. Конкин мысленно охватывал это пространство и, обладая, несомненно, даром в уме прокручивать несуществующую киноленту, выделял из нее самые важные части. Дилижанс его ехал, немного постояв в Москве, на Калужской заставе, к Малоярославцу. Через Малоярославец, мимо Казанского собора, двигался дальше в западном направлении — к Медыни. Здесь дилижанс брал южнее, катил уже медленнее — до Полотняного Завода рукой подать.

В этом месте Конкин переводил дыхание, чувствуя, как учащенно бьется сердце. Он волновался особенно на первых порах, когда решительно сопротивлялся женитьбе поэта на Наталии. Таким образом Конкин пытался отдалить гибельный для Пушкина час и с благородным умыслом, своей волей останавливал дилижанс на подходе к Полотняному Заводу у водопоя, где с письмом что-нибудь приключалось. Дилижанс то скатывался в реку, то горел, а то, бывало, на него нападали разбойники, и письмо поэта к Наталье Ивановне Гончаровой, матери Наталии, пропадало навеки. И только Конкин, только он один знал, что в нем написано: «Когда я увидел ее в первый раз… я полюбил ее, голова у меня закружилась…»

В эти мгновения нервы у Конкина были на пределе. Казалось ему, что он переживает наравне с поэтом и охвачен той высокой светлой страстью, которая водила рукою Пушкина, писавшего о своей любви. После каждого такого наваждения Конкин с испугом спрашивал себя, в уме ли он. И только утешившись мыслью, что это — игра воображения, овладевшая всем его существом, Конкин испытывал затаенную гордость.

Между тем сержант, должно быть, заметивший, что Конкин наслаждается каким-то непонятным одиночеством, стал позевывать в ладошку. Тогда. Конкин, весь подобравшись, словно норовя запеть, вытянул шею и слегка дребезжащим голосом сказал:

— А все же, скажу я вам, Пушкин не зря ее полюбил…

— Кого? — вздрогнув от неожиданности, уставился на него сержант.

— Наталию Гончарову, — тихо ответил Конкин. — Она ведь совсем девчонкой была, так сказать, свежим букетом полевых цветов. А он на светских напомаженных кукол уже глядеть не мог. От них у него душа засохла. Да еще кругом разные сплетни, шпионы от Бенкендорфа. Завистники… Бежал он в Москву… И вот, — Конкин сощурился на противоположную стену, как бы увидев за ней что-то сверкающее, хрупкое, неописуемо загадочное. — И вот средь шумного бала… в Москве, на Тверской, в доме танцмейстера Йогеля… — Конкин, отыскав глазами какую-то точку, глядел на нее с такой неподдельной живостью, что сержант невольно повернулся к стене и тоже стал смотреть на нее. — Там стояла Наташа шестнадцати лет от роду с матушкой Натальей Ивановной. Пушкина представили им, и тут, так сказать, голова у него закружилась. И ничего не поделаешь, брат, — судьба! Любовь его скрутила, страдание жуткое, сам понимаешь, да еще Наталья Ивановна вздумала поломаться, — незаметно для себя Конкин разгорячился, уже не следил за словами: — На первое письмо — от ворот поворот. Пушкин пишет второе: «Ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Какая-то неопределенная тоска гнала меня из Москвы»… Потом… В том же апреле тысяча восемьсот тридцатого года: «Я чувствовал, что сыграл довольно смешную роль: я впервые в своей жизни оказался застенчивым, а застенчивость в человеке моих лет, конечно, не может понравиться молодой девице в возрасте вашей дочери… Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство ее сердечного спокойствия и равнодушия. Но сохранит ли она эта спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушения?» — Конкин декламировал и говорил без единой запинки. — Каково было ему, а? Время неумолимо двигалось. Пушкин начал сомневаться, верно ли выбрал… Тут еще заботы о приданом, о деньгах вообще. Какая все-таки непонятная эта натура, брат! Вот слушай, что он пишет в Полотняный Завод: «Участь моя решена — я женюсь… Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которою встреча казалась мне блаженством, — Боже мой, она почти моя! Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей… В эту минуту подали мне записочку — ответ на мое письмо. Отец невесты ласково звал меня к себе. Бросаюсь в карету, скачу, — вот их дом, — вхожу в переднюю, и уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених… Нас благословили. Итак, это уже не тайна двух сердец. Сегодня эта новость домашняя, завтра — площадная… Так поэма, обдуманная в уединении в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журналах дураками…»

Конкин, резко оборвав себя, ткнулся жарким лицом в прутья решетки, передохнул, снова надел на голову парусиновый картуз.

— Ты иди, милый, иди, — стараясь скрыть дрожь в голосе, сказал он сержанту. — Может, дела у тебя или томиться начал. Запри и иди!..

— Не-е… — простодушно оттаял лицом сержант. — Ни чуточки! Дюже интересно. А ведь кажется, будто ничё в них сложного — в стихах… «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» — он сконфузился и помолчал. — Ну, эти-то и мне известны. А вы, наверное, сами пишете стихи.

— Баловался. — Конкин опять снял картузик, сложив пополам, сунул в карман пиджака. — Ночи просиживал. Мученье это большое. Особенно, когда хорошо хочется написать.

— Бросили, значит…

— И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума.

— Тоже Пушкин?

— Он, — оживился Конкин, — поэт должен страдать. А я, сколько себя помню, без горя жил. Ну, бывало, в детстве бедствовал, недоедал, но разве это горе? Это, брат, всего-навсего лишения. Потом все было: добро нажил, деньжата завелись, еда-питье навалом, а все ж таки проснулся я однажды сам не свой, чувствую, в груди что-то закипает. Думаю, неужто я только для того и родился, чтобы, значит, за барахлом гоняться да животу своему угождать? Так что глупого счастья у меня враз и убавилось…

— Видать, счастье в стихах нашел, — отчаянно осмелев, предположил сержант.

— Свои, сказано, не получились, — без досады произнес Конкин, — Незадача вышла… Тут, брат, надо вовремя понять, что богом талант не задан. Иной ведь всю жизнь бьется, как рыба об лед, пишет, бумагу переводит, аж смотреть жалко. А я что придумал… Взял да сравнил свои стихи с пушкинскими. Получаются слова-то одни и те же — что у него, что у меня. Примерно одни и те же. Но у него-то, если фигурально сказать, глина запела, душу обрела, а у меня глина глиной осталась. Вот где тайна…

— Да-а, — сержанту, видно было, очень хотелось поддержать умный разговор.

— Ну, ничего, — успокоил его Конкин. — Я не в обиде. Теперь главное для меня: чтобы дом Гончаровых как следует восстановили.

— Дежурство установим, — пообещал сержант. — Дружинников поставим…

— А стихи, брат, — не пустячное дело, как некоторые думают. Я вот людей, можно сказать, с того света стихами вытащил… Опять же пушкинскими…

В который раз удивившись Конкину, сержант подошел к нему близко, не подвергая сомнению ни единого его слова, приготовился слушать.

Однако внимание обоих привлек шум машины, подкатившей к крыльцу. За окном, в крепком закатном свете, мелькнула тень, и оба догадались, что приехал лейтенант.

— Как же, как? — поторопил сержант Конкина. — Правда, что ли?

— Истинно, — сказал Конкин. — Троих наших в забое завалило. Дышать нечем, питье кончилось. А меня на связь с ними поставили, ну, я и так, и эдак, мол, ребята, держите хвост пистолетом, спасательная команда вот-вот доберется до вас… А они… — Конкин заметил появившегося на пороге лейтенанта, но обрывать себя не стал. — С нами, мол, все ясно, позаботьтесь о семьях и так далее. Тут я снял телефонную трубку и начал Пушкина читать. Не помню уж, с какого стихотворения разгон взял. Читал три с лишним часа, а они по очереди слушали. Откопали их, вытащили. Их в «скорую» несут, а они, хоть и посинели, все меня благодарят: за стихи.

Конкин вздохнул, хотел было приветливо, уже по-свойски улыбнуться лейтенанту, но, приглядевшись к нему, раздумал. Прежнего настроения и любопытства лейтенант, чем-то сильно расстроенный, сейчас не выказал. Хмурясь, прошагал за барьерчик, вынул из кармана мятый промасленный лист бумаги, вывел на нем размашистую, должно быть, сердитую подпись.

Конкин тихо сел на скамейку и замер, как прежде, в терпеливой неподвижности, ожидая, что скажет лейтенант.

— Вот что гражданинКонкин, — проговорил лейтенант. — Протокол будем считать недействительным. За помощь в разоблачении расхитителей общественного добра спасибо. Но если еще раз полезете в драку, ссылка на Пушкина не спасет от наказания. И не думайте, пожалуйста, что, кроме вас, некому защищать Пушкина.

Конкин поднялся со скамейки, поискал картуз… Вспомнив, что сунул его в карман, виновато взглянул на сержанта, видно, стушевавшегося при грозном начальнике.

— Ну, коли так… — пробормотал Конкин, направляясь к выходу. — До свидания!


Конкин вышел к прудам, давно потерявшим свой стародавний вид, прошел деревянным мосточком на горушку и там оглянулся, увидел баб, которые, зайдя по колено в темную, заросшую ряской воду, полоскали белье. Дальше, за вербами, тянулись вдоль шоссе, в красноватой пыльной мгле, дома Полотняного Завода. Конкин постоял, свыкаясь с волей, взошел на горушку, к главному дому Гончаровых, обходя его стороной, напрягся слухом: работают ли каменщики? За забором было тихо.

Конкин припал к щели, не разглядел никого, но беспорядок заметить успел: повсюду разбросан битый кирпич, а раствор, сваленный прямо на землю, весь как есть затвердел, растрескался. Конкин с тяжелым сердцем зашагал дальше, углубился в тенистый закоулок, где был остановлен двумя мужиками, один из которых нес большую хозяйственную сумку со стеклотарой.

— Че, кореш, выпустили? — поинтересовался один, что был постарше. — Искандерчика тоже ослобонили, знаешь, наверное. Ты на нас всех-то уж бочку не кати. Мы, конешно, труженики не ахти какие, но народишко честный. Мы сами того… офонарели, когда узнали, что Лузгин у Пушкина добро стырил…

— Ты с ним не связывайся, — сказал другой, тряхнул сумкой, отозвавшейся веселым бряком. — Пошли лучше с нами.

— Премного благодарен! — церемонно поклонился Конкин. — Извините, не по пути.

Почувствовав грусть, Конкин свернул к Пушкинской аллее и отчего-то долго злился, топая по раскуроченной автомобильными колесами дороге, и только ближе к реке ему сделалось легче.

Наплывали сумерки, от реки, скрытой темным сосновым бором, тянуло остужающей прохладой. Высоко над вершинами сосен недвижно застыли подрумяненные барашковой кучерявости облака. А дальше, насколько хватало взгляда, не видно было на небе ни единого пятнышка.

Конкин миновал пионерлагерь, расположенный в глубине парка, прислушался к гомону детворы, звукам аккордеона, не поглядев, что там происходит, заторопился к Пушкинской беседке, черным грибом обозначившейся внизу.

Мягко ступая, вошел под шатровую крышу, притиснулся плечом к деревянному столбу, еще хранившему дневное тепло. Кругом не было ни одной живой души, стояла тишина, плыл с заречных луговин духовитый запах сена.

Ниже, метрах в пятнадцати, на вытоптанном пятачке, серебристо блестел памятник Пушкину. Первые мгновения Конкин, как всегда, смотрел на него с досадным прищуром, замечая неладности исполнения, затем перестал обращать на них внимание — виделся ему памятник таким, каким хотелось его видеть.

Поэт, изображенный сидящим на скамейке, казалось, в раздумье вслушивался в невнятные шорохи деревьев, в редкие вкрадчивые всплески реки.

В прежние вечера Конкин, насидевшись в беседке, спускался к памятнику, прилаживался к краешку бетонного подножия, тихонько гремел цепью, по всей видимости, якорной, снятой с какого-нибудь списанного судна. Ему представлялось, как с этого места смотрел на Суходрев — так называлась река — Пушкин, вовсе не похожий на этого, вылепленного из гипса, с наивно вдохновенным кукольным лицом. Был он чуть огрузневший, уставший от мирской суеты.

Но сегодня, после неожиданных мытарств, привычка посидеть у памятника не пришлась к настроению. И желание искупаться быстро прошло.

Смотреть на реку, в которой медленно потухали розовые разводья, наскучило, и Конкин собрался идти, но тут возникла из ночной тьмы чья-то фигура. Шагах в тридцати взмелькивало что-то белое, сторожко стучали каблуки, и скоро Конкин разглядел двигавшуюся к нему женщину.

— Добрый вечер! — сказала она, взойдя в беседку. — Вы случайно не Конкин Егор Иванович?

— Он самый, — ответил Конкин и осекся, заметив, что женщина молода и, должно быть, красавица.

— Мне позвонили, что вы сюда прошли, — сказала она. — Один знакомый звонил.

— Из милиции, — догадался Конкин. — Лейтенант или сержант?

— Ага, Петька… Вы ведь лектор, да?

— Ну, знаете, — вздрогнул Конкин.

— Я пионервожатая, — торопливо проговорила девушка. — Нашим ребятам ужас как понравится ваше выступление…

— Надо же, удумал такое ваш Петька… — продолжал ворчать Конкин.

— Вы не волнуйтесь, — уговаривала его девушка. — Все будут вести себя хорошо, перебивать не будут…

— Ладно, — вздохнул Конкин. — Утро вечера мудренее. Пойдемте.

Луна будто выждала момент, когда Конкин ступит на землю — ярким белым кругом взошла над соснами. Все знакомое сделалось в ее процеженном свете до того новым, что Конкин изумленно осмотрелся, не решаясь уходить. Размыто проступали луговые дали, обозначилась тихая речная гладь, и над всем этим чутким покоем возвышался думающий неземные думы Поэт.

— Exegi monumentum, — невольно, без надобности прошептал Конкин.

— Что вы сказали?

Конкин и сам не фазу вспомнил, что сказал, но тут же, близко разглядев девушку с галстуком, повязанным поверх отложного белого воротника, спохватился:

— Я памятник воздвиг, — пояснил он. — Помните эпиграф к «Памятнику»? «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал…»

Она быстро подхватила, и два голоса — мужской и девичий — слились в один:

«— …Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал…»

— Одна тысяча восемьсот тридцать шестой год, — ознобно, как бы страшась давности времени, когда был написан «Памятник», — произнес Конкин. — Ровно сто лет спустя, в октябре месяце родился я…

— Вот с этого и начните, — посоветовала девушка.

Она светло улыбнулась, сняв с Конкина остатки напряжения.

— Ждем завтра в полдень, — сказала она, дойдя с Конкиным до лагеря. Протянула ему сухую теплую ладонь, добавила: — Будете прятаться, все равно отыщем…

Пока Конкин шел к поселку, луна поднялась высоко, на землю пала роса, и тонко, чуть слышно поскрипывала под ногами умытая трава. Временами тянуло из низин овражной сыростью, и Конкин с зябким придыханием кутался в пиджак.

Пройдя одной улочкой, потом другой, Конкин набрел на знакомую калитку, отодвинул брызнувшую росой ветку сирени и очутился в темном дворе. Крадучись, чтобы не разбудить старика и без того страдавшего бессонницей, добрался до крыльца, удивленно хмыкнул. На ступеньке белела краями придавленная багровым в лунном свете кирпичом бумага. Отложив кирпич в сторону, Конкин поднес к глазам тетрадный лист.

«Вопрос: можно ли побриться кирпичом? Ответ: можно, если лицо этого очень желает. Из кавказского юмора».

Конкин не испугался, но и смешного в записке ничего не нашел. Просто ему сделалось грустно.

Он толкнул дверь, долго стоял у порога, прикидывая верное направление к постели. При его появлении старик, лежавший на топчане возле окна, не шевельнулся, и только редкая борода его, задранная кверху, слегка дрогнула. Старик, видно, ждал Конкина, а теперь лежал то ли в дремном забытьи, то ли притворяясь, что спит.

Конкин проскользнул мимо, нащупал впотьмах жесткое одеяло, не раздеваясь, лег. Он сразу, едва коснувшись затылком прохладной подушки, понял, что легкого сна не будет. В голову натекла горячая тяжесть — может, от мыслей об оплошном дне.

Часу во втором, порядком намучившись, Конкин вроде бы заснул. И снилось ему, будто стоит он среди булыжного тракта, утонувшего в мутной дождевой воде, и в глухой завесе дождя тащится, приближаясь к нему, почтовый дилижанс, тревожно озираются мокрые усталые лошади. И вот уже мечутся вокруг дилижанса, мятежно требуя чего-то от кучера, черные всадники. Конкин поспешно вынимает из-под сюртука пару пистолетов, тщательно целится в одного, кажется, недавно виденного злодея. Сухой грохот выстрела сливается с громом, и перепуганный всадник скачет прочь, обронив письмо. Конкин подбегает к упавшему в грязь конверту, с радостью узнает беглый почерк, прячет письмо на груди и вдруг видит наведенное на него дуло пистолета. Он завороженно, не, зная, что делать, смотрит на черную, дышащую холодом дыру. Выстрела еще нет, но он скоро грянет, и Конкин со сдавленным вскриком хватается за грудь, где спрятано письмо…

— Егор!

Конкин разглядел сначала потолок, затем, повернув голову, увидел старика, свесившего с топчана худые ноги в белых кальсонах.

— Разделся бы, Егор, — сказал старик. — Выпимши, что ли?

— Нет, батя, — откликнулся Конкин. — Устал малость, сны снятся…

— Письмо вон тебе.

— Письмо? — вскочил Конкин. — Какое письмо?

— Кажись, от Варьки…

Конкин зажег свет, взял со стола авиаконверт, торопливо надорвал его.

«Дорогой Егор Иванович, милый наш папа!

Вторую неделю ждем от тебя весточки, страшно по тебе соскучились. Дома у нас все в порядке, только кошка Муся сорвалась с балкона, третий день хромает и ничего не ест, так что решили показать ее ветеринару.

Ты возвращайся, но, если очень занят, оставайся, мы потерпим. По дороге постарайся достать для Аленки простых х/б колготок, говорят, что их не только у нас, даже в Москве нет. И еще, если не трудно, привези кг 3 молодой картошки. Аленка нашла в чулане тетрадь со стихами, выучила кое-какие наизусть и прочла на утреннике у себя в саду. Аленкой все были довольны, а кухарка тетя Дуня даже заплакала. Не беспокойся, деньги у нас есть, живем хорошо.

Варя».
— Поел бы ты, милый, — негромко сказал старик. — Цельный день голодный шастаешь, разве дело это… Вынь из печки чугунок-то.

Конкин вложил письмо в конверт, послушно двинулся к печке. Из чугунка, когда Конкин снял крышку, шибанул в нос духовитый пар.

— Люди вон о себе не забывают, — приговаривал старик, радостно наблюдая за Конкиным, нарезавшим хлеб большими кусками. — А ты ешь где попало и что попало… Откуда сила возьмется?

Конкин, соглашаясь, кивал головой, хрумкая зеленым огурцом, поглядывал в окно.

— Что притих-то? — спросил старик.

— Думаю. — Конкин отодвинул чугунок и закурил. — А были они у нас, почтовые дилижансы?

— В Россее-то?

— Ну. Во времена Пушкина.

— А шут их знает, — усомнился старик. — Дили… Это не по-нашенски. Тебе лучше знать. Ты почитатель таланта.

Переломившаяся ночь шла на убыль, в окна хлынула призрачная синева. Вдалеке, над Шаровой горой, растворив утреннюю мглу, обозначился красный клок зари.

«ТЫ ПО-СОБАЧЬИ ДЬЯВОЛЬСКИ КРАСИВ…»

В августе месяце верхнеталалаевское собачье поголовье — всего учтенных и бездомных, считай, десятка два — с гавом и визгом справляло вторые в году свадьбы.

Незадолго владельцы собак особо редкостных пород — были и такие в Верхнем Талалаеве — заперли своих четвероногих подопечных в избах или посадили на цепь, чтобы те не запятнали родословную, не устояв перед соблазном смешаться с разгульной собачьей шпаной.

Захар Кузьмич Дедков, не давая повады прежнему сердоболью, тоже посадил свою Дамку на цепь — еще в пору первых свадеб, в феврале. Что при этом было у Кузьмича на уме, по какой причине старик держал собаку на узде, узнать никому не удалось. Сама Дамка, терпеливо перегорев зимой и не поняв причину любовного запрета, теперь томилась с удвоенной горячностью. Окончательно потеряв застенчивость, она громко просилась на улицу, где с хмельной удалью гуляла вольница.

Воскресным утром, в базарный день, Кузьмич, едва дотерпев до рассвета, отправился на рынок. С полчаса, не больше, послонялся по барахолочным и прочим рядам и вдруг кинулся обратно домой. До взгорья, откуда был виден его двор, Кузьмич бежал резвым бежком, сильно стукотя яловыми сапогами по сухой твердой тропе. Остановился, заслонясь рукой от солнца, загнанно перевел дыхание, довольно улыбнулся. Дамка звякала цепью, тоненько скуля в ответ на похабный лай кобелей, осаждавших двор.

— А ну, проваливайте, барбосы безродные! — крикнул Кузьмич.

Услышав его, ошалелые от любви псы — один чуднее другого — бросились кто куда: не раз изведали крутой нрав старика.

День разгорался, воздух полнился медовым запахом млеющих от зноя лип. К деревьям, слетаясь отовсюду, липли пчелы, и певучий густой звон их вселял в душу светлую благость.

Снизу, из поймы, где еще держалась дымка, поднимался терпкий дух осевших стогов за дальним лугом; ярко желтело, дугой огибая талалаевскую околицу, цветущее гречиховое поле; дальше проступали, хвастливо рисовались аккуратными шиферными крышами раскиданные вдоль реки Верды, стыдливо прячущиеся в извилинах, талалаевские избы.

Все живое радовалось погожему дню. Кузьмич, молодея, твердо ступал на землю. Приближаясь к своей избе, строго оглядел ее, остался довольнехонек: от нее, еще крепкой, с новыми — чего только не выделывал зимой лобзиком — наличниками, веяло основательностью и чистотой.

И все же Кузьмич, заметив в глазах заегозившей Дамки греховный умысел, согнал с лица умиленное выражение, сердито отмахнулся от собаки.

Видя непраздную озабоченность хозяина, Дамка посмирела, пристально вгляделась в Кузьмича, но собачьей проницательности не хватило, чтобы понять человеческие думы. И хотя думы эти касались Дамки, она всей сложности затеянного Кузьмичом постичь не смогла, и потому старик, со счастливой нежностью потрепав всплакнувшую от обиды собаку за уши, громко шмыркнул носом.

— Ну, не мучь голову, ежели сразу не дошло, — сочувственно сказал он. — Тебе уж поздно человеком становиться. Допрежь надобно было кумекать…

Дамка, перестав шевелить хвост, кренделем сложенный вокруг ног, совсем притихла. В глазах ее начнете исчезла прежняя нахалинка, теперь она, забыв о женихах, преданно пялилась в хозяина.

Кузьмич заторопился. Вошел в полумрак избы, сунулся в сундук, извлек из него пахнущий нафталином выходной пиджак. Обмакнув мокрую тряпицу в печную золу, Кузьмич начистил до яркого блеска медали, прицепленные к лацкану, тщательно побрился, плеснул в лицо тройным одеколоном.

Когда Кузьмич петухом выскочил на крыльцо, держа в руке плетеный, с медными бляшками, поводок, Дамка обрадованно заскулила. Она, видно было, не умом, а сердечной догадкой дошла до серьезности дела, задуманного Кузьмичом, и тоже приостановилась, даже попробовала поставить уши стрелками, хотя из этого ничего не вышло — родилась и прожила вислоухой. Дамка была породы неизвестной, и ни один собачий спец, по-научному кинолог, не взялся бы устанавливать, в каком колене, через чью кровь — прадедушкину или прапрабабушкину — сказались в ней благородство и живой ум.

Кузьмич гребенкой расчесал Дамке шерсть, тряпочкой, смоченной одеколоном, обтер ей мордочку — и вот перед ним не собака, а загляденье.

Скоро они чинно выбрались на улицу, не обращая внимания на сидевших в отдалении, с разбойным нетерпением ожидавших хоть малейшей поблажки кобелей, зашагали в направлении железнодорожной станции.

Там, километрах в пяти, на краю деревянного городка Малоярославца, проживал каждое лето на старенькой даче профессор. По каким наукам тот был профессором, Кузьмич точно не знал, да и как человека знал его лишь понаслышке. Видеть видел — на рынке, с огромной, спокойно, должно быть, добродушного и надежного нрава собакой породы сенбернар.

Кузьмич любил все живое на свете, а к собакам, особенно сторожевых и служебных пород, относился с тайным уважением и восхищением. С каких-то пор, заметил он, на рынке наблюдался повышенный спрос на потомство упомянутых полезных для человека пород, его, как всякого дефицита, было совсем мало.

Зимой были дешевые щенята по трешке за голову — от родителей, незнамо где обитающих, каких-то, видно было по потомству, невообразимо смешанных кровей; мрачный, беспризорный мужик вытаскивал щенят из корзины одного за другим, и в замерзшей толпе обнаруживался сердобольный человек, платил за квелого щенка, торопливо запихивал его в шубу. Другой тип — очкастый, в бобровой шапке, продавал породистых; мать щенков, увешанная медалями, с паспортом и бумагами, в коих описана ее родословная, терпеливо топталась возле сумки на снегу, по-человечески страдая за детей и хозяина — чтобы тот не продешевил и не отдал щенят в плохие руки. Этот, в бобровой шапке, брал за каждого щенка полсотни.

Тогда-то Кузьмич запереживал. Пришла ему в голову мысль свести профессорского сенбернара с Дамкой. За несколько длинных зимних ночей Кузьмич, лежа на печи, дотошно обдумал будущее новой породы, и вера в нее, как в преданного друга основательного хозяина, которому охота держать собаку при дворе, с каждым разом укреплялась.

Характер у Дамки нескрытный, уживчивый, и хоть она не совсем вышла телом, за счет вязки с сенбернаром — у того экстерьер, что надо! — потомство обязательно выладится. Можно, мечтал Кузьмич, с парой щенков понянчиться, дать обучение и натаску, а там, глядишь, — выставка, соответствующие медали… Когда наступил январь — время первых собачьих свадеб, Кузьмиче Дамкой, оба почищенные, отправились к профессорской даче, но в тот раз им выпала незадача. Профессор, взяв с собой сенбернара, накануне уехал в город устраивать спешные дела.

Христофоровна, ходившая на дачу прибирать в комнатах, сперва терпеливо слушала Кузьмича, подробна и заковыристо объяснявшего цель прихода, но потом, устав от непонятных слов, поступила не совсем благородно.

— Угомонись ты, леший, — вдруг крикнула она. — Ишь чо удумал. Приперся со своей страминой к доброму человеку.

Будто не она в молодую пору, в девках, заглядывалась на Кузьмича, взяла и отбрила его, как чужого. Не будь у Кузьмича затаенной надежды на милость профессора, — мужик мужика в таких деликатных случаях жизни понимают друг дружку лучше, — Кузьмич не остался бы в долгу: не лез в карман за словом. А тут сделал вид, что стушевался. Робеть перед кем-либо Кузьмич давно отучился: сам за себя не боялся, жена умерла, а единственный сын в городе — над другими начальник. Но после той встречи с Христофоровной, в девичестве Дуняшей, Кузьмич дал себе зарок не попадаться ей на глаза.

Пока зима трещала морозами, Кузьмич искурил пол-мешка табаку и, изредка сожалея, что в свое время когда Христофоровна питала к нему страстную любовь, не нашел в себе для нее ответной ласки, дожидался весны, потом августа, когда собаки справляют вторые в году свадьбы.

Сейчас Кузьмич, вышагивая скошенным лугом, приготавливал себя к встрече с профессором, который раз — не счесть — повторял отдельные слова и фразы, чтобы ими внушить ученому человеку, что прежде, до сегодняшнего визита, захватившая душу Кузьмича идея была не единожды обмозгована. Иначе мог тот усомниться в его разумном поведении. Кузьмич был хорошего мнения о профессоре; жили и занимались чем-то бесполезным, по разумению Кузьмича, и липовые, самозваные профессора, но у этого даже имя, отчество, не говоря уже о фамилии, соответствовали его званию: Флегонт Маркелович Снигаевский. На лицо, помнил Кузьмич, тоже учен и мудр, бороду носит стриженую, в руке, как полагается, — черная трость.

Он знал, что Христофоровны, вражины этой, на даче сейчас нет, — видел ее на рынке. Придет не скоро, пока не перещупает выставленное на продажу барахлишко — потому-то Кузьмич уверенно толкнул калитку, только на крыльце затяжелел и не с ходу нажал кнопку звонка.

Он уже нацелился указательным пальцем в черный кружочек, но вдруг спохватился, согнал с крыльца Дамку, привязал поводок к скамейке под тесовым навесом, снова поднялся по ступенькам. Наконец Кузьмич осторожно дотронулся до кнопки звонка.

Чутко напрягаясь слухом, не идет ли профессор, достал кисет, скрутил цигарку. Закурил и успел выпустить длинную струю дыма, когда в неслышно отворившейся двери появился профессор, одетый в старенькую овчинную безрукавку.

Кузьмич смутился, но смотрел на того с несоответствующей болезненно-сочувственной улыбкой — уж очень странно, каким-то чудом держались на кончике профессорского носа очки в круглой железной оправе.

Профессор, заметив смущение Кузьмича, неизвестно как истолковал его и поторопился придать лицу приветливое выражение.

— Прошу… — попятился он, жестом приглашая Кузьмича. — Извините, не знаю, как вас по батюшке…

— Кузьмич я, — ответил Кузьмич. — Захаром Кузьмичом величают…

Он двумя пальцами взял за козырек кепку с пуговкой, приподнял ее над макушкой, перешагнул низенький порог, очутился в передней. Дверь за ним захлопнулась сама, и Кузьмич, обвыкаясь с полумглой, наметанным взглядом окинул стылую печь, просторную чистую кухню с красными геранями в окне. Пока профессор шарил по стене, должно быть, желая включить свет, Кузьмич уже осмотрелся по сторонам и в глубине избы, возле заваленного книгами и бумагами стола увидел наполовину скрытого старинным кожаным креслом сенбернара. Он почувствовал к профессору щемящее родственное расположение: тоже, как и Кузьмич, не один-одинешенек, хоть какая-то живая душа при нем имеется.

— Кх-а-х!.. — кашлянул Кузьмич.

— Проходите, садитесь, — позвал профессор уже из гостиной. — У меня, правда, такой беспорядок, что черт ногу сломит…

— Да чо там, — порывисто махнул обрадованный вниманием Кузьмич. — У меня, моить, страшнее атомной войны. Одно слово — вдовцы.

Он сдернул с ног сапоги, мягко, сторожко ступая белыми носками на половицу, на ходу сунул руку в запечье и озабоченно протянул:

— Истопить бы не мешало. Это ничо, что середина лета. Сруб старый, оттого сыро. Да болото рядом.

— Верно говорите, сыровато, — кивнул профессор. — А вы часом не печник?

— По печному делу не мастак, — отрицательно помотал головой Кузьмич. — А дровец, ежели согласие дадите, можно подкинуть. Березовых или ольховых — на выбор.

— Сядьте, сядьте в кресло, — пригласил профессор. — Вы ко мне, надо полагать, с каким-нибудь делом…

— Кха-х, — Кузьмич снова подавился кашлем, хотя цигарку бросил еще с крыльца, вынул пахнущий одеколоном вчетверо сложенный платок и прикрыл им рот. Потом — ах, была не была! — смело проговорил: — Знамо, Флегонт Маркелыч, с делом…

Объяснить немедля, в чем дело, у Кузьмича не хватило духу, и он, ощущая, как его, вспотевшего по дороге сюда, начинает пробирать сырой холодок и еще что-то зябкое, перевел взгляд на обросшего плотной шерстью сенбернара. Видно было, пес незадолго до прихода Кузьмича набегался, сморился. Сенбернар спал, растянувшись на потертом, с залысинами, коврике, голова его, грузная и лобастая, покоилась на войлочной подстилке.

— Ишь, какой красавец, — прошептал Кузьмич. — Кажись, грузен, красавец. Прямо артист, едрена-Матрена! Сторож-то хороший?

— Да не ахти, — улыбнулся профессор. — Сторожить-то ему тут нечего, кругом пусто.

— А труды ваши, — хитро сощурился на него Кузьмич. — Гумаги-то, небось, ценные, в муках рождены.

— Нового уж нет, — вздохнул профессор и пристально — чем-то заинтересовал его Кузьмич — посмотрел на нежданного собеседника. — Все там, в молодости.

— Дак оно понятно, — согласился Кузьмич. — Только, слыхал я, будто в вашем деле годы не помеха.

— Для всякого дела, Захар Кузьмич, прежде сила нужна. Теперь, если правду сказать, уже не то… Как это в стихах сказано: «Кто сгорел, того не подожжешь…»

Кузьмич, все больше радуясь, что так легко разговорил профессора, по-детски возбужденно возразил:

— А меня, Флегонт Маркелыч, извините за выражение, сомнение берет насчет ваших слов… Мы тоже, извините, кое-что кумекаем. Не в обиду будет сказано, сила ваша не в руках-ногах, а вот тут, — Кузьмич указательным пальцем постучал по голове. — Уж не думайте, что ежели мы без званиев, дак и ни в зуб ногой.

— Да что вы, — уважительно сказал профессор. — Я и не думал… Хотите, кофейку поставлю.

— Не балуемся, — зябко передернул плечами Кузьмич.

— А это самое… — профессор, пытаясь оживить застывшее апостольское лицо, неумело подмигнул и щелкнул по горлу. — А то уж я и забыл, когда рюмку последний раз держал.

— Это вы, небось, из-за меня. Да я обойдусь, — слабо стал отнекиваться Кузьмич. — Хотя… рази только для сугреву.

Профессор вынул из шкафчика потребовавшегося красного дерева бутылку коньяку, две рюмки. Поставив их на низенький столик, пододвинул его к Кузьмичу. Лицо его, пода он ходил в кухню за закуской, заметно оттаяло, округлилось, строгий взгляд помягчел.

— Ну вот, — потирая руки, торжественно проговорил профессор. — Выпьем за знакомство. Иной раз, если по совести, хочется выпить, да не с кем.

— А Христофоровна завязала, что ли? — осмелев, поинтересовался Кузьмич.

— Христофоровна?! — удивился профессор. — Нет, батенька, не пьет. Истая трезвенница.

— То-то она прошлый раз изахалась, на меня глядючи, — вспомнил Кузьмич. — Это я от сына ехал из города. Новое назначение обмывали. В святые, стало быть, записалась.

— Знакомы с ней, с Христофоровной? — нетерпеливо поднимая рюмку, спросил профессор.

— Еще бы! — Кузьмич тоже взял рюмку за тонюсенькую талию и, совсем не ощущая ее тяжести, в нерешительности поставил. — Мне бы того… лучше стопочку, — виновато поднял он глаза на профессора. — Уж больно красивая посудинка. Не привык я…

— Минуточку, Захар Кузьмич.

Профессор прошлепал в кухню, вернулся с граненой стопочкой. Снова подняв свою рюмку, потянулся к Кузьмичу, чтобы чокнуться. Кузьмич осторожно коснулся своей стопкой края рюмки и, на мгновение отрешаясь, послушал праздничный звон стекла; потом, увидев, что профессор медленно выцеживает из рюмки коньяк, попытался пить так же, но с непривычки зазнобило пуще прежнего. Махом проглотив остаток, Кузьмич по примеру профессора зацепил маленькую дольку лимона и принялся его обсасывать.

В груди враз потеплело.

— А Христофоровну я от горшка знаю, — возвращаясь к прерванному ответу, сказал Кузьмич. — Когда подросла, бойкая была, без нее ни одно гулянье не обходилось. Это она мне, хоть я постарше ее годков на шесть был, первую стопку поднесла. Я трезвее ее жил, работал много, — не до того было… Да и бога боялся. А теперь вот… В рот, значит, не берет. Ах, вражина…

— Наверно, поссорились с ней? — с любопытством уставился на Кузьмича профессор.

— Оно, конешно, смешно, — обиженно насупился Кузьмич. — Что, спрашивается, нам делить? Ну, не получилось в молодости… Теперь-то живем каждый сам по себе. А все ж, видать, зуб-то она на меня имела. Зимой, когда я, как ноне говорят, с визитом явился, она меня чуть ли не помоями…

— Захар Кузьмич, милый, поверьте, я об этом ничего не знаю…

— А вас тади дома не было, — сказал Кузьмич, ободренный сочувствием профессора. — И я тогда не один приходил. Тади уж придумка одна меня точила.

— Не один? А где же ваш товарищ? — вопрошающе недоуменно задрал бороду профессор. — Догадываюсь, ждет вас на улице. Что же вы так, ай-ай, Захар Кузьмич.

— Верно, товарищ, — обрадованно подтвердил Кузьмич. — Как ноне говорят, друг человека. Собака моя. Дамкой кличут.

— Понятно, — озадаченно проговорил профессор, наливая стопку Кузьмича. — Очень, признаться, занятно.

— Нет, вы не подумайте… — замахал руками Кузьмич. — Собака, верно, без паспорта и по части родословной сведениев точных нема. Но Дамка моя, говорю, особливых кровей, чистая, негулевая. Любой с нашей улицы свидетель. Вот бы, Флегонт Маркелыч, с ним бы, — Кузьмич конфузливо помолчал, глядя на спящего сенбернара. — Вот бы, говорю, свадебку…

— Да-а, — неожиданно посерьезнев, протянул профессор. — Давайте-ка выпьем!

От такой сдержанности Кузьмич поостыл и, чтобы заглушить расшевелившуюся в груди обиду, стопку выпил одним глотком, обтер губы рукавом и посидел молча.

Между тем профессор, видно было, уйдя мыслями в озадачившее его предложение, быстро-быстро двигал ртом, будто высчитывал что-то.

— А получится? — вдруг поднял он глаза на Кузьмича. — Я, признаться, представления не имею, как это устраивать…

— Хах! — воскликнул Кузьмич, хлопнув себя по коленям. — Чо тут сложного, Маркелыч, дорогой ты наш… Свести их надо: пусть пообнюхаются, приглядятся друг к дружке. Потом, глядишь, рода свово продолжения ради… Согласно закону природы. Силком, конечно, ничо не выйдет. У них, ить, как у людей, попервости любовь должна зародиться. Сперва у них тоже так: шуры-муры…

Профессор слушал Кузьмича заинтересованно, одновременно что-то пытаясь вспомнить.

— Шуры-муры… — грустно усмехнулся он. — Ничего уже толком не помню. Куда и девалось…

— Э-э, Маркелыч, не прибедняйтесь, — шутливо погрозил пальцем Кузьмич. — Что значит пить коньяк без закуски. Ты мужик вон какой знатный да здоровый. Это ты, ежели по правде, книжками себя заморил. Сам себя заездил. Дак это ж черт знает что такое… — возбужденно заерзал Кузьмич. — Это ты всю жизнь над трудами корпел, горб нажил, депутатом стал, а жисть только с одной стороны знаешь. А ить душа-то, небось, просит — и на справную бабу охота поглядеть, и рюмку-вторую пропустить, в обчем, бойчей землю топтать… — Кузьмич, умолкнув, смотрел на осевшего профессора с грустной озабоченностью и уже тихо, без прежней запальчивости, сказал: — Моить, не прав я, Маркелыч… Не принимай всерьез дурацкие речи.

Профессор молчал. Был он хмур и задумчив, перстнем, надетым на палец правой, руки, чуть слышно постукивал по столику.

Их обоих — Кузьмича и профессора — вывел из неопределенного состояния донесшийся из-за двери скулеж. Тоненько, нараспев, будто затеяв петь печальную собачью песню, скулила Дамка.

Сенбернар на удивление быстро вскочил на ноги, мощно встряхнулся, но с места не сдвинулся, выжидающе поглядел на хозяина.

— Смотри-ка, учуял, — проговорил профессор.

— Не-е, Маркелыч, ошибаисся, — радостно улыбнулся Кузьмич. — Это она, моя Дамка, учуяла. Да и как не причуять такого мужика!

— Ну, если на то пошло, зовите сюда невестушку, — оживился профессор.

От неожиданной перемены в настроении профессора Кузьмич опешил, лицо его дрогнуло, он послушно кивнул и, не мешкая, направился к двери, Кузьмич, внутренне ликуя, — сватовство пошло гладко, — вышел на крыльцо, отвязал завилявшую хвостом Дамку, весь проникнутый ответственностью момента, впустил собаку в переднюю. Дамка, нехотя переступив порог, остановилась, заробела и поджала хвост; в черных глазах ее взмелькивал тревожный блеск — это она разглядела стоявшего посреди гостиной сенбернара.

Поначалу пес смотрел на Дамку равнодушно, как на пустое место, затем, видать, счел появление посторонней собаки незаконным и разразился сердитым лаем. Лай был басовит, строг, но не резок.

— Фу, Цезарь, — проговорил профессор, — как гостью встречаешь.

— Ну что вы, Маркелыч, — заступился за пса Кузьмич. — Это он, понимать надо, привечает… Верно, Цезарь? Чудно вы его зовете, Маркелыч.

— Это у меня профессиональное. Царей в древнем Риме так величали.

— Извините, первый раз слышу.

— Ничего, проходите…

Кузьмич попытался оторвать от своих ног дрожавшую Дамку, но она в отличие, видать, по-своему уразумела царственный лай: каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Ладно, пущай пообвыкнет, — недовольно сказал Кузьмич, оставляя Дамку у порога. — Им бы по волюшке промнуться, они б скоренько снюхались.

— У меня он по расписанию ходит, — сказал профессор. — Аккуратный — хоть часы сверяй.

— Конешно, культуре приучен, — согласился Кузьмич, страдая за Дамку, забившуюся в угол, — только глаза ее взблескивали: зырк-зырк. — Дамка у меня тоже просится, если по нужде во двор надо. А по этой части, — заговорил Кузьмич сочувственно-уважительным тоном, — когда, значит, наши талалаевские собаки свадьбы по всей округе закатили, Дамка, сердешная, натерпелась, землю под собой всю цепью исколотила. А я ей: терпи! А ить собака собакой, а поняла, сидит, ждет… А Цезарь, он хорош — тьфу-тьфу — не сглазить бы. Древней породы.

— А и правда, — поддакнул профессор. — От скрещения, пастушьих собак с догами…

— Добрый пес, — тянулся к сенбернару Кузьмич. Вспомнив вычитанное в книге еще зимой, повернулся к профессору. — Дюже, сказывают, сообразительные. В горах, которые Альпами зовутся, людей, снегом заваленных, отыскивают. Нюх такой развитой. И шерсть, на ем подходящая, чтоб, значит, самому не замерзнуть…

Заметив, как смотрит профессор на своего сенбернара — с нежной восторженностью, будто видит впервые, — Кузьмич решил, что насчет пса хватит, пора набивать цену Дамке. Хотя, чего уж брехать, время бежит, — пора бы действовать. По солнцу — оно, судя по загустевшему свету, вот-вот должно заглянуть в окно — определить, какой час, Кузьмич не смог и, помня о Христофоровне, торопливо сказал:

— Радиво не держите, Маркелыч?.. И то правильно. Один шум от нево. Телевизор — другое дело. Иная поет по радиво — дак не знаешь, какая она из себя. А телевизор всю ее покажет и с заду, и с фасаду… Эх! Оно, конешно, я бы ее, Дамку, уже трижды огулял: ухажеров видных, с медалями, пруд пруди.

— А чего же мы ждем, Захар Кузьмич! — засмеялся профессор. — Давайте представим их друг другу. Они, может, на английский манер себя ведут: ах, нас не представили! Так что ведите даму! Цезарь, будь джентльменом!

Кузьмич взбодрился, двинулся к Дамке, которая, заслоняясь висевшей в углу полой длинной шубы, сверкала одним глазом.

— Иди, Дамка, иди, милая, — подзывал ее Кузьмич. — Давай смелее, не бойся. Давай морду повыше, хвостом живенько так, влево-вправо… Ах ты, шельма, перепеклась, что ли, что там в углу маешься?..

Дамка, беспокоясь, часто-часто моргала глазами, не зная, чем ублажить рассерженного хозяина.

Кузьмич резко отвернул шубу, просунул корявые пальцы за взопревший ошейник. Стал подтаскивать упиравшуюся Дамку к двери гостиной.

— Вот шурану на крыльцо! — окончательно озлился Кузьмич, когда Дамка при виде громадного, с виду покойного сенбернара, метнулась было назад.

— Ничего, ничего, — приговаривал профессор, мягко хлопая сенбернара по плотной спине. — Не все сразу. Терпение, говорят, японцы — дар божий.

— Дюже здорово сказано, — подхватил Кузьмич. — Терпение и труд все перетрут…

— Давайте оставим их тут, — предложил профессор. — А сами в кухню переберемся. Мы ведь не гордые, верна, Захар Кузьмич?

— Чево-то душа не на месте, — признался Кузьмич. — Вот мы их оставим, а они будут сидеть, друг на дружку пялиться.

— Что поделаешь, — сказал профессор, унося в кухню бутылку. — Любовь с первого взгляда, по-моему, только человеческому роду свойственна. На остальные случаи существует присказка: притерпится, слюбится.

Ободренный словами профессора, Кузьмич сменил недовольство на прежнюю беспечность, живо принялся помогать хозяину. И все же, видно было, покидать Дамку, сучившую от волнения и робости лапами, ему не хотелось, но он пересилил себя, закрывая застекленную дверь гостиной, подмигнул равнодушно застывшему сенбернару, затем Дамке, сказал сдавленно-заговорщицким голосом:

— В добрый час!

Тем временем профессор достал из кухонного шкафчика разные рыбные консервы, зеленый горошек и какие-то южные, остро пахнущие приправы, и Кузьмич, проникаясь особой симпатией к нему, деликатно топтался у входа в кухню. Профессору, видать, сделалось жарко — он снял с себя безрукавку, надел поверх белой рубахи, воротник которой торчмя стоял возле ушей, черный свитер.

— Ты по-собачьи дьявольски красив… — продекламировал вдруг профессор, довольно сноровисто нарезая лук и обкладывая глянцевитыми кружочками шпроты, выложенные в тарелку. — Чертовски недурно сказано, главное — точно…

— Есенин… — авторитетно проговорил Кузьмич. — Этот умел.

Профессор бросил на него слегка удивленный, но одобрительный взгляд, по-свойски и широко показал на стул.

Кузьмич сел и при всем старании радости все же скрыть не смог. Надо ж было профессору вспомнить стихотворение, которое Кузьмич, пока в долгие зимние дни отлеживал бока, выучил наизусть.

— Да, братья наши меньшие, — в раздумье сказал Кузьмич. — А ты вот, Маркелыч, все еще не догадываисся, какая придумка меня принудила аккурат твово кобеля выбрать. Еще до зимы, когда я тебя с псом на рынке встренул, у меня в мозгах копошилась мысль. Она, брат, вовсе не по скуке затеилась меня изводить — забота, скажу тебе, обчегосударственная. Ты только не насмехайся, слушай. Вот я лежал и думал: чего им, которые в город бегут, не хватает? Ну, ладно, указов разных насчет личных участков до домашней скотины было — ну, простой мужик, как ноне говорят, перевелся. Основательный мужик, иначе — хозяин. Вот и я пришел к такой мысли: домовитости не стало. Это тепереча только для отвода глаз, скажем, кошку в дом вперед пущают, когда новоселье. А ить раньше великая в этом суть была: домовитости ради пущали. Так, Маркелыч, с собакой. Настоящий хозяин должен собаку иметь. Не такую, про которую на калитках пишут: «Осторожно, злая собака!» В поле мужик хозяин, в избе — баба хозяйка, а во дворе — собака. Как член семейства. А то я поглядел-поглядел, а у многих во дворе токмо и живой души, что куры на всяк манер чернилами или красками помеченные. Это чтоб не перепутать с соседскими. А собака безобразия такого не допустит, чтоб, значит, куры с ее двора на чужом насесте ночевали… Этаким макаром мысль и развивалась. Займусь, думаю, породу выводить. Щенков по дешевке на базаре продавать. Дотерпелся до августа, больше невмоготу — явился… Зимой-то приперся, тебя нет. Потом побаивался, думаю, опять нападу на Христофоровну, опять — от ворот поворот. А тут, гляжу, бог миловал…

— Замечательная, Захар Кузьмич, задумка, — похвалил профессор. — Вы, Захар Кузьмич, молодчина. Вы коснулись очень важной проблемы, в прелюбопытном… э-э, в собачьем аспекте. За вашу удачу!

— За нашу, Маркелыч! — поправил Кузьмич.

В гостиной, за дверью, раздался грохот. Следом еще гахнуло, послышалась беспорядочная беготня, сопровождаемая рычанием и визгом. Профессор и Кузьмич, не ожидавшие такого результата, разом бросились в гостиную.

Кузьмич разгоряченными глазами обшарил комнату, увидев опрокинутый столик, цветочный горшок, упавший с подоконника и вдребезги разбитый, перестал дышать.

Дамка, заскочившая на диван, оскалила мордочку и взъерошилась, когда сенбернар, ободренный появлением хозяина, сделал в направлении к ней воинственный выпад.

— Фу, Цезарь! — скомандовал профессор.

— От незадача, — сокрушался Кузьмич. — Ты уж меня, Маркелыч, того… не обессудь. Незадача вышла. Чего это вы не поделили?

— А не торопим ли? — помял бороду профессор. — Пускай побудут наедине. Пусть отношения выясняют.

— Ой, горе мое, — запереживал Кузьмич. — Чего же у них не ладится? Она у меня, говорю, справная, чем не подошла ему? Может, это самое, отрицательный резус.

Профессор, услышав, как легко выговорил Кузьмич заковыристое слово, улыбнулся, но спрашивать, что старик в данный момент подразумевает под резусом, не решился. Он еще, — в этот раз отвернувшись, прикрыл рот кулаком, — засмеялся, затем обернулся, увидел Кузьмича, уговаривавшего свою Дамку:

— Ты с ним поласковей, поласковей, милая. Кому ты понравишься такая: скалишься да дыбишься. Не по-людски получается, вот что. Ну, чего тебе стоит, девонька: глядишь, и тебе будет хорошо, и мне. Мы с профессором, глядишь, свояками станем, коли вы с задачей справитесь… А ты, голубчик, — Кузьмич повернулся к сенбернару. — Ты тоже будь человеком. Нельзя так — гонять девку. Может, не нравится тебе она, да все равно, брат, уважь. Ежели даже твои сродственники в древнем Риме жили, не задирай носа. Может, в ее роду тоже старинные связи имеются, дак докопаться до них времечка нету. А то б мы к тебе с грамотой, с печатью пришли — смотришь, и разговор другой. Но ты поверь на слово, уважь…

Профессор, спиной ударившись о дверной косяк, — тихонько, чтобы не смущать Кузьмича, пятился в кухню, — прервал увещевания.

— Идемте, идемте, — сказал профессор. — Теперь они, полагаю, должны помириться…

— Дай-то бог, — вздохнул Кузьмич.

Он и в кухне продолжал вздыхать, сидел на табуретке, съежившись, уйдя в себя, тем временем он забывчиво прихлебывал коньяк с таким бесчувственным выражением, как если бы пил остывший чай. И все дверь гостиной караулил: вострил в ее сторону то одно, то другое ухо.

— Может, он того, Маркелыч, пес-то?.. — тяжело зашевелился Кузьмич. — Может, по причине буржуазного происхождения не милует Дамку? В нас, так сказать, царские кровя текут, я вас в упор не вижу, а? — в голосе Кузьмича явственно слышалась обида. — Оттого, может, покушался гусар твой на мою…

— Ну, Кузьмич, что это вы заладили, откуда такая мнительность? — сказал профессор. — Сложная эта штука. — любовь. Любовь зла — полюбишь и козла.

— Это верно, — смягчился Кузьмич. — Было у меня однажды. В Восточной Пруссии стояли. Меня тади по случаю ранения в хозвзвод перевели, так-то я артиллеристом был, всю войну наводчиком. Там старинный замок был, в ем враг и засел, да так укрепился, так густо палит, аж головы ребятам не поднять. Тут я, хоть и раненный в бок, говорю: давайте прямой наводкой шурану! Вызваться-то вызвался, а в глазах у меня темно, цель вижу плохо, только чую, в левой угловой башне то ли снайпер, то ли еще кто меткий сидит. Как пуля просвищет — я поправку делаю в том направлении, он мне сумел за это время ухо поцарапать. Ну, а как махнул я — башню-то снарядом и снесло. Начисто срезало. Смотрят остальные на такое дело — давай валить из замка на лужайку: кто с платком белым, кто с простынкой. Сдаваться.

Из гостиной донесся неясный шум, а Кузьмич, прислушиваясь, встрепенулся. Не дождавшись повторного шума, продолжил с повышенным энтузиазмом:

— Дак вот, брат, вечерком-то, когда я запряг Буланого да в пекарню ехать собрался, меня окликают: «Захар, тебя там какая-то баронесса спрашивает. Иди, говорят, поговори…» А сами, значит, в кулак прыскают. Ну, думаю, сукины сыны, разыграть решили. Какая баронесса, когда у меня в Талалаеве Аксинья ждет не дождется… А ить и правду баронесса у КП дожидается: такая беленькая, пригоженькая и вообще всем видом только самому замку по двору. Увидела она меня, говорит тоненькимголосочком: «Зольдат, это ви стреляль в замок? Башню ви сломаль?» А я, дурная головушка, возьми да и скажи правду: я, мол, шуранул, фрау. А она как кинется на меня, как обхватит шею ручонками, и, — ох, уж эти бабы — слезы в три ручья. «Карашо, зольдат, очень карашо», — и целует куда попало. А за воротами, слышу, в ладоши хлопают. Я уж стою и кляну себя, что признался… С тех пор, пока не двинулись дальше, житья мне не стало. Придет, бывало, баронесса, вызовет, стоим мы друг против дружки, она лопочет: «Карашо, Захар, карашо!..» И то пирог в руку сунет, то сальца кусок. Оказывается, брат, я одним-единственным выстрелом вынудил фашистов сдаться, потому как на башне ихний главарь сидел, грозил каждого расстрелять, ежели кто вздумает сопротивление прекратить. А в замке-то родители ее, старики больные лежали. Начни мы палить как попало — хана бы им была. Ей тоже. А старик, барон, значит, как и ты, по ученой части, — профессор музыки… Вот так, брат, и полюбила меня баронесса, — стыдливо отвел взгляд Кузьмич. — Только как тади можно было любовью заниматься?.. И вообще — баронесса…

— Оробели, да? — по-детски изумился профессор.

— Уж не знаю, что было со мной… Приказ дали догонять передовые части, и тут у меня, — Кузьмич стукнул в грудь, — что-то заворочалось. Командир видит такое дело: «На, — говорит, — тебе увольнительную, утром чтоб на месте был…»

— Да вы герой, — довольно скрипнул табуреткой профессор. — А у меня, Захар Кузьмич, в жизни тоже был случай несоответствия. Тоже любовь наметилась, только в возрастах разница большая была. Она вот тоже, как вы давеча сказали, светленькая была, вернее просветленная, — говорил профессор, сбавляя голос до скорбного шепота. — Она студенткой, а мне за пятьдесят перевалило, доцент, докторскую готовился защищать. На меня отовсюду неприятности катились, врачи обнаружили нервное истощение, наперебой дают советы подлечиться, съездить на курорт. Куда там! Целые дни протираю штаны в читальном зале, отекать начал, — и тут, милый Захар Кузьмич, самый раз вспомнить пушкинское: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…» Я, правду сказать, и прежде отличал ее от подруг по курсу, но тут… Тут, знаете, совсем другое было. Она попросила меня проводить ее. Ну, вот, представьте, я иду рядом, снежок падает, тихо, а у меня — в распроклятой голове — эпоха Петра Великого. Приговоренный к смертной казни царевич для меня реальнее, чем эта самоотверженная девушка, которая, как выяснилось, любит меня, — да, она призналась — любит! — с первого курса. Три года!

Кузьмич, ревниво слушая профессора, проникаясь чужой скорбью, догадался: история закончится печально — и запереживал так сильно, что сам себе налил стопку коньяку, одним махом опрокинул ее в широко открытый рот.

— …Слова ее, знаете, мимо меня, как мимо пня. Не холодно, не жарко. Вот, думаю, заполошная у меня, думаю, дочь уже старше тебя.

— Дак это, брат, бывает. Тут самое главное — не обидеть, обнадежить.

— Вот, вот… — сник профессор. — А я дурак дураком, принялся ее уверять, что она поддалась самообману. Какая, дескать, может быть между нами любовь. Потом у меня все наладилось, защитился, бодрость пришла, и вдруг обнаруживаю, что ее в аудитории нет. Давно нет. Спрашиваю, где? Подружки переглядываются, — не понять, то ли осуждают, то ли сочувствуют. А во мне, помню, поет: «Я помню чудное мгновенье…» Однако было уже поздно. Ушла из института, уехала куда-то в Сибирь, выскочила замуж.

— Обидел, — хлопнув по коленям, сказал Кузьмич. — Они такое не прощают, по опыту знаю. А то и назло что-нибудь нехорошее наделать могут…

Продолжая досадовать, что у профессора в свое время так вот нескладно получилось, — может, счастье человек упустил, — Кузьмич напрягся слухом. Но оттуда, из гостиной, не слышалось ни единого шороха. Кузьмич встревожился, отодвинувшись с табуретом от стола, поглядел на солнце: базар, должно быть, начинает расходиться, времени в обрез.

Будь вместо профессора кто-нибудь попроще, Кузьмич попытался бы ускорить дело, несмотря на привередливость сенбернара — недотрога выискался, — но Флегонт Маркелович, только что доверительно открывший перед ним свою тайну, окончательно обезоружил его. Вот что значит душевный человек — он при всех своих званиях и регалиях все-таки человеком остается! Другой бы в его положении засомневался, пускать ли какого-то безвестного пенсионера, не говоря уже о коньяке и открытой, без всякой утайки беседе, будто сапог сапогу пара.

Теперь, чтоб не попасть в скверную историю, Кузьмич надумал прощаться с профессором, забрать Дамку и уйти, пока не явилась Христофоровна. Не пороть горячку, а сказать напрямую, что придет завтра.

— Что вы пригорюнились? — озорно сверкнул глазами профессор. — Вижу, что-то надумали.

— Дак пора и честь знать, — невесело улыбнулся Кузьмич. — Уж больно не охота расставаться. День вам испортили.

— Напрасно вы так подумали, — огорченно проговорил профессор. — День велик.

— Может, тади на завтра? — осторожно кашлянул Кузьмич. — Может, за это время затоскуют друг по дружке, а там, глядишь…

Шум, раздавшийся в гостиной, заставил его умолкнуть. Что-то упало со звоном, с треском и дребезжаньем, ударилось об дверь. Потом все стихло.

Профессор и Кузьмич, напряженно прислушиваясь, непонятно почему крались к двери, и ни тот, ни другой не осмеливались первым открыть дверь, — вдруг вылетит навстречу обалделая собака. Оба нерешительно застыли перед стеклом, пытаясь сквозь него, похожее на белый ледок, посмотреть, что происходит в гостиной.

Никто из них сначала не обратил внимания на приглушенный щелчок замка. Второй щелчок, сопровождаемый каким-то песочным скрипом, удивил лишь профессора: кажется, он забыл, что должна прийти Христофоровна.

Кузьмич, хоть и был начеку, при виде вошедшей в переднюю Христофоровны заметно сгорбился и почувствовал раздражение — не сумел вовремя смотаться.

— Гляди-ка, Христофоровна! — с притворным радушием воскликнул Кузьмич. — Все ноги, небось, оттоптала.

— Молчи уж, — неприязненно сказала Христофоровна. — Дорвался до коньяка-то.

— Надежда Христофоровна, — виновато склонив голову, заговорил профессор. — Не волнуйтесь, не надо…

— Негоже, Флегонт Маркелович, всяким потакать. Они ведь так и на шею сядут.

— Да не гневи бога, Христофоровна, — обиженно протянул Кузьмич. — Когда ты видела, чтоб я набивался.

Шум в гостиной, возобновившийся, насторожил Христофоровну, она тяжелой хозяйской сумкой толкнула дверь. Обе собаки — Дамка на подоконнике, Цезарь на диване — замерли в легавой стойке и гневно таращились друг на друга. Дамка, жалуясь, заскулила, а Цезарь переменил позу, отошел к своей подстилке и привычно растянулся.

Кузьмич, скосив глаза на Христофоровну, определил, что та, пораженная увиденным безобразием — одних только битых горшков валялось несколько, — скоро справится с собой. И тогда уж не жди пощады. Он бесом подскочил к Дамке, взял ее в охапку, воротился, прошмыгнул мимо Христофоровны, которая, сцепив руки на животе, смотрела в глубь гостиной и не узнавала ее.

— Анчихрист! — крикнула Христофоровна, обретя наконец речь. — Приперся-таки, не постыдился, алкаш бесстыжий.

Кузьмич, услышав последние слова, побагровел, задержался у порога, сказал строгим голосом:

— Полегче, полегче, Христофоровна, на поворотах! Ишь, какая грамотная да святая стала.

— Чо наделал, чо натворил! — выкрикивала Христофоровна. — В сапожищах, с крокодилой своей…

— Ах, какая неуважительная, — суетился Кузьмич в передней.

Профессор, не зная, как утихомирить Христофоровну, ходил по гостиной взад-вперед, потом остановился перед ней, робко сказал:

— Не надо, Христофоровна. Так уж получилось. Осечка с первого раза вышла — характерами не сошлись.

— Не смей носу больше казать! — шумела Христофоровна. Закрыв руками лицо, отошла в кухню. — Ну вас к лешему!..

— Ну, не серчай шибко-то, — проговорил вслед Кузьмич. — Может, и я ишо тебе пригожусь. Думаешь, ежели у меня собака без особливой породы, дак я уж никто…

— Не надо, Кузьмич, — утешал его сердобольным взглядом профессор. — Заходите, буду рад.

Кузьмич попрощался с ним.

За калиткой, откуда начиналась белесая равнина луга, Кузьмич опустил Дамку на землю, переборов желание оглянуться, зашагал старой затравеневшей тропой. Кузьмич долго шел молча, недовольный собой, смотрел под ноги. Неподалеку от взгорья, перед пойменной низиной, откуда потянуло прохладой и застоявшимся болотным духом, он стряхнул с себя уныние и с радостной легкостью сказал:

— Ты, Дамка, не думай… Ну думай, что день у нас не сложился. И уж не испужался я ее, змеины-то. Ей-богу, не испужался. Коса на камень! Завтра мы с тобой с утра к профессору завалимся. А седня… Запишем в протокол, что помолвка была. Ближе к вечеру на станцию сходим, бутылку куплю. Пять звездочек. У меня в загашнике две красненькие лежат, а через неделю пенсию принесут. Так что завтра опять к профессору. А ты уж давай его, охламона, охмуряй. Ишь, как седня ты кочевряжилась! Эх, как же это я в молодости маху дал с Христофоровной. Ить — девка-то она была ничего. С Аксиньей покойной, конечно, не сравнить было. Вот и не уважил. Ежели говорить по-профессорски — не соответствовал. Да кто знал, что мы от нее зависеть будем, мать честная!… Ну, ничего. Хоть и поздно, годы мои, милая, повышли, чего-нибудь придумаем. Главное, подход найти. Эх, кабы знал я тогда, в молодые-то годы!..

День сгорал, пойма обрела предзакатную глубину и загадочность. Где-то высоко в небе возникал восторженный орлиный клекот, а понизу, почти над головой, летели с медлительным усталым жужжанием пчелы.

Кузьмич порадовался тихому предвечерью, дымной голубизне талалаевских изб. Думалось и мечталось в этот час светло, очищенно, и Кузьмич, прикидывая, с чего начать завтрашний день, вдруг вспомнил шелковый отрез на платье, лежащий в сундуке с конца войны. Привез еще с фронта, подарил Аксинье, но отрез так и пролежал среди прочего тряпья, — не нашлось времени сшить из него платье. «Отнесу-ка я его завтра Христофоровне, — подумал Кузьмич. — Она ить тоже одна-одинешенька… Уж недолго теперь нам осталось по земле-то ходить…»

«Ты по-собачьи дьявольски красив…» — весело замурлыкал Кузьмич.

Собака, увидев родной двор, обрадованно гавкнула. Кузьмич тоже широко, по-молодому, не сдерживая шага, спускался со взгорья. Кепка-восьмиклинка его была сбита на затылок, взгляд, устремленный вдаль, мягок и ясен.

Давно ли дни были белым-белы, и казалось, что до августа, до этой отогревающей душу теплыни не дотянуться. Эх, хорошо все-таки ходить по земле в августе месяце!..

ЛЬВЫ В СОЛОМЕ

В той глухомани, где мы, эвакуированные городские жители, очутились в последнюю военную зиму, львы не водились. Ни в деревне, ни в лесу. Зато по всей заснеженной округе днем и ночью шастали волки, много волков, отощавших от недоедов, с вялыми обвислыми спинами, и все же, ежели по совести, никому не причинивших вреда. Сюда их, должно быть, тоже погнала война. Для здешнего населения, умеющего отличать «своих» волков от пришлых, эти тоже были «вакуированными». Но хищный зверь — местный ли он, со стороны ли — все равно останется зверем. Поэтому волков побаивались. Хотя слухов об их злодействах не было, среди нас доброхотов встречаться с ними не обнаружилось.

Если я отваживался идти в школу в соседнее село, минуя санный путь, — по речному льду, — то обязательно пристегивал к ремню старую французскую шпагу с полустершейся темной вязью на веснушчатом клинке: «Paris 1887».

Волки не раз выходили из мелкой уремы, извилисто протянувшейся вдоль левого, крутого берега, и я попервости ужаснулся, увидев их, бежавших неторопким осторожным бегом. Вытащив из ножен шпагу, я так сильно сжал деревянный, истончившийся от долгого лежания в земле эфес, — шпагу я нашел в сарае, когда копал яму для хранения патронов, которые привез из города, с кладбища военной техники, — что у меня онемела рука. Судя по поведению, волки и не думали спускаться с крутика. Впереди развиднелись голубая маковка церкви, крайние дома, и я помаленьку успокоился. Потом я уже не так боялся волков, поражавших худобой и потому, по тогдашнему моему разумению, совсем не страшных.

Львы — те поселились в моем сознании после того, как я прочитал книгу об Африке. Название ее я запамятовал, но была она — это уж точно — в твердом, изрядно потрепанном переплете. Помню, до такой ощутимости дохнуло со страниц зноем далекой загадочной страны, что мне и вправду стало жарко.

И вот почему-то в деревне, утопавшей в высоких холодных сугробах, мне захотелось нарисовать львов. Больше того, — не просто сделать рисунок, а обернуть им переплет книги; если более современно выразиться, снабдить ее суперобложкой. Так сильно запали в душу они, львы, застигнутые муссонными дождями на маленьком острове.

Странно: рассказчик не обмолвился ни единым словом об их кровожадном нраве. Даже если он писал с привираньями, я тогда верил ему. Мне отчетливо виделись голодные, отощавшие львы на лианах, свисающих над бескрайними водами.

Ранним январским утром, когда ко мне в очередной раз пришла Нина, готовый в моем воображении рисунок со львами начал непредвиденно перестраиваться. Уж не знаю, почему, но я чуть не вскрикнул от озарения, подсказавшего мне, что на рисунке со львами — рядом или в отдалении — должна быть фигура девочки.

Она была тоже из «вакуированных», Нина Каплинская. Я никогда не был раноставом, а Нина, по непонятной причине, рано пробуждалась от сна. Должно быть, ей было скучно одной, и она заходила в нашу избу. Улучив момент, когда я ворочался во сне, прижимала нахолодавшую на морозе ладонь к моему лбу — от этого знобкого прикосновения голова-мгновенно прояснялась. В полусвете, брезжившем в окно, я различал лицо, при виде которого меня всякий раз брала оторопь.

То было лицо девчонки. И все же не всегда, не сразу я припоминал, что этой низко наклонившейся надо мной старушке от роду двенадцать лет. С утонченного, мягко очерченного овала ее лица, обжигая не по-детски застарелой скорбью, глядели два черных шара глаз. И вот еще что: горестно-теплые глаза эти ровно бы жили в несогласии с лицом, тронутым слабой болезненной просинью. Когда это лицо, устав от неподвижности, раздвигалось в редкой улыбке, глаза сохраняли прежнее скорбно-кроткое выражение.

Нина пережила ленинградскую блокаду. Весной, при первом знакомстве, она показалась мне явившейся с того света — уж до того ручки и ножки ее, вся фигурка потеряли земную тяжесть. Появилась она в деревне с матерью, Надеждой Марковной, перед самой распутицей. Отовсюду тянуло сыростью проталин, потемнели, по-апрельски огрузнели деревья, по ночам на реке протяжно постанывал взрыхленный лед.

Как раз в эту промозглую пору впервые показалась перед нашим домом Нина — маленькая настороженная старушенция в стоптанной обувке, с оголенными пониже коротких шаровар, посиневшими щиколотками.

Мы уже знали про нее, свежего человека, а позвать к себе почему-то не решались, а только пытливо, с интересом глядели на нее, худенькую, невесомую.

Той весной, в бездорожье, когда однорукий дядя Костя, киномеханик, не мог прорваться в деревню со своей допотопной установкой, я придумал для детворы развлечение. Починив старый фильмоскоп, пристроил к задней крышке его деревянный ящичек, в котором горела семилинейная лампа. Изображение наводил на простыню, и так, переводя кадр за кадром, показывал один и тот же фильм: «Сказку о царе Салтане». Торжественно и проникновенно, подражая Левитану, читал субтитры мой помощник Петька Сивухин.

Сеансы были платные — за вход брали по куриному яйцу. Из этой «выручки» мы, постановщики и зрители, по окончании представления жарили глазунью.

Дня три Нина прохаживалась перед нашими окнами осторожной зябкой походкой. Наконец осмелела, зашла — с яичком в тоненькой, почти прозрачной руке. Тогда-то впервые от ее странного исповедующего взгляда, на душе у меня сделалось тревожно. Я взял протянутое яичко — оно было теплое, должно быть, только снесенное, — и тут же, не успев сказать, что для нее вход свободен, вернул его.

Я никак не ожидал, что Нина, с виду суровая, может внезапно прослезиться. Больше того — рука ее, слабо сжимавшая возвращенное яичко, задрожала, а потом вовсе разжалась. Яичко упало, разбилось возле наших ног.

Вот так мы и познакомились.


Главной причиной, быстро сблизившей нас с Ниной, пожалуй, была неистребимая страсть к чтению. Каждую книгу мы читали врозь и, что удивительно, при встрече не торопились говорить о впечатлениях, а только приглядывались друг к другу, пытаясь уловить перемену, происшедшую в нас после очередной книги. Чем лучше книга, тем дольше длилось наше обоюдное бережное молчание, будто мы прислушивались к одинаково светлой и высокой музыке, рожденной в нас таинством чтения.

Читали мы запоем. К середине осени ни в школьной библиотеке, ни в клубной нам уже брать было нечего. Тогда мы отправились в районную: двенадцать километров пешком, столько же обратно. За лето чуть окрепшая, ставшая бойчее, с живинкой на лице Нина переносила эти пешие путешествия терпеливо, без жалоб.

Однажды, когда мы отдыхали по пути в райцентр, я нарисовал огрызком карандаша темные, тяжело осевшие стога сена на белом от первого снега лугу. Нина одним беглым взглядом окинула малюсенькую картинку на клочке оберточной бумаги, неожиданно засияв, спросила:

— А ты мог бы нарисовать то, чего не видел?

Я не знал, что сказать. Запоздалым ответом на ее вопрос должен был стать рисунок со львами.

Однако рисовать было нечем. Ни красок, ни даже цветных карандашей никто из нас не имел.

Выручил случай. Отправляясь в райцентр за книгами, я взял мешочек с гречневой крупой — ровно десять стаканов — чтобы выменять на базаре два мотка шерстяных ниток, понадобившихся матери. Торговаться мы с Ниной не умели и сразу, как только набрели на нужный товар, хотели высыпать владелице ниток все содержимое мешочка, но вдруг Нина стиснула мне ладонь.

— Краски! — придушенно шепнула она. — У старушки, во втором ряду…

Я почувствовал легкое головокружение. С гулко колотящимся сердцем глянул туда, куда Нина украдчиво ткнула пальцем. Да, там, на прилавке, помимо прочей неказистой мелочи, лежали краски — четыре тюбика. И не помятыми, завалящимися виделись они мне, а сказочно яркими и баснословно дорогими. Завороженный, я тихонько приблизился к ним. Нина близоруко наклонилась над красками, читала:

— Краплак… Аквамарин. Ух, ты! Акварельные. То, что надо.

И хотя краски оказались всего четырех цветов — красная, голубая, синяя и желтая, — мы с Ниной переглянулись с затаенной-радостной надеждой.

— Почем, бабушка? — робко спросил я.

— За деньги не отдам, — протянула из-под шалашиком повязанной шали старуха. — За сахар или сальце…

— Сахара мы сами два месяца не видели, — со взрослой укоризной проговорила Нина. — Вы львов видели, бабушка?

— Откель они возьмутся, львы-то? — оторопела старуха.

— Он тоже не видел, — сказала Нина. — Он их нарисует.

— Как же так?

— Из головы будет рисовать.

— Башковитый, значит, — смягчилась старушка. — А что у вас в мешочке-то?

— Крупа гречневая, — нетерпеливо потоптался я.

— Сколь же отсыпешь?

— Хоть всю, — вырвалось у меня.

— Не возьму, — отмахнулась старуха. — Треть возьму — и будя…

Никогда мне не забыть ту полупьяную горячку, с какой мы возвращались домой по дороге, накатанной до стеклянного блеска, по дороге, показавшейся мне вдвое короче. И ту колдовскую тишину в избе, когда мы, еще как следует не отогревшиеся, при свете керосиновой лампы отвинчивали крохотные колпачки от тюбиков, чтобы убедиться, что краски настоящие, ту тишину таинственного обряда, когда сердце щемливо отзывается на незнакомый запах, на цвет, тоже не забыть.

За работу мы сели на второй день, едва дождавшись белого зимнего света. Перед этим мы долго гонялись за Шариком, старой дворнягой, видимо, почуявшей, что ее не зря решили покормить кусочком блина, а не обычной мучной похлебкой. Все же мы его поймали, загнали в сарай и, чего греха таить, несмотря на отчаянное его сопротивление, малость остригли хвост — на кисточки.

Чтобы сберечь бумагу — каждая тетрадка была на счету, краски разводили на бересте. Для рисунка у меня был припасен редкостный в ту пору ватман. Легким касанием карандаша я сделал набросок, заметив утвердительный кивок Нины, принялся с великим старанием раскрашивать его. Я сопел, в забывчивости и усердии высовывал язык, досадуя, что тонкие мазки не получаются — кисть из собачьей шерсти быстро свалялась. Не скоро, ох, не скоро кончилось это доводящее до дрожи, до молоточного стука в голове, до красного тумана в глазах рисование — все-таки кончилось.

В желтых извилистых лианах, похожих на солому, над бирюзовой водой, под синим-синим небом лежали длинные нескладные желтые львы, с красными, будто лопнувшими от страха глазами.

Минутой позже, когда с меня чуточку схлынуло угарное возбуждение, я понял, что сотворенные мной звери не совсем львы. Что-то от волков, много раз виденных, помимо моего желания вкралось в их фигуры. Печально-окровенелыми глазами уставились беззащитные звери на скорбящую девочку, намалеванную на правом уголке листа. Надо же было случиться такому: не угадать было, где кончаются львы и где начинаются волки. То же самое с девочкой — это была Нина и не Нина.

Я замахнулся на рисунок рукой, перепачканной сажей, — достал ее, чтобы, разведя в воде, нарисовать девочке глаза, — но Нина остановила меня:

— Не дури! Ты же про войну думал, когда рисовал…

Я удивился ее проницательности. Оказывается, как я только сейчас отметил, в каких-то глубоких тайниках моей головы держалась припрятанная даже от самого себя дума о войне, противной всему живому на земле.


Она опять пришла рано. Нина опять по давней привычке разбудила меня прикосновением холодной ладони. В который раз я увидел ее лицо, и оно, уже не прежнее, не окаменелое по-старушечьи, а радостно возбужденное, напомнило мне о загаданном на сегодня необычном походе в райцентр. Предстояло нам сдать книгу об Африке, из-за которой, как выяснилось потом, мы оба беспокойно коротали ночь.

Я выбежал на крыльцо, ударил по заледенелому умывальнику; с зябкой дрожью воротился в избу, нашел в печи большой теплый блин, разделил пополам. Быстро, на ходу съев свою половинку, стал одеваться, изредка оглядывался на Нину, — она умела есть с завидной, с какой-то молчаливой молитвенной сосредоточенностью.

Путь наш пролегал по тем же малым холмам, через лес, по-зимнему тихий, оцепенелый. В той же стоптанной войлочной обувке бежала впереди меня Нина, в той же драной, непонятного пепельного цвета шапчонке была она, но что-то неуловимо изменилось в ней, давало о себе знать непроизвольными короткими хохотками, рождая во мне ответное ликование.

На плече у меня висела полевая сумка, отцовская, присланная им с фронта. В сумке меж других книг лежала та самая — об Африке. От того ли, что к правому боку прижималась эта сумка с книгой, с рисунком, стоившим нам больших мук, то ли от чего другого, именно правый бок мне распирало.

Уже показался за белой низиной длинно, неуютно протянувшийся, но сейчас по-особому волнующий притягивающий райцентр.

Нина торопилась, крутанувшись на бегу, скользнула по мне летучим взглядом, и даже так, издалека, отчетливо видны были ее в этот раз диковатые цыганские глаза.

Я едва поспевал за ней.

Возле библиотеки она сбавила шаг, дождалась меня, и мы рядышком, проникаясь важностью, — что-то сейчас будет! — поднялись по деревянным ступенькам. Еще в темном, пахнущем влажной бумагой коридоре мы разом сорвали с себя шапки. В библиотеке было тихо, тепло. Прислонившись спиной к обитой железной печи, сидела молодая женщина с умным красивым лицом. Мы видели ее впервые. Заметив мою нерешительность, — я не сразу смог сказать, откуда мы, — женщина скучающе отвернулась к окну. Я успел разглядеть на ее щеке родимое пятнышко, которое очень шло ей, хотя и было невсамделишным.

Наконец я набрался храбрости, сказал, кто мы и откуда.

Женщина деловито сухо порылась в ящичке с карточками, достала наши.

Я принялся вынимать одну книгу за другой, класть на столик, а в последнюю очередь, поверх стопки, положил книгу об Африке.

Как следовало ожидать, женщина взяла ее в первую очередь, одним движением руки, даже не взглянув на рисунок, сорвала ватман с переплета и тоже, не глядя, наугад, бросила в корзинку, стоявшую подле ног.

Уже не знаю, почему, но этот ее жест не произвел на меня никакого действия. Только вот будто в груди у меня мгновенно усохла какая-то струна и перестала петь. И только Нинины глаза, остановившиеся, почти сумасшедшие, заставили меня замереть в страхе: как бы чего не вышло.

— Да как вы… как вы… — пыталась что-то сказать перекосившимся ртом Нина, потом, справившись с собой, отчетливо произнесла: — У вас сердца нет…

Выбегая в коридор, она сильно ударилась плечом о косяк, по-щенячьи тонко заскулила, опрометью скрылась. Когда я, опамятовавшись, выскочил следом за ней на улицу, Нина была далеко от библиотеки — одеревенелыми, будто у подбитого зверюшки, прыжками одолевала мост через реку.

Я бежал за ней до самого леса, различал уже сгорбленную, вздрагивающую спину ее, но, когда она свернула с дороги в чащобные сугробы, в темную глубь леса, у меня в коленях послабело; я понял, что угнаться за ней мне не под силу, а потому сел на снег, заплакал от обиды на нее, от боязни за нее.

Она сама пришла ко мне, провинившаяся, болезненно удивленная девчонка. Вдруг ноги ее подломились, лицо помертвело, голова в мокрой шапке привалилась к моему плечу.

Дав ей передохнуть, я поднял ее со снега, повел в сторону деревни, туда, где все бело-синее — поле, холмы, небо — сливалось в одну сумеречную даль.

Вечерело, стало совсем тихо, и в тишине слышались лишь наши шаги, медленные и слабые. Нина оглянулась, я тоже: в узком проеме просеки угадывались стушеванные синью очертания райцентра.

— Вот это я махнула, — испуганно, недоверчиво, будто не она пробежала это расстояние, проговорила Нина. — Откуда прыть взялась?

За леском, когда с поля загудел встречный ветер, мы пошли тесно, бок о бок, пряча носы в холодные воротники.

И там, в мрачном неуютном поле, моих ушей, закостеневших от стужи, достиг Нинин голос. Уже спокойный, по-старушечьи мудрый, утешительно-уговаривающий:

— Ты не расстраивайся… Люди ведь разные бывают. Рисуй, рисуй. Когда станешь художником, сделаешь картину со львами. Я название придумала: «Львы в соломе». Они у тебя добрые.

Сильный, сорвавшийся с почерневших далей ветер заглушил ее голос. Отяжелевшее небо опускалось на просторы, и скоро нас ночной чернотой отрезало от всего света.

Я еще не знал тогда, что два месяца спустя, звонким апрельским утром, Нину, Ниночку, увезут с матерью в скрипучей телеге на железнодорожную станцию, оттуда поездом — в Ленинград. Не знал я, что и сам в середине лета отправлюсь с матерью и братцем в город на Каме, где нас ждал отец, еще не совсем оправившийся от ран.

И только деревня, место нашей встречи и разлуки, останется жить без нас, но еще останется в памяти моей, как горький и прекрасный сон, чтобы напомнить о времени, когда нам наивно верилось, что судьба свела нас надолго, может, навсегда.

ПРЕКРАСНЫЙ МАЙ

До знакомства с Настей он прилетал редко, раз в неделю. Рокот аэроплана, вначале слабый, замирающий, возникал по ту сторону обжитой нами горы, нарастал, доходя до раздельного, четкого тарахтения. Трудный, этот звук, опережая летательный аппарат, вопреки истине рисовал в воображении нечто неуклюжее, медлительное. Трактор или комбайн, но только не зеленый и легкий, как сорванный лист, аэроплан. Появляясь над круглой макушкой горы, он вдруг задыхался, неслышно соскальзывал в низину и там, снова обретя голос, кружил и резвился, после чего в горячем воздухе долго стоял нехороший запах примуса.

Лучше бы он не садился!.. Побросав рабочие, места, мы собирались на песчаной лужайке пониже времянки, смотрели, как аэроплан делает круг за кругом, как посверкивают, хрупко подрагивают в мареве, надламываются крылья. Закончив последний разворот у излучины реки, он исчезал за тополями, будто нырял в гущину зелени, падал в нее. В эти мгновения слух обострялся, ловил замедленные всхлипы мотора, странную, гнетущую тишину между всхлипами, ловил, казалось, даже шорох листвы, потревоженной ветром от винта. За тополями коротко гахало, и следом взметывался рев телят.

«Газик» начальника отряда сейсморазведки Пантюхина катил с «аэродрома» уже в тишине. Ах, Васька Крапивин! Как он легко, изящно выпрыгивал из недостойного земного транспорта! Пока мы перетаскивали с машины во времянку мешки с едой и почтой, пилот закуривал. К нему подходили, тоже закуривали, здоровались, почтительно ждали, когда Васька что-нибудь, скажет. Но первые минуты он тоже молчал, лишь потрескивала от сильных затяжек его сигарета. Но вот затухал защемленный двумя крепкими пальцами огонек. Постепенно прояснялись, делались голубыми Васькины глаза, темный, тревожный блеск в них стаивал.

— На острове аморальная погода… — переиначив слово, напевал Васька, чем вызывал невероятное оживление и восторг. Увидев меня, звал: — Как дела, старик?

Со мной Васька обходился как бы наравне, и причина тому — особая. Была у него тайна деликатного свойства, и мне бы о ней тоже не знать, если бы не случай, точнее — если бы не дожди и случай… Дожди эти, пока мы обживали склон горы, лили день и ночь, размывали окрестные дороги; вздулась река, в стихийном буйстве снесла два главных моста. Нашим трестовским машинам, как сообщили по радио, не пробиться, застряли. И только установилась ясная погода и начали мы бурить и рвать тротилом гору — кончились запасы провизии, сели на гречневую кашу и кильки в томатном соусе. В Агибалове, в уютном селе пониже нашей стоянки, знакомых еще не завели. Дразнили, возносясь оттуда к нам, прямо сводили с ума запахи щей и прочей вкусной еды. По полдня вместо того, чтобы закладывать шурфы зарядом, мы рвали на зеленых лужайках щавель — на суп.

Еще бы немного… И тут прилетел аэроплан. Игрушечный, с одышкой, он низко пронесся над нами, лихо кружил, повторяя рельеф местности. Того гляди, врежется в гору или крышу чью. Покружив, аэроплан взял курс на нас, мы разбежались, и не зря: упал с самолета, шмякнулся в том месте, где мы толпились, мешок, с треском лопнул. Разлетелись, попрыгали по склону буханки хлеба. За первым — второй мешок, третий… Хорошо, хоть не мазал — все в кучу, всмятку! От обиды потемнело в глазах, я задрал голову: аэроплана уже не было, скрылся за горой, но что-то голубое, легко парило в воздухе чуть в стороне. Я подбежал и поймал вымпел. И прочел такое:

«Ув. тов. землекопы! От имени славн. гражд. авиации вас приветствует летчик I класса Васька Крапивин. Да здравствует плодотворное сотрудничество во имя мира и блага всех народов! Буду завтра с грузом. Авиапривет!»

Едва отшумел вдалеке аэроплан, наши, уже не опасаясь, что прибьет мешком, поползли по изрытому песку, выкапывали круги колбасы, консервы, складывали в ящики. Один машинист Каблуков по прозвищу Сандро-Фанера (прицепилось к нему еще на лесозаготовках в Карелии) все стоял и смотрел на небо, щурился, мерил его глазами.

— Хамье же эти летуны! — с яростью проговорил он. — Ничего, доберусь и до него!..

И нагнулся, вынул из песка сплющенный кусок хлеба, ожесточенно откусил. Послушав, как он ест — как будто жуют стакан, — я спрятал записку Васьки-летуна в карман.

Прилетел он утром, как обещал. Чуть раньше, собрав белые камни, мы выложили ниже рабочей площадки: «Дурак». Васька это слово заметил, ложась на левое крыло, пролетал дважды, крутил головой, словно не верил глазам. Какова все-таки сила фольклора! Как трясся плотным телом, мстительно гыкал Сандро-Фанера, следя за сатанинским пилотажем Васьки-летуна!

Не сбросив груза, Васька улетел, наверно, обиделся: носился среди холмов, пропадал надолго, снова появлялся. Не слышно стало его, вроде улетел, но вдруг, направляясь к сейсмографам, переходя наискосок площадку, я обомлел, остановился. Аэроплан беззвучно падал на тополя возле реки. Донесся немощный, кудахтающий звук, и рухнул он то ли в реку, то ли еще куда. Все, кто был на горе, ждали взрыва.

Колька Шустов, шофер, не выдержал — кинулся к стоящему у огородного плетня «газику». Догнав Кольку, втиснулся в машину и я. Она не заводилась никак, но уже катилась вниз, громыхала разбитым капотом. Ехали по крутым, кривым улочкам, и на ветровое стекало набегали тени от высоких тополей. Я крутился на заднем сиденье, ловил просветы между деревьями: нет ли дыма?

Не было ни огня, ни дыма. Сел аэроплан на лужайку шагов двадцать шириной. Слева — тополя стеной, справа, под обрывом, — глубокий прозрачный Зай. Плыли вниз по течению две белые козы, жалобно кричали. Перекликались всюду, горланили гуси.

И шли к аэроплану три женщины — быстро, с недоброй решимостью. Семенила впереди сухонькая старушонка с тяжелым полотенцем в руке. Обогнав женщин, мы подъехали к Ваське, но нас он не заметил. Щурясь от сигаретного дыма, поигрывая блестящей зажигалкой, дожидался женщин.

— Это что же ты, идол, с неба валишься, скотину насмерть пугаешь? — крикнула бабка, но близко к аэроплану не подошла, как не решилась пустить в ход по горячке захваченное мокрое полотенце. — А ежели б дите тут играло?

— А мне видно сверху все!.. — без особой живости пропел Васька-летун. И добавил утомленно: — Падать было некуда, бабуся… Бензин кончился, я больше не буду.

— Белзин, белзин… — проворчала бабка, послушала, как сипит что-то, булькает в моторе, махнула рукой: — И впрямь, как мой самовар! И то хорошо — в огород не залетел…

Васька курил и молчал, поскрипывал под его локтем хрупкий плетень; затуманенно смотрел то на женщин, то на пропеллер, от него до плетня — два метра, не больше.

— Коза-то моя! — всплеснула руками старушка и довольно ловко побежала.

За ней последовали и остальные две.

— Привет! — сухо поздоровался, с нами Васька-летун. — Оценил ваш юмор. Иначе бы не сел — за это мне строгача влепят, если пронюхают, ясно?

На ходу расстегивая реглан, он уходил от нас вдоль берега, вслед за женщинами. Бросив на траву кожанку, принялся снимать рубаху, обернулся, крикнул:

— Выгружайте мешки, товарищи Салтыков и Щедрин!.. Козу вытащу из воды!..

Потом я провожал его в обратный путь. Влезая в кабину, он зацепился за что-то регланом, обронил большой, стершийся до блеска бумажник. Бумажник раскрылся, и ветер погнал по траве деньги, фотографии. Я быстро поймал их, а за узким серым листком бумаги бегал долго, настиг уже среди тополей. Наступив ногой, осторожно прихватил за краешек, поднял — газетная вырезка. Я удивился: точь-в-точь такая лежала в одной из папок у меня.

Возвращая пилоту вещи, газетный листочек я держал отдельно, сказал:

— У меня есть точно такая…

Тогда Васька, как я полагаю, допустил грустную оплошность. Невзначай, не успев осмыслить, к месту ли говорит, он произнес:

— Чур, никому ни слова!

И глянул на меня с тоской, растерянно, и понял я, что Васька-летун проговорился. И он понял это, понял, что я жду пояснения к неожиданной, странной фразе. Смиренно, с легкой досадой сказал:

— Обо мне это…

Резко отвернулся, натянув шлем, крикнул: «От винта!» — тот завращался, обдал меня жаром, запахом перегретого масла. Пока Васька разворачивался, примеривался к лужайке, я вспомнил небольшую заметку под рубрикой «Фельетон», которую в свое время прочитал, вырезал и хранил в числе других любопытнейших газетных сообщений. А случай был… Летал в небе аэроплан, опрыскивал ядохимикатами поле. Вошел вдруг в крутое пике и — на лесополосу, где, как выяснилось позже, подвыпившая компания жгла костры из молодых, срубленных на корню деревьев. Дважды атаковал аэроплан пикник, в третий раз один из компании, обороняясь бутылками из-под «Особой московской», попал в плоскость. После вынужденной посадки пилот (фамилия изменена) ввязался в неравную драку…

Ветер с пылью ослепил меня; Васька взлетел; когда я извлек попавшего в глаз комара, аэроплан удалился в сторону брызжущего красным светом солнца.


Ночью полил дождь. И днем, сыпал — тоскливо, нудно бил по крыше времянки. Ворочались, храпели на нарах ребята. К вечеру я надел тяжелые, отсыревшие сапоги, скользя по разжиженной крутизне, спустился в село. У самой избы-читальни, куда направлялся, упал, угодил лицом в лужу. Полежал немного, злясь на себя, на неловкость свою, на дождь. Если бы не эти заманчивые, светлые окна пятистенки… Вернулся бы во времянку, заснул! А тут встал, смахнул с лица грязь и вошел. И не напрасно — сидела там девушка, которая, судя по взгляду, соскучилась по живому человеку. Черные, живые глаза, когда я робко двинулся к книжным стеллажам, смотрели на меня с состраданием и мягкой усмешкой. Я удивился этой способности ее взгляда сочетать два разных выражения. Все меня удивляло, радовало в эти мгновения: белое, нежное лицо девушки, пуховый черный полушалок на шее, самодельный пестрый абажур над столиком, запах книжного тлена…

— Добрый вечер! — сказала она, чуточку смущаясь, отодвигаясь в тень. — Самый храбрый читатель. Не испугался дождя…

В том-то и дело, что был я не самым храбрым — тихо поздоровался, тихо, тоже держась в тени, назвал несколько нужных и ненужных книг. Она прошла вдоль стеллажей, вернулась, развела руками: не было ни тех, ни других. И, конечно, не будет — названные книги были из программы четвертого курса архивного института. Но я молча следил, как она идет к стеллажам второй раз, тянется на цыпочках, ловит свалившийся полушалок, волнуется. У меня в левом сапоге хлюпала вода, тем не менее я осмелел, спросил:

— А как вас зовут?

— Настя…

За дверью зашумело — кто-то уверенно поднимался по ступенькам. Вошел коренастый малый в шуршащей болонье, быстро прошагал расстояние от порога до стеллажей, которое я так робко одолел. Прямо, начальственно оглядев меня, не найдя ничего особенного, подмигнул Насте. Она ответила короткой, напряженной улыбкой, смутилась. Подавив в себе внезапно возникший дух соперничества, я сказал:

— Пожалуй, я сегодня ничего не возьму…

— Почему? — спросила Настя.

— Книги не отмываются…

Пошел, обернулся у порога, запомнил Настю… Засыпая во времянке, слушая уже слабый шелест дождя, я все еще видел ее. А ночью она мне приснилась…

И голос неожиданно проникший в душную землянку, словно тоже приснился:

— Летит, шайтан!..

Я сидел на нарах, не совсем веря тому голосу, хотя знал уже, что сообщил о «летающем шайтане» дядя Юсуп, местный татарин, наш сторож. Натягивая на ходу брюки, выбежал наружу, в сырой после дождя утренний воздух, обалдел. Села внизу не было. На восходе небо наливалось теплой розовой краской, чистое, без пятнышка. А в долине нежилось тучное белое облако, и в нем горласто орала петушня.

Я прислушался: летит Васька, тарахтит себе спокойненько, будто пашет. А туман-то, туман!.. Я кинулся во времянку, растолкал Кольку Шустова. Когда вышли наружу, Васька уже заканчивал круг, окуная кончики крыльев в туман, который неохотно подался под ним, заворочался. Сумасшедший он все-таки, Васька; со второго круга погрузился в самую гущину тумана. И больше не появлялся. Посадил он машину или нет, я не понял — Колька Шустов завел мотор, заглушил все звуки…

Везло Ваське-летуну. Он сидел на поваленном плетне, курил и разглядывал лежащего возле ног гуся. Белый гусь был мертв.

Колька, рывком вылезая из-за баранки, крикнул:

— Чего народ баламутишь, летун? Башку так недолго свернуть, понял?

Васька растерянно, виновато улыбнулся, сказал, снова переводя опечаленный взгляд на белого гуся:

— Белый он — вот в чем беда! Разглядишь разве? — От глубокой затяжки догорала Васькина сигарета. Он далеко отшвырнул окурок, встал с плетня, зашагал к реке. — Жарко у вас, как в Африке, где я никогда не был… — Уже из-под обрыва громко добавил: — Сегодня обедаю у вас! Червонец заплатил старушке за красавца!..

Потом мы передали гуся дяде Юсупу, тот — супруге, тихой, светлой Гулсум-апа. К обеду гусь вернулся — на огромном, еще горячем противне, золотистый, обложенный петрушкой и молодым зеленым луком. В достойной тишине Сандро-Фанера, до этого трижды мывший руки, отломил гусиную ножку и подал Ваське. Пилот, взяв ножку двумя пальцами, вдохнул аромат, зажмурился от удовольствия, но есть не стал — ждал, когда всем достанется по куску. Ели без обычной торопливости, чинно, как в лучших домах… Дядя Юсуп разлил по кружкам холодный айран — терпкое, кисловатое и, как мне показалось, чуть хмельное молоко. Когда я попросил добавки, дядя Юсуп хитро и ласково улыбнулся:

— Проголодался, джигит… Слышал старый Юсуп: вниз ходил джигит.

— Да-а, — признался я. — В избе-читальне был, книгу выбирал.

— Вай-вай, — покачал головой дядя Юсуп, поглядев на меня, как на обреченного. — Самый хороший книга там уже выбрали, опоздал! Жених у нее — большой человек, директор овощной фабрики…

Лучше бы не говорил! Залпом выпив айран, я выбрался из времянки, догнал Ваську-летуна.

— Хорошо на земле, только скучно, — сказал он, увидев, как я поравнялся. — Дойдем до моей керосинки…

Аэроплан стоял на лужайке, в круге из голой детворы.

— Эх! — вздохнул Васька.

Повеяло незажившей, застарелой тоской, неведомой, чужой болью.

— Истребителем я был, — сказал Васька, обходя стороной белый островок из ромашек. — Два года, летал ничего… Потом — боли в затылке после звукового барьера На «Ли-2» предложили вторым пилотом. А я вроде обиделся, что списывают… Теперь вот — сельхознавоз, пожарники… Или, скажем, вы… Вы хоть с юмором ребята…

— Слушай, — сказал я, боясь, что он совсем закиснет от тоски или, наоборот, выкинет какой-нибудь номер. — Слушай, читать любишь?

— Смотря что…

— Тут библиотека есть шикарная. Пошли?

— Я не против…

И повел я Ваську-летуна по булыжной чистенькой тропиночке в глубь села, к пятистенной избе с кружевными занавесочками. Там Настенька! Она приснилась мне этой ночью, и сейчас, неуверенно ступив на выскобленную ступенькукрыльца, я пережил мгновение слабости и смутного волнения.

Открыв дверь, я увидел вовсе не Настеньку, а того вчерашнего малого, только без болоньи — в клетчатой рубахе и белом полотняном пиджаке. Белую капроновую шляпу он держал в руке, временами нервно покручивал. Вышла из-за стеллажей с книгами, видимо, услышав шаги, Настенька.

— Проходите! — сказала она, с едва уловимой усмешкой глянув на Ваську-летуна.

Я почувствовал себя обделенным. Вдруг заговорил тот, как я догадался, «большой человек, директор овощной фабрики»:

— Жалуются на вас, товарищ…

Говорил он, обращаясь к Ваське. Пилот, вроде заробевший при виде Настеньки, вовсе растерялся.

— Говорят, плохо летаете, — наслаждаясь, пояснил директор.

— Что значит — плохо? — спросил Васька, видимо, не допускавший, что его могут назвать никудышным летчиком.

— Гусей давите, — сказал директор.

Упоминание о гусе, только что съеденном в братской трапезе, вернуло Ваське-летуну спокойствие.

— По правилам госавтоинспекции, товарищ, — сказал он, — за гуся полагается штраф до десяти рублей…

— Штраф уже уплачен, — сказал я.

Заметил, как Настя поднесла к лицу руку — она беззвучно смеялась. Быстро скрылась за книгами, спросила оттуда:

— Будете что читать?

— Если найдется, «Корабль дураков», — ответил я.

Директора это насторожило. Он надел капроновую шляпу, нарочито громко топая, показывая, что он здесь хозяин, вышел. А я почувствовал: пока я провожал директора взглядом, потом недолго листал журнал, рядом что-то произошло. Точно — Васька-летун, баловень судьбы, встретился глазами с Настей, стоял неузнаваемо кроткий и нежный.


И прилетел Васька Крапивин свататься. Нет, не сразу — до того совершал чуть ли не по рейсу в день. Возил утренние выпуски газет, вечерние, завалил лучшими сигаретами, пастами для бритья, лосьонами — огуречным и маковым. Раз даже мороженое доставил, и — никто не понял, зачем — модные подтяжки. Может, намекал Васька: мол, перестану летать, понадобятся! Читал он много: прилетал, сразу — в библиотеку, пропадал часа два, выбирал книгу, выходил смиренный, божественно-небесный, садился в аэроплан, улетал. Мы смотрели, как Васькин летательный аппарат стрекозой взмывает в небо, входя в крутой вираж, на полных оборотах проносится над шиферной крышей избы-читальни, вздыхали.

Тихими вздохами наполнялась вся долина. В сизой предвечерней дымке ржали кони, бродили смутные тени. Курились над рекой легкие пары, и временами, удивляя нас, сеялся из ясного неба невидимый теплый дождик. Был месяц май. Были округлые холмы вдоль спрятанной в зеленых ложбинах реки — будто спины женщин, которые, припав губами к воде, утоляют жажду. Все это — вздохи и шорохи ночей, майская иносказательность холмов — предвещали скорую перемену.

И прилетел Васька!

Знали мы: сватовства в обычном смысле не будет. Как сообщил дядя Юсуп, мать Настеньки — против Васьки, за директора овощной фабрики. Отец, некогда служивший шофером в дипломатической миссии, — ни за кого. Брат Насти, Шурик, — за Ваську, второй брат Павел, — за директора. Так что соотношение сил не в пользу Васьки.

— Воровать невеста, а то пропал, — сказал дядя Юсуп, и его морщинистые, впалые щеки порозовели, — Сам воровал, на коне скакал, за мной скакали, стреляли… — молодея от воспоминаний, распрямляя увядшую грудь, дядя Юсуп подмигивал нам, разжигал Ваську. — Догнали меня, конь споткнулся, хромой стал, но я Гульсум не уронил… Бить хотели, а Гульсум говорит: «Я его жена…» Конь скакал, стреляли, она жена стала. Как было раньше, понял?..

Васька слушал, кивал, посматривал наружу — ждал сумерек. Был он в сером в полосочку пиджаке, чуть расклешенных по последней моде брюках. В белой рубашке.

— Эх, где мои семнадцать лет? — вздохнул Сандро-Фанера.

Смеркалось, густели внизу, в селе, тени. Васька встал, подойдя к порогу, бледнея, сказал:

— Ну, вот что… Пошел я.

Как бы благословляя сам себя, слабо махнул рукой, повернулся и зашагал. В селе загорались огни, кто-то наяривал на тальянке.

Захотелось ночной тишины, речной прохлады. И двинулись мы гуськом к Васькиному аэроплану. Расселись на берегу. Кто-то разделся, бултыхнулся в реку, застонал от блаженства. Я сидел, глядел на черную воду, думал и, частило, радуясь неизвестно чему, сердце. Всходила луна.

Решив искупаться, я начал стаскивать затвердевшую от пота рубаху, не успел — позади крикнули:

— Ваську бью-ут!..

Я резко вскочил, рубаха на спине треснула; не совсем еще веря услышанному, я сначала спросил самого себя: «Ваську бьют?», потом громко, с подлаиванием заорал:

— Ваську бью-у-ут!..

Побежал в сторону села. Двое или трое обогнали меня у крайних домов — нагишом, прилипших к коленям трусах. Я отставал в своих тяжелых сапогах, но продолжал бежать к фонарям напротив избы-читальни: там что-то перемещалось, сходилось и расходилось, столбом стояла пыль.

Опоздал я. Куражился один Сандро-Фанера. Двое гонялись за ним, ловили; Сандро выскальзывал из объятий, как намыленный, кидался в темень, белыми от гнева глазами отыскивая обидчиков Васьки-летуна. А их след простыл.

Сам Васька, сидя на бревнах, тихо, умиротворенно улыбался. Лежал на коленях оторванный рукав недавно прекрасного пиджака. Спокойным жестом усадив меня рядом, обнял, сказал:

— Можешь поздравить. Вот не знал, что втрескаюсь, как обыкновенный дурак! — И крикнул: — Сандро!.. Меня уже не бьют. Сандро!..

Сандро-Фанера недоверчиво всмотрелся в него, узнал и проговорил с обидой:

— Чего ж с собой телохранителя не взял? Каждый день, что ли, сватаешься?..

— Погоди, еще все впереди, — пообещал Васька-летун.

Он, видимо, предчувствовал еще одно приключение.

— Ты, наверно, писать об этом будешь, а? — сказал он, когда мы поднимались в гору. — Не сразу, ладно… Вот женюсь, остепенюсь. Начну на дальних авиалиниях летать — ребята зовут, — тогда валяй!.. Знаешь, нам, летунам, без любимого человека, который на земле ждет, просто нельзя… Ты что, не слушаешь, что ли, скучно?..

Я слушал его, но плохо — вспомнил вдруг, что на новой рабочей площадке километрах в двух, забыл сейсмограф, и похолодел: кроме сейсмографа — подумаешь, пролежал бы до утра, — забыл там пакет с детонаторами. Набредут еще мальчишки…

Сказав об этом Ваське, я кинулся вправо по склону, по песку, по сухой короткой траве, по камням. Бежал, падал, высоко забрался, сделалось ветрено, от этого тихо и одиноко появилась странная глухота. Наконец-то: воронки от взрывов, пепельно-серый, застывший в лунной мертвенности участок. Жутко… Туда бросился — сюда. Внезапно в глубокой, тоже неживой долине раз-два стукнуло, чихнув, взревел мотор. Не чудится ли?

Я нашел пакет и сейсмограф, стал спускаться вниз, а рокот аэроплана нарастал, будто летел он мне навстречу. Я до рези в глазах всматривался в небо — увы! — никаких летающих предметов. Только пройдя полпути, я разглядел самолет — не летел он вовсе, а катил, поднимая пыль, по дороге в райцентр.

— …Не дай бог, попадет в ГАИ, — услышал я, подбегая к времянке.

— Что такое?

— Что-что? — вскинулся Колька Шустов. — Задний мост я у свово козла снял, вот что! А то бы повез… — Нацелив ухо на далекий, замирающий рокот, послушал, пояснил: — То ли язва, то ли аппендикс. …У одного тут, из села. Помирал… Ну, и повез Васька в райбольницу.

Ночь мы не спали. Выходили из времянки, слушали. Уже на рассвете, стомленный полудремой, я уловил знакомый рокот. Не поверил ушам, снова задремал. Васька шумно ввалился, и я поперхнулся от густого запаха бензина и пыли.

— Живой мужик-то! — весело сообщил Васька, кидаясь на нары, отбирая у меня подушку. Засыпая, как бы между прочим, шепнул: — Крыло чуть не отвалилось — за столб задел. Каша заварится!..


Днем закрепили, чем могли, крыло; для проверки надежности Сандро-Фанера отбил на аварийной плоскости флотскую чечетку. Васька запустил мотор, полетел. До горизонта летел, не развалился… День мы его ждали, два. Пока ждали, слух дошел: в воскресенье свадьба. Не терял даром времени директор, да кто на его месте сидел бы и смотрел! И вот запиликала внизу гармонь, сновала туда-сюда голубая директорская «Волга» — вся в сирени.

Третий прошел день, на четвертый, трясясь от натуги, стреляя вонючим дымом, поднялся к времянке грузовик. Нагловатый шоферюга, по-военному козырнув для потехи, открыл задний борт, развязно сказал:

— Принимайте пайку, братцы-кролики!

— Чего, чего? — вскипел вдруг Сандро-Фанера. — Кто тебя прислал-то?

— Ничаво, — отозвался шоферюга. — Не бойся, сам бы не прикатил…

— Ну, ладно, ладно! — примирительно сказал Сандро-Фанера. — Не в курсе, почему авиацию отменили?

— Этого, что ли… который в аварию попал?

— Ну! — опять начал заводиться Сандро-Фанера, — Васька Крапивин. Летчик первого класса!

— Знаем, отлетался, — коротко хихикнув, сказал шоферюга. — Говорят, баб катал на ероплане, ха-ха!

— Ну, ты! — опасной походкой пошел на него Сандро-Фанера. — Закрой рот — кишки простудишь!

То ли ударить того хотел, то ли слово еще какое сказать, но раздумал, повернулся и быстро ушел к буровой установке.

А я вспомнил, как ввалился тогда на рассвете Васька во времянку, весело сказал: «Живой мужик-то!» Начальству, видать, не доложил, смолчал.

А гармонь внизу все пиликала, и ученические звуки царапали слух, печалили. И тянулся длинный нескладный день.

К вечеру, просидев неделю на разных трестовских совещаниях, приехал исхудавший Пантюхин, начальник отряда. Пошатываясь, забрался в свою, втрое поменьше нашей, времянку, послушал, как идут дела, что творится в селе, что с Васькой.

— С одной стороны, плохо, — сказал он после некоторого раздумья. — С другой стороны, хорошо…

Шепнув, что будить его лишь в случае пожара, лег спать, мы знали: на сутки, не меньше. Значит, скоро сниматься, а куда — не все ли равно! Здесь мы разведали, оконтурили нефтяной горизонт.

День догорал, начинались долгие сумерки. Пахло сиренью, остывающими травами, землей.

Я надел чистую рубаху, сморщенные — месяц лежали в рюкзаке — ботинки, вышел из времянки, чтобы спуститься вниз к избе-читальне. Заметил у плетня за «газиком» две тени. Узнал, бросился к ним — стояли, томились Настя с младшим братом Шуркой.

— Здравствуй! — прошептала Настя. — Мы тебя караулим… Вы тут все знаете, да?.. Так ему и сообщи: они надумали на воскресенье, а завтра я его жду… Он знает… — не поймешь, то ли всхлипнула, то ли засмеялась в кулачок. — А сейчас помоги Шурке вещи отнести. Побежала я.

Быстро прильнув ко мне, обожгла сухими губами щеку, оттолкнулась и побежала, чиркая ногами по траве. Я очнулся, спросил: «Куда»? Не дожидаясь ответа, поднял большой узел, понес.

— Не туда, — догнав меня, толкнул Шурка. — В Раменский лес, через гору. Там посадочная площадка — люкс!..

— Не жалко сестру-то? — спросил я.

— Не-е… Я сам полярным летчиком буду, — сказал Шурка. — Когда Наська ревет по нему — во жалко!..

Отнесли узлы, замаскировали. Вернувшись во времянку, я растолкал Кольку Шустова — радиста по совместительству, — сказал:

— Открывай вахту!

Набросав на листке:

«В Управление вспомогательной гражданской авиации при «Главтрестбурразведнефть» — для летчика первого класса Крапивина Василия. Она любит и ждет завтра к двенадцати ноль-ноль. Свадьба с немилым в воскресенье».

Дважды передали текст дежурному радиотелеграфисту и не закрывали вахту, сидели, слушали, как посвистывает, улюлюкивает эфир. В девять утра получили ответ:

«Ваше радиосообщение, входящий номер такой-то, от… мая, передано по назначению. Ответственный по поддержанию связи с действующими отрядами сейсморазведки при… Супов».

Следом, спустя минут пять, поступила вторая радиограмма:

«Начальнику 12-го специализированного отряда сейсморазведки тов. Пантюхину. Поздравляю с присуждением переходящего Красного знамени министерства за досрочную разведку важного месторождения… За неслужебное использование средств радиосвязи объявляю выговор. Управляющий трестом».

— Первое знамя, — сказал Колька Шустов. — Выговор, он что — не первый, не последний!

Выйдя наружу, я прислонился к горячей стене времянки — не разлепить было распухших тяжелых век. Остро пахнуло сиренью. Стояла кругом тишина, истома. Я даже испугался, подумав, что все разбежались. Увидел потом: сидят, молчат — кто у плетня, кто на ящике из-под взрывчатки.

Подошел Пантюхин, отоспавшийся, бодрый, оглядел ребят, удивленно коснулся вспотевшего вдруг лба. Сунулся во времянку: рабочие спецовки были аккуратно сложены в углу. Пантюхин еще раз внимательно посмотрел на каждого — все одеты в чистые рубахи, — присвистнул, ушел к себе и заперся.

День был ясный, с прозрачными легкими дымками на спадах холмов. Из села, из яблоневых садов цедилась к реке настоявшаяся за ночь сырость. Там, в селе, тоже было тихо.

Был час, когда случается редкое, особенное; собрались, сидят вместе, думает каждый в одиночку, и все ждут одного. И всему, что есть вокруг, ждется…

Я умылся, надел свежую рубаху. Медленно пошел в гору. Время было одиннадцать с половиной.

Вот и вершина. Земля раздалась вширь, размылись и мягко дрожали в мареве линии холмов. Я уловил ровный, печальный звон высокого ветра. Стало чисто, светло — словно причастился к высоте, к небу. Все суетное, мелкое просеялось, упало в песок…

Теперь, спустя много лет, услышав мягкий стук аэроплана, я останавливаюсь. Будто снова вижу: в сизой майской дали над радужно засиявшими холмами возникает самолетик. Игрушечный, легкий, со старческой одышкой — и надо же! — такой преданно-надежный.

Я провожаю взглядом самолетик, как залетевшую в небо лошадь — редкая встреча! — пока он не исчезнет, не смолкнет совсем. Хорошо становится вдруг, как тогда, до слез хорошо.

ШЕРШЕ ЛЯ ФАМ

Весь июль и начало августа мы разведывали месторождение неподалеку от райцентра с названием Серятино.

Уже больше месяца стояла гибельная жара, небо, безветренное, с густым забористым, как махорочный дым, запахом тротила.

Когда начинали очередную серию взрывов, с каждым вздрогом иссушенной земли вверх подымалась пыль, которая, застя солнце, долю не опадала. Оттого участок наш, обозначенный окрест устрашающими щитами: «Опасная зона! Идут взрывные работы!» сильно смахивал на поле сражения с невидимым неприятелем.

Разъезжавший по зоне начальник отряда Пантюхин стал похож на усталого генерала, лицо его подобрело, обычно жмотистый, он теперь щедро раздаривал сигареты, приговаривая грудным отеческим голосом: «Не подведите, ребята… На вас вся Европа смотрит…»

Ни его, ни себя подводить нам не было резона; знали мы: как только окончательные данные сейсморазведки поступят в трест, Пантюхин получит долгожданный отпуск, путевку в Гагры в придачу, а мы — грамоты и премиальные.

И вот в такую горячую в прямом и переносном смысле пору приключился непредвиденный срыв. Однажды утром, когда мы, натянув на себя пропыленные, удушливо пахнущие пороховой гарью комбинезоны, собрались отправиться на «линию огня», в зоне не оказалось самоходной буровой установки. А без нее мы, взрывники, — как без рук.

Первым пропажу обнаружил Колька Шустов, спозаранку объехавший весь участок. Ему не сразу поверили, посчитавши, что он вконец очумел, надышался бензиновыми парами, поскольку накануне жаловался на утечку горючего и боли в голове.

Для установления истины на крышу времянки залез кабельщик Хахулин, бывший рулевой буксира, списанный на берег за то, что нарушил корабельный устав, катал на судне постороннее лицо — тещу, которая по невыясненной причине оказалась за бортом. Хахулин надолго застыл, прижав к глазу уцелевший окуляр своего бинокля, потом отчаянно и широко выкрикнул:

— Братишки, горизонт чист!..

После этого мы собрались обсудить вопрос, будить ли Пантюхина и с ходу докладывать о происшествии, или придумать какое-нибудь обходительное вступление, чтобы не разом ошеломить. Были опасения, что его хватит удар, потому как в одном большом городе, судя по его словам, Пантюхина ждали его симпатичная жена и двое детей.

Поставить в известность начальника отряда добровольно взялся Хахулин.

— «Капитан, капитан, подтянитесь!» — пропел он у двери пантюхинской времянки.

По мятой одежде Пантюхина мы догадались, что спал он, не раздеваясь. Он смахнул с лица перья от подушки, уставился на Хахулина еще не совсем прояснившимся взглядом.

— Чего, ребята? — с доброй хрипотцой спросил он.

— Ласточки низко летают, — сказал Хахулин, хотя названных птиц никто здесь ни разу не видывал. — К дождю никак…

— Худо дело, — оценил Пантюхин.

— Да и бурустановку угнали, — сообщил Хахулин.

Ноги у Пантюхина подломились, он сел на порог и ошарашенно-изумленными глазами обвел нас, толпившихся поодаль.

— Мать… — выдохнул он, но добавлять не стал, осекся, испуганно и тоскливо глянул внутрь времянки, где у него, знали мы, висела семейная фотография. — Шерше ля фам…

— Ищите женщину, — перевел Хахулин.

Тогда я, пораженный первой догадкой, огляделся, Среди нас не было Сандро-Фанеры. Я вспоминал, что он вчера вечером выпросил у меня галстук, посидел на нем, подложив под жесткий соломенный матрац, — утюга у нас не было. По его собственному признанию, галстуков он никогда в жизни не носил, а тут надел, несмотря на духоту, поверх цветастой байковой рубахи да еще так туго затянул узел, что чуть было не удавился. Уходя в сторону райцентра, он уверял меня, что идет смотреть аттракцион с медведем на мотоцикле.

Пока я припоминал эти в общем-то невинные подробности, Пантюхин справился с собой. Посуровев лицом, он пригласил Хахулина, Шустова и меня в свою времянку.

А остальным было велено раздеться до трусов и загорать.

— Шерше ля фам… — с философской скорбью повторил Пантюхин, когда мы уселись за узеньким дощатым столиком. — Опять любовь…

Это он намекал на историю с Васькой-летуном, и мне вдруг нестерпимо захотелось услышать над головой неторопкий стук аэроплана. С Васькой было бы легче. Облетел бы он спокойненько всю округу и высмотрел буровую установку.

По мере того, как Пантюхин вводил нас в курс дела, мне все явственнее виделась женщина, которая неизвестно откуда и зачем приходила к нам с неделю назад.

Мы тогда приостановили работу и, отряхнувшись, кое-как приводя себя в божеский вид, ждали, когда она преодолеет сплошь изрытый воронками, размером с гектар, клочок земли. Хоть и полнотелая, она проворно, словно птаха, отыскивавшая корм, обегала ямины, взмахивала руками, держа в них белые туфли. Торопилась она к буровой установке.

Сандро-Фанера, только что закончивший бурить шурф, заглушил машину и с непонятной скованностью глядел на чудо, прямиком летевшее к нему. Смутно угадывавшийся на обнаженной мазутной груди вытатуированный орел, казалось, вот-вот сорвется и полетит навстречу похожей на птаху женщине. Но Сандро-Фанера, видно было, устыдился столь бурного проявления гостеприимства, сорвал с капота двигателя нечто вроде рубахи. Когда женщина остановилась у подножия машины, Сандро-Фанера был одет, и в промасленном вырезе на груди виднелась лишь остроклювая голова орла.

С минуту женщина не могла вымолвить ни единого слова. От быстрой ходьбы и зноя она раскраснелась, часто высоко подымалась грудь. Удивительно было, что у нее, ладно собранной, крепкой, глаза оказались кроткими, наивно-доверчивыми, как у ребенка.

— Добрый день! — наконец произнесла она по-деревенски певуче.

— Здрасьте, коль не шутите! — церемонно поклонился Сандро-Фанера.

Дальнейшего разговора между ними я не слышал — меня отозвали к шурфу, приготовленному для взрыва.

Видел я только, как она уходит от буровой установки, оглядываясь, то убыстряя, то замедляя шаги. Соломенная ее шляпа удалялась, будто круг подсолнуха, в направлении пантюхинской времянки. Оттуда к райцентру ее увез наш «газик». Так и осталась для нас тайной цель ее прихода.

Дня два спустя я стал замечать, что Сандро-Фанера к еде не прикасается и общения с другими избегает. Понятное дело: жара, пыль, дым… Доконали-таки они железного мужика!..

— Руководит Фаина Власовна работами по реставрации монастыря, — подытоживал Пантюхин. — Подозревает, что от монастыря к реке ведет подземный ход. На раскопки рабочих ей не дают. Вот и просила буровую установку… Чтобы, значит, проверить, верно ли… Я отказал. — Некоторое время Пантюхин сидел в забывчивости, не видя ничего вокруг себя. Может, опять думал о семье, мечтал о заслуженном в трудах отдыхе.

Первый раз я пристально вгляделся в него, намытарившегося, с всклокоченными, побитыми сединой волосами.

— Доставим живого или мертвого, — вырвалось у меня.

— Только, дров не наломайте, — очнулся Пантюхин. — Любовь слепа… Здесь нужна тонкая дипломатия.

— Не сомневайтесь! — заверил Хахулин, стукнув по столу кулаком величиной с горшок.

— Ты, Хахулин, поступаешь в его распоряжение. — Пантюхин показал на меня. — На случай, если Сандро начнет его метелить, ясно? Шустов берет с собой рацию, я дежурю на запасной…

Через полчаса мы трое, в целом поименованные оперативной группой по розыску Сандро-Фанеры, выехали в Серятино.

Мы катили по проселку. Колька Шустов вел «газик» с особым шиком, по которому нетрудно было догадаться, что он насмотрелся фильмов со сценами погони и преследований. Рот его был сурово сжат, в глазах появился стальной блеск.

От быстрой езды и тряски Хахулин стал понемногу сатанеть.

— Это ж надо… Это, значит, мы для него — пустое место!.. Да я бы эту бабу!..

— Ладно уж, — прервал негодование Хахулина Колька Шустов. — Ты тещу свою как следует утопить не сумел, кого ты хаешь? Ему не такие грехи простить можно… Он — спец классный…

Не знаю, что ответил бы на это Хахулин. Сквозь грохот кузова пробился писк рации, и мы услышали надломленный голос Пантюхина…

— Соколик, как меня слышите? Прием.

— Шеф, слышим вас хорошо, — отозвался я, поднеся микрофон ко рту:

— Сообщите координаты!

— Въезжаем в Серятино.

— Добро! Следуйте дальше!..

Мы проехали мимо пестро разукрашенного балагана, стоявшего посреди площади. По крутой лестнице под полосатую полотняную крышу лезла детвора. Это и был тот самый аттракцион, о котором говорил вчера Сандро-Фанера, выпрашивая у меня галстук. Если бы я догадался, чем обернутся его сборы на медвежий цирк!

Все-таки, должно быть, злая штука эта любовь. Как уж нам, слабовольным да мечтательным, устоять перед ней, если она свела с ума Сандро-Фанеру!

«Газик» выехал на горушку, откуда видна была река, а за ней на крутом бугре, — голубенькая, стушеванная знойной дымкой маковка монастырского храма.

В груди постепенно скапливалось гнетущее удушливое нетерпение. Маковка храма с завалившимся крестом быстро надвигалась, и мне стало вдруг страшно: Мне, еще не изведавшему таинственную силу любви, предстояло вести «тонкую дипломатическую» игру с тем, чтобы отлучить Сандро-Фанеру от искусительницы.

И вот сосновый бор поредел, открылся монастырь — внушительный, угрюмо величавый.

Колька Шустов резко крутанул баранку, подкатил к сельповскому магазину напротив монастыря. Также резко затормозил, чуть не задев передком одного из трех мужиков, которые не обратили на нас никакого внимания.

Я выпрыгнул из машины, чтобы спросить у мужиков, где идут реставрационные работы. Но прежде меня привлек возбужденно-вкрадчивый голос. Говорил небольшого ростика мужик в перепачканной красной кирпичной пылью спецовке.

— Товды, она, Власовна, дает команду: рыть глубже! Грит, по смете не положено, за мой счет копайте… Это, значит, наличными, из свово кармана. Ну, мы — за лопаты. Она стоит рядом, и быдто зрит на три метра в землю. Час мы копали и ахнули: дверь, мать честная! Дубовая, железком окована. Пот нас прошиб, коленки задрожали. Подземный, значит, ход. Сама ж Власовна аж побелела. «Ломай, грит, Колотухин, кирпичную кладку!» Я схватил кирку, долбил полчаса — готово. Ох, братцы мои… Осторожненько руку просовываю — пусто и холодком могильным тянет… Власовна грит: «Ну, Колотухин, мужик ты аль не мужик? Лезть будешь?..» А я ей: «Власовна, мужик-то мужик, а без четвертинки не полезу…» Тут она мне протягивает трешку. Ну, я сбегал. Выпил из горла, без закуски… Иван, налей-ка… — В наступившей тишине звякнул стакан; Колотухин запрокинул острый подбородок, отдышался и продолжил: — Товды я полез. Дырку я второпях пробил малюсенькую, по горячке не придал значения. Кричу мужикам: «Толкайте!» Они-то, бугаи, обрадовались, да как двинули… А я головой в землю — и в крендель загибаюсь. Осыпь, значит, дальше хода нет. Вот и пролежал вверх тормашками промеж дверью и землей… Чуть концы не отдал, покуда всю кладку не разобрали…

Колотухин помолчал, наконец заметил постороннего, однако не смутился. Наоборот, подобрался весь, напустил на себя геройский вид, обратился ко мне:

— Из газеты, товарищ?

— Буровая установка прибыла? — спросил я, чем сильно опечалил Колотухина.

— Ночью прибыла, действует… — ответил он.

— Как к ней проехать?

— А вот ехайте от угловой башенки прямо к речке…

Я влез в машину, включил рацию.

— Шеф, как меня слышите? Прием.

— Слышу тебя хорошо, сынок!

— Напали на след, идем на сближение…

— Спасибо, сынок. На тебя вся Европа смотрит — работай!

— Есть!

За угловой монастырской башней начинался пологий откос, поросший редколесьем. Метрах в десяти от башни на лужайке зиял, судя по засохшим комкам земли, еще утром, пробуренный шурф. На травке возле него что-то блестело, притягивая взор. Я попросил остановиться. Поднял монетку, потер ее об рукав: на ней, серебряной, неправильной формы, был изображен всадник с поднятым копьем.

Колька Шустов, увидев находку — копейку времен Иоанна Грозного, — с щенячьей радостью дернул за ручной тормоз и кинулся разгребать землю. Хахулин минуты две сидел в машине и все же соблазна поживиться перебороть не смог: тоже вылез и присоединился к Шустову.

Я пошел дальше. Шурфы попадались через каждые двадцать — тридцать шагов. В березняке, на маленькой полянке, самоходка, видимо, забарахлила. Здесь все говорило о том, что Сандро-Фанера занимался мелким поспешным ремонтом. На исполосованном гусеницами, вздыбленном дерне валялась ветошь, окурки. И вот тут-то во мне начало пробуждаться чутье сыщика. Среди прочего хлама я обнаружил вчетверо сложенный, в желтых пятнах дизельного топлива, тетрадный листок.

«Начальнику 12-го специализированного отряда сейсморазведки тов. Пантюхину
от водителя-машиниста Каблукова
Заявление
Я, Каблуков А. А., честно проработавший четыре сезона и ежедневно перевыполнявший дневные нормы, прошу считать мою самовольную отлучку, а также угон буртехники в пользу государственной необходимости докопаться до глубин исторической правды, т. е., есть ли подземный ход, моей личной виной и энтузиазмом. Никто из трудового коллектива меня не подстрекивал и не толкал на этот отчаянный шаг в моей жизни. Еще вот что — в моей неустроенной человеческой судьбе — я неженатый, бездетный, — появился светлый клочок надежды, что я не целый век буду одиноким горемыкой. Поэтому прошу считать все это отгулом, который я отработаю день и ночь, костьми лягу.

В противном случае увольняйте меня по всем статьям, лучше по собственному желанию.

К сему Каблуков (Сандро-Фанера)».
Этот «документ» — крик раненой души — я прочитал дважды. Первой мыслью было отказаться от дипломатической миссии и потихоньку уехать назад, чтобы дожидаться вместе со всеми момента, когда Сандро-Фанера «докопается до исторической правды».

Я сложил тетрадный листок, собрался было спрятать его в карман. И нечаянно заметил на обороте едва видные строки, написанные карандашом:

Не гляди на меня с упреком,
Я презренья к тебе не таю,
Но люблю я твой взор с поволокой
И лукавую кротость твою.
Вся трезвость, с какой я оценивал создавшуюся обстановку, пропала. Непонятное волнение овладело мной. Раз Сандро-Фанеру потянуло к стихам, должно быть, в этой женщине есть что-то поистине роковое.

Сам того не замечая, я шагал от шурфа к шурфу. Сквозь березник уже проглядывалась широкая пойма, запахло рекой, водорослями.

Между деревьями обозначились знакомые очертания буровой установки, и достиг слуха до боли родной стук двигателя.

Потом я увидел Сандро-Фанеру. Не будь на нем моего галстука и запомнившейся фланелевой рубахи, я бы не узнал его. Он весь был в обнове. В белой, набекрень посаженной кепке, в голубой куртке на молнии. На груди висел новенький транзисторный приемник.

Я шел медленно, словно бы крадучись, — из боязни, что Сандро-Фанера раньше времени обнаружит меня, не даст приблизиться, прогонит. Только оказавшись рядом с Фаиной Власовной, которая стояла неподалеку от работающего бура, я мог рассчитывать на безнаказанность. Ведь не станет же Сандро-Фанера колотить меня в присутствии любимой женщины.

Опасался я не зря. Мне бы бегом, бегом к Фаине Власовне, под ее покровительство!.. Сандро-Фанера засек меня, обжег пронзительным взглядом, прыгнул с трехметровой высоты своей машины.

Во мне все пересохло. С запоздалым сожалением, что оставил подвластных мне крепких людей копаться в земле, я зажмурился. Почувствовал, как налетел на меня ураган, взял за шиворот и поднял вверх.

— Я так и знал, — леденящим шепотом проговорил Сандро-Фанера. — Знал, что шпиенов ко мне зашлют. Уйди, пришибу!

Но я, все еще в воздухе, тем не менее успокоился. Может, потому, что приемник Сандро-Фанеры раздольно напевал голосом Зыкиной «Течет река Волга…»

А тут еще со стороны буровой установки долетело до нас безмятежно-ласковое обращение:

— Александр Афиногенович, кто к нам пожаловал?

Сандро-Фанера расслабился. Бережно опустил меня на землю, похлопал по спине.

— Дружочек мой, Фаина Власовна! — откликнулся он. — Навестить надумал, соскучился…

— Какой славный парень, — улыбнулась Фаина Власовна, растопив лед в моем сердце. — Тоже любитель древности?..

— Угадали, — сказал я, скорее направляясь к ней и для убедительности вынул из кармана серебряную копейку. — С утра копаюсь. На вас набрел случайно.

— Славно, — похвалила меня Фаина Власовна и подала маленькую уютную руку. — Все вы очень славные… И начальник ваш. Он так вовремя прислал сюда Александра Афиногеновича…

— Весь наш отряд с нетерпением ждет… — сказал я.

— Пока обрадовать ничем не могу, — ответила Фаина Власовна. — По-моему, я неверно рассчитала визирную линию… Следующий заход мы сделаем чуть правее. Как только установим наличие подземного хода, нам отпустят средства на его реставрацию…

— А вы не попробовали отыскать какого-нибудь уцелевшего монаха? — спросил я. — Чтобы проконсультироваться?

— Последний здешний долгожитель умер месяц назад, — опечаленно произнесла Фаина Власовна. — Но монахом он не был. Курил, пил, ел…

— И сколько лет прожил?

— Сто четыре…

— Нам, конечно, не важно, получим мы премиальные или нет, — это от него зависит, — я кивнул на Сандро-Фанеру, с трудом державшего за спиной, видимо, сильно набухшие кулаки. — Как бы все-таки точнее проложить линию для проверочного бурения?

— Да, вы правы… — растерялась Фаина Власовна и даже сняла с головы соломенную шляпу, показав простую милую прическу.

— Не гляди на меня с упреком, я презренья к тебе не таю… — как бы в забывчивости, сам себе, прочитал я, хотя это была отместка Сандро-Фанере за недавнее рукоприкладство.

— О, вы знаете Есенина? — изумилась Фаина Власовна.

— Кто его не знает?! — скромно сказал я.

А сам искоса наблюдал за недоуменно-свирепым лицом Сандро-Фанеры и выпадов против него больше решил не допускать. Он тихо, стараясь не обращать на себя внимания, шарил по карманам, и только крупные капли пота, выкатываясь из-под кепки, выдавали его жуткое смятение.

— Кирпич! — вдруг крикнула Фаина Власовна.

На измельченной земле, извлеченной буром, появилось кирпичное крошево.

Фаина Власовна прослезилась, заставив нас с Сандро-Фанерой недоуменно переглянуться. Мало того — она вдруг сорвалась с места, припала к земле, принялась сгребать кирпичное крошево и мять его в маленьких дрожащих ладонях; голова ее чуть не касалась напряженно вращающегося бура. Не утерпев, Сандро-Фанера решительно шагнул к ней, заграбастал и понес подальше от машины. Тревожное выражение сошло с его лица, и он, ликующий, готов был, кажется, нести ее далеко-далеко. Да и сама Фаина Власовна не сопротивлялась, поудобнее расположившись на руках Сандро-Фанеры, она завороженно глядела на кучу земли вокруг бура. И когда из глубины шурфа снова выплеснулся чернозем, присыпал кирпичное крошево, женщина разочарованно охнула:

— Нет, это не кладка…

И почудилось мне, что она впала в обморочное состояние. Сандро-Фанера растерялся, не зная, что делать.

Как раз в этот момент на краю поляны показался незнакомый человек. Солидный — с бородой и брюшком. При виде Сандро-Фанеры, нежно прижавшего к груди Фаину Власовну, человек вначале споткнулся, потом мешковато затрусил.

— Что вы делаете? — крикнул он.

Услышав его голос, Фаина Власовна вздрогнула и сделала слабую попытку высвободиться из могучих объятий Сандро-Фанеры. Но тот будто окаменел. Со страдальческой улыбкой смотрел на бородатого толстяка, который все сильнее разгоняясь, приготавливал тяжелый портфель для удара.

Неизвестно, чем бы кончилось все, если бы я не загородил толстяку дорогу. Мы сшиблись, покрутились, схватившись друг за друга. Портфель отлетел, щелкнул сорванным замком, выкатились из него, сверкнули боками образцы полевого шпата.

— Что вы делаете, Зиновий?

Строгий окрик Фаины Власовны сразу усмирил бородача. Он отстранился от меня, смиренно упал на колени, стал собирать свои камни.

Фаина Власовна стояла на ногах, отряхивала юбку. Стоял на буровой установке, за пультом управления Сандро-Фанера, словно собрался что-то чинить большим гаечным ключом.

— Этот молодой человек спас мне жизнь, Зиновий, — сказала Фаина Власовна, устремив на Сандро-Фанеру долгий благодарный взгляд. — Иначе вот эта штука… — Она боязливо протянула руку в сторону бура, — свила бы из меня веревку.

— На которой я бы непременно повесился, — преданно проговорил бородач.

— Это можно сделать проще, — отрезала Фаина Власовна. — Бельевая веревка в магазине стоит сорок три копейки…

— Фаина, — заискивающе протянул бородач.

— Идите домой, Зиновий, — отвернулась она.

Я с любопытством глянул вслед бородачу, пытаясь угадать, кто он. Смерив его разом постаревшую спину, я подумал, что он и Сандро-Фанера, согласно издавна бытующей поговорке, — братья по несчастью. Точнее: оба не по себе березку гнут.

Сандро-Фанера, видно было, тоже гадал, с кем это так неуважительно обошлась Фаина Власовна. В его раскаленных глазах сквозила ревность.

Бур уже по самое основание ушел в землю, вращался вхолостую.

К вечеру, пробурив еще десятка полтора шурфов и не найдя подземного хода, мы вернулись к монастырю. Хахулина и Шустова, основательно заболевших страстью к раскопкам, я едва уговорил уехать в отряд.

Смеркалось, когда я вошел в монастырский двор. Фаина Власовна сидела на новой куртке Сандро-Фанеры, лежавшей на выщербленных ступеньках трапезной. Осторожно нависнув над ней, Сандро-Фанера наблюдал за ее рукой, чертившей на бумаге круги и линии. Я понял, что Фаина Власовна рассчитывает завтрашний, надо полагать, безошибочный визир.

Потом она повела нас в трапезную, ткнула пальцем в сумрачный угол, где белела солома.

— Спите здесь, — заботливо сказала она. — В кельях тесно… Если будет скучно, постучите вот в эту стену, — она протянула мне молоток с длинной рукоятью. — В этой стене должна быть замурована закладная грамота. Без нее мы не сможем установить, кем и когда построено здание трапезной. Я мелом указала, откуда начинать…

Она долго и дотошно объясняла, как распознать место, где замурована грамота, как беречь ее, если таковая будет обнаружена.

— Сразу доставьте ко мне, — закончила она. — Хоть среди ночи. Я живу на том берегу, на опытном поле, снимаю квартиру…

Едва стихли ее шаги, Сандро-Фанера вырвал у меня молоток, бросился к указанной стене. И стал стучать с такой одержимостью, что под сводами трапезной гулко, перекатно заметалось эхо.

Тем временем я сбегал в сельповский магазин, купил полкило багровой, местного изготовления, колбасы, кило пряников, пару соленых огурцов…

Направляясь обратно в монастырь, я разглядел за рекой громадную тучу, теснившую красную полоску зари.

В глубине трапезной набатно звучал молоток. Я подошел к Сандро-Фанере, опасливо дотронулся до его плеча и показал колбасу. Он испуганно перекрестился.

— Чтоб я здесь, — округлил он глаза. — Где братья во Христе хлебали постные щи… колбасу?! — Он обронил молоток, постоял с зажмуренными глазами, изнуренный долгим отсутствием аппетита, выдохнул: — С удовольствием!

Мы трапезничали, сидя на соломе, когда в высокие узкие окна густо хлынула темнота. Трапезная раскатисто отозвалась на первый удар грома. Затем молнии посыпались одна за другой, каменные своды тяжко застонали от громовых выстрелов.


Гроза набирала силу. Голубоватый свет плескался в трапезной, уродливо дробился на стенах. Потолок грохотал, казалось, начинал рушиться.

Какое-то время мы лежали, свернувшись щенятами, с молитвенным замиранием следя за светопреставлением. Наконец я догадался, что лучше выйти наружу и стоять под дождем, чем лежать на соломе и передергиваться от каждого грома. Я потянул Сандро-Фанеру за рукав, но он почему-то заупрямился.

Идя к двери, я оглянулся, увидел, что Сандро-Фанера тоже поднялся и направляется к стене, которую до этого простукивал.

Я вышел на монастырский двор. Уморившийся в духоте, с радостью вдохнул сырую прохладу. Вид монастыря, озаряемого молниями, поразил меня. Жутковато было одному в середине огражденного высокими черными стенами пространства. Призрачные короткие сполохи выхватывали из мрака и гущины дождя блестящие маковки храма. Присмотревшись к нему, я приметил на высоком его карнизе чудом державшуюся там березку. Прибитая ветром и дождем, она ломилась и вздрагивала, как живая. Все длиннее делались молнии, еще оглушительнее громы, крепчал и без того напористый ветер.

Нахлестанный, я едва владел собой, однако не спешил в укрытие. Не оторвать было глаз от березки — выдюжит ли она, не сорвется ли, совсем обессиленная?

У меня самого уже послабело в коленях, когда сзади налетело что-то тяжелое и большое. Я в ужасе оттолкнулся и упал.

— Кажется, настукал! — возле уха истошно завопил Сандро-Фанера, шлепнувшийся на землю вместе со мной. — Пошли! Одному-то страшно!..

Заметив, что я встал на колени, запрокинул голову и устремил взгляд на храм, Сандро-Фанера придвинулся ко мне, спросил с дрожью в голосе:

— Молишься, что ли? Грехов, что ли, много?.. Молись, молись. Я тоже молился — чтоб грамота нашлась… И вот слышу: пустота вроде в ней, в стене. Господи!.. — Сандро-Фанера ощупал меня со всех сторон, передвигаясь на коленях. — Никак сильно зашиб я тебя, агнца невинного… Господи, помилуй!..

И тут гроза пошла на убыль. Небо стало успокаиваться, и только молнии еще полосовали его — одна ярче другой.

Березка понемногу выпрямлялась.

Почувствовав облегчение, я утвердился на ногах. Мокрый, продрогший, последовал за Сандро-Фанерой в трапезную. Он взял меня за руку, повел к стене.

— Вот тут, — съежившись, прошептал он.

Я взял у него молоток, постучал. На самом деле звук был такой, будто в этом месте находилась тонкая плитка. Еще постучав, я уточнил ее размеры. Сандро-Фанера достал из кармана складной нож, начал соскабливать штукатурку.

Отсветы беззвучных молний доставали до стены, на которой постепенно вырисовывался рельефный маленький крест. Внезапно острие ножа попало в узкую щель. Теперь не было сомнения, что в стену вставлена каменная плитка. Сандро-Фанера торопливо очистил ее края от извести, затем принялся извлекать. Плитка нехотя подалась, упала на мои ладони.

Сначала я невольно отшатнулся от черной глубокой ниши. Пересилив томительную робость, сунул руку в тайник, ощутил пальцами жесткий свиток. Между тем гроза удалилась, и молнии вспыхивали все реже. Я вынул свиток и в непроглядной тьме дожидался момента, когда трапезная, охваченная гнетущим покоем, озарится очередной раз. С гулко колотящимся сердцем стоял рядом Сандро-Фанера, тоже ждал.

И вот сверкнула далекая припоздалая молния. В недолгом смутном сиянии я успел разглядеть большеротое, окаменевшее от напряжения лицо Сандро-Фанеры, успел еще перевести взгляд на свиток. Это была свернутая в трубку береста. Пожелтевшая, твердая, без каких-либо письменных знаков снаружи. Значит, текст был на оборотной стороне.

Помня наказ Фаины Власовны никоим образом не трогать грамоту и доставить в целости, я осторожно передал находку Сандро-Фанере.

— Заверни в куртку, — сказал я.

— Понесем, да? — обрадовался он.

— Среди ночи да в такую непогоду?..

— Она же сама велела, — страстно проговорил он. — Может, у нее бессонница из-за этой штуки…

Я давно смекнул, почему Сандро-Фанера так рьяно простукивал стену. А сейчас, когда найденная грамота обнадежила его на скорую сердечную благодарность Фаины Власовны, он и слышать не хотел об отсрочке свидания.

— Иди один, — сказал я. — Я же тебе помехой буду…

— За кого ты меня принимаешь? — вдруг обиделся он. Помолчав, признался: — Боюсь я один… Любви-то промеж нас еще нет. Она же еще не догадывается.

— Ладно, пошли, — согласился я, потрясенный его горьким откровением.

С неба еще сеялся дождик, но сквозь полегчавшие облака просачивался свет красноватой луны. Монастырские стены и постройки тонули в седом куреве тумана, возвышался,только храм, неузнаваемо легкий, как бы парящий над землей.

Сандро-Фанера шел, держа в руках куртку с завернутой в нее грамотой с такой пугливой осторожностью и любовью, с какой несут отцы из роддома своего первенца. Он не шел, а двигался, почти не отрывая ступни от земли, чтобы не поскользнуться.

Размякшая тропинка петляла, вела вниз к переправе. За перелеском, на косогоре, мы остановились, пытаясь разглядеть противоположный берег. Пойма была похожа на бездонное пространство, где сумерки перемешались с туманами. Потом далеко-далеко, как в тридевятом царстве, мигнул огонек.

— Это ее окно! — жарко-убежденно прошептал Сандро-Фанера.

По откосу он спускался медленно, сопел, часто пригибался, высматривая неровности. Я держался рядышком, готовый в любое мгновение перехватить драгоценную ношу, если Сандро-Фанера, не дай бог, упадет. Мы благополучно достигли берега, не подозревая, что здесь нам уготовано еще одно испытание. Плашкоутный мост был разведен, видать, из-за дождя.

Сандро-Фанера аж потемнел и осунулся лицом. Но тут я толкнул его в бок, показал на чернеющую возле светлой воды лодку. Парень вздрогнул. Доверив мне куртку, кинулся к лодке, с разбегу столкнул ее на воду. Хохоча и прыгая, метнулся вверх по откосу, и долго сыпались оттуда камни, пустые консервные банки. Слышно было, как хрястнул, затрещал перелесок, и я догадался, что Сандро-Фанера ищет дерево, способное заменить весло. Скоро он вынырнул из тумана, волоча две осины, выдернутые с корнем.

Мы сели в лодку, оттолкнулись.

Дождик перестал накрапывать, небо очистилось, и при ясном свете луны слоистый дым тумана сделался седым. С лугов дохнуло мокрыми стогами, где-то в заводи проквакала, радуясь благодати, одинокая лягушка.

Простор, снизу доверху заполняемый задумчивой тишиной, завораживал. На груди Сандро-Фанеры заиграл приемник.

Умиление овладело мной так сильно, что я не сразу понял, почему мы очутились в воде. Затяжелевшая лодка, несмотря на мощные взмахи Сандро-Фанеры, гребущего осиной, почти стояла в середине реки. Только заметив, что лодка наша наполовину залита водой, я привстал и завопил:

— Тонем!

— Полундра! — весело подхватил Сандро-Фанера, видимо, приняв мой крик за шутку.

Разгоряченный, обо всем забывший на свете, он греб и греб, и даже когда убедился, что я орал не нарочно, безмятежно сплюнул — сейчас ему море было по колено.

До него долго, как до верблюда, доходило, что мы на самом деле терпим крушение. Озабоченно оглянувшись, Сандро-Фанера коротко бросил:

— Давай сюда куртку!..

Лодка замерла, ее сносило течением. В ней тихо плескалась вода, подбираясь к краям бортов.

Завздыхав, Сандро-Фанера, почему-то подвернул штанины, поднял высоко над головой сверток и полез за борт. И поплыл смешно, по-собачьи дергаясь, словно желая сбросить черный пузырь вздувшихся штанов.

Следом за ним плюхнулся в воду я. Пристал к берегу, где стоял, запутавшись в лозняке и матюкаясь, Сандро-Фанера. В горячке не догадался снять с груди радиоприемник. Однако огорчался он недолго. Выбрался на луговую траву, размашисто зашагал. Я едва поспевал за ним.

Туман поднимался, под ним темнели стога, а вдалеке за ними, в серой пелене обозначилась розовая заря.

И вот из предутренней мглы проступили несколько домов. Сандро-Фанера, кажется, чутьем угадавший, где его ждут, направился к ближнему дому. Огонь в нем не горел, но это не смутило Сандро-Фанеру. Он решительно поднялся на крыльцо, нажал на кнопку звонка. Лицо его, заветренное до черноты, было диковато-одухотворенным, как у цыгана, прискакавшего на только что украденном коне.

Щелкнул замок, дверь приоткрылась. Из сумрака вызрелся заспанный бородач, который днем чуть было не зашиб Сандро-Фанеру портфелем с образцами полевого шпата. У Сандро-Фанеры, собравшегося что-то сказать, из груди вырвался лишь сиплый кашель.

— Извините за ранний визит, — сказал я бородачу. — Мы ищем Фаину Власовну.

— Она спит, — ответил бородач.

— По ихней просьбе пожаловали, — проговорил наконец Сандро-Фанера. — Грамоту нашли…

— Тс-с!.. — Бородач приложил палец к губам: — Пройдите в кухню.

Стараясь не хлюпать носами, мы пробрались в кухню. Бородач, успевший натянуть на себя полосатую пижаму, плотнее закрыл дверь. Он уже справился с растерянностью, посмотрел на нас без всякого внимания, точно на пустое место, холодно распорядился:

— Показывайте!..

Сандро-Фанера простодушно развернул куртку. Берестяной свиток был в полной сохранности.

С неприятной для нас обыденностью бородач взял его — будто не древнюю, с великими муками доставленную грамоту, а обыкновенную колбасу. Так же, нисколько не меняя студеного выражения на лице, он сделал руками движение, каким с колбасы сдирают шкуру.

Свиток с треском рассыпался на маленькие куски.

Тогда-то Сандро-Фанера, доведенный до отчаяния этой душераздирающей картиной, и, помимо всего, видать, томимый ревностью, отвесил бородачу увесистую пощечину.

Тот растянулся на полу и подниматься не желал, — должно быть, знал, что такие парни, как Сандро-Фанера, лежачих не бьют…

На грохот прибежала Фаина Власовна, запричитала:

— Убили! Зиновия убили!..

— Его убить мало! — с праведным гневом проговорил Сандро-Фанера. И добавил жалеющим голосом — Как же вы, Фаина Власовна, такая вот женщина… И с ним. — Уже с порога, не оборачиваясь, он пояснил сам себе: — Любовь зла, полюбишь и козла.

Мы вышагивали по росистой траве в сторону хорошо видного в рассветном сиянии монастыря, когда на крыльцо вылетела Фаина Власовна. Из ее прижатых к груди рук сыпалось берестяное крошево.

— Александр Афиногенович!.. — надломленно крикнула она.

Сандро-Фанера остановился. Нагнулся в глубоком поклоне, выпрямился, показав лицо с нарочито игривой, шалой улыбкой.

— Покедова!


Часа три спустя, когда мы, восседая на буровой установке, подъезжали к Серятино, нагнал нас на мотоцикле сержант милиции. Мы узнали его, Гену Карпушина, который, будучи участковым, изредка появлялся в расположение отряда. Он поставил мотоцикл поперек дороги, велел нам спуститься вниз. Почувствовав неладное, мы послушно слезли с машины.

— Здравия желаем, товарищ сержант, — в один голос вырвалось у нас.

— Здорово, ребята! — сурово поздоровался Карпушин. — Расскажите, че вы там наделали. Че это вы с чужими бабами амуры крутите, мордобой устраиваете?

— Да все вроде было как полагается, — сказал Сандро-Фанера.

— Как полагается, — усмехнулся сержант и вынул из кармана листок бумаги. — Вот… Жалоба археолога. Везу начальству.

— Чего ж, вези, — с усталым спокойствием сказал Сандро-Фанера. — Теперь мне все равно…

Он скорбно ссутулился и побрел к машине.

— Погоди, — остановил его Карпушин.

У нас на глазах сержант разорвал бумагу в мелкие клочья и, приведя себя в замешательство собственным поступком, долго вздыхал.

— Вы меня не видели, — сказал потом. — Как-нибудь выкручусь…

К обеду мы добрались до отряда. Ребята, предупрежденные Хахулиным, который стоял на крыше времянки с биноклем, забросали нас букетами из ромашек. Сандро-Фанера хмуро оглядел их, готовых нести его на руках к обеденному столу, резко развернул машину, повел на участок, где колышками были отмечены места для бурения шурфов.

Пополудни земля содрогнулась от взрывов. Как много дней подряд, сейсмографы чертили на бумажных листах острые кривые, суетливо бегали от прибора к прибору, записывая данные, планшетисты. Еще и еще раз вздрагивала земля, взрывные волны доставали до ее глубин, где залегали нефтяные горизонты.

В промежутке между взрывами я подошел к буровой установке, удивился, не обнаружив на ней Сандро-Фанеру. Осмотревшись, увидел неподалеку небольшой курганчик, заросший лебедой. Высокая густая лебеда все же не полностью укрыла собой Сандро-Фанеру, лежавшего плашмя.

Я приблизился к нему, но остановился метрах в пяти, не смея тревожить его. Обнаженная, уже успевшая покрыться седой пылью спина его передергивалась короткими судорогами.

Над самым курганчиком, будто на ниточке, висел и заливался жаворонок, видимо, стосковавшийся по своей же песне.

НА БАЗАР

Грешно спать в такую ясную и бодрую ночь. После осенних дождей, нагоняющей скуку хмари пришла первая сухая ночь — с луной и морозом. Тихими шорохами наполнилась изба, остывала; к окнам припадал легкий ветер, выводил на стеклах хорошо заметные в лунном свете узоры.

Федор Матвеевич закуривал одну папиросу за другой, смотрел, как дым смешивается с паром, синью заволакивает окно. Ни вставать и топить печь, ни спать не хотелось. Еще пару часов ему скоротать, — и тронется в путь — на базар. Принялся думать, почему не приехали Зина с мужем. Телеграмму прислали — чтобы ждал днем; до самого вечера томился Федор Матвеевич, извелся. Может, что случилось в дороге — неблизкая она, с пересадками надо добираться. Если утром нагрянут, встречать их некому, потому что уедет он спозаранку на базар. Неделю назад уговорились с Егором, давним другом, съездить в райцентр — за сапогами и бензопилой.

В избе так было накурено, что начали слезиться глаза. Федор Матвеевич пачку «Севера» бросил на пол подальше, чтобы нельзя было дотянуться до нее. Но опять в голову лезли всякие тревожные думы, и он не удержался, слез с кровати, нашарил пачку, достал еще одну папиросу. Покурил сидя, неторопливо пристегнул деревяшку к отнятой выше колена левой ноге. Оделся, повесил на дверь замок, ключ сунул под камень: Зина найдет.

Пока Федор Матвеевич запрягал лошадь, выезжал за ворота, совсем забрезжило. Будто светлым дымом подернулось небо, отчего луна и звезды потускнели и сделалось холодно.

Оберегая тепло, Федор Матвеевич не шевелился, глядел на спину лошади; не заметил, как добрался до развилки, где нужно было решить, по которой из двух дорог ехать, хотя обе они вели в Судислово, в Егорово село. Лошадь сама взяла влево — в лесу меньше ветра.

Темно в нем. Слышно, как потрескивает первый ледок, поскрипывают вчера еще мокрые, врасплох застигнутые морозом деревья. Набежит сверху ветер, и с них стеклянное крошево сыплется, медленно опадает вниз.

Вдруг в чащобе, пахнущей прелью, перемешались все лесные звуки и возникла тихая, до боли знакомая мелодия. Федор Матвеевич сдвинул на затылок шапку, вспомнил слова, подхватил:

Ты меня ждешь…
В молодости, на фронте, пел он эту песню под гитару, до того похожий лицом и голосом на артиста, которого видел и слышал в кинокартине, что его чуть с передовой не сняли, чтобы отправить в полковую самодеятельность. Не успели — ранило его в бою; пока лежал он в госпитале — война кончилась…

Лес поредел, открылась белая, вся в инее, опушка. Вон уже село виднеется, кое-где с труб слетает дымок. В окнах Егоровой избы, третьей с краю, света нет.

Подъехав близко, в душе ругая Егора, — ждать должен — Федор Матвеевич громко позвал:

— Яа-гор! А Ягор!..

— Вижу, иду! — откликнулся из-за угла Егор. — Подмогни, Матвеич…

Матвеич недовольно вздохнул, — не сообразил Егор подтащить мешок к воротам, — однако, молча сойдя с телеги, увязая деревяшкой в мерзлой грязи, двинулся помогать. У Егора тоже деревяшка, тоже цеплялась, и ковыляли они с мешком трудно. Поехали. Уже за селом отдышался Егор, спросил:

— Зятек-то не приехал?

— Застряли чего-то… Дорога, видать, забита.

— Приедут, никуда не денутся, — заверил Егор. — Смотрю, ты всего мешок один набил…

— А куда два-то? Лошадь не потянет. На базаре еще с ними торчать, людям глаза мозолить.

— А что тут такого? — вскинулся Егор. — Своя же картошка. Хочу — продаю. Нам со старухой ее девать некуда. Пропадает она. Не корысти ради… Мне пенсии хватает. А на базар с пустыми руками… — Егор вдруг схватился за грудь, закашлялся. — Воздух-то нынче какой. Дых перешибает, голову кружит…

— А я, башка дырявая, настоечки бутылку забыл, — проговорил Матвеич. — Спробовать с тобой хотел. Вишневая…

— Лучше бы не вспомнил… Хороша все-таки погодка!

Небо уже очистилось от серой дымки, сделалось сизым, прозрачным; по обе стороны простерлись синие от изморози поля. Впереди густой синью виднелся лес, отсек небо от земли.

Лошадь пошла быстрее. Егор повеселел, крутил головой, смотрел на серебристые стога соломы, на легкие, будто из дыма, березовые перелески.

— Гармонь ба сейчас! — вздохнул он.

— Ишь ты, молодой! — хмыкнул Матвеич.

Из-за леса поднялось непомерно большое солнце, озарило холодным светом оцепенелые просторы. Все вокруг засверкало, переменилось.

Веселые, чуть обожженные морозным ветерком, Матвеич и Егор въехали в городок. Звонко прогромыхали по асфальту, по булыжнику, и вот он, базар; гудят на нем одним забором отгороженные от глаз колхозный рынок и «толкучка». На рынке особой бойкости не чувствуется, зато рядом, над «толкучкой», даже воздух как бы накален, взбудоражен.

Видел Матвеич, как у Егора начинает подергиваться щека, губы складываются для разгульного свиста; он знал эту слабость Егора — привлечь к себе внимание хотя бы пустячным удальством, чем угодно потешить людей.

В новом полушубке, в бойко сидящей на голове линялой, кроличьей шапке, Егор высматривал место, где удобнее остановиться. Но Матвеич дернул его за рукав, показал на пустырь слева от ворот, и Егор понял, что дальше, на самый рынок, подвода не попадет. Быстро смирился, слез с телеги, отвел лошадь к забору.

Сволокли мешки.

Матвеич первым двинулся к рядам — к лысому мужику с мешком точно такой, как у них, картошкой.

— Почем? — спросил Матвеич.

— Рупь ведро, — ответил тот, глядя мимо.

— А в мешке сколько будет?

— Шесть ведер…

— За всю сколь берешь?

— Считать, что ли, не можешь? — обиженно протянул мужик. — Прошу шесть, отдаю за пять…

— Понятно, — проговорил Матвеич.

Вернулся к Егору, который, приплясывая на одной ноге, зазывал прохожую женщину:

— Налетай — подешевело!..

— Там за пять отдают, — сказал Матвеич. — Давай за четыре сбагрим свою…

— Алкоголик небось, — предположил Егор. — Похмелиться небось торопится!

— Давай за четыре, — уговаривал Матвеич. — Чего стоять-то? Не привык я, ей-богу…

Егор укоризненно покосился на Матвеича, продолжал:

— Эй, дамочка нарядная, забирай даром!..

«Дамочка» в ответ лишь снисходительно улыбнулась. Зато шедшая следом пожилая женщина прибавила шаг, направляясь к ним.

— Картошка-то больно хорошая, — оценила она, взяв картофелину, подержала в широкой ладони.

— Яблока вкуснее! — похвалил Егор.

— Четыре рубля, — поспешно сказал Матвеич.

— Шутите, никак? — ласково улыбаясь, сказала женщина.

— Истинная правда, — проговорил Матвеич. — Стоять неохота…

— А довезете? Тут недалеко.

— За доставку полагается, — недовольно проворчал Егор, но осекся от тычка — Матвеич начинал сердиться.

— Дам, дам, не обижу… — успокоила женщина.

Уложив мешки, молча ехали до тихого чистенького переулка; подкатили к дому с голубыми резными наличниками.

Через ворота, тоже резные, крашенные охрой, понесли мешок, высыпали картошку на пол в сенцах, сходили за вторым. Стояли потом посреди двора, не глядя друг на друга, безмолвно ждали, пока женщина принесет деньги.

Она вышла, подала по четыре рубля каждому, а рубль за доставку протянула Егору отдельно.

Егор взглянул на Матвеича, понял: не простит он ему жадности; осторожно отвел от себя руку женщины, тихо проговорил:

— Не надо, пошутил я…

— Какие шутки… Картошка-то отборная, — оторопев, сказала женщина, пытаясь вложить рубль Егору в карман.

Егор увернулся, двинулся к подводе, обернулся у ворот, облегченно, радостно махнул рукой:

— До свиданьица… Шутник я.

Влез в телегу, взял вожжи; заметив, что Матвеич сел спиной к нему, сник и всю дорогу до базара ехал с видом провинившегося пацана.

Перед въездом остановились, прислушались к людскому гомону, который, ни на минуту не стихая, перекатывался над рядами.

Матвеич зашевелился, достал папиросы, мягко ткнул пачкой в плечо Егора. Оба закурили, встретились глазами. Егор задохнулся дымом, откашлялся, сказал хрипло:

— Сапог, боюсь, нет…

— Да шут с ними, — успокоил его Матвеич, выпростал из сена сапог, добавил: — В этих проходим. Нечего суетиться…

По лицу его пробежала улыбка, он глядел на поседевшей висок Егора, может, вспомнил, как двадцатилетней давности случай свел их в этом городе.

Матвеич тогда в магазине сапог примеривал и собирался уже деньги за полную пару платить. А тут Егор подошел, пристал к Матвеичу: дай правый померить! И надо же — ему тоже сорок третий размер нужен. Ударили по рукам, купили в складчину. Потом лет пять горя не знали — поменялись теми сапогами, которые вроде бы довесками при покупке считались, скопились у каждого. С этого, можно сказать, дружба началась. За сапогами вместе ездили…

Егор угадал воспоминания Матвеича, опять поперхнулся, выплюнул окурок, озябшим кулаком протер глаза.

Главная теперь забота оставалась — бензопилу достать. Была у них одна старенькая, отработала свой век, даже на ремонт не берут. А дрова пилить — себе или кому еще по настойчивой просьбе — самая пора настала. Старым способом, конечно, не разучились еще распиливать, но силенки уже не те, а молодых не заставишь — им технику подавай…

— Пошли, что ли, — предложил Матвеич. — Хоть согреемся…

Солнце уже высоко стояло, подтаивала земля, густо поднимался над базарными рядами пар.

Матвеич и Егор заковыляли мимо прилавков, мимо разложенной на сбитой, грязноватой траве всякой всячины. Порой стояли оглушенные, без нужды заглядываясь каким-нибудь товаром, шли дальше. Матвеич вдруг повернул к шумливому мужику: уж очень складно и громко кричал тот. Сразу не понять, чем он торгует; из всего, что лежало перед ним как попало, различить лишь удалось обрывок телефонного провода, алюминиевую ложку, до блеска натертую наждаком.

Матвеич вынул из кармана полушубка радиокатушку бракованную (помогал по старой памяти соседскому мальчику мастерить детекторные приемники), незаметно бросил в кучу. Сделал вид, будто заинтересован товаром. Мужик сбавил голос, смерил взглядом Матвеича.

— Бери, бери, все сгодится! — сказал он. — У тебя, гляжу, ничего не заваляется, глаз — ватерпас!..

Матвеич нагнулся, катушку ту самую, им подброшенную, поднял.

— Транзистор! — со значением произнес мужик. — Дефицит.

— Почем? — спросил Матвеич.

— Сколько не жалко! Дай два целковых — пусть мне в убыток будет…

— Глянь, что делается-то? — печально проговорил Матвеич, посмотрев на Егора. — Что делается…

— Брось, Матвеич, игру затевать, — потянул его за рукав Егор. — Пошли отсюдова. Нет тут сапогов.

— Пошли!

Как бы в забывчивости постоял Матвеич, выронил радиокатушку, сильно скрипя ремнями протеза, отошел.

— Меня винишь, что я тиятр устраиваю, а сам… — сказал Егор. Не договорил, поймав во взгляде Матвеича такую грусть, какую никто не увидит, кроме него, Егора. — Весной пахнет… В раймаге найдем.

Народу в раймаге тоже не счесть, и звук под ногами такой, будто толкут стекло — пол песком посыпан. И ходить и дышать тяжко. Матвеич с Егором протиснулись к обувному отделу.

— Есть, Матвеич! — радостно сообщил Егор. — Наши — сорок третий размер!.. Барышня, подай, любезная, сорок третий! — обратился он к молоденькой продавщице. — Ему левый подай… — показал на Матвеича, который, усевшись на низенькой скамейке, ждал. — А мне правый…

То ли замечталась она, то ли выслеживала кого-то; после долгого молчания, так и не посмотрев на Егора, ответила:

— Сразу два не выдаем, если на примерку!

— А ты не давай, милая, — согласился Егор. Потом, догадываясь, почему не выдают сразу оба сапога, встревожился: — Или, думаешь, убежим мы с ними? Или не догоните рысаков таких?..

— Ладно, Егор, — примирительно сказал Матвеич, боясь, как бы Егор не вступил в бесполезный спор. — Пусть один дает, какой там…

Продавщица сунула Матвеичу сапог. Матвеич увернулся от каблука, стащил с ноги старый сапог, затянул потуже портянку, надел. Встал, сказал Егору:

— Норма вроде.

Вернув, сапог, он ждал, когда свой, правый, померяет Егор. Тот повозился с сапогом, потопал, постоял на здоровой ноге.

— Жмет, — виновато, досадуя, что подвел Матвеича, сказал он. — Может, размер не тот?

— Сорок третий, гражданин! — уточнила продавщица. — Я не слепая.

— Да ведь и мы не хромые родились… — начиная волноваться, негромко проговорил Егор. Увидев, как по лицу Матвеича заходили желваки, сдержался, закончил с нарочитым смехом: — Неужто нога растет, в сапог не лезет?

Он быстро отошел от прилавка, будто кто поманил его, направился в отдел культспорттоваров. По-детски удивленный, остановился на полпути, завороженно смотрел в угол магазина. И Матвеич устремил взгляд туда: бежал там по кругу, по блестящим рельсам, тащил за собой пяток зеленых вагонов паровозик. Пощелкивали, сами переводились стрелки; загорались зеленым огнем, пропускали состав семафоры. Егор приблизился, восторженный, забывший обо всем на свете, опустился на колено, следил за работой железной дороги. Паровоз все стучал красными колесиками, бойко катились вагоны…

— Ну, прямо настоящая! — прошептал Егор, придвигаясь ближе. — Прямо сказка!..

Матвеич стоял рядом, то хмурясь, то улыбаясь.

— Знаешь, Матвеич! — дрогнувшим голосом сказал Егор, достал из кармана огрызок карандаша. — Знаешь, как мы в партизанах…

Матвеич не успел ни окликнуть его, ни остановить Егорову руку. Ужимаясь, делаясь незаметным, Егор поднес огрызок к рельсам. Паровоз вынырнул из туннеля, наскочил на препятствие, со звоном опрокинулся.

— Тама! — прошептал Егор.

Матвеич, не любивший скандалов, на мгновенье как бы оглох — так не хотелось ему слышать жужжания упавшей игрушки. Знал он по опыту, раздадутся сейчас голоса, начнется брань. И он сделал невольное движение к прилавку, пошел, глядя прямо на продавщицу, заслоняя от нее Егора. Она, услышав грохот, кинулась было на шум, но заметила Матвеича, шедшего к ней со странной решимостью.

Тем временем Егор опомнился, подобрал паровозик, зажал ладонью колесики, словно котенку рот, и тихо, замирая, опустил поезд на рельсы.

Прикрывая спиной Егора, Матвеич грузно оперся на мотоциклетную шину, попросил:

— Ружьецо шешнадцатый калибр, будьте добрые, покажьте…

Все слушал, что делается позади, при этом подкидывая, взвешивая ружье. Пошлепывал ладонью по шейке приклада, трогал пальцами желтоватый налет смазки на стволах. Услышав лязг вновь покатившего по рельсам поезда, вернул ружье, обернулся.

Егор тяжело поднимался с пола, отряхивался, глядел на Матвеича — не сильно ли расстроил? Вроде не очень. Егор улыбнулся, забывая о происшествии. Чуть наклонив голову, слушал: по соседству играли на аккордеоне. Заманивая Матвеича, поспешил туда. Беспокойно, челноком заходил вдоль прилавка, заметил тальянку.

— Подай-ка, барышня!..

Минуту спустя заиграл страдания, застучал деревяшкой. Ну, прямо молоденький он, совсем молоденький. Седой чуб выбился из-под шапки. Кружится у него голова, стосковался по веселью.

Матвеич, сам того не замечая, подергивал плечами.

Гармонь пела, туго рассыпала звуки, и до того был задирист, по-молодому диковат гармонист, что все оказавшиеся рядом люди затрясли головами. Кольцом окружили.

По спине Матвеича будто дробины посыпались, холодок пробежал. Как лет тридцать назад на деревенском пятачке — сейчас в пляс пустится. Стучала об пол его деревяшка.

— Потише, гражданин, здесь не пляшут!

— Эх, сплясал бы я тебе, кабы… — сказал Матвеич.


Ехали они домой под вечер, в закатной тишине. Снова подмораживало: густела, шлепала под копытами лошади грязь. С остывающих синих полей тянуло болотной сыростью, запахом прелой соломы. В холоднеющем небе перекликались невидимые журавли. Может, их не было там, а только чудились едва слышные крики.

Тихо поскрипывала телега. То ли вздремнул, то ли задумался Егор, Матвеич вздыхал, никак не отставала от него досада.

— Нога что-то мерзнет, — наконец глухо, из сена, проговорил Егор. — Четунчик ба сейчас!..

— Отстань, — сказал Матвеич, будто мог бы четвертинку ту достать, но назло не станет. — Заслужил ты ее? Скоморошничал. Вася Теркин.

— Раз так получилось.

— С тобой всегда так.

— Скажешь: всегда!.. Выходит, я один виноват.

— Покуражился!.. Партизан… Кашу небось варил для партизан, а тут — игрушки под откос…

Трудно было Егору угадать, шутит Матвеич или говорит всерьез.

— Тоже мне — герой нашелся!

— Мне хоть в атаке оторвало, на броне…

— А я что — сам, что ли, отпилил, дурень? На мину нарвался…

— В тылу-то вражьем — мины?!

— А ты как думал? Или консервы они там закапывали.

— Разошелся! — проворчал Матвеич. — Судить, что ли, тебя собрался? Совесть тебе судья…

— Бона как ты… — поднимаясь, зябко кутаясь в воротник, сказал Егор. — Не веришь, значит. Может, бумагу тебе занесть, носом ткнуть, бюрократ проклятый?

— Липу-то?..

— Ну, погоди! — заполошно крикнул Егор. Внезапно перевалился через задок, шмякнулся наземь. Добавил вслед: — Уж ты пожалеешь!..

Услыхав возню, последовавший за ней глухой стук, Матвеич обернулся. Отстав от подводы, Егор стоял посреди дороги, рукавом вытирая перемазанное лицо. Матвеич натянул вожжи, придержал лошадь. Стал дожидаться, что будет дальше.

— Катись, катись, — хрипло прокричал Егор. — Не дождешься, не сяду!..

— Пешком пойдешь? — от досады Матвеичу сдавило горло. — Какой быстрый…

— Полечу на ТУ-104! — сердито отвернулся Егор.

Быстро темнело, сумерками затягивало поля, и лишь в небе задержалась еще ясная синь предвечерья.

В этом безмолвном, покойном просторе особенно тягостна была неожиданная ссора. Чувствуя давящую сердце вину, Матвеич подыскивал в уме такие слова, какими можно Егорову обиду снять и самого не уронить. Голова, однако, устала — ничего в ней подходящего не найти.

— Езжай, не задерживай, — крикнул ему Егор, не выдержал — пошел полем, минуя подводу.

Видно было, как трудно ковыляет он по размякшему за день жнивью, как размахивает руками, будто птица крыльями. Матвеич маялся, прикидывал, когда Егор выдохнется, свернет на дорогу.

— Черт хромой! — не то на себя, не то на Егора ругнулся Матвеич.

Тихонько пустил лошадь. Догнав Егора, уже шагавшего по дороге, сошел с телеги, и пошли они рядом.

Блестела грязь, цепко приставала к ногам. Долго шли, долго храбрились, частым дыханием выдавая усталость. Первым изумленно простонал Матвеич, увидел: лошадь ушла вперед. Крикнул в полумрак:

— Тпру-у, окаянная! Тпру-у!..

Телегу было слышно — месила она колесами грязь, все отдалялся ее шум. Матвеич и Егор разом подались вперед, изобразили нечто похожее на бег. Пробежав метров двадцать, Матвеич почувствовал, как обжигает спину и бедро ремень протеза. Потом стало невмоготу…

— Погоди, Матвеич, погоди, — подставил ему плечо Егор. — Не надрывайся… Не денется она никуда, станет…

— Не серчай, Егор, прости… — прошептал Матвеич.

— Точно, стоит! — сдавленным голосом сообщил Егор. — Вот бестия.

Он помог Матвеичу залезть в телегу, уложил, накрыл сеном. Взял вожжи в руки, и снова внизу затренькало, захрустело. Морозный ветер обжег лицо… Далеко за лесом блеснул желтый месяц.

— С сапогами-то… вина моя… — признался Егор. — Склероз это называется, Матвеич. Забыл, что двое носков на ногу натянул, сверху — портянка… Эх!.. Можно сказать, такая вот ночь была… — продолжал он, тоскливо уставясь на желтый серп луны. — Помню, теплынь. Правду сказать, без боев месяц жили. Крупные силы стянули, карателей ихних… Обложили, прямо дышать нечем. Нас троих — за картошкой. Поверишь, они, сволочи, картошку заминировали. Мешок успели нарыть, он-то мешок, меня и спас… Очнулся — ноги нет. — Егор помолчал, вздохнул раз-два, добавил с силой: — А под откос пускал! Огня-то сколько, шума! В минном деле я шибко разбирался, на санях возили меня на диверсии-то…

— Ох! — простонал Матвеич.

— Неужто до крови? — забеспокоился Егор.

— Мокро чуток, — ответил Матвеич. — И стреляет…

— А то заночуй у меня, — предложил Егор.

— Зятек небось приехал — неудобно.

Впереди редкими огнями обозначилось Судислово, Егорово село.

— Доедешь? — спросил Егор, слезая с телеги.

— Тут ехать-то…

Матвеич сел, пожал руку Егору, поглядел ему вслед — на низкую сутулую фигуру в неярком свете окна. И поехал…

Ледок в лесу, кажется, был еще прежний, утренний. Кололся он нежно и младенческим своим звоном печалил душу. И снова запах веников, нетопленой бани — запах забвения, увядшей листвы, еще одного незаметно пролетевшего лета.

Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
Матвеич пел до самой деревни, пел у ворот, потом — во дворе, не торопясь в избу, хотя знал уже, что дочь с зятем приехали, горит свет и топится печь. Он распряг лошадь, напоил ее, дал сена.

Вошел в избу. Сильно хромая, направился к зятю: сидел за покрытым новой клеенкой столом, читал газету молодой, гладкий парень. Обнялись, поцеловались трижды, как полагается при такой редкостной встрече. Появилась Зинка. Не в меру располневшая, с быстрым цепким взглядом, какого раньше Матвеич не замечал. Она не скрыла, что недовольна, как одет Матвеич, как нескладно держится на ноге.

— Называется, родную дочь встречаем! — сказала Зина.

— На базар ездил, доченька, сапог искал… А ждал вас вчера.

— Ладно, умойся — ужинать будем.

Зять, звали его Костей, уткнулся в газету, будто, поздоровавшись, исполнил обязанность — теперь не подходи! Матвеич пробрался за печку, налил в тазик теплой-воды, сыпанул туда марганцовки, снял протез. Опустил в воду распухший обрубок, откинулся на бревенчатую стену. Хорошо стало, тепло… Дочь отодвинула ситцевый полог:

— Ждем…

Матвеич выбрался, по пути прихватил бутылку, которую хотел утром в дорогу взять. Поставил на стол, к колбасе, к розовым ломтям рыбы, лимонным долькам. Не сразу разглядел бутылку коньяку, маленькие, с наперсток рюмки.

— Это еще что? — На лице дочери отразилось недовольство.

— Да маленько того — к приезду, — смущенно проговорил Матвеич.

— Убери пока, — сказала Зина.

Матвеич отнес бутылку в сенцы.

Зять сложил газету, спокойно, будто ничего не произошло, разлил по рюмкам коньяк.

— За наш отпуск! — подняла свою Зина.

Матвеич осторожно, боясь раздавить хрупкую, не видную в кулаке посуду, плеснул в рот.

— Колбасу ешь, отец!

Колбасу эту, нарезанную увесистыми кружочками, Зина пододвинула Матвеичу под руку, будто изголодался он по ней, век не видал.

— Мне лучше сала…

— Сало — это хорошо, — сказал зять, посасывая лимон. — Тем более — свое.

— А то чужое… — ощущая холодок, пробежавший между ним и зятем, проговорил Матвеич.

И посмотрел на того, вежливого, аккуратного до смертной скуки.

Помнил его другого: до отъезда в город, после техникума. Прыткого, живого — бывало, протез поможет пристегнуть, навоз раскидает на огороде, наденет шубу на голое тело, побежит в магазин. Руки у него и сейчас были широкие, тяжелые, а вот надо же — не тот. Будто внутри у него, чувствовал Матвеич, что-то запеклось, остыло, прямо камень. И лицо, и глаза поостыли, и не старайся выманить из них тепло.

С Зинкой случилось наоборот: была тихоня, глаза лишний раз не поднимет. С пятнадцати лет Матвеич растил ее один, без жены, рано умершей Татьянушки. А дитем малым была — болела часто. Чуть дунет сквозняк — лежит уже, вся в жару. От этого воспоминания Матвеичу даже как бы обожгло грудь. Как раз в том месте, куда дочь припадала маленькой болезненно горячей головой. Ночи не спал он, слушал, как она дышит — с присвистом, содрогаясь всем тельцем. А он боялся дышать — держал дочку, словно свечу со слабым, гаснущим пламенем…

Матвеич еще раз пригляделся к зятю, к дочери, вздохнул.

Пока училась на швею-скоростницу, Матвеич видел ее часто: приезжала, отсыпалась, отъедалась. Улетела, вышла замуж. Надолго. Знал Матвеич, что жива-здорова: денежные переводы не возвращаются, значит, получает. Потом приехали в отпуск. И вот сейчас приехали — через два года.

— Завгаражом теперь Костя, — поймав взгляд Матвеича, сказала Зина. — Больших людей обслуживает. На работу с портфелем ходит… Сапог то купил?

— Нет, — вздохнул Матвеич.

— И не надо, — чему-то радуясь, вскочила Зина. — Мы тебе привезли. — Она вынесла из-за ширмы не сапог и не ботинок, а что-то похожее на то и другое, сверкающее пряжками, хромовое, с толстой подошвой. Матвеич принял подарок, пощелкал по блестящему, тупому носу, по подошве.

— Спасибо! — сказал Матвеич. Озабоченно вскинув на Зину глаза, спросил: — А Егору?

— Какому еще Егору? — озлилась она. — Что он — родня, что ли?

— Ну, ты ведь знаешь, — сглотнув комок в горле, тихо произнес Матвеич. — Ты же знаешь…

— Это мы доставали в специальном магазине для инвалидов, — пояснила Зина. — По блату. Там парами не продают.

От второй рюмки Матвеич поперхнулся, встал, вышел во двор. Месяц стоял высоко в небе, звездная россыпь вокруг серпа тускнела, подергивалась светлым туманом. Холодные пятна света неподвижно лежали на льду узкого пруда за воротами, ветер гнал по нему легкие пучки сена. Взвесив еще раз дареную обувь, Матвеич размахнулся ею, кинул. Где-то в середине пруда смачно хрястнуло, булькнуло раз-два, темно разлилась вода. Матвеич, не тая сожаления, вздохнул, присел, чтобы лучше рассмотреть, утонула обувь или еще держится: на плаву. Вернулся во двор, запряг лошадь.

— Савраску отведу, — приоткрыв дверь, протаскивая в щель полушубок, сказал он. — Может, заночую…

Бутылку ту самую взял, сел в телегу. На околице лошадь сама свернула в лес — теплее, а главное, короче до Судислова…

ГЕНЕРАЛЬСКАЯ БАНЯ

Баня стояла на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. Никогда не засыхающая, продолговатая лужа перед ней в пору осенних дождей набирала силу, и ветер гнал светлую рябь, яркие кленовые листья к самым ступенькам. Два ряда проложенных к входу сосновых досок смачно гнулись под ногами, грузно колыхалась, отплывала баня — отраженная.

В обычные дни внутри было чисто и тихо. Только ветхие рамы, плохо державшие стекла, дробным дребезжанием отзывались на гудки проходящих по ту сторону перелеска поездов. Плохо было с планом, утвержденным в горкомхозе, — население мылось в новой бане с красивым лепным фасадом, шикарной парикмахерской, лечебными душевыми.

Если бы не пятница… По пятницам, всегда ровно в два часа, в баню на зеленой «Волге» приезжал отставной генерал. И в пятницу в бане перебывало людей чуть ли не больше, чем за всю неделю — знающих толк в хорошем паре. Генерал любил попариться.

Истопник Николай, медлительный, вечно заросший, начинал приготовления еще в среду. Отлаживал газовую горелку, проверял тягу, перекладывал в печи камни. Топил он в ночь на пятницу, утром долго, празднично брился и к двум часам выходил на улицу встречать генерала. Зеленая «Волга» выруливала из-за станционных пакгаузов, не сбавляя скорость, врезалась бампером в лужу. Вода с сухим треском била по днищу машины, клокотала, окатывая борта. Не доезжая до ступенек, генерал глушил мотор, тормозил, и вода многократными полукружьями устремлялась вперед, захлестывала доски, шумела. Задержав дыхание — с похмелья, — истопник Николай открывал дверцу машины, принимал из рук генерала желтый кожаный саквояж, веники. И ждал, когда генерал отгонит машину в сторону, поможет выбраться из нее своему спутнику. Он еще ни разу не приезжал один, без этого немолодого, сухощавого спутника. Только так — вдвоем.

Оба они, пройдя мимо стоящего по струнке истопника, входили в баню.

На втором этаже, в предбаннике, старые стенные часы дважды издавали сырой, хриплый звук. Завсегдатаи, знавшие генерала, затихали. Дарья Ильинична, смотрительница и уборщица предбанника, суетливо, проворно обмахивала полотенцем два пустующих возле окна места. Внезапная перемена настораживала и тех, кто был впервой, — они замолкали, уставясь на облупленную, влажную дверь. Запахи распаренного березового листа, мыла и пота резче обозначались в эти минуты, тяжело разбухали ноги…

Распахнулась дверь. Первым показался Павел Силыч — так звали спутника генерала. Чуть поотстав, шел сам генерал — широкий, с одутловатым, властным лицом, резковатым, точным шагом.

— Здравствуйте!.. Здравия желаем! — приветствовали их, а двое-трое и встали, втянув голые животы.

Павел Силыч сразу свернул к окну, на ходу кивнув обнаженной седой головой. Генерал же, негнущийся, величественный, раскатисто, могуче произнес:

— Здорово, братцы! Как парок? Хорош?..

— Парок что надо!

— На верхотуру никто еще не лазил. Страшнее Африки!

— Ляшенко, — прогудел генерал. — Ты-то дрейфишь. А еще в танке воевал. Ну, братец.

Ляшенко, лет с полста, телом плотный, цвета каленой меди, сложив ладони фиговым листком, весь подобрался, засиял.

— Вперед батьки… — начал было он, но генерал уже не слушал его, удалился к своему месту, снимал зеленую, без погон, форменную рубаху.

Истопник Николай, успевший растелешиться, вышел из подсобки, неся чистые шайки, войлочную шляпу и брезентовые рукавицы. И закурил — тайком, в кулак, опасливо поглядывая на генерала, выпуская дым в форточку.

— Павел Силыч, ну-ка — сколько мы прибавили? — сказал генерал.

— Стоит ли, Петр Васильевич. Так и пар упустить можно.

— У Николая пару — на дивизию! — коротко хохотнул генерал. — Верно, Николай?

— Так точно! — расплылся истопник. — Гвардейский пар.

Павел Силыч нехотя прошел к красным весам, помрачнел, слушая скрип колеблющейся под ногами железной плиты. Так было каждый раз — негромко щелкала передвигаемая гирька, генерал вдруг сутулился, щурился, разглядывая полустершиеся деления весов. И Павел Силыч стоял — прямой, неподвижный и безучастный к этой затее. Стоял на весах, как на постаменте, с налетом нездоровой желтизны по всей легкой, иссушенной фигуре, бронзовой статуей в сумрачном, тихом предбаннике. И в глазах генерала, нет, не генерала — рыхлого, с одышкой, пожилого мужчины, — недолго плескалась тревога. И все, кто сидел недалеко от них, видели все это, ощущали причастность к чужой, неведомой беде…

Генерал стукнул ладонью по рычагу стопора, выпрямился и, как бы возвращаясь к прерванной игре, нарочито весело, громко сказал:

— Порядок в танковых войсках!.. Так поется, орлы, а? Начинайте артподготовку!

Он открыл дверь в моечную, быстро пошлепал по теплой, мыльной воде. Человек пять с Николаем впереди обогнали его, вошли в парную. Из нескольких кранов в пустые шайки разом ударила горячая вода. Полные, тяжелые шайки — из рук в руки, а там, на бетонном полу, выстраивались, рядками. Пять… девять, дюжина. Спина Ляшенко взбугрилась, руки напряглись — р-раз! — и в дальний, темный угол полетела упругая струя. Мокро, гладко заблестела стена. Скатили полки, вода из последней шайки взметнулась к самому потолку. Истопник Николай наполнил медный, помятый ковш. Ляшенко ухватился руками за дверную ручку, уперся пятками в порог, подался назад.

— Поддай! — крикнул он.

Николай взмахнул ковшом, словно гранатой. «Ух-х», — дохнула жаром печь, уши заложило, дернулась, приоткрылась дверь. И еще дважды — «Ух-х»… «Ух-х!»

— Ах-х!..

Все сидели на корточках, обвыкли. Горячий пар обжигал легкие. Потихоньку вынули из шаек с горячей водой распаренные веники. Началось великое восхождение на верхотуру. Хлестались неистово, со стоном.

— Павел Силыч! — позвал генерал. — Господи, да вы ли это?

Павел Силыч слабо, боязливо бил себя по бокам — у самого подножия. Улыбнулся на зов генерала, поднялся на ступеньку выше. Глазами он так и хотел занять место генерала — тот лежал на верхотуре плашмя. Истопник Николай, посветлевший, неузнаваемый, в войлочной шляпе и рукавицах, потряс двумя вениками и ахнул ими по спине генерала.

— Ох-х!..

Нижние в приступе азарта, почти не помня себя, одолели еще ступеньку, яростнее замахали вениками. За ними — Павел Силыч, напряженный, ликующий. А истопник Николай все обрушивал и обрушивал на генерала раскаленные, жестокие веники…

Через полчаса расслабленно, устало выбрались в предбанник — отдышаться. Генерал весь горел. У длинной дощатой скамейки его сильно качнуло, не добравшись до своего места, сел. Павел Силыч, порозовевший, только белый лицом, взял кружку пива у Дарьи Ильиничны, отхлебнул и передал генералу. Тот выпил до дна — жадно, большими глотками.

— Молодец, Николай, — отдуваясь, прогудел он. — Угодил… Помните, — уже обращаясь к Павлу Силычу, продолжал он. — На польской границе баню соорудили за два часа. Вот банька была… Ряжевской узнал, на самоходке прикатил, мылся, мылся…

— Ряховский, — поправил его Павел Силыч. — Мешок воблы привез…

— Точно — Ряховский, — смутился генерал. — Что за человек был! Под Варшавой его — осколком навылет.

— Да, левый фланг у нас слабоват был, — оживляясь, четко, раздельно сказал Павел Силыч. — Если бы не Ряховский…

Он медленно повернул голову к окну, наполовину закрашенному белилами, — оно желто, неярко вспыхнуло под лучом солнца. Как-то особо повернул голову — властно прочертив упрямым подбородком почти видимую в воздухе линию. И воинственно застыл, прислушиваясь к ровному голосу генерала.

— …Противник занимал все господствующие высоты. Успел создать глубокую, эшелонированную оборону…

Дарья Ильинична тихонько подметала пол, подбирала обрывки газет. Как начнет генерал про войну — тоскливо ей делалось, хоть плачь. Вспоминала она. Как муж уезжал на фронт, как плакала. Станция, теплушки, свисток паровоза. Сколько времени прошло, а все помнила этот свисток — с ним исчез ее Петр, навсегда… И этих ей жалко было, живых — ущербные они были, на вид только бодрые, а оденутся в чистое — сидят тихие, задумчивые. Генерал рассказывает, как танки идут в атаку сквозь гарь и огонь, аПавел Силыч глядит в окно, растирает широкий, багровый шрам поперек груди. Сидит в нем хвороба, гнетет. Слушала генерала Дарья Ильинична, видела: идут, громыхают страшные танки по дороге. На мясорубки похожие — крутятся зубчатые колеса, скрежещут. И Петра ее давят… И слабели у нее ноги, в глазах темнело — скорей на табуретку. Села Дарья Ильинична, прижалась лопатками к стене, закрыла глаза и вдруг сквозь шум в голове услышала чей-то сиплый, плаксивый голос:

— Узнал я вас, товарищ генерал… Извиняюсь, это я — Пилюгин из полковой разведки. Старший сержант…

Павел Силыч то ли радостно, то ли насмешливо разглядывал неловкого, с длинными, темными руками мужчину, молчал.

— Неужели не припомните, товарищ генерал? На Днепре меня — под трибунал. Водобоязнь с детства… А вы спасли…

Истопник Николай, сидевший неподалеку с кружкой пива, нахмурился и уже присматривался, с какой стороны схватить этого Пилюгина. Не иначе как пьян тот изрядно, все перепутал, пристал к Павлу Силычу. А Пилюгин все не отходил, пот так лился по его лицу мутными, крупными каплями. И Павел Силыч, опустив голову, глухо, под ноги сказал:

— Да… На Днепре.

— Век не забуду. — В горле у Пилюгина булькнуло, он отвернулся к перегородке, позвал: — Вань, дай-ка, что там есть… — взял из рук перепуганного мальчика початую бутылку водки, тонко нарезанную колбасу. — Не побрезгуйте, товарищ генерал… Извините, немного выпивши. Меня ведь тогда, как сукина сына — в расход бы… Вы приказали: в бой его, в самое пекло! И пошел я. Во весь рост шел — ни одной царапинки.

— Пей, голубчик, пей, — мягко отстранив протянутую кружку, сказал Павел Силыч.

И потеплевшим, грустным взглядом смотрел, как пьет Пилюгин, и нельзя было угадать, узнал он или нет присевшего перед ним человека…

— В долгу я, — сказал Пилюгин. — Часто вспоминаю… А вы здесь… Может, строительный материал нужен? Подброшу…

— Не надо, успокойся дружок, — прервал его Павел Силыч.

Дарья Ильинична огляделась вокруг: люди недоверчиво следили за происходящим, усмехались — мало ли что бывает, да еще спьяну, вот и Павла Силыча в генералы записали. А тот генерал, знай, настоящий, словно задремал, притих.

— Ну, хватит, сынок, не тревожь… — вступилась Дарья Ильинична. — Ступай, окатись холодной водичкой!

— Эх, родимая, — всхлипывая, протянул Пилюгин. — Да я жизни за него не пожалею… Да что там… — и, размазывая кулаками слезы, пошатываясь, побрел в моечную.


Прошла еще неделя. В пятницу с утра полил дождь. Как начал бить по крыше бани, по стеклам — грохот стоял, и темно было везде, неуютно. Перед баней пузырилась, кипела вода. К двум часам истопник Николай, закутавшись в пиджачок, вышел на улицу. За дождевой завесой едва обозначался перелесок, но станционных пакгаузов, откуда выныривала зеленая «Волга», не различить. Постояв минут десять на ступеньках, Николай промок до ниток, вернулся. Выпил пива в буфете, покурил. Снова спустился вниз, под дождь. Люди пробегали мимо — в плащах, с зонтиками, он же, как был мокрый, так и стоял, все ждал.

С полчаса торчал, исхлестанный ливнем, продрог и, когда напала сухая, частая икота, поднялся наверх.

Выпил еще кружку пива, спросил у Дарьи Ильиничны:

— Ильинишна, не догадываешься, почему не приехали?

— Ливень-то какой, — сказала она. — Прямо потоп.

— В буран, в грозу приезжали как штык.

— Может, машина спортилась. Железо все-таки.

— Эх!

Долго, до самых сумерек, маялся истопник Николай, места себе не находил. Наскреб на четвертинку, курил.

— А если домой к ним — узнать? — Подошел он к Дарье Ильиничне. — Где живут — не знаю.

— Приедут, Коля, приедут. На завтра, видать, отложили…

— Эх, беда!..

Десяток мужчин, знакомых генерала, ждавших его и Павла Силыча, осиротело сновали по предбаннику, ругались на дождь. Стемнело, когда они, наскоро помывшись, попрощались. И совсем одиноко стало Дарье Ильиничне, поняла она, что ей самой чего-то не хватало, потому устала, истомилась. Обозлилась вдруг, швырнула полотенце в угол, пошла к буфетчице Анне — может, от пива полегчает.

Истопник Николай домой не захотел, лег в подсобке спать. Где-то за полночь проснулся от ужасной головной боли, разбудил сторожа Макарыча.

— Чего, опять перебрал? — ворчливо поинтересовался сторож. — Ушицы, может, похлебаешь. Внук наловил ершей… Вот в кастрюльке — разогрей на плите, ступай.

— Пропаду я без них, Макарыч, — простонал Николай.

— Не пойму я тебя, ей-богу.

— А я сам не пойму себя, Макарыч. Не пойму — дурак я набитый или умный больно.

— Слабый ты человек, Николка.

— И то, может, верно. По этой причине, может, Клава ушла от меня. Пропаду я без генерала…

— А тебе он кто — родственник, помогает?

— Помогает, Макарыч…

Сторож вздохнул, прислушался: дождь с ветром налегли на крышу, захлопала железная кровля.

— Помогает, — повторил Николай. — Он мне нужен для душевного обмана, Макарыч Вроде никакого перерыва в жизни после войны не было. Вроде молодой еще, не контуженный, служу большому человеку.

— Мудрено говоришь, Николка.

Сторож зевнул, подложил под голову еще один березовый веник, покосился на Николая.

— Побрился никак, чистенький, — сказал он.

— Это я всегда — к их приезду. А Сегодня вот. — Николай поднялся, закурил. — Ну, дрыхни, Макарыч. Мне скоро — топить. Эх, дожить бы до пятницы…


Дождались пятницы. С утра не было Дарьи Ильиничны — пошла в город по делам, задержалась. Возвращалась уже часам к трем по прихваченной морозцем белой тропинке вдоль железнодорожного полотна. Перелесок стоял голый, томный, пахло осенней гнилью, шпалами. Близко, над головой, проносились с гулом поезда, протяжно свистели. И снова одиноко, тоскливо сделалось на душе. Последний грохотал особенно долго, товарняк, наверно, и Дарья Ильинична остановилась от слабости и сильного сердцебиения. Так и простояла, прижав к груди фанерный ящик — посылку с яблоками из Ташкента, от двоюродной сестры, — пока перестала дрожать земля.

Зеленую «Волгу» она заметила еще издали, неуклюже побежала — мешало старое тяжелое пальто. — а открыть входную дверь уже не смогла. Ей кто-то подсобил, поднялась в предбанник и не увидела никого, только услышала:

— …Милиционная группировка фельдмаршала Шернера занимала центр Чехословакии. Готовилась к расправе с населением Праги. И вот мы выступили…

Все или почти все были здесь, попивали пиво, слушали, кивали, переглядывались. И сияющий танкист Ляшенко, и истопник Николай — побритый и постриженный, трезвый.

И не было Павла Силыча. Место его возле окна пустовало, висело лишь его большое, расшитое полотенце. Почему-то и париться никто не стал, телом белые или смуглые от загара. Генерал поздоровался с Дарьей Ильиничной — утомленно как-то, грустно, не закончив рассказа, взялся за одежду.

— Парок пропал нынче, — сказал истопник Николай.

— Полно, братцы, — возразил генерал. — Вон сколько вас… Ну, марш — штурмовать парную! Ильинична доложит мне, кто сдрейфил.

Улыбаясь, посмотрел вслед уходящим в моечную. Потянулся за своим желтым саквояжем, но Николай опередил его, схватил, понес. Так и ушли они, Дарья Ильинична растерялась, бестолково, без нужды берясь то подметать, то смахивать пыль.

— Милок, — кинулась потом к незнакомому парню. — Открой-ка посылку. Ломай прямо, не успею.

Тот ударом об угол скамьи размозжил посылку. Сок брызнул на нее. Дарья Ильинична набила карманы халата яблоками, бросилась вдогонку.

Генерал уже завел машину, медленно отъезжал. Дарья Ильинична замахала руками, подлетела к дверце.

— Вот… Ташкентские, свежие… — сказала она. — Вам и Павлу Силычу.

Генерал вдруг отвернулся от нее, словно увидел в той стороне что-то важное. С минуту сидел так, сказал:

— Иди в машину, Ильинична. Прокачу немножко.

Голос его поразил Дарью Ильиничну. Она обогнула переднюю часть машины, уселась рядом с генералом. Поехали. Дарья Ильинична высыпала яблоки на сиденье.

— Какие яблоки — красота! — сказал он.

— Ташкентские, — успокаиваясь, повторила Дарья Ильинична.

— А Павел Силыч, генерал наш, помер, — сказал он.

До сознания Дарьи Ильиничны не сразу дошли его слова. Мимо проплывали белые, высокие дома молодого квартала, красные, желтые, синие автомобили, парень с гитарой, женщина с разинутым в хохоте ртом, — потом все слилось, размылось.

— Во вторник хоронили, — донеслось сбоку. — Троекратный залп, речи, венки… От самого министра обороны венок… Я у него адъютантом был, в войну. Когда шофера убило, попросился возить. После войны у обоих никого — два бездетных вдовца…

Машина повернула на шоссе, катилась бесшумно, ровно. Шины внизу шуршали, да ветер посвистывал. Заплакала Дарья Ильинична.

— А мне париться противопоказано. Для него, генерала, все делал — чтоб вспомнил, прошлым жил… Холодно тебе, Ильинична? Я печку включу…

Навстречу неслась и неслась дорога, сужалась, тускнела впереди, терялась, а за низинами, едва намеченная, продолжалась вновь — бесконечная, непривычно прямая.

Баня стоит на окраине города, окнами на редкий, истерзанный перелесок. Двухэтажная, из красного кирпича. По пятницам, всегда ровно в два часа, на зеленой «Волге» в баню приезжает генерал.

ДИСКОТЕКА

Серега Ярилин влюбился в ту самую пору, когда любовь не робка, не обходительна, и бьет в цель без промаха — весной.

Начался невеликий, недолгий в здешних местах сплав. С неделю в затоне залихватски носился старенький катеришко, толкал на стрежень плоты, бодро покрикивал бригадир Куркоткин: «Шевелись, робята! Вода убывает, шевелись!..»

В такой заполошный час на сплоточный рейд прикатила Катюша Куркоткина, бригадирова дочь. Третий раз за неделю.

Серега видел ее зимой в кинотеатре, но ту стеснительную невидную девчонку, какой она запомнилась, с теперешней сравнить было невозможно. С той Катюшей Серега тогда запросто поздоровался, а к этой, бойкой и фигуристой, подойти не посмел. Катюша приезжала на рейд вроде бы только для того, чтобы помочь поварихе тете Даше во время обеда.

Лишь сегодня Серега как бы прозрел; в то мгновение, когда Катюша, обведя глазами захламленный затончик, остановила их на Сереге, сердце у паренька тревожно защемило.

Только не мог понять Серега, чего особенного в нем она приметила. Стоял он перед ней, глядевшей на небо с уреза берега, в мокром ватнике, болотных сапогах. Тощий, длиннорукий, с лицом, поджаренным на солнце докрасна.

Серега отвел взгляд от Катюши, устыдясь своего вида, повернулся к ней боком, достал сигареты. Бросил тяжелый багор на песок, закурил.

За бесприютными вырубками широко, густо раскинулся бор, жадно вбирал в себя солнечный свет. Полоска леса у излучины реки утончалась, одевалась призрачной неподвижной дымкой, казалось, там и вода совсем останавливала свой бег, — оттого необъяснимо манящей была погруженная в тихую дрему даль.

А совсем близко от сплоточного рейда на ослепительно белом песке длинно, извилисто сохли водоросли, их запах мешался с хвойным духом, и так заборист был этот настой, что не перебить его крепким дымом курева. Серега, стараясь не замечать Катюшу, смотрел на умиротворенные теплынью дали, на заречье, где висел синий, в клочья разорванный дым, — видать, жгли хлам и мусор, — опять натыкался глазами на рейдовый берег, видел молодую траву, проклюнувшуюся сквозь выцветшую хвою.

И Катюша все не уходила с берега. Вроде бы стояла просто, заглядевшись величавой весной, а Сереге все же казалось — стоит с умыслом.

Серегу из томительно тревожного состояния вывел голос Куркоткина, отца Катюши. Серега сделал последнюю глубокую затяжку, от которой на глаза навернулись слезы, прислушался.

— …Завал страшный на Шайтан-мысе, — пояснял кому-то Куркоткин, промелькивая между штабелями. — Трактор не подгонишь, с лебедкой не сунешься. Баграми пробовали — не вышло. Только бомбой его можно, пока не поздно.

Обросший густой щетиной, бригадир приблизился к берегу, тоскливо оглядел затон. Заметив млевшую на солнце дочку, нахмурился, устало сел на бревнотаску, но тут же встал с выражением решимости на лице.

— Взорвать его к черту, завал этот, — проговорил он. — Иначе план сорвем, всю Листвянку топляком задушим… Две шашки я раздобыл.

Вынув из карманов брезентового плаща две толовые шашки, показал Степаненко, стоявшему рядом. Тот, соглашаясь, кивнул, однако по глазам его было видно: засомневался в затее.

Ни одного слова, ни одного движения не пропустил Серега, хотя все еще искоса наблюдал и за Катюшей. Увидев, как бригадир колеблется, не найдя у Степаненко, образованного человека, полной поддержки, Серега с маху кинулся к нему.

— А бикфордов шнур есть? — спросил он. — Только вы мне катерок дайте. Топать далеко.

— Дам… — не сразу сказал бригадир. — Обращаться, значит, умеешь.

— Наука нехитрая.

— Гляди, башку позря не суй.

— За это по головке не погладят, если узнают, — неожиданно зло выпалил Степаненко.

— Ладно, ты хоть молчать умей, — тоже озлился бригадир, скользнув глазами по бревнотаске. — Был бы помоложе, я бы сам его разбомбил, завал этот…

С инженера в толстой вельветовой куртке, с его чистой малиновой рубахи перевел взгляд на Серегу.

— Я ведь понимаю, не чурку посылаю… — кивнул он на Серегу. — Ловчей там, сынок.

Пока бригадир окликал рулевого на катеришке, Серега повозился с шашками. Справился, стараясь не глядеть на Катюшу, замершую на откосе, зашагал к узкому разбитому причалу. Катерок уже несся навстречу, дрожал носом, увешанным старыми автомобильными шинами.

Серега прыгнул на палубу. Бережно уложил завернутые в стопку заряды возле рубки, обернулся, услышав позади Катюшин голос. Девушка опрометью бежала к причалу. Остановить Катюшу на берегу никто не успел, а воротить ее, уже оказавшуюся на палубе, Серега не решился.

— Я издалека посмотрю, можно? — выдохнула она, сделала знак рулевому, чтоб скорее отвалил. — Чуть-чуть посмотрю…

Когда катерок, набирая скорость, проходил мимо бревнотаски, Катюша почему-то долго глядела на Степаненко. Глядела, стоя боком к Сереге, у которого дух захватило от распахнувшейся во всю ширь Листвянки. Парень не заметил, каким торжествующим был взгляд девушки, направленный на инженера — будто Катюша праздновала лишь ей ведомую победу.

Катеришко выбрался на середину реки.

Рулевой, рыжий веснушчатый малый, лихо крутил штурвальчик, минуя ленивые огрузневшие хлысты, боясь за свое суденышко, и без того помятое. При резких поворотах Катюшу мотало, ударяло боком об Серегу. Потому Серега сторожил каждое движение рулевого, чтобы вовремя спружинить ногами, уберечь девушку от жесткого толчка. Другую знакомую девушку он мог бы даже приобнять для верности, а вот Катюшу — нет. Он следил за ее руками, лежавшими на облупленной крыше рубки, за каждым пальцем со свежим маникюром на ногтях в отдельности следил, жалея их. Наконец догадался на ржавую крышу подстелить стеганку, а толовые шашки затолкать за пазуху.

Тихо вздыхала, вспенивалась за бортами вода. Высоко над головой, подавая тонкие усталые голоса, пролетала стая птиц.

Серега мало что знал о Катюше, но надо ли много знать о девушке, если у нее, согласно поговорке, все при себе. Участвует, кажется, в художественной самодеятельности при Доме культуры, после десятилетки закончила кулинарные курсы.

— А ты наполеона делать умеешь? — спросил Серега — молчать становилось тяжело.

— Торт наполеон? — приятно удивилась Катюша. — На практике проходили…

— Здорово все-таки что-то уметь делать, — сказал Серега. — Я вот ничего не умею. Все время на подхвате. Бросают с муки на крупу. Зато я по гитаре спец. Правда, полгода уже в руки не брал.

— Гитару я люблю…

— Обязательно сыграю, — пообещал Серега. — Вот кончится сплав. Посидим с гитарой, с тортом наполеон, а?..

Под днищем катера заскрежетало. Серега мгновенно очутился между Катюшей и рубкой, иначе девушку могло ушибить.

— Это бывает, — смущенно проговорил Серега, отстраняясь от Катюши, — катерок выровнялся. — Прошу извинить.

Прогулка закончилась. Перед катером, насколько хватало взгляда, лежала сплошь покрытая сплавным лесом река. Только местами, как в полыньях, виднелась темная вода, а дальше, где бревна теснили друг друга, она выбрызгивалась короткими светлыми фонтанчиками.

— Ну, прямо скопище-китов, — восхищенно сказал Серега. — Ты уж, Катюш, того… оставайся на катере. Не марай себе ботинки.

— Нет, пойду, — твердо произнесла Катюша. — Что я — маменькина дочка?

Катеришко свернул к берегу, ткнулся носом в песок. Рулевой, поняв, что Серега не один сойдет с палубы, с шиком толкнул на берег сходни, похожие на парадный трап. Пропуская Катюшу вперед, козырнул — на голове у него лихо сидела настоящая морская фуражка; пожал руку Сереге, взглянул на часы.

— На моих золотых без пяти тринадцать, — сказал рулевой.

— Трап не убирать! — распорядился Серега.

К Шайтан-мысу сначала шли через редколесье, затем — ровным лугом. Катюша расшалилась: то носилась вприпрыжку среди желтых цветов мать-и-мачехи, то гналась за бабочкой. Серега вышагивал степенно, чувствуя, как под рубахой согреваются толовые шашки. Ему было жарко. От плотного зноя, от неизвестно откуда берущегося теплого дыма.

Серега еще издали услышал ровный рокочущий гул. Самого завала, скрытого берегом, он еще не видел, но ему сразу, как только шум достиг его слуха, подумалось — зрелище, должно быть, жуткое.

— Вот что, Катюш… — сказал он, когда девушка, подкравшись к нему сзади, высыпала за воротник цветы мать-и-мачехи. — Ты вот сюда вернешься. Посмотришь, что там — и бегом сюда…

Он сильным ударом сапога выдавил в сочной податливой земле отчетливый след.

— А то бревном зашибет…

— Значит, здорово тарарахнет?

— Еще как!

— А тебе жалко меня?

Серега задержал на ней долгий, нежный взгляд. Двинулся к завалу. Тот развиднелся не вдруг, а постепенно. Перегородивший каменистую теснину, он был весь окутан белым туманом. Казалось, воды там нет в помине — сквозь огромную, будто великанскими руками сооруженную плотину били тугие молочные струи. Кипящие потоки рушились вниз, выплевывая содранную с бревен кору, бежали дальше, чтобы уже далеко, меж двух гористых берегов, выстояться до тихого омута.

Катюша примолкла, невольно отступила от берега. Может, ей почудилось, что вся эта несчетная, до жути сдавленная масса леса сейчас сдвинется, и вот-вот со стоном и ревом понесется в простор.

Сереге точно почудилось. В глубине реки возникло быстрое движение, поверху прокатился короткий сырой вздох. Однако все осталось по-прежнему. Только один совсем израненный кряж свечой вытянулся к небу, посверкал мочалистым боком и снова погрузился.

— Теперь ты иди, — сказал Катюше Серега. — Я быстро…

Он посмотрел на золотистую завитушку возле ее уха, словно хотел запомнить. Стал решительно спускаться вниз. Когда окропило холодным дождем, оглушило грохотом, Серега остановился. Пошарил глазами по завалу туда-сюда, пытаясь найти слабое место. Напрасно тратил время — крепок, долговечен был завал. Серегу начинало знобить, но не это волновало его. В добела сжатом кулаке он держал кепку, а в ней была коробка спичек. Спички эти, боявшиеся сырости, торопили Серегу.

Катюша еще стояла на краю откоса, махала руками, что-то кричала. Может, уговаривала, мол, не лезь, дурак…

Серега отмахнулся. По сосновому долгомеру, комлем упиравшемуся в каменную расселину, а вершиной в завал, полез кверху. Крепко обнимал мелко вздрагивающий ствол, ногами цеплялся за гладкую скользкую кору. Уже не разбирая, где бревна, где темью скрытая пустота, Серега повертел головой, понял, что пути назад нет. Сантиметр за сантиметром одолел последний отрезок, очутился в самой сердцевине завала.

Шашки были теплые. От них руки чуточку оттаяли, и все-таки к тому моменту, когда надо было запаливать шнур, снова одеревенели. Спичками, собранными в пучок, Серега смог чиркнуть по коробку не сразу — промахивался. Наконец попал, подержал огонь в пригоршнях, поджег шнур.

Он потом только, уже карабкаясь на береговой откос, оглянулся на долгомер, по которому съехал на брюхе. Зря оглянулся: вместе с выдернутым кустом его стремительно поволокло вниз. До самой воды, до самых хлыстов, прихлопывающих друг по другу. Они-то Сереге и зажали ногу. То ли испытать его хотели, то ли схватили намертво. Тут еще сверху, со знойного откоса, стала осыпаться удушливо-теплая земля, как бы торопясь захоронить Серегу еще живого.

Земля эта, крупитчатая, с виду легкая, на Серегиных плечах уплотнилась, набилась под грудь, собралась в горушку до самого рта. Серега подавил подкатившийся к горлу крик — все равно его, кроме Катюши, никто не услышит. И до нее едва ли долетит он, хоть кричи благим матом. К тому же, помнил Серега, двухметровый бикфордов шнур сгорел, должно быть, на треть длины. Теперь Серега, сползая вниз под давящею тяжестью земли, по пояс полоскался в воде.

А наверху сияло небо, промелькивали быстрые ласточки, и Серега жадно, с тоской ловил холодеющими глазами ясный свет, мгновенные росчерки, — уж наглядеться напоследок, больше не доведется.

И тут нога почувствовала слабину. Серега дернулся всем телом, судорожно, по-кошачьи махнул на крутик. Уже в спину ему, отбежавшему от берега, упруго толкнула взрывная волна.

Глядеть, что творится с завалом, с рекой он не стал. По хохоту, по пляске Катюши догадался — делается там, за спиной, что-то смешное. Лишь близко подойдя к девушке, сообразил, отчего ей весело: правая нога у Сереги оказалась босая. Он тоже рассмеялся, стащил левый сапог, швырнул его в реку. На бревна, которые оживали, пошевеливались, нацеливались в дальний путь.

Возле леса, откуда был виден катерок, Серегу с Катюшей догнала слабая гарь от взрывчатки. Катюша по-детски сморщила нос, понюхала воздух и только сейчас, кажется, поняла, на какое дело ходил парень, чей разнесчастный вид все еще смешил ее. Все шалости у нее как отрубило. Она сбоку присматривалась к Сереге, словно бы жалела его или раскаивалась перед ним в чем-то тайком содеянном.

Серега перемену в девушке расценил по-своему. Пытаясь унять разом одолевшую дрожь, медленно сказал:

— Ты не думай, Катюш… Это я по простоте сказал, что ничего не умею. Я всему научусь…


Спустя два часа, расставшись с Катюшей до вечера, Серега стал писать матери письмо. Комкал, рвал бумагу, снова брался писать — не получалось. Может, потому, что Серега торопился.

День шел на закат. За окнами маленького общежития лесорубов небо сделалось желто-синим, в нем отчетливо, радостно выделились красноватые сучки берез. На деревьях галочьи гнезда черны, а сами птицы, гомонившие в предчувствии скорых сумерек, чернее смолы. От них рябило в глазах.

И все равно Серега подолгу смотрел перед собой в пространство, будто из него должны были прийти хорошие, подходящие слова.

Серега мог бы обойтись без этого письма, но сейчас его особенно сильно мучила совесть — за мать, которой он обещал приехать в воскресенье. Само собой, не с пустыми руками, а с деньжатами.

Шел третий год, как мать тяжело заболела, имея на руках Серегиных братьев мал мала меньше — Виталика и Илюшку. Отец тогда с горя стал выпивать, а со временем так пристрастился к бутылке, что через день сидел с ней в обнимку.

По всем этим причинам Серега, окончив сельскую восьмилетку, подался сюда, в районный поселок; пристроился к лесорубам, вкалывал наравне со взрослыми, успевал ходить в вечернюю школу — доучивался.

Основную часть заработка Серега отдавал матери — тайком, чтобы не знал отец, не вымогал во хмелю.

«Дорогая маменька!

Со мной случилась неожиданная история…»

Серега скомкал лист, опять задумался. Действительно, история. Но ведь не напишешь матери: голова идет кругом, и сердце, кажется, вот-вот оборвется от натуги.

И Серега решил: о Катюше пока ни слова.

«Мамуля, родненькая!

Скоро у меня экзамены за десятый класс, а еще я отличился на сплаве, у меня показатели по сплотке хорошие. Бригадир похвалил меня, за это я попрошу выписать наряды раньше срока.

Так что подожди немного.

Я хочу купить себе костюм и ботинки, может быть, еще гитару. Старая-то, наверное, на чердаке валяется, вся ржавая.

Вот пока все.

Привет Виталику и Ильюхе, а также отцу!

Твой сын Сергей».
Серега внимательно прочитал написанное, и показалось ему оно до того несуразным, путаным, что он разорвал лист в мелкие клочья.

День совсем угасал. Стволы берез налились краснотой, грачи угомонились, устраиваясь на ночлег.

На сочинение другого письма времени не было. Всего час оставался до закрытия раймага. А там уже вечер, свидание…

Сначала Серега робко топтался возле прилавков, потом, боясь раздумать, вошел в отдел мужской одежды. Продавщица, видно было, не приняла Серегу за здешнего жителя, потому что здесь он почти не бывал; и если б сегодня не лишился сапог, благодаря чему его срочно отправили в общагу, не успел бы сюда — возвращались они с рейда ночью.

Выбор костюма начался с неприятности. Только Серега дотронулся до картонки — ему нужен пятьдесят второй размер, третий рост, — как подлетела к нему продавщица.

— А ну, отойди! — сказала она.

— Да мне костюм… — опешил Серега.

— Знаем, какой костюм. Все пуговицы посрезали с импортных пиджаков.

— Пуговицы?

— Не прикидывайся дуриком. Железные, с орлами…

— Давайте не будем, — просительно улыбнулся Серега, видя, что его вообще могут выгнать. — Понимаете, мне сегодня нельзя ругаться. Во-первых, базарить я не умею, во-вторых…

— Чего «во-вторых»? — чуть смягчилась продавщица.

— Мне, правда, костюм нужен… для свидания, хороший.

— Ишь ты…

Из немногих костюмов его размера выбрали светло-синий, в полосочку. Пиджак на Сереге сидел отлично, а вот с брюками вышли нелады. Штанины до лодыжек не доставали, на поясе же брюки не держались вовсе — до того расточительно широки были на том месте. Серега даже побледнел.

— Давно сохнешь по ней? — участливо спросила продавщица. — Подожди уж, к свадьбе сошьешь…

Серега еще раз подошел к зеркалу, оглядел себя без прежней дотошности, с прищуром. И хотя от этого брюки не стали меньше пузыриться, Серега не в силах был расстаться с желанием идти к Катюше в новом костюме, как на праздник.

— Беру, — сказал он.

С большим свертком, в котором, кроме костюма, лежали еще ботинки, галстук и мыло, Серега вернулся в общежитие. Быстро собрался в баню. Когда снова вышел на улицу, в поселке загорались огни. Особенно ярко, заманчиво горели они у Дома культуры, куда Сереге после всех приготовлений предстояло явиться. Уже сейчас оттуда обрывками долетала музыка, волновала.

Серега шагал по булыжной тропинке, и все кругом видел как бы заново. Даже баня, нацелившаяся черной трубой в небо, показалась ему кораблем с единственной высокой мачтой. И Листвянка, отразившая в себе мост, зарю, первую слабую звезду, была похожа на море.

Серега попарился всласть, надел чистое белье; в буфете смело растолкал мужиков, — торопится на свидание! — взял кружку пива, выпил ее залпом.

К Дому культуры он добирался медленно, темными закоулками, мучительно привыкая к обнове.

Ближе к месту свидания Сереге сделалось радостно и тревожно. Все сегодняшние мытарства забылись, и в голове оставался один вопрос: придет ли? Он знал понаслышке, что девушки любят, чтобы их ждали подольше; сел на скамейку, готовый ждать хоть до утра, лишь бы Катюша пришла.

В Дом культуры шли в одиночку и парами люди пожилые — смотреть документальный фильм, судя по афише, про зверей. Серега припомнил, какой сегодня день — пятница. По пятницам молодежь валит на открытую танцплощадку.

Он садил четвертую сигарету, когда из-за угла появилась Катюша. В белом жилете, в белых брюках — клешах. Сумочку она держала в руке черную, черными были туфли.

Серега встал, вопросительно улыбнулся: что прикажете делать?

— Еще час до танцев, — сказала Катюша, не сразу узнав его. — Давай на зверюшек посмотрим, говорят, кино интересное…

Фильм и вправду был любопытный. Показывали зверей разных стран. Как они, прирученные людьми, могут сложные штуки выделывать. До того сложные, что не всякий человек на такое способен.

— Ты бы мог так? — толкнула Серегу Катюша.

— Запросто, — не задумываясь, ответил он.

И ведь что порой не делает влюбленный человек — после киносеанса Серега, дойдя с Катюшей до подвесного моста, прыгнул на перила. Серега, отведя руки в стороны, точно циркач, пошел по перилам. Со дна оврага едва слышно доносилось журчание ручья. Из темной сырой глубины тянулись высвеченные слабым светом фонарей вершины ольшаника.

Катюша остановилась, боясь шагами раскачать мост; задерживала даже дыхание, пока Серега не достиг противоположного склона. Только потом ее взорвало:

— Чего ты выкобениваешься, жить, что ли, надоело?

— Ерунда это! — весело откликнулся Серега. — Я еще в малолетстве по перилам бегал. Правда, сначала с шестом.

Но лишь у танцплощадки Катюша оттаяла лицом, зашагала с Серегой рядом. Их встретили с удивлением. В плотной толпе, осаждавшей вход, послышались голоса:

— Смотрите, Серега…

— Ух ты, герой…

— Слыхали, его к медали будут представлять…

— Отхватил-то кого…

Серегу все эти шуточки знакомых ребят не задели. Протиснувшись к кассе, он взял два билета, вернулся к Катюше. Вдруг смущенно, чуть испуганно наморщил брови, спросил:

— А ты как любишь танцевать?

Катюша будто оглохла. Как бы досадой было перекошено ее побледневшее лицо, и все равно милое, нежное. Она глядела в глубь танцплощадки, в глазах ее коротко вспыхивали и гасли колючие холодные огоньки.

— Катюш…

— А-а… — очнулась она, быстро взяла Серегу за руку. — Пошли, пошли.

Она широко, задиристо улыбнулась, и сразу, не интересуясь больше напарником, принялась танцевать. Да Серега и не смог бы так, как она, прыгать — гибко, красиво. Он только и делал, что одобрительно кивал в такт музыке.

На Катюшу обратили внимание. Едва оркестр перестал играть, к ней с другого края площадки направился Степаненко. Видно было, как тщательно прячет он шалую улыбку. На ходу цепляя к рукаву красную повязку, он приблизился к Катюше, строго сказал:

— В нетрезвом состоянии, девушка, здесь танцевать нельзя.

Сереге, который попытался загородить ее собой, а неудачливому механику собрался сказать пару хороших слов, Степаненко виновато улыбнулся:

— Не спеши, Серега. Ничего страшного, сейчас разберемся. Если, я не прав, публично попрошу у тебя извинения…

— Прости, Серега… — словно бы подтверждая, что ее не зря уводят, — Степаненко уже взял ее под руку, — проговорила Катюша. — Прости…

Серега с недоумением следил за ними, пока они шли через площадку, поднимались на возвышение для оркестра; когда они скрылись за маленькой дверью, настроился подождать.

Снова грянула музыка, и площадка будто качнулась, перекатно застонала. Гром катился на Серегу, сверху сыпалась пыль. На шум завала, взорванного днем, был похож грохот, и сквозь него с трудом продиралась тонкая, переливчатая песня трубы.

Разгребая руками танцующих, Серега протолкался до самой этой пронзительно поющей трубы. Дошел до маленькой двери, войти уже хотел, но сдавленно-радостный голос Катюши остановил его.

— …Ну, виновата я. Только не перед тобой, а перед ним. Я ведь всего-то подразнить тебя хотела. Ты же за последнюю неделю на меня — ноль внимания. Калинкина, замухрышка эта, приглянулась, признайся…

— Не трепись. Мы с ней репетировали, а ты перестала ходить. Передали мне, что ты вроде бы наплевать хотела на самодеятельность…

— Глупый…

Серега глянул на стоявший рядом стул, как бы пробуя взглядом его крепость — хватит ли на двоих? Но потом странная, будто посторонняя сила погнала его прочь. Она уводила и уводила его все дальше от огней, звуков жилищ.

Только в лесу, заботливо обступившем его, Серега упал; прижался горячей щекой к земле, к сухим еловым иголкам.


Оглавление

  • БЕГА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ДЖИНСЫ
  • ТАЛАЛАЕВСКИЕ СТРАДАНИЯ
  • ПОЧТОВЫЙ ДИЛИЖАНС
  • «ТЫ ПО-СОБАЧЬИ ДЬЯВОЛЬСКИ КРАСИВ…»
  • ЛЬВЫ В СОЛОМЕ
  • ПРЕКРАСНЫЙ МАЙ
  • ШЕРШЕ ЛЯ ФАМ
  • НА БАЗАР
  • ГЕНЕРАЛЬСКАЯ БАНЯ
  • ДИСКОТЕКА